Василий Аксёнов Малые святцы
Дроню Олегу Степановичу
Не плачь над умершим, это
общий путь, и блажен, кто
достигает его.
Нил СинайскийИмпринт «Станционный смотритель»
© Василий Аксёнов, 2017
ISBN 978-5-4485-3913-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
1
Рождество Христово.
В детстве мне как будто виделось — казалось: Пасха — лучится, Рождество — искрится. Наслаивалось тогда на память о Рождестве ещё, конечно, впечатление и от Нового года с его сказочно разукрашенной ёлкой, костюмами и масками всевозможными, фабричными и своедельскими, блеском счастливых глаз за ними, вспышками бенгальских огней, конфетти, конфетами и мандаринами, которые появлялись у нас в Ялани только на этот почему-то праздник. Новый год и до сих пор пахнет для меня, есть они рядом или нет, мандаринами — въелось в сознание, как нафталиновая вонь за лето на полатях в валенки. И от Старого Нового года, который у нас в Ялани тоже отмечали, уже без наряженых в домах ёлок, но с гуляниями шумными на улицах и беспорядочной пальбой в ночное небо из охотничьих ружий, вместо петард и фейерверков. А Рождество искрилось между ними, двумя этими праздниками, официальным и старорежимным, словно огромная бенгальская свеча. Пасха была сама по себе, как на ясном, чистом небе солнце, ничто её не заслоняло, разве что скворечники с недавно прибитыми к ним кедровыми, живыми ещё, мягко-зелёными ветками. Вербное воскресенье — но то не заслоняло, а как будто приближало только, увеличивало, словно лупа. И ещё в детстве казалось мне, что март слово красное, как новорожденный и не обыгавший ещё от последа лосёнок с большими карими бархатистыми глазами, а июль — жёлто-зелёное, как забытый и стареющий на парнике огурец, подточенный мышами. И ещё я почему-то полагал, что музыку сочиняют разные птицы — одну скворцы, скажем, другую дятлы, — а люди её, подслушав, только исполняют, и что пни в лесу — это такие особые короткие деревья, которые живут вечно, как некоторые старики в Ялани. И самая задушевная и красивая музыка получалась, как мне тогда казалось, у журавлей.
Рождество Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа.
В Елисейске, в действующих церквях, сегодня пели: «Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума…»
«И родила Сына своего первенца, и…»
«…нас бо ради родися Отроча…»
Слава в вышних Богу.
И — спокойно — ощущаешь, как пульсирует заботливо Вселенная: не одиноко — Отроча родися нам, и дадесянам.
Но вот только ни в одном селе и ни в одной деревне возле и сколько-нибудь поодаль от Елисейска, ну а в посёлке леспромхозовском любом уж и подавно — возникали-то они в какое время! — во всём районе Елисейском, по населению вроде и русском и, должно быть, православном, нет ни часовни, ни церковицы, где и осталось что от них, так лишь фундаменты, места ли только намоленные, — и поют по деревням сейчас иное: «Вот кто-то с горочки спустился…» — или: «Не сыпь мне соль на рану…» — зависит от компании; иной раз прокричат что-нибудь и из Высоцкого. «Здесь вам не равнина, здесь климат иной…» — или: «Если друг оказался вдруг…» — но по куплету, по два ли, не до конца — так ли сбиваются, слов ли всех не помнят в песне.
Вокруг Ялани вековелый рослый, густой ельник, летом обильный грибами — бычками, сыроежками, пихтовиками и подъеловиками, — сейчас весь белый от опоки — рождественский. Над Яланью мутное от изморози небо, утром поздним оно было клюквенно-бордовым, днём срединным — ало-розовым, в сумерки вечерние — блекло-белёсым, теперь — искристо-лунное. Гало вокруг луны — погода переменится — завьюжит. Пока мороз. За пятьдесят градусов по Цельсию. И держится такой уже неделю. Переливалось вчера в небе под Большой Медведицей и сияние северное — цветное, ленточное — как кутас. На улицу мы выходим по возможности редко и ненадолго — выскакиваем — только по каким-нибудь делам, совсем уж неотложным: задать корове и телёнку корм, накачать из колонки воды или наколоть и принести в дом дров, к примеру, — и спешим, управившись, обратно в избу. Нос под варежкой или шарфом если не спрячешь, так и прихватит, ознобишь его в одно мгновение до корочки, после облупится, но прежде поболит.
В избе натоплено, но не жарко — сколько нагреешь, столько же почти и выстудиться успевает. Как в палатке. Топятся вот и сейчас и печка, и камин. Дрова берёзовые, напиленные весной ещё, в апреле, и высохшие за лето, — не щёлкают, сгорают смирно, как увядшая трава. Входная дверь в избе обиндевела и пристывает к притолоке моментально — когда выходишь или входишь, только рывком её от косяков и отдираешь. На окнах толстый, едва ли не в палец, и сплошной куржак — как войлок — не видно из-за него сквозь стёкла ничавошеньки. Как сквозь бумагу с водяными знаками, цедит оттуда, с улицы, лишь лунный свет рассеянно — романтика, в кино бы только ею наслаждаться, в жизни — сурово.
Уже вечер, и неранний. Только что закончилась программа «Время». Обшая интонация её такая: нет ничего у нас нигде ни в чём хорошего — всё у нас худо и задрипанно — не страна, а мрак кромешный. Замечательно только на Западе, а уж в Америке — почти что рай — цивилизация (как о кумире, с придыхом благоговейным). И, иллюстрируя как будто эту замечательность, сразу же за новостями пустили голливудский поверхностно-сентиментальный фильмец с кровопотоками и хеппиендом с поцелуями небрежно-симпатичных героев среди кучи обезображенных ими только что суперманьяков, уже покойников, на заброшенном сталелитейном заводе (сколько же их там, заброшенных-то?), причём по всем каналам, можно и не проверять, крутят сейчас подобное, тупое, варево, — и смотреть-то уже тошно. Уж и не смотрим. Как и жить, если поддаться этому и принимать всё это близко к сердцу? «Ох, ох бедная! Русь, чего-то тебе захотелось немецких поступов и обычаев», — ещё воздыхал и сетовал когда-то яркословый протопоп Аввакум. И мы тихонечко посетуем и повздыхаем. А дни лукавы, Господи, помилуй. Да никуда от них не скроешься, как от дыма у костра, не отстранишься.
Я вхожу в комнату-веранду отца — в ней полумрачно, свет электрический включается здесь редко, — вхожу, чтобы посмотреть отсюда на луну — та нынче полная, без выкуса, и волколав её ещё не цапнул. Но и тут оба окна, южное и западное, плотно окуржавлены — нигде ни щелки. Чтобы протаить в толстой наледи небольшую дырку, дышать на стекло надо долго. Только вот надо ли? Стою: носом — в стекло, руки — в карманах.
Отец слышит меня, но не спрашивает, кто тут, — узнаёт меня по шагам. Молчит. А пока внимал телевизионному ведущему, всё и ворчал тут, слышно было: нынешних демократов, ельцинскихдемонократов, не переносит он и на дух, считая их всех ворами, болтунами и мздоимцами. Мама об этом выражается иначе: христонаступников сменили, мол, христопродавцы, а так-то все они, дескать, одной свиньи мясо — и те, и эти, — и добрый человек туда, наверх, мол, не поднимется — в смутное время и сам не полезет, ну а и сунется, да не пропустят, так что и толковать об этом нечего особо. Раньше бы отец от этих слов её взбесился, теперь — не знаю, как внутри, но внешне — терпит. Мне, вспыльчивому, уроком.
Я уже выходил, тогда спросил он:
— Луна, ли чё ли?
— Луна, — ответил я.
— Дак и должна быть, — сказал отец. — Не в мороке?
— Да нет.
— Дак и наверно, — сказал так отец и спросил тут же: — А Ельцин не еврей?
— Не знаю, — сказал я. — Не похож вроде.
— Похож, как не похож, — сказал отец. — По всем повадкам — вылитый. И окружил себя евреями… Обычно: лишь одному где затесаться, после налезут. Куда, куда, где потеплей… В каком колхозишке их не увидишь… и на тяжёлом производстве.
Я уже вышел.
У соседей гуляют — поют. Что поют — не разобрать. Праздновать начали они ещё с католического Рождества — и до сих пор вот гужуют, как выражаются в Ялани. Но не католики они, наши соседи, не поляки, не литовцы. Чалдоны. А по родителям, так вроде бы и православные. Но по родителям тут не бывает — по благодати. Пьют они вонючий спирт технический — покупают его у местного камирсанта, Колотуя. С утра болеютшибко — и опохмеляются. Бизьнес у Колотуя надёжный и прибыльный, и сам он человек ловкий и предприимчивый, дошлый, как говорит о нём отец мой. И крыша у него крепкая — брат и три родных племянника служат в Елисейском отделении милиции — крышуют родственника. Катя, лет тридцати пяти, и Толя, бывший мой одноклассник. Общих детей у них нет. Есть у Кати два сына от первого брака, но живут они у дедушки с бабушкой, на другой улице, в другом краю, как говорят в Ялани, и сюда приходят только в гости. Катя — та с давних пор уже домохозяйка — некуда ей теперь устроиться в Ялани, а Толя работает то ли в лесхозе, то ли в леспромхозе елисейском, месяц дома, месяц на деляне — вахта у них такая. В октябре ещё валил Толя там лес, суком ударило его по голове, и пролежал он после суток двое в больнице без сознания, теперь ходит и говорит всем, что ничего и Никого нет там, на том свете, — чернота и пустота, мол, как в могиле. Ему виднее. Когда не пьют они — ребята золотые — так говорят о них в Ялани, а как уж загуляют — тут им небрат и сам отяпа. Одно ладно — во хмелю они оба не буйные, а смирные и приветливые, хотя между собой иногда и подерутся: то он, смотришь, с синяком под глазом где появится, то она — как райская птичка, разрисованная.
— Во, хорошо-то кому, — когда Толя с Катей уйдут в очередной, беспросветный, по-чёрному, загул, говорит о них, жалея их, иной раз мама. — Ни заботы у людей и ни печали, одно лишь — раздобыть бы где да подлечиться. Помилуй, Господи, нас, неуёмных.
Мама на кухне — опару заводит: отец с утра ещё сегодня заказал ей шанюжки. Любит их, сколько его ни помню. И картофельные, и творожные, и с вареньем, всякую выпечку, как говорит он: стряпанину.
Выходит мама с кухни, становится спиной к камину.
— О-о-о, — говорит. — Пока возилась там, дак околела… Ещё и тесто-то, боюсь вот, не поднимется — такая стужа.
Сказала так и передёрнулась.
— У-у, — говорит. — Вроде и поясницу шалью обвязала уж, а всё равно мёрзну.
— Не мудрено, — говорю, собираясь завалиться на диван под шубу с «Волхвом» Джона Фаулза.
— Опять за книгу, — говорит мама. — Почитай лучше мне… Пока я тут, а спать-то не отправилась.
Сходив опять на кухню, вернулась она оттуда уже с табуреткой, взяла какое-то штопанье и села с ним возле камина, повернувшись к огню теперь боком; сидит, зевает и поёживается.
Открыл я Евангелие и начал читать вслух:
«В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог…
…
И говорит ему: истинно, истинно говорю вам: отныне будете видеть небо отверстым и Ангелов Божиих восходящих и нисходящих к Сыну Человеческому».
Дочитав главу, я отложил Евангелие и взялся за Фаулза.
Тихо у нас в доме. На улице то и дело потрескивает гулко: дерево и земля — живое — страдает. У соседей теперь уже не поют — или беседуют, но беседу — тихая, может, такая, что из-за двойных оконных рам и у нас и у них — не услышишь, или маленько, уморившись, задремали. Поскрипел на улице снег отрывисто — пробежала, как по крахмалу, мимо дома нашего какая-то, наверное, собака — больше-то некому — не бес же лихоимный. Какой же, интересно, она масти?
— Господи, Господи, — говорит мама. И говорит: — В начале бе Слово… И это надо же, — поднялась после с табуретки, табуретку отодвинула подальше от камина. Стоит, не выпуская из рук штопанье, смотрит на меня поверх очков и говорит: — Не забудь, как прогорит, трубу закрыть тут. Печь я уж скутала.
— Не забуду, — говорю.
— Ну и следи, а то искра ещё, не дай Бог, вылетит, и не заметишь…
— Слежу, — говорю.
Читал я звучно: слышит мама плохо — горло осипло у меня, першит в нём — я покашлял.
— Во, и простыл уже, — говорит мама. — Вскипячу-ка тебе молока… с чесноком и с нутренным салом.
— Не надо, — говорю. — Это так, попало что-то в горло.
— Да не-ет, — говорит мама. — Кашель-то нехороший, режет прямо, с дёром.
— Не надо, — говорю.
— Упрямый, — говорит мама. И говорит: — Беда нынче с носками — ни одной доброй пары у вас с отцом уже вон не осталось. Штопаю, штопаю… И покупать теперь — не хватит денег… Раньше корова так не стоила… ни при царе, ни при цареубийцах.
Ушла она в свою комнату. Слышу невольно: молится — полуглухая — так и громко. Закрываю уши: не хочу знать, о чём — совестно, и без того, о чём, понятно. Кровать после её поскрипела — улеглась спать она, мама: встаёт рано, в пять часов, а тут опару завела, так и того раньше ей придётся просыпаться.
Отец ворочается, слышно, на тахте.
Скольжу я глазами по странице книги, стараясь вникнуть в смысл, но бесполезно — вытесняет его, самовольно припоминаясь, прочитанное когда-то у Ивана Александровича Ильина о том, что русская душа сформировалась под действием долгих, суровых зим — бездействие, внутренняя созерцательность, — и о том, что мы прошли мимо христианства. Но тогда где же мы теперь? Опять в язычестве, где вместо Бога истуканы? В иудаизме, как хазары?
А потом явилось почему-то мне на ум давнее историческое событие. Когда Дарий, задолго ещё до Рождества Христова, выступил против скифов, те, погрузив на повозки свой скарб, с жёнами и детьми подались на восток. И мне так остро, до озноба, ощутилось вдруг, будто среди тех скифских детей находился и я. Бывает.
Завтра восьмое января. Святки.
Скоро уже месяц как я здесь, в Ялани.
2
10 января. Пятница.
День 20 000 мучеников, в церкви в Никомидии сожённых, и прочих, тамо же вне церкви пострадавших: Гликерия пресвитера, Зинона, Феофила диакона, Дорофея, Мардония, Мигдония диакона, Индиса, Горгония, Петра, Евфимия, мучениц Агафии, Домны, Феофилы и иных (302).
Апостола от 70-ти Никанора (34) и преподобного Игнатия Ломского, Ярославского (1591).
Преподобный был иноком Кирилло-Белозерского монастыря. Основал после Спасский монастырь, а сам пошёл дальше в лес, на строгое безмолвие. Скит его стоял на речке Даровице. Плёл Преподобный из лыка лапти и клал их на тропинку, а проходившие по ней крестьяне брали их, оставляя взамен хлеб. На месте второго скита основал Игнатий Покровскую Вадожскую пустынь. Где его мощи почивают ныне, я не знаю.
Погода, как приметы и сулили верно, поменялась, мороз приотпустил. Сейчас всего-то лишь около двадцати пяти градусов. Тепло. Зато вот лихо заметелило. Куржак на окнах истончал, появились в нём проталины — и улицу теперь можно разглядеть, не выходя из дому: там, на улице, — снег, снег, снег — без неба, без земли — как среди взбитых пышно сливок. Снег и на стёклах, но уже снаружи, — облепил их бережно, словно укутал. Над домом соседей мотаются из стороны в сторону телевизионная антенна и три скворечника — как только не сломаются; скрипят, слышно. Ялань не видно — за курёхой.
Сосед наш Толя, мой бывший одноклассник, вернулся вчера вечером из Елисейска на последнем рейсовом автобусе. Увозили его днём раньше на машине скорой помощи в районную больницу — лежал он там под капельницей. Долго с женой своей не виделся — около суток — купил он на радостях тут же, только вышел из автобуса, у Колотуя в кредит спирту, от которого, капни им нечаянно на них, пимы до полу прогорают, — уже и встречу, слышно, отмечают. У него, у Толи, запущенная язва желудка — страдает. Жалко мужика — мастеровой и незлобивый. Ну, и вообще, как человека. И рады бы, говорят они, когда трезвые, не пить, готовы бы остановиться, дескать, но вот не можем: змий зелёный, мол, сильнее — одолят, липкий. Ну, что тут скажешь, как поможешь горю? У самого в пушку маленько рыльце.
Еле открыл сенную дверь сегодня утром: снегу набило на крыльцо полно и туго — как замуровало. Сначала мама было попыталась, но не осилила, после меня уж разбудила. Вышел я на улицу, поглотал воздух — свежий, свежий — похватал его, как радость, покусал его зубами, будто яблоко.
— Ну а тебя бы не было, — сказала мама. — Чё бы нам тогда тут с ним одним-то?.. Сиди, как в тюрьме, жди, когда это кто ещё появится, нимо ли пойдёт да нас вызволит… Корова бы там, в стайке, недоёная да некормлёная-то, изревелась… Горе старым. Как и жить?.. Господи, на всё Твоя святая воля… Дак и ходим уж, таскам ноги, пока волочатся, — улыбнулась. — Живым в могилу не полезешь.
Раз уж поднялся, не стал больше ложиться, разгрёб пехлом в ограде и за воротами дорожки, тотчас же и заснежило опять которые, но пока мелко, выкидал из стаек у коровы и у телёнка — за морозы у них там чуть ли не под матку накопилось, — навоз, попил парного молока — подоила мама только что, она и настояла: пей, полезно, а то где ещё, мол, настоящего-то, цельного попробуешь, — дождался, когда забрезжил рассвет, взял камусные лыжи и отправился в лес. Далеко не пошёл — заплутать побоялся — лыжню следом же и заметает. Побродил поблизости, увеселился тихо. Хорошо-то как там, Господи, как хорошо-то! Гнёт стихия сосны, как коневник, кроны треплет им, как конопле, а огромные, голые тёмно-коричневые лиственницы на фоне ало-золотой зари в вершинах чуть раскачивает только — будто скребут они вершинами по небу, но неслышно в снеговерти. И пуржит, пуржит, вылизывает снежные барханы, у елей и пихт зачёсывает ветки-лапы. Мыши из норок не высовываются, не мелькают пунктирно на белом. И лиса огнём нигде не вспыхнет. Зайцы не бегают — захоронились в снежных лунках — обнаружь-ка их попробуй. Никого в лесу не видно — вьюгу, спрятавшись, пережидают все. Но ох как светел мир Твой, Господи, как светел-то! — всё душа в лесу и повторяла.
— Сёдня десятое уже… Игнатий, — сказала утром мама, наливая в кружку молока мне. — Выпей, выпей натощак, не брандуй… Надо, надо… На Игнатия метёт, на Силивёрста перестанет.
Ни одного Игната в Ялани уже не осталось. Года два назад последний упокоился. Был он из кержаков. В ельнике его единоверцы, по-старообрядчески, отдельно от никониан, и закопали — чтобы и там, в земле, наверное, ему не оскверниться от соседства с отщепенцами блудливыми невольно, хотя и сраму прах не имет. Странно: могила и вокруг неё оградка металлическая, жалезная, среди ёлок — чудно становится, когда впервые-то наткнёшься. Мерзляков была его фамилия. Жил, жил человек, говорят про такого, и помер — как о траве, о снеге ли: мол, стаял.
Помню ещё и другого Игната. Пшеничкина. Был он, на моей памяти, уже вдовец. Жил одиноко. С людьми общался охотно, но, в основном, только с прохожими, в деревню за общением уже не хаживал. Левой ноги он не имел почти под самуё, ядрёна мама, уцелевшую на кой-то хрен мошшонку — ногу ему под Ригой где-то оторвало к пёсу, как сам он, Игнат, об этом и выражался. На Девятое мая выходил он из своей маленькой, скосившейся к ограде избёнки, садился на завалинку, рядом с собой клал небольшой лист фанеры, ставил на него чикушку и стопарик. Распечатывал четушку, наливал в стопку водки, задирал голову в облезлой ондатровой шапке лицом к небу, опрокидывал, жмуря глаза на солнце, стопку в распахнутый, как у птенца, беззубый рот, крякал и, ставя посудинку на фанерку, занюхивал аппетитно водку майским, победным, воздухом. Вытирал рот тыльной стороной ладони и объявлял громко: «За Сталина!» После второй уже кричал: «За Родину!» После последней: «Да в гробу я видел их — и Родину, и Сталина!» Вся грудь Игната в этот день была увешена медалями и орденами, как пошевелится, и зазвенит, как шаркунцами, ими. Допив содержимое, он прятал пустую бутылку в карман вылинявшего, на локтях до дыр проношенного пиджака и уходил обратно в избу. Нанимал он иногда нас, мальчишек, чтобы мы почесалида пошшэкотали шшэпками али когтями ему пятку его живойпока ишшо ноги, а после труды наши оплачивал нескупо — хватало нам на паперёсы. Умер он, Пшеничкин Игнат Иванович, а когда, я точно и не знаю, тогда, наверное, когда я срочную ещё служил, но вот не помню, чтобы мне об этом написали. Писали, может, но — забыл.
— Дядя был у меня — Игнат. Игнат Митрофанович Коробейников, — сказал отец. — Остался на японской… Пушка там как-то опрокинулась и задавила его, что ли. Родной брат материн. Тихой, говорят, был шибко… очень уж смирный, как земля.
Сидел он, отец, когда я вернулся из леса, за столом. Завтракал. Ест он теперь, как маленький ребёнок, неряшливо. Пальцами всё и проверяет, сколько ещё осталось там, в его тарелке. Совестно мне почему-то наблюдать за ним — я отворачиваюсь. Больно.
— Эрна была уж сёдни, ещё нет ли? — услышав и узнав меня, только что закрывшего за собой входную дверь, спросил отец у мамы.
— Вот он, тут, на кухне… Термос, — ответила ему оттуда, с кухни, мама. — А он на чё тебе понадобился?.. Месяц пустой стоит, а то и два уж.
— Тьпу ты… глушня, — говорит отец. Слышит он лучше, чем она, но тоже неважно. И очень сердится, когда ему приходится ей что-то повторять, раз повторит и больше уж не станет. А сам он, когда не расслышит, переспрашивает и обижается, если повысишь голос, ему повторяя: чё ты кричишь-то, я ведь не глухой, мол. Ладно, и хорошо, что не глухой.
Термос — это термос, ранешный, китайский, времён Великой Нерушимой Дружбы Медведя и Тигра. Как-то вот в доме нашем оказался, а как, никто из нас не помнит. По-диверсантски к нам проник. Кто-то оставил, может, и забылось. Чай горячий иногда хранится в нём, но редко. То на столе стоит, то на комоде — там-то уж так — как украшение: с двумя драконами о розовых крючочках-языках и с миловидной китаянкою о многоярусной причёске.
А Эрна — это женщина, немка. Эрна Ивановна Кислер. Лет шестидесяти — так, пожалуй. Но выглядит она моложаво, не на свои годы, видом от лет своих отстала. Ходит к нам за молоком. Денег у неё обычно нет, и мама ей даёт в долг, так просто то есть: ну, мол, когда-нибудь расплатишься. Эрна — вдова, муж у неё лет пять тому назад из ружья застрелился — сам на себя руки наложил, а не нечаянно. Остался у неё сын, давненько уже призывного возраста, но почему-то комиссованный, как единственный, наверное, кормилец, не работает — и негде, и не хочет, но молочко, ребёнок, очень любит — так говорит о нём она, мать, то есть Эрна.
— Лодырь, — говорит про него мой отец. — В город поехал бы, там бы устроился… ребёнок.
— С работой-то, ишь, — говорит ему мама, — нынче худо: где и устроишься, а толку-то — платить-то всё равно не станут. Нас за людей идь не считают.
— Ну, хоть чем-то, хлебом тем же, может быть, да расчитаются, — возражает ей отец.
— Хле-ебом, — говорит мама. — Крупой и хлебом бы ещё, дак ладно. То Николай вон наш дровами получил зарплату.
— Да хошь дровами!.. Ну а лежать-то будешь, и чего добьёшься?! — вспыхивает отец.
— Ну, так это ж ехать туда надо…
— Ага, от мамки отрываться!
— И там ходить, упрашивать кого-то, — говорит мама. — А гордая душа шеи не ломает.
— То-то, — говорит отец. — Ленивый на своём одре, как дверь на пяте, туда и сюда обращается, а чтобы в сторону-то, нет уж, норов клинит.
Эрна ему, ребёночку, с каждой своей пенсии покупает банку сгущенного молока и поллитровую бутылку водки. «Любит, — говорит она, — ребёночек сгущёнку, дырочку шильцем проткнёт в банке, на кровать с ней ляжет, ноги на дужку устроит и всё молочко разом, как бычок, высосет». — «А водку-то?» — спрашивает у неё отец. «Ему же скучно, — отвечает Эрна, — уж и водку». Ну, от скуки, дескать, и на самом деле, чё не высосешь и чё не выпьешь — это так отец, бровями лишь, и выразит.
— Чудеса, — уже в отсутствие Эрны говорит отец. — Не мой ребёнок он, а то бы…
— И слава Богу, — говорит ему мама. — Ты для своих жезла-то не щадил уж.
Легка на помине. Стучит на крыльце — валенки о стену обивает, обметает их после голиком от снега Эрна. Вошла в избу. Запорошенная. Бордоволикая — как клюква после зазимка.
— Здравствуйте, — говорит.
— Здравствуйте, — мы ей почти хором.
— Ну и погода, — говорит.
Я и отец молчим, а мама отвечает:
— Да уж… Передуреть никак не может. Уж и пора бы очураться.
В одной руке у Эрны бурые шерстяные варежки, уже сняла их, в другой — красная хозяйственная сетка, в сетке пустая стеклянная трёхлитровая банка — запотела в доме сразу. На дне банки — корочка хлеба — русский обычай, вряд ли то, что и немецкий; уже здесь, наверное, в Ялани, научилась ему Эрна. Но наверное не знаю.
— Проходи, садись, — говорит гостье мама.
— Да я уж тут, возле порога, — говорит та, пристраиваясь около двери на стуле. — С валенок что и натечёт, так на клеёнку.
— Беда-то… Подотрём, — говорит мама, — не сломаемся.
Отец поел уже и, устроив свои грузные, крупные руки: правую на стол, а левую на спинку стула, развернулся за столом лицом к пришедшей. Подбородок у него испачкан чем-то жирным — блестит. Смотрит отец на Эрну приветливо — будто видит.
Мама подошла к нему, вытерла полотенцем ему подбородок.
— Метёт? — спрашивает отец.
— Метёт, — отвечает Эрна.
— У-у, — говорит отец. — Дак дом маленько не сдвигат… И завыват вон… как зверюга. Давно такого-то уж не было, не помню.
Ухожу я в другую комнату. Ложусь на диван, читать располагаюсь «Волхва».
Сидит Эрна обычно долго — делать ей дома нечего — хозяйства у неё, кроме ребёночка, никакого. А когда она уходит, мама вздыхает облегчённо — ей-то уж некогда бездельничать: хлопот полон рот. И выпроводить гостью она не может: мол, неудобно, совестно, сама понять, дескать, должна. Не понимает.
Задремал я с «Волхвом» на груди — том тяжёлый — крепко давит; в сон меня здесь пока ещё всё клонит почему-то, чуть где присел, прилёг — и закемарил. Как сурок — отец так раньше, помню, выражался, теперь не о ком — вдвоём-то с матерью. Дрёма сладкая, но не густая — слышу:
— Можно к вам?
— Можно, можно, чё ж нельзя-то… Дверь захлопывай скорее — как в трубу, тянет… Ногам, стою тут, шибко холодно.
— Здравствуй, тётка Елена.
Узнаю по голосу Ваню Чуруксаева. Говорит он, как выпивший, так и трезвый, всегда одинаково — глухо, из-под земли будто, чуть нараспев и мало — только по существу.
— Здравствуй, Ваня, — отвечает ему мама. — Каким к нам ветром?
— Ты меня не опохмелишь?
— Нечем, парень.
— А паперёс не дашь?.. Олег-то спит? А он не курит?
— Нет, не курит, слава Богу. Спит.
— А хлеба мне не одолжишь маленько?
— Хлеба дам… Тебе куда его?
— А вот за пазуху… Пойду. Спасибо.
— Ешь на здоровье, Ваня… Не за что.
— Ну, до свиданья.
— До свиданья. С Богом.
Было в Ялани одно время, уж и не припомню от какой организации, подсобное хозяйство. Работал там Ваня сторожем и помогал приятелям-бичам воровать с фермы комбикорм. Продавали они его, к обоюдному удовольствию, односельчанам по сходной цене — мешок за бутылку водки или за три литра бражки, пока, по наводке, если верить молве, обделённого ими в чём-то Колотуя, прямо при сделке их не заграбастали. После недолго разбирались. Ваня, выгородив подельшиков, взял всё на себя и поотсутствовал где-то четыре года. Вернулся в Ялань. Подсобного хозяйства уже не было — развалилось. Как-то, пьяненький, на Новый год, уснул Ваня в сугробе и отморозил руки — по запястья их ему отняли, теперь — культяпый. Живёт он у зятя и у сестры родной на иждивении, а у тех своих ребятишек пятеро. Перебиваются как-то. Сорок лет Ване, не больше, половину, не меньше, из них пробыл он пьяным.
Задремал опять я. Разбудила меня мама, позвала обедать.
Пообедали мы пельменями — наготовлено их у нас и заморожено много.
Натаскал я в избу из колонки воды, а после, наколов, и дров из-под навеса. Расчистил опять дорожки от снега. Помог маме со скотом управиться, задал корове, овцам и телёнку на ночь сена. И день угас. Завечерело. Вьюжит так же всё, не унимается.
Поужинали мы картошкой в мундире с солёными грибами — подъеловиками и бычками. Попили чаю с брусничным вареньем.
— А шаньги кончились? — спрашивает отец, ощупывая свою кружку с чаем пальцами. — Опять горячий… Не возьмёшься, — раздражается.
— Во, спохватился, — говорит мама. И спрашивает: — Камин-то будем затоплять?
— Как хотите, — говорю.
— Да уж топи… Погреемся. Только следи, чтоб уголёк куда не вылетел… Я-то усну, закроешь после сам.
Затопил я камин — загудел тот.
Отец, устроившись на стуле и расположившись спиной к камину, послушал «Время», поругался: всё, мол, пропукали-профукали.
После кино пошло американское, и мама выключила телевизор.
— Да ну его… Всё то цалуются, то убивают. Да всё нерусское пошто-то.
Я на диване. Мама на табуретке, рядом с отцом, носок вяжет.
— Отложи-ка, — говорит, — свою. И почитай нам лучше Книгу.
Отложил я «Волхва», взял со спинки дивана Евангелие. Читаю:
«На третий день был брак в Кане Галилейской, и Матерь Иисуса была там…
…
И не имел нужды, чтобы кто засвидетельствовал о человеке; ибо Сам знал, что в человеке».
Дочитал я главу, захлопнул Евангелие.
— Фокусы, — говорит отец. — Спать пойду, — поднялся со стула, подался к себе — громко топает — как командор, на кровать там шумно уложился — как бронзовый.
— Не выспался ещё, — говорит мама. — Выстар… Да и мне, однако, тоже надо… то — сижу, а у самой — глаза слипаются уж, как у курицы.
Жалею я, что не привёз с собой роман Владимира Богомолова «В августе сорок четвёртого» и не почитал его отцу — ему бы было интересно — воевал он на Втором Белорусском. У Рокоссовского, начальник штаба Шабалин.
Ушла мама в свою комнату, молится.
Беру «Волхва», пробую в текст вникнуть. Но в голову лезет давно начатый мной в Петербурге роман об одном из моих предков, казаке Треньке Истоме. Называется этот роман «Коней вереница, верей череда, или прощание с героем». Там, в Петербурге, у меня застопорилось дело с ним, с романом этим.
Поднялся я, взял ручку и бумагу, подсел поближе к камину и начал писать. И вся глава вдруг написалась. Правда, писал её я до самого утра, пока мама в пять часов не встала и печку затоплять не начала.
В Москве метелит; и свирепо завернуло — воробьи околевают: прошмыгнуть рискнёт какой где по открытому, ни стеной, ни кровлей, ни заборишком не заслонённому проёму, вымерзнет, отчаянный, в воздухе, как капля водяная, уснёт прямо в полёте и повалится наземь глызкой, а там его даже и изголодавшаяся на воле кошка заблудная не подбирает: ледышка ледышкой сделается — зубы только об него сломать, — а потому и кошке он не нужен; да и сколькой день уж, едва ли не седмицу закругляет полную — дурит, дурит и передуреть никак не может; и при этом небо чистым остаётся: днём — лазоревым, как на иной иконе свежеписаной, а ночью — звёздным, хотя и начиналось-то когда, сутки, двое ли спустя от Сретенья Господня, и со светом белым люди мысленно уж распрощались — прямо по стогнам тучи волочились, и прогалу никакого между ними не зияло — так уж их, растрёп, одну к другой притиснуло.
По Москве-реке и по Неглинной вьюжит. Пресмыкается ползуха-завертуха, вылизывает и без того гладкий лёд-яснец, мечет беспутно — из стороны в сторону, от берега к берегу, вдоль ли них — ворохи сухого и убойчивого, как картечь, снега, мечет, место, может быть, высматривая, где бы им, снегом этим, щель какую поплотней ещё законопатить — всё везде и так закупорено наглухо, вроде уж и рыскать бесполезно, но нухрит — не унимается — ну так! — коли нечем больше ей заняться, так хоть этим. Луна взошла — звёзды проредила. Ущербная — с выкусом. То скроется за жидким, как отгон молочный, без неё бы и не обнаруженным облаком, посквозит через него чуть тусклее, словно через кисею, то опять распеленается — вовсю сияет. Светло от неё в пустынном, с краю на край прометеленном, царствующем городе. И тихо. Только где-то чем-то громыхнёт вдруг обо что-то изредка — железом мёрзлым об железо, так кажется — да деревянным по деревянному стукнет — здесь-то не мало уж, хватает, — но и тот звук не живёт долго, тут же и пропадёт, едва лишь народившись, — хиуз загонит в закуток его ближайщий, там его и уморит, слабенького. Да волки ходучие — те не спят, а подвывают вьюге лихо, по оврагам глубоким слоняясь; носит же нелёгкая. Тоскливо им — ущерб в луне, но невеликий, — и от песни их сердечной мало кому, кто её слышит, весело становится — не хороводная. Псы в подворотнях, носом, будто в муфту, в пах себе уткнувшись, трясутся — то помельче, то пошибче — там и от холода уж и от страха, но и не диво. Глаза у них — пока один за тёплым веком греется, другой — вприщур, но всё при этом видит. Не лают псы. И поступают правильно. То на студёном-то ветру язык деревенеет; да и молчишь когда, оно вроде вернее, что братья кровные, но дикие не подберутся под шумок метельный и живот тебе пустой не вспорят — крепко родню свою не любят — бывает так и у людей: чужой к душе, родного — на кол.
Первопрестольник русской церкви сколько ни пробовал, но так и не уснул — острая щепота в суставах не позволила; припухли козанки, будто зашиб где по неловкости их, зардели, словно поел первопрестольник свёклы и запачкался — тотчас от той же не отмоешься — так вот теперь и ходит, как подумать можно; вторые сутки скорбен патриарх; отпустит скоро, знает, повадки скуды этой изучил, и к зелейщику не обращается; но перо взять в руки попытался было нынче вечером — пальцы не держат, сжал потуже, потерпел до слёз — и выронил его, перо-то. И ноги — те ещё нещадно тянет — так их, лежал покуда, на скамье устраивал и этак и, развернувшись, клал на подголовник, дабы кровь от них отхлынула — всё без толку, сломал бы их в голенях — шибко-шибко утомили.
Сколько раз уже с постели поднимался, и теперь вот встал, к оконцу красному приблизился, попялился в него пристально, но ничего за ним не различил, чем бы утешился; мреет лишь рудо-яично — то ли оттуда, с улицы, цедит, с Соборной площади, то ли тут, изнутри, бликует пламя со свечи так; зато услышал, как слюду в окончине снаружи осыпает, будто хрящем, снежною крупицей; услышал, и — отозвалось как будто эхом тут же — зашершавился озноб от скрёба этого на крыльцах, кожу маленько поколол и сник; Филарет поёжился, на образ Богородицы взглянул, перекрестился. Огни в лампадах — и те сквозняком, что ли, мотает, да сквозняком и есть, чем же ещё: качаются — от экой заверти и стены не спасают — просвистало их, словно тряпичные, — и не хоромы будто, а шалашик.
Искры на убрусцах и на пелёнах вразнобой то возгораются, то меркнут — дробницы так на них, на убрусцах и на пелёнах, светом балуются — благостно в святом углу, вот и ликуют, что с них.
Присел на скамью архипастырь, к трубам нагревательным спиною прислонился, сомлел скоро, пригревшись, и задрёмывать уж было начал, будто и сновидение какое-то на веках даже замелькало: не про себя ли самого уж, так как ногою судорожно дёрнул — на ступеньке, на дороге ли неровной оступился? — но бухнул в подклете истопник дровами об пол со всего, как видно, маху — и сну в голове как ни бывало, кровь в недре вспенилась. Осердился патриарх, отстранился от стенки резко, глаголом худым исполнился, но унял в себе его, с уст не дал ему сорваться, после скамью покинул хутко, рясу поспешно натянул и, руки сплетя на пояснице, стал по комнате расхаживать: иеромонах чудовской Ермоген подойти обязался, подстричь его, владыку, так и ждёт; пора была тому б уже и заявиться.
Ну и случается нередко так, что — лёгок на помине: зашумели в тёмных сенях верховые богомольцы, загудели, зашикали кому-то, неуворотному, загремело там что-то бумко, по половицам прокатившись, — то ли с полки что, задели, так упало, то ли ковш с бадьи нечаянно сдёрнули — побрякал; гулом сзади будто бы подталкиваемый, в узкий проём дверной и ожидаемый вскоре протиснулся; смутил, протиснувшись, в палате воздух — заволновался тот незримо — заколыхались огненные языки на свечах — тени тотчас взбудоражились; и та, что падает от патриарха, по вошедшему, слепая словно, заелозила, а когда узнала будто, кто такой, так малость вроде успокоилась; посередь палаты патриарх стоит, смотрит, скривившись, на иеромонаха. Ворот полушубка овчинного и чёрная борода Ермогена снегом густо запорошены, тут же, в тепле-то, и тает который, в бисер обращаясь; свет на нём, на этом бисере, иголками, как на дробницах, рассыпается. Калита кастрожная через плечо иеромонаха перекинута. Не похоже, что — тяжёлая. В отдалении слышно, как он, Ермоген, дышит — запыхался — то ли всю дорогу к дому патриаршему, опаздывал, так торопился, то ли уже тут, на рундуке, крутом и высоком, со вздоха ровного сбился. Глаза малые, юркие — мигом вокруг всё обежали, ничего не пропустили, на божнице передышку себе сделали: перекрестился Ермоген, три поясных поклона положил, едва сгибаясь в тулове тугом и, обруч бочки словно, круглом, полу касаясь через силу пальцами, после уж так: на колени, хрюкнув сдавленным нутром, припал и патриарху поклонился, гулко ткнувшись лбом о половицу. Благословив, владыка пригласил его разболокаться и спросил, кивнув на сени, что там?
— А не ясно как-то вышло, государь, и впопыхах не разобрался… То ли меня кто, то ли я кого в потёмках затоптал маленько… я, поди, так что-то думаю, — виновато отвечает Еромген, калиту с плеча снимая; снял, в рясе зажал её промеж колен — что-то, не внять — так глухо произносит, — ещё бормочет себе в бороду, — затем, пыхтя, стянул с себя дублёный полушубок — глазами место не подыскивает, — положил его возле двери прямо на пол — так не впервой, похоже, поступает; полушубок драный, прелый — воняет: свой запах — овчины — испускает, да на улице побыл — ещё и стылым пахнет от него. Калиту в руки перехватил, ножницы и гребешок из неё вынул, а уж пустою ею и полушубок увенчал — высятся теперь копнухой в полумраке инородно: она — как коршун на копнухе. Сам Ермоген — стожок как будто подле.
Сел хозяин на столец к свечам поближе — с трёх сторон его те озаряют, — накрыл ширинкой белой себе плечи, концы ширинки, чтобы не спадала, в кулаках зажал — к стрижке изготовился; сидит смирно — как ворон на суку в ненастье. Начал возле него топтаться круголями Ермоген, не сразу только: пошептал что-то перед этим, перекрестился; и толст вроде, посмотришь на него, увалень, а заработал как, так ловок будто, расторопен; ножницами часто щёлкает, как кролик челюстями, над висками осторожничает — ущипнуть нечаянно за ухо государя опасается — губы при этом трубочкой из-под сивых усов вытягивает — непростым, конечно, делом занят, что тут скажешь; ну и так ещё: гребешком где следует расчешет, волос похвалит, дескать, крепок, густ и непосечен тот, стричь-то радость, мол, одна и только, а после и замолчит — гребешок в губах, пока не нужен, стиснет; ножницами орудует, теми попользуется — и за поясок их сунет — ждут там, когда опять понадобятся; всё умело, всё по-мастерски, будто лишь стрижкой каждый день он, Ермоген, с утра до вечера и промышляет, отчего такой и наторелый.
И беседы не велось пока, а тут:
— Чесноком-то от тебя пошто разит так, а? — спрашивает Филарет, выю склонив и подбородком в грудь себе уткнувшись, чтобы работать Ермогену над затылком его царственным сподручней было. — Чисто от немца.
— А веселье лихое в шултяпке замаяло, сладу прямо никакого, потому, учитель православный, — отвечает Ермоген поспешно, губы разжав и гребешок изо рта прежде вынув. — Прости моему окаянству… Зубков с пяток — пожамкал… но, дондеже сок сплошной не дали, проглотил, так вроде посмирело, не пуржит… и добежал без замедленья, а то ведь хошь не распрямляйся… И чем испортил?.. По сей вон час будто бы тихо… Горесь оно, так и крепит, — заключает Ермоген.
— Крепит, — не подтверждает, а передразнивает иеромонаха патриарх. — Не вино ли, буй, лакал да и закусывал? А?! То мне пожамкал он.
— Так энто вчерась, владыка, — отвечает иеромонах, — и самую что ни на есть малость — три напёрстка… и всё опять по нутреннему недомогу… Врачевался.
— Смотри мне, — говорит Филарет. — А то в Сибирь вон к Киприяну отошлю, станешь там конюшить… в мороз-то клящий… поознобишься… Как раз оказия.
Громче заклацал ножницами Ермоген; а сам молчит.
И патриарх — тот помалкивает, на ноги свои смотрит — вращает ступнями — в щиколотках ломит те, наверное; спустя немного, спрашивает:
— А князь там что?
— Иван-то? — переспрашивает Ермоген.
— Ну!.. А то кто же! — гневится Филарет.
Отвечает иеромонах не медля:
— Да был я тут… в хоромы-то уж не заглядывал, а во дворе-то потолкался… так и оттэль, не слышал бы, да уши сами грешное-то ловят: козлогласит… Пьян был крепко, сказывали, и куражился несносно… Огарышком кому-то шшоку, что ли, прижигал, помилуй Господи, но то-то, может, и не правда, а то, что рыкал-то, уж сам свидетель… будто в трубу — уж зычно шибко.
— И с бороды сыми немножко… на полвершка, мотри, не боле… с боков-то, тут, не трогай… вот тока, снизу, на салазках, — велит патриарх Ермогену. И спрашивает его после так: — А что в народе-то толкуют?
Бороду патриархову вовсе уж бережно гребешком расчесал Ермоген, затем со своей, растрёпанной и неухоженной, капли от снега талого на рукав рясы перенёс, промакнув им, рукавом, и без того мокрое от пота лицо: государственной важности задачу разрешает — облик едва ли не первого человека в державе Российской в порядок приводит — весьма ответственно, вот и сопрел, естественно, и отвечает:
— А на крестце Поповском, тока что оттэля я, владыка досточтимый… но, — говорит Ермоген, — будто в Кобыльском церковь вознеслася… кто что напутал ли… Где Тимофей, отец, кривой-то… правый глаз ему поляки ещё вынули… Он ране в Симонове обретался. Я там…
— Одна? — спрашивает Филарет, не дослушав.
— Да будто что, — отвечает Ермоген. — На пустырёк, по Божьему загаду, веяло, так то, что вплоть, но за-под ветер, не хватило… Да и подворье сохранилось… Одна, одна вроде как, государь, ежели ж тока я… и не в Кобыльском, может, даже…
— Да я тебя про князя-то, — перебивает патриарх, но так, спокойно, к чему вынужден, ибо сквозь зубы это произносит, уста свои не разверзает широко, чтобы постригальщику не помешать: над его усами тот теперь хлопочет.
— А-а!.. А я… дозволь, владыка, моей худости… стесню маленечко… вот тут… ага… губу-то подожми… но, ножницы жмыкают — не разобрал… и тут вот чуточку, — говорит Ермоген. И продолжает: — Да нынче сызнова, толкуют, в кобь отчаянную ввергся… как прямо кто подначил его светлость… спать, отобедав, так и не ложится… и блядословит — вынести невмоготу — людишки жалуются: ухи, дескать, дрябнут… оно, на самом деле, честно слово… Дён осемь пил тут без просыпу, и до свету ещё, часа за два до окончания поста… филиппова-то… набил мясным свою мамону до отвалу, ажно икал… а бражничал — всех к себе манькал, мимо кто шёл… как на позорище… Энту таперича… тут вот ещё осталось… чуть будто клоком… стригалы, что ли, притупились… Людям своим в церковь ходить никак не позволяет, а кто осмелится, тех лупит… но, и шибко… Конюха видел тут — тот весь в отмочках, на сливу мятую похожий, — за литургию исхлестал… Баял им, что воскресения не будет будто мёртвым, здря тока, дескать, и не ждите.
— Байник от веку. Презорство всё, — говорит патриарх несердито. Сказал так и спрашивает после: — А ряса-то у тебя пошто вся сплошь увожена кошачьей шерстью?.. Поди, валялся где ни попадя… когда утроба-то хворала?
А Ермоген и мигу не замешкался — отвечает тут же патриарху:
— А энто… Мыши, государь… Мороз-то их согнал со всей округи… Кота вот взял. Линять вдруг вздумал — опадает прямо клочьями… как с травы будто копорской… но, — сказал так Ермоген и отступил на шаг от патриарха, голову то вправо, то влево наклоняя, патриарха обошёл, оценил сделанное. И говорит после: — Ну, энто… вот, Господь сподобил.
— Всё?! А? — спрашивает патриарх, в мелкие, бегучие, как ртутные шарики, глазки иеромонаха всматриваясь, словно в ушко игольное, напряжённо, чтобы впечатление в них истинное выведать, наверное. Вроде и выведал — такое: будто на заглядение какое Ермоген уставился умиленно, но ненадолго — на свою рясу взгляд переметнул, по ней теперь скоренько чертит зенками, словно ищет что-то, и нашёл: средним пальцем так по рясе возле пояса: щёлк-щёлк. — Всё, нет ли? — повторяет патриарх.
— Всё, однако… так мне кажется, — отвечает иеромонах, опять любуясь вроде на свою работу. — Слава Богу, будто ладно.
— Слава Богу, если ладно, — говорит довольный Филарет. И руками голову сначала, после бороду свою ощупал, а как ощупывать перестал, и ладонями себя по коленям хлопнул. — Ну вот, — говорит, — и добре.
Снял осторожно с его плеч ширинку Ермоген, волосы с ширинки стряхнул на пол, а затем и самого постриженного обопахивал легонько ею, не касаясь; обдувать вот не осмелился — про чесночный запах, поди, помня.
Встал патриарх, отряхивается. Занятый этим, говорит:
— Через крестовую пойдёшь, объявись дьяку… восемь алтын тебе пусть выдаст… сам знает — велел ему давеча… Да напомяни ему, чтобы ждал, тощно буду… чтобы куда не отлучился. И Лучку там покричи, тут вон надобно убраться. А кота-то выброси — негоже.
— Тока приду, и вышвырну его, владыка.
Оболокся Ермоген, калиту на плечо навесил, трижды с поклоном в угол на образа перекрестился, патриарху метнулся прощально — захрипел, когда сгибался, — и в сени так, не разгибаясь, гузном грузным пятясь, вывалился, тени шаткие в палате с мест насиженных все снова посрывав, — когда теперь те успокоятся. И опять там, в сенях, богомольцы загудели дружно — пчёл средь ночи гость незванный в улье потревожит — те вот так же расшумятся.
Под серебряным кумганом с неглубокою лоханью патриарх и дьяк крестовый руки поочерёдно сполоснули, об убрусник, что на костыльке серебряном висит возле кумгана, вытерли поочерёдно; дьяку мало — и об рясу их свою ещё пошоркал. Встав рядышком, перед началом дела помолились. А после:
Подступил Филарет к скрыне, ящик выдвинул, бумагу и перо с чернильницею на зверьках достал оттуда; с причандалами в руках стоит, на дьяка смотрит. Тот под взглядом патриарховым:
Со столика аспидного проворно сдёрнул подскатёрник алтабасовый, вместо него кусок суконный, светлый, постелил; два малых шандала водрузил на столик, ближе к нему и стоячий подсвечник от стены придвинул; на владыку лбом уставился: готово, дескать. А владыка:
К столику направился, канцелярию на него, приблизившись, из рук выгрузил.
Дьяк на стольце за столиком устроился, перо в руку взял, повертел им перед носом, жало о щеку свою проверил, в чернильницу его, перо, проверив, окунул и замер так — то ли о чём задумался вдруг, мало ли, что, может, вспомнилось ему, то ли, не выспался, и задремал теперь с открытыми глазами, с иным случается, умеет иной так — уснёт и стоя, словно лошадь, или уж весь вниманием исполнился и, чтобы не выплеснуть его, внимание, боится даже шевельнуться.
Патриарх, легонько потирая пальцами одной руки болящие суставы на другой, принялся ходить из угла в угол; что-то обдумывает — видно — и не шуточное. Ходил, ходил, напротив скрыни с выдвинутым ящиком остановился, в пустоту его загляделся, перстом проверил после, пыльно, не пыльно ли на дне, и говорит:
— Ну, с Богом…
И ожил дьяк в одно мгновение, как нетопырь среди зимы в дремоте долгой, встрепенулся, перо из чернильницы выхватил и над листом бумаги замахнулся им.
— Благословение великого господина святейшего патриарха Филарета Московского и всеа Руси, — начал владыка, изменившись в голосе пониже к басу, — о Святем Дусе сыну и сослужебнику нашего смирения Киприяну архиепископу сибирскому, — пресеклась на этом речь патриарха, подлился перерыв сколько-то, а после: — Ну?.. Титла?.. А? — и прекратил ходьбу, на дьяка смотрит.
— У-у, — отвечает дьяк, уткнувшись носом в лист, будто носом лист линует; скрипит перо ещё; и перестало.
Развернулся резко Филарет, руки разнял, завёл их за спину, скрестив на пояснице, зашагал. И продолжает:
— Ведомо нам учинилось от воевод и от приказных людей, которые преж сего в Сибири бывали, что в сибирских городех многие служилые и жилецкие люди живут некрестянскими обычаи и не по преданиям святых Апостол и святых Отец, но по своим скверным похотем… многие ж русские люди и иноземцы… литва и немцы, которые в нашу истинную православную християнскую веру крещены, крестов на себе не носят и святых постных дней, среды и пятницы, не хранят, и в постные дни едят мясо и всякие скверны з бусорманы, с татары, и с остяки и с вогуличи вместе…
Елозит дьяк пером — шоркает то по бумаге; бесновато вьюга в трубах завывает; а за окнами о снег полозьями запели сани — народ по разным делам своим разъезжать уже начал. Но ничего этого, похоже, не слышит владыка, хоть и мягко по полу ступает, — громко и тяжело словами разрождается.
— …и которые люди ходят к колмакам и в иные землицы для государевых дел, и те пьют и едят и всякие скаредные дела делают с поганскими за один, и с татарскими и с остяцкими и с вагулецкими поганскими женами смешаютца и скверная деют, а иные живут с татарскими с некрещенными как есть с своими женами, и дети с ними приживают, а иные и горше тово творят: поимают за себя в жены в сродстве, сестры свои родные и двоюродные и названные и кумы крестные, а иные де и на матери свои и на дщери блудом посягают… тьфу ты!.. Что, поспеваешь? — к дьяку патриарх с таким вопросом.
— У-у, — отзывается тот; поспевает будто; вроде и дьяк, а видом мурин мурином, и тень от него на стене — та будто с рожками: притихла — каверзу готовит, — так разлохматился в усердии и смысл диктуемого постигая.
— …и женятца на дщерях и на сестрах, — гремит патриарх, — еже ни в поганых и незнающих Бога не обретаетца, о них же неточию писати, и слышати-то гнусно; и в таком пребеззаконном деле многие и дети с ними приживают. А иные де многие служилые люди, которых воеводы и приказные люди посылают к Москве и в иные городы для дел, жены свои в деньгах закладывают у своей братьи и у служилых же и у всяких людей на сроки… и отдают тех своих жен в заклад мужи их сами, и те люди, у которых они бывают в закладе, с ними до сроку, покаместа которые жены муж не выкупит, блуд творят беззазорно…
И опять напротив скрыни патриарх остановился, в ящик, им же и выдвинутый несколько раньше, пустой теперь, рассеянно вглядывается — ждёт, наверное, когда перо в руке у дьяка стихнет; так и есть — как только скрябать то не стало, ящик задвинул патриарх, от скрыни отошёл.
И продолжает:
— …а как тех жен на сроки выкупят, и оне их продают на воровство ж и в работу всяким людем, не бояся праведного суда Божия; и те люди, покупая тех жен, также с ними воруют и замуж выдавают, а иных бедных и убогих вдов и девиц беспомощных для воровства к себе емлют сильно, и у мужей убогих работных людей жен отнимают и держат у себя для воровства, и крепости на них емлют воровские за очи; а те люди бедные, у которых жены поотымают, скитаютца меж двор, и от насильства покиня жену свою, даютца в тех же и в иных городех в неволю, в холопи, всяким людем, и женят их на иных женах; а те их отнятые жены после того выдают за иных мужей, и продают в заклад и в холопи отдают всяким людям.
Возле малого оконца задержался патриарх — вроде сумерки за ним редеют, — поскрёб ногтём куржак на раме, а после, руки за спину опять убрав, двинулся вдоль лавок. И диктует:
— А попы сибирских городов тем вором не запрещают, а иные де попы чёрные и белые тем всяких чинов людем и молитвы говорят, а иных и венчают без знамен, не по крестьянскому закону. А иные многие люди мужи и жены в болезнех постригаютца во иноческий образ и потом, оздравев, живут в домех своих по-прежнему, и многие из них постригшись жены с мужи своими и с наложники блуд творят и детей приживают, а иные многие и ростригаютца и платье чернеческое с себя сметывают. А в которых де городех монастыри мужеские и девичьи устроены, и в тех де монастырех старцы и старицы живут с мирскими людьми с одново, в однех домех, и ничем от мирских людей не рознятца. А которые де сибирские служилые люди приезжают к Москве з государевою денежною и соболиною казною, и те де служилые люди на Москве и в иных русских городех подговаривают многих жонок и девок и привозят их в сибирские городы и держат их за жен места, а иных порабощают и крепости на них емлют сильно…
— У-у, у-у, — загудел дьяк носом глухо; замахал рукой свободной — перегаром будто выдохнул — и разгоняет.
— У-у? — отзывается патриарх, к дьяку оборачивается и: — Скоро, что ли?.. А? Не поспеваешь? — спрашивает.
— …и крепости на них емлют сильно?.. сильно, — говорит дьяк; сказал и перо от листа отнял порывисто, голову склонил набок — строками любуется.
— Сильно, — говорит патриарх. И говорит, от дьяка отвернувшись и ходьбу возобновив, дальше: — А иных продают литве и немцом и татаром и всяким людем в работу, и иные всякие беззаконные дела делают, чего не только писати, и слышати жалостно и Богу мерзко… Ну, так ладно?
— У-у, — от дьяка утвердительно и только.
— А?.. Пиши… А воеводы, которые в сибирских городех ныне и преж сего были, того не брегут и тех людей от такова воровства и беззаконных и скверных дел не унимают и наказанья им не чинят, покрывая их для своей корысти… а иные де воеводы и сами таким ворам потакают и попом приказывают говорити им молитвы и венчати их сильно… сильно… И всякое де насильство и продажи воеводы тутошним торговым и всяким людем и улусным иноверцом, вагуличам и татаром и остяком, чинят великое… И о том де к тебе сыну и богомольцу нашему бедные люди в насильствах, у которых жены у живых мужей поотыманы и подаваны за иных мужей и сами порабощены, тебе сказывают, а ты о том не брежешь и дерзающих таковая прескверная дела и насилия творити не востязуеши и наказания им духовного и телесного никоторого от тебя нет. А… — и осекся патриарх на этом, глядит на дьяка пристально.
А тот: левой рукой залез к себе под поневу и стегно, лоб наморщив, чешет шумно; что-то неладное, не слыша патриарха, заподозрил и в его сторону глаз от листа скосил, не прекращая чиркать правой по бумаге.
— Чадо!.. да ты пошто это всё зудишься-то, а? — спрашивает патриарх. — В который уже раз слышу, молчу, ну, думаю, и сколько ж можно!.. Чесотка, что ли, одолела?
Руку из-под рясы вынул дьяк неторопно, с места на место переставил ею на столе чернильницу; и ещё раз переставил — теперь вернул её прежнему месту; молчит.
— Пиши вот, — говорит владыка, укоризненно на дьяка наглядевшись. — Где ты?..
— А-а…
— А-а… Бедные люди, — начал патриарх, вспомнив, на чём остановился, — от таких законопреступных людей бедные насилуеми и оскверняемы и порабощаемы бывают, и ниоткуда ж избавленья приемлют. И к нам о том ни о чем не пишешь. И мы, слыша о таком пребеззаконном деле, слезно скорбим, что по грехом под паствою нашею такие богомерзкие и человеком гнусные дела совершаютца…
В своём петлистом путешествии по комнате в пустой угол упёрся владыка, постоял некоторое время молчком, а после развернулся, передёрнувшись в плечах, и говорит, под ноги себе глядя:
— Рыло скоблённое… О, Отче…
И идёт. Движется в сторону стола, не говоря больше ни слова.
Дьяк — занёс перо тот над бумагой — ждёт; ждал, ждал — патриарх к столу уж подступил — и спрашивает:
— А это камо?
— Что?
— А рыло?
— Рыло?!. А-а, рыло… Нет… И почему-то вдруг?.. Сапегу, канцлера, пошто-то вспомнил… Ну, как живой, перед глазами, — сказал так патриарх, к окну направился и затрубил: — Аще ли же обрящутца нецыи от овец отпадше, горе пастырем о нем, яко паства и о стаде нерадящим и с сего ради подобает пастырем всяко тщание и попечение и подвиг имети о стаде овец Христовых: поручено бо им от владыки Христа твёрдо блюсти я да ничто от них преступаемо и забвением преминаемо и невзысканием оставляемо, во он день в муках изыскуемои будет…
Зазвонили у Успенского; звон рванулся было в поднебесье, по обыкновению, но тучи — сплошь опять всё ими затянуло, волочатся над Кремлём одна к другой впритирку, без просвету — в высь его не пропустили, ринулся он с колокольни вниз, а там его курёха — поджидала будто, — подхватив, перемешав со снегом, принялась гонять по площади Соборной, как собаку, — драными уж отголосками он до полаты-то доносится.
Закончил речь свою на том владыка — а только-только разошёлся, — сунулся в оконце, сгорбившись, — так уж, конечно, оттого что неожиданно — врасплох его застало благовестом, отвернулся тут же от оконца; время назначил скорописцу, быть в которое тому на сём же месте будет должно, и крестовую стремительно покинул; наспех служебно облачившись, посох взял и — словно в шубе, нараспашку в мантии — в храм отправился, где его царь со свитой уже поджидали.
3
15 января. Среда.
Предпразднство Богоявления.
День святого Сильвестра, папы Римского (335) и Преподобного Сильвестра Печерского (Х II).
Праведной Иулиании Лазаревской, Муромской (1604) и священномученика Феогена, епископа Парийского (ок. 320).
Преставление (1833), второе обретение мощей (1991) преподобного Серафима, Саровского чудотворца.
На малом повечерии поются трипеснцы или каноны предпразднству.
Раньше на этот день окуривали курятники и бабушки-повитушки с помощью четверговой соли заговаривали лихоманку с её сестрицами-демонами — тресеей, отпеей, гладеей, храпушей, авеей, немеей, каркушей и другими. Как где, не знаю, но в Ялани такое теперь уже не практикуется.
Сильвестр Печерский. Игумен Михайловского Выдубецкого монастыря. С 1119 года епископ Переяславский. Подвизался в киевских пещерах. Продолжал Летопись Нестора. «Игумен Селивестр святаго Михаила написал книгы си летописец» — можно прочитать в Лаврентьевском списке под 1110 годом. Удостоен был дара чудес. Скончался в 1123 году от Рождества Христова. Мощи его открыто почивают в пещерах преподобного Антония в Киеве.
Метель, и вправду, прекратилась. И как раз на Силивёрста, будто в подтверждение приметы. Ещё ночью. Ветер унялся, в поднебесье не гудит, не завывает в дымоходах, в щели заборные протискиваясь, не посвистывает, словно на губной гармошке, на варгане, не варганит, и сухой, колкий снег, который он носил ворохами по воздуху, улёгся. Перестали вдруг скрипеть шесты антенные и долговязые скворешни да то и дело где-то хлопать приколоченные плохо и оторванные ветром доски — всё успокоилось, утихло.
Ельник вокруг Ялани, выпрямившись наконец, а то всё его и гнуло, замер — где в нём теперь какую ветку разве только птица или белка, перескакивая, потревожит — очухивается после недельной беспрерывной трёпки; чистый, без пятнышка — весь снег с него обдуло — под синим небом ровно зеленеет.
Сугробы, отшлифованные, как полировальной пастой, многодневною пургой до блеска, сверкают так, что без защиты и смотреть на них невозможно, как на сварку. На солнце они от бело-розового до бело-голубого цвета, а в тени — от фиолетового до лилового. Намело их кое-где высокие — метра три или четыре. И мальчишки в них уже лазы наделали — в войну играют, в какую вот только, не знаю. Может, как мы когда-то, в русских и немцев. Может, в русских и чеченцев. Павел, родной мой племянник, сын старшей сестры моей, уже вот отыгрался — погиб в первую чеченскую кампанию. Был некрещёный. Мама, его, Павла, бабушка, теперь и молится святому мученику воину Уару. Привиделся он, Павел, ей тут как-то. В белой рубашке и в чёрных штанах. На веранде. «Как живой, — говорит. — Лет пятнадцати как будто… В клуб идти, дак так вроде оделся». — «Сказал что-нибудь?» — спросил её я. «Нет, — ответила она. — Смотрел на меня молча… но не как с карточки, а вживе будто». — «Сдуру-то чудится уже», — сказал отец ей. «Чудится спьяну, а не сдуру». — «Спьяну то же, что и сдуру, — заключил отец. — Одна язва… Когда ум-то набекрень».
Вороны появились, то их не видно и не слышно было. Чуть ли не все столбы в Ялани обвершили, каркают. Чёрные, как огарки.
— Циклон, антициклон… опять и выдумали чё-то, — говорит отец. Стоит он в зале, около окна, щупает пальцами наледь на стекле, на свет уличный, то закрывая глаза, то широко их открывая, пялится. Говорит, не оборачиваясь, после: — Ты мне когда в глаза-то капала?.. Елена!
— А?! — отзывается мама с кухни. — Мне ты, так ли чё бормочешь?
— А! А! — сердится отец. — Заакала. Я говорю, когда в глаза-то ты мне капала?!
— А-а, — говорит мама. — Да уже надо. Срок, наверно…
— Надо, надо, дак закапай! — перебивает её отец. Строгий.
Лечится он, прозреть хочет. Закапывает ему мама раз в три дня под веки медовый раствор. Ещё ест отец проросшую пшеницу. Кто-то сообщил ему, что помогает. Лечиться отец любит, особенно водкой. Та у него от всех на свете болезней, как смерть, если принимать её, водку, с умом, не оголтело.
Предложил я ему как-то, давай, мол, мы с Николаем отвезём тебя в Исленьск в глазную поликлинику, операции такие делают сейчас легко, дескать, и быстро. Он, отец, ответил мне на это: «Чё-то везти ещё куда-то, сразу уж тут меня убейте… А то на стол под нож зачем-то к коновалам… Лишние хлопоты, расходы». Обиделся он тогда, дня два мрачный был, как власяница. Долго обычно не обижается, отходчивый, и зла ни на кого после не держит. А мама: «А я вот нет, не стать на него, как он, я сразу не могу… Противная. Сердцем уж отойду когда, тогда уж только. А он-то тут же и мириться: Елена то, Елена сё… простой на это-то, как малый».
Вышла мама с кухни со стаканом в одной руке и с пипеткой в другой.
— Садись, — говорит.
— Куда садись-то?
— На стул. Куда. Поближе к свету.
Нащупал отец стоявший рядом с окном стул, повернул его как нужно, сел неторопно. Откинул назад голову.
— А рот-то чё открыл?.. Как кукушонок… А то и в рот ещё налью вот.
— Ага, налей.
— Ну дак закрой, а то нечаянно…
— Ты не дури… а то я это…
Закапала мама снадобье ему под веки. Сидит отец — как будто плачет. Посидел так сколько-то, поднялся, стоит, растирает веки пальцами, чтобы лекарство ровно растеклось под веками, распределилось. Как дитя спросонок, трёт он глаза себе и спрашивает:
— Ну, а есть-то сёдня будем чё мы, нет ли?
Ушла мама уже на кухню, не слышит.
— Тьпу ты, — говорит отец. Рассердился, ушагал к себе, лёг там, слышно.
— Идите завтракать, — говорит мама. — Блины настряпала вон… Со сметаной.
Сижу я уже в столовой, ем вкусные, с хрустящей жёлто-коричневой каёмкой блины. Отца нет.
— А тот-то где? — говорит мама. Пошла. Слышу:
— А тебе, чё, выстар, особое приглашение, ли чё ли, нужно?.. Ещё ходи за каждым специально.
Топает отец — пол в доме трясётся. Приблизился. Хмурый. Сел за стол, ждёт. Принесла мама с кухни тарелку с блинами и блюдце со сметаной.
— Вот, — говорит. — Ешь.
Разузнал отец пальцами поставленную перед ним посуду, есть принялся. Что бы ни дал ему, он всё всегда вкушает аппетитно.
Вышел я из-за стола, покинул столовую. У окна в зале стою, глаза закрыв, на улицу через проталину на стекле пялюсь — хочу представить, как это отцу, — ярко на улице — не представляется — пробивает красно веки. Если бы в сороковом году нынешнего столетия богоборцы не сломали нашу яланскую церковь, кирпичную, каменную, как говорят здесь, выстроенную ещё в 1830 году во имя Сретенья Господня вместо старой, деревянной, вознёсшейся, то есть сгоревшей, я бы её сейчас увидел — два синих купола, и колокольню, и кресты — и показалось бы мне всё, наверное, более осмысленным — так мне подумалось. Остов только от неё, от церкви-то, и сохранился — грязно-белый, с красными облупинами.
Мама оделась — оболоклась по-выходному. С сумкой хозяйственной в руке стоит и вспоминает что-то — так кажется. Говорит после:
— Деньги взяла?.. Взяла… Не потерять, не выронить бы где нечаянно их… В рукавице… Всё, я отправилась, а вы здесь домовничайте… Печь уже скутала… Ну, всё, я подалась.
— Куда ты? — знает отец, куда она подалась, но спрашивает. Отошёл он уже — добродушный — после блинов-то со сметаной.
— Куда, куда. Да в магазин. Куда ж ещё-то, — знает и мама, что он знает, но не уходит молча, отвечает. — За хлебом. И Чупа-Чупс, пенсия-то была, приехать должен. Селёдки, может, привезёт… носки ли… тоже не забыть бы.
— Пряников бы каких купила хошь, ли чё ли, — говорит отец. — Давно ничё такого уж не покупала… К чаю.
— Будут, куплю.
— Или конфет… этих… подушечек.
— Котлет?
— Конфет!.. Котлет… Глухая, что ли?
Смеётся мама над собой.
Чупа-Чупс — прозвище елисейского дельца-камирсанта. Привозит он на своей легковой машине, на каблуке, в Ялань, когда прослышит, что выдавали по деревням пенсию и люди, хоть и при маленьких, но при деньгах, кой-какие продукты и галантерею, торгует. «Перестану скоро я к вам ездить», — стращает он старух. «Пошто, милый?» — спрашивают те у него испуганно. «Бензин, — отвечает, — дорогой. Не выгодно». — «Да ты уж как-нибудь, уж икономно», — уговаривают его старухи. «Жулик, — говорит про него отец, — спекулянт. Цену набивает. Не выгодно бы ему было, дак уж давно сюда бы не катался. А то бензин… Бензин, и тот, поди, ворованый». — «Ты его за руку не ловил», — урезонивает отца мама. «Ну, не ловил, — говорит отец. — Дак я их знаю, навидался… Мимо доски гнилой не пробежит, прихватит. Чё и чужое, дак моё». — «На том, кто украл, один грех, — говорит мама. — А на том, кто зря подумал, сорок». — «Ну, скотский род! — сердится отец. — Опять ты за своё… Чё мне твой грех?! Х-хе, напугала. Грех — не гиря — плечи не оттянет». — «Оттянет, — говорит мама. — Ещё как оттянет… к земле пригнёт». — «Тьфу, ты! — говорит отец. — Не перемелешь… Вот уж язва».
Ушла мама в магазин. Побрякал отец рукомойником — долго брякал — тщательно умылся — любит, говорит про него мама, как утка, полоскаться, после утопал, сотрясая стёкла в окнах, к себе в берлогу, завалился там, слышно, на лежбище своё листвяжным кряжем — тахта под ним коротко крякнула, весь воздух из себя как будто выдохнула, жди теперь, когда вдохнёт обратно. Ну а затем уже ни звука — словно в детских яслях тихим часом. Ох, и меня бы не сморило, после завтрака-то в дрёму что-то заклонило. Солнечно в доме — как на улице. Избная пыль в лучах — как дымка сизая над горизонтом, нет сквозняка, так и висит почти бездвижная, чуть лишь колеблется, как марево. Тепло, уютно — русская печь топилась спозаранку. Душа, захваченная всплывшими вдруг из детства и давно уже забытыми, казалось, ощущениями, погружается, будто в зыбун, в то состояние — волнительно.
Брожу по дому и не знаю, чем пока заняться. Отвык уже, вдруг понимаю, жить без инструмента — без компьютера. Симптом недобрый. Освобождаться надо как-то от такой зависимости-хворобы. Включил телевизор и выключил его тут же: о пустом всё и вульгарно, с одесско-брайтонским юморком и кишинёвско-бобруйской интонацией — тошнит уже от этой местечковой эстетики и засаленного талмудическим туком мировозрения, воротит. То семь сорок, то Хатиква. Но: не любо, не слушай, а лгать не мешай.
Заварил я чай, попил крепкого — в голове загудело, а на душе унялось всё же.
Вернулась мама из магазина. Услышал её отец, вышел из своей комнаты, сел в зале на стул, с места никто который не сдвигает, возле фикуса. Расположился — как в беседке под деревом.
— Ну, чё там нового? — спрашивает; лицом напрягся — лицом слушает.
Сняла мама с себя пальто и платок пуховый серый, повесила их в шкаф. На диван в зале села.
— Нового чё, — говорит. — Нового… Миша Винокур подрался с Плетиковым… Вот чё и нового… Ох, и устала.
— Ну?! — говорит отец. — И чё они, друзья, опять не поделили?
— А кто их знат… Я же глухая — не расслышала… Ну, будто кобель Мишин ходит в плетиковский огород и мочится там на зарод, на сено. Так поняла я.
— А-а, из-за этого-то можно, — говорит отец, улыбаясь и разминая пальцами свои колени. — Подраться мало, можно и убить… от кобеля такая дерзость.
— Да Марфа с Марьей побранились.
— А этим чё там не хватило?..
— Да я не знаю, — говорит мама. И говорит: — Умному честь отстать от ссоры, ну а глупый неуёмен… Всю жизнь они меж собой, как кошка с собакой… Задериха с неспустихой… Встретятся только где, увидятся, и понеслося… зададут друг дружке чёсу.
— Языком-то обе, как на гусельках, это уж верно, — говорит отец, соглашаясь. — И чё толку, — говорит, — что ты туда ходишь, раз ничё путём узнать не можешь.
— Ну, — смеётся мама. — Глухому-то худо… Всякий же раз не станешь переспрашивать. Делашь уж вид, что понимашь, о чём толкуют… Кивашь где надо и не надо. Пощади нас сляченных и немощных, помилуй, Господи.
Поднялась с дивана, надевает на себя теперь жакетку и платок попроще — шерстяной, тёмно-коричневый, старуший.
— Ветра-то нет… Замёрзну, нет ли? — говорит. И говорит: — Опять пошла я.
— Куда теперь? — спрашивает отец.
— Да Силивёрста попроведать… Блинов ему хошь отнесу.
— Передавай привет.
— Да передам уж… рад-то будет.
Вышла мама. Послушал отец, глаза прищурив, как дверь за ней избная хлопнула, после — сенная, а потом — уж и воротца, встал со стула и к себе подался, кадку с фикусом едва не опрокинув. Сам же её, успел, и придержал рукой. Сказал только:
— Чуть бы в сторону-то отодвинули, дак нет же… на ходу прямо поставят.
Фикус там стоит всё время.
Сильвестру Лукичу Патюкову уже около ста лет, наверное. Древний. Сколько ему, и сам он не помнит, знает только, что таво ишшо веку урожденец. Маме восемьдесят, но и она его называет дядей Силивёрстом. Жена его, Арина Силуяновна, умерла весной этого года, тоже в возрасте уже преклонном. Раскулаченные оба в прошлом, расказаченные. В Ялань вернулись они уже после Игарки. Двое сыновей у них погибли под Москвой, на фронте. Третий — под Прагой, в сорок пятом.
Больше часу мамы не было. Пришла. Рассказывает:
— Дом-то тяжело ему, большой, отапливать, дак в баню, бедный, перебрался. Не сжёг бы баню-то, себя с ней вместе. Еле нашла, уж сдогадалась. Позавчерась, говорит, перешёл, помять барвинок, на последнюю, смеётся, перед могилой станцию переселился. Захожу и испугалась. Спит на подушке без наволочки, по шву подушка распоролась. Голову-то, вошла, вскинул — вся борода и волосы в пуху и в перьях. Как чучело. Ох, Господи, как старому-то худо… Обрадовался. Возьми, говорит, меня жить к себе, Елена. Да как же я возьму-то тебя, отвечаю, у тебя же дочь в Норыльске, она-то чё тогда мне скажет… Да и чё с двумя-то с вами, со слепцами, буду делать я? Я, говорит, тебе всю пенсию отдавать стану. Да на что, мол, мне твоя пенсия… не в деньгах ж дело. Ну, чуть не плачет… Блины-то начал есть — глотат да давится… Сходил бы, Олег, тут, недалёко, — говорит мама уже мне, — кедровых веток наломал бы. Помело у меня всё истрепалось. И на голик бы заодно уж… истрепался.
Оделся я в отцовские телогрейку, шапку и валенки. Вышел на улицу, достал из-под навеса лыжи, встал на них за воротами ограды, подался в лес.
В гору, к ельнику, начал только подниматься, слышу, поёт кто-то сзади. Обернулся, вижу:
Бежит рысью по санной дороге жеребец каурый. Сидят в санях двое — Плетиков Василий Серафимович, по прозвищу Виноискатель, которое дали ему яланцы за то, что он всегда и вовремя оказывается там, где выпивают, где наливают и ему, и Винокуров Михаил Емельянович, которого все в Ялани называют просто Винокуром. Оба пенсионеры. Лет по шестьдесят пять тому и другому. Меня догнали, поздоровались радушно. Лица красные у них, сами весёлые.
— В лес?! — спрашивают, коня не останавливая.
— В лес, — отвечаю.
— А мы вон, милый, за дровами… Маленько выпили, дак надо… для сугреву… По Муромской дороге… — дальше поехали, запели. Скоро за ельником скрылись, и песню их не стало слышно.
Помирились уже, думаю, и ладно.
Оглядываюсь на Ялань. От её сиротского, заснеженного вида, от безлюдья крупного когда-то волостного села сердце даже обмирает. Ну а вспомнилось вдруг почему-то вот что.
Был я тогда ещё студентом ЛГУ и подрабатывал дворником. Вставал рано, как только начинал чавкать метроном в невыключенном с вечера репродукторе, и когда доигрывал в нём гимн, я уже захлопывал за собой входную дверь. Возвращался со своего участка и, попив чаю, убегал в Университет. После занятий приходил к себе и, попив снова чаю, садился сочинять роман под незатейливым названием «Ялань», в который, как в собеседника, расположенного к тебе душевно и внимательно, переплёскивал из сердца собачью тоску по оставленному далеко-далеко отчему дому, по родным и близким мне людям, по небу с солнцем и по снегу, не скрипит который, как тот, который приходилось убирать мне на работе, а хрустит, — роман, позже рассыпавшийся на рассказы.
Кроме нормальных, выдернутых мною из жизни и хорошо мне по ней знакомых героев, моих односельчан, любезных памяти и сердцу чалдонов, был там один и ненормальный, как бы потусторонний (нижайщий поклон блистательному Михаилу Афанасьевичу Булгакову, конечно, незадолго до того почти в полном объёме мною и прочитанному) персонаж, внешней и единственной отличительной чертой которого были только галифе, пришло же в голову, и имени которому иного не нашлось как только Герман, — а почему я так его тогда назвал, и не скажу теперь, не знаю потому что, — и так просто, белым днём, как деревенским людям подобает, если только нужда кого не выгонит какая среди ночи, он у меня в романе, Боже упаси, не появлялся, а всё в потёмках да перед грозой, перед метелью ли или перед клящим морозом, и не на яву, хотя случалось и такое, а чаще в сновидениях других товарищей его по тексту, согероев, и портил им, кому являлся, кровь: одного сбивал с толку, другого путал в дороге, третьего подбивал на дурное дело, словом, как мог мой Герман, так и зловредничал — и по моей, как мне казалось, воле.
И вот однажды, часов около трёх ночи, выпив к тому времени кружек пять крепкого и чёрного, как дёготь, чаю, высмолив чуть ли не пачку беломору, тогда я ещё курил, в великом душевном волнении завершая роман «Ялань», отпечатал я на дореволюционной машинке «Полиглот», взятой у однокурсника своего на прокат, финальную фразу: «И погас повсюду свет» — в виду Ялань романная, естественно, имелась — только по клавише ударил вдохновенно, точку последнюю поставив, как тут же и в комнате моей потухла лампочка — решил, что перегорела, сейчас не стану, мол, а завтра поменяю. Встал, подошёл к окну — и вижу: нет света и во всём нашем доме, то хоть в подъездах да горит — и как-то худо в тот момент мне, помню, сделалось — серой дохнуло будто в тёмном воздухе, и не шучу я.
Посидел после в сумраке на подоконнике сколько-то, посмотрел на видную мне из окна малую часть Кировского, пустынного в это время суток, проспекта, на сон грядущий покурил ещё — уже без радости, до отвращения — и лёг спать — а к той поре я и раскладушкой уже обзавёлся, сидя на ней я и печатал, рядом на стуле венском предоставив место «Полиглоту», — но прежде чем завалиться, попрыскал обильно дихлофосом паркет вокруг раскладушки и свои ноги до колен — от клопов, отчаявшись, — спасение, конечно, не ахти: недолго действует, с часок-другой, да и чувствительность моего тела — тут на беду, ну а вообще-то, слава Богу — коленями не ограничивается, да и они, умельцы-чужееды, не вчера на свет народились, свергнутся удало десантом с потолка — и не промажут и не ушибутся — и, на сквозняк поправку сделав, приземлятся туда, куда им надо, в какой наметили квадрат, иного средства я не знал тогда от этих паразитов, — и задремать-то будто не успел ещё, и будто слышу: звонок пронзительный к нам в двери. И поднимаюсь вроде и иду. И открываю — тоже вроде.
Входит герой мой — изобретённый мною, но не выстраданный — Герман. Впускаю я его в квартиру и ничуть ему не удивляюсь. Вижу: торчат в глазах у Германа металлические пробки от пивных бутылок — шутка неостроумная, конечно, но и я так, грешным делом, иногда шутил, желая позабавить своих малолетних племянниц и племянников, по-разному те относились к этой шутке — одни плакали, другие смеялись.
Вздёрнул он, малый сатанинский чин, брови — упали пробки на пол, но беззвучно будто — и спрашивает, пальцем ткнув меня в живот задорно:
«Похоже?» — «Похоже, похоже», — отвечаю я равнодушно, отклоняясь от его пальца. Хохотнул Герман так, как только что он хохотал в моём романе, раньше часом, но не больше (шёл открывать ему, и на будильник будто глянул я), расставаясь с автором или с Яланью, в которой тайно безобразничал и куролесил, космократор мелкий, хохотнул и направился уверенно по коридору в сторону Машкиных апартаментов; Машка, соседка моя по коммунальной квартире, уже спит теперь, конечно, как убитая, спит и новый муж её, Олег Константинов, по прозвищу Вася-Очкарик, на ночь портвейном досыта напотчевавшись, их теперь и пушкой не разбудишь — подумал так я и пошёл к себе — будто пошёл. Но в свою комнату попал не тотчас: преодоление пространства между комнатой и коридором, занятое в действительности только дверью, в толщину её, отняло у меня больше времени, чем отнимает это наяву… и вот загадка для меня неразрешимая: спал я тогда или не спал?.. может быть: пребывал в ином каком-то состоянии?.. не знаю, но то, что где-то побывал за этот срок, уверен в этом, где вот, не помню. Уж не в Ялани ли? Вполне возможно, так как дня через три или четыре после этого получил я из дому телеграфный перевод на двадцать пять рублей, что оказалось для меня тогда весьма кстати — нужно было заплатить за вытрезвитель, куда попали мы чуть ли не всей нашей кафедрой, отметив дружно день Татьянин. Но это так, догадки только. И вот ещё: когда вошёл я в свою комнату, о Германе уже не думал, не волновал уже меня он совершенно, а думал я как раз о том, где побывал, — где побывал тогда, на тот момент я ещё помнил.
Вошёл я в свою комнату и снова будто лёг на раскладушку. И не успел ещё уснуть опять как будто, вижу: дверь отворяется — и входит ко мне девушка, лет восемнадцати, примерно. Не по сезону, если с улицы, одета — в летнем платьице, бледно-голубом, слегка приталенном, каких теперь уже не носят. Тихая. Руки опущены вдоль бёдер. Молчит. Поднимаюсь я в ужасе и — тут уж точно — против своей воли подаюсь ей, девушке, навстречу, словно кто меня подталкивает в спину, — страх и подталкивает. Боюсь, но иду. Девушка же — а комната моя пустая будто, как тогда, когда впервые я в неё вступил, ещё и раскладушки будто нет, хотя с неё-то я и поднимался вроде, то, что ложился на неё, так это точно — увернулась от меня тенью и стала пятиться, стены, как отсветом, плечом чуть-чуть касаясь, лицом ко мне, но вот лица её никак не вспомню, будто была она безликая; лица её не помню, но ощущение от выражения его как будто сохранилось — не нашей, не земной, будто печали… Медленно, словно подкрадываясь, шагаю я за ней, за необычной посетительницей, и сам себя при этом уговариваю мысленно: если, мол, это только привидение, оно бесплотно, под платьем будет пустота, и тогда бояться, дескать, нечего, зла причинить оно не сможет, — а сам едва живой от страха, даже по пяткам, кажется, мурашки пробежали. Так и ходим: она вспять от меня, а я передом и за ней следом. И в абсолютной тишине — будто оглох я — извне ни шороха, ни звука, кровь лишь барабанит в ушных перепонках. Обошли мы с ней, с этой девушкой — или не с девушкой, но с кем, не знаю — несколько раз мою комнату по периметру; и расстояние, нас разделяющее, с каждым разом сокращалось; настиг я её, наконец-то, в углу, возле, как уголь, чёрного окна, настиг, протянул к ней руки и обхватил пальцами её узкую талию, а там, под платьем, — я чуть от ужаса не помер, — тело, по-девичьи тугое… И я завыл — кричать не мог: жуть дикая перехватила горло, кадык на сторону немного не свернув мне, — гулко в себя завыл — как в полую кадушку.
Свет — вот ещё что показалось странным мне в том сновидении, если, конечно, это было сновидение, а не другое что-то; видеть такой свет в действительности мне не доводилось, с чем и сравнить его, пожалуй, с ходу не найду. Серый — но не такой, каким бывает он ненастным августовским днём, когда небо обложено сплошь непроглядными тучами, сеющими морось, — тот всё же живой, этот — скорее — как цемент или древесная зола; рассеян ровно — нет ни блика, нет ни тени, и нет его источника как будто — саморождаем; контуры видимых в нём предметов чёткие — без особого напряжения можно было рассмотреть любую мелочь — ну, например, щербину на паркете или облупину на потолке; каким свет был в моей комнате, когда я, с трясущимися поджилками и погибая от подлого страха, преследовал странную гостью, таким же был он, кстати, и в коридоре, когда я открывал двери своему герою-визитёру; и вот ещё: явился Герман в коридор из мрака — площадки лестничной за дверью будто бы и не было — был там провал, зияла тьма кромешная; и окно в моей комнате было таким же — густо чёрным, словно весь дом с крышей в гудроне жидком потонул; но ощущение — что улицы там, за окном, нет и быть её не может — меня тогда нимало не смутило. Что же там было, за окном-то, Господи?
Разбудил, вывел ли меня из того необычного состояния Вася-Очкарик, сосед мой по квартире, новый Машкин муж, он же и тёзка мой, то есть Олег на самом деле. Растолкал он меня, склонившись надо мной, — очки у него дужкой цепляются за самый кончик носа, но не сваливаются, глядит он поверх очков, — дождался, когда я опомнился, и рассказал мне: проводил он, мол, только что приятеля своего до Карповки (дальше нельзя ему от дому уходить в ночное время — поднадзорен), поймав такси, приятеля отправил, а сам вернулся восвояси; ко сну начал было раздеваться, я тут и закричал — да так заголосил, сказал он, мой сосед, как будто лыко чёрт с меня сдирает; а Машка — та уже и задремать успела — метнулась на мой крик спросонок, мол, ногами в одеяле, словно ласточка в кулёмке, запуталась и, саданувшись крепко головой о шкаф, лоб себе до крови раскроила.
Назавтра, на кухне, за общим утренним чаем, а для Машки и для Васи-Очкарика ещё и опохмелкой — допивали они оставшийся с вечера портвешок, поведал я им со смехом о том, что мне приснилось, отчего и закричал-то так, наверное. Вспомнила тут Машка, что, когда она сюда девчонкой въехала, устроившись на «Полиграфмаш» лаборанткой и получив жильё, соседка, умершая задолго до моего здесь появления, рассказывала ей: будто вскоре же после войны, в сорок шестом или в сорок седьмом году, в той комнате, то есть в моей, жила девица молодая, сирота круглая, которую прямо там, в комнате, грузин какой-то и зарезал. Зарезал тихо будто и ушёл. Суток трое, дескать, пролежала, убиенная, пока не стала, мол, смердеть. Предложил Вася-Очкарик выпить за упокой — лучше поздно, мол, чем никогда, — и выпили они с Машкой, не чокаясь, а после она, Машка, и говорит, что и ей минувшей ночью снилось что попало, мол, и вот что именно: будто сидит она возле самой настольной лампы, чтобы зрение не портить, и пересматривает открытки с портретами любимых актёров. И будто входит вдруг — и постучался, мол, тогда, когда уже вошёл — то ли военный, то ли участковый — в галифе. Вошёл, бросил на пол не то кубик, не то шарик какой-то блестящий и взревел, как сумасшедший, кто первым схватит, мол, того и будет эта штучка. Машка и кинулась ловить — лбами с военным-то и стукнулись как будто. Лоб у неё, у Машки, и на самом деле был рассечен, а рана — йодом сдобрена обильно. С мужем у Машки в те сутки были мир и согласие — значит, не он к ней руку приложил, хоть и случалось, случись бы и на этот раз такое, лежала бы теперь наша кухня вся в руинах, а чаепитию и их совместной опохмелке тем ранним утром было бы не состояться — это уж точно: Машка без боя не сдаётся.
Сон вроде сном, но дальще пуще.
В шестьдесят первом году вслед за всеми остальными в стране упразднили и нашу — яланскую МТС, «Полярную», как она именовалась. Народ тут же стал разъезжаться в поисках работы, и прежде всего, конечно, молодые, кто в города соседние, кто в рабочие, леспромхозовские в основном, посёлки, а в селе нашем старинном, некогда богатом и красивом, вместо коренных, уцелевших после всех противокрестьянских и противоказацких, противочеловеческих вообще, перетрясок, начали селиться новые, не привычные для нас попервости — как по облику, так и по своему поведению — люди (как они, никто в Ялани так тогда ещё не пил, то есть не потреблял для возвеселения или забытья ни тормозную жидкость, ни одеколон, ни прочие подобные продукты, и внешне так никто не опускался) — бичи. Забросила судьба из далёкой Белоруссии в Ялань и Аркашку Кацюпу, то ли парня, то ли мужика, то ли нечто, неопределимое по полу, лет тридцати, невзрачного и тощего и очень уж неряшливого: рядом с ним и устоять-то было трудно — дух от его нестиранного и заношенного вретища исходил такой, что любого, даже нечувствительного, как напёрсток, с души воротило. «Синий, как пуп», — говорили про Аркашку добродушно старухи. «Гнида», — беззлобно обзывали его мы, мальчишки. Присмотрел его, убогонького, один наш хитрован-селянин-старожил, Плетиков Василий Серафимович, с начальством гибкий, как пруток таловый, а с покорными шибкий, как кувалда, — вот на него-то днями и батрачил Аркашка за стакан бурдомаги дурманящей, а жил отдельно, по-барски, в бесплатно доставшемся ему доме-крестовике, навсегда оставленном хозяевами, под крутой, четырёхскатной крышей, заняв в нём одну из четвертин. Институтов Аркашка, как некоторые из бичей, не заканчивал, но читать и писать умел. Его-то, этого Аркашку бедосирого, я и описал в одной из глав своей рассыпанной впоследствие «Ялани», описал и — с лёгкой душой тогда, в чём теперь и раскаиваюсь горько — смерть для него придумал, как в ту минуту мне представилось, соответственную — как для героя, разумеется, а настоящий-то живи бы да живи он, и сто бы лет ему не мера, века чужого, и моего в том числе, не заедал он, Аркашка, зла никому, кроме себя, не причинял, наверное. Происходило дело так в романе (роман — условно говоря). Как-то поздно вечером, отбатрачив день на Плетикова и получив от него норму хмельного зелья, приплёлся будто бы Аркашка домой, вина пьянее и осоки шатче, каким он редкие сутки не был (а в избах выстыло — всё же зима, в разгаре сретенские клящие морозы), и взялся, не помня себя, растоплять буржуйку. Дров натолкал в неё битком, обдал обильно их соляркой из бутылки и, повозившись неловко в потёмках со спичками, подпалил, а сам спать тут же завалился — не мог больше на ногах уже держаться. Бутылка, небрежно приткнутая им около буржуйки, опрокинулась, солярка пролилась на пол, от искры, от нагрева ли сильного вскоре и вспыхнула — довольно случаев подобных. А в это самое время будто бы гулял с девушкой по Ялани один молоденький паренёк, более значительный персонаж в романе, нежели Аркашка, пожар увидел, послал подружку людей будить и звать их на помощь, а сам поспешил туда, где горело. Подбежал к дому, в дверь той четвертины, в которой жил Аркашка, сунулся — там оказалось заперто — и заперто-то изнутри. Будто бы выбил паренёк окно, забрался в дом, но постояльца там не обнаружил. Как бы от дыма (по роману) забился он, Аркашка, нити, что называется, от выпитого не тянувший, под кровать и сначала задохнулся, несчастный, а потом и обгорел, обуглился, как головёшка, там же, под кроватью.
Ну и вот — учился я тогда на втором или уже на третьем курсе, точно не скажу, не помню потому что, и, сдав экзамены за первый семестр, приехал на каникулы в Ялань, домой то есть. Уже отъелся, отоспался, и однажды, с утра в постели ладно отлежавшись, а после, вечером, ещё и чаю крепкого излишне перепив, бродил я бессонно среди ночи по пустынному, редко где освещённому электрическими фонарями и до боли родному мне селу (правда, не как герой из моего романа — один, без девушки, в чём и отличие), развлекая собак, скучающих без подозрительных и вообще каких-либо, кроме еле уловимого шелеста оседающей плавно изморози да снежного похрустывания под моими валенками, звуков, завернул, слоняясь, на изобилующую осиротевшими избами улицу, называющуюся Линьковским краем, с чёрными, полузанесёнными сугробьем развалинами дворов и амбаров, и заметил, что как-то странно озарён изнутри тот дом, в котором, по моему предположению, должен был бы обитать Аркашка: бывает — рыжая, низкая луна так в стёклах окон отразится, но не было луны о ту пору, не взошла ещё, были лишь звёзды — те в неисчислимом множестве — сияют себе, как преподобные. Когда, ускорив шаг, поближе подступил, тогда и понял, что пожар там. Непривычно: торчит дом одиноко, словно после нашествия вражеского, — ни двора с ним рядом, ни кола — всё на дрова Аркашка испилил, и до сеней уже, смотрю, подлец, не о покойнике будь сказано, добрался, — обнесён был раньше дом, как острог, заплотом глухо — на то он и заплот, что без единой щели, — и за заплотом, там, в просторной ограде, стояло всё, начиная от собачьей будки и кончая уборной, теперь и той-то уже не было. Попытался я открыть дверь — подёргал — либо заперта была оттуда, из избы, либо гвоздями заколочена снаружи, чтобы мальчишки в дом не проникали, — не подаётся; ощупал рукой притолоку — в темноте не разглядеть было — петля свободная, замок в ней не висит, палочка вместо замка никакая не заткнута. Сухо, морозно — и будто с месяц так уже стояло, — снег не валил уже давненько — дорожка от ворот до крыльца твёрдо утоптана, инеем припорошена, да слой-то его, как слюда, тонкий — не узнать никак по следу, дома хозяин, вышел ли куда. Сердце подсказывало мне, однако — заколотилось вдруг тревожно, — что есть там, внутри, живой кто-то, страдает, — чутьё какое-то, не объяснить. Выбежал я из ограды, одно из на улицу глядящих окон выбил и забрался в дом — горел в нём пока ещё только пол, да занялась стена вблизи от печки, — сквозь скучившийся дым огонь просвечивал жёлто-яично. Позвал я сначала раз да другой громко — но только в пламени трещит — никто не отозвался. Искал в избе — двери в другие четвертины досками были заколочены, — искал, пока терпелось, и после вон выпрыгивал, чтобы отдышаться, лицо и руки снегом натирал и снова лез внутрь, а там (окно-то вышиб — доступ воздуху свободный) и потолок уже огнём лижет — жар и оттуда уже, сверху. Кровать — добрался до неё — постель на ней пылает: тут уж и вовсе нечем продохнуть от ватной гари — и на кровати никого. Решил, что нет в доме Аркашки, — то ли ещё не вернулся — пьёт или, напившись, спит у кого-то из бичей, — то ли вообще тут, пока сильные морозы, не находится, переберётся лишь к весне, так как громаду экую непросто отопить: были на окнах резные наличники — на заглядение прохожим — и те успел содрать, спалил. Но дверь-то на крючок закрыта изнутри — проверил. Разве что так: накинул он, Аркашка, крючок, а сам через чердак вышел — лаз там, на кухне, с лестницей имелся, помню… От ребятни — тех же ведь где только не носит. Но это мало вероятно: куда уж проще, думаю, как на замок-то. К полу, где тот ещё не пылал, склоняясь (дым внизу чуть реже, так поэтому), обошёл всё заново, кругом всю четвертину, и на русской печи палкой — попалась под руку какая-то — теперь проверил, и в самой печи, и под шестком, мало ли, и на полатях — не забрался ли на них Аркашка спьяну, — провёл палкой и под столом на кухне, до стен протыкал ею пустоту, а вот под кроватью поискать, уж как на притчу прямо, и не догадался, ногой, правда, под нею, помню, пошарил, да неглубоко, насколько дотянулся, — даже и в мыслях у меня тогда не промелькнуло, что мог он, бедолага, туда закатиться, если ползти, казалось мне, то было бы к двери уж… Из дому выскочил. Стою. Народ начал подтягиваться — по одному подходят и ватагою. Разговоры — то ленивее, то бойче. И — где он, Аркашка, — никто толком не знает, гадают только, но гадать — не ведать. Кто-то его как будто и встречал, да не сегодня вроде, вспомниают, а дня за два, за три ли до этого. Год назад и я его встречал, мол, кто-то так шутит. Смотрю, и Плетиков Василий Серафимович — тот уже тут — к нему все сразу: должен, мол, знать — нет, говорит, работника, мол, до отвалу накормил — смеются все: конечно, дескать, до отвалу, — в шесть или в семь часов вечера его выпроводил, а куда он после этого направился, понятия, мол, не имею. И лишь Чапаиха, бичиха, едва владеющая языком своим, — не в кою пору было протрезвиться ей, — мат-перематом всех заверила, что у себя, дескать, Аркашка, и быть ему, сволочи, мол, больше негде, что до полуночи он, глист засохший, у неё водчонкой угощался, а как допили всё, лично сама она его, под локоточек, мол, до крылечка довела, а то, что в дом вошёл он, недоделанный бульбаш, так крест вот вам и сукой, дескать, буду. Прежде в снегу хорошенько вывалявшись, чтобы не вспыхнула на мне одежда смаху, проник опять я в избу, скоренько по возможности все закутки проверил вновь, а под кровать, поглубже в угол, и на этот раз не сунулся, как будто что-то не пускало, но — как и тот паренёк, герой из моего романа, двигаясь наощупь в точно таком же, только придуманном мной будто, положении, — так же, как он, ладонь ожёг об её дужку. Дотла сгорел дом, некогда самый, пожалуй, приглядный в Ялани, с расчудесно изукрашенными мастерской резьбой не только наличниками, но и причелинами и очельем, один из самых казистых, наверное, в селе, сгорел дом до подполья, и тушить-то было бесполезно — высох за век под хорошим карнизом — часа за три в пепел обратился. А чёрное, как спелое арбузное семечко, тело Аркашкино (головню ли — то, что осталось от бывшего интеллигентногочеловека или, скорее, использованного частично, как расшифровывали у нас слово «бич») отыскали приехавшие утром пожарные с милиционером под уже голой, окалённой панцирной сеткой железной кровати; чуркой обугленной лежал полутруп (в смысле формы, а не химии и биологии) на превратившемся в наст — от огня сначала, а потом от мороза — снегу напротив дымящего и парящего ещё пепелища, пока его, завёрнутого в мешковину и упакованного в картонный ящик из-под телевизора «Горизонт», не увезли в Елисейск на судебномедицинскую экспертизу, прихватив заодно и Чапаиху, пытавшуюся пометить этот ящик, как собака. Дня через три Чапаиха вернулась — поплясала, задирая юбку и демонстрируя свои куриные, синие от жизненного опыта и от холода, не прикрытые ничем ноги, возле магазина, гнилым, слюнявым ртом поругалась срамно на прохожих и, обессилев, убралась к себе в избёнку — к Чапаю, тоже бичу, каких и свет, поди, не видывал. В тот же день, под вечер, и Аркашку хоронили — в Сретенье Господне, когда-то праздник престольный яланский, — переложив его, покойного, из картонного ящика в дощатый — из-под мыла «Душистое», — подобрав тот в магазине по размеру; и этикетку не содрали. Потеплело. С запада тучи завесой на Ялань надвинулись, просыпая снег пушной, лёгкий, — в помин по Аркашке будто. А в сорочины: за то, что голову сожителю своему, Чапаю, топором она развалит пополам, как яблоко, отконвоируют её, Чапаиху, в город и не вернут уже обратно. Так вот село наше лишилось разом и Чапая и Чапаихи; а десять лет они яланцев забавляли: и нагишом по улице — то в обнимку, то раздельно — хаживали, и во всё горло песни дурногласили, и боем смертным бились, на потеху всем, друг с дружкой, и чего только, помимо этого, ещё не вытворяли, не выделывали, люди старые, — за грех и вспомнить! Чапаихой же она прозывалась только потому, что сожителя её величали Василием Ивановичем, а тот только поэтому и был Чапаем, а так, по паспорту: Калюжный. Но в моих текстах — ни в романе, ни в рассказах — об этом не было ни строчки — ни до этого несчастного события, ни после, — совесть моя чиста в связи с Чапаем и Чапаихой, и косвенно как будто не виновен я в том, что с ними случилось, хоть и болит душа, конечно, — был и не холоден, и не горяч, вот и воздастся.
Весной, в апреле уже, того же года, перед Пасхой будто, на Страстной неделе, как рассказывали мне после, появился в Ялани престранный человек — продавал расписанные лебедями и русалками клеёнки, — узнал, как обошлись люди с Аркашкой, с погребением его то есть, заранее ли обо всём проведал, и объявил во всеуслышание в магазине, когда там народу собралось побольше, что ежели сельчане, одумавшись, не покаятся в своей заскорузлости и не закажут в церкви отпевание, как православным подобает, пусть и в Елисейск для этого придётся ехать, то ждать в Ялани ещё девять преждевременных мертвецов — за собой утащит, дескать, их Аркашка, высказал такое гневно, купил бутылку водки и подался вон, как был, босой и налегко одетый, в галифе и в гимнастёрку, по весенней, весёлой распутице — пришёл в Ялань будто пешком, так её, пешком, и покинул. Никто Аркашку не отпевал, конечно, и до сих пор не исполнено, а мертвецы вот, к несчастью и по горькому пророчеству, в Ялани были: и удавленники, и утопленники, и сами себя из ружья застрелившие были, были и такие, как Аркашка, в избах заживо сгоревшие по пьянке, пересчитывать которых — у меня язык не повернётся, да и надо ли?
Обретался в Ялани и ещё один бич, угодивший, как и Аркашка, на страницы моей ностальгической писанины, о чём он даже и не подозревал, разумеется, — я ему об этом не сообщал и разрешения на это у него не спрашивал — и, думаю теперь, напрасно. Откуда он к нам прибыл, не скажу, из России, из-за Большого Камня, как говорят у нас, в Сибири, но из какой конкретно местностии, не знаю; помню я его в Ялани с конца шестидесятых годов, с начала, может быть, семидесятых. То с одной вдовой сойдётся — поживут сколько-то, — то к другой пристроится, благо полно ещё их, вдов послевоенных, тогда было; к тем, что пенсии не получали, даже и в гости не захаживал. Был он Аркашки — хоть и не шибко, но — повзрачнее и опрятнее, что главное-то, чем и старухам, может, нравился; в бане мылся каждую субботу, сам иногда там, в бане, и бельё своё стирал, а после бани выпивал и водки рюмок неучтённо, на банный день как раз хозяйкой припасённой, стаканов бражки ли, ею же, конечно, хозяйкою, и сваренной, и беседовал с нею, с хозяйкою, учтиво и грамотно, пока под стол со стула плавно не съезжал, и поправлял, пока не съехал, всякую всегда, когда подгадывало, говоря ей: «Не гаманок, а — порт-мо-не-е-еэ, ты моя сладкая». Слово такое никак не давалось его собеседницам — поковеркают его, язык ломая, да и отступятся со смехом. Звали этого бича, содержанца хитроумного, Потапом, но не по имени, а сокращённо от фамилии — Потапов. В одной из глав в моём романе умирает он, а как — жизнь повторила после чуть ли не до мелочи.
Я — так мне казалось — придумывал, писал о чём-то, что через какой-то промежуток времени всегда по-разному, но откликалось в жизни.
Было подобного немало, да говорить здесь о всех случаях не хочется и незачем, один лишь приведу, повлиявший на меня более, чем остальные, хотя и не было там полной копии с сюжета, а всё иначе несколько произошло. Сочинил я как-то рассказ: «Пятница, 13 августа» — назвал его так, даже и не думая о совпадении числа и дня недели, — рассказ, в котором герой, Северный Михаил Трофимович, уроженец Черниговщины, из бывших военнопленных, а потому и — лагерников, взятый мной в повествование с настоящими именем, отчеством и фамилией, едет будто с утра в пятницу, тринадцатого августа, на грейдере, на котором и на самом деле он работал, вынимает, удобно расположившись в грейдерском седле, из кармана запылившегося пиджачка бутылку и пьёт, круто запрокинув седую, кудлатую голову, на ходу своей машины винишко из бутылки, раз да другой да третий приложившись, напивается до добродушия и начинает петь песню, специально для него сочинённую трактористом; тракторист — случается у них такое не впервые — останавливает трактор, выпрыгивает из кабины и, чтобы его товарищ старый не свалился под колёса грейдера, приматывает того, осоловевшего, к грейдерскому дырчатому седлу-креслу алюминиевой проволокой; а дальше происходит нечто непредвиденное, в результате чего грейдерист Северный Михаил Трофимович прощается в рассказе с жизнью, в жизни реальной же, оставаясь здравствовать покамест, вышел вскоре на пенсию и занялся своим хозяйством: всё, помню, и разгуливал степенно из улицы в улицу, из заулочка в заулок, с кнутом то в руке, то за голенищем вонько смазанного дёгтем кирзового сапога, всё и искал свою блудливую корову, спрашивая о ней встречных, кто где не видел ли её, по-русски, а матеря её уже на суржике каком-то. Кто-то и говорил, что вроде слышал, будто и булькало при этом у него, у Михаила Трофимыча, что-то тихонечко в кармане. Может, и булькало, что ж тут такого. Несколько лет минуло с той поры, как был рассказ этот написан. Приехал я тогда домой, к родителям, выкроив время между экспедицией и полевой разведкой, сижу однажды за столом, завтракаю: с ночной рыбалки только что вернулся. Заявляется к нам почтальонша — газеты принесла недельной давности, обычно сунет их в скобу ворот, сама же мимо, а тут — заходит в дом и говорит нам — мне и отцу — и тот был тут же той минутой, ржавый и кривой гвоздь, где только и подобрал такой, выпрямлял на табуретке молотком, возле окна, где светлее, — что-то к чему-то где-то вдруг ему прибить понадобилось срочно, мало ли, а то и просто про запас: «Слышали, — говорит почтальонша, вынув из сумки ворох газет и положив их на стул у порога, — Северный на рассвете застрелился… вроде нечаянно… на Монастырском озере, с вечера ещё туда за утками поехал… втихоря — охоту-то пока не разрешили». Отец и от гвоздя не оторвался даже: одной рукой за шляпку его держит, в другой — молоток — колотит им по загнутому жалу, по близорукости склонившись к нему низко. Если вдруг заругался, значит — промахнулся. А я, застыв с ложкой в руке перед самым ртом, глаза — не по своей, по чьей-то будто воле — поднимаю, смотрю на календарь-численник, что на стене висел напротив, который и не замечал вроде до этого, отец за ним всегда следил — вовремя обрывал с него листки, и вижу: значится на нынешнем такая дата: август, 13, пятница — чёрно, жирно будто отпечатано и увеличено ещё — так не бывает, через мгновение будто поблекло и уменьшилось до натурального, — так же вот как-то, по внезапности похоже, громче обычного затикал вдруг стоявший на допотопном, лупошаром телевизоре, покрытом белой вышитой салфеткой, красный механический будильник — заколотился прямо, застучал и даже будто бы задёргался, словно автоматически включившийся или отключившийся секунду назад старый, разбитый холодильник, — в комнате в тот момент, когда в ней только что скончался человек, никакого отношения к моим сочинениям, слава Богу, не имевший и ни разу в них до этого не упомянутый, — я находился возле умирающего.
Совпадение ситуаций — и, надо сказать, только таких, которые заканчивались трагически, обычно чьей-то смертью; чтобы смешное и весёлое что-то из моих рассказов повторилось после в жизни, такого не было ещё — ситуаций, обозначенных и обыгранных мною сначала в моих опусах при помощи, как мне казалось, только моего воображения, без постороннего вмешательства, с событиями, совершающимися затем в реальном мире, имело место лишь тогда — жаль, что я понял это с опозданием, — когда, вводя в повествование героев, я не менял ни их имён, ни их фамилий настоящих; с как бы замаскированными сразу персонажами, пусть даже и заимствованными мной из хорошо знакомой мне действительности, но прикрытыми чужими именами, как кожею козлят, подобного не происходило. Умом бессилен это как-то объяснить я, не сумею; наитием решаю, что самым верным для меня тут будет — помолиться, помолиться, как получится, — за себя, злу, хоть и неосознанно, но, может быть, потворствующего, а заодно и за своих героев, даже и выдуманных, прототипов в сущем не имеющих, в душе моей, как в общежитии, пообитавших. И: Господи, — вдруг проговариваю непривычно, — Иисусе Христе… Сыне Божий… помилуй мя… грешного… — и ничего вроде — проговорилось.
Как я себя чувствовал, когда узнавал, а узнавал об этом я всегда внезапно, как подкарауленный, об очередном случае воплощения в жизни одного из моих вымыслов с нерадостным исходом? Да так, примерно, — подобие, конечно, слабое, — как будто получил ты неожиданно удар под дыхло, или как тогда, когда после шальной ночной попойки просыпаешься ты назавтра и начинаешь, рефлектируя, одно за другим, будто из норы лисят позвягивающих, вытягивать из затуманенной похмельем памяти то, что ты выделывал вчера — ходил, перед самим собой кобенясь или выпендриваясь перед девочкой, по карнизу, спускался по водосточной трубе с крыши шестиэтажного дома, прыгал с моста в Неву и многое другое, равное по безобразию, припоминаешь, ёжась от стыда, эти подвиги и, с леденящим душу ужасом, зарекаешься такого впредь не вытворять, зарекаешься и благодаришь Бога за то, что сохранил тебя, недостойного, помиловал, червя худоумого, — так, приблизительно, или: как будто заприметил мельком уголками глаз сакраментально недозволенное, — и так, возможно. Ладно хоть то, теперь вот думаю, что старимся со днями мы: умеряет в нас старость задор жеребячий, обращая сердце на иное, ещё при этом из ума совсем не выжить бы.
После того рассказа злоименного, после той, вернее, злополучной пятницы тринадцатого августа восемьдесят какого-то, не помню точно, года, в прохладное, ясное утро которой застрелился на красивом Монастырском озере, что неподалёку от Ялани, в брусничном бору, случайно или нет, никто пока так и не выяснил, вряд ли кто когда теперь уже и выяснит, но мне-то мнится, что непреднамеренно, Северный Михаил Трофимович, переживший сначала фашистский плен, а следом, словно переданный и принятый из рук в руки, как палочка, по эстафете, и отечественный лагерь, тоже там, возле Ялани, километрах в пяти от неё, в бору сосновом и брусничном тоже, я больше года не писал — не накрапал тогда ни предложения — не то что от буквы, но и от знака препинания с души воротило какое-то время, — не считая редких, коротеньких писем родителям, в которых сообщал им, что жив покуда и здоров, о том же и у них справлялся и желал им того же, а также той блудокаракульщины, которой приходилось заниматься мне в ту пору на работе в одном из исторических музеев. Провоцировал ли я эти неладные события, изображая их прежде литературно, предвидел ли их каким-то — непостижимым в нормальном, не взбудораженном словесным вихрем на бумаге, состоянии — образом, когда от длительной бессонницы и неуёмного курения, запиваемого только крепким чаем, мысли приобретают силу оракула, или же было это тем, что священник Павел Флоренский называл галлюцинацией о будущем, так или иначе, в любом случае не нахожу себе успокоения, хотя страшнее, полагаю, всё же первое: ведь коли так оно, то явно тот, которого добрые люди именовать вслух отказываются, подначивает тебя и подспудно внушает тебе ход развития сюжета — а ты-то думаешь, гордец самонадеянный! — но и второе — тот бы и краше, да рот, как говорится, в каше — что тут страшнее, то или это, когда и то и другое, как заподозрить можно, от лукавого? Ходил я, неведением отуманенный, и во Князь-Владимирский собор, бывал я там и раньше, конечно, когда душею шибко омрачался, впадая в тяжкий грех уныния, а после и по этому конкретно поводу, стоял с вопросом пред иконой Божьей Матери и, покидая храм, зарок даже давал, что сочинительством не стану больше баловаться. Но — обещался кто-то там не лезть куда-то… — всё же пишу, и эти строки — в обличение. Однако с именами я теперь уже не так беспечно обращаюсь. И тем не менее: помилуй меня, Боже. Верую — Господи, помоги моему неверию; не две ли птицы продаются за ассарий, и хоть одна из сих упала на землю без воли Отца?.. и не гораздо ли мы лучше многих малых птиц?.. — и верю, что, хоть и нестьпластыря приложити, не множу в мире зла, сознательно по крайней мере, своею скромной писаниной, и что рукой моей — рукой, по выражению блаженного Феодорита, колесницейслова, не тот — кромешный — управляет, чтобы себя развлечь в кромешной скуке, и что не виноват я в чьей-то смерти, даже и невольно, слаганьем букв… верю я и… всё же надеюсь, что не по чьему-то лихому произволу, а по щедрому замыслу Твоему, Господи, человеку назначено творчество, — ибо по образу же Своему, — и мне, убогому, такое выдалось вот, — а потому оно предполагает и какое ни на есть предвидение, — вот и моё, немощное и периферийное, — не бесовское же, тешу себя надеждой, наваждение, — умолк иначе бы, писать бы перестал.
И вспомнилось ещё мне выражение латинское: Fortis imaginatio generat casum — сильное воображение порождает событие.
Наломал я на голик и на помело берёзовых и кедровых веток. Вернулся домой.
Завечерело. День-то северный — короткий.
Управились мы с мамой по хозяйству, вошли вместе в дом. Раздеваюсь я и слышу, топает отец в столовую.
— Мы сёдня ужинать-то будем, нет ли? — на ходу спрашивает раздражённо.
— Дай хоть раздеться-то, — говорит мама.
— Раздевайся, — говорит отец. — Не даю тебе, ли чё ли.
Поужинали картошкой в мундире с селёдкой, купленной у Чупа-Чупса. Чаем завершили.
— Ты бы не чай, а молоко вон лучше выпил, — говорит мне мама.
— Не люблю парное, после выпью.
— Ну, в холодильнике возьмёшь… Пока туда его поставлю.
Затопил я камин. Подсели к нему отец и мама. Отец так сидит, а мама с вязанием.
Я завалился на диван, открыл «Волхва», по одной и той же строчке глазами елозю, а в смысл её никак не вникну — блудят мои мысли, как бродяжки.
— Почитай-ка мне, пока я спать-то не ушла, — говорит мама.
Взял я Евангелие, прочитал главу:
«Между фарисеями был некто, именем Никодим, один из начальников Иудейских…
Верующий в Сына имеет жизнь вечную; а не верующий в Сына не увидит жизни, но гнев Божий пребывает на нём».
Отложил я Евангелие.
Лежу.
Молчим.
Начинаю уже дремать. Слышу:
— Отец любит Сына, — произносит мама. И говорит: — Ну, ладно, спать пошла, а вы тут как хотите… И за камином-то присматривайте. Да и трубу-то не забудь закрыть, Олег, а то всё выстынет… к утру-то мы тут околем.
Ушла мама к себе. Молится.
— А кто такие эти фарисеи? — спрашивает отец.
— Секта в Древней Иудее, — говорю. — Толковали Закон и строго выполняли каждую Его букву.
— Попы, значит, — говорит отец. — Понятно.
Сказал так, поднялся со стула и ушёл к себе.
Я задремал.
4
19 января. Воскресение.
Святое Богоявление. Крещение Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа.
«Мне надобно креститься от Тебя, и Ты ли приходишь ко мне?»
«Оставь, ибо так надлежит нам исполнить всякую правду».
И принял Иисус Христос от Иоанна Предтечи крещение в водах Иордана. Когда Христос выходил из воды, небо отверзлось и на Него сошёл Дух Святой в обличии голубя.
Отец во гласе: «Сей есть Сын Мой возлюбленный, в Котором Моё благоволение».
Был сегодня в Елисейске крестный ход на Ислень для освящения воды в Иорданях. А в храмах оно было накануне. Освящались дома и живущие в них прихожане.
Водокрещи.
Небо перед утреней открылось, и кто успел, тот загадал желание.
В Ялани тихо и бездейственно. Сизый дымок из труб печных лишь курится лениво. Ельник вокруг Ялани без прогалин — тыном добротным будто огорожена Ялань, но от какого вот врага? — от ветра только. Возле церковных стен не бегают даже собаки — снег там рыхлый и глубокий — не пролезть им, не пробраться; около магазина сворой, то и дело ссорясь, крутятся — у собак там место, видно, лобное.
— Урожай хороший нонче будет, — говорит мама, выходя из кухни и кладя на стол в столовой ложки. — Так по зиме и по всему должно быть… Снег с утра идёт вон хлопьями… Валит и валит, не стихая. Ну и ночь-то накануне была звёздная… Вы с молоком, а я без чаю не могу уж… Приучил, — говорит она, имея в виду меня. — Пристрастилась. — Ушла опять на кухню, возвращается оттуда с кружкой кипятка и чайником заварочным, китайским, в красных розах. «Никудышный чайник — чай по носику течёт, а не бежит из носика струёй, как полагается. Кто-то и сделал же», — говорит про него, про чайник этот, мама.
— На чё только, на кого ли… урожай-то… разве что на покойников, дак это может, в чём уж в чём, а в этом-то без промаху обычно: напророчешь — так и будет, — говорит отец, пальцами левой руки ощупывая осторожно, как будто пробуя края её на острие, поставленную перед ним чашку с томлёной в русской печи гречневой кашей, а пальцами правой — отыскивая на столе свою ложку. — Мало когда чё совпадат, лето по зиме редко когда получается, а и совпадёт в чём когда, дак оно так, поди, случайно, а ты и веришь всему этому. Я и по дням уже записывал, хотел январь сравнить с июлем… не совпадат… Своя управа.
— Ложка-то эвон, сразу у тарелки… Об этом знают, а не верят… Так по приметам. Старики всё раньше наблюдали, — говорит мама. — Юбку хотела сесть себе дошить, да уж не буду — праздник сёдни… грех работать. И ты, — говорит она мне, — во дворе не убирай пока, а завтра… Не так уж много там и накопилось.
— Завтра, так завтра, — соглашаюсь. И говорю: — Давно не ел я такой гречки.
— Нравится?
— Да, — говорю. — На молоке её томила?
— Ну и на здоровье. На молоке, — говорит мама. — Ешь. Там, в горшке-то, ещё много. И отец её вон любит. Часто, одни когда, ему готовлю.
— Выдумали чё-то, — говорит отец. — Работать грех, а праздновать не грех вот.
— Выдумали, — говорит мама. — Ничё не выдумали, а закон.
— Закон, баба, тоже кто-то придумыват и пишет.
— Тут-то повелено, мужик, а не придумано… Тятенька вот наш. В Троицу. Собрался, на коне верхом на пасеку подался. Из деревни ещё не выехал, а встречь ему крёсна моя идёт. Как на притчу. Ты куда, говорит, Димитрий Истихорыч, направился, уж не на пасеку ли? На пасеку, отвечает ей тятенька. Да уж не ездил бы, кум, говорит ему крёсна. А чё, дескать, такое? — спрашивает тятенька. Да, отвечает ему крёсна, праздник ведь большой. Ну, говорит ей тятенька, не больше, мол, тебя, кума. И понукнул коня дальше. В лес только въехал, конь там чего-то испугался и понёс. Глаз ему, тятеньке, и выхлестнуло тут же — веточкой стегануло. Вот и кривой был почему.
— Тут и закона, думаю, не надо никакого, — говорит отец. — Так уж оно совпало просто. Мало ли… Ты в кашу соли добавляла?
— Да не в другой же какой день, а как раз в этот почему-то… Добавляла. Не солёна?.. Это тебе не спотыкнуться — упал, поднялся и забыл, — не палец чиркнуть ножичком маленько, а глаза всё-ж-таки лишиться… не ресницы.
— Да по мне дак не солёна, ну уж ладно.
— Соль-то чё, вон на столе идь.
— Идёт кто-то, — говорю я.
— Где? — спрашивает мама.
— Ворота хлопнули, — отвечаю.
Сидим. Слушаем.
В дверь вскоре постучали.
— Входите, — говорит мама. — Не заперто.
Ворвалась в дом околевшая будто сильно в сенцах изморозь, седой собакой прямиком под стол метнулась сразу, обдала нам ноги холодом и расстворилась, словно её и не бывало. Следом за ней порог переступила и другая гостья — Анна Григорьевна Билибина, фельдшерица яланская. За глаза — Медичка или Аннушка. Свекровь её, Аграфену Егоровну, зовут Билибихой, но та на улицу уже и не выходит — ветхая. Да и больная: как клёшеё запрошлым летом укусил, так и слегла она. Дерьгат теперь её и клонит. Ту я давно уже не видел.
Поздоровалась Анна Григорьевна. Заулыбалась ровными и белыми зубами. Лет пятидесяти. Миловидная. В маленьких чёрных валенках, в коричневой дублёнке. «В ладных катанках и в буром полушубке», — так бы сказал отец, если бы видел. В шапке собольей. Как боярыня.
«Лиса Патрикеевна, — говорит про неё отец. — Настояшшая. Хвост распушила, завиляла им, как помелом, перед тобой, дак знай, понадобилось чё-то от тебя ей… И слова просто так не скажет — с целью».
«Ну, нам с тобой, к примеру, ничё худого она ещё пока не делала, — отвечает ему на это мама. — А забегат ещё вон и проведует».
«Да чё, что не делала, — говорит отец. — Всё равно хитрая… Лихва да лесть отяпе в честь. А проведует, дак у неё обязанность такая, ей за это, поди, платят».
«Может, и платят, да идь не ко всем же вот она заходит… Хитрая-то хитрая, конечно, — соглашается и мама. — Чего-чего, а этого-то у неё уж не отымешь. Ну а иной простой, да хуже хитрого».
— Ох, как тепло у вас, уютно, — говорит Анна Григорьевна.
— Да печка русская с утра топилась, — говорит мама, будто оправдывается, — и натопилось… Это какими ж к нам судьбами?
Анна Григорьевна приезжая, по матери цыганка, по отцу даурская казачка, попала сюда по распределению после окончания медицинского училища в Исленьске. Вышла замуж тут за местного парня, родного племянника Василия Серафимовича Плетикова, Колю Билибина. У них трое взрослых уже детей, сын и две дочери, и все они учительствуют в разных школах в Елисейске, иногда съезжаются к родителям на выходные. Сын быковатый, а дочери кичливые, с односельчанами не здороваются, проходят мимо них, носом бороздя по небу, а совестью — по земле, — для простосердечных и общительных яланцев это дико. Сидят они, Билибины, в доме всегда, и днём и ночью, на заложке — чудно это для яланцев, которые, куда-то уходя, иной раз и избу на замок не закрывают. По ограде у Билибиных, гремя, как каторжник, цепью, мотается свирепая, как ордынец, овчарка — сунься, не разорвёт, но уж мотнюрасполосует, это точно. Зовут их, Билибиных, в Ялани бирюками и говорят о них так: для себя только живут, мол, люди, нерадушные, гонористые.
— У соседей была ваших, — говорит Анна Григорьевна. — Оказалась в этом околотке, так и к вам решила заскочить вот.
— Ну и слава Богу, — говорит мама. — Давно уж не заглядывала. Проходи, садись… на стул эвот. — А чё там, — спрашивает, — у соседей-то?
Прошла Анна Григорьевна неторопно, интеллигентно присела на предложенный ей мамой стул, полы дублёнки на коленях поправила несуетливо. Улыбается светло нам всем по очереди — и мне, и маме, и отцу — будто узреет тот её улыбку, ну и — печке, коли уж речь и той коснулась.
— Да Катерину еле отходила… Луша-немуша за мной прибежала, намаячила в окно мне… Зашла зачем-то к ним и видит, что той плохо, — говорит Анна Григорьевна. — Толя спит, и не разбудишь… А я пришла, у Катерины уж и губы посинели.
— О, Господи… Это никак опять с похмелья? — говорит мама, качая головой.
— Ну а с чего ж ещё, тётка Елена? — говорит Анна Григорьевна. — Они же вечно, если не пьяные, увидишь где их, то с похмелья. Если не видишь, значит — пьют.
— Так и умрёт когда-нибудь, вот глупая… Ну и Катюня. Да умереть-то разве долго.
— Укол поставила, успела.
— Который раз уже… Всё не уймётся. И унялась бы, но не может. Ему-то ладно, мужику, ну а уж бабе… непростительно.
— И неприлично, — говорит Анна Григорьевна.
— Да уж какое тут приличие, — говорит отец. Доел он кашу, отодвинул чашку, отложил ложку, смотрит внимательно на Анну Григорьевну. — Срамнее бабы пьяной чё быват ли, нет ли, я не знаю?
Вспомнил я, что Толя и Катя были у меня описаны когда-то в одном из моих ранних рассказов, и там, в рассказе, умирают якобы они оба молодыми от непробудной пьянки. Когда я сочинял этот рассказ, Толя выпивал уже, но в меру, а Катя — та тогда ещё и не притрагивалась даже.
— И Толя, — говорит Анна Григорьевна, — еле живой. И оба пьют и не боятся.
— Да, — говорит мама. — Еле-еле душа в теле. С ума прямо посходили. И чё в них лезет?
— Вино и водка… чё в них лезет, — шутит отец.
— Молиться надо шибко им или Вонифатию мученику или Моисею Мурину… от винного соблазна. За них ли кому…
— Ага, — говорит отец, — хоть до расшибу замолись. Как пили, так и будут пить… Всё бы, как у тебя-то, просто было бы, смотришь, и водку некому бы стало покупать… И Колотуй вон разорится.
— Да кто же говорит, что просто… Тесным путём идти, а не по тракту столбовому шпарить… Было бы просто, и беды никто не знал бы.
— Если бы ещё вино и водка, Николай Павлович, — говорит Анна Григорьевна. — А то ведь спирт. Ещё и спирт бы, так тогда бы ладно, то ведь голимая отрава. Пили бы путнее, не угроблялись так бы… Ну, — говорит Анна Григорьевна, — давайте я послушаю вас и давление проверю.
Поднялась Анна Григорьевна, сняла дублёнку и шапку, положила аккуратно их на стул, на котором сидела.
— С кого начнём?.. Давай с тебя уж.
Вынув из своего фельдшерского саквояжика прибор и проверив у мамы артериальное давление, говорит Анна Григорьевна:
— Голова не болит?.. Чуть-чуть пониженное. Кофе выпить тебе надо.
— А-а, поболит да перестанет… На кофе денег нам не наберёшься, — говорит мама. — Да нам теперь уж и вода живая не поможет… Старость. Больше уж стонем, чем болит-то.
— Все бы вот так, тётка Елена, — говорит Анна Григорьевна. Обследовала и отца. — Вот уж, не перестану удивляться, Николай Павлович, — говорит после. — Сердце у вас как у быка, а давление как у младенца.
— Медведь, — говорит мама.
— Самый что ни на есть, — говорит Анна Григорьевна.
Медведь доволен, улыбается куда-то, раскатывая рукав свитера.
Вышёл я из столовой, миновал зал, вступил в комнату отца, встал там около окна. Лбом прислонился к стылому стеклу. Низко над ельником повисло солнце — просвечивает оно бледно-розово сквозь золотисто-жёлтый падающий снег. В это окно увидеть можно зрячему, где оно восходит утром и где закатывается вечером. Но день-то, слава Богу, уже прибывает. Удлинился больше, чем на полчаса. И на душе от этого становится чуть веселее. Мы — как трава — от солнышка зависим.
Стою я. Вспомнилось.
Готовился я в то время к защите дипломной работы и сдавал последние государственные экзамены. Так себе, из-за поры сиреневой, готовился, так себе, конечно, и сдавал. А белыми ночами, когда сам я не был у кого-нибудь в гостях, не оставался кто-то у меня ли на ночь, сочинял ещё и рассказы — сочинял, как мне казалось. Тогда и выдумал я тот — про Катю и про Толю — не объясню себе теперь, как и на ум они мне пали. И тогда же я болел, и уже долго, воспалением лёгких — простыл, в палатке обитая больше месяца, в экспедиции и в затянувшейся до октября полевой разведке, снаряжённой и возглавляемой моим научным руководителем для поисков хоть каких-нибудь следов затерявшейся в историческом пространстве веси белоглазой, — всё и подкашливал, как питерский чахоточный разночинец.
За неделю до защиты дипломной работы мы с однокурсником моим, как и я же, с кафедры археологии, Ваней Слепнёвым-Данилевским, славно отметили у меня на Карповке, в доме, в котором, в одной из квартир, конспиративной, только не в нашей, чаёк пивал когда-то и Владимир Ильич Ульянов-Ленин, основатель канувшего уже в лету государства, успешную сдачу последнего госэкзамена — то ли, вот и забыл уже, по научному (было такое! — это тому, кто не поверит) коммунизму, то ли по атеизму — семью или восемью, тоже точно-то уже и не помню, бутылками алжирского сухого красного вина. А назавтра я очнулся и, чтобы хоть как-то включиться в подготовку к предстоящей через несколько дней защите, выпил прежде кружек пять дрянного растворимого кофе, а потом ещё и кружки две густого, как смола, чаю. Чё и лезло. И со мной случилось что-то к вечеру. Охватил меня необъяснимый, беспредметный вроде и непреодолимый страх: я умираю! — мысли мои стали разваливаться, не мог я и двух слов составить в предложение, способен был подумать только так: «Господи»; «плохо»; «страшно»; «умираю». Мир от меня стеной отгородился будто, остро почувствовал я от него себя вдруг обособленным. Сходить к соседям и попросить, чтобы они вызвали скорую помощь, я и не догадался даже, постеснялся ли, не помню. Лёг на тахту, собрался умирать. И забылся я, наверное. Но показалось мне, будто поднялся я и вышел на улицу. Улицы нет — нет ни домов, ни Карповки, ни набережной. Есть лишь пространство, заполненное серым, пепельным, светом. И тут же будто, что-то вроде как забыв, за чем-то возвращаюсь, но попадаю не к себе, а в квартиру этажом ниже. В коридоре стоят парень и девушка, внешне хиппующие круто, и громко между собой ссорятся. Он указывает рукой в одну комнату с раскрытой дверью, а там мужчина, похожий на героя из моего распавшегося романа «Ялань» — Германа, лежит с этой же девушкой в постели. Они голые и одеялом даже не прикрытые. На спинке стула висят тёмно-синие галифе, на галифе — белый лифчик. И чем больше парень распаляется, тем активнее ведёт себя в постели парочка. Акцент украинский, слышу, у парня, малороссийский. Девушка указывает в раскрытую дверь другой комнаты, в которой она и Герман сидят за столом и, спокойно беседуя о чём-то, просто пьют чай. Я пытаюсь помирить ссорящихся. Но бесполезно. Парень мне и девушке доказывает свою правоту. Девушка — ему и мне — свою. Я почему-то понимаю, хоть речь об этом и не заходила, что парень художник. Потом: девушка вдруг куда-то исчезает, а парень у меня на глазах начинает рассыпаться, и на полу уже, вижу, лежит только его мозг, который какое-то время ещё розово-зелёно светится, но скоро угасает и остаётся от него лишь горка серого праха. И тут я будто проваливаюсь в непроглядно чёрную щель и попадаю в стоящий на месте троллейбус с непроницаемо чёрными окнами и чёрной дверью. В троллейбусе сидят пассажиры. Гляжу, ищу глазами почему-то, нет ли среди них моих земляков — Толи и Кати. В дверь троллейбуса входят старуха в чёрном платье и чёрном платке и её чётыре спутника, тоже в чёрном, похожие на турков, лица кавказской национальности. Все пассажиры в троллейбусе разом вдруг окаменели будто, кто в какой позе находился, тот так и замер. У старухи в руках горит свёрнутая в трубку газета. И я понимаю, что пока газета не догорела, я могу спрашивать у старухи всё, что пожелаю, а она, хоть и не хочет, но обязана мне отвечать на все мои вопросы. Но я не знаю, что спросить. Вопросы в моей голове теснятся, как мужики перед винным прилавком, отталкивают друг друга, и я не могу ни на одном из них остановиться. И почему-то спрашиваю: «Истинно ли христианство?» Старуха отвечает: «Нам всё равно, какой человек был веры». — «Вы не ответили на мой вопрос», — говорю я. — «Часть правды есть во всех, — говорит старуха, — но полная Правда не здесь». — «Тогда как я, по каким законам должен жить?» — спрашиваю я. «Человек свободен по отношению к добру и злу, — отвечает старуха. — Мы подбиваем его к последнему. Начать курить тебе — заслуга наша. Я приходила за тобой…». — «И что?» — спрашиваю у неё я. «Сработала защита — ты принял участие в судьбе этого человека, — говорит старуха. — А он-то так уж, под руки нам подвернулся, как личность, нам не интересен он». — «Земля наша единственная во Вселенной?» — спрашиваю я. «Планет много, — отвечает старуха, — больше, чем ты знаешь». «Но я про жизнь», — говорю я. «Нет, — отвечает старуха, — Но только здесь есть витамин, необходимый для души». Мучительно думаю, спросить о том, когда умру я, или не спрашивать. Решил не спрашивать: если не знаю, значит, и не нужно знать об этом. Газета догорела. Старуха и турки вышли. Пассажиры ожили. Троллейбус тронулся… Щелчок. Ясный, солнечный день. Я на улице. И тут мне кажется, что я проснулся. Передо мной во всю стену моей комнаты, стоит образ Богородицы. На зелёном Она фоне. В ярко-красном мафории. Без Младенца. Смотрит Заступница на меня мягко и неотрывно.
Вскоре проснулся я уже по-настоящему. Встал, подошёл к окну, распахнул его настежь. Вдохнул утренний воздух полной грудью. И ощутил вдруг такую сильную и острую радость от того, что живу, что светит солнце, шумит на тополях смолисто пахнущая листва и поют на все голоса птицы. И так тогда вдруг захотелось оказаться рядом с женщиной. Просто: побыть около, прижаться головой к её животу. Так захотелось мне к Арине вдруг.
Вошла Машка, соседка, принесла мне тарелку только что сваренной ею ухи из килек в томатном соусе и рассказала.
К девушке, что снимает квартиру этажом ниже, прямо под нами, приехал корефан из Киева. Учился он там, у себя в Киеве, вроде на художника, такой, мол, как они, в штанах с заплатами, патлатый. А она — сама оттуда же откуда-то — здесь, в каком-то институте чем-то занимается. Ночью они тут будто пьяночку-гуляночку устроили, встретины-кобелины; поднабрались, поднакурились. Приревновал к кому-то он свою подружку. Выскочил из окна. И приземлился. Насмерть. Мозги аж вышибло… донышкомоб асфальт так саданулся. Скорая приезжала, увезла его. «А как он выглядел?» — спросил я у Машки. «Да оба эти… как их?.. волосатики! — ответила мне Машка. — Ешь, ешь уху, а то остынет». Совсем дурно стало мне, горло стеснило, что и уха уж не полезла.
Анна Григорьевна ушла, взяв в долг литровую банку сахарного песку.
— Не отдаст, — сказал отец.
— Отдаст, — сказала мама, — почему же не отдаст-то.
— Да так оно мне кажется пошто-то.
— Чудной ты… Как же не отдаст.
— Посмотрим.
— Нече и смотреть.
День пробежал по-зимнему томительно, но быстро — куцый.
Управились мы с мамой по хозяйству.
Поужинали все вместе поджаренной на свином сале, со шкварками, картошкой с солёными огурцами и грибами. Чаю попили с брусничным вареньем. Столовую покинули, и свет я погасил в ней.
Послушал отец по телевизору новости. Покряхтел недовольно.
— Выключай его, — говорит он мне. — Всё и твердят одно и то же. Этот придурок всё и экат… Не мог, с моста-то шмякнулся, там утонуть… разве уж мелко.
Выключил я телевизор. Попытался после поймать что-нибудь по радиоприёмнику «Spidola», но безуспешно — речь китайская и только, ничего больше из мира к нам в Ялань не прорывается. Взялся за «Волхва» — в текст никак не вникнуть: слова про себя проговариваю, а осмыслить их не могу.
Перед тем как уйти спать, попросила меня мама почитать ей Евангелие.
Прочитал я главу:
«Когда же узнал Иисус о дошедшем до фарисеевслухе, что Он более приобретает учеников и крестит, нежели Иоанн…
…
Это второе чудо сотворил Иисус, возвратившись из Иудеи в Галилею».
Отложил я Евангелие.
Молчим.
Часы стенные возвестили десять.
В стекло окна побилась с улицы какая-то ночная птица. Но ни отец, ни мама этого и не услышали.
— Пророк не имеет чести в своём отечестве, — говорит мама, поднимаясь с табуретки. — Ну, пора мне, всем спокойной ночи… то уж сердце прямо замирает. Пересижу, перетерплю, потом уснуть уж будет трудно, — и уходит в свою комнату. Слышу, как молится. Не слушаю, о чём.
Отец поднялся молча и к себе утопал.
Раньше бы мы с ним, с отцом, поспорили — повод вечный: вера в Бога.
У Антония Великого сказано:
«Когда встретишь человека, который, любя спорить, вступает с тобою в борьбу против истины и очевидности; то, прекратив спор, уклонись от него, совсем окаменевшего».
Но для отца то, что он с гневом защищал в споре, была истина и очевидность, и он не был бесстыдным, защищая их. А я, маловер, спорил с ним, чтобы убедить себя, скорее, чем его, и часто просто ему в пику, так кто же из нас был более-то честен. Ум и душа мои нередко в несогласии бывают. А у отца они всегда, как кажется, между собой согласны.
Мама с ним на эти темы никогда в спор не вступала, уклонялась, но своего всегда держалась и держится твёрдо.
В её комнате тишина, у отца тоже.
На улице валит снег.
Беззвучно. Даже собаки не лают.
Прошла по тракту в сторону Елисейска машина, прорезав над Яланью светом фар заснеженное небо.
Тоскливо.
Господи, Господи, Господи, Господи! — кровь моя в ушах моих так возопила.
5
25 января.
Суббота по Богоявлении.
Мученицы Татианы и с нею в Риме пострадавших (226–235); Святого Саввы, архиепископа Сербского (1237); преподобного Мартиниана Белозерского (1483); мученика Мертия (284–305); мученика Петра Авессаломита (309–310); преподобной Евпраксии Тавенисской (393); преподобного Пахомия Кенского (ХVI) (переходящее празднование в субботу по Богоявлении).
Икон Божией Матери, именуемых «Акафистная» и «Млекопитательница».
Мученица Татиана — дочь богатого и знатного римлянина-христианина. Отказалась выйти замуж и, решив посвятить себя Богу, сделалась диакониссою римской Церкви. С особенною любовью и усердием ходила она за больными и помогала бедным. Во время правления императора-язычника Александра Севера была приведена в храм Аполлонов для поклонения идолам. Святая Татиана помолилась, и идолы, попадав со своих мест, задавили жрецов и многих язычников. Татиану начали бить и выкололи ей глаза. На следующий день Татиану снова привели на суд, и она явилась совершенно здоровою. Тогда тело её начали резать бритвами, но из ран вместо крови текло молоко. Мучили её ещё разными способами, но святая оставалась невредимою. Тогда всё это было приписано волшебству святой Татианы, и её усекли мечом. Было это в 225 году.
В России, с лёгкой руки фаворита императрицы Елизаветы Ивана Шувалова, святая Татиана с 1755 года стала покровительницей Московского университета, и Татьянин день сделался студенческим праздником.
Татьяна Крещенская.
Проглянет на Татьяну солнце — к раннему прилёту птиц. Выпадет снег — к дождливому лету.
Крепко опять похолодало. Присобачило, как выражаются в Ялани. Воздух в блёстках — вымерзает всё в нём лишнее — как принаряженный. Около пятидесяти. На нашем градуснике, прибитом снаружи к оконной раме, минус 53. И погулять на улицу не тянет. Детей — и тех нигде не видно — носу из дому не высовывают. Они не учатся — школы временно закрыты. Актированные дни. Небо розовое, как клюквенная ягодница. На всём толстый иней, даже на изгородях, на заплотах и столбах — и те, чтобы не зябнуть, будто приоделись; на антеннах и скворешнях; на воротах и поленницах. И пробежит собака возле дома — у той на загривке. И с проводов куржак свисает кружевами, сядет где на какой ворона шальная — пылью искристой осыпается куржак на солнце — то от мороза словно воспалилось — раскраснелось и припухло. Пролетит над Яланью, о существовании её и не подозревая даже, реактивный самолёт — стылая мироколица от гула, кажется, раскалывается; избы от звука этого не треснули бы как ледышки. Словом, ядрёно. Как ещё ядрёно.
Поднялся я рано, когда мама, пошумев дровами и заслонками, стала растоплять плиту и русскую печь. Помог ей управиться — маленько нос, сено таскал во двор, не отморозил. Обмёл после крыльцо от инея — чуть не в вершок того осело. А затем, вернувшись в дом, улёгся снова и, согревшись, провалялся под одеялом, а ещё вдобавок и под полушубком, чуть ли не до полудня. Слышал сквозь дрёму, как, несмотря на такой колотун, явилась за молоком Эрна, сидела, как узнал я позже, больше двух часов, обременяя хозяйку беседой. Заходил при ней ещё, при Эрне, Ваня Чуруксаев, побурчал редкослово — просил, чтобы тётка Елена либо его опохмелила, либо дала ему курева, ну а нет, тогда уж — хлеба. Хлеба-то Ваня получил, наверное. Всего скорее. Ушёл и он, ушла и Эрна. И стало в доме после тихо.
Когда я встал, у мамы был уже и чай заварен, пить собиралась с сухарями.
— Я уж будить тебя хотела. Чё-то вы сёдни оба разоспались… Погода морит разве, это может… И к тому, к другому подходила. Подступлю, гляну, нет, вижу, лежат как мёртвые, ну, думаю, в такой мороз чё делать-то, дак и пускай поспят, мол, — говорит мама. — Ты слышал, Эрна-то была? Уж и сидела да сидела… Не выдержу, боялась. Голова, думала, расколется.
— Слышал, — говорю. — А как она молоко донесёт?.. Банка же лопнет.
— Донесёт… Она его в куфайку завернула. Тут ей дойти-то… Как там ребёнок-то без молока… А чё рассказывала, слышал?
— Да что-то слышал вроде, но не помню.
— Толю в больницу увезли опять. К ним на машине-то тут не проехать — снегу столько — не пробиться… До машины, почти что к самому же магазину, к тракту, вели его под руки, пурхались, весь снег кровью, бедный, Эрна говорит, исхаркал… Вот где беда-то. Пьют да пьют, себя бы пощадили. И какое тут иметь здоровьишко-то надо… в толк не возьму, не знаю… Господи, помилуй.
— Да, — говорю. — Жалко.
— Да как не жалко, человек идь.
— А папка-то, — спрашиваю, — не ел ещё, что ли?
— Да не встаёт ещё всё чё-то, выстар… С утра предлагала. Отказался, — попив чаю и нарезая на доске лук репчатый для заправки супа, говорит мама. — Да он тут ночью промышлял, гремел посудой… На столе ему я оставляла. Сытый.
— Слышал, — говорю.
— Да-а, — говорит мама, приподнимая крышку и сбрасывая с доски в парящую кастрюлю мелко нарезанный лук. — Вчера нашей Татьяне, Царство ей Небесное, исполнилось бы восемьдесят семь лет. Была с десятого.
Умерла Татьяна Дмитриевна Вторых, до замужества Русакова, родная мамина сестра, а моя тётка, два года назад. На похороны я не смог тогда приехать — не набрал денег — билет-то на самолёт теперь досюда — до Луны как будто — стоит.
Было их, Русаковых, одиннадцать человек детей одних только, Дмитриевичей. Пять братьев и шесть сестёр. Три брата — Яков, Василий и Сергей, призванные в сорок втором году из Исленьского Заполярья, куда были высланы во время расказачивания и коллективизации, — погибли на фронте. Иван отвоевал, вернулся полным Кавалером ордена Славы. Был на фронте разведчиком, ходил к немцам в тыл, добыл, как он говорил, восемнадцать языков и среди них трёх немецких офицеров. Одного из фрицев, рассказывал мне дядя Ваня, прямо на нём, когда нёс он его, связанного и оглоушенного, на загорбке к своим, сами же немцы, вслед в темноте палянапропалую, и застрелили. «Так мне немец, а я с ним, с паразитом, столько воевал до этого, жизнь и спас, племянничек», — говорил мне дядя Ваня. Пришёл он с фронта домой двадцатидвухлетним пареньком — мальчишкой. В сорок шестом году, на день Победы, отправился в Елисейске на рынок купить чего-нибудь на закусь. К прилавку подступил, стал квашеную капусту на вкус было пробовать, а стоящая рядом дамочка в норковой шубке и в белых бурках и говорит ему: «Грязными лапами не лез бы, остолопина». А дядя Ваня, тот и так, по природе своей, был вспыльчивый, да ещё и с синдромом послевоенным, о котором никто тогда не говорил, конечно, и не слыхивал, ладошкой ей и дал пошшочину. Упала дамочка в лужицу и завизжала, ручками-ножками, как раненый мизгирь, задерьгала. Прибежал милиционер, и, лишённый всех наград, поехал дядя Ваня вскоре против своего желания на Дальний Восток, где и провёл целых четыре года: дамочка эта оказалась женой исленьского анкавэдиста. Отбрякал свой срок, возвратился домой дядя Ваня, женился и нажил тоже, как и его тятенька, одиннадцать детей, всех я лично и не знаю. В восемьдесят пятом году, на сорокалетие Победы, вызвали его вдруг в военкомат. Собрал дядя Ваня котомку, обулся в новые кирзовые сапоги, в новые телогрейку да шапку-ушанку и отправился из своей деревеньки Сотниковой в Елисейск — решил, что для защиты Родины он опять понадобился. В военкомат явился, доложился. А военком выстроил всех служащих военкомата, сказал короткую торжественную речь по поводу праздника, а после и добавил: вам, мол, Иван Дмитриевич, возвращаются все ваши, честно и отважно заслуженные, ордена и медали — а там их столько — целый ворох. Смотрел, смотрел дядя Ваня то на награды, то на военкома, а потом взял в горсть сколько-то медалей и швырнул ими в военкома. Сказал: «Вспомнили, мать вашу… когда я одиннадцать человек детей на ноги почти поставил!» — развернулся и ушёл.
Умер он четыре года назад так.
Осень. Бабье лето. Дети его копают в огороде картошку. А дядя Ваня сидит на срубе начатого ими нового дома. В старом-то они теснились шибко. Сидел, сидел и подзывает вдруг к себе двух своих старших сыновей, Николая и Павлика. Подошли те. Поднялся дядя Ваня на ноги. Говорит: «Не жить мне, дети, в этом доме». Сыновья ему: да ты что, отец, мол, не выдумывай — ну что тут скажешь. Положил дядя Ваня руки им, сыновьям своим, на плечи, вскинул голову в ясное, безоблачное небо, сказал: «Братья мои, я умираю, Господи, прими мою душу грешную», — и помер, не обманул.
Пётр Дмитриевич, самый младший из детей Димитрия Истихорыча, и сейчас ещё, слава Богу, жив. Не воевал он — годами к той поре ещё не вышел. Охотник профессиональный, пчеловод хороший. С дядей Ваней они как-то, рассказывали мне родственники, нашли зимой берлогу медведя. Без собак были. Парок из берлоги исходит. Разгрёб дядя Ваня лаз побольше, снял лыжи и ввалился с рёвом в берлогу. Медведь всего уже, пожалуй, ожидал, но не такого — вон из берлоги вылетел, в снегу увязнув. И дядя Петя застрелил его, из двух стволов пальнув, тут же. Не один стакан водки дядя Ваня перед этим, поди, выпил — так мне почему-то кажется. Убьют они, бывало, лося. Дядя Петя заберёт свою долю, никого мясом не угостит. А у дяди Вани после вся деревня гуляет и кормится, пока всё не съедят. Живёт Пётр Дмитриевич с женой теперь в Елисейске, детей они не имеют. Для себя живут, как говорят в Ялани. «Петя такой у нас, без мамы потому что вырос», — говорит про брата мама. «Клоун, — говорит про него мой отец. И добавляет: — Каких и свет ещё не видел».
Матрёна Дмитриевна — самая старшая, которую за рассудительность и возраст все наши многочисленные родственники называли Патриархом, ей и отец мой шибко не перечил, хотя горазд был, редко кому спускал он в разговоре, мало кто для него является непререкаемым авторитетом. Это теперь уж…
Наталья Дмитриевна, не спавшая иногда месяцами, не знаю, почему, — но от бессоницы, как говорили, не страдала, заполняя её всяческой работой, — если и страдала, то с пользой.
Татьяна Дмитриевна — мастерица на все руки.
Елена — мать моя.
Полина Дмитриевна — кроткая, смиренная, какглина. Замужем была тётя Поля за пьяницей и дебоширом, Николаем Васильевичем Кузнецовым, зарезанным в драке ещё в пятидесятых годах. Его я и не помню. Приводил он к себе для выпивки дружков, жену свою, тогда ещё молодую, в такой же вот, как сегодня, мороз выгонял из дому на улицу, садил там на столб в одной ночной рубашке, возвращался домой и смотрел в окно с дружками на кукушечку. Отец мой колотил его не раз, тряс, но толку-то: горбатого могила лишь исправит. Исправила ли, нет ли? Тётю Полю сын её единственный, Николай Николаевич Кузнецов, голимый батя, забил до смерти, требуя у неё денег на опохмелку. Бог ему судья. И сам Коля, брат мой двоюродный, пьяный, утонул годом позже в Ислени, вывалившись из лодки. Нашли через неделю, похоронили. Никому никогда Полина Дмитриевна Кузнецова не жаловалась ни на мужа, ни на сына, ни на судьбу. В церковь ходила только ежедневно.
И Анна Дмитриевна — родившаяся перед Иваном, младшая из сестёр, добрее которой человека не доводилось мне встречать; до восьми лет она не говорила, а после разом начала вдруг.
Живы из сестёр теперь только Елена и Анна.
Все они, тётушки мои, были, на удивление, спокойные, голоса, не слышал, чтобы повышали, если рассказывали что-то весёлое или смешное, сами улыбались только — не смеялись. Держались всегда достойно, благочинно, руками не размахивали, смятенно ничего не делали. Все они были довольно высокие и статные, кроме моей мамы, та ладная по фигуре, но небольшого роста, зато самая подвижная, не зря её сорокой в детстве называли, а за то, что всё везде видела, даже то, что видеть ей не следовало, — сорочьими глазами. Волосы у всех сестёр были богатые, у Натальи — чёрные, у остальных — пшеничного цвета, разных оттенков. А особенной внешностью среди них, Дмитриевн, выделялась тётушка Татьяна. Но она, Татьяна, была и самая из сестёр неустойчивая в семейной жизни. И странным образом при этом. Мужики за ней гурьбою прямо бегали, даже дрались из-за неё, рассказывала мне об этом мама, и красавцы будто из красавцев, что неудивительно, так как до войны, судя по довоенным фотографиям, по сёлам нашим, по крайней мере в Ялани, было полно красивых, видных мужиков, на фронте после выбитых, но вышла она, Татьяна Дмитриевна, замуж сначала за чахоточного, сына ссыльного поляка, пожила с ним года три, и умер тот от туберкулёза; нашла после ещё одного, дитём с родителями приехавшего из Белоруссии по Столыпинской реформе, Василия Милишкевича, тот хоть и не больной был вроде, но увечен: ещё мальчишкой, но уже в Сибири, попал в лапы медведю, помял медведь его, руку правую ему искусал, и та высохла, как плеть потом болталась, и тот, Милишкевич, в разлив весенний утонул в Кеми, с одной-то рукой не справился на стрежне; и уже в Игарке вышла она замуж за какого-то служивого, выехала с ним из Игарки, родила от него сына, но, сына забрав, покинула служивого, сошлась ещё с одним, с партейным, от которого родила второго сына, но и этого, партейного, второго сына взяв с собой, оставила, так и жила одна с двумя сыновьями, поселившись в Новой Мангазее, что от Ялани к югу километрах в стах. Оба эти мужика, видать, и служивый и партейный, попались неувечные и небольные — для неё неподходящие. А ухаживал за ней, рассказывали, в молодости ладный паренёк, Степан Врацких, всем был, говорят, хорош, а потому, пожалуй, и не нашёл в Татьяне отклика сердечного. Ушёл Степан на фронт в сорок первом, а в сорок четвёртом году оторвало ему обе ноги под самый пах. В Сибирь, безногий, вернулся, до Бельска, где родился и до войны жил, не доехал, а загулял в Ялани у товаришша: страшно ему домой таким было показываться, и не торопился. Узнала Татьяна об этом — слухи такие скоро разбегались по округе, — взяла в колхозе лошадёнку, запрягла её в телегу — осенью было это дело, — купила у кого-то там гармошку, кому она без невернувшегося хозяина-гармониста не нужна стала, на телегу гармошку, прикрыв её соломой, пристроила и направилась в Ялань. Вернулись они в Бельск через неделю вместе. Он — едет — играет на гармошке, она — едет — правит и поёт так, что дуброва колется. Так и жить стали, но не в Бельске, а в Новой Мангазее. Когда с ногами был он, Степан, не устраивал Татьяну Дмитриевну будто, как только ноги потерял, так вроде сразу и понадобился — пойми-ка женщину попробуй. Но вот, как начал Степан вскоре же после войны пить, так и по недавнюю пору — пока не помер, то есть от водки несгорел — не переставал; набирался он до потери пульса и валялся потом где попало, то под чьим-нибудь забором, то в кювете, где отключался; находила, побегав по селу, его тётя Таня, грузила, бесчувственного, на тележку и увозила домой. Хоть и был Степан мастеровой, будто и плотничал и столярничал неплохо, но ничего по дому у себя не делал, а в людях вот — тут уж пожалуйста, был безотказный. Тётка Татьяна сама и избу новую срубила, и печку в этой избе сложила собственнооручно, и одна на зиму напиливала лучком дров, и сена наставляла на корову в одиночку, и всё-таки Степана, хозяина своёва, не бросала, хотя и детей от него не заимела. Чудны дела Твои, Господи.
Рассказал про тётю Таню со Степаном я и вспомнил, что встречал уже похожую историю в какой-то из книг наших, отечественных, послевоенных, в какой, вот только уж не помню. А в жизни было их, таких историй, может быть, и больше. Да и пожалуй. Ну и выходит, что история с мой тётей типичная для нас, для русских, и я о ней не умолчал вот.
День прожили — никто ни к нам уже не приходил больше, никуда и мы не выходили, управились только с мамой по-быстрому, — а вечером:
Затопил я камин. Подсели к нему отец и мама, спины греют.
— А сколько времени-то там? — спрашивает отец.
— Дак уже девять, — отвечает ему мама.
— Дак телевизор-то включите, — говорит отец.
Включил я телевизор.
Слушает отец новости, желваками двигает. Слушал, слушал и говорит:
— А-а, выключайте вы его… балаган этот… надоел уж.
Выключил я телевизор.
— Почитай-ка мне, — говорит мама. — Пока я спать-то не ушла.
«После сего был праздник Иудейский, и пришёл Иисус в Иерусалим…
…
Если же его писаниям не поверите, — как поверите Моим словам?»
Прочитал я главу. Отложил Книгу.
Помолчали.
— Подстроено, — говорит отец после.
— Чё ты? — спрашивает его мама.
— Подстроено, говорю!
— Чё где подстроено? — не понимает мама.
— Да с тем, что выздоровел-то… с постелью!
— Фома неверушшый, — говорит мама.
— И как из гроба-то услышишь?
— Ага, — говорит мама, — хоть и с того света кто к тебе явится, и тому ты не поверишь.
— Вот когда явится, тогда посмотрим.
Встал отец, утопал к себе. Отложив вязание, ушла и мама.
Протопился камин. Задвинул я заслонку. Выключил везде, где горел, свет. Подступил к окну — ни зги не видно. Вспомнил Арину — выть мне захотелось.
6
30 января. Четверг.
Преподобного Антония Великого (356); преподобного Антония Дымского (ок. 1224).
Преподобного Антония Черноезерского (X VI).
Антоний Дымский. Родом из Новгорода. Оставив мир, поселился в обители святого Варлаама на Хутыни. Умирая, святой Варлаам поставил Антония настоятелем вместо себя, но Антоний, избегая славы, удалился тайно из обители и стал жить в пещере на берегу Дымского озера, недалеко от Тихвина. Скончался святой Антоний в 1224 году. В 1336 мощи его были обретены нетленными.
Антон-перезимник. Случается в этот день тёплая погода.
«Перезимник обнадёжит, обтеплит, а потом мороз ударит крепкий».
Если небо на Антония затягивается тучами — к метели.
Позавчера похоронили Толю. Язва желудка у него была запущенная, и ещё: не выдюжило сердце — надцадил, попей-ка столько всякой пакости. Под капельницей скончался. Исполнилось бы ему в марте сорок четыре года. Теперь уж не исполнится, теперь другой отсчёт начался для него: «Стоит только умереть… — так говорят об этом. — У живых одна мера, у мёртвых её нет». Похоронили по-язычески. Без отпевания, без панихиды. Давно уж так здесь всех хоронят. Вынести не так или закопать раньше или позже времени, тем не тем ли помянуть боятся, а без обряда православного похоронить — нет. Я помогал копать могилу; начали в шесть часов утра и кое-как ко времени успели, едва пробились; пропиливали дёрн бензопилой; жгли там, на кладбище, костёр, чтобы не обморозиться и нагревать лопаты, и пили водку, как положено, — жидкий паёк копальщика. А мама принимала посильное участие в подготовке к поминкам, чуть ли не сутки провела там, у соседей, как на ногах-то ещё держится. За день ещё до похорон задул ветер, запуржило, после заволокло всё небо тучами. Толю, пока несли его в открытом гробу до кладбища, заснежило — снег на лице и на руках его не таял — как и на, дембельских ещё наверное, его ботинках. И помянули, как язычники, справили тризну — были и игры и ристания, ладно, что уже вне дома. На поминках Катя не пила. Подавленная. Сидела за столом тихая, как бедная родственница. У Анны Григорьевны и таблетки нужные и шприц был наготове. Не упала Катя в обморок и не заплакала ни разу. Перед собой смотрела тускло.
— Тоскливо ей теперь одной-то будет, — говорит мама. — Не пила бы так, ещё нашла себе кого-нибудь… молодая-то такая.
— Не за большим делом, — говорит отец. — Не пила бы… Нет уж, она теперь не остановится.
— Ну, я не знаю… всякое бывает. Есть же люди, прекращают. Ой, горе, горе. Падают аки листвие, и мужики-то всё в самом соку, не старые… косит и косит их, будто литовкой.
— Всегда так, — говорит отец. — Не война, так водка, а не водка, так чума… Инструментов у смерти хватает.
— Жалко, жалко Катерину, — всё и приговаривает мама.
— Она не поняла ещё, наверное, чё и случилось-то, — говорит отец.
— Поняла, как не поняла, — говорит мама. — Она ещё пока, поди, не чокнулась.
— Поди… Дак столько пили-то.
— Ну дак и чё что.
Ваня Чуруксаев, наклюкавшись там ещё, на кладбище, когда копали мы могилу (великодушно нас своим присутствием поддерживал), затем добавив на поминках, уснул, никем не замеченный, в снегу напротив церковного остова — полз туда зачем-то спьяну — и отморозил всё себе, что можно было отморозить. Увезли его вчера, глухо мычащего от боли, в больницу; обе ноги ему отрезали там по колено. Сестра его с ним ездила туда, после, вернувшись, рассказала. Плачет.
— Как теперь будет содержать его Светлана? — говорит мама. — Так он хошь чё-то помогал им.
— Отпомогался, — говорит отец. — Ничему жизнь человека не научила. Раз же уж ночевал так… Учит нас, учит, и никак всё… бесполезно.
— Худо, — говорит мама. — И прямо жалко его, Ваню этого. Беззлобный, безобидный. Вот и куда теперь он — и без рук-то и без ног-то?
— Сдадут в инвалидку, — говорит отец.
— Да где же они его сдадут… родной идь.
— А чё родных-то не сдают?
— Да сдают, пошто не сдают. Но не все же. Не у всех же вместо сердца колотушка.
— А с ним-то как они прокормятся?
— Бог прокормит.
— Ага, прокормит, дожидайся, — говорит отец. — Бог бы кормил нас, кто бы и работал. Все за столом бы только и сидели. — И спрашивает: — День-то прибыл?
— Прибыл, как не прибыл, — отвечает ему мама. — Вечером управляешься, уже заметно.
— Эх-хэ-хэ, — говорит отец. — По времени-то и должно уж.
— Февраль уж скоро, как же не должно-то.
— А чё, метелит?
— Да-а, стихат.
— Слышу, что вроде меньше дуть-то стало. Опять, пожалуй, присобачит.
Толя был в классе самым незаметным по поведению, тихоней, но смазливым пареньком, и девочки, безответно правда, по нему тогда по очередисохли. Учился он с троечки на троечку. Из класса в класс переходил. С нами, с одноклассниками своими, не дружил, всё хороводился с ребятами помладше. Продавал ребятам иногда штучно папиросы или сигареты. Сам он тогда не курил, после уж, когда те, кого снабжал он табачком, курить бросили, он начал. Отслужил Толя в армии срочную. Демобилизовался. Как и когда это было, я и не помню: ни он никого из одноклассников не провожал на службу и ни встречал с неё, ну и его никто из одноклассников. Уехал он в низовье Ислени, в какой-то леспромхозовский посёлок. Женился там и почему-то запил. Жена его, говорят, выгнала. Вернулся Толя в Ялань и тут сошёлся с Катериной, за год перед этим похоронившей первого своего мужа — Сашу Цедрика, приехавшего сюда зачем-то из Белоруссии, — сгнили у него тут, простудил где-то, лёгкие, а он, Саша, лечил их только спиртом, внутырь, да водкой; с ним приучилась выпивать и Катерина.
И преподавал у нас в школе географию Антоний Любомирович Ильинский, служивший некогда в Китае то ли переводчиком, то ли инструктором военным, после провинившийся, видать, перед властями как-то и угодивший в Сибирь. Рассказывал он нам, помню, на уроках о лёсовых почвах Азии, подходил к окну, бывало, с тоской в глазах смотрел подолгу на занесённую глухо снегом деревенскую улицу и с перерывами, как позывные, тростил задумчиво одно и то же слово: «Жёлтое… жёлтое… жёлтое… жёлтое, — когда же отвлекался от окна и возвращался к столу, то, хрустнув пальцами и извинившись за рассеянность, заканчивал мысль так: — Горчично-жёлтые, друзья… да, как вода в заливе Бохайвань, отгороженном от моря полуостровом Шаньдун». И ещё он, помню, говорил: «Когда войска Тутмосиса Первого достигли Нахарины на Евфрате и увидели реку, текущую не в привычном для них, египтян, направлении с юга на север, как священный Нил, а с севера на юг, то немало подивились этому… представьте: левый берег у Ислени стал бы вдруг правым… а поостыли малость, пришли в себя, ошеломлённые, и назвали Евфрат по-своему, по-коптски, Опрокинутой водой… или, как там точнее, Перевёрнутой ли?..» И ещё он говорил: «Древние египтяне верили, что слово и предмет находятся в тесной взаимосвязи… и я вот верю… то есть не верили, а знали… знаю и я теперь… знать, но не верить; верить, но не знать… или: и знать, и верить, но противиться…» Завершая однажды последний на дню, по расписанию вроде бы факультативный, но по негласному распоряжению директора школы обязательный для посещения урок, вынул Антоний из своего жёлтого кожаного портфеля вещь, почти с кулак его, Антония, размером, положил её на край стола и, обращаясь к старосте класса, Черкашиной Ирине, сказал: «Окажите любезность, купите на весь класс и на меня один, взрослый». Имелись в виду билеты в кино на какую-то из серий «Фантомаса» с Луи де Фюнесом. Антоний проделывал это и говорил, а вызванный им ранее к доске и только что тыкавший указкой на карте вместо Австралии в Антарктиду Вася Аникьев, по прозвищу Кабан, склонившись за его спиной, привязывал к ножкам стула, на котором тот сидел, распустившиеся на ботинках учителя шнурки. Что же такое портмоне, класс уяснил тогда, когда Антоний положил его, пухлый, на стол, и предмет соединился со словом, войдя с ним в тесную взаимосвязь. Это как будто у кого-то к имени ещё добавилась и кличка… У нас не говорили портмоне, у нас в Ялани и до сих пор говорят кашелёк или гаманок. И вот, Кабан привязывает шнурки учительских ботинков к ножке стула, а Толя в это время делает ракету — к стальному перу от ручки пристраивает бумажное оперение. Смастерил, окунул в чернильницу и запустил. Ракета летит, а весь класс за ней, замерев, наблюдает. Летит ракета и, опускаясь, втыкается учителю в лысину. Антоний, так его мы называли, побагровел — по лысине у него потекла узенькая чёрно-красная струйка, — затем, не трогая руками воткнувшееся в его голову перо, встал со стула и пошёл, свалившись на пол тут же. В кино, на его деньги, мы всё же тогда сходили, но без него, без нашего преподавателя.
— Пойду я, полежу. Устала чё-то, — говорит мама. — Хоть бы никто опять не заявился. — Сказала так и удалилась в свою комнату.
К себе подался и отец.
Лёг я на диван, взялся за «Волхва», но не могу читать — глаза слипаются — не выспался: за два вечера и за эту ночь написал я к своему роману о моём предке ещё одну главу — такую:
Ветру наскучит в вывертах блажных и своей прихоти непредсказуемой по отутюженной падерой, до блеска лунного уже отглаженной, заснеженной земле московской пресмыкаться — то, смотришь, где в какую щель, в которую ещё не юркал, как-то пропустил, раздвинув приколоченные плохо доски или разметав солому или сено, протиснется со свистом, тем же путём и обратится, в глухой, узкий проулок ли, в котором тоже как-то он ещё не побывал, или побывал, да что-то, может, там оставил, заглянет; то полёвку — из норки та, лапками еле-еле разгребя тугой занос, высунется было на луну позыркать, по иной ли какой мышиной надобности, в гости, может, ждёт кого, так встретить, не даст той ни разу и глазёнками на свет моргнуть — тут же назад её, плюгавую, усы ей жиденькие разъерошив, принудит шмыгнуть и, волчком над норкой покрутившись, субоем лаз ещё плотнее перекроет, чтобы сидела до поры до времени в своей купине мягкой и не рыпалась, поганка; то ко псу бездомному, глядишь, привяжется, и без того которому житьё-бытьё пока не в радость, в паху у него повертится, шерсть на загривке после ему вздыбит и тепло, какое с горем пополам успело накопиться, из шубёнки его вытолкает, а не утерпит пёс, всему покорный, ощерится сердито, так и снегом по клыкам ударит хлёстко, метнёт в пасть ему стылым, — наскучит ветру бесомыжничать внизу, и выше вскинется вдруг необузданным савраской, в дуле трубы печной, в потёмках дымохода сажей шелестя, завоет дурковато, так что в подклете, как в пустой утробе скотской, зычно отзовётся: у-у-у; позавывает — и отступится — скоро всё ему надоедает: ветреный; силу пробуя свою, как молодой бычок, начнёт на стены напирать — уронить-то, слава Богу, не уронит — выдержат те, затем вроде и ставлены были, но шаткие плахи пола за ними нет-нет да и заскрипят где-то — плахи пола, потолка ли; а то, опять низринувшись опрометью, выхватит из сугроба ворох снежной, твёрдой, как горох сушёный, крупки и осыпет ею со всего маху, тотчас заново стремглав взметнувшись, как картечью, им же и вылизанный дочиста на кровле тёс — шорох от этого дробный не только там, на чердаке, но и в жилых коморах отдаётся; словом, дикует ветер и никак не успокоится; всё-то и кажется, всё-то и чудится, будто проник в дом кто-то — кто же ещё, как не грабитель-то — и шарится незримо.
Несмотря на этакую непогоду и на столь поздний час — первые петухи откукарекали уже давненько, — кому-то ещё и не спится в заметеленном напрочь Заречье, не спится — мало, но и — дома не сидится. Шагают, мотаясь из стороны в сторону, подгоняя свою общую, сомкнутую воедино, коротенькую от высокой луны и выплясывающую опередь тень, над которой, указывая на неё руками и что-то забавное в ней находя, и гогочут, в обнимку двое пьяных, ломких в коленях и зыбких, как отражения на потревоженной воде, — немцы — ветер то со спины их подпихнёт, то обгонит и в грудки ударит крепко — упираются те, как могут, — а где их и обманет: сначала будто подопрёт, потом отпустит неожиданно — повалятся, глядишь, дружно, — ладно в снегу их, гуляк, уже вывалял, — и поют при этом что есть мочи по-немецки. Увязалась за ними — от ненастья, от сиротства ли — остервеневшая собачонка — мелкая, с кошку, — чуть ли за пятки, давясь визгом, не хватает пьяниц, но не обращают те на неё никакого внимания, хоть и петь вроде мешает им. Туда проследовали вдоль высокой ограды, мимо сада, один другого, что ли, провожая, из гостей ли возвращаясь вместе, обратно вскорости плетутся, тенью теперь своею преследуемые, — то ли те же заблудились, то ли других таких же вынесла нелёгкая откуда-то. Но и на сей раз, слышно, немцы. И голосами с первыми неотличимые. Вроде и песню тарабанят ту же самую; дурногласят, дурногласят, захмелевшие, и вдруг утихнут: либо так что, тянули долго, и дух теперь переводят, либо слово в песне подзабыли, вспоминают, или уж от ветру захлебнулись, так поэтому, а как отдышатся, так и по-новому горланить принимаются. Собачонка только следом уж не увивается — на кого другого, может, перекинулась, на луну ли где засмотрелась, или песенники, завалившись, под собою насмерть где её нечаянно замяли — что же, под самыми ногами у них путалась, — кто знает?
Лунный свет цедит ровненько сквозь слюдяную, незатейливо расписанную разными цветиками и волотью да снаружи ещё запечатанную узорчато, но тоненько и прозрачно, словно кисеёй, опокой окончину косящетого окна, мягко и бесшумно, по-рысьи, рассеивается ложным оконным проёмом по полу, застеленному войлоком, — манит, загадочно мерцая, и тревожит душу всякую; мало ли их сейчас, несчастных и обманутых ею, луною полною, беснуется по городу-то, Господи помилуй. Это влюблённым лишь в утеху. А за оконцем мреет зимний сад, с краю на край просвистанный пургой нещадно, пустынный — ни пёс, ни кошка, по ночам обычно на мышей охотясь, нынче туда не забредёт, никакая птица с вечера там на ночлег не останется, если погибнуть не захочет, — позванивают в нём едва слышно за общим вьюжным многошумием, как далёкие балабончики, голыми, перемёрзшими ветками соприкасаясь, яблони и вишни, то забудет про них ветер, уберётся Бог весть куда, то налетит опять откуда-то, набросится неистово и, проскакав волчком по саду, пригнёт деревья к долу очумело.
Это там так, за оконцем. А тут. Горит, вяло колыхаясь пламенем и пощёлкивая, будто лузгает кто семечки, перед распятием сальная свечка, выявляя из пунцового полумрака скорбный лик Спасителя и озаряя багряно за Ним обитую жёлтой рогожей стену, будто выжженную солнцем голгофскую траву. Дохнёшь на свет свечи, на тот ли, что сквозь слюду оконную таинственно лучится с улицы, и заметишь, как отпыхивается. Так и не диво — стыло, стыло.
Амалия, пожилая и дородная литовка, со своей старшей дочерью Марией, засидевшейся в барышнях и заслоняющей тем самым путь в невесты младшей сестрице своей Марфе, с изъеденным оспой, а когда-то довольно пригожим лицом, девицей, ворча на выстуженность в комнатах, третью ночь уже подряд уходят спать в одинокую горницу — всё же от ветра там — не так и выдувает. Марфа же, девка на выданье и хоть куда — хоть на картинку, отговорившись тем, что в горнице и без неё, дескать, места мало, а в тесноте ей лишь промучиться, мол, до утра, но не уснуть, что ей и здесь будет не холодно, остаётся в повалуше, где и ночует, уложив на две сдвинутые рядом скамьи пухлую пуховую перину и укрываясь двумя стёгаными одеялами. Но вот ночует только не одна. Третью уже ночь подряд пробирается к ней втае и успешно через задние сени, для него нарочно с вечера не запертые, — не оттого ли там и плахи-то поскрипывали, то всю вину на ветер да на ветер, — прибывший не то за сутки, не то за двое ли ещё до того, как задурило, метель не он ли и привёз, в Москву из далёкого острогу Елисейского с соболиною казною бравый и удалой казак Тренька Истома, с которым познакомилась она, Марфа, нечаянно-негаданно намедни, в Сретенье Господне, когда каталась праздно и весело на санках с ледяной горки.
Давно лежат уже — то засмеются тихо, то шушукаются; то друг на дружку залюбуются — молчат; или на пол, луной распятнанный, томительно уставятся. А тут:
Выбрался Тренька из-под тяжёлых и тёплых одеял, пригнувшись под низким тесовым подволоком, подступил к оконцу малому, втулку вынул, высмотреть было собрался, кто это там, за садом, со звездою будто или с житом, словно Святкам срок ещё не вышел, колобродит с песнями по улице, но никого и ничего не различил из-за плотно залепившего слюду куржака, втулку заткнул, к столу приблизился, отпил, шумно глотая, из ендовы вишнёвой крепкой наливки, вернув на место ендову, взял из миски большой кусок холодной свинины жирной, стоит, смотрит на распятие, подбоченившись одной рукой, ест вкусно, съел, об подскатерник пальцы вытер и, к постели направляясь, спрашивает чуть ли не шёпотом:
— Это о чём там немчура разлаялась так громко?
— Ну а я-то бытто знаю, — отвечает Марфа; возлежит она на боку под одеялами выпукло, расчёсывает гребнем свои распущенные волосы; видны из-под одеял лишь голова её, шея и руки; волосы русые, длинные и густые — чешет их — трещат те, как у кошки; шея ладная; и руки, слава Богу, белые да справные, не какая-нибудь там худость постная.
— Дак а чё ж ты, девка, разве не извычна? — спрашивает Тренька. — Тут живёшь — и ни бельмеса?
— А я каким бы это местом!.. Ещё бы ладно, говорком, — отвечает Марфа, — ну, — говорит, — а то орут — там разбери-ка… Что с того, что тут живу-то?!
— А-а, — говорит Тренька, — а то я думал… — и не досказывает, что он думал, ныряет рыбиной под одеяла.
— Ой! Ой! Ой!.. Йезус Мария! — взвизгивает Марфа, бросая от неожиданности гребень на пол и откатываясь по скамьям к самой стене. — Иззяб-то как!.. Ледышный и ледышный.
— Да уж, наговоришь, — довольный Тренька, посмеивается. — В кою бы пору, тока что идь вылез, — и говорит: — Ты бы потише, а… а то своих ещё разбудишь.
— Ага, разбудишь их… лёгкое дело, — говорит Марфа, спиной к стене ещё теснее прижимаясь. — Немцев вон этих зазови, заставь их громче ещё гыркать, так и они их не поднимут… то я не знаю… Мать — та совсем глуха… как печь… третьей зимой ещё ушами шибко перемучилась. Ох, и болела… страшно вспомнить. А Манька — с той потеха прямо… ту хоть тряси — не дотрясёшься, тоё хоть за ноги на улицу вытаскивай… та — как колода, ну, и сны не видит, сознаётся.
— А она, сеструха-то… — начал было Тренька, шаря рукой под одеялом, будто что потерял или что обнаружил.
— Ой! Ой! Не трогай, варвар, не касайся! Закричу а то, ей-Богу! — с притворным недовольством выпаливает Марфа и отбрыкивается игриво от дружка. — Не лезь, не лезь, покуда не согреешься… Вон аж по коже пупырышки!
— Ну-ка и где, дай-ка пошшупать, до пупырышек-то охоч я.
— Ага, дала — и не упала.
— Она, сеструха-то твоя… она как это? — продолжает Тренька и речь и осаду. — Похожа, нет ли, на тебя? Тут-то и тут-то… и не обличьем пусть, а тут-то?
— Ой! Ой! Ой!.. Не лезь — столкну… кому сказала!.. точно, столкну идь, окаянный! — угрожает, и не в шутку кажется, Марфа, отгораживаясь от казака одеялом.
— Тут-то во как, а, есть ли нет на чё позыркать? Есть чё потрогать, али не за чё и подержаться? — не унимается Тренька, человек военный, к осадам привычный и боевым действиям обученный; пытается преодолеть заслон тряпичный, чтобы добраться рукой до пышущего жаром тела своей подружки. — Взрачна девка, али как?
— Так-то ничё, — отбиваясь добросовестно от осаждающего, отвечает Марфа; запыхалась в обороне. — Одна беда, что щадровитая… А так — за пальцы — прыткий — не по уговору. Больно, сказала, идол, отпусти!
— Эта беда нам не беда… Это не горе, — говорит Тренька, не забывая про главное — рукой протиснуться до Марфы; а той и не видать уже совсем — скрылась вся под одеялами; чернеет на подушке только стриженная в кружок голова напирающего. — Тут-то бы всё по естеству… лицо-то ладно… пусть и это… с лица-то, чё, воду не пить, на боженку его не ставить… и ряба курочка яичко сносит.
Сама с собою, как ребёнок, разговаривает свечка: щёлк да щёлк — пламя колеблется на ней; переползает медленно, если позамечать, по войлоку, что на полу, лунное пятно — к оконцу ближе: сбегать надумало, похоже; там, на улице, метелит.
Поборолись какое-то время казак с девкой молча. А после:
— Ну так и что… что ты брусил-то? — глухо из-под одеял спрашивает Марфа.
— Ну дак а чё? — говорит Тренька, не прекращая атаки.
— А что всё мелешь-то… без останову? — говорит Марфа, сдаваясь наконец; показывается — волосы растрепались, облепили ей лицо — и вдыхает воздух глубоко и шумно. — Ты и настырный, — говорит, — как… и не знаю.
— Ну вот-те на, я и настырный! — говорит завоеватель. — Это уж ты упрямая, дак я вот…
— Ещё и брешешь, как кобель непутний, — говорит побеждённая, убирая с лица волосы.
— А хошь — верь, девка, хошь — не верь… не заставляю, не неволю, но, честно слово, вот те крест, — говорит Тренька, одной рукой обнимая Марфу за круглые плечи, другой — как бы крестясь. — Они на ёлках, что покрековастей… Случается, сосна корявая, дак и на ней, и на листвяжке… важно, лесина чтоб была покрепче… Стеблем-то по шершавому стволу, как хмель, её опутат… ага, чудно, когда впервые-то увидишь… Подъедешь где, упрёшь пикой в бушмет, какой пониже-то висит, наколешь, а то тяжёлый, и без упору-то, дак и не удержишь… большой увесистый… как эвот…
— Только руками-то не надо! — говорит Марфа.
— Если дотянешься, — как ни в чём не бывало продолжает казак. — А нет, дак спешишься, саданёшь по комлю пошибче ослопом — они и, будь здоров, берегись тока, а то притюкнет по башке-то, посыпались, когда ядром-то выспелят… ладонью хряпнешь по яму наотмашь — так вот: ать!..
— Идь мне же больно.
— Да я ж легонечко, любя, — говорит Тренька, извиняясь руками.
— Ага, любя! А у тебя и лапы-то!
— Но… и расколется, — говорит Тренька, поцеловав Марфе нечаянно ушибленное место. — Ага, расколется, а в ём, девка, нутрь-то самая вся алая, как прямо… но… как это… но… и семючки крупные, чёрные, бытто жуки… из их араку, девка, курят.
— Да уж не эта ли… не гарбузя ли? — спрашивает Марфа, блестя глазами.
— Да ты пошто это… какая гарбузя там! Я гарбузю не знаю, чё ли. Не гарбузя совсем. Какая гарбузя, — говорит Тренька, чуть отстранясь, чтобы полюбоваться Марфиной улыбкой. — Там хрукт особливый… вкусятина — и не обскажешь… Да там и всякого, помимо… Земля-то богдыханская… изрядно, девка, плодоносит, пустого места не отышшешь.
— Да уж не врал бы, а, дружочек, — говорит, похохатывая Марфа. — Там же бескормица!.. Тебя послушать.
— Ну, ты чудная, и наскажешь… Бескормица — вот тоже мне! — говорит Тренька, накручивая нежно на палец прядь Марфиных волос. И говорит: — Бескормица — оно, конечно, — но это тут тока, за Камнем сразу, и за ём ещё немного, тут уж, верно, скуда шибкая… у самоедов, а у нас там, на Ислени, девка… но… А у меня дак… — начал о чём-то было Тренька.
— Сами себя, что ли, едят?! — перебивая и испуганно сверкнув глазами на него, спрашивает Марфа. — Страсти какие!
— Кто?
— А эти… если самоеды-то.
— Ну, жрать-то неча уж когда, дак и едят, — невозмутимо отвечает Тренька. — Не зря же названы… Дак чё, всё же идь корни грызть не станешь. С корня, девка, шибко не побегашь… Оно, опять, смотря с какого…
— Упаси, Иисусе, — крестится скоренько и мелко на распятие Марфа. — Не доведи такое и увидеть.
— Да не теперь! — будто вспохватывается Тренька. — Теперь-то они спят… до середины лета будут дрыхнуть… Ехать будем, ещё не проснутся, а спят…
— Да ты забудь-ка, милый, а! — обрывает его Марфа.
— В густых ольшаниках… вниз башмаками… как нетопыри… но, — говорит Тренька. И говорит: — Подойдёшь, наткнёшься где, по носу его щёлкнешь, он не проснётся… как вон твоя сеструха… В жару, в грозник тока и очнутся… хорошим громом оглоушит — и посыпятся на землю, бытто гусеницы… порою внятно: шмяк, шмяк, шмяк — ага, услышит кто-то, скажет, мол, самоед из спячки начал выходить. Как опомнятся, зенки-то продерут, дак сразу-то вроде голодные, и то сами ж себя, послабже кто из них, постаре, других не трогают… А баб — и на дух тех не перносят… Чё-то вот не во вкус им бабье мясо, ты смотри-ка, — говорит казак. И продолжает то, что раньше было начал: — А у меня в анбарце, девка, борошнишку столь, что и осмотрецца вскорости невозможно, там и струя тебе бобровая, и черевесь, и камочки китайские, и чего тока нет… а уж про хрукт, дак там уж всякого… и сушёный, и томлёный, и в расоле… Как приедем…
— Ну уж куда там: полетела — не сомлела!
— Как приедем, — продолжает Тренька, — хранится у меня там в потаённом местечке бархатец черной с замочком серебряным под чернью, дак одарю… от всего сердца… И кокошничек атласной красной с бозументом золотым… ох и нарядный, девка, ох и блазный! А уж к лицу-то как тебе, поди, я и не знаю…
— От затростил-то… шибче дятла! — Марфа так, как будто сердится.
— Он… бархатец-то, — говорит чуть нараспев Тренька, глядя мечтательно в подволок и играя пальцами с шелковистой прядью Марфиных волос; лежит та на боку, смотрит пристально на Треньку. — Это мы с Онофрейкой с Гордыдовым, — говорит Тренька, — то мой товариш закадычной, дак мы всё с ём… ещё с Тобольску… Он после, дурень, сшибся с одной блядкой, новокрешшонкой, отнял её у Бекбердея, бусорманина, очревастил её, паскудную, и захворал нехорошо, а узнал-то как, что в такой напасти, и излупил внагиб её батогом по хребтине изрядно, та, боронясь, ему и перст жестоко покусала, прям, как медведица, изжулькала… избить избил, морду остяцкую помял ей хорошенько, та после отлежалась… вроде как кошка — не убьёшь, пока башку не отсекёшь ей… а он, Онофрейка, убрёл в зимовье аж за самые тунгусы, промышлят там поселе, буде те его ещё не порешили, но… а с тех-то станет — звери дикие, самоеды супротив их — ласточки.
— А оне, остячки-то, какие? — любопытствует Марфа.
— Да такие же почти что, — отвечает Тренька, — как и вы. Рази тока это… килди-милди-то не как у вас… у вас — повдоль оно, а у их — поперешно…
— Не срамися, окаянный! — говорит Марфа, легонько шлёпая ладошкой по макушке Треньку.
— Ну а так-то бабы бабами… одно вот это, — говорит, посмеиваясь, Тренька. И говорит: — А чё ж ты хочешь, — и продолжает чуть спустя: — Дак мы с ём, с Онофрейкой-то, и хоромники ладные, как в Елисейском-то осели, поставили, на правой стороне воротишки створые, от ворот ледник, а там и мясо, и рыба, и осётры пудовые, и мельче, чалбыши, и всякой-то тебе иной, а подле ледника мшеник, прибуду, пчельник выставлю, шесток даданов, буде тока не подохнут, а подле мшеника ещё один анбарец, девка, хлеба там, муки да круп, дак в закрома — и сыпать боле некуда, землицы-то у меня — оно немеряно, да всё угожая, яланная, одному за вёсну-то и стань, да не сорать… обшырно, — сказал так Тренька. И говорит, зевая широко и долго, после: — И-и-и… э-э-э-э-э-а-а-о… птицы всякой там до язвы: лебедей, стёрхов, журавлей, цаплей, баб, гусей… да, девка, всякой тебе разной… есть и такая — с пёсьей мордой и с хвостишком поросячьим… летит и лает… но… а добыл как-то, не на охоте… так, пришлось.
— Ох, и брехать… и хлебом не корми, — тоскливо как-то, но с тем и умиленно говорит Марфа. Говорит так Марфа и, глядя на Треньку, тоже зевает.
— Но, шибко нужно мне, и чё брехать-то, такой привычки, девка, не имею! — говорит Тренька. И говорит, лицом к оконцу повернувшись, светом лунным осиянному: — Это… отправились мы как-то с ём, с Онофрейкой, а тот такой, что и попа ему зашибить — пять рублёв беда… отчаянный: кто ему как когда перечит, дак не любит… но!.. аж пенится, как шивера. Чё-то ему, пошли-то как, не то вроде сказал, дак он и осердился… Идём. Молчим. А рано вышли — месяц так же… В болото — лес на чеснок выглядеть — атаман нас послал… а то стена острожная обрушилась в раскалье. В боярак, к согре-то едва тока спустились — да ладно шли тихо — повздорили-то… а там тунгусы — от Номака, князька остяцкого вертались… Сидят по-ихиму, как бабы, и кипяточек гольный, слышно, свёрбают. Меж собой о чём-то гуркают. Мы их боем вогненным и напугали… Те-то — с лучным — им проти нас — куда там!.. Да он, Онофрейка, всё с рёвом… Побросали они, девка, всё, что у князька поотымали, и… а у их ухи, как у пучки, у лопуха ли, листья, поболе ещё тока, мочками по земле, когда развесят, волочатся… летят под самым месяцем, как вороны, чё-то каркают по-своему там… Пульнули влёт — упали двое… А подошли, дак мой-то — не тунгус, а птица эта… с пёсьей-то башкой… но… ночевала где-то на болоте, со страху в стаю к ним и затесалась, не разобрав, поди, спросонок… её-то так, нечаянно… я и не метился идь, в гушшу их пульнул уж… А тот, Онофрейкой-то что подбитый, — оба уха прошибил ему картечью: а на дырявых-то куда он, — того мы взяли в ясыри, атаман нам за него ведро араки выдал… Так до сих пор в остроге и сидит… Падал когда, дак ноги порешил об пень — пень подвернулся — пришлось тащить его нам до острогу… Всё и цеплялся за кусты ручонками, чирикал чё-то — в плен-то никак и не хотел… а худо, чё ли?.. снег-то ушами с рундука сметать — какая тягость… но. По своим рази тоскует?.. Вот и разжились мы с Онофрейкой негаданно, и тот-то бархатец оттэль… А так-то с ими в угомоне мы, с тунгусами, не бойся… Тока когда в царьках у их какая шатость, дак задикуют, задурят… косяками, смотришь, и закружат внедалёке, но через реку-то страшатся: доступны бою на открытом… звон выдаёт: на мочках-то у их бубенчики… А чё они награбили там, у Номака-то — тому пошто-то всё и достаётся, то от своих, то от чужих, — денежное и протчее… там, девка, и бобров, и ярцов, и кошлоков, и выдр, и всякого с Онофрейкой собрали… А тут, забыл сказать, и снеги намётывать уж начали, и со дни на день льдом скуёт Ислень… ему и стало чё-то за обиду…
Не довёл Тренька до конца свою историю — услышал: сопит тоненько, как на жалейке, носом подружка, головой пристроившись уютно на его плече; отвернулся он от оконца, полюбовался спящей, погладил её по волосам рукой свободной, а, время малое спустя, и сам, беспокоясь сквозь лёгкую дрёму, как бы не проспать ему, забылся.
И привиделось ему во сне такое:
Будто бы пробежали они парусом на коче по Кети от Кетского до Маковского острожку — лёд прогнать едва успело, но кокоры по реке ещё несёт — как бы днище-то у коча не пробило; то ли побыли сколько-то в Маковском, то ли тотчас же, как прибыли, потащили струги волоком до Тахи, чтобы по ней, пока вода большая, в Тыю, с Тыи — в Кемь, а по Кеми и — до Ялани, оттуда уж и — к Елисейску; чуден сон — со сроками забавно: день, другой и третий вроде тащутся — а будто всё одно мгновение. И сушь стоит, жара жестокая. Запасы скоро будто извели, а в лесу весеннем ни былья ещё съедобного, ни сараны и ни пучки. Оцынжали, силой оскудели. И пожары начались — занялась тайга от зноя — кто нарочно пал пустил ли? Верхом и низом — со всех сторон огонь к ним подбирается, расползлись кто куда, оставив струги. Грызёт оголодавший Тренька коренья прошлогодней травы, лицом к стерне ближе прижимается, но и так задыхается от горького удушья. Смирился было, к смерти изготовился, в грехах покаялся и крикнул вроде: «Умираю, Осподи, помилуй православного!..» Тут и проснулся. Мокрый весь — в поту холодном. Придавила его, широко раскинувшись, Марфа: ногой — живот, рукою — горло.
Освободился Тренька бережно от гнёта милого. Поднялся. Подошёл к столу, похлебал ложкой загустевший уже кисель, после водой охолонился из лохани. К постели вернулся, на Марфу уставился любовно и говорит, почёсывая себе грудь:
— Лежит… Расшаперилась… Он кака… Любо-дорого — не то что… Вздыматса… Прямо — ох ты… Согласитса… Куда же денетса… Поедет… Лежит така вон… Моя будет… Ну дак ещё чё, не отдам!
Лунный свет, оконце отпечатывавший, выполз уже на улицу, но в повалуше оттого не сделалось темнее — луна в зените. Прикрыл Тренька возлюбленную одеялом, чтобы не простыла та, сонная и раслабленная, зачем ему в Сибири там больная-то, оделся скоренько, как делал всё, поцеловал спящую в пылающую щёку, хотел было, проворно повернувшись, на образа перекреститься, но вспомнил, что нет тех тут, перекрестился просто на угол и, скрипнув дверью, был таков.
На какой-то миг лишь будто пробудилась Марфа — да и пробудилась ли? — а не снобродя ли, луной ведомая, просто проделала всё это: открыв глаза и глядя ими волооко в никуда, приподняла голову над подушкой, вроде послушала — а в это время и на самом деле как раз кто-то пробежал стремительно по саду в сторону ограды, снегом сухим крахмально прохрустев, — улыбнулась чему-то, как блаженная, и, веки сомкнув, но не сгоняя с губ улыбки, белым лицом опять в подушке алой сладко утонула. Бог с ней.
Задремал я. И проснулся уже в сумерках.
— Я тебя нарочно не будила, — говорит мама. — Пусть, думаю, выспится, пока дома-то.
— Да переспал уж, ночью-то что буду делать, — говорю я.
— До ночи ещё далеко, — говорит мама. — Сморишься… Дни-то эти спал так мало.
Управились. Поужинали.
Посмотрели и послушали новости.
— Они пошто всё, самолёты эти, стали падать-то? — говорит мама. — То поезда, то самолёты… Чуть ли не кажен день то там, то тут… И люди гибнут.
— Бардак потому что, — говорит отец. — Воруют все, кто где чё может, и никто их не накажет.
— Ну дак а кто их и накажет, раз все воруют… Да разве все, не все, пожалуй.
— Не все, конечно… Тут-то, в Ялани, чё своруешь? Был здесь раньше Ганя Крутобоков. Дак тот шапку свою в чужую ограду забрасывал, тут же её и воровал. За свою-то шапку его не шибко колотили.
Выключил я телевизор.
Только дрова трещат в камине.
— Ну, что, — спрашиваю, — почитать тебе?
— Почитай, почитай, — говорит мама.
Прочитал я:
«После сего пошёл Иисус на ту сторону моря Галилейского, в окрестности Тивериады…
…
Это говорил Он об Иуде Симонове Искариоте, ибо сей хотел предать Его, будучи один из двенадцати».
Помолчали все сколько-то.
— Вот тоже мне, — говорит отец после.
— Чего ты? — спрашивает его мама.
— Да предлагать чё.
— Чё?
— Да есть и пить-то.
— Ну дак а чё?
— Да кровь и плоть-то… Чё же за такое?
— Ну, это выбрать жизнь такую.
— Ну, тогда так бы вот и говорили.
— Да а другому хоть заговорись ты.
— А ну тебя!.. Всё с подковыкой.
Поднялся отец со стула, утопал тяжело к себе в берлогу.
— Ему уж так, не прекословь, — говорит мама. — И я пойду, то засыпаю.
Ушла и мама.
Небо разъяснило. И в доме, и на улице тихо. Через крышу слышно, как вздыхают звёзды.
Где ты сейчас, душа моя, что теперь делаешь, Арина?
Ночью проснулся я от звука непривычного — в доме соседнем выла Катерина.
7
Февраль, седьмое, пятница.
Месяц январь посвящён римлянами Янусу, богу, демону ли, выходов и входов, двуликому идолу, по Блаженному Августину, почитаемому ради одной слюны, февраль — Термину — божеству границ, межевых знаков, — учреждение культа которого приписывается Нуме. Праздновались Терминалии в феврале, в котором было и священное очищение (februum). Фебруариус — очистительный.
На Руси проще, конкретнее и ближе к делу:
Снежень, крутень, сечень, лютень, бокогрей — скотина из хлевов бока погреть выходит на пригоны. Февраль-враль — но это на Руси, а у нас тут, за Камнем, он по-зимнему добросовестный и честный, в нашей Сибири в феврале весной пока даже не пахнет. Ещё и вьюговей — тут не всегда, но соответствует, — больше, правда, к марту применимо. И тимофеевские, и сретенские, и власьевские морозы в феврале — как завернут, так завернут уж — уши в трубочку сворачиваются, мало чем от двух предыдущих месяцев отличается, разве что неба голубого да свету солнечного в нём побольше.
Тёплый февраль — весна холодная.
Пора собирать берёзовую чагу. Выберу время, так схожу. Сегодня, может.
Святителя Григория Богослова, архиепископа Константинопольского (389).
Священномученика Владимира, митрополита Киевского и Галицкого, замученного и растреленного в 1918 году.
Мученица Фелицата — с седмью сыновьями Ианнуарием, Феликсом, Филиппом, Сильваном, Александром, Виталием и Марциалом — явилась к языческим судьям и объявила себя христианкою. Когда мучили её детей, она, подобно Соломонии ветхозаветной, укрепляла их в страданиях за Христа и сама пострадала. Было это во II веке. Мощи мучеников почивают в Риме.
Преподобного Поплия Сирийского (ок. 380); преподобного Мара певца (ок. 430).
Иконы Божией Матери, именуемой «Утоли мои печали».
Умер Патюков Сильвестр Лукич. Уже похоронили. Дочь его из Норильска так и не приехала. Не смогла, наверное, — нынче не шибко покатаешься — народ-то разорили.
За день до его смерти была у него мама, проведала и принесла ему от упокойного стола кутьи и киселя с блинами — помянуть Толю. Спросил: «Это который?» — «Да Усольцевых-то, балахнинский», — ответила ему мама. «Дак молодой, поди?.. Не помню». — «Молодой». — «Ну, — сказал, — на тот свет, не в старосты и не в урядники, годишься и младенцем». Помянул.
— Сидел, — говорит мама, — весёлый. Помыла ещё его с душистым мылом-то, дак чуть не светится — доволен. Сулиановна моя мне сёдня снилась, дескать. Зовёт, говорит. А я ему: да, мол, успешь, дядя Силивёрст, чё торопиться — не минует. Нет, говорит, хватит, зажился, это пни в тайге торчат пусть долго… Да и ей одной там, дескать, скучно: жизь-то вместе, как рогатина, прожили. Ручкой зазывно, мол, меня манила — как деушка. На бережку стоит и манит, дескать, манит. Что не омманит-то, мол, верю: была сурьёзная, сурьёзной и осталась — так, дескать, чё-то полагаю.
Обедаем.
За окном солнечно, спокойно, белый снег и голубое небо. Чирикают громко воробьи, шороборятся за наличником.
— Я теперь уж и не знаю, — говорит мама. — Может, и правда, взять к себе его нам надо было… так уж просился. Как-нибудь уж и прожили бы…
— Да ты куда бы ещё с ним тут… — говорит отец. — Одного тебе такого мало? И теперь-то чё… без нас устроился.
— Не знаю. Так чё-то жалко, сердце обмират.
— Жалко… Пожил. Сто лет безо дню. В бане-то лучше, чё ли, мёрзнуть… Там-то, наверно, жарко, не колеют. И в другом, по-вашему-то, месте черти топят… чтобы котлы да сковородки-то не остывали.
— Кому и жарко… Жизнь прожить такую выпало…
— Ну, не одни они, многим досталось. А сколько лет-то, в самом деле, ему было?.. Интересно.
— Да кто считал их… не копейки.
Пообедали. Мама стала убирать со стола посуду. И говорит:
— Сёдни у Феликса, у зятя, именины.
Феликс — муж старшей сестры моей, Натальи. Живут они в Магадане. Самый старший брат живёт в Мурманске. Другой — в Елисейске. И ещё одна сестра — в Иркутске. Я самый младший.
— Спасибо за обед… Наелся… Схожу в лес, — говорю я, вставая из-за стола.
— На здоровье, — говорит мама. — В лес-то по чё? — спрашивает.
— Да, может, чаги наберу где, — отвечаю.
— Чаги? — переспрашивает отец.
— Чаги, — повоторяю.
— А ты в Межник иди, я как-то видела там много, — говорит мама.
— А я туда и собирался.
— Она и тут, поближе, в Култыке, пожалуй, есть, — говорит отец. — Туда, в Межник, ещё тащиться.
— Прогуляюсь.
— Ноги маять.
Оделся теплее, взял рюкзак и топор, встал на лыжи и пошёл в Межник — место так называется, поля. Поля и в Култыке. Березники там в перелесках.
Свет яркий — глаза слепит — щурюсь. Нос прячу в рукавицу — пощипывает.
Не помню я ни одного Феликса в Ялани. Бывал тут один, но о нём и без меня много написано и сказано. Феликс Эдмундович Дзержинский. Отбывал он тут неподалёку, в тридцати верстах от Ялани, ссылку, лечился в яланской волостной больнице. Вспомнил другого.
Жил я уже не на Карповке, а на Большой Зелениной, рядом с бывшим уютным садом, которого теперь уже нет. Конец июня или начало июля. Только что прошла сильная гроза, захватившая меня на улице. Вбежал я в подъезд, после — по лестнице на свой этаж. Вошёл в квартиру. Переодевшись во всё сухое и бросив мокрое бельё пока тут же, в комнате, возле двери, чтобы не выходить с ним лишний раз в коридор, по которому, охотясь за комарами, слонялся с пылесосом один из моих соседей, Барабанов Юра, какое-то время повалялся на тахте, затем — понял отчётливо, что не уснуть, что и пытаться бесполезно, — встал, из угла в угол побродил бесцельно, включил проигрыватель и, поставив пластинку, сел на подоконник.
С крыш уже не льёт сплошным потоком — теперь с них только капает; капли крупные, земли коснувшись, разбиваются на крошки, как хрустальные флакончики. Пар кудрявится над крышами: обсыхает быстро кровельная жесть. Прихорашиваются на карнизах выбравшиеся из чердачных пыльных камор, где укрывались от грозы, голуби. Небо над домом, что напротив, уже чистое, ярко голубое. Солнце, отражённое одним из окон этого дома, слепит мне глаза. Листья на тополях обвисли после ливня, солнечный свет стекает с них, как с языка собачьего слюна, тянуче в лужи, берега которых облепили густо воробьи.
С развесёлым лязгом, остро рассекая колёсами затопившую рельсы воду и швыряясь бликами, от окон домов и от луж получая ответные, промчался к Крестовскому острову красный трамвай; кроме водителя, в трамвае никого; не будь в нём и водителя, и это бы не показалось странным.
Окно настежь распахнул, с подоконника свесился, взглянул в сторону Зеленинского сада, вырубать который под строительство станции метро уже начали, и за садом тучу тёмно-синюю, как баклажан, увидел, а на туче — радугу шестиполосную, подумал, что Господь напоминает ею свой обет народу избранному: дождь, мол, будет и на праведных и на неправедных, но потопа, дескать, не нашлю — так подумал и пророчество почему-то вспомнилось мне: сему городу быть пусту. Что вдруг?
Воздух такой, что голова легонько кружится, — озоном насыщенный; тонко под ложечкой сосёт — как от потери безвозвратной, как от голоду ли.
Отвлёкся я от тёмно-синей тучи с опоясавшей её радугой, вниз глянул и вижу: сидит возле подъезда — там его частенько можно встретить — пёс понуро. Беспородный, как дичок, смирный, как пень, и на городского совсем не похожий. Поглядишь на него и подумаешь, будто прибежал он из деревни кого-то в городе проведать да и застрял тут поневоле. За высоким, седовласым, с жёлто-зелёным, как созревший пурыш, от какой-то злой порчи лицом и с телом, плоским, но широким, как книга, старцем бродит неотступно — подкармливает тот его, наверное, — но в подъезд пёс не забегает, снаружи остаётся: к себе его старик не приглашает — блох, возможно, опасается или запах псины в комнате не переносит — астматик, а то и приглашать просто некуда — и сам, может быть, на птичьих правах ютится: ноги старик, когда идёт да и когда стоит, беседуя с собакой, в коленях согнутыми держит, будто всю ночь проводит на насесте, — так их там ему скрючит, что и за день потом не выпрямить.
«Приблуда горькая, вроде меня».
Только подумал так, и — сердце сжало даже — вижу:
Пересекает наискосок скверик… Феликс, по прозвищу Зябнущий Дворянин. Ко мне направляется — больше ему тут вроде не к кому. Одет Феликс в плащ защитного окраса, изрядно выцветший, но не равномерно, как штандарт, а продольными, как у дыни, полосами, и сегодня уже больше жёлтый, чем серо-зелёный, каким был, похоже, изначально; плащ прямой, как балахон, но неширокий, наподобие армейского. Отхипповал в своё время Феликс, во что угораздит, как раньше, в чужую униформу или во вретище линялое, теперь уже не выряжается, с недавних пор сосредоточился внутри себя, в одной из чакр, в какой конкретно, не скажу, несведущ в этом, и на всё то, что суетное и снаружи — устои нравственные, нормы общепризнанные, счастье чьё-то или горе, — поглядывает теперь изредка оттуда, изнутри, но так, не чувственно, а созерцательно, не оскорбляя действием неправомерным, без былого раздражения хиппарского, без неприязни — невозмутимым оком Наблюдающего Суверена. Простоволос. Сухие, видно, плащ и куафюра — дождь, поди, дома переждал — попасть боится под кислотный — очень печётся нынче о своём здоровье, к чему ещё божественно неравнодушен, хотя в отрочех-то и тормозную жидкость, и одеколон, и «-очистители», и «-выводители», и «-растворители», и «-разбавители» славно он со товарищи отдегустировал, а в пылкой юности и «Сапалсом» вволю надышался, окропив им сочно носовой платочек, украденный у бередившей безответно его сердце барышни, после чего и просветлел, возможно, — от всего скоромного вдруг отказался, травой питаться начал да кореньями, из-за продуктов и — не по причине крайнего инакомыслия — за океан надумал перебраться — не подыскать тут в нужном их ассортименте-де — ни на базаре, ни в природе (Карлосу Кастанеде пламенный привет). Руки Феликс держит в карманах плаща, под мышкой — кожаную папку; цветом папка чёрная — издали приметна. Ступает Феликс решительно — явно, не на чаёк направляется — по делу. Вспархивают перед ним трусливо воробьи стайками, но прочь не улетают: пропустив его, повисят в воздухе, на безопасной высоте, как эскадрилья мелких вертолётов, и обратно приземляются. Старухи со скамеек — дождь разогнал их было по домам, но только перестал, солнышко выглянуло, и они вернулись, кусок картону или фанерку подстелив, сидят плотными, пёстрыми рядками, как матрёшки на витрине, — глазами цепкими магнитят проходящего мимо них Феликса, он же на них внимания не обращает, разве скользнёт по ним, как по деревьям, зрением периферийным, видит которым зорче, вероятно, чем прямым.
Заметил Феликс в окне меня и брови тут же вздёрнул, будто на дальний свет переключился: как в знак приветствия, так и того, что рад, дескать, очень и видеть и застать хозяина дома, хоть и относится к текущему, как учит Так Пришедший, — так и идёт теперь, бровей не опуская.
Махнув рукой в ответ бровям его, подумал я: «Театр кукол да и только».
У дверей подъезда остановился Феликс, осмотрел прежде пса, хвостом своим простодушно перегородившего чахлый уже ручеёк, бегущий от водосточной трубы в люк, после голову круто, чтобы свою бесстрастную, как у медведя панды или у коала, личину обратить ко мне полной фазой, но не резко, чтобы нечаянно её не сбросить, запрокинул и только мимикой, то есть опять одними лишь бровями, о разрешении спросил: мол, поднимаюсь — можно, нет ли?
И я кивком ему ответил: мол, поднимайся — затем встал с подоконника, окно закрыл, чтобы комары не налетели в комнату, и подался открывать гостю, сразу почувствовав в лице, в мыщцах его… тоже личины ли?.. смертельную усталость.
И спустя минуту, две ли:
— Проходи, проходи… Там снимешь, — сказал я, гостя пропустил в комнату и сам вошёл следом. Дверь прикрыл и направился к проигрывателю. Подступив, взялся за его крышку, но не поднял её ещё и спрашиваю, обернувшись: — Выключить?.. Или не надо?.. Может, сменить, другое что поставить?
В глубь комнаты шага на три от порога гость по инерции продвинулся, остановился и стоит — с папкой под мышкой — как инспектор по делам несовершеннолетних или агент по социальному страхованию, помедлил сколько-то — и откликается:
— Нет, — говорит. И говорит: — Не надо, думаю… Не обязательно, по крайней мере, — плащ на нём застёгнут на все пуговицы, по-гвардейски, даже на ту, которая под самым кадыком; ворот не узкий — горло не стесняет.
То ли потому что произнёс он, Феликс, это так тихо, чуть ли не шёпотом, то ли из-за того что музыка, хоть и на малой мощности, играет, резонируя, тут, в комнате, да пылесос охотника за комарами гудит ещё там, в коридоре, да в квартире смежной телевизор смотрят либо пьяные, либо глухие — от низких звуков стенка содрогается, а по Зелениной, вдобавок к этому, как раз, на околоток весь гремя, в сторону острова Крестовского трамвай промчался, из-за того ли, из-за этого ли, не разобрал ответа я и переспрашиваю громче:
— Выключить?! Да?! — И что обычно: нервничать начинаю, если не расслышу; с крышки проигрывателся пыль сдувать зачем-то принялся — год та копилась там, не меньше — пухлая.
— Нет, — спокойно повторяет Феликс. Трамвай уже за Чкаловским — скрежет его сюда не долетает, другой ещё не подоспел, и пылесос затих на время в коридоре, и там, за стенкой, с телевизором никак случилось что-то — умолк вдруг — сгорел, может, и немудрено, так как бубнит с утра до вечера и ежедневно, а то и ночью иной взлает. — Нет, — говорит Феликс. Как манекен — внесли, поставили — так и стоит он среди комнаты, не шелохнётся; и всегда-то скуп на жесты — руками изредка лишь вяло разведёт; в действиях осторожен, как Кунктатор; речь заведёт — и та течёт неторопливо — как вода в плёсе; пока плащ снимал, пока на спинку кресла аккуратно перекидывал его, молчал, лишь после этого и продолжает: — Вивальди красочен, бесспорно, многоцветен… Порой, послушаешь… как аппликация на детской распашонке… Колер и тень — пестрее, чем Сёра, но всегда, — говорит Феликс, — примитивен, а это то, что мне сегодня в самый раз… Фон — лёгкий и необременительный — по своей интенсивности, не звуковой, естественно, а содержательной… — и замолчал. И смотрит на меня. Кивнул ему я: ну, мол, понятно, — …хоть и не формообразующий, — говорит Феликс дальше, — но зато и не разрушающий, не плюс, не минус, то есть нулевой… Фон — декорация, а форма — состояние, в данный момент я о своём… то, как внутри себя — меня, а не в среде… Вивальди, — говорит Феликс, — фон, где нет места для встречи символов, нет метафизики, и даже щели нет, откуда было бы ей засквозить, — а плащ когда снимал, папку чёрную зажал между колен, в руку теперь её перехватил — и снова обездвижел. И говорит: — Фон, на котором я не вижу, грешным делом, ничего такого, что бы могло меня увлечь… чтобы отвлечься — для данного случая, пожалуй, так вернее, — говорит Феликс, говорит и смотрит на меня испытующе переферийным зрением: доходит или не доходит до меня смысл им сказанного?.. Доходит — вряд ли: вид у меня глуповатый — волосы, подсыхая, вздыбились на голове, торчат, чувствую, на макушке, словно волосец на кочке; но впечатление от речи у меня, похоже, велико, так что и скрыть его не могу — только кашляю притворно. — Пусть звучит. Мне не мешает, — говорит Феликс, благородно упростив риторику.
— Садись, — предлагаю я, указывая Феликсу на кресло, а сам всё ещё там, возле проигрывателя, топчусь зачем-то. И говорю ещё зачем-то: — В ногах правды нет, — перебирать пластинки начал. — Есть, кстати, и любимые твои… Вот, — говорю. — Сима послушать принесла… Рави Шанкар, четыре раги, и… забываю всё… Зэ Вэлвэт Андерграунд.
— У-у, — так из Феликса — из манекена будто; и на личине брови вверх, а вся личина чуть-чуть набок. — Замечательно… С охотой бы послушал, — и брови вниз, — но не сегодня.
Пластинки, которые вытащил из стопки и теперь внимательно разглядываю, положил я на место и говорю:
— Садись, садись… В кресле удобней.
— Спасибо, — говорит Феликс.
Опустился гость в кресло, папку положил себе на колени, а после руки — те — на подлокотники. Сидит. Молчит. И уже долго не моргает: очередной трамвай продребезжал на улице, и в окнах стёкла зазвенели — связь выявляет, вероятно. Похоже, выявил — моргнул. И снова — сфинкс: как будто и не дышит.
— Чай? — спрашиваю. — Кофе нет, — говорю: заделье никак подыскиваю, чтобы лицом… личиной ли?.. пока на кухне с чайником возиться буду, отдохнуть, для этого, возможно: мыщцы лица расслабить ненадолго — онемели.
— Нет. Ни того и ни другого, — говорит Феликс. — Благодарю. Я из мороженицы… только что оттуда. Соку выпил два стакана, — сказал так, оторвал от подлокотников ладони, тут же их и опустил. И говорит: — А, кстати, кофе… раньше помногу выпивал, теперь не потребляю. Да я и… собственно… идти мне надо будет скоро… Машинка у тебя… смотрю вон… занята?
Взглянули оба на машинку: я — прямо, Феликс — чуть лишь на неё скосившись.
— Да нет… Лист просто вставил… вынуть можно…
— Мне бы размножить… Тут, — говорит Феликс. Сказал так и указал глазами на папку. — Текст небольшой… одна страничка. Можно?
— Да ради Бога, — говорю. — Она вот мало только пробивает… Четыре — больше не берёт… Да и бумага ещё плотная.
— Достаточно, — говорит Феликс. — Много и не надо… то есть… а две закладки если… как?
— Да запросто, — говорю я. Сказал так, пальцем легонько постучал по пыльной плексигласовой крышке проигрывателя и говорю: — Перевернёшь, когда закончится… Уже вон престо.
— Да, если справлюсь… Вот, — говорит Феликс. И, кнопкой клацнув, папку распахнул. — Тут, — говорит. — Всего страничка, — из пачки лист достал, мне подаёт его. И добавляет: — Если не затруднит, конечно… я…
— Да ничего, не затруднит, — говорю. Подступил к гостю, взял у него лист, прошёл к машинке, зарядил её и стал перепечатывать.
В Организацию Объединённых Наций
копии направлены
в Верховный Совет СССР,
в журнал «Гласность»,
в «Федин журнал»,
на радиостанцию «Голос Америки»
Факт, что кроме СССР, Белорусская и Украинская Советские Социалистические Республики имеют свои представительства в ООН, является привычным и исторически устоявшимся. Но с точки зрения Объединённой Оппозиционной партии Союза ССР несправедливость, таким образом, оказывается заложенной в самом устройстве Организации Объединённых Наций, а, значит, сказывается на всей её обширной деятельности.
Недостойность этого положения усугубляется тем, что оно сложилось под влиянием Иосифа Сталина, человека, деятельность которого послужила причиной многих трагедий.
Сейчас трудно что-либо изменить, но подобная несообразность несовместима с той ролью, которую ООН призвана играть в мире, унизительна для Советского Союза, подрывает его и без того сомнительную репутацию, поэтому ООп СССР настаивает на элиминировании представительств БССР и УССР в ООН.
02.08.198… г
Ленинград
Действительный член Координационного центра ООп СССР Феликс Закрутяев
СССР, 190 000, Ленинград, Главпочтамт, до востребования, Закрутяеву Феликсу Валентиновичу.
На тёмный, ещё не просохший, ржавый козырёк подоконника опустилась с карниза пара сизых голубей — самец и самка. Самец — как только неуклюже плюхнулся, скребнув о жесть при этом грязными когтями, так сразу и опух сиренево-зобато, и закланялся туда-сюда, и, мало что негде вроде развернуться, завращался, пританцовывая и воркуя, ничего вокруг себя, кроме подружки, кажется, не замечая, не замечая, может, и её, — ошалел совсем от страсти, бери его голыми руками; самка же — та как приткнулась ладненько, так и застыла, чёрным зрачком в кармином ободке через стекло воззрилась умно на меня.
Отпечатал я документ дважды, посидел, на сизарей, одумываясь, попялился: голубка вскоре улетела, а дружок её — как завертелся в ухажорском плясе, так никак не остановится; после копирки вынул из закладки, листы готовые собрал и понёс их, выбравшись из-за стола, «действительному члену»; а подавал когда, вопрос в глазах у того вычитал: ну, дескать, как, что ты мне скажешь?
— Ну, что, нормально, — говорю. — Только вот аббревиатура… напоминает что-то.
Принял Феликс листы, в папку бережно их всовывает; затем — папку сомкнул, кнопкой щёлкнул — и спрашивает:
— Какая именно?
Опомнился голубь — танцевать и талалакать прекратил — по сторонам оглядывается удивлённо и непонимающе. Смотрю на голубя и отвечаю Феликсу:
— Да «О-О-п».
Нырнул голубь с козырька в глубь двора — пропал из виду.
— А что конкретно? — спрашивает Феликс.
— Палестину, — говорю я. — Ясира Арафата.
— Да?! — гость неподдельно изумился. — Я не подумал, — говорит. И продолжает, несколько помедлив: — Ну… можно будет буквы поменять местами… не существенно… в дальнейшем.
— Да, — говорю я.
Пластинка, уже обратная её сторона, задушевно пропев гимн далёкой и чужой вроде, но щемящей сердце зиме, закончилась, и — автомат управился — диск, поскрипев, как дверь в несмазанных петлях, остановился; однако не иду к проигрывателю — сел на тахту и голову рукой подпёр угрюмо.
— А сколько, — спрашиваю, — членов в этой партии?.. Может, прости, я не корректно?..
— Нет, ничего. Мы — открытая для мира партия. Пока один, — отвечает Феликс. Сказал и смотрит на меня, хоть и искоса, но пристально. Паузу выдержав, добавляет: — Я.
— У-у, — говорю. — Сразу и член, и председатель?
— Нет, — отвечает Феликс. — Без узурпации… Пока вакантна эта должность.
— У-у, — говорю. — У-у, — добавляю. И продолжаю: — Всё же пойду, наверное, поставлю чайник.
— Ну, впрочем, чашку чаю выпить я ещё, пожалуй, и успею, — соглашается гость. И говорит: — Кипяток, чуть-чуть подкрашенный.
И посидели ещё после. Чаю попили да и вдоволь. В благозвучные раги индуса Рави Шанкара повникали, затем — в «Зэ Вэлвэт Андерграунд»; сосед в коридоре и пылесос включал и выключал не раз за это время, заглушил всё же прибор окончательно; и луч закатный, отражённый, охристым тускнеющим пятном по бледно-голубым обоям крался, крался, к окну приблизившись, пропал — сам себя как будто выдавил на улицу; молча всё это переслушали: я — дремал с открытыми глазами, Бодисатва — медитировал.
Но пришла пора и этому: накинул Феликс плащ, застегнул его неторопно на все пуговицы, определил папку под мышку, локтём ещё её прижал, чтобы не выскользнула, мало ли, — не шутки: ценная — документ в ней эпохальный; подался вроде; на пороге вдруг остановился, голову полуобернул назад, словно для вечности фотографируясь, и говорит, глаза скосивши на меня:
— Ну, а вообще… к тому я разговору… не самый глупый, надо отметить, из немцев Готфрид Вильгельм Лейбниц, автор «Монадологии» и «Новых опытов о человеческом разуме», ещё чего-то, сейчас я не припомню, но и не к случаю… уверял когда-то европейцев, что душа, слушая музыку, бессознательно занимается алгеброй. В примере же с Вивальди — чем занимается она, моя по крайней мере, за другие отвечать не стану: чужая — потёмки, не знаю, но — что не алгеброй — так это точно. И при любом раскладе, в организации пространства вместе с ним, с Антонио, впрочем, и с Моцартом, я не хочу участвовать — не интересно… позыва что-то не рождается.
— У-у, — говорю я. И: — Угу, — добавляю. И чуть ли не в самое ухо выдохом своим подталкиваю гостя к выходу. Податлив тот — не упирается.
И коридор без слов прошли — шага четыре там, не больше. И уже с лестничной площадки:
— Чуть не забыл, — говорит Феликс. — Серьёзная музыка водит меня по серьёзным местам, а музыка Вивальди и того же Моцарта оставляет на месте, — сказал так, уголками глаз от меня отцепился. И говорит: — Ну, до свидания… может, до скорого… зайду тут как-нибудь… по делу… если, конечно, можно будет?..
— Да, конечно.
Захлопнул я дверь, стою возле, почти вплотную к ней, к двери, лицом… личиной ли?.. зрачками в тёмное упёрся — отдыхаю; то, думаю, Феликс мне напоминает Совершенного, то — Пифию: наговорит-наговорит мудрёного — ломай после голову над его оракулами; и о себе думаю — думаю, что я, слушая Вивальди, вижу Ялань, вижу её во все времена года, и вроде щели нет для метафизики, а может, думаю, и так: в щель эту, может быть, как раз и вижу… и через думание это чувствую, будто лицо… личину ли?.. намылил я перед приходом гостя, а — заявился тот — смыть не успел, засохло мыло — кожу скукожило, как маску, скроенную из бычьего мочевого пузыря, убоины.
Постоял так ещё сколько-то и отпружинил зрачками от тёмного, из междверья отступил в глубь коридора и застыл — гляжу рассеянно на пылесос, для меня, наверное, оставленный на тумбочке «охотником», и краем уха слышу, как тот, «охотник», там, в своей комнате, будто в зимовье, из которого потягивает затхлостью и никотином, заливается гортанно — «отдыхает перед сменой»; поглядел, послушал, вспомнил, как «охотник» говорил однажды: «Комара, сосед, ты знаешь, дело плёвое: только навёл — и засосало; а вот за мухой-то — за той попрыгаешь… из горловины, сучка, вылетает!» — и подался в ванную. Пустил воду из крана, дождался, когда побежала студёная, и — долго, долго ею охлаждался, после снял с гвоздя полотенце, лицо… личину ли?.. в нём спрятал — и спросил: «Зачем!.. зачем мне, Господи, всё это?»
Домой вернулся я уже в потёмках.
— Чё ж ты так долго-то? — спрашивает мама. — Я уж и корову подоила и управилась.
— Да, загулялся, — отвечаю. — Так хорошо в лесу, не уходил бы.
— Ну, как не хорошо. Конечно, — говорит мама. — Но только холодно. И ночь уж…
Отец с мамой уже поужинали.
Поел и я. Картошки с квашеной капустой. Попил молока холодного — из холодильника.
— Камин топить будем? — спрашиваю.
— Да нет, наверное. Печки топились обе, дак тепло вон, — говорит мама. И говорит: — Спать ложиться скоро буду, почитай-ка.
Лёг я на диван. Прочитал:
«После сего Иисус ходил по Галилее, ибо по Иудее не хотел ходить, потому что Иудеи искали убить Его…
…
И разошлись все по домам».
Отложил на спинку дивана Евангелие, устроил на живот себе «Волхва» — почитаю после, думаю.
Молчим.
Собаки разлаялись в Ялани.
— Ну, дак а чё они Его убить-то захотели? — говорит отец после. — Человек-то вроде смирный.
— Из ревности, — говорит мама. — Эти-то, как их, книжники, учёные. Они царя себе, другого поджидали.
— Делать им было нечего, — говорит отец.
— Должно было быть тому исполниться, — говорит мама. — Пойду я, ладно, то уж засыпаю.
Ушла мама. Утопал и отец.
Поднялся я с дивана. Выключил свет. Подступил к окну. Вижу:
Ночь. Имя вызвездила…
Радость моя, моя Арина.
И пустотой вдруг на меня дохнуло… Задохнулся.
8
Одиннадцатое февраля. 29 января, по старому стилю. Вторник.
Перенесение мощей священномученика Игнатия Богоносца (107).
Святого Лаврентия, затворника Печерского, епископа Туровского, в Ближних пещерах (1194); Святых Герасима (1441–1467), Питирима (1445), Ионы (1470), епископов Великопермских, Устьвымских; мучеников Романа, Иакова, Филофея, Иперихия, Авива, Иулиана и Паригория (297).
Мучеников Сильвана епископа, Луки диакона и Мокия чтеца (312).
Преподобный Лаврентий Печерский жил в ХII веке. Спасался сначала в затворе в одном из киевских монастырей и прославился даром исцелений, затем подвизался в Печерской обители, откуда взят был на епископскую кафедру в Туров, где и скончался. Мощи его были перенесены в Киев, там и почивают в Антониевых пещерах. Если только не случилось с ними чего-то за последние восемьдесят лет, того не знаю, грешным делом.
По набитой в глубоком снегу тропе от зарода в огороде на деревянных троерогих вилах носил я в стайки сено — для бычка и для коровы. День морозный, ярко-синий — до слёз прошибает. Сено хорошее — зелёное, запашистое, полина — ест скот такое с охоткой, и солью просыпать его, как чёрное, не надо — подбирают всё до листика. На краю слеги нашего двора сидела сорока и трещала о чём-то или о ком-то — обо мне, наверное, — на всю округу. Большеротая, сказал бы про неё отец. Надоеда, сказала бы мама. Внизу, по дороге, на сороку даже не оглядываясь, брела понуро чья-то рыжая собака — на снегу-то как огонь смотрелась. И думалось мне мельком о корове, о телёнке, о сороке, о собаке и о том, что февраль по-ассирийски Аб шараним и что я когда-нибудь смогу узнать, как выглядел вавилонский царь Хаммурапи, которому бог солнца и справедливости Шамаш вручил законы; каким был во время своего расцвета древний город Ашшур, какая пыль над ним стояла в бурю; чем занимались на улицах Фив древние египтяне; как беседовали в Афинах перипатетики; что чувствуют, мотаясь по предписанному им пути в галактике, планеты Уран, Плутон или Меркурий, какой восход на них или закат, и как ведёт себя связанноес тяжёлым лептоном нейтрино, а также и о многом другом, сейчас мне интересном, — потом узнаю, после смерти, если дозволено мне будет, не представляю, каким образом, но станет это мне доступно, а пока в такие тайны и вникать не надо, нечего и суетиться, а о ином пора уже заботиться, — уверен в этом почему-то. Ну и о многом умолчу тут. Только: Теперь я знаю отчасти, а тогда познаю.
Задал корове и бычку сена, принёс и овцам, после убрал в ограде выпавший ночью снежок, растолкал его пехлом и за оградой — пушистый, лёгкий. Посмотрел в пустые улицы Ялани с разбросанными по ним редкими теперь, покосившимися под тяжёлыми снежными шапками на двух-или четырёхскатных крышах избами. И в дом подался.
Отец и мама сидят в столовой, в приёмной нашей, за пустым столом, на стуле около стены расположилась розовощёкая Эрна, на полу возле её ног стоит трёхлитровая банка с молоком.
— А я кого ещё тогда была… девчонкой, — говорит Эрна. — Но вот клопов в бараке нашем помню… на Холовом-то. Я их тогда впервые и увидела.
Холовое — лагерь был тут такой, вверх по Кеми, от Ялани километрах в пятидесяти, для военнопленных и ссыльных немцев с Поволжья.
Мама молчит — наговорилась быстро. Голова у неё, судя по её лицу, уже, наверное, по швамраскалывается, но сказать об этом гостье она не смеет.
— Было со мной, — говорит отец. — Уже давненько… Ещё работал… — У того голова крепкая.
Знаю я, что с ним было, о чём он хочет рассказать, уже рассказывал когда-то. Мотался он тогда на лошади по тайге, искал беглого…
Разделся я в прихожей, прошёл в зал. Лёг на диван, за «Волхва» было взялся. Но невольно стало мне припоминаться.
Солнце закатилось, и скоро смеркается, так скоро, что даже и заметно — на глазах прямо. Темнеет невдалеке стеной густой и рослый, вековой, ельник. Покров — в селе гуляли, шумно его отмечая, потому и помню. Снег и раньше днём уже пробрасывал, словно благовещая о приблизившемся празднике, с утра шёл и в этот, валит и вечером, сырой, к ребячьей нашей радости, липкий, стерня под ним, до этого прихваченная зазимками, отошла, размякла, мурава зазеленела будто пуще прежнего, отжившее быльё и щепки мелкие, помёт овечий и прутики, скопившиеся за лето на поляне, набирает ком на себя — чем больше его накатаешь, тем интереснее потом спустить его с угора: разлетается он на дне лога с треском, как перезревшая тыква, — иной ком и гурьбою переваливаем — не видно нас из-за него — как скарабеи. Много нас — ребятни. Гаму — до ельника, а то и дальше: до соседних деревень. Слышу — мама, вышла, от ворот нашего дома, близко тут, через ложок, с противоположного угора, кличет меня негромко ужинать. Отзываюсь: да иду, иду, дескать, но мешкаю — трудно раньше остальных от общего дела оторваться; с неохотой покидаю я товарищей; глубокий ложок, понурившись, пересекаю.
Вхожу домой, стягиваю у порога кирзовые, разбухшие и отяжелевшие от влаги сапоги, как попало бросаю их тут же, где снял, — приберёт мама после, — кладу на уступец возле розовеющей щелястыми боками буржуйки насквозь промокшие рукавицы — о них забочусь почему-то уже сам, — чтобы просохнуть до утра успели. За столом — брат и сестра, друг против дружки, а между ними — голубая, не запачканная ещё, пластмассовая чернильница-непроливашка, — готовят уроки, не обращая на меня ни малейшего внимания, — но это презрение им ещё зачтётся. Бормотнув в их сторону что-то, на мой взгляд, оскорбительное, отправляюсь на кухню, пристраиваюсь на табуретке возле буфета и начинаю, едва двигая руками и челюстями, есть, а сам заливаюсь при этом горючими слезами от усталости и проявившегося вдруг чувства волчьего голода. Мама глядит на меня, качая головой, и говорит: «Это надо же так наиграться». — «Да не поэтому я…» — давясь куском и всхлипами, противоречу ей едва послушным языком, но объяснить, почему плачу, не могу — это и сердит меня, а потому и реву я того ещё горше. «Всё только молоко да молоко — какая же это еда! — супу вон или картошки раз бы хоть по-путнему намялся, как мужик, тогда и дюжил бы», — говорит мама, подцепив ухватом и пихая в алый зёв русской печи огромный чугунок: овощи парить для скота к управе утренней — по репке-паренке, по брюкве ли и нам достанется — такое лакомство.
Сумерки за окном уплотняются, сутолока на угоре утихает — расходятся ребята по домам — как кто куда, кто в одиночку или с кем-то — запиваю парным молоком хрустящую корку оржаного хлеба, густо посыпанную сахарином, и представляю — тот, мол, туда, а этот с тем-то. Слухом улавливаю — щеколда брякнула, и ворота тут же, открываясь, заскрипели. Полагая, что это ко мне пожаловал зачем-то кто-то из моих приятелей, вытягиваю шею и смотрю в окно. Вижу сначала Борьзю — вбежал тот в ограду, все углы и закутки стремительно обрыскал и обнюхал по-хозяйски, на бок резко, пробегая мимо, под телегу хлопнулся, куда снег ещё не навалил и не набился, блох на стегне, щуря зенки, давить зубами принялся — вымерзнут они, блохи, скоро, перестанут донимать Борьзю; шерсть на нём, на Борьзе, потемнела — мокрая — упрел бегом-то за дорогу. Следом за кобелём — отец коня в ограду вводит; остановился конь мордой перед самой лампочкой, что на столбе висит невысоко, освещает ограду нетускло, — жмурится конь недовольно. Ехал верхом отец: под седлом Карька. Вернулся отец из командировки, долго дома его не было — отвыкли. Привыкли ли — к его отсутствию. Отвернулся от окна я и говорю маме шёпотом: «Мама… Карька вон… Папка приехал». Не глядит в окно она, ничего мне не отвечает; молча одевшись, шаль накинув, берёт с шестка ведро с тёплым для телят пойлом и выходит с ним из избы.
Возвращается мама минут через десять; входит в избу вскоре и отец.
Я уже поужинал — ожил немного — мешаю теперь старшим: пишут — подтолкну кого из них под локоть; лез к ним, пока не получил; всплакнул бы по привычке, так, парадно, с подвыванием, чтобы подальше было слышно, но побаиваюсь — не знаю, в каком настроении отец прибыл, а то ещё и тот добавит, — только похныкал так, тихонечко, дежурно. «Идите в переднюю, — говорит нам мама. — Буду тут отцу налаживать». Уходим мы гуськом, я — замыкающим. Сестра и брат устраиваются с тетрадками и учебниками за круглым, праздничным, столом, сняв с него прежде скатерть и перенеся горшок с петуньей на комод, чтобы скатерть не заляпать чернилами нечаянно, а горшок случайно не спихнуть. Я — при переходе, — получив ещё тычок от брата, присмирел, сажусь на пол, спиной прислонившись к задней, не горячей только что стене русской печи, и слышу, как на кухне, за казёнкой, гремит отец рукомойником, плещет водой и, умываясь, фыркает там, как белуха, — всегда проделывает он это аппетитно, поражая меня до глубины души, — я умываться, помню, не любил. «Всё и ульёт кругом, словно бобёр», — говорит иногда про отца мама, подтирая пол за ним на кухне.
Отец уже в прихожей, за обеденным столом. Еле дождался, кажется: ест он не так, как я, — бодрее, — устал, наверное, он меньше моего, ну так ещё бы. Сижу и соображаю, какую бы каверзу сотворить брату, — сестре пакостить боюсь — царапучая, как кошка, — какую бы, думаю, сделать ему, брату, гадость, но ничего стоящего на ум не подворачивается — мозги мои как будто паклей обложены — так я их ощущаю. Червячка заморил, видать, отец — частоту, с которой ложкой об тарелку брякал, умерил значительно и говорит, слышу, маме: «Тут-то был вчера снег, не было ли?.. Сегодня ли только?.. В Ворожейке, — говорит отец, — вчера ещё выпал. По сопкам скользко — Карька мигом запалился… Время не выберу никак — не подкую его, зараза. Решил прямками там… Проехал, может, полпути… Пришлось заночевать на Шайтанке. Ну а куда — хоть глаз коли уж». И снова ест — слышно: чтобы вяло ел когда отец, не помню, так и работал, если начинал — не остановить разом, как разомчавшийся товарняк. Мама молчит, за вязание села: то ли носки, то ли рукавицы кому-то из нас готовит: тень на занавеске — по ней понять можно. А у меня вдруг веки начали слипаться — сопротивляюсь этому, как могу: глаза на брата таращу — бодрит обычно. И слышу: «А там бараки… лагерь-то где был, знашь же, за Твёрдым мысом… лес где валили по Шайтанке, — говорит отец. — Печка железная, буржуйка, и окна целые ещё… стекло-два ли птицы вышибли… в одном бараке. Думал, что не растопится — трубу забило, нет — растопилась. Дыму полно нагнало только — дверь открывал и подпирал, чтоб протянуло… потом ничё, и тяга вроде появилась». И снова ест. Молчит. Молчит и мама. Брат и сестра — те перестали перьями скрипеть — держат ушки на макушке. Я из последних сил воюю с дрёмой. Слышу: «Привязал Карьку к талинке… навесик там небольшенький… чтобы не сыро хоть… копытит землю… Дрова волглые — трещат. Лёг на нары, пристал — по сопкам-то… спина гудит, а не могу уснуть и всё тут… руки горят… и за ушами… зудит, кусат меня кто будто… Котлеты-то есть ещё, нет?.. Добавь-ка, баба». Мама встаёт — по разговору шатких половиц догадаться нетрудно, — берёт у отца тарелку — тень подражает ей на занавеске, — направляется с тарелкой к печке, гремит там крышкой на сковороде. «Спичку-то вспламенил, — продолжает отец, добавку получив. — Ну, мать честная!.. ты и не поверишь… рукав-то у кителя оттянул… ох, скотский род!.. и чё б ты думала! — а на запястье-то клопы…» И снова ест — жуёт как, слышно. И говорит, повысив голос: «Ни перца, язви бы тебя, нет никогда пошто-то на столе, ни соли!» Мама сидит на стуле, вяжет: тени от спиц по занавеске мечутся — и отвечает: «А вон, за хлебницей-то чё — разве не перец?.. Солонка там же». Поперчил отец котлеты, наверное, и говорит, это уж точно: «А там… ы-ы-ы-ы, — чихнул, — ну, мать честная… ведь десять лет, если не больше… ы-ы, — чихнул, — уже никто, баба, не жил… Прямо по семячку — такие вот, но, и… прозрачные… как ногти…» Может быть, он, отец, и не произносил вовсе: «ногти»… может быть — «ногти» — это образ, подкинутый мне уже сном, — вполне возможно… и уже медленно-медленно переворачивается передо мной облепленный сплошь мёртвой, отставшей от холодного дёрна травой огромный снежный шар, стремглав укатывается он от меня под гору и разбивается на дне глубокого ложка с оглушительным треском вдребезги — на россыпь звёзд, что повисают тотчас в небе иглами… и уже вижу я их, снежные комья, из глубины ложка — сходят лавиной на меня… лежу я, навзничь распластавшись, и не могу вскочить и убежать, обрываюсь вместе с ложком в бездну, сверху меня вот-вот гора накроет, опрокинувшись… и чей-то крик пронизывает слух мой — эхом подхваченный, уносится он, этот крик, к лесу, но плотен ельник — отсылает крик обратно, — в другое ухо моё выйдя, обращается крик в Борьзю — тот с громким лаем исчезает… и уж иное: моё тело — вислое, как водоросль, подхваченная на весло под ивой в тихом водоёме, — перевешивается на чьих-то упругих руках — поднимает кто-то меня с полу — как о другом о ком-то думаю — не о себе… и лишь на миг, когда снимают с меня свитер, просыпаюсь… только глаза ли открываю бессознательно… лоскутное одеяло в памяти запечатлелось — так: близко к зрачкам, почти вплотную к ним… и заполняет всё сплошная пестрота… ногти-то как, смотри, пообкусал! — аж вон под самое живое — и не отвадить ведь никак, ну, скотский род, ну, мать честная — говорит кто-то голосом сестры, но с маминой, мягкой, интонацией, отцовскими словами, но с детской картавостью брата… на этом всё… до завтра… или до сегодня… одолевает сон-зрачок — удавом вглатывает лоскутную пёстрость мира в своё кромешное ничто.
И как-то уже потом, много лет спустя, взахлёб отгуливая последние летние студенческие каникулы перед выпускным курсом Университета, и я побывал там, на пока ещё глухой, безлюдной, слава Богу, и подольше так бы оставалось, таёжной, быстрой речке Шайтанке, где ютился когда-то временно лагерёк для расказаченных и раскулаченных из близлежащих поселений, в котором и моей матери пришлось баланду похлебать, лес повалить окрест да посплавлять его по вешним Тахе, Тые и Шайтанке. Видели рыбаки там в омуте под перекатом крупного тайменя — все сети изорвал и спутал мужикам он, — так вот его-то я и размечтался тогда выудить, а не поймать, так поглазеть хотя бы на него: не каждый день такое представляется.
Как подобает, снарядился и отправился. Свет неближний — добрался я от Ялани до майданища — то сосняжком уже всё затянуло — пешком часов за десять, вымотался изрядно, с ружьём да с рюкзаком, наполненным снастями и провизией, да по жаре ещё, по августовской, да в целик — не по дороге, и расположился в одном, не шибко развалившемся, бараке. Всё перепробовал — и блёсны, белую и жёлтую, колеблющуюся и вертящуюся, и обманки разные, какие только прихватил с собой, что-то и там, на месте прямо, мастерил, и живцов, на шивере надёргав хариусов, по всему омуту ставил, и сеть кидал, — но без толку всё, один лишь раз, рассвет едва-едва забрезжил, вылетел дурак, иначе и не назову, воду вспенив и меня перепугав до смерти, за моей «мышкой» — мордой к ней пристроился — метров пять в кильватере торпедой пробуровил, но не взял, разоблачив, наверное, подделку, на дно бочажины опять погрузился и больше, как я ни заклинал его и духа речного, шайтанского — на что ведь только от расстройства не пойдёшь, — как ни уговаривал, не показался, будто пропал, спустился ниже ли, оставив рыбака трястись на берегу руками и ногами — и долго ещё после меня так лихорадило, вспомнить лишь стоило, и среди сна, и когда бодрствовал. Так вот, в бараке-то как ночевал, нарвав травы и набросав её на нары, и я никак не мог забыться, хоть и немало изнурён был за дорогу, всё и казалось, будто кусает меня кто-то, но к той поре я был уже учёный: достал из рюкзака фонарик и, посветив им, отыскал злодея на запястье — хитро пристроился, разбойник, — возле самой резинки, стягивающей рукав энцефалитки, — там, где я мог его и не почувствовать; еле-еле живым выглядел, был прозрачный, как бумага папиросная, словно посланник с того света… и даже запах — тот ещё не выдохся в полупокойнике, сосавшем кровь когда-то у… ох, Господи, не хочется и думать.
Годом позже, может быть, двумя, уже и не помню, от весеннего, майского пала до тла сгорели те бараки лагерные, все до единого, ямы подпольные от них лишь и остались; сожгло и сосняжок наросший было на майданище — сам я не видел, мне рассказывали. Не обнаружишь там теперь уже и чужеядного, ни самого, ни призрака его, ни оболочки.
Да, а того тайменя так, наверное, никто и не поймал? Я ничего о нём больше не слышал. Жив он ещё, умер ли тихо, как умирают, засыпают, рыбы?
Ни одного Лаврентия в Ялани я не помню. Лезет на ум Берия, да что с него мне?.. Но вот Лаврентьевых я знаю. Жили здесь такие, коренные, из чалдонов же, из чевошников. Все, кроме одного, Шурки, да его родной сестры, вывелись. С Шуркой Лаврентьевым учился в одном классе я. После школы он никуда учиться не пошёл, не служил он и в армии — комиссовали его по какой-то причине. Лет с двадцати устроился он сначала помощником пчеловода на пасеку, а позже стал самостоятельно пчеловодить. Пасека эта от Ялани километрах в тридцати находится, на речке Рыбной. Как-то пошёл он там охотиться на лося с карабином, вырвало затвор от выстрела и выбило ему, Шурке, один глаз. Теперь со стеклянным — с объективом, как он, Шурка, выражается. Стал он варить медовуху и пить в одиночку — помощники с ним долго не уживаются. Крыша поехала. Вышел, рассказывает, в марте из избушки, погода хорошая, небо ясное, птички чирикают, и зависла вдруг над ним летающая тарелка, а из тарелки музыка, мол, заструилась — Моцарт. Поиграла, поиграла, дескать, музыка, после сказал кто-то из тарелки в мегафон по-русски: Шура, оставайся тут нашим уполномоченным, а мы пошли, мол, на Тюмень — и улетучилась тарелка. А Шурка скоренько — на снегоход «Буран» да и — в Ялань, в больницу — за крышу шибко свою испугался. Попил водки в Ялани и опять ушёл к себе на пасеку. После, рассказывает, уже летом, во время роенки, работает он на пасеке, над раскрытым ульем наклонился, матку среди пчёл старую, чтобы ликвидировать её, выискивает, и хлопает его вдруг кто-то сзади по плечу. Оглядывается Шурка, а там — косматый с рогами — глазки блестящие, как кнопки у гармошки. И говорит ему косматый: иди, дескать, Шура, в избушку, я за тебя тут поработаю. Ушёл Шура в избушку, медовушки круженцию тяпнул, к окну подсел и смотрит, как нечистый работает — ну, мол, нормально — понимат, разбирается в пчеловодческом деле. По пасеке всё нужное рогатый будто сделал и направляется в избушку. Вошёл и говорит Шурке: Шура, давай с тобой, мол, договоришко заключим: я тебе, мол, гарантирую хороший медозбор, а ты мне продаёшь за это душу. Подумал Шура, подумал, ну акакой мне прок с моей души без мёда, мол, да и согласился и подписал чёртурасписку. Сам бы мне Шура это не рассказывал, другому я бы не поверил. Чего ещё с ним, с Шурой, только не случалось.
Сижу, рассказывал он мне, в избушке, смотрю в окно, где какой улей не роится ли, и вижу: проходит по пасеке отряд пионеров с барабаном, с горном и с вожатым, прошагал Рыбную по перекату и скрылся за лесочком, нормально вроде, а потом, сижу и думаю: а пионеры-то, мол, тут откуда?! — думаю, чокнулся, но не совсем ещё, раз рассуждаю, дескать.
Потом к нему стал Карлсон каждый вечер заявляться, попивать с ним вместе медовуху. В открытую дверь, как шершень, залетит, прямо на стол, мол, приземлится, ножки в сандалиях свесит и моторчик выключит. Ну, чё, мол, Шура, закартавит, выпьем. Выпьем, выпьем, дескать, чё ж не выпить. Проснусь, рассказывал мне Шурка, первая мысль: приснился, что ли, Карлсон? — нет, вижу, на столе стоят две кружки — на самом деле, значит, был.
Теперь он, Шурка, по его словам, агент Басаева и присягнулна КоранеМасхадову. Летает на каком-то аппарате буфатлоне, выделенном ему ещё как будто Дудаевым. Прилечу ночью, говорит, в Ялань, отбомблюсь — обдришшэтесь.
Приходит как-то мама из магазина домой и говорит с горечью:
— Дурак-то этот, прости Господи, Шура Лаврентьев, встретил меня сейчас и говорит: Павлика вашего в Чечне-то я будто убил, мол… А он в Чечне-то этой был когда ли?
— Эт… тоже мне, — сказал ей отец. — Нашла кого, придурошного, слушать. И сам Игнат, отец его, в петлю-то чё, не от ума же ведь залез. И мать его в дурдоме доживала… Не помнишь, чё ли?
— С пасеки он, чумной, на пасеку ли, я не знаю? — сказала мама.
— Дурак везде дома, — сказал отец.
Один раз его, Шуру, в Елисейске — представился ребятам, в Чечне отвоевавшим, агентом Басаева — до полусмерти излупили и на ночь на снегу лежать оставили — выжил Шура, даже и не обморозился. Другой раз, за что уже не знаю, отвёрткой его — в живот всадили, на спине вышла — насквозь проткнули. В больнице полежал Шура сколько-то, совсем недолго, и ушёл пешком к себе на пасеку, а это километров семьдесят, не меньше, от Елисейска-то. Как-то горел в своей танкетке, уснув в ней пьяным. Живой, однако. В воде не тонет, в огне не горит, говорят про таких. Такой и Шура вот. Мне, как увидит где меня, и говорит: ну, мол, когда мы, одноклассник, посидим и выпьем? Да посидим, Шура, как-нибудь и выпьем, отвечаю. Давай сейчас, настаивает Шура. Давай отложим, говорю я. Каши с тобой, Олег, не сваришь, дескать. Посиделки с Шурой мирно не заканчиваются — вот и боюсь я. Толю покойного он как-то чуть не застрелил после распитой вместе с ним бутылки спирту — узнал он в Толе фээсбэшного спецназовца — да, говорят, ружьё-то у него тогда едва отняли — так рассердился.
Эрна ушла.
— Ну и сидит уж да сидит, — гремя на кухне посудой, ворчит мама. — И как у неё, у молодой такой, терпенья-то хватат?.. А у меня уж, с ней сижу, и голова совсем не дюжит.
— Сидеть — не бегать, — говорит отец. И говорит: — А чё ей делать?
— Баба такая… кровь вон с молоком… и не найти себе занятья, — говорит мама. И говорит: — И как так можно?
— Ребёнка только накормить… дак молочком-то вот, придёт, покормит.
— Да молока-то одного такому жеребцу, поди, идь мало, — говорит мама.
— Поди, — говорит отец. — Ему ж и водки ещё надо.
— Бог им судья, — говорит мама.
— Э-э-э, — говорит отец. — Бог бы судил, и тюрьмы бы пустые были.
После обеда я поскидывал с крыши двора снег, чтобы слеги под ним — добавит сколько-то ещё, так — не сломались. Наколол дров, натаскал их в избу.
Закатилось солнце в ельник, день угас, начался долгий вечер.
Поужинали мы картошкой с черемшой. Чаю попили. Посмотрели и послушали новости.
Прочитал я после маме:
«Иисус же пошёл на гору Елеонскую, а утром опять пришёл в храм, и весь народ шёл к Нему; Он сел и учил их…
…
Тогда взяли каменья, чтобы бросить на Него; но Иисус скрылся и вышел из храма, прошед посреди них, и пошёл далее».
Отложил Евангелие.
— Да-а, — сказала мама. — Час ещё не пришёл.
— То вроде всё ничё, — говорит отец. — А то… как сказка. И человек там помер, и ожил вдруг…
— Ох-хо-хо, — вздыхает мама. И говорит: — Ну, всё, пошла я… Засыпаю.
— Спокойной ночи.
— Вам того же.
Поглядел отец в пол, поглядел, со стула резко встал, к себе направился — стремительно, удумал будто что-то.
Прошёл и вечер.
Камин прогорел. Заслонку я задвинул. Свет выключил. В темноту пялюсь — зрачки её, Арины, будто вижу. Родная, милая моя, Медведица. Где сейчас ступают мягко твои ноги? Глаза твои куда обращены?
Ночь загустела.
Твёрдая подушка.
9
Февраль, 15.
Сретение Господа нашего Иисуса Христа.
В этот день тысяча девятьсот девяносто семь лет назад Богомладенец Иисус Христос был встречен в храме святыми Симеоном и Анною пророчицею. По Моисееву закону, каждого новорожденного первенца мужского пола на сороковой день после рождения посвящали Богу, и при этом приносилась жертва: от богатых — овен или телец, а от бедных — два голубя. И Господь Спаситель наш Своею Пречистою Матерью и Её праведным обручником был принесен в Иерусалимский храм. Жил в это время в Иерусалиме Симеон, благочестивый муж, которому обещано было от Бога, что он не умрёт, доколе не увидит Христа Господня. По внушению Духа Божия, пришёл старец Симеон — было ему тогда триста шестьдесят лет — в храм. Увидев святую Богородицу с младенцем Иисусом, узнал он в Нём обещанного Спасителя мира. Взяв на руки Богомладенца, произнёс святой Симеон: «Ныне отпущаещи раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему с миром, яко видеста очи мои спасение Твое…» И Анна пророчица, праведная старица, узнала Спасителя, восхваляла Бога и говорила о Спасителе всем, кто с верою ожидал Его пришествия.
«Утробу Девичу освятивый рождеством Твоим, и руце Симеоне благословивый, якоже подобаше, предварив, и ныне спаси еси нас, Христе Боже; но умири во бранех жительство, едине Человеколюбче».
У славян был в этот день языческий праздник Громница. Чествовались свечи, оберегавшие всякий дом, где они хранились в красном углу, от грома и молний. Потушенную свечу-громницу разламывали и клали в хлев, чтобы спасти скотину.
В Катехизисе, изданном Виленскою академией в 1768 году, было написано: «…эти свечи громят силу бесовскую, дабы не вредила громами и молнией, проливными дождями и градом, легко низводимыми, по допущению Божию, чародеями или волшебницами; и потому верные во время грозы зажигают эти свечи, дабы испытать плоды молитвы; дают также умирающим в руки громницу, для поражения и отогнания сатаны, князя тьмы».
Дети на Сретенье, собравшись перед сумерками за околицей, заклинали с горки солнце:
Солнышко-вёдрышко, Выгляни, красное, Из-за гор-горы! Выгляни, солнышко, До вешней поры!«В Сретенье зима с летом встретилась».
Сретению Господню была посвящена яланская церковь. Раньше в этот день гуляли в Ялани, самом большом селе в Елисейском уезде, особенно. Нынче свято место пусто, нынче мерзость запустения.
«В случае упразднения и снесения церкви, — пишет Владимир Даль в своём Толковом словаре, — престол не может быть уничтожен, а обращается в часовенку».
Не осталось тут, в Ялани, и часовенки, а была когда-то — стояла у тракта на въезде со стороны Елисейска. Престол во что же обратился?
Спроси в Ялани у любого, кто моложе: «А что за праздник за такой — Сретение?» Ответят: «Это зима с весной встречается». Понятно. Так мы одичали.
Язычество неистребимо.
— Какая погода на Сретенье, — говорит мама, — такая и весна будет.
— Ага, — говорит отец. — Дожидайся.
— Так старики всё примечали.
— Ну дак и чё что… старики… Я вот старик, да чё-то не приметил.
— А ты смотрел в другую сторону.
— А?!
— Чё?!
— Тьпу ты… зараза… всё и кричи ей тут, как этот…
— Ты не кричи, садись, ешь кашу.
Почти весь день, весь праздник я проспал. Не будила меня мама, без меня она и управлялась. «Подойду, посмотрю, — говорит. — Будить жалко. Пусть спит, думаю… Ну только дров потом, к утру, наколешь и притащишь». Две ночи подряд до этого писал я главу к роману «Коней вереницы, верей череда, или прощание с героем», давно мною начатому, но так и не законченному. Написалась.
В храмах ещё и литургия не закончилась, а вьюжить уже перестало. Ветер до этого крутил, крутил, а тут вдруг выправился и потянул с одного края — с полудня; напрёт, напрёт и отступит; и затихать стал так: надолго. За царёвыми конюшнями заволокло даль тучами. И высь небесная поблекла, из голубой в белесую превратилась, вороньё в ней ошмётками сажи носится, каркает; мороз мягчает — так и птицам в радость. Москва видна внизу как на ладони — воздух прозрачный, ещё не дым бы — как хрусталь. Снег под полозьями скрипит, со всех сторон стук топоров слышится, плотники перекликаются, перешучиваются, с Ивановской площади зычный голос приказного дьяка доносится, а в боярских дворах собаки дикий лай подняли — не поделили, видать, что-то, или так: разодрались там от скуки. Возле Николы Гостунского народ, от службы выйдя, столпился — сторож покойника под снегом обнаружил — замёрз, наверное, в ночную стужу, занесло, а нынче сугроб выдуло, одежды край из-под снега показался — вот и увидел; на то похоже — за стеной от ветра хоронился; за руки, за ноги взяли, занесли в притвор, скукоженного.
Ребятишки в сугробах норы насверлили — лазят в них, как горностаи. Весёлые. А что с них?
В палатах дома патриаршего тепло — печи протопились, скутал вовремя их истопник — и не угарно. Тихо, сонно во всём доме. Сумрачно в опочивальне; лишь лампада тускло рдеет.
Вставши от послеобеденного сна — в шутку только и назвать: от сна, мол; только начнёт дрёма окутывать, так тут же и старица Марфа Ивановна перед глазами будто возникает, и разговор с ней о женитьбе сына-государя повторяется, и то да сё да потому, и, главное-то, толк какой бы вышел, зря к ней и заглянул, повздорили лишь, ох и упрямая старуха, — поднявшись с лежанки, подался владыка в молельную, помолился, задёрнул пелёны перед образами, посидел на скамье, полистал Минею общую и Апостола, загасил свечи и подался в крестовую. Идёт, суставы потирает хворые, пальцами щёлкает.
Дьяк — на месте уже тот. Теплятся свечи в двух шандалах перед ним, и на подсвечнике стоячем, что к столу ближе подставлен, огарышек сияет. Светло в комнате. За окнами день мреет. Благомастие. Всклокочен дьяк пуще прежнего, глаза — припухли будто веки — глядят заспанно. Но — шаги задолго патриарховы, видать, заслышал — благоуготовился: перо в руке держит, уже проверив его и заточив. Чернильницу, что на зверьках, то приблизит, то отставит — примеряется — как сподручнее-то будет.
Низко пригнувшись, дверной проём минуя, вступил патриарх в крестовую, тут же проследовал к скамье, что вплотную к скрыне пододвинута, и опустился на неё поспешно, спиной откинувшись к стене. Сидит, одной рукой упёрся в крышку скрыни, другой — себе колено потирать взялся — и то теперь глухо ещё пока, но ныть уже начало, к ночи-то разболится и вовсю, знает это владыка и печалится: ходьбы немало предстоит, из рук в колени перекинется хвороба, а через день-другой на стопы не приступишь, тут уж не ошибёшься, — сидит, на дьяка смотрит неотрывно, как на огонь, а после — глядел, глядел — и говорит:
— Тебя где, милый, этак-то?.. Как волочило, кто таскал ли… Башка-то — как гнездо воронье… исто.
Положил дьяк перо на стол, обеими ладонями, поплевав на них прежде, принялся волосы на голове приглаживать рьяно — те как торчали, так и торчат, — тщетно только и старается.
— Ладно уж, — говорит ему владыка, усмехнувшись, — после будешь прихорашиваться… то разошёлся — ажно глазам невмочь — как размелькался… Их теперь чем, вальком только укладывать, а акромя-то больше нечем… Как щетина. Ни у кого таких не видел… у зверя разве у заморского… Об них, любезный, бляхи можно лощить.
Поднялся Филарет, к образам подошёл. Встал и дьяк из-за стола тотчас и к киоту повернулся. Помолились коротко о деле. К скамье обратно патриарх подался, сел, глубоко вздохнув чему-то, и говорит чуть погодя:
— Как оно там? На чём остановился?
Зашуршал, как мышь, писец бумагой — к глазам поближе, к свету обратив его написанным, поднёс лист и читает:
— Э… а… во он день в муках изыскуемои будет…
— Да поране.
— Кых… кха, — кадык под бородой потрогал дьяк зачем-то и: — Поручено бо им, — читает, — от владыки Христа твёрдо блюсти я да ничто от них преступаемо и забвением преминаемо и невзысканием оставляемо, во он день в муках изыскуемои будет… кых-кых-кха, — прочитал, прокашлялся и умолк, будто услышал что и слух напряг — а там, под окнами, и в самом деле, шумной ватагой стрельцы куда-то пробежали, их и услышал, — сидит, понурившись.
— У-у, — говорит патриарх — то ли на то, что только что проговорил писец, так отзывается, то ли — колено-то зудит — тому так вслух откликнулся. На дьяка смотрит и молчит. И долго так-то. Языки пламени на свечах изредка пощёлкивают лишь, дьяк дышит — слышно, а то бы тихо было, как в покойницкой. И после уж, когда убрал руку с колена, сцепил ладони перед животом и говорит:
— Ну и… так далее…
Над листом пером дьяк замахнулся: слово молви только — застрочит.
— Аще ли же нецыи малоумни хотят рещи, яко не подобает согрешающих человек и непокоряющихся истине мирским казням подлагати, и таковое повеление немилостиво наречёт кто, да слышат убо таковыи, что о сих великий Афонасей Александрийский глаголет: аще кто речет, яко не подобает судити творящим смертные грехи, сие еретическии отроцы глаголют; аще ли же тако бы было, не бы праведный Ной судил Хама ругателя раба быти братиям своим, и Моисей же поклонившихся тельцу во един день 3000 повеле мечем изсещи, собравшего же дрова в субботу повеле камением побити; и Иисус Навин Ахара крадьбы ради со всем домом потреби; Финесей же блуда ради Замврия погуби…
Взглядом от потолка, а затылком — от стены владыка оторвался, на дьяка посмотрел и говорит:
— А человек-то твой… убёг-то что… как его там?
Дописал дьяк то, что наговорил патриарх, перо от листа отнял, но головы не поднял и не повернул, так, глядя на лист, и отвечает:
— Васька.
— Что, так и нету? — спрашивает патриарх.
Гукнул дьяк: нет, дескать, нету.
— Ну да теперь-то где уж, — говорит Филарет, — к крымцам вон подастся — ищи его там, кто выдаст? — и спрашивает: — А так, напусто, или с собой чё прихватил?
Отвечает дьяк, не шевельнувшись:
— Да туяс с солью из амбара.
— Прямо беда… но Бог накажет, — говорит патриарх. Сказал и опять затылком о стену опёрся, к потолку глазами обратился, закрыл их тут же, помолчал немного, а после и продолжает:
— …великий же Иван богослов Кунопа волхва молитвою в мори потопи; тако ж и святый апостол Филипп архиерея, глаголавшего хулу на господа нашего Иисуса Христа, земли поглотити повеле; блаженный же Лев епископ Катанский, внегда убо служащу ему святую литоргию, виде некоего волхва, именем Луидора, стужающа ему и божественнеи вере ругающаясь, на мнозие же сему бывшу, не стерпе, но с яростию от церкви искочи и огню возгнещену бывшу повелением того амфором своим волхва связав и сам во огнь вшед нечистаго сожже, сам же не опалися; и мнози от святых ревностию по бозе разжигаеми злочестивых погубиша и истинны не отпадоша…
Потрескивают огоньки на свечах — не резко, и не громко. Тепло в палате. Речь патриархова по сути будто страстная, но говорит владыка, словно колыбельную поёт, однообразно. Перо в руке дьяка скрипит однозвучно — как только он, писец, и не уснул ещё, что удивительно. Присутствуй третий тут, ничем не занятый, давно уже бы задремал.
— Да никто же речет, — продолжает патриарх, — яко не не достоит сопротивляющегося Богови и закону мукам и казнем подлагати; едино бо есть и немни первое другого, еже нища и убога помиловати и Богу противящаяся обличити и мукам предаяти, яко ж священный Златоуст уча сице глаголя: еже убо по воли Божии бываемо, аще и озлобити мнитца всех есть доидиши, и аще убьет кто по воле Божией человеколюбия всякого есть лутши убийство оно; аще же пощадить человеколюбствуя чрез угодное оному убийства всякого непреподобнейши будет сие пощадение, яко же и бытейская книга являет… бий мя и не восхоте человек он бити его, и порази его лев, и рече пророк другому: бий мя и би его человек той и сокруши ему лице; что убо будет сего преславнейши: бивый пророка спасеся, а пощадевый мучен бываше.
Умолк на этом патриарх, открыл глаза, скосив их, обратился ими к дьяку, но головы при этом от стены не отстранил и спрашивает:
— А этот… Васька-то, твой человек… когда убёг он?
Строчит дьяк, дописывает то, что патриарх наговорил, и отвечает, от занятия не отрываясь:
— После Покрова, где-то тут же, точный-то день я и не помню.
Поспел дьяк, дописал, перо в чернильницу обмакнул, над листом его занёс, сам замер.
— А-а, — говорит владыка, смеживая веки. — Ну, так и точно, что к ним, к крымцам, только туда… Дело к зиме — в Сибирь не побежал бы, — сказал, помолчал, подумав, а после и диктует:
— Да навыкнем, яко аще Богу повелевающе недостоит испытывати естество бываемых, но повиноватися точию, и сего ради засвидетельствую ти пред Богом и Господем нашим Иисусом Христом хотящим судити живым и мертвым, проповедуй слово истины, со дерзновением настой, понуди благовременне и безвременне, обличи, запрети, умоли со всяким долготерпением и учением, на сие убо и поставлен еси. Веси бо, колики сокровища благочестивый христолюбивый сын наш великий государь царь и великий князь Михайло Федоровичь всеа Русиа и аз истощихом красоты ради церкви Божия и человеческого спасения егда рукоположихом тя епископа быти и всех пребывающих с тобою в далечайшей оной стране, никто же прибытка желая от вас, точию сего ради, да проповедь спасения словеси Божия в стране оной растет и множитца, и страна отчюждена и закона Божия весьма не ведуща, спасенные проповеди слово приимет, с любовию сие содержит. И аз, слышав таковая о здравем ти учении и о протчих человек спасении, возрадуюся, и труд нашего учения со успехом возврастати будет, и паки вси еже обычно есть мне, егда убо вижу чада моя паствы во спасённых повелениях ходяща, радостию яко на небеса восходит дух мой. Аще же вижу нецыи неразумием и неучением ходяще и самочинием боляща, болезнует душа моя, ведый бо ярко сия истязати имать от мене владыка в день века…
Перестал вдруг чиркать дьяк, пером о рясу поскрёб, к глазам поднёс поближе жало, близоруко на него сощурился, осмотрев, отложил перо в сторону, взял новое, о щеку его опробовал, в чернильницу обмакнул, писать было начал, но тут же и прекратил, замахал рукой свободной и загукал. Однако — веки сомкнуты — патриарх не видит этого, себе внимает — и поэтому не слышит дьяка.
— …И сего ради заповедаю ти…
— Владыка, — говорит дьяк. — Перо вот только очиню.
Очинил перо, над листом навис стервятником.
— Ну? — спрашивает патриарх.
— Угу, — отвечает дьяк.
— …да никако ж обленишися попечение имети о преданнем ти стаде, аще и огорчат тя противлением, но никакож ослабееши в таковых, ревнуя апостольским преданиям, яко и сии человецы быша, и егда убо послани на божественную проповедь, исперва убо поношаема бесчествуеми, ругаеми, уничтожаеми бываху, но никако ж сумняшесь истинны слово утверждати, радующесь рече апостолы идуще аще от лица собору яко сподобишась за имя господа Иисуса Христа безчестие прияти…
Прервавшись вдруг, осведомился патриарх:
— Я не спросил?.. Да нет, поди… Был кто с листами от Глухого из Правильни, не был ли?
— Нет, — отвечает дьяк. — Никого, государь.
— А-а. Ну и ладно, — говорит патриарх. Сказал так, помолчал недолго и продолжает:
— Последи же тии же от преже поругавшихся им прославляеми бываху и не точию прославляеми, но и поклоняеми. Всяка убо скорбь по Бозе не может быти, но мир и радость духовная, якоже и Стефан великии пермский, иже бывый преже во оной стране, виде человеки заматеревши и состаревшись в делех злых и в служениих дьяволих и весьма чужди апостольские проповеди, не усумнеся ниже убояся тех сверепства, по дерзну о Бозе; аще исперва и поругаем сими, но последи, яко ко отцу притигающе того учению, яко ангела Божия, того стыдящеся и почитающе, паче же и бояхуся, яко самого Бога, да не прежнего ради тех, иже ко оному казнь на ся от Бога привлекут, но и по смерти блаженного оного учителя прославляют и храм во имя того поставляют и равноапостолом того наричют, и неточию недра, приимшая того мощи, и персть, в ней же положися, святу наричют…
Отсюда слышно, из крестовой: зашумели, заругались — разодрались, похоже, — в сенях верховые богомольцы; загугнил там кто-то громко и протяжно.
Дьяк — успел за патриархом, дописал — сидит теперь, замерев и занеся перо над листом; и патриарх глаза раскрыл — умолк; и оба слушают.
— Это Игнатий всё, безухий, — говорит Филарет, немного погодя. — Тот всё воду баламутит… Хоть и, смотри-ка ты, без языка. Согнал его бы вот, да жалко. Хоть хмельным-то — тем не балуется, дак и то добро вам.
Утихли скоро богомольцы. Заскрипело перо в руке писца.
— А сее бы нашу грамоту, — продолжает патриарх, — велел чести вслух в соборной церкви, и для того велел в церковь быть боярину и воеводам и дьяку и детем боярским и всяким служилым и жилецким людем. И которые будет речи будут им неразумны, и ты б им то рассуждал и росказывал на простую молву, чтоб ся наша грамота во всех сибирских городех была ведома, и самовольных бы, не по закону ходящих людей вперед не было и прежнее их беззаконное дело нигде не именовалось. Да ведомо нам учинилось, что есть в Сибири старая грамота за дьячьею за Ондреевою приписью Щелкалова, что сибирским людем повелено с Москвы и из иных городов свозить жен и девиц и с ними жить по своей воле и отымати у них тех жен и девиц не велено; и ты б богомолец наш велел тое грамоту принести к себе, а взяв ее прислал к нам к Москве; а ко государеву боярину и воеводам и к дьяку от государя о том о всем писано. Милость же всещедрого и человеколюбивого Бога нашего и пречистые Богородицы и всех святых молитвы и нашего смирения благословение и молитвы да есть и будет на освященном ти верси и на всех послушающих нашего повеления и здравого учения, аминь.
Замолчал патриарх, от стены рывком вдруг отклонился, ладонями колени потирая, раскачиваться на скамье принялся. И говорит:
— Не покорящихся же самоизволен суд да постигнет… Писан на Москве лета 7130-го февраля в II день… Ну и вот, и слава Богу.
Доскрёб пером дьяк, отложил его в сторонку, подышал на лист шумно, чернила на нём испаряя, голову лохматую чуть в сторону отвёл, стал сбоку на строки любоваться; то ли доволен, то ли нет — по лицу его и не поймёшь: торчит оно из гривы, как морда рыбья из верши, — угадай-ка по ней что-нибудь; и говорит-то когда, хоть и редко, губой не дрогнет — может быть, рот у него из хряща? «Мурин и мурин», — так часто про него владыка вслух высказывается.
Поднялся тот, владыка, со скамьи, по палате, пригибаясь да охая, ходить принялся, чтобы ноги занемевшие размять. Мимо оконца проходил, остановился: серо за оконцем, с краю на край уже, похоже, затянуло небо тучами. Тихо — и тут, в палате, и там, на улице; мальчишек-то — и тех слыхать не стало. Сквознячком от рам легонько тянет — отошёл подальше от оконца: чуток сделался до сквозняков-то.
— Слава Богу, слава Богу, — говорит Филарет дьяку. — Завтра человечек, Терешка Истома, в Елисейск с казною государевой с утра отправится, дак вот и с ним-то передать чтоб… То кто потом ещё… да и когда уж… Скоро распутица… попробуй.
И благовест ещё не начинался, до службы было ждать ещё да ждать, но патриарх, оставив в комнате разбирающегося с бумагами писца, покинул, прихрамывая, крестовую, чтобы без спеху приготовиться и к вечере удалиться.
Заморозило опять на улице. Да кляще. Окна сплошь запеленало куржаком непроницаемым. Шестьдесят три утром, на градуснике смотрел, было. Сейчас не меньше.
И печь мама протопила, и камин пока ещё топится. То околеть бы нам без этого.
Силюсь представить событие почти двухтысячелетней давности — не получается — обволакивает Палестину инеем, в полушубки кутаются Богоприимец и пророчица; висит густая изморозь над Иерусалимом.
Сидят отец и мама у камина, спины греют. На отце накинута ещё и телогрейка — как бурка на Чапаеве. Мама шалью обвязалась — поясницу сохранят. Покачивается отец, вперёд-назад, вперёд-назад, на полу к чему-то будто присматривается, колени ладонями себе гладит — те у него, наверное, застыли; к камину прислушивается, к своему ли прошлому — к чему-то. Мама, в очках, носок, натянутый на электрическую лампочку, штопает.
— Почитай-ка, — говорит мне.
Взял я Евангелие, читаю:
«И проходя увидел человека, слепого от рождения…
…
Иисус сказал им: если бы вы были слепы, то не имели бы на себе греха; но как вы говорите, что видите, то грех остаётся на вас».
Прочитал.
Молчим.
Десять раз часы пробили.
— Десять, — говорит отец.
— Да, уж и десять… Пойду, — говорит мама. — А то завтра и не встану.
Ушла.
Ушёл вскоре и отец.
Камин протопился. Задвинул я заслонку.
Взял «Волхва», расположившись на диване и укрывшись полушубком, раскрыл книгу, но так и уснул, на первом же слове увязнув глазами. И приснился мне едущий в санях морозной зимней долгой ночью на Починки, укутанный в собачью доху, из Москвы от патриарха Филарета, отца государева, со строгой грамотой, обличающей нас, сибиряков, во всех грехах тяжких, мой предок, казак Теренька Истома, от которого и повелись мы тут, Истомины. От него да от какой-нибудь поганской жонки или от девки, уворованной в одном из русских городов. Такое вот приснилось.
10
Двадцать четвёртое февраля. Понедельник.
Священномученика Власия, епископа Севастийского (ок. 316); благоверного князя Всеволода, во Святом Крещении Гавриила, Псковского (1138); преподобного Димитрия Прилуцкого, Вологодского (1392); праведницы Феодоры, царицы Греческой, восстановившей почитание святых икон (ок. 867).
С этого дня на вседневном богослужении поётся Октоих.
Катавасия: «Отверзу уста моя…»
Святой Власий был епископом каппадокийского города Севастии при римских императорах Диоклетиане и Ликинии, жестоко преследовавших христиан. Святой Власий удалился было в пустыню, но там нашли его охотники, слуги гонителя Агриколая, и привели его в город. По дороге учением и чудесами святой Власий обратил ко Христу многих язычников; исцелял не только людей, но и животных, почему и почитается он их покровителем. Агриколай сначала ласками пытался склонить Власия к отречению от веры, но тот оставался непреклонным, тогда велел повесить его на дерево, строгать острым железом и посадить потом в темницу. После правитель приказал святого бросить в озеро. Но Власий по воде пошёл, как по суху. Остановившись на середине озера, святой сказал стоящим на берегу воинам: «Покажите теперь и вы силу своих богов, ступайте сюда». Около семидесяти воинов, призвав богов своих, кинулись в озеро и потонули. Тогда Агриколай приказал усекнуть святого Власия мечом. Было это в 316 году. Мощи святого Власия, перенесённые на Запад во время крестовых походов, распространены частями во всех странах Европы. Глава его хранится на Афоне. Частица их хранится и у нас — в Киево-Софийском соборе; теперь уж не у нас — а в Украине — как против сердца это, против языка.
Власьев день. В древности нашей, славянской, день этот был связан с Велесом (Волосом), покровителем скота и богом богатства.
«Власьев день — коровий праздник».
В этот день служились повсеместно молебны, на которые пригоняли к церковной ограде рогатый скот, чтобы его можно было окропить святой водой.
Мороз ослаб. Под сорок градусов, чуть разве ниже. Отпустило. После того трескучего, какой был, так и нехолодно уже теперь нам кажется. С запада нанесло и затянуло небо пеленой белёсой, жидкой, просвечивают сквозь которую неярко и скучно жёлтый диск солнца и гало вокруг него и из которой просыпается сверкающая однотонно, как слюда, не снег, а изморозь. Пользуясь тем, что колотунмаленько сбавил, подались на конях — один припал в санях на взлокоточек, другой стоит в них, подстелив соломы или сена, на коленях — в лес мужики — кто-то за сеном, кто-то за дровами. Стригут ногами впереди коней собаки с важным видом — служба такая у собак — серьёзная, и кони, видно, это понимают — кивают мордами им в одобрение.
Расширил я вчера в снегу деревянной лопатой дорожку до бани, чтобы отцу пройти туда было легче. Вроде окопа что-то получилось — и в полный рост за снежным бруствером тебя не видно — только вот не от кого прятаться. Натаскал в баню воды и дров и истопил её, а так как сильно выстыла она, то и нескоро натопилась. Помылись. Мама водила и отца. «Мыть-то его теперь, — сказала она после, — одно наказание. Руки пудовые — где же мне ссилить, как их поднять. А он рассядется там, на полке, и расплывётся, как квашня… оно и точно. Ещё и это… чуть не матерится — и то не так ему, и то неладно. Сам, говорю ему, тогда и мойся. Стихнет. Малый да старый — два раза в жизни глупый. И так там жарко — еле вытерпела. Думаю, завалюсь и больше уж не встану. Господь помиловал… Помылись, слава Богу, а то уж кожа… как на ящерке… добро, ещё не шелушится». После с отцом распили мы бутылку водки. Поговорили. О политике — о внешней и о внутренней. Не поругались — миром обошлось. Отец делал то крайне левые, то крайне правые политические заявления, а я, благодушный после бани и от водки, с ним соглашался, как Шипилов. Да и был прав отец во многом, хоть и сермяжно это выражал, так что и возражать-то было нечему особо, в целом: обидно за страну и стыдно заправителя — поспоришь разве?.. Сидит он, отец, за столом, в новой рубахе, побритый — сам бреется, лицо своё разглядывая пальцами, электрической бритвой, а раньше, когда ещё видел, брился всегда опасной, оставшейся у него ещё с фронта и хранившейся в футляре из двух гильз от крупнокалиберного пулемёта, до сих пор ещё лежит которая в комоде, из пулемёта, кстати, из немецкого, и ноги в стёгнах у отца прострелены, — готовился к бритью он раньше, помню, тщательно, неспешно, бритву поправляя о ремень широкий кожаный, пряжкой на гвоздь в стене нацепленный, — седые волосы, промытые до скрыпу, на голове у отца, как у младенца, вздыбились, светом пронизаны — как одуванчик на поляне. Сидит на стуле он, отец, клеёнку на столе руками разглаживает — а та и без того как будто гладкая, расправлена, — на неё же, на клеёнку, и глядит сосредоточенно. И спрашивает:
— День-то прибыл… а, Елена?.. Где ты, тут-нет?
— Грибы? — говорит мама. — Есть в холодильнике, в литровой банке. Достать? Чё, не наелся ещё, чё ли?
— Тьпу ты, глушня!
— Дак чё тебе?.. Не поняла я.
— Да ничё, уже проехали.
Отец молчит, молчит и мама. Слышно, как во дворе мычит корова, а на дворе трещит сорока — вынюхала что-то. После:
— Власий бы сёдни гулеванил, — говорит мама. — Царство Небесное… Давно уже отбражничал.
— Какой Власий? — спрашивает отец.
— Делюев-то.
— А чё?
— Да день-то Власьев.
— Скажешь тоже… Да он бы и без этого гулял, ему чё день-то… Не зависел. Где как проснулся — вот и повод.
— Ну, то так просто, а то — именины.
— Из стариков, Делюевых-то, никого уж не осталось, — говорит отец. — И где их дети, я не знаю.
— Да, — говорит мама. — Бог прибрал… Как подмело их. И Луша, Царство ей Небесное, — и говорит: — Корова чё-то захромала…
— Дети у Власия и были только, — говорит отец. — Медосий — тот их не имел, да и женатым-то он не был… А эта, Луша Толстопятая, дак девкой так и померла… та мужиков чуралась, как… лягушек.
— Может, неловко наступила где? — говорит мама. — Или уж чё там ей попало?.. Из стайки выйдет, посмотрю. Там ничего, темно-то, не увидишь.
— Вот мать их, Афросинья, умная была женщина, работяшшая. Отца — того-то я не знал… Медведь задрал его, ли чё ли?
— Какой медведь!.. В Кеми он утонул. В раскалье… Шёл с охоты.
— Может.
— Не может — точно… Нашли-то там уж, чуть не в устье.
— Ну, утонул, дак утонул, всё одно — нету.
Жили в Ялани до и во время моего детства два брата-близнеца, Медосий и Власий Делюевы, Ферапонтовичи по отчеству, из дремучих староверов, или кержаков, как нам привычнее их было называть и о них слышать. Была у них ещё и сестра, Гликерия, по прозвищу Толстопятая. Помню, что мы её дразнили: «Луша, Луша — в ж… груша», — а она бросала в нас за это палками или камнями — не бросала бы, и не дразнили бы. Медосий летовал и зимовал на пасечном угодье, километрах в десяти-одиннадцати от Ялани, на глухой, золотоносной речке Песчанке, в родном селе показывался изредка — за охотничьим провиантом, за мукой, крупой, солью и за спичками наведывался в магазин когда да по иной какой надобности из тайги порою выбирался — на могилку, например, в родительские дни к родителям, похороненным не на общем яланском кладбище, а в ельнике, отдельно от никониан, — характером был тих, не бузун, даже когда и выпивал лишнего, вёл себя смирно, говорил мало, может, поэтому и вспоминали про него в Ялани нечасто. И если сам он, невысокий и коренастый бортник, напоминал собою пень листвяжный, неошкуренный, то борода его была похожа на лишайник — тот, что живёт тихонечко на нижних сучьях старых ёлок. Подпалили бы мы ему её, бороду эту, представься нам тогда возможность подходящая, замысел подлый вынашивали, помню, но пьяно валяющимся Медосия — где в селе ли на полянке, за околицей ли на лужайке — никак застать не удавалось нам — не опрокидывалсяназемь пасечник, под каким бы крепким хмелем не был он — пню опрокинуться непросто. Леший и леший, говорили про Медосия старухи. Так и нам он представлялся.
Власий же — тот, в отличие от брата, забывать надолго о себе не позволял односельчанам. И не только потому, что жил с ними бок о бок на одной, почти круглой, как сковорода, и глухо отгороженной от остального мира елани-Ялани, но и потому ещё, что: он и трезвым-то был не подарок, чуть что, сразу и хвать кого-нибудь за горло, кулаком в лицо кому без слов ли, ну а нетрезвым-то — уж Господи не приведи. Напивался Власий через день, а то и каждый. В плотницком деле чудеса творил, окрест не зная себе равных, — топордождём натачивал, а поправлял его об солнышко, — так что не диво, без копейки не сидел, где раздобыть их, мешец медниц, не раздумывал в заботе, мог на чикушку разориться (на неё, родимую, одну и разорялся, больше ни в чём нужды душа его не ведала, казалось), кроме того, ещё и те, кто нанимал, его подобострастно угощали: то под начин, то в завершение, а то и к празднику — какой где подгадает — тут, слава Богу, трудно промахнуться, и — непременно уж — с устатку — здесь уж и грех не поднести; словом, и дело знал, да зашибал — как по пословице-то. Набравшись, спать, как путний, Власий не ложился — и бесполезно было уговаривать, пуще того остервенеет, — а с рыком грозным, аки зверь, вываливался на улицу — из своего ли дома, из гостей ли — и свирепо, заполошно и сдрешно, кидался без разбору на первого встречного, женщин и пальцем не касался, но честерил их отдуши и свыкрутасами, за что и бит был мужиками регулярно, но, несмотря на то, не унимался, хоть и зубов уж не имел — все их ему повышибали — шепелявил. Выпив слегка и не успев ещё озлобиться, здоровался с прохожими Власий по-людски, а когда заполнялся под плешину (плешивый был, как Елисей, пророк библейский), тогда приветствовал всех зычно: «Хай Гитлер, сука!» — пол прохожего не различая. Люди постарше разминуться с пьяным плотником старались молча, если тот только, поздоровавшись на свой манер, не лаял тут же на них матерно или не рвался с ходу с ними в драку. Но мы, яланские мальчишки, его не против были подзадорить: «Зиг хальт!» — кричали мы ему с просчитанного расстояния, лучше всего — из-за забора, чтобы ловчее было нам абдоннерн, если вдруг кинется на нас он, Власий, — немцев в ту пору в Ялани было предостаточно, чтобы немецким нам владеть в пределах обиходного, ну а уж сверх того, кое-чему из просторечия немецкого, подучивал охотно нас и Витька Гаузер — мы называли его: Маузер — ровесник наш, с большими, как капустные листы, ушами. На нас, мальчишек, Власий обращал внимания не больше, чем на воробьёв: ловить нарочно бы не стал, но попадись из нас кто ему в руки, уж почирикал бы, наверное, на радость плотнику.
Ну а однажды, во время очередных каких-то, куда-то ли, выборов, учинил Власий в клубе шумное бесчинство, досыта напотчевавшись там же, в клубе, где и отдавал свой голос, бочковым портвейном, — поколотил стулом стёкла чуть ли не во всех окнах да шторы с них пообрывал. В одну из содранных им штор, как малого, запеленав, в кузов полуторки забросив, увезли его, уже только хрипящего, в Елисейск и оставили там на пятнадцать суток. Отгостевал Власий в казённом доме назначенный ему срок полностью, побыл и долее того маленько — понравился, похоже, приютившим: мастеровой — и вернулся на родину, но не один, чем в изумление великое привёл Ялань, а с женщиной, калмычкой, чудом выжившей на берегу Ислени, с таким вот именем: Байчха — переиначенным яланцами в Бахчу, но не по ненависти, разумеется, а языкам своим в угоду — так легче было с ним управиться тем. Потолковали в селе бойко и весело о новоприбывшей, горячо посудачили и забыли о ней скоро, как о прошлогоднем снеге: вовсе уж редко, реже, чем Медосия, кто где когда её и видел. Даже на речку полоскать бельё она ходила по ночам, сопровождаемая мужем; а в магазин — заботу эту Власий за собой оставил.
То ли была она, Байчха, забита и стеснительна настолько, и потому таилась от людей, то ли причиной этому был муж, то есть сам Власий — держал её, ревнуя к каждому столбу, взаперти, как в тереме, но, так или иначе, народились в их доме на свет Божий по очереди две девочки — старше меня: одна на три, другая на четыре года, по именам которых я не помню, и дружно двое пареньков: первым — Сергей, вторым — Алан, двойняшки, с разницей в возрасте между собой лишь в несколько минут; мои ровесники. Вот с ними-то, с Аланом и Сергеем, не считая Рыжего, дружка моего, и моих, конечно, близких, вроде и выявился я из абсолютного небытия — беспамятства: как только взор свой внутренний направлю я в ту пору, так и их напротив будто вижу — двух пареньков, Сергея и Алана: стоят плечом к плечу, словно олицетворяя собой памятник нерушимому братству — Сибири русской и Калмыкии.
Как-то гуливанил Власий, бражничал, заказы не принимал, в найм не подряжался, а сам вдруг строиться задумал. Не то стайку обновить собрался, не то баню подправить решил, не то желобник на крыше у избы поменять вознамерился, не знаю. К чему там руки приложить, конечно, было. Как у сапожника, который без сапог. Навалил Власий в тайге ровный и долговязый пихтач, вывез его на рыбкоповском жеребце и будто вечером того же дня, как это видится теперь мне, ошкурил брёвна штыковой лопатой, на одном из них, перекуривая, посидел, на чём всё и закончилось — к ночи уже валялся Власий между брёвнами. Пьяный не пьяный, а заказы после, правда, принимал и выполнял их добросовестно, но до личного, в хмельном угаре, видимо, затеянного строительства больше не касался. Так лес и сгнил возле ворот, в кучу трухи древесной обратившись. Когда в Ялани летом был последний раз, заметил я: куст бузины возвысился на куче, и коноплёй вокруг всё затянуло. Мальцы на машинах и на мотоциклах из Елисейска, видел, наезжали, верхушки конопли в мешочки целлофановые, обрывая, складывали.
Всё достоверно, вплоть до мелочи, но вот в одном я всё же не уверен: может, не спьяну Власий взялся строиться, может, напротив, в трезвую, прозрачную минуту, какая у любого пьяницы случается? Мне не известно. Кого спросить бы? Власия? Да нет давно уже его в живых: к брату на пасеку отправился в Четверг Великий, двое суток святоотечески порассуждал с братом, как моему отцу рассказывал тот после, о смерти, о сретении Ангелов святых, об ответе пред престолом Христовом, о Царствии Небесном, о святом пчельнике Зосиме, об Иосифе Обручнике и о прочем, подобающем моменту и месту, а в Пасху, прямо за выскобленным к празднику столом, после Великого Говейна истощав и обессилев, не сладил с кружкой медовухи, братом на посошок ему предложенной, чтобы в пути обратном мысли Воскресению под стать роились в голове его, и помер. Годом позже и жена его, Байчха, скончалась. От белокровия — так говорили. Помню, частенько на слуху у нас тогда была хвороба эта. Детей братовых, племянников своих родных, взял к себе на лето Медосий, лето пробыли они у него на пасеке, мёдом попотчевались, а в конце августа, перед самым началом занятий в школах, развезли их полномочные районо по разным, как говорили, не знаю, правда или нет, интернатам, и с той поры я с ними не встречался; может, и было где когда, встречались, может, тесен мир, да, не признав друг друга, разминулись. Ну а к Медосию — к тому в конце зимы, об эту же как раз вот пору, наведался на пасеку медведь, шатун, из берлоги кем-то или чем-то поднятый, скрал у омшаника, что после выяснилось по следам, и съел, утратив страх от голода и позабыв о нормах поведения, нечаявшего пчеловода — присев на корточки, тот настораживал силок на зайца. Медведя-людоеда этого, когда Медосия хватились как-то, спустя неделю или больше, отец мой, помню, да ещё каких-то два охотника, подкараулив, подстрелили; так возле пасеки и обитал — припасы грабил, что Медосий заготовил, и в омшаник проникнуть пытался: запах мёда не давал ему, поди, покоя; седые волосы в его желудке обнаружили. Вот и выходит — некого спросить, чтобы сомнение рассеять; время наступит, может — и рассеется… когда сокрытое всё станет явным.
Ну а тогда, когда, не выгорев ещё и даже не обыгав, вовсю тайгой ещё благоухая, брёвна враскат валялись на полянке против ворот Делюевской ограды, а по их смолистым, палевым бокам медленно ползали невесть откуда налетевшие с сердитым треском чёрные, усатые, продолговатые, как семечки подсолнуха, но гораздо их крупнее и увесистее, жуки, которых у нас в Ялани называли волосогрызицами, взбрело нам с Рыжим в голову утянуть от брёвен стёсанные с них Власием намедни, липкие ещё — только вот вспомнил, и живицу будто ощутил на пальцах, — ленты пихтовой коры. Зачем они нам понадобились, спроси меня сейчас, я не отвечу, к чему сдались, теперь не понимаю, но тем не менее: дух воровской тогда нас обуял и, видно, крепко. Умыслили мы злое — направились к брёвнам. Идём. На подступах уже. Ещё мгновение — и… Всё бы, возможно, обошлось — по ленте, по две мы бы утащили, по улице бы с ними, пыль дорожную взбивая, поскакали, а после бы и бросили их где-нибудь, забыли бы про них, и не было бы повода теперь для разговора. Но: не дремали те, на чьё «добро» мы посягнули; выследив в щели ветхого заплота, как из засады, выскочили они из своей ограды, улюлюкая, и стали нас — орда ордой — атаковать. Сергей был благодушнее, смирней, чем его брат, — он только так, будто гусей, пугая нас, воришек, жидким таловым прутом рассекал со свистом воздух да, у отца родимого набравшись, лаялся витиевато; Алан — задиристее и лютее, истый воин-чингизид, тот, напрасно слов не тратя, подхватил с земли обломок кирпича и запустил обломком этим в небо. С солнечной выси, почему и не замеченный ни мной, ни Рыжим, опустился снаряд прямо мне на темя и просадил его возле виска. Что было потом, сам я не помню, знаю лишь по свидетельствам других и моего подельника отчасти.
Опрокинулся я навзничь, разметав руки, словно сонный, глаза под веки закатил; лежу пластом, не шевелюсь. Со мной понятно: выбыл из строя пехотинец.
Рыжий ребят — противника — загнал обратно за ворота, дикий их натиск отразив рогаткой, взвалил меня на загорбок — и ну таскать по околотку, как партизан подстреленного своего товарища (жара июльская стояла — сопрел Рыжий, как мышь, рассказывали), всем меня, окровавленного, закорточками у себя показывая и возглашая с гордостью при этом: «Олега ранили фашисты!» — как в кино. Ну и предание тогда живей живого ещё было: фронтовики ещё нет-нет да и (на день Победы — обязательно) выряжались в боевые, хоть и до дыр уже застиранные, гимнастёрки, а кое-кто из ребятишек ещё и в их пилотках красовался, важничая шибко.
Чем бы вся эта «эпопея партизанская» могла закончиться, не стану и предполагать, но, на моё счастье, подвернулся нам, «партизанам», человек «невоенный» и взрослый — Сушиха, соседка наша — траву в лесу поблизости косила, своё хозяйство прибежала проведать: жара ж была — пожаров опасались. Отняла Сушиха меня, беспамятного и бездвижного, у Рыжего — уступил тот, не сопротивляясь, слава Богу, — отнесла к себе (и находились мы около, перед самыми воротами её избёнки, так поэтому, ещё и потому, что и мои все были в это время на покосе), на кровать уложила, а сама в больницу опрометью кинулась — так и сказала после маме: мол, как ошпаренная, упалькала, не жилец уж, думала, парнишка.
Череп пробитый, скобки поставив, залатали мне в больнице. После, перебинтованный, героем долго я ещё расхаживал — покуда Рыжий, отрубая топором свинец на грузило для удочки, не отхватил себе фалангу указательного пальца — потом в героях он уже разгуливал. Но это позже. А тогда.
Когда в сознание пришёл я — там уже, в избе у Сушихи, на кровати деревянной, среди мягких и больших подушек в пёстрых наволочках, — первым делом вот что мне явилось: солнечным светом горенка насквозь, будто хрустальная, пронизана, луч — среди света, словно в темноте, кем-то направленный как будто, — уткнулся в расположенную на комоде почему-то, а не на божничке — может, туда её хозяйка перед тем как побежать в больницу, и определила — малую иконку. Богородица. В ослепительно красном мафории. На лбу звезда и три, поменьше, у Пречистой на плече. Уж очень пристально Она, Владычица, смотрела на меня. Был с Ней тогда Младенец, нет ли, я не помню, если и был, то луч Его не высветил, но — тайна.
Вот что ещё.
Напротив их, делюевского, дома, возле всё тех же самых пресловутых брёвен, посеревших и подгнивших уже основательно, завалил однажды наземь я Алана и давай тыкать его носом в пухлую от зноя дорожную пыль — опять не поделили что-то драгоценное, пожалуй: может быть, складничок, жука ли дохлого, волосогрызицу, не помню, — и не заметил, увлечённый и разгорячённый, как нависла над нами мать поверженного, словно коршуном с выси низринулась. Вызволив сына, отходила она меня, ничком лежащего, бичом по спине основательно, при этом так: ни я ни слова, ни она — оба молчком — немые будто оба. И тихо. Тихо и в небе, тихо и вокруг. Только Алан — стоит тот поодаль, как степняк, изо рта пыль — не пыль уже, а сгустки крови с грязью — выплёвывет глухо, слышу, да хлёсткий бич в горячем воздухе посвистывает тонко, да далеконько где-то трактор едет — передаётся гул мне от земли. А то бы полное беззвучие. Бич разглядел — плетёный, кожаный, — а ту вот, в чьих руках мелькал он, не успел я.
После её, Байчху, довольно часто издали мне доводилось видеть — то в огороде их, делюевском, то на мостках, на речке, когда я там рыбачить оставался с ночевой, а она туда, в сопровождении Власия, приходила полоскать бельё. Но так вот тесно больше не встречались, и не мечтал о чём, признаюсь, я и не жалею.
А вечером того же, помню, дня мне и отец ещё добавил — ремнём меня пониже поясницы помассировал. Но что ремень против бича — не жёг, а гладил.
И мне подумалось:
Гневлив я; иной раз даже и свет в глазах померкнет — так на кого-нибудь рассержусь, бывает, и на что-нибудь — запнусь за что — на то, к примеру; и после хоть не вспоминай — стыдно. Вспыхнув и угасая затем постепенно, до нуля, как конденсатор электрический, не разряжаюсь, а вылетаю тут же в минус и в степень, вспышке соответственно, как отскок мячика — удару. Каюсь позже — грех гнетёт; каюсь в себе, перед священником своей автокефальной церкви. В геенне огненной гореть мне — так я полагаю; не храбрюсь тут и не ёрничаю; страх душу леденит — не до забавы. Вид гнева — вспыльчивость; но без злопамятства — без этого ещё порока, и то ладно, думаю, хоть и слабо пусть, но утешает, с чёрствого сердца и того довольно — как далеко нас отнесло; в момент глухой ярости и слепого возмущения зачнётся порой в душе жажда отомстить тому, кто вверг меня в досаду, живу-хожу потом, лелею сладостно зародыш злобы против мне досадившего, лелею час-другой, но никогда дольше — плод сохранить никак не удаётся — мне же на благо, разумеется, — осознаю; ни мстить, ни зло носить в себе подолгу не умею, ещё и вовсе бы им не чреватить, но вот — увы, сказал уже: как далеко нас отнесло. И отец мой — тот тоже вскипает скоро и бурно, словно известь негашённая, и так же быстро, слава Богу, остывает. Дров наломать, однако, успевал он раньше и за это время, но никогда после, насколько я осведомлён, не каялся, разве что так же, скрытно, как и я, перед своим духовником, в своей автокефальной церкви, не духовником, тогда — перед парторгом, ни перед кем после не извинялся, а если и случалось когда такое, то мне присутствовать при этом, к сожалению, не доводилось; ни «прости», ни «извини» — слов этих от него не слыхивал, но нечто вроде оправдания он иногда произносил: я, мол, нечаянно — нечаянно он, дескать. Как-то, в Ильин день, а день этот, что известно каждому крестьянину в Сибири, редко в какой год обходится без дождя, метали мы с отцом последний зарод, торопились; в воздухе пахло грозой — и буквально, и фигурально; отец ни разу ещё не присел, не покурил, и мне мешкать было некогда — суетюсь, как муха, на виду когда — особенно: я вроде сзади чуть, а суета — та впереди — от отца ею заслоняюсь; будь и безоблачно, не подгоняло бы ничто нас, но с ним, с отцом, и всё равно с прохладцей бы не поработал — чуть зазеваешься, затопчет; мелькаем мы вокруг зарода взбудораженно, словно подвыпили маленько и в догоняжки разыгрались, сена уже остатки — я подскребаю, а отец забрасывает небольшими навильниками его на зарод — вершит. И случилось вдруг такое: ткнул он меня — на самом деле, правда, невзначай — пяткою длинных, троерогих деревянных вил в пах, а я и скрючился, упал и по отаве молча стал кататься; сверкнул отец в мою сторону молниеносно взглядом, будто при очень ярком освещении, при ленте сверхчувствительной и на короткой выдержке сфотографировал меня на память, и, от работы ни на миг не отвлекаясь, обругал меня доходчиво, словно я только тем с утра и занимаюсь, что путаюсь у него под ногами да под вилы норовлю ему подставиться нарочно. Долго я не лежал, очухался. Дометали мы зарод — ещё раз сорок после, правда, изводя меня, чего я внешне не выказывал, конечно, обошёл отец вокруг зарода, по бокам его похлопал вилами, чтобы облёгся ровно, как коня любимого, граблями почесал, погладил, чтобы травина лишняя где не свисала, вид бы не портила, всё же угомонился, удоволился, — присев на кочки, косясь на грозовое небо, помолчали и…
И уже там, в нашем старом ещё доме, давно уже разобранном и распиленном на дрова, поздним августовским вечером, за столом, в светёлке полутёмной, когда на улице гремело, вспыхивало и дождём шумело беспрерывно, медовухи со мной, семнадцатилетним пареньком, кружки по две или по три опростав за то, что до дождей управились мы нынче с сенокосом, он, отец, вдруг вспомнив о случившемся нечаянно возле зарода и весело спросив, не дошеверёдно ли меня пырнул, закрыл так тему: «Ну, я же, парень, ненарочно». Что ж тут скажешь, если — ненарочно.
Случай среди прочих безвинный, и припомнил я его не ради ряда и суда, родителей не судят, как и не выбирают, просто мне понять теперь, когда годами уже в сумрачном лесу, очень уж хочется — понять себя, отца и корень наш казацко-чалдонский, на котором вызрел. И дед ведь мой, отца отец, Царство Небесное ему, был тоже, по свидетельству его дочерей, а моих родных тёток, сдрешной маненько, заполошный. И другой мой дед — тот, что по материнской линии, тятенька, как его чада собственные называли, как и рассказывали же они, Царство Небесное и ему, в спокойные минуты тихий и благомыслящий, хоть и подвижный, как волчок, мог, разъярившись, и телегу изрубить на щепы в одночасье — только за то, что саданулся впопыхах лбом об её оглоблю — виновата… Словом, мне есть в кого. До смерти не изжить. Только вот надо ли?.. Коли предрешено всё и такими нас Господь промыслил… (разве кто примешался и подпортил?) … коли мы, русские, — эллиптоиды, как утверждает Ксения Касьянова, а я добавлю: и лишь могила нас, кривых таких, исправит.
А ещё:
Гнев же есть, по Иоанну Дамаскину, кипение находящейся около сердца крови, происходящее вследствие испарения желчи или возмущения ея. А огонь гееннский, по суждению Исаака Сирина, не что иное есть, как позднее раскаяние.
Сушиха говорила мне, покойница, гнев нужен только на лукавого, мол.
Да, относило-то нас по течению и долго, а возвращаться если, плыть придётся против — трудно.
День истаял незаметно — за обычными мелкими хлопотами. Закатилось солнце в ельник. Подались туда же вслед за ним на ночлег и вороны. Тихо без них в Ялани стало. Небо расцветилось — от золотого до зелёного. Снег засинел. Скворечники уснули.
Предвечерие — тоскливо. Жаль, что водки не осталось.
А пока ужинали, и стемнело.
Затопил я камин, клюшкой ворочаю в нём дрова — те искрятся и потрескивают.
Отец сидит рядом — на огонь смотрит; руки спрятал он в карманах телогрейки; озяб — ёжится. Говорит:
— Чё-то никак мне сёдни не согреться.
— Согреешься, — говорит ему мама.
— Согреешься… Водки-то, чё, уже и нет у нас, ли чё ли? — спрашивает он.
— Да а откуда, — отвечает ему мама. — Выпили.
— Есть, да не дашь, — говорит отец.
— Не дам, — говорит мама. — Понадобиться может… Ещё зарод-то вывозить.
— Когда понадобилась бы, тогда бы и купила, — говорит отец.
— А может, завтра и понадобится, а магазин-то завтра не работат, — говорит мама.
— Тобой бы, баба, лёд долбить где, — говорит отец. — А языком твоим сверлить в нём лунки.
— А ты бы сразу всё и выпил, — отвечает ему мама. На меня смотрит и улыбается.
То и дело подходит она к окну и, прикрывая ладонью глаза от комнатного света, вглядывается через проталину на стекле в сторону дома что напротив.
— Темно у Катерины, — говорит. — И самуё её нигде не видно… В магазин — и в тот не ходит. Запила опять, наверное?
— Не диво, — говорит отец.
— Хошь ступай и проверяй вот.
— Дак давай, чё ты сидишь-то?
— Нежива она уж, может?
Взяла мама с круглого, праздничного, стола в зале вязание, села с ним на диван. Замелькали в руках у неё спицы.
— Чё-то весь день сёдни, — говорит, — кипит сердце, и чё, не знаю… Почитай-ка, — говорит мне.
Взял я Евангелие. Прочитал:
«Истинно, истинно говорю вам: кто не дверью входит во двор овчий, но перелазит инде, тот вор и разбойник…
…
И многие там уверовали в Него».
Отложил я, прочитав главу, Книгу.
Дрова трещат, собаки на деревне лают.
Молчим сколько-то, а после:
— И чем копыто-то ей смазать? — говорит, вздыхая, мама.
— Солидолом, — говорит отец.
— Ну, вазелина нет, дак солидолом и придётся, — говорит, вставая, мама. — А есть ещё у нас он, солидол-то?
— Был где-то, — говорит отец. — У нас найти, правда… куда чё сунут, дак уж сунут…
— Есть, — говорю я. — Завтра дам.
— Пойду-ка спать… Глаза уж закрываются.
Ушла мама. Молится. Заскрипела позже её кровать и сразу успокоилась.
— Ты тут? — спросил отец.
— Тут, — ответил я.
И он поднялся и ушёл к себе.
Остался в зале я один. Свет выключил. Подступил к окну. Стою — лбом чувствую стылое стекло, а затылком — как стучится мне в него бес-предваритель и нашёптывает сзади в левое ухо: «Сходи, проведай Катерину». Нравилась мне она когда-то, но не настойчиво, а мельком, и так давно уж это было.
— Изыди, — как не своё, сказал я, поперхнувшись.
Отошёл от окна, постелил себе на диване.
Улёгся.
И долго, долго, до глубокой ночи, из темноты смотрели на меня зрачки Аринины. А на губах сосцы её черствели.
11
Пятница, двадцать восьмое февраля.
Апостола от 70-ти Онисима (ок. 109); преподобного Пафнутия, затворника Печерского, в Дальних пещерах (X III); преподобных Пафнутия и дщери его Евфросинии (V); преподобного Евсевия, пустынника Сирийского (V).
Виленской (принесение в Вильно в 1495 г.) и Далматской (1646) икон Божией Матери.
Далматская икона Пресвятыя Богородицы. По имени Успенского Далматского монастыря, Пермской епархии. Монастырь основан иноком Далматом. С пламенным мечом явилась Богородица во сне владельцу земли, где поселился Далмат, и строго запретила делать какую-либо обиду подвижнику. Было это в 1646 году.
Венская икона Богоматери, что в Уграх, явилась в 1570 году.
Литургия Преждеосвященных Даров.
Сказания о жизни святых Евфросинии и её отца не имеется.
Онисим-зимобор. Овчарник.
«На Онисима-овчарника зима становится безрогой». Не у нас только. Здесь зима ещё в разгаре и терять рога пока не думает — ещё пободается.
На Онисима овчары окликают звёзды, чтобы овцы ягнились.
Женщины в этот день зорнили пряжу.
Мама, в очках, в которых отец когда-то читал отрывной календарь-численник, военные мемуары советских полководцев и выписываемые им газеты, сидя прямо под лампочкой, пряжу вечером вчера сучила, но на зорю утреннюю вряд ли её выставляла сегодня — утратился обычай. «Репью-то сколько в ней», — всё огорчалась, то и дело выдёргивая из шерсти репейные липучки и складывая их у себя на подоле. Насучит полное веретено и на клубок смотает нитку после. Клубок лежит на полу у неё под ногами — кошки нет, та обязательно с ним поиграла бы, размотав его или запутав нитку, а мама кошку, отнимая у неё клубок, непременно назвала бы лихорадкой; кошка есть — живут они с котом в подсобке, бабушка и внучек, внучек и сам уже, пожалуй, дедушка. «Войдёшь утром в подсобку, — говорит мама, — а они лежат, как муж с жаной, в обнимку… Пакось. С них и толку-то — мыши с ними — как с друзьями. Ну а жрать — как жеребцы. Удавил бы кто их, чё ли. Ты-то не можешь? Нет. Отец бы видел, тот бы быстро…» Ловко управляемое тремя пальцами, крутится, шурша, у мамы по колену веретено, то замелькает, поднятое, в воздухе. С детства и звук знаком, знакома и картина. Раньше, за пряжей, долгими зимними вечерами, при лампе, электричество у нас тогда частенько — или светильщик закуражится, напившись, вырубит, или на станции закончится солярка — отключали, рассказывала нам мама сказки, даже отец, когда был дома, не в командировке, и в добром духе пребывал, — и тот их слушал, ну а мы уж — обмерев и затаив дыхание. В сердце моём теперь хранятся эти вечера — как в фильмофонде. Больше всего пугала меня сказка про медведя на деревянной ноге, пришедшего ради мести в деревню и съевшего старика и старуху — а тех-то как мне было жалко. Этот медведь мне часто в детстве снился. Днём я отца боялся, ночью — этого медведя. Зигмунд Фрейд сегодня, Господи помилуй, не приснился бы.
Я уже вставал, помогал маме с управой. Лёг после снова, сладко задремал. Сквозь дрёму слышу:
— А ну закапай-ка, Елена.
— Какая палка где?
— Тьфу ты зараза!.. Ей говоришь: закапай! — а она… Пошто така-то?!
— Счас, обожди минуту, с печкой разберусь… Нетерпеливый, как жених.
— Чё ты?
— Ничё.
— Под нос себе бормочет чё-то.
Тут же слышу, чуть ли позже:
— Ты почему всё мимо-то?..
— Всё-то пошто, не всё… А как?.. Моргашь идь.
— Ну дак и чё, что я моргаю… В глаз же капашь, не куда-то… Не моргать-то не могу я. Пахорукая ли, чё ли?
— А ты моги, ты же мужик.
— Моги!.. Мужик!.. Болташь всё чё-то!
— А помогат тебе чё, нет ли?
— Да в кою пору… Ну, свет-то в окнах вроде как меречит… как будто чё-то проступат… где как окно-то вроде, отличаю.
— Ну дак и вот.
— Чё дак и вот?.. Привычка, может, дак и кажется…
— Надо лечиться. Может, и поможет. Помогло, поди, кому-то. Зря-то люди не сказали бы.
— Зря-то будто и не говорят, языками — не руками… Перед смертью небо бы увидеть.
— Небо после все увидим.
— Не мели… Чем будешь видеть-то?.. Ну, всё ли, чё ли?
— Обожди, лицо вот только вытру.
Ушла мама на кухню. Удалился отец к себе и лёг там на тахту, чтобы лекарсво в глазах рассосалось.
Солнечно в комнате, спокойно.
Поднялся я, помылся под рукомойником, подсел к столу — чай пить собрался.
— Чай готов. А к чаю тебе чё? — спрашивает мама. — Ну, хошь хлеба, ну, хошь чё-нибудь.
— Ничего, — отвечаю.
— Как ничего?! — говорит. — Жалуток-то испортишь.
— Я привык.
— Я вижу, что привык. Да привычка-то плохая.
— Может быть. Пока не чувствую.
— Почувствуешь потом.
— Потом, баба, суп с котом, — повторяю я отца. — Это когда ещё потом?
— Э-э, мужик, — говорит мама, улыбаясь. — Как и подступит, не заметишь. Всё после скажется, всё к старости-то, как прыщ, наружу выскочит. На каждый год беспечный по болячке, то и по две.
— До старости дожить ещё надо.
— Доживёшь, Бог даст, пошто не доживёшь-то.
Попил я чаю голого, пустого, как говорит мама, поблагодарил её за то, что крепкий заварила, из-за стола вышел и стал одеваться.
— Оболокайся-ка потепле, — говорит мама.
— Да ведь не холодно, — говорю.
— Холодно, не холодно, а всё равно оно на улице, а не у печки. Не лето. Ты это куда?
— Да прогуляюсь.
— Долго не гуляй.
— Да нет, я скоро.
— С Богом… Возвращайся.
Вышел я из дому, встал за воротами на лыжи и направился к ельнику.
В ложок скатился, на крутолобый угор лесенкой поднялся. Стою, оперевшись на лыжные палки. В отцовских шапке, валенках и телогрейке — на него себя похожим чувствую — и не только внешне, но и внутренне. Не любил я раньше сходства этого, страдал от него до отчаяния, отношусь к нему теперь спокойнее. Глазами к блеску привыкаю, а без этого-то и открыть их невозможно — как стеклом, сиянием, их будто режет; вниз смотрю, на тень свою, по склону вытянувшуюся, — легче им, глазам, так приспособиться.
Была здесь когда-то, вспоминаю, целая улица, Луговым краем называлась. Травкой-муравкой летом тихо зеленела — как ковром была застелена. Играли мы на ней в лапту и в шило, в догонялки и в бабки. Радостно было в тёплый дождь по ней носиться босиком — аж до визгу, до захлёбу. Только вот её представил себе мысленно, тут же и куриц белых будто на ней вижу, жёлтых цыплят, собак и кошек разномастных; вижу ещё: гроза июльская, сиреневое небо, почерневшие дома с окошками слепыми и трава — зелёная-зелёная — как неземная; старики из изб выбрасывают кочерги и клюшки; бабушки, крестясь, захлопывают створки окон. Нынче — снег, снег, снег и только. Ездить по улицам на тракторах и на машинах было запрещено в Ялани — по настоянию сельчан и по распоряжению директора нашей Полярной МТС, Лиенко Ивана Рафаиловича, по главной только разрешалось, по которой тракт проходит. Один дом лишь от неё, от Луговой, остался, да и тот нежилой. Розовеет покосившейся стеной вдали — листвяжный. Стоит без окон, без дверей — с проёмами. И крыша, видно, провалилась. Две вереи рядом с домом, без калитки и без полотенец, с уцелевшею надвратицей. Торчат столбы от бывшего двора, с нахлобученными сверху на них снежными папахами, занесенные наполовину снизу.
Жили в этом доме когда-то Ефросинья Пафнутьевна Делюева и дочь её Гликерия, Луша, по прозвищу Толстопятая, — бабствовали. Медосий и Власий, сыновья Ефросиньи, от них, возмужав, отделились: Власий перебрался в их же, делюевскую, старую избушку, а Медосий — в тайгу, на мэтэесовскую пасеку. Обе они, и мать и дочь, казались мне тогда одинаково старыми. Ефросинья — та-то, ладно, та и на самом деле была уже в возрасте, ну а Луше Толстопятой — той ещё и сорока-то не было, наверное, в ту пору. Но и тридцать лет тогда мне представлялись чуть ли не глубокой старостью.
Обе они были дородные, в теле, что называется. Белы, высоки, красивы — так их определял отец мой, для которого — если женщина высокая и русая, значит и — красивая, на остальных заглядывать — глаза зря только снашивать. А сам он вот всю свою семейную жизнь прожил с невысокой и смуглой, ущемив, видать, своё пристрастие. Совсем не по поговорке: кому на ком жениться, тот в того и уродится — он-то тоже белый и высокий. Ефросинья была чистая, а у дочери её всё лицо и шея были в веснушках, словно обсыпал кто её нарочно семенами конского щавеля — те к ней, потной, будто и прилипли. Умная она была, Ефросинья, как утверждает мой отец, нет ли, судить не могу, так как понять тогда мне это было трудно, да я тогда об этом и не думал, но помню взгляд её — внимательный и добрый. Луша — та была проще — та за нами с палкою гонялась, называя нас щеглами и засранцами.
Помню, как-то летом, в конце июня или в начале июля, когда дни казались нам, мальчишкам, бесконечными, договорились мы с ребятами из нашего околотка встретиться на Делюевскомугоре, возле дома Ефросиньи, чтобы потом пойти на Кемь в который уже за день раз купаться. Пришли мы туда с Рыжим, моим шабёром и приятелем, первыми. На скамейке и на чурках около делюевского дома сидят перед дымокуром, разведённом в дырявом цинковом ведре от комаров и слепней, старики и старухи, а среди них и Луша Толстопятая. Подошли мы с Рыжим, сели рядом на полянке, уши развесили и рты открыли (Рыжий — тот, кстати, тоже был в веснушках весь, и до сих пор их не лишился). Старики молчат, старухи, по выражению Рыжего, треплются. А Луша вдруг и говорит:
— Чё и делать мне, не знаю, — глаза у неё, у Луши, круглые, как монетки, и прозрачные, как родниковая вода, а волосы у неё — из-под белой в голубой горошек косынки выбились — те чуть не красные, как флаг на сельсовете.
— А чё тако-то? — спрашивают у неё старухи.
— Чё, чё. А вот чё. Кросна в избе у нас — кто был, дак видел — тку я дорожки чуть уже не месяц цельный. А мама сёдни, чай пить сели с ней, и говорит мне: ты, мол, Луша, убирай-ка давай кросны. Это, спрашиваю я у ей, пошто? Я идь тку ишшо, не доткала же. Убирай, убирай, говорит, умирать в двенадцать часов дня буду, девка, где, мол, потом тебе ишшо и с кроснами возиться, без их хлопот не оберёшься, как помру-то. Да чё тако ты говоришь-то — я ей, да чуть не поперхнулась. Она опять мне за своё: убирай, убирай, дескать. Дак чё и делать-то, ума не приложу вот?
— Чё, чё, — говорят ей старухи. — Убирай, коли велит, к чему ума-то тут прикладывать. Раз собралась, значит, помрёт. Ох ты Господи, и все там будем. Счас хоть, летом-то, могилу легче вырыть…
Сидел там ещё, среди собравшихся, и Гумар, татарин, свихнутый маненько, в броднях, в майке, в длинных, ниже колен, сатиновых трусах и в тюбетейке. И говорит Гумар, глядя на ельник и глаза от солнца заслонив ладонью:
— Сибирь — тайга, медведь — хузяин, старый душа — потёмка. Ребятишка счас пойдёт курить, купаться… Сапоги дорогу знает. Табак — плохо, водка — плохо, жизнь — плохо, магазин — плохо, Луша — харашо-о-о… Аллах бойся, бык бодучий бойся, жэнчина — вкусно. Жаль, что Луша не татарин.
Ни Луша, ни старухи не обращают внимания на Гумара, чего тому, похоже, и не надо — весь, со всем своим умом, где-то.
Дождались мы остальных и, под напутствие старух — не выплывать на стрежень речки, отправились на Кемь, а позже сколько-то, но в тот же день, может быть, в полдень, пришлось нам, в наших снованиях челночных по Ялани, оказаться снова около делюевского дома, пробегаем мимо мы и слышим: голосит в доме Луша — умерла бабушка Ефросинья — не пустое обещала. Власий пьяный, а Гумар уж гроб, сказали, делает.
Пройдя немного по угору, скатился я в другой уже ложок, по дну которого пробила себе руслицо Куртюмка, речушка мелкая, почти ручей, сейчас, под полутораметровым слоем снега, что протекает здесь такая, не зная, и не догадаешься, на другой угор, Балахнинский, положе, но выше предыдущего, поднялся. К свету глаза немного пообвыкли — терпят, хоть и вприщур, но уже смотрят. Оглянулся я — дымит редко уставшая от зимы Ялань печными трубами — вытянулись дымы из труб, как из шандалов, бледно-голубыми свечками, расплющились о бледно-розовое небо — дальше небо их не пропускает. Прошёл я пустырём — снег здесь тугой, буранами набитый плотно, лыжи в нём совсем не тонут и следа не выминают, словно в насте, — по тоже уже бывшей Балахнинской улице, от которой и столбов нигде уж не осталось — голо, и не жил здесь будто никогда никто, но я-то помню — и дома, и бани, и амбары, и друзей моих, тут живших, — помню. Вступил в ельник. Душа, объятая лесною благодатью, сразу обомлела, грех будто разом в ней искоренился. Урок от Господа наглядный: Аз есмь Истина, — да учимся-то худо: ищем там, где не теряли. Птицы поют — благовещают. Пересекаются их голоса с лучами солнца, в перекрестиях сияя звучно. Красота вокруг. И величаво. Суетится только сердце, но нельзя ему иначе. Прошагал на лыжах я по кругу километров пять. Устал. Наполнился сосуд.
Домой вернулся. Лыжи снял, засунул их, прогнав оттуда воробьёв нечаянно, под стреху. Зашёл в избу.
— Где ты так допоздна? — говорит мама. На кухне она. Выглядывает на меня из-за печи. — Гриша уж Фоминых к тебе два раза приходил… спрашивал. И нет и нет, и нет и нет. Ты ж говорил, что ненадолго, а сам ушёл да и с концами. И суп уже подогревала… остыл, поди… да нет, — кастрюлю щупает, — ещё горячий. Как Дед Мороз. Усы в сосульках… Первый-то раз — чуть только ты ушёл. Второй — недавно.
— Папка-то ел?
— Да только что из-за стола… Чё-то весь день смурной какой-то.
Гриша меня моложе лет на пять. Я уходил служить, а он учился ещё в школе. Я отслужил уже, его призвали. Я — рыбак, а он — охотник. Собачатник: о собаках может говорить, как озабоченный — о бабах. Обещал я ему привезти, когда-то нахвалив её, в подарок книгу Егора Дриянского «Записки мелкотравчатого», да забывал всё, на этот раз исполнил обещание. И про евреев ещё что-нибудь, просил меня он, Гриша, настоятельно. Вот про евреев не привёз. Нет у меня ничего, кроме Иосифа Флавия, но это Гриша вряд ли читать станет — шрифт там мелкий, текст убористый.
— Схожу к нему вечером, — говорю. — Не сказал он, дома будет?
— Дома, — говорит мама. — На дежурство ему завтра.
Работает Гриша в пожарке. Человек он запойный, но теперь — работу потерять боится, так и держится — не потребляет, во время отпуска пронзительноотводит душеньку: пять дней пьёт, а пять — охотится, и так весь отпуск.
Пообедал я. Убрал после во дворе и в стайках. Дров наколол на целую неделю. И день закончился — пока он ещё куций.
Поужинали.
Новости посмотрели и послушали: мама — безразлично, а отец — нервничая.
— Да чё уж так переживашь? — спрашивает у него мама.
— Я не переживаю, — говорит отец. — Всё коту, жульё, под хвост пустили. Куда ни плюнь, то вор, то уголовник… Это чужой карман легко наполнить, свой-то, девка, безразмерный.
— На всё воля Божья, — говорит мама. — Видать, и на это.
— Ага, — говорит отец. — Заладила опять…
— Дак чё.
— Как хорошо — так всё свалить на Бога можно. Я-то хорош, да Егор вон негож. И чё ж за воля, если на такое…
— А на кого ещё нам сваливать-то, — говорит, вздыхая, мама. — Милостив.
— Есть на кого ещё — на чёрта.
— Не поминал бы хоть уж к ночи-то… Слава, Господи, Кресту Твоему честному, — говорит мама. И говорит после мне: — Почитай-ка.
Стал я читать:
«Был болен некто Лазарь из Вифании, из селения, гдежили Мария и Марфа, сестра её…
…
Первосвященники же и фарисеи дали приказание, что, если кто узнает, где Он будет, то объявил бы, дабы взять Его».
Прочитал и говорю:
— Мама, ты скутаешь камин?.. Я — к Грише.
— Сходи, сходи, — говорит мама. — То он тебя уж там, поди, заждался.
Стал я собираться, слышу из прихожей:
— И чё они так к Человеку привязались-то? — спрашивает отец.
— Кто? — спрашивает мама.
— Да эти… как их… фарисеи-то.
— А-а. Чтобы воля Божия исполнилась, чтобы слово подтвердилось…
— Чё ты всё мелешь, чё городишь-то?!. Я по-серьёзному, а ты тут…
— Тебе, чё, телевизер-то оставить?.. То так орёт… как заполошный.
— Да он на что мне?.. Выключай… Была, наверное, причина…
— Через грехи всё это наши.
— С тобой по-путнему не потолкуешь. Всё ерунду какую-то и лепишь…
Вышел я. Погода мягкая, хоть и ясно. Градусов двадцать пять всего, не ниже. Как крахмал, снежок похрустывает под ногами. Звёзд на небе — как веснушек было у покойной Луши, как у Рыжего осталось. Иду. Вижу, везут кого-то в санках — ребёнка, думаю. Поёт ребёнок хрипло. Узнаю: Светлана Нестерова, Чуруксаева до замужества, и её две дочери-отроковицы — везут из гостей своего дядю и брата Ваню. Ваня — как обычно — под завязку.
— Здрасте.
— Здрасте.
— Привет, Олег Николаевич… Ты ли, чё ли? Кто другой ли?.. Выпил малость, дак глаза перекосило… Так, по голосу-то, вроде.
— Здорово, Ваня, — говорю.
— Ну а я вот так типерь, а я — на саночках, я — как обрубочек. А закурить не будет у тебя?
— Не курю.
— И ладно… Жизь моя иль ты приснилась мне… Не оставляй цветов ты на моей могилке — оне мне душу бередят…
Долго Ваня это говорил — не скорословый, поёт он и теперь ещё — далёко слышно.
Темно.
На востоке Владивосток, где я служил, на западе Петербург, где я учился, сейчас я между ними, прямо в центре. Иду на брусонец — Полярную звезду — не потеряюсь.
Мерцают над ельником сентентрионы Большой Медведицы, болтается над ним, над ельником, тряпицей разноцветной северное сияние — опять к морозам.
Светятся в небольшом домике Гриши Фоминых три маленьких оконца — дома хозяин.
Не дошёл ещё и до ворот я, как залаяли хором в ограде собаки, цепями загремели.
Вышел встречать меня на улицу Гриша.
— Псарня, — говорю я.
— Псарня, — говорит Гриша. Довольный. — Ай да милые, ай да хорошие. Свой это, свой, не надо на него ругаться. Ах ты разласточка моя, ах ты моя раздевочка. Ну, успокойтесь, успокойтесь. Ну, как, а, нравятся тебе мои собачки?
— Нравятся, нравятся… с цепи бы только вот не сорвались.
— Не сорвутся. Шить, на место, цацоньки, на место. Отдыхайте.
Прошли мы в избу.
— Выпьешь? — с ходу спрашивает Гриша.
— Мысли читаешь?.. Да. Не откажусь.
— Я не буду — завтра мне на службу.
— Одному-то… как-то непривычно.
— Я тебя чаем поддержу, — говорит Гриша.
— Уговорил, — говорю.
Пока я раздевался и вешал на костыль, вбитый в стену рядом с дверью, телогрейку и шапку, достал Гриша из холодильника литровую бутылку водки «Московская». Из старых, говорит, ещё, доперестроечных, запасов, и пил когда во время отпуска, до неё не добирался, стояла, мол, как заколдованная.
— Меня ждала, — шучу я, предвкушая.
— Наверное, — говорит Гриша, улыбаясь. — Я к ней привык и не смотрю уж как на водку… А лучше выпить, и соблазну будет меньше. Но, — говорит Гриша, — пора, наверное, пришла. А то прокиснет.
Вынул он из морозилки печень сохатиную, положил её на разделочную доску — и заслезилась она, печень, сразу, как плаксивая.
— Когда добыл?
— Да осенью ещё… Соль и перец на столе вон, — говорит Гриша. — Чеснок тут же. Вот тебе нож, строгай сам, сколько хочешь. Я уж отужинал недавно. Нож-то острый — не поранься.
— Хорошо… А вот тебе, — и подаю я Грише книгу.
— А-а, это тот, что про охоту-то?.. А про евреев?
— А про евреев не нашёл я.
— Жалко… Ладно, их вон и так, по телевизору, хватает… А про собачек почитаем, — говорит Гриша, взяв у меня книгу, пробежав по ней глазами и засовывая её под занавеску белую на подоконник. — Охота-то закрыта — время будет… Егор Дриянский, значит. Почитаем. Он не еврей?
— Да нет, наверное. Не знаю.
Гриша поджарый, но высокий, около двух метров ростом, без сантиметра, без двух ли. В избе ему только сидеть свободно, а ходить и лежать тесно — не под него она, изба-то, строилась. Родители у него были роста среднего. Отца Гриша похоронил давно, а мать — прошлым летом. Тётка Василиса, Царство ей Небесное. А называли её Васинька. «Смиренная», — говорила о ней мама. «Работяш-шая, — говорил про неё отец мой. — Но уж тиха-ая… нестерпимо», — говорил он. Нравятся ему, отцу, бойкие.
Изба у Гриши быстро, после смерти матери, превратилась в холостяцкую — тут у него и удилища спиннинговые, хоть и не рыбак он, Гриша, тут и детали от снегохода «Буран», тут и журналы «Охота» — и на столе они, журналы, и на тумбочке, и на божнице. Там же, на божнице, и одна икона небольшая: голова Иоанна Крестителя на медном блюде. «Заимка», — говорит об избе своей Гриша.
Сидим.
Хозяин водки знает только подливает мне. Я строгаю печень, выпиваю и закусываю ею, наперчённой, насолённой, — вкусно.
Разговариваем — сначала поровну, а после я всё больше — разошёлся, уд мой малый развязался.
Гриша пьёт только чай, но кажется мне пьяным. Разве что от воздержания — бывает.
Смотрю, бутылка уж пустая. Убрал под стол её Гриша.
— Мёртвый солдат, — говорит.
— Скончался, — говорю.
Но живого больше он не выставляет, на меня глядит пытливо.
И с разговором неуладица произошла какая-то вдруг — то ли Гриша понимать меня перестал, то ли я его, то ли все слова в уме моём закончились.
— Пойду я, — говорю я, слово вспомнив.
— Ну, смотри, — говорит Гриша. И улыбается. И предлагает мне: — Я провожу.
— Нет, — говорю я. — Сам.
Стал одеваться. Шапка — та как-то сразу нахлобучилась на голову, а телогрейка отцовская руки мои в рукава не пускает — помог мне Гриша с ними разобраться. Теперь не лезут в петли пуговицы. Гриша и с ними мне помог управиться. Стою я, к выходу готовый. Смотрю на лампочку — та ярко-ярко светит.
— Проводить? — спрашивает Гриша.
— Да нет, дойду я, — отвечаю.
Пошёл я — косяки плечами чувствую, а после ими же, плечами, и — простор космический.
Вышел Гриша со мной за ворота. Говорит:
— Давай, до дому доведу.
— Да нет, дойду я, — говорю.
Пошёл я. Темнота вокруг меня прохладно, ласково и турбулентно заструилась. Звёзды с неба стали градом осыпаться. Тишина, пульсируя, на перепонках расшумелась. Весело, радостно, хоть пой, как Ваня Чуруксаев, — вот теперь его я, Ваню, понимаю. «Хороший Гриша», — думаю. Иду и думаю опять: «Хороший Гриша, ох, какой хороший». Собака где-то залаяла. Не Гришина. На собаку мыслью перекинулся, забыл про неё скоро. Иду. Снег на валенках — мелькает, вижу, матово. Левая, правая, левая, правая — свои шаги порывистые отмечаю. Голову вскинул и другое уже замечаю: домов оконца золотые — мрак негусто распятнали. Ельник, от неба едва отличимый, — звёзд на нём нет, на ельнике, поэтому и отличимый.
Я на развилке, словно витязь на распутье: одна дорожка — правая — домой, другая — левая — к соседке, к Катерине, а если прямо, то до ельника в целик по снегу. Туда-то, точно, не пойду я.
Сел в снег. Сижу. Чувствую: устроился у меня на плечах предваритель, шепчет жарко в ухо мне: сходи, проведай, дескать, Катерину, грудь её в ладони мне устраивает будто, щёки мне её губами обжигает. Опрокинул, в снег вдавил меня он, предваритель, лихо топчется по мне, поверженному, и копытами куёт мне остро ниже пояса: уязвляет похоти стрелой тончайшей. Не скидываю. Перевернулся ниц. Лежу, лбом снег колючий ощущаю — остужает. Мнёт мне лопатки предваритель, приговаривает: «Ты так давно не видел Катерину». — «Давным-давно», — с ним соглашаюсь. Свет у неё горит на кухне — не легла ещё, наверное. Встал я на колени, лицо рукой отёр от снега, на ельник взглянул и вижу: проступают сквозь ели её, Аринины, Медведицы моей, ресницы — вскинул к небу голову и вижу: зрачки её — простреливают больно сердце.
Поднялся на ноги, стряхнул с себя насевшего — плюхнулся в снег тот, захихикал, ножками задрыгал. Я от него домой стремительно подался.
Иду.
— Толя, Толя, — бормочу. — Господи, Боже, упокой душу усопшего Анатолия, — воздух глотаю, как воду холодную. — Прости ему все прегрешения… И мне, и мне, а мне… так и особенно…
Вошёл в дом. Прислушался — тихо. Разделся, свет не зажигая, — постель уже была постелена мне на диване, — залез под одеяло.
Долго, казалось мне, собаки в сон меня упряжкой увозили. Увезли — проснулся только утром.
12
Март, первое.
Вселенская родительская (мясопустная) суббота. Память совершаем всех от века усопших православных христиан, отец, братий и сестер наших.
Мучеников Памфила пресвитера, Уалента (Валента) диакона, Павла, Порфирия, Селевкия, Феодула, Иулиана, Самуила, Илии, Даниила, Иеремии, Исаии (307–309); мучеников Персидских в Мартирополе (IV); преподобного Маруфа, епископа Месопотамского (422).
На вечерне: «Аллилуиа» с заупокойными стихами.
Катавасия Триоди.
В царствование гонителя христиан Диоклитиана, в Кесарии палестинской жили пресвитер Памфил, занимавшийся исправлением текста Священного Писания, диакон Уалент (Валент) и гражданин Павел, обратившие ко Христу многих язычников. Правитель Кесарии Урван велел схватить, мучить их, а затем ввергнуть в темницу. После они были представлены на суд к новому правителю Фирмилиану и осуждены на усечение мечом. Где почивают мощи сих святых мучеников — неизвестно.
Маремьяна-кикимора.
Первый день календарной весны.
Март — в честь Марса — первоначально бога полей, урожая, скотоводства, впоследствии — войны.
У нас — протальник, каплюжник, солногрей, водотёк, грачевник и так далее… сколько вон прозвищ-то.
«В марте сзади и спереди зима».
Если в Ялани-то, так это точно — до конца зимы клюкой ещё не дотянуться. Тут она себя ещё покажет — и морозом попугает, и метелью наскучит, и снегу предостаточно ещё добавит, набивая им в заветрии тугие и высокие субои, в которых мальчишки, как колонки, проделают секретные лазейки-норы, устроят в них себе просторные военныештабы, насторожат — для врагов — ямы-ловушки. Это когда ещё они, субои-то, растают окончательно — к июню.
Солнце ходить над ельником повыше стало вот, день прибавился — и то уж в радость. Да вороны, как проснутся, каркать громче теперь начали, будто простуженные в глухозимье глотки подлечили, большеротые, да по ночам кошки, пакости, так вдруг орать противно и пронзительно возьмутся, будто кто-то что-то прищемляет им, — ещё вот признак.
А я с похмелья. Хоть и не мешал ни с чем вроде, водкой только угощался. Но боле-е-ею, спасу просто нет. И голова трещит, не двинуть ею, мозг в ней, тыкаясь, словно слепой щенок, в неотшлифованные будто стенки черепа, как предмет посторонний, чуть не сказал потусторонний, и лишний болтается — тут уж понятно, но вот и кости мои ноют — словно на мне всю ночь возили воду. Не потому ли уж, что предваритель потоптался?.. И всегда так, чуть только злоупотреблю. Но — нет худа без добра — через это, может, и спасаюсь от запоев. Так-то вот, с последствием тяжёлым, раз хорошо выпил, а потом долго на неё, зловредную, и смотреть даже не могу, тошно потом о ней и вспомнить. Чтобы придти в себя, суток двое надо мне теперь отлёживаться — такая трата времени. Но иной раз и выпить неудержно хочется. Вот и решай тут. Ничему болезнь меня не учит. Прямо круг какой-то заколдованный, порочный ли. Олихоимствован, сказала бы мне Сушиха покойная, врагом притиснут, к батюшке бы съездил — отгонит.
— Вот мне тебя, Олег, нисколь не жалко… Пьяниц не жалею, — говорит мама. Ходит она по дому с ковшиком — цветы в горшках поливает. И спрашивает: — Может, тебе рассолу, парень, надо?..
— Ой, надо, надо, — говорю. — Чего мне надо, так рассолу. Что ж ты раньше-то не предложила?
— Огуречного или капустного?.. Чё-то моя петунья пожелтела… подморозило её ли, чё ли?.. от окна тут прихватило. А цветёт-то как красиво.
— Да любого, — говорю.
— Мало тебе, — говорит мама. — Надо, чтобы ещё хуже было. И чё уж так?.. Ну, выпил стопочку-другую, посидели бы, поговорили, а то идь… вон как… жадось-то какая… внутри-то чё горит как будто — заливают.
— Не горело бы, не пил бы, — говорит отец. Сидит он в зале, на спинку стула отвалившись, опустив руки к полу, лицом к окнам, смотрит — шаги мамины как будто слушает. — Интересно, — говорит, — пьёт вроде тело, пьёт же ведь оно… а как при этом душа-то пьянеет? Ладно бы, тело захмелело, закуражилось и трезвой душе надоедать да ей не подчиняться стало, а то ведь лад у них да мир, пока не протрезвеют… И как по-вашему-то получается… не знаю. Похоже, так, что нераздельно, а одно и то же, раз уж пьянеют одинаково — рот-то у них один как будто… Ум в голове — им я вот думаю, а где душа ваша находится, не знаю.
— Раздельно, как же нераздельно… Тело — дом, душа — в ём квартирует. Само по себе тело, как лошадь — та только воду пьёт, не водку… Душа ваша велит уж гадости-то этой выпить, — говорит мама. — А на худое повелела, так и страдай потом совместно… Телу она, душа, начальница, на ней, на грешной, и ответственность, спрос-то с неё, не с тела будет. Тело — в землю, а душа — уж по грехам…
— Ну, ты и скажешь, — говорит отец. — Всё у тебя с чудинкой как-то да с запуками.
— Да так и есть оно, пошто с чудинкой-то.
— Ему счас не рассолу, — говорит отец, — а водки выпить надо, похмелиться.
— О-ой, нет, — говорю, чуть не завыл. — Водки мне теперь не надо долго будет, — и думаю: «Абстиненция по всем статьям».
— Похмеляться — только втягиваться, — говорит мама. — Похмелился — и опять пьянка. Лучше уж так — перетерпеть.
— Ага, знаток-то где нашёлся… Много ты, баба, понимашь, — говорит отец. — На сердце-то нагрузка…
— А похмелишься — не нагрузка?.. Ни пьяницы, сказано, ни досадители Царствия Божия не наследуют.
— С тобой как воду в ступе тыркать… Тьпу ты!.. Не баба, — сердится отец, — а пила поперечная… всё-то она и поперёк.
— Да уж ничё такого я и не сказала… Тебя бы всё по шёрстке гладить.
— Да чё бы умное-то говорила… А то про Царствие какое-то!
Принесла мама рассол в кружках, поставила кружки на табуретку рядом с диваном, на котором я лежу.
Пью я рассол — и огуречный, и капустный — душе и телу угождаю.
— О-о-ой, — говорю.
— Ну и ну, — говорит мама.
Отец внимательно всё, вижу, слушает — участлив.
Раньше он, помню, смотрел непонимающе, но сочувственно на меня, мучающегося назавтра после пьянки-гулянки, и говорил:
— Олег, а ты, мне кажется, чем-то больной. Да и серьёзно. Внутри заусеница у тебя какая-то, похоже… немочь.
— Почему? — спрашивал его я.
— Да треплет так тебя с похмелья, — отвечал отец. — Может, эта… печень нездоровая, а может — в сердце нарушение какое. Сходил бы к Аннушке, проверился бы, чё ли. Она хоть хитрая, но как медичка-то толковая. Может, чё путнее, глядишь, и посоветует?
Отец не мучается с похмелья. Да и вообще, чтобы болел он когда-нибудь и чем-нибудь, такого я не помню. У него и зубы до сих пор здоровые, юнцу на зависть. В больнице он, отец, ни разу в жизни не лёживал, и сам он это говорил и мама это подтверждает, в госпиталях во время войны лежал с ранениями — было.
— Отравы выпил, — говорила на это мама, — дак и треплет. Мало ещё, ещё бы посильнее… Скотина вот всегда ест и пьёт в меру.
У мамы с утра сегодня подбородок плачет:
Павлик, их внук, племянник мой родной, погиб в Чечне, во время Первойчеченской. Где покоятся его останки, мы не знаем. Исполнилось бы ему сегодня 22 года. Могилка есть у нас тут, в Ялани, но она почтипустая. Захоронили мы туда выданные нам две-три косточки, но чьи, не ведаем. Когда хоронили, на кладбище, у меня ни с того ни с сего зуб мудрости пополам вдруг развалился.
Все мы про это — про день рождения Павлика — помним, но не говорим об этом, про себя вздыхаем только.
Мне тогда сон приснился, помню. Будто паримся мы с Павликом в бане, и я хлещу его усердно веником. А через два дня позвонила мне в Петербург сестра из Иркутска и сказала, что Павлика и его сослуживцев-десантников из Кяхты погрузили ночью на самолёт и увезли, похоже, в Грозный. Мне снился сон, а Павлик в это время летел, при полном боевом комплекте, в самолёте — к своей смерти. А с той — хоть как ты снарядись, поможет разве.
Солнце яркое — весь дом заполнило — как улицу. Сидит мама у окна, юбку свою управочную починяет. Да и говорит вдруг:
— Ничего мы вам с отцом не оставляем, не нажили. Сами всю жизнь, как на ветру, прожили без копейки, и вам так же, наверное, придётся.
Отец молчит. Руки у него были опущены, поднял их, положил ладонями на колени, разминает их, колени, как глиняные. Далеко куда-то будто смотрит.
— Ну и ладно, — говорю я, не отрывая головы от подушки. — Рассолу вот хватает, слава Богу… Имя честное нам оставляете.
— Ну, только что… Люди вот как-то жить умеют… Ладно, — говорит мама, откладывая юбку. — Пора идти мне в магазин. Да-а, — говорит, — не иметь плохо, а иметь с жадностью… Господь от этого-то, может, и оберегает?
Оделась мама по-выходному, ушла.
Смотрю, кот ходит по дому — она, мама, не заметив, его запустила. К дому их у нас не приучают. Мурлычет сипло. Морда наглая — как у каторжника. Отец, его, кота, услышав, заругался.
— Кот ли, кошка тут, ли чё ли? — говорит. И на стуле завертелся. — Так хрипит, дак кот, наверное.
— Кот, — говорю.
— Паразит, — говорит отец.
Встал я, чувствуя мозги свои между ушами и стараясь их, мозги, не расплескать, как воду в чашке, прошёл к двери, выгнал, поманив его, кота, на улицу. Лёг снова.
— Выбросил? — спрашивает отец.
— Выбросил, — отвечаю.
— Ну, то повадится тут, сволочь… И на стол залезет, не увидишь. Тварь-то пакостная, чё там. Не зря же говорят: дёрзкий, как барсук, трусливый, как заяц, а пакостливый, как кошка… кот — тот вовсе беспримерный.
Вспомнилось мне.
Как-то среди голого октября снег, помню, реденько сырой уже пробрасывал, но жил он, хилый первенец, только в полёте между сухой, тёплой ещё землёй и мрачной тёмно-синей тучей, клоком сорвавшейся с зелёного от цветущей воды кемского плёса и напоровшейся тут же на островерхий, как чеснок острожный, ельник, стерни едва коснувшись, тотчас же и таял, прихватив с собой винтовку, тозовку, и по пути стреляя из неё влёт по сорокам и воронам, ни одной, слава Богу, не подбив, отправились мы с братом в ближнее болото, чтобы нарвать там скоренько травы на кисти для белёнки — мама послала — и назад успеть вернуться вовремя: в шесть часов вечера в клубе кино для нас, для ребятни, обычно начиналось.
Только по сограм, среди ерника да кочкарника, и растёт она, трава такая, годная на кисти. Идёт она у нас ещё и на вехотки, а это то, на что в России говорят мочало. И рвут её, траву такую, только осенью. Как называется она, не помню. Не то волосец, не то ещё как-то.
Пришли. Покричали болоту непристойное. То неразумно тем же нам поотзывалось.
Патроны, что россыпью ещё оставались у нас по карманам, целясь по шишкам карликовых лиственниц и сосен, разрядили, после делом занялись. Скоро мешок травой набили под завязку, время терпело, и клюкву есть принялись — вкусная та после зазимков, губы не сводит, нёбо и дёсны не деревенит, и глаза на лоб от неё, как от омега, не выскакивают. Уминаем ягоду мы — и слышим: будто мяучит кто-то жалобно поблизости — не показалось же обоим сразу. Искали, искали — и нашли: мелко трепещет на бордовой от клюквы кочке — а тут ещё и солнце из-за той тучи, что сырой снег, брюхо вспоров себе об ельник, на Ялань просыпала и завалилась натощак за ельник, высунулось, болото огненно-рыже высветило, даже нам, беспечным, души всколыхнув тоской извечной предвечерия, кочку охрой сразу как осыпало, — зябко волнуется на кочке крохотный, серо-голубой, обагрённый закатом, длинношёрстый комочек и плачет надсадно и сипло: давно уже, похоже, плачет — голосу совсем уже нет — скрип из горлышка лишь слабенький исходит, а нас увидел — и запричитал неумело и немощно, шильцем кверху хвост свой вздёрнув. Подивились мы на несчастного, погадали, чей, откуда он и как там оказался, а затем: повесил брат за спину себе винтовку — когда патронов уже не было, мой интерес к ней пропадал: теперь носи, дескать, не жалко, — на плечо взвалил мешок с травою, а я снял с головы своей шапку, как в гнезде, устроил в ней, в шапке, дар, чудесно нам явленный, и направились мы обратно.
Пришли домой, показали — всем понравился. Даже отцу, который первым делом, порывшись своими толстыми пальцами в нежном паху котёнка, пол его распознал и, распознанным явно удовлетворённый, тут же кличку объявил найдёнышу: Дымка. Дымка так Дымка, все и согласились.
По всем статьям пригожим до поры до времени был Дымка — и мышей ловил исправно — поубавилось сначала тех заметно — днём, на глазах по крайней мере, по ограде нагло-то уже не шарились — и гадил там, где не запрещалось, и ел умеренно, как говорил отец, не жорко, по столам не рыскал кратче, в ногах, кусок канюча, бесперечь не путался да и наружностью выдался больно уж бравый: хоть на выставку вези его — не опозоришься — таким красавцем сделался. Но как только заматерел, вымахав в огромного, косматого зверя, с подружками погулял весну-другую, и подменили его будто. Настолько обленился, что мышам, опять безмерно расплодившимся и распоясавшимся, стал позволять с одной с ним миски молоко лакать. Нам-то и ладно, вроде ничего, не убивались мы особенно, а вот отца — того перерождение такое своего крестника просто бесило. Видеть однажды довелось мне вот какое действо.
Из дому вышел отец на крылечко — я в ограде, под навесом, делал что-то, может быть, удочки для себя и для брата готовил, может быть, камеру велосипедную клеил, не помню точно, — а там, на крылечке, солнцем распаренный, Дымка после ночных бдений отдыхает блаженно. Спихнул его отец ногой с крылечка — шлёпнулся тот на мураву подле, будто подушка волглая упала, — и спит себе дальше. Вскипел отец моментально — ухватил кота за шкирку и закинул его на крышу сенцев. Дымка и там — как плюхнулся на тёс, так и обмяк, и даже веком, гад такой, не дрогнул. Кружил, кружил отец по ограде, как коршун в поднебесье, сквернословил сквозь зубы, что очень редко с ним случалось, а на кота как взгляд метнёт, так и того чрезвычайнее выразится, после не выдержал — за граблями к омшанику, не поленился, сбегал, с граблями в ограду вернулся, сгрёб ими Дымку с крыши, за хвост, как дохлого, его подцепил, за ворота с ним, верею как-то не снеся, вырвался и запустил с ходу спящего кота, как будто камень из пращи, в овраг, что напротив нашего дома ручьём вымыло. А там уж и сам я — дело пустячное, которым занимался, оставил, бочком-бочком — и в огород, а то ведь… мало ли, подальше от греха-то.
После ещё неоднократно подобное происходило, только сюжетная линия действа раз от разу сокращалась, сокращалась — и сократилась: едва не наступив, споткнувшись ли об отдыхающего и проход собой загородившего — а тому, коту, и места лучше будто не было, как только на крылечке, — на сенцы он, отец, теперь Дымку не зашвыривал, граблями оттуда не добывал и из ограды с ним на улицу затем не выскакивал, а прямиком с крылечка, через высокую надвратицу, отправлял его в овраг сразу. Летел кот туда, конечно, красиво, отрицать этого не приходится, не каждый день такое где увидишь, и приземлялся, разметав крапиву, привлекательно для глаза.
Отоспится, отлежав бока и осопатев, в овраге Дымка, сутки на третьи, брюхом оскудев заметно, в дом вернётся и всем ноги оботрёт собой, подлизываясь. К отцу только, к своему хрёсному, ни разу не пришвартуется — знал, чем мог закончиться такой подхалимаж, — имел уроки, разумеется.
Всё удавить отец Дымку собирался, но так, слава Богу, и не выбрал для этого времени, а на расправу был горазд, чуть что не так, не по нему что, тут же охотникам отдаст, чтоб те на соболя пустили как приманку обречённого, если сезон, а межсезонье если, то и сам порешит, глазом, бывало, не моргнёт, — мало ли их, котят и щенят, упокоил. Может быть, пожалел — как старика старик; может, подумал, что и сам он, кот, без его помощи, скоро подохнет — к той поре уж шибко одряхлел Дымка. Кто знает? Да ведь и пестовал, лелеял — когда ещё такое с ним случалось! Даже бумажку к ниточке привязывал — играл с котом, в его-то, отца, возрасте. Куда потом задевался Дымка, мне не известно. Умер, наверное. Забрался в укромное место — где, может, под амбар залез, между брёвен ли каких протиснулся — и околел там без помех, ни чьим взглядом любопытным не смущаемый? Может быть. Или в тайгу переселился, как в пустынку? А пусть и так, да всё одно: теперь-то уже помер — не щучий век назначен им и не вороний, даже и не людской, хотя и так пожил Дымка дивно, кому и обижаться, только не ему.
И вот ещё:
Зима в том году, когда нашли мы с братом в болоте крохотным его, Дымку, наступила поздно, но заморозила резко и лютовала так, что на всю жизнь мне в память будто вмёрзла. На Филиппов пост, в самый канун его, скончался в Ялани фельдшер, алкоголик, из ссыльных, от водки сгорел, как говорили, а похоронить его смогли лишь к Новому году: с могилой никак было не управиться; землю, как строганину, топорами тесали, топоры от стужи крошились, как чёрствый хлеб. А я в ту зиму обморозил уши, нос и пальцы на ногах. Когда — уже в натопленной избе — приходил в себя, то катался, помню, по полу от боли и, чтобы не выть, тискал зубами тряпичный коврик. Двумя, тремя ли днями позже: сижу, помню, возле слепого из-за толстого куржака на нём окошка, скоблю ногтём на стекле податливую наледь, дышу на неё, чтобы подтаивала и чтобы в дырочку увидеть улицу, и чувствую, как уши мои, чуть шевельнусь, трясутся студнем. И вот ещё что чувствую: нежность тихую, переполняющую сердце, и к той избе, и к той зиме, и… к невозвратной той поре… душа моя там — там моё сокровище — помилуй, Господи, помилуй меня грешного — к земному крепко я привязан.
Вернулась мама из магазина. Скинув валенки возле порога, хлеб в сумке, буханок пять или шесть — привезут его в Ялань из города теперь во вторник только, — на стол в кухне громко, слышно, взгромоздила. Пальто сняла, в шкаф в своей комнате его повесила, на стул в зале села, помолчала сколько-то и говорит:
— Ну, еле-еле доплелась, ох и устала… Как старуха. Ноги, думала, отвалятся…
— Да ну, — говорит отец, следивший, как она только вошла, за ней внимательно, — какая ж ты старуха… ещё вон носишься, как конь мордовский.
— И не жила как будто, а состарилась… И не верится, но на девятый уж десяток — кости не обманешь… Помирать пора уже коню-то этому мордовскому… своё отбегал, — на меня смотрит, улыбаясь, и спрашивает: — А тебе-то, парень, как, полегче?
— В кою пору, — говорю. — Это скоро не проходит.
— Ну, помучайся, раз не сдержался. Гришу видела я — тот нормальный… В город собрался ехать с Чупа-Чупсом. Стоит, весёлый… как огурчик. Как ты, спросил. Да как, болеет, говорю… Чё, только посмеялся. Морда красная — здоровый.
— Ну, а новости какие? — спрашивает нетерпеливо отец.
— Новости, — говорит мама. — Новостей хошь отбавляй… Больше, чем в телевизоре твоём вон.
— Да? — говорит отец.
— Да, — говорит мама.
— Ну и какие?.. Чё за новости-то?
— Обожди ты… дай хошь очураться.
Муха — на солнце, что ли, отогрелась — летает под потолком, жужит.
— Зима, а муха, — говорит отец. — В ушах звенит ли?
— Муха… не вовремя проснулась, — говорит мама. И говорит: — Новости… Я разве всё-то там услышу… У Белошапкиных свинья как будто сдохла.
— Дак как будто или сдохла?
— Сдохла.
— Чё с ней?
— А объелась, видать, чё-то… В городе, рассказывали, зарплату кому-то выдали ломами. Не знаю, правда, или нет?
— Теперь всё может быть… Нам вот пенсию гробами, поди, выдадут.
— Пусть хошь так… поди, сгодятся. А у нас тут ночью магазин ограбили.
— Ещё не лучше, — говорит отец. — А кто? Поймали?
— Слушай, — говорит мама. Шаль с головы сняла, на колени её положила. — К ребёнку Эрниному подружка из города приехала — одному ему тут скучно… Чья, ничья ли, я и не расслышала. Ну вот, пошли они вечером вчера к Колотую, купили у него спирту. Выпили. Мало. Пошли опять к нему, а денег нет — и ни у той, и ни у этого. В долг им давать Колотуй наотрез отказался — с кого потом получишь-то? Оно и верно… Пошли они, как два заправских, с задней-то стороны, со стороны подсобки, замок сломали на двери и забрались.
— А сигнализация-то?.. Не сработала? — спрашивает отец. — Зачем тогда её и ставят?
— Сигнализация-то только на передней…
— Ну дак и чё?
— Ну чё… Набрали водки и сгущёнки и направились к бичам, в доме, где почта-то была, живут которые… Колотуй их выследил и позвонил в милицию своим племянникам. Те приехали и увезли ребёнка и его подругу…
— Дак и следы ж везде… Зима.
— Следы, конечно.
— Да-а, — говорит отец. — Ребёночек… сгущёнки захотелось. Не пожалеют, дак посадят. Эрне-то будет как приятно.
— Плачет.
— Плачет… Чё теперь-то?.. Хоть заплачься.
Ровесник ребёнок нашему Павлику. Друзьями в детстве они были, играли вместе, когда Павлик проводил в Ялани лето.
— Ну и ещё там всякого, да я уже не помню.
— Дак чё ты… всё запоминай.
— Ага, вишь, память-то дырявая… Чё в детстве было, всё как будто помню, а чё вчера случилось, уж и вылетело.
Встала мама, пошла на кухню — гремит там посудой — обед готовит.
Ушёл к себе отец, лёг, слышно, на тахту — ждать будет, когда к столу его позовут.
От обеда я отказался, рассолу только ещё выпил. Поднялся всё же, натаскал в дом воды и дров, натаскал их и в подсобку, дал корове и телятам сена — не пожалела меня мама. В избу вернулся. «Волхва» собрался было почитать, да какое уж там чтение…
Так и промаялся весь день.
Не стал и ужинать.
Прочитал я маме всё же вечером:
«За шесть дней до Пасхи пришёл Иисус в Вифанию, где был Лазарь умерший, которого Он воскресил из мёртвых…
…
И Я знаю, что заповедь Его есть жизнь вечная. Итак, что Я говорю, говорю, как сказал Мне Отец».
— Ой, страсти… страсти, — говорит мама. — Даже солнце-то — и то померкнет.
— На фронте, — говорит отец, — столько убитых повидал, но ни один из них — чё-то, не помню, чтоб воскрес. Да и в жизни чтоб… не помню. А тут у вас и Лазарь этот… да и Сам Он после тоже…
— Кто и воскрес, тебе-то кто покажет, — говорит мама.
— Ты почему така-то!.. Как заноза.
— Чё такое я сказала?.. Нам бы пальцы в раны всунуть.
— Раны… Видела бы ты когда их, раны эти… По-другому бы, поди, заговорила.
Встал отец, ушёл к себе — пол под ним заволновался.
Ушла скоро и мама. Громко молится — глухая. Прячу уши под подушку.
Смотрят с неба в окна звёзды — зоркие, имя, вижу, составляют: А-р-и-н-а — не разбить их — как алмазные.
Уснул я сном похмельным, нехорошим.
Ночь меня утюжила в постели.
13
9 марта. Прощёное воскресенье.
Неделя сыропустная. Воспоминание Адамова изгнания.
Первое (IV) и второе (452) обретение главы Иоанна Предтечи.
Преподобного Еразма Печерского, в Ближних пещерах (ок. 1160).
Заговенье на Великий пост.
Служба по Октоиху, Триоди и Минее.
«Величаем Тя, Крестителю Спасов Иоанне, и почитаем вси честныя Твоея главы обретение».
«Адам из рая…»
После мученической смерти Иоанна Крестителя, тело его было погребено учениками его, а главу, после поругания над нею Иродиады, благочестивая Иоанна тайно положила в сосуд и погребла в горе Елеонской. Честная глава Предтечи хранится в Студийском Предтеченском монастыре. Часть её находится в Риме, в церкви святого Сильвестра. Части есть в Афонском монастыре святого Дионисия и в Угро-Валахийском монастыре Калуи.
Преподобный Еразм жил в ХII веке, подвизался в Киево-Печерской обители.
Иванов день.
«Обретенье, птица гнёзда обретает».
Появилось это совмещение-определение явно на русском православном, славянском ли, юге, к нашим, северным, местам оно неприменимо — очень уж ситуация со временем расходятся, не совпадают, — а потому, наверное, у нас и не бытует. Ни от кого я здесь его не слышал. Обретенне да и обретенне, и никаких ни птиц, ни гнёзд при этом не поминают. Самое малое, на полтора месяца, а то и на два позже здесь происходить такое будет — птицы примутся гнездиться. Лета жаркого, настоящего, не календарно, а климатически, тут только июль, а остальное время — долгая, затяжная, весна, переползающая на июнь, да осень ранняя, со снегом сразу, уже и в августе который может выпасть, ну и уж девять месяцевзимы, конечно, — невспотеешь. В конце июня телогрейку снимаешь, а в августе уже опять её натягиваешь. Зато красиво. Ну и — родина: приезжаешь — сердце млеет, уезжаешь — обмирает, при какой бы ни было погоде и в любое время года: у неё, у родины, нет плохого климата.
Ровно сорок четыре года назад хоронили в Москве самого главного начальника Империи — Йёсифа Сталина. При онемевшей и оцепеневшей, раздираемой от Калининграда до Владивостока, от Шпицбергена до Кушки траурными гудками — что могло, наверное, то и гудело — державе. Гудело и в самом её географическом центре — тут, в Ялани, в гараже «Полярной» МТС. Хоронили бывшего семинариста не по-христиански. Как барласа Тамерлана, предводителя гулямов. Для страны момент был значимый, конечно, — ушёл из неё в историю деспот-изьверьг, изначально коновод экспроприаторов. Многие, говорят, советские люди плакали, даже сознание теряли, мир, по представлению многих, со смертью бога-генералисимуса со дня на день должен был рухнуть — гаранта и охранителя его не стало. Но солнце не меркло, земля не сотряслась, конца света, слава Богу, не наступило. В Ялани вряд ли кто, узнав о смерти Сталина, заплакал, а вот радовались, по рассказам, многие. Пионервожатая в школе, Тоня Меньшикова, говорят, только рыдала и заразила этим некоторых пионеров. Комсомольцы набычились, но всё же сдерживались. Жизнь у людей в столице и в провинции неодинаковая, а потому и взгляды на неё, на жизнь, да и на смерть — как вообще, так и на свою собственную — разнятся.
Как относилась к Сталину мама, мне давно известно, и почему она к нему так относилась, понятно — были они раскулаченные, расказаченные, высланные, чудом в изгнании живыми сохранились все, кроме бабушки моей Анастасии Абросимовны, умершей от цинги в Заполярье, Царство ей Небесное, — нелегко любить гонителя, не всякий до такого поднимается, но он ещё и врагХристов идь, хоть и попущен в наше усмирение. Антихрист, кровопивец ли, других слов для него у неё не было и до сих пор пока не находится. «Если мы сами-то себя смирить не желаем, — говорит мама, — тогда Бог нас, гордых, смиряет. Вот как уж… может и так, власть на нас наслать худую, дак и грех её тогда хулить-то, только вот язык у нас любой вожжи длиннее, сам себе порой хозяин». А вот как к Сталину относился отец, коммунист-интернационалист, напоминавший мне раньше Макара Нагульного, я не знал, но полагал, что он боготворил вождя, осилившего Гитлера и снижавшего цены на соль и на спички. Однако нет вот. Давненько как-то, летом, мы, почти все, за исключением одной нашей сестры, Полины, живущей в Магадане, съехавшись в Ялань, сидели, пили сваренную мамой медовуху, отмечая быстро завершённый сенокос, и разговаривали. Зашла речь о сельском хозяйстве, и старший брат, Геннадий, сказал, что развалил его, хозяйство сельское, Хрущёв. Молчал отец, молчал и говорит вдруг: «Да не Хрущёв, а ещё Сталин». Слышать нам это от него, от отца, было неожиданно. «А вы кричали на фронте: за Сталина?» — спросил его я. «Не слышал, — ответил он. — Кто-то где-то, может, и кричал, но я не слышал… От страху-то, или от водки, чего там только и не закричишь». — «Ну, с ним войну мы всё же выиграли», — сказал наш средний брат, Николай. «Войну мы выиграли людским мясом, — сказал отец. — Народишко-то клали, не жалели, как скотину… Высотку, помню, одну брали. Немцы там, наверху, засели в укреплении. Двое. Простреливают всё кругом — не подступиться — косят. Оставили бы их, обошли — они бы с голоду там сами сдохли. Нет, надо взять, ты хоть тут тресни. Положили человек двести. А у нас винтовка на семерых одна. Я так очереди на неё и не дождался. Обе ноги мне немец прособачил. А взять вот надо было и отрапортовать… Кто-то из штаба орден получил, наверное, за это, а две сотни мужиков и парнишек за один час из одного места на тот свет дружно отправились… Чтобы за Сталина они кричали, я не слышал… Но и за Бога не кричал никто… если вы думаете это». А тут, помню, вышла из кухни мама, поставила нам на стол вновь наполненный медовухой глиняный кувшин и сказала: «Богу-то тихо молятся, а не кричат», — сказала и ушла. А он, отец, в догонку ей: «А ты бы лучше помолчала уж… Когда моча сама собой в штаны и в сапоги-то потечёт, дак помолилась б тихо ты, а я бы посмотрел тогда, послушал!» А мы, Истомины, редко, когда встречаясь и разговаривая, не спорим до ссоры, скоро, правда, и миримся, отходчивые, но тут всё обошлось — вышли тихо все на улицу, на Ялань ночную поглядели, Кемь журчащую послушали. «Зато при Сталине не воровали», — сказал Геннадий, когда уже мы в избу возвращались. «Кто мог, тот воровал, кому-то всё было дозволено, — сказал отец. — Это старух за колоски только садили. Хлопот на копейку, а шуму на рубль». Как это, такое отношение к главному Коммунисту мира, уживалось в отце, бескомпромиссно честном человеке и честном партийце? Как-то, под спудом вот, но уживалось. В партию-то он вступал не ради денег и карьеры, а на Курско-Орловской дуге — место и время для карьеристов не самое подходящее. Я до сих пор отца не понимаю, но нахожусь под сильным впечатлением от его прямоты. «Ты, Коля, — говорила ему раньше в шутку мама, — прямой, как оглобля. Чуть искривить бы, и цены бы тебе не было». — «Какой уж есть, — отвечал ей на это отец. — Вряд ли уже исправлюсь».
Сидит он, отец, в зале на своём стуле, лицом к окнам, щурится — то ли на свет, то ли на постоянные теперь в глазах его потёмки — и говорит про себя, похоже, что-то — губы у него шевелятся, ладони на коленях двигаются — себя или кого-то, воображаемого, в чём-то, может, убеждает.
— Сталина в этот день хоронили, — сказал я.
— Да-а? — сказал отец. И говорит: — Да, вроде точно. Число-то какое? — спрашивает.
— Девятое, — говорю я.
— Да, в это время где-то… так, наверное. Сколько уж лет-то это?..
— Сорок четыре.
— Как собака, бежит время.
Вышла с кухни мама, остановилась посреди зала, помолчала и говорит:
— Пошла зачем-то… и запамятовала.
— Ещё не лучше, — говорит отец.
— Ума совсем уже не стало, — говорит мама.
— А был когда-нибудь? — шутит отец.
— Ну всё же… так-то вот не забывала.
— Быват, — говорит отец, как будто успокаивает. И продолжает: — Я вот, сижу, тоже никак чё-то не вспомню, у Гоши Белошапкина брата-то старшего как звали, Сергей или Павел?
— Алексей, — говорит мама, поворачивается и идёт назад, на кухню.
— Да не этого, а в Подъяланной-то которого на майские после войны зарезали…
— Того не помню, — отвечает мама на ходу. И уже оттуда, с кухни: — Не Трофим ли?
— А?! Чё она там?..
— Трофим, — озвучиваю я.
— А-а, — говорит отец. — А то под нос себе там чё-то брякнет… И чё за манера?.. Да, Трофим, однако… точно.
Разговаривают они громко — с улицы кто услышит, подумает, будто ругаются. И я с ними — так мне кажется — глохнуть начинаю. И — стареть.
Оделся я, вышел прогуляться. День серый, но тёплый. Небо сплошь затянуто клочковатыми, чёрными тучами, но снег они не просыпают — как и я, похоже, вышли просто прогуляться. Ельник вокруг Ялани тихий, поскучневший. Вороны хищника пернатого какого-то гоняют над Яланью молча. Увёртывается тот от них в воздухе ловко — как ЯК-3 от мессершмиттов, — но никуда не улетает.
Вспоминаю мельком Петербург, соле-заснеженные его улицы, такое же низкое, как и здесь, когда оно выглядывает, солнце… два прострела — два зрачка, перевязанный свободно пояс… а думаю о том, что ни одного Еразма из Ялани я не помню. Когда-то, может быть, какой и был здесь, но не на моей, думаю, памяти. И ни по имени, и ни по отчеству. Лезет на ум один, да и тот Эразм и Роттердамский, гуманист и просветитель. А вот Иванов — тех полно. Первым, оттеснив с улыбкою других, на ум мне Иван Серафимович Патюков заявился.
С Фронта он пришёл лет двадцати, мальчишкой. Весь, как мишень, прошитый пулями и измятый, будто пластилиновый, осколками — и вся спина, и весь живот у него были в розовых рубцах и в синих ранах. Под правой лопаткой у него на теле даже магнитик мог держаться. «Там у меня кусок жалеза, — говорил нам, мальчишкам, дядя Ваня. — Помру, на металлолом меня сдадите, ребятушечки». Родители его во время войны получили на него три похоронки. Три раза оплакали. Всё воскресал, живым домой вернулся. Улыбчивый был, помню, белозубый. На Девятое мая ходил, выпивший, с табуреткой — фокус показывал. Ставил табуретку на полянку вверх ножками. Руками в ножки упирался и делал стойку вверх ногами. Штаны у него были широкие, шкеры, карманы в них застёгивались на молнии, чтобы во время фокуса мелочь денюжная и паперёсы из кармана не вываливались. Кроме мелочи и папирос, имел всегда он, дядя Ваня, в карманах этих шкер конфетки-подушечки или ириски и угощал ими всех встречных яланских ребятишек. Увидит где нас, заулыбается во весь свой рот белозубый и скажет: «Орлики, ребятушечки, подставляйте свои горстки». Конфетки были в крошках табака, но мы не брезговали — угощались, что нам табак — и мы взатяг уже курили. Не женился дядя Ваня почему-то. Одни говорили, что он, по своей застенчивости, девушек, дескать, боялся, другие, злоязыкие, что ему на фронте что-то оторвало, мол, но друг его, Костя Хмельницкий, тоже уже покойничек, Царство ему Небесное, рассказывал, что была у Вани на фронте подружка, санитарка, убили её, на ней-то Ваня и зациклился, мол, свет для него на ней сошёлся, дескать, клином. Как-то, в конце уже шестидесятых годов, сидел дядя Ваня на берегу Кеми, рыбачил на налимов в половодье. И сверху, с Верхне-Кемска, шла моторная лодка, в которой плыло человек семь — двое взрослых и пятеро детей. Натолкнулась лодка на топляк и перевернулась, прямо на глазах у дяди Вани. Тот, недолго думая, снял с себя ватник, сбросил сапоги и кинулся спасать утопающих. Вытащил из воды на берег женщину и всех детей. Мужчину только не нашёл. Искал, искал того и сам утонул — ноги судорогами свело от переохлаждения — после спасённые-то рассказали. Крикнул им, мол: «Ноги мне свело, не выплыть!.. Помолитесь!» Нашли его уже в июне. Вся Ялань Ивана Серафимовича хоронила. Любили его, бесхитростного и блажного. Ложку алюминиевую он ещё всегда носил в карманах шкер своих. Выцарапано было на ложке: «Ищи, сука, мясо!» И ругался он, дядя Ваня, только так: «Я им покажу, как Балтика бушует!» — словами матерными не бросался.
Наискосок от нашего дома, по соседству с Катерининым, стоит избёнка, в которой жила когда-то добрейшей души старуха — Сушиха. Баба Дуся. Муж у неё был вроде власовцем, где-то на Балканах его вместе с остальными сослуживцами как будто захватили, провезли потом на барже мимо Елисейска на Север, и больше уж никто и ничего о нём не слышал. Когда отец, давно конечно это было, приходил домой с друзьями распить бутылочку-другую да и засиживался с ними, с друзьями, мы всем составом, мама, брат мой Николай и сестра наша Нина — старшие брат и сестра уже жили не с нами, — эвакуировались к Сушихе. И если мама, расстроенная, начинала, помню, жаловаться, то баба Дуся говорила в утешение ей: «Еленушка, родимая, да ты терпи уж… Ничего же страшного-то не случилось. Ночь уж тут переночуете, а завтра всё нормально уже будет. Пьяный — проспится, это дурак, дак тот не поумнеет».
Нет к избе этой дорожки. Пробрёл я по пояс в снегу. Вошёл в бывшую ограду, забрался через выбитое окно в избушку. Сердце мне больно укололо. Печь, на которой мы с Николаем частенько, во время эвакуаций, спали, разрушена. Извёстка со стен поосыпалась. Железное кольцо в матице от тоски по зыбке, которая на нём когда-то держалась, покрылось ржавчиной. Пахнет затхлостью и гнилью. На полу помёт овечий, оставшийся тут ещё с лета. Одна плаха пола вырвана, заглянул я в подполье, смотрю доска лежит какая-то. Спустился вниз, взял в руки доску и обомлел — смотрит на меня с доски Богоматерь — та самая, которая смотрела на меня тогда, когда Алан Делюев разбил мне из-за ленты пихтовой коры голову обломком кирпича, а Сушиха меня, окровавленного, принесла к себе и уложила здесь вот на кровать. Богоматерь. Родителька Божая. Без Младенца. В бирюзовом хитоне и тёмно-лиловом гиматии. Фон — золотая лазурь. Одна звезда на лбу, три — на плечах. И на меня повеяло покоем неотмирным.
Обрелась.
Принёс домой я эту икону. Ей и мама умилилась. Прослезилась и по Сушихе.
Пообедали мы.
Сидим. Мама рассказывает:
— Вот как сейчас всё это помню. Пришли к нам… Лёня, был там такой, рыбак и пьяница. Землёй он не занимался, всё время на речке да на озере пропадал. Из приблудных, не из местных, не из казаков. Рыбы наловит, продаст и напьётся. Зубы и ногти у него, помню, от табака были зелёные. Да с ним ещё таких же двое. Ну и какой-то с ними из начальства. Разрешили взять нам с собой только крышку от деревянной бочки. В издёвку. Тятенька взял… Крышку хошь, но им не оставил. Погрузились мы на три подводы, повезли нас. Воем. Обоз-то едет — рёв до неба. А в доме нашем Лёня стал командовать. Дом большой у нас был — пятистенок. Напился Лёня и сжёг его после, а в нём и сам сгорел, прости его, Господи. В анбаре ягод много мы оставили — и клюквы, и брусники, и мёд, и варенье. Запасы были. Везут нас — обоз длинный — конца ему не видно. Февраль. Морозы сретенские. Конвойные с винтовками — и спереди, и сзади. С саней нельзя вставать — застрелят. Ребятишек-то у всех помногу было — полные сани. Ладно, что имушшэства-то никакого не везли, а то бы и не поместились. Уснёт какой ребёнок, с саней, не уследит взрослый, свалится — всё, так и остался — останавливаться-то не разрешали. Много их, детишечек, в снегу помёрзло — как полешек, вдоль дороги-то, кто будто наронял. Привезли нас под Маковск, в тайге выгрузили. Мужики строиться тут же начали. А лес-то сырой, мёрзлый. К весне в бараках таких сыро — много из нас поумирало, ночью умрёт, из барака его вынесут, тут же, у стены, в снег и положат. Звери приходили, трупы грызли. Ну, всё у нас и говорили, что к лету, чтобы нас там не кормить, всех растреляют. Дак и ждали. А в мае месяце приезжает с Елисейска нарочный какой-то и говорит, что по постановлению какому-то нам разрешено назад всем вернуться. Коней нет — отняли всех у нас, угнали. Кони только у охранников. Пешком домой вернулись. Малых, кто в живых остался, на себе несли. Вернулись на пустое. Тятенька наш — и говорили ему люди умные, чтобы в колхоз вступил, тогда бы и не тронули, — упрямый: опять единолично начал строиться. За год дом себе поставил, не хуже прежнего. И нас по новой. Теперь уже в Игарку — той тогда ещё, конечно, не было. На пустоплесье. Всех нас тятенька уберёг… при Божьей помощи, конечно. Мама только… Царство ей Небесное… Не вынесла.
Мама говорила, а отец всё это время молча и взад-вперёд расхаживал по залу — ноги разминал — затекают. По лицу его судя, слушал — то ли то, что рассказывала мама, хоть и знал давно уже всё это, то ли то, как скрипят под ним половицы.
Когда он слеп, слеп и ослеп, я поначалу этому не верил, думая, что ему просто надоело заниматься хозяйством и он прикинулся, что обезглазел, чтобы переложить все заботы по хозяйству на маму. Вставал я у него где-нибудь, в доме или на улице, на пути, предполгая, что он видит, а раз видит, значит, остановится или хоть как-то на меня отреагирует, но шёл отец, как поезд, не сворачивая и не останавливаясь, мне, чтобы он меня не затоптал, приходилось вовремя отскакивать. Сейчас мне стыдно за ту подлость.
Пошёл я, дал сена овцам, корове и телёнку.
Снежок посыпал. Совсем тепло сделалось — градусов десять всего морозу-то.
Наколол дров, принёс их в дом. Слышу:
— Кто-то там есть, конечно, Бог не Бог ли… — говорит отец.
— Ну дак а кто ж тогда, если не Бог-то? — говорит мама.
— Я не видел, я не знаю. Когда увижу, тогда и скажу… Вот вы с молитвой к вашей Богородице, дескать, её заступничество сильно. Но вас-то много, а Она одна. И как, скажи, на милость, слышать всех Она вас может?.. На земле-то миллионы.
— Слышит.
— Чё ты мелешь?.. Не болтай. Может, и есть там, говорю, Кто-то, но не занимается Он всяким отдельным человеком. Ну, там войны или эти… катастрофы, болезни разные… в большом масштабе — регулирует количество людей… ведёт к чему-то всех нас… человечество. Но чтобы каждым занимался да ещё и знал, чего нам надо каждому… В чё уж в чё, но в это-то я не поверю.
— Время придёт, поверишь, — говорит мама. — И бесы веруют и трепешшут.
— А ну тебя, с тобой не потолкуешь. Серьёзно я…
— А я?
— Да тьпу ты!
Встал отец. Ушёл к себе.
Снег за окном повалил густо. Ялани не видно. Стемнело быстро.
Управились мы с мамой.
Поужинали все вместе.
Послушали и посмотрели телевизор.
— И кажен день и кажен день, — говорит мама, — чё-нибудь где-нибудь да и случится. Раньше такого вроде не было.
— Было, — говорит отец. — Да говорили о другом всё как-то больше… об успехах.
— Ну, может, — говорит мама. И говорит мне: — Почитай-ка.
Прочитал я:
«Пред праздником Пасхи Иисус, зная, что пришёл час Его перейти от мира сего к Отцу, явил делом, что, возлюбив Своих сущих в мире, до конца возлюбил их…
…
Иисус отвечал ему: душу твою за Меня положишь? истинно, истинно говорю тебе: не пропоёт петух, как отречёшься от Меня трижды».
— Господи, Господи, — говорит мама. — Сколько раз мы на день отрекаемся-то…
Разошлись все по своим местам.
Тихо.
Я смотрю на ночь в окно, ночь на меня глядит внимательно.
Провалы тёмные — зрачки моей Медведицы: как стосковался, Боже, как соскучился.
14
14 марта. Пятница. По старому стилю начало весны.
Преподобномученицы Евдокии (ок. 160–170); преподобного Мартирия Зеленецкого (1603); мучеников Нестора и Тривимия (III); мученицы Антонины (III–IV); мучеников Маркелла и Антония; преподобной Домнины Сирийской (ок. 450–460).
Литургия Преждеосвящённых Даров.
По заамвонной молитве — молебный канон великомученику Феодору Тирону и благословение колива.
Преподобномученица Евдокия родилась в городе Илиополе Финикии Ливанской, по происхождению и по вере была самарянка и отличалась редкой красотою. Живя в разврате, пленяя многих своею красотой, заимела большое богатство. Но Бог привёл её ко спасению. Как-то услышала Евдокия чтение Священного Писания, благодать Божия коснулась сердца грешницы, и она сознала своё греховное состояние. После этого удалилась Евдокия в монастырь и все свои силы посвятила трудам и подвигам иноческой жизни. Скоро она была сделана настоятельницею обители. Подвизалась святая Евдокия в обители 56 лет и многих из язычников обратила ко Христу, за что и была усечена мечом, по приказанию градоначальника Викентия.
Обладала даром воскрешения. По её молитвам были воскрешены язычник Филострат и сын правителя Аврелиана.
Авдотья-Плющиха, замочи подол.
«На Плющиху погоже — всё лето пригоже».
Снег начинает плющиться.
В этот день приносили из леса сучья и топили ими печи, чтобы весна была тёплая. Как о весне мечталось людям-то. Что ж в ней такого притягательного? Ну да понятно. Переживи-ка вот зиму такую…
У нас тут ещё и снег не плющится — далеко ещё до этого-то, только-только ещё начинает наститься, но и то не от того, что днём теплеет, ночью подмораживает, а от ветра — прессует, туго набивает, — и подолу не замочишь — ни ручьёв ещё и ни сосулек. Как в декабре и в январе уже, конечно, не лютует — самое страшное, слава Богу, перетерпели.
Через стёкла окон, плавя на них, словно золото, наледь, солнце, правда, уже пригревает, тёплым от него и пол становится — даже через носки, когда стоишь на солнечном пятне, чувствуется. Отец теперь, в погожий день, то и дело подсаживается к окну и подставляет солнцу спину, слушая при этом, как накопившаяся на подоконнике талая вода стекает в специально приспособленную для этого под подоконником посудину: кап-кап, шлёп-шлёп — потому что часто спрашивает: «Там у вас ещё не переполнилось?». Нет ещё, мол, успокаиваем. Такой водой, говорят, и лишай накожный лечат. Только вот точного рецепта я не знаю. Мама ею цветы поливает.
Я лежу на диване, с без толку раскрытым на груди «Волхвом», и изо всех сил стараюсь не задремать под этот монотонный и усыпляющий, как колыбельная, звук ещё не улишной, а только комнатной пока капели.
— Небо-то чистое? — спрашивает отец.
— Чистое, — отвечает ему мама. Сидит она, залитая светом, на табуретке, напротив другого окна, лицом к нему, чтобы ей видно лучше было, чинит свои управочные рукавицы — заплаты на них нашивает; иголка то в руке у неё, то в губах висит на нитке.
— Прямо без облачка ли, чё ли?
— Без облачка, как будто выметено.
— Ну дак должно быть, — говорит отец.
— По Авдотье лето смотрится, — говорит мама. — Сёдни ж Авдотья.
— Ага, смотри, его не высмотри, — говорит отец. — Ещё до лета-то помёрзнешь.
— Ну дак а это-то при чём? — говорит мама. — День хороший на Авдотью — лето, значит, будет доброе. Холодно на Авдотью — две лишних недели сеном скот кормить придётся.
— А как ты летом, когда косишь-то, узнашь, — говорит отец. — Холодно будет на Авдотью, тепло ли, чтобы с сеном-то решить чё — больше ставить его надо или меньше?
— Ставь его всегда с запасом…
— С этим, баба, кто поспорит.
— Ну и я-то чё… так старики всё говорили.
— Я старик — не говорю вот.
— Ты не старик, — говорит мама и сжимает во рту нитку.
— А кто я? — спрашивает отец.
— Выстар, — перехватив иголку в руку, отвечает ему мама.
Улыбается отец — в добром духе пребывает.
Молчим какое-то время. Пыль избная в солнечных снопах, будто звёзды в космосе, блуждает — нежится; царит покой в её движении. Слышу, начинает мама петь за рукодельем — слов песни не разберу — поёт она тихо. Мелодия знакомая — Лучинушка. У отца слуха нет, но песня любимая имеется: Ревела буря, гром гремел… И сразу вспоминаются мне ранешные сельские гулянки, когда мы были ещё маленькими, а они, наши родители, собирались по очереди то в одном, то в другом доме на какой-нибудь праздник, а то и так, когда выгадывало свободное от работ время, зимой обычно, и устраивались эти гулянки, как правило, вскладчину, пили бражку или медовуху, редко когда белое, то есть водку, водку только на поминках, шумно разговаривали и часто запевали, пели многоголосием, от которого у нас, ребятишек, сидевших на полатях или на русской печи, волосы поднимались дыбом и мурашки по спине бежали — так здорово пели взрослые. Наше поколение петь так не умеет — соберёмся, водкой напотчеваемся и завоем, как кошки, что-нибудь из Аллы Пугачёвой… А я такой холодный, как айсберг в океане… и всё нас стягивает на семь сорок.
Задремал я. И проснулся вдруг — будто от грома среди неба ясного — соскользнул с моей груди и упал на пол «Волхв».
Родители уже в прихожей. Там же, на стуле, около дверей, сидит Эрна — пришла за молоком: возле ног её на полу стоит в красной хозяйственной сетке трёхлитровая стеклянная банка, на дне банки лежит корка хлеба. Когда Эрна будет уходить, мама ей поменяет её пустую банку на свою полную, а корочку хлеба скормит после корове. Да всё так делают пошто-то, принято.
Я поздоровался и стал одеваться.
— А ты куда? — спрашивает мама.
— Схожу на Кемь… Если получится, так порыбачу.
— Да ты поел бы… И какая же теперь рыбалка?
— Не хочу… А я попробую.
— Да мало ли, что не хочешь. Сядь и поешь…
— Приду, поем.
— Ну, ты, Олег, испортишь свой жалуток, — говорит мама, качая сокрушённо головой, как будто я его уже испортил. — Разве можно так-то… голодом?
— Какое голодом… От завтрака ещё не очурался, — говорю её словами.
— Ага, меня потом попомнишь.
Вышел на улицу. Сразу от света яркого зажмурился — после сна глаза ещё как разомлевшие — смотреть ими не в силах. Стою на крыльце. Слышу: воробьи вовсю расчирикались, непонятно только, по какому поводу. Кот их, может, растревожил — стоит тот дымчато-космато посреди ограды, а меня увидел — замяукал тотчас хрипло: я, мол, тут, хочу покушать. «Обойдёшься, морда наглая, — говорю ему мысленно. — Рыбку поймаю если, дам отведать». Перестал кот мяукать, будто то, что я сказал, понял, на расшумевшихся воробьёв, вижу его через прищур, зелёными зенками, располовиненными узкими на свету прорезями зрачков, вожделенно уставился: око-то видит птиц, да зуб неймёт вот. Сердце моё возвеселилось — много ли надо человеку — глоток свежего мартовского воздуху и чтобы рядом тварь мяукала или чирикала. Почти вслепую достал я из-под стрехи лыжи. Сходил в подсобку, набрал там в банку из ведра с осени ещё оставленных червей — пока меня тут не было, мама подкармливала их испитым чаем, — положил в рюкзак банку с червями и зимнюю удочку, взял на плечо пешню и деревянную лопату и пошёл на Кемь.
Иду — глаза мои уже взбодрились и привыкли к блеску, — осматриваюсь.
За спиной у меня остался дом наш, возвышающийся на угоре, слева от меня — темнеющая стенами домов и заборов и сверкающая стёклами окон большая часть Ялани, справа — густой ельник, впереди — на том берегу реки ощетинились соснами ослеплённые солнцем сопки. Зеленеют сосны пеной крон, с сопок к Кеми как будто, как с горшков, сползающей, золотятся молодыми стройными и буреют старыми извитыми стволами. Бока у сопок кое-где голые, без леса — снегом белеют. С детства знакомы мне картинки эти — отпечатались. Сижу там, в Петербурге, в своей комнате, перебираю их в памяти, когда вдруг затоскуется, как фотографии — спасает.
Иду я и думаю о том, что ни Мартирия и ни Тривимия ни одного в Ялани я не помню, до меня, может, когда и жили здесь люди с такими именами — селу всё-таки без малого четыреста лет и было оно всегда, до хрущёвских реформ, крупным, самым большим в Елисейском уезде, а потом и районе, — но о таких я тут не слышал даже. А вот Маркелла и жену его Домну Деменковых худо-бедно, но припоминаю. Были они тогда, когда их память моя захватила, очень уже, наверное, старыми — оба ходили сгорбленно и с палочками. Изробились, говорили про них. А помню я их только вот как: маревым жёлто-сиреневым июльским вечером, когда начинает спадать дневной жар и от реки прохладой начинает веять, еле-еле передвигая обутыми — у неё в чирки, а у него в бродни — ногами, плетутся по пыльной тропке гуськом из леса двое — старик и старуха, — лиц их под сетками не видно, вьётся вокруг них уйма комаров и слепней, пахнет от них дёгтем. Я только знаю, что это муж с женой, старик со старухой, и зовут их Маркеллом и Домной. Возвращаются они с покоса. А как вот и когда умерли они, не помню. Ушли из жизни незаметно — как уходят из неё чужие лошади или собаки. Царство Небесное им, этим тихим людям, их Святые им в защиту. Ничего о них больше не знаю. Надо будет после расспросить о них родителей.
Зато вот Евдокий полно было в Ялани. У меня и бабушка и тётка по отцу — Евдокии, только одну мы звали баба Дуня, а другую тётя Дуся. Чуть ли не так: иные времена — иные имена, по крайней мере, варианты. Тётка и до сих пор жива-здорова, а проживает в городе Исленьске. Лет пять назад овдовела. Теперь нашласебе какого-то дедульку. Надо будет как-нибудь и к ней заехать. Ездить нынче дорого вот только стало. Тётя Дуся — сталинистка. Дедулька её — бывший лагерник, политический. Как они уживаются, не знаю. Нашли же друг дружку. Повидаться с ней, с Евдокией Павловной, и в тот же день в пух и в прах не рассориться, сложно, нужно быть очень хитрым или кротким. Не ругается с ней только мама, но она с ней и о политике не рассуждает. «А вам, Истоминым, — говорит мама, — других и разговоров больше будто нет, как о политике только поспорить».
Но представляется уму другая Евдокия. Авдотья Егорьевна. Фамилия по мужу у неё была Мезенцева. Отца её, купца яланского, золотопромышленника, Старозубцева Егора Варфоломеевича, в девятнадцатом году красные партизаны в Елисейске, встретив на улице и с кем-то его спутав, чуть ли не с адмиралом Колчаком, на месте сразу же и расстреляли, а двое её братьев, Артамон и Полукарп, в Китай сначала, а потом в Америку сбежали. Третьего, Степана, на мельнице, возле Ялани, застрелили. Чуть ли не до войны в тайге скрывался он, и помогали ему в этом люди. А убили его подло: выследив, как зверя, когда он пришёл на бывшую свою, тогда уже колхозную, мельницу, четвёро сотрудников, во главе с Веней Витманом, как воры, обождали в кустах ночи, подкрались и через окошечко в упор выстрелили из винтовок в спавшего на лавке Степана. Был он, Степан Егорович, говорят, очень сильный: троих сидящих на скамейке мужиков, игравших с ём на антирес в карты и смухлевавших, вместе со скамейкой как-то влеготкуон поднял и в дверь из дому вытряхнул, как валенки. А когда, рассказывали, привезли убитого Степана на телеге в Ялань, распрягли и выводить кобылу из оглоблей стали, прибежал вдруг откуда-то колхозный жеребец, по кличке Повстанец, и начал отгонять кобылу в сторону, а Веня взял с телеги прут да и стегнул Повстанца им по морде. Осердился жеребец и затоптал насмерть Веню. Так, бок о бок, для живых-то вроде и молчком, а как на самом деле, неизвестно, и поехали в кузове полуторки в Елисейск Степан, бывший эсплататор, и Веня, бывший лейтенант госбезопасности Анкавадэ.
Совсем уж смутные у меня сохранились о ней, Авдотье-то Егорьевне, воспоминания. Словно сквозь закопчённое стекло смотрю на это.
Плетёный палисадник мезенцевского красивого, как в кружевах, резного, под пятискатной крышей, дома, нет уже, к сожалению, которого. Бичи его — картошку, разведя на полу в нём костерок, пекли — спалили. В палисаднике огромная черёмуха, самая древняя, наверное, в Ялани, из-за которой летом окна кое-как только проглядывают. Пахнет смородиной, крапивой и травой-мокрицей, тянет сыростью из палисадника. Возле палисадника, в тени черёмухи, скамейка, а на скамейке, к ней как будто приколоченная, сидит, не шевелясь, настоящая Баба Яга, вышедшая напенсию и из ума, — я в этом был тогда уверен, — сама высохшая, как прошлогодняя корамора, но с огромными, ведёрными, грудями. На пенсионерке платочек бусенький, вылинявшая до белёсости телогрейка, суконная чёрная длинная юбка, из-под которой торчат, подминая мураву, рыжие катанки с кожаными заплатами на пятках и носках. Лицо у Бабы Яги зелёно-коричневое, сморщенное, словно было до туга надуто и спустило вдруг, и нос, клюющий подбородок. Рта нет — сросся будто: детейона ужене ела, не ела она уже, наверное, вообще, и не пила, чуть лишь дышала только, чтоб дотлеть. Глаза её, Авдотьи Егорьевны, выцвели, зрачки помутнели, и нам, пробегающим мимо и с оторопью заглядывающим на старуху, казалось, будто из них сочится молоко, переполняющее её груди, а может, время… Руки старухи, напоминающие сучья лиственницы, ладонью на ладонь сложены, овершивая его, на батоге — трясутся, хотя сама она, старуха, неподвижна. Выносили старуху днём из избы проветриться, а к вечеру заносили её обратно. А потом вынесли, но не на скамейку, а на кладбище и домой уже больше не возвращали. Образ её нам, ребятишкам, долго ещё потом блазнился на скамейке — дымком голубеньким светился.
Но слышал я о ней, о Мезенцевой Евдокии Егоровне, много.
Была она когда-то очень крупной и сильной женщиной, но шибко уж, говорят, смирной. Рассказывали, приехали как-то в Ялань из Елисейска или из Исленьска какие-то циркачи. И был среди них борец, поднимавший левой и правой рукой двухпудовые гири и вызывавший яланских мужиков с ним побороться. Ходил перед народом по поляне за волостной избой и пугал всех своей мускулатурой. Мужики состязаться с ним не захотели почему-то — ещё не выпили, наверное. Тогда вызвалась вдруг Авдотья Егорьевна и поборола силача — уложила того на лопатки.
И был у неё муж. Петя Мезенцев. Из казаков. Роста был он маленького — по сосцы жане своёй. Так все его и звали: Петя Мезенцев — и взрослые, и дети. Задиристый был, как петух и дёрзкий, как барсук. Приходил, говорят, Петя с гулянки, раскуражившись, домой и, если чем-то не угождала ему его жена выводил он её, Авдотью Егорьевну, на середину горницы, подставлял к ней табуретку, залазил на табуретку и уже с табуретки охаживал смирно стоящую жену ладонями по щекам. Сносила всё это Евдокия Егоровна покорно. А после того как она заборола силача заезжего, Петя перестал её и пальцем трогать. Очень уж она его, своёва Петю-то, любила, как рассказывают.
Петя, во время жатвы, на току, где он работал ночным сторожем, дома кануннойбражки кружку тяпнув, в бункер забрался подремать — там его зерном нечаянно и завалили — задохнулся. А Авдотья Егорьевна после этого молчать стала — никто и слова больше от неё не слыхивал: все слова хранить для встречи с Петей своим сдумала — так старухи, помню, говорили.
Выйдя на Кемь и сняв лыжи, разгрёб я лопатой снег — как зенитчик будто окопался — только небо голубое сверху вижу, пролетающих иногда и ехидно каркающих в мой, конечно, адрес охальных ворон да, если немного потянуться, вершины сосен за рекой на Камне, пробил кое-как пешнёй лёд, прорубь очистил, червяка, погрев его в ладонях, наживил, поплевал заправски на него и удочку закинул.
Порыбачил я с утеху. Поймал трёх харюзков-белячков да с десяток небольших сорожек, из окопа выбрался, на лыжи встал и направился с уловом к дому.
Хоть и неважная рыбалка получилась, но и такая — время съела как — и не заметил. Вечереть, смотрю, уж начало. Только на Камне ещё солнце — золотит сосны да сопок откосы обагряет. А Ялань уже синеет в сумерках. Ельник за ней в короне алой. Вечер всегда тревожит душу — подступающей за ним ночью-усыпанием или грядущей неизвестностью-небытием?
Снял в ограде лыжи, убрал их на место, зашёл в подсобку, дал коту обещанную рыбку — ему и кошке по сорожке. Тут же те, свежатину почуяв и слетев с ларя, на котором в объёмку лежали, зубами и когтями вцепились в добычу, друг на дружку, на меня ли зарычав неблагодарно, — звери, страшнее нет которых. Подавил в себе нахлынувшее вдруг на меня — из детства, наверное, из чего ли более глубокого — желание наступить им на хвосты — рыбок бы мигом проглотили. Вышел я из подсобки, не поддавшись искушению, но с явным ощущением какой-то неудовлетворённости и чего-то несделанного.
Вошёл в дом, разделся.
Готовит мама мне на стол и спрашивает:
— Ты чё, не кошкам ли давал там?
— Да, — отвечаю.
— Они и так вон жрут… как кони.
— Да там кого, по рыбке маленькой.
— Да им и это — зря лишь баловать, — говорит мама. — Молока они пьют вдоволь, и утром, и вечером, как подою, так наливаю им… Даёшь, дак с ног, смотри, не сбили бы… А так пусть сами птичек себе ловят или мышей вон караулят. Им ты хошь сколько дай, всё, парень, стрескают. Не то, что ты… чуть-чуть… по-городски, — говорит мама с ударением на первом слоге: по-городски. — Тут-то пока, дак хошь отъелся бы… а то глаза одне да борода вон.
— Ну уж куда там, — говорю. — Ремень и так уже ослабил на две дырки.
— Вот и куда там, — говорит мама. — Ремень-то чё… лицом вон не поправился.
Сказала она так и рассказывает:
— Эрна-то только что ушла вот. Уж и сидела да сидела. Думала, голова моя не выдюжит, расколется. И управляться уже надо… Хлеб-то сёдни шибко чёрствый. Своёва, думаю, настряпать, чё ли… Ребёнка её отпустили. Тут уж, дома, он — за молоком-то почему и приходила: без молочка он, мол, соскучился. Возместить ушшэрб только заставили. А, интересно, — говорит мама, ставя на стол передо мной тарелку с овощным супом, — с каких шишей им возмешшать-то?.. Только что с пенсии её. А есть тогда на что же будут?.. Может, подружка-то богатая, дак та заплатит. И ту, наверное, не посадили.
Пришёл, услышав наш разговор, отец, сел на гостевой стул, на котором днём ещё сидела Эрна, и говорит:
— Ага, этого выпустят, а ту посадят… Разве что уж была у той судимость. Девки-то всякие встречаются. Иная личиком в девицу, а нахрапом в кобылицу
— А почему выпустили? — спрашиваю я.
— А кто знат? — говорит мама.
— Им, поди, легче выпустить его, чем содержать… Ишь, счас с кормёшкой-то везде неважно… Демократы растащили, — говорит отец.
— Ну, может, — говорит мама. И говорит: — Тут, как управилась, ходила к Катерине. Отнесла ей молока да хлеба… Лежит. Синяя, как родимчик. С похмелья. Ругаю её, а она мне: дескать, не ходи, тётка Елена, и не ругай, как, мол, пила, так и пить буду. А умрёшь-то, говорю ей. У тебя ведь два сына — им на ноги встать ещё надо. Я идь знаю, как без мамы худо… нажилась. А они у дедушки с бабушкой — не пропадут, мол. И говорит: умирать буду, но за Анной Григорьевной не отправлю. И чё уж она так на неё рассердилась? Ох и дура, говорю ей, Катерина, ох и дура ж ты. Плачет. Но, плакать-то плачет, а сама денег на выпивку взаймы просит. Не дала ей.
— Нет, она уже не перестанет, — говорит отец.
— Умрёт-то как, дак перестанет, — говорит мама.
— Только что, — говорит отец.
— Да жалко бабу.
— Жалко, жалко… чё что жалко.
— Пьют и пьют, и чё за слатось… Чайник-то на плите… горячий, если будешь.
Пообедал я, заодно и поужинал. Чаю попил.
Принёс дров после, затопил камин.
Лёг на диван, раскрыл «Волхва», читать было начал, но просит меня мама:
— А ты бы мне-то почитал уж… Пока я спать-то не отправилась.
Отложил я «Волхва», взял со спинки дивана Евангелие и прочитал:
«Да не смущается сердце ваше; веруйте в Бога и в Меня веруйте…
…
Но чтобы мир знал, что Я люблю Отца, и как заповедал Мне Отец, так и творю: встаньте, пойдём отсюда».
— Да-а, — вздыхает мама. — Что воздам Господеви о всех, яже воздаде ми… На лесосплаве-то работала, дак там старик всё так твердил. А мы вот…
— Люблю да возлюби, — говорит отец. — Мир вам оставлю… А мир-то — крови в нём пролито… Да за копейку глотку разорвать друг другу рады… Любовь какая-то такая… заполошная.
— Не возлюбили же, — говорит мама, — дак и пролито. И мир Его, а идь не этот…
— Да чё городишь-то опять тут! — сказал отец, поднялся порывисто со стула и, бормоча что-то на ходу, ушагал к себе, дом сотрясая.
Смотрит на меня мама, улыбается. И говорит:
— Во, гром и молонья… Такой отец у нас, Фома неверушшый. Ну ладно, — говорит она. — Вроде уж вдоволь наработалась, пойду-ка спать, то завтра и не встану… с утра разламываться худо… Ой, старось, старось… плохо дело.
Отложила мама заделье, ушла к себе. Молится.
Оделся я. Вышел за ворота.
Тихо. Звёздно. Спутники средь звёзд крадутся и мигают.
Собаки брешут. Ельник им, собакам, откликается.
Если идти на север тут, до Полюса пройдёшь, и души, наверное, не встретишь. Передёрнулся в плечах я — от пространства.
Постоял сколько-то, повдыхал воздух полной грудью, подался обратно. Смотрю — в скобу калитки почта всунута. Принёс кто-то уже вечером, наверное. Три газеты «Елисейская Правда» и письмо мне от моей Медведицы ресницеокой. Первое за всё время, как я здесь.
Пошёл в дом и, чтобы нечаянная и нежданная уже радость через край не перехлёстывала, думаю:
«Раньше отец выписывал „Известия“, прочитывал каждую от первого и до последнего слова. Кое-что из прочитанного после и маме пересказывал. Моей первой и последней газетой была „Пионерская Правда“, подписываться на которую нас принуждали в школе. Но и ту я не читал, охоты почему-то не было. Его, отца, подписываться на „Известия“ обязывали, может, тоже?.. Но читал он с интересом».
И думаю о том, что ещё Томас Джефферсон жалел своих сограждан, которые, почитав на ночь газеты, ложились спать с верой, будто узнали что-то об этом мире.
Вошёл я в дом. Разделся. Камин скутал. Выключил свет, лёг на диван, глаза закрыл, а перед ними: лунка во льду, тонущий от поклёвки в тёмно-зелёной воде белый пенопластовый поплавок, прыгающие на льду рыбки — всё это вскоре растворилось, остались только два зрачка; тепло — письмо в руке. Не распечатываю, знаю:
Очень соскучилась — и только.
15
20 марта. Четверг.
Священномучеников, в Херсонесе епископствовавших: Василия, Ефрема, Капитона, Евгения, Еферия, Елпидия и Агафодора (IV); преподобного Павла Препростого (IV); святого Павла исповедника, епископа Прусиадского (IX); преподобного Емилиана Италийского.
Иконы Божией Матери «Споручница грешных», в Одрине (1843) и в Москве (1848).
Преподобный Павел жил в IV веке и прозывался Простым по причине своего необыкновенного простосердечия. Был женат, но, узнав о неверности жены, оставил её и в возрасте шестидесяти лет удалился в пустыню к святому Антонию Великому. Антоний велел ему плести верёвку из финиковых ветвей и шить одежду, а затем несколько раз расплетать верёвку и распарывать одежду, говоря, что он нехорошо сделал. Святой Павел терпеливо и смиренно это исполнял. Увидев способность Павла к пустынножительству, Антоний построил для него келлию возле себя. Здесь святой Павел подвизался с безответным послушанием святому Антонию и удостоился дара чудотворения и прозорливости.
Завтра равноденствие — день по продолжительности сравняется с ночью — случается такое дважды в год, при пересечении равноденника солнопутьем, в марте и в сентябре. И завтра же астрономический день рождения весны. Ну, наконец-то. Слава Богу. Почти и перезимовали.
Первый раз закапало сегодня и с крыши: сосульки выросли — и с них сочится, как из переполненного вымени. Три дня до этого пуржило. Снегу в ограду намело столько, что кое-как перекидал его я за ворота. Вал снежный за оградой вырос такой, что из-за него не видно стало дома Катерины.
У мамы с утра опять плачет подбородок, что, какостень, уязвляет мне сердце. Глаза сухие у неё.
Сидит она за столом, трёт на тёрке в деревянную тарелку редьку. И говорит:
— Кобелишка чей-то привязался… Лезет лезом в ограду к нам и всё тут.
— Чей? — спрашивает отец. И он за столом, ждёт, когда редька будет готова.
— Да я откуда знаю, чей, — говорит мама. — Мало ли их… Бусый чей-то, небольшенький.
— Дак ты гони его, чё смотришь, — говорит отец.
— А я чё делаю?.. Гоню, но он настырный. Выгонишь, отвернулся, он опять уж тут… И где пролазит?
— Бусый?
— Бусый.
— Интересно.
— Держать держат, а кормить-то нечем их, они, голодные вот и шныряют…
— Ну пусть Олег его пристрелит, — говорит отец. — Патроны есть ещё, поди, остались.
— Ага, нашёл стрелка, — говорит мама. — Он рыбу-то и ту ловить жалет вон.
— Ну, мать честная, — говорит отец. — Чё тут такого-то?.. Прямо как барышни кисейные.
Вспомнил я, что когда-то, ещё студентом, на летних каникулах, был я здесь и написал рассказ.
Спрашиваю у мамы:
— Тут у меня папка оставалась. Где она, не знаешь?
— Это с бумагами-то? Серая такая?
— Да я не помню, может быть, и серая?
— Дак прибрала, наверное, — говорит мама. И улыбается. — Теперь найди-ка…
— Да, — говорит отец. — Если ты прибрала, тогда с концами. Когда не надо будет, натокаетесь.
— Ну, я же помню, прибирала.
— В том-то и горе, что ты прибирала, а лежала бы где на виду, дак и не потерялась бы.
Обыскали мы с мамой всё, нашли кое-как — аж в комоде, среди простыней. Отец, когда мы с мамой с ног сбивались в поисках папки, сидел в зале на стуле, прислушивался к нашим передвижениям по дому и советовал: там посмотрите, мол, да там проверьте, но про комод и он даже не вспомнил.
Рассказ такой вот.
БУСКАБыл у нас как-то кобелёк. Не кобелёк, а чудо гороховое, кобелишко. Всех кобелей, которых мы когда-либо заводили — сучек старались не держать, так как хлопот с ними из-за щенят было не обобраться: весь приплод обычно не разбирали, а умерщвлять оставшихся руки у нас не поднимались, всё просить кого-нибудь и приходилось, — нарекал отец Борьзями, а тут вдруг изменил почему-то своей прихоти — пьяный остяк какой, быть может, надоумил, кличку удачливую по великому секрету ему выдал — и привезённого им с Низовки щенка от знатной, по его заверению, лайки, зарной как до зверя, так и до дичи, мастерицы на все сто, мол, которую и самому ему в работе видеть, дескать, посчастливилось, назвал Буской — вряд ли по масти — бусым Буска и в слепеньких не был; был Буска рыжим, как лиса; назвать — назвал, нам — согласиться лишь и оставалось; мама — та только, помню, пошутила, что, мол, теперь под мясо ледник специально надо будет строить — завалит, дескать, и не проедим.
Ума у Буски и в щенках на щепотку бы, поди, не набралось, а перед зрелостью переболел он чумкой, так и вовсе глупым сделался, что уж не только нам, но и отцу, души в нём не чаявшему, заметно стало. Выйдет, бывало, он, отец, из дому, обнаружит возле крыльца азартно оскаленного в ожидании добычи — ломтя хлеба или косточки — кобеля и замрёт в исступлении; и уставятся один на другого пристально: отец — бездвижно, желваками только тиская бесшумно, Буска — тот мордой завращает, будто шуруп хозяину в межбровье вкручивая; первым, как правило, не выдержит отец: сплюнет злобно, обзовёт крестника своего остолопом, похуже ли как, и выскочит за ворота, чтобы не видеть увечного.
Оба родителя Буски, как уверял отец, поди и правда, были чистопородными лайками, но сам он, Буска, в лайку почему-то не удался — «хвост поленом, морда рылом» — это тоже говорил отец про Буску. «Век по тюрьмам, бедный, будто да по каторгам», — жалела его всякий раз, увидев где-нибудь в деревне, одна из жительниц яланских, Рашпиль Пана, собак и кошек любившая больше, чем людей, чего и не скрывала, чем и гордилась даже.
Однажды, увязавшись за первым поманившим его на улице, убрёл Буска в тайгу и заблудился. Неделю нет его, другую. К исходу третья — Буски нет; на крыльцо утром выйдешь — не торчит там в алчном предвкушении; прислушаешься — нигде поблизости не взлает, а то любил погавкать на столбы, на птиц да на пролетающие над Яланью самолёты. Мы уже и с мыслью, грешным делом, начали свыкаться: удавил Буску, дескать, тот, за кем он утащился простодушно, и ободрал его в лесу — на что другое-то и нет, а на унты или на шапку Буска бы сгодился, лучше-то и искать не надо было, мех на себе имел отменный, мало бы кто такой забраковал, — зверь ли где его задрал — рысь в окрестности объявилась, поговаривали, встретился с ней возле Ялани, возвращаясь откуда-то, кто-то. Но пошёл я как-то в ельник за грибами, за пихтовиками да подъеловиками, год на них тогда урожайный выдался, и натокался на убогого. Лежит возле колоды: горе! — сдыхать, видно, собрался, место в урмане подыскал посуше и, телом тощим в мох вжимаясь, предсмертные напутствия инстинкта, или кого-то там, наверное, слушает — очень уж на то похоже было. Не узнал меня сначала — зарычал едва-едва, еле ощерившись, враждебно. После, вспомнив, ко мне под ноги подскрёбся и заскулил — в елях ветер верховой гулял как раз тем часом, так из-за шума этого и вовсе уж — чуть слышно. Смотреть было не на что и больно: скелет да шкура — кости из неё вытряхнул, и шей себе шапку, — в чём только дух-то ещё теплился. Домой, вместо грибов, доставил на загорбке, под сени положил, чтобы никто его, несчастного, там не тревожил. Через месяц оклемался мало-мало, стал на солнышке погреться выползать в ограду; выберется, бывало, морду на лапы бессильно опустит и заплачет потихонечку.
Все, кто тогда жил у нас во дворе одновременно с Буской и не лень кому, конечно, было, всякий по-своему, его старались притеснить. Корова разве — только та не трогала, и то когда рогами было не достать его ей. Петух — воинственный на редкость вывелся, нам-то и то проходу не давал, атаковал без разбору всё, что шевелилось или мимо него двигалось, овце соседской так и глаз шпорой высадил, после чего сразу и в суп попал, едва успев заматереть, но про него не тут, мельком, а в пору было бы отдельно рассказать, может, Бог даст, когда-нибудь ещё расскажется — запрыгнет тот, бывало, Буске на загривок и ну его, бедолагу, по темени крушить, как дятел — шишку, порешить не порешил, но плешь с пятак на макушке-таки выдолбил. Баран нет-нет да и припрёт его — и ни с того и ни с сего вроде — к заплоту и держит так, пока кто палкой его не отгонит, ему-то, не болевшему ничем, пожалуй, кроме похоти, хоть бы что, и сутки бы, наверное, подперши этак, простоял, а у Буски и глаза на лоб уже просятся, или разгонится, дурной, и сметёт с ног нечаявшего — то ли в башке его что под рогами клинило, то ли после основного дела сила лишняя ещё оставалась — не знал куда её потратить, то ли зло какое племенное сносил, паршивец, на собаке безответной. Свинья от миски отпихнёт и всё за него, вечно голодного будто, слопает, если ей кто-нибудь не помешает, миску — и ту зубами всю изжамкает, вреднущая, а то и вот ещё что вытворит: когда пёс в тенёчке под навесом, улучив минуту мирную, задремлет, она его подцепит своим «лемехом» да и подкинет — проснётся Буска, ошалелый, в воздухе, тут и любой бы ошалел, на землю шлёпнется уж как придётся и шарахнется прочь бестолково, налетая, словно незрячий, на пустые вёдра, на сани натыкаясь ли или на что другое, что может встретиться в ограде деревенского двора; а свинья-нахалка — та тут же и займёт его обжитую лежанку, прежде взрыхлив её ещё «сохой» своей под свою тушу; лежит после, от мух ушами отмахиваясь, хрюкает себе, бессовестная, сладострастно. Кот в стужу, загулявшись и не попав к сроку в дом, на Буске отсыпался, словно на подстилке, — располагался и не спрашивал, зверюга. А про собак яланских нечего и поминать уж — самая никудышная, паршивая, самая доходящая из доходящих, не сунув нос к нам в подворотню и не рыкнув, мимо не протащится, бывало, а то и, наглости набравшись свыше всякой меры, в ограду даже забежит и удалится безнаказанно — пуще всего отца бесило как раз это, ох и погневился же, помню, он, поогорчался.
Как-то, натуженно раздумывая, смотрю в окно — возле сидел, на подоконнике пристроив лист бумаги, письмо к брату Николаю сочинял: учился брат тогда в Исленьске на архитектора — и вижу, разжился Буска где-то костью — падаль, наверное, распотрошил, что же ещё-то, — на полянке перед домом нашим распластался и гложет его, мосол неладный этот, глаза от наслаждения закатывая. А вокруг Буски ворона колченогая — лапу по молодости, наверное, лет двести или триста этак назад, куда не следовало впопыхах, поди, поставила — шляется, но не праздно, вижу, не бесцельно, как шпана: дразнила, дразнила кобеля, отвлекала как могла его от вкуснятины, изощрялась как за триста лет-то научилась, юлой только на клюве не вертелась да по-собачьи с ним, с Буской, пожалуй, не беседовала, хотя кто знает, костью завладеть однако так и не изловчилась. И улетела. С концом, думаю, да и не думаю, а так: в мыслях краешком мелькнуло — над письмом страдал усиленно — труд для меня тяжкий — накрапать послание, как и подарок выбрать для кого-нибудь — тоже мучение сплошное. Но не тут-то было. С письмом расправился я всё же, лист, вчетверо сложив его, в конверт спрятал, клей на конверте языком слюнявлю и, в окно скосившись, замечаю: возвращается. Да не одна, а, к удивлению моему, с подругой — та ей под стать, разве что — села когда, и подтвердилось — не хромает, ну а по виду-то такая же: халда халдой — ворона всякая не промах, но подобных этой парочке отъявленной в Ялани раз-два и обчёлся, а то и и вовсе не отыщешь; может, залётные какие, гастролёршы, из Елисейска, может быть, нагрянули; и думаю: да это же почти по Пришвину, но там сороки, кажется, а не вороны, мол. И как только они, чёрные красавицы, с разных сторон от Буски приземлились на полянку, так хромолапая мгновенно и притихла, онемела, не выдавая себя ни звуком, ни движением — и нет и не было её здесь никогда как будто, а другая — скок-поскок, и не шагом, как они, если не шалоболки, а степенные-то, ходят, но вприпрыжку, словно воробьишко какой шибздик, — подступает всё ближе и ближе к занятому без памяти лакомством и утратившему последнюю бдительность, если вообще когда-то был он к ней способен, Буске да каркает во всё своё воистину двухствольное воронье горло — противно так, что и глухому аппетит испортит; у меня и то мурашки по спине забегали, засеменили. Терпел мужественно Буска, терпел, стойко сносил такое издевательство, но не удержался, и до любого бы коснись, редкий бы кто тут удержался, на хамку бросился, кость ветерку на сохранение оставив, да постоял ещё, на солнце слепо жмурясь, взлетевшей вслед заливисто поругался, чтобы той неповадно на чужое зариться впредь было. А криволапая тем временем, вприскочку подплясав, кость клювом цепко, как пинцетом, за обрывок жилы ухватила и кое-как, будто за хвост её придерживает кто-то, часто, как курица, когда забор перелетает, махая крыльями, оторвалась с добычей от земли и курс взяла на сопку, что за Кемью в дымке высится; где-то над речкой и подруга к ней, догнав её, пристроилась. Услышал Буска этот взлёт — взлёт непорожней птицы, — львом рыкнув, кинулся к ворухе, но — увы — в пустое только клацнул челюстями.
Долго ещё потом взахлёб — осип даже — на небо лаял Буска. Изредка лишь прерывался — грыз отчаянно, словно повинную в его оплошности, полянку, чихал, чтобы прочистить засорившийся нос, колотил по нему лапой и заходился снова в брёхе; забыл в конце концов, казалось, почему и взбеленился.
Буска лаял, а отец, весь этот потешный балаган с ним, с Буской, с воронами и с костью от начала и до завершения, как выяснилось, наблюдавший молча со скамеечки, что возле палисадника, давно уже не тлеющий окурок обронил себе под ноги, поднялся тихо со скамеечки и удалился в ограду, вышел чуть погодя опять на улицу, уже с верёвкой и с ружьём, заарканил всё ещё бранящегося с небом Буску и повёл его, покорного, в ельник; а за Куртюмкой, повод натянув, даже вперёд хозяина, несчастный, вырвался — решил, наверное, что взял его тот на охоту.
Домой отец вернулся под вечер. Несколько дней после метался он по ограде мрачный, как власяница, потерял что будто дорогое, смурным и дома пребывал, ни с кем не заговаривал, на всех лишь взглядывал сурово, а мы — уж ни о чём его и не расспрашивали, где находился он, там мы на цыпочках ходить старались, чтобы вниманием за нас не зацепился, не дай Бог.
Немного смягчился, чуть-чуть вроде оттаял, когда Захар Иванович Чеславлев, приятель его старинный, принёс в кепке нам молочного щенка — сучка у них намедни ощенилась, и сучка-то будто толковая: белку с ней Захар Иванович, по крайней мере, ладно бил, — а вместе со щенком, но уже в кармане, а не в кепке, и белой бутылочку, чтобы не отказались от подарка с ходу, — так, засмеявшись, и сказал: а то ещё, мол, вон попрёте; после добавил: для нас нарочно, дескать, сохранил, самого шустрого выбрал — проверял его на табуретке — пустил по краю — не упал тот, других Володька, младший его сын, а мой товарищ, Рыжий, ещё вчера всех утопил в Куртюмке — тому раз плюнуть, это точно, он и с нашими, бывало, расправлялся. Выпили они тогда бутылочку — магарыч, выпили и ещё одну, уже хозяином ответно выставленную, посидели — чудно, помню, Захар Иванович в гостях у нас сиживал: чокался, стопочку круто опрокидывал на обычно плохо выбритый подбородок и скоренько закусывал — всё это совершал он за столом, бочком пристроившись на табуретке, а после возвращался на пол, возле стены, рядом с буржуйкой, там и сидел, с поджатыми под себя ногами, словно турок, там и курил, вводя меня в соблазн невольно, душистую махорку в самокрутке из газетной бумаги, сбивая пепел в голенище своего обутка, а непотушенный, искрящийся окурок, если зима, запихивая за разрезанный сзади отворот валенка, а если лето, кирзового сапога, оттуда, где располагался, и разговор поддерживал, — о разном потолковали, но больше вечером тем, помню, о собаках, о самых безмозглых, каких где только ни встречали, и о самых, о каких только ни слыхивали, даровитых, с них незаметно начали беседу, ими её и закончили, после чего откланялся Захар Иванович сердечно и ушёл шатко, но ещё могутно в белую ночь; я спать отправился; мама — на кухню — мыть посуду или заводить опару; ну а отец — тот ещё долго оставался там, в прихожей, в бледных сумерках, и, нависнув пьяненько со стула, забавлялся со щенком — валил его со слабых совсем ещё лап своим толстым, как добрая колотушка, указательным пальцем и катал, попискивающего, по полу, словно валик, затем поднимал его за шкирку поближе к своим близоруким от возраста и от выпитого глазам, совал ему, ещё незрячему, в морду, вместо соски, палец и, не давая щенку покоя, а мне — уснуть, без сюсюкания приговаривал:
— Ну, Борьзя, ну, холера, язви бы тебя… ага… ох ты, пузан, смотрю… а ну-ка, Борьзя, ну-ка… — и без конца, без перерыва так, как будто сказочку-отмазочку кому рассказывал.
Вот какой кобель был у нас однажды — Буска.
А мне — а мне так до сих пор нет-нет да и представится во сне такое вот: будто погожим летним днём стою я, маленький, тычком на угоре, на самой его маковке, вижу внизу, под угором, отца: перебрёл тот только что Куртюмку, направляется теперь к густому, тёмному ельнику, — я пытаюсь броситься за ним вдогонку, но подламываются в коленях мои ноги, на мураве мягкой подминаются немощно, вязко пурхаюсь, как будто запелёнутый, с места сдвинуться не в силах, и тогда кричу я — громко в сердце — чуть не разрывается то, а сквозь горло больно — сиплым выдохом: «Папка, папка, подожди, возьми меня с собою!» — но: отец не обернётся, не откликнется. Удаляется, согбенный. А когда скрывается он в ельнике, с неба снег лавиной вдруг обрушивается — покрывает всё, меня притискивает к стерне крепко-накрепко, — просыпаюсь, обезумев от сиротства, я.
— У отца моёва сёдня именины, — говорит отец. — Если Павла сёдни, как ты говоришь-то.
— Да-а, — говорит мама, вытирая полотенцем отцу рот: редьки только что отец отведал. — Павел, Павел сёдня… Павел.
Отвернулся я к окну — знаю, что подбородок мамин плачет.
— Павел Григорьевич, — говорит отец. — Вот уж был… здоровья-то отменного. Два мешка с мукой на плечи себе вскидывал, как рукавицы. А ел одну только тюрю — другого-то не мог…
Павел Григорьевич Истомин, мой дед, на Первой германской после газовой атаки лишился всех зубов — как семючкиих изо рта-то после выплюнул — и, вернувшись с фронта, ел уже потом только жиденькое и мягкое — тюрю, то с хлебом размоченным и луком, то, как и мы вот только что поели, с редькой.
С Елисейским казачьим полком воевал он и на японской. Сидел там в одном окопе с Русаковым Дмитрием Истихорычем, но что когда-то он с ним породнится, и не думал.
«Отец рассказывал, — про деда нам рассказывал уже отец наш, — сидят они, ждут винтовок и боеприпасов, а им то колуны, а то иконы подвезут… Вот и воюй-ка. Дак по башке и получили… от япошек».
Лет шестидесяти уже, наверное, подгуляв где-то, возвращался Павел Григорьевич домой. К дому подошёл, а возле ворот, перегородив ему дорогу, бык стоит. Нет, чтобы просто отогнать, вступил Павел Григорьевич с быком в баталию, начал, ухватив быка за рога, выю ему гнуть. Оба упираются — один другого одолеть не могут. По кругу, как вокруг оси, перетаптываются. Обдристался бык от натуги, а Павел Григорьевич, угодив ногой в бычье опорожненне, и подскользнулся. Воспользовался бык этим и припёр Павла Григорьевича к забору, проткнув ему рогом живот и повредив позвоночник. И задавил бы, может, — крепкая скотина. Но выбежала из дому Евдокия Митрофановна, баба Дуня, и уложила быка наповал из берданки. Двадцать пять лет после пролежал Павел Григорьевич, не вставая, в кровати. Четверть века ходила за ним баба Дуня. Видел я его, Павла Григорьевича, такой момент вот помню: крупный, ширококостый, седовласый дед, с голубыми, как ясное дневное небо, глазами, в белой просторной рубахе, лежит, полуприподнятый, среди цветных подушек и в честь нашего приезда выпивает из горлышка бутылку водки, как я стакан парного молока бы выпил.
— Мороз кляшшый, воробьи на лету, как фуфырики, стекленеют, — говорит отец. — А Павел Григорьевич едет на возу, сено из леса везёт… Градусов пятьдесят. А от Павла Григорьевича пар валит, как от печки. Сидит — полушубок на ём расстёгнут… Без рукавиц, те на коленях. Красный… как собака. А я-то не такой уж вот, я-то вот мёрзну.
«И ты такой же, — думаю. — Я то уж, точно, не такой вот».
Пошёл я после обеда, натеребил из зарода сена вперёд на неделю, натаскал его в сенник. С улицы и уходить не хочется — так здорово. Поскидывал со двора снег, а то слеги могут не выдержать. Прогулялся после по дороге санной до ельника, зашёл в лес. Молчат деревья в ожидании. А у меня от красоты душа сомлела.
Вернулся домой.
Управились мы с мамой. Засветло теперь с управой заканчиваем.
Поужинали картошкой в мундире с груздями да с подъеловиками. Чаю с клюквенным вареньем попили.
Телевизор включили. Выключили его скоро.
Расположились втроём у камина. Я клюкой мешаю угли в нём. Мама чулок свой, натянув его на лампочку, штопает. Отец прислушивается — к нам, к себе, а может, к космосу.
Почитай-ка, — говорит мне мама.
Отложил я клюку, сходил к дивану, взял с его спинки Евангелие, подсел опять к камину, читать начал:
«Я есмь истинная виноградная Лоза, а Отец Мой — Виноградарь…
А также и вы будете свидетельствовать, потому что вы сначала со Мною».
Прочитал, положил Евангелие на камин, опять за клюку взялся. Дрова листвяжные — трещат, стреляют.
— Следит кто? — спрашивает отец.
— Следим, следим, — говорит мама.
— А то натопите тут.
Молчим после — каждый своим делом занимаемся.
Кошки кричат на улице.
— Ну, скотский род, они пошто так разорались-то? — говорит отец.
— А чё им, — говорит мама. — Ори да ори.
— Но ведь не так… а то… как сволочи.
Опять молчим. Не утихают только кошки.
— Гриша у нас на фронте был, — говорит отец. — Такой уж верушшый. А вот фамилию его забыл я… Как время чуть свободное, он на колени где и ну молиться. А под Мценском… уже завечерело… костёр мы развели и воду кипятить на чай поставили… возле лесочка. У костра сидим, греемся. И немцы нас из миномёта обстреливать чё-то вдруг начали… вроде уж как должны угомониться были на ночь-то. Шнапсу, может, перебрали… Нам-то ничё, никого и не задело даже, а от Гриши мало чё осталось… Вот и молился.
— Дак и чё что? — говорит мама.
— Да ни хрена, — говорит отец. — Так чё-то вспомнил.
— Вы как хотите, — говорит мама. — А я спать пойду. Глаза уже слипаются.
Ушла мама.
Отец ещё погрелся, подставляя к теплу то поясницу, то бока, затем и он ушёл к себе.
Дрова прогорели. Скутал я камин. Сел за стол в столовой и написал письмо своей Медведице:
Приеду скоро.
16
23 марта. Воскресенье.
Неделя 2-я Великого поста. Глас 1-й.
Святого Григория Паламы, архиепископа Фессалонитского (переходящее празднование во 2-ю Неделю Великого поста); мучеников Кодрата и иже с ним: Киприана, Дионисия, Анекта, Павла, Крискента, Дионисия (другого), Викторина, Виктора, Никифора, Клавдия, Диодора, Серафиона, Папия, Леонида и мучениц Хариессы, Нунехии, Василиссы, Ники, Гали, Галины, Феодоры и иных многих (258).
Мучеников Кодрата Никомидийского, Саторина, Руфина и прочих (III); преподобной Анастасии (567–568).
Собор всех преподобных отцев Киево-Печерских (переходящее празднование во 2-ю Неделю Великого поста).
Литургия святого Василия Великого.
Служба по Октоиху и Триоди.
На утрени катавасия «Отверзу уста моя…»
На литургии прокимен, глас 5-й: «Ты, Господи, сохраниши ны…» и прокимен святому Григорию.
Преподобная Анастасия, родом из Константинополя, служила при царском дворе, имея сан патрикии, которого удостоивались жёны знаменитых мужей или за какие-либо особенные заслуги. Рано овдовев, она удалилась в Александрию, основала близ неё монастырь и начала подвизаться. К Анастасии был расположен император Юстиниан, а супруга его Феодора приревновала мужа к ней и возненавидела её, что и послужило поводом к удалению Анастасии. Скрылась она тайно. Царица скоро умерла, и Юстиниан послал разыскивать Анастасию. Услышав об этом, преподобная, по совету старца Даниила, оделась в мужскую одежду и затворилась в пещере, где прожила 17 лет. Чувствуя приближение кончины, Анастасия написала на черепке к старцу Даниилу, чтобы тот пришёл похоронить её. Даниил поспешил в пещеру и нашёл Анастасию в изнеможении сидящею на рогоже и приобщил её святых Христовых таин. После приобщения лицо её просияло, Анастасия перекрестилась и со словами «Господи, в руки Твои предаю дух мой» скончалась. Произошло это в 567 году.
В пятницу вечером, закат слинял уже, в потёмках — а мы, отужинав, уже и дверь закрыть успели на заложку, ночевать собрались; постучался, — где пешком, где на попутках до Ялани добираясь, прибыл из Елисейска Николай. На выходныевырвался. Давно не был. Барыняевоная не отпускала: на цапи яво, как медведя, держит. Окоченел — в однех ботиночках-то да в кепчоночке — замёрз, как цуцик. После работы сразу, мол, в чём был, в том и направился сюда, даже домой не забегал, чтобы совсем не запоздниться, а потому и по-походному не нарядился, дескать. Охая да качая головой в отчаянии, поругала его мама: у мужика, мол, дочки уже взрослые, чуть не невесты, а он форсит всё, словно жених. «Больша Федора, да дура… Ума-то нет, — сказал отец, сидел в столовой он, всё слышал, — чужим на развес не одолжишься — не махорка… Тогда уж лучше босиком, а он в ботиночках ещё пошто-то… Босому-то и добежать скорее было бы — подошвы ног к дороге-то не прикипели бы», — проговорил отец, мечтая будто. Сказал он так и умолк, в потолок, закинув голову, уставился: на другое в мыслях, может, перенёсся, вглубь себя ли погрузился; серу листвяжную тягучую будто жуёт, желваками только тискает да стул под собой руками медленно ощупывает, тот под ним, не тот ли, может, проверяя. «Опять с жаной, поди, поцапался, — предположила мама вслух. И говорит: — Чё же ещё-то?.. Не стал домой-то забегать… переодеться… И та уж тоже… Уты-нуты, когти гнуты: налевкасится — и в город… А у самой нос, как собака на берегу, — красавица… К печи ступай, спину погрей, а то вспотел — пальто на рыбьем вон меху… В носках не стой, пол-то студёный… Есть, поди, хочешь, приготовлю», — сказала мама и пошла на кухню, зашумела там посудой. А Николай — на всё, насупившись, тот отмолчался — не потому что замёрз так и губ ему не разжать и не двинуть ими, отерплыми, а потому что по натуремалословый он. Ну и замёрз — поэтому ещё, конечно. Внешне, статью и обличьем, похож Николай на отца, только характера он не такого, как отец, крутого, а смирного. Квашня, как выражается отец. Сдержанный, говорит мама, уравновешенный, непустобрёхий. В спальне у мамы висят два свадебных портрета — увеличенные и подретушированные любительские фотографии сороковых годов, послевоенных, где у мамы вместо зэковского ватника, в каком она на маленьком оригинале, нарисованы кофта и белый кружевной воротничок, не подтверждаемые выражением маминых глаз и с ним не согласующиеся, а у отца вместо военной гимнастёрки с офицерскими погонами — серый пиджак, рубашка белая и галстук чёрный, которых сроду не носил он. Отец на портрете наголо побрит и очень напоминает реформатора поэтического языка Владимира Владимировича Маяковского, тоже снятого с побритой или коротко подстриженною головой. Ну и черты лица у Николая — тоньше, чем у отца, нельзя сказать, но — мягче, бабистее, и он, Николай, похож на Маяковского, но уже меньше.
С утра в субботу, поднявшись чуть свет и наскоро попив — брат молока, а я чаю крепкого — со свежим своедельским хлебом и густой, как масло, сметаной, сходили мы с ним, с Николаем, в лес — нерукотворным полюбоваться, как говорит мама. Взяли с собой тозовку — не для охоты, конечно, а так, в цель, соперничая, пострелять, для чего и крышку жестяную от консервной банки с собой прихватили. Но как на грех, попался нам глухарь. На сосне разлапистой сидит — кормился, нас услышал, замер, шею вытянув и сук собой, как по системе Станиславского, изображая, — не улетает, как на притчу. И, на соблазн себе, его мы подстрелили, инстинкт охотничий сработал, всё на него я и свалю тут.
Вернувшись и перекусив жареной картошкой с квашенной капустой, после прогулки, с воздуху-то, аппетитно, Николай занялся чертежами — проект какой-то у него горит там, к понедельнику ему его закончить надо обязательно, хотькровь из носу, то ли церковицы, то ли часовенки, — а я убрал во дворе и в стайке у коровы, каждому своё, поскидывал с навеса уплотнившийся уже снег, а затем истопил баню.
И все мы вечером помылись.
За ужином, закусывая приготовленной, упаренной, в русской печи дичью, распили мы литровую бутылку водки, которую привёз из города в своём тубусе Николай, но сразу нам её, вчера, не показал, наметив выпить после бани, — ох уж и выдержка, мне бы такую, как у Муция Сцеволы, вот тебе и смирный, как раз поэтому, быть может. Мама и Николай к мясу не притрагивались. С треском за ушами уплетали глухарятину только я и отец. Говел отец последний раз, наверное, ещё в детстве, парнишкой — родители-то, слава Богу, были православные, не турки, пока от них не оторвался, от родителей-то, — а после, как говорит мама, коммунизьмом заразился и пяток с субботой начал путать, сплошь всё и всю седмицу стал клевать, как селевкид, не разбирая. «Да, чё городишь-то, ничем не заражался, — говорит отец. — Ты уж чё ляпнешь, дак уж ляпнешь… Всё это дурость просто-напросто… Мяса месяц не поел, и святым будто заделался. Мало как надо-то… Да ерунда на постном масле… Тогда корова самая святая». — «А ей, корове-то, и не спасаться», — говорит ему на это мама. А он: «Ты не болтай уж чё попало-то!.. То заразился… На ум взбрело чё, то и мелешь… Не заразился, а узнал». — «Узнают о добром, — говорит мама. — А заражаются дурным». — «С тобой разговаривать, баба, — взрывается отец, — как воду в ступе толочь!.. Ещё и хуже, бесполезней… А вон как с печью!.. Тьпу, ты, заноза!» А я — теша себя тем, что пост не в брашне, дескать, ав смирении, и что на пост я не благословлялся, а без благословения не пост, мол, а диета, но хорошо при этом зная, что завтра совесть будет грызть меня за это малодушие. «Ну, первый раз, что ли, погрызёт, погрызёт да и перестанет», — шепча мне в слух мой с левого плеча, успокоил меня подстрекатель. Готовый, я и успокоился… и, ох, как сладко подчиняться вкусному.
Застольный разговор у нас начался с водки, что и понятно: с неё, с прельстительной, и ужинать мы принялись.
Так оно вчера и было.
Свинтил я с бутылки крышку, наполнил водкой три стеклянные стопки. Одну из них, не расплескать стараясь, отцу в руку, на столе внимательно лежащую, вставил. Обнял отец стопку пальцами бережно, но крепко, от столешницы её пока не отрывая, — застыл в ожидании. В моей руке была она, стопка, как стопка, в его — сразу уменьшилась как будто до напёрстка; как стопка в ней, в руке отца, смотрелся бы стакан. Он и не любит пить из стопок: вгорсте, мелкую, её не ошшушшат; вчера же вот стерпел как-то и недовольства даже не высказал: из пипетки пить и то сподручней, дескать, в доме посуды путней не осталось уже, что ли?!
Ну, дак чё вы… тянете-то там?.. Давайте.
Ну, давайте.
С лёгким паром.
С лёгким паром.
Со свиданьем.
Со свиданьем.
Чокнулись. Выпили. Зашевелились.
Вы бы ещё и расцаловались… рады-то… осталось только, — вместе с нами мама лишь поморщилась. Не потреблят. За всю жизьрюмки три, может, и выпила, четыре, может. — Жалко мне вас: так вон кривитесь-то, а пьёте.
Кхе.
Угу.
Ничё, нормально.
Водка…
Водка вроде… непалёная.
А-а, пойдёт. Её теперь не выберешь.
Пойдёт, куда она денется… Не жалей нас, чё жалеть-то? С нами бы выпила… а то: кривитесь.
Нет, уж не буду.
А вернётся?
Ты как маленький… Закусывай, чтоб не вернулась… Наготовлено-то зря оно всё, чё ли… Как вчера будто родился.
Нет, фальшивой не должна быть. Это вряд ли.
Не должна быть… А пошто так?
Да потому что не у нэпмана в ларьке, не у подпольного барыги-шерамыги и не у цыганки-молдованки из-под юбки-магазина была куплена, в конце-концов, — и Николай разговорился, — а в лабазике укромном, при Администрации, власть в котором отоваривается, приобретена — что-то, наверное, да значит.
Ну дак и чё, что власть… Ничё, парень, не значит… Там и поддельной быть уже не может?
Нет, не может. К ним она с завода прямо поступает.
Чё что с завода… Жуликов-то и там, поди, хватат… Властью-то от стыда прикрыться можно только. На заводе нахимичат, по дороге ли подменят… Ловкачей-то, парень, мало ли… Вот раньше была водка, дак водка — выпьешь её, она — как мятная лепёшка… и втекат ласково, соскучилась как будто, и потом, усвоится-то, от неё радостно, а не дуреешь, как от бурдомаги.
Ну, раньше всё, конечно, лучше было, — не ехидничали мы, а угодничали.
Конечно. Ко всему иначе люди относились. И ворота ставили, чтобы не от собак укрываться, а жить за ними, за воротами-то… Ну и эта-то ничё как будто — ацатоном и карасином вроде не пахнет. Да и градус вроде есть какой-то… не пустая.
Градус есть, и не противная.
Да ничё, нормальная как будто.
Пить можно.
Можно, можно, чё нельзя-то. Ну, давайте.
Ну, давайте.
Нет, ничё.
Да нет, нормально.
После третьей стопки так и вовсе — покатилась какпо маслу. Говорить о ней, о водке, перестали мы — обвыкли.
О глухарях беседа завязалась — о глухарях вообще и, в частности, о нашем:
Вроде нестарый, мясо-то нежёсткое… Или в печи стояло долго, дак упрело.
Долго, долго, как недолго.
Дак о чём и говорится. Ты пошто глухая-то такая?!
По перу-то вон, нестарый.
Да, похоже, что нестарый. И не нынешний.
Нет, прошлогодний.
Крупный.
Крупный. Килограммов пять-то был, пожалуй.
Ну, четыре-то, уж точно.
Дураки бывают и по восемь.
Да, бывают и такие.
Вот уж раньше-то их тут водилось — по тайге-то — воробьёв вон будто по деревне… Чё там, столько… С чужих бы слов ещё, то сам ведь видел… То ли выбили, а то ли уж поотравили. — Ел отец глухариную лытку, глаза зажмурив, кость вкусно обсасывал, продолжал, от лытки отрываясь: — Да и этих, воробьёв, ведь тоже меньше стало. Их-то кто, никто, поди, не трогал уж?.. Не китайцы, не чумные… Дак везде же гадости-то всякой. Где чё бросили или просыпали, там и лежит… Бардак-то если… Сердца, пупа ли, баба, не осталось?
Искать их там, в жаровне, надо… Были, вроде опускала. На другой ли раз оставила, не помню. Если вам кому-то не попали… На ночь вредно наедаться…
Чё уж вредно?
Для жалутка… Да, тятенька домой, бывало, с пасеки поедет, настреляет, всего коня ими увесит. Полный ларь в кладовке наморозим их. Не проедали. — Сидела мама не за столом, а около печи, участвуя в разговоре нашем на расстоянии, носок или рукавицу довязывала, спицами мелькая. — И косачей, и глухарей, и рябчиков… да всякой… копалух, полюшек. А по весне и по осени гусей на полях помногу добывал — жалел заряды, этих он уж не стрелял — в капканы… Когда и уток, было, приносил. Рыбой те пахнут — не любилю их.
Да где уж рыбой… разные бывают. Кряква рыбой разве пахнет?.. Не питается-то ею… И чё правда, то уж правда: зверя и птицы в тайге раньше води-илось… зря не скажешь.
Дичи убыло, зато охотников прибавилось.
Как собак нерезанных… хватат их.
После, конечно, и политики коснулись. Без этого никак. На сладкое. Заканчивается у нас это сладкое, при редком и счастливом исключении, обычно горько — в гневном друг с другом несогласии выскакиваем мы из-за стола, в жизненно важном будто не сошлись, миримся, правда, скоро — отходчивые. Начали с внешней (всё уж профукали, умышленно ли сдали всё американцам), перешли затем на внутреннюю (что не успели развалить, то расташшыли, паразиты). И кто её, демократию эту, только и придумал?! А кто! Да воры и изобрели! Очень для них удобная система: вы, будьте рады, нас, однех и тех же, выбирайте, а мы, уж постараемся, обкрадывать вас будем аккуратно, чинчинарём и по закону, и те свободные, и эти — во, благодать-то, лучше не придумать. А совесть где? А подчинение?
Во всём с отцом мы, благодушием исполненные, согласились. Не согласиться, правда, трудно было — сами похоже рассуждаем, разве что с меньшей прямотой.
Ну а потом:
Раз сказал Николай в разговоре «слава Богу» да другой раз произнёс, а после и так вот выразился: ну, на всё, мол, воля Божья, как и на правителей — либо в заслугу те даются людям, либо в наказание, путних-то заработать ещё надо, мол, — присовокупив: спаси, Господи, люди Твоя.
Тут вот отец, как порох, вдруг и вспыхнул — полосовать на слух глазами начал нас, звуком только себя выдай — чирканёт, как саблей острой, взглядом, хоть увёртывайся.
Ну, чё ваш Бог?! Всё Бог да Бог-то… С торбой писаной, с Ним, будто…
Без Него-то как? Не получается.
Ну, щенки!.. А вы хоть пробовали, мать честная?!
Вы пробовали.
Мы пробовали… И пробовали… И ничё. Мы дело делали да воевали, в дырки, как дырочники, не молились и не крестились на углы, как полоумные.
И результат вот… Дальше некуда.
Х-хе!.. Результат!.. Да это вы уж!.. Где бы вы были, если бы не мы-то?! На Рейх работали бы! Но! Если на свет ещё бы появились… а то я чё-то сомневаюсь. Живут же люди и без веры… Шагу сами уж не ступите, то эта… воля, а то слава. Народ-то хоть бы не смешили.
Без веры люди не живут.
Живут, живут… не хуже вашего. Голова-то хламом не забита…
Атеизм ведь тоже вера.
Да какая ж это вера?!
Вера.
Чушь-то мне тут не порите!
Так а что, наука разве? Доказательств же того, что Бога нет, нет, значит, в то, что нет Его, ведь тоже можно только верить.
Чё тут верить, это ж ясно. Верить, верить… Ну, и верить. В то, чё правильно, пошто нельзя-то… Но не в то же, чего нету.
А для нас другое очевидно.
Ух!.. Для них!.. Вы фуфырьки на ровном месте… Горсть мозгов, а гонору на десять. Есть люди, однако, и поумнее вас, да чё-то Бога-то не признают. Вон и учёные…
Учёные бывают разные, немало среди них и глубоко верующих.
Ну, скотский род! Придумали же тоже… Учёный, он — учё-ёный!.. А не это… Ерундой-то разной заниматься ему некогда.
Ломоносов вот, к примеру.
Ломоносов!.. Вспомнили!.. Когда же это было-то?.. Вы ещё царя Гороха помяните… Тогда и время было тёмное.
Время, может, и тёмное, как и откуда на него смотреть…
Да хоть откуда!
Но умы-то были светлые.
Да чё про старое?! Ну а теперь-то?!
Есть и теперь. Раушенбах, к примеру…
Раушенбах!.. Не знаю я такого!.. И где Он, где Он, Бог ваш, покажите. Раз бы где Его увидеть.
Дух увидеть невозможно.
Эти сказки я уж слышал… У Якуньки-остяка вон на Шайтанке — у того в каждом осиновом дупле по духу, то и по два, в каждом ельнике и в каждой лыве, а в пустом скворечнике их у него — как ос в гнезде, как пчёл ли в улье… На скворечник всё и пялится, боится… Дак зачем, придурок, ставил-то?.. Ладно, поодаль, не у избы-то самой… Водки тяпнет, дак смеётся, трезвый — стороной его обходит… Увидеть, может быть, и нет, тут я согласен, и атом тоже так-то не увидишь, ну а приборами-то уж давно бы уловили… В космос люди вон летают.
Раз летают, значит, есть какие-то законы?
Ну?.. Дак думают, изобретают… Это вы — башкою вспять всё прёте.
Частные и общие, которым следует живое всё и неживое.
Дак и чё что?
Значит, должен быть и Тот, Кто их установил.
Кого? Законы-то?.. Природа.
Вот и загвоздка: сама она, природа, подчиняется закону.
Жучка вам она, природа, — подчинилась!.. Сама ввела, сама себя и контролирует… Ох, и грамотные вроде, мать честная, а туда же… как старухи! Ну, у тех-то, ладно, от сырой жизни сгнило в голове всё…
Да, понятно.
А понятно, дак пошто тогда хреновиной-то занимаетесь?!
Ну а потом:
Выпили мы и ещё одну бутылку водки, поллитровку, припасённую мамой для тракториста, который, еслив яво, капризного, ишшо удастся упросить, конешно, привезёт нам из леса остающийся там ещё пока последний зарод сена.
Сидим. Нахохлились. И было от чего.
Земля вращается, и дом наш вместе с нею, печной трубой, как стеклорезом, выцарапывая в звёздном небе линию-окружность, — не раскололось бы по резу.
Пауза у нас в беседе. Какая по продолжительности, сказать трудно. Молчим. То ли выговорились, то ли к ночи за окном прислушиваемся. Ну а что там — тихо-тихо. Изредка лишь погавкает собака где-то стыло да другие вяло ей откликнутся.
Появилась мама перед нами и сказала: я тебе, Никола, постелила на диване, а тебе, Олег, мол, на полу.
Головами ей понуро покивали мы: уяснили, дескать, ладно.
Посмотрел отец пальцем вокруг стопки, а потом его же, палец этот, от себя кратче, в стопку сунул — проверил: пусто в стопке. Я и Николай молчим, а он, отец:
Елена.
А она, мама, уже и спать вроде легла. Не отвечает.
Громче он, отец, тогда:
Еле-ена-а!
Мама ему из своей комнаты:
Ну?! Засыпать вот только стала…
А больше нет ничё, ли чё ли?!
Нет! Уже выпили! Угомонитесь.
У нас пошто всегда вот так-то: чего коснись, того и нету!
Да сколько можно, уже хватит!
Клеёнка на столе зелёная и в клеточку, а занавески голубые.
Молчим. Осоловели.
Шатко поднялся Николай из-за стола, пожелал нам непослушным, заплетающимся языком спокойной ночи и, растянуто улыбаясь перед собой чему-то да покачиваясь из стороны в сторону, как от порывистого, переменчивого ветра, отдыхать подался.
Остались мы с отцом вдвоём в столовой.
Сидим упрямо — кто кого пересидит как будто, соревнуемся.
Но и мы с ним насиделись — в сон клонить обоих стало.
Обогнул я стол. Подступил к отцу. Подсобил ему, взяв под руку, подняться, из столовой вывел и пошёл с ним через зал. Веду. Как скала, отец передвигается, упадёт, меня задавит, думаю. Обошлось — живой остался. Довёл его, отца, я до его берлоги. Помог лечь. Тахта под ним о пол расплющилась. Накрыл его, отца, одеялом. Побурчал он что-то и утих. Полумрак там, в его комнате. А за окном мерцают звёзды — в стёклах окна они — как гвозди будто вколотили.
Вышел я в зал, остановился посреди него, около приготовленной мне мамой на полу постели. Стою — как проваливаюсь: то ли темнота перед глазами, то ли голова, словно от кажущихся мне при чтении Ветхого Завета противоречий, закружилась. Кружится. Стою. Как будто вынырнул. Осматриваюсь я и вижу, приглядевшись: гибкорукая моя Медведица — проступает между окнами в простенке — рельефная. Выявилась. Объёмная. Приблизился я к ней, радостный, взял за влажные и прохладные пальцы, повлёк её, молчаливую и послушную, за собой, уложил её, невесомую, на постель, приклонившись, касаюсь губами её кедровохвойных ресниц и вижу, как её зрачки, мною наполнившись, отяжелев, как в снег картечь, проваливаются, наволочку белую прорвав, через пуховую подушку — в бездну.
И вот на этом я забылся.
Проводили мы с мамой сегодня Николая до остановки. Уехал он в Елисейск на рейсовом автобусе. Домой от остановки возвращались.
— Она его заест… На нём лица совсем уж нету, — сказала мама. Это о невестке.
Я промолчал.
— Выбирал, выбирал, горе, и выбрал, — сказала мама. — Хоть бы красавица была, а то сутулая, как деревянная лопата… Не это главное, конечно… И тут, в Ялани, путние-то девки были… Нет, подавай нам издалёка. А издалёка-то они чё, разве лучше? Всё одинково, как говорит отец, девчончишки-жопчончишки… и чё с них?
Хрустел снег у нас под ногами — у меня шибче, чем у мамы. Шли мы — мельчил, подстраивался я под мамин шаг.
Солнце на ельник опускалось.
— Брак заключается на небесах, — сказал я, будто пошутил.
— Терпеть поэтому и надо… Тебе-то чё рассказывал он, нет ли? — спросила мама.
— Нет, ничего, — ответил я.
— Дак и наверно… не дождёшься. Денег добыть ему — людей же не идти не грабить. Что Бог даёт, с тем и живи уж… Мало ли что кому охота. От денег кто бы отказался.
Прошли сколько-то, помолчали. А после мама:
— У твоей бабушки идь именины сёдни.
— А у какой? У Анастасьи? — спросил я.
— А у какой же. У Настасьи.
— Вот как.
Осталась мама разговаривать со встретившейся нам Анной Григорьевной Билибиной, фельдшерицей, много не доходя до нас уже заулыбавшейся улыбкой белозубой нам, я, поздоровавшись, один направился до дому.
В сумерках уже, встревожив задремавших было сорок, привёз на гусеничном тракторе хфермер, Сергей Замятин, как монополист транспортных услуг дерушшый со стариков деньгой и водкою нешшадно, нам из леса последний зарод сена, в дом забежав, расчёт — заначку мамину, водки бутылку пол-литровую, и деньги — получил и убежал, уехал после, а я пошёл заворы загораживать.
Там, в огороде, мне и вспомнилось.
Бабушка моя по материнской линии Анастасия Абросимовна, по рассказам мамы и её сестёр, была женщиной очень кроткой. Голоса никогда ни на кого она не повышала, но все её при этом слушались неукоснительно. Детей своих она величала Елена-матушка, Таисья-матушка, Иван-батюшка… Отец её, Абросим Иванович, мой прадед, завалил в своё время сто сорок пять медведей, а сорок первый чуть не задавил его, помял-то ладно. Перед тем ещё, как их семейство расказачили и раскулачили, пришёл он к дочери Анастасии рано утром, проведать чё-то её вздумал, чаю морковного попил с шанюжками и говорит: пойду, мол, в лес, охота-то закончилась, слопцы спущу да ловушки разберу, чтобы собаки не попали. Ушёл. Сел в лесу на колодину и помер. А муж её, Димитрий Истихорыч, мой дедушка, заявился как-то рано утром домой от полюбовницы, встретился с ней, с женой своей, в ограде — пошла к колодцу за водой та — и, разобиженный прохладной встречей, вырвав из рук её коромысло, отходил им её, родную, после чего она на одно ухо и оглохла. А умерла она, НастасьяАбросимовна, в Игарке. От цинги. Земля ей пухом, в вечной мерзлоте-то, Царствие Небесное ей, моей бабушке. Что никогда её не видел, сокрушаюсь, надеюсь смутно: доведётся.
Вспомнил я это, и на ум мне пришла другая Анастасия. Настя Цоканова, Цоканиха, Настя-Кобыла.
Было у Насти когда-то три сына. Два брата-близнеца служили срочную матросами на Чёрном море и оба враз как-то погибли. Я думаю, служили они на линкоре «Новороссийск» — по времени и по месту службы совпадает. Третьего, младшего, тут, в Ялани, на кемском песке зарезали — выпивал он с кем-то ночью там, на берегу, отмечал какой-то праздник, запозднившись. У Анастасии Мефодьевны после этого с головой что-то и случилось — дурочкой сделалась, ненормальной, и называться стала просто Настей, а прозываться так: Кобылой. Осталась у неё дочь. Работала она в яланском рыбкоопе кладовщицей и, уходя на работу, запирала мать дома, чтобы та по деревне не чудила. Увидев нас, ребятишек, Настя стучала нам в стекло окна, вплюснувшись в него носом, и просила слёзно её выпустить. Мы её выпускали. Играла она с нами в футбол, в чижа, в прятки, в лапту и даже в бабки и в пристенок на деньги. Мы не дрались с ней и её не обижали, относились к ней, как к своей. В гололедицу она попала после под машину, под лесовозовский прицеп, неделю пожила ещё да и скончалась, завещав дочери, чтобы созвали на поминки всех нас, ребятишек, её товарищей по играм. Были мы там, киселю напились, блинов наелись.
Вернулся я в дом.
Поужинали мы.
За окном совсем уже стемнело.
Сидим у камина. Отец, опустив руки вдоль ножек стула и покачиваясь на нём вперёд-назад, спрашивает:
— Ну дак и чё у них там, а?
— У кого? — переспрашивает мама.
— Да у кого… У этого… У Николая.
— А кто их знат, — отвечает мама. — От него же слова не добьёшься. Да чё, ничё, поди, хорошего… Ей же, барыне, всё денег мало, как царице. А он… ты, вишь, сейчас народу-то не платят… И не довольна. И не следит за ним — носки, разулся-то, дырявые. Рубашки сам, наверное, себе стират? Хоть бы уж дочек постыдилась.
— Ну дак квашня-то еслив, то уж чё тут, — говорит отец.
— Ну чё теперь?.. Жить как-то надо, — говорит мама. — Детей не бросишь, не оставишь… Нельзя, конечно, сильно поддаваться, и я так думаю, но коль такой он… И муж за гуж, как говорится, баба — за другой. А ей вот надо, чтобы денег много приносил он… Бог ей судья. Олег, ты почитал бы.
Взял я со спинки дивана Евангелие. Прочитал:
«Сие сказал Я вам, чтобы вы не соблазнились…
…
Сие сказал Я вам, чтобы вы имели во Мне мир. В мире будете иметь скорбь; но мужайтесь: Я победил мир».
Помолчали. Чуть спустя:
— Господи, Господи, — говорит мама. — И как вместишь тут… с нашей жизнью.
— То да сё да потому, — говорит отец. — И чё попало. Оно где тёмно, дак уж тёмно…
— Новости-то свои будешь смотреть? — спрашивает его мама. — Им идь пора уж и начаться — девять.
— Ага, смотреть.
— Ну, слушать.
— Ну их.
Сказал отец так, поднялся со стула и утопал в свою берлогу.
— Ты чё, уж спать?
— А чё мне делать?
Ушла к себе вскоре и мама.
Протопился камин, задвинул я заслонку. Посмотрел на розовые, дотлевающие угли.
Подался к дивану, лёг на него. Взял было «Волхва», раскрыл его, но читать не смог: слова в бессмыслицу слипаются, как в кашу, — не создают пространства представления. Захлопнул, отложил книгу. Включил радиоприёмник. Долго искал, настраивал — шипело и трещало только в динамике, да звягой лисьей прорывалась речь китайская, неслась, как в непогоду облака, клочками по эфиру. Всё же поймал, удерживаю еле: сначала пел Фёдор Иванович Шаляпин — хоть и тихо слышалось, оттуда будто, с Волги, до Сибири доносилось, но всё равно мощно, растревожило меня, как отрока, а после там же, на той же волне, гитара зазвучала — Стенли Джордан — красиво, очень уж меня растрогал.
Слушала ли в это время их и ты, моя Медведица, скрыв зрачки за хвойными ресницами, руками трогая свои колени?
Ночь. Собаки лают.
Я забылся.
17
30 марта. Воскресенье.
Неделя 3-я Великого поста, Крестопоклонная. Глас 2-й.
Преподобного Алексия, человека Божия (411); преподобного Макария, игумена Калязинского, чудотворца (1483); мученика Марина.
Литургия святого Василия Великого.
На великой вечерне по «Ныне отпущаещи…» — «Богородице Дево» дважды и тропарь Кресту единожды.
На утрени на «Бог Господь» тропарь воскресен дважды, «Слава» Кресту, «И ныне» — «Гавриилу вещавшу…» Евангелие читается в алтаре. Катавасия «Божественнейший прообрази древле Моисей…» После великого славословия вынос Креста и поклонение ему.
На литургии по входе тропарь воскресен и Кресту, «Слава, и ныне» — кондак, глас 7-й: «Не ктому пламенное оружие…» Вместо Трисвятого — «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко…» Прокимен, глас 6-й: «Спаси, Господи, люди Твоя…» Причастен: «Знаменася на нас свет Лица Твоего, Господи».
Преподобный Макарий был основателем Калязинского монастыря. Родился он в селе Грибкове, что близ Кашина, от знатного родом и храброго воина Кожи. С юных лет он стремился в монастырь, но, покоряясь воле родителей, женился. Случилось так, что скоро умерли жена его и родители, и он постригся в иноки в Кашинском Никольском монастыре и удивлял братию своими подвигами. С благословения настоятеля удалился вскоре Макарий в уединённое место в 18 верстах от города, недалеко от Волги. Начали к нему собираться ищущие пустыннической жизни, и таким образом возник монастырь, названный Калязиным от имени боярина Каляги, которому принадлежала земля, поступившая под монастырь. По слезным просьбам братии Макарий принял сан священства. Ещё при жизни святой Макарий совершил немало чудес. Скончался он 83-х летним старцем в 1483 году. В 1521 году были открыты его мощи, почивают они в основанном преподобным Калязинском монастыре.
Утром, на восходе, из-за Камня, обагрив сочно вершины сосен и вызолотив кромку неба по востоку, только-только собиралось солнце объявиться, глянул я в окно на улишный градусник, минус двадцать тот показывал. Выходил на улицу я — воздух бодрый.
Отец ещё не поднимался.
Попив с мамой пустого, но забористого чаю, прогулялся я, не вставая на лыжи, в тайгу, слушая расшумевшихся, как на Ирбицкой ярманке, повеселевших местных и некоторых расторопных, уже прилетевших с юга, птиц и любуясь на не обращающих в важной свадебной сумятице на меня, захожего, никакого внимания бурундуков, побродил там по насту, пока не потеплело и наст не стал ломаться под ногами. Успел едва, и слава Богу, не то попурхаться в снегу пришлось бы, выбрался на санную, конским помётом, словно табаком, густо крапленную и ослепительно сверкающую на встречном солнце отутюженную каткими полозьями дорогу, по которой и домой вернулся.
Теперь уже плюс три или четыре. Совсем весна уж. Шёл, шапку сняв и расстегнувшись.
Тепло и в доме: топились в нём с утра русская печь и плита, нагрелось через окна и от солнца.
Отец сидит под фикусом, как на курорте, лицом к окну: смотрит на улицу — выглядывает что-то.
— А мама где? — раздевшись и разувшись в прихожей, в зал вступая, спрашиваю я.
— Да где… не знаю… вроде в магазине, — отвечает отец.
— Так воскресенье, — говорю. — Магазин же не работает.
— Да на машине там… приехал кто-то, — говорит отец. — Торговец. Много их теперь… С машины прямо и торгует… Медичка, Аннушка, была… сахар когда-то в долг брала, дак приносила… она ей, матери-то, и сказала. Пошла… не знаю… если не вернулась.
— Понятно, — говорю.
— Солнца-то нету, не видать? — спрашивает отец.
— Видать пока, — отвечаю.
— Не морошно?
— Натягивает с запада.
— Ну, я и чувствую, что будто тускло… И правый бок будто немет. А далеко оно уже закатывается?.. Где тут? — спрашивает отец. — Балахнину-то переходит, ещё нет ли?
— Переходит, — говорю. — И порядочно. Большую лиственницу помнишь?
— Чё на Пятой-горе?
— Да, на Пятой. Над ельником-то высится.
— Ну и должно быть, — говорит отец. — Число какое?
— Тридцатое, — говорю.
— Конец уж марта. Ну а день-то… Ах, да, забыл уж… воскресенье ж.
Отец сегодня благодушный, улыбается — вспоминает, наверное, что-то приятное. Может, само оно, приятное-то, вспоминается.
— Тепло на улице-то, выходил?
— Утром морозно было, а теперь тепло… Снег тает. Капает вовсю вон.
— Да слышу, шлёпат… И воробьи разгоношились. От холоду они так не чирикают, — говорит отец. И спрашивает: — А на востоке голубет? Или уж всё заволокло там?
Ворота стукнули. Отец глазами сразу обмер.
— Ворота, чё ли, хлопнули?.. Не показалось?
— Ворота… Мама.
— А-а… Дак время.
Вошла мама, сумку с покупками на стол в столовой положила, разделась, села в зале на диван и говорит:
— Ох, и устала же, прошлась-то.
— Да ну уж, — говорит весело отец. — Тут уж кого… идти-то… на виду вон.
— Вот тебе и да ну уж, — говорит мама. — Ноги трясутся… как перо переднее у шшуки.
— Ну, чё там нового? — не терпится ему, отцу, узнать яланские свежие новости.
— А чё там нового?..
— Ну?
— Ну. Эрнин ребёнок в городе зарезал человека, — говорит мама.
— Ещё не лучше, мать честная, — говорит отец. — Да он пошто так?.. Озверел-то.
— Пошто, пошто да и пошто вот…
— Ну дак и чё, кого за что он?
— Слушай. Пришли они с подружкой этой со своёй, вместе с которой в магазин-то лазили тут… и с Генкой Устюжанином, дружком, в Балахиной-то раньше жили, дом у колодца-то стоял, Маня у них ещё была хромая, умерла после от белокровья…
— Ну? — говорит отец.
— Ну, — говорит мама. — Пришли в ресторан, поели, выпили, на чё, не знаю, правда, на какие деньги, уходить стали и прихватили с вешалки чужую куртку… А тот, хозяин куртки, их на улице догнал. Они его и подкололи. Не знаю, умер или нет ли? Колол-то кто из них, не знаю точно.
— Ещё не чище!.. Ещё бы в драке как, в пылу, а то за куртку, — говорит отец. — Ну, скотский род… Теперь-то, может, не отвертится. Это за тряпку, ещё и не свою… зарезать человека… Совсем свихнулись.
— Эрна, стояла в очереди, плачет, — говорит мама.
— Да-а, — говорит отец. — Теперь-то чё уж, хоть все слёзы разом выплачь… Раньше надо было думать, но… не покупать ребёночку водчонку да сгушшонку.
— Дак, всё равно идь, матери-то жалко, хошь какой бы он непутний… А непутнего-то — шибче ещё жалко… Материнское сердце не оценщик.
— Ну, а чё там продавали? — спрашивает отец.
— А-а, ерунду всякую, — говорит мама.
— А чё купила-то?
— Да чё, носки, по паре вам с Олегом, консерву рыбную, какую-то, не помню, да пряников мятных к чаю… а то всё голый-то… уж надоело.
— Ну, а есть-то чё мы будем? — спрашивает отец.
— Будем чё-то, дай мне отдышаться.
— Да сиди, не тороплю я.
— Не торопит… В глаза-то будем, нет, закапывать? — спрашивает мама.
— Чё-то сёдня, баба, не охота, — говорит отец.
— Не охота, дак не будем, — говорит, поднимаясь с дивана, мама. — Позавчерась закапывали вроде… У нас же… вот… корова отелилась. Тёлочка.
— Да?! — говорит отец. — Ну и какая?
— Красная.
— Как мать.
— Как мать.
— Ну, значит, Марта…
— Людским-то именем нельзя.
— Март-то не кончился ещё… Какое же людское. Если по месяцу, то чё ж нельзя-то… тут не по имени, а по названию.
— Ты убирать пойдёшь, — говорит мне мама, — дак в стайку-то пока не заходи… потом посмотришь.
— Хорошо, — говорю я. Понимаю: чтоб не сглазить и корову не нервировать.
Пообедали мы.
Пошёл я снег сбрасывать с бани. Залез на баню, горбатой лопатой деревянной снег на ней разрубаю на рафинадные кубы и вниз их сбрасываю — рассыпаются на сахарный песок внизу те.
И дали ясные — смотрю, и — наслаждаюсь — дышится всей грудью.
Вспомнился мне Макар Данилович Гольянов. Дом их стоял в Линьковском краю, нет которого уже — про дом тут — сначала обезлюдел, а после и сгорел — мусор соседи жгли ветреным днём, искра и прилетела. Так же вот он, Макар Данилович, сбрасывал по весне, был пареньком ещё, снег с покатой, четырёхскатной, крыши этого дома. Не удержался, упал вниз и угодил на кол, после чего одно яичко у него осталось по размеру прежним, а другое выросло… с бараньих два, поди, не меньше, с добрый кулак-то, это точно, махнуть в кого им, зашибёшь. Всем любопытным он его, кажёное, показывал. Ладно, одно, не оба сразу, смеялся он, Макар Данилович, то как бы мне таскать-то их, такие знатные, напереде катитьв тележке? Детей, однако, смастерил: и одно оно рабочее, ему покою не давал я, а больше бабе, чем ему-то. Есть у него и внуки, живут тут где-то рядом, в Елисейске. Матерился он, Макар Данилович, как сапожник пресловутый. Говорили про него, про Макара Даниловича, что матерных слов он запомнил с детства больше, чем обычных, потому и разговариват так, по-другому не умет, мол. Усы у него, помню, были сивые, как два клочка пакли, приклеенные под носом, сзади, из-за ушей, их видно было. Зубы у него, у Макара Даниловича, были крупные, как у жеребца, и жёлто-зелёные от никотина. Курил он махорку. Доставал её из синего плюшевого, замасленного, кисета, стянутого снурком плетёным, и заворачивал в вынутую из заднего кармана шкер газету, сложенную в несколько раз по нужному размеру и по сгибу легко после отрывающуюся. А перед тем как завернуть и искурить, очередной клочок газеты, с той и с другой стороны, он вслух и по слогам прочитывал там напечатанное. Дочитав и вскинув кустистые брови, говорил: «Во! Чё попало понапишут». Глаза у него, у Макара Даниловича, были разного цвета: один карий, другой серый. Карий он всегда почему-то, будто для старости приберегая, плотно щурил и смотрел на собеседника, на собеседников ли, серым. Историй разных он, Макар Данилович, знал множество, но в основном охальных, и мог рассказывать их бесперечь, особенно при бабах. Работал он в МТС конюхом, и мы с конюховки, помню, в детстве не вылазили — там и покуришь, и послушаешь. Силы он был отменной. Конные сани или кошевки, когда их летом, без снега, надо было перенести с места на место, таскал он, чтобы полозья не подрать, на себе и помощи не требовал. Была у него и своя норма: выпивал он всякий раз за ужином чикушку. Достанет из шкафчика приготовленную для него бутылочку, выпьет, плотненько навозится — поужинает, цигарку искурит, куря её, внуков и бабку свою, бабушку Елизавету, для порядку обматерит, после спать завалится. Храпел он, рассказывали, как бешеный, яростно — лампадка ажно потухала. Кто рядом с ним хотел уснуть, подушкой уши закрывали. А потом как-то пришёл Макар Данилович домой с работы, достал по привычке из шкафчика свою чикушку и, вылив в стакан гранёный содержимое, однемзалпом его выхлебал, а там, в чикушке той злосчастной, оказалась не водка, а паяльная кислота. И кто её туда поставил? В народе поговаривали, что будто сама Лиза её туда пристроила — надоел ей, дескать, дед Макар шибко, ослободиться от него решила, мол. Правда это или нет, никто не знает. Макар Данилович, во всяком случае, на жену не грешил, а принял он всё это как должное: ну, дескать, значит, нормужизненную свою выпил. И жив бы он, Макар Данилович, остался, и выздоравливал уже, но последнее переливание крови сделала ему неопытная практикантка не так как надобыло, он и умер. Так вот Господь распорядился.
Скидал я с бани снег, много ли там, спрыгнул в снежную кучу с крыши. Обошлось. Удачно, мягко, приземлился. Но представил вдруг — и передёрнулся. Господи, упаси. Помилуй, Господи.
Пошёл во двор. Навоз стал убирать. С навеса, крытого жердями и картофельной ботвой, за шиворот капает — ужимаюсь. Корова помыкивает в стайке — над тёлушкой, над новорожденной, над Мартой. Хочется на неё взглянуть, но сдерживаюсь. Ещё успею. Выкидал навоз на пригон, встал там, на вилы оперевшись. Стою. На тусклое, за зыбкой облачностью, солнце поглядываю. Радостно. Так славно чувствовать себя крестьянином. Из земледельческих, из казаков мы. Ну, и весна — та будоражит.
Сходил на Кемь.
Пришёл обратно.
Помог маме управиться.
Натаскал в дом и в подсобку дров.
День и закончился. Как прошмыгнул.
Стою вечером у окна. Ссутулился — от настроения — какое-то оно такое — никакое. Снежок редкий на улице пробрасывает. Стекла коснётся безымянная снежинка, вниз по нему сползёт, пытаясь задержаться, скроется из виду. Как встречный — взглядом по тебе скользнёт и канет. Стою. Наблюдаю. На дом, в котором живёт Катерина, поглядываю. Вспомнил, как провожал её когда-то из клуба, после кино какого-то, до дому. Я отслужил уже тогда. Она заканчивала школу. В лисьей шапке. Волосы соломенного цвета — из-под шапки прядью выбились — не убирает. Из-под неё же, из-под шапки, — глаза, как мурава-трава, зелёные. Ворс лисий, рыжий, русые ресницы. В светло-сером драповом пальто с лисьим же воротником. Снежинки на воротнике — под фонарём когда проходим — как свеча бенгальская — искрятся. Пришли к воротам её дома. Стоим. Я вру, она слушает. Пальто ей расстегнул. Обнимаю. Поцеловал. Сначала в подбородок — увернулась. После — в губы — уловчился. Затряслась она, Катя. Как включилась будто, электрическая. Вырвалась и убежала. Катанки у неё белые — по ограде к дому быстро прохрустели. А я, герой, вернулся в клуб, там, в клубе, танцы начинались. После, была она уже замужем за Сашей Цедриком, гуляли мы у моего друга Володи Прутовых на дне его рождения, ушли мы с Катериной за огороды. Начало июня. Черёмуха цветёт, дурманит. И не знаю, что бы там у нас с ней, с Катей, получилось, но началась на улице, около дома, где гуляли, драка, и побежал я, чтобы в ней, в драке этой, поучаствовать. И поучаствовал. А Катерины ночью той уже не видел. Видел другую — плохо ту и помню.
Стою возле окна, в сумерках, смотрю на дом Катерины, со свисающим с крыши снежным козырьком, с освещённым окном на кухне, и чувствую, как подступил к сердцу первородный сын египетский, постучался, начал с ним, с сердцем моим, на зло сговариваться: в гости сбегай к Катерине, мол, проведать надо, посетить её, болезную и одинокую… Господи Иисусе… Во утрияизбивах вся грешныя земли… Нет, она выглядит теперь… иначе… и рыбьи у неё теперь глаза. Подло сердце я своё так отговариваю. Подстрекатель — тот меня честнее.
Поужинали.
Устроился я после на диване, раскрыл было «Волхва», но:
— Почитай, — сказала мама. — Свою-то, эту-то уж после…
Отложил «Волхва» я, взял Евангелие.
Читаю:
«После сих слов Иисус возвел очи Свои на небо и сказал: Отче! пришёл час: прославь Сына Твоего, да и Сын Твой прославит Тебя…
…
И Я открыл им имя Твое и открою, да любовь, которою Ты возлюбил Меня, в них будет, и Я в них».
Прочитал.
Положил Евангелие на спинку дивана.
— Да. Отче Праведный, — сказала мама. — И мир Тебя не познал.
Отец ни словом не обмолвился. С еле заметной на лице улыбкой просидел весь этот вечер он возле камина. Что ему думалось? Что вспоминалось?
Телевизор мы не включали, и он, отец, рано ушёл спать.
— Выстар… Не выспался ещё, — сказала мама.
Ушла скоро и она. Помолилась, кроватью проскрипела, и утихло у неё в комнате.
Только отец, ворочаясь, шумел тахтою долго.
Оделся. Вышел я из дому. Прошёлся по ночной Ялани. Никого нигде не встретил. Кошка только перешла дорогу. Чёрная. Перебежала: снег подстыл — колючий, а она — босая. Вспомнил детство, вспомнил юность. Тогда в Ялани было многолюдно.
Томбе ля неже…
Постоял на перепутье: дорожка к нам, другая — к Катерине.
Поборолся. Одолел себя лукаво.
Вернулся домой.
Лёг на диван.
Лежу. Глазами в потолок. Телом проваливаясь будто в бездну.
Тихо.
В ушах шумит.
И накатило: как будто кошки сворой в сердце мне вцепились — так захотелось в Петербург вдруг.
Уснул, промаявшись, я лишь под утро.
18
Апрель. Второе. Среда.
Преподобных Иоанна, Сергия, Патрикия и прочих, во обители святого Саввы убиенных (796); преподобного Евфросина Синеозерского, Новгородского (1612); мученицы Фотины (Светланы) самаряныни, её сыновей мучеников Виктора, наречённого Фотином, и Иосии; мучениц Анатолии, Фото, Фотиды, Параскевы, Кириакии, Домнины и мученика Севастиана (ок. 66); мучениц Александры, Клавдии, Евфрасии, Матроны, Иулиании, Евфимии и Феодосии (310); Святого Никиты исповедника, архиепископа Аполлониадского (ок. 813–820).
Литургия Преждеосвященных Даров.
Утреня совершается только по Триоди. Служба рядовому святому поётся на повечерии. На 1-м часе поклонение Кресту. На часах и изобразительных кондак «Не ктому пламенное оружие…»
Начиная с этого дня до Великой Среды на всех литургиях Преждеосвященных Даров добавляется ектения о «готовящихся ко святому Просвещению».
Преподобный Евфросин жил в XVI веке, родился близ Ладожского озера (Нево). Был причетником, затем поступил в Тихвинский Успенский монастырь. С благословения настоятеля оставил обитель и поселился в лесу, между топями и болотами, на берегу Синичьего озера, в 50 верстах от города Устюжны. Два года не вкушал хлеба, питаясь одними растениями. Но скоро было открыто его уединение, и многие стали селиться около него, и преподобный вынужден был основать монастырь. Назван монастырь Синеозерским по имени озера. Умер святой Евфросин мученическою смертью. В 1612 году поляки напали на его обитель с целью грабежа и разбоя и потребовали денег. Преподобный указал им на храм, как на единственное сокровище обители. Тогда один из злодеев рассек ему голову. Мощи его погребены под колокольнею монастырской Благовещенской церкви.
Месяц Ксанфик.
Апрель — априлис — открывать, расцветать. Посвящён богине любви и красоты Афродите.
У нас — берёзозол (заготовляли в это время берёзовую соковницу), капельник, снегогон, солнечник, цветень.
Прозвища для него: обманщик, капризник, лукавец.
«Не бойся зимы — бойся отзимка в апреле».
«Апрель с водою, октябрь с пивом».
Кстати, пива не пил уже три месяца. А выпил бы. Хоть с рыбкой вяленой, хоть без неё.
Утро. Светло. Но я лежу ещё в постели. Проснулся только что. И слышу:
— Да ты пошто така-то, а?!
— Кака?
— Да дура-то.
— Да дура-то пошто?
— Пошто… Да руки-то кривые!
— Руки нормальные, пошто кривые?
— Да льёшь-то мимо!
— Ты головой, как филин, не верти, не будет мимо.
— Ну, скотский род… Поговори с тобой вот… Как эта… мельница, молотишь.
— Смирно сидел бы, мимо бы не получилось.
— Смирно-то как?.. Глаза ведь, а не… задница. Не вижу, думашь, дак и можно… Ты их тогда вобшэ уж выколи… чтоб не лечить… так изведёшь ведь.
Раздираю веко чуть и вижу:
Отец. В синих зимних спортивных, с начёсом, штанах — мои, старые, или Николая, уже и не помню, раньше в таких мы на коньках катались или бегали на лыжах — тёплые. В толстом, косматом коричневом свитере, связанном для него одной из его внучек, моих племянниц, — из козьей шерсти. «Я стал, баба, чё-то мёрзнуть», — так иногда говорит он, отец, одеваясь дома в телогрейку. «А чё ж ты хочешь, — отвечает ему мама. — Кровь-то уже густая, старая, дак и не грет… Идь не молоденький». — «Да уж наверно, — говорит отец. — Но не поэтому». — «А почему?» — «А может, выпить бы, дак и…» — «Нет, обойдёшься». Против окна — расположился на свету; в лучах полуденного солнца. Сидит он на стуле, широко раздвинув ноги в домашних тапочках — в кроссовках Павлика, долгой ноской им, отцом, уже растоптанных изрядно, распросторенных, свесив руки, назад отвалившись. Голова за спинку стула запрокинута. Лекарсво вяблоко глазное впитыватса, идь не сразу. Мама ещё около него, попавшее на лицо ему и убежавшее за ухо снадобье тряпицей вытирает.
— Ну, вот, немного-то и пролилось тут.
— Ага, немного… будто и не чувствую.
— Да больше шуму, чем причины.
— Всё пях ногой пошто-то делашь…
— Ну, сам бы взял да и закапал.
— Да мог бы если, и закапал…
— Ну, тогда нече и ворчать.
— Тебя просить, дак… легче сдохнуть. А этот-то?.. — спрашивает отец без всякого перехода, меня в виду имея, больше некого. — Валятса всё ещё, ли чё ли?
Когда сам он, отец, несмотря на позднее утро, лежал ещё, не выспавшись, в постели, было нормально, никому ничем это не угрожало, не шуми только, а то заработаешь, и встать не поленится, чтобы всыпать, — мы уж, учёные, на цыпочках по дому и ходили, а разговаривали только шёпотом, конечно, — но если кто-то из нас, из домочадцев, когда он был уже на ногах, валялся ещё под одеялом, это расценивалось им, отцом, как вопиющий непорядок, как неслыханная наглость, и за это можно было схлопотать, зависило от того, в каком настроении отец поднялся.
Так было раньше, а теперь — отголосок только слабый.
Отец, значит, не вдухе.
— Встал?.. Встал, — говорит мама. Смотрит на меня, улыбается. — У нас тут вон беда-то, слышишь?.. Война целая.
— Встал, — говорю я. — Слышу, слышу.
— Дак уж пора бы… А скворешник-то?.. — говорит отец. — Или я… это… А скворцы-то прилетели?.. Чё-то всё кажется, что будто скрычут.
— Да нет ещё, — говорит мама. — Пока не видно вроде было… Тебе-то чё до них, скворцов-то?
— Да так, — говорит отец. — Просто спросил…
— Схожу, схожу, — говорю. Надо ему, отцу, чтобы я обновил кедровую ветку на скворечнике. Два года не меняли. Больше. Ещё, наверное, при Павлике. Эта совсем уже осыпалась. — Схожу сегодня.
— Не из постели сразу в лес, — говорит мама. — Поесть же надо.
Ушла она на кухню. Отец на месте остался. Так и сидит он, с запрокинутой за спинку стула головой. Бормочет что-то — то ли в мой адрес, то ли ещё в мамин, — судя по интонации, неодобрительное.
Ночью сегодня, почему и встал-то поздно, написал я начерно последнюю главу к роману «Коней вереницы, верей череда, или прощание с героем», который не заладился у меня там, в Петербурге:
Утро. Солнце. Из-за Ислени светит, пухлое ещё, не шибкое — не зажелтело. Из неё будто и вынырнуло, освежившись, только что, из-за Ислени. Оттуда — от тонгусов. Сполоснутое. Обсыхает. Это те-то — замаранцы. Да и злые, сердитые: человек не человек ему, зарезал и нож от крови, как от бараньего жиру, об рукав вытер. Солнце — дак ясно. Ислень — ого себе! — течёт на полночь, к Океану. От кыргызов. Будь они неладны, и те тоже. Из земли ли из богдойской — ох и издалёка. Дак река-а идь. Небо ало отражает. Как зеркало — когда без ветру-то. А тихо.
И не шумит на шатре ветреница. Как обмерла. А то поскрипывает. А то и так, завертится, словно шальная. Бывает.
Вышел, стоит воевода на крыльце. В сапогах яловых. Салом свиным те смазаны — блестят. А сам с похмелья — выпивал накануне с остяками, с мунгалами — переговаривал. Вприщур вокруг глядит. Хитрый. Ну дак — мужик. Все мы такие. Кроме дураков. А ндра-авитса, и крутоват хоть. Ну дак. Без этого не воеводить… Словом.
И он, Тренька, тут — под прищур начальства-то и подвернулся.
Сидит Тренька на чурке возле избы аманатской, щепу ножом строгает — так, заняться чем бы только, для надобности ли какой, для дела, мало ли — чопик куда заткнуть, в какую дырку, может, ладит? Дырок-то… мало ли. Собака около него. Стоит. Строгать Тренька перестанет, щепу на колени положит и собаку за ухо потреплет. Та терпит, прочь не уходит. Молодая. Сука. На волчицу похожа. Не волк ли? — хвост-то вислый. Да однако.
— Во-о, — говорит воевода. — Тебя вот и отправлю. Ты и пойдёшь. Чё всё с собакой-то, пошто её не гонишь?
— Ласкатса, — говорит Тренька. — Ну дак… собака. — Светит ему из-за чеснока острожного в глаза солнце — ладонью от лучей его загораживается, на воеводу когда смотрит.
— Солнце, — говорит Тренька.
— Отведёшь, — говорит воевода.
— Дак а пожрать-то?
— Ну дак поешь. Я не гоню тебя, успеешь… И спросишь там, в Маковском, у Сидора Головина, имеются у них, закончились ли уже альтилерные-то припасы?.. Номак, людишки его тут, а он дурит ишшо пошто-то. И аманата тут кормить, пускай за харч маленько-то поробит… Лес выроните, засеки там засечёте, надолбы поставите да и обратно. А убежит, башкой ответишь. Безволокишно. Вина-то шибко, буй, не пей там.
— А у кого я? — смеётся Тренька. — Пить мне нельзя — запрет от бабы, — головой качает.
— Свинья грязь найдёт… Сок берёзовый пошёл, дак кто наварит. Про хлеб спроси, не подвезли там от Тобольску?
Сходил он, Тренька, на куть, поел — так, ничего: кашу. А чё там. Сытно: брюхо себе, выходит на улицу, гладит.
А весна-а.
Аманат — чепогирей — чтоб его родственнички там, на Подкаменной, шибко-то не бунтовали — дак и посажен. Сидит. В азямишке драном, замусоленном — и спит в нём — в избе-то, в аманатской, ночью холодно. Обутка у него на ногах камусная, прохудилась — пальцы пялятся наружу, грязные. Дак он и есть — дурной человек, не понимат. Но выпивать-то… это… любит. Она и… чё там… забират. А еслив к идолишшу — в дырку, в неё и молится поганому. Мундя — так его как будто кличут, по его родному… Пегий — так его уж тут прозвали. Волос у него на голове не чёрный, как у них обычно, а пегий, дак поэтому. На бороде-то нет волос пока и вряд ли когда будут. Ухи отрезаны — мунгальцы отстрочили. Подглазица подбита — и кто ему так устроил, сам ли на чё впотьмах где натолкнулся? Да и другой ему подбить бы — для согласия. То как-то это… разногласно.
Тренька и сам в доноске — обветшался, обновить одёжу ему не на что, года два уже жалования государева не получал — скучает. Как бурундук в гнезде голодном.
— Дак а собратса-то?
— А чё там… Собирайся. До Ялани к вечеру-то доберётесь. А там ночуете. А там уж дальше. Можно ж и зимником — тут ближе.
— Зимником можно, им и подамся.
А он дурной, шамагирь, в бунту участовал, паршивец, так в аманаты и зацапали. Упря-ямый. Как дышло. Уведи-ка вот такого — закуражится, зауросит — ну, тока волоком, как борону. Тогда по морде. Солнце светит. Месяц-то какой?.. Дак весна. А пропади-ка ты всё пропадом. А у него глаза-то — узкоглазый — шшэлки. Ну, это… как девку… да а чё там? Ну, узкие.
И баба, чё она? — Марфа. Баба. Видная. Всё у ей на месте. Как надо. Где и выпират. Дак ндравитса. Не горб же. И тут, и там-то… Глаз цеплят. Родить должна, не изурочит-то кто еслив. Пузо. Моё? Моё. Дак надавил. С усердием. Старался. И счас — как дрын вон, вспомнил тока. И иди тут. У ей и эта… тоже ладно.
— Ну дак и чё, а мне, ли чё ли? — сидит Тренька опять на той же чурке — кашу переваривает — сытый.
Солнце.
— А я кого, — говорит воевода, — себя туда пошлю, ли чё ли, — и воевода на крыльце опять, в который раз уже вышел — дышет.
— От ты… тоже мне… чувылда. Дак а когда?
— Дак отправляйся.
— Дак соберусь?
— Дак собирайся. Но. А там, в Ялани, у десятника покормишься.
— Чё, у Матюшки-то?.. Ага! Да у того, поди, покормишься… Сквалыга.
— Ну, — говорит воевода. — Блюдись у Маковского-то, заворовали. Хоть будто вот… и в угомоне.
— От ты, ядрёна жэншына, — говорит Тренька. — Дак я чё тебе, трёхжыльный? Сутки не спал уже… иди тут.
— А я кого? — спрашивает воевода. — Степан — тот который день уж брюхом мается. А Левка палец вон себе большой отсёк… Куда пока он?
— Дак а ты чушку-то покормишь?
— Левка покормит, — говорит воевода.
— О, бляха, — говорит Тренька.
А аманат этот — Мундя. В оспе. В язвах весь, как пёс паршивый. Дурно-о-ой. Собака и собака. И нужду малую справляет сидя, а большую — стоя. Хвост бы имел — так полное подобие. Та только лает. А этот — дурак. Да и язык ему тонгусы чуть подрезали — чё балакат, непонятно. И глаза у него — шшэлки — глядеть в них тошно. Как… в эту… чё там, всем понятно.
А чё бы нет? Ялань. В Ялани жонка. И у Коземки Усинцова, кузнеца, арака. Ох уж и дерзкая — обжигат. Отведаю. После — к жонке. Баба. Сладко: кунка у ей поперешна: ндравитса — остячка. А Мундя? А посидит на привязи возле избы. Он — как собака. После и к Анне, к Ерёмухе, наведаться бы… Тоже. Ну, блядка. Эта уж постаре… на год-на два. Дак а чё…
— Иди, говнюк! Тебя бы батожьём вот по хребтине… Шамагирь ты плоскомордый. И земля твоя поганская. Вот там, за Поясом, в Руси, уж там дак любо. Ну а ты-то…
— Мала-мала, — говорит Мундя. Нос скуксил — дразнится.
— Я те, — говорит ему Тренька. — Наглишь мне. Из ружия-то как промеж шшэлок твоих шарахну.
Он, Тренька, на коне. Свой-то с голоду зимою помер. Воевода ему выдал. И этот — название, что конь. Шатает. Ветра-то нет пока, дак ладно. А так-то — лошадь. Зима была уж шибко лютая — многие сделались бесскотны. Коней тоже много выпало. Дело жестокое — бескормица. Как для скотины, так и для людей.
Из острогу, а после и из городу, мимо монастыря, быстро вышли. Монах в воротах — у него благословился. Тот:
— Как Бог сподобит, — захлопнул ворота, скрылся за ними.
— Ну дак!
Жарко стало. Снял Тренька с себя зипун, положил его перед собой коню на холку.
— Сараны бы скорей пошли да черемша — жрать-то охота. Может, в лесу-то где взросли уж?.. Поглядим. Тебе-то — хрен… и так вон жирный… жир-то, поди, внутри уже прогорклый… ну раз дурак-то.
— Мала-мала… Башка у Треньки тут, а ум — далёко.
— Ага. Засранец.
Мундя на поводу, на варовой верёвке. Куда, засранец, денется. А кроме-то ушей, что прострочили, разболокли его мунгалы и стали ему ременья на спине вырезывать, он как-то вырвался от них и убежал, спроворился. Дак убежишь тут. И удалось же. А-а, и не жалко. Ходит теперь только, руки назад локтями вывёртыват. Как будто крючит.
А дорога — распутица. Кемь полая, вода в ней ещё большая — переправиться — дак ладно: конь вплавь, а сам с Пегим — в бате, переплавщик тут, Вахрушка, дак плавит. И за другим берегом следит — то вдруг чужой подступит кто — пошлёт в острог мальчишку — тот объявит. На берегу вон спит, накрылся чем-то, дрыхнет. Пока ждёт кого Вахрушка, рыбы наловит. И теперь вот — ельцов всё — в морду. Взял Тренька у него с десяток — варево себе где приготовить. Да и этого подкормить… то сдохнет.
— Иди, иди, чё упирашся?..
— Мала-мала… не охота, — говорит Мундя.
— Ой, а мне будто охота, — говорит Тренька. Не оглядывается он на аманата. — Хошь, я тебе счас из ружия оба глаза выстрелю?.. Ой, ты, ё-моё, а, заскорузлый?
Руки у Мунди связаны. Тащит его лошадь. Спина у Треньки чужая — не видит.
— Ёлка, — говорит Мундя. — Сера. Жавать мала-мала.
— Я пожую тебе, хорёк. А то и зубы ишшо выбью, раз их мунгальцы-то тебе оставили… и об хрящи стерляжьи не сломил, а то идь… звякну.
— Мала-мала… У твой конь ума больше…
От Кеми в Железную гору поднялись. По ней вдоль Кеми двигаются. Природа. Просыпается.
— Больной, — говорит Мундя. Тянется он за лошадью, ногами сучит. — Хвораю.
— Ага, а я здоровый будто. Ну дак… Тоже.
Долго тащились до Ялани. Добрались. Ялань. Люди. А перед Яланью, на въезде — часовенка. Перекрестился на неё Тренька.
— Русскому-то как вон хорошо — перекрестился… А тебе, нерусь, худо. На сучок или в дырку, а с тех спросу-то…
Возле кузницы остановились. Слез с коня Тренька. Коня привязал к столбу, Мундю — к другому. Бежать попробуешь, так застрелю, мол. Зашёл в кузню. Пробыл там долго. Вышел. Коня взял под уздцы, Мундю — за верёвку — повёл их.
Возле избы остановились. С клетью, с сенями, но худая. Вышел оттуда Тренька — под мышкой у него что-то, завёрнуто в холстине. Булькает.
С горы спустились. Около речки малой и мелкой, Куртюмки, сарай не сарай — анбаришко. Стоит на берегу, скосился. Половодье-два ещё, подмоет.
— Побудешь, — говорит Тренька.
— Небо, — говорит Мундя.
— Дак и смотри вот, — говорит Тренька. И говорит: — А нет уж!.. Думал, оставлю… — намотал верёвку на руку, зашёл в избу, завёл за собой туда и Мундю. — Жонка!
Сидит Мундя у порога. Скучный. Тренька с остячкой, с бабой, играт. Наигрался.
И ночевали. А чуть свет.
— Я, — говорит, — отведу этого… до Маковского… полудурошный-то… там заборишко поправить надо… Назад пойду. Смотри у меня, сучка.
Лежит сучка на полу. Ноги у неё голые. Улыбается. Лет ей, наверное, четырнадцать. По возрасту — отроковица, а по жизни — дак уж взрослая.
На улице.
— Солнце, — говорит она. Раскосая.
— Ну дак, — говорит Тренька. — Утро.
И правда — утро.
— Поехали, — говорит Тренька.
— Нож будет — зарежу мала-мала, — говорит Мундя. — Дурной он, — говорит он той, раскосой.
— Зарежешь, — говорит Тренька. — Нож-то будет. Ага. Да кто же даст тебе его, паршивцу… Вон глаза-то… кто будто прорезал.
Весна в Ялани.
Сел Тренька на коня. Поехал. Мундя следом поплёлся.
Мундя в оспе весь.
— Отпрошусь-ка я, однако, в Брацкой острог… Там и Ганька, мой товариш давний, служит… Веселее. В Кетской ли годовальщиком?.. Чё-то тут принадоело мне однако… В Исленьский не подамся, нет, там качинцы дуркуют… А то в Тобольск. На кабаках там питья всякие розные, поблядушек много… А тут и ты ишшо вот, пакось.
Ночь молча протащились. Не разговаривали. Мундя нос только кривил — дразнился. Конь лишь изредка похрапывал, а так — дак ночь она, раз ночь-то.
Комаров ещё нет. Вольготно. Дымом пахнет. Тайга горит.
Переночевали — часа три или четыре — сумерек-то.
— На Еловую заедем… к шаману, — говорит Тренька, не оборачиваясь к Мунде, — Знаю. Подлечит. Жалко, хоть и инородец. Смотреть воротит, зазудился.
До Еловой волоком сухим, оттаявшим доехали. Речка. Шумит — перекатистая. Чум на берегу. Таймень на суку висит — вялится. На нём — ни мухи — не пора им. Шаман живёт. Неприветливый. А тайга кругом. Тайга. Хорошо, что конь. Ружьё ещё, конечно.
Привязал Тренька: коня — к сосне, а Мундю — к талинке: чтобы коня-то зря не мучить.
Осмотрел шаман Мундю. Ощупал. Склонился — думает. С духом ли толкует, советуется? У них-то так ведь.
Позвал за собой.
Пришли в осинник. Встали перед старой, толстой осиной. Покамлал шаман вокруг осины. Долбить её, осину, после принялся. Сам, никого помогать себе не просит. Дак — кудесник.
— Долби, — говорит Тренька. — Сел он на валёжину. Сидит. Верёвка на руке — не убежит Пегий.
— Дурак, — говорит про него Тренька. — А мне-то.
Долго долбил шаман в осине топором. Взмок весь. Насквозь продолбил. Оттуда, с обратной стороны, на Треньку и на привязанного к талине Мундю глядит косоглазо. Позвал по-своему Мундю — язык-то у них вроде и разный, а друг дружку понимают, — сказал тому что-то. Дак — дикие.
Пролез Мундя через выдолбленную дыру — Тренька за ним верёвку протащил, — стоит Мундя, весь в язвах, улыбается. Ему бы, гаду, зубы ещё вышибить. Шаман дыру травой заткнул — чтобы оспа следом не пролезла. Наверное — отстала. Покамлал шаман. Упал на землю. Как умер.
— Дурак, — говорит Мунде Тренька. — Выздоровел. Как был в оспе, так и остался. И человек из-за тебя вон уморился.
Ну и солнце — то светит. День.
— Оздоровел, — говорит Тренька.
Ругается на Треньку Мундя. И говорит ему:
— Бе-е-э.
— Полайся мне, — говорит Тренька.
Сел на коня Тренька. Он на коне — едет. Мундя сзади — устал.
Тайга горит. Пал. Скучно.
Далеко ещё до Маковского.
Ни черемши ещё и ни саранок.
Ветер поменялся. Дым нагнало.
Дышать нечем.
Конь упал.
Мундя — от дыма плачет, но — смеётся. Уполз куда-то — грызёт верёвку. Зубов не хватит — крепкая.
Трава. Прошлогодняя, старая. В неё лицом — вроде и легче.
Сосны — верхом огонь идёт — вспыхивают.
Зубами дёрн кусает Тренька, говорит туда, в землю:
— Марфа там, она чижёлая… А лю-юба… Воевода — тот приветит… Прости, Осподи, помилуй, нагрешил перед Тобою столько… Это кто?.. Как ангелы… Шаман ли это?.. Мундя, ты ли, плоскомордый?.. Выздоровел?.. Выздоровешь. Навязался мне на голову… Ад-то кромешный, тут с тобой таскаться… Одному-то нестерпимо… Осподи, Осподи, я разве помер?
Перепишу потом, конечно.
Весь день прокапало с карнизов. А с жалезной крыши нашего дома — как с плотины — бежало шумно чуть ли не сплошным потоком. Во двор, к скотине, было и не сунуться — через решётку будто, лило там, с навеса-то, — хоть зонтик с собой, туда направляясь, прихватывай, в плащ с башлыком ли облачайся, было бы впору. Корову, бычка годовалого, тоегодешнего, и телушку новорожденную, в стайках-то застоялись, пришлось на пригон выпустить. А те и рады — солнце пободали. Так было днём. Подстыло резко к вечеру. На дороге гололёд — машины осторожничают — там, на тракту, в окно-то видно — бег замедляя, притормаживают. А то несутса как здрешные, то и гляди кого-нибудь задавят. Скользко и у нас тут, на дорожке перед домом и в ограде, сделалось. Шла мама, управившись, от подсобки к дому и упала на крыльце — плечо и локоть повредила. Поругался на неё отец, заключил после: «Ну, хорошо, что кости-то хоть целы… Кости-то целы?» — «Целы вроде… Как узнашь-то?» — «Целы, поди… рукой-то двигашь… Двигашь ею?» — «Ну… Зашибила, может, просто». На том они и согласились: могло б и хуже быть, конечно. «Спиртом натри, — сказал отец, — ушиб-то где, дак рассосётся». — «Спиртом бы всё и натирали». — «Чем же ещё-то, как не спиртом?» — «Конпресс с мочою». — «Ну, как хочешь».
Сходил я днём ещё, после обеда, в лес, поближе к дороге нашёл небольшой кедр, отрубил, сокрушаясь, от него нижнюю ветвь, вернулся с ней домой, снял скворечник, поменял старую ветвь на новую и поставил скворечник заново. Валенки промочил, сушиться их отнёс в подсобку.
Апрель.
Скворечник с обновлённой тёмно-зелёной кедровой ветвью. Небо голубое, без облачка.
Сердце, как пулей, пробивает печалью. Песенка вспоминается из юности: «Ах, капель, ах, капель! Вся капель в звонких брызгах…» Не сама эта песенка, конечно. Другое… Невнятное, как тоска.
Поужинали мы постно.
Новости, включив телевизор, посмотрели и послушали. Прогноз погоды — ради того больше.
— И тут всё врут, — сказал отец. — Они одно, а тут другое… В виде дождя со снегом, а тут вон чё…
Американский мордобойный фильм начался после.
— Выключи ты его, — говорит отец. — Или ты смотришь?
Выключил я телевизор.
— Почитай, — говорит мне мама.
Взял я Евангелие. Открыл на закладке. Прочитал:
«Сказав сие, Иисус вышел с учениками Своими за поток Кедрон, где был сад, в который вошел Сам и ученики Его…
…
Тогда опять закричали все, говоря: не Его, но Варнаву. Варнава же был разбойник».
Отложил Евангелие. Сижу.
— Помилуй, Господи, помилуй, — говорит мама. — И по щеке-то… это Бога.
Помолчали сколько-то. А после:
— Разбойников-то и тогда, видно, хватало, — говорит отец. И спрашивает: — А у Петра-то Анкудинова как было отчество, не помнишь?.. Который в плен-то немцам сдался.
— Нет, — говорит мама. И говорит: — И самого его не помню… Пойду-ка спать. Рука болит, ещё усну ли…
— Водки выпей и уснёшь, — говорит отец.
— Водки-то выпью, мне плясать захочется, — говорит мама.
— Да ты пошто така-то?.. Поперёк всё. Средство-то верное — проверено.
— И пусть проверено… Спокойной ночи, — говорит мама.
— Спокойной ночи, — говорю я.
Отец молчит. Спрашивает у меня после:
— А сколько градусов-то сёдня было?
— Пятнадцать, — говорю.
— Снег-то в логу тут не просел?
— Его там столько, — говорю. — Пока незаметно.
— Тепло такое, дак должно уж…
Ушла мама.
Ушёл скоро и отец.
Лёг я на диван. Подумал:
«Не помню я в Ялани ни одного Евфросиния. Не помню. Может, и жил здесь когда-нибудь мужик, казак ли с таким именем, да я о таком не знаю».
Но сохранилась у меня одна выписка, откуда только вот, ещё в студенческие годы сделал я её, не знаю — не пометил:
«До Елисейского острогу дошли и с ранеными со всеми людьми, и ясырем, дал Бог, здорова, никакого человека раненого не покинули, однова токмо, Ефросина черкашенина, ногу на кемском яру в шиколотке подвернул да руку в локте изломил, до поправы оставили в острожке на Ялани».
Кошки чуть ли не до утра на улице орали.
В зрачки Медведицы я погружался, не достигая дна, падал — как в пропасть.
Уснул. Приснилось мне, что кто-то будто умер.
19
5 апреля. Суббота.
Преподобномучеников Никона, епископа, и 199-ти учеников его (251); преподобного Никона, игумена Киево-Печерского (1088); мучеников Филита, Лидии, жены его, Македона, Феопрепия, Кронида и Амфилохия (117–138); праведника Василия Мангазейского (1600).
Поминовение усопших.
Василий Мангазейский был сыном торговца в Ярославле. 19 лет, поступив на службу к купцу, отправился он с ним в Сибирь для торговли. Любострастный хозяин стал принуждать его к удовлетворению своей страсти. Но Василий отказался от этого. Тогда хозяин обвинил его в краже. На суде хозяин ударил Василия в висок связкою ключей и убил его. Было это в 1600 году, в первый день Пасхи. Тело Василия, положив в гроб, бросили в болото. Минуло 50 лет, но тело и гроб оставались поверх болота невредимыми, и тут начали совершаться чудеса. В 1670 году святой Василий явился старцу Тихону, основавшему обитель на Енисее, в 500 верстах от места его смерти, и повелел перенести свое тело в его обитель. Так и было сделано, и при этом совершилось много чудес.
Небо серое — опять его заморочило — пелена на нём повсюду ровная и плотная, сквозь неё и солнце даже не проглядывает, где оно, солнце, в какой момент, можно только предполагать, с часами сверившись. Но нехолодно. Днём около нуля. Ночью чуть ниже. Мягко.
Безветренно. Дым из труб вытягивается безмятежно, теряется в небе, цветом с ним совпадая.
Ельник вокруг Ялани онемевший, словно на картине Васнецова или Нестерова, — от безветрия.
Морось — дали затемняет — Камень за Кемью слился с горизонтом.
Снег осел. Стал он зернистым, светом зелёным по низинам будто высветился.
Мама на кухне, готовит обед.
Я на диване — пытаюсь читать «Волхва» — безуспешно: отвлекаюсь — смотрю на отца.
Стоит отец в углу зала, лицом в угол, ко мне спиной, возле розетки — бреется электрической бритвой — работает та тихо, жужжит, как шмель, летающий вокруг отца. Левой рукой ощупывает он, отец, себе лицо, а правой — гладит по нему бритвой. Раньше брился он всегда опасной, с фронта ещё привезённой. Долго готовился к бритью обычно. Наводил в мыльнице пену, прополаскивал в кипятке помазок тщательно, распаривал его. После цеплял на гвоздь за пряжку свой старый, фронтовой, офицерский ремень и начинал точить бритву — зрелище было — не оторваться. Как-то мы натворили что-то, помню, с Николаем в детстве и, опасаясь неизбежного наказания от отца, прибили этот ремень, давно знакомый нашим задницам, гвоздями к лавке. Отец, узнав от кого-то на улице о нашей провинности, вошёл в дом, увидел на лавке ремень, стал брать его, но… В штабе нашем, устроенном в ближайщем сосняжке, провели мы с братом следующих двое суток, пока не уехал отец в командировку. Потом мы всё же получили, когда отец домой вернулся, но уже за другое. Ну и за то, конечно, там присовокупилось. Отец брил себя спереди, а сзади, на шее, подбривала ему обычно мама. Побрившись, отец обильно удобрял себя тройным одеколоном. Теперь — «Гвоздикой». «Тройного» в магазине нынче нет — весь на выпивку скупают. «Гвоздику», кстати, тоже попивают. Ни тот, ни другой на вкус я не пробовал.
Отец бреется. Мама на кухне.
В дверь постучались.
— Входите, — откликнулся из зала я, зная, что мама и отец, скорей всего, не слышат стука.
Пришёл Костя, Катеринин младший сын и говорит сразу, с порога:
— Бабушка Елена! Бабушка Елена!
— Ну?! — отзывается с кухни мама. — Кто, где?.. Сейчас выйду.
Вышла она в зал. На меня смотрит.
— Там, — говорю ей, рукой указывая на прихожую. — Костя.
— Глухая, — говорит мама. И подалась туда, в прихожую.
— Бабушка Елена, мама спит и спит второй уж день, — говорит Костя. Запыхался. Тринадцать лет ему, не больше. — Я уж будил её, не просыпается!
— Ну! — говорит мама. — Ох, Господи… Давай пойдём, парень, пойдём-ка, милый.
Накинула она на себя телогрейку, на голову себе — шаль. Ушли они с Костей.
Отец побрился. Наодеколонился. Топор хоть вешай, тараканов ли трави. Стоит возле праздничного стола, бритву, продув ножи её, в футляр убирает. Молчит: сосредоточен — губу нижнюю выпятил.
Отложил я книгу, подошёл к окну, гляжу на улицу. Никого нигде. Сороки только — с места на место перелетают, не стрекочут. Да две собаки возле Катерининого дома. Дерутся — не поделили что-то, меньше дерутся, больше друг на дружку щерятся.
Ушёл обратно на диван я.
Сижу. Ворота слушаю: пока молчат те, скоро хлопнули.
Вернулась мама. Прошла в зал, не раздеваясь и не разуваясь, оставляя на полу мокрые следы от валенок, бочком присела на диван ко мне и говорит:
— Умерла… Царство Небесное… вот где несчастная уж, дак несчастная.
— Кто? — спрашивает отец, бритву в футляре ощупью на стол определяя; долго до этого в руках её пелехтал.
— Да Катерина… Кто ж ещё-то.
— Ну, — говорит отец. — Допилась, значит.
— А жалко, жалко, не могу аж, — говорит мама. Помолчала сколько-то. Языком поцокала. Головой покачала. И говорит: — Вступила в избу к ним… Костя вперёд. Кровать тут сразу, как войдёшь, кто там бывал… по правую-то руку… Подхожу к ней. Лежит навзничь, поверх одеяла. В халате. Синяя, как пуп… Пена уж на губах. Я: Катерина, Катери-и-ина, мол, да ты очнись-ка — и тычу в грудь рукой легонько ей. А там уж чё — зрачки уж… как у снулой рыбы. Мычит. И тут же прямо умерла… Пила-то так вот — запивалась… Только от этого. А от чего же?.. Глаза закрыла ей, пошла. Женька остался там, её-то старший. Стоит поодаль, у печки. Смотрит. Не испугашься? — спрашиваю. Нет, говорит, не испугаюсь. А сам… как печка же, весь белый… Господи, Господи, чё ж это такое?.. Мрут молодые-то, как мухи.
— А Аннушка-то?.. — спрашивает отец.
— Да нет её, — говорит мама. — Костя — тот побежал за ней, послала я его. Дак ну а чё теперь она-то?..
— Теперь-то чё уж… Дак а раньше?
— А раньше… Раньше. Вишь, на неё она была в сердцах пошто-то.
— Кто?
— Катерина… Я о ком…
Оделся. Из дому вышел. Дрова стал колоть. Наколол дня на четыре. Сложил их под навесом. Убрал во дворе. В огород, к бане, вышел. Стою. Лицо от мороси влажное. Мокреть. Ветерок стал подувать. Мягкий. Оттуда — с юга. Крапиву прошлогоднюю — торчит та у изгороди из-под снега — покачивает. Два грузных ворона пролетели высоко надо мной — от ельника к Камню — молча, вид у них такой, будто они и смерть — как два противоположных берега — сходятся только в истоке, расходятся ли там и друг о друге и не помнят.
Василий почему-то мне припомнился. Чекунов. По отчеству его не помню. Электромонтёром в МТС работал здесь, в Ялани. Из военнопленных. Жена у него была, умерла молодой, рассказывали, при родах. Остался он вдовцом с дочерью, поднял её один. Моя ровесница. Катериной тоже звали. Училась со мной в одном классе. Закончив десятый класс, поехала она в Елисейск поступать в педагогический институт. Там, поймав её и сестру её двоюродную по матери в парке вечером, надругались над ними парни, пятеро их было. Осудили парней на шесть или на семь лет, не помню точно. А когда они, срок отбыв, стали выходить наволю, то, не доезжая до дому, начали теряться. В живых один только остался. Четверых Василий завалил, как чушек, их будто зарезал. Посадили и его. Из заключения в Ялань он так и не вернулся. Жив ли, нет теперь, не знаю. И где дочь его, мне не известно. Глаза у неё были, помню, поразительного цвета — чуть не фиолетового, ни у кого таких больше не видел.
Приехала машина санитарная. Останавливалась возле магазина — сюда ей было не проехать. Увезли покойницу уже под вечер.
Стемнело.
В доме у Катерины свет горит: родственники пришли и съехались.
Мама всё, слышу, сокрушается, жалея: ох, Катерина, дескать, Катерина, ну и устроила, мол, баба.
Вышла она с кухни, села в зале на стул.
— Чё-то из рук всё валится, — говорит она. И говорит: — А почитай-ка.
Взял я Евангелие со спинки дивана. Прочитал:
«Тогда Пилат взял Иисуса и велел бить Его…
…
Там положили Иисуса ради Пятницы Иудейской, потому что гроб был близко».
Молчим.
— Се, Матерь твоя, — говорит после мама. И говорит: — И как тут жить, когда такое-то?..
— А чё? — говорит отец.
— А доживать-то как-то надо, — говорит мама. — Нам-то уж ладно… Ребятишкам. Ох, Катерина, Катерина. Им же без матери-то будет худо… Хоть и жили больше всё у бабушки… Но мать есть мать. Пойду я. Вам спокойной ночи.
Ушла мама спать. Вставать ей завтра раньше обычного: помогать готовиться к поминкам. Молилась долго у себя там.
Камин мы не разжигали.
Телевизор не включали.
Сидел отец, сидел под фикусом. Поднялся. Утопал к себе молчком.
Выключил я свет.
Посидел на диване.
Одна из сделанных мной когда-то выписок на ум всплыла вдруг почему-то:
«И Турал против тово сказал: „Нынешняя де дань больши прежние, в соболей де место царь шлет чаю 200 бумажек за 100 соболей“. И Василей ему, Туралу, говорил, что в Росийском государстве чай не повелся, да и не знают ево».
И что к чему?
Но чаю я попил, сходив на кухню.
Вернулся в зал, к окну приблизился. Смотрю на улицу. Густая темнота. Среди неё ряд жёлтых пятен — свет во всех окнах: люди там находятся живые — горе и хлопоты — обсуждают.
Вешний ручей журчит между домами — слышно.
Стою, уткнувшись лбом в холодное стекло, смотрю на жёлтые от света окна и пытаюсь вспомнить слова английского поэта, богослова и проповедника Джона Донна, жившего в шестнадцатом веке, по-русски так звучащие, примерно:
«Человек не остров, а часть континента, и когда море уносит ком земли, вся Европа становится меньше, как если бы оно смыло гору или дом твоего друга или твой собственный. Смерть каждого человека уменьшает и тебя, так как ты — часть человечества. А поэтому никогда не спрашивай, по ком звонит колокол: он звонит всегда для тебя».
Прошёл к дивану.
Разделся.
Лёг.
Долго не мог уснуть.
Уснул.
Но вскоре и проснулся.
20
16 апреля. Среда.
Преподобного Никиты исповедника, игумена обители Мидикийской (824); мученицы Феодосии девы (307–308); преподобного Иллирика; мучеников Елпидифора, Дия, Вифония и Галика.
Иконы Божией Матери «Неувядаемый цвет».
Литургия Преждеосвященных Даров.
Мученица Феодосия дева происходила из Тира. Пострадала же в Кесарии палестинской. Взята была на мучение за то, что подошла к христианам, осужденным на казнь, и просила, чтобы они помянули её перед Богом, когда, замученные, предстанут пред Него. Правитель Урван приказал мучить и её, а затем бросить в море. Ангел спас мученицу от потопления, после чего она была усечена мечом. Пострадала святая Феодосия 18-ти лет.
Погода установилась чудесная. Звонкая, сквозная. Нередко случается такое здесь в апреле, во второй его половине, в первой-то ещё зима, конечно. Недели две так, не меняясь, может выстоять. К маю испортится, и снег ещё повалит. Это для наших мест обычно. Снег тут, в Ялани, может выпасть и в июне. Раздосадует кого-нибудь наверное, но никого не удивит — всё же ведь север, зона не курортная. Задуют ветры, стужу нагонят. Ну а пока вот… замечательно. Дети по улице палкаютчуть не голышом вон— в однехштанишках-то даврубашонках, голоушем. «Попростывают, сорванцы, — заглядывая на них в окно, говорит мама. — Тепло, тепло, а простудиться-то недолго. Весной омманчиво — опасно шибко-то разболокаться. Ещё ж и мокрые, как зюзи». — «Ничё не будет им, ты не заботься», — говорит на это отец. «Да как не будет, — говорит мама. — И организьм ещё ж ослаблен… после зимы-то». — «Тепло-то еслив, чё с имя случится?»
Градусов двадцать пять.
Ни облачка на небе.
Ветерок нежный, ласковый, южный, веет, а не дует; ветки берёзы возле дома даже не колышет; сохнет в ограде на верёвке жёлтое махровое китайское полотенце — то чуть только пошевелит, кто-то на него легко дохнёт как будто.
«Так подержится, — говорит отец, — дак и снег сойдёт, пожалуй… В лесу-то, в падях, не везде, там ещё долго лежать будет, а по угорам да полям, это уж точно… Тайга гореть опять возьмётся… Пал-то еслив кто где пустит, нарочно или по неосторожности… выжигать покосы станут. Посуши-ка так ещё с неделю».
«Да-а», — на это отвечает мама.
По логу, между нашим домом и домом, где жили недавно ещё Анатолий и Катерина, прими их души, Господи, и упокой, в полную прыть бежит ручей, больше-то вряд ли уже разольётся — как речка прямо, расшумелся — не перейдёшь его, не перепрыгнешь, доску, мосток, перекидывать надо, пока вода-то в нём не спала, туда идти теперь вот только не к кому, так и мосток теперь не нужен. Ах, ручей, чей ты чей? Я от снега и лучей. Я бегу, ясмеюсь, я сейчас с другим сольюсь — учили мы, помню, то ли в первом, то ли во втором классе, и даже свет какой был в это время в классе, помню — апрельский, — ох как на улицу из школы нас тянуло. А бежит он, мутный и полноводный, к Куртюмке, с нею и сольётся. Мальчишки отправляют по нему кораблики. Опустят на воду судёнышко и бегут следом по склизкому, свободному уже от снега, берегу, едва поспевают. С ног до головы, и правда, мокрые. Падают. Пачкаются. Смеются. И я когда-то тут и так же делал. Смотрю на них, на мальчишек, в окно, а вороны, устроившись неподалёку, наблюдают за ними внимательно со столбов и с забора, сидят, надменные, не каркнут. Там и собаки — эти проще, разделяют общее веселье — лают.
По Куртюмке, поверх льда, идёт медленно, в снегу пока теряясь, талая, коричневая, как крепко заваренный байховый чай, вода — в Бобровку.
За Куртюмкой, под Балахниной, на Балахнинском угоре, на солнечной его стороне, проталины — тускло желтеет травой прошлогодней поляна. Трава волглая, обсыхает. Пар над поляной поднимается едва заметным, зыбким маревом, ельник за маревом — колеблется как будто.
Сошёл снег уже и у нас в огороде, но не во всём, не по всей его площади, а лишь по центру, проплешиной. Земля глядится в небо, жирная, чёрная, как антрацит, — не один век удобрялась. Бродят по ней ладные, сероголовые галки, комья сырые ковыряют клювами. Только-только, утром может, прилетели. Вчера их ещё не видно было и не слышно — не галдели.
Оголилась и дорожка перед домом. Густо выстлана спрессованной листвою прелой — ещё осенью нападал лист с берёзы.
Весна нынче ранняя. Но ещё и зазимует. Это-то ясно. И до майских реки вряд ли вскроются.
Отец сидит под фикусом. На курорте. Ручей, мальчишек и собак, похоже, слушает — потолок глазами будто скоблит. Мама у окна — заплату на рукавицу нашивает. Заплата зелёная — от старой моей ветровки отрезала лоскут, спросив у меня прежде: «Тебе ж она уже и не нужна, поди, вся изодралась-то, в лохмотьях?» — «Нет, не нужна», — ответил я ей. «Ну и ладно… А то чё взять где, не надумаю».
— Это сколько дней уж Катерине-то? — спрашивает отец.
— Да сколько, — говорит мама. — Девять дней тринадцатого отмечали, в воскресенье… Время идёт, — вздыхает она. — Стоит только умереть.
— А сёдня-то какое? — спрашивает отец.
— Шашнадцатое уже, парень, — отвечает ему мама.
— Тепло на улице?
— Тепло, конечно.
— Пойду я, — говорит отец. — Выйду.
— Сходи, сходи, — говорит мама. — Проветрись. Засиделся… Пока погода-то хорошая.
— Галки, ли чё ли, слышу, прилетели?
— Прилетели, прилетели.
— А скворцы?
— А тех пока чё-то не видно.
— А уж должны бы, — говорит отец.
— Прилетят, — говорит мама. — Ни сёдни, завтре… Никуда они не денутся.
— Знаю, что прилетят… Но чё-то нет ещё пока вот.
— Ну, тоже мне, нашёл, о чём беспокоиться, — говорит мама. — Может, уже и рядом где-то, на подлёте.
— Да ты пошто така-то! — сердится отец. — Я просто так… Из любопытства. То, беспокоюсь, чё-то выдумат… Может, в природе чё творится?
— Ну, я не знаю, может, и творится.
— Ну дак а чё тогда… Сидишь тут, как раздрона… А может, чё где траванули?
— Может.
Покинул стул отец, оделся в телогрейку и в шапку, обулся в калоши, вышел на улицу. Со своёй палкой, в сенцах та, в углу, стояла. В другом углу стоит мамина. Мама в шутку свою палку конём называет: с конём-то чё, гораздо легче, мол. С ём хошь куды, хошь где яво оставь — не убежит он, не ускачет. И в магазин на коне она ездит — опирается на палку. Часто их она, коней своих, теряет. Вырубаю я ей новых.
Видно его, отца, в окно. Сидит он, крупный, на скамейке, широко расставив ноги. Весь в солнце. Не жмурится. На другом конце скамейки, свесив с неё хвост, как мёртвый, распластался кот — ночью-то, паршивец, нагулялся. Отец об этом не знает — спихнул бы. Руки его, отца, устроены на палке, подбородок — на руках. Двигает отец бровями — беседует с кем-то, может быть, и с чем-то — с прошлым, с тем беседы не исчерпаешь. Шапка у него, у отца, на голове собрана, но тесёмки не завязаны — висят её уши, болтаются тесёмки — как антенны — что-то будто принимает.
Смотрит, отвлекаясь от заделья, поверх очков на него в окно мама и говорит:
— Сидит, выстар. Как гриб раскисший, переросший. Чё-то ещё и шопчет вроде… рот-то разявил… и губами вон нашлёпыват. Ох и какие ж мы уж старые-то… Боже, — говорит мама. И говорит: — У Федосьи именины, парень, сёдни. У Катерины ж бабушку Федосьей звали. Федосья Анкудиновна, Бахметьиха. Царство Небесное и той и этой. Хоро-ошая была старуха. Серьёзная. И умерла уж ладно, лет под девяносто. Как-то картошка у нас, помню, кончилась, вы ещё маленькие были… ты-то был, ещё ли не было… в эту же пору вот, в апреле. Пошла просить, никто не дал мне. Год на неё, до этого-то, был неурожайный, на картошку. Отправилась я к ней, к Федосье этой, она, без слов, ведро мне с верхом набуровила. Другой весной я отдала ей… Ну вот, одну и починила, а то совсем уж прохудились, — говорит мама, откладывая на подоконник рукавицу с новой, зелёной, заплатой. — Зима уж кончилась, я за починку.
Взглянул и я на отца. Больно.
— Чё-то ж и на обед готовить надо нам, — говорит мама. Сказала и пошла на кухню.
Поднялся я из-за стола, подался в его, отцовскую, комнату-веранду — оттуда ельник видно, солнце и Куртюмку. Стою там, смотрю в окно. И вспомнил.
Федосьи-то и тут у нас, в Ялани, были. Но на ум пришла другая.
Была у меня подружка, ласковая, единственная — ну так! — одноклассница, жила она в соседней деревеньке. Черкассами та деревенька называлась. Нет её теперь уже, той деревеньки, — разорилась, разорили ли. Ялани выше, тоже на Кеми стояла, на высоком, ладном месте. Ездил я к подружке на мотоцикле, когда тот был исправен, а когда ломался, тогда на велосипеде, и на своих двоих туда, бывало, бегал, как получалось, словом, так и добирался — всего-то тут двенадцать километров, — а от неё однажды, в половодье, и на льдине даже сплавился, ума-тобыло, как говорит мама, в горсткеспрячешь. Закончили мы с ней, с подружкой, десятый класс. Я поступил в Исленьске на юридический факультет недавно открывшегося там университета, но учиться после не стал, собрался идти в армию, долг исполнить. Подружка поступила там же, в Исленьске, в медицинский институт. А пока было лето, август месяц, и на олуненных косогорах как у нас, в Ялани, так и в Черкассах стрекотали вовсю кузнечики, не давая нам спать. И жила, приютили, у них, у подружки моей, в доме старуха, Федосья Константиновна, фамилии её не знаю, эвакуированная во время войны из Ленинграда, совсем им посторонняя, ну то есть не родня. В Ленинград после войны она почему-то не поехала, так и осталась доживать в Черкассах, в глухой таёжной деревеньке, до эвакуации о которой и знать-то, конечно, не знала, да и откуда, и о Сибири-то лишь только слышала, пожалуй. Так и содержали её родители моей подружки до самой её смерти. Похоронили её после, как родственницу, и помянули, как полагается, так, чтобы люди-то не осудили. Когда я впервые её, Федосью Константиновну, увидел, была она уже высохшая, как прошлогодняя корамора, коричневая, моршинистая, как сморчок, от старости и говорить уж не могла — губами только монотонно пыхала, и от глаз её белки, казалось, только оставались — так они к той поре у неё уже вылиняли — на жись-то ими насмотрелась. Как она ходит, я не видел, всё в углу на лавочке сидела — как пристроенная к лавке прялка. Приезжал я вечером, уже по темноте, оставлял за огородом, на задах, мотоцикл или велосипед, проходил узеньким заулком к дому, забирался в специально для меня открытое окно и нырял под одеяло, под которым, мышкой затаившись, уже ждала меня ласковая и единственная. И вот как-то. Приехал я в тот раз на попутке. Подошёл к дому. Перескочил через штакетник, вдохновлённый предстоящим, в палисадник. Окно притворено, но на крючок изнутри не закрыто. Распахнул осторожно створку, забрался я, как опытный уже диверсант, бесшумно в комнату и, предвкушая радостный момент, юркнул ястребом под одеяло. Тут же и обмер и лишился дара речи, то ведь чирикать сразу принимался. Лежит под одеялом что-то чужое-чужое, костляво-ледяное, не шевелится и звук такой вот издаёт: пых, пых. И я: оп-оп — глотаю только воздух — весь, наверное, какой был в комнате, за одно мгновение выглотал, не поперхнулся. И не помню, как из-под одеяла выскользнул, как вылетел в окно, затем — из палисадника, как оказался на дороге к дому. Домой-то, помню, как уж прибежал. Вот под каким был впечатлением. После, дня через два, наверное, через три ли, приехал я в Черкассы, разыскал свою подружку на танцульках, увидела меня та и засмеялась тут же заливисто звонко. Был у них дома ремонт, оказывается, белили они в избах, и перевели на это время старуху из её комнаты в комнату подружки, а меня предупредить подружка не успела да и не ждала она меня в тот вечер — мы с ней были в лёгкой ссоре, я мириться-то и прыгал к ней под одеяло — чем не место для согласия?
Темнеет теперь поздно. По телевизору уже передают вечерние новости, а за окном ещё и не сумерки даже.
— Выключите вы его, — говорит отец, в виду имея телевизор.
— А чё он тебе? — спрашивает мама.
— Да надоел уж… всё одно и то же. Да и орёт-то, можно ж и потише.
— Погоду только вот послушаем, — говорит мама.
Убавил я звук.
— Ну, вот, а то… как молотком по перепонкам, — говорит отец. И спрашивает: — На улице-то как, светло ещё, уже стемняло ли?
— Светло, светло, — говорит мама.
— А ясно?
— Ясно, — говорит мама.
— Значит, подстынет.
— Да уже подстыло, — говорит мама. И говорит мне: — Пока я спать-то не ушла, Олег, ты почитал бы.
Прочитал я:
«В первый же день недели Мария Магдалина приходит ко гробу рано, когда было ещё темно, и видит, что камень отвален от гроба…
…
Сие же написано, дабы вы уверовали, что Иисус есть Христос, Сын Божий, и, веруя, имели жизнь во имя Его».
Отложил я Евангелие. Взял «Волхва». Не читается. Вернул книгу на место — на спинку дивана.
— О-ох, — вздыхает мама. — Горе, горе, что муж Григорий.
— Хоть бы худенький, — продолжаю я, — да Иван.
— А у нас Иван, — улыбается мама, — да не дай Бог вам.
— Дак Он, Христос-то, — говорит отец, — чё, был евреем?
— Из этой родом-то, из Галилеи, а где такая, я не знаю, — говорит мама.
— По сравнению с тем, что Он Бог, — говорю я, — это не имеет никакого значения.
— Ну, ё-моё… Опять за это! — говорит отец. — Пошто вы так-то всё, с какой-то придурью!.. — Встал он, утопал к себе сердито, фикус только покачался.
— Ох, уж и муж. Гроза, а не мужик… Ну, и я пойду, — говорит мама. — Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — отвечаю.
Выключил я телевизор и свет в зале.
Вышел на улицу.
Стою возле ворот.
Подстрекатель слева тут же, слышу, подступил. Как углие огненное. Но помалкивает.
Ручей шумит напротив — сам с собою.
Ельником пахнет — остро в ноздри, земля оттаяла где и теперь подстыла — ею. Запах извечный — растревожил.
Небо бледно-зелёное, редкие на нём звёзды, остальные ещё не выявились. Как изумруды. Одна над ельником, в той стороне, где Петербург, сияет ярко — брусонец: были в роду у нас и поморы.
Прочертил небо с востока на запад самолёт. Самого уж нет, и гула не слышно, а след остался — розовый — воткнулся в тёмный ельник.
Сердце мне остро-остро защемило: там, далеко — Медведица, а тут… И как оставишь!
Господи, устрой.
21
20 апреля. Неделя 6-я, ваий (Неделя цветоносная, Вербное воскресенье).
Вход Господень в Иерусалим.
Преподобного Георгия исповедника, митрополита Митиленского (после 820); преподобного Даниила Переяславского (1540); мученика Каллиопия (304); мучеников Руфина диакона, Акилины и с ними 200 воинов (ок. 310); преподобного Серапиона монаха.
Литургия святого Иоанна Златоуста.
Преподобный Даниил родился в городе Переяславле-Залесском от благородных родителей и с самого детства отличался благочестием. Узнав из жития святого Симеона Столпника, что тот для обуздания плоти обвивал свое тело веревкою, и сам так сделал. Веревка вросла ему в тело и причиняла боль, но Даниил терпеливо переносил это. Поступив в своём городе в Горицкий монастырь, он 30 лет здесь подвизался и был игуменом. Особенно любимым его подвигом было отыскивать умерших странников, убитых или замерзших, застигнутых нечаянною смертью. На своих плечах нёс он отысканное тело и предавал погребению на кладбище. Здесь же, на кладбище, Даниил основал сначала храм, а затем и обитель, названную после его именем. Однажды разбойники напали на Даниила. Их поймали и представили ему на суд. Отпустил святой разбойников. Почил святой Даниил в глубокой старости в 1540 году. Нетленные его мощи открыто почивают в приделе соборного храма, посвящённом его имени.
Акулина.
«Дождь на Акулину — хороша будет калина».
Не жди калины, значит, нынче осенью, не уродится — небо ясное, дождём-то и не пахнет.
«Уродится, нет ли, — говорит на это отец, — никто не знат… Брехня всё это».
«Да пошто брехня-то, — говорит мама. — Примета».
«А приметы и не брешут! — говорит отец. — Может, чё когда и совпадало, в старину-то, я не спорю… Всё теперь перекосило».
«Может. Может быть, — сдаётся вроде мама. — И обешшано, настанут времена-то… Никому и ничему не будет веры, — говорит она. — И небо в свиток даже скрутится. Представить жутко».
«Песню свою опять и затянула, — сердится отец. — Чуть только чё, так и запела».
Мама на это только улыбается.
Скворцы появились. Наконец-то. То уж отец забеспокоился. Поселилась пара, выгнав из него воробьёв, и в нашем скворечнике — дом родной их, может, с прошлого-то года. Самка внутри гнездо себе устраивает, за строительным материалом только вылетает — слёту взялась она за дело. Самец, выпятив золотую грудку, сидит среди хвои, в солнечных лучах, на ветке кедровой, вовсю заливается — самку так он веселит, то, что слышит, передразнивает ли: помяукал и полаял.
Отец теперь много времени проводит на улице — за зиму-то стосковался. И сейчас вот сидит на скамейке, под берёзой, сложив руки на торец палки, глазами самому себе в затылок — скворца слушает. Тепло — отец без телогрейки, только в свитере, но в шапке — ту и летом не снимает он.
Мама в ограде мусор вытаявший в ведро собирает — щепки, в основном, от дров — полно тех, щепок, накопилось с осени-то. После ими печку в подсобке протопит — зря не пропадут.
Я нарезаю на кубы железной лопатой в огородчике, под крышей дома, на северной, засолнечной, стороне, плотный снег, таскаю его в ледник.
Натаскав в ледник снегу и попив крепкого чаю, подался я в лес. Едва пробрался: вода ж везде — и в лужах на дороге, и под снегом; за вербами отправился.
Принёс вербы домой, налил в двухлитровую стеклянную банку воды, сунул в неё веточки, поставил на праздничный стол в зале банку.
Умилилась вербам мама.
Пахнут.
«Господи, Господи, дожили неужели».
Отец к ним так только — прислушался.
Пошёл в лес когда, встретил возле Куртюмки Данилу Коланжа, сына моего учителя по истории Артура Альбертовича Коланжа. Душевный человек. Проведать надо, не могу никак собраться. Давно уже его не видел. Потомок французского генерала, убежавшего в Россию от Наполеона, угодивший в сталинские времена из Риги в Ялань вот. Был он, Артур Альбертович, женат. Преподавала его жена у нас в школе немецкий язык. Латышка. А умерла она ещё в семидесятых, когда на флоте я служил. С тех пор вдовец Артур Альбертович. Живёт с сыном.
Данила уже тут, в Ялани, родился — яланский.
Блажной. По мосту через Куртюмку перешёл, на воду под мостом мельком глянул, идёт мне навстречу, в сапогах хромовых, в полушубке, в вязанной шапочке адидасовской. Разговаривает по мобильнику. Игрушка китайская. Трещит, музицирует, лопочет что-то по-китайски, телефон-то. Данила серьёзный, сосредоточенный — губы вытянул — к трубке, прижимает её к уху.
— Здравствуй, Данила, — говорю я.
Не отвечает на приветствие моё Данила — занят.
— С кем ты, — спрашиваю, — разговариваешь?
— По работе, — говорит Данила. На меня он и не смотрит.
— У-у, — говорю я. — А по какой?
— Толька умер, Катька умерла, — говорит Данила. — Я их предупреждал: не пейте много — умертвляет. И вот только что мне передали, твой отец умрёт, хоть не сейчас ещё, но скоро…
— Все мы умрём, — говорю я.
— По очереди, — говорит Данила. — Там строго.
Глаза у него добрые, по цвету — серые, а сейчас на улице-то — голубые. Борода русая, редкая. Сам он не бреется, отец его когда только побреет.
— А где ты был? — спрашиваю. — Куда ходил-то?
— На кладбище, — отвечает.
— А что там делал?
— Мама позвала.
— Зачем?
— По делу.
На меня так и не взглянул Данила, не удостоил. Домой направился. Жарко ему в полушубке, вспотел, но полушубок не расстёгивает. В телефон бормочет что-то.
Когда батарейка в его телефоне садится, мальчишки её ему заменяют. Данила, благодарный, щедро за это с ними расплачивается — ходит в ельник, серу колупает — ею, а когда нет с собой серы — стихи собственного сложения им, мальчишкам, с выражением на улице читает:
«На столбе сидит ворона. Под столбом шагаю я. На меня корова смотрит. У коровы вверх рога. Над рогами солнце встало. Это значит — день начался. А когда — тогда уж ночь».Или:
«Бежит собака, Я — за нею. Кошка за забор упала. То ли так, а то ли — знает».Пошли мы как-то, снег уж пробрасывал, помню, в начале октября, за полгода перед тем как меня на флот призвали на срочную службу, за брусникой на Камень. Я, Артур Альбертович и Гриша Мунгалов, остяк, а с нами и Данила — не с кем его отцу оставить было — в доме он и теперь один не остаётся. Собирал бруснику Данила в туясочик, на коленях ползал по брусничнику. Мало набрал тогда он, помню, съел её, ягоды-то, больше. Запозднились. Нодью Гриша соорудил, возле неё всю ночь мы и пробыли.
— А медведь зверь прыткий, — лёжа на пихтовом лапнике и вытянув к нодье ноги, сказал, помню, Гриша. Глаза у него, у Гриши, узкие, с хитринкой — охотник — как в прицел, на всех ими поглядывает. Сказал так и спрашивает тут же: — А ты, Альберт Артурович, — наоборот всегда того именовал, а тот его не поправлял уж, — евреев когда видел? Доводилось?
— Доводилось, — отвечал ему тогда Артур Альбертович. — Видел.
— Ох, и умные же они, слышал, — сказал тогда Гриша.
— Всякие бывают, — ответил ему Артур Альбертович. — И не очень умных встречать мне приходилось. В лагере.
— Учёные, — сказал Гриша. — И шибко в шахматы, слыхал, играют.
— Всякие бывают, — сказал Артур Альбертович. — Кеша Гольдман, был такой там, из Молдавии, так тот и грамоты не знал совсем. Притворялся, может, достоверно. Крестиком подписывался… получал когда посылку. Это потом уже, на поселении. А поначалу-то какие там посылки.
— Дошлые, говорят. А ты как думашь? — спросил меня Гриша. — Ты молодой, ум у тебя ещё шевельчивый. У нас-то он уже — извёстка.
— А я не знаю, — ответил я. — Нигде я с ними не встречался.
— А медведь зверь прыткий, — сказал Гриша. — Не гляди, что вроде увалень. Из одного ствола в него стрелил, промазал, из другого только приготовился, а он уж около тебя, и подомнёт, если не стрелишь, снова промажешь, и задавит. А ты с медведем не встречался?
Огонь в нодье потрескивал, Кемь далеко внизу на шивере шумела, большая рыба в реке плескалась, филин где-то возле ухал, и мы услышали вдруг, помню: Данила всхлипывает, плачет.
— Ты чего? — спросил отец его, к нему повернувшись.
— Ягоду жалко, — ответил Данила.
— Мало собрал?
— Которую я съел.
— Ну, съел и ладно, что тут плакать, — сказал Артур Альбертович Даниле. — И на здоровье.
— Богом для этого она, сладкая, и создана, чтоб её ели, — успокоить попытался его Гриша. — Богом, природой ли.
— Птичкам и мышкам бы осталась, те бы с голоду не померли, — сказал Данила и уснул тут же — руки раскинул, лицом с полузакрытыми глазами в небо; небо к нему, к Даниле, обратилось.
Зима того года, помню, выдалась суровой, корму в лесу было мало, и, на самом деле, много птицы и зверья тогда погибло с голоду.
Ну, это так уж.
Приходила днём Эрна. Сидели они тут, в столовой, с мамой долго. Меня в доме не было, и о чём они говорили, не знаю. Мама после рассказала, что ребёнка своего жалела и оправдывала, валя бедувсю на его дружка, на Генку Устюжанина: мол, это тот всё, а её-то, дескать, тихий, смирный.
«Тихий, тихий, — сказал отец. — Человека только зарезал. Как не тихий… Как чёрт в омуте, палец в воду только сунь, и утянет».
«Ну, кто там знат, — сказала мама. — Он, не он ли, не известно… Не доказали-то пока».
«Ну, как не он-то, раз сидит, — сказал отец. — Значит, сидит, пока не выпустили. Ладно. А доказать-то, уж докажут».
Управились мы с мамой.
Поужинали.
Прочитал я маме:
«После того опять явился Иисус ученикам Своим при море Тивериадском. Явился же так…
…
Многое и другое сотворил Иисус: но если бы писать о том подробно, то, думаю, и самому миру не вместить бы написанных книг. Аминь».
Прочитал я последнюю главу Евангелия от Иоанна, отложил Книгу. На улицу вышел. Побыл там сколько-то. И в дом вернулся. Слышу:
— Ну я же человек, — говорит отец.
— Дак и чё что, — говорит мама.
— Не дерево.
— Ну дак и чё что?
— Это тому — растёт оно, срубили ли его… как было деревом, так им и осталось, на что путнее ли пошло, в лесу ли сгнило. А я-то должен, баба, видеть, узнать, почувствовать ли как-то. Иначе как?! Никак иначе. Пусть мне родители, к примеру, скажут: о, эта девка, мол, хорошая, и ты на ней жениться должен, а я её в глаза ещё не видел. Может, хорошая, я им и верю. Но я ведь должен полюбить. И вера ваша как… она же из… не знаю… полюби, узнай сначала, после верь уж… не наоборот же. Так я это понимаю. А так же это как оно? — тогда, выходит, что вслепую… человеку-то неподходяще.
— Я и не знаю, чё тебе сказать, — говорит мама.
— Я сам не маленький. Чё ты мне скажешь? — говорит отец.
— Спать пойду, устала сёдни чё-то, — говорит мама.
— Ну идь работала, — говорит отец, — дак и устала. Меня-то тоже чё-то клонит…
Разошлись они по своим комнатам, углам.
Мама помолилась. Отец поскрёб окно, ногтём наверное, зачем-то, после тахтою проскрипел.
Утихли.
Побродил я по дому.
Сел на диван. Прилёг после.
Слушал, слушал, как улица вздыхает, и забылся.
Проснулся.
Разделся. Устроился под одеяло.
Глаза сомкнул уж только на рассвете.
22
27 апреля.
Светлое Христово Воскресение.
Пасха.
Очень уж погожее утро — лучится; его и слышно — и звучит оно особенно.
Щебечут и галдят на улице птицы.
В доме пронизано всё ярким светом — из-за него и стен не видно даже.
Я просыпаюсь — с ощущением чего-то… Откидываю одеяло. Встаю ногами на тёплое, солнечное, пятно на полу. Убираю постель. Одеваюсь.
Вижу:
За вербами, которые я принёс неделю назад из леса, распушившимися, словно шмелями облепленными, стоит икона обретённая, которую я нашёл в подполье Сушихиной избы.
Помывшись, иду на кухню — там мама.
— Христос воскрес!
— Воистину воскресе.
Возле маминых ног, потираясь, вращается кошка, урчит — по случаю Великого дня её не гонит мама из избы. Отец её, наверное, не слышит.
Иду в столовую.
На столе, залитом солнечным светом — солнце сюда заглядывает только ранним утром, — стоит деревянная чашка с крашеными яйцами.
Отец в праздничной рубахе сидит за столом. Нащупывает рукой чашку, берёт из неё яйцо, разглядывает долго его пальцами и спрашивает:
— А какого оно цвета?!
— Голубое! — отвечает ему с кухни мама.
— Как небо?! — спрашивает отец.
— Как небо! — говорит мама.
— Угадал, — говорит отец.
Лицо его будто светлеет — улыбается.
— Сон сёдня видел, — говорит он.
— А?! — переспрашивает с кухни мама.
— Сон видел сёдни! — повторяет отец, не раздражаясь.
— Ну?! — говорит мама.
— А будто утро раннее, трава в росе. Прокос дойти мне будто надо… Иду, кошу. Литовка будто острая… В конце прокоса кто-то в белом, светлом… А из-за края солнце будто всходит…
— Ну?! — говорит мама.
— А всё, — говорит отец.
— А-а, — говорит мама.
Выходит она с кухни, садится в столовой на табуретку, смотрит то на меня, то на отца, и подбородок её плачет.
Отец яйцо в ладони держит — как небо.
А у меня: зуб коренной вдруг разболелся — дырявый сразу, кажется, от мозга и до копчика. Стою, терплю и, водки выпить, что ли, думаю, не то доймёт ведь, окаянный.
Как по заказу.
Постучав громко в дверь, входит Гриша Фоминых. Улыбается — в дверях бы с нею не застрял, с улыбкой-то — широкая. Выпивший — развязал. Три отгула на работе взял, так и расслабился.
— Христос воскрес, тётка Елена!
— Воистину воскресе.
— Христос воскрес, — говорит мне Гриша.
— Воистину, — отвечаю.
И обнялись, расцеловались. Грише до нас приходится склоняться.
— Ну, Николай Павлович… — говорит Гриша, к отцу обращаясь.
— Ну дак, — говорит отец.
— И я вот, — говорит Гриша.
Ставит на стол литровую бутылку водки. «Сибирская». На этикетке кони синие куда-то скачут.
Стали мы разговляться.
Разговелись.
Пошли мы с Гришей в Ялань. Ялань на солнце — хорошо ей. И снегу нет — почти весь стаял. Редко, в тени, где сохранился. Подсыхает.
Идём.
Видим:
Везёт Колотуй на тележке Ваню Чуруксаева. Тележка поскрипывает. Между ущербных ног у Вани лежит пакет полиэтиленовый. На пакете — Алла Борисовна Пугачёва, певица. Кудрявая. В пакете — провизия — выпирает характерно. К ельнику, на полянку, подались — праздновать.
— Давайте с нами! — предлагает Ваня, руки-культи к нам протягивая.
— А может, что и подойдём! — говорит Гриша.
— А может, — говорю я.
— Со своим только, — предупреждает Колотуй.
— Ну, это ясно, — говорит Гриша.
И разминулись: те — на полянку, а мы — к Грише.
Идём. Во все стороны всё видим.
Анна Григорьевна, медичка, с ней захотелось шибко похристосываться — расцеловались, но поспешно: к Эрне торопится — у той там с сердцем стало чё-топлохо.
Пришли к Грише — Ялань не Киев.
— А как собачки-то мои? — в избе уже спрашивает у меня Гриша. — А этот, серый-то? Как колокольчик прямо, лает. Слушал и слушал бы. Ав-ав. И хвостик — а! — как кренделёчек.
— Собачки хорошие, — отвечаю я. — Только не съели бы, а так-то…
— Что ты. Такая съест, так только счастье.
— Да, для неё, может, и счастье.
На стол смотрю, а там:
Ещё одна литровая бутылка водки. Но вот какая, не запомнил. Но без коней, это уж точно.
Сидим. Разговариваем. В окно на солнце щуримся. Закуска на столе — её лениво ковыряем.
А у него, у Гриши, есть проигрыватель. «Концертный». Вспомнил он о нём вдруг почему-то. Из тумбочки его вынул. В сеть включил. Пластинку ставит.
Зазвучало.
Пугачёва. Алла Борисовна. Поёт про что-то и… про айсберг в океане.
— А ну её, — говорит Гриша. — Орёт чё-то… как в Останкино.
— И в самом деле, — говорю я. — Только что с ней мы распрощались.
— А где?
— А там-то — на пакете, что на полянку-то уехал.
— А у меня, — говорит Гриша, — есть и ещё какие-то… не знаю. Соседка съехала там, так остались. А я сюда их приволок.
— А ты про что?
— А про пластинки.
Достал Гриша оттуда же, из тумбочки, пластинки.
Взял я первую. Читаю:
— Иоган Себастьян Бах. Страсти по Иоанну. Ну, ё-моё, — говорю. — Фон ден штрикен майнер зунден.
— А чё? — спрашивает Гриша.
— А чё, — отвечаю я.
— Дак ты ж не немец, — говорит.
— Иногда, — говорю, — бываю.
— Ну, ты фаши-ист.
Поставили вдвоём пластинку. Слушаем. Вслушиваемся. Гриша под столом ноги вытянул — во всю избу получилось. И говорит:
— А ну его… Всё не по-русски-то, а по-немецки… Это вон Эрне, той так ладно.
Ну а меня маленько придавило — на табуретке — в неё вжало.
— Это, — говорит Гриша.
— Что? — говорю я. И говорю: — Может, куда-нибудь пойдём.
— Пойдём, — соглашается со мной Гриша.
Поднялся он. Высокий. Сгорбился — проигрыватель-то выключал.
Пошли мы.
И про собак опять поговорили.
Потом — не помню.
Потерял я где-то Гришу, а может — он меня. Не знаю.
Помню:
Стою. Ручей. Развилка, вижу: одна дорожка домой, другая — кКатерине. Упал я на колени, лбом в сырую землю уткнулся — гудит земля — ну раз вращается. Собака подошла какая-то ко мне — нюхает меня в затылок. Я ей:
— Пошла ты!
И заплакал я, заплакал.
Поднялся.
Пошёл к своему дому. Всё от меня ли побежало, дом лишь навстречу.
Сблизились — смотрю: ворота вроде наши.
Остановился. Лбом уже в них теперь упёрся. Деревом пахнут. Стою. Натянул — через час, через минуту ли — шнур кожаный, ворота распахнул, а там — Медведица.
— Христос воскрес!
Молчит, не отвечает.
Вдруг осыпаться стала, как песчаная. В росомаху превратилась и скользнула в подворотню.
И где она, Медведица, стояла, смотрю, зрачки её только остались — как гвозди вбитые — торчат в потёмках. Пригляделся я и ахнул: да не её же это, а отцовские — забыл их тут, когда гулял-то — всё равно ж не видит ими.
Упал я на крыльцо, кольцом свернулся.
Собака собакой: поскуливаю. Человек человеком — говорю:
— Господи, Господи, так мне было без Тебя тоскливо.
Застудило от крыльца кости, надуло затылок Вселенной. Приподнял голову и говорю:
— Христос воскрес, Христос воскрес…
— Воскрес воистину, — ответило мне кто-то.
Встал я, ушёл в дом.
Что было дальше, я не помню.
Помню, как будто:
Дождь закапал… тихо-тихо.
23
Уезжал я через неделю. Торопился, пока Кемь не вскрылась, вода не вышла из берегов и тракт не перелила.
Посидели мы уже на дорожку.
Стою я около дивана, всовываю в карман рюкзака «Волхва» — тяну зачем-то время.
Мама:
— Пойду я, — говорит. — А вдруг автобус раньше подойдёт, скажу шофёру, подождал чтоб.
— Ладно, — говорю. Не смотрю на неё — подбородок у неё плачет — скрывает, не хочет, чтобы кто-то видел.
Ушла она.
Отец, положив свои тяжёлые руки на столешницу, сидит в столовой за столом. Перед собой смотрит. Ко мне боком. Уши его вижу — старые.
Возле двери я.
— Ладно, — говорю.
— Ладно, — говорит отец, не поворачивая головы.
Молчим.
— Ладно, пошёл я, — говорю. Застрявший в глотке ком сглотнуть пытаюсь. Он, ком, какой-то — неподатливый.
— Иди, — говорит отец, и у него что-то с голосом.
Поставил я рюкзак на пол. Подступил к столу. Отец напротив. Глаза у отца — жёлтые, зрачки — мутные. Ими он, отец, и смотрит. Внимательно. Ну а смотрит если, видит, значит, что-то.
Взял я его руку, пожал её.
Он на пожатие мне не ответил.
Молчим.
Пошёл я.
Подхватил рюкзак, вышел с ним в сенцы. Стою там, ухватившись за дверную скобу.
Чувствую: приехал я в скорлупе, как семячко подсолнечное, и тут, в сенцах, только что расшелушился будто, стою — оголённый — больно.
Открыл дверь, шагнул за порог дома — из предыдущей точки словно выделился — в синтаксис мира междометием как будто вывалился — во что-то влажное, сырое, откуда, может быть, когда-то появился.
Отца живого я уже не видел. Умер он ровно через полгода. Умер он хорошо, сказала мама. А Николай сказал: достойно. Не охнул, не пожаловался. Просто умер. Как дерево.
Умер он так, как было описано в одном из моих романов, так же, как в романе том было описано, мы его и хоронили. И я как дважды будто потерял его.
Сенека сказал, что один, последний, день судит все предыдущие, своё сказал, другого ли кого повторил, неважно. Но так-то для других, наверное, для посторонних. День этот — завершение. Жизнь внутренняя и внешняя, как две непараллельные линии: одна на нас, другая на Кавказ. Одну, внешнюю, и мы вроде видим, а другую, внутреннюю, нет. При смерти они, линии эти, смыкаются в точку — в результат, который для умирающего логичен, а для посторонних неожиданен.
Блаженный Августин писал когда-то:
«Много таких, кто на земле считал себя чуждым Церкви и кто в день Суда обнаружит, что был её гражданином; много и тех, увы, кто мнил себя членом Церкви, и увидит, что был чужд ей».
А для меня:
Отец, отец…
А умер он.
Отец, отец…
Нет его рядом, локтём не коснёшься.
Звонит, звонит теперь колокол — бухает. Для меня. Как кровь в ушах. Не стихает.
И пол-Европы в море будто унесло — такое чувство.
Оторвало.
Контуры — в памяти — как об утраченной конечности.
На сердце ли — ногтём кто выцарапал, выскреб ли.
Я узнаю себя в них, повторяю.
Чем дальше — больше. И не раздражаюсь.
С этим живу теперь.
А что тут скажешь?
Апрель, май… сентябрь, октябрь 2002 Санкт-Петербург
Комментарии к книге «Малые святцы», Василий Иванович Аксёнов
Всего 0 комментариев