Джон Ирвинг В одном лице
Шейле Хеффернон и Дэвиду Роуленду
и памяти Тони Ричардсона
В одном лице я здесь играю многих,
Но все они судьбою недовольны.
Уильям Шекспир, «Ричард II»Глава 1. Незадавшееся распределение ролей
Для начала расскажу вам про мисс Фрост. Хотя всем я говорю, что стал писателем благодаря одному роману Чарльза Диккенса, который прочел в пятнадцать лет, на самом деле еще до того я встретил мисс Фрост и представил, как занимаюсь с ней сексом, — и одновременно с пробуждением сексуальности проснулось и мое воображение. Нас формируют объекты нашего желания. Меня охватило такое страстное, хоть и тайное, волнение, что в ту же минуту я пожелал стать писателем и заняться сексом с мисс Фрост — не обязательно именно в таком порядке.
Я познакомился с мисс Фрост в библиотеке. Мне нравятся библиотеки, хотя само это слово — как в единственном, так и во множественном числе — мне никак не удается нормально выговорить. У меня бывают трудности с произношением некоторых слов, по большей части существительных: имен людей, названий мест и предметов, вызывающих во мне чрезмерное волнение, неразрешимые противоречия или панический страх. По крайней мере, к такому выводу пришли разнообразные преподаватели вокала, логопеды и психиатры, пытавшиеся меня вылечить — увы, безрезультатно. В начальной школе меня оставили на второй год из-за «серьезных речевых расстройств» — тут они хватили через край. Сейчас мне глубоко за шестьдесят, почти семьдесят, и меня больше не интересуют причины моих проблем с произношением. (Не хочу показаться грубым, но этиология может идти на хер.)
Я даже и не пытаюсь произнести слово «этиология», однако «библиотеку», поднатужившись, могу выговорить более-менее внятно. (У меня выходит «бляблятека» — как говорят маленькие дети.)
Ирония в том, что в моей первой библиотеке не было ничего примечательного. Это была публичная библиотека в маленьком городке Ферст-Систер, штат Вермонт, — небольшое здание из красного кирпича, стоявшее на той же улице, что и дом моих бабушки с дедушкой. Я жил с ними на Ривер-стрит до пятнадцати лет — пока моя мать не вышла замуж во второй раз. Мама встретила моего отчима на театральных подмостках.
Городская любительская труппа называлась «Актеры Ферст-Систер»; сколько себя помню, я не пропустил ни одной постановки нашего маленького театра. Моя мать была суфлером — если кто-то забывал слова, она подсказывала нужную реплику. (А поскольку театр был любительским, слова забывали то и дело.) Многие годы я думал, что суфлер — такой же актер, как и прочие, только по какой-то таинственной причине он не переодевается и не поднимается на сцену, однако непременно принимает участие во всех диалогах.
Когда мама познакомилась с моим будущим отчимом, он был новичком в труппе «Актеров Ферст-Систер». Он приехал преподавать в академии Фейворит-Ривер — почти престижной частной школе, куда в то время принимали только мальчиков. Большую часть своего детства (с десяти-одиннадцати лет уж точно) я знал, что однажды, когда я стану «достаточно взрослым», я пойду учиться в эту академию. Школьная библиотека была более светлой и современной, но публичная библиотека Ферст-Систер стала моей первой библиотекой, и ее библиотекарь стала моим первым библиотекарем. (Кстати, со словом «библиотекарь» у меня проблем никогда не возникало.)
Излишне говорить, что мисс Фрост произвела на меня куда более глубокое впечатление, чем сама библиотека. Стыдно признаться, но долгое время я знал ее лишь по фамилии. Все звали ее мисс Фрост; когда я с запозданием получил свою первую библиотечную карточку и познакомился с ней, мне показалось, что она примерно ровесница моей матери или чуть младше. Моя тетя, особа крайне заносчивая, сообщила мне, что мисс Фрост «раньше была очень хорошенькой», но мне не удалось вообразить, как мисс Фрост могла быть еще красивее, чем в день нашей встречи, — хотя мальчишкой я только и делал, что воображал. По словам тети, раньше все свободные мужчины в городке укладывались перед мисс Фрост штабелями. Когда же один из них собрался с духом и решился-таки представиться мисс Фрост — то есть сообщил ей свое имя, — тогда еще прекрасная библиотекарша холодно взглянула на него и ледяным голосом произнесла: «Меня зовут мисс Фрост. Замужем не была и не собираюсь».
В результате мисс Фрост, конечно же, оставалась незамужней и к моменту нашей встречи; по непостижимым для меня причинам холостяки Ферст-Систер уже давно оставили попытки познакомиться с ней.
Судьбоносным для меня романом Диккенса — благодаря которому я решил сделаться писателем (по крайней мере, я всем так говорю) — стали «Большие надежды». Я точно помню, что мне было пятнадцать, когда я впервые прочел и впервые перечитал его. Это определенно произошло до моего поступления в академию, потому что книгу я брал в городской библиотеке Ферст-Систер — оба раза. Никогда не забуду тот день, когда явился за ней в библиотеку во второй раз; прежде у меня не возникало желания перечитать книгу от начала до конца.
Мисс Фрост устремила на меня пронизывающий взгляд. На тот момент я вряд ли доходил ей до плеча. «Мисс Фрост когда-то была, что называется, „статной“», — как-то раз сказала мне тетя так, как будто даже рост и фигура мисс Фрост сделались достоянием прошлого. (Для меня она навсегда осталась статной.)
У мисс Фрост была прямая спина и широкие плечи, но мое внимание в основном привлекала ее небольшая, но красивая грудь. Заметно контрастируя с неженскими габаритами и очевидной физической силой своей обладательницы, грудь мисс Фрост производила впечатление еще растущей, но уже многообещающей груди молоденькой девушки. Я не мог понять, каким образом взрослая женщина добилась такого эффекта, но, несомненно, ее грудь занимала воображение каждого подростка, которому довелось ее увидеть, — по крайней мере, так я подумал, когда познакомился с ней — когда же это было? — в 1955 году. Вдобавок хочу вас уверить, что никогда не видел, чтобы мисс Фрост оделась вызывающе — по крайней мере, не в строгой тишине безлюдной публичной библиотеки Ферст-Систер; вне зависимости от времени суток там обычно не было ни души.
Как-то раз я услышал, как моя надменная тетя сказала (моей матери): «Мисс Фрост уже давно не подросток, чтобы носить тренировочные лифчики». Мне было тринадцать лет, и я решил, что — по мнению моей бесцеремонной тети — лифчики мисс Фрост не годятся для ее груди, или же наоборот. Глупости какие! И пока я терзался этими противоречивыми мыслями, библиотекарша продолжала сверлить меня вышеупомянутым пронзительным взглядом.
Я познакомился с ней, когда мне было тринадцать лет; в этот неловкий момент мне было уже пятнадцать, но долгий взгляд мисс Фрост обладал такой проникающей силой, что мне казалось, будто она не сводила с меня глаз все эти два года. Наконец — как вы помните, я во второй раз явился за «Большими надеждами», — она произнесла:
— Уильям, ты уже читал эту книгу.
— Да, и мне очень понравилось, — ответил я, едва не брякнув вместо этого, что мне нравится она. Она держалась со мной сдержанно и строго — и была первым человеком, неизменно называвшим меня Уильямом. Друзья и родные всегда звали меня Биллом или Билли.
Я мечтал увидеть мисс Фрост в одном только лифчике, в том самом, который (по мнению моей не в меру любопытной тети) плохо справлялся со своей задачей. Но я удержался от того, чтобы выпалить подобную неучтивость, и сказал:
— Я хочу перечитать «Большие надежды».
(И ни слова не сказал о том, что мисс Фрост произвела на меня не менее ошеломительное впечатление, чем Эстелла на беднягу Пипа.)
— Так скоро? — спросила мисс Фрост. — Ты прочел «Большие надежды» всего месяц назад!
— Мне не терпится их перечитать, — ответил я.
— У Чарльза Диккенса еще много книг, — сказала мисс Фрост. — Попробуй взять другую, Уильям.
— Непременно, — уверил ее я. — Но сначала я хочу перечитать эту.
Второе обращение «Уильям» из ее уст вызвало у меня немедленную эрекцию — правда, в пятнадцать лет член у меня был невелик и в напряженном состоянии выглядел до смешного жалким. (Достаточно будет сказать, что моя эрекция никак не оскорбила бы взор мисс Фрост — ее попросту невозможно было заметить.)
Всезнающая тетя Мюриэл как-то сказала маме, что для своего возраста я недостаточно развит. Разумеется, она имела в виду, что я «недостаточно развит» в других (или вообще во всех) отношениях; насколько мне известно, она не видела мой пенис с тех пор, как я был младенцем, — а может, и вообще никогда. Наверняка в дальнейшем у меня еще найдется что сказать о слове пенис. Пока же вам достаточно знать, что у меня очень большие сложности с произношением этого слова — если мне удается заставить себя его выговорить, с моей несчастной дикцией выходит «пениф». (И я прилагаю все усилия, чтобы избежать формы множественного числа.)
Так или иначе, мисс Фрост ничего не узнала о моих эротических переживаниях во время попытки во второй раз получить у нее «Большие надежды». Более того, ей удалось создать у меня впечатление, что при таком количестве книг в библиотеке перечитывать любую из них будет бесстыдной тратой времени.
— Что такого особенного в «Больших надеждах»? — спросила она.
Она была первой, кому я сказал, что хочу стать писателем из-за «Больших надежд», но в действительности дело было в ней.
— Ты хочешь стать писателем! — воскликнула мисс Фрост; восторга в ее голосе я не уловил. (Годы спустя я не раз задавался вопросом: возмутилась бы она, если бы я сообщил, что подумываю выбрать карьеру содомита?)
— Думаю, да, — ответил я.
— Ты никак не можешь быть уверен, что станешь писателем! — сказала мисс Фрост. — Это не та профессия, которую выбирают.
Разумеется, она была права, хотя тогда я этого не знал. К тому же я упрашивал ее не только ради самой книги; отчасти мои мольбы были такими пылкими потому, что чем больше выходила из терпения мисс Фрост, тем больше мне нравилось, как у нее от возмущения перехватывает дыхание — и как вздымается и опадает ее удивительно девичья грудь.
В мои пятнадцать она сразила меня точно так же, как и двумя годами ранее. Нет, виноват, беру свои слова обратно: в пятнадцать она пленила меня еще сильнее — в тринадцать лет я просто мечтал, что когда-нибудь займусь с ней сексом и стану писателем, — тогда как к пятнадцати годам воображаемый секс успел обрасти подробностями, и я даже успел написать несколько фраз, которыми искренне восхищался.
Конечно, и секс с мисс Фрост, и карьера писателя были маловероятны — но стоило ли полностью отрицать такую возможность? Удивительно, но у меня хватало наглости в нее верить. Откуда взялись такая раздутая гордыня и небоснованная самоуверенность? Я подозревал, что все дело в наследственности.
Я говорю не о матери — в работе суфлера, вынужденного сидеть за сценой, никакой гордыни я не усматривал. В конце концов, я проводил большую часть вечеров вместе с мамой в нашем тихом пристанище более или менее одаренных (и не одаренных вовсе) актеров. Наш маленький театр вовсе не был средоточием гордыни и самоуверенности — именно поэтому он и нуждался в суфлере.
Если причина моей гордыни и крылась в генах, то виноваты были, без сомнения, гены моего биологического отца. Мне сказали, что я никогда его не видел; я знал о нем только со слов других, и слова эти по большей части были отнюдь не лестными.
Дед обычно называл его «связистом» — или, реже, «сержантом». Из-за сержанта моя мать бросила колледж, рассказывала бабушка (она предпочитала называть его «сержантом» и произносила это слово с презрением). Действительно ли Уильям Фрэнсис Дин послужил причиной того, что моя мать бросила колледж, — этого я не знал; вместо колледжа она поступила на курсы секретарей, но еще до того они с отцом зачали меня. В результате мать бросила и курсы тоже.
Мама рассказывала, что они с отцом поженились в Атлантик-Сити, штат Нью-Джерси, в апреле 1943 года — поздновато для брака по залету, поскольку я появился на свет в Ферст-Систер, штат Вермонт, еще в мае 1942-го. На тот момент мне уже исполнился год, и «свадьба» (а точнее, просто заключение брака у городского секретаря или мирового судьи) состоялась в основном по инициативе моей бабушки — по крайней мере, так утверждала тетя Мюриэл. Мне дали понять, что Уильям Фрэнсис Дин пошел под венец не слишком-то охотно.
«Мы развелись, когда тебе не было и двух лет», — рассказывала мама. Я видел их свидетельство о браке, и потому мне запомнилось неожиданно далекое от Вермонта место его заключения — Атлантик-Сити, штат Нью-Джерси; отец проходил там начальную военную подготовку. Бумаг о разводе мне так никто и не показал.
«Брак и дети не интересовали сержанта», — говорила мне бабушка с неприкрытым чувством превосходства; даже ребенком я понимал, что тетина надменность досталась ей в наследство от бабушки.
Так или иначе, свидетельство, полученное в Атлантик-Сити, штат Нью-Джерси, — не важно, по чьему настоянию, — узаконило мое существование, хоть и с запозданием. Меня нарекли Уильямом Фрэнсисом Дином-младшим; я был лишен общества отца, но мне досталось его имя. И, должно быть, некая доля генов связиста — по маминому мнению, та, что содержала его «отвагу», — тоже перепала мне.
— Каким он был? — спрашивал я у матери по меньшей мере сотню раз. Раньше она всегда охотно отвечала на этот вопрос.
— О, он был очень красивым — и ты тоже таким станешь, — неизменно отвечала она с улыбкой. — А отваги у него было выше крыши.
Мама меня просто обожала — пока я был малышом.
Не знаю, все ли мальчишки в раннем подростковом возрасте так же невнимательны к течению времени, как был я, но мне ни разу не пришло в голову проследить последовательность событий. Отец зачал меня в конце мая или в начале июня 1941 года — то есть в конце своего первого учебного года в Гарварде. Однако никто никогда не называл его «парнем из Гарварда» — даже тетя Мюриэл ни разу не прошлась по этому поводу. Всегда только связистом (или сержантом), хотя мама явно гордилась его образованием.
«Представляешь, он поступил в Гарвард, когда ему было всего-то пятнадцать!» — не раз повторяла она.
Но если моему отважному папаше было пятнадцать, когда он начал учиться в Гарварде (в сентябре 1940-го), то выходило, что он был младше моей матери, день рождения которой был в апреле. В апреле сорокового ей было уже двадцать; когда я родился в марте сорок второго, ей было почти двадцать два.
Возможно, они не могли пожениться, когда мама узнала о своей беременности, потому что отцу еще не было восемнадцати? Восемнадцать ему исполнилось в октябре сорок второго. Как пояснила мама, «призывной возраст предупредительно понизили как раз до восемнадцати» (только позднее мне пришло в голову, что слово «предупредительно» не относилось к обычному лексикону моей матери; вероятно, она позаимствовала его у парня из Гарварда).
«Твой отец считал, что его карьера в вооруженных силах сложится лучше, если он запишется добровольцем, и так он и поступил в январе 1943 года», — рассказывала мама. («Карьера в вооруженных силах» тоже была явно не из ее словаря; здесь так и торчали уши парня из Гарварда.)
Отец отправился автобусом в Форт-Девенс, штат Массачусетс, — место начала своей службы — в марте сорок третьего. В то время воздушные силы входили в состав армии; он получил специальность техника-криптографа. Для начальной подготовки воздушные силы выбрали Атлантик-Сити и окружающие его песчаные дюны. Мой отец и его товарищи по призыву были расквартированы в роскошных отелях и привели их в весьма плачевное состояние. Дед рассказывал: «Никто не спрашивал у них удостоверения в барах. По выходным город наводняли девушки — в основном госслужащие из Вашингтона. Я думаю, у них там была веселая жизнь — хотя в окружающих дюнах и палили из всевозможного оружия».
Мама рассказывала, что приезжала к отцу в Атлантик-Сити «разок-другой». (Когда они еще не были женаты, а мне было около года?)
Должно быть, на свою «свадьбу» в Атлантик-Сити в апреле сорок третьего мать поехала в сопровождении деда; получается, что вскоре после этого моего отца отправили в школу шифровальщиков ВВС в Паулинг, штат Нью-Йорк, где он научился работать с полосковыми шифрами и кодовыми книгами. В конце лета сорок третьего отца перевели в лагерь Чанат-Филд в Рантуле, штат Иллинойс. «В Иллинойсе он изучил криптографию от корки до корки», — сообщила мама. Значит, спустя семнадцать месяцев после моего рождения они еще общались. (Выражение «от корки до корки» мама тоже употребляла нечасто.)
«В Чанат-Филд твой папа познакомился с главным военным шифровальным аппаратом — по сути, это был телетайп, совмещенный с набором шифровальных дисков», — рассказывал дед. С тем же успехом он мог бы объяснять мне все это на латыни; впрочем, возможно, даже отсутствующему отцу не удалось бы растолковать мне, как работает шифровальная машина.
Дед ни разу не произнес прозвище «связист» или «сержант» с презрением, и с удовольствием пересказывал мне военные приключения моего отца. Должно быть, именно участие в постановках любительского театра Ферст-Систер помогло деду развить способность к запоминанию столь мелких подробностей; он мог пересказать в точности все, что происходило с моим отцом, — и не могу сказать, чтобы работа военного связиста, шифрование и расшифровывание секретных донесений, была такой уж неинтересной темой.
Штаб-квартира 15-й воздушной армии США размещалась в Италии, в городе Бари. 760-я эскадрилья бомбардировщиков, куда зачислили моего отца, расположилась на военно-воздушной базе Спинаццола — к югу от города, среди фермерских полей.
После высадки союзников в Италии 15-я воздушная армия участвовала в бомбардировках южной Германии, Австрии и Балканского полуострова. С ноября сорок третьего и до весны сорок пятого в этих боях погибло больше тысячи тяжелых бомбардировщиков Б-24. Но шифровальщики не поднимались в воздух. Мой отец почти не выходил из шифровальной комнаты на базе Спинаццола; последние два года войны он провел в обществе своих кодовых книг и непостижимого шифровального устройства.
Пока бомбардировщики атаковали промышленные комплексы нацистов в Австрии и нефтяные месторождения в Румынии, боевые вылазки моего отца ограничивались городом Бари — в основном он ездил туда, чтобы продать свои сигареты на черном рынке. (Сержант Уильям Фрэнсис Дин никогда не курил, заверила меня мать, но продал в Бари достаточно сигарет, чтобы по возвращении в Бостон купить на вырученные деньги автомобиль — двухдверный «шевроле» 1940 года выпуска.)
Демобилизовался отец сравнительно быстро. Весну сорок пятого он провел в Неаполе и описывал этот город как «оживленный, чарующий и затопленный пивом до крыш». (Описывал кому? Если они с мамой развелись, когда мне еще не было двух, — каким образом, кстати, развелись? — то почему он продолжал ей писать, когда мне уже исполнилось три?)
Может быть, на самом деле он писал деду; ведь именно дедушка рассказал мне, как отец сел на корабль в Неаполе. После короткого пребывания в Тринидаде военно-транспортный самолет С-47 переправил его в Бразилию, в Натал, где, по словам отца, был «очень хороший кофе». Из Бразилии он добрался до Майами на другом С-47 — его отец охарактеризовал как «развалину». Военный поезд, идущий на север, доставил солдат до пунктов демобилизации; в итоге мой отец снова оказался в Форт-Девенс, штат Массачусетс.
На дворе стоял октябрь 1945 года, и вернуться в Гарвард на тот же курс отец уже не успевал; он купил «шеви» на деньги, вырученные на черном рынке, и устроился на временную работу в отдел игрушек «Джордан Марш» — крупнейшего универмага в Бостоне. Осенью сорок шестого он вернулся в Гарвард, выбрав основной специальностью романистику — как объяснил мне дед, это означает языки и литературу Франции, Испании, Италии и Португалии. («Ну, может, какая-то страна в этом списке и лишняя», — сказал дедушка.)
«Твой отец был спецом по иностранным языкам», — говорила мама, — значит, наверное, и в криптографии он был спецом? Но почему маму или деда вообще заботило, что изучал в Гарварде мой сбежавший отец? Как им стали известны эти подробности? Откуда?
У нас было фото отца — многие годы я знал его только по этой фотографии. На снимке запечатлен очень молодой и очень худой парень (фото сделано в конце весны или начале лета 1945-го). Он ест мороженое на борту военного транспортного судна; его сфотографировали где-то между побережьем южной Италии и Карибами, перед высадкой в Тринидаде.
Вероятно, мое детское воображение тогда почти без остатка захватило изображение черной пантеры на летной куртке отца; этот свирепый зверь служил символом 760-й эскадрильи. (Шифрованием занималась исключительно наземная команда — но шифровальщикам все равно выдавали летные куртки.)
Меня преследовала навязчивая идея, будто во мне самом есть что-то от героя войны, хотя подробности военных подвигов отца звучали не очень-то героически — даже для ушей ребенка. Но дед, которого страшно интересовало все, что касалось Второй мировой, всегда говорил мне: «Я вижу в тебе задатки героя!».
Бабушка едва ли могла найти доброе слово для Уильяма Фрэнсиса Дина, а мама неизменно начинала (и по большей части заканчивала) его характеристику словами «очень красивый» и «отваги выше крыши».
Нет, не совсем так. Когда я спросил, почему они расстались, мама объяснила, что застала отца, когда он целовался с кем-то другим. «Я увидела, как он кое с кем целуется», — только и сказала она, так бесстрастно, как будто суфлировала актеру, забывшему слова. Мне оставалось лишь заключить, что она увидела этот поцелуй, когда носила меня — может, даже когда я уже родился, — и успела разглядеть достаточно, чтобы понять, что поцелуй отнюдь не дружеский.
«Видать, они целовались по-французски, это когда тебе язык суют в рот», — как-то раз доверительно сообщила мне бесцеремонная двоюродная сестра — дочь той самой чванливой тети, о которой я уже не раз упоминал. Но с кем целовался мой отец? Не с одной ли из тех вашингтонских госслужащих, что стекались по выходным в Атлантик-Сити? — гадал я. (Иначе зачем дедушка вообще мне о них рассказывал?)
Вот и все, что я знал об отце; прямо скажем, не много. Однако и этого с лихвой хватило, чтобы я начал относиться к себе с подозрением — и даже с неприязнью, — поскольку приобрел склонность приписывать все свои недостатки наследию моего биологического отца. Я винил его в каждой своей дурной привычке, в каждом грязном секрете; короче говоря, я был уверен, что все мои демоны перешли мне по наследству от него. Все черты, к которым я относился с недоверием или страхом, конечно же, достались мне от сержанта Дина.
И впрямь, разве мама не обещала, что я стану красивым? Что это было, как не проклятие? Что до отваги — то разве я не вообразил (это в тринадцать-то лет), что могу стать писателем? Разве не представлял, как занимаюсь сексом с мисс Фрост?
Поверьте, я не хотел быть отпрыском своего сбежавшего папаши, порождением его набора генов — я не собирался заделывать детей юным девушкам, а потом бросать их. Ведь таков был modus operandi сержанта Дина, разве нет? И имя его я тоже не хотел носить. Я ненавидел свое имя: Уильям Фрэнсис Дин-младший, сын связиста, без пяти минут незаконнорожденный! Если и был когда-либо на свете ребенок, который мечтал бы об отчиме, который бы жаждал, чтобы его мать завела хотя бы постоянного ухажера, то это был я.
И тут мы приходим к тому, с чего я когда-то полагал начать эту главу: я мог бы начать ее с Ричарда Эбботта. Мой будущий отчим предопределил ход моей жизни; ведь, не влюбись моя мать в Ричарда, я мог бы никогда и не встретить мисс Фрост.
До того, как Ричард Эбботт присоединился к «Актерам Ферст-Систер», наш любительский театр испытывал, выражаясь словами моей заносчивой тети, «дефицит исполнителей ведущих мужских ролей»; у нас не было ни устрашающих негодяев, ни юных героев, способных повергнуть в обморок женскую часть зала от девочек до старушек. Ричард был не просто красавец-мужчина — он был живым воплощением этого клише. Вдобавок Ричард был худым. Таким худым, что страшно напоминал мне моего отца-связиста на том единственном фото, неизменно стройного и вечно лизавшего мороженое где-то между южной Италией и Карибами. (Разумеется, я задумывался о том, осознает ли мама это сходство.)
До того, как Ричард Эбботт стал одним из «Актеров Ферст-Систер», все мужские персонажи в нашем театре либо бестолково мямлили, уставившись в пол и изредка бросая вороватые взгляды по сторонам, либо (что не менее предсказуемо) громко и фальшиво выкрикивали свои реплики и строили глазки трепетным почтенным попечительницам.
Заметным исключением по части таланта — ибо он был талантливым актером, хоть и не уровня Ричарда Эбботта, — был мой дед, любитель военной истории Гарольд Маршалл, которого все (кроме моей бабушки) звали Гарри. Он был крупнейшим работодателем во всем Ферст-Систер; на Гарри Маршалла работало больше народу, чем в академии Фейворит-Ривер, хотя школа, без сомнения, твердо держала второе место.
Дедушка Гарри был владельцем городской лесопилки и лесного склада. Его партнер — хмурый норвежец, с которым вам скоро предстоит познакомиться, — исполнял обязанности лесничего. Норвежец присматривал за вырубкой леса, но лесопилкой и складом управлял сам Гарри. На всех чеках также стояла подпись деда, и на зеленых грузовиках, перевозивших бревна и пиломатериалы, было маленькими желтыми буквами написано «МАРШАЛЛ».
Учитывая, что Гарри был далеко не последним человеком в нашем городке, может показаться странным, что театр Ферст-Систер неизменно занимал его в женских ролях. Деду великолепно удавалось перевоплощение в женщину; на нашей маленькой сцене он исполнял множество (а кто-то скажет, что и большинство) женских ролей. Вообще я лучше помню деда в образе женщины, чем мужчины. В своих женских воплощениях он был более энергичным и вдохновенным, чем я когда-либо видел его в унылой повседневной роли управляющего лесопилки и торговца лесом.
Увы, его талант служил источником семейных разногласий — ведь единственной соперницей дедушки в борьбе за самые стоящие роли была его старшая дочь Мюриэл — мамина замужняя сестра, моя уже неоднократно упомянутая тетя.
тетя Мюриэл была всего на два года старше моей матери; однако она всегда была на шаг впереди младшей сестры и сделала все как положено — а по ее собственному мнению, и вовсе безупречно. Она якобы «изучила мировую литературу» в колледже Уэллсли и вышла замуж за моего чудесного дядю Боба — ее «первого и единственного возлюбленного», как его называла сама тетя Мюриэл. Я, по крайней мере, считал дядю Боба чудесным, ко мне-то он всегда относился чудесно. Но, как я узнал позднее, Боб выпивал, и его пьянство было для тети Мюриэл тяжелой и постыдной ношей. Моя бабушка, от которой тетя унаследовала властный характер, не раз замечала, что поведение Боба «ниже» Мюриэл — что бы это ни значило.
При всем бабушкином снобизме речь ее так и кишела поговорками и штампами — и, несмотря на свое драгоценное образование, тетя Мюриэл унаследовала (или просто скопировала) суконную манеру речи своей матери.
Мне думается, что Мюриэл так нуждалась в театре, потому что ей страшно хотелось найти необычные слова, подходящие к ее выспренним интонациям. Мюриэл была красивая стройная брюнетка с бюстом оперной певицы и звучным голосом — но голова у нее была совершенно пустая. Как и бабушка, тетя Мюриэл умудрялась звучать заносчиво и неодобрительно, не произнося при этом ничего заслуживающего внимания; и потому я считал бабушку и тетю напыщенными занудами.
Что до тети Мюриэл, то ее безупречная дикция придавала ей убедительности; она была идеальным попугаем, но произносила свои реплики заученно и механически, вызывая ровно столько сочувствия, сколько предусматривал характер ее персонажа. Речь ее звучала пафосно, но собственного «характера» тете недоставало: она была хроническим нытиком.
Бабушка же получила консервативное воспитание, да и возраст ее не способствовал гибкости мышления; в результате она считала театр порочным по своей сути — или, скажем мягче, безнравственным — и полагала, что женщинам ни в коем случае не следует участвовать в представлениях. Виктория Уинтроп (так звали бабушку в девичестве) придерживалась мнения, что все женские роли в любой пьесе должны исполнять мальчики и мужчины; признаваясь, что ее смущают многочисленные сценические триумфы деда (в женских ролях), она была при этом уверена, что именно так и следует ставить пьесы — исключительно с актерами-мужчинами.
Мою бабушку — я звал ее бабушка Виктория — раздражало, когда тетя Мюриэл впадала в отчаяние (и не на один день), если дедушка Гарри опережал ее в борьбе за удачную роль. Напротив, Гарри всегда достойно принимал поражение, если желанная роль доставалась его дочери. «Должно быть, тут понадобилась хорошенькая девушка, Мюриэл, — в этом смысле я тебе уступаю без разговоров».
Я не разделял его уверенности. Дед был некрупного сложения, с красивым лицом; он двигался легко и грациозно, и ему без труда удавался как девичий смех, так и трагические рыдания. Он был убедителен и в роли коварной женщины, и в роли безнравственной, а уж поцелуи, которыми он награждал всевозможных неудачно подобранных партнеров по сцене, были куда убедительнее, чем те, что получались у тети Мюриэл. Мюриэл терпеть не могла целоваться на сцене, хотя дядя Боб не имел ничего против. Бобу, по-видимому, нравилось наблюдать, как его жена и тесть раздают поцелуи на сцене — и здесь ему повезло, поскольку в нашем театре эти двое играли большинство ведущих женских ролей.
С возрастом я стал больше ценить дядю Боба, которому, «по-видимому, нравились» многие люди и вещи; я ощущал его искреннее сочувствие, хотя он ни разу не высказал его вслух. Я думаю, Боб понимал, откуда взялось такое поведение женской части семейства; женщины из рода Уинтропов издавна привыкли (или это было у них в генах?) смотреть на простых смертных свысока. Боб жалел меня, поскольку знал, что бабушка Виктория и тетя Мюриэл (и даже моя мать) внимательно наблюдают за мной, высматривая предательские признаки того, чего боялись они все и я сам, — того, что я окажусь сыном моего безалаберного отца. Меня судили по генам человека, которого я даже не знал, а дядя Боб — вероятно, потому, что он выпивал и считался «ниже» Мюриэл, — хорошо знал, что такое осуждение со стороны женщин из рода Уинтропов.
Дядя Боб заведовал в академии Фейворит-Ривер приемом учеников; не его вина, что школьные критерии приема были несколько размытыми. И однако его осуждали; женская половина семейства считала его «чересчур снисходительным» — я же видел в этом еще одну причину для восхищения
Хотя я помню, что слышал об алкоголизме Боба от самых разных людей, сам я никогда не видел его пьяным — за исключением разве что одного запоминающегося случая. По правде сказать, все годы, пока я рос в Ферст-Систер, я был уверен, что масштабы его проблем с выпивкой сильно преувеличены; женщины из рода Уинтропов были известны категоричностью своих суждений в области морали. Склонность к праведному гневу была фамильной чертой Уинтропов.
Летом шестьдесят первого, когда я путешествовал с Томом, в разговоре каким-то образом всплыло, что Боб — мой дядя. (Знаю, я еще не рассказывал вам про Тома. Вам придется меня простить; мне нелегко говорить о нем.) Это лето должно было стать очень важным для нас обоих: мы закончили школу, и впереди был первый год колледжа; наши с Томом семьи освободили нас от обычной летней работы, чтобы мы могли попутешествовать. Видимо, они предполагали, что нам хватит этого лета, чтобы покончить с сомнительными «поисками себя», однако, вопреки ожиданиям, ни Том, ни я не считали это лето таким уж важным.
Во-первых, у нас не было денег, и абсолютно незнакомая Европа пугала нас; во-вторых, мы уже «нашли» себя, и невозможно было примириться с тем, кто мы есть, — по крайней мере, объявить об этом вслух. Да, мы оба открыли в себе грани столь же незнакомые (и столь же пугающие), как и та небольшая часть Европы, которую нам с грехом пополам все же удалось увидеть.
Даже и не вспомню, с чего мы вдруг заговорили о дяде Бобе; Том и раньше знал, что я в родстве со стариной Бобом Заходи-кто-хошь, как он сам его прозвал.
— Ну, он мне не кровная родня, — начал объяснять я. (Независимо от уровня алкоголя в крови дяди Боба, ни капли уинтроповской крови там точно не было.)
— Вы вообще не похожи! — воскликнул Том. — Боб такой славный, такой простецкий.
По правде сказать, мы с Томом часто ссорились тем летом. Мы поплыли на одной из трансатлантических «Королев» (по ученическим билетам) из Нью-Йорка в Саутгемптон; затем пересекли пролив, сошли на берег в Остенде, и первым европейским городом, где мы заночевали, оказался средневековый Брюгге. (Красивый город, но девушка, работавшая в пансионе, где мы остановились, интересовала меня куда больше, чем колокольня на рыночной площади.)
— Полагаю, ты как раз собирался спросить, нет ли у нее подружки для меня, — сказал Том.
— Мы просто гуляли по городу и болтали, — ответил я. — Мы и не целовались-то почти.
— Ах, всего-то? — сказал Том; и когда потом он заметил, какой славный и простецкий мой дядя Боб, я понял его так, что меня он славным не считает.
— Я просто хотел сказать, что ты непростой человек, Билл, — пояснил Том. — Ты же не такой покладистый, как старина Боб, правда?
— Поверить не могу, что тебя так взбесила та девчонка в Брюгге, — сказал я ему.
— Видел бы ты себя, когда пялился на ее сиськи — и было бы на что посмотреть! Знаешь, Билл, девчонки чувствуют, когда на них пялишься, — ответил он.
Но я был, в общем-то, равнодушен к девушке из Брюгге. Просто ее маленькая грудь напомнила мне, как вздымалась и опадала удивительно девичья грудь мисс Фрост — а мои чувства к мисс Фрост еще не угасли.
Ох уж эти ветры перемен; в маленькие городки на севере Новой Англии они врываются не иначе как ураганом. Первое же прослушивание, после которого Ричард Эбботт вошел в нашу маленькую труппу, сказалось даже на подборе актрис на женские роли, поскольку с самого начала стало ясно, что все роли бравых юношей, порочных (или просто заурядных) мужей и вероломных любовников оказались в распоряжении Ричарда Эбботта; а потому и партнерш следовало найти ему под стать.
Для дедушки Гарри, будущего тестя Ричарда, это был неудачный поворот: дедушка Гарри был как минимум слишком пожилой женщиной, чтобы заводить какие-либо романтические отношения с таким юным красавчиком, как Ричард (и поцелуи на сцене уж точно исключались!).
тете Мюриэл с ее властным голосом, но пустой головой повезло не больше. Ричард Эбботт оказался слишком уж идеальным героем-любовником. При первом же его появлении на собрании актеров тетя Мюриэл затрепетала и принялась нести какую-то психосексуальную чушь; позднее она, полностью выбитая из колеи, утверждала, будто было видно, что моя мама и Ричард «сразу потеряли голову друг от друга». Короче говоря, тетя Мюриэл не могла допустить и мысли о романтической связи с будущим зятем — даже на подмостках. (А мама еще и суфлировала бы им!)
В свои тринадцать лет я едва заметил, как оцепенела тетя Мюриэл при встрече (первой в ее жизни) с настоящим героем-любовником; не заметил я и того, чтобы мама и Ричард Эбботт «сразу потеряли голову друг от друга».
Дедушка Гарри, само обаяние, тепло приветствовал элегантного молодого человека, нового преподавателя академии Фейворит-Ривер.
— Мы всегда рады новым талантам, — доброжелательно обратился он к Ричарду. — Вы, кажется, сказали, что преподаете Шекспира?
— Преподаю и ставлю на сцене, — ответил Ричард деду. — Конечно, в интернате для мальчиков театр имеет свои недостатки — но лучший способ объяснить мальчикам и девочкам Шекспира — поставить его пьесы.
— Дайте угадаю, под недостатками вы имеете в виду, что мальчикам приходится играть женские роли, — лукаво уточнил дедушка Гарри. (Ричард Эбботт, впервые встретившийся с управляющим лесопилки Гарри Маршаллом, никак не мог знать о его сценических успехах.)
— Большинство мальчишек не имеют ни малейшего понятия о том, как ведут себя женщины, — и это ужасно отвлекает от самой пьесы, — ответил Ричард.
— Ага, — сказал дед. — И что же вы собираетесь делать?
— Я подумываю о том, чтобы пригласить на прослушивание преподавательских жен — из тех, кто помоложе, — ответил Ричард Эбботт. — И, может быть, дочерей, из тех, кто постарше.
— Ага, — снова сказал дедушка. — Возможно, и в городе найдется кто-нибудь подходящий, — предположил он; дедушка Гарри всегда мечтал сыграть Регану или Гонерилью, одну из «дрянных дочерей Лира», как он их называл. (Я уж не говорю том, как он бредил ролью леди Макбет!)
— Я не исключаю и открытых прослушиваний, — сказал Ричард Эбботт. — Надеюсь только, что взрослые женщины не напугают мальчиков из интерната.
— Э-э, ну, всякое может случиться, — ответил дедушка Гарри с понимающей улыбкой. Ему не однажды приходилось пугать в роли взрослой женщины; Гарри Маршаллу не нужно было далеко ходить за примером пугающей женщины — ему довольно было взглянуть на жену и старшую дочь. Но мне было тринадцать, и я не замечал, как дедушка старается отхватить себе побольше женских ролей; для меня беседа дедушки Гарри с новым ведущим актером выглядела совершенно естественной и сердечной.
Зато этим осенним пятничным вечером — а распределение ролей всегда проходило по пятницам — я заметил, как актерский талант Ричарда Эбботта и его познания в области театра изменили соотношение сил между нашим режиссером-диктатором и в разной степени одаренным (и не одаренным вовсе) потенциальным актерским составом. Суровому главе «Актеров Ферст-Систер» еще никогда не бросали вызов на поле драматургии; режиссер нашего маленького театра, утверждавший, что «просто актерская игра» не представляет для него интереса, не был новичком в драматургии и к тому же мнил себя большим специалистом по Ибсену, которого превозносил до небес.
Наш доселе неуязвимый режиссер — вышеупомянутый норвежец по имени Нильс Боркман, деловой партнер дедушки Гарри, лесоруб, лесничий и постановщик пьес — был олицетворением скандинавской меланхолии и кладезем дурных предчувствий. Делом Нильса Боркмана — по крайней мере, его повседневной работой — был лес, но страстью его была драматургия.
Неискушенные театралы Ферст-Систер, не приученные к серьезной драме, только усугубляли всепоглощающий пессимизм норвежца. Зрители нашего бескультурного городка ничего не имели против строгой диеты из Агаты Кристи (и даже приветствовали ее, что было совсем уж тошнотворно). Нильс Боркман неприкрыто страдал от нескончаемых адаптаций непритязательной халтуры вроде «Убийства в доме викария»; моя заносчивая тетя Мюриэл много раз играла мисс Марпл, однако жители Ферст-Систер предпочитали видеть в роли проницательной (но такой женственной) сыщицы дедушку Гарри. Он выглядел более естественным в роли разоблачительницы чужих секретов — и притом более женственным, со скидкой на возраст мисс Марпл.
На одной из репетиций Гарри капризно воскликнул — совершенно в духе мисс Марпл:
— Боже мой, но кому могло понадобиться убивать полковника Протеро?
На что бессменный суфлер, моя мама, заметила:
— Папуля, в пьесе вообще нет такой реплики.
— Да я знаю, Мэри, — я просто дурачусь, — ответил дедушка.
Моя мать, Мэри Маршалл — Мэри Дин (которой она оставалась четырнадцать злосчастных лет, пока не вышла за Ричарда Эбботта) — всегда называла деда папулей. Чванливая тетя Мюриэл неизменно звала Гарри «отцом», а бабушка Виктория не менее торжественно величала своего мужа Гарольдом — ни в коем случае не Гарри.
Нильс Боркман ставил «кассовые спектакли», как он насмешливо называл их, так, как будто был обречен смотреть «Смерть на Ниле» или «Опасность дома на окраине» в день своей смерти — так, как будто неизгладимое воспоминание о «Десяти негритятах» ему суждено было унести с собой в могилу.
Агата Кристи была проклятием Боркмана, и нельзя сказать, чтобы норвежец переносил это проклятие стоически — он ненавидел ее и горько на нее жаловался, — но поскольку Агата Кристи и поверхностные современные пьесы собирали полные залы, каждую осень мрачному норвежцу разрешали поставить «что-нибудь серьезное».
«Что-нибудь серьезное, подходящее для времени года, когда умирают листы», — говорил Боркман — по этим словам заметно, что его английский, как правило, был понятным, но не идеальным (и в этом был весь Нильс — как правило, понятный, но не идеальный).
В ту пятницу, когда Ричард Эбботт изменил множество судеб, Нильс объявил, что этой осенью «чем-нибудь серьезным» снова будет его обожаемый Ибсен, и сократил выбор пьесы до трех вариантов.
— Каких трех? — спросил молодой и талантливый Ричард Эбботт.
— Трех проблемных, — пояснил (как ему казалось) Нильс.
— Я так понимаю, вы имеете в виду «Гедду Габлер» и «Кукольный дом», — догадался Ричард. — А третья, наверное, «Дикая утка»?
По тому, как Боркман неожиданно утратил дар речи (что было ему не свойственно), все мы поняли, что «Дикая (и ужасающая всех нас) утка» и впрямь была третьим вариантом угрюмого норвежца.
— В таком случае, — решился прервать красноречивую паузу Ричард Эбботт, — кто из нас, хотя бы теоретически, мог бы сыграть обреченную Хедвиг, это несчастное дитя?
На пятничном собрании не было ни одной четырнадцатилетней девочки — никого подходящего на роль невинной обожательницы уток (и папочки) Хедвиг.
— У нас и раньше были… сложности с ролью Хедвиг, Нильс, — осмелился вставить дедушка Гарри. Боже, и еще какие! У нас были трагикомические четырнадцатилетние девочки, игравшие настолько чудовищно, что, когда Хедвиг стрелялась, зрители ликовали! Были и четырнадцатилетние девочки, настолько милые, наивные и невинные, что, когда они стрелялись, зрители приходили в ярость!
— А ведь есть еще Грегерс, — вставил Ричард Эбботт. — Этот несчастный моралист. Я мог бы сыграть Грегерса, но я буду играть его как надоедливого дурака, самодовольного клоуна, упивающегося жалостью к себе!
Нильс Боркман нередко называл своих собратьев-норвежцев, склонных к самоубийству, «прыгунами во фьорды». Очевидно, изобилие фьордов в Норвегии предоставляло множество возможностей для удобного и непыльного самоубийства. (Нильс, должно быть, заметил отсутствие в штате Вермонт не только фьордов, но и моря — и это привело его в еще большее уныние.) Наш мрачный режиссер так тяжело посмотрел на Ричарда Эбботта, словно хотел, чтобы этот новенький выскочка немедленно пустился на поиски ближайшего фьорда.
— Но Грегерс — идеалист, — начал Боркман.
— Если «Дикая утка» — это трагедия, то Грегерс — клоун и болван, а Ялмар — всего лишь жалкий ревнивец, которому не дает покоя, с кем жена была до него, — продолжил Ричард. — С другой стороны, если ставить «Дикую утку» как комедию, то клоуны и болваны там вообще все. Но как может быть комедией пьеса, где ребенок погибает из-за ханжества взрослых? Тут нужна кристально чистая, наивная четырнадцатилетняя Хедвиг, такая, чтобы сердце на части рвалось; и не только на роль Грегерса, но и на Ялмара, Гину и даже фру Сербю, и старика Экдала, и негодяя Верле — нужны блестящие актеры! И даже тогда пьеса будет испорчена — это не самая простая пьеса Ибсена для любителей.
— Испорчена! — вскричал Нильс Боркман, как будто ему (и его дикой утке) выстрелили прямо в сердце.
— В последней постановке я играл фру Сербю, — сообщил дед Ричарду. — Когда я был помоложе, мне, разумеется, доверяли Гину — хотя всего разок или два.
— Я подумывал взять на роль Хедвиг юную Лору Гордон, — сказал Нильс. Лора была младшей дочкой Гордонов. Джим Гордон преподавал в академии Фейворит-Ривер; раньше он и его жена Эллен тоже играли в нашем театре, а обе их старшие дочери уже застрелились в роли бедняжки Хедвиг.
— Извини меня, Нильс, — вмешалась тетя Мюриэл, — но у Лоры Гордон весьма заметная грудь.
Я смекнул, что не я один обращаю внимание на удивительные превращения четырнадцатилетних девочек; Лора была едва ли на год старше меня, но грудь у нее явно была великовата для наивной и невинной Хедвиг.
Нильс Боркман вздохнул; затем (с почти самоубийственным смирением) он снова обратился к Ричарду:
— И какую же из пьес Ибсена юный мистер Эбботт считает более легкой для нас, смертных простых любителей? — конечно, он хотел сказать «простых смертных».
— Э-э… — начал дедушка Гарри и тут же оборвал себя. Происходящее ему явно нравилось. Он питал глубокое уважение и привязанность к Нильсу Боркману как к деловому партнеру, но все — без исключения — участники наших представлений, от самых преданных до случайно заглянувших, знали, что как режиссер Нильс абсолютный тиран. (И Генрик Ибсен, и одержимость Боркмана «серьезной драмой» уже осточертели нам едва ли не больше, чем Агата Кристи.)
— Ну… — начал Ричард Эбботт и остановился, размышляя. — Если это обязательно должен быть Ибсен — а мы, в конце концов, всего лишь любители, то надо ставить либо «Гедду Габлер», либо «Кукольный дом». В первой пьесе вообще нет детей, а во второй не так уж важно, кто их сыграет. Конечно, обе пьесы нуждаются в очень сильной и сложной женщине — и, как обычно, слабых или отталкивающих, или и то и другое, мужчинах.
— Слабых или отталкивающих — или и то и другое? — переспросил Нильс Боркман, не веря своим ушам.
— Йорган, муж Гедды, человек бесхарактерный и заурядный — кошмарное сочетание, но очень распространенное среди мужчин, — продолжил Ричард Эбботт. — Эйлерт Левборг — безвольный слюнтяй, а асессор Бракк — как и его имя — попросту отвратителен. Разве Гедда стреляется не из-за перспективы будущего с мужем-неудачником и гнусным Бракком?
— А что, Нильс, норвежцы всегда стреляются? — игриво спросил мой дед. Гарри знал, за какие ниточки дергать Боркмана; однако на этот раз Нильс устоял перед искушением и не стал рассказывать про прыжки во фьорды — он просто проигнорировал старого друга и партнера. (Дедушка Гарри неоднократно исполнял роль Гедды; играл он и Нору в «Кукольном доме» — но теперь по возрасту уже не подходил ни на одну из этих ролей.)
— А какие же… слабости и другие неприятные черты обнаруживают мужские персонажи в «Кукольном доме» — если мне позволено будет спросить юного мистера Эбботта? — выдавил Боркман, нервно потирая руки.
— Ибсен вообще недолюбливает мужей, — начал Ричард Эбботт; в этот раз ему не нужно было останавливаться, чтобы подумать, — он вещал со всей уверенностью юнца, получившего современное образование. — Торвальд Хельмер, муж Норы, в общем-то, похож на мужа Гедды. Он зауряден и скучен — Нора задыхается в этом браке. Крогстад — уязвленный и испорченный человек; в нем есть некоторое спасительное достоинство, но и в его случае на ум приходит слово слабость.
— А доктор Ранк? — осведомился Боркман.
— Доктор Ранк не особенно важен. Нам нужна Нора или Гедда, — ответил Ричард Эбботт. — В случае Гедды — женщина, которая так ценит свою свободу, что готова покончить с собой, чтобы не лишиться ее; ее самоубийство — не слабость, а демонстрация ее сексуальной силы.
К несчастью — или к счастью, как посмотреть, — именно в этот момент Ричард взглянул на тетю Мюриэл. Несмотря на привлекательную внешность и шикарную грудь оперной дивы, Мюриэл отнюдь не была столпом сексуальной силы; она упала в обморок.
— Мюриэл, только давай без мелодрам! — воскликнул дедушка Гарри, но Мюриэл (сознательно или подсознательно) поняла, что не дотягивает до самоуверенного молодого новичка, этого блистательного героя-любовника, объявившегося столь внезапно. И Мюриэл физически выбыла из борьбы за роль Гедды.
— А если говорить о Норе… — подсказал Нильс Ричарду Эбботту, едва прервавшись, чтобы взглянуть, как моя мама хлопочет вокруг обычно чопорной, но сейчас бессознательной старшей сестры.
Мюриэл неожиданно села с выражением изумления на лице, ее грудь бурно вздымалась.
— Вдыхай носом, Мюриэл, и выдыхай ртом, — суфлировала сестре моя мать.
— Я знаю, Мэри, — знаю! — огрызнулась Мюриэл.
— Но ты же делаешь все наоборот — ну, вдыхаешь ртом, а выдыхаешь носом, — сказала мама.
— Ну… — начал Ричард Эбботт и умолк. Даже я заметил, как он смотрит на мою маму.
Ричард, потерявший пальцы на левой ноге в результате несчастного случая с газонокосилкой и потому освобожденный от службы в армии, устроился преподавателем в академию Фейворит-Ривер сразу после получения степени магистра по истории театра и драматического искусства. Ричард родился и вырос в западном Массачусетсе. Он с теплотой вспоминал о семейных лыжных каникулах в Вермонте; работа в Ферст-Систер (для которой он был слишком квалифицированным) привлекала его по причинам сентиментального характера.
Ричард Эбботт был всего лишь на четыре года старше, чем мой отец-связист на той фотографии, где сержант запечатлен на пути в Тринидад. Ричарду было двадцать пять, моей матери — тридцать пять. Ричард был чудовищно младше моей матери — на целых десять лет. Маме, видимо, нравились мужчины помоложе; я-то ей точно больше нравился, когда был помладше.
— А вы играете на сцене, мисс?.. — начал Ричард, но мама уже поняла, что он обращается к ней, и прервала его.
— Нет, я всего лишь суфлер, — сообщила она Ричарду. — Я не играю.
— Но, Мэри… — начал дедушка Гарри.
— Я не играю, папуля, — сказала моя мать. — Это вы с Мюриэл актрисы, — произнесла она, не запнувшись на слове актрисы. — А я всегда суфлирую.
— Что там насчет Норы? — спросил Ричарда Нильс Боркман. — Вы что-то проговорили…
— Нора стремится к свободе еще сильнее, чем Гедда, — уверенно сказал Ричард Эбботт. — Она не только находит силы оставить мужа; она и детей бросает! В этих женщинах есть такая неприручаемая свобода — я считаю, вам нужно дать карты в руки той, кто будет Геддой или Норой. Эти женщины распоряжаются своими пьесами.
Излагая это, Ричард Эбботт обозревал наших любителей в поисках Норы или Гедды, но его взгляд то и дело возвращался к моей упрямой матери, которая, я знал, навсегда останется суфлером. Ричарду не удастся сделать Гедду или Нору из моей мамы, всегда строго следующей сценарию.
— Э-э, ну… — сказал дедушка Гарри; он рассматривал обе роли (несмотря на свой возраст).
— Нет, Гарри, сколько можно, — сказал Нильс, в котором снова пробудился диктатор. — Юный мистер Эбботт прав. Тут требуется необузданность — и еще неудержимая свобода, и сексуальная сила. Нужна женщина помоложе и более сексуально активированная, чем ты.
Ричард Эбботт проникался к деду все большим уважением; он понял, что Гарри заставил всю труппу Ферст-Систер воспринимать себя как женщину — пусть и не как сексуально активированную женщину.
— Мюриэл, а ты не хочешь попробовать? — спросил Боркман мою надменную тетю.
— Да, может быть, вы? — спросил Ричард Эбботт, бывший лет на десять с лишним младше Мюриэл. — В вас есть несомненная сексапильность… — начал он.
Увы, больше юный Эбботт ничего сказать не успел, поскольку тетя Мюриэл снова лишилась чувств.
— На мой взгляд, это означает «нет», — сообщила моя мама ослепительному молодому новичку.
Я уже успел немного влюбиться в Ричарда Эбботта, но тогда я еще не встретил мисс Фрост.
Спустя два года, уже пятнадцатилетним подростком, я сидел на своем первом утреннем собрании в академии Фейворит-Ривер и слушал, как доктор Харлоу, школьный врач, призывает нас, мальчишек, активно бороться с распространенными недомоганиями, характерными для нашего нежного возраста. (Я не выдумываю, я совершенно уверен, что он использовал слово недомогания.) Доктор Харлоу объяснил, что под «распространенными недомоганиями» он подразумевает угревую сыпь и «нежелательное сексуальное влечение к мальчикам или мужчинам». Доктор уверил нас, что существует множество разнообразных средств от наших прыщей. Что же касается ранних проявлений гомосексуальных пристрастий — ну что ж, доктор Харлоу или школьный психиатр доктор Грау будут счастливы побеседовать с нами на эту тему.
«Эти недомогания излечимы», — сообщил нам доктор Харлоу; в его голосе слышался привычный авторитет врача, он одновременно убеждал и увещевал нас, причем увещевал в доверительном тоне, обращаясь к каждому из нас «как мужчина к мужчине». Суть этой утренней речи была совершенно ясна даже сопливым первогодкам — требовалось всего лишь явиться к нему и попросить об излечении. (И притом было до боли очевидно, что не пожелавшим исцелиться останется пенять только на себя.)
Позднее я иногда задавался вопросом, что бы это изменило — если бы я услышал про эту комедию с лечением сразу же после знакомства с Ричардом Эбботтом, а не два года спустя. Сейчас я всерьез сомневаюсь, что моя влюбленность в Ричарда Эбботта была излечима, хотя доктор Грау, доктор Харлоу и подобные им светила тогдашней медицины истово верили, что эта влюбленность принадлежит к разряду излечимых недомоганий.
Пройдет два года с того рокового собрания, и последний шанс на исцеление будет утрачен безвозвратно; передо мной откроется целый мир влюбленностей. Тем пятничным вечером я встретился с Ричардом Эбботтом; всем присутствующим — и не в последнюю очередь тете Мюриэл, дважды потерявшей сознание, — было ясно, что Ричард принял командование над всеми нами.
— Похоже, если мы все же собираемся ставить Ибсена, нам понадобится либо Нора, либо Гедда, — сказал Ричард Нильсу.
— Но как же листы! Они уже переменяют цвет; они будут осыпаться! — воскликнул Боркман. — Сезон умирания уже наступил!
Не так-то просто было его понять: ясно было только, что его ненаглядный Ибсен и прыжки во фьорды каким-то образом связаны с серьезной драмой, которую мы всегда ставили осенью, — и с так называемым сезоном умирания, когда неотвратимо опадают листы.
Конечно, теперь я понимаю, каким невинным было то время — и сезон умирания, и вся эта сравнительно немудрящая пора моей жизни.
Глава 2. Влюбленности в неподходящих людей
Сколько же времени прошло с той неудавшейся раздачи ролей, прежде чем моя мать и Ричард Эбботт начали встречаться? «Зная Мэри, готова спорить, что они сразу же занялись этим», — как-то раз заметила тетя Мюриэл.
Мама отважилась оставить родной дом лишь однажды: она отправилась в колледж (никто и никогда не рассказывал, куда именно), но вскоре бросила учебу. Удалось ей разве что забеременеть; она не окончила даже курсы секретарей! Вдобавок к этому нравственному и образовательному фиаско она сама и ее почти незаконнорожденный сын вынуждены были четырнадцать лет носить фамилию Дин — по-видимому, для соблюдения внешних приличий.
Мэри Маршалл Дин больше не решалась покидать дом; мир слишком глубоко ранил ее. Она осталась жить с моей бабушкой — неизменным источником пренебрежительных и шаблонных замечаний, — которая относилась к паршивой овечке столь же неодобрительно, как и надменная тетя Мюриэл. Только у дедушки Гарри всегда находилось доброе и ободряющее слово для его «малышки», как он звал мою мать. Он обращался к ней с особенной интонацией и, кажется, считал, что мама еще не до конца оправилась от случившегося. Я восхищался дедом — он не только старался поддержать мамину то и дело падающую уверенность в себе, но и мне частенько поднимал настроение, когда я в этом нуждался.
Помимо исполнения обязанностей суфлера в театре Ферст-Систер мама работала секретарем на лесопилке и лесном складе; владелец и управляющий (то есть дедушка Гарри) предпочел закрыть глаза на то, что курсы секретарей мама так и не окончила, — его вполне устраивали ее навыки машинистки.
Должно быть, о моей матери поговаривали за ее спиной — работники лесопилки, я имею в виду. Мужчины отпускали замечания отнюдь не о скорости ее печати, но готов поспорить, что они всего лишь повторяли услышанное от жен и подружек. Конечно, работники отмечали, что моя мать хороша собой, но я уверен, что источником слухов о Мэри Маршалл Дин, ходивших на лесопилке — и, что гораздо хуже, в лагерях лесорубов, — были их вторые половины.
Я говорю «гораздо хуже», потому что за лагерями лесорубов присматривал Нильс Боркман; конечно, без травм на этой работе никогда не обходилось, но не были ли причиной некоторых «происшествий» неосторожные замечания в адрес моей матери? На складе леса тоже время от времени происходили несчастные случаи — и порой я готов был биться об заклад, что пострадавшим оказывался как раз тот парень, который повторял слова своей жены или подружки о моей матери. (Ее так называемый муж не особенно-то рвался на ней жениться; вместе они не жили, расписались там они или нет, и у этого парнишки не было отца — думаю, о маме говорили что-нибудь в таком роде.)
Дедушка Гарри никогда не отличался боевым характером; я догадываюсь, что Нильсу Боркману не раз приходилось вставать на защиту своего друга и партнера — и его дочери.
— Эх, Нильс, теперь он не сможет работать месяца полтора — со сломанной-то ключицей, — иногда выговаривал ему дедушка Гарри. — Каждый раз, когда ты, по твоему выражению, вправляешь кому-нибудь мозги, мы вынуждены выплачивать компенсацию!
— Мы можем себе позволить выплатить компенсацию, Гарри, — а он раз-другой будет думать, что говорит, — обычно отвечал на это Нильс.
— «В другой раз», Нильс, — мягко поправлял старого друга дедушка Гарри.
В моих глазах мама была не просто на пару лет младше своей вредной сестры Мюриэл; из них двоих мама была намного красивее. И не важно, что у нее не было внушительной груди и звучного голоса старшей сестры. Мэри Маршалл Дин была в целом лучше сложена. Мне чудилось в ней что-то азиатское: у нее была миниатюрная фигурка, миндалевидное лицо и необыкновенно большие (и широко поставленные) глаза, не говоря уже об удивительно маленьком ротике.
«Золотко» — так окрестил ее Ричард Эбботт, когда они начали встречаться. И так он с тех пор ее и звал — не Мэри, а просто Золотко. Имя прижилось.
Сколько же прошло с того дня, как они начали встречаться, до момента, когда Ричард Эбботт обнаружил, что у меня нет собственной библиотечной карточки? (Не так уж много; я помню, что стояла ранняя осень, листья еще только начали желтеть.)
Мама рассказала Ричарду, что я не большой любитель чтения, и в результате Ричард выяснил, что мама и бабушка сами приносят книги из городской библиотеки, чтобы я их читал — или не читал, что случалось намного чаще.
Остальные книги переходили ко мне по наследству от назойливой тети Мюриэл; в основном это были женские романы, которые уже прочитала и забраковала моя неотесанная двоюродная сестра. Время от времени сестрица Джеральдина выражала свое презрение к сюжету романа или главным героям прямо на полях книги.
Джерри — только тетя Мюриэл и бабушка называли ее Джеральдиной — была на три года старше меня. Той осенью, когда Ричард Эбботт начал встречаться с моей матерью, мне было тринадцать, а кузине Джерри — шестнадцать. Поскольку Джерри была девочкой, она не могла учиться в академии Фейворит-Ривер. Ее жутко бесило, что посещать частную школу разрешено только мальчикам, поскольку каждый учебный день ей приходилось ехать на автобусе в Эзра-Фоллс — в ближайшую к Ферст-Систер публичную школу.
Часть своей ненависти к мальчикам Джерри изливала на полях романов, которые потом доставались мне; ее презрение к девочкам, которые сходят с ума по мальчикам, также находило отдушину на этих страницах. Как только тетя Мюриэл любезно делилась со мной очередным женским романом, я бросался читать комментарии Джерри на полях. Сами романы были скучными до отупения. Но рядом с заунывным описанием первого поцелуя героини на полях стояло: «Поцелуй лучше меня! У тебя десны полопаются! Я тебя так поцелую, что ты обоссышься!».
Героиня романа была самодовольной занудой и в жизни не позволила бы своему ухажеру дотронуться до ее груди — и Джерри на полях откликалась: «Я бы твои сиськи стерла в ноль! И попробуй-ка мне помешать!».
Что же до книг, которые приносили мама и бабушка из публичной библиотеки Ферст-Систер, это были (в лучшем случае) приключенческие романы: истории о мореплавателях, обычно с участием пиратов, или вестерны Зейна Грея; хуже всего были неправдоподобные научно-фантастические романы и не менее невероятные футурологические рассказы.
Разве мама и бабушка Виктория не замечали, как одновременно восхищает и пугает меня жизнь на Земле? Мне ни к чему были дальние галактики и неизвестные планеты. Я слишком мало понимал в настоящем и вечно боялся, что неправильно поймут меня самого; одна мысль о будущем уже была для меня настоящим кошмаром.
— Но почему бы Биллу самому не выбирать себе книги? — спросил маму Ричард Эбботт. — Билл, тебе же тринадцать, верно? Что тебе интересно?
За исключением дедушки Гарри и неизменно дружелюбного (и обвиняемого в пьянстве) дяди Боба, никто раньше не спрашивал меня об этом. По-настоящему мне нравились разве что пьесы, которые ставили в театре Ферст-Систер; я мечтал, что однажды выучу их наизусть слово в слово, как всегда делала мама. И тогда, воображал я, если она заболеет или попадет в аварию — в Вермонте автокатастрофы не были редкостью, — я стану суфлером вместо нее.
— Билли! — сказала моя мать, рассмеявшись как будто бы невинно, как она это умела. — Расскажи Ричарду, что тебе интересно.
— Мне интересен я, — ответил я. — Какие есть книги про кого-то вроде меня? — спросил я Ричарда Эбботта.
— Билл, ты не поверишь, — сказал мне Ричард. — Тема взросления, перехода от детства к юности — в общем, есть множество чудесных романов, исследующих эти таинственные земли! Пойдем-ка посмотрим.
— В такой час? Куда это вы пойдете? — с тревогой спросила бабушка. Все это происходило после раннего ужина, обычного для учебных дней, — еще не стемнело окончательно, но сумерки уже сгущались. Вся семья собралась в столовой.
— Ричард ведь может сходить с Биллом в нашу городскую библиотеку, Вики, — сказал дедушка Гарри. Бабушке как будто влепили пощечину; она была настолько Викторией (пусть и только в своей голове), что никто, кроме деда, никогда не называл ее «Вики», и каждый раз это обращение вызывало у нее негодование. — Спорить готов, мисс Фрост не закрывает библиотеку часов до девяти.
— Мисс Фрост, — произнесла бабушка с нескрываемым отвращением.
— Ну-ну, терпимее, Вики, терпимее, — сказал дед.
— Пошли, — повторил Ричард Эбботт. — Получишь собственную библиотечную карточку — уже неплохо для начала. Потом настанет черед и для книг; я полагаю, что скоро они потекут рекой.
— Рекой! — радостно воскликнула мама, но в ее голосе отчетливо слышалось недоверие. — Ричард, ты плохо знаешь Билли, — он не большой любитель чтения.
— Увидим, Золотко, — ответил ей Ричард и подмигнул мне. Моя влюбленность в него становилась все менее излечимой; если мама уже начала влюбляться в Ричарда Эбботта, то она была не одинока.
Помню тот удивительный вечер — в компании неотразимого Ричарда Эбботта мне казалась романтичной даже такая обыкновенная вещь, как прогулка по Ривер-стрит. Было тепло и душно, как в летнюю ночь, где-то вдалеке ворчала гроза. Все соседские дети и собаки высыпали играть на задние дворы Ривер-стрит, и колокол на часовой башне академии Фейворит-Ривер отбивал время. (Было всего семь часов сентябрьского вечера, и мое детство, как и сказал Ричард, уступало дорогу юности.)
— Билли, а что именно в тебе самом тебя интересует? — спросил меня Ричард Эбботт.
— Мне интересно, почему у меня возникают внезапные, необъяснимые… влюбленности, — сказал я ему.
— Ах, влюбленности — скоро у тебя их будет еще больше, — с воодушевлением сказал Ричард. — Это обычное дело, так и должно быть — и нужно получать от них удовольствие! — прибавил он.
— Иногда я влюбляюсь в неподходящих людей, — попытался объяснить я.
— Не бывает «неподходящих» людей, Билл, — уверил меня Ричард. — Нельзя влюбиться или не влюбиться в кого-либо по своей воле.
— А-а, — сказал я. Мне было тринадцать, и я понял только, что влюбленность — нечто еще более страшное, чем я себе представлял.
Забавно вспоминать, что всего через шесть лет, когда мы с Томом отправились в то летнее путешествие — в поездку по Европе, которая не совсем удачно началась в Брюгге, — сама мысль о влюбленности уже казалась мне невозможной. Тем летом мне было всего девятнадцать, но я был уверен, что никогда не полюблю снова.
Не знаю точно, чего ждал от этого лета бедный Том, но я был еще так неопытен, что вообразил, будто навсегда распростился с влюбленностями, способными причинить мне боль. Я был, по правде сказать, столь удручающе простодушен — как и Том, — что решил, будто теперь у меня есть вся жизнь на восстановление от того незначительного ущерба, который нанесли мне муки любви к мисс Фрост. Я еще не приобрел достаточного опыта в отношениях, чтобы осознать глубину влияния мисс Фрост; ущерб оказался не таким уж незначительным.
Что касается Тома — тут я просто решил быть более осторожным, когда буду поглядывать на юных горничных или других женщин с маленькой грудью, которых мы с Томом встретим в поездке.
Я осознавал, как легко обидеть Тома; я видел, как чувствителен он к «маргинализации», как он выражался, — ему вечно мерещилось, что его не замечают, или же принимают как должное, а то и откровенно игнорируют. Мне казалось, что я веду себя крайне осторожно и не позволяю себе явно засматриваться на кого-то еще.
Но однажды ночью — мы были в Риме — Том сказал мне:
— Лучше бы ты просто пялился на проституток. Им нравится, когда на них смотрят, Билл, и, честно говоря, мне больно знать, что ты думаешь о них — особенно о той высокой, с еле заметными усиками, — но даже не взглянешь в их сторону!
В другую ночь — не помню, где мы остановились, но мы уже легли, и я думал, что Том уснул, — он произнес в темноте:
— Как будто тебе прострелили сердце, Билл, но ты не замечаешь ни раны, ни кровотечения. Сомневаюсь, что ты даже выстрел-то услышал!
Но я забегаю вперед; увы, это извечная повадка писателя, которому известен конец истории. Лучше вернемся к Ричарду Эбботту и нашему походу за моей первой библиотечной карточкой — и к героическим стараниям Ричарда убедить меня, тринадцатилетнего подростка, что не бывает «неподходящих» объектов для влюбленности.
Тем сентябрьским вечером библиотека практически пустовала; как я потом узнал, так бывало почти всегда. (Еще удивительнее было то, что я никогда не видел там детей; лишь годы спустя я понял причину.) На неудобном с виду диванчике примостились две пожилые дамы; в торце длинного стола сидел старик, обложившийся стопками книг, но, по-видимому, он не столько намеревался их читать, сколько стремился забаррикадироваться от своих соседок.
Я заметил также двух унылого вида старшеклассниц, страдавших в публичной школе Эзра-Фоллс вместе с кузиной Джерри. Наверное, они пришли делать то, что Джерри называла их «максимально минимальным» домашним заданием.
От пыли, скопившейся за многие годы на бесчисленных переплетах, я чихнул.
— Надеюсь, это не аллергия на книги, — отозвался кто-то — это были первые обращенные ко мне слова мисс Фрост; обернувшись и увидев ее, я потерял дар речи.
— Этому мальчику нужна библиотечная карточка, — сказал Ричард Эбботт.
— И кто же у нас «этот мальчик»? — поинтересовалась у него мисс Фрост, не глядя на меня.
— Это Билли Дин — вы ведь знаете Мэри Маршалл Дин, — объяснил Ричард. — Ну вот, Билл ее сын…
— Ах, боже мой, ну конечно! — воскликнула мисс Фрост. — Так это тот самый мальчик!
В таком маленьком городке, как Ферст-Систер, штат Вермонт, все знали обстоятельства моего появления на свет — как знали и то, что муж моей матери был мужем только номинально. У меня сложилось ощущение, что каждый горожанин знал историю моего отца-связиста. Уильям Фрэнсис Дин сбежал, и все, что осталось от сержанта в Ферст-Систер, — его фамилия, с приставкой «младший», прилепившейся в конце. Хоть мисс Фрост и не была со мной знакома до этого сентябрьского вечера 1955 года, она, без сомнения, знала обо мне все.
— Но вы, я так понимаю, не мистер Дин — вы ведь не отец этому мальчику, не так ли? — спросила Ричарда мисс Фрост.
— Нет-нет… — начал было Ричард.
— Я так и подумала, — сказала мисс Фрост. — В таком случае вы… — она сделала паузу, явно не собираясь заканчивать свою фразу.
— Ричард Эбботт, — представился Ричард.
— Новый учитель! — провозгласила мисс Фрост. — Приглашенный в отчаянной надежде на то, что хоть кто-то в академии Фейворит-Ривер сможет донести до этих мальчишек Шекспира.
— Да, — ответил Ричард, удивленный, что библиотекарше известны такие подробности — его задачей действительно было не только преподавать английский, но и заставить мальчиков читать и понимать Шекспира. Я был удивлен еще больше; хотя я слышал, как Ричард рассказывает дедушке о своем интересе к Шекспиру, я впервые узнал о его просветительской миссии. Похоже, Ричарда Эбботта наняли, чтобы Шекспир у мальчишек из ушей полез!
— Ну что ж, удачи, — сказала ему мисс Фрост. — Поверю, когда увижу, — добавила она, улыбнувшись мне. — А вы собираетесь ставить что-нибудь из Шекспира? — спросила она Ричарда.
— Я уверен, что это единственный способ заставить их читать и понимать Шекспира, — ответил Ричард. — Им нужно видеть эти пьесы на сцене — а еще лучше самим участвовать в постановках.
— Все эти мальчишки в роли женщин и девушек, — раздумчиво произнесла мисс Фрост, покачав головой. — Вот вам и «намеренная приостановка неверия», и все прочее, о чем там говорил Кольридж, — заметила она, все еще улыбаясь мне. (Я вообще-то терпеть не мог, когда мне ерошили волосы, но когда это сделала мисс Фрост, я просто засиял в ответ.) — Это ведь Кольридж, да? — спросила она Ричарда.
— Да, он самый, — ответил Ричард. Я видел, что мисс Фрост его заворожила, и если бы он совсем недавно не влюбился в мою мать — то кто знает?.. По моему незрелому мнению, мисс Фрост была сногсшибательной красавицей. Одной рукой она ерошила мне волосы, но другая ее ладонь лежала на столе недалеко от рук Ричарда Эбботта; увидев, что я смотрю на их руки, она убрала свою ладонь со стола. Я почувствовал, как ее пальцы легко дотронулись до моего плеча.
— И что же тебе хотелось бы прочесть, Уильям? — спросила она. — Ты ведь Уильям, не так ли?
— Да, — ответил я ей, волнуясь. «Уильям» звучало так по-взрослому. Влюбленность в маминого ухажера смущала меня; гораздо более сильное увлечение статной мисс Фрост показалось мне намного более приемлемым вариантом.
Я заметил, что ее ладони шире, а пальцы длиннее, чем у Ричарда Эбботта, и пока они стояли рядом, я обратил внимание, что бицепсы у нее тоже побольше, а плечи пошире; да и ростом она была выше Ричарда.
Но кое в чем они были схожи. Ричард выглядел очень молодо — он сошел бы за ученика академии Фейворит-Ривер; вероятно, бриться ему приходилось не больше двух-трех раз в неделю. А у мисс Фрост, несмотря на широкие плечи, сильные руки и (я только теперь заметил) внушительную ширину грудной клетки, была совсем небольшая грудь. Ее грудь была юной, только наливающейся — или так мне показалось; впрочем, мне было тринадцать, и я лишь недавно начал обращать внимание на женские груди.
У кузины Джерри грудь была побольше. Даже у четырнадцатилетней Лоры Гордон, слишком фигуристой, чтобы играть Хедвиг в «Дикой утке», была более «заметная грудь» (по выражению моей наблюдательной тети Мюриэл), чем у импозантной во всех прочих отношениях мисс Фрост.
Я был слишком сражен, чтобы выговорить хоть слово в ответ, — но мисс Фрост (очень терпеливо) повторила свой вопрос.
— Уильям? Полагаю, тебя интересует чтение, но не мог бы ты сообщить, какая литература тебе нравится — художественная или нет, и какие темы ты предпочитаешь? — спросила мисс Фрост. — Я видела этого мальчика в нашем театре! — неожиданно сообщила она Ричарду. — Я заметила тебя за кулисами, Уильям, — похоже, ты очень наблюдателен.
— Да, — с трудом выдавил я. И вправду, я был столь наблюдателен в отношении мисс Фрост, что готов был начать мастурбировать не сходя с места, но вместо этого я собрался с силами и спросил:
— Вы знаете какие-нибудь романы о молодых людях… и опасных влюбленностях?
Мисс Фрост пристально посмотрела на меня.
— Опасных влюбленностях, — повторила она. — Объясни, что опасного во влюбленности.
— Влюбленность в неподходящего человека, — сказал я ей.
— Я сказал ему, что так не бывает, — вмешался Ричард Эбботт. — Не бывает «неподходящих» людей, мы свободны влюбляться в кого пожелаем.
— Не бывает «неподходящих» людей — вы серьезно? — спросила мисс Фрост Ричарда. — Напротив, Уильям, есть множество выдающихся произведений о влюбленностях в неподходящих людей, — сообщила она мне.
— Ну, это вот и интересует Билла, — сказал ей Ричард. — Влюбленности в неподходящих людей.
— Непростая тема, — сказала мисс Фрост; все это время она лучезарно улыбалась мне. — Мы с тобой начнем не спеша — доверься мне, Уильям. Не стоит бросаться во влюбленности в неподходящих людей очертя голову.
— И что же вы задумали? — спросил Ричард Эбботт. — Начнем с «Ромео и Джульетты»?
— Проблемы Монтекки и Капулетти — это не проблемы Ромео и Джульетты, — сказала мисс Фрост. — Ромео и Джульетта как раз друг другу подходили, это с семьями у них было херовато.
— Понятно, — сказал Ричард — небрежно брошенное «херовато» потрясло и его, и меня. (Так странно было слышать его из уст библиотекаря.)
— Я подумывала о двух сестрах, — быстро сменила тему мисс Фрост. Сначала мы с Ричардом неверно ее поняли. Мы решили, что она собирается сказать что-то глубокомысленное о моей матери и тете Мюриэл.
Когда-то я думал, что городок Ферст-Систер, что буквально означает «первая сестра», назвали в честь тети Мюриэл; она излучала достаточно самомнения, чтобы дать имя целому городу (пусть и небольшому). Но дедушка Гарри просветил меня относительно происхождения имени нашего городка.
Фейворит-Ривер, то есть «любимая река», была притоком реки Коннектикут; когда первые лесорубы валили лес в долине реки Коннектикут, они дали имена некоторым впадающим в нее рекам, по которым сплавляли лес, — по обеим сторонам большой реки, и в Вермонте, и в Нью-Хэмпшире. (Видимо, индейские названия им пришлись не по нутру.) Эти первые лесосплавщики дали имя и Фейворит-Ривер, «короткому пути» к реке Коннектикут, поскольку на ней почти не было поворотов, где могли бы застрять плоты. Что же касается нашего Ферст-Систер, он получил свое имя из-за плотины на Фейворит-Ривер. Благодаря этой запруде в городе построили лесопилку и склад леса, и мы сделались «первой из сестер» других, более крупных фабричных городов на реке Коннектикут.
Я счел объяснение дедушки Гарри намного менее волнующим, чем мое предположение о том, что наш городок назван в честь напыщенной маминой сестры.
Тем не менее, когда мисс Фрост сказала, что «подумывала о двух сестрах», нам с Ричардом Эбботтом одновременно пришли в голову дочери Гарри Маршалла. Вероятно, мисс Фрост заметила, что я выгляжу озадаченным, а Ричард на время утратил свою ауру героя-любовника; он выглядел смущенным и растерянным. Тогда мисс Фрост добавила:
— Я, разумеется, имею в виду сестер Бронте.
— Разумеется! — вскричал Ричард; на его лице явно читалось облегчение.
— Эмили Бронте написала «Грозовой перевал», — объяснила мне мисс Фрост. — А Шарлотта Бронте написала «Джейн Эйр».
— Никогда не доверяй человеку, у которого на чердаке живет сумасшедшая жена, — сказал мне Ричард. — И если встретишь кого-то по имени Хитклифф, держись настороже.
— Вот это влюбленности так влюбленности, — со значением сказала мисс Фрост.
— Но ведь это женские влюбленности? — спросил библиотекаршу Ричард. — Билл, наверное, подразумевал скорее истории о юношах.
— Влюбленность есть влюбленность, — ответила мисс Фрост без малейшего сомнения. — Все дело в том, как книга написана; вы же не хотите сказать, что «Грозовой перевал» и «Джейн Эйр» — это женские романы, правда?
— Конечно, нет! Безусловно, важно то, как книга написана! — воскликнул Ричард Эбботт. — Я всего лишь имел в виду, что более мужская история…
— Более мужская, — повторила мисс Фрост. — Ну, есть еще, конечно, Филдинг, — сказала она.
— Да-да! — воскликнул Ричард. — Вы о «Томе Джонсе»?
— О нем, — ответила мисс Фрост, вздохнув. — Если считать сексуальные эскапады следствием влюбленностей…
— А почему бы нет? — быстро спросил Ричард.
— Сколько, говоришь, тебе лет? — спросила меня мисс Фрост. Ее длинные пальцы снова дотронулись до моего плеча. Я вспомнил, как упала в обморок (дважды) тетя Мюриэл, и на мгновение испугался, что и сам потеряю сознание.
— Тринадцать, — ответил я.
— Трех романов для начала вполне достаточно, для тринадцати лет, — сказала она Ричарду. — Перегружать его влюбленностями в таком юном возрасте — не самое мудрое решение. Просто посмотрим, куда его заведут эти три романа, хорошо? — и мисс Фрост снова мне улыбнулась. — Начни с Филдинга, — посоветовала она мне. — Можно поспорить, но, по-моему, он самый простой из трех. Увидишь, сестры Бронте более эмоциональны — более психологичны. Они более зрелые романисты.
— Мисс Фрост? — спросил Ричард Эбботт. — Вы когда-нибудь играли — я хочу сказать, на сцене?
— Только в своем воображении, — ответила она почти кокетливо. — В молодости — постоянно.
Ричард бросил на меня заговорщицкий взгляд; я отлично понимал, о чем думает молодой талантливый новичок «Актеров Ферст-Систер». Столп сексуальной силы высился перед нами. Мисс Фрост казалась нам женщиной неудержимо свободной — ее определенно окружала аура непокорности.
Молодой Ричард Эбботт и я, тринадцатилетний фантазер, неожиданно возжелавший написать историю моих влюбленностей в неподходящих людей и заняться сексом с библиотекаршей тридцати с лишним лет, — мы оба увидели в мисс Фрост несомненную сексапильность.
— Мисс Фрост, у нас есть для вас роль, — решился Ричард Эбботт, пока мы шли за ней между книжных стеллажей, где она разыскивала мои три первых классических романа.
— На самом деле даже две роли на выбор, — заметил я.
— Да, нужно выбрать, — торопливо прибавил Ричард. — Либо Гедда в «Гедде Габлер», либо Нора в «Кукольном доме». Вы ведь читали Ибсена? Это так называемые проблемные пьесы…
— Ну и выбор, — сказала мисс Фрост, улыбаясь мне. — Либо мне придется выстрелить себе в висок, либо стать женщиной, которая бросает трех малолетних детей.
— Мне кажется, это в обоих случаях позитивное решение, — попытался утешить ее Ричард Эбботт.
— Да куда уж позитивнее! — со смехом сказала мисс Фрост, взмахнув рукой с красивыми длинными пальцами. (В ее смехе слышались грубые низкие нотки, но почти сразу он переходил в более высокий и чистый регистр.)
— Режиссер — Нильс Боркман, — предупредил я мисс Фрост; мне уже хотелось всячески ее оберегать, а ведь мы только познакомились.
— Милый мой мальчик, — сказала мисс Фрост, — как будто хоть одна живая душа в Ферст-Систер не в курсе, что этот одолеваемый неврозами норвежец, большой специалист по «серьезной драме» — режиссер нашего любительского театра.
Неожиданно она обратилась к Ричарду:
— Интересно было бы узнать — если из двух Ибсенов мы выберем «Кукольный дом» и я буду Норой — кого будете играть вы, мистер Ричард Эбботт.
Прежде чем Ричард успел ответить, мисс Фрост продолжила:
— Ставлю на то, что вы были бы Торвальдом Хельмером, скучным и невнимательным мужем Норы — чью жизнь она спасает, но он не может отплатить ей тем же.
— Да, полагаю, эта роль досталась бы мне, — осторожно предположил Ричард, — хотя, конечно, я не режиссер.
— Вы должны сообщить мне, Ричард Эбботт, если намереваетесь заигрывать со мной — я не имею в виду на сцене, — сказала мисс Фрост.
— Нет, нет, вовсе нет! — вскричал Ричард. — Я всерьез ухаживаю за мамой Билла.
— Что ж, прекрасно — это верный ответ. — Она снова взъерошила мне волосы, но продолжала говорить с Ричардом. — А если мы ставим «Гедду Габлер» и я играю Гедду — здесь решение относительно вашей роли будет посложнее, не так ли?
— Да, полагаю, что так, — задумчиво сказал Ричард. — Надеюсь, тут мне не выпадет роль скучного невнимательного мужа — я ужасно не хотел бы быть Йорганом.
— А кому бы понравилось быть Йорганом? — спросила мисс Фрост.
— Есть еще писатель, которого погубила Гедда, — размышлял Ричард. — С Нильса станется дать мне Эйлерта Левборга.
— Эта роль совсем не для вас! — заявила мисс Фрост.
— Тогда остается асессор Бракк, — догадался Ричард.
— Забавно бы вышло, — сказала мисс Фрост. — Я стреляюсь, чтобы избежать ваших когтей.
— Могу представить, как бы меня это убило, — галантно ответил Ричард Эбботт. Даже сейчас они играли — я это видел, — и передо мной были отнюдь не любители. Маме не пришлось бы им суфлировать; я не мог себе представить, чтобы Ричард Эбботт или мисс Фрост забыли реплику или ошиблись хоть в одном слове.
— Я обдумаю ваше предложение, и мы вернемся к этому разговору, — сказала Ричарду мисс Фрост. В прихожей библиотеки, где на вешалке с длинным рядом крючков висел одинокий плащ — вероятно, принадлежавший мисс Фрост, — было узкое, высокое, тускло освещенное зеркало. Мисс Фрост быстро оглядела свою прическу. — Я подумываю, не отпустить ли волосы, — сказала она, словно обращаясь к своему отражению.
— Мне представляется, что у Гедды волосы должны быть подлиннее, — сказал Ричард.
— Вы так думаете? — спросила мисс Фрост, но ее улыбка снова была обращена ко мне. — Так вот ты какой, Уильям Дин, — неожиданно сказала она. — Вот вам и «переходный возраст» — только посмотрите на этого мальчика!
Кажется, я покраснел и отвернулся, крепко прижимая к сердцу три романа о взрослении.
Выбор мисс Фрост оказался удачным. Я прочел одну за другой «Тома Джонса», «Грозовой перевал» и «Джейн Эйр», таким образом сделавшись, к маминому удивлению, читателем. И вот чему научили меня эти романы: приключение не ограничивается морскими путешествиями, с пиратами или без них. Можно испытать волнение, не уходя в научную фантастику или фантазии о будущем; не обязательно читать вестерн или женский роман, чтобы перенестись в другой мир. В чтении, как и в создании книги, все, что нужно — чтобы полностью погрузиться в сюжет, — правдоподобные, но сложные отношения. К чему еще, в конце концов, приводят влюбленности — особенно влюбленности в неподходящих людей?
— Ну, Билл, теперь нужно доставить тебя домой, и можешь начинать читать, — сказал Ричард Эбботт тем теплым сентябрьским вечером и, повернувшись к мисс Фрост, стоящей в прихожей библиотеки, произнес (измененным голосом) последнюю реплику асессора Бракка, обращенную к Гедде: «Надеюсь, мы будем весело коротать время вдвоем!».
Той осенью нас ждали два месяца репетиций «Гедды Габлер», так что мне предстояло услышать эту реплику еще не раз, не говоря уже о последних словах Гедды, брошенных в ответ на нее. Гедда — мисс Фрост — уже покинула сцену, но из-за кулис, «ясно и громко», как требует ремарка, она отвечает: «Как вам не надеяться, асессор! Вам, единственному петуху…». Раздается выстрел, сообщает следующая ремарка.
Действительно ли мне нравится эта пьеса, или же я с ума по ней сходил, потому что Ричард Эбботт и мисс Фрост оживили ее для меня? Дедушка Гарри был неподражаем в своей небольшой роли фрекен Юлиане, тетки Йоргана, — а тетя Мюриэл играла нервную соратницу Эйлерта Левборга, фру Эльвстед.
— Вот это было представление, ничего не скажешь, — произнес Ричард Эбботт, когда мы шли по тротуару Ривер-Стрит тем теплым сентябрьским вечером. Уже стемнело, издалека доносились раскаты грома, но соседские дворы опустели; детей и собак позвали внутрь, и Ричард вел меня домой.
— Какое представление? — спросил я его.
— Я про мисс Фрост! — воскликнул Ричард. — Про ее игру! Какие тебе нужно прочесть книги, и все эти разговоры про влюбленности, и эти тяжкие раздумья, играть ли ей Нору или Гедду…
— Думаешь, она все время играла? — спросил я его. (Я снова ощутил потребность защитить ее, сам не зная почему.)
— Я так понимаю, она тебе понравилась, — сказал Ричард.
— Не то слово! — выпалил я.
— Могу понять, — кивнул он.
— А тебе разве не понравилась? — спросил я.
— Да, конечно, мне она нравится — и я думаю, из нее выйдет идеальная Гедда, — сказал Ричард.
— Если она согласится, — напомнил я.
— Согласится, конечно, согласится, — заявил Ричард. — Она меня просто дразнила.
— Дразнила, — повторил я, не совсем поняв, осуждает он мисс Фрост или нет. Я не был уверен, что Ричарду она достаточно понравилась.
— Билл, послушай меня, — произнес Ричард. — Пусть библиотекарша станет твоим лучшим другом. Если тебе понравятся книги, которые она для тебя выбрала, доверься ей. Библиотека, театр, любовь к пьесам и романам — Билл, все это может стать дверью в твое будущее. В твоем возрасте я практически поселился в библиотеке! И теперь романы и пьесы — это моя жизнь.
От всего этого просто голова шла кругом. Трудно было представить себе существование романов о влюбленностях — особенно влюбленностях в неподходящих людей. Мало того, наш любительский театр будет ставить «Гедду Габлер» Ибсена с совершенно новым ведущим актером и со столпом сексуальной силы (и неудержимой свободы) в главной женской роли. Моя пострадавшая мать обзавелась «возлюбленным», как тетя Мюриэл и бабушка Виктория именовали Ричарда Эбботта, а моей неуместной влюбленности в Ричарда нашлась замена. Теперь я был влюблен в библиотекаршу, которая по возрасту годилась мне в матери. Впрочем, не совсем нормальное, по-видимому, влечение к Ричарду Эбботту тоже не исчезло окончательно. Я чувствовал новую, незнакомую мне тягу к мисс Фрост — а тут еще и все это серьезное чтение, которое мне теперь предстояло.
Неудивительно, что, когда мы вернулись домой, бабушка потрогала мой лоб — должно быть, я раскраснелся, как в лихорадке.
— Слишком уж много волнений, а тебе завтра в школу, Билли, — сказала бабушка Виктория.
— Ерунда, — сказал дедушка Гарри. — Билл, покажи, что за книги ты принес.
— Это мисс Фрост их для меня выбрала, — сказал я, вручая ему романы.
— Мисс Фрост! — снова отчеканила бабушка с еще большим презрением.
— Вики, Вики, — предостерег дедушка Гарри, словно легонько похлопывая ее по плечу.
— Мамуль, не надо, пожалуйста, — сказала моя мать.
— Это великие романы! — объявил дед. — Это классика. Смею заметить, мисс Фрост знает, что нужно читать молодому человеку.
— «Смею заметить», — надменно повторила бабушка.
Затем бабушка изрекла что-то малопонятное, но нелестное о настоящем возрасте мисс Фрост.
— Я не о том, сколько ей лет, по ее словам! — взвизгнула бабушка Виктория.
Я высказал свое предположение, что мисс Фрост примерно маминого возраста или чуть младше, и мама с дедушкой Гарри переглянулись. Наступило то, с чем я был хорошо знаком по театру — пауза.
— Нет, мисс Фрост ближе по возрасту к Мюриэл, — сказал дед.
— Эта женщина старше Мюриэл, — отрезала бабушка.
— Вообще-то они примерно одного возраста, — очень тихо сказала моя мать.
Тогда я истолковал все это так, что мисс Фрост выглядит моложе, чем Мюриэл. По правде сказать, я не особенно размышлял над этим. Бабушка Виктория явно недолюбливала мисс Фрост, а Мюриэл почему-то не давала покоя грудь библиотекарши или ее лифчики — или и то и другое.
Только позднее — точно не помню когда, но прошло несколько месяцев, и я уже регулярно брал новые книги у мисс Фрост в городской библиотеке, — я услышал, как вредная тетя Мюриэл говорит с моей матерью о мисс Фрост ровно в том же тоне, что и бабушка.
— И я так понимаю, она так и не перестала носить эти смехотворные тренировочные лифчики?
(На что мама молча покачала головой.)
Я решил расспросить Ричарда Эбботта, подойдя к вопросу окольным путем.
— Ричард, а что такое тренировочный лифчик? — спросил я его как бы невзначай.
— Это тебе в книге попалось? — спросил Ричард.
— Да нет, просто интересно, — сказал я.
— Ну, Билл, я не большой знаток по части тренировочных лифчиков, — начал Ричард. — Но, по-моему, они специально предназначены для девушек, которые только начинают носить бюстгальтер.
— Но почему они тренировочные? — спросил я.
— Ну, Билл, — ответил Ричард, — я так понимаю, что тренировка тут вот в чем. Девушка, у которой грудь только формируется, носит такой тренировочный лифчик, чтобы ее грудь привыкла к бюстгальтеру и поняла, что это такое.
— А-а, — сказал я. Я был совершенно сбит с толку; я не мог себе представить, зачем груди мисс Фрост вообще может понадобиться какая-либо тренировка, и сама идея о том, что грудь может что-то понимать, меня тоже беспокоила. Однако страсть к мисс Фрост недвусмысленно продемонстрировала мне, что и у моего члена есть какие-то свои понятия, совершенно не связанные с моими мыслями. И если уж член что-то себе понимает, то не нужно сильно напрягать воображение (по крайней мере, в тринадцать лет), чтобы представить, что и грудь тоже может мыслить самостоятельно.
Среди книг, которые все в больших объемах поставляла мне мисс Фрост, я еще не встречал романов, написанных с точки зрения члена, или таких, где понятия женской груди каким-то образом беспокоили бы ее обладательницу — или ее друзей и родных. Однако теоретически такие романы могли существовать — так же теоретически, как возможность заняться сексом с мисс Фрост: пусть и туманная, но все же допустимая.
Было ли это предвидением со стороны мисс Фрост — не давать мне Диккенса сразу, подождать, пока я дорасту до него? И первый Диккенс, которого она позволила мне прочесть, не был «решающим»; «Больших надежд» мне еще предстояло дождаться. Я начал, как и множество читателей Диккенса, с «Оливера Твиста», этого раннего готического романа, в котором за спиной у нескольких главных персонажей встает зловещая тень Ньюгейтской виселицы. Диккенса и Харди объединяла фаталистическая убежденность в том, что герой с добрым сердцем и чистой душой (особенно если он юн и невинен) неизбежно подвергается опасности в этом враждебном мире. (Мисс Фрост хватило ума не давать мне Харди в числе первых книг. Томас Харди не для тринадцатилетних мальчишек.)
Если говорить об Оливере, то я с готовностью погрузился в приключения неунывающего сироты. Кишащие преступниками и крысами улочки диккенсовского Лондона были восхитительно далеки от Ферст-Систер, штат Вермонт, и я готов был простить писателю больше, чем мисс Фрост, которая критиковала «скрипучий механизм сюжета» этого романа.
— Здесь проглядывает неопытность Диккенса как романиста, — указала мне мисс Фрост.
В мои тринадцать, переходящие в четырнадцать, неопытность меня не смущала. Фейгин виделся мне очаровательным мерзавцем, Билл Сайкс наводил ужас — даже его пес, Фонарик, и тот был злобным. Ловкий Плут соблазнял, даже целовал меня в сновидениях — самый сноровистый и обаятельный из всех карманников. Я рыдал, когда Сайкс убил добросердечную Нэнси, но я рыдал и когда верный Фонарик прыгнул с парапета на плечи мертвеца. (Пес промахнулся и рухнул вниз, размозжив себе голову.)
— Мелодраматично, не правда ли? — спросила меня мисс Фрост. — И Оливер слишком много плачет; он скорее воплощение неиссякаемой страсти Диккенса к страдающим детям, чем полноценный персонаж.
Мисс Фрост сказала мне, что Диккенс лучше раскроет эти темы в более зрелых своих романах, особенно в «Дэвиде Копперфильде», которого я получил от нее следующим, и «Больших надеждах», которых мне еще предстояло дождаться.
Когда мистер Браунлоу привел Оливера к «страшным стенам Ньюгейта, скрывавшим столько страдания и столько невыразимой тоски», где ожидал повешения Фейгин, я рыдал и о бедняге Фейгине.
— Если мальчик плачет при чтении романа — это добрый знак, — уверила меня мисс Фрост.
— Добрый знак? — переспросил я.
— Это значит, что ты добросердечнее большинства мальчишек, — вот и все, что она сказала о моих рыданиях.
Я зарывался в книги «с безрассудством грабителя, вломившегося в роскошный особняк», по выражению мисс Фрост, и однажды она сказала мне:
— Уильям, не торопись. Смакуй, а не глотай кусками. И если тебе нравится книга, запомни одно предложение из нее — то, которое тебе больше всего понравится. Так ты не забудешь язык истории, которая растрогала тебя до слез.
(Если мисс Фрост считала, что Оливер чересчур плаксив, интересно, что же она думала обо мне.) Увы, я уже не помню, какое предложение из «Оливера Твиста» я решил заучить.
После «Дэвида Копперфильда» мисс Фрост позволила мне отведать Томаса Харди. Кажется, мне было тогда почти пятнадцать? (Думаю, да; так получилось, что Ричард Эбботт проходил тот же роман Харди с учениками Фейворит-Ривер, только они были уже старшеклассниками, а я тогда был всего лишь в восьмом классе, в этом я точно уверен.)
Помню, как я недоверчиво посмотрел на заглавие — «Тэсс из рода д’Эрбервиллей» — и с явным разочарованием спросил мисс Фрост:
— Это что, про девчонку?
— Да, Уильям, — про очень невезучую девчонку, — быстро ответила мисс Фрост. — Но что важнее для тебя как для молодого человека, это книга о мужчинах, которых она встречает. Не дай бог тебе, Уильям, стать одним из мужчин, с которыми встретилась Тэсс.
— А-а, — сказал я. Вскоре я узнал, что она имела в виду, говоря о мужчинах, с которыми встретилась Тэсс; и действительно, я не хотел бы сделаться одним из них.
Об Энджеле Клэре мисс Фрост сказала только: «Ну и лапша». И когда я непонимающе взглянул на нее, пояснила:
— Представь себе переваренные макароны, Уильям, — представь мягкотелость, представь безволие.
— А-а.
Я мчался домой из школы — читать; я мчался и по страницам книг, не в силах послушаться мисс Фрост и притормозить. Я мчался в публичную библиотеку Ферст-Систер после каждого ужина. Я взял за образец детство Ричарда Эбботта — и поселился в библиотеке, особенно на выходных. Мисс Фрост вечно заставляла меня пересесть на тот диван или стул, где освещение было поярче.
— Уильям, не испорти себе глаза. Они тебе еще пригодятся в дальнейшем, если ты собираешься быть читателем.
Неожиданно оказалось, что мне уже пятнадцать. Настало время «Больших надежд» — впервые в жизни мне захотелось перечитать книгу — и у нас с мисс Фрост вышел тот неудобный разговор о моем желании стать писателем. (Это было не единственное мое желание, как вам уже известно, но второе желание я не стал обсуждать с мисс Фрост — по крайней мере тогда.)
Так же неожиданно пришло время поступать в академию Фейворит-Ривер. Именно мисс Фрост, всячески способствовавшая моему общему образованию, открыла мне, какой удачей для меня стала свадьба мамы с Ричардом Эбботтом. Поскольку они поженились летом 1957-го — а точнее, поскольку Ричард Эбботт официально усыновил меня, — я превратился из Уильяма Фрэнсиса Дина-младшего в Уильяма Маршалла Эбботта. Так что я начал свое обучение в старших классах под новым именем — и это имя мне нравилось!
Ричарду, как преподавателю, выделили квартиру в одном из общежитий интерната, где они с мамой и поселились, и у меня там была своя спальня. Общежитие было недалеко от Ривер-Стрит, где стоял дом бабушки с дедушкой, и я часто навещал их. Пусть бабушку я недолюбливал, зато обожал деда; конечно, я продолжал видеть дедушку на сцене, в образе женщины, но после начала учебы в академии я уже не мог присутствовать на всех репетициях «Актеров Ферст-Систер».
Домашних заданий приходилось делать намного больше, чем в начальной и средней школе, а вдобавок Ричард Эбботт стал руководителем так называемого Клуба драмы. Постепенно Ричард со своими грандиозными шекспировскими планами переманил меня в Клуб драмы, и пьесы из репертуара «Актеров Ферст-Систер» я смотрел уже только на премьере. Театр в академии, где проходили представления Клуба драмы, был больше и современнее, чем маленький допотопный городской театр. (Слово допотопный было для меня в новинку. За время учебы в Фейворит-Ривер я сделался немножко снобом, по крайней мере, так в один прекрасный день мне сообщила мисс Фрост.)
И как моя неуместная влюбленность в Ричарда Эбботта оказалась «вытеснена» (как я уже говорил) пылкой страстью к мисс Фрост, так и место двух одаренных любителей (дедушки Гарри и тети Мюриэл) в моем сердце заняли двое несравнимо более талантливых актеров. Ричард Эбботт и мисс Фрост вскоре стали звездами театра Ферст-Систер. Дуэтом невротической Гедды и мерзкого асессора Бракка дело не ограничилось; осенью 1956-го мисс Фрост сыграла Нору в «Кукольном доме». Ричарду, как он и догадывался, досталась роль скучного невнимательного мужа, Торвальда Хельмера. Непривычно подавленная тетя Мюриэл не разговаривала с родным отцом почти месяц из-за того, что дедушка Гарри (а не Мюриэл) получил роль фру Линде. Ричарду Эбботту и мисс Фрост удалось уговорить Нильса Боркмана сыграть несчастного Крогстада, что угрюмый норвежец и исполнил, жутковатым образом соединив в своем персонаже добродетельность и обреченность.
Но важнее, чем надругательство нашего разношерстного любительского сборища над Ибсеном, оказалось прибытие в академию новых преподавателей — семейной пары по фамилии Хедли. С ними приехала и единственная дочь, нескладный подросток по имени Элейн. Мистер Хедли был учителем истории. Миссис Хедли, игравшая на фортепьяно, давала уроки вокала; она заведовала несколькими школьными ансамблями и дирижировала хором академии. Чета Хедли подружилась с мамой и Ричардом, так что и нам с Элейн приходилось встречаться довольно часто. Я был старше на год и считал себя намного взрослее Элейн, грудь которой явно запаздывала в развитии. (Я решил, что у Элейн вообще не предвидится какой-либо груди, поскольку уже заметил, что мисс Хедли фактически плоскогруда — даже когда поет.)
Элейн страдала сильной дальнозоркостью; тогда от нее не было иного средства, кроме толстенных очков, из-за которых глаза казались такими большими, словно вот-вот выскочат из глазниц. Но мать научила ее пению, и у Элейн был звучный отчетливый голос. Даже обычная ее речь звучала так, как будто она пела, — и было слышно каждое слово.
— Элейн умеет звучать, — так говорила миссис Хедли. Звали ее Марта; хорошенькой она не была, но зато была очень милой, и именно она первой заметила, что я затрудняюсь произносить определенные слова. Она сказала маме, что я могу попробовать кое-какие вокальные упражнения, и пение тоже может принести пользу, но той осенью пятьдесят шестого я еще учился в средней школе, и чтение без остатка поглотило меня. «Вокальные упражнения» и пение меня совершенно не интересовали.
Все эти перемены обрушились на меня разом, и жизнь внезапно понеслась, набирая обороты: осенью пятьдесят седьмого я уже стал учеником академии Фейворит-Ривер; я все еще перечитывал «Большие надежды» и (как вы уже знаете) обмолвился мисс Фрост, что хочу стать писателем. Мне было пятнадцать, а Элейн Хедли была дальнозоркой, плоскогрудой, громкоголосой четырнадцатилетней девчонкой.
Однажды сентябрьским вечером в дверь постучали, но было время занятий, и никто из учеников к нам зайти не мог, если только ему не стало плохо. Я открыл дверь, ожидая увидеть в коридоре смущенного ученика, но передо мной стоял Нильс Боркман, наш обезумевший режиссер; он выглядел так, будто только что увидел призрак — возможно, какого-нибудь прежнего знакомого, прыгнувшего во фьорд.
— Я видел ее! Я слышал ее голос! Из нее выйдет великолепная Хедвиг! — вскричал Нильс Боркман.
Бедная Элейн Хедли! Так уж сложилось, что она была подслеповата и вдобавок плоскогруда, зато обладала пронзительным голосом. (У Хедвиг в «Дикой утке» тоже не все в порядке со зрением, и это важно для сюжета.) Элейн, это бесполое, но кристально чистое дитя, будет выбрана на роль многострадальной Хедвиг, и Боркман снова обрушит (ужасающую) «Дикую утку» на ошеломленных жителей Ферст-Систер. Еще не оправившись от своего неожиданного успеха в образе Крогстада, Нильс взял себе роль Грегерса.
«Моралист несчастный» — так охарактеризовал Грегерса Ричард Эбботт.
Боркман был тверд в своем намерении воплотить в Грегерсе идеалиста и в результате непреднамеренно довел до совершенства шутовскую грань своего персонажа.
Никто, и менее всех суицидальный норвежец, не мог объяснить четырнадцатилетней Элейн Хедли, действительно ли Хедвиг намеревается застрелить дикую и утку и случайно попадает в себя, или же — как говорит доктор Реллинг — Хедвиг убивает себя намеренно. Тем не менее из Элейн вышла отличная Хедвиг — по крайней мере, громкая и отчетливая.
Одновременно грустной и смешной получилась фраза доктора о пуле, попавшей в сердце Хедвиг: «Пуля попала в грудь». (У бедняжки Элейн никакой груди не было и в помине.)
— Дикая утка! — вскрикивает четырнадцатилетняя Хедвиг, заставляя зрителей вздрогнуть.
Это происходит как раз перед уходом Хедвиг со сцены. Ремарка гласит: «Прокрадывается к полкам, достает пистолет». Что ж, у нас выходило не совсем так. Элейн Хедли хватала пистолет и, потрясая им, громко топала за кулисы.
Больше всего Элейн переживала, что в пьесе нет ни слова о дальнейшей судьбе дикой утки.
— Бедняжка! — сокрушалась Элейн. — Она ранена! Она пыталась утопиться, но эта ужасная собака вытащила ее со дна моря. И утку держат на чердаке! Как может дикая утка жить на чердаке? А после того, как Хедвиг кончает с собой, кто поручится, что ненормальный старикан-военный — или даже Ялмар, этот зануда, который так себя жалеет, — просто не пристрелит ее? Просто ужас, как обращаются с этой уткой!
Конечно, я знаю, что не сочувствия к утке Генрик Ибсен столь ревностно добивался, и не его старался вызвать Нильс Боркман у простодушных зрителей Ферст-Систер, но Элейн Хедли будет всю жизнь нести отпечаток своей слишком юной, слишком невинной героини в той бессмысленной мелодраме, которую Боркман сделал из «Дикой утки».
До сего дня мне не приходилось видеть профессиональной постановки этой пьесы; ее правильное, насколько это вообще возможно, исполнение может оказаться невыносимым для зрителя. Но Элейн Хедли станет моим хорошим другом, и я не предам Элейн, оспаривая ее интерпретацию пьесы. Гина (мисс Фрост) заслуживала сострадания намного больше, чем другие персонажи, но именно дикая утка — нам даже ни разу не показывают эту дурацкую птицу! — завоевала львиную долю сочувствия Элейн. Оставшийся без ответа или вовсе не имеющий ответа вопрос — «А что будет с уткой?» — нашел во мне отклик. Он станет одним из наших с Элейн приветствий при встрече. У всех детей есть свой тайный язык.
Дедушка Гарри вовсе не стремился получить роль в «Дикой утке»; он даже симулировал бы ларингит, только бы не участвовать в этой постановке. Кроме того, дедушка Гарри уже немного устал подчиняться режиссерским указаниям своего старого делового партнера Нильса Боркмана.
Ричард Эбботт тем временем развил в нашей добропорядочной академии бурную деятельность: он не просто преподавал Шекспира безотрадно однополым ученикам Фейворит-Ривер — Ричард ставил его на сцене и на женские роли брал настоящих девушек и женщин. (Или специалиста по перевоплощению в женщин, то есть Гарри Маршалла, который, по крайней мере, мог научить старшеклассников изображать девушек и женщин.) Ричард Эбботт не только женился на моей брошенной матери и вызвал во мне влюбленность; вдобавок он нашел родственную душу в дедушке Гарри, который (особенно в женском образе) явно предпочитал видеть режиссером Ричарда, а не меланхоличного норвежца.
В те первые два года, когда Ричард Эбботт выступал с «Актерами Ферст-Систер» — а также преподавал и ставил Шекспира в академии Фейворит-Ривер, — был один случай, когда дедушка Гарри поддался знакомому искушению. В бесконечном списке пьес Агаты Кристи, ожидавших своей очереди, были и пьесы с участием Эркюля Пуаро, толстого бельгийца, известного мастера выводить убийц на чистую воду. И тетя Мюриэл, и дедушка Гарри множество раз играли мисс Марпл, но в Ферст-Систер был, как сказала бы тетя Мюриэл, дефицит толстых бельгийцев, подходящих на роль Пуаро.
Ричард Эбботт не играл толстяков и вообще отказывался участвовать в постановках Агаты Кристи. У нас просто не было Эркюля Пуаро, и Боркман, вспоминая об этом, мрачнел и начинал оглядываться в поисках ближайшего фьорда.
— Нильс, тут напрашивается одна идея, — в один прекрасный день сказал озабоченному норвежцу дедушка Гарри. — Зачем нам непременно Эркюль Пуаро? Может, согласишься на Эрмион?
Вот так и случилось, что любительский театр Ферст-Систер поставил «Черный кофе» с дедушкой Гарри в роли холеной, проворной (и почти по-балетному изящной) бельгийки Эрмион Пуаро. Из сейфа похищена формула взрывчатки; персонаж по имени сэр Клод отравлен, ну и так далее. Пьеса была не менее заурядной, чем прочие пьесы Агаты Кристи, но дед в роли Эрмион сорвал овацию.
— Агата Кристи в гробу переворачивается, отец, — неодобрительно сказала тетя Мюриэл.
— Осмелюсь заметить, еще как переворачивается, Гарольд! — встряла и бабушка.
— Агата Кристи еще не умерла, Вики, — сообщил дед бабушке Виктории, подмигнув мне. — Агата Кристи, Мюриэл, еще живее всех живых.
Как я обожал его — особенно как ее!
Однако за те два года, что Ричард Эбботт оставался новичком в нашем городе, он так и не смог убедить мисс Фрост принять участие хотя бы в одной пьесе Шекспира, поставленной в Клубе драмы академии Фейворит-Ривер.
— Едва ли, Ричард, — отвечала ему мисс Фрост. — Я вовсе не уверена, что мальчикам будет полезно, если я, скажем так, выйду к рампе — я хочу сказать, это же мальчишки, они еще юны и очень впечатлительны.
— Мисс Фрост, но ведь Шекспир может быть и веселым, — не соглашался Ричард. — Мы можем поставить пьесу просто удовольствия ради.
— Едва ли, Ричард, — повторила она и, похоже, больше об этом говорить не желала. Мисс Фрост не играла Шекспира — или не хотела его играть для этих «впечатлительных» мальчишек. Я не знал, что и думать об ее отказе; ее игра всегда волновала меня — хотя я и не нуждался в дополнительных поводах, чтобы любить и желать ее.
Но, начав учебу в Фейворит-Ривер, я очутился среди множества парней постарше; большинство не были особенно дружелюбными, а некоторые из них приводили меня в смятение. Я издали восхищался поразительно красивым парнем из борцовской команды академии; и не только из-за его великолепного тела. (Издали — потому что поначалу делал все возможное, чтобы держаться от него подальше.) Вот вам и влюбленность в неподходящего человека! Старшеклассники через слово (и это не было плодом моего воображения!) вставляли «гомик», «педик» и «голубой»; эти унизительные слова казались мне худшим, что можно сказать о другом парне.
Были ли мои влюбленности в неподходящих людей частью генетического набора, который я унаследовал от своего отца-связиста? Забавно, но в этом я сомневался; я считал, что именно эти влюбленности — полностью моя вина: разве не был сержант отъявленным женолюбцем? Разве не так назвала его моя задиристая кузина Джерри? Она, скорее всего, услышала что-то подобное от дяди Боба или тети Мюриэл. (Разве женолюбец не было словом, характерным для тети Мюриэл?)
Наверное, нужно было поговорить обо всем этом с Ричардом Эбботтом, но я этого не сделал; я не осмелился заикнуться об этом и мисс Фрост. Я помалкивал о своих несчастных влюбленностях — как обычно и поступают дети.
Я начал сторониться городской библиотеки Ферст-Систер. Должно быть, мне казалось, что мисс Фрост достаточно умна, чтобы почувствовать, что я ей неверен — пусть даже только в воображении. На самом деле первые два года учебы в Фейворит-Ривер практически полностью прошли в фантазиях, и в моей жизни появилась новая библиотека — более современная и ярко освещенная библиотека академии. Я делал там домашние задания и предпринимал первые робкие попытки писать.
Был ли я единственным мальчиком в мужском интернате, который обнаружил, что борцовские поединки несут гомоэротический заряд? В этом я сомневаюсь, но такие, как я, обычно не высовываются.
От неподобающих влюбленностей то в одного, то в другого соученика я перешел к мастурбации при сомнительной поддержке одного из маминых каталогов одежды. Мое внимание привлекали фотографии лифчиков и корсетов. Моделями для демонстрации корсетов служили в основном взрослые женщины. С ними я начал выполнять первые творческие упражнения — по крайней мере, вырезать и приклеивать у меня получалось неплохо. Я отрезал головы у женщин постарше и приклеивал их к телам молоденьких девушек-моделей в тренировочных лифчиках; так передо мной возникала мисс Фрост, пускай (как и многие другие вещи) всего лишь в моем воображении.
Девочки моего возраста, как правило, меня не интересовали. Зато у меня возникло странное влечение к некрасивой и плоскогрудой миссис Хедли — наверное, из-за того, что мы часто виделись и она искренне интересовалась мной (или, по крайней мере, моим растущим списком непроизносимых слов).
— Билли, какие слова тебе сложнее всего выговаривать? — спросила она меня однажды, когда они с мистером Хедли (и с громогласной Элейн) ужинали вместе с нами.
— У него проблемы со словом «библиотека», — объявила Элейн, как всегда, четко и громко. (Мой интерес к Элейн в сексуальном плане равнялся нулю, но в остальном она нравилась мне все больше. Она никогда не издевалась над моими речевыми ошибками; видимо, она так же искренне хотела помочь мне говорить правильно, как и ее мать.)
— Я спрашивала Билли, Элейн, — сказала миссис Хедли.
— Думаю, Элейн не хуже меня знает, с какими словами мне труднее всего, — сказал я.
— Билли все время говорит «зловещный», — продолжила Элейн.
— А еще я говорю «пениф», — отважился я.
— Понятно, — сказала Марта Хедли.
— Только не проси его сказать это во множественном числе, — сказала Элейн матери.
Если бы в то время академия Фейворит-Ривер принимала девочек, возможно, мы с Элейн Хедли подружились бы быстрее, но мне не довелось учиться вместе с Элейн. Мы так часто виделись только потому, что супруги Хедли много общались с мамой и Ричардом — они крепко сдружились.
Итак, время от времени я представлял в тренировочном лифчике невзрачную и плоскогрудую Марту Хедли — и думал о ее маленькой груди, рассматривая юных моделей в маминых каталогах одежды.
В библиотеке, где я учился писать — а точнее, мечтал о том, чтобы стать писателем, — мне особенно нравилась комната, где хранилось огромное собрание ежегодников академии. Остальных учеников эта комната, по-видимому, не интересовала; иногда туда заглядывали преподаватели — почитать или проверить домашние задания.
Академии Фейворит-Ривер было немало лет; она была основана еще в XIX веке. Мне нравилось листать старые ежегодники. (Вероятно, секреты можно найти в любом прошлом; я знал, что в моем они уж точно есть.) Если продолжать в таком духе, — думал я, — может быть, у меня получится дойти до собственного выпуска — но не раньше весны последнего года обучения. Осенью своего третьего года в академии я все еще просматривал ежегодники 1914-го и 1915 годов. Шла Первая мировая; должно быть, этим мальчишкам было страшно. Я вглядывался в лица выпускников, читал об их планах поступления в колледжи и мечтах о карьере; многие еще «не определились» ни с тем, ни с другим. Почти у всех старшеклассников были прозвища, даже в те годы.
Я очень внимательно разглядывал фотографии борцовской сборной и несколько менее внимательно — Клуба драмы; на фотографиях Клуба было множество мальчиков, одетых и загримированных под девочек. Похоже, борцовская команда и Клуб драмы существовали в Фейворит-Ривер с момента основания. (Не забудьте, я просматривал ежегодники 1914–1915 годов осенью 1959 года; интернат продолжал активно поддерживать эти прославленные традиции на протяжении пятидесятых и позднее, в шестидесятых.)
Вероятно, эта читальня, куда лишь изредка заглядывал случайный преподаватель, нравилась мне потому, что там никогда не было других учеников — а значит, ни хулиганов, ни лишних влюбленностей. Мне повезло, что я жил вместе с мамой и Ричардом и у меня была собственная комната. Все ученики, жившие в академии, делили комнаты с соседями. Не могу даже представить, какие оскорбления (или другие, менее прямые формы насилия) пришлось бы мне переносить от соседа по комнате. И что бы я тогда делал с мамиными каталогами? (Сама мысль о невозможности мастурбации была оскорбительна — да вы только представьте себе такое!)
Осенью 1959-го мне было семнадцать лет, и у меня не было никаких причин возвращаться в городскую библиотеку Ферст-Систер — точнее, ни одной причины, которую я осмелился бы высказать вслух. Я нашел убежище, где мог делать домашние задания; комната с ежегодниками в библиотеке академии отлично годилась для того, чтобы писать — или просто предаваться мечтам. Но, должно быть, я все равно тосковал по мисс Фрост. На сцене я тоже слишком редко ее видел, ведь теперь я пропускал репетиции театра Ферст-Систер и видел ее только на самих представлениях; а их можно было по пальцам сосчитать, как сказала бы моя бабушка.
Я мог бы поговорить с дедушкой Гарри; он понял бы меня. Я мог бы рассказать ему, как скучаю по мисс Фрост, о моей влюбленности в нее и в старших парней — даже о самой первой неуместной влюбленности в моего отчима, Ричарда Эбботта. Но я не стал обсуждать все это с дедушкой Гарри — тогда не стал.
Был ли Гарри Маршалл настоящим трансвеститом? Или же дедушка Гарри просто иногда переодевался в женскую одежду? Сказали бы сегодня, что дедушка был латентным геем и вел себя как женщина, когда это позволяли обстоятельства? Честно говоря, не знаю. Если уж мое поколение было затравленным, то поколению дедушки, был ли он гомосексуалом или нет, и подавно приходилось держаться тише воды, ниже травы.
Итак, мне казалось, что средства от тоски по мисс Фрост мне не найти — если только я не придумаю причину с ней увидеться. (Раз уж я, в конце концов, собирался стать писателем, то должен был без труда выдумать достоверный повод, чтобы снова зачастить в городскую библиотеку.) И вот я остановился на такой легенде: якобы я могу писать только в городской библиотеке, где мне не будут то и дело мешать друзья из академии. Может, мисс Фрост не в курсе, что друзей у меня немного, а те, что есть, такие же робкие, как я сам, и не осмелились бы кому-либо помешать.
Поскольку я сказал мисс Фрост, что хочу стать писателем, она, наверное, поверит в то, что я хочу сделать свои первые шаги именно в городской библиотеке Ферст-Систер. Я знал, что по вечерам там можно встретить разве что горстку пенсионеров; может, еще пару мрачных старшеклассниц, обреченных продолжать свое образование в Эзра-Фоллс. Некому будет мешать мне в пустынной городской библиотеке (и уж детей там точно не будет).
Я боялся, что мисс Фрост не узнает меня. Я уже начал бриться и воображал, что во мне что-то изменилось, — сам я казался себе ужасно взрослым. Я предполагал, что мисс Фрост знает о моей новой фамилии и что она, вероятно, видела меня хотя бы иногда за кулисами или в зрительном зале маленького театра Ферст-Систер. Она определенно знала, что я сын суфлерши — я был тем самым мальчиком.
Тем вечером, когда я объявился в городской библиотеке — не взять книгу и не посидеть за чтением, а заняться работой над собственной книгой, — мисс Фрост посмотрела на меня необыкновенно долгим взглядом. Я решил, что она не может меня вспомнить, и сердце мое разрывалось, но она помнила куда больше, чем я себе представлял.
— Подожди, не подсказывай — ты Уильям Эбботт, — неожиданно сказала мисс Фрост. — Видимо, ты хочешь прочесть «Большие надежды» в рекордный третий раз.
Я признался ей, что пришел не затем, чтобы читать. Я сказал мисс Фрост, что хочу спрятаться от друзей — чтобы писать.
— Ты пришел сюда, в библиотеку, чтобы писать, — повторила она. Я вспомнил, что у мисс Фрост есть привычка повторять сказанное собеседником. Бабушка Виктория как-то предположила, что мисс Фрост нравится повторять чужие слова, потому что так можно хоть немного растянуть беседу. (А тетя Мюриэл заявила, что никому не нравится разговаривать с мисс Фрост.)
— Да, — сказал я мисс Фрост. — Я хочу писать.
— Но почему здесь? Почему именно в этом месте? — требовательно спросила мисс Фрост.
Я не знал, что ей ответить. Потом слово (а за ним еще одно) просто всплыло у меня в голове, и я так переволновался, что выпалил первое слово и тут же добавил второе.
— Ностальгия, — сказал я. — Наверное, я ностальгирую.
— Ностальгия! — воскликнула мисс Фрост. — Ты ностальгируешь! — повторила она. — Уильям, сколько же тебе лет?
— Семнадцать, — ответил я.
— Семнадцать! — возопила мисс Фрост, словно ее ударили ножом. — Ну, Уильям Дин — прости, то есть Уильям Эбботт, — если ты в семнадцать лет ностальгируешь, может, из тебя и выйдет писатель!
Она была первой, кто сказал мне об этом, — какое-то время никто, кроме нее, не знал, кем я хочу стать, — и я ей поверил. Тогда мисс Фрост казалась мне самым искренним человеком из всех, кого я знал.
Глава 3. Маскарад
Борца с самым красивым телом звали Киттредж. Мощные пластины мышц до странности четко выделялись на его безволосой груди, и в результате он напоминал персонажа комиксов. Тонкая полоска темно-русых, почти черных волос спускалась вниз от пупка, а пенис (как меня ужасает это слово!) загибался к правому бедру или же каким-то странным образом изначально рос с уклоном вправо. Мне некого было спросить, о чем может говорить такой изгиб члена у Киттреджа. В раздевалке спортзала я обычно старался опускать глаза; мой взгляд почти никогда не поднимался выше его сильных волосатых ног.
У Киттреджа густо росла борода, но кожа при этом была идеально гладкой, и обычно он был чисто выбрит. Однако я считал, что наиболее сногсшибательно он выглядит с двух-трехдневной щетиной, из-за которой он казался старше большинства учеников и даже некоторых преподавателей — в том числе мистера Хедли и Ричарда Эбботта. Осенью Киттредж играл в футбол, а весной в лакросс, но лучше всего ему удавалось продемонстрировать свое прекрасное тело в борьбе, которая к тому же отвечала присущей ему жестокости.
Хотя я нечасто видел, чтобы он угрожал кому-то физически, его агрессивность пугала, а сарказм резал как бритва. В академии Киттреджа почитали как атлета, но мне больше запомнилось, как мастерски он умел оскорбить. Киттредж знал, как задеть за живое, и при этом обладал физической силой в подкрепление слов; никто не осмеливался бросить ему вызов. Если кто-либо недолюбливал Киттреджа, то держал свое мнение при себе. Я же одновременно презирал и обожал его. Увы, презрение нимало не ослабляло мою влюбленность в него; влечение к нему было бременем, которое я тащил на себе весь третий год учебы; Киттредж был в выпускном классе, и я думал, что мне остается терпеть эту агонию всего лишь до конца года. Я мечтал о том дне, уже недалеком, когда страсть к нему перестанет терзать меня.
Однако меня ждал удар, и бремя мое лишь стало тяжелее: Киттредж провалил иностранный язык; он остался в школе еще на один год. Нам предстояло параллельно учиться в выпускном классе. К тому времени Киттредж не просто выглядел старше прочих учеников Фейворит-Ривер — он и был старше.
В самом начале этих нескончаемых (для меня) лет нашего совместного заключения я недослышал имя Киттреджа. Мне показалось, что все зовут его Джок — как обычно насмешливо называют тупоголовых здоровяков-спортсменов. Разумеется, я решил, что это его прозвище — у всех, кто был так же крут, как Киттредж, были прозвища. Но выяснилось, что его имя — настоящее имя — Жак.
Оказалось, что все звали его Жаком. Вероятно, ослепленный восторгом, я вообразил, что мои соученики тоже без ума от его красоты — и потому инстинктивно офранцузили кличку Джок, ведь Киттредж был так хорош собой.
Он родился и вырос в Нью-Йорке, где его отец занимался чем-то связанным с международной банковской системой — или, может, международным правом. Мать Киттреджа была француженкой. Ее имя было Жаклин — женская форма имени Жак.
— Моя мать, хотя я не верю, что она мне мать, ужасно высокого мнения о себе, — то и дело повторял Киттредж — как будто сам не был таким же. Мне было любопытно, говорит ли о самомнении Жаклин Киттредж то, что она назвала сына — своего единственного ребенка — в честь себя.
Я видел ее всего однажды — на борцовских состязаниях — и пришел в восхищение от того, с каким вкусом она была одета. Она, несомненно, была красива, хотя, в моих глазах, и не так красива, как ее сын. Привлекательность миссис Киттредж была скорее мужественной — у нее были точеные черты лица и даже такая же выдающаяся челюсть, как у сына. Как мог Киттредж думать, что она не его мать? Они ведь были так похожи.
— Да это тот же Киттредж, только с грудью, — сказала мне Элейн Хедли, как всегда, громко и безапелляционно. — Как она может не быть его матерью? — спросила Элейн. — Разве что она его старшая сестра. Брось, Билли, — если бы они были одного возраста, она сошла бы за его близняшку!
Весь матч мы с Элейн таращились на мать Киттреджа; ее это, похоже, нисколько не беспокоило. Со своим крупным сложением, высокой грудью, идеально сидящей по фигуре одеждой миссис Киттредж, несомненно, привыкла к тому, что на нее смотрят.
— Интересно, удаляет ли она волосы на лице, — сказал я Элейн.
— Зачем бы? — спросила Элейн.
— Легко могу представить ее с усами, — ответил я.
— Ага, но с безволосой грудью, как у него, — ответила Элейн. Вероятно, миссис Киттредж притягивала наши взгляды отчасти потому, что мы видели в ней копию Киттреджа, но она будоражила воображение и сама по себе, и это меня беспокоило. Она была первой женщиной, заставившей меня ощутить, что я слишком молод и неопытен, чтобы понять ее. Помню, как подумал, что, должно быть, страшновато иметь такую мать — даже Киттреджу.
Я знал, что Элейн влюбилась в Киттреджа, поскольку она сама мне об этом рассказала. (Неловко вышло, что нам обоим запомнилась его безволосая грудь.) Той осенью пятьдесят девятого я еще не открыл Элейн правду о собственных влюбленностях; у меня не хватало духу признаться ей, что мне нравятся мисс Фрост и Жак Киттредж. И как я мог рассказать Элейн о моем странном влечении к ее матери? Я до сих пор время от времени мастурбировал на невзрачную и плоскогрудую Марту Хедли — эту высокую ширококостную женщину с большим тонкогубым ртом, чье продолговатое лицо я приставлял в воображении к телам юных моделей в тренировочных лифчиках из маминых каталогов.
Возможно, Элейн стало бы чуть легче, если бы она узнала, что я разделяю ее несчастную любовь к Киттреджу, который поначалу относился к нам обоим с безразличием или едким сарказмом (или одновременно с тем и другим). Однако в последнее время он стал к нам чуть помягче — после того, как Ричард Эбботт дал нам троим роли в шекспировской «Буре». Со стороны Ричарда было мудрым решением самому сыграть Просперо, поскольку в Фейворит-Ривер просто не было ученика, который вытянул бы роль «законного», как указывает Шекспир, герцога миланского и любящего отца Миранды. За двенадцать лет на острове волшебная сила Просперо возросла, и не многие выпускники могли бы показать эту силу на сцене.
Ну ладно — может, у Киттреджа и получилось бы. Ему досталась роль Фердинанда, и тот получился восхитительно сексуальным; Киттредж весьма убедительно изображал любовь к Миранде, причиняя тем самым нескончаемые страдания Элейн Хедли, своей партнерше по сцене.
«Мне, кроме вас, товарища не надо»[1], — говорит Миранда Фердинанду.
А Фердинанд откликается: «Я вас превыше всех сокровищ мира / Люблю, ценю, боготворю».
Как нелегко, наверное, было Элейн слышать эти слова в свой адрес репетицию за репетицией, при том что вне сцены Киттредж неизменно игнорировал (или унижал) ее. Пускай он и стал обращаться с нами «чуть помягче» после начала репетиций «Бури», это не значит, что он не бывал иногда по-прежнему невыносим.
Ричард взял меня на роль Ариэля; в списке действующих лиц Шекспир называет его «духом воздуха».
Нет, невозможно, чтобы Ричард мог предугадать мою только просыпающуюся и пока неясную сексуальную ориентацию. Он объяснил актерам, что Ариэль обладает «полиморфным полом — который зависит скорее от его облачения, чем от физических признаков».
После первой ремарки «Появляется Ариэль» (действие 1, сцена 2) Ариэль говорит Просперо: «Повели, / И Ариэль — весь твой!». Ричард обратил внимание всего состава — и мое в особенности — на то, что здесь используется местоимение мужского рода. (И в той же сцене есть ремарка для Ариэля: «он играет и поет».)
Трагический для меня момент настает, когда Просперо велит Ариэлю: «Ступай и обернись морскою нимфой. / Будь видим мне — и никому другому».
К несчастью, я не мог сделаться невидимым для зрителей. Появление Ариэля «в образе морской нимфы» неизменно вызывало всеобщий хохот — даже когда я репетировал без костюма и грима. Именно из-за этой ремарки Киттредж начал звать меня «Нимфой».
Я помню в точности, как объяснял это Ричард: «Оставить Ариэлю мужской пол проще, чем обрядить еще одного певчего в женское платье». (Но именно в женское платье — по крайней мере, в женский парик — меня и обрядили!)
От ушей Киттреджа не укрылись и другие слова Ричарда: «Возможно, что Шекспир видел переход от Калибана через Просперо к Ариэлю как своего рода эволюцию духа. Калибан — это земля и вода, грубая сила и вероломство. Просперо — это разум и власть человека над природой, совершенный алхимик. Ариэль же, — сказал Ричард, улыбнувшись мне (и эту улыбку Киттредж тоже заметил), — Ариэль — дух огня и воздуха, свободный от земных забот. Быть может, Шекспир понимал, что Ариэль в явно женском образе может отвлечь зрителя от его концепции. Я считаю, что пол Ариэля изменчив».
— Иными словами, на выбор режиссера? — спросил Ричарда Киттредж.
Наш режиссер и преподаватель внимательно посмотрел на Киттреджа, прежде чем ответить.
— Пол ангелов тоже изменчив, — сказал Ричард. — Да, Киттредж, на выбор режиссера.
— Но как должна выглядеть так называемая морская нимфа? — не унимался Киттредж. — Как девчонка, да?
— Вероятно, — сказал Ричард еще осторожнее.
Я пытался вообразить, какой грим и костюм у меня будут в образе невидимой морской нимфы; но даже мне не удалось предвидеть парик из зеленых «водорослей» и малиновые борцовские лосины. (Малиновый и серебристо-серый — «замогильно-серый», как говорил дедушка Гарри — были цветами академии).
— Значит, пол Билли… изменчив, — сказал Киттредж с улыбкой.
— Не Билли, а Ариэля, — поправил Ричард.
Но Киттредж своего уже добился; актерский состав «Бури» запомнил слово «изменчивый». И данное Киттреджем прозвище «Нимфа» пристало ко мне. Мне предстояло учиться в Фейворит-Ривер еще два года, и эти два года я оставался Нимфой.
— Знаешь, Нимфа, как бы тебя ни красил костюм и грим, — доверительно сообщил мне Киттредж, — мама твоя все-таки штучка погорячее.
Я знал, что мама красива, и к семнадцати годам начал замечать, как поглядывают на нее другие ученики (школа-то была только для мальчиков). Но никто другой так прямо не говорил мне о матери; как и всегда при разговоре с Киттреджем, я не нашелся, что ему ответить. Я уверен, что слово «горячий» тогда еще не использовалось в том значении, в котором применил его Киттредж. Однако он явно употребил его именно в этом смысле.
Когда Киттредж заговаривал о собственной матери, что случалось нечасто, он обычно строил теории насчет возможной подмены.
— Может, моя настоящая мать умерла при родах, — говорил Киттредж, — и мой отец нашел какую-нибудь незамужнюю женщину в той же больнице — какую-нибудь несчастную (ее ребенок родился мертвым, но она еще об этом не знала), похожую на мою мать. И меня подменили. Мой отец способен на такое. Я не утверждаю, что эта женщина знает, что она мне не родная мать. Может, она даже считает, что это отец мне не родной! В то время она, наверное, принимала всякие препараты — у нее была депрессия и даже мысли о самоубийстве. Не сомневаюсь, она верит в то, что она моя мать, — просто она не ведет себя как мать. Некоторые ее поступки в принципе противоречат материнству. Я просто хочу сказать, что мой отец никогда не нес ответственности за свое поведение с женщинами — любыми женщинами. Отец просто заключает сделки. Эта женщина, может, и похожа на меня, но она не моя мать — она вообще ничья мать.
— Напрасно Киттредж от нее открещивается, — сказала мне Элейн. — Эта женщина выглядит как его мать — и как отец!
Когда я передал Элейн Хедли, что сказал Киттредж о моей маме, Элейн предложила сообщить ему наше мнение о его матери, составленное на основании ее бесстыдного разглядывания на борцовском матче.
— Скажи ему, что его мама похожа на него, только с сиськами, — посоветовала Элейн.
— Сама скажи, — ответил я; мы оба знали, что я этого не сделаю. Элейн тоже не собиралась говорить с Киттреджем о его матери.
Поначалу Элейн боялась Киттреджа не меньше, чем я, — и уж точно не стала бы произносить при нем слово «сиськи». Она осознавала без иллюзий, что унаследовала плоскую грудь своей матери. Однако Элейн вовсе не была такой же невзрачной; она была худой и нескладной, и груди у нее не было, но зато было хорошенькое личико — и, в отличие от матери, Элейн никогда не станет ширококостной. Она была миниатюрной, из-за чего ее громовой голос звучал еще более поразительно. Однако поначалу присутствие Киттреджа настолько ее пугало, что она бормотала себе под нос или хрипло каркала; порой невозможно было разобрать, что она говорит. Элейн слишком боялась звучать громко рядом с ним. «От Киттреджа у меня очки запотевают», — так она выражалась.
Их первая встреча на сцене — в образе Фердинанда и Миранды — была ослепительна; никогда прежде две души не тянулись друг к другу столь явно. Увидев Миранду, Фердинанд называет ее «чудом».
«Поверь мне, я не чудо, / А просто девушка», — отвечает Миранда (Элейн) резонирующим, гулким голосом. Однако вне сцены Киттредж вынуждал Элейн стесняться своего грохочущего голоса. В конце концов, ей было всего-то шестнадцать; Киттреджу было восемнадцать — без малого тридцать.
Однажды вечером мы с Элейн возвращались в общежитие после репетиции — Хедли жили в том же корпусе, что и мы с мамой и Ричардом Эбботтом, — и тут перед нами, как по волшебству, материализовался Киттредж. (Как он обычно и делал.)
— Симпатичная из вас вышла парочка, — сообщил он нам.
— Мы не парочка! — выпалила Элейн, гораздо громче, чем намеревалась. Киттредж шутливо пошатнулся, будто от невидимого удара, и зажал себе уши.
— Нимфа, я обязан тебя предупредить — тебе грозит возможная потеря слуха, — сказал мне Киттредж. — Когда у этой маленькой леди случится первый оргазм, лучше тебе быть в берушах. И на твоем месте я бы не занимался этим в общежитии, — предостерег он, — иначе ее услышит вся общага.
И он неспешно удалился по другой дорожке; Киттредж жил в общежитии для спортсменов, возле спортзала.
Было слишком темно, невозможно было разобрать, покраснела ли Элейн Хедли. Я легонько дотронулся до ее лица, только чтобы понять, плачет ли она; Элейн не плакала, но щека ее была горячей, и она оттолкнула мою руку.
— Никаких оргазмов у меня не будет! — крикнула она вслед Киттреджу.
Мы находились в четырехугольном дворе между зданиями общежитий; в некоторых окнах горел свет, и хор голосов восторженно заулюлюкал — как будто сотня невидимых мальчишек услышала ее. Но Элейн слишком переволновалась; я сомневался, что Киттредж (или кто-либо другой, кроме меня) понял ее. Я был неправ, хотя крик Элейн, пронзительный, как полицейская сирена, прозвучал скорее как «Никотин на газ нам поменял не пудель!». (Или подобная неразборчивая чепуха.)
Но Киттредж уловил смысл ее слов; его приторно-саркастичный голос донесся до нас откуда-то из темноты. Как это ни жестоко, но именно словами красавца Фердинанда Киттредж воззвал из темноты к моей подруге Элейн, которая (в тот момент) не очень-то чувствовала себя Мирандой.
«Если / Ты дева и свободна, — королевой / Неаполя ты будешь!» — клянется Миранде Фердинанд, и именно эти слова выкрикнул Киттредж. Двор погрузился в гробовое молчание; когда мальчишки из академии Фейворит-Ривер слышали голос Киттреджа, они цепенели и умолкали в благоговении.
— Спокойной ночи, Нимфа! — снова услышал я Киттреджа. — Спокойной ночи, Неаполь!
Так мы с Элейн получили свои прозвища. Если Киттредж давал кому-то имя, это было по-своему почетно, но сами клички были обидными и прилипчивыми.
— Черт, — сказала Элейн. — Могло быть и хуже, Киттредж мог прозвать меня Девой или Девицей.
— Элейн? — сказал я. — Ты мой единственный настоящий друг.
— Раб гнусный, — рявкнула она.
Похожее на лай эхо раскатилось по четырехугольному двору. Оба мы знали, что с этими словами Миранда обращается к Калибану[2], незаконченному творению, чудовищу, которого Шекспир называет «уродливым невольником-дикарем».
Просперо бранит Калибана: «Ты с нами жил, пока не попытался / Дочь обесчестить!».
Калибан и не пытается это отрицать. Он ненавидит и Просперо, и его дочь («Пусть чары Сикораксы, жабы, крысы / Вас заедят!»), хотя некогда он желал Миранду и жалеет, что не «расплодил» на острове маленьких Калибанов. Калибан, несомненно, мужского пола, но неясно, насколько он человек.
Когда шут Тринкуло впервые видит Калибана, он спрашивает: «Это что такое? Человек или рыба? Мертвое или живое?».
Я знал, что Элейн Хедли просто валяет дурака, обращаясь ко мне, как Миранда к Калибану, — но когда мы приблизились к общежитию, свет из окон упал на ее заплаканное лицо. С задержкой на минуту-другую насмешка Киттреджа над любовью Фердинанда и Миранды все же сработала; Элейн плакала.
— Ты мой единственный друг, — прорыдала она.
В порыве жалости я обнял ее за плечи; это вызвало новую волну одобрительных возгласов от невидимых зрителей. Знал ли я, что этой ночью начинается мой маскарад? Осознанно ли я создавал у мальчишек впечатление, что Элейн Хедли — моя девушка? Притворялся ли я даже в этот момент? Сознавал я это или нет, но я использовал Элейн Хедли как маскировку. Некоторое время мне удавалось морочить голову Ричарду Эбботту и дедушке Гарри — не говоря уже о мистере Хедли, его невзрачной жене Марте и (пусть недолго и в меньшей степени) моей матери.
Да, я видел, что мама переменилась ко мне. Она была так ласкова со мной, пока я был маленьким. Став подростком, я начал задаваться вопросом, что же случилось с тем маленьким мальчиком, которого она когда-то любила.
Я даже начал один из ранних романов с такой длиннющей вымученной фразы: «Если верить моей матери, я сделался сочинителем еще до того, как начал писать книги, под чем она подразумевала не только то, что я сочинял и придумывал, но и что я предпочитал фантазирование и чистое воображение тому, что обычно нравится людям, — конечно, она имела в виду реальность».
Мамина оценка моего «чистого воображения» была не слишком-то лестной. Она считала художественную литературу легкомысленной; нет, хуже того.
Однажды на Рождество — кажется, это было первое Рождество за несколько лет, когда я приехал в Вермонт повидать своих, — я строчил что-то в записной книжке, и мама спросила:
— И что ты теперь пишешь, Билли?
— Роман, — ответил я ей.
— Ты, наверное, просто счастлив, — неожиданно сказала она дедушке Гарри, который со временем стал туговат на ухо — видимо, сказалась работа на лесопилке.
— Я? А почему это я должен быть счастлив, что Билл пишет очередной роман? Не хочу сказать, что мне не понравился твой последний роман, Билл, ясен хрен, он мне понравился! — тут же заверил меня дедушка Гарри.
— Ну конечно, он тебе понравился, — сказала ему мама. — Романы — это почти как переодевание в женщин, правда?
— Э-э, ну… — начал дедушка Гарри и замолчал. По мере того, как Гарри старел, он все чаще прерывал себя и недоговаривал начатое.
Я знаю по себе, каково это. Еще подростком, почувствовав, что мама уже не так мила со мной, как раньше, я тоже приобрел привычку обрывать себя и не говорить того, что собирался сказать. Теперь я избавился от нее.
Спустя много лет после того, как я покинул академию Фейворит-Ривер, на пике моего интереса к транссексуалкам — я имею в виду свидания с ними, а не превращение в одну из них, — я ужинал с Донной и рассказал ей о жизни дедушки Гарри на сцене в женском образе.
— Только на сцене? — спросила Донна.
— Насколько мне известно, — ответил я, но ей невозможно было лгать. Одним из немногих неприятных свойств Донны было то, что она всегда чувствовала, когда от нее что-то пытались скрыть.
Бабушки Виктории не было уже больше года, когда я впервые услышал от Ричарда, что никому не удается убедить дедушку Гарри расстаться с одеждой моей покойной бабушки. (На лесопилке дедушка Гарри, ясен хрен, одевался как дровосек.)
В конце концов я рассказал Донне, что дедушка Гарри проводил вечера в нарядах своей покойной жены — в уединении своего дома на Ривер-стрит. Я оставил за скобками приключения Гарри с переодеванием в том самом доме престарелых, который они с Нильсом Боркманом (много лет назад) построили для стариков Ферст-Систер. Остальные обитатели жаловались, что Гарри постоянно удивляет их своими перевоплощениями. (Как однажды сказал мне дедушка Гарри, «ты и сам должен был заметить, что у невежд и обывателей отключается чувство юмора, когда дело касается переодеваний».)
К счастью, когда Ричард Эбботт сообщил мне о происшествиях в доме престарелых, дедушкин дом на Ривер-стрит еще не успели продать; он был только объявлен к продаже. Мы с Ричардом быстро переселили дедушку Гарри в знакомую обстановку, в дом, где он столько лет прожил с бабушкой Викторией. Бабушкину одежду также перевезли в дом на Ривер-стрит, и сиделка, которую мы с Ричардом наняли, чтобы круглосуточно присматривать за дедушкой Гарри, не возражала против превращения Гарри в женщину — по-видимому, уже окончательного. Сиделка с теплотой вспоминала множество женщин, которых Гарри Маршалл сыграл на сцене.
— Билли, а тебе приходило когда-нибудь в голову переодеться в женщину? — однажды спросила меня Донна.
— Честно говоря, нет, — ответил я ей.
Мое влечение к транссексуалкам было довольно избирательным. (Прошу прощения, но тогда мы еще не употребляли слово «трансгендер» — вплоть до восьмидесятых.) Трансвеститы меня никогда не интересовали, а из транссексуалок меня волновали только, что называется, «достоверные» — это одно из немногих прилагательных, до сих пор вызывающих у меня проблемы по части произношения. Кроме того, грудь должна была быть натуральной — я ничего не имел против гормонов, но никаких имплантов — и, что неудивительно, я предпочитал маленькие груди.
Собственная женственность очень много значила для Донны. Она была высокой, но стройной — даже руки у нее были тонкими — и с безупречно гладкой кожей (я знал много куда более волосатых женщин). Она не выходила на улицу, не уложив волосы; она была очень стильной.
Донна стеснялась своих рук, хотя они были не настолько крупными и сильными, как у мисс Фрост. Донна не любила держаться со мной за руки, потому что у меня ладони были меньше.
Она приехала из Чикаго и пыталась обосноваться в Нью-Йорке — как я слышал, после нашего разрыва она переехала в Торонто, — но Донна считала, что таким, как она, больше всего подходит Европа. Я брал ее с собой в писательские командировки, когда мои романы переводили на разные европейские языки. Донна утверждала, что Европа терпимее по отношению к транссексуалам — и вообще считала европейцев более просвещенными и толерантными, — но ее смущала необходимость учить новый язык.
Она вылетела из колледжа, потому что время учебы совпало с тем, что она называла своим «кризисом сексуальной идентичности», и ей недоставало уверенности в своем интеллекте. Я считал это нелепым, ведь она все время читала — она была очень умной, — но предполагается, что есть определенный период, когда мы подпитываем и выращиваем свой разум, и Донна ощущала, что потеряла эти годы, пока принимала непростое решение жить как женщина.
Донна была на вершине счастья, когда мы приезжали в Германию, где я мог общаться с местными на их языке. Во время деловых поездок, связанных с переводами моих романов на немецкий, мы посетили не только Германию, но и Австрию и немецкоговорящую часть Швейцарии. Донна влюбилась в Цюрих; он произвел на нее впечатление очень зажиточного города — как и на всех других туристов. Вена ей тоже страшно понравилась — я все еще ориентировался в городе (немного), поскольку провел там студенческие годы. Больше всего Донну восхитил Гамбург — думаю, ей он показался наиболее изысканным из немецких городов.
В Гамбурге мои немецкие издатели всегда размещали меня в отеле «Фир Йаресцайтен»; я думаю, на его счет можно отнести бо́льшую часть восхищения Донны Гамбургом, так фешенебелен был этот отель. Но потом наступил тот ужасный вечер, после которого Донна уже никогда не бывала счастлива в Гамбурге — или, возможно, со мной.
Началось все достаточно невинно. Журналист, который брал у меня интервью, пригласил нас в ночной клуб на улице Репербан; я не знал ни что это за улица, ни что за клуб, но журналист и его жена (или девушка) предложили нам с Донной сходить с ними и посмотреть шоу. Их звали Клаус и Клаудия; мы вместе взяли такси до клуба.
Я должен был догадаться, что это за место, как только мы вошли — сразу, как увидел тех тощих парней у барной стойки. Это было «трансвеститен-кабаре» — шоу трансвеститов. (По моим догадкам, парни у бара были приятелями исполнителей, поскольку клуб не был местом для съема, и, за исключением этих парней, геев там практически не было.)
Шоу предназначалось для секс-туристов — в нем выступали мужчины в женской одежде для развлечения гетеросексуальных пар. Чисто мужские компании пришли посмеяться; чисто женские — поглядеть на мужские члены. Исполнители были комиками; они, несомненно, воспринимали себя как мужчин. Они не были и вполовину такими достоверными, как моя милая Донна; это были старомодные трансвеститы, даже и не пытавшиеся выдать себя за женщин. Они были тщательно загримированы и одеты; они были очень симпатичными, но это были симпатичные мужчины, переодетые в женщин. В своих платьях и париках это были очень женственно выглядящие мужчины, но они никого не могли обмануть — и даже не старались.
Клаус и Клаудия явно не догадывались, что Донна одна из них (но намного более убедительная и куда сильнее устремленная к своей цели — сделаться женщиной).
— Я не знал, — сказал я Донне. — Правда не знал. Мне очень жаль.
Донна потеряла дар речи. Ей не приходило в голову, что одна из особенностей толерантной и просвещенной Европы в семидесятые — если говорить о сложных решениях, касающихся половой идентичности, — заключалась в том, что европейцы уже настолько привыкли к сексуальным различиям, что начали над ними шутить.
То, что сами участники шоу смеялись над собой, вероятно, было ужасно болезненно для Донны, которой пришлось столько пережить, чтобы начать серьезно воспринимать себя как женщину.
В одной из сценок здоровенный трансвестит делал вид, что ведет машину, а его невысокий партнер пытался сделать «ей» минет. Коротышку явно пугал размер члена его «подружки» и то, как его неумелое обращение с этим монстром отражается на движении автомобиля.
Конечно, немецкого Донна не понимала; трансвестит болтал без передышки, критикуя качество минета. Мне же приходилось смеяться, и вряд ли Донна когда-либо простила меня за это.
Клаус и Клаудия явно подумали, что моя девушка просто типичная американка; они думали, что Донне не нравится шоу, потому что она сексуально закомплексованная ханжа. И невозможно было ничего им объяснить — не прямо же в клубе.
Когда мы уходили, Донна была в таком шоке, что подпрыгнула, когда одна из официанток заговорила с ней. Это была высокая трансвеститка, она сошла бы за участницу шоу. Она сказала Донне (по-немецки): «Очень хорошо выглядишь». Это был комплимент, но я понял, что она знает, кто Донна на самом деле. (Почти никто не мог об этом догадаться, не в то время. Донна не афишировала это; она прикладывала все усилия, чтобы быть женщиной, а не выдавать себя за женщину.)
— Что она сказала? — принялась выспрашивать у меня Донна, когда мы вышли на улицу. В семидесятых Репербан не был таким средоточием туристов, как сейчас; были, конечно, секс-туристы, но в целом улица выглядела более обшарпанной — как и Таймс-сквер в те времена была попроще и не так переполнена зеваками.
— Она сделала тебе комплимент, сказала, что ты очень хорошо выглядишь. Она имела в виду, что ты красавица, — сказал я Донне.
— Она имела в виду «для мужика» — разве не так?! — спросила Донна. Она всхлипывала. Клаус и Клаудия все еще ничего не понимали. — Я не какой-нибудь грошовый трансвестит! — рыдала Донна.
— Нам жаль, если идея была неудачная, — довольно натянуто сказал Клаус. — Шоу задумывалось как смешное, а не оскорбительное.
Я просто покачал головой; я уже понимал, что вечер никак не спасти.
— Слушай, приятель, у меня хрен побольше, чем у того трансвестита в воображаемой машине! — сказала Клаусу Донна. — Показать? — обратилась она к Клаудии.
— Не надо, — сказал я. Я-то знал, что Донна не ханжа. Совсем наоборот!
— Скажи им, — велела она мне.
Я уже успел написать пару романов о сексуальных особенностях — о возникающих порой сложностях половой идентификации. Клаус читал мои романы; он брал у меня интервью, ради всего святого, — уж он и его жена (или подруга) могли бы догадаться, что моя девушка не ханжа.
— У Донны хрен действительно побольше, чем у того трансвестита в воображаемой машине, — сообщил я Клаусу и Клаудии. — Пожалуйста, не просите ее показать его вам — не здесь.
— Не здесь? — взвизгнула Донна.
Я правда не знаю, зачем я это сказал. Должно быть, из-за потока машин и пешеходов, движущихся по Репербану, я забеспокоился, что Донна вытащит член прямо там. Конечно, я не имел в виду — как я неоднократно повторил Донне, когда мы вернулись в отель, — что Донна покажет им свой член в другое время или в другом месте! Просто так оно прозвучало!
— Я не какой-нибудь дилетант-трансвестит, — рыдала Донна, — я не, я не…
— Конечно, нет, — сказал я ей и заметил, что Клаус и Клаудия стараются тихонько улизнуть. Донна схватила меня за плечи и трясла; наверное, Клаус и Клаудия успели как следует разглядеть ее большие ладони. (Член у нее действительно был больше, чем у трансвестита, который острил по поводу плохого минета в воображаемой машине.)
В «Фир Йаресцайтен», умываясь перед сном, Донна все еще плакала. Мы оставили свет в гардеробной; он служил ночником, если ночью нужно было встать в туалет. Я лежал и смотрел на спящую Донну. В полутьме, без макияжа, в лице Донны было что-то мужское. Может, потому, что во сне она не старалась быть женщиной; наверное, ее выдавала резкая линия скул и подбородка.
Той ночью, глядя на спящую Донну, я вспомнил миссис Киттредж; в ее привлекательности тоже было что-то чисто мужское — что-то от самого Киттреджа. Но воинственная женщина может выглядеть как мужчина — даже во сне.
Я заснул, а когда проснулся, дверь гардеробной была закрыта — я помнил, что мы оставляли ее распахнутой. Донны рядом не было; в полоске света, пробивающейся из-под двери гардеробной, мелькала ее движущаяся тень.
Раздевшись догола, она рассматривала себя в ростовом зеркале. Этот ритуал был мне уже знаком.
— У тебя идеальная грудь, — сказал я ей.
— Большинству мужчин нравится грудь побольше, — сказала Донна. — Ты не похож на большинство моих знакомых мужчин, Билли. Тебе даже нравятся настоящие женщины, господи ты боже мой.
— Только, пожалуйста, не делай ничего со своей прекрасной грудью, — попросил я.
— И какая разница, если у меня и большой хрен? Ты ведь актив, Билли, — и останешься им, правда?
— Обожаю твой большой хрен, — сказал я.
Донна пожала плечами; ее маленькие груди колыхнулись, как и было задумано.
— Знаешь, в чем разница между дилетантами-трансвеститами и такими, как я? — спросила Донна.
Я знал правильный ответ — ее ответ.
— Знаю — ты всерьез намереваешься изменить свое тело.
— Я не дилетант, — повторила Донна.
— Я знаю, только не увеличивай грудь. Она совершенна, — сказал я ей и отправился обратно в кровать.
— Билли, знаешь, что с тобой не так? — спросила меня Донна. Я уже лежал в кровати, повернувшись спиной к свету, идущему из-под двери гардеробной. Я знал ее ответ и на этот вопрос, но промолчал.
— Ты не похож ни на кого — вот что с тобой не так, — сказала Донна.
Если говорить о переодевании, то Донне так и не удалось уговорить меня примерить ее одежду. Время от времени она поговаривала об отдаленной возможности операции — не просто о грудных имплантах, искушении для множества транссексуалок, но о более серьезном деле, об изменении пола. С технической точки зрения Донна — и все другие привлекавшие меня транссексуалки — была, что называется, «пре-оп», то есть транссексуалкой до операции. (Я знаком лишь с несколькими прошедшими операцию. И те, кого я знаю, очень смелые люди. Находиться с ними рядом жутковато, так хорошо они знают самих себя. Представьте, каково это — настолько хорошо себя знать! Каково это — быть настолько уверенным в том, кто ты на самом деле.)
— Наверное, тебе никогда не было интересно попробовать — я хочу сказать, быть как я, — обычно начинала Донна.
— Точно, — искренне отвечал ей я.
— Наверное, ты хочешь всю жизнь оставаться при своем члене — видимо, он тебе действительно нравится.
— Мне и твой нравится, — говорил я ей, тоже искренне.
— Я знаю, — отвечала она, вздыхая. — Просто мне самой он иногда не особенно нравится. Но твой мне нравится всегда, — быстро прибавляла она.
Боюсь, что бедный Том счел бы Донну чересчур «сложной», но я считал ее очень храброй.
Меня немного пугала уверенность Донны в том, кто она есть на самом деле, но одновременно это была одна из черт, которые мне в ней нравились, — а еще милый изгиб члена вправо, который напоминал мне сами знаете о ком.
Так вышло, что мое знакомство с членом Киттреджа ограничилось косыми взглядами в его сторону в душевых спортзала Фейворит-Ривер.
С членом Донны мы общались намного больше. Я виделся с ней сколько душе было угодно, хотя вначале меня терзала такая ненасытная страсть к ней (и другим транссексуалкам, но только к таким же, как она), что я не мог представить, как можно видеться с ней достаточно. В конце концов мы расстались не потому, что она мне надоела или я когда-либо сомневался в ней. В итоге выяснилось, что это она сомневалась во мне. Именно Донна решила пойти дальше, и ее недоверие ко мне заставило меня усомниться в себе самом.
Когда я прекратил встречаться с Донной (а точнее, когда она прекратила встречаться со мной), я стал настороженнее относиться к транссексуалкам — не потому, что больше не желал их, и я до сих пор считаю их необыкновенно храбрыми, — но потому что транссексуалки (особенно Донна) каждый гребаный день заставляли меня признавать самые неудобные аспекты моей сексуальности! Временами Донна меня просто изматывала.
— Как правило, мне нравятся натуралы, — неустанно напоминала она мне. — Мне нравятся и другие транссексуалки, не только такие, как я, ну ты знаешь.
— Я знаю, Донна, — заверял я ее.
— И я могу иметь дело с натуралами, которым нравятся женщины, — в конце концов, я ведь пытаюсь прожить свою жизнь как женщина. Я и есть женщина, только с членом! — заявляла она, повышая голос.
— Знаю, знаю, — говорил я ей.
— Но тебе нравятся и другие парни — просто парни — и женщины тоже, Билли.
— Да, некоторые женщины, — признавал я. — И симпатичные парни — но не все симпатичные парни, — поправлял я ее.
— Ну да, что бы там ни означало это гребаное «не все», — отвечала тогда Донна. — Что меня бесит, Билли, так это то, что я не знаю, что тебе во мне нравится, а что нет.
— Донна, в тебе нет ничего такого, что мне не нравилось бы. Ты мне нравишься вся, — уговаривал я ее.
— Ну ладно, если ты меня бросишь ради женщины, как сделал бы натурал, это я еще пойму. Или если ты вернешься обратно к парням, как сделал бы гей, — ну, это тоже понятно, — говорила Донна. — Но с тобой такая штука, Билли, — и этого я вообще не понимаю, — что я не знаю, ради кого или чего ты меня бросишь.
— И я не знаю, — отвечал я ей искренне.
— Ну вот — поэтому я и ухожу от тебя, — говорила Донна.
— Я буду ужасно скучать по тебе, — говорил я. (И это тоже было правдой.)
— Я уже отвыкаю от тебя, Билли, — вот и все, что она отвечала на это. Но до того вечера в Гамбурге я верил, что у нас с Донной все же есть шанс.
Раньше я верил, что и у нас с мамой тоже есть шанс. Я говорю не просто о «шансе» остаться друзьями; я думал когда-то, что ничто не сможет нас разлучить. Когда-то мама волновалась при малейших признаках моего нездоровья — при каждом чихе или покашливании ей мерещилось, что моя жизнь в опасности. Было что-то детское в ее страхе за меня; когда-то мама говорила, что от моих кошмаров ее саму кошмары мучают.
Мама говорила мне, что в детстве у меня случались «лихорадочные сны»; видимо, они продолжились и в подростковом возрасте. Эти видения, чем бы они ни были, казались более реальными, чем просто сны. Хотя если в самых частых из этих видений и была какая-то доля реальности, она ускользала от меня. Однажды ночью — я тогда выздоравливал от скарлатины — мне причудилось, будто Ричард Эбботт рассказывает мне какую-то военную байку. Однако единственное, что мог порассказать о войне Ричард, — это тот случай с газонокосилкой, в результате которого он был освобожден от службы. Это была не история Ричарда; это была история моего отца, или одна из них, и Ричард никак не мог бы рассказать мне ее.
История (или сон) начиналась в Хэмптоне, штат Виргиния, — в Хэмптон-Роудс мой отец-связист взошел на борт транспортного корабля, следовавшего в Италию. Транспортными судами служили пароходы «Либерти». Основной состав 760-й бомбардировочной эскадрильи покинул Виргинию в темный и неспокойный январский день; еще в пределах защищенной гавани солдаты получили свой первый морской обед — как мне было сказано (или приснилось), свиные котлеты. Когда корабли вышли в открытое море, их встретил зимний атлантический шторм. Солдаты заняли носовой и кормовой трюмы; они повесили свои каски рядом с койками, и вскоре им нашлось применение, когда у солдат началась морская болезнь. Но сержанту качка была не страшна. Мама рассказывала, что он вырос на мысе Кейп-Код; мальчиком он уже ходил в море, и морская болезнь его не брала.
В результате мой отец-связист нес дежурство — опорожнял каски страдающих сослуживцев. В средней части корабля, на уровне палубы — так, что из трюмов с койками, находившихся ниже, нужно было каждый раз карабкаться наверх, — находился огромный гальюн. (Даже во сне мне пришлось прервать повествование и спросить, что такое гальюн; человек, которого я принял за Ричарда, но который никак не мог им быть, объяснил мне, что это большая уборная, тянувшаяся по всей длине корабля.)
В очередной раз опустошив каски, отец присел на один из унитазов. Пытаться справить малую нужду стоя не было никакого смысла; корабль мотало и болтало — волей-неволей приходилось садиться. Мой отец устроился на унитазе, схватившись обеими руками за края. Морская вода хлюпала на уровне щиколоток, и его ботинки и штаны тут же промокли. В дальнем конце длинного ряда унитазов сидел еще один солдат, но тот держался не так крепко. Отец заметил, что этот солдат также не страдает морской болезнью; ухватившись за край унитаза одной рукой, он читал книгу. Когда корабль неожиданно сильно накренился, любитель чтения не удержался на месте. Он поскакал по сиденьям унитазов — шлепая задницей по каждому из них — пока не долетел до противоположного конца гальюна и не врезался в моего отца.
— Извини, я никак не мог оторваться! — сказал он. Затем корабль качнуло в другую сторону, и солдат понесся обратно, снова пересчитывая задницей сиденья. Долетев до другого конца, он либо не удержал книгу, либо бросил ее, чтобы вцепиться в унитаз обеими руками. Книга шлепнулась в воду и поплыла прочь.
— Что это ты читал? — крикнул ему связист.
— «Госпожу Бовари»! — ответил солдат, перекрикивая шум бури.
— Могу рассказать, что там дальше, — предложил сержант.
— Пожалуйста, не надо! — ответил книголюб. — Я хочу сам ее прочесть!
Во сне, или в той истории, которую кто-то (не Ричард Эбботт) рассказывал мне, мой отец так и не увидел того солдата до конца плавания. «Через едва видимый Гибралтар, — снилось (или кто-то рассказывал) мне, — корабли проскользнули в Средиземное море».
Однажды ночью, где-то у берегов Сицилии, солдат в трюме разбудил треск и грохот снарядов; корабли подверглись воздушной атаке люфтваффе. Потом отец узнал, что соседний пароход был потоплен, и никто не спасся. Солдат, который читал «Госпожу Бовари» во время шторма, не успел сообщить ему свое имя до того, как корабли причалили в Таранто. История продолжалась и заканчивалась, а мой отец так и не встретился с прыгуном по унитазам.
Годы спустя, говорилось во сне (или в рассказе), мой отец «очутился» в Гарварде. Как-то раз отец ехал в бостонском метро; он сел на станции Чарльз-Стрит и ехал обратно на Гарвард-Сквер.
На Кендалл-Сквер в вагон зашел человек и уставился на него. Сержанта «покоробил» интерес незнакомца. «Чувствовалось, что это неестественный интерес — предвещающий что-то дурное или по меньшей мере неприятное». (Именно из-за манеры рассказа этот сон всегда казался мне более реальным, чем другие. В этом сне был рассказ от первого лица — в нем был голос.)
Человек в метро начал пересаживаться с сиденья на сиденье, постепенно приближаясь к моему отцу. Когда он подобрался практически вплотную, а поезд начал замедляться, подходя к станции, незнакомец повернулся к отцу и сказал: «Привет, я Бовари. Помнишь меня?». Затем поезд остановился на Централ-Сквер, любитель чтения сошел, а отец поехал дальше до Гарвард-Сквер.
Мне говорили, что лихорадка при скарлатине проходит в течение недели — обычно за три-пять дней. Я практически уверен, что она уже закончилась, когда я решил спросить Ричарда Эбботта, не он ли рассказал мне эту историю — может, он сидел со мной в начале периода сыпи, или же когда у меня болело горло — то есть за пару дней до сыпи. Во время болезни язык у меня стал клубнично-красным, но когда я впервые заговорил с Ричардом об этом необыкновенно ярком повторяющемся сне, мой язык уже приобрел темно-красный оттенок — ближе к малиновому — и сыпь начала сходить.
— Я такой истории не знаю, Билл, — сказал мне Ричард Эбботт, — впервые ее слышу.
— А-а.
— Мне кажется, она больше похожа на одну из дедушкиных историй, — сказал Ричард.
Но когда я спросил деда, не он ли рассказал мне про «Госпожу Бовари», тот начал мямлить и запинаться. Э-э, ну, нет, он «определенно не рассказывал» мне эту историю, сказал дед. Да, Гарри ее слышал — «не из первых уст, как я припоминаю», — но, конечно же, не мог вспомнить, от кого. «Может, это дядя Боб — да, может, Боб тебе ее рассказал, Билл». Затем дед пощупал мой лоб и пробормотал что-то насчет того, что лихорадка, похоже, прошла. Заглянув мне в рот, он объявил:
— Язык все еще выглядит жутковато, хотя сыпь вроде бы потихоньку исчезает.
— Для начала, эта история слишком уж реальна для сна, — сказал я дедушке Гарри.
— Э-э, ну — раз уж тебе удается воображать всякое, а я думаю, у тебя это хорошо получается, Билл, я полагаю, что и некоторые сны могут казаться очень реалистичными, — промямлил дед.
— Я спрошу дядю Боба, — сказал я.
Дядя Боб вечно засовывал мне в карманы — а порой в ботинки или под подушку — мячики для сквоша. Такая у нас была игра: когда я находил мячик, то возвращал его Бобу. «Ой, а я повсюду искал этот мячик, Билли! — говорил Боб. — Как хорошо, что ты его нашел».
— «Госпожа Бовари» — это о чем? — спросил я дядю Боба. Он пришел меня проведать, и я вручил ему мячик для сквоша, который нашел в стакане с зубными щетками — в нашей общей с дедушкой Гарри ванной комнате.
Бабушка Виктория «скорее умерла бы», чем согласилась делить с ним ванную, сказал мне Гарри, но мне нравилось, что у нас с дедушкой одна ванная на двоих.
— Честно сказать, Билли, сам я не читал «Госпожу Бовари», — сказал мне Боб; он выглянул в коридор, чтобы убедиться, что в пределах слышимости нет моей мамы (или бабушки, или тети Мюриэл). Несмотря даже на то, что горизонт был чист, Боб понизил голос: — Мне кажется, это книжка про измену, Билли, — про неверную жену.
Наверное, я выглядел крайне озадаченным, потому что дядя Боб тут же прибавил:
— Лучше спроси Ричарда, о чем это — сам знаешь, литература — это его область.
— Это роман? — спросил я.
— Не думаю, чтобы это была реальная история, — ответил дядя Боб. — Но Ричард точно знает.
— Или я могу спросить мисс Фрост, — предположил я.
— Ага, можешь — только не говори, что это была моя идея, — сказал дядя Боб.
— Я знаю одну историю, — начал я. — Может, это ты мне ее рассказывал.
— Ты про ту историю, где парень читает «Госпожу Бовари» сразу на сотне унитазов? — воскликнул Боб. — Я ее обожаю!
— И я, — сказал я. — Очень смешно.
— Обхохочешься! — подтвердил дядя Боб. — Нет, Билли, я тебе ее не рассказывал — по крайней мере, я такого не припомню, — поспешно добавил он.
— А-а.
— Может, мама тебе рассказала? — спросил дядя Боб. Должно быть, я одарил его скептическим взглядом, потому что он тут же исправился: — Хотя вряд ли.
— Мне все время снится это история, но кто-то же, наверное, изначально рассказал ее мне.
— Может, кто-нибудь ее рассказывал за ужином — знаешь, как дети подслушивают разговоры, когда взрослые думают, что те уже спят или точно не могут их услышать, — сказал дядя Боб. Хотя представить такое было легче, чем вообразить маму в роли рассказчицы истории про унитазные сиденья, ни меня, ни дядю Боба эта версия явно не убедила.
— Билли, не все тайны нуждаются в раскрытии, — сказал он мне более уверенно.
Вскоре после его ухода я нашел еще один мячик для сквоша — или все тот же самый — у себя под покрывалом.
Я прекрасно знал, что мама никак не могла рассказать мне историю о «Госпоже Бовари» и унитазных сиденьях, но, разумеется, я все равно спросил ее.
— Никогда не считала эту историю ни капельки забавной, — сказала она. — Я бы точно не стала ее тебе рассказывать.
— А-а.
— Может, это папуля тебе рассказал — но ведь я же его просила! — сказала мама.
— Нет, дедушка определенно мне ее не рассказывал, — ответил я.
— Тогда это наверняка дядя Боб, — предположила мама.
— Дядя Боб говорит, что не помнит, чтобы он мне ее рассказывал, — ответил я.
— Боб выпивает — он не всегда все помнит, — сказала мама. — И ты не так давно болел, — напомнила она, — сам знаешь, какие сны бывают при лихорадке.
— Я все равно думаю, что это смешная история — как тот солдат шлепал задницей по сиденьям! — сказал я.
— Мне ничуточки не смешно, Билли.
— А-а.
Уже полностью оправившись от скарлатины, я поинтересовался мнением Ричарда о «Госпоже Бовари».
— Я думаю, ты по достоинству оценишь эту книгу, когда немного подрастешь, — сказал мне Ричард.
— Насколько подрасту? — спросил я. (Мне было четырнадцать — вроде бы. Я еще не читал и не перечитывал «Большие надежды», но мисс Фрост уже наставила меня на путь читателя — это я помню точно.)
— Можно спросить у мисс Фрост, насколько мне надо подрасти, по ее мнению, — предложил я.
— На твоем месте, Билл, я бы немного подождал, прежде чем спрашивать ее, — сказал Ричард.
— Немного — это сколько? — спросил я.
Ричард Эбботт, который, как мне казалось, знал все на свете, ответил:
— Точно не знаю.
Точно не знаю, когда моя мама начала суфлировать постановки Ричарда Эбботта в Клубе драмы академии Фейворит-Ривер, но я очень хорошо помню, что в «Буре» она уже была суфлером. Время от времени случались конфликты в расписании, поскольку мама продолжала суфлировать и для «Актеров Ферст-Систер», но суфлерам можно иногда пропускать репетиции, а представления городского любительского театра и Клуба драмы не пересекались никогда.
На репетициях Киттредж специально перевирал реплики только затем, чтобы моя мама начала ему подсказывать. «Нет, милая», — обратился Фердинанд к Миранде во время одной из репетиций; мы только недавно перестали читать на репетициях с листа.
— Нет, Жак, — сказала моя мать. — Здесь будет «нет, дорогая», а не «милая».
Но Киттредж притворялся — он намеренно перепутал строчку, чтобы вовлечь мою мать в разговор.
— Мне ужасно жаль, миссис Эбботт, — это больше не повторится, — сказал он — и запорол следующую же реплику.
«Нет, чудная», — должен сказать Фердинанд Миранде, но Киттредж выдал: «Нет, дорогая».
— Не в этом месте, Жак, — сказала ему моя мама. — Здесь «нет, чудная», а не «дорогая».
— Наверное, я слишком стараюсь вам угодить — мне хочется вам понравиться, но, боюсь, у меня ничего не получается, миссис Эбботт, — сказал Киттредж моей матери. Он неприкрыто с ней заигрывал, и мама покраснела. Я часто думал, что мою мать легко соблазнить, и испытывал от этого неловкость; как будто я считал ее умственно отсталой или настолько наивной в сексуальном плане, что при помощи лести любой мог бы добиться ее.
— Ты мне нравишься, Жак, — ты мне точно не не нравишься, — выпалила моя мать, пока Миранда-Элейн тихо закипала; Элейн знала, что Киттредж назвал мою мать «горячей штучкой».
— Мне не по себе, когда вы рядом, — признался Киттредж моей матери, хотя по нему и нельзя было этого сказать; выглядел он все более самоуверенным.
— Ну и брехня! — рявкнула Элейн Хедли. Киттредж отшатнулся при звуке ее голоса, а моя мать дернулась, словно ей влепили пощечину.
— Элейн, следи за своей речью, — сказала мама.
— Может, продолжим репетицию? — спросила Элейн.
— Ах, Неаполь, ты так нетерпелива, — произнес Киттредж с самой обезоруживающей из своих улыбок, затем снова обернулся к моей матери. — Элейн ждет не дождется той части, где мы держимся за руки, — сообщил он маме.
Действительно, первая сцена третьего акта, которую они репетировали, заканчивается тем, что Фердинанд и Миранда держатся за руки. Настала очередь Элейн краснеть, но Киттредж, полностью владевший ситуацией, честнейшими глазами уставился на мою мать.
— У меня вопрос, миссис Эбботт, — начал он так, как будто ни Миранды, ни Элейн рядом не было — как будто их не существовало вовсе. — Когда Фердинанд произносит: «Много женщин раньше / Мне нравилось: их голоса нередко / Пленяли слух мой» — ну вы помните эту реплику, — значит ли это, что он знал многих женщин, и не нужно ли мне как-то подчеркнуть, свою, ну, сексуальную опытность?
Мама покраснела еще сильнее.
— О Гос-споди! — возопила Элейн Хедли.
А я — где же был я? Я был Ариэлем, «духом воздуха». Я ждал, пока Фердинад и Миранда «уйдут — в разные стороны», согласно ремарке. Я стоял за кулисами с Калибаном, Стефано («пьяницей-дворецким», по характеристике Шекспира) и Тринкуло; все мы были задействованы в следующей сцене, где я появляюсь невидимым. Наблюдая, как мама краснеет от коварных манипуляций Киттреджа, я и чувствовал себя невидимкой — или мечтал им стать.
— Я просто суфлер, — поспешно ответила Киттреджу моя мать. — Это вопрос к режиссеру, спроси лучше мистера Эбботта.
Мамино волнение было очевидно, и внезапно я увидел, как она, должно быть, выглядела много лет назад, когда то ли была беременна мной, то ли уже стала моей мамой — и увидела моего отца-женолюбца целующимся с кем-то еще. Я помню, как она произнесла «кое с кем», так же небрежно, как поправляла умышленные ляпы Киттреджа. (На представлениях Киттредж ни разу не переврал ни строчки — ни единого слова. Я понимаю, что еще не успел вам этого сказать, но Киттредж был очень хорошим актером.)
Мне больно было видеть, как легко обезоружил мою мать малейший сексуальный намек — из уст подростка! Я ненавидел себя, поскольку понимал, что стыжусь собственной матери, и знал, что этот стыд — результат неизменно снисходительного отношения к ней Мюриэл, ее упреков и сплетен. Разумеется, я ненавидел и Киттреджа за то, как легко он смутил мою травмированную мать, — и за то, как играючи ему удавалось обескуражить меня и Элейн. Но тут мама призвала подмогу.
— Ричард! — крикнула она. — У Жака вопрос насчет его персонажа!
— О Гос-споди, — снова сказала Элейн, но теперь уже шепотом; она произнесла это едва слышно, но Киттредж все-таки услышал.
— Терпение, дорогая Неаполь, — сказал Киттредж, взяв ее за руку. Точно так же Фердинанд берет за руку Миранду — перед тем, как они расстаются в конце первой сцены третьего акта, — но Элейн выдернула у него ладонь.
— Что там с твоим персонажем, Фердинанд? — спросил Киттреджа Ричард Эбботт.
— Брехня на брехне, — сказала Элейн.
— Следи за речью, Элейн! — сказала моя мать.
— Миранде не повредило бы подышать свежим воздухом, — сказал Элейн Ричард Эбботт. — Пару раз глубоко вздохнуть и, пожалуй, выкрикнуть все слова, что придут в голову. Передохни, Элейн, — и ты тоже, Билл, — обернулся ко мне Ричард. — Нам нужны Миранда и Ариэль в образе.
(Похоже, Ричард заметил, что и я тоже нервничаю.)
К задней стене театра примыкал пандус столярной мастерской, и мы с Элейн вышли на него в холодный ночной воздух. Я попытался взять ее за руку; сначала она отдернула ладонь, хотя и не так яростно, как до того у Киттреджа. Затем вернула мне руку и положила мне голову на плечо — дверь позади нас еще была открыта; «Очаровательная парочка, а?» — сказал кому-то, или всем окружающим, Киттредж, прежде чем дверь захлопнулась.
— Мудила! — заорала Элейн Хедли. — Членосос! — выкрикнула она и сделала несколько глотков холодного воздуха, восстанавливая дыхание; затем мы вернулись внутрь, и очки Элейн тут же запотели.
— Фердинанд не сообщает Миранде, что он опытен в сексе, — объяснял тем временем Киттреджу Ричард Эбботт. — Фердинанд говорит, с каким вниманием он относился к женщинам и как часто они производили на него впечатление. Он всего лишь имеет в виду, что никто раньше не производил на него такого впечатления, как Миранда.
— Речь идет о впечатлении, Киттредж, — удалось выговорить Элейн. — А вовсе не о сексе.
«Появляется Ариэль, невидимый», — так звучит ремарка к моей следующей сцене (второй сцене третьего акта). Но я уже стал невидимкой по-настоящему; каким-то образом мне удалось создать у окружающих впечатление, будто я питаю чувства к Элейн. Что касается самой Элейн, ее такое прикрытие, похоже, устраивало — возможно, у нее были на то свои причины. Однако Киттредж ухмылялся, глядя на нас, — в своей обычной манере, глумливо и презрительно. Навряд ли слово «впечатление» что-то значило для Киттреджа. Я думаю, для него все сводилось к сексу — к сексу как таковому. И если все присутствующие были убеждены, что мы с Элейн интересуем друг друга в сексуальном плане, то Киттредж, возможно, был исключением — по крайней мере, такое впечатление произвела на меня его ухмылка.
Может быть, это из-за нее Элейн неожиданно повернулась и поцеловала меня. Она едва скользнула губами по моим губам, но физический контакт, пускай и мимолетный, все же произошел; кажется, я даже попытался ответить на ее поцелуй, хоть и длился он всего мгновение. И на этом все. Не бог весть какой поцелуй; у нее даже очки не запотели.
Сомневаюсь, что Элейн испытывала ко мне хотя бы тень сексуального влечения, и уверен, она с самого начала знала, что я лишь притворяюсь, будто интересуюсь ею в этом смысле. Мы были дилетантами в актерской игре — ее невинная Миранда и мой по большей части невидимый Ариэль, — но все же мы играли, и в нашем обмане было безмолвное соучастие.
В конце концов, нам обоим было что скрывать.
Глава 4. Лифчик Элейн
Даже теперь я не знаю, что и думать о несчастном Калибане — чудовище, попытавшемся изнасиловать Миранду и тем заслужившем вечное проклятие Просперо. Похоже, что Просперо берет на себя минимальную ответственность за Калибана: «А эта дьявольская тварь — моя».
Конечно, такой эгоист, как Киттредж, был уверен, что «Буря» — это пьеса про Фердинанда, история любви, в которой Фердинанд добивается руки Миранды. Но Ричард Эбботт охарактеризовал эту пьесу как трагикомедию, и те два (почти три) осенних месяца 1959 года, пока мы с Элейн были заняты на репетициях, мы чувствовали, что пребывание в столь непосредственной близости от Киттреджа и есть наша трагикомедия — хотя «Буря» кончается счастливо как для Ариэля, так и для Миранды.
У моей матери, не устававшей настаивать, что она просто суфлер, была занятная привычка подсчитывать время, проведенное каждым из актеров на сцене; она засекала время с помощью дешевого кухонного таймера и записывала (на полях своей копии пьесы) примерный процент времени для каждого персонажа. Ценность маминых расчетов казалась мне сомнительной, однако мы с Элейн находили удовольствие в том, что Фердинанд был задействован всего в семнадцати процентах пьесы.
— А как насчет Миранды? — непременно старалась спросить Элейн, когда знала, что их разговор точно достигнет острого слуха Киттреджа.
— Двадцать семь процентов, — отвечала мама.
— А я? — спрашивал я.
— Ариэль находится на сцене тридцать один процент всего времени, — отвечала она.
Киттредж зубоскалил над этими унизительными для него подсчетами.
— А Просперо, наш несравненный режиссер, обладатель знаменитой магической силы, вокруг которой столько шумихи? — саркастично осведомлялся Киттредж.
— Шумихи! — откликалась громогласным эхом Элейн Хедли.
— Просперо находится на сцене приблизительно пятьдесят два процента времени, — сообщала Киттреджу моя мать.
— Приблизительно, — глумливо повторял Киттредж.
Ричард Эбботт рассказал нам, что «Буря» была «прощальной пьесой» Шекспира: поэт уже знал, что расстанется с театром, — но я все равно не видел необходимости в пятом акте — особенно в прилепленном в конце эпилоге, который произносит Просперо.
Возможно, я уже тогда понемногу становился писателем (хотя драматургом я так и не стал), поскольку мне казалось, что «Бурю» нужно было закончить обращением Просперо к Фердинанду и Миранде: «Забава наша кончена…» — в первой сцене четвертого акта. И конечно же, свою реплику (и всю пьесу) Просперо должен был завершить прекрасными строками: «Мы сами созданы из сновидений, / И эту нашу маленькую жизнь / Сон окружает…». Зачем ему говорить еще что-то? (Может, он все же чувствует свою ответственность за Калибана.)
Но когда я высказал все это Ричарду, он ответил: «Ну, Билл, если ты в семнадцать лет переписываешь Шекспира, тебя ждет великое будущее!». Обычно Ричард не подшучивал надо мной, и его слова меня задели; Киттредж тут же почуял мою боль.
— Эй, Переписчик! — прокричал мне тем вечером Киттредж через весь двор.
Увы, это прозвище не прижилось; Киттредж никогда больше не звал меня так, остановившись на Нимфе. Я предпочел бы Переписчика; по крайней мере, это была меткая характеристика моей будущей манеры письма.
Но я отвлекся от Калибана; я снова отошел от темы, и это тоже характерно для моей писательской манеры. Калибан находится на сцене двадцать пять процентов времени. (При подсчетах мама никогда не принимала во внимание число реплик, только время нахождения персонажей на сцене.) Это было мое первое знакомство с «Бурей», но, сколько бы раз я ни смотрел ее постановки, Калибан неизменно вызывал у меня волнение. Как писатель я назвал бы его «неразрешенным» персонажем. По тому, как резко обращается с ним Просперо, мы понимаем, что он никогда не простит Калибана, но хотел ли Шекспир, чтобы и мы были столь же суровы к чудовищу? Может, он ждал от нас сочувствия — а может, в какой-то степени и чувства вины.
Той осенью пятьдесят девятого я не совсем понимал, что думает о Калибане Ричард Эбботт; он выбрал на эту роль дедушку Гарри, что еще больше запутало дело. Гарри никогда не выходил на сцену в какой-либо мужской роли; неизменно женский образ дедушки Гарри делал тот факт, что Калибан не совсем человек, еще более «неразрешенным». Может, Калибан и желал Миранду — мы знаем, что он пытался ее изнасиловать! — но Гарри Маршалл, даже в роли злодея, практически никогда не бывал на сцене полностью отталкивающим — как и полностью мужчиной.
Вероятно, Ричард понимал, что Калибан должен вызывать недоумение, и знал, что дедушка Гарри найдет способ еще усилить это ощущение. «Дед у тебя странный», — открытым текстом заявил мне Киттредж. (Он прозвал дедушку «Королева Лир».)
Даже мне показалось, что в роли Калибана дед перечудачил самого себя; у него вышел сексуально неоднозначный персонаж — Калибан сделался андрогинной ведьмой.
Парик (дедушка был лысым) одинаково подошел бы как мужчине, так и женщине. Костюм отлично бы смотрелся на эксцентричной городской попрошайке — мешковатые спортивные штаны и здоровенная фуфайка, такие же серые, как и парик. В завершение этого двусмысленного образа Гарри разулся и ярко накрасил ногти на ногах. К мочке уха он прицепил массивный фальшивый бриллиант — подходящий скорее даже не шлюхе, а пирату или профессиональному рестлеру, — а поверх фуфайки надел ожерелье из фальшивого жемчуга (очень дешевую бижутерию).
— Все-таки что такое Калибан? — спросил Киттредж Ричарда Эбботта.
— Земля и вода, Киттредж, — грубая сила и коварство, — повторил Ричард.
— Но какого пола это коварство? — спросил Киттредж. — Это что, чудовище-лесбиянка? Оно пыталось изнасиловать Миранду — так кто это, он или она?
— Какого пола, какого пола! — заорала Элейн Хедли. — Ты о чем-нибудь другом можешь думать?!
— Нимфа, не забудь про беруши, — сказал Киттредж, ухмыльнувшись мне.
Стоило нам с Элейн взглянуть на него, как мы видели перед собой его мать, сидящую, скрестив великолепные ноги, на неудобной скамье трибуны. Казалось, миссис Киттредж наблюдала за тем, как ее сын методично укладывает носом в мат более слабых соперников, так, будто смотрела порнофильм, но с отстраненной уверенностью опытной женщины, которая знает, как это делается правильно. «Твоя мать — мужик с сиськами», — хотел бы я сказать Киттреджу, но, конечно, не решался.
Остается лишь догадываться, что мог бы ответить на это Киттредж. «Ты о моей мачехе?» — уточнил бы он перед тем, как переломать мне руки и ноги.
Дома я спросил маму и Ричарда:
— Что такое с дедушкой Гарри? Я знаю, что Ариэль обладает полиморфным полом — который зависит скорее от облачения, чем от физических признаков, ты мне это говорил, — сказал я Ричарду. — Ну ладно, допустим, все это — парик, лосины — говорит о том, что пол Ариэля изменчив. Но Калибан-то разве не мужского пола? А дедушка Гарри, по-моему, играет Калибана, как… — я остановился. Я не хотел называть дедушку «Королевой Лир», поскольку эту кличку ему дал Киттредж. — Как какую-то лесбуху, — в итоге выдал я. Слово «лесбуха» было тогда модным в Фейворит-Ривер — среди тех учеников (к которым относился и Киттредж), которым не надоедало повторять «гомик», «педик» и «голубой».
— Папуля — не лесбуха! — прикрикнула на меня мама. Раньше я и представить себе не мог, чтобы она повысила голос; теперь она делала это все чаще — и всегда в мой адрес.
— Ну, Билл… — начал Ричард Эбботт и замолчал. — Не переживай так, Золотко, — обратился он к маме, чье раздражение отвлекло его. — На самом деле, Билл, — начал он снова, — я думаю, что вопросы пола во времена Шекспира значили намного меньше, чем сейчас.
Так себе ответ, подумал я, но ничего не сказал. Росло ли во мне разочарование в Ричарде, или это рос я сам?
— То есть он так и не ответил на твой вопрос? — спросила меня потом Элейн Хедли, когда я признался ей, что половая принадлежность дедушки Гарри в роли Калибана мне не совсем ясна.
Забавно вспоминать, что, оставаясь наедине, Элейн и я практически не касались друг друга, но, оказавшись на людях, мы непроизвольно хватались за руки и держались ровно до тех пор, пока было кому это видеть. (Это был еще один наш секретный шифр, вроде вопроса «Что будет с уткой?».)
Однако когда Элейн и я впервые пришли в городскую библиотеку, мы не держались за руки. У меня было впечатление, что мисс Фрост ни на секунду не поверит в наши попытки изобразить романтическую связь. Мы с Элейн просто искали место, где мы могли бы читать свои роли для «Бури». В общежитии были слишком тесно и людно — если только не закрываться в спальне. Но мы слишком успешно изображали влюбленных. Наших родителей хватил бы удар, если бы мы заперлись в спальне вдвоем.
Что касается комнаты с ежегодниками в библиотеке академии, периодически там все же появлялись преподаватели, и закрыться там мы не могли; наши голоса были бы слышны снаружи. (Мы с Элейн боялись, что в маленькой городской библиотеке слышимость еще хуже.)
— Мы подумали, может, здесь есть более уединенная комната, — объяснил я мисс Фрост.
— Более уединенная, — повторила библиотекарша.
— Где нас не будет слышно, — добавила своим громовым голосом Элейн. — Нам нужно прогнать свои реплики в «Буре», но мы не хотим никому мешать! — торопливо добавила она — чтобы мисс Фрост, не дай бог, не подумала, что мы ищем звукоизолированное помещение для вышеупомянутого первого оргазма Элейн.
Мисс Фрост посмотрела на меня.
— Вы хотите репетировать в библиотеке, — произнесла она так, как будто это странное желание было логичным продолжением моего намерения писать в библиотеке. Но мисс Фрост не выдала моих планов — моего намерения стать писателем, я имею в виду. (Я еще не открылся своей подруге Элейн; желание сделаться писателем и прочие мои желания пока оставались для нее тайной.)
— Мы можем постараться репетировать тихонько, — сказала Элейн неожиданно тихим — для нее — голосом.
— Нет-нет, милая, вам нужно свободно прогонять реплики так, как они должны звучать на сцене, — сказала ей мисс Фрост, похлопывая ее по руке своей большой ладонью. — Кажется, я знаю место, где вы можете кричать, и никто не услышит.
Как выяснилось, факт существования в библиотеке Ферст-Систер такого места, где можно кричать и не быть услышанным, был меньшим чудом, чем сама комната.
Мисс Фрост повела нас с Элейн вниз по ступенькам, в подвальную комнату, которая, похоже, служила котельной. Библиотека находилась в старом кирпичном здании в георгианском стиле, и первая печь здесь была угольной; почерневшие остатки угольного желоба еще торчали в фрамуге окна. Но неуклюжая угольная печь была опрокинута на бок и задвинута в свободный угол подвала; ее заменила более современная масляная печь. Рядом с печью стоял довольно новый на вид пропановый водонагреватель, а недалеко от окна была устроена отдельная комната (с дверью). В одной из стен комнаты, у потолка, было проделано квадратное отверстие — рядом с тем местом, где из одинокого окна торчали остатки угольного желоба. Когда-то желоб шел из окна в комнату, служившую хранилищем угля. Теперь там размещались спальня и ванная.
В комнате стояла старомодная кровать с изголовьем из латунных прутьев, на вид прочных, как тюремная решетка; к нему крепилась лампа для чтения. В одном углу была маленькая раковина и зеркало, в другом, ничем не отгороженный, одиноким стражем стоял унитаз с деревянным сиденьем. Возле кровати был маленький столик, на котором я заметил аккуратную стопку книг и толстую ароматическую свечу. (В комнате пахло корицей; я догадался, что свеча маскирует запах масляных паров из печки.)
В комнате имелся также открытый платяной шкаф, на полках и вешалках которого, по-видимому, размещался скромный гардероб мисс Фрост. Несомненно, главным украшением комнаты — которую мисс Фрост назвала «мой угольный бункер» — служила вычурная викторианская ванна, все трубы которой были отлично видны (пол комнаты был покрыт фанерой, но не целиком, так что местами виднелась и проводка).
— Когда на улице метель, мне не очень хочется ехать или идти домой, — сказала мисс Фрост, как будто это объясняло сразу всю уютную, но незавершенную обстановку подвальной комнаты. (Ни я, ни Элейн не знали, где живет мисс Фрост, но мы решили, что где-то не очень далеко от библиотеки.)
Элейн уставилась на ванну; ванна стояла на львиных ногах, и вентили у нее были сделаны в виде львиных же голов. Я же, сознаюсь, засмотрелся на латунную кровать с изголовьем из прутьев.
— К сожалению, сидеть тут остается только на кровати, — сказала мисс Фрост. — Если только вы не предпочитаете репетировать в ванне.
По-видимому, ее совершенно не заботило, что мы с Элейн можем заняться на кровати чем-нибудь еще или забраться вдвоем в ванну.
Мисс Фрост собиралась уже оставить нас одних в своей импровизированной спальне, уютном доме вне дома, в буквальном смысле захлопнув дверь у нас перед носом, — когда Элейн Хедли воскликнула:
— Это идеальное место! Спасибо, что помогли нам, мисс Фрост.
— Всегда рада помочь, Элейн, — сказала мисс Фрост. — Будь уверена, вы с Уильямом можете орать тут что есть мочи, никто вас не услышит.
Но перед тем, как закрыть дверь, мисс Фрост посмотрела на меня и улыбнулась.
— Если вам понадобится помощь с репликами — если будут вопросы насчет ударения или произношения — вы знаете, где меня найти.
Я и не догадывался, что мисс Фрост заметила мои проблемы с произношением; при ней я говорил очень мало.
Я был слишком смущен, чтобы ответить, но Элейн не сомневалась ни минуты.
— Раз вы об этом заговорили, мисс Фрост, у Билли есть одна сложность с репликой Ариэля, мы пытаемся с ней разобраться, — сказала Элейн.
— В чем сложность, Уильям? — спросила меня мисс Фрост, устремив на меня свой пронизывающий взгляд. (Слава богу, «пенисов» в словаре Ариэля не обнаружилось!)
Когда Калибан называет Просперо тираном, Ариэль (невидимый) произносит: «Ты лжешь». Поскольку Ариэль невидим, Калибан думает, что это Тринкуло назвал его лжецом. В той же сцене Ариэль повторяет «Ты лжешь» в адрес Стефано, который думает, что и его Тринкуло назвал лжецом, и бросается на шута с кулаками.
— Мне надо дважды повторить: «Ты лжешь», — объяснил я мисс Фрост, старательно выговаривая фразу.
— Иногда у него получается «Ты лжишь», — сказала Элейн мисс Фрост.
— Ой, боже, — сказала библиотекарша, на секунду зажмурившись от ужаса. — Посмотри на меня, Уильям, — сказала она мне. Я так и сделал; хотя бы раз можно было взглянуть на нее в открытую. — Скажи мне «хорош».
Это оказалось несложно. Мисс Фрост была, без сомнения, хороша собой. «Хорош», — сказал я ей, глядя ей прямо в глаза.
— Ну вот, Уильям, просто держи в голове, что «ты лжешь» рифмуется с «хорош», — сказала мисс Фрост.
— Давай, попробуй, — сказала Элейн.
— Ты лжешь, — произнес я так, как и должен был сказать невидимый Ариэль.
— Пусть все твои трудности решаются так же легко, Уильям, — сказала мисс Фрост. — Обожаю прогонять реплики, — сказала она Элейн, закрывая дверь.
Меня впечатлило, что мисс Фрост вообще знает, что такое «прогонять реплики». Когда Ричард спросил ее, играла ли она на сцене, мисс Фрост поспешно ответила: «Только в своем воображении. В молодости — постоянно». Однако на сцене «Актеров Ферст-Систер» она, несомненно, сделала себе имя.
— Мисс Фрост — настоящая ибсеновская женщина! — заявил Ричарду Нильс, но ролей ей досталось немного — за исключением женщин с тяжелой судьбой в «Гедде Габлер», «Кукольном доме» и «Дикой (долбаной) утке».
В общем, сколько бы мисс Фрост ни утверждала, что играла лишь в воображении (будучи при этом прирожденной ибсеновской женщиной), она явно была не понаслышке знакома с «прогоном реплик» — и всячески поддерживала нас с Элейн.
Поначалу нам было не особенно удобно — я имею в виду, устраиваться на кровати мисс Фрост. Матрас был двуспальный, но не очень широкий, а латунная рама была достаточно высокой; если мы с Элейн чинно садились рядышком на краю, то не доставали ногами до пола. Но когда мы ложились на живот, нам приходилось извиваться, чтобы посмотреть друг на друга; только привалив подушки к латунным прутьям изголовья, мы могли лечь на бок лицом друг к другу и прогонять реплики — держа перед собой копии пьесы, чтобы сверяться с ними.
— Мы похожи на пожилых супругов, — сказала Элейн; мне и самому это приходило в голову.
Однажды вечером Элейн заснула в бункере мисс Фрост. Я знал, что ей приходится вставать раньше, чем мне; из-за поездок автобусом в Эзра-Фоллс она была вечно уставшей. Когда мисс Фрост постучала в дверь, Элейн перепугалась спросонья; она обвила меня руками за шею и все еще крепко ко мне прижималась, когда мисс Фрост вошла в комнату. Несмотря на то, какой романтичной на первый взгляд была эта картина, вряд ли мисс Фрост решила, что мы тут обжимаемся. По нашим лицам этого точно нельзя было сказать, и мисс Фрост просто сообщила:
— Мне пора закрывать библиотеку. Даже Шекспиру нужно отдохнуть и выспаться.
Как известно всякому, кто когда-либо участвовал в театральном представлении, после тяжелых репетиций и бесконечного заучивания — пока реплики не начинают отскакивать от зубов — рано или поздно заканчивается даже Шекспир. Мы показали «Бурю» четыре раза. Все четыре раза я успешно произносил «ты лжешь», хотя на премьере едва не выдал «хороша грудь», когда мне показалось, что я увидел в зале мать Киттреджа — правда, в антракте Киттредж сообщил мне о моей ошибке. Та женщина не была его матерью.
— Женщина, которую ты считаешь моей матерью, сейчас в Париже, — презрительно сообщил мне Киттредж.
— А-а.
— Наверное, ты перепутал с ней еще какую-нибудь женщину среднего возраста, которая тратит слишком много денег на одежду, — сказал Киттредж.
— У тебя очень красивая мать, — сказал я ему. Я был совершенно искренен и не имел в виду ничего дурного.
— Твоя мать будет погорячее, — невозмутимо заявил Киттредж. В его замечании не было ни тени сарказма, ни капли непристойности; он сообщал такой же очевидный факт, как то, что его мать (или женщина, которая ей не являлась) находится в Париже. Вскоре словечко «горячий» в том значении, которое придал ему Киттредж, станет последним писком моды в Фейворит-Ривер.
Потом Элейн сказала мне:
— Ты что делаешь, Билли, — в друзья ему набиваешься?
Из Элейн получилась отличная Миранда, хотя премьера была не лучшим ее выступлением; ей пришлось воспользоваться подсказкой суфлера. Возможно, виноват в этом был я.
«Добрая утроба подчас родит плохого сына», — говорит Миранда своему отцу — имея в виду брата Просперо, Антонио.
Я уже обсуждал с Элейн проблему добрых утроб — может быть, даже слишком часто. Я рассказал Элейн свои соображения по поводу моего биологического отца — как все плохое в себе я приписывал генам сержанта (а не маминым). В то время я все еще относил свою мать к добрым утробам мира сего. Может, она и была до неприличия легко соблазнимой — так я отзывался о ней в разговорах с Элейн, — но Мэри Маршалл — Дин ли, Эбботт ли — была по сути своей невинна и не способна на дурной поступок. Пусть мама была доверчивой и временами заторможенной — я использовал это слово вместо «слабоумной», — но она никогда не была «плохой».
По общему признанию, мои мучения со словом «утроба» были уморительными — мне не давалось даже единственное число. Мы с Элейн вместе смеялись над тем, как оно у меня выходит.
— Утроба, а не «внутроба», Билли! — кричала Элейн. — Начинается с «у»!
Даже мне самому было смешно. Зачем бы мне понадобилось слово «утроба» (или «утробы»)?
Но я уверен, что это из-за меня на премьере у Элейн в голове почему-то всплыло слово «особа»: «Добрая особа подчас родит плохого сына», — едва не произнесла Миранда. Видимо, Элейн поняла, что выходит что-то не то; она оборвала себя почти сразу после слова «добрая». Затем наступило то, чего боится любой актер: осуждающее молчание.
— Утроба, — прошептала мама; у нее идеально получался суфлерский шепот — ее практически не было слышно.
— Утроба! — выкрикнула Элейн Хедли. Просперо (Ричард) подпрыгнул. «Добрая утроба подчас родит плохого сына», — произнесла Элейн, возвращаясь в образ Миранды. Больше такого с ней не случалось.
Разумеется, после премьеры Киттредж не мог промолчать.
— Тебе нужно поработать над словом «утроба», Неаполь, — сказал он Элейн. — По-видимому, оно вызывает у тебя некоторое нервное возбуждение. Попробуй сказать себе: «У каждой женщины есть утроба — даже у меня. Не такое это большое дело». Можем потренироваться вместе, если тебе так будет легче. Например, я говорю «утроба», ты отвечаешь: «В утробах ничего особенного нет», или я говорю «утроба», а ты: «У меня она тоже есть!» — вроде того.
— Спасибо, Киттредж, — ответила Элейн. — Очень заботливо с твоей стороны.
Она прикусила нижнюю губу, что, как я знал, делала только в те моменты, когда страдала по Киттреджу и ненавидела себя за это. (Мне это чувство было хорошо знакомо.)
И вот после месяцев драматической, во всех смыслах, близости наше общение с Киттреджем внезапно прервалось; мы с Элейн впали в уныние. Ричард попытался поговорить с нами о послеродовой депрессии, которая иногда нападает на актеров после спектакля.
— Это не мы родили «Бурю», — нетерпеливо сказала ему Элейн, — а Шекспир!
Что до меня, то я скучал по нашим прогонам реплик на латунной кровати мисс Фрост, но когда я сознался в этом Элейн, она удивилась:
— Почему? Вроде мы там не обжимались.
Элейн нравилась мне все больше, пусть и только по-дружески, но стоит быть внимательнее с тем, что вы говорите своим друзьям, когда стараетесь подбодрить их.
— Ну, это не потому, что мне не хотелось бы с тобой пообжиматься, — сказал я.
Мы сидели в спальне Элейн — с открытой дверью; был вечер субботы в начале зимнего семестра. Это был уже новый, 1960 год, но мне все еще было семнадцать, а Элейн — шестнадцать. В академии Фейворит-Ривер был киновечер, и из окна спальни Элейн было видно, как мерцает свет проектора в новом спортзале в форме луковицы, соединенном со старым спортзалом — где зимой по выходным мы с Элейн часто наблюдали за матчами Киттреджа. Но не в эти выходные; борцы уехали состязаться куда-то к югу от нас — в Лумис или в Маунт-Хермон.
Когда автобусы спортивной команды возвращались в академию, мы с Элейн могли видеть их из окна ее комнаты на пятом этаже. Даже в январский мороз, когда все окна были закрыты, крики мальчишек разносились по всему двору, отражаясь от стен общежитий. Борцы и прочие спортсмены несли свои вещи из автобусов в новый спортзал, где находились раздевалка и душ. Если фильм еще не успевал закончиться, некоторые из них оставались в зале, чтобы посмотреть хотя бы конец.
Но этим субботним вечером показывали вестерн; только недоумок будет смотреть конец вестерна, не зная, что было в начале — заканчиваются они все одинаково (всеобщей перестрелкой и неизбежным справедливым возмездием). Мы с Элейн спорили, останется ли Киттредж в зале досматривать вестерн — если, конечно, автобус приедет до окончания фильма.
— Киттредж не тупица, — сказала Элейн. — Не будет он зависать в зале, чтобы посмотреть последние пятнадцать минут лошадиной оперы.
(Элейн была невысокого мнения о вестернах, и лошадиными операми называла их только в добром расположении духа; обычно же она именовала их самцовой пропагандой.)
— Киттредж качок — он будет зависать в зале с другими качками, — возразил я. — Без разницы, какой там идет фильм.
Качкам, которые не зависали в зале после своих выездов, не нужно было далеко идти. Спортивное общежитие под названием Тилли, пятиэтажный кирпичный куб, располагалось прямо рядом со спортзалом. По каким-то своим идиотским причинам спортсмены всегда жизнерадостно вопили, проходя или пробегая от зала к общежитию.
Мистера Хедли и его невзрачной жены Марты не было дома; они уехали вместе с Ричардом и моей мамой — две пары часто проводили время вместе, особенно когда в Эзра-Фоллс показывали иностранные фильмы. На афишах кинотеатра в Эзра-Фоллс всегда печатали большими буквами, если фильм шел с субтитрами. Это было не просто предупреждение местным жителям, которые не хотели (или не могли) читать субтитры; это было предостережение иного рода — а именно, что иностранный фильм, скорее всего, содержит больше сцен сексуального характера, чем привыкли жители штата Вермонт.
Когда мама с Ричардом и супруги Хедли отправлялись в Эзра-Фоллс на фильм с субтитрами, нас обычно не приглашали. Так что пока наши родители смотрели эротику, мы с Элейн оставались вдвоем — в моей или в ее спальне, но неизменно с открытой дверью.
Элейн не ходила на вечерние кинопросмотры в Фейворит-Ривер — даже когда показывали не вестерн. Атмосфера в спортзале академии этими вечерами была слишком уж пропитана мужским духом, на взгляд Элейн. Не самое подходящее место для юной преподавательской дочки. Парни не стеснялись громко пердеть и проявлять свою невоспитанность другими, куда худшими способами. Элейн полагала, что если бы иностранные эротические фильмы показывали в спортзале академии, некоторые мальчишки точно дрочили бы прямо на баскетбольной площадке.
Как правило, оставаясь одни, мы предпочитали сидеть в комнате Элейн. Из квартиры Хедли на пятом этаже было лучше видно двор общежития; моя спальня в нашей с Ричардом и мамой квартире была на третьем. Наше общежитие называлось Бэнкрофт, и в общей гостиной на первом этаже — ее называли курилкой — стоял бюст старого Бэнкрофта, давно покойного почетного профессора академии. Бэнкрофт (по крайней мере, его бюст) был лысым стариком с кустистыми бровями.
Я продолжал знакомиться с историей академии Фейворит-Ривер и однажды наткнулся на фотографии профессора Бэнкрофта. Когда-то он был молодым преподавателем, и я обнаружил его фотографии — на которых волос у него было предостаточно — в древних ежегодниках. (Не следует строить догадки о чужом прошлом; если у вас нет никаких свидетельств, прошлое человека всегда будет для вас тайной.)
Когда Элейн приходила со мной в комнату с ежегодниками, она проявляла мало интереса к старым выпускам, которые так завораживали меня. Я едва продвинулся с начала Первой мировой, но Элейн Хедли взялась за последние выпуски; ей нравилось рассматривать фотографии тех, кто еще учился в школе или только недавно ее окончил. Мы с Элейн прикинули, что такими темпами встретимся где-то в начале Второй мировой — или незадолго до нее.
— О, вот это красавчик, — иногда говорила Элейн, обнаружив в ежегоднике фото симпатичного парня.
— Дай посмотреть, — говорил я — верный, но еще не открывшийся ей друг. (Наши вкусы в отношении парней во многом совпадали.)
Удивительно, как только я осмелился сказать, что хотел бы пообжиматься с Элейн. Хотя я солгал из добрых побуждении, но, быть может, вдобавок я пытался сбить ее с толку; вероятно, я боялся, что Элейн как-то почует во мне те самые гомосексуальные вожделения, с которыми норовили «агрессивно» бороться доктор Харлоу и доктор Грау.
Сначала Элейн мне не поверила.
— Что-что ты сказал? — переспросила она.
Мы валялись на ее кровати — без всякого сексуального подтекста — и маялись скукой, слушая рок-н-ролл по радио и поглядывая в окно. Само по себе возвращение автобусов с командой не особенно нас заботило, но оно означало бы, что Киттредж опять свободно разгуливает по кампусу.
На подоконнике у Элейн стоял ночник с темно-синим абажуром, сделанным из толстого, как у бутылки из-под кока-колы, стекла. Киттредж знал, что синий свет на пятом этаже общежития Бэнкрофт идет из спальни Элейн. Еще когда мы все играли в «Буре», Киттредж время от времени воспевал синий свет, который был виден отовсюду — даже из спортивного общежития Тилли. Изучая фотографии преподавателей в ежегодниках, я так и не встретил профессора Тилли. Если он и был почетным профессором академии, должно быть, он преподавал уже позднее, не в те стародавние времена, когда старый Бэнкрофт был еще во цвете лет.
Я не осознавал, как много значат для Элейн эти редкие оды ее ночнику; конечно, они были издевательскими — «местечковый Шекспир», говорила о них Элейн. Однако я знал, что Элейн часто засыпает со включенным синим ночником — и когда Киттредж не поет свои серенады, она тоскует.
Именно в этой атмосфере затянувшегося ожидания, под рок-н-ролл, в уединении освещенной синим ночником спальни, я сообщил Элейн, что хотел бы с ней пообжиматься. И не то чтобы идея была плоха; просто это было неправдой. Неудивительно, что первой реакцией Элейн было недоверие.
— Что-что ты сейчас сказал? — переспросила моя подруга Элейн.
— Я не хотел бы делать или говорить ничего такого, что помешало бы нашей дружбе, — сказал я ей.
— Ты хочешь пообжиматься со мной? — спросила Элейн.
— Ну да, немножко, — сказал я.
— Без… проникновения, ты это имеешь в виду? — уточнила она.
— Нет… да, об этом я и говорю, — сказал я. Элейн знала, что у меня небольшие трудности со словом «проникновение». Оно было как раз одним из тех существительных, которые вызывали у меня сложности с произношением, но вскоре это прошло.
— Скажи вслух, Билли, — велела Элейн.
— Без… не по полной программе, — сказал я.
— А как именно обжиматься? — спросила она.
Я улегся на ее кровати лицом вниз и нахлобучил себе на голову подушку. Видимо, такой вариант ее не устраивал, поскольку она оседлала меня, усевшись мне на поясницу. Я чувствовал ее дыхание на своей шее; она прижалась губами к моему уху.
— Целоваться? — прошептала она. — Трогать?
— Да, — ответил я приглушенным голосом.
Элейн стянула подушку у меня с головы.
— Что трогать? — спросила она.
— Не знаю, — ответил я.
— Не все, — сказала Элейн.
— Нет! Конечно, нет, — сказал я.
— Можешь потрогать мою грудь, — сказала она. — Все равно там и груди-то нет.
— Еще как есть, — сказал я ей. Что-то у нее там точно было, и, признаться, мне хотелось дотронуться до ее груди. (Честно говоря, я мечтал трогать всевозможные груди, в особенности маленькие.)
Элейн улеглась на кровать со мной рядом, и я повернулся на бок, чтобы посмотреть на нее.
— У тебя стоит на меня? — спросила она.
— Ага, — соврал я.
— О господи, в этой комнате всегда так жарко! — неожиданно воскликнула она и села на кровати. Чем холоднее было снаружи, тем жарче становилось в этих старых общежитиях — и чем выше этажом, тем хуже. После отбоя ученики всегда приоткрывали окна, чтобы впустить немного холодного воздуха, но древние батареи продолжали нагнетать жар.
На Элейн была белая мужская рубашка с воротником на пуговицах, но она никогда не застегивала воротник и оставляла расстегнутыми две верхние пуговицы. Она вытащила рубашку из джинсов; зажав ткань между большим и указательным пальцами и оттянув ее от своего худого как щепка тела, она подула себе на грудь, чтобы охладиться.
— А сейчас у тебя стоит? — спросила она; прежде чем лечь обратно на кровать, она чуть-чуть приоткрыла окно.
— Нет — слишком волнуюсь, наверное, — сказал я.
— Не волнуйся, мы же только целуемся и трогаем — так? — спросила меня Элейн.
— Ага, — ответил я.
Я чувствовал острый как бритва поток холодного воздуха из приоткрытого окна, когда Элейн поцеловала меня — всего лишь целомудренно клюнула в губы, что для нее, видимо, стало таким же разочарованием, как для меня, потому что она сказала:
— С языками тоже можно. Французские поцелуи разрешаются.
Следующий поцелуй получился намного интереснее — языки меняют все. Во французском поцелуе есть некий нарастающий импульс; мы с Элейн понятия не имели, что с ним делать. Наверное, чтобы отвлечься, я подумал о маме: как она застала моего ветреного отца за поцелуем с кем-то другим. Помню, как мне пришло в голову, что во французском поцелуе определенно есть некая ветреность. Элейн, видимо, тоже потребовалось отвлечься. Она разорвала поцелуй и, сбиваясь с дыхания, прошептала: «Опять эти братья Эверли!». Я вообще не слышал, что там играло по радио, но Элейн откатилась от меня; дотянувшись до прикроватного столика, она выключила радио.
— Хочу слышать наше дыхание, — сказала Элейн, вновь перекатываясь ко мне.
Да, — подумал я, — дыхание и правда сильно меняется, когда целуешь кого-нибудь взасос. Я задрал ее рубашку и робко дотронулся до ее голого живота; она потянула мою руку выше, к груди — ну, по крайней мере, к чашке лифчика — мягкой, маленькой и легко поместившейся в мою ладонь.
— Это… тренировочный лифчик? — спросил я.
— Это лифчик с поролоном, — сказала Элейн. — Не знаю уж, что он там тренирует.
— Приятно на ощупь, — сказал я ей. И я не врал; слово «тренировочный» запустило во мне что-то, хотя я не был до конца уверен, что именно держу в руке. (То есть какая часть того, что я держал, была ее грудью — или там был в основном лифчик?)
Элейн, словно предвосхищая наши будущие взаимоотношения, по всей видимости, прочитала мои мысли, поскольку она заявила — громко и ясно, как всегда:
— Поролона тут больше, чем груди, если хочешь знать правду, Билли. Смотри, сейчас покажу, — она села на кровати и расстегнула белую рубашку, спустив ее с плеч.
Лифчик был красивым, скорее жемчужно-серым, чем белым, и когда она потянулась за спину, чтобы расстегнуть его, чашечки приоткрылись. Я успел лишь мельком увидеть ее маленькие острые грудки, прежде чем она снова накинула рубашку; соски у нее были больше, чем у парней, а эти темные кружочки вокруг сосков — ареолы, еще одно непроизносимое слово! — были величиной почти во всю грудь. Но пока Элейн застегивала рубашку, мое внимание привлек ее лифчик, лежавший теперь на постели между нами. Я взял его в руки; в шелковистую ткань были вшиты мягкие подушечки по форме груди. К моему удивлению, мне сразу захотелось его примерить — захотелось узнать, каково это — носить лифчик. Но я промолчал об этом чувстве, как и о других желаниях, которые скрывал от моей подруги Элейн.
Одна маленькая деталь сообщила мне, что очередной барьер в наших развивающихся отношениях рухнул: Элейн, как всегда, оставила незастегнутыми две верхних пуговицы на рубашке, но в этот раз она не застегнула и самую нижнюю. Моей руке было легче проскользнуть под ее рубашку, и на этот раз уже настоящая грудь (сколько бы ее там ни было) легла в мою ладонь.
— Не знаю, как ты, Билли, — сказала Элейн, пока мы лежали лицом друг к другу на одной из ее подушек, — но я всегда представляла, что, когда мальчик впервые потрогает мою грудь, все будет как-то более сумбурно.
— Сумбурно, — повторил я. Кажется, я немного тормозил.
Мне вспомнилась ежегодная проповедь доктора Харлоу о наших излечимых недомоганиях; он утверждал, что «нежелательное сексуальное влечение к мальчикам и мужчинам» попадает в эту сомнительно излечимую категорию.
Должно быть, мне удалось вытеснить воспоминания о ежегодной утренней лекции доктора Грау — «герра доктора Грау», как мы называли нашего школьного психиатра. Каждый год доктор Грау нес один и тот же клинический бред — о том, как все мы, мальчишки, находимся в возрасте заторможенного развития — «застыв», по словам герра доктора, «как жуки в янтаре». (По испуганным лицам слушателей было видно, что не все видели жуков в янтаре — и вообще знали, что это такое.)
— Сейчас вы находитесь в фазе полиморфной извращенности, — внушал нам доктор Грау. — В этой фазе естественно проявлять инфантильные сексуальные наклонности, при которых гениталии еще не распознаются как главные или единственные сексуальные органы.
(Но как можно не распознать такую очевидную вещь, как гениталии? — думали мы с тревогой.)
— На этой стадии, — продолжал герр доктор Грау, — половой акт не обязательно считается целью эротической активности.
(Тогда почему мы непрерывно думаем о половом акте? — с ужасом вопрошали мы.)
— Вы испытываете догенитальные либидинозные фиксации, — объяснял нам старик Грау так, как будто это должно было нас утешить.
(Он преподавал в академии немецкий язык — в той же самой, совершенно не доступной для восприятия манере.)
— Вы обязательно должны прийти ко мне и обсудить эти фиксации, — неизменно заключал старый австриец.
(Ни один из учеников Фейворит-Ривер, насколько я знаю, не сознался в своих фиксациях; никто из тех, кого я знал, никогда не обсуждал что-либо с доктором Грау!)
Ричард Эбботт объяснил мне и другим актерам, занятым в «Буре», что Ариэль обладает полиморфным полом — зависящим «скорее от облачения, чем от физических признаков». Далее Ричард заключил, что пол моего персонажа «изменчив», и я еще больше запутался в своей (и Ариэля) сексуальной ориентации.
Однако когда я спросил Ричарда, имеют ли его рассуждения нечто общее с бредятиной о «полиморфной извращенности» и «жуках в янтаре», которую доктор Грау постоянно несет на утренних собраниях, Ричард недвусмысленно отверг любую идею возможной связи между ними.
— Билл, никто не слушает старика Грау, — сказал мне Ричард. — Вот и ты не слушай.
Мудрый совет — но если не внимать словам доктора Грау было еще возможно, то слушать его мы были обязаны. И лежа рядом с Элейн, с ладонью на ее обнаженной груди, пока наши языки сплетались и мы представляли, что же еще такого эротического можно сделать друг с другом, я почувствовал, что у меня начинается эрекция.
Наши рты все еще были прижаты друг к другу, но Элейн удалось спросить: «Ну что, теперь у тебя встает?». Да, у меня вставал, и я заметил нетерпение Элейн по чересчур громкому «теперь», но я был так растерян, что не мог понять, что же вызвало мою эрекцию.
Да, французский поцелуй оказался захватывающим, и я (до сего дня) неравнодушен к прикосновению голой женской груди; однако мне все же кажется, что эрекция у меня началась, когда я представил, как примеряю лифчик Элейн. Разве не проявил я в этот миг «инфантильные сексуальные наклонности», о которых предупреждал нас доктор Грау?
Но все, что я ответил Элейн, пробившись сквозь сплетение наших языков, было придушенное «Да!».
В этот раз, отстраняясь от меня, Элейн второпях прикусила мне нижнюю губу.
— У тебя действительно стояк, — серьезно сказала она мне.
— Да, действительно, — признал я.
Я потрогал нижнюю губу, чтобы убедиться, что она не кровоточит. (И при этом искал глазами ее лифчик.)
— О господи, только не показывай мне его! — воскликнула Элейн.
Это тоже было странно. Я и не предлагал показать ей свой член! Я не хотел, чтобы она его видела. На самом деле я бы смутился, если бы она его увидела; я боялся, что она будет разочарована или начнет смеяться (или же ее стошнит).
— Может, я попробую его потрогать, — размышляла Элейн. — Я не имею в виду прямо голый! — быстро прибавила она. — Может, просто пощупать, ну, через одежду.
— Почему бы нет? — сказал я так безразлично, как только мог, хотя потом я годами задавался вопросом, проходил ли кто-нибудь еще сексуальную инициацию, сопряженную с таким количество переговоров.
Ученикам академии не разрешалось носить джинсы; на уроках и в столовой нам полагалось быть в пиджаках и при галстуках. Большая часть парней носила штаны защитного цвета, а зимой — фланелевые или вельветовые брюки. Тем январским вечером на мне были мешковатые вельветовые штаны, не сдерживающие мое возбуждение — но вот тесные плавки становились все более неудобными. Может, эти белые обтягивающие плавки были единственными мужскими трусами, которые можно было найти в Вермонте в шестидесятом году. (Точно не знаю, тогда всю одежду все еще покупала мне мама.)
В раздевалке спортзала я обратил внимание на трусы Киттреджа — синие хлопковые боксеры. Может, его мать-француженка купила ему их в Париже или Нью-Йорке.
— Эта женщина просто обязана быть его матерью, — сказала Элейн. — Если бы не грудь, она могла бы быть Киттреджем — такая женщина точно знает, где купить подобные боксеры.
Вдобавок синие трусы Киттреджа были выглажены; не из-за того, что Киттредж был таким франтом, просто в школьной прачечной гладили все — не только брюки и рубашки, но даже белье и, черт побери, носки. (Этот обычай подвергался почти такому же осмеянию, как советы доктора Харлоу и доктора Грау.)
Так или иначе, моя первая эрекция, вдохновленная Элейн Хедли (или ее лифчиком), распирала обтягивающие плавки, угрожавшие вот-вот перекрыть кровоток моему оживившемуся члену. Элейн — с пылом, к которому я оказался не готов — неожиданно ухватилась за те самые гениталии, которые, по словам доктора Грау, мы еще «не идентифицировали» как собственные долбаные сексуальные органы! Лично у меня не возникало вопросов о том, где располагаются мои «единственные или преобладающие сексуальные органы», и, когда Элейн схватилась за них, я вздрогнул.
— Господи… боже… мой! — завопила Элейн, мгновенно оглушив меня на то ухо, которое было ближе к ней. — Представить не могу, каково это с такой штукой!
Эта реплика тоже прозвучала неоднозначно. Подразумевала ли Элейн, что не может себе представить, каково с такой штукой внутри, или же каково это — быть мальчиком и иметь собственный член? Я не стал спрашивать. Я ощутил облегчение, когда она отпустила мою мошонку — хватка у нее была не очень-то нежной, — но Элейн тут же снова ухватилась за мой член, а я продолжил ласкать ее грудь. Если бы мы вернулись к французскому поцелую с того места, с которого начали, кто знает, к чему привел бы уже упомянутый «нарастающий импульс», но мы просто начали целоваться заново — сначала робко, касаясь лишь кончиками языков. Я увидел, что Элейн закрыла глаза, и тоже зажмурился.
Так я обнаружил, что можно ласкать грудь Элейн, воображая при этом не менее податливую мисс Фрост. (Как я давно уже прикинул, грудь мисс Фрост должна была быть лишь чуть побольше груди Элейн.) С закрытыми глазами мне удалось даже представить, что мой член крепко сжимает не маленькая ладошка Элейн, а куда бо́льшая ладонь мисс Фрост — в этом случае мисс Фрост сжимала бы не в полную силу. И пока наш поцелуй набирал обороты — вскоре нам обоим стало нечем дышать, — я представлял, будто это язык мисс Фрост трется о мой язык, будто наши тела сплетаются на латунной кровати в подвале библиотеки Ферст-Систер.
Когда дизельный выхлоп первого из спортивных автобусов достиг приоткрытого окна комнаты Элейн, я даже сумел убедить себя, что это запах масляной печи, стоящей возле бывшего угольного бункера, теперь служившего комнатой мисс Фрост. Открывая глаза, я почти ожидал оказаться лицом к лицу с мисс Фрост, но передо мной, плотно зажмурившись, лежала моя подруга Элейн Хедли.
Пока я представлял себе мисс Фрост, мне не приходило в голову, что и Элейн может дать волю воображению. Ничего удивительного, что имя, которое ей каким-то образом удалось пробормотать мне в рот, было «Киттредж!». (Элейн правильно определила источник запаха; она догадалась, что это вернулся автобус спортивной команды, потому что пока я представлял себе мисс Фрост, она воображала Киттреджа.)
Глаза Элейн широко распахнулись. Наверное, у меня был такой же виноватый вид, как и у нее. В моем члене бился пульс; и если я чувствовал эту пульсацию, то и Элейн не могла ее не почувствовать.
— Билли, у тебя сердце стучит, — сказала она.
— Это не сердце, — сообщил я.
— Еще как сердце — оно бьется у тебя в члене, — сказала Элейн. — У всех парней сердце бьется там?
— Не знаю насчет всех, — ответил я. Но она уже отпустила мой член и откатилась от меня.
У спортзала припарковалось уже несколько автобусов, извергающих дизельные пары; свет кинопроектора все еще мерцал на баскетбольной площадке, а бессмысленные крики и улюлюкание вернувшихся спортсменов гремели по всему двору — может, среди них и были борцы, а может и нет.
Теперь Элейн лежала на кровати, почти касаясь лбом подоконника, поближе к потоку холодного воздуха из приоткрытого окна.
— Когда я целовала тебя и держалась за твой член, а ты трогал мою грудь, я представляла Киттреджа — этого ублюдка, — сказала мне Элейн.
— Я знаю, все нормально, — сказал я.
Я знал, какой она хороший и верный друг, но все равно не мог сказать ей, что думал о мисс Фрост.
— Нет, это не нормально, — сказала Элейн; она плакала.
Элейн лежала на боку в ногах кровати, лицом к окну, а я растянулся позади нее, прижавшись грудью к ее спине; так я мог целовать ее в шею сзади и одной рукой дотянуться до ее груди под рубашкой. Пульс все еще бился в моем члене. Я сомневался, что Элейн может его ощутить через свои джинсы и мои брюки, хотя я крепко прижимался к ней, а она вжималась в меня своей маленькой задницей.
У Элейн был мальчишеский, то есть отсутствующий, зад, о бедрах и речи не шло; она была в мужских джинсах (подходящих к рубашке), и пока я целовал ее шею и влажные волосы, мне неожиданно пришло в голову, что Элейн и пахнет как мальчишка. В конце концов, она вспотела; она не пользовалась ни духами, ни какой-либо косметикой, даже помадой, и вот теперь я терся членом об ее мальчишеский зад.
— У тебя все еще стоит, да? — спросила она.
— Да, — ответил я. Мне было стыдно, что я не могу перестать об нее тереться, но Элейн и сама начала двигать бедрами; теперь она тоже терлась об меня.
— Это нормально — то, что ты делаешь, — сказала мне Элейн.
— Нет, это не нормально, — сказал я, но в моем голосе недоставало убежденности, которая слышалась в голосе Элейн, когда всего минуту назад она произнесла те же самые слова. (Я, конечно, имел в виду, что теперь и я думал о Киттредже.)
Мисс Фрост была крупной женщиной, широкоплечей и широкобедрой. Чего у мисс Фрост точно не было — так это мальчишеской задницы; никаким усилием воображения я не мог бы представить себе мисс Фрост, пока терся о беззвучно плачущую Элейн Хедли.
— Нет, правда, все нормально, мне тоже нравится, — тихо сказала Элейн — и тут мы услышали с улицы голос Киттреджа.
— Милая моя Неаполь, твой ли это синий свет горит в окне? — воззвал Киттредж. Я почувствовал, как напряглось тело Элейн. Во дворе слышались и другие голоса — со стороны спортивного общежития Тилли, — но лишь голос Киттреджа явственно выделялся среди них.
— Я же тебе говорила, что он не будет смотреть конец вестерна — вот ублюдок, — прошептала мне Элейн.
— О Неаполь, мне ли предназначен быть маяком твой синий огонек? — продолжал Киттредж. — Дева ли ты еще, Неаполь, или уж нет?
(Однажды я вдруг понял, что Киттредж по самой своей сути был насмешкой над Шекспиром — чем-то вроде поддельного Шекспира.)
Элейн, всхлипывая, потянулась к выключателю своего синего ночника. Когда она снова прижалась ко мне, ее всхлипы стали громче; она терлась об меня, постанывая. Всхлипы и стоны странным образом смешивались, напоминая повизгивания спящей собаки.
— Не поддавайся ему, Элейн — он же такой мудак, — прошептал я ей в ухо.
— Ш-ш-ш! — шикнула она на меня. — Не надо говорить, — запыхавшись, выговорила она между полузадушенными стонами.
— Ты ли это, Неаполь? — снова позвал Киттредж. — Так скоро гасишь свет? Увы, снова в одинокую постель!
Моя рубашка выбилась из брюк; наверное, из-за непрекращающегося ерзания. Рубашка была синей — как боксеры Киттреджа, подумал я. Элейн начала стонать громче.
— Не останавливайся! Сильнее! — простонала она. — Да! Вот так — господи, еще! — закричала она.
Я видел пар от ее дыхания в ледяном потоке воздуха из открытого окна; я терся об нее, как мне показалось, очень долго, прежде чем осознал, что повторяю: «Вот так? — спрашивал я ее. — Так?» (Никаких разговоров, как и просила Элейн, и все же наши голоса разносились по двору — до самого спортзала и Тилли, где все еще выгружались из автобусов вернувшиеся спортсмены.)
Мерцающий свет проектора уже погас; в окнах спортзала зала было темно. Вестерн кончился; дым от выстрелов рассеялся, и ученики Фейворит-Ривер тоже рассеялись по общежитиям — все, кроме Киттреджа.
— Прекращай, Неаполь! — крикнул Киттредж. — Нимфа, ты тоже там? — позвал он меня.
Элейн начала протяжный вопль оргазма. Позже она сказала: «Больше было похоже на схватки, чем на оргазм, по крайней мере, мне так кажется — детей я не собираюсь заводить. Видел, какого размера у младенцев головы?» — спросила она меня.
Так или иначе, для ушей Киттреджа этот кошачий концерт прозвучал как оргазм. Мы с Элейн еще расправляли покрывало на кровати, когда в дверь квартиры постучали.
— Господи, где мой лифчик? — спросила Элейн. Она пыталась найти его в складках одеяла, но все равно времени надеть его у нее не оставалось. (Ей нужно было открыть дверь.)
— Это он, — предупредил я.
— Кто же еще, — сказала она. Элейн вышла в гостиную; перед тем, как открыть дверь, она осмотрела себя в зеркале в прихожей.
Я нашел ее лифчик на кровати — он затерялся в складках измятого одеяла — и быстро запихал его себе в трусы. Моя эрекция уже полностью исчезла; для лифчика Элейн в трусах нашлось больше места, чем для моего вставшего члена.
— Хотел убедиться, что ты в порядке, — услышал я голос Киттреджа. — Я боялся, что у тебя тут пожар или типа того.
— Еще какой пожар, но со мной все хорошо, — сказала ему Элейн.
Я вышел из спальни Элейн. Она не пригласила Киттреджа войти; он стоял в проеме двери. Обитатели Бэнкрофта сновали по коридору, стараясь заглянуть в прихожую.
— Значит, ты тоже здесь, Нимфа, — сказал мне Киттредж.
Я заметил свежий ожог от мата у него на щеке, но самоуверенности у него не убавилось ни на йоту.
— Я полагаю, ты выиграл матч, — сказал я ему.
— Совершенно верно, Нимфа, — ответил он, не отрывая глаз от Элейн. Ее рубашка была белой, и сквозь ткань виднелись соски, а темные кольца вокруг — эти непроизносимые ареолы — на ее бледной коже выглядели как пятна от вина.
— Нехорошо, Неаполь. Где твой лифчик? — спросил ее Киттредж.
Элейн улыбнулась мне.
— Ты его нашел? — спросила она меня.
— Да я не особенно-то искал, — соврал я.
— Неаполь, тебе следует подумать о своей репутации, — сказал ей Киттредж. Это был неожиданный поворот, и он застал нас с Элейн врасплох.
— Все нормально с моей репутацией, — начала защищаться Элейн.
— Нимфа, и тебе тоже следовало бы подумать о ее репутации, — обратился ко мне Киттредж. — Однажды потерянную репутацию девушке уже не вернуть, если ты понимаешь, о чем я.
— Не знала, что ты такой ханжа, — сказала ему Элейн, но я видел, что слово «репутация» — или то, что подразумевал под ним Киттредж — действительно ее расстроило.
— Я не ханжа, Неаполь, — сказал он, улыбнувшись ей. Такую улыбку дарят девушке, оставшись с ней наедине; я видел, что ему удалось задеть ее.
— Я просто притворялась, Киттредж! — заорала она на него. — Я — мы — просто разыгрывали тебя!
— Звучало непохоже на притворство — по крайней мере, не совсем, — сказал он ей. — Лучше тебе понимать, кем ты прикидываешься, Нимфа, — сказал мне Киттредж, но он все еще смотрел на Элейн — так, как будто, кроме них двоих, вокруг никого не было.
— Прошу простить меня, Киттредж, мне нужно отыскать и надеть лифчик, пока родители не вернулись. Билли, тебе тоже пора, — сказала мне Элейн, не отрывая глаз от Киттреджа. Оба и не взглянули в мою сторону.
Еще не было одиннадцати, когда мы с Киттреджем вышли в коридор общежития; обитатели Бэнкрофта, слонявшиеся по коридору или торчавшие в дверях своих спален, явно не ожидали увидеть его здесь.
— Ты опять победил? — спросил его один из мальчишек. Киттредж молча кивнул.
— Я слышал, борцовская команда проиграла, — сказал другой.
— Я не команда, — сообщил ему Киттредж. — Я могу победить только в своем весе.
Мы спустились до лестничной клетки третьего этажа, где я и распрощался с Киттреджем. Отбой в общежитиях — даже для старшеклассников в субботний вечер — был в одиннадцать часов.
— Я так понимаю, твоя мама и Ричард уехали вместе с Хедли, — как бы между прочим сказал Киттредж.
— Да, в Эзра-Фоллс идет иностранный фильм, — ответил я.
— Потрах на французском, итальянском или шведском, — сказал Киттредж. Я рассмеялся, но он вовсе не шутил. — Знаешь, Нимфа, ты-то не в Италии и не в Швеции. Тебе нужно быть поосторожнее с этой девчонкой, которую ты трахаешь или не трахаешь.
В тот момент я засомневался — а вдруг Киттреджа и правда искренне заботит «репутация» Элейн, но с ним нельзя было ничего сказать наверняка; часто вообще невозможно было понять, куда он клонит.
— Я никогда не сделаю ничего, что причинило бы боль Элейн, — сказал я.
— Слушай, Нимфа, — сказал он мне, — человеку можно причинить боль как занимаясь с ним сексом, так и не занимаясь.
— Наверное, так и есть, — осторожно сказал я.
— Твоя мама спит голой или что-то на себя надевает? — как ни в чем не бывало спросил Киттредж, словно в продолжение разговора.
— Надевает, — сказал я ему.
— Да, такие они, матери, — сказал он. — Большая их часть, по крайней мере.
— Уже почти одиннадцать, — предупредил его я. — Не опоздай на поверку.
— А Элейн спит голой? — спросил Киттредж.
Конечно, нужно было заявить ему, что нежелание причинять боль Элейн не позволяет мне рассказывать ему подобным, спит Элейн голой или нет, но я и правда не знал, в каком виде она спит. Я решил, что следующий ответ прозвучит достаточно таинственно:
— Когда Элейн со мной, она не спит.
На что Киттредж просто сказал:
— А ты у нас загадка, а, Нимфа? Я тебя пока не раскусил, но когда-нибудь я все выясню — будь уверен.
— Опоздаешь на поверку, — сказал я.
— Я в медпункт — пусть посмотрят этот ожог, — сказал он, указывая на свою щеку.
По-моему, ничего серьезного там не было, но Киттредж объяснил:
— Мне нравится медсестричка, которая дежурит по выходным — это просто повод ее повидать. Почему бы не провести субботнюю ночь в лазарете, — сказал он мне.
С этой информацией он меня и оставил — в этом был весь Киттредж. Пусть он еще не раскусил меня — но и я пока не смог раскусить его. Действительно ли по выходным в медпункте Фейворит-Ривер дежурила медсестра? Правда ли у Киттреджа что-то было со взрослой женщиной? Может, он играл, как и мы с Элейн? Может, он просто притворялся?
Буквально через пару минут после того, как я вошел к себе в комнату, из кино вернулись мама и Ричард. Я едва успел вытащить из трусов лифчик Элейн. (И только-только сунул его под подушку, как раздался телефонный звонок.)
— Мой лифчик у тебя, да? — спросила Элейн.
— А что будет с уткой? — спросил я, но она не была настроена шутить.
— Билли, мой лифчик у тебя?
— Да, — сказал я. — Как-то само собой получилось.
— Ничего страшного, — сказала она. — Оставь его себе.
Я не стал говорить ей, что Киттредж интересовался, спит ли она голой.
Потом Ричард с мамой вернулись домой, и я спросил их, как им понравился фильм.
— Отвратительно, — сказала мама.
— Не знал, что ты такая ханжа, — сказал я ей.
— Полегче, Билл, — сказал Ричард.
— Я не ханжа! — ответила мама. Похоже, мои слова неожиданно расстроили ее. А я просто пошутил. Всего лишь повторил то, что Элейн сказала Киттреджу.
— Золотко, я не знал, о чем будет фильм, — сказал ей Ричард. — Извини.
— Посмотри на себя! — сказала мне мама. — Весь измятый, как будто спал в одежде. По-моему, тебе пора поговорить с Билли, Ричард.
Мама ушла в спальню и закрыла дверь.
— Поговорить о чем? — спросил я Ричарда.
— О том, чтобы ты был поосторожнее с Элейн, — сказал Ричард. — Она младше тебя, мы хотели убедиться, что ты бережешь ее.
— Ты о резинках, что ли? — спросил я. — Если что, их можно купить только в Эзра-Фоллс, и этот мудак аптекарь не продает презервативы подросткам.
— Не надо говорить «мудак», Билл, — сказал Ричард. — По крайней мере, при матери. Тебе нужны резинки? Я тебе куплю.
— Элейн ничто не угрожает, — сообщил я ему.
— Это Киттреджа я видел на выходе из Бэнкрофта, когда мы возвращались? — спросил Ричард.
— Не знаю, — ответил я. — А ты его видел?
— Билл, ты сейчас в… переломном возрасте, — сказал мне Ричард. — Мы просто просим, чтобы ты был поосторожнее с Элейн.
— Я и так с ней осторожен, — ответил я.
— Лучше следи, чтобы Киттредж держался подальше от нее, — сказал Ричард.
— И каким же образом? — спросил я.
— Ну, Билл… — начал Ричард, и тут из спальни вышла мама. Помнится, я подумал, что Киттредж был бы разочарован — на ней была фланелевая пижама без всякого намека на эротику.
— Вы все еще о сексе, да? — спросила мама нас с Ричардом. Она явно злилась. — Я знаю, что вы об этом говорите. Так вот, ничего смешного тут нет.
— Мы не смеялись, Золотко, — попытался ответить Ричард, но она не дала ему договорить.
— Держи свой конец в штанах, Билли! — велела мне мама. — Поосторожнее с Элейн, и передай ей, чтобы опасалась Жака Киттреджа — пусть держит ухо востро! Таким, как Киттредж, мало просто соблазнить женщину — они хотят, чтобы женщины им подчинялись! — сказала моя мать.
— Золотко, Золотко, успокойся, — уговаривал ее Ричард.
— Ты не знаешь всего, Ричард, — сказала ему мама.
— Не знаю, — согласился Ричард.
— А я знаю таких парней, как Киттредж, — сказала мама; она обращалась ко мне, а не к Ричарду — и все же покраснела.
Я сообразил, что мама сердится на меня из-за того, что видит во мне что-то от моего отца-женолюбца — возможно, я становился все больше похожим на него. (Как будто я мог с этим что-то поделать!)
Я подумал о лифчике Элейн, ждущем меня под подушкой. «Скорее вопрос облачения, чем физических признаков», — ответил Ричард на вопрос о поле Ариэля. (Если уж этот маленький лифчик с поролоном не подходил на роль облачения, то не знаю, что подходило.)
— О чем был фильм? — спросил я Ричарда.
— Тебе об этом знать не надо, — сказала мне мать. — Не смей ему рассказывать, Ричард.
— Извини, Билл, — покорно сказал Ричард.
— Готов поспорить, ничего такого, чего Шекспир бы не одобрил, — сказал я Ричарду, продолжая при этом смотреть на маму. Но мама не встретилась со мной глазами; она вернулась в спальню и закрыла дверь.
Я не был честен с Элейн Хедли, моим единственным настоящим другом, но в этом я определенно пошел в свою мать; я не мог рассказать Ричарду о своей влюбленности в Киттреджа или признаться в любви мисс Фрост, но я точно знал, откуда взялся этот недостаток откровенности. (Разумеется, я унаследовал его от матери, но, быть может, не обошлось и без моего отца-женолюбца. Возможно — меня только что осенило — тут были замешаны гены обоих моих родителей.)
— Спокойной ночи, Ричард. Я тебя люблю, — сказал я своему отчиму. Он быстро поцеловал меня в лоб.
— Спокойной ночи, Билл. И я тебя люблю, — ответил Ричард. Он виновато улыбнулся мне. Я действительно любил его, но одновременно мне приходилось бороться со своим разочарованием в нем.
Вдобавок я смертельно устал: очень утомительно быть семнадцатилетним и не знать, кто ты есть на самом деле; и лифчик Элейн звал меня в постель.
Глава 5. Прощание с Эсмеральдой
Вероятно, нужно, чтобы весь твой мир переменился, для того чтобы понять, зачем вообще писать эпилоги — а тем более для чего нужен пятый акт «Бури» и почему эпилог (который произносит Просперо) там тоже уместен. В тот день, когда я наивно раскритиковал финл «Бури», мой мир еще не успел перемениться.
«Теперь власть чар моих пропала», — начинает эпилог Просперо, вроде бы невзначай и без задней мысли, совершенно в манере Киттреджа.
Той зимой 1960 года мы с Элейн продолжали свой маскарад; мы стали держаться за руки даже на матчах Киттреджа, а Марта Хедли тем временем предприняла первые официальные попытки разобраться с возможной причиной (или причинами) моих проблем с произношением. Официальные — потому что теперь я записывался на занятия к миссис Хедли и приходил к ней в кабинет, находившийся в музыкальном корпусе академии.
В свои семнадцать лет я еще ни разу не был у психиатра; если бы у меня и возникло вдруг желание пообщаться с герром доктором Грау, уверен, что мой нежно любимый отчим Ричард Эбботт отговорил бы меня. Кроме того, старик Грау умер в ту же зиму, когда я начал свои занятия с миссис Хедли. Только следующей осенью академия нашла ему замену в лице более молодого (но не менее замшелого) психиатра.
Однако пока я занимался с Мартой Хедли, в психиатре не было нужды; миссис Хедли, которая терпеливо помогала мне выискивать многочисленные трудные для произношения слова и делала проницательные замечания о причине (или причинах) моего речевого расстройства, стала моим первым психиатром.
Поближе пообщавшись с миссис Хедли, я осознал причину своего влечения к ней. Марта Хедли была некрасива потому, что внешне напоминала мужчину; у нее были тонкие губы, но широкий рот и крупные зубы. Ее челюсть выдавалась вперед, как у Киттреджа, но шея была длинной и неожиданно женственной; как и у мисс Фрост, у нее были широкие плечи и большие руки. Волосы миссис Хедли были длиннее, чем у мисс Фрост, и она целомудренно собирала их в конский хвост. Ее плоская грудь неизменно напоминала мне о больших сосках Элейн и тех темных кружках — ареолах, которые, как я представлял себе, были одинаковыми у матери и дочери. Но, в отличие от Элейн, миссис Хедли выглядела очень сильной. И я начал понимать, насколько мне это нравится.
Когда к длинному списку моих проблемных слов прибавились «ареола» и «ареолы», Марта Хедли спросила меня:
— Твои затруднения связаны с тем, что обозначают эти слова?
— Может быть, — ответил я ей. — К счастью, мне не каждый день приходится их произносить.
— Тогда как «библиотеку» и «библиотеки», не говоря уже о «пенисе»… — начала Марта Хедли.
— Проблема больше со множественным числом, — напомнил я ей.
— Полагаю, с «пенисами» ты сталкиваешься нечасто — я имею в виду форму множественного числа, — сказала Марта Хедли.
— Не каждый день, — сказал я. Я имел в виду, что необходимость произносить «пенисы» выпадала нечасто, а не то, что я не думал о них каждый день — что было бы неправдой. И вот — может быть, потому, что я не мог ничего рассказать ни Элейн, ни Ричарду Эбботту, ни дедушке Гарри, и, вероятно, потому, что не осмеливался открыться мисс Фрост — я поведал обо всем миссис Хедли. (Ну, почти обо всем.)
Я начал со своей влюбленности в Киттреджа.
— Как, и ты, и Элейн! — воскликнула миссис Хедли. (Элейн даже своей матери уже рассказала!)
Я сообщил миссис Хедли, что еще до того, как увидел Киттреджа, я испытывал сексуальное влечение к другим борцам и, разглядывая старые ежегодники в библиотеке академии, уделял особое внимание фотографиям борцовской команды, лишь мельком просматривая фотографии Клуба драмы. («Понятно», — сказала миссис Хедли.)
Я рассказал ей даже о моей постепенно угасающей влюбленности в Ричарда Эбботта; пик ее пришелся на то время, когда он еще не был моим отчимом. («О боже, — вот это, наверное, было неловко!» — воскликнула Марта Хедли.)
Но когда пришло время сознаться в любви к мисс Фрост, я остановился; из глаз у меня брызнули слезы.
— Билли, в чем дело? Мне ты можешь рассказать, — сказала миссис Хедли. Она взяла мои ладони в свои, более крупные и сильные. Длинная шея была, вероятно, единственной ее привлекательной чертой; не имея возможности проверить, я мог лишь предполагать, что маленькая грудь Марты Хедли похожа на грудь Элейн.
В кабинете миссис Хедли не было ничего, кроме пианино с табуретом, старого диванчика (на котором мы всегда и сидели) и письменного стола, возле которого стоял стул с прямой спинкой. Вид из окна кабинета, находившегося на третьем этаже, не радовал глаз — корявые стволы двух старых кленов, немного снега на кленовых ветвях, небо с бело-серыми полосками облаков. Фотография мистера Хедли (стоявшая на письменном столе) глаз тоже не особенно радовала.
Мистер Хедли — я даже забыл, как его по имени-то звали, если вообще когда-либо знал, — поначалу казался неприспособленным к жизни в интернате. Впоследствии этот неопрятный мужчина с растущей клоками бородой стал более активной фигурой в кампусе Фейворит-Ривер, когда применил свой опыт учителя истории к обсуждениям войны во Вьетнаме (позднее переросшим в протесты). По крайней мере, он стал более яркой личностью, чем в день мой исповеди в кабинете Марты Хедли; но в тот момент я сосредоточил все свое внимание на ее длинной шее.
— Что бы ты ни рассказал мне, Билли, это не выйдет за пределы моего кабинета — клянусь тебе, — сказала миссис Хедли.
В одном из кабинетов кто-то практиковался в игре на фортепьяно — получается у него не очень, подумал я; а может, это двое учеников играли на двух инструментах одновременно.
— Я рассматриваю мамины каталоги одежды, — сознался я миссис Хедли. — Я представляю вас, когда смотрю на моделей в тренировочных лифчиках, — сказал я. — Я мастурбирую, — признался я — этот глагол, один из немногих, иногда доставлял мне трудности, но не в этот раз.
— О, Билли, но это же не преступление! — весело сказала миссис Хедли. — Удивительно только, что ты думаешь обо мне — я ведь совсем не красавица, — и немного странно, что тебе так легко даются слова «тренировочный лифчик». Я не могу найти тут видимой закономерности, — сказала она, помахав все растущим списком слов, с которыми мне приходилось сражаться.
— Я не знаю, что мне нравится в вас, — признался я.
— А как насчет девушек твоего возраста? — спросила меня миссис Хедли. Я покачал головой. — И Элейн тоже? — спросила она. Я замялся, но Марта Хедли положила мне на плечи свои сильные руки и заглянула мне в лицо. — Билли, все в порядке, Элейн и сама не верит, что интересует тебя в этом смысле. И это все только между нами, не забывай. — Мои глаза снова наполнились слезами; миссис Хедли притянула мою голову к своей жесткой груди. — Билли, Билли, ты ни в чем не виноват! — воскликнула она.
Тот, кто в этот момент постучал в дверь кабинета, несомненно, успел расслышать последнее слово — виноват.
— Войдите! — крикнула миссис Хедли так пронзительно, что я понял, откуда у Элейн взялась иерихонская труба вместо голоса.
Это оказался Аткинс — общепризнанный неудачник; я и не знал, что он занимается музыкой. А может, у Аткинса были проблемы с голосом, или у него не получалось выговаривать какие-нибудь слова.
— Я могу зайти попозже, — сказал Аткинс Марте Хедли, при этом не переставая таращиться на меня; или, может, он не мог поднять глаза на нее — либо одно, либо другое. Любому дураку было ясно, что я только что плакал.
— Приходи через полчаса, — сказала ему миссис Хедли.
— Хорошо, только у меня нет часов, — ответил он, не сводя с меня глаз.
— Возьми мои, — сказала она. И вот когда она сняла с руки часы и отдала ему, я понял, что меня привлекает в ней. Марта Хедли не просто обладала мужеподобной внешностью — она вела себя доминантно, как мужчина, что бы она ни делала. Мне оставалось только воображать, что и в сексе она тоже доминирует — может заставить любого сделать то, что хочется ей, и противостоять ей будет нелегко. Но почему мне это нравилось? (Разумеется, я не включил эти размышления в свою избирательную исповедь.)
Аткинс молча таращился на часы. Я изумился, неужели он такой кретин и недотепа, что не может определить по ним время.
— Через полчаса, — напомнила ему Марта Хедли.
— Тут римские цифры, — уныло проговорил Аткинс.
— Просто следи за минутной стрелкой. Досчитай до тридцати минут. После этого возвращайся, — сказала ему миссис Хедли. Аткинс вышел, все еще глядя на часы; он оставил дверь кабинета открытой. Миссис Хедли встала с дивана и закрыла дверь.
— Билли, Билли, — сказала она, оборачиваясь ко мне. — То, что ты чувствуешь, это нормально — все в порядке.
— Я подумывал поговорить с Ричардом, — сообщил я ей.
— Хорошая мысль. Ты можешь обсудить с Ричардом что угодно, я в этом уверена, — ответила Марта Хедли.
— Но не с мамой, — сказал я.
— Твоя мама, Мэри… Моя дорогая подруга Мэри… — начала миссис Хедли и замолчала. — Нет, не с мамой, ей пока не говори, — сказала она.
— Почему? — спросил я. Кажется, я уже знал почему, но хотел услышать это от самой миссис Хедли. — Потому что она немножко травмирована? — спросил я. — Или потому что она, похоже, злится на меня — хотя не понимаю почему.
— Не знаю насчет травм, — сказала Марта Хедли, — но, похоже, твоя мать действительно сердита на тебя — я тоже не понимаю почему. Мне показалось, что ее довольно легко выбить из колеи — в некоторых отношениях, если затронуть определенные темы.
— В каких отношениях? — спросил я. — Какие темы?
— Некоторые вопросы сексуальности расстраивают ее, — сказала Марта Хедли. — Билли, я знаю, что она кое-что скрывает от тебя.
— А-а.
— Эта страсть к секретам — не самая любимая моя черта Новой Англии! — неожиданно воскликнула миссис Хедли; она взглянула на запястье, где раньше были часы, и рассмеялась. — Интересно, как там Аткинс управляется с римскими цифрами, — сказала она, и расхохотались уже мы оба. — Знаешь, ты ведь можешь рассказать Элейн, — сказала Марта Хедли. — Ей ты можешь рассказать все что угодно. И потом, я думаю, она уже и так знает.
Я и сам так думал, но не стал этого говорить. Я думал о том, что мою мать довольно легко выбить из колеи. Я жалел, что не проконсультировался с доктором Грау, пока тот был еще жив, — пусть это и означало бы знакомство с его доктриной о том, что гомосексуальность излечима. (Это притупило бы мою ярость в следующие годы, когда мне предстояло ближе познакомиться с этой идиотской карательной доктриной.)
— Мне правда помог наш разговор, — сказал я миссис Хедли; она посторонилась, уступая мне дорогу к двери кабинета. Я боялся, что она схватит меня за плечи или даже снова притянет меня к своей жесткой груди, и я не смогу сдержаться и начну обнимать ее — или даже целовать, — хотя для этого мне пришлось бы встать на цыпочки. Но Марта Хедли не притронулась ко мне; она просто стояла рядом.
— Билли, с твоим голосом все в порядке, я не нашла у тебя никаких проблем с языком или нёбом, — сказала она. Я и забыл, что она заглядывала мне в рот на самом первом нашем занятии.
Тогда она попросила меня дотронуться языком до нёба, потом придержала кончик языка ватной палочкой, а второй палочкой в это время прощупала под языком, очевидно, в поисках чего-то, чего там не оказалось. (Я смутился, потому что эта возня у меня во рту вызвала у меня эрекцию — еще одно свидетельство «инфантильных сексуальных наклонностей», по выражению доктора Грау.)
— Не хочу говорить плохо о мертвых, — сказала мне на прощание миссис Хедли, — но надеюсь, Билли, ты понимаешь, что покойный доктор Грау и наш единственный оставшийся в живых специалист по медицине — то есть доктор Харлоу — полные кретины.
— Ричард тоже так говорит, — сообщил я ей.
— Слушай Ричарда, — сказала миссис Хедли. — Он славный парень.
Лишь годы спустя мне в голову пришла мысль: в том маленьком, далеко не элитном интернате уже видны были черты взрослого мира — там были по-настоящему добрые и чуткие взрослые, которые старались сделать взрослый мир более понятным и сносным для молодых людей, и были заплесневелые радетели нравственности (вроде доктора Грау, доктора Харлоу и им подобных) и неизлечимые гомофобы, которых породили люди их поколения и склада.
— Как на самом деле умер доктор Грау? — спросил я миссис Хедли.
История, которую мы услышали от доктора Харлоу на утреннем собрании, заключалась в том, что зимней ночью Грау поскользнулся и упал во дворе школы. Дорожки обледенели; вероятно, старый австриец ударился головой. Доктор Харлоу не сказал нам напрямую, что герр доктор Грау просто-напросто замерз насмерть — кажется, он употребил слово «гипотермия».
Утром тело обнаружили дежурные по кухне. Один из них говорил, что лицо Грау было белым как снег, другой утверждал, что старый австриец лежал с открытыми глазами, но третий возражал, что глаза были закрыты; однако все они соглашались, что тирольская шляпа доктора Грау (с засаленным фазаньим пером) была найдена на некотором расстоянии от тела.
— Грау был пьян, — сказала мне Марта Хедли. — В одном из общежитий у преподавателей была вечеринка. Возможно, Грау действительно поскользнулся и упал — и, вероятно, ударился головой, но он точно был пьян. Он пролежал в снегу без сознания всю ночь! Он замерз.
Доктор Грау, как и значительная часть преподавателей Фейворит-Ривер, выбрал работу в академии из-за лыжного курорта по соседству, но старик Грау не катался на лыжах уже многие годы. Доктор Грау был ужасно толстым; он утверждал, что все еще прекрасно держится на лыжах, но признавал, что, упав, уже не сможет подняться — не сняв предварительно лыжи. (Я представлял, как Грау лежит на склоне, дрыгая ногами, чтобы освободиться от креплений, и вопит про «инфантильные сексуальные наклонности» на английском и немецком языках.)
Я выбрал немецкий в качестве второго языка, но только после того, как меня заверили, что в академии имеется еще три преподавателя немецкого; мне не пришлось учиться у герра доктора Грау. Другие преподаватели немецкого также были австрийцами — и двое из них тоже обожали лыжный спорт. Моя любимая преподавательница, фройляйн Бауэр, была единственной, кто не катался на лыжах.
Выходя из кабинета миссис Хедли, я внезапно вспомнил, что говорила фройляйн Бауэр о моем немецком; я делал множество грамматических ошибок, и порядок слов доводил меня до бешенства, но произношение у меня было идеальное. Однако когда я сообщил об этом Марте Хедли, она не нашла это особенно интересным — если вообще стоящим внимания.
— Дело в психологии, Билли. Ты можешь сказать что угодно, в том смысле, что физически ты можешь выговорить любое слово. Но либо ты не можешь произносить слова, которые как-то в тебе отзываются, либо…
Я прервал ее:
— Отзываются в сексуальном смысле, вы имеете в виду, — сказал я.
— Возможно, — сказала миссис Хедли и пожала плечами. Похоже, ее не особенно интересовала сексуальная подоплека моих проблем с произношением, как будто рассуждения о сексе (любого рода) относились к столь же малоинтересным темам, как и мое великолепное немецкое произношение. Конечно же, я говорил по-немецки с австрийским акцентом.
— Я думаю, ты так же злишься на свою мать, как она на тебя, — сказала мне Марта Хедли. — Порой мне кажется, Билли, что ты слишком рассержен, чтобы говорить.
— А-а.
Я услышал чьи-то шаги на лестнице. Это был Аткинс, все еще не сводивший глаз с часов миссис Хедли; удивительно, как он не споткнулся о ступеньку.
— Тридцать минут еще не прошло, — доложил Аткинс.
— Я ухожу, можешь войти, — сказал я ему, но Аткинс застыл как вкопанный, не дойдя до площадки третьего этажа. Спускаясь по лестнице, я прошел мимо него.
Лестничная клетка была широкой; я подходил уже к первому этажу, когда услышал, как миссис Хедли говорит ему:
— Заходи, пожалуйста.
— Но еще не прошло тридцать минут. Еще не… — Аткинс не стал заканчивать предложение (или не мог его закончить).
— Еще не что? — услышал я вопрос Марты Хедли. Помню, как я замер на лестнице. — Я знаю, ты можешь сказать, — ласково сказала она ему. — Ты ведь можешь произнести отдельно только первый слог, правда?
— Еще не… вре, — выдавил Аткинс.
— А теперь скажи «мя» — как будто кошке на хвост наступили, — велела ему миссис Хедли.
— Не могу! — выпалил Аткинс.
— Заходи, пожалуйста, — повторила миссис Хедли.
— Еще не вре — мя-я! — вымученно промямлил Аткинс.
— Хорошо — по крайней мере, лучше, чем было. А теперь, пожалуйста, входи, — сказала ему Марта Хедли, а я спустился по лестнице и вышел из здания, по пути улавливая обрывки песен, голоса хористов, отрывок пьесы для струнных на втором этаже и затем (на первом) очередные экзерсисы на фортепьяно. Но мои мысли крутились вокруг того, какой же недотепа и болван этот Аткинс — не может произнести слово «время». Вот ведь балбес!
Я уже наполовину пересек двор, где умер Грау, когда мне пришло в голову, что ненависть к гомосексуалам полностью гармонирует с моими мыслями. Я не мог выговорить «пенисы» и, однако, без сомнений ставил себя выше парня, который не мог произнести «время».
Помню, как я подумал, что всю оставшуюся жизнь мне нужно будет искать таких людей, как Марта Хедли, и окружать себя ими, но всегда будут и другие люди, которые будут ненавидеть и оскорблять меня — или даже пытаться нанести мне физический вред. Эта мысль была такой же бодрящей, как морозный воздух, убивший доктора Грау. Единственная беседа с сочувствующей мне учительницей музыки дала мне немало пищи для размышлений — вдобавок к непростому осознанию, что миссис Хедли — властная женщина и что-то в ее доминантности привлекает меня сексуально. Или же в этой доминантности было что-то непривлекательное? (Только тогда меня осенило, что, может быть, я сам хочу стать таким, как миссис Хедли — в сексуальном плане, — а не быть с ней.)
Может быть, Марта Хедли была хиппи, опередившей свое время; в шестидесятом году слово «хиппи» еще не употребляли. В то время я практически не слышал и слова «гей»; в академии Фейворит-Ривер оно не было популярным. Может, для нашей школы «гей» звучало слишком уж дружелюбно — или по крайней мере слишком нейтрально для всех этих гомоненавистников. Конечно, я знал, что значит это слово, просто в моем узком кругу общения его редко произносили, — но в своей сексуальной наивности я не особенно размышлял над тем, что в недостижимом, как мне казалось, мире гомосексуальности означают слова «доминантный» и «субмиссивный».
Не так уж много лет спустя, когда я жил с Ларри — из всех мужчин и женщин, с кем я пытался жить, мы с Ларри протянули дольше всего, — он любил подшучивать надо мной, рассказывая окружающим, в каком я был «шоке», когда он подцепил меня в той подпольной кофейне в Вене.
Я учился за границей первый год. Два года немецкого в колледже — не говоря уже об изучении языка в академии Фейворит-Ривер — подготовили меня к году жизни в немецкоговорящей стране. Те же два года, что я проучился в Нью-Йорке, одновременно подготовили и не подготовили меня к атмосфере секретности, царившей в венской кофейне, когда я попал туда в 1963/64 учебном году. В то время все гей-бары в Нью-Йорке были закрыты; в шестьдесят четвертом году в Нью-Йорке проходила Всемирная выставка, и мэр вознамерился «очистить» город для туристов. Остался бар «У Джулиуса» — хотя, может, были и другие, — но даже «У Джулиуса» мужчинам за стойкой не разрешалось прикасаться друг к другу.
Я не говорю, что в Вене все афишировалось еще меньше, чем в Нью-Йорке; ситуация была примерно такой же. Однако в том месте, где меня подцепил Ларри, кое-какой физический контакт между мужчинами все же имел место — разрешалось это или нет. Но я помню, что не Вена шокировала меня, а сам Ларри.
— Ты актив или пассив, красавчик Билл? — спросил меня Ларри. (Я действительно был шокирован, но не самим вопросом.)
— Актив, — ответил я, не раздумывая.
— Да ну! — воскликнул Ларри то ли с искренним, то ли с притворным удивлением; по нему частенько невозможно было сказать наверняка. — А мне ты показался пассивом, — сказал он, и после паузы — такой долгой, что я уже решил, что он пригласит к себе кого-то другого, — продолжил: — Пойдем-ка отсюда, Билл.
Ну да, я был шокирован, но только тем, что я был студентом, а Ларри — моим профессором. Я учился в Институте европейских исследований — das Institut, как называли его студенты. Наша группа состояла из американцев, но преподавательский состав был смешанным: несколько американцев (Ларри был из них самым известным), один милейший чудаковатый англичанин, а остальные — австрийцы, преподаватели Венского университета.
Институт европейских исследований стоял в том конце улицы Волльцайле, что ближе к Штубенринг и Доктор-Карл-Люгер-плац. Студенты жаловались на то, как далеко das Institut находится от университета; многие наши студенты (из тех, у кого немецкий был получше) слушали дополнительные курсы в Венском университете. Но не я; меня не интересовали курсы. Я отправился в колледж в Нью-Йорк, потому что хотел жить в Нью-Йорке; я учился в Вене, чтобы жить в Вене. Меня совершенно не волновала удаленность от университета.
Моего немецкого вполне хватило, чтобы устроиться в шикарный ресторан на Вайбурггассе — почти в противоположном конце Кернтнерштрассе от Оперы. Назывался он «Цуфаль» («Совпадение»), и я получил работу, потому что уже работал официантом в Нью-Йорке и потому что вскоре после приезда в Вену узнал, что единственного официанта в «Цуфаль», говорившего по-английски, уволили.
Узнал я об этом как раз в той подпольной гей-кофейне на Доротеергассе — одном из переулков, отходящих от улицы Грабен. Называлась она «Кафе Кафих» — «кофейная клетка». Днем там, по-видимому, сидели в основном студенты; и девушки тоже — на самом деле именно днем одна девушка рассказала мне, что в «Цуфаль» уволили официанта. Но после наступления темноты в «Кафе Кафих» появлялись мужчины постарше, а девушки исчезали. Так оно и было тем вечером, когда я столкнулся с Ларри и он огорошил меня своим вопросом.
В том первом осеннем семестре в Институте я еще не учился у Ларри. Он читал курс о пьесах Софокла. Ларри был поэтом, а я хотел стать романистом — я полагал, что с театром покончено, а стихов я не писал. Но я знал, что Ларри пользуется уважением, и спросил его, не подумывает ли он организовать курс для писателей — в зимнем или весеннем семестре 1964 года.
— О господи — только не курс писательского мастерства! — сказал Ларри. — Даже не говори мне ничего. Когда-нибудь писательское мастерство будут преподавать повсеместно!
— Мне просто хотелось бы показать свою работу другому писателю, — сказал я ему. — Я не поэт, — признался я. — Я пишу романы. Я пойму, если вам это неинтересно.
Я уже уходил — стараясь выглядеть обиженным, — когда он остановил меня.
— Погоди, погоди, как тебя зовут, юный романист? — спросил Ларри. — Я читаю романы, — сказал он мне.
Я сообщил ему свое имя — я сказал «Билл», потому что именем «Уильям» владела мисс Фрост. (Я публиковал романы под именем Уильям Эбботт, но никому больше не позволял называть себя Уильямом.)
— Ну, Билл, — мне надо над этим подумать, — сказал Ларри. Тогда-то я и понял, что он гей и о чем он подумал в тот момент, но учиться к нему я пришел только в январе 1964-го, когда он начал читать курс писательского мастерства в зимнем семестре.
Ларри был уже признанным поэтом — для коллег и студентов он был Лоуренс Аптон, но его приятели-геи (и кружок почитательниц женского пола) звали его Ларри. К тому времени я успел познакомиться с несколькими мужчинами постарше — я не жил с ними, но они были моими любовниками, — и я знал, кто я, когда речь заходила об активах и пассивах.
Не прямота вопроса Ларри шокировала меня; даже новые студенты знали, что Лоуренс Аптон — известный сноб — порой ведет себя совершенно хамски. Я обалдел от того, что мой преподаватель, столь знаменитая фигура в литературном мире, подкатил ко мне. Но Ларри никогда не рассказывал эту историю в таком варианте, и спорить с ним было невозможно.
Если верить Ларри, он не спрашивал меня, актив я или пассив.
— В шестидесятых, милый Билл, мы не говорили «актив» и «пассив» — мы говорили «питчер» и «кэтчер»[3], — утверждал Ларри. — Хотя, может, у вас в Вермонте все были настолько продвинутые и опередившие свое время, что уже спрашивали «плюс или минус», пока мы, отсталые, все еще задавали вопрос про питчера и кэтчера, который вскоре превратится в вопрос «актив или пассив». Но не в шестидесятых, дорогой мой Билл. Когда я встретил тебя в Вене, я точно помню, что спросил, питчер ты или кэтчер.
Затем, поворачиваясь к нашим друзьям — к своим друзьям, по большей части; что в Вене, что позднее в Нью-Йорке большинство друзей Ларри были старше меня, — Ларри говорил:
— Билл пишет художественные романы, но от первого лица, в манере исповеди; его романы настолько похожи на мемуары, насколько ему только удается.
Затем, снова повернувшись ко мне — глядя только на меня, словно мы с ним остались наедине, — Ларри говорил:
— И все же, дорогой Билл, ты настаиваешь на анахронизмах — для шестидесятых слова «актив» и «пассив» — анахронизмы.
Вот таким был Ларри; так он разговаривал всегда — он неизменно оказывался прав. Я научился не спорить с ним по мелочам. Я просто отвечал: «Да, профессор», потому что если бы я сказал, что он ошибается, что он точно использовал слова «актив» и «пассив», Ларри отмочил бы еще одну остроту о моем вермонтском происхождении или начал бы трепаться о том, как я сказал, что я питчер, хотя все это время он считал, что я кэтчер. («Разве вам не кажется, что он больше похож на кэтчера?» — спрашивал он обычно своих друзей.)
Поэт Лоуренс Аптон принадлежал к старшему поколению геев, которые искренне верили, что большинство гомосексуалов — пассивы, что бы они там ни говорили — или что даже те из нас, кто утверждает, что они активы, в итоге все равно станут пассивами. С момента нашей встречи в Вене это неизменное расхождение относительно сказанного на первом «свидании» омрачалось еще и тем, что большинство европейцев думали в шестидесятые и думают до сих пор — а именно что мы, американцы, слишком много значения придаем вопросам активности и пассивности. Европейцы всегда считали, что мы слишком жестко воспринимаем эти различия, как будто любой гей должен непременно быть либо одним, либо другим — как сегодня иногда заявляют мне некоторые юные самоуверенные типчики.
Ларри — стопроцентный пассив — умудрялся жаловаться на то, как я его не понимаю, раздраженно и кокетливо одновременно.
— Я более гибкий, чем ты! — сказал он мне однажды, всхлипывая. — Можешь говорить, что тебе нравятся и женщины, или ты притворяешься, что они тебе нравятся, но это не я по-настоящему закоснелый тип в нашей паре!
В Нью-Йорке конца семидесятых, когда мы все еще встречались, но уже не жили вместе, — Ларри называл семидесятые «благословенной эпохой промискуитета» — однозначно определить чью-либо сексуальную роль можно было быть только в чересчур бросающихся в глаза «кожаных» барах: платок в левом заднем кармане обозначал актива, а в правом — пассива. Голубой платочек означал секс, красный — фистинг; а, да какая теперь разница! Была еще эта жутко раздражавшая меня примета: куда ты вешаешь ключи — справа или слева от пряжки ремня на джинсах. В Нью-Йорке я не обращал внимания, с какой стороны прицепляю ключи, и ко мне вечно приставали какие-нибудь разбирающиеся в сигналах активы, а я и сам был актив! (Иногда это действовало на нервы.)
Даже в конце семидесятых, почти через десять лет после освобождения геев, гомосексуалы постарше — те, что были старше не только меня, но и Ларри, — жаловались на такое явное афиширование. («И почему нужно непременно раскрывать все тайны? Ведь в тайне и заключается волнующая часть секса, разве не так?»)
Мне нравилось выглядеть как гей — или, по крайней мере, походить на гея настолько, чтобы другие голубые парни и мужчины засматривались на меня. Но при этом мне хотелось, чтобы девушки и женщины задавались вопросом о моей ориентации — и тоже оборачивались, чтобы взглянуть на меня еще раз. Я хотел сохранить что-нибудь провокативно мужественное в своей внешности. («Что, сегодня пытаешься выглядеть поактивнее?» — как-то раз спросил меня Ларри. И да, наверное, так оно и было.)
Помню, когда мы репетировали «Бурю», Ричард сказал, что пол Ариэля «изменчив»; тогда он сказал, что и пол ангелов тоже изменчив.
— На выбор режиссера? — спросил тогда Ричарда Киттредж.
Думаю, я пытался выглядеть сексуально изменчивым, уловить что-то от неясной сексуальности Ариэля. Я знал, что я невысок ростом, но привлекателен. Я мог быть и невидимым, когда хотел, — как Ариэль, я мог быть «духом воздуха». Нет одного определенного способа выглядеть бисексуалом, но именно такой внешности я и хотел добиться.
Ларри любил подтрунивать над моим «утопическим понятием андрогинности», как он выражался; наверное, его поколение придерживалось мнения, что так называемые освобожденные геи уже не должны выглядеть как «девчонки». Ларри, я знаю, полагал, что я выгляжу (и одеваюсь) как «девчонка» — вероятно, потому я и казался ему пассивом, а не активом.
Но я считал себя почти нормальным парнем; под «нормальным» я подразумеваю, что никогда не тащился от кожи или этих идиотских разноцветных платочков. В Нью-Йорке — как и в большинстве городов в семидесятых — многие искали партнеров на улицах. Мне нравился андрогинный внешний вид тогда и нравится сейчас — а слова андрогинный и андрогинность никогда не доставляли мне проблем.
— Билл, ты хорошенький мальчик, — часто говорил мне Ларри. — Но не воображай, что вечно будешь таким стройным. Не думай, что можешь одеться стильно или даже переодеться в женщину и этим как-то повлиять на кодекс мачо, против которого бунтуешь. Ты не изменишь то, как выглядят настоящие мужчины, и никогда не станешь одним из них!
— Да, профессор, — отвечал я ему.
В легендарные семидесятые, когда я подцеплял парня или он подцеплял меня, неизбежно наступал момент, когда моя рука оказывалась на его заднице; если он любил, чтобы его трахали, он начинал стонать и ерзать — чтобы дать мне понять, что я нашел волшебную точку. Но если он оказывался активом, мы ограничивались супербыстрым «шестьдесят девять» и отправлялись спать; иногда получалось супергрубое «шестьдесят девять». («Кодекс мачо», как называл его Ларри, может в конце концов победить. Мое «утопическое понятие андрогинности» может оказаться в проигрыше.)
В конце концов жуткая ревность Ларри вынудила меня расстаться с ним; даже когда ты настолько юн, как был я, неизменное восхищение не может вечно служить заменой любви. Когда Ларри подозревал, что я был с кем-то другим, он пытался дотронуться до моего ануса — проверить, нет ли там следов спермы или смазки.
— Я же актив, забыл? — говорил ему я. — Лучше бы конец мой понюхал.
Но ревность Ларри была до безумия нелогичной; даже прекрасно зная меня, он действительно верил, что с кем-то другим я мог быть пассивом.
Когда я встретился с Ларри в Вене, он изучал там оперу — из-за оперы он и приехал. Отчасти благодаря опере выбрал Вену и я. В конце концов, мисс Фрост сделала из меня преданного поклонника романов XIX века. Оперы, которые я любил, по сути и были романами XIX века!
Лоуренс Аптон был заслуженным поэтом, но он всегда мечтал написать либретто для оперы. («В конце концов, Билл, рифмовать я умею».) Ларри горел желанием написать оперу о геях. Он был очень строг к себе как к поэту; быть может, он воображал, что как автор либретто он сможет больше расслабиться. Однако Лоуренс Аптон, мечтавший создать гей-оперу, не написал ни одного открыто гейского стихотворения — раньше это доводило меня до бешенства.
В опере Ларри в роли рассказчика выступает некий циничный гей — сильно напоминающий самого Ларри. Рассказчик поет намеренно дурацкую жалобную песнь — не помню, как там она рифмуется. «Слишком много индейцев, но мало вождей, — сетует рассказчик. — Так много цыплят и так мало петухов». В самом деле, все очень расслабленно.
В опере предполагался также хор пассивов — разумеется, многочисленный — и комически маленький хор активов. Если бы Ларри продолжил писать оперу, вероятно, он добавил бы средних размеров хор медведей[4], но движение медведей зародилось лишь в середине восьмидесятых. Эти здоровые волосатые парни, намеренно неряшливые, бунтовали против точеных, подтянутых, подстриженных геев с бритыми яйцами и подкачанными в зале телами. (Поначалу эти ребята были просто как глоток свежего воздуха.)
Ни к чему и говорить, что либретто Ларри так и не стало оперой; его карьера либреттиста завершилась, не начавшись. Ларри будут помнить только как поэта, хотя мне запомнилась его идея гей-оперы — и те бесчисленные вечера в Штаатсопер, громадной Венской Опере, в пору моей молодости.
Это поражение великого человека, признанного поэта, многому научило меня, юного начинающего писателя. Нужно быть осторожным, если отклоняешься от установленных правил, — когда я сошелся с Ларри, я только начинал понимать, что работа писателя подчиняется правилам. Опера, конечно, пышная форма повествования, но и либреттист должен соблюдать некоторые условия; хорошая работа не может быть «расслабленной».
К чести Ларри, он первым признал свое фиаско. И это тоже стало для меня важным уроком.
— Если ты поступаешься своими стандартами, Билл, то не вини форму. Опера не виновата. Я не жертва этой неудачи — я и есть преступник.
Можно научиться у любовников многому, но — как правило — друзья дольше остаются с тобой, и узнаешь от них больше. (По крайней мере, так было со мной.) Я даже сказал бы, что мать моей подруги Элейн, Марта Хедли, повлияла на меня сильнее, чем Лоуренс Аптон.
В академии Фейворит-Ривер, где зимой 1960-го я учился только первый год — и еще был наивным вермонтским мальчишкой, — мне не доводилось слышать слов «актив» и «пассив» в том смысле, в котором позднее употреблял их Ларри (а также мои друзья-геи и любовники), но еще до того, как я вообще начал заниматься сексом с кем-либо, я знал, что я актив.
В тот день, когда я признался (не во всем) Марте Хедли и ее очевидная доминантность произвела на меня сильное, но неоднозначное впечатление, я уже точно знал, что хочу трахаться с другими мальчиками и мужчинами, но только засовывая свой член в них; мне никогда не хотелось, чтобы чужой член проникал в меня. (В рот — да, в задницу — нет.)
Даже желая Киттреджа, я осознавал это: я хотел трахнуть его и хотел взять в рот его член, но я не хотел, чтобы он трахнул меня. Конечно, это было полным безумием, ведь если Киттредж и рассматривал когда-либо возможность гомосексуальной связи, было до боли очевидно, какую позицию он занял бы. Если Киттредж и был геем, то, конечно же, активом.
Любопытно, что я проскочил свой первый год учебы в Вене и предпочел начать историю моей будущей жизни с рассказа о Ларри. Хотя логичнее было бы начать с рассказа о моей первой настоящей девушке, Эсмеральде Солер, поскольку я встретил Эсмеральду вскоре после приезда в Вену (в сентябре 1963 года) и прожил с ней несколько месяцев, прежде чем записался на курс к Ларри — и, спустя короткое время, стал его любовником.
Но, кажется, я знаю, почему я откладывал рассказ об Эсмеральде. Среди геев моего поколения принято рассуждать о том, насколько легче сегодня подростку заявить о своей гомосексуальности. Но я хочу вам сказать: в таком возрасте это всегда нелегко.
Я стыдился сексуального влечения к другим парням и мужчинам; я боролся с этими чувствами. Возможно, вы думаете, что я преувеличил свое влечение к мисс Фрост и миссис Хедли в отчаянной попытке быть «нормальным»; может быть, у вас сложилось впечатление, что меня никогда по-настоящему не привлекали женщины. Но женщины меня привлекали — и привлекают. Просто так вышло — особенно в академии Фейворит-Ривер, несомненно, потому, что там учились только мальчики, — что мне пришлось подавлять свое влечение к мужчинам.
После того лета в Европе с Томом, после выпуска из Фейворит-Ривер и позднее, когда я жил один — в колледже, в Нью-Йорке, — я наконец смог принять свою гомосексуальность. (Да-да, я непременно расскажу вам про Тома; просто с Томом все так сложно.) И после Тома у меня было множество отношений с мужчинами. К девятнадцати-двадцати годам — двадцать один мне исполнился в марте шестьдесят третьего, вскоре после того, как я узнал, что меня приняли в венский Институт европейских исследований, — я уже принял свою гомосексуальность. К тому моменту, как я отправился в Вену, я уже успел два года прожить в Нью-Йорке с одним молодым геем.
Это не значит, что меня больше не привлекали женщины; очень даже привлекали. Но мне казалось, что поддаться этому влечению — значит снова задавить в себе гея, вернувшись к прежнему состоянию. Не говоря уже о том, что все мои тогдашние друзья и любовники верили, что любой, кто называет себя бисексуалом, на самом деле просто гей, одной ногой еще стоящий «в чулане». (Полагаю, в девятнадцать, двадцать и двадцать один год какая-то часть меня тоже в это верила.)
Однако я знал, что я бисексуален — так же ясно, как знал, что меня привлекает Киттредж и как именно он меня привлекает. Но в юности я сдерживал свою страсть к женщинам — так же, как раньше подавлял желание к мужчинам. Даже в таком юном возрасте я, должно быть, чувствовал, что бисексуальным мужчинам не доверяют; может, и никогда не будут доверять, но тогда не доверяли точно.
Я никогда не стыдился своего влечения к женщинам, но как только я начал заводить любовников-геев — а в Нью-Йорке обзавелся еще бо́льшим количеством друзей-геев, — я быстро усвоил, что из-за этого другие геи относятся ко мне с недоверием, подозрением и даже страхом. Так что я помалкивал об своей тяге к женщинам и просто смотрел на них. (Тем летом шестьдесят первого в Европе, когда мы путешествовали с Томом, бедный Том как раз застал меня за этим занятием.)
Наша группа была маленькой; я говорю об американских студентах, которых зачислили в Институт на 1963/64 учебный год. Мы погрузились на один из круизных лайнеров в Нью-Йоркской гавани и пересекли Атлантику — как мы с Томом два года назад. Я быстро выяснил, что среди студентов этого курса геев нет, по крайней мере таких, кто это афишировал бы — или заинтересовал бы меня в этом смысле.
Мы поехали в Вену на автобусе через Западную Европу — за две недели пересмотрев больше достопримечательностей, чем мы с Томом за все лето. Соученики ничего обо мне не знали. Я подружился кое с кем — с гетеросексуальными (вроде бы) парнями и девчонками. Я обратил внимание на нескольких девушек, но еще до прибытия в Вену я решил, что у нас все же ужасно маленькая группа; было бы не самым мудрым решением переспать с одной из институтских сокурсниц. Кроме того, я уже пустил слух, будто «стараюсь» хранить верность девушке, оставшейся в Штатах. Я дал сокурсникам понять, что я парень с нормальной ориентацией и не очень расположен к общению.
Получив место единственного англоговорящего официанта в «Цуфаль», я окончательно отдалился от Института европейских исследований: этот ресторан был слишком дорогим для студентов. За исключением посещения занятий на Доктор-Карл-Люгер-плац, я мог продолжать играть роль молодого писателя в чужой стране — а именно выполнять самую важную задачу — находить время побыть одному.
С Эсмеральдой я познакомился случайно. Я заметил ее в опере; из-за габаритов (меня всегда привлекали высокие и широкоплечие женщины) и из-за того, что она делала пометки. Она стояла в дальнем конце зала Штаатсопер и яростно что-то строчила. В тот первый вечер я принял Эсмеральду за критика; хотя она была всего на три года старше меня (осенью шестьдесят третьего года Эсмеральде было двадцать четыре), выглядела она взрослее.
Но я встречал ее снова и снова — она всегда стояла позади — и сообразил, что, будь она критиком, она сидела бы в зале. Но она стояла, как я и прочие студенты. В те времена в Опере студентам разрешалось стоять за креслами; для них это было бесплатно.
Венская Опера возвышалась на перекрестке Кертнерштрассе и Опернринг. От «Цуфаль» до нее было всего десять минут пешком. Когда в Опере давали представление, в «Цуфаль» подавали ужин в две смены: ранний ужин перед оперой, и второй, более роскошный, после. Когда я работал в обе смены, как обычно и бывало, я попадал в оперу после начала первого акта и уходил до конца последнего.
Однажды во время антракта Эсмеральда заговорила со мной. Должно быть, я выглядел как американец, что меня страшно разочаровало, потому что она заговорила со мной на английском.
— Что с тобой такое? — спросила меня Эсмеральда. — Ты вечно опаздываешь и вечно уходишь, не дожидаясь конца! (По ней сразу было видно, что она американка; как выяснилось, она родилась в Огайо.)
— Такая работа, я официант, — ответил я. — А с тобой что такое? Почему ты все время что-то записываешь? Пытаешься стать писателем? Я, например, пытаюсь, — признался я.
— Я просто дублерша — я пытаюсь стать сопрано, — сказала Эсмеральда. — Ты пытаешься стать писателем, — повторила она медленно. (Меня тут же потянуло к ней.)
Однажды, когда я не работал в «Цуфаль» в последнюю смену, я остался в опере до занавеса и предложил Эсмеральде проводить ее домой.
— Но я не хочу «домой» — мне не нравится место, где я живу. Я не особенно много времени провожу там, — сказала Эсмеральда.
— А-а.
Мне тоже не нравилось мое жилище в Вене — и я тоже нечасто сидел дома. Но большую часть вечеров я работал в ресторане на Вайбурггассе; и пока что не очень представлял себе, куда можно пойти в Вене ночью.
Я привел Эсмеральду в ту гей-кофейню на Доротеергассе; она была неподалеку от Штаатсопер, и раньше я бывал там только днем, когда в ней сидели в основном студенты — в том числе девушки. Я еще не знал, что ночная клиентура «Кафе Кафих» состоит из одних мужчин — из одних геев.
Нам с Эсмеральдой не потребовалось много времени, чтобы понять мою ошибку. «Днем тут все по-другому», — сказал я ей, когда мы уходили. (Слава богу, Ларри в тот вечер там не было, я ведь уже предложил ему провести курс писательского мастерства в Институте; Ларри еще не сообщил мне о своем решении.)
Эсмеральду развеселило то, что я повел ее в «Кафе Кафих»: «На первом же свидании!» — восклицала она, пока мы шли вверх по улице Грабен к Кольмаркт. На Кольмаркт нашлась одна кофейня; я там не бывал, но выглядела она недешевой.
— У меня по соседству есть одно заведение, — сказала Эсмеральда. — Можем пойти туда, а потом проводишь меня домой.
К нашему обоюдному изумлению, оказалось, что мы живем в одном районе — по ту сторону Рингштрассе, за пределами центрального района, поблизости от Карлскирхе. На углу Аргентиньештрассе и Швиндгассе находился кафе-бар — такой же, как сотни других в Вене. Он совмещал в себе бар и кофейню; когда мы сели, я сообщил Эсмеральде, что тоже живу неподалеку. (Я часто приходил сюда писать.)
Так мы начали описывать друг другу наши далекие от совершенства ситуации с жильем. Выяснилось, что оба мы живем на Швиндгассе, в одном и том же доме. Жилье Эсмеральды было больше похоже на нормальную квартиру. У нее была спальня, собственная ванная и крохотная кухонька, но прихожая была общая с хозяйкой; почти каждый вечер, возвращаясь домой, Эсмеральде приходилось проходить через гостиную хозяйки, где эта сварливая пожилая дама уютно сидела на диванчике со своей маленькой сварливой собачкой. (Они всегда смотрели телевизор.)
Бормотание телевизора постоянно просачивалось в спальню Эсмеральды, где она слушала оперы (в основном немецкие) на старом граммофоне. Ей велено было слушать свою музыку тихонько, хотя «тихонько» оперу слушать невозможно. Оперы звучали достаточно громко, чтобы заглушить звук хозяйского телевизора, и Эсмеральда слушала и слушала немецкие голоса, и пела сама — тоже тихонько. Как она мне сказала, ей нужно было поработать над своим немецким произношением.
Поскольку мне самому не помешало бы поработать над грамматикой и порядком слов — не говоря уже о словарном запасе, — я сразу же понял, как мы с Эсмеральдой можем помочь друг другу. Произношение было единственным, в чем мой немецкий был лучше, чем у Эсмеральды.
Другие официанты в «Цуфаль» старались меня подготовить: осень закончится, придет зима и туристы разъедутся — и настанут вечера, когда в ресторане не будет англоговорящих клиентов. И лучше бы мне подтянуть мой немецкий до начала зимы, предупреждали они. Австрийцы не особенно приветливы к чужестранцам. В Вене слово Ausländer (иностранец) всегда имело негативный оттенок; все местные жители были немного ксенофобами.
Сидя в кафе-баре на Аргентиньештрассе, я начал описывать Эсмеральде свою ситуацию с жильем — на немецком. Мы уже решили говорить друг с другом по-немецки.
Эсмеральда носила испанское имя — на испанском оно означает «изумруд», — но она не говорила по-испански. Ее мать была итальянкой, и Эсмеральда говорила (и пела) на итальянском, но чтобы петь в опере, ей нужно было поработать над немецким произношением. Она сказала, что в Штаатсопер ее положение дублерши сопрано, «запасного» сопрано, как называла себя Эсмеральда, служит предметом насмешек. Если ее и выпустят когда-нибудь на сцену в Вене, то лишь в том случае, если их «основное» сопрано, как называла ее Эсмеральда, умрет. (Или если вдруг подвернется опера на итальянском.)
Даже сейчас, когда она рассказывала мне все это на грамматически безупречном немецком, я слышал в ее произношении явные кливлендские нотки. Учительница музыки в начальной школе Кливленда обнаружила у нее талант певицы; затем Эсмеральда получила стипендию в Оберлинском колледже. Первый год обучения за границей Эсмеральда провела в Милане; она стажировалась в Ла Скала и влюбилась в итальянскую оперу.
Но этот немецкий, сказала Эсмеральда, будто щепки во рту. Ее отец бросил их с матерью; он уехал в Аргентину, где встретил другую женщину. Эсмеральда заключила, что у женщины, с которой ее отец сошелся в Аргентине, по всей видимости, в предках были нацисты.
— Как еще объяснить, что я не могу справиться с произношением? — спросила меня Эсмеральда. — Я жопу рвала с этим немецким!
Я все еще размышляю над тем, что связывало нас с Эсмеральдой. У нас обоих сбежали отцы, мы жили в одном доме на Швиндгассе и обсуждали это в кафе-баре на Аргентиньештрассе — на ломаном немецком. Unglaublich! (Невероятно!)
Студентов Института расселили по всей Вене. Как правило, у постояльца была собственная спальня, но общая с хозяевами ванная; у поразительного числа наших студентов квартирными хозяйками были вдовы, и готовить на кухне квартирантам не разрешалось. Моя хозяйка тоже была вдовой, и у меня была собственная спальня, а ванную я делил с разведенной хозяйской дочерью и ее пятилетним сыном Зигфридом. На кухне постоянно кто-нибудь хлопотал, приводя ее в совершенный хаос, но мне разрешалось варить себе кофе, а в холодильнике я держал пиво.
Моя овдовевшая квартирная хозяйка регулярно плакала; днем и ночью она шаркала по квартире в разлезающемся махровом халате. Разведенная дочка была большегрудой женщиной с командирскими замашками; не ее вина, что она напоминала мне деспотичную тетю Мюриэл. Пятилетний Зигфрид смотрел на меня с демоническим прищуром; каждое утро на завтрак он съедал яйцо всмятку — вместе со скорлупой.
Когда я впервые увидел, как Зигфрид это проделывает, я тут же поспешил к себе в спальню и заглянул в англо-немецкий словарь. (Я не знал, как по-немецки будет «скорлупа».) Когда я сообщил матери Зигфрида, что ее пятилетний сын съел скорлупу, она пожала плечами и сказала, что, наверное, от нее пользы больше, чем от самого яйца. По утрам, когда я варил себе кофе и наблюдал, как малыш Зигфрид поедает свое яйцо всмятку, вместе со скорлупой, разведенка обычно выходила на кухню одетой в слишком большую для нее мужскую пижаму — по-видимому, принадлежавшую ее бывшему мужу. Расстегнутых пуговиц на пижаме всегда бывало чересчур много, и у матери Зигфрида была прискорбная привычка то и дело почесываться.
У нашей общей ванной была одна забавная особенность: в двери имелся глазок, скорее подходящий для входной двери в гостиничном номере. Поразмыслив, я решил, что глазок сделали затем, чтобы, выходя из ванной — полуголым или обернутым в полотенце, — жилец мог проверить, чист ли горизонт (другими словами, нет ли кого там снаружи). Но зачем? Кому и для чего нужно разгуливать голышом по прихожей, даже если в ней никого нет?
Еще таинственнее было то, что цилиндр глазка в двери ванной можно было перевернуть и поставить наоборот. Мало того, я обнаружил, что переворачивают его частенько — таким образом можно было заглянуть в ванную из прихожей и просто-напросто увидеть, кто там находится и что он делает!
Попробуйте-ка объяснить такое кому-нибудь на немецком, и сразу поймете, насколько хорошо или плохо вы знаете язык; но все это я умудрился каким-то образом рассказать Эсмеральде, по-немецки, на нашем первом свидании.
— Ни фига себе! — в какой-то момент рассказа воскликнула Эсмеральда по-английски. У нее была кожа цвета кофе с молоком и тончайшие, едва заметные усики над верхней губой. Волосы у нее были черные как смоль, и темно-карие глаза тоже казались почти черными. Ладони у нее были больше моих — она была и немного выше меня, — но ее грудь (к моему облегчению) была «нормальной» — что для меня означало «небольшой» в сравнении с ее крупным телом.
Ну ладно, все-таки скажу. Если мне трудно было решиться на секс с девушкой, то отчасти потому, что я обнаружил, что мне нравится анальный секс. (И еще как нравится!) Какая-то часть меня, несомненно, беспокоилась, каким же окажется вагинальное соитие.
Тем летом, когда мы были в Европе с Томом — когда бедный Том чувствовал себя таким беззащитным и уязвимым — а я всего-то поглядывал на девушек и женщин, — я раздраженно сказал ему: «Господи Иисусе, Том, ты что, не заметил, как мне нравится анальный секс? И как, по-твоему, я представляю себе вагинальный? Наверное, это как заниматься сексом с бальной залой!».
Конечно, слово вагинальный заставило бедного Тома тут же помчаться в ванную — я слышал, как его тошнит там. Но, хотя я просто шутил, бальная зала засела у меня в голове. А что, если вагинальный секс действительно такой и есть? И все же меня продолжало тянуть к крупным женщинам.
Наши далекие от совершенства ситуации с жильем были не единственным препятствием, стоявшим между мной и Эсмеральдой. Мы уже успели побывать в гостях друг у друга.
— С перевернутым глазком в двери ванной я еще могу смириться, — сказала мне Эсмеральда. — Но от этого ребенка у меня мурашки по коже.
Она называла Зигфрида «пожирателем скорлупы»; однако по мере развития наших отношений с Эсмеральдой выяснилось, что пугал ее отнюдь не Зигфрид сам по себе.
Гораздо сильнее, чем перевернутый дверной глазок, Эсмеральду беспокоили дети. Она страшно боялась забеременеть: как и многие молодые женщины в то время, Эсмеральда мучилась противоестественным страхом перед беременностью — и у нее были на то причины.
Если бы Эсмеральда забеременела, это означало бы конец ее надеждам сделаться оперной певицей. «Я не готова стать сопрано-домохозяйкой», — так она говорила мне. Оба мы знали, что в некоторых странах Европы аборты разрешены. (Но Австрия, католическая страна, к ним не относилась.) Но по большей части аборт было сделать невозможно — либо возможно, но небезопасно и незаконно. Об этом мы тоже знали. К тому же мать Эсмеральды была итальянкой и католичкой до мозга костей; Эсмеральда испытывала бы опасения насчет аборта, даже если бы процедура была и доступна, и безопасна, и легальна.
— Нет такого презерватива, который помешал бы мне залететь, — сообщила мне Эсмеральда. — Я плодовита в десять раз против обычного.
— Откуда ты знаешь? — спросил я.
— Я просто чувствую это, все время — я знаю, вот и все, — ответила она.
— А-а.
Мы целомудренно сидели рядышком на ее кровати; ее ужас перед беременностью встал передо мной непреодолимым препятствием. Решение относительно того, в чьей спальне мы можем попытаться заняться этим, было принято за нас; если мы собирались жить вместе, то нам оставалась только квартирка Эсмеральды. Моя рыдающая вдова пожаловалась в Институт; меня обвинили в том, что я переворачиваю глазок в двери ванной! Das Institut принял заявление о моей невиновности в этом нездоровом поведении, но мне пришлось съехать с квартиры.
— Спорим, это пожиратель скорлупы, — сказала Эсмеральда. Я не стал с ней спорить, но Зигфриду пришлось бы залезть на стул или табурет, чтобы дотянуться до этого дурацкого глазка. Я считал, что это была разведенка с расстегнутыми пуговицами.
Квартирная хозяйка Эсмеральды была только счастлива получить дополнительную плату за аренду; вероятно, она и представить себе не могла, что квартирка Эсмеральды, с такой маленькой кухонькой, может вместить двоих, но мы с Эсмеральдой никогда не готовили — мы всегда ели в кафе.
Эсмеральда сообщила, что хозяйкино расположение выросло с тех пор, как мы стали жить вместе; если пожилая дама и не одобряла того, что Эсмеральда живет с парнем, дополнительные деньги за аренду, видимо, смягчили ее недовольство. Даже сварливая собачка считала меня за своего.
Тем же вечером, перед тем как мы с Эсмеральдой уселись на ее кровати, не касаясь друг друга, пожилая дама пригласила нас к себе в гостиную; она хотела показать нам, что они с собачкой смотрят американский фильм. Мы оба до сих пор не отошли от культурного шока; нелегко оправиться от зрелища Гэри Купера, говорящего по-немецки.
— Как они только посмели продублировать «Ровно в полдень»? — то и дело повторял я.
Бормотание телевизора окутывало нас. Текс Риттер пел «Не покидай меня».
— Ну хотя бы Текса Риттера они не продублировали, — как раз говорила Эсмеральда, когда я — очень неуверенно — дотронулся до ее прекрасной груди. — Дело вот в чем, Билли, — сказала она, позволяя себя трогать. (Я видел, что она не в первый раз произносит эту речь; как я потом узнал, раньше все ее парни останавливались на этом моменте. Но не в этот раз.)
Я не замечал презерватив, пока она не вручила мне его — все еще в блестящей обертке из фольги.
— Билли, тебе придется его надеть — даже если чертова штука порвется, так чистоплотнее.
— Ладно, — сказал я, взяв презерватив.
— Но дело в том — вот в чем главная проблема, Билли, — я могу только анально. Это единственный секс, который я могу позволить — анальный, — повторила она, на этот раз пристыженным шепотом. — Я понимаю, тебе придется пойти на компромисс, но так уж обстоит дело. Либо анал, либо ничего, — сказала мне Эсмеральда.
— А-а.
— Я пойму, если тебе такое не подходит, — сказала она мне.
Только бы не брякнуть лишнего, думал я. Ее предложение едва ли было для меня «компромиссом» — я обожал анальный секс. От предложения «анал или ничего», отпугивавшего других парней, я, напротив, испытал облегчение. Ужасающая встреча с бальной залой снова откладывалась! Я знал, что нужно быть осторожным — чтобы не выказать слишком большой энтузиазм.
Я не совсем врал, когда сказал: «Я немного нервничаю, это мой первый раз». (Ну да, я не прибавил «с женщиной» — да, да!)
Эсмеральда включила граммофон. Она поставила знаменитую запись шестьдесят первого года — «Лючию ди Ламмермур» Доницетти с Джоан Сазерленд, исполняющей партию обезумевшего сопрано. (Тогда я понял, что этим вечером Эсмеральда не намерена работать над своим немецким произношением.) Доницетти, несомненно, был более романтичным фоном, нежели Текс Риттер.
И вот я взволнованно приступил к своему первому опыту с девушкой — компромиссу «анал или ничего», который для меня не был компромиссом. «Или ничего» оказалось тоже не совсем правдой; у нас было много орального секса. Я не имел ничего против орального секса, а Эсмеральда его обожала — по ее словам, она от него пела.
Так я познакомился с вагиной, но с одним ограничением; эпизод с бальной залой (или не бальной залой) пока откладывался — и я был готов, и даже счастлив, подождать. Мне, как человеку, который так долго относился к этому органу с трепетом, знакомство с вагиной показалось весьма увлекательным и приятным. Я действительно любил заниматься сексом с Эсмеральдой, и ее я тоже любил.
Были моменты после секса, когда, забывая в полусне, что лежу рядом с женщиной, я протягивал руку и дотрагивался до ее вагины — чтобы тут же в удивлении отдернуть руку. (Я пытался дотянуться до члена Эсмеральды.)
— Бедный Билли, — говорила Эсмеральда, неверно толкуя мое мимолетное прикосновение. Она думала, что я хочу оказаться внутри ее вагины, что я испытываю мучения от того, что мне отказано в доступе к ней.
— Я не бедный Билли — я счастливый Билли, я полностью удовлетворенный Билли, — всегда отвечал я.
— Ты держишься молодцом, — говорила мне на это Эсмеральда. Она и не представляла, как я счастлив, и когда я дотрагивался до ее вагины — во сне или просто бессознательно, — она не догадывалась, что я тянусь к тому, чем она не обладала и по чему я, видимо, скучал.
Der Oberkellner (метрдотель) в «Цуфаль» был сурового вида молодой человек, казавшийся старше, чем был на самом деле. Он лишился глаза и носил повязку; ему не было еще и тридцати, но то ли сама повязка, то ли история о том, как он потерял глаз, придавали ему серьезный вид и прибавляли лет десять. Звали его Карл, и он никогда не говорил о том, как лишился глаза, — мне рассказали другие официанты. В конце Второй мировой, когда Карлу было десять лет, он увидел, как русские солдаты насилуют его мать, и попытался вмешаться. Один из русских ударил мальчика винтовкой, и этот удар стоил Карлу зрения в одном глазу.
Поздней осенью моего первого года за границей — приближался конец ноября — Эсмеральде выпал первый шанс выступить ведущим сопрано на сцене Штаатсопер. Как она и предсказывала, это была итальянская опера — «Макбет» Верди, — и Эсмеральда, терпеливо ждавшая своей очереди (на самом деле она думала, что ее очередь никогда не наступит), была дублершей леди Макбет большую часть осени (как раз все то время, пока мы жили вместе).
«Vieni, t’affretta!» — пела Эсмеральда во сне — из той сцены, где леди Макбет читает письмо от мужа, в котором он рассказывает о первой встрече с ведьмами.
Я попросил у Карла разрешения уйти пораньше с первой смены в ресторане и опоздать на вторую; ведь в пятницу моя девушка будет петь леди Макбет.
— У тебя есть девушка — эта дублерша действительно твоя девушка, да? — спросил Карл.
— Да, Карл, совершенно верно, — сказал ему я.
— Рад слышать, Билл, — тут ходили противоположные слухи, — сказал Карл, сверля меня единственным глазом.
— Эсмеральда — моя девушка, и в эту пятницу она будет петь леди Макбет, — сказал я метрдотелю.
— Такой шанс выпадает один раз на миллион — не дай ей облажаться, — сказал Карл.
— Я просто хотел бы успеть к началу — и остаться до конца, — сказал я.
— Конечно, конечно. Я знаю, что это пятница, но у нас не так уж много посетителей. Теплая погода закончилась. Туристы улетают, как осенние листья. Возможно, это последние выходные, когда нам будет действительно нужен англоговорящий официант, но мы справимся и без тебя, Билл, — сказал Карл. Ему каким-то образом удавалось испортить мне настроение, даже когда он был на моей стороне. Я вспомнил о леди Макбет, призывающей посланников ада.
«Or tutti sorgete», — я слышал от спящей Эсмеральды и эту арию; звучало жутковато и никак не помогало моему немецкому.
«Fatal mia donna!» — говорит леди Макбет своему безвольному мужу; она берет кинжал, которым Макбет убил Дункана, и пачкает кровью спящих стражников. Мне не терпелось посмотреть, как Эсмеральда загонит Макбета под каблук! А все это происходит в первом акте. Неудивительно, что мне не хотелось опаздывать — я не хотел пропустить и минуты из встречи с ведьмами.
— Билл, я очень горжусь тобой. Я имею в виду, тем, что у тебя есть девушка — не потому, что она певица, а потому, что она вообще у тебя есть. Это должно положить конец сплетням, — сказал мне Карл.
— А кто болтает обо мне, Карл? — спросил я.
— Кое-кто из официантов, один су-шеф — сам знаешь, Билл, как расходятся слухи.
— А-а.
На самом деле, если кому-то на кухне «Цуфаль» и нужно было доказательство того, что я не гей, это, вероятно, был сам Карл; если и были разговоры о том, что я гей, я уверен, что Карл и был их зачинщиком.
Я приглядывал за Эсмеральдой, пока она спала. Леди Макбет встает во сне — впечатляющая сцена в четвертом акте, — жалуясь, что не может смыть кровь с рук, но Эсмеральда никогда не ходила во сне. Она всегда крепко спала и спокойно лежала на месте, когда (почти каждую ночь) начинала петь: «Una macchia».
У ведущего сопрано, отказавшегося выступать вечером в пятницу, образовался полип на связках; хотя для оперной певицы это была обычная проблема, крохотному полипу Герды Мюле уделялось много внимания. (Нужна ли будет операция или нет?)
Эсмеральда боготворила Герду Мюле; у нее был резонирующий голос, который без всякого напряжения охватывал впечатляющий диапазон. Герда Мюле могла без усилия пройти от нижнего соль до головокружительных высот верхнего до. Ее сопрано было достаточно мощным и объемным для Вагнера, но Мюле обладала и необходимой ловкостью для стремительных рулад и сложных трелей итальянского стиля начала XIX века. Однако Эсмеральда сказала мне, что своим полипом Герда Мюле достала всех.
— Он занимает всю ее жизнь — и начал захватывать наши жизни, — сказала Эсмеральда. От почитания Герды-сопрано она перешла к ненависти к Герде-женщине — теперь Эсмеральда именовала ее Полипом.
Вечером в пятницу Полип решила дать отдых своим голосовым связкам. Эсмеральда была в восторге от того, что получила возможность сделать, как она говорила, «первый шаг» в Штаатсопер. Но к полипу Герды Мюле она относилась с пренебрежением. Еще в Кливленде Эсмеральда перенесла операцию на носовой пазухе — рискованная штука для будущей певицы. Когда Эсмеральда была подростком, ее пазухи были хронически забиты; иногда она задавалась вопросом, не операция ли повинна в ее упорном американском акценте. Эсмеральда не испытывала никакого сочувствия к Герде Мюле, которая подняла столько шума вокруг своего полипа.
Я научился пропускать мимо ушей шутки официантов и поваров о том, каково это — встречаться с сопрано. Все подкалывали меня, за исключением Карла — он никогда не дурачился.
— Наверное, иногда это громко, — сказал шеф-повар «Цуфаль» ко всеобщему смеху.
Конечно, я не стал рассказывать им, что Эсмеральда получает оргазм только при оральном сексе. По собственной оценке Эсмеральды, ее оргазмы были «довольно впечатляющими», но я был надежно защищен от звука. Бедра Эсмеральды зажимали мне уши; я действительно ничего не слышал.
— Господи, кажется, я только что взяла ми-бемоль — и держала! — сказала Эсмеральда после одного из своих продолжительных оргазмов, но уши у меня нагрелись и вспотели, а голова была так плотно зажата между ее бедер, что я ничего не услышал.
Не помню, какой была погода в Вене в эту ноябрьскую пятницу. Помню только, что когда мы с Эсмеральдой вышли из нашей маленькой квартирки на Швиндгассе, на ней был значок с предвыборной кампании Джей-Эф-Кея. Эсмеральда говорила, что он приносит ей удачу. Она очень гордилась тем, что была волонтером во время предвыборной компании Кеннеди в Огайо в 1960 году; Эсмеральда пришла в ярость, когда Огайо с небольшим отрывом проголосовал за Никсона.
Меня политика интересовала намного меньше, чем Эсмеральду. В 1963 году я думал, что слишком серьезно намереваюсь стать писателем, чтобы отвлекаться на политику; я сказал Эсмеральде что-то жутко пафосное на эту тему. Я заявил ей, что не собираюсь распыляться, — я сказал, что политика оставляет молодым людям запасной выход на случай, если их творческие планы провалятся, или еще какую-то подобную хренотень.
— Ты хочешь сказать, Билли, что из-за того, что я больше тебя вовлечена в политику, я не так стремлюсь стать сопрано, как ты стремишься стать писателем? — спросила меня Эсмеральда.
— Конечно, я не это имел в виду! — ответил я ей.
Что я должен был ей сказать, но не осмеливался, — так это то, что я бисексуален. Не литература удерживала меня от вмешательства в политику; просто в 1963 году мне с лихвой хватало моей двойственной сексуальности. Поверьте, когда вам двадцать один и ваша ориентация изменчива, вам поневоле приходится быть дипломатом.
В ту пятницу мне предстояло вскоре пожалеть, что я ляпнул Эсмеральде, будто, по моему мнению, она распыляется — или оставляет себе запасной выход, — потому что так увлекается политикой.
Во время первой смены в «Цуфаль» среди клиентов было больше американцев, чем ожидали мы с Карлом. Других иностранных туристов не оказалось — по крайней мере, англоговорящих, — но было несколько пожилых американских пар и стол с десятком акушеров и гинекологов (также поголовно американцев), которые сообщили мне, что приехали в Вену на конференцию по акушерству и гинекологии.
Я получил щедрые чаевые от врачей после того, как сообщил им, что они удачно выбрали оперу. Я объяснил им ту сцену в «Макбете» (в третьем акте), когда ведьмы вызывают призрак окровавленного младенца — как известно, он сообщает, что «никто из тех, кто женщиной рожден», не сможет повредить Макбету. (Конечно, Макбета обдурили. Макдуф, убивший Макбета, объявляет, что появился на свет в результате кесарева сечения.)
— Вероятно, это единственная опера, затрагивающая тему кесарева сечения, — сказал я акушерско-гинекологическому сборищу.
Карл рассказывал всем, что моя девушка сегодня поет леди Макбет, так что я был довольно популярен среди ужинающих в первую смену, и метрдотель сдержал свое обещание отпустить меня пораньше, чтобы я успел к первому акту. Но что-то было не так.
У меня возникло странное впечатление, что зрители никак не могут угомониться — в особенности неотесанные американцы. Одна пара, похоже, была на грани развода — женщина рыдала, и что бы ни говорил ее муж, не могла успокоиться. Думаю, многие из вас поняли, что это была за пятница — 22 ноября 1963 года. В 12:30 по центральноамериканскому времени в президента Кеннеди выстрелили в Далласе. В Вене было на семь часов больше, чем в Техасе, и «Макбет» — к моему удивлению — не начался вовремя. Эсмеральда говорила мне, что в Штаатсопер представления всегда начинают минута в минуту — но не этим вечером.
Я не мог этого знать, но за кулисами был такой же беспорядок, как и в зале. Супруги-американцы, которых я посчитал кандидатами на развод, уже ушли; оба были безутешны. Теперь я видел и других американцев, явно расстроенных. Неожиданно я заметил пустые места. Бедняжка Эсмеральда. Это был ее дебют, но полного зала у нее не будет. (Когда Кеннеди умер, в Далласе был час дня — восемь вечера в Вене.)
Когда занавес просто не поднялся, я начал беспокоиться за Эсмеральду. Может, у нее приступ страха перед сценой? Может, она потеряла голос? Может, Герда Мюле передумала брать выходной? (В программке был вкладыш, объявляющий, что Эсмеральда Солер исполняет роль леди Макбет в пятницу, 22 ноября 1963 года. Я уже решил, что закажу для него рамку; я хотел вручить его Эсмеральде на Рождество.) Все больше американцев раздражали меня своим бормотанием — и все больше уходили, некоторые в слезах. Я решил, что американцы — бескультурные, социально неприспособленные кретины — или просто жалкие обыватели!
Наконец занавес поднялся, и появились ведьмы. Когда на сцену вышли Макбет и Банко (я знал, что последнему вскоре предстоит стать призраком), я подумал, что Макбет староват и жирноват для мужа Эсмеральды — даже для оперы.
Можете себе представить мое изумление, когда в следующей сцене первого акта «Vieni, t’affretta!» запела не Эсмеральда. И не Эсмеральда призывала слуг ада содействовать ей («Or tutti sorgete»). На сцене были Герда Мюле и ее полип. Могу себе представить, как обалдели мои англоговорящие клиенты из «Цуфаль» — включая десятерых гинекологов и акушеров. Вероятно, они думали: «Как это дородное сопрано может быть девушкой нашего молодого и симпатичного официанта?».
Когда леди Макбет мазала кровью спящих стражников, я начал воображать, что Эсмеральду убили за сценой — или с ней произошло еще что-нибудь ужасное.
К концу второго акта рыдала чуть ли не половина зала. Я не мог понять, что их так растрогало — то ли весть об убийстве Банко, то ли его призрак, сидящий за обеденным столом? К тому моменту, как Макбет во второй раз увидел призрак Банко ближе к концу второго акта, я был, наверное, единственным человеком в Венской опере, который не знал, что президент Кеннеди убит. И только в антракте я выяснил, что произошло.
После антракта я остался, чтобы еще раз увидеть ведьм — и того жуткого окровавленного младенца, который говорит Макбету, что «никто из тех, кто женщиной рожден», не способен повредить ему. Я остался до середины четвертого акта, потому что хотел увидеть, как леди Макбет ходит во сне — как Герда Мюле и ее полип поют «Una macchia» (арию о крови, которая до сих пор пятнает руки леди Макбет). Может, я думал, что Эсмеральда выйдет в зал и присоединится ко мне и другим студентам, как обычно, стоящим в конце зала Штаатсопер — но к концу четвертого акта в зале было столько свободных мест, что большинство студентов смогли сесть.
Я не знал, что за кулисами беззвучно вещал телевизор, и Эсмеральда была прикована к экрану; позднее она сказала, что ей не нужен был звук, чтобы понять, что случилось с Джей-Эф-Кеем.
Я не стал ждать конца четвертого и последнего акта. Мне не нужно было видеть, как «Бирнамский лес пошел на Дунсинан», или слышать, как Макдуф сообщает Макбету подробности своего появления на свет. Я побежал по многолюдной Кернтнерштрассе к Вайбурггассе, минуя людей, по лицам которых текли слезы, — и большинство из них не были американцами.
В «Цуфаль» все повара и официанты уставились в маленький черно-белый телевизор на кухне. Я увидел тот же беззвучный обзор событий в Далласе, который, вероятно, смотрела и Эсмеральда.
— Ты пришел раньше, а не позже, — заметил Карл. — Твоя девушка облажалась?
— Она не выступала — пела Герда Мюле, — сообщил ему я.
— Blöde kuh! — воскликнул Карл. — Тупая корова!
(Венские любители оперы, которым до смерти надоела Герда Мюле, начали именовать ее тупой коровой задолго до того, как Эсмеральда назвала ее полипом.)
— Наверное, Эсмеральда слишком расстроилась, чтобы выступать, — скорее всего, разрыдалась за кулисами, — сказал я Карлу. — Она была фанаткой Кеннеди.
— Значит, она все-таки облажалась, — сказал Карл. — Не завидую — тебе теперь жить с последствиями.
Карл предупредил меня, что у нас уже появилась горстка англоговорящих клиентов — очевидно, из числа тех, кто не ходил в оперу.
— И еще новые акушеры и гинекологи, — презрительно заметил Карл. (Он считал, что в мире и так слишком много детей. «Перенаселение — проблема номер один», — не уставал повторять Карл.) — И еще за одним столиком голубые, — сообщил мне Карл. — Только что пришли и уже надрались. Эти точно гомики — вы ведь так их называете?
— Да, и так тоже называем, — сказал я одноглазому метрдотелю.
Гинекологический стол определить было нетрудно — за ним сидело двенадцать человек, восемь мужчин и четыре женщины, все врачи. Поскольку президент Кеннеди был только что убит, я решил, что рассказ о сцене с кесаревым сечением в «Макбете» будет не лучшим началом разговора.
Что до столика голубых — или гомиков, как назвал их Карл, — там сидели четверо мужчин, все пьяные. Одним из них был знаменитый американский поэт и преподаватель Института Лоуренс Аптон.
— Я и не знал, что ты здесь работаешь, юный писатель, — сказал Ларри. — Ты ведь Билл, да?
— Точно, — ответил я.
— Господи, Билл, ужасно выглядишь. Дело в Кеннеди или еще что-то случилось?
— Я был на «Макбете» сегодня, — начал я.
— А, я слышал, что сегодня поет дублерша — вот и пропустил представление, — прервал меня Ларри.
— Да, предполагалось, что будет выступать дублерша, — сказал ему я. — Но она американка, и, должно быть, она была слишком расстроена из-за Кеннеди. Она не вышла — пела Герда Мюле, как обычно.
— Герда великолепная певица, — сказал Ларри. — Наверное, было восхитительно.
— Как по мне, не особенно, — сказал я. — Дублерша — моя девушка, я надеялся увидеть ее в роли леди Макбет. Я слышал, как она поет во сне, — рассказывал я компании пьяных геев. — Ее зовут Эсмеральда Солер, — сказал я гомикам. — Может быть, однажды вы все услышите это имя.
— У тебя есть девушка, — произнес Ларри с тем же насмешливым недоверием, которое он выражал потом на все мои заявления, что я актив.
— Эсмеральда Солер, — повторил я. — Видимо, она была слишком расстроена, чтобы петь.
— Бедняжка, — сказал Ларри. — Не думаю, чтобы дублершам выпадало такое уж изобилие возможностей.
— Вряд ли, — сказал я.
— Я все еще думаю над твоей идеей писательского курса, — сообщил мне Ларри. — Я не исключаю такой возможности, Билл.
Карл сказал, что не завидует мне, ведь после того, как Эсмеральда не спела партию леди Макбет, мне придется «жить с последствиями». Но пока я глядел на Лоуренса Аптона и его голубых дружков, мне неожиданно пришли в голову и другие, не особенно приятные последствия жизни с Эсмеральдой.
После того пятничного «Макбета» Верди немногие англоязычные любители оперы явились в «Цуфаль». Думаю, убийство Кеннеди лишило аппетита большую часть моих соотечественников, которые находились в тот момент в Вене. Гинекологический стол пребывал в унынии; они ушли рано. Только Ларри и гомики засиделись допоздна.
Карл велел мне идти домой.
— Иди отыщи свою девушку — наверное, ей сейчас нелегко, — сказал мне одноглазый метрдотель. Но я знал, что Эсмеральда либо осталась с коллегами по опере, либо уже вернулась в нашу маленькую квартирку на Швиндгассе. Эсмеральда знала, где я работаю; если бы она хотела видеть меня, она знала бы, где меня искать.
— Гомики и не собираются уходить — они решили тут и помереть, — продолжал Карл. — Похоже, ты знаком с тем красавчиком — который все время говорит.
Я рассказал, кто такой Лоуренс Аптон, и объяснил, что он преподает в Институте, но я у него не учусь.
— Иди домой к девушке, Билл, — повторил Карл.
Но я содрогнулся при мысли о том, чтобы смотреть уже начавшие повторяться репортажи об убийстве Кеннеди по телевизору в хозяйской гостиной; мысли о сварливой собачке удерживали меня в «Цуфаль», где я мог поглядывать на экран маленького черно-белого кухонного телевизора.
— Это смерть американской культуры, — объяснял Ларри трем другим гомикам. — Не могу сказать, чтобы в Соединенных Штатах существовала такая уж культура книг, но Кеннеди давал нам хоть какую-то надежду обзавестись культурой писателей. Чего стоит Фрост со своим стихотворением на инаугурации. Неплохой выбор; у Кеннеди по крайней мере был вкус. И сколько теперь пройдет, прежде чем у нас появится еще один президент, обладающий хоть каким-то вкусом?
Ну да, понимаю — я представил вам Ларри с не самой приятной стороны. Но этим он и был удивителен: он говорил правду, не принимая во внимания «чувства» окружающих в эту минуту.
Слова Ларри могли бы вызвать у кого-то новый приступ скорби по убитому президенту — или, напротив, заставить слушателя ощутить себя жертвой кораблекрушения на чуждом берегу, омываемом волнами патриотизма. Ларри было все равно; если он считал что-то правдой, он говорил это вслух. Но прямота Ларри не отталкивала меня.
Однако где-то в середине речи Ларри в ресторан вошла Эсмеральда. Она говорила мне, что не может есть перед выступлением, так что я знал, что она еще не ела, — зато она выпила белого вина — не лучшая мысль, на пустой-то желудок. Сначала Эсмеральда села у барной стойки, заливаясь слезами; Карл быстро препроводил ее на кухню, где она уселась на табурет перед телевизором. Карл налил ей бокал белого вина, а потом сообщил мне, что она на кухне; я не заметил Эсмеральду у бара, потому что в этот момент открывал еще одну бутылку красного вина для компании Ларри.
— Твоя девушка пришла — отведи ее лучше домой, — сказал мне Карл. — Она на кухне.
Ларри неплохо владел немецким; он понял, что сказал мне Карл.
— Билл, это твоя дублерша сопрано? — спросил меня Ларри. — Посади ее к нам, мы ее развеселим! — предложил он. (Я в этом весьма сомневался; я был уверен, что разговор о смерти американской культуры не развеселит Эсмеральду.)
Так Ларри все-таки увидел Эсмеральду — когда мы с ней шли к дверям ресторана.
— Оставь гомиков на меня, — сказал Карл. — Я разделю с тобой чаевые. Отведи девушку домой, Билл.
— Меня, кажется, вырвет, если я буду и дальше смотреть телевизор, — сказала мне Эсмеральда. Она слегка покачивалась на табурете. Я знал, что ее, скорее всего, вырвет в любом случае — из-за белого вина. Нам предстояло пройти всю Рингштрассе до Швиндгассе — со стороны мы, вероятно, будем смотреться несуразно, но я надеялся, что прогулка пойдет ей на пользу.
— Необыкновенно хорошенькая леди Макбет, — услышал я слова Ларри, когда выводил Эсмеральду из ресторана. — Я все еще думаю насчет того курса, юный писатель! — крикнул мне Ларри, когда мы выходили.
— Кажется, меня все-таки вырвет, — как раз говорила мне Эсмеральда.
Было уже поздно, когда мы добрались до Швиндгассе. Эсмеральду вырвало, когда мы пересекали Карлсплац, но когда мы дошли до квартиры, она сказала, что чувствует себя получше. Хозяйка и ее сварливая собачка уже легли спать; свет в гостиной не горел, и телевизор был выключен — а может, все они, вместе с телевизором, были так же мертвы, как Джей-Эф-Кей.
— Только не Верди, — сказала Эсмеральда, увидев, что я с задумчивым видом стою у граммофона.
Я выбрал Джоан Сазерленд в ее «знаковой роли»; я знал, как Эсмеральда любит «Лючию ди Ламмермур» — эту пластинку я и поставил, негромко.
— Билли, сегодня у тебя счастливая ночь — и у меня тоже. У меня тоже никогда не было вагинального секса. И не важно, если я и забеременею. Если дублерша запорола свой выход, на этом все — можно ставить точку, — сказала Эсмеральда; она умылась и почистила зубы, но кажется, была еще немного пьяна.
— Не сходи с ума, — сказал я ей. — Важно, что ты можешь забеременеть. У тебя будет еще много шансов, Эсмеральда.
— Слушай, ты хочешь попробовать или нет? — спросила меня Эсмеральда. — Я хочу попробовать в вагину, Билли, — я прошу тебя, господи ты боже мой! Я хочу знать, каково это!
— А-а.
Конечно, я надел презерватив; я надел бы и два, если бы она попросила. (Она точно была еще немного пьяна — тут не было никаких сомнений.)
Так это и произошло. В ту ночь, когда умер наш президент, я впервые занялся вагинальным сексом — и мне правда, правда понравилось. Кажется, как раз во время сцены безумия Лючии у Эсмеральды случился очень громкий оргазм; честно говоря, я так и не понял, кто из них двоих взял ми-бемоль: Джоан Сазерленд или Эсмеральда. В этот раз мои уши не были защищены; я едва расслышал лай хозяйкиной собачки — так звенело у меня в ушах.
— Черт подери! — услышал я голос Эсмеральды. — Это было потрясающе!
Я сам был потрясен (и испытывал облегчение); мне не просто правда, правда понравилось — я был в восторге! Был ли этот вид секса не хуже (или лучше), чем анальный? Он был другим. В дипломатических целях я всегда говорю — когда меня спрашивают, — что анальный и вагинальный секс мне нравятся «одинаково». Все мои страхи относительно вагин оказались необоснованными.
Но, увы, я несколько затормозил с ответом на ее «Черт подери!» и «Это было потрясающе!» — я размышлял о том, как мне понравилось, но не произнес этого вслух.
— Билли? — спросила Эсмеральда. — А тебе как? Тебе понравилось?
Знаете, не только у писателей есть такая проблема, но для писателей это правда, правда больной вопрос; наш так называемый ход мысли, хоть он и беззвучен, совершенно невозможно остановить.
— Точно не бальная зала, — сказал я. И это после всего, что пришлось пережить в тот день бедной Эсмеральде.
— Не что? — спросила она.
— А, это просто так говорят у нас в Вермонте! — быстро выпалил я. — Просто бессмыслица какая-то, правда. Я даже не уверен, что именно означает это «не бальная зала».
— Но почему ты сказал что-то негативное? — спросила меня Эсмеральда. — «Точно не» что угодно звучит негативно, «точно не бальная зала» похоже на сильное разочарование, Билли.
— Нет, нет — я не разочарован. Я в восторге от твоей вагины! — вскричал я. Сварливая собачка снова гавкнула; Лючия начала повторяться — она вернулась к началу, где была еще доверчивой юной невестой, которую так легко было выбить из колеи.
— Я не «бальная зала» — как будто я всего лишь какой-нибудь спортзал или кухня или вроде того, — сказала Эсмеральда. Затем настала очередь слез — слез по Кеннеди, по ее единственному шансу стать основным сопрано, по ее неоцененной вагине — целого потока слез.
Невозможно взять назад слова «точно не бальная зала»; это просто-напросто не то, что следует произносить после первого вагинального секса. Конечно, я не мог взять назад и то, что заявил Эсмеральде об ее увлечении политикой — о ее недостаточном стремлении сделаться сопрано.
Мы провели вместе Рождество и начало следующего года, но между нами уже возникло недоверие. Однажды ночью я, видимо, что-то пробормотал во сне. Утром Эсмеральда спросила меня:
— Тот приятного вида немолодой мужчина, что был в «Цуфаль» — ну, в тот жуткий вечер, — что там он говорил о писательском курсе? Почему он назвал тебя юным писателем, Билли? Он тебя знает? Вы знакомы?
Э-э, ну — на этот вопрос не было простого ответа. А потом, однажды вечером после работы — это было в январе шестьдесят четвертого — я перешел на другую сторону Кернтнерштрассе и повернул на Доротеергассе к «Кафе Кафих». Я отлично знал, какие посетители собираются там по ночам — только мужчины, и только геи.
— Смотрите-ка, а вот и юный писатель, — скорее всего, сказал Ларри, или, может, просто спросил: «Ты ведь Билл, да?» (Кажется, как раз этим вечером он сказал мне, что решил прочесть тот писательский курс, о котором я просил, — но занятия тогда еще не начались.)
Тем вечером в «Кафе Кафих» — за несколько вечеров до того, как он подкатил ко мне, — Ларри, вероятно, спросил:
— А как же дублерша сопрано? Где эта милая, милая девушка? Не какая-нибудь посредственная леди Макбет, а, Билл?
— Нет, не посредственная, — должно быть, пробормотал я. Мы просто болтали; той ночью ничего не произошло.
Позднее той же ночью я лежал в постели с Эсмеральдой, и она спросила у меня нечто важное.
— Твое произношение — оно настолько австрийское — меня это просто убивает. У тебя не такой уж блестящий немецкий, но говоришь ты как настоящий австриец. Билли, откуда у тебя взялся такой немецкий? Поверить не могу, что не спросила раньше!
Мы только что закончили заниматься любовью. Ну да, на этот раз получилось не столь впечатляюще — хозяйская собачка не лаяла и в ушах у меня не звенело — но это был вагинальный секс, и мы оба получили удовольствие.
— Никакого больше анального секса, Билли, — мне он теперь не нужен, — сказала Эсмеральда.
Разумеется, я знал, что мне-то анальный секс нужен. И понимал, что мне не просто понравилась вагина Эсмеральды; я уже успел привыкнуть к мысли о том, что теперь мне будут нужны и вагины тоже. Конечно, меня покорила не одна конкретная вагина Эсмеральды. Не ее вина, что у нее не было члена.
Мне кажется, во всем был виноват вопрос «Откуда у тебя взялся такой немецкий?». Он заставил меня задуматься о том, откуда «берутся» наши желания; а это темная и извилистая дорожка. Этой ночью я понял, что расстанусь с Эсмеральдой.
Глава 6. Фотографии Элейн, которые я сохранил
В свой предпоследний год учебы в академии Фейворит-Ривер я был на третьем курсе немецкого. Той зимой, после смерти доктора Грау, часть его учеников досталась фройляйн Бауэр — и Киттредж в том числе. Группа была слабая; герр доктор Грау объяснял материал не очень-то вразумительно. Чтобы окончить академию, требовалось изучать иностранный язык три года; в свой выпускной год Киттредж был на третьем курсе немецкого, а это значило, что в прошлом году он завалил экзамен — либо начал изучать другой иностранный язык, а потом по неизвестной причине переключился на немецкий.
— Разве твоя мама не француженка? — спросил я его. (Я предполагал, что дома у него говорят на французском.)
— Мне осточертело выполнять все, чего пожелает моя так называемая мать, — сказал Киттредж. — Разве с тобой, Нимфа, этого еще не произошло?
Киттредж при всем своем высокомерии действительно обладал острым умом, и меня удивляло, почему у него не ладится с немецким; с куда меньшим удивлением я обнаружил, что он ленив. Он был из тех учеников, которым все дается легко, но мало что делал, чтобы показать, что достоин такой одаренности. Иностранные языки требуют воли к запоминанию и терпеливого повторения; раз Киттредж выучил свои реплики для пьесы, значит, способности у него были — на сцене он всегда держался уверенно. Но ему недоставало самодисциплины, которая требуется для изучения любого языка — а в особенности немецкого. Артикли — «эти сраные der, die, das, den, dem», как сердито ворчал Киттредж, — выводили его из терпения.
Киттредж должен был окончить академию в прошлом году, но я по глупости согласился помогать ему с домашними заданиями (в результате Киттредж просто переписывал мои переводы — и на выпускном экзамене, который ему пришлось сдавать самостоятельно, сел в лужу). Я-то уж точно не хотел, чтобы Киттредж завалил немецкий; я понимал, что в этом случае его оставят еще на один год, когда я тоже окажусь в выпускном классе. Но отказать ему, когда он просил о помощи, было трудно.
— Ему трудно отказать, и точка, — скажет потом Элейн. Я и теперь виню себя в том, что не догадался о происходившем между ними.
В зимнем семестре начались прослушивания для очередной пьесы — «весеннего Шекспира», как называл его Ричард Эбботт, чтобы отличать от того Шекспира, которого он ставил в осеннем семестре. В академии Фейворит-Ривер Ричард иногда заставлял нас играть Шекспира и в зимнем семестре тоже.
Как ни обидно это признавать, но, похоже, именно участие Киттреджа в постановках Клуба драмы вызвало скачок популярности наших школьных пьес — несмотря на Шекспира. Когда Ричард зачитал на утреннем собрании список ролей для «Двенадцатой ночи», его объявление вызвало неожиданный интерес; затем этот список вывесили в столовой академии, и ученики в буквальном смысле выстраивались в очередь, чтобы посмотреть на свободных персонажей.
Орсино, герцогом Иллирийским, был наш преподаватель и режиссер Ричард Эбботт. Герцог, не нуждаясь в подсказках моей матери, начинает «Двенадцатую ночь» всем знакомыми пафосными словами: «Любовь питают музыкой; играйте»[5].
Сначала Орсино объявляет о своей любви к графине Оливии, которую играла моя занудная тетя Мюриэл. Оливия отвергает герцога, и тот (не теряя времени) тут же влюбляется в Виолу, и об этом тоже спешит заявить — «вероятно, он больше влюблен в любовь, чем в какую-либо из дам», как выразился Ричард Эбботт.
Мне всегда казалось, что Мюриэл согласилась сыграть эту роль со спокойной душой только потому, что Оливия отвергает Орсино. Ричард все-таки был все еще слишком ведущим актером для Мюриэл; ей так и не удавалось полностью расслабиться в присутствии своего красавца-зятя.
Элейн выбрали на роль Виолы, которая потом переодевается в Цезарио. Как сразу отметила Элейн, Ричард уже просчитал, что Виоле предстоит изображать мужчину: «Виола должна быть плоскогрудой, поскольку большую часть пьесы она переодета мужчиной», — сказала мне Элейн.
Мне было немного не по себе от того, что Орсино и Виола в итоге влюбляются друг в друга — учитывая, что Ричард был заметно старше Элейн, — но, похоже, саму Элейн это не волновало. «Вроде бы в те времена девушки раньше выходили замуж», — вот и все, что она сказала по этому поводу. (Не будь я таким тупицей, я сообразил бы, что у Элейн уже имеется любовник старше нее!)
Я был Себастьяном — близнецом Элейн.
— Отличный вариант для вас обоих, — снисходительно сказал нам Киттредж. — Всем видно, что вы уже как брат с сестрой.
(Тогда я не придал этому значения; видимо, Элейн проговорилась Киттреджу, что мы не привлекаем друг друга в этом смысле.)
Признаюсь, моя голова была занята немного другим; Мюриэл в роли Оливии сперва теряет голову от Элейн (переодетой в Цезарио), а потом влюбляется Себастьяна, в меня — что ж, из этого вышла хорошая проверка той самой намеренной приостановки неверия. Я, со своей стороны, понял, что не могу представить себе, как можно влюбиться в Мюриэл, — и потому не отрывал взгляда от ее оперной груди. Этот Себастьян ни разу не взглянул этой Оливии в глаза — даже восклицая: «И если сплю, пусть вечно длится сон!».
И вот Оливия, чья властность отлично подходила Мюриэл, требует в ответ: «Доверься мне во всем!».
Себастьян, то есть я, уставившись прямо на грудь Мюриэл, будто специально находящуюся прямо на уровне моих глаз, отвечает ей, сраженный любовью: «Да, я готов».
— Билл, ты лучше не забывай, — сказал мне дедушка Гарри, — «Двенадцатая ночь» — это, ясен хрен, комедия.
Когда я стал чуточку повыше и постарше, Мюриэл начала возражать против того, чтобы я пялился на ее грудь. Но следующая пьеса уже не была комедией, и я только сейчас понимаю, что когда мы играли Оливию и Себастьяна в «Двенадцатой ночи», Мюриэл, вероятно, попросту не видела, что я смотрю на ее грудь, из-за этой самой груди. (Учитывая мой рост в то время, бюст Мюриэл как раз загораживал ей обзор.)
Муж тети Мюриэл, мой милый дядя Боб, отлично понимал всю комичность «Двенадцатой ночи». Любовь Боба к выпивке была тяжким бременем для тети Мюриэл, а Ричард, словно в насмешку, выбрал дядю Боба на роль сэра Тоби Белча, родственника Оливии и — в самых ярких своих эпизодах — пьянчугу и хулигана. Но большинство учеников академии обожали Боба так же, как и я сам, — в конце концов, он заведовал приемом учеников и всегда был чересчур сговорчивым. Боб не придавал особого значения тому, что симпатичен ученикам. («Ну, конечно, я им нравлюсь, Билли. Это же я их встретил на собеседовании и зачислил в академию!»)
Боб также преподавал сквош и теннис — отсюда вечные мячики для сквоша. Корты для сквоша располагались в сыром подвале под спортзалом. Когда на том или другом корте попахивало пивом, мальчишки говорили, что на нем, видать, играл тренер Боб — вместе с потом исторгая из себя следы вчерашних возлияний.
тетя Мюриэл и бабушка Виктория в один голос жаловались дедушке Гарри, что роль сэра Тоби «поощряет» пьянство Боба. Они обвиняли Ричарда в «несерьезном отношении» к страданиям несчастной тети Мюриэл, которые причиняли ей загулы Боба. Но, хотя обе они жаловались на Ричарда дедушке Гарри, ни одна из них не высказала ни слова недовольства самому Ричарду.
В конце концов, Ричард появился «буквально в последний момент» (выражаясь шаблонным языком бабушки Виктории), чтобы успеть спасти мою травмированную мать; они говорили об ее «спасении» так, как будто никто другой с этой задачей не справился бы. Бабушка Виктория и тетя Мюриэл больше не были обязаны заботиться о маме, поскольку объявился Ричард и пересадил ее к себе на шею.
По крайней мере, именно такое впечатление сложилось у меня при наблюдении за ними — Ричард был непогрешим, но если, по мнению моих тети и бабушки, он все же совершал что-то дурное, они многословно жаловались дедушке Гарри, как будто он мог повлиять на Ричарда. Мы с кузиной Джерри слышали все, поскольку, когда Ричарда и мамы не было поблизости, моя ворчливая бабушка и любопытная тетя неустанно обсуждали их. У меня сложилось ощущение, что они будут называть эту пару «молодоженами», пусть и в шутку, даже после двадцати лет брака! С возрастом я понял, что все они — не только тетя и бабушка, но и дедушка Гарри, и Ричард — обращались с моей матерью как с капризным младенцем. (Они ходили вокруг нее на цыпочках, словно она была ребенком, способным по неосторожности причинить себе вред.)
Дедушка Гарри никогда не критиковал Ричарда Эбботта; может, Гарри и был согласен с тем, что Ричард спас маму, но, мне кажется, дедушка был достаточно умен, чтобы понимать, что в первую очередь Ричард спас ее от бабушки Виктории и тети Мюриэл — а не от гипотетического мужчины, который мог бы объявиться и вскружить голову моей легко соблазнимой матери.
Однако если вернуться к той несчастливой постановке «Двенадцатой ночи», даже дедушка Гарри испытывал сомнения насчет подбора актеров. Ричард дал ему роль Марии, камеристки Оливии. Мы с дедушкой считали, что Мария должна быть моложе, но главной трудностью в этой роли для Гарри было то, что Мария по сюжету выходит замуж за сэра Тоби Белча.
— Поверить не могу, что мне придется обручиться с собственным зятем, который вдобавок настолько младше меня, — грустно сказал однажды воскресным вечером дедушка Гарри, когда я ужинал у них с бабушкой.
— Ты лучше не забывай, что «Двенадцатая ночь», ясен хрен, комедия, — напомнил я ему.
— Да, пожалуй, хорошо, что это только на сцене, — сказал Гарри.
— Ты со своим «только на сцене», — рявкнула бабушка Виктория. — Мне иногда кажется, Гарольд, что ты малость не в своем уме.
— Терпимее, Вики, терпимее, — нараспев произнес дедушка Гарри, подмигнув мне.
Может, поэтому я и решился рассказать ему то, что уже рассказал миссис Хедли, — о моей слабеющей влюбленности в Ричарда, о моем растущем влечении к Киттреджу и даже о мастурбации на такую неправдоподобную фантазию, как Марта Хедли в тренировочном лифчике — но (нет, все еще нет) не о моей тайной любви к мисс Фрост.
— Билл, ты очень славный мальчик, — я хочу сказать, что ты испытываешь чувства к другим людям и изо всех сил стараешься не задеть их чувства. Это похвально, очень похвально, — сказал мне дедушка Гарри. — Но будь осторожен и не давай задеть собственные чувства. Влечение к одним людям безопаснее, чем к другим.
— Ты хочешь сказать, чем к мальчикам? — спросил я.
— Чем к некоторым мальчикам. Да. Чтобы без опаски открыть свое сердце, тебе нужен особенный мальчик. Кое-кто может причинить тебе боль, — сказал дедушка Гарри.
— Киттредж, например, — предположил я.
— Да, я так полагаю. Да, — сказал Гарри. Он вздохнул. — Может, не здесь, Билл, не в этой школе и не сейчас. Может, этому влечению к другим мальчикам или мужчинам придется подождать своего часа.
— Но когда и где наступит этот час? — спросил я его.
— Э-э, ну… — начал дедушка Гарри и умолк. — Кажется, мисс Фрост очень удачно подбирает тебе книги, — снова заговорил он. — Готов поспорить, она может тебе посоветовать, что почитать — я имею в виду, о влечении к другим мальчикам и мужчинам и о том, где и когда можно давать ему волю. Сразу хочу сказать, я этих книг не читал, но наверняка такие истории есть; я уверен, что такие книги существуют, и, может быть, мисс Фрост о них знает.
Я едва не выпалил, что мисс Фрост тоже относится к моим странным влюбленностям, но что-то меня удержало; быть может, то, что эта влюбленность была самой сильной из всех.
— Но как мне обратиться за этим к мисс Фрост? — сказал я. — Я не знаю, с чего начать — ну то есть перед тем, как спрашивать, есть ли книги на эту тему или нет.
— Я уверен, что ты можешь рассказать мисс Фрост все, что сказал мне, — ответил дедушка Гарри. — Есть у меня ощущение, что она отнесется к твоему рассказу сочувственно.
Он обнял меня и поцеловал в лоб — на его лице читались и любовь, и беспокойство за меня. Внезапно я увидел его таким, каким часто видел на сцене — где он почти всегда был женщиной. Слово сочувственно вызвало у меня в памяти давнее воспоминание; может, я все это выдумал, но если бы пришлось биться об заклад, я сказал бы, что это все-таки воспоминание.
Не могу сказать, сколько лет мне было — самое большее десять или одиннадцать. Это было задолго до появления Ричарда Эбботта; я еще носил фамилию Дин, а моя мать была одинока. Но Мэри Маршалл Дин уже давно работала суфлером «Актеров Ферст-Систер», и, несмотря на мой невинный возраст, я давно уже был своим за кулисами. Мне позволялось ходить повсюду — при условии, что я не мешал актерам и не шумел. («Ты тут находишься не чтобы говорить, Билли, — сказала мне как-то мама, — а чтобы слушать и смотреть».)
Кажется, кто-то из английских поэтов — может, Оден? — сказал, что прежде чем что-то написать, нужно что-то заметить. (Признаюсь, сам я это услышал от Лоуренса Аптона; я просто предполагаю, что это слова Одена, потому что Ларри был большим его поклонником.)
На самом деле не важно, кто это сказал, — настолько очевидно, что это правда. Прежде чем что-то написать, нужно что-то заметить. Та часть моего детства, которую я провел за кулисами нашего маленького любительского театра, стала периодом замечания в моей писательской карьере. И одной из замеченных вещей, если не первой из них, было то, что не все считали дедушкино исполнение женских ролей в постановках «Актеров Ферст-Систер» забавным или достойным восхищения.
Мне нравилось сидеть за кулисами, просто слушая и наблюдая. Мне нравились перемены — например, когда актеры начинали читать свои роли наизусть и моей матери приходилось приниматься за работу. Потом наступал волшебный момент, когда даже актеры-любители полностью входили в роль; сколько бы репетиций я ни посещал, я помню эту мимолетную иллюзию, когда пьеса внезапно становилась реальностью. И однако на репетиции в костюмах я всегда видел или слышал что-то совершенно новое. И потом, в вечер премьеры, меня ждало новое переживание — когда я впервые смотрел представление вместе с публикой.
Помню, что даже ребенком я всегда нервничал перед премьерой не меньше, чем актеры. С моего укромного места за кулисами у меня был довольно неплохой (хотя и частичный) обзор сцены. Но еще лучше я видел зрителей — пусть только на двух-трех первых рядах. (В зависимости от того, где садилась мама, я смотрел на эти первые ряды либо слева, либо справа.)
Я видел лица зрителей вполоборота, но люди в зале смотрели на сцену, а не на меня. По правде сказать, это было вроде подглядывания — я чувствовал себя так, словно шпионю за зрителями или, точнее, за этим маленьким участком зала. В зале было темно, но на первые ряды падал свет со сцены; конечно, по ходу пьесы освещение менялось, но я почти всегда мог разглядеть лица зрителей и разобрать их выражения.
Мне казалось, что я «подглядываю» за театралами Ферст-Систер из-за того, что когда ты сидишь в зале и твое внимание захвачено пьесой, ты не подозреваешь о том, что кто-то может наблюдать за тобой. Но я-то наблюдал за ними; по выражениям их лиц я видел все, что они думали и чувствовали. К премьере я уже знал всю пьесу наизусть; в конце концов, я бывал почти на всех репетициях. К тому моменту меня гораздо больше интересовала реакция зрителей, чем происходящее на сцене.
На каждой премьере — не важно, какую из женских ролей играл дедушка Гарри, — я не уставал наблюдать за реакцией зрителей на Гарри Маршалла в образе женщины.
К примеру, милейший мистер Поджо, наш бакалейщик. Он был так же лыс, как дедушка Гарри, но вдобавок, к несчастью, близорук — он неизменно сидел в первом ряду, и даже оттуда ему приходилось щуриться. В тот момент, когда дедушка выходил на сцену, мистер Поджо начинал сотрясаться от сдерживаемого смеха; по щекам у него катились слёзы, и мне приходилось отворачиваться от его широкой щербатой улыбки, иначе я и сам расхохотался бы.
В отличие от него, миссис Поджо не приходила в восторг от женских воплощений дедушки Гарри; при его появлении она хмурилась и закусывала нижнюю губу. По-видимому, она не одобряла и того, как восхищался дедушкой Гарри ее муж.
А еще был мистер Риптон — Ральф Риптон, распиловщик. Он работал на главной пиле на лесопилке дедушки Гарри; эта работа требовала большого мастерства (и была очень опасной). У Ральфа Риптона на левой руке недоставало большого пальца и половины указательного. О том, как это произошло, я слышал множество раз; и дедушка Гарри, и его партнер Нильс Боркман обожали рассказывать эту кровавую историю.
Я всегда думал, что дедушка Гарри и мистер Риптон — друзья; они точно были ближе, чем просто товарищи по работе. Однако в женском облике дедушка не нравился Ральфу; всякий раз, когда мистер Риптон видел дедушку Гарри на сцене, на его лице появлялась недовольная, осуждающая гримаса. Жена мистера Риптона сидела рядом со своим мужем и смотрела на сцену без всякого выражения — как будто при виде Гарри Маршалла в женской одежде у нее что-то перегорело в мозгу.
Ральф Риптон с привычной сноровкой набивал свою трубку, не отрывая сурового взгляда от сцены. Сначала я думал, что мистер Риптон набивает трубку, чтобы покурить в антракте, — он всегда пользовался культяпкой отрезанного указательного пальца, чтобы плотно утрамбовать табак в чашке трубки. Но потом я заметил, что чета Риптонов никогда не возвращается с антракта. Они приходили в театр с благочестивой целью переполниться отвращением к увиденному и уйти, не дожидаясь окончания.
Дедушка Гарри сказал мне, что Ральфу Риптону приходится сидеть в первом ряду, чтобы хоть что-нибудь услышать; главная пила на лесопилке издавала такой высокий вой, что практически оглушила его. Но я видел, что с распиловщиком еще что-то не в порядке, помимо глухоты.
Были и другие лица в зале — в первых рядах сидело много постоянных зрителей, — и хотя я не знал ни их имен, ни профессий, мне не составляло труда (даже ребенком) разглядеть их упорную неприязнь к дедушке Гарри в виде женщины. Справедливости ради надо сказать, что когда дедушка Гарри целовался на сцене — я имею в виду, с мужчиной, — большинство зрителей смеялись, хлопали и издавали одобрительные возгласы. Но у меня уже был наметан глаз на недовольные лица — а они были всегда. Я видел, как люди морщатся или сердито отворачиваются; я видел, как их глаза сужаются от отвращения.
Гарри Маршалл играл всевозможных женщин — он был безумной дамой, кусающей собственные руки, он был рыдающей невестой, брошенной у алтаря, он был серийной убийцей (парикмахершей), которая подсыпала яд своим дружкам, он был хромой женщиной-полицейским. Дедушка обожал театр, а я обожал смотреть на его игру, но, похоже, в Ферст-Систер, штат Вермонт, были и люди с весьма ограниченным воображением; они знали Гарри Маршалла как владельца лесопилки — они не могли принять его как женщину.
И в самом деле, я видел больше, чем явное недовольство и осуждение на лицах горожан — я видел больше чем насмешку, больше чем неодобрение. На некоторых лицах я видел ненависть.
Одного из таких зрителей я не знал по имени, пока не увидел его на своем первом утреннем собрании в академии Фейворит-Ривер. Это был доктор Харлоу, наш школьный врач — тот самый, который в разговорах с мальчишками держался столь сердечно и запанибрата. На лице доктора Харлоу читалась убежденность, что любовь Гарри Маршалла к женским ролям — недомогание; на его лице была непререкаемая вера в то, что страсть дедушки Гарри к переодеваниям излечима. Я начал бояться и ненавидеть доктора Харлоу еще до того, как узнал, кто он такой.
И даже тогда, ребенком, сидя за сценой, я думал: «Да бросьте! Вы что, не понимаете? Это же понарошку!». Но эти зрители со злыми глазами не собирались попадаться на эту удочку. Их лица говорили: «Это не бывает понарошку; нас так просто не надуешь».
Ребенком меня пугало то, что я видел из своего тайного укрытия за кулисами. Я так и не забыл выражений на их лицах. Мне было семнадцать, и я только что рассказал деду про свои влюбленности в мужчин и мальчиков и про странные фантазии о Марте Хедли в тренировочном лифчике, но я все еще боялся того, что увидел когда-то на лицах зрителей в театре «Актеров Ферст-Систер».
Я рассказал дедушке Гарри, как наблюдал за некоторыми горожанами, пока они наблюдали за ним.
— Им было все равно, что это все понарошку, — сказал я ему. — Они просто знали, что им это не нравится. Они ненавидели тебя — Ральф Риптон с женой, и даже миссис Поджо, не говоря уже о докторе Харлоу. Они ненавидели тебя, когда ты притворялся женщиной.
— Знаешь, что я тебе скажу, Билл? — сказал дедушка Гарри. — Я думаю, что притворяться можно кем захочешь.
К тому времени у меня в глазах стояли слезы, потому что я боялся за себя — почти так же, как ребенком, сидя за кулисами, боялся за дедушку Гарри.
— Я украл лифчик Элейн Хедли, потому что мне хотелось его примерить! — вырвалось у меня.
— Э-э, ну, Билл, и на старуху бывает проруха. Я бы на твоем месте не особенно переживал по этому поводу, — сказал дедушка Гарри.
Удивительно, какое облегчение я испытал, увидев, что ничем не могу его шокировать. Гарри Маршалл волновался только лишь о моей безопасности, как когда-то я сам волновался за него.
— А Ричард тебе рассказывал? — неожиданно спросил меня дедушка Гарри. — Какие-то придурки запретили «Двенадцатую ночь» — я имею в виду, раньше какие-то недоумки просто запрещали показывать «Двенадцатую ночь» — и такое случалось не однажды!
— Почему? — спросил я. — Глупость какая-то. Это же комедия, романтическая комедия! Из-за чего ее было запрещать? — воскликнул я.
— Э-э, ну — у меня есть предположение, — сказал дедушка Гарри. — Сестра-близнец Себастьяна, Виола — она очень похожа на своего брата, в этом и завязка, так ведь? Поэтому Себастьяна принимают за Виолу — когда она переодевается мужчиной и начинает разгуливать повсюду под именем Цезарио. Разве не понимаешь, Билл? Виола — трансвестит! Это и навлекло на Шекспира неприятности! Судя по тому, что ты мне рассказал, ты и сам должен был заметить, что у невежд и обывателей отключается чувство юмора, когда дело касается переодеваний.
— Да, я заметил, — сказал я.
Но мучило меня в итоге то, чего я не заметил. За все те годы, что я смотрел из-за кулис на зрителей в зале, я ни разу не взглянул на суфлера. Я ни разу не заметил выражения лица моей матери, когда ее отец выходил на сцену в образе женщины.
Тем зимним воскресным вечером, пока я шел обратно в Бэнкрофт после разговора с дедушкой Гарри, я поклялся, что прослежу за мамой, когда Гарри в следующий раз будет играть Марию в «Двенадцатой ночи».
Я знал, что в пьесе есть моменты, когда Мария находится на сцене, а Себастьян за кулисами, — и тогда я смогу проследить за мамой и увидеть выражение ее лица. Я боялся того, что могу увидеть на ее хорошеньком личике; я сомневался, что она будет улыбаться.
У меня с самого начала было дурное предчувствие по поводу «Двенадцатой ночи». Киттредж убедил нескольких своих товарищей по борцовской команде прийти на прослушивание. Ричард раздал четверым из них, как он сам выразился, «небольшие роли».
Но Мальволио — не «небольшая роль»; на роль самонадеянного и самовлюбленного дворецкого Оливии, которому внушают, будто бы графиня к нему неравнодушна, был выбран тяжеловес из борцовской команды, нытик и ворчун. Вынужден сказать, что Мэдден, мнивший себя вечной жертвой, оказался удачным выбором; Киттредж сообщил нам с Элейн, что Мэдден страдает от синдрома «последнего в очереди».
В то время все борцовские поединки начинались с самой легкой весовой категории; тяжеловесы боролись в последнюю очередь. Если счет был примерно равным, все зависело от того, кто победит в тяжелом весе — а Мэдден обычно проигрывал. У него вечно был такой вид, как будто его обманули. Как искренне этот Мальволио, которого заперли, приняв за сумасшедшего, негодовал на свою судьбу: «Никого в мире не обижали так жестоко», — скулил Мэдден на сцене.
— Когда тебе нужно будет войти в роль, Мэдден, — объяснял Киттредж своему незадачливому сотоварищу, — просто вспомни, как нечестно быть тяжеловесом.
— Но это и правда нечестно! — возмутился Мэдден.
— Из тебя получится отличный Мальволио. Я это предвижу, — снисходительно сказал ему Киттредж.
Другой борец — один из легковесов, старавшийся во что бы то ни стало остаться в своей категории, — был выбран на роль приятеля сэра Тоби, сэра Эндрю Эгьючика. Этот парень, по имени Делакорт, был тощим как смерть. От постоянного обезвоживания у него то и дело пересыхало во рту. Он полоскал рот водой из бумажного стаканчика — и затем выплевывал воду в другой стаканчик.
— Делакорт, не перепутай стаканы, — говорил ему Киттредж. (Однажды я слышал, как он назвал Делакорта «Два стакана».)
Нас бы не удивило, если бы Делакорт упал в голодный обморок; в столовой его видели нечасто. Он то и дело проводил рукой по волосам, чтобы убедиться, что они не выпадают.
— Потеря волос говорит о том, что организм голодает, — серьезно сообщил нам Делакорт.
— Потеря здравого рассудка тоже, — сказала ему Элейн, но это замечание Делакорт пропустил мимо ушей.
— Почему бы Делакорту просто не перейти в следующую категорию? — спросил я Киттреджа.
— Потому что тогда из него отбивную сделают, — сказал мне Киттредж.
— А-а.
Два остальных борца стали капитанами кораблей. Один из капитанов не очень важен — это капитан потерпевшего крушение корабля, друг Виолы. Не помню, как звали того борца, который играл его. Второй капитан — это друг Себастьяна, Антонио. Я боялся, что Ричард возьмет на эту роль Киттреджа, поскольку Антонио должен быть храбрым и бесшабашным. В дружбе Антонио и Себастьяна есть такая искренняя привязанность, что я тревожился, как она у меня получится — если Антонио будет играть Киттредж.
Но либо Ричард почувствовал мою тревогу, либо он понимал, что ставить Киттреджа на эту роль нерачительно. Скорее всего, Ричард с самого начала приберегал для Киттреджа роль получше.
Борец, которого Ричард выбрал на роль Антонио, был симпатичный парень по имени Уилок; ему удалось в полной мере выразить неустрашимость удалого капитана.
— Уилок мало что еще может выразить, — поделился со мной Киттредж. Я был удивлен, что Киттредж смотрит свысока и на товарищей по команде; до того я думал, что он презирает только таких, как я и Элейн. Но теперь стало ясно, что я недооценил Киттреджа: он смотрел свысока на всех.
Ричард дал ему роль Фесте — лукавого и порой жестокого шута. Как и другие шекспировские шуты, Фесте умен и дерзок. (Известно, что шуты у Шекспира зачастую мудрее, чем высокородные господа; шут в «Двенадцатой ночи» — как раз из таких умных дураков.) В большинстве постановок этой пьесы, что мне довелось увидеть, Фесте срывает львиную долю аплодисментов. В конце той зимы 1960 года Киттредж сорвал не только аплодисменты.
Я должен был догадаться, увидев тем вечером синий огонек в окне спальни Элейн, что этот свет в самом деле служил — как окрестил его Киттредж — маяком. Киттредж оказался прав: ночник с синим абажуром светил для него.
Когда-то я воображал, будто синий свет в окне Элейн был последним, что смутно видел, замерзая, старик Грау. (Пожалуй, это я притянул за уши. Доктор Грау ударился головой; он потерял сознание в сугробе. Старик Грау, скорее всего, не видел никакого света, даже смутно.)
Но что увидел в этом синем свете Киттредж — что в этом маяке придало ему уверенности? «Я сама поощряла его, Билли», — скажет мне потом Элейн; но тогда она молчала; я понятия не имел, что она трахается с ним.
И все это время мой славный отчим Ричард Эбботт таскал презервативы мне.
— Просто на всякий случай, Билл, — говорил Ричард, преподнося мне очередную упаковку. Мне они были ни к чему, но я с гордостью хранил их. Время от времени я мастурбировал в одном из них.
Конечно, надо было мне дать дюжину (или побольше) презервативов Элейн. Я бы как-нибудь набрался храбрости вручить их все Киттреджу, если бы я только знал!
Элейн ничего не сказала мне, когда узнала, что беременна. Был уже весенний семестр, и «Двенадцатой ночи» оставалось всего несколько недель до премьеры; мы уже некоторое время репетировали без сценария, и получалось все лучше. Каждый раз мы просто валились от хохота, когда дядя Боб (сэр Тоби Белч) возмущался: «Или ты думаешь, что если ты добродетелен, так уже не должно быть ни пирожков, ни пива?».
У Киттреджа оказался сильный голос — он был довольно хорошим певцом. Фесте поет сэру Тоби и сэру Эндрю Эгьючику «Где ты, милая, блуждаешь?» — такую красивую, но печальную песенку. Она еще заканчивается словами «Юность — рвущийся товар». Нелегко было слушать, как Киттредж исполняет эту песню, красиво, но с легкой насмешкой — характерной для них обоих: для Фесте и для Киттреджа. (Когда я узнал, что Элейн беременна, я вспомнил еще одну строчку, из середины песни: «Все пути приводят к встрече».)
Ясно, что «встречи» Элейн и Киттреджа проходили в спальне Элейн на пятом этаже общежития. Супруги Хедли по-прежнему ездили смотреть кино в Эзра-Фоллс с Ричардом и моей мамой. Я помню, что там иногда показывали и неэротические фильмы с субтитрами. В том году в Вермонте был популярен фильм Жака Тати — «Мой дядюшка» или, может, «Каникулы господина Юло»? — и я тоже поехал смотреть его в Эзра-Фоллс.
Элейн не хотела ехать; она осталась дома.
— Это не про секс, Элейн, — уверяла ее моя мама. — Он французский, но это комедия — очень легкий фильм.
— Не хочется мне легкого — и комедии не хочется, — сказала тогда Элейн. Ее уже тошнило на репетициях «Двенадцатой ночи», но никто не догадывался, что у нее токсикоз.
Может, тогда-то Элейн и сказала Киттреджу, что залетела от него, — когда мы вместе с ее и моими родителями смотрели фильм с субтитрами в Эзра-Фоллс.
После того, как Элейн узнала, что беременна, она в конце концов рассказала об этом маме; либо Марта Хедли, либо мистер Хедли, по-видимому, сообщили Ричарду и моей матери. Я лежал в постели — разумеется, в лифчике Элейн, — когда мама ворвалась ко мне в спальню.
— Не надо, Золотко, не переживай так, — услышал я голос Ричарда, но мама уже включила свет.
Я сел в постели, придерживая лифчик Элейн так, как будто прикрывал свою несуществующую грудь.
— Посмотри только на себя! — закричала моя мать. — Элейн беременна!
— Это не я, — сказал я; она залепила мне пощечину.
— Конечно, не ты — я знаю, что это не ты, Билли! — ответила мама. — Но почему не ты, почему это был не ты?! — она выскочила из моей комнаты, рыдая, и ко мне вошел Ричард.
— Это, наверное, Киттредж, — сказал я Ричарду.
— Ну, Билл, — конечно, это Киттредж, — сказал Ричард. Он присел на край моей кровати, изо всех сил стараясь не замечать лифчика. — Придется тебе простить свою маму — она расстроена, — сказал он.
Я не ответил. Я думал о том, что сказала мне миссис Хедли, — о «некоторых вопросах сексуальности», которые расстраивают мою мать. («Билли, я знаю, что она кое-что скрывает от тебя», — сказала Марта Хедли.)
— Думаю, Элейн придется на время уехать, — сказал Ричард.
— Уехать куда? — спросил его я, но либо Ричард не знал, либо не хотел мне говорить; он только помотал головой.
— Билл, мне правда жаль — я обо всем этом, — сказал Ричард. Мне только недавно исполнилось восемнадцать.
И вот тогда я понял, что больше не влюблен в Ричарда — ни капельки. Я знал, что люблю Ричарда Эбботта — я до сих пор люблю его, — но тем вечером я обнаружил кое-что, что мне в нем не нравилось. В некоторых отношениях он был слабым — он позволял моей матери вертеть собой. Я понял: что бы ни скрывала от меня мама, Ричард также будет молчать об этом.
Такое случается со многими подростками — наступает момент, когда ты переполняешься недоверием и обидой по отношению к тем взрослым, которым некогда безоговорочно доверял. С кем-то это происходит раньше, но мне только-только стукнуло восемнадцать, когда я попросту перестал слушать маму и Ричарда. Я стал больше доверять дедушке Гарри, я все еще любил дядю Боба. Но Ричард и мама отошли в ту область недоверия, где уже находились бабушка Виктория и тетя Мюриэл. тетю и бабушку я старался игнорировать из-за вечных придирок и язвительных замечаний. От Ричарда и мамы я отдалился из-за их скрытности.
Что касается супругов Хедли, они «отослали» Элейн поэтапно. Могу лишь догадываться, что произошло между миссис Киттредж и семейством Хедли — сделки, которые заключают взрослые, нечасто объясняют детям, — но мистер и миссис Хедли разрешили матери Киттреджа отвезти Элейн в Европу. Не сомневаюсь, что Элейн хотела сделать аборт. Марта Хедли и мистер Хедли, видимо, согласились, что это лучший выход. Миссис Киттредж, конечно, добивалась именно этого. Полагаю, что, будучи француженкой, она знала, где в Европе можно сделать аборт; поскольку она была матерью Киттреджа, вероятно, ей уже приходилось иметь дело с незапланированной беременностью.
В то время я думал, что парню вроде Киттреджа уже приходилось избавляться от нежеланных детей — это мне было легко представить. Но я полагал также, что и самой миссис Киттредж приходилось выбираться из передряг — когда она была моложе, я хочу сказать. Трудно объяснить, с чего я это взял. Как-то раз я стал свидетелем разговора на репетиции «Двенадцатой ночи»; я случайно проходил мимо, когда услышал спор Киттреджа и Делакорта — того парня, что полоскал рот из стаканчика. Мне показалось, что Делакорт напуган, но ничего удивительного в этом не было — Киттреджа боялись все.
— Нет, я не то имел в виду — я просто сказал, что из всех матерей, которых я встречал, она самая красивая. Твоя мама выглядит лучше всех — вот и все, что я сказал, — взволнованно говорил Делакорт; он отхлебнул из стаканчика и сплюнул.
— Если она вообще чья-то мать, ты это хотел сказать, — сказал Киттредж. — Выглядит она не очень-то по-матерински, а? Выглядит она так, будто напрашивается на неприятности — вот как она выглядит.
— Я не говорил, как именно она выглядит, — настаивал Делакорт. — Я просто сказал, что она очень красивая. Она самая красивая из всех мам!
— Может, она не похожа на мать, потому что никакая она не мать, — сказал Киттредж. Делакорт, похоже, был слишком испуган, чтобы ответить; он молча продолжал полоскать рот и сплевывать, крепко сжимая свои стаканчики.
На мысль о том, что миссис Киттредж, возможно, приходилось выбираться из передряг, меня навел сам Киттредж; это ведь он сказал: «Выглядит она так, будто напрашивается на неприятности».
Вполне вероятно, что миссис Киттредж помогла Элейн не просто так; возможно, сделка, которую она заключила с семьей Хедли, позволила Киттреджу остаться в школе. «Аморальное поведение» было официальным основанием для исключения из академии Фейворит-Ривер. Обрюхатить дочь преподавателя — не забудьте, Элейн еще не было восемнадцати, по закону она считалась несовершеннолетней — на мой взгляд, такой поступок безусловно попадал в категорию низменного и развращенного поведения, однако Киттреджа не исключили.
— Ты едешь с матерью Киттреджа — вдвоем? — спросил я Элейн.
— Конечно, вдвоем, Билли, — кто там еще нужен? — ответила Элейн.
— Но куда именно в Европу? — спросил я.
Элейн пожала плечами; ее все еще тошнило, хотя уже не так часто.
— Какая разница, куда именно, Билли? Жаклин знает какое-то место.
— Ты зовешь ее Жаклин?
— Она попросила называть ее Жаклин, а не миссис Киттредж.
— А-а.
Ричард взял на роль Виолы Лору Гордон; Лора в этом году должна была окончить школу в Эзра-Фоллс. Если верить моей кузине Джерри, Лора уже «давала» — я ничего такого не заметил, но Джерри была, похоже, осведомлена о подобных вещах. (Джерри уже вырвалась на волю из средней школы Эзра-Фоллс и теперь училась в колледже.)
Если грудь Лоры Гордон была слишком развитой для Хедвиг в «Дикой утке», то на Виолу, которая должна была притворяться мужчиной, она уж точно не подходила. (Лору пришлось перетянуть эластичными бинтами, и все равно полностью расплющить ее грудь не удалось.) Но Ричард знал, что Лора может быстро выучить роль; и несмотря на то, что на мою сестру-близняшку она нисколько не походила, Виола из нее получилась неплохая. Шоу продолжалось, хотя Элейн пропустила представления; она задержалась в Европе, и мне оставалось лишь догадываться, что она, должно быть, восстанавливается после операции.
«Двенадцатая ночь» завершается песней шута. Фесте остается на сцене один. «Тут как раз и ветер и дождь», — четырежды повторяет припев Киттредж.
— Бедняжка, — сказал мне Киттредж об Элейн. — Так не повезло — это ведь был ее первый раз и все такое.
И в очередной раз я не нашелся с ответом.
Если немецкий и стал даваться Киттреджу лучше или хуже, чем раньше, я этого не замечал. Я не видел лица мамы, когда она смотрела на своего отца в роли Марии. Я был так расстроен из-за Элейн, что позабыл о своем намерении проследить за суфлером.
Когда я сказал, что мистер и миссис Хедли отсылали Элейн «поэтапно», то имел в виду, что та поездка в Европу — не говоря уже об очевидной ее причине — стала только началом.
Супруги Хедли решили, что их квартира в общежитии мужского интерната — не самое подходящее место для Элейн, чтобы окончить школу. Они отправили ее в женский интернат, но только по осени. Весенний семестр 1960 года Элейн не засчитали, и ей предстояло снова пойти в десятый класс.
Официально объявили, что у Элейн случился «нервный срыв», но в таком маленьком городке, как Ферст-Систер, Вермонт, все понимали, что к чему, если старшеклассница вдруг бросает школу. В академии тоже знали, что произошло с Элейн. Даже Аткинс догадался. Я встретил его после очередного занятия с миссис Хедли в музыкальном корпусе академии, вскоре после того, как Элейн и миссис Киттредж отплыли в Европу. Миссис Хедли была сражена тем, с какой легкостью мне давалось слово «аборт»; она отпустила меня на двадцать минут раньше, и на площадке между первым и вторым этажом я столкнулся с Аткинсом. Я видел, как в голове у него пронеслось, что время для его визита к миссис Хедли еще не подошло, но из-за слова «время» он не мог произнести это вслух. Вместо этого он спросил:
— Что еще за срыв такой? С чего бы у Элейн сдали нервы?
— Думаю, ты сам знаешь, — сказал я ему. Встревоженное лицо Аткинса напоминало мордочку зверька, но зато у него были ярко-синие глаза и гладкая, как у девушки, кожа. Как и я, он учился в предпоследнем классе, но выглядел младше своих лет — он еще не начал бриться.
— Она беременна, да? От Киттреджа, да? Все так говорят, а он и не отрицает, — сказал Аткинс. — Элейн была милой, правда — по крайней мере, мне она всегда говорила что-нибудь милое, — прибавил он.
— Элейн и есть милая, — сказал я ему.
— Но при чем тут мать Киттреджа? Ты видел его мать? Она вообще не похожа на мать. Она похожа на кинозвезду в каком-нибудь старом фильме, которая потом оказывается ведьмой или драконом! — заявил Аткинс.
— Не понимаю, о чем ты, — сказал я ему.
— Женщина, которая когда-то была настолько красивой, никогда не смирится с тем, как… — Аткинс остановился.
— Как течет время? — догадался я.
— Да! — воскликнул он. — Такие, как миссис Киттредж, ненавидят юных девушек. Киттредж так сказал, — добавил Аткинс. — Его отец бросил его маму ради женщины помоложе — не красивее, а просто моложе.
— А-а.
— Не могу себе представить, каково это — путешествовать с матерью Киттреджа! — воскликнул Аткинс. — У Элейн будет отдельная комната? — спросил он меня.
— Не знаю, — сказал ему я. Я как-то не задумывался о том, что Элейн может жить в одной комнате с миссис Киттредж; одна мысль об этом вызвала у меня мурашки. А что, если она не мать Киттреджу, да и вообще никому? Но нет, она просто обязана быть матерью Киттреджа; эти двое никак не могут не быть в родстве.
Аткинс протиснулся мимо меня и начал подниматься по лестнице. Я спустился еще на пару ступенек; мне казалось, что разговор окончен. Неожиданно Аткинс произнес:
— Не все здесь понимают таких, как мы с тобой, но Элейн понимала — и миссис Хедли тоже.
— Да, — только и сказал я, продолжая спускаться по ступенькам. Я старался не углубляться в размышления над тем, что он имел в виду под «такими, как мы», но я был уверен, что Аткинс подразумевал не только проблемы с речью. Он что, пытался подкатить ко мне? — думал я, пока шел через двор. Это что, был первый подкат от парня вроде меня?
Небо было еще светлым — теперь темнело уже не так рано, — но в Европе, я знал, сумерки уже перешли в темноту. Элейн скоро ляжет спать, в отдельной комнате или нет. Было теплее, чем раньше, — хотя настоящей весны в Вермонте не бывало никогда, — но я дрожал, пока шел через двор на репетицию «Двенадцатой ночи». Мне нужно было вспомнить свои слова, реплики Себастьяна, но в голове у меня крутилась только песня шута, та, которую пел Киттредж перед занавесом. («Тут как раз и ветер и дождь».)
И в этот самый момент дождь действительно пошел, и я подумал о том, как навсегда изменилась жизнь Элейн, пока я продолжал просто играть.
Я сохранил фотографии, которые прислала мне Элейн; они не очень хороши сами по себе, это обычные черно-белые и цветные снимки. Эти фотографии долгие годы стояли у меня на столе — часто под солнечными лучами — и сильно выцвели, но, конечно, я и так помню, что на них изображено.
Я хотел бы, чтобы Элейн прислала мне фотографии из той поездки в Европу с миссис Киттредж, но кто бы мог их сделать? Не могу представить, как Элейн фотографировала бы мать Киттреджа — за каким занятием? За чисткой зубов, чтением в постели, одеванием или раздеванием? И что бы такого могла делать Элейн, чтобы пробудить талант фотографа в миссис Киттредж? Блевать в унитаз, стоя на коленях? Ждать, мучаясь тошнотой, в лобби отеля, пока убирают ее комнату — или их общую с матерью Киттреджа комнату?
Сомневаюсь, что и миссис Киттредж представлялось много возможностей для удачного кадра. Не посещение же доктора — или клиники? — и точно не сама грязная, но заурядная процедура. (Элейн была на первом триместре. Вероятно, врач обошелся стандартными расширителем и кюреткой — понимаете, обычным выскабливанием.)
Позднее Элейн рассказала мне, что после аборта, когда она еще принимала обезболивающие — а миссис Киттредж регулярно проверяла количество крови на прокладке, чтобы убедиться, что кровотечение не сильнее «нормального», — мать Киттреджа щупала ей лоб, чтобы убедиться, что у Элейн нет температуры, и тогда-то она и рассказывала Элейн все эти невероятные истории.
Раньше я думал, что обезболивающие могли сыграть свою роль в том, что услышала — или думала, что услышала, — Элейн.
— Обезболивающие были не такие уж сильные, и я принимала их не больше пары дней, — всегда отвечала на это Элейн. — Не так уж мне было больно, Билли.
— Но разве ты не пила вино? Ты говорила мне, что миссис Киттредж разрешала тебе пить красное вино сколько душе угодно, — напоминал я Элейн. — Обезболивающие не очень хорошо сочетаются с алкоголем.
— Билли, я никогда не выпивала больше двух бокалов, — неизменно отвечала мне Элейн. — Я слышала каждое ее слово. Либо это правда, либо Жаклин врала мне — но зачем чьей-либо матери придумывать подобные истории?
Признаюсь, я не могу сказать, зачем «чьей-либо матери» придумывать истории о своем единственном ребенке — тем более такие истории, — но, как по мне, Киттредж и его мать не отличались высокими моральными принципами. Не важно, поверил ли я в историю миссис Киттредж — Элейн, по-видимому, верила каждому ее слову.
Как рассказала миссис Киттредж, ее единственный сын был хилым и болезненным ребенком; ему не хватало уверенности в себе, и другие дети, особенно мальчишки, цеплялись к нему. Хотя это и вправду нелегко было вообразить, еще сложнее мне было поверить, что когда-то Киттредж боялся девочек; он якобы был настолько застенчив, что заикался, когда пытался заговорить с девочкой, и потому его либо дразнили, либо игнорировали.
В седьмом классе Киттредж прикидывался больным, чтобы не ходить в школу — как объяснила миссис Киттредж, школы в Париже и Нью-Йорке предъявляли «очень высокие требования», — а в начале восьмого класса вовсе перестал общаться с одноклассниками — как с мальчиками, так и с девочками.
— Ну вот я и соблазнила его — не то чтобы у меня был другой выход, — сказала миссис Киттредж. — Бедный мальчик, где-то ему нужно было набраться уверенности!
— Похоже, уверенности он набрался в избытке, — отважилась сказать Элейн матери Киттреджа, но та просто пожала плечами.
Миссис Киттредж умела удивительно безразлично пожимать плечами — оставалось только догадываться, родилась ли она с этим навыком или — после того, как муж бросил ее ради более молодой, но, несомненно, менее привлекательной женщины, — у нее развилось инстинктивное безразличие к любого рода неприятию.
Миссис Киттредж невозмутимо сообщила Элейн, что спала со своим сыном «сколько ему хотелось», но только пока Киттредж не начинал проявлять недостаток пыла или не терял интерес к сексу на какой-то период.
— Он ничего не может поделать с тем, что постоянно теряет интерес, — сказала мать Киттреджа. — Поверь мне, пока я развивала в нем уверенность, скучно ему не было.
Может, миссис Киттредж воображала, что в глазах Элейн это как-то оправдает поведение ее сына? На протяжении всего рассказа миссис Киттредж время от времени проверяла количество крови на прокладке или щупала лоб Элейн, чтобы убедиться, что ее не лихорадит.
От их поездки в Европу не осталось фотографий — только то, что мне удалось (в течение многих лет) выспросить у Элейн, и то, что неизбежно накрутило мое собственное воображение вокруг истории о том, как моя милая подруга избавлялась от ребенка Киттреджа и затем выздоравливала в компании матери Киттреджа. Если миссис Киттредж и правда соблазнила собственного сына, чтобы тот приобрел немного уверенности в себе, не объясняет ли это подозрение Киттреджа, что в его матери есть что-то не совсем (или слишком) материнское?
— И как долго Киттредж занимался сексом со своей матерью? — спросил я Элейн.
— Весь год, пока учился в восьмом классе, то есть ему было тринадцать-четырнадцать лет, — ответила Элейн. — И еще, может, три-четыре раза после того, как он поступил в Фейворит-Ривер, — Киттреджу было пятнадцать, когда это прекратилось.
— Почему прекратилось? — спросил я. Не то чтобы я поверил, что это действительно было!
Вероятно, манеру безразлично пожимать плечами Элейн переняла у миссис Киттредж.
— Зная Киттреджа, могу предположить, что ему надоело, — сказала Элейн.
Она собирала вещи, готовясь к отъезду в Нортфилд — осенью 1960-го начинался второй год ее учебы там, — и мы сидели в ее спальне в Бэнкрофте. Стоял поздний август; в комнате было жарко. Вместо ночника с темно-синим абажуром в комнате появилась ничем не примечательная настольная лампа, а Элейн была коротко пострижена — почти под мальчика.
Хотя на каждой следующей стадии отъезда внешний вид Элейн становился все более мужественным, она заявила, что отношений с женщинами у нее никогда не будет; однако она сказала, что «экспериментировала» с лесбийским сексом. Ставила ли она эти «эксперименты» с миссис Киттредж? Если Элейн и привлекали женщины, легко могу представить, что миссис Киттредж положила этому конец, но Элейн не вдавалась в подробности. Мне казалось, что моя милая подруга обречена испытывать влечение к неподходящим мужчинам, но Элейн и на этот счет не распространялась. «Просто это не те мужчины, которые задерживаются надолго», — так она мне заявила.
Теперь о фотографиях: я сохранил те, что были сделаны по время трехлетнего пребывания Элейн в Нортфилде. Конечно, это обычные цветные и черно-белые снимки, абсолютно любительские, но они не настолько лишены творческой искры, как кажется на первый взгляд.
Начну с фото Элейн, стоящей на крыльце трехэтажного деревянного дома; не похоже, что она живет там — возможно, просто зашла кого-то повидать. На обороте фотографии, вместе с названием здания и датой постройки — «Коттедж Мур, 1899» — аккуратным почерком Элейн выведено: «Хотелось бы мне, чтобы это было мое общежитие». (Очевидно, этот дом им не был и не собирался стать.)
Первый этаж Коттеджа Мур был обшит досками, выкрашенными в белый цвет, но второй и третий этажи покрывала белая дранка — как будто отражая не только ход времени, но и некоторую неопределенность. Возможно, эта неопределенность была как-то связана с назначением Коттеджа Мур. Многие годы он служил общежитием — а потом сделался гостевым домом для приезжающих родителей. Здание выглядело просторным, и я предположил, что в нем порядка дюжины комнат — а ванных наверняка намного меньше — и, должно быть, имеется большая кухня, соединяющаяся с общей гостиной.
Пожалуй, большее количество ванных порадовало бы приезжающих родителей, но школьницы (пока жили там) давно уже привыкли обходиться имеющимися. Крыльцо, на котором стояла Элейн — она казалась непривычно смущенной, — тоже заинтересовало меня. Зачем ученицам могло понадобиться крыльцо? В хорошей школе, а Нортфилд и был хорошей школой, ученики слишком заняты, чтобы сидеть на крылечке, в отличие, к примеру, от гостей, у которых остается больше времени для безделья.
Может быть, на этом снимке на крыльце Коттеджа Мур — это была одна из первых фотографий, которые она прислала мне из Нортфилда, — Элейн и чувствовала себя гостьей. Любопытно, что в одном из окон первого этажа, выходящих на крыльцо, видна женская фигура: возраст женщины неясен, поскольку судить остается только по ее одежде и прическе — ее лицо то ли скрыто в тени, то ли смазано неясным отражением в окне.
Также среди ранних фотографий, которые отправила мне Элейн из своей новой школы, которая вообще-то была очень старой школой, имелся снимок дома, где родился Дуайт Л. Муди. «Дом, где родился наш основатель, якобы там живут призраки» — написала Элейн на обороте этого снимка, хотя лицо в маленьком окошке на верхнем этаже принадлежит явно не призраку Дуайта Л. Муди. Это женское лицо в профиль — ни молодое, ни старое, но явно хорошенькое, — но выражение его разобрать невозможно. Улыбающаяся Элейн стоит на переднем плане; вроде бы она указывает в направлении окошка. (Может, та девушка — ее подруга — так я поначалу подумал.)
Потом идет снимок под названием «Аудиториум, 1894 — на небольшом холме». Думаю, Элейн имела в виду «небольшом по меркам Вермонта». (Это первое фото, где таинственная женщина, похоже, позирует сознательно; после того, как я увидел ее на этом снимке, я начал искать ее на остальных.) Аудиториум — здание красного кирпича с арочными окнами и дверями и двумя башнями, как у средневекового замка. Тень одной из башен падает на лужайку, где возле ствола огромного дерева стоит Элейн. Из-за дерева — на солнце, не в тени башни — высовывается стройная женская ножка. Ее ступня, направленная в сторону Элейн, обута в темную неброскую туфлю; гольф поддернут, как и положено, под самое голое колено, но длинная серая юбка задрана до середины бедра.
— Что это за девушка или женщина? — спросил я Элейн.
— Не знаю, о чем ты, — ответила Элейн. — Какая еще девушка или женщина?
— На фотографиях. На всех твоих снимках всегда есть кто-то еще, — сказал я. — Ну же, мне-то ты можешь рассказать. Кто это — твоя подруга или, может, учительница?
На фото Ист-холла женское лицо, очень маленькое и частично закрытое шарфом, виднеется в окне верхнего этажа. Очевидно, Ист-холл был общежитием, хотя Элейн этого не написала; его выдавал пожарный выход.
На фотографии Стоун-холла видна башня с часами цвета позеленевшей меди и высоченными окнами; должно быть, в немногие солнечные дни, выпадающие в западном Массачусетсе, внутри башни ложится теплый свет. Элейн в немного неуклюжей позе стоит на заднем плане, лицом к камере, но спиной к спине с кем-то еще, почти полностью закрывая собой вторую фигуру. На левой руке Элейн можно насчитать два-три лишних пальца; чья-то рука ухватилась за ее правое бедро.
Есть еще фото школьной часовни — наверное, так можно ее назвать, — массивной церквушки с большой деревянной дверью, окованной железом. Голая женская рука придерживает эту тяжелую на вид дверь для Элейн, которая, видимо, не замечает эту руку — с браслетом на запястье и кольцами на мизинце и указательном пальце — или, может быть, Элейн все равно, есть там эта женщина или нет. На стене часовни выгравировано на латыни: ANNO DOMINI MDCCCCVIII. Элейн перевела на обороте фотографии: «1908 год от Рождества Христова». (И прибавила: «Тут я хочу выйти замуж, если когда-нибудь отчаюсь настолько, чтобы собраться замуж — в этом случае, пожалуйста, пристрели меня».)
Пожалуй, больше всего мне понравилась фотография Маргарет-Оливия-холла, музыкального корпуса Нортфилда, ведь я знал, как Элейн любила петь — ее голос был рожден для пения. («Я люблю петь, пока не разрыдаюсь, а потом попеть еще немножко», — однажды написала она мне.)
Между окнами верхнего этажа музыкального корпуса выгравированы имена композиторов; я выучил их наизусть. Палестрина, Бах, Гендель, Бетховен, Вагнер, Глюк, Моцарт, Россини. В окне над Глюком виднеется женская фигура — только торс без головы — в одном лифчике. В отличие от Элейн, прислонившейся к стене здания, у безголовой женщины в окне грудь очень даже немаленькая.
— Кто она? — снова и снова спрашивал я Элейн.
На случай, если вы еще этого не поняли, музыкальный корпус с именами композиторов служит отличным примером того, какой высококлассной школой был Нортфилд; академия Фейворит-Ривер с ним и рядом не стояла. Это был квантовый скачок вверх по сравнению с тем, к чему привыкла Элейн в государственной школе в Эзра-Фоллс.
В то время в большей части старших школ в Новой Англии господствовала раздельная система обучения. Многие интернаты для мальчиков обеспечивали дочерям преподавателей стипендию; девочки могли отправиться в женский интернат, а не довольствоваться тем, что предлагала государственная школа. (Хотя будем честны: не все государственные школы в Вермонте были так плохи, как школа в Эзра-Фоллс.)
Когда супруги Хедли отправили Элейн в Нортфилд — сначала за свой счет, — академия Фейворит-Ривер приняла правильное решение: выделила финансовую помощь для дочерей своих преподавателей. Моя неотесанная кузина Джерри не переставала ворчать на эту тему — ведь эти перемены произошли слишком поздно, чтобы спасти ее из государственной школы в Эзра-Фоллс. Как я уже говорил, Джерри уже училась в колледже той весной, когда Элейн отправилась в Европу вместе с миссис Киттредж. «Похоже, было бы мудрым решением залететь пару лет назад — только чтобы у этого счастливчика еще была мать-француженка», — высказалась по этому поводу Джерри. (Легко могу представить, как эти слова могла бы произнести Мюриэл, будучи подростком, — хотя после постоянного созерцания груди Мюриэл на репетициях «Двенадцатой ночи» я не мог без содрогания представить свою тетю подростком.)
Я мог бы описать и остальные фотографии, которые Элейн присылала мне из Нортфилда, — я сохранил все до единой, — но на них повторяется одно и то же. На каждой фотографии Элейн на фоне величественных зданий Нортфилда виднеется частичное или размытое изображение другой женщины.
— Кто она? Я знаю, что ты знаешь, о ком я, — она всегда рядом с тобой, Элейн, — повторял я. — Да не стесняйся ты.
— Я не стесняюсь, Билли, — это тебе лучше говорить о стеснительности, если так ты называешь стремление уклоняться от прямых ответов. Если ты понимаешь, о чем я, — отвечала мне Элейн.
— Ладно, ладно — значит, мне нужно догадаться, кто это, так, что ли? Так ты мне мстишь за то, что я не был с тобой честен — теплее, а? — спрашивал я мою подругу.
Мы с Элейн попытались жить вместе, хотя и много лет спустя, после того, как оба пережили немалые разочарования. У нас не получилось — по крайней мере, надолго, — но мы были слишком хорошими друзьями, чтобы не попробовать. К тому же, когда мы предприняли эту попытку, мы уже были достаточно старыми, чтобы знать, что друзья важнее любовников — не в последнюю очередь потому, что дружба обычно длится дольше, чем отношения. (Лучше не обобщать, но у нас с Элейн было именно так.)
Мы снимали обшарпанную квартирку на восьмом этаже дома на Пост-стрит в Сан-Франциско — между Тэйлор и Мэнсон, возле Юнион-сквер. У нас с Элейн были отдельные комнаты, чтобы писать. Спальня была большой и просторной — из окна видны были крыши бульвара Гири и вертикальная вывеска отеля «Адажио». Ночью слово «отель» оставалось темным — наверное, перегорели лампочки, — и светилось только «Адажио». Когда меня мучила бессонница, я вставал с постели, подходил к окну и смотрел на это кроваво-красное «Адажио».
Однажды ночью, возвращаясь в постель, я случайно разбудил Элейн, и тогда я спросил ее про слово «адажио». Я знал, что это итальянское слово; я не только слышал его от Эсмеральды, но и видел это слово в ее нотах. В результате кратковременного знакомства с миром оперы и музыки — с Эсмеральдой и потом с Ларри — я знал, что это слово имеет какое-то отношение к музыке. Я знал, что Элейн оно должно быть знакомо; как и ее мать, Элейн была очень музыкальна. (Нортфилд ей отлично подходил — музыкальное образование там было на высоте.)
— Что это значит? — спросил я Элейн, когда мы лежали в нашей затрапезной квартирке на Пост-стрит.
— Адажио значит нежно, плавно, не спеша, — ответила Элейн.
— А-а.
Пожалуй, так можно описать наши попытки заняться любовью — да, мы пытались; секс оказался не более успешным, чем попытка жить вместе, но мы хотя бы попробовали. «Адажио», — говорили мы друг другу, когда пытались заниматься любовью, и потом, когда старались заснуть. Мы и сейчас иногда вспоминаем это слово; мы сказали друг другу «адажио», когда уезжали из Сан-Франциско, и все еще завершаем им наши письма — электронные и бумажные. Думаю, это и означает для нас любовь — только адажио. (Нежно, плавно, не спеша.) Для друзей, по крайней мере, оно подходит.
— Ну так кто она все-таки — та женщина на фотографиях? — спрашивал я Элейн в нашей просторной спальне, выходящей окнами на неоновую вывеску отеля «Адажио».
— Знаешь, Билли, она все еще приглядывает за мной. Она никогда не перестанет склоняться надо мной, трогать мой лоб, проверять мою прокладку, «нормально» ли идет кровь. Кстати, кровь всегда шла «нормально», но она проверяет до сих пор — она хотела, чтобы я знала, что она никогда не перестанет думать и тревожиться обо мне, — сказала Элейн.
Я лежал, размышляя об этом, — за окном тускло светились фонари на Юнион-Сквер и эта сломанная неоновая вывеска, вертикальное кроваво-красное «Адажио».
— Ты хочешь сказать, что миссис Киттредж все еще…
— Билли! — прервала меня Элейн. — Я никогда ни с кем не была так близка, как с этой ужасной женщиной. И никогда ни с кем не буду так близка.
— А как насчет самого Киттреджа? — спросил я, хотя после всех этих лет мне следовало бы понимать, о чем спрашивать можно, а о чем нет.
— Да на хер Киттреджа! — заорала Элейн. — Это его мать меня отметила! Это ее я никогда не забуду!
— Насколько близки вы были? Как она тебя отметила? — спросил я, но она начала плакать, и я решил просто обнять ее — нежно, плавно, не спеша — и больше ничего не говорить. Я уже расспрашивал ее про аборт; дело было не в этом. Элейн перенесла еще один аборт, уже после того, который она сделала в Европе.
— Не так оно и ужасно, с учетом альтернативы, — вот и все, что сказала Элейн о своих абортах. Как бы ни отметила ее миссис Киттредж, с абортом это точно не было связано. И если Элейн и «экспериментировала» с лесбийским сексом — я имею в виду, с миссис Киттредж, — то эти подробности она собиралась унести с собой в могилу.
Фотографии Элейн, которые я сохранил, были единственным, что давало пищу моим размышлениям о матери Киттреджа и о том, насколько «близки» они были с Элейн. Силуэт и попавшие в кадр фрагменты тела женщины (или женщин) на тех фотографиях для меня живее, чем единственное воспоминание о миссис Киттредж на борцовском матче — в тот первый и последний раз, когда я увидел ее. Я знаю «эту ужасную женщину» по тому, как знакомство с ней отразилось на моей подруге Элейн. Как и себя самого я знаю по постоянным влюбленностям в неподходящих людей. И на мне оставило свой след то, как долго я скрывал свою тайну от тех, кого я любил.
Глава 7. Мои ужасные ангелы
Если нежеланная беременность — это «бездна», поджидающая чересчур смелых девушек, — слово «бездна» я услышал от матери, но наверняка тут не обошлось без этой суки Мюриэл, — то для меня рухнуть в бездну означало уступить своим гомосексуальным влечениям. В этой любви крылось безумие; воплощая свои самые запретные фантазии, я, разумеется, погрузился бы в бездонную пучину страстей. Так, по крайней мере, я думал осенью моего выпускного года, когда решился снова отправиться в городскую библиотеку Ферст-Систер — на этот раз, как я воображал, в поисках спасения. Мне было восемнадцать, но мои сомнения во всем, что касалось секса, были бесчисленны, а ненависть к себе — безмерна.
Если бы вам довелось, подобно мне, оказаться в мужском интернате осенью 1960 года, вы тоже ощутили бы абсолютное одиночество и отвращение к себе — и невозможность довериться кому-либо, и менее всего ровесникам. Я всегда был одинок, но ненависть к себе хуже одиночества.
Элейн начала новую жизнь в Нортфилде, а я все больше времени проводил в комнате с ежегодниками в библиотеке академии. Когда мама или Ричард спрашивали, куда я иду, я всегда отвечал: «В библиотеку». Я не уточнял, в какую именно. И теперь, когда Элейн не отвлекала меня — она никогда не могла устоять перед искушением показать мне очередного симпатичного парня из свежих номеров ежегодника, — я стремительно миновал выпускные классы все менее отдаленного прошлого. Первая мировая осталась позади; я намного опередил свое воображаемое расписание. С такой скоростью я успевал добраться до последних номеров задолго до весны и до моего собственного выпускного.
Я был всего лишь в тридцати годах от своего выпуска; тем сентябрьским вечером, когда я решил навестить мисс Фрост, я начал изучать выпуск тридцать первого года. Очередная фотография невыносимо прекрасного борца заставила меня резко захлопнуть альбом. Просто недопустимо и дальше думать о Киттредже и ему подобных, сказал я себе. Нельзя поддаваться этим чувствам, или я обречен.
Что же удерживало меня на краю бездны? Фантазии о моделях в тренировочных лифчиках с лицом Марты Хедли больше не работали. Мне становилось все труднее мастурбировать даже на самые безупречные образы девушек с лицом Марты Хедли и максимально узкими бедрами. Единственным, что сдерживало мысли о Киттредже (и ему подобных), были мои пылкие фантазии о мисс Фрост.
Ежегодник академии Фейворит-Ривер носил имя «Сова». («Все, кто знал почему, вероятно, уже умерли», — ответил на мои расспросы Ричард Эбботт.) Я отодвинул «Сову» за тридцать первый год в сторону. Я собрал свои записи и тетради по немецкому и затолкал их в сумку.
Я занимался немецким уже четвертый год, хотя для окончания академии это было не обязательно. Я все еще помогал Киттреджу с третьим курсом немецкого, который он волей-неволей вынужден был проходить заново. Теперь, когда мы уже не занимались вместе, мне стало немного легче. По сути, я всего лишь экономил Киттреджу немного времени. Сложным в третьем курсе немецкого было то, что там начинались Гёте и Рильке; их продолжали изучать и на четвертом курсе. Когда Киттредж спотыкался на какой-либо фразе, я ускорял процесс, подсказывая ему примерный перевод. То, что порой одни и те же фразы из Гёте и Рильке повторно ставили Киттреджа в тупик, приводило его в ярость, но, честно говоря, общение посредством записок и коротких замечаний давалось мне куда легче, чем наши прошлые разговоры. Я старался не находиться рядом с Киттреджем ни минутой больше, чем это было необходимо.
По этой же причине я отказался играть в осенней постановке Шекспира — к разочарованию Ричарда, которое он неоднократно мне высказывал. Ричард дал Киттреджу роль Эдгара в «Короле Лире». Вдобавок он промахнулся, выбрав меня на роль шута. Когда я сообщил миссис Хедли, что вообще не хочу играть в пьесе, поскольку Киттреджу дали «героя» — а вдобавок Эдгар появляется еще и под видом Бедного Тома, так что Киттредж, по сути, заполучил двойную роль, — Марта Хедли уточнила, насколько внимательно я просмотрел свои реплики. Учитывая, что список моих речевых ошибок растет, не подумал ли я, что в репликах шута могут встретиться потенциально проблемные слова? Намекала ли миссис Хедли, что я могу отказаться играть, сославшись на проблемы с произношением?
— К чему это вы ведете? — спросил я. — Думаете, я не справлюсь со словом «ростовщик» или «сводня», или беспокоитесь, что я начну заикаться на слове «гульфик» из-за этого самого, что скрывается под гульфиком, раз я не могу произнести это самое?
— Билли, не надо так на меня бросаться, — сказала Марта Хедли.
— А может, вы думаете, что я споткнусь на «хитрой девке»? — спросил я. — Или на «колпаке» — в единственном или множественном числе?
— Успокойся, Билли, — попросила миссис Хедли. — Мы оба расстроены из-за Киттреджа.
— У Киттреджа уже была последняя реплика в «Двенадцатой ночи»! — заорал я. — А теперь Ричард снова дает ему последнюю реплику! И это Киттредж должен будет сказать: «Чем гнет худых времен невыносимей, / Тем строже долг — не гнуться перед ними»[6].
«Отцам пришлось трудней, чем молодым», — продолжает Эдгар-Киттредж.
Если говорить о сюжете «Короля Лира» — учитывая, что случилось с Лиром, не говоря уже об ослеплении Глостера (роль которого Ричард взял себе), — это, безусловно, верно. Но вот что касается последней строчки: «В сравненье с ними наше горе — дым» — не уверен, насколько это универсальная истина.
Оспариваю ли я мудрость, которой завершается великая пьеса, просто потому, что не делаю различия между Эдгаром и Киттреджем? Может ли кто-либо (даже Шекспир) знать заранее, насколько тяжело придется грядущим поколениям?
— Билли, Ричард поступает так, как лучше для пьесы, — сказала мне Марта Хедли. — Это не награда Киттреджу за соблазнение Элейн.
Однако мне все представлялось именно в таком свете. Зачем было отдавать Киттреджу такого выигрышного персонажа, как Эдгар, который потом притворяется Бедным Томом? После того, что произошло в «Двенадцатой ночи», зачем было Ричарду вообще давать Киттреджу роль в «Короле Лире»? Я не собирался играть в этой пьесе — в роли шута или в любой другой.
— Билли, просто скажи Ричарду, что не хочешь находиться в обществе Киттреджа, — сказала мне Марта Хедли. — Ричард поймет.
Я не мог ей сказать, что и в обществе Ричарда мне тоже не хочется находиться. И какой был смысл следить за маминым выражением лица в этой постановке? Дедушка Гарри играл Гонерилью, старшую из дочерей Лира; Гонерилья такая ужасная дочь, что отвращение при взгляде на нее естественно. (Мюриэл была Реганой, средней дочерью; я предполагал, что и на свою сестру мама будет смотреть неодобрительно.)
Но я не хотел иметь ничего общего с этой постановкой «Лира» не только из-за Киттреджа. У меня не было ни малейшего желания смотреть на то, как дядя Боб недотягивает до ведущего актера, ведь добряк Боб — «Мяч для сквоша», как прозвал его Киттредж, — был выбран на роль короля Лира. То, что Бобу явно недоставало трагизма, понимали, кажется, все, кроме Ричарда Эбботта; вероятно, Ричард жалел Боба и считал его трагическим персонажем, рассматривая как трагедию его женитьбу на Мюриэл.
Тело Боба совершенно не подходило его персонажу — или дело было в голове? Боб был крупным и крепко сбитым; голова по сравнению с телом казалась слишком маленькой и почти идеально круглой — как мячик для сквоша, затерявшийся между громадными плечами. Дядя Боб был слишком добродушным и слишком здоровенным для Лира.
Вскоре после начала пьесы (акт 1, сцена 4) король Лир (дядя Боб) взывает: «Скажите мне, кто я теперь?».
Кто может забыть, что отвечает королю шут? Но я забыл; я вообще забыл, что сейчас моя реплика.
— «Скажите мне, кто я теперь», Билл? — повторил Ричард Эбботт.
— Твоя реплика, Нимфа, — прошептал Киттредж. — Я предполагал, что у тебя с ней могут возникнуть небольшие трудности.
Все ждали, пока я найду реплику шута. Сначала я даже не сообразил, что столкнулся с проблемой; я совсем недавно стал испытывать сложности с этим словом, и ни я, ни Марта Хедли не успели этого заметить. Но Киттредж, очевидно, уже предвидел возможное препятствие.
— Ну же, Нимфа, давай послушаем, как ты это скажешь, — подзадоривал меня Киттредж. — По крайней мере, попытаешься.
«Скажите мне, кто я теперь?» — спрашивает Лир.
Шут отвечает: «Тень Лира».
С каких пор слово «тень» стало для меня непроизносимым? С тех пор, как Элейн вернулась из той поездки в Европу прозрачной как тень — по сравнению с прежней Элейн. С тех пор, как Элейн вернулась назад и привезла незнакомую тень, всюду следовавшую за ней по пятам, — тень, имевшую призрачное, едва заметное сходство с самой миссис Киттредж. С тех пор, как Элейн снова уехала, теперь в Нортфилд, и со мной осталась лишь тень — неупокоенная, неотмщенная тень моей лучшей подруги.
— Пень Лира, — сказал я.
— Его пень! — вскричал Киттредж.
— Давай еще раз, Билл, — сказал Ричард.
— Я не могу это произнести, — ответил я.
— Похоже, нам нужен новый шут, — предположил Киттредж.
— Это мне решать, Киттредж, — сказал ему Ричард.
— Или мне, — произнес я.
— Э-э, ну… — начал дедушка Гарри, но дядя Боб перебил его.
— Ричард, мне кажется, что Билли мог бы сказать «отражение Лира» или даже «призрак Лира» — если, по твоему мнению, это соответствует тому, что подразумевает шут, — предложил дядя Боб.
— Это будет уже не Шекспир, — сказал Киттредж.
— Твоя реплика — «Тень Лира», Билли, — сказала моя мать. — Или ты произносишь ее как надо, или нет.
— Золотко, прошу тебя, — начал Ричард, но я прервал его.
— Лиру нужен нормальный шут — который сможет произнести все реплики, — сказал я Ричарду Эбботту.
Уходя, я понимал, что это была моя последняя репетиция в академии Фейворит-Ривер — возможно, последняя для меня пьеса Шекспира. (Как выяснилось, «Король Лир» действительно был последней пьесой Шекспира, в которой мне пришлось играть.)
Дочь кого-то из преподавателей, которую Ричард выбрал на роль Корделии, была и остается настолько незнакомой мне, что я не могу даже вспомнить ее имени.
— Девочка пока не сформировалась, но память у нее что надо, — сказал о ней дедушка Гарри.
— И сейчас не красотка, и никогда ей не будет, — вот и все, что сказала тетя Мюриэл о несчастной Корделии, подразумевая, что на этой Корделии никто в пьесе не женился бы, даже если бы она осталась в живых.
Роль шута в итоге досталась Делакорту. Поскольку Делакорт был борцом, скорее всего, это Киттредж рассказал ему об освободившейся роли. Позднее Киттредж просветил меня, что в этот раз Делакорту не так мешала необходимость поддерживать вес: осенняя постановка вышла до начала борцовских соревнований. Однако легковес, из которого, по словам Киттреджа, в более тяжелом весе сделали бы отбивную, все еще страдал от сухости во рту, даже когда не был обезвожен, — или, может, Делакорт грезил о том, чтобы сбросить еще пару килограммов, даже в перерыве между соревнованиями. В результате Делакорт непрерывно полоскал рот из бумажного стаканчика и постоянно сплевывал воду во второй стаканчик. Если бы Делакорт был жив, я уверен, он и сейчас точно так же проводил бы рукой по волосам. Но Делакорт мертв, как и многие другие. Мне еще предстояло стать свидетелем смерти Делакорта.
Как мудро говорит шут Лира, «Считай то, что тратишь, / Хватай, что ухватишь, / Таи то, что знаешь». Хороший совет, но он не спасет шута, и он не спас Делакорта.
Киттредж странно вел себя с Делакортом: он умудрялся демонстрировать одновременно привязанность и раздражение. Как будто Делакорт был его другом детства, но потом разочаровал его, когда «вырос» не таким, как ожидал Киттредж.
Привычка Делакорта полоскать и сплевывать вызывала у Киттреджа нездоровый восторг; он даже сказал Ричарду, что если бы шут на сцене постоянно полоскал рот и сплевывал, это была бы интересная находка.
— Но это уже не Шекспир, — сказал дедушка Гарри.
— Ричард, я не собираюсь суфлировать бульканье и плевки, — сказала моя мать.
— Делакорт, я прошу тебя полоскать и сплевывать за кулисами, — сказал Ричард незадачливому легковесу.
— Я просто предложил, — сказал Киттредж, пренебрежительно пожав плечами. — Видимо, довольно и того, что у нас есть шут, который может произнести слово «тень».
В разговоре со мной Киттредж пустился в философские рассуждения:
— Ты же понимаешь, Нимфа, не бывает настоящих актеров с ограниченным словарем. Но есть и положительная сторона: ты осознал свои слабости в таком юном возрасте, — уверял меня Киттредж. — На самом деле это даже удача — теперь ты точно знаешь, что тебе никогда не стать актером.
— Ты имеешь в виду, что это не та профессия, которую выбирают, — сказал ему я, как однажды сказала мне мисс Фрост — когда я впервые сообщил ей, что хочу стать писателем.
— Боюсь, что да, Нимфа, — если ты не хочешь лишить себя последнего шанса на успех.
— А-а.
— И было бы мудро с твоей стороны, Нимфа, сделать и другой выбор — прежде чем думать о карьере, я хочу сказать, — сказал Киттредж. Я ничего не ответил; я ждал. Я достаточно хорошо знал Киттреджа и видел, что он пытается вынудить меня подставиться. — Есть еще вопрос твоих сексуальных наклонностей, — продолжил Киттредж.
— Мои сексуальные наклонности предельно ясны, — ответил я, немного удивившись самому себе: я играл, и моя проблема с речью никак не проявляла себя.
— Не знаю, не знаю, Нимфа, — сказал Киттредж, случайно или намеренно напрягая широкие мышцы на сильной шее. — Как по мне, в том, что касается сексуальных наклонностей, ты выглядишь неопределившимся.
— А, это ты! — весело сказала мисс Фрост, увидев меня; казалось, мой визит удивил ее. — А я думала, это твой друг. Он только что был здесь. Я думала, он вернулся.
— Какой друг? — спросил я. (Конечно, я тут же подумал о Киттредже — хотя он был мне не совсем другом.)
— Том, — сказала мисс Фрост. — Том только что заходил. Никак не могу понять, зачем он приходит. Он всегда просит книги, которые, по его словам, не может найти в библиотеке академии, но я отлично знаю, что они там есть. В любом случае у меня никогда не оказывается нужной ему книги. Возможно, он ищет тебя.
— Что за Том? — спросил я. Я не мог припомнить ни одного Тома среди своих знакомых.
— Аткинс — кажется, так? — спросила мисс Фрост. — Я его знаю как Тома.
— Я его знаю как Аткинса, — сказал я.
— Ах, Уильям, сколько же еще в этой ужасной школе будут называть всех по фамилиям! — сказала мисс Фрост.
— Разве тут не полагается шептать? — прошептал я.
В конце концов, мы же были в библиотеке. Я был озадачен тем, как громко говорила мисс Фрост, но меня также привели в восторг ее слова о том, что Фейворит-Ривер — «ужасная школа»; я и сам втайне так думал, но, будучи преподавательским отпрыском, никогда бы не произнес этого вслух, из солидарности с Ричардом Эбботтом и дядей Бобом.
— Тут никого больше нет, Уильям, — прошептала мне мисс Фрост. — Можем говорить так громко, как нам вздумается.
— А-а.
— Полагаю, ты пришел писать, — громко сказала мисс Фрост.
— Нет, мне нужен ваш совет о том, что почитать, — сказал я.
— Все еще на тему влюбленностей в неподходящих людей, Уильям?
— Совсем неподходящих, — прошептал я.
Она наклонилась ко мне; она все еще была настолько выше меня, что мне показалось, будто я совсем не вырос.
— Можем пошептаться об этом, если хочешь, — прошептала она.
— Вы знаете Жака Киттреджа?— спросил я.
— Все знают Киттреджа, — безразлично сказала мисс Фрост; я не мог понять, что она думает о нем.
— Я влюблен в Киттреджа, но я пытаюсь сдерживаться, — сказал я ей. — Бывают романы о чем-то подобном?
Мисс Фрост положила руки мне на плечи. Я знал, что она чувствует, как я дрожу.
— Ах, Уильям, случаются вещи и похуже, знаешь ли, — сказала она. — Да, у меня есть как раз тот роман, который тебе нужно прочесть, — сообщила она мне, снова перейдя на шепот.
— Я знаю, зачем Аткинс сюда ходит, — выпалил я. — Он не меня ищет — он, наверное, влюблен в вас!
— С чего бы? — спросила меня мисс Фрост.
— А почему бы нет? Почему бы любому мальчишке в вас не влюбиться? — спросил ее я.
— Ну, давненько в меня никто не влюблялся, — сказала она. — Но это очень лестно — так мило с твоей стороны сделать такое предположение, Уильям.
— И я в вас влюблен, — сказал я. — С самого начала, и еще сильнее, чем в Киттреджа.
— Милый мой мальчик, ты так ошибаешься! — воскликнула мисс Фрост. — Разве я тебе не сказала, что есть вещи и похуже влюбленности в Жака Киттреджа? Послушай, Уильям: влюбленность в Киттреджа безопаснее!
— Как Киттредж может быть безопаснее вас? — воскликнул я.
Я чувствовал, что опять начинаю дрожать. В этот раз, снова положив ладони мне на плечи, мисс Фрост притянула меня к своей широкой груди. Я начал всхлипывать и не мог ничего с этим поделать.
Я плакал и ненавидел себя за это, но остановиться не мог. Доктор Харлоу сообщил нам на очередном невыносимом утреннем собрании, что излишняя плаксивость у мальчиков — гомосексуальная склонность, которой следует избегать. (Конечно же, этот недоумок не рассказал нам, как избегать чего-то, что не можешь контролировать!) И как-то раз я слышал, как мама сказала Мюриэл: «Честное слово, не знаю, что и делать, когда Билли начинает реветь как девчонка!».
И вот я ревел как девчонка в городской библиотеке Ферст-Систер, в сильных объятиях мисс Фрост, только что признавшись ей, что влюблен в нее сильнее, чем в Жака Киттреджа. Наверное, я казался ей такой размазней!
— Милый мой мальчик, ты не знаешь меня, — говорила мне тем временем мисс Фрост. — Ты не знаешь, кто я, ты не знаешь обо мне ровно ничего — ведь так? Уильям? Не знаешь, правда?
— Не знаю чего? — прорыдал я. — Я не знаю вашего имени, — признался я, все еще всхлипывая.
Я обнимал ее, хотя и не так крепко, как она прижимала меня к себе. Я чувствовал ее силу и снова подумал, как не соответствует этой силе ее маленькая грудь. Я чувствовал, какая она мягкая, и эта мягкая маленькая грудь казалась мне несовместимой с ее широкими плечами и мускулистыми руками.
— Я не об имени, Уильям — это не так важно, — сказала мисс Фрост. — Я имею в виду, что ты не знаешь меня.
— Но как вас все-таки зовут? — спросил я.
Мисс Фрост подчеркнуто громко вздохнула — и театрально разомкнула объятия, почти оттолкнув меня от себя.
— Уильям, я многое поставила на карту, став мисс Фрост, — сказала она. — Обращение мисс досталось мне не случайно.
Я кое-что знал о том, как можно не любить собственное имя: я помнил, как мне не нравилось быть Уильямом Френсисом Дином-младшим.
— Вам не нравится ваше имя? — спросил ее я.
— Можно и так сказать, — ответила она весело. — Тебе пришло бы в голову назвать девочку Альбертой?
— Как канадскую провинцию? — спросил я. Это имя совершенно не вязалось с мисс Фрост!
— Для провинции оно подходит лучше, — сказала мисс Фрост. — Раньше все звали меня Ал.
— Ал, — повторил я.
— Теперь ты понимаешь, почему мне больше нравится мисс, — сказала она, смеясь.
— Мне все в вас нравится, — сказал я.
— Придержи коней, Уильям, — сказала мне мисс Фрост. — Нельзя бросаться во влюбленности в неподходящих людей очертя голову.
Конечно же, я не понял, почему она считает себя «неподходящей» для меня — и как она может думать, что влюбленность в Киттреджа безопаснее? Я решил, что мисс Фрост просто пытается предупредить меня о разнице в возрасте; возможно, она считала непозволительной связь восемнадцатилетнего парня с женщиной за сорок. Я размышлял о том, что с точки зрения закона я уже стал взрослым, хотя и недавно, а если мисс Фрост и правда ровесница тети Мюриэл, то ей, должно быть, года сорок два — сорок три.
— Девушки моего возраста меня не интересуют, — сказал я мисс Фрост. — Похоже, меня привлекают женщины постарше.
— Милый мой мальчик, — повторила она. — Не важно, сколько мне лет — важно, что я такое. Уильям, ты не знаешь, что я такое, правда?
Как будто этот экзистенциальный вопрос не был достаточно странным сам по себе, Аткинс выбрал именно этот момент, чтобы войти в тускло освещенное фойе библиотеки. Мне показалось, что он вздрогнул от испуга. (Потом он рассказал мне, что его напугало собственное отражение в зеркале, молчаливо висевшем в фойе, подобно немому стражу.)
— А, это ты, Том, — сказала мисс Фрост, нисколько не удивившись.
— Видите? Что я вам говорил! — сказал я мисс Фрост, пока Аткинс продолжал опасливо разглядывать себя в зеркале.
— Ты так ошибаешься, — с улыбкой сказала мне мисс Фрост.
— Билл, тебя Киттредж ищет, — сказал Аткинс. — Я заходил в комнату с ежегодниками, но мне сказали, что ты только что ушел.
— Комнату с ежегодниками, — повторила мисс Фрост; в ее голосе было удивление. Я взглянул на нее; на ее лице была написана непривычная тревога.
— Билл проводит исследование ежегодников Фейворит-Ривер от прошлого к настоящему, — сказал ей Аткинс. — Это Элейн мне сказала, — объяснил он мне.
— Господи боже, Аткинс, — ты, похоже, проводишь исследование меня, — ответил я.
— Это Киттредж тебя разыскивает, — угрюмо сказал Аткинс.
— И с каких пор ты у Киттреджа на посылках? — спросил его я.
— Хватит с меня унижений на сегодня! — трагически вскричал Аткинс, воздев тонкие руки. — Одно дело, когда меня оскорбляет Киттредж — он всех оскорбляет. Но когда ты меня оскорбляешь, Билл, — это уже слишком!
Развернувшись к выходу в преувеличенном негодовании, Аткинс снова встретился с тем пугающим зеркалом в фойе и остановился возле него, чтобы напоследок выдать:
— Это Киттредж твоя тень, а не я, Билл.
Он ушел, прежде чем я успел сказать:
— На хер Киттреджа.
— Следи за языком, Уильям, — сказала мне мисс Фрост, прижав пальцы к моим губам. — Мы же все-таки в долбаной библиотеке.
Это слово совершенно не вязалось с ней — как и имя Альберта, — но когда я повернулся к ней, она улыбалась. Она просто подтрунивала надо мной; теперь ее длинные пальцы коснулись моей щеки.
— Интересное замечание о «тени», Уильям, — сказала она. — Случайно не это ли непроизносимое слово вызвало твой неожиданный уход из «Короля Лира»?
— Да, — сказал я. — Похоже, и вы уже слышали. В таком маленьком городке, видимо, все узнают обо всем!
— Может, и не совсем все — и, вероятно, не обо всем, Уильям, — сказала мисс Фрост. — К примеру, мне кажется, что ты слышал не все — по крайней мере, обо мне.
Я знал, что бабушка Виктория недолюбливает мисс Фрост, но не знал почему. Я знал, что тетя Мюриэл не одобряет ее выбор лифчиков, но как мог я заговорить о тренировочных лифчиках, когда только что заявил, что мне нравится в мисс Фрост абсолютно все?
— Моя бабушка, — начал я, — и тетя Мюриэл…
Но мисс Фрост снова коснулась моих губ своими длинными пальцами
— Тс-с-с, Уильям, — прошептала она. — Ни к чему мне знать, что обо мне думают эти дамы. Мне гораздо интереснее послушать про твой проект с ежегодниками
— А, да это не то чтобы проект, — сказал я. — Я просто просматриваю фотографии борцов, по большей части — и тех спектаклей, которые ставили в Клубе драмы.
— Вот как? — спросила мисс Фрост несколько отстраненно. Почему у меня возникло ощущение, что она то начинает играть, то перестает? Что там она сказала, когда Ричард Эбботт спросил, выступала ли она на сцене — играла ли она?
«Только в своем воображении, — ответила она ему почти кокетливо. — В молодости — постоянно».
— И до какого года ты дошел, Уильям — до какого выпуска? — спросила мисс Фрост.
— Тысяча девятьсот тридцать первого, — ответил я. Ее пальцы оставили мои губы; теперь она касалась воротника моей рубашки, как будто что-то в этой рубашке с воротником на пуговицах тронуло ее — возможно, сентиментальные воспоминания.
— Ты уже так близко, — сказала мисс Фрост.
— Близко к чему? — спросил я.
— Просто близко, — ответила она. — У нас мало времени.
— Пора закрывать библиотеку? — спросил я, но мисс Фрост лишь улыбнулась; затем, как будто размышляя, посмотрела на часы.
— А что плохого в том, чтобы сегодня закрыться немного пораньше? — неожиданно сказала она.
— Конечно, почему бы и нет? — сказал я. — Все равно здесь больше никого, кроме нас. Вряд ли Аткинс вернется.
— Бедный Том, — сказала мисс Фрост. — Уильям, он не в меня влюблен — Том Аткинс сохнет по тебе!
В ту же секунду я понял, что это правда. «Бедный Том», как я теперь начал называть про себя Аткинса, вероятно, почувствовал, что мне нравится мисс Фрост; наверное, он ревновал меня к ней.
— Бедный Том просто шпионит за мной и за тобой, — сказала мне мисс Фрост. — А о чем с тобой хочет поговорить Киттредж? — неожиданно спросила она.
— А, ни о чем — это все немецкий. Я помогаю Киттреджу с немецким, — объяснил я.
— Том Аткинс был бы для тебя безопаснее, чем Жак Киттредж, — сказала мисс Фрост. Я знал, что это так, хотя не находил Аткинса привлекательным — разве что совсем немного: человек, который восхищается вами, со временем становится немножко симпатичен. (Но обычно из этого ничего не получается, ведь так?)
Но когда я собрался объяснить мисс Фрост, что меня не особенно привлекает Аткинс — что вообще-то мне нравятся не все мальчики, а лишь немногие, — в этот раз она прижала к моим губам свои губы. Она просто поцеловала меня. Это был крепкий поцелуй, довольно агрессивный; лишь один уверенный толчок, единственный выстрел ее теплого языка. Поверьте мне: мне скоро исполнится семьдесят; в моей жизни было много разных поцелуев, и этот был увереннее, чем любое мужское рукопожатие.
— Я знаю, знаю, — пробормотала она, продолжая прижиматься к моим губам. — У нас так мало времени — давай не будем больше говорить о бедном Томе.
— А-а.
Я пошел за ней следом в фойе, все еще думая, что ее беспокойство о «времени» связано только с закрытием библиотеки, но мисс Фрост сказала:
— Полагаю, отбой у выпускных классов все еще в десять часов — кроме вечера субботы, тогда, вероятно, отбой по-прежнему в одиннадцать. Ничего не меняется в этой ужасной школе, правда?
Меня впечатлило, что мисс Фрост знает о времени отбоя в академии Фейворит-Ривер — не говоря уже о том, что она назвала час с абсолютной точностью.
Я наблюдал, как она закрывает на ключ входную дверь и гасит фонарь снаружи; она оставила лишь тусклую лампочку в фойе и прошлась по остальной библиотеке, выключая свет. Я успел совершенно забыть, что спрашивал у нее совета — относительно моей влюбленности в Киттреджа и о том, как «пытаюсь сдерживать» ее, — когда мисс Фрост вручила мне тонкую книгу. В ней было всего страниц на сорок пять больше, чем в «Короле Лире», который на тот момент был последней моей прочитанной книгой.
Это был роман Джеймса Болдуина под названием «Комната Джованни» — я едва смог прочесть название, поскольку мисс Фрост выключила весь свет в главной комнате. Остался только тусклый свет в фойе — которого едва хватило, чтобы мы с мисс Фрост могли спуститься по ступенькам в подвал.
На темной лестнице, освещенной лишь тем скудным светом, который проникал из фойе библиотеки, — и тусклым сиянием впереди, манившим в комнатку мисс Фрост, — я неожиданно вспомнил, что хотел спросить библиотекаршу еще об одном романе.
Имя Ал уже дрожало на моих губах, но я не мог себя заставить произнести его. Вместо этого я сказал:
— Мисс Фрост, что вы скажете о «Госпоже Бовари»? Как думаете, мне бы понравилась эта книга?
— Когда станешь постарше, Билл, думаю, ты ее полюбишь.
— Ричард тоже так сказал, и дядя Боб, — сказал я.
— Как, твой дядя Боб читал «Госпожу Бовари»? Ты про мужа Мюриэл? Да не может быть! — воскликнула мисс Фрост.
— Боб его не читал, он просто рассказал мне, о чем он, — пояснил я.
— Если человек не читал роман, он не может знать, о чем он, Уильям.
— А-а.
— Уильям, тебе нужно подождать, — сказала мисс Фрост. — Время читать «Госпожу Бовари» наступает, когда твои романтические надежды и желания рухнули, и тебе кажется, что все твои отношения в будущем принесут только разочарование — и даже опустошение.
— Тогда я подожду такого случая, — сказал я ей.
В ее спальне и ванной — бывшем угольном погребе — горела только лампа для чтения, прикрепленная к изголовью старомодной латунной кровати. Мисс Фрост зажгла свечу с ароматом корицы на ночном столике и погасила лампу. Затем она велела мне раздеться.
— Раздеться — значит снять всю одежду, Уильям, — и носки, пожалуйста, тоже.
Я повиновался, повернувшись к ней спиной; она попросила «минутку уединения». Мисс Фрост быстро воспользовалась унитазом с деревянным сиденьем — кажется, я слышал, как она помочилась и спустила воду — а затем по звуку льющейся воды я заключил, что она быстро умывается и чистит зубы над маленькой раковиной.
Я лежал обнаженным на ее латунной кровати; в неровном свете свечи я прочел, что «Комната Джованни» была издана в 1956 году. Из вложенной в нее библиотечной карточки я узнал, что лишь один посетитель городской библиотеки брал этот роман — за четыре года — и подумал, не была ли единственной читательницей мистера Болдуина сама мисс Фрост. Я не успел прочесть и двух абзацев, когда мисс Фрост сказала:
— Пожалуйста, Уильям, не читай его сейчас. Это очень грустный роман, он тебя расстроит.
— Чем расстроит? — спросил я ее. Я слышал, как она развешивает вещи в шкафу; мысль о ней без одежды отвлекала, но я продолжал читать.
— Невозможно «пытаться сдерживать» влюбленность в Киттреджа, Уильям, — «пытаться» не работает, — сказала мисс Фрост.
И тут я дошел до предпоследнего предложения во втором абзаце; я просто захлопнул книгу и закрыл глаза.
— Я же велела тебе перестать читать, — сказала мисс Фрост.
Предложение начиналось так: «А напротив меня непременно усядется девушка, и мое нежелание ухаживать за ней удивит ее»[7], — и на этом месте я остановился, не зная, осмелюсь ли продолжать.
— Этот роман не стоит показывать твоей маме, — продолжала мисс Фрост. — И если ты не готов обсудить свою влюбленность в Киттреджа с Ричардом, то на твоем месте я и Ричарду не показывала бы, что ты читаешь.
Я почувствовал, как она легла на кровать позади меня; ее голая кожа касалась моей спины, но разделась она не полностью. Она нежно взяла мой член в свою большую ладонь.
— Есть такая птица — веретенник, — сказала мисс Фрост.
— Веретенник? — переспросил я; мой член начал твердеть.
— Теперь скажи это по слогам, Уильям.
— Ве-ре-тень-ник, — повторил я.
— А теперь только третий слог, — велела она.
— Тень, — сказал я, не раздумывая; большая часть моего внимания была сосредоточена на ее руке, державшей мой член.
— Как в «тени Лира»? — спросила она меня.
— Тень Лира, — произнес я. — Я все равно не хотел играть в этой пьесе, — сказал я ей.
— Ну, ты хотя бы не сказал «веретень Лира», — сказала мисс Фрост.
— Тень Лира, — повторил я.
— А что это у меня в руке? — спросила она.
— Мой пениф, — ответил я.
— Я бы ни на что не променяла этот пениф, Уильям, — сказала мисс Фрост. — Я считаю, ты можешь произносить это слово как тебе в голову взбредет.
То, что произошло дальше, открыло мне дверь в недостижимое; то, что сделала мисс Фрост, оказалось непревзойденным. Неожиданно она притянула меня к себе — я лежал на спине — и поцеловала меня в губы. На ней был лифчик — не с поролоном, как у Элейн, а прозрачный, с чашками несколько большего размера, чем я ожидал. Легкий шелковистый материал был совсем не таким, как мягкий хлопок лифчика Элейн, — лифчик мисс Фрост явно не попадал в разряд тренировочных, если судить по гораздо более утилитарным моделям в маминых каталогах — он был более искусно сшитым и более сексуальным. На ней была также обтягивающая нижняя юбка бежевого цвета — такие надеваются под верхнюю юбку, — и когда мисс Фрост оседлала меня, она поддернула эту юбку выше середины бедра. Она плотно сжала меня ногами и так придавила меня своим весом, что я впечатался в кровать.
Одной рукой я схватил ее маленькую мягкую грудь, другой попытался дотронуться до нее под юбкой, но мисс Фрост сказала:
— Нет, Уильям. Пожалуйста, не трогай меня там.
Она взяла мою заплутавшую руку и положила себе на другую грудь.
Зато мой член она направила прямо под свою нижнюю юбку. Я никогда прежде не входил в кого-либо, и, ощутив восхитительное трение, конечно же, решил, что это и есть проникновение. Было ощущение скольжения — безболезненное, но никогда еще мой член не сжимали так крепко — и, кончая, я закричал, уткнувшись в ее маленькую мягкую грудь. Я был удивлен, обнаружив, что прижимаюсь лицом к ее шелковому лифчику, потому что совершенно не заметил, когда мисс Фрост перестала целовать меня. (Она ведь сказала: «Нет, Уильям. Пожалуйста, не трогай меня там». Очевидно, что она не могла целовать меня и говорить одновременно.)
Мне столько хотелось ей сказать, столько спросить, но мисс Фрост не была расположена к разговорам. Возможно, дело было в этом странном чувстве нехватки времени; по крайней мере, я убедил себя в этом.
Она набрала для меня ванну; я надеялся, что она снимет остальную одежду и присоединится ко мне, но этого не произошло. Она встала на колени рядом со старомодной ванной на львиных лапах и с кранами в виде львиных голов и нежно вымыла меня — особенно осторожно обращаясь с моим членом. (Она даже говорила о нем с любовью, нежно называя его пениф, и мы оба смеялись.)
Но мисс Фрост продолжала поглядывать на часы.
— Опоздание в общежитие означает взыскание. А это может повлечь за собой ранний отбой. И никаких посещений городской библиотеки после закрытия — нам ведь этого не хотелось бы, правда?
Взглянув на ее часы, я увидел, что нет еще и половины десятого. Мы были всего лишь в нескольких минутах ходьбы от Бэнкрофт-холла, на что я и указал мисс Фрост.
— Ну, ты ведь можешь наткнуться на Киттреджа, и тебе придется обсуждать с ним немецкий, — только и сказала она.
Я запомнил то влажное, шелковистое ощущение, и когда — перед тем как войти в ванну — я дотронулся до своего члена, на моих пальцах остался легкий аромат. Может, мисс Фрост использовала какую-то смазку, подумал я, — годы спустя я вспомнил этот запах, когда впервые понюхал жидкое мыло, которое делают из масла миндаля или авокадо. Но что бы это ни было, вода смыла этот запах.
— Никаких посещений комнаты с ежегодниками — не сегодня, Уильям, — сказала мисс Фрост; она помогала мне одеться, будто я был школьником, собирающимся в первый класс. Она даже выдавила себе на палец немного зубной пасты и сунула мне в рот.
— Иди прополощи рот в раковине, — сказала она. — Полагаю, ты сможешь найти выход — я закрою библиотеку, когда буду уходить.
Потом она поцеловала меня — долгим, медленным поцелуем, который заставил меня положить руки ей на бедра.
Мисс Фрост быстро перехватила мои руки, сняв их со своей обтягивающей нижней юбки и положив себе на грудь, где (у меня создалось четкое ощущение) им, по ее мнению, и было самое место. Или же она просто считала, что моим рукам не место ниже ее талии — что мне не следует или запрещено трогать ее «там».
Пока я поднимался по темной подвальной лестнице к слабому свету в фойе библиотеки, мне вспомнилось идиотское предостережение, услышанное на одном давнем утреннем собрании, — доктор Харлоу традиционно произнес умопомрачительную речь по случаю воскресных танцев, которые устраивала академия совместно с одним женским интернатом.
— Не трогайте ваших партнерш ниже талии, — заклинал наш несравненный доктор. — И вам, и вашим партнершам будет лучше!
Но это не может быть правдой, размышлял я, когда мисс Фрост крикнула мне — я был еще на лестнице:
— Иди сразу домой, Уильям — и поскорее приходи меня проведать!
У нас так мало времени! — почти крикнул я ей — позднее мне вспомнится это внезапное предчувствие, хотя в тот момент я хотел произнести эти слова, просто чтобы услышать, что она скажет в ответ. Это ведь мисс Фрост почему-то считала, что у нас осталось мало времени.
Когда я вышел наружу, у меня в голове промелькнула мысль о бедном Аткинсе — бедном Томе. Я пожалел, что был с ним груб, и одновременно посмеялся над собой, вспомнив, как воображал, будто он влюблен в мисс Фрост. Забавно было представить их вместе: Аткинс со своим речевым расстройством, совершенно неспособный выговорить слово «время», и мисс Фрост, которая произносила его то и дело!
Я прошел мимо зеркала в тускло освещенном фойе, едва взглянув в него, но — возвращаясь домой в звездной сентябрьской ночи — я решил, что мое отражение выглядело намного более взрослым (чем до встречи с мисс Фрост, я имею в виду.) Однако, шагая по Ривер-стрит к кампусу академии, я подумал, что по своему отражению не мог бы сказать, что я только что занимался сексом впервые в жизни.
За этой мыслью последовала другая, более тревожная — внезапно мне пришло в голову, что, может, я и не занимался сексом. (Настоящим сексом — то есть с проникновением.) И сразу вслед за тем: да как я вообще могу думать о таком в самую чудесную ночь моей юной жизни?
Тогда я еще понятия не имел, что можно не заниматься сексом (с проникновением) и все же испытать непревзойденное сексуальное удовольствие — равного которому я не переживал и по сей день.
Да и что я вообще знал тогда? Мне было всего восемнадцать; тем вечером, когда я вернулся домой с «Комнатой Джованни» Джеймса Болдуина в сумке, мои влюбленности в неподходящих людей только начинались.
Общая комната в Бэнкрофт-холле, как и в других общежитиях, называлась курилкой; курящим старшеклассникам разрешалось находиться там в часы для самостоятельных занятий. Многие некурящие старшеклассники считали, что это слишком большая привилегия, чтобы упустить ее; даже они предпочитали заниматься в курилке.
В те бесстрашные годы никто не предупреждал нас о вреде пассивного курения — и уж, конечно, не этот придурок, наш школьный врач. Не помню ни одного утреннего собрания, которое касалось бы такого недомогания, как курение! Доктор Харлоу тратил свое время и талант на лечение излишней плаксивости у мальчиков — пребывая в стойком убеждении, что существует средство от гомосексуальных склонностей у юношей, которыми мы постепенно становились.
Я пришел за пятнадцать минут до отбоя; стоило мне войти в знакомую серо-голубую дымку, постоянно висевшую в курилке Бэнкрофт-холла, как на меня набросился Киттредж. Не знаю, что за борцовский захват он применил ко мне. Позже я попытался описать его Делакорту — который, кстати, не так уж плохо справился с ролью шута, как я узнал позднее. В перерыве между полосканием и сплевыванием Делакорт предположил: «Похоже на рычаг локтя. Киттредж этим приемом всех уделывает».
Как бы этот захват ни назывался, больно мне не было. Я просто понимал, что не могу освободиться, и даже не пытался. Честно говоря, оказаться так близко к Киттреджу сразу после объятий мисс Фрост было просто запредельно.
— Привет, Нимфа, — сказал Киттредж. — Где ты был?
— В библиотеке, — ответил я.
— А я слышал, ты давно ушел из библиотеки, — сказал Киттредж.
— Я пошел в другую библиотеку, — сказал я ему. — Есть еще публичная, городская библиотека.
— Видать, одной библиотеки недостаточно для такого деятельного парнишки, как ты, Нимфа. Герр Штайнер дает нам завтра тест — я думаю, там будет скорее Рильке, чем Гёте, а ты что скажешь?
Герр Штайнер преподавал у меня на втором курсе немецкого — это был один из австрийских лыжников. Он был неплохим преподавателем, но довольно-таки предсказуемым. Киттредж верно угадал: в тесте будет больше цитат из Рильке, чем из Гёте. Штайнеру нравился Рильке, но с другой стороны, кому он не нравится? Герру Штайнеру также нравились длинные слова, которые так любил Гёте. Киттредж не мог справиться с немецким, потому что вечно старался угадать. Невозможно угадать слово в иностранном языке, особенно в таком точном, как немецкий. Либо ты его знаешь, либо нет.
— Тебе нужны длинные слова из Гёте, Киттредж. Тест будет не только по Рильке, — сказал я ему.
— Штайнеру нравятся длинные строчки из Рильке, — посетовал Киттредж. — Их трудно запомнить.
— У Рильке есть и короткие фразы. Они всем нравятся — не только Штайнеру, — предупредил его я. — «Musik: Atem der Statuen».
— Черт! — заорал Киттредж. — Я это знаю, что это?
— «Музыка: дыхание статуй», — перевел я ему, но думал я о рычаге локтя, если так назывался этот захват; я надеялся, что он никогда меня не отпустит. — И вот еще: «Du, fat noch Kind» — эту знаешь?
— Вся эта херня про детство! — закричал Киттредж. — Что, этот сраный Рильке так и не вышел из детства?
— «Ты, почти дитя» — я гарантирую, что это будет в тесте, Киттредж.
— И еще «reine Übersteigung»! Эта хрень про «чистое стремленье»! — крикнул Киттредж, сжимая меня крепче. — Вот она точно будет!
— Что-то из Рильке про детство будет точно, — пообещал я.
— «Lange Nachmittage der Kindheit», — пропел Киттредж мне в ухо. — «Долгие полдни детства». Разве тебя не впечатляет, что я это помню, а, Нимфа?
— Если тебя беспокоят длинные фразы, не забудь еще вот эту: «Weder Kindheit noch Zukunft werden weniger» — «Ни детство мое, ни грядущее — нет, не становятся меньше»[8]. Эту помнишь? — спросил его я.
— Твою мать! — заорал Киттредж. — Я думал, это Гёте!
— Это же про детство, так? Это Рильке, — сказал я ему. «Dass ich dich fassen möcht» — если бы я мог заключить тебя в объятия — думал я (вот это был Гёте). Но вслух я произнес только: «Schöpfungskraft».
— Дважды твою мать! — сказал Китредж. — Вот это Гёте, я точно знаю.
— Однако переводится не как «дважды твою мать», — сообщил ему я. Не знаю, что он сделал со своим захватом, но теперь стало больно. — Это значит «сила творения» или что-то вроде того, — сказал я, и боль прекратилась; она была почти приятной. — Наверняка ты не знаешь «Stoßgebet» — это ты пропустил в прошлом году, — напомнил ему я. Боль вернулась; мне она начинала нравиться.
— А ты у нас сегодня бесстрашный, а, Нимфа? Две библиотеки, похоже, прибавили тебе самоуверенности, — сказал мне Киттредж.
— Как там Делакорт справляется с «тенью Лира» и всем остальным? — спросил я.
Он ослабил захват; теперь он держал меня почти нежно.
— Что такое этот долбаный «Stoßgebet», Нимфа? — спросил он меня.
— «Быстрая молитва», — сказал я.
— Трижды твою мать, — сказал он неожиданно кротко. — Мудацкий Гёте.
— С «überschlechter» у тебя в том году тоже была проблема — на случай, если Штайнер решит схитрить и подсунуть прилагательное. Я просто стараюсь тебе помочь, — сказал я ему.
Киттредж отпустил меня.
— Это я вроде знаю — оно значит «очень плохой», правильно? — спросил он. (Учтите, что все это время мы не то чтобы боролись — и не то чтобы беседовали, — а обитатели курилки увлеченно наблюдали за нами. Киттредж всегда притягивал взгляды, в любой толпе, и вот появился я — на первый взгляд казалось, что я могу противостоять ему.)
— И не ошибись с «Demut», ладно? — сказал я. — Это короткое слово, но это Гёте.
— Это я знаю, Нимфа, — ответил Киттредж, улыбаясь. — Это «смирение», да?
— Да, — ответил я. Я был удивлен, что ему на родном-то языке это слово известно. — Просто запомни: если звучит как пословица или поучение, это, скорее всего, Гёте.
— Старость — вежливый господин, ты о всякой такой херне, — к моему дальнейшему изумлению, Киттредж знал даже фразу на немецком и продекламировал ее: «Das Alter ist ein höflich’ Mann».
— Есть еще один, похожий на Рильке, но это Гёте, — предупредил его я.
— Это который про долбаный поцелуй, — сказал Киттредж. — Скажи на немецком, Нимфа, — скомандовал он мне.
— «Der Kuß, der letzte, grausam süß», — произнес я, вспоминая искренние поцелуи мисс Фрост. Но я не мог не думать и о том, чтобы поцеловать Киттреджа; меня снова начала бить дрожь.
— «Поцелуй, последний, жестоко сладкий», — перевел Киттредж.
— Верно, или можно еще перевести «самый последний», — сказал я. — «Die Leidenschaft bringt Leiden», — произнес я, вкладывая душу в каждое слово.
— Долбаный Гёте! — заорал Киттредж. Я видел, что эту фразу он не знает — и угадать ее значение тоже не может.
— «Страсть приносит боль», — перевел я ему.
— Ага, — сказал он. — Много боли.
— Эй, ребята, — сказал один из курильщиков. — Уже почти отбой.
— Четырежды твою мать, — сказал Киттредж. Я знал, что он успевает промчаться через двор к Тилли — и уж Киттредж-то мог придумать безупречное оправдание, даже если опоздает.
— «Ein jeder Engel ist schrecklich», — сказал я ему вслед.
— Рильке, да? — спросил он.
— Ага, Рильке. Это известная фраза, — сказал я ему. — «Каждый ангел ужасен».
Киттредж замер в дверях курилки. Прежде чем сорваться с места, он посмотрел на меня; этот взгляд испугал меня: мне показалось, что на его красивом лице одновременно читаются абсолютное понимание и глубокое презрение. Как будто Киттредж внезапно узнал обо мне все — не только кто я и что скрываю, но и все, что ожидает меня в будущем. (В моем зловещем Zukunft, как сказал бы Рильке.)
— А ты особенный парнишка, а, Нимфа? — быстро спросил меня Киттредж. Он убежал, не дожидаясь ответа, но успел еще крикнуть мне на бегу: — Каждый из твоих долбаных ангелов наверняка будет ужасен!
Я знал, что под «каждым ангелом» Рильке подразумевал совсем другое, но все же мысленно я причислил Киттреджа и мисс Фрост, и, пожалуй, бедного Тома Аткинса — и как знать, кто еще ждет меня в будущем? — к моим ужасным ангелам.
И что там сказала мисс Фрост, когда посоветовала мне подождать с чтением «Госпожи Бовари»? А вдруг все мои ужасные ангелы, начиная с мисс Фрост и Жака Киттреджа (мои «отношения в будущем», как сказала мисс Фрост), принесут с собой «разочарование и даже опустошение»?
— Билл, что с тобой? — спросил меня Ричард Эбботт, когда я вернулся в нашу квартирку. (Мама уже легла; по крайней мере, дверь их спальни была, как всегда, закрыта.) — Ты как будто увидел призрак! — сказал Ричард.
— Не призрак, — сказал я ему. — Похоже, просто мое будущее.
Я решил оставить его размышлять над этой таинственной фразой; я направился прямо в спальню и закрыл за собой дверь.
Вот и подбитый поролоном лифчик Элейн, там же, где и почти всегда — под моей подушкой. Я долго лежал, глядя на него, и видел в нем что-то от моего будущего — или моих ужасных ангелов.
Глава 8. Большой Ал
«Главное, что мне не нравится в Киттредже, — его жестокость», — написал я Элейн той осенью.
«Это у него наследственное», — написала она в ответ. Конечно, здесь я не мог спорить с Элейн, ведь она знала миссис Киттредж куда лучше меня. Элейн была достаточно близка с «этой ужасной женщиной», чтобы с уверенностью заявлять, какие гены передались от матери к сыну. «Киттредж может отрицать, что она его мать, пока не лопнет, Билли, но я тебе говорю: она этого мудака грудью кормила до тех пор, пока он не начал бриться!»
«Ну ладно, — написал я Элейн. — Но почему ты так уверена, что жестокость передается по наследству?»
«А как насчет манеры целоваться? — ответила мне Элейн. — Эти двое целуются одинаково, Билли. А это уж точно генетическое».
В том же письме, после трактата о генетике Киттреджа, Элейн объявила, что собирается стать писателем; даже в том, что касалось этого стремления, самого священного из всех, Элейн была откровеннее со мной, чем я с ней. Уже началось мое приключение с мисс Фрост, о котором я столько мечтал, но я все еще ничего не рассказал Элейн!
Разумеется, я вообще никому об этом не рассказывал. И сопротивлялся желанию снова приняться за «Комнату Джованни», пока не осознал, что хочу снова увидеться с мисс Фрост — и чем скорее, тем лучше, — а ведь не мог я показаться в библиотеке Ферст-Систер, не будучи готовым обсудить с мисс Фрост писательский талант Джеймса Болдуина. И вот я снова погрузился в роман — но ненадолго: вскоре еще одна фраза остановила меня на полном ходу. Я наткнулся на нее в самом начале второй главы и остаток дня не мог заставить себя вернуться к книге.
«Да, я презирал его, но теперь понимаю, что это чувство родилось от презрения к самому себе» — прочел я и тут же подумал о Киттредже — и о том, как одновременно ненавидел его и ненавидел себя за то, что был в него влюблен. Я подумал, что роман Джеймса Болдуина как-то уж слишком правдив, чтобы я мог с ним справиться, но все же на следующий вечер заставил себя читать дальше.
В той же второй главе есть описание «тонких, как лезвие ножа, мальчиков в джинсах», от которого я мысленно отпрянул. Вскоре я сам буду стараться походить на этих мальчиков и начну искать их общества; мысль об изобилии «тонких, как лезвие ножа», мальчиков в моем будущем пугала меня.
Несмотря на страх, я вдруг обнаружил, что добрался уже до середины романа и никак не могу оторваться. Я прочел, как ненависть рассказчика к его любовнику становится такой же сильной, как любовь к нему, и «питается из тех же источников»; прочел, как Джованни все равно вызывал его желание, даже когда рассказчика «чуть не тошнило» от его дыхания — я возненавидел эти отрывки, но лишь потому, что испытывал отвращение и страх к этим чувствам в самом себе.
Да, мое влечение к мальчикам и мужчинам вызывало у меня беспокойство и страх перед «беспощадным хлыстом общественного мнения», но куда страшнее был отрывок, описывающий чувства героя во время секса с женщиной: «Ее полные груди наводили на меня ужас, и когда она лежала подо мной, я вздрагивал при мысли, что живым мне из ее объятий не вырваться».
Почему со мной такого не произошло? — задумался я. Только ли потому, что у мисс Фрост маленькая грудь? Если бы ее грудь была побольше, может, она наводила бы на меня ужас — вместо упоительного возбуждения? И снова вернулась непрошеная мысль: а «входил» ли я нее? И если нет, но в следующий раз мне это удастся, буду ли я чувствовать потом отвращение — вместо полного блаженства?
Вы должны понять, что до «Комнаты Джованни» я никогда прежде не встречал романа, который так потряс бы меня, а я уже прочел (к своим восемнадцати годам) множество романов — и многие из них были превосходными. Джеймс Болдуин написал великолепную и шокирующую книгу — больше всего меня поразили слова Джованни: «Ты хочешь бросить меня потому, что, когда ты со мной, от тебя дурно пахнет. Ты хочешь меня возненавидеть, потому что я не боюсь дурного запаха любви». Эти слова, «дурной запах любви», потрясли меня и заставили почувствовать себя ужасно наивным. А как еще может пахнуть секс с юношей или мужчиной? Правда ли Болдуин имел в виду запах дерьма, ведь именно он останется на члене после секса с мужчиной?
Я был страшно взбудоражен; мне хотелось с кем-то поговорить, и я едва не отправился будить Ричарда, чтобы обсудить все с ним.
Но я вспомнил, что мне сказала мисс Фрост. Я не был готов обсуждать с Ричардом мою влюбленность в Киттреджа. Я остался в постели; как обычно, я надел лифчик Элейн и продолжил читать «Комнату Джованни» — всю ночь напролет.
Я вспомнил запах, оставшийся на моих пальцах, когда я дотронулся до своего члена, прежде чем войти в ванну мисс Фрост; он походил на аромат масла миндаля или авокадо, но уж точно не на запах дерьма. Но, разумеется, мисс Фрост была женщиной, и если я действительно проник в нее, то уж, конечно, не туда!
Миссис Хедли была, как и ожидалось, впечатлена моей победой над словом «тень», но поскольку я не мог (или не хотел) рассказать Марте Хедли о мисс Фрост, было непросто объяснить ей, как мне удалось с ним справиться.
— С чего вдруг ты решил произнести веретенника по слогам, Билли?
— Э-э, ну… — начал я и замолчал — прямо как дедушка Гарри.
Ни я, ни миссис Хедли не придумали, как можно применить «технику веретенника» (как ее назвала Марта Хедли) к остальным моим проблемным словам.
Конечно же, выйдя из кабинета миссис Хедли, я снова столкнулся с Аткинсом.
— А, это ты, Том, — сказал я, стараясь звучать небрежно.
— Значит, теперь я «Том», да? — спросил меня Аткинс.
— Мне просто надоело, что в этой ужасной школе называют всех по фамилиям, — а тебе? — спросил я.
— Ну раз уж ты сам об этом заговорил… — с горечью сказал Том. Я видел, что бедный Том все еще дуется после нашей ссоры в городской библиотеке.
— Слушай, извини за вчерашнее, — сказал я ему. — Я не хотел еще больше тебя расстраивать этим «на посылках». Я прошу прощения.
Аткинс частенько выглядел так, будто вот-вот расплачется. Если бы доктор Харлоу пожелал привести пример «избыточной плаксивости», думаю, ему довольно было бы попросить Тома Аткинса, и тот разрыдался бы на утреннем собрании просто по щелчку пальцев.
— Кажется, я помешал вам с мисс Фрост, — сказал Аткинс, внимательно глядя на меня.
— Мы с мисс Фрост много говорим о писательском мастерстве, — сообщил я ему. — Она советует мне, какие книги читать. Я рассказываю ей, что меня интересует, и она подбирает мне подходящий роман.
— И что за книгу она дала тебе вчера, Билл? — спросил меня Том. — Что тебя интересует?
— Влюбленности в неподходящих людей, — сказал я Аткинсу. Поразительно, как быстро придал мне храбрости мой первый сексуальный опыт. Я чувствовал, что могу — и даже хочу — говорить о вещах, о которых прежде стеснялся сказать, — и не только робкому Тому Аткинсу, но и своей могущественной немезиде и запретной любви, Жаку Киттреджу.
Конечно, быть смелым с Киттреджем на немецком было куда легче; я еще не настолько расхрабрился, чтобы рассказать Киттреджу правду о моих чувствах и мыслях; и даже на немецком я не осмелился бы заикнуться о «влюбленностях в неподходящих людей». (Разве что сделал бы вид, что это строчка из Гёте или Рильке.)
Я увидел, что Аткинс мучительно пытается что-то сказать — вероятно, спросить про время или выговорить какую-то еще фразу с этим словом. Но я оказался неправ; бедный Том не мог совладать со словом «влюбленности».
Неожиданно он выпалил:
— Углубленности не в тех людей — эта тема и меня интересует!
— Я сказал «влюбленности», Том.
— Я не могу это выговорить, — признался Аткинс. — Но эта тема меня очень интересует. Может, когда ты дочитаешь ту книгу, что подобрала тебе мисс Фрост, то дашь и мне почитать. Знаешь, мне нравятся романы.
— Это роман Джеймса Болдуина, — сказал я Аткинсу.
— Там что, про любовь к негру? — спросил он.
— Нет, с чего ты взял, Том?
— Джеймс Болдуин же черный, Билл, разве нет? Или я его путаю с каким-то другим Болдуином?
Джеймс Болдуин, конечно, был чернокожим, но тогда я этого не знал. Я не читал других его книг; я никогда прежде о нем не слышал. А «Комната Джованни» была библиотечной книгой — и у нее не было суперобложки, на которой я мог бы увидеть фото автора.
— Это роман о мужчине, который влюбляется в другого мужчину, — тихо сказал я Тому.
— Ага, — прошептал Аткинс. — Я так и подумал, когда ты сказал про «неподходящих людей».
— Я дам тебе почитать, когда сам закончу, — сказал я. Конечно, я уже дочитал «Комнату Джованни», но я хотел снова перечитать ее и поговорить о ней с мисс Фрост, прежде чем давать ее Аткинсу, хотя я был уверен, что там нигде не говорится, что рассказчик черный — а бедняга Джованни, как я знал, был итальянцем.
Я даже вспомнил строчку ближе к концу романа, где герой глядит на себя в зеркало и говорит о своем теле: «белое, сухое, жалкое». Но на самом деле я просто хотел сразу же прочитать «Комнату Джованни» еще раз; так сильно она меня впечатлила. Это был первый роман после «Больших надежд», который мне захотелось перечесть.
Сейчас, когда мне уже без малого семьдесят, осталось мало романов, которые я перечитываю и они все еще мне нравятся, — я имею в виду, среди тех романов, которые я впервые прочел и полюбил подростком, — но недавно я снова перечел «Большие надежды» и «Комнату Джованни» и восхитился ими ничуть не меньше, чем в первый раз.
Ну ладно, у Диккенса есть слишком затянутые предложения — ну и что с того? А те трансвеститы в Париже, современники мистера Болдуина, — вряд ли они были особенно убедительными. Автору «Комнаты Джованни» они не нравятся. «У меня никак не укладывалось в голове, что эти мальчики были кому-то нужны: ведь мужчина, который хочет женщину, найдет настоящую женщину, а мужчина, которому нужен мужчина, никогда не согласится иметь дело с ними», — пишет Болдуин.
Конечно, мистер Болдуин никогда не встречал крайне убедительных транссексуалок, которых можно увидеть в наши дни. Он не видел таких, как Донна, транссексуалок с грудью и без следа растительности на лице — таких достоверных женщин. Вы бы поклялись, что в такой трансссексуалке, о которой говорю я, нет ничего от мужчины, за исключением полностью рабочего пенифа у нее между ног!
Я также догадываюсь, что мистер Болдуин никогда не искал любовницу с грудью и членом. Но поверьте, я не виню Джеймса Болдуина в том, что его не привлекали тогдашние трансвеститы, «les folles», как он их называл.
Я всего лишь хочу сказать: давайте оставим les folles в покое; пусть живут как им хочется. Не надо осуждать. Вы ничем их не лучше — так не унижайте их.
Перечитав недавно «Комнату Джованни», я убедился, что роман действительно так великолепен, как мне и запомнилось; кроме того, я обнаружил и нечто, что пропустил или проглотил, не заметив, когда мне было восемнадцать. Я говорю об этом отрывке: «Но, к несчастью, людям не дано выбирать себе эти вериги. Любовников и друзей так же не выбирают, как и родителей».
И это правда. Естественно, в восемнадцать лет я непрерывно пытался выбирать; не только в сексуальном смысле. Я понятия не имел, что мне понадобятся какие-то «вериги» — не говоря уже об их количестве и о том, кто ими станет.
Но бедный Том Аткинс отчаянно нуждался в веригах, которые удержали бы его на месте. Уж это я кое-как сообразил, пока мы с Аткинсом беседовали, или пытались беседовать, на тему влюбленностей (или углубленностей) в неподходящих людей. В какой-то момент мне показалось, что мы никогда не сдвинемся со своих мест на ступеньках лестницы музыкального корпуса, и наша беседа (если можно ее так назвать) затянулась навечно.
— Ну что, Билл, есть какие-нибудь прорывы с твоими речевыми проблемами? — неловко спросил меня Аткинс.
— Пока всего один, — ответил я. — Похоже, я осилил слово «тень».
— Здорово, — искренне сказал Аткинс. — Я со своими пока не разобрался.
— Сочувствую, Том, — сказал я ему. — Наверное, тяжело иметь сложности с такими словами, которые то и дело приходится использовать. Как время, например.
— Ага, с ним сложно, — признал Аткинс. — А у тебя какое самое худшее?
— Ну, это самое, — сказал я ему. — Ну ты понимаешь — член, хрен, конец, елда, болт, прибор.
— Ты не можешь сказать пенис? — прошептал Аткинс.
— Получается пениф, — сказал я.
— Ну, это хотя бы можно разобрать, Билл, — ободряюще сказал мне Аткинс.
— А у тебя есть слово хуже, чем время? — спросил я его.
— Как твой пенис, только женское, — сказал Аткинс. — Я и ничего похожего не могу сказать — даже попытки меня просто убивают.
— Ты имеешь в виду «вагину», Том?
Аткинс яростно закивал; мне показалось, что бедный Том сейчас расплачется — он кивал и никак не мог остановиться, — но миссис Хедли ненадолго спасла его.
— Том Аткинс! — крикнула Марта Хедли в лестничный пролет. — Я слышу твой голос, и ты опаздываешь на занятие! Я тебя жду!
Аткинс сломя голову бросился вверх по лестнице. Он бросил на меня дружелюбный, но немного смущенный взгляд через плечо; я четко расслышал, как он кричит миссис Хедли, поднимаясь по ступенькам:
— Извините! Я уже иду! — крикнул Аткинс. — Я просто потерял счет времени!
Марта Хедли тоже услышала его.
— Похоже, это прорыв, Том! — заорал я.
— Что ты сейчас сказал, Том Аткинс? Повтори! — услышал я голос миссис Хедли.
— Время! Время! Время! — услышал я Аткинса; потом он захлебнулся слезами.
— Не плачь, глупый! — успокаивала его Марта Хедли. — Том, Том, прошу тебя, перестань плакать. Ты ведь должен быть счастлив!
Но я слышал, как Аткинс продолжает рыдать; начав, он уже не мог остановиться. (Я по себе знал, каково это.)
— Слушай, Том! — крикнул я ему. — Дело пошло! Теперь пора попробовать «вагину»! Я знаю, ты можешь! Если ты победил «время», то с «вагиной» будет все просто! Давай, Том, скажи «вагина»! Вагина! Вагина! Вагина!
— Следи за языком, Билли! — крикнула мне миссис Хедли. Я бы продолжил подбадривать бедного Тома, но мне не хотелось получить взыскание от Марты Хедли — или от другого преподавателя.
У меня было свидание — свидание, черт подери! — с мисс Фрост, так что я счел за лучшее умолкнуть. Я просто пошел вниз по лестнице, и всю дорогу до выхода мне вслед неслись рыдания Тома Аткинса.
Теперь, оглядываясь назад, легко понять, как я себя выдал. Раньше у меня не было привычки принимать душ и бриться перед тем, как я уходил в библиотеку по вечерам. Хотя я не говорил матери и Ричарду, в какую библиотеку собираюсь, наверное, нужно было догадаться забрать с собой «Комнату Джованни». (Я оставил книгу под подушкой вместе с лифчиком Элейн, потому что не собирался пока возвращать ее. Я хотел одолжить ее Тому Аткинсу, но только после того, как посоветуюсь на этот счет с мисс Фрост.)
— Хорошо выглядишь, Билли, — прокомментировала мама, когда я выходил из квартиры. Она почти никогда не делала мне комплиментов насчет внешности; хотя раньше она то и дело повторяла, каким красивым я стану, последние пару лет я и этого от нее не слышал. Кажется, по мнению мамы, я уже выглядел слишком хорошо, поскольку слово хорошо от нее прозвучало как-то нехорошо.
— Ты в библиотеку, Билл? — спросил меня Ричард.
— Точно, — сказал я.
Глупо было не взять с собой домашнее задание по немецкому. Из-за Киттреджа я практически не расставался со своими Гёте и Рильке. Но тем вечером моя сумка для книг была почти пустой. Я взял с собой один из своих писательских блокнотов — и все.
— Слишком хорошо выглядишь для библиотеки, Билли, — сказала моя мама.
— Не могу же я разгуливать по городу, как тень Лира, — сказал я им обоим. Я просто кривлялся, но теперь я понимаю, что не очень-то мудро было демонстрировать Ричарду Эбботту и маме мою свежеобретенную уверенность в себе.
Лишь немногим позже в тот вечер — я уверен, что я еще сидел в комнате с ежегодниками в библиотеке академии, — Киттредж заявился в Бэнкрофт-холл в поисках меня. Дверь открыла моя мама, но я уверен, что когда она увидела, кто пожаловал, она не пригласила Киттреджа войти.
— Ричард! — наверное, позвала она. — Жак Киттредж пришел!
— Я надеялся перемолвиться словечком со знатоком немецкого, — обворожительно сказал Киттредж.
— Ричард! — наверное, снова позвала моя мама.
— Иду, Золотко! — вероятно, ответил Ричард. Квартирка у нас была небольшая; хотя мама не собиралась разговаривать с Киттреджем, я уверен, что она слышала каждое слово из их диалога с Ричардом.
— Боюсь, что знатока немецкого тебе придется поискать в библиотеке, Жак, — сказал Киттреджу Ричард.
— В которой библиотеке? — спросил Киттредж. — Этот грамотей занимается сразу в обеих. Прошлым вечером он засиделся в городской библиотеке — ну, знаете, в публичной.
— Что Билли делать в публичной библиотеке, Ричард? — должно быть, спросила моя мама. (Или, по крайней мере, подумала; может, она задала этот вопрос, когда Киттредж ушел.)
— Видимо, мисс Фрост иногда еще советует ему, что почитать, — вероятно, ответил Ричард Эбботт.
— Мне пора, — сказал, наверное, Киттредж. — Передайте знатоку немецкого, что я неплохо справился с тестом — это моя лучшая оценка за все время. Скажите ему, что он попал в точку с этим «страсть приносит страдания». И даже верно угадал «ужасного ангела» — с этим выражением я тоже справился.
— Передам, — должно быть, ответил Ричард. — Ты справился со «страсть приносит страдания» и с «ужасным ангелом» тоже разобрался. Обязательно ему скажу.
К тому времени мама, вероятно, уже нашла у меня в спальне библиотечную книгу. Она знала, что я храню лифчик Элейн под подушкой; спорить готов, первым делом она туда и заглянула.
Ричард Эбботт был эрудированным человеком; возможно, он слышал что-то о «Комнате Джованни». Конечно, мои тетради по немецкому — неизменные Гёте и Рильке — тоже лежали в спальне на видном месте. Чем бы и в какой бы библиотеке я ни занимался, это явно не был немецкий. А в несравненный роман мистера Болдуина были вложены мои записи — в том числе, конечно, и цитаты из «Комнаты Джованни». Разумеется, там был и «дурной запах любви», и та фраза, которая неизменно приходила мне в голову, когда я думал о Киттредже: «В моем мозгу отчаянно билось: „Нет! нет!“, но тело мое сокрушенно твердило: „Да! да! да!“».
Киттредж, наверное, давно уже покинул Бэнкрофт к тому моменту, как мама и Ричард сделали свои выводы и оповестили остальных. Может, не миссис Хедли — то есть не в первую очередь, — но точно мою любопытную тетю Мюриэл и многострадального дядю Боба, и, конечно, бабушку Викторию и самого известного исполнителя женских ролей в Ферст-Систер, дедушку Гарри. Все они, вероятно, вывели свои заключения и даже набросали примерный план действий, пока я все еще сидел в комнате с ежегодниками; к тому моменту, как они окончательно разработали план нападения, я, скорее всего, уже был на пути в городскую библиотеку, куда и добрался незадолго до закрытия.
Я много передумал о мисс Фрост — особенно после того, как дошел до «Совы» за 1935 год. Усилием воли я оторвал взгляд от фотографии безумно красивого мальчика из борцовской команды 1931 года; в ежегоднике тридцать второго никто не привлек мое внимание, даже среди борцов. На снимках Клуба драмы тридцать третьего и тридцать четвертого годов были некоторые переодетые в девочек мальчики, которые выглядели довольно убедительно — по крайней мере на сцене, — но я не особенно в них всматривался, и я пропустил мисс Фрост, стоявшую в заднем ряду на фотографиях борцовской команды тридцать третьего и тридцать четвертого года.
Зато «Сова» тридцать пятого года — выпускного года мисс Фрост в академии Фейворит-Ривер — сразила меня наповал. На этом фото мисс Фрост — хоть она и была мальчиком — невозможно было не узнать. Она сидела в середине первого ряда, поскольку в тридцать пятом году А. Фрост был капитаном борцовской команды; в подписи под фотографией значился только инициал «А.». Из-за длинного торса она даже сидя была на голову выше других мальчишек в переднем ряду, и ее широкие плечи и крупные руки были не менее заметны, чем если бы она надела платье и накрасилась.
Ее красивое продолговатое лицо не изменилось, вот только густые волосы были непривычно коротко подстрижены. Я поспешно отыскал в ежегоднике портреты выпускников. К моему изумлению, Альберт Фрост родился в Ферст-Систер, Вермонт, — он не жил в интернате, а ходил на занятия из города, — и хотя с колледжем, как было указано, восемнадцатилетний Альберт еще «не определился», карьерный выбор выдавал его. Альберт указал «художественную литературу» — идеальный выбор для будущего библиотекаря и красивого мальчика на пути превращения в убедительную (хоть и с маленькой грудью) женщину.
Я догадался, что тетя Мюриэл помнит Альберта Фроста, красавца и капитана борцовской команды, выпуск тридцать пятого года, — и когда она говорила, что «когда-то мисс Фрост была очень красивой», она имела в виду — когда та была мальчиком. (Альберт, несомненно, был очень красивым.)
Я не удивился, увидев прозвище Альберта Фроста в академии Фейворит-Ривер. Его звали «Большой Ал».
Мисс Фрост не шутила, когда сказала мне, что «все звали ее Ал» — все, включая, скорее всего, и мою тетю Мюриэл.
Но я был изумлен, заметив среди выпускников 1935 года еще одно знакомое лицо. Роберт Фримонт — мой дядя Боб — учился в одном классе с мисс Фрост. Получалось, что Боб, которого однокашники прозвали «Ракеткой», знал мисс Фрост еще как Большого Ала. (Вот еще одно маленькое совпадение: в «Сове» за тридцать пятый год фото Роберта Фримонта разместили напротив фотографии Альберта Фроста.)
Во время своего недолгого пути из школьной библиотеки в городскую я осознал, что все члены моей семьи, уже несколько лет включавшей и Ричарда Эбботта, не могли не знать, что мисс Фрост родилась — и по всей видимости, до сих пор была — мужчиной. Разумеется, никто и не подумал сообщить об этом мне; в конце концов, недостаток откровенности был характерной чертой моего семейства.
Пока я стоял в тускло освещенном фойе, вглядываясь в отражение своего растерянного лица в том самом зеркале, которого недавно испугался Том Аткинс, до меня дошло, что практически каждый житель Ферст-Систер, штат Вермонт, достигший определенного возраста, знает, что мисс Фрост — мужчина. И сюда, несомненно, относились и все зрители старше сорока, которые видели мисс Фрост в ролях ибсеновских женщин на сцене «Актеров Ферст-Систер».
Затем я нашел мисс Фрост и на фотографиях борцовской команды тридцать третьего и тридцать четвертого годов, где А. Фрост был еще не настолько крупным и широкоплечим; более того, он так застенчиво прятался в заднем ряду, что поначалу я его не заметил.
Теперь я нашел его и на фотографиях Клуба драмы. А. Фрост всегда играл женщин; он появлялся на сцене во всевозможных ролях, но всегда в таких абсурдных париках и с такими здоровенными фальшивыми грудями, что я не сразу узнал его. Вот, наверное, была потеха для мальчишек — смотреть, как их капитан борцовской команды, Большой Ал, суетится на сцене, изображая девчонку! Однако, когда Ричард спросил мисс Фрост, была ли она на сцене — играла ли, — она ответила: «Только в своем воображении».
Всюду ложь! — думал я, глядя на свое трясущееся отражение в зеркале.
— Кто здесь? — услышал я голос мисс Фрост. — Это ты, Уильям? — крикнула она достаточно громко, чтобы я понял, что мы в библиотеке одни.
— Да, Большой Ал, это я, — отозвался я.
— О господи, — сказала мисс Фрост с преувеличенным вздохом. — Я же тебе сказала, что у нас мало времени.
Я заметил, что в ожидании моего прихода мисс Фрост погасила освещение в главной комнате. Оставшийся свет шел снизу, из подвала — и мисс Фрост купалась в мягком свечении. Она сидела за столом, сложив на коленях большие ладони. (В неярком свете она выглядела моложе, хотя мне могло так показаться после всех этих фотографий в ежегодниках.)
— Иди сюда и поцелуй меня, Уильям, — сказала мисс Фрост. — Ведь нет причин, почему тебе бы не поцеловать меня, правда?
— Вы мужчина, так ведь? — спросил я ее.
— Боже ты мой, а что такое мужчина? — спросила она. — Разве Киттредж не мужчина? А его ты хочешь поцеловать. Разве теперь тебе не хочется целовать меня, Уильям?
Мне хотелось целовать ее. Мне хотелось проделать с ней все до конца, но я был зол и расстроен, и по тому, как меня трясло, я понимал, что вот-вот расплачусь — а этого я делать не хотел.
— Вы транссексуалка! — сказал я ей.
— Милый мой мальчик, — резко сказала мисс Фрост. — Милый мой мальчик, пожалуйста, не вешай на меня ярлыков, не заноси меня в категорию, пока не узнаешь меня.
Поднявшись из-за стола, она словно воздвиглась надо мной; когда она протянула ко мне руки, я не колебался — я бросился в ее сильные объятия и поцеловал ее. Мисс Фрост поцеловала меня в ответ, очень крепко. Я не мог разрыдаться: не хватало дыхания.
— Боже, боже — как ты был занят, Уильям, — сказала она, пока вела меня к подвальной лестнице. — Ты прочел «Комнату Джованни», не так ли?
— Дважды! — удалось выдавить мне.
— Даже и дважды! И у тебя еще нашлось время просмотреть эти старые ежегодники, да, Уильям? Я знала, что ты быстро доберешься от тридцать первого года до тридцать пятого. Это все та фотография борцовской команды — там ты меня заметил, Уильям?
— Да! — с трудом выговорил я. Мисс Фрост зажгла свечу с ароматом корицы; затем она погасила лампу, прикрепленную к изголовью кровати, покрывало на которой было уже откинуто.
— Я ничего не могла бы сделать, чтобы помешать тебе заглянуть в эти старые ежегодники, ведь так, Уильям? — продолжала она. — Меня не жалуют в библиотеке академии. И если бы даже ты не увидел ту фотографию, кто-нибудь рассказал бы тебе обо мне — в конце концов. Я, честно говоря, поражена, что никто тебе еще не рассказал, — сказала мисс Фрост.
— Мои родные мне мало что рассказывают, — сказал я ей. Я торопливо раздевался, а мисс Фрост уже расстегнула блузку и сняла юбку. В этот раз, воспользовавшись туалетом, она не сказала ничего об уединении.
— Да, знаю я твою семейку, — сказала она со смехом. Она поддернула нижнюю юбку и — подняв деревянное сиденье — довольно громко помочилась, стоя ко мне спиной. Я не видел ее член, но судя по звуку, не оставалось никаких сомнений, что он у нее был.
Я лежал нагишом на латунной кровати и наблюдал, как она моет руки, умывается и чистит зубы над маленькой раковиной. Я заметил в зеркале, как она подмигнула мне.
— Наверное, вы были хорошим борцом, — сказал я ей, — если вас сделали капитаном команды.
— Я не просилась в капитаны, — сказала она мне. — Я просто побеждала — я победила всех, и меня сделали капитаном. От этого нельзя было отказаться.
— А-а.
— К тому же, пока я занималась борьбой, это не давало им задавать мне лишние вопросы, — сказала мисс Фрост. Она повесила юбку в шкаф; на этот раз она сняла и лифчик. — Тебе не задают вопросов, о сексе, я хочу сказать, если ты борец. Это вроде как сбивает с толку — если ты понимаешь, о чем я, Уильям.
— Я понимаю, о чем вы, — ответил я. Я думал, как прекрасны ее груди — с идеальной формы сосками, такие маленькие, но все же побольше, чем у бедной Элейн. У мисс Фрост была грудь четырнадцатилетней девушки, и она казалась маленькой только потому, что ее остальное тело было большим и сильным.
— Мне так нравится ваша грудь, — сказал я ей.
— Спасибо, Уильям. Больше она уже не станет, но вообще просто удивительно, что могут сделать гормоны. Пожалуй, грудь побольше мне не особенно нужна, — сказала мисс Фрост, улыбаясь мне.
— Я думаю, она идеального размера, — сказал я.
— Уверяю тебя, когда я боролась, груди у меня еще не было — а то вышло бы не очень хорошо, — сказала мисс Фрост. — Я продолжала бороться и так избегать вопросов, пока училась в колледже, — сказала она. — Никакой груди — и никакой жизни как женщина, Уильям. Пока я не закончила колледж.
— А в каком колледже вы учились? — спросил я ее.
— Я училась в Пенсильвании, ты об этом колледже все равно не слышал.
— Вы были таким же хорошим борцом, как Киттредж? — спросил я ее. Она легла рядом со мной на кровать, но в этот раз, когда она взяла мой член в руку, я оказался лицом к ней.
— Киттредж не так уж хорош, — сказала мисс Фрост. — Он просто еще не встретил достойного противника. В Новой Англии борьба не настолько популярна. В отличие от Пенсильвании.
— А-а.
Я дотронулся до ее нижней юбки, примерно в том месте, где был ее член; она не препятствовала мне. Я не пытался залезть под юбку. Я просто гладил ее член сквозь облегающую ткань; в этот раз юбка была жемчужно-серой, почти такого же цвета, как лифчик Элейн. Подумав о лифчике Элейн, я вспомнил про «Комнату Джованни», лежавшую рядом с ним под подушкой.
Роман Джеймса Болдуина был настолько невыносимо печальным, что неожиданно у меня пропало желание обсуждать его с мисс Фрост; вместо этого я спросил ее:
— Разве не трудно было быть борцом, когда вы хотели быть девушкой и вас привлекали другие парни?
— Было не так уж сложно, пока я побеждала. Мне нравится быть сверху, — сказала она мне. — Когда ты побеждаешь в борьбе, ты оказываешься сверху. В Пенсильвании было сложнее, потому что там я выигрывала не всегда. Я лежала на полу чаще, чем мне хотелось бы, — сказала она. — Но я уже была старше и могла пережить поражение. Я ненавидела, когда меня прижимали к полу, но такое было всего дважды — с одним и тем же паршивцем. Борьба была моим прикрытием, Уильям. Тогда парни вроде нас нуждались в прикрытии. Разве Элейн не служила прикрытием тебе, Уильям? Мне так показалось, — сказала она. — Разве сегодня парни вроде нас не нуждаются в небольшом прикрытии?
— Еще как, — прошептал я.
— А, теперь мы снова шепчемся, — прошептала в ответ мисс Фрост. — Наверное, шепот — это тоже разновидность прикрытия.
— Но вы же что-то изучали в том колледже в Пенсильвании — не только боролись, — сказал я ей. — В ежегоднике сказано, что вы остановились на «художественной литературе» — не совсем обычный выбор карьеры, правда? — спросил ее я. (Вероятно, я просто лепетал что-то, чтобы отвлечься от члена мисс Фрост.)
— В колледже я изучала библиотечное дело, — сказала мисс Фрост, пока мы держали друг друга за члены. Ее член не был таким твердым, как мой — по крайней мере, пока еще не был. Я подумал, что даже в таком состоянии ее член больше моего, но без достаточного опыта невозможно оценить размер чужого пениса, пока не увидишь его.
— Я подумала, что библиотека будет сравнительно безопасным прибежищем для мужчины, который собирается стать женщиной, — продолжала мисс Фрост. — Я даже знала, в какой библиотеке хочу работать — в той самой школьной библиотеке, где хранятся те ежегодники, Уильям. Я подумала: какая еще библиотека примет меня так, как моя старая школьная библиотека? Я была хорошим учеником в Фейворит-Ривер, и я была очень хорошим борцом — может, не по стандартам Пенсильвании, но для Новой Англии я была очень неплоха. Конечно, когда я вернулась в Ферст-Систер женщиной, академия Фейворит-Ривер не захотела иметь со мной никаких дел — чтобы не подпускать меня к этим впечатлительным мальчикам! Каждый в чем-то наивен, Уильям, и здесь я просчиталась. Я знала, что в школе меня любили, когда я была Большим Алом; и я была слишком наивна, чтобы догадаться, что они не полюбят меня как мисс Фрост. Только потому, что твой дедушка Гарри был одним из попечителей городской библиотеки — этой старой публичной библиотеки, для которой я была слишком квалифицирована, — мне дали эту работу.
— Но почему вы захотели вернуться в Ферст-Систер — и в академию Фейворит-Ривер, вы же сами назвали ее ужасной школой? — спросил я.
Мне было всего лишь восемнадцать, но мне уже хотелось никогда не возвращаться в академию Фейворит-Ривер и в этот захолустный Ферст-Систер, штат Вермонт. Мне не терпелось убраться отсюда, оказаться где-нибудь — где угодно, — где я мог бы заниматься с сексом с кем захочу и где все эти до ужаса знакомые мне люди не будут таращиться на меня и осуждать, полагая, будто знают меня!
— У меня здесь больная мать, Уильям, — объяснила мне мисс Фрост. — Мой отец умер в тот год, когда я начала учиться в Фейворит-Ривер; если бы он не ушел сам, мое превращение в женщину доконало бы его. Но моя мать болеет уже много лет; из-за этого мне едва удалось закончить колледж. Мама болеет уже настолько давно, что если и выздоровеет, не поймет этого. Она повредилась рассудком, Уильям; она даже не замечает, что я женщина, или, может, уже не помнит, что ее сын вообще был мужчиной. Наверняка она даже не помнит, что когда-то у нее был маленький сын.
— А-а.
— Мой отец когда-то работал на твоего дедушку. Гарри знал, что мне нужно заботиться о матери. Только по этой причине я должна была вернуться в Ферст-Систер — независимо от того, как приняла бы меня академия Фейворит-Ривер.
Я пробормотал что-то сочувственное.
— А, да не так уж все плохо, — ответила мисс Фрост, снова играя. — В маленьких городках тебя могут поносить на чем свет стоит, но им придется тебя терпеть — они не могут просто захлопнуть перед тобой дверь. И я встретила тебя, Уильям. Может, потомки запомнят меня как сумасшедшую библиотекаршу, любящую переодевания, которая направила тебя по писательскому пути. Ты уже ведь начал, да? — спросила она меня.
Но мне история ее жизни казалась невыносимо печальной. Продолжая трогать ее член сквозь нижнюю юбку, я подумал о «Комнате Джованни», лежащей вместе с лифчиком Элейн у меня под подушкой, и сказал:
— Роман Джеймса Болдуина мне страшно понравился. Я не принес его обратно, потому что хочу дать его Тому Аткинсу. Мы с ним говорили об этом — мне кажется, ему тоже очень понравится этот роман. Вы не возражаете, если я одолжу ему книжку?
— «Комната Джованни» у тебя в сумке, Уильям? — неожиданно спросила меня мисс Фрост. — Где сейчас сама книга?
— Дома, — сказал я ей. Почему-то я побоялся сказать ей, что книга лежит у меня под подушкой — не говоря уже о тесном контакте романа с жемчужно-серым лифчиком Элейн Хедли.
— Нельзя оставлять этот роман дома, — сказала мне мисс Фрост. — Конечно же, можешь дать его Тому. Но скажи ему, чтобы не светил им перед своим соседом по комнате.
— Я не знаю, кто у него сосед по комнате, — сказал я ей.
— Не важно, кто он, — главное, не надо показывать ему роман. Я уже тебе сказала, что твоя мама и Ричард Эбботт тоже не должны его видеть. На твоем месте я бы даже твоему дедушке Гарри не говорила, что он у тебя.
— Дедушка знает, что я влюблен в Киттреджа, — сообщил я мисс Фрост. — Но никто, кроме вас, не знает, что я влюблен в вас.
— Надеюсь, тут ты прав, Уильям, — прошептала она. Она наклонилась надо мной и взяла мой член в рот — быстрее, чем я успел бы написать это предложение. Но когда я попытался запустить руку под ее нижнюю юбку и коснуться ее члена, она остановила меня.
— Нет, этого мы делать не будем, — сказала она.
— Я хочу делать все, — сказал я ей.
— Разумеется, хочешь, Уильям, но все тебе придется делать с кем-то еще. Молодому человеку твоего возраста не годится проделывать все с кем-то моего возраста, — сказала мне мисс Фрост. — Я не возьму на себя ответственность за твой первый раз во всем.
С этими словами она снова взяла мой член в рот; больше никаких объяснений она пока давать не собиралась. Пока она продолжала сосать его, я сказал:
— Мне кажется, в тот раз мы не занимались настоящим сексом — то есть с проникновением. Мы делали что-то другое, да?
— Не очень-то удобно беседовать во время минета, Уильям, — со вздохом сказала мисс Фрост, снова ложась лицом ко мне. Я почувствовал, что на этом с минетами покончено; так оно и было. — Мне показалось, что это «что-то другое» тебе понравилось, Уильям.
— Да, еще бы! — воскликнул я. — Просто мне любопытно насчет проникновения.
— Можешь любопытствовать сколько угодно, Уильям, но никого проникновения со мной не будет. Разве ты не понимаешь? — неожиданно спросила она. — Я пытаюсь защитить тебя от «настоящего секса». Хотя бы немного, — прибавила мисс Фрост, улыбаясь.
— Но я не хочу, чтобы меня защищали! — крикнул я.
— Я не возьму себе на совесть «настоящий секс» с восемнадцатилетним мальчиком, Уильям. Вероятно, я уже и так чересчур повлияла на то, кем ты станешь! — заявила мисс Фрост. Конечно, она была права, хотя сама она, наверное, полагала, что скорее драматизирует, чем пророчествует, — а я еще не знал, насколько сильно «повлияет» (на всю мою жизнь!) знакомство с мисс Фрост.
На этот раз она показала мне смазку, которой пользовалась, — и дала понюхать ее с кончиков пальцев. Она пахла миндалем. Мисс Фрост не стала садиться сверху; мы улеглись лицом друг к другу, соприкасаясь членами. Я все еще не видел ее член, но мисс Фрост прижалась им к моему члену и немного потерлась. Затем она перекатилась на другой бок, зажала мой член между своих ног и вдавила ягодицы мне в живот. Ее юбка задралась до талии; одной рукой я сжимал ее голую грудь, а другой ее член. Мисс Фрост скользила бедрами по моему члену, пока я не кончил в ее подставленную ладонь.
Тогда мне казалось, что мы еще долго лежали обнявшись, но теперь я понимаю, что мы никак не могли оставаться одни так долго, как я думал; у нас действительно было мало времени. Я любил слушать, как она говорит, и наслаждался звуком ее голоса — наверное, поэтому мне казалось, что время течет медленнее.
Она набрала мне ванну, как и в первый раз, но так и не разделась до конца, и когда я предложил ей забраться в ванну со мной, она расхохоталась и сказала:
— Я все еще пытаюсь защищать тебя, Уильям. Я не буду рисковать утопить тебя!
С меня было довольно и ее обнаженной груди, и она разрешила мне держаться за ее член, который я так и не увидел. Он стал больше и тверже в моей руке, но у меня было ощущение, что даже ее член сдерживается — пускай совсем немного. Я не могу этого объяснить, но я был уверен, что мисс Фрост просто не позволяет своему члену стать больше и тверже; возможно, это тоже был один из способов защитить меня.
— Это как-то называется — такой секс, которым мы только что занимались? — спросил я.
— Да, Уильям. Ты можешь произнести «интеркруральный»? — спросила она.
— Интеркруральный, — повторил я, не запнувшись. — А что это?
— Я уверена, ты знаком с приставкой «интер», которая означает «между», Уильям, — ответила мисс Фрост. — А «крурал» значит «бедро» — другими словам, это межбедренный секс.
— Понятно, — сказал я.
— У гомосексуалов Древней Греции он был в большом почете, как я читала, — объяснила мисс Фрост. — Этого не преподавали на занятиях по библиотечному делу, но я проводила много свободного времени в библиотеке!
— А что древним грекам в нем нравилось? — спросил ее я.
— Я читала об этом давно — сейчас, пожалуй, и не припомню всех причин, — сказала мисс Фрост. — Возможно, дело в положении сзади.
— Но мы не в Древней Греции, — напомнил я мисс Фрост.
— Поверь мне, Уильям: можно заниматься межбедренным сексом, не копируя древних греков в точности, — объяснила мисс Фрост. — Не обязательно все время располагаться сзади. Лицом к лицу тоже получится, да и в других позах — даже в миссионерской.
— В какой? — переспросил я.
— Это мы попробуем в другой раз, Уильям, — прошептала она. Кажется, как раз в этот момент я услышал первый скрип ступенек подвальной лестницы. Либо мисс Фрост тоже его услышала, либо просто по совпадению именно в эту секунду она взглянула на часы.
— Вы сказали мне и Ричарду, что были на сцене — что играли — только в своем воображении. Но я видел фотографии Клуба драмы — вы играли и раньше, — сказал я ей.
— Поэтическая вольность, Уильям, — ответила мисс Фрост со своим фирменным театральным вздохом. — К тому же это была не игра. Это было всего лишь переодевание — и переигрывание! Мальчишки просто валяли дурака. В те дни в академии Фейворит-Ривер не было никакого Ричарда Эбботта. В Клубе драмы не было никого, кто знал бы даже половину того, что знает Нильс, а Нильс Боркман — педант от драматургии!
Раздался еще один скрип на лестнице, который услышали мы оба; в этот раз ошибиться было невозможно. Меня удивило то, насколько не удивленной казалась мисс Фрост.
— Уильям, мы что, так спешили, что забыли закрыть дверь библиотеки? — прошептала она мне. — Боже мой, кажется, так и есть.
У нас было так мало времени — и мисс Фрост знала это с самого начала.
После третьего скрипа, в ту незабываемую ночь в незапертой публичной библиотеке Ферст-Систер, мисс Фрост — которая до того стояла на коленях рядом с ванной и вдумчиво занималась моим членом, пока мы говорили о всевозможных интересных вещах, — встала и громким ясным голосом, впечатлившим бы мою подругу Элейн и ее мать, миссис Хедли, спросила:
— Гарри? Я так и думала, что эти трусы пошлют тебя. Это ведь ты, да?
— Э-э, ну — да, это я, — робко ответил дедушка Гарри с подвальной лестницы. Я сел в ванной. Мисс Фрост стояла очень прямо, отведя плечи назад и нацелив маленькие острые груди на открытую дверь спальни. Соски у нее стояли столбиками, а непроизносимые ареолы были размером в добрый серебряный доллар.
Когда мой дедушка осторожно спустился в подвал мисс Фрост, от уверенности в себе, с которой он выходил на сцену, не осталось и следа; он был уже не энергичной женщиной, а просто мужчиной — маленьким и лысым. Дедушка Гарри явно не вызывался добровольцем на мое спасение.
— Я разочарована, что Ричард сдрейфил и не пришел сам, — сказала мисс Фрост моему смущенному деду.
— Ричард вызвался, но Мэри его не пустила, — ответил дедушка.
— Ричард у нее под каблуком, как и все мужчины, женатые на этих Уинтроп, — сказала мисс Фрост. Дедушка не мог поднять на нее глаза, пока она стояла с голой грудью, но она не отворачивалась — и не пыталась одеться. На ней была только жемчужно-серая нижняя юбка, но она держалась так, будто была одета в вечернее платье — и даже слишком нарядное для этого случая.
— Похоже, и Мюриэл не захотела, чтобы пошел Боб, — продолжала мисс Фрост. Дедушка Гарри просто помотал головой.
— Бобби симпатяга, но он всегда был размазней — еще до того, как его загнали под каблук, — продолжила мисс Фрост. Я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь называл дядю Боба «Бобби», но теперь я знал, что Роберт Фримонт был одноклассником Альберта Фроста в академии, а школьные прозвища никто не использует после выпуска. (К примеру, никто теперь не зовет меня Нимфой.)
Я как раз пытался выбраться из ванной, стараясь не поворачиваться лицом к дедушке, когда мисс Фрост подала мне полотенце. Даже с полотенцем вылезать из ванной, вытираться и кое-как натягивать одежду было страшно неудобно.
— Уильям, позволь кое-что сообщить тебе о твоей тете Мюриэл, — сказала мисс Фрост, стоя как барьер между мной и дедом. — Мюриэл вообще-то была влюблена в меня — прежде чем начала встречаться со своим «первым и единственным возлюбленным» — твоим дядей Бобом. Представь, что было бы, если б я согласилась — когда Мюриэл предложила себя мне! — воскликнула мисс Фрост в своей лучшей манере ибсеновской женщины.
— Пожалуйста, Ал, не надо так грубо, — сказал дедушка Гарри. — В конце концов, Мюриэл моя дочь.
— Мюриэл — властолюбивая сука, Гарри. Может быть, узнай она меня поближе, она стала бы полюбезнее, — сказала мисс Фрост. — Меня под каблук не загонишь, Уильям, — сказала она, наблюдая за тем, как я — не очень успешно — пытаюсь одеться.
— Да уж, Ал, — воскликнул дедушка Гарри, — тебя под каблук не загонишь!
— Твой дедушка — хороший человек, Уильям, — сказала мне мисс Фрост. — Он построил для меня эту комнату. Когда я вернулась в город, моя мама думала, что я все еще мужчина. Мне нужно было где-то переодеваться, прежде чем идти на работу женщиной — и прежде чем каждый вечер возвращаться домой к матери мужчиной. Можно сказать, это даже к лучшему — по крайней мере, мне теперь легче, — что бедная мама больше не замечает, какого я пола, или какого пола я должна быть.
— Жаль, что ты не дал мне как следует закончить тут отделку, Ал, — продолжал дедушка Гарри. — Господи Иисусе, уж туалет-то надо было отгородить, — заметил он.
— Комната и так слишком мала, чтобы городить тут еще стены, — сказала мисс Фрост. В этот раз, когда она подошла к унитазу и откинула деревянное сиденье, она не отвернулась ни от меня, ни от дедушки. Ее член был уже совсем не твердым, но все равно довольно большим — как и все в ней, за исключением груди.
— Понимаешь, Ал, — ты славный парень. Я всегда был на твоей стороне, — сказал дедушка Гарри. — Но это неправильно — я про вас с Биллом.
— Она защищала меня! — выпалил я. — Мы не занимались сексом. Никакого проникновения, — прибавил я.
— Господи Иисусе, Билл, — я не хочу слышать, чем вы тут занимались! — воскликнул дедушка Гарри, зажав ладонями уши.
— Но мы ничем таким не занимались! — сказал я ему.
— Помнишь тот вечер, когда Ричард впервые привел тебя сюда, Уильям, — когда ты получил библиотечную карточку, а Ричард предложил мне роль в одной из ибсеновских пьес? — спросила меня мисс Фрост.
— Конечно, еще бы мне не помнить! — прошептал я.
— Ричард думал, что предлагает роль Норы или Гедды женщине. Только когда он привел тебя домой, он, видимо, поговорил с твоей матерью — которая, я уверена, поговорила с Мюриэл, — и вот тогда-то они и рассказали ему обо мне. Но Ричард все равно хотел взять меня в постановку! Этим женщинам из рода Уинтропов пришлось меня принять — по крайней мере, на сцене, — как им пришлось принять тебя, Гарри, когда ты просто играл. Разве не так? — спросила она дедушку.
— Э-э, ну, на сцене же совсем другое дело, правда, Ал? — спросил дедушка мисс Фрост.
— И ты тоже под каблуком, Гарри, — сказала ему мисс Фрост. — Тебя самого-то не тошнит?
— Пойдем, Билл, — сказал мне дед. — Нам пора.
— Я тебя всегда уважала, Гарри, — сказала ему мисс Фрост.
— А я тебя, Ал! — объявил дедушка.
— Я знаю — поэтому эти малодушные засранцы тебя и отправили, — сказала ему мисс Фрост. — Подойди ко мне, Уильям, — неожиданно скомандовала она. Я послушался, и она прижала мою голову к своей голой груди; я знал, что она чувствует, как я дрожу.
— Если захочется плакать, плачь в своей комнате, — велела она мне. — Если захочется плакать, захлопни дверь и накрой голову подушкой. Плачь при своей подруге Элейн, если хочешь, Уильям — только не плачь перед ними. Обещай!
— Обещаю, — сказал я ей.
— До скорого, Гарри — я действительно его защищала, знаешь ли, — сказала мисс Фрост.
— Я тебе верю, Большой Ал. А я, знаешь ли, всегда защищал тебя! — воскликнул дедушка Гарри.
— Да, я знаю, Гарри, — сказала она ему. — Но сейчас тебе это навряд ли удастся. Не надо чересчур стараться, — прибавила она.
— Я сделаю все, что смогу, Ал.
— Я знаю, Гарри. Прощай, Уильям, — или, как говорится, «до новой встречи», — сказала мисс Фрост.
Меня трясло все сильнее, но я не заплакал; дедушка Гарри взял меня за руку, и мы вместе поднялись по темной подвальной лестнице.
— Я полагаю, мисс Фрост дала тебе очень хорошую книгу — о том, о чем мы с тобой говорили, — сказал дедушка Гарри, пока мы шли по Ривер-стрит в направлении Бэнкрофт-холла.
— Да, роман просто великолепный, — сказал я ему.
— Пожалуй, и мне хотелось бы его прочесть — если Ал разрешит, — сказал дед.
— Я обещал его одному приятелю, — сказал ему я. — Потом могу дать тебе.
— Наверное, лучше я сам возьму его у мисс Фрост, Билл, — не хватало тебе влипнуть в передрягу еще и из-за этого! Похоже, сейчас у тебя и так проблем по горло, — прошептал дедушка.
— Понятно, — сказал я, все еще держа его за руку. Но я пока не понимал; на самом деле я еще толком ничего не видел. Понимание для меня только начиналось.
Когда мы вошли в курилку Бэнкрофта, я увидел на лицах мальчишек явное разочарование. Наверное, они ожидали снова увидеть меня в компании своего обожаемого Киттреджа, а я вместо этого пришел с дедушкой — маленьким, лысым, одетым в рабочую одежду. Дедушка Гарри явно не походил на преподавателя; он и в академии не учился, только в школе в Эзра-Фоллс, а в колледж и вовсе не пошел. Курильщики не обратили внимания на нас с дедом, но я уверен, что дедушку Гарри это не задело. И как бы они могли узнать Гарри? Те, кто видел его прежде, видели его на сцене, где Гарри Маршалл был женщиной.
— Тебе не обязательно подниматься со мной на третий этаж, — сказал я дедушке.
— Если я не поднимусь с тобой, Билл, тебе придется все объяснять самому, — сказал дедушка Гарри. — У тебя и так выдалась та еще ночка — может, лучше дашь мне объясниться?
— Я тебя люблю, — начал я, но Гарри прервал меня.
— Конечно, любишь, и я тебя тоже люблю, — сказал он мне. — Ты ведь веришь, что я скажу все как надо?
— Разумеется, — ответил я. Я и правда доверял ему, и я действительно устал; мне просто хотелось лечь в постель. Я хотел зарыться лицом в лифчик Элейн и плакать так, чтобы никто из них меня не услышал.
Но когда мы с дедушкой вошли к нам домой, оказалось, что участники семейного совета — как я узнал потом, среди них действительно была и миссис Хедли, — уже разошлись. Мама закрылась в спальне; похоже, сегодня она больше не собиралась суфлировать. Только Ричард Эбботт остался, чтобы встретить нас, и он явно чувствовал себя не в своей тарелке.
Я прошел прямо к себе в спальню, ни слова не сказав Ричарду — этому трусу и подкаблучнику! — и обнаружил «Комнату Джованни» у себя на подушке. Они не имели права совать нос в мою спальню и рыться в моих вещах, думал я; потом я заглянул под подушку. Жемчужно-серый лифчик Элейн Хедли исчез.
Я вернулся обратно в гостиную; дедушка Гарри явно еще не начинал, как он выразился, «все объяснять».
— Ричард, где лифчик Элейн? — спросил я отчима. — Это мама его взяла?
— Понимаешь, Билл, твоя мама вышла из себя, — сказал мне Ричард. — Она уничтожила этот лифчик, Билл. Прости — она покромсала его на мелкие кусочки.
— Гос-с… — начал дедушка, но я перебил его.
— Нет, Ричард, — сказал я. — Мама как раз была очень даже в себе, разве не так? Вовсе она не «выходила из себя». Она такая и есть.
— Э-э, ну, Билл, — снова вклинился дедушка Гарри. — Для хранения женской одежды есть места и получше, чем под подушкой, — говорю по собственному опыту.
— Меня от вас обоих тошнит, — сказал я Ричарду Эбботту, не глядя в сторону дедушки Гарри; я говорил не о нем, и дедушка это знал.
— Меня от всех нас малость воротит, Билл, — сказал дед. — А теперь почему бы тебе не пойти спать и не дать мне все объяснить.
Но прежде чем уйти, я услышал, как мама плачет в спальне; она рыдала достаточно громко, чтобы все мы ее услышали. Конечно, в этом-то и был смысл рыданий — чтобы мы ее услышали и Ричард пошел к ней в спальню — что он и сделал. Мама еще не закончила суфлировать.
— Я свою Мэри знаю, — шепнул мне дедушка Гарри. — Она тоже хочет присутствовать при объяснениях.
— И я ее знаю, — сказал я деду, но мне предстояло еще многое узнать о своей матери — больше, чем я думал.
Я поцеловал его в лысину, только теперь осознав, что уже перерос своего миниатюрного деда. Я ушел в спальню и закрыл дверь. Но я все равно слышал мамин голос; она все еще рыдала. И вот тогда я окончательно решил, что никогда не буду плакать так, чтобы они услышали меня, — как я и обещал мисс Фрост.
На моей подушке лежала библия мудрости и сострадания в вопросах однополой любви, но я был слишком утомлен и рассержен, чтобы советоваться с Джеймсом Болдуином.
Я лучше понимал бы, что происходит, если бы перечел отрывок ближе к концу романа — о том, как «душевный холод приходит на смену умершей любви». Как пишет Болдуин: «Это поразительная метаморфоза! Все было куда страшнее, чем толковали об этом книжки, куда страшнее, чем я себе это представлял».
Если бы я перечел этот отрывок в ту жуткую ночь, я понял бы, что мисс Фрост прощалась со мной, и под странными словами «до новой встречи» она имела в виду, что мы уже никогда не встретимся как любовники.
А может, даже и к лучшему, что я тогда не перечитал этот отрывок и еще не понял всего. Мне и так было о чем подумать, когда я лежал в постели той ночью, слушая через стену манипуляторские рыдания моей матери.
Из-за стены слабо слышался и неестественно высокий голос дедушки Гарри, но я не мог разобрать, что он говорит. Я понял только, что началось «объяснение», и этот же процесс начал резко набирать обороты внутри меня самого.
С этого дня — думал я, восемнадцатилетний, лежа в кровати и внутренне закипая, — я сам буду все объяснять!
Глава 9. Двойной удар
Не хотелось бы злоупотреблять словом «отослали», ведь я уже рассказал вам, как «поэтапно» отослали из города Элейн Хедли. Как и в любом маленьком городке, где есть частная школа, в Ферст-Систер, штат Вермонт, разногласия между жителями города и администрацией академии Фейворит-Ривер не были редкостью — но когда совет попечителей публичной библиотеки Ферст-Систер решил уволить мисс Фрост, на этот счет все проявили поразительное единодушие.
Дедушка Гарри уже не был членом совета; но будь он даже и председателем, навряд ли ему удалось бы убедить горожан оставить мисс Фрост. В случае с библиотекаршей-транссексуалкой руководство академии и городская администрация сразу пришли к согласию: и те и другие были убеждены, что до сих пор демонстрировали по отношению к мисс Фрост самую похвальную терпимость. Это мисс Фрост «зашла слишком далеко»; это мисс Фрост «переступила черту».
Вспышки праведного гнева случаются не только в маленьких городках и консервативных школах, и мисс Фрост не осталась без поддержки. Ричард Эбботт принял сторону мисс Фрост, несмотря на то, что мама из-за этого на несколько недель объявила ему бойкот. Ричард утверждал, что, столкнувшись с настойчивой влюбленностью пылкого молодого человека, мисс Фрост действительно защитила этого молодого человека от знакомства с полным набором сексуальных возможностей.
Дедушка Гарри, хоть это и повлекло за собой бесконечное презрение бабушки Виктории, также высказался в защиту мисс Фрост. Она продемонстрировала достойную сдержанность и понимание, заявил Гарри, — не говоря уже о том, каким источником вдохновения служила мисс Фрост для читателей Ферст-Систер.
Даже дядя Боб, рискуя стать объектом еще более злых шуток со стороны негодующей тети Мюриэл, сказал, что Большой Ал заслужил снисхождение. Марта Хедли, продолжавшая меня консультировать и после принудительного разрыва моих отношений с мисс Фрост, заявила, что библиотекарша дала мощный толчок моей хронически слабой уверенности в себе. Мисс Фрост даже удалось помочь мне преодолеть речевую проблему, вызванную, как заявляла миссис Хедли, моей психологической и сексуальной беззащитностью.
Если бы кто-нибудь послушал бедного Тома, тот тоже мог бы замолвить словечко за мисс Фрост, но Аткинс — как и догадалась мисс Фрост — ревновал меня к обольстительной библиотекарше, и когда ее преследовали, Том Аткинс остался верен своей природной робости и промолчал.
Однако, закончив читать «Комнату Джованни», Том сказал мне, что роман Джеймса Болдуина одновременно растрогал и взволновал его — хотя позднее я узнал, что в результате этого чтения Аткинс обзавелся еще несколькими проблемными словами. (Ничего удивительного, что главным виновником трудностей стало слово запах.)
По-видимому, то, что самый громкий голос в защиту мисс Фрост принадлежал известному в городе чудаку, да к тому же иностранцу, дало обратный эффект. Мрачный лесник, ненормальный дровосек, норвежский любитель драматургии с суицидальными наклонностями — не кто иной, как Нильс Боркман — объявил себя на городском собрании «самым горячим поклонником» мисс Фрост. (Его выступление в защиту мисс Фрост могло быть несколько подмочено тем, что Нильс неоднократно поколачивал работников лесопилки и дровосеков, которые позволяли себе едкие замечания о женских ролях дедушки Гарри — а особенно тех, кто не одобрял его поцелуи на сцене.)
По мнению Боркмана, мисс Фрост была не просто ибсеновской женщиной — а в устах Нильса это означало, что она была лучшей и самой сложной женщиной, которую только можно представить, — одержимый норвежец пошел еще дальше и заявил, что мисс Фрост больше женщина, чем любая другая, которую Нильс когда-либо встречал в штате Вермонт. Вероятно, единственной женщиной, которая не оскорбилась от этого возмутительного предположения, была миссис Боркман, поскольку они с Нильсом познакомились в Норвегии; она была не из Штата Зеленых гор.
Жену Боркмана видели редко, а слышали еще реже. Почти никто в Ферст-Систер не мог бы вспомнить, как выглядит миссис Боркман и говорит ли она с норвежским акцентом, как ее муж Нильс.
Однако слова Нильса еще больше ожесточили сердца горожан. В результате его дерзкого заявления мисс Фрост пришлось столкнуться с еще более непримиримой враждебностью.
— Плохо, Нильс, — плохо, плохо, — прошептал Гарри Маршалл своему старому другу после его речи на собрании, но дело уже было сделано.
Забияка с добрым сердцем все равно остается забиякой, но Нильса Боркмана недолюбливали и по другим причинам. Нильс, бывший биатлонист, познакомил южный Вермонт со своим любимым видом спорта, странным гибридом стрельбы и бега на лыжах. Это было еще до того, как лыжные гонки набрали популярность в северо-восточных штатах. В Вермонте было несколько упорных фанатиков, которые бегали на лыжах уже тогда, но никто из тех, кого я знал, не бегал с заряженным ружьем на спине.
Нильс научил своего партнера Гарри Маршалла охотиться на лыжах. Они начали практиковать что-то вроде биатлона с участием оленей: встав на лыжи, Нильс и Гарри бесшумно загнали и пристрелили множество оленей. Ничего незаконного в этом не было, хотя местный егерь, обделенный воображением, все равно негодовал.
У егеря были и реальные причины для негодования, но в этих случаях он ограничивался благодушным ворчанием. Звали его Чак Биби, и он заведовал так называемой биостанцией, где занимался учетом возраста оленей и прочих оленьих параметров.
В первую же субботу охотничьего сезона биостанцию наводняли женщины; в хорошую погоду многие из них приходили прямо в босоножках. По всем признакам было ясно, что они не охотились на оленей, но одна за другой — в помаде и коротких маечках, при полном параде — они предъявляли Чаку Биби окоченевших оленей в застывшей крови. У женщин были охотничьи лицензии и талоны, но Чак знал, что они не убивали этих оленей. Их мужья, отцы, братья или приятели застрелили этих оленей в день открытия сезона, а сейчас они уже в лесах и продолжают охотиться. (Каждому охотнику полагался один талон, по которому разрешалось застрелить одного оленя.)
— Где вы застрелили этого оленя? — спрашивал Чак одну женщину за другой.
Женщины отвечали что-нибудь вроде: «На горе». Или: «В лесу». Или: «В поле».
Дедушка Гарри посылал к егерю Мюриэл и Мэри — с первыми двумя своими оленями в сезоне. (Бабушка Виктория, конечно, никуда ходить не собиралась.) Дядя Боб заставлял мою кузину Джерри делать то же самое — пока она не выросла настолько, чтобы решительно отказаться. Я иногда делал то же самое для Нильса Боркмана — как и незримая миссис Боркман.
Чак Биби давно смирился с этими нескончаемыми выдумками, но то, что Нильс Боркман и Гарри Маршалл охотятся на лыжах, не давало ему покоя — он считал это нечестным.
Правила охоты на оленей в Вермонте были — да и остаются — довольно примитивными. Запрещается стрелять с транспортного средства с мотором; практически все остальное разрешается. Есть сезон охоты с луком, с винтовкой, с гладкоствольным ружьем.
— А почему нет сезона охоты с ножом? — спросил Нильс Боркман на одном из городских собраний. — Почему не с рогаткой? Оленев и так слишком много, правильно? Надо убивать больше оленев, да?
Сейчас в Вермонте осталось слишком мало охотников; их число уменьшается с каждым годом. С годами правила охоты пытались изменить так, чтобы регулировать численность оленьей популяции, но ее рост продолжался; однако же некоторые горожане Ферст-Систер все равно запомнили Нильса Боркмана как бесноватого придурка, который предлагал ввести сезон охоты на «оленев» с ножом и рогаткой — хотя Нильс, разумеется, просто пошутил.
Помню, как сначала разрешалось отстреливать только самцов, потом самцов и самок, потом самцов, но только одну самку — если у вас имелось специальное разрешение, и нельзя было стрелять в молодых оленей, у которых рога еще не ветвятся.
— Может, начнем отстреливать всех, кто не из штата, без ограничений? — спросил однажды Нильс Боркман. (Вообще-то в Вермонте это предложение могло бы найти немало сторонников, но Боркман просто опять пошутил.)
— У Нильса европейское чувство юмора, — сказал дедушка Гарри в защиту старого друга.
— Европейское! — воскликнула бабушка Виктория с презрением — нет, больше чем с презрением. В ее голосе звучало такое отвращение, словно Нильс вляпался в собачье дерьмо. Но то, как она произносила европейский, не шло ни в какое сравнение с тем, как она шипела «мисс», и слюна пенилась у нее на губах, когда она говорила о мисс Фрост.
Можно сказать, в результате того, что мы не занимались настоящим сексом, мисс Фрост изгнали из Ферст-Систер, штат Вермонт; как и Элейн, ее отослали «поэтапно», и первым шагом стало ее увольнение из библиотеки.
После потери работы мисс Фрост с матерью уже не могли себе позволить оставаться в старом доме; дом выставили на продажу, но на это потребовалось время, и мисс Фрост перевезла маму в дом престарелых, построенный для города Нильсом Боркманом и Гарри Маршаллом.
Вероятно, дедушка Гарри и Нильс договорились с мисс Фрост о льготных условиях, но эта сделка была мелочью по сравнению с договоренностью академии Фейворит-Ривер с миссис Киттредж — той, которая позволила Киттреджу закончить школу, хотя он и обрюхатил несовершеннолетнюю дочку преподавателя. Сделку такого рода мисс Фрост никто не предложил.
Когда я случайно сталкивался с тетей Мюриэл, она приветствовала меня в своей обычной неискренней манере: «А, привет, Билли, — как дела? Надеюсь, все нормальные для молодого человека твоего возраста занятия доставляют тебе подобающее удовольствие!».
На что я неизменно ответствовал: «Проникновения не было — другими словами, того, что обычно называется сексом. Я считаю, тетя Мюриэл, что я все еще девственник».
Вероятно, после этого Мюриэл неслась к моей матери, чтобы пожаловаться на мое предосудительное поведение.
Что до мамы, она объявила бойкот мне и Ричарду — не понимая, что ее молчание меня устраивает. На самом-то деле я предпочитал молчание ее постоянному неодобрению; кроме того, то, что у мамы не находилось для меня слов, никак не мешало мне самому заговаривать с ней.
— А, привет, мам, — как жизнь? Я как раз хотел тебе сказать, что я не чувствую себя изнасилованным — напротив, мисс Фрост защищала меня, она действительно не позволила мне войти в нее, и, надеюсь, понятно, что она не входила в меня!
Обычно я не успевал ничего больше добавить, поскольку мама убегала в спальню и захлопывала дверь.
— Ричард! — звала она, забывая, что решила не разговаривать с Ричардом после того, как он принял сторону мисс Фрост.
— У нас не было того, что обычно называют сексом, мам, — вот что я пытаюсь тебе объяснить, — продолжал говорить я, стоя перед закрытой дверью спальни. — Мисс Фрост ограничилась своеобразной разновидностью мастурбации. У нее есть даже особое название, но я избавлю тебя от подробностей!
— Прекрати, Билли, хватит, хватит, хватит! — кричала мама. (Видимо, забывая, что и со мной тоже решила не разговаривать.)
— Полегче, Билл, — предупреждал меня Ричард Эбботт. — Мне кажется, сейчас твоя мама чувствует себя очень уязвимой.
— Очень уязвимой, — повторял я, глядя прямо ему в глаза — пока Ричард не отводил взгляд.
«Поверь мне, Уильям, — сказала мне мисс Фрост, держа в руке мой член. — Если начинаешь повторять чужие слова, отвыкнуть потом будет нелегко».
Но я не хотел отвыкать; это была ее привычка, и я решил ее позаимствовать.
— Я тебя не осуждаю, Билли, — сказала мисс Хедли. — Я сама вижу, даже не зная подробностей, что в чем-то твой опыт с мисс Фрост повлиял на тебя позитивно.
— Не зная подробностей, — повторил я. — Повлиял позитивно.
— Тем не менее, Билли, мой долг — предупредить тебя, что при столкновении с такой неловкой ситуацией сексуального характера у многих взрослых возникают определенные ожидания.
Тут Марта Хедли сделала паузу; я тоже замолчал. Я подумывал, не повторить ли отрывок «с такой неловкой ситуацией сексуального характера», но миссис Хедли неожиданно продолжила свою мысль.
— Билли, многие взрослые надеются услышать от тебя то, что ты еще пока не озвучил.
— Чего они от меня ждут? — спросил я.
— Раскаяния, — сказала Марта Хедли.
— Раскаяния, — повторил я, пристально глядя на нее, пока миссис Хедли не отвела взгляд.
— Эта твоя привычка повторять раздражает, Билли, — сказала Марта Хедли.
— Да, не правда ли? — спросил я.
— Сожалею, что тебя заставляют пойти к доктору Харлоу, — сказала она.
— Думаете, доктор Харлоу надеется, что я выкажу раскаяние? — спросил я миссис Хедли.
— Я полагаю, да, Билли, — ответила она.
— Спасибо, что предупредили, — сказал я.
На лестнице я опять встретил Аткинса.
— Все это так ужасно грустно, — заговорил он. — Вчера, когда я об этом думал, меня вырвало.
— Думал о чем? — спросил я.
— О «Комнате Джованни»! — воскликнул он; мы уже обсуждали роман, но, видимо, бедный Том еще не все сказал. — Тот отрывок о миазмах любви…
— О дурном запахе, — поправил я.
— О зловонии, — сказал Аткинс; его затошнило.
— Запах, Том.
— Смрад, — сказал Том, и его вырвало на ступеньки.
— Господи, Том…
— И эта жуткая женщина с бездонной мандой! — воскликнул Аткинс.
— Чего? — спросил я.
— Ну та его ужасная подружка — ты знаешь, о ком я, Билл.
— Мне кажется, в том и задумка, Том, — показать, как кто-то, кого он раньше желал, теперь вызывает у него отвращение, — сказал я.
— Знаешь, они рыбой пахнут, — сообщил мне Аткинс.
— Женщины? — спросил я.
Он подавил новый приступ тошноты.
— Их штуки, — сказал Аткинс.
— Вагины, Том?
— Не произноси это слово! — попросил бедный Том, сдерживая очередной рвотный позыв.
— Мне пора, Том, — сказал я. — Надо подготовиться к дружеской беседе с доктором Харлоу.
— Поговори с Киттреджем, Билл. Его то и дело отправляют к доктору Харлоу. Киттредж знает, как с ним обращаться, — сказал мне Аткинс. Я и не сомневался в этом; мне просто не хотелось говорить с Киттреджем.
Но, разумеется, Киттредж уже слышал о мисс Фрост. Ни одна история, каким-либо образом связанная с сексом, не могла пройти мимо его ушей. Если ученик академии получал взыскание, Киттредж всегда знал не только что он натворил, но и кто его поймал, и какое наказание ему назначили.
Мне запретили не только посещать публичную библиотеку; мне было запрещено видеться с мисс Фрост — хотя я все равно не знал, где ее искать. Адрес дома, где она жила с больной матерью, был мне неизвестен. К тому же дом был выставлен на продажу; мисс Фрост и ее мать, скорее всего, уже съехали.
Я делал домашние задания и пытался писать в комнате с ежегодниками. Перед самым отбоем я пробирался, так быстро, как только мог, через курилку Бэнкрофт-холла, и курящие и некурящие мальчишки при виде меня проявляли непривычное беспокойство. Наверное, их волновала моя сексуальная репутация; какой бы удобный ярлык они на меня ни наклеили, теперь он, видимо, больше не подходил.
Если раньше они считали меня за несчастного педика, то как это вязалось с моей предполагаемой дружбой с Киттреджем? А теперь еще эта история с транссексуальной библиотекаршей. Ну ладно, допустим, это был переодетый мужчина; она была не настоящей женщиной, но преподносила она себя как женщину. Что еще важнее, я приобрел несомненный ореол таинственности — пускай только среди завсегдатаев курилки. Не забывайте, мисс Фрост была взрослой женщиной, а это для мальчишек значит немало — даже если у этой взрослой женщины есть член!
Не будем забывать и еще кое о чем: сплетников не интересуют скучные подробности; им все равно, что на самом деле правда, а что нет. На самом-то деле у меня не было того, что обычно называют сексом, — не было проникновения! Но ребята в курилке не знали этого, а если бы и знали — не поверили бы. По мнению моих соучеников в академии Фейворит-Ривер, мы с мисс Фрост проделали все до конца.
Я успел подняться на второй этаж Бэнкрофта, когда Киттредж неожиданно сгреб меня в объятия; одним махом он втащил меня на третий этаж и в коридор общежития. Его преданные обожатели таращились на нас из открытых дверей своих комнат; я кожей чувствовал их завистливые взгляды, полные такой знакомой и жалкой тоски.
— Черт подери, Нимфа, — а ты у нас мастер перепихона! — прошептал Киттредж мне в ухо. — Гуру потраха! Так держать, Нимфа! Я крайне впечатлен — ты мой новый герой! Слушайте! — крикнул Киттредж зевакам, стоявшим в коридоре третьего этажа. — Пока вы, унылые дрочилы, гоняете лысого и мечтаете о том, как бы потрахаться, этот парень берет и делает! Вот ты, — неожиданно обратился Киттредж к круглолицему первогодку, застывшему от ужаса; новичка звали Тробридж, он был одет в пижаму и сжимал в руке щетку (уже с шариком зубной пасты на ней) так, словно надеялся, что это волшебная палочка.
— Я Тробридж, — сказал обалдевший мальчишка.
— Ты куда идешь, Тробридж? — спросил его Киттредж.
— Зубы чистить, — ответил тот дрожащим голосом.
— А потом, Тробридж? — спросил его Киттредж. — Держу пари, что скоро ты будешь теребить свой краник, воображая, как твоя физиономия вжимается в пару здоровенных буферов.
По выражению ужаса на лице Тробриджа я решил, что вряд ли он осмеливается дрочить в общежитии; у Тробриджа точно был сосед по комнате — он просто побоялся бы этим заниматься.
— Тогда как этот юноша, Тробридж, — продолжил Киттредж, все еще сжимая меня в крепких объятиях, — этот юноша не только бросил вызов общественному представлению о гендерных ролях. Этот мастер перепихона, этот гуру потраха, — вопил Киттредж, размахивая мной, — этот жеребец взял и чпокнулся с транссексуалкой! Ты вообще представляешь, Тробридж, что такое транссексуальная киска?
— Нет, — прошептал Тробридж.
Даже со мной в объятиях Киттредж безупречно исполнил выразительное пожатие плечами; это был жест безразличия, унаследованный им от матери, тот самый, который переняла Элейн.
— Дорогой Нимфа, — прошептал Киттредж, продолжая тащить меня по коридору. — Я так впечатлен! Настоящая транссексуалка, и где — в Вермонте! Конечно, я их видел, но в Париже и в Нью-Йорке. Трансвеститы в Париже обычно держатся друг друга; довольно яркая компания, но создается впечатление, что они все делают вместе. Жаль, что я никогда не пробовал, — продолжал шептать Киттредж. — Но есть у меня ощущение, что если подцепить одного, то и другие не заставят себя ждать. Вот это, наверное, интересно!
— Ты говоришь о les folles? — спросил его я.
Я не мог перестать думать о les folles — вопивших, «как попугаи, обсуждая подробности последней ночи», по описанию Болдуина. Но либо Киттредж меня не расслышал, либо мой французский был настолько далек от совершенства, что он просто проигнорировал мой вопрос.
— Конечно, в Нью-Йорке транссексуалки — совсем другое дело, — продолжал Киттредж. — Похоже, они по большей части одиночки — наверное, многие из них шлюхи. Есть одна, которая тусуется на Седьмой Авеню, — я почти уверен, что она шлюха. Вот она высоченная! Вроде бы где-то есть клуб, куда они все ходят, — не знаю где. Уж вряд ли в таком месте, куда можно спокойно пойти одному. Наверное, если бы я надумал, то попробовал бы в Париже. Но ты, Нимфа, — ты уже это сделал! Как оно было? — спросил он меня — вроде бы с искренним любопытством, но я уже был достаточно опытен, чтобы держать ухо востро. С Киттреджем никогда нельзя было предсказать, куда заведет разговор.
— Было потрясающе, — сказал ему я. — Вряд ли мне еще когда-нибудь предстоит пережить в точности такой же сексуальный опыт.
— Правда? — безразлично сказал Киттредж. Мы остановились у двери нашей квартиры, которую я делил с мамой и Ричардом Эбботтом, но Киттредж не выказывал ни малейшей усталости и никакого намерения поставить меня на пол.
— Я так понимаю, у нее есть член, — сказал он затем. — И ты его видел, трогал и делал все прочее, что обычно делают с членом, — так, Нимфа?
Что-то изменилось в его голосе, и я испугался.
— Честно говоря, я настолько увлекся, что совсем не помню деталей, — ответил я.
— Да? — спросил негромко Киттредж, но похоже, его это не особенно волновало. Как будто подробности любого сексуального приключения уже были ему известны, и это все ему уже порядком наскучило. На секунду он словно бы удивился, что еще держит меня — или, может, почувствовал отвращение. Неожиданно он отпустил меня.
— Знаешь, Нимфа, тебя собираются отправить к Харлоу — ты ведь в курсе, да? — спросил он.
— Да, — ответил я. — Я как раз думал, что ему сказать.
— Рад, что ты спросил, — сказал Киттредж. — Вот как надо обращаться с Харлоу, — начал он. В его голосе было что-то странно успокаивающее и в то же время безразличное; по тому, как наставлял меня Киттредж, я чувствовал, что мы поменялись ролями. Раньше я играл роль эксперта по Гёте и Рильке и инструктировал его, как обойти подводные камни. А теперь Киттредж инструктировал меня.
В академии Фейворит-Ривер, если ты подчинялся велениям плоти и попадался на этом, тебя отправляли на допрос к доктору Харлоу. Киттредж, обладавший (как я полагал) богатым опытом плотских грехов, был экспертом по обращению с доктором Харлоу.
Я сосредоточенно слушал советы Киттреджа, стараясь не пропустить ни слова. Порой слушать его было болезненно, поскольку Киттредж упорно возвращался к подробностям своего несчастливого сексуального приключения с Элейн.
— Извини за конкретный пример, Нимфа, но просто чтоб ты понимал, как действует Харлоу, — говорил Киттредж, прежде чем со смаком описать свою кратковременную потерю слуха в результате того, какими громкими были оргазмы Элейн Хедли.
— Харлоу хочет услышать, как тебе жаль, Нимфа. Он ждет, что ты будешь каяться. Вместо этого ты непрерывным потоком выдаешь ему похабень. Харлоу постарается заставить тебя почувствовать вину, — сказал мне Киттредж. — Не ведись на эту херню, Нимфа, — просто представь, что пересказываешь порнографический роман.
— Понятно, — сказал я. — И никакого раскаяния, так?
— Никакого раскаяния — совершенно верно. И имей в виду, Нимфа, — сказал Киттредж этим своим жутко изменившимся голосом. — Имей в виду, я считаю то, что ты сделал, омерзительным. Но я аплодирую твоей храбрости, и, несомненно, ты имел право это сделать!
А затем, так же внезапно, как он подхватил меня на лестнице общежития, Киттредж исчез — через секунду он уже бежал прочь по коридору третьего этажа, и мальчишки в дверях провожали его восхищенными взглядами. В этом был весь Киттредж. Осторожничай не осторожничай, он все равно умел тебя подловить; только сам Киттредж знал, куда приведет разговор. Часто мне казалось, что он знает окончание разговора еще прежде, чем начать его.
Именно в этот момент дверь нашей квартиры распахнулась; на пороге стояли Ричард Эбботт и моя мать, и похоже было, что они притаились по ту сторону двери уже довольно давно.
— Мы услышали голоса, Билл, — сказал мне Ричард Эбботт.
— Я слышала голос Киттреджа — его голос я везде узнаю, — сказала мама.
Я оглядел неожиданно опустевший коридор.
— Наверное, тебе послышалось, — сказал я маме.
— Я тоже слышал Киттреджа, Билл, и он вещал довольно вдохновенно, — сказал Ричард.
— Вам обоим надо уши проверить — похоже, у вас что-то со слухом, — сказал я и прошел мимо них в гостиную.
— Билл, насколько я помню, завтра у тебя встреча с доктором Харлоу, — сказал Ричард. — Наверное, нам стоит об этом поговорить.
— Я знаю, что собираюсь сказать доктору Харлоу, Ричард, — подробности-то еще свежи в памяти, — ответил я.
— Билли, лучше тебе быть поосторожнее с тем, что говоришь доктору Харлоу! — воскликнула мама.
— С чего мне осторожничать? — спросил ее я. — Скрывать мне нечего — теперь нечего.
— Полегче, Билл, — начал Ричард, но я не дал ему продолжить.
— Киттреджа ведь не вышибли за секс, так? — спросил я Ричарда. — Ты что, боишься, что меня вышибут за то, что у меня не было секса? — спросил я маму.
— Не говори глупостей, — начала мама.
— Тогда чего ты боишься? — спросил ее я. — Когда-нибудь я буду заниматься сексом сколько захочу — и так, как я захочу. Ты этого боишься?
Она не ответила, но я видел, что она и правда боится, что я буду заниматься сексом сколько захочу и как захочу. На этот раз Ричард не стал встревать; он не попытался ее выручить. Я ушел в спальню и закрыл дверь, подумав, что Ричард Эбботт, скорее всего, знает что-то, не известное мне.
Я лежал в постели и пытался представить все, чего я могу не знать. Должно быть, это мама утаила что-то от меня, думал я, и, вероятно, Ричард не одобряет ее молчания. Это объяснило бы, почему Ричард не ринулся маме на помощь, когда ей пришлось расхлебывать ту кашу, которую она сама и заварила. (Ричард не выжал из себя даже свое обычное «Полегче, Билл!».)
Потом, пытаясь заснуть, я размышлял, что если у меня когда-нибудь будут дети, я расскажу им все. Но слово все заставило меня вспомнить подробности моего сексуального опыта с мисс Фрост. Воспоминания об этих подробностях, которые мне предстояло завтра утром изложить — в максимально похабной (и даже порнографической) манере — доктору Харлоу, привели к тому, что я начал представлять секс, которым мы с мисс Фрост так и не успели заняться. И, разумеется, поскольку простора для воображения было предостаточно, той ночью я еще долго не мог заснуть.
Киттредж так отменно подготовил меня к разговору с доктором Харлоу, что наша беседа даже разочаровала меня. Я просто рассказал ему всю правду; я не упустил ни одной детали. Я даже рассказал, как поначалу не понимал, было ли у нас с мисс Фрост то, что обычно называют сексом — то есть было ли проникновение. Слово проникновение так завладело вниманием доктора Харлоу, что он даже перестал писать в своем блокноте; он просто задал прямой вопрос.
— Так было ли проникновение? — нетерпеливо спросил он.
— Всему свое время, — ответил я. — Эта часть истории не терпит спешки.
— Билл, я хочу знать в точности, что произошло! — воскликнул доктор Харлоу.
— И узнаете! — вскричал я в ответ. — Загадка — это тоже часть истории.
— Меня не волнуют твои загадки, — заявил доктор Харлоу, нацелив на меня карандаш. Но я не собирался торопиться. Чем дольше я буду говорить, тем больше этому лысому совоебу придется выслушать.
В академии Фейворит-Ривер особенно нелюбимых преподавателей звали «лысыми совоебами». Происхождение этого прозвища туманно. Наименование ежегодника «Сова», вероятно, намекало на предполагаемую мудрость совы — о которой говорит сомнительное выражение «мудрый как сова». (Наши дурацкие спортивные команды назывались «Орланами», что добавляло неразберихи — ведь орланы не относятся к совам.)
— Эпитет «лысый» может быть связан с тем, как выглядит обрезанный пенис, — сказал однажды мистер Хедли — во время нашего общего семейного ужина.
— Почему, ради всего святого, ты так думаешь? — спросила своего мужа миссис Хедли. Нас с Элейн этот разговор просто зачаровал — не в последнюю очередь из-за очевидной неловкости, которую вызвало у моей матери слово «пенис».
— Видишь ли, Марта, слово «совоеб» отражает гомоненавистническую культуру мужского интерната, — продолжил мистер Хедли в своей обычной лекторской манере. — Мальчики называют «совоебами» самых ненавистных преподавателей, поскольку предполагают, что худшие из нас — гомосексуалы, которые дрючат — или мечтают дрючить — учеников.
Мы с Элейн чуть не лопнули со смеху. Мы никогда и не задумывались, что выражение «лысый совоеб» может действительно иметь какой-то смысл!
Но неожиданно заговорила моя мама.
— Просто мальчишкам нравится сквернословить. Мальчишки всегда говорят непристойности — они так мыслят, — с горечью сказала мама.
— Но изначально это что-то значило, Мэри, — настаивал мистер Хедли. — Это выражение определенно возникло не просто так, — сказал учитель истории.
Неторопливо расписывая доктору Харлоу подробности моего сексуального опыта с мисс Фрост, я с большим удовольствием вспомнил рассуждения мистера Хедли о том, что на самом деле означает «лысый совоеб». Доктор Харлоу, несомненно, был одним из них, и в своем обстоятельном рассказе об интеркруральном сексе я, признаюсь, позаимствовал несколько прекрасных выражений у Джеймса Болдуина.
— Проникновения не было, — сказал я доктору Харлоу, когда добрался до этого момента. — Поэтому никакого «дурного запаха любви», но мне так хотелось, чтобы он был.
— «Дурной запах любви»! — повторил доктор Харлоу; я видел, что он и это записал, и неожиданно ему как-то поплохело.
— Может, лучшего оргазма у меня в жизни и не будет, — сказал я доктору. — Но я все равно хочу проделать все — понимаете, все то, от чего меня защищала мисс Фрост. Благодаря ей я хочу проделать все эти вещи — просто-таки жду – не дождусь!
— Все эти гомосексуальные вещи, Билл? — спросил меня доктор Харлоу. Сквозь его тусклые редеющие волосы я увидел капельки пота у него на лысине.
— Да, разумеется, гомосексуальные — но и другие тоже, и с мужчинами, и с женщинами! — сообщил я с энтузиазмом.
— С теми и с другими, Билл? — переспросил доктор Харлоу.
— А почему бы нет? — спросил я этого лысого совоеба. — Мисс Фрост привлекала меня, когда я считал ее женщиной. Когда я понял, что она мужчина, она не стала привлекать меня меньше.
— Есть ли другие люди — обоих полов, в этой школе или в городе, кто привлекает тебя, Билл? — спросил доктор Харлоу.
— Конечно, почему бы нет? — снова спросил я. Доктор Харлоу перестал писать; вероятно, он почувствовал, что работы еще непочатый край.
— Среди них есть ученики, Билл? — уточнил лысый совоеб.
— Конечно, — сказал я. Ради драматического эффекта я прикрыл глаза, но эффект оказался сильнее, чем я ожидал. Неожиданно я представил себя в могучих объятиях Киттреджа; он держал меня в борцовском захвате, но, конечно, захват в моих мечтах был лишь предлогом.
— А жены преподавателей? — поинтересовался доктор Харлоу без особого энтузиазма.
Мне довольно было вспомнить невзрачное лицо Марты Хедли, которое я снова и снова приставлял к телам моделей в тренировочных лифчиках из каталогов моей матери.
— Почему бы нет? — спросил я в третий раз. — По крайней мере одна жена преподавателя, — уточнил я.
— Только одна? — осведомился доктор Харлоу, но я видел, что лысому совоебу очень хочется спросить, какая именно.
В это мгновение меня осенило, как бы ответил на этот наводящий вопрос Киттредж. Прежде всего я напустил на себя скучающий вид — как будто мог бы рассказать гораздо больше, но просто не хотел утруждать себя.
Моя актерская карьера была на исходе. (В то время, сидя в офисе доктора Харлоу, я еще не знал этого, но мне оставалось сыграть всего одну, очень маленькую роль.) Однако мне удалось исполнить лучшую свою имитацию жеста Киттреджа в сочетании с уклончивым мычанием дедушки Гарри.
— Э-э, ну… — начал я и замолчал. Вместо продолжения я выдал безразличное пожатие плечами — то самое, которое унаследовал от матери Киттредж, то самое, которому научилась у миссис Киттредж Элейн.
— Все понятно, Билл, — сказал доктор Харлоу.
— Сомневаюсь, что вам все понятно, — сказал я ему. Старый гомоненавистник на секунду замер от удивления.
— Ты сомневаешься, что мне все понятно! — возмущенно закричал доктор. Он яростно строчил в своем блокноте.
— Поверьте мне, доктор Харлоу, — сказал я, вспомнив слова мисс Фрост. — Если начинаешь повторять чужие слова, отвыкнуть потом будет нелегко.
Так и закончилась моя встреча с доктором Харлоу, который отправил маме и Ричарду Эбботту короткую записку, где было сказано, что у меня «мало шансов на реабилитацию»; доктор Харлоу не стал объяснять свою оценку, сообщив только, что, по его профессиональному мнению, мои сексуальные проблемы заключаются «скорее в отношении, нежели в активных действиях».
На это я сказал маме, что, по моему профессиональному мнению, беседа с доктором Харлоу прошла крайне успешно.
Бедный Ричард Эбботт, который всегда хотел как лучше, попытался дружески побеседовать со мной наедине.
— Как думаешь, что имел в виду доктор Харлоу под твоим отношением? — спросил меня милый Ричард.
— Э-э, ну… — сказал я Ричарду, замолчав ровно настолько, чтобы выразительно пожать плечами. — Полагаю, в его основе лежит явное отсутствие раскаяния.
— Явное отсутствие раскаяния, — повторил Ричард.
— Поверь мне, Ричард, — начал я, уверенный, что совершенно точно воспроизвел властную интонацию мисс Фрост. — Если начинаешь повторять чужие слова, отвыкнуть потом будет нелегко.
Я увиделся с мисс Фрост еще дважды; оба раза она застала меня врасплох — я не ожидал встречи с ней.
Последовательность событий, окончившаяся моим выпуском из Фейворит-Ривер и отбытием из Ферст-Систер, штат Вермонт, разворачивалась стремительно.
Премьера «Короля Лира» состоялась перед каникулами в честь Дня благодарения. На короткое время, не больше недели-двух, Ричард присоединился к маминому бойкоту против меня; конечно, я задел чувства Ричарда, проигнорировав осеннюю постановку. Я не сомневался, что дедушка Гарри в роли Гонерильи не разочаровал бы меня — в отличие от Киттреджа в двойной роли Эдгара и Бедного Тома.
Другой «бедный Том» — то есть Аткинс — рассказал мне, что Киттредж вытянул обе роли с безразличием, сошедшим за благородство, а дедушка Гарри вволю развернулся в роли старшей и откровенно дрянной дочери Лира.
— А как Делакорт? — спросил я Аткинса.
— От Делакорта у меня мурашки по спине, — ответил Аткинс.
— Я спрашиваю, как он сыграл шута, Том.
— Не так уж плохо, — признал Аткинс. — Только не знаю, почему он все время выглядит так, будто ему нужно сплюнуть!
— Потому что ему нужно сплюнуть, Том, — сообщил я Аткинсу.
Вскоре после Дня благодарения — а значит, тренировки по зимним видам спорта уже начались, — я столкнулся с Делакортом, спешившим на борьбу. Его щеку украшала сочащаяся ссадина, а нижняя губа была глубоко рассечена; в руке он, как обычно, держал бумажный стаканчик. (Я обратил внимание, что стаканчик всего один — оставалось лишь надеяться, что это был не многофункциональный стаканчик, то есть он не служил сразу для полоскания и сплевывания.)
— Как вышло, что ты пропустил пьесу? — спросил меня Делакорт. — Киттредж сказал, что ты ее не смотрел.
— Жаль, что пропустил, — сказал я ему. — Было много других дел.
— Ага, я в курсе, — сказал Делакорт. — Мне Киттредж рассказал.
Делакорт отхлебнул из бумажного стаканчика; он прополоскал рот и сплюнул в грязный сугроб рядом с дорожкой.
— Я слышал, из тебя получился отличный шут, — сказал я ему.
— Правда? — с изумлением спросил Делакорт. — Кто тебе сказал?
— Все говорят, — соврал я.
— Я пытался проникнуться осознанием того, что медленно умираю, — серьезно сказал Делакорт. — Мне кажется, каждая сцена, где появляется шут, отражает очередной шаг к смерти, — прибавил он.
— Очень интересно. Жаль, что я пропустил, — повторил я.
— А, ничего страшного — у тебя бы, наверное, получилось лучше, — сказал мне Делакорт; он отхлебнул еще воды и снова сплюнул в снег. Прежде чем убежать на тренировку, Делакорт внезапно спросил:
— Она была хорошенькая? Эта библиотекарша-транссексуалка?
— Очень, — ответил я.
— Никак не могу себе это представить, — озабоченно признался Делакорт и убежал.
Годы спустя, уже когда я узнал, что Делакорт умирает, я часто вспоминал, что он играл шута Лира как «очередной шаг к смерти». И мне правда жаль, что я не видел его на сцене. Ах, Делакорт, как я тебя недооценил — ты шагал к смерти куда быстрее, чем я мог себе представить!
В декабре 1960-го Том Аткинс сообщил мне, что Киттредж трубит повсюду о моей «сексуальной доблести».
— Киттредж тебе лично рассказал? — спросил я.
— Он всем рассказывает, — ответил Аткинс.
— Кто знает, что на самом деле в голове у Киттреджа? — сказал я Аткинсу. (Я все еще страдал от того, как Киттредж огорошил меня словом «отвратительно», когда я меньше всего это ожидал.)
В том декабре у борцовской команды не было домашних матчей — первые матчи были выездными, в других школах, но Аткинс уже выразил желание посмотреть домашние матчи вместе со мной. Я уже решил, что больше не буду смотреть борьбу — отчасти потому, что Элейн теперь не могла ходить со мной, отчасти из-за того, что я морочил себе голову, будто пытаюсь избегать Киттреджа. Однако Аткинсу было интересно посмотреть борьбу, и его интерес разбудил и мое любопытство.
Потом, на Рождество 1960 года, Элейн приехала домой; общежития академии опустели на время рождественских каникул, и пустынный кампус остался в нашем распоряжении. Я рассказал Элейн все о мисс Фрост; беседуя с доктором Харлоу, я поднаторел в мастерстве рассказчика, и мне очень хотелось восполнить те годы, на протяжении которых я многое скрывал от моей дорогой подруги Элейн. Она была хорошей слушательницей и ни разу не попыталась обвинить меня в том, что я раньше не говорил ей о своих сексуальных пристрастиях.
Наконец-то мы могли говорить честно и о Киттредже, и я даже рассказал Элейн, что «когда-то был влюблен» в ее мать. (То, что миссис Хедли больше не привлекала меня сексуально, упрощало дело.)
Элейн была такой прекрасной подругой, что даже вызвалась посредничать, если я попытаюсь назначить свидание мисс Фрост. Конечно, я постоянно думал о возможности такого свидания, но мисс Фрост так недвусмысленно обозначила свое намерение распрощаться — ее «до новой встречи» звучало так по-деловому. Я не мог представить, чтобы здесь крылся какой-то тайный намек, как нам устроить эту «встречу».
Мне было приятно желание Элейн стать посредником между нами, но я не питал особых надежд на то, что мисс Фрост еще когда-нибудь захочет встретиться со мной.
— Понимаешь, Элейн, — сказал я ей. — Похоже на то, что мисс Фрост серьезно подошла к вопросу моей защиты.
— Ну, Билли, для первого раза у тебя, по-моему, все вышло неплохо, — сказала мне Элейн.
— За исключением того, что в мой первый раз вмешалось все мое долбаное семейство! — воскликнул я.
— Это очень странно, — сказала Элейн. — Не может быть, чтобы они все так боялись мисс Фрост. Не могли же они поверить, что мисс Фрост может причинить тебе вред.
— Что ты хочешь сказать? — спросил я.
— Они боятся чего-то в тебе самом, Билли, — сказала мне Элейн.
— Что я гомосексуал или бисексуал — ты это хочешь сказать? — спросил я. — Я-то думал, они это уже сообразили или по крайней мере что-то подозревают.
— Они боятся чего-то, о чем ты еще не знаешь, Билли, — сказала Элейн.
— Мне надоело, что все вокруг пытаются меня защитить! — взорвался я.
— Может, мисс Фрост действительно хотела именно этого, Билли, — сказала Элейн. — Но я не уверена, что движет твоим, как ты выражаешься, долбаным семейством.
На тех же каникулах из колледжа приехала моя неотесанная кузина Джерри. В случае Джерри я использую слово «неотесанный» с нежностью. Пожалуйста, не считайте Джерри просто горластой злобной лесбиянкой, полной ненависти к родителям и вообще ко всем гетеросексуалам; она всегда испытывала отвращение к мальчикам, но я по глупости воображал, будто ко мне она относится чуточку лучше, потому что знал, что она (разумеется) слышала о моей скандальной связи с мисс Фрост. Однако, по крайней мере в ближайшие несколько лет, Джерри не собиралась делать никаких исключений для геев и бисексуалов.
Я иногда слышу от друзей, что в наши дни общество в целом более терпимо относится к лесбиянкам и бисексуалкам, чем к гомосексуальным и бисексуальным мужчинам. Если говорить о нашей семье, их реакция на ориентацию Джерри была практически незаметной по сравнению с тем, как всех едва удар не хватил из-за моих свиданий с мисс Фрост — и с тем, в какой ужас пришла моя мать, когда я оказался тем, кем «оказался» в сексуальном отношении. Я знаю, что многие относятся к лесбиянкам и бисексуалкам иначе, чем к геям и бисексуалам, но Джерри не столько принимали в нашем семействе, сколько просто игнорировали.
Дядя Боб любил Джерри, но он был трусом; отчасти Боб так любил дочь именно потому, что она оказалась храбрее его самого. Я думаю, Джерри специально держалась нахально, и не только затем, чтобы создать барьер вокруг себя; мне кажется, она была «неотесанной» и агрессивной, потому что так ее родные хотя бы замечали ее.
Мне всегда нравилась Джерри, но я держал свою привязанность в тайне. Надо было сказать ей, что она мне нравится, — раньше, чем я в итоге это сделал.
С возрастом мы с Джерри станем друзьями; сейчас мы довольно близки. Мне правда нравится Джерри — ну да, насколько она вообще может нравиться, — но в юности Джерри была не особенно приятной особой. Я просто пытаюсь объяснить, что Джерри нарочно вела себя бесцеремонно. Элейн терпеть ее не могла — и так и не изменила своего отношения.
В то Рождество мы с Элейн занимались своими обычными исследованиями в комнате с ежегодниками. Библиотека академии была открыта на время каникул — за исключением самого Рождества. Многим преподавателям нравилось там работать; к тому же на рождественских каникулах в академию приезжало множество будущих учеников с родителями. Последние три года я проводил ознакомительные туры по академии во время летних каникул; я показывал будущим ученикам и их родителям свою ужасную школу. Я подрабатывал экскурсоводом и во время рождественских каникул; дети преподавателей часто так делали. Дядя Боб, ответственный за прием учеников, был нашим чересчур снисходительным шефом.
Мы с Элейн сидели в комнате с ежегодниками, когда нас разыскала кузина Джерри.
— Говорят, ты гомик, — сказала мне Джерри, не обращая внимания на Элейн.
— Похоже на то, — сказал я. — Но некоторые женщины мне тоже нравятся.
— Ничего не хочу об этом знать, — сказала мне Джерри. — Мне в задницу или еще куда никто ничего совать не будет.
— Пока не попробуешь, не узнаешь, — сказала Элейн. — Может, тебе и понравится, Джерри.
— А ты, я вижу, не беременна, — сказала ей Джерри. — Разве только ты снова залетела, Элейн, только по тебе пока не видно.
— У тебя есть подружка? — спросила ее Элейн.
— Она тебя может по стенке размазать, Элейн, — сказала Джерри. — Да и тебя, пожалуй, тоже, — сказала она мне.
Я еще мог быть снисходителен к Джерри, учитывая, что она была дочерью Мюриэл, что само по себе наверняка было нелегко, особенно для лесбиянки. Труднее было простить то, как резко она держалась со своим отцом; мне всегда нравился дядя Боб. Но Элейн не испытывала к Джерри ни малейшего сочувствия. Должно быть, между ними что-то произошло; может, Джерри пыталась ее подцепить, или, когда Элейн была беременна, Джерри сказала или написала ей что-нибудь грубое — такое вполне могло случиться.
— Билли, тебя мой папа ищет, — сказала Джерри. — Там пришла одна семейка, надо показать им школу. Пацан выглядит так, будто мочится в постель, но, может, он гомик, и вы сможете друг другу отсосать в одной из пустых комнат.
— Господи, ну ты и хамка! — сказала Элейн. — А я-то наивно думала, будто колледжу удалось тебя цивилизовать — хотя бы самую малость. Но, видимо, та безвкусная культура, которую ты приобрела в Эзра-Фоллс, — это единственный вид культуры, которую ты способна перенять.
— Судя по всему, та культура, которую переняла ты, не научила тебя держать ноги вместе, Элейн, — сказала ей Джерри. — Почему бы тебе не попросить папу дать тебе универсальный ключ от Тилли, чтобы показать общежитие ссыкуну в постель и его родителям? — спросила меня Джерри. — Тогда вы с Элейн сможете заглянуть в комнату Киттреджа. Может, вы, два придурка, подрочите друг другу на кровати Киттреджа, — предложила нам Джерри. — Билли, это я к тому, что, чтобы показать кому-то комнату в общаге, нужен универсальный ключ, так? Так почему бы не взять ключ от Тилли? — с этими словами Джерри нас покинула. Как и ее мать Мюриэл, Джерри могла быть бесчувственной сукой — но, в отличие от Мюриэл, она не была ханжой. (Быть может, озлобленность Джерри даже вызывала у меня восхищение.)
— Видать, в твоем долбаном семействе — как ты выражаешься, Билли, — все говорят о тебе, — сказала мне Элейн. — Они просто с тобой не говорят.
— Похоже на то, — сказал я, но подумал я о том, что главными виновницами — теми, кто говорил обо мне, но не со мной, — были моя мама и тетя Мюриэл.
— Ну что, посмотрим комнату Киттреджа в Тилли? — спросила меня Элейн.
— Если хочешь, — ответил я. Конечно же, я хотел взглянуть на комнату Киттреджа — как и Элейн.
Обнаружив, что мисс Фрост была капитаном борцовской команды Фейворит-Ривер в 1935 году, я несколько утратил свой энтузиазм относительно копания в старых ежегодниках. С того момента я продвинулся не намного — как и Элейн.
Элейн завязла в последних выпусках; если точнее, ее поглотили «годы Киттреджа», как она их называла. Она посвятила себя поискам фотографий юного и (хотя бы внешне) невинного Киттреджа. Теперь Киттредж учился пятый и последний год, и Элейн разыскивала фотографии его первого и второго года обучения. Да, он действительно выглядел более юным; что касается невинности, ее заметить было сложнее.
Если верить рассказам миссис Киттредж — если родная мать Киттреджа и вправду занималась с ним сексом тогда, когда и рассказывала, — Киттредж утратил невинность уже давно, и определенно не был невинным к тому моменту, как поступил в академию. Даже в первый год — даже в тот самый день, когда Киттредж впервые появился в Ферст-Систер, штат Вермонт, — он уже не был невинен. (Я едва мог себе представить, чтобы он вообще когда-нибудь был невинен.) Однако Элейн не уставала просматривать старые фотографии в поисках хоть какого-нибудь свидетельства невинности Киттреджа.
Я не запомнил парнишку, которого Джерри обвинила в том, что он мочится в постель. Он был (скорее всего) допубертатного возраста, вероятно, ему предстояло стать либо геем, либо гетеросексуалом — но навряд ли бисексуалом. Родители предполагаемого ссыкуна в постель тоже ничем мне не запомнились. Однако разговор с дядей Бобом остался у меня в памяти.
— Конечно, покажи им Тилли, почему бы нет? — сказал мой добродушный дядя. — Только комнату Киттреджа им не показывай — она нестандартная.
— Нестандартная, — повторил я.
— Сам погляди, Билли, — только им покажи другую комнату, — сказал мне дядя Боб.
Не помню, чью комнату я показал ссыкуну в в постель и его родителям; это была обычная двухместная комната, с двумя комплектами мебели — двумя кроватями, двумя столами, двумя комодами.
— У всех есть соседи по комнате? — спросила мать ссыкуна в постель; вопрос о соседях задавали обычно матери.
— Да, у всех, без исключений, — сказал я; таковы были правила академии.
— Что «нестандартного» в комнате Киттреджа? — спросила меня Элейн после того, как посетители закончили тур по общежитию.
— Скоро увидим, — сказал я. — Дядя Боб мне не сказал.
— Господи, Билли, в твоей семье никто тебе ничего не рассказывает! — воскликнула Элейн.
Я думал о том же самом. В комнате с ежегодниками я добрался только до выпуска сорокового года. Мне оставалось двадцать лет до собственного выпуска, и я только что обнаружил отсутствие ежегодника за сороковой год. Я перескочил от «Совы» тридцать девятого года к сорок первому и сорок второму, прежде чем понял, что выпуск за сороковой год отсутствует.
Обратившись за помощью к библиотекарю, я сказал:
— Ежегодники не выдают на руки. Наверное, «Сову» за сороковой год украли.
Библиотекарь академии был нервным старым холостяком; в Фейворит-Ривер таких пожилых неженатых сотрудников считали, как мы тогда выражались, «непрактикующими гомосексуалами». Кто знал, «практикуют» они или нет, гомосексуалы они или нет? Мы видели только, что они живут одни, и замечали в том, как они одеваются, едят и говорят, какую-то особенную утонченность — поэтому мы считали их чересчур женственными.
— Студентам не разрешается брать ежегодники, Билли — но не преподавателям, — чопорно сказал библиотекарь; звали его мистер Локли.
— Но не преподавателям, — повторил я.
— Да, им, разумеется, можно, — сообщил мне мистер Локли; он просматривал свою картотеку. — «Сову» за сороковой год взял мистер Фримонт, Билли.
— А-а.
Мистер Фримонт — Роберт Фримонт, выпуск тридцать пятого года, одноклассник мисс Фрост — он же, разумеется, мой дядя Боб. Но когда я спросил Боба, закончил ли он читать «Сову» за сороковой год, покладистый старина Боб оказался на сей счет не таким уж покладистым.
— Я точно помню, что вернул этот ежегодник в библиотеку, Билли, — сказал мой дядя; он был, в общем-то, неплохим парнем, но лжец из него был никудышный. Как правило, дядя Боб был со мной откровенен, но я знал, что «Сову» за сороковой год он держит у себя с какой-то неведомой мне целью.
— Мистер Локли считает, что он все еще у тебя, — сообщил я ему.
— Ну, я поищу его у себя, Билли, но готов поклясться, что возвращал его в библиотеку, — сказал Боб.
— Зачем он тебе понадобился? — спросил я его.
— Один из выпускников сорокового года недавно скончался, — ответил дядя Боб. — Я хотел написать его родным что-нибудь приятное о нем.
— А-а.
Бедняге Бобу никогда не стать писателем, подумал я; он не смог бы сочинить историю, даже чтобы спасти собственную задницу.
— Как его звали? — спросил я.
— Кого, Билли? — спросил Боб полузадушенным голосом.
— Покойного, дядя Боб.
— Боже мой, Билли, как нарочно, вылетело из головы!
— А-а.
— Опять долбаные секреты, — сказала Элейн, когда я пересказал ей эту историю. — Попроси Джерри найти ежегодник и передать тебе. Джерри терпеть не может своих родителей — она это сделает.
— По-моему, Джерри и меня терпеть не может, — сказал я Элейн.
— Но своих родителей больше, — ответила она.
Мы нашли комнату Киттреджа в Тилли, и я открыл дверь универсальным ключом, который дал мне дядя Боб. Сначала мне показалась необычной только чистота, царившая в комнате, но ни меня, ни Элейн не удивила аккуратность Киттреджа.
На единственной книжной полке стояло всего несколько книг; там оставалось еще много места. На единственном столе не было практически ничего; на единственном стуле не висела одежда. На одиноком комоде стояла всего пара фотографий в рамках, а платяной шкаф, как обычно, без дверцы — даже без занавески — открывал взгляду знакомую (и дорогую на вид) одежду Киттреджа. Даже на единственной кровати не валялось никаких забытых вещей, и постель была идеально заправлена — покрывало без единой складочки, подушка без единой морщинки.
— Господи, — внезапно сказала Элейн. — Как этому ублюдку удалось разжиться одиночкой?
Комната была одиночной; у Киттреджа не было соседа — вот что было «нестандартным». Мы с Элейн предположили, что одиночная комната могла быть частью сделки, которую миссис Киттредж заключила с академией, когда пообещала ее руководству — и супругам Хедли, — что отвезет Элейн в Европу и обеспечит бедной девочке безопасный аборт. Конечно, дело могло быть и в том, что Киттредж был слишком грубым и неприятным соседом, и никто не хотел жить с ним, но нам с Элейн это показалось маловероятным. В академии Фейворит-Ривер жить в одной комнате с Киттреджем считалось бы престижным; даже будучи мишенью для его оскорблений, никто не захотел бы поступиться такой честью. Одиночная комната в сочетании с явно компульсивной аккуратностью Киттреджа больше смахивала на привилегию. Киттреджа просто-таки окутывал ореол избранности, как будто ему удалось (еще в материнской утробе) создать впечатление, что он имеет право на все.
Элейн больше всего расстроило, что в комнате Киттреджа не нашлось совершенно никаких свидетельств тому, что они когда-либо были знакомы; может, она ожидала увидеть свою фотографию. (Она призналась, что дала ему несколько своих снимков.) Я не стал спрашивать, не давала ли она Киттреджу лифчик, но только потому, что наделся попросить у нее еще один для себя.
Мы обнаружили несколько фотографий из школьной газеты и ежегодников, запечатлевших Киттреджа на борцовском мате. Никаких фотографий подружек (или бывших подружек). Никаких детских фотографий; если у него и была когда-нибудь собака, то фото собаки он у себя тоже не держал. Ни одной фотографии кого-нибудь, кто был бы похож на его отца. Единственное фото миссис Киттредж было сделано в тот первый и последний раз, когда она приезжала в академию на соревнования по борьбе. Должно быть, этот снимок сделали после матча; мы с Элейн были на этом матче, и это был единственный раз, когда я видел миссис Киттредж. Мы с Элейн не помнили, чтобы кто-нибудь фотографировал тогда Киттреджа вместе с матерью, но очевидно, кто-то это все же сделал.
Мы с Элейн одновременно заметили, что кто-то — должно быть, сам Киттредж, — вырезал голову миссис Киттредж и приклеил к телу ее сына. Получилась мать Киттреджа в борцовских лосинах и трико. А красивое лицо Киттреджа смотрело с привлекательного и изысканно одетого тела его матери. Фотография была смешной, но мы с Элейн не рассмеялись.
Дело в том, что лицо Киттреджа подходило к женскому телу, к женской одежде, а лицо миссис Киттредж совсем не смотрелось нелепо на теле Киттреджа в борцовском трико.
— По-моему, возможно, — сказал я Элейн, — что это миссис Киттредж поменяла лица на фотографии.
(На самом деле я так не думал, но все равно сказал.)
— Нет, — ровно сказала Элейн. — Только Киттредж мог это сделать. У этой женщины нет ни воображения, ни чувства юмора.
— Как скажешь, — сказал я своей дорогой подруге. (Как я уже вам говорил, я не собирался оспаривать знания о миссис Киттредж, которыми обладала Элейн. Как бы я мог это сделать?)
— Лучше начинай обрабатывать Джерри и найди этот ежегодник, Билли, — сказала мне Элейн.
Я занялся этим на семейном рождественском ужине — когда тетя Мюриэл, дядя Боб и Джерри, а также мы с мамой и Ричардом Эбботтом собрались в доме дедушки Гарри на Ривер-стрит. Бабушка Виктория вечно разводила суету вокруг обязательно «традиционного» рождественского ужина.
По семейной традиции, за рождественским столом к нам неизменно присоединялись и Боркманы. Кажется, Рождество было одним из немногих дней в году, когда мне доводилось видеть миссис Боркман. По настоянию бабушки Виктории все мы называли ее именно «миссис» Боркман; я так и не узнал ее имени. Под словом «все» я имею в виду не только детей. Как ни странно, тетя Мюриэл и моя мать тоже обращались к миссис Боркман по фамилии — и так же поступали дядя Боб и Ричард Эбботт, когда заговаривали с предполагаемой «ибсеновской женщиной», на которой женился Нильс. (Она пока не ушла от Нильса и не выстрелила себе в висок, но мы полагали, что Нильс Боркман никогда не женился бы на неибсеновской женщине, и потому нас не удивило бы, если бы миссис Боркман вдруг совершила что-нибудь ужасное.)
У Боркманов не было детей, из чего тетя Мюриэл и бабушка Виктория делали вывод, что в их отношениях что-то неладно (или действительно кроется какая-то ужасная тайна).
— Едрить твою мать! — сказала мне Джерри в то Рождество 1960 года. — Разве нельзя предположить, что Нильс и его жена просто слишком депрессивные, чтобы заводить детей? Меня мысль о детях вгоняет в жуткую тоску, а я не суицидница и не норвежка!
На этой радостной ноте я решил поведать Джерри о таинственной пропаже «Совы» за 1940-й год, которую — согласно картотеке мистера Локли — взял из библиотеки академии дядя Боб.
— Не знаю, зачем твой отец держит его у себя, — сказал я Джерри. — Но мне нужно его заполучить.
— А что в нем? — спросила меня Джерри.
— Некоторые члены нашего замечательного семейства не хотят, чтобы я увидел, что в нем, — сообщил я Джерри.
— Не парься, найду я этот сраный ежегодник. Мне самой до смерти охота узнать, что там в нем, — сказала Джерри.
— Возможно, это что-то очень деликатного свойства, — сказал я ей.
— Ха! — гаркнула Джерри. — Уж если я до чего доберусь, долго оно «деликатным» не останется!
Когда я передал Элейн ее слова, моя дорогая подруга заметила:
— От одной мысли о сексе с Джерри меня начинает тошнить.
И меня, едва не ответил я. Но произнес я другое. Я полагал, что мой сексуальный прогноз туманен; я был совершенно не уверен в своем сексуальном будущем.
— Сексуальное влечение — довольно избирательная штука, — сказал я Элейн. — И обычно определенная, так ведь?
— Пожалуй, — ответила Элейн. — Ты к чему ведешь?
— К тому, что раньше мое сексуальное влечение было довольно избирательным — и определенным, — сказал я Элейн. — Но, похоже, оно меняется. Например, твоя грудь — она мне нравится именно потому, что она твоя, а не просто потому, что она маленькая. Эти темные участки, — попытался объяснить я.
— Ареолы, — сказала Элейн.
— Да, мне они ужасно нравятся. И еще целовать тебя — это мне тоже очень нравится.
— Господи — и ты теперь решил мне об этом сообщить, Билли! — воскликнула Элейн.
— Я только сейчас это понял — я меняюсь, Элейн, но совсем не уверен, в какую сторону, — сказа я ей. — Кстати, не дашь ли ты мне один из своих лифчиков — тот мама разрезала на куски.
— Да ладно? — поразилась Элейн.
— Может, какой-нибудь, из которого ты уже выросла или он просто тебе надоел, — сказал я.
— Моя дурацкая грудь выросла совсем чуть-чуть, даже когда я была беременна, — сказала она мне. — Теперь, кажется, она и вовсе перестала расти. Можешь взять столько моих лифчиков, сколько захочешь, Билли, — сказала Элейн.
Однажды вечером, уже после Рождества, мы сидели у меня в спальне — разумеется, с открытой дверью. Наши родители отправились в кино в Эзра-Фоллс; нам предложили присоединиться, но мы отказались. Элейн только начала целовать меня, а я ласкал ее груди — я даже высвободил одну из них из лифчика, — когда кто-то забарабанил в дверь квартиры.
— Билли, открывай долбаную дверь! — орала моя кузина Джерри. — Я знаю, что твои уехали в кино вместе с Хедли — мои придурочные предки тоже с ними поехали!
— Господи, эта ужасная девчонка, — прошептала Элейн. — Спорим, она достала ежегодник.
Джерри не понадобилось много времени, чтобы отыскать «Сову». Пускай из библиотеки академии ее взял дядя Боб, но Джерри нашла ежегодник под кроватью с той стороны, где спала ее мать. Несомненно, это была идея тети Мюриэл — убрать ежегодник этого выпуска подальше с моих глаз, или, может, тетя с мамой вместе додумались до этого. Дядя Боб просто сделал то, что ему велели женщины из рода Уинтропов; если верить мисс Фрост, дядя Боб был слюнтяем еще до того, как его загнали под каблук.
— Не знаю, с чего столько шума, — сказала Джерри, вручая мне ежегодник. — Ну да, это выпуск твоего сбежавшего отца — ну и, блядь, что?
— Мой отец учился в Фейворит-Ривер? — спросил я Джерри. Я знал, что в пятнадцать лет Уильям Фрэнсис Дин был парнем из Гарварда, но никто не говорил мне, что до того он учился в академии.
— Так он, наверное, познакомился с мамой здесь, в Ферст-Систер! — сказал я.
— Ну и, блядь, что? — повторила Джерри. — Какая разница, где они встретились?
Но моя мама была старше отца; это означало, что Уильям Фрэнсис Дин был еще моложе, чем я думал, когда они встретились впервые. Если он закончил Фейворит-Ривер в 1940 году — и ему было всего пятнадцать, когда он начал учиться в Гарварде осенью того же года, — то ему могло быть всего двенадцать или тринадцать лет, когда они встретились. Может, он не достиг даже полового созревания.
— Ну и, блядь, что? — снова сказала Джерри. Очевидно, она не изучила ежегодник во всех подробностях и не заглянула в более ранние выпуски (за тридцать седьмой, тридцать восьмой и тридцать девятый), где могли найтись фотографии Уильяма Фрэнсиса Дина в возрасте всего двенадцати, тринадцати и четырнадцати лет. Как я мог проглядеть его? Если в сороковом году он был в выпускном классе, значит, он поступил в академию осенью 1936-го — когда ему было всего одиннадцать!
Что, если мама знала его, когда он был одиннадцатилетним мальчишкой? Их «романтика» могла кардинально отличаться от той, что я себе воображал.
— Ты заметила в нем что-нибудь от женолюбца? — спросил я Джерри, пока Элейн быстро перелистывала страницы с портретами выпускников.
— Кто сказал, что он женолюбец? — спросила Джерри в ответ.
— Я думал, это ты и сказала, — ответил я. — Или, может, это я от твоей мамы что-то такое услышал.
— Не припомню слова женолюбец, — сказала мне Джерри. — Я слышала только, что он был типа женоподобный.
— Женоподобный, — повторил я.
— Господи, эта твоя привычка повторять, Билли. Пора уже с ней завязывать, — сказала Элейн.
— Не был он женоподобным! — возмущенно сказал я. — Он был женолюбцем — мама его застала, когда он с кем-то целовался!
— Ага, может, с другим парнем, — сказала кузина Джерри. — По крайней мере, я так слышала, и как по мне, он точно похож на петушка.
— На петушка! — вскричал я.
— Мой папа говорил, что по твоему отцу за километр было видно, что он гей.
— За километр, — повторил я.
— Господи боже, Билли, хватит, прошу тебя! — сказала Элейн.
А вот и он: Уильям Фрэнсис Дин, самый хорошенький из всех мальчишек, что я видел; он сошел бы за девочку, и с куда меньшими усилиями, чем мисс Фрост вложила в свое преображение. Легко было понять, почему я пропустил его в предыдущих выпусках. Уильям Фрэнсис Дин был похож на меня; его черты были мне так знакомы, что я, видимо, толком его и не заметил. Выбор колледжа или университета: «Гарвард». Предполагаемая специальность: «исполнитель».
— Исполнитель, — повторил я. (Мы с Элейн еще не успели посмотреть другие фотографии; мы видели пока только фото крупным планом.)
Прозвище Уильяма Фрэнсиса Дина было «Фрэнни».
— Фрэнни, — повторил я.
— Слушай, Билли, я думала, ты знаешь, — сказала Джерри. — Папа всегда говорил, что это двойной удар.
— Что? — спросил я.
— Ну, что из тебя точно получится гей, — объяснила мне Джерри. — У тебя гены дедушки Гарри с материнской стороны, а с отцовской — да ты глянь на него! — сказала она, указывая на фотографию красавчика из выпуска 1940-го года. — С отцовской стороны твоего сраного генофонда у тебя голубой, как яйца дрозда, Фрэнни Дин! Вот это двойной долбаный удар. Неудивительно, что дедушка Гарри обожал этого парня.
— Голубой, как яйца дрозда, — повторил я.
Я начал читать краткую биографию Уильяма Фрэнсиса Дина. «Клуб драмы (4)». Я почти не сомневался, что Фрэнни играл исключительно женские роли — и мне не терпелось увидеть эти фотографии. «Борцовская команда, менеджер (4)». Разумеется, борцом он не был — просто менеджером, тем парнем, который следит, чтобы у борцов хватало воды и апельсинов и всегда было поблизости ведерко, чтобы сплевывать, а еще подает и забирает полотенца.
— С генетической точки зрения, Билли, тебя просто подставили, — говорила Джерри. — Мой папа, конечно, небольшого ума человек, но тебе сдали не ту карту, это уж точно.
— Господи, Джерри, — хватит уже, — сказала Элейн. — Будь добра, просто оставь нас.
— Дураку ясно, что вы тут обжимались, Элейн, — сказала ей Джерри. — У тебя такие маленькие сиськи — одна из них выпала из лифчика, а ты и не замечаешь.
— Я обожаю грудь Элейн, — сказал я своей кузине. — А ты иди на хер, Джерри. Почему ты ничего мне не рассказала?
— Да я думала, ты знаешь, придурок! — закричала Джерри. — Черт, Билли, да как ты мог не знать? Это же очевидно, мать твою! Как ты мог быть таким педиком и не знать?
— Это нечестно, Джерри! — заорала на нее Элейн, но Джерри уже исчезла. Она оставила дверь в коридор нараспашку. Нас с Элейн это не смутило; мы ушли вскоре после Джерри. Мы хотели успеть в библиотеку академии, пока она была еще открыта; мы собирались отыскать все фотографии Уильяма Фрэнсиса Дина, которые сможем, в тех выпусках, где я их пропустил.
Теперь я знал, где искать: Фрэнни Дин будет самой хорошенькой девочкой на фотографиях Клуба драмы в «Совах» за тридцать седьмой, тридцать восьмой и тридцать девятый годы; он будет самым женственным мальчиком на фотографиях борцовской команды и не будет одет в борцовское трико. (На нем будет пиджак и галстук, обычная форма менеджера команды в те годы.)
Прежде чем отправиться в комнату с ежегодниками, мы занесли «Сову» за сороковой год на пятый этаж Бэнкрофт-холла и спрятали в спальне Элейн. Родители не роются в ее вещах, сказала мне Элейн. Она уже поймала их за этим вскоре после возвращения из поездки в Европу с миссис Киттредж. Элейн подозревала, что они пытаются узнать, не занимается ли она сексом с кем-нибудь еще.
После этого Элейн разложила по всей комнате презервативы. Разумеется, ей их дала миссис Киттредж. Может, супруги Хедли сочли это за знак того, что Элейн спит одновременно с добрым десятком парней, но, скорее всего, миссис Хедли была умнее. Марта Хедли, вероятно, поняла, что это изобилие презервативов означает: выметайтесь на хер из моей комнаты! (И после того единственного раза мистер и миссис Хедли так и поступили.)
«Сова» за сороковой год была в безопасности в спальне Элейн Хедли — раз уж у меня ее оставить было нельзя. Мы с Элейн могли отыскать все фотографии Фрэнни Дина в том ежегоднике, но мы оба решили сначала посмотреть снимки более юного Уильяма Фрэнсиса Дина. И тогда за оставшиеся дни рождественских каникул мы постараемся узнать все, что сможем, о выпуске академии Фейворит-Ривер 1940 года.
Во время того рождественского ужина, когда я попросил Джерри достать мне «Сову» за сороковой год, Нильс Боркман улучил момент, когда мы ненадолго остались одни, чтобы поверить мне секрет.
— Твоя подруга-библиотекарша — они несправедливо ее остудили, Билл! — хрипло прошептал мне Боркман.
— Осудили ее, да, — поправил я.
— Все они стиральные сексотипы! — воскликнул Боркман.
— Сексуальные стереотипы? — переспросил я.
— Да, я так и сказал! — заявил норвежский драматург. — Такая жалость, у меня были прекрасные роли для вас двоих, — прошептал мне наш режиссер. — Но, конечно, теперь я не могу вывести мисс Фрост на сцену — эти пуританские сексотипы ее камнями забросают или еще чего-нибудь сделают!
— Прекрасные роли в чем? — спросил я.
— Это американский Ибсен! — воскликнул Нильс Боркман. — Это новый Ибсен, с задворок вашего американского юга!
— Кто? — спросил я.
— Теннесси Уильямс — самый крупный драматург после Ибсена, — благоговейно произнес Боркман.
— А что за пьеса? — спросил я.
— «Лето и дым», — ответил Боркман, весь дрожа. — Внутри подавленной героини тлеет новая женщина.
— Понятно, — сказал я. — Это была бы роль для мисс Фрост?
— Из мисс Фрост вышла бы идеальная Альма! — вскричал Нильс.
— Но теперь… — начал я. Боркман перебил меня:
— Но теперь у меня нет выбора — либо миссис Фримонт на роль Альмы, либо вообще никого, — мрачно пробурчал Боркман. Мне миссис Фримонт была известна под именем тети Мюриэл.
— Я думаю, подавленную женщину Мюриэл может изобразить, — попытался ободрить я Нильса.
— Но Мюриэл не тлеет, Билл, — прошептал он в ответ.
— Это точно, — согласился я. — А какая у меня была бы роль?
— Роль все еще за тобой, если захочешь, — сказал Нильс. — Это маленькая роль — она не помешает твоему задашнему доманию.
— Моему домашнему заданию, — поправил я его.
— Да — я так и сказал! — снова заявил норвежец. — Ты будешь играть коммивояжера, молодого парня. В последней сцене пьесы ты флиртуешь с Альмой.
— То есть флиртую с тетей Мюриэл, — сказал я пылкому режиссеру.
— Но не на сцене — не волнуйся! — воскликнул Боркман. — Все шуры-муры только подразумеваются; вся стайная сексуальная активность происходит потом, вне сцены.
Я был уверен, что Нильс Боркман не имел в виду «стайную» сексуальную активность — даже вне сцены.
— Тайная сексуальная активность? — переспросил я.
— Да, но никаких шуров-муров с твоей тетушкой на сцене! — взволнованно заверил меня Боркман. — Но вышло бы так символично, если бы в роли Альмы была мисс Фрост.
— Так неприлично, ты имеешь в виду? — спросил я.
— Неприлично и символично! — воскликнул Боркман. — Но с Мюриэл нам остается только неприлично — если ты понимаешь, о чем я.
— Пожалуй, надо бы для начала хотя бы прочитать пьесу — я даже не знаю, как зовут моего персонажа, — сказал я.
— Я принес тебе экземпляр, — прошептал Боркман. Книга в мягкой обложке оказалась сильно потрепанной — страницы выпадали, словно наш восторженный режиссер зачитал эту небольшую книжку до дыр в буквальном смысле. — Тебя будут звать Арчи Крамер, Билл, — проинформировал меня Боркман. — Юный коммивояжер должен быть в котелке, но в твоем случае мы можем обойтись без головной уборной!
— Без головного убора, — поправил я. — И что же я продаю?
— Туфли, — сообщил мне Нильс. — В конце ты уговариваешь Альму поехать на свидание в казино — и у тебя будет последняя реплика в пьесе, Билл!
— А именно? — спросил его я.
— Такси! — заорал Боркман.
Неожиданно оказалось, что мы уже не одни. Все сборище содрогнулось от крика Нильса Боркмана. Моя мать и Ричард Эбботт впились взглядом в «Лето и дым» Теннесси Уильямса у меня в руках; похоже, они опасались, что это продолжение «Комнаты Джованни».
— Тебе нужно такси, Нильс? — спросил дедушка Гарри старого друга. — Ты разве не на машине приехал?
— Все в порядке, Гарри, мы с Биллом просто куковали о делах, — объяснил Нильс.
— Толковали о делах, Нильс, — сказал дедушка Гарри.
— А какая будет роль у дедушки Гарри? — спросил я норвежского любителя драмы.
— Ты не предлагал мне никакой роли, Нильс, — сказал дедушка.
— Я как раз собирался! — воскликнул Боркман. — Твой дедушка будет отличной миссис Уайнмиллер, матерью Альмы, — сообщил мне наш коварный режиссер.
— Если ты в деле, то и я в деле, — сказал я дедушке Гарри.
Эта пьеса станет весенней постановкой «Актеров Ферст-Систер», первой весенней серьезной драмой — и моим последним выступлением на сцене перед отбытием из Ферст-Систер и летней поездкой в Европу с Томом Аткинсом. Я спою свою лебединую песнь не для Ричарда Эбботта и Клуба драмы, а для Нильса Боркмана и «Актеров Ферст-Систер» — и это будет последний случай, когда маме представится возможность мне суфлировать.
Мне уже нравилась эта идея — еще до того, как я прочел пьесу. Я лишь взглянул на титульный лист, где Теннесси Уильямс приводит эпиграф из Рильке. Этой фразы мне хватило. «Кто, если стану взывать, услышит меня в ангельском сонме?» Похоже, куда ни глянь, меня повсюду поджидали ужасные ангелы Рильке. Я подумал, знает ли Киттредж немецкий оригинал этой строчки.
— Ладно, Билл, если ты в деле, то и я в деле, — сказал дедушка Гарри; мы скрепили наш договор рукопожатием.
Позже я ухитрился незаметно спросить Нильса, удалось ли ему записать тетю Мюриэл и Ричарда Эбботта на роли Альмы и Джона.
— Не волнуйся, Билл, — сказал Боркман. — Мюриэл и Ричард у меня в резервации.
— У тебя в резерве, да, — сказал я этому хитрому преследователю оленей на лыжах.
Той рождественской ночью, когда мы с Элейн бежали по опустевшему кампусу Фейворит-Ривер к библиотеке, мы увидели следы лыж, пересекающие двор. (На трассе для кросса и других спортивных площадках академии хорошо было охотиться на оленей, когда ученики разъезжались по домам на рождественские каникулы.)
Я не думал, что мистер Локли будет сидеть в библиотеке в каникулы, но он там был — как будто в обыкновенный будний вечер; а может, предполагаемому «непрактикующему гомосексуалу» (как называли мистера Локли за глаза) было нечем больше заняться.
— Дяде Бобу так и не удалось найти «Сову» за сороковой год, да? — спросил я его.
— Мистер Фримонт считает, что вернул ее, но он не вернул — насколько мне известно, — чопорно ответил мистер Локли.
— Тогда я ему еще напомню, — сказал я.
— Будь так добр, Билли, — сурово сказал мистер Локли. — Мистер Фримонт нечастый гость в библиотеке.
— Это уж наверняка, — сказал я, улыбаясь.
Мистер Локли не улыбнулся в ответ — он не собирался улыбаться Элейн, это уж точно. Он был одиноким немолодым мужчиной; следующие два десятилетия, за которые большинство мужских интернатов в Новой Англии (если не все) перейдут наконец-то на совместное обучение, не вызовут у него особого восторга.
Знаю, знаю — есть еще твердолобые консерваторы, которые продолжают уверять, что однополое образование было более строгим или меньше отвлекало от учебы, а совместное обучение имеет свою цену — утрату «чистоты», как вопиют мистеры Локли по всему миру. (Обычно под этим они имеют в виду меньшую сосредоточенность на «академических дисциплинах».)
Тем рождественским вечером все, что смог выжать из себя мистер Локли в адрес Элейн, — максимально сдержанный поклон. Как будто неслышно произнес: «Добрый вечер, залетевшая преподавательская дочка. И как тебе теперь живется, вонючая маленькая шлюшка?».
Но мы с Элейн занялись своим делом, не обращая внимания на мистера Локли. Мы остались одни в комнате с ежегодниками — да и во всей библиотеке мы были единственными посетителями. Старые выпуски «Совы» за тридцать седьмой, тридцать восьмой и тридцать девятый годы захватили наше внимание, и вскоре мы обнаружили на их страницах немало удивительного.
В «Сове» за тридцать седьмой год Уильям Фрэнсис Дин был маленьким улыбающимся мальчиком — тогда ему было двенадцать лет. Очаровательный, похожий на эльфа менеджер борцовской команды 1936/37 учебного года; единственная, кроме этой, фотография Фрэнни Дина, которую нам удалось отыскать, запечатлела самую хорошенькую девочку в Клубе драмы — до моего рождения оставалось каких-нибудь пять лет.
Если Фрэнни Дин и встретил Мэри Маршалл в тридцать седьмом году, в «Сове» за этот год никаких свидетельств этому не нашлось — как и в выпусках тридцать восьмого и тридцать девятого; за эти годы менеджер борцовской команды совсем немного прибавил в росте, но, похоже, немало в самоуверенности.
На сцене Клуба драмы, как отметили мы с Элейн, будущий парень из Гарварда, выбравший карьеру «исполнителя», превратился в соблазнительную роковую женщину.
— А он был красивым, правда? — спросил я Элейн.
— Он похож на тебя, Билли, — красивый, но какой-то особенный, — сказала Элейн.
— Он уже должен был встречаться с моей матерью, — сказал я, когда мы, закончив с просмотром ежегодников, спешили обратно в Бэнкрофт-холл. (Моему папе было пятнадцать, когда маме было девятнадцать!)
— Думаешь, «встречаться» — это подходящее слово? — спросила Элейн.
— Что ты хочешь сказать? — спросил я ее.
— Билли, тебе нужно поговорить со своим дедушкой — если сможешь застать его одного, — сказала мне Элейн.
— Я бы сначала попробовал поговорить с дядей Бобом, если смогу застать его одного. Боб не такой сообразительный, как дедушка Гарри, — сказал я.
— Есть идея! — неожиданно сказала Элейн. — Поговори сначала с ответственным за прием, но скажи ему, что ты уже говорил с дедушкой Гарри — и что тот рассказал тебе все, что знал.
— Боб не такой тупой, — сказал я Элейн.
— Очень даже такой, — сказала она.
Мы провели еще час вдвоем в спальне Элейн, прежде чем мистер и миссис Хедли вернулись домой из кинотеатра в Эзра-Фоллс. Поскольку стояли рождественские праздники, мы решили, что супруги Хедли вместе с мамой и Ричардом, а также тетей Мюриэл и дядей Бобом, зайдут куда-нибудь выпить после фильма — и не ошиблись.
Нам с лихвой хватило времени, чтобы пролистать «Сову» за сороковой год и просмотреть все фотографии голубого, как майское небо, Фрэнни Дина — самого хорошенького мальчика в выпуске. Уильям Фрэнсис Дин был сногсшибательной красоткой на фотографиях Клуба драмы и вот — наконец-то дойдя до выпускного бала — мы с Элейн обнаружили тот снимок, который искали с таким энтузиазмом. Малыш Фрэнни обнимал мою маму, Мэри Маршалл, покачиваясь с ней в медленном танце. С нескрываемым неодобрением за ними наблюдала старшая сестрица Мюриэл. Ох уж эти девицы Уинтроп — «эти женщины из рода Уинтропов», как назвала мою маму и тетю Мюриэл мисс Фрост, по девичьей фамилии бабушки Виктории. (Если говорить о том, у кого в семействе Маршаллов были яйца, они явно передавались по линии Уинтропов.)
Мне не пришлось долго ждать, чтобы подловить дядю Боба. На следующий же день в академию приехал очередной будущий ученик со своими родителями; дядя Боб позвонил и спросил, нет ли у меня настроения устроить им экскурсию по академии.
После окончания экскурсии я нашел дядю Боба в кабинете одного; во время рождественских каникул секретарши не всегда бывали на работе
— Что такое, Билли? — спросил меня дядя Боб.
— Кажется, ты забыл, что вообще-то вернул «Сову» за сороковой год в библиотеку, — начал я.
— Вернул? — переспросил дядя Боб. Я видел, что он мучительно соображает, как будет объясняться с Мюриэл.
— Не сама же она объявилась в комнате с ежегодниками, — сказал я. — К тому же дедушка Гарри мне все рассказал о Фрэнни Дине и о том, каким красавчиком он был. Но я пока не понимаю, как у них все началось с мамой — ну то есть когда и почему. Как так вообще получилось?
— Фрэнни был неплохим парнем, — поспешно сказал дядя Боб. — Он был просто малость голубоват, если ты понимаешь, о чем я.
Я слышал это выражение — разумеется, от Киттреджа, — но сказал только:
— Почему моя мама вообще в него влюбилась? Как все началось?
— Он был совсем мальчишкой, когда встретился с твоей матерью — она была на четыре года старше, а в таком возрасте это большая разница, Билли, — сказал дядя Боб. — Твоя мама увидела его в одной постановке — в роли девочки, конечно же. А потом он сделал ей комплимент по поводу одежды.
— Одежды, — повторил я.
— Очевидно, ему нравилась женская одежда — то есть нравилось ее примерять, Билли, — сказал дядя Боб.
— А-а.
— Твоя бабушка застала их в спальне твоей мамы — однажды вечером, когда твоя мама вернулась из школы в Эзра-Фоллс. Фрэнни Дин с твоей мамой примеряли ее платья. Детская игра, но твоя тетя Мюриэл говорила мне, что Фрэнни и ее наряды примерял. И вот внезапно Мэри влюбилась в него, но к тому времени Фрэнни, должно быть, уже знал, что его больше привлекают мальчики. Ему искренне нравилась твоя мама, Билли, но в основном ему нравилась ее одежда.
— И все же она как-то забеременела, — заметил я. — Невозможно забеременеть, если кто-то трахнул твою одежду!
— Сам подумай, Билли, они же то и дело одевались и раздевались, — сказал дядя Боб. — Наверное, они часто оставались в одном белье — ну ты понимаешь.
— Мне трудно это представить, — сказал я ему.
— Твой дедушка был без ума от Фрэнни Дина — я думаю, Гарри верил, что из этого может что-нибудь получиться, — сказал дядя Боб. — Не забывай, твоя мама всегда была немного незрелой.
— Немного туповатой, ты это хочешь сказать? — перебил я его.
— Пока Фрэнни был еще мальчишкой, мне кажется, твоя мама вроде как им командовала — понимаешь, Билли, она вроде как верховодила.
— Но потом Фрэнни вырос, — сказал я.
— А ведь был еще тот парень, с которым Фрэнни познакомился в армии, а потом они встретились снова, — начал дядя Боб.
— Так это все-таки ты рассказал мне ту историю, да, дядя Боб? — спросил я. — Помнишь, про прыгуна по унитазам на корабле — того, который уронил «Госпожу Бовари» и проехался по всем унитазам. Потом они еще встретились в метро. Тот парень вошел в вагон на Кендалл-сквер и вышел на Централ-сквер, и он еще сказал папе: «Привет, я Бовари. Помнишь меня?» — я об этом парне. Ты мне про него рассказал, да, дядя Боб?
— Нет, Билли, не я, — сказал дядя Боб. — Твой папа сам рассказал тебе эту историю, и тот парень не сошел на Централ-Сквер, он остался в вагоне. Билли, твой отец и тот парень были парой. Может, они и сейчас пара, кто его знает, — сказал он мне. — Я думал, твой дедушка тебе все рассказал, — добавил он подозрительно.
— Похоже, нужно будет его еще порасспросить, — сказал я дяде Бобу.
Ответственный за прием учеников печально уставился в пол кабинета.
— Экскурсия прошла нормально? — спросил он немного рассеянно. — Как тебе этот мальчик, внушает надежду?
Конечно, и сам потенциальный ученик, и его родители выветрились у меня из памяти.
— Спасибо за все, дядя Боб, — сказал я; он мне правда нравился, и одновременно я жалел его. — По-моему, ты парень что надо! — крикнул я ему, выбегая из кабинета.
Я знал, где искать дедушку Гарри; был рабочий день, значит, дед не дома, не под каблуком у бабушки Виктории. У Гарри Маршалла не было рождественских каникул. Я знал, что дед где-то на лесопилке или на складе, и вскоре разыскал его.
Я сообщил ему, что нашел своего отца в ежегоднике Фейворит-Ривер; я сказал, что дядя Боб выложил все, что знал о голубом, как незабудка, Фрэнни Дине, изящном мальчике, который примерял одежду моей матери — и даже одежду тети Мюриэл!
Но что там насчет того, будто бы папа навестил меня — когда я болел скарлатиной? И как папа мог рассказать мне ту свою историю о солдате, которого встретил в гальюне во время зимнего атлантического шторма? Транспортный корабль только что вышел в открытое море на пути из Хэмптон-Роудс, Вирджиния, в Италию, когда мой папа свел знакомство с прыгуном по унитазам, читавшим «Госпожу Бовари».
— Кто, черт возьми, был этот парень? — спросил я дедушку Гарри.
— Тот самый кое-кто, с которым целовался Фрэнни, когда их увидела твоя мама, — сказал мне дед. — У тебя была скарлатина, Билл. Твой папа узнал, что ты болен, и захотел тебя навестить. Зная Фрэнни, могу предположить, что он хотел заодно взглянуть на Ричарда Эбботта, — сказал дедушка Гарри. — Фрэнни просто хотел убедиться, что ты в надежных руках, так я думаю. Фрэнни не был плохим парнем, Билл, — он просто был не совсем парнем!
— И никто мне ничего не сказал, — выговорил я.
— Э-э, ну, не думаю, чтобы кто-то из нас этим гордился, Билл! — воскликнул дедушка Гарри. — Наверное, так просто иногда бывает. Твоей маме эта история причинила немало огорчений. Бедняжка Мэри никогда не понимала, в чем тут штука с этим переодеванием — по-моему, она думала, что Фрэнни просто перерастет эту привычку.
— А тот парень с «Госпожой Бовари»? — спросил я дедушку.
— Э-э, ну, жизнь порой сводит нас с разными людьми, Билл, — сказал дедушка Гарри. — Большинство из них просто случайные прохожие, но однажды ты встречаешь любовь всей жизни, и это совсем другое дело — понимаешь?
Мне оставалось увидеться с мисс Фрост всего только два раза. Я не знал о том, как может отозваться встреча с «любовью всей жизни» — тогда еще не знал.
Глава 10. Один прием
В предпоследний раз я увидел мисс Фрост на борцовском состязании, проходившем в академии Фейворит-Ривер в январе 1961 года. Это был первый домашний матч сезона; мы пошли на него вместе с Томом Аткинсом. Зал для борьбы — когда-то единственный спортзал в академии — находился в старом кирпичном здании, соединявшемся с новым, более современным и просторным спортзалом посредством закрытого, но не отапливаемого бетонного коридора.
Старый спортзал по периметру огибала нависающая беговая дорожка; на поворотах она была слегка скошена внутрь. Зрители рассаживались на дощатой дорожке, облокачиваясь на железные перила. В ту субботу мы с Томом Аткинсом тоже устроились на ней и смотрели вниз, на борцов под нами.
Мат, судейский стол и две скамьи для команд занимали большую часть пола. У стены стояла секция трибун, не больше чем в дюжину рядов. Среди учеников скамейки на трибуне считались местами для «престарелых». Там сидели преподаватели и родители. Некоторые горожане также приходили посмотреть на состязания, и они тоже занимали места на трибуне. В тот день, когда мы с Элейн наблюдали за миссис Киттредж, она сидела на этой трибуне — а мы с Элейн разглядывали ее с высоты беговой дорожки.
Я как раз вспоминал о миссис Киттредж, когда мы с Томом заметили мисс Фрост. Она сидела на трибуне в первом ряду, у самого мата. (Миссис Киттредж в тот единственный раз сидела на последнем ряду, словно в знак предельного равнодушия к клубку пыхтящих и гримасничающих борцов на мате.)
— Билл, посмотри, кто пришел — вон там, в первом ряду. Видишь ее? — спросил Аткинс.
— Знаю, Том, — я ее вижу, — сказал я.
Мне тут же пришло в голову: а вдруг мисс Фрост часто или даже постоянно посещала состязания борцов? Если она была частой гостьей на домашних матчах, как могло получиться, что мы с Элейн ее не заметили? Мало того, что мисс Фрост была высокой и широкоплечей; не только ее габариты производили впечатление. Если она постоянно садилась в первом ряду, как вообще можно было ее не заметить?
Сидя возле мата и наблюдая, как борцы разминаются, мисс Фрост, похоже, чувствовала себя как рыба в воде. Я сомневался, что она заметила меня и Тома Аткинса, поскольку она ни разу не взглянула вверх, на дорожку — даже во время разминки. А после начала состязания все взгляды прикованы к мату и борцам на нем, разве не так?
Поскольку Делакорт боролся в легком весе, он выходил на мат одним из первых. И если Делакорт играл шута Лира как умирающего медленной смертью, то ровно так же он и боролся; наблюдать за ним было сущим мучением. Делакорту удавалось сделать так, что весь матч напоминал медленную смерть. Постоянное голодание давало о себе знать. Казалось, он совершенно изможден — одна висящая кожа да торчащие кости. Делакорт выглядел так, словно умирает от голода.
Он был заметно выше большинства своих противников; в первом раунде он зачастую побеждал по очкам и сохранял преимущество после второго — и вот тут он начинал уставать. В третьем раунде для Делакорта наступал момент расплаты за поддержание веса.
Каждый матч Делакорта завершался тем, что он отчаянно пытался сохранить ежесекундно убывающее преимущество. Он уклонялся от противника, он сбегал с мата; ему все тяжелее было держаться на ногах. Голова Делакорта повисала, язык высовывался из уголка приоткрытого рта. Если верить Киттреджу, бензин у Делакорта стабильно кончался в третьем раунде; матч для него всегда длился на пару минут дольше, чем нужно.
— Держись, Делакорт! — неизменно кричал кто-нибудь из зрителей; вскоре все мы начинали скандировать этот призыв.
— Дер-жись! Дер-жись! Дер-жись!
В этот момент мы с Элейн переключали внимание на тренера борцовской команды — сурового старика с кривым носом и ушами, напоминавшими цветную капусту. Почти все называли тренера Хойта по имени — Херм.
Когда в третьем раунде Делакорт начинал умирать, Херм Хойт брал полотенце из стопки на скамье команды, ближайшей к судейскому столу. Тренер Хойт всегда садился рядом с полотенцами, как можно ближе к судьям.
Пока Делакорт старался «продержаться» еще немного, Херм разворачивал полотенце; он был кривоногим, как многие старые борцы, и когда он вставал со скамьи, казалось (на какую-то секунду), что он готовится придушить этим полотенцем умирающего Делакорта, но вместо этого он натягивал полотенце себе на голову. Тренер Хойт заворачивался в полотенце, будто в капюшон; из-под полотенца он следил за последними истекающими секундами Делакорта, поглядывая на часы и на судью (который в эти убывающие секунды третьего раунда обычно сначала выносил Делакорту предупреждение, а затем штрафовал его за уклонение от боя).
Зрелище медленного умирания Делакорта было для меня невыносимо, и я смотрел на Херма Хойта, который тоже по-своему умирал под полотенцем — одновременно от ярости и сочувствия. Я и Тому Аткинсу посоветовал смотреть лучше на старого тренера, чем на долгую агонию Делакорта, поскольку Херм Хойт раньше, чем кто-либо другой (включая самого Делакорта), понимал, продержится ли Делакорт и победит или все-таки наконец умрет и проиграет.
В ту субботу, пережив очередной околосмертный опыт, Делакорт продержался и победил. Он сошел с мата и рухнул на руки Херму Хойту. Старый тренер сделал то же, что делал всегда — независимо от того, побеждал Делакорт или проигрывал. Он накрыл голову Делакорта полотенцем, и тот, шатаясь, проковылял к скамье своей команды, где и остался сидеть, всхлипывая и хватая ртом воздух.
— В кои-то веки Делакорт не полощет и не сплевывает, — саркастично заметил Аткинс, но я в это время смотрел на мисс Фрост, и неожиданно она тоже взглянула на меня и улыбнулась.
Ее улыбка была непринужденной, без следа смущения, и вдобавок она помахала мне, легонько пошевелив пальцами руки. Я тут же понял: мисс Фрост с самого начала знала, что я буду здесь, и ждала этого.
Ее улыбка и приветствие выбили меня из колеи, и я испугался, что лишусь чувств и проскользну под перилами; я представил, как падаю с дорожки в зал. Скорее всего, жизни такое падение не угрожало; дорожка была не так уж высоко. Но было бы унизительно шлепнуться на мат или приземлиться на голову кому-нибудь из борцов.
— Том, мне что-то нехорошо, — сказал я Аткинсу. — Голова немного кружится.
— Я тебя держу, Билл, — сказал Аткинс, обнимая меня. — Просто пару минут не смотри вниз.
Я продолжал смотреть в дальний конец зала, где стояла трибуна, но мисс Фрост снова переключила внимание на борьбу; начался следующий матч, а Делакорт все еще исходил всхлипами и вздохами, от которых его голова подпрыгивала под полотенцем.
Тренер вернулся на скамью и снова сел рядом со стопкой чистых полотенец. Я увидел Киттреджа, который уже разминался; он стоял позади скамьи, покачиваясь на мысках и поворачивая голову из стороны в сторону. Киттредж разогревал шею, но при этом не сводил взгляда с мисс Фрост.
— Я в порядке, Том, — сказал я, но его рука оставалась у меня на плечах еще несколько секунд; я успел досчитать до пяти, прежде чем Аткинс убрал руку.
— Надо бы нам вместе поехать в Европу, — сказал я Аткинсу, но сам продолжал наблюдать за Киттреджем: теперь он прыгал через скакалку. Киттредж никак не мог отвести глаз от мисс Фрост; он продолжал таращиться на нее, ритмично подпрыгивая и не меняя скорости вращения скакалки.
— Смотри, Билл, кого она теперь очаровала, — с обидой в голосе сказал Аткинс.
— Знаю, Том, — я его вижу, — сказал я. (Киттредж и мисс Фрост вместе — было ли это моим худшим кошмаром или тайной фантазией?)
— Мы поедем в Европу этим летом — я тебя правильно понял, Билл? — спросил меня Аткинс.
— А почему бы нет? — я постарался, чтобы это прозвучало небрежно. Я все еще наблюдал за Киттреджем.
— Если твои и мои родители разрешат — мы ведь можем их попросить, да? — сказал Аткинс.
— Все в наших руках, Том, — мы должны объяснить им, что для нас это важно, — сказал я ему.
— Билл, она на тебя смотрит! — задохнулся Аткинс.
Когда я взглянул (так небрежно, как только мог) на мисс Фрост, она снова улыбалась мне. Она приложила средний и указательный пальцы к губам и поцеловала их. Прежде чем я успел ответить на ее воздушный поцелуй, она снова отвернулась к мату.
— Ого, вот сейчас Киттредж заинтересовался! — возбужденно сказал Том Аткинс. Еще несколько секунд я не сводил глаз с мисс Фрост; мне не нужен был Аткинс, чтобы знать, что Киттредж смотрит на меня.
— Билл, Киттредж… — начал Аткинс.
— Я знаю, Том, — сказал я ему.
Я задержал взгляд на мисс Фрост еще на мгновение, прежде чем — как бы случайно — взглянул на Киттреджа. Он перестал прыгать через скакалку и смотрел на меня. Я просто улыбнулся ему, стараясь, чтобы улыбка вышла безразличной, и Киттредж снова принялся прыгать; сознательно или нет, он ускорил темп, но теперь он снова смотрел на мисс Фрост. Я не мог не задаться вопросом, не изменил ли Киттредж своего мнения насчет «отвратительности» произошедшего. Может, то, что мы проделали с мисс Фрост, больше не казалось Киттреджу отвратительным, или это просто мне хотелось так думать?
Атмосфера в зале резко изменилась, когда Киттредж вышел на мат. Со скамеек обеих команд оценивающе наблюдали за последовавшей кровавой бойней. Прежде чем прижать соперника к мату, Киттредж обычно планомерно избивал его. Неспециалисту вроде меня было сложно различить, где проявлялась техническая сноровка Киттреджа, где сказывалось его телосложение, а где — просто превосходство в грубой силе; Киттредж просто валял соперника как хотел, перед тем как прижать к мату. В третьем и последнем раунде всегда наступал момент, когда Киттредж бросал взгляд на часы на судейском столе; в этот момент болельщики начинали скандировать: «Кла-ди! Кла-ди! Кла-ди!». К тому моменту пытка уже так затягивалась, что мне казалось, противник Киттреджа начинал надеяться на то, что его уложат; через несколько секунд судья наконец-то объявлял туше, что выглядело актом милосердия. Я никогда не видел, чтобы Киттредж проиграл; я ни разу не видел, чтобы кто-то оказал ему достойное сопротивление.
Остальные матчи той субботы не запомнились мне, как и то, чья команда в итоге победила. После своего матча Киттредж вернулся к непрерывному разглядыванию мисс Фрост — изредка отрывая от нее пристальный взгляд, чтобы быстро посмотреть на меня.
Я, разумеется, продолжал переводить взгляд с Киттреджа на мисс Фрост и обратно; я впервые видел обоих одновременно, и, признаюсь, меня страшно волновало, когда же мисс Фрост наконец посмотрит на Киттреджа. Но она не взглянула на него — ни разу. Она просто смотрела на борцов и иногда, хоть и мимолетно, улыбалась мне — а Том Аткинс все это время продолжал спрашивать меня:
— Билл, ты не хочешь уйти? Если тебе неловко, давай просто уйдем — я пойду с тобой.
— Я в порядке, Том, я хочу остаться, — повторял я ему.
— Европа — никогда не думал, что увижу Европу! — в какой-то момент воскликнул Аткинс. — Интересно, куда именно в Европу мы поедем и на чем будем путешествовать. Наверное, поездом — а может, автобусом. Хорошо бы знать, какая одежда нам понадобится…
— Мы поедем летом, Том, нам понадобится летняя одежда, — сказал я ему.
— Да, но насколько официальная — вот я о чем, Билл. И сколько денег на это нужно? Я правда понятия не имею! — с паникой в голосе сказал Аткинс.
— Спросим кого-нибудь, — сказал я. — Куча народу уже побывала в Европе.
— Только Киттреджа не спрашивай, — продолжал Аткинс все так же тревожно. — Мы точно не сможем себе позволить те места, куда ходит Киттредж, и отели, в которых он останавливается. И мы ведь не хотим, чтобы Киттредж узнал, что мы вместе едем в Европу, да?
— Том, прекрати болтать ерунду, — сказал я. Тем временем Делакорт показался из-под полотенца; похоже, он наконец отдышался — и снова держал в руке бумажный стаканчик. Киттредж что-то сказал ему, и Делакорт немедленно принялся таращиться на мисс Фрост.
— От Делакорта у меня… — начал Аткинс.
— Я знаю, Том! — сказал я ему.
Я заметил менеджера команды, неприметного, подобострастного мальчика в очках; раньше я не обращал на него внимания. Он вручил Киттреджу апельсин, разрезанный на четвертинки; Киттредж взял апельсин, не взглянув на менеджера и не сказав ему ни слова. (Менеджера звали Мерривезер, и с такой фамилией, сами понимаете, никто никогда не обращался к нему по имени.)
Мерривезер подал Делакорту новый бумажный стаканчик; Делакорт отдал ему старый, заплеванный, и Мерривезер кинул его в ведро. Киттредж ел апельсин и вместе с Делакортом смотрел на мисс Фрост. Я наблюдал за Мерривезером, который собирал разбросанные грязные полотенца, и пытался представить за этим занятием своего отца, Фрэнни Дина.
— Не могу не отметить, Билл, что для человека, который только что предложил мне вместе провести лето в Европе, ты выглядишь довольно равнодушным, — со слезами в голосе сказал Аткинс.
— Довольно равнодушным, — повторил я. Я почти жалел, что предложил Тому Аткинсу поехать со мной в Европу на все лето; его жажда внимания уже начинала меня раздражать. Но неожиданно соревнование закончилось; ученики начали спускаться с дорожки в зал по рифленым железным ступенькам. Родители и преподаватели — и другие взрослые, сидевшие на трибуне, — сгрудились вокруг мата, борцы принялись болтать с друзьями и родственниками.
— Билл, ты же не собираешься заговорить с ней, правда? Я думал, тебе это запрещено? — изнывал Аткинс.
Наверное, я просто хотел проверить, что произойдет, если я случайно наткнусь на мисс Фрост — если я просто скажу ей «Привет» или вроде того. (Мы с Элейн обычно толклись возле мата после матчей Киттреджа — боясь и надеясь «случайно» наткнуться на него.)
Мисс Фрост несложно было заметить в толпе, такой она была высокой и стройной, но Том Аткинс продолжал шептать за моей спиной с упорством охотничьей собаки, напавшей на след:
— Вон она, Билл — вон там. Видишь?
— Я ее вижу, Том.
— Я не вижу Киттреджа, — беспокойно сказал Аткинс.
Я знал, что в чувстве момента, которым обладал Киттредж, сомневаться не приходится; когда я добрался до того места, где стояла мисс Фрост (отнюдь не случайно она оказалась в центре стартового круга на мате), Киттредж материализовался рядом со мной в ту же секунду, как я остановился перед ней. Мисс Фрост, наверное, поняла, что я не могу с ней заговорить; Аткинс, до того непрерывно болтавший, онемел от смущения и торжественности момента.
Улыбаясь мисс Фрост, Киттредж — вот уж кто за словом в карман никогда не лез — сказал мне:
— Нимфа, разве ты не представишь меня своей подруге?
Мисс Фрост продолжала улыбаться мне; она не смотрела на Киттреджа, когда заговорила с ним.
— Я вас знаю по сцене, мастер Киттредж, — и по этой сцене тоже, — сказала мисс Фрост, указав длинным пальцем на мат. (Лак на ее ногтях был мне незнаком — наверное, этот цвет называется пурпурным, он был ближе скорее к фиолетовому, чем к красному.) — Но придется Тому Аткинсу нас представить. Нам с Уильямом, — сказала она, ни на секунду не отрывая от меня глаз, — запрещено говорить друг с другом или еще как-либо взаимодействовать.
— Извините, я не… — начал Киттредж, но его прервали.
— Мисс Фрост, Жак Киттредж — Жак, мисс Фрост! — выпалил Аткинс. — Мисс Фрост прекрасная… читательница! — сообщил Киттреджу Аткинс; после этого бедный Том задумался, как ему представить Киттреджа. Мисс Фрост лишь неопределенно протянула руку в направлении Киттреджа; поскольку она продолжала смотреть на меня, Киттредж не был уверен, кому из нас она ее протягивает.
— Киттредж наш лучший борец, — выдал наконец Аткинс, как будто мисс Фрост понятия не имела, кто такой Киттредж. — Это будет его третий беспроигрышный сезон — ну то есть если он не проиграет, — смущенно уточнил Аткинс. — Он может поставить новый школьный рекорд — три сезона без поражения! Так ведь? — неуверенно спросил Киттреджа Аткинс.
— Вообще-то, — сказал Киттредж, улыбаясь мисс Фрост, — я могу только повторить школьный рекорд, если останусь непобежденным. Какой-то парень поставил его в тридцатых, — сказал Киттредж. — Конечно, тогда турниры Новой Англии еще не проводились. Вряд ли борцы тогда участвовали в таком же количестве матчей, как мы сегодня, и кто знает, насколько высоким был уровень…
Мисс Фрост прервала его.
— Не таким уж низким, — сказала она, обезоруживающе пожав плечами; по тому, как безошибочно она скопировала движение Киттреджа, я неожиданно понял, как долго (и пристально) мисс Фрост наблюдала за ним.
— А кто был тот парень — тот, который поставил рекорд? — спросил Киттреджа Том Аткинс. По тому, как ответил Киттредж, я сообразил, что он понятия не имеет, чей рекорд пытается повторить.
— Какой-то Ал Фрост, — пренебрежительно ответил Киттредж. Я ожидал от Аткинса худшего: что он разрыдается, начнет безудержно блевать или без конца повторять слово «вагина». Но Аткинс лишь молчал и дергался.
— Как жизнь, Ал? — спросил мисс Фрост подошедший тренер Хойт; его изуродованная голова доходила ей до ключиц. Мисс Фрост нежно положила свою ладонь с пурпурными ногтями на загривок старого тренера, притянув его к своей маленькой, но очень заметной груди. (Делакорт потом объяснил мне, что такой захват у борцов называется «воротник».)
— Ты как, Херм? — ласково спросила мисс Фрост своего бывшего тренера.
— Помаленьку, Ал, — сказал Херм Хойт. Заплутавшее полотенце торчало из бокового кармана его мятого спортивного пиджака; галстук сбился набок, а верхняя пуговица рубашки была расстегнута. (С такой бычьей шеей ему никогда не удавалось застегнуть эту пуговицу.)
— Мы говорили про Ала Фроста, школьного чемпиона, — объяснил Киттредж тренеру, продолжая при этом улыбаться мисс Фрост. — Тренер Хойт говорит, что он был «неплох» — в устах Херма это, разумеется, означает, что он был очень хорош или довольно хорош, — объяснил ей Киттредж. Затем он сказал ей: — Вы, наверное, не видели Фроста в деле?
Не думаю, чтобы Киттредж понял все по тому, как явно и неожиданно смутился тренер Хойт; я совершенно уверен, что Киттредж сам сообразил, кто такой Ал Фрост, в ту же секунду, как задал свой вопрос. Я увидел, как он бросил взгляд на руки мисс Фрост; и смотрел он не на лак на ее ногтях.
— Ал. Ал Фрост, — сказала мисс Фрост. В этот раз она недвусмысленно протянула руку Киттреджу; только теперь она посмотрела на него. Мне был знаком этот взгляд; так же пронизывающе она смотрела когда-то на меня — когда мне было пятнадцать и я пришел во второй раз взять «Большие надежды». Мы с Томом Аткинсом оба заметили, какой маленькой выглядит рука Киттреджа в ладони мисс Фрост.
— Конечно, я была в другой весовой категории — да и сейчас тоже, — сказала мисс Фрост Киттреджу.
— Большой Ал у меня весил сто семьдесят семь фунтов, — сказал Киттреджу Херм Хойт. — Этого немного не хватало, чтобы бороться в тяжелом весе, Ал, но пару раз я выставлял тебя в этом весе — ты все время просил меня дать тебе бороться с большими парнями.
— Я была довольно неплоха — и только, — сказала Киттреджу мисс Фрост. — По крайней мере, в Пенсильвании не считали, что я очень хороша.
Мы с Аткинсом видели, что Киттредж онемел. Рукопожатие закончилось, но либо Киттредж не мог выпустить руку мисс Фрост, либо она не давала ему этого сделать.
Со своих борцовских времен мисс Фрост потеряла много мышечной массы; однако, учитывая гормоны, которые она принимала, уверен, что бедра у нее были шире, чем в то время, когда она весила 177 фунтов. В свои сорок с лишним лет мисс Фрост весила, на мой взгляд, порядка 185–190 фунтов, но ростом она была шесть футов два дюйма — шесть футов и четыре дюйма на каблуках, как она мне говорила — и вес ее был хорошо распределен. Она не выглядела на 190 фунтов.
Жак Киттредж весил 147 фунтов. По моим прикидкам, «естественный» вес Киттреджа, не в сезон, был порядка 160 фунтов. Он был ростом пять футов одиннадцать дюймов (с хвостиком); как-то раз Киттредж сказал Элейн, что чуть-чуть недотянул до шести футов.
Должно быть, тренер Хойт заметил, как деморализован Киттредж — что было для него совсем не характерно, — не говоря уже о затянувшемся рукопожатии Киттреджа и мисс Фрост; глядя на них, Аткинс начал взволнованно пыхтеть.
Херм Хойт принялся балагурить; его импровизированный обзор истории борьбы, в котором странно сочетались ностальгия и нервозность, заполнил пустоту в нашей неожиданно оборвавшейся беседе.
— Я тут вспоминал, что в твое время, Ал, боролись в одних лосинах — все выходили на мат с голой грудью, помнишь? — спросил старый тренер своего бывшего борца.
— Конечно же, помню, Херм, — ответила мисс Фрост. Она отпустила ладонь Киттреджа; своими длинными пальцами она разгладила кардиган, открывавший облегающую блузку — слова с голой грудью привлекли внимание Киттреджа к ее маленькой груди.
Том Аткинс дышал с присвистом; никто не говорил мне, что Аткинс вдобавок к речевым проблемам страдает астмой. А может, бедный Том просто вдыхал слишком часто, стараясь не разрыдаться.
— Трико вместе с лосинами ввели в пятьдесят восьмом — если помнишь, Жак, — сказал Херм Хойт, но дар речи еще не вернулся к Киттреджу; ему удалось лишь неуверенно кивнуть.
— Трико и лосины избыточны, — сказала мисс Фрост; она неодобрительно изучала свои ногти, будто лак за нее выбрал кто-то другой. — Должно быть только трико без лосин, или же только лосины, но голая грудь, — сказала мисс Фрост. — Лично я, — прибавила она, как будто невзначай, в сторону безмолвствующего Киттреджа, — предпочитаю оставаться с голой грудью.
— Когда-нибудь оставят только трико, без лосин, вот увидишь, — предсказал старый тренер. — И никакой голой груди.
— Жаль, — сказала мисс Фрост с театральным вздохом.
Аткинс издал сдавленный звук; он приметил насупленного доктора Харлоу за какие-то полсекунды до того, как я сам увидел лысого совоеба. Навряд ли доктор Харлоу был любителем борьбы — по крайней мере, мы с Элейн ни разу не заметили его на трибунах, когда смотрели матчи Киттреджа. (Но с чего бы нам тогда обращать внимание на доктора Харлоу?)
— Билл, это строго запрещено — между вами двоими не должно быть никаких контактов, — сказал доктор Харлоу; он не смотрел на мисс Фрост. «Вами двоими», и только — доктор Харлоу не мог заставить себя назвать ее по имени.
— Мы с мисс Фрост ни сказали друг другу ни слова, — сказал я лысому совоебу.
— Никаких контактов, Билл, — прошипел доктор Харлоу; он все еще не смотрел на мисс Фрост.
— Каких контактов? — резко сказала мисс Фрост; ее крупная ладонь легла доктору на плечо, и тот отшатнулся. — Единственный контакт у меня тут с юным Киттреджем, — сказала она доктору Харлоу; потом она положила обе ладони на плечи Киттреджу. — Посмотри на меня, — скомандовала она ему; подняв на нее глаза, Киттредж на мгновение превратился в робкого маленького мальчика. (Если бы рядом оказалась Элейн, она наконец увидела бы ту невинность, которую безуспешно пыталась разглядеть в старых фотографиях Киттреджа.) — Желаю удачи и надеюсь, что ты повторишь этот рекорд, — сказала ему мисс Фрост.
— Спасибо, — удалось пробормотать Киттреджу.
— Увидимся, Херм, — сказала мисс Фрост старому тренеру.
— Береги себя, Ал, — сказал Херм Хойт.
— Пока, Нимфа, — сказал мне Киттредж, не взглянув ни на меня, ни на мисс Фрост. Он быстро сбежал с мата и подошел к одному из борцов своей команды.
— Мы говорили о борьбе, док, — сказал Херм Хойт доктору Харлоу.
— Какой еще рекорд? — спросил его доктор Харлоу.
— Мой рекорд, — ответила ему мисс Фрост. Она уже собралась уходить, когда Аткинс издал рыгающий звук; он ничего не мог удержать в себе, и теперь, когда Киттредж ушел, бедный Том мог выложить все без опаски.
— Мисс Фрост! — выпалил Аткинс. — Мы с Биллом вместе едем в Европу этим летом!
Мисс Фрост тепло мне улыбнулась, прежде чем перевести взгляд на Тома Аткинса.
— Я думаю, это чудесная идея, Том, — сказала она ему. — Наверняка вы отлично проведете время.
Уже уходя, мисс Фрост внезапно остановилась и оглянулась на нас; было ясно, что, обращаясь к нам с Томом, мисс Фрост смотрит прямо на доктора Харлоу.
— Надеюсь, вы двое проделаете все до конца, — сказала она.
Затем они ушли — и мисс Фрост, и доктор Харлоу. (Последний, уходя, даже не взглянул на меня.) Я и Том остались наедине с Хермом Хойтом.
— Ну, ребяты, мне пора, — сказал старый тренер. — У нас там сбор команды…
— Тренер Хойт, — остановил его я. — Интересно, кто бы победил — если бы Киттредж вышел против мисс Фрост. Ну то есть если бы они были одного возраста и в одной весовой категории. Вы понимаете, о чем я — при прочих равных.
Херм Хойт огляделся; вероятно, хотел удостовериться, что никто из борцов его не услышит. В раздевалке остался только Делакорт, но он стоял у самого выхода, словно ждал кого-то. Делакорт был слишком далеко, чтобы услышать нас.
— Слушайте, ребяты, — прорычал старый тренер. — Я вам ничего не говорил, но Большой Ал уничтожил бы Киттреджа. В любом возрасте, в любой весовой категории — Ал бы его в отбивную превратил.
Не буду притворяться, будто эта информация не доставила мне удовольствия, но я бы предпочел услышать ее один; мне не хотелось делиться ей с Томом Аткинсом
— Билл, ты можешь себе представить… — начал Аткинс, когда тренер направился в раздевалку.
Я прервал Аткинса:
— Конечно, я могу себе представить, Том.
Мы были уже у выхода из старого спортзала, когда нас остановил Делакорт. Оказалось, что он поджидал меня.
— Я ее видел, она настоящая красавица! — сказал мне Делакорт. — Она заговорила со мной, когда уходила — она сказала, что у меня получился «чудесный» шут Лира.
Тут Делакорт прервался, чтобы прополоскать рот и сплюнуть; он держал в руках два бумажных стаканчика и больше не напоминал медленно умирающего.
— Еще она сказала, что мне надо перейти в следующую весовую категорию, но выразилась как-то странно. «Может, ты будешь чаще проигрывать, если наберешь вес, но страдать будешь меньше». Она была Алом Фростом, — доверительно сказал мне Делакорт. — Она правда боролась!
— Мы знаем, Делакорт, — раздраженно сказал Том Аткинс.
— Я не с тобой говорил, Аткинс, — ответил Делакорт, прополоскав и сплюнув. — Потом нас прервал доктор Харлоу, — продолжил он. — Он что-то сказал твоей подруге, какую-ту хрень о том, что ей «недопустимо» даже находиться здесь! Но она продолжала говорить со мной, как будто этого лысого совоеба вообще там не было. Она сказала: «Да, что там Кент говорит Лиру — в первой сцене первого акта, когда Лир все не так понимает, насчет Корделии? Как же там было? Я же только что смотрела! Ты же только что там играл!». Но я не знал, о какой строчке она говорит — я же был шутом, а не Кентом, — а доктор Харлоу просто молчал. Наконец она воскликнула: «А, точно, вспомнила — Кент говорит: „Убей врача“!». А этот лысый совоеб говорит: «Очень смешно — полагаю, вы думаете, что это очень смешно». А она поворачивается к нему, смотрит Харлоу прямо в глаза и говорит: «Смешно? Я думаю, это вы смешной человечишка — вот что я думаю, доктор Харлоу». И лысый совоеб дал деру. Доктор Харлоу попросту сбежал! Твоя подруга обалденная! — сказал мне Делакорт.
Кто-то толкнул его. В тщетной попытке восстановить равновесие Делакорт уронил оба стаканчика, а затем и сам шлепнулся в образовавшуюся лужу. Толкнул его Киттредж. Он был в полотенце, обмотанном вокруг талии, и с влажными после душа волосами.
— После душа встреча команды, а ты еще даже не мылся. Я бы уже успел два раза перепихнуться, пока тебя ждал, Делакорт, — сказал ему Киттредж.
Делакорт поднялся на ноги и побежал по цементному переходу в новый зал, где находились душевые.
Том Аткинс замер, стараясь не привлекать внимания; он боялся, что следующим Киттредж толкнет его.
— Как ты мог не догадаться, что она мужик, Нимфа? — неожиданно спросил меня Киттредж. — Ты что, проглядел ее кадык или не заметил, какая она здоровенная? За исключением сисек. Господи! Да как ты мог не знать, что это мужик?
— Может, я и знал, — сказал я. (Слова вылетели сами собой, как порой случается с правдой.)
— Господи, Нимфа, — сказал Киттредж. Я увидел, что он дрожит; из неотапливаемого перехода в новый спортзал тянуло холодом, а Киттредж был в одном полотенце. Непривычно было видеть Киттреджа уязвимым, но вот он стоял перед нами полуголым и дрожал от холода. Том Аткинс не был храбрецом, но даже Аткинс, по-видимому, почуял его уязвимость — и даже Аткинс мог на секунду набраться храбрости.
— Как ты мог не знать, что она борец? — спросил его Аткинс. Киттредж шагнул к нему, и Аткинс — снова испугавшись — отшатнулся, едва не упав. — Ты видел ее плечи, ее шею, руки? — крикнул он Киттреджу.
— Мне пора, — сказал Киттредж. Он обращался ко мне — Аткинсу он не стал отвечать. Даже Том Аткинс видел, что самоуверенность Киттреджа пошатнулась.
Мы с Аткинсом смотрели, как Киттредж бежит по переходу; одной рукой он придерживал полотенце на поясе. Полотенце было маленьким — он обмотал его вокруг бедер, как короткую юбочку. Из-за полотенца Киттредж бежал как девчонка.
— Билл, ты же не думаешь, что Киттредж может проиграть в этом сезоне, правда? — спросил меня Аткинс.
Как и Киттредж, я проигнорировал Аткинса. Как мог Киттредж проиграть матч в Новой Англии? Я очень хотел бы задать этот вопрос мисс Фрост, вместе со многими другими.
Наступает момент, когда ты устаешь от того, что с тобой обращаются как с ребенком, и тебе ужасно хочется поскорее вырасти; этот момент приходит неожиданно и быстро заканчивается — но он таит в себе опасность. В своем будущем романе (в одном из ранних) я напишу: «Стремление к цели крадет детство. В тот момент, когда приходит желание стать взрослым — в любом смысле, — какая-то часть твоего детства умирает». (Вероятно, я думал о своем желании стать писателем и заняться сексом с мисс Фрост, не обязательно именно в таком порядке.)
В более позднем романе я подошел к этой мысли немного иначе — пожалуй, несколько осторожнее. «Постепенно, шаг за шагом, мы лишаемся детства — не разом, а в результате череды более или менее заметных маленьких краж, которые складываются в одну большую потерю». Думаю, вместо «краж» я мог бы написать «предательств»; в случае с моей семьей я мог бы использовать слово «обманов» — вспоминая их лживые слова и лживое молчание. Но я не буду менять написанного; сойдет и так.
Еще в одном романе — почти в самом начале книги — я написал: «Память — чудовище; ты можешь забыть, но не она. Она сохраняет все события; она держит их наготове или утаивает от тебя. Твоя память вызывает воспоминания к жизни по собственной воле. Ты воображаешь, что обладаешь памятью, но это она обладает тобой!» (Я и под этим по-прежнему готов подписаться.)
Стоял конец февраля или начало марта шестьдесят первого года, когда в академии Фейворит-Ривер узнали, что Киттредж проиграл матч; на самом деле он проиграл даже дважды. В этом году школьный чемпионат Новой Англии по борьбе проходил в Ист-Провиденс, штат Род-Айленд. В полуфинале Киттреджа просто размазали. «Чуть ли не всухую», — невнятно сказал мне Делакорт. (Я различал гласные, но не согласные: Делакорту наложили шесть швов на язык.)
В утешительном раунде за третье место Киттредж снова проиграл — в этот раз борцу, которого он побеждал раньше.
— После первого поражения он выглядел до смерти уставшим — и его уже как будто не волновало, будет он третьим или четвертым, — вот и все, что смог выговорить Делакорт. Я заметил кровь в его стаканчике для сплевывания; он прокусил себе язык — отсюда и шесть швов.
— Киттредж занял четвертое место, — сказал я Тому Аткинсу.
Наверное, для двукратного чемпиона это было очень обидно. Школьные чемпионаты Новой Англии начались в сорок девятом году, спустя четырнадцать лет после того, как Ал Фрост завершил третий победный сезон, но в вестнике академии ничего не было сказано о его рекорде — как и о неудачной попытке Киттреджа повторить его. Через тринадцать лет двукратных чемпионов Новой Англии будет насчитываться восемнадцать — и Киттредж среди них. Если бы ему удалось победить и в третий раз, он стал бы первым трехкратным чемпионом. «Первым и единственным» — цитировала наша школьная газета тренера Хойта. Как оказалось, шестьдесят первый год стал последним для общих соревнований по борьбе; начиная с шестьдесят второго года у частных и государственных школ появились отдельные чемпионаты.
Как-то раз, уже весной, я спросил об этом Херма Хойта, случайно встретившись с ним во дворе.
— Теперь все будет по-другому — один турнир для всех был круче, — сказал мне старый тренер.
Я спросил тренера Хойта и о Киттредже — я хотел знать, чем можно объяснить его поражения.
— Киттреджу было насрать на утешительный матч, — сказал Херм. — Раз ему не удалось получить все, разница между третьим и четвертым местом была ему абсолютно по херу.
— Ну а первое поражение? — спросил я тренера Хойта.
— Я не раз говорил Киттреджу, что всегда найдется тот, кто лучше него, — сказал старый тренер. — Единственный способ победить того, кто лучше, — быть жестче. Второй парень оказался лучше, а Киттредж не был жестче.
На этом все и закончилось. Мы с Аткинсом были разочарованы. Когда я рассказал об этом Ричарду Эбботту, он ответил:
— Это прямо по Шекспиру, Билл; множество важных вещей у Шекспира происходит вне сцены — а зритель только слышит о них.
— По Шекспиру, — повторил я.
— И все равно я разочарован, — сказал Аткинс, когда я передал ему слова Ричарда.
Если Киттредж и присмирел, то разве что самую малость; я не заметил, чтобы поражения как-то сказались на нем. К тому же это был наш выпускной год, и мы начали получать ответные письма из колледжей и университетов. Сезон борьбы закончился.
Академия Фейворит-Ривер не принадлежала к числу престижных школ Новой Англии, и потому ее выпускники не подавали документы в престижные колледжи и университеты. Большая часть поступила в маленькие колледжи свободных искусств, но Том Аткинс считал, что его место в университете штата; он уже видел, что такое маленький — теперь ему хотелось чего-то побольше, он с тоской сказал мне, что ищет «такое место, где можно затеряться».
Сам я, в отличие от Аткинса, не особенно стремился затеряться. Меня интересовал факультет английского языка — и то, смогу ли я продолжить знакомство с теми писателями, которых мне рекомендовала мисс Фрост. Меня интересовало, смогу ли я переехать в Нью-Йорк или его окрестности.
«В каком колледже вы учились?» — спросил я когда-то мисс Фрост.
«Я училась в Пенсильвании, ты об этом колледже все равно не слышал», — ответила она. (Идея учиться в колледже, о котором никто не слышал, мне тоже нравилась, но самым важным для меня было попасть в Нью-Йорк.)
Я отправил документы во все колледжи и университеты Нью-Йорка, в какие только мог — и в те, о которых слышали все, и в такие, о которых не знал никто. Также я решил поговорить с кем-нибудь на факультете немецкого. В любом случае, заверили меня, мне помогут, если я захочу учиться в какой-нибудь немецкоговорящей стране.
Я уже чувствовал, что после лета в Европе мое желание оказаться как можно дальше от Ферст-Систер, штат Вермонт, будет только усиливаться. Мне казалось, что самое подходящее для будущего писателя — жить в другой стране, где говорят на чужом языке, и (в то же время) делать первые серьезные попытки писать на родном языке, как будто я был первым и единственным, кто пытался это проделать.
Том Аткинс в итоге поступил в Массачусетский университет в Амхерсте; университет был достаточно большим, чтобы Аткинс мог там затеряться — может, даже больше, чем ему хотелось бы.
Конечно, моя подача документов в Нью-Хэмпширский университет вызвала дома некоторые подозрения. Прошел слух, будто бы мисс Фрост переезжает в Нью-Хэмпшир. тетя Мюриэл на это заметила, что хорошо бы мисс Фрост переехала подальше от Вермонта — а я ответил, что и сам надеюсь переехать подальше. (Вероятно, это озадачило Мюриэл, знавшую, что я подал документы в университет Нью-Хэмпшира.)
Но той весной никакого подтверждения тому, что мисс Фрост якобы переезжает в Нью-Хэмпшир, не обнаружилось, — и никто не сказал, куда именно она планирует уехать. Правду сказать, моя подача документов в Нью-Хэмпширский университет никак не была связана с будущим местонахождением мисс Фрост. (Я отправил туда документы просто чтобы моя семейка понервничала — я и не собирался туда поступать.)
Гораздо большей тайной — занимавшей в основном меня и Тома Аткинса — было то, как Киттреджу удалось поступить в Йельский университет. Ну ладно, допустим, наши с Аткинсом результаты академического оценочного теста были такими, что Йель — и любой другой университет Лиги Плюща — был для нас недосягаем. Однако отметки у меня были получше, чем у Киттреджа, и как могли в Йеле проглядеть, что Киттредж был вынужден остаться на второй год в выпускном классе? (У Аткинса оценки были неровные, но выпустился он вовремя.) Мы с Аткинсом знали, что Киттредж получил высокие баллы за академический тест, но в Йель его приняли по другим причинам; и это мы с Аткинсом тоже знали.
Аткинс заикнулся про борцовскую карьеру Киттреджа, но, кажется, я знаю, что сказала бы на это мисс Фрост: отнюдь не борьба помогла Киттреджу попасть в Йель. (Как потом оказалось, в колледже он все равно не боролся.) Вероятно, баллы за академический тест тоже сыграли свою роль, но в итоге я узнал, что в Йеле учился отец Киттреджа.
— Уж поверь мне, — сказал я Тому, — Киттредж попал в Йель не благодаря своему немецкому — за это я ручаюсь.
— Билли, почему тебе важно, где собирается учиться Киттредж? — спросила меня миссис Хедли. (У меня были проблемы со словом Йель, поэтому она подняла эту тему.)
— Дело не в зависти, — сказал я ей. — Честное слово, я не хотел бы там учиться — я даже название-то произнести не могу!
Как потом оказалось, то, куда поступил Киттредж или куда поступил я, не имело никакого значения — но в то время сам факт его зачисления в Йельский университет приводил меня в ярость.
— Ну хорошо, оставим в стороне справедливость, — сказал я Марте Хедли. — Но разве достоинства уже ничего не значат?
Это был вопрос восемнадцатилетнего юноши, хотя мне исполнилось уже девятнадцать (в марте 1961 года); конечно, со временем меня перестанет волновать, в каком колледже оказался Киттредж. Даже той весной шестьдесят первого года нас с Томом Аткинсом больше интересовало лето в Европе, чем то, как Киттредж попал в Йель.
Признаюсь, теперь, когда мы реже виделись, забывать Киттреджа стало легче. Либо он больше не нуждался в моей помощи с немецким, либо просто перестал просить о ней. Поскольку Киттредж уже был зачислен в Йель, его не волновало, какую оценку он получит по немецкому — ему достаточно было просто окончить школу.
— Позволь тебе напомнить, — презрительно фыркнул Том Аткинс, — в том году Киттреджу тоже нужно было всего лишь окончить школу.
Но в шестьдесят первом году Киттредж все же выпустился — как и все мы. Честно говоря, выпуск меня тоже разочаровал. Ничего особенного не случилось, но, собственно, чего мы ожидали? Очевидно, миссис Киттредж не ждала ничего; она не пришла. Элейн также не приехала, но ее можно было понять.
Почему миссис Киттредж не пришла на выпускной своего единственного сына? («Не очень по-матерински, а?» — вот и все, что сказал на это Киттредж.) Киттредж, похоже, не был удивлен; к выпуску он относился с нескрываемым равнодушием. Чувствовалось, что мысленно он уже оставил нас всех позади.
— Можно подумать, что он уже учится в Йеле — как будто он уже не совсем здесь, — высказал свое наблюдение Аткинс.
На выпускном я встретился с родителями Тома. Его отец бросил на меня безнадежный взгляд и отказался пожать мне руку; он не назвал меня педиком вслух, но я почувствовал, что мысленно он произнес это слово.
— Мой отец очень… прямолинейный человек, — сказал мне Аткинс.
— Ему бы с моей мамой познакомиться, — только и ответил я. — Мы едем в Европу вместе, Том, — это самое главное.
— Это самое главное, — повторил Аткинс. Я ему не завидовал: оставшиеся дни перед поездкой ему придется провести дома, и было ясно, что все это время отец будет непрерывно капать ему на мозги. Аткинс жил в Нью-Джерси. Я видел только тех нью-джерсийцев, которые приезжали в Вермонт покататься на лыжах, и если судить по ним, Аткинсу опять же нельзя было позавидовать.
Делакорт представил меня своей матери.
— Этот тот парень, который должен был играть шута Лира, — объяснил ей Делакорт.
Когда хорошенькая миниатюрная женщина в платье без рукавов и соломенной шляпе тоже отказалась пожать мне руку, я сообразил, что история о том, как я должен был играть шута Лира, вероятно, тесно переплетается с историей о моем сексе с транссексуальной городской библиотекаршей.
— Сочувствую вашим бедам, — сказала мне миссис Делакорт. Только тут я вспомнил, что не знаю, в каком колледже собирается учиться Делакорт. Теперь он мертв, и я жалею, что так и не спросил его тогда. Может быть, выбор колледжа был важен для Делакорта — может быть, так же важен, как не важен он был для меня.
Репетиции пьесы Теннесси Уильямса не отнимали у меня много времени — роль-то была маленькой. Я был занят только в последней картине, где на сцене остается одна Альма, подавленная женщина, которую прекрасно могла бы сыграть мисс Фрост — по мнению Нильса Боркмана. Альму играла тетя Мюриэл, самая подавленная женщина, которую я когда-либо видел, но мне удалось вдохнуть жизнь в своего «молодого человека», воображая на ее месте мисс Фрост.
Молодой человек должен быть увлечен Альмой, так что повышенное внимание к груди тети Мюриэл казалось мне естественным для этой роли, хотя грудь у нее была гигантской (и, по моим понятия, отталкивающей) по сравнению с грудью мисс Фрост.
— Билли, тебе обязательно пялиться на мою грудь? — спросила меня Мюриэл на одной достопамятной репетиции.
— Предполагается, что я в тебя влюблен, — ответил я.
— В меня всю, как мне представлялось, — ответствовала тетя Мюриэл.
— Я думаю, молодому человеку уместно таращиться на грудь Альмы, — подчеркнул наш режиссер Нильс Боркман. — В конце концов, этот парень продавец обуви — он не очень рафинадный.
— Когда мой племянник так на меня смотрит, в этом есть что-то нездоровое! — возмутилась Мюриэл.
— Конечно, грудь миссис Фримонт привлекает взгляды многих молодых человеков! — сказал Нильс в неудачной попытке польстить Мюриэл. (Я на минуту забыл, что тетя не жаловалась, когда я таращился на нее в «Двенадцатой ночи». Ах да, но ведь тогда я был пониже, и грудь Мюриэл мешала ей увидеть меня.)
Моя мать вздохнула. Дедушка Гарри, игравший мать Альмы — и потому щеголявший парой огромных фальшивых грудей, — предположил, что «совершенно естественно», если любой молодой человек пялится на грудь «щедро одаренной» женщины.
— И ты называешь меня, собственную дочь, «щедро одаренной» — поверить не могу! — вскричала Мюриэл.
Мама снова вздохнула.
— Все пялятся на твою грудь, Мюриэл, — сказала она — Было время, когда ты хотела, чтобы на нее пялились.
— Лучше не развивай эту тему — было время, когда и ты кое-чего хотела, Мэри, — предупредила ее Мюриэл.
— Девочки, девочки, — сказал дедушка Гарри.
— А ты бы помолчал, старый трансвестит! — отрезала мама.
— Может, мне можно смотреть на одну из грудей, — предположил я.
— Не то чтобы тебя волновала хоть одна из них, Билли! — крикнула мама.
Той весной многие вздохи и крики мамы адресовались мне; когда я объявил о своих планах поехать в Европу с Томом Аткинсом, мне досталось и то, и другое. (Сначала, конечно, вздох, за которым тут же последовало: «С Томом Аткинсом — с этим гомиком!».)
— Дамы, дамы, — вмешался Нильс Боркман. — Этот Арчи Крамер — дерзкий молодой человек, он ведь спрашивает Альму: «А чем тут можно заняться в вашем городе, как стемнеет?»[9]. Это же довольно дерзко, правда?
— Ах да, — подхватил дедушка Гарри. — И есть еще ремарка про Альму: «его юношеская неуклюжесть помогает ей собраться с духом». И вот еще одна: «откинувшись на скамье, смотрит на него из-под полуопущенных век с некоторым даже, пожалуй, намеком». Я думаю, Альма вроде как подзуживает этого парня взглянуть на ее грудь!
— Одного режиссера с нас довольно, папуля, — сказала ему мама.
— Я не играю «намеков», я никого не подзуживаю смотреть на мою грудь, — сказала Мюриэл Нильсу Боркману.
— Ну ты и здорова врать, Мюриэл, — сказала моя мама.
В последней сцене должен быть фонтан — чтобы Альма дала молодому человеку одну из своих снотворных таблеток, а тот запил ее водой из фонтана. Сначала в этой сцене были и скамейки, но Нильс решил их убрать. (Мюриэл никак не могла усидеть спокойно, когда я таращился на ее грудь.)
Я уже предвидел проблему, связанную с отсутствием скамеек. Когда молодой человек узнает, что в городе есть казино, предлагающее (по словам Альмы) «все мыслимые удовольствия», он произносит: «Так какого же черта мы тут сидим?». Но скамеек не было; Альме и молодому человеку не на чем было сидеть.
Я указал на это Нильсу:
— Может, лучше сказать «Так какого же черта мы тут делаем?». Ведь мы с Альмой не сидим — нам не на чем сидеть.
— Билли, нельзя просто так взять и переписать пьесу — она уже написана, — сказала мама (наш вечный суфлер).
— Значит, вернем скамейки, — устало сказал Нильс. — Мюриэл, тебе придется сидеть спокойно. Ты только что поглотила снотворную таблетку, помнишь?
— Поглотила! — воскликнула Мюриэл. — Надо было поглотить весь пузырек! Не могу я сидеть спокойно, когда Билли таращится на мою грудь!
— Билли не интересуют груди, Мюриэл! — заорала моя мама. (Это было неправдой, как мы с вами знаем — просто меня не интересовала грудь Мюриэл.)
— Я просто играю — вы не забыли? — сказал я тете Мюриэл и маме.
В самом конце пьесы я убегаю ловить такси. Альма остается в одиночестве. Она «медленно поворачивается лицом к залу и все стоит с поднятой рукой — жест изумления и неотвратимости, — пока не опускается занавес».
Я понятия не имел, как выкрутится Мюриэл — «жест изумления» был далеко за пределами ее возможностей. А вот что касается «неотвратимости» — тут у меня сомнений не было, неотвратимость она могла передать.
— Давайте разок попробуем еще, — умолял нас Нильс Боркман. (Когда наш режиссер уставал, порядок слов иногда подводил его.)
— Давайте попробуем еще разок, — поддержал его дедушка Гарри, хотя миссис Уайнмиллер и не появляется в этой последней сцене. (В парке сгущаются сумерки; на сцене остаются только Альма и юный коммивояжер.)
— Веди себя нормально, Билли, — сказала мне мама.
— Последний раз, — сказал я, улыбнувшись так мило, как только мог — и маме, и тете Мюриэл.
— Вода… очень холодная, — начала Мюриэл.
— Вы что-то сказали? — обратился я к ее груди — живо, как и указано в ремарке.
«Актеры Ферст-Систер» давали премьеру Теннесси Уильямса в нашем маленьком театре примерно через неделю после моего выпуска из Фейворит-Ривер. Ученики академии никогда не ходили на спектакли любительского театра; поэтому было не важно, что все, кто жил в интернате, в том числе Киттредж и Аткинс, разъехались по домам.
Все представление, до двенадцатой и последней сцены, я просидел за кулисами. Меня больше не волновал неодобрительный взгляд мамы на дедушку Гарри в образе женщины; я уже узнал все, что хотел об этом знать. Миссис Уайнмиллер «была в детстве избалованной, эгоистичной девчонкой и сохранила нелепую ребячливость и в зрелые годы, прячась за нее и оправдывая ею свою полнейшую безответственность. Знакомым жена мистера Уайнмиллера известна как его „крест“».
Мне и маме было очевидно, что свой образ раздражительной миссис Уайнмиллер дед срисовал с бабушки Виктории, показав, каким «крестом» она была для него. (От самой бабушки это тоже не укрылось; она сидела в первом ряду, как обухом по голове ударенная, пока Гарри потешал зрителей своим фиглярством.)
Маме пришлось суфлировать обоим малолетним актерам, которые буквально уничтожили пролог. Но в первой картине — когда миссис Уайнмиллер в третий раз заверещала: «Куда девался мороженщик?» — зал взревел от смеха. В конце пятой картины миссис Уайнмиллер произносит последнюю реплику, издеваясь над своим мужем-подкаблучником: «Сам ты невыносимый крест, пустомеля несчастный…» — прокудахтал дедушка Гарри, и занавес опустился.
Это была лучшая пьеса, которую Нильс Боркман когда-либо ставил на сцене «Актеров Ферст-Систер». Приходится признать, что тетя Мюриэл великолепно сыграла Альму; мне было трудно представить, чтобы мисс Фрост могла состязаться с подавленностью исполнения моей нервной тети.
Кроме подсказывания реплик юным актерам в прологе, маме не осталось работы; никто не переврал ни строчки. И хорошо, что маме не пришлось больше никому суфлировать, поскольку вскоре после начала мы оба заметили в первом ряду зрительного зала мисс Фрост. (То, что бабушка Виктория обнаружила себя сидящей в одном ряду с мисс Фрост, вероятно, тоже отразилось на ее контуженном виде; вдобавок к тому, что ее муж изображал на сцене сварливую жену и мать, бабушке Виктории пришлось сидеть через какие-то пару кресел от борца-транссексуала!)
Заметив в зале мисс Фрост, моя мать невольно просуфлировала: «Да чтоб тебе всю жизнь в кошачий лоток срать!». Разумеется, мисс Фрост выбрала место в переднем ряду не случайно. Она знала, где обычно находится суфлер; она знала, что я всегда сижу рядом с суфлером. Если мы ее видели, значит, и мисс Фрост могла видеть нас. И в самом деле, на протяжении всей пьесы мисс Фрост не обращала внимания на актеров на сцене; она продолжала улыбаться мне, пока мама постепенно приобретала тот же контуженный вид, что и бабушка Виктория.
Как только на сцене появлялась Мюриэл-Альма, мисс Фрост доставала из сумочки пудреницу. Пока Альма изображала подавленность, мисс Фрост разглядывала в маленьком зеркальце свою помаду или слегка припудривала нос и лоб.
Перед занавесом, скрывшись за кулисами с криком «Такси!» — и оставив Мюриэл искать жест, который (без слов) подразумевал бы одновременно «изумление и неотвратимость» — я столкнулся с мамой. Она знала, где я спускаюсь со сцены, и успела перехватить меня.
— Билли, ты не будешь говорить с этим существом, — сказала мама.
Я предвидел это столкновение; я много раз репетировал, что скажу матери, но не ожидал, что она даст мне такую идеальную возможность для атаки. Ричард Эбботт, игравший Джона, должно быть, отлучился в уборную; его не было рядом, чтобы помочь ей. Мюриэл оставалось еще несколько секунд на сцене — после которых начнутся громкие, все заглушающие аплодисменты.
— Я буду говорить с ней, мама, — начал я, но дедушка Гарри перебил меня. Парик миссис Уайнмиллер съехал набок, а ее огромные фальшивые груди сбились в кучу, но теперь она не требовала мороженого. Она больше не была ничьим крестом — не в этой сцене, — и дедушка Гарри не нуждался в суфлере.
— Хватит, Мэри, — сказал дедушка Гарри моей матери. — Забудь уже о Фрэнни. Хоть раз в жизни перестань себя жалеть. На тебе наконец-то женился хороший человек, господи ты боже мой! С чего тебе так злиться?
— Я разговариваю со своим сыном, папуля, — начала мама, но как-то неуверенно.
— Ну так и обращайся с ним как со своим сыном, — сказал дед. — Уважай Билла таким, какой он есть, Мэри. Что ты, гены ему собираешься поменять?
— Это существо, — снова повторила мама, подразумевая мисс Фрост, но в этот момент со сцены спустилась Мюриэл. В зале раздались громовые аплодисменты; массивная грудь Мюриэл вздымалась. Кто знает, что так подействовало на нее — изумление или неотвратимость?
— Это существо здесь — в зале! — крикнула ей моя мать.
— Я в курсе, Мэри. Думаешь, я его не видела? — сказала Мюриэл.
— Ее, — поправил я тетю.
— Ее! — презрительно произнесла она.
— Не смей называть ее существом, — сказал я маме.
— Мэри, она изо всех сил старалась присматривать за Биллом, — сказал дедушка (миссис Уайнмиллер). — Она правда заботилась о нем.
— Дамы, дамы, — повторял Нильс Боркман. Он пытался подтолкнуть тетю Мюриэл и дедушку Гарри к выходу на финальный поклон. Нильс был тираном, но он позволил мне пропустить поклон, и я это оценил; Нильс знал, что мне предстоит более важная роль здесь, за кулисами.
— Пожалуйста, Билли, не говори с этой… женщиной, — умоляла моя мама. Ричард присоединился к нам, готовый выйти на поклон, и мама бросилась к нему в объятия. — Ты видел, кто здесь? Она пришла сюда! Билли хочет с ней поговорить! Я этого не вынесу!
— Дай Биллу поговорить с ней, Золотко, — сказал Ричард, прежде чем выбежать на сцену.
Аплодисменты продолжали нарастать, когда мисс Фрост возникла за кулисами, буквально через несколько мгновений после того, как вышел Ричард.
— Киттредж проиграл, — сказал я мисс Фрост. Я месяцами представлял себе, как заговорю с ней; и вот все, что я смог произнести.
— Дважды, — сказала мисс Фрост. — Херм рассказал мне.
— Я думала, вы уехали в Нью-Хэмпшир, — сказала моя мама. — Вам нельзя здесь находиться.
— Мне вообще не следовало бы здесь находиться, Мэри, не надо было тут и рождаться, — ответила ей мисс Фрост.
Ричард и остальные актеры спустились со сцены.
— Пойдем, Золотко — надо оставить их наедине, — сказал Ричард Эбботт моей матери. Но нам с мисс Фрост не суждено было больше остаться «наедине» — это было понятно всем.
Ко всеобщему удивлению, мисс Фрост обратилась к Мюриэл.
— Хорошая работа, — сказала мисс Фрост моей высокомерной тете. — А Боб здесь? Мне надо бы словечком перемолвиться с Ракеткой.
— Я тут, Ал, — смущенно сказал дядя Боб.
— У тебя есть ключи от всего, Боб, — сказала ему мисс Фрост. — Я хочу кое-что показать Уильяму, прежде чем уеду из Ферст-Систер, — сказала она; в ее голосе не было театральности. — Кое-что в зале для борьбы. Я могла бы попросить Херма впустить нас, но я не хотела его впутывать.
— В зале для борьбы! — воскликнула Мюриэл.
— Вы с Билли пойдете в зал для борьбы, — медленно сказал дядя Боб, как будто силился себе это представить.
— Ты можешь пойти с нами, Боб, — сказала мисс Фрост, но смотрела она при этом на мою маму. — Вы с Мюриэл тоже можете пойти, Мэри — если считаете, что нам с Уильямом одного сопровождающего недостаточно.
Я думал, вся моя чертова семейка помрет на месте — от одного слова сопровождающий, — но тут снова вмешался дедушка Гарри:
— Просто дай ключи мне, Боб, — я буду сопровождающим.
— Ты? — вскричала бабушка Виктория. (Никто не заметил, как она появилась за кулисами.) — Да ты посмотри на себя, Гарольд! Ты же сексуальный клоун! Ты не в состоянии кого-либо сопровождать!
— Э-э, ну… — начал дедушка Гарри, но продолжить не смог. Он почесывал под одной из фальшивых грудей и одновременно обмахивал лысую голову париком. За кулисами было жарко.
Вот так все и вышло — в тот последний раз, когда я увиделся с мисс Фрост. Боб отправился в свой кабинет за ключами от зала; ему придется пойти с нами, объяснил мой дядя, потому что только он и Херм Хойт знают, где включается свет в новом зале. (Нужно было пройти через новый зал и перейти в старый по бетонному коридору; иначе попасть в зал для борьбы было невозможно.)
— В мое время нового спортзала еще не было, Уильям, — сообщила мисс Фрост, пока мы брели по темному кампусу Фейворит-Ривер вместе с дядей Бобом и дедушкой Гарри — увы, уже не с миссис Уайнмиллер, Гарри снова облачился в свою одежду лесоруба. Нильс Боркман тоже решил присоединиться к нам.
— Мне любознательно, что там за дела с борьбой! — нетерпеливо сказал норвежец.
— Любопытно, — поправил дедушка Гарри.
— Ты выходишь в большой мир, Уильям, — спокойно сказала мисс Фрост. — А вокруг множество недоумков-гомоненавистников.
— Гомонедоумков? — переспросил ее Нильс.
— Недоумков-гомоненавистников, — поправил старого друга дедушка Гарри.
— Я никого еще не пускал в спортзал ночью, — сказал нам дядя Боб ни к селу ни к городу. В темноте кто-то догнал нас. Это оказался Ричард Эбботт.
— Все больше народу интересуется, что там за дела с борьбой, Билл, — сказал дедушка Гарри.
— Я не планировала проводить краткий курс борьбы, Уильям, — пожалуйста, постарайся быть внимательным. У нас мало времени, — прибавила мисс Фрост — как раз в этот момент дядя Боб отыскал выключатель, и я увидел, что она улыбается мне. В этом была вся наша история — у нас всегда было мало времени.
Несмотря на присутствие зрителей в лице дяди Боба, дедушки Гарри, Ричарда Эбботта и Нильса Боркмана, особенного зрелища не получилось. Не все лампы в старом зале горели, и после конца сезона шестьдесят первого года никто не озаботился почистить маты; они были покрыты песком и пылью, а на полу возле скамеек валялось несколько грязных полотенец. Боб, Гарри, Ричард и Нильс устроились на скамье домашней команды; мисс Фрост велела им сесть там, и мужчины повиновались. (Каждый из них по-своему и по собственным причинам был без ума от мисс Фрост.)
— Сними ботинки, Уильям, — велела мисс Фрост; я заметил, что она уже разулась. Ногти у нее на ногах были покрыты бирюзовым лаком — или, может, этот зеленовато-синий цвет называется аквамариновым.
В эту теплую июньскую ночь мисс Фрост была в белом топике и брюках-капри; брюки, такого же сине-зеленого цвета, как лак на ее ногтях, были немного тесноваты для борьбы. На мне были мешковатые бермуды и футболка.
— Привет, — неожиданно послышался голос Элейн. Я не заметил ее в театре. Она последовала за нами в спортзал — без сомнения, специально немного задержавшись, — и теперь смотрела на нас, сидя на краю беговой дорожки.
— Опять борьба, — только и сказал я Элейн, но я был рад, что моя дорогая подруга тоже здесь.
— Когда-нибудь к тебе начнут цепляться, Уильям, — сказала мисс Фрост. Она взяла мою шею в захват, который Делакорт назвал «воротником». — Рано или поздно тебя начнут задирать.
— Наверное, — сказал я.
— Чем больше и агрессивнее твой соперник, тем сильнее тебе нужно к нему прижаться — тем ближе надо стоять, — сказала мне мисс Фрост. Я ощущал ее запах; я чувствовал ее дыхание на своем лице. — Нужно, чтобы он оперся на тебя — прижался щекой к щеке, вот так. Тогда ты вдавливаешь ему в горло его же руку. Вот так, — сказала она; внутренняя сторона моего собственного локтя перекрыла мне дыхание. — Нужно, чтобы он оттолкнул тебя — нужно заставить его поднять эту руку, — сказала мисс Фрост.
Когда я попытался оттолкнуть ее — когда я поднял руку, чтобы убрать локоть от горла, — мисс Фрост проскользнула у меня под мышкой. В следующую секунду она оказалась сбоку и позади меня. Ее рука легла сзади мне на шею, наклоняя мою голову вниз; всем своим весом она обрушила меня на теплый мягкий мат. Я почувствовал, как что-то сместилось у меня в шее. Я приземлился под неудобным углом; падение сильно отдалось в плече и где-то в области ключицы.
— Представь, что это тротуар или просто старый добрый деревянный пол, — сказала она. — Было бы не очень-то приятно, правда?
— Да, — согласился я. Я видел звездочки перед глазами — впервые в жизни.
— Еще раз, — сказала мисс Фрост. — Давай я несколько раз покажу тебе, Уильям, а потом попробуешь сам.
— Ладно, — сказал я. И мы повторили еще несколько раз.
— Это называется нырок со сбросом, — объяснила мисс Фрост. — Его можно выполнить с кем угодно — нужно только, чтобы он отталкивал тебя. С любым человеком, который ведет себя агрессивно.
— Понял, — сказал я.
— Нет, Уильям, — ты только начинаешь понимать, — сказала мне мисс Фрост.
Мы провели в зале больше часа, отрабатывая нырок со сбросом.
— Легче проделать это, если противник выше тебя, — объясняла мисс Фрост. — Чем он выше и чем сильнее напирает на тебя, тем крепче он ударится головой о мат — или о дорожку, пол, землю. Понимаешь?
— Начинаю понимать, — сказал я.
Я запомнил, как соприкасались наши тела, пока мы тренировали нырок со сбросом; как и со многими другими вещами, когда начинаешь проводить прием правильно, постепенно входишь в ритм. Мы изрядно вспотели, и мисс Фрост сказала:
— Сделаешь правильно еще десять раз подряд — и можешь идти домой, Уильям.
— Я не хочу идти домой — я хочу продолжать, — прошептал я ей.
— Ни за что на свете не отказалась бы от знакомства с тобой, Уильям! — прошептала она в ответ.
— Я вас люблю! — сказал я ей.
— Не сейчас, Уильям, — ответила мисс Фрост. — Если не можешь прижать его локоть к горлу, прижми ко рту, — сказала она мне.
— Ко рту, — повторил я.
— Не поубивайте там друг друга! — кричал дедушка Гарри.
— Что тут происходит? — услышал я голос тренера Хойта. Херм заметил горящий свет; зал для борьбы был его святилищем.
— Ал показывает Билли нырок со сбросом, Херм, — сказал старому тренеру дядя Боб.
— Я сам показал его Алу, — сказал Херм. — Думаю, Ал знает, как он делается.
Тренер Хойт уселся на скамью домашней команды — как можно ближе к судейскому столу.
— Я никогда вас не забуду, — прошептал я мисс Фрост.
— Думаю, пора заканчивать, Уильям — если ты не можешь сосредоточиться на приеме, — сказала она.
— Хорошо, я сосредоточусь — еще десять нырков! — сказал я ей; она только улыбнулась и взъерошила мои пропотевшие волосы. Кажется, она не ерошила мне волосы с тех пор, как мне было тринадцать или пятнадцать — в общем, уже давно.
— Нет, Уильям, хватит — теперь у тебя есть Херм. Тренер Хойт может меня заменить, — сказала мисс Фрост. Я вдруг увидел, что она устала — раньше я никогда не замечал, чтобы она выглядела уставшей.
— Обними меня, но не целуй, Уильям, — давай просто сыграем по правилам, и пусть все будут довольны, — сказала мне мисс Фрост.
Я обнял ее изо всех сил, но она едва ответила на мое объятие — и вполовину не так крепко, как могла бы.
— Счастливого пути, Ал, — сказал дядя Боб.
— Спасибо, Боб, — ответила ему мисс Фрост.
— Мне пора домой, пока Мюриэл не отправила на мои поиски полицию и пожарных, — сказал дядя Боб.
— Я закрою зал, Боб, — сказал ему тренер Хойт. — Мы с Билли прогоним еще несколько нырков.
— Еще несколько, — повторил я.
— Пока я не увижу, что ты понял, — сказал мне тренер Хойт. — Почему бы вас всем не пойти по домам? И тебе, Ричард, и тебе тоже, Гарри, — сказал Херм; вероятно, тренер не был знаком с Нильсом Боркманом, а об Элейн Хедли если и слышал, то только как о невезучей преподавательской дочке, залетевшей от Киттреджа.
— Увидимся, Ричард, — я тебя люблю, Элейн! — крикнул я им вслед.
— А я люблю тебя, Билли! — крикнула в ответ Элейн.
— Увидимся дома — я оставлю свет включенным, — ответил мне Ричард.
— Береги себя, Ал, — сказал дедушка Гарри мисс Фрост.
— Я буду по тебе скучать, Гарри, — сказала ему мисс Фрост.
— И я по тебе тоже! — ответил дед.
Я понял, что не должен смотреть, как мисс Фрост уходит, и отвернулся. Иногда ты просто знаешь, что никогда больше не увидишь человека.
— Так вот, Билли, вся штука в том, чтобы заставить противника сделать все самому — в этом весь фокус, — говорил тем временем тренер Хойт. Когда я попробовал взять его в уже знакомый захват-воротник, мне показалось, что я пытаюсь обнять ствол дерева — у тренера была такая толстая шея, что обхватить ее было не так-то просто.
— Локоть противника можно прижимать куда угодно, лишь бы ему было неудобно, — объяснял Херм. — К горлу, ко рту — да хоть к носу, если сможешь. Нужно сунуть ему локоть в лицо, просто чтобы вынудить его отреагировать. Нужно, чтобы он оттолкнул тебя чересчур сильно, Билли — вот и все.
Старый тренер провел на мне примерно двадцать нырков; он проделал их довольно быстро, но к концу моя шея просто вопила о пощаде.
— Ладно, теперь твоя очередь. Посмотрим, как у тебя получится, — сказал мне Херм Хойт.
— Двадцать раз? — спросил я. (Он видел, что у меня текут слезы.)
— Начнем считать, как только перестанешь плакать, Билли. Думаю, первые раз сорок ты еще будешь плакать — а вот потом откроем счет, — сказал тренер Хойт.
Мы пробыли в старом спортзале еще часа два — а может, и все три. Я перестал считать нырки, но у меня появилось чувство, что я могу провести нырок во сне или пьяным, что было особенно забавно, если учесть, что я еще ни разу не напивался. (Все когда-то бывает впервые, и мне предстояло сделать впервые еще многое.)
В какой-то момент я сдуру сказал старому тренеру:
— Кажется, я уже могу провести нырок с завязанными глазами.
— Да что ты говоришь, Билли? — спросил меня Херм. — Стой на месте — не сходи с мата.
Он куда-то ушел; я слышал его шаги в переходе, но не видел его. Затем свет погас, и зал погрузился во тьму.
— Спокойно — просто стой где стоишь! — крикнул мне тренер. — Я сам тебя найду, Билли.
Вскоре я ощутил его присутствие; сильная рука взяла меня в захват, и мы сцепились во тьме.
— Если ты меня чувствуешь, видеть тебе уже не надо, — сказал Херм. — Если ты держишь меня за шею, то примерно понимаешь, где мои руки и ноги, так?
— Да, сэр, — ответил я.
— Лучше проводи свой нырок, пока я сам его не провел, Билли, — сказал мне Херм. Но я замешкался. Тренер Хойт успел раньше и как следует приложил меня головой.
— Ну что, теперь твоя очередь, Билли, — только не заставляй меня ждать всю ночь, — сказал старый тренер.
— Вы знаете, куда она едет? — спросил я его потом. В зале стояла кромешная тьма, и мы оба распростерлись на мате, отдыхая.
— Ал велел не говорить тебе, Билли, — сказал Херм.
— Понимаю, — сказал я.
— Я с самого начала знал, что Ал хочет быть девочкой, — послышался из темноты его голос. — Просто не догадывался, что он и впрямь на это решится.
— Мужества ему не занимать, — сказал я.
— Ей — ей мужества не занимать, Билли! — поправил меня Хойт с безумным смехом.
Над деревянной беговой дорожкой, огибающей зал, имелось несколько окон; теперь они начали тускло светиться; занимался рассвет.
— Слушай сюда, Билли, — сказал старый тренер. — У тебя есть один прием. Довольно неплохой нырок со сбросом, но это всего лишь один прием. Ты можешь уложить нападающего — может, даже сделать ему немножко больно. Но любой крепкий парень встанет и снова нападет на тебя. Один прием еще не делает из тебя борца, Билли.
— Понятно, — сказал я.
— Проводишь нырок — и сваливаешь оттуда к чертям собачьим — где бы ты ни находился, Билли. Ясно? — спросил меня тренер Хойт.
— Только один прием — провожу его и бегу. Правильно? — спросил я.
— Проводишь и бежишь — бегать-то ты умеешь, правда? — сказал тренер.
— Что с ней будет? — неожиданно спросил я.
— Этого я не могу тебе сказать, — со вздохом ответил Херм.
— У нее-то не один прием в запасе, правда? — спросил я.
— Да, но Ал не молодеет, — сказал тренер Хойт. — Пора тебе домой, Билли, — уже достаточно рассвело.
Я поблагодарил его и побрел домой по совершенно пустому кампусу академии Фейворит-Ривер. Мне хотелось увидеть Элейн, и обнимать ее, и целовать, но я сомневался, что нас ждет общая судьба. Впереди меня ожидало целое лето исследований пресловутого всего с Томом Аткинсом, но мне нравились мальчики и девочки; я знал, что Аткинс не сможет дать мне все.
Был ли я таким романтиком, чтобы вообразить, будто мисс Фрост знала об этом? Верил ли я, будто она первой поняла, что один-единственный человек никогда не сможет дать мне все?
Да, наверное, так оно и было. В конце концов, я был всего лишь девятнадцатилетним бисексуальным юнцом, неплохо овладевшим нырком со сбросом. Это был всего лишь один прием, и борцом я не стал, но у хороших учителей можно научиться многому.
Глава 11. España
«Подожди, Уильям, — сказала мне мисс Фрост. — Время читать „Госпожу Бовари“ наступает, когда твои романтические надежды и стремления рушатся, и тебе кажется, что все твои отношения в будущем принесут только разочарование — и даже опустошение».
«Тогда я подожду такого случая», — сказал я ей.
Удивительно ли, что именно этот роман я взял с собой в Европу летом 1961 года, когда отправился путешествовать с Томом Аткинсом?
Я только начал читать «Госпожу Бовари», когда Аткинс спросил меня: «Кто она, Билл?». По его тону и жалобному виду, с которым Том закусил нижнюю губу, я сообразил, что он ревнует меня к Эмме Бовари. Я еще даже не успел с ней познакомиться! (Пока что я читал о недотепе Шарле.)
Я даже прочел Аткинсу отрывок, в котором отец Шарля учит мальчика «пить большими глотками ром и глумиться над религиозными процессиями»[10]. (Многообещающее воспитание, заключил я — и как же я ошибался!) Но прочитав бедному Тому следующую характеристику Шарля: «смелое влечение бунтовало в нем против его раболепствования», — я не мог не заметить, какую боль ему причинили эти слова. Не в последний раз я недооценил комплекс неполноценности Аткинса. После этого мне больше не дозволялось читать «Госпожу Бовари» про себя; Том разрешил мне продолжать чтение только при условии, что я буду читать ему вслух.
Безусловно, далеко не каждый читатель «Госпожи Бовари» выносит из романа недоверие к моногамии (граничащее с ненавистью), но мое презрение к моногамии зародилось именно тем летом шестьдесят первого года. Справедливости ради нужно сказать, что отвратительной мне представлялась именно та малодушная жажда моногамии, которую проявил бедный Том.
Какой кошмарный способ читать такой превосходный роман — декламировать его вслух Тому Аткинсу, который уже опасался измен, когда первое сексуальное приключение в его юной жизни только начиналось! Отвращение, которое Аткинс чувствовал к неверности Эммы, было сродни его рвотному рефлексу на слово «вагина»; однако бедного Тома воротило от Эммы еще задолго до начала ее измен — описание ее «атласных туфелек, подошвы которых пожелтели от скользкого навощенного паркета», вызвало у него гадливость.
— Кого волнуют ноги этой мерзкой женщины! — возопил Аткинс.
Конечно, Флобер тем самым хотел показать нам сердце Эммы — «от соприкосновения с роскошью на нем осталось нечто неизгладимое».
— Как воск остался на ее туфельках — разве не понятно? — спросил я бедного Тома.
— Меня тошнит от Эммы, — ответил Том. А меня вскоре начало тошнить от уверенности Тома, что секс со мной может служить единственным средством от «мучений», причиняемых ему чтением «Госпожи Бовари».
— Тогда разреши мне читать про себя! — умолял я его. Но в таком случае получилось бы, что я пренебрегаю им — хуже того, что я предпочитаю компанию Эммы его обществу!
Так что я продолжал читать Аткинсу вслух: «она была полна вожделений, яростных желаний и ненависти», — пока тот корчился, словно под пыткой.
Когда я прочел отрывок, в котором Эмма приходит в восторг от того, что впервые завела любовника, и радуется «точно вновь наступившей зрелости», мне показалось, что Аткинса вырвет прямо в постель. (Думаю, Флобер оценил бы иронию — мы с Томом как раз находились во Франции, и в нашей комнате в пансионе не было унитаза — только биде.)
Пока Аткинс блевал в биде, я размышлял, как неверность, которой так боялся бедный Том, — моя неверность — желанна для меня. Теперь-то мне понятно, почему с подачи Флобера я занес моногамию в список неприятностей, которые ассоциировались у меня с гетеросексуальными отношениями, но, вообще говоря, винить следовало скорее Тома Аткинса. Мы путешествовали по Европе, пробовали все, от чего защищала меня мисс Фрост, — но Аткинс уже терзался, что когда-нибудь я его брошу (возможно, но не обязательно, ради кого-то другого).
Пока Аткинса выворачивало в биде, я продолжал громко читать про Эмму Бовари: «Ей припомнились героини прочитанных книг, и ликующий хор неверных жен запел в ее памяти родными, завораживающими голосами». (Чудесно, не правда ли?)
Ну ладно, признаю, это было жестоко с моей стороны — я специально повысил голос на словах «неверных жен», но Аткинса громко тошнило, в биде шумела вода, и я хотел убедиться, что он услышит меня.
Мы с Томом были в Италии, когда Эмма отравилась и умерла. (Примерно тогда же я засмотрелся на ту проститутку с едва заметными усиками, и бедный Том перехватил мой взгляд.)
— «Эмму стало рвать кровью», — громко читал я. К тому моменту, как мне казалось, я разобрался, что именно не нравится Аткинсу — хотя привлекает меня, — но я не догадывался, с какой страстью Том Аткинс умеет ненавидеть. Конец приближался, и Эмму Бовари рвало кровью, но Аткинс ликовал.
— Позволь уточнить, правильно ли я тебя понял, Том, — сказал я, остановившись перед тем моментом, где Эмма начинает кричать. — Судя по твоему восторгу, Эмма получила то, чего заслуживала, — ты это хочешь сказать?
— Ну, Билл, — конечно, она это заслужила. Ты видел, что она сделала! Ты же видел, как она себя вела! — вскричал Аткинс.
— Она вышла замуж за самого унылого мужчину во Франции, но раз она трахается на стороне, то заслуживает смерти в мучениях — таково твое мнение, да? — спросил его я. — Том, Эмме Бовари скучно. Может, ей надо было тосковать и дальше — и таким образом заслужить право мирно умереть во сне?
— Тебе скучно, да, Билл? Тебе скучно со мной, так ведь? — жалобно спросил Аткинс.
— Не все вертится вокруг нас, Том, — сказал я ему.
Потом я пожалел об этом разговоре. Годы спустя, когда Том Аткинс умирал — в то время, когда столько праведников были убеждены, что бедный Том и ему подобные заслуживают смерти, — я пожалел, что когда-то пристыдил его.
Том Аткинс был хорошим человеком; он просто был тревожным и липучим любовником. Он был из тех мальчиков, которые вечно ощущают себя недолюбленными, и на нашу летнюю связь он взвалил свои несбыточные ожидания. Аткинс был собственником и манипулятором, но только потому, что хотел сделать меня любовью всей своей жизни. Я думаю, бедный Том боялся навсегда остаться недолюбленным; он воображал, что любовь всей жизни можно найти и удержать всего лишь за одно лето — как будто это был его последний шанс обрести ее.
Мои же представления о поиске любви всей жизни были полностью противоположными; тем летом шестьдесят первого года я никуда не спешил — для меня все только начиналось!
Спустя несколько страниц я дошел до непосредственной сцены смерти Эммы — ее последней судороги после того, как она слышит стук палки слепца и его хриплую песню. Эмма умирает, представляя себе «безобразное лицо нищего, пугалом вставшего перед нею в вечном мраке».
Аткинса трясло от ужаса и чувства вины.
— Такого я никому бы не пожелал, Билл! — воскликнул бедный Том. — Я не хотел — я не хотел сказать, что она заслуживает такого, Билл!
Помню, как обнимал его, пока он рыдал. «Госпожа Бовари» — не история о призраках, но Тома Аткинса она привела в ужас. Он был очень светлокожим, с веснушками на груди и спине, и когда он расстраивался и плакал, его лицо горело розовым, словно после пощечины, а веснушки точно воспламенялись.
Когда я продолжил читать — теперь ту часть, где Шарль находит письмо Родольфа к Эмме (этот балбес сказал себе, что его неверная жена и Родольф, должно быть, любили друг друга «платонически»), — Аткинс скривился, словно от боли. «Шарль был не охотник добираться до сути», — прочел я, и бедный Том застонал.
— Ох, Билл, — нет-нет-нет! Пожалуйста, скажи мне, что я не такой, как Шарль! Я люблю добираться до сути! — просил Аткинс. — Ох, Билл, честное-пречестное слово! — и он снова расплакался — как расплачется, умирая, когда действительно доберется до сути вещей. (Никто из нас не предвидел, что она окажется такой.)
— Как думаешь, Билл, вечный мрак существует? — спросил меня однажды Аткинс. — Там ждет жуткое лицо?
— Нет, Том, нет, — попытался убедить его я. — Там либо просто мрак — без чудовищ, вообще безо всего — либо свет, самый прекрасный в мире, и множество чудесных вещей.
— Так или иначе, никаких чудовищ — верно, Билл? — спросил меня бедный Том.
— Совершенно верно, Том, — в любом случае никаких чудовищ.
Мы все еще были в Италии, когда я дошел до конца романа; к тому моменту Аткинс настолько раскис от жалости к себе, что я заперся в туалете и дочитал книгу в одиночку. Когда настало время читать вслух, я пропустил абзац о вскрытии Шарля — тот жуткий отрывок, где его вскрывают и не находят ничего. Я не хотел иметь дело с реакцией бедного Тома на это ничего. («Билл, как там могло ничего не оказаться?» — предвидел я вопрос Аткинса.)
Может, дело было в пропущенном абзаце, но Том Аткинс был разочарован финалом «Госпожи Бовари».
— Как-то не очень удовлетворительно, — пожаловался Аткинс.
— Как насчет минета, Том? — спросил я его. — Давай я покажу тебе удовлетворение.
— Я серьезно, Билл, — раздраженно ответил Аткинс.
— И я тоже, Том, и я тоже, — сказал я.
После этого лета никто из нас не был особенно удивлен, когда наши дороги разошлись. Какое-то время легче было поддерживать редкую, но сердечную переписку, чем видеться друг с другом. Пару лет, пока мы оба учились в колледже, я вовсе не получал вестей от Аткинса. Я думал, что он, вероятно, пытается встречаться с девушками, но потом кто-то сообщил мне, что Том подсел на наркотики, а следом произошло публичное и отвратительное разоблачение его гомосексуальности. (В Амхерсте, штат Массачусетс!) В начале шестидесятых слово гомосексуал носило мерзкий клинический оттенок; конечно, тогда у гомосексуалов не было никаких «прав» — мы не считались даже «меньшинством». В шестьдесят восьмом году я все еще жил в Нью-Йорке, и даже там не было ничего похожего на «сообщество» геев в полном смысле слова (оставалось только искать партнеров на улицах.)
Думаю, в результате частых встреч в приемной врача тоже могло бы образоваться некое сообщество; я шучу, но в целом у меня сложилось впечатление, что триппер в наших кругах более чем распространен. Врач-гомосексуал (который лечил меня от гонореи) сообщил мне, что бисексуальным мужчинам следует пользоваться презервативами.
Я не помню, сказал ли он почему и спросил ли я его; вероятно, я воспринял его не слишком дружелюбный совет как еще одно свидетельство предрассудков, окружающих бисексуалов, или, может, он показался мне чем-то вроде гомосексуальной версии доктора Харлоу. (К шестьдесят восьмому году я был знаком со множеством геев; их врачи ничего не говорили им о презервативах.)
Я запомнил этот случай только потому, что как раз в то время готовился к изданию мой первый роман и я только что встретил женщину, которая интересовала меня в том самом смысле; разумеется, я постоянно встречался и с геями. И я начал пользоваться презервативами — не только из-за врача (явно имевшего предрассудки насчет бисексуалов); это Эсмеральда приучила меня к ним, а я скучал по Эсмеральде — правда скучал.
Так или иначе, к тому времени, когда я снова получил весточку от Тома Аткинса, я уже привык к презервативам, а бедный Том обзавелся женой и детьми. И как будто это не было достаточным потрясением само по себе, наша переписка вдобавок деградировала до рождественских открыток! Так я и узнал, по фотографии на открытке, что у Тома Аткинса есть семья — сын и дочь. (Ни к чему говорить, что на свадьбу меня не приглашали.)
Зимой 1969-го я стал публикующимся романистом. Женщина, которую я встретил в Нью-Йорке примерно в то же время, когда меня убедили пользоваться презервативами, переманила меня в Лос-Анджелес; ее звали Элис, и она работала сценаристом. Элис сообщила мне, что не собирается «адаптировать» мой первый роман, и это несколько успокоило меня.
— Я не собираюсь идти этим путем, — сказала Элис. — Наши отношения для меня не просто работа.
Я передал Ларри слова Элис, думая, что это заставит его изменить свое мнение насчет нее. (Ларри встречался с Элис лишь однажды; она ему не понравилась.)
— Может, тебе стоит поразмыслить, что она имеет в виду, Билл, — сказал Ларри. — Что, если она уже разослала твой роман по киностудиям, и он никого не заинтересовал?
Ну что ж, мой старый приятель Ларри первым сообщил мне, что никто не будет снимать фильм по моему первому роману; он также заявил, что жизнь в Эл-Эй мне опостылеет, хотя, наверное, на самом деле он подразумевал (с долей надежды), что мне опостылеет жизнь с Элис. «Билл, это тебе не дублерша сопрано», — сказал мне Ларри.
Но мне нравилось жить с Элис — она была первой моей сожительницей, знавшей, что я бисексуал. Она сказала, что это не важно. (Она и сама была бисексуалкой.)
Элис была и первой женщиной, с которой я заговорил о том, чтобы завести ребенка — но, как и я, она не была сторонницей моногамии. Мы отправились в Лос-Анджелес с богемной верой в вечное торжество дружбы; мы с Элис были друзьями и оба считали идею «пары» ровесницей динозавров. Мы дали друг другу разрешение заводить любовников, хотя и установили ограничения — а именно, Элис устраивало, что я встречаюсь с мужчинами, но только не с женщинами, а я согласился, чтобы она встречалась с женщинами, но не с другими мужчинами.
— Ой-ёй, — сказала Элейн. — Сомневаюсь, что такие договоренности работают.
В то время Элейн едва ли могла служить для меня авторитетом в отношении «договоренностей»; кроме того, я помнил, что даже в шестьдесят девятом году Элейн время от времени выказывала интерес к тому, чтобы самой поселиться со мной вместе. Но она была тверда в своем решении никогда не заводить детей; ее мнение относительно размеров младенческих голов не изменилось.
Вдобавок мы с Элис наивнейшим образом верили в вечное торжество искусства. Естественно, мы не рассматривали друг друга как соперников; она была сценаристом, а я — романистом. Что могло пойти не так? (Ой-ёй, как сказала бы Элейн.)
Я уже позабыл, что мой первый разговор с Элис был о призыве в армию. На медосмотре — не помню точно, когда я его проходил, и вообще не помню подробностей, поскольку в тот день я мучился жутким похмельем, — я отметил галочкой пункт, где было что-то о «гомосексуальных склонностях»; я смутно помню, что прошептал эти слова про себя с австрийским акцентом, будто герр доктор Грау ожил и заговорил со мной.
Военный психиатр оказался дотошным лейтенантом; вот его я запомнил. Он оставил открытой дверь своего кабинета, когда расспрашивал меня — чтобы рекруты, ждущие своей очереди, могли нас слышать, — но мне приходилось встречаться и с куда более изощренными тактиками устрашения. (Вспомните хотя бы Киттреджа.)
— И что потом? — спросила Элис, когда я рассказывал ей эту историю. Элис была прекрасным слушателем; я всегда чувствовал, что ей не терпится узнать, что там дальше. Но неточности в моем рассказе раздражали ее.
— Тебе не нравятся девушки? — спросил меня лейтенант.
— Нравятся — еще как нравятся, — сказал я ему.
— Тогда в чем именно заключаются твои «гомосексуальные склонности»? — спросил психиатр.
— Парни мне тоже нравятся, — сказал я ему.
— Да? — спросил он. — Парни тебе нравятся больше, чем девушки? — громко уточнил психиатр.
— Ой, не так-то просто выбрать, — сказал я с придыханием. — Мне правда очень нравятся и те, и другие!
— Ага, — сказал лейтенант. — И как ты думаешь, это устойчивая склонность?
— Ну я уж надеюсь! — сказал я со всем энтузиазмом, на который был способен. (Элис обожала эту историю; по крайней мере, по ее словам. Она считала, что в кино из нее получилась бы смешная сцена.)
— Слово «смешной» должно было тебя насторожить, Билл, — скажет мне Ларри много позже, когда я вернусь в Нью-Йорк. — Или слово «кино».
Что действительно должно было меня насторожить — так это пометки, которые делала Элис, когда мы беседовали.
— Кто вообще делает записи во время разговора? — спросил меня Ларри, не ожидая ответа; еще он спросил: «И кому из вас нравится, что она не бреет подмышки?».
Примерно недели через две после того, как я поставил галочку напротив «гомосексуальных склонностей», или как там говорилось в этой дурацкой анкете, я получил письмо из призывной комиссии. Кажется, мне присвоили статус 4-F; меня признали «не годным к военной службе»; в письме было что-то насчет «установленных физических, умственных или моральных стандартов».
— Но что именно там было сказано — и какую точно категорию тебе присвоили? — спросила меня Элис. — Не можешь же ты просто предполагать, что там стояло 4-F?
— Я не помню — и мне все равно, — сказал я ей.
— Но это же все так расплывчато! — сказала Элис.
Конечно, слово «расплывчато» тоже должно было меня насторожить.
Потом пришло еще одно письмо, кажется, тоже от призывной комиссии, но, может, и нет — в котором мне предписывалось посетить мозгоправа — причем не любого, а указанного в письме.
Я переслал письмо дедушке Гарри; у них с Нильсом был знакомый юрист, помогавший им в делах с лесопилкой. Юрист сообщил, что принудительно направить меня к психиатру они не могут; я не пошел, и больше я от призывной комиссии ничего не слышал. Проблема была в том, что я упомянул об этом — хоть и мимоходом — в своем первом романе. Я не понимал, что это мой роман интересует Элис; я думал, ей просто интересна любая мелочь, связанная со мной.
«Большинство мест, оставшихся в нашем детстве, утрачивают свое волшебство», — написал я в том романе. (Элис сказала мне, что ей страшно нравится эта строчка.) Рассказчик — открытый гей, влюбленный в главного героя, который не решается поставить в анкете галочку напротив «гомосексуальных склонностей». Главный герой, так и не признавшийся в своей гомосексуальности, погибает во Вьетнаме. Можно сказать, что это история о том, как невыход «из чулана» может стать причиной гибели.
Однажды я обратил внимание, что Элис какая-то взвинченная. Она работала над несколькими проектами одновременно — я никогда не знал, какой сценарий она пишет сегодня. Сначала я решил, что дело в одном из сценариев, но Элис призналась, что один ее знакомый, управляющий киностудии, «всю плешь ей проел» насчет меня и моего первого романа.
Я помнил, что Элис постоянно насмехалась над этим своим знакомым. Она звала его «мистер Шарпи»[11] или, в последнее время, «мистер Пастель». Я сделал вывод, что этот парень одевается стильно, однако носит только светлые цвета, вроде одежды для гольфа. (Вы понимаете, о чем я: лаймово-зеленые брюки, розовые рубашки-поло — все эти пастельные тона.)
Элис сказала мне, что мистер Пастель спрашивал, не буду ли я «ставить палки в колеса», если по моему роману вдруг решат снимать фильм. Мистер Шарпи, видимо, знал, что она живет со мной; он спросил ее, «сговорчив» ли я — на тот случай, если потребуется внести изменения в мою историю.
— Я думаю, он говорил о стандартных изменениях, которые всегда вносят, когда роман переделывают в сценарий, — туманно сказала Элис. — Просто у него множество вопросов.
— Например? — спросил ее я.
«Где тут про долг перед страной?» — спросил Элис управляющий в пастельном костюме. Меня этот вопрос поставил в тупик; я-то думал, что написал антивоенный роман.
Но, с точки зрения управляющего студией, мой главный герой отказывается ставить галочку напротив «гомосексуальных склонностей» из чувства долга перед страной — а не потому, что готов скорее погибнуть в несправедливой войне, чем объявить, что он гей!
По мнению управляющего, «наш голос за кадром» (то есть мой рассказчик) признается в своих гомосексуальных склонностях, потому что он трус; управляющий даже сказал: «Надо создать впечатление, что он притворяется». Так мистер Шарпи переиначил мою идею — я-то имел в виду, что мой рассказчик храбрец, потому что открыто заявляет о своей гомосексуальности!
— Да кто он вообще такой? — спросил я Элис. Никто не предлагал мне приобрести права на мой роман; они все еще принадлежали мне.
— Такое впечатление, что кто-то уже пишет сценарий, — сказал я.
Элис стояла ко мне спиной.
— Нет никакого сценария, — пробормотала она. — У него просто куча вопросов насчет того, как иметь с тобой дело.
— Я его не знаю, — сказал я ей. — Каково с ним иметь дело, Элис?
— Билл, я старалась избавить тебя от встречи с ним, — вот и все, что ответила мне Элис. Мы жили в Санта-Монике; машину всегда водила Элис: она и тут старалась избавить меня от хлопот. Я просто сидел в нашей квартире и писал. Можно было дойти до Оушен-авеню и поглазеть на бездомных — а еще можно было бегать по пляжу.
Что там говорил Херм Хойт о нырке со сбросом? «Проводишь и бежишь — бегать-то ты умеешь, правда?» — сказал мне старый тренер.
Я начал бегать в Санта-Монике, в шестьдесят девятом году. Мне было почти двадцать семь; я уже писал свой второй роман. Прошло восемь лет с тех пор, как мисс Фрост и Херм Хойт показали мне, как делается нырок; вероятно, он у меня слегка заржавел. Неожиданно мне пришло в голову, что бег — не такая уж плохая идея.
Элис отвезла меня на встречу в Беверли-Хиллз. В стеклянном здании, залитом слепящим солнечным светом, вокруг стола в форме яйца собралось четверо или пятеро управляющих, но говорил только мистер Шарпи.
— Это Уильям Эбботт, романист, — сказал мистер Шарпи, представляя меня; может, дело в моей излишней застенчивости, но мне показалось, что при слове романист все присутствующие насторожились. К моему удивлению, мистер Шарпи оказался неряхой. Прозвище относилось не к его манере одеваться, а к названию водостойкого маркера, который он вертел в руках. Терпеть не могу эти несмываемые маркеры. Ими невозможно нормально писать — они просачиваются сквозь страницу, и все расплывается. Они хороши только для коротких замечаний на широких полях сценариев — например, полезных пометок «Полное дерьмо!» или «Вот это все — на хер!».
Что касается прозвища «мистер Пастель» — я так и не понял, откуда оно взялось. Я увидел перед собой небритого, неопрятного мужчину, полностью одетого в черное. Он принадлежал к тем менеджерам, которые пытаются походить на людей искусства; на нем был черный костюм для спортивной ходьбы, на котором виднелись пятна от пота, черная футболка и черные кроссовки. Мистер Пастель выглядел очень подтянутым; я как раз недавно начал бегать и сразу понял, что он бегает побольше меня. Он не играл в гольф — для него это было недостаточно активное времяпрепровождение.
— Вероятно, мистер Эбботт хочет высказать нам свои соображения, — сказал мистер Шарпи, вертя в пальцах свой маркер.
— Я скажу вам, когда буду готов серьезно рассматривать идею долга перед страной, — начал я. — Когда местные законы, законы штатов и федеральные законы, по которым гомосексуальный акт между взрослыми людьми по взаимному согласию считается преступлением, будут упразднены; когда ветхие постановления в отношении гомосексуализма будут пересмотрены; когда психиатры перестанут считать меня и моих друзей ненормальными, неполноценными с точки зрения медицины уродами, нуждающимися в «реабилитации»; когда СМИ перестанут называть нас педиками, гомиками, хлюпиками, совратителями детей и извращенцами! Мне самому хотелось бы когда-нибудь завести детей, — сказал я, сделав паузу, чтобы взглянуть на Элис, но она сидела потупившись, подняв руку ко лбу и прикрыв глаза. На ней были джинсы и голубая мужская рубашка с закатанными рукавами — ее обычная одежда. Волоски на ее руках вспыхивали в лучах солнца.
— Короче говоря, — продолжил я, — я буду готов всерьез рассмотреть идею долга перед страной, когда моя страна продемонстрирует, что ей хоть самую малость не насрать на меня!
(Я отрепетировал эту речь, бегая вдоль пляжа — от пирса Санта-Моники до того места, где бульвар Чаутоква упирается в Пасифик-Кост-хайвей, и обратно — но я не ожидал, что волосатая мать моих будущих детей и управляющий студией, полагавший, что мой рассказчик должен притворяться гомосексуалом, окажутся в сговоре.)
— Знаете, что мне больше всего нравится? — снова заговорил мистер Шарпи. — Мне нравится та закадровая реплика насчет детства. Как там она звучит, Элис? — спросил ее этот трусливый засранец. Тогда-то я и понял, что они трахаются друг с другом; я понял это по тому, как он обратился к ней. И если «закадровая реплика» уже существовала, значит, кто-то все-таки писал сценарий.
Элис поняла, что ее раскусили. Все еще прикрывая рукой глаза, она покорно произнесла:
— «Большинство мест, оставшихся в нашем детстве, утрачивают свое волшебство».
— Да, именно! — вскричал управляющий студией. — Просто восторг! Я думаю, наш фильм должен начинаться и заканчиваться этой фразой! Она стоит того, чтобы повторить ее, правда? — спросил он меня, но ответа дожидаться не стал. — Именно такое настроение нам и нужно, правда, Элис? — спросил он.
— Ты знаешь, как мне нравится эта фраза, Билл, — сказала Элис, все еще прикрывая глаза. Возможно, белье у него светлых тонов, подумал я, — или, может, простыни.
Я не мог просто встать и уйти. Я не знал, как добраться из Беверли-Хиллз обратно в Санта-Монику; водителем в нашей несостоявшейся семье была Элис.
— Дорогой мой Билл, взгляни на это с другой стороны, — сказал мне Ларри, когда я вернулся обратно в Нью-Йорк осенью шестьдесят девятого года. — Если бы ты завел детей с этой коварной обезьяной, твои дети родились бы с волосатыми подмышками. Женщина, которая хочет ребенка, способна сказать и сделать что угодно!
Но я и сам хотел завести детей с кем-нибудь — ладно, может, даже с кем угодно — не меньше, чем Элис. Со временем я откажусь от этой мысли, но перестать хотеть куда труднее.
— Как думаешь, Уильям, я была бы хорошей матерью? — спросила меня однажды мисс Фрост.
— Вы? Я думаю, из вас получится фантастическая мать! — сказал я ей.
— Я сказала «была бы», Уильям, а не «буду». Теперь мне никогда не стать матерью, — сказала мне мисс Фрост.
— Мне кажется, вы были бы потрясной матерью, — сказал я ей.
Тогда я не понимал, почему мисс Фрост так настаивает на «была бы» вместо «буду», но теперь понимаю. Она отказалась от мысли завести детей, но перестать хотеть она не могла.
По-настоящему меня взбесило во всей этой истории с Элис и долбаным кинобизнесом то, что я был в Лос-Анджелесе, когда полиция провела рейд в Стоунволл-Инн, гей-баре в Гринвич-Виллидж — это произошло в июне 1969 года. Я пропустил Стоунволлские бунты! Да, я знаю, первыми ответный удар нанесли сутенеры и трансвеститы, но протестный митинг на Шеридан-сквер, собравшийся в результате в ночь после рейда, стал началом чего-то большего. Я был не в восторге от того, что застрял в Санта-Монике, бегая по пляжу и полагаясь на то, что передавал мне Ларри о происходящем в Нью-Йорке. Ларри, разумеется, не ходил со мной в Стоунволл — никогда в жизни, — и я сомневаюсь, что он был среди посетителей бара в ту июньскую ночь, когда геи оказали сопротивление во время знаменитой ныне облавы. Но послушать Ларри, так можно было подумать, что он был первым геем, прогулявшимся по Гринвич-авеню и Кристофер-стрит, и что он был завсегдатаем Стоунволла — и даже что его забрали в тюрьму вместе с лягающимися и отбивающимися трансвеститами, хотя на самом деле Ларри (как я узнал позже) был тогда либо со своими меценатами в Хэмптонс, либо с юным рифмоплетом с Уолл-стрит (по имени Расселл), с которым Ларри трахался на Файер-Айленд.
И только когда я вернулся в Нью-Йорк, моя милая подруга Элейн призналась мне, что Элис пыталась подкатить к ней в тот единственный раз, когда Элейн приезжала к нам в Санта-Монику.
— Почему ты мне не сказала? — спросил я Элейн.
— Билли, Билли, — начала Элейн, как всегда начинала свои увещевания ее мать. — Разве ты не знал, что самые тревожные твои любовники всегда стараются опорочить твоих друзей?
Конечно, я об этом знал, или, по крайней мере, мне следовало бы знать. Я понял это после знакомства с Ларри — не говоря уже о Томе Аткинсе.
Кстати, как раз в то время я снова получил рождественскую открытку от бедного Тома. Теперь на фотографии семейства Аткинсов появилась собака (лабрадор-ретривер); я подумал тогда, что дети Тома еще маловаты для школы, но после разрыва с Элис я стал обращать меньше внимания на детей. К открытке была приложена записка; сначала я принял ее за одно из этих дурацких рождественских посланий от третьего лица, и почти отложил в сторону, но потом все-таки прочитал.
Это оказалась попытка Тома Аткинса написать отзыв на мой первый роман — отзыв, как выяснилось, крайне благожелательный (хоть и неуклюжий). Все отзывы бедного Тома о моих романах, как выяснится потом, будут заканчиваться одним и тем же вопиющим заявлением. «Это лучше, чем „Госпожа Бовари“, Билл, — я знаю, ты мне не поверишь, но это так!». Разумеется, я понимал, что в глазах Аткинса что угодно будет лучше «Госпожи Бовари».
Лоуренс Аптон праздновал свое шестидесятилетие морозным субботним вечером в Нью-Йорке в феврале 1978 года. Я уже не был любовником Ларри — и даже партнером для дружеского секса, — но мы оставались близкими друзьями. Мой третий роман готовился к печати — он должен был выйти примерно к моему дню рождения, в марте того же года, — и Ларри уже успел прочесть гранки. Он объявил, что это лучшая моя книга; такая недвусмысленная похвала даже испугала меня, поскольку обычно у Ларри всегда был наготове едкий комментарий.
Я познакомился с ним в Вене, когда ему было сорок пять; пятнадцать лет я слушал его резкие замечания, в том числе и ядовитые отзывы обо мне и моей работе.
И вот теперь, на пышном приеме в честь его шестидесятилетия — проходившем в особняке Расселла, его юного поклонника с Уолл-стрит, — Ларри поднял за меня тост. Мне должно было исполниться тридцать шесть в следующем месяце; тост Ларри в честь меня и моего романа — особенно в присутствии его старших и таких напыщенных друзей — застал меня врасплох.
— Я хочу поблагодарить большинство из вас за то, что чувствую себя моложе своего возраста, начиная с тебя, дорогой Билл, — заговорил Ларри. (Ну ладно, совсем никого не задеть он не мог — в этот раз досталось Расселлу.)
Я знал, что надолго вечеринка не затянется, с таким-то количеством старых пердунов в числе гостей, но я не ожидал настолько сердечной атмосферы. В то время я жил один; у меня было несколько любовников в городе — почти все были моими ровесниками, — и мне очень нравилась юная романистка, читавшая курс писательского мастерства в Колумбийском университете. Рейчел была всего на несколько лет младше меня, ей было слегка за тридцать. Она уже опубликовала два романа и работала над сборником рассказов; по ее приглашению я посетил одно из ее занятий, поскольку ее студенты как раз читали мой роман. Мы спали друг с другом уже пару месяцев, но не заговаривали о том, чтобы съехаться. Рейчел жила в Верхнем Вест-Сайде, а я обосновался в достаточно уютной квартире на углу Третьей авеню и Восточной 64-й. Нас вполне устраивало, что между нами пролегал Центральный парк. Рейчел только что сбежала из долгих душных отношений с мужчиной, которого называла «серийным женатиком», а у меня были мои приятели для дружеского секса.
Я пришел на день рождения Ларри вместе с Элейн. Ларри и Элейн нравились друг другу; честно говоря, до моего третьего романа, который Ларри столь щедро похвалил, у меня было ощущение, что Ларри больше нравятся книги Элейн, чем мои. Меня это устраивало; я даже был с этим согласен, хотя Элейн писала верно, но медленно. Она выпустила только один роман и один маленький сборник рассказов, но при этом непрерывно что-то писала.
Я упомянул о том, как холодно было тем вечером в Нью-Йорке, потому что помню, что именно поэтому Элейн решила остаться у меня на ночь. Элейн жила в центре, на Спринг-Стрит, где снимала лофт у какого-то придурковатого знакомого художника, и зимой там все промерзало насквозь. А если уж на Манхэттене было холодно, можно вообразить, какой мороз, должно быть, стоял той ночью в Вермонте.
Я уже умывался перед тем, как лечь в постель, когда зазвонил телефон; как я уже говорил, вечеринка закончилась не очень поздно, но в такое время мне обычно никто не звонил, даже по субботам.
— Возьми трубку, а? — крикнул я Элейн.
— А если это Рейчел? — крикнула в ответ Элейн.
— Рейчел тебя знает — она знает, что мы ничем таким не занимаемся! — крикнул я из ванной.
— Ну, если это Рейчел, получится неловко, уж поверь мне, — ответила мне Элейн и подняла трубку. — Алло, это Элейн, старая подруга Билли, — услышал я ее голос. — Мы не занимаемся сексом; просто ночь слишком холодная, чтобы сидеть одной в центре города, — прибавила Элейн.
Я закончил чистить зубы; когда я вышел из ванной, Элейн молчала. Либо звонивший повесил трубку, либо компостировал Элейн мозги — может, это все-таки Рейчел, и не надо было просить Элейн ответить на звонок, подумал я.
Потом я увидел Элейн на моей кровати; она нашла у меня чистую футболку вместо пижамы и уже залезла под одеяло; она плотно прижимала трубку к уху, и слезы струились по ее лицу.
— Да, мам, я ему скажу, — сказала Элейн.
Я не мог представить, при каких обстоятельствах миссис Хедли стала бы звонить мне; я подумал, что вряд ли у нее вообще был мой номер. Может, потому, что этот вечер был важной вехой в жизни Ларри, я с готовностью представил и другие вероятные вехи в собственной жизни.
Кто умер? Я мысленно пробежался по списку возможных подозреваемых. Не бабушка Виктория; она умерла уже давно. Она «ускользнула», не дожив до восьмидесяти, услышал я как-то слова дедушки Гарри — как будто он завидовал ей. Может, теперь и дед умер — Гарри было восемьдесят четыре. Дедушка Гарри любил проводить вечера в своем доме на Ривер-стрит, чаще всего в нарядах покойной жены.
Гарри еще не «ускользнул» в старческую деменцию, которая (уже скоро) вынудит нас с Ричардом поместить старого лесоруба в дом престарелых, построенный им для города. Я помню, что уже рассказывал вам эту историю — как остальные обитатели Заведения (как зловеще называли его старики Ферст-Систер) жаловались, что дедушка Гарри «удивляет» их переодеваниями. После нескольких его появлений в женском платье — как можно было продолжать удивляться? Но мы с Ричардом немедленно вернули дедушку Гарри обратно в дом на Ривер-стрит и наняли сиделку для круглосуточного дежурства. (Все это — и не только это — ждало меня в не столь уж отдаленном будущем.)
О нет, подумал я, когда Элейн повесила трубку. Только бы не дедушка Гарри!
Я ошибался, когда воображал, будто Элейн может читать мои мысли.
— Билли, твоя мама… твоя мама и Мюриэл погибли в аварии — с мисс Фрост ничего не случилось, — поспешно сказала Элейн.
— С мисс Фрост ничего не случилось, — повторил я и подумал про себя: как получилось, что я ни разу не связался с ней за все эти годы? Я даже не пытался! Почему я не стал ее разыскивать? Сейчас ей должен быть шестьдесят один год. Неожиданно я с изумлением осознал, что не видел мисс Фрост, не слышал о ней ни слова уже семнадцать лет. Я даже Херма Хойта не спрашивал, не получал ли тот от нее вестей.
Тем морозным вечером в Нью-Йорке, в феврале 1978 года, мне было почти тридцать шесть, и я уже понял, что из-за моей бисексуальности женщины всегда будут считать меня ненадежным, и одновременно (и по той же причине) геи тоже никогда не будут доверять мне полностью.
Что бы подумала обо мне мисс Фрост, спросил я себя; и я думал не о своих романах. Что бы она сказала о моих отношениях с мужчинами и женщинами? «Защищал» ли я кого-нибудь? Для кого я действительно что-то значил? Как так получилось, что мне почти сорок лет, но я никого не люблю так искренне, как люблю Элейн? Как мог я не оправдать ожиданий, которые наверняка возлагала на меня мисс Фрост? Она защищала меня, но для чего? Неужели она просто отсрочила мои случайные связи? Но если геи чаще — и сознательнее — практиковали случайные связи, чем гетеросексуалы, то бисексуалов часто обвиняли в том, что они неразборчивее всех остальных!
Если бы мисс Фрост встретила меня сейчас, кого бы я ей напомнил? (Я имею в виду не мой выбор партнеров, а их общее число, не говоря уже о том, какими поверхностными были мои отношения с ними.)
— Киттреджа, — ответил я себе вслух. Вот как далеко я забрел — только бы не думать о матери! У меня умерла мама, но я не мог или не позволял себе думать о ней.
— Ох, Билли, Билли, иди сюда. Билли, не надо об этом, — сказала Элейн, протягивая ко мне руки.
Мюриэл была за рулем, когда на вермонтской автостраде 30 в их машину врезался пьяный водитель, заехавший на встречную полосу. Мама и Мюриэл возвращались из Бостона после очередной поездки по магазинам; тем субботним вечером они, наверное, беспечно болтали о всякой ерунде — когда машина, полная пьяных лыжников, спустилась по дороге со Страттон-Маунтин и повернула на юго-восток по автостраде 30. Мама и Мюриэл ехали по этой же трассе на северо-запад; где-то между Бондвиллем и Роусонвиллем машины столкнулись. В горах снега для лыжников хватало, но автострада 30 была сухой и покрытой коркой дорожной соли; было двадцать градусов ниже нуля, слишком холодно для снега.
Согласно отчету полиции Вермонта, моя мама и тетя Мюриэл погибли на месте; Мюриэл только недавно стукнуло шестьдесят, а маме исполнилось бы пятьдесят восемь в апреле этого года. Ричарду Эбботту было всего сорок восемь. «Как-то маловато, чтобы стать вдовцом», как сказал дедушка Гарри. Дядя Боб тоже был слишком молод для вдовца. Он был ровесником мисс Фрост — ему был шестьдесят один год.
Мы с Элейн взяли в аренду машину и поехали в Вермонт вместе. Всю дорогу мы спорили о том, что я «нашел» в Рейчел, тридцатилетней писательнице, преподававшей в Колумбийском университете.
— Тебе льстит, когда молодым писателям нравятся твои романы — или, может, ты не замечаешь, как они к тебе клеятся, — начала Элейн. — По крайней мере, то время, что ты провел с Ларри, научило тебя опасаться старших писателей, которые подлизываются к тебе.
— Видимо, я не замечаю, что Рейчел ко мне подлизывается. Но Ларри ко мне никогда не подлизывался, — ответил я. (Элейн сидела за рулем; она была агрессивным водителем, и когда она вела машину, то становилась агрессивной и в других отношениях.)
— Рейчел к тебе подлизывается, а ты этого не видишь, — сказала Элейн. Я промолчал, и она добавила: — Если тебе интересно мое мнение, мне кажется, что у меня сиськи больше.
— Больше, чем…
— Чем у Рейчел!
— А-а.
Элейн никогда не ревновала меня к любовникам, но ей не нравилось, когда я общался с писателями моложе ее — мужчинами или женщинами.
— Рейчел пишет в настоящем времени: «я иду, она говорит, он идет, я думаю» — всякую такую херню, — заявила Элейн.
— Да, но…
— А еще «думая, желая, надеясь, удивляясь» — и тому подобную херню! — негодовала Элейн.
— Да, я знаю, — начал я.
— Надеюсь, она не озвучивает свои оргазмы. Не кричит всякой херни типа «Билли, я кончаю!», — сказала Элейн.
— Ну-у, нет, не припомню такого, — ответил я.
— Я думаю, она из тех молодых писательниц, которые нянчат своих студентов, — сказала Элейн.
У Элейн опыт преподавания был больше; я никогда не спорил с ней ни о преподавании, ни о миссис Киттредж. Дедушка Гарри был ко мне щедр: каждый год он дарил мне немного денег на Рождество. Иногда я преподавал в колледже на полставки, время от времени попадались короткие подработки приглашенным писателем — обычно не дольше одного семестра. Не могу сказать, что преподавание мне не нравилось, но я не позволял ему посягать на мое рабочее время — в отличие от других моих знакомых писателей, в том числе и Элейн.
— Просто к твоему сведению, Элейн, — в Рейчел мне нравится не только маленькая грудь.
— Искренне на это надеюсь, Билли, — ответила Элейн.
— Ты с кем-нибудь встречаешься? — спросил я старую подругу.
— Ты знаешь того парня, за которого Рейчел едва не вышла замуж? — спросила меня Элейн.
— Лично не знаю, — ответил я.
— Он ко мне как-то раз подкатил, — сказала Элейн.
— А-а.
— Он сказал мне, что однажды Рейчел обосралась прямо в кровати, так и сказал, Билли, — сказала мне Элейн.
— При мне ничего такого пока не случалось, — сказал я. — Но я буду настороже.
После этого мы какое-то время ехали в молчании. Когда мы покинули штат Нью-Йорк и въехали в Вермонт, чуть к западу от Беннигтона, на дороге все чаще стали попадаться сбитые животные; тех, что побольше, оттащили на обочину, но их все равно было видно. Я заметил парочку оленей (если говорить о крупных животных) и, как обычно, енотов и дикобразов. На севере Новой Англии животных сбивают часто.
— Хочешь, я поведу? — спросил я Элейн.
— Да, конечно, — тихо ответила она. Она нашла, где остановиться, и я уселся за руль. Перед самым Беннингтоном мы снова повернули на север; в лесу теперь было больше снега, а на дороге и обочинах больше мертвых животных.
Мы уже были далеко от Нью-Йорка, когда Элейн сказала:
— Тот парень ко мне не подкатывал, Билли, — и то, что Рейчел обосралась в кровати, я тоже выдумала.
— Все в порядке, — сказал я. — Мы писатели. Мы придумываем истории.
— Но я встретила человека, с которым ты учился, — это правда, — сказала Элейн.
— С кем? Где учился? — спросил я.
— В Вене — я встретила студентку из твоей группы, — сказала Элейн. — Когда вы познакомились, ты еще сказал ей, что пытаешься хранить верность своей девушке в Штатах.
— Некоторым девчонкам я такое говорил, — признался я.
— Я сказала ей, что это я была той девушкой, которой ты пытался хранить верность, — сказала Элейн.
Мы оба рассмеялись, но затем Элейн спросила меня, внезапно посерьезнев:
— Знаешь, что мне сказала эта девушка?
— Нет, что? — спросил я.
— Она сказала «бедняжка!». Честное слово, Билли, — ответила Элейн.
Я и не сомневался. Das Institut был ужасно маленьким; все знали, что я трахаюсь с дублершей сопрано, а потом — что я трахаюсь со знаменитым американским поэтом.
— Если бы ты была моей девушкой, тебе я хранил бы верность, Элейн, — или по крайней мере честно постарался бы, — сказал я ей. Потом помолчал, пока она плакала на пассажирском сиденье.
— Если бы ты был моим парнем, и я бы честно постаралась, Билли, — сказала наконец Элейн.
Мы ехали на северо-восток, потом от Эзра-Фоллс свернули на запад — рядом с нами, к северу от дороги, текла Фейворит-Ривер. Даже в феврале, как бы ни было холодно, река никогда не замерзала полностью. Конечно, я думал о том, чтобы завести детей с Элейн, но заговаривать об этом было бесполезно; Элейн не шутила насчет голов младенцев — в ее представлении они были громадными.
Когда мы проехали по Ривер-стрит, мимо здания, когда-то бывшего публичной библиотекой Ферст-Систер — теперь в нем расположилось городское историческое общество, — Элейн сказала:
— Мы с тобой прогоняли реплики для «Бури» на той латунной кровати лет этак сто назад.
— Да, почти двадцать лет прошло, — сказал я. Я думал не о «Буре» и не о прогоне реплик с Элейн. У меня были другие воспоминания о той латунной кровати, но когда я проезжал мимо бывшей библиотеки, мне пришло в голову — спустя каких-нибудь семнадцать лет после того, как оклеветанная библиотекарша покинула город, — что мисс Фрост могла защищать в своем подвале и других молодых людей.
Но с какими еще молодыми людьми могла бы познакомиться в библиотеке мисс Фрост? Я неожиданно вспомнил, что никогда не видел там детей. Если говорить о подростках, то лишь иногда там появлялись девочки — старшеклассницы, приговоренные к учебе в школе Эзра-Фоллс. Я никогда не видел мальчиков-подростков в городской библиотеке Ферст-Систер — за исключением того вечера, когда туда зашел Том Аткинс в поисках меня.
Всем городским мальчишкам, за исключением меня, рекомендовали держаться подальше от публичной библиотеки. Конечно, никакой родитель не пожелал бы своему чаду оказаться в обществе транссексуального борца, заведовавшего библиотекой.
Неожиданно я понял, почему так поздно получил библиотечную карточку; никто из моей семьи никогда не стал бы знакомить меня с мисс Фрост. Это произошло только потому, что Ричард Эбботт предложил отвести меня в библиотеку, а никто в семье не мог возразить Ричарду — и никто не успел отклонить его внезапное и сердечное предложение. Мне удалось познакомиться с мисс Фрост только потому, что Ричард понимал, как абсурдно тринадцатилетнему мальчику в маленьком городке не иметь библиотечной карточки.
— Почти двадцать лет для меня все равно что век, Билли, — сказала мне Элейн.
«Не для меня», — попытался сказать я — и не смог. «Мне кажется, что все это было вчера!» — хотел крикнуть я, но не мог выговорить ни слова.
Увидев, что я плачу, Элейн положила руку мне на бедро.
— Прости, что вспомнила об этой латунной кровати, Билли, — сказала она. (Элейн прекрасно меня знала и понимала, что я плачу не о матери.)
Учитывая, сколько обетов молчания хранило мое семейство, просто чудо, что мне удалось избежать религиозного воспитания, однако женщины из рода Уинтропов не были религиозными. Хотя бы эта ложь миновала дедушку Гарри и меня. Что до Ричарда Эбботта и дяди Боба, я думаю, были моменты, когда жизнь с тетей Мюриэл и моей матерью напоминала религиозный ритуал — требовала не меньшей преданности, чем соблюдение поста, или, к примеру, ночных бдений (когда куда более привычно и естественно было бы спать.)
— Что все находят в этих панихидах? — спросил нас с Элейн дедушка Гарри. Первым делом мы поехали в его дом на Ривер-стрит; я наполовину ожидал, что Гарри встретит нас в виде женщины или, по крайней мере, одетым в платье бабушки Виктории, но он выглядел как обычный лесоруб — джинсы, фланелевая рубашка, щетина. — Не понимаю, зачем живые считают нужным сидеть над телами — ну, перед тем, как перейти к похоронам? Куда могут деться трупы? Почему нужно над ними сидеть? — спросил дедушка Гарри.
Вермонт. Февраль. Никто не собирался хоронить мою мать или Мюриэл до апреля, пока не оттает земля. Я догадывался, что в похоронной конторе дедушку Гарри спросили, хочет ли он провести панихиду; вероятно, это и послужило причиной его тирады.
— Господи, да мы до весны будем сидеть над телами! — вскричал Гарри.
Никакой религиозной службы не планировалось. У дедушки Гарри был большой дом; было решено, что семья и друзья соберутся на коктейли и фуршет. Поминать разрешалось, но никакой «поминальной службы», мы с Элейн не слышали ни слова о какой-либо службе вообще. Гарри выглядел рассеянным и смущенным. Мы с Элейн согласились, что он не похож на человека, только что потерявшего обеих дочерей; скорее он походил на забывчивого старика, который никак не может найти свои очки — казалось, мысли дедушки Гарри витают где-то далеко, и это наводило на нас жуть. Мы оставили его готовиться к «вечеринке»; я не оговорился, он действительно употребил слово «вечеринка».
— Ой-ёй, — сказала Элейн, когда мы вышли из дома на Ривер-стрит.
С тех пор, как я сам учился в Фейворит-Ривер, я впервые приехал «домой» — то есть в квартиру Ричарда Эбботта в Бэнкрофт-холл — в то время, когда шли занятия в школе. Но то, какими юными выглядели ученики, больше ошарашило Элейн, чем меня.
— Не вижу никого, с кем могла бы заняться сексом хотя бы в воображении, — сказала Элейн.
По крайней мере, Бэнкрофт остался мужским общежитием; и без того было непривычно видеть всех этих девочек в кампусе. Как и большинство интернатов Новой Англии, в 1973 году академия Фейворит-Ривер ввела совместное образование. Дядя Боб больше не заведовал приемом учеников. Теперь Ракетка работал в отделе по связям с выпускниками. Не стоило труда вообразить, как добряк Боб с легкостью добивается расположения (и денег) сентиментальных выпускников академии. Боб также наловчился вставлять свои запросы в новостную колонку журнала для выпускников «Вестник Ривер». Он увлекся выслеживанием тех выпускников, которые не поддерживали связей со школой. (Дядя Боб называл свои запросы «Воплями о помощи из отдела „Куда вы подевались?“».)
Кузина Джерри заранее предупредила меня, что в результате рабочих командировок Боб «сорвался с привязи» со своим пьянством, но я считал Джерри последней выжившей женщиной из рода Уинтропов — пусть в ней этот устойчивый ген вечного недовольства и был несколько разбавлен. (Как вы помните, я всегда полагал, что репутация пьяницы, закрепившаяся за Бобом, сильно преувеличена.)
Из других новостей: вернувшись в Бэнкрофт-холл, мы с Элейн обнаружили, что Ричард Эбботт не может говорить, а мистер и миссис Хедли не разговаривают друг с другом. Прекращение коммуникации между Мартой Хедли и ее мужем не стало для меня новостью; Элейн еще давно предсказала, что у ее родителей все идет к разводу. («Никаких скандалов не будет, Билли, — они уже друг другу безразличны», — сказала мне Элейн.) А Ричард Эбботт признался мне — еще когда мама была жива, а Ричард мог говорить, — что они перестали выходить в свет с супругами Хедли.
Мы с Элейн задумались над этим таинственным «перестали выходить в свет». Разумеется, это увязывалось с двадцатилетней теорией Элейн о том, что ее мать влюблена в Ричарда Эбботта. Что я мог добавить, если в свое время я был влюблен и в миссис Хедли, и в Ричарда?
Я всегда считал, что моя мать не заслуживает такого человека, как Ричард Эбботт, и что Марта Хедли слишком уж хороша для мистера Хедли. Мало того, что я не мог припомнить его имя, если оно у него вообще было; недолгая слава мистера Хедли — этой славой он был обязан своей роли политического историка и голоса протеста во время войны во Вьетнаме — что-то вывихнула в нем. Он и раньше казался чужаком в своей семье — отдалившись не только от миссис Хедли, но и от своего единственного ребенка, Элейн, — но теперь отождествление с общим делом (он устраивал антивоенные крестовые походы вместе с учениками Фейворит-Ривер) окончательно разлучило его с Элейн и Мартой Хедли, и он практически не имел дел со взрослыми.
Такое случается в интернатах: время от времени приходит преподаватель, не слишком довольный своей взрослой жизнью, и пытается превратиться в ученика. К несчастью, стремление мистера Хедли стать одним из учеников (по словам Элейн), когда самому ему уже перевалило за пятьдесят, совпало с решением академии принимать девочек. Это было всего за два года до окончания войны во Вьетнаме.
— Ой-ёй, — снова повторила Элейн, но в этот раз добавила: — Когда война закончится, какой крестовый поход возглавит мой отец? Как он задействует всех этих девчонок?
Мы с Элейн не видели дядю Боба до «вечеринки». Я недавно прочел новый запрос Ракетки в свежем выпуске «Вестника Ривер»; после новостей о выпуске шестьдесят первого года, моем выпуске, в рубрике «Вопли о помощи из отдела „Куда вы подевались?“» было размещено очередное жалобное воззвание.
«Как ты там, Жак Киттредж?» — написал дядя Боб. Получив базовую степень в Йеле (выпуск шестьдесят пятого года), Киттредж окончил трехлетний курс в йельской школе драмы; в шестьдесят седьмом он получил степень магистра изящных искусств. После этого мы ничего о нем не слышали.
— Блядь, магистра чего?! — спросила Элейн больше десяти лет назад — когда «Вестник Ривер» получил последнюю весточку от Киттреджа (или о нем). Элейн имела в виду, что он мог получить степень по актерской игре, дизайну, режиссуре, звукорежиссуре, сценарному искусству, театральному менеджменту, техническому дизайну — даже по драматургии и критике.
— Спорить готова, он стал сраным критиком, — сказала Элейн. Я сказал ей, что меня не волнует, кем стал Киттредж; я сказал, что не хочу этого знать.
— Еще как хочешь. Меня так просто не надуешь, Билли, — ответила на это Элейн.
Мы обнаружили Ракетку в гостиной дедушки Гарри, сгорбившимся на диване — практически утонувшим в диване. У меня возникло ощущение, что потребуется целая команда борцов, чтобы поднять Боба на ноги.
— Мои соболезнования насчет тети Мюриэл, — сказал я ему. Дядя Боб привстал с дивана, чтобы обнять меня, и пролил свое пиво.
— Черт, Билли, — сказал Боб. — Исчезают люди, от которых меньше всего этого ожидаешь.
— Исчезают, — осторожно повторил я.
— Возьмем твоего одноклассника, Билли. Кто бы подумал, что Киттредж может исчезнуть? — спросил дядя Боб.
— Ты же не думаешь, что он умер, правда? — спросил я Ракетку.
— Скорее не желает выходить на связь, — сказал дядя Боб, растягивая слова. Слово «выходить» у него прозвучало так, будто в нем было семь или восемь слогов; я понял, что Боб тихо, но очень сильно пьян, хотя поминки только начались.
У ног Боба валялось несколько пустых пивных бутылок; допив (и частично пролив) содержимое очередной бутылки, он уронил ее на пол и ногой ловко задвинул все бутылки, кроме одной, под диван — даже не глядя на них.
Когда-то я задавался вопросом, не отправился ли Киттредж во Вьетнам; было в нем эдакое показное бесстрашие. Я знал, что два других борца из Фейворит-Ривер погибли на этой войне. (Помните Уилока? Я сам его едва помню — удалого Антонио, друга Себастьяна в «Двенадцатой ночи». А Мэддена, тяжеловеса, переполненного жалостью к себе, исполнителя роли Мальволио? Мэдден считал себя «вечной жертвой»; и это все, что я о нем помню.)
Но, по-видимому, дядя Боб, как бы он ни был пьян, прочитал мои мысли, потому что внезапно произнес:
— Зная Киттреджа, готов поспорить, что каким-нибудь образом он отвертелся от призыва.
— Наверняка, — только и ответил я.
— Без обид, Билли, — прибавил Ракетка, принимая следующее пиво от одной из проходящих официанток — на вид ровесницы моей мамы или Мюриэл, с крашенными в рыжий волосами. Она выглядела смутно знакомой; может, она работала с дядей Бобом в отделе по делам выпускников или же (много лет назад) вместе с ним занималась приемом учеников.
— Папа набрался еще до того, как приехал сюда, — сказала Джерри нам с Элейн, когда мы вместе стояли в очереди к буфету. Я знал нынешнюю подружку Джерри; она иногда выступала в стендап-шоу в одном клубе в Гринвич-Виллидж. Она отпускала остроты с каменным лицом и неизменно была одета в черный мужской костюм или в смокинг и свободную белую рубашку.
— Никакого лифчика, — высказала свое наблюдение Элейн — Но рубашка ей велика, и материал непрозрачный. Она просто не хочет, чтобы кто-нибудь знал, что у нее есть грудь — и как она выглядит.
— А-а.
— Соболезную насчет твоей мамы, Билли, — сказала Джерри. — Конечно, с головой у нее было не все в порядке, но она все-таки была твоей мамой.
— А я соболезную насчет твоей, — сказал я Джерри. Стендап-комик издала лошадиное фыркание. «Что-то морда кирпичом ей в этот раз не очень удалась», — сказала потом Элейн.
— Надо бы кому-нибудь забрать ключи от машины у моего долбаного отца, — сказала Джерри.
Я то и дело поглядывал в сторону дедушки Гарри. Я боялся, что он ускользнет с вечеринки и вернется уже под видом реинкарнации бабушки Виктории. Нильс Боркман тоже посматривал на своего старого партнера. (Если миссис Боркман и была здесь, я либо не видел, либо не узнал ее.)
— Я приглядываю за спиной твоего дедушки, Билл, — сказал мне Нильс. — Если его чудачества выйдут из-под контроля, я сделаю тебе срочный вызов!
— Какие чудачества? — спросил я его.
Но как раз в этот момент дедушка Гарри неожиданно заговорил.
— Ох уж эти девчонки, вечно они опаздывают. Не знаю, где их носит, но они придут. Давайте, ешьте, не стесняйтесь. Еды полно. Девчонки найдут что поесть, когда доберутся сюда.
Гости притихли.
— Я уже сказал ему, что его девочки не придут на вечеринку, Билл. Понимаешь, он знает, что они мертвы — но он просто сплющенная забывчивость, — сказал мне Нильс.
— Воплощенная забывчивость, — сказал я старому норвежцу; он был на два года старше дедушки Гарри, но, похоже, Нильс заслуживал больше доверия по части запоминания — и не только.
Я спросил Марту Хедли, не заговорил ли еще Ричард. Нет, молчит с тех пор, как узнал о катастрофе, сообщила мне Марта Хедли. Ричард часто обнимал меня, и я отвечал на его объятия, но мы не сказали друг другу ни слова.
Мистер Хедли — как обычно — ушел глубоко в свои мысли. Я не мог припомнить, когда в последний раз он говорил о чем-нибудь другом, кроме войны во Вьетнаме. Мистер Хедли прилежно вел список всех новобранцев из Фейворит-Ривер, погибших во Вьетнаме. Я видел, что он поджидает меня в конце шведского стола.
— Приготовься, — шепотом предупредила меня Элейн. — Вот еще одна смерть, о которой ты не знал.
Никакого вступления не последовало — мистер Хедли в них не нуждался. Он был учителем истории; он просто констатировал факты.
— Помнишь Мерривезера? — спросил меня мистер Хедли.
«Только не Мерривезер!» — подумал я. Да, я его помнил; когда я оканчивал академию, он еще не перешел в выпускной класс. Он был менеджером борцовской команды — раздавал борцам апельсины, подбирал разбросанные окровавленные полотенца.
— Только не Мерривезер — только не во Вьетнаме! — вырвалось у меня.
— Да, Билли, боюсь что так, — мрачно сказал мистер Хедли. — И Тробридж, ты был знаком с Тробриджем, Билли?
— Только не Тробридж! — воскликнул я; я не мог в это поверить! Последний раз я видел Тробриджа в пижаме! Киттредж пристал к нему, когда маленький круглолицый мальчик шел чистить зубы. Новость о том, что Тробридж погиб во Вьетнаме, ужасно расстроила меня.
— Да, Билли, боюсь, что так — и Тробридж тоже, — важно произнес мистер Хедли. — Да, увы, и юный Тробридж тоже.
Я заметил, что дедушка Гарри исчез — хоть и не в том смысле, в котором употребил это слово дядя Боб.
— Будем надеяться, Билл, что он не переодеваться пошел, — прошептал мне на ухо Нильс Боркман.
Только теперь я заметил мистера Поджо, бакалейщика — того самого, которому так нравились женские роли дедушки Гарри. Оказалось, что мистер и миссис Поджо тоже пришли отдать дань уважения. Миссис Поджо, вспомнил я, не была в восторге от вида дедушки Гарри в женских ролях. Это открытие заставило меня оглядеться в поисках неодобрительных Риптонов — лесопильщика Ральфа Риптона и его ничуть не менее суровой жены. Но если Риптоны и приходили, они уже ушли, не дожидаясь конца «вечеринки» — как уходили с представлений «Актеров Ферст-Систер».
Я отправился проведать дядю Боба; у его ног скопилось еще несколько пустых бутылок, но теперь ему уже не удавалось нащупать их и закатить под диван.
Я решил помочь ему и пинками загнал под диван несколько бутылок.
— Ты ведь не собираешься садиться за руль, правда, дядя Боб? — спросил я его.
— Именно поэтому я уже положил ключи от машины тебе в карман пиджака, Билли, — сказал мне дядя.
Но, обшарив карманы, я нашел только мячик для сквоша.
— Дядя Боб, это не ключи от машины, — сказал я, показывая ему мячик.
— Ну, Билли, в чей-то карман я их положил, — сказал Ракетка.
— Есть новости от твоего выпуска? — неожиданно спросил я его; он достаточно пьян, подумал я, вдруг получится застать его врасплох? — Какие новости от выпуска тридцать пятого года? — спросил я дядю как бы невзначай.
— От Большого Ала никаких вестей, Билли, — поверь мне, я бы тебе сказал, — ответил он.
Теперь дедушка Гарри разгуливал по дому в виде женщины; но, по крайней мере, он признавал, что его дочери мертвы, а не опаздывают на вечеринку, как он заявлял раньше. Я видел, как Нильс Боркман следует за старым другом по пятам, будто оба скользили по заснеженному лесу на лыжах и с ружьями за спиной. Боб уронил еще одну пустую бутылку, и я пинком отправил ее под дедушкин диван. Никто не обращал на эти бутылки внимания, по крайней мере с тех пор, как вернулся дедушка Гарри — на этот раз не в роли дедушки Гарри.
— Соболезную твоей утрате, Гарри, — твоей и моей, — сказал дядя Боб дедушке, который теперь был одет в поблекшее пурпурное платье, одно из бабушкиных любимых, насколько я помнил. Серо-голубой парик, по крайней мере, «подходил ему по возрасту», как позднее сказал Ричард Эбботт — когда снова заговорил, а это случилось еще нескоро. Нильс Боркман сказал мне, что фальшивая грудь, скорее всего, была позаимствована из костюмерной «Актеров Ферст-Систер», или, может быть, дедушка Гарри стащил ее из гримерки Клуба драмы.
Сморщенная и изуродованная артритом рука, подавшая дяде Бобу новую бутылку, не принадлежала рыжей официантке. Это оказался Херм Хойт — он был всего на год старше дедушки Гарри, но выглядел тренер Хойт куда более потрепанным.
Херму было шестьдесят восемь, когда он тренировал Киттреджа в 1961 году; тогда он уже выглядел так, словно вот-вот уйдет на пенсию. Теперь ему было восемьдесят пять, и он пятнадцать лет как был на пенсии.
— Спасибо, Херм, — тихо сказал Ракетка, поднося бутылку к губам. — Билли тут спрашивал про нашего старого друга Ала.
— Как там твой нырок со сбросом, Билли? — спросил меня тренер Хойт.
— Я так понимаю, вы ничего от нее не слышали, Херм, — ответил я.
— Надеюсь, ты отрабатывал его, — сказал старый тренер.
Я принялся рассказывать Херму Хойту длинную и запутанную историю об одном бегуне, которого встретил в Центральном парке. Он примерно мой ровесник, сказал я тренеру, и по виду его ушей — и по заметному напряжению мышц шеи и плеч во время бега — я догадался, что он занимается борьбой. Когда я заговорил с ним об этом, он решил, что я тоже борец.
«Нет-нет, я могу более-менее сносно выполнить разве что нырок со сбросом, — сказал я ему. — Я не борец».
Но Артур — так звали борца — неверно меня понял. Он решил, что я когда-то боролся и теперь просто скромничаю, принижая свои успехи.
Артур все болтал и болтал (как и все борцы) о том, как мне непременно надо продолжать тренировки. «Тебе надо поднабрать еще приемов в дополнение к этому нырку — еще не поздно!» — сказал он мне. Артур тренировался в клубе в районе Централ-Парк-Саут — по его словам, там было много ребят «нашего возраста», которые все еще продолжали тренировки. Артур был уверен, что я найду подходящего партнера в своем весе.
Энтузиазм Артура, не собиравшегося позволить мне «бросить» борьбу просто потому, что мне уже за тридцать и я не соревнуюсь в команде, был неукротим.
«Но я никогда не состоял в борцовской команде!» — попытался объяснить ему я.
«Слушай, я знаю многих парней нашего возраста, которые никогда не участвовали в соревнованиях, — сказал мне Артур. — И все же они продолжают бороться!»
В конце концов, рассказывал я Херму Хойту, уговоры Артура и рассказы об этом его чертовом клубе настолько меня утомили, что я открыл ему правду.
— Что именно ты сказал этому парню, Билли? — спросил меня тренер Хойт.
Что я гей — или, если быть точным, бисексуал.
— Господи, — сказал Херм.
Я сказал, что один бывший борец, мой любовник, кое-чему научил меня — строго для самозащиты. Что бывший тренер этого бывшего борца тоже кое-что мне подсказал. «Только нырок со сбросом, и все?» — спросил меня Артур. «И все. Только нырок», — признался я.
— Господи, Билли, — повторил старый тренер Хойт, качая головой.
— Такие дела, — сказал я Херму. — Я не отрабатывал нырок.
— Я знаю только один борцовский клуб в районе Централ-Парк-Саут, — сказал мне Херм Хойт. — И он довольно неплохой.
— Когда Артур разобрался, что у меня за история с нырком, он, похоже, потерял интерес к этой затее, — сказал я тренеру Хойту.
— Может, это была и не лучшая идея, — сказал Херм. — Я не знаю, что там за ребята занимаются в этом клубе, — теперь уже не знаю.
— Наверное, не каждый день к ним приходят геи упражняться в самозащите — как вы думаете, Херм? — спросил я тренера.
— Билли, а этот Артур читал твои романы? — спросил Херм Хойт.
— А вы что, читали? — с удивлением спросил я
— Господи, ну конечно. Только не спрашивай меня, о чем они, Билли! — сказал старый тренер.
— А мисс Фрост? — неожиданно спросил я его. — Она читала мои книги?
— Настойчивый, а? — сказал тренеру дядя Боб.
— Она знает, что ты писатель, Билли. Все твои знакомые знают об этом, — сказал мне тренер.
— Меня тоже не спрашивай, о чем ты пишешь, Билли, — сказал дядя Боб. Он уронил пустую бутылку, и я отправил ее под диван. Женщина с рыжими волосами принесла Ракетке новую бутылку. Я сообразил, где видел ее раньше; все официантки на «вечеринке» были из столовой Фейворит-Ривер — они работали в академии. Той женщине, которая носила Бобу пиво, было за сорок, когда я видел ее в предыдущий раз, — она явилась из прошлого, которое навсегда останется со мной.
— Так вот, об этом Нью-Йоркском спортивном клубе — там занимаются всякими видами спорта, но раньше дела с борьбой у них обстояли неплохо, Билли. Пожалуй, ты мог бы попрактиковать свой там нырок, — сказал Херм Хойт. — Может, стоит спросить этого, как его, Артура, — после стольких лет практика тебе точно пригодилась бы.
— А вдруг эти борцы из меня котлету сделают, Херм? — спросил я. — Разве это вроде как не лишит смысла то, ради чего вы с мисс Фрост вообще научили меня нырку?
— Боб заснул и обоссался, — внезапно заметил старый тренер.
— Дядя Боб… — начал я, но Херм Хойт схватил Ракетку за плечи и встряхнул.
— Боб, прекрати ссать! — заорал тренер.
Боб распахнул глаза; во всем отделе по делам выпускников не бывало еще сотрудника более обалдевшего.
— España, — произнес Боб, глядя на меня.
— Господи, Боб, тише ты, — сказал Херм Хойт.
— España, — повторил я.
— Он там — он сказал, что никогда не вернется, Билли, — сообщил мне дядя Боб.
— Кто там? — спросил я своего пьяного дядю.
Единственный наш разговор перед этим, если вообще можно считать это разговором, был о Киттредже; я с трудом мог вообразить себе Киттреджа, говорящего на испанском. Я знал, что Ракетка говорит не о Большом Але — дядя Боб не пытался донести до меня, что мисс Фрост в Испании и не собирается возвращаться.
— Боб… — начал я, но Ракетка снова вырубился. Мы с Хермом видели, что пятно на его штанах продолжает расползаться.
— Херм… — начал я.
— Фрэнни Дин, бывший менеджер команды, Билли, — это он в Испании. Твой отец в Испании, Билли, и он там счастлив — больше я ничего не знаю.
— Где в Испании, Херм? — спросил я старого тренера.
— España, — повторил Херм Хойт, пожав плечами. — Где-то в Испании, Билли, больше ничего не могу тебе сказать. Просто не забывай о том, что он счастлив. Твой папа счастлив, и он в Испании. Твоя мама никогда не была счастлива, Билли.
Я знал, что в этом Херм прав. Я отправился искать Элейн; нужно было рассказать ей, что мой отец в Испании. Моя мать умерла, но отец — которого я никогда не знал — был жив и счастлив.
Но прежде чем я успел сказать ей что-либо, Элейн первая заговорила со мной.
— Надо лечь сегодня в твоей спальне, Билли, а не в моей, — начала она.
— Хорошо, — ответил я.
— Нельзя оставлять Ричарда в одиночестве, вдруг он проснется и решит что-нибудь сказать. Мы должны быть рядом, — продолжала Элейн.
— Ладно, но я тут кое-что выяснил, — сказал я; но она не слушала.
— С меня причитается минет, Билли, — похоже, у тебя сегодня удачный вечер, — сказала Элейн. Либо она пьяна, либо я ослышался, решил я.
— Чего? — спросил я.
— Я сожалею о том, что говорила о Рейчел. За это я должна тебе минет, — объяснила Элейн. Она, несомненно, была пьяна и растягивала слова, произнося их преувеличенно четко — в точности в манере Ракетки.
— Ты не должна мне минет, Элейн, — сказал я ей.
— Ты не хочешь минет, Билли? — спросила она; она так растянула слово «минет», словно в нем было четыре или пять слогов.
— Я не сказал, что не хочу, — сказал я. — España, — неожиданно произнес я, потому что об этом мне хотелось поговорить.
— España? — переспросила Элейн. — Это такой испанский минет, да, Билли?
Она немного спотыкалась, когда я повел ее попрощаться с дедушкой Гарри.
— Не беспокойся, Билл, — неожиданно сказал мне Нильс Боркман. — Я разряжаю винтовки! Я держу пули в секрете!
— España, — повторила Элейн. — Это такая гейская штука, Билли? — прошептала она мне.
— Нет, — сказал я.
— Ну ты мне покажешь, да? — спросила Элейн. Я знал, что главное — не дать ей заснуть, пока мы не доберемся до Бэнкрофт-холла.
— Я тебя люблю, — сказал я дедушке Гарри, обнимая его.
— А я тебя люблю, Билл! — сказал мне Гарри, обнимая меня в ответ. (Моделью для его фальшивой груди, похоже, послужила дама с объемами тети Мюриэл, но я не стал говорить об этом дедушке.)
— Ты мне ничего не должна, Элейн, — сказал я ей, когда мы выходили из дома на Ривер-стрит.
— Не прощайся с моими родителями, Билли — и вообще не приближайся к моему папе, — сказала мне Элейн. — Если только не хочешь услышать о новых жертвах — если только ты не готов выслушать еще пару-тройку долбаных некрологов.
После вестей о Тробридже я и правда не был готов узнать о новых жертвах войны. Я даже не пожелал доброй ночи миссис Хедли, поскольку видел, что мистер Хедли отирается поблизости.
— España, — сказал я тихо сам себе, помогая Элейн преодолеть три лестничных пролета в Бэнкрофт-холле; хорошо, что не пришлось тащиться в ее спальню на долбаном пятом этаже.
Пока мы дрейфовали по коридору третьего этажа, я, должно быть, снова тихо произнес «España» — а может, не так уж тихо, поскольку Элейн услышала меня.
— Я немножко беспокоюсь о том, что за минет такой эта «España». Ничего жесткого, правда, Билли? — спросила меня Элейн.
В коридоре стоял мальчик в пижаме — совсем малыш, с зубной щеткой в руке. Судя по его испуганному лицу, он не знал, кто мы такие; зато он ясно расслышал, как Элейн спрашивала про испанский минет.
— Мы просто дурака валяем, — сказал я малышу. — Ничего жесткого! Никакого минета! — сказал я Элейн и мальчику в пижаме. (С этой своей щеткой он, конечно, напомнил мне Тробриджа.)
— Тробридж мертв. Ты знала Тробриджа? Его убили во Вьетнаме, — сказал я Элейн.
— Не помню я никакого Тробриджа, — сказала Элейн; как и я, она не могла отвести глаз от мальчика в пижаме. — Ты плачешь, Билли, — перестань, пожалуйста, — сказала Элейн. Мы привалились друг к дружке, и мне наконец удалось открыть дверь в безмолвную квартиру Ричарда. — Не волнуйся, он плачет, потому что у него мама только что умерла. С ним все будет в порядке, — сказала Элейн мальчику с щеткой. Но когда-то я видел Тробриджа, стоявшего на том же самом месте, и, быть может, теперь я предвидел новые жертвы; быть может, я представлял себе все потери, что ждали меня в не таком уж отдаленном будущем.
— Билли, Билли, прошу тебя, перестань плакать, — уговаривала меня Элейн. — Что значит «никакого минета»? Думаешь, я блефую? Ты же меня знаешь, Билли, — я теперь не блефую. Я уже больше не блефую, Билли, — бормотала она.
— Мой отец жив. Он живет в Испании, и он счастлив. Больше я ничего не знаю, Элейн, — сказал я ей. — Мой отец, Фрэнни Дин, живет в Испании — España.
Но больше я ничего сказать не успел. Пока мы ковыляли по гостиной, Элейн сбросила пальто; когда мы добрались до спальни, она стряхнула с себя туфли и юбку, и теперь старалась расстегнуть пуговицы на блузке — когда, на другом уровне своего полусонного сознания, Элейн заметила мою детскую кровать и бросилась на нее.
Опустившись на колени рядом с кроватью, я понял, что Элейн вырубилась — она лежала неподвижно, пока я снимал с нее блузку и расстегивал стеснявшее ее ожерелье. Я уложил ее в постель в трусах и лифчике и привычно угнездился в маленькой кровати рядом с ней.
— España, — прошептал я во тьме.
— Ты мне покажешь, да? — пробормотала во сне Элейн.
Я провалился в сон, размышляя, почему никогда не пытался разыскать отца. Какая-то часть меня пыталась рационализировать: если он мной интересуется, пусть сам меня разыщет, думал я. Но, по правде сказать, у меня и так был чудесный отец; мой отчим, Ричард Эбботт, был лучшим, что случилось со мной в жизни. (Мама никогда не была счастлива, но Ричард все же был лучшим, что случилось и в ее жизни; с Ричардом она могла бы обрести счастье.) Может быть, я никогда не пытался разыскать Фрэнни Дина, потому что для меня это означало бы предать Ричарда.
«Как ты там, Жак Киттредж?» — написал Ракетка; конечно, засыпая, я думал и об этом тоже.
Глава 12. Море эпилогов
Возвещают ли эпидемии о своем прибытии или же обрушиваются как снег на голову? Я получил два предостережения; но тогда они показались мне простыми совпадениями — и я не внял им.
Прошло несколько недель после смерти мамы, прежде чем Ричард Эбботт снова заговорил. Он продолжал вести уроки в академии — хотя читал материал скорее на автопилоте. Ричарду удалось даже поставить пьесу — но ему нечего было сказать тем, кто любил его.
Стоял апрель того же (семьдесят восьмого) года, когда Элейн позвонила мне и сообщила, что Ричард заговорил с ее матерью. Я набрал номер миссис Хедли сразу же после звонка Элейн.
— Билли, Ричард собирается тебе позвонить, — сказала мне Марта Хедли. — Только не жди, что он будет таким же, как раньше.
— Как он? — спросил я.
— Как бы так поаккуратнее сказать, — сказала миссис Хедли. — Не хотелось бы взваливать вину на Шекспира, но есть такая вещь, как избыток замогильного юмора — если хочешь знать мое мнение.
Я не понял, что имела в виду Марта Хедли, и просто стал ждать звонка Ричарда. Кажется, был уже май, когда Ричард наконец позвонил — и просто принялся болтать как ни в чем ни бывало.
Я думал, что из-за свалившегося на Ричарда горя у него не найдется времени и желания прочитать мой третий роман, но он его прочел.
— Все те же старые темы, но раскрыты лучше — призывы к толерантности никогда не надоедают, Билл. Конечно, все мы в разной степени нетерпимы к чему-нибудь или кому-нибудь. Знаешь, Билл, к чему нетерпим ты сам? — спросил меня Ричард Эбботт.
— И к чему же, Ричард?
— Ты нетерпим к нетерпимости — так ведь?
— Разве это плохо? — спросил я его.
— И ты гордишься своей нетерпимостью, Билл! — воскликнул Ричард. — То, что тебя раздражает нетерпимость — особенно к сексуальным различиям, — совершенно оправданно! Бог свидетель, я никогда не сказал бы, что ты не имеешь права на раздражение, Билл.
— Бог свидетель, — осторожно повторил я. Я не совсем понимал, куда клонит Ричард.
— Как бы ты ни был снисходителен к сексуальным различиям — и в этом ты совершенно прав, Билл! — ты не всегда снисходителен, правда? — спросил Ричард.
— Э-э, ну… — начал я и замолчал. Так вот к чему он подводил; я все это уже слышал. Ричард подразумевал, что я не могу поставить себя на мамино место, не могу знать, каково ей было в 1942 году, когда родился я; он хотел сказать, что я не могу или не должен ее осуждать. Его раздражала не моя снисходительность — ему не давала покоя моя нетерпимость к ее нетерпимости.
— По словам Порции, «Не действует по принужденью милость»[12]. Акт четвертый, сцена первая, — но я помню, что это не самая твоя любимая пьеса у Шекспира, Билл, — сказал Ричард Эбботт.
Действительно, на одном из уроков мы поспорили насчет «Венецианского купца» — это было восемнадцать лет назад. Он принадлежал к тем немногим пьесам Шекспира, которые мы читали на занятиях, но не ставили на сцене. «Это комедия, романтическая комедия — но не все в ней смешно», — сказал тогда Ричард. Он говорил о Шейлоке — неоспоримом свидетельстве предрассудков Шекспира против евреев.
Я держал сторону Шейлока. Речь Порции о «милости» — скучное христианское лицемерие, христианство в своем максимально приторном и высокомерном проявлении. Тогда как позиция Шейлока оправданна: ненависть к нему научила его самого ненавидеть. Совершенно справедливо!
«Да разве у жида нет глаз? — говорит Шейлок в первой сцене третьего акта. — Разве у жида нет рук, органов, членов тела, чувств, привязанностей, страстей?» Обожаю эту речь! Но Ричард не хотел, чтобы ему напоминали, что я всегда был на стороне Шейлока.
— Твоя мама умерла, Билл. Разве ты ничего не чувствуешь к матери? — спросил меня Ричард.
— Ничего не чувствуешь, — повторил я. Я вспоминал ее ненависть к гомосексуалам — и то, как она отвергла меня не только потому, что я был похож на отца, но и потому, что унаследовал его необычную (и нежелательную) ориентацию.
— Что там говорит Шейлок? — спросил я Ричарда Эбботта. (Я отлично знал, что говорит Шейлок, и Ричард давно понял, как близки мне эти слова.)
«Если нас уколоть — разве у нас не идет кровь? — спрашивает Шейлок. — Если нас пощекотать — разве мы не смеемся? Если нас отравить — разве мы не умираем?»
— Ладно, ладно, Билл, я понял. Ты сторонник кровавой мести, — сказал Ричард.
— «А если нас оскорбляют, — сказал я, цитируя Шейлока, — разве мы не должны мстить? Если мы во всем похожи на вас, то мы хотим походить и в этом». И что сделали с Шейлоком, Ричард? — спросил я. — Его вынудили стать долбаным христианином!
— Это сложная пьеса, Билл, — поэтому я и не ставил ее, — сказал Ричард. — Не уверен, что она подходит для учеников средней школы.
— Как у тебя дела, Ричард? — спросил я его, надеясь сменить тему.
— Я помню мальчика, который готов был переписать Шекспира, — того мальчика, который был уверен, что эпилог в «Буре» — излишнее дополнение.
— И я его помню, — сказал я. — Я ошибался насчет того эпилога.
— Если прожить достаточно долго, Билл, эпилогов будет целое море, — сказал Ричард Эбботт.
Это было первое предупреждение, на которое я не обратил внимания. Ричард был всего на двенадцать лет старше меня; не такая уж большая разница в нашем возрасте — Ричарду было сорок восемь, а мне тридцать шесть. В 1978 году мы стали едва ли не ровесниками. Мне было всего тринадцать, когда Ричард повел меня получать мою первую библиотечную карточку — в тот вечер, когда мы оба познакомились с мисс Фрост. В свои двадцать пять Ричард казался мне таким очаровательным — и таким авторитетным.
В тридцать шесть я уже никого не считал за авторитет — даже Ларри, это время для меня прошло. Дедушка Гарри, хоть и был по-прежнему неизменно добродушен, становился все более чудаковатым; даже мне (столпу толерантности, каким я себя считал) эксцентричные выходки Гарри казались более уместными на сцене. Даже миссис Хедли уже не была для меня авторитетом, как когда-то, и хотя я слушал свою лучшую подругу Элейн, так хорошо меня знавшую, я все чаще делил ее советы на десять. (В конце концов, по части отношений Элейн была не более удачливой и ответственной, чем я.) Вероятно, если бы я получил известия от мисс Фрост, ее я бы еще почел за авторитет, даже в этом возрасте, но она не давала о себе знать.
Зато, хоть и с опаской, я последовал совету Херма Хойта. При следующей встрече с Артуром, тем борцом, что бегал вокруг озера в Центральном парке, я спросил, остается ли в силе его приглашение вспомнить мои минимальные борцовские навыки в Нью-Йоркском спортивном клубе — теперь, когда Артур в курсе, что я бисексуал, которому требуется поработать над самозащитой, а не настоящий борец.
Бедняга Артур. Он был из тех благонамеренных гетеросексуалов, для которых жестокость или хотя бы тень неприязни к геям просто немыслима. Артур был либеральным ньюйоркцем без предрассудков; он гордился своей беспристрастностью — порой даже чрезмерной — но при этом мучительно боялся сделать «неправильный» выбор. Я видел, как он терзается, пытаясь решить, насколько «неправильно» будет отказать мне в приглашении в борцовский клуб только потому, что я, как сказал бы дядя Боб, малость голубоват.
Мои друзья-геи не одобряли мою бисексуальность; они либо отказывались верить, что мне и правда нравятся женщины, либо считали, что я не совсем честен насчет своей гомосексуальности (или же пытаюсь поставить сразу на красное и черное). Большинство гетеросексуалов — даже лучшие из них, к которым относился и Артур, — считали бисексуалов просто-напросто геями. Единственное, что отпечатывалось в голове у гетеросексуальных мужчин, когда они узнавали о моей бисексуальности, — что мне нравятся мужчины. И Артуру придется столкнуться с этим, когда он расскажет обо мне своим приятелям в борцовском клубе.
Был конец ветреных семидесятых; хотя терпимость к сексуальным различиям не была обязательной, в Нью-Йорке она считалась почти нормой — в либеральных кругах толерантность предполагалась по умолчанию. Но я чувствовал свою ответственность за то, что предстояло Артуру; я не знал ничего о ревнителях традиций Нью-Йоркского спортивного клуба, в те дни, когда этот освященный веками древний институт был бастионом мужественности.
Понятия не имею, через что пришлось пройти Артуру, чтобы достать мне гостевой пропуск или, может, спортивный пропуск. (Как и с категорией моей готовности к службе, я уже не помню, как точно назывался этот дурацкий пропуск.)
— Ты с ума сошел, Билли? — спросила меня Элейн. — Смерти своей ищешь? Это же знаменитое анти-что-угодно. Антисемитский клуб, антинегритянский клуб.
— Да? — спросил я ее. — А ты откуда знаешь?
— Он антиженский — это я, блядь, точно знаю! — сказала Элейн. — Билли, это ирландский католический мужской клуб — достаточно одного «католического», чтобы бежать оттуда со всех ног!
— Мне кажется, тебе понравится Артур, — сказал я Элейн. — Он хороший парень, честное слово.
— И наверняка женатый, — со вздохом сказала Элейн.
Подумав, я вспомнил, что действительно видел кольцо на левой руке Артура. Я не связывался с женатыми мужчинами — время от времени с замужними женщинами, но с мужчинами — никогда. Я был бисексуалом, но меня противоречия уже давно не мучили. Я не выносил того, какие противоречия раздирали женатых мужчин — если их при этом интересовали геи. И, если верить Ларри, все женатики оказывались разочарованием в постели.
— Почему? — спросил я его.
— Они все просто помешаны на нежности — наверное, из-за того, что жены у них чересчур напористые. Эти ребята понятия не имеют, как скучна их «нежность», — сказал мне Ларри.
— Не думаю, что нежность всегда скучна, — сказал я.
— Прошу меня извинить, дорогой Билл, — сказал Ларри со своим снисходительным взмахом руки. — Я забыл, что ты неизменный актив.
Мне все больше и больше нравился Ларри — в качестве друга. Я даже начал находить удовольствие в его подколках. Мы оба читали мемуары одного знаменитого актера — «знаменитого бисексуала», как называл его Ларри.
Актер заявлял, что всю жизнь его «привлекали» женщины постарше и мужчины помладше. «Как вы сами понимаете, — писал знаменитый актер, — когда я был моложе, мне было доступно множество женщин постарше. Теперь, когда я постарел, — что ж, вокруг полно доступных молодых мужчин».
— Мне моя жизнь не кажется такой удобной, — сказал я Ларри. — Вряд ли бисексуальность когда-нибудь будет считаться просто разносторонним развитием.
— Дорогой Билл, — начал Ларри в этой своей манере, как будто писал мне деловое письмо. — Этот человек актер, никакой он не бисексуал, он гей. Ничего удивительного, что теперь, когда он состарился, вокруг него обнаружилось много юных мужчин! Просто раньше женщины старше него были единственными, с кем он чувствовал себя в безопасности!
— Это не мой случай, Ларри, — сказал я ему.
— Но ты еще молод! — воскликнул Ларри. — Просто подожди, дорогой Билл, — просто подожди.
Разумеется, среди женщин, с которыми я встречался, и среди знакомых геев мои регулярные посещения борцовского клуба были предметом как шуток, так и беспокойства. Мои друзья-геи отказывались верить в полное отсутствие у меня эротического интереса к борцам из клуба, но мои влюбленности в неподходящих людей этой категории оказались просто одним из этапов; может, они были частью процесса принятия моей гомосексуальности. (Ладно, признаюсь, этот этап все-таки еще не завершился окончательно.) Гетеросексуальные мужчины редко привлекали меня, по крайней мере всерьез; то, что они это чувствовали, как почувствовал и Артур, все больше облегчало мне возможность дружить с ними.
Однако Ларри настаивал, что моя борцовская практика — разновидность активного и рискованного съема; Донна, моя милая, но обидчивая транссексуальная подруга, свела мою, как она выражалась, «нырковую фиксацию» к культивированию жажды смерти. (Вскоре после этого заявления Донна пропала из Нью-Йорка — потом мне говорили, что ее видели в Торонто.)
Что до борцов в Нью-Йоркском спортивном клубе, там было пестрое сборище — во всех смыслах, не только в том, что касалось их отношения ко мне. Мои подруги, и Элейн в том числе, считали, что рано или поздно меня изувечат, но в клубе мне ни разу не угрожали (и не причиняли боль намеренно).
Мужчины постарше, как правило, игнорировали меня; как-то раз при знакомстве один из них весело сказал: «А, ты тот самый гей, да?». Но он пожал мне руку и хлопнул меня по спине; потом он всегда улыбался и говорил что-нибудь дружелюбное, когда мы встречались. Мы были в разных весовых категориях. Если он и избегал контактов со мной — на мате, я имею в виду, — я все равно не мог бы этого узнать.
Время от времени, когда я заходил в сауну после тренировки, там начиналась массовая эвакуация. Я рассказал об этом Артуру.
— Как думаешь, может, мне стоит держаться подальше от сауны?
— Решай сам, Билли, — но это их проблема, а не твоя, — сказал Артур. (Все борцы называли меня «Билли».)
Несмотря на слова Артура, я решил не ходить в сауну. Тренировки начинались в семь вечера; я уже почти привык посещать их. Кроме того случая, меня ни разу не назвали геем — по крайней мере в глаза. Обычно меня называли «писателем»; большинство борцов не читали моих откровенных романов — моих призывов к толерантности по отношению к сексуальным различиям, как Ричард Эбботт продолжал называть мои книги, — но Артур их прочел. Как и многие другие мужчины, он сказал мне, что его жена — моя страстная поклонница.
Я то и дело слышал от мужчин что-нибудь подобное; они утверждали, что их жены, подружки, сестры и даже матери — мои большие поклонницы. Вероятно, женщины читают больше художественной литературы, чем мужчины.
Артур познакомил меня с женой, очень милой девушкой. Она действительно много читала, и вкусы у нас были во многом схожие — в литературе, я хочу сказать. Эллен, так ее звали, была энергичной блондинкой со стрижкой под пажа и абсурдно крошечным тонкогубым ротиком. В остальном бесполый ее образ нарушали стоящие торчком груди — вот эта девушка была точно не в моем вкусе! Но она была искренне приветлива со мной, и Артур — благослови его Бог — был прочно женат. Я не собирался знакомить его с Элейн.
Вообще-то, если не считать пива с Артуром в клубном баре, я практически не общался с борцами из клуба. Зал для борьбы тогда находился на четвертом этаже — на противоположном конце коридора от боксерского. Один из моих частых партнеров по борьбе, Джим Как-его-там (забыл его фамилию), был также и боксером. Все борцы знали, что я никогда не участвовал в соревнованиях, что я пришел заниматься для самозащиты — и точка. Чтобы помочь мне в этом, Джим брал меня с собой в боксерский зал; он пытался показать мне, как защищаться, когда тебя бьют.
Это оказалось познавательно; сносно бить я так и не научился, но Джим показал мне, как можно закрыться от удара. Время от времени удары у Джима получались сильнее, чем он рассчитывал; он всегда извинялся.
В борцовском зале со мной время от времени тоже происходили неприятности (хоть и случайные): рассеченная губа, расквашенный нос, расплющенный палец. Стараясь всеми способами провести (по возможности незаметно) свой нырок, я то и дело сталкивался лбом с партнером; если любишь применять захват, тебе так или иначе приходится биться головой. Артур ненароком врезался головой мне в лоб, и мне пришлось наложить несколько швов в районе правой брови.
Ох, видели бы вы реакцию Элейн и Ларри — и всех остальных.
Ларри какое-то время дразнил меня «настоящим мачо»
— И ты мне говоришь, что все там хорошо к тебе относятся — да, Билли? — спросила Элейн. — И по лбу тебе дали тоже из дружеских чувств?
Но, несмотря на издевательства моих друзей-писателей, я потихоньку учился. И нырок начал получаться у меня намного лучше.
В мои первые дни в зале Артур называл меня «парнем с одним приемом» — но со временем я выучил и еще несколько. Вероятно, настоящим борцам скучно было работать со мной в паре, но они не жаловались.
К моему удивлению, трое или четверо ветеранов кое-что мне подсказали. (Может, в благодарность за то, что я держался подальше от сауны.) В зале было довольно много борцов, которым уже перевалило за сорок, — и несколько суровых стариканов за пятьдесят. Были и мальчишки только что из колледжа; было несколько потенциальных и бывших олимпийцев; были русские эмигранты (и один кубинец); много восточноевропейцев, но всего двое иранцев. Были ребята, занимавшиеся греко-римской борьбой и вольной борьбой, и строго традиционной борьбой — эти были в основном из мальчишек и ветеранов.
Эд показал мне, как можно подготовить мой нырок с помощью зацепа ноги; Вулфи научил меня нескольким рывкам за руку; Сонни показал русский захват руки и коварный захват ступни. Я написал о своих успехах Херму Хойту. Мы с Хермом знали, что мне никогда не стать борцом — не в моем возрасте, — но если говорить о самозащите, то я понемногу учился. И мне нравилось, что занятия в семь вечера занимают свое место в моей жизни.
«Ты превращаешься в гладиатора!» — сказал Ларри; в кои-то веки он не пытался съязвить.
Даже Элейн перестала выражать непрестанные опасения. «Билли, твое тело изменилось — ты ведь это заметил? Я не говорю, что ты из тех качков, кто занимается этим для красоты, — я знаю, что у тебя есть другие причины, — но ты начинаешь выглядеть несколько устрашающе», — сказала она.
Я знал, что никого я не «устрашаю». Но когда десятилетие закончилось и начались восьмидесятые, я стал замечать, как меня оставляют застарелые страхи.
Напомню вам: Нью-Йорк восьмидесятых не был безопасным местом; по крайней мере, даже близко настолько «безопасным», как сейчас. Но лично я чувствовал себя в большей безопасности — или был спокойнее насчет того, кто я есть, — чем когда-либо прежде. Я даже начал думать, что мисс Фрост напрасно боялась за меня, или, может, она слишком долго прожила в Вермонте; вероятно, в Вермонте ее опасения были бы обоснованными, но не в Нью-Йорке.
Были моменты, когда мне не хотелось идти на тренировку, но Артур и остальные из кожи вон лезли, чтобы я чувствовал себя в клубе как дома. Я не хотел их разочаровывать, но все чаще спрашивал себя: для чего тебе уметь защищаться? От кого тебе защищаться?
Я даже был на пути к официальному членству в клубе; сейчас я едва помню этот процесс, но он был очень запутанным и занимал долгое время.
— Пожизненное членство — отличная идея. Ты ведь не собираешься уезжать из Нью-Йорка, да, Билли? — спросил меня Артур; он был моим поручителем. Назвать меня знаменитым романистом можно было разве что с натяжкой, но — с четвертым романом, готовящимся к печати, — я был, по крайней мере, известен.
С деньгами проблем тоже не возникло. Дедушка Гарри радовался, что я «не бросаю борьбу» — я догадывался, что Херм Хойт поговорил с ним. Гарри сказал, что с удовольствием оплатит мне пожизненное членство.
— Не надо надрываться из-за меня, — ты уже и так много сделал, — сказал я Артуру. — Мне нравится в клубе, но не хотелось бы, чтобы друзья тебя сторонились из-за меня.
— Тебя примут без проблем, Билли, — сказал мне Артур. — Ничего страшного, что ты гей.
— Я би… — начал я.
— Да, то есть бисексуал — никаких проблем, Билли, — сказал Артур. — Времена изменились.
— Похоже на то, — сказал я, и так оно и выглядело в конце 1980 года.
Я не представлял, как одно десятилетие может незаметно перетечь в другое, но для меня этот переход оказался отмечен смертью Нильса Боркмана — и последовавшим за ней самоубийством миссис Боркман.
— Они оба покончили с собой, Билл, — прошептал в трубку дедушка Гарри, как будто боялся, что телефон прослушивают.
Нильсу было восемьдесят восемь лет — исполнилось бы восемьдесят девять, доживи он до 1981 года. Незадолго до Рождества 1980 года, в сезон охоты на оленей с огнестрельным оружием, Нильс снес себе затылок выстрелом из ружья калибра .30-30 на спортивной площадке академии. Ученики уже разъехались на каникулы, и Нильс позвонил своему старому недругу Чаку Биби — тому самому егерю, который возражал против того, чтобы Нильс и дедушка Гарри превращали охоту на оленей в биатлон.
— Браконьеры, Чак! Я видел их собственноглазно — на площадках Фейворит-Ривер. Я, как мы говорим, отправляюсь на них поохотиться! — возбужденно прокричал в трубку Нильс.
— Чего? Эй! — крикнул ему Чак. — Какие браконьеры в сезон, из чего они стреляют, из пулеметов, что ли? Нильс? — спросил егерь. Но Нильс уже повесил трубку. Позже Чак обнаружил тело; по всей видимости, ружье выстрелило, когда Нильс вытягивал его из-за спины. Чак с готовностью объявил это несчастным случаем, он ведь был давно убежден, что способ охоты Нильса и дедушки Гарри небезопасен.
Нильс прекрасно знал, что делает. Обычно он охотился на оленей с винтовкой калибра .30-06. Более легкий карабин калибра .30-30 был, как говорил дедушка, «ружьем на вредителей». (Гарри охотился с ним на оленей: он утверждал, что они и есть вредители.) У карабина был более короткий ствол; Гарри знал, что Нильсу легче было выстрелить себе в затылок из такого ружья.
— Но почему Нильс решил застрелиться? — спросил я дедушку Гарри.
— Ну, Билл, — Нильс был норвежцем, — начал дедушка Гарри; лишь через несколько минут он сообразил, что забыл мне сказать, что у Нильса нашли неоперабельную раковую опухоль.
— А-а.
— Миссис Боркман уйдет следующей, Билл, — театрально возвестил дедушка Гарри. Мы вечно шутили насчет ибсеновской женщины, но миссис Боркман действительно застрелилась в тот же день. «Как Гедда, из пистолета в висок!» — с восхищением сказал дедушка Гарри, перезвонив мне спустя недолгое время.
Я не сомневаюсь, что потеря Нильса, партнера и старого друга, ускорила угасание дедушки Гарри. Конечно, Гарри потерял еще и жену и обеих дочерей. Так что вскоре нам с Ричардом предстояло заняться подготовкой к переселению дедушки Гарри в Заведение, где его «неожиданные» появления в женской одежде спустя короткое время истощат гостеприимство обитателей. И — кажется, еще в начале восемьдесят первого года, как мне помнится, — мы с Ричардом перевезем дедушку обратно в дом на Ривер-стрит и наймем ему сиделку. Сиделку звали Эльмирой; она не только сохранила теплые воспоминания о Гарри в женских ролях на сцене (Эльмира тогда была еще маленькой девочкой), но даже принимала участие в выборе нарядов для дедушки Гарри из обширных запасов одежды, оставшейся от бабушки Виктории.
Где-то в начале того же года мистер Хедли бросил миссис Хедли; как выяснилось, он сбежал со свежеиспеченной выпускницей академии Фейворит-Ривер. Девушка только поступила в колледж — не помню, в какой именно. Она бросила учебу, чтобы начать семейную жизнь с мистером Хедли, которому исполнился шестьдесят один год — он был ровесником Марты Хедли. Миссис Хедли, ровесница моей матери, была на жуткие десять лет старше Ричарда Эбботта, но по-видимому, Элейн не напрасно подозревала, что ее мать всегда любила Ричарда. (Как правило, догадки Элейн оказывались верными.)
— Какая мелодрама, — устало сказала Элейн, когда — уже летом восемьдесят первого года — миссис Хедли и Ричард стали жить вместе. Пусть Марта Хедли и была старой хиппи, она отказалась повторно выходить замуж, а Ричард (я уверен) был счастлив просто находиться в обществе безропотной миссис Хедли. Зачем бы Ричарду понадобилось жениться во второй раз?
Кроме того, оба понимали, что если они не поженятся, их попросят покинуть Бэнкрофт-холл. Может, восьмидесятые и наступили, но Ферст-Систер был маленьким городком в штате Вермонт, и в Фейворит-Ривер были свои правила. Неженатая пара, живущая в преподавательской квартире в школьном общежитии — ну нет, такого там позволить не могли. И миссис Хедли, и Ричард были по горло сыты мужским общежитием; в этом у нас с Элейн не было сомнений. Вполне вероятно, что Ричард Эбботт и Марта Хедли решили, что пожениться было бы сумасшествием; выбрав сожительство во грехе, они сбежали из общежития!
У миссис Хедли и Ричарда было все лето, чтобы найти жилье в городе или, по крайней мере, рядом с Ферст-Систер, — какой-нибудь скромный домик, который был бы по карману двоим школьным преподавателям. Они отыскали дом, стоявший буквально через несколько домов по Ривер-стрит от здания, что когда-то было публичной библиотекой Ферст-Систер — а теперь дало приют историческому обществу. Этот дом за последние годы прошел через руки нескольких владельцев; он нуждался в ремонте, как несколько сбивчиво сообщил мне Ричард по телефону.
Я услышал сомнение в его голосе; если ему нужны были деньги, я радостью дал бы сколько смог, но я был удивлен, что Ричард не попросил сначала дедушку Гарри. Гарри всегда любил Ричарда, и я знал, что дедушка дал Ричарду свое благословение на сожительство с Мартой Хедли.
— Отсюда не больше десяти минут пешком до дома дедушки Гарри, Билл, — сказал Ричард по телефону. Я чувствовал, что он что-то недоговаривает.
— Ричард, в чем дело? — спросил я.
— Это старый дом Фростов, Билл, — сказал Ричард. Учитывая, сколько в этом доме побывало неблагонадежных жильцов, мы понимали, что никаких следов мисс Фрост там остаться не могло. Мисс Фрост исчезла — и мы с Ричардом это знали. И тем не менее «старый дом Фростов» был проблеском во тьме — во тьме прошлого, подумал я тогда. Я еще не разглядел предвестников будущей тьмы.
Что касается второго предупреждения о скором приходе чумы, я просто проглядел его. В 1980-м году рождественская открытка от семейства Аткинсов не пришла; я этого не заметил. Помню, как, все же получив — с большим запозданием — поздравление с праздниками, я удивился, что Том не приложил отзыв на мой четвертый роман. (Книга еще не вышла, но я отправил Аткинсу копию гранок; я подумал, что такой преданный поклонник моего творчества заслуживает взглянуть на нее одним из первых. В конце концов, никто другой не сравнивал меня с Флобером, да еще и в мою пользу!)
Но никаких записок не прилагалось к открытке, пришедшей в феврале восемьдесят первого года — да, вроде бы в феврале. Я заметил, что дети и собака выглядят старше. Поразило меня то, насколько старше выглядел бедный Том; как будто между двумя Рождествами он постарел на несколько лет.
Фотография, как я предположил, была сделана во время семейной лыжной поездки — все были одеты в лыжные костюмы, а на Аткинсе была лыжная шапочка. Они взяли собаку на лыжный курорт! — восхитился я.
Дети выглядели загорелыми — и жена тоже. Помня, каким светлокожим был Том, я подумал, что он, наверное, старается загорать осторожно; поэтому я не увидел ничего странного в том, что сам он не загорел. (Зная Аткинса, я предположил, что он наверняка внимательно изучил симптомы рака кожи и всегда пользуется солнцезащитным кремом — в юности он очень трепетно относился к своему здоровью.)
Но в цвете кожи Тома сквозило что-то серебристое — хоть мне и не удалось толком рассмотреть его лицо, потому что дурацкая лыжная шапочка закрывала ему брови. Однако и по видимой части лица бедного Тома было заметно, что он похудел. Довольно сильно похудел, отметил я, но в этом лыжном костюме сказать наверняка было невозможно. Может, у Аткинса всегда были немного ввалившиеся щеки.
И все же я долго еще разглядывал эту запоздавшую открытку. На лице жены Тома было выражение, которого мне не приходилось видеть прежде. Как вообще можно в одном выражении передать страх одновременно перед известным и неизвестным?
Выражение лица миссис Аткинс напомнило мне строчку из «Госпожи Бовари» в конце шестой главы. (Эта фраза бьет в сердце, как дротик в яблочко: «И вот теперь она никак не могла убедить себя, что эта тихая заводь и есть то счастье, о котором она мечтала».) Жена Тома выглядела не просто напуганной — она была в ужасе! Но что могло ее так испугать?
И где вечная улыбка, которую тот, знакомый мне Том Аткинс никогда не мог долго сдерживать? У Аткинса была дурацкая манера улыбаться с открытым ртом — так что видны были зубы и язык. Но на этой фотографии губы бедного Тома были плотно сжаты — как у ребенка, пытающегося спрятать жвачку от учителя, или как у человека, который знает, что у него плохо пахнет изо рта.
Почему-то я решил показать семейную фотографию Аткинсов Элейн.
— Ты же помнишь Аткинса, — сказал я, вручая ей запоздавшую рождественскую открытку.
— Бедный Том, — на автомате сказала Элейн; мы оба рассмеялись, но смех Элейн оборвался, когда она взглянула на фото.
— Что с ним такое — что у него во рту? — спросила она.
— Не знаю, — ответил я.
— Билли, у него что-то во рту — и он не хочет, чтобы это было заметно, — сказала Элейн. — А с детьми что?
— С детьми? — переспросил я. Я не заметил, чтобы с детьми было что-то не так.
— Они выглядят так, как будто плакали, — объяснила Элейн. — Господи, такое ощущение, что они постоянно плачут!
— Дай посмотреть, — сказал я, забирая у нее фотографию. Мне дети показались нормальными. — Аткинс раньше то и дело ударялся в слезы, — сказал я Элейн. — Он был тем еще плаксой — может, его дети это унаследовали.
— Брось, Билли, — тут что-то не так. Я имею в виду, с ними со всеми что-то не так, — сказала Элейн.
— Собака вроде выглядит неплохо, — сказал я. (Я просто дурачился.)
— Я не о собаке говорю, Билли, — ответила Элейн.
Если в годы президентства Рейгана (1981–1989) вам не пришлось быть свидетелем того, как кто-то из ваших знакомых умирает от СПИДа, то вы не помните эти годы (и Рональда Рейгана) так, как помню их я. Ну и десятилетие — и большую его часть всем заправлял второсортный актер, игравший ковбоев! (За семь или восемь лет своего президентства Рейган ни разу не произнес слова «СПИД».) Эти годы уже затянуло дымкой времени, и я сознательно и бессознательно вытеснил из памяти худшие подробности. Одни десятилетия стремглав проносятся мимо, а другие тащатся неспешно; восьмидесятые тянулись целую вечность, потому что вокруг меня умирали мои друзья и любовники — и так до девяностых и дальше. К девяносто пятому году в одном только Нью-Йорке от СПИДа умерло больше американцев, чем погибло во Вьетнаме.
Прошло несколько месяцев после того февральского разговора с Элейн о семейной фотографии Аткинсов — я помню, что был все еще восемьдесят первый год, — когда заболел Расселл, юный любовник Ларри. (Мне было ужасно стыдно, что я презрительно называл Расселла парнем с Уолл-стрит и рифмоплетом.)
Я был снобом; я воротил нос от меценатов, которыми окружил себя Ларри. Но Ларри был поэтом — а поэты не зарабатывают денег. Почему бы поэтам и художникам не иметь покровителей?
Множество смертей было на счету ПЦП, пневмоцистной пневмонии (Pneumocystis carinii). В случае юного Расселла, как и во многих других, пневмония была лишь первым проявлением СПИДа — молодой и в остальном здоровый, казалось бы, парень ни с того ни с сего начинал кашлять (или задыхаться), у него поднималась температура. А вот рентген его выглядел не очень хорошо — говоря языком врачей и рентгенологов, на нем появлялась «белая мгла». Однако в самом начале определить болезнь было невозможно — сначала выяснялось, что антибиотики не помогают, а затем биопсия (или бронхоскопия) показывала, что причина — ПЦП, коварная пневмония. Обычно от нее прописывали «Бактрим»; его и принимал Расселл. Расселл был первым больным СПИДом, чье угасание мне пришлось наблюдать, — и не забывайте, что у него были деньги и Ларри.
Многие писатели, знавшие Ларри, считали его испорченным и самовлюбленным — даже напыщенным. Со стыдом вынужден причислить и себя к блюстителям нравов Лоуренса Аптона. Но Ларри оказался одним из тех людей, которые в кризис раскрываются с лучшей стороны.
— Это должен был быть я, Билл, — сказал мне Ларри, когда я впервые зашел навестить Расселла. — Я уже прожил жизнь, а у Расселла она только начинается.
Расселлу устроили хоспис в его собственном роскошном особняке; у него была личная сиделка. Все это тогда было для меня внове: то, что Расселл отказался от искусственной вентиляции легких, позволило ему остаться дома. (Интубация в домашних условиях проблематична; в больнице легче подключить человека к ИВЛ.) Потом я увидел и запомнил этот комок ксилокаинового геля на конце эндотрахеальной трубки, но не в случае Расселла; интубацию ему не делали — не в домашних условиях.
Помню, как Ларри кормил Расселла. Я видел похожие на сыр кусочки грибка Candida на его деснах и обложенный белым язык.
Расселл когда-то был красивым юношей; вскоре его лицо изуродовала саркома Капоши. Фиолетовая опухоль свисала с одной из бровей Расселла, напоминая мясистую мочку уха, почему-то оказавшуюся не на своем месте; еще один багровый нарост болтался у него под носом. (Он так выдавался, что потом Расселл начал прикрывать его банданой.) Ларри сказал мне, что Расселл называет себя «индюком» — из-за этих наростов.
— Почему они такие молодые, Билл? — постоянно спрашивал меня Ларри, когда «они», новые и новые молодые парни, умирающие в Нью-Йорке, заставили нас понять, что Расселл был только началом.
Мы наблюдали, как Расселл постарел всего за несколько месяцев — волосы его поредели, кожа посерела, он то и дело покрывался прохладной пленкой пота, и лихорадка не отпускала его ни на минуту. Candida спустилась ему в горло, в пищевод; Расселлу было трудно глотать, губы его потрескались и покрылись белой коркой. Лимфоузлы на шее раздулись. Он едва мог дышать, но отказывался от искусственной вентиляции (и от больницы); в самом конце он перестал принимать «Бактрим» — Ларри потом нашел разбросанные таблетки у него в постели.
Расселл умер у Ларри на руках; я уверен, что Ларри хотел бы, чтобы все было наоборот. («Он почти ничего не весил», — сказал Ларри.) Мы с Ларри уже навещали своих друзей в больнице Святого Винсента. Как и предсказал Ларри, вскоре в Святом Винсенте будет столько народу, что невозможно будет прийти навестить друга или бывшего любовника и не столкнуться с кем-нибудь знакомым. Случайно заглянешь в дверь, а там лежит кто-то, о чьей болезни ты даже не знал; не однажды, как заявлял Ларри, он видел знакомых, о которых даже не знал, что они геи!
Женщины обнаруживали, что их мужья встречаются с мужчинами — только когда мужья умирали. Родители узнавали, что их юные сыновья умирают, еще до того, как выясняли (или догадывались), что они гомосексуалы.
Из моих знакомых женщин заразились лишь немногие. Я страшно боялся за Элейн; я знал, что некоторые ее любовники были бисексуалами. Но два аборта научили Элейн настаивать на презервативах; она считала, что больше ничто на свете не способно помешать ей забеременеть.
Мы уже обсуждали вопрос презервативов; когда началась эпидемия СПИДа, Элейн спросила меня: «Ты ведь все еще сторонник презервативов — так, Билли?». (С шестьдесят восьмого года, сказал я ей.)
— Я должен был умереть, — сказал Ларри. Он не подхватил вирус; он был совершенно здоров. Я тоже не заболел. Мы держали пальцы крестиком.
В том же восемьдесят первом году, ближе к его концу, произошел тот случай с кровотечением в борцовском зале Нью-Йоркского спортивного клуба. Не уверен, знали ли все борцы, что вирус СПИДа передается через кровь и сперму, поскольку одно время даже работники больниц боялись заразиться от кашля или чихания, но в тот день, когда у меня пошла носом кровь, все уже знали достаточно, чтобы перепугаться до смерти.
Во время борьбы такое случается сплошь и рядом: не чувствуешь, что у тебя идет кровь, пока не увидишь ее следы на противнике. Я работал с Сонни; увидев кровь на его плече, я отстранился.
— У тебя кровь… — начал я; и тут я увидел его лицо. Он смотрел на меня не мигая. Я дотронулся до лица и увидел кровь — на пальцах, на груди, на мате. — А, это у меня, — сказал я, но Сонни уже вышел — выбежал — из зала. Раздевалка и тренерская были на другом этаже.
— Билли, сходи за тренером и скажи ему, что у нас тут кровь, — сказал Артур. Остальные перестали бороться; никто не хотел дотрагиваться до крови на мате. Кровотечение из носа прежде не было чем-то особенным; мы просто вытирали кровь с мата полотенцем. Раньше кровь в борцовском зале никого не пугала.
Сонни уже позвал тренера; тот явился в резиновых перчатках и принес полотенца, вымоченные в спирте. Через несколько минут я увидел, как Сонни стоит под душем в раздевалке — прямо в форме, не сняв даже обуви. Я вытащил все вещи из своего шкафчика, прежде чем принимать душ. Я хотел дать Сонни время, чтобы он закончил мыться, прежде чем я зайду в душевую. Я готов был спорить, что Сонни не сказал тренеру, что у «писателя» пошла носом кровь; скорее всего, Сонни сказал ему, что кровь пошла «у гея». Я знаю, что в то время я сам сказал бы именно так.
Артур увидел меня, когда я уже выходил из раздевалки; я принял душ, оделся и предосторожности ради сунул в ноздри ватные шарики — ни капли крови не было видно, но я нес зеленый пластиковый мешок со всем содержимым моего шкафчика. Я взял мешок у парня в комнате со снаряжением; ну он и обрадовался, узнав, что я ухожу!
— Ты в порядке, Билли? — спросил меня Артур. Этот вопрос мне предстояло слышать следующие четырнадцать-пятнадцать лет.
— Я отзову свою заявку на пожизненное членство, Артур, — если ты не возражаешь, — сказал я. — Дресс-код тут неудобен для писателя. Я не надеваю пиджак и галстук, когда сажусь писать. А приходя сюда, я должен быть в пиджаке и при галстуке, просто чтобы попасть внутрь — и тут же их снять перед тренировкой.
— Полностью тебя понимаю, Билли. Надеюсь, с тобой все будет хорошо, — сказал Артур.
— Не могу я посещать клуб с таким строгим дресс-кодом. Для писателя это никуда не годится, — сказал я ему.
Некоторые другие борцы начали возвращаться в раздевалку после тренировки — среди них Эд, и Вулфи, и Джим, мои бывшие партнеры по борьбе. Все видели пластиковый зеленый мешок у меня в руках; мне не нужно было сообщать им, что это была моя последняя тренировка.
Я вышел из клуба через заднюю дверь. В районе Централ-Парк-Саут человек с мусорным мешком в руках выглядит странновато. Я вышел из Нью-Йоркского спортивного клуба на Западную Пятьдесят восьмую улицу, от которой отходит несколько узких аллеек, ведущих к служебным входам отелей. Я знал, что здесь найдется мусорный бак, куда я смогу выкинуть свой мешок, а с ним и все, что составляло мою жизнь начинающего борца на заре эпидемии СПИДа.
Вскоре после бесславного кровотечения, которым завершилась моя борцовская карьера, мы с Ларри ужинали в центре города, и он рассказал мне, что слышал, будто у пассивов больше шансов заболеть, чем у активов. Я знал и активов, которые заразились вирусом, но заболевших пассивов и правда было больше. Никогда не понимал, как Ларри удавалось «слышать» обо всем, но в основном услышанное им соответствовало истине.
— При минете риск не особенно высокий — просто чтоб ты знал, Билл.
Ларри был первым, кто сообщил мне об этом. Конечно, он знал (или предполагал), что количество сексуальных партнеров тоже имеет значение. Забавно, что я не услышал от Ларри ничего о презервативах.
После смерти Расселла Ларри принялся помогать всем своим умирающим знакомым; мне же, в отличие от него, не хватало самообладания, чтобы посещать больных СПИДом в больнице Святого Винсента и хосписах. Я чувствовал, что пытаюсь отгородиться от происходящего, и осознавал, что люди сторонятся меня — и не только бывшие соратники по клубу.
Рейчел сбежала сразу же. «Наверное, она думает, что может заразиться от твоего творчества, Билли», — сказала мне Элейн.
Мы с Элейн поговаривали о том, чтобы уехать из Нью-Йорка, но проблема с теми, кто хоть немного прожил в Нью-Йорке, состоит в том, что большинство ньюйоркцев не в состоянии себе представить, как можно жить где-либо еще.
По мере того как все больше наших друзей заболевали, мы с Элейн начали воображать у себя разные оппортунистические инфекции, сопутствующие СПИДу. У Элейн началась ночная потливость. Я просыпался, представляя белые язвочки Candida, наползающие на мои зубы. (Я признался Элейн, что часто просыпаюсь по ночам и разглядываю свои десны — с фонариком!) Был еще себорейный дерматит, жирные хлопья, появляющиеся на бровях, коже головы, на крыльях носа. На губах расцветал герпес; язвы просто не заживали. А еще встречались высыпания контагиозного моллюска, похожие на оспу, — они покрывали лицо целиком.
Волосы, слипшиеся от пота и примятые подушкой, приобретают особый запах. И дело не только в том, какими прозрачными они выглядят и как странно пахнут. В результате непрекращающейся лихорадки и непрестанного потоотделения соль высыхает и затвердевает на лбу; слизистые забиваются спорами грибка. Появляется запах — дрожжевой, кисловатый и в то же время фруктовый — так пахнет творог, или плесень, или мокрые собачьи уши.
Я не боялся умереть; я боялся вечно мучиться виной за то, что не умираю. Я не мог смириться с тем, что у меня есть шанс избежать смерти от СПИДа просто потому, что доктор, которому я не понравился, велел мне пользоваться презервативами, или потому, что мне повезло оказаться активом. Я не стыдился своей сексуальной жизни; я стыдился того, что не хочу поддерживать умирающих.
— У меня это плохо получается. В отличие от тебя, — сказал я Ларри; я имел в виду не только держание за руку и ободряющие беседы.
Криптококковый менингит вызывается грибком; он поражает головной мозг, но диагностируется пункцией спинного мозга. У больного начинается лихорадка, головные боли и помутнение сознания. Встречалась еще и отдельная болезнь спинного мозга, вызывавшая нарастающую слабость — отказывали ноги, начиналось недержание. Называется она вакуолярная миелопатия, и лекарства от нее нет.
Я наблюдал, как Ларри выносит утку за одним из наших друзей, страдающим этой жуткой миелопатией; я искренне поражался, глядя на Ларри — он превратился в святого, — когда неожиданно осознал, что у меня нет сложностей с произнесением слова миелопатия или любого другого, связанного со СПИДом. (К примеру, пневмоцистная пневмония — это я мог произнести. Саркома Капоши, эти жуткие наросты — никаких проблем; я мог выговорить «криптококковый менингит», как будто он значил для меня не больше, чем обычная простуда. Я без запинки произносил «цитомегаловирус» — основную причину слепоты при СПИДе.)
— Надо бы позвонить твоей матери, — сказал я Элейн. — Похоже, у меня прорыв в произношении.
— Это просто потому, что ты дистанцируешься от этой болезни, Билли, — сказала Элейн. — Ты вроде меня, тоже воображаешь, будто наблюдаешь за ней откуда-то издалека.
— Надо бы позвонить твоей матери, — повторил я, но я знал, что Элейн права.
— Давай послушаем, как ты скажешь «пенис», Билли.
— Так нечестно, Элейн, это совсем другое дело.
— Давай, скажи, — сказала Элейн.
Но я знал, как прозвучит это слово. Он был, есть и будет пенифом во веки веков; некоторые вещи не меняются. Я не стал и пробовать.
— Хрен, — сказал я ей.
Не стал я и звонить миссис Хедли насчет своего прорыва. Действительно, я старался отдалиться от болезни — даже когда эпидемия только начиналась. Я уже чувствовал вину за то, что не заболел.
В 1981 году открытка от семьи Аткинсов пришла вовремя. В этот раз никаких запоздавших поздравлений с праздниками, просто обычная открытка «Веселого Рождества», пришедшая, как и полагается, в декабре.
— Ой-ёй, — сказала Элейн, когда я показал ей фотографию. — А где Том?
Аткинса не было на фотографии. Имена членов семьи были напечатаны на карточке небольшими заглавными буквами: Том, Сью, Питер, Эмили и Жак Аткинс. (Жаком звали лабрадора; Аткинс назвал собаку в честь Киттреджа!) Но Том на семейный снимок не попал.
— Может, он чувствовал себя не очень фотогеничным, — сказал я Элейн.
— Цвет лица у него на прошлой фотографии был так себе, помнишь? И он так похудел, — сказала Элейн.
— А еще из-за лыжной шапочки у него не было видно ни волос, ни бровей, — добавил я. (Я отметил, что Том Аткинс так и не прислал отзыв на мой четвертый роман. Однако я сомневался, что он изменил свое мнение относительно «Госпожи Бовари».)
— Черт, Билли, — сказала Элейн. — Это еще что такое?
Сообщение, написанное от руки на обороте рождественской фотографии, было от жены Тома. Оно было не очень содержательным и не особенно рождественским.
«Том говорил о вас. Он хотел бы с вами увидеться. Сью Аткинс».
— Я думаю, он умирает, — сказал я Элейн.
— Я поеду с тобой, Билли, Тому я всегда нравилась, — сказала она.
Элейн была права — бедный Том всегда восхищался ей (и миссис Хедли), — и, почти как в старые времена, в компании Элейн я чувствовал себя храбрее. Если Аткинс умирал от СПИДа, то его жена наверняка уже знала все о том лете, которое мы с Томом провели в Европе.
Тем вечером я позвонил Сью Аткинс. Оказалось, что Тому устроили хоспис в его доме в Шорт-Хиллс, штат Нью-Джерси. Я понятия не имел, чем занимался Аткинс, но его жена сообщила мне, что Том был исполнительным директором в страховой компании; он работал в Нью-Йорке, пять дней в неделю, больше десяти лет. Видимо, ему так и не захотелось пригласить меня пообедать вместе, но, к моему удивлению, Сью Аткинс считала, что ее муж виделся со мной; очевидно, были вечера, когда Том Аткинс запаздывал домой к ужину.
— Он встречался не со мной, — сказал я миссис Аткинс. Я упомянул, что Элейн тоже хочет повидать Тома — если мы не «напрашиваемся», как я выразился.
Прежде чем я объяснил, кто такая Элейн, Сью Аткинс сказала:
— Да, конечно, я много слышала об Элейн.
(Я не стал спрашивать миссис Аткинс, что она слышала обо мне.)
Элейн преподает в этом семестре — ей нужно выставить оценки за экзамены, объяснил я по телефону. Мы могли бы приехать в Шорт-Хиллс в субботу; тогда поезд не будет так забит жителями пригорода, подумал я про себя.
— Дети будут дома, но Тома это устраивает, — сказала Сью. — Питер, конечно, знает, кто вы такой. Та поездка в Европу… — ее голос прервался. — Питер знает, что происходит, и он предан отцу, — начала миссис Аткинс заново. — Но Эмили, наша младшая… Я не представляю, сколько на самом деле знает Эмили. Мало что можно поделать с тем, что дети слышат в школе от других детей — особенно если твои дети не говорят тебе, что именно они услышали.
— Сочувствую, вам столько всего пришлось пережить, — сказал я жене Тома.
— Я всегда знала, что такое может случиться. Том не скрывал своего прошлого, — сказала Сью Аткинс. — Я только не знала, что он снова вернулся к этому. И эта ужасная болезнь… — она снова замолчала.
Пока мы говорили, я разглядывал рождественскую открытку. Я не очень хорошо умею угадывать возраст маленьких девочек. Я не был уверен в возрасте Эмили; я просто видел, что она младшая. Я прикинул, что мальчику, Питеру Аткинсу, должно быть лет четырнадцать или пятнадцать — примерно как бедному Тому в тот день, когда я встретился с ним и мысленно окрестил его неудачником за то, что он не мог даже выговорить «время». Аткинс сказал мне, что начал звать меня Биллом, а не Билли, потому что заметил, что Ричард всегда называет меня Биллом, а всем было очевидно, как я люблю Ричарда.
Бедный Том также сознался мне, что услышал возглас Марты Хедли, когда я сидел у нее в кабинете, а он дожидался своей очереди. «Билли, Билли, ты ни в чем не виноват!» — воскликнула миссис Хедли, достаточно громко, чтобы Аткинс расслышал ее через закрытую дверь. (Я рассказывал Марте Хедли о своих влюбленностях в мужчин и мальчиков, включая угасающую влюбленность в Ричарда и гораздо более разрушительную влюбленность в Киттреджа.)
Как признался бедный Том, он подумал, будто у меня роман с миссис Хедли! «Я правда думал, что ты только что эякулировал у нее в кабинете или вроде того, и она пытается убедить тебя, что ты ни в чем не виноват».
«Ну ты и кретин!» — сказал я ему тогда; теперь мне стало стыдно за себя.
Я спросил Сью Аткинс, как чувствует себя Том, — я хотел узнать о тех оппортунистических болезнях, в которых уже кое-что понимал, и о том, какие лекарства он принимает. Когда она сказала, что от «Бактрима» у него появилась сыпь, я понял, что бедного Тома пытались лечить от пневмонии. Поскольку Том лежал дома, об ИВЛ речи не шло, а значит, дыхание у него будет шумным и трудным — об этом я тоже уже знал.
Сью Аткинс сказала что-то о том, как Тому тяжело есть.
— Ему трудно глотать, — сказала она мне.
(Одно это короткое предложение заставило ее подавить кашель, или, может, приступ тошноты; внезапно мне показалось, что ей не хватает воздуха.)
— Это из-за грибка он не может есть? — спросил я ее.
— Да, у него кандидозный эзофагит, — сказала миссис Аткинс, и этот термин был мне уже до боли знаком. — И еще, сравнительно недавно, ему поставили катетер Хикмана, — сообщила Сью.
— Насколько недавно? — спросил я.
— Только в прошлом месяце, — сказала она. Значит, теперь его кормили через катетер — то есть сам он уже не мог нормально питаться. (В случае с Candida трудности с глотанием обычно разрешал флуконазол или амфотецирин-В — если только грибок не приобрел сопротивляемость к ним.)
«Если тебя решили перевести на внутривенное кормление, это означает, что ты умираешь с голоду, Билл», — сказал мне Ларри.
Мальчик, Питер, не выходил у меня из головы; на рождественской фотографии он напомнил мне Тома Аткинса, которого я когда-то знал. Мне пришло в голову, что Питер может быть тем, кого бедный Том когда-то назвал «такими, как мы». Я задумался, заметил ли Аткинс, что его сын «такой, как мы». Так он выразился много лет назад. «Не все здесь понимают таких, как мы», — сказал он, и я подумал, не подкатывает ли ко мне Аткинс (это был первый подкат от кого-то вроде меня).
— Билл! — резко сказала в трубке Сью Аткинс. Я понял, что плачу.
— Извините, — сказал я.
— Не смейте плакать, пока будете у нас, — сказала миссис Аткинс. — Эта семья уже все глаза выплакала.
— Не давай мне плакать, — сказал я Элейн в ту субботу, незадолго до Рождества 1981 года. Все ехали за подарками в обратную сторону, в Нью-Йорк. В ту декабрьскую субботу в поезде на Шорт-Хиллс, Нью-Джерси, не было почти ни души.
— И как я должна это сделать, Билли? Ружья у меня нет, я не могу тебя пристрелить, — сказала Элейн.
Слово «ружье» вызвало у меня смутную тревогу. Эльмира, сиделка, которую мы с Ричардом наняли для дедушки Гарри, непрестанно жаловалась Ричарду насчет «ружья». Речь шла о винтовке Моссберга .30-30, рычажного действия — из такого же короткоствольного ружья застрелился Нильс. (Уже не могу сказать точно, но, кажется, у Нильса был «Винчестер» или «Саваж», не рычажного действия; но помню, что калибр у него был тоже .30-30.)
Эльмира жаловалась, что дедушка Гарри «постоянно начищает» чертову винтовку; очевидно, он вытирал ружье о платья бабушки Виктории, по крайней мере, ружейная смазка обнаружилась на многих ее вещах. Необходимость то и дело отдавать их в химчистку расстраивала Эльмиру. «Он обещал мне, что не будет охотиться, какая уж охота на лыжах в его возрасте, — но он начищает и начищает эту проклятую винтовку!» — сказала она Ричарду.
Ричард спросил самого дедушку Гарри. «Какой смысл держать ружье, если не следишь, чтобы оно было вычищено», — сказал Гарри.
«Но может, лучше тебе надевать свою одежду, когда начищаешь ее, Гарри, — сказал Ричард. — Ну то есть джинсы, старую рубашку. Что-нибудь, что Эльмире не надо было бы отдавать в химчистку».
Гарри не ответил — по крайней мере Ричарду. Но Эльмире он велел не волноваться. «Если я застрелюсь, Эльмира, обещаю, что тебе не придется все это убирать».
Теперь, разумеется, Эльмира и Ричард начали переживать, как бы дедушка Гарри не застрелился, а я все думал об этом начищенном до блеска ружье. Да, меня тоже беспокоили намерения дедушки Гарри, но, если честно, я был рад, что чертова винтовка в рабочем состоянии. Если быть совсем честным, я не так волновался за дедушку Гарри, как за себя. Я знал, что сделаю, если заболею. Будучи уроженцем Вермонта, я не стал бы колебаться. Я поехал бы домой в Ферст-Систер — в дом дедушки Гарри на Ривер-стрит. Я знал, где он держит винтовку; я знал, где Гарри хранит патроны. «Ружье на вредителей», как называл его дедушка, вполне сгодилось бы и для меня.
В таком состоянии ума, преисполненный решимости не плакать, я приехал в Шорт-Хиллс, штат Нью-Джерси, чтобы навестить своего умирающего друга Тома Аткинса, которого не видел двадцать лет — в буквальном смысле полжизни.
Не будь я таким тупицей, я мог бы догадаться, что дверь откроет мальчик, Питер. Следовало ожидать, что нас встретит почти точная копия Тома Аткинса — такого, каким я его увидел впервые, — но я все равно онемел.
— Это его сын, Билли, скажи что-нибудь, — прошептала мне на ухо Элейн. (А я, разумеется, изо всех сил боролся с собой, чтобы не расплакаться.) — Привет, я Элейн, а это Билли, — сказала она мальчику с волосами морковного цвета. — А ты, наверное, Питер. Мы старые друзья твоего папы.
— Да, мы вас ждали, входите, пожалуйста, — вежливо сказал Питер. (Мальчику только что исполнилось пятнадцать; он подал документы в школу Лоуренсвилл на второй год обучения и теперь ждал ответа.)
— Мы не знали точного времени вашего приезда, но сейчас удачное время, — говорил Питер Аткинс, впуская нас с Элейн. Мне захотелось обнять мальчика — он дважды произнес «время», у него не было ни следа речевых проблем, — но, учитывая обстоятельства, мне хватило ума не дотрагиваться до него.
Сбоку от роскошной прихожей была довольно пышного вида столовая — где никто (и никогда) не обедает, подумал я, — и тут мальчик сообщил нам, что Чарльз только что ушел.
— Чарльз — это папин медбрат, — объяснил Питер. — Он следит за катетером — нужно промывать его, иначе он забьется, — сказал он нам с Элейн.
— Забьется, — повторил я; это были первые мои слова в доме Аткинсов. Элейн ткнула меня локтем под ребра.
— Мама отдыхает, но она сейчас спустится, — сказал мальчик. — Где сестра, я не знаю.
Мы прошли по коридору первого этажа и остановились у закрытой двери.
— Здесь раньше был папин кабинет, — сказал Питер Аткинс; он помедлил, прежде чем открыть дверь. — Но наши спальни на втором этаже — а папа не может подниматься по лестнице, — продолжал Питер, все еще придерживая дверь. — Если моя сестра тут, с ним, она может закричать — ей всего тринадцать, скоро будет четырнадцать, — сказал мальчик нам с Элейн; он держался за ручку двери, но еще не был готов впустить нас. — Я вешу примерно сто сорок фунтов, — сказал Питер Аткинс так спокойно, как только мог. — Папа потерял в весе с тех пор, как вы его видели, — сказал мальчик. — Сейчас он весит почти сто — может, девяносто с чем-то фунтов.
И он открыл дверь.
«Мое сердце разрывалось, — сказала мне потом Элейн. — Мальчик так старался нас подготовить». Но мое знакомство с этой проклятой болезнью только начиналось, и подготовиться оказалось невозможно.
— А, вот она где — это моя сестра, Эмили, — сказал Питер Аткинс, наконец впустив нас в комнату, где лежал его умирающий отец.
Пес, Жак, был шоколадного цвета лабрадором с бело-серой мордой — старый пес, я понял это не только по седой шерсти на носу и вокруг пасти, но и по тому, как медленно и неуверенно он выбрался из-под больничной кровати, чтобы встретить нас. Жак слегка приволакивал заднюю лапу; он едва заметно вилял хвостом, как будто это движение причиняло ему боль.
— Жаку почти тринадцать лет, — сказал Питер нам с Элейн. — Но для собаки это довольно много — и у него артрит.
Пес ткнулся холодным влажным носом в ладонь мне, потом Элейн; больше ему ничего не было от нас нужно. Раздался глухой бум, когда он снова растянулся под кроватью.
Девочка, Эмили, свернулась, как вторая собака, в ногах отцовской постели. Вероятно, Тому было хоть немного легче от того, что дочь согревает ему ноги. Аткинс дышал с непередаваемым усилием; я знал, что руки и ноги у него холодные; кровоток в конечностях угасал, тело старалось сохранить кровь для его мозга.
Реакция Эмили на нас с Элейн была запоздалой. Спустя несколько секунд она села на кровати и закричала; книга, которую она читала, вылетела у нее из рук. Крик девочки заглушил шорох страниц. Я заметил баллон с кислородом в захламленной комнате — в бывшем «кабинете» Аткинса, теперь переоборудованном для бдений у постели умирающего.
Я видел, что крик дочери не произвел впечатления на Тома Аткинса — он едва пошевелился в своей постели. Вероятно, ему было больно поворачивать голову; однако его голая грудь яростно вздымалась, тогда как остальное усохшее тело не шевелилось. Катетер Хикмана, вставленный под ключицу, свисал с правой стороны груди Тома; он проходил несколько дюймов под кожей над соском и входил в подключичную вену.
— Это папины школьные друзья, Эмили, — раздраженно сказал Питер младшей сестре. — Ты знала, что они придут.
Девочка прокралась через комнату, чтобы подобрать с пола книгу; снова завладев ей, она повернулась и с ненавистью уставилась на нас. По крайней мере, на меня она точно смотрела с ненавистью, но, может, на своего брата и на Элейн тоже. Затем тринадцатилетняя девочка заговорила, и я был уверен, что она обращается только ко мне, хотя Элейн безуспешно пыталась меня убедить потом, в поезде, что дочь Тома обращалась к нам обоим. (Я до сих пор так не думаю.)
— Вы тоже больны? — спросила Эмили.
— Нет, не болен — прости, — сказал я. Девочка прошествовала вон из комнаты.
— Скажи маме, что они пришли, Эмили! Маме скажи! — крикнул Питер вслед своей рассерженной сестре.
— Скажу! — услышали мы ее ответный крик.
— Это ты, Билл? — спросил Том Аткинс; я увидел, как он пытается пошевелить головой, и шагнул к его кровати. — Билл Эбботт, ты здесь? — спросил Аткинс; он говорил тихо и со страшным усилием. В легких у него клокотало. Наверное, баллон с кислородом должен был иногда (и ненадолго) облегчать его страдания; вероятно, где-то здесь была и маска, но я ее не видел — кислород служил заменой ИВЛ. Затем, перед самым концом, последует морфин.
— Да, Том, это я, Билл, и Элейн тут со мной, — сказал я Аткинсу. Я дотронулся до его руки. Она была липкой и холодной как лед. Теперь я разглядел лицо бедного Тома. Жирные хлопья себорейного дерматита покрывали его скальп и брови и лежали на крыльях носа.
— И Элейн тоже! — выдохнул Аткинс. — Элейн и Билл! Ты в порядке, Билл? — спросил он меня.
— Да, я в порядке, — сказал я ему; никогда еще мне не было так стыдно за то, что я «в порядке».
На столике у кровати стоял поднос с лекарствами и прочими неприятного вида предметами. (Почему-то мне запомнился раствор гепарина — для промывания катетера.) Я заметил белый творожок грибка Candida в углах губ бедного Тома.
«Билли, я не узнала его», — сказала мне Элейн, когда мы возвращались в Нью-Йорк. Да и как узнать взрослого человека, который весит всего девяносто с чем-то фунтов?
Нам с Томом было по тридцать девять лет, но ему на вид можно было дать шестьдесят, а то и больше; его волосы не просто стали тонкими и прозрачными — они полностью поседели. Глаза запали в глазницах, виски и щеки глубоко ввалились; ноздри бедного Тома были плотно склеены, как будто он уже чувствовал зловоние собственного трупа, а его натянувшаяся кожа, когда-то такая румяная, стала пепельно-серой.
«Маска Гиппократа» — так называется это предсмертное лицо — маска смерти, которую предстояло рано или поздно надеть еще многим моим друзьям и любовникам, умирающим от СПИДа. Все дело в том, как кожа натягивается на черепе; она становится такой поразительно жесткой и тугой, словно вот-вот треснет.
Я держал Тома за одну холодную руку, а Элейн за другую, и я видел, как Элейн старается не смотреть на катетер в груди Аткинса, — когда мы услышали сухой кашель. На секунду мне показалось, что Том умер и этот кашель каким-то образом вырвался из его тела. Но потом я увидел глаза его сына; Питер знал, что это за кашель и откуда он взялся. Мальчик повернулся к открытой двери — в проеме стояла его мать и кашляла. Кашель казался не особенно серьезным, но остановить его Сью Аткинс не могла. Мы с Элейн уже слышали такой кашель; на ранних стадиях пневмоцистной пневмонии он звучит не так уж страшно. Одышка и лихорадка зачастую хуже самого кашля.
— Да, я больна, — сказала Сью Аткинс; она старалась сдерживаться, но совсем прекратить кашлять не могла. — У меня оно только начинается, — сказала миссис Аткинс; ей явно было тяжело дышать.
— Я заразил ее, Билл, — вот и вся история, — сказал Том Аткинс.
Питер, прежде такой уравновешенный, попытался проскользнуть мимо матери в дверь.
— Нет, останься тут, Питер. Тебе нужно услышать, что твой отец хочет сказать Биллу, — велела сыну Сью Аткинс; теперь мальчик плакал, но он отступил назад, все еще глядя на дверь, которую заслонила его мать.
— Я не хочу тут сидеть, я не хочу слушать, — заговорил мальчик; он тряс головой, как будто это был его проверенный способ, чтобы перестать плакать.
— Питер, тебе придется остаться и придется выслушать, — сказал Том Аткинс. — Это из-за Питера я хотел тебя видеть, Билл, — сказал мне Том. — У Билла остались кое-какие следы нравственной ответственности — правда, Элейн? — неожиданно спросил ее Том. — Я хочу сказать, Билл ведь пишет — по крайней мере, в его книгах эти следы можно различить, правда? Я уже больше не знаю Билла, — признался Аткинс. (Он не мог сказать подряд больше трех-четырех слов без передышки.)
— Нравственной ответственности, — повторил я.
— Да, у Билли есть нравственная ответственность, как мне кажется, — сказала Элейн. — И не только в твоих книгах, Билли, — прибавила она.
— Мне оставаться не надо, я это уже слышала, — неожиданно сказала Сью Аткинс. — И вам тоже не обязательно, Элейн. Мы можем попробовать поговорить с Эмили. С ней не так-то просто иметь дело, но с женщинами она ведет себя получше, чем с мужчинами — как правило. Эмили ненавидит мужчин, — сказала миссис Аткинс.
— Эмили начинает кричать практически каждый раз, когда видит мужчину, — объяснил Питер; он перестал плакать.
— Хорошо, я пойду с вами, — сказала Элейн Сью Аткинс. — Я от мужчин тоже не в восторге — просто женщины мне, как правило, не нравятся вовсе.
— Любопытно, — сказала миссис Аткинс.
— Я вернусь, когда пора будет прощаться, — сказала Элейн Тому, выходя из комнаты, но Аткинс как будто пропустил мимо ушей слова о прощании.
— Удивительно, как легко мне дается «время» — теперь, когда его больше не осталось, Билл, — заговорил Том.
— Где Чарльз? Он ведь тоже должен быть здесь, да? — спросил отца Питер Аткинс. — Посмотри только на эту комнату! Что тут все еще делает этот кислородный баллон? Кислород ему больше не помогает, — объяснил мне мальчик. — Чтобы он помогал, легкие должны работать. Если ты не можешь вдохнуть, какой прок от кислорода? Так Чарльз говорит.
— Пожалуйста, хватит, Питер, — сказал сыну Том Аткинс. — Я попросил Чарльза пока оставить нас одних — он скоро вернется.
— Пап, ты слишком много говоришь, — сказал мальчик. — Ты знаешь, что бывает, когда ты много говоришь.
— Я хочу поговорить с Биллом о тебе, Питер, — сказал его отец.
— Это бред, это все бесполезно, — сказал Питер.
Казалось, Том Аткинс собирает остатки воздуха, прежде чем заговорить:
— Я хочу, чтобы ты присмотрел за моим мальчиком, когда меня не станет, Билл, — особенно если он «такой, как мы», но даже если и нет.
— Почему я, Том? — спросил я его.
— У тебя же нет детей, так? — спросил меня Аткинс. — Я тебя прошу только одним глазком приглядывать за парнем. Не знаю, что делать с Эмили, — пожалуй, на роль опекуна Эмили ты не совсем подходишь.
— Нет-нет-нет, — неожиданно сказал мальчик. — Эмили остается со мной — куда я, туда и она.
— Тебе придется уговорить ее, Питер, а ты знаешь, какая она упрямая, — сказал Аткинс. Бедному Тому становилось все труднее дышать. — Когда я умру — и когда ваша мама тоже умрет, я хочу, чтобы ты обратился к этому человеку. Не к твоему дедушке.
Я встретился с родителями Тома на нашем выпуске из Фейворит-Ривер. Его отец кинул на меня безнадежный взгляд; он отказался пожать мне руку. Таким уж человеком был дедушка Питера; он не назвал меня педиком, но я почувствовал, что мысленно он произнес это слово.
«Мой отец очень… прямолинейный человек», — сказал мне тогда Аткинс.
«Ему бы с моей мамой познакомиться», — ответил я ему.
А теперь Том просил меня стать покровителем его сына. (С чувством реальности у Аткинса всегда были проблемы.)
— Только не к твоему дедушке, — снова повторил Аткинс.
— Нет-нет-нет, — повторил мальчик: он снова плакал.
— Том, я не знаю, как быть отцом — у меня не было опыта, — сказал я. — И я тоже могу заболеть.
— Да! — воскликнул Питер Аткинс. — Что если Билл или Билли, или как его там зовут, заболеет?
— Думаю, мне пора глотнуть немного кислорода, Билл, — Питер знает, как это делается, правда, Питер? — спросил сына Том Аткинс.
— Да, само собой, я знаю, как это делается, — сказал мальчик; он тут же перестал плакать. — Это Чарльз должен давать тебе кислород, папа, и все равно толку не будет! — воскликнул он. — Тебе просто кажется, что кислород доходит до легких; на самом деле нет.
Я наконец увидел кислородную маску — Питер знал, где она лежит, — и пока мальчик возился с баллоном, Том Аткинс с гордостью улыбнулся мне.
— Питер чудесный мальчуган, — сказал Аткинс; я заметил, что он не смотрит на сына, чтобы не потерять самообладание. Аткинсу удавалось держаться, лишь пока он не отрывал взгляд от меня.
В свою очередь, когда говорил Аткинс, я старался держать себя в руках, глядя на его пятнадцатилетнего сына. Кроме того, как я потом сказал Элейн, Питер больше напоминал мне Аткинса, чем сам Аткинс хотя бы отдаленно напоминал себя.
— Ты не был таким напористым, когда я знал тебя, Том, — сказал я, продолжая смотреть на Питера; мальчик нежно прижимал кислородную маску к ставшему неузнаваемым лицу своего отца.
— Что значит «напористый»? — спросил меня Питер; его отец рассмеялся. Том сразу закашлялся и начал хватать ртом воздух, но, несомненно, это был смех.
— Я хочу сказать, что твой отец владеет ситуацией — он сохраняет уверенность в такой ситуации, в которой большинство людей ее лишаются, — сказал я мальчику. (Я не мог поверить, что говорю о Томе Аткинсе, но в тот момент это было правдой.)
— Так получше? — спросил Питер отца, который старался вдохнуть кислород; Тому приходилось слишком тяжело трудиться ради слабого облегчения, или так мне казалось, но ему удалось кивнуть в ответ на вопрос сына — не спуская при этом глаз с меня.
— Мне кажется, кислород не помогает, — сказал Питер Аткинс; теперь мальчик рассматривал меня пристальнее, чем раньше. Я увидел, как Аткинс медленно передвинул руку и легко толкнул сына локтем.
— Кстати… — начал парнишка, как будто это только что пришло ему в голову, как будто отец не сказал ему заранее что-нибудь вроде: «Когда приедет мой старый друг Билл, не забудь его спросить о том лете, которое мы с ним провели в Европе». — Кстати… — начал он снова, — я так понял, что вы с папой путешествовали по всей Европе. Ну… и как вам понравилось?
Я знал, что разрыдаюсь, если брошу хотя бы один взгляд на Тома Аткинса — тот опять рассмеялся и тут же снова закашлялся и начал хватать ртом воздух, — так что я продолжал смотреть на рыжеволосую копию Тома, его дорогого пятнадцатилетнего сына, и произнес, как будто следуя тому же сценарию:
— Ну, для начала, я пытался читать одну книгу, но твой папа мне не давал — если только я не читал ему вслух.
— Вы прочитали ему всю книгу вслух! — недоверчиво воскликнул Питер.
— Нам было по девятнадцать лет, но он заставил меня прочесть ему весь роман целиком — вслух. И твой папа ненавидел эту книгу: понимаешь, он ревновал меня к героине; он не хотел ни на минуту оставлять меня с ней наедине, — объяснил я Питеру. Мальчик был в восторге. (Я знал, что происходит, — это было прослушивание.)
Видимо, кислород все-таки немного действовал — или Тому так казалось, — поскольку теперь Аткинс лежал с закрытыми глазами и улыбался. Это была почти та же дурацкая улыбка, которую я помнил, если не обращать внимания на пятна Candida.
— Как можно ревновать к женщине из книжки? — спросил меня Питер Аткинс. — Это ведь не по-настоящему — это была выдуманная история, да?
— Точно, — сказал я Питеру. — И это история о несчастной женщине. Она все время была несчастна, а в конце отравилась и умерла. Но твой папа ненавидел даже ноги этой женщины!
— Ноги! — воскликнул мальчик, снова рассмеявшись.
— Питер! — услышали мы голос его матери. — Иди сюда, дай отцу отдохнуть!
Но мое прослушивание было обречено с самого начала.
«Все было запланировано — они все отрепетировали. Ты ведь это понимаешь, правда, Билли?» — спросила меня Элейн, уже когда мы ехали в поезде.
«Теперь понимаю», — сказал я ей. (Но тогда я этого не понял.)
Питер вышел из комнаты, не успел я начать! Я мог бы еще многое рассказать о том лете, которое мы с Томом Аткинсом провели в Европе, но юный Питер уже исчез. Я думал, что бедный Том заснул, но он стянул со рта и носа кислородную маску и — все еще не открывая глаз — нашел мое запястье и схватился за него холодной рукой. (Сначала мне показалось, что это старый пес ткнулся в меня носом.) Теперь Том Аткинс не улыбался; должно быть, он знал, что мы остались одни. Я думаю, Том тоже знал, что кислород не помогает; я думаю, он знал, что кислород ему не поможет уже никогда. Его лицо было влажным от слез.
— Там вечный мрак, Билл? — спросил меня Аткинс. — Там ждет чудовищное лицо?
— Нет, Том, нет, — попытался убедить его я. — Там либо просто мрак — без чудовищ, вообще безо всего — либо свет, самый прекрасный в мире, и множество чудесных вещей.
— Так или иначе, никаких чудовищ — верно, Билл? — спросил меня бедный Том.
— Совершенно верно, Том, — в любом случае никаких чудовищ.
Я чувствовал, что кто-то стоит позади меня, в дверном проеме. Это оказался Питер; он вернулся — и я не знал, как давно он там стоит и что он слышал.
— Чудовищное лицо в темноте — это из той же книги? — спросил меня мальчик. — Лицо тоже выдуманное?
— Ха! — воскликнул Аткинс. — Хороший вопрос, Питер. Что ты на это ответишь, Билл?
Затем он начал кашлять и еще яростнее хватать ртом воздух; мальчик бросился к отцу и помог ему прижать маску к лицу, но от кислорода не было проку. Легкие Аткинса не работали как следует — он не мог вдохнуть достаточно воздуха.
— Это какое-то испытание, Том? — спросил я старого друга. — Что тебе нужно от меня?
Питер Аткинс молча стоял и смотрел на нас. Он помог отцу стянуть маску со рта.
— Когда умираешь, все превращается в испытание, Билл. Вот увидишь, — сказал Том; с помощью сына Аткинс начал снова надевать маску, но неожиданно прервал это бессмысленное занятие.
— Это выдуманная история, Питер, — сказал я мальчику. — Та несчастная женщина, которая отравилась, — даже ее ноги выдуманы. Это все ненастоящее — и чудовищное лицо во тьме тоже. Все это фантазия, — сказал я.
— Но это происходит на самом деле, так? — спросил меня мальчик. — Мои мама и папа умирают, и это не выдумка, да?
— Да, — сказал я. — Ты всегда сможешь со мной связаться, Питер, — неожиданно сказал я ему. — Я буду рядом, если понадоблюсь, обещаю.
— Ну вот! — воскликнул Питер, обращаясь не ко мне, а к отцу. — Он это сказал! Теперь ты доволен! А вот я не доволен! — закричал он.
— Питер! — позвала его мать. — Дай отцу отдохнуть! Питер?
— Иду! — крикнул мальчик и выбежал из комнаты.
Том Аткинс снова закрыл глаза.
— Дай знать, когда мы останемся одни, Билл, — выдохнул он, отведя кислородную маску от лица; но я видел, что — какое бы слабое облегчение ни давал ему кислород — ему не терпится снова вернуть ее на место.
— Мы одни, — сказал я Аткинсу.
— Я видел его, — хрипло прошептал Том. — Он совсем не то, что мы думали, — он больше похож на нас, чем мы могли себе представить. Он прекрасен, Билл!
— Кто прекрасен, кто похож на нас, Том? — спросил я, но я уже чувствовал, что он сменил тему разговора; лишь об одном человеке мы с Томом всегда говорили втайне и со страхом, с любовью и ненавистью.
— Ты знаешь, о ком я, Билл, — я его видел, — прошептал Аткинс.
— Киттредж? — прошептал я в ответ.
Аткинс закрыл рот и нос кислородной маской; он кивал, но видно было, что ему больно двигать головой, и даже просто дыхание стоило ему мучительных усилий.
— Киттредж гей? — спросил я Тома Аткинса, но он зашелся в долгом приступе кашля, а затем принялся попеременно кивать и мотать головой. С моей помощью Аткинс ненадолго приподнял маску с лица.
— Киттредж выглядит в точности как его мать! — выдохнул Аткинс; затем он снова притянул маску ко рту и начал издавать жуткие сосущие звуки. Я не хотел волновать его сильнее, чем он уже был взволнован моим присутствием. Аткинс снова закрыл глаза, хотя на его лице застыла скорее гримаса, чем улыбка, и тут я услышал, как Элейн зовет меня.
Я обнаружил Элейн вместе с миссис Аткинс и детьми на кухне.
— Не надо бы ему дышать кислородом, когда никто за ним не присматривает — по крайней мере, надолго его нельзя так оставлять, — сказала Сью Аткинс, увидев меня.
— Нет, мам, Чарльз говорит не совсем так, — поправил ее Питер. — Нужно просто время от времени проверять баллон.
— Бога ради, Питер, прекрати меня поправлять, пожалуйста! — крикнула миссис Аткинс; на этом воздух у нее кончился. — Может, этот старый баллон вообще пустой. На самом деле кислород ему не помогает! — и она надолго закашлялась.
— Чарльз не должен оставлять баллон пустым! — вознегодовал мальчик. — Папа не знает, что от кислорода никакой пользы — и иногда он думает, что ему становится легче.
— Ненавижу Чарльза, — сказала девочка, Эмили.
— Не надо ненавидеть Чарльза, Эмили, — он нам нужен, — сказала Сью Аткинс, стараясь отдышаться.
Я посмотрел на Элейн; я был совершенно растерян. К моему удивлению, Эмили сидела рядом с Элейн на диванчике лицом к выключенному кухонному телевизору; девочка свернулась под боком у Элейн, а та обнимала ее за плечи.
— Том верит в ваш характер, Билл, — сказала миссис Аткинс (как будто перед этим мы уже часами обсуждали мой характер). — Том не видел вас двадцать лет, но считает, что может судить о вашем характере по вашим романам.
— Но ведь романы — это просто выдумка, там все не по-настоящему, да? — спросил меня Питер.
— Питер, перестань, пожалуйста, — устало сказала Сью Аткинс, все еще стараясь сдержать свой не такой уж безобидный кашель.
— Все верно, Питер, — сказал я.
— Все это время я думала, что Том встречается с ним, — сказала Сью Аткинс, обращаясь к Элейн, и указала на меня. — Но, видимо, Том встречался с тем другим, по которому вы все с ума сходили.
— Вряд ли, — сказал я миссис Аткинс. — Том сказал мне, что «видел» его, а не «встречался» с ним. Тут есть разница.
— Ну, мне-то откуда знать. Я всего лишь его жена, — сказала Сью Аткинс.
— Ты о Киттредже, Билли? Она ведь о нем говорит? — спросила меня Элейн.
— Да, так его зовут — Киттредж. Кажется, Том был в него влюблен — наверное, все вы были в него влюблены, — сказала миссис Аткинс. Ее немного лихорадило, или, может, она была под действием каких-то лекарств — я не мог сказать. Я знал, что от «Бактрима» у бедного Тома появилась сыпь; я не знал, где именно. Я лишь смутно представлял себе, какие еще побочные эффекты могут быть у «Бактрима». Я знал только, что у Сью Аткинс пневмоцистная пневмония, так что, вероятно, она принимает «Бактрим», и у нее точно была температура.
Миссис Аткинс выглядела отупевшей; казалось, она не совсем понимает, что ее дети, Эмили и Питер, сидят тут же с нами на кухне.
— Эй, спокойно, это я! — донесся из прихожей мужской голос. Девочка, Эмили, закричала — но не высвободилась из-под руки Элейн.
— Это же Чарльз, Эмили, — сказал ей брат.
— Я знаю, что это Чарльз, — я его ненавижу, — сказала Эмили.
— Прекратите, вы оба, — сказала их мать.
— Кто такой Киттредж? — спросил Питер Аткинс.
— Мне бы тоже хотелось знать, кто он такой, — сказала Сью Аткинс. — Очевидно, просто дар божий для мужчин и женщин.
— Что Том сказал о Киттредже, Билли? — спросила меня Элейн. Я надеялся поговорить об этом уже в поезде, когда мы останемся одни — или вообще никогда об этом не говорить.
— Том сказал, что видел Киттреджа — вот и все, — сказал я Элейн. Но я знал, что это не все. Я не знал, что хотел сказать Аткинс — о том, что Киттредж вовсе не такой, как мы себе представляли; что он больше похож на такого, как мы, чем мы могли вообразить.
То, что бедный Том счел Киттреджа прекрасным, — это я как раз мог себе представить. Но Аткинс, видимо, намекал, что Киттредж одновременно и гей, и нет; если верить Тому, Киттредж выглядел в точности как его мать! (Об этом я не собирался сообщать Элейн!) Как может Киттредж выглядеть в точности как миссис Киттредж? — думал я.
Эмили закричала. Наверное, это Чарльз, медбрат, подумал я, — но это оказался Жак, пес. Старый лабрадор вошел на кухню.
— Это всего лишь Жак, Эмили, — он пес, а не мужчина, — пренебрежительно сказал сестре Питер, но девочка не перестала кричать.
— Оставь ее в покое, Питер. Жак все-таки мужского пола — наверное, этого достаточно, — сказала миссис Аткинс. Но Эмили продолжала кричать, она не хотела или не могла прекратить, и Сью Аткинс сказала нам с Элейн: — Вообще-то странно, что Жак не у постели Тома. С тех пор, как Том заболел, пес не отходит от него. Нам приходится вытаскивать его наружу, чтобы он пописал!
— Приходится заманивать Жака чем-нибудь вкусненьким, просто чтобы он пришел на кухню и поел, — объяснял Питер Аткинс, а его сестра тем временем продолжала кричать.
— Представляете, лабрадор, которого надо заставлять поесть! — сказала Сью Аткинс; неожиданно она снова взглянула на старого пса и тоже начала кричать. Теперь Эмили и миссис Аткинс кричали хором.
— Билли, наверное, что-то случилось с Томом, — крикнула мне Элейн поверх их голосов. Либо Питер Аткинс услышал ее, либо сообразил сам — он явно был умным парнишкой.
— Папа! — крикнул мальчик, но мать схватила его и прижала к себе.
— Дождись Чарльза, Питер, — Чарльз там с ним, — удалось выговорить миссис Аткинс, хотя ее одышка еще усилилась. Жак (лабрадор) просто сидел рядом и сопел.
Мы с Элейн решили не дожидаться Чарльза. Мы выскочили из кухни и побежали по коридору первого этажа к уже открытой двери бывшего кабинета Тома. (Жак, на секунду засомневавшись, не стоит ли последовать за нами, в итоге остался на кухне. Видимо, старый пес понимал, что его хозяин отбыл.) Мы с Элейн вбежали в переделанную под палату комнату и увидели Чарльза, склонившегося над телом на больничной кровати, изголовье которой он приподнял, чтобы облегчить себе работу. Чарльз не поднял головы; он не взглянул на нас с Элейн, хотя нам обоим было ясно, что он знает о нашем присутствии.
Он до ужаса напомнил мне одного человека, которого я видел несколько раз в «Майншафт», БДСМ-клубе на Вашингтон-стрит, возле Литл-Вест-Твелф, в районе Митпэкинг. (Ларри потом рассказал мне, что городской департамент здравоохранения закрыл этот клуб, но только в восемьдесят пятом году — через четыре года после начала эпидемии, — мы с Элейн тогда как раз проводили наш эксперимент по совместной жизни в Сан-Франциско.) В «Майншафт» происходило много странных вещей: с потолка свисали качели для фистинга; целая стена была отведена под дырки для минета; была там и комната с ванной для «золотого дождя».
Мужчина, которого напомнил мне Чарльз, был татуированным качком с белой, как слоновая кость, кожей; у него был бритый череп, черный пучок волос на подбородке и две бриллиантовые серьги в ухе. Он носил черный кожаный жилет и трусы-бандаж, а также пару начищенных мотоциклетных ботинок, и его работа в «Майншафт» заключалась в том, чтобы сопровождать к выходу тех, кто в этом нуждался. Прозвище у него было Мефистофель; свои «выходные» вечера он проводил в гей-баре для черных «У Келлера». Кажется, этот бар находился на Вест-стрит, на углу с Барроу, возле пирса Кристофер-стрит, но я туда никогда не ходил — никто из моих знакомых белых не заходил туда. (В «Майншафт» говорили, что Мефистофель ходит к «Келлеру», чтобы трахать черных парней или нарываться на драки, и что ему все равно, что его ждет сегодня: секс и драка были для него равнозначны, так что «Майншафт», без сомнения, был подходящим для него местом.)
Однако медбрат, так заботливо склонившийся над моим умершим другом, не был Мефистофелем — и в том, как он хлопотал над останками бедного Тома, не было ничего сексуального. Чарльз возился с катетером Хикмана, свисающим с неподвижной груди Аткинса.
— Бедный Томми — вообще-то удалять катетер не моя обязанность, — объяснил медбрат нам с Элейн. — В похоронном бюро его вытащат. Видите, тут есть манжета — вроде липучки — вокруг трубки, прямо там, где она входит под кожу. Клетки Томми, клетки его кожи и тела, вросли в липучку. Поэтому катетер держится на месте, не выпадает и не расшатывается. Нужно будет просто резко дернуть, чтобы освободить его, — сказал нам Чарльз; Элейн отвернулась.
— Наверное, не надо было оставлять Тома одного, — сказал я ему.
— Многие хотят умереть в одиночестве, — сказал он. — Я знаю, что Томми хотел вас видеть, он собирался вам что-то сказать. И, видимо, он все сказал, так? — спросил меня Чарльз. Он посмотрел на меня и улыбнулся. Это был сильный, красивый мужчина со стрижкой ежиком и серебряным колечком в верхнем хрящике левого уха. Чарльз был чисто выбрит, и когда он улыбался, то вовсе не походил на вышибалу из «Майншафт», которого я знал под кличкой «Мефистофель».
— Да, мне кажется, Том сказал все, что хотел, — ответил я Чарльзу. — Он просил меня присмотреть за Питером.
— Ну что ж, желаю удачи. Полагаю, это будет решать сам Питер, — сказал Чарльз. (Я не так уж ошибся, приняв его за вышибалу из «Майншафт»; определенная бесцеремонность в Чарльзе действительно была.)
— Нет, нет, нет! — услышали мы рыдания Питера из кухни. Девочка, Эмили, перестала кричать; ее мама тоже.
Чарльз был одет не по погоде для декабря в Нью-Джерси, он был в обтягивающей черной футболке, не скрывающей его мускулы и татуировки.
— Похоже, кислород уже не помогал, — сказал я Чарльзу.
— Разве что совсем немного. Проблема с ПЦП в том, что она распространяется и захватывает оба легких, и кислороду становится труднее проникать в кровеносные сосуды — то есть в тело, — объяснил медбрат.
— У Тома были такие холодные руки, — сказала Элейн.
— Томми не хотел переходить на искусственную вентиляцию, — продолжил Чарльз; похоже, он закончил с катетером. Теперь он смывал корочку Candida с губ Аткинса. — Хочу привести его в порядок, прежде чем Сью и дети его увидят, — сказал Чарльз.
— А как насчет кашля миссис Аткинс? — спросил я. — Он будет становиться все сильнее, да?
— У нее сухой кашель — а у некоторых вообще не бывает кашля. Ему придают слишком большое значение. А вот одышка становится сильнее, — сказал он мне. — Томми просто не хватило воздуха.
— Чарльз, мы хотим его видеть! — позвала миссис Аткинс.
— Нет, нет, нет! — продолжал рыдать Питер.
— Я тебя ненавижу, Чарльз! — прокричала с кухни Эмили.
— Я знаю, милая! — крикнул в ответ Чарльз. — Дайте мне еще минутку!
Я склонился над Аткинсом и поцеловал его в холодный влажный лоб.
— Я его недооценивал, — сказал я Элейн.
— Только не плачь сейчас, Билли, — сказала мне Элейн.
Неожиданно я напрягся: мне показалось, что Чарльз сейчас меня обнимет или поцелует — или просто столкнет с кровати, — но он всего лишь протянул мне свою визитку.
— Позвоните мне, Уильям Эбботт, — дайте знать, как Питеру связаться с вами, если он этого захочет.
— Если он этого захочет, — повторил я, взяв у него карточку.
Обычно, когда меня называли «Уильям Эбботт», я понимал, что имею дело с читателем и что он (или она) по крайней мере знает, что я «тот самый писатель». Но я мог с уверенностью сказать только то, что Чарльз гей, насчет читателя я не был столь уверен.
— Чарльз! — задыхаясь, крикнула Сью Аткинс.
Все мы — я, Элейн и Чарльз — смотрели на бедного Тома. Не могу сказать, что Том Аткинс выглядел «умиротворенным», но теперь он мог хотя бы отдохнуть от своих мучительных стараний дышать.
— Нет, нет, нет, — рыдал его любимый сын, теперь уже не так громко, как раньше.
Мы с Элейн заметили, как Чарльз неожиданно бросил взгляд на дверь.
— А, это ты, Жак, — сказал он. — Все в порядке, тебе можно войти. Заходи.
Мы с Элейн одновременно дернулись, и оба заметили это. Невозможно было скрыть, о каком Жаке мы оба подумали. Но в дверях стоял не тот Жак, которого мы ждали. Возможно ли, чтобы и спустя двадцать лет мы все еще мечтали увидеть Киттреджа?
В дверном проеме стоял старый пес, сомневаясь, стоит ли сделать очередной артритический шаг.
— Заходи, приятель, — сказал Чарльз, и Жак прохромал в бывший кабинет своего бывшего хозяина. Чарльз опустил холодную руку Тома с кровати, и старый лабрадор прижался к ней холодным носом.
Теперь в проеме появились и остальные, стремясь втиснуться вместе с нами с маленькую комнатку, и мы с Элейн отступили от постели бедного Тома. Сью Аткинс бледно улыбнулась мне.
— Приятно было наконец с вами познакомиться, — сказала мне умирающая женщина. — Пожалуйста, будьте на связи.
Как и отец Тома двадцать лет назад, она не пожала мне руку.
Мальчик, Питер, даже не взглянул на меня; он ринулся к отцу и обнял съежившееся тело. Девочка, Эмили бросила (хоть и мимолетный) взгляд на Элейн; затем она посмотрела на Чарльза и снова начала кричать. Старый пес просто продолжал сидеть, как перед этим сидел — уже ничего не ожидая — на кухне.
На протяжении нашего долгого пути по коридору, через прихожую (где я только сейчас заметил ненаряженную рождественскую елку) и вон из этого пораженного болезнью дома Элейн что-то бормотала, но я не мог ее расслышать. На подъездной дорожке стояло такси со станции — мы попросили водителя дождаться нас. (К моему изумлению, мы пробыли в доме Аткинсов не больше часа; нам с Элейн показалось, что мы провели там полжизни.)
— Я тебя не расслышал, — сказал я Элейн, когда мы сели в такси.
— Что будет с уткой, Билли? — повторила Элейн, на сей раз достаточно громко, чтобы я услышал.
Ну вот и еще один эпилог, подумал я.
«Мы сами созданы из сновидений, / И эту нашу маленькую жизнь / Сон окружает», — произносит Просперо в первой сцене четвертого акта. Когда-то я и правда считал, что «Буря» могла и должна была закончиться этими словами.
Как там начинается эпилог Просперо? Я попытался вспомнить. Конечно, Ричард Эбботт мог бы мне сказать, но даже когда мы с Элейн вернулись в Нью-Йорк, я знал, что не хочу звонить Ричарду. (Я не был готов рассказать миссис Хедли об Аткинсе.)
— Первая строчка эпилога «Бури», — сказал я Элейн в том похоронном такси, изо всех сил стараясь звучать безразлично. — Ну помнишь, в конце, последняя реплика Просперо — как она начинается?
— «Теперь власть чар моих пропала», — процитировала Элейн. — Ты про эту строчку, Билли?
— Точно, — сказал я своей дорогой подруге. Именно так я себя и чувствовал.
— Ну, ну, — сказала Элейн, обнимая меня. — Теперь можешь плакать, Билли, теперь нам обоим можно плакать. Ну, ну.
Я старался не думать о той строчке из «Госпожи Бовари», которую так ненавидел Аткинс. Помните, после того, как Эмма отдалась недостойному Родольфу, она почувствовала, как сердце ее бьется, и «теплая волна крови прошла по ее телу». Какое отвращение вызывал этот образ у Тома Аткинса!
Да, как бы мне ни было трудно это вообразить — после того, как я увидел девяносто с небольшим фунтов Аткинса на смертном одре и его обреченную жену, чья кровь уже не разливалась «теплой волной» в ее зараженном теле, — наверное, Том и Сью Аткинс тоже, хоть раз или два в жизни, испытали подобные ощущения.
— Ты же не хочешь сказать, будто Том Аткинс сообщил тебе, что Киттредж гей — ты ведь не это мне пытаешься сказать? — спросила меня Элейн в поезде, как я и предвидел.
— Нет, этого я не говорил — вообще-то Том и кивнул, и помотал головой при слове «гей». Аткинс выразился как-то неясно. Он не сказал точно, кто сейчас Киттредж или кем он был, просто сообщил, что он его «видел» и что Киттредж «прекрасен». И вот еще что: Том сказал, что Киттредж вовсе не тот, кем мы его себе представляли, Элейн, — и больше я ничего не знаю, — сказал я ей.
— Ладно. Спроси Ларри, не слышал ли он чего-нибудь о Киттредже. А я проверю кое-какие хосписы, если ты возьмешь на себя Святого Винсента, Билли, — сказала Элейн.
— Том не говорил, что Киттредж болен, Элейн.
— Если Том видел его, то вполне вероятно, что Киттредж болен, Билли. Кто знает, где бывал Том? Очевидно, что и Киттредж бывал там же.
— Ладно, ладно — я спрошу Ларри и поищу в Святом Винсенте, — сказал я. Я немного помолчал, глядя на Нью-Джерси, проплывающий за окном. — Ты от меня что-то скрываешь, Элейн, — снова заговорил я. — Почему ты думаешь, что Киттредж мог заболеть? Чего я не знаю о миссис Киттредж?
— Киттредж любил экспериментировать, разве не так, Билли? — спросила меня Элейн. — Вот и все, к чему я веду. Он трахнул бы кого угодно, просто чтобы попробовать, каково это.
Но я прекрасно знал Элейн; я чувствовал, когда она лжет — или просто о чем-то умалчивает, — и понимал, что должен проявить к ней такое же терпение, какое она когда-то (многие годы) проявляла ко мне. Элейн была такой выдумщицей.
— Я не знаю, что такое или кто такой Киттредж, Билли, — сказала мне Элейн. (И это было похоже на правду.)
— Я тоже не знаю, — сказал я.
Такие дела: Том Аткинс умер, но даже тогда мы с Элейн продолжали думать о Киттредже.
Глава 13. Не по естественным причинам
И по сей день я поражаюсь, вспоминая, какие невероятные надежды возлагал Том Аткинс на нашу юношескую романтическую связь много лет назад. И в отчаянии своих предсмертных дней бедный Том снова принял желаемое за действительное. Том надеялся, что из меня выйдет подходящий приемный отец для Питера — но даже сам пятнадцатилетний мальчик понимал, что этому не бывать.
Я поддерживал связь с Чарльзом, семейным медбратом Аткинсов, еще лет пять или шесть, не больше. Именно Чарльз сообщил мне, что Питера зачислили в Лоуренсвилль, куда до 1987 года — а Питер закончил его в восемьдесят восьмом или восемьдесят девятом — принимали только мальчиков. По сравнению со многими средними школами Новой Англии — включая академию Фейворит-Ривер — Лоуренсвилль сильно запоздал со введением совместного обучения.
Господи, как я надеялся, что Питер Аткинс не окажется — говоря словами бедного Тома — «таким, как мы».
Питер поступил в Принстонский университет, находящийся примерно в пяти милях к северо-востоку от Лоуренсвилля. Когда наша с Элейн попытка совместной жизни потерпела крах, мы оба вернулись из Сан-Франциско в Нью-Йорк. Элейн преподавала в Принстоне в 1987–1988 годах, как раз когда там учился Питер Аткинс. Он объявился на ее курсе писательского мастерства весной восемьдесят восьмого, когда ему было уже двадцать с небольшим. Как припоминала Элейн, Питер вроде бы изучал экономику, но Элейн никогда не интересовала основная специальность слушателей ее курса.
— Писатель из него был так себе, — сказала она мне. — Но и иллюзий на этот счет он не строил.
Все сюжеты Питера строились вокруг самоубийства его младшей сестры Эмили — она покончила с собой, когда ей было семнадцать или восемнадцать.
Я узнал о самоубийстве от Чарльза, сразу после того, как это произошло; девочка всегда была «очень тревожной», писал мне Чарльз. Что касается жены Тома, Сью, она умерла спустя долгих восемнадцать месяцев после кончины Аткинса; сразу после смерти Тома она нашла Чарльзу замену.
— Можно понять, почему Сью не захотела, чтобы за ней ухаживал гей, — только и сказал по этому поводу Чарльз.
Я спросил Элейн, гомосексуал ли Питер Аткинс, по ее мнению. «Нет, — сказала она. — Определенно нет». И действительно, в конце девяностых, в Нью-Йорке, — через пару лет после пика эпидемии СПИДа — когда я подписывал книги после чтений, ко мне подошел румяный рыжеволосый молодой мужчина (в компании симпатичной девушки). Питеру Аткинсу тогда должно было быть немного за тридцать, но я сразу узнал его. Он все еще был очень похож на Тома.
— Ради такого случая мы пригласили няню — а мы это делаем нечасто, — сказала его жена, улыбаясь мне.
— Как поживаешь, Питер? — спросил я.
— Я прочел все ваши книги, — серьезно сказал мне молодой человек. — Ваши романы были для меня in loco parentis, — он медленно выговорил латинские слова. — Ну то есть «вместо родителя», что-то вроде того, — сказал юный Аткинс.
Мы оба просто улыбнулись; больше нам нечего было сказать друг другу. Это он удачно выразился, подумал я. Его отец был бы счастлив, если бы видел, каким вырос его сын — в той мере, в какой бедный Том вообще умел быть счастливым. Мы с Томом Аткинсом выросли в другое время и ненавидели себя за то, что отличаемся от остальных, потому что нам в головы втемяшили, что с нами что-то не так. Теперь, оглядываясь назад, я стыжусь, что пожелал Питеру Аткинсу не стать таким, как Том — и как я. Может быть, в случае с поколением Питера мне как раз следовало бы надеяться, что он станет «таким, как мы», — но только будет гордиться этим. Однако если вспомнить, что произошло с его отцом и матерью, — в общем, довольно будет сказать, что Питер Аткинс, по-моему, и так нес достаточное бремя.
Следует почтить память «Актеров Ферст-Систер», неизменно любительского театра моего родного городка. После того, как умер Нильс — а также погибла суфлер нашего маленького театра (моя мать, Мэри Маршалл Эбботт), не говоря уже о Мюриэл Маршалл Фримонт, снискавшей большой успех в ролях крикливых и большегрудых дам, — «Актеры Ферст-Систер» просто угасли. К началу восьмидесятых даже в маленьких городках старые театры стали переделывать в кинотеатры; теперь люди хотели смотреть кино.
— Все больше народу сидит по домам и смотрит телевизор, — прокомментировал дедушка Гарри. Гарри и сам сидел дома; дни его на сцене в женских ролях давно прошли.
Ричард позвонил мне, когда Эльмира обнаружила тело дедушки Гарри.
«Довольно химчистки, Эльмира», — сказал Гарри незадолго до смерти, увидев, как сиделка развешивает чистые вещи бабушки Виктории у него в шкафу.
— Наверное, я недослышала, — объясняла потом Ричарду Эльмира. — Мне показалось, что он спросил «Довольна химчисткой?», как будто поддразнивал меня, понимаете? Но теперь я уверена, что он сказал «довольно химчистки», как будто уже тогда знал, что собирается сделать.
Ради своей сиделки дедушка Гарри оделся, как и положено старому дровосеку, в джинсы и фланелевую рубашку, «без причуд», как сказала Эльмира, — и, свернувшись калачиком в ванной, как засыпающий ребенок, Гарри ухитрился каким-то образом выстрелить себе в висок из винтовки Моссберга калибра .30-30 так, что большая часть крови попала в ванну, а немногие брызги оказались на кафеле в тех местах, где оттереть их Эльмире не составило большого труда.
Сообщение от дедушки Гарри на моем автоответчике предыдущим вечером было, как всегда, коротким и деловым. «Не надо перезванивать, Билл — я отвалюсь пораньше. Просто хотел убедиться, что с тобой все в порядке».
Тем же вечером — в ноябре 1984-го, незадолго до Дня благодарения — Ричард получил похожее сообщение на свой автоответчик; по крайней мере, там тоже была фраза «отвалюсь пораньше». В тот вечер Ричард повел Марту Хедли в кинотеатр, открывшийся в бывшем здании «Актеров Ферст-Систер». Но конец сообщения на автоответчике Ричарда был немного другим. «Я скучаю по моим девочкам, Ричард», — сказал дедушка Гарри. (После чего забрался в ванну и спустил курок.) Гарольду Маршаллу был почти девяносто один год — он отвалился самую малость пораньше.
Ричард Эбботт и дядя Боб решили устроить на День благодарения что-то вроде поминок по дедушке Гарри, но все ровесники Гарри — те, что еще были живы, — обитали в Заведении. (Они не присоединились к нам за ужином в доме дедушки Гарри на Ривер-стрит.)
Мы с Элейн вместе приехали из Нью-Йорка; Ларри мы тоже пригласили поехать с нами. Ларри было шестьдесят шесть лет; на тот момент у него не было постоянного любовника, и мы с Элейн беспокоились за него. Ларри не был болен. Он не подхватил вирус, но совершенно вымотался; мы с Элейн уже говорили об этом между собой. Элейн даже сказала, что вирус СПИДа убивает и Ларри — просто «иным образом».
Я был рад, что Ларри поехал с нами. Его присутствие мешало Элейн сочинять истории о моих текущих пассиях обоего пола. Так что в этот раз никто не был обвинен в том, что якобы насрал в постель.
Ричард пригласил на праздничный ужин нескольких иностранных студентов из академии Фейворит-Ривер; им было слишком далеко ехать домой на такие короткие каникулы — и в результате к нам присоединились две корейские девочки и неприкаянного вида мальчик из Японии. Все остальные были знакомы друг с другом — не считая Ларри, который никогда прежде не бывал в Вермонте.
Хотя дом дедушки Гарри стоял практически в центре города — и в двух шагах от кампуса академии, — Ларри все равно охарактеризовал Ферст-Систер как «глухомань». Бог знает, что подумал Ларри об окружающих город лесах и полях; начался сезон охоты на оленей с огнестрельным оружием, и повсюду слышались выстрелы. («Варварская глухомань» — так окрестил Ларри весь штат Вермонт в целом.)
Миссис Хедли и Ричард с помощью Джерри и Хелены взяли на себя готовку; Хелена, новая подружка Джерри, была жизнерадостной болтушкой; совсем недавно она бросила мужа и объявила, что ей нравятся женщины, при том что она была ровесницей Джерри (то есть ей было сорок пять) и матерью двоих взрослых детей. «Малышам» Хелены было уже по двадцать с лишним лет; они проводили праздники с ее бывшим мужем.
Загадочным образом Ларри и дядя Боб сразу нашли общий язык — может, потому, что Ларри было столько же, сколько было бы тете Мюриэл, если бы она не попала в ту автокатастрофу, в которой погибла и моя мама. Вдобавок Ларри страшно понравилось беседовать с Ричардом о Шекспире. А я с удовольствием слушал их разговор; таким образом я как будто подслушивал свою юность в Клубе драмы и наблюдал за тем, как проходит мимо часть моего детства.
Поскольку теперь в Фейворит-Ривер принимают и девочек, объяснял Ричард Эбботт, подбор ролей в Клубе драмы существенно отличается от тех времен, когда академия была мужским интернатом. Ричард рассказал, что раньше ему страшно не нравилось брать мальчиков на женские роли, за исключением дедушки Гарри, давно уже не мальчика и восхитительного в виде женщины (а вдобавок у него была Элейн и еще горстка преподавательских дочек). Но теперь, когда в распоряжении Ричарда оказались мальчики и девочки, его беспокоило то же, что и многих других режиссеров школьных театров, с которыми мне впоследствии предстояло познакомиться. Девочкам чаще нравится театр, и девочек всегда больше. На все мужские роли вечно не хватает мальчиков; приходится подбирать пьесы с большим количеством женских ролей, поскольку девочек почти всегда набирается больше, чем ролей для них.
— Шекспир никогда не возражал против перестановки полов, Ричард, — намекнул Ларри. — Почему бы тебе не сказать своим актерам, что в тех пьесах, где преобладают мужские роли, ты будешь брать на мужские роли девочек, а на женские мальчиков? По-моему, Шекспир был бы в восторге!
(Несомненно, сам Ларри точно был бы в восторге. Он смотрел на мир, включая и Шекспира, через призму пола.)
— Очень интересная мысль, Ларри, — сказал Ричард Эбботт. — Но речь идет о «Ромео и Джульетте». — (Видимо, это будет следующая пьеса Ричарда, подумал я; я не очень-то внимательно слушал ту часть беседы, где речь шла о расписании постановок.) — В этой пьесе всего четыре женские роли, и только две из них имеют значение.
— Да, да, понимаю, — сказал Ларри; он явно выпендривался. — Ты прав, леди Монтекки и леди Капулетти не имеют значения. По сути, остаются только Джульетта и Кормилица, а мужчин там больше двадцати!
— Вообще идея взять мальчиков на женские роли и наоборот звучит соблазнительно, — признал Ричард. — Но они всего лишь подростки, Ларри. Где я возьму парня, у которого достанет мужества сыграть Джульетту?
— Э-э… — начал Ларри и замолчал. (Даже он не нашелся с ответом.) Помню, как я подумал, что это не моя проблема и мне никогда не придется иметь с ней дела. Пусть Ричард сам с этим разбирается, подумал я; у меня были другие заботы.
Дедушка Гарри завещал мне дом на Ривер-стрит. На что мне сдался дом с пятью спальнями и шестью ванными, в Вермонте?
Ричард велел мне придержать его. «Получишь за него больше, если продашь его потом, Билл», — сказал он мне. (Дедушка Гарри оставил мне и немного денег тоже; я не нуждался в дополнительных деньгах, которые мог бы выручить, продав дом на Ривер-стрит, — по крайней мере, пока что не нуждался.)
Марта Хедли вызвалась организовать аукцион, чтобы избавиться от ненужной мебели. Гарри оставил немного денег дяде Бобу и Ричарду Эбботту; самую большую сумму он завещал Джерри — взамен ее доли в доме.
В этом доме я родился — здесь я рос, пока мама не вышла за Ричарда Эбботта. Дедушка Гарри сказал Ричарду: «Этот дом должен принадлежать Биллу. Мне кажется, писатель не будет возражать против соседства призраков — Билл ведь сможет их использовать, да?».
Я ничего не знал о призраках и о том, смогу ли найти им применение. В тот День благодарения я не мог и представить, при каких обстоятельствах мне когда-либо захочется жить в Ферст-Систер, штат Вермонт. Но я решил не спешить с окончательным решением; я подожду продавать дом.
Призраки вытурили Элейн из ее спальни — в первую же ночь, которую мы провели в доме на Ривер-стрит. Я лежал в своей старой спальне, когда Элейн влетела в дверь и забралась ко мне в кровать.
— Не знаю, что о себе воображают эти женщины, — сказала Элейн. — Но знаю, что они мертвы, и их это жутко бесит.
— Ладно, — сказал я. Мне нравилось спать вместе с Элейн, но на следующую ночь мы переместились в одну из спален, где кровать была побольше. Я не увидел призраков в тот День благодарения — да и вообще никогда не видел призраков в этом доме.
Я выделил Ларри самую большую спальню; раньше она принадлежала деду — шкаф до сих пор был набит одеждой бабушки Виктории. (Миссис Хедли пообещала мне избавиться от нее, когда будет продавать на аукционе ненужную мебель.) Но и Ларри не увидел призраков; его беспокоила только ванна.
— Эм, Билл… Это та самая ванна, где твой дедушка…
— Да, — поспешно ответил я. — А что?
Ларри осмотрел уборную на предмет кровавых пятен, но стены и сама ванна были безупречно чисты. (Наверное, Эльмира драила тут все до посинения!) Однако кое-что Ларри все же обнаружил и показал мне. Эмаль на дне ванны в одном месте была сколота.
— Так всегда было? — спросил меня Ларри.
— Да, так было, когда я был еще маленьким, — соврал я.
— Как скажешь, Билл, как скажешь, — с подозрением сказал Ларри.
Мы оба знали, откуда взялась эта отметина. Пуля из винтовки калибра .30-30, по-видимому, прошила голову дедушки Гарри насквозь, когда он лежал в ванне, свернувшись калачиком. Это пуля сколола эмаль на дне ванны.
— Когда будете продавать мебель, — сказал я Ричарду и Марте с глазу на глаз, — избавьтесь, пожалуйста, от этой ванны.
Мне не пришлось уточнять, от какой именно.
— Билли, ты никогда не будешь жить в этом жутком городке. Если ты хотя бы теоретически представляешь такую возможность, у тебя не все в порядке с головой, — сказала Элейн. Ночью после праздничного ужина мы лежали в постели и не могли заснуть, вероятно, потому что объелись; а может, мы пытались услышать голоса призраков.
— Как думаешь, когда мы жили тут, в этом жутком городке — когда мы ставили Шекспира, — нашелся бы в Фейворит-Ривер мальчик, которому хватило бы мужества сыграть Джульетту? — спросил я Элейн. Я почувствовал, как и она, следом за мной, представляет его в темноте — вот вам и призраки!
— Был только один мальчик, способный на такое, — ответила мне Элейн. — Но он не подошел бы на эту роль.
— Почему нет? — спросил я. Я знал, что она говорит о Киттредже; он был достаточно красивым для роли Джульетты, и мужества у него хватало с избытком.
— Джульетта ничего не стоит, если она не искренна, — сказала Элейн. — Киттредж подошел бы на роль внешне, но в итоге запорол бы ее: искренность — это не про Киттреджа, Билли, — сказала Элейн.
Да, все верно, подумал я. Киттредж мог бы сыграть кого угодно — он подходил для любой роли. Но Киттредж не был искренним; он никогда не снимал маску — он всегда только играл роль.
На праздничном ужине в честь Дня благодарения нашлось место и неловкости, и веселью. Начну с последнего: кореянкам каким-то образом удалось убедить японского мальчика, что мы едим павлина. (Я не знаю, как у них получилось заронить ему в голову эту идею и почему Фуми — так звали мальчика — был так поражен этим открытием.)
— Нет-нет, это индейка, — сказала ему миссис Хедли так, как будто у него были трудности с произношением этого слова.
Поскольку я вырос в доме на Ривер-стрит, я отыскал энциклопедию и показал Фуми, как выглядит индейка. «Не павлин», — сказал я. Девочки, Су Мин и Дон Хи, перешептывались на корейском и хихикали.
Потом, много бокалов вина спустя, жизнерадостная и болтливая мать двоих детей — а теперь подружка Джерри — подняла тост в честь нашего расширенного семейного состава в благодарность за то, что мы пригласили ее на такое «интимное» семейное сборище. По-видимому, именно сочетание выпитого вина со словом «интимный» навело Хелену на мысль произнести краткий экспромт на тему ее вагины; или, может быть, это был панегирик вообще всем вагинам.
— Я хотела бы поблагодарить вас за приглашение, — начала Хелена. А потом ее немного занесло. — Когда-то я ненавидела свою вагину, но теперь я ее обожаю, — сказала она. Похоже, она сразу почувствовала, что выразилась не совсем удачно, поскольку быстро поправилась: — Конечно, и вагину Джерри я обожаю — думаю, это понятно и так! — но именно благодаря Джерри я полюбила свою вагину, а раньше я ее просто ненавидела! — она стояла, чуть покачиваясь, с бокалом в поднятой руке. — Спасибо вам за приглашение, — повторила она, садясь.
Полагаю, дядя Боб слышал больше тостов, чем любой из присутствовавших за столом — с учетом всех застолий, входивших в его служебные обязанности, всех этих дружеских ужинов с подвыпившими выпускниками, — но даже дядя Боб онемел после тоста Хелены в честь по меньшей мере двух вагин.
Я посмотрел на Ларри, зная, что он уже разрывается от желания высказаться; он реагировал совсем не так, как Том Аткинс, у которого слова «вагина» или хотя бы мимолетная мысль о ней вызывала бурный отклик, но, так или иначе, на слово «вагина» Ларри отзывался всегда.
— Не надо, — тихо сказал я ему через стол. Я всегда видел, когда Ларри старался перебороть себя: он начинал пучить глаза и раздувать ноздри.
Но теперь непонимание настигло корейских девочек.
— Что? — спросила Дон Хи.
— Она ненавидит, потом любит свое что? — спросила Су Мин.
Настала очередь Фуми хихикать; недоразумение с павлином осталось позади — японский парнишка явно знал, что такое вагина.
— Ну, понимаете, вагину, — тихо сказала Элейн корейским девочкам, но Су Мин и Дон Хи явно никогда не слышали этого слова, и никто за столом не знал, как оно звучит на корейском.
— Боже — ну откуда появляются дети, — попыталась объяснить миссис Хедли, но неожиданно замолчала (вероятно, вспомнив аборты Элейн).
— Это где все происходит, ну понимаете, внизу, — сказала девочкам Элейн, но ничего не сделала при слове «внизу», не указала рукой на конкретное место.
— Ну уж прошу покорно — не все происходит там, — с улыбкой сказал Ларри; я видел, что он только начинает раскочегариваться.
— Ох, простите, я слишком много выпила и забыла, что тут молодые люди! — выпалила Хелена.
— Не волнуйся, милая, — сказал новой девушке Джерри дядя Боб; я видел, что Бобу нравится Хелена, совсем не похожая ни на кого из длинного списка предыдущих подружек Джерри. — Эти дети из другой страны, другой культуры; те вещи, о которых мы говорим здесь, совсем не обязательно служат темами для обсуждения в Корее, — запинаясь, объяснил Ракетка.
— Да едрить! — взорвалась Джерри, — Попробуйте уже другое долбаное слово!
Она повернулась к Су Мин и Дон Хи, все еще пребывавшим в неведении относительно значения таинственного слова.
— Киска, дырка, скважина, гильза, щель — пизда, господи ты боже мой! — крикнула Джерри; от последнего слова Элейн и даже Ларри поморщились.
— Джерри, прошу тебя — они уже поняли, — сказал дядя Боб.
И правда, лица обеих корейских девочек приобрели цвет чистой простыни или нелинованной бумаги; японский мальчик в целом держался, хотя «скважина» и «гильза» стали сюрпризом и для него.
— Есть где-нибудь в доме фотография — если уж не в энциклопедии? — язвительно спросил Ларри.
— А, Билл, чтоб не забыть, — вмешался Ричард Эбботт (я видел, что он пытается тактично перевести разговор с темы влагалищ). — Что насчет Моссберга?
— Чего? — переспросил Фуми испуганно; если уж «скважина» и «гильза» в качестве обозначений вагины привели его в замешательство, то слова «Моссберг» японец и вовсе никогда не слышал.
— А что насчет нее?
— Продать ее вместе с мебелью, Билл? Тебе же не нужна эта старая винтовка, да?
— Я придержу винтовку, Ричард, — сказал я ему. — И патроны тоже — если я когда-нибудь соберусь здесь жить, ружье на вредителей может пригодиться.
— Ты же в городе, Билли, — заметил дядя Боб. — В городе стрелять не полагается, даже по вредителям.
— Дедушка Гарри любил это ружье, — сказал я.
— Платья своей жены он тоже любил, Билли, — сказала Элейн. — Их ты тоже собираешься оставить?
— Не представляю тебя в роли охотника на оленей, Билл, — сказал Ричард Эбботт. — Даже если ты действительно решишь здесь поселиться.
Но я хотел оставить у себя эту винтовку — и это было очевидно всем.
— На что тебе ружье, Билл? — спросил меня Ларри.
— Билли, я знаю, что ты не против секретов как таковых, — сказала Элейн. — У тебя просто не очень-то получается хранить секреты.
Элейн редко что-то скрывала от меня, но она знала, как хранить свои немногие секреты; мне же никогда не удавалось сохранить что-либо в тайне, даже если я очень старался.
Я видел, что Элейн понимает, зачем я хочу оставить винтовку. Ларри тоже догадался; он смотрел на меня обиженно, как будто молчаливо упрекал: «Как ты мог замышлять, что не позволишь мне позаботиться о тебе — как ты можешь умереть не у меня на руках, если соберешься умирать? Как ты мог даже подумать о том, чтобы сбежать и застрелиться, если заболеешь?». (Так говорил мне взгляд Ларри.)
Элейн смотрела на меня так же укоризненно, как и Ларри.
— Как скажешь, Билл, — сказал Ричард Эбботт; и он тоже выглядел обиженным — даже миссис Хедли, казалось, была разочарована во мне.
Только Джерри и Хелена перестали обращать на нас внимание; они трогали друг друга под столом. Видимо, обсуждение вагины отвлекло их от завершения нашего праздничного ужина. Корейские девочки снова перешептывались на своем языке; Фуми строчил что-то в блокноте размером не больше ладони. (Вероятно, он записывал слово «Моссберг», чтобы потом блеснуть им в мужском общежитии — к примеру, заметить: «Хотел бы я добраться до ее Моссберга»).
— Не надо, — в свою очередь тихо сказал мне Ларри.
— Билли, надо бы тебе повидать Херма Хойта, пока ты в городе, — сказал дядя Боб — как я вначале подумал, чтобы наконец-то сменить тему. — Я знаю, что тренер хотел бы переговорить с тобой.
— О чем? — спросил я Боба с плохо разыгранным безразличием, но Ракетка был занят; он наливал себе очередное пиво.
Роберту Фримонту, моему дяде Бобу, было шестьдесят восемь лет. В следующем году он должен был уйти на пенсию, но он сказал мне, что собирается продолжать работу в отделе по делам выпускников на добровольной основе, и, среди прочего, будет и дальше писать в журнал для выпускников «Вестник Ривер». Что бы кто ни говорил о «Воплях о помощи из отдела „Куда вы подевались?“», энтузиазм дяди Боба в выслеживании самых неуловимых выпускников академии принес ему популярность среди служащих отдела.
— О чем со мной хочет поговорить тренер Хойт? — предпринял я вторую попытку.
— Наверное, лучше тебе самому его спросить, Билли, — сказал неизменно добродушный Ракетка. — Ты же знаешь Херма, когда дело касается его борцов, он умеет держать рот на замке.
— А-а.
Кажется, это не самая удачная смена темы, подумал я.
В другом месте и в более поздние годы Заведение, предлагавшее «уход и заботу о пожилых», вероятно, носило бы название «Сосны» или (в Вермонте) «Клены». Но не забывайте, что оно было задумано и построено Гарри Маршаллом и Нильсом Боркманом; по иронии судьбы, ни один из них в нем не умер.
Кое-кто, однако, умер в Заведении в тот самый день, когда я пошел навестить Херма Хойта, на выходных после Дня благодарения. На парковке возле здания стояла каталка с завернутым в простыню телом, а рядом несла караул суровая пожилая медсестра.
— Вы не тот человек, которого я жду, — сказала она мне.
— Простите, — ответил я.
— Еще и снег вот-вот пойдет, — сказала пожилая медсестра. — И мне придется закатить его обратно внутрь.
Я попытался перевести тему с покойника к цели моего визита, но — Ферст-Систер был все же маленьким городком — сестра уже знала, к кому я пришел.
— Тренер вас ждет, — сказала она. Объяснив мне, как найти комнату Херма, она прибавила: — Вы не особенно похожи на борца.
Когда я сообщил ей, кто я такой, она сказала:
— О, я знала вашу тетю и мать — и деда, разумеется.
— Разумеется, — сказал я.
— Вы писатель, — добавила она, не сводя взгляда с кончика своей сигареты. Я понял, что она выкатила тело наружу, потому что ей захотелось курить.
В тот год мне исполнилось сорок два; я прикинул, что медсестра по меньшей мере ровесница тети Мюриэл — то есть ей около семидесяти. Я согласился, что я тот самый «писатель», но, прежде чем я вошел внутрь, она спросила:
— Вы учились в Фейворит-Ривер, да?
— Да, я выпустился в шестьдесят первом, — сказал я. Я видел, как она изучает меня; конечно, она слышала обо мне и мисс Фрост — все старожилы Ферст-Систер знали эту историю.
— Тогда его вы, наверное, знаете, — сказала старая медсестра; она провела рукой над телом, привязанным к каталке, но не коснулась его. — Как по мне, он ждет не только здесь! — сказала она, выдыхая здоровенный клуб сигаретного дыма. На ней была лыжная куртка и старая лыжная шапочка, но перчатки она не надела — они помешали бы ей курить. Начинался снегопад — с неба уже сыпались отдельные хлопья, но пока их было слишком мало, чтобы припорошить тело на каталке.
— Он ждет этого придурка из похоронного бюро и одновременно ждет в этом самом! — объявила медсестра.
— Вы имеете в виду чистилище? — спросил я.
— Да — кстати, что это такое? — спросила она меня. — Это ведь вы у нас писатель.
— Но я не верю ни в чистилище, ни во все прочее, — начал я.
— Я вас не прошу в него верить, — сказала она. — Я спрашиваю, что это такое.
— Переходное состояние после смерти, — начал отвечать я, но она прервала меня.
— Вроде как всемогущий Господь решает, послать этого типа в Подземный мир или Туда, Наверх — кажется, что-то в этом духе? — спросила меня медсестра.
— Вроде того, — сказал я. Я с трудом припоминал, для чего предназначалось чистилище — кажется, для какого-то искупительного очищения. Душа в этом вышеупомянутом переходном состоянии после смерти должна искупить что-то, вспомнил я, но вслух этого не сказал.
— Кто это? — спросил я медсестру; повторяя ее жест, я провел рукой над телом на каталке. Она поглядела на меня, прищурившись; быть может, виной тому был дым.
— Доктор Харлоу — помните такого? Вряд ли Всевышнему придется долго раздумывать насчет него! — сказала она.
Я просто улыбнулся в ответ и оставил ее на парковке дожидаться катафалка. Я не верил, что доктору Харлоу удастся искупить все грехи; я считал, что он уже в преисподней, где ему самое место. Я надеялся, что Там, Наверху не найдется места для доктора Харлоу, твердолобого борца с недомоганиями.
Херм Хойт рассказал мне, что после выхода на пенсию доктор Харлоу переехал во Флориду. Но когда он заболел — у него нашли рак простаты, и оказалось, что он, как часто бывает, дал метастазы в кости, — доктор Харлоу попросил перевести его обратно в Ферст-Систер. Он хотел провести свои последние дни в Заведении.
— Не могу понять почему, Билли, — сказал тренер Хойт. — Его тут никто никогда не любил.
(Доктор Харлоу умер в семьдесят девять; я не видел лысого совоеба с тех пор, как ему было пятьдесят с чем-то.)
Но Херм Хойт просил меня прийти не затем, чтобы поведать мне о судьбе доктора Харлоу.
— Я так понимаю, вы получили известие от мисс Фрост, — сказал я старому тренеру. — С ней все хорошо?
— Забавно, то же самое она спрашивала о тебе, — сказал Херм.
— Можете передать ей, что я в полном порядке, — поспешно сказал я.
— Я никогда не просил ее рассказать мне интимные подробности — на самом деле мне вообще не хотелось бы ничего знать об этих делах, Билли, — продолжил тренер. — Но она сказала, что кое-что ты должен знать, чтобы ты не волновался за нее.
— Скажите мисс Фрост, что я актив, — сказал я ему. — И я пользуюсь презервативами с шестьдесят восьмого года. Может быть, она будет поменьше обо мне волноваться, если узнает об этом, — прибавил я.
— Господи, Билли, я слишком стар, хватит с меня подробностей! Просто дай мне договорить, — сказал Херм. Ему был девяносто один год, он был почти ровесником дедушки Гарри, но у Херма была болезнь Паркинсона, и дядя Боб рассказал мне, что у тренера какие-то сложности с одним из лекарств; вроде бы Херм должен был принимать его для сердца, как понял Боб. (Именно из-за Паркинсона тренер Хойт перебрался в Заведение.)
— Билли, я даже не буду делать вид, будто что-то понимаю, но Ал хотел — прости, она хотела, — чтобы ты кое-что знал. Она не занимается настоящим сексом, — сказал Херм Хойт. — Ни с кем, Билли, — она просто в принципе им не занимается. Она пережила кучу неприятностей, чтобы стать женщиной, но она не занимается сексом, ни с мужчинами, ни с женщинами, понимаешь, вообще. Она делает какую-то греческую штуку — она сказала, что ты поймешь.
— Интеркрурально, — сказал я старому тренеру.
— Точно, так она это назвала! — вскричал Херм Хойт. — Это когда ты просто трешься своей штуковиной между бедер другого парня — просто трешься и все, правильно? — спросил меня старый тренер.
— Я уверен, что СПИДом так нельзя заразиться, — сказал я ему.
— Но она всегда так делала, Билли, — она хочет, чтобы ты это знал, — сказал Херм. — Она стала женщиной, но перейти черту она так и не смогла.
— Перейти черту, — повторил я. Двадцать три года я думал, что мисс Фрост защищала меня; ни разу мне не пришло в голову, что по каким-то причинам, может быть, даже бессознательно или против своей воли, она защищала себя.
— Никакого проникновения, только трение, — повторил тренер Хойт. — Ал сказал — извини, Билли, она сказала: «Дальше я зайти не могу, Херм. Это все, что я могу сделать, и все, что я буду делать. Мне просто нравится выглядеть подходяще для роли, но я не могу перейти черту». Она велела мне передать это тебе, Билли.
— Так она в безопасности, — сказал я. — С ней правда все в порядке, и все будет в порядке.
— Ей шестьдесят семь лет, Билли. Что ты хочешь сказать этим «в безопасности», что значит «будет в порядке»? Никто не будет в порядке вечно, Билли! Старение не безопасно! — воскликнул тренер Хойт. — Я просто говорю тебе, что СПИДа у нее нет. Она не хотела, чтобы ты волновался, что она заразится СПИДом, Билли.
— А-а.
— Билли, Ал Фрост — извини, для тебя мисс Фрост — никогда не делала ничего безопасного. Черт подери, — сказал старый тренер. — Может, она и выглядит как женщина — я знаю, что свои приемы она выучила как следует, — но она все еще мыслит как долбаный борец. Небезопасно выглядеть и вести себя как женщина, если все еще веришь, что можешь бороться, Билли, — совсем небезопасно.
Долбаные борцы! — подумал я. Все они такие же, как Херм: стоит тебе подумать, что наконец-то он сменил тему, как он снова возвращается к сраной борьбе: все они такие! Вот уж в этом смысле по Нью-Йоркскому спортивному клубу я не скучал, скажу я вам. Но мисс Фрост была не такой, как другие; она уже переболела борьбой — по крайней мере, у меня сложилось такое впечатление.
— Вы что хотите сказать? — спросил я старого тренера. — Что мисс Фрост подцепит какого-нибудь парня и решит с ним побороться? Что она затеет драку?
— Ты не думаешь, что некоторым парням трения может оказаться маловато? — сказал Херм. — Она не затеет драку сама — она вообще не затевает драк, Билли, — но я знаю Ала. Она не станет уклоняться от боя, если какой-нибудь полудурок, которому мало будет одного трения, полезет к ней сам.
Я не хотел об этом думать. Я все еще старался переварить информацию об интеркруральном сексе; я почувствовал облегчение, узнав, что у мисс Фрост нет СПИДа — и она не может им заразиться. На тот момент этого было более чем достаточно, чтобы занять мне голову.
Да, я задумался на мгновение, счастлива ли мисс Фрост. Разочарована ли она в себе из-за того, что не смогла перейти черту? «Мне нравится просто выглядеть подходяще для роли», — сказала мисс Фрост своему старому тренеру. Звучит театрально, не правда ли? (Может, она выразилась так, чтобы Херм немного расслабился.) Разве она не подразумевала, что межбедренный секс ее устраивает? Тут тоже было над чем подумать.
— Как твой нырок, Билли? — спросил тренер Хойт.
— А, ну я его отрабатывал, — сказал я ему. Невинная ложь, согласитесь. Херм Хойт выглядел совсем слабым; он весь дрожал. Может, дело было в Паркинсоне, а может, в одном из лекарств — если дядя Боб не ошибся, в том, что он принимал для сердца.
Мы обнялись на прощание; больше мне не довелось его увидеть. Херм Хойт умер в Заведении от сердечного приступа; об этом мне сообщил дядя Боб. «Тренера больше нет, Билли, — теперь ты со своими нырками сам по себе». (Это случится всего через несколько лет; Херм Хойт умер в девяносто пять, если мне не изменяет память.)
Когда я вышел наружу, пожилая медсестра все так же курила, а завернутое в простыню тело доктора Харлоу все так же лежало на каталке.
— Все еще ждем, — сказала она, увидев меня. Теперь снег уже немного присыпал тело. — Я решила не завозить его обратно, — сообщила мне медсестра. — Он не чувствует, что на него падает снег.
— Вот что я вам скажу, — ответил я медсестре. — Сейчас он точно такой же, каким был всегда, — мертвый как бревно.
Она глубоко затянулась, и клуб дыма поплыл над телом доктора Харлоу.
— Не буду спорить с вами насчет выражений, — сказала она мне. — Вы же у нас писатель.
Снежным декабрьским вечером вскоре после того Дня благодарения я стоял на Седьмой авеню в районе Вест-Виллидж, глядя на север. Я находился возле здания, ставшего конечной станцией для многих, — больницы Святого Винсента — и пытался заставить себя войти внутрь. Там, где Седьмая авеню упиралась в Центральный парк, — прямо на том далеком перекрестке — возвышался бастион мужчин в пиджаках и галстуках, Нью-Йоркский спортивный клуб, но он был слишком далеко к северу от меня, и отсюда его не было видно.
Ноги отказывались мне повиноваться. Я не чувствовал в себе сил доковылять даже до Западной Двенадцатой или Западной Одиннадцатой; если бы на перекрестке Гринвич-авеню и Седьмой авеню вдруг произошла авария, я не смог бы даже отскочить от разлетающихся обломков.
Падающий снег вызвал у меня тоску по Вермонту, но мысль о переезде «домой» вгоняла меня в ступор — а Элейн предложила мне пожить вместе, но не в Нью-Йорке. Еще сильнее меня парализовала мысль о жизни где-либо вместе с Элейн; эта перспектива одновременно привлекала и пугала меня. (К сожалению, я подозревал, что Элейн хочет жить со мной, потому что ошибочно полагает, будто это «спасет» меня от секса с мужчинами, а значит, и от СПИДа, — но я знал, что никто не способен спасти меня от желания заниматься сексом с мужчинами и с женщинами.)
Я стоял как вкопанный на тротуаре Седьмой авеню, потому что вдобавок ко всем этим мыслям испытывал жуткий стыд. Мне снова предстояло пройти по этим скорбным коридорам, но не затем, чтобы утешить умирающего друга или бывшего любовника, а, как ни странно, в поисках Киттреджа.
На носу было Рождество 1984 года, а мы с Элейн все еще обыскивали эту больницу — и всевозможные хосписы — в поисках жестокого мальчишки, изводившего нас в годы юности.
Мы искали Киттреджа уже три года. «Отпустите его, — сказал нам обоим Ларри. — Если вы его найдете, он вас просто разочарует — или снова причинит боль. Вам обоим уже за сорок. Вам не кажется, что вы немного староваты, чтобы призывать демона ваших несчастных подростковых лет?» (Слово подростки в устах Лоуренса Аптона неизменно звучало пренебрежительно.)
Вероятно, это тоже была одна из причин моего оцепенения на Седьмой авеню тем снежным декабрьским вечером, но заплакал я от осознания того, что мы с Элейн до сих пор ведем себя как подростки — в том, что касается Киттреджа. (Подростком я часто плакал.) Я стоял и плакал рядом с больницей Святого Винсента, когда ко мне подошла женщина в дорогой шубе, немолодая, лет шестидесяти, но, несомненно, красивая; может быть, я сразу узнал бы ее, будь она одета в платье без рукавов и соломенную шляпу, которые были на ней в нашу первую встречу, когда она отказалась пожать мне руку. Представляя меня своей матери на нашем выпускном, Делакорт сказал ей: «Это тот парень, который должен был играть шута Лира».
Конечно, Делакорт рассказал матери и о том, что я занимался сексом с транссексуальной библиотекаршей, что и заставило миссис Делакорт произнести — и она повторила свои слова зимним вечером на Седьмой авеню — «Сочувствую вашим бедам».
У меня отнялся язык. Я знал, что мы знакомы, но прошло двадцать три года; я не помнил, откуда знаю ее, когда и как мы познакомились. Но теперь она без колебаний дотронулась до меня; она схватила меня за обе руки и сказала:
— Я знаю, как трудно туда войти, но это так много значит для того, кого вы навещаете. Я пойду с вами, я помогу вам — если вы поможете мне. Знаете, и мне тоже нелегко. Мой сын умирает там, — сказала мне миссис Делакорт. — И хотела бы я поменяться с ним. Лучше бы он остался жить. Я не хочу жить дальше без него! — зарыдала она.
— Миссис Делакорт? — догадался я: что-то в ее искаженном мукой лице напомнило мне медленное умирание Делакорта на борцовском мате.
— Ах, это вы! — воскликнула она. — Вы тот писатель — Карлтон говорил о вас. Вы школьный друг Карлтона. Вы ведь его пришли повидать, да? Ах, он так рад будет вас видеть — вам обязательно нужно зайти!
И меня поволокли к смертному одру Делакорта, в больницу, где множество юных мужчин лежали в своих кроватях, ожидая смерти.
— Карлтон, погляди, кто у нас тут, смотри, кто пришел тебя навестить! — объявила с порога миссис Делакорт, входя в палату, где царила такая же безнадежность, как и во многих других палатах больницы Святого Винсента. Я даже не знал Делакорта по имени; в Фейворит-Ривер никто не называл его Карлтоном. Он был просто Делакортом. (Только Киттредж однажды назвал его «Два стакана», потому что бумажные стаканчики сопутствовали ему повсюду — когда-то Делакорт был известен тем, что непрерывно полоскал и сплевывал, прикладывая невероятные усилия, чтобы удержаться в своей весовой категории.)
Конечно, я видел Делакорта, когда он сушился для соревнований — и выглядел так, словно умирает от голода, — но теперь он умирал от голода на самом деле. (Я уже знал, для чего нужен катетер Хикмана, торчащий из груди Делакорта, больше напоминавшей птичью клетку.) Раньше его держали на аппарате ИВЛ, рассказала мне миссис Делакорт по пути к его палате, но теперь сняли. Врачи пробуют давать ему морфин под язык, вместо раствора, объяснила миссис Делакорт; так или иначе, Делакорт сидел на морфине.
— На этом этапе очень важно использовать отсасыватель слюны — чтобы убрать лишние выделения, — сказала миссис Делакорт.
— Да, на этом этапе, — повторил я как дурак. Я застыл на месте; я чувствовал, что коченею, словно все еще стоял на Седьмой авеню под падающим снегом.
— Этот тот парень, который должен был играть Шута Лира, — с усилием сказал Делакорт своей матери.
— Да-да, милый, я знаю, знаю, — сказала ему маленькая женщина.
— Ты принесла еще стаканчиков? — спросил он ее. Я увидел у него в руках два бумажных стаканчика; как потом сказала мне его мать, стаканчики были пустыми. Она каждый раз приносила новые стаканчики, но полоскать и сплевывать теперь не было нужды; вообще-то, раз Делакорту давали морфин под язык, ему просто нельзя было полоскать или сплевывать — так, по крайней мере, сказала миссис Делакорт. По какой-то дурацкой причине ему просто хочется держать эти стаканчики, сказала она.
Среди прочего Делакорт страдал от криптококкового менингита, и его мозг уже был поражен — по словам матери, его мучили головные боли, и сознание часто мутилось. «Этот парень был Ариэлем в „Буре“, — сказал Делакорт своей матери, когда я впервые вошел к нему в палату — и повторял это при каждом моем посещении. — Он был Себастьяном в „Двенадцатой ночи“, — говорил Делакорт матери. — Но из-за слова „тень“ он не смог сыграть шута Лира, и роль досталась мне», — твердил Делакорт в бреду.
Потом, когда я пришел навестить Делакорта вместе с Элейн, он и ей повторил хронологию моих выступлений. «Он не пришел посмотреть на мою смерть, когда я был шутом Лира, — конечно, я все понимаю, — очень прочувствованно сказал Делакорт Элейн. — Я правда благодарен, что теперь он пришел посмотреть, как я умираю — теперь вы оба пришли, и я вам искренне признателен!» — сказал он нам.
Делакорт ни разу не назвал меня по имени, и я не смог припомнить, звал ли он меня по имени хоть когда-нибудь; не помню, чтобы он хоть раз обратился ко мне «Билл» или «Билли», когда мы учились в школе. Но какая разница? Я-то и вовсе не знал, как его зовут! Поскольку в роли шута я его не видел, в памяти у меня остался образ Делакорта в «Двенадцатой ночи» — он играл сэра Эндрю Эгьючика и заявлял сэру Тоби Белчу (дяде Бобу): «Зря я не занимался своим развитием!».
Делакорт умер после нескольких дней почти полного молчания, сжимая в трясущихся руках два чистых бумажных стаканчика. Элейн в тот день пришла в больницу вместе со мной и миссис Делакорт — и, по совпадению, там же оказался и Ларри. Он заметил нас с Элейн, проходя мимо палаты Делакорта, и сунул голову внутрь.
— Это не тот, кого вы искали, или как? — спросил Ларри.
Мы с Элейн покачали головами. Измученная миссис Делакорт дремала, когда ее сын ушел. Не было смысла представлять Ларри Делакорту; судя по его молчанию, Делакорт был уже где-то далеко или двигался в этом направлении — и мы не стали беспокоить миссис Делакорт, чтобы познакомить ее с Ларри. (Маленькая женщина не смыкала глаз уже бог знает сколько времени.)
Разумеется, в том, что касалось СПИДа, Ларри был главным авторитетом в палате.
— Вашему другу недолго осталось, — прошептал он нам с Элейн; затем он покинул нас. Элейн повела миссис Делакорт в женский туалет: изможденная мать выглядела так, словно может упасть или заблудиться, если не присматривать за ней.
Я на минуту остался вдвоем с Делакортом. Я так привык к его молчанию, что в первую секунду мне показалось, что заговорил кто-то другой.
— Ты его видел? — послышался слабый шепот. — Надо отдать ему должное — ему всегда было мало просто приспособиться! — почти беззвучно воскликнул Делакорт.
— Кого? — прошептал я на ухо умирающему, но я знал, о ком он говорит. О ком еще мог вспомнить Делакорт в помрачении рассудка на пороге смерти или в нескольких шагах от нее? Через несколько минут Делакорт умер, пока миссис Делакорт держала его измученное лицо в своих ладонях. Она попросила нас с Элейн оставить ее на несколько минут наедине с сыном; конечно же, мы подчинились.
Именно Ларри сказал нам потом, что не надо было оставлять миссис Делакорт одну с телом сына.
— Одинокая мать — и единственный ребенок, правильно? — сказал Ларри. — А когда у больного стоит катетер Хикмана, Билл, не следует оставлять любого близкого человека наедине с телом.
— Я не знал, Ларри, я о таком в жизни не слышал! — сказал я ему.
— Конечно, ты о таком не слышал, Билл, — ты же не в теме! Как бы ты мог об этом узнать? И ты точно такая же, как он, Элейн, — сказал ей Ларри. — Вы оба так сторонитесь болезни — вы едва на зрителей тянете!
— Прекрати на нас давить, Ларри, — сказала Элейн.
— Ларри всегда давит авторитетом, так или иначе, — сказал я.
— Знаешь, Билл, ты не просто бисексуал. Ты би-что-угодно! — сообщил мне Ларри.
— И что это значит? — спросил я его.
— Ты пилот-одиночка, разве не так, Билл? — спросил меня Ларри. — Летаешь себе один, без всяких вторых пилотов, никто тебе не указ.
(Я все еще не понимал, о чем он говорит.)
— Хватит давить авторитетом, мистер Флоренс, мать твою, Найтингейл, — сказала ему Элейн.
Мы с Элейн стояли в коридоре возле палаты Делакорта, когда одна из медсестер, проходя мимо, остановилась и спросила:
— А Карлтон?..
— Да, он умер — там с ним его мать, — сказала Элейн.
— О господи, — сказала медсестра, быстро входя в палату, но она опоздала. Миссис Делакорт сделала то, что собиралась, — то, что, вероятно, спланировала, когда поняла, что ее сын умирает. По-видимому, игла и шприц были у нее в сумочке. Она ввела иглу в отверстие катетера и вытянула некоторое количество крови, но первый шприц она опустошила в мусорное ведро. Первый шприц был заполнен в основном гепарином. Миссис Делакорт хорошо подготовилась; она знала, что второй шприц будет почти целиком наполнен кровью Карлтона, кишащей вирусом. Она вколола себе, глубоко в ягодичную мышцу, почти пять миллилитров крови сына. (В 1989 году миссис Делакорт умерла от СПИДа в своей квартире в Нью-Йорке.)
По настоянию Элейн я отвез миссис Делакорт домой на такси — после того, как она ввела себе смертельную дозу крови своего дорогого Карлтона. У нее была квартира на десятом этаже в одном из этих скучных образцовых зданий с навесом и швейцаром, на углу Парк-авеню и Восточной Семидесятой или Восьмидесятой с чем-то улицы.
— Не знаю, как вы, но я собираюсь выпить, — сказала она мне. — Заходите, пожалуйста.
И я вошел.
Сложно было догадаться, почему Делакорт умер в больнице Святого Винсента, хотя миссис Делакорт явно могла обеспечить ему куда лучший уход в собственной квартире на Парк-авеню.
— Карлтон всегда возражал против привилегий, — объяснила миссис Делакорт. — Он хотел умереть «как все» — так он сказал. Он не дал мне устроить его здесь, даже несмотря на то, что больнице пригодилась бы свободная палата — как я ему много раз говорила.
Без сомнения, больнице не помешала бы лишняя палата, если не тогда, то чуть позже. (Некоторые пациенты уже ожидали смерти в коридорах.)
— Хотите посмотреть комнату Карлтона? — спросила меня миссис Делакорт, когда мы оба взяли в руки стаканы; а я не пью ничего, кроме пива. С миссис Делакорт я выпил виски; наверное, это был бурбон. Я готов был выполнить любое желание этой маленькой женщины. Я даже пошел с ней в бывшую комнату Делакорта.
Я очутился в музее того, что было привилегированной жизнью Карлтона Делакорта в Нью-Йорке перед тем, как его «отослали» в академию Фейворит-Ривер; как это нередко бывает, отъезд Делакорта совпал с разводом его родителей, о чем мне чистосердечно рассказала миссис Делакорт.
К моему удивлению, миссис Делакорт не стала скрывать и причин расставания с отцом юного Карлтона: ее муж был ярым гомоненавистником. Он называл Карлтона педиком и маленьким гомиком; он бранил миссис Делакорт за то, что она позволяла женственному мальчику переодеваться в мамину одежду и красить губы ее помадой.
— Конечно, я знала — может, даже задолго до того, как узнал сам Карлтон, — сказала мне миссис Делакорт. Она осторожно ступала на правую ногу; такая глубокая внутримышечная инъекция не могла не быть болезненной.
— Матери знают, — сказала она, бессознательно прихрамывая. — Нельзя заставить ребенка быть кем-то другим. Нельзя просто запретить мальчику играть в куклы.
— Нельзя, — повторил я; я рассматривал все эти фотографии в комнате — фотографии беспечного Делакорта задолго до нашего знакомства. Когда-то он был просто маленьким мальчиком — который больше всего на свете любил переодеваться и краситься, как маленькая девочка.
— Ой, вы только посмотрите, — неожиданно сказала маленькая женщина; кубики льда звякнули в ее почти пустом стакане, когда она потянулась, чтобы снять одну из фотографий с пробковой доски, висевшей на стене комнаты ее покойного сына. — Смотрите, какой он счастливый! — воскликнула миссис Делакорт, подавая мне фото.
На этой фотографии Делакорту было лет одиннадцать-двенадцать; я без труда узнал его проказливую мордочку. Из-за помады его улыбка казалась еще шире. На нем был дурацкий лиловый парик с розовыми локонами; такие дешевые парики продаются в магазинах костюмов для Хеллоуина. Разумеется, платье миссис Делакорт было ему велико, но смотрелось все это умилительно — если только вы не были мистером Делакортом. Рядом с Делакортом стояла девочка постарше на вид и повыше ростом — очень хорошенькая, но с короткой, под мальчика, стрижкой и с поразительно уверенной улыбкой, однако губы у нее были плотно сжаты.
— В тот день все закончилось плохо. Отец Карлтона вернулся домой и пришел в ярость, когда увидел его таким, — говорила миссис Делакорт, а я все внимательнее вглядывался в фотографию. — Мальчики так чудно развлекались, а этот тиран все испортил!
— Мальчики, — повторил я. Хорошенькая девочка на фотографии была Жаком Киттреджем.
— А, да вы его знаете — вы ведь знакомы, я помню! — воскликнула миссис Делакорт, указывая на переодетого Киттреджа. Он накрасил губы куда более умело, чем Делакорт, и одно из красивых, но старомодных платьев миссис Делакорт сидело на нем идеально.
— Это парнишка Киттреджей, — сказала маленькая женщина. — Он тоже ходил в Фейворит-Ривер и тоже был борцом. Карлтон всегда его боготворил, как мне помнится, но это был не мальчик, а какое-то дьявольское отродье. Он умел быть обаятельным, когда нужно, но все-таки он был сущим чертенком.
— Что вы хотите сказать? — спросил я миссис Делакорт.
— Я знаю, что он крал у меня одежду, — сказала она. — Я отдавала ему некоторые старые вещи, которые уже не носила, — он вечно клянчил у меня что-нибудь из одежды! «Ну пожалуйста, миссис Делакорт, — упрашивал он, — мамина одежда огромная, и она не разрешает мне ее примерять, она говорит, что я все мну!» Он все ныл и ныл, пока я не соглашалась. А потом мои вещи начали пропадать — те вещи, которые я сама ни за что бы ему не отдала!
— А-а.
— Не знаю, как вы, — сказала миссис Делакорт, — а я выпью еще стаканчик.
Она ушла налить себе еще виски; я принялся разглядывать остальные фотографии на пробковой доске в детской спальне Делакорта. На трех или четырех снова обнаружился Киттредж — всегда в виде девочки. Когда миссис Делакорт вернулась в комнату своего умершего сына, я все еще держал в руке фотографию, которую она дала мне.
— Возьмите ее себе, прошу вас, — сказала она мне. — Не люблю вспоминать, как закончился тот день.
— Хорошо, — сказал я. Эта фотография все еще у меня, хоть я и не люблю вспоминать тот день, когда умер Карлтон Делакорт.
Рассказал ли я Элейн о Киттредже и платьях миссис Делакорт? Показал ли я Элейн то фото, на котором Киттредж переодет в девочку? Конечно же, нет — Элейн ведь тоже кое-что от меня скрывала, разве не так?
Какой-то знакомый Элейн получил стипендию Гуггенхайма; он тоже был писателем и сообщил Элейн, что его потрепанная квартирка на восьмом этаже дома на Пост-стрит — просто идеальное жилище для двух писателей.
— Где эта Пост-стрит? — спросил я Элейн.
— Возле Юнион-сквер, как он сказал, — это в Сан-Франциско, Билли, — ответила Элейн.
Я не знал ровным счетом ничего о Сан-Франциско; разве только о том, что там полно геев. Конечно, я знал, что и в Сан-Франциско геи массово умирают, но у меня не было там близких друзей или бывших любовников, и там не будет Ларри, чтобы упрекать меня за то, что я не в теме. Был и еще один аргумент: мы с Элейн больше не сможем (и не будем) искать Киттреджа в Сан-Франциско — так мы думали.
— И куда едет твой приятель на своего Гуггенхайма? — спросил я Элейн.
— Куда-то в Европу, — сказала она.
— Может, стоило бы попробовать пожить вместе в Европе, — предложил я.
— Квартира в Сан-Франциско уже свободна, Билли, — сказала мне Элейн. — И для места, подходящего для двоих писателей, она сдается очень дешево.
Взглянув на вид из этого бомжатника на восьмом этаже — унылые крыши Гири-стрит и кроваво-красную вертикальную вывеску отеля «Адажио» (неоновое слово «отель» перегорело еще до того, как мы приехали в Сан-Франциско), — мы с Элейн поняли, почему эта квартира была такой дешевой. Ее следовало бы сдавать бесплатно!
Но смерть от СПИДа Тома и Сью Аткинс поразила нас, и мы не могли вынести того, что сделала с собой миссис Делакорт, — и я никогда прежде не слышал о том, что такая медленная смерть была нередким выбором родных и близких тех, кто умирал от СПИДа, особенно (как с таким знающим видом сообщил нам Ларри) распространенным среди одиноких матерей, потерявших единственных детей. Но, как справедливо сказал тот же Ларри, как бы мог я узнать о чем-то подобном? (Он был прав, я не был в теме.)
— Вы хотите попробовать жить вместе в Сан-Франциско, — сказал Ларри нам с Элейн, как будто мы были сбежавшими из дома детишками. — Боже, не слишком ли поздно играть во влюбленных голубков? — (Мне показалось, что Элейн сейчас его ударит.) — И скажите, умоляю, что заставило вас выбрать Сан-Франциско? Вы что, прослышали, будто там нет умирающих геев? Может, всем нам пора переехать в Сан-Франциско!
— Иди ты на хер, Ларри, — сказала Элейн.
— Дорогой Билл, — сказал Ларри, не обращая на нее внимания. — Нельзя сбежать от чумы — если это твоя чума. И не говори мне, будто СПИД, на твой вкус, чересчур вульгарен! Ты посмотри только на то, что ты пишешь, Билл: перебор — твое второе имя!
— Ты меня многому научил, — просто сказал ему я. — Я не перестал любить тебя, Ларри, только потому, что больше не сплю с тобой. Я все еще люблю тебя.
— И снова перебор, Билл, — сказал Ларри; он так и не смог (или не захотел) взглянуть на Элейн, а я знал, как он любит ее и ее книги.
— Я никогда ни с кем не была так близка, как с этой ужасной женщиной, — сказала мне Элейн о миссис Киттредж. — И никогда ни с кем не буду так близка.
— Насколько близка? — спросил я ее; она не ответила.
— Это его мать меня отметила! — воскликнула Элейн, говоря о вышеупомянутой ужасной женщине. — Это ее я никогда не забуду!
— Как она тебя отметила? — спросил я, но она расплакалась, и мы выполнили свой ритуал адажио: просто молча обнялись — нежно, плавно, не спеша. Так мы и жили в Сан-Франциско, почти весь 1985 год.
Многие покинули свои дома в разгар эпидемии СПИДа; многие из нас переехали, надеясь, что где-то в другом месте будет лучше — но лучше не стало. Что ж, стоило хотя бы попробовать; по крайней мере, попытка совместной жизни не повредила ни мне, ни Элейн — просто у нас не получилось быть любовниками. «Если бы это могло сработать, — сказала нам Марта Хедли, но только после завершения нашего эксперимента, — то сработало бы еще когда вы были детьми, — а не теперь, когда вам обоим за сорок».
Миссис Хедли, как всегда, была права, но для нас с Элейн этот год оказался не таким уж плохим. Я использовал фотографию переодетых Делакорта и Киттреджа вместо закладки в той книге, которую читал в данный момент, и оставлял книгу валяться на обычных местах — на ночном столике с моей стороны кровати; на кухонной стойке рядом с кофеваркой; в маленькой захламленной ванне, где она могла бы подвернуться Элейн под руку. Ну что ж, у Элейн было очень слабое зрение.
Прошел почти год, прежде чем Элейн наконец увидела эту фотографию; она вышла из ванной, голая, с фотографией в одной руке и книгой, которую я тогда читал, в другой. На ней были очки, и в следующую секунду она запустила в меня книгой!
— Почему ты просто не показал мне ее, Билли? Я уже несколько месяцев назад поняла, что это Делакорт, — сказала мне Элейн. — Я думала, что второй ребенок просто девочка!
— Quid pro quo, — сказал я своей дорогой подруге. — У тебя тоже есть что мне рассказать, правда?
Теперь, задним числом, легко понять, что в Сан-Франциско у нас все могло бы сложиться иначе, если бы мы сразу рассказали друг другу то, что узнали о Киттредже, но живешь в тот момент, когда живешь — когда что-то происходит с тобой прямо сейчас, невозможно увидеть всю картину.
На фотографии Киттредж не выглядел — как, предположительно, сказала Элейн его мать — «болезненным маленьким мальчиком», он (или та симпатичная девочка на картинке) не был похож на «неуверенного в себе» ребенка, как якобы сказала миссис Киттредж. Непохоже было, что к этому ребенку «цепляются другие дети, особенно мальчики», как якобы вспоминала эта ужасная женщина.
— Но миссис Киттредж тебе так сказала, да? — спросил я.
— Не совсем, — промямлила Элейн.
Еще труднее было поверить в то, что Киттредж «когда-то боялся девочек», не говоря уже о том, что миссис Киттредж соблазнила сына, чтобы тот набрался самоуверенности, — и я никогда не верил в эту историю до конца, напомнил я Элейн.
— Это правда произошло, Билли, — тихо сказала Элейн. — Просто мне не понравилась причина, и я изменила причину, по которой она это сделала.
Я рассказал Элейн, как Киттредж крал одежду миссис Делакорт; я рассказал ей, как Делакорт перед смертью едва слышно воскликнул, явно имея в виду Киттреджа: «Ему всегда было мало просто приспособиться!».
— Мне не хотелось, чтобы ты простил его или сочувствовал ему, Билли, — сказала Элейн. — Я ненавидела его за то, как легко он сплавил меня своей матери; я не хотела, чтобы ты жалел его. Я хотела, чтобы и ты его ненавидел.
— Я и так его ненавижу, Элейн, — сказал я.
— Да, но это не единственное твое чувство к нему, и я это знаю, — сказала она.
Миссис Киттредж действительно соблазнила сына, но причиной была не реальная или воображаемая нехватка уверенности в себе. Киттредж всегда был уверен в себе — даже (и сильнее всего) в своем желании быть девочкой. Его тщеславная и запутавшаяся мать соблазнила его, поддавшись самому распространенному и поразительному заблуждению из всех, с которыми сталкиваются юные геи и бисексуалы — хотя обычно все же не со стороны матерей. Миссис Киттредж была уверена, что ее сыну нужен всего лишь положительный сексуальный опыт с женщиной — и он, конечно же, образумится!
Сколько геев и бисексуалов хоть раз в жизни слышали эту хренотень? Всегда найдется кто-нибудь, истово верующий, что стоит нам один раз «нормально» потрахаться — и мы не сможем даже помыслить о сексе с мужчиной!
— Надо было рассказать мне, — сказал я Элейн.
— Надо было показать мне фотографию, Билли.
— Да, надо было, нам обоим «надо было».
Том Аткинс и Карлтон Делакорт видели Киттреджа, но как давно — и где? Нам с Элейн было ясно только, что Аткинс и Делакорт видели Киттреджа в виде женщины.
— И хорошенькой, готова поспорить, — сказала мне Элейн. Аткинс сказал, что Киттредж был прекрасен.
Нам с Элейн и так непросто давалась жизнь в Сан-Франциско. А теперь, когда мысли о Киттредже вернулись к нам — в том числе мысли о том, как он выглядит в виде женщины, — мы уже не могли оставаться в Сан-Франциско — и оставаться вместе.
— Только не звони Ларри — пока не надо, — сказала Элейн.
Но я все же позвонил Ларри; мне просто захотелось услышать его голос. К тому же Ларри знал все обо всех; если в Нью-Йорке сдают квартиру, Ларри будет знать, где и кто сдает.
— Я найду тебе жилье в Нью-Йорке, — сказал я Элейн. — Если не получится найти две квартиры в Нью-Йорке, попробую пожить в Вермонте — ну, знаешь, просто попробую.
— Билли, в твоем доме нет никакой мебели, — указала мне Элейн.
— Э-э, ну…
Вот тогда я и позвонил Ларри.
— Я немного простудился — ничего страшного, Билл, — сказал Ларри, но я слышал, как он кашляет и как старается сдержать кашель. Этот сухой кашель при ПЦП не был болезненным; он не был таким, как при плеврите, и мокроты тоже не было. При пневмоцистной пневмонии главную угрозу представляло затрудненное дыхание и лихорадка.
— Сколько у тебя Т-лимфоцитов? — спросил я его. — Когда ты собирался сказать мне? И не морочь мне голову, Ларри!
— Возвращайся домой, пожалуйста, Билл, — вместе с Элейн. Прошу вас, возвращайтесь оба, — сказал Ларри. (Только эта пара фраз, совсем коротких — и он уже начал задыхаться.)
Дом, где жил и где умер Ларри, стоял в уютном зеленом районе на Западной Десятой улице — всего лишь в квартале к северу от Кристофер-стрит, неподалеку от Хадсон-стрит и Шеридан-сквер. Это был узкий трехэтажный таунхаус, который поэт никогда не смог бы себе позволить — как и большинство писателей, включая меня и Элейн. Но одна гранд-дама из числа покровительниц Ларри, обладательница решительного характера и большого наследства, — я называл ее про себя патронессой — завещала этот дом Ларри, а тот оставил его нам с Элейн. (Хотя мы и не могли позволить себе сохранить его — в конце концов мы вынуждены были продать этот чудесный дом.)
Когда мы с Элейн переехали к Ларри, чтобы помогать ухаживать за ним, это уже не считалось «совместной жизнью», с этим экспериментом мы покончили. В доме Ларри было пять спален; у каждого из нас была собственная спальня и отдельная ванная. Мы по очереди сидели с Ларри в ночную смену, чтобы его медбрат мог поспать; флегматичный парень по имени Эдди заботился о Ларри в течение дня — чтобы я и Элейн, теоретически, могли писать. Но мы с Элейн написали не так уж много (а написанное было не так уж хорошо) за те долгие месяцы, пока медленно угасал Ларри.
Ларри оказался хорошим пациентом — возможно, потому, что сам был прекрасной сиделкой для многих других, пока не заболел. Так мой ментор, мой старый друг и бывший любовник снова сделался (на смертном одре) тем самым человеком, которым я восхищался, когда только познакомился с ним — в Вене, больше двадцати лет назад. Ларри избежал худшего течения кандидозного эзофагита; катетер Хикмана ему не ставили. Он и слышать не хотел об искусственной вентиляции. Но он страдал от миелопатии спинного мозга; Ларри становился все слабее и слабее, он не мог ходить и даже стоять, и у него началось недержание, которого он поначалу (но недолго) стеснялся.
— Опять мой пенис, Билл, — вскоре начал говорить мне Ларри с улыбкой, когда у него возникала проблема.
— Ларри, попроси Билли сказать это во множественном числе, — встревала Элейн.
— Ах да, ты когда-либо слышала что-нибудь подобное? — восклицал Ларри. — Пожалуйста, скажи, Билл, — во множественном числе!
Для Ларри я готов был это сделать — да и для Элейн тоже. Они просто обожали это долбаное множественное число. «Пениз-зиззы», — говорил я, поначалу совсем тихонько.
— Что? Не слышу, — переспрашивал Ларри.
— Громче, Билли, — говорила Элейн.
— Пениз-зиззы! — вопил я, и тогда Ларри и Элейн присоединялись ко мне, и мы втроем орали во всю глотку: «Пениз-зиззы!».
Однажды ночью наши вопли разбудили беднягу Эдди, который как раз пытался поспать.
— Что происходит? — спросил юный медбрат. (Стоя на пороге комнаты в пижаме.)
— Мы учимся говорить «пенисы» на другом языке, — объяснил Ларри. — Билл нас учит.
Но на самом деле это Ларри всегда учил меня.
Однажды в разговоре я сказал Элейн: «Знаешь, кого я считаю своими учителями? Тех, кто значил для меня больше всего. Разумеется, это Ларри, но еще Ричард Эбботт, и — пожалуй, она была важнее всех остальных или появилась в самое важное время — твоя мать».
Лоуренс Аптон умер в декабре восемьдесят шестого; ему было шестьдесят восемь лет. (Трудно поверить, но Ларри тогда было столько же, сколько мне сейчас!) Он прожил еще год в том доме на Западной Десятой улице. Он умер в смену Элейн, но она пришла и разбудила меня; так мы с ней договорились, потому что оба хотели присутствовать при смерти Ларри. Как сказал сам Ларри о Расселле, в ту ночь, когда Расселл умер у него на руках, «он почти ничего не весил».
В ту ночь, когда умер Ларри, мы с Элейн лежали рядом с ним, баюкая его в объятиях. Из-за морфина сознание у него мутилось; кто знает, насколько ясно соображал Ларри, когда сказал нам с Элейн:
— Опять мой пенис. И опять, и опять, и опять — дело всегда в моем пенисе, правда?
Элейн начала петь ему песню, и он умер, пока она пела.
— Красивая песня, — сказал я ей. — Кто ее написал? Как она называется?
— Феликс Мендельсон, — сказала Элейн. — Не важно, как она называется. Если ты соберешься умирать у меня на руках, Билли, то снова ее услышишь. Тогда я скажу тебе, как она называется.
Еще два года мы с Элейн болтались в огромном, чересчур роскошном доме, который оставил нам Ларри. У Элейн появился какой-то вялый и невзрачный приятель, который не нравился мне единственно потому, что был для нее слишком пресным. Звали его Рэймонд, и почти каждое утро он сжигал свой тост, приводя в действие долбаный детектор дыма.
Большую часть того времени я был у Элейн в черном списке, поскольку встречался с транссексуалкой, которая убеждала Элейн одеваться «более эротично»; Элейн не испытывала желания выглядеть «более эротично».
— У Элвуда сиськи больше, чем у меня — да чем у кого угодно, — сказала мне Элейн. Моя транссексуальная подруга звала себя Эл, но Элейн нарочно называла ее Элвудом или Вуди. Вскоре все вокруг начали употреблять слово «трансгендер»; даже мои друзья сказали, что теперь и я должен его использовать — не говоря уже о некоторых до ужаса корректных молодых людях, которые неодобрительно косились на меня, поскольку я продолжал говорить «транссексуал», хотя нужно было говорить «трансгендер».
Просто обожаю, когда некоторые считают, что вправе указывать писателям, какие слова нужно употреблять. И потом, когда я слышу, как те же самые люди говорят «согласно договора», мне просто блевать хочется!
В общем и целом конец восьмидесятых был для нас с Элейн переходным периодом, хотя некоторым, по-видимому, было нечем больше заняться, кроме как обновлять чертов гендерный язык. Это были трудные два года, и попытка сохранить тот дом на Западной десятой улице, с учетом просто убийственных налогов, едва не поставила нашу дружбу под угрозу.
Как-то вечером Элейн рассказала мне, что вроде бы видела Чарльза, медбрата бедного Тома, в одной из палат больницы Святого Винсента. (Я уже давно не получал известий от Чарльза.) Элейн заглянула в палату — она искала другого человека, — и там лежал усохший бывший бодибилдер, с перекосившимися татуировками на растянутой и провисшей коже его когда-то сильных рук.
— Чарльз? — спросила Элейн, стоя в дверях, но тот человек зарычал на нее, как животное. Элейн была слишком напугана и не стала входить внутрь.
Я почти наверняка знал, кого она видела — и это был не Чарльз, — но все же отправился в больницу, чтобы подтвердить свою догадку. Стояла зима восемьдесят восьмого; я не был в Святом Винсенте с тех пор, как умер Делакорт, а миссис Делакорт вколола себе его кровь. Я пошел туда еще раз — чтобы убедиться, что рычащее животное, которое видела Элейн, не было Чарльзом.
Конечно, это оказался жуткий вышибала из «Майншафт» — тот, которого прозвали Мефистофелем. Он зарычал и на меня. Больше я никогда не заходил в больницу Святого Винсента. (Привет, Чарльз, если ты еще на этом свете. Если нет, мне жаль.)
Той же зимой, за ужином с Эл, я услышал еще одну историю.
— Мне тут рассказали про одну девчонку — вроде меня, понимаешь, но немного старше, — сказала Эл.
— Угу, — сказал я.
— Кажется, ты был с ней знаком — она уехала в Торонто, — сказала Эл.
— А, ты, наверное, имеешь в виду Донну, — сказал я.
— Да, точно, ее, — сказала Эл.
— И что там с ней?
— Не очень у нее хорошо идут дела, как я слышала, — сказала Эл.
— А-а.
— Я не сказала, что она заболела, — пояснила Эл. — Я просто слышала, что дела у нее плохи, что бы это ни значило. Она вроде как была для тебя кем-то особенным, а? Об этом я тоже слышала.
Я не стал ничего делать с этой информацией, если можно ее так назвать. Дело в том, что тем же вечером мне позвонил дядя Боб и сообщил, что Херм Хойт скончался в возрасте девяноста пяти лет. «Тренера больше нет, Билли — теперь ты со своими нырками сам по себе», — сказал Боб.
Конечно, этот звонок отвлек меня, и я забыл выяснить, что там произошло с Донной. На следующее утро нам с Элейн пришлось распахнуть все окна на кухне, чтобы проветрить ее от дыма, когда Рэймонд снова сжег свой долбаный тост, и я сказал Элейн:
— Я еду в Вермонт. У меня там есть дом, я собираюсь попробовать там пожить.
— Конечно, Билли, я понимаю, — сказала Элейн. — В любом случае этот дом для нас слишком велик — надо его продать.
А этот клоун Рэймонд просто сидел и жевал свой горелый тост. (Как сказала потом Элейн, Рэймонд, вероятно, раздумывал, где ему жить дальше; должно быть, он понимал, что с Элейн ему жить больше не придется.)
Я попрощался с Эл — в тот же день или на следующий. Нельзя сказать, чтобы она проявила понимание.
Я позвонил Ричарду Эбботту и попал на миссис Хедли.
— Передайте Ричарду, что я собираюсь попробовать, — сказал я ей.
— Буду держать за тебя пальцы крестиком, Билли, — мы с Ричардом были бы в восторге, если бы ты поселился здесь, — сказала Марта Хедли.
Так и вышло, что я оказался в доме дедушки Гарри на Ривер-стрит, а теперь в моем собственном доме, тем утром, когда дядя Боб позвонил мне из своего отдела по делам выпускников.
— Понимаешь, Билли, Большой Ал… — сказал Боб. — Такой некролог я не могу разместить в «Вестнике Ривер» без редактуры, но тебе я расскажу неотредактированную версию.
Стоял февраль 1990 года — холоднее, чем ведьмина сиська, как говорят у нас в Вермонте.
Мисс Фрост была ровесницей Ракетки; она умерла от травм, полученных в драке в баре, — ей было семьдесят три. Большинство ударов пришлись на голову, сказал мне дядя Боб. Она подралась в баре с группой летчиков с воздушной базы Пиз, расположенной в Ньюингтоне, Нью-Хэмпшир. Сам бар находился в Довере или, может, в Портсмуте — у дяди Боба не было точной информации.
— «Группа» — это сколько, Боб? — спросил я.
— Ну, хм, там был один пилот первого класса, один рядовой и еще пара, которых назвали просто летчиками, — больше ничего не могу тебе сказать, Билли, — сказал дядя Боб.
— Молодые парни? Четверо? Их было четверо, Боб? — спросил я его.
— Да, четверо. Думаю, довольно молодые, раз они еще служили в армии. Но это только мои догадки, — сказал мне дядя Боб.
Вероятно, мисс Фрост получила травмы головы после того, как этим четверым наконец удалось уложить ее; наверное, двое или трое держали ее, пока четвертый бил ее ногами по голове.
Все четверо попали в больницу, сообщил мне Боб; у двоих травмы оценивались как «серьезные». Но ни одному из летчиков не предъявили обвинения; тогда база Пиз все еще была базой стратегического воздушного командования. По словам дяди Боба, армия сама занималась своими «взысканиями», но Боб признался, что на самом деле не совсем понимает, как работают «все эти юридические штуки», когда дело касается военных. Имена этих четверых так и не обнародовали, и не было никакой информации о том, почему эти молодые мужчины затеяли драку с семидесятитрехлетней женщиной, которая, на их взгляд, была или не была приемлемой в качестве женщины.
Мы с дядей Бобом предположили, что у мисс Фрост когда-то были отношения — или, может, просто свидание — с одним или несколькими из них. Может быть, как предсказал когда-то Херм Хойт, один из парней возражал против межбедренного секса; может быть, ему этого показалось маловато. А может быть, учитывая, какими молодыми были эти летчики, они знали мисс Фрост только по ее «репутации»; их могло спровоцировать всего лишь то, что она не была, по их мнению, настоящей женщиной, — и только. (Или, может, они просто были долбаными гомофобами — дело могло быть единственно в этом.)
Что бы ни привело к ссоре, ясно было — как и предрекал Херм Хойт, — что Большой Ал ни за что не стал бы уклоняться от боя.
— Мне очень жаль, Билли, — сказал дядя Боб.
Потом мы с Бобом согласились: хорошо, что Херм Хойт не дожил до этого дня. Тем вечером я позвонил Элейн в Нью-Йорк. У нее была отдельная маленькая квартирка в Челси, немного к северо-западу от Вест-Виллидж и к северу от района Митпэкинг. Я рассказал Элейн о мисс Фрост и попросил ее спеть мне песню Мендельсона — ту, которую она пообещала спеть мне, ту, которую она пела для Ларри.
— Обещаю, что не умру в твою смену, Элейн. Тебе не придется петь мне эту песню. И мне нужно услышать ее сейчас.
Элейн объяснила, что песня была отрывком из «Илии» — самой длинной вещи Мендельсона. Ближе к концу оратории, когда появляется Бог (детский голос) и ангелы поют благословения Илие, он исполняет свою последнюю арию — «И горы разойдутся». Ее-то Элейн и спела для меня; ее альт звучал громко и сильно, даже по телефону, и я попрощался с мисс Фрост, слушая ту же песню, что слышал, прощаясь с Ларри. Мисс Фрост была для меня потеряна почти тридцать лет, но той ночью я узнал, что она ушла навсегда, и что бы ни написал о ней дядя Боб в «Вестнике Ривер», этого будет недостаточно.
«Печальные вести для выпуска тридцать пятого года! Ал Фрост, род. в Ферст-Систер, Вермонт, 1917; капитан борцовской команды, 1935 (без поражений); умер — Довер или Портсмут, Нью-Хэмпшир, 1990».
— И все? — спросил я дядю Боба.
— Черт, Билли, что еще я могу написать в журнале для выпускников? — сказал Ракетка.
Когда Ричард и Марта распродавали старую мебель из дома дедушки Гарри, они обнаружили тринадцать пивных бутылок под диваном в гостиной — все они остались от дяди Боба. (И если бы мне пришлось спорить, я поставил бы на то, что все они оказались под диваном после «вечеринки» памяти тети Мюриэл и моей матери.)
— Ай да Боб! — сказал я миссис Хедли и Ричарду.
Я знал, что Ракетка прав. Что можно написать в долбаном журнале для выпускников о транссексуальном борце, погибшем в драке в баре? Немногое.
Прошла еще пара лет — я постепенно привыкал к жизни в Вермонте, — когда поздним вечером мне позвонила Эл. Я не сразу узнал ее голос; кажется, она была пьяна.
— Помнишь ту твою подругу — вроде меня, только старше? — спросила Эл.
— Донну, — сказал я после паузы.
— Да, Донну, — сказала Эл. — Ну вот, теперь она больна — как я слышала.
— Спасибо, что сказала мне, — как раз говорил я, когда Эл повесила трубку. Было слишком поздно, чтобы звонить в Торонто; я просто лег спать. Вроде бы это был 1992-й или 1993 год; может, даже начало 1994-го. (После переезда в Вермонт я уже не столь внимательно следил за временем.)
В Торонто у меня было несколько друзей; я навел справки. Мне рассказали, что там есть великолепный хоспис — все мои знакомые расписывали его как чудесное место, с учетом обстоятельств. Назывался он Кейси-Хаус; совсем недавно кто-то говорил мне, что он все еще существует.
Уходом за пациентами в Кейси-Хаусе заведовал отличный парень, звали его, кажется, Джон, если память меня не обманывает, а фамилия у него была вроде бы ирландская. С тех пор как я переехал в Ферст-Систер, я начал замечать, что не очень хорошо запоминаю имена. К тому же, в каком бы точно году я ни узнал о болезни Донны, мне было уже пятьдесят или без малого пятьдесят. (И не только имена давались мне с трудом.)
Джон сообщил мне, что Донна поступила в хоспис несколько месяцев назад. Но медсестрам и прочему персоналу Кейси-Хауса Донна была известна как Дон.
— У эстрогена есть побочные эффекты — в частности, он может вредно влиять на печень, — объяснил мне Джон. Кроме того, эстрогены иногда вызывают разновидность гепатита, поскольку из-за них застаивается желчь. «Зуд, характерный для этого состояния, просто выводил Дона из себя», — сказал Джон. Донна сама попросила всех называть ее Доном; после того как она прекратила принимать эстрогены, у нее снова начала расти борода.
Мне показалось ужасно несправедливым, что Донна, так упорно старавшаяся стать женщиной, не просто умирает от СПИДа, но и вынуждена вернуться в свое прежнее мужское тело.
Вдобавок у Донны была цитомегаловирусная инфекция.
— В его случае слепота может быть и к лучшему, — сказал мне Джон. Он имел в виду, что Донна была избавлена от зрелища своей бороды, но, конечно, она ее чувствовала — несмотря на то, что медсестра каждый день брила ее.
— Я просто хочу вас подготовить, — сказал мне Джон. — Будьте внимательны. Не называйте его «Донной». Просто постарайтесь, чтобы у вас случайно не вырвалось это имя.
Я заметил, что в телефонном разговоре Джон использовал только слова «он» и «его», говоря о «Доне». Он ни разу не произнес «она», «ее» или «Донна».
Подготовленный таким образом, я приехал на Хантли-стрит, небольшую улочку в центре Торонто. (Для тех, кто знает город: она находится между Черч-стрит и Шербурн-стрит.) Сам Кейси-Хаус был похож на дом большой семьи; атмосфера была настолько теплой и дружелюбной, насколько это возможно, но справляться с пролежнями и мышечной дистрофией можно лишь до какого-то предела — как и с постоянным запахом сильной диареи, как бы вы ни старались его замаскировать. В комнате Донны стоял почти приятный аромат лаванды. (То ли освежитель воздуха, то ли ароматизированный дезинфектант — не самый мой любимый запах.) Кажется, я задержал дыхание.
— Это ты, Билли? — спросила Донна; бельма закрывали ее глаза, но слышала она хорошо. Наверняка она услышала и то, как я задержал дыхание. Конечно, ей сообщили, что я приду, и сестра недавно ее побрила; мужской запах крема для бритья или, может, геля после бритья был мне непривычен. Но когда я поцеловал ее, я почувствовал прикосновение щетины — чего ни разу не было, когда мы занимались любовью, — и на ее чисто выбритом лице все же был виден контур бороды. Донна принимала «Кумадин»; я заметил таблетки на прикроватном столике.
Меня впечатлило то, как хорошо работали сестры в Кейси-Хаусе; они делали все возможное для удобства Донны, в том числе (разумеется) давали ей обезболивающее. Джон объяснил мне тонкости сублингвального приема морфина в сравнении с раствором морфина и фентаниловым пластырем, но я слушал не очень внимательно. Джон также сообщил мне, что Дон использует особый крем, который вроде бы помогает снимать зуд, хотя этот крем также содержит «большое количество стероидов».
Короче говоря, я убедился, что в Кейси-Хаусе Донна в хороших и заботливых руках — несмотря на то, что она ослепла и умирала мужчиной. Пока я сидел у Донны, к ней пришли две ее торонтские подруги, две очень достоверных транссексуалки, явно намеренные прожить свою жизнь женщинами. Когда Донна познакомила нас, у меня возникло сильное ощущение, что она заранее предупредила их о моем визите; может, Донна даже попросила их зайти, когда я буду с ней. Возможно, Донна хотела показать мне, что нашла «свой народ» и была счастлива в Торонто.
Обе транссексуалки держались очень дружелюбно — одна из них флиртовала со мной, но явно напоказ.
— Ах, ты тот писатель — мы о тебе наслышаны! — сказала та, что была более разговорчива, но без намека на флирт.
— Ах да, бисексуал, точно? — подхватила та, которая заигрывала со мной. (Конечно, она просто притворялась. Весь флирт разыгрывался, чтобы позабавить Донну; Донна всегда любила флиртовать.)
— Ты с ней поосторожнее, Билли, — сказала мне Донна, и все трое рассмеялись. Вспоминая Аткинса, вспоминая Делакорта, вспоминая Ларри, не говоря уже о тех летчиках, что убили мисс Фрост, — могу сказать, что это был не самый тяжелый визит. В какой-то момент Донна даже сказала своей флиртующей подруге:
— Знаешь, Лорна, Билли никогда не жаловался на то, что у меня слишком большой член. Тебе он нравился, правда, Билли? — спросила меня Донна.
— Конечно, еще как, — сказал я, следя за собой, чтобы не сказать: «Конечно, еще как, Донна».
— Да, но я от тебя слышала, что Билли актив, — сказала Лорна; вторая транссексуалка, по имени Лилли, рассмеялась. — Попробуй-ка быть пассивом, и увидишь, что с тобой делает большой член!
— Видишь, Билли? — спросила Донна. — Я же тебе говорю: будь с ней поосторожнее. Лорна уже ухитрилась сообщить тебе, что она пассив и что ей нравятся маленькие члены.
Три подруги снова рассмеялись — и мне пришлось рассмеяться вместе с ними. Уже прощаясь с Донной, я заметил, что никто из нас ни разу не назвал ее по имени — ни Донной, ни Доном. Транссексуалки ждали меня, пока я прощался с Джоном; ну и работа у него, подумал я.
Я проводил Лорну и Лилли до станции Шербурн; они сказали, что поедут домой на метро. По тому, как они сказали домой и как держались за руки, я сделал вывод, что они живут вместе. Когда я спросил их, где могу поймать такси, чтобы вернуться в отель, Лилли сказала:
— Хорошо, что ты упомянул, в каком отеле остановился, — обязательно расскажу Донне, что ты и Лорна попали в историю.
Лорна рассмеялась.
— А я могла бы рассказать Донне, что это ты и Лилли попали в историю, — сказала мне Лорна. — Донна обожает, когда я говорю: «Лилли никогда не встречала такого члена, который ей не понравился бы, ни большого, ни маленького», — это ее всегда смешит.
Лилли рассмеялась, и я присоединился к ней, но флирт был закончен. Все это был спектакль для Донны. Я расцеловал подруг Донны на прощание у станции метро, и их щеки были идеально гладкими и нежными, без следа щетины — совершенно ничего на ощупь, и никакой тени на их хорошеньких личиках. И до сих пор они обе время от времени снятся мне.
Прощаясь с ними, я думал о том, что сказала миссис Киттредж, когда они с Элейн путешествовали по Европе. (О настоящих словах миссис Киттредж, а не о той версии, которую Элейн рассказала мне сначала.)
— Не знаю, чего хочет ваш сын, — сказала Элейн матери Киттреджа. — Знаю только, что чего-то он постоянно хочет.
— Я скажу тебе, чего он хочет — даже сильнее, чем трахать нас, — сказала миссис Киттредж. — Он хочет быть одной из нас, Элейн. Он не хочет быть мальчиком или мужчиной; ему плевать, что ему наконец-то так хорошо удается им быть. Он вообще никогда не хотел быть мужчиной!
Но если Киттредж теперь был женщиной — если он стал тем, чем была Донна и две весьма «достоверные» подруги Донны — и если теперь Киттредж умирает от СПИДа, что, если врачам пришлось перестать давать ему эстрогены? У Киттреджа очень густо росла борода; прошло больше тридцати лет, но я все еще помнил, какая она густая. Так долго и так часто я представлял, как она царапает мне лицо.
Помните, что он сказал мне о транссексуалах? «Жаль, что я никогда не пробовал, — прошептал мне в ухо Киттредж. — Но есть у меня ощущение, что если подцепить одного, то и другие не заставят себя ждать». (Он говорил о трансвеститах, которых видел в Париже.) «Наверное, если бы я надумал, то попробовал бы в Париже, — сказал мне Киттредж. — Но ты, Нимфа, ты уже это сделал!»
Мы с Элейн видели комнату Киттреджа в общежитии академии, и мне больше всего запомнилась фотография Киттреджа и его матери, сделанная после матча. Мы с Элейн одновременно заметили, что кто-то вырезал голову миссис Киттредж и приклеил к телу ее сына. Получилась мать Киттреджа в борцовских лосинах и трико. А красивое лицо Киттреджа смотрело с привлекательного и изысканно одетого тела его матери.
Дело в том, что лицо Киттреджа отлично подходило к женскому телу и женской одежде. Элейн убедила меня, что сам Киттредж поменял лица на фотографии. Миссис Киттредж никак не могла это сделать. «У этой женщины нет ни воображения, ни чувства юмора», — сказала Элейн в своей авторитарной манере.
Я вернулся из Торонто, попрощавшись с Донной. Запах лаванды никогда не будет для меня прежним, и, думаю, вы поверите, что я нисколько не удивился, когда дядя Боб позвонил мне в дом на Ривер-стрит со свежим некрологом.
— Ты лишился очередного одноклассника, Билли, — не самого твоего любимого, если память меня не подводит, — сказал Ракетка. Как бы смутно ни было мое воспоминание о том, когда именно я узнал о Донне, я в точности помню день, когда дядя Боб позвонил мне с новостями о Киттредже.
Я только что отпраздновал свой пятьдесят третий день рожденья. Был март 1995 года; в Ферст-Систер снег еще лежал повсюду, а впереди ожидался разве что сезон грязи.
Мы с Элейн поговаривали о том, чтобы съездить в Мексику; она собиралась снять дом в Плая-дель-Кармен. Я с радостью поехал бы с ней в Мексику, но у нее возникли сложности с текущим любовником: этот ее приятель был просто упертым говнюком и не разрешал Элейн ехать куда-либо вместе со мной.
— Разве ты ему не сказала, что мы ничем таким не занимаемся? — спросил я ее.
— Сказала, но еще я сказала ему, что раньше занимались — или пытались, — уточнила Элейн.
— Зачем ты ему об этом рассказала? — спросил я.
— Я пытаюсь соблюдать новую политику честности, — ответила мне Элейн. — Я больше не придумываю истории, или хотя бы стараюсь себя ограничивать.
— И как эта политика сочетается с твоей литературной деятельностью? — спросил я.
— Билли, вряд ли я смогу поехать с тобой в Мексику — по крайней мере, не сейчас, — только и сказала она.
У меня самого недавно возникли неприятности с любовником, но стоило мне бросить его, как я влип в историю с девушкой. Это была новая преподавательница академии, молодая учительница английского. Нас познакомили миссис Хедли и Ричард; они позвали меня на ужин, и я оказался за одним столом с Амандой. При первом взгляде на нее я решил, что это одна из учениц Ричарда — такой молоденькой она мне показалась. Но выяснилось, что этой тревожной молодой женщине без малого тридцать лет.
— Мне почти тридцать, — то и дело повторяла Аманда, словно волновалась, что выглядит чересчур молодо; в результате она действительно начинала казаться старше.
После того как мы начали спать вместе, к тревогам Аманды прибавился вопрос о том, где нам этим заниматься. У нее была квартирка в одном из женских общежитий академии; если я проводил у нее ночь, об этом узнавали все девчонки в общежитии. Но большую часть ночей Аманда была дежурной по общежитию — она не могла оставаться со мной в доме на Ривер-стрит. Так получилось, что я совсем редко спал с Амандой — и это только усложняло дело. И, конечно, проблемой была и моя бисексуальность: Аманда прочла все мои романы, она утверждала, что обожает их, но то, что я был бисексуалом, тоже вызывало у нее тревогу.
— Поверить не могу, что тебе пятьдесят три! — повторяла Аманда, и это сбивало меня с толку. Я не мог понять, то ли я кажусь ей моложе, чем есть, то ли она в ужасе от того, что встречается с таким старым бисексуалом.
Марта Хедли, которой было семьдесят пять, вышла на пенсию, но все еще занималась индивидуально со студентами с «особыми нуждами» — включая проблемы с произношением. Миссис Хедли рассказала мне, что и у Аманды в этой области имеются затруднения.
— Но вы ведь не поэтому нас познакомили, правда? — спросил я Марту.
— Это была не моя идея, Билли, — сказала миссис Хедли. — Это Ричард решил познакомить тебя с Амандой, раз уж она такая поклонница твоего творчества. Я с самого начала не была уверена, что это хорошая мысль, — она для тебя слишком молода и слишком переживает обо всем. Наверняка одна мысль о том, что ты бисексуал, не дает Аманде спать по ночам. Она не может произнести слово «бисексуал»!
— А-а.
Вот что происходило в моей жизни, когда дядя Боб сообщил мне о Киттредже. Поэтому, наполовину всерьез, я и сказал, что «впереди ожидался разве что сезон грязи» — и ничего больше, кроме моей работы. (Переезд в Вермонт сказался на ней благотворно.)
Сообщение о смерти Киттреджа пришло в отдел по делам выпускников от миссис Киттредж.
— Ты хочешь сказать, что он был женат, или речь о его матери? — спросил дядя Боб.
— Киттредж был женат, Билли, но узнали мы от его матери.
— Господи, сколько же ей лет? — спросил я дядю Боба.
— Всего-то семьдесят два, — ответил дядя; Бобу было семьдесят восемь, и мой вопрос, похоже, обидел его. Элейн рассказала мне, что миссис Киттредж было всего восемнадцать, когда у нее родился сын.
По словам Боба — точнее, по словам миссис Киттредж, — мой бывший мучитель и предмет обожания умер в Цюрихе, в Швейцарии, «по естественным причинам».
— Полная херня, Боб, — сказал я. — Киттредж был всего на год старше меня, ему было пятьдесят четыре. По каким еще «естественным причинам» можно умереть в долбаные пятьдесят четыре?
— Я и сам об этом подумал, Билли, но так сказала его мать, — ответил Ракетка.
— Судя по тому, что мне известно, Киттредж наверняка умер от СПИДа, — сказал я.
— Какая мать из поколения миссис Киттредж сообщила бы об этом в бывшую школу своего сына? — спросил меня дядя Боб. (И действительно, Сью Аткинс известила только, что Том умер «после долгой болезни».)
— Значит, у Киттреджа была жена, — сказал я дяде.
— У него остались жена и сын, единственный ребенок — ну и мать, конечно, — сообщил мне Ракетка. — Мальчика назвали в честь отца — еще один Жак. А у жены какое-то немецкое имя. Ты ведь изучал немецкий, да, Билли? Что за имя такое — Ирмгард?
— Звучит точно как что-то немецкое, — сказал я.
Если Киттредж умер в Цюрихе — даже если он умер в Швейцарии «по естественным причинам», он, вероятно, был женат на швейцарке, но Ирмгард — немецкое имя. Ну и имечко! Ужасно старомодное; сразу чувствовалось, как должно сковывать обладательницу это тяжеловесное имя. Я подумал, что оно подошло бы какой-нибудь пожилой учительнице, обожающей строгую дисциплину.
Я предполагал, что их единственный ребенок, сын по имени Жак, родился где-то в начале семидесятых; это было бы точно по расписанию для ориентированного на карьеру молодого человека, каким я представлял Киттреджа в его ранние годы — учитывая йельскую степень и его первые шаги по, без сомнения, блестящей карьерной лестнице в мире драмы. В подходящий момент Киттредж сделал паузу и подыскал себе жену. Но что произошло потом? Как разворачивались события после этого?
— Вот мудак — черт бы его подрал! — заорала Элейн, когда я рассказал ей о смерти Киттреджа. Она была в ярости — как будто Киттреджу удалось каким-то образом сбежать. Она и слышать не хотела об этой ерунде про «естественные причины», не говоря уже о его жене.
— Ему так просто не отвертеться! — разрыдалась Элейн.
— Элейн, он умер. Ни от чего он не отвертелся, — сказал я, но Элейн лишь продолжала плакать.
К сожалению, это был один из тех вечеров, когда Аманда не дежурила по общежитию; она осталась у меня дома, и мне пришлось рассказать ей о Киттредже, об Элейн и обо всем остальном.
Без сомнения, в этой истории было намного больше бисексуального, и гомосексуального, и «трансгендерного» (как сказала бы Аманда), чем она ранее себе представляла, хотя Аманда не уставала повторять, как обожает мои романы, в которых, конечно, столкнулась с целым миром сексуальных «различий» (как сказал бы Ричард).
Я сам виноват, что ничего не рассказал Аманде об этих долбаных призраках в доме на Ривер-стрит; их видели только другие — меня они никогда не беспокоили! Посреди ночи Аманда встала в туалет — и я проснулся от ее воплей. В ванной комнате стояла совершенно новая ванна — не та самая, в которой застрелился мой дед, — но когда Аманда наконец достаточно успокоилась, чтобы поведать мне о произошедшем, оказалось, что, сидя на унитазе, она увидела в этой новой ванне не кого иного, как дедушку Гарри.
— Он свернулся в ванне, как маленький мальчик, — и улыбнулся мне, когда я писала! — объяснила Аманда, все еще всхлипывая.
— Прости, что так вышло, — сказал я.
— Но никакой он был не маленький мальчик! — простонала Аманда.
— Нет-нет, это был мой дедушка, — попытался успокоить ее я. Ох уж этот Гарри — никогда не мог устоять перед новыми зрителями, даже в виде призрака! (Даже в виде мужчины!)
— Сначала я не заметила винтовку — но он хотел, чтобы я ее увидела, Билли. Он показал мне ружье, а потом выстрелил себе в голову — его голова разлетелась повсюду! — причитала Аманда.
Разумеется, мне пришлось кое-что объяснить: я вынужден был рассказать ей все о дедушке Гарри. Мы не спали всю ночь. Утром Аманда отказалась идти в уборную одна — даже в любую другую ванную комнату, как я ей предложил. Я все понимал; я проявил предельную чуткость. Я в жизни не видел ни одного долбаного призрака — наверняка это очень страшно.
Видимо, последней соломинкой, как я потом объяснил миссис Хедли и Ричарду, стало то, что с утра Аманда была несколько на взводе — в конце концов, нервы у нее были не очень, и вдобавок она не выспалась как следует — и случайно открыла дверь стенного шкафа в спальне, думая, что это дверь в коридор. И обнаружила там винтовку Моссберга, принадлежавшую дедушке Гарри; я поставил старое ружье к себе в шкаф, просто прислонив к стенке.
Аманда вопила долго — боже, мне казалось, она никогда не остановится. «Ты держишь у себя то самое ружье — ты хранишь его в шкафу! Как вообще можно держать в доме то самое ружье, которым твой дед разнес себе голову по всей ванной!» — орала на меня Аманда.
— Аманда права насчет ружья, Билл, — сказал мне Ричард, когда я сообщил ему, что мы с Амандой больше не встречаемся.
— Билли, никому не нравится, что ты держишь у себя это ружье, — сказала Марта Хедли.
— Если ты избавишься от ружья, то, может, и призраки уйдут, — сказала мне Элейн.
Но мне призраки никогда не являлись; наверное, нужно иметь какое-то обостренное восприятие, чтобы видеть призраков, а я, по-видимому, просто не «восприимчив» в этом смысле. У меня есть собственные призраки — мои «ужасные ангелы», как я (не однажды) называл их про себя — но мои призраки не живут в доме на Ривер-стрит в Ферст-Систер, штат Вермонт.
В тот грязевой сезон 1995 года я поехал в Мексику один. Я снял тот дом в Плая-дель-Кармен, о котором рассказала мне Элейн. Пил много cerveza и подцепил симпатичного, бравого вида парня с тонкими усиками и темными баками; честное слово, он выглядел как один из актеров, игравших Зорро в черно-белых фильмах. Мы развлекались, снова пили cerveza, а когда я вернулся назад в Вермонт, там уже наступило что-то почти похожее на весну.
Следующие пятнадцать лет со мной мало что происходило — за исключением того, что я стал учителем. Частные школы — их полагается называть «независимыми», но я все еще позволяю себе сказать «частные» — не особенно строги к пенсионерам. Ричард Эбботт преподавал в Фейворит-Ривер до семидесяти с лишним лет и даже после ухода на пенсию продолжал посещать все постановки Клуба драмы.
Ричарда не особо радовали его многочисленные преемники — да и никто не был в восторге от этой череды унылых клоунов. На факультете английского не было никого, кто разделял бы чувства Ричарда к Шекспиру, и никого, кто хоть немного разбирался бы в театре. Марта Хедли и Ричард насели на меня, чтобы я занялся делом.
— Дети читают твои романы, Билли, — не раз повторял мне Ричард.
— А тем более, как ты понимаешь, сексуально особенные дети, Билли, — подхватывала миссис Хедли; она все еще работала с индивидуальными «случаями» (как она их называла), хотя ей было уже за восемьдесят.
Элейн была первой, кто рассказал мне, что в колледжах появились сообщества лесбиянок, бисексуалов, геев и трансгендеров. А Ричард Эбботт — ему тогда было без малого восемьдесят — сообщил мне, что даже в академии Фейворит-Ривер есть такая группа. Бисексуалу моего поколения было трудно поверить в существование таких организованных и общепризнанных сообществ. (Вскоре аббревиатура ЛГБТ станет общеизвестной. Но когда я впервые услышал обо всем этом, то просто не мог поверить своим ушам.)
Когда Элейн преподавала в Нью-Йоркском университете, она пригласила меня почитать отрывки из нового романа местному ЛГБТ-сообществу. (Я был совершенно не в теме; мне потребовался не один день, чтобы запомнить правильный порядок букв в этом сокращении.)
Шел зимний семестр 2007 года, когда миссис Хедли сказала мне, что они с Ричардом хотели бы познакомить меня кое с кем особенным. Я тут же подумал, что это новый преподаватель академии — кто-нибудь с английского факультета, хорошенькая женщина или симпатичный парень, решил я, а может, этого «особенного» человека наняли, чтобы вдохнуть новую жизнь в слабеющий, почти развалившийся Клуб драмы.
Я вспомнил Аманду и решил, что предложение Марты Хедли (и Ричарда) имеет именно такую цель. Но нет — не в моем возрасте. Осенью 2007 года мне было шестьдесят пять. Миссис Хедли и Ричард больше не пытались меня сосватать. Марта Хедли была довольно бодрой для своих восьмидесяти семи, но я знал: стоит ей однажды поскользнуться на льду — одно неудачное падение, один перелом шейки бедра — и она окажется в Заведении. (Миссис Хедли так или иначе предстояло вскоре туда переехать.) И Ричард Эбботт уже давно не был героем-любовником; в семьдесят семь лет Ричард ненадолго вышел с пенсии, чтобы вести курс по Шекспиру в Фейворит-Ривер, но сил ставить пьесы на сцене у него уже не было. Ричард просто разбирал эти пьесы с первогодками. (Этим ребятам предстояло окончить школу в 2011 году! Я даже представить себе не мог, каково это — быть таким юным.)
— Мы хотим тебя познакомить кое с кем из учеников, Билл, — сказал Ричард; мысль о том, что я мог заподозрить его (или Марту) в поиске пары для меня, возмутила его.
— Кое с кем особенным, Билли, — сказала миссис Хедли.
— У него или у нее проблемы с речью, да? — спросил я ее.
— Мы не пытаемся сосватать тебе преподавателя, Билл. Мы считаем, что тебе самому следовало бы преподавать, — сказал Ричард.
— Мы хотим, чтобы ты познакомился с одним ребенком из ЛГБТ-сообщества, — сказала мне миссис Хедли.
— Почему бы и нет? — сказал я. — Не знаю насчет преподавания, но познакомиться я готов. Это мальчик или девочка? — помнится, спросил я Ричарда и Марту Хедли. Они переглянулись.
— Э-э, ну… — начал Ричард, но миссис Хедли перебила его.
Марта Хедли взяла мои руки в свои и крепко сжала.
— Мальчик или девочка, Билли, — сказала она. — В том-то и вопрос. Поэтому мы хотели бы, чтобы ты встретился с ним, или с ней — в этом все и дело.
— А-а, — сказал я. Вот как и почему я сделался учителем.
Ракетке было девяносто, когда он переселился в Заведение; это произошло после двух операций по вставке протеза в бедро и последующего падения с лестницы в то время, когда он должен был восстанавливаться после второй операции. «Начинаю чувствовать себя стариком, Билли», — сказал мне Боб, когда я пришел в Заведение навестить его осенью 2007 года — той же осенью миссис Хедли и Ричард познакомили меня с учеником, который изменил мою жизнь.
Дядя Боб выздоравливал от пневмонии, развившейся в результате постельного режима, который ему пришлось соблюдать после падения. После эпидемии СПИДа у меня сохранились живые воспоминания о той пневмонии — от которой столько людей так никогда и не оправились. Я был рад, что дядя Боб уже встает и ходит, но он решил остаться в Заведении.
— Пускай уж они тут за мной приглядывают, Билли, — сказал Ракетка. Я понимал, каково ему: Мюриэл не было уже больше тридцати лет, а Джерри, которой было шестьдесят восемь, только что начала новую жизнь с новой подругой в Калифорнии.
Хелены (Элейн окрестила ее «леди Вагина») уже давно простыл и след. Новую подружку Джерри еще никто не видел, но Джерри написала мне о ней. Она «всего-то» моя ровесница, сообщала Джерри, как будто ее девушка еще не достигла возраста согласия.
— Не успеешь оглянуться, Билли, — сказал мне дядя Боб, — как повсюду начнут разрешать однополые браки, и Джерри женится на своей следующей подружке. Если я останусь в Заведении, Джерри придется устроить свадьбу в Вермонте! — воскликнул Ракетка так, как будто сама мысль об этом представлялась ему невероятной.
Убедившись, что дядя Боб хорошо устроился в Заведении, я отправился в Ной-Адамс-Холл, здание для занятий английским и иностранными языками в Фейворит-Ривер; мне предстояло встретиться с «особенным» учеником в кабинете Ричарда, примыкающем к его классной комнате на первом этаже. Миссис Хедли тоже должна была к нам присоединиться.
К моему ужасу, кабинет Ричарда нисколько не изменился; он был чудовищен. В кабинете стоял диван из искусственной кожи, вонявший похуже любой собачьей лежанки; еще имелось три или четыре деревянных стула с прямыми спинками и с маленькими столиками для письма на подлокотниках. Письменный стол был вечно завален; груда раскрытых книг и разбросанных бумаг покрывала всю его поверхность. Кресло у Ричарда было на колесиках, так что Ричард мог кататься по кабинету, не вставая, что и делал, к потехе учеников.
Изменения, произошедшие в Фейворит-Ривер с тех пор, как я сам учился здесь, коснулись не только девочек, но и формы одежды. Если в 2007 году и была принята какая-то форма, я не мог бы сказать, в чем она заключалась; пиджаки и галстуки точно уже не требовались. Было какое-то расплывчатое правило, запрещавшее «рваные» или «порезанные» джинсы. В столовой не разрешалось находиться в пижаме, и было еще одно правило, вечно служившее поводом для протестов: оно касалось голых животов у девочек — того, какую часть живота можно оголять. Ах да, так называемые «трещины сантехника» тоже считались неприличными — особенно, как мне разъяснили, в тех случаях, когда ими щеголяли мальчики. Оба последних правила яростно оспаривались и постоянно претерпевали мельчайшие изменения. Это сексуальная дискриминация, заявляли студенты: пупки девочек и задницы мальчиков расцениваются как «плохие».
Я ожидал, что особенный ученик Ричарда и Марты окажется каким-нибудь передовым гермафродитом — обладателем универсально привлекательной комбинации репродуктивных органов, обольстительным, как мифологическая помесь сатира и нимфы в фильме Феллини. Но в кабинете Ричарда, сгорбившись на этой его собачьей лежанке, сидел пухлый, неряшливо одетый мальчик с ярко пламенеющим прыщом на шее и лицом в крапинках подростковой щетины. Воспаленный прыщ выглядел почти так же сердито, как сам мальчик. Увидев меня, парнишка прищурился — то ли враждебно, то ли стараясь разглядеть меня как следует.
— Привет, я Билл Эбботт, — сказал я мальчику.
— Это Джордж… — начала миссис Хедли.
— Джорджия, — тут же поправил ее мальчик. — Я Джорджия Монтгомери, ребята зовут меня Джи.
— Джи, — повторил я.
— Пока что Джи сойдет, — сказал мальчик. — Но я собираюсь стать Джорджией. Это не мое тело, — сердито сказал он. — Я не то, что вы видите. Я меняюсь.
— Ладно, — сказал я.
— Я перевелась в эту школу, потому что вы здесь учились, — сказал он мне.
— Джи училась в Калифорнии, — начал объяснять Ричард.
— Я подумала, что тут могут быть и другие трансгендеры, — сказал мне Джи. — Но больше никого нет, открытых, по крайней мере.
— Его родители… — попыталась объяснить мне миссис Хедли.
— Ее родители, — поправил Марту Джи.
— Родители Джи очень либеральные, — сказала мне Марта. — Они тебя поддерживают, правда? — обратилась она к мальчику, или к будущей девочке, если верить ему (или ей).
— Мои родители действительно либеральные, и они меня поддерживают, — сказал Джи. — Но они еще и побаиваются меня, и соглашаются на все — согласились даже на то, чтобы я училась аж в Вермонте.
— Понятно, — сказал я.
— Я читала все ваши книги, — сказал мне Джи. — Вас все это довольно сильно злит, правда? По крайней мере, вы достаточно пессимистичны. Вам кажется, что толерантность к сексуальным различиям наступит еще не скоро, да? — спросил он меня.
— Я пишу художественную литературу, — напомнил я. — Если я пессимист в книгах, это не значит, что я такой же в реальной жизни.
— И все же вы явно злитесь, — настаивал мальчик.
— Надо оставить их вдвоем, Ричард, — сказала Марта Хедли.
— Ага, дальше давай сам, Билл, — сказал Ричард, хлопнув меня по спине. — Джи, попроси Билла рассказать тебе об одной его знакомой транссексуалке, — уходя, сказал Ричард этой будущей девочке.
— Трансгендере, — поправил его Джи.
— Не для меня, — сказал я. — Я знаю, что язык меняется, и знаю, что я стар и несовременен. Но для меня она была транссексуалкой. В то время именно так ее и называли. Я говорю «транссексуалка». Если хочешь услышать эту историю, придется тебе к этому привыкнуть. Не надо исправлять мой язык, — сказал я парнишке. Он сидел на вонючем диванчике и таращился на меня. — Я тоже либерал, — сказал я ему. — Но я не на все готов согласиться.
— Мы читаем «Бурю» на уроках Ричарда, — сказал Джи, как мне показалось, ни к селу ни к городу. — Жаль, что мы не можем ее поставить, — прибавил мальчик. — Но Ричард раздал нам роли для чтения на уроках. Я Калибан — ну то есть чудовище.
— Я когда-то был Ариэлем, — сказал я ему. — Я видел, как мой дедушка играет Калибана; он играл его как женщину, — сказал я будущей девочке.
— Правда? — спросил меня парнишка; он впервые улыбнулся, и внезапно я увидел. У него была чудесная девичья улыбка; она пряталась в мальчишеском лице, и неказистое тело мальчика тоже сбивало с толку, но я увидел в нем ее.
— Расскажите о вашем знакомом трансгендере, — попросил он.
— Транссексуалке, — сказал я.
— Хорошо, пожалуйста, расскажите о ней, — поправился Джи.
— Это долгая история, Джи — я был в нее влюблен, — сказал я ему — нет, сказал я ей.
— Хорошо, — повторила она.
Потом мы вместе пошли в столовую. Ей было всего четырнадцать, и она умирала с голоду.
— Видите качка вон там? — спросила меня Джи; я не понял, на кого именно она указывает: за столом сидела целая толпа мальчишек — футболистов, судя по их виду. Я просто кивнул.
— Он называет меня Тампоном, или иногда просто Джорджем, не Джи. И, понятное дело, не Джорджией, — сказала она, усмехнувшись.
— «Тампон» звучит отвратительно, — сказал я девочке.
— Вообще-то лучше так, чем Джордж, — сказала мне Джи. — Знаете, мистер Эй, вы могли бы поставить «Бурю», правда, — если бы захотели? Так мы сможем сыграть Шекспира на сцене.
Никто еще не называл меня мистером Эй; пожалуй, мне это понравилось. Я уже решил, что если Джи так хочет стать девочкой, то должна ей стать. И поставить «Бурю» мне тоже хотелось.
— Эй, Тампон! — крикнул кто-то.
— Пойдем пообщаемся с футболистами, — сказал я Джи. Мы подошли к их столу; они тут же перестали есть. Они видели перед собой неудачника, пытающегося затесаться (как они, наверное, думали) в трансгендеры, а меня, в мои шестьдесят пять, они могли принять за одного из преподавателей (каковым я вскоре и стану). В конце концов, для отца Джи я был староват.
— Это Джи, так ее зовут. Запомните, — сказал я им. Они не ответили. — Кто из вас назвал Джи «Тампоном»? — спросил я; ответа снова не последовало. (Чертово хулиганье; большинство из них трусы.)
— Если кто-то перепутает тебя с тампоном, Джи, кто будет виноват, если ты не возразишь? — сказал я девочке, которая пока что выглядела как мальчик.
— Я, — ответила Джи.
— Как ее зовут? — спросил я футболистов.
Все, кроме одного, отозвались: «Джи!». Тот, что промолчал, самый здоровенный, снова начал есть; когда я обратился к нему, он не поднял голову от тарелки.
— Как ее зовут? — снова спросил я; вместо ответа он указал на свой полный рот.
— Я подожду, — сказал я ему.
— Он не учитель, — сказал здоровяк своим товарищам, когда прожевал еду. — Он просто писатель из города. Всего-то старый гей, который тут когда-то учился. Он не может нам указывать, что делать — он тут не работает.
— Как ее зовут? — спросил я его.
— Спринцовка? — спросил меня футболист; теперь он улыбался, как и другие парни.
— Джи, теперь ты понимаешь, почему я «злюсь»? — сказал я ей. — Это тот самый, который зовет тебя Тампоном?
— Да, это он, — сказала Джи.
Футболист, который знал, кто я такой, встал из-за стола; парень был очень крупным, дюйма на четыре повыше меня, и явно на двадцать-тридцать фунтов потяжелее.
— Исчезни, педик старый, — сказал мне здоровяк. Я подумал, что лучше бы мне удалось вынудить его назвать Джи педиком. Я знал, что тогда ему некуда будет деваться; может, форма в Фейворит-Ривер и стала посвободнее, но появились и другие правила — те, которых еще не было, когда я учился здесь. Вылететь из академии за «тампон» или «спринцовку» было нельзя, но слово «педик» относилось к категории ненавистнических. (Как и «ниггер» или «жид», слово «педик» могло доставить немало неприятностей.)
— Ебаные футболисты, — услышал я голос Джи; так когда-то говорил Херм Хойт. (Борцы презирают футболистов, свято уверенных в собственной крутизне.) Этот юный трансгендер, похоже, прочитал мои мысли!
— Чего ты сказал, мелкий педик? — спросил здоровяк. Он применил грязный прием — врезал Джи в лицо основанием ладони. Должно быть, было больно, но я видел, что Джи не собирается отступать; из носа у нее пошла кровь, но тут я встал между ними.
— Хватит, — сказал я здоровяку, но он попер на меня грудью. Я предвидел правый хук и принял его на левое предплечье — как показывал мне Джим Как-его-там, в том боксерском зале на четвертом этаже Нью-Йоркского спортивного клуба. Футболист явно удивился, когда я взял его в шейный захват. Он с силой оттолкнул меня; парень был тяжелым и оперся на меня всем весом — именно это вам и нужно от противника, если вы можете провести более-менее сносный нырок со сбросом.
Пол столовой был куда тверже борцовского мата, и вдобавок здоровяк неудачно приземлился, так что весь его вес (и большая часть моего) пришелся ему на плечо. Я был практически уверен, что он вывихнул плечо или сломал ключицу — или и то и другое. Пока что он просто лежал на полу, стараясь не шевелить плечом и рукой.
— Ебаные футболисты, — повторила Джи, на этот раз обращаясь ко всему столу. Все видели, что кровь у нее из носа пошла еще сильнее.
— И в четвертый раз спрашиваю, как ее зовут? — спросил я у здоровяка на полу.
— Джи, — ответил тот парень, что звал ее тампоном и спринцовкой. Потом выяснилось, что он уже окончил академию, но остался играть в футбольной команде. В результате вывиха плеча или сломанной ключицы он пропустил конец футбольного сезона. Его не исключили из-за слова «педик», но дали испытательный срок. (Мы с Джи надеялись, что ее нос окажется сломанным, но наши надежды не оправдались.) Здоровяка выгнали из школы следующей весной за то, что он назвал «лесбухой» девушку, отказавшуюся переспать с ним.
Когда я согласился преподавать в Фейворит-Ривер, я поставил условием, что академия постарается обучать новичков, а тем более выпускников, либеральной культуре в своих стенах — разумеется, я имел в виду принятие сексуальных различий.
Но тогда, в столовой, в сентябре 2007-го, я не стал дальше просвещать этих футболистов.
Однако у Джи, моей новой протеже, нашлось что сказать парням, все еще сидевшим за столом.
— Я собираюсь стать девушкой, — храбро сказала она. — Однажды я стану Джорджией. Но пока я просто Джи, и вы можете увидеть меня в «Буре» в роли Калибана.
— Возможно, постановка будет в зимнем семестре, — предупредил я футболистов, хотя, разумеется, не ожидал, что кто-нибудь из них придет посмотреть. Мне просто пришло в голову, что на подготовку юных актеров потребуется время; все ученики, которым Ричард преподавал Шекспира, были первогодками. Я собирался открыть прослушивание для всей академии, но боялся, что больше всего пьесой заинтересуются новички (такие, как Джи).
— И вот еще что, — сказала моя протеже футболистам. Из носа у нее сочилась кровь, но я видел, что Джи только рада этому. — Мистер Эй — не старый гомосексуал — он старый бисексуал. Поняли?
Меня впечатлило, что все футболисты кивнули. Ну, разве что за исключением здоровяка на полу; тот просто лежал, не двигаясь. Жаль только, что мисс Фрост и тренер Хойт не видели меня. Не хотелось бы себя перехваливать, но все же у меня получился довольно неплохой нырок — мой единственный прием.
Глава 14. Учитель
Все это произошло три года назад, когда Джи только поступила в академию. Видели бы вы ее в начале последнего учебного года, осенью 2010-го — в свои семнадцать лет эта девушка была сногсшибательной. К выпускным экзаменам Джи исполнилось восемнадцать, и она окончила академию, как и планировала, летом 2011-го. Я просто хочу сказать: видели бы вы ее в тот год. Миссис Хедли и Ричард оказались правы. Джи была особенной.
В первом семестре 2010 года мы ставили «осеннего Шекспира», по выражению Ричарда. Премьера «Ромео и Джульетты» пришлась на краткий промежуток между Днем благодарения и рождественскими каникулами.
Как преподаватель могу сказать вам, что это ужасно неудачное время. Детям, увы, совсем не до театра: у них экзамены, им надо сдавать задания — и вдобавок на смену осенним видам спорта приходят зимние. Появляется много новых дел, но и старых не убавляется; все кашляют и все раздражены.
Последний раз Клуб драмы академии Фейворит-Ривер ставил «Ромео и Джульетту» зимой восемьдесят пятого, двадцать пять лет назад. Я помнил, как Ларри предложил взять на роль Джульетты мальчика. (Ларри считал, что Шекспир был бы в восторге.) Но Ричард спросил его: «Где я возьму парня, у которого достанет мужества сыграть Джульетту?». И даже Лоуренс Аптон не нашелся с ответом.
Теперь я знал мальчика, у которого мужества было достаточно. У меня была Джи, и — как девочка — она подходила практически идеально. Мужество, а вернее, мужские половые признаки у нее пока тоже были на месте. Она проходила всевозможные психологические обследования, посещала психолога и психотерапевта, — это было обязательным для молодых людей, серьезно настроенных изменить пол. Не уверен, что к тому моменту она уже удалила волосы на лице электролизом; возможно, Джи была еще маловата для этой процедуры, но точно не могу сказать. Однако я знал, что с разрешения родителей и врача Джи начала инъекции женских гормонов; если она будет по-прежнему уверена в своем выборе, ей предстоит принимать эти гормоны до конца жизни. (Я не сомневался, что Джи, будущая Джорджия Монтгомери, никогда не изменит своего решения.)
Что там сказала когда-то Элейн о Киттредже в роли Джульетты? Мы с ней согласились, что из этого ничего бы не вышло. «Джульетта ничего не стоит, если она не искренна», — сказала Элейн.
Более искренней Джульетты, чем моя, и представить было невозможно. Теперь у Джи появилась и грудь — маленькая, но очень симпатичная, — а волосы приобрели новый глянец. А как распушились ее ресницы! Кожа у Джи стала нежнее, и прыщи полностью прошли; бедра раздались, хотя вообще-то она сбросила вес за эти три года — бедра у нее были уже женственные, хоть еще и не округлые.
Что еще важнее, каждый в академии Фейворит-Ривер знал, кто такая (и что такое) Джи Монтгомери. Конечно, отдельные футболисты еще до конца не смирились с сексуальным многообразием, которое мы пытались поддерживать в школе. В любом обществе всегда найдется пара-тройка троглодитов.
Ларри гордился бы мной, думал я. Вероятно, Ларри изумила бы моя теперешняя вовлеченность. Политическая деятельность давалась мне нелегко, но я был хотя бы немного политически активен. Я посетил несколько колледжей в нашем штате. Я общался с ЛГБТ-сообществами в Миддлберийском колледже и в Вермонтском университете. Я поддержал билль об однополых браках, который сенат штата Вермонт превратил в закон, несмотря на вето нашего троглодита — губернатора-республиканца.
Ларри от души бы посмеялся, если бы узнал, что я поддержал однополые браки: он-то отлично знал, что я думаю о браках как таковых. Ларри ехидно звал меня «Старина Моногам». Но если однополые браки — то, чего хотят юные геи и бисексуалы, то я готов поддержать этих ребят.
«Я вижу в тебе задатки героя!» — сказал мне когда-то дедушка Гарри. Я бы не назвал себя героем, но надеюсь, что мисс Фрост одобрила бы меня. По-своему я тоже защищал кого-то — я встал на защиту Джи. Я играл важную роль в ее жизни. Вероятно, мисс Фрост бы это понравилось.
Такова была моя жизнь в шестьдесят восемь лет. Я работал учителем на полставки в моей бывшей школе; вдобавок я заведовал Клубом драмы. Я был писателем и время от времени политическим активистом, защищая интересы всевозможных ЛГБТ-сообществ. Ах да, прошу прощения; терминология все еще продолжает меняться.
Один очень молодой преподаватель Фейворит-Ривер сообщил мне, что отныне сокращение «ЛГБТ» считается неприемлемым (или недостаточно содержательным) — теперь надо говорить «ЛГБТК».
— К чему тут это долбаное «К»? — спросил я. — Что оно означает, «крикливые»?
— Нет, Билл, — ответил он. — «Колеблющиеся».
— А-а.
— Я помню, как ты сам проходил через стадию колебаний, Билли, — сказала Марта Хедли. Что ж, я действительно припоминаю у себя такую стадию. Я не возражаю против того, чтобы говорить «ЛГБТК»; но в моем возрасте я иногда просто забываю про это долбаное «К»!
Марта Хедли теперь живет в Заведении. Ей девяносто лет, и Ричард навещает ее каждый день. Я прихожу повидать Марту дважды в неделю — заодно с дядей Бобом. Для своих девяноста трех лет Ракетка держится на удивление бодро — в физическом смысле. Память у Боба уже не та, что раньше, но и на старуху бывает проруха. Иногда Боб даже забывает, что Джерри и ее калифорнийская подруга — моя ровесница — уже поженились в Вермонте.
Свадьба состоялась в июне 2010 года; мы отпраздновали ее в моем доме на Ривер-стрит. Присутствовали и миссис Хедли, и дядя Боб — Марта Хедли была в инвалидном кресле. Ракетка сам возил ее по дому.
— Точно не хочешь дать мне покатать кресло, Боб? — поочередно спрашивали его Ричард, Элейн и я.
— С чего вы взяли, что я его катаю? — отвечал нам Ракетка. — Я на него просто опираюсь!
В общем, время от времени дядя Боб спрашивает меня, когда у Джерри свадьба, и мне приходится напоминать ему, что она уже состоялась.
Отчасти из-за рассеянности Боба я едва не упустил одно краткое, но по-настоящему важное событие моей жизни.
— Что ты собираешься делать с сеньором Бовари, Билли? — спросил меня дядя Боб, когда я вез его обратно в Заведение после свадьбы Джерри.
— С каким сеньором? — переспросил я Ракетку.
— Черт, Билли, — извини, — сказал дядя Боб. — Все эти дела выпускников теперь плоховато держатся у меня в голове — как будто в одно ухо влетают, в другое вылетают!
Но на этот раз речь шла не о заметке для «Вестника Ривер»; Бобу пришел запрос в его рубрику «Вопли о помощи из отдела „Куда вы подевались?“».
«Пожалуйста, передайте это сообщение юному Уильяму», — так начиналось аккуратное отпечатанное письмо.
«Его отец, Уильям Фрэнсис Дин, хотел бы знать, как дела у сына — хоть старая примадонна и не сподобится просто написать сыну и спросить его. Вы ведь знаете о прошедшей эпидемии СПИДа; поскольку юный Уильям все еще пишет книги, мы предполагаем, что он пережил ее. Но как его здоровье? Как у нас тут говорят — если вы будете так любезны спросить юного Уильяма — cómo está? И, пожалуйста, передайте юному Уильяму: если он хочет повидаться с нами, пока мы еще не умерли, ему стоит нас навестить!»
Письмо было от давнего любовника моего отца — от прыгуна по туалетным сиденьям, от читателя, от того парня, что снова встретил моего отца в метро и не вышел на следующей станции.
Он не подписался от руки, а напечатал свое имя внизу страницы:
Señor Бовари.
Однажды летом, не так уж давно, мне довелось побывать на гей-параде в Амстердаме в компании одного несколько циничного голландского приятеля; я давно уже считал, что этот город внушает надежду, и парад мне страшно понравился. Толпы мужчин высыпали на улицы — мы видели парней в розовой и фиолетовой коже, в плавках с леопардовым рисунком, мужчин в бандажах, целующихся друг с другом; одна женщина была с ног до головы покрыта гладкими, блестящими зелеными перьями и щеголяла черным страпоном. Я сказал своему приятелю, что во многих городах проповедуют толерантность, но только в Амстердаме ее практикуют — и даже выставляют напоказ. Пока я говорил, по каналу проплыла длинная баржа; на ней играла женская рок-группа, и девушки в прозрачных трико приветствовали людей на берегу. Они помахали нам искусственными членами.
Но мой голландский друг лишь одарил меня усталым (и едва ли толерантным) взглядом; он смотрел на все происходящее с таким же отсутствием интереса, как проститутки (по большей части иностранки), стоявшие в окнах и дверных проемах де Валлен, квартала красных фонарей.
— Амстердам — это уже такой прошлый век, — сказал мне приятель. — Теперь все геи Европы тусуются в Мадриде.
— В Мадриде, — повторил я по своей привычке. Я был старым бисексуалом шестидесяти с лишним лет и жил в Вермонте. Что я мог знать о новом тусовочном месте европейских геев? (Что я вообще знал о каких-либо долбаных тусовках?)
По рекомендации сеньора Бовари я остановился в отеле Санто-Мауро; это был симпатичный тихий отель в спальном районе, на улице Cурбано — от которой «пешком можно дойти до Чуэка». Что ж, дойти пешком до Чуэка, «гейского района Мадрида», как назвал его сеньор Бовари в электронном письме, действительно было можно, но идти пришлось долго. В письме Бовари, пришедшем в отдел по делам выпускников, не было обратного адреса — только электронная почта и номер мобильного телефона сеньора Бовари.
Первый контакт посредством бумажного письма и дальнейшая переписка по электронной почте предвещали любопытное сочетание старомодного и современного в характере постоянного партнера моего отца.
«Я думаю, этот чудак Бовари ровесник твоего отца, Билли», — предупредил меня дядя Боб. Из «Совы» за 1940 год я знал, что Уильям Фрэнсис Дин родился в 1924 году, а значит, моему отцу и сеньору Бовари исполнилось по 86 лет. (В том же ежегоднике я прочел, что Фрэнни Дин хотел стать «исполнителем», но что он собирался исполнять?)
Из переписки с «этим чудаком Бовари», как назвал Ракетка любовника моего отца, я понял, что отец не знает о моем приезде в Мадрид; идея принадлежала единственно сеньору Бовари, и я следовал его инструкциям. «Пройдись по Чуэка в день приезда. В первый вечер ложись спать пораньше. На второй день мы с тобой поужинаем вместе. Потом прогуляемся, дойдем до Чуэка, и я отведу тебя в клуб. Если бы твой отец узнал заранее, что ты приедешь, он бы чувствовал себя не в своей тарелке», — говорилось в письме сеньора Бовари.
«Что еще за клуб?» — подумал я.
«Фрэнни не был плохим парнем, Билли, — сказал мне дядя Боб, когда я еще учился в Фейворит-Ривер. — Он просто был малость голубоват, если ты понимаешь о чем я». Вероятно, заведение, куда собирался повести меня Бовари, принадлежало к разряду таких клубов. Но все-таки что именно это был за клуб? (Даже такой старый вермонтский бисексуал, как я, знал, что гей-клубы бывают разными.)
Большинство магазинов в Чуэка в эту тридцатиградусную жару закрылись на сиесту; однако жара была сухой — и очень даже приемлемой для человека, приехавшего в Мадрид из Вермонта, где как раз был сезон мошкары. Калье-де-Орталеса выглядела средоточием коммерческого секса; даже в сиесту она сохраняла атмосферу секс-туризма. Навстречу мне проходили одинокие пожилые мужчины и лишь изредка компании юных геев; в выходной гуляющих обоих видов будет больше, но сейчас был рабочий день. Лесбиянок было не особенно много, судя по моим наблюдениям, но я был в Чуэка впервые.
На Орталеса находился ночной клуб под названием «A Noite», стоявший почти на углу с Калье-де-Аугусто-Фигероа. Днем ночные клубы не особенно бросаются в глаза, но мое внимание привлекло неожиданно португальское название клуба — «a noite» на португальском означает «ночь» — и оборванные афиши, среди прочего рекламирующие шоу трансвеститов.
На улицах между Гран-Вия и станцией метро на Пласа-де-Чуэка было полно баров, секс-шопов и магазинов одежды для геев. «Талья», магазин париков на Калье-де-Орталеса, располагался напротив тренажерного зала. Я заметил, что здесь популярны футболки с Тинтином, а в витрине на углу Калье-де-Эрнан-Кортес увидел манекены в стрингах. (Вот одна из вещей, для которой я уже слишком стар и только рад этому — стринги.)
Сражаясь с усталостью от перелета, я пытался как-то протянуть этот день и не заснуть до раннего ужина в отеле. Я слишком устал, чтобы по достоинству оценить мускулистых официантов в кафе «Мама Инес» на Орталеса; в основном за столиками сидели мужские пары, я заметил всего одну женщину. На ней были шлепанцы и майка; у нее было худое и очень печальное лицо, ладонью она подпирала щеку. Я задумался, не подкатить ли к ней, но все же не стал. Помню, как я подумал, правда ли, что в Испании женщины сначала очень стройные, а потом неожиданно толстеют. Я уже подметил особую разновидность мужчин — тощих, но с маленьким беспомощным животиком.
Я выпил café con leche в пять вечера — что совсем для меня не характерно, в такое время уже поздновато пить кофе, но я старался не заснуть. Потом я зашел в книжный магазин на Калье-де-Гравина — он назывался «Libros». (Серьезно, книжный магазин под названием «Книги».) Там обнаружилась хорошая подборка романов на английском языке, но ничего современного — ничего позже XIX века. Некоторое время я изучал содержимое полок с художественной литературой. Наискосок через улицу, на углу Сан-Грегорио, находился популярный, по-видимому, бар под названием «Анхель Сьерра». К тому моменту, как я вышел из книжного магазина, сиеста, похоже, закончилась, поскольку бар начал заполняться.
Я прошел мимо кофейни на Калье-де-Гравина, где за столиком у окна сидели немолодые, стильно одетые лесбиянки — единственные, которых я заметил в Чуэка, и почти единственные женщины, которых я вообще видел в этом районе. Но было еще рано, а я знал, что в Испании все начинается поздно вечером. (Я уже ездил в Барселону к своему испанскому издателю, чтобы обсудить перевод моих книг.)
Покидая Чуэка — и отправляясь в долгую дорогу обратно к отелю Санто-Мауро, — я остановился у бара медведей на Калле-де-лас-Инфантас. Бар под названием «Хот» был под завязку забит мужчинами, стоявшими вплотную лицом или спиной друг к другу. Большинство посетителей были уже немолоды и в целом выглядели так, как обычно выглядят медведи — как непримечательные грузные бородачи, в большинстве своем любители пива. Поскольку дело было в Испании, многие еще и курили; я не стал там задерживаться, но атмосфера показалась мне дружелюбной. Обнаженные по пояс бармены были моложе всех присутствующих — и очень даже соответствовали названию бара.
Опрятный маленький человечек, с которым я встретился в ресторане на Пласа-Майор на следующий вечер, никак не вязался в моем воображении с юным солдатом, который, спустив штаны до щиколоток, читал «Госпожу Бовари» и скакал на голой заднице по туалетным сиденьям к моему отцу.
Белоснежные волосы сеньора Бовари были ровно подстрижены, как и короткая щетина его аккуратных усов. На нем была выглаженная белая рубашка с короткими рукавами и двумя нагрудными карманами — в одном лежали очки для чтения, из другого торчала батарея шариковых ручек. На брюках цвета хаки была безупречная складка; пожалуй, единственной современной деталью в этом старомодном образе утонченного джентльмена были его сандалии. Подобные сандалии с глубокими протекторами надевают туристы при переходе горных рек, чтобы легче преодолевать быстрые потоки.
— Бовари, — сказал он, протягивая руку ладонью вниз — так, что я не понял, ожидает ли он от меня рукопожатия или поцелуя руки (я ограничился рукопожатием).
— Я так рад, что вы со мной связались, — сказал я ему.
— Не знаю, чего дожидался твой отец, ведь твоя мать, una mujer dificil, «сложная женщина», уже тридцать два года как в могиле. Тридцать два, ведь верно? — спросил меня маленький человечек.
— Да, — сказал я.
— Скажи мне, что у тебя с анализами на ВИЧ, а я передам твоему отцу, — сказал Бовари. — Его это ужасно беспокоит, но я-то его знаю — сам он никогда не спросит. Он так и будет переживать, пока ты не уедешь домой. Он просто невозможный прокрастинатор! — с нежностью воскликнул Бовари, чуть заметно улыбнувшись мне.
Я сказал ему, что мои анализы продолжают давать отрицательный результат; у меня не было ВИЧ.
— И никаких тебе лекарственных коктейлей — вот и отлично! — воскликнул сеньор Бовари. — И у нас тоже нет вируса, если тебе интересно. Признаюсь, я занимался сексом только с твоим отцом, и — за исключением той катастрофической шалости с твоей матерью — твой отец не занимался сексом ни с кем, кроме меня. Скукота, правда? — сказал он, снова улыбаясь. — Я читал твои романы, как, разумеется, и твой отец. И если судить по твоим книгам — что ж, не могу винить твоего отца в том, что он волновался за тебя! Если хоть половина того, о чем ты пишешь, основана на собственном опыте, ты, похоже, спал со всеми подряд!
— С мужчинами и женщинами — да, со всеми подряд — нет! — сказал я, улыбаясь ему в ответ.
— Я спрашиваю только потому, что сам он не спросит. Серьезно, после встречи с отцом у тебя останется такое чувство, что некоторые твои интервью были менее поверхностными, чем то, о чем он тебя спросит или расскажет сам, — предупредил меня сеньор Бовари. — Это не значит, что ему все равно — я не преувеличиваю, когда говорю, что он всегда за тебя переживал, — но такой уж человек твой отец, верит, что в личную жизнь недопустимо вторгаться. Твой отец очень закрытый человек. Я слышал, как он рассказывает что-то о себе, лишь в одном случае.
— А именно? — спросил я.
— Не буду портить тебе представление. Нам все равно уже пора, — сказал сеньор Бовари, глядя на часы.
— Что за представление? — спросил я.
— Послушай, я не исполнитель, я занимаюсь только финансовыми вопросами, — сказал Бовари. — Ты в семье писатель, но твой отец умеет рассказать историю — даже если история всегда одна и та же.
Я последовал за ним, и довольно быстрым шагом мы прошли от Пласа-Майор до Пуэрта-дель-Сол. Видимо, Бовари носил эти особенные сандалии, потому что любил ходить; готов спорить, он обошел пешком весь Мадрид. Он был подтянутым и аккуратным; за ужином он почти ничего не ел и пил только минеральную воду.
Было часов девять-десять вечера, но народу на улицах было полно. Поднимаясь по Монтеро, мы миновали несколько проституток — «девушек на работе», как назвал их Бовари.
Я услышал, как одна из них произнесла слово «guapo».
— Она говорит, что ты красивый, — перевел сеньор Бовари.
— Может, она имела в виду вас, — сказал я; на мой взгляд, он был очень красивым.
— Нет, меня она знает, — ответил Бовари. Он держался очень деловито; господин финансовый распорядитель, подумал я про себя.
Потом мы пересекли Гран-Вия и вошли в Чуэка, миновав знаменитое высотное здание, штаб-квартиру компании «Телефоника».
— У нас есть еще немного времени, — сказал сеньор Бовари, снова посмотрев на часы. Похоже, он подумывал заглянуть еще куда-то (но потом передумал). — На этой улице есть бар медведей, — сказал он, остановившись на углу Орталеса и Калье-де-лас-Инфантас.
— Да, «Хот» — я заходил туда вчера выпить пива, — сказал я.
— Медведи в общем-то ничего, если тебе нравятся пузатые, — сказал Бовари.
— Я ничего не имею против медведей, мне просто нравится пиво, — сказал я. — Я только его и пью.
— А я пью только aqua con gas, — сказал сеньор Бовари, снова мимолетно блеснув улыбкой.
— Минеральную воду с пузырьками, да? — спросил я его.
— Похоже, нам обоим нравятся пузырьки, — ответил мне Бовари; мы двинулись дальше по Орталеса. Я не особенно смотрел по сторонам, но заметил тот ночной клуб с португальским названием — «A Noite».
Когда сеньор Бовари повел меня внутрь, я спросил:
— А, так это тот самый клуб?
— К счастью, нет, — ответил маленький человечек. — Мы просто убиваем время. На здешнее шоу я бы тебя не повел, но тут оно начинается очень поздно. Можно спокойно выпить.
У бара сидели несколько тощих юных геев.
— Зайди ты сюда один, они бы тут же на тебя насели, — сказал мне Бовари. Барная стойка была сделана из черного мрамора или, может, полированного гранита. Пока мы ждали, я выпил пива, а сеньор Бовари — свою aqua con gas.
В клубе имелись выкрашенный в синий цвет танцпол и сцена на возвышении; из-за сцены слышалось пение Синатры. Когда я осторожно использовал в отношении клуба слово «ретро», Бовари ответил только: «И это мягко сказано». Он то и дело поглядывал на часы.
Когда мы снова вышли на Орталеса, было почти одиннадцать вечера; я никогда не видел столько людей на улице. Бовари привел меня к клубу, и я сообразил, что уже проходил мимо него как минимум дважды. Этот клуб на Орталеса, между Калье-де-лас-Инфантас и Сан-Маркос, был очень маленьким, но перед ним уже стояла длинная очередь. Только сейчас я впервые заметил его название. Он назывался «Сеньор Бовари».
— А-а, — сказал я, и Бовари повел меня к служебному входу.
— Мы посмотрим шоу Фрэнни, а потом ты с ним встретишься, — объяснил он. — Если нам повезет, он не заметит тебя до конца представления — или хотя бы почти до конца.
Тощие юные геи, похожие на тех, которых я видел в «A Noite», толклись возле бара, но нам с сеньором Бовари сразу освободили место. На сцене выступала транссексуальная танцовщица — очень достоверная, никакого ретро в ней и в помине не было.
— Бесстыдная приманка для гетеросексуалов, — прошептал мне на ухо Бовари. — А, и может быть, для парней вроде тебя — она в твоем вкусе?
— Да, определенно, — сказал я ему. (И подумал, что лаймово-зеленый свет стробоскопа, освещающий сцену, несколько безвкусен.)
Это был не совсем стриптиз; разумеется, танцовщица сделала пластику груди и явно очень гордилась результатом, но стринги она не сняла. Толпа проводила ее шумными аплодисментами, когда она спустилась со сцены и прошла среди зрителей и мимо барной стойки, все еще в стрингах, держа остальную одежду в руках. Бовари что-то сказал ей по-испански, и она улыбнулась.
— Я сказал ей, что ты наш важный гость и что она определенно в твоем вкусе, — озорно шепнул мне Бовари. Когда я попытался ответить, он прижал к губам указательный палец и прошептал мне: — Я буду твоим переводчиком.
Сначала я подумал, что он в шутку предложил мне услуги переводчика на случай, если я вдруг окажусь в компании транссексуальной танцовщицы, но Бовари имел в виду, что он будет переводить слова моего отца. «Фрэнни! Фрэнни! Фрэнни!» — кричали в толпе.
В ту же секунду, как Фрэнни Дин появился на сцене, раздались восторженные охи и ахи; дело было не только в сверкающем платье с убийственным декольте, но и в том достоинстве, с которым он держался: теперь я понимал, почему дедушка Гарри питал слабость к Уильяму Фрэнсису Дину. На нем был парик — угольно-черная грива с серебряными блестками, в цвет платья. Фальшивая грудь была скромной — небольшой, как и он сам, — и жемчужное ожерелье не выглядело вульгарным; оно мягко поблескивало в бледно-голубом свете. Голубое сияние превратило весь белый цвет на сцене и в зале в жемчужно-серый — даже белоснежную рубашку сеньора Бовари.
— Я расскажу вам небольшую историю, — обратился мой отец к толпе на испанском. — Она не займет много времени, — сказал он с улыбкой; его тонкие сухие пальцы перебирали жемчужины ожерелья. — Может, вы ее уже слышали? — спросил он — а Бовари шепотом переводил мне.
— Si! — хором закричали зрители.
— Простите, — сказал мой отец. — Но это единственная история, которую я знаю. Это повесть моей жизни и единственной любви.
Я уже знал эту историю. Это была та самая история, которую он рассказал мне, когда я выздоравливал от скарлатины — только в ней было больше подробностей, чем я мог запомнить ребенком.
— Представьте, каково это — встретить любовь всей жизни в туалете! — воскликнул Фрэнни Дин. — Мы встретились в гальюне, затопленном морской водой, на корабле, затопленном блевотиной!
— Vómito! — хором повторила толпа.
Я был поражен тем, сколько зрителей уже слышали эту историю; они знали ее наизусть. В зале было много пожилых людей, мужчин и женщин; были и молодые — в основном парни.
— Звук, который издает derriere при соприкосновении с унитазным сиденьем, бесподобен — этот шлепающий звук, с которым любовь всей твоей жизни приближается к тебе, — сказал мой отец; он остановился и глубоко вдохнул, а многие молодые парни в зале спустили штаны (и трусы) до щиколоток и принялись шлепать друг друга по голым задницам.
Мой отец выдохнул и с неодобрительным вздохом произнес:
— Нет, не так, другой шлепающий звук, более утонченный.
После этой отповеди мой отец, в своем сверкающем черном платье с глубоким вырезом, снова помолчал — пока отчитанные парни подтягивали штаны и зал успокаивался.
— Представьте, каково читать в море в шторм. Каким любителем чтения надо быть для этого? — спросил мой отец. — Я всю жизнь был читателем. Я знал, что если когда-нибудь встречу любовь своей жизни, он тоже будет читателем. Но первый контакт таким образом! Щекой к щеке, так сказать, — сказал мой отец, выставив одно тощее бедро и шлепнув себя по заду.
— Щекой к щеке! — закричала толпа — или как это там по-испански. (Не могу вспомнить.) Он столкнулся с Бовари в туалете, задницей к заднице; это ли не чудо?
Вскоре рассказ моего отца подошел к концу. Я заметил, что после окончания шоу многие зрители постарше быстро ускользнули — как и почти все женщины. Женщины, которые остались, — я понял это только позже, уходя, — были трансвеститами и транссексуалками. (Остались и молодые парни; к тому моменту, как я ушел из клуба, их еще прибавилось — и еще мужчины постарше, в основном одинокие и, без сомнения, в поиске.)
Сеньор Бовари повел меня за сцену, чтобы я встретился с отцом.
— Постарайся не разочароваться, — шепнул он мне в ухо, как будто все еще продолжал переводить.
Уильям Фрэнсис Дин успел наполовину раздеться — и снять парик, — когда мы с Бовари вошли в гримерку. У него был снежно-белый ежик волос и сухое, мускулистое тело борца в легком весе или жокея. Маленькие фальшивые груди и лифчик, не больше того лифчика Элейн, что я надевал когда-то на ночь, валялись на туалетном столике вместе с жемчужным ожерельем. Платье с молнией на спине было расстегнуто до пояса, и он уже спустил его с плеч.
— Расстегнуть до конца, Фрэнни? — спросил сеньор Бовари. Отец повернулся к нему спиной, позволяя любовнику расстегнуть молнию на платье. Фрэнни Дин вышел из упавшего платья, оставшись в одном черном поясе для чулок; сами чулки он уже отстегнул и стянул их до тонких щиколоток. Сев за столик, он стащил скатанные чулки с маленьких ступней и швырнул их сеньору Бовари. (И только вслед за этим он начал стирать грим, начиная с подводки; накладные ресницы он уже снял.)
— Хорошо, что я не замечал, как ты нашептываешь юному Уильяму у барной стойки, до того, как почти закончил с бостонской частью истории, — сварливо сказал мой отец.
— Хорошо, что хоть кто-то пригласил юного Уильяма повидать тебя, пока ты еще жив, Фрэнни, — ответил ему сеньор Бовари.
— Господин Бовари преувеличивает, Уильям, — сказал мне отец. — Как сам видишь, я не умираю.
— Оставляю вас вдвоем, — обиженно сказал нам Бовари.
— Не смей, — сказал мой отец любви всей своей жизни.
— Не смею, — ответствовал Бовари с шутливым смирением. Он бросил на меня страдальческий взгляд, словно говоря: «Вот видишь, с чем мне приходится мириться».
— Какой смысл в любви всей жизни, если она не всегда рядом? — спросил меня отец.
Я не знал, что ему ответить; ничего не шло в голову.
— Будь тактичнее, Фрэнни, — велел ему сеньор Бовари.
— Вот что делают женщины, Уильям, — по крайней мере, девчонки из маленьких городков, — сказал мой отец. — Они находят что-нибудь, что им нравится в тебе, даже если их восхищает всего одна твоя черта. Например, твоей матери нравилось меня переодевать — и мне это тоже нравилось.
— Может быть, подождать с этим, Фрэнни, наверное, стоит сказать это юному Уильяму после того, как вы получше узнаете друг друга? — предложил мистер Бовари.
— Нам с юным Уильямом уже поздно получше узнавать друг друга. Этой возможности нам не оставили. Теперь мы уже те, кто мы есть, правда, Уильям? — спросил меня отец. И снова я не нашелся, что ответить.
— Пожалуйста, постарайся быть тактичнее, Фрэнни, — сказал ему Бовари.
— Итак, на чем я остановился? Вот что делают женщины, — продолжил отец. — То, что они в тебе не любят, то, что им даже не нравится, — угадай-ка, что женщины с этим делают? Они воображают, будто могут это изменить — вот что они делают! Они воображают, будто могут переделать тебя, — сказал мой отец.
— Ты знал всего одну девушку, Фрэнни, una mujer dificil… — начал мистер Бовари.
— И кто из нас теперь не тактичен? — прервал его мой отец.
— Я знал и некоторых мужчин, которые пытались меня переделать, — сказал я своему отцу.
— Не могу соперничать с тобой по части знакомств, Уильям, — конечно, я и не претендую на такой опыт, как у тебя, — сказал отец. К моему удивлению, он оказался ханжой.
— Раньше я задумывался, почему я такой, как есть, — сказал я ему. — Я размышлял о тех своих особенностях, которых не понимал — и о тех, в которых сомневался. Ты понимаешь, о чем я. Какую часть я унаследовал от матери? Я мало что замечал в себе от нее. И что я унаследовал от тебя? Когда-то я много раздумывал об этом, — сказал я ему.
— Мы слышали, ты избил какого-то мальчишку, — сказал мой отец.
— Давай об этом потом, Фрэнни, — умоляюще сказал Бовари.
— Ты избил мальчишку в школе, не так давно, верно? — спросил меня отец. — Боб мне рассказал. Ракетка тобой гордится, но я был расстроен. Склонность к насилию ты унаследовал не от меня — и агрессивность тоже. Интересно, не наследие ли это женщин из рода Уинтропов, — сказал он.
— Это был здоровенный парень, — сказал я. — Футболист, девятнадцати лет — и он ко всем цеплялся.
Но отец и сеньор Бовари смотрели на меня так, словно им было стыдно за меня. Я как раз собирался рассказать им про Джи — объяснить, что ей было всего четырнадцать, что она была на пути к превращению в девушку и этот девятнадцатилетний отморозок врезал ей по лицу, разбив нос, — но неожиданно я подумал, что не обязан ничего объяснять этим ворчливым старым голубкам. Мне было насрать на этого футболиста.
— Он назвал меня педиком, — сказал я им. Как я и предполагал, у них это вызвало разве что презрительное фыркание.
— Ох, ты слышал? — спросил отец своего возлюбленного. — Только не педиком! Можешь себе представить, что тебя назвали педиком и ты не размазал обидчика по стенке?
— Больше такта, прошу тебя, Фрэнни, — сказал Бовари, но я видел, что он улыбается. Они были милой парой, но оба были ханжами — как говорится, они были созданы друг для друга.
Отец встал и заткнул большие пальцы за тесный пояс.
— Будьте любезны, джентльмены, оставьте меня на минутку, — сказал он. — Это нелепое белье меня просто убивает.
Мы с Бовари вернулись в бар, но пытаться продолжить разговор было бесполезно; число тощих юных геев умножилось, отчасти потому, что теперь у бара было больше одиноких немолодых мужчин. На сцене в розовом свете стробоскопа играла группа, состоявшая из одних парней, и на танцполе было множество мужских пар; некоторые транссексуалки тоже танцевали, с парнями или друг с другом.
Когда отец присоединился к нам в баре, он выглядел воплощением мужественности; вдобавок к спортивного вида сандалиям (таким же, как у Бовари) на нем был бежевый спортивный пиджак с темно-коричневым платком в нагрудном кармане. Шепоток «Фрэнни» пронесся по толпе, когда мы выходили из клуба.
Мы шли по Орталеса, мимо Пласа-де-Чуэка, когда компания молодых людей узнала моего отца, даже в виде мужчины. Похоже, Фрэнни был местной знаменитостью.
— Vómito! — весело поприветствовал его один из юношей.
— Vómito! — радостно ответил ему отец; я видел, как ему приятно, что его узнают даже не в виде женщины.
По улицам, к моему изумлению, гуляли толпы людей, хотя было глубоко за полночь. Но Бовари сказал мне, что, по всей вероятности, после запрета на курение в заведениях улицы Чуэка станут еще более людными и шумными.
— Все эти мужчины будут толпиться у дверей клубов и баров, на этих узких улочках — и все будут пить, курить и стараться перекричать друг друга, — сказал сеньор Бовари.
— А представь только всех этих медведей! — сказал мой отец, наморщив нос.
— Уильям ничего не имеет против медведей, Фрэнни, — мягко заметил Бовари. Я заметил, что они держатся за руки, являя собой воплощение пристойности.
Они проводили меня до самого Санто-Мауро, моего отеля на улице Сурбано.
— Фрэнни, я думаю, ты должен признаться своему сыну, что все-таки чуть-чуть гордишься им за то, что он избил того хулигана, — сказал Бовари моему отцу, когда мы дошли до отеля.
— Действительно, приятно знать, что у меня есть сын, который может кого-нибудь избить, — сказал мой отец.
— Я его не избивал. Я всего лишь провел один прием, и он просто неудачно приземлился, — постарался объяснить я.
— Ракетка рассказывал все иначе, — сказал отец. — У меня сложилось впечатление, что ты этим сукиным сыном полы вытер.
— Старый добрый Боб, — сказал я.
Я предложил вызвать им такси; я не знал, что они живут в этом же районе.
— Мы живем прямо за углом от Санто-Мауро, — объяснил сеньор Бовари. На этот раз, когда он протянул мне руку ладонью вниз, я поцеловал ее.
— Спасибо вам за то, что все это случилось, — сказал я Бовари. Мой отец шагнул вперед и неожиданно обнял меня; он быстро и сухо клюнул меня в обе щеки — отец был европейцем до глубины души.
— Может быть, когда я снова приеду в Испанию — когда мою следующую книгу будут переводить на испанский, — может быть, я снова заеду вас повидать, или вы приедете в Барселону, — сказал я. Но было видно, что отцу эта мысль не очень понравилась.
— Может быть, — только и сказал он.
— Я думаю, ближе к делу и стоит об этом поговорить, — предложил мистер Бовари.
— Мой распорядитель, — сказал отец, улыбаясь мне, но указывая на сеньора Бовари.
— И любовь всей твоей жизни! — счастливо завопил Бовари. — Никогда об этом не забывай, Фрэнни!
— Как бы я мог? — сказал нам мой отец. — Я же продолжаю рассказывать эту историю, разве не так?
Я почувствовал, что на этом нам предстоит распрощаться; вряд ли я снова их увижу. (Как сказал мой отец, «мы уже те, кто мы есть, правда?»)
Но слово «прощайте» казалось мне слишком бесповоротным; я не мог заставить себя его произнести.
— Adiós, юный Уильям, — сказал сеньор Бовари.
— Adiós, — ответил я ему. Они уже уходили — разумеется, держась за руки, — когда я крикнул вслед отцу:
— Adiós, папа!
— Он назвал меня папой, я верно расслышал? — спросил мой отец господина Бовари.
— Да, так и сказал, — ответил Бовари.
— Adiós, сын! — ответил мой отец.
— Adiós! — продолжал кричать я своему отцу и любви всей его жизни, пока они не скрылись из виду.
В Центре театральных искусств Уэбстера при академии Фейворит-Ривер помимо основной сцены имелась еще и экспериментальная. Здание Центра было относительно новым, но бестолково построенным — задумка была хороша, но исполнение оставляло желать лучшего.
Времена уже не те: школьники теперь не изучают Шекспира так, как это делали мы. Если бы я решил поставить любую из пьес Шекспира на основной сцене, мне не удалось бы собрать полный зал, даже на «Ромео и Джульетту», даже с бывшим мальчиком в роли Джульетты! Но, так или иначе, экспериментальная сцена больше подходила для обучения актеров, и зрительный зал там был поменьше. Мои актеры чувствовали себя свободнее на такой сцене, однако всем нам досаждали мыши. Может, здание и было сравнительно новым, но — то ли по недосмотру проектировщика, то ли по вине строителей — просвет под зданием Центра был плохо изолирован и служил парадным входом для мышей.
В Вермонте с наступлением холодов мыши наводняют любое плохо построенное здание. Участники нашей экспериментальной постановки «Ромео и Джульетты» называли их сценическими мышами. Не могу объяснить почему, разве что из-за того, что время от времени мыши забредали и на сцену.
Тот ноябрь выдался холодным. До каникул по случаю Дня благодарения оставалась всего неделя, и на земле уже лежал снег — даже для Вермонта было уже слишком холодно. (Неудивительно, что мыши стали перебираться в дома.)
Я только что убедил Ричарда Эбботта переехать ко мне в дом на Ривер-стрит; Ричарду было уже восемьдесят, и вряд ли вермонтская зима в одиночестве пошла бы ему на пользу — теперь, когда Марта переехала в Заведение, он остался один. Я отвел Ричарду свою бывшую спальню и ванную комнату, которую когда-то делил с дедушкой Гарри.
Ричард не жаловался на призраки. Может, он и высказал бы недовольство, если бы встретил призрак бабушки Виктории или тети Мюриэл — или даже мамин, — но единственным призраком, который являлся Ричарду, был дедушка Гарри. Разумеется, призрак Гарри появлялся в той самой, когда-то нашей общей, ванной комнате — но, слава богу, не в той самой ванне.
— Гарри выглядит каким-то растерянным, как будто не может вспомнить, куда положил зубную щетку, — вот и все, что сказал Ричард о призраке дедушки Гарри.
Ванну, в которой Гарри вышиб себе мозги, давно продали. Если бы дедушка Гарри намеревался повторить свое представление, ему пришлось бы устроить его в хозяйской уборной, которой теперь пользовался я, — в уютной новой ванне (как он уже однажды повторил свое представление при Аманде).
Но, как я вам уже сказал, я никогда не видел призраков в доме на Ривер-стрит. Лишь однажды утром я проснулся и обнаружил аккуратную стопку своей одежды в ногах кровати. Вся одежда была выстирана, снизу лежали джинсы, затем тщательно сложенная рубашка, и сверху нижнее белье и носки. Точно в таком же порядке когда-то складывала мою одежду мама, когда я был маленьким. Она делала это каждый вечер, после того как я засыпал. (И перестала, когда я был уже подростком или незадолго до того.) Я совершенно забыл, как она любила меня когда-то. Видимо, ее призрак хотел напомнить мне об этом.
Больше такого не повторялось, но этого случая мне хватило, чтобы вспомнить, как я сам когда-то безоговорочно любил ее. Теперь, спустя столько лет после того, как я лишился ее привязанности и считал, что уже не люблю ее, я наконец смог оплакать ее — как всем нам положено оплакивать родителей, когда они уходят.
Впервые приехав в дом на Ривер-стрит после того, как я решил поселиться в нем, я обнаружил в гостиной на первом этаже дядю Боба, стоящего возле коробки с книгами. тетя Мюриэл собиралась передать мне эти «памятники мировой литературы», как сбивчиво объяснил мне Боб, но не призрак Мюриэл доставил их — Боб сам притащил эти книги. Он с запозданием обнаружил, что Мюриэл намеревалась отдать мне их, но автокатастрофа нарушила ее планы. Сначала дядя Боб не понял, что книги предназначались мне; в коробке лежала записка, но прошло несколько лет, прежде чем Боб прочел ее.
«Это книги твоих предшественников, Билли, — написала тетя Мюриэл своим характерным твердым почерком. — Ты в этой семье писатель — они должны быть твоими».
— Боюсь, что не знаю, когда она собиралась передать их тебе, Билли, — робко сказал Боб.
Слово «предшественники» стоит отметить особо. Сначала я был польщен тем, в какое именитое общество поместила меня Мюриэл; это оказалась подборка по-настоящему классической литературы. Были там две пьесы Гарсиа Лорки — «Кровавая свадьба» и «Дом Бернардо Альбы». (Я не знал, что Мюриэл было известно о моей любви к Лорке — в том числе к его стихам.) Было три пьесы Теннесси Уильямса; может, это Нильс Боркман передал их Мюриэл, сначала подумал я. Были сборники стихов Одена, Уолта Уитмена и лорда Байрона. Были непревзойденные романы Германа Мелвилла и Э. М. Форстера — я говорю о «Моби Дике» и «Говардс-Энд». Был «По направлению к Свану» Марселя Пруста. Но я все еще не понимал, почему тетя Мюриэл собрала именно этих писателей и назвала их моими «предшественниками», — пока не достал со дна коробки две маленькие книжки, лежавшие рядом: «Одно лето в аду» Артюра Рембо и «Комнату Джованни» Джеймса Болдуина.
— А-а, — сказал я дяде Бобу. Мои предшественники-геи, видимо, подразумевала тетя Мюриэл — мои не совсем «нормальные» собратья, догадался я.
— Мне кажется, твоя тетя хотела тебе их подарить в позитивном смысле, Билли, — сказал дядя Боб.
— Думаешь? — спросил я Ракетку. Мы оба стояли в гостиной, пытаясь вообразить, как тетя Мюриэл укладывает эти книги в коробку в позитивном смысле.
Я не стал рассказывать Джерри о подарке ее матери — боясь, что ей Мюриэл не завещала ничего или, наоборот, оставила что-нибудь еще похуже. Я не стал спрашивать Элейн, в позитивном ли смысле, по ее мнению, оставила мне эти книги Мюриэл. (Элейн считала, что моя тетя была жутким призраком с самого рождения.)
Телефонный звонок Элейн, раздавшийся однажды поздно вечером в доме на Ривер-стрит, напомнил мне об Эсмеральде, много лет назад исчезнувшей из моей жизни (но не из мыслей). Элейн рыдала в трубку; очередной никудышный любовник бросил ее и вдобавок отпустил жестокое замечание насчет влагалища моей дорогой подруги. (Я никогда не рассказывал Элейн о моей неудачной характеристике вагины Эсмеральды — вот уж не самый подходящий вечер, чтобы рассказать Элейн эту историю!)
— Ты постоянно рассказываешь мне, как обожаешь мою маленькую грудь, — проговорила Элейн между всхлипами. — Но никогда ничего не говорил о моей вагине.
— Я обожаю твою вагину! — заверил я ее.
— Билли, ты же не просто пытаешься меня утешить?
— Нет! По-моему, твоя вагина идеальна! — сказал я ей.
— Почему? — спросила Элейн; плакать она перестала.
Я был твердо намерен не повторить ту же ошибку в отношении своей ближайшей подруги.
— Э-э, ну… — начал я и сделал паузу. — Я буду с тобой абсолютно честен, Элейн. Некоторые вагины просторные, как бальные залы, а твоя вагина — то что надо. Она идеального размера — для меня, по крайней мере, — сказал я так непринужденно, как только мог.
— То есть не бальная зала — ты это хочешь сказать, Билли?
Ну и как оно опять так вышло? — подумал я.
— Не бальная зала в позитивном смысле! — крикнул я.
Дальнозоркость Элейн осталась в прошлом; она сделала лазерную коррекцию — и видела все как будто впервые в жизни. До операции, занимаясь сексом, она всегда снимала очки — и ни разу как следует не разглядела мужской член. Теперь она обнаружила, что некоторые члены — большинство, по ее словам, — ей не нравятся. Она сообщила мне, что при следующей встрече она хочет хорошенько рассмотреть мой член. Меня немного расстроило, что Элейн не знает никого другого так близко, чтобы спокойно разглядывать его член, но, в конце концов, для чего нужны друзья?
— Так моя вагина «не бальная зала» в позитивном смысле? — сказала в трубку Элейн. — Ну ладно, могло быть и хуже. Не могу дождаться того момента, когда как следует рассмотрю твой член, Билли, — я уверена, что ты воспримешь это в позитивном ключе.
— И я жду не дождусь — сказал я ей.
— И не забывай, у кого тут идеальный для тебя размер, Билли, — сказала Элейн.
— Я тебя люблю, Элейн, — сказал я ей.
— И я тебя люблю, Билли, — ответила она.
Так мой промах с бальной залой был предан забвению — и этот призрак оставил меня. Так отлетело мое худшее воспоминание об Эсмеральде, одной из моих ужасных ангелов.
Была третья неделя ноября 2010-го — этого дня я не забуду, пока жив. Я был по уши занят «Ромео и Джульеттой»; у меня были великолепные актеры и (как вы уже знаете) настолько мужественная Джульетта, насколько может пожелать режиссер.
Сценические мыши беспокоили в основном моих актрис — леди Монтекки, леди Капулетти и Кормилицу. Но Джи не устраивала истерик при виде мыши; она пыталась раздавить назойливого маленького грызуна. Джульетте и моему кровожадному Тибальту удалось расплющить несколько мышей, но Меркуцио и Ромео предпочитали расставлять мышеловки. Я постоянно напоминал им, что надо разрядить мышеловки перед премьерой — не хотелось бы, чтобы жуткий щелкающий звук — или предсмертный писк сценической мыши — раздался во время представления.
Ромео играл мальчик с коровьими глазами, в чьей красоте не было ничего оригинального; зато он обладал исключительной дикцией. Он мог произнести крайне важную строчку из первого акта первой сцены так, чтобы ее услышали на самых последних рядах. «Страшна здесь ненависть; любовь страшнее!»[13] — я об этой строчке.
Для Джи также было важно — как она сама мне сообщила, — что этот Ромео был не в ее вкусе. «Но целоваться с ним я могу без проблем», — прибавила она.
К счастью, и Ромео ничего не имел против поцелуев с Джи — хотя все в школе и знали, что у Джи есть яйца (и член). Потенциальному кавалеру потребовалось бы немало храбрости, чтобы отважиться пригласить Джи на свидание; в Фейворит-Ривер этого так и не произошло. Джи всегда жила в женском общежитии; даже будучи технически парнем, она никогда не стала бы приставать к девочкам, и они это знали. Девочки тоже никогда не беспокоили Джи.
Поселить Джи в мужском общежитии означало бы подвергнуть ее большому риску; Джи нравились мальчики, но поскольку сама Джи была мальчиком, пытающимся стать девочкой, некоторые мальчишки определенно причиняли бы ей неприятности.
Никто и представить себе не мог — и в первую очередь я, — что Джи превратится в такую прелестную юную женщину. Несомненно, некоторые ученики в Фейворит-Ривер были в нее влюблены — гетеросексуалы, поскольку Джи была абсолютно достоверна, и геи, которым Джи нравилась именно потому, что у нее были член и яйца.
Мы с Ричардом Эбботтом по очереди брали Джи с собой в Заведение повидаться с Мартой Хедли. В свои девяносто миссис Хедли была для Джи кем-то вроде мудрой бабушки; она посоветовала ей не встречаться с мальчиками в Фейворит-Ривер.
— Оставь свидания до колледжа, — сказала ей миссис Хедли.
— Я так и делаю — все мои свидания в режиме ожидания, — сказала мне Джи Монтгомери. — Да и все равно мальчишки в Фейворит-Ривер для меня слишком незрелые.
Был, правда, один парень, который мне казался очень зрелым — по крайней мере физически. Как и Джи, он учился в выпускном классе, но он был борцом, поэтому я и взял его на роль вспыльчивого Тибальта из семьи Капулетти, сорвиголовы, по вине которого все и произошло. Да-да, я помню, что это давние раздоры между семействами в итоге стали причиной смерти Ромео и Джульетты, но ведь Тибальт послужил катализатором. (Надеюсь, Херм Хойт и мисс Фрост простили бы мне то, что я взял борца на роль катализатора.)
Мой Тибальт выглядел старше, чем все прочие мальчишки в Фейворит-Ривер, — он родился в Германии и все четыре года учебы входил в состав сборной академии. Манфред боролся в среднем весе; английский у него был правильный и очень отчетливый, но легкий акцент все же оставался. Я велел Манфреду не стараться скрыть свой акцент в «Ромео и Джульетте». Это было жестоко с моей стороны — сделать Тибальта борцом с немецким акцентом. Но, честно говоря, меня немного волновало то, сильно ли Манфред влюблен в Джи. (И я знаю, что Джи он тоже нравился.) Если и был в Фейворит-Ривер парень, храбрый настолько, чтобы встречаться с Джи Монтгомери — или хотя бы пригласить ее на свидание, — этим парнем, уже выросшим в молодого мужчину, был мой пылкий Тибальт.
В ту среду мы уже репетировали без подглядывания в текст — настало время для шлифовки и полировки. Репетиция началась позже, чем обычно; мы собрались в восемь вечера, потому что Манфред не успевал прийти раньше: он был на предсезонном матче где-то в Массачусетсе.
Я пришел в театр ближе к нашему обычному времени репетиций, примерно к семи часам — и, как я и ожидал, большинство моих актеров тоже явились раньше. К восьми часам мы все ждали только Манфреда — моего воинственного Тибальта.
Мы болтали о политике с Бенволио, одним из моих гомосексуальных актеров. Он был активистом школьного ЛГБТК-сообщества, и мы обсуждали нового губернатора Вермонта, демократа, «нашего защитника прав гомосексуалов», как раз говорил мой Бенволио.
Неожиданно он оборвал себя:
— Совсем забыл сказать вам, мистер Эй. Там какой-то парень вас ищет. Он спрашивал о вас в столовой.
Тем вечером я как раз заходил в столовую, чтобы наскоро перекусить, и там мне тоже сообщили, что какой-то парень спрашивал, где меня найти. Мне сказала об этом юная женщина с английского отделения — чем-то похожая на Аманду, но все же не Аманда. (К моему облегчению, Аманда покинула академию.)
— Какого примерно возраста? — спросил я молодую преподавательницу. — Как он выглядел?
— Моего возраста или чуть постарше — симпатичный, — сказала она мне. Ей на вид было лет двадцать-двадцать пять.
— Сколько, по-твоему, ему лет? — спросил я моего юного Бенволио. — Как он выглядел?
— Под тридцать, вроде того, — ответил он. — Очень красивый — как по мне, очень привлекательный, — сказал он, улыбаясь. (Я подумал, что это отличный Бенволио в пару к моему Ромео с коровьими глазами.)
Мои актеры подтягивались к сцене — некоторые поодиночке, другие по двое и по трое. Если бы Манфред вернулся с матча пораньше, мы могли бы уже начать репетицию; большинству ребят надо было еще сделать уроки — им придется засидеться допоздна.
Вот пришли и монахи, брат Лоренцо и брат Джованни, и мой услужливый Аптекарь. А вот и две мои болтушки — леди Монтекки и леди Капулетти. И мой Меркуцио — всего дишь десятиклассник, но длинноногий и талантливый. Этот мальчик обладал всем необходимым обаянием и отвагой для роли славного, но обреченного Меркуцио.
В зал входили Маски, Стражники, Часовые, мальчик с барабаном (крохотный девятиклассник, который мог бы играть лилипута), несколько Слуг (включая пажа Тибальта), всевозможные Мужчины и Женщины, мой Парис, мой герцог Эскал и остальные. Последней явилась Кормилица, подгоняя пинками Пьетро и Бальтазара. Кормилица Джульетты была рослой девицей, игравшей в хоккей на траве, и одной из самых открытых лесбиянок в сообществе ЛГБТК. Что бы ни делали мужчины — включая геев и бисексуалов, — у моей Кормилицы их действия вызывали лишь недовольство. Я ее просто обожал. Случись со мной беда — битва едой в столовой или вооруженное нападение ученика, — я знал, что могу рассчитывать на помощь Кормилицы. Она питала к Джи уважение с оттенком зависти, но я знал, что они не подруги.
Но куда подевалась сама Джи? — забеспокоился я. Моя Джульетта обычно являлась на репетиции первой.
— Там какой-то парень вас ищет, мистер Эй, — на вид довольно мерзкий тип, и много о себе думает, — сказала мне Кормилица. — Кажется, он пытается подкатить к Джи, хотя, может, и просто с ней разговаривает. В общем, они идут сюда.
Но сначала я не заметил незнакомца; когда я увидел Джи, она была одна. Я обсуждал сцену смерти Меркуцио с моим длинноногим актером. Я согласился с ним, что в ней есть, как выразился мой талантливый десятиклассник, некоторый черный юмор, например, когда Меркуцио впервые описывает свою рану Ромео: «Да, она не так глубока, как колодезь, и не так широка, как церковные ворота. Но и этого хватит: она свое дело сделает. Приходи завтра, и ты найдешь меня спокойным человеком». Но я предупредил своего Меркуцио, что проклятие в адрес обоих семейств: «Чума на оба ваших дома!» — не должно быть ни капельки смешным.
— Простите, что опоздала, мистер Эй, меня немного задержали, — сказала Джи; она порозовела, даже, пожалуй, раскраснелась, но на улице было холодно. С ней никого не было.
— Говорят, какой-то парень к тебе привязался, — сказал я ей.
— Он не ко мне привязался, он от вас чего-то хочет, — сказала мне моя Джульетта.
— А было похоже, что он к тебе клеится, — сказала ей моя здоровенная Кормилица.
— Я никому не дам ко мне клеиться, пока не поступлю в колледж, — ответила ей Джи.
— Он сказал, чего хочет? — спросил я Джи; она помотала головой.
— Кажется, он по личному делу, мистер Эй, — он чем-то расстроен, — сказала она.
Мы все стояли на ярко освещенной сцене; мой помощник режиссера уже приглушил свет в зале. В нашем экспериментальном театре зрителей можно размещать так, как требует постановка, — стулья можно расставить как угодно. Иногда зал полностью окружает сцену, или ряды стульев располагаются с двух сторон от сцены, лицом друг к другу. Для «Ромео и Джульетты» мы расставили стулья в форме неглубокой подковы. С приглушенным освещением в зале я мог наблюдать за репетицией с любого места и при этом видеть свои записи и делать новые пометки.
Мой гомосексуальный Бенволио первым предупредил меня, пока все мы ждали, когда же Манфред (мой забияка Тибальт) вернется со своего матча.
— Мистер Эй, я его вижу, — прошептал мне на ухо Бенволио. — Тот парень, что искал вас, — вон он сидит в зале.
С приглушенным светом я не мог различить его лицо; он сидел в середине подковы, на четвертом или пятом ряду — как раз там, где свет со сцены его не доставал.
— Позвать охрану, мистер Эй? — спросила меня Джи.
— Нет-нет, я только узнаю, что ему нужно, — сказал я ей. — Если будет заметно, что разговор принимает неприятный оборот, просто подойди и прерви нас — притворись, что тебе надо что-нибудь у меня спросить насчет пьесы. Придумай что угодно, — сказал я.
— Хотите, я пойду с вами? — спросила моя храбрая Кормилица.
— Не стоит, — сказал я бесстрашной девчонке, которая так и рвалась в бой. — Просто сообщите мне, когда придет Манфред.
Мы были на той стадии репетиций, когда я предпочитал последовательно гонять актеров по репликам; я не хотел репетировать куски по отдельности или вразнобой. Мой Тибальт появляется в первой же сцене первого акта. («Входит Тибальт, доставая меч», как сказано в ремарке.) Единственная сцена, которую я согласен был репетировать без Манфреда, была в прологе, где выступает Хор.
— Слушайте, Хор, — сказал я. — Пройдите пару раз пролог. Обратите внимание, что самая важная строчка кончается не запятой, а точкой с запятой; учитывайте это. «Из чресл враждебных, под звездой злосчастной, / Любовников чета произошла;». Пожалуйста, сделайте паузу после точки с запятой.
— Мистер Эй, мы здесь, если мы вам понадобимся, — услышал я голос Джи, поднимаясь по тускло освещенному проходу к четвертому или пятому ряду стульев.
— Привет, Учитель, — сказал сидящий человек всего за мгновение до того, как я разглядел его. Он мог бы с тем же успехом сказать «Привет, Нимфа», — так знаком мне был этот голос, хотя прошло почти пятьдесят лет с того момента, как я слышал его в последний раз. Его красивое лицо, борцовское сложение, лукавая и уверенная усмешка — все это было мне знакомо.
Но ты же умер, подумал я, и единственным, что вызывало сомнение, были «естественные причины». Но этот Киттредж, конечно, не мог быть моим Киттреджем. Этому Киттреджу было чуть больше половины моих лет; если он родился в начале семидесятых, как я предполагал, ему было всего под сорок — тридцать семь или тридцать восемь, прикинул я, разглядывая единственного сына Киттреджа.
— Просто поразительно, как ты похож на отца, — сказал я молодому Киттреджу, протягивая ему руку; он отказался ее пожать. — Ну, то есть я хочу сказать, если бы я видел твоего отца в твоем возрасте — ты выглядишь так, как он, наверное, выглядел в свои сорок.
— Когда моему отцу было столько же, сколько мне сейчас, он выглядел совсем не так, как я, — сказал молодой человек. — Ему было уже за тридцать, когда я родился; к тому моменту, как я достаточно вырос, чтобы запомнить, как он выглядит, он уже выглядел как женщина. Он еще не сделал операцию, но смотрелся он очень убедительно. У меня не было отца. У меня было две матери — одна из них большую часть времени истерила, а у второй был член. После операции, как я понимаю, у него появилось какое-то подобие вагины. Он умер от СПИДа — странно, что вы не умерли. Я прочел все ваши романы, — прибавил молодой Киттредж, как будто каждое слово в моих книгах говорило, что я с легкостью мог умереть от СПИДа — или должен был.
— Мне жаль, — что еще я мог ему сказать; как и заметила Джи, он был расстроен. Как заметил я сам, он был еще и зол. Я попытался завести беседу. Я спросил его, чем занимался его отец и как Киттредж познакомился с Ирмгард, своей женой и матерью этого рассерженного молодого человека.
Они познакомились на лыжном курорте — кажется, в Давосе или, может быть, в Клостерсе. Жена Киттреджа была швейцаркой, но бабушка ее была немкой; отсюда имя Ирмгард. Киттредж и Ирмгард жили то в курортном городке, то в Цюрихе, где оба работали в Шаушпильхаусе. (Это довольно известный театр.) Я подумал, что Киттреджу, наверное, нравилось жить в Европе; конечно, он привык там жить, ведь его мать была оттуда. И, вероятно, операцию по перемене пола в Европе сделать проще — хотя, честно говоря, об этом я мало что знал.
Миссис Киттредж — его мать, не жена — покончила с собой после смерти Киттреджа. (Несомненно, она была его настоящей матерью.) «Таблетки», — только и сказал ее внук; ему явно не хотелось говорить со мной о чем-либо кроме того, как его отец стал женщиной. У меня возникло ощущение, что, по мнению юного Киттреджа, я как-то связан с этим позорным (с его точки зрения) поступком.
— Он хорошо говорил по-немецки? — спросил я сына Киттреджа, но это не интересовало раздраженного молодого человека.
— Вполне сносно, но не настолько хорошо, как ему удавалось быть женщиной. Он не старался улучшить свой немецкий, — сказал мне сын Киттреджа. — Единственное, над чем мой отец работал в поте лица, — это над превращением в женщину.
— А-а.
— Перед смертью он сказал мне, что здесь что-то произошло — в то время, когда вы учились вместе, — сказал мне сын Киттреджа. — Что-то началось здесь. Он восхищался вами, считал вас храбрецом. Вы сделали что-то «вдохновляющее», по крайней мере, как он мне сказал. И еще была какая-то транссексуалка — старше вас, кажется. Возможно, вы оба были с ней знакомы. Может, мой отец и ей тоже восхищался — может, это она его вдохновила.
— Я видел фотографию твоего отца в детстве — до того, как он приехал сюда, — сказал я юному Киттреджу. — Он был одет и накрашен, как очень хорошенькая девочка. Я думаю, что-то началось, как ты говоришь, еще до того, как он встретил меня и так далее. Могу показать тебе эту фотографию, если…
— Да видел я эти фотографии — зачем мне еще одна! — сердито сказал сын Киттреджа. — А что там с транссексуалкой? Как вы с ней вдохновили моего отца?
— Странно слышать, что он мной «восхищался», не могу представить, чтобы я сделал что-нибудь «вдохновляющее», с его точки зрения. Я никогда не думал, что хотя бы нравлюсь ему. Вообще-то твой отец всегда был довольно жесток ко мне, — сказал я сыну Киттреджа.
— Так что там с транссексуалкой? — снова спросил он.
— Я был с ней знаком, а твоей отец видел ее всего однажды. Я был влюблен в эту транссексуалку. Все, что связано с ней, происходило со мной! — воскликнул я. — Я не знаю, что случилось с твоим отцом!
— Что-то тут произошло — вот и все, что я знаю, — горько сказал сын Киттреджа. — Мой отец читал все ваши книги, как одержимый. Что он искал в ваших романах? Я прочел их — там нет ничего о моем отце, хотя я мог и не узнать его в вашем описании.
Я подумал о своем отце и сказал так мягко, как мог:
— Мы уже те, кто мы есть, правда? Я не могу сделать твоего отца понятным тебе, но ты ведь можешь отыскать в себе сочувствие к нему, верно?
(Никогда не думал, что буду просить кого-то проявить сочувствие к Киттреджу.)
Когда-то я считал, что если Киттредж гей, то он наверняка актив. Теперь я уже не был так уверен. Когда Киттредж встретился с мисс Фрост, я увидел, как буквально за десять секунд он сменил доминирующую роль на подчиненную.
И тут на следующем ряду, позади нас, появилась Джи. Разумеется, мои актеры услыхали, что разговор идет на повышенных тонах; вероятно, они беспокоились за меня. Несомненно, они слышали, как злится молодой Киттредж. Я же был в нем разочарован: я видел в нем лишь незрелую копию его отца.
— Привет, Джи, — сказал я. — Манфред пришел? Мы готовы?
— Нет, нашего Тибальта все еще нет, — сказала мне Джи. — Но у меня есть вопрос. Про самую первую фразу, которую я произношу в пятой сцене первого акта, когда Кормилица сообщает мне, что Ромео из семьи Монтекки. Ну, когда я понимаю, что влюблена в сына врага — вот эти строчки.
— Что там с ними? — спросил я; она тянула время, и я это видел. Мы оба ждали, когда же появится Манфред. Где же мой необузданный Тибальт, когда он так нужен?
— По-моему, я не должна звучать так, будто жалею себя, — продолжила Джи. — Мне Джульетта не кажется нытиком.
— Нет, она не нытик, — ответил я. — Джульетта может порой звучать как фаталистка, но жалеть себя она не должна.
— Ладно, давайте я попробую, — сказала Джи. — Кажется, я поняла: мне надо просто сказать это как есть, не жалуясь.
— Это моя Джульетта, — сказал я молодому Киттреджу. — Джи — лучшая из моих девчонок. Хорошо, — сказал я ей. — Давай послушаем.
— «Одна лишь в сердце ненависть была — и жизнь любви единственной дала. Не зная, слишком рано увидала. И слишком поздно я, увы, узнала!» — произнесла моя Джульетта.
— Лучше и не скажешь, Джи, — сказал я ей, но молодой Киттредж просто таращился на нее; я не мог понять, восхищается он ей или что-то подозревает.
— Что за имя такое — Джи? — спросил ее сын Киттреджа. Я видел, что уверенность моей лучшей девочки немного пошатнулась; перед ней был красивый, опытный на вид мужчина — не из академии Фейворит-Ривер, где Джи завоевала наше уважение и развила уверенность в себе как в женщине. Я видел, что Джи сомневается в себе. Я знал, о чем она думает, стоя рядом с молодым Киттреджем, под его испытующим взглядом. «Выгляжу ли я достоверно?» — гадала Джи.
— Джи — просто выдуманное имя, — сказала она ему уклончиво.
— Как твое настоящее имя? — спросил ее сын Киттреджа.
— Я была Джорджем Монтгомери при рождении. Скоро я стану Джорджией Монтгомери, — сказала ему Джи. — Сейчас я просто Джи. Я мальчик, который становится девочкой, — я меняюсь, — сказала моя Джульетта молодому Киттреджу.
— Лучше и не скажешь, Джи, — снова сказал я ей. — По-моему, ты все отлично объяснила.
Довольно было одного взгляда на сына Киттреджа, чтобы увидеть: он понятия не имел, что Джи в процессе смены пола; он не знал, что она храбрый трансгендер на пути превращения в женщину. Довольно было одного взгляда на Джи, чтобы понять: она знает, что она достоверна; думаю, это и придало моей Джульетте уверенности, звучавшей в ее голосе. Теперь я понимаю, что, если бы в тот момент сын Киттреджа позволил себе какую-нибудь дерзость, я бы вышиб из него дух.
В этот момент явился Манфред. «Борец пришел!» — крикнул кто-то — вероятно, мой Меркуцио или мой Бенволио.
— Тибальт объявился! — крикнула нам с Джи моя здоровенная Кормилица.
— Ну наконец-то, — сказал я. — Мы готовы.
Джи уже неслась к сцене — так, как будто от начала этой задержавшейся репетиции зависела ее судьба в следующей жизни.
— Удачи, ни пуха ни пера! — крикнул ей вслед молодой Киттредж. Как и у его отца, тон его голоса невозможно было разобрать. Было ли это напутствие искренним пожеланием или сарказмом?
Я видел, как моя решительная Кормилица отвела Манфреда в сторонку. Несомненно, она вводила моего вспыльчивого Тибальта в курс дела — она хотела, чтобы борец знал о возможной проблеме, о том, что в зале сидит какой-то тип, как она назвала молодого Киттреджа. Я уже провожал сына Киттреджа к проходу между сиденьями, просто сопровождая его к ближайшему выходу, когда в проходе возник Манфред — готовый к бою, как и его персонаж.
Когда Манфред хотел поговорить со мной лично, он всегда переходил на немецкий; он знал, что я жил в Вене и все еще немного говорю по-немецки, хоть и плохо. Манфред вежливо спросил — по-немецки — не может ли он чем-нибудь помочь.
Ебаные борцы! Я заметил, что у моего Тибальта не хватает половины усов; врач был вынужден сбрить ему усы с одной стороны, чтобы наложить швы! (Манфреду придется сбрить и вторую половину перед премьерой; не знаю как вы, а я еще не видел Тибальта с половиной усов.)
— У тебя довольно неплохой немецкий, — с удивлением сказал ему молодой Киттредж.
— Ничего удивительного, я немец, — враждебно ответил ему Манфред по-английски.
— Это мой Тибальт. Он тоже занимается борьбой, как когда-то твой отец, — сказал я сыну Киттреджа. Немного замявшись, они пожали друг другу руки. — Я сейчас подойду, Манфред, можешь подождать меня на сцене. Симпатичные усы, — сказал я ему вслед, когда он начал спускаться по проходу к сцене.
У выхода молодой Киттредж с неохотой пожал мне руку. Он был все еще на взводе; он еще не все сказал, но — по крайней мере в чем-то — он не был похож на отца. Что бы кто ни думал о Киттредже, вот что я вам скажу: он был жестоким засранцем, но он был бойцом. Его сыну, занимался он борьбой или нет, хватило одного взгляда на Манфреда; сын Киттреджа бойцом не был.
— Послушайте, я просто должен это сказать, — произнес молодой Киттредж; он едва мог поднять на меня глаза. — Конечно, я вас не знаю — и я понятия не имею, кем на самом деле был мой отец. Но я прочел все ваши книги и вижу, что вы делаете — в книгах. Вы изображаете все эти сексуальные крайности так, как будто они нормальны, — вот что вы делаете. Как Джи, эта девушка или кто там она есть — или кем она пытается стать. Вы создаете персонажей, сексуально «отличающихся», как вы бы сказали, — или дефективных, как я бы сказал, — и ждете, что мы будем им симпатизировать, или жалеть их, или вроде того.
— Да, примерно это я и делаю, — сказал я.
— Но то, что вы описываете, неестественно! — вскричал сын Киттреджа. — Понимаете, я знаю, что вы такое, — и не только по вашим книгам. Я читал, что вы рассказываете о себе в интервью. И то, что вы есть, — это не естественно — вы не нормальный!
Говоря о Джи, он немного понизил голос, тут надо отдать ему должное, — но теперь он почти кричал. Я знал, что помощник режиссера, не говоря уже о полном составе «Ромео и Джульетты» — слышит каждое слово. Неожиданно в нашем маленьком театре стало тихо; клянусь, можно было бы расслышать даже пук сценической мыши.
— Вы бисексуал, так? — спросил меня сын Киттреджа. — И что, вы думаете, это нормально, или естественно, или достойно сочувствия? Вы играете с двух рук! — заявил он, открывая входную дверь; слава богу, теперь все видели, что он наконец уходит.
— Милый мой мальчик, — жестко сказал я молодому Киттреджу, точно так же, как когда-то резко и проникновенно обратилась ко мне мисс Фрост.
«Милый мой мальчик, пожалуйста, не вешай на меня ярлыков, не заноси меня в категорию, пока не узнаешь меня», — сказала мне тогда мисс Фрост; я не забыл ее слов. Стоит ли удивляться, что именно это я и сказал молодому Киттреджу, самонадеянному сыну моей бывшей немезиды и запретной любви?
Примечания
1
Здесь и далее цитаты из «Бури» в переводе Т. Щепкиной-Куперник. (Здесь и далее примечания переводчика.)
(обратно)2
Согласно некоторым источникам, в первом собрании сочинений Шекспира допущена ошибка, и эти слова на самом деле принадлежат Просперо. В переводе Т. Щепкиной-Куперник их произносит именно Просперо.
(обратно)3
В бейсболе питчер подает мяч, а кэтчер ловит.
(обратно)4
Медведи — субкультура гомо- и бисексуальных мужчин, отличающихся волосатостью на теле и наличием бороды и усов (то есть выраженно мужскими признаками).
(обратно)5
Здесь и далее цитаты из «Двенадцатой ночи» в переводе М. Лозинского.
(обратно)6
Здесь и далее цитаты из «Короля Лира» в переводе Г. Кружкова.
(обратно)7
Здесь и далее цитаты из «Комнаты Джованни» в переводе Г. Шмакова.
(обратно)8
Перевод О. Слободкиной.
(обратно)9
Здесь и далее цитаты из пьесы «Лето и дым» в переводе Я. Березницкого.
(обратно)10
Здесь и далее цитаты из «Госпожи Бовари» в переводе Н. Любимова.
(обратно)11
Sharpie — англ. модник, щеголь. Также название известного производителя маркеров.
(обратно)12
Здесь и далее цитаты из «Венецианского купца» в переводе Т. Щепкиной-Куперник.
(обратно)13
Здесь и далее цитаты из «Ромео и Джульетты» в переводе Т. Щепкиной-Куперник.
(обратно)
Комментарии к книге «В одном лице», Джон Уинслоу Ирвинг
Всего 0 комментариев