«Долг»

1657

Описание

Пожалуй, каждый, кто служил в армии, скажет, что роман Виктора Строгальщикова автобиографичен – очень уж незаемными, узнаваемыми, личными подробностями «тягот и лишений воинской службы» (цитата из Строевого устава) наполнена каждая страница этого солдатского монолога. Но в частной судьбе ефрейтора Кротова удивительным образом прочитывается и биография всей распавшейся страны, которой он сорок лет назад служил далеко за ее границами, и судьба ее армии. И главное, причины того, почему все попытки реформировать армию встречают по сей день такое ожесточенное сопротивление.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Долг (fb2) - Долг 1267K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Виктор Леонидович Строгальщиков

ДОЛГ

Техническая страница

УДК 821.161.1-3

ББК 84Р7-4

С86

Оформление – Юрий Васильков

Строгальщиков В. Л.

С86 Долг. – М.: Время, 2011. – 320 с. – (Самое время!).

ISBN 978-5-9691-0609-3

Пожалуй, каждый, кто служил в армии, скажет, что роман Виктора Строгальщикова автобиографичен – очень уж незаемными, узнаваемыми, личными подробностями «тягот и лишений воинской службы» (цитата из Строевого устава) наполнена каждая страница этого солдатского монолога. Но в частной судьбе ефрейтора Кротова удивительным образом прочитывается и биография всей распавшейся страны, которой он сорок лет назад служил далеко за ее границами, и судьба ее армии. И главное, причины того, почему все попытки реформировать армию встречают по сей день такое ожесточенное сопротивление.

ISBN 978-5-9691-0609-3

© Виктор Строгальщиков, 2011

© «Время», 2011

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Шпильку я нашел в сортире гауптвахты. Как в сортир полковой губы попала женская шпилька для волос, мне и в голову не приходит. Выводной сопроводил меня туда по раннему, в пять утра, «штрафному» подъему. Сидя на «очке», я увидел на полу тонкую рогулечку – округлую в основании, с утолщениями на кончиках и тройным изгибом посередине каждого усика. Дотянуться до нее с насеста я не мог и боялся, что в сортир заглянет выводной и конфискует неуставную вещицу, пользу которой, надо признать, я тогда еще не вычислил. Закончив дело, поднял шпильку, сполоснул под холодной струей умывальника и сунул в карман.

Койку в камере уже подняли и пристегнули к стене. Теперь до вечера мне не прилечь, могу лишь сидеть на деревянном табурете, привинченном к полу, положив руки на сварной железный столик, чьи ножки и вовсе вмурованы намертво. В камере холодно, и если пытаться спать сидя, пристроив голову и руки на железный столик, то пальцы мерзнут, суставы ломит, а голова начинает болеть. Едва задремлешь – выводной узрит тебя в глазок, пнет по железной двери сапожищем и обругает матом. Вообще-то я без месяца старик, то есть старослужащий, и на меня орать вроде уже не положено, но все же не старик по полной форме, всего лишь кандидат. Потому в ответ на караульный мат я поднимаю голову и машу в сторону двери рукой: мол, виноват, исправлюсь. А будь я молодой или совсем салага – вошли бы и побили. Здесь это практикуют как борьбу со скукой. Я сам нынешним летом, когда наш взвод попал в наряд на караулку, отвесил пендель молодому, проспавшему подъем, и щелбана вкатил армейского. Щелбан армейский делается так: ладонь кладется на макушку, затем мизинцем другой руки ты оттягиваешь вверх напружиненный средний палец и спускаешь его как курок. Ладонь у меня волейбольная, пальцы длинные, и в роте я великий чемпион по щелбанам – разбиваю в пыль три куска сахара, поставленные столбиком. Мой друг по волейболу и фарцовке Валерка Спивак из первого батальона бьет четыре. Сахар мы бьем за завтраком в столовой, отбирая его у салаг.

Ребята из нашего взвода, что носят мне еду на гауптвахту (своего котлопункта здесь нет), прислали в хлебе записку: Спивака уже выпустили, а про меня он ничего понять не может.

Попались мы по-глупому. Средь бела дня с вещмешком, полным спиртного и немецких денег, полезли через забор напротив боковой стены спортзала, где кусты и одно-единственное окно. И надо же – свалились прямо под окошко, а в нем задумчиво курил старлей-завзалом. Что он там делал, сволочь, в воскресенье, когда все офицеры вне полка... Могли бы смыться – в полку полторы с лишним тысячи солдат, морды у всех одинаковые, поди найди и опознай. Но старлей-завзалом был тренером полковой сборной по волейболу, где я играю разводящего, а друг Валерка – основного нападающего. Так что сдал нас старлей, хоть и молили мы его, и взятку предлагали. Судя по тому, что нам впаяли только самоволку, содержимое вещмешка было поделено между старлеем и дежурным по полку. И вот Спивак уже на воле, а я кантуюсь на губе.

Завтрак мне принесут не раньше восьми. В брюхе урчит, и пить хочется. Вчера на ужин во фляжке с киселем друзья прислали водки (кисель сверху, на случай проверки). Я прибалдел и выкурил последнюю заначку. Теперь вот мучаюсь изжогой, но выводного звать бессмысленно – сам виноват, что не попил в сортире, увлекся неожиданной находкой. Да, кстати, где она? Шарю в кармане, подношу рогулечку к глазам. Она темно-коричневая, покрыта лаком и пружинит в пальцах. Такие у мамы лежат в ящичке под зеркалом. За полтора года службы я послал маме только два письма, но передаю приветы всякий раз, когда отписываю Гальке, а Гальке я отписываю тоже не так часто, потому что Гальку я уже почти забыл. Да и она меня поди забыла тоже. Полтора года – это много. Галька сообщает мне о событиях в жизни друзей. Они учатся в институте, один из них недавно женился. Все вместе они летом ездили на практику в Среднюю Азию. Галька учится с ними в одной группе и ездила тоже. Жили они в палатках. Так что никаких иллюзий насчет Гальки.

Куда важнее придумать, чем занять себя в камере, особо если мысли нехорошие в голову лезут. У нас в ГСВГ, в Группе советских войск в Германии, за две самоволки в течение трех месяцев положено полгода дисциплинарного батальона, а я уже дважды за месяц влетаю. В прошлый раз взяли ночью на улице в дачном поселке, когда я из гаштета, кабака немецкого, возвращался в полк. Никогда в дачном поселке не бывало наших патрулей, и полиции немецкой мы со Спиваком там не встречали, а если бы и встретили – полиция русских военных не трогает. А тут я буквально впендюрился мордой в передок машины без огней, где сидели (зачем, с какой целью – не ясно) чистенькие гады из комендатуры. В итоге два на раз выходит, и совсем не факт, что кому-нибудь не взбредет в голову устроить показательный процесс над злостным самовольщиком ефрейтором Серегой Кротовым.

Про дисбат в народе страшные вещи рассказывают. Но никого в реальности оттуда я не видел, если не считать майора Фролова, заместителя командира полка по строевой подготовке, служившего ранее командиром дисбата в Союзе. В полку мужик он строгий, но вменяемый, однако ж не без выверта. Когда я писарил при штабе, пришел он ночью пьяный, поднял меня и приказал к утру сварганить схему. Какую – не суть важно, мы этих схем варганили немерено. Бери, говорит, ватман и тащи в коридор. Рулон ватманский, между прочим, с меня ростом и весом с меня. Вытащил я рулон, положил его боком. Майор Фролов на край бумаги одним сапогом наступил, а другим вмазал по-футбольному. Рулон с гулом раскатился и замер у лестницы. Вот такого, говорит майор, размера схему мне сварганишь. Я в коридоре схему ту и рисовал, потому что в комнате оперативного отдела ей было не улечься. Выверт не страшный, скорее смешной, но дисбатом пахнуло отчетливо. Так что никакого интереса загреметь туда во мне не наблюдается. Тем более что полгода дисбатовских в срок службы не засчитывают, дослуживать придется, то есть переслуживать, на что нормальный человек ни в жизнь не согласится.

Кручу в пальцах рогульку. Взгляд сам собой цепляет толстую бляху замка, что запирает на стене камерную койку. Интересно, говорю себе, очень интересно... Приваливаюсь к койке плечом, закрывая обзор из глазка, беру замок в руку и осторожно запускаю внутрь два усика заколки. Они входят ровно до половины, как раз до змеек. Почти не дыша, пробую провернуть свою отмычку внутри замка. Заколка скручивается винтом, замок не поддается. Я чуть выдвигаю шпильку и повторяю попытку. Бесполезно. Начинаю тихо психовать.

Вытаскиваю шпильку, слегка изгибаю концы и снова ввожу отмычку в скважину. Мне кажется, что замок отвечает.

По двери бухает сапог, я вздрагиваю.

– Ты че там делаешь? – рычит за дверью выводной.

– Замок смотрю, – докладываю я, не оборачиваясь.

– А на хера?

– Да делать нехер.

Выводной шмыгает носом и уходит в сторону поста дневального. Акустика здесь – каждый шорох слышен, но выводной, хохол поганый, умеет подобраться. Слова «хохол поганый» я бормочу себе под нос и тут же думаю: почему если хохол, то обязательно поганый? Мой друг Валерка, между прочим, всем хохлам хохол, но нет мне ближе и роднее человека на всем армейском свете. Однако так здесь говорят: хохол поганый, чурка гребаный. И постоянный мат. Вот два сержанта младшего призыва, Полишко и Николенко (тоже, если разобраться, хохлы поганые), сговорились меж собой не материться и других одергивать. Первое у них получается неплохо, даже слушать приятно нормальную русскую речь, со вторым ничего не выходит. С Полишкой и Николенкой я играю в волейбол за свою роту. В полковую сборную старлей их не берет, парни ревнуют. Зато Полишко у нас лучший строевик, тянет ногу до плеча и бьет подошвой громче прочих.

Кстати, матом в армии никто не ругается. Здесь матом разговаривают. Я тоже разговариваю матом, но иногда употребляю и нормальные слова – например, общаясь с офицерами. И думаю я тоже нормальными словами, но стоит открыть рот... Когда вернусь домой по дембелю, могут возникнуть проблемы. В нашей школьной компании материться было не принято. Но здесь матерщина – среда обитания, солдатское эсперанто, где все слова давно утратили первичный смысл и слух не режут. К тому же мат категорически универсален. Одним словом и его модификациями можно выразить что угодно, и все тебя поймут. Пройдет много лет, я буду смотреть по видаку стоуновскую ленту «Взвод» и с ностальгическим восторгом услышу поверх американского мата гнусавый русский перевод: «Возьми эту долбанутую долбоевину и долбани этого долбанутого долбака». Боже ты мой, как я буду смеяться, и сразу все вспомнится. Всё, и шпилька тоже.

У меня не получается. Шпилька скручивается пропеллером, но круглая сердцевинка замка никак не желает поворачиваться. Капли пота со лба скатываются на нос, я утираю их рукавом, хотя в брючном кармане у меня есть носовой платок. Настоящий носовой платок, а не кусок подшивочной материи. Таких пижонов в роте трое – я и два моих друга-сержанта. Платки купил я, притом не в солдатской лавке, где их нет, а в подлинном немецком магазине, и торжественно вручил своим товарищам. Они их, кстати, взяли с благодарностью, лично стирают и сушат в ротной сушилке. Сам я платки не стираю, а меняю: у каптерщика Ары лежит стопка высотой с кирпич. Дело в том, что я солдат с достатком.

Хватит мучиться. Сажусь за стол и начинаю думать. Жрать хочется все больше, и нет часов (забрали, на гауптвахте не положено), чтобы прикинуть время и настроиться. Губа стоит на отшибе, ближе к техпарку, полковые звуки сюда не долетают, и не услышать, как играют на трубе подъем, поверку или построение на завтрак. Ладно, к черту, ты же умный. Представь себе конфигурацию ключа, конструкцию замка, как все там отжимается, отходит... Пытаюсь придать шпильке очертания «английского» ключа. Встаю и несколько минут прохаживаюсь, заложив руки за спину. За маленьким окном у потолка чуть-чуть поголубело; хоть и октябрь, погода может и наладиться. Я сырость не люблю, а здесь сыро с октября по апрель. Зимы почти нет, одна слякоть, ноги в сапогах вечно мокрые, почти у всех болят и шатаются зубы. В полку-то еще ничего, а вот в роте охраны, куда я попал по призыву, был с этим делом полный караул, да плюс к зубам – фурункулы и прочие прыщи. У ротного же фельдшера на все болезни только мазь Вишневского.

Так, хватит, нагулялся. Приваливаюсь плечом к железным ребрам койки и погружаю свой «ключ» в отверстие. Я прямо чувствую, как все его бороздки ложатся на штифты и кулачки внутри замка. Слегка покачиваю «ключ» туда-сюда, пытаюсь провернуть. Спокойно, парень, не психуй... Ах, вот в чем дело! Шпилька заканчивается полукругом, а у английского ключа кончик углом, вроде как у ножа кухонного. Вытаскиваю шпильку, опять мну пальцами, примериваюсь, потом закусываю зубами и сдавливаю. Шпилька коротко хрустит. Одна ее половинка торчит у меня изо рта, другая падает с переворотами. Мне кажется, я даже слышу, как она ударяется о бетон, подпрыгивает и ложится клюшечкой у стенки. На самом деле слышу я другое: лязг засова, скрип дверных петель и голос выводного:

– На выход, Кротов. Руки за спину.

Сморкаюсь в пальцы, руку жлобским жестом вытираю о грудь гимнастерки; проволочка сама собой проскальзывает в нагрудный карман. Поднять упавшую и мысли даже нет.

– А завтрак, мля? – говорю я выводному.

– Шагай давай, – роняет выводной и делает шаг в сторону, пропуская губаря вперед.

Роты тянутся на плац к утренней поверке. Топот, шарканье, гул голосов. Полк у нас гвардейский и заслуженный, еще с войны расквартирован по старым кайзеровским казармам – три этажа и метровые стены. Наша трехэтажка на другом конце плаца – рядом со столовой (а ходим кушать вокруг плаца километр, такие здесь порядки). Лиц мне не видно, далеко, но худой силуэт ротного старшины Пуцана я и отсюда примечаю. Караульный наряд – младший сержант и два автоматчика – ведет меня обочиной аллеи, опоясывающей плац. Встречные солдаты смотрят на процессию с пустым интересом, знакомые мне машут и подмигивают – в полку я человек по-своему известный. На ветру мне холодно в гимнастерке без ремня, однако настроение с каждым шагом повышается. Куда меня ведут – не знаю, зачем – не знаю тоже, но это не имеет никакого значения. Важно, что я вырвался из камеры.

Полк у нас красивый. Брусчатка плаца уже вымыта нарядом, асфальт аллеи подметен, бордюры светятся побелкой, деревья и кусты подстрижены, и лишь трава газонов выцвела, пожухла. В прошлом году перед инспекторской проверкой в ноябре по приказу комполка высохшую траву обрызгали зеленой анилиновой краской из распылителей. Весной, понятно, пересеивали, местами полностью меняли дерн. А тогда, в ноябре, было как у молодого. Так любит выражаться старшина Пуцан. Если что ему нравится, он одобрительно басит: «О, как у молодого...» Пуцан меня не любит – весной я отказался продать ему свой радиоприемник «ВЭФ». Любить не любит, но гнобить побаивается: я человек со связями и темной биографией, старшина об этом знает. Когда рота строится на занятия и всем командуют: «Налево! Шагом марш!» – меня выводят из строя и отправляют в распоряжение штаба полка. Пуцан при этом смотрит в сторону. Старшина не знает, чем я в штабе занимаюсь, и считает меня обнаглевшим сачком. Вообще-то так оно и есть: когда на инженерной подготовке все машут кирками и лопатами, я сачкую в чистом кабинете. Вожу плакатным пером по ватманской бумаге или округлым «писарским» почерком заполняю нумерованные секретные тетради. Я и спать иногда остаюсь в комендантском взводе при штабе, и в роте никто меня не ищет. К тому же я играю в волейбол за полковую сборную и чешу на ритм-гитаре в полковой бит-группе. Тренировки и соревнования, репетиции и концерты плюс ненормированный писарский режим – для самовольщика лучше не придумаешь. Легко затеряться и выпасть из виду начальства на несколько важных часов. Главное – умело врать и никогда не попадаться. А я попался, притом дважды кряду. Это плохо.

Шагающий впереди сержант минует штаб, сворачивает к зданию второго батальона. Здесь на нижнем этаже располагается лейтенант из таинственного пятого отдела – щуплый особист, за глаза именуемый Витенькой. С ним мы, помимо волейбола, встречаемся в подпольном кружке карате – удивительной новой махаловке, интерес к которой нам прививает наш старлей-завспортзалом. Так что с Витенькой мы знакомы. Догадываюсь, что меня ведут именно к нему. Запинаюсь и сбиваюсь с шага.

Левое крыло в казарме перекрыто стальной дверью. Сержант давит кнопку звонка. Появляется ефрейтор-дневальный с автоматом, тогда как простому дневальному положено стоять при одном штык-ноже. Серьезная контора, холодок в животе разрастается. Сержант сдает меня дневальному, отрывисто бубня, что положено по уставу караульной службы. Ефрейтор кивает мне: «Прямо!» В коридоре полумрак, дневальный цокает подковами сапог по кафельному полу. В казармах полы деревянные, а здесь, смотри ты, кафель положили. Чтобы кровь было легче смывать? Все-таки особисты, прямые наследники СМЕРШа. Досмеешься ты, Серега, дохихикаешься...

Лейтенант Витенька сидит за конторского вида столом, курит и смотрит в окно. На окне сварная решетка в палец толщиной. Стекло до форточки замазано белой краской, поэтому в кабинете у Витеньки горит настольная лампа, и в желтом ее сиянии худой знакомый особист напоминает мне Дзержинского. На самом деле лейтенант силен и резок, на тренировках машется по-черному – никто не любит работать с ним в спарринге, ходишь потом в синяках. Фамилию летюхи я не помню, да и незачем: в армии фамилии на погонах писаны.

– Здравия желаю, товарищ лейтенант! – бодро гавкаю я от порога. Грудь колесом, руки в струночку, подбородок вперед. Этой салажьей выправкой я посылаю Витеньке некий условный сигнал: дескать, формальности соблюдены. Особист долго мнет сигарету в пепельнице. По бедности или от скупости он курит солдатские «Охотничьи» знаменитой фабрики «Елец», но после тренировок всегда стреляет у меня немецкие.

– Два шага вперед, – чеканит лейтенант, не поднимая глаз.

Я исполняю, со щелчком сдвигаю каблуки. Еще один сигнал – давай же, Витенька... На столе у лейтенанта стопка чистой бумаги, дешевая шариковая авторучка, лампа и пепельница. Здоровый сейф в углу за умывальником. Кафельный пол. Секретность. Государственные тайны. Так и тянет осмотреться и найти в полу отверстие для слива. Ну, это, кровь куда... после допроса.

– Разрешите попить?

Особист пожимает плечами. На цыпочках перемещаюсь к умывальнику, пускаю воду, пью, и пью, и пью, покуда уши не закладывает. Вытираю рот рукавом и замираю в ожидании, лицом и корпусом адресуясь лейтенанту. Тот пальцем указывает: вернись на место. Не нравится мне это, но дергаться не следует, покуда Витенька тональность разговору не задаст. Со многими офицерами в полку я на короткой ноге, с Витенькой на спарринге и вовсе лаемся на ты, но никогда я не переходил определенного предела: ты – офицер, а я – солдат и свое место знаю. Жену щупленького Витеньки, по слухам, потягивает лейб-гвардейского роста и внешности старлей-завспортзалом. Но он, по тем же слухам, многих полковых бабцов потягивает да и запрятан был в Германию, как говорят, после того, как совратил в Союзе генеральскую, а то и маршальскую дочку или внучку. На меньший ранг для жертвы солдатская молва не соглашалась.

Наконец лейтенант поднимает глаза и смотрит так, будто впервые меня видит. Ты чё, Витюша, это же я, Серега Кротов, твоя любимейшая груша для битья. Мы с тобою почти одногодки – я поздно в армию пошел. Кончай свои энкавэдэшные примочки, тем более что я с утра не жрамши и очень хочется курить.

– Ну что, боец, – с улыбкой произносит лейтенант, – допрыгались?

– Через забор, что ли? – спрашиваю я, тоже растягивая губы. – Не повезло маленько.

– Через забор... – кивает лейтенант. – Не повезло, конечно... Давай рассказывай.

Рассказываю откровенно, как с батальонов принесли мешок с хабаром, как ушли ночью через третий пост (он самый длинный, много мертвых зон для часового), как сдали вещи своему партнеру Вилли и сидели у него в гаштете, пока тот звонил покупателям, потом затарились водярой и подались назад. Сами не пили, взяли нас трезвыми (Витенька пальцем сигналит: вот именно). Дальше рассказывать нечего, товарищ лейтенант, сами все знаете. Виноват, не повторится, готов понести, позвольте сигаретку... Я сразу решил дурака не валять и говорить только правду, тем более что Витенька ничего не записывал и впредь не собирался, похоже, фиксировать в бумаге показания, и это меня вполне устраивает. Мысленно хвалю себя за правильное поведение.

И тут летюха начинает орать жутким матом, ударяя кулаком в стол и приподнимаясь на стуле после каждого удара. В растерянности не сразу понимаю, в чем тут причина и куда он клонит. Лейтенант кричит, что я, такой-то и такой-то, вконец обнаглел и страх потерял, и вся моя фарцовка – только прикрытие, но он меня видит насквозь и в бараний рог скрутит, если я не напишу ему немедленно полную и честную сознанку.

– Да в чем сознанку-то? – спрашиваю я в предельном изумлении.

Особист набирает в грудь воздуху, вертит головой, шумно выдыхает и тянется за сигаретой. Похоже, успокоился немного. Рискую задать следующий вопрос:

– Вы, товарищ лейтенант, объяснили бы мне: о чем речь?

– Я объясню, – говорит Витенька, пыхая дымом. – Я сейчас тебе все объясню. – Он барабанит пальцами. – Бегаешь, значит... Мешками деньги носишь...

– Так Вилли нам с прошлого раза задолжал. Мы ему тогда хабар оставили, он нынче расплатился да за новое еще... Вот и много.

– И трезвый бегаешь.

– Да, – соглашаюсь, – трезвый. Как в прошлый раз меня на дачах взяли, я пьяным больше не рискую. Лучше выпить потом.

– Да, потом...

Витенька и сам киряет будь здоров. В офицерском клубе, где наша бит-группа играет на праздниках и именинах, я его в различных видах наблюдал. С этим клубом вообще смехота. В группе лабают простые солдаты, лишь один старшина-сверхсрочник на басу, а солдатам, как известно, выпивать нельзя. Отыграем мы тридцать минут и уходим за сцену курить. Нам туда, навроде гонорара, приносят чай и бутерброды с немецкой колбасой. В первый перерыв обычно никого, а дальше непременно офицерик нарисуется, из младших. Начнет нести бодягу про солдатскую лямку и местное офицерье, которое солдат не ценит и не понимает, а он совсем наоборот, потому что срочную служил и знает что к чему. Нагородив с три короба подобной ерунды и выкурив с нами нашу сигарету, офицерик достанет из глубокого кармана галифе бутылку водки и сунет ее нам с конспиративной мордою лица. Потом уйдет, собою гордый, и мы бутылку быстро разопьем. В следующем перерыве за кулисы непременно прошмыгнет новый офицерик. Так что к концу праздника мы лабаем изрядно под мухой. А вот товарищ особист ни разу за кулисы не пришел, и я не знаю, уважать его за это или считать козлом.

– Слушай сюда, – говорит мне Витенька, помахивая сигаретой. – И слушай, боец, внимательно. Сейчас я тебе объясню, чем ты, боец, за полковым забором занимаешься. Почему ты, боец, по Германии с мешками денег бегаешь. И трезвый.

Спокойно спрашиваю:

– Ну и почему?

– А потому, – так же спокойно произносит Витенька, – что ты, боец, как я предполагаю, продаешь за деньги государственные тайны. Ты, боец, родину за деньги продаешь. Но мы тебя поймали, и тебе конец.

– Ну ни хрена себе! – выпаливаю я. Прокашливаюсь и переступаю с ноги на ногу. Боец – конец, хоть песню сочиняй.

Особист смотрит мне в глаза поставленным дознавательским взглядом, и я не знаю, что ему сказать. Еще в детстве я понял, что врать легко, когда на самом деле виноват вокруг того, что требуется скрыть, вранье само собою наворачивается, и даже слеза от обиды пробьется: не брал, не говорил, не делал, не был, а вы меня жестоко оскорбляете. Вообще-то врать я не любил и если врал, то защищаясь, ибо понимал, что совсем без вранья не прожить, иначе тебя обломают. А вот когда ты действительно не виноват, все оправ дания твои звучат фальшиво. В детстве я не знал, почему так происходит, да и сейчас не знаю. Стою дубиной стоеросовой и не могу придумать, что сказать.

– Значит, так, – говорит особист. – Вот тебе ручка и бумага. Я уйду, а ты садись и все пиши. Понял?

– Не понял, – говорю. – А чё писать-то?

– Да ладно, Кротов, не паясничай. – Лейтенант выходит из-за стола, оглядывается, хлопает себя по карманам. – Так, иди садись. Сел? Молодец. Теперь бери ручку. Взял? Молодец. Теперь пиши давай.

– Чё писать-то?

– Сам знаешь, что писать. Ну, я пошел.

Особист еще раз оглядывает кабинет, опять проверяет карманы и бодро шагает к двери.

– Товарищ лейтенант, – говорю ему в спину. – Губарю положен завтрак. Распорядитесь, чтобы мне из роты принесли сюда.

Нет, я и в самом деле молодец, как выразился Витенька. Человека в измене родине открыто обвиняют, а он желает подкормиться. Значит, нет на нем такой вины, в противном случае позеленел бы весь и на пол грохнулся. А я – нормально, жрать хочу и даже покурить. Однако все шпионы в кинофильмах перед тем как расколоться, непременно просят сигарету. И нервы у них тренированные, на пол они не падают. Прямо как я. Неправильная модель поведения. Может, следовало истерику закатить?

– А ты, ефрейтор, уже не губарь, – улыбается мне в полураспахнутую дверь Витенька. – Ты, ефрейтор, теперь подследственный.

Дверь затворяется. В замке посвистывает ключ – три оборота. Шаги по кафелю – и тишина.

Осматриваюсь, сидя в лейтенантском кресле. У Витеньки на самом деле кресло, а не стул – деревянное, с прямой спинкой и гнутыми подлокотниками, сиденье обтянуто коричневым сукном в мелкий рубчик. Стол двухтумбовый, для крупного начальства – я в этом как штабная крыса разбираюсь. Три ящика на тумбу, все закрыты – проверяю. В кармане у меня рогулька, можно попробовать. Но пробовать нельзя, пусть мне и представляется, что там, в одном из ящиков, есть папочка с ответом. И хорошо бы знать, что в этой папочке написано. А что там может быть написано? Ничего. Да, я известный полковой фарцовщик, руководитель синдиката, но и фарцовщик я с понятием. Полгода назад, когда чурка из девятой роты привез по отпуску мешочек анодированных золотом колец с поддельной пробой и предложил за обалденные проценты сбыть их как настоящие – так я ведь отказался и товарищам соваться запретил. Но кто-то сунулся и сбагрил кольца оптом, немец из алчности взял без проверки. Потом открылось, пришла полиция с собакой, тот жадный немец и гаштетчик Вилли. Полк развернули на плацу, немцы рассматривали лица, собака всех обнюхивала и на меня, скотина, зарычала, но Вилли отрицательно помотал головой, и жадный немец – тоже. В другую ходку я спросил у Вилли – не нашли. Могли и вправду не найти. Кто на постах стоял и был в наряде, на плац не вызвали. И хорошо, что не нашли. Мне было стыдно, что вот мы стоим, полторы тысячи солдат Советской Армии, а сволочь недобитая нас нюхает собакой. Вилли сказал: «Да как найдешь? Все на одно лицо». Я даже разобиделся: «Как – на одно лицо? У нас и русские, и чурки, и молдаване, и кавказцы, они же разные!» На что Вилли резонно спросил: «А ты вьетнамца от лаосца сразу отличишь?» Расист он, этот Вилли, но честный, сволочь. Ни разу нас не кинул ни на марку. Если в цене не сходились – вещь возвращал, а на ней аккуратная бирочка с предложением от покупателя. Вилли я уважаю, потому те кольца гадские ему и не понес. А самому потом пришлось столкнуться с трудностями: слух среди немцев разошелся, и золотые кольца настоящие перестали брать из очевидных опасений. А те, кто брать решался, обзавелись химическими наборами, делали маленький спил на кольце и потом капали в золотую пыльцу на стекле реактивами. Да и цена упала, бизнес на кольцах завял окончательно. Долбака того, что моего запрета не послушался, мы синдикатом вычислили. Хотели немцам сдать, да вспомнили про плац и про собаку – и не стали. Привели в ротный подвал, я сказал ему: «Дерись, скотина», – и отметелил в стиле карате. Долбак был крепкий, одного со мной призыва, но драться не умел, и я его уделал.

Конечно, кольца были беспределом. Приезжали сверху дознаватели, Витенька шустрил на всю катушку, однако никакой измены родине здесь не было и нет.

Тогда – за что? За синдикат?

Едва ли...

Лишь выкурив до половины сигарету, я словно просыпаюсь: Витенька забыл (оставил?) на столе пачку «Ельца» и спички, и я смолю по полной натощак, и голова уже плывет. До пальцев затянувшись, иду к умывальнику, долго мою лицо и пью воду. От голода и вкуса хлорки меня слегка мутит. Хожу по кабинету, разминаюсь. Трогаю за спинку стул для посетителя. Стул не тяжелый, хваткий, им можно запросто ударить Витеньку по стриженой башке. Почему он, кстати, стрижется как солдат? Будь я офицером, носил бы прическу пофасонистей, немецкие бабы вокруг, и Устав разрешает.

Про баб я думать не хочу. Я думаю про синдикат. Как ни крути – преступное сообщество.

Когда мы ехали служить в Германию, мы ехали на Запад. Еще на сборном пункте под Тюменью знающие люди говорили, что служба там тяжелая, не как в раздолбайском Союзе, но жизнь вокруг шикарная – и надо ее видеть. Будут тебя во все дырки гребать и сушить до самого дембеля, однако же, коли не трус, посмотришь европейский Запад, пусть даже гэдээровского образца. Рекламно-магазинный Запад с большой буквы – с бит-музыкой и мини-юбками в обтяжку.

Да, на контрасте с родным домом мы пережили явный шок. Опрятно, чисто, зелено, свежепокрашено. Магазины на каждом углу, а в стеклянных витринах висят водолазки и джинсы, и подлинные, в крупный рубчик, битловские вельветовые пиджаки – за такой я в матушке-Тюмени прыгну в прорубь на сорокаградусном морозе... И еще у немцев вдоль дорог не сосны с елками, а вишни, яблони, сливы и даже персики – в Тюрингии, на юге, куда нас через пол-Германии везли в открытых грузовых машинах, чтобы запереть по приезде внутри опоясанной колючей проволокой воинской части.

Я еще удивился сперва, что внутренний периметр ограждения верхними концами загнут к нам и стережет тем самым караульное широкое кольцо от нас, солдат, а не от немцев. Чтобы мы, советские солдаты, к ним, немцам, по ночам не бегали. Но мы к ним бегали, конечно. Лично я – на третий месяц службы: приказали старики, и ночью в дождь я ушел с поста в деревню, благо рядом. Нашел местный гаштет и пинал заднюю дверь намокшим сапожищем, пока не высунулся сонный немец. Я показал ему из-под плаща примкнутый штык-нож висевшего на плече стволом вниз автомата АКМ, и немец кивнул, пропал, потом вернулся с двумя литровыми бутылками немецкой синей водки. Я через лес рванул к себе на пост, опять подпер рогулькой колючку внешнего периметра, вполз на караульную дорожку, промокнув окончательно, и сунул водку через внутренний периметр поджидавшим в кустах старикам.

Потом мне объяснили, что немцев лучше все-таки не грабить, а покупать водку за деньги, вырученные от продажи тем же немцам болгарских сигарет, кофе в зернах, советских часов и заводных механических бритв, а также портативных радиоприемников, кофемолок, кубинских сигар, изделий из золота и серебра и прочего, для немцев интересного. Я тогда спросил по глупости: что, у фрицев ничего такого нет? Есть, сказали мне, но очень дорого, а в Союзе это все – копейки. Например, приемник «Альпинист» стоит двадцать семь рублей, а здесь – сто пятьдесят гэдээровских марок, это две шикарные водолазки, каждая из которых уйдет в Тюмени по сто двадцать пять рублей штука. Навар – почти десятикратный, но придется кое с кем делиться, мы научим. Так что давай, парниша, коли ты не трус.

В пехотный полк впоследствии я прибыл профессиональным самовольщиком. В полку был полный беспредел. За каждой ротой числилось по паре-тройке ходоков. Система – идиотская: бродили днем в солдатской форме по улицам соседних городков, тупо колотили в двери или шарахались по магазинам, пугая продавцов и покупателей. Притом сами себе сбивали цены: привезет из отпуска солдатик свой хабар, предложит ротным ходокам за двести, скажем, а те упрутся – дорого. Так он в соседнем батальоне сдаст за двести десять. То есть хозяином положения был человек с хабаром, а не тот, кто голову свою под выстрел часовому подставлял. Я эту систему идиотскую не сразу, но в корне поломал. Вдребезги разнес я идиотскую систему – не без помощи Валерки Спивака, друга моего по волейболу, оказавшегося своей роты штатным ходоком. Мы с ним большую оргработу провели. Всех ходоков собрали в чайной, самовар залили «Ванькиным братом» – полуконьяк такой немецкий, «Вайнбрандт», цветом на чай похож и пьется хорошо. Посидели с ребятами и создали синдикат. Приемные цены на типовой хабар обговорили единые, притом заниженные на червонец: за риск надо платить, а ежели кому не нравится – шуруй самостоятельно с мешком через посты, а мы посмотрим, как тебе башку отстрелят или в комендатуру загребут.

Короче, все у нас наладилось. Денег стало море, а риску меньше, потому что я придумал комбинацию с местным гаштетчиком Вилли. И заставил всех ходоков купить себе гражданскую одежду. Ее мы держали у дачного сторожа, Виллиного родственника, в трехстах метрах от полковой колючки, и переодевались у него, когда отправлялись в город. Сторожу мы подарили в виде взятки два комплекта старого, но целого обмундирования «хэбэ», и он работал у себя на огороде с натуральным видом пожилого русского военнопленного, над чем мы всегда насмехались. Сторож в свое время в германском вермахте служил. Да все вокруг их мужики, кому за пятьдесят, в поганом вермахте служили и в наших отцов наверняка стреляли, но это к делу не относится – к фарцовочному делу, ясен свет. И вообще к немцам – конкретным немцам, с которыми общаемся, злобы у нас нет. Многие из них прилично говорят по-русски. Освоили в плену или учились в Союзе? Какая разница, мы их не спрашиваем. Они ведь тоже нас не спрашивают, почему мы двадцать пять лет назад пришли их от Гитлера освобождать, да так здесь и остались, не ушли. Американцы, правда, тоже не ушли. В итоге мы со всеми квиты.

Нет, синдикат изменой родине никак не назовешь. Продавать – продаем, но не родину. К тому же синдикат – это порядок, а порядок всегда лучше беспорядка, даже с точки зрения начальства. Наверху не дураки сидят, они же понимают, что фарцовку пресечь невозможно. Существуют реальные экономические обстоятельства, ее порождающие, а экономика есть базис, так в советской школе нас учили, все остальное – надстройка. По идее, полковник Бивень должен объявить мне благодарность в приказе, а не сажать на гауптвахту и дело об измене заводить. Впрочем, командир полка может ничего и не знать про меня, дело Витенька завел самостоятельно. На то и особист, они народ отдельный.

Пошло все к черту. Какого лешего я забиваю себе голову дурацкими предположениями? Нет в этом никакого смысла. Пью воду из-под крана, выкуриваю сигарету и оглядываюсь. Пол кафельный, холодный, подоконник широкий, но весь я там не помещусь, ноги повиснут. Решившись, перекладываю бумагу и авторучку со стола на подоконник, сигареты со спичками прячу в карман, лампу осторожно ставлю на пол и боком вползаю на стол. Надо бы снять сапоги, пусть ноги проветрятся, в камере-то разуваться запрещают, но могу и не успеть привести себя в порядок, тогда летюха мне голову оторвет. Я сам кому угодно голову оторву, если этот кто угодно развалится на моем столе в ротной канцелярии.

Слегка подтягиваю ноги, но так, чтоб на столешнице лежали только голенища – наглеть не надо, это вредно. Кладу пилотку, поверх – ладони, приникаю к ним щекой и закрываю глаза. Полтора года в армии научили меня засыпать при любых удобных обстоятельствах, мгновенно и на четкий срок. Последнее – навык сугубо караульный. А еще за полтора года службы я приобрел способность не думать, если от тебя того не требуют. Раньше я полагал, что нормальный человек всегда и всюду непрерывно мыслит, внутренний голос с ним беседует... И только здесь, в армии, узнал, что думать-то особо не требуется: за тебя решают и командуют тобой другие люди. Твое дело – исполнять приказы: быстро, точно и в срок. Такая вот армейская формулировка. Очень, кстати, умная, пусть даже нелогичная: зачем, к примеру, быстро, если надо в срок? Ежели какой салага думает, что он закончит раньше и будет покуривать в тенечке с приятным чувством хорошо исполненной работы – черта с два. Ему немедленно найдут работу новую. Так что, товарищи, быстренько, точно – ив срок.

Ключ лязгает в замке. Ко второму его обороту я уже сижу в кресле, положив руки на стол. Заходит особист, я бодренько встаю и тут же ругаюсь про себя привычным матом. Все, блин, попался. Витенька в недоумении оглядывает голый стол, затем подоконник с бумагой и ручкой. Наклонив голову, рассматривает лампу на полу. Потом хихикает и шепчет:

– Спал, собака!

В голосе у Витеньки – восторг и уважение.

– Храпака давал! Под следствием!.. Геро-ой... Поди сюда.

Занимаю исходную позицию в центре кабинета. Бумаги снова на столе, и лампа с авторучкой. Лейтенант глазами обшаривает стол. Делаю три шага вперед и кладу перед ним сигареты со спичками.

– Садись, – говорит особист. Я присаживаюсь полубоком. Витенька толчком возвращает мне курево, достает из кителя другую пачку «Ельца», расстегивает ворот, крутит шеей.

– Виктор Батькович, ну его на хрен. – Голос у меня доверчиво-просительный, но без заискивания; когда надо, я это умею. – Что случилось? Я же ничего не знаю... Я к вам со всем уважением. Все, что надо, напишу, но вы мне – подскажите. Чужого брать не буду, я ведь не пацан, но если виноват – отвечу. Губа так губа, Виктор Батькович, но дисбата не надо. На хрена нам дисбат? Сами разберемся... На хрена нам полк позорить?

– У, ты как загнул! – особист вздымает брови и морщит лоб. – В дисбат ему не хочется... Какой дисбат? Тут трибунал и вышка, милый. Расстрел тебе корячится, а ты – дисбат, дисбат...

– Да ну вас, Виктор Батькович.

Самое удивительное, что я не испытываю страха, как будто особист пугает не меня, а кого-то другого. Ко мне его слова не липнут – не знаю почему, загадка психологии. Особист, помолчав, называет мне дату и время. Докладываю: той ночью в штабе, помню хорошо, делал сверку по тетрадям – нам изменили запас хода, и я пересчитывай заново количество заправок по броникам и танкам. Потом закрыл тетради в сейфе, запер кабинет, положил ключи в карман и пошел кемарить в комендантский взвод. Инструкция предписывает сдавать ключи под роспись дежурному по полку, но он сидит на первом этаже, наш отдел – на третьем, а комендантский отдыхает на четвертом, и ночью писарям лень бегать вниз-вверх. К тому же офицер дежурный вечно спит, штаб караулят солдаты-дневальные, им ключи не отдашь, а офицера тревожить невежливо. Поэтому писаря забирают ключи с собой в спальную комнату комендантского взвода. Мой сменщик спит там же, и утром, с подъемом, лезет мне в карман и идет открывать кабинет. Я же дрыхну до самого завтрака, так как ночью вкалывал и мне положено выспаться. А что положено, то в армии святое.

Вот, собственно, и все. Могу написать, если требуется. Но я не один, все так делают, что же мне одному отдуваться, Виктор Батькович, я человек полку полезный, службу знаю.

Смотрю на Витеньку и вижу, что он и сам не ведает, что ему делать вообще и со мною конкретно. Нутром понимаю: в полку случилось нехорошее и как-то это связано с моими самоволками.

Лейтенант интересуется, помню ли я, что было потом. А как не помнить? Проснулся в восемь, взял «расход» на кухне и поел – писарям после ночной работы всегда оставляют «расход». Потом ушел в свою родную роту, писал и рисовал для ротного-корейца курсовую «Танковая рота в наступлении днем» (кореец учится заочно в академии). Затем пришел Спивак, мы смылись из полка легально, через КПП, по пропусковым карточкам посыльных. Есть такие карточки для солдат, что к офицерам, вне полка живущим, бегают по службе. Хабар уже лежал у сторожа на даче – Валерка вынес ночью и быстренько вернулся. Его рота как раз караулом стояла в техпарке, вот он и уложился в полчаса. Хабар притаранили к Вилли, а дальше – известно. Хоть ты и посыльный с карточкой, мешок водяры и немецких денег через ворота днем не понесешь. Поэтому – забор, спортзал, а там старлей в окошке. Вот и все, только писать я этого не буду, в полку такого не бывало, чтоб самовольщик пойманный бумагу на себя писал. Мешок изъяли, пять суток на губе – мало, что ли? К тому же нет записки об арестовании, я знаю точно, но откуда – не скажу. Выходит, я почти неделю парюсь за решеткой незаконно. Такое здесь принято, впрочем, и мне не в новинку. Вот надобно солдата наказать, а ротный больше трех суток губы дать самолично не может. И держат нарушителя несколько дней на губе без записки. Потом вкатают законный «трешник», отсидел – и снова в строй. Серьезные нарушения устава и дисциплины начальство не слишком желает фиксировать. Приедут проверяющие, спросят: почему в полку бардак? Будут у начальства неприятности, а ему, начальству, это надо? И солдатику тоже не надо. Система работает, большой бардак в полку отсутствует, а мелкий – он и должен быть, потому что – армия, как в ней без бардака? Да ни один проверяющий не поверит, что в полку не пьянствуют, не бьют друг другу морду, не бегают и не торгуют чем попало. Так что мелкий нарушитель даже выгоден начальству – он создает наглядную статистику борьбы с солдатским разгильдяйством.

Короче, все по-своему довольны, но я конкретно недоволен и ничего не понимаю. Кому понадобились большие неприятности? Измена родине – большая неприятность для полка. Пузатенького Бивня могут так треснуть по башке, что погоны отвалятся напрочь. Другое дело – Витенька. Он – особист, это отдельная структура, и комполка над ней не властен. Особисту за раскрытую измену дадут полную бочку варенья и целую корзину печенья. Но у полковника Бивня, как офицеры меж собой болтают, есть родственная лапа в штабе армии, он на дивизию метит. Но какая тут на фиг дивизия, когда во вверенном тебе полку шпионы окопались? Получается, главный мой и единственный враг – дознаватель из военной контрразведки, что сидит сейчас напротив и на память называет номера оперативных секретных тетрадей, с которыми я работаю, а также штабных офицеров, к ним доступ имеющих. Таких всего два: начальник оперативного отдела подполковник Генералов и его заместитель майор Мартов. Есть еще замкомполка по строевой майор Фролов – он тоже грузит писарей разной работой. Лично меня он грузит часто, нравится ему моя шрифтовая скоропись. Так она многим нравится, за что при штабе и прохлаждаюсь, пусть даже и без штатной должности. Когда я в полк попал, все писарские ставки, включая ротную, давно были закрыты местными сачками, но я при случае себя в шрифтописании проявил, ротный взял меня на заметку, послал в подмогу штатному писарю, и через пару дней тот писарюга уже мне колер наводил и рейки ватманом обтягивал. Творчество мое попало на глаза начальству батальона, а после – и штабу полка. Кореец-ротный моим карьерным взлетом был поначалу недоволен. Еще бы, личного кадра у него забирают что ни день безо всякой спасибы. Потом успокоился и даже стал слегка гордиться ситуацией: вот, мол, какого ценного солдата открыл и воспитал. В охранной роте при армейском складе горючего я штатно писарил и наловчился лихо «бить» количество заправок, о чем и в штабе полковом сказать не постеснялся, в результате чего из простого маляра был возведен в разряд специалиста по заправкам. А в армии заправка – это всё. Ведь армия пешком не ходит – она ездит. И победим мы НАТО или нет, зависит от того, как я рассчитаю заправки горючего. А рассчитать их в полковом масштабе – по количеству техники, бензину и дизтопливу, складам развертывания и полевым трубопроводам, с учетом вероятного урона от противника и средств того урона компенсации – возможно только, если мне, писарю с допуском и подпиской о неразглашении, известна в деталях боевая задача полка. Кто знает все про полк, тот знает все вообще, потому что полки у нас в армии одинаковые и воевать они будут похоже. Короче, попади к врагу моя тетрадь...

Тетрадь и пропала. Особист называет мне номер, я его помню – хорошая тетрадь, там много понаписано. Перенеси на карту и – привет, полнейшая картина получается: как мы выходим, какими дорогами движемся, где минные поля, где мосты переправ, где наводим понтонные, где разворачиваемся, в чем наша цель и последний рубеж...

– Хорошо искали? – спрашиваю. – Может, мне самому посмотреть?

Глупость говорю, конечно. Тетрадь не иголка, невозможно ее не заметить, и рабочий маршрут у нее один: из сейфа на стол и обратно. Иногда майор Мартов забирает ее и несет в кабинет подполковнику Генералову, но достает тетрадь из сейфа дежурный писарь с допуском, и он же ее возвращает на место. Сам замначальника отдела брать в руки ключ и шарить в сейфе права не имеет. Все-таки в армии, при неизбежном малом бардаке, большой порядок существует, я это признаю.

Особист отпирает нижний ящик стола, достает и швыряет мне пачку немецкого печенья.

– Стакан за шторой на окне. Рубай давай.

Плохой я сыщик: все в кабинете оглядел, а стакана за шторой не приметил. Печенье я запихиваю в рот по две штуки сразу, запиваю холодной водой, в животе бурчит еще сильнее. Печенье хрупкое, пустое, быстро тает во рту – глотать нечего. Про то, что пачка маленькая, уже не говорю, премного благодарен за нее товарищу сыскному лейтенанту, пусть даже он и толкает меня под расстрел.

Лейтенант расспрашивает про майора Мартова. Ничего особенного про него я сказать не могу. Майор как майор, с писарями спокоен и вежлив, лишнего не требует, авралов не любит и сам не устраивает, в деле разбирается. Способен крепко выпить, но пьяный языком не мелет, и вообще, судя по всему, мужик он не карьерный, выше подполковника не прыгнет, как и девять армейских майоров из десяти. А подполковника ему и так дадут, когда на пенсию зарядят. Другое дело Генералов: одних с майором лет, но две большие звезды уже имеет. Однако же не зам у Бивня и даже не начальник штаба. Майор Фролов – и тот его, подполковника, выше по должности, что, надо думать, не случайность, здесь таких случайностей не бывает. Пить Генералов не умеет, это факт, наблюдал его под мухой в офицерском клубе, где (слух такой прошел) однажды подполковник спьяну брякнул, что вот-де здорово звучит: генерал Генералов. На мой же слух звучит как в оперетке. Полковник Генералов – вполне по-боевому и с достоинством, но дальше – смех на палочке. Его уже и так меж офицеров с издевкой кличут генералом, а тот, над кем смеются в армии, карьерных шансов не имеет. Ну, разве что поможет лапа сверху, из Союза. Вдруг маршалу какому захочется поставить куклу у ноги для развлечений. Позвонит он маршалу другому и спросит: «Есть у тебя, твою мать, генерал Генералов? Нет? А у меня есть, мать твою!..»

Ничего подобного я дознавателю, конечно, не докладываю – только в общих чертах: мол, нормальные начальники, претензий не имею. Лейтенант ни слова не записывает, курит и кивает головой. Потом встает, оправляет китель под ремнем, застегивает ворот и говорит:

– А ты подумай. – Взгляд у лейтенанта живой, понимающий. – Зачем тебе, ефрейтор, жизнь свою ломать? Подумай тут до вечера.

Витенька уходит, лично запирает дверь. Пошли они все к черту. Ложусь на стол и закрываю глаза.

Надо быть последним дураком, чтобы продать немцам секретную тетрадь, за которую ты отвечаешь. Сбежать с ней на Запад – другое дело, но бежать надо сразу, пока не хватились. Границу перейти несложно, она совсем рядом, немцы по-серьезному держат только автострады, уйти через лес не составит труда, но у меня даже мысли такой не возникало. Во-первых, я хочу домой, мне осталось всего полгода. Во-вторых, простых солдат западные немцы обычно выдают обратно, простые солдаты им неинтересны. Офицеров, говорят, не выдают, но про бегство офицеров нам ничего не сообщают. Однако не проходит и месяца, чтобы на построении полка не зачитали приказ по армии: бежал солдат такой-то, выдан западногерманскими властями, осужден военным трибуналом, приговор приведен в исполнение. По фээргэвскому телеканалу – единственному с Запада, который нам доступен, – я лично видел одного такого. Сидел перед камерой ушастый парень и бормотал по бумажке: «Я как идейный противник тотали... таризьма выбрал свободу...» Стенку ты выбрал, а не свободу, дурак, хоть мне и жалко тебя. А западные фрицы – сволочи. Еще и пропаганду делают: мы солдатиков беглых назад выдаем, их к стенке ставят, а они все равно к нам бегут. Нет, если в ФРГ – так только с автоматом. И на танке. А лучше – домой, фрицев к черту, задолбают фрицев без меня, когда приказ поступит. Мы, конечно, не агрессоры, но если что... В нашем полку все 152-е броники штопаные, в сварных заплатах по бортам: полк ходил в Чехословакию демократов замирять. Демократы по нему из «калашей» стреляли, а «калаш» калибра 7,62 с пятидесяти метров пробивает два борта навылет, так рассказывали. Правда, тех, кто сам ходил на замирение, я в полку не застал, дембельнулись, но броники заштопанные – вот они, потрогать можно. И призовись я в срок, со своим годом, наверняка бы в замирение попал, давно бы дембельнулся и рассказывал. Но мог бы дембельнуться раньше – в цинковом гробу.

Весной и так чуть не повоевали. Поляки забузили в портовых городах, наш полк подняли и без разговоров – на границу. Никто нам ничего не говорил, пока мы Одер по мосту не переехали. Там наконец-то объяснили и приказали вскрывать ящики с патронами. Вошли мы в городок и встали колонной прямо на центральной улице. Сидим за броней – ага, броней, «калаш» с пятидесяти метров пробивает – а сверху брезент натянут, броник «сто пятьдесят второй» сверху открытый. Выходить не разрешают, даже поссать снаружи не дают. Моторы заглушили, тишина...

Думали, поляки станут кричать и ругаться – ни фига, за сутки звука не услышали, словно вымер городок или все сбежали. Но не сбежали вредные поляки, а затаились, и какую ведь хохму придумали: возьмут и бросят на брезент откуда-нибудь сверху. Что бросят? А хрен его знает. Упадет на брезент и лежит: то ли камень, то ли граната. Если граната – нас через пять секунд по стенкам броника размажет. Когда первый раз бросили и брезент прогнулся – сидели все как мертвые. Потом Валька Колесников стукнул снизу по брезенту прикладом автомата. Штука улетела, зацокала по асфальту – звук был не железный, каменный был звук. Бывало потом, что падало мягко, навроде яблока. И так нам это надоело, что, когда заревели моторы и мы поехали обратно через мост, все в бронике по-черному ругались, что не случилось пострелять: мы бы этот городишко разметелили, нам только прикажи. Да вот не приказали. Позже слух прошел, что покатался по причалам наш Берлинско-Проскуровский танковый полк, и этого оказалось достаточно, стихли поляки. И чего им всем неймется, демократам? Живут, мерзавцы, лучше нашего, почти капитализм, а морды у всех недовольные. Нет, зря нам пострелять не дали.

Просыпаюсь я загодя, умываюсь и пью из-под крана, кладу на место ручку и бумагу, ставлю лампу, сажусь и жду Витеньку. Жрать хочется неимоверно, от курева мутит. В голове пусто, как в ротном барабане. Последнее меня вполне устраивает: ни в чем серьезном я не виноват, со временем само собой все растолкуется, а время неминуемо катится к дембелю, даже если ты кантуешься на губе или ждешь дознавателя.

Он является, когда за окнами уже совсем темно, глядит на стол и сразу кличет караульных. «А пожрать?» – говорю я ему. Но дознаватель только рукой машет: ступай, не мое дело. «Записку хотя бы оформите», – прошу я Витеньку, привычно убирая руки за спину. Сержант из караульных берет меня под локоть и толкает в коридор. Ну просто полный беспредел! Пусть самоволка, пусть измена родине, но голодом морить солдата не положено.

В караулке меня сунули в камеру для временно задержанных. Цементный пол и шершавые стены – ни коек тебе, ни сидений. Место самовольщику привычное: бывало, трое суток без записки тут и проторчишь. Помню, кантовался здесь, когда на воле стояла страшная жара, от стен же камеры и пола спасительно несло прохладной сыростью. Но то было летом, а ныне октябрь, холод в камере пробирает меня до костей, но я сознаю, что скандалить бессмысленно. Сажусь в угол, на корточки, кисти рук засовываю под мышки и пытаюсь закемарить. Обидно, что не вернули в родную камеру – там ждут меня половинка заколки и упрямый замок, ковырялся бы в нем до отбоя, потом заснул на койке по-людски. Утром снова к Витеньке – хрен с ним, с тетрадью и изменой, лишь бы порубать дозволили. Я бы сейчас даже бациллу зарубал. Бацилла – это кусок вареного свиного сала с неснятой волосатой шкурой. Такие плавают в солдатском супе, и жрут их только новобранцы. Те вообще рубают все подряд, смотреть противно: и волосатые бациллы, и даже кашу комбинированную – это когда на ужин нам подают объедки утренней перловки с остатками обеденной гороховой размазни. Я давно догадываюсь, что на ужин положено что-нибудь третье, например – рисовая каша, но риса мы в глаза не видим – его давно наладились воровать толстозадые сачки полковой кухни, потому что рис и еще масло союзное сливочное – единственные армейские продукты, которые немцы охотно покупают. Остальное для них несъедобно.

Воды попить бы, но выводного лучше не тревожить попусту – еще разозлится и работу найдет, хоть я и без пяти минут старик. В своей-то роте меня давно не трогают, а здесь чужие люди, могут наплевать, что без пяти. Пошлют в сортир или курилку чистить караульную, там вместо урны стоит гильза от корабельного снаряда главного калибра. Замаешься драить до блеска военно-морскую латунь. Ума не приложу, где ее взяли так далеко от моря? Может, весной, когда на Балтику на стрельбы ездили? Лупили с брониковых пулеметов по плотам с мишенями, а еще – по брезентовому конусу, который на длинном тросе таскал над морем за собой плюгавый «кукурузник». Еще мы стреляли по конусу из крупнокалиберной зенитно-пулеметной установки с двумя стволами. Две круглые крутилки с ручками – наводка по горизонтали и вертикали – да педаль огневого спуска, или как там она называется, с единственного раза не запомнил. Педаль высокая, когда на нее ставишь подошву сапога, колено в подбородок упирается. Задача – поймать далекий конус в перекрестие прицельного устройства, потом сделать упреждение с учетом расстояния и времени полета пуль. То есть целишься, по сути, прямо в «кукурузник». Начинаешь давить на педаль, ход у нее тяжелый и долгий, и когда наконец установка загрохочет, затрясется и примется плевать огнем – ты стреляешь просто в белый свет. Так мы постигаем науку побеждать. А летунам на «кукурузнике» поди за риск большие деньги платят.

Заснуть не удается. Я думаю про сливочное масло. Оно у нас в полку не сливочное, я это сразу понял, когда сюда попал. Нас кормят сливочным немецким маргарином. Я его пробовал раньше и узнал вкус: этот маргарин продавался в офицерской чайной охранной роты и солдатам разрешалось в получку его покупать. Здесь я проверил специально: ни в офицерской чайной, ни в солдатской, ни в гарнизонном магазине им не торговали. Чтоб, значит, на опасные сравнения народ не наводить. Но я в торговле и фарцовке понимаю. Масло немцам продать и у них же купить равный вес маргарина, который стоит в три раза дешевле. С учетом населения полка – немыслимые деньги. Притом и бегать никуда не надо: наладил канал сбыта – и качай. Старшина-сверхсрочник, завстоловой, у нас в бит-группе на басу лабает, притом нормально, я его признал. Но как-то раз я не сдержал язык и ковырнул его тем самым маслом-маргарином. Старшина сделал вид, что не понял, но в штабе как-то подошел ко мне, увел в сторонку и сказал, чтоб я заткнулся: большие люди здесь завязаны, пасть открывать опасно. Особенно тому, кто к немцам бегает с хабаром через вооруженные посты. Я старшину, чтоб лицо не терять, послал немедля во все дырки – тихо, но отчетливо. Однако с той поры про маргарин начисто забыл и ел его на завтрак, словно масло. Он, кстати, вкусный и мажется по хлебу хорошо. Забыть-то забыл, но сейчас вот припомнил, и стало мне тревожно на душе. Если старшина сказал кому повыше про мою догадливость и те вдруг озаботились, а хуже – испугались, тогда вполне могли придумать хитрую подлянку: кто станет слушать о пропаже масла, когда тут родиной торгует завзятый самовольщик.

С деньгами вышло плохо. В полку наверняка все знают, что мы со Спиваком попались, и деньги требовать не станут – таков закон фарцовочного риска, но мне ужасно жалко пацанов: пойдут теперь на дембель голыми. Отпуск на родину – один разок в два года, и то не каждому солдату. И что привез однажды и сумел продать – на то солдатик чемодан свой дембельский и затоварит. Другого варианта нет, потому что продать ему нечего: маслом, бензином и прочим армейским имуществом торгуют люди званием повыше. Сам я в отпуск не ездил – не удостоило начальство, хотя и обещало, но чемодан мой дембельский давно стоит у ротного каптерщика Ары в особом отделении; красивый чемодан, тугой и в клеточку. А где общак наш самовольческий запрятан – даже Спивак не знает, а только я, еще двое и тот, у кого он лежит на хранении. Я хотел было держать общак у Вилли, но вдруг меня возьмут и в часть другую перебросят, как было в роте: полчаса на сборы – и хрен успеешь сбегать и забрать, обидно будет. Да, жалко пацанов. А старшину не жалко. Он у солдат ворует, а это западло. Бензинчик на учения списать и толкануть – еще куда ни шло. Свой взвод под видом инженерной подготовки загнать на поле картошку для немца окучивать – потерпим, нам же все равно, чего и где копать, к тому же немец еще и покормит. Но пайковый кусочек масла, двадцать пять несчастных граммов в сутки, из горла у солдата рвать – западло и полный беспредел. Короче, намекну я дознавателю, что если он бодягу про тетрадь пропавшую мутить не перестанет, придется снова пасть открыть, притом не здесь, а в трибунале – такое дело, как измена родине, полку не по зубам, подследственного повезут в армейский штаб, напротив Бухенвальда. Бывал я там в командировке, видел концлагерь в цветах и деревьях.

Дверь лязгает, я вздрагиваю, поднимаю голову.

– Встать, – говорит караульный. – Спать и сидеть не положено. – Лицо у караульного нахмуренное, но не злое. Я со вздохом разгибаюсь. Он свой номер отбывает, я отбываю свой. Как только дверь захлопывается, я медленно сажусь, и зря я это делаю, не выждав: дверь открывается, и в ней уже не только караульный, но и сержант из караульного начальства.

– Нарушаем? – противно щурясь, говорит сержант.

– Виноват, исправлюсь.

– Ну да, исправишься... – сержант начальственно кивает и уходит, караульный затворяет дверь.

Она железная и шире, чем в обычной камере, но тоже с маленьким глазком. Стою в углу, переминаюсь с ноги на ногу. Падаю на пол и делаю пятьдесят отжиманий: если смотрят в глазок – пусть порадуются. Первые десять мог бы сделать с прихлопом ладонями, как того требует наш каратист-старлей, особый шик на тайных наших тренировках, да ну их на фиг, караульных, – недостойны зрелища. Хожу по камере, верчу плечами, разминаю поясницу. Выбрасываю ногу в боковом ударе и держу ее на уровне глаз, пока хватает сил. Потом присаживаюсь в угол и закуриваю. Пошли все на хер.

Сержант теперь уже не щурится и ничего не говорит. Я прячу сигарету в горсть, обозначая посыл к примирению, и даже разгоняю дым другой ладонью. Сержант хмыкает, отступает в коридор, откуда появляется расхристанный губарь с ведром в руках, наклоняет его, на пол льется вода, губарь уходит, его сменяет новый, потом третий, потом снова первый губарь...

– Вы что творите? – спрашиваю у сержанта. Сапоги уже в воде, я чувствую, как холод проникает в ноги.

– Грязно у тебя, – говорит сержант. – Прибраться надо.

– Кончай, сержант, не по-людски.

– Вот я и говорю: прибраться надо.

– Кончай, сержант!

– Разговорчики в строю! – сержант берет из рук очередного губаря опустевшее ведро и бросает мне под ноги. – Теперь собирай воду. Как ведро наполнишь – станешь у двери и стой. Но не стучи, сами увидим. Будешь стучать... Запирайте.

– Э, сержант, а тряпку?

Дверь приостанавливает движение, сержант заглядывает внутрь, трогает воду носком начищенного сапога и произносит:

– А зачем солдату тряпка? У него портянки есть.

Я ненавижу этого сержанта. Я ненавижу всех сержантов вместе взятых, включая Николенко и Полишко, моих нематерящихся друзей. Я ненавижу армию. Все ее грошовые секреты я бы не продал – подарил врагу, чтобы он забомбил ее начисто, пусть даже вместе со мною, закатал в асфальт и ездил по нему на вражеском своем велосипеде. Я начинаю понимать парней, которые бегут на Запад, даже зная, что их выдадут обратно. Пусть выдадут, но я скажу по телевизору, как ненавижу персонально этого сержанта, старшину-басиста и лейтенанта Витеньку. В итоге набралось три человека – вполне достаточно, чтобы возненавидеть армию. Однако маловато, чтобы сбежать к врагу и после сунуть голову под пистолет расстрельщика. Поэтому снимаю сапоги, разматываю и бросаю в воду и без того уже подмокшие портянки, пихаю сапоги за батарею неработающего парового отопления голенищами вниз, чтобы из них вытекла вода, поддергиваю вверх штанины и принимаюсь собирать портянками воду и отжимать ее в ведро. Ступням моим очень холодно, и я боюсь за свои зубы. Я здесь уже какую-то хронику с зубами заработал на постах, в немецкой вечной сырости. А раньше зубы не болели вовсе, хоть гвозди ими перекусывай. Теперь ноют все и подолгу, стоит только застудить ноги. Когда мы выпиваем, я держу во рту и лишь потом глотаю, это лечит десны и раздражает Спивака.

На пол камеры вылили восемь ведер, я считал. Значит, столько же мне надо собрать и вынести. Судя по тому, как долго я наполняю первое, вкалывать придется до утра. Стою возле двери, лицом к глазку, как приказали, но кулак сам собою сжимается, чтобы грохнуть по дверному железу. Ступни у меня стали серо-белые, вот и ноги помыл – хорошо, да и портянки выстирал по случаю. Вода в ведре прозрачная, хоть пей. Здесь вообще хорошая вода, не то что была в роте – коричневатая и с песком. Говорят, что в полку система водозабора осталась еще кайзеровская. И трубы канализационные под плацем, опять же говорят, диаметром в рост человека. Умели немцы строить, ничего не скажешь.

Несу ведро в сортир. Пол в коридоре кажется мне теплым, на нем остаются мои мокрые следы. Возвращаюсь налегке обратно. Выводной, поозиравшись, достает из-за спины железный совок, в караульной сушилке им загружают уголь в печку. «Не скреби только по полу, – шепчет выводной, – а то услышат». Есть же люди на свете, даже в армии есть.

Испытываю совок в действии. Чтобы он наполнился, надобно гнать его по цементному полу на хорошей скорости. Получается шумно, я стою и молча ругаюсь. Ну придумай же что-нибудь, дурень! Оборачиваю совок портянкой, приминаю ее по рельефу, благо мокрая и сама пристает, пробую погнать волну – отлично! Наклоняю ведро и плещу туда наотмашь – просто здорово, но лишь до половины. Приходится ведро поставить на пол и доливать уже сверху – не так быстро, но орудуешь двумя руками и меньше устаешь. Начинает ломить поясницу, а вот ногами я холода уже почти не чувствую, и это плохо.

Ведер получилось семь, притом последнее неполное. Куда подевалась вода из восьмого ведра – ума не приложу, да и не хочется прикладывать, я ведь не в школьном кабинете физики. Выводной, похоже, за мной следит: когда я собираю портянками остатки воды по углам, он влетает в камеру, хватает совок и уносит. Дверь при этом остается открытой на пару минут, и мне это нравится, я думаю про выводного хорошо. В сортире выводной берет ведро, аккуратно ставит в угол, ручка брякает. Ведет меня назад, командует забрать сапоги и портянки. У двери «своей» камеры я шепчу выводному: «Слышь, земеля, разреши в сушилку отнести, а то загнусь ведь на хрен».

Тот молчит и размышляет, потом тихо бормочет: «Давай».

Первым делом я снимаю брюки и подштанники. Белье у меня летнее, полк на зимнее обмундирование еще не перешел, потому и форма на мне хэбэшная, а не пэша, не полушерстяная, как будет с ноября. Понизу все мокрое. Кручу и отжимаю, надеваю снова, закатываю мокрое наверх. С ногами надо что-то делать. Что было сил растираю руками ступни, но ладони у меня ледяные от воды. Снимаю гимнастерку, потом нательную рубаху, кутаю рубахой ноги и снова растираю. Мерзнет спина, хоть я и надел гимнастерку обратно. И тут замечаю, что койку мне не отомкнули, вот же сука-выводной... Может, забыл? Может, я его сбил своей просьбой насчет сушилки? Но что-то мне подсказывает: стучаться в дверь и звать выводного не стоит. Соскальзываю с табуретки на пол, еложу по нему спеленутыми ногами. Конец рубашке, да ничего, каптерщик Ара выдаст новую, у него их много. А вот и проволочка моя любимая, лежит себе и ждет меня у стеночки под койкой. Легла прямо в ложбинку, где стена примыкает к полу, и швабра нарядчика ее не взяла. Достаю из кармана сестрицу, соединяю вместе должным образом, дышу на пальцы, чтоб согрелись, втыкаю отмычку в замок. Слегка развожу торчащие из скважины усики, шевелю отмычкой внутри, и замок мягонько подается. Вот он, проклятый, лежит у меня на ладони. Опускаю на шарнирах койку, выдвигаю опорные ножки, сажусь и любуюсь замком. Защелкиваю и открываю его снова. Проще пареной репы, как говорит моя бабушка. Никогда не ел пареной репы, и как ее парят – не знаю. Просовываю дужку замка в кольцо на стене и защелкиваю. Замок висит, как ему и положено ночью. Ложусь на койку лицом к стене, пробую прикинуть, сколько же осталось до подъема. Под погоном у меня таятся последняя летюхина сигарета, две спички и кусочек коробковой чиркалки. Утром Витенька еще подбросит, экономить нечего. Курю лежа, стряхиваю пепел на ладонь и раздуваю его по стене. На всякий случай половиночку бычкую и прячу опять под погон – привычка губаря. Есть уже не хочется, а попить я в сортире успел. Надо спать, надо обязательно постараться заснуть, даже если стучат зубы и ноги сводит судорогой. Умом я понимаю, что эдак окончательно замерзну, что надо двигаться, качаться, согреть мышцы, и тогда они согреют кости, и легкие согреют, и желудок, где перекатывается ледяная вода, но ничего такого делать я не стану, потому что не хочу и не могу. Замерзну так замерзну, лишь бы уснуть. Мне абсолютно все равно, что со мной будет, я хочу отрубиться и так исчезнуть отсюда.

Зачем я дернул в эту самоволку? Денег мне уже не надо, больше одного чемодана вывезти не дадут, да и тот обшмонают трижды: в полку, в дивизии и на армейском сборном пункте. Говорят, хуже всего шмонают в дивизии. Берут из чемодана, что хотят, но не больше двух вещей с солдата – такие в дивизии нормы приличия. А если залупнешься, говорят, то будет еще хуже. Начнут считать твою солдатскую зарплату, складывать ее и вычитать положенные траты на подшивку, зубную пасту и прочую хурду-мурду. Потом проверят ценники на шмотках (без ценника шмотка считается краденой) и спросят: а где ты, братец, деньги взял на барахло? Баланс не сходится, рисуем протокол... Короче, никакого смысла залупаться. Дойчмарки вывозить? Шмонают солдат качественно, обязательно найдут и заберут, еще спасибо скажешь, что без протокола. Да и опасно в Союзе с валютой, там за нее в тюрьму сажают. Выходит, никакого практического смысла суетиться не было. Тогда зачем пошел? Ну как за чем – за деньгами. Потому что денег много не бывает, ты это уже понял, и сам процесс добычи денег увлек тебя и стал привычен. До армии ты даже не догадывался, как это интересно: делать деньги. Студенческие стройотряды в счет не идут, как и лабанье на танцульках – какие это деньги? Это зарплата, пусть даже левая, но все-таки зарплата: ты вкалываешь, тебе платят. А здесь совсем другое: ты платишь себе сам. По дембелю в Союзе я снова сяду на зарплату, как все вокруг: куда я денусь, вариантов нет. И черт с ним. Я и сейчас готов отдать свой толстый чемодан, готов сдать Витеньке наш синдикатовский общак, только бы мне разрешили спокойно дослужить до дембеля, сесть в поезд и вернуться домой. Но хрен я им чего отдам. И не от жадности, здесь ею и не пахнет. Но как мне холодно, как же мне холодно, мама...

ГЛАВА ВТОРАЯ

Снег у ворот контрольно-пропускного пункта уже размел наряд, однако на газонах он лежит нетронутый, ровный, и я вспоминаю Союз. В южной Германии минус случается редко. Зато когда случается, из воздуха вымораживается всем надоевшая сырость, и дышится так хорошо, знакомо, по-домашнему. Я курю, спрятавшись за щит с картинками позиций строевого шага – здесь хоть и госпиталь, но некий порядок наличествует. Курю и посматриваю в сторону ворот, потому что из полка должна прибыть машина и привезти Валерку Спивака. Как я устроил его вызов в госпиталь – отдельная песня, при случае Валерке расскажу, когда похвастаться захочется. Оглядываюсь на здание местного клуба: дым над трубой моей каптерки едва виден, надо будет уголька подбросить по возвращении. В клубе, как и везде, центральное отопление – кроме мансарды под крышей, где стоит старая немецкая печь и куда каждое утро я таскаю уголь ведрами.

В ворота заезжает гражданского вида автобус, из него выходит кучка солдатни, больные и косящие, кого-то на носилках вынимают из задней двери. Валерка озирается тревожно – в шинели, в шапке, с вещмешком. Прибывшими командует незнакомый лейтенант, который, похоже, и сам тут впервые. Оправив гимнастерку, бегу к автобусу, все поворачивают головы мне навстречу. Я вижу, как ползут на лоб глаза у Спивака. Перехожу на шаг и козыряю лейтенанту.

– Прошу всех налево в приемный покой. Ефрейтора Спивака приказано доставить в штаб. Разрешите выполнять?

– Выполняйте, – козыряет в ответ лейтенант с явным облегчением и командует солдатам построение. Двое с носилками тоже становятся в строй, лейтенант дает команду «Правое плечо вперед».

– Ефрейтор, следуйте за мной.

Мы с Валеркой идем в ногу, как и принято передвигаться по территории воинской части, даже если эта часть – армейский госпиталь. Со временем в армии привыкаешь исполнять уставные мелочи. Совсем нетрудно – и не злишь встречных офицеров. Офицеры – тоже люди, зачем их злить, живем-то вместе. Валерка совершенно обалдел, молча шагает и вращает глазами.

Вход на мансарду у меня отдельный – коленчатая металлическая лестница у боковой стены. Это и хорошо, и плохо. На первый этаж, в помещение клуба, где я оборудую и оформляю госпитальный музей, напрямую из мансарды не попасть, только через улицу, многое приходится таскать туда-сюда, устаешь, и надоело. Зато случайный гость наверх не забредет, а если забредет – его на лестнице заранее услышишь и все спрячешь.

– Ползи давай, – небрежно говорю я Спиваку и поднимаюсь первым. Отпираю дверь и захожу.

Каптерка у меня большая, как раз половина мансарды. Печка стоит у кирпичной стены, перегораживающей надвое пространство под крышей. Сбоку от нее я построил натуральный топчан, как в караулке, и даже приволок матрас (откуда – не скажу). Придется делать второй топчан, для Валерки, и еще один матрасик реквизировать. В центре огромный стол, он здесь стоял и раньше, а вот стеллажи у наружной стены – это уже моя работа. Досок и брусков у меня много, лежат у боковых стен аккуратными штабельками. Стены внаклон, потому что – крыша, но забраны фанерой и покрашены. А еще два рулона ватмана, три больших мольберта, кисти разные и куча банок с немецкой краской. Да, еще два ободранных кресла и пижонистый журнальный столик. Вот так я хорошо устроился.

– Ни хрена себе, – произносит Спивак, обнимает меня за плечи и трясет. – Ну ни хрена себе!..

– Деньги привез?

– А то как же.

Без денег мне здесь плохо, я уже отвык жить без денег. Вроде и не надо ничего, все есть и так – кроме спиртного, но я пока не пью: месяц мне кололи антибиотики, и Милка сказала, что нельзя, могу скапутиться, сосуды в голове, глазное дно и прочее. Но послезавтра Новый год, и я немножко выпью. А Валерка пусть пьет, сколько хочет. У меня под креслом спрятана кастрюля с брагой – это я на всякий случай, вдруг Валерка не приедет или явится без денег. К тому же брагу клянчили поставить парни из парадного полка, я с ними играю в клубной бит-группе. Парадный полк у нас через забор. В единственное на всю мансарду окошко мне видно, как их гоняют на плацу с утра до ночи – хуже дисбата. Не повезло парням, пусть даже музыканты: по восемь часов стоячком на ветру в дудки дудеть совсем не сахар, губы немеют, и пальцы отваливаются. Парни в каптерке у меня бывают и мне завидуют по-страшному.

Валерка спрашивает, как у меня получилось. Да так, говорю, изловчился. Рассказывать про Милку я ему пока не буду. Милка – медсестра в нервном отделении, дочка госпитального главврача и жена летюхи из парадного полка, которого я еще в глаза не видел и видеть не желаю. Когда повязку сняли, Милка привела меня к отцу. Я тому мастерство свое оформительское продемонстрировал и так попал в каптерку. Местного писаря как раз в штаб армии забрали, главврач по этому поводу весьма переживал: кто же будет музеем заниматься? Вот я и занялся, а после обнаглел, помощника себе затребовал. В полку моем, дескать, есть отличный писарь – как бы его по медицинской линии оттуда выдернуть? Такой вам музей забабахаем, товарищ подполковник, в штабе армии лягут от зависти. И вот две недели прошло – бежит Милка: друга твоего привозят, иди встречай... Какой я молодец! Какой я друг хороший! И как я рад, что приехал Валерка.

Кроме музыкантов из парадного полка, я тут ни с кем не задружился. В нервном отделении, где я по-прежнему лежу, дружить особо не с кем. Там половина натуральных психов, а половина – косяков, что еще хуже. Натуральный псих обычно тих и предсказуем, ко всем его заскокам нетрудно привыкнуть, зато нормальный, которому лень служить и он косит под больного – самый опасный. Кто знает, что он может выкинуть, чтоб доказать, что он на самом деле псих. Валерке тоже спать придется с ними в одной палате, я его потом предупрежу. Обычно косяки дебош устраивают ночью – думают, что так шумнее и заметнее. Зато и метелить их ночью сподручнее: пока дежурный прибежит, косяк уже в отрубе. Мол, сам упал в истерике и головой ударился. Два косяка из самых злостных обещали меня как-нибудь ночью зарезать. Ложки алюминиевые из столовки стибрили и на лестнице черенки об кирпичи точили. Ложки те заточенные я изъял и предъявил дневальному, теперь их после еды пересчитывают и держат у дневального в тумбочке. Спать в психпалате не слишком приятно, и я стараюсь под видом работы ночевать в каптерке. Однако не всякий дневальный мне эту вольность разрешает. Я сам теперь косяк, хоть лично мне косить не надо – все в госпитале понимают, зачем я здесь и кто такой.

– Ты чё не позвонил? – обиженно ворчит Валерка. – Блин, санитары, госпиталь... Перепугался на хрен: а вдруг чё у меня и в самом деле?

Объясняю, что не звонил (а мог бы запросто, на узле связи есть сачки знакомые) по той простой причине, что полковых связистов знаю как облупленных – проболтались бы наверняка и могли бы тебя тормознуть. Да и вообще в полку светиться не хотел: забыли меня – ну и ладно. Валерка соглашается: забыли. Слух прошел, что увезли куда-то с гауптвахты. И всё. В армии солдатам лишнего не объясняют. Мне это вроде как обидно слышать. Тоже мне, говорю я Валерке, еще друг называется. Мог бы и разведать, поспрошать. Так я и поспрошал, обижается Валерка, старлей-завспортзалом так разорался, дисбатом грозил, сволочь... А Витенька? Не, Витеньку не поспрошал – в натуре забоялся, ну его на фиг, до дембеля всего полгода, так что извини... Да хрен с ним, говорю я Спиваку, все обошлось, проехали.

Включаю новенький электрочайник, достаю из заначки заварку и вафли немецкие. Спивака таким не удивишь, в ротной каптерке у него налажено не хуже, однако во взгляде Валерки я читаю уважение, он меня признал – как я на новом месте быстро развернулся. Два месяца – и все как у людей. Когда-нибудь потом я расскажу ему про эти месяцы. И как очнулся в камере губы, ударившись об пол бетонный – проспал подъем, зашли выводной с караульным и вышибли пинками откидные ножки из-под койки. Вот я и грохнулся башкой. Вскочил и ничего не вижу, темнота и какие-то искры. Меня толкали, материли и пару раз заехали по морде. Потом испугались, кто-то прибежал, веки мне пальцем заворачивал. Я и сам перепутался, даже про холод забыл... Потом вели куда-то под руки, долго везли в машине, опять вели, смотрели, трогали, чем-то капали в глаза, наложили на лицо повязку, делали уколы. Меня трясло, и бред какой-то чудился. Милка потом сказала: двусторонняя пневмония плюс потеря зрения на почве мозгового сотрясения и шока. Я думал: все, капец котенку, но контроля не терял. И когда спрашивали, как так получилось, твердил упорно: сам упал, вот сам и виноват. Потому что и слепой понимал: не буду трогать никого – так и меня не тронут. И ведь не тронули пока. Такой вот размен получился.

– Что нового в полку? – спрашиваю я Валерку.

– Да скучно все, – отвечает Спивак, прихлебывая чай. – Инспекторскую проверку в ноябре полк сдал на позорный трояк. Полковник Бивень со злости все отпуска отменил, хабара нет солдатского, офицерики свое фуфло сами толкают через Вилли – кто им сдал наш законный канал? А в волейболе разводящим поставили Полишку, сержант старается, у немцев «дружбу» снова выиграли.

Последняя новость царапает мне душу. Конечно же, я рад, что друга моего Полишку наконец-то взяли в полковую сборную и у него неплохо получается. На самом же деле обижен чертовски. Вот бы они продули немцам, и старлей с Витенькой сказали: «Эх, жаль, Кротова нет...» Задумались бы и раскаялись в содеянном. Они раскаются, как же... А вообще-то у Полишки пас небыстрый, очевидный, его легко блокировать умелому противнику, а немцы в волейбол играют хорошо.

– Э, а что делать-то будем? – внезапно просыпается Валерка.

– Увидишь, не спеши, – роняю я с достоинством. – Ладно, пошли оформляться.

– А пожрать? – рычит Спивак.

Пожрать он любит. Веду Валерку оформляться к главврачу. Подполковник почему-то другу моему не рад, смотрит насупленно, потом ворчит, что работа не движется. Как, говорю, не движется? Вон сколько сделано уже, теперь пойдет и вовсе, помощник приехал... Подполковник мне симпатичен: люди говорят, что он хороший врач, но плохой администратор, и его подсиживает молодой зам с погонами майора. Должность у главврача полковничья, и майору, как он ни старайся, через звездочку не перепрыгнуть. А вот если и ему подполковника дадут, тогда старенькому дядечке будет трудно удержаться. Майора я знаю хорошо: он через день по моей лестнице грохочет сапогами и стучит на меня начальнику. А что стучать-то? Ну подхалтуриваю я, рисую маслом в технике «сухая кисть» портреты с фотографий на заказ. Так офицерам местным и рисую – то женушек их толстоватых, то дочерей корявеньких – за десять марок каждую. Десять марок – три пачки сигарет «Р6», я их как раз выкуриваю, пока портрет рисую, так что все задаром получается. Милкин портрет, между прочим, подполковнику понравился. Он тогда самолично в каптерку явился, долго смотрел на мольберт, где готовый рисунок стоял, головой качал, хмыкал и почему-то пальцем мне грозил. Милку я немножко приукрасил – ноздри сделал потоньше и глаза чуть расширил. Так я же всех клиентов приукрашиваю, и никто не обижается. Но он что-то увидел, дяденька-главврач, и пальчиком мне пригрозил недаром.

Валерку для порядка поводили по врачам, оформили бумаги и дали направление. Ну что, говорю, пошли к психам? Спивак аж подпрыгнул: ну их, психов, отвечает, я их боюсь. Ничего, успокаиваю, я привык – и ты привыкнешь. Идем мы вдвоем в отделение, снежок немножко порошит, мне зябко в гимнастерке. Спивак в шинели тоже горбится, и вид у него натурально больной. Хорошо, что ты приехал, говорю я Спиваку, и тот кивает на ходу: конечно, хорошо, а как иначе?

На обед дают рассольник с перловой крупой, котлету с гречкой и компот. По сравнению с полком еда здесь лучше – в полку котлет мы никогда не видели, – но вся какая-то безвкусная. Диета!.. Правда, масло в завтрак настоящее, советское. Сразу вспоминаю полкового завстоловой и спрашиваю о нем Валерку. Тот хлебает суп и жмет плечами: типа, а что ему сделается? Интересуюсь: группа-то наша лабает по-прежнему? С набитым ртом Валерка говорит, что он, как меня увезли, на репетиции в группу не ходит. Раньше ходил, курил в углу и слушал. Музыку он любит, особенно ту, которую мы сами для себя играли – тяжелый бит, английские слова на слух. Инструмент и аппаратура у немцев хорошие, не то что в Союзе – сплошь «Кинап» да «Электроника». В полк вернусь – клин подобью начальству: позволят мне по дембелю в Союз гитару вывезти? «Этерна де люкс» называется, шикарный инструмент, тюменцы все от зависти подохнут. В клубе полковом мы перед фильмом как долбанем по децибелам – на караульных постах слышно. Со сцены по-английски нам петь не разрешают, только русское – в смысле советское. У немцев как-то раз на «дружбе» заделали песняк из «Битлов», думали – понравится, а они морщатся: неправильно поете, это не английский. Какая разница? Разве дело в словах? В бит-музыке главное – драйв. Это я от здешних лабухов узнал такое слово, в Союзе я его не слышал. Сегодня вечером у нас репетиция с парнями из парадного полка, я Валерку приведу – обалдеет. Парень на соло-гитаре играет и поет – закачаешься. Я такого в армии еще не слышал, только по телевизору от западных немцев. Парня я сразу признал. Сам на ритму играю средне, но каши битовой не порчу, в сумме звучит замечательно.

Психи за столом прикалываются по-малому. Я давно привык, а Спивака нервирует. Хотел я психам раньше сказать, кто такой Валерка и зачем приехал, но передумал. Во-первых, он в столовую со мной пришел, пусть сами вывод сделают. А во-вторых, друг Спивак и без помощи моей или протекции кому хочешь рога обломает. Пусть столбит себя в новом коллективе, это в армии невредно. Но, похоже, столбить не придется. Никто Валерке в тарелку не плюнул, компотом в морду не плеснул, стулом по башке не двинул. Даже натуральный псих по фамилии Женунько сидит смирно. Но с ним, Женунькой, хохмы будут вечером, когда он станет прижиматься. Подойдет сзади, прижмется и елозить начинает. Его за это бьют, но он все равно прижимается. Интересно будет посмотреть на Спивака, когда Женунько с ним таким вот образом попробует. Тут главное – вмешаться вовремя, чтобы Спивак Женуньку насмерть не забил. Сам-то я, когда он подкрался ко мне в первый раз, развернулся и врезал коленом по яйцам. Женунько согнулся весь и заскулил. Я по системе должен был правым крюком снизу врезать ему в подбородок – ну, чтобы разогнулся паренек, но жалко стало, плюнул и ушел. Он вообще противно-жалкий: губы толстые, улыбочка бабская и жопа тоже бабская. Большой косяк Рулев, основной дебошир в отделении, сам ради хохмы к Женуньке возьмет и прижмется, у того глаза плывут и рот слюнявится. Одним словом – Женунько, сподобили родители фамилию. И хватит про него.

После обеда в отделении сончас, но меня этот час не касается. Захочу – в каптерке покемарю. Но кемарить не хочется, и я веду Валерку в клуб показывать фронт работ. Там одна большая комната выделена под музей истории госпиталя, и я эту комнату оформляю. Музей должен быть готов к Дню Советской Армии. Так что два месяца почти мы со Спиваком здесь покантуемся, там март-апрель-май, и на дембель. А сержантам Полишке с Николенкой потом еще трубить полгода. Я с гражданки буду им писать. Мы с ними про мой дембель говорили, я обещал. Хотя никто из тех солдат, что дембельнулись раньше, с гражданки в армию не пишет. При мне такого не было – не знаю почему. Все обещают, и никто не пишет. Потом проверю на себе.

– Послушай, – говорит Спивак, – а ведь неплохо. Сам придумал?

Одна стена в музейной комнате уже почти оформлена. Большая надпись «Никто не забыт и ничто не забыто», такое во всех армейских музеях пишут обязательно, и стенды с текстами и фотоснимками. Но не плоские, как делают обычно, а с легким изгибом – они как бы вырастают из стены и пространство делают объемным. По изогнутым поверхностям текст писать непросто, но я упор для руки смастерил и вообще насобачился гнать тексты на глазок: это когда смотришь на машинописную бумажку, которую тебе в политотделе дали, и уже видишь ее на планшете, так что ни буквы, ни слова считать не надо – пишешь сразу, без разметки, и точно в объем попадаешь. Это, я вам скажу, особый писарской талант, не каждому дано. Валерка Спивак так не умеет, зато по дереву работает изрядно, рамки у него выходят будто с фабрики. Еще он любит грунтовать и красить большие поверхности. Мне это скучно, я люблю разнообразие. Так мы с Валеркой друг друга дополняем, и вообще в полку считались лучшей парой писарей по большим работам.

– Вот так вот, – говорю я Спиваку, – такие вот объемы.

– Я понял, – говорит Валерка. – А мне что делать?

– Как – что? Пилить и клеить...

Спивак хохочет и делает выпад ногой. Я блокирую и отвечаю подсечкой. Спивак уходит влево и нападает с разворотом.

– Пахать пошли, громила.

В каптерке берем ведра и идем к местной кочегарке, где большой кучей свален брикетированный уголь. Обычно за углем хожу я утром, еще до завтрака, но нынче не пошел – зачем, когда Спивак приедет? Вдвоем и сходим, веселей и больше принесем. (Печка в каптерке жрет угля до чертиков, но прогревает только половину помещения, и, когда работаешь у дальней стены, пальцы мерзнут и почерк меняется.) Обычно лопата совковая торчит прямо в куче, но сейчас ее нет. Иду в котельную – закрыто. Вот, блин, придется загружать руками, а у нас даже верхонок нет. Я облажался. Валерка это понимает и грузит уголь двумя пальцами, брезгливо морщась. Лопата завтра утром будет, говорю. Спивак кивает молча, уголь тупо брякает в ведро.

С углем в армии у меня особые отношения. Еще в охранной роте, в карантине, я вдруг припомнил, что сегодня мой день рождения. Утром на поверке взял и сдуру доложил о том сержанту. В итоге карантин повели на стрельбы, а мне как имениннику велели кидать уголь в грузовик. Сержант сказал: машину накидаешь – и свободен. Карантин уже с полигона вернулся, а я все кидал и кидал. И понял тогда очень важную вещь: высовываться в армии не следует.

Другое дело – показать свое умение. Но и здесь не буром попереть, не высунуться глупо. Вот сидят, к примеру, на крыльце перед отбоем старики, на гитаре бацают. Плохо бацают, и гитара не настроена. Подходишь сбоку и стоишь почтительно, на гитару смотришь, рта не разеваешь. Обязательно какой-нибудь старик твой взгляд приметит и спросит: что, салага, умеешь играть? Да так, чуть-чуть умею. Но руку сразу не тяни – сами инструмент да/дут, когда время придет. Тогда сядешь аккуратно, пару аккордиков возьмешь и назад вернешь. Если скажут спеть – споешь чего-нибудь попроще. И не дай бог тебе струны подтягивать – обидишь стариков, что вот-де слуха у них нет, инструмент настроить не умеют. Время придет – и настроишь, и шлягер красиво забацаешь, и тебя станут звать вечерами, место в стариковском кругу определят, про Союз начнут расспрашивать. И пойдет у тебя служба по-нормальному, и никто тебя гнобить не станет как салагу: в армии полезных не гнобят.

Но это я сейчас такой вот умный. У самого-то дело было совершенно по-другому. И гнобили меня по всей форме, хоть я и попробовал сунуться с гитарой перед стариками. Дело в том, что старики дослуживали трехгодичный срок, а наш призыв был первым, с которого министр советской обороны объявил переход на двухгодичку. Старики раздухарились в беспредел: да как же так? Они, блин, трешник полный отдубасили, а салаги на год меньше служить будут? Сержант Садыков, замкомвзвода, жуткий спиногрыз, так прямо заявил: мы вам, салаги, этот год устроим в две недели. И ведь устроили. И офицеры все на беспредел глаза закрыли, пока во втором взводе салага-караульный по бане навскидку огонь не открыл. Баня была рядом с караулкой, за дощатым забором. Деды на скамеечке курили после мойки, вот салага по забору очередь и врезал. Никого не задел, но шуму в роте было много. В конце концов свернули дело на случайность: дескать, играл служивый автоматом на посту со скуки караульной. Салагу быстренько в другую часть перевели – боялись, чтобы старики с ним лишнего не сделали. Но случай с баней и простреленным забором меня тогда как будто под руку толкнул.

– Вот чертежи, – протягиваю Спиваку бумагу. – Сам разберешься?

– Без сопливых, – говорит Валерка, – А на ужин что дадут?

– Увидим...

– А вафли еще есть?

– Работай, блин, давай!

Люблю смотреть, как трудится Спивак. У меня у самого руки на месте, я многое ими умею, но по части старательности мне до Валерки далеко. Там, где я с гвоздем и молотком, Валерка – с саморезом и отверткой. А это две большие разницы, как говорят у них в Херсоне. Вот он откладывает чертеж, перебирает тонкий брус для рамки, выдергивает тот, который ему нравится, идет к столу и замеряет брус рулеткой, делает пометку карандашиком, несет брус в угол, где стоит на прочном ящике немецкое устройство для пиления под нужными углами, находит на полке пилу, смотрит на нее вблизи и пробует пальцем, откручивает винт и снимает полотно, роется на полке, шелестя оберточной бумагой, достает новое полотно и вставляет его взамен старого, которым я пилил бы и пилил, пока не поломается, кладет брусок в нужное русло устройства, сверяет карандашную риску, опускает пилу в направляющую прорезь и размеренно пилит, а я смотрю, курю и ничего не делаю. У Валерки есть привычка в тихом экстазе старательности подпирать щеку изнутри языком, и я представляю, что будет, если хлопнуть его в сей момент по макушке чем-нибудь увесистым.

Пора и мне за дело. Сажусь за стол, достаю из папки с надписью «Ретушь» большую фотографию. На ней люди в военной и больничной одежде. Я знаю, что это – осень сорок пятого года, когда полевой советский госпиталь расположился здесь взамен немецкого. Фоном на снимке – знакомые здания из кирпича, они и сейчас такие же. Места эти в конце войны брали союзные американцы – без боев, и взяли все целехоньким. Потом штатовцы ушли по соглашению об оккупационных секторах, сюда явились наши. В госпитале и сегодня служат несколько врачей и прочих медработников из того фронтового состава, и ведут они себя по-разному. Те, кто остался на своих малых должностях, чувствуют себя весьма хозяйски, тогда как старшие врачи стесняются приметно, будто держат их из жалости к заслугам. Из стариков и моя заведующая нервным отделением. Ей далеко за пятьдесят, она толстая и вредная, а на снимке очень молодая. На снимке все они молодые, лишь два майора в возрасте – муж и жена, тогдашние госпитальные начальники. Фотография эта архивная была маленькой и стертой. Местный косяк-фотограф по моей просьбе переснял ее и сильно увеличил, сейчас я ее ретуширую. Потертости и перегибы смыли несколько лиц, мне приходится их допридумывать. Работа тонкая, требующая терпения, вообще-то мне не свойственного. Я смотрю на фотоснимок через квадратную немецкую лупу. Людей на снимке я уважаю, и уважение мое помогает мне работать аккуратно. Когда я закончу, фотограф снова переснимет и отпечатает для стенда с двойным уменьшением, за счет этого ретушь не будет бросаться в глаза – и получится очень хорошо. Однако же странно другое: в моем представлении война закончилась очень давно, где-то после татаро-монгольского ига, а люди, на ней воевавшие, еще живут и даже не на пенсии. Вот такая нескладуха у солдата в голове.

Спивак уже обертывает новенькую раму куском ватмана, крепит края с изнанки клеем и большими кнопками. Ватман ложится неровно, но это профессионала не пугает. Мой друг обрызгивает ватман чистой водой из пульверизатора, который я выторговал за обещанный портрет у тетки-парикмахерши парадного полка, и ставит готовый планшет возле стенки. Бумага высохнет и по усадке станет идеально ровной, и мы начнем на ней писать, рисовать и клеить. Неосторожное движение может туго натянутый ватман проткнуть и испортить, но я же хитрый, я изобретательный. Строго по внутреннему размеру планшета я изготовил рамку-вкладыш с поверхностью из ДСП, отполированной наждачной бумагой, и теперь работаю без риска. Типовые планшеты у меня четырех видов и размеров, и на каждый есть свой вкладыш. Вот я какой молодец. В одном я, правда, уж не молодец и вовсе: пульверизатор взял, а портрет не закончил. Сегодня вечером придут ребята из полка, обязательно спросят – тетка, я знаю, настырная.

Со вздохом достаю из укромного места недоделанный портрет, ставлю его на мольберт, готовлю кисти и краску. Спивак косится с недоверием, потом подходит, смотрит на рисунок. На лице у него помесь интереса с удивлением. Валерка щурится, чуть ли не носом елозит по рисунку и наконец произносит со злорадным облегчением: «А, да ты по клеточкам!» Да, я по клеточкам, и что? Дело в том, что великий мастер оформительских работ ефрейтор Кротов рисовать не очень-то умеет, особенно портреты. У ефрейтора с пропорциями плохо, зато ему знаком халтурно-клеточный способ. Рекламаций на мастера нет. А Спивак вначале испугался: вдруг я в самом деле научился рисовать? Такой вот у меня дружок – хороший, но завистливый.

К семи шабашим и идем на ужин. По отделению дежурит Милка, я говорю ей про сегодняшнюю репетицию, последнюю перед новогодним концертом. Милка обещает подмениться и прийти. Лешка Фадеев, наш руководитель и солист, на репетициях не терпит посторонних, но для нее он сделал исключение. Милка садится в первом ряду, кладет ногу на ногу, и все на ее ноги смотрят. Она гражданская, и под халатом у нее цивильная одежда, а иногда и никакой, то есть белье, чулки и комбинация. То, что музыканты на нее глазеют, мне и нравится, и не нравится. Лешка Фадеев говорит, что она похожа на киноактрису Наталью Варлей, но я и сам про это знаю. От музыки у Милки смешно заостряется нос и темнеет под глазами.

Когда мы с Валеркой поднимаемся по клубной лестнице на второй этаж, из зрительного зала наверху доносится тяжелое ворчание бас-гитары. У Спивака растут глаза и отвисает челюсть – я не сказал, зачем мы идем в клуб.

Все лабухи уже на сцене – голой, без задника, так что видны кирпичи дальней стенки. В фээргэвской телепередаче под названием «Бит-клуб», которую мы тайно смотрим по субботам, мировые чуваки играют в огромном подвале на фоне такой же кирпичной стены, и мы косим под них на репетициях. Во время концертов опускается задник с орденом Победы, салютом над Москвой и русским воином, сжимающим старинный автомат. На концертах наш репертуар соответствует заднику.

Я знакомлю Валерку с ребятами: Леха Фадеев, басист Мишка и барабанщик Серега, мой тезка. Когда Фадеев по ходу музыки кричит: «Серега!» – я понимаю, что это не ко мне, просто тезка-барабанщик лупит не в дугу. Меня в бит-группе все зовут Виталия: я на три года старше, это в армии многое значит, и в госпитале важный человек.

– Давайте, – говорит Фадеев, надевая через плечо гитарный ремень. Он у него необычный, сделан из охотничьего патронташа. Мы видели такой по телевизору. Леха на него запал и где-то раздобыл, теперь гордится. Серега-барабанщик прилаживается на стуле, шлепает маленькими тарелками с ножной педалью. Басист шевелит пальцами над грифом и грызет выкроенный из толстой кожи медиатор.

Подхожу к Фадееву, шепчу ему на ухо. Лешка жмет плечами и кивает. Барабанщик делает отсчет.

Аппаратура у нас будь здоров – немецкая, называется «Регент». И барабаны «Премьер», а не «Трова», как в пехотном полку: сказывается близость к армейскому начальству. Гитара у меня фирмы «Музима». Она похуже, чем «Этерна», но за счет «Регента»-усилителя звучит вполне прилично. Я до армии играл на семиструнке – маленькая звездочка, большая, барэ и «крокодил», – но в роте перешел на шесть. Там был один пацан, он знал аккорды. Помню до сих пор, как впервые по-новому выставил пальцы, прижал струны и стукнул по ним. И раздался пусть глухой, пусть неполный, но тот самый чудесный аккорд, от которого у меня по спине побежали мурашки: вот как это делается, вот как они играют...

По отсчету барабанщика басист начинает раскачивать снизу вверх и обратно шикарнейший басовый ход, который по-грамотному называется «рифф», с двумя «эф» – так Лешка объяснил. Мишка играет пальцами, но с восьмого такта хватает из губ медиатор и врубает по полной. Спивак сидит как замороженный. На шестнадцатом такте я делаю мощное глиссандо сверху вниз, фиксирую соль-мажорный аккорд. Вместе со мной вкатывается барабанщик. Леха ныряет к микрофону и яростно кричит по-английски: «Хэй!» Я играю синкопами по верхним толстым струнам «Музимы» и только на слабую долю бью резкий полный аккорд. Он у меня с седьмой ступенью, то есть септ, и плюс минорная добавка малой терции – мне Фадеев показал и объяснил, что эта вот добавочка и создает то самое блюзовое звучание. Играть мне просто, даже скучно, потому что песняк весь построен на базовом аккорде с редкими отклонениями, но Фадеев говорит, что настоящий драйв только таким и бывает, а шариться туда-сюда по грифу и дурак умеет. Леха поет по-английски, и Спивак смотрит ему в рот, постепенно сползая в откидном киношном кресле. Он уже обалдел, но то ли еще будет... Мы налегаем на ре мажор и долбим его, подготавливая возвращение на базу, и когда наконец-то сваливаемся в нее, Фадеев врубает солягу. Спиваку капец, потому что такого он живьем еще не слышал. Лехина гитара, усиленная бустерной приставкой, кричит и плачет на запредельных нотах, таких высоких и невыносимо длительных, что забывается дышать, но наше дело – качать ритм, и мы его качаем, пока Фадеев со своей гитарой летают где-то далеко от нас, от армии и от земли вообще.

Леха поет еще один куплет, и мы делаем коду. На коде дольше всех рычит моя гитара, ее звук наполняет весь зал, окончательно добивая Валерку.

– Полный отвал, – громко шепчет Спивак, когда музыка уже уходит в стены и слышно, как мы шаркаем по сцене.

– Что это было?

– Это Хендрикс, – учтиво поясняет Леха.

Тут входит Милка, садится рядом с моим другом, кладет ногу на ногу, мы репетируем дальше. Даже в советской избитой эстраде, благодаря таланту Лешки, мы находим битовые краски – хотя, конечно, после Хендрикса все это полное фуфло, для хора и баяна в сельском клубе. Но куда денешься: хочешь для себя играть Хендрикса – лабай для публики дедов из Союза композиторов. Вернусь домой – обязательно пойду в какую-нибудь группу. Днем буду работать, а вечерами играть. Вот Галька удивится, когда меня услышит, и друзья мои школьные тоже.

Интересное в армии дело: пока ты пашешь и тоскуешь молодым, все время думаешь, что будет после дембеля, и даже говоришь об этом «после» с другими молодыми. А станешь стариком – ни говорить не хочется, ни думать. Вроде как оно придет само собой. Главное – дембельнуться с первой партией и домой приехать. И если о бит-группе на гражданке я мечтаю вполне конкретно, то про работу размышляю редко и неопределенно. Работать мне придется, это факт, я слишком взрослый, чтобы учиться на дневном и сидеть на родительской шее. Сорок пять рэ стипендии – это несерьезно. Кстати, надо Спивака спросить, сколько он привез с собой – сам пока не говорит, собака.

Посидев с полчаса, Милка уходит, отослав играющим на сцене воздушный поцелуй. Пусть она и дочь начальника, а дежурить надо. Мы гоним новогоднюю программу до конца, потом для Спивака и удовольствия играем (Фадеев поет) классную вещь Роя Орбисона. Там начальный рифф шикарный, соло с бас-гитарой в унисон, и на ритму есть что забацать. Это единственная песня на английском, которую нам могут разрешить в концерте, но до конца еще не разрешили. Она всем нравится, даже начальству, хотя Фадеев говорит: «Говно, эстрада». Такое у него ругательное слово, то есть два. Лешка обожает джиммихендриковски ковыряться в струнах и даже пробует, как его сумасшедший кумир, играть зубами, что лично мне представляется лишним. Хендрикс – с тем понятно, он всегда обкуренный, тогда как Фадеев даже спиртного не пьет. Леха парень замкнутый, весь глубоко в себе, и мне порою кажется, что ему не грех бы полежать недельку в нашем отделении. Иногда мы для себя, то есть для него, играем его собственные песни – с дикими гармониями и совершенно чумовыми текстами. А названия... «Сон наркомана», «Мы идем по Риджент-стрит», «Возьми себя сам»... Ужас, надо вам сказать, а не песни. Я в текстах ни черта не понимаю и ни одной гармонии на память не запомнил, приходится подсматривать в тетрадь. А вот Милке они нравятся, Милка от них торчит и даже подпевает отдельные строчки. В школе тоже было: нашли в библиотеке книжку Сэлинджера «Над пропастью во ржи». Про нее мы слышали, но не знали, что вышла на русском. Все мои друзья от восторга немедля уписались, особенно Вовка Лузгин и Сашка Дмитриев, стали сами что-то сочинять в духе этой «Пропасти». Я тоже в свой черед, то есть последним, книжку эту прочитал – уже наслушавшись. И чем дальше я ее читал, тем сильнее злился. На Сэлинджера злился, а больше – на Вовку и Сашку. Ни черта там не было ни интересного, ни умного, из пальца все высосано, из дурной головы. В жизни все куда проще. И хуже бывает, но проще. Согласен, в жизни всякого намешано, куда ни посмотри, но писатели, по-моему, должны из этой мешанины что-то главное показывать – простое и ясное, что и есть главное, а не добавлять туда ненужной мути из своих повернутых мозгов. Я это Сашке и Вовке прямо сказал, те на меня как набросились! Тупой соцреалист, иди читай «Цемент» или Бабаевского!.. Наш четвертый друг, Валерка Северцев, отмолчался, как всегда, а я ушел обосранным. Потом нашли «Прощай, оружие» и снова завопили. Я им сказал: согласен, это действительно классно. Хемингуэя я признал, он стоящий мужик, но Вовка с Сашкой меня снова обосрали: ты читаешь поверхностно, ты не видишь подтекст, ты не знаешь, что такое умолчание... Надо было морды им по-дружески набить – откуда они знают, как я читаю, что вижу? Если в школьной компании нашей я самый высокий и сильный, то почему я должен быть заведомо глупее тех, кто меньше ростом и слабее? Да, они учились на отлично, а я нет. Значит, им это было надо, мне – не надо, вот и всё. Валерка вон Спивак меня и выше, и сильнее, но я же с ним себя так не веду – почти не веду, когда в хорошем настроении. А может, просто я на самом деле не умнее Спивака, хотя и умнее, конечно. Тогда: умнее ли я Милки? Мне кажется, что по-житейски – да, умнее. Она ведь тоже с завихрениями, любит усложнять простое и упрощать сложное. Нет, в последнем я не прав: она не упрощает сложное, а словно отбрасывает на расстояние, откуда оно, сложное, видится маленьким и потому простым.

Что-то много я лишнего думаю, пока мы с Валеркой в полной темноте идем из клуба к нам в каптерку выпить чаю на ночь. Сашка с Сережкой втихаря от Фадеева предлагали опробовать брагу, но я сказал, что рано, откроем тридцать первого. И чего пробовать-то? Я уже и открывал, и пробовал, с брагой все в порядке.

После отбоя в отделении Спивак на новой койке долго вертится, разговоры разговаривает и все никак не засыпает. Я спрашиваю, сколько денег он привез. Спивак сверкает глазом в темноте – мы в палате не одни, вдруг кто услышит? Однако психи спят-храпят давно. Запах хлорки от мытого пола. Рядом бормочет во сне и вздрагивает кем-то снова отметеленный Женунько. Спивак мне шепчет, что пятьсот. Нам выше крыши. После вопроса и ответа про деньги я Спивака уже не слышу, потом фиксирую его покойный храп и поднимаюсь с койки. По отделению мы ходим в тапочках – это удобно, легко и неслышно.

Дневальный в конце коридора сидит на тумбочке и спит, повесив голову. Дневальные у нас без штык-ножей, по уставу им положенных, – начальство опасается, что психи ночью завладеют. Комната дежурной медсестры находится в другом конце, оттуда льется желтый свет. В обычных отделениях, я видел, все двери в комнатах со вставками из белого стекла, у нас же полностью фанерные, глухие – чтобы психи не разбили и не порезались стеклом. Поэтому дверь у дежурной медсестры всегда распахнута, и ночью свет всегда горит, чтобы псих видел, куда ему идти за помощью. В другие дни мне по фигу, пусть медсестру тревожат, но в Милкино дежурство я психам суетиться запретил под страхом отметеливания, и поняли все – и косяки, и натуральные. Даже большой косяк Рулев, который до меня метелил тут любого. С Рулевым мы ни разу не сходились в драке, и неизвестно, кто бы там кого, хотя, конечно, я, никак иначе, но мне кажется, что мои ночные условия он принимает не из боязни, а по какой-то другой причине. Рулев мне неприятен. По нему видно, что он привык гнобить людей из удовольствия. Таких я не люблю. Гнобить надо по службе и необходимости, и только. Надо бы на деньги Спивака купить спиртного и с Рулевым выпить. Зачем? А выяснить, каков он пьяный, что из него полезет.

Алдабергенов тоже мне кивал, когда я объявлял свои правила на ночь. Но, может статься, он не мне кивал, а сам себе. Натуральный психбольной Алдабергенов внешне более других в нашей палате похож на нормального человека, но стоит посмотреть ему в глаза, и сразу видно, что он живет не здесь, а где-то в другом месте. Проблема с ним одна – вовремя загнать в сортир, иначе он в состоянии вечной задумчивости возьмет и усядется на корточки прямо в коридоре, а то и в палате у стенки. Зато в столовой – никогда. Хоть что-то понимает.

Милка сидит за столом и читает книгу. Верхний свет в дежурке слабоват, и она включает еще и настольную лампу. Лампа надежно привинчена к крышке стола. Милка читает в очках, они большие и красивые, очень ей к лицу, и глаза делаются больше – такими, как я рисовал. Я каждый раз ей говорю: не снимай, но она стесняется и очки снимает, будто они ей мешают. А может, и вправду мешают. Мне – нет.

Докладываю, что контингент вверенного ей подразделения успешно отошел ко сну. Милка кивает и читает дальше. Значит, не в настроении. Сажусь на стул для приема больных, тяну к себе толстую пепельницу, закуриваю. Милка тоже курит, те же самые сигареты «Р6», но курит по-женски, редко и не до конца. Табаком от нее никогда не пахнет. От Гальки пахло, а от нее – нет. Книга раскрыта, я названия не знаю, но вижу, что текст сплошной на два листа, почти без абзацев и прямой речи. Сам я люблю книги с разговорами, такие вот глухие страницы наводят на меня тоску. Школьные друзья мне объясняли, что если много диалогов – это плохо и немодно. Мне плевать. Я читаю то, что нравится, и обязаловку в литературе отрицаю. «Ты обязан прочитать!..» Ни хрена я не обязан. Хватит с меня чужого Сэлинджера и нашего Достоевского, на которого запал как на запретного, а после сотни страниц бросил: правильно, что запретили. Все эти оскорбленные и униженные... Такие в армии драят сортиры личными зубными щетками, вешаются на портянках, но не до смерти, заделываются штатными стукачами и, дотянув, скуля, до стариковства, становятся самыми злобными беспредельщиками, гнобят людей без толку и понятия. Я это знаю, видел сам, и далеко ходить не надо – наш полк и нынешние старики из тех, кого застал и помню молодыми.

– Что ты читаешь? – спрашиваю я.

Милка складывает книгу, оставив большой палец меж страниц вместо закладки, и тут же снова ее раскрывает. Я ничего не успеваю прочесть на обложке и начинаю злиться. Вдруг она просит:

– Расскажи про Спивака.

– А чё рассказывать?

– Как вы познакомились, что он за человек...

– Нормальный парень, чё еще?

– Он мне понравился,

Спивак ей понравился, видите ли. А до этого – Лешка Фадеев, а еще до этого – ейный лейтенант. Мне страшно интересно, как это у них с летюхой получилось и почему она вообще сидит в Германии, а не учится где-нибудь в Союзе.

Как такое недомыслие папочка-начальник допустил, и что за этим кроется. Один разок я пробовал узнать и получил отпор, притом такой, что повторить не решаюсь. Мы с Милкой говорим о многом, но есть две темы под запретом: ее отец и ее лейтенант. И про мать она ничего не рассказывает, не упоминает даже, так что не знаю, есть ли у Милки мамаша, а если есть, то где она – я в госпитале и не слышал про нее.

– Валерка, – говорю, – не нравиться не может. Гусарский тип, все бабы наповал.

Спивак и в самом деле смуглый и курчавый – настолько, насколько армейские цирюльники дозволяют его курчавости отрасти. Ему бы еще и усы с бакенбардами, но такое по уставу не положено. Мы однажды для смеха нарисовали себе гуашью усы и бороды, обвесились оружием и сфоткались в обнимку. Потом виньетку сделали: «Мама! Привет из Вьетнама». Во Вьетнаме идет настоящая война, там наши бегают по джунглям и американцев мочат, маскируясь под вьетнамцев. Анекдот есть такой. Сбили нашего летчика, окружили и кричат: «Сдавайся!» А он в ответ: «Що такого нэ було, щоб вьетнамци здавалыся!» Херсонский хохол Валерка Спивак, когда мы в волейболе вытащим почти проигранную партию, громко кричит эту фразу, и все хохочут, очень весело. Ту клевую фотку с виньеткой про Вьетнам мы нашим парням показали – народ обалдел, повалили заказы. Сюжет открытки мы доработали художественно. Брали самого худого и косоглазого чурку, надевали на него старое и рваное белье, за три марки у Ары откупленное, привязывали чурку к стволу толстого дерева, растущего в техпарке, ставили рядом клиента-пацана в патронных лентах накрест, с большим пулеметом в руках – великолепная картинка получалась, мамы в Союзе просто в обморок валились от гордости за сына-воина. Потом в одном письме цензурники застукали такую нашу фотку, клиент под страхом следствия сознался, и Витенька нас прессовал по-черному, но дело по инстанции не двинул. Дело ограничилось губой – пять суток без записки об арестовании. Танковые траки двухпудовые молотили о бетон в техпарке. Танковые траки имеют внутренние полости, они на учениях забиваются грязью, грязь засыхает и не выковыривается. Пригоняют губарей в техпарк, где танкисты уже сняли и развинтили гусеницы, и ты берешь руками трак, поднимаешь его над головой и бросаешь на бетонку. И так до тех пор, пока вся грязь из полостей не вывалится. Веселенькое дело. Но я не про железо, я про усы и бороду. На фотокарточке Валерка вышел классно, особенно усы. Он до армии их не носил, но теперь говорит, что на гражданке обязательно отпустит. Не знаю, есть ли усы у Милкиного лейтенанта. Фадеев его видел, говорит – худой, высокий. А Милка маленькая. Мне интересно: почему высокие мужчины любят жениться на маленьких женщинах и почему маленькие женщины так часто выходят замуж за высоких мужчин? Я слышал, что есть запрещенный писатель по имени Фрейд, профессор нервной медицины, он в своих книжках это объясняет. Давно хочу спросить, читала Милка Фрейда или нет, все-таки медик и курсы закончила. Но не спрашиваю, стесняюсь выходить на тему.

– Ты мешаешь мне читать, – произносит Милка, глядя в книгу. Я слежу за ее глазами: переходят ли они от строчки к строчке. Иногда мне кажется, что – нет, не переходят.

Левую ладонь она уткнула в подбородок, правая лежит на столе. На безымянном пальце у нее дешевое кольцо, я в этом разбираюсь, хорошее золото так не блестит.

– Я вообще молчу, – говорю я Милке и снова закуриваю. Спать мне не хочется, разговаривать тоже, да и курить надоело, однако надо чем-нибудь себя занять, оправдать свое присутствие. Я мог бы и дальше просто сидеть и смотреть, мне это нравится, а Милку нервирует. Ей надо, чтобы я с ней разговаривал. А как с ней разговаривать, когда она молчит и смотрит в книгу? Я иногда вообще не понимаю, чего она хочет и как ко мне относится. Лучше всего она ко мне относится, когда я очень занят и мне не до нее. Тогда она всенепременно рядом, у локтя, и дышит, и касается, и смотрит снизу вверх, глаза большие и покорные. Или когда вокруг нас посторонние: даже и не смотрим друг на друга, но – рядом, вместе, как разведчики во вражеском тылу. А вот он я один – и все наоборот. С Галькой было не так, все иначе там было. Не видимся – и ладно, жизнь у каждого своя на всякий день, но стоит встретиться, как нас толкает друг на друга, словно минус к плюсу. Галька проста и слегка глуповата, с мужской точки зрения. Если она чего не знает и не понимает, то немедля соглашается со мной. Галька по-своему очень цельный человек, вполне самодостаточный. Из нее могла бы выйти идеальная жена, так я полагаю. Но не уверен, что решусь попробовать – по крайней мере, сразу после дембеля, до которого пять месяцев, из них еще два – возле Милки.

Я рассказываю ей про Спивака. Она продолжает смотреть в книгу, потом поднимает на меня глаза и сдавленно хихикает. А рассказывать я умею, за болтовню меня везде признали. Милка не выдерживает и смеется в голос, я вижу «слоника» на двух ее верхних зубах. Синеватая клякса давно (говорит – от рождения) потемневшей эмали. Если по подсказке присмотреться – и в самом деле похоже на слоника, и Милка любит напоминать мне об этом, когда мы миримся, то есть лежим на топчане и лицо ее так близко к моему.

В коридоре раздается тихий стон дверной петли, следом звучное шлепанье. Псих в казенных тапках тащится в сортир, и не дай бог ему, минуя открытые двери, посмотреть в нашу сторону. Сам я на дверь не оборачиваюсь, гляжу на Милкино лицо и по глазам ее определяю, смотрел в нашу сторону псих или нет. Если смотрел, я запримечу его на обратном пути и утром слегка пометелю. Не пристало психам ночью пялиться на молодую медсестру. Я человек не злой, но должен быть порядок.

Комната дежурной высокая и длинная. У дальней от входа стены под окном стоит медицинский топчан. В отделении топят хорошо, однако же топчан, обтянутый дермантином, всегда холодный. Милка меня уже не раз поправляла: дерматин, без лишней буквы «эн», но я упрямо говорю по-своему, даже в уме. Потому что русскому языку (тому, что во рту, а не в учебнике) так выговаривать удобнее. Дер-ман-тин, три законченных слога. Так вот, когда смотришь от двери, топчан почти не виден, его перекрывает стол, и если ночью включенную лампу направить на дверь, то ничего не видно вовсе, только слышно. Это я так думаю, что – слышно. Проверить нет возможности. Убью любого, кто такую мне возможность предоставит.

Милка дежурит по ночам через трое суток на четвертые. Мы с ней сидим подолгу молча: она читает, я курю и смотрю на нее. Здесь она боится, а я вот почему-то не боюсь. Зато боюсь в своей каптерке, где топчан теплее и вроде бы не надо торопиться, где дверь запирается изнутри, и шаги на громкой лестнице всегда услышишь с упреждением, а можно вовсе дверь не отпирать, вроде ушел по делу. Было один раз: в дверь вежливо стучали, потом спустились вниз – и все затихло. Мы не шевелились, я смотрел на «слоника» и решил себе, что это приходил ее отец, и сделалось мне вдруг нехорошо. Не то чтоб было стыдно или я боялся (хотя имели место и стыд, и страх, скрывать нечего), но стало как-то зябко, и я это запомнил. А вот в дежурке мне не боязно ни капли, а Милке страшно, и этот ее страх меня заводит странным образом, я становлюсь настойчив.

А еще по ночам мы с Милкой строим планы – потом, когда уже ей нечего бояться. Я рассказываю Милке про Тюмень, где она никогда не была. Какие там улицы и как называются, какие институты и факультеты в них, легко ли получить квартиру. Я говорю, что – нелегко, а вот на Севере попроще, там молодым специалистам дают балок-вагончик или комнату в общаге. Не бог весть что, конечно, но на Севере все так живут, и жить так никому не стыдно. Она спрашивает, почему я с дневного перешел на заочное, по причине чего и был призван в армию. Дело в том, что в большом институте среди преподавателей всегда найдутся дурак или дура, которые испортят тебе жизнь, особенно если они заседают в парткоме и даже ректор их боится. Ректор так и сказал мне: «Не связывайся». Но выбор предложил: или отчисление за единственную, но хроническую, с первого курса, академическую задолженность, или перевод на заочное отделение. Вот я и перевелся – с третьего курса института прямым курсом под ружье в ГСВГ. Милке я конкретно ничего такого не рассказываю, просто говорю: так жизнь сложилась. Милка дуется, кусает губку и в наказание (кому – мне или себе?) требует подробностей моего романа с Галькой. Она так и говорит: «Расскажи про свой роман». Она меня еще в самом начале спросила, кто у меня был до армии. Я решил ей не врать – и вот теперь расплачиваюсь. Милка внимательно слушает, задает бесстыдные вопросы, и мы обычно ссоримся и снова миримся на топчане.

Сегодня, чувствую, примирения с Милкой не будет. А мне нестерпимо, до тянущей боли, хочется с ней на топчан. Полтора солдатских года я прожил без этого, поначалу мучился, потом привык, ушло из головы. О бабах в армии треплются только салаги и дураки из стариков, нормальные деды эту тему не трогают. Те же, кто треплется, делают это с такою грязью и таким враньем, что тянет по зубам им врезать, но в армии грязно говорить о бабах – мужское законное право, и нарушать его не принято. Мои друзья сержанты Полишко и Николенко, которые не ругаются матом, подобных разговоров сторонятся, но и не пресекают тоже. Такой вот есть негласный уговор. О бабах грязно можно в общем. Конкретно же про ту, чью фотку солдат держит в тумбочке, как бы нельзя – по тому же негласному сговору. Но можно, если драки не боишься. Мне лично эта тема по фигу, но нынче я сердит на Милку. И когда она еще раз произносит себе под нос, без выражения: «Ты мне мешаешь читать», – я молча встаю и ухожу в палату. Представить не могу, почему сегодня ей вожжа под хвост попала. Так моя бабушка любила говорить, когда я, маленький, не слушался ее: вожжа под хвост попала...

На мне только халат поверх белья, я складываю его аккуратно на тумбочку и забираюсь под одеяло. На подушке соседней койки чернеет Валеркин затылок, друг спит так крепко, что даже не храпит. Если бы не он, я бы плюнул и вообще ушел в каптерку, а так он по подъему без меня может растеряться в новом месте. Лежу и думаю про Гальку, с которой было много проще. Я как-то сразу догадался, что она мне даст, притом даст без истерики. И вообще она к этому делу, как потом выяснилось, относилась почти по-мужски, полагая его, это дело, обоюдным удовольствием, а не женской смертной жертвою мужчине. Мне это крепко нравилось, а вот сейчас не очень – по двум простым причинам. Во-первых, после моего отбытия в армию она то дело вряд ли разлюбила. Во-вторых, мне нравится Милка. И даже очень – более серьезных формулировок я избегаю. Две абсолютно разные женщины, и ни та, ни другая не спросила меня про любовь. И причины здесь тоже разные, я это понимаю и по-своему им благодарен. Особенно Милке и прямо сейчас, когда я злой и не могу заснуть.

В госпитале с первых дней я стал неким сыном полка для врачей и сестер нашего психотделения. Не больной и не косящий: нормальный парень, потерявший зрение в результате несчастного случая. Я не стонал, не жаловался. Ко мне приходил местный дознаватель, мы с ним беседовали в дежурке. Дознаватель спрашивал, за что я сидел на гауптвахте. Я отвечал: за самоволку. Потом свалился на пол на губе по собственной неосторожности. Ответами моими дознаватель был доволен. Если зрение не восстановится, меня комиссуют из армии по инвалидности. Будучи государственным учреждением, армия не любит, когда покалеченные солдаты портят ей официальную статистику. Солдат же, покалечившийся сам, статистику не портит, он не опасен и заслуживает теплых чувств. Дознаватель хлопал меня по щеке и советовал не отчаиваться. Во второй раз пришел с готовым протоколом, зачитал его, вложил мне в пальцы шариковую ручку, поместил мою кисть на бумагу и сказал: «Распишись вот здесь. Сможешь?» Я смог, и больше он ко мне не приходил. Зато приходили медсестры, даже ночью, садились на край моей койки, брали меня за руку и говорили со мной. Они меня жалели. Я научился различать их по голосам и по рукам, запомнил имена, пытался представить себе, какие они есть воочию. Потом, когда повязку сняли, совпал лишь один женский образ – заведующей отделением, старой тетки с пухлыми сильными пальцами. Вообще, по голосу и по руке мне сразу понравилась Милка, то есть Людмила Евгеньевна, но, когда сняли повязку, я свой воскресший свежий глаз вначале положил совсем не на нее, а на сестрицу Валентину, девушку рослую, с крупными формами и влажными глазами. Когда я строил ей козлиные солдатские амуры, она томно говорила: «Да ну вас, Сережа...» Валентина оказалась незамужней, что для армии нехарактерно: незамужних женщин на работу в ГСВГ стараются не брать, они угроза для морального порядка. Как, впрочем, и холостые офицеры. А потом пришла на репетицию Милка, села в первом ряду, и как-то так я вдруг ее увидел.

На звуки гитарной музыки в клуб я притащился еще слепым – услышал вечером, когда вышел покурить и подышать на крыльцо отделения. И так меня туда, к этой музыке, потянуло, что упросил сменившегося возле тумбочки дневального меня под руку отвести. Познакомился с парнями, посидел, послушал. Когда случился перекур, вызвался попробовать гитару. Парни, я и вслепую это слышал, играли без ритма, только соло, бас и ударные (как в группе у Хендрикса, объяснил потом Фадеев), но ритм-гитара в комплекте инструментов наличествовала. И вот меня под руки волокут на сцену, сажают на стул, кладут на колени инструмент... Гриф чуть пошире полковой «Этерны», но тем не менее я быстро приноравливаюсь, и мы играем по квадрату в ми мажоре, я чешу по памяти на ощупь и вдруг чувствую, что под глазами мокро. Хорошо, что на лице повязка. Играю и думаю: ежели что, буду в Тюмени в кабаках лабать, слепому дают больше. Фадеев говорит: «А это знаешь?» На слух-то я вещицу знаю, но гармонию играю упрощенно, и Леха двигает мне пальцы в нужные позиции, у меня не выходит, я злюсь...

Была суббота, и на следующий вечер Фадеев сам пришел за мной в отделение. Я уже знал, что в воскресенье тоже репетиция, и голову ломал, кого мне попросить в поводыри. Больным нельзя – дневальный не пропустит. Медсестрам на дежурстве тоже отлучаться без замены запрещается, здесь с этим строго. И неожиданно – Фадеев, притом не просто так, а с разрешением заведующей. Он ей сказал, что мне будет полезно, и тетка-золото ему поверила, дала бумажку для дневального. Я потом читал эту бумажку – лежала на посту в верхнем ящике тумбочки, да и сейчас лежит. А дальше, уже зрячим, я с Лешкиной учебой хорошо продвинулся, Спивак меня признал сегодня, я доволен. Я вообще люблю, когда у меня получается. Когда не получается – психую, могу и бросить, но чаще продолжаю до упора. Так было в институте с дурацкой штангой. Пришел в спортзал железо потягать – мне волейбольный тренер посоветовал для плечевого пояса, а тут мне говорят: парень, у тебя спина хорошая и ноги, лапа хваткая. Я стал ходить на штангу и проходил до кандидатов в мастера, тогда как в любимом своем волейболе вырос только до второго взрослого разряда. Если бы я на волейболе так упирался, как со штангой... Но в волейболе я не упирался – я играл, и тренер мне за это выговаривал вполне по делу. Но характер есть характер, его не поломаешь.

Я еще не сплю, когда створка двери отворяется, в проход между койками падает свет и надвое режет палату. Милка знает, что похожа на Варлей, и носит стрижку под нее. Лежу, не шевелясь и смежив веки, пока не исчезает свет. Дверные петли мною смазаны, я парень обстоятельный, а ходит Милка в мягких тапочках беззвучно. Вообще она тяжеленькая, плотная, хотя и небольшого роста. Говорит, что у нее такая кость. Я не рентген, не знаю, мне без разницы. Меня устраивает все, как оно устроено у Милки. Например, грудь. Милка любит спрашивать, нравится ли мне, что у нее маленькая грудь. Я говорю: мне нравится. Я ей не вру, оно и в самом деле так. Милка еще говорит, что у нее очень узкие бедра и ей будет трудно рожать. Берет мои ладони и прижимает. Мне так неудобно, потому что опора теряется, а я мужик весомый.

И еще она говорит: как хорошо, что у нее нет ребенка, это бы крайне осложнило ситуацию. Я эту тему обхожу на повороте, но каждый раз, когда мы строим планы, она всплывает. Милка спрашивает, есть ли на Севере детские сады и ясли. Есть, отвечаю, только не везде. Вот видишь, говорит она, как все удачно. Был бы ребенок, пришлось бы маяться.

Начинаю дремать, но псих в углу скрипит пружинной койкой, ступнями ищет тапочки. И вспомнилось: когда лежал с повязкой, проснулся от того, что кто-то шарит у меня в паху. Я руку перехватываю, а меня жмут еще сильнее, и рука неслабая такая. Сдвигаю пальцы в сторону, ищу чужой мизинец. Хруст, дикий крик, потом кого-то бьют (по звукам ясно), и властный мат дневального, вопли прибежавшей медсестры... Я даже не спросил, кто это был, кого там били. С неделю спал нервозно, потом махнул рукой: будет повтор – еще один палец сломаю. Старлей спортзаловский нас хорошо учил. Сволочь. Какие бабки, блин, пропали, так жалко пацанов...

Утром мы с Валеркой таскаем уголь, топим печь. На завтрак нам дают омлет и оладьи с повидлом, в полку такого не увидишь. Омлет мы съедаем в столовой, оладьи уносим с собой. Варим в каптерке нормальный чай и там заканчиваем завтрак. Сработанные Спиваком планшеты высохли и натянулись, можно наносить разметку и писать, да что-то мне не хочется, ведь завтра Новый год, последний в армии. Зато Валерку обуяло трудолюбие, поскольку у него нет ничего готового, что можно отнести в музей. Давай мне текст, шумит Спивак, сам напишу, я твой шрифт знаю. Да ладно, говорю, бери вон на столе любой и шпарь.

С парикмахершей я не закончил, Фадеев меня отругал. Со вздохом поднимаюсь с топчана, беру кисть, тычу ее в краску, выбираю лишнее подсобной тряпкой, тупо смотрю на портрет. Техника работы сухой кистью похожа на карандашную. Рисую я в коричневых тонах, под старину, в конце работы легонько трогаю глаза бледно-голубым внизу и справа от зрачка – взгляд на портрете становится влажным, заказчики обалдевают, я смеюсь: коровье выражение. Подходит Спивак, смотрит сбоку. Офигеть, говорит, Монна Лиза... Ему тоже удобнее так говорить, с двумя «эн». Русиш культуриш? Ахулиш!

Грохочет лестница. Посыльный от начальника госпиталя. Черт меня побери, я совсем забыл, что сегодня он придет в музей с инспекцией. Надеваю форму, мчусь за посыльным. Влетаю в приемную, докладываю. Секретарша молча тычет пальцем в телефон. В состоянии полнейшего недоумения снимаю трубку и говорю по-граждански: «Але». В трубке объемный гул и треск, потом неожиданно близкий голос: «Кто на связи?» Докладываю: «Ефрейтор Кротов!» – «Ждите». Я и жду, замерев по стойке смирно.

– ...Да, да, спасибо. Кротов, это ты? Это ты, говорю?

– Это я, – отвечаю, – а вы кто?

– Дед Пихто. Здорово! Караев говорит.

– Здорово, – говорю, – Караев. Ты как меня нашел?

– Да вот нашел, – смеется в трубке Караев. – Слушай, времени мало, я быстро. Мне тут отпуск объявили, партия завтра, а я пустой. Можно я возьму твой чемодан? Потом рассчитаемся. Железно, ты же меня знаешь.

Самовольщика Караева я знаю хорошо. Он из молодых, да ранних. И полгода назад уже был в отпуске по случаю рождения ребенка.

– Тебе за что отпуск-то дали?

– Какая разница. Так я возьму?

– Бери, – говорю. – Чемодан у Ары.

– А что мне Аре передать? Он так просто не даст.

Сообщаю Караеву, что следует сказать ротному каптерщику.

– Вот спасибо, – говорит Караев. – Ты настоящий друг. Пока! Лечись давай.

Щелчок – и голос в трубке исчезает. Как он меня нашел? Понятия не имею... Впрочем, нелепо думать, будто в полку никто не знает, куда и почему меня так срочно увезли. Солдат есть учетная единица, его бумажный след отыщется всегда.

Спрашиваю у секретарши, интересовался ли мною начальник и когда он намерен инспектировать музей. Та про инспекцию не знает ничего, но в четырнадцать тридцать в офицерской столовой при клубе новогодний утренник для детей гарнизона, подполковник там будет, может потом и в музей заглянуть. Звучит логично.

Бегу по морозцу в каптерку и злюсь на себя: зачем так быстро согласился? Не то чтобы мне жалко чемодан – Караев все вернет деньгами или новым хабаром, сомнений в этом нет, по-другому у нас не бывает. Есть и доля его в общаке, нечто вроде страховки. Почему он ею не воспользовался? Впрочем, если партия завтра, а приказ был вчера, он просто не успеет отовариться.

– Аврал, – говорю Спиваку. – Пойдем развешивать планшеты.

Проектный эскиз оформления музея, подписанный начальником, заделан мною в виде большого альбома с обложкой под бархат – у немцев есть такой полукартон ворсистый. Мог бы просто сложить листы в папку, но я же умный, знаю, что нравится начальству. Возле двери я поставил тумбочку и сверху положил альбом, и каждый посетитель может раскрыть его и увидеть будущий музей, а также то, что уже сделано в натуре. Сравнение всегда в пользу готового, работают пространственный объем и убедительность живых размеров. В итоге получается, что ты заделал лучше, чем придумал, начальство это ценит. И если по причине халтурной загруженности ты отстаешь от графика, это не страшно: вот он, весь музей, в альбоме – значит, и в натуре тоже будет. Как только я сварганил тот альбом и положил на тумбочку, даже замполит по кличке «замполитр» стал меня реже беспокоить.

Мы с Валеркой официально числимся больными и можем форму не носить вообще, но я предпочитаю находиться в форме вне стен своего отделения. В каптерке мы форму снимаем и работаем в старых байковых халатах, обрезанных выше колена, и в тапочках. Халаты я стрельнул в хозчасти за портрет жены заведующего. Планшеты и стенды в музей мы несем уже в форме и вычищенных сапогах.

В музее мы начинаем заполнять третью стену под названием «История и современность». Я называю Валерке расстояние от потолка, он лезет на стремянку и отмеряет его немецкой рулеткой, которая не скручивается, когда тебе не надо. По краям стены в определенных точках он забивает два гвоздя и натягивает меж ними толстый шнур, который я уже надраил синим мелом. Потом Валерка ставит стремянку по центру стены, поднимается наверх, оттягивает шнур горизонтально на себя и выпускает. Шнур щелкает, как тетива. Мы вытаскиваем гвозди, сматываем шнур, вытираем руки тряпкой, смотрим вверх. На должном расстоянии от потолка пролегла идеальная синяя линия – наша первая направляющая. По окончании работ она и все другие легко сотрутся сухой тряпкой.

Я бы и дальше в стены гвозди забивал, на них и вешал. Спивак же работает дрелью: сверлит в стене отверстия диаметром в цветной немецкий карандаш, отпиливает мелкой пилкой от карандаша кусок в пять сантиметров, загоняет в отверстие – только потом берет гвоздь и, легонько потюкивая молотком, вбивает его в карандашный грифель. Гвоздь входит послушно и намертво. Про карандаш Спивак придумал сам еще в полку.

Когда я вешаю на гвозди планшет о нашем отделении, то вижу Милкино наклеенное фото – то самое, с которого я рисовал. Ниже – коллективный снимок психов с персоналом, сделан еще до меня: персонал серьезен, психи улыбаются. Рядом трудовые будни отделения: больные и медсестры в разных физкультурных позах – терапия называется, смешно и чуть похабно. Милки в буднях почему-то нет.

К обеду мы почти заканчиваем. Валерка предлагает вымыть пол. Я соглашаюсь, мы берем ведра и тряпки, однако моем только правую половину – там, где уже готово полностью. Я даже добавляю слева немного рабочего беспорядка, и получается отличнейший контраст. После обеда, когда высохнет, мы пройдемся по чистому полу мастикой.

В столовой я думаю, надо ли рассказывать Валерке про звонок Караева. Спивак Караева не любит почему-то, это было видно и в полку. Я и сам Караева не слишком уважаю, верткий он какой-то и болтает много, но через посты ходит будь здоров и с деньгами не химичит. Ничего другого от Караева не требуется, в друзья он мне не нужен.

Милка сменяется в шестнадцать. Заглядываю к ней, но там сидит заведующая, что-то пишет в дежурной тетради, Милка смотрит в потолок, откинувшись на стуле. Шея у нее красивая. Я тихо шмыгаю обратно в коридор. Кабинеты врачей и заведующей расположены в соседнем корпусе, здесь только палаты и дежурка – сдается мне, все потому, что персонал боится психов. Вообще врачи сюда приходят редко – только на утренний обход и чепэшные случаи, а так мы их почти не видим. Таблетки раздает дежурная сестра, она же водит психов на укол в соседний корпус, если требуется. В отсутствие сестры отделением командует простой солдат-дневальный. Психи его не трогают и мата его слушаются. Милка рассказала, что летом психи одного дневального побили; ночью пришел взвод из караулки и психов отметелил бляхами ремней, умело накрученных на руки. В своем роде тоже терапия. Я так Милке и сказал, она расстроилась: «Ты грубый солдафон». Да, по-своему я грубый солдафон, но с Милкой грубым не бываю. Она сама сказала: «А ты ласковый», я ее за язык не тянул. Про это мне и Галька говорила, только с другой интонацией, будто диагноз мне ставила, а Милка – удивленно, с задумчивым вопросом. Ох, эта мне задумчивость ее... Она со мною мирится на топчане с закрытыми глазами и с улыбкой, а я смотрю на «слоника». И вдруг она открывает глаза, и я вижу, что ее нет, она не здесь. Хотел ударить по лицу, несильно, – но не ударил. Лег на бок и гладил ее, и она улыбалась, и глаза ее были открыты. А вот Гальку я однажды стукнул. Правда, оба выпили до этого. Взял и мякотью ладони стукнул ее в лоб. Она глаза открыла, смотрит снизу на меня и спокойно говорит: ну отрубилась я немного, извини...

Честно говоря, я про Милку знаю очень мало. И, если говорить совсем уж честно, не очень и хочу: зачем мне это? Мне нравится собственно Милка, а не история ее предшествующей жизни. И неважно, читала ли она, допустим, Сэлинджера и как к нему относится. Важно, как она ко мне относится, а не к нему или другим писателям. Я о книгах с ней почти не говорю, она со мной тоже, но я чувствую: читала она много, больше меня и куда больше Гальки, которая, я знаю, вообще читать не любит – ей некогда. Галька вся снаружи, нараспашку, натура у нее такая, а в Милке прячется что-то, чутью недоступное. Как любила говорить баба Лиза, наша школьная учительница по литературе: глубокий внутренний мир. Я свой собственный внутренний мир не считаю мелким, но со мной другая ситуация. Учитель физики, разъясняя нам современно-научные взгляды на мир, однажды произнес такую фразу: Вселенная конечна, но безгранична. Я ни черта его не понял. По-моему, если Вселенная конечна, то у нее обязательно должны быть границы. А вот Милка, полагаю, с физиком бы согласилась. Такая меж нами разница, но это не имеет никакого отношения к тому, что с нами происходит, когда мы вместе.

– Ну, и где твое начальство? – говорит Спивак.

Мы с ним курим в рабочей зоне музея, сидя на казенных табуретках. Обычно в армии бывает так: пока ты вкалываешь по полной программе, вокруг – никого, но стоит тебе сесть и закурить, как немедля появляется начальство. А тут сачкуем второй час, от табака уже с души воротит и спать после обеда хочется. Ладно, говорю, влезай на стену, попробуем твою идею реализовать. Дело в том, что в большой комнате, отведенной начальством под музей, всего лишь три узких оконца, и даже днем здесь надо включать свет. Под потолком висят две огромные барские люстры, они буквально заливают помещение своим сиянием и придают ему солидный, торжественный вид, но вот беда: такой свет съедает тени, и объемные планшеты выглядят плоскими. Все это видел я и сам, но выход предложил Спивак: нарисовать исчезнувшие тени прямо на стене, подобрав соответствующий колер. Гениально, сказал я, но возиться долго и надо точно рассчитать точки обзора. Да не фиг делать, говорит Спивак, танцуем от двери. А ведь он прав, собака.

Решаем, с какого планшета начать, прикидываем параметры тенечка (Валерка так и говорит: бросим тенечек), и тут являются подполковник с замполитом. Оправляю гимнастерку и шагаю для уставного доклада. Начальник поднимает навстречу мне ладонь: отставить, без формальностей. Но вижу, что ему моя четкость понравилась. Подполковник стоит, заложив руки за спину, медленно поводит головой, потом быстро подходит к стене, тычет пальцем и спрашивает: «А это зачем?» На планшете длинный график изменения численности пациентов по годам. В левом углу поверху – красный заголовок, и для баланса я справа внизу, под графиком, положил соразмерно заголовку красную орнаментальную полосу. «Зачем вы эти годы выделили?» И вправду получается, что я своим орнаментом указанный период как бы подчеркнул. «Уберите это», – говорит начальник. Конечно, уберем, раз это лишнее... И тут я понимаю, что поневоле и без задней мысли выделил красным его, начальника, период руководства, что подполковник счел подхалимажем. «А на следующий год? – спрашивает подполковник. – Здесь же места дальше нет». Говорю, что каждый год будет новый график; пустоту оставлять – некрасиво, и на сколько же лет оставлять, не до вечности же... Замполит произносит: «Разумно».

– Молодцы, – говорит подполковник.

– Спасибо, Евгений Петрович.

Я знаю, когда начальство можно величать не по-уставному.

– Но надо бы поторопиться. К празднику успеем? – Он не говорит «успеете», и я эту общность ценю.

– Успеем, – отвечает замполит.

– Просьбы, жалобы есть?

– Никак нет, товарищ подполковник. Все решаем в рабочем порядке с товарищем замполитом.

– Это хорошо, – кивает головой начальник госпиталя. – Продолжайте.

– Есть продолжать, Евгений Петрович!

Начальник жмет руки мне и замполиту, затем, помедля, Спиваку. По замполитову лицу я хорошо читаю, что он мною доволен. Еще больше доволен Спивак, который ни хрена еще не сделал, а уже получил благодарность начальства. На прощание начальник озирает чистую часть пола, где на свежей мастике матово видны отпечатки его хромовых сапог, смотрит на меня с нестроевой усмешкой и уходит. Раскусил меня, собака, за что люблю его и уважаю еще больше.

– Это надо отметить, – предлагает Валерка.

– Завтра отметим.

Валерка со мной не согласен: завтра – другое, завтра Новый год, а нынче – отдельная тема, и ее надо спрыснуть. И вообще мы за приезд еще не выпили. Черт с тобой, говорю Спиваку, так и быть, раскошеливайся, а сам прикидываю, где можно спирт достать за деньги. В полку бы враз смотались к Вилли или купили на месте с двойной переплатой – в полку спиртное у кого-нибудь да есть почти всегда. Здесь же, в госпитале, я за забор еще не бегал и внутри не проверял. Причины не было, да и побаивался. Вокруг госпиталя воинских частей понатыкано – немцу некуда ступить. Однако в медицинском учреждении должно быть много спирта. Эх, блин, у замполитра не спросил, от того частенько свежачком попахивает... А что? Спросить и пригласить, мы же все трое именинники, нам всем троим пожал руки начальник. Но с офицерами я уже пил, и ничего хорошего из этого не вышло. Офицер потом ведет себя как девушка, с которой ты по-быстрому разочек переспал: держит дистанцию и напускает строгость. Притом чем нормальнее офицер, тем ненормальнее он себя ведет после пьянки с солдатом. Что бы там ни говорили на политзанятиях, в армии были, есть и будут четкие кастовые различия, как в государстве Индия. Я не говорю, плохо это или хорошо, я говорю, как оно есть. Ну стыдно офицеру, что он напился с рядовым. Снимем погоны – будем на равных. Пока мы при погонах – каждому свое, в том числе и место.

А вообще, кто их, офицеров, разберет. Когда я в роте охраны писарил, попал в штаб армии в командировку «прикрепленным». Большие учения готовились, в штабе не хватало рисовальщиков. В начальники мне достались подполковник и майор. Работа была ночная: вечером поступала вводная, утром надо было сдать расчеты и новую расписанную карту. Примерно в полночь подполковник и майор доставали из сейфа литровую бутылку немецкой водки. Я работал и слушал разговоры про штабные их невзгоды и лишения. Часу в четвертом офицеры вспоминали про меня. «Ну что, солдатику нальем?» – спрашивал майор. Подполковник жевал и мотал головою: нельзя, не положено. «Так ведь он же с нами все невзгоды и лишения...» Когда оставалось совсем уж на донышке, пережитые невзгоды и лишения прошибали в подполковнике человеческие чувства. Мне в стакан выливали остатки, я глотал залпом и говорил: «Спасибо». Так повторялось едва ли не каждую ночь. Потом я выпил с дембелями в автобатальоне, пришел на службу с запашком, и подполковник с майором меня тут же списали обратно, в охранную роту. Но в принципе начальники были нормальные, всегда мне чаю наливали и бутербродами делились. Так что я не в обиде на них, просто – армия, и ничего не поделаешь.

Спирт я купил в хирургии, литровую банку за двадцать пять марок. Дал пачку сигарет штабному писарю – тот подсказал, к кому в хозчасти подойти. Я подошел и тоже пачку дал, меня с хозчасти на вольнягу в хирургии вывели. Вольняга есть гражданский человек на военной должности. До хрена он заломил, конечно, но я здесь не хозяин, он – хозяин. Банку я нес по территории внутри рулона ватманского, с которым ходил и в штаб, и в хозчасть. Если солдат идет по территории с пустыми руками, у встречного начальства сразу вопросы возникают.

Валерка из столовой отделения притаранил только хлеб и сахар. Ужин на раздатку еще не принесли, оправдывается Спивак, в буфетной шаром покати... Ладно, говорю, сейчас придумаем. Подбросив уголь в печку, спускаюсь вниз по лестнице. Валерка топает за мной. Заходим в клуб, оба смотрим налево, на двери музея, но поворачиваю я направо, под лестницу, где серая дверь на висячем замке. Дужка замка не защелкнута, нашим легче. В подвале темно, но я привык ходить на ощупь. Два поворота, и новая дверь со сквозным «английским» замком. Лезу в нагрудный карман, достаю две упругие проволочки. И без того темно, как в желудке у негра, однако я по привычке зажмуриваюсь. Щелчок, потом другой, дверь на себя с предельной осторожностью. Открываю глаза: в соседнем помещении свет выключен, и это хорошо. Я знаю, где кнопка, но свет мне не нужен. То, что мне требуется, белеет в темноте двумя неровными холмиками. Тащу Валерку за рукав, выдергиваю из-под ремня край его гимнастерки и шепчу: «Держи так». Картошка еще мокрая, почистили недавно, а репчатый лук уже высох. Над головой кто-то топает, двигает что-то железное. Вывожу Валерку, запираю дверь. Наверху, под лестницей, велю Валерке обождать, иду в музей и приношу коробку из-под красок.

– Ваш сюда.

– Ну ты даешь! – Спивак рассматривает содержимое коробки, слегка ее потряхивая. – И сковородка есть?

Сковородка извлекается из сокровенного места и водружается на печку. Валерка кромсает картошку и лук на куске мебельной фанеры хорошим немецким ножом. Под окном у меня холодильник – фанерная тумбочка, на всякий случай повернутая дверцей к стене. Там уже охлаждается спирт. Из тумбочки я достаю пачку немецкого сливочного маргарина – привет ворюге-завстоловой, – отрезаю половину и кладу на сковородку. Маргарин шипит и пузырится.

– Где мы были? – спрашивает Валерка. Объясняю: были мы в овощерезке, а над ней столовка офицерская. Вход в нее с противоположного от нас торца клуба, а подвалы общие. Валерка уважительно качает головой и спрашивает, есть ли соль. Соль-то есть, зато вода в чайнике кончилась, нечем будет запивать. Спивак хватает чайник и мчится в клубный туалет. Я вываливаю картошку с луком в сковородку и шевелю деревянной лопаткой. В овощерезку я хожу нечасто, но лопатку выточил сразу после первой ходки. Накрываю сковородку тем куском фанеры, на котором работал Спивак. Некоторые, я знаю, любят жарить картошку до хруста, тогда сковородку накрывать не следует, но я люблю подпаренную, в ней лучше чувствуется лук, что, кстати, в детстве я дико не любил. Солить картошку надо по готовности.

Есть у меня и кружки, и стаканы. В стаканы наливаем спирт, в кружки – воду. До армии я даже водку не пивал, только сухое и коньяк, так было модно.

– Ну, – поднимает стакан Валерка, – давай за нас.

Мы выпиваем, запиваем и закусываем, стуча ложками и обжигаясь. Валеркин тост «за нас» означает «за фарц, за бравых самовольщиков». Вслух мы так не говорим, но каждый понимает. Мы тоже – каста. Рядовые все или ефрейторы (сержантам за колючку бегать не положено), но держимся круче штабных писарей. Нас даже внешне от обычного солдата всегда и сразу отличишь. Почему – я не знаю. Не то чтобы походка или внешний вид... Но сразу ясно: идет группа солдат, и с ними – самовольщик. В Союзе этого, наверное, не понять, там солдатам дают увольнительные.

Здесь, в Германии, увольнительных нет. Страну немецкую солдатик видит только через щели в стенке броника. Можно прослужить весь срок, и будут у тебя перед глазами только полк и полигон, а остальное – через щель в железе. Почему здесь так – не объясняют. А ежели не нравится – давай шуруй через посты, а мы тебя подстрелим.

– О! – выпаливает вдруг Спивак и давится картошкой. Картошки у нас много, на литр хватит, а вот хлеба Валерка принес маловато. – Я, блин, забыл тебе сказать: Вовку Иваненко застрелили.

– Да ты чё! – говорю я и чувствую между лопатками нехороший холодок. – На посту, в охранке? А кто стрелял?

– Не говорят. Из девятой роты кто-то. Я у Витеньки спросил на тренировке, он мне только кулак показал. Инспекторскую завалили, да еще труп в охранной зоне. Озверели все, но я их понимаю. Могут под шумок и Бивня снять.

– Да, нормально вы там жили без меня.

Выпиваем в память Вовки Иваненко. На концертах наших перед фильмами он всегда садился в первом ряду, улыбался во всю свою морду и поддразнивал меня – изображал пустыми руками, как я чешу на ритму и раскачиваюсь в такт. А чтобы поддеть нас сильнее, в короткой тишине между номерами гнусно орал на весь зал: «Фильму давай!» На Вовку Иваненко я не обижался, это юмор у него такой. Был. Как-то сидели мы в солдатской чайной, пили «Вайнбрандт» из самовара – нам это дело понравилось, практиковали, – и тут заходит наш ротный-кореец. Что это вы пьете? Чай, отвечаем. А почему от чая пар не идет? Остыл, сидим долго, никуда не торопимся – воскресенье. Понимаю, говорит, понимаю... И тут Вовка Иваненко предлагает: вам налить? Я чуть со стула не свалился. Вовке по фигу, он из другой роты, а мне куда деваться? Вовка смотрит на меня и наливает. Ротный принимает чашку, оттопыривает мизинчик и выпивает так медленно-медленно, ставит чашку на стол и говорит: «Потом зайдете ко мне, Кротов». И ушел, а мы сидим – в чайной можно не вставать при офицерах, им вообще в солдатскую чайную заходить как бы не принято. Ну и сволочь ты, Вован, говорю я Иваненко. Тот хохочет. А ротный ничего плохого мне не сделал, если не считать плохим, что остаток воскресенья до отбоя я проторчал в канцелярии, разбираясь с пришедшим по почте новым заданием от академии.

Когда выпиваем по третьей – за грядущий дембель – и закуриваем, говорю Валерке про звонок Караева. Спивак рукою машет: дал так дал, я бы не дал, ну его на фиг. Я в свою очередь отмахиваюсь – мелочи. И тут в дверь каптерки негромко, но отчетливо стучат, а мы даже шагов на лестнице не слышали. Что значит спирт и новости плохие – напрочь бдительность утратили. А открывать придется: свет горит, и ключ торчит в замке, его снаружи видно, если наклониться. «Спокойно», – говорю я Спиваку и направляюсь к двери твердым шагом. Ключ крутится легко – замок я смазал.

– Привет.

На ней светло-серое короткое пальто джерси, хотя обычно она прибегает сюда в медсестринском халате. Ниже пальто блестят румынские сапожки, они считаются моднее гэдээровских. Валерка вскакивает и идет здороваться. По морде по гусарской вижу, что поплыл, давненько не бывал в интимном женском обществе. На фоне Милки он вообще огромный, и так ему, верзиле, нравится над нею возвышаться, и брать ее джерсовое пальто, и петелькой ворсистой – не сразу под воротником, а чуть поглубже – цеплять его на гвоздик, который вбил-то я, а не Спивак, и стену в этом месте именно я заклеил белым пресс-картоном, чтобы одежда не касалась штукатурки.

Спивак усаживает Милку на свой стул, сам водружается на табуретку – в каптерке их четыре, на них я обрабатываю длинные бруски, составив табуретки в ряд подобием верстака.

– А что вы пьете? – спрашивает Милка. – И по какому поводу?

– Да друг у нас погиб, – с ходу ляпает Спивак.

Вот же болван! Не мог сказать: за встречу пьем, давно не виделись. И вообще кому какое дело? Захотели – выпили. Но уже поздно: Милка ахает, у нее темнеет под глазами, и спрашивает, как это случилось. Спивак во всей красе расписывает Милке страхи самовольщика. Милка все чаще взглядывает на меня, но я молчу, будто Валеркины рассказы не имеют ко мне отношения. Ну как же не имеют, когда Спивак уже вовсю талдычит: вот мы с Серегой, мы с Серегой, третий пост, салага в охранении, а за каждого задержанного, то есть застреленного, самовольщика дают караульному отпуск на родину, и вот мы с Серегой, на посту салага, у нас мешок с хабаром...

– И ты, Сережа, этим занимался? – изумляется Милка, пока Спивак прикуривает и потому смолкает.

– А что? – смотрю на Милку и почему-то думаю про мужа-лейтенанта.

– Ты так любишь деньги, что готов...

– Жизнью рисковать? – договариваю за нее. – Ты Валерку больше слушай, он тебе такого нагородит... С Иваненко – первый случай, до этого у нас в полку ни одного самовольщика не убили и даже не ранили. Все это чепуха, просто Валерке хочется понравиться тебе, впечатление произвести. Он полтора года с женщиной рядом не сидел.

– Но ведь стреляли! – багровый от спирта и смущения Спивак потрясает над столом своими обезьяньими лапищами. – И по нам стреляли! Ты чё, не помнишь того салагу?

– Салага стрелял в воздух, – говорю, – и ты прекрасно это знаешь.

– Но ведь стрелял! Стрелял два раза – второй на поражение, как по Уставу положено, блин.

Я не спорю. Валерка рухнул в траву и пополз после первого выстрела, а я с хабаром отступал к колючке на полусогнутых и в сторону часового смотрел и увидел по ствольному выхлопу, что второй выстрел тоже был в небо. Пятился я задом не потому, что такой смелый, – боялся подставить спину. Мне казалось почему-то, что в спину попадут, а так успею увернуться. Глупая мысль, но других тогда не было. Пришлось возвращаться. В полку объявили тревогу и шмон, считали всех по головам и до рассвета держали на плацу, пока в казармах всё вверх дном переворачивали. Со шмоном вышло пусто, мы не пацаны, чтобы мешок с хабаром прятать под кроватью. Полковник Бивень кличет самовольщиков волками. «Рыщут тут, как волки, понимаете!..» Разрешите обратиться, товарищ гвардии полковник: не пойман – не волк. То есть наоборот: ты волк, покуда не поймали. Что-то меня со спирта повело. Давно не пил вообще, и Милка с докторами предупреждали: после такой дозы антибиотиков, какую мне вкачали, пить вообще нельзя, реакция наступит. Рота, в ружье, реакция наступает, огонь по всем фронтам!..

– Налей-ка лучше, – говорю я Спиваку.

– А что вы пьете?

– Спирт мы пьем. Чистейший медицинский. – Сам думаю: сейчас, блин, скажет, что нельзя, но мне, блин, по фигу, пусть муженьком своим командует. Однако Милка говорит совсем другое, Валерка начинает суетиться. Наливает в кружку заварки, добавляет спирта, кладет два куска сахара и бурно, со стуком, размешивает. В полку мы пили так перед отбоем, на сон грядущий – мне не понравилось: сердцебиение потом и морда красная.

– Во, – говорит Спивак, –ликер шартрез.

– Шартрез зеленый, – произносит Милка.

Вот черт, откуда она знает? Читала или видела, в натуре? Наверно, видела – ей как вольняге дозволяется гулять по всей Германии.

– Помянем Вовку, – говорит Спивак. Вообще-то мы за Вовку уже выпили, но парень он хороший – был, не грех и помянуть еще разок. Вовку повезут на родину в цинковом гробу. Никогда не видел, как выглядит цинковый гроб. Весь он цинковый – или только внутри, а снаружи обшит досками, как гроб обычный? Понятия не имею. А Милка выпила и даже не поморщилась. Сердцебиение потом и морда красная? Посмотрим. Злой я сегодня.

– Как вкусно! – Милка ловит картошку спиваковской ложкой. – Это вы готовили, Валера?

– Это я готовил, – говорю, и тут нам в дверь стучат. Ну екарный бабай, ну что за напасть, блин, такая! Ходоки, блин, как к дедушке Ленину!

– Иди открой, – командую Валерке.

Без фуражки, в шинели внакидку замполит похож на комиссара Фурманова из кинофильма «Чапаев». Даже выражение лица у него актерское: с умной понимающей улыбкой. Замполит с порога осматривает помещение. Сидящей к нему в профиль Милке он кивает как своей и ее присутствием, похоже, совсем не озадачен, а вот всем остальным...

– Не рановато начинаем? – Замполит вешает свою шинель на второй гвоздик рядом с Милкиным пальто. Дома у нее, наверное, так же рядом висит шинель мужа-лейтенанта. – Новый год-то завтра, товарищи бойцы.

– У них горе, – поясняет Милка. – Друг у них погиб.

– Это серьезно. – Замполит идет к столу, я подставляю ему табуретку. – Где и как? Дома, в Союзе?

– Да нет же! – восклицает Милка. – Здесь, в армии, в полку!

И она начинает рассказывать. Нет, в армии бабам не место. Она рассказывает все, что ей нагородил Валерка, и сдает нас замполиту по полной программе. Ничего замполит нам не сделает. Это и ежу понятно, и нам, и замполиту, но все испытывают явную неловкость. Про самовольщиков старлей и сам прекрасно знает, но есть негласный уговор между солдатами и офицерами: без дела и повода некоторых тем не касаться, иначе офицеру придется реагировать, особенно в присутствии сторонних лиц. Вот и сейчас замполит вроде слушает Милку, но смотрит на меня со Спиваком.

– Надеюсь, здесь, в госпитале, вы этим не занимаетесь, – без вопроса произносит замполит, дослушав Милкин монолог.

Мы с Валеркой молчим: что ответить? Тем более что и вопроса как бы нет. Может, налить и снова выпить за Вовку Иваненко? Интересно посмотреть: откажется старлей или все-таки выпьет.

– Мы, когда в суворовском учились, тоже бегали через забор – в кино, к девушкам. Но чтобы чем-то торговать, рисковать ради этого жизнью... Неправильно это, Сергей. Ты подумай.

– Я уже думаю, товарищ старший лейтенант.

– Михаил Степанович. Можно по имени-отчеству, я не по службе пришел. А ты, как я помню, Валерий.

– Так точно, – говорит Спивак.

– Хорошо поработали, парни. Я в этом деле понимаю, сам на военных курсах наглядку оформлял, политработников этому учат. Строго сработали, быстро и качественно, есть чистота замысла и исполнения. Я это ценю, вы не думайте. Как закончите – представим к благодарности. Может быть, даже командующему. Евгений Петрович говорил, что командарм пообещал приехать на открытие.

А что бы ему не приехать, думаю я, тут же рядом. Командующего армией, генерал-лейтенанта Петрова, я видел живьем во время той штабной командировки: внушительный мужик, совсем не старый, чуть за сорок, моложе моего отца. Было бы здорово вернуться в полк с благодарностью командующего и сунуть ее в морду Витеньке и всем другим начальничкам.

– Портреты, Сергей, мне тоже понравились. Сколько вы за них берете?

Не понял: он по делу спрашивает или чтоб меня унизить в глазах Милки?

– Начальству делаем бесплатно, – тактично улыбаюсь я.

– Так сколько? – спрашивает Милка.

– А тебе зачем?

– Может, я заплатить хочу.

Нет, если день не задался – это надолго.

– Пятнадцать марок, – отвечаю.

– Немало, – говорит старлей. – Полная солдатская зарплата.

– А вы давно здесь служите, Михаил Степанович? – с холодной вежливостью спрашиваю я.

– Третий год. – В голосе замполита слышно легкое недоумение.

– Тогда это при вас уже было.

– При мне? Что именно?

Знаю, что не надо, но остановиться уже не могу.

– Я ведь помню этот госпиталь. Нас сюда в вагонах прямо из Союза привезли. Мы здесь медосмотр проходили, потом сортировку.

...Нас было неполных три тысячи. Мы сидели на асфальтовом плацу, и партиями нас водили на осмотр. Это сейчас я знаю, что врачи и отделения по разным корпусам, а тогда всех медиков собрали для удобства в штабном корпусе. На первом этаже мы раздевались и потом голыми бегали по этажам из кабинета в кабинет. Почему голыми – неясно, вполне могли бы кальсоны оставить, мужские дела только раз проверяли: поднимут горстью все твое хозяйство, глянут и отпустят. И вот бежишь ты, голенький, в правой руке папка медицинская, а на левой – наручные часы, последнее, что у тебя осталось от гражданки. Так вот, на лестничной площадке между вторым и третьим этажом тебя встречает группа старослужащих солдат из госпитальной обслуги и предлагает тебе подарить им часы. Мол, старикам на дембель, себе потом купишь немецкие. Позиция ясна: их четверо, ты голый и один. Я спросил: «А если не отдам?» – «Отдашь», – сказали они. Я снял часы и бросил на бетон. Ударили меня несильно, больше для порядка. Я проверял потом на построении – никто с часами не вернулся после медосмотра.

– Полторы тысячи, ну тысяча часов по четвертному, – говорю я замполиту. – Это двадцать пять тысяч советских рублей. Машина, квартира и дача в придачу. А если немцам их продать за марки, даже оптом – огромные деньжищи получаются. Притом два раза в год, с каждого призыва. Отличный бизнес, и жизнью рисковать не надо.

– Я этого не знал, – сурово произносит замполит.

– А я вам верю, Михаил Степанович. Как могут офицеры знать такое? Они бы сразу пресекли.

– И пресечем, – заверяет меня замполит, – это я обещаю. Ну ладно...

Старший лейтенант встает и озирается, будто вспоминая, зачем же он сюда явился. Надевает шинель, достает из ее правого кармана два апельсина и кладет на стол перед Милкой. Когда он поворачивает к двери и полы шинели разлетаются, я узнаю в проеме левого кармана бутылочную темную закрутку и ниже, под сукном, продолговатую вескую выпуклость. Вот черт, он приходил к нам выпить и сказать спасибо как человек, а вышло по-дурацки. Мне стыдно перед замполитом, но ничего не сделаешь. К тому же я ведь правду рассказал.

– Счастливо оставаться, – говорит старлей Милке. – А вы без глупостей, пожалуйста.

И я не понял, к чему это относится: к дальнейшей нашей пьянке или к тому, что Милка остается с нами. Милка говорит: «До свидания, Миша» – и пробует очистить апельсин. Спивак бросается на помощь, я разливаю спирт. Все при деле, все довольны, вечер продолжается.

– А я часы свои в Польше пропил, – весело сообщает Валерка. – И медосмотр тоже тут проходил. А вы здесь уже были? Может, вы нас с Серегой видели?

Валерка хорошо поплыл, глаза херсонские замаслились, да и вопросом своим прямо намекает: не видели, мол, голенькими? Он ничего про нас с Милкой не знает и клеит ее прямо у меня на виду. И я внезапно сознаю, что спиваковский нагловатый «клейстер» доставляет мне какое-то больное удовольствие. Милка однажды сказала: «Ты не можешь не нравиться женщинам своей нагловатостью». Меня это задело, я себя нагловатым не чувствую. Если вспомнить и сложить другие Милкины характеристики, получится ласковый и нагловатый солдафон. На редкость привлекательно, не правда ли? И еще она говорит, что во мне есть нечто крепкое, к чему женщине хорошо прислониться. Солдафон – он и должен быть крепким. Короче, ничего она не знает про меня.

– У тебя, Сережа, тоже было так?

Не сразу понимаю суть вопроса, потом врубаюсь: поезд через Польшу.

– У всех так было, – говорю.

Везли нас через Черняховск, это в Прибалтике, к границе с Польшей. На первой польской станции останавливаемся у перрона. Вдоль вагонов – польская полиция с нашими автоматами. Эшелонная охрана никого не выпускает. Под окнами толкутся юркие личности с веселыми глазами. Кричат нам, не боясь полицейских: «Пан, меням часы на водку!» Мы поозирались – сопровождающих в вагоне не видать. Окна задраены, но одно мы открыть сумели. По схеме «часы за бутылку» наменяли на вагон флаконов двадцать. И тут же поезд тронулся. Мы водку заныкали и ждем отбоя. Появились сопровождающие, ходят по вагону, но шмон не устраивают. Я подумал: тоже люди, понимают... И тут один из пацанов не выдержал, бутылку откупорил и хлебнул. Слух по вагону сразу пролетел, мы бутылки повскрывали без стеснения... Вода! Во всех без исключения бутылках – голимая вода. Сопровождающие лыбятся с издевкой: что, мол, попили водочки, салаги? До сих пор не знаю, что и думать: были они в сговоре с поляками? Но разозлились мы по полной. Ну, думаем, на следующей станции... Три окна развинтили заранее, чтоб выскочить толпой... На следующей станции увидели полицию и пустой перрон. Прилипли к окнам, крутим головами – ни одного торговца. Полицейские глядят на нас и ухмыляются. Умные люди поляки, ничего не скажешь. Когда мы Польшу замирять поехали, я эту воду сразу вспомнил. Но повезло полякам – нас вернули.

– И ты бы смог стрелять в людей? – спрашивает Милка.

– Не знаю, – говорю, – наверно, смог бы. Нас к этому готовят, мы же армия.

– Да врет он, – говорит Спивак. – Ни хрена бы он не выстрелил. Он у нас добрый, салаг защищает. И чемоданы дембельские кому попало раздает.

– Я салаг не защищаю. Просто не даю их без толку гнобить, мне это не нравится. А ты сам знаешь, если мне что не нравится...

– О, даже я это знаю, – говорит Милка. – Если тебе, Сережа, не нравится что-нибудь... Или кто-нибудь. Вот за что ты бил несчастного Женуньку?

– Я его не бил.

– Нет, бил, мне передали.

– Если б я Женуньку бил, он бы уже помер.

– Этот может! – почти кричит Валерка. – Он вам рассказывал, Людмила, как мы карате занимались? Приемчики показывал?

– Я сейчас приемчик покажу. Тебе.

– А покажи!

– Мальчики! Мне кажется, вы пьяные.

А мы и в самом деле пьяные, кто спорит. Люди для того и пьют, чтобы стать пьяными, нагородить ерунды, обидеть хорошего человека, отбить у друга бабу. Я не пил черт знает сколько, пусть даже в силу обстоятельств, и было хорошо, все было просто здорово, и выпил я, чтоб стало еще лучше. Разливаю в стаканы остатки: Спиваку пол стакана, себе больше. Из своего стакана Валерка отливает Милке – ему надираться нельзя, он при клейстерском деле, опять гоняет ложкой сахар. Мой друг Спивак, гусар и самовольщик. Смотрю на Милку вскользь, не поднимая взгляда к ее лицу, чтобы не встретиться глазами. Милка сидит, положив ногу на ногу, скрестив кисти рук на колене. У нее круглые колени, полные запястья и лодыжки, и она любит говорить, что это некрасиво, а мне нравится. Милка утверждает, что у женщин в тонкой кости проявляется порода. Плевать мне на породу. Спиваку вообще на все плевать, когда живая баба рядом.

– Вы женаты, Валера? – спрашивает Милка.

– Я быстро, – говорю, – не закрывайтесь. – А сам подмигиваю Спиваку: давай, мол...

– Заначка? – восхищается Спивак. – Нет, не женат, а что?

В палате храп и спертый воздух. Ложусь на спину, башка начинает кружиться. Поворачиваюсь набок, пристраиваю голову повыше – не так мутит и комната на месте. Лежу с открытыми глазами – закрыть нельзя, сразу проваливаюсь – и думаю о Милке и Валерке. Не просто думаю, а представляю, как там они без меня. И с ужасом вижу, что все получается, все складывается, совпадает, даже «слоник», и через пьянь свою и ужас понимаю, что сам того хочу. Все разрешится тогда, все развяжется, не надо будет болтать про Север, про школу, друзей и родителей, потому что я устал болтать и выдавать авансы. Я хочу только видеть ее, сверху смотреть на нее и на «слоника». Мне больше ничего не надо. Я Милке никогда не вру – даже когда мы «строим планы». Все может быть, все может состояться. А почему бы нет? Я мужик решительный: захочу – сделаю. И будет все. И Север будет, и наша комната в общаге, и будущий Милкин диплом, и мой диплом – мы оба на заочном, там есть корпункты вузов, не проблема. Проблема в том, что может и не быть, я это честно в мыслях допускаю. А Милка – нет, хотя ведь именно она так любит говорить, что ничего у нас не выйдет.

...Спивак лежит на топчане и спит, поджавши ноги. Хватаю чайник, пью воду из носика. Вижу свое отражение в темном окне: дурацкий халат, раззявленный ворот исподнего, в котором все мы ходим, под зэка стриженая голова. Как может женщине понравиться такое чучело? Ложусь на доски ближе к печке, сую под голову ладони. Совсем как в камере, только не холодно. Надо бы скорей второй топчан состряпать, для Валерки.

Просыпаемся мы до подъема, лакаем воду, курим натощак и шутим про вчерашнее. Я говорю Валерке про бутылку в замполитовском кармане. Тот говорит, что жаль, обидно вышло, надо извиниться, да и сейчас не помешает остограмиться, сегодня Новый год. Есть брага, говорю. Спивак подскакивает: мать твою, у нас есть брага?..

Когда мы жрем в столовой завтрак, за мной является дневальный. Допиваю серое какао, бреду в дежурку медсестры. За столом сидит тетка-заведующая в полевой форме, без халата. Полевая форма ей идет – она вычеркивает возраст. У нее майорская звезда и мятые погоны: последнее на мужике всегда смотрится плохо, а начальнице придает женской мягкости.

– Садись, – говорит заведующая. Смотрит мне в глаза с открытым осуждением и злостью.

Ну выпили вчера, не ночевали в отделении, делов-то... Прикидываю, как себя вести. Смотрю на стол, вздыхаю, делаю бровями – мол, виноват, исправлюсь. В армии как в церкви: главное – покаяться. Тетка встает, отпирает шкаф с документацией, бросает на стол папку больничного дела. Я разворачиваю ее к себе, читаю Милкину фамилию по мужу, ее полное имя и отчество. Так вот в чем дело. Вот почему отец-начальник держит ее здесь.

– Я не знал, – отвечаю я тетке. – Честное слово, не знал.

Тетка хватает папку и трясет у меня перед носом.

– Ты, – шепчет тетка, – ты, скотина...

Папка взлетает вверх, я поневоле за ней поднимаю глаза, и сверху рушится удар. Совсем не больно, но у меня хрустит в носу, и льется кровь. Она хотела просто стукнуть меня по моей идиотской башке, но я поднял лицо так не вовремя. Тетка, ахнув, сует мне под нос полотенце. Я промокаю нос и губы, потом еложу полотенцем по столешнице.

– Я не знал, – говорю. – Я не знал.

Смотрю на больничную Милкину папку, на белом картоне которой, вот странно, ни капельки крови. Потом по теткиным глазам отчетливо читаю, что папкой той плохие новости не кончатся.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

– Ты мне можешь объяснить? – спрашивает ротный.

Время к полуночи, мы сидим в комнате ротной канцелярии. Я за главным столом, командирским, а он за маленьким, приставным. Командира роты за глаза зовут Валерой, даже Валеркой – он маленького роста, сухощав, с мальчишеским азиатским лицом, а взгляд тяжелый. Ротный пьет свою водку и курит мои сигареты. Ко всем во вверенном ему подразделении он обращается на вы, только ко мне на ты – в особых случаях.

Сегодня именно тот случай. Утром на строевых занятиях батальонный майор Кривоносов разделал нашего корейца под орех. Майора мы не любим за вечную брезгливо-недовольную гримасу оплывшего лица и привычку ругать офицеров при подчиненных. Не сказать что нам жалко своих командиров или стыдно за них перед ними же, только после таких вот разносов ротный и взводные тихо звереют и начинают нас гнобить по делу и без дела. И надо было батальонному нарисоваться в тот момент, когда мой друг и командир отделения сержант Николенко вытащил из строя и погнал маршировать двух молдаван из нового призыва – Сырбу и Гырбу. Сутулые и длиннорукие крестьянские парни из горного села на румынской границе со злыми от усердия лицами косолапо топтались вразнобой, и чем сильней они старались, чем яростней командовал Николенко, тем нелепей у них получалось. И майор не сдержался, остановил занятия, подозвал ротного и устроил публичный разнос. Ругался он тихо, сквозь зубы, и я слышал, как справа от меня тяжело сопит Николенко. Наш ротный по стойке смирно торчал перед майором и выглядел не лучше Сырбу-Гырбу.

Когда на перерыве распустили покурить, молдаване спрятались под деревом возле курилки, горбясь больше обычного. К ним подошел старослужащий Валька Колесников, оглянулся по сторонам и пнул Сырбу в ногу. «Ну вы, обезьяны, – сказал Колесников. – лично буду гребать и сушить». Сырбу дернулся, затряс ушибленной ногой, а Гырбу вдруг сжал кулаки и сунулся к Вальке: «Так не говори! Нельзя! Так плохо!» – «Да пошел ты», – сказал Валька и плюнул ему под ноги, но вернулся в курилку с ухмылкой, слегка удивленной. «Во деревня! Надо жизни поучить после отбоя». – «Отставить», – сказал Николенко. Ротный стоял на краю плаца, заложив руки за спину, и рассматривал носки своих сапог. Взводные переминались рядом. Наш взводный Лунин, бравый мальчик из кадетки, собрался с духом и пропел: «Взвод, становись!» Кореец даже и не глянул на него.

– Можешь объяснить? – снова спрашивает ротный.

– Боюсь, что нет, Валерий Хогыкович, – говорю я ротному. – Так уж сложилось, и не поломать.

Вот уже час наш ротный командир пьет водку и задает мне простые вопросы. Например, почему мы, солдаты, такие тупые. Почему мы не хотим служить нормально и честно делать что положено. Ненавидим офицеров и всегда готовы их подставить. Понимаем только крик и мат, а человеческое обращение считаем слабостью и сразу распускаемся. Не хотим учиться хорошо стрелять, быстро бегать и копать окопы. Жалованье проедаем в чайной, а на подшивку гимнастерки рвем казенные простыни. Перед отбоем не моем ноги. Гнобим молодых, вместо того чтобы учить их правильным личным примером. Спим на постах и бегаем к немцам за водкой. Пряжки поясных ремней у нас всегда висят на яйцах. Мы портим новенькие сапоги раскаленным утюгом, делая на них гармошку. Не пишем письма родителям...

У ротного тяжелая судьба. Сын важной шишки из Северной Кореи, он вместе с младшим братом послан был в московскую кадетку, где крупно залетел, и папочка по имени Хо Гык от сына отказался. Младший брат уже в Пхеньяне подполковник, а он – старлей на капитанской должности. Все сроки выслужил, но четвертую звездочку не дают, карьеру затирают. У него жена Роза в два раза выше ростом и куча маленьких детей. Как-то Роза с полным выводком своим пришла в помещение роты, и дневальный с перепугу скомандовал: «В ружье!» На офицерских пьянках, где мы лабаем музыку, я ротного не видел. Судя по всему, друзей в полку у него нет. Со взводными он вежлив, но – с дистанции. Батальонного майора молча терпит. А выше – штабы батальона и полка, там своя компания, и ротному в ней места никак нет. Мужик он в принципе хороший, не злой и ругается мало, но все равно его в роте не любят. Просто потому, что – офицер и вынужден по должности гонять своих солдат.

С Полишкой и Николенкой мы не раз за ночным чифирем обсуждали свое и других отношение к воинской службе. Я им честно сказал, что так называемый гражданский долг признаю. Кто-то в армии должен служить, это факт. Защита родины и прочее. И если этим кем-то оказался я – что делать, дезертировать не стану и пару лет своих отбарабаню. Но коли – долг, то нефиг требовать, чтоб я из кожи лез. Моя задача в армии – вернуться на гражданку. Живым, здоровым и, по возможности, без пятен в личном деле. И если для того, чтобы вернуться, от меня требуется прошагать сто верст по плацу, вырыть километр окопов и расстрелять в мишени пуд патронов – я прошагаю, вырою и расстреляю. Командиры заставят меня это делать. Заставят. Ключевое слово. И я смирюсь и буду исполнять. Но глупо думать, будто я всем сердцем полюблю бить сапогами по булыжнику, долбить лопатой каменистый грунт или драить закопченные после стрельбы внутренности своего автомата. Будь моя воля, я бы эти два года играл на гитаре, валялся на травке в тени и гулял по Германии. И воевать мне не придется – войны не будет. Большой войны, по крайней мере. А с заварушками мелкими справимся, ежели что. Надо будет – мы скатаем хоть в Польшу. Или в другое похожее место. Но при любом удобном мирном случае, сказал я Полишке с Николенкой, солдат будет неизбежно сачковать. Как говорила в школе наша классная: идти по линии наименьшего сопротивления. И всем начальникам армейским надо за мной это разумное право признать и тоже, в свою очередь, смириться.

Полишко и Николенко, выпив чифиря, с подобной точкой зрения смирились, пусть и вяло. В конце концов сержант – он тоже по призыву на два года. Другое дело офицеры: у них на всю жизнь и по собственной воле. Здесь у меня вопросы есть, но задавать их нужно не сержантам. И не корейцу-ротному, которого по малолетству без спроса сунули в кадетку.

В разных штабах поотиравшись, я давно понял, что большинству молодых офицеров (без связей и высокого родства) должность майора-батальонного, которого ненавидят и терпят целых триста человек, есть предначертанный предел карьеры. Подполковника дадут под дембель – и на пенсию, в сторожа гаражные. Или в школьные военруки, если повезет. В итоге жизнь свою, как в книгах пишут, единственную и неповторимую, на это дело положить? Не знаю. В смысле высоком, опять же книжном, армейская служба выглядит, конечно, по-другому. Типа там «если завтра война». А когда всмотришься в то, что у тебя перед глазами... Правильно наш ротный говорит: армия без войны закисает. И хвалит американцев: молодцы, устроили во Вьетнаме настоящий полигон. И кадры проверяют, и новую технику.

Практически весь офицерско-сержантский состав через этот полигон прогнали. Кровь армии пустили, армии это на пользу. Вот и мы, говорит ротный, если ума и решимости хватит, лет через пять или десять где-нибудь устроим свой Вьетнам. В Европе – едва ли, здесь тесно. В Африке – далеко и дорого, мы не так богаты, как американцы. А вот на южном сопредельном рубеже...

Ротному скучно, он хочет воевать. Пока он пьет и задает вопросы – по большей части сам себе, потому что ответов не ждет и не требует, – я пишу на разграфленном листе ватмана расписание занятий. Командир батальона, насмотревшись на Гырбу и Сырбу, распорядился увеличить часы строевой подготовки. Впереди полковые учения с боевой стрельбой, а мы шагистикой займемся. Не понимаю я комбата и должности его не понимаю. Полк состоит из рот, их с утра до ночи гоняют в хвост и в гриву ротные и взводные начальники. А вот что делает в своем штабе командир батальона, а с ним еще и замполит, начальник штаба и даже писарь штатный – есть тайна для меня. Батальонный писарь сильно важничает, ходит наглаженный, но хорошо играет в волейбол, и это его извиняет. Замполит же – лентяй откровенный, на политзанятиях читает вслух передовицы из газеты «Правда», путаясь в ученых словах и позевывая. Подчас и вовсе сунет газету нашему сержанту Лапину, у которого мощная дикция, и распивает чай у ротного, благо канцелярия за стеной ленкомнаты, и там слышно, как Лапин читает. Начальника батальонного штаба я при каком-нибудь деле вообще не наблюдал, но раз в месяц получаю от него раскладку по занятиям: сколько часов роте следует заниматься строевой, сколько инженерной подготовкой, химзащитой, политбеседами, физкультурой, стрельбой и так далее. Все эти нормативы я прекрасно знаю сам, они утверждены Министерством обороны и при мне ни разу не менялись. Другого батальонного вмешательства в ротную жизнь, если не считать комбатовских разносов, я обнаружить не сумел.

Кстати, сочинить толковое расписание – дело совсем не простое. Казалось бы, раскинул все учебные часы по дням недели – и отдыхай в курилке. Ни черта подобного. Есть занятия общие, ротные, а есть отдельные, по взводам. К примеру, физкультурный городок у нас на батальон один, и ну как все туда завалятся одновременно? И строевую тоже надо «разводить», чтобы по плацу не толкаться. И стыковать занятия следует осмысленно, чередуя строевые с кабинетными. После кросса шесть кэмэ – отдых на политзанятиях. После инженерной подготовки, то бишь махания лопатой и киркой, – теория по химзащите. Теперь вот надо строевой добавить. За счет чего? Политзанятия не снимешь – и замполит не утвердит, и солдаты обидятся: лишил возможности часочек подремать под зычный голос Лапина. Физкультура? Наверное. Должности заместителя по физподготовке в батальоне нет, а завспортзалом в низовое расписание не вмешивается.

Заменяю физру маршировкой.

– Готово, – говорю я ротному. – Завизируйте, Валерий Хогыкович. А в батальон я завтра сам схожу на утверждение.

Ротный визирует. Если он, как положено, понесет расписание лично, то начальник штаба батальона, зная про случившийся разнос, непременно завернет его к комбату, и ротный получит вторично, уже для профилактики. Я же вручу расписание писарю-волейболисту, он верхний правый уголок моего ватмана, до конца его не разворачивая, подсунет начальнику штаба, и тот расчеркнется на нем, не вникая. Ротного я уважаю и стараюсь по возможности беречь. Вот уже два месяца, как я снова в полку, и за все это время мой ротный ни разу не попал на воскресное полковое дежурство.

Думает поди, что просто повезло. Я ему не рассказываю, сколько водки отнес в штаб полка писарям, которые график дежурств составляют. Офицеров в полку много, и без корейца есть кого назначить.

– Ну что за работа собачья, – говорит ротный и смотрит, сколько осталось в бутылке. – Только из хлюпика нормального солдата сделаешь, как его на дембель, все сначала. И так два раза в год. Это неправильно.

– Но так везде, во всех армиях.

– Не во всех, – грозит пальцем ротный. В бундесвере, поясняет он, в основном служат только сержанты, по контракту и долго. Это костяк армии. Профессиональный костяк. В случае войны – общий призыв резервистов. Сержанты – по своим местам, и армия развернута.

– А я-то думал, – говорю, – чего бундесвер такой маленький? Ну, по сравнению с нами.

– Нет, там есть, конечно, штатные укомплектованные части, но в целом система призыва такая... Донесешь?

– Не понял, – удивляюсь. – Что донесу, товарищ старший лейтенант?

– Да все ты понял... Советский офицер расхваливает армию противника.

– Не донесу.

– Я знаю, потому с тобой и говорю. Убери.

– Есть убрать.

Бутылку с недопитой водкой я спрячу не в штатном сейфе канцелярии, как это сделал бы любой неумный писарь, а в угловом шкафу с наглядными пособиями. В сейф и чужие могут заглянуть, а в шкафу на нижней полке никто искать не станет – на колени надо становиться, унизительно для проверяющих. Ротный молча сидит за опустевшим столом, и я понимаю, что ему не хочется домой, а больше идти некуда. И тут мне в голову приходит неожиданная мысль: быть может, зря я берегу корейца от воскресных полковых дежурств? Может, надо бы наоборот?

– Не берите в голову, Валерий Хогыкович. Мудак он, наш майор.

Ротный смотрит на меня самурайским взглядом.

– Запомните, ефрейтор Кротов, – говорит он, поднявшись со стула. – В первый и последний раз вы в моем присутствии позволили себе оскорбительно высказаться в адрес офицера.

Мне положено ответить «Виноват!» и принять стойку смирно, но трудно это сделать на коленях с бутылкой и стаканом в руках. Ротный направляется к двери, я шебуршу в шкафу, освобождая место под заначку. Поднимаюсь и вижу в проеме двери, как ротный, стоя в коридоре, смотрит в сторону дневального и покрепче, двумя руками, насаживает фуражку на свою азиатскую голову. Понимаю, что сейчас произойдет, и мысленно кричу ему: не надо, зачем, это глупость, – но ротный не слышит меня. В гулком пустом коридоре отчетливо звучит его негромкий голос:

– Дневальный? Роте подъем. Тревога.

– Рота, подъем! Тревога! – радостно вопит дневальный и врубает электрический звонок. Дневальному – ночное развлечение, он при своей тумбочке останется. Я тоже могу остаться, даже не спросясь, но меня уже зло разбирает на ротного.

В спальных комнатах казармы топот, шум и рявканье сержантов. Я уже одет по форме, поэтому спокойно запираю канцелярию и в синем сумраке дежурных фонарей иду в раздевалку. Надеваю шинель, опоясываюсь ремнем, и тут влетают наши. Толкотня и мат. В ружпарке тоже толкотня и мат, лязг и стук оружия. Мы длинно строимся по коридору в две шеренги. Сержанты равняют нас криками, бегут на доклад к заместителям командиров взводов, те в очередь топают к ротному. Валька Колесников нагло зевает с подвывом, Николенко машет ему кулаком. Все ждут, скомандует ли ротный «Посыльные к офицерам!».

– Рота! Построение на плацу! Бегом марш!

Дружный выдох: пронесло. Будет нас гонять по территории. Если бы послал за офицерами – мог марш-бросок заделать с полной выкладкой. Уже бывало, даже в воскресенье, и это есть ГСВГ. В Союзе, говорят, такого нет, там стрельба и марш-броски раз в полгода, на инспекторских проверках. А здесь, в Германии, мы стреляем и бегаем каждую неделю. Костерим ГСВГ почем зря, но внутренне собой гордимся. Мы – армия. А там, в Союзе, – чмо.

– Вот надрал его майор, – бормочет мне в затылок Колесников, когда мы, грохоча сапогами, сбегаем по лестнице. – Теперь, гад, выслуживается.

На плацу мы строимся повзводно в отведенном нашей роте месте. Плац бескрайне чернеет, лишь окаймляющие его дорожки в пятнах света от редких фонарей. На дальнем углу плаца видна темная плотная масса, долетают выкрики команд: не только нашу роту гнобят этой ночью.

Ротный командует «направо» и «бегом марш». Наш третий взвод топчется на месте, пока передние два взвода разгоняются. Бежим привычно по «обеденному кругу»: мимо штаба своего батальона, потом казарма химзащиты, дальше – большая коробка полкового клуба, третий батальон, поворот налево, длинный пенал спортзала, офицерская столовая и магазин, снова налево, четвертый батальон, КПП со знаменитым плакатом «Подчиняйтесь во что бы то ни стало», первый батальон и штаб полка, правое плечо вперед, трехэтажная громада корпуса столовой, спортгородок и поворот к нашей казарме, где под фонарем прохаживается низенький ротный в сопровождении нависающего над ним невесть откуда взявшегося старшины Пуцана. Мы пробегаем мимо, дружно топая в ногу, ротный даже не смотрит на нас, зато Пуцан полосует нас взглядом, выискивая непорядки.

– Третий взвод, подтянись! Держать строй! – Голос у Пуцана еще тот. Ему плевать, что ночь и люди спят.

В окнах штаба батальона горит свет. Я замечаю на бегу, как там рисуется и исчезает чей-то силуэт. Возле клуба, где фонари над входом, видны на стойках наши с Валеркой плакаты «Решения съезда – в жизнь!» и афиша кинофильма «Доживем до понедельника».

Наш батальон в кино уже водили на неделе. И такая тоска по дому, по нашей школе на меня потом наехала, и стало так ясно, насколько я здесь огрубел и вообще оскотинился, что я не знал, куда себя девать. Воскресенье, свободное время, иди куда хочешь: к музыкантам, играть в волейбол, пить со стариками в чайной, в курилке слушать мат и анекдоты, жарить картошку у Ары или в собственной каптерке дорисовывать заказ – я здесь для солдат развернулся «по клеточкам»... И вот стою я на ступеньках клуба, все разошлись, курю, мне холодно. Огромный полк, а в нем мне некуда деваться. Пошел в свою казарму, вернулся с полдороги и стал искать Валерку. Не нашел. Потопал было к музыкантам, но там на ритму давно чешет другой, из молодых, и классно чешет. Короче, завалился я в свою каптерку, лег на топчан и заснул, а ночью напился у Ары. Такое вот вышло кино. В тот день впервые за все время службы я понял, что не только жду и жажду дембеля – я его боюсь. Здесь, в армии, давно все ясно и понятно, а что со мной будет там – не знаю. Гражданский поезд за два года ушел так далеко, что дай мне бог догнать последние вагоны, в то время как мои друзья давно забили все места в купейных первых. Мои друзья способнее меня, я это признал еще в школе. Особенно Сашка Дмитриев – отличный художник, не полковому маляру чета. Или Вовка Лузгин – тот вообще одарен всесторонне. Но в смысле жизни я покрепче их, я это чувствую. Есть в моих талантливых друзьях видимая мне слабина и непрочность. В морду дать не умеют, поэтому когда-нибудь жизнь даст по морде им. Пусть себе едут, я их люблю и зла им не желаю. И в поезд тот пристроюсь обязательно, а там посмотрим.

Мы бежим третий круг. Или четвертый – я не считал, задумался. Приклад автомата мерно шлепает меня справа пониже спины. Хорошая привычка отвлекаться пришла ко мне не сразу, но сама собой, и стало легче. Бежишь ли кросс, стоишь ли на посту, сидишь в ленкомнате или роешь окопы, самое важное – не зацикливаться на процессе. Иначе он, процесс, будет бесконечным и мучительным. Надо вспомнить что-нибудь, зацепиться взглядом, и в голове начнут крутиться всякие картинки, и ты уже там, по ту сторону, и время летит незаметней.

Под фонарем возле казармы уже трое. Длинный и маленький стоят навытяжку, а перед ними, уперев руки в боки, шевелит головой батальонный майор. Наш топот плотен и силен, но комбатовский фальцет перекрывает и его:

– Рота, стой!

Обычно с бега принято солдат перевести поначалу на шаг и лишь потом давать команду «стой» для исполнения в два счета, как того требуют наставления по строевой подготовке. А тут вся рота будто спотыкается, мы налетаем друг на друга, строй ломается, кто-то с характерным бряком роняет автомат. Я вижу, как майор наклоняется к ротному, потом делает шаг назад и машет ладонью, словно мух от лица отгоняет. Ротный совершает уставной поворот направо и уходит в темноту. Хорошо слышно, как меняется звук его шагов, когда с асфальта кольцевой дорожки он ступает на булыжник плаца.

– Старшина, командуйте, – брезгливо говорит майор.

– Ро-о-та!.. – во всю мощь запевает Пуцан.

– Перестаньте орать! – рявкает майор. И сквозь зубы невнятно ругается.

Второй час ночи, еще можно выспаться к подъему. Завтра наша рота после обеда заступает в караул, а там особо не поспишь, только урывками. Я мог бы сачкануть, но злюсь на ротного, вот и решил: пойду со всеми. Буду в караулке дуться в преферанс – отличная картежная игра, меня научили недавно. Еще один армейский плюс на дембель. Хороший багаж набирается: Лехины уроки на гитаре, основы карате, теперь вот «пулечка», и вообще здоровый стал, как лошадь, – вес сбавил, а силы набрал. В госпитале зажирел слегка, но за два месяца в полку жирок согнал, на брюхе снова мышцы обозначились. Ротный, кстати, хоть и ростом мал, но сложен обалденно. Когда на него стих находит, раздевается до пояса и крутится на брусьях перед ротой. Зол я на ротного, и жалко его. Мне до дембеля два месяца осталось, а ему?

Меня легонько трясут за плечо.

– Будь человеком, – шепчет Колесников, – сбегай за картошкой.

– Вали отсюда.

– У Ары выпить есть.

– Точно есть?

Каптерщик молчит, но слышно, как он садится на койке и начинает обуваться. Значит, есть. Честно говоря, ни жрать, ни выпивать мне не хочется. Но гадский дружище Спивак всем разболтал про госпитальную картошку и отмычку, и теперь ротные старики по ночам меня частенько просят сходить на полковую кухню.

– А сало есть?

– Конечно, есть, – отвечает мне Ара.

– Вот под сало и выпьете.

– Сходи, Сережа, – говорит Николенко и махом вылетает с койки. Он у нас гимнаст не хуже ротного. – Не спится что-то. Хочешь, я с тобой схожу.

– Валька сходит.

– Нет проблем! – Колесников вкусно крякает и потирает руки.

Смеюсь над ним и понимаю, что уже хочу и водки, и картошки с немецким салом, и разговоров в Ариной каптерке, где пахнет военным сукном и хозяйственным мылом, и этих морд родных, обрыдлых, вокруг электроплитки.

– Пуцан давно ушел? – спрашиваю дневального.

– Минут пятнадцать.

– Блин, опасно.

– Херня, – бормочет Валька. – Мы по краешку.

За ночной картошкой я с Валькой ходить не люблю, уж очень он рисковый, все ему по херу. Однако ни разу ни в чем не попался и даже губы не попробовал. Коль есть у человека фарт, все ему сходит с рук. Фарт есть и у меня, я это знаю, но другой. Мой фарт построен на расчете и нюхе на опасность. А этот прет, как танк безбашенный, и ровным счетом ничего. Однажды Бивень обходил подвалы в воскресенье и через запертую дверь каптерки учуял запах жареного. Стучит, командует открыть. Ара затаился, а Колесников кричит: «Кто там еще, твою мать?» – «Это я, сынок, твой командир, полковник Бивень!» – «Какой еще, в задницу, Бивень? Как картошку чистить, так никого, а как жрать, так все Бивни... Пошел отсюда!» Полковнику от таких слов стало плохо, офицеры его под руки из подвала несли, потом ломали каптерочную дверь... И вот сидит наш толстый Бивень на скамейке у ротного подъезда, под гимнастеркой сердце трет ладонью, а перед ним Колесников, морда кирпичом. «Сынок, – вздыхает Бивень, – как ты мог послать отца родного?» В итоге Ару посадили на губу и чуть не выгнали с каптерщиков, а Вальке и наряда не впаяли. На вечернем построении, однако, Бивень его вызвал, поставил перед строем и долго пел насчет отца родного и дурных сынков, после чего впендюрил выговор несчастному корейцу. Специально ради этого на построение явился. Нет, не видать ему четвертой заветной звезды.

Крадемся с Валькой за кустами вдоль казармы, уходим дальше, к физгородку, чтобы к столовой подобраться с темной стороны. В замке подвальной двери есть «секретка», вкладыш такой небольшой, но все «секретки» в полку одинаковые, а ключ от собственной «секретки» у меня в кармане. С отмычкой вожусь чуть подольше. Спускаемся в подвал, там еще два замка, и все разные, но система одна. Перебирая армейские навыки, я про этот и вспомнить забыл. Приплюсуем.

Нам не везет: на завтрак в полку будет каша, поэтому картошку с вечера не чистили. Берем, какая есть, рассовываем по карманам и за пазуху. Кстати, закрывать замки отмычкой, если они не защелкиваются сами, гораздо труднее и дольше, чем их открывать.

В каптерке уже дымно и налито. Но ждали нас, не выпили пока. Закусываем салом с черным хлебом, по очереди строгаем картошку. В каптерке нет воды, очищенные клубни мы вытираем свежими портянками из Ариных запасов. Вообще каптерщика зовут Самвел, но так его никто не называет. А рядового Мамадалиева все кличут просто Мама. Он в очередь чистит картошку и снова обещает сварить плов, если мы принесем все, что надо. Ара говорит, что он и сам умеет, но где найти барана? Колесников клянется, что украдет у немцев. Полишко и Николенко выражают сомнение по поводу наличия в окрестностях хотя бы одного барана. Мама говорит, что вокруг горы – значит, должен быть баран. Вокруг и в самом деле горы. Тюрингия, курортный район, и натовская в трех километрах граница. Наш полк затыкает собою единственный между горами танкоопасный проход. Ара говорит, что любит горы. Мама их не любит, хоть и вырос в горной местности. Тогда Ара говорит, что Мама ничего не понимает. Полишко и Николенко родились в Крыму и занимались альпинизмом. Они тоже говорят, что любят горы, просто Мама в самом деле ничего не понимает. Но тут Ара говорит: какой, на фиг, в Крыму альпинизм? Вот у нас на Кавказе! Полишко и Николенко в унисон вопят: Ай-Петри! Там даже люди гибнут! Так салага с верхней койки упадет, сломает себе шею – тоже альпинист, выходит, да? Кончайте спорить, говорю, налейте лучше.

Сало зашкварилось. Вываливаем в сковородку соломкой порубленную картошку. Потом мы говорим про командира роты и батальонного майора. Я ругаю майора и защищаю ротного. Колесников ругает всех, потому что офицеры все козлы и спиногрызы. Николенко с Полишкой возражают: они пусть и срочники, но командиры как-никак, им с Валькой стыдно соглашаться. Валька это чувствует и сбавляет тон. Мама поносит бездарных салаг, не отличающих левую ногу от правой. Сам-то давно ли освоил сию премудрость? Он у нас правильный старик, салаги и молодые его откровенно боятся. Самые правильные старики, то есть самые жестокие, получаются из чурок и хохлов. Интересно, что в Германии среди солдат почти не встретишь жителей Прибалтики или Центральной России. Москвичей нет совсем. Кавказцев мало – в основном армяне. Основную массу составляют сибиряки, хохлы и чурки с примесью отдельных молдаван и белорусов. Такие вот расклады сочиняет кто-то в Министерстве обороны.

Среди русских тоже есть отпетые деды – тот же Валька Колесников, мой земляк-сибиряк и приятель. А я, чем ближе к дембелю, делаюсь совсем неправильный старик. Будь все деды такими, салаги бы всю службу развалили. Но мне неправильность прощается, потому что я писарь, сачок, самовольщик. Отдайте мне салаг, говорит Колесников сержантам, я из них за три ночи бойцов понаделаю.

И тут мне в голову, уже не слишком трезвую, приходит неожиданная мысль.

– Слышь, – говорю, – бойцы и алкоголики, давайте ротному поможем капитана получить.

– На хрена? – удивляется Валька.

– Каким же образом? – интересуется Николенко.

– Так ведь учения. Что если рота сдаст их на «отлично»? Дадут тогда Валерке четвертую звезду?

– После сегодняшнего – вряд ли, – заключает Полишко.

– Теоретически возможно, – уточняет Николенко. – Но как, что надо делать?

– Пошел он, – говорит Колесников. – Уродоваться всем из-за корейца?

– Э, – произносит Мама, – какой базар? Туда рулить, сюда рулить – нормально будет капитан.

– Да, – усмехается Колесников, – ты, блин, рулить умеешь, Мама...

Мамадалиев в нашем отделении водитель броника, и было еще до меня: выехали полком на учения. Дорога к полигону шла меж двух крутых холмов, и впереди идущий броник вдруг заглох. Сержант Лапин, он тогда отделением командовал, кричит на Маму: объезжай! Мама выкрутил влево и давай карабкаться боком на холм. Как Лапин догадался, чем дело закончится, – одному лишь военному богу известно. Но вдруг дает команду: «Из машины!». Все повыскакивали. Проехал наш Мама еще метров пять и пошел через борт вверх колесами. А броник-то сверху открытый, ребят перемололо бы к чертям. Броник два раза перевернулся и на дорогу колесами встал. Маме в кабине ничего не сделалось, выбил только зубы о баранку, да старики его потом немножко попинали. Допытывались: купил он права или просто дурак от природы? Позже Мама сознался: купил. В ауле говорили, что в армии водителем служить лучше всего. Отец баранов продал и купил ему права. Мама с детства пас в горах баранов и потому считал, что в гору лезть по своей воле могут только бездельники вроде Полишки с Николенкой. А рулить он со временем научился – по ровной, естественно, местности. И даже в бокс въезжал самостоятельно.

– Пусть кореец жену свою к Бивню пошлет, – предлагает Колесников. – Она же чистый танк, Бивень от страха майора сразу даст.

– Вот у меня в Баку...

– Ну, началось, – ворчит Николенко.

– А ты послушай, – говорит Ара и целует свои пальцы. – Чистый персик! – Он хоть и армянин, но из Баку, там большая диаспора. Если Ару послушать, весь бизнес в Баку под армянами.

– Муж в милиции служил, дома не был. Русская женщина, я тебе скажу...

– Армянку за такое бы зарезали?

– Ай, Валентин! Я не зарезал. Муж – резать, надо.

– Так тот мильтон ее угрохал, что ли?

– Почему грохал? Я тебе вообще говорю, не про эту женщину. Ты слушать будешь?

– Нет, не буду, – говорит Колесников. – Мне что, потом, дрочить всю ночь?

– Ай, красоты не понимаешь...

– Давай заканчивать, – говорит Полишко и смотрит на часы. Он выпил меньше всех, но все же выпил. – Что у нас с утра, Сережа?

– Как это – что? Строевая, естественно.

– Я им, глядь, устрою сырбу-гырбу, – зловеще бормочет Колесников.

В казарме я залезаю под одеяло и поворачиваюсь лицом к стене. Сон не идет, и я подумываю, не поднять ли Вальку и не заделать ли нам чифиря. С Валькой мы сдружились близко, когда меня вернули в полк, а Спивак остался в госпитале завершать музей. Именно Колесников мне первым рассказал, что самовольщика и друга нашего Вовку Иваненко застрелил на посту другой самовольщик Караев, за что получил срочный отпуск на родину и уехал с моим чемоданом. Я вначале решил, что – случайность, но такого в принципе быть не могло. Один самовольщик идет за колючку через пост другого самовольщика – это идеальная ситуация. Но всегда идет по сговору, не прет с веселым криком: «Это я!». И знаки есть рукой, и окрик специальный. Так что Караев или спросонья пальнул, или... Даже думать об этом не хочется. Но думать все-таки пришлось, когда я выяснил, что особисты взяли наш общак. Пришли и выгребли. Так что мы все стали нищими, кроме Караева. Как только узнал про общак, сразу стало мне ясно: убил Караев Вовку Иваненко преднамеренно. Чтоб отпуск получить и смыться из полка. Его потом держали на офицерской гауптвахте и выпустили только забрать вещи перед самым отъездом в Союз. Он мне и в госпиталь звонил, наверно, с офицерской гауптвахты. За чемоданом моим к Аре он пришел вполне спокойный. Шутил и улыбался, слова все правильно сказал, и я на Ару не в обиде.

Когда я Вальке дело объяснил, тот сразу предложил: давай его убьем, когда вернется. Да только знал я, что Караева в полк не вернут. Спрячут где-нибудь в Союзе. И сам Караев знал про это, когда стрелял, сдавал общак и забирал мой чемодан. Каким надо быть человеком, чтобы ухлопать друга, предать всех остальных и не забыть подсуетиться на дорожку насчет вещичек. Чтоб, значит, не пустым домой нагрянуть. Не знаю, смог бы сам при подходящем случае пальнуть в Караева, но если б это сделал кто-нибудь другой – тот же Колесников, к примеру, – я был бы рад, признаюсь честно. Еще мне кажется, что здесь как-то замешан особист Витенька, который, между прочим, уже старший лейтенант. Почему бы для острастки не подстрелить самовольщика? Как все хвосты прижали с той поры! Никто за колючку не бегает, хоть и сидят без денег. Убил бы Караева, блин. А Вовку Иваненко жалко. Так и вижу, как он с ухмылкой до ушей в первом ряду шута разыгрывает. Короче, поняли мы с Валькой, что Караева нам не достать. Будет жить и жизни радоваться, а Вовка в земле гнить. Но вернулся Спивак, все узнал и сообщил: Караев тоже призывался из Херсона. Он даже помнит, на какой улице тот жил, и обязательно его достанет после дембеля. Валька сказал, что специально приедет в Херсон, и они вдвоем его зарежут. Я обещал прибыть к Валерке в гости, так мы давно условились. Но какие гости, если бегать придется с ножом? Вот кнопочку, как в книге, дали б мне нажать – и Караева не станет, так я нажму без колебаний. Потому что ясно вижу, как Иваненко идет через пост, улыбаясь Караеву, и вдруг тот вопит караульные окрики, Иваненко замирает в изумлении, и Караев стреляет в него, потом вверх. Я узнавал: Караев стрелял дважды, как положено – первый предупредительный, второй на поражение. Но почему-то я уверен, что было все наоборот, иначе б Вовка сразу лег пластом, он не дурак и все бы понял. Но свидетелей нет, и не напраслину ли мы городим на Караева? Я как-то после волейбола завел об этом разговор с особистом, чем его ужасно разозлил, и он спросил, не хочу ли я снова под следствие. Я сказал, что не хочу, но как бы между прочим поинтересовался, куда девался из полка мой бывший начальник по штабной работе гвардии майор товарищ Мартов. Особист пожал плечами и сказал, что тот уехал в Союз по плановой замене, и я ему не поверил. Вот если бы он меня послал, тогда поверил бы. В остальном Витенька ведет себя так, словно ничего меж нами не случилось. Меня это устраивает, и бог ему судья.

Утром, пока нашу роту гнобят строевой командиры взводов и сержанты (ротный, по слухам, сидит под домашним арестом), я визирую расписание в штабе батальона, вывешиваю возле канцелярии и иду в штаб полка, доложившись по дороге взводному Лунину, что меня вызывают к майору Фролову. Знаю, проверять не станет, особенно у бывшего дисбатовца Фролова. В штабе все озабочены близкими учениями. Я уверен, что нас повезут в Ордруф, на большой армейский полигон, и будут гонять суток трое, не меньше, но мне интересны детали. Общий план учений спускают из дивизии, в полку его только дорабатывают в мелочах, но информация из полкового штаба в роты не уходит – это вроде бы секрет, фактор учебной внезапности. На самом деле через писарей все знают всё, и штабные офицеры смотрят на эти утечки сквозь пальцы: больше знают в ротах – лучше подготовятся. Настоящий секрет составляют вводные команды, что следуют всегда непосредственно в ходе учений. Командиру дивизии или прикрепленному от него наблюдателю может прийти в голову любая тактическая идея прямо на полигоне, однако основные вводные штаб дивизии готовит заранее.

У полковых же писарей и связистов есть в любом штабе братское осведомительство.

Основная задача учений – полк в наступлении ночью с боевой стрельбой. Сложнее не бывает, но мы уже и наступали ночью, и стреляли. Главный вопрос: просто пойдем общим фронтом при поддержке танков шесть знакомых километров Ордруфского полигона или будут какие-то хитрости. Как выяснилось, хитрости есть: идем без бронетранспортеров, якобы разбомбленных ночной авиацией условного противника. Это значит: все оружие и весь боезапас придется тащить на себе. Дважды будем окапываться – на первом рубеже и на последнем. Преодолеваем две линии обороны, отбиваем контрнаступление. Наш батальон по ходу дела осуществляет еще и фланговый охват, и наша рота – крайняя на фланге. Придется мчаться в темноте быстрее всех. Планируются полный вещевой досмотр и соревнования в трех видах стрелковых упражнений. Но главная придумка вовсе чумовая: вместе с брониками «погибнут» все офицеры, и роты пойдут под командой старшин и сержантов. Слух об этом пока неточный, но я знаю: на учениях все худшее – сбывается.

На месте Мартова в оперативном отделе работает знакомый мне майор из штаба армии. Делаю в уме два заключения: Витенька врал про «замену», иначе бы майор прибыл из Союза. И плохо дело подполковника Генералова – люди из штаба армии приходят в полк, как правило, на рост, а расти майору некуда, только Генералова сдвигать. Будь подольше до дембеля, я перед тем майором засветился бы в писарском деле, но мне уже без разницы, и это хорошо.

Перед караулом на развод приходит ротный – слухи про его арест не подтвердились. Увидел меня в строю, взгляд задержал, но не сказал ничего. В караулке я чувствую себя как дома, все-таки в роте охраны немало прослужил. Одно мне здесь не нравится – гарнизонная губа при караулке. Вроде мы не полк родной, а зэков охраняем, словно бы краснопогонники какие. Краснопогонников нормальные солдаты презирают. Да и сам я еще не забыл, как портянками воду вычерпывал. Я писарскою властью себя в первую смену записал: с пяти до семи вечера, потом с одиннадцати до часу, потом с пяти утра и до семи, потом еще две смены. С трех до пяти утра, в собачью вахту, я ставлю молодых, дембелей берегу – сам же дембель.

Пост у меня не на внешнем периметре, а внутри технического парка. Здесь меньше дует и реже бывают проверки. В светлое время я скучаю на караульной вышке, а в темноте гуляю между боксами, где стоят броники и танки. Всегда можно найти укромное местечко, где присядешь на ящик с пожарным песком, и подремлешь сидя, и покуришь.

Днем в техпарке много всякого народу и разной технической суеты. Грохот железа, шум моторов, перекличка матом и без мата. Но в пять часов парк закрывается, и войти сюда можно только в присутствии разводящего или начальника караула. Разводящим нынче я поставил сержанта Лапина, а начальником – нашего взводного Лунина, потому что подошла их очередь, а в этом деле я как ротный писарь строг и справедлив.

К шести смеркается, бледно вспыхивают фонари внешнего периметра. Для меня это сигнал спускаться с вышки, что я и делаю с огромным удовольствием. Приседаю и машу руками влево-вправо, разгоняю кровь, поддергиваю плечом ремень автомата и медленно шагаю между боксов к противопожарному ящику с песком, где посланный мною салага должен был в сончас запрятать для меня сигареты и спички. Перед караулом нам положен сон после обеда, но старики не спят, им западло, а с ними не спит и вся рота. Шарю в песке – сигареты и спички на месте. Прикуриваю в рукаве шинели, спрятав голову под крышку ящика, затягиваюсь и стараюсь подольше, насколько хватает терпения, дым не выдыхать, иначе его видно даже в темноте, а так он почти полностью уходит в легкие. Наверно, это вредно. Ну и черт с ним.

Огибаю бокс и выхожу в другую линию. Свет от казармы за забором прямо мне в лицо, и хорошо видна вся геометрия: плоские стены, карнизы, выступы дверных проемов, пятна навесных замков, вмурованные металлические плиты, по которым техника заезжает в боксы... Вертикальная полоска тени у двери шестого бокса чуть шире обычной – и нет пятна висячего замка. Подхожу ближе. Дверь не заперта, просто прикрыта, и замка в ушке нет. По уставу я обязан сообщить по телефону в караулку. Телефон висит под вышкой на столбе. Надо снять трубку, покрутить ручку индуктора, как в старом кино про войну, и сюда примчатся с разводящим бодрствующая смена, потом дежурный по полку, потом танкистское начальство (бокс-то танковый), и будет свистопляска до конца моей смены, ни покемарить мне тогда, ни покурить. Еще и наряд закатают: почему не проверил, когда пост принимал? Обязан был проверить все замки и пломбы. Да кто их проверяет, все торопятся смениться, иначе и за час не обернуться караулу. Решаю не звонить. Доложу при смене разводящему.

Тяну железную дверь на себя, она с натугой поддается. И вправду открыто. Затворяю потихоньку и топаю дальше. Хотел внутрь заглянуть, но что-то передумал.

В роте охранной я тогда прямо сказал старикам: не перестанете над нами издеваться – придем с постов однажды ночью и всех перестреляем. И постреляли бы, настолько нас задрючили. Сейчас – не знаю. Может, нас и надо было дрючить. Я в карантине поначалу на перекладине шесть раз подтянулся, а надо было десять. Через две недели я подтягивался аж двенадцать, притом на два последних маха еще и орал: «За нашу советскую Родину!» Первый раз бежал по боевой тревоге на свой пост, а это километра полтора. По расчету боевому вдвоем с другим салагой несли ящик с боеприпасами. Скоба у ящика железная и тонкая, изрезала все пальцы в кровь. Я плакал и стонал, что не могу. Меня пинали сапогами, я поднимался и бежал. И добежал, мы уложились в норматив, а после я придумал, как этот ящик долбаный сподручнее нести. И пресс брюшной мне набивали кулаком после отбоя, и отжимался я от пола до мышечных судорог. В итоге быстро накачался – и стариковский кулак отлетал от меня, как от стенки. Но с зубной щеткой и сортиром я не дался. И с тумбочкой тоже, и с присягой в бане. Потом договорились по понятиям. А здесь, в полку, рассказывал Колесников, во все дыры сношали полгода, пока не прибыли новые салаги. Прежние салаги стали молодыми, молодые – кандидатами, кандидаты – стариками и дружно принялись сношать новых салаг. Такой вот круговорот армейской природы – жестокий, но не бессмысленный. Правда, это я сейчас так думаю, за два месяца до собственного дембеля, а раньше думал по-другому. Особенно когда в обнимку с ящиком валялся весь в слезах, крови и грязи, и меня пинали сапогами те, кому до дембеля осталось две недели.

Прошедши свой маршрут по полному зигзагу, сажусь на ящик и спокойно отдыхаю. Накрапывает дождь, немецкий март всегда с дождями. Для меня это вторая весна в Германии, и слава богу, что последняя. Не люблю я здешнюю погоду. То ли дело у нас в Сибири. Лето – так лето, зима – так зима. Поднимаю воротник шинели, думаю снова покурить, и тут до меня доносится глуховатый, короткий, но отчетливый стук автоматных выстрелов. И не где-нибудь, а рядом, за углом.

Понимаю, что стреляли не снаружи, а внутри, иначе б тут такое эхо раскатилось – в полку бы отдалось. «Калаш» – штука громкая. Ни хрена себе, думаю. Осторожно выглядываю за угол. Автомат сам собой скользнул в руки, большой палец на скобе предохранителя. За углом никого, только тень в двери шестого бокса стала чуть пошире – или это мне мерещится? Не знаю. Стрельба на территории поста – дело серьезное.

Разворачиваюсь и бегу к вышке, снимаю трубку, кручу ручку вызова, индуктор жужжит...

Сержант Лапин спрашивает меня, почему я пьяный на посту. Он вообще большой шутник, только от шуток его не смешно. Кинуть сзади взрывпакет в полевой сортир, когда там солдатик нахохлился. Письмо из тумбочки изъять при утреннем осмотре и читать его вслух издевательски... Не самый он приятный человек, наш замкомвзвода. По скорому дембелю он записался на краткосрочные курсы младших лейтенантов. Через три месяца получит звездочку-микробу, формально станет офицером – что еще надо для счастья колхозному парню?

Отвечаю Лапину, что я не пьян, стреляли в самом деле. Сержант надолго замолкает, потом спрашивает: а почему на других постах не слышали? Потому, говорю, что стреляли, скорее всего, в танковом боксе, здесь один открытый оказался. Нет, говорю, внутрь не заглядывал. Да, говорю, буду ждать. Давай быстрее, Лапин, мать твою...

Жду на углу прохода между боксами, откуда видны техпарковские ворота. Минут через семь слышен железный стук калитки, слитный топот, и вот уже видны подпрыгивающие на бегу фигуры в длинных шинелях. Беру по-уставному автомат на руку и кричу:

– Стой... дет! – Это означает «Стой, кто идет!». Смена бежит, как бежала.

– Раз! – на бегу кричит мне Лапин, то есть «Разводящий со сменой».

– Раз! Месте! – в смысле «Разводящий ко мне, остальные на месте».

– Сё порядке! – тоном ниже отвечает Лапин.

В смене семь человек, по числу постов в техпарке и вокруг него. Вторым за Лапиным бежит Валька Колесников, пилотка на нем поперек головы, ворот шинели расстегнут. Словом, вышел старик перед сном прогуляться.

– Ну, чё гут? – спрашивает Лапин, шумно дыша и озираясь. – Где стреляли?

– Пойдем, покажу. Шестой бокс.

Беру автомат на плечо и иду к шестому боксу. Длинные тени Лапина и Вальки колышутся рядом с моей. У бокса останавливаюсь, показываю пальцем на приоткрытую дверь и ушко без замка. Дверь высокая, железная, на огромных вваренных шарнирах, большая белая шестерка по трафарету нарисована чуть вкось. Сержант молчит, прикусив указательный палец, смотрит на дверь и о чем-то думает.

– Открывай, – громко шепчет Колесников.

Уже берусь за серое холодное железо, но Лапин властно отстраняет меня, плечом толкнув на стену бокса. Правую руку кладет на кобуру с пистолетом (сержанту пестик не положен, но Лапин – замкомвзвода и на курсы записался), левой рукой с усилием отводит дверь и делает шаг в темноту.

Я ничего не слышу, только вижу. От спины сержанта Лапина, от его толстой новенькой шинели (выпросил у Ары, старую сжег утюгом, когда форс наводил) летят какие-то темные клочья, что-то брызжет мне в лицо. Лапин резко дергается, разводит руки, словно в изумлении, и падает навзничь мешком. При этом я по-прежнему ничего не слышу. Потом вдруг сразу слышу: Лапин хрипит, в груди у него густо булькает. Я смотрю на Лапина, прижавшись к стене, и ничего не делаю. Просто стою и смотрю, как у него дрожат ноги в красиво заглаженных дембельских сапогах. Спереди шинель у него совсем не тронута, ничего на ней не видно... И тут я понимаю, что Лапина убили, в него стреляли, и он мертвый. К двери просовывается Колесников, в движении ударив меня локтем в грудь. Лязгает затвором и оглушительно и длинно стреляет в дверной проем, водя стволом по кругу. Слышно, как пули с разным звуком ударяются в железо и в бетон. Колесников отскакивает от двери и замирает в полуприседе. Тишина, даже Лапин уже не хрипит. Сердце бьется у меня в горле. Вдруг Колесников прыгает через лежащего, плечом наваливается на дверь, вдавливает ее на место и прижимает спиной, держа автомат возле шеи. Он что-то говорит, но очень тихо, словно в боксе могут нас подслушать. Я наконец врубаюсь и мчусь на вышку к телефону. В казарме за забором вспыхивает свет, меня окликают из окон, но часовому отвлекаться не положено. Лейтенант Лунин ахает, потом говорит «Ё!» – и отключается. Бегу назад, хотя мне этого не хочется. Смена затаилась вдоль стены, Лапин не шевелится, Колесников все так же подпирает спиной дверь. Грохот моих сапог по бетонке слышен на луне. Валька показывает мне кулак, прикладывает палец к губам, а после тычет этим пальцем в сторону двери. Подхожу ближе. Валька сдвигает пилотку набок и прижимается к железу ухом. Мне страшно сделать так же, но страх я пересиливаю. За холодной дверью бокса гул пустоты, и в этом гуле кто-то плачет, и так горько, так беспомощно, что у меня сжимает горло.

– Вот сука, – шепчет мне Колесников, – живой, не попал я в него.

За поворотом раздается топот, мечется луч ручного фонаря. Бегу навстречу, я ведь часовой, а Лапин умер – мне докладывать. Я странным образом спокоен. Докладываю коротко и ясно: открыли дверь, оттуда очередь, сержант убит, Колесников стрелял внутрь, дверь мы закрыли, в боксе кто-то плачет. Прибежали начкар Лунин, дознаватель Витенька и малознакомый мне дежурный по полку в погонах старшего лейтенанта. Нас теперь – целая куча, и все при оружии. Но никто, похоже, знать не знает, что же делать. Офицеры отошли в сторонку и советуются. Колесников надолго прилипает к двери и громко объявляет:

– Всё, затих!

Наш взводный Лунин тютя-тютей, да и дежурный полковой ему под стать. Тупо глядят на лежащего Лапина, потом на дверь и друг на друга, потом опять на Лапина. Никто и не проверил, жив ли он, хотя и так понятно. Вон лужа-то какая набежала под спиной. Я застреленных людей еще не видел, это первый, но почему-то ясно мне, что Лапин мертв. Как у него от спины полетело!.. А если бы сержант меня не отодвинул... О боже, мать твою, только сейчас доперло, мать твою! Передо мной маячит лицо Витеньки, он что-то говорит, глаза у него злые.

– Молчать, ефрейтор! Возьмите себя в руки. Вы же солдат, вашу мать...

Особист уже освоился, командует направо и налево. Солдат переместили вдоль стены, офицеры с пистолетами в руках затаились у двери – первым Витенька. Он дает отмашку Колесникову, тот начинает дверь тянуть на себя, проем обнажается, растет в ширину...

– Эй, там, внутри! – сурово кричит Витенька. – Есть кто живой? Ответьте офицеру!

Никто не отвечает. Витенька берет у Лунина ручной фонарь, включает его, направляет внутрь и машет, но сам не высовывается. Из-за двери возникает бойцовская морда Колесникова, особист грозит ему дубинкой фонаря. Валька показывает автомат – дескать, шарахнуть для надежности?

– Отставить, – шипит особист, оглядывается на Лунина, дергает вбок подбородком. Офицеры бросаются внутрь, за ними без команды – Валька. Ни стрельбы, ни криков, только шарканье и стуки. Первым выходит Лунин, прячет пистолет и оправляет гимнастерку – все офицеры без шинелей, налегке. За ним дежурный по полку, в руках фуражка, он смотрит в небо, откуда холодно и мелко моросит, и пальцем чистит тулью – уронил, наверное. Пятясь, появляется Колесников, которого ладонью в грудь толкает мрачный особист.

– Где санитары, глядь? – грозно спрашивает Витенька. – Ничего не трогать, ясно?

Дождь усиливается, капли прыгают у Лапина на лбу. Особист достает сигареты, закуривает, ежится под каплями, потом шагает внутрь, чтобы не мокнуть. В проход влетают санитары, озираются и бегут к нам – военфельдшер и двое рядовых с носилками. Дежурный старлей им кивает: туда. Санитары пялятся на Лапина, обходят его, спотыкаясь, исчезают внутри. Военфельдшер возвращается, приседает возле Лапина на корточки, трогает его запястье, потом – лицо и шею.

– Накройте чем-нибудь, – говорит фельдшер. – Я за ним пошлю.

Санитары выходят из бокса. На носилках головой вперед лежит солдатик. Руки вперехлест на животе, одна нога в сапоге, другая – босая. Левое плечо в крови и разворочено. У него бледное, почти белое в ночном свете лицо и стрижка под нулевку. Молодой. Глаза его закрыты.

– Несите в санчасть, – командует фельдшер. – Вроде жив пока, не знаю...

– О господи, еще и это... – со злостью роняет дежурный старлей.

Военфельдшер обсуждает что-то с особистом, затем трусцою догоняет санитаров. Колесников заходит в бокс, шарится там и пинает, судя по звуку, ведро. Выносит кусок брезента и накрывает им Лапина. Брезент короткий, видны сапоги и колени. Взводный Лунин смотрит на часы. Я тоже смотрю: время смены.

– Ефрейтор Кротов, – говорит мне взводный, – ведите смену. Справитесь?

– Так точно.

Меня как раз меняет Валька. Совсем не по-уставному жму ему руку и успеваю шепнуть про курево в пожарном ящике.

– Блин, это я его? – ошарашенно шепчет Колесников.

Смена шагает в колонну по одному, я топаю слева. На повороте оглядываюсь, вижу лежащего Лапина и рядом сутулого Вальку. Воротник шинели поднят, руки в карманах, автомат на плече стволом вниз, от дождя... Офицеров не вижу – курят в боксе, наверное.

На соседнем посту нас окликает встревоженный Мама. Где разводящий, ругается он, сейчас всех постреляю. Пошел ты, говорю я Маме, уже без тебя постреляли. Ага, соглашается Мама, я как услышал – чуть не обосрался. Лапина убили, говорю. Мама закрывает рот ладонью, потом хлопает себя по ляжкам: как – убили? А вот так. Был сержант – и нету. А кто убил? Зачем убил? И чем дальше, тем громче. Не знаю, говорю, заткнись. Мы все-таки посты меняем, в охранной зоне орать не положено.

На других постах все повторяется. У выхода из техпарка нагоняем санитаров, несущих Лапина под тем куском брезента. Следом идет Витенька, в руках у него десантный автомат, завернутый в техническую тряпку. Начальник караула Лунин принимает над нами команду, я становлюсь в общий строй. На краю плаца дежурный по полку натягивает на уши фуражку и бежит диагональю через плац – в штаб, докладывать начальству. Особист не спеша идет следом. Лапина уносят влево, где санчасть. В караулке нас ждет ужин с лишней порцией, которую кто-нибудь съест.

Покоя нам теперь не будет. Я даже жду, когда в одиннадцать опять уйду на пост. В караулку приходит дознаватель Витенька и мучает вопросами меня и тех солдат, что прибежали с Лапиным по моему звонку – пока без протокола, но протокол еще будет, я знаю. Является полковник Бивень с большой свитой. Нас строят в коридоре. Такое впечатление, что все мы сильно виноваты. Особенно я. Почему не сразу обнаружил вскрытый бокс? Спрашивают про Вальку – почему без команды стрелял? А кто ему команду даст, если старшего по званию убили? Другой вопрос: зачем вообще стрелял? Здесь я не знаю, что сказать, придет Колесников с поста – его и расспросите. У меня же самого насчет стрельбы и мысли не было. Вообще никаких мыслей. Ступор какой-то. Ни паники, ни страха – ничего. Когда в караулке я пошел в сортир, увидел в зеркале свое лицо, все в темных пятнышках. Стал их смывать и понял, что это кровь со спины Лапина. Вот тут меня заколотило. Потом ничего, пошел ужинать. Хорошо, что успели поесть, пока не явилось начальство.

Больше прочих суетились два офицера из танкового батальона – их солдатик, им и отвечать. Танкисты орали на меня, пока дознаватель Витенька не спросил начкара: почему посторонние в караульном помещении, что за бардак? Лунин танкистов спровадил, велел всей смене отдыхать. Какой тут отдых? Я как пыльным мешком пришибленный. Все думаю: а вот не оттолкни меня сержант... Вообще-то в армии смерть не такое исключительное дело, пусть даже не война. Люди два года с оружием балуются, всяко бывает. Есть устойчивый слух, что на учениях с боевой стрельбой допустимые потери – два процента. Ну, не знаю. При мне, по крайней мере, никто на полковых ученьях не погиб и сильно не поранился.

Приходит с поста Колесников. Все смотрят на него, будто он знаменитость какая. Валька держится уверенно, спокойно, даже с вызовом. Мы с ним идем в сушилку покурить. Сидим, молчим, сказать-то нечего. Валька спрашивает, нет ли в карауле водки, он вымок и замерз. Какая тебе водка, говорю, сейчас таскать начнут. И точно: в сушилку заглядывает особист и уводит Вальку на допрос. Тот идет нагло, с сигаретой. Поодиночке нас допрашивают в комнате начальника караула, а всех вместе – в строю в коридоре. Я понимаю: для полка это страшное чепэ, могут полететь и звезды, и погоны. Немножко думаю о том, как происшедшее может сказаться на карьере ротного-корейца. А замкомвзводом, наверно, назначат Николенку. Кого тогда на отделение? Дадут вторую лычку ефрейтору из кандидатов? Старикам вроде меня лычку давать бессмысленно в связи с грядущим дембелем. Вот такая суета начнется в нашем взводе. Все будет, только Лапина не будет. А могло бы не быть и меня. Ладно, хватит нюни разводить, лучше просуши портянки перед ночной сменой. Разуваюсь, вешаю портянки на железную круглую печку. Надо бы ногти постричь.

На часовом из молодых, которого я сменяю, толстый караульный плащ с капюшоном. Плащ всегда висит под вышкой на случай дождя. Брезент уже подмок, и плащ тяжелый. Возле бокса, где лежал сержант Лапин, овальное пятно чернее мокрого бетона, края пятна уже размыты. Бокс на замке, опечатан крупной сургучной бляшкой с хвостиками нового шпагата.

Что он делал в шестом боксе, тот солдатик? В кого стрелял, когда я услышал короткую, в три патрона, автоматную очередь? В себя, наверное, больше не в кого. А потом в Лапина. Вот этого никак не понимаю. И ранил ли его Колесников, или он сам неловко застрелился? Я почему-то думаю, что сам, а Валька не попал, хоть и выпалил полмагазина. Старлей спортзаловский как-то рассказывал нам, что в человека попасть очень трудно. Это в кино из пистолета бахнут через поле, и человек готов. На самом деле, говорил старлей, из пулемета даже можешь не попасть. Откуда наш старлей такое знает, мы не спрашиваем.

Через два часа приходит смена. Разводящий Николенко требует сдачи-приема поста по Уставу. Стоишь плечом к сменщику, бормочешь перечень объектов под охраной (половины не помнишь), потом на пару трусишь вдоль дверей: замки, пломбы... Наконец отдаю Вальке потяжелевший вдвое плащ. Колесников шепчет, что в караулке – сюрприз. Глазами спрашиваю: какой? Мой сменщик мне подмигивает: там узнаешь. Вообще-то на сегодня мне сюрпризов хватит, я ничего хорошего не жду.

В комнате бодрствующей смены, по совместительству столовке, два незнакомых офицера едят из мисок гречневую кашу с черным хлебом и запивают чаем. Едят они молча, ни на кого не смотрят. У них расслабленный вид хорошо поработавших мужиков. Мы жмемся по углам, стесняясь их присутствия. Есть что-то в этих офицерах необычное. Не наше строевое, не пехотное. Но и высокомерием штабным от них не пахнет. Офицеры бросают ложки в миски и уходят в комнату начкара. Прибраться надо на столе. Командую салаге, чтоб нес посуду в умывальник.

Трогаю чайник – остыл. Иду с ним в сушилку. Там курят наши выводные. Ставлю чайник на печку, присаживаюсь у стены, спрашиваю, что за люди в караулке. Выводные говорят: ты чё, не знаешь? А что я знаю, я с поста пришел.

Выводные начинают рассказывать с тем торопливым азартом, с каким всегда вываливают новости свежему человеку. Ни хрена себе, говорю. Поднимаюсь и иду к двери камеры для временно задержанных – той самой, где мне в октябре потоп устроили. Смотрю в глазок. В углу на корточках, руки под мышками, сидит человек в пуховой куртке из болоньи, темно-сером гражданском костюме и коричневых ботинках на толстой подошве. Хорошие на нем вещи, это я сразу отмечаю, очень хорошие, пусть даже грязные и мятые. И человека я сразу узнал, хоть он и смотрит в пол, заляпанный следами мокрой обуви. «Точно – он», – говорю я, вернувшись в сушилку. Выводным про него рассказали два автоматчика, что пришли вместе с чужими офицерами и нынче спят в темной комнате отдыхающей смены.

В рассказе выводных все было так.

Только, значит, ушли мы на посты и все в караулке затихло, даже особист куда-то смылся наконец, как вдруг над дверью караулки верещит входной звонок. Дневальный смотрит, наклонясь, в квадратное окошечко, есть такое в двери, и видит лицо офицера в фуражке. По уставу надо звать начкара, но он подался лично смену разводить, других-то в караулке офицеров нет, и замкомвзвода Лапина убили. Дневальный растерялся, а офицер в окошке ему пистолетом грозит и велит открывать, дверь сапогом пинает. Окончательно запутанный дневальный отпирает внутренний засов и давит тревожную кнопку. В дверь заваливает тот самый вооруженный офицер, за ним – два солдата с автоматами на груди под руки тащат какого-то штатского, следом еще один офицер с рюкзаком и пистолетом в руке. Навстречу им по коридору бегут наши – при оружии и в полной непонятке. Война и немцы в чистом виде, представляю. Офицеры требуют начальника караула – того нет, требуют открыть его комнату – Лунин запер дверь и ключ с собой унес, требуют немедля телефон – он, внешний, только в комнате начкара. Штатского в конце концов запихали в камеру для временных, офицеров с автоматчиками разместили в пустой камере напротив, койки им отстегнули. Всем бардаком Николенко распоряжался, а тут и Лунин с развода пришел, дежурный по полку обратно прибежал и дознаватель. Офицеры куда-то звонили, требовали жрать...

Солдат солдату все всегда расскажет. Не знаю, что там говорили офицеры офицерам, в какую конспирацию играли, но автоматчики, пока рубали и курили, нашим поведали, как местный немец зачем-то приехал на дачу (вообще-то немцы до тепла на свои дачи не суются), увидел шевеленье у соседа, вернулся в город и соседу позвонил, а тот позвонил в полицию, полиция – в советскую комендатуру, те – контрикам в дивизию. В дачный поселок выехал наряд – два дивизионных офицера-контрразведчика с солдатами и офицер комендатуры. Скрытно окружили дачу, залегли и выжидали. Промерзли все, и тут он вышел, гад, из дома с рюкзаком. Контрики взяли его без стрельбы, но с дракой – отбивался, хотел бежать, в грязи все извалялись. При себе имел табельный Макаров. Когда повязали, назвал себя, и часть, и должность, контрикам даже давить на него не пришлось. В рюкзаке, как поняли солдаты, были деньги. От дачного района до горной границы – два километра, не больше. Но сразу не пошел, хотел на дачах отсидеться, да немца черт принес, не повезло.

Вот оно, маслице наше солдатское. Вот как оно, родимое, сегодня отомстило за себя. Кто же на басу играть-то будет? А мог ведь уйти, и запросто. Через горочку по лесу – и привет. Да только, мне сдается, западные немцы у него бы деньги отобрали. Не продумал это дело старшина. Торопился, видно. Неужели Витенька по моей наводке все-таки под завстоловой тихонечко копал? Ежели так, то молодец, я его признал. А вот полку хана. И ротному хана с его четвертой звездочкой. Никакого смысла нет уродоваться на учениях. Но как же здорово, что взяли старшину. Пойду-ка я еще раз посмотрю, как он сидит на корточках в углу. Вот бы принялся буянить, мы бы пометелили его, да не дурак он, чтобы подставляться. Дурак мешок немецких денег не натырит. Мне интересно: сдаст старшина кого-нибудь из местного начальства или молчком пойдет под трибунал? Будут здесь судить – могут и шлепнуть, а в Союзе отделается сроком, так мне думается. К тому же поди докажи, что он шел за границу. В лесу, мол, хотел закопать и вернуться. Гражданская одежда – не улика, сверхсрочникам вне службы в ней ходить разрешено. Короче, воровство, но без измены Родине. Чувствую, что контрики так дело и залепят – им это выгоднее, да и прочим всем. Хотя предельно ясно: когти рвал за бугор с перепугу. Сидит, мерзавец, не шевелится. А шмотки классные. Сейчас бы воды ведер десять...

Рано утром из дивизии приходит машина. Я в это время на посту, а так хотелось в глаза старшине глянуть на прощание, и чтобы видел он меня, когда его в наручниках поволокут по коридору.

После смены играю с Николенко в шахматы. Мой друг, сержант и новый замкомвзвода, хвалит меня за быстроту реакции в ближнем бою и полное нежелание или неумение рассчитывать игру на несколько ходов вперед. Но из трех партий я у него одну выигрываю, чему Николенко сердито удивляется. С девяти до одиннадцати мне положено спать, но ровно в девять приходит Витенька и уводит меня в комнату начкара: пришла пора писать официальный протокол.

Особист хорошо подготовился, ставит вопросы в такой продуманной и обкатанной форме, что мне остается только повторять его текст с утвердительной интонацией.

– Значит, сильный дождь и недостаточное освещение прохода между боксами не позволили вам во время приема поста обнаружить отсутствие на двери бокса номер шесть замка и пломбы?

– Да, сильный дождь и недостаточное освещение...

От себя добавляю, что свет из множества окон казармы за забором бьет часовому по глазам и слепит его, когда он идет навстречу. Витенька обдумывает это, кивает и заносит в протокол. Взводный Лунин лежит на топчане в углу и читает журнал «Юность». Мы с Витенькой детально обсуждаем, как отобразить в бумагах действия сержанта Лапина. Вообще-то без команды сержанта-разводящего я не должен был соваться к двери, а если сунулся, то это плохо характеризует дисциплину во вверенном ему подразделении. С другой стороны, если я никуда не совался, а Лапин просто сам открыл дверь бокса и вошел, то он меня вовсе не спас, нет никакого подвига. А подвиг нужен полку обязательно в свете последних событий. В итоге заносим в протокол следующую версию: Лапин командует мне открыть дверь, но в последний момент что-то замечает внутри (мое протоколом зафиксированное предположение) и отталкивает меня в сторону, по сути дела закрывая своим телом дверной проем, откуда летит автоматная очередь. Лунин бросает «Юность» на пол и уходит. Зря он так, мы по делу стараемся. Лапина посмертно могут и к ордену представить. Утешение для родителей слабое, но все же утешение. Лучше подвиг, чем сдохнуть по-глупому. Особист заканчивает протокол и дает его мне подписать. Я внимательно читаю и подписываю.

– Слышь, Вить, – говорю я особисту, – а что с тем парнем?

Особист совсем не удивлен подобной фамильярностью, да это и не фамильярность, а разговор на равных, не по службе – со службой мы закончили.

– Дур-рак, – морщится Витенька, – дурак полный. Письмо нашли в кармане.

– От кого?

– От девки.

– Тогда ясно... А стрелял зачем?

– В себя?

– Да в Лапина, блин, в Лапина!

– Хрен его знает. В шоке был. Он, значит, автомат вот так поставил... – особист показывает на себе руками, я стучу по столу: не надо так делать. – Разулся и пальцем ноги на курок. Автомат-то без приклада, танковый, в пол не упереть, а на весу ствол повело, он плечо расхерачил – и в шоке, автомат в руке остался. Дверь открылась, он и маханул. Так говорил, по крайней мере. Вроде сходится.

– Живой?

– Был живой, ночью умер.

Я тихо матерюсь: а что тут скажешь?

– Год! – дознаватель тычет пальцем в потолок. – Почти год прослужил, а мозгов не прибавилось.

Типичный для армии случай. Половина молодых солдат получают такое письмо. Полгода девки держатся еще, потом обязательно напишут: дескать, извини, не хочу тебя обманывать... Да лучше б обманула, сука, дала бы парню дослужить нормально, а там сказала бы в глаза. Что интересно: ближе к дембелю девка солдата не бросает. Полагаю, из боязни, что тот придет и отметелит и ее, и хахаля гражданского. А так он остынет и плюнет.

– А кстати, где наш ротный?

Кого здесь только не было с вечера до утра, но среди них я ротного не видел.

– В штабе полка. Ночью комиссия приехала. Ты будь готов на всякий случай, могут вызвать. Чтоб, это, значит, без противоречий...

– Есть без противоречий, товарищ старший лейтенант.

– Идите спать, ефрейтор.

Я в роте по причине института на три года старше всех солдат из моего призыва. Витенька старше меня тоже на три года по причине военного училища. На гражданке мы вполне могли бы быть друзьями. Я думаю об этом, когда особист, не поднимаясь, подает мне руку.

– Будете пить, – говорит Витенька, – за Лапина выпей. Стакан.

– Понял, – говорю. – Выпью обязательно.

– И это... – он сильнее жмет мне пальцы, – больше не бегай. Денег нет, я знаю, но не бегай. Мой тебе совет.

– Спасибо, – говорю, – учту. Разрешите идти?

– Вали отсюда. В шесть играем с немцами. Как сменитесь – сразу в спортзал.

По коридору караулки, руки в карманах галифе, гуляет хмурый взводный Лунин. Увидев меня, укоризненно вздыхает и быстро вдет в свою комнату. Он неплохой мужик, наш взводный, но не совсем военный. Командиром он даже не служит – работает. Как, впрочем, большинство всех младших офицеров: погоняют нас положенное время и уйдут к своим женам, к друзьям домашним, таким же лейтенантам. Нет в Лунине той характерной и загадочной военной косточки, что сразу чувствуется, например, в дисбатовце Фролове или в ночью нагрянувших контриках, которые молча жрали солдатскую кашу, но даже при этом от них исходила очевидная и грозная сила. Эти люди в армии не работают и даже не служат – они в ней живут. Таких немного. Наш ротный, при всей его непроницаемости и самурайской внешности,

в их малое число не входит. Зато спортзаловский старлей, пусть он и мается со скуки в своем спортзале, – из таких, из вжившихся, из настоящих. Убитый вчера сержант Лапин по-своему тоже был настоящим, а заменивший его мой друг сержант Николенко – не из тех. Даже отличный строевик мой друг сержант Полишко – тоже не такой породы. А про меня и говорить-то нечего. Я в армии свой срок дотягиваю. Ну, не колония, конечно, но, в принципе, есть много схожего. Колючка, несвобода, жизнь по навязанному тебе расписанию, вечный окрик командиров-надзирателей. Отличие одно: на тебе нет вины и позора. Но и позор отчасти есть – что по призыву загремел, не увильнул, как умные. Сам виноват. Вот раньше, рассказывает ротный старшина Пуцан, у них в деревне девки не водились с неслужившими, считали их неполноценными. Так было до войны, сейчас все по-другому. Пуцан войну прошел, и с той поры бывал в Союзе только в отпуске, и то не каждый год – ездить не к кому. Жена здесь, детей нет, родителей немцы убили. Немцев Пуцан не сказать что ненавидит – столько лет прошло, устанешь ненавидеть. Он их просто за людей не держит. Каптерщику Аре, с которым у старшины есть свои хозяйственные делишки, Пуцан рассказывал, как они немцев освобождали в сорок пятом. Пуцан хохол, но родом из Белоруссии. Там немцы наследили очень крепко, им потом это кровью аукнулось – всем немцам, не только эсэсовцам. В конце войны в войсках СС воевали совсем пацаны. И дрались страшнее взрослых, до последнего, отчего наши солдаты, по словам Пуцана, злились и зверели. И жили падлы-немцы под Гитлером в сто раз богаче нашего: в коровниках полы бетонные, водопровод у каждого крестьянина, дороги все в асфальте, в сельских хатах мебель городская, погреба жратвы... Сильно это не понравилось Пуцану. И не только ему одному.

А офицерам нашим молодым немцы интересны. Их магазины и машины. Пригородные буржуйские дома. Телевидение с полуголыми девками, машущими длинными ногами. Пивные с вечерними мужскими посиделками. Тишина и безлюдье на улицах после девяти часов вечера. Их странная армия, где солдаты по отбою сдают оружие и расходятся из части по домам...

Последнюю дневную смену на посту отбываю без происшествий, одно лишь плохо – покурить не удается. Шестой бокс снова вскрыт, там копошатся и бродят незнакомые мне офицеры – дознаватели сверху приехали. Мне с вышки видно, как в боксе изредка сверкает фотовспышка, офицеры что-то меряют рулеткой на бетоне, много дымят и бросают окурки в поставленное сбоку от двери (той самой) замазученное дочерна ведро. Не его ли пнул Колесников, когда искал брезент? Рядом маются бездельем офицеры из танкистов, наблюдают мрачно: им-то достанется в первую голову.

Сменившись с караула, рысью мчимся в роту. Все торопятся для построения на ужин, и только мы с Полишкой должны голодными бежать в спортзал. На крыльце казармы натыкаемся на ротного, идущего из штаба. Замираем по стойке «смирно», Полишко рапортует про волейбольную игру. Ротный жмет плечами и отмахивает ладонью от козырька. Волейбол так волейбол. Жизнь в полку продолжается, и не по силам ротному ее переменить. К черту ротного, даже думать о нем не хочу. За сутки в карауле про все уже надумался под самую завязку.

Чем хорош волейбол: пока прыгаешь у сетки – не существует ничего, кроме игры и желания выиграть. Притом не только партию и встречу целиком, но и каждую подачу, каждый мяч. Так учит наш старлей, и мы играем зло. Немцы, впрочем, тоже. У них отлично поставленный блок, но с моих умных пасов их пробьет мощный Спивак или обманет верткий Витенька. В домашнем матче немцы ободрали нас со счетом три-один, так что выбора нет, только драть их нещадно под ноль.

Обычно на «дружеских» матчах присутствует полковое начальство, но сегодня не тот день, мы играем без зрителей. Спивак хорош, Витенька и вовсе, а у меня не ладится, и во второй партии (первую мы продули) меня заменяют Полишкой. Тот здорово насобачился в мое отсутствие, я его признал, хоть мне совсем невесело на скамейке запасных. Наши берут три партии подряд, в итоге по сумме двух встреч побеждает та самая «дружба». После общего душа, где мы и немцы слегка стесняемся друг друга, нас ведут в офицерскую столовую, кормят салатом и котлетами. Каждому дают бутылку пива. Так было у немцев, наши решили соответствовать. Пиво хорошее, но быстро кончается. Провожаем гостей до большого разноцветного автобуса. Завспортзалом уезжает вместе с немцами – продолжать укрепление дружбы. Мне завидно, я люблю бывать на «дружбе». Там хорошо, и забываешь, что на тебе погоны. На «дружбу» я ездил с полковой бит-группой. Теперь не езжу, на ритму лабает молодой. По всем позициям мне полная отставка. Ни фарца, ни музыки. Ни волейбола, похоже. Полишку в сборной выгодней наигрывать: ему еще служить полгода, а я – отрезанный ломоть.

В ротной канцелярии горит свет. Пальцами показываю дневальному на своем погоне три звезды, дневальный кивает. Зайти, не зайти? Делать там особо нечего, но дневальный делает мне знак рукою: заходи, мол, велено. Ну, раз уж велено, деваться некуда.

– Разрешите, товарищ старший лейтенант?

В канцелярии накурено. Надо бы окошко приоткрыть, но для этого придется лезть на подоконник, дергать верхнюю фрамугу. Без команды не полезу. Докладываю: немцев обыграли. Я знаю, ротный ценит, что два его солдата играют за полковую сборную. Это входит в зачетные показатели. Есть еще и Воропаев, чемпион полка по бегу на сто метров. И лучший в мире строевик Полишко. Другому офицеру за подобные солдатские успехи давно бы дали капитана.

– Звали, Валерий Хогыкович?

Ротный молчит, на столе ни стакана, ни бутылки. Вообще ничего, стол пустой. Так и сидел, пока мы бились с немцами?

– Николенко назначен замкомвзвода, – сообщает ротный, глядя в стол. – Пока решим с новым сержантом, принимайте отделение.

– Есть, – отвечаю. – Но, может, сразу к нам ефрейтора того перевести, которому вторую лычку кинут? Пусть привыкает.

– Исполняйте, – говорит мне ротный.

– Есть исполнять. Только в отделении выходит некомплект.

– Поставьте в строй каптерщика.

– Есть, – отвечаю. Ну, черт возьми, и ситуация! Четыре старика на отделение: я, Мама, Ара и Колесников. Еще два кандидата, без пяти минут – сами старики. Кто остается? Двое молодых плюс пара салажат. Кому пахать-то в отделении? Кому за это отвечать? Мне отвечать, а впереди учения, весенняя проверка. А мысль была в штабные попроситься, чтобы не бегать перед дембелем по ордруфским оврагам. Фролов бы взял меня, а то и Генералов – штабной работы много на учениях. И вдруг такой облом.

– Разрешите обратиться?

– Вы свободны.

– Валерий Хогыкович, хочу вам кое-что показать. По поводу учений. Разрешите?

На цыпочках, чтобы не топать сапогами, бегу в спальную взводную комнату, беру из тумбочки бумаги. В роте отбой, но старики не спят. Колесников сердито вопрошает, долго ли кореец будет без толку сидеть и тормозить процесс. Не знаю, говорю, похоже – долго. Колесников ругается мне вслед.

– Что это? – спрашивает ротный, глянув на бумаги, не прикасаясь к ним. Я объясняю. Ротный качает головой и щурится: «Ну ты даешь, ефрейтор». Лезет в карман за сигаретами. Минут пятнадцать мы работаем над схемами учений: он сидит, я нависаю сбоку. Пепел с моей сигареты падает на бумаги, ротный сам его сдувает, прижав лист ладонью.

– Хорошо, – говорит ротный. – Я это заберу. В батальоне знают?

– Должны знать. Не один я такой умный.

– Да уж, – вздыхает ротный.

Мог бы спасибо сказать, но не скажет.

– Еще идея есть, товарищ старший лейтенант. Про стариков.

Ротный слушает, засовывая мои бумаги со схемами в полевую сумку. Что меня тянет говорить – не понимаю. После того, что приключилось с ротой и полком, в моей идее нет практического смысла. Никто не оценит, хоть в лепешку расшибись. Но – нет, в мозгу торчит занозой и не дает покоя языку.

Такое было в школе. Пришло мне в голову писать письмо с заявкой на радиостанцию «Голос Америки». Субботами мы слушали ее битовую программу по здоровенному приемнику «Казахстан» – стоял такой в школьной радиорубке, куда мы тайно пробирались к ночи. Идея всем друзьям понравилась, но начались вопросы. Письмо, во-первых, может не дойти с таким антисоветским адресом, его затормозят. А если и дойдет – не факт, что прозвучит в эфире. А если прозвучит, то у нас будут неприятности по комсомольской линии. Тогда как двое из моих друзей идут на золотую медаль. Короче, больше минусов, чем плюсов. Но додавил ведь я своих друзей, допрессовал. Письмо мы написали и послали, и через месяц слышим сквозь шорохи и вой глушилок: «Четыре школьных друга из Сибири...» И песня из «Битлов». Мы обалдели начисто, всю ночь потом не спали. И обошлось, никто нас не таскал, и было «золото» на выпускном, но лишь одно. Мой друг, медаль не получивший, потом мне намекал: узнали, гады. После перестройки, когда былое диссидентство стало модным, рассказал о том письме по телевизору. А тогда боялся больше всех. Английским владел замечательно, однако же письмо писать своей рукой отказался. Написал его Дмитриев Сашка, большими печатными буквами.

– Не возражаю, – говорит мне ротный.

– Завтра, вместо самоподготовки?

Ротный в мою задумку не слишком верит, она ему не по нутру. Я это понимаю: не армейский способ – собираться, обсуждать, ставить на голосование... В армии задачи решаются приказом, а не обсуждениями. Не замполитовщиной разной, презираемой строевыми офицерами. Кстати, роту охранную я поминаю по-всякому, но замполит там, между прочим, был толковый. Вместо газеты «Правда» читал нам из журнала «Зарубежное военное обозрение». Про бои во Вьетнаме, натовское вооружение, тамошние нормативы, западную тактику. По крайней мере, ясно становилось, почему я должен изготовиться к стрельбе лежа за четыре долбаные секунды – потому что еще через секунду я встречную пулю схлопочу. Вот мы и падали на землю и бились там, как караси на сковородке, но лично я спускал курок на полторы секунды раньше натовского норматива. А замполиту вскоре дали по башке за низкопоклонство перед Западом. Журнал-то, кстати, был союзный, наш, подписка на него открытая. Но я в полку его не видел – ни в библиотеке, ни на руках у офицеров. Замполит батальона, когда я спросил про журнал, сделал удивленное лицо: тебе-то, ефрейтор, зачем? От службы воинской устав, читай внимательно устав. Однако надо бы идею про стариков у замполита завизировать, а то еще обидится на политическое самоуправство.

– Ты после дембеля куда? – неожиданно спрашивает ротный.

– Обратно в институт, наверно. Ну и работать где-нибудь... А что?

– Тебе надо в профсоюз, – сощурившись, что глаз не видно, заявляет ротный. – Или в комсомол. Хорошую карьеру сделаешь, ефрейтор.

Дверь за собой он никогда не закрывает. Спасибо и за то, что снова роту в ружье не поднял, а дверь мы и сами закроем, не гордые. Обделал меня с профсоюзом – стою, обтекаю и сохну. Что он знает, блин, про профсоюз, кореец хренов, он на гражданке и дня не прожил, а туда же – советует.

В канцелярию заглядывает Валька.

– Ну что, айда к Аре?

– За картошкой не пойду, – говорю ему сразу и резко.

– Фигня картошка. Ара тушенку надыбал.

Спускаемся в каптерку вместе с Мамой. Сержанты наши не пришли. Николенко теперь начальник, ему нельзя, Полишко – из солидарности с ним. У Ары сидит старик Миша Касымов из первого взвода. Миша – мой земляк, вместе парились на нарах тюменского сборного пункта. В Германии разбежались по разным частям, теперь вот в одной роте служим. Миша – нормальный парень, но сильно никакой. За всю службу, как я понял, с ним ничего ни разу не случилось. Два года прослужил, а вспомнить нечего. Ни тебе губы, ни самоволок, ни драк – вообще ничего, кроме занятий, подъема и отбоя. Я бы подох со скуки. Но именно так живет в армии огромнейшее большинство строевых солдат, и я думаю подчас: может, так и надо? Вот я везде крутился и вертелся, ходил по лезвию, вчера чуть не убили, а дембельнусь таким же нищим, никому не нужным, как Мишенька Касымов, что давится сейчас куском черняги со свиной тушенкой и преданно смотрит на Ару, изучающего пробку бутылки с немецкой синей водкой.

– Паследняя, – бормочет Ара. – Падсуетица надо.

Подсуетиться – это сбегать к немцам. Каптерщик явно адресуется ко мне. У Ары, знаю, есть свои каналы, но что-то перекрылось, видно, или стало опасным. Он и с ворюгой, старшиной столовским, чем-то обменивался к обоюдной выгоде, а нынче весь обмен сразу и кончился.

– Завтра в строй пойдешь, – говорю я каптерщику. – Ротный приказал. Так что давай по подъему как новенький.

– А ты что, начальник мне? – гордо спрашивает Ара.

– Начальник, – говорю. – Теперь начальник.

– Лучше нет влагалишша, – тонко голосит похабник Валька, – чем очко товаришша!..

Отбирает у Ары бутылку, зубами скусывает колпачок. Каптерщик ругается, машет рукой, будто сеятель.

– Да пусть тут все сгорит! Совсем! Этому дай, тому дай! Заколебали, блин... Обидно, блин, никто не ценит! Что, с неба все упало, да?

Мы выпиваем за помин души сержанта Лапина. Никто из нас не верит в Бога, даже Мама в своего Аллаха, хоть Мама и обрезанный. Но когда с тобою рядом кто-то умирает, почему-то хочется, чтобы загробная жизнь существовала и умершему было на том свете хорошо. Сержанту Лапину, к примеру. И молодому дураку из танкового батальона. Я предлагаю помянуть – пусть и дурак, и Лапина убил. Я слышал, как он плакал там, за дверью. И Валька слышал тоже. Но это не мешает ему полить злым матом самострельщика, его девку поганую и всех поганых баб вообще, которых он драл без разбору до армии и будет драть, когда вернется. Давай лучше снова за Лапина, предлагает Колесников. Нормальный был мужик.

– Тушенка наша? – спрашивает Валька. – Немецкая – говно.

– Г овна не держим, – отвечает Ара.

– Очень вкусная тушенка, – говорит Миша Касымов. Он первый раз в каптерке. Из какой милости Ара его пригласил – я не знаю. Пригласил, и молодец. Хороший парень Миша, пусть поест и выпьет, я не против. От водки я обычно всех люблю и всех жалею. Даже Ару, у которого, в отличие от вора-старшины, нет возможности мухлевать по-крупному, только по-мелкому, с бельем и повседневной формой. Я воров не люблю, даже мелких, но не могу обидеть корефана. К тому же старикам он честно выдает все новое. Они с Пуцаном делают навар на молодых, а тем без разницы, какого срока и размера у них портянки, простыни и наволочки, почему бушлаты штопаные, сапог рабочих нет, в бане вечные обмылки и полотенца серые от хлорки.

Пока курю и размышляю об армейском воровстве, мой забалдевший друг Колесников возвращается к разговору о бабах. Говорит он с Арой, Мама и Касымов только слушают. Вернее, Мама слушает, а Касымов ест. И тут я понимаю, что Валька про меня рассказывает, но смотрит при этом на Ару, а каптерщик и другие смотрят на меня.

– Заткнись, – говорю я Колесникову.

– А чё ты? Мне Спивак рассказывал.

Вот гад Валерка. Он не со зла, хотел мне репутацию составить, чтобы меня зауважала солдатня. Но мог бы чуть пошевелить мозгами и не вякать, а уж тем более Колесникову с его поганым языком.

– Жена летюхи одного, медсестра в психушке, влюбилась, говорит, по самые уши. Сама наполовину сумасшедшая. Даже вены порезала на хер.

Наотмашь тыльной стороною ладони я ударяю Вальку по губам. Он отшатывается, закрывает рот рукой и падает спиной на груду перевязанных портянок. Опрокинутая табуретка не дает ему подняться, он толкает ее ляжками и ворочается. Ара хватает водку и держит ее на отлете, освобождая пространство для драки. Валька вытирает губы, на них кровь, на пальцах – тоже. Смотрит на меня как на чужого. С места, нагнувшись, протягиваю ему руку. Мама ковыряется в носу. Миша Касымов ставит Вальке табуретку. Ара смотрит то на водку, то на стол. Я люблю своих друзей.

– Извини, – говорю, – я не прав. Но тему мы закрыли.

– Закрыли так закрыли, – говорит Колесников, поднявшись. – Ладно, я пошел.

– Нет, это я пошел. Еще раз извини.

Никто меня не окликает, чтобы вернуть. И это правильно.

Дневальный штык-ножом чистит под ногтями. Из сушилки в конце коридора доносятся глухие голоса – старички чифирят потихоньку. Еще на сутки ближе к дембелю. Влажно шлепая босыми ногами, молодой в рваных кальсонах тащится в сортир. Свет в канцелярии я не выключил, забыл. В шкафу есть недопитая Валеркина бутылка, сейчас ее добью и лягу спать. Я не спал почти сутки, но знаю, что не усну, покуда не напьюсь, – колотится сердце, и пальцы дрожат, и очень мне тоскливо на душе.

Тогда я напился вдрызг, до рвоты, новогодней бражкой. Лежал на топчане, свесив голову в ведро. Спивак снегом растирал мне уши. Нос опух и болел. Вечером на сцену я не вышел. Прибегал Леха Фадеев, тормошил меня, тихо ругал Спивака. Позже снизу долетело буханье большого барабана – парни заиграли без меня. Так, с головой в ведре, я встретил Новый год. Первого болел, ничего не лезло в глотку. Таскал без цели уголь, пробовал пилить планшеты, лишь бы занять себя и не ходить в отделение. В обед Спивак принес котлету с хлебом и полбанки спирта. Я выпил и поел, мне полегчало. На следующий день пошел на узел связи и дозвонился Витеньке. Не знаю, что он сделал, но через двое суток приехал Лунин, ходил по штабу, подписывал справки. Когда я собирал в отделении вещи, пришла заведующая. Лунин сунул ей «дело» на подпись, она расчеркнулась, не глядя, потому что смотрела на меня, и никогда еще мне не было так стыдно. Но сквозь слепящий стыд во мне уже всплывала злость сопротивления: какого черта? Какого черта всем вам надо от меня? И когда обнимался на прощание с Валеркой (тот посчитал меня предателем и дезертиром), садился в уазик и ехал к воротам, ждал у КПП, пока там проверяли документы – даже не смотрел по сторонам. Только «Самозванца с гитарой», мою красивую киношную афишу, взгляд сам собою зацепил. Взлетел шлагбаум, мы поехали вдоль плаца, на котором я сидел когда-то перед сортировкой по частям, откуда нас водили в госпиталь на голый медосмотр. Потом еще один шлагбаум, новая проверка, узкая гравийная дорога, обсаженная ровными деревьями, и выезд на немецкий широченный автобан, где мы вливаемся в поток ненашенских и нашенских машин. И хорошо, что Лунин ни о чем не спрашивает. Сидит себе рядом с водителем и крутит головой, любуется немецкими машинами. Потом интересуется: ну как здоровье? Нормально, говорю, здоровье в норме. Как там в роте? Воюем, отвечает Лунин – и так солидно усмехается. Он за два месяца заметно повзрослел, держится кадровым служакой. Даже шапку носить научился, а то ведь сидела на нем как горшок. Я тоже за два месяца изрядно повзрослел. Мне так удобно думать. И я так думаю, пока машина увозит меня в полк.

И сейчас, допивая водку ротного, глядя в стакан, где плавает ребристый плафон с одной лампочкой (вторая сдохла, надо поменять), я стараюсь думать так же. Я ни в чем ни перед кем не виноват. Разве что перед Колесниковым. Но я же извинился. И пусть он своих баб поганит своим грязным языком, а про моих заткнется. За моих баб, если кто слово скажет, я буду морды бить. Всегда. Вернусь по дембелю и всем, кто с Галкой спал, начищу морды. Правда, с Галькой бывало и раньше, что меня по-своему устраивало: никаких обязательств и ревности, одно лишь взаимное удовольствие. Тогда и морды бить, похоже, не за что. Обидно даже, если вдуматься. Вот Милкин лейтенант имел все основания набить мне морду, но я его не видел и видеть не хотел. Неправда, блин, всегда хотел увидеть – какой он есть, чтобы представить, как у них это было. С закрытыми глазами или нет. Как он смотрел на «слоника». Как она плечи поднимала, будто мерзла... Какой же я дурак, если водка кончается, а я про это думаю. Не надо мне про это думать. А про что же мне думать, если пошел бы пешком, побежал и пополз, лишь бы снова... Встань и ради! Допей и топай! Или не ври себе. Но как не врать, когда само собою врется. Так сладко врется, с такою жалостью к себе, что слезы наворачиваются. Ничего не поделаешь. Выпьешь и снова закуришь. Может, Ара вторую бутылку достал? Я знаю, он мужик запасливый, не верю я насчет последней. Мутит меня без закуси. В каптерку не пойду, пускай подавятся, заразы. Домой. Еще немного – и домой. Приду в институт, весь в орденах, на костыле, как грохну деревяшкой по столу!.. Эх, надо было в партию вступать, когда мне в штабе предлагали. На костыле и с партбилетом, да еще без руки, с одним глазом. Сразу бы выдали красный диплом без экзаменов. Я руку потом пристегну, глазик вставлю и к Гальке пойду. Костылем отхерачу в жанре русских военных традиций, выпью с горя и Гальку прощу. И жили бы долго и счастливо.

Утром после строевой иду в штаб батальона со своей идеей. Писарь слушает меня, уводит к замполиту. Тот тоже слушает и сразу проникается, что-то быстро пишет в свою толстую тетрадь, с которой вечно шляется, и говорит: горячо одобряю, буду присутствовать лично. Это лишнее, но ничего не сделаешь. Собрание проводит Воропаев, наш чемпион и комсорг. Сам я не произношу ни слова. Старики зевают, поднимают руки. Тоска и формализм. Замполит с протоколом собрания на крыльях летит в штаб полка.

На вечернюю поверку в роту приходит комбат Кривоносов. Читает с бумажки приказ по полку: поддержать инициативу старослужащих четвертой роты, рекомендовать провести накануне учений подобные собрания во всех подразделениях полка. Майор талдычит про стариков и молодых, про воинскую солидарность, шефство, чувство локтя. Жмет руку ротному, они уходят чуть ли не в обнимку. Замполит успевает сказать мне и Воропаеву, что завтра нашу инициативу доложат в штаб дивизии, и убегает догонять начальство. Старики идут в сушилку кипятить чифирь. Колесников уходит с ними, Ара тоже – он день провел в строю и сильно злой. Я тоже злой, уставший. Пришлось командовать, а это куда хуже оказалось, чем я думал. Горло содрал и психовал на стариков и Сырбу с Гырбой. Одни сачкуют издевательски, другим бы руки-ноги поломал за их тупую неумелость. Хорошо бы до учений нам поставили нормального сержанта. Говорю об этом Николенко с Полишкой, сержанты хмыкают: мол, трудно в нашей шкуре? Еще друзьями называются. Полишко меня хвалит: моя идея получила широкий общественный резонанс. Теперь нам и корячиться не надо: если идею собраний одобрят в армейском верху, ротному звезда сама собой прикатится. Большое начинание! Ротный прав – прямая мне дорога в профсоюз. Но вот со стариками чувствую себя неловко, как будто перед ротным выслужиться захотел. Вслух не говорят, но ощущение такое. Объясняться бессмысленно. Пора привыкнуть, что твои поступки и мотивы другие люди будут толковать по-своему.

Второй день в должности командира отделения проходит хуже первого. Вчера орал на всех, сегодня плюнул и махнул рукой. Каждому старику на строевой дал в учебу молодого. Замкомвзвода Николенко на меня косится, но мне по фигу, действую в духе собрания. Колесников совсем задрючил своего салагу: заставляет стоять на одной ноге, подняв другую в положение «раз». Салага не аист, салагу качает. Валька пинает его снизу в подошву задранного сапога – выше, блин, выше!

На физподготовке Сырбу падает с брусьев и подворачивает голеностоп. На химзащите выясняется, что каптерщик Ара не умеет надевать спецкостюм, никогда не пробовал. Норматив провален вдребезги, Лунин получает втык от ротного. Сам ротный ходит гоголем. В руках невесть откуда взявшаяся школьная указка, он тычет ею в нас, фиксируя ошибки. На построении к обеду старшина Пуцан с треском срывает подворотничок с гимнастерки Колесникова – у Вальки туда вшита проволока, чтобы ровно было и красиво, манера старослужащих. Стоим и ждем, пока Колесников по новой подошьется. В итоге приходим в столовку последними, жрем остывшую бурду. Настроение в роте отличное: хоть сейчас выводи на инспекторскую – животы будем рвать, чтобы выслужиться.

Перед ужином курю в канцелярии роты. Эго моя привилегия, другие солдаты дымят в сортире, сушилке или в курилке возле роты. И тут, постучавшись, заходит Мурзин, руководитель нашей полковой бит-группы. Я, как вернулся, к музыкантам не совался – из ревности. Пару раз послушал их перед кино – хорошо играли, сволочи, особенно тот, молодой. Не так, конечно, как мы с Лешкой в госпитальном клубе, но куда лучше, чем раньше, то есть в составе со мной. Честно признаюсь, хоть мне и обидно до чертиков. Мурзин, как и Лешка, лабает на соло-гитаре, притом довольно четко, но после Лехиного драйва мне его скучно слушать.

– Здорово, – говорит Мурзин. – Чё не заходишь?

– Занят сильно, – отвечаю.

– Слыхал про старшину?

– Слыхал. Что теперь делать будете?

Я сижу, Мурзин стоит. Нормальная для разговора диспозиция.

– Тут Андрюха, – Мурзин мнется, – который тебя заменил, бас-гитарой владеет не хуже куска. – («Кусок», или «кусяра», по-армейски обозначает сверхсрочника.) – Давай возвращайся, поиграем до дембеля.

– Надо подумать.

– Чё думать? – удивляется Мурзин. – Давай пошли, сегодня у Фролова день рождения. Полабаем, кирнем. Репертуар ты знаешь.

Вижу, что Мурзину меня уговаривать влом, и от этого сильнее кочевряжусь: морщусь в задумчивости, закуриваю по новой.

– Когда начало?

– В полвосьмого, – оживляется Мурзин. – Давай быстрей, тащить аппаратуру надо.

– Пусть молодой таскает, – говорю с усмешкой. – После ужина приду.

– А на хрена тебе тот ужин? У офицеров нормально порубаем. Ты что, забыл уже?

– Нет, не забыл, – еще ехидней ухмыляюсь я. – Между прочим, я в госпитале с такими парнями лабал – закачаешься. Хендрикса один в один снимали, понял?

– Ну, тем более, – спокойно говорит Мурзин.

А я-то думал, что он дико заревнует. Нет, он нормальный лабух, с ним работать можно.

– Ладно, пошли. Мне даже интересно после Хендрикса ваш примитивчик погонять.

– Мудак ты, Кротов, – говорит Мурзин, и мы оба смеемся.

В дверях я даже обнимаю его за широкие плечи. Все возвращается, и это хорошо.

Из солдатского клуба несем аппаратуру через плац в офицерскую столовую. Молодой лабух Андрюха на меня опасливо косится. Зря, к нему претензий нет. А на басу он шарит будь здоров – я это сразу понимаю, когда мы подключаемся на сцене и гоним для разминки классический инструментал под названием «Полицейский участок номер шестнадцать». Мы его с Лешкой играли, он показал мне пару аккордных приколов. Я их небрежно воспроизвожу, Мурзин глаза таращит, а молодой кивает одобрительно – понимает, лабух, что к чему. Аппаратура здесь похуже – звук не тот, объема маловато. И Мурзин свою партию сушит, нет в нем полета фантазии. Вот с Лехой мы бы увалились в драйв и такое понесли, что Спивак бы сполз из кресла на пол, у Милки потемнело под глазами, а я смотрю на круглые колени и играю только для нее.

– Эй! – рявкает Мурзин – Ты чё там рубишь поперек?

Столы уже накрыты. По залу бродит заведующий офицерской столовой в белой наглаженной куртке. Кладу гитару, соскакиваю со сцены, подхожу к ближнему столу. Беру с тарелки тройной «офицерский» бутерброд с маслом, колбасой и сыром и ем его, уставившись в заведующего. Тот смотрит и молчит. Примись я за второй – не миновать скандала. Вынимаю платок, вытираю им губы и пальцы, надуваю живот и сыто шлепаю ладонями. Лабухи хихикают, завстоловой крутит пальцем у виска и отворачивается. И только у молодого во взгляде нормальный человеческий вопрос: зачем я все это проделал.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Рядовой Мама рулит, я сижу в кабине броника справа от него, как и положено командиру отделения. Мы едем на учения, последние перед дембелем полковые с боевой стрельбой. Ездить на учения мне нравится. Сами стрельбы и беготню с рытьем окопов – не люблю, зато кататься туда и назад – удовольствие. Никто нас не гнобит и не сношает, пока мы едем. Сидишь себе, покуриваешь, смотришь по немецким сторонам. Германия – красивая страна. Уже совсем тепло и зелено. Горы справа от нас темнеют на восходе. Косясь на них сквозь сигаретный дым, Мама гундосит свою бесконечную песню. Еще часа четыре я буду качаться на мягком сиденье, пока полковая колонна ползет к полигону. Танкисты из приданного полку батальона уехали туда еще вчера. Танкистов пехота не любит. Они катаются, а мы бежим за ними с полной выкладкой по ордруфским оврагам, кустам и косогорам. Танкистам хочется закончить побыстрее, они газку и поддают. Тогда наш ротный, даром что кореец, дает команду: «Снайпера, вперед!» Снайпера бегут что есть сил, падают в траву и начинают стрелять по убежавшим танкам из своих винтовок Драгунова. Бьют по бакам, антеннам и кормовым огням. Танкисты сбавляют ход. Отстреливший у танка антенну зачисляется в короткие герои. Такая вот учебная война.

Мы сворачиваем с автострады, с ревом и дымом ползем через рощу. Жаль, что весна, а не осень. Солдаты на ходу посрывали бы яблок и слив с нависающих над дорогой ветвей. Весной на деревьях фруктов нет, но все равно красиво. Помню, первый раз поехали мы летом на учения, еще с охранной ротой. Надо было развернуть и охранять полевой склад горючего. Встали на лесной поляне: три наших броника, два невесть откуда взявшихся танка, с десяток бензовозов, полевая кухня, большая штабная машина. Шум, лязг железа, рев моторов, окрики начальства, суета... А вокруг – огромный старый лес, весь ухоженный, чистый, и поляна в цветах и траве. И я подумал: как можно воевать и убивать, когда вокруг такая красота? Потом понял: фильмы о войне, которые я видел и любил, все были черно-белые.

– Мама, твою мать, – говорю я водителю Мамадалиеву, – не прижимайся. Столкнемся же, держи дистанцию...

– Нармална, – отвечает Мама, хрустя высоким рычагом в коробке передач.

Что плохо на учениях? Никогда не знаешь, что будет через пять минут. Там, наверху, все расписали досконально, но рядовой солдат о том не ведает и дальнего замысла ближних приказов и команд не понимает. Даже я, подсмотревший штабные бумаги, не знаю, почему мы полчаса стоим на лесистой окраине полигона. Ара стучит из кузова в кабину и просится по маленькой нужде. Подъем нам сыграли в четыре утра. Время к десяти, мы до сих пор не жравши. Сухпай без команды не вскроешь. Ну да, не вскроешь: Колесников уже вовсю хрустит галетами, запивая водой из фляги. По возвращении мы Ару потрясем и Валькин вещмешок укомплектуем, а вдруг сейчас проверка? Составят протокол, за одну пачку всей роте оценку занизят. С другой стороны, есть и польза: проверяющие должны для протокола хоть что-нибудь, но накопать, иначе что они за проверяющие. Так пусть на мелочи поймают, на некомплекте сухпайка. К тому же голодный солдат начальству близок и понятен. Поматерят нас, но с улыбкой. Хуже дело с водой. Питьевых запасов нет, только личные фляжки. В канистрах по бортам вода техническая, пить ее нельзя, а полигон под Ордруфом сухой и очень длинный. Колесников свою воду вылакает, станет потрошить молодых. Не по-людски, конечно, но он старик, и вмешиваться я не стану.

На марше мы курим в машинах – хоть и нельзя, но кто увидит на ходу? Теперь же офицеры бродят вдоль колонны, приходится терпеть.

Взводный Лунин наконец кричит: «К машине!» Строимся на песчаной дороге вдоль борта. От мотора броника за моей спиной несет горячим маслом и горелой резиной. Мудак наш Мама, не любит он машину. Мимо нас, придерживая ладонью прыгающие на бедре полевые сумки, рысцою пылят офицеры, стягиваясь в голову колонны, где прохаживается, руки за спину, батальонный майор Кривоносов. Мы стоим в положении «вольно» под строгим взором старшины Пуцана. Стоим долго. Вот скажите, зачем нас построили? Комбат ставит задачи батальону. Так собери ты офицеров, отдай и разъясни приказ, а те построят нас потом и озадачат в свою очередь. Нет, будем без толку стоять с пустым брюхом. Армия!.. Вроде привык, а противно.

– Ссать хочу! – свистяще шепчет рядом Ара. Он ефрейтор, и по причине своей лычки – заместитель командира отделения. То есть меня – в данный момент.

– В сапог, – ехидствую сквозь зубы. Стоящий за каптерщиком Колесников коротко ржет. Пуцан поправляет фуражку и гаркает: «Рота!» К нам приближаются ротный со взводными. Сапоги уже в пыли, общий вид вполне бойцовский, фронтовой. Вслед за офицерами обочиной дороги, левыми колесами почти в кювете, ползет влекомая грузовиком полевая кухня. Из трубы над бочкой котла весело летит клочковатый дым. Только не перловка! В горле у меня першит, я сухо кашляю в кулак.

Перловая каша с немецкой тушенкой. Нашу продали, собаки. Немецкая тушенка жирнее, но в каше куска мяса не найти: разваривается на волокна. Отстояв очередь, быстро съедаю перловку и хлеб (масло на учениях не дают), отхожу подальше от дороги, рву свежую траву и вычищаю котелок. Снова очередь, теперь – за чаем. Прячусь с кружкой за броник, закуриваю. Кусаю сахар, запиваю черным с виду, но пустым на вкус чаем, делаю затяжку. Чай черный потому, что вчерашнюю заварку повара кипятят по новой с содой, сода дает черноту, старый общепитовский рецепт. Все-то я знаю, во всем разбираюсь. Проще служить, если не знаешь лишнего.

Роте командуют оправиться. Прошлый раз стояли в другом месте, но я на всякий случай гляжу под ноги. Трава высокая, и щекотно, когда в нее садишься. Нас в роте сотня. Бедный лес.

Строимся в походную колонну. Значит, все идет по плану: наши броники условно разбомбил натовский противник. Но офицеров не поубивал, они топают с нами. До рубежа атаки примерно километра два. Плюс шесть кэмэ по полигону. В атаку сразу не пошлют, будет инженерная. Ближе к вечеру пройдем за танками два рубежа с мишенями и ночью атакуем третий, где утром встретим холостым огнем контратакующего противника, роль которого будут играть войска народной армии ГДР. На учениях мы с немцами соседствовали, но чтобы в лоб – такого я не помню. Ротный тоже. Кто-то наверху придумал. Поглядим, чем дело кончится. Есть у меня на этот счет предчувствия.

Рота идет в ногу. На марше мы можем шагать, кто как хочет, сохраняя строй, но мы уже привыкли ходить в ногу. Автомат на плече, вещмешок за спиной, полы длинной шинели разлетаются в шаге над сапогами. Я иду в голове отделения, рядом Полишко, впереди сосредоточенно шагает Николенко, лейтенант Лунин не в ногу с нами семенит чуть в стороне.

Когда мы маршируем на плацу и всем полком лупим сапогами по брусчатке, звук получается убедительный. Но по-настоящему военным он бывает у полка только в походе, на земляной дороге, особенно ночью. Помню, в сентябре нас поставили в караул на полигоне. У колючки бесконечного забора ограждения в первом часу ночи я вдруг услышал низкий размеренный звук. В детстве, нечасто, отец сажал меня к себе на колени и прижимал к груди, и я слышал приплюснутым ухом, как внутри у него стучит. Вот и здесь было похоже. Звук приближался долго. Я уже понял, что это такое. Смотрел на видимый мне в свете луны участок дороги и гадал, когда они покажутся. Звук нарастал, приближался, а дорога все была пуста. И вот пошла, потянулась зыбь качающихся касок, звук стал густым, двухтактным. Вояки возвращались в лагерь с ночных стрельб. И я подумал: вот он, звук войны. Не пальба, не рев танков – поступь сотен людей, молча шагающих в ногу.

Два вертолета наблюдателей спаренно проходят над нами. Солнце начинает греть мне шею, хочется курить. Нам пока везет с погодой. Не дай бог дождь. Танки все размесят, замаешься по грязи наступать, да еще ночью.

Вот и первый рубеж. Окопы уставным зигзагом уходят от дороги к горизонту. Мы их копали в прошлый раз – не докопали. Надо в полный рост, и бруствер, и обшивка досками. Нас поротно разводят по местам. Грунт на отвалах засох и слежался, стенки окопов кое-где обвалились – то ли дожди, то ли танкисты ездили. Ротный командует «Стой!», ему вторит наш взводный, потом замкомвзвода Николенко, потом и я добавляю свое – отделению. Покрикивать на солдат мне и нравится, и стыдно. Но все же нравится: пусть и малая, но – власть. Кстати сказать, власть малая – самая вредная. В школе вахтеров и уборщиц боялись больше, чем директора. Вот и я теперь заделался вахтером.

– Командиры отделений, ко мне!

Николенко ставит задачу. У него на погонах сплошные широкие лычки. Повысили до старшего сержанта, а я и не заметил. Вернемся в полк – обмоем. А Полишко ревнует, морда недовольная. Но скоро я начинаю понимать, чем именно Полишко недоволен на самом деле. А я куда глядел? Лом, кирка и штыковые лопаты остались в бронике, а броники у черта на куличках. Докапывать саперными лопатками? До ночи будем плюхаться – не сделаем. Еще на метр копать. И обустроить всем стрелковые ячейки, зашить досками стенки окопов... Где, кстати, доски? Николенко тычет мне за спину – в сотне метров штабеля под брезентом. Вот она, армия родная: про дождь вероятный подумали, доски прикрыли, а ближе разгрузить не догадались. Таскать замучаешься. А пилы, топоры? Николенко не знает и кричит: «Копать давайте! Разберемся...» Ну ни хрена себе – саперными лопатками! Что чайной ложкой щи хлебать. И как копать прикажете? У саперки черенок короткий, придется шуровать согнувшись или вовсе на коленях. А мы еще в пэша, полушерстяном обмундировании. Его уделаешь – не отстираешь, и вид потеряет. Многие думают в нем дембельнуться, потому что у пэша вид боевой.

Складываем горкой вещмешки, накрываем шинелями, рядом ставим пирамидой автоматы. Рыть позволено без касок и ремней. Сырбу и Гырбу первыми прыгают в окоп и принимаются копать, Колесников и Ара курят и кулачек, Мамадалиев глядит на облака и ковыряет в носу, Старики.

– Кончай перекур, – говорю,

– Да ты чё? – заявляет Колесников,

– Давай, давай, – говорю я и добавляю матом,

Сержант не копает, не принято. Положенный ему разрез окопа и ячейку по очереди роют отделением, и хоть и не сержант, но на сержантской должности, а потому стою, курю и думаю, Курить на инженерной можно мы не в строю, а на работе. Наблюдаю, как Николенко гуляет вдоль окопов, Там и сям на поверхность детсадовскими горстками уже вылетает земля. Позади нас, за штабелями досок, из капониров округло торчат башни танков, Они будут стрелять через наши головы, потом нас переедут – и мы с ними побежим в атаку. Рубеж с мишенями примерно в полукилометре. За ним пригорок, а потому другие рубежи не видно, но мы их знаем, бывали здесь не раз.

Каптерщик Ара сидит на дне окопа и даже мысли не имеет взять лопату. Я спрыгиваю и присаживаюсь рядом. В мою идею он не верит, но я упрямый, умею убеждать.

– Молодого возьми, – говорю, Ара лезет наружу, обрушивая стенку коленями. Грунт здесь хороший, песок да глина, копать можно, но есть прослойки с галькой, которые без кирки или лома не возьмешь. Метр – это значит четыре штыка. Штыка лопаты, естественно, Вынимаю из чехла свою саперку. Да хрен с ней, с должностью. Слева окоп делает по ворот, оттуда выглядывает Валька, презрительно кривится на меня и исчезает. Лопатка входит хорошо, но когда и швыряю зачерпнутую землю вверх, на бруствер, половина валится назад, Как тут без мата? Да никак,

Валерку Спивака я вижу редко, После госпиталя мы с ним как-то разошлись, Встречаемся на волейболе, но лишь на играх – тренировки завспортзалом отменил. Кружок карате гоже кое-чем накрылся. Через забор с хабаром мы не бегаем. Оформительских заказов общих не имеем, потому что нам их не дают. Сам я суетиться не хочу. Вот не хочу, и всё. Нужен буду – позовут. Но не зовут. Значит, не нужен. А если не нужен – зачем суетиться? В полк Валерка вернулся с благодарностью от командарма. Полковник Бивень перед строем его похвалил. Я без зависти, так получилось. Спивак не виноват, что я уехал. Я даже рад немножко за него.

В охранной роге был у меня дружище Витька Янин, тоже из Тюмени. И что? Уехал я из роты и его забыл. И сейчас вспомнил по касательной Наверное, это неправильно. Дружба по инерции: катилась, катилась – и прекратилась. Для настоящей дружбы надо что-то делать. Или не надо. Прекратилась – значит, ненастоящая была,

Разгибаюсь, бросаю лопату, иду с инспекцией Заглядываю к Вальке: он сидит на корточках и курит, но видно, что немного покопал. Иду в другую сторону, Сырбу и Гырбу работают вместе, голые по пояс, а ведь еще не лето. У ближнего мне Ваньки Гырбу худая и костлявая спина, длинные руки с продолговатыми мускулами. По каратистским тренировкам я знаю: люди с такими мышцами сильнее и выносливее тех, кто накачал себя гирями. Присмотревшись, замечаю: молдаване не швыряют землю лопатами вверх, как я и остальные, грузят ее с двух сторон на кусок неизвестно где найденной ими рогожи. Нагрузили, подняли и вывалили. Назад земля не падает, и часто разгибаться нет причин. Чувствуется опыт деревенский.

За моей спиной что-то со стуком падает в окоп. Я оборачиваюсь. На краю траншеи стоит Ара, рядом пыхтящий молодой, на дне окопа вперекрест лежат кирка и три совковые лопаты.

– Ара, я тебя признал.

– Две! – каптерщик показывает пальцами. – Две бутылки обещал. У меня нет, ты знаешь.

– Дай! – дергает меня за рукав Ваня Гырбу. – Нам дай, мы быстро копаем.

– Берите, – говорю. – А кирку?

– Не надо.

– Бери кирку, – киваю молодому, – и третью лопату бери. И навались, салаги, навались!..

Молодой прыгает вниз, но Гырбу его отгоняет. Берет лопату, крутит перед носом, потом другую – выбирает. Ара смотрит на дно своей части окопа.

– Копал, начальник?

– Да, а что?

– Много накопал. Устал совсем?

– Пошел ты, Ара.

Сам каптерщик, ясно дело, углублять окоп не станет. Мне копать под взглядом Ары вовсе не к лицу. Да хрен с ним, молодые выроют. Вон как молдаване-то намахивают! Три солдата – экскаватор. Два, если это Сырбу с Гырбой.

С протяжным шорохом Ара скользит на заднице в окоп, достает из чехла лопатку. Вдоль окопов размашисто движется ротный, фуражка на самом носу, глаз не видно. Возле нас сбавляет шаг, заглядывает внутрь.

– Где взяли инструменты?

– У танкистов одолжили, товарищ старший лейтенант.

Ротный молчит, склонив голову набок. Я жду, когда он скажет: «Молодцы!»

– Вернуть! – командует кореец.

– Есть вернуть!

Ротный шагает дальше. Что значит – вернуть? Сейчас или потом, когда закончим? Решаю, что – потом. Ну как же я лопату отниму у Вани Гырбу? Он, между прочим, не Ваня, а Ион. Все зовут его Ваней, он не против. А как звать Сырбу, я не помню. Я вообще плохо помню имена молодых: к ним или матом, или по фамилии. Мать моя женщина, Ара копает! К нему на помощь прибегает Сырбу с большой лопатой, они копают вместе, старик каптерщик с молодым о чем-то даже разговаривает. По брустверу бежит салага с киркой – наверное, вляпались в гальку. Салага без ремня, ворот расстегнут, глаза горят–нормальный видок, боевой. Фамилию помню: Степанов. Давай, давай, Степанов!..

С дороги к нам сворачивает броник с синим флажком на антенне. Из него хозяйски вылезают чужие офицеры, у каждого на левом рукаве синяя повязка. Проверяющие, блин.

– Шухер, – говорю. – Ара, прячь лопату. Контролеры.

Кладем танкистский инструмент на дно окопа возле стенки, присыпаем землей. Бегу на угол и кричу Ваньке, чтобы прятал тоже.

Бодро взлетаю на бруствер, застегиваю ворот гимнастерки, фиксирую на голове пилотку. Три четких шага навстречу, стойка смирно. Ко мне идут майор с летюхой. Боковым зрением отмечаю, что ротный широким шагом движется к бронику и даже не смотрит в нашу сторону. На повороте дороги появляется гражданского вида автобус. Моя правая ладонь взлетает к виску.

– Докладывайте, – говорит майор, засунув за ремень большие пальцы рук.

– Есть докладывать! – четко отвечаю я майору. – Третье отделение третьего взвода четвертой роты сто пятидесятого Гвардейского Идрицко-Берлинского орденов Суворова и Кутузова мотострелкового полка производит занятия по инженерной подготовке! Командир отделения ефрейтор Кротов!

Отдергиваю руку от виска, весело смотрю в глаза майору. Знаю, офицеры это любят.

– Справляетесь? – интересуется майор.

– Так точно.

– Ну, посмотрим.

– Отделение, строиться! – рявкаю я во весь голос.

– Отставить, – говорит майор.

– Отставить! Продолжать занятия!

Идем с майором вдоль бруствера. А мы неплохо закопались.

– Ефрейтор! – окликает меня на ходу проверяющий. Ускоряюсь, пристраиваюсь вровень. – Это ваша рота придумала насчет собраний старослужащих?

– Так точно, наша, товарищ майор.

– И что, гордитесь?

Мне сбоку видно, как улыбается майор.

– Так точно, гордимся! – выпаливаю я.

А что, майор, завидно? Ты ведь небось начальник из дивизии, а то и штаба армии. Вон как высоко мы прогремели. Майор завершает осмотр, что-то коротко говорит – слов не разберу – сопровождающему лейтенанту. Тот достает из полевой сумки общую тетрадь, быстро листает ее и потом длинно пишет. В армии всегда так: приказ короткий, а писать замаешься.

– Хорошо, – говорит мне майор. – Продолжайте.

– Есть продолжить, товарищ майор!

Мог бы и руку пожать за мое – наше рвение. И я не понял, что он похвалил: нашу идею про собрание или ударные темпы рытья.

– Почему ефрейтор командует отделением?

– Временно исполняю обязанности, товарищ майор. Сержант Николенко назначен замкомвзвода.

– Дембель в мае?

Майор тащит из кармана галифе пачку американских сигарет. В армейском штабе я такие видел.

– Так точно, в мае.

«Товарища майора» я не добавляю, подчеркивая скорый дембель, после которого майор мне уже не командир.

Проверяющий кивает, рукою с пачкой козыряет мне. Ему все можно, он здесь главный. Майор глядит на мои испачканные колени, я начинаю хорошо про него думать: все замечает, знает свое дело, настоящий контролер. А вот курить на ходу не позволено в армии даже майору. Делаю уставный поворот кругом. Возле окопа каптерщика стоит невесть откуда появившийся Николенко.

– Все в порядке, – докладываю. – Майор доволен, велено продолжать.

– Значит, дело такое. – Николенко моих слов будто и не слышит, а я пластался перед контролером ради всех. – Быстро давай Полишко и Мамедова.

Сержант Мамедов у нас во взводе командует первым отделением. Азербайджанец, очень грамотный, отлично говорит по-русски. Но у него своя компания сержантов из другого взвода, мы с ним не дружим – так, общаемся.

– Я тебе не посыльный, – напоминаю старшему сержанту.

Тот молчит и ждет. Вот как власть людей коверкает.

– Рядовой Степанов! – кричу я, глядя в небо.

– Я-а! – долетает из окопа.

– Командиров отделений к замкомвзвода! Бегом марш!

– Есть бегом марш!

Такая вот дружба армейская. Есть ей предел.

– Я лишнего с тебя не требую, – с нажимом говорит Николенко. – Но во взводе у меня порядок будет, ты учти.

– Я учту. Не дергайся, сержант.

– Сам не дергайся!

Мы как девчонки с ним. Моя злоба на Николенку куда-то разом пропадает, я закуриваю – не было команды не курить. Прибегают Мамедов и Полишко. Замкомвзвода Николенко разъясняет боевую задачу. Офицеров наших все-таки условно перебил воображаемый противник. Сейчас будем обедать сухпайком, потом докапывать. Когда скомандуют к атаке – Николенко не знает, но будет скоро, иначе засветло не выйдем на второй рубеж, а там еще ночное наступление. Гранаты раздадут перед атакой. Запас патронов тратим свой, по шестьдесят на каждый автомат. Я говорю Николенке, что – мало. Впереди три рубежа мишеней, народ же расстреляется, на последний рубеж выйдем безоружными. Шомполами будем воевать? А хоть и шомполами, говорит Полишко. Он у нас романтик. Беречь патроны, приказывает замкомвзвода. Никаких очередей, только «двушками» прицельно. А стрельба с ходу, от пояса? Там надо очередью поливать, иначе промахнешься. А мы попробуем, бодрится замкомвзвода, и на ходу стрелять с плеча, прицельно. А ты так пробовал? Да, пробовал. Я тоже, говорит Полишко. Вот вы и будете стрелять с плеча, а остальные поливать от пуза, как обозначено в стрелковом наставлении. Ерунда, отмахивается Николенко. Вчерашний век, в НАТО давно с плеча стреляют на ходу, пора и нам учиться. Я предупреждаю: сзади будут ехать контролеры, они роте за самоуправство штрафных баллов столько насчитают, что кореец нам яйца оторвет. Да ладно, машет руками Николенко, если все мишени свалим – победителей не судят. Дурак он, замкомвзвода. Судят, и как еще судят, была бы причина судить. Однако же Николенко мой друг, поэтому я тоже буду стрелять с плеча. Мысленно уже бегу на полусогнутых, вскидываю автомат... К черту прицельную рамку и мушку – бить навскидку «двушками», целясь по стволу. Руки чешутся взять автомат и попробовать. Вообще-то я стрелок не очень, особенно на дальние дистанции – от ста пятидесяти метров до трехсот. Но все, что ближе, я способен продырявить.

Вскрываем сухпаек. Валька грабит молодых, но по-людски, по две галеты с каждого. В консервных банках сухпайка горох с говядиной. Ара с Валькой ворчат, а мне нравится. Из взводных стариков, пожалуй, я единственный, кто ест в обед гороховую кашу. Старики надо мною смеются, но мне плевать – что хочу, то и ем. Меня тут другое волнует. Ну, не волнует, а интересует. У каждого есть свой окоп и сухпай персональный. Так почему, как надобно поесть, мы непременно сбиваемся в кучу? И когда в лес заходим по нужде – обязательно рядом гнездимся. Человек есть животное стадное.

Банки и бумажные обертки закапываем в ямке на дне Ариной, так выпало по месту, стрелковой ячейки. Курим, молчим. Копать не хочется, хоть и осталось-то всего на штык. И уж совсем нет желания таскать доски и мастерить из них – ни гвоздя, ни топора – окопную обшивку. Но у меня предчувствие, что вскорости нам свистнут.

Так и есть. Еще не докурили, разносится бас невидимого нам со дна окопа старшины Пуцана:

– Командиры взводов, ко мне!

И зачем, скажите, мы стахановски уродовались здесь? Кто оценит наш землеройный подвиг? Вообще могли ваньку валять, имитировать деятельность, ведь никто из полка не пришел, не проверил. И виноват во всем я, потому что нарушил главный армейский закон: не суетиться. Других учу солдатской мудрости, а сам как последнее чмо облажался.

– Отделение!.. – кричу. – Приготовиться к атаке!

– Так команды не было, – бычится Колесников.

– Щас будет, – говорю.

– Вай! – вскрикивает Ара. – А лопаты, а кирка?

Выглядываю из окопа. До танкистов метров двести по открытой местности. Не сможем незаметно. И не успеем, вон уже Николенко бежит. Облажался я по полной. Так стыдно, даже кисло во рту.

– Взвод, становись! – командует Николенко.

Разбираем амуницию. Рота вытягивается в линейку спиной к фронту атаки. Фыркая и пуская сизые дымки, в капонирах ерзают танки, шевелят башнями. Стволы у танковых орудий несоразмерно длинные и тонкие. Отсюда кажется: стукни пру тиком – и переломятся. Танки у нас старые, «пятьдесят пятые» Но в батальон, я знаю, пришли два новых, «семьдесят вторых». У Спивака техпарк прямо под окнами казармы, Валерка танки видел, говорит красивые.

Вдоль строя бредут два солдата с вещмешком, раздают боевые гранаты. Я их не люблю, боюсь. Беру две штуки и сую в боковое отделение подсумка гранаты Ф-1, знаменитые «лимонки» – с кольцом, усиками, скобой предохранителя, напоминают мне давнишние фонарики-жужжалки. В сталинской постройки доме, где мы жили, был длинный высокий подвал, мы оборудовали там дворовый штаб и прятались, жужжа фонарями «магнето».

Шинели приказано заделать в скатки, хомутом упаковать на вещмешке, Бежать без шинели удобней, однако вещмешок потяжелел и подпирает сзади каску. Можно распустить ремни, но тогда мешок будет болтаться, это еще хуже.

Команда «оружие к бою». Танки пойдут через наши окопы между стрелковыми ячейками. Длина окопа от ячейки до ячейки десять метров. Танк шириною метра три, так что проедет этот гад буквально рядом. Оглядываться нам запрещено. Мы смотрим в сторону условного противника. Но я спиной чувствую, как танк ревет и приближается. Вот и земля под локтями начинает подрагивать. Обычно стрелковую роту в наступлении поддерживает танковый взвод – три машины, по одной на каждый взвод пехоты. Так что не факт, что танк пройдет через меня. И точно: рев перемещается направо. Наш «взводный» танк – какой же он большой! – заметно просев и качнувшись, переваливает линию окопов на позиции второго отделения.

В сотне метров перед нами танки стопорят – качнувшись, будто на что-то наехали. Танк так устроен, или водилы ездить не умеют? Высовываюсь и гляжу вперед. Рубеж далеко, перед взгорком. Стараюсь рассмотреть, какие там мишени – щитовые или сеточные? По щитовым будут стрелять вкладным пулеметным стволом, потом искать пробоины. По сеточным мишеням – брусовой раме, затянутой «рабицей», танкисты стреляют штатными снарядами-болванками, Щитовую мишень такой снаряд на куски разнесет, а в сеточной он только дырки делает, потом их можно сосчитать. Ближний танк стреляет штатным, Удар закладывает уши, словно ты под воду нырнул. Привыкнуть невозможно. Окутавшись завесой выхлопа, танк движется вперед и снова замирает. Я, как учили, открываю рот. Выстрел. Танк вздрагивает. Говорят, на «семьдесят втором» хорошие стабилизаторы, можно стрелять на ходу. Я читал в «Военном обозрении»: у американцев и западных немцев давно уже так. Но мы их все равно передолбаем, если будет надо.

– Взвод, в атаку, вперед!

– Отделение, вперед! – кричу я за Николенкой и карабкаюсь наверх. Однако глубоко мы закопались! Смотрю налево, как там мои вылезают – каптерщик позже всех. Смотрю направо, не отстаем ли от второго отделения. В атаке главное – держаться в линию. Не отставать, не забегать вперед – проверяющие первым делом оценивают ротную «линейку». Терять равнение опасно и по более веской причине, особенно ночью: в темноте к мишеням можно выйти под углом, а если ты отстал, то при стрельбе снесешь соседу голову, а если забежал вперед – снесут тебе.

Танки снова бьют нас по ушам и катят вперед, повизгивая гусеницами. На этом рубеже они стрелять больше не будут. В армии чтят число три.

Теперь наша очередь.

Впереди на рубеже поднимаются поясные мишени из фанеры. Не знаю, есть ли на них датчики. Если есть, то надо целиться в землю под ними: пуля не попадет – кусок грунта или камешек по мишени стукнут, датчик среагирует и мишень опустит. Дырок в ней мы шомполами на бегу наделаем. Не первый год воюем.

– Взвод! – кричит Николенко. Ротные команды старшины Пуцана до меня не долетают. Бедный старик, каково ему будет за нами, молодыми, поспевать. – Огонь!

– Отделение, огонь!

Мишеней на стрелковом рубеже обычно по одной на каждого: отделение наступает – отделение обороняется. Прижимаю приклад локтем к пояснице, линией ствола ищу мишень. Стрелять навскидку будем позже. Беру ниже, чем хочется глазу, жму спусковой крючок и сразу отпускаю. Получается «двушка» – два выстрела. «Калаш» не танк, но тоже лупит здорово. Попал, не попал? Успеваю сделать еще четыре шага, и тут мишень нехотя заваливается назад. Датчики! Теперь вот можно порезвиться. Я правофланговый в отделении, слева от меня на бегу стреляет Ара. Его мишень стоит. Вскидываю автомат к плечу и заколачиваю «двушку». Мишень падает. Я или Ара? Неважно. Справа не мое, второе отделение, но я вколачиваю «двушку» в ближнюю мишень. Направо от плеча стрелять неловко, надо корпус разворачивать, мешает бегу.

– Взвод, гранатой!..

Вот и самое веселое. Автомат в левой руке на весу, правой достаю из подсумка «эф-один». Она тяжелая. Останавливаюсь, зажимаю автомат между колен, большой палец левой руки продеваю в кольцо «лимонки». Сейчас только слепой не свалит меня очередью из траншеи, будь там действительный враг. Дергаю кольцо, стряхиваю его на землю. Автомат снова в левой руке, правая с гранатой задрана для броска. Совсем не надо так сжимать скобу предохранителя, но пальцам не прикажешь.

– Огонь! – кричит Николенко.

Размахиваюсь и бросаю. Для оценки «отлично» надо угодить прямо в окоп. В роте я отнюдь не чемпион в швырянии гранат на дальность, а тут со страху перекинул метра на три. Прижимаю автомат к себе, прикладом закрываю яйца, голову в каске наклоняю вниз и почти вслепую семеню вперед. Положено считать секунды до разрыва, пока запал горит, но не выходит. Не в первый раз бросаем, но хоть умри – не получается считать. Слышу хлопок. И больше ничего, никакого там свиста осколков. По бокам впереди тоже хлопает. Подняв голову, перемахиваю траншею и уже тогда смотрю по сторонам. Отделение рубеж преодолело ровно, и общий взводный строй мы не нарушили, но вредные танкисты успели оторваться, надо сокращать дистанцию. Однако дело это не мое, а ротного. За ротного сейчас старшина. Свое-то дело, кстати, я профукал, зациклился с гранатой и не посмотрел: есть дырки на моей мишени или просто камешком задело и нужно было шомполом долбить. Черт с ней, с мишенью. Мне верится, что я в нее попал.

– Строй держать! – орет Николенко справа за моей спиной. – Шире шаг!

Это в кино командиры бегут впереди, увлекая бойцов. У нас они всегда сзади, понукают атакующую цепь.

Впереди перед взгорком большая полоса кустов малинника. Кусты густые и высокие, человека не видно, и пехоте в конце лета их непросто преодолевать. Войдет рота в малинник, а выйдут только офицеры и сержанты.

Танкисты начинают прибавлять. До второго рубежа почти километр. Мы бежим, они едут. Я в танк заглядывал – там тесно, но лучше, чем пешком намахивать. Вещмешок колотит по спине, ремешок от каски трет под подбородком. Сколько я патронов расстрелял? Шесть штук, похоже: «двушка» на свою мишень, по «двушке» налево-направо. Надо было на свою еще разок добавить. Степанов отстает, у него тяжелая винтовка Драгунова. А молдаване чешут дружно. Оглянуться бы да посмотреть, едут ли за нами проверяющие, но боюсь споткнуться и упасть. Бежишь ведь как на стометровке. Танкисты гребаные, на пехоту им плевать. У меня начинает колоть в боку. Залежался я на госпитальной койке. А ведь на спор пробегал шестикилометровый кросс, засунув руки в брючные карманы – особый стариковский шик. Еще и сигарету в зубы – совсем шикарно, но начальством запрещается.

Переваливаем взгорок, открывается даль полигона. На меня это всегда плохо действует. В детстве я ходил в лыжную секцию. Лесную трассу пробегал нормально – пять километров и взрослые десять. Бежишь себе извилистой лыжнею между сосен. Сзади набегают – ты прибавишь. Глядишь, и добежал, и даже на разряд. Другое дело – на равнине, когда видно, как далеко тебе переть и потом повторять вторым кругом. Грустно делается, и быстрее устаешь. Как назло, все зачетные первенства проводились на равнине. Лыжи я бросил, ушел в волейбол. И правильно сделал.

Степанов снова отстает. Сбоку от него бежит Колесников. Укорачивает шаг, равняется со снайпером, толкает локтем в спину. Степанов рушится, винтовка падает в траву. Кто же так делает, на хер! Собьет дыхалку молодой, потом совсем закиснет. Валька в принципе прав: вперед, прыжками, через не могу. На меня орет Николенко. Он тоже по-своему прав, я – командир отделения. Кого мне лично материть: Колесникова, молодого?

– Держать строй! Подтянись!

Обошелся без ругани. Молодой уже поднялся, взял винтовку. Намахался киркою Степанов. Ладно, чешем дальше.

Танки тормозят для выстрела, мы успеваем подтянуться. Они такие толстозадые, куда шире прикинутых мною трех метров. Дышу угарно-сладким выхлопом и замечаю, что у танковой башни грубая шершавая броня. А зачем ее полировать? Никакого военного смысла.

– Взвод, к бою! Противник слева!

Падаю наземь и оглядываюсь. Вот тебе сюрприз! Здесь раньше не было мишеней, а теперь стоят – слева под сорок пять градусов. Ростовые, удаление сто пятьдесят или больше. Молодец Николенко, заметил. Я лично бы мимо и пропер.

– Взвод, огонь!

Ставлю прицельную планку на сто пятьдесят. Или надо на двести? По стрелковым наставлениям командир отделения обязан сообщить солдатам дистанцию огня, а я в ней не уверен. Николенку тоже не слышно.

– Степанов! – кричу, приподнявшись.

– Я-а! – долетает сбоку.

– Сколько до цели?

– Двести!

– Прицел на двести! Отделение, огонь!

Сдвигаю планку на одно деление, прилаживаюсь, ерзаю локтями, вдавливая их в песок. Прицеливаюсь – очень далеко. Сто пятьдесят еще нормально, а двести – перебор. Стреляю. Мне кажется, что я реально вижу, как улетают мои пули. Мишень для дырок или датчики стоят? Не падает, собака. Снова «двушка» – и отбой, патроны надо экономить. Смотрю по горизонту: все мишени стоят, как стояли. Не может быть, чтобы никто ни разу не попал, а снайпер Степанов и вовсе. Вдруг мишени разом исчезают. Ага, без датчиков, собаки, и сильно в стороне. Мы через линию мишеней не пойдем и шомполами не поможем.

Нас поднимают и гонят вперед. Танки опять успели оторваться. Бегу и думаю: как можно осмысленно стрелять из автомата на двести метров? При такой дистанции мушка на конце ствола толще ростовой мишени, полностью ее перекрывает.

Проехали, однако.

Насчет проехали: броник проверяющих с синим флажком на антенне маячит позади. Над кабиной головы в фуражках, видны расставленные локти: наблюдают за нами в бинокли. Хорошо им кататься, когда мы несемся вприпрыжку.

Однажды я тоже катался по Ордруфскому полигону. Приехали вечером, атака на рассвете. Ночевали в лесу под кустами, завернувшись в шинели. Только задремал, пришли два старика из первого взвода, требуют сопроводить их до деревни: им водки хочется, а я места хорошо знаю. Повел стариков через лес в придорожный гаштет. Деды купили две бутылки, и так им в гаштете понравилось, что решили пузырь прямо там давануть. Вообще-то гаштет был закрыт – немцы живут по расписанию: рюмка шнапса, кружка пива – и домой. Только нашим воякам немецкая жизнь не указ. В гаштете деды нажрались, я их по очереди волоком тащил обратно. На край леса приволок, сел передохнуть, и тут меня стукнуло: куда их девать? Таскать по лесу и спрашивать: где тут ночует первый взвод? Решил я: пусть проспятся на опушке. Свое место отыскал и закемарил. А утром на поверке меня выводят из строя. Комбат надутый, ротный злой. И два старичка под охраной. Комбат спрашивает: «Он?» Старички кивают. Меня со старичками запирают в штрафной броник. Я и не знал, что такой ездит в полковом обозе – вроде как передвижная гауптвахта. Старички, матерясь, рассказали: на них, спящих, наткнулся под утро патруль. Зачем они меня продали – я не спрашивал. Понял еще ночью, что деды из правильных, то есть полное дерьмо, и решил не связываться. Катался с удобствами по полигону, слушал стрельбу, курил и подремывал изредка. Говорила бабушка: не делай добра людям и они тебе зла не сделают. Про бабушку к слову пришлось. У меня бабушка хорошая, такого не скажет.

Ну вот он, наш второй рубеж. Здесь мы передохнем немного и отдышимся. Окопы без стрелковых ячеек, потому располагаемся на глазок. Николенко бегает поверху и подравнивает нас. Мы теперь на время в обороне: будем отражать контратаку условного противника. Впереди поднимутся мишени, мы постреляем, отобьемся и рванем вперед, к последнему дневному рубежу.

Тишина стоит чудесная. Окопы здесь старые, чистые, плотно обшиты досками, грязно-серыми от дождей. Курю, присев на корточки, автомат у стенки. На уровне глаз меж досок обшивки торчат две толстые коленчатые травинки. Я плохой командир отделения. Пальцем протыкаю дырку в бруствере, хороню окурок. Бреду с обходом по траншее. Спрашиваю Вальку, много ли патронов он расстрелял на первом рубеже. Тот говорит мне: «Не ссы». У снайпера Степанова еще три полные винтовочные обоймы, и это хорошо: может быть, ему придется помогать гранатометчику. Мишень, изображающая танк, держится на толстом деревянном брусе, и если по брусу точно долбануть из снайперской винтовки Драгунова, датчик сработает, мишень завалится, взводу зачет.

Навстречу по траншее движется Полишко, он тоже совершал положенный обход.

– Ну как ты? – говорит Полишко.

– Что значит «как»?

Не люблю, когда меня жалеют, тем паче сомневаются, что справлюсь. Но зря я на Полишку ощетинился, он же без задней мысли, он мне друг.

– А я ноги носками натер.

– Присыпь тальком.

– Да присыпал уже…

Носки солдатам не положены, по уставу обязательны портянки. Они лучше: если к ним привыкнуть и правильно наматывать, они сами собой ступню облегают, как надо. Носок тоньше портянки, и вроде как с носком ноге свободнее, но это вредная свобода. Строевую в носках еще выдержишь, а при марш-броске или учениях даже слабый зазор в сапоге стешет ноги до крови. Я когда себе первые носки купил, старшине Пуцану на глаза попался. Он при мне разулся и портянку показал. Мол, тоже мог бы в носках щеголять, однако ноги берегу. Я старшине тогда поверил – фронтовик, солдатское дело знает. Но как же друг Полишко, наш лучший строевик, поддался моде и напялил носки, да еще на учение?.. Морда у Полишки виноватая.

– Слышь, – говорю, – у Ары запасные есть, давай возьмем, переобуешься.

– ДА поздно уже, – морщится Полишко.

– Ни хрена не поздно.

Запасные портянки у каптерщика Ары имеются. Полишко стягивает сапоги. О черт, фигово дело, вокруг пальцев носки темные от крови. Купил синтетику, салага. Мой друг носки снимает и прячет их в карман – жалко выбросить. Ара достает из вещмешка маленькую круглую жестянку, внутри как будто солидол.

– Мажь давай, – говорит Ара.

Полишко густо мажет вокруг и между пальцев, морда у него – сейчас расплачется. Укутывает ноги новенькими байковыми портянками, осторожно пихает в сапоги, встает, переминается.

– Ну как? – спрашиваем с Арой в один голос.

– Слушай, лучше! –удивляется Полишко, –А что за мазь?

– А сам не знаю, – говорит каптерщик – Земляк в мед пункте дал, себе на жопу мажет. Геморрой!

Сержант меняется в лице, я начинаю хохотать, каптерщик обижается: хороший мазь, везде поможет, земляк говорил. Мой друг тоже хихикает, жмет руку Аре и уходит по траншее в свое отделение. Я говорю Аре спасибо и возвращаюсь. Автомат на месте возле стенки. Вообще-то оставлять оружие без присмотра нельзя, наказуемо, оружие носят с собой. Как хорошо сидеть в окопе, греть лицо на солнышке и ничего не делать. На гражданке такие минуты не ценишь, тогда как в армии не делать ничего – уже сплошное удовольствие. Просто сидеть, курить, смотреть в никуда. Я так устал, что даже жрать не хочется воды еще полфляги, но надо поберечь, впереди стрельба и длинная пробежка.

По окопу от солдата к солдату передают команду приготовиться. Мы здесь уже бывали, пристрелялись. Замкомвзвода командует: «Огонь!» Мишени на двести. Мне уже не первый раз кажется, что компенсатор на дульном срезе установлен неточно, ствол при выстреле уводит вверх и вправо. Через наши головы ударяют танки. Из траншей начинают стрелять пехотные гранатометчики. Хлопок, шипение, граната уносится плоско над землей, виляя на лету – как она при этом вообще куда-то попадает? Слева размеренно долбит винтовка Степанова Танки замолкают, стрельба гаснет. Почему-то всегда смешны последние автоматные стуки – будто кто-то проспал и достреливает.

– Взвод, в атаку, вперед!

Ну, наорется сегодня Николенко.

– Отделение, вперед! Держать строй!

Вылезаем и бежим тяжелой рысью. Перевалим взгорок, а там уже близко, там ужин нормальный и отдых – до ночной атаки. Поясные мишени лежат на песке. Вот моя поясная, в фанере две четкие дырочки и боковая рейка расколота. Ну я, блин, снайпер, шомпол мне не нужен. Теперь бежать, бежать, бежать...

Мы вообще много бегаем. Утром на зарядке каждый день, потом на физре, потом марш-броски. И обязательные кроссы в воскресенье, до полкового стрельбища и обратно. Вокруг немецкие поля, в основном свекла и картошка. Мы пылим, топочем, громко дышим. Рядом на трофейном своем велике катит старшина Пуцан – папироса в зубах, фуражка на затылке, лихой казацкий чуб совсем без седины. Мы пробегаем под железнодорожным мостом, и если в это время по мосту проходит электричка, то немцы в вагонных окнах на просвет машут нам руками, особенно девчонки, их в поезде бывает много. Я на «дружбе» местных девчонок нагляделся, – наши лучше. А спроси: почему? – не скажу. Лучше, да и всё. Однако для солдата плохих девок не бывает. Но я не знаю ни одного солдата срочной службы, который бы реально с немкой переспал. Нет к тому возможностей. А разговоров – выше крыши. Другое дело офицеры и сверхсрочники, у них возможностей больше, но за этим делом здесь следят. Если что – спишут в Союз, не моргнув глазом, что будет полной катастрофой для служивого. Командиры в ГСВГ получают двойную зарплату: штатный оклад начисляется в Союзе и здесь еще такой же платят в марках. Так что разговоров у нас много, а фактов доказанных нет.

Бежим с пригорка вниз – уже полегче. Снова отстает Степанов. А мой друг Полишко ничего, чешет помаленьку и с виду даже не хромает.

Опять поясные в ста метрах. Стреляю от пояса, на третьей «двушке» затвор клацает: отвоевался. Теперь гранатой. Чуть плечо не вывихнул, но попал прямо в окоп. Снова приклад к хозяйству – и вперед. Хлопки повсюду, вполне киношное «Ура-а!». Я тоже ору во все горло и буквально сваливаюсь в траншею. Хлопок своей «лимонки» я вроде слышал, но озираюсь в окопе со страхом: а вдруг лежит, не взорвавшись? «Моя» мишень стоит на внешнем бруствере – без всяких датчиков, на палке, вбитой в землю. В фанере только одна дырка с краю. Ударом ладони вышибаю подствольный шомпол, что есть силы бью им, зажатым в кулаке, по центру мишени. Теперь нормально, убедительно, вполне зачетная дыра. Вставляю шомпол, щелкаю предохранителем. Ефрейтор Кротов наступление закончил.

Окопы новые, и рыли их не мы, повезло кому-то другому. Снимаю вещмешок, кладу у стенки, сверху автомат. В горле першит, башка пустая. По окопу бредет Николенко с озабоченным лицом. Спрашиваю, как там друг Полишко. Николенко сердито отмахивается и приказывает чистить оружие. Хитрец, командует он тихо, теперь же я в свою очередь должен гаркнуть на все отделение и стать врагом солдат, голодных и уставших.

– Когда жрать привезут?

– Когда надо. Давай командуй.

– Отделение! Ко мне!

Умом я понимаю, что замкомвзвода прав. Если мы сейчас, после стрельбы на полный магазин, не выдраим свои автоматы, то, отстрелявшись ночью, пороховой нагар уже не снимем. Банка с асидолом лежит у каждого в вещмешке, но от асидола толку мало. Высовываюсь из окопа. Броники с наблюдателями стоят метрах в ста позади, никто из машин не выходит, и в этом чудится грядущая подлянка.

Ко мне сбредается народ. Старики, ясное дело, без оружия, Валька уже с сигаретой в зубах. Объявляю всем чистку. Молодые сникают, старики ругаются.

– Не я придумал, – говорю. – Общая команда. Чую носом – осмотр будет.

– Да не будет ни хрена! – зло шипит Колесников.

– Заткнись, – говорю, – пожалуйста. Ара, у тебя есть что-нибудь?

– В каком смысле? – таращится на меня каптерщик.

– В смысле чистить. Асидолом замаемся.

– Не-а, – отвечает Ара. Легкомысленно так отвечает, будто посторонний.

– Может, песком? – предлагаю. – Асидол на тряпку, песком присыпать – вроде наждака получится.

– Не получится, – мотает головой Степанов. – Я пробовал.

Меня охватывает злость. Какого черта я симпозиум устроил? Пусть драят, как и чем хотят, мне по фигу, сам все-таки попробую песком.

– Я сейчас, – вдруг говорит Степанов и убегает.

– А тряпку где взять? – укоризненно интересуется Колесников, хоть и знает где: две тряпки в сапогах у каждого.

– А ты платком, блин, носовым, – говорю я Вальке.

– Фуевым, – отвечает Колесников, и все смеются. В армии над всякой всячиной смеются, это помогает жить.

– Вот! – говорит вернувшийся Степанов. В кулаке у него зажат кусок напильника. Кручу напильник перед носом: хороший инструмент, с диагональной некрупной насечкой. Хочу спросить Степанова, где он его раздобыл и почему портит оружие запрещенным способом, но глупо спрашивать.

Снимаю ствольную коробку, вытаскиваю поршень с пружиной – головка поршня вся черная. Примериваюсь напильником, но Степанов тихо кричит мне: «Подождите!» – и озирается. Нужна тряпочка или бумага, чтобы собрать металлические опилки: их потом надо добавить в асидол, этой смесью заполнить газовую камеру, сунуть туда палочку, обмотанную тряпкой, и крутить-вертеть, отдраивая внутренний нагар.

– Молодец, Степанов, – говорю. – Давай попробуем.

Сдвигаю колени, расстилаю носовой платок, приспосабливаю сверху поршень и мягко чиркаю напильником. Никакого эффекта. Давлю сильней, поршень мотается, хоть я и прижал его к ноге. На платок начинает что-то сыпаться, чернота отступает, проявляется белый металл в крапинках мелких каверн.

– Степанов, глядь, ты гений! – говорит Колесников.

Обшаркиваю напильником с боков головку поршня.

Дальше справлюсь асидолом и опилками. Колесников хватает инструмент своей лапищей, уходит вразвалку, вслед за ним плетутся остальные. Осторожно кладу платок рядышком, снимаю левый сапог, сдергиваю портянку, закусываю край и рву по волокнам. Интересное дело: в казарме снятая портянка пусть и привычно, но заметно пахнет, а на воздухе – нет. Пальцем наношу на тряпку асидол, тычу смазанное место в платок с опилками, подношу к глазам: вот он, абразивчик, это вам не песок. Додраиваю поршень. Теперь газовая камера. А где же палка или ветка?

Над головой шумит, свистит и фыркает. С красивым креном над окопами проходит вертолет, видны армейская звезда на закопченном от выхлопа боку, пустые полозья ракетной подвески. Летчикам хорошо, они свое оружие не чистят, для этого техники есть, я так думаю. Танкистам в этом смысле хуже: я видел, как они, вцепившись кучей, туда-сюда шуруют орудийные стволы длиннющими своими шомполами, или как там у них эти щетки называются, не спрашивал.

– Взвод, становись!

Вытягиваемся линейкой вдоль траншеи. Офицеры приближаются гурьбой – комбат, кореец, взводный Лунин, а впереди тот самый, уже знакомый проверяющий майор. Старшина Пуцан орет на роту: «Смирно!» Стоим навытяжку, при оружии и вещмешках, тупо и долго смотрим вдаль, где ничего не происходит, лишь вертолет хвостатой кляксой перемещается вдоль горизонта и тает на солнце, вполне уже летнем. Теплый воздух пахнет пылью, травой и сыростью не прогревшихся с зимы окопов. Майор проверяет оружие – у одного бойца из каждого отделения. Летюхи-адъютанта при нем не наблюдается. Рядом с проверяющим морщит толстое багровое лицо батальонный командир Кривоносов. Он со своей бабой спит с таким же выражением?

– Оружие к осмотру.

Это персонально мне. Попал я на глазок майору. Никто не смотрит на меня – ни ротный, ни взводный, ни друг мой Николенко, а уж тем более комбат. Все глядят на майора, как он ловко выщелкивает ствольную коробку моего автомата, щурится на белую головку поршня, заглядывает косо в газовую камеру, подставляя ее свету, будто в ногу мне целится.

– Чем чистили оружие, ефрейтор?

– Асидолом, товарищ майор.

– Врете, ефрейтор.

– Никак нет!

– Вещмешок к досмотру.

Снимаю с плеч и опускаю наземь, распускаю вязки. Майор в секунды собирает автомат, протягивает мне. Пустячок, казалось бы, а все-таки приятно: собрал, не сунул в руки ворохом. Мне майор понравился еще тогда, когда рытье окопов проверял. И мешок он шмонает аккуратно, на корточках, ничего не разбрасывает.

– Карманы попрошу, ефрейтор.

Затягиваю вязки, без суеты опустошаю карманы и выкладываю содержимое поверх вещмешка. Все так же сидя на корточках, майор трогает пальцем полупустую пачку моих явно не солдатских сигарет, маленькую синюю расческу, носовой платок в клеточку, многоразовую немецкую зажигалку. Будь это в кино, майор сейчас бы поднял лицо и глянул на меня снизу вверх проницательным взглядом. Но мне и так все ясно: он меня вычислил. Хороший офицер всегда вычислит солдата с биографией, а я такой и есть. Майор берет и разворачивает мою просалидоленную тряпочку – я ее прибрал, утром чистить снова, – нюхает, цепляет что-то ногтем.

– Пилотку к осмотру.

Никаких проблем. Две иголки воткнуты в изнанку, вокруг обвязаны продолговатые веночки ниток, черных и белых.

– Воротник расстегнуть.

Майор проверяет подшивку. Мы целый день в бегах, подворотничок грязный от пота и пыли, но опытному взгляду сразу видно, что ткань подшивки магазинная, не от казенной простыни.

– Вольно, – произносит майор и переходит влево. Я рассовываю свое солдатское богатство по карманам, надеваю лямки вещмешка, забрасываю на плечо автомат и поддергиваю плотно за ремень.

Майор проверяет подшивку у всех. Какой я умный и предусмотрительный: вчера выбил из Ары кусок магазинной материи и заставил отделение с вечера подшиться.

– Лейтенант! – громко обращается к взводному майор, и наш Лунин приметно вздрагивает, делает три шага вперед. – Надо признать, ваши бойцы службу знают.

Лунин ошалело берет под козырек и выпаливает:

– Так точно!

– Солдатам отдыхать, офицеров прошу за мной – Майор с прихлопами отряхивает ладони. Да, кстати, кухню подвезли?

– Подвозим, – сухо говорит комбат. Он с проверяющим майором в одном звании и держится официально, на что майору-проверяющему наплевать, все это видят. Взводный Лунин счастлив и смущен.

Хорошая команда «Солдатам отдыхать». Но и в ней есть порядок, последовательность уставных действий. Солдаты складывают возле бруствера вещмешки, рядом составляют автоматы в пирамиду. На пост возле амуниции я ставлю Ваню Грыбу. Остальные усаживаются рядком на бруствер и закуривают. Сейчас бы всем в окоп и покемарить, но в окоп нельзя – солдат на отдыхе должен быть на виду у начальства. Приходят посидеть со мной Полишко и Николенко. Спрашиваю у Полиши, как его нога. Тот говорит: нормально. Какой-такой нормально, говорю, давай показывай. Мой друг стыдливо разувается. Кричу каптерщику, чтобы притаранил свою мазь. Ара ворчит: на всех не напасешься. Советую Полишке перевернуть портянку и замотать пальцы чистым концом, что был обернут вокруг голени. Полишко так и делает. Сапоги на нем новые, неразношенные. Кто же в новых сапогах решается бежать по полигону, да еще в капроновых носках!

В животе бурчит по-страшному! Перебиваю голодуху куревом. Сержанты не курят – им хуже. Ни к селу, ни к городу Николенко спрашивает меня про институт, в который я вернусь после дембеля: куда распределяют выпускников и трудно ли поступить иногороднему. Именно так, в таком вот совсем нелогичном порядке. Южанину Полишке интересны северные комары. Я говорю, что комары не так страшны, как мошка, от той совсем спасения нет. Сижу на бруствере, расставив отдыхающие ноги, и вижу, как чрез поле, наискось переваливаясь и сигналя дымом, ползет за тягачем наша полевая кухня.

За едой мы бегаем повзводно, чтобы не создать у бочки давку на глазах у проверяющих. Когда приходит наш черед, я оставляю Гырбу дневалить у ружейной пирамидки отделения, а Сыбре велю взять. За чаем Ванька и сам потом сбегает, чая много, а вот жратвы подзадержавшемуся может не хватить. Всегда так получается – не знаю почему. Бежим к кухне рысцой, без вещмешка и автомата в теле непривычная легкость. Возле бочки ору на своих, чтобы не толкались и встали в затылок цепочкой. Мимо проходит Полишко, я заглядываю ему в котелок: шрапнель, то бишь перловка с кусочками розовых бацилл. И хрен с ней, сейчас и я шрапнель умну.

Возвышаясь над котлом, орудует большим половником кухонный сачок с некухонным худым лицом. Больной, наверное, коли не сумел отъестся. Сырбу протягивает ему снизу второй, Ванькин, котелок. Сачок тычет в ответ измазанным кашей половником: отваливай, мол, не положено. Кричу сачку, что это для дневального. Сачек мотает головой, снова тычет половником в Сырбу.

– Ах ты, сука чмошная! – с восторгом кричит Колесников, стоящий впереди меня. Он нагибается к земле, поднимает ком запекшейся земли, размахивается. Ком с тупым звуком ударяет сачка в грудь, потом комья летят во все стороны, сачок отшатывается, едва не падает, рукой цепляется за край котла. – Убью, сука! – кричит Колесников, – Приду ночью в хозвзвод и убью! Работай давай!

Сачек кладет половник на откинутую крышку котлового люка, спрыгивает наземь и большими шагами бежит к штабным машинам, кучно стоящим в отдалении. Ни хрена себе, думаю, хорошо мы покушали. И вдруг вижу, как снайпер Степанов, помогая себе руками, карабкается вверх, хватает половник, шурует им в котле, громко командует Сырбу: «Подавай!»...

Мы уже поели и курим, когда к нам подходит сурового вида мужик в старшинских погонах, за его спиной семенит ушибленный сачок. Мужику лет под тридцать, он крепкий, но не толстый. Вот кем, значит, столовского ворюгу заменили.

– Этот, – говорит сачок, показывая пальцем на Колесникова.

– Кто командир отделения? – зло интересуется мужик.

Встаю, прикладываю пальцы под пилотку.

– Ефрейтор Кротов.

– Что за бардак, ефрейтор?

– Не понял вас, товарищ старшина.

– Что за бардак, я спрашиваю!

– Опять не понял вас, товарищ старшина.

– А ну встать! – кричит мужик Колесникову. – Как фамилия?

– Обращайтесь ко мне, – вежливо подсказываю мужику. – Я командир отделения.

– Говно ты, а не командир! С тобой отдельно разберемся. А ты марш за мной!

– Отставить, – приказываю Колесникову, хоть тот под криком кухонного старшины не шелохнулся даже. – Разрешите обратиться, товарищ старшина?

– Я тебе, мля, обращусь!..

Вот в чем разница между «куском» и офицером. «Кусяра», то есть сверхсрочник, солдата матом запросто обложит, тогда как офицеру на солдата материться не по чести. И только я собрался с духом – а что, их двое, нас же куча, все подтвердят, что я старшему по званию ни слова матом не сказал, пускай докажет, мы упремся намертво, – как сбоку слышится гудение пуцановского баса:

– И-и хто ето моих солдатив распекае?

Пуцан в шинели, руки за спину, на голове старого типа офицерская фуражка. Кухонный начальник дергает рукой, рот его кривится перед словесным залпом, но наш старшина уже обнимает его большой рукой за плечо:

– Отойдем, земеля, отойдем в сторонку. А ты, сынок, беги домой. Беги, родной, беги...

Сачок секунду мнется, глядит на своего «куска», потом срывается с места. Мы в роте едим последними, возле кухни уже никого. Сачок взбирается к котлу, заглядывает внутрь, шевелит там половником. Водитель тягача что-то кричит ему, высунувшись из окна кабины. Сачок захлопывает крышку, вцепляется в нее двумя руками, тягач рычит и трогается с места.

Пуцан и кухонный начальник отошли шагов на двадцать. Слов не слыхать, но видно, что говорит, в основном, наш старшина. Когда же кухонный пытается вставить слово и открывает рот, наш старшина коротко бьет его в грудь двумя пальцами. «Кусяра» снимает фуражку – тоже офицерскую, но нынешнего образца, – приглаживает волосы ладонью и снова надевает, молча грозит Пуцану пальцем. Наш старшина разводит руки на манер «как вам угодно». Вот вам, братцы, и злобный Пуцан. Тоже ведь «кусяра», между прочим, из самой ненавистной для солдата категории начальства.

Ротный старшина манит меня пальцем. Со своим чубом и старой фуражкой он похож на артиста Глебова из кинофильма «Тихий Дон».

– Колесникову наряд вне очереди, – говорит Пуцан.

– Так он же...

– Два наряда.

– Есть два наряда, товарищ старшина.

– А ты, сынок, – старшина неприятно близко склоняет ко мне лицо, – ты больше старшим по званию не хами.

– Есть не хамить! Разрешите идти?

Старшина отстраняется, смотрит задумчиво.

– Приемник-то пропил поди?

– Так точно!

Запомнил старшина, что я ему свой «ВЭФ» не уступил.

Пуцан сочувственно вздыхает.

– Ну вот, видишь... Дурак ты, сынок, хоть и умный. Со стариками ты придумал? – Я скромно жму плечами: вопрос неуставной, могу отреагировать по-граждански. – Далеко пойдешь, сынок, если шею не сломаешь. Женат?

– Никак нет.

– Оно и правильно.

Возвращаюсь к своим. Валька напористо спрашивает, о чем со мной базарил старшина. Два наряда, говорю. Кому? Да тебе, блин, не мне же... Вижу, что ему неловко, оттого и задирается: подвел меня под гнев начальства. Колесников, конечно, беспределыцик, но все-таки не до конца, совесть имеет. К тому же виноват-то я, а не Колесников: не сумел поставить окриком на место обнаглевшего сачка с половником. Не почуял тот во мне начальника и старика, пришлось вмешаться Вальке. Нет, я действительно неправильный старик.

– Слышь, – говорит мне Колесников, – вечером сходим в хозвзвод.

– Нет, – говорю, – и не думай.

– Один пойду, – говорит Валька. – Должен знать, салага, как стариков закладывать.

– С чего ты взял, что он салага?

– А кто ж еще? – удивляется Колесников, и мне нечего ему ответить. Валька – правильный старик.

Вдоль траншеи бежит посыльный – командиров отделений требует к себе наш взводный. Лунин разъясняет нам боевую задачу. На левом фланге ротной позиции есть длинный овраг, именуемый Луниным по-военному балкой. Овраг большой охватной дугой уходит в сторону противника, и задача взвода по сигналу к атаке сгруппироваться, скрытно просочиться в овраг, совершить по нему стремительный бросок, выйти во фланг обороняющемуся противнику, подавить гранатами и стрелковым оружием его огневые точки и ворваться в чужие траншеи. Взводный приказывает выставить дневальных и объявить отбой с девяти вечера до пяти утра. Формально мы якобы не знаем, что к полуночи нас поднимут и бросят в атаку.

Вернувшись в отделение, строю бойцов, проверяю оружие, дневальным назначаю Ару. Тот фыркает, бормочет что-то по-армянски, но берет автомат на ремень. Ничего, перебьется. Вообще-то я хотел Степанова назначить, но пусть салага отдохнет, набегался. Сползаю в свою ячейку, отвязываю с вещмешка шинель, заворачиваюсь в нее и сажусь на земляную приступку для стрельбы, закуриваю. Автомат под локтем. До отбоя еще час. От земли через сукно шинели тянет холодом. Сквозь дрему слышу шаги по траншее. Поднимаю с глаз пилотку – Колесников. Ну, мать твою...

– Пойдешь? – с напором спрашивает Валька. – Я все равно пойду.

– Да плюнь ты...

Колесников и в самом деле плюет себе под ноги, чуть ли не мне на сапог, спортивным махом вылетает из траншеи, скрывается за бруствером. Едрена корень!.. Кладу автомат на мешок, прикрываю шинелью. Вижу голову Ары над срезом окопа и вертикальный прочерк автоматного ствола.

– Ара! – кричу. – Присмотри здесь, ладно?

Лезу наверх и ругаюсь.

– Учить пошли? – Ара понимающе кивает головой в сторону удаляющегося Колесникова.

Тот шагает руки в брюки, пилотка набекрень. Первый же попавшийся начальник сожрет его, праздношатающегося, со всем дерьмом и не подавится. Я окликаю: «Валентин!» Он на ходу машет мне рукой – догоняй, подтягивайся.

– Куда идти-то, знаешь? И руки из карманов вынь, ворот застегни. Если остановят – мы в хозвзвод за асидолом.

– Ой, не поверят! – смеется Колесников.

– Поверят, – говорю. – Куда идем?

– Да вон же, – тычет пальцем Валька. И в самом деле: метрах в двухстах на обочине дороги стоят два грузовых под брезентом «зилка» и бочка кухни, поодаль – командирский броник, это плохо. Но с тыла наползают танки, вокруг них беготня и суета, и вообще на всем тыловом пространстве много разного движения, это нам на руку.

Возле кухни сидят два солдата, привалившись спиной к колесу, и курят. Судя по тому, что у одного из них на коленях лежит автомат, он несет тяжелую службу дневального. Второй, без автомата, увидев нас, встает и топает навстречу. Они с Валькой обнимаются, хлопают друг друга по спинам. Даже в хозвзводе у Колесникова знакомства. Подхожу, здороваюсь. Тот, что с автоматом, приглашающее мотает головой: садись, покурим. У него югославские сигареты «Адмирал» – дорогие, с примесью трубочного табака, я такие курил, мне понравились.

– За водкой? – интересуется дневальный.

– А что, есть? – спрашиваю я.

– Конечно.

– И почем?

– Тридцать марок.

– Дороговато, – говорю.

Дневальный жмет плечами. Да черт с ним, все равно мы без денег.

– Асидола пару банок дашь?

– А на хрена тебе?

– Да надо...

Дневальный снова жмет плечами, потом встает, бредет к грузовику с автоматом под мышкой, негромко кричит: «Шустиков!» Брезентовая занавесь морщится сбоку, из темноты кузова появляется бледное пятно знакомого лица. Вот, значит, как твоя фамилия. Дневальный велит подать две банки асидола.

– Да вот он, глядь! – кричит Колесников и хлопает себя по бедрам. – А. ну, иди сюда, салага!

Хозвзводовский Валькин знакомый, помедлив, машет рукой:

– Вылезай!

– Так асидол!.. – вскрикивает Шустиков.

– Вылезай, тебе говорят!

Салага задом лезет через борт. Зря я узнал его фамилию, теперь мне его жалко. Для меня он раньше был зеленый наглый чмошник, теперь – остолбеневший в страхе молодой солдат с хорошей фамилией Шустиков. В московском «Спартаке» есть или был такой игрок. Давно я футбола не смотрел. Мы с батей за «Спартак» болеем. Центральное телевидение в Тюмень пришло совсем недавно, а раньше мы болели по радио и газете «Советский спорт».

– Не здесь, – говорит Валькин знакомец. – Увидят. Лучше в кузове. И не по морде, блин, по корпусу...

– Мы норму знаем, – отвечает Валька. Его знакомец показывает Шустикову кулак:

– И чтоб я даже писка не услышал! – И уже к Вальке: Там еще трое. Может, выгнать?

– Пусть посмотрят, польза будет.

Югославская сигарета кончается. Достаю свою «Ф-6», прикуриваю от бычка. В кузове слышен глухой удар, потом еще один, еще. Салага не выдерживает, ойкает. Валькина учебная манера мне известна: приказывает молодому напрячь брюшной пресс и бьет коротким крюком, Потом обычно позволяет ответным образом его ударить, но у Колесникова так накачан пресс, что можно руку поломать. Так что качайте пресс, салаги.

Колесников прыгает с борта.

– Три раза, как и обещал. Ладно, мы пошли. Пока, земеля.

Мы уходим, вдруг окрик за спиной: забыли асидол, будь он неладен. Иду обратно. Из машины поверх борта Шустиков выставил руки, в каждой по баночке. Глаза у него мокрые, обиженная морда. Ни черта он не понял. Стою внизу и жду, Шустиков прыгает с борта, роняет банки, подбирает их, протягивает мне.

– Вот, пожалуйста, товарищ ефрейтор.

Теперь, похоже, понял. На полпути к нашим окопам по плечам и пилотке начинают стучать крупные редкие капли. Я так и знал. Забираюсь к себе в ячейку, опускаю на уши отвороты пилотки, достаю плащ-палатку, сажусь и укутываюсь. Автомат внутри, руки под мышками. Дождь припускает Дождь я не люблю. Маленьким любил, особенно по лужам на деревянном самокате с гудящими подшипниками. Чувствую, как тяжелеет плащ-палатка. Лезу в карман за куревом, переступаю ногами, под сапогами чавкает и плюхает. Вот это действительно плохо, Сапоги у нас воду не держат. Высовываюсь из своего кокона и ору направо:

– Мама! Мама, едри твою мать!

– А?

– Передай приказ: всем надеть бахилы химзащиты поверх сапог. Понял? Поверх сапог! И сам надень, понял?

– Понял, понял! – кричит Мама.

Пихаю сапоги в светло-серые резиновые бахилы, накручиваю клапана и вязки. Роняю из-под мышки автомат – и хрен с ним, ночью все равно уделаю. Плюхаю ногами в жидкой каше на дне – теперь не страшно, химзащита воду держит замечательно. Шевелю пальцами в портянках – вроде не сильно промокли. Теперь можно и подымить.

Слышу слева шум и плеск шагов. Проверка, что ли? Язви ее в душу... Нет, не проверка, а мой друг Полишко. В шинели под ремнем, на плечах плащ-палатка, автомат стволом вниз, мокрая каска блестит, вид вполне фронтовой. Полишка пялится мне на ноги, обутые в бахилы, бьет себя по лбу тыльной стороной ладони и убегает по траншее. Зачем приходил, спрашивается? Поспать бы надо, да как туг уснешь... И быстрее бы, быстрее. Раньше начнем – раньше кончим. Рассядемся по броникам и поедем домой. Я так и думаю: домой. В родной наш полк, в свою казарму, в каптерку к Аре. Как жареной картошки захотелось! Перловка в брюхе лежит камнем. И почему всегда перловка, у нас же министр обороны по фамилии Гречко...

Вспомнилось, как прошлым летом мы помчались умирать за Родину.

Дело было в воскресенье. Офицеры вне полка, как водится. Строимся на плацу к разводу на обед – жара страшная, солнце печет. И все так долго, медленно, и целый год до дембеля. Тоска, и жрать охота. И вдруг вспышка – яркая, ярче солнца. И запоздалый удар по ушам – сильный, дальний, тугой... Поднимаю глаза и вижу в небе, ближе к горам, клубящийся и уходящий вверх, сам себя подкручивающий снизу багрово-желтый с черным гриб большого взрыва. Точно такой я видел нарисованным на плакатах ОМП и в кинохронике про империалистов. ОМП означает оружие массового поражения. На эту тему нам читают лекции и проводят занятия. «Вспышка слева!» – падаешь направо лицом вниз и закрываешь голову руками. Здесь вспышка прямо перед нами, мне надо развернуться и упасть назад, но там стоит Колесников, как я буду падать на него...

Что я почувствовал тогда? Страха не было, это точно. Не было вообще ничего, кроме внезапной пустоты внутри. Однако голова работала: успел отметить, что нет теплового удара – значит, далеко, гораздо дальше, чем представлялось глазу. Но что это меняло?

Кто первый заорал «В ружье!» – потом так и не выяснили. Кричали отовсюду. У нас во взводе команду отдал сержант Лапин. Помню хорошо, как мы толпой, грохоча сапогами, бежали по брусчатке плаца к своей казарме. Помню сержанта из первого взвода, дежурного по роте, который ничего не видел и не знал и не хотел открывать оружейную комнату. Сержанта повалили, вырвали ключи... Потом без строя понеслись потоком вниз по лестнице. На улице замешкались, толкались. Вторая рота уже бежала мимо клуба к главным воротам техпарка, наискось по плацу несся первый батальон, но Лапин скомандовал налево, за угол казармы, где в заборе техпарка были технические ворота с висячим замком. По ту сторону ворот был караульный пост, и когда мы полезли через ворота, я боялся, что часовой начнет стрелять. Но обошлось. Мы так орали, что часовой сам бросился к замку. Здесь, рядом, были наши боксы.

Да, погуляли мы тогда, недели две расплевывались...

Опять шаги и плеск, приходят Лунин и Николенко. Взводному понравилась моя придумка с бахилами, но перед наступлением приказывает снять: бахилы светлые, заметны в темноте, демаскируют и вообще неуставная самодеятельность, контролерам не понравится. Какие, на хрен, ночью контролеры? А вот такие, отставить разговорчики. Взводный смотрит вдоль окопа, я прямо чувствую, как у него ворочается в голове: идти с проверкой дальше или нет. «Как там у тебя?» – спрашивает Лунин. Порядок, говорю. Лунин советует курить поосторожнее. Так ведь отбой! Вот именно, отбой, всем спать положено, а спящие не курят.

В половине двенадцатого бреду по крепко залитой уже траншее и толкаю соседа-каптерщика. Гоню его будить других, приказываю снять бахилы. Ногам сразу становится холодно. Знаю, что мерещится, не могут сапоги так быстро промокнуть. Забыл передать через Ару, чтобы не примыкали штык-ножи. Днем мы атакуем с примкнутыми штык-ножами, как положено, а ночью их на ствол не надеваем, чтобы в темноте не напороться самому и других не поранить. Проверяющие это понимают.

Без десяти по траншее передают приказ приготовиться к атаке. Мы пробежим вперед цепью метров двести и потом уйдем налево, в овраг. Только сейчас понимаю, что мое третье отделение в этом случае окажется первым. Что, взводный к нам перебежит? Или мы пропустим тех, кто справа? Ни черта не ясно. Сзади слабо вспыхивают фары. Оттягиваю пилотку с уха, сквозь шум дождя слышу танковый гул. По окопам новая команда: пропустить танки. Матерюсь и озираюсь. Окоп хороший, в полный профиль, но стенки голые, без досок и креплений, а танк тяжелый. Моторный рев и свет все ближе. Срез окопа все виднее. Вот вмятина, где я съезжал на заднице, и против света виден крупный дождь. Да ну вас на хрен! Отбегаю в сторону, боком опускаюсь на дно возле стенки. Плечо и локоть у меня в воде, шинель на бедре промокает мгновенно. Ноги я держу согнутыми в коленях, чтобы не зачерпнуть голенищами окопной жижи, автомат на груди, ствол касается шеи, он холодный. Рев и лязг отовсюду. Потом ощутимый толчок, когда танк переваливает траншею. Свет исчезает, звук мотора на мгновение становится еще громче, носом я ловлю кормовой выхлоп. Где-то близко и справа, в отделении Полишки. Пронесло. Встаю, отряхиваюсь, руки мокрые. Чувствую грязь на лице, вытираю рукавом шинели.

«Взво-о-од!» – доносится из темноты заполошный голос Лунина. Не умеет он командовать, пацан. Лезу вверх. Грунт под ногами сырой, липкий. Окликаю Маму, который должен бежать слева, – он на месте. Кричу направо – там отзывается старик Борисов, последний в цепи отделения Полишки. Ночное наступление – это вообще сплошная матерная музыка. Мы постоянно перекрикиваемся, чтобы не потерять равнение, и делаем это привычным нам набором слов. Впереди справа я вижу два танковых кормовых огонька. Танк ночью – это хорошо, по нему мы равняем строй, к тому же ночью танкисты прут вперед не слишком сильно.

– Внимание! – Лунин кричит совсем близко. – Перестроиться! Взводной колонной за танком – вперед! Первое отделение – вперед! Остальные подтянись!

Это хорошо придумано. Кричу своим «Ко мне!», сам поглядываю вправо, где шумит Полишко. Как только он командует «За мной, бегом!», я повторяю команду и забираю вправо, ориентируясь по танку и топоту Полишкиных солдат. Почти втыкаюсь в чью-то спину – наверное, Борисов, кто еще. Обхожу слева, обгоняю. За мной буханье шагов, шарканье одежды, это мои подтягиваются. А глаза-то привыкают! Догоняю Полишку, пристраиваюсь к его левому плечу. Теперь взвод бежит слитно, в колонну по три, метрах в десяти за танком, и даже дождь не может перебить гарь выхлопа и масляную теплоту мотора. Так-то лучше. Какой смысл чесать по полигону цепью? Подбежим к рубежу – развернемся. И вообще есть военная логика: танк прикрывает нас от пулеметного огня условного противника. А дождь все холоднее, или просто я застыл в окопе? Ничего, скоро от нас пар повалит...

Пробежав наискось в свете подфарников, Лунин уводит нас влево. Где-то здесь прячется в темноте спуск в овраг. Вот он, прямо перед нами. Сапоги скользят по глине. Мама сзади ойкает и бьет меня по ногам, я скатываюсь в грязь и сразу весь уделываюсь. Впереди ругается невидимый Николенко. А я-то думал, что он забыл все матерные выражения. Шинель в грязи, руки в грязи, автомат в грязи. На дне оврага настоящее болото и видимости никакой. Ну командиры хреновы! Могли бы догадаться, что ждет нас в дождь на дне оврага, и отменить задумку.

Справа над оврагом взлетает одинокая и потому ужасно несерьезная ракета. Мы инстинктивно сворачиваем навстречу ей, тогда как надо от нее, в другую сторону, лицом к противнику. Взводный кричит, я повторяю. Лезем по склону оврага налево, толкая грязь руками и коленями. Лично мне уже по фигу, беречься нет смысла, я по уши в грязи. Выползаю наверх и лежу, уставившись вперед из-под нависшей каски. Ракета догорает. Ничего не вижу, кроме пучка травы под носом. Еще ракета, поближе и ярче. И прямо перед нами, метрах в десяти, вдруг молча поднимаются рыжие фанерные мишени. У меня мороз по коже, так это неожиданно и по-детски страшно! Черт, почему так близко? Переваливаюсь на бок и через плечо смотрю назад. Там вспыхивают огоньки, что-то потрескивает. Огоньки слегка танцуют, пухнут и вдруг проносятся надо мной со свистом и шелестом.

Качусь с откоса вниз и ору во весь голос. Ну вляпались, ну литер долбаный! Мы пробежали по оврагу лишнего, забрали вправо и попали между рубежом мишеней и стрелками. Смотрю, как трассеры мелькают над оврагом. Во приключение! А наши-то мишени где?

Пах! Новая ракета. По дну оврага ковыляет Лунин, следом – Николенко. «За мной, вперед!» Какой вперед, когда назад? Смешавшись в кучу, мчим обратно, толкаясь и ругаясь. Над нами уже не свистит. Лунин кричит нам «стой» и «разобраться». Да как тут разберешься? Лезу без команды в свой подсумок, достаю на ощупь тяжелый магазин, вставляю. Рядом тоже лязгают и щелкают. Была команда? Я не слышал. Насадка для ночной стрельбы, насадку не забудь! Она у меня в левом нагрудном кармане гимнастерки. Пальцы мокрые, если уроню ее сейчас... Не дергайся, спокойно. Блин, мушка вся в грязи... Ура, приладил. Карабкаюсь наверх, устраиваюсь поудобней. Ну, блин, давай ракету!

Пах! Тень от моей каски ползет ко мне, пока ракета поднимается. Мишени прямо перед нами. Надо было автомат потрясти, помахать стволом, ведь грязь набилась, да поздно, я стреляю. Насадка только мешает мне целиться, но с такого расстояния я и по стволу не промахнусь. За полосой стрелковых мишеней замечаю танковую: здоровенный макет ползет на тросовой тяге, смещаясь в нашу сторону. Позади долбает танк. Танкисты стреляют болванками. В отделении Полишки хлопает гранатомет. От макета летят клочья, он заваливается. Настоящая война, черт меня подери! Покурить бы еще...

Танк проходит в стороне. Я слышу, как он яростно газует, переезжая наш овраг. Кричу своим, чтоб приготовились. Бежим на танковые огоньки, снова в колонну по три, снова нюхаем моторную теплую гарь. Больше мы стрелять не будем.

Пробежим еще с полкилометра и займем пустую линию окопов, где и заночуем. Дождь кончился, а я и не заметил. Устал, концентрацию теряю. Дыхалка сбилась, колет в боку, это плохо. Не упасть, не отстать от танка, не выронить пудовый автомат. Других мыслей в башке нет.

Кто-то что-то кричит. Бегущий справа от меня Полишко исчезает. С трудом догадываюсь: нас снова разворачивают в цепь. Ору: «За мной!» и забираю влево. Огни танка должны располагаться от меня направо градусов под тридцать – это моя точка. Остальные цепью влево и вперед. Сбоку, совсем рядом, вскрикивает Мама, его голос уносится назад. И тут я спотыкаюсь, с маху падаю на землю, ударившись лицом о ствольную коробку автомата, да так, что зубы клацают. Вскакиваю, бегу – и снова падаю. Что за херня там под ногами? Мама вопит, слышен мат Колесникова. Ни черта не понимаю, но бегу на звук. Долгий шелест и хлопок ракеты. Нас заливает светом. Я вижу уходящую во тьму ширь полигона, коробки броников в тылу и откинутого Маму, и Вальку, рвущего его за плечи на себя.

Я двигаюсь прыжками – откуда прыть взялась? Мама лежит на спине, упираясь руками, один сапог задран, другой не виден. Из-под Мамы расходятся два толстых стальных троса, блестящих матово в свете ракет. Мне почему-то смешно. «Не туда! – кричу я Маме. – Вперед давай, вперед!» Лезу между тросами, рывком выдергиваю ногу в грязном сапоге, Валька тащит Маму в сторону. Тросы вздрагивают, капкан их перехлеста, куда попала Мамина нога, плавно уползает. Успеваю подумать: тяги танковых мишеней? Ракеты гаснут, лопаются новые, за спиной – сухие стуки выстрелов. Новый рубеж. Ну, екарный бабай, а я-то думал – всё. «Автомат найди! – кричу я Маме. – Валька, за мной!» Мы здорово отстали. Над окопами – поясные мишени, и наши лупят по ним с ходу, от ремня.

В траншее ко мне приходит Полишко. Я стою, привалившись плечом к окопной дощатой стенке, и нагло курю в темноте, никого не боясь: нам сыграли отбой. Я уже строил у траншеи отделение, проверял оружие – каждый автомат лично, убедился, что разряжен. Неизрасходованные патроны у всех собрал и ссыпал в котелок, утром сдам их Николенко, он – старшине, таков порядок. Вызвал санинструктора для Мамы, у которого, похоже, поврежден голеностоп. Доложился взводному, получил от него нагоняй за бардак в отделении и команду на подъем в шесть часов. Спать осталось с гулькин нос. И где нам спать? В траншее мокро, и сами мы – насквозь, но это армия, протянем до подъема, и никто не заболеет. Такой вот военный феномен. На гражданке половина бы из нас свалилась с пневмонией.

– Как нога?

– Ты знаешь – ничего! – говорит Полишко с изумлением.

Пацан он все-таки. Хороший, но пацан.

– Ну, дали нам просраться!

Совсем не матерное слово, но от Полишки режет слух. А вот Колесников ругается, как дышит.

– У тебя все в порядке?

– Мама ногу подвернул.

– И у меня Баранов подвернул! – в голосе Полишки слышится сержантское довольство: мы тоже понесли потери, мы тоже воевали будь здоров.

Полишко прав: нам действительно дали просраться. Не помню, чтобы раньше нас так долго гоняли и мучили.

С другой стороны окопа подходят Мама и Колесников. Мама хромает, но весел. Перебинтованная нога в сапог не влезла, на ней красуется бахила химзащиты.

– Водки выпьем, – говорит Колесников.

Вот именно что говорит – не спрашивает.

– Выпьем, – отвечаю.

Пьем из Валькиной фляжки по очереди. Мама увлекается, Валька тычет его локтем. Полишко делает один глоток. Послать бы за Николенко, но водка не моя и водки мало. Мама уже машет руками и рассказывает, как его схватило за ногу и потащило. Сейчас ему смешно и весело, а тогда от его крика я сам едва в штаны не наложил.

– За руль сесть сможешь? – спрашиваю. Запасной водитель у нас Колесников, и его за рулем я боюсь еще больше, чем Маму.

– Ай, ладно, –отвечает Мама и шевелит ногой в бахиле, любуясь ею. Мы смеемся. Что бы ни случилось в армии с солдатом, через самое малое время это становится поводом для смеха. Я рассказывал Валерке Спиваку про воду на полу холодной камеры для временно задержанных – он дико хохотал, я подхихикивал. Наверное, так легче. Отсмеялся – и прошло.

Колесников протягивает фляжку на второй заход. Сержант отказывается и уходит, пожав нам руки. Стыдно сказать, но я немножко рад его уходу. Одно дело – пить в каптерке, почти вне службы, другое – на учениях. И мне за Полишку неловко. Покойный Лапин, между прочим, вообще никогда с рядовыми не пил, хотя с сержантами, я знаю, напивался.

Водка кончилась, по сигарете – и расходимся. Выбираю место посуше, расстилаю комбинезон химзащиты, вещмешок под голову, в обнимку с автоматом ложусь на бок. В животе тепло от выпитого, но вскоре начинается мелкая дрожь, с ней не справиться, сколько ни ворочайся, – пройдет сама, надо только отвлечься. Думать о чем-нибудь хорошем Но ничего хорошего в голову не лезет. Опять вспомнился тот летний жаркий день – вот бы завтра такой, враз просохли, – как мы бежали толпой к своим боксам в техническом парке.

Что помню хорошо: были ругань и толкотня, обычные при боевой тревоге, но в боксах уже действовали молча, а потому отчетливо врезались в память разные звуки: стон толстых дверных петель, шарканье подошв по бетонке, визгливые толчки стартера – Мама запускал двигатель нашего броника. И собственное дыхание через нос, когда уже сидел за броней, зажав автомат между колен.

Мы застряли на дорожке между боксами. Танк, перегородивший нам проезд, рычал и вздрагивал, потом повел пушку в сторону, развернулся под прямым углом на месте и корпусом атаковал забор – кирпичный, еще немецкий. Забор рухнул под ним широко, много шире танкового корпуса, обнажив по сторонам зубчатые линии разлома. Танк перевалился на ту сторону и резко повернул к дороге, на которой полку по боевой тревоге полагалось строиться в походную колонну. Мы тоже выехали через тот пролом, буксуя на немецком кирпиче, с противным звуком процарапав бортом край разлома. Броники в боксах стояли без верхних брезентовых тентов – то ли их штопали, то ли меняли. Мы сидели в открытом кузове и глядели в небо, где не происходило ничего, лишь облака над горами впереди и солнце за нашими спинами. Гриб почти рассосался, его верхнюю часть будто срезали ножом – очевидно, там было атмосферное течение. Мы смотрели то на дым, то себе под ноги, на днище броника с разводами полигонной глины, с которой всегда так: сколько днище ни три, оно мокрое кажется чистым, а как просохнет, то видны неистребимые разводы, то на деревья справа от дороги, где на ветках висели уцелевшие с прошлого нашего выезда сливы и яблоки. Слева тянулся забор, порушенный в разных местах. Когда мы проезжали мимо, в разломы были видны отпахнутые до самых стен двери боксов, куда мы уже не вернемся.

Кстати, по нормативу боевой тревоги полк должен выйти из техпарка, построиться на дороге и начать движение к границе за сорок минут. Мы всё сделали за двадцать. Ну, двадцать пять, не больше. Сейчас я думаю: будь все на самом деле, была бы польза от нашей самодельной быстроты, или нас бы прикончили с воздуха еще на территории техпарка? Но это нынче я так думаю, тогда же я не думал ничего. Интересное это было ощущение: вроде ты еще живой, тебе еще курить охота и яблока со сливой, но, по большому военному счету, тебя уже нет, ты вычеркнут и списан по начальному сценарию войны. Сейчас я называю это чувство интересным, над ним положено смеяться. Что я и делаю мысленно, лежа в окопе на боку, грея ладони под мышками и пытаясь заснуть в кромешной сырой темноте.

После подъема нас кормят гречневой кашей с тушенкой. Мяса в каше много. Очень вкусно, что выдает присутствие высокого начальства. После такой каши покоя не жди. Не успели толком покурить, как Лунин строит взвод. Боевые патроны я сдал по подъему, теперь нам выдают по тридцать штук холостых и ствольные насадки для холостой стрельбы. «Холостяк» дает гари не меньше, чем боевые, замаемся чистить оружие по возвращении в полк.

Взводный порадовал: никуда нам бежать не придется. Сидим в окопах, повернувшись в ту сторону, откуда ночью пришли, и ждем гостей – пехотный полк гэдээровской народной армии. Немцев, короче. Хорошо, что они наступают, а мы в обороне. Пусть побегают фрицы, мы свое отмахали с избытком.

Нельзя солдата перекармливать. Солдат голодный – злой и бодрый. Солдат же сытый хочет спать и больше ничего. От сытости теплее, уже не так колотит на ветру, но глаза слипаются, приходится трясти башкой и шевелиться. Курить уже нельзя – броник контролеров совсем рядом. Синий флажок на нем куда-то подевался. А майор – вон он, гуляет, руки в боки.

Наши танки заезжают в капониры, дымят на солнце весело. Погода, кстати, образуется отличная. Солнце повыше встанет – совсем хорошо нам сделается. Нет, в обороне можно воевать.

Только подумал – сразу вспомнил, как мы сидели в обороне в тот самый день.

Офицеры догоняли нас уже за городом, на марше: кто на машинах, кто бегом. Наш взводный Лунин приехал на велосипеде, орал с обочины и махал рукой, чуть в кювет не свалился. Тут мы застопорились – никогда не бывает, чтобы в полковой безразмерной колонне кто-нибудь да не заглох. Лунин бросил свой велосипед и залез в головной взводный броник. Хорошо помню, как я провожал глазами торчащее из кювета заднее велосипедное колесо: оно так жалко выглядело, что мне впервые стало страшно. Потом, когда приехали к окопам обороны, напротив танкоопасного прохода между гор, и броники и танки стали расползаться по капонирам, я залез в стрелковую ячейку, положил перед собой стволом вперед снаряженный автомат – ящики с патронами мы вскрыли еще в брониках на марше, – и сразу закурил. Курить нельзя, рядом начальство, но я сказал себе: какого черта прятаться, если жить осталось с гулькин нос? И где же, черт меня дери, вся наша огромная страшная армия, которую боится целый мир, со всеми ее бомбами, ракетами, тучами самолетов, Генштабом, министерством и даже академией? Где же это всё, когда я здесь один со своей пукалкой, пусть даже лучшей в мире. И каждый из нас здесь один – на десять положенных метров влево и вправо. И вся наша задача, как любил вдохновенно пугать на занятиях батальонный дурак замполит, – продержаться час под лобовой атакой. Потом примчатся наши основные силы, всё сметут и попрут до Ла-Манша. Они примчатся, я не сомневаюсь, и мы в итоге победим, по-другому быть не может. Но это потом, а сейчас я один, и мне страшно. И этот страх – не паника, не рвущийся наружу крик, а полная, осознаваемая и потому неодолимая тоска. Такая тоска, что даже дышать забываешь и вдруг хватаешь резко воздух, как будто вынырнул из глубины. Я в книжках раньше часто натыкался на слова «смертная тоска» и думал, что это просто расхожее выражение. Один сказал, другие повторяют. Теперь я так не думаю. Теперь – это сейчас, когда я вспоминаю. А тогда, в окопах перед перевалом, откуда должны были хлынуть натовские танки, я думал лишь о том, что никаких мы танков не дождемся. Натовцы не дураки – нас проутюжат авиацией, вколотят в землю, а после пустят бронетехнику. И такая накатила злость, что даже тоску перебила. Сдохнуть под бомбами, не выстрелив ни разу...

Нынче за сутки мы уже настрелялись. И еще постреляем маленько.

Поворачиваю голову на звук. Он низкий, густой, нарастает. Ничего не вижу, потом замечаю над лесом на границе полигона какие-то пятна с черточками по бокам. Они почти не движутся и вдруг с поразительной быстротой вырастают в остроносые угловатые самолеты, что проносятся над нами с восхитительным ревом и исчезают за холмами.

Когда уши отпускает, я снова слышу тишину – с некой добавкой, которой раньше не было. Отвлекся и не увидел, когда они перевалили через взгорок – плоские коробочки танков и редкая пехота, издали похожая на кременьки для бензиновых зажигалок. Все это медленно сползало вниз по склону и выглядело очень несерьезно.

Начали бабахать холостыми наши танки, немецкие им отвечают. Быстро вернулись и еще раз прошумели истребители: впечатление такое, будто там, за холмами, кто-то их напугал. От этой мысли мне становится немножко веселей. Спать уже не хочется. Ставлю прицельную планку на двести. Для холостых прицел не важен, но делаю все, как положено, я так привык. В армии, пусть и не сразу, понимаешь: если сказали – гораздо проще сделать, чем не делать. И делать, как сказали. Хороший, кстати, жизненный урок для мужика.

Прикидываю глазом, где будет двести метров. Первыми открывают огонь наши большие пулеметы на брониках, молотят длинными очередями. Мой автомат прижат к плечу, левый глаз прищурен. Внезапно сознаю, что впервые целюсь в человека. Вот он семенит – каска серая, непривычной формы, шинель короче нашей, в руках родимый «акаэм», на ногах широкие сапожки. Лица не разглядеть – мушка его перекрывает. Прав старлей спортзаловский: в человека пулей попасть трудно. Слышу команду взводного, дублирую ее и жму на спуск. Позволяю себе разом выпустить полмагазина. С боевыми патронами так не разгуляешься, по башке дадут, а с холостыми можно и побаловаться. Оказывается, когда стреляешь длинно, автомат не дергается, как при «двушках», или это у «холостяка» такой эффект? Приглядываюсь, как там мой немец. Идет себе вразвалку, не стреляет. Чужие танки встали – мы их условно раздолбали, надо думать. Пехота продолжает наступать. Светлое пятно под каской все виднее. Прикладываюсь, запускаю «двушку», потом стреляю веером, как в кинофильмах. Все, отстрелялся окончательно. В траншее по бокам тоже стихает. А немцы все идут и не стреляют. Может, им не выдали патронов? Да нет же, вон у моего цилиндрик холостой насадки на стволе, значит – снаряжен. Различаю морду своего немца: обыкновенная солдатская, усталая и никакая. Их, наверное, тоже погоняли хорошо. Дадут отбой – покурим вместе. Осталось шагов пятьдесят.

Приблизившись к нашему брустверу, немцы открывают огонь. Я шалею. Мой немец смеется. Я вижу: мой немец смеется и от пуза стреляет по мне, водя стволом. Я шалею настолько, что падаю задом в окоп. Вот урод ненормальный! Ему смешно стрелять в упор в советского солдата! Натуральный фашист, твою мать... Ругаюсь в голос и карабкаюсь наверх, загребая по песку руками. Вот он, голубчик, уже отстрелялся. Перехватываю автомат за ствол и бегу на немца. У того стекленеют глаза, он отшатывается, но бдительности не теряет, и мой удар до каски не доходит – немец блокирует его, двумя руками вскинув свой автомат над головой. У меня отлетает рожок, я провожаю его взглядом и отмечаю, что рядом тоже машутся, не я один так сильно разозлился. Немец пинает меня сапогом, целя по яйцам, но нас таким приемом детским не возьмешь – я уворачиваюсь и тычу ему в лицо прикладом. Приклад скользит, я падаю на немца и успеваю локтем заехать ему в скулу. Немец снизу вцепляется мне в горло. Пробую ударить его лбом в лицо, но ничего не получается, пустой нелепый стук – на мне же каска, и на немце тоже. Кто-то хватает меня сзади за воротник шинели и тянет на себя. На прощание мой немец царапает мне щеку. Довоевались, блин.

Вдоль окопа размашисто ходят и ругаются наши и не наши офицеры. Немцев строят, уводят в сторону неряшливой колонной. Не удалось мне с моим немцем покурить. А глаза у него белесые, настоящие немецкие глаза. Нас загоняют обратно в окопы, чтобы скрыть от начальства, да что толку? Массовая драка русских с немцами – ее не скроешь, будут разбирательства. Русскими в данном конкретном случае я называю наших всех – я видел, что узбек Мамадалиев тоже дрался. И молдаване Сырбу с Гырбой – не меж собой, а с немцами дрались, ясное дело. Злость во мне уходит, становится смешно. Каратист хренов! Как до реальной драки докатилось, так все свои японские приемчики напрочь позабыл, попер по-русски, с дубиной и какой-то матерью. Опять же прав старлей: подлинная сила не в руках или ногах, сила – в голове, надо учиться себя контролировать. У меня и в детстве это плохо получалось – я в драке полным психом был, ничего потом не помнил, за что меня все во дворе боялись. Мне смешно, Щеку саднит, и локоть чуть не вывихнул, но мне смешно.

По траншее ковыляет Мама, у него разбит нос, он ругается, пачкает кровью шинельный рукав. Следом появляется Колесников, морда чистая, довольная – неужели не дрался? Чтобы Валька упустил такой чудесный повод – ни за что не поверю. Просто он, хоть и не каратист, всегда дерется с ясной головой. А вот и наш каптерщик Ара без видимых ранений, но сердитый – похоже, немец, его крепко напинал. Все в сборе старики. Молчим, закуриваем.

– Идиоты, мля, – говорит Колесников. Я не уточняю – кто. Да все идиоты: и немцы, и мы. Я ведь мог, когда меня «холостяком» расстреливали, подойти к своему немцу и просто плюнуть ему в морду. Все равно была бы драка... Где мой рожок от автомата? Шлепаю ладонью по подсумку – оба магазина на месте. А ведь не помню, как подбирал его с земли. Ара распахивает шинель – гимнастерка разорвана до ремня, пуговиц нет. У каптерщика в запасе этих гимнастерок сколько хочешь, но Ара наш – каптерщик настоящий: терпеть не может, когда вещи портят.

– Курите, значит?

Ага, Николенко с Полишкой У последнего под глазом замечательный фингал. А ведь тихий такой, смирный, просто образец армейской дисциплины. Николенко придирчиво оглядывает нас, однако на губах улыбка.

– Ты, Кротов, дай команду людям привести себя в порядок.

– Уже дал.

– Так чего вы сидите такие расхристанные!

– Да ну тебя...

Однако зря я так при рядовых.

– Сейчас нас строить будут. Начальство едет.

– Другое дело... Так, по местам, бойцы. Все слышали? Бегом!..

Сам сижу и докуриваю. Николенко на цыпочках выглядывает из окопа, озирается. Полишко молча делает улыбку до ушей. Показывает пальцем на фингал, потом разводит руками – не уберегся, дескать. Я ему подмигиваю: ничего, пройдет.

Привожу себя в порядок. Внутренней стороной полы шинели чищу автомат – сойдет. Вообще-то я не сильно грязный, Сверху все уже подсохло и легко отряхивается, но белье внутри влажное и холодное. Сапоги все в глине, да я не на плацу, перебьется начальство. Ногтем ковыряю землю, налипшую вокруг выпуклой звезды на ременной бляхе, драю бляху рукавом шинели. Ефрейтор Кротов к получению дисциплинарных звездюлей готов.

Рота стоит в две шеренги и смотрит, как через поле едет к ней БРДМ – боевая разведывательная дозорная машина, на таких любит перемещаться на учениях высокое начальство. БРДМ – такой же броник, как и наш, только укороченный, и потому вид у него бравый и немножко игрушечный. Касательно пассажиров, у меня предчувствия самые плохие, и они оправдываются полностью, когда из бээрдээмки вылезает пузом вперед наш полковник Бивень и еще один полковник, смутно мне знакомый.

Бивень маленький, пародийно пузатый, лицо блином. Чужой полковник, пусть и в равном звании, но явно выше Бивня по должности, откуда-то из дивизии или из штаба армии, и выглядит солиднее. Но и на фоне этого солидного полковника наш Бивень просто излучает власть, единую в его лице и не делимую ни с кем. В полку Бивня кличут Батей – еще раз убеждаюсь, что не зря.

За спиной командира полка мается комбат Кривоносов. От него сейчас ничего не зависит, все будет, как Батя решит.

После доклада ротного Бивень обходит наш строй. Мы стоим по струнке, глядя прямо перед собой. Там, куда я гляжу, видны обездвиженные немецкие танки. Почему они не уезжают? Может, мы и впрямь их подбили, ха-ха! Чувствую, что каска сидит криво, но поправить ее уже нет возможности – Бивень приближается. А того полковника я вспомнил: он действительно из штаба армии, я его встречал. Немалая, выходит, птица. Бивень скользит по нам взглядом – таким отеческим, сердитым, удивленным. Мол, что же вы, сынки... Штабной полковник смотрит на меня чуть дольше, и я ловлю себя на дешевой мыслишке: мне хочется, чтоб он меня узнал.

– Ну что это за вид? – надрывно восклицает Бивень. – Что это за вид, я спрашиваю?! – Полковник делает рукой широкий жест в сторону сопровождающих его офицеров. – Как фамилия?

– Рядовой Колесников! – рявкает Валька во весь голос. Бивень вздрагивает и смотрит на него с оттенком изумления.

– Вот ты какой... Что у тебя за вид?

– Боевой, товарищ полковник!

– Какой-какой?

– Боевой вид, товарищ полковник!

– Нет, ты смотри!.. – Бивень снова делает рукой, но лицо у него оживляется. Полковник из большого штаба тактично смотрит себе под ноги. – Во наглец каков! А почему не брит?

Вчера мы не побрились по тревожному подъему, сегодня утром тоже. Я и сам чувствую: щетина выросла за двое суток.

– Некогда бриться! Воюем, товарищ командир полка!

Бивень замирает, открыв рот, потом хохочет, сотрясаясь пузом. Фуражка съезжает ему на затылок. Полковник без шинели, в полевой гимнастерке «пэша», ему с таким жиром не холодно.

– Значит, воюешь, сынок?

– Так точно!

Только бы Колесников не переиграл. Вообще-то офицерам, особенно старшим, нравится, как правило, такая солдатская бравая наглость, я это не раз отмечал, но важно не переиграть, иначе мало не покажется.

– Кулаками воюешь, сынок? Да?.. – Колесников молчит, но я догадываюсь, что у него рот до ушей: невидимая мне Валькина ухмылка отражается в лице командира полка. – А ну-ка, покажи кулак! Ого, видали?.. И ты, значит, этим кулачищем своего собрата по оружию?..

– Не по оружию!

– Не понял? – сдвигает брови Бивень.

– Не по оружию! – кричит весело Колесников. – По морде, товарищ полковник!

Повисает нехорошее молчание. Все-таки Колесников переиграл. Ему-то что, впендюрят трое суток, с него как вода с гуся, а роте всей не поздоровится и ротному. Вообще-то в армии нет коллективных наказаний. Роту на гауптвахте не запрешь, мест не хватит. Накажут офицеров, а уж потом они накажут роту. Отравить солдату жизнь весьма несложно, для этого не надо даже нарушать устав. Просто все пойдут в кино, а мы – на марш-бросок. Ночью все спят, а в нашей роте – подъем с проверкой вещмешков и тумбочек. И пьянки в каптерке у Ары прихлопнут. И перестанут закрывать глаза на то, что мы рвем потихонечку простыни на подшивку гимнастерок. Отберут электронагреватели, старички останутся без ночного чифиря. Да мало ли что еще будет плохого, если Бивень сейчас разозлится.

Первым начал хохотать штабной полковник. Прикрыл лицо ладонью и отвернулся, вздрагивая плечами в полевых, на старый лад пристегнутых, а не пришитых, погонах с тремя золотистыми, сделанными на заказ, большими звездами. Потом затрясся толстый Бивень. Комбат некрасиво сморщился. Ротный и Лунин замерли с каменными лицами, только у ротного окаменелость эта подчеркнуто отчужденная, тогда как у взводного – от испуга и непонимания.

– А что? – восклицает Бивень – А что? Не посрамили! Не посрамили ведь?.. Да чтобы нашего солдата!..

Тут командир полка не находит нужного слова и поворачивается за поддержкой к полковнику из штаба. Но тот уже смеяться перестал и снова деликатно смотрит под ноги. Между тем Бивень явно не знает, как продолжить. Ругать нас теперь смысла нет, но и благодарность за драку объявлять... В итоге командир полка грозно машет нам кулаком, и понимай его как хочешь: то ли приструнить желает, то ли благословляет на новые подвиги. Лично я склонялся ко второму. Бивень мне понравился сегодня. И даже к немцам я немного потеплел. Повеселились пацаны, пусть и по-глупому, а мы им сразу в морду. Между прочим, я ведь тоже стрелял в немца. Целился именно в него, когда мог бы – в небо. Но разница есть: я стрелял по приказу, а он – с удовольствием. Я долг исполнял, а он – баловался. И получил прикладом по лицу.

Тем временем полковник Бивень как раз про долг солдатский и распространяется. Смотрю и стараюсь понять, на кого он похож сейчас. И вдруг догадался: на старосветского помещика, что читает мораль детям своим крепостным. В какой-то книге я встречал такую сцену. Вот именно что не холопы, а дети, и он им – отец родной, казнит и милует в разрезе воспитания.

– Роту вашу я с учений снимаю, – под занавес речуги распоряжается наш Батя. – Немедленно отбыть в расположение полка. Привести себя в порядок. И больше никаких занятий до отбоя! Вам ясен приказ, товарищи офицеры?

– Так точно!.. очно! – Это взводный Лунин запоздал.

– Исполняйте.

– Есть!

Бивень козыряет и движется к машине вперевалку. Штабной полковник за руку прощается с нашими офицерами, выражение лица у него вполне доброжелательное. Неужели пронесло? Роту сняли с учений, но трактовать это можно по-разному. Наверх, конечно же, доложат, что наказали, но мне сдается: нас послали отдыхать. Полковник ясно приказал: никаких занятий, только чиститься, драиться, мыться. А после горячего душа – в каптерку к Аре, у него найдется... Однако рано я расслабился. Комбат Кривоносов, проводив глазами спину полкового командира, выдвигается вперед и принимает любимую позицию для капитального разноса – ноги на ширине плеч, руки в боки, лицо в красных пятнах.

– Рота, смирно!

Чего орать-то? Мы и так стоим по стойке смирно, как нас кореец-ротный поставил перед Бивнем.

– Паз-зор! Паззор на весь полк, на всю армию! – говорит майор негромко, но с таким презрительным нажимом, разве что слюна с губ не летит. – Я хочу знать, кто начал первым это безобразие.

Мы молчим, молчат и наши офицеры.

– Всегда есть первый, – говорит майор. – Всегда! А потом остальные как стадо баранов!

Мы продолжаем молчать. Спроси нас ротный – могло быть по-другому, но Кривоносова мы тихо ненавидим, а потому молчим.

– Рота будет стоять, пока хулиган не сознается. Сутки будет стоять, если кому непонятно. Как стадо баранов!

Словно по команде мы с Валькой Колесниковым делаем шаг вперед. Про баранов комбат не подумавши брякнул. Я не баран, и Колесников тоже.

Майор подходит ближе, руки на боках. Я гляжу не на него, а прямо перед собой, как и положено в строю, но майор становится напротив. Деваться некуда, смотрю ему в лицо и вижу, что пятна у него не от скверности характера – это болезнь, местами кожа гладкая, как лакированная, и рядом шелушится. Картина неприятная, однако глаз не отвожу, иначе наш комбат подумает, что я его боюсь.

– Так и знал, – произносит Кривоносов с облегчением и вполне человеческим голосом. – Я так и знал, что эти самовольщики, эти разгильдяи... Дембеля? – вопрошает майор. – В мае дембель? Черта с два вы в мае дембельнетесь у меня. С последней партией, в июне! Лично прослежу... Трое суток гауптвахты каждому!

Я все-таки сдвигаю взгляд налево, уж больно неприятная картина, и замечаю, что Бивень с тем полковником стоят возле машины и смотрят в нашу сторону.

Положено ответить: «Есть трое суток гауптвахты!» Да черта с два тебе, майор, я отвечу. И делай со мной все, что хочешь. Ни черта ты со мной не поделаешь.

– Ефрейтор Кротов!

Вытягиваюсь четче, но молчу и думаю: с таким лицом майор высоко не продвинется. Далеко – это можно, а вот высоко не получится. Но мне не жаль майора, он нехороший человек. Хотя, быть может, потому и нехороший, что все прекрасно понимает про карьеру и лицо.

Все-таки голос у Бивня потрясающий. Настоящий командирский бас, за километр услышишь.

– Майор Кривоносов, ко мне!

Комбат недолго смотрит на меня, зло втягивает носом воздух.

– Бегом, майор, бегом!

И все равно майора мне не жалко. Я слежу, как он трусит в указанном направлении. Бегущего майора солдат видит нечасто.

– Стать в строй, – командует нам с Валькой ротный.

– Есть стать в строй!

К ротному у меня претензий нет по нынешнему дню, поэтому поворачиваюсь через левое плечо и шагаю на место, как молодой, без дембельской небрежности.

Если разобраться, наши офицеры во многом беззащитны перед солдатами. Только салагам командирская власть представляется абсолютной и беспредельной. Ни губа, ни наряды вне очереди не в состоянии сломить стихийный, упрямый, молчаливый солдатский саботаж, особенно если этот саботаж, опять же молчаливо, поддерживают сержанты. Именно последние являют собой подлинную власть. И не только потому, что они круглосуточно рядом с солдатом, тогда как офицеры приходят и уходят. В нашем полку мне неизвестны случаи офицерского рукоприкладства по отношению к рядовым. Можно не верить, но так оно есть. Что же касается сержантов, то именно угроза физической расправы с их стороны заставляет солдата подчиняться и держит дисциплину. Сержант – тот же солдат, только с лычками. Но и сержант без опоры на старослужащих один не справится. Вот и выходит, что дедовщина всем командирам нашим на руку. Лично я в разумной дедовщине не вижу ничего плохого.

Колонной по три мы уходим с полигона. Все, что за сутки пробежали с матом и стрельбой, нам предстоит пройти походным маршем снова. Как там нога у Полишки? Он шагает справа, плечом к плечу со мной, и вроде не хромает. Полишко ничего мне не сказал, но чувствую: он мною недоволен. Не следовало мне перед комбатом залупаться. Ведь только все наладилось, майор ходил в обнимку с ротным, а теперь из-за нас с Колесниковым... Да плевал я на все, до дембеля совсем чуть-чуть осталось. В конце концов, я же не нянька нашему корейцу, пусть сам с комбатом отношения столбит.

«День-ночь, день-ночь мы идем по Африке...» Наша бит-группа исполняла эту песню перед фильмами, солдаты топали в такт сапогами по деревянному клубному полу. Петь Киплинга нам вскоре запретили – полагаю, как раз из-за общего топота: был в нем какой-то вызов неповиновения, командиры его четко уловили. И песню про болотную роту из нашего репертуара вычеркнули тоже. Думаю, из-за куплета про генералов, которые давно на пенсии и ничего не помнят. «А они лежат повзводно, повзводно, с лейтенантами в строю и с капитаном во главе...» Вот и мы бы все легли вместе с корейцем в тех окопах с видом на горы и опасный перевал, если бы все оказалось взаправду. Офицеры, что нас догоняли и догнали, тоже ведь не сразу в ситуации разобрались. На все вопросы был один ответ: «Боевая тревога!» Даже про воздушный взрыв им тоже сказали не сразу. И когда сказали, то выяснилось, что иные офицеры сами видели вспышку и гриб. И никто не спросил, кем тревога объявлена. Значит, было кому и зачем. Потом, когда разобрались, было столько ругани... Но никто не смеялся. Хохотать мы начали позже, когда уже катили в брониках домой. Выщелкивали из магазинов патроны и пихали их обратно в картонные коробки, а те все порваны, патроны высыпаются. Вот тут всем нам стало смешно Потом в полку с неделю не было никаких других занятий, кроме инженер ной подготовки: мы восстанавливали всё, что умудрились поломать, когда рванули умирать за Родину. Про вспышку объяснилось просто. После взлета с недалекого аэродрома при наборе высоты по какой-то причине взорвался истребитель с боезапасом и полными баками. Когда много горючего взрывается в воздухе, получается очень похоже на атомный гриб. Печальный этот опыт теперь используют на боевых учениях: бросают с вертолета бочку с бензином, снабжено дистанционным подрывным зарядом. Вот вам и «вспышка слева» во всей красе и убедительности.

Мы почему поверили тогда, что все на самом деле? Это в газетах писали и пишут, что атомные бомбы являются лишь элементом психологического сдерживания противника. Да ни черта подобного. Все солдаты в Германии знали: если начнется – тактическое ядерное оружие будем применять и мы, и натовцы. До мегатонн, все полагали, не дойдет, но бомбы килотонн по сорок во всех штабных разработках учитывались. Уж я-то штабной писарь, это доподлинно знал. Потому и поверил. Такое вот у нас случилось прошлым летом приключение. Кое-что я тогда понял про себя –да и не только про себя. Кое-что во мне тем летом поменялось, Что конкретно – сказать не скажу, по-книжному получится, а этого я не терплю. Ни в себе, ни в других.

Дошли, загрузились, поехали... В кабине рядом с Мамой сел Николенко, а я со всеми в кузове. Почему-то с учений всегда едешь дольше. Мне мерещится, или от Вальки, сидящего напротив, действительно несет спиртным душком? Оставил ночью, гад, себе на донышке? Да бог с ним. Я его люблю, скотину. Ведь вышел со мной вместе перед строем.

А погода расчудесная налаживается. Солнце, тепло, ветра нет... Потолкавшись сапогами в чужие сапоги, пробираюсь вперед, залезаю на железное сиденье у большого пулемета, ствол которого, задранный в небо, торчит над кабиной. Мы свернули на короткую дорогу – не в объезд, а прямо через город, чего мы никогда не делаем, когда движемся огромной полковой колонной. Вот уже родные дачи, где мы с Валеркой Спиваком... А вот и гаштет друга Вилли, рядом с автобусной остановкой. Три девицы под навесом, все в джинсах и модных куртках «анорак», мы с Валеркой это слово знаем. Машу девочкам рукой, они не отвечают. Навстречу катится трамвай, наша колонна берет в сторону, дурень Мама заезжает на газон, трещат кусты, я громко ругаюсь на Маму, но отсюда он меня вряд ли услышит. Двухэтажные дома по сторонам дороги выкрашены белым и перекрещены черными балками – красиво, мне нравится. Острые крыши под темной черепицей, окна вторых этажей не по-нашему распахнуты створками наружу. Кто-то в окне смотрит на нас, спрятавшись за полупрозрачную занавеску. Вот еще и еще, но открыто никто не выглядывает. Ах вы так! Вытягиваю ногу и толкаю каблуком ручку пулемета. Ствол разворачивается в сторону окон. За занавесками все силуэты разом исчезают. Такой я страшный русский оккупант.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Последняя жратва в родном полку, а завтрак нам дают совершенно заурядный. То ли дело, когда приезжает автобус за донорской кровью: с подъема мы немножко голодаем, пока кровь не сдадим, но после – рисовая каша на молоке, двойной кусок масла, свежие батоны, сахар, настоящий крепкий чай. Кто добровольно сдаст не двести миллилитров – столько качают у каждого, не спросясь, а сразу четыреста – тех освобождают на день от занятий. Я однажды решился на четыреста, потом до обеда валялся на койке, голова кружилась, как от чифиря, и весь я был какой-то обалденно легкий: дунь на меня – и отлечу. Нынче все обычно. Да, честно говоря, есть мне совсем не хочется. Брился утром и порезался. Бритвенный станок у меня хороший, но задумался некстати. И вообще состояние нервное. Вчера посидели в каптерке до трех часов ночи, выпили немного, все трепались наперебой. Из своей роты пришел Валерка, лез ко всем обниматься. У него партия не раньше, чем через неделю. А у меня сегодня, построение в двенадцать.

Сижу в бытовой ротной комнате, курю открыто – нынче можно. Гляжу на себя в зеркало. Китель ушит хорошо. Брюки тоже ушиты, на манер старинных офицерских галифе. Гвардейский значок новенький, и «Отличник боевой и политической подготовки», и «Классность» с цифрой «1» тоже, а вот щиточек «ВСК» с треснувшей эмалью. ВСК – это «Военно-спортивный комплекс». «Классность» положена только технарям, но ее на дембельский мундир цепляют все для полноты картины. Лычка на погоне золотая, неуставная, могут на смотре сорвать, но у меня есть запасные в чемодане. Хуже будет, если прикопаются к погонам. У всех дембелей под погонами вшиты для жесткости тонкие пластмассовые вставки. Мы их делаем из немецких водоотводных труб, что здесь висят на каждом доме – за исключением, понятно, самых близких к расположению полка, где перед каждым дембелем словно мамай проходит. Есть у меня и самодельный знак «ГСВГ», выточен за водку в мастерских технического парка, но его сейчас цеплять нельзя – конфискуют сразу. Сапоги у меня проглажены, «гармошка» по горячей коже заломана плоскогубцами. Шинель подшита снизу, чтобы бахрома не торчала. Бляха на ремне надраена. Козырек фуражки слегка ушит и спущен на глаза, как у офицеров царской армии, но важно не переусердствовать, иначе фуражку заберут, взамен дадут старье на два размера больше. В общем, упакован я нормально. Одна проблема: до построения еще четыре часа, и я не знаю, на что их потратить. Рота ушла на занятия, в казарме только дневальные и дембеля первой партии, то есть я и Колесников. Валька сидит рядом, тоже курит, вшивает в подворотничок кусочек запрещенной проволоки. В бытовой комнате два широких окна, зеркало во всю стену, белый надраенный кафель на полу, длинный стол посредине, оклеенный немецким белым пластиком, таким же пластиком обитые скамьи, и все это залито сквозь растворенные окна таким живым, густым, еще не жарким поутру солнечным светом. Я со вздохом потягиваюсь, и от эмали на моем гвардейском знаке по зеркалу прыгает зайчик.

– Зря ты это делаешь, – говорю я Вальке. – Пуцан же первым оторвет, перешивать придется.

– Не оторвет, – цедит Колесников, кусая кончик нитки.

– Посмотрим.

Встаю, застегиваю китель, шагаю в коридор. Можно не застегиваться и вообще ходить в нижней рубашке, как это делает Валька, нам сегодня никто не указ, но почему-то мне не хочется бродить по роте нараспашку. Дневальный из салаг сгорбился у тумбочки, руки в карманах, спиной к стене... Может, рявкнуть на него? Да пошел он... Дневальный сам, меня завидев, подобрался и принял уставную стойку.

За дверным стеклом ротной канцелярии маячит новый писарь Елькин, из кандидатов. Я уеду, и он станет стариком. Зайти – не зайти? Сам не знаю. Из Елькина получится хороший писарь. В одном я не уверен: сможет ли он так же учиться за корейца в академии? Мы с ротным этой темы не касались. О многом говорили в последние вечера, даже выпили вместе немного, но про учебу как-то умолчали. И правильно – тема деликатная, ротный разберется с ней сам.

В спальной комнате снимаю китель, сапоги и ложусь на койку. Два года я мечтал об этом дне, и вот не знаю, куда себя деть. В душе маета нехорошая, и радости ну совершенно никакой. Неправильно все это, говорю себе, переворачиваюсь на бок и зажмуриваюсь.

– Спишь, что ли? –долетает от порога голос Вальки.

– А что?

– Пойдем чифирю зашарашим, у меня пачка есть.

Чифирь не водка, он не пахнет. Какое-никакое, а занятие. Искали кипятильник, грели воду в котелке, ждали, когда набухнет и осядет на дно лохматая заварка. Потом я ходил к каптерщику Аре за сахаром, но гут явился старшина Пуцан, долго бродил по роте без видимого толку.

Чифирь совсем остыл, пришлось кипятить снова. Потом я забалдел и снова лег на койку, и время полетело странным образом: вроде не спишь, мозги работают, разные мысли всплывают неспешно, а сверишься по стрелкам – час прошел. Нет, все-таки привык я к чифирю, меня это немножко беспокоит.

В коридоре раздаются топот, стук и бряк: рота вернулась со строевой подготовки с оружием. В двенадцать – построение полка. Оправляю койку, иду в бытовку за шинелью и чемоданом. Колесников уже собрался. Фуражка набекрень, шинель на сгибе локтя слева, чемодан в правой руке, левый сапог на табуретке, и молодой Степанов орудует «бархоткой», которая на самом деле никакой не бархат, а старая портянка, замызганная ваксой. Колесников уедет, Степанов из молодого станет кандидатом и перестанет чистить чужие сапоги. Всем хорошо, что мы уезжаем, все продвинутся в солдатской табели о рангах. Говорят, уже сегодня вечером из карантина поступят новые салаги и узнают, что такое «гребать и сушить». Мне салаг совсем не жалко, просто пришел их черед, вот и все. А мой черед закончился.

– Отваливаем, – говорит Колесников.

Мы спускаемся вниз. По лестнице, мимо нас, обгоняя, бегут на построение солдаты. Сколько им еще здесь бегать... Всем по-разному. У ротного подъезда мы с Валентином садимся на скамейку и закуриваем – нам строиться не надо. Без пяти двенадцать нам нужно быть на плацу напротив КПП, туда подадут машины, а сейчас без пятнадцати. Последний перекур. Взвод наш строится последним на дорожке, весь в пятнах солнечного света и теней от листьев. Полишко мне подмигивает издали, Ара косится недовольно: я уезжаю, а он еще нет.

– Кончай курить, пошли. Не люблю опаздывать.

Напрямую через плац мы не идем – там уже строятся роты, наглеть нехорошо. Мимо нашего клуба – гитару немецкую взять не позволили. Мимо спортзала – он плохо проветривается и всегда кисло пахнет, но я привык, родной спортивный запах. Мимо казармы, где квартирует дознаватель Витенька – вон его закрашенные окна. Грузовики с брезентовыми тентами стоят носом к воротам. Незнакомый лейтенант с повязкой дежурного сверяет нас по списку, указывает грузовик, велит оставить там шинели и чемоданы. Вокруг толпятся дембеля, все бравые, в значках, воротнички застегнуты, ярко белеет магазинная подшивка. У многих каблуки нарощены – в осенний дембель по приказу Бивня такие вот неправильные каблуки на полковом плацу рубили топором.

Лейтенант велит нам разобраться в колонну по два, ведет по краю плаца, командует «направо». Стоим спиной к полковому строю и смотрим, как от штаба топает Бивень со свитой. Позади меня Колесников бормочет: «Скорей бы, на хрен, чё, блин, тянут?»

Командир полка обходит дембелей, жмет руку каждому, с иными заговаривает. Слов нам не слышно, но живот у Бивня трясется, так что можно понять: Батя шутит. Полковник приближается. Следом шествуют Генералов и Фролов, за ними – четыре комбата. Мне уже слышно, как Бивень отечески басит: «Спасибо за службу, сынок». И снова: «Спасибо за службу...» Теперь моя очередь. Полковник жмет мне руку, смотрит тепло, но никак среди других не выделяет. На Колесникова тоже не реагирует, да его и не видно за мной, только рука на мгновение высунулась. Ну и ладно, нам же лучше. А ведь как кричал прошлым летом перед строем: «У меня в полку две тысячи солдат и два распиздяя – Спивак и Кротов!» Мы тогда попались в первый раз. Черт с ним, проехали... Даже стыдно становится: и здесь хотел отличиться, выделиться из толпы, ждал, что узнает высшее начальство. Я провожаю Бивня взглядом, перевожу глаза и натыкаюсь на лицо майора Кривоносова. Там, где кожа не тронута красным, лицо комбата совершенно белое от злости. Ничего не поделаешь, товарищ гвардии майор, писарская дружба сильнее комбатовской власти. Рассказать бы ему, как я ночью бегал на узел связи, как выходили на дивизию, через них на комендантскую роту в штабе тыла армии. Подняли со сна знакомого сержанта, старшего писаря, тот сказал: «Если в списке между последней фамилией и подписью Бивня есть место – впечатаем тебя и Вальку, а если места нет, тогда никак». И человек ведь оказался тот сержант: не только впечатал и быстро на подпись начальнику армейского штаба отправил, но дозвонился в полк и передал, что все устроено, готовьтесь. Позже я в штабе полковом проверил – списки вернулись с генеральской визой. Сам Бивень ничего бы уже не исправил, пусть даже очень сильно захотел. Вот чем армия по делу хороша: что сверху пришло – то железно. А комбат-то не знал, получается. Как человек военный он понимает, что стою я в первой партии на веском основании. Комбат молчит, но мне и так понятно, что он про меня думает. Прости, майор, но мне до середины лета ждать не хочется.

Командир полка обход закончил и уже замер по центру строя.

– Для солдатского прощания-а! – раскатывается Батькин бас. – Три минуты-ы! Разойдись!

После команды возникает толкотня, каждый рвется к своей роте. Мне навстречу бросается Полишко, я обнимаю его и стучу ладонью по спине. Николенко поверх обнимает нас обоих. Мама жмет мне руку и морщится. Ары не видно, зато в двух шагах я замечаю взводного Лунина. Черт побери, какой он все-таки пацан. Прощаюсь со взводным, жму руку старшине Пузану, ищу глазами ротного. Кореец стоит в стороне, смотрит под ноги.

– Товарищ старший лейтенант!

Ротный мне улыбается. С ума сойти – впервые вижу на его лице улыбку. Надо сказать, улыбка ему не идет, образ жесткого вояки рассыпается, виден просто низенький худой кореец с кривоватыми ногами, неладный муж своей большой жены и папа пяти маленьких корейцев. Он ниже меня на целую голову, и обниматься с ним неловко. Я буду по нему скучать. Мы ничего не говорим друг другу, но мне хочется, чтобы сейчас он думал так же.

– Счастливо, – произносит ротный.

– Строиться, полк!

Вот и всё. Нет, не всё. Мы еще пройдем парадным маршем под «Прощание славянки» мимо полкового знамени, стуча подошвами в булыжник, как не стучали никогда – пусть все увидят, что такое дембеля в натуре. После мимо нас пройдет весь полк, и в первом батальоне на правом ближнем фланге я увижу Валерку Спивака, которого совсем забыл в суматохе прощания, не сбегал к нему и не обнял, а теперь уже поздно. Щеки Валерки вздрагивают от отдачи парадного шага, он косится на меня и улыбается, глаза его влажно блестят, или мне это кажется на расстоянии. У меня у самого глаза на мокром месте. Какой же я гад, еще друг называется...

Стихает шаг полка. Резко, на полуноте, смолкает музыка оркестра. Дежурный лейтенант командует нам:

– По машинам!

Лезем через задний борт, рассаживаемся по скамейкам. Мое место в глубине под тентом. Я вижу кусок плаца, с которого уходят роты, потом мелькает клуб с афишей нового кино, я его уже не посмотрю. Вот будка КПП, покрашенная белым, солдатик на часах, сержант с повязкой держит створку синих железных ворот, чтобы сразу накатить ее по рельсу, как только мы проедем. До дивизии нам ехать долго, почти два часа. Все разом закуривают, расстегивают ворот на кителе. Но и это еще не конец. Машины заворачивают вправо, на ту дорогу вокруг полка, по которой прошлым летом мы ехали к границе воевать. Сидящие у борта пялятся наружу, сигналят нам ладонями: сейчас поедем вдоль казарм. Слева набегает кирпичный немецкий забор, все тянется и тянется. Наконец отмашка с борта, и все мы, надрывая глотки, орем звериное «Ура!», покуда в легких не кончается воздух. Потом немного тишины, только урчание мотора, и с территории полка через забор к нам эхом долетает протяжное «А-а-а-а!». Это нам отвечают товарищи.

В дивизии нас строят на плацу и затевают капитальный шмон. У всех из-под погон выпарывают вкладыши, срывают с мундиров неположенные знаки «ГСВГ», выдергивают проволоку из воротничков. Роются в чемоданах, листают дембельские альбомы, с мясом вырывают снимки, если в них неуставная вольность. У меня альбома нет, не сподобился, так что рвать нечего. Конфискуют второй флакон дембельского одеколона «Светлана». А говорили, можно два. Заставляют разуться. Я-то в портянках, а Валька в носках, ему приказывают привести себя в порядок. Отдаю ему свой второй комплект. Колесников, сжав зубы, пытается мотать портянки стоя, я держу его за плечи под издевательски веселым взглядом проверяющего. Какой штабной дурак отправляет на шмон офицеров? Послали бы старшин или сержантов – они солдаты, с них и спроса нет, им приказали. Но старший лейтенант, на корточках бомбящий чемодан, позорит офицерские погоны. Мы вообще офицеров не любим по своей солдатской природе, а сейчас и вовсе презираем. Меж тем старлею хоть бы что, он даже радуется ощутимо, когда у меня из портянки вываливается значок «ГСВГ». За спиной проверяющего стоит аккуратный тыловой солдат с картонной коробкой из-под немецкого печенья. Старлей, не поднимаясь с корточек, бросает туда конфискат и продолжает рыться в чемодане.

На дивизионном сборном пункте мы ночуем. Кормят нас нормально, но выпивки здесь не найти – мы никого не знаем и нас серьезно сторожат: караул с боевыми патронами, из казармы не выйдешь. Долго не могу заснуть. Место чужое, непривычное, без конца курю в холодном темном туалете, где так сильно пахнет хлоркой, что вкуса сигарет не чувствуешь. Только заснул – поднимают, кормят, грузят по машинам, везут в штаб армии, где будет прощальный парад. На хрена он нам сдался? В полку – это мы понимаем. Там жизнь наша солдатская прошла, там товарищи и командиры. Там Батя, блин, отец родной со своим пузом, едри его в качель. Но на хрена нам в штабе армии целый день терять ради парадной маршировки? Быстрее бы в вагон, на полку, чтобы колеса застучали на восток. Сюда из Тюмени мы ехали неделю, даже больше. Значит, и до дома будем столько же трястись. Умру со скуки как пить дать. А два года назад в таком же мае я так хотел, чтобы наш поезд шел помедленнее, и радовался, когда мы подолгу стояли в ночных тупиках, пропуская пассажирские составы, потому что в поезде еще была не армия.

Разгружаемся на том самом огромном плацу, где мы, салаги, ждали медосмотр и сортировку. Молва доносит, что парад будет в двенадцать – любят этот час армейские начальники. Прибывают новые машины, нас все больше и больше. Дембеля бродят туда-сюда, ищут тех, с кем прибыли в Германию и на два года здесь расстались, разъехавшись по разным воинским частям. Кто не бродит – сидят на своих чемоданах. Мне не сесть, мой чемодан полупустой и мягкий, и я прохаживаюсь, руки за спину. В дальнем конце плаца большие проволочные ворота. За ними, через узкую дорогу, такие же ворота и будка КПП под красной крышей, треугольниками на четыре стороны, отчего у будки несерьезно дачный вид.

Боже ты мой, как же нас много на плацу – на эшелон, похоже, наберется. Это само собой сбивает пафос дембеля: в полку на фоне остающихся мы были именинниками, а здесь именинников сотен пятнадцать. Куча наряженных солдат – и никакого праздника.

Стерегут нас сержанты-сверхсрочники местной «учебки», отчаянные спиногрызы, «кусяры» – самый худший вариант простолюдина во дворянстве. Их ненавидят даже те, кто с ними никогда не сталкивался. Такая в армии про них давнишняя молва. И залупись сейчас на дембеля любой «кусяра», была бы массовая драка. Но сержанты ведут себя сдержанно, пусть и надменно. Мы тоже почем зря не задираемся.

Нам командуют очистить центр плаца и строиться по краю – идем и строимся. Шинели с чемоданами велено оставить на газоне. Нас сбивают поротно в каре. Сверкая трубами, выходит духовой оркестр парадного полка. Я ищу в нем знакомые лица, но очень далеко, не разобрать.

– К торжественному ма-а-ршу!

И снова, как в полку, мы бьем со всей силы подошвами. Но нас теперь намного больше – звук просто обалденный. Его, должно быть, слышно в Веймаре, за тридцать километров, где много лет назад родился то ли Гёте, то ли Гейне.

Толпу я не люблю – не только потому, что в ней теряюсь. В любой, даже тихой, толпе есть что-то на тебя давящее. Толпа сама собой накапливает самое плохое, что есть в людях, и только спичку поднеси... Мне лень додумать, почему так происходит. Однако же в толпе организованной, сколоченной и выстроенной по ранжиру, идущей в многосотенную ногу, где сердце сразу ловит и принимает общий ритм, ты начинаешь чувствовать восторг своей причастности к этой грохочущей, мерно качающейся массе, что проплывает сейчас мимо молодого командарма, стоящего над ней с ладонью у виска. Как он сказал? «Спасибо вам, солдаты, что своей честной службой вы на два года сохранили мир стране». А что, не сохранили? Сохранили. Порву пасть любому, кто скажет слово поперек. Насчет честности службы возможны нюансы, губа и самоволка с пьянками в нее не вписываются, но по большому счету, когда было надо, мы армейскую лямку тянули по-честному. Кто так не думает – опять же пасть порву, особенно гражданским, которые не нюхали. Ну, пусть не пороху, мы ведь не воевали, – так запаха сырых портянок в ночной казарме после марш-броска. Но зря у нас погоны потрошили, без вставок строй погано смотрится, нет общей линии плеча, и сапоги позапылились, а личных щеток у нас нет, общие щетки остались в бытовках.

Кормить в столовой нас не будут – на всех не хватит места. Спиногрызы делят роты на десятки, назначают старших, отправляют за сухим пайком. Завтра в эшелоне нам дадут горячее, сегодня пайком перебьемся. В нашей десятке я один ефрейтор. Деваться некуда: беру в подмогу Вальку, шагаю за сержантом. Штаб армии растянулся на длинном пологом холме. Плац внизу, у подножия. Где-то там, повыше, за деревьями, заборами и крышами прячется здание главного корпуса, где мы с майором и подполковником рисовали большие красивые карты. Выстаиваем медленную очередь у какого-то облезлого крыльца, получаем две коробки с хлебом и консервами. Бредем назад, и тут я словно спотыкаюсь.

– Слышь, Валька, две коробки донесешь?

– А ты куда? – удивляется Колесников.

– Да надо мне... Я быстро. Донесешь?

Моя коробка, поставленная сверху, задирает Вальке подбородок. Колесников уходит, веселым матом разгоняя встречных. У ворот меня стопорит дежурный. Объясняю убедительно, дежурный верит, пропускает. Перехожу дорогу. Снова КПП, но здесь уже попроще: дежурный видел, как меня пропустили на первых воротах, и, выслушав, молча кивает. На афише у дорожки тот же фильм, что и в полку. Иду рабочим шагом, козыряю, когда надо, сердце начинает колотиться. На углу штабного корпуса ныряю под знакомые кусты, выкуриваю сигарету, глядя, как огонек сползает к фильтру. Крыльцо в немецкой серой плитке, тяжелая дверь на пружине, шесть лестничных пролетов, покрытых немецкой ковровой дорожкой, темные доски и сумрак коридора, белая дверь с матовым стеклом, за дверью светло, солнце с той стороны.

– Здравствуйте! Ефрейтор Кротов. Могу я видеть товарища подполковника?

– А по какому вопросу?

– По личному.

Секретарша пожимает плечами, немного медлит, встает из-за стола, идет к двери начальника. И по тому, как она входит в кабинет и прикрывает дверь, а не докладывает о пришедшем от порога, я понимаю, что меня узнали.

– Заходите.

Секретарша на меня не смотрит. Это плохо. Хочется развернуться и уйти. Очень сильно хотелось уже, когда я курил под кустами. Но поздно, ему доложили. Теперь мне назад ходу нет.

– Можно, Евгений Петрович?

Подполковник сидит за столом в полной форме. Будь он при халате, в докторском обличье, мне было б с ним намного проще разговаривать. А так получается, что солдат заявился к начальнику.

– Что можно?

Оправа у него все та же, старая, глаза за очками служебные. Какого черта я сюда пришел?

– Поговорить.

– О чем поговорить?

– Извиниться хочу.

– Извиниться? – на губах у подполковника обозначается усмешка. – В чем и перед кем?

– Перед вами. Можно я сяду?

– Как хочешь. Садись.

– Спасибо.

Стул для посетителей стоит боком к столу, и если я сейчас на него сяду, то буду выглядеть и вовсе по-дурацки. Разворачиваю стул, сажусь лицом к начальнику. Почему-то полный рот слюны. Глотаю, в ушах отдается, я кашляю.

– Да ты не нервничай, – советует мне подполковник. – Домой собрался?

Я киваю, потом мотаю головой, и понимай меня, как хочешь. Я сам не понимаю ни черта, зачем я здесь, но дальше молчать невозможно.

– Как у нее дела?

– Нормально у нее дела. А почему ты спрашиваешь?

– Она здесь, не уехала?

– Здесь, не уехала. А тебе это зачем?

– Мне надо с ней поговорить.

– Поговорить? О чем поговорить?

Старый дурак, зачем он мучает меня своими попугайскими вопросами! Я и так готов сквозь землю провалиться, расплакаться, стать на колени, обложить его матом, шарахнуть дверью и уйти, но ничего ему словами я сказать не в состоянии – таких слов нет, а если есть, то вслух не произносятся. Сказать ему, что я подлец и трус? Все это правда. Но стоит открыть рот, как выйдет не правда, а ложь во спасение. Когда один мужик, глядя в глаза другому мужику, называет себя подлецом и трусом, на самом деле это значит, что он, конечно же, не трус и не подлец, но так сложились обстоятельства.

– Хотя, ты знаешь... – начальник госпиталя складывает ладони лодочкой и смотрит внутрь, словно там что-то есть, мне невидимое. –Да, сходи, поговори. Она как раз дежурит. Поговори...

– Спасибо, Евгений Петрович. – Руку протянуть я не решаюсь, не такая уж я сволочь, если разобраться. – Как там музей? – Нет, все же сволочь я изрядная.

– Музей? – он вроде бы силится вспомнить. – Ах да, музей... Можешь зайти и посмотреть. Кстати, как тебя на территорию пустили?

Рассказываю подполковнику, как я сказал дежурному на КПП, будто бы мне велели получить на руки выписку из больничного дела – чтобы долечиться на гражданке. Подполковник смеется, смотрит за окно, где середина красивого мая. Мне кажется, он постарел.

– Да, парень, соврать ты умеешь.

На улице я понимаю, что у меня горит лицо.

Сказав дневальному, кого позвать, сажусь на садовую скамейку возле дверей отделения. Однажды вечером, зимой, я сидел тут пьяный – решил проветриться, снизу подморозился. Она давала мне таблетки и штучки вроде свечек. Я здорово стеснялся, ей было смешно. Из отделения выходит офицер в халате, меня не замечает, поэтому я не встаю. По дорожке проезжает хлебовозка, меня обдает теплым запахом. Очень хочется есть, я закуриваю.

– Привет... Ты как сюда попал?

Она ничуть не изменилась, только волосы стали длиннее, до плеч, мне это нравится. Хотя мне нравилось и так, как было раньше. Она мне рада, или мне мерещится со страху?

– Дай сигаретку.

Садится рядом и молчит, будто мы оба ждем автобус. Под халатом у нее гражданское синее платье. И круглые коленки, и туфли-лодочки, я зимой на ней таких не видел.

– Домой едешь?

– Да, домой...

– Ты в мундире такой важный.

– Да ну тебя, Милка...

Мы оба немного смеемся, но по-прежнему не смотрим друг на друга. Через дорогу посреди газона стоит на двух столбах большой плакат, который рисовали мы с Валеркой, и я читаю буквы, не понимая слов. Она легонько шлепает меня ладошкой по колену, пальцем пробует разгладить уставную стрелку на парадном сукне, заглаженную для твердости с липким хозяйственным мылом.

– Ну как ты? – говорю.

Она вытягивает руки и поворачивает их запястьями наружу. Там скобочками швы. О Господи... Кровь отливает у меня от головы, в ушах звенит, и все плывет перед глазами. Не хватало только в обморок свалиться.

– Да что ты, Сережа! – Милка смотрит мне в лицо и гладит по щеке. – Тебе плохо? Ты здоров?

Мне очень плохо. Мне так плохо, как не бывало никогда... Но я здоров. Я фантастически здоров. Я настолько здоров, что сейчас подхвачу ее на руки и понесу в дежурку – будь что будет.

– Ты не расстраивайся, – говорит мне Милка и снова отворачивается.

Не знаю, куда бросить свой окурок. Мусорная урна стоит с той стороны скамейки, и мне не хочется тянуться через Милку, но встать и обойти ее я не смогу, ноги чужие.

– Это была просто глупость. Все уже давно прошло.

– Нет, не прошло.

– Да не расстраивайся ты. Вон какой бледный...

– Если хочешь, я могу остаться.

– Как – остаться?

К нам на плацу уже подходили вербовщики, предлагали остаться на сверхсрочную или записаться на курсы младших лейтенантов. Курсы мне не светят – сержантских лычек нет, но «кусярой» я мог бы спокойно заделаться – я классный писарь и хороший оформитель, меня знают в штабе армии. И сам начальник госпиталя, пусть даже он отец и знает все, хорошо относится ко мне. Я подписался бы на год, мы все решим за это время, все обдумаем. Я напишу домой и в институт, чтобы восстановили на заочном отделении. У отца в нефтяном главке есть знакомые, через год нам подберут на Севере хорошее место с жильем, даже очень хорошее. Да любое сгодится, если вместе, все будет хорошо и даже очень. Если ты хочешь, конечно.

Я так сказал и сам себе поверил. С каждым словом я верил все больше и больше, что поступаю правильно, что все получится, как я и говорю – спокойно говорю, обдуманно, как должен говорить мужик, когда мужик решает, как жить дальше.

Она молчит. Наверное, я все-таки недосказал чего-то, но у меня слова закончились. Я тоже молчу, щелчком выбрасываю на газон окурок.

– Ты знаешь, Сережа, – говорит мне Милка, – ты хороший человек. Но все совсем не так, как ты думаешь.

– Не понял.

Милка гладит меня по колену.

– Ты меня спасать приехал?

– При чем здесь – спасать?

– А меня спасать не надо, у меня все хорошо.

– Не ври, пожалуйста. Я же понимаю...

– Ты ничего не понимаешь. У нас с мужем теперь все очень хорошо.

– Я же сказал: не ври.

– А я не вру.

Я накрываю ее ладонь своею, Милка поворачивает кисть навстречу, я снова вижу шрамик с поперечными стежками и зажмуриваюсь.

– Ты знаешь, когда все случилось... Он мне ни слова не сказал. Ни одного плохого слова. И ничего не спросил. Просто приходил в палату, сидел, смотрел на меня, улыбался. И я вдруг поняла, что он меня на самом деле любит.

– А ты?

– Ия.

– Неправда.

– Правда. Просто я этого не знала. Он даже не хотел, чтобы я делала аборт.

– Какой аборт?

– Мне врач потом сказал: были мальчик и девочка.

– Милка, прости меня...

Все прошло, говорит мне Милка. Все настолько прошло, что она даже рада меня видеть. Она мне благодарна. Потому что со мной ей открылось. Не со мной, но потом. Глупостей больше не будет. Муж ее очень любит. За это она очень любит мужа. Он ее не простил, потому что если нет вины, то и прощать не надо. Надо просто жить без глупостей. Надо просто любить. В этом счастье. От мужа она хочет девочку. Или мальчика. Здесь хорошая школа с немецким языком.

Она целует меня в щеку, мягко ткнувшись грудью мне в предплечье.

– Тебе надо идти.

На штабном армейском КПП меня задерживают. Приходит офицер с повязкой, допрашивает зло, требует показать ему госпитальные бумаги. С обидой в голосе напропалую вру, что справку мне не дали – нужен запрос с гражданки, из поликлиники, тогда они все вышлют, а на руки нельзя, но я же ничего не знал, мне так сказали в полковом медпункте, я и пошел за справкой и не виноват, что справку не дают. Офицер машет рукой: проваливай. Связываться с дембелями никому не хочется – лишь бы не перепились и драку не затеяли. Рвануть, что ли, флакон «Светланы»? Тогда на пограничный столбик не останется. Выпить за столбик – святое дембельское дело. А Валька вроде принял свой флакончик под сухпай, вон морда какая довольная. Так, рисовая каша с мясом, совсем неплохо, только жирновата. Зато хлеб вкусный, свежий, совсем как в госпитале. Здесь, наверно, общая пекарня – я помню запах хлебовозки, когда курил и ждал Милку.

Никогда больше в жизни не дергайся. И никогда не возвращайся, если не хочешь выглядеть смешным. Да плевать мне на то, как я выгляжу. Захотел пойти – и пошел. Захотел увидеть – и увидел. Захотел поговорить – поговорил. И все я сделал правильно. А если бы не сделал – сидело бы в башке и мучило. Теперь мне легче. Настолько легче, что с души воротит.

Куда девать пустую банку из-под каши? Валька говорит: положи в коробку, потом пошлем кого-нибудь. А кого мы пошлем, здесь же нет молодежи? Колесников машет рукой: дескать, найду, не бери в голову. Я ему верю, он найдет. И ей я тоже верю. У нее на самом деле все хорошо, без глупостей. Когда я оглянулся у ворот, она еще стояла на крыльце и разговаривала с мужиком в белом халате и офицерских сапогах. И вдруг вздрогнула, встрепенулась, будто ее легонько ударило током. Она всегда так делала на вдохе перед тем, как засмеяться, и мне это ужасно нравилось, я говорил: «Ну чего ты подпрыгиваешь, Милка?» – и сам смеялся вместе с ней.

Наконец нас строят и ведут. Шинель на левой руке, чемодан в правой. Я было сунул шинель в полупустой чемодан, но замаялся отвечать армейским идиотам, почему я без шинели, когда все с шинелями. Иду теперь как все, радуюсь легкости в правой руке и покою. Еще пара тысяч шагов, и я свое оттопал. А у Колесникова чемодан битком набит, Вальку заметно крючит набок. Интересное дело: великий полковой фарцовщик Кротов дембеляется нищим, тогда как далее курилки не бегавший Колесников увозит больше пуда всякого немецкого добра. Где справедливость? Неужто прав Папаша Хэм: победителю не достается ничего, все – мародерам? Но друг Колесников совсем не мародер, так думать грех. Однако же решительно не понимаю, откуда у него образовались бабки. Боже ты мой, каким дерьмом я забиваю себе голову, делая последние шаги по немецкой земле, на которую поди никогда уж больше не ступлю. Вот мой отец ушел отсюда в сорок шестом и с той поры ни разу не бывал, а не последний человек в «нефтянке». Знаю я, кто за границу ездит.

Вагоны стоят прямо в поле, на одноколейной ветке, уходящей от ворот бетонного армейского забора с колючкой поверху и часовым на вышке. Колючка загнута наружу, от врага, я это отмечаю с пониманием. У каждого вагона караульный с примкнутым штыком. Товарный вид состава приводит меня в замешательство, но караульные при нашем приближении дружно откатывают вправо широкие щиты дверей, и тут я прихожу в восторг: да это ж знаменитые теплушки! Сорок человек или восемь лошадей, на таких в Гражданскую катались и в Отечественную. Широкая доска повдоль открытого проема. Стоять рядком в проеме, навалившись на доску грудью и локтями, курить махру и сплевывать наружу липкие крупинки. Ворот кителя расстегнут, сияют белые подшивки... Вот это настоящий дембель! Прямо кино, я признал.

Нас строят, делят, группируют у вагонов. Смысл погрузочной суеты мне понятен, но как же надоело это понуканье. Отстаньте вы от нас, в конце концов, мы наподчинялись до отвала.

Посреди вагона закопченная печка-буржуйка с жестяной трубой сквозь крышу. Направо и налево нары в два яруса, на них матрасы, простыни, подушки. Одеяла не положены, укрываться мы будем шинелями. Где ваша шинель, товарищ гвардии ефрейтор? Вот она, на матрасе, забито место на втором ярусе справа, головой по ходу поезда – я не люблю, когда на меня дует, а после той истории с водою, на губе, вообще не выношу, если мне зябко. Колесников забил себе место напротив, лежит, присматривается, хорошо ли ему будет видно Германию. Вдоль теплушек ходят спиногрызы, приказывают двери закатить, оставив только щель для вентиляции. Поверху в вагоне четыре окошка такого размера, что в них не пролезть, как и в дверную щель под накидным запором. Все продумано в войсках, все предусмотрено. Но мы откатим дверь, как только тронемся и наберем приличный ход. Пока валяемся на нарах или сидим на длинной лавке у буржуйки и смотрим в щель, где серый с черным щебень насыпи, откос с зеленой травкой, кусок бетонного забора под колючкой, над ним вертикальная полоса белесого неба – ну как глаза у того немца.

Все неподвижно. Потом шаги и голоса, хруст щебенки, постылая морда сержанта в проеме. Колотят в дверь – откатываем. Два солдатика в полевой затертой форме грузят в теплушку большой армейский термос с чаем. Колесников орет: «А чё, жратвы-то не дадут?» В вагоне начинаются хождение и толкотня. Кто-то сунул руку с кружкой слишком глубоко, ошпарил себе пальцы, мат и хохот. Сержант накатывает дверь снаружи и требует установить запор. В полумраке лезем в вещмешки за сухпайком. Вагон жестко дергается – на тепловозе явно наши. Вокруг возня и ругань. Моя кружка свалилась с лавки и катится к двери. Бросаюсь за ней на карачках, под коленями мокро. Испортил дембельские брюки, пятно от чая здесь не выведешь. Мое место на лавке кто-то с хохотом занял, как в детской игре со стульями и лишней задницей. В пионерлагере я никогда в такую игру не выигрывал – большой, не успевал. Присаживаюсь с краешку на нижних нарах. Снаружи проплывает бетонный столб квадратного сечения. В Союзе столбы деревянные. Вот и поехал ты домой, товарищ гвардии ефрейтор. Занявший мое место тянет руку: давай, мол, кружку, зачерпну по новой. Валька шумит, чтобы открыли дверь. Я говорю, что рано, надо подальше отъехать. Да ни хера не рано, шумит Валька и сам идет к двери, шатаясь и растопырив руки – нас хорошо уже мотает на ходу.

Мы едем полем, потом лесом. Потом немецкая деревня с белыми домами, с малолитражками «Трабант» на подъездных дорожках, с подстриженными под овал деревьями, одинаковым белым штакетником в пояс – наших заборов здесь нет, немцы от мира не прячутся. Деревня уходит вниз, открывается широкая лощина, звук вокруг поезда меняется – мы въезжаем на мост. Сквозь перекрестное мелькание железных балок я вижу внизу черное распаханное поле, на нем фигурки в солдатской хэбэшке. Пока, ребята! Скоро вечер, приедет немец и покормит бутербродами с шипучим лимонадом. Не унывайте, пацаны, придет и ваше время.

Дверь откатили до упора. Все, кто сумел втиснуться, стоят в проеме, навалившись на поперечную доску, курят, вертят головами. Я курю, где сидел, роняю пепел на пол – потом выметем, в углу видел веник. Щелчком поверх голов выстреливаю свой окурок в небо. Надо поспать. Я ждал этих минут целых два года – и вот: устал и скучно. Зачифирить бы по-вечернему. Обычный чай в бумажных пачечках при шмоне отобрали, но у нас с Валькой чай в железных банках, сувенирный, с неграми на этикетке. Такой не отбирают, полагая, что если сувенирный, дорогой, то мы его переводить в чифирь не станем. Ну что тут скажешь? Идиоты... Однако дров возле буржуйки нет. Значит, обойдемся. Вообще пора бросать и отвыкать, иначе дома засмеют. Подушка хилая, а я люблю, чтоб голова была повыше. Устраиваюсь на боку, шинелью прикрываю ноги, китель внакидку поверх плеча – авось не помнется, – фуражку сую под подушку. Сапоги я поставил под нары и теперь беспокоюсь: а вдруг какой-нибудь дурак их в шутку ночью выкинет? Ну чем не шутка – дембель без сапог? Армейских шуток я боюсь, они непредсказуемые. Взрывпакет подбросить в полевой сортир, суровой ниткой член к кровати привязать, зубную пасту выдавить в сапог...

Вагон качает, надо спать. Не спится.

Когда до дембеля осталось меньше месяца, ко мне пришли. Никто не гоношился, не махал кулаками – передо мной особо не помашешь, пусть даже те четыре старика, что явились вечером в казарму, были равны со мной в правах. Я выгнал лишних из курилки, мы сели там и стали разбираться. Да, парни потеряли всё, когда нас с Валеркой застукали. Однако же и я всё потерял, и на губе отсидел, и под следствием.

К тому же парни знали про Караева, про мой чемодан и общак. Я ничего им не был должен, мог упереться и послать подальше – едва ли четверо на одного полезут, это против дедовских понятий. Беда была в том, что я сам чувствовал себя виноватым перед ними. Будь мы со Спиваком поосторожнее... В конце концов, рванули бы кустами, старлей в окно бы не полез, мы успевали смыться и мешок заныкать – потом пусть сколько хочет гнобит.

– Ладно, – говорю, – что вы конкретно предлагаете?

Оказалось, дембеля пришли не просто так права качать, они уже подсуетились малость.

– Много собрали?

– Да много, полный мешок почти.

– Что за хабар?

– Да как обычно.

У них был даже список с ценами: я посмотрел – цены нормальные, работать можно.

– «Ява» в мягких пачках или в жестких?

– Вроде в жестких.

– Знать надо... Кольца не возьму.

Дембеля вперебой убеждают меня, что кольца надо толкнуть обязательно. Всем известно о проблемах с ними, поэтому и цены низкие, можно закалымить хорошо. Еще раз смотрю список. Изрядно накопилось барахла с тех пор, как запугали самовольщиков. Дембеля уверяют: если я согласен, они по ротам еще соберут.

– Как навар будем делить?

– Поровну, на пятерых.

– А если бы вас десять человек пришло?

Парни замялись, крыть им нечем. Забор технического парка прямо за казармой – вперед прыжками, потом разделите на четверых. А не желаете – будет по-моему.

– Ваши собственные вещи есть в хабаре?

– Есть немного.

– Своим добром рискуете, не только чужим?

– Ты это брось, Серега, – говорит тот, кто держит себя старшим. Я его знаю: писарь из третьего батальона. Осенью в отпуск ездил, и с той поры толкнуть хабар ему никак не удается. – Давай без риска, на хер.

– И вы вещмешком по полку не несите. Частями, в карманах... Ару-каптерщика знаете? Вот ему и сдавайте.

– А как же «ВЭФ»? Он же здоровый, сука...

– Твой приемник, да? – спрашиваю писаря, но мог бы и не спрашивать. – Вот и придумай сам.

– Когда пойдешь?

– Так я вам и сказал. Да ладно, без обид, я сам еще не знаю. Как получится.

Давай без риска... Если меня заметут, я махом загремлю в дисбат. Зачем мне это надо? Может быть, я еще передумаю. С дембелями договариваюсь так: за пару дней они хабар стаскают к Аре и будут держать рты на замке. Если кто-то посторонний подойдет ко мне и намекнет, что слышал про ходку, – все отменяется. Назавтра вечером в каптерке узнаю: писарюга уже приволок свой радиоприемник – нагло приволок, открыто, и другие тоже принесли. Ара говорит, что зря я это делаю и надо бы толкнуть до кучи пару его «Командирских». Потом меня ловит в клубе Спивак. Ты что, одурел, говорит мне Валерка, по всему полку уже болтают. Дело гиблое, но если я решил идти, он пойдет тоже. Да ты не суетись, отвечаю, никуда я не пойду скорей всего. Сам понимаю, что опасно. А если пойду, то не раньше субботы, ночью, чтобы в воскресенье к вечеру вернуться. Только бы кросс не объявили в воскресенье – тогда не смыться, там по номерам считают. Валерка говорит, что дело дрянь, но он пойдет со мной в субботу, и надо бы узнать, какая рота будет в карауле. Да плюнь на все, говорю я Валерке. Никуда мы не пойдем. Пусть сами попробуют, если такие крутые...

Я ушел на следующий день. С утра после развода на занятия отправился в штаб полка – договорился с писарями накануне, чтобы они у майора Фролова попросили меня себе в помощь. Потащил из штаба в клуб рулон ватмана. Из роты в штаб – большую коробку с кистями и красками. Примелькался тут и там. Пошел к столовой и обмерил рулеткой стенд у служебного входа, примелькался здесь. Сбегал в штаб за коробкой, начал мазать стенд прозрачным латексом. Заглянул на кухню, попросил у старшины бэушный старый фартук, чтобы хэбэшку не измазать, и ящик из ненужных. Напялил фартук, помахал немного кистью, сунул свой картонный ящик в деревянный кухонный. Тут пришла бортовая машина под тентом. Водитель стал таскать пустую тару. Я стрельнул у него сигарету и за это вызвался помочь. Вдвоем мы быстро закидали кузов, водила пошел с бумагами на подпись к кухонному старшине. Я перевалил свой ящик через задний борт, сам влез туда и принялся устанавливать тару ровнее. Шофер вернулся и махнул рукой: нормально, вылезай. Я спрыгнул наземь. Водитель скрылся в кабине, завизжал стартером. Я прыгнул через борт и втиснулся за ящики.

Если станут кузов проверять – меня найдут. Однако этот бортовой зилок выезжал за территорию полка и возвращался несколько раз в день, его почти не проверяли. Я сам стоял на КПП и видел: дежурный поднимает полог, заглядывает внутрь, но никогда туда не залезает, потому что он сержант и ему западло суетиться.

Весь пол в грузовике покрыт сухой землей – картошку в ящиках возили. Я скрючился, но не сажусь, а то уделаюсь. И надо проследить, куда мы свернем за воротами. Если налево – придется вскорости выпрыгивать, потому что мне нужно направо.

Мы тормознули возле КПП, и тут мне стало шибко неуютно. Вдруг у ворот сержант из молодых, которому еще не по фигу инструкции? Снова губа, снова Витенька... Но мне везет, мне наконец-то везет: никто даже полог не трогает. Слышу лязг откатывающихся ворот, зилок газует, дважды подпрыгивает на воротном рельсе, не до конца утопленном в асфальт, и поворачивает влево. Ну что поделаешь, таков закон природы: во всем везти не может. Достаю из коробки мешок с хабаром, готовлюсь.

На втором светофоре я спрыгнул. Впритирку к нашему зилку стоял трамвай, я нырнул за него, в тень деревьев. Мимо меня прошли под руку немецкие старичок и старушка, оба чистенькие, ухоженные. Я им улыбнулся, они мне ответили. Ладонью, как мог, почистил форму. Наш грузовик был уже на дальнем повороте, встречным курсом катился нужный мне трамвай. Я подождал, пока он приблизится, и не спеша пошел через дорогу.

Наши солдаты обычно в трамваях не платят, немцы к этому привыкли. Иной кондуктор и пытается настаивать, но только до первого русского мата, всем немцам хорошо понятного. Я заплатил кондуктору две легкие немецкие монетки. Взял билет, сказал немцу «данке» и уселся слева по ходу движения, сняв пилотку. Нас очень коротко стригут, моя башка и без пилотки может меня выдать. Когда мы проезжали мимо КПП, я смотрел себе в колени. Остановка сразу за воротами, сейчас обязательно войдет кто-нибудь из наших офицеров. И тетка на сиденье напротив явно русская. В кримпленовом немецком платье, но вот лицо рязанское, родное, и смотрит на меня с явной догадкой.

Тетка вышла на следующей, а я пилил еще четыре остановки, на каждой обмирая в нехорошем ожидании.

– Привет, Сережа, – сказал мне Вилли таким тоном, как будто мы только вчера расстались. Гаштетчик Вилли – правильный мужик, он наше дело понимает. Я сел за самый дальний столик возле служебной двери. В гаштете по-утреннему пусто, только пара старичков, очень похожих на встретившихся мне, пьют кофе из маленьких чашек, да две девицы-старшеклассницы глотают лимонад, вскидывая пузатые бутылочки. Не пойму я этой западной манеры пить из горла. У нас в Союзе только алкаши так делают.

Вилли что-то шепчет помощнику, вытирает руки полотенцем, идет к служебной двери. Я еще немного посидел, глядя на улицу через большое окно с красивыми наружными навесами от солнца – очень загранично. Взял свой мешок и направился вслед.

За дверью у Вилли что-то навроде каптерки. Всё в ящиках, коробках, но есть служебный стол со стулом и диван напротив. На этом диване я любил дремать, пока партнер-гаштетчик распоряжался притараненным хабаром. Вообще он мне сразу понравился: морда мужская, открытая, без ложной озабоченности отечественных наших торгашей.

– Я думал, ты уже уехал, – сказал мне Вилли. – Выпить хочешь?

– Мне нельзя.

– Какой товар?

– Да разный. Там все расписано.

– Быстро надо?

– Очень быстро.

Вилли нахмурился, покачал головой, да я и сам все понял. Утро, посетителей нет, немцы все на работе. Даже обзвонить постоянных покупателей – на это нужно время.

– Слушай, Вилли, – сказал я, – у меня скоро дембель.

– О, дембель! – поддакнул Вилли.

– Я в последний раз к тебе пришел. В прошлый раз меня поймали. Я чуть в тюрьму не сел. В тюрьму, понимаешь?

– Понимаю, – кивнул Вилли, и я вспомнил, что он сидел в сибирском лагере для пленных.

Да, я нашел, чем его удивить.

– Мне больше нельзя попадаться. Я должен быстро вернуться. Выручишь меня?

– Как? – спросил Вилли.

– Купи все сам. Я цену скину. Ты потом перепродашь и заработаешь.

Вилли задумался. Потом долго читал список. Товар он не смотрел, ему товар знаком.

– Много денег, – сказал Вилли и помахал вертикально бумагой, будто проверял ее на вес. – У меня столько нет.

– И что нам делать?

– Я думаю. Ты же видишь: я думаю... Пива?

– Пива можно, потом зажую.

– Что?

– Закушу. Съем чего-нибудь, чтобы не пахло.

– О да, ты же русский. Немец любит запивать, русский любит закусывать. Смерть немецким оккупантам. Ты есть сам оккупант, о-ха-ха! Я сейчас.

Вилли не курит, но мне разрешает. Помощник гаштетчика принес пиво в сверкающей кружке – чем они их моют, химией какой-то? Вернулся Вилли, поставил на стол большую сумку с адидасовской эмблемой.

– Положи сюда мешок. Я поеду на завод. Будет перерыв, люди посмотрят.

– А если у них денег нет с собой?

– Там есть шпаркассе. Им дадут. Но кассе надо подарить.

– Блок «Явы», я согласен.

– Нет, «Ява» крепко, мы не любим. Другое надо.

– Тогда часы.

– Часы хорошо. Я поехал. Но быстро не жди, это сложно.

– Вилли, ты гений.

– Я еще не вернулся, Сережа.

Вернулся он через три с половиной часа. Я выпил пиво и продымил каптерку. Пробовал открыть окно, чтобы проветрить, но не справился с запором, как ни тянул его и ни вертел. Вилли пришел, поморщился от дыма, даванул запор ладонью, тот резко щелкнул. Вилли протянул ручку, и рама слегка отпала сверху. Гады немцы. Ну кто из русских мог подумать, что прежде надобно давить, а потом уж тянуть на себя.

Сумку Вилли поставил на стол. Я по звуку сразу понял, что она не пустая, и расстроился. Самое обидное, что не купили «ВЭФ» и блоки сигарет – их по карманам не спрячешь, и как мне теперь возвращаться? Ладно, будем решать проблемы в порядке очередности. Вилли спрашивает, какова его доля. Семь процентов с каждой вещи. Вилли согласно кивает и начинает считать. Лицо у него при этом сосредоточенное, но не жадное. Семь процентов – четкая маржа. Не пять процентов и не десять – такие цифры называют, глянув в потолок. Именно семь. Шесть процентов тоже вполне прилично, но я своих слов обратно не беру.

Вилли все уже сосчитал – и деньги в целом, и свою маржу. Мне пересчитывать не надо. На столе остался радиоприемник «ВЭФ» и блоки разнесчастной «Явы». Я повертел в руках приемник и сказал, что есть хорошая идея. Вилли выслушал меня и призадумался.

– Мне его не надо.

– Подаришь кому-нибудь.

– Это очень дорогой подарок. Такие подарки у нас дарить нельзя.

– Почему?

– Нехорошо подумают.

Тогда я сказал Вилли, что приемник стоит ровно половину его доли. Другая половина и сама по себе хороша за три часа непыльной работы. Вилли долго смотрел на меня, потом засмеялся и начал выкладывать деньги. Я тоже засмеялся, когда увидел, что он себе с приемника накинул семь процентов и был при этом абсолютно прав: новая сделка – новая маржа.

Помощник принес нам пива и сосисок с капустой. Когда я прихожу в гражданском, мы с Вилли перекусываем в зале. Сегодня я в армейской форме, и мы едим здесь, за понимание я благодарен Вилли. Я вообще ему благодарен, он меня крепко выручил. Настроение сделалось отличным, а ведь совсем недавно вертелся на диване и места там себе не находил.

– Послушай, Вилли, -сказал я, – давно хочу спросить, да все момента не было. Вот ты скажи: русских здесь сильно не любят? Я про тебя не спрашиваю, ты в нашем лагере сидел. А вот другие? Мне интересно.

– Почему не любят? – Вилли вытер губы салфеткой. С набитым ртом, как мы, он бесед не ведет. – Вы победители. Вы сильные.

– Хорошо. А на той стороне, под американцами, так же думают?

– Конечно.

– Никакой разницы?

– Разница есть. Не будем говорить, Сережа.

– Я понял, Вилли, я молчу. И что, так и будет всегда? Вы под нами, те под ними...

– Не будет. Но пока такой порядок. Порядок для немца – главное. Вы нас не грабите, не убиваете; даете жить спокойно.

– Но были же случаи...

– Это неважно. Случаи есть всегда. Я живу хорошо, мой сосед живет хорошо. Это главное. Остальное – политика, нас не касается.

– При Гитлере тоже не касалась?

– Я знал, что ты спросишь. Вы всегда спрашиваете. Если хочешь, я могу тебе сказать неправду. Но я тебе правду скажу. Ты мой друг. Не касалась.

– А гестапо?

Вилли сказал, что у них тут не было гестапо. В Веймаре было, а у них – нет. Город маленький, только полиция. У них и сейчас штази нет. Штази в Веймаре, здесь полиция. Здесь хорошо. Ты сам все видишь, сказал Вилли.

– И по ночам никто не ездил, не хватал?

– Нет.

– Но ты же воевал?

– Все воевали.

– За Гитлера.

– А вы за Сталина.

– Мы – за страну.

– Мы тоже за страну, – сказал Вилли. – Но Гитлер зря полез на русских, это правда. Здесь все так думают.

– Спасибо, Вилли. Ты мне здорово помог.

– Мы друзья. Это важно.

– Жаль, что времени мало, поболтали бы еще.

– Болтать не надо, – сказал Вилли. – Болтать нет пользы. Э-э... Сейчас я вспомню... Дуй домой! Правильно? Вот, дуй домой! Еще хочу сказать... В сорок седьмом мы строили у вас обком для партии. Нам ваши женщины приносили хлеб. Я помню. Солдаты их не прогоняли. Дуй домой, Сережа.

На трамвае я проехал мимо нашего полка и еще одну остановку для верности. Пустой вещмешок я оставил у Вилли, блоки сигарет сунул под мышку. Деньги еще в гаштете я распихал по сапогам. Выйдя из трамвайного вагона, достал из-за пазухи сложенный фартук, завернул в него непроданный хабар, черпнул ладонью пыли у тротуарного бордюра, провел пятерней по лбу, расстегнул воротник гимнастерки и побежал. С сигаретами под мышкой бежать было неловко, я вспотел и быстро сбил дыхалку, что мне и требовалось для убедительной отмазки.

– А ну стоять, ефрейтор!

Черт подери, я ведь уже прошел недлинный коридорчик КПП с вертушкой, на ходу кивнув дежурному сержанту за стеклом – тот даже бровью не повел, потому что шел я внутрь, а не наружу. Конечно, если бы сержант хотел развлечься, он бы меня немножко потерзал, но сержант был из старых, и ему было лень. Зато красивый лейтенант, что прогуливался на солнышке возле караулки, был из проклятых молодых.

– Ко мне, ефрейтор.

Пять шагов до лейтенанта я пробежал, неловко цапая пальцами пуговицы воротника.

– Кто такой?

– Ефрейтор Кротов, товарищ лейтенант!

– Какой роты?

– Четвертой, товарищ лейтенант!

– Почему не на занятиях?

– Писарил, товарищ лейтенант. Стенды красил.

– У немцев, что ли?

– Никак нет. Возле столовой.

– Так почему... И что за вид, ефрейтор!

– Виноват!

– А это что такое?

Только бы он меня в караулку не повел... Версию я выдаю такую: малярничал возле столовой, водила попросил помочь с погрузкой тары. Тут вышел старшина, велел ехать на базу за картошкой. Я был при фартуке, и старшина решил, что я из кухонного наряда. А мне вдруг прокатиться захотелось и сигарет купить. В солдатской лавке «Явы» нет, а на базе есть, я ездил, знаю. Вот и поехал. Погрузились, а грузовик заглох. Водила говорит, чтобы я бегом назад...

– Ты погоди, – сказал мне лейтенант, – грузовик совсем недавно здесь проехал.

– Все правильно. Я побежал, а он, видать, завелся. Когда он мимо ехал, я ему кричал, но он не слышал. Так и упилил, козел...

– Разговорчики, ефрейтор! – склонив голову в свежей фуражке, лейтенант смотрел на сигареты. – Так, говоришь, на базе есть?

– Так точно!

– Ладно, свободен... И привести себя в порядок!

– Есть привести!

Возле кухни стоял тот самый бортовой зилок. Водитель, увидев меня, вылез из кабины, покрутил пальцем у виска и спросил, какого черта я ему в кузов свою коробку с банками поставил. Вот тебе на, кричу. Ая, блин, обыскался! Думал, сперли... Ну спасибо, земеля!

В коробку с красками я сунул блоки, прикрыл фартуком.

– Э! – сказал водитель. – Где «Яву» взял?

– В офицерском магазине. Но больше нет, последние. Мало завезли.

– Не продашь?

– Один могу. Ну ладно, два. По пятнадцать. Как родному, понял?

– Понял, земеля, я сейчас.

Значит, на базе «Явы» нет, иначе бы водила отоварился. И если лейтенант... Не станет он из-за какой-то «Явы» гнать волну. Сейчас он сменится с дежурства и пойдет к своей бабе. Сутки не видел, дело молодое. Я посмотрел на стенд: мой латекс уже высох, картинка с текстом смотрится как новая. Хорошо, что я не поленился и хорошенько вытер тряпкой стенд. Сачок зафигачил бы латексом прямо по пыли, были бы видны разводы. А я плохой работы не люблю.

Вечером в каптерку пришел тот писарь из третьего батальона. Спросил: надумал я идти или отказываюсь. А я уже сходил, сказал я писарю. Тот обалдел. И деньги все принес? Принес. Ну так давай!.. Нет, сказал я писарю, тебе я деньги не отдам. Ты кинешь пацанов и свалишь на меня. Приходите вчетвером и завтра, после ужина. Я сегодня отдыхаю. Писарь было дернулся, уж так хотелось ему бабки руками потрогать. Но смекнул, что я здесь командир и будет так, как я сказал. Когда писарь ушел, мы сторговались с Арой на оставшуюся «Яву» по тринадцать. Чужие деньги я отдал Аре на хранение до завтра. Свою часть денег спрятал в сапоге, после отбоя перепрятал в канцелярии – есть у меня там уголок под шкафом.

Когда назавтра пришли четверо, я сдал им деньги по бумажке, заставив расписаться при свидетелях – Аре и Вальке. Эти четверо могли ведь кинуть тех, кто им хабар сдавал, и я застраховался от разборок. Деньги – штука вредная, особенно чужие. Людям жалко с ними расставаться. Так в институте объясняли нам по Энгельсу и Марксу.

В воскресенье с утра пошел в наш гарнизонный магазин. Здесь я никогда и ничего не покупал. Свой чемодан, уехавший с Караевым, я паковал в немецких магазинах. Кое-что мне подбирал и покупал гаштетчик Вилли. Гарнизонный магазин у нас большой, товара в нем всегда лежало много, и мне казалось, что – хорошего товара. Когда же стал смотреть подробно, для себя, вдруг обнаружилось: взять нечего. Сплошной дешевый ширпотреб, и половина, ежели не больше, из Союза. Зачем, скажите мне, везти через границы эти бледные жалкие тряпки? Наверняка у военторга гешефт с производителями. Мне наплевать на военторг с его гешефтом, меня он не касается, но что же мне купить на дембель? Какой же я дурак! Надо было занять денег у Вилли и не валяться на диване, пока он ездил на завод, а прошвырнуться по окрестным магазинам. Рядом с гаштетом есть большой универмаг, мог бы там отовариться разом. Ага, конечно, и с тряпками потом на КПП? Короче, выбирай из того, что имеется. Я и выбрал по вещице на каждого домашнего, и Гальку не забыл. И еще зачем-то взял ковбойский пояс с двумя никелированными револьверами. Пояс был кожаный, в заклепках, а револьверы – с пистонами ленточкой. Я бахнул в магазине – все подпрыгнули. Вот потому и купил, что подпрыгнули. Себе взял шариковую ручку – толстую, как настоящая чернильная, таких в Союзе я не видел, с набором стержней про запас. Сойдет за сувенир. А вот главной покупкой – чемоданом дембельским – я остался доволен. Выбрал раскладной, из хорошего кожзаменителя. В сложенном виде он был не больше школьного портфеля, но стоит распустить две молнии и отстегнуть защелки – распахивался втрое.

Вот он стоит сейчас, полупустой, под нарами теплушки, а я курю рядом с Валькой на лавке у печки. Колесников варит чифирь на таблетках сухого спирта – я даже не спросил, где он их взял. В дверном проеме перед нами тянется теплая чужая ночь. Проплывает залитый светом переезд с полосатым шлагбаумом, за ним армейская машина. Немцы по ночам не ездят, ночью они спят – у них порядок, орднунг. А мы за водкой ездим к ним и будим. И правильно делаем: чтобы не проспали свою народную, блин, демократию. Раньше эта фраза приводила меня в недоумение: ведь масло получалось масляное: демос – он и есть народ. Потом ворюга-завстоловой просветил, что масло маслу рознь.

Едем мы медленно. Кажется, что можно соскочить и пробежаться рядом. Курим, молчим, хлебаем чифирь, потом Колесников ни с того ни с сего начинает смеяться. Я так смеялся, когда первый раз анашу покурил.

– Ты чего? – говорю я Колесникову.

– А, блин, вспомнил, как Бивень лося испугался.

Это действительно было смешно.

Прошлой весной мы стояли лагерем в палатках на краю леса возле Ордруфского полигона. Были стрельбы и инженерная, но без беготни. Палатки были большие, на полный взвод, и с раскладушками. Жили мы там хорошо, и кормили нас отлично, только дождь надоел – все мокрые, а обсушиться негде. Днем моросит, а ночью небо звездное, и тянет холодком. Я вроде как согрелся под бушлатом и почти заснул, и тут Колесников – в бушлате, при оружии.

– Вставай давай.

– Ты что, сдурел?

– Да не ори ты... – и вышел из палатки.

Шепотом ругаясь, я поднялся, натянул бушлат. На выходе столкнулся с Валькой.

– Автомат возьми.

– Зачем?

– Возьми, я говорю.

Обогнули в темноте палатку, Колесников поозирался и нырнул в кусты, я – за ним. Когда мы отошли шагов на пятьдесят, я шепотом сказал:

– А ну-ка стой. В чем дело-то?

– Да лоси, лоси!..

– Какие лоси, твою мать?

– Да настоящие!..

Валька днем кантовался в наряде и послан был с командой молодых набрать в лесу сушняк для полевой кухни. Немцы свои леса держат в порядке, там на виду ничего не валяется, надо искать. Молодые шастали по лесу, а Колесников от нечего делать забрел подальше и вышел на край большой поляны, где стояли два стога сена и дощатое корыто на козлах, и из того корыта что-то ели два настоящих лося, большой и поменьше. Большой увидел Вальку, посмотрел на него и спокойно двинулся в лес, маленький еще немного пожевал и затрусил следом.

– Здесь же заповедник! Они же, блин, непуганые.

– Ну и что?

– А вот что, – сказал Валька и достал из кармана пригоршню боевых патронов. – Хочется мяса порубать. Бациллы надоели.

– Услышат ведь!

– Фигня! Подумают – ночные стрельбы. Сам знаешь, здесь всегда палят. На, возьми.

Патроны в лунном свете матово блестели. Не сдал после стрельб? Ну, Колесников!..

– Я магазины не взял.

– А на хрена ты с автоматом и без магазинов?

– Да я же не знал ничего!

– На мой второй.

– Ну, вляпаемся, блин...

Колесников шел первым и уверенно. Минут через пятнадцать впереди стало светлее, сквозь стволы и ветки проступило открытое пространство, и левее по нашему ходу я увидел две серые округлые кучи, хорошо заметные на фоне дальнейшей лесной черноты, а еще на два пальца левее по той же черноте слегка перемещалось мутное пятно.

Автомат у Вальки был в руках. Я и подумать не успел, что же нам делать дальше, как Валька упал на колено, подкинул ствол и оглушительно бабахнул «двушкой». Пятно как бы сплющилось по вертикали, от него отделилось другое, маленькое, и исчезло за стогами. А первое пятно снова стало большим, мы услышали треск, потом пятно исчезло.

– Я попал! – крикнул шепотом Валька и побежал через поляну. Патроны у меня все еще были в кулаке, в другой руке я держал магазин, поэтому автомат свободно прыгал на плече и бил меня прикладом.

Как только мы оказались в лесу, я сразу налетел на Вальку, мы оба чуть не рухнули. Колесников зашикал, мы прислушались. Было тихо до звона в ушах, затем неподалеку что-то хрустнуло, потом еще, затрещало... Мы помчались на звук. Рукой с магазином я прикрывал лицо от веток, потом споткнулся и упал, больно стукнувшись лбом в пятку Валькиного сапога и выронив проклятый магазин. Я шарил руками во влажной траве, когда Колесников прямо у меня над головой шарахнул плотной очередью.

Валявшийся в кустах убитый зверь показался мне жутко огромным.

– Лосиха? – сказал я. – Видишь, рогов нету.

– Какая разница, – сказал Колесников.

Потом мы спорили, что делать. У Вальки с собой был штык-нож, он все порывался отрезать ногу и тащить ее в лагерь, чтобы утром сговориться с кухонными – а еще лучше зажарить на костре в лесу, потому что с кухонными можно залететь; но я тянул его от туши за рукав, потом обматерил и побежал обратно. Близ лагеря я перешел на шаг и услышал, как Валька шумно идет следом. На душе стало чуточку легче: все-таки плохо, что я бросил друга одного в лесу. В лагере никто нас не хватился. Я вернул патроны и сразу прилег на свою раскладушку. Колесников никак не унимался, сидел рядом на корточках и шептал, что надо взять топор из броника и пару человек и сбегать в лес за мясом. Я натянул бушлат на голову и ничего ему не отвечал.

Утром на поверку пришел полковник Бивень. Нас поставили лицом к палаткам. Бивень устроил в палатках досмотр: заходил внутрь со штабными офицерами, через минуту появлялся, и если что ему не нравилось, звал для накачки младших офицеров. Нашу роту он прошел спокойно, никого не вызывал и нырнул в палатку соседей. Мы все расслабились, что Бивня мимо пронесло, и тут раздался страшный вопль. Мы опешили и от испуга стали по стойке «смирно» Из палатки вылетел полковник, за грудки схватил стоявшего напротив командира взвода и стал его трясти. За полковником вышли штабные, впереди майор Фролов. В руках он нес развернутый бушлат, а на бушлате боком (мне виден был большущий глаз) лежала ушастая лосихина башка.

– Это кто? – орал Бивень, тряся за гимнастерку взводного. – Это кто, я вас спрашиваю?

В палатке никого из нижних чинов не было, но байка по полку пошла от офицеров и вскоре докатилась к нам. Рассказывали, что полковник в сумраке палатки заметил спящего, накрытого бушлатом. Бивень на цыпочках подкрался, наклонился и сдернул бушлат.

Неуемный Колесников все-таки сбегал ночью к убитой лосихе с парнями из хозвзвода. Мясо хозвзвод оприходовал, пообещав устроить вечером обжорку, а голову Колесников притащил с собой и спрятал в кустах. Утром, когда скомандовали построение, Валька решил заделать шутку. Он же не знал, что явится Бивень с досмотром. Просунулся под задней стенкой брезентовой палатки и пристроил голову на изголовье ближней раскладушки, прикрыв ее лежавшим там бушлатом. Бог миловал нашу четвертую роту: Валька второпях обсчитался в палаточном ряду. Такой вот был веселый случай.

– Давай спать, – говорю я Колесникову. Мне жаль лосиху, жаль осиротевшего лосенка. Но это сейчас, когда я прибалдел от чифиря и покачиваюсь на лавке рядом с Валькой, глядя в проплывающую темноту. А тогда нам было весело и вкусно. Утром – весело, вечером – вкусно. И вроде как никто никого не убивал.

На следующий день въезжаем в Польшу. Сразу видна перемена пейзажа. Не сказать, что беднее, а как-то неприбрано, что ли. На пустынном перегоне эшелон останавливается, нас кормят завтраком. Гречка с тушенкой, белый хлеб с маслом – нашим, советским – и три куска сахара. На верхних нарах, хохоча и матерясь, нарезают карточного дурака. Валька вклинивается в игру. Его бьют сложенными картами по носу – сколько карт осталось, столько раз и бьют. Валька спрыгивает вниз, проигрывать он не умеет.

Делать совершенно нечего. Ни книг, ни газет, ни журналов никто не взял. За два года мы совершенно отвыкли читать, а кое-кто и раньше не читал. Сырбу с Гырбой и вовсе неграмотные. Нет, буквы они знают, но в жизни не читали ничего, кроме учебников в школе, которую бросили после седьмого класса. Как-то это плохо вяжется с объявленной всеобщей грамотностью. Однако же не будем забывать, что в армию попали худшие – те, кто не мог поступить в институт. Или глупые, типа меня. Наверное, это неправильно, если армию, защитницу Отечества, комплектуют из отбросов. Да ни хрена мы не отбросы. Опять себя обманываю. На два года мы из жизни выпали, отстали, и никто не поможет догнать. Сырбу с Гырбой вернутся в колхоз, Мама – к своим баранам, Валька – на завод, Ара кладовщиком пристроится. И так до конца жизни? Но кто-то должен растить хлеб, пасти баранов, точить железки на станке. Не всем же в академики. Да, кто-то должен, но не я. Конечно же, не я. Потому что я умный, умные руками не работают. Умные работают башкой. Вот и я буду работать башкой, притом поближе к деньгам. А деньги где? Деньги в Сибири, рядом с нефтью. Восстановиться в институте, но на экономическом. Там одни девки учатся, мужика возьмут с огромным удовольствием. Год на дневном, чтобы втянуться, потом на заочное и в какой-нибудь ОРС или УРС при «нефтянке». Сразу на Север – там коэффициенты, и жилье дают. Лет через пять пробьюсь в начальники – люди на Севере быстро растут. Переведусь в Тюмень, в аппарат главка. Я слышал, главковские батины друзья рассказывали: в конце квартала сэкономленные деньги некуда девать, а девать надо, иначе фонды срежут. Какие только премии народу не выписывают! За технику безопасности, повышение квалификации, успехи в соцсоревновании, улучшение отчетности, безаварийность, освоение новой техники, экономию материалов и электроэнергии, общественную деятельность, борьбу с пьянством, укрепление производственной дисциплины...

Я почему об этом думаю? Что, очень сильно деньги полюбил? Да не сказал бы... Я вообще не жадный. Когда пришел из гарнизонной лавки с чемоданом – пересчитал оставшиеся бабки и пошел в солдатскую чайную. Сунул там кому надо, поставил полный самовар «Вайнбрандта» и тазик бутербродов. И наливал всем старикам, кто подходил, и даже кандидатам, что оставались нам на смену. Сидел прилично пьяный и до чертиков довольный. Вот так гуляет настоящий дембель. Нет, не сказать, что я влюбился в деньги, что понял: деньги – это хорошо. Понял другое: с деньгами хорошо, без денег плохо. И если кое-кто не чувствует здесь разницы, мне на него наплевать. Закончим.

– Ты глянь, чё деется, – толкает меня локтем Колесников. Я вздрагиваю и смотрю наружу. Рассвело, поезд медленно ползет по большой дуге – такой крутой, что нам из вагона видны и голова, и хвост состава. Дугу пересекает, будто стрела натянутого лука, узкая дорога со шлагбаумом, деревянным мостом над речкой, даже не речкой, а большим ручьем с овражистыми берегами, и на мосту стоят с велосипедами девушка и парень. Девушка двумя руками держит руль, на ней короткое легкое платье, косынка на шее. Парень стоит к нам спиной, лицом к девушке. Одна рука у парня на руле, другая свободна.

– Ты чё творишь, козел? – кричит Колесников. Мы с ним уже в дверном проеме. – Ты чё творишь?

Парень не слышит или делает вид, что не слышит, и свободной рукой снова бьет девчонку по лицу. Она все так же держится за руль, поэтому лишь отворачивается и вздрагивает при ударе.

Колесников с матом ныряет под доску и прыгает вниз, падает, катится с откоса. Когда он поднимается, от других вагонов уже бегут солдаты. Парня ловят и недолго бьют, потом бросают в ручей через низкие перила моста. Следом летит его велик. Девушка роняет свой велосипед, лупит солдат кулачками, плачет и кричит на них по-польски. Солдаты мчатся к эшелону, их за руки втаскивают в последние вагоны. Девушка бежит с моста на берег, где уже стоит, шатаясь, мокрый парень, обнимает его, гладит по спине. Парень выворачивается, отталкивает девушку и лезет в воду за велосипедом. Берег ручья и движение поезда скрывают его. Я смотрю на девушку – она стоит на берегу, прижав руки к груди, и думаю, какое дерьмо мужики.

В свой вагон Колесников вернулся, когда мы встали среди леса на обед. Мы всегда останавливаемся в безлюдных местах. Щи никто не ел, а вот картошку с мясом порубали хорошо и завалились спать. Все ждут, когда в Прибалтику заедем и можно будет купить или выменять водки. Днем тамошние местные боятся, а ночью, говорят, выходят к насыпи, торгуют водкой за дойчмарки или меняют на вещи. У меня за подкладкой пара немецких десяток зашита, это две поллитровки за три шестьдесят две. Но отовариваться надо близ границы, дальше марки уже не в ходу, а на границе пользуются спросом у прибалтов. Поляки с водкой к эшелонам не выходят, а жаль, мы бы полякам кое-что припомнили. В Черняховске нас пересадят в пассажирские вагоны и отдадут под милицейскую охрану, так что набрать водяры и напиться надо успеть до Черняховска.

Границу мы переезжаем утром. Нас рано кормят завтраком – кисель и каша. Кисель я не люблю, однако сведущие люди утверждают, что дембельский одеколон «Светлану» пыжует в горле именно кисель. Мы все сидим на лавке или стоим за ней, глядя наружу. В левой руке у каждого складной пластмассовый стаканчик с дембельским одеколоном, в правой – кружка с киселем. Армейская традиция гласит, что «Светлана» из одеколонных марок самая для потребления нормальная.

Какие-то будки, заборы, поля в сорной траве, линия электропередачи, коза у колышка на привязи, два польских солдата с карабинами, один прикуривает у другого. Потом долго вдоль насыпи колючая проволока на бетонных столбах – чтоб, значит, мы не разбежались. Потом река, опять колючка, и наконец от головы состава долетает слабое «Ура!», повторяется громче и громче, и вот уже ближние вагоны взрываются ревом, и мимо проплывает полосатый столбик с флажком и буквами «СССР». Мы набираем воздуху побольше и ревем. Одеколон обжигает рот и горло, я глотаю кисель, «Светлана» хочет выпрыгнуть, у меня в глазах слезы, поэтому я не замечаю, стоят ли возле столбика наши пограничники. Снова колючка, какой-то грузовой разъезд без вывески, но при гражданском стороже – он первый наш, советский, а потому орем ему «Ура!» и машем кружками. Старичку дембеля надоели, он никак не реагирует на наши вопли, стоит себе с флажком и смотрит в сторону границы.

Вот мы и дома, растуды нас в качель.

До Черняховска купить водки нам не удается.

Пустой пассажирский состав с немытыми окнами стоит на соседних путях. Нас строят и перестраивают, группируя по вагонам и городам. Мы с Валькой не прощаемся – в поезде еще найдем друг друга. Меня снова назначают старшим по десятку. Чемоданы свои держим кучей и смотрим в сторону вагонных дверей. Все знают, что вагон будет забит до потолка, и кому-то придется спать на багажных полках, поэтому планируется штурм. Договариваемся, что пятеро без багажа рванут столбить места, другие пятеро потом заносят чемоданы – по штуке в руку и без давки. В моем десятке все тюменцы, но никого знакомого по призывному эшелону. Не беда, в вагоне познакомимся. Между путями бродят сонные обходчики, народ их донимает насчет водки, обходчики устало вертят головами – им тоже надоели дембеля.

Так мы маемся без дела часа два, и вдруг оживление, гогот. К вагонам подходят молодые женщины в железнодорожной форме, отпирают двери. Солдаты сразу лезут следом, женщины кричат на них мужскими голосами, отталкивают, запираются внутри. Мы ждем еще час. Появляются сопровождающие офицеры и милиция. Нас сверяют по спискам и отбирают военные билеты – чтобы мы не соскочили с поезда раньше приписного пункта.

– По вагонам!

Нет, черт возьми, хороший я организатор: наши пятеро без багажа первыми врываются в вагон. Мы расхватываем чемоданы и тоже лезем вверх по железным ступенькам. В вагоне давка, ругань, толкотня. Меня вдергивают за рукав в купе, я ставлю на пол чужие чемоданы и падаю задом на полку. Наших здесь четверо, забили под себя две нижних и две верхних, другие наши за стенкой и дальше. Чемоданы перепутались, я не вижу своего – ладно, потом разберемся. Мне досталась как старшему нижняя полка, но я меняюсь, потому что люблю ехать наверху и смотреть в окно. Раскатываю матрас, снимаю сапоги и махом взлетаю наверх. Подушка снова маленькая. Кладу под нее сложенную шинель, ложусь на бок – отлично, прекрасный обзор. Так и буду смотреть на страну, пока не доеду до дому. Как там Валька? И как там Спивак? И наш ротный-кореец? Третьи сутки мы в пути, пора бы думать про гражданку, припоминать родных, Гальку, одноклассников, старую штатскую жизнь, но в голове пока сплошная армия, и вспоминается только она. Курилка за казармой, каптерка Ары, потный дух спортзала, музей, я чешу на ритму, сержант Лапин, родные морды, мокрый автомат, губа, заколка... Когда же мы поедем, черт возьми!

Наконец поезд трогается. Все улеглись, расселись и как-то притихли. Гляжу за окно – там Союз, пусть и западный. Все сразу как-то потускнело. И не сказать, что бедно, а просто неухожено – даже в сравнении с Польшей. Про немцев я вообще не говорю. Зато мы делаем ракеты, перекрываем Енисей. Во мне растет неясная догадка, что там все хорошо отчасти потому, что мы недодали себе, оторвали от себя социалистическому братству, которого я, собственно, в Германии не видел. Нас вообще нигде не любят, пусть и улыбаются – знаю я цену тем улыбкам. Даже болгары, за которых русские в прошлом веке столько крови пролили, в двух войнах нынешнего века примыкали к немцам против нас. Вот вам и братушки. И если что перевернется – примкнут опять за милую братскую душу. В школьной истории про это прямо не написано, но я умею складывать один к одному. Сложив, я очень огорчился. Все дело в том, что я немножко верю в мировую справедливость. Мне так хочется, я так воспитан. Так правильно – пока не сложишь один к одному. Вот коммунизм нам обещали к восьмидесятому году – все верили, сейчас помалкивают.

Еще, конечно, можно верить в Бога, но я в него не верю. Не потому, что его нет, – я допускаю, что он существует, – но лично во мне веры нет. Значит, надо верить в какие-то простые вещи, на которых, по-моему, строится жизнь. Мне, например, не шибко важно, что люди думают и говорят. Мне важно, как люди поступают.

Однако ж надобно не истину искать, а чемодан, вон все уже стучат консервами.

...Потом, конечно, я смеялся. Курил в тамбуре, смеялся и тряс головой. Рядом курили другие дембеля. Через тамбур прошла проводница, девушка с круглым серьезным лицом. Большой рыжий дембель снова попросил дать ему хотя бы на полшишки, все засмеялись, и девушка тоже. Мне не понравилось, однако я тоже смеялся, только не над скотской просьбой рыжего, а над собой. Потому что чемодан я не нашел.

Все четверо моих клялись, что каждый нес два чемодана. Я их обматерил, потом устроил шмон. Вместе с проводницей мы обошли вагон. Никто на шмон не обижался: могли ведь не украсть, просто сунуть куда-нибудь в неразберихе посадки. Когда шмонали купе рыжего, он в первый раз запарил проводнице про полшишки. Тогда я еще не смеялся. А сейчас курю в тамбуре и смеюсь. В других вагонах шуровать бессмысленно – смежные тамбуры были закрыты, никто не мог мой чемодан пронести насквозь. Ну черт же побери! И ладно бы вещи, подарки, хоть мне и жалко – не самих вещей, а тех дорогих мне людей, которым они не достанутся. Но там же курево, мыло, сухпай, зубная щетка, бритва, складной нож, свежая подшивка... Есть две дойчмарковские десятки, полпачки сигарет «F6», зажигалка с пьезоэлементом и носовой платок в брючном кармане. И всё. Я снова нищий. Но где-то глубоко во мне гвоздем торчит мыслишка, что – правильно. Всё к этому вело, полные два года. Я отдал долг и возвращаюсь. Ни с чем. А разве обещали, что я за это что-нибудь получу? Никто не обещал. С чем уехал, с тем и приехал. Минус долг. Он списан. И с полковыми, что по моей вине на бабки залетели, я все-таки под дембель расплатился. Пусть не со всеми и не до конца. И ладно. Найду Вальку Колесникова, посмеемся вместе, вот только двери межвагонные снова закрыты. Впендюрить бы девице на всю шишку...

Колесников пришел, когда я спал зубами к стенке.

– Поднимайся давай.

– Отстань, я спать хочу.

– Ты чё, расстроился?

– Да пошло оно все...

– Кончай, Серега!..

Валька трясет меня за плечо, я отмахиваюсь. Перед глазами у меня разводы пластиковой стенки – они напоминают мне штабную карту, на которой мы ночами воевали с НАТО. Как там майор с подполковником? Получили по звезде перед заменой или так и свалили в Союз без повышения в звании? На штабных учениях я им поляну накрывал и уходил в кусты, чтобы не смущать своим ефрейторским присутствием. И это вечное ночное: «Ну что, солдатику нальем?..» Но вот сейчас лежу, уткнувшись в стенку, и вспоминаю их без неприязни, даже с удовольствием. В принципе, нормальные были мужики.

По вагону разносят еду, уже вечер. Каша пшенная, чай, кусок хлеба, миски и ложки армейские. Два дембеля напротив вскрывают банку из сухпая и удобряют кашу свиной тушенкой. Предлагают мне, я не отказываюсь – так вкуснее. Но есть дурное чувство, будто побираюсь. Когда поели, хочу собрать посуду и унести в последнее купе, как просили раздатчики, но меня стопорят: «Ладно, сиди». То ли жалеют из-за пропажи, то ли по-прежнему считают старшим. Девица кричит в коридор про белье. Посылаем к ней двух делегатов, долго стелемся – по очереди, тесно. Раздеваюсь, лезу наверх. Простыни привычно сыроваты. Внизу на столике раскладывают карты, я сверху слежу за игрой и заставлю себя вспомнить, как кого зовут в купе, а то ведь расстроился, все из башки улетело. За окном рельсы и шпалы встречного пути, с ревом и стуком врывается поезд, долго мельтешит и разом исчезает, снова рельсы и шпалы. Так будет еще много суток. Закрыть бы глаза и открыть – а ты дома. Я очень мало думаю про своих родителей. Наверное, это плохо. Они любят меня. Но родители просто есть, и детям этого достаточно. А им? Никогда не спрашивал и вряд ли спрошу. Как об этом спросить? Я не знаю.

Утром после завтрака в купе возникает Колесников. Я в это время режусь в карты и думаю насчет бритья: попросить у соседей станок или ну его на фиг, пусть борода растет, побреюсь ближе к дому. Карта мне идет, сейчас я отобьюсь и две шестерки пришпандорю «на погоны».

– На, – говорит Колесников и прямо в карты ставит вещмешок.

– Что за фигня? – спрашиваю я сердито.

– Открой – увидишь.

– Здесь люди играют! Убери. Чей ход, мой?

Колесников дергает завязки вещмешка.

– На. Вот так вот, твою мать.

И уходит. Я кричу ему вслед – мол, чего ты? Сидящий с краю лавки парень, наклонившись боком, смотрит вдоль вагона, пожимает плечами и говорит мне: «Ушел». Беру вещмешок за горловину, ставлю рядом на полу, распахиваю, гляжу внутрь. Соседи тоже смотрят.

Странно же устроен человек. Не удивляюсь, зачем и как мой друг Колесников все это собрал. Я удивляюсь, как он прошел между вагонами, если все двери задраены?

Горох с говядиной, перловка со свининой, пачка армейских галет, чулки в пакете с длинноногой девкой, черные носки в красную полоску, губная помада, пачка безопасных немецких лезвий, прозрачная косынка в мелкий цветочек, еще помада, жестяная коробка цейлонского чая, бритвенный станок, мягкий медвежонок с бантиком на шее, немецкая клеенчатая скатерть с рисунком под холстину, флакон одеколона с брызгалкой, фарфоровая пудреница, вельветовые тапочки без задника, набор фломастеров, еще один флакон, без брызгалки, пачка немецких вафель, зажигалка, пластмассовая кружка с рисунком шпилястого замка, набор открыток с видами Тюрингии, картонка цветных ниток с разными иголками, ремень из искусственной кожи и, черт меня дери, никелированный большущий револьвер – точно такой, как два моих пропавших. Что-то еще мелкое на дне. Завязываю вещмешок и направляюсь курить в тамбур – другой, где рядом купе проводницы. Мне стыдно. Вот что хотите делайте со мной – так стыдно, что щеки горят, в глазах щиплет. Конечно, Валька молодец, и парни молодцы, и мне ужасно стыдно перед всеми. Но был бы я не я, когда бы не отметил, что бритва есть и лезвия, но нет ни помазка, ни крема. И сигарет забыли положить. Это я так, чтоб мне стыднее было.

В конце вагона проводница возится с титаном.

– Извините, – говорю, – вы позволите к вам обратиться?

Проводница плохо смотрит на меня.

– Да никаких полшишек. Дело есть.

Дело она понимает. За двадцать марок мы сговариваемся. Вот только двери меж вагонами она откроет, когда Москву проедем. Мы проезжаем ее ночью, столицу нашей Родины, и уходим на Киров и Пермь. Я жду до вечера, забираю у проводницы бутылку, прячу в полотенце и иду искать Вальку. Через два вагона слышу бряк гитары, вразброд кричат Высоцкого, здесь же Колесников – где ему быть, как не здесь? Народ уже слегка подвыпил, чему я, зная Вальку, совсем не удивлен, вот только значимость моей бутылки вянет-пропадает. Совсем наоборот – все страшно рады заполироваться самогоном, тем более что не пол-литра, а ноль-семь из-под вина. У проводницы водки не было, я рискнул на самогон и не ошибся. Полкружки сразу ударяет по мозгам, и кажется, что лучше к месту и ко времени я в жизни ничего не пил.

– Нормально? – спрашивает Валька.

– Нормально, – говорю. – Спасибо.

– Да хули там... Не жалко.

Гитара не настроена. Подкручиваю колки, вокруг шумят, мне плохо слышно струны, и я кричу, чтоб помолчали. Да куда там...

Когда я, пьяный и веселый, возвращаюсь в свой вагон, на столике в купе – жестянка с чаем, рядом две пачки шоколадного печенья. В купе все спят. Ложусь на свою полку. Вагон качается, мне очень хорошо, только ехать еще долго, и если выпить больше не найдем, то будет очень скучно.

С утра болит башка, и чаю хочется. Спускаюсь вниз, беру жестянку:

– Ну что, заварим?

Мне говорят: это тебе, мы тоже скинулись. Спасибо, говорю, давайте распечатаем. Нет, говорят, это тебе домой, на дембель, заварка и так есть, сейчас чайку сварганим. Печенье я и предлагать не стал – убрал в мешок вместе с жестянкой и поругал себя, что обделил своих купейных самогоном. Но вечером того же дня пришел Колесников с портвейном, и вроде я вину свою как бы слегка загладил.

В Тюмень мы прибываем в полдень. После завтрака я хорошенько выбрился и пришел к Вальке попрощаться. Адресами махнулись, обещали переписываться – это все обещают, так принято. Колесников – мужик без сантиментов: пожали руки, даже не обнялись. Валька сунул мне пачку немецких сигарет – это он правильно сделал, я всю дорогу побираюсь насчет курева. Следующим летом, как оба станем на ноги в гражданской жизни, мы едем с Валькой в гости к Спиваку.

Эшелон заперли на входных путях. Два часа мы маемся, топчемся в тамбурах, бродим туда-сюда вагонным коридором. Кажется, вся служба прошла быстрее, чем эти сто двадцать минут. Наконец трогаемся и приползаем к вокзалу, но нас и здесь не сразу выпускают. Появляются куча милиции и парочка военкоматских офицеров – для дембелей они тыловики и чмо. Построение, сверка по спискам, раздача военных билетов. У стены вокзала жмутся гражданские, глядят на нас пугливо. Еще бы: пять вагонов дембелей сейчас обрушатся на город.

И мы рушимся. Рявкнув прощальное «Ура!», вылетаем на привокзальную площадь и по проезжей части улицы Первомайской устремляемся к центру города. Машины сигналят, жмутся к обочинам, народ на тротуарах любуется нами. Да мы сами собою любуемся. Такие бравые, здоровые, красивые и молодые, и нас так много, мы так убойно прем вперед, как будто на штурм Зимнего. На углу Республики основная масса дембелей сворачивает вправо. Валим толпой через главную площадь – здесь уже милиция начинает покрикивать и выгонять с проезжей части, но мы плевали на ментов. Кучно идем до Мориса Тореза, тут нас становится меньше, а после Максима Горького – еще меньше, за Холодильной уже сами растекаемся по тротуарам, а на Одесскую и вовсе сворачиваю я один.

Погода хмурая, недавно прошел дождь. В Германии после дождя становится чище, в Тюмени все наоборот. Надо снова привыкать, а пока режет глаз, и сапоги запачкались. А вот и школа, наши окна по второму этажу, и если школу обойти, там заднее крыльцо под козырьком, где мы покуривали в старших классах между уроками, и назначали вечером свидания девчонкам, и обжимались с ними, как стемнеет, а в пяти метрах вправо от крыльца зарыли после выпускного бутылку «Рислинга» под будущую встречу. Друзья могли и выкопать, и выпить, пока я за границей прохлаждался. Крыльцо давно не красили. Бетонный козырек лежит на двух кирпичных стенках с дырами. В силикатном кирпиче на левой стенке гвоздем выскоблены мои инициалы с датой выпуска – должны остаться, надо посмотреть. Кто-то плачет. Я уже слышал такой плач.

– Э, ты чего, пацан?

Пацан сидит на корточках за стенкой, уткнув в колени длинноволосую башку. Раньше нас с такими лохмами в школу не пускали.

– Что случилось? Отвечай, когда спрашивают.

Меня и в армии, особенно под дембель, нечасто матом посылали. Беру пацанчика за шкирку и поднимаю на ноги. Птенец еще раз клювом щелкнет – я ударю.

– Экзамен завалил?

Пацан кивает, на меня не смотрит.

– Какой?

– ...тику.

– Какой? Математику?

Пацан опять кивает. Я отпускаю воротник его плохого пиджака, достаю свои немецкие. Курит он по-взрослому, быстро и взатяжку. Он списывал, его поймали и выгнали с экзамена. Теперь отец его убьет. Я спрашиваю, как фамилия. Он отвечает. Со старшим братом пацана мы учились в параллельных классах. Отца я знаю, этот может. Убить, конечно, не убьет, но измолотит. Я спрашиваю, кто сейчас директор, кто завуч, кто математичка. Пять лет прошло, никто не поменялся.

– Пошли, – говорю пацану. – И морду вытри. Сейчас порешаем.

Кабинет директора внизу, в переходе к школьному спортзалу. Оставляю парня в коридоре стеречь шинель и вещмешок. Секретарша новая, меня не знает. Когда директор будет – неизвестно. Это плохо. Такие вопросы надо решать с головы, а то внизу договоришься – после наверху отменят. Кабинет завуча рядом, ближе к спортзалу. Елизавета Гавриловна ахает, плещет руками. Седины прибавилось, но еще не старуха, глаза с хорошим женским интересом. Ужасно рада меня видеть, я возмужал и повзрослел, но вот помочь она ничем не может, ведомость подписана представителем районо. Вообще мальчишка разболтался, поделом ему, в августе придет на переэкзаменовку. Я говорю, что парень в вуз не попадет, в августе – поздно. Какой там вуз, смеется завуч, ему бы тройку – и на стройку...

Шинель и вещмешок лежат на подоконнике. Я мысленно смеюсь: еще до дома не дошел, а уже вляпался. Что за дурной характер? И я расстроен, ждал другого: ах, дорогой Сережа, если вы просите – конечно, немедленно, прямо сейчас, вы наш выпускник, на вас форма солдатская, кто вам откажет, и молодец какой, что заступились – мы не подумали, могли всю жизнь мальчишке поломать... Поломать, едрена мать. Тройку – и на стройку.

Мой дом за поворотом. Его мне видно, но не весь – перекрывает новостройка, уже заселенная, обжитая, с цветными скамейками возле подъездов, площадкой для сушки белья, где меж столбами на веревках висят простыни, беременная тетка их снимает, кладет в железный белый тазик, каких в Германии и не увидишь, только пластик. На тетке халатик больничного вида. И вижу, что это не тетка, а Нинка из нашего класса. За ней ухаживал мой друг – неужто поженились? Хочу окликнуть, да неловко: уж больно толстая она и некрасивая, застесняется еще.

Деревья у подъезда подросли. И новые кусты – акация, Сажусь на старую скамейку, не спеша закуриваю. Если поднять глаза, то я увижу наш балкон. Не смотрю, боюсь сглазить: вдруг там мама стоит, а я здесь расселся. Я ведь не писал, когда приеду. Я вообще скотина, месяца три не писал. Это плохо, но факт.

Из подъезда выходит мужик блатного вида в заношенных трениках, сандалетах и майке с лямками. Таких в Германии не носят, там футболки. Курю, смотрю на мужика. Лет под тридцать, лицо нехорошее.

– Чё зыришь? – говорит мужик.

Молчу, смотрю ему в глаза.

– Чё зыришь, говорю?

И дальше таким матом, какого в армии не слышал. А я боялся, как мне отвыкать. Да здесь ругаются почище нашего. Раньше не было такого – или я не замечал.

Мужик приблизился, воняет перегаром.

– Чё зыришь, козел?

Подсечка правой ногой с места. Падает навзничь и затылком о ступени. Если же левой, то в кусты. Наклонится ко мне – сжатыми пальцами в кадык. Немножко хрустнет.

– Иди, мужик, – говорю я ему. – Ты шел куда-то? Вот и иди. Я же тебя не трогаю.

– Он, мля, не трогает! – кричит мужик и взмахивает тощими руками. – Еще бы тронул, мля!..

Но что-то мужик про меня понимает, потому что сплевывает вбок (плюнул бы мне под ноги – пришлось бы его бить) и удаляется в сторону продмага. Начало третьего, продмаг уже открыт после обеденного перерыва, и во фруктовом отделе из больших стеклянных колб наливают в стаканы вино. Или не наливают уже, я не знаю. Я вообще сейчас курю и ничего не знаю. Например, что нынче вечером напьюсь с друзьями вусмерть, стану рассказывать про армию – два года моей жизни, как-никак – и вдруг пойму, что им неинтересно, и обложу всех матом, и друг мой Володька Лузгин будет тыкать в меня пальцем, восклицая: «И это наш Серега?» Я разобижусь и полезу в драку. Нас будет разнимать пьяная Галька, на которой я женюсь и быстро разведусь. И забуду мальчишку у школы, которому хотел помочь, и, встретив его брата, даже не спрошу, чем все закончилось. И что маме понравятся тапочки, а отцу – зажигалка, а револьвер я сам буду носить по вечерам. Что Вальке я не напишу, и он мне не напишет тоже, зато будут писать из Херсона Спивак и из Крыма Полишко с Николенкой. Я буду отвечать, пока не станет лень. И все армейское потом куда-то канет, жизнь полетит, закрутится. А с мужиком блатным в дурацкой майке в конце восьмидесятых мы сойдемся в деле. Потом он пропадет, я уйду под ментовскую крышу. Но ничего такого я сейчас еще не знаю. Топчу подошвой сапога второй окурок, захожу в подъезд. Зачем мне знать? Куда спешить? Жизнь будет длинная.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

До Тюмени летели час двадцать. Кротов успел задремать и вышел сонный, с нарастающей болью во лбу – перебрали вчера с Лузгиным. Он был даже рад этой промежуточной остановке – можно покурить, погулять на свежем воздухе. В стеклянных дверях вестибюля он столкнулся с Гариком Чернявским, нефтестроевским начальником и когда-то партнером по бизнесу.

– Ты что здесь делаешь? – удивился Чернявский.

– Пролетом на Москву, – сказал Кротов. – Ты тоже в столицу? На нашем, транзитном?

– Я на «сто тридцать четвертых» не летаю, – гордо произнес Гарик. – Через сорок минут после вас идет нормальный борт.

– Тогда пошли покурим, – сказал Кротов.

Вышли на крыльцо и закурили, отгоняя дымом и руками редких, но настырных тюменских комаров.

– Как дела? – спросил Чернявский.

– Отлично, – сказал Кротов.

– Да уж наслышаны.

– Чего наслышаны?

– Как ты там... нарулил. Себе на шею.

– Это несерьезно.

– Уголовка – несерьезно?

– Какая, к черту, уголовка? – опешил Кротов.

– На тебя же дело завели.

– Дело? На меня?

– Ты что, не знаешь? – изумился Чернявский. – Да пол-Тюмени уже об этом говорит.

– Впервые слышу, – сказал Кротов.

– Ладно, не скромничай, это даже почетно. – Чернявский состроил уважительно-насмешливую мину. – Мы – люди дела, вот нам его и шьют. Настоящий бизнесмен все время с кем-то судится. Это образ его жизни, батенька, не так ли?

– Говори, что слышал, Гарик.

– Разбазаривание и растрата бюджетных средств и имущества, коррупция, получение взятки, – легко перечислил Чернявский. – Стандартный набор госчиновника.

– От кого взятка?

– Да от какого-то черного. Ты, говорят, толкнул ему задешево какой-то городской заводишко, названия не помню.

– И много я взял?

– Прилично взял, по слухам.

– Да, по слухам.

– Насчет дела – не слух. Окружная прокуратура возбудила.

– Когда?

– Три... нет, четыре дня назад. Ты что, не знал?

– Я и сейчас не знаю.

– Дела-а, – сказал Чернявский и замолк, с недоверием глядя на Кротова. – А это ведь правда, Сереженька. У меня данные верные, свой человек вчера в бане сказал.

– Спасибо, – сказал Кротов. – Я учту.

По радио объявили посадку транзитникам. Кротов пожал руку Чернявскому и пошел к турникетам. Гарик кричал ему вслед ободряюще, пока Кротов не затерялся в «накопителе». Местный буфет предлагал только пиво. Кротов достал фляжку с виски и выпил половину, не стесняясь окружающих. Во лбу потеплело, но затылок налился чугуном, и два с половиной часа до Москвы Кротов просидел, закрыв глаза, разрываясь между болью и тревогой. Перед самой посадкой он принял решение, допил оставшееся, и ему сразу стало легче.

Он был уверен еще в марте-апреле, после отставки Черномырдина, что девальвация рубля неизбежна, и ждал от нового правительства расширения валютного коридора. Конечно же, это ударит по импорту, цены взлетят, зато наш экспорт станет прибыльным, проснутся местные производители. И главное – страна перестанет тратить и без того оскудевший валютный запас на искусственное поддержание курса рубля. Кротов с ужасом читал закрытые центробанковские сводки: два миллиарда долларов в мае, в конце июня – до семисот миллионов долларов в неделю, к началу августа – по двести миллионов в день! Процентные ставки по государственным облигациям перевалили за сто процентов годовых – да ни один нормальный человек не станет брать в долг под такие накрутки, а Центробанк занимал безоглядно. Из девятнадцати миллиардов долларов, полученных ЦБ в девяносто седьмом от зарубежных инвесторов, только два миллиарда пошли на пополнение валютного запаса, остальные были растрачены в сомнительных играх с рублем. В итоге получили валютный кризис, внутренний долговой, кризис с уплатой процентов по внешнему долгу, фондовый кризис, инвестиционный, кризис реального сектора экономики... Страна давно была банкротом, просто об этом вслух не говорили.

Девальвировать рубль по весне Кириенко не дали, а в сентябре «деревянный» должен был рухнуть и сам, только с пылью и грохотом и в одночасье с правительством. Что и случилось, только чуть раньше – здесь кротовские источники и его собственная интуиция дали сбой. И тем не менее Кротов и сегодня был уверен, что действовал правильно и отнюдь не разбазарил, а спас деньги для бюджета, успев до дефолта сплавить убыточную городскую собственность – пусть со скидкой, но на доллары, которые теперь взлетели до небес. Но заточенный под дело о посадке прокурор не примет это во внимание. И вообще: говорила же бабушка...

Если власти обкакались и не знают, что делать, им надо найти виноватого. Недаром же в столичной прессе стали модны разговоры, что-де Москва чиста перед народом, правительство исправно гонит деньги в регионы, а местное чиновное ворье их тихо прожирает. И мелкий северный начальник Сергей Витальевич Кротов с его банкирским прошлым по всем параметрам годился для публичного и скорого битья.

Зачем он «дернулся»? Как заместитель мэра по финансам мог спокойно отсидеться за спиной начальника, пусть даже и уехавшего по делам в Москву. Но Кротов знал себя: именно когда ты никому и ничего не должен, что-то вдруг пинает тебя в зад.

В аэропорту Домодедово он не пошел, как обычно, к «депутатской» комнате, а в общей спешащей толпе прошагал через толкучку полутемного зала прибытия, где его хватали за руки остроглазые московские шоферы. В том же темпе свернул за дверями налево, к скрытой деревьями платформе электрички, где купил билет, постояв в короткой очереди, и выкурил подряд две сигареты в тенечке за торговой будкой, дожидаясь отправления.

У Павелецкого вокзала он не сразу отыскал вход в метро, потом с пересадками ехал к нужной конечной, поднялся наверх, опять долго курил, пока не вычислил тихого частника на старых «Жигулях» – гаишники таких в упор не видят – и сторговался с ним до Шереметьева.

– Опаздываем? – спросил шофер, озираясь и выкручивая руль.

– Отнюдь, – сказал Кротов, – времени море, прокатимся.

– В отпуск или по делам? – Шофер окинул пассажира взглядом.

– Жену встречаю, – ответил Кротов. – Ты смотри, куда едешь, папаша.

Шофер обиделся, замолчал, далее ехал по струночке.

Рейс на Гамбург вылетал через три с половиной часа. В кассе «Люфтганзы» нашли место для курящих в бизнес-классе. Русских денег было мало, а доллары отвергли с извинением. Пришлось искать обменный пункт с разорительным курсом, светиться, предъявляя документы, опять возвращаться к окошку «Люфтганзы», где по закону бутерброда возникла тетка из тургруппы с пачкой билетов и проблемами на регистрации. Он простоял бы здесь до вечера, тем паче что кассирша поменялась. Но повезло: в кабинке рядом появилась прежняя кассирша, узнала Кротова сквозь мутное стекло и поманила рукой: подавайте. Он передал ей деньги и паспорт и через десять минут уже заполнял таможенную декларацию.

До посадки он решил побриться – похмельным утром не успел, и щетина его раздражала. Парикмахерской не нашел, пришлось справляться в туалете самому. В туалет заглянул худощавый мильтон, осмотрел помещение, вышел.

Отстояв положенное в нетерпеливой чемоданной очереди, Кротов протянул таможеннику паспорт с заложенными меж страниц декларацией и билетом.

– Пятьсот долларов? – спросил таможенник.

– Увы, – сказал Кротов, – все деньги у жены, а жена уже в Гамбурге.

– Что так? – усмехнулся таможенник. – Не доверяет?

Кротов вздохнул и развел руками.

– Раз пятьсот, могли не заполнять, – сказал таможенник и отодвинул декларацию в сторону.

– Знаю, – сказал Кротов. – Это я на всякий случай, вдруг у вас порядки поменялись. – Еще три с половиной тысячи «зеленых» лежали у него в кармане брюк, завернутые в носовой платок.

– Рубли есть?

Раскрыв бумажник, Кротов показал.

– Ваш портфель? – Таможенник перегнулся через стойку. – Откройте, пожалуйста.

– Конечно, – сказал Кротов. – О чем разговор. – Он поставил портфель на стойку и щелкнул пряжкой замка.

– Доставайте сами, – сказал таможенник.

– Что доставать?

– Да все доставайте.

– А зачем? – сказал Кротов. – И так ведь видно.

– Я же сказал вам, гражданин: доставайте.

– Как прикажете, начальник...

Он вытащил и разложил на стойке пакеты с бельем, рубашками и тапочками, кожаную папку, не читанный пока что детектив и влажный полиэтиленовый пакет с бритвенными принадлежностями.

– Здесь что? – показал пальцем таможенник.

– Деловые документы, – спокойно ответил Кротов.

– Достаньте, пожалуйста.

Кротов со свистом описал дугу замочком «молнии», раскрыл папку, продемонстрировал ворох пластиковых «корочек» с бумагами.

– А здесь? – спросил таможенник, потыкав пальцем в боковую полость папки.

– Здесь? Личные бумаги, мусор всяческий. Открыть?

– Открывайте.

За спиной у таможенника нарисовался как бы невзначай коллега с крутыми нашивками. Чуть поодаль с напускной беспечностью прохаживался мент из туалета. И Кротов понял, что так просто не прорвется.

– Не могли бы мы продолжить этот разговор, – тихо сказал Кротов, – в каком-нибудь другом месте?

Таможенники переглянулись, старший по званию кивнул:

– Пройдемте.

Запихнув вещи обратно в портфель, Кротов сунул папочку под мышку. Из очереди нервно закричали: «Как же так, кто будет пропускать, целый час пройти не можем!» Но таможенники и ухом не повели. Худой туалетный мильтон сближался с ними параллельным курсом.

Кротов обратил внимание, что формально уже пересек таможенную границу. Оставалось по-людски договориться с потрошителями.

Его привели в комнату с зарешеченным окном, усадили за стол. Кротов поставил портфель у ноги, а папочку положил перед собой.

– Доставайте, – сказал старший таможенник.

– Сами доставайте, – сказал Кротов.

– Ты не выгребывайся, дядя, – с угрозой произнес второй. – Пальчиков боишься? Так ведь сам туда ложил, забыл, что ли?

– Доставайте, гражданин, – повторил старший.

– Не-а, – сказал Кротов.

– Может, врезать ему? – предложил милиционер. Старший таможенник медленно раскрыл «молнию» бокового отделения, одну за другой достал оттуда десять аккуратных пачечек и выложил их рядом на столе.

– Что это такое, гражданин?

– Да сами видите.

– Разрешение на вывоз валюты имеется?

– Имеется.

– Предъявите, пожалуйста.

– Я его потерял.

– Все так говорят.

– Вот и я так говорю.

– Он наглеет, – подсказал милиционер.

– Значит, будем оформлять? – с подчеркнутым вопросом произнес старший таможенник.

– Зачем же оформлять? – Кротов оглядел по очереди всех троих. – И так все ясно, правда?

– Вы на что намекаете? – старший упер руки в боки и слегка покачался с носка на пятку.

– Я согласен, – сказал Кротов.

– На что согласен? – не вытерпел младший.

– Обсудить детали.

– Ладно, – сказал старший. – Покиньте помещение.

Младший с ментом затоптались, старший рявкнул на них: «Выметайтесь!»

– Слушаю вас, – сказал старший, скрестив теперь руки на груди.

– Предположим следующее. – Кротов провел пальцем над рядом зелененьких пачек. – На всю эту сумму, конечно же, у меня разрешения нет. Здесь сто, как видите. А у меня банковская справка... ну, скажем, на восемьдесят.

– Не пойдет, – сказал таможенник.

– Двадцать тысяч баксов – большие деньги. Особенно сейчас.

– Вот сто тысяч – это действительно большие деньги, – усмехнулся таможенник.

– Не пойдет, – сказал Кротов. – Это грабеж.

– Значит, будем оформлять.

– Оформляйте, – пожал плечами Кротов. – И хер что вам достанется.

Таможенник наклонился поближе.

– Слушай, мужик, мы ведь можем все забрать и выкинуть тебя к едрене матери... Ничего ведь не докажешь.

– Почему? – спокойно возразил Кротов. – Люди на контроле видели, как вы меня забрали. Будет шум, а шум тебе не нужен. Твое слово против моего – пойдут разборки, и тебя до времени с работы снимут. Чем семью будешь кормить, начальник?

– А тебе самому-то шум нужен?

– И мне не нужен.

– Так что ты корячишься?

– А ты чего? Давай уж по-людски.

– Пополам, – сказал таможенник. – И дуй на регистрацию.

– Пополам, говоришь? – Кротов пожевал губами с видом торгаша, считающего сдачу. – На каждого выходит меньше двадцатки. Давай так: тебе полные двадцать, им на рыло по пять. Нехрен шестерок раскармливать. Принимается, начальник?

– Я сказал: пополам. И быстрее давай, не тяни.

– Не могу, – сказал Кротов. – Не мои это деньги, начальник.

– Да брось ты, – скривился таможенник. – Забирай свое и уматывай, пока тебе по-доброму советуют.

– Пиши бумагу, – сказал Кротов.

Таможенник забарабанил пальцами по столу.

– Загремишь ведь!

– Да ну! Чистосердечное...

– Так деньги же сгорят, чудило!

– Сгорят, – согласился Кротов. – Но правильно сгорят, начальник. Если ты их просто хапнешь, мне ведь могут не поверить. А если будет протокол с твоей фамилией – к кому братки за деньгами придут?

– Ты не коси под синяка, – угрюмо проговорил таможенник. – Я же вижу, ты птица другого полета. Молчать будешь как миленький.

– Пиши бумагу, – сказал Кротов. – Кончен разговор.

– Сидоров! – рявкнул таможенник.

Младший потрошитель влетел в помещение с фуражкой в руках и глазами навыкате.

– Звездец! – прошипел он со злостью. – Полкан приехал. Довыгребывались.

Шумно ступая, в комнату вошел деловой милицейский полковник, за ним – приземистый майор и двое парней с автоматами. В комнате стало тесно и душно, все обступили стол, полковник сурово спросил:

– Что тут у вас, контрабанда?

– Так точно, – ответил старший таможенник. – Оформляем изъятие.

– Где протокол? – полковник протянул мясистую ладонь.

– Еще не начали. Послал за бланками...

– Давай оперативно! И стул давай. А ты отсядь в угол, – махнул рукой на Кротова полковник. – Где документы?

– Паспорт вот, – подал книжечку таможенник.

– Так! – гаркнул полковник, быстро листая страницы. – Еще документы имеются?

Кротов достал из нагрудного кармана пиджака удостоверение городской администрации.

– Ага! – с явным удовольствием и даже с радостью воскликнул полковник. – Слуга народа! Ай-яй-яй! Ну, ты, шлагбаум, отличился!

– Я не шлагбаум, – пробормотал таможенник и посмотрел на Кротова с досадой.

– Да брось ты, – сморщился полковник. – Пиши изъятие, мы его сразу заберем. Майор, распорядитесь. Душно тут у вас. И что это вообще за помещение? Почему не в дежурку доставили? Темнишь, шлагбаум, знаю я тебя... Где стул, едрена мать? А тебе сказано: в угол!

Спиной вперед Кротов отъехал, не вставая, на стуле по гладкому кафельному полу и уселся в углу поудобнее, закинув ногу на ногу. Примчался растрепанный младший таможенник с бумагами и стулом, «полкан» зашумел: «Да не мне же, болваны! Садитесь и пишите протокол». Старший таможенник устроился напротив за столом, принялся царапать в протокольном бланке хорошей монблановской ручкой. Майор глянул на Кротова, быстро сказал: «Кстати, тащполковник...» – и вывел «полкана» из комнаты под руку. Один из автоматчиков прислонился к стене возле двери, другой взгромоздился на подоконник и принялся болтать ногами. Ремень его не нового, в соскобах, автомата шевелился, свисая с колен. Младший таможенник наблюдал через плечо начальника за наползающими строчками. Автоматчик у двери, совсем еще пацан, в раздувшемся бронежилете жевал резинку и смотрел с пустым интересом, как на расстоянии плевка от него ломают жизнь случайному чужому человеку.

– Кто настучал? – негромко спросил Кротов. – Тетка из обменного пункта?

– Разговорчики, – одернул его младший таможенник, и Кротов понял, что вычислил правильно.

– Хорошо вы тут устроились, ребята.

– Не осложняйте себе жизнь, – холодно вымолвил старший, а младший добавил:

– Сам же, дядя, виноват.

– Сидоров! – четко скомандовал старший. – На службу... шагом... марш!

Младшего таможенника выдуло из помещения. Кротов достал сигареты и закурил, не спросясь, потом кивнул на пачку автоматчикам. Тот, что дежурил у двери, подошел и сказал:

– Я две возьму. – Он присмотрелся к пачке. – Настоящие? Штатовские?

– Бери, бери, – ответил Кротов, усмехаясь.

Он мог бы вырубить его тычком в мальчишеский кадык. Прикрыться падающим телом и завладеть оружием. Второй на подоконнике наделал бы в штаны. Но его штурманут обязательно – ментам «шлагбаума» не жалко – и пристрелят как миленького. То-то шороху будет в Тюмени. Сгореть из жадности за стольник! Нет, не из жадности – противна фраерская наглость этих засранцев с нашивками. Берут как свое! А деньги-то и вправду не его – откат чиновнику из министерства. Смешно сказать: забыл про них банальным образом, последствия вчерашней пьянки и Гарикиных новостей с утра.

– Вот здесь и вот здесь распишитесь, – сказал ему старший таможенник, протягивая ручку колпачком вперед.

– Ничего подписывать не буду, – заявил Кротов. – Где, кстати, понятые, командир?

– Сейчас придут, – без выражения проговорил таможенник. – С этим делом у нас не проблема.

– Закончили? – спросил милицейский майор, заглядывая в комнату.

– Подписывать не хочет.

– У нас захочет, – пообещал майор. – Бойцы! Задержанного обыскать.

– Прям щас поедем? – не по уставу обратился автоматчик, сползая задом с подоконника. – Друган просил сигарет прикупить в «дьюти фри». Можно я сбегаю, тащмайор?

– Ис-пал-нять! – на три счета пропел милицейский начальник. Пацан у двери уронил на кафель сигарету. «Встать, лицом к стене. Ноги шире... шире, я сказал!» – и больно ткнул Кротова стволом автомата между ребер.

– О, блин, еще зеленые! – радостно воскликнул пацан, разворачивая кротовский носовой платок. Майор тем временем уложил деньги в папку, туда же сунул протокол изъятия, присовокупил заначку из брюк и скомандовал конвою:

– Выводи!

– Поговорим? – одними губами обозначил просьбу Кротов, двигаясь мимо майора, и тот сказал: – Конечно, – и тут же заорал: – А где же наручники, мля?

Ему защелкнули не спереди, а сзади, и это было нехорошим знаком. Кротов чувствовал с нарастающей тревогой, что ему никак не удается овладеть ситуацией, и решил вести себя спокойно в ожидании удобного случая. Такой настанет непременно, или это не родной любимый край.

Пришлось сидеть довольно долго в тесном отсеке задней части милицейского уазика. Потом пришли майор с полковником и автоматчики с ярким пакетом – уговорил-таки начальство парень с подоконника. Машина взревела и поехала, трясясь. В заднее окошко сквозь вертикальную решетку Кротов видел, как взлетают самолеты.

Ехали долго. Сначала по шоссе, затем по улицам окраин. Из кабины сквозь гудение мотора прорывался шум чужих беспечных разговоров. Остановились у старого здания с казенной вывеской. Кротова извлекли из «собачника» и повели внутрь подслеповатым узким коридором, где встречные менты – кто в штатском, кто в мундирах – смотрели на него с привычным службе равнодушием.

Кротов полагал, что немедля приступят к допросу, но его запихнули в пустую камеру в подвале. Две откидные койки были пристегнуты к стене. Сразу вспомнилась полковая гауптвахта. Он присел на корточки в углу. От стены тянуло сыростью. Кротов выкурил до фильтра сигарету, пересчитал оставшиеся. Снял боссовский пиджак, свернул, уселся на него, обхватив колени руками, чтоб не касаться спиной бетона. Так он сидел, потом ходил, потом снова сидел бесконечное время – часы у него отобрали. Наконец в коридоре послышались шаги, отворилась тяжелая дверь. Кротов поднялся с кряхтеньем, надел пиджак и подтянул узел галстука.

– Поговорим, майор? – начал он первым, пытаясь завладеть инициативой. – Распорядись, пусть койку отстегнут. Не по-людски.

– Еще просьбы имеются? – спросил майор, дождавшись, когда охранник закроет дверь снаружи,

– Я хочу выйти отсюда.

– Поздно, парень – майор порылся в карманах, достал связку ключей, не сразу подобрал нужный, открыл и вынул из петли замок. – Садись.

Они уселись рядом, глядя на стену перед собой.

– Баксы паленые?

– Нет, – сказал Кротов

– Что за деньги вообще?

– Какая разница? Сказал же: деньги чистые.

– Твои или чужие?

– Общие, – сказал Кротов. – Черт с ними, забирайте.

Майор выпятил губы и помотал головой.

– Не получится, парень. Полкан в тебя вцепился.

– Что значит: вцепился?

– Он на тебе борьбу с коррупцией сыграет. Уже доложил в управление, завтра приедут смотреть.

– Кого?

– Тебя смотреть, кого еще! И в город твой он уже позвонил.

– И что?

– Ты, парень, чуть ли не в розыске, вот что.

– Мэру звонили?

– А мэр тут при чем? Ты же не депутат Госдумы, на тебя спецсанкция не требуется.

– Подонки, – сказал Кротов. – Я не про вас, майор.

– Я понял. Крепко дома влип?

– Да так, фигня, интриги, – сказал Кротов. – Клепают взятку идиотскую.

– Вот именно, – кивнул майор. – Какой-то азер, забыл фамилию... Ориентировку сбросили по факсу. До утра полкан тебя расколет на сознанку.

– Не расколет, – сказал Кротов.

– Расколет, – вздохнул майор. – Сделают тебе слоника или рыбку...

– Какого слоника?

– Увидишь, – пообещал майор почти с сочувствием. – Завтра вечером от вас кто-то прилетает.

– Ну?

– Баранки гну. – Майор соскочил на цементный пол, оправил под ремнем рубашку. – Короче, могу сделать один звонок. Если выкрутишься – полтинник.

– Годится, – сказал Кротов. – Записывай.

– Я запомню, – сказал майор, – я тренированный.

Кротов назвал номер своего друга Лузгина.

– Межгород не пройдет. Эти звонки фиксируются. Давай любой московский.

– Слышь, майор, я так не вспомню. В записухе...

– Бесполезно. Все вещдоки в сейфе у полкана. Давай вспоминай, и по-быстрому. Я тут вообще не должен находиться.

– Вот хреновина, – вымолвил Кротов. Мысленно листая записную книжку, он представил себе страничку на букву «ю», где были несколько фамилий: два Юдина, Юхновский, Ющенко и один номер без фамилии, записанный пониже черными чернилами – первая цифра больше других, как заглавная. И еще в этом номере был какой-то внутренний ритм. На три четверти, как в вальсе. Двести пятнадцать ноль три сорок семь.

– Молодец, – сказал майор, глядя на часы. – Это рабочий телефон?

– Да.

– Еще успею. – Майор подошел к железной двери, дважды пнул ее ботинком. – Готовься, скоро вызовут.

– Спасибо, друг, – сказал Кротов.

– Какой я тебе друг, – сказал майор.

– На полтинник в Москве долго не протянешь.

– Кому как, – усмехнулся майор. – Пятьсот зеленых в месяц – выше крыши, я по заграницам не летаю. – Он снова стукнул в дверь, на этот раз кулаком. – Сто месяцев выходит, восемь лет... У меня дача за Сетунью, «Жигуль» еще бегает... И пошли они к чертовой матери. Ну, будь здоров, – сказал он, когда охранник заскрежетал ключом в замке.

...В камеру Кротова приволокли под утро. Он мог дойти и сам, ноги еще слушались, но потащили намеренно, чтобы унизить. В коридоре он прохрипел: «Дайте умыться, сволочи», – и его запихнули в клозет. Стояли рядом, когда он мучился над унитазом, потом брызгал на лицо водой из полусорванного крана.

Кротов сел на койку, потрогал ладонью под носом. Кровить перестало, только жгло внутри, как от паяльника. Сосуды полопались, видно, когда ему делали «слоника» – натянули на голову противогаз и пережимали хобот воздуховода. Он ревел внутри на манер паровоза и думал, что лопнут глаза, а лопнули сосуды в носу, и он забрызгал кровью изнутри противогазные стекла. Менты были внимательны и сразу маску сдернули. Потом его били резиновой палкой по почкам. Потом устроили «электрический минет»: подсоединили, куда надо, провода и крутили ручной генератор, он так по-детски жужжал. Кротов закричал и обмочился темным. И все думал, когда же придет время «рыбки», но «рыбки» не случилось – ребята, наверное, запарились с ним и про «рыбку» забыли. На рассвете пришел энергичный «полкан», показал Кротову убойную, по его мнению, бумагу из окружного УВД, пришедшую по факсу. Поверх распоряжения о мере пресечения знакомым почерком было написано: «Не возражаю». Когда Кротов увидел подпись мэра, то окончательно решил: он не подпишет ничего. К тому же за спиной полковника появился знакомый майор и кивнул со значением. Оставалось терпеть.

Брюки были мокрые и липкие, он снял их и бросил на койку. Стоило бы снять и трусы, но оставаться совсем голым Кротову было противно. Зато рубашка и пиджак не пострадали – его там сразу раздели до пояса. Вот только галстук от Готье куда-то задевался в суматохе правосудия. Черт с ним, к тому же Готье – голубой, так написано в прессе. Вот пусть проклятый мент и носит «тай» от голубого.

Он попытался улечься на койке, но как ни вертелся, не мог найти положение, чтобы хоть чуточку притихла боль в боках, у поясницы, пока не вспомнил разговор с одним знакомым почечником. Кротов лег на живот, потом медленно подтянул под себя колени, выставив оттопыренный зад к потолку. Его вначале окатило дикой болью, до пота и железного вкуса во рту, а затем отпустило. Голову заволокло сладким туманом, но вскоре боль вернулась. Тогда он припомнил рассказ до конца и принялся кусать и грызть край деревянного настила.

В коридоре послышался топот. Скрипя зубами, Кротов сел. Вошел караульный, с ним двое мужчин средних лет в хороших деловых костюмах. Один был лысый, другой – с короткой модной стрижкой. Лысый молча посмотрел на Кротова, потом на мокрые трусы и произнес сквозь зубы:

– Вот же суки ментовские!

Караульный засопел и покинул камеру, оставив дверь открытой.

– Одевайтесь, Кротов, – сказал лысый. – Мы вас забираем.

– Пусть вещи принесут, – выговорил Кротов чужим каким-то голосом.

– Уже несут, – сказал тот, что со стрижкой. – Вы одевайтесь.

– Я эту гадость надевать не стану.

Кротов думал почему-то, что вещи ему непременно доставит тот самый майор, но приплелся мордатый сержант, свалил все грудой на койку. Кротов достал из портфеля чистые трусы и запасные брюки, переоделся, не стесняясь наблюдающих. Пристегнул на запястье часы, Рассовал по пиджачным карманам бумажник, авторучку и записную книжку, удостоверение, заграничный и обычный паспорта и авиабилет на вчерашний несбывшийся Гамбург. Затолкал в портфель, не проверяя содержимого, застегнутую папку и сказал:

– Пошли отсюда.

– А это? – спросил лысый, кивнул на брошенные брюки и трусы.

– Пусть подавятся, – ответил Кротов и закашлялся.

– Где Юрий Дмитриевич? – спросил он у лысого в коридоре.

– Все в порядке, – сказал тот, не обернувшись.

Его провели служебным выходом, где прямо у кирпичного крыльца стояла черная машина, указали на открытую заднюю дверь. Кротов нырнул внутрь, притиснулся к сидевшему там человеку. Третьим сел стриженый. Получалось, будто снова под конвоем. «Мерещится», – подумал Кротов, пристраивая на коленях портфель. Лысый сел впереди, водитель резко принял с места, и Кротова скрутило болью. Он простонал и заворочался, и стриженый сказал:

– Потерпите, мы быстро доедем. Здесь рядом.

Но Москва есть Москва, и везли его долго – двадцать четыре минуты. За ночь Кротов успел соскучиться по часам на руке и теперь то и дело посматривал.

Они заехали в старый двор с высокими деревьями – где-то в центре, между Пречистенкой и Арбатом. Было солнечно, тихо. Мужичок в синем халате елозил метлой по асфальту. Посреди детской площадки стояла заспанная бабка, вокруг нее кругами бегала собака.

– А где Юрий Дмитриевич? – спросил Кротов, выбираясь с трудом из машины.

– Как это где? – осклабился лысый. – Спит еще. Начальника не знаете?

– Да уж знаю, – ответил Кротов с внезапным облегчением.

Юрий Дмитриевич и в самом деле любил поспать, если было делу не во вред. Кротов работал с ним на губернаторских выборах. Бывший сотрудник разведки, Юрий Дмитриевич был теневым «смотрящим» от Москвы и обналичивал в кротовском банке деньги для «черной кассы» выборной кампании.

– Второй этаж, – сказал стриженый, под руку ведя Кротова к подъезду.

Квартира явно была «точкой», «конспиративкой», снятой на время у каких-нибудь стариков, коротающих лето на даче. Мебель дешевая, старая, всё в ковриках и коврах, синтетических дорожках. Множество семейных фотографий по стенам. И только в центре гостиной на круглом столе, покрытом плюшевой скатертью, инопланетным гостем лежал раскрытый и готовый к действию ноутбук с периферией. Кротов скинул туфли в коридоре, носки были влажными – надо же, как обоссался!

– Сейчас мы сделаем укол, и вы поспите, – сказал лысый.

– Сначала душ, – помотал головою Кротов. – И чаю покрепче, а там уж колите.

– Принимается, – усмехнулся лысый. – Неслабо вам досталось.

– Могло быть хуже, – сказал Кротов и вздрогнул.

В ванной не было лосьона – только мыло и полотенца крошечные. А чаю не имелось вовсе, только кофе в термосе у стриженого. Все правильно: в такой квартире не живут и лишнего не держат. Кротов посвежел и ободрился, отказывался спать, требовал Юрия Дмитриевича, однако лысый был непреклонен. Кротова с мужскими шуточками завалили в спальне на высокую пружинную кровать, приспустили штаны и всадили укол, от которого задница окаменела, потом отнялись ноги, исчезли поясница и спина, стало шуметь в голове, голова растворялась в подушке.

Проснулся он в двенадцать по Москве, не сразу понял, где и почему находится. Сел на кровати рывком, охнул и замер от боли, тихонечко поднялся на ноги – так легче, вроде отпустило. Направился неспешно в туалет, где долго брызгал темным в ржавый унитаз.

– С добрым утром, – сказал лысый, когда Кротов приплелся в гостиную.

Они со стриженым сидели рядом за столом. Напротив, у компьютера, расположился незнакомый парень студенчески разболтанного вида. Возле серванта с посудой стоял шофер с заложенными за спину руками. Куда же делся третий, с заднего сиденья? Лысый показал ладонью на кресло в углу.

– Присаживайтесь, Сергей Витальевич.

Кротов сел и сказал:

– Может, познакомимся? Грешно не знать своих спасителей. В Ватикане вам свечку поставлю.

– Мы не католики, – проговорил с улыбкой стриженый. Заулыбались все, и хуже всех осклабился шофер. Студент побрякал клавишами ноутбука и замер с посторонним выражением. Одет он был, как на рекламе жвачки «Риглиз». – К тому же у вас, Сергей Витальевич, есть более практичный способ отплатить друзьям за своевременную помощь.

– Баксы в папке? – спросил Кротов. – Забирайте. А где Юрий Дмитриевич?

– Какой Юрий Дмитриевич? – стриженый расширил ясные глаза.

– Кончайте ломаться, – Кротов едва справился с окатившей его волной предательских мурашек. – Дайте-ка мне телефон, дальше я буду говорить только с ним.

– Говорить вы будете с нами, – возразил лысый, поиграв затекшими плечами. – И говорить по-дружески, без крайностей. Время дорого. Мы и так заждались, когда вы проснетесь. Цените нашу деликатность, Сергей Витальевич.

– Телефон! – потребовал Кротов и вытянул руку.

Шофер у серванта сделал быстрое движение и направил на него черный брусок. Кротов видел такие: электрический парализатор ближнего действия, черт знает сколько тысяч вольт. Ему резко захотелось в туалет, и он подумал: до конца жизни теперь буду ссаться от страха, как пудель.

– Чего вы хотите?

– Всего лишь пароль, – лысый поднял со стола двумя пальцами его, Кротова, карточку кипрского банка. – И номер счета, соответственно.

– Там мало что есть, – вяло произнес Кротов. – И как вы сможете...

– Мы сможем, – сказал парень за компьютером, а лысый отчетливо назвал банковскую сумму.

– О, вот теперь я точно знаю, – печально выговорил Кротов, – что вы действительно от Юры. Все снимете или оставите на жизнь?

– Мы вам папочку оставим, – ответил стриженый. – Ну как, будем сотрудничать, или вам прошедшей ночи маловато?

– Дайте подумать, – сказал Кротов. – И курить дайте, где мое курево?

Свободной рукой шофер положил в пепельницу сигареты и зажигалку, протянул, как в ресторане, – склонившись, но не приближаясь.

– Какие гарантии, что я выйду отсюда и смогу улететь из страны?

– Вас мы не тронем, – сухо пообещал лысый. – На этот счет у нас прямые указания. Улететь из страны – это ваша проблема.

– Я хочу поговорить с Юрием Дмитриевичем.

– В Москве его нет, – сказал стриженый.

– Мобильный?

– Оставим эту тему, Сергей Витальевич. Диктуйте, я записываю.

Когда Кротов закончил диктовать, лысый спросил делово:

– В конце пароля – с точкой или без?

– С точкой, – сказал Кротов.

– Смотрите мне, Сергей Витальевич, – стриженый дружески погрозил ему пальцем. – Нам бы очень не хотелось...

– Мне тоже, – сказал Кротов. – На дорожку укольчик поставите? Очень уж больно сидеть.

– Мы дадим вам таблеток, – пообещал лысый. – От укола вы снова заснете.

Шофер увел его на кухню. Кротов курил, прихлебывал кофе, слушая долетавший из гостиной стрекот компьютерных клавишей и малопонятные реплики студента. Потом на кухне появился лысый с листком бумаги и чернильной авторучкой.

– Нарисуйте свою подпись, банк требует факсимиле. И аккуратнее, пожалуйста... Помните, как раньше было: все ждут зарплату, а бухгалтер из банка приехал пустой – подпись «не идет»... Снова с точкой?

– С точкой, – подтвердил Кротов. – Эта штука хорошо работает? – спросил он шофера, когда лысый вернулся в гостиную.

– Напрочь вырубает.

– Ну-ну, – сказал Кротов.

Здесь его, конечно, не убьют, да и не было смысла его убивать – он теперь никому не опасен. Стольника ему на время хватит. Половину обещал майору – а где тот майор? Обвели и его вокруг пальца. Надо ехать поездом до Питера, там Выборг и автобусом в Финляндию. Оттуда самолетом куда хочешь. Но пускают ли финны с «шенгеном»? Проще в Турцию, русских там принимают без визы. Но главное – не дергаться сейчас, выбраться отсюда и спокойно все обмыслить на свободе.

В гостиной началась ходьба, донеслись разговоры вполголоса, затем шелест одежды в прихожей. Кротов глянул с вопросом в глаза шоферу, но тот помотал головой.

– Эй! – крикнул Кротов задиристо. – Куда вы мои бабки перегнали? В Джорджтаун? Я найду!

Ему не ответили. Вскоре открылась и хлопнула дверь, стало тихо и пусто, только он и шофер с «вырубателем» на табуретке возле кухонной двери.

– Не надо, парень, – сказал шофер. – Лучше не пробуй, зачем тебе сейчас. Посиди минут пять, потом выпущу.

– Где мои вещи?

– Наверно, там. – шофер глазами показал на стену.

– Можно я пока побреюсь?

– Почему нет? – сказал шофер и задом ушел в коридор.

Ноутбук с проводами исчез, его место на столе занимал распахнутый портфель, рядом лежала папка с застегнутой «молнией». Кротов поднял папку, прикинул содержимое на вес, потом открыл ее, обследовал внимательно. Его не обманули, но это ничего не значило: шофер мог вырубить его в любой момент, забрать все деньги и сказать, что отпустил и ничего не знает. К тому же неизвестно, как Юрины ребята договорились с мусорами: замяли дело окончательно или просто одолжили Кротова на время для собственных нужд и ментовская засада ждет у подъездной двери.

«Скорее всего, так и будет», – решил Кротов, а потому, выйдя с шофером из подъезда, совсем не удивился, увидев за большим деревом на краю асфальтовой дорожки майора с пистолетом.

– Стоять, – сказал майор. – Кротов, ко мне. А ты – в подъезд. До трех считать не буду.

Кротов выдернул из рук шофера свой портфель и пошел к майору, взяв левее, чтобы не перекрывать ему линию прицеливания. Майор опустил ствол пониже и рявкнул:

– Крутом! Бегом!

– Об стенку лбом, –добавил Кротов, вдруг развеселившись.

Поравнявшись с майором, он оглянулся в тот самый момент, когда спина шофера исчезла в сумраке подъезда.

– Беги за дом, – сказал майор, не отрывая глаз от двери. – Там синий «Жигуль», вот ключи. Садись за руль и заводи. И не дури, пожалуйста.

– Не буду, – сказал Кротов. – За деньгами приехал?

– Беги же, твою мать! – сердито прикрикнул майор.

«Жигуль» оказался старой «шестеркой». Двигатель завелся с пол-оборота. Кротов слегка погазовал, прислушиваясь к мотору, подумал про майора с уважением: умеет содержать автомобиль.

Машину качнуло. Кротов глянул направо, потянулся и выдернул черную «пипочку» фиксатора замка. Майор с руганью свалился на сиденье. Кротов рванул, куда стояли носом. Майор заорал: «До конца и направо!» Они выкатили из двора на проезжую часть, майор скомандовал: «Быстро меняемся!» Обходя машину сзади, Кротов посмотрел на угол ближнего дома и прочел табличку: «Могильцевский пер.». Мрачный юмор ему нравился всегда.

– Вот салаги! – пробормотал майор, вертя баранку и газуя. – От кого уйти хотели! Салаги, блин...

– Как ты нашел? – спросил Кротов. – Сообщили?

– Кому, блин, сообщили? Чекисты хреновы... Я у вас на хвосте, как отъехали.

– И ты на этой колымаге за «бээмвэшкою» успел?

– Уметь надо ездить, парниша! – воскликнул майор, двумя руками стукнув по баранке. – Вообще я думал, ты уже плывешь.

– Где плыву, куда? – удивился Кротов.

– Да по реке с бетонным поплавком.

– Красивая картина, – усмехнулся Кротов.

– А что? – вдруг разобиделся майор. – Пронесли бы подвалом к другому подъезду, загрузили в ящик... Но я бы все равно заметил, – закончил он хвастливо.

Кротов достал сигареты: две штуки. Закурил и протянул последнюю майору.

– О, вовремя, – сказал майор. – А я свои все искурил, пока вас караулил.

– Едем-то куда? – как бы невзначай поинтересовался Кротов.

– А куда скажешь, – ответил майор. – Деньги отдашь – и свободен.

– Спасибо, – сказал Кротов. – Я когда тебя увидел, думал: опять к полкану.

– Ты извини, – сказал майор, – ничего не мог сделать. Полкан всю ночь не уходил. Крови много?

– Где?

– В моче, блин, в моче!

– Есть маленько.

– Подлечись, не запускай, а то потом мучиться будешь. Куда везти-то, парень?

– Черт его знает, – сказал Кротов. – В Шереметьево нельзя. Надо бы поездом куда-то, где большой аэропорт.

– Можно пригородным до Твери, а там до Ленинграда.

– Вот и я так прикидываю. Жалко, билет пропадет.

– Какой билет?

– Ну, до Гамбурга,

– Так он же вчерашний.

– Доплатил бы немного...

Майор нахмурился и замолчал, потом сказал задорно:

– А давай мы их всех нагребем!

– То есть как?

– А давай в Шереметьево!

– Ты что, рехнулся?

– Вот и они так же думают, парень! Обменяешь билет потихоньку, а через таможню я тебя, так и быть, проведу. Штука баксов – и ты за границей.

– Штука баксов – не проблема, – сказал Кротов.

– Ты что! – обиделся майор. – Я из своих. Деньги целы?

– Целехоньки.

– Тогда сделаем так: отдаешь мне мои, я их домой заброшу – это по дороге. А то ведь в порту, если что...

– Я понял, – сказал Кротов. – Все равно рискуешь, если со мной попадешься.

– Ну и хули? – проговорил майор. – Ну уволят, ну дадут условно года два... А я им в рожу плюну.

– Хороший ты мужик, – сказал майору Кротов. – Давай, камикадзе, гони в Шереметьево.

– Сначала домой, – напомнил майор.

Кротов поразмыслил и сказал:

– Домой опасно. С обыском заявятся – найдут.

– А я домой, да не к себе! – расхохотался за рулем майор. – Кого учить вздумал, салага!

– Баба, что ли?

– Какая баба? Мы народ семейный... Мать с отцом!

В Шереметьево майор заехал нагло – прямо на служебный двор. Закрыл «Жигуль» и повел Кротова через подсобки в главный вестибюль аэропорта. По дороге Кротов спросил майора, нет ли у того русских денег с собой – в кассе придется доплачивать, ему бы не хотелось светиться вновь в обменном пункте. Майор спросил: «Сколько?» – «Да тыщи три-четыре-то всего», – прикинул Кротов. Майор подумал и сказал: «Давай, я у барыги поменяю».

Кротов ждал его за одним из высоких круглых столов, где улетающие заполняли декларации, и тоже делал вид, что чиркает в бумажке. Майор вернулся вскоре, поманил головой из густой толкотни возле входа.

В кассе «Люфтганзы» ему посочувствовали, – Кротов наплел убедительно о служебных капризах начальства, – и предложили место на полночный рейс, ближе по времени на Гамбург рейсов не было. Кротов недовольно заворчал: мол, опоздает безнадежно, посмотрите на Франкфурт, Ганновер. Оказалось, есть вылет на Ганновер через час, идет посадка, и если он поторопится... «Тогда и вы поторопитесь», – сказал Кротов, шелестя купюрами.

Через служебные помещения майор вывел его наружу. Нырнули в безликую обшарпанную дверь, за которой была путаница серых коридоров, двери с табличками. Мужик в униформе проехал на пустом электрокаре, заставив их прижаться спинами к стене. В каком-то закутке майор сказал: «Посиди здесь, я схожу договорюсь». Через пятнадцать минут в закутке появился таможенник, спросил тихо: «Вы Кротов?» – и приказал идти следом. Еще через минуту Кротов уже топтался у регистрационной стойки. Женщина в синем спросила: «Виза есть?» – «Есть», – ответил Кротов, забрал посадочный талон и встал в очередь к будке пограничного контроля. Пацан в зеленой форме полистал его паспорт, спросил, какова цель поездки. «Туризм», – сказал Кротов с улыбкой. Пацан кивнул, стукнул в паспорт отметку, и Кротов пересек границу, так и не увидев своего майора.

В самолете он не пил спиртного и не спал из-за боли в спине. Четыре раза сбегал в туалет. Съел предложенный обед до последней крошки и выпил несколько стаканов безвкусной минералки. Из англоязычных газет давали лондонскую «Таймс» и «Интернешнл геральд трибюн», где он прочел почти без интереса, что в Думе прокатили Черномырдина, намеревавшегося вернуться.

Он чуть не получил инфаркт в Ганновере, когда в зале прибытия увидел родные тюменские морды, но догадался: делегация, прилетели брататься с Силезией. Он сам однажды так летал прямым авиарейсом из Тюмени. Зачастили, однако, товарищи. Прошел он неопознанным, чему способствовали темные очки «Картье», купленные им от скуки в самолете.

Кротов отыскал валютное окошечко и поменял часть долларов на марки. В бюро проката автомобилей Кротов арендовал маленький «опель», оплатил страховку и договорился, что оставит машину в гамбургском бюро. Купленная карта автомобильных дорог ему не понадобилась: над шоссе, ведущем в Гамбург через Целле и Люнебург, на каждом километре висели указатели, да и сворачивать особо было некуда. «Опель» оказался быстрой послушной машиной, и за два с лишним часа Кротов благополучно добрался до цели. В Гамбурге пришлось петлять и спрашивать у полицейских, что не понравилось ни полицейским, ни ему. Но он в конце концов нашел бюро, избавился от «Опеля», взял такси и поехал в порт.

На пассажирских пирсах он не нашел «Аркадии». В диспетчерской долго объяснялся на английском с настырными немцами в штатском, те звонили куда-то, уходили и приходили, потом явился мужик с галунами и нехотя поведал Кротову страшную тайну: «Аркадия шип» пришвартовался в Любеке – это рядом, сорок минут на автобусе. «В гробу я видел ваш автобус», – по-русски вежливо поблагодарил его Кротов. Спустился на пирс, где выпил пива и поел креветок под тихим ветром, пахнущим рекой, в компании горланящих туристов.

В Любеке, сросшемся с Гамбургом старинном городке, такси выехало к набережной, и Кротов сразу увидел белую «Аркадию», стоящую у парапета со спущенным высоким трапом. «Ну вот и все», – подумал Кротов, расплачиваясь с таксистом.

На набережной он уселся на железную скамейку спиной к кораблю, курил беспошлинные сигареты, купленные в Шереметьево, и слушал, как гуляет в желудке немецкое пиво, которое вскоре ударит по почкам, и надо будет мчать в гальюн.

Кротов приметил ряд телефонных будок, встал и направился туда, но спохватился вовремя и стал искать киоск с газетами, где купил за десять марок телефонную карточку. Аппарат заглотил картонку, пошел гудок, и Кротов выщелкал на кнопках российский код и сотовый номер жены.

– Да-да? – ответила Ирина через космос.

У Кротова перехватило горло.

– Привет, – сказал он. – Ты где находишься, подруга?

– А сам ты где? – воскликнула жена. – Почему не звонишь, у меня уже всякие мысли...

– Я тебя спрашиваю: где ты находишься?

– Как это где? Мы в Любеке стоим.

– Ты где, на пароходе?

– Ну да, – растерянно произнесла жена,

– Тогда возьми мою путевку и быстренько спускайся вниз, на набережную.

– Зачем? – испугалась Ирина.

– Потому что я стою внизу, дуреха.

– Где внизу?

– У трапа, блин, у трапа!

– Здесь, в Любеке?

– Нет, в Гонолулу, – сказал Кротов и с грохотом повесил трубку. Телефон услужливо возвратил карту, но Кротов оставил ее в прорези аппарата – русский подарок портовым бичам.

Он встал возле трапа, у нижней платформы с резиновым ковриком, посмотрел наверх, где дежурил матрос с нарукавной повязкой. Первой на верхнюю площадку выскочила Наташка, завопила: «Батяня!» – и стремглав помчалась вниз. Затем появилась жена с заплаканным лицом и Митяй в матросской форме с лямочками накрест. Наташка уже висела на шее и болтала ногами. Кротов опустил ее на коврик, обнял за плечи и повел наверх, задевая портфелем металлические ребра ограждения. Жена смотрела так, будто знала или чувствовала что-то. Митяй обхватил его за ногу, прижался щекой к бедру. И не хватало рук, чтобы всех и обнять, и погладить.

Матрос с повязкой требовал пропуск, что выдавали всем туристам, сходящим на берег. Кротов сказал, что его задержали дела, вот паспорт, вот путевка – где, блин, путевка? – вот она! Матрос замешкался, Кротов потребовал вызвать начальство. Пришел морской офицер с загорелым лицом, посмотрел документы, велел пропустить. Они гурьбой шли по внутренним трапам и коридорам, Митяй не поспевал, путался у взрослых под ногами.

В каюте Кротов осмотрелся, сказал: «Недурственно», – скинул пиджак, брюки и рубашку. Жена достала из стенного шкафчика полотняные белые шорты, легкую маечку, пляжные тапки без задников. Кротов стал одеваться, Ирина сказала: «Сними трусы, жарко будет, ходи в одних шортах, здесь все так ходят». В другой момент он обязательно спросил бы у жены, каким же образом она определила, что все мужчины здесь гуляют без трусов, а нынче согласился молча и все надел, как было ему сказано. Сунул в боковой карман шортов сигареты и старую добрую «зиппо», а в задний – свой любимый «крокодиловый» бумажник. Жена сказала: «Когда ты его сменишь? Смотреть стыдно». Кротов ответил: «Никогда».

Наташка водрузила ему на голову мягкую панаму. Он вспомнил про очки, достал и нацепил их на нос. Дочь фыркнула: «Ну, ты, папан, колонизатор!» – и сдернула очки, заявив, что ему не идут. Прочитала буковки на дужке и захапала добычу окончательно. Митяй сказал: «Хоцю купаться. Мы с папой будем иг’ать в аку’у и в дейфина». – «Кто будет акулой?» – грозно спросил Кротов. «Конесно, ты, – сказал Митяй и засмеялся. –А я будудейфин. Он волсебный».

На корме возле бассейна круглились столики под белыми зонтами и рядом стойка палубного бара, за которой, сложив на сияющей белой груди волосатые черные руки, скучал одинокий гарсон.

– Угощаю, – сказал Кротов. – Кому что?

Он заказал мороженое для Наташки, молочный коктейль для Митяя и слабенький «Экзотик» для жены. Себе взял двойную порцию бурбона со льдом, и будь что будет с почками. Увидев сотенную, гарсон развел руками: сдачи нет. «Журнал ведете? – знающе осведомился Кротов. – Тогда запишите на Кротова, двести восьмая каюта». Спросил гарсона, можно ли арендовать на судне личный сейф. Гарсон исполнился уважения и перелил ему бурбона минимум на палец. Кротов обхватил ладонями коктейли и мороженое, стакан с бурбоном прикусил зубами и так пошел, набычившись, к столу, где Митяй уже бузил и рвался из матроски нырять в бассейне голышом. За соседним столом грузные дядьки и тетьки дулись в преферанс, от них несло табачным дымом, и жена недовольно помахивала рукой, более всего оскорбленная тем, что курили не дядьки, а наглые тетьки, все в золотых цепях и перстнях. Кротов отпил полстакана, спросил, как понравился Лондон. «Чудесно», – ответила жена. Наташка сказала, что ей больше приглянулся Копенгаген: все такое маленькое, кукольное. Кротов еще хлебнул и посмотрел поверх плеча жены на тающий в вечернем мареве благообразный город с пиками готических соборов и белой башней то ли ратуши, то ли рыцарского замка в отдалении.

– Однако душновато, – заметил Кротов, вытирая со лба накатившийся пот.

– Когда спустимся южнее, к Португалии, обещают вообще тридцать градусов, – сказала Ирина. – Ты хорошо себя чувствуешь, Сережа? Чего-то ты бледный такой...

– Замотался, – вздохнул Кротов. – Отлежусь, и все пройдет. Здесь к ужину переодеваются?

– Кто как. Но в шортах на ужин не принято.

– Этикет! – заключил Кротов.

Посреди детской части бассейна стоял Митяй с птичьим ртом и смотрел в воду. Что ему чудилось, какие страхи подплывали к его тоненьким ногам? Кротов снял панаму и швырнул в бассейн, словно летающую тарелку. Митяй взвизгнул, схватил панаму, посмотрел восторженно на Кротова и стал зачерпывать воду панамой и выливать на себя.

– Ну вот, – надула губы Наташка, – теперь намокнет, форму потеряет.

– Нам, колонизаторам, сгодится, – сказал Кротов. – Я спущусь на берег, надо позвонить.

– Позвони из каюты по сотовому, – предложила жена.

– И то верно, – согласился Кротов. – Сидите здесь, я быстро.

Он спустился в кондиционированную прохладу корабельных белых коридоров с гравюрами по стенам, пришел и заперся в каюте. Достал из сумочки жены телефончик с жемчужными кнопками и свою записную книжку из кармана пиджака. Набрал код Кипра и длинный лимасольский номер. Покуда в трубке пикало, вспомнил милицейского майора и пожелал ему удачи.

– Калимера, кирия! – сказал он два слова из тех немногих, что помнил по-гречески. – Мистер Харлампиос Ставрианидис, плиз, ай эм хиз рашен френд Сергей... Эвхаристо, кирия.

– Сережа? – спросил через секунды настороженный голос. – Это ты?

– Итс ми, – ответил Кротов. – Привет, Харлам.

– Привет, Сережа. Как дела?

– Отлично.

– Откуда звонишь?

– Из Антальи, – произнес Кротов парольное слово.

– О, Турция, – сказал Ставрианидис. – Не есть патриотично. Турки наши враги. Ты меня пугал, Сережа.

– Ты бы знал, как меня напугали.

– Конец был хороший?

– Хороший.

– Я доволен.

«Еще бы, – подумал Кротов. – Три процента – не шуточки».

– Я тоже доволен, – сказал он в трубку. – Три раза доволен. Три раза подряд. – Это тоже были кодовые слова. – До свидания, Харлам.

– До свидания, Сережа, – сказал Ставрианидис. – Не надо Турция, надо ехать на Кипр.

До самого последнего момента у Кротова были сомнения, что все у них прошло как надо. Он знал твердо, что деньги со счета никуда не уйдут: заранее договорился с банком, что любые операции на серьезные суммы совершаются только в его личном присутствии и с официальной полицейской дактилоскопией. Сложнее было сымитировать реальную проводку денег – иначе лысый ни за что не отпустил бы его живым. Здесь вся надежда была на банковского оператора-компьютерщика, включенного в соглашение, – недавнего русского эмигранта с дипломом Бауманки, работавшего до бегства в системе «МММ». В случае успешного отбития грабительской атаки оператор получал два процента от сбереженной для клиента суммы. Три процента получал Ставрианидис. Цифра «три» в сочетании со словом «доволен» являлись распоряжением Ставрианидису перечислить ровно половину денег на счета, указанные в форс-мажорном плане номер три. Чтобы забрать вторую половину, следовало прилететь на Кипр. Сейчас это было опасно и глупо, однако Кротов мог не торопиться: когда-нибудь осаду снимут, а денег у него и с половиной будет больше, чем терпения у идущих по следу.

На обратном пути он запутался в лабиринте коридоров. Вышел не на корму, а ближе к носу и услышал над собой знакомые шлепки и крики. Палубой выше в обтянутом сеткой квадрате мелькали руки, возносился светлый мяч. Он побежал наверх по боковому трапу. На деревянном непокрашенном настиле играли две команды, одна неполная. Кротов застыл у линии подачи с видом мастера, и знакомый уже офицер, что пропустил его на борт, а нынче прыгал и гасил довольно сложные мячи, показал ему пальцем на свободную зону в расстановке команды противника. Кротов скинул тапки, вошел и сразу принял мяч на задней линии, сделал удобную передачу пасующему, тот выбросил по славненькой дуге, и кротовского возраста мужик в купальных плавках корявым, но надежным полукрюком вбил мяч «до пола», они выиграли подачу. Кротов вышел к сетке, на четвертый номер. Ему отпасовали, он разбежался и врезал мимо блока, потянув при ударе плечо. Его партнеры заорали одобрительно, знакомый офицер поднял большой палец. Матч в итоге они проиграли. Кротов пришел на корму с болью в боках, весь потный и в прекрасном настроении. Жена устроила скандал: мы тут ждем, понимаешь, а он уже скачет козлом с мужиками! Кротов поднял ее на руки и уронил в бассейн. Дочь насупилась в сдавленном смехе и отвернула к городу лицо. По корпусу лайнера прошла густая дрожь – они отчаливали. Митяй с Наташкой побежали к борту, за ними мокрая жена. Голенький Митяй, перекупавшись, весь дрожал. Кротов бросился к двери с табличкой «сауна», что маячила за баром под навесом, и выпросил у банщика два больших мохнатых полотенца. После ужина жена отправилась укладывать Митяя, Наташка умчалась на дискотеку. Кротов сидел в баре на корме в компании волейболистов, пил бурбон и прикидывал, когда и какими словами он сможет объяснить жене случившееся и что же с ними будет дальше.

ЭПИЛОГ

Осенью девяносто восьмого Владимиру Васильевичу Лузгину довелось разбираться с делами и бумагами его друга и одноклассника Сергея Витальевича Кротова, скончавшегося на борту теплохода «Аркадия». С разрешения вдовы Лузгин взял на память о друге его знаменитый бумажник. Кротов купил «крокодила» в первой поездке на Запад и с той поры берег как талисман. В одном из карманов бумажника Лузгин обнаружил плотно сложенный и стершийся на сгибах листок бумаги. Кротову писал из города Херсона некий П. А. Спивак, с сыном которого, судя по письму, Сергей Кротов служил в армии. Отец Спивака сообщал, что его сын Валерий встретил в городе человека по фамилии Караев, у них случилась драка, Караев умер от побоев, а сын был осужден на восемь лет. Еще старший Спивак писал, что младший часто вспоминал о Кротове, ждал его в гости.

О названном в письме Караеве Лузгин никогда не слыхал, а вот фамилия Спивак показалась ему знакомой, и что-то лихое, веселое было с ней связано, потому что про армию Серега Кротов рассказывал друзьям только лихое и веселое.

Оглавление

  • Техническая страница
  • ГЛАВА ПЕРВАЯ
  • ГЛАВА ВТОРАЯ
  • ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  • ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  • ГЛАВА ПЯТАЯ
  • ГЛАВА ШЕСТАЯ
  • ЭПИЛОГ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Долг», Виктор Леонидович Строгальщиков

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!