Красная камелия в снегу Владимир Матлин
ОТ АВТОРА
Это мой седьмой сборник. Он составлен, в основном, из рассказов, входивших в шесть предыдущих, — к ним я добавил несколько новых. Из старых я, понятное дело, выбрал те, которые кажутся мне лучшими, — так что это во всех смыслах «избранное».
Книжка увидит свет как раз в дни сорокалетия моего пребывания в Соединенных Штатах. Живу я в Америке, а книги мои выходят в России и обращены к нынешнему поколению российских читателей. Я плохо их знаю, но рассчитываю на то, что недавнее прошлое их страны им не безразлично. Я рассказываю, от чего и отчего мы уехали и что нашли в Америке. Так сборник и составлен: сначала идут рассказы про жизнь в России (и в советской, и в постсоветской), а потом — про жизнь эмигрантов в Америке.
НА СТЫКЕ ЦИВИЛИЗАЦИЙ
Ученым-литературоведам необходимы категории, чтобы вместить в них самых разных писателей, обозначив в них какую-то общую примету — обычно социологическую — и сделав их таким образом опознаваемыми и в чем-то похожими друг на друга. Для такого писателя, как Владимир Матлин, литературоведением создана категория «эмигрантский», а для общего феномена — «литература русского зарубежья». С точки зрения фактографии такая категоризация, безусловно, оправдана. Но что-то в этих категориях звучит узко и даже несправедливо, как бы ограничивая значимость целого литературного пласта и суживая его до одного лишь признака — места проживания. А уж после исчезновения того общества, которое вынудило писателей к эмиграции, весь литературный феномен «зарубежья» может показаться и вовсе переходным и уже не актуальным.
Но если серьезно задумываться над значением этих, казалось бы, удобных категорий, то станет очевидно, что писатель, выросший в советских условиях и на ниве русской культуры, а затем попавший в цивилизацию западную и культуру американскую, проходит невероятную переоценку ценностей, ему дана возможность осмыслить обе культуры как изнутри, так и извне! Такая возможность — редчайший случай в жизни любого человека, а для личности творческой это обозначает что-то вроде второго рождения, приобретения нового художественного зрения. В идеальном случае такая литература, созданная на стыке культур и цивилизаций, будет отличаться уникальным богатством видения мира.
Творческой манере Владимира Матлина свойственны восприимчивость и правдивость по отношению к внутренним законам тех цивилизаций и их преобразований, сквозь которые прошел его жизненный путь. Его рассказы отличаются достоверностью исторического контекста, своеобразной прямотой стиля и живостью интонаций.
Именно в рассказе писатель нашел свой жанр, позволяющий ему наиболее точно выразить многогранные мироощущения человека, осмысленно жившего в двух столь разных, несовместимых обществах: советском и американском. При всех тематических вариациях все его вещи отличаются жесткими, крепко сложенными сюжетами. Каких бы тем писатель ни касался — столкновения предателя со своей жертвой, циника с идеалистом, бойкого антисемита с сомневающимся в себе евреем, — ничто в этих рассказах не преподносится умозрительно и сухо. И сколько бы матлинские персонажи ни уклонялись от сложной правды своей жизни, автор доводит их внутренние противоречия до предела, кончая рассказ драматической, а часто и трагической развязкой.
Всегда увлекательные, полные психологического напряжения, матлинские сюжеты получают свой заряд энергии от противостояния элементарных сил зла и добра, правды и кривды, нередко присутствующих в одном и том же человеке. Каждый из этих рассказов вмещает всего на нескольких страницах целую человеческую жизнь со всеми трагическими и — ох какими редкими! — счастливыми моментами. А сквозь призму отдельной биографии открывается картина эпохи: современные политологи сказали бы «от Сталина до Брежнева» или, на перестроечный лад, — «от культа личности до застоя». Но для Матлина такие политические определения вовсе не главное — его занимает собственно человеческая суть этих времен. Вот в этой сути он хочет разобраться и поделиться с читателем своими поисками и наблюдениями. И именно из-за такого человеческого подхода его «хроники истекших событий» не только не оставляют читателя равнодушным, а берут за сердце, поражают эмоциональной силой. Всем, кто жил в те времена, «Про Иванушку и злого царя» и родственные ему рассказы напомнят о страшной безнадежности советской системы, о бесчисленных разрушенных ею жизнях. Поэтому и читаются они на одном дыхании, потрясают, как будто мы узнаем о только что случившемся. Такое видение прошлого немыслимо без опыта, приобретенного в Америке, — вот в этом и состоит своеобразие «эмигрантского» мировоззрения, двойного взгляда на прошлое — изнутри и извне.
Парадоксальность ситуации состоит еще и в том, что вслед за эмигрантами вся Россия совершила переход от советской к постсоветской (не берусь сказать «западной») цивилизации. Чтобы разобраться в сущности этих порой хаотических преобразований, художественные и жизненные открытия в рассказах Матлина особенно ценны. Для российских читателей, не знакомых с Соединенными Штатами (или знакомых только с их искаженным изображением на своих телеэкранах), его рассказы могут послужить настоящим путеводителем по американской цивилизации. Важно отметить, что при всей очевидной благодарности к Америке автор не собирается ее приукрасить. Так, например, «На вершине мира» описывает горькую судьбу неудачника, который только в самом конце жизни начинает понимать, что такое счастье. Тем не менее всегда чувствуется искренняя любовь автора к приобретенной после эмиграции новой Родине, забота о ней и благодарность за ту свободу и достоинство, которые она подарила ему.
Многим рассказам Матлина свойственна яркая сценичность, производящая на читателя эффект непосредственного присутствия. Живые диалоги разворачиваются порой в драматическом ключе, а порой в комическом, когда сталкиваются представители русскоязычной публики — «новые русские», старые советские, эмигранты разных мастей. Мне лично особенно дороги герои-интеллигенты в творчестве Матлина. Очевидна их внутренняя связь с высокими идеалами русской классики, в особенности Чехова. А настоящая интеллектуальная работа — та, которая устремлена к правде и только к ней, — представляет для автора высочайшую ценность, независимо от признания современниками как в России, так и в Америке. В этом, мне кажется, — один из источников веры писателя, веры, помогающей превозмочь все муки и сомнения. Самые удачные произведения Владимира Матлина приобретают свое художественное качество именно в результате этой веры и вытекающей из нее предельно ясной нравственной позиции, которая в конце все ставит на свои места.
Петер Роллберг,
профессор кафедры славянских языков Университета им. Джорджа Вашингтона,
директор Института Восточной Европы, России и Евразии
НАУЧНАЯ ИСТИНА
Дождливым осенним вечером 1941 года в дверь каморки в полуподвале дома номер восемь по Шорной улице громко постучали. Еще недавно здесь жил дворник, но с 16 июля, когда по приказу германских властей евреи оккупированного Минска были переселены в специально отведенный для них район, в каморке оказался профессор Иоффе с женой.
Громкий стук в дверь обычно не сулил обитателям гетто ничего хорошего…
Профессор переглянулся с женой и приблизился к двери. Прихожей не было, дверь открывалась прямо на улицу.
— Кто там? — спросил профессор, на всякий случай по-немецки.
Вежливый голос ответил на безукоризненном немецком:
— Могу ли я поговорить с господином профессором Иоффе?
Профессор с трудом отодвинул засов, явно рассчитанный на силу дворника, приоткрыл дверь, пропуская в комнату высокую фигуру в мокром черном плаще.
Вошедший стянул с головы капюшон, пригладил ладонями растрепавшиеся волосы и посмотрел на профессора. Его молодое румяное лицо со светлыми глазами кого-то напоминало.
— Чем могу быть полезен? — спросил профессор по-немецки и поклонился — такой вопрос следовало задавать с поклоном, он усвоил это в юности, в Берлинском университете.
Молодой человек развел руками и сказал по-русски:
— Неужели я так здорово изменился? Семен Евсеевич, это же я, Раухе, не узнаете?
— Господи! — скорбно выдохнул профессор. — Алик! Ну как я мог не узнать вас сразу? Входите, входите!
Входить было некуда, Раухе и так был в комнате. Он снял мокрый плащ и, свернув, положил его на пол у двери. Рядом с плащом он поставил толстый портфель.
— Позвольте представить вас моей супруге. Ева, это Алик Раухе, ты слышала о нем тысячу раз. Ну, диссертация по хазарам… Помнишь, его статья в «Вестнике» наделала шуму?
Раухе покраснел и замотал головой:
— Что вы, Семен Евсеевич!..
Представляясь Еве Исаевне, он шаркнул ногой:
— Альберт Раухе. Очень приятно.
Его отглаженный костюм странно контрастировал со всей обстановкой.
Ева Исаевна освободила для него единственный табурет, а сама села на кровать, покрытую стеганым одеялом.
— Садитесь, прошу. Видите, как живем?..
Она повела рукой, словно приглашая осмотреть закопченные стены, расшатанный деревянный стол, железную печурку в углу.
— Это не самое страшное, — сказал профессор, присаживаясь на кровать рядом с женой. Он сильно похудел за то время, что Раухе его не видел, лицо потемнело, но длинные седые волосы не поредели, и голубые глаза все так же ясно смотрели из-под густых бровей.
— А что самое страшное? Каждый день ждешь… — Голос жены прервался, она плотно сжала губы и закрыла глаза.
— Ладно, Ева. — Профессор дотронулся до ее руки. — Не надо опять об этом… Давай лучше послушаем Алика.
Он повернулся к Раухе:
— Как вы очутились здесь? Вы ведь в гетто не живете, верно?
— Нет, нет, я живу в Берлине. Собственно, вся моя семья живет в Берлине: мой отец получил назначение на довольно большую должность.
— В Берлине? — переспросила Ева Исаевна.
— Да, в Берлине. Я служу в Министерстве по делам восточных территорий. Мы переехали еще в начале августа… — Он смущенно улыбнулся. — И знаете, с тех пор я ни разу не говорил по-русски.
— Значит, в министерстве? — перебил его профессор.
Раухе пожал плечами:
— Я научный консультант по истории и этнографии южной России — это, собственно, и есть моя специальность. Люди в министерстве, между нами говоря, не особенно разбираются во всем этом. — Он вдруг рассмеялся. — Простите, я вспомнил, как один коллега на днях перепутал грузин с гуннами, а другой всерьез утверждал, что цыгане — потомки скифов. Так что, видите, с какой публикой приходится иметь дело.
— Вижу, — неопределенно отозвался Семен Евсеевич.
— Я это рассказываю не без умысла. Я ведь к вам по делу: как раз с одним из вопросов.
— Насчет грузин и гуннов?
Раухе вежливо улыбнулся шутке профессора:
— Нет, гораздо хуже — насчет караимов. Вы не представляете, что творится в министерстве из-за этих караимов. Прямо война междоусобная…
Раухе встал с табуретки и попытался пройтись по комнате, но тут же натолкнулся на стену и сел на место:
— Они просто одержимы хазарской теорией! Столько серьезных работ написано — взять хоть ваши! Казалось бы, камня на камне не осталось от этих выдумок, ан нет — поговорите с моими коллегами, они вам скажут, что это точно: караимы происходят от хазар. А какие доказательства? А вот, караимы говорят на тюркском языке. Простите, я им возражаю, восточноевропейские евреи говорят на идиш, то есть на германском диалекте. Но не станете же вы утверждать, что они произошли от немцев?
Раухе сокрушенно всплеснул руками.
— Знаете, Семен Евсеевич, по-моему, хазарская теория сродни мифотворчеству. Жили когда-то хазары… Пушкин их упомянул… А тут вдруг перед тобой — живой потомок хазар. Романтично, что ли? А последователь еврейской секты — не романтично.
— Да нет, Алик. — Профессор Иоффе вздохнул. — Я думаю, все гораздо проще: сами караимы в России настаивали на этой теории… правильнее сказать — гипотезе. Соображения у них были сугубо практические: отмежеваться от еврейства, чтобы к ним не применяли антиеврейских законов. Все это носило чисто конъюнктурный характер поначалу. А потом — пожалуйста — «теория»…
В других странах, в Египте, скажем, тамошним караимам и в голову не приходило отмежевываться от еврейского происхождения. Наоборот, на каждом углу кричали, что они-то и есть подлинные евреи!
— Господи, да я все эти доводы тысячу раз… — Раухе вскочил, схватил с пола свой портфель, открыл его и начал копаться в бумагах. Потом махнул рукой: — Я вам лучше так все расскажу, без этих докладных.
Он сделал паузу и продолжил:
— Не знаю, каким образом, но еще до войны, в циркуляре от второго января тридцать девятого года было записано, что караимы произошли от хазар и потому в расовом отношении ничего общего с евреями не имеют. Затем начинается война, наши вступают в Польшу, Литву; на восточных территориях оказываются тысячи караимов — и никто их евреями не считает. Наконец, наши приходят в Крым, и вот там начинается!.. Кто такие крымчаки? Евреи? Но они неотличимы от караимов! Значит, и караимы — евреи? И вот уже в Киеве каких-то караимов хватают как евреев. А из Трокая, от главы караимов идут отчаянные жалобы. Появляются ходатаи: караимы-де — не евреи. К этому времени я уже работал в министерстве, и мне предложили написать объяснительную записку. Я пишу как есть: что крымчаки — евреи, что караимы — тоже евреи, но имеют некоторые религиозные отличия: не признают Талмуд, не верят в приход Мессии, не едят горячей пищи по субботам… Ну, вы знаете. И вот эта записка с сопроводительным письмом моего непосредственного начальника попадает к самому министру, к Розенбергу… Все это строго между нами, Семен Евсеевич, вы должны понять…
Раухе понизил голос:
— Тот, говорят, прямо рассвирепел. Что же получается? Циркуляр от тридцать девятого года неверен — и вся политика в этом вопросе ошибочная? А люди, которые все это делали, они здесь, в министерстве, и они, конечно, насмерть бьются за свою правоту. Ох, Семен Евсеевич, если бы вы только знали! До научной истины никому дела нет — у каждого своя чиновничья амбиция. Ну и пошло! Пишут опровержения на мою докладную, цитируют Фирковича, вытащили книжки советских ученых. Хазары — и все тут!..
Раухе перевел дух. Иоффе тоже молчал. Ева Исаевна сидела сосредоточенная, с закрытыми глазами, и невозможно было понять, слушает она разговор или прислушивается к звукам, доносящимся снаружи.
— Вот тогда я и придумал ход.
Раухе торжествующе посмотрел на супругов:
— Я сказал им: давайте проведем экспертизу. Давайте выслушаем мнение по этому вопросу крупных еврейских историков. Кто же может знать предмет лучше?
— Еврейских историков? — переспросил профессор. — Это, собственно, как понимать? Имеются в виду историки — евреи по национальности или специалисты по истории евреев?
— Ну, это значит: евреи — специалисты в данном вопросе. Там, в министерстве, меня отлично поняли. И согласились! Можете себе представить?
— Согласились, — проговорил профессор. — Ну, и кто же эти «еврейские историки»?
Раухе хлопнул себя ладонями по коленям:
— А уж кандидатуры подсказал я… Вы знаете, откуда я сейчас приехал?
— Из Берлина. По-моему, вы сказали — из Берлина.
— Я живу в Берлине. А сюда я приехал непосредственно из Варшавы. Атам я виделся… догадайтесь, с кем? С профессором Балабаном!
— С Меиром? — оживился Семен Евсеевич. — Как он там?
Раухе покачал головой:
— Нельзя сказать, что хорошо… В общем, так же, как вы.
— В гетто?
— Да, но… Я сказал профессору Балабану, кое-что можно изменить… в известных пределах, конечно. Я никакой административной власти не имею, но я получил заверения своего непосредственного начальника, а он человек влиятельный и очень заинтересован в результатах этой экспертизы. В двух словах я могу объяснить ситуацию. Он в министерстве человек новый, и с большим будущим, как все говорят. Он не связан ошибками прошлого руководства и сразу поддержал мою докладную. Для меня это вопрос научной истины, а для него — карьеры…
— Если я догадался правильно, меня тоже привлекают для экспертизы?
— Конечно! Господи, разве я до сих пор этого не сказал? Вот же, вот же…
Он опять схватил свой портфель и извлек плотную коричневую папку. Из нее он бережно вынул документ на бланке, украшенном орлом со свастикой в когтях.
— Вот, пожалуйста, официальная рекомендация привлечь вас в качестве эксперта.
Он положил бумагу на одеяло рядом с профессором. Тот, не притрагиваясь, разглядывал ее с интересом. Через некоторое время он проговорил без всякого выражения:
— Чуть ли не все мои работы перечислены…
— А как же, — с гордостью отозвался Раухе, — я целый день провел в библиотеке. Это было не просто: в общем фонде их нет. Ну, вы знаете государственную политику в отношении неарийских ученых… Но в специальном хранилище я разыскал. Да! Можете себе представить, я держал в руках даже рукопись вашей диссертации! С вашими поправками — можете представить?..
Это замечание не произвело на Иоффе впечатления. Все тем же бесцветным голосом он сказал:
— Вы говорите — научная истина. А привлекли для экспертизы только противников хазарской теории: Балабана, меня… кого еще?
— И что из того? — Раухе искренне недоумевал. — Вы же сами говорите, что это никакая не теория, а просто политическая спекуляция…
— Да они их убьют! Они их будут убивать, как нас, ты что — не понимаешь? — вдруг прокричала срывающимся голосом Ева Исаевна. Лицо ее стало пунцовым. — Этих людей надо спасти, слышишь, Семен? Иначе их будут убивать, как евреев!
— Ева, ради Бога, успокойся! — Иоффе взял жену за руку. — Почему ты кричишь? Мы же только обсуждаем…
— Как ты можешь это обсуждать? Он предлагает уничтожить еще один народ — ты это будешь обсуждать?
— Почему же уничтожить? — запротестовал Раухе. Караимы — евреи и должны разделять судьбу всего еврейского народа.
— Это значит — погибнуть! Вы, молодой человек, не знаете, что происходит? Нас заперли в гетто, сказали — чтобы охранить от толпы, но людей все время убивают. Уже два раза были погромы — власти ничего не сделали. На прошлой неделе опять расстреляли заложников… Люди мрут на этих принудительных работах… Неужели не ясно, чем это кончится?
— Ева, зачем ты все это говоришь?
— Как это «зачем»? Он приезжает из Берлина, от тех, кто все это сделал, и рассуждает с тобой о научной истине… А на самом деле они — убийцы, а он — с ними!..
Табуретка с грохотом отлетела в сторону. Раухе вскочил на ноги, лицо его было искажено. Он пытался что-то сказать, но не мог. Иоффе сжал руку Евы Исаевны, и она замолчала.
Тяжелая пауза длилась несколько секунд; наконец Раухе произнес:
— Я должен был… мне с самого начала следовало… — Он перевел дух. — Я вполне понимаю ваше положение, оно действительно ужасно. Наверное, я должен был начать с того, что не одобряю многого… Зачем нужно запирать в гетто таких людей, как вы? Или профессор Балабан? Все эти жестокости мне неприятны. Но от меня ничего не зависит. Мое дело — история, а этим занимаются другие люди. Если бы вы знали — какие… Но все же решения принимают не эти люди, они лишь исполнители. А такого решения — намеренно истребить целый народ — не существует. Я это могу сказать определенно, я бы сказал, если бы такое решение где-то приняли. — Голос его окреп, он говорил уже спокойно. — А что касается караимов, то, Ева Исаевна, стоит ли за них так беспокоиться? Вы знаете, сколько они причинили вреда остальным евреям? Сколько гадостей о евреях написали караимские хахамы? Один Фиркович чего стоит! Это он в 1859 году написал в Петербург, в сенат: «Караимам не присущи те пороки, которыми обладают евреи». Потому что-де, когда евреи распяли Христа, караимы жили в Крыму. А караимы как еврейская секта только появились через восемь веков после Христа… И вот эту чушь надо терпеть? Семен Евсеевич, неужели истории больше не существует?
Ева Исаевна хотела что-то сказать, но профессор опять сжал ее руку — она только покачала головой.
— Не знаю, Алик, что случилось с историей, — проговорил Иоффе. — Я больше ничего не понимаю…
— Но мы говорим о происхождении караимов, о том, что к хазарам они отношения не имеют. Хотя бы потому, что хазары исповедовали иудаизм в его обычном виде — с Талмудом, Мессией, раввинами, а караимы — нет! Это же исторические факты!
Профессор Иоффе покосился на лежавший рядом с ним на кровати документ — имперский орел со свастикой в когтях хищно смотрел по сторонам.
— Не знаю, Алик. Все это совсем не просто…
— Но позвольте! Не согласитесь же вы с хазарской теорией?
— А почему нет? — сказал профессор, твердо глядя в глаза Раухе. — Вполне возможно… Караимы говорят по-тюркски, как хазары…
Раухе дернулся, как от удара. Он хотел что-то сказать, затем резко повернулся к стенке, схватил с пола свой плащ и начал его надевать. Рука застряла в рукаве. Он высвободил руку, бросил плащ на пол. Затем повернулся к профессору:
— Как вы можете, Семен Евсеевич?! Слышать такое от вас… от вас! Вы для меня были всегда воплощением ученого… если угодно — идеалом. — На глазах у Раухе выступили слезы. — Господи, вы, наверное, и не помните… Однажды на семинаре по скифам… вы еще, помню, запоздали. И вдруг заговорили не о скифах, а о науке — о ее великой истине, которая выше всякой конъюнктуры. Это ваши слова! Вы очень горячо говорили, и тогда, в тридцать седьмом году, они звучали потрясающе… Я нашел в них опору, смысл своей жизни. Посудите: в университете мне вбивали в голову, что главное — интересы пролетарской революции; дома отец шепотом объяснял историческую роль германской расы. А я знал, что на свете есть одна истина — наука! Как вы можете, Семен Евсеевич!..
Профессор тяжело вздохнул:
— Семинар по скифам? Я очень хорошо помню тот день. Это было девятнадцатого февраля, в тот день арестовали Якова, моего брата. И то, что я говорил вам, предназначалось не вам, студентам, а ему… Это были мои последние слова в нашем долгом споре. Он был младшим, я его очень любил, но мы спорили… Он был предан им, как… Он был героем Гражданской войны, командовал округом. Даже перед расстрелом — нам потом сказали — он кричал «Да здравствует Сталин!». Когда я говорил об исторической правде, он смеялся. Он повторял, что правда — это то, что в интересах партии. Я его очень любил. Меня не радовало, что в нашем споре я оказался прав. Я в самом деле был тогда убежден, что выше науки правды быть не может.
— Тогда?.. А теперь?
Профессор покачал головой:
— Не знаю, Алик, это очень сложно… — Он подумал и, показав на документ, сказал уже другим тоном: — Хорошо, я принимаю предложение. Свое заключение я отправлю по почте. Ничего, если оно будет написано от руки? У меня нет машинки.
Раухе поклонился и надел плащ. Застегивая пуговицы, он сказал:
— Если вам безразлична наука, подумайте о жене.
Когда он распахнул дверь, Семен Евсеевич окликнул:
— Постойте! Я хочу вам объяснить. Я искренне так считал — тогда. Но с тех пор я многое понял…
Раухе стоял, придерживая дверь, и вопросительно смотрел на профессора, но тот больше ничего не сказал — он опустил голову и задумался. Тяжелые седые пряди закрывали его лицо.
Раухе пожал плечами и вышел.
В основе этого рассказа лежит исторический факт: три историка-еврея по запросу германского министерства дали заключение о происхождении караимов от хазар. Имена этих историков известны — никто из них до тех пор не был приверженцем хазарской теории, скорее наоборот… Считается, что благодаря этим трем заключениям караимы были объявлены неевреями и уцелели. Все три историка погибли в гетто.
ПРО ИВАНУШКУ И ЗЛОГО ЦАРЯ
Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе!
Мф. 23:37В некотором царстве, в некотором государстве, давным-давно правил злой царь по имени Тиран Узурпатыч. Уж такой был злой, уж такой кровожадный — жуть. И не чужих иноземных супостатов, а своих подданных, мужиков да баб, любил больше всего мучить. И четвертовал, и на кол сажал, и до смерти порол, и голову отрывал, и диким зверям скармливал — чего только царь не делал со своими людишками. А еще любил царь выселять крестьян с насиженных мест: возьмет целую деревню — и куда-нибудь на болото! Страдал народ через это неописуемо. Да и трон свой занял царь не прямым путем, а устранив хитростью да обманом законных наследников прежнего правителя. Но никто пенять ему не смел, потому как всякий человек в той стране боялся царя до смерти. И только один Иванушка — по глупости, должно быть, — не побоялся, а взял большую палку, вышел на торжище перед Красным теремом и закричал: «Эй ты, Тиран Узурпатыч! Не боюсь я тебя! Ты зло для народа, а троном завладел обманным путем. Выходи сюда из терема, коли не трус, давай честно силой меряться! Побью тебя при всем народе». Услышал царь такие речи и велел своим опричникам схватить Иванушку и казнить его лютой смертью. Но только не поспели опричники: пока добежали от терема до места, где стоял Иван, глядь — он уже недвижно лежит. Это толпившиеся на площади людишки, мужики да бабы, накинулись на него за дерзкие слова и забили до смерти.
Вот такую примерно сказочку сочинил Володя Степанов, когда учился в десятом классе. И не только сочинил, но и рассказал ее на вечеринке, где присутствовали еще восемь его сверстников, восемнадцатилетних парней и девушек. А было это в Москве в 1951 году…
Вначале следствие пыталось создать дело о контрреволюционной организации, ставившей целью насильственное свержение советской власти. Но даже при всех натяжках и допущениях молодежная вечеринка в квартире у Риммы Назарьянц по случаю дня ее рождения никак не была похожа на конспиративную встречу заговорщиков. Многие участники вечеринки видели друг друга впервые: в то время мальчики и девочки учились в разных школах. Просто Таня Лефтинина, подруга Риммы, сказала ей: «Без мальчишек как-то скучно. Хочешь, я попрошу Володьку привести к тебе на день рождения ребят из их класса? Только чтоб выбрал самых хороших…» Римме идея понравилась, и Володя Степанов, с которым Таня была знакома с детства, действительно привел с собой еще троих одноклассников. То есть хотел он привести четверых, чтоб ребят было столько же, сколько девушек, но кто-то в последнюю минуту не смог, и вот в тот злосчастный вечер в квартире у Назарьянцев оказалось пять девушек и четыре парня.
Римма Назарьянц усиленно выпроваживала родителей из дому, потому что в присутствии предков какое веселье… Мама Назарьянц сначала сопротивлялась, а потом сдалась, уступила дочери, но поставила одно условие: к одиннадцати часам все должны разойтись. Таким образом, в распоряжении девяти тинейджеров (правда, тогда еще этого слова не знали) на весь вечер оказалась двухкомнатная квартира со столом, уставленным изысканной едой (папа Назарьянц был высоким чиновником в правлении Потребительской кооперации). А водку мальчишки принесли с собой.
Следствие во всех подробностях восстановило события этого вечера, хотя особых событий и не было. Никакого веселья не получилось. Хватанув в самом начале по полстакана водки «за виновницу торжества», непривычные к алкоголю подростки тут же опьянели — правда, в разной степени. Ося Гельбергер, например, свалился в углу и провел остаток вечера в отключенном состоянии. Девушки были в лучшей форме, поскольку никто из них свои пол стакана не выпил, водку лишь слегка пригубили и с гримасами («фу, какая гадость») отставили. Мужская же честь такого не допускала, парни должны были на виду у всех в два-три глотка прикончить свою порцию. Так и получилось, что Ося «выпал в осадок», а трое хоть и держались на ногах, но покачивались и говорили запинаясь. Вот тогда-то, желая, видимо, спасти вечеринку от полного развала, Володя Степанов и рассказал свою сказочку про Иванушку и злого царя Тирана Узурпатыча.
Следователей занимал вопрос, как реагировал на клеветническое выступление Степанова каждый из участников контрреволюционного по духу сборища. Выяснилось, что пятеро из восьмерых Володиной сказки вообще не слышали: Ося лежал в углу, а Римма и еще три девушки оживленно обсуждали в соседней комнате сенсацию недели — брак учительницы географии с хромым военруком. Из тех троих, кто слышал Володю, засмеялась Таня Лефтинина и сказала что-то вроде: «Здорово, Володька». Она вообще с восторгом внимала всему, что говорил Володя. Еще один слушавший сказку, Вася Анохин, поулыбался и ничего не сказал — скорей всего, просто не понял. А Юра Котельников отвел Володю в сторонку и шепнул:
— Ты с ума сошел! Разве такие вещи можно говорить? Ты знаешь, что за такую сказочку тебе сделают, если узнают?
Возможно, этой репликой все бы и кончилось, если бы в тот же вечер Юра не поделился происшедшим со своей мамой, которая тут же рассказала все мужу, подполковнику бронетанковых войск Николаю Котельникову. Подполковник не на шутку взволновался. Он разбудил только что уснувшего сына и потребовал, чтобы тот как можно подробнее все пересказал. К концу рассказа подполковник был пунцовым, руки у него дрожали.
— Вот что, — сказал он сыну, — завтра же утром ты пойдешь со мной, куда я скажу, и расскажешь там все как было, во всех деталях. Понятно? Потому что если кто тебя опередит, то ты будешь отвечать перед судом вместе с этим идиотом Степановым. Понятно? Это очень, очень серьезно, тут вся наша семья под угрозой. Надо немедленно действовать!
В результате «немедленных действий» уголовного дела против Юры не возбудили. Всего же привлекли пятерых из девяти: Володю Степанова, которому влепили десять лет; Васю Анохина, так, кажется, до конца процесса и не понявшего смысла сказочки, — ему дали восемь; Таню Лефтинину — семь лет; почему-то получил пять лет Ося Гельбергер, хотя спал весь вечер в углу и ничего не слышал; те же пять лет дали Римме Назарьянц как хозяйке квартиры и организатору контрреволюционного по духу сборища.
Все пятеро были реабилитированы в 1956 году, однако судьбы у них сложились по-разному. Начать нужно с Васи Анохина: он был реабилитирован посмертно, за год до этого погиб в лагере — якобы убит уголовниками. На самом деле кто знает, что там произошло… У Тани Лефтининой в лагере обнаружились признаки психического расстройства, она была помещена для лечения в специальную психбольницу, потом вышла на свободу, пожила некоторое время с матерью и снова попала в больницу. Ося Гельбергер, который никогда вроде не блистал здоровьем, перенес пятилетний срок, можно сказать, вполне удовлетворительно, вернулся к родителям, поступил в Химико-технологический институт, окончил его и уехал по распределению на работу куда-то в Поволжье. Римму Назарьянц родители во время заключения поддерживали, возили посылки, подкармливали и ее, и лагерное начальство. Вскоре после освобождения она вышла замуж за дальнего родственника по фамилии Назарьянц и уехала жить в Ростов.
А теперь — главный обвиняемый по делу, Володя Степанов. У него не было богатых родителей, как у Риммы, его растила мама, школьная учительница. Володин отец погиб в сорок третьем году под Курском. В лагере Володе пришлось тяжело: за Полярным кругом, в ста километрах от поселка Инта, вкалывал на общих работах. Однако вынес — в том смысле, что остался жив, хотя здоровье свое подорвал. Освобожденный за отсутствием состава преступления и восстановленный в правах, он вернулся в Москву, к маме, которая занимала комнатенку в коммунальной квартире. Прежде всего окончил экстерном школу, и тогда встал вопрос: идти работать или продолжать учиться и жить на скудную мамину зарплату. Дарья Алексеевна настояла, чтобы он поступил в «нормальный» дневной институт. «Как жили эти годы, так проживем еще несколько лет, а хорошее образование — это основа основ». Она была человеком традиционных взглядов, а к бедности привыкла с детства.
В августе 1956 года Владимир Степанов был принят на исторический факультет МГУ. Это был совершенно осмысленный выбор: его по-настоящему глубоко интересовала история российской государственности, а еще — история французских революций.
В университете Володя держался несколько особняком: почти все студенты, кроме демобилизованных партийных секретарей, были моложе его на пять лет, а в молодости это существенная разница. Из комсомола он выбыл, пока сидел в лагерях; ему предложили восстановиться, но он ответил: «Что ж я в двадцать четыре года — в комсомол…» С демобилизованными же секретарями у него не могло быть ничего общего хотя бы потому, что, по их представлениям, «у нас зря не сажают», — так они думали, а за глаза так и говорили по поводу Володиной реабилитации.
Учился он превосходно, первые две сессии сдал полностью на отлично, сделал серьезный доклад о принятии Уложения 1648 года на научном кружке, чем обратил на себя внимание профессоров.
Занимался Володя много, все больше читал в библиотеке книги по русской истории, иногда приносил их домой и читал за ширмой, отгораживающей его кровать от маминой. И вот однажды, когда он только-только раскрыл том сочинений Сперанского, раздались три звонка во входную дверь.
— К нам? В такой час? — удивилась Дарья Алексеевна и пошла открывать. Она вернулась в комнату с широко открытыми глазами, будто увидела призрак.
— Там Юра Котельников… хочет с тобой поговорить. Спрашивает, можно ли войти, — сказала она шепотом.
Пожалуй, явление призрака удивило бы их меньше, чем визит Юры Котельникова. С ним Володя не виделся с того самого вечера у Риммы Назарьянц. На суд Юру не вызывали — Котельников-старший настоял на этом, — а только зачитали в суде его показания на предварительном следствии. Собственно говоря, его показания и не были нужны: подсудимые все рассказали сами, а Володя по требованию следователя записал свою сказочку про Иванушку и злого царя; в суде документ не оглашали, а лишь смутно упоминали про «клеветническое сочинение Степанова, носящее антисоветский характер».
— Пусть войдет, раз уж пришел, — сказал Володя. Мать только недоуменно пожала плечами. На протяжении всего последующего разговора она сидела на кухне, вдыхая ароматы соседских супов.
Он вошел, высокий, видный, синеглазый, с волосами цвета спелой ржи — прямо с комсомольского плаката «Станем новоселами и ты, и я».
— Здравствуй. Хотел бы поговорить с тобой. Не возражаешь?
Володя показал глазами на стул, а сам остался сидеть на кровати. Он ощущал, каким жалким выглядит по сравнению с Котельниковым: бледный от постоянного кашля, с жидкой бороденкой, красными от недосыпа глазами, в старой домашней куртке.
— Ну прежде всего я должен сказать, что очень жалею обо всем случившемся тогда, шесть лет назад, — начал Котельников подготовленную заранее речь. — Я совершил ошибку.
— Ошибку, — повторил Володя без всякой интонации.
— Да. Ошибка была в том, что я рассказал матери. А она тут же — к отцу… и понеслось. Он перепугался страшно. Если, говорит, ты не расскажешь, завтра утром расскажет кто-нибудь другой: Анохин или Лефтинина. Или сам Степанов одумается и побежит доносить на себя. И тогда уж всем нам хана, и тебе и мне…
— И ты согласился, — все тем же ровным голосом сказал Володя. Не спросил, а произнес утвердительно.
— Согласился? Отец не очень-то меня спрашивал. Да и как бы я мог отказаться? Он ведь отец. И потом: он же по существу прав.
— Что? Он прав?
— Подожди, не кипятись. Спокойно представь себе ситуацию. Отец мне говорит: а почем ты знаешь, что этот Степанов не провоцировал тебя? Может, у него задание: посмотреть, как сын подполковника Котельникова будет реагировать на антисоветские заявления. Чушь? А ты помнишь ситуацию в тот год? Все дрожали, все ждали ареста. Причем неизвестно за что… А тут на самом деле антисоветские заявления.
— Ты считаешь это антисоветским заявлением?
— Не я, а они, следователи. Ты сам-то понимаешь, про что твоя сказочка…
— Подожди, подожди… — Володя закашлялся, потом с трудом перевел дыхание. — Верховный суд посчитал, что в моих словах не было ничего антисоветского, и реабилитировал меня. А ты, выходит, судишь строже Верховного суда?
— Я не сужу, я не судья. Но твои слова тогда поставили всех нас под удар — и тебя, и всех остальных.
Володя побледнел еще больше, на лбу выступили капли пота. Он старался держать себя в руках.
— Я что-то не пойму. Для чего ты пришел: покаяться, что донес на друзей, или меня обличать? По-твоему выходит, это я виноват во всем: что Анохин погиб, что Таня в психбольнице… Моя вина, да?
— Спокойнее. Я не говорю, что это твоя вина. Если бы не мой отец, то ничего бы, может быть, не случилось. Но согласись, что и ты должен был быть осторожнее. Я понимаю: восемнадцать лет, пацан еще, и выпил к тому же… Но все-таки в той обстановке рассказывать такие истории…
Володя опять закашлялся и некоторое время не мог сказать ни слова. А когда отдышался, хрипло проговорил:
— Вот что, Юра. Ничего ты не понял. И боюсь, не поймешь. Ты и в другой раз сделаешь то же самое: донесешь, предашь, подставишь… На таких, как ты, вся система доносов и держится. Мне с тобой не о чем говорить. Уходи.
Лето 1957 года Володя провел с матерью в деревне на Волге, в Горьковской области. Дарья Алексеевна сама была родом из этих мест, и там у нее еще жили дальние родственники, потомки городецких старообрядцев. Она не без оснований считала, что Володе нужно отдохнуть на свежем воздухе и поесть здоровой деревенской пищи. Надо сказать, с воздухом дело и правда обстояло хорошо, а вот что касается пищи… Деревенские жители питались в основном тем, что привозили из города, причем ездить приходилось далеко — в Горький, поскольку в ближайших городах, Балахне и Городце, магазины стояли пустые. Да и в самом Горьком изобилия не наблюдалось… Правда, картошка, огурцы и тыква были свои, и удавалось доставать молоко.
В общем, все лето Володя питался простой деревенской пищей, купался в Волге, читал и спал. Сверстников его в деревне не было: парни после военной службы домой не возвращались, старались пристроиться в городах, и девушки вслед за ними уходили из родной деревни на работу в промышленные города: в Правдинск, Дзержинск или Иваново. В деревне оставались одни старики.
Второй год обучения в университете пришелся на зиму 1957–1958 годов. Володя опять много занимался, хорошо сдавал зачеты, делал доклады для научного общества. Но в отличие от предыдущего года у него появились знакомые, с которыми он охотно виделся и проводил свободное от учебы время. Знакомые эти были не с его курса и вообще не из университета. Старше Володи, образованные люди, многие из них успели посидеть в сталинских лагерях.
С большинством он познакомился в курилке библиотеки имени Ленина. Эта курилка была, по сути, клубом свободно мыслящих интеллигентов. В атмосфере хрущевской оттепели, наступившей следом за сталинским террором, люди «оттаяли» настолько, что стали более или менее свободно обсуждать проблемы политической и общественной жизни. Критика недостатков велась, как правило, с позиций «правильного», или «чистого» марксизма-ленинизма. Однако находились в курилке и вовсе оголтелые вольнодумцы, которые заговаривали о многопартийных выборах и экономической свободе. От таких разговоров у Володи мороз пробегал по коже… Но первым чувством, охватившим его в этот период, было удивление: оказывается, вопросы, над которыми он мучительно размышлял еще в школе, а потом на лагерных нарах, а потом в деревне на Волге, — все эти вопросы волновали и других людей. Причем некоторые предлагали такие ответы, которые Володе и не снились. Например, один сухопарый очкарик говорил, что корень проблем советского сельского хозяйства заключается в нежизнеспособности колхозного строя, и никакой кукурузой здесь не поможешь. Володя разговорился с ним, рассказал ему о своих летних впечатлениях.
— Вот я и говорю, — закивал головой очкарик, — у людей нет никакой заинтересованности в результатах труда. Они и разбегаются.
Звали его Валерий Андреевич, и был он кандидатом физико-математических наук. Вообще среди людей, обсуждавших в курилке общественно-политические и экономические проблемы, как заметил Володя, преобладали специалисты точных и естественных наук.
В библиотеку Володя отправлялся пешком из университета, сразу после занятий, наскоро перекусив чем-нибудь прихваченным из дома (в университетской столовке давали нечто совершенно несъедобное). В читальном зале он часа два-три занимался, а потом шел в курилку, где проводил еще не меньше часа, так что домой попадал вечером, часам к семи. Дарья Алексеевна была обычно дома и ждала его с ужином.
Однажды зимним вечером, когда они только сели за стол, Дарья Алексеевна сообщила новость:
— Я встретила на улице Лидию Викентьевну, она сказала, что Таня дома. И чувствует себя неплохо, то есть вполне…
Володя поднял голову от тарелки. Лидия Викентьевна была матерью Тани Лефтининой, той несчастной девушки, у которой после суда началось психическое расстройство. Выйдя из лагеря, она дважды попадала в больницу.
Он спросил:
— Что значит «вполне»?
— Ну, Лидия говорит, что поведение нормальное, ко всему проявляет интерес, во всем помогает. Характер, конечно, изменился. Помнишь, какая веселая была, хохотушка… Теперь, Лидия говорит, все больше молчит, думает о чем-то…
— Нам всем есть о чем подумать, — заметил Володя.
Дарья Алексеевна наклонилась к нему через стол:
— Сынок, тебе бы хорошо зайти к ним, проведать Таню. Вы ведь с детства знакомы. А, сынок?
Лефтинины жили в соседнем доме, двор был общий, так что Лидия Викентьевна и Дарья Алексеевна вместе гуляли с детскими колясками, а потом сидели рядом на лавочке, пока их малыши играли в песочнице. Володя действительно помнил Таню столько же, сколько себя. До войны у Володи был отец, военный летчик, командир Красной армии. У Тани тоже был папа, но он находился в длительной полярной экспедиции, откуда невозможно было писать письма. Так объясняла Тане мама. Он отправился в экспедицию, когда Тане было четыре года, но когда-нибудь он вернется, и все узнают о нем как о герое, как о Папанине-Кренкеле-Ширшове-Федорове. Когда Володя стал старше, он догадался, что это за «экспедиция», но с Таней они на эту тему никогда не говорили. Впрочем, в ее судебном деле было официально отмечено, что отец осужден по 58-й статье как вредитель и иностранный шпион…
Что Таня влюблена в Володю, обе мамы понимали — годам к шестнадцати это стало заметно. А как он относится к Тане, понять было трудней.
— Мальчики душевно созревают позднее девочек, я это наблюдаю в школе постоянно, — говорила Дарья Алексеевна, как бы успокаивая Лидию Викентьевну. — А Володя к тому же такой скрытный…
Как все матери на свете, они умиленно смотрели на детей и строили планы, которые, как это хорошо известно, никогда не сбываются…
— …Да, проведать надо, — согласился Володя и вернулся к супу.
На следующий вечер, после их обычного ужина, мать заметила вскользь, как бы между прочим:
— Я тут коробку конфет купила, хорошие, шоколадные. Вот, захвати, когда к Тане пойдешь. Ты когда собираешься?
Володя пожал плечами:
— Да хоть сегодня. Чего откладывать?
— Тогда ботинки почисть и после руки помой как следует, — оживилась Дарья Алексеевна.
Он почистил ботинки, а она погладила брюки и пиджак — еще «допосадочный», единственный, лицованный, штопанный и латанный со всех сторон.
И вот Володя в пиджаке и плаще пересекает двор. Вот этот подъезд, эта обшарпанная лестница с надписями мелом. Ничего не изменилось. Сколько раз там, в лагерях, он вспоминал, как бегал туда-сюда вдоль этой исписанной стены, по этим ступенькам… И, лежа на нарах, спрашивал себя: неужели больше никогда не увижу?..
Лидия Викентьевна всплеснула руками, воскликнула: «Смотри, кто пришел!» — но особенно удивлена не была. Зато для Тани его появление было полной неожиданностью.
— Володька… ты… — только и сказала она.
Он решительно подошел к ней, привлек к себе, обнял. Она безвольно поддалась.
— Здравствуй. Вот и встретились.
Они сели рядом на диван и некоторое время смотрели друг на друга.
— Да, — сказала Таня. — Мне казалось это невозможным… что когда-нибудь увидимся…
Она отвернулась и замолчала. Володя видел, как сильно она изменилась. От веселой розовощекой хохотушки не осталось ничего. Мать не зря его предупреждала. Перед ним сидела немолодая, сутулая, иссиня-бледная женщина с погасшим взглядом и сжатыми серыми губами. Встретил бы во дворе, нипочем не узнал бы.
— Видишь, во что я превратилась, — сказала она, все так же глядя в сторону. Словно перехватила его мысль…
— Лагерь никого не украшает, — проговорил он со вздохом. — Ты все же молодец, другие возвращаются в еще худшем состоянии. А вот Вася Анохин вообще не вернулся…
Оба надолго замолчали. Лидия Викентьевна сказала:
— Я на кухню, чайник поставлю. Попьем с Володиными конфетами.
Они остались в комнате одни. Таня вздохнула и посмотрела на Володю:
— Я слыхала, ты учишься. На историческом? Молодец. А я не могу учиться: концентрация отсутствует, мысли разбегаются. Я, знаешь, болею… Да ты знаешь, конечно.
Работать? Может быть, если что-нибудь подходящее найдется, несложное. А вообще-то у меня инвалидность.
Они опять замолчали. Появилась Лидия Викентьевна с горячим чайником. Расставила чашки, пригласила к столу. Но и за чаем оставалась какая-то неловкая скованность. Лидия Викентьевна попыталась наладить разговор:
— Володя, расскажи про университет. Как там?
— Обыкновенно. Учусь. Вообще-то учиться интересно, я люблю историю. Профессора есть такие — заслушаешься. Но есть и скучные лекции, и ненужные предметы. Ребята? Да ничего вроде. Я, по правде говоря, ни с кем особенно близко не общаюсь. Они моложе меня, и потом… Я такое повидал, им это не понять. А я и объяснять не стану…
— И Танюша ничего мне не рассказывает. А я ведь не посторонняя, я мама. — Это было сказано непосредственно Тане.
— Я тоже маме не рассказываю, — пришел ей на помощь Володя. — Зачем расстраивать? Да и вспоминать неприятно. Единственно, с кем об этом можно говорить, — с теми, кто сам там побывал. У меня есть такие знакомые.
Таня сидела все время с отрешенным видом, глядя в пространство, и непонятно было, слушает она гостя или нет.
— Я выйду на кухню, посуду помою, — сказала Лидия Викентьевна.
Таня вдруг отозвалась:
— Я помою позже, мама.
Но мать все же вышла, и они снова остались одни. Володя решительно придвинулся к Тане и, понизив голос, сказал:
— На процессе ты вела себя молодцом. Мы видели, как тебе трудно, как тебя сбивали, чтобы ты дала показания против меня и Васи. А ты держалась.
— Да? Я суд плохо помню. — Она потерла лоб и глаза. — Я уже в лагерной больнице начала в себя приходить, вспоминать, как что было. И вот что хочу сказать. Если бы ты не стал эту сказку про Сталина рассказывать, ничего бы и не было. Так нельзя, надо о других думать…
Когда на что-то подобное намекнул Котельников, Володя его просто выгнал. И поступил бы так со всяким, кто посмел бы вякнуть что-нибудь в таком духе. Но это была Таня, его друг на протяжении всей жизни, она бесстрашно вела себя в суде, повторяя, что это никакая не контрреволюция, а просто шутка, и что кроме нее сказку никто и не слышал. А тут она такое говорит…
Володя еле перевел дух. Но он не имел права не ответить Тане:
— Я сказал тогда правду — вот что главное. Теперь вон Хрущев говорит об этом с трибуны съезда, а я сказал это тогда, в пятьдесят первом. Где он тогда был, смелый Хрущев? Молча лизал задницу великому вождю и учителю. Таня, если мы будем всегда молчать, то что будет со страной, то есть со всеми нами? Сначала они убили твоего отца, а теперь говорят: «Извините». Потом посадили нас с тобой, теперь говорят: «Извините». А Вася погиб ни за что… Так же нельзя, надо что-то делать.
— Делать, а не рассказывать сказки. Ты же поставил под удар людей.
— Таня, пойми: всякому делу предшествует слово. Кто-то должен сказать: нет, неправильно, надо менять. У нас ведь ни газет, ни радио, мы просто должны говорить друг с другом.
— И Вася, и Римма, и Ося Гельбергер — все пострадали из-за тебя, — сказала Таня тихим бесцветным голосом, словно не услышала его слов. — Ты хочешь быть правдивым и смелым — хорошо, но не за счет других.
— Почему же я виноват?! — Володя почти кричал. — Виноваты те, кто уничтожают людей за слово правды.
Таня посмотрела на него тоскливым взглядом.
— Кому нужна такая правда, если она несет несчастье людям? О людях нужно думать прежде всего.
Когда Лидия Викентьевна вернулась в комнату, Володя поспешно надевал плащ, а Таня молча сидела за столом, все так же глядя вдаль.
— Так скоро? Володя! Посиди, поговорим про университет. В кои веки…
— Нет-нет, мне пора, завтра трудный день. Спасибо за чай.
Володя вышел на лестницу и поспешил вниз. Он точно знал, что видит эти обшарпанные стены с надписями в последний раз.
В конце 1958 года, когда Володя был на третьем курсе, в среде интеллигенции ходило много разговоров о романе «Доктор Живаго» и судьбе его автора Бориса Пастернака, которого официальная пресса безудержно травила за публикацию романа на Западе. В курилке библиотеки имени Ленина мнения спорщиков разделились. Одни считали, что Пастернак поступил неправильно, его поступок на руку врагам Советского Союза, другие говорили, что если произведение отказались печатать у нас в стране, автор имеет моральное право опубликовать его за границей. Когда Володю спросили, каково его мнение, он сказал, что не может об этом судить, поскольку романа не читал. Ему кто-то возразил, что дело не в содержании романа, а в принципе: может ли советский писатель публиковать за границей отклоненное нашими редакциями произведение. Но Володя настаивал, что для ответа на этот вопрос существенное значение имеет содержание произведения.
Несколько позже в коридоре к нему подошел с вопросом Валерий Андреевич:
— Это просто отговорка или вы в самом деле не читали? Я могу дать вам почитать.
И Володя получил пачку папиросной бумаги с бледным текстом.
— Я верну через два дня, — заверил его Володя, но Валерий Андреевич сказал, что возвращать не обязательно и он даже может дать почитать надежному человеку. При этом условие такое: тот человек не должен знать, у кого сам Володя получил текст, а Володя не должен рассказывать, кому отдал этот текст. Никому, в том числе и ему, Валерию Андреевичу.
Так Володя приобщился к самиздату. В течение следующего года он прочел значительное число самизда-товских страничек: «1984» Джорджа Оруэлла, «Слепящую тьму» Артура Кестлера, «По ком звонит колокол» Хемингуэя и много чего еще. Причем источником был не только Валерий Андреевич, и даже главным образом не он.
Через обмен самиздатом у Володи образовался круг новых знакомых, с которыми он обсуждал прочитанное.
Среди них особой активностью отличалась девушка его возраста, звали ее Жанна Агранович (познакомился с ней Володя на почве самиздата все в той же библиотечной курилке). По образованию она была биологом, работала редактором в издательстве «Знание». Она подробно и темпераментно рассказывала Володе о положении в биологической науке, где руководство захватили лысен-ковцы, которых она называла авантюристами и шарлатанами. Выйдя вместе из библиотеки, они часами гуляли по Волхонке, по Каменному мосту и набережной, разговаривая обо всем на свете. Жанна знала о лагерном прошлом Володи, в ее глазах он был героем, пострадавшим за правдивое слово, она много раз просила его рассказать о судебном процессе, «как все было на самом деле».
Постепенно они прониклись друг к другу доверием, стали видеться чуть ли не ежедневно. И единственная причина, почему эти отношения не перешли в любовь, во всяком случае со стороны Володи, — Жанна была внешне непривлекательна. Маленького роста, щупленькая, без сколько-нибудь различимых женских форм, лицо узкое, веснушчатое, обрамленное рыжеватыми волосами. Правда, на лице выделялись выразительные, всегда оживленные карие глаза. Но еще на примере толстовской княжны Марьи все знают, что когда у женщины нет никаких внешних достоинств, говорят о ее глазах… В общем, любви не получилось, но дружба сложилась крепкая, надежная. И когда на допросе в КГБ его спрашивали, обменивался ли он самиздатом с Жанной Лазаревной Агранович, он твердо повторял: «Никогда».
А происходило это так. В ноябре 1960 года Володя получил повестку: следователь КГБ вызывал его в качестве свидетеля. По какому делу — сказано не было. Это могло значить что угодно, даже пересмотр старого дела 1951 года. Володя пытался уговорить себя, что нужно быть спокойным, бояться нечего, но все равно ночь перед допросом спал плохо и явился по указанному в повестке адресу с головной болью.
К его удивлению, это было не учреждение, а обыкновенный жилой дом. Он поднялся на второй этаж и позвонил в обычную квартиру. Дверь немедленно распахнулась, на пороге стоял молодой мужчина в добротном сером костюме.
— Заходите, Владимир Федорович, мы вас ждем, — сказал он тоном радушного хозяина, и Володе стало не по себе. Его впервые в жизни назвали по имени-отчеству.
Второй следователь, пожилой мужчина, представившийся как Петр Николаевич, объяснил Володе, что его вызвали свидетелем по делу Пилипенко и следователи рассчитывают на его, Володину, патриотическую сознательность.
— Кто такой Пилипенко? — искренне удивился Володя.
— Ваш знакомый по библиотеке Валерий Андреевич Пилипенко. Он арестован по делу об изготовлении и распространении печатных материалов антисоветского характера. Постарайтесь припомнить, Владимир Федорович, названия тех произведений, которые вы получали от Пилипенко.
Странно, но в эту минуту Володя перестал волноваться: все понятно, больше нет этой действующей на нервы неопределенности. И Володя ответил уверенно:
— А мне и вспоминать нечего. Никаких печатных материалов антисоветского характера мне Валерий Андреевич никогда не давал.
— Вы уверены? Припомните получше. Например, «По ком звонит колокол»…
— «По ком звонит колокол»? Хемингуэя? Антисоветское произведение? — Володя рассмеялся.
— Видите ли, Владимир Федорович, — сухо пояснил следователь, — распространение на территории Советского Союза всякого произведения, не одобренного Гослитом, считается преступлением. И не будем здесь играть в литературоведение. Итак, «По ком звонит колокол», а что еще? Что еще давал вам подследственный?
— Нет-нет, вы меня не поняли. Он ничего никогда мне не давал, в том числе и Хемингуэя. Ничего.
Следователь сокрушенно вздохнул:
— А мы рассчитывали на вашу искренность… Тогда скажите, где вы брали те материалы, которые давали читать Жанне Лазаревне Агранович?
— Жанне Агранович я никаких материалов не давал и никогда ничего не брал у нее.
— Интересно получается, Петр Николаевич, — вдруг подал голос молодой следователь. — Пилипенко говорит, что давал ему материалы, а он говорит, что не получал. Как это может быть?
В первый момент Володя растерялся, но все же продолжал стоять на своем:
— Валерий Андреевич не мог такое сказать, потому что этого не было.
— Придется проводить очную ставку, — пожал плечами старший следователь Петр Николаевич.
Очная ставка проводилась через пять дней в кабинете на Лубянке. Валерий Андреевич выглядел неплохо, держался уверенно и даже свободно, только был небрит. В ответ на вопрос следователя он подтвердил, что давал Степанову почитать «По ком звонит колокол» и «кажется, еще что-то, точно не помню». Но давал только на короткое время, и Степанов возвратил ему рукопись.
— Сам Степанов, насколько я знаю, никому материалы не давал, — твердо сказал Валерий Андреевич и с улыбкой взглянул на Володю. — Он только читал. А это не преступление.
— Не вам судить, подследственный, что преступление, а что нет! — взвился сдержанный до того Петр Николаевич. Володя отметил про себя, что со времен его дела, с 1951 года, следователи заметно изменились: они стали куда более лощеными, образованными и вот так кричат редко. Вспомнить только того пентюха, который вел тогда его дело: он постоянно орал и никак не мог выговорить слово «фольклор».
— А давать следствию ложные показания — это как, по-вашему: преступление или нет? — продолжал негодовать следователь. — То он говорил, что ничего от вас не брал, а теперь вслед за вами признает, что брал почитать «По ком звонит колокол».
— «По ком звонит колокол» — это не антисоветское произведение, — спокойно сказал Валерий Андреевич. — Я требую экспертизы по этому вопросу.
Допрос продолжался довольно долго, следователи задавали в разном порядке одни и те же вопросы, а Пилипенко и Степанов давали одни и те же ответы. Володю в конце концов отпустили. Возвращаясь домой, он думал над одним мучившим его вопросом: зачем все-таки Валерий Андреевич сказал, что давал ему читать «По ком звонит колокол»? На следующий день в обеденный перерыв он встретился с Жанной. Рассказал ей все в подробностях и задал тот же вопрос: зачем он это сказал?
Они сидели в кафетерии издательства «Знание», в самом дальнем углу. Жанна подумала немного и заговорила:
— Тут можно предположить разное. Первое, что приходит в голову: кто-то видел, как он передавал тебе в курилке листочки самиздата, и донес. Пилипенко прижали, и он признал: да, было, передавал, но Степанов почитал и вернул. То есть изготовления и распространения самиздата у тебя не было. Значит, под статью он тебя не подвел.
И верно — Володю по этому делу больше не вызывали. Но при случае припомнили…
Весной 1961 года он проходил распределение. Предполагалось, что это лишь пустая формальность, поскольку уже решено было оставить его аспирантом у профессора Щербицкого. И вдруг председатель комиссии, запинаясь и пряча глаза, сказал Володе, что насчет аспирантуры его вопрос решен отрицательно и ему предлагают место методиста в Тюменском областном отделе народного образования. Володя от неожиданности растерялся, однако распределения не подписал:
— Как я могу уехать из Москвы? У меня больная одинокая мать.
На следующее утро он уже был в кабинете у профессора Щербицкого.
— Да это недоразумение какое-то, уверяю вас, — благодушно махнул рукой профессор. — Ведь все со всеми согласовано. И вообще: если не вы, то кто? Зайдите ко мне, пожалуйста, через час, я поговорю с деканом.
Когда Володя зашел через час, на профессоре, что называется, лица не было. Он плотно прикрыл за Володей дверь и шепотом спросил:
— Что вы там натворили? Декан о вас и слышать не хочет. Ничего толком не объясняет, только хватается за голову: «Не говорите со мной о Степанове, я ничего не знаю. Это они». Кто «они»? Что происходит?
Володя, в отличие от профессора Щербицкого, сразу понял, кто «они» и за что с ним сводят счеты. Ну что ж, без аспирантуры он проживет, но из Москвы не уедет. Они с Дарьей Алексеевной решили действовать смело. Вооружившись соответствующими справками, Дарья Алексеевна отправилась в отдел кадров Министерства высшего образования и добилась приема у начальника. Старая, больная женщина, вдова героя войны — и единственного сына отсылают куда-то в Тюмень! Для такого случая правила предусматривают исключение. И действительно, министерские чиновники пошли навстречу старой учительнице — освободили сына от распределения. Это называлось «дали свободный диплом».
Работу Володя нашел довольно быстро. Должность была совсем скромная — младший научный сотрудник. Но где! В Исторической библиотеке! Вот уж где он получит доступ к книгам, которые не выдают без специального разрешения… Это с лихвой компенсировало низкую зарплату. А кроме того, на столь незаметной должности «они» просто потеряют его из виду…
Но «они» его не забыли. Следующая встреча с опричниками произошла через три года. На этот раз дело было серьезное: Володю подозревали в авторстве ходившей по рукам самиздатовской статьи «Восстание крестьян Тамбовской губернии под руководством Антонова (1920–1921 гг.)». Он отрицал всякую причастность к статье. Дома провели обыск, но ничего существенного обнаружено не было. Володя держался стойко, уверенность ему придавал тот факт, что подозревали еще трех человек, и значит, ничего толком не знали. Трудность же его позиции заключалась в том, что статью написал и пустил в самиздат действительно он…
Замысел статьи пришел, когда, роясь в закрытых хранилищах, куда он проникал тайком ото всех, Володя обнаружил несколько газетных публикаций того времени, а главное, политическую программу восставших крестьян. Это был настолько серьезный, зрелый и продуманный документ, что можно было только подивиться тому, как деградировало политическое мышление в стране даже среди интеллектуалов — завсегдатаев курилки. Володя кропотливо подбирал материалы о причинах восстания, его руководителях и главных событиях. Результатом почти двухлетней работы стала статья объемом в тридцать машинописных страниц, через один интервал. Сочувствие автора к повстанцам проступало в каждой строчке.
Статья вызывала огромный интерес, ведь большинство образованных людей лишь краем уха слышали о какой-то «антоновщине» и «тамбовских бандах». Из статьи они узнавали, что восстание имело четкую политическую программу и цель: создание «крестьянской республики без коммунистов», что в 1921 году повстанческая армия насчитывала сорок тысяч человек, входивших в двадцать дивизий, и вела боевые действия против 100-тысячной Красной армии под командованием Тухачевского, Котовского, Уборевича и других опытных командиров.
К статье власти отнеслись со всей серьезностью, это не какой-то там Хемингуэй… Надо отдать должное Володе: во время работы над статьей он сумел принять такие меры предосторожности, что следователям никак не удавалось установить его авторство. Подозревали — да, но бесспорно доказать не получалось. Начать с того, что писал Володя не дома, а на работе, забившись в дальнее помещение и притворяясь, что составляет опись книг и документов. Писал ручкой, рукопись прятал в старых шкафах, куда не заглядывали десятилетиями. Никогда ни одного документа не выносил за пределы хранилища. И допустил всего одну ошибку: готовую рукопись принес Жанне для печати на машинке.
При обыске у Степановых сотрудники КГБ изъяли Володину машинку, но экспертиза показала, что рукопись отпечатана не на ней. Тогда были произведены обыски и проверены пишущие машинки у всех друзей и знакомых Володи Степанова, включая Таню Лефтинину и даже Юру Котельникова, который сам служил в районной прокуратуре. Володя это предвидел, и Жаннину машинку, разобрав на части, они спрятали во дворе соседнего дома. Но чего они не знали — в КГБ уже давно был образец шрифта этой машинки…
На первом допросе Жанна категорически отрицала свою причастность к этому делу. Она сказала, что машинка уже давно сломалась и она выбросила ее на помойку. Наивность такой отговорки была очевидна, Володя это хорошо понимал. Он понимал также, что не сегодня завтра ее арестуют и подвергнут настоящей обработке.
Это значило, что в конце концов посадят и его и ее… Мысль о том, что Жанна из-за него попадет на несколько лет в лагеря, была невыносима. Володя не мог этого допустить.
Он назначил ей встречу у входа в библиотеку.
— Вот что, я все продумал и решил. Завтра же пойду к следователю и сделаю признание. Да, я написал эту статью, напечатал на машинке, которую одолжил у Жанны Агранович, и пустил статью в самиздат. Машинку я разобрал на части и спрятал. Жанна ничего об этом не знает: я ей только сказал, что машинка сломалась, починить эту рухлядь невозможно и я выбросил ее на помойку. Все. Почему они мне поверят? А я могу предъявить спрятанные во дворе части твоей машинки. Поверят, это им выгодно.
Жанна с ужасом смотрела ему в глаза. Они стояли на ступенях широкой, величественной лестницы. Влажный мартовский снег тяжелыми хлопьями ложился на ее плечи, вязаную шапочку, застревал в ресницах. За их спинами, еле видимое сквозь снегопад, высилось самое прекрасное здание Москвы — Дом Пашкова. Снежная пелена отделила их от всего мира, они остались вдвоем, на очной ставке друг с другом, со своим будущим, со своей совестью…
— Ты берешь все на себя, — сказала она, и голос ее задрожал.
— Разве лучше, если мы сядем оба? Мне не в новинку, а ты там пропадешь. Лагерь не место для женщины, поверь мне.
— Тебя посадят надолго.
Она заплакала. Слезы на ее щеках мешались со снегом.
— Ты будешь совсем один. — Она отерла лицо перчаткой. — Тебе необходимо жениться. Да, жену допустят в суд, а потом в лагеря. Ты сам говорил, как это важно. Твоя мама не сможет, она физически не выдержит. Тебе нужна жена.
Володя неожиданно засмеялся:
— Откуда я ее возьму, жену? Где она?
— Я буду твоей женой, — сказала Жанна и вопросительно подняла на него глаза с тающими на ресницах снежинками. — Давай поженимся. Немедленно.
Они некоторое время молча глядели друг на друга, смахивая снежные хлопья с лиц.
— У тебя нос побелел. Нагнись. — Она принялась растирать ему лицо вязаной перчаткой.
Он решительно потянул ее за рукав:
— Пошли. Тут недалеко, на Метростроевской, районный загс. Постараемся уговорить, чтобы расписали как можно скорей. Скажем, что я в экспедицию уезжаю.
— И что я беременна.
Они спустились с лестницы и поспешно зашагали через снежную пелену.
Суд длился два дня, Володя получил шесть лет лагерей. В суде он признал, что написал статью, отпечатал и пустил в распространение, но виновным себя не считает, так как действовал в рамках гарантированной Советской Конституцией свободы слова и печати.
Оба дня в зале суда находились жена и мать подсудимого. Все остальные лица, допущенные в суд, были откровенными статистами из КГБ. Они шумели в нужных местах, выражая негодование в адрес «антисоветского клеветника», оскорбляли подсудимого выкриками и бурно рукоплескали речи прокурора и обвинительному приговору. Зато при выходе из здания суда Жанну и Дарью Алексеевну встречала толпа сочувствующих и несколько иностранных корреспондентов. Жанна подробно рассказывала о ходе судебного заседания, и в этот же вечер ее отчет передавала иностранная радиостанция. Более того, эти же «враждебные голоса» несколько раз прочли в эфире Володину статью о восстании. Едва был вынесен приговор, как «Международная амнистия» объявила Владимира Степанова узником совести.
Но это мало помогало Володе переносить лагерный быт. Тяжелые работы на холоде вызвали ухудшение здоровья, возобновился кашель, поднялась температура. Он с трудом волочил ноги, и неизвестно, смог ли дотянуть срок, если б не визиты Жанны. Она приезжала в лагерь, в Мордовию, как полагалось, раз в полгода, с двумя чемоданами: один — с едой для Володи, другой — с подарками для лагерного начальства. Но это не все: между разрешенными свиданиями она появлялась в лагерной проходной и, если ей не давали свидания с мужем, оставляла привезенные подарки начальникам: авось и Володе что-нибудь перепадет. Или по крайней мере придираться к нему не будут…
Во время ее визитов, как-то постепенно, их брак потерял характер сугубо юридический и правозащитный. Жанна забеременела и через год привезла на свидание трехмесячного Сашку. Имя выбрал Володя: сына назвали в честь руководителя Тамбовского восстания Александра Антонова.
Все попытки международной общественности добиться освобождения Степанова ничего не дали: он отсидел свои шесть лет «от звонка до звонка». Вышел на свободу в 1970 году. И тут начались его мытарства с пропиской. Несмотря на то, что жена и мать жили в Москве, Володе в городе прописку не давали. Он нашел комнатенку в поселке недалеко от Калуги, где и прописался. Затем встал вопрос с устройством на работу. Ни о каких институтах или библиотеке речи идти не могло, но и ночным сторожем брали неохотно, поскольку «с высшим образованием на неквалифицированную работу не положено»…
В этот период и произошла встреча с третьим участником дела о сказке про Иванушку и злого царя — с Осей Гельбергером.
Разыскал Ося Володю через Дарью Алексеевну, которая долго не могла признать в этом солидном бородатом человеке того бледного тонкошеего мальчика, который когда-то учился с Володей и заходил к нему после уроков. Она питала к Осе слабость: он был лучшим учеником в классе — всегда круглые пятерки.
В Коптево, в однокомнатной квартирке, которую Жанне помогли купить родители после рождения Сашки, Ося появился под вечер — с цветами для хозяйки и автомобильчиком на батарейках для мальчика. Он вошел в тесную прихожую, они с Володей обнялись и долго стояли обнявшись, не вытирая мокрых глаз. По московскому обычаю тех лет стол был накрыт в кухне. Жанна подала перловый суп с грибами и рубленые котлеты с картошкой на второе.
— Может, по рюмочке? — предложил Володя. Они переглянулись и рассмеялись.
— Я выпил в своей жизни пол стакана водки, и это обошлось мне в пять лет лагерей, — объяснил Ося Жанне.
Жанна грустно улыбнулась:
— Я эту историю знаю.
Ося расспрашивал Володю о ситуации в лагерях: что изменилось по сравнению со сталинскими временами. Володя рассказывал и о лагерях, и о своем деле, и о нынешнем идиотском положении, когда он не может жить ни у жены, ни у матери.
— О себе-то расскажи, — спохватился Володя. — Ведь я ничего не знаю, даже где ты живешь — и то не знаю.
Ося усмехнулся и сделал долгую паузу.
— Я сейчас, можно сказать, сам не знаю, где живу. У нас с женой в Сызрани квартира, и у моей мамы комната здесь, в Москве. Вот мы меняем все это на квартиру в Риге. Я за этим сюда и приехал.
— В Риге? Зачем тебе Рига?
Ося понизил голос:
— Из Риги выпускают. Понимаешь?
— Не понимаю.
Ося оглянулся на Жанну:
— А вы? Тоже не в курсе? — Он сокрушенно покачал головой. — Отпускают в Израиль. Из Прибалтики уехали уже сотни людей.
Наступила пауза. Володя с удивлением смотрел то на Осю, то на жену.
— Ты хочешь уехать в Израиль? Навсегда? Но это чужая страна, ты там чужой, даже языка не знаешь. Зачем тебе?
— Володя, дорогой. — Ося вздохнул. — Именно здесь я чужой, вот в чем беда. Я всю жизнь это знаю. Чуть что — «ты здесь не дома, убирайся в Израиль». Конечно, ты прав: здесь моя страна. Мой отец, как и твой, погиб на войне за эту страну. Каково мне слышать на каждом шагу: «Вы не воевали, вы в Ташкенте отсиживались»? «Вы»… А он пошел добровольцем и через два месяца погиб под Смоленском… Мой собственный тесть, сволочь, как напьется, так обязательно евреев поносит. А на работе… Люди с моим стажем давно уже руководят лабораториями, производством, а мне хода нет: еврей да еще беспартийный…
Даже под бородой было видно, как он побледнел.
— Куда не придешь — «это что за фамилие такое: Гельбергер?». Надоело! — Ося говорил возбужденно. — А на следствии тогда по нашему делу сколько издевательств я вытерпел. Да и за что посадили? Я ведь практически отсутствовал. Те три девочки, которые с Риммой сидели в спальне, — их же не тронули, а меня… Думаешь, почему? — Он перевел дух и заговорил спокойнее: — Ты прав, Володька, здесь моя страна, я это знаю. И люблю… Смешно, но так — люблю… Вот ты, небось, выключаешь радио, когда поет русский народный хор, а я слушаю и плачу. И Чайковский, особенно Четвертая симфония… И Лесков… А они мне на каждом шагу в морду: «Это не твое», «Ты еврей»…
— Послушайте, Ося, — с каменными интонациями вступила в разговор Жанна. — Я тоже еврейка, но то, что вы говорите, принять не могу. Мало ли какие там подонки говорят гадости о евреях — почему мы должны их считать гласом народа? Мы, наши родители, наши прадеды родились в этой стране, мы имеем на нее такое же право, как все другие. И отвечаем за нее так же.
Ося печально помотал головой:
— Нет, Жанна, это не отдельные подонки. Я восемь лет на химическом комбинате работаю, я насмотрелся и наслушался. С меня достаточно. У меня жена, между прочим, русская, так она говорит: «Уедем. Лучше быть русской в еврейской стране, чем евреем в России». Один ее папаша чего стоит…
— Особенно сейчас, когда правозащитное движение набирает силу, — продолжила Жанна, словно не слышала Осю. — Два года систематически выходит «Хроника текущих событий». Почти каждый случай беззакония становится широко известен, обо всем сообщает иностранное радио. Люди осмелели, как никогда раньше. Все меняется…
Работа ночного сторожа на складе пиломатериалов оставляла Володе много свободного времени. Он восстановил свои «допосадочные» знакомства. Некоторые из прежних знакомых находились в лагерях, им нужна была помощь. Володя взял на себя сбор денег на посылки и поездки в лагеря. Однажды он сопровождал в Мордовию пожилую беспомощную женщину, которая ехала к сыну, третий год сидевшему за протест против вторжения советских войск в Чехословакию. Деньги, к его удивлению, охотно давали самые неожиданные люди: ученые, писатели, артисты… У них с Жанной действительно возникало чувство, что атмосфера меняется, что вот еще немного — и власти пойдут на уступки. Наверное, поэтому так сильно подействовал на него незначительный, в общем-то, случай, происшедший с ним как-то под вечер в Москве.
Володя должен был встретиться по делам «Хроники» с одним человеком из Украины (тогда еще говорили «с Украины»), Дневной поезд из Калуги доставил Володю в Москву в четыре часа, встречу назначили на шесть. Жанна была в это время на работе, Саша — у бабушки, и Володя решил использовать два часа, чтобы посмотреть фильм «Освобождение». Он знал, что это всего лишь советский подцензурный фильм, выражающий точку зрения партийных идеологов, меняющуюся из года в год; но все же ему хотелось увидеть те места, где происходили великие сражения Отечественной войны, тем более что речь шла о битве на Курской дуге, где погиб отец…
Действительно, батальные сцены захватили его. Фильм был сделан с размахом: огромное количество танков, советских и немецких, масса другой военной техники тех лет, панорама сражений, снятая с вертолета… Володя сидел, затаив дыхание. И вдруг на экране появился Верховный главнокомандующий, товарищ Сталин (его играл незнакомый грузинский актер). И тут произошло нечто немыслимое… Сначала по залу прокатился глубокий вздох: «О-о-он». И сразу же — гром аплодисментов. Буквально гром! Зрители яростно аплодировали, не жалея ладоней, на лицах светились счастливые улыбки. В переполненном зале сидели представители разных возрастов и социальных слоев. Они радостно переглядывались, понимающе кивали друг другу, аплодируя и аплодируя в едином душевном порыве. Кому? Кровавому тирану, убившему десятки миллионов их сограждан…
Поначалу Володя не мог поверить, что это происходит наяву, а когда понял, то вскочил и по ногам зрителей бросился к выходу. Он задыхался. На улице жадно глотнул прохладного воздуха и сел прямо на землю. Что это было? Неужели они не знают, никогда не слышали? Не может быть, со времен хрущевского доклада на XX съезде столько всего рассказано… Значит… что? Они его любят за то, каким он был. Они любят убийцу, мучившего их столько лет. Он, Володя, сам не веря и не ведая, сказал тогда правду: они убили Иванушку потому, что любили своего Тирана Узурпатыча.
Но тогда ради чего он отсидел два срока? Кому это нужно? Вон Ося Гельбергер — повернулся и уехал. А куда ехать ему, Володе Степанову? У него другой страны нет, только эта, только такая…
Володя зашелся кашлем, долгим и мучительным, и едва не потерял сознание. Но все же на встречу с человеком с Украины поспел вовремя.
А лучше бы не поспел: за этим человеком была слежка от самого Киева…
Третий Володин арест пришелся на осень 1972 года. Взяли его ночью на квартире у Жанны.
— Нарушение паспортного режима — это уж как минимум, — сказал лейтенант бойко.
— Прошу предъявить ордер, — прохрипел со сна Володя, вспомнив ходившую по рукам самиздатовскую инструкцию «Как вести себя на допросах и при обыске».
— Это пожалуйста.
Лейтенант протянул бумажку на бланке, с печатью и подписью. Подпись прокурора была с завитушками, неразборчивая, но внизу шла машинописная расшифровка: «Ю.Н.Котельников».
Искали старательно, повсюду, даже в кроватке сладко спавшего Саши. Забрали связку книг. Одновременно, как узнал позже Володя, обыск произвели у мамы и в калужской комнатенке. Операция проводилась с размахом: большое начальство поставило перед опричниками задачу — наконец покончить с «Хроникой текущих событий», и те старались вовсю…
Подсудимых было четверо, суд длился наделю, Володя получил семь лет лагерей. Жанна опять возила в Мордовию посылки, но на этот раз они мало помогали, от изнурительной работы Володе становилось все хуже. К тому же он объявил голодовку, протестуя против избиения охранниками зэка-литовца. Голодовку он вынужден был прекратить, но вернуться хотя бы в прежнее состояние уже не смог. Вскоре Володя Степанов потерял сознание и умер в лагерном лазарете: в конце второго года заключения, на сорок первом году жизни.
НАШЕЙ ЮНОСТИ ПОЛЕТ
Сталин — наша слава боевая,
Сталин — нашей юности полет.
С песнями борясь и побеждая,
Наш народ за Сталиным идет.
А. Сурков, «Песня о Сталине»С Ильей Нейманом я учился вместе с шестого класса. Ну, в шестом классе мы еще были несмышленышами, но уже где-то к девятому классу, то есть к шестнадцати годам, стали замечать известное несоответствие между тем, что утверждалось на официальном уровне, и тем, что мы видели вокруг. И вот тут Илюша проявил всю силу своей наблюдательности. Вроде бы он читал те же газеты и слушал то же радио, но видел и слышал такие вещи, которые, например, проходили мимо меня, никак не привлекая внимания.
Однажды в областной газете в заметке от 16 сентября Илья прочел, что колхозы области успешно завершили уборку яровых на шесть дней раньше, чем в прошлом году.
Ну и что? Кто бы вообще обратил внимание на такую заметку? Завершили и ладно. А вот Илюша пошел в читальню, отыскал газету за прошлый год и узнал, что колхозы области в том году тоже успешно завершили уборку на шесть дней раньше, чем в предыдущем году. Как, опять на шесть дней раньше? Хм, значит, в прошлом году они собрали урожай яровых 22 сентября, а в позапрошлом 28-го. Поздновато.
Тогда Илюша взял подшивку газеты за несколько лет, почитал, сделал выписки. И выяснил, что каждый год уборка урожая заканчивалась на шесть дней раньше предыдущего года. Таким образом, десять лет назад уборка яровых должна была закончиться на шестьдесят дней позже 16 сентября, то есть в середине ноября. Но в середине ноября в наших широтах температура ниже нуля и на полях зачастую уже лежит снег. И потом — если уборка яровых закончилась в ноябре, почему газета сообщает об этом в сентябре? Странно получается…
О своем недоумении он рассказал мне, когда мы готовили обед у него дома. В ту пору было так заведено: после школы я шел к нему, и мы вместе готовили еду для себя и Томки, шестилетней Илюшиной сестры. Их мама, Софья Марковна, уходила на работу рано утром, оставляя нам сваренной с вечера картошки в мундирах и еще чего-нибудь — размороженной трески или отварных потрохов. Мы чистили картошку, грели ее на сковородке с постным маслом, на другой сковородке разогревали потроха; затем, когда еда была готова, забирали Томку от соседки по квартире Эльвиры Сигизмундовны, молчаливой старухи с костылем, и неспеша обедали втроем. На десерт нам полагалось по чашке киселя из порошка, а Томке стакан молока — она ведь ребенок. Томка была Илюше сестрой наполовину: его отец, как и мой, погиб на фронте в сорок втором году, а мать позже вышла замуж за инвалида Брузакова, который очень болел и вскоре умер. Но дочку родить они успели.
И вот в один из таких дней, за обедом, Илья поведал мне о своем открытии. Вернее, наблюдении.
Я беззаботно рассмеялся:
— Ну, совсем запутались… И ведь никто не заметил!
Илья веселиться был не склонен.
— Что значит никто? Я заметил. Значит, и другие могут заметить. А это подрывает авторитет печати.
Пожалуй, он прав, подумал я. И спросил:
— А что же теперь можно сделать? Задним числом?
— Задним числом нельзя, ты прав. Но нужно хотя бы предупредить редакцию, чтобы не повторяли каждый год эту фразу — «на шесть дней раньше». Это же глупость получается.
После еды мы, как всегда, принялись за уроки. В половине шестого я ушел домой: к этому часу моя мама возвращалась с работы. А Илья, как я потом узнал, написал письмо в редакцию и отправил его на следующий день.
Продолжение истории с письмом наступило примерно через две недели. У нас был, помню как сейчас, урок литературы: дверь в класс распахнулась и вошли директор школы Михал Михалыч (по прозванию Пихал Пиха-лыч) и секретарь комсомольской организации Валька Мохов. Директор выглядел взволнованным и растерянным. Он извинился за вторжение и попросил пройти к нему в кабинет ученика Илью Неймана.
Класс замер. Надо вспомнить (или понять — тем, кто в то время еще не родился), в какой атмосфере мы тогда жили, в ту памятную зиму 1952–1953 года. Повсюду были враги. И не только капиталистическое окружение, которое, понятно, всячески стремилось уничтожить нас, но и внутри, в нашей повседневной жизни. Газеты то и дело разоблачали тайные замыслы идеологических диверсантов, которые стремились подорвать нашу биологическую науку, или театральную критику, или философию марксизма-ленинизма. Эти изверги человечества насаждали формализм в музыке и поэзии, антипатриотизм и космополитизм. А в последнее время была раскрыта вредительская деятельность группы врачей, которые пытались умертвить посредством неправильного лечения руководителей партии и правительства — «убийцы в белых халатах», как называли их газеты.
Верили ли этим сообщениям мы, шестнадцатилетние школьники? В общем, и да и нет. Нет, потому что к тому времени мы уже начали замечать, как я уже сказал, несоответствие газетных сообщений жизненным реалиям. Но и да, верили, потому что это внушали нам со всех сторон. Была тут и еще одна составляющая, о которой особенно неприятно говорить. Почти у всех этих врагов — и у кос-мополитов-критиков, и у врачей-отравителей — были еврейские фамилии. А кто прятался за псевдонимом, тому припоминали в скобках его настоящее прозвание. И это, скажу прямо, некоторых привлекало. «От них только и жди, они на все способны», — говорил Валька Мохов, наш комсомольский вождь. Мне такие разговоры не нравились. Я рассуждал так: допустим, некоторые театральные критики действительно что-то неправильно писали или какие-то евреи-врачи неправильно лечили. Но разве можно на этом основании всех, кто этой национальности, включая Илью Неймана, считать врагами? Это же несправедливо, это не соответствует ленинско-сталинскому учению о двух нациях в каждой нации — буржуазной и пролетарской. Если рассуждать так, то с меня, русского, можно спрашивать, например, за какого-нибудь Колчака или Деникина. А предатель Власов… Нет, это неправильно!
Однажды я сказал все это Вальке Мохову. Он взглянул на меня сверху вниз (хотя я выше ростом) и процедил:
— А чего это ты, Смирнов, за них заступаешься? Тебе что, больше всех надо? Тебя самого не мешало бы проверить, кто ты есть…
В тот день, когда Илью увели с литературы, мы еле дождались перемены и сразу бросились вниз, на первый этаж. Но в кабинете не оказалось ни директора, ни Ильи. Секретарша сказала, что Неймана срочно вызвали в райком комсомола, а поскольку комсомольского билета у него с собой не было, Пихал Пихалыч отвел его сначала домой за билетом, а потом в райком. Почему вдруг в райком, да так срочно? И почему сам директор школы его сопровождает? Все недоумевали. У меня шевельнулись кое-какие догадки, вернее, предположения, но я ни с кем их не обсуждал.
После школы я поспешил к Илье, но его дома не было. Я объяснил Эльвире Сигизмундовне, что его вызвали в райком, и принялся сам разогревать обед. На этот раз Софья Марковна оставила нам гороховый суп и пшенную кашу. Томка ела неохотно, капризничала, несколько раз спрашивала, где Илюша, я отвечал, что скоро придет. Только бы он появился до Софьи Марковны, ведь если его дома не будет, она умрет от беспокойства.
Он вернулся часа в четыре и первым делом спросил: «Ты покормил Томку?» Потом поел. Я терпеливо молчал, ждал, когда он сам начнет рассказывать. И он рассказал.
Да, это, как я и подумал, по поводу письма в областную газету — ну, на шесть дней раньше… и так далее.
— Ты им объяснил, какая чепуха получается? — спросил я и тут же пожалел.
— Объяснил? Они рта раскрыть мне не дали. Их там было четверо: первый заместитель, школьный сектор, эта толстая по идеологическим вопросам… еще кто-то. Они слушать меня не хотели. Орали, кулаком по столу стучали. «Ты что лезешь не в свое дело! Кто ты такой, чтоб партийную печать высмеивать? Ты думаешь, если ты Нейман, то умнее всех?»
— Так прямо и сказали? — не выдержал я.
— Да, прямо так… А эта, толстая, по идеологии, говорит: из таких, как ты, вырастают убийцы в белых халатах. Прямо так…
Он замолчал, не в силах продолжать. Боялся расплакаться при сестре, может быть.
С минуты на минуту могла прийти Софья Марковна. Я спросил:
— И что теперь будет? Выговор или еще что?
Илья помедлил, будто собирал силы для ответа:
— Они там говорили об исключении из комсомола. Но райком по уставу не может исключить без решения первичной организации… ну, школы в моем случае. А они не уверены, что общее комсомольское собрание проголосует за исключение. Это Валька Мохов сказал сдуру. Они за это как накинулись на него… Значит, говорят, ты никудышный руководитель, значит, мы ошибочно рекомендовали тебя на эту должность! В таком духе… Мне даже жалко его стало.
Мы убрали со стола и помыли посуду. Илья сосредоточенно молчал. Я не отвлекал его от раздумий сколько мог, но в конце концов не выдержал:
— Все-таки что будет? Ты что-нибудь намерен делать?
Он развесил мокрое посудное полотенце над плитой.
Подумал и очень решительно сказал:
— Напишу письмо. Пусть знает, он должен знать.
— Кто?
— Сталин. Он, конечно, не представляет себе, что эти люди вытворяют, до чего они дошли. Они же вывернули наизнанку его учение по национальному вопросу.
— Почему ты думаешь, что он не знает? Он что — газет не читает?
— Газеты пишут об общих принципах. А во что это превращают на местах? Он безусловно не знает. Это же извращение ленинско-сталинской национальной политики, он бы такого не допустил.
Я не знал, что сказать. Конечно, всякие сомнения и страхи были. Но с другой стороны, так хочется верить, что справедливость в этом мире существует и олицетворяет ее Сталин.
В общем, я ничего не сказал и пошел домой. Да, собственно говоря, он моего совета и не спрашивал.
Примерно через неделю в школе на перемене Илья отвел меня в сторонку.
— Ну, сделано. Вчера отправил.
— Письмо? Отправил? Дай хоть черновик прочесть!
— Смеешься? По-твоему, я таскать его буду с собой, рисковать? Это же разоблачение всех этих… Я, конечно, копию себе оставил. Но так спрятал — ни одна сволочь не найдет.
Потянулись дни напряженного ожидания. Ожидания чего? Мы сами толком не знали. Конечно, мы не рассчитывали получить ответ от самого адресата, уж так наивны мы не были. Но все же какая-то официальная реакция на Илюшино письмо должна быть?
В школе мы об этом деле даже не разговаривали. Зачем? По его лицу я видел, что новостей нет. Так тянулось, наверное, с месяц, может, больше. И вот однажды Илья не пришел в школу.
— Кто знает, почему Неймана нет? — спросила учительница. — Заболел?
Все повернулись в мою сторону.
— Не знаю. Вчера я был у него, вроде все нормально…
После занятий я не мог пойти к Илье: в тот день, как назло, мне нужно было ехать на фабрику, где работала мама. Там накануне в ОРС (отдел рабочего снабжения) овощи привезли, маме достался мешок картошки и капусты. Просила помочь ей. А на следующий день Илья опять в школу не пришел…
Из школы я прямиком помчался к Нейманам. Дверь в квартиру открыла Софья Марковна. Это сразу меня удивило: ведь в середине дня она должна быть на работе. В первый момент я ее даже не узнал: всегда аккуратно причесанные волосы были всклокочены, во все стороны торчали седые пряди, — раньше я не замечал, что она седая; лицо было серое, без единой кровинки. Она впустила меня в прихожую и произнесла глухим голосом:
— Илья говорить с тобой не может. Он… его… его дома нет.
— Мам, кто там? — послышался голос Ильи из комнаты.
— Никто, это не к тебе! — крикнула Софья Марковна. И опять глухим шепотом: — Уходи скорей! Он не может ни с кем разговаривать. Большие неприятности могут получиться… Уходи скорей!
Я выскочил на улицу, как из горящего дома. Что происходит? Допустим, его опять вызывали в райком. Но почему он сам не может мне рассказать? Я еле дождался следующего дня.
На следующее утро в школе я смотрел на него во все глаза, но он словно не замечал, отворачивался. И только на второй перемене в коридоре, проходя мимо, чуть слышно шепнул:
— После занятий… за школой, возле сарая.
Возле сарая он поведал мне следующее. Позавчера к нему домой пришел незнакомый молодой мужчина, предъявил красную книжицу и предложил пройти в районное отделение госбезопасности. Здесь рядом.
Там с ним говорил другой человек, тоже в штатском. Он вытащил из толстой папки конверт и показал Илье. Это было письмо Сталину.
— С какой целью ты это написал? Неужели ты думаешь, что партийные организации и большевистская печать проводят какую-то «свою» политику, отличную от генеральной линии партии? С твоей стороны это в чистом виде провокация. — И потом как бы с удивлением: — Ты все еще числишься комсомольцем? Если ты не согласен с политикой партии в национальном вопросе, что тебе делать в комсомоле? Тебе там не место. А где тебе место, об этом мы подумаем…
Илья приблизил лицо к моему уху:
— Вот что учти. Он раз пять спросил, кто знает об этом письме? Я все пять раз сказал: никто. Он спросил: «А Смирнов? Ведь вы с ним дружите». Я сказал: «Смирнов не знает». А когда я уходил, он взял с меня подписку, что я никому-никому… «Даже Смирнову», — сказал. Понимаешь? Специально тебя назвал. Так что не заходи ко мне домой и не подходи ко мне в школе. Они могут проследить…
Конечно, я сильно перетрухнул и готов был скорей бежать домой, но Илья остановил меня.
— Еще кое-что… Я тебе должен сказать, только тебе.
Он замолчал, подыскивая слова. На лбу у него выступил пот, белки глаз покраснели.
— Речь там… не помню как, зашла об отце. Я говорю: он погиб на фронте. А он мне: «На каком там фронте? Твой отец, Яков Нейман, был арестован и осужден в 1937 году как враг народа. Десять лет без переписки. А твоя мать развелась с ним заочно и вышла замуж за Брузакова. Вот он действительно был на фронте и получил ранения. Благодаря этому Брузакову твоей матери и тебе разрешили жить в Москве, хоть вы и семья врага народа. Ты это не забывай…»
Несколько последующих дней я к Нейманам не ходил и в школе с Ильей не разговаривал. Мы только переглядывались, и в его глазах я читал, что все по-прежнему. Но 6 марта, когда объявили о кончине Сталина, он сам пришел ко мне домой. Был вечер, мама только вернулась с работы, мы садились обедать.
— Вот как кстати, — сказала мама. — Садись с нами.
— Спасибо, Евфросинья Петровна, я только что пообедал.
Илья всегда был вежлив со взрослыми. Мою маму он называл по имени-отчеству, а не «тетя Фрося», как другие.
— Не отказывайся, Илюша, — настаивала мама. — Мой Костя у вас чуть не каждый день ест. Скажи своей маме, я очень вам благодарна. И не отказывайся, садись с нами. Чем Бог послал.
Илья был мрачен и сосредоточен. Когда мама вышла на кухню, он сказал:
— Я слышал, через два дня похороны. Гроб будет выставлен в Колонном зале. Я пойду. Ты пойдешь? Занятий в школе не будет.
— Конечно пойду. — Я ничуть не колебался.
— Куда это вы намыливаетесь?
Мама стояла в дверях с кастрюлей в руках.
Я бы, наверное, не сказал ей ничего, но Илья не мог не ответить, когда его спрашивает взрослый:
— Прощаться со Сталиным. Говорят, через два дня похороны.
Мама поставила кастрюлю на стол, молча села.
— Ох, ребята… Не надо вам ходить. Вы представляете, вся страна съедется, что там будет. Давка страшная. Старые люди у нас на фабрике Ходынку вспоминают. Знаете, сколько там народу задавили насмерть? Нет-нет, не ходите!
Илья выдержал паузу и сказал подчеркнуто спокойным голосом:
— Извините, Евфросинья Петровна, но мне кажется, что сравнивать похороны Сталина с коронацией Николая Второго неправильно. То были другие времена, власти не знали, как управляться с большим скоплением народа. У нас, я уверен, будет все организованно…
— А ты маму свою спросил? — перебила она его. — Софья Марковна тебя отпустила?
Илья замялся:
— Я с ней пока не говорил.
— Вот видишь… Ну а я Костю не пущу.
Мне это показалось очень обидным. Что я — маленький, что ли? Да еще в присутствии моего лучшего друга!..
— Я пойду все равно! Я должен с ним проститься. Он был за справедливость, мы все ему обязаны!
— Никуда не пойдешь! Я ботинки твои запру. И пальто спрячу. Чем это мы ему обязаны? — Она говорила возбужденно, но старалась не повышать голос, чтобы не слышали соседи. — Это он затеял раскулачивание. Всю мою семью в Архангельскую область сослали. Чем я ему обязана?
Илья старался оставаться спокойным и вежливым:
— Как раз Сталин и указал на ошибки в процессе раскулачивания. «Головокружение от успехов».
Мама его будто и не слышала:
— Вся моя семья в этих проклятых болотах погибла. Я девочкой была, меня чужие люди спасли…
Свою угрозу она осуществила: спрятала мою одежду. Я все обыскал — нигде не нашел. Пришлось остаться дома.
А Илья пошел…
На следующий день мы услышали о сотнях погибших в давке на Трубной площади. А может, о тысячах…
Мама отдала мне мою одежду, и я побежал к Нейманам. Меня впустила в квартиру Эльвира Сигизмундовна. Одного ее вида было достаточно, чтобы понять: случилось что-то ужасное. Хрипло дыша, она проговорила:
— Софья помчалась туда. Его опознали по комсомольскому билету в кармане. Грудь продавлена, череп треснул… Они тело не хотят отдавать.
И вдруг она перешла на отчаянный крик:
— Тиран проклятый! Кровопийца! Даже после смерти продолжает убивать! Народ за Сталиным идет… куда? В могилу? Убийца!
Я смотрел на эту старую женщину, тяжело опиравшуюся на костыль, и начинал что-то понимать…
Хотя настоящее осознание пришло позже, через несколько лет.
ГОЛУБОЙ ЦВЕТОК ЛЮБВИ
Это произошло в первый год моей адвокатской практики. Я только что окончил юрфак и был, естественно, очень молод. По распределению я попал, как писали в старину, в город N***, в областную коллегию адвокатов. Перед самым отъездом из Москвы я женился на своей школьной подруге Юле, девочке из интеллигентной профессорской семьи. Моя юная жена только что окончила институт иностранных языков имени Мориса Тореза и была таким же, как я сам, выращенным в семейной теплице ребенком.
Но это все, так сказать, экспозиция, а история начинается с того, что меня вызвали к заведующему юридической консультацией, где я работал, и поставили в известность, что завтра я должен ехать в Дальне-Покутино, где районный суд будет слушать уголовное дело некого молодца, ограбившего местный магазин.
— Но позвольте, — попробовал я возразить, — там же есть постоянный адвокат.
— Да, но подсудимых двое, и один валит на другого. Суд решил, что нужен второй адвокат, чтоб не было потом отмены из-за «конфликта интересов». В общем, иди домой, собирайся.
И я пошел. По дороге заглянул в несколько магазинов, пытаясь купить какой-нибудь провиант, но… Те, кто помнят пустые полки провинциальных магазинов в шестидесятых годах прошлого века, вопросов задавать не станут. В общем, все, что мне удалось достать, это зубной порошок «Улыбка» и земляничное мыло.
Дома мне предстояло объявить Юле о командировке. Вообще говоря, командировки в тот период не были для меня редкостью. Стажера адвокатская коллегия гоняет по всей области, где только есть «плохие» дела, то есть такие, за которые гонорар не светит и от которых, понятно, маститые адвокаты отбояриваются всеми способами. В тот момент я уже формально не был стажером, но правила «игры на новенького» все еще на меня распространялись.
Так что большой неожиданностью для Юли моя поездка быть не могла. Проблема для нее была не в том, что я уезжаю, а в том, куда я еду: она болезненно воспринимала мои командировки именно в Дальне-Покутино. Хотя прямо она ничего не говорила, я видел это по тому, как она отводит глаза и поджимает губы. Конечно, о причине я догадывался…
То же произошло и на этот раз. Едва я сказал, что завтра еду в Дальне-Покутино, Юля помрачнела и отвернулась.
— Надолго? — спросила она, глядя куда-то в область своего плеча.
— Ну, завтра к середине дня доберусь до места, ознакомлюсь с делом и постараюсь сразу же повидать подзащитного. Послезавтра с утра слушание. Думаю, за один день управятся. Правда, если придется писать кассационную жалобу…
— Понятно. А где ты будешь ночевать?
— Где всегда: в Доме колхозника или как его там. Жуткая дыра. С клопами.
Дальне-Покутино — обыкновенное село, которое при очередной административной перекройке сделали районным центром, не позаботившись о том, что ныне зовется солидным словом «инфраструктура». Попросту говоря, ни транспорта, ни гостиницы, ни ресторана, ни поликлиники, ни кинотеатра, ни… так далее. К тому же райцентр располагался в стороне от железной дороги, и попасть туда из N*** можно было только автобусом, который тащился по пыльным раздолбанным проселкам три с лишним часа. Я добрался до Дальне-Покутна примерно к полудню и тут же поспешил в районный суд.
Местная Фемида обитала в деревенской избе: зал заседаний в горнице, совещательная комната в закутке за печкой, канцелярия и архив в сенях. Во дворе в бывшем сарае помещалась юридическая консультация, состоящая из одного адвоката. Оттуда я и начал знакомство с делом.
Этим единственным адвокатом села Дальне-Покутино была Женя Лурье, наша сверстница, выпускница Харьковского юридического института. Так же как и я, она угодила по распределению в N***-скую областную коллегию адвокатов, и после стажировки ее отправили адвокатствовать в это самое Дальне-Покутино. (Мне удалось избежать подобной участи только потому, что я был женат, жена работала в N***, а гуманный советский закон не разрешал разлучать супругов.)
Женя встретила меня на пороге сарая-кабинета:
— A-а, опять тебя прислали… — В голосе ее мне послышалось разочарование.
— А кого бы ты хотела?
Вопрос был бестактный и даже жестокий: ведь я прекрасно понимал, как она тоскует здесь в одиночестве. И вообще, ей двадцать четыре года, а какие здесь мужчины?.. Да и у нас в коллегии преобладали старые и женатые… В этом смысле и нужно было понимать ее ответ:
— Да все равно, кого бы ни прислали. Значит, ты будешь защищать Сбитнева? Тогда поспеши в канцелярию, а то Нинка сейчас уйдет на обед, и кто ее знает — может, сегодня и не вернется.
Я застал Нинку в последнюю минуту, она уже закрывала свой офис в сенях. Недовольная, что задерживаю ее всякими пустяками, ворча и чертыхаясь, она выдала мне под расписку уголовное дело.
— Нина, ты сегодня вернешься?
— Не знаю, — буркнула она, запирая дверь на висячий замок. — Делов невпроворот.
Имелись в виду, разумеется, дела домашние, а не судебные.
Дело выглядело довольно нелепо, во всяком случае на первый взгляд. Мой подзащитный, городской парень по имени Виталий Сбитнев — уголовник-рецидивист по кличке Чума, имеющий к двадцати семи годам три судимости, — решил ограбить магазин в Дальне-Покутино. «Для сбора необходимой информации», говорилось в обвинительном заключении, Сбитнев «создал преступную организацию», то есть подыскал себе помощника из местных жителей. Им оказался семнадцатилетний школьник
Вася Хохлаткин. И вот в ночь с 7 на 8 мая «банда Сбит-нева — Хохлаткина, вооруженная плотницким молотком и охотничьим ножом», взломала двери магазина и похитила оттуда моток веревки, керосиновую лампу и спички. При этом Сбитнев зверски избил Хохлаткина, последний пришел домой окровавленный и все рассказал родителям.
Странная история. Зачем такой опытный вор, как Чума, полезет грабить жалкую сельскую лавочку, да еще свяжется с деревенским мальчишкой? Что-то здесь недосказано…
Прихватив уголовное дело (Нинка так и не появилась), я вышел из сеней во двор. Посреди просторного двора, на пороге своего кабинета-сарая сидела, расставив голые колени, Женя и кормила хлебными крошками рыжую курицу. Увидев меня, она натянула юбку на колени и подвинулась, освобождая место рядом с собой.
— Ну что? Как понравился детективный роман? — Она продолжала бросать крошки.
— Ничего не могу понять. «Вооруженная банда» похищает веревку и керосиновую лампу… Бред какой-то!
— Если бы это по крайней мере была лампа Аллади-на… — Женя засмеялась и повернулась ко мне. — Ты обратил внимание на дату, когда это произошло? В ночь на восьмое мая. Верно? А чем замечателен этот день? Ага, не знаешь. Это единственный день в году, когда в нашей лавочке продают водку — к празднику Победы. Разрешено райкомом. В течение этого святого дня сельпо продает тысячу двести литров водки, примерно по два литра на каждый двор. Никто не работает — все в очереди. А вечером и на следующий день все пьют. Хватает примерно на сутки, утром десятого мая похмеляются уже одеколоном.
— Почему же тогда он водку не взял?
Женя усмехнулась и легко поднялась на ноги:
— Ее там не было, водки этой. Не привезли. Хохлаткин дал неверную информацию.
— Я вот чего не понимаю. Если бы водка там оказалась, что бы он сделал? Ты говоришь, тысяча двести литров. Ведь это две тысячи четыреста бутылок…
— По двадцать бутылок в ящике — сто двадцать ящиков. Немалый груз, это сразу приходит в голову.
— Вот именно. Почему же следствие?..
Женя сделала предостерегающий жест:
— Не здесь. Давай зайдем внутрь.
Мы зашли в сарайчик, на дверях которого красовалась самодельная надпись «Юридическая консультация». Земляной пол, скамейка, сколоченный из досок стол, два табурета. Вместе с нами в помещение проскользнула и рыжая курица.
— Ты что, откармливаешь ее на праздник?
— Как можно?! — всплеснула руками Женя. — Это Глаша, моя единственная подруга. — Она понизила голос, хотя кроме Глаши нас никто слышать не мог. — Так вот, насчет следствия и прочего. Ты должен знать, что Вася Хохлаткин — сын второго секретаря райкома Фрола Хохлаткина. Так что следствие… оно не заинтересовано, чтобы узнать слишком много. Я думаю, у Васи был какой-то напарник с подводой, но я Васин защитник, и не моя задача его разоблачать, понимаешь? А когда Сбитне-ва спрашивают, что он собирался делать с водкой, тот отмахивается: «Чего-нибудь бы придумал». Так он и расскажет…
Она сидела на табурете, выпрямив спину, темные волнистые волосы сбегали на загорелые плечи. В глазах ее светилась насмешка, когда она сказала:
— Я могу пригласить тебя на обед. У меня гороховый суп и картофельные котлеты. Хочешь? Я тут рядом живу.
В ответ я пролепетал что-то нечленораздельное, что, мол, спасибо, у меня есть с собой консервы… и я должен дело изучать… и спать лечь пораньше…
Она заметила мое смущение:
— Ладно, ладно, я понимаю. Жены боишься. Ей ведь тут же донесут, что ты ко мне домой заходил…
Мы оба замолчали.
— Пойду, пожалуй. А то и в клоповнике места не будет.
Женя вздохнула и все с той же иронической улыбкой сказала:
— Знаешь, когда я уезжала сюда из Харькова, мама очень плакала. Я говорю: «Ты что? Я же не на войну» (У меня папа погиб на фронте в сорок третьем.) А она: «Я знаю, ты там за русского замуж выйдешь». Наивный человек. Я бы с удовольствием, да где его взять?..
Я попрощался и пошел к выходу. Возле дверей Глаша взглянула на меня одним глазом и презрительно обронила «ко-ко».
Судья Мурзаева известна была резкостью и жестким характером. Когда я попросил свидания с подзащитным, она стала на меня орать:
— Где ты вчера был? Не мог на день раньше приехать? Что же я теперь, слушание должна откладывать? На десять часов назначено, а сейчас уже половина десятого. Ты мне процесс срываешь!
Но не дать свидание она не могла: это был бы верный повод для кассационной жалобы. В конце концов, накричавшись досыта, она сказала:
— Ладно, даю тебе свидание, но помни: в одиннадцать часов заседание должно начаться, кровь из носу…
Моя встреча с подзащитным состоялась в КПЗ районного отделения милиции, которое разместилось, как и все учреждения, в деревенской избе. От остального помещения комната отделялась прочной железной решеткой. Сбит-нев полулежал на полу, посреди клетки. Его светлые волосы были всклокочены и засорены соломой, синие глаза выражали сонливое безразличие. Под майкой видны были широкие плечи и сплошь покрытые татуировками руки. Крепкий, ладный, красивый.
Я представился и сел на единственный табурет. Он не шевельнулся, не изменил позы, только переспросил:
— Владимир Израилевич, говоришь? Еврей, значит. Ну, ладно, ништяк, среди евреев тоже правильные ребята попадаются. У меня был кирюха, Лева по кличке Вахлах. Классный мужик. Мы такие дела с ним проворачивали… На зоне его суки зарезали.
О своем судебном деле он говорил крайне неохотно.
— Меня подставили, понимаешь? Я влип в это дело обманом. Тут начальство сводит счеты между собой, а я вроде пешки оказался. Говорят, прокурор хочет подсидеть Хохлаткина-отца. Мне этого Васю, дурачка деревенского, навязали, а он обманул. И не он, он сам ничего не знал, а так его научили… Да чего ты, в натуре, будешь голову себе забивать? Меньше знаешь — крепче спишь. Так ведь?
Я пытался возражать:
— Поймите простую вещь: чтобы успешно осуществлять вашу защиту, я должен как можно полнее знать все обстоятельства дела, все эти взаимоотношения в среде районных начальников…
— Брось ты, Израилевич. Чего ты стараешься? Если из-за башлей, то никто тебе ни хрена не заплатит, у меня родственников нет. Учти, на зоне я работать не буду, так что по исполнительному листу отчислять тебе не с чего. А мне чего они сделают? Ну, посбдят на четыре года, значит, выйду через два. Ведь мне в тюрьме — что у тещи на блинах. А вот если начну в их дела лезть, добиваться, кто водку свистнул, то тогда они меня достанут где захотят — до зоны не дотяну… Ты, в натуре, лучше бы здешней адвокатшей занялся. Я видел ее — классная телка!..
Так же он вел себя и на судебном заседании. С самого начала попросил карандаш и бумагу, на это он имел право, и судья разрешила. Ради такого события, как судебное заседание, Сбитнев пригладил волосы и надел рубаху — синюю, под цвет глаз. Он сидел с безразличным видом, односложно отвечал на вопросы, что-то царапал карандашом и поглядывал на Женю Лурье. А она старалась изо всех сил. Линия защиты была простой: подсудимый Вася Хохлаткин — хороший мальчик, школьник, ни в чем плохом ранее не замеченный, был сбит с толку опытным уголовником-рецидивистом, который втянул Васю в преступное дело почти что против его воли. А потом еще и избил. И получается, что он скорее жертва, чем преступник.
А Сбитнев посматривал на нее и улыбался своей сонной улыбкой, даже не пытаясь возражать. В том же духе высказывались и свидетели: милиционер, Васина учительница, Васина мама. Васин папа, второй секретарь райкома, тоже был вызван свидетелем, но в суд не явился ввиду неожиданной командировки. Все они дружно показали, что вот приехал уголовник, чтобы украсть их водку, и бедного Васю чуть ли не силой заставил помогать ему в этом гнусном деле. Мама Хохлаткина производила впечатление женщины ограниченной и забитой. Она явно боялась как-нибудь невзначай нарушить инструкции мужа и потому говорила сбивчиво и путано. И вдруг в ее показаниях мелькнула странная фраза насчет того, что водку-де намеренно не доставили, но говорили всем, что доставили. Значит, кто-то хотел спровоцировать кражу? Я уцепился за эти слова и стал расспрашивать Хохлаткину, но судья сняла мои вопросы как не относящиеся к делу.
В два часа был объявлен перерыв на обед. В столовке при райсовете в меню значился «суп перловый на м/бу-льоне» и «рыбные консервы в томате с карт./пуре». И то и другое было несъедобно. В полном расстройстве, злой и голодный, я сидел на крылечке райсовета, как вдруг появилась Нинка и шепотом сказала, что Сбитнев хочет меня видеть.
Подивившись в глубине души патриархальной простоте местных отношений, я пошел в милицию. Начальник сказал, что судья разрешил мне разговор с подзащитным и кивнул в сторону железной клетки. На этот раз Сбитнев сидел посреди клетки на табурете. Его ничуть не смущало то обстоятельство, что табурет был единственным и я, следовательно, должен был стоять перед ним навытяжку.
— Слышь, Израилевич, я просить тебя хочу. Очень прошу. Передай… ну этой… адвокатке Лурье… Передай ей вот эти листочки. Подойди поближе. Встань боком… Знаю, что не положено, но очень прошу. Век не забуду.
С этими словами он сунул мне под полу пиджака сложенные в несколько раз листки бумаги. Я попытался поговорить с ним о процессе, но его эта тема не интересовала:
— Ладно, все нормально. Ты лучше иди, а то перерыв кончится.
Женя была в своем сарай-офисе вдвоем с Глашей.
— Тебе послание.
Она развернула листки, пробежала их глазами и покраснела. На ее губах появилась растерянная улыбка. Перечитав письмо, она молча протянула мне оба листочка.
На одном был портрет, нарисованный карандашом. Я не большой знаток, но, смею утверждать, рисунок был замечательный. Прежде всего, портретное сходство. Не вообще женский портрет, а именно Женя, ее черты, ее широко расставленные, слегка продолговатые глаза, высокие брови, заостренный подбородок… Короче — она. На втором листе было письмо, оно начиналось так: «Голубой цветок любви! Юная Афродита! Твоя красота подобно солнцу затмевает всех других женщин. Как бы я хотел ласкать твои ланиты, целовать ступни твоих ног…»
Читать дальше я не стал:
— Тут очень уж личное, мне неудобно как-то.
Я вернул листочки Жене. Она явно была взволнована. Глаза сияли, на губах блуждала улыбка. Ее обычная ирония исчезла без следа. Мне, честно говоря, все это казалось очень странным. Как может интеллигентная, образованная девушка, которая читает Бёлля и Хемингуэя, любит Листа и Скрябина, как может она принимать всерьез эту полуграмотную безвкусицу?
Женя перехватила мой взгляд и вздохнула:
— Я все знаю, он уголовник и проходимец, я знаю. Но… — Она задумалась, подыскивая слова, потом махнула рукой: — Только женщина может это понять…
После перерыва показания давал завмаг — немолодой толстый мужчина с неуместно высоким, почти писклявым голосом. Он рассказал, как обнаружил утром 8 мая сорванный с входной двери замок и пропажу лампы и веревки.
— У меня вопрос к свидетелю, — прервала его адвокат Лурье и, получив разрешение судьи, спросила: — Не могли бы вы оценить стоимость похищенного?
Завмаг замялся:
— Ну… веревка, значит, по шестьдесят копеек моток. Так. А лампа керосиновая с восьмилинейным фитилем… она… точно не помню, но больше рубля стоит. Рубль двадцать, пожалуй.
— Таким образом, — подытожила Женя, — ущерб от хищения составил где-то рубль и восемьдесят копеек. Так? Прошу занести это в протокол.
— Не забывайте сломанную дверь, — вскакивая с места, громко сказал прокурор. — Это не просто мелкая кража, а кража со взломом, то есть при отягчающих обстоятельствах. Нам повезло, что ящиков с бутылками не оказалось в магазине, а то бы…
Неожиданно судья объявила внеочередной перерыв и ушла с народными заседателями за печку на совещание. Возвратились они примерно через полчаса.
— Суд вынес определение. Прошу всех встать, — строго сказала судья Мурзаева. Твердым голосом она прочла документ, в котором говорилось, что в процессе рассмотрения данного дела суд установил стоимость похищенного имущества, которая равна одному рублю восьмидесяти копейкам. Таким образом, считает суд, на этот случай распространяется примечание к статье 6-й УПК РСФСР, которое говорит, что действия, хотя формально и имеющие признаки уголовных преступлений, но незначительные по своим последствиям, уголовному преследованию не подлежат. На основании изложенного суд постановляет: настоящее дело производством прекратить, подсудимого Сбитнева из-под стражи освободить немедленно. Определение может быть обжаловано в течение пяти дней.
Судебный зал, то есть горница избы, был переполнен публикой, и не было человека, который бы не выразил свое отношение к происшедшему самым непосредственным образом. Одни бурно ликовали, другие (их было не меньше) выкрикивали угрозы в адрес подсудимых и открыто ругали Мурзаеву: ведь куда девалась водка, так и осталось тайной.
Я заметил, что через головы толпившихся людей судья подавала мне сигналы. Я пробился к ней.
— Вот что, — шепнула она, приблизив ко мне лицо, — скажи своему подзащитному, чтобы уезжал отсюда как можно скорее. Подальше от греха. Утренним автобусом.
Я попытался найти в толпе Сбитнева — его в зале не было. Вышел на улицу, оглянулся по сторонам — не видно нигде. И тут я догадался зайти в сарайчик под вывеской «Юридическая консультация». Сбитнев и Женя стояли в уголке и тихо разговаривали. Он держал ее руку, она была багровая от смущения.
Женя заметила меня первая:
— Поздравляю, коллега, с успехом, — сказала она, высвобождая руку. К ней вернулся ее обычный тон.
— Да ладно тебе. Это ты все сделала своим вопросом насчет стоимости веревки.
Женя тонко улыбнулась:
— Я почувствовала, что Мурзаева была бы рада к чему-нибудь придраться, чтобы прикрыть это дело. Ее положение было ужасным: станешь на сторону прокурора — райком больше судьей не назначит, пойдешь с райкомом — прокурор со света сживет, ведь с ним работать…
— Ты, Израилевич, тоже молодец, — дипломатично вставил Сбитнев.
— Судья просит передать вам, Виталий, чтобы вы как можно скорей уезжали из Дальне-Покутина. Немедленно, сегодня же. Иначе вам грозят большие неприятности.
— На чем же он сегодня уедет? — вмешалась Женя. — Ближайший автобус завтра утром.
— Не бойся, Израилевич, — сказал Сбитнев покровительственным тоном. — Я не пропаду. Вон адвокат Лурье приглашает меня на гороховый суп с картофельными котлетами. Как можно отказаться?
На следующее утро я покидал Дальне-Покутино. Голодный, небритый, искусанный клопами, я стоял на остановке, озираясь по сторонам. Сбитнева нигде не было.
Автобус опоздал минут на двадцать. Сбитнев так и не появился…
НИКОЛАЙ ВАСИЛЬЕВИЧ И МАТВЕЙ САМУИЛОВИЧ
Рассказ — воспоминание
Никто не любит русскую культуру так страстно, преданно и самозабвенно, как евреи. Это отмечено давно, об этом писали (не без доли иронии) многие авторы — от Чехова до Жаботинского, от Льва Кассиля до Осоргина. Даже находясь вдали от России, русские евреи продолжают жить «своей культурой», в упор не замечая никакой другой: они говорят и читают только по-русски, смотрят российское телевидение, ходят на концерты российских гастролеров, посылают детей в русские, то есть православные школы. Они культивируют дома русские обычаи — я знаю семьи, где Новый год празднуют даже не первого января, а уж тем более не в первый день месяца Тишрей, а тринадцатого января, во как!
Я недавно был приглашен в такой дом на старый Новый год и получил, что называется, массу удовольствия. Помимо отличного застолья с несколькими видами настойки, там был самодеятельный, но хорошего уровня концерт. Пели «Херувимскую» шестнадцатого века, хозяйка играла фортепьянные пьесы Чайковского, читали Гоголя «Ночь перед Рождеством».
Гоголь был особенно популярен, его с упоением читали все по кругу. К счастью, до меня очередь не дошла, потому что чтение Гоголя вслух вызвало у меня неуместные воспоминания, совершенно не созвучные новогоднему настроению. В тот вечер эту историю я рассказывать не стал, но позже дома записал ее и теперь хочу поделиться с вами.
Начать приходится издалека.
В детстве у меня были два дедушки. Ничего необычного здесь нет, теоретически у каждого человека должны быть два дедушки; в моем случае интересно то, насколько разными были два эти человека, наделившие меня своими генами в равных пропорциях.
Дедушка Евсей был героем Гражданской войны — это отмечалось всякий раз, как только речь заходила о нем. В молодые свои годы он мужественно сражался с белыми — пусть и в небольших чинах, зато под командованием самого товарища Тухачевского. В тридцать седьмом году деда, разумеется, расстреляли, хотя был он уже давно не у дел, тяжко страдая от последствий боевых ранений. Помню я его смутно. Кажется, видел его всего-то один раз, когда проездом мы с родителями остановились на день в Полтаве, где он обосновался еще в двадцатых годах, женившись на своей сиделке по имени Серафима. Лысый его череп и половина лица были покрыты синими пятнами; папа объяснил мне, что это следы картечи (или шрапнели, точно не помню).
Мои родители, вообще говоря, мало и редко общались с героем Гражданской войны. Причину этого я узнал со временем. Проблема, оказывается, заключалась в том, что пламенный большевик не мог простить своему сыну, то есть моему отцу, женитьбу на «классово чуждом элементе», каковым (элементом) была в его глазах моя мама. Отца же ее, то есть дедушку Матвея Самуиловича, он не желал видеть вообще. «Торгаш. Гешефтмахер» — говорил он, презрительно морща полусинее лицо.
Я долго думал, не тогда, а позже, чем объяснялась эта высоко принципиальная классовая ненависть, — ведь на самом деле оба они, и герой Гражданской войны, и мелкий торговец, происходили из одинаковых еврейских семей среднего достатка, из очень похожих местечек на Украине, образование оба получили в реальном училище, один в Полтаве, другой в Ромнах, а до того, как положено, оба учились в хедере. В чем же дело, откуда образ «классового врага»? А вот, наверное, все дело как раз в этой схожести, которая постоянно напоминала пламенному большевику, что никакой он не пролетарий, а самый обычный местечковый еврей, принявший, однако, в начале Гражданской войны сторону большевиков, которые громили евреев меньше, чем, скажем, деникинцы или петлюровцы, это правда.
Интересно, что классово чуждый дед Матвей Самуилович (все его величали по отчеству) не только не скрывал того, что занимался до революции мануфактурной торговлей, но в годы нэпа снова взялся за то же непролетарское дело. Власть трудящихся в двадцать восьмом году рассчиталась с ним сполна, обобрав до последней нитки. Хотя тюрьмы удалось каким-то образом избежать…
Во время войны деду повезло еще раз: за день до того, как было ликвидировано все население гетто в его городке, он переправился вплавь на другую сторону Буга, где его спрятала украинская семья, с которой он был знаком еще с дореволюционных времен. Так он выжил.
После войны, в годы, к которым собственно и относится мой рассказ, Матвей Самуилович жил в нашей московской квартире. Пенсию он получал в каком-то смехотворном размере, и когда его спрашивали, на что же он живет, он объяснял, что живет в семье у дочки. Когда с этим вопросом обращались хорошие знакомые, он улыбался, прижимал растопыренную пятерню к груди и произносил что-то вроде: «Я знаю?.. Мануфактура ведь пока что всем нужна. Кручусь…»
Крутился Матвей Самуилович, видимо, довольно успешно. Мне известно, например, что когда отца отстранили от преподавания и выгнали с кафедры как сына врага народа и безродного космополита (хотя нет, космополитом его объявили позже, — значит, только как сына врага народа), семья наша жила в основном на средства дедушки. Мама, конечно, тоже кое-что приносила — подрабатывала, но главным образом — он, Матвей Самуилович…
В нашей довольно большой, с довоенных времен, квартире дед занимал длинную полутемную комнату в конце коридора. Это была, так сказать, его суверенная территория, пользовавшаяся своего рода независимостью. Например, входить к нему без стука не полагалось. Он мог ответить из-за двери «я занят», и тогда вообще следовало тихо удалиться, не задавая вопросов.
Многие годы дедушкина комната была для меня манящей тайной. Вообще-то он охотно общался со мной — мы вместе ходили гулять, в цирке, помню, бывали (родители терпеть не могли «этот балаган»), ездили за город к его знакомым — всегда где-то, только не у него в комнате. Дедушка видел мое жгучее любопытство и однажды вдруг раскрыл передо мной дверь: «Хочешь зайти?» Онемев от неожиданности, я закивал головой.
Был я разочарован или, наоборот, поражен увиденным? Пожалуй, и то и другое. Я не увидел там… Не знаю даже, что я там ожидал увидеть. Письменный стол, стул и кровать жались к входу, освобождая место в глубине комнаты для массивных книжных шкафов. Даже не помню, сколько их было. За их толстыми стеклянными дверями тускло светились корешки тяжелых томов. Я приблизился и постарался прочесть названия, но у меня ничего не вышло: там были крючки какие-то вместо букв.
— Это книги на еврейском языке, — пояснил Матвей Самуилович с интонацией, с какой говорят «только и всего, ничего особенного». Оторвавшись от книг, я перевел взгляд на деда:
— И ты умеешь их читать?
— Умею. В мое время этому всех учили… всех евреев, я имею в виду.
Я опять стал разглядывать отливавшие позолотой корешки:
— А что в них написано?
— Ну, много чего. Описана история народа. Законы — что можно делать, что нельзя. В общем, Тора и все комментарии к ней. Ты знаешь, что такое Тора? Эта книга, которую Бог дал евреям на горе Синай.
Нельзя сказать, что слово «бог» я не слышал раньше. Напротив, его произносили очень часто: «Слава богу, не забыл галоши», или «Да бог его знает, когда поезд придет»… Но чтобы вот так о нем говорили, как о живом, как о действующем лице, — такого я никогда не слышал. И еще трудно было представить себе все эти шкафы с Торой на вершине горы…
С тех пор во время наших прогулок у нас с дедушкой появилась неисчерпаемая тема для бесед. Хотя в свою комнату он по-прежнему меня не приглашал.
И все же вскоре мне довелось еще раз побывать в дедушкиной комнате, и это носило характер если не скандала, то пренеприятного семейного происшествия.
Как-то мама, накрывая на стол, попросила меня позвать дедушку к обеду. Таков был, можно сказать, ежедневный ритуал: в шесть часов, когда папа возвращался из института, вся семья садилась за обед. И даже когда папу выгнали из института как сына врага народа и на работу он больше не ходил, ритуал сохранялся. Так вот, мама послала меня, как обычно, за дедушкой. Я, как обычно, подошел вплотную к его двери и крикнул: «Дедушка-а-а! Обеда-а-а-ать!» Тут я заметил, что дверь не закрыта, а чуть прикрыта. Я прислушался и услышал что-то похожее на монотонное пение с вскриками. Честное слово, меня влекло в первую очередь не любопытство, а беспокойство, тревога за деда, когда я толкнул дверь и вступил в полутемную комнату.
То, что я увидел, испугало меня необычностью. Дедушка Матвей Самуилович, солидный, серьезный человек с седой бородой, предстал передо мной в странном виде. Во-первых, от головы до ног он был укрыт большим белым с черными полосками платком. На лбу у него была прикреплена черная коробочка, и такая же была примотана ремнями к руке. Он громко говорил нараспев, а может быть, пел, и это были непонятные слова на непонятном языке. Притом он быстро-быстро наклонялся взад-вперед, взад-вперед, будто курица, клюющая рассыпанное зерно. Его полузакрытые глаза были устремлены в пространство.
— Дедушка, дедушка, ты что? — сказал я громко от испуга, но он не отреагировал. — Дедушка! — крикнул я изо всей мочи. Не прекращая пения, он посмотрел отсутствующим взглядом на меня, вернее, в мою сторону, и поднял ладонь с растопыренными пальцами, что означало, видимо, «подожди, не мешай». В этот момент я услышал шаги за своей спиной, оглянулся и увидел отца. Он был бледным, тряс головой и энергично жестикулировал руками, не произнося ни слова. Наконец, из его горла вырвалось:
— Матвей Самуилович! Как вы можете?! Мы же договорились… Вы обещали мне… Я требую…
Дед, не оборачиваясь, допел свою песню, медленно стянул с себя платок, поцеловал его и принялся аккуратно складывать. Затем повернулся к отцу и сказал:
— Так получилось, Нафтоли, я не имел в виду… Мальчик вдруг зашел в комнату.
— Но вы мне обещали, что ребенок никогда не увидит этого мракобесия, — горячился отец.
— Мракобесие… — пробормотал дед в бороду, ни к кому не обращаясь. — Он это называет мракобесием… А между прочим, у самого была бар-мицва, и ничего, не помешало — таки стал профессором политэкономии…
— Он же комсомолец! У него склонность к литературе, может, это его будущее, — говорил отец нервно. — А! Разговаривать с вами бесполезно!
Он махнул рукой и выскочил из комнаты.
Между прочим, Нафтоли его называл только дед Матвей Самуилович, все прочие, включая деда Евсея и маму, звали его Анатолий.
Все ранее сказанное по сути дела было лишь введением, присказкой, и только теперь я подошел к самой истории. Речь в ней пойдет о литературе вообще и о Гоголе в частности.
Отец правильно сказал: литература действительно увлекала меня. Я много читал, выходя далеко за рамки школьной программы, и даже сам пытался что-то сочинять в прозе и стихами. Увлечению литературой несомненно способствовала моя школьная учительница Надежда Ивановна. Она умела говорить о писателях и их книгах так интересно, что даже нудноватый Некрасов казался увлекательным романтическим героем, а уж Лермонтов или Достоевский…
Собственно говоря, литературой увлечен был весь класс, уроки Надежды Ивановны походили, скорее, на университетские семинары. Она умудрялась вовлечь в литературные дискуссии самых посредственных троечников, самых равнодушных тупиц, предлагая, например, сделать доклад (это называлось «устное сообщение») на тему вроде «Почему мне не понравился писатель такой-то».
И вот как-то Надежда Ивановна предложила такую тему занятия: «Мой любимый Гоголь». Каждый ученик должен был найти какой-нибудь особенно понравившийся отрывок из произведения Николая Васильевича (любимых писателей она называла исключительно по имени-отчеству: Александр Сергеевич, Антон Павлович, Николай Васильевич), прочесть в классе и прокомментировать этот текст.
Помню, я выбрал трагическую сцену гибели Тараса Бульбы. Другие ученики (школа была мужская, не забудем) тоже в большинстве выбрали разные батальные и драматические сцены, что доказывает, между прочим, самостоятельность их инициативы, поскольку, будь взрослые вовлечены в процесс отбора, все бы принесли в класс «Птицу-тройку» и «Чуден Днепр при тихой погоде».
Итак, я с воодушевлением прочел описание казни славного атамана. «Уже и теперь чуют дальние и близкие народы: подымается из Русской земли свой царь, и не будет в мире силы, которая бы не покорилась ему! — воскликнул я в конце отрывка вместе с Николаем Васильевичем. — Да разве найдутся на свете такие огни, муки и такая сила, которая пересилила бы русскую силу!» Надежда Ивановна, я видел это по ее улыбке, была довольна и выбором текста, и моим чтением.
И вот следующим она вызывает ученика Алексея Зу-дова… О нем я должен сказать несколько слов. Такие персонажи, как Лешка Зудов по кличке Зудяра, встречаются, по моим наблюдениям, в каждой школе и в каждом классе. Это люди, возложившие на себя миссию смешить честной народ, иначе говоря, играющие добровольно роль шута. На уроках они задают дурацкие вопросы, строят рожи за спиной учителя, рассказывают о себе нелепые истории, падают с парты и т. п. Зудяра был такой вот школьный шут. При этом он обладал несомненным комедийным дарованием — мог верно изображать кого угодно, подражал голосам и звукам, выразительно читал юмористические рассказы, сам сочинял и разыгрывал смешные сценки. Вместе со всеми я много и охотно смялся его шуткам и проделкам. До поры до времени. Настал злополучный для советских евреев год, слово «космополит» было произнесено…
Нельзя сказать, что до той поры евреи жили спокойно, не ведая страха, угроз, издевок и ненависти, — все это было в полном размахе уже во время войны, но все же на официально-публичном уровне как-то сдерживалось остатками интернациональной риторики: «у нас все равны», «братство народов», «антисемитизм — буржуазный пережиток» и все такое… И вот пришла пора, когда само советское государство возглавило кампанию ненависти к евреям, то бишь космополитам. Все ограничения были сняты, всякое бесчинство в отношении космополитов дозволено — ату их, ребята!
Примечательно, с какой охотой в школе подхватили антиеврейскую кампанию правительства: с таким энтузиазмом ранее не относились ни к одному партийному призыву — ни к перевыполнению пятилеток, ни к орошению пустыни. На каждой перемене, в каждом углу рассказывали гнусные истории «про евреев», стены в уборных были расписаны антисемитскими лозунгами, а тех нескольких евреев, что учились в школе, буквально изводили насмешками. В сугубо пролетарском районе, где мы жили, вообще евреев было мало.
В нашем классе вожаком антиеврейских выходок сразу стал Зудяра. Вряд ли он действительно уж так сильно не любил евреев, скорее для него это была лишь возможность подурачиться и привлечь к себе внимание класса, но в последнее время ни о чем другом, кроме космополитов, он не говорил. Утром входил в класс с такой примерно фразой: «Ой, ви знаете, что пхоизошло у нас в квахти-ре с космополитом Абхамом Исааковичем?» — и сорок хохочущих физиономий оборачивались в мою сторону. Не в его, а в мою… Я был единственный в классе…
…К доске Зудяра вышел с томиком Гоголя, заложенным пальцем на нужной странице, и объявил:
— Я тоже прочту из «Тараса Бульбы».
И он начал читать отрывок, где описана толпа запорожцев на берегу Днепра, и какие-то казаки (кстати, Гоголь пишет «козаки») в «оборванных свитках» рассказывают им, что не стало жизни от жидов, что вот они уже и церкви православные в аренду забрали и своим жидовкам юбки шьют из поповских риз.
«Перевешать всю жидову! — раздалось из толпы. — Перетопить их всех, поганцев, в Днепре!»
Зудяра прокричал эти слова мужественным «казацким» голосом. Все лица, как по команде, повернулись ко мне. Я почувствовал, что краснею и глаза мои наливаются слезами. Зудяра продолжал:
«Толпа ринулась на предместье с желанием перерезать всех жидов. Бедные сины Изхаиля, растехявши все пхи-сутствие своего и без того мелкого духа… — Эти слова произносились с издевательским «еврейским» акцентом… — Прятались в пустых горелочных бочках, в печках и даже заползывали под юбки своих жидовок; но казаки везде их находили».
Все хохотали. Я чувствовал, что лицо мое пылает, и я сейчас или закричу, или потеряю сознание. Я взглянул на Надежду Ивановну — она хмурилась, ей определенно все это не нравилось. Но почему же тогда она не прервет его?
«Жидов расхватали по рукам и начали швырять в волны. Жалобный крик раздался со всех сторон. — Голос Зудяры звенел победной радостью. — Но суровые запорожцы только смеялись, видя, как жидовские ноги в башмаках и чулках болтались на воздухе».
Я не притворялся, когда говорил потом родителям, что не понимал происходящего со мной, как будто это был кто-то другой, не я. Помню, этот «другой» вскочил с места, перепрыгнул через парту, подлетел к Зудяре, вышиб из его рук книгу, схватил его за горло и повалил на пол. Поднялся крик, все повскакали с мест. Ничего не соображая, я бил Зудяру кулаками по лицу, он пытался уворачиваться и кричал:
— Ты что?.. Это же Гоголь написал… Это же не я! Гоголь!.. Гоголь!..
Я немного пришел в себя, услышав истошный вопль Надежды Ивановны. Кто бы подумал, что эта выдержанная, интеллигентная женщина может так кричать!
Меня оттащили от Зудяры, и в этот момент в дверях класса появился директор школы…
Не буду описывать степень горя и отчаяния моих родителей.
— Ты погубил себя! Ты разрушил свою жизнь! — Отец не кричал, он стонал. — Они тебе не простят… А тут еще этот проклятый Израиль на нашу голову.
Он сам только что пережил полный крах своей академической карьеры, второй год ходил без работы. Только теперь, давно став взрослым и давно став отцом, я понимаю весь ужас его положения.
Дедушка Матвей Самуилович держался гораздо спокойнее, но и он осуждал мой поступок:
— Драться — это нехорошо. Он тебе сказал — ты ему сказал, он — слово, ты — слово… Но драться…
Я теперь запросто захаживал в его комнату, подолгу говорил с ним обо всем на свете. Оказалось, что он много знает интересного. В молодости по своим мануфактурным делам он ездил чуть ли не по всей Европе, побывал во многих прекрасных городах и с увлечением их описывал. Но вообще-то, если верить деду, самым прекрасным местом в мире был польский город Лодзь: такой мануфактуры и в таком ассортименте не было больше нигде…
О происшествии в школе мы старались не говорить. Где-то в РОНО обсуждалось мое дело, готовилось судьбоносное для меня решение… Мы могли не говорить об этом, но не могли не думать. Тема эта буквально висела в темном воздухе, витала под потолком, пряталась за тяжелыми книжными шкафами. Однажды без всякой связи я неожиданно спросил:
— Дедушка, а ты Гоголя читал?
Он посмотрел на меня с искренним недоумением:
— Ты разве не знаешь, что я учился в реальном училище? Там давали самое лучшее образование. Русскую литературу тоже, а как же?.. Я тебе скажу: мне больше всех нравился Толстой. Вот он понимал людей, всяких. Он знал, что человеку можно, а что нельзя. И Гоголя тоже изучали, а как же… Очень хороший писатель, смешной. Как он хуторян описывал — замечательно! Я же там жил, я видел.
— А ты можешь объяснить, почему тогда он, Гоголь… такой добрый, так всех жалеет: Акакия Акакиевича, художника Чарткова… А когда евреев убивают, он только смеется вместе с казаками.
Матвей Самуилович пожал плечами:
— По-моему, это нетрудно объяснить. Этот… Акакий, и другие тоже, они — его народ, его родные люди в его стране, он их знает и любит. Ну, как своя семья. А евреи… они чужие ему. Что он о них знает? Он же всего этого не читал. — Дед кивнул в сторону шкафов, где спокойно, с достоинством мерцали золотые корешки. — Он их не знает, не любит. Все смеются — и он со всеми, все ругают — и он заодно, все идут громить — и он туда же…
— Но ведь он же антисемит, — пустил я в ход неотразимый с моей точки зрения довод.
Дед вздохнул:
— Знаешь, мне иногда кажется, что антисемиты необходимы: ведь если б не они, евреи бы давно разбежались. Подались бы кто куда: в герои Гражданской войны, в профессора политэкономии… я знаю? Быть евреем трудно…
И тут я задал вопрос, от которого Матвей Самуилович лишился на некоторое время дара речи:
— Дедушка, а у нас будет когда-нибудь своя страна?
Он испуганно оглянулся, посмотрел на дверь и, понизив голос, прошептал:
— Разве такие вопросы спрашивают так громко?
Он перевел дух, постепенно успокоился, и на его лице расцвела счастливая, таинственная улыбка:
— Почему «будет»? Уже, слава Богу, есть…
Между тем история с Зудярой (или правильнее было бы сказать, с Гоголем?) возымела в моей жизни серьезные последствия. Худшие опасения родителей сбылись. Меня исключили из школы, и я вынужден был заканчивать среднее образование экстерном. Одновременно я был исключен из комсомола. Всему делу был придан так называемый «политический характер»: мотивом моего поступка был объявлен «воинствующий буржуазный национализм». С таким клеймом нечего было и мечтать об институте.
Я пошел работать, вскоре загремел в армию и только после армии смог поступить на литературный факультет областного педагогического института, и то на заочное отделение. Потом я преподавал русский язык и литературу в школах Челябинской области. Ну, и так далее… В общем, прошло еще немало лет, включая четыре долгих года в отказе, прежде чем моя нога ступила на заасфальтированную землю предков в тель-авивском аэропорту.
А там, далеко на севере, в стране Николая Васильевича, осталась на подмосковном кладбище заваленная снегом могила Матвея Самуиловича…
…Старый Новый год приближался, веселье поднялось на новую, высшую ступень. Хозяйка села за рояль, и все хором принялись петь знакомое с детства «Была бы страна родная, и нету других забот…».
Но настроение у меня явно было отравлено воспоминаниями прежней жизни. Не дожидаясь шампанского и не прощаясь, я выскользнул за дверь (почему-то это называется «уйти по-английски»).
Пока я отыскивал на паркинге свою машину, из дома неслось: «И хорошее настроение не покинет больше вас».
ПРОИСХОЖДЕНИЕ
Меня зовут Алексей Иванович Ершов, я родился 2 октября 1941 года в селе Большой Овраг Череповецкого района Вологодской области. По национальности русский. Так записано в моем паспорте и прочих документах. Казалось бы, все яснее ясного, но нет — чем дольше я живу на свете, тем непонятнее выглядит вопрос о моем происхождении. Во всяком случае, для меня самого…
Началось это давно, когда я еще учился в средней школе своей родной деревни. То бишь в селе. Вообще-то и до того меня поддразнивали наши деревенские, мол, что это ты чернявый такой да кудрявый, у нас тут таких не водится. Но это были простодушные шутки, никаких обидных намеков в них не содержалось: во-первых, репутация Варвары Ершовой, моей мамы, была безукоризненной, а во-вторых, и намекать-то было не на кого: у нас действительно никаких чернявых-кудрявых поблизости не было, а дальше колхозного поля мама за всю жизнь не выезжала. Замуж она вышла девятнадцати лет, в январе 1941-го, за дальнего своего родственника Ивана Алексеевича Ершова. Впрочем, у нас в Большом Овраге почти все жители — родственники, и половина из них — Ершовы. В июле того же года мужа забрали в армию. В сентябре от него пришло сложенное в треугольник письмо, в котором он просил жену, если родится сын, назвать Алексеем. Это письмо оказалось единственным: летом 42-го пришло официальное извещение: «Пал смертью героя…»
Треугольное письмо, определившее мое имя, я прочел самостоятельно в шесть лет. До сих пор вижу неровные строки, написанные химическим карандашом: буквы растеклись лиловыми пятнами там, где упали мамины слезы. «Не поднимай тяжелое, не то скинешь». Я жил в деревне и знал, что это значит. Но я знал также, что поднимать тяжелое было просто некому, кроме женщин. Женщины делали всю работу и за себя, и за мужчин, и даже за лошадей — впрягались в плуг.
А разговоры о моем происхождении стали особенно настойчивыми, когда я в шесть лет пошел в первый класс: на год раньше своих сверстников, поскольку читать, писать и считать научился в пять — не без маминой помощи, конечно. Забегая вперед, скажу, что все годы в школе я был всегда самым лучшим учеником, круглым отличником. Писал диктанты без ошибок и с ходу решал арифметические задачи, которые никак не давались моим соученикам.
Раннее развитие и высокий (по сравнению с ровесниками) интеллект не остались незамеченными. Что это он какой-то не такой, как все, этот Леха у Варвары? Некоторые пытались дать загадке, так сказать, естественнобытовое объяснение: просто Варвара занимается с ним по вечерам, она ведь и сама училась в школе хорошо. Но когда я стал решать задачи из программы пятого класса, до которого моя мама так и не добралась, тут уж сторонники простого бытового объяснения оказались посрамлены. Всем стало ясно, что Леха у Варвары действительно «какой-то не такой».
Пытаюсь вспомнить, что побуждало меня демонстрировать одноклассникам свое интеллектуальное превосходство. Конечно, есть на этот вопрос простой ответ. Я был маленького роста, слабым физически — едва ли не самый маленький в классе: ведь год разницы в этом возрасте очень заметен! Но со временем мои способности перестали удивлять ребят и учителей, к ним привыкли, и тогда на первое место в моем характере вышло самое обыкновенное любопытство или, лучше сказать, любознательность. В третьем классе я прочел все учебники до пятого класса включительно, решил все задачи и добрался до алгебры. Однажды я попросил учительницу, Лизавету Родионовну, объяснить мне, что такое алгебра. Но она сказала: «Не забегай вперед, Ершов, время придет — узнаешь». С некоторым раздражением сказала, как мне показалось. Тогда я научился решать алгебраические задачи арифметическим путем, без алгебры. Ответы сходились. Зачем же нужна эта алгебра? Ирония судьбы: мог ли я предвидеть, что со временем именно алгебра станет областью моих профессиональных интересов и алгебраические проблемы будут темой большинства моих научных работ, включая обе диссертации!
Но вернемся в третий класс средней большеоврагинской школы. Как известно, дети отличников не любят — «больно умные»… Правда, меня не били, скорее всего, потому, что всем классом списывали у меня решения задач, но всяких унижений, насмешек и пакостей исподтишка я наглотался предостаточно. Все это было еще полбеды, худшее началось позже, в третьем и четвертом классах. Стали делать какие-то туманные намеки насчет того, что мама моя вовсе не мать мне, а сам я неизвестно кто и неизвестно откуда взялся… Это было очень обидно, и однажды я не выдержал и набросился с кулаками на Петьку Зипунова. Он был гораздо сильнее меня, и наверняка мне бы здорово попало, но тут неожиданно появилась Лизавета Родионовна.
— Это он, это Ершов начал! — закричали толпившиеся вокруг ребята. Лизавета крепко взяла меня за ухо (да, такие педагогические приемы тогда практиковались, во всяком случае, в нашей школе) и отвела в свой кабинет. Забыл сказать, что к тому времени она стала директором школы.
— Ты еще и драться будешь? Мало всего, еще и драться… — сказала она, не выпуская моего уха, когда мы оказались наедине. Я понял смысл ее слов следующим образом: мало того что ты всем действуешь на нервы, еще и драку затеял…
— Он сказал про мою мать, что она… что я родился неизвестно от кого. Он хочет сказать, что моя мама…
Лизавета выпустила мое ухо, села на лавку, заменявшую директорское кресло, и неожиданно предложила мне присесть рядом. Некоторое время она молчала, переводя невидящий взгляд с книжного шкафа на портрет Сталина и обратно, а потом, словно решившись, заговорила:
— Зипунов не хотел оскорбить твою маму, он не это имел в виду, а… — Она снова помолчала, подбирая слова. — Тут в деревне вот что про тебя говорят… Не знаю, стоит ли тебе рассказывать, но ведь если ты не будешь знать, то может еще хуже получиться. В общем, так. Когда отца твоего забрали в армию, Варвара уже была на шестом месяце, наверное. Всех мужиков забрали, работать некому, кроме как бабам… женщинам, я хочу сказать. Ну и Варваре доставалось, конечно, даром что беременная. С этим не считались. Рожала она у себя в избе. Роды принимала бабка Бормычиха, она у нас одна повитуха на три деревни. Не в больницу же ездить… И вот говорят люди, что Варвара-то родила мертвого. Но никому ни слова не сказала, а лежала дома, болела после родов. А дальше вот что случилось. По железной дороге в те дни шли из Ленинграда эшелоны с эвакуированными заводами, их на Урал вывозили. Немцы их бомбили нещадно. А там, в поездах, не только станки были, но и люди ехали. И вот тут, недалеко от переезда, разбомбили состав с людьми — ужас сколько погибло. Наши деревенские ходили туда — кто посмотреть, а кто поживиться чужим добром. И было это всего через день после того, как Варвара Ершова родила. Так вот, люди говорят, что Варвара пошла туда, на переезд, и в кустах под насыпью нашла новорожденного мальчика, отнесла его домой и выдала за своего. А мертвого потихоньку захоронила. Сколько правды в этой истории — не знаю, и никто не знает. Разве что бабка Бормычиха, но она будто бы на иконе поклялась никому не рассказывать.
Надо ли говорить, какое впечатление произвела на меня эта история. Если только все было так, как они рассказывают, то получается, что я вроде подкидыша, без роду без племени, не сын своей матери и своего героя-отца, а просто приблудный пес, неизвестно откуда взялся. Мучило это меня невозможно. Первым моим желанием было бежать к маме и расспросить ее, как все происходило на самом деле. Но меня остановила простая мысль: мама ни за что не признается, что я чужой. Собственно говоря, для нее я чужим и не был — она кормила меня грудью, нянчила, растила, одевала-обувала, заботилась обо мне, помогала во всем. Конечно, я был ее сын, и ни за что она не скажет, что не родила меня, даже если это и так.
Тогда у меня появилась идея поговорить с бабкой Бор-мычихой. Может, уговорю ее сказать правду…
К разговору с бабкой-повитухой я готовился исподволь. Не то чтобы я был такой уж умный мальчик — за пределами арифметики мои умения и знания были весьма ограниченными, — но вырос в деревне и знал, как здесь принято общаться с людьми. Я воспользовался тем, что наши куры часто несут яйца в самых неожиданных местах, и потихоньку от мамы собрал с десяток свежих яиц. Потом сложил их в лукошко и с этим подарком в один прекрасный вечер отправился к Бормычихе.
Вопреки принятым стереотипам, бабка жила вовсе не за околицей в покосившейся избушке на курьих ножках, а в самой середине села, в крепком доме под жестяной крышей, дом этот построил еще ее отец. Встретила она меня не слишком приветливо, поначалу не хотела впускать в избу, долго препиралась через приоткрытую дверь, потом все же впустила, милостиво приняла гостинец и предложила сесть на скамейку.
— Ты, никак, Варькин будешь?
— Да, Варвары и Ивана Ершовых.
— Помню, помню. Отца твоего хорошо помню. Не так чтобы очень видный собой был, но серьезный парень, без озорства. Варвара правильно сделала, что пошла за него. Когда мужиков наших провожали в армию, помню, бабы воют, башка лопнет, а Варька стоит как каменная, только слезы текут. У меня сына тогда забрали. Да. Почти никто и не вернулся…
Старуха обернулась на образа и трижды перекрестилась.
— Меня Лехой звать, Алексеем, — попытался я начать разговор.
— Да знаю я. Это все Варвара… Я говорю ей: «Назови Иваном, чтоб как муж твой», а она говорит: «Он письмо прислал, велел Алексеем назвать». Так деда твоего звали. Хозяйственный мужик был. А как он погиб, знаешь? Нет? А ехал с мужиками в Шексну на рынок. Стали железную дорогу переезжать, а подвода и застряла. А тут поезд утренний. Ну, мужики повскакали с подводы и в сторону, а Алексей, дед твой, стал лошадь отпрягать, спасти хотел. Вместе с лошадью и попал под поезд. Это когда же было, не припомню? Да года три до войны, так что на свадьбе сына погулять ему не довелось. — Она опять перекрестилась на образа.
Я почувствовал, что если не прервать этот поток воспоминаний, мой визит окажется безрезультатным, а десяток яиц — потерянным.
— Я, бабушка, вот чего хочу спросить… — начал я, но она тут же меня прервала:
— Да знаю я, зачем ты пожаловал. Тут ко мне ужо приходили, спрашивали про тебя.
— Кто спрашивал?
— Ну вот, кто приходил да что спрашивал… Эдак я всю деревню перессорю. Известно, про что они любопытствуют: правда ли, что Варвара Ершова подобрала его у насыпи? Тебя, значит.
У меня перехватило дыхание:
— И что — правда?
— Вранье все это, болтают, кому делать нечего. А я сама, своими руками приняла тебя у Варвары, сама запеленала. Маленький родился, но крикливый. Да и отец твой был небольшого роста. А мужик хороший, смолоду серьезный. Ты в него пошел, не сумлевайся!
Разговор с Бормычихой успокоил меня — на некоторое время по крайней мере, — но никак не исправил моего положения среди соучеников, ведь не будешь каждому объяснять: «А бабка сказала, что все это вранье». И потом — они бы нашли десятки доводов, чтоб не верить Бормычихе. Люди вообще верят не столько фактам, сколько тому, во что им хочется верить, — с этим я сталкивался много раз на протяжении жизни. А им хотелось верить в то, что я от рождения «не такой, как все» и вообще не деревенский, а может быть, даже и не русский.
Маме стало известно о моем визите к бабке Бормычихе. Скорее всего, сама бабка рассказала. Однажды вечером, когда мы ужинали, по обыкновению, вдвоем, она завела разговор:
— Я знаю, что они тебя в школе дразнят… Не верь им, неправда все это. Не ходила я на переезд чужое добро подбирать, у меня осложнения после родов начались, я лежала, выйти в сени не могла, не то что пять верст до переезда… Я тебя родила вот на этой самой кровати. — Она показала на старую деревянную кровать, покрытую лоскутным одеялом. — Им досадно, что ты умней их, вот они и болтают. Отец твой был очень умный человек, образования только не хватало, а так… Ну а тебя я в институт пошлю. Хоть вывернусь наизнанку, а образование тебе дам. Будешь учителем или агрономом.
В конце концов мамино желание осуществилось. Правда, агрономом я не стал, но университет закончил, а потом аспирантуру, а потом защитил две диссертации — кандидатскую и докторскую, а потом получил звание профессора, был избран членом-корреспондентом… и так далее. Однако всего этого не случилось бы, если бы не одно обстоятельство, рассказать о котором я просто обязан. Собственно говоря, не обстоятельство, а человек, который появился в наших краях случайно, и это было для меня действительно невероятным везением, без этого счастливого случая вся моя жизнь пошла бы по другому руслу.
Лазарь Борисович Лунц звали этого человека. Он имел научную степень кандидата физико-математических наук и звание доцента. Как и почему он появился в глухой вологодской деревне в качестве преподавателя математики, я, разумеется, тогда не понимал и даже вопросом этим не задавался. Понял это много позже, когда ретроспективно знакомился с антиеврейской кампанией в советской науке позднесталинского периода.
Я учился в пятом классе, а Лазарь Борисович преподавал в старших классах, так что на уроках мы не встречались. Но директриса Лизавета Родионовна рассказала ему про странного мальчика, который решает задачи для восьмиклассников, не зная алгебры. Лунц захотел со мной познакомиться и после первой нашей встречи спросил, могу ли я по вечерам приходить раза три в неделю для занятий математикой. Со мной одним, с глазу на глаз.
На этих занятиях я узнал наконец, что такое алгебра, и это было только начало. Каким-то образом он сумел растолковать мне, мальчику-подростку, основные понятия интегрального исчисления, аналитической геометрии, теории вероятностей. Он говорил со мной об основаниях математики, о неевклидовой геометрии, о великих математиках прошлого… И все это я вбирал в себя с жадностью и восторгом. А сам Лунц был если не великим математиком, то, несомненно, великим педагогом. Через три года регулярных занятий я стал победителем областной математической олимпиады, а еще через год — призером республиканской.
Внешний облик Лазаря Борисовича никак не соответствовал расхожим представлениям об ученом, интеллигенте.
Это был мужчина ростом выше среднего, крепкий в плечах, с густой копной темных волос. Летом он совершал долгие пешие прогулки (я иногда сопровождал его), зимой бегал на лыжах — чего-чего, а уж снега в наших краях хватало. Очков не носил. Слабое зрение как раз оказалось у меня, и мама вынуждена была отвезти меня в Череповецкую больницу, где мне выписали очки. Это вызвало сенсацию среди учеников нашей школы: они до того никогда не видели мальчика в очках. Теперь у них появилось «законное основание» не любить меня: вот уж точно не такой, как все, — очкарик, прямо как городской…
Лазарь Борисович провел у нас четыре года, после чего вернулся в Ленинград. «Обо мне вспомнили», — сказал он перед отъездом. Но наши контакты не прекратились: он продолжал следить за моим математическим образованием, присылал мне книги, статьи из журналов и составленные им специально для меня задачи. А когда пришло время, немало содействовал моему поступлению на математическое отделение университета.
Знакомство с ним было решающим моментом в формировании моей личности — я говорю сейчас не только о профессии математика, а обо всех сторонах человеческого сознания, интеллекта и даже характера. Что особенно важно — он научил меня правильно говорить, «по-городскому», без этого нашего череповецкого «цеканья» и словечек вроде «стойно». Деревенский парень, за всю жизнь побывавший в городе один раз — в Вологде на областной олимпиаде, — я сумел выжить, не потеряться в университете среди всех этих талантов, мнимых и настоящих, среди петербургских снобов и пижонов. Конечно, только благодаря ему, незабвенному Лазарю Борисовичу.
Если уж говорить о моем характере, то надо признать, что некоторая зажатость и мужицкая угрюмость остались во мне навсегда. Из-за этого, наверно, я плохо схожусь с людьми. За пять лет учебы я сблизился всего с двумя студентами, только их мог бы назвать близкими друзьями: Олега Колоскова с биологического факультета и Женю Озерского, математика с нашего курса. С Олегом я подружился на тренировках — мы оба занимались бегом на длинные дистанции; а с Женей нас сблизили общие математические интересы: сначала мы занимались теорией Галуа, а затем пытались найти новый подход к его задаче по теории дифференцируемых многообразий. Вообще говоря, мы были увлечены личностью молодого гения, нашего сверстника, чьи труды стали важнейшей частью современной абстрактной алгебры, а смысл этих трудов ученые поняли через много лет после его смерти. «Истории непризнанных гениев, — любил говорить Женя, — импонируют людям потому, что дают возможность истолковать свое невезение как проблеск неоцененной гениальности».
Он часто говорил о людях в ироническом ключе. Обычно считают, что людей сближает сходство характеров, но точно так же сближают и различия — противоположности сходятся. Мы с Женей являли тому яркий пример. Трудно представить себе две более полярные личности: угрюмый деревенский паренек и блестящий петербургский юноша, выросший в состоятельной интеллигентной семье среди книг и картин, владеющий французским, играющий на фортепьяно и так далее, и так далее. Но когда дело доходило до математики, тут мы были равны, тут я нисколько не уступал ему. А математика в нашей жизни занимала главное место.
Довольно часто я бывал у него дома. Родители относились ко мне с неизменным радушием. Впрочем, видел я их редко, они были занятыми людьми: папа, Яков Моисеевич, возглавлял кафедру в медицинском институте, а мама, Мирра Абрамовна, была известным в городе адвокатом. Помню, как однажды в воскресенье в первый раз оказался у них на обеде. Чувствовал я себя поначалу неловко: не знал, зачем три вилки, какой стакан мой, что делать с салфеткой, но никто, казалось, не замечал моего смущения. Общий разговор шел о знаменитых математиках прошлого, и я удивлялся, как эти люди много знают о Галуа, — ведь они по профессии не математики! И уж вовсе я был поражен, когда Яков Моисеевич рассказал, что в детстве видел самого Владимира Андреевича Стеклова, который лечился у отца Якова Моисеевича, известного петербургского врача. Математик подружился со своим доктором настолько, что бывал у него дома на обедах. «За столом обычно сидел вот тут, справа, где сейчас Алексей сидит».
Значит, я сижу на том месте, где сиживал великий русский математик Стеклов? Ничего себе!..
Я знал, что Озерские живут в той же квартире, где жили до революции родители Якова Моисеевича, — большая квартира на Литейном была оставлена им за особые заслуги перед властью рабочих и крестьян: старший Озерский лечил большевистских вождей от урологических заболеваний. Отняли только две спальни — там поселили семью вагоновожатого. Во время войны квартира не пострадала от немецких бомб и снарядов, но была разграблена соседями (Озерские три года прожили в эвакуации на Урале).
Всевозможные семейные истории Озерских я узнавал от родителей — сам Женя ничего такого не рассказывал. Должно быть, опасался таким путем меня унизить. Действительно, что я мог рассказать о своем деде? Что он погиб под поездом, распрягая лошадь? Говорили мы в основном о математике. На третьем курсе увлеклись алгебраической геометрией и получили (не сочтите за хвастовство) хороший результат, который похвалил сам академик Каталов.
И вот после этого и произошло то, о чем я сейчас расскажу. Я должен рассказать, как бы тяжело это ни было, потому что это центральное событие моей истории. Да и всей моей жизни…
К пятому курсу наше будущее (во всяком случае, ближайшее будущее) вырисовывалось довольно отчетливо. Мы уже имели по две научные публикации (одну совместную и по одной индивидуальной), доклады в студенческом научном обществе, отличные и хорошие оценки по всем предметам и даже спортивные достижения: у меня — рекорд факультета по бегу на пять тысяч метров, а у Жени — второе место в университете по настольному теннису. В общем, мы шли в аспирантуру, и преподаватели это поощряли. А когда объявили результаты, мы узнали, что меня взяли, а Женю нет…
Как? Почему? В академическом отношении мы совершенно равны! Чем они там могли руководствоваться?
— Чем? Ты не знаешь чем? Ты в самом деле так наивен? — сказал Женя. Он был сильно возбужден, но не подавлен, скорее наоборот — как-то странно, вызывающе весел. «Ты в самом деле так наивен?»
Это были последние слова, которые я слышал из его уст…
Не буду описывать похороны, бурную реакцию студентов, отчаяние Жениных родителей. Мирра Абрамовна еще кое-как держалась, а Яков Моисеевич совсем обессилел: он не мог стоять на ногах, на похоронах мы поддерживали его с двух сторон. Наверное, его еще мучила мысль, что он хранил дома эту адскую смесь, которую выпил Женя…
Вскоре после похорон я подал заявление на имя ректора университета, в котором отказывался от места в аспирантуре в знак протеста против «возмутительного, безосновательного, ничем не оправданного отказа студенту Е.Озерскому в приеме в аспирантуру». Я обвинял администрацию в гибели своего друга и требовал объективного расследования.
Содержание моего заявления стало широко известно в университете и вызвало поддержку среди студентов: многие были недовольны порядком приема в аспирантуру: делалось это, как считали студенты, келейно, без серьезной мотивировки, без всестороннего рассмотрения кандидатур. На некоторое время я стал, так сказать, героем студенческой массы. Тогда и началось давление со всех сторон: требовали, чтобы я отказался от своего заявления. Ну разговор в деканате или в комсомольском комитете был предсказуем: я подрываю установленный порядок, будоражу студентов, сею смуту, а между тем решения об аспирантуре принимаются администрацией по согласованию с парторганизацией! «Понимаешь, на что ты замахиваешься?» Я упрямо повторял, что от заявления своего не откажусь и требую расследования.
Но две беседы сильно отклонились от этого стандарта, о них стоит рассказать. В один прекрасный день, в самый разгар моей битвы с администрацией, меня вызвали к декану и сказали, чтобы завтра в восемь утра я явился в ректорат на встречу с проректором университета, заведующим математическим отделением академиком Ката-ловым. Это было невероятное дело: никто из студентов никогда даже не видел академика Каталова на близком расстоянии, а тут вдруг личная аудиенция…
Академик выглядел не просто солидно, а, можно сказать, величественно. Принял меня с глазу на глаз, очень любезно. Усадил в кресло. Начал с неожиданного вопроса:
— Алексей Иванович, вы родились в селе Большой Овраг?
Первый раз в жизни меня назвали по отчеству.
— Да, Большой Овраг. Череповецкого района Вологодской области.
— Ваш отец, колхозник, погиб на войне?
Мне хотелось спросить, какое это имеет отношение к моему заявлению и порядку приема в аспирантуру.
— А вы знаете, что со времен Ломоносова у нас не было математиков из крестьян? Великие математики на Руси всегда были, но все они вышли из образованных слоев: Чебышёв Пафнутий Львович — из поместных дворян, у Лобачевского отец был чиновник, у Александра Михайловича Ляпунова — известный ученый-астроном, Стеклов Владимир Андреевич — из духовенства, у Андрея Андреевича Маркова отец служил по лесному ведомству. Ну и так далее. А вот вы, Алексей Иванович Ершов, потомок многих поколений русских крестьян… Я знаю ваши работы — большие надежды подаете. С вашими способностями многого в науке можно добиться. Если с пути не собьетесь, конечно… Мы талантливый народ, но сбить нас с толку… не то чтобы легко, но вот многим удается.
Я почувствовал, что разговор сворачивает куда-то не туда:
— Собственно говоря, я хочу обратить внимание ректората, что прием в аспирантуру у нас производится бессистемно, без четких критериев…
Он поморщился и замахал рукой:
— Знаю, знаю, наслышан об этой истории. Но кого здесь винить? Просто нервный, неуравновешенный молодой человек. Если все будут так реагировать на жизненные неудачи… А это было, возможно, просто недоразумение, бюрократическая ошибка. Со временем, глядишь, и пересмотрели бы…
— Врет он, мерзавец двуличный! — сказала Мирра Абрамовна, когда я передал ей во всех деталях разговор с Каталовым. — Он сам распорядился не принимать Женю, а теперь — «бюрократическая ошибка». Откуда я знаю? Всем известно, что он писал письма в ЦК и в президиум Академии наук с жалобой, что в математике затирают русские национальные кадры, что русским талантам хода нет из-за всяких инородцев. А что за инородцы в математике? Знаем, о ком речь. Также известно, что он лично следил за тем, кто поступает в аспирантуру. Женя не зря опасался его…
Мы сидели вдвоем в ее кабинете. Накануне она дозвонилась до моего общежития и передала через коменданта, чтобы я пришел для важного разговора.
— В разговоре хотел принять участие Яков Моисеевич, но он в таком состоянии… Всю ночь не спал, под утро принял снотворное… Так что считайте, что я говорю за нас обоих. — Она помолчала, собираясь с мыслями. — В общем, до нас дошло, что вы отказались от аспирантуры. Это правда? Мы так и думали. Что вам сказать по этому поводу? Благородный поступок, акт истинной дружбы и гражданского мужества. Такое сейчас не часто встретишь. И при всем нашем восхищении, мы просим вас отказаться от вашего решения. Жене ваш поступок не поможет, справедливость в университете не восстановит, а вам научную карьеру испортит, поверьте мне. Они вам этого не забудут. У вас большой талант, это все говорят, Женя перед вами преклонялся. Вам все дороги открыты: вы защитите диссертации, напишете серьезные работы, станете академиком… И когда-нибудь упомянете, что вот такую-то работу начинали вместе с Евгением Озерским, который ушел из жизни, не успев ничего завершить… Кто это сделает, если не вы?
Она резко поднялась с кресла, подошла к окну и повернулась ко мне спиной. Ее плечи дрожали…
Диссертаций я защитил успешно, и был оставлен на кафедре в должности старшего преподавателя. На моей защите появился сам академик Каталов, который на кандидатские защиты, как правило, не ходит. В предисловии к автореферату я отметил, что работу над темой диссертации начинал вместе с Евгением Озерским. Оба моих официальных оппонента требовали исключить эти слова, но я настаивал, грозился сорвать защиту. Дело дошло до скандала, и тогда меня неожиданно поддержал Каталов. Оппоненты, естественно, сразу поджали хвост, и Женино имя осталось в моем автореферате, прозвучало на защите и потом неизменно фигурировало во всех публикациях на эту тему.
Почему академик заступился за меня и, таким образом, за Женю — остается загадкой по сей день. Много вечеров провели мы с Жениными родителями, обсуждая этот случай со всех сторон, гадая так и сяк: может быть, он не хотел, чтобы на кафедре появился еще один «незащищенный» аспирант? Это плохо для кафедры. Или опасался, что в результате скандала история Жениного самоубийства опять возбудит студентов? А может быть, пытался затушевать свою роль в той истории: он-де здесь ни при чем, он ничего не имеет против этого Озерского…
Прошло еще несколько лет. По ходатайству университета я получил квартирку — маленькую, однокомнатную, но в хорошем районе, в новостройке. Вскоре после этого женился на Тане Колосковой, младшей сестре моего друга Олега.
Каждое лето мы ездили вместе с женой в Большой Овраг — проведать маму и посмотреть на родные места. Прямо скажу, радости эти визиты не доставляли: мама болела и слабела от года к году, но переехать к нам в Ленинград категорически отказывалась, а жизнь в деревне, и без того убогая, с хрущевскими реформами и вовсе превратилась в какой-то идиотизм. Больно было видеть, как мама угасает, даже не стареет, а именно угасает, и все же я был потрясен, получив однажды утром телеграмму: «Мама скончалась, завтра похороны. Ершова». Долго не мог понять, кто такая Ершова, потом сообразил, что это, должно быть, Лизавета Родионовна, директор школы, теперь она уже на пенсии, совсем старенькая.
Я кинулся звонить в железнодорожную справочную, узнал, что ближайший поезд на Вологду отправится завтра утром. А там ведь еще от станции добираться и добираться…
— Давай позвоним Олегу, — сказала Таня, — он ведь у нас на машине…
Олег отодвинул все свои дела, отменил все совещания-заседания, и в середине дня мы втроем выехали. Было это в сентябре, осенью, дороги кошмарные, но все же вечером, часам к восьми, мы добрались.
Тело лежало на столе, рядом горела свеча, и в ее колеблющемся свете наша старая изба казалась мрачнее обычного. Я не сразу заметил в изголовье согбенную фигуру человека в черном. Он встал и поздоровался с нами — я разглядел священника в облачении. Он деликатно отошел в сторону, оставив меня наедине с мамой. С тем, что недавно было моей мамой…
Что за жизнь она прожила, моя мама? Тяжкий, неженский труд и скудность во всем. С девятнадцати лет вдова. Единственная радость — сын, но и тот какой-то странный, не как у всех. И всю жизнь за спиной шепоток: «Сын-то не ее, своего невесть где зарыла…» Еще была у нее мечта — внуков увидеть. Бывало, скажет Тане несмело: «Когда ж я внуков дождусь?» А Таня: «Вот защищу диссертацию, Варвара Ивановна, тогда… Обещаю».
Я долго сидел, всматриваясь в ее лицо, такое родное, но с проступающими незнакомыми чертами — печатью смерти. Время шло незаметно, слышно было, как трещит сверчок за печкой, Таня и Олег шептались в дальнем углу. Кто-то дотронулся до моего плеча, я обернулся. Передо мной стоял священник, о присутствии которого я забыл.
— Извините, что нарушаю ваши мысли, Алексей Иванович, — сказал он, — но мне нужно скоро ехать. Служба завтра утром, а церковь моя в Череповце… У меня тут подвода… Мне поговорить с вами необходимо.
Речь у него была вполне культурная, городская. Наверное, учился в Ленинграде или Москве.
Мы сели на лавку, в стороне от стола. Он вздохнул и заговорил:
— Прежде всего, прошу прошения, что не могу остаться на похороны. Занят беспросветно. Еле выбрался сюда, ваша матушка очень просила.
— Она причащалась? — У меня под сердцем что-то сжалось и напряглось.
— Да… но разговор сейчас не о ней, а о ее подруге, Прасковье Афанасьевне.
— О ком? Никогда не слышал.
— Ну старушка такая жила у вас тут, повитуха на три деревни. Лет десять назад преставилась.
— Бормычиха, вы имеете в виду.
— Да. Прасковья Афанасьевна. — Он явно не хотел употреблять прозвище вместо христианского имени. — Так вот, она перед смертью имела со мной разговор. То есть причащалась тоже, но это другое дело, это не часть ее исповеди, если понимаете, о чем я говорю. Это отдельная ее просьба к вам. Она просит у вас прощения, что однажды вас обманула, неправду сказала. Но она клятву дала на иконе Николая Угодника — никому никогда не рассказывать правду про это. Так перед смертью у нее большие сомнения появились: а правильно ли она делает, что обманывает вас. Пришла с этим ко мне в церковь. Мы долго с ней судили и решили… Я сказал ей, что обманывать, тем более в таком деле, — плохо. «А клятва на иконе?» — спрашивает. Что ж клятва… Давать клятву на плохое дело — тоже грех. Так мы с ней рассудили. И она попросила меня рассказать вам тайну.
Я уже давно понял, о чем идет речь, но мне хотелось знать, как это случилось.
— История же такова. Осенью сорок первого года (война только недавно началась) Прасковья Афанасьевна — благословенна память ее — принимала роды у Варвары Ершовой, вашей матушки. И родилась мертвая девочка.
— Девочка?
— Да, мертвая девочка, избави нас и помилуй. — Он перекрестился. — А на другой день после родов слух прошел, что на переезде разбомбили поезд с эвакуированными из Ленинграда, ну и вся деревня кинулась туда. Кто за чем, да… Кроме вашей матушки, конечно: она лежала больная, в горе, рядом с мертвым ребенком. А Прасковья пошла. Картина страшная: трупы, части человеческого тела… Ужас! И слышит под насыпью… плач не плач, писк не писк… Спустилась вниз, взглянула: а там женщина лежит с разбитой головой и в мертвых руках сжимает младенца, мальчика не старше месяца. Чуть живой, уже и плакать не может. Прасковья тут же схватила какую-то тряпку, завернула младенца — и бегом в деревню к Варваре. Та, как увидела, говорит: «Это мне Бог послал в утешение за мое горе». У нее еще молоко не перегорело. Она взяла с Прасковьи клятву на иконе, а девочку закопали ночью в лесу без всякого обряда — она ведь не была крещена. Такова история вашего происхождения.
Он помолчал, повздыхал и стал собираться в дорогу.
Я спросил:
— Батюшка, неужели мать перед смертью не рассказала вам об этом?
Он напрягся, лицо его стало непроницаемым:
— Не могу, Алексей Иванович, — тайна исповеди…
Наутро состоялись похороны. Пока я был на похоронах, Таня и Олег съездили в магазин, привезли водки (много) и кое-какой закуски. Ну и я нашел у мамы в погребе разные припасы. В общем, поминки прошли по всем правилам деревенского этикета — кстати, весьма сложного. Поминали Варвару добрым словом, некоторые даже помнили Ивана, ее мужа, которого я всегда считал своим отцом. Я все приглядывался к своим односельчанам и задавался вопросом: знают или нет? Ведь слухи ходили давно, я еще мальчиком был. Относились они ко мне за столом почтительно, но совсем не так, как к своим. Впрочем, я уже давно не был для них своим: ведь большую часть жизни прожил в городе.
Уходили поздно, все пьяные — и мужчины и женщины. Церемонно благодарили за угощение. А Петр Зипунов обнял и трижды поцеловал — не поминай, мол, старого…
На следующее утро мы втроем отбыли домой.
Олег вел машину, Таня сидела рядом с ним, а я сидел на заднем сиденье, размышлял и мучился. Кто же все-таки я такой? Мало ли кто мог ехать в эвакуацию из Ленинграда… Мои биологические родители могли быть простыми рабочими, могли — инженерами. Они могли не быть русскими: недаром меня несколько раз евреи принимали за своего, а в отделе кадров не хотели верить, что я родом из вологодской деревни. Ну что ж, думал я, еврей так еврей, я ничего не имею против них. Даже наоборот — всю жизнь буду благодарен Лазарю Борисовичу Лунцу за все, что он сделал для меня. Когда он умер, я плакал, как по родному отцу. Или Женя Озерский… Да что тут говорить… Мне всегда были противны тупоголовые идиоты, поносящие евреев. Пусть и не тупоголовые, пусть академики — все равно, ненависть к евреям застит ум, превращает их в дураков. До сих пор, пока я был русским, антисемитизм просто шокировал меня умственным убожеством, а если я еврей? Это уже выпады прямо против меня…
Часть дороги я молча думал. В Бабаево, помню, ребята остановились перекусить. И тут меня прорвало…
Мы сидели в какой-то придорожной чайной за столом, покрытым синей клеенкой, и я вдруг почувствовал сильнейшее желание рассказать эту историю, которую всю жизнь носил в себе, прятал от людей. Кому же рассказать, как не жене и ближайшему другу? И я рассказал — все-все: и про школу, и про драку с Петькой Зипуновым, и про Лизавету Родионовну и Бормычиху, про разговор с мамой и вчерашний рассказ священника… И описал свои мучительные сомнения.
Таня, потрясенная, молчала. Но Олег вел себя так, будто в моей истории не было ничего поразительного. Его рассуждения были сугубо рациональными, даже деловыми:
— История интересная, — сказал он, немного подумав, — но в практическом отношении особого значения не имеет. Официально кем ты был, тем и остаешься. Никто не станет менять твои документы на основании рассказа повитухи, которая умерла десять лет назад. Так что ты — Алексей Ершов, сын Ивана Ершова из деревни Большой Овраг. Естественно, русский — ведь оба твои родителя русские.
Теперь скажу тебе то, что давно заметил: да, ты удивительно похож на еврея, говорю как антрополог: скошенный лоб, большой, с изломом, нос, пухлые губы, темные глаза и волнистые волосы. Почти карикатура из «Штюрмера», а уж они-то знали в этом толк… Очень может быть, что та убитая женщина под насыпью была еврейкой. Ну и что? Кто-то будет тебя принимать за еврея — тебя это колышет? Да что далеко за примером ходить? — Он бросил короткий взгляд на сестру. — Когда Танька надумала за тебя замуж идти, наш папаша-генерал закричал: «А ты понимаешь, что он еврей?!» Я говорю: «Папа, я у него в родной избе был, маму его видел…» А он: «Знаем-знаем, они кого хочешь проведут!»
Они оба засмеялись — брат и сестра. Нет, они не в силах понять, что человек не может не быть тем или другим, это разрушает его идентификацию. Существуют, конечно, полукровки, но это тоже особая идентификация. Если уж на то пошло, я совсем не возражаю быть евреем, ведь тогда у меня есть принадлежность, есть внутренняя позиция. Я могу сказать: «Мы, евреи, то-то и то-то…» А сейчас я никто: неизвестно, кто отец, кто мать, русский я или еврей… Это совсем другое, и это больно… Нет, вопрос о моем происхождении далеко не закрыт, для меня он полон значения.
Прошло еще несколько лет. Таня защитила искусствоведческую диссертацию о портретах Боровиковского, после чего, выполняя обещание, данное моей маме, родила подряд сына и дочку. Только мама их не дождалась… Сейчас они уже взрослые, поступают в институт. Я очень надеялся, что у Лазаря проявится интерес к математике, — напрасно, кроме хоккея ему ничто не интересно. Правда, в хоккей он играет хорошо. А вот Варенька как раз обнаруживает склонность к точным наукам.
Моя научная карьера развивается неплохо, грех жаловаться. Еще при советской власти меня избрали чле-ном-корреспондентом. Мои работы известны за границей, меня приглашают в разные страны… ну и так далее… Несколько лет назад читал курс лекций в Израиле, повидал там Якова Моисеевича и Мирру Абрамовну. Они уехали из России одними из первых, как только началась еврейская эмиграция, — в 1973 году, если память мне не изменяет. Я их провожал в аэропорту. Когда мы встретились в Израиле, они были уже очень в возрасте, я навещал их в доме для престарелых. Почти все время они говорили о Жене, о его трагической смерти, которая (вспомним) случилась уже тридцать лет назад. Но для них это — событие, которое произошло только что, и сердечная рана совсем свежая… С этой раной они и умерли — подряд, в течение одного месяца.
А теперь возвратимся к теме рассказа — моему происхождению. Нет, никаких новых фактов я не обнаружил, да и откуда им взяться? Кто хоть что-то знал, все умерли. Но вот однажды у нас дома (мы уже жили в трехкомнатной квартире на Мойке) появляется Олег и заводит такой разговор. «Вы, — говорит он нам с Таней, — что-нибудь слышали о ДНК-генеалогии? Это наука, которая дает ответы на вопросы о происхождении и истории этнических групп, она может рассказать о предках любого человека — кем они были с точки зрения родовой. Короче говоря, сегодня можно обоснованно, с точки зрения науки, рассказать, какого рода-племени данный индивид».
— Понимаешь, к чему я клоню? — спрашивает он меня. — Есть реальная возможность раскрыть тайну твоего происхождения. Если твои предки были евреями, то, скорее всего, твой гаплотип окажется в группе Л, или другой, характерной именно для евреев, группе. Если же славянами — в подгруппе Rla или I. Правда, там у вас, на севере, сильная примесь угро-финнов, в этом случае есть шанс оказаться в подгруппе N. Во всяком случае узнать, еврей ли ты, можно с большой степенью вероятности. Я имею отношение к проекту обследования русского генофонда. Приходи в любой день ко мне в лабораторию, мы это протолкнем. Только позвони накануне. Понял?
Я не знал, что такое «гаплотип», но главное понял: есть возможность разгадать преследовавшую меня всю жизнь загадку. Мне всегда казалось, что, появись такая возможность, я все сделаю, чтобы ее реализовать. А тут вдруг начал раздумывать и даже как-то сомневаться… Надо подумать, говорил я себе. Допустим, анализ покажет окончательно и бесповоротно, что я еврей. Что дальше? Я перееду в Израиль? Со своей русской женой и детьми? Вряд ли. Просто буду знать, что принадлежу к народу, к которому принадлежали близкие мне люди — Лунц, Женя, его родители, к которому принадлежат многие выдающиеся математики сегодняшнего дня — мои коллеги здесь и за границей. И что? Этот факт изменит их отношение ко мне? Не думаю, они всегда относились ко мне корректно, как к хорошему профессионалу. Так будет и впредь.
И тут же другая мысль: а «русские патриоты», которые так влиятельны в нашей науке? Они вряд ли мне простят «предательство». Столько лет они восторгались мною, поддерживали меня, преувеличенно хвалили — по преимуществу за то, что я русский и деревенский. Первый мужицкий сын со времен Ломоносова! «Собственный Невтон»! Честное слово, мне никогда эта роль не нравилась. Однако я принимал их похвалы и награды, это факт, надо честно признать. Хотя прекрасно понимал, что за этим стоит.
Тот же Каталов в своей статье в какой-то «патриотической» газете объяснял, что успехи «еврейских математиков» (один этот термин чего стоит — это кто такие? специалисты по «еврейской математике»?) раздуты и преувеличены. Все дело в том, что евреи, как южный народ, быстрее созревают, быстрее входят в науку и быстрее захватывают места. Кроме того, их жизненный уровень выше, чем у «коренных народов», и они могут себе позволить нанимать репетиторов. Все это очень скоро иссякает, поскольку подлинного таланта нет… И, не стесняясь, называл имена отечественных математиков-евреев, ученых с мировыми именами.
«С другой стороны, — писал “патриот”, — посмотрите на подлинный талант, который способен пробиться с самого низа, без всякой поддержки, без репетиторов, без всяких средств!» Это, значит, я… Так что плюнуть на них, объявить себя евреем, рассказать про Лунца, без помощи которого я бы не стал математиком, было очень соблазнительно.
Но при всем при том… Откуда у нашего народа этот странный комплекс неполноценности? («Наш» в данном случае — русский. Кажется, я вконец запутался!) В нашей стране всегда были и есть талантливые люди — в том числе и математики. Кому и почему нужно доказывать, что российская земля может рождать «собственных Невто-нов»? Разве это не доказано многократно самой историей?
Мой народ, я ощущаю его своим! Память матери и погибшего отца не отпускают меня…
Два дня и две ночи думал я над этой проблемой, а на третий позвонил Олегу в лабораторию.
— Когда придешь? — спросил он сразу.
— Знаешь, я не приду.
— Вообще?
— Да, вообще. Я раздумал. Пусть все остается как есть.
И я повесил трубку.
Автор благодарит профессора Б.Кушнера и профессора А.Клёсова, консультировавших его по научным вопросам во время работы над этим рассказом.
СОЛОМОН, ВОДИТЕЛЬ АВТОБУСА
Автобус номер двадцать девять ходил от центра города до химкомбината. Это был обыкновенный маршрутный автобус, но поскольку на химкомбинат ездили почти одни работники комбината, пассажиры автобуса все знали друг друга. Все были сослуживцы. И все нервничали, боялись, что автобус опять сломается, застрянет в пути, — такое случалось нередко. Надо сказать, что автобусный парк состоял сплошь из рухляди, списанных отовсюду машин. Поэтому ходили городские автобусы крайне нерегулярно. А опозданий на работу нам не прощали. Время было строгое, военное…
Мне только-только исполнилось пятнадцать, но я наврал в отделе кадров, что шестнадцать, и начальник посмотрел на это сквозь пальцы: люди нужны были до зарезу. Таким образом я был зачислен учеником наладчика, а это значило, что я получаю рабочую карточку, то есть 800 граммов хлеба в день. Благодаря чему моя семья — мама и две младшие сестры — из голодного существования переходили на полуголодное. Так что я очень ценил свою работу и опаздывать не хотел, как и остальные сотрудники химкомбината.
В тот день, о котором я рассказываю, два утренних автобуса не вышли на линию, и потому на трехчасовой набралось полно народу. К вечерней смене мы вроде бы поспевали, — только бы в пути ничего не случились! Мы тревожно поглядывали на водителя, невзрачного молчаливого человека, заросшего рыжей щетиной. В автобусном парке он появился недавно, про него никто ничего не знал. Знали только, что зовут его Соломон.
Поначалу все шло хорошо, автобус в клубах желтой пыли и лилового дыма продвигался в сторону комбината; позади остался центр города, железнодорожная станция, мост. И тут черт толкнул в бок спавшего до того Бубака. Он проснулся и начал что-то говорить. Вначале это было неразборчивое пьяное бормотание, но потом речь его сделалась более определенной и стало понятно, что он говорит на обычную для пьяных тему — поносит евреев. К этому все давно привыкли, и внимания на его болтовню никто не обращал, тем более что сам Бубак был личностью мало уважаемой: всегда полупьяный, оборванный, грязный, скандальный. На работе его без конца переводили с места на место: из табельщиков в диспетчеры, из диспетчеров в охранники, из охранников в кладовщики… Толку от него не было нигде. Но ему все прощалось, поскольку был он инвалидом войны, только недавно вернувшимся с фронта, вернее из госпиталя, — раненый, контуженный, больной, рука не двигается, нога не сгибается, голова трясется… Нес он обычное:
— Ишь абрамчики… жиды проклятые. Сидят, понимаешь, в тылу, на рынке торгуют, а мы за них кррровь проливаем… Я на Втором Украинском воевал, Днепр, понимаешь, форсировал. А они жируют в тылу…
Как я уже сказал, это обычное, почти что природное явление: пьяные обязательно поносят евреев. Не то что трезвые никогда этого не делают — делают, еще как! Но трезвому нужен какой-то повод. Ну, допустим, на рынке запросили слишком высокую цену, и тогда уж… И неважно, что продавец-то вовсе не еврей…
Так вот, дребезжа и содрогаясь всем корпусом, автобус двигался по шоссе, люди негромко переговаривались, кондукторша Зойка считала деньги в своей сумке, как вдруг пассажиры вскрикнули и повалились друг на друга: автобус резко затормозил, съехал на обочину и остановился. Передняя дверь открылась, и негромкий хрипловатый голос произнес:
— Пусть он вийдет. Никуда не поеду, пока он не вий-дет с автобуса.
Это заговорил водитель Соломон. Кажется, до той поры никто не слышал его голоса, а тут вдруг сфинкс заговорил. Наступила тишина. Потом люди стали спрашивать друг друга:
— Кто «пусть выйдет»? Кто?
— Да это он на Бубака, — объяснила Зойка поведение своего напарника. — Ну, за то, что ругает евреев. А он сам, Соломон-то, он это… — И понизив голос: — Еврей.
Тут опять наступила глухая пауза. Прервала паузу Лизавета Фадеевна, пожилая женщина, работавшая нормировщицей много лет:
— Да брось ты, Соломон, кто на Бубака обращает внимание? Пьянь безмозглая, контуженный на голову. На него обижаться — себя не уважать, ей-богу. Давай поедем, а то опоздаем не ровен час.
— Никуда я не поеду, — ответил водитель ровным голосом. — Пусть он вийдет с автобуса.
Тут пассажиры дружно стали уговаривать Соломона, что Бубак — просто ничтожество, наплевать на него, нужно ехать. Соломон выслушал их, ничего не отвечая, вытащил ключ из зажигания, встал и вышел из автобуса.
— Пока он не вийдет, не поеду, — бросил он на ходу. Отойдя в сторонку, он уселся на желтую осеннюю траву. Дверь автобуса осталась открытой.
Что делать? До начала смены всего полчаса, а еще ехать и ехать…
— Когда следующий автобус? — спросил кто-то из пассажиров.
Зойка махнула рукой.
— Да не будет никакого следующего. Сегодня на линию один Соломон вышел, все остальные в ремонте. А Соломон сам чинит свой автобус, он ведь механик.
— Во, хитрый еврей, — подал голос Бубак.
Кто-то предложил:
— Надо пойти к нему, попросить за всех.
— Вот Зойка с ним работает, знает его, — сказала Лизавета Фадеевна. — Пойди, Зоя, поговори с ним. Скажи, мы извиняемся за Бубака и просим ехать. Должен же он понимать, в каком мы положении.
— Вот еще, — огрызнулась Зойка. — Я его не обижала, чего это я пойду извиняться? Вы его обговняли, вот теперь и расхлебывайте.
Тут неожиданно вступил старик Поплугов, инспектор ОТК:
— Я полагаю, нужно вот его послать на переговоры. — Он указал на меня. И отвечая на недоуменные взгляды: — Его Соломон быстрее поймет, чем нас, потому что они свои…
Эта фраза шибанула меня, как утюгом по голове. «Свои»! До сих пор я наивно надеялся, что мои сотрудники не знают и не догадываются, а вот даже Поплугов, с которым я никак не соприкасаюсь, прекрасно знает…
Предложение Поплугова понравилось, и все дружно стали меня просить поговорить с Соломоном. «Ты ведь тоже опаздываешь на работу».
Ох, как мне не хотелось… Но противиться воле коллектива я не посмел и медленно поплелся к тому месту, где на травке сидел Соломон. Подойдя вплотную, я сел рядом с ним и прочно замолчал, не зная, что сказать. Соломон сбоку посмотрел на меня, усмехнулся и проговорил:
— Ага, тебя выбрали. Они думают, еврей еврею не откажет. Так они ошибаются. Не поеду, пока этот под сидит в автобусе.
В общем, на другой ответ я не особенно и надеялся. Больше меня задело, что вот и Соломон с первого взгляда определил…
Несколько минут мы молча сидели, опустив ноги в канаву. Молчание прервал Соломон:
— Слушай, а ты сам-то откуда? Ведь евреи в этом городе не живут.
— Мы эвакуированные из Ленинграда. Мама и две сестры — девять лет и семь. А папа на фронте.
— Пишет? Папа-то.
— Что-то давно не было писем…
— Ну, это еще ничего не значит. Ничего плохого. В наступлении почта хуже работает.
Мы опять помолчали. Соломон вздохнул, потер щетину на подбородке и тихо сказал:
— У меня семья осталась в Виннице. Жена и сын. Что с ними? В газетах такое пишут… не хочется верить.
Я заметил, что из автобуса за нами пристально наблюдают. Они не могли слышать нашего разговора, только видели, что мы о чем-то беседуем. И это, наверное, подавало им надежду. Я подумал, что будет честнее вернуться в автобус и сказать, что миссия моя провалилась.
Мое сообщение, естественно, радости не вызвало. В наступившей тишине голос старика Поплугова прозвучал твердо:
— В таком разе пусть Бубак вылезает. Его вина.
— Да я-то что такого сделал? — возмутился Бубак. — Я только сказал, что все говорят. Чего вы на меня вешаете?
— А Соломону обидно, — сказала Зойка. — Он фронтовик, у него левой ступни нет, миной оторвало. Еле-еле разрешили автобус водить. Ему обидно.
— А я-то откуда знаю, что он инвалид? Я ничего такого не сделал. Только сказал…
— Во-во. Сперва подумай, потом варежку разевай. Твоя вина, вылазь! — включилась Лизавета Фадеевна.
Тут все пассажиры разом навалились на Бубака: твоя вина, вылезай из автобуса! Что ему оставалось делать? Бурча под нос ругательства, он вылез. Постоял несколько секунд, раздумывая, а потом поковылял в сторону комбината.
— Эй, Соломон, он вылез! Поехали, поехали! — закричали несколько человек и замахали руками из окон.
Соломон поднялся с травы, отряхнулся и направился к автобусу. Я обратил внимание, что он хромает на левую ногу. Он сразу завел двигатель и плавно взял с места. Работники комбината заметно повеселели: авось не опоздаем, поспеем в последнюю минуту.
Автобус набрал скорость и в клубах дыма двигался по шоссе, как вдруг затормозил и остановился. «Что опять?» — заволновались пассажиры и кинулись к окнам.
По обочине, сильно хромая, шел Бубак.
Передняя дверь автобуса распахнулась.
— Пусть садится, — сказал Соломон. — Я не знал, что он хромой…
Вот и все, вся история — случай с водителем автобуса Соломоном. Вскоре меня перевели в утреннюю смену, и я потерял Соломона из виду. Вспомнил я его значительно позже, когда, читая историю Холокоста, узнал, что в Виннице все еврейское население было поголовно уничтожено. При активном участии местных полицаев.
МЕШУМЕД
Самым неприятным было возвращаться домой. Бабушка встречала его неизменным «ты же с утра ничего не кушал», и все убожество их семейного быта наваливалось со всех сторон. В тысячный раз, но как бы впервые, он видел темноватую комнату, перегороженную надвое линялой занавеской, обеденный стол под синей клеенкой, мамину кровать у одной стены, свой диван — у противоположной. И бабушку в теплом халате и с вечно спущенным чулком.
— Ты же с утра ничего не кушал. Помой руки, я погрею тебе котлетки с картошкой. Что значит, ты не голодный? Ой, этот ребенок доводит меня до разрыва сердца…
Говорила бабушка с надрывом и подвыванием, картавила, многие слова произносила неправильно: «ребьенок», «курца», «виход», а вопрос «я знаю?» означал у нее «я не знаю». В свою речь она то и дело вставляла еврейские слова и обороты, и сколько родные ни пытались отучить ее от этого, она не поддавалась перевоспитанию. Ее невестка, то есть его мать, говорила довольно правильно, без акцента, но казенным языком технаря на производственном совещании. Что же касается внука, он со временем сдался, отступился, поняв, что ничего не выйдет: нельзя научить правильному языку человека в таком возрасте. И вообще…
С некоторых пор Зиновий стал многое понимать — так ему казалось, во всяком случае. Может быть, просто кончилось детство: семнадцать лет, что ни говори, уже не ребенок, и теперь он начинал видеть многие вещи в новом свете. Он раньше никогда не смотрел на себя и своих домашних как бы со стороны: они были некой данностью, чем-то само собой разумеющимся — мама, бабушка, даже умерший пять лет назад отец… Они были такие, какие были, и не подлежали критическому переосмыслению.
До поры до времени, пока что-то в нем не изменилось. Он никому об этом не говорил, он сам себя порицал, но ничего поделать не мог: ему были неприятны его домашние, их манеры, их поношенная одежда, их речь. Ему было стыдно за них. И стыдно за себя.
Особенно остро эти чувства охватывали его, когда Зиновий возвращался домой от Грыдловых. Контраст бил в глаза на каждом шагу, на каждом слове… «Ты же не кушал с утра. Я тебе погрею котлетки». А там: «Зиновий, вы, должно быть, проголодались. Давайте чаю попьем. У нас пряники есть, настоящие тульские. Нет-нет, отказов не принимаю».
Лариса Витальевна любила угощать. Правда, Зиновий никогда не бывал у Грыдловых на обеде — так, чай среди дня. Он заходил к ним после школы, они вместе делали уроки — Зиновий помогал Глебу Грыдлову по математике. Часа в четыре появлялась Лариса Витальевна. Она приветливо здоровалась, расспрашивала, что сегодня было в школе, слушая с одинаковым вниманием и сына, и Зиновия. Потом следовало приглашение к чаю. Чай она разливала сама из двух фарфоровых чайников — один большой, другой поменьше, а Зяма боялся ненароком опрокинуть чашку или уронить салфетку на пол.
— Вы, наверное, слышали словосочетание «пара чая», — говорила она, доливая кипяток в чашку. — В наше время многие думают, что это значит две чашки чая. На самом деле не так… Передайте мне, пожалуйста, варенье… На самом деле это два чайника — для заварки и для кипятка. Когда кипяток наливали непосредственно из самовара, такой потребности не возникало. Но представьте себе, в чайной или в трактире — там не было самовара на каждом столе. Вот и стали подавать чай в двух чайниках — парами — один с заваркой, другой с кипятком. Между прочим, чисто русский обычай, за границей наливают чай из одного чайника. Или опускают пакетик с чаем в кипяток… По-моему, это ужасно.
Она передергивала плечами и смеялась. Зяма слушал ее и время от времени ловил себя на том, что смысла слов не понимает; он слышит ее голос, интонации, смех, и все это вместе с ароматом чая и позвякиванием изящных фарфоровых чашечек сливается в прекрасную мелодию, которая наполняет его, отдается в душе чем-то нежным, а главное — ищет выхода в словах, таких же прекрасных, как атмосфера за столом у Грыдловых. Как голос Ларисы Витальевны. Дома, вечером и ночью, ворочаясь на неудобном диване, он будет искать и находить эти слова, а утром следующего дня будет записывать их в секретную тетрадь в зеленой обложке, перечитывать и удивляться: до чего же плохо, до чего же далеко от того, что хотелось выразить…
Чаепитие продолжалось часов до пяти. Лариса Витальевна любила рассказывать всякие забавные истории из жизни русских писателей: как Горького приняли в хор, а Шаляпина не приняли, как Чехов лечил мужиков, как Пушкин встретил Кюхельбекера на почтовой станции… Литература была не только ее профессией, но и страстью, она могла говорить о книгах без конца. Речь прерывалась только репликами Глеба, вроде этой: «Мам, эти пряники мне не нравятся. Скажи Валентине, чтобы больше такие не покупала».
В пять часов Зяма вставал из-за стола, вежливо благодарил хозяйку и направлялся к выходу. Он знал, что скоро дома появится сам полковник Грыдлов. Не то чтобы Зяма его боялся или не любил, просто в его присутствии чувствовал себя как-то неловко.
Когда он переступал порог своей квартиры, в ушах его еще звучал мягкий завораживающий голос, сливающийся с мелодичным позвякиванием фарфора.
— Ты же с утра ничего не кушал, — произносила бабушка с надрывом.
Зяма мрачнел:
— Я не голодный. Может, позже, когда мама придет. А сейчас… у меня уроков много.
Уроки он делал за тем же столом, за которым семья обедала: другого стола в комнате не было. В кухне стоял еще один, небольшой, но там же теснились и четыре кухонных стола соседей по коммунальной квартире — совсем неподходящее для занятий место. Зяма загибал край клеенки, раскладывал тетради и книги, придвигался к столу и застывал в неудобной позе, положив голову на локоть. Так он сидел очень долго, изредка меняя локти. Бабушка время от времени вскрикивала: «Этот ребьенок убьет меня, он с утра не кушал!», — но Зяма не обращал на нее внимания. О чем он думал? Меньше всего об уроках…
С Глебом они считались друзьями, но разве мог Глеб — счастливчик, родившийся с серебряной ложкой во рту, — разве мог он понять Зиновия, его переживания, его мучительный стыд?.. Свою второсортность Зяма ощущал буквально во всем: и в бабушкином акценте, и в синей клеенке, и в стоптанных ботинках, и в смешном звучании своего имени — Зиновий Фиш… Рыба? Ни рыба ни мясо…
Но особенно острые переживания доставляли ему мысли о собственной матери в сопоставлении с Ларисой Витальевной. Он жалел свою мать, понимал, как тяжело ей одной, без мужа, содержать семью. Она была способным и энергичным человеком, за пять лет работы на заводе сумела пробиться в заместители начальника цеха, не имея при этом специального образования. Зяма понимал, как непросто ей приходится среди сослуживцев — почти сплошь мужчин не самого тонкого воспитания. Иногда она рассказывала ему о пьяных драках, которые ей приходится разнимать, об угрозах и оскорблениях в свой адрес. Небольшого роста, сутулая, седоватая, с длинным, рано постаревшим лицом… Зяма представлял ее рядом со статной, холеной Ларисой Витальевной. А потом себя рядом с Глебом: А: В = N: М. Пропорция — так это называется в алгебре. Глеб был зримо похож на мать — высокий, стройный, белокурый. Ну а он, Зяма…
Рабочий день у мамы кончался в пять, но она почти всегда оставалась на какие-то «мероприятия» или на сверхурочные, чтобы заработать «лишнюю копейку», как она говорила. Копейки эти были ох какие нелишние: несмотря на малый рост, Зяма постоянно вырастал из своей одежды. Штаны еще бабушка ухитрялась удлинить и расставить, а что делать с ботинками? А с пальто?
Часов в девять наконец появлялась мама. Сначала она долго мылась в ванной (к недовольству соседей: ванная комната была одна на все пять семей), затем надевала халат и садилась к столу. Бабушка надрывно жаловалась: «Ребьенок не кушал. Ева, скажи ему!..» Мама смотрела на него усталыми глазами и тихо роняла:
— Ты похудел в последние дни. И вырос как будто.
Она начинала засыпать прямо за столом, над недоеденной котлетой, бормотала что-то вроде: «Я сегодня… день тяжелый…» — и перемещалась в кровать, которая была в двух шагах от стола. Убрав остатки обеда и помыв посуду, бабушка уходила к себе за занавеску, Зиновий оставался один. И вот тогда появлялась зеленая тетрадь…
Писать, вернее, сочинять стихи Зиновий начал давно, даже не помнил, когда. Сначала он их запоминал, потом стал записывать. Это была уже вторая тетрадь. Стихи свои он не показывал никому и никогда — ни Глебу, ни маме, ни учительнице литературы Надежде Степановне. За исключением тех трех стихотворений, которые написал специально для стенгазеты по просьбе учительницы: про весну, Первое мая и Международный женский день. Но это не в счет.
Зяма не писал, а записывал, поскольку сочинял всегда, постоянно, целый день — и дома, и в школе на уроках. Записывать стихи в тетрадку — какое это было ни с чем не сравнимое чувство, странное чувство: как будто через эти слова окружающий мир становился понятным, осмысленным, как будто проявлялись невидимые иначе связи.
Не укоряй свою судьбу: Она твоим дана рожденьем. И, как уродливый горбун, Тащи свое происхожденье.Тайну зеленой тетради он бережно хранил, но все же настал день, когда тетрадь была прочитана, и вовсе не против его воли, а передана им самим из рук в руки и затем уже прочитана. Произошло это так.
Лариса Витальевна Грыдлова поддерживала постоянную и интенсивную связь со школой, где учились Глеб и Зиновий. На то была причина: Глеб академическими успехами не блистал, парень он был не слишком способный и не слишком усердный, и мать чувствовала необходимость держать его под контролем. В школе она больше всего общалась с Надеждой Степановной, преподававшей, как было уже сказано, язык и литературу, — может быть, потому, что Грыдлова сама не так давно работала в школе учительницей русского языка. И вот в одном разговоре Лариса Витальевна упомянула имя Зиновия Фиша (они с Глебом учились в одном классе). Надежда Степановна с энтузиазмом принялась рассказывать, какой это необычайно способный мальчик, какие глубокие сочинения он пишет и как три раза по ее просьбе он написал для стенгазеты стихи — совершенно великолепные, на профессиональном уровне, хоть сейчас печатай в «Огоньке».
Лариса Витальевна это запомнила и на очередном чаепитии у себя дома сказала:
— Зиновий, я слышала, вы поэт. И ведь никогда ни словом не обмолвился, а мы с Глебом ваши друзья как никак…
Зяма едва не поперхнулся, лицо его по цвету сравнялось с малиновым вареньем в вазочке. Он пробормотал что-то невнятное, что, мол, пытался, но так, для себя… и вообще — какая это поэзия…
Лариса Витальевна поставила чашку на стол:
— Послушайте, это может быть серьезно. Может, это ваше призвание, понимаете?
В семье Грыдловых часто говорили о призвании — в связи с взрослением Глеба особенно. Для Глеба, кстати сказать, после долгих поисков призванием была объявлена военная служба.
— Надежда Степановна — специалист по литературе, к ней нужно прислушаться. И я (возможно, вы слышали) тоже профессионально занимаюсь литературой: я литконсультант в редакции большого журнала. Вам представляется случай получить объективную оценку своих литературных опытов… не сомневаюсь, что они существуют. Хотя бы судя по вашей реакции.
Несколько дней Зяма провел в мучительных сомнениях: показывать стихи или не показывать? Он всегда считал, что пишет «для себя». Он почти в это поверил. Именно «почти»: только очень уж наивный юноша может поверить, что кто-нибудь когда-нибудь писал стихи, чтобы никому не показывать… На самом деле пишущий всегда представляет себе хотя бы одного читателя. Такой «один читатель» был и в сознании Зиновия Фиша. Тот читатель, кому предназначались строки о «чарующем голосе», «ломком профиле», «случайном касании», «сводящем с ума аромате духов»» и т. п. и т. п. И мучения на тему «показывать или не показывать» многократно усиливались тем, что этим «одним читателем», к которому относились все эпитеты, метафоры и гиперболы, была не кто иная, как…
Сознавал ли это сам Зиновий? Понимал ли он в свои семнадцать лет, что влюблен? Понимал, но не хотел признаваться себе в этом. Все в нем восставало против странной, как он считал, противоестественной любви. Он ненавидел себя, но ничего поделать не мог: эта женщина — ровесница его матери, жена полковника, мать его друга — владела его помыслами денно и нощно. В своих грезах он говорил с ней, притрагивался к ее нежной коже, мягким белокурым волосам, гладил ее плечи, грудь…
Промучившись несколько дней, Зяма принес в грыд-ловский дом и отдал в руки Ларисе Витальевне заветную зеленую тетрадь. Будь что будет. Может быть, она не догадается… или догадается, но сделает вид, что не поняла. А может, вообще перестанет пускать его в дом. Будь что будет, но она должна это видеть…
Через два дня Глеб на перемене сказал Зяме, что мама хочет с ним поговорить. Разговор состоялся в кабинете, с глазу на глаз. Лариса Витальевна усадила Зяму в кресло, сама села за письменный стол и закурила сигарету. Зяма впервые видел ее курящей. Она посмотрела ему в лицо несколько удивленным взглядом и тихо сказала:
— Это серьезно, Зиновий. У вас большое дарование, нет сомнений. Литература — ваше будущее… и настоящее тоже: можно публиковать хоть сегодня, говорю совершенно ответственно. Вы не посылали свои стихи в журналы?
— Нет, — ответил он и покраснел, щеки запылали малиновым цветом. — Мне казалось, что тематика не подходит для журналов.
— Напротив, сейчас такие стихи весьма популярны. Недовольство собой, конфликт с окружением, вызов судьбе… вечные темы. И конечно, любовь к воображаемой Прекрасной даме — без этого какая же поэзия?..
Краснеть дальше было некуда. Зяма молчал, голова слегка кружилась. Решительным жестом она загасила сигарету:
— У меня конкретное предложение: я берусь опубликовать подборку в нашем журнале. Не самое авторитетное издание, но для начала вполне подходит. И попрошу кого-нибудь из коллег черкнуть предисловие — ну, представить молодого автора. Не возражаете?
— Не возражаю, — выдавил из себя Зяма.
— Вот и прекрасно, договорились. А сейчас пошли в столовую чай пить, Глеб дожидается. Между прочим, я скажу ему про ваш успех… Нет, не возражайте. Пусть знает, что не все его ровесники превратились в безразличных охламонов…
После того памятного разговора жизнь Зиновия Фиша существенно изменилась. И сам он изменился.
Публикация, первая в жизни публикация в популярном журнале… Все было как обещала Лариса Витальевна: подборка из четырех стихов, благожелательное предисловие известного литератора и даже небольшой гонорар. Правда, одна трудность несколько портила дело: стихи были напечатаны под псевдонимом. Сообщая радостную новость о том, что главный редактор согласился на публикацию, Лариса Витальевна обронила:
— Да, чуть не забыла. Редактор просил вас взять какой-нибудь псевдоним. А то, знаете, Фиш, да еще Зиновий — как-то не благозвучно… Прошу прощения.
Тут же совместными усилиями был изобретен псевдоним: 3.Рыбников. Так что теперь, показывая публикацию в журнале, Зяма должен был пояснять, что Рыбников — это он и есть.
На разных людей публикация производила разное впечатление. Для Надежды Степановны, например, это был настоящий праздник. И уж конечно, она постаралась, чтобы в школе об этом знал каждый учитель и каждый ученик. Но реакция со стороны соучеников была сдержанной, если не сказать хуже. Мальчики спрашивали, сколько поэту платят и как — со строчки или поштучно. А девочки хихикали и интересовались, у кого это он видел «ломкий профиль»? И у кого «чарующий голос»? Мама прочла стихи и сказала: «Основное время следует уделять учебе». Труднее всех пришлось с бабушкой: она никак не могла понять, кто автор стихов:
— Ты? Но тут сказано: Рыбников. Так при чем здесь ты? Что? Псевдоним? А зачем он тебе нужен, у тебя своя фамилия есть. Папа твой был Фиш, и дедушка тоже. У нас в Тульчине столько родственников было, и все имели фамилию Фиш. Почти всех убили…
После первой публикации последовали другие. Молодого, подающего надежды поэта 3.Рыбникова стали упоминать литературные обозрения. Потом наступил следующий этап: его стихи стали включать в сборники молодых поэтов. И, наконец, одно частное издательство (они тогда только начали появляться) решило издать индивидуальный, личный, отдельный сборник его стихов под названием «Судьба на заре». Выход сборника совпал с окончанием школы. И сборник открыл ему дорогу в Литературный институт.
Годы, проведенные в Литературном институте, были лучшим временем в жизни Зиновия. Из тихого, неприметного еврейского мальчика в перешитых штанах, над которым посмеивались соученики, он как-то сразу превратился в популярного, подающего надежды поэта, с которым все ищут дружбы и перед которым заискивают. Его литературные дела шли как нельзя лучше. Стихи Рыбникова стали появляться в самых уважаемых толстых журналах, и все отклики неизменно бывали положительными, если не хвалебными. Он завел знакомства в журнально-издательском мире, и ему стали давать разную внештатную работу: отзывы, внутренние рецензии и тому подобное — работенка непыльная и приносящая какие-то деньги.
Теперь главной проблемой было время — его катастрофически не хватало. С утра в институте, потом по редакциям, потом встречи с разными людьми… Домой он попадал только к вечеру. Но как бы ни было поздно и как бы ни устал за день, он садился к столу, загибал край синей клеенки и начинал работать. Сидел долго, почти до утра. Мама тяжело дышала во сне, бабушка за занавеской охала и бормотала что-то на непонятном языке, а он напряженно писал, обдумывая каждое слово, по многу раз зачеркивая и переписывая. «Стихи — не очень трудные дела», — сказал однажды Есенин. Зиновий так не считал. С рассветом он ложился на диван, моментально засыпал, но и во сне продолжал искать рифмы и вылизывать каждую строчку. Он хронически недосыпал, дремал в институте на занятиях. Хорошо, что молодой организм кое-как справлялся с недостатком сна.
В институте его мэтром-наставником был назначен некий Василий Фомич Попрыкин, малоизвестный поэт, живший тем, что в свое время на его слова был написан «Марш подводников», получивший Сталинскую (ныне Государственную) премию. Благодаря этим подводникам Попрыкин держался на поверхности по сей день. К Зиновию он относился сдержанно: не расточал похвал, но и не критиковал особенно — все вроде бы нормально, ну и ладно… И тем не менее он сыграл в жизни Зиновия важную роль.
В начале третьего года обучения в институте Зиновий с группой студентов побывал на экскурсии в Суздале. Архитектура старинных церквей и вся атмосфера древнерусского города произвели на него сильнейшее впечатление. Как обычно, натура требовала перевести эмоции в слова, и он засел за стихи. Через неделю-другую был готов цикл из пяти стихотворений, который Зиновий назвал просто: «Суздаль». Уверенный в успехе, он отнес стихи в редакцию толстого литературного журнала, где его знали и где он раньше уже публиковался. Через несколько дней он получил ответ по почте, что было странно: обычно редактор, встретив его в коридоре, хлопал по спине, провозглашая: «Молодец! Пойдет!» А тут в официальном конверте за подписью завотделом поэзии Е.Т.Сысоева — отказ без объяснения причин, если не считать за таковой: «Стихи не могут быть опубликованы по причинам художественного характера».
Зиновий был поражен. Он никогда еще не получал отказов из редакций, а главное, не понимал, в чем дело: стихи были совсем недурны, ничуть не хуже прежних, опубликованных в том же журнале. Первым побуждением было пойти для объяснений к Сысоеву. Но он не успел осуществить это намерение. На следующий день в институте с ним неожиданно заговорил Попрыкин:
— Я слышал, у вас неприятности. Ваши стихи про Суздаль отклонили, — сказал он своим тихим голосом без интонаций.
Собственно, ничего удивительного не было в том, что Попрыкин оказался в курсе редакционных дел: профессиональный мир поэтов довольно тесен, а Попрыкин к тому же дружил с Сысоевым, их не раз видели за одним столиком в ресторане Дома литераторов.
— Да, отклонили, я письмо получил. Непонятно, по каким причинам. Разрешите я покажу вам, может быть, вы догадаетесь, в чем дело.
Попрыкин пожал плечами и вместо ответа пригласил Зяму в пустую аудиторию.
— Давайте поговорим. Нет, стихи не показывайте, я их читал. Внимательно читал. Да вы присаживайтесь, разговор будет не короткий.
Они уселись на неудобных стульях друг против друга. Попрыкин прокашлялся и начал:
— Я прочел стихи и скажу честно: публиковать бы их не стал. Написаны они хорошо, в том смысле, что гладко, умело, складно, но о чем? Об архитектурных красотах, и все. Это Суздаль? Пропорции церквей, соотношение купола и барабана… Поэту больше нечего сказать о Суздале? Ну знаете… Это оскорбительно для русского слуха, так скажу вам. Для нас, русских, Суздаль — это один из великих национальных символов, это торжество национального духа, которое выразилось, в том числе, в церквях и их пропорциях. Вы понимаете, что я говорю?
Зиновий пошел малиновыми пятнами:
— Вы хотите сказать, что раз я не русский по национальности, я не могу понять смысла и красоты Суздаля? Вы это хотите сказать?
— Только давайте спокойно, без этих выходок… — Попрыкин брезгливо поморщился. — Я этого не говорил. Я не считаю, что люди нерусской национальности не могут понимать Россию и ее народ. Дело не в происхождении, не в крови. Посмотрите на факты. Сколько людей нерусского происхождения прекрасно выразили русский дух. Фет, Тютчев, Блок были из немцев, Пастернак вообще… из вашей национальности. Но они — великие русские поэты, исполненные русского духа. А суть русского духа непостижима без православия. Вот в чем дело. Почитайте, что об этом думал тот же Пастернак.
Они не виделись почти два года, и оба были рады встрече.
— Вы очень изменились, Зиновий. Повзрослели… нет, возмужали — так правильнее.
Они сидели в редакционном кабинета Грыдловой: она — за столом, он — напротив, в кресле.
— Я в курсе ваших дел, все публикации видела. Замечательно! Искренне говорю… зачем я буду льстить? Особенно последняя подборка в «Новом мире».
Зяма приложил руку к груди:
— Спасибо, Лариса Витальевна. Я никогда не забуду, благодаря кому это началось.
Она тряхнула белокурыми прядями:
— Не преувеличивайте мои заслуги. Такой талант затеряться не может, замечен будет… А вы в самом деле повзрослели. Смотрите — не юноша, но муж…
Свою просьбу — очень необычную, но чрезвычайно важную для него — он изложил кратко, по-деловому, и добавил:
— Я, право, не знаю, может быть, моя просьба бестактна. Если вам по каким-то причинам это неудобно, я все пойму и забуду о сегодняшнем разговоре. Так что, пожалуйста…
— Что вы, что вы, Зиновий! Это для меня радость, большая радость. Когда-нибудь мое имя будет упомянуто в вашей биографии.
Она прослезилась, полезла в сумочку, долго там копалась, но платок так и не нашла.
— Мой муж тоже с удовольствием согласится, можете не сомневаться. Я просто счастлива, что вы приняли такое решение. Я завтра же пойду в нашу церковь и переговорю с отцом Кириллом. Все будет как полагается.
Уже прощаясь в дверях, она неожиданно спросила:
— А девушка у вас есть?
— Есть. Катей зовут, — ответил Зиновий и даже не успел покраснеть.
— Вот и превосходно. В том смысле, что нормально. Много лучше, чем влюбляться в пожилых дам с ломким профилем…
Они посмотрели друг на друга и весело рассмеялись.
Не нужно думать, что крещение открыло перед Зиновием какие-то ранее закрытые двери. Злополучные стихи о Суздале как лежали в папке, так и продолжали лежать, никто не собирался их печатать. Происходило другое. У Зиновия появилась новая тема:
Открылся смысл моей судьбы.
Как путь к Нему, из мрака к свету.
И вот эта новая тема прибавила ему новых почитателей. Заметно потеплел к нему и Попрыкин. Он обычно утешал Зяму, когда «патриотическая» печать называла его «Фишем, который притворяется Рыбниковым» или включала его имя в длинный, на восемьсот с лишним имен, список евреев в литературе и искусстве под названием «Знай врагов в лицо».
— Это экстремисты, — говорил Василий Фомич негромким голосом, — они существуют в каждой религии и в каждой идеологии, но не они выражают суть. Не надо обращать внимания.
Легко сказать. А когда именно эти экстремисты становятся господствующей силой в обществе, как случилось в Германии в тридцатых годах, что тогда? Этот вопрос приходил ему в голову, но задавать его Попры-кину он не хотел. И вообще не хотел вести разговоры об экстремистах или «патриотах», как они сами себя именовали. В коридорах института и издательств о них говорили как бы свысока, но на самом деле их боялись — Зяма это чувствовал. И потому он охотно согласился подписать письмо протеста израильскому правительству, несправедливо решившему вопрос о собственности какой-то арабской христианской церкви, когда увидел, что под посланием фигурируют подписи нескольких отъявленных «патриотов».
Правда, эта история с протестом имела мало кому известное продолжение: прочитав письмо протеста в газете, «патриоты» явились в редакцию и потребовали повторной, исправленной публикации письма; в этой исправленной версии должны быть изъяты подписи таких лиц, как Рыбников, которые не имеют отношения к проблемам христианской церкви. Скандал кое-как удалось уладить.
— Я понимаю, что это за публика, эти патриоты. Уличная шпана, — говорил Зяма в этот день Кате. — Ну а мои домашние? Думаешь, они проявят больше терпимости, когда узнают о моем воцерковлении? Почему вообще люди имеют дерзость судить о взглядах других людей? Мои убеждения — это сугубо мое дело. Можно судить о моих поступках, в которых выражаются мои взгляды, но не о самих взглядах: ведь никому не известно, как и почему они возникли. Верно?
Катя кивнула головой. Они всегда соглашалась с Зи-ником, которого считала необыкновенно умным и талантливым. Катя училась в том же Литературном институте, на курс выше, и хотела стать детской поэтессой. Месяц назад ее родители уехали куда-то на Ближний Восток в двухлетнюю командировку, и теперь все свободное время молодые люди проводили вдвоем в роскошной родительской квартире. Сейчас они сидели на диване в гостиной, Зяма положил голову девушке на колени, а она нежно перебирала его буйные кудри.
— Катя, послушай, у меня серьезный вопрос, — начал он.
— Да, Зиник, — томно протянула девушка.
— Если мне дома станет совсем невтерпеж, могу я перейти жить к тебе, в эту квартиру?
Он давно хотел задать этот вопрос — еще когда родители только готовились к отъезду. Медлил, поскольку ждал, что она сама предложит, без напоминания. Но она ничего не говорила. Вот даже сейчас, когда он попросился, она ответила не сразу, как бы сомневаясь:
— Я тоже об этом думала. Действительно, почему бы нет? Только хорошо бы, чтобы об этом никто не знал. А то расскажут родителям — они убьют меня, правду говорю. Нет, не за то, что мужика привела, это ладно. А вот за то, скажут, что живешь с жидом. Они у меня, знаешь, люди принципиальные.
Зиновий недаром опасался объяснения со своими домашними, он понимал, что, мягко говоря, в восторге они не будут. Но что дело обернется таким кошмаром, он не предполагал.
Сказать им он так и не решился, все выяснилось случайно, помимо его воли. Он разделся в комнате и пошел мыться в ванную, оставив на спинке кровати свой золотой нательный крест, подарок крестных родителей Грыд-ловых. А когда вернулся из ванной, увидел бабушку, в ужасе смотревшую на блестящий предмет, как на тикающую бомбу.
— Что такое? Откуда? — крикнула она.
Стараясь выглядеть невозмутимым, он оделся и повесил на шею крестик.
— Это мой. Я ношу его постоянно — в соответствии с моими убеждениями.
Она от ужаса зажмурила глаза:
— Как это? Зачем? Ты знаешь, что это значит? Что ты больше не еврей, вот что это значит. Мешумед — предатель своего народа, перебежчик.
Он старался говорить спокойно, хотя руки у него дрожали, а лицо пылало малиновым цветом.
— Я никого не предавал, никуда не перебегал. Да и вообще — как можно «перестать быть евреем»? Но взгляды у человека могут меняться, что тут такого? По моим нынешним убеждениям мне ближе христианство. Да, оно мне гораздо понятнее. Об иудаизме, кстати, я вообще ничего не знаю.
— Нет, ты не понимаешь. Подожди, я сейчас что-то тебе расскажу. — Она перевела дыхание. — Послушай. У нас в Тульчине… ты там не был, так послушай. У нас там есть речка, называется Сельница. А над речкой — обрыв. Так вот, когда было восстание Хмельницкого, его казаки бродили по всей Украине и убивали евреев. Пришли они в Тульчин, собрали всех евреев на обрыве — с детьми, со стариками, всех. Три тысячи человек. Окружили их и спрашивают: «Кто готов креститься?» Все молчат, только дети плачут. Тогда они евреев берут по одному: «Ну ты, жид Ицик, креститься будешь?» А он отвечает: «Нет». Тогда они берут его жену, его детей, разрубают у всех на виду саблями и бросают в реку с обрыва. «А теперь?» — спрашивают. А он: «Нет, не согласен». Они и его… И так все три тысячи человек. Ни один не согласился. Ни один! Это было еще задолго до Гитлера. А ты? Кто тебя заставляет? Тебя рубят саблей? Тебя в реку бросят, да?
— Бабушка, я все это понимаю. Это ты меня не понимаешь. Никто мне не угрожает, но у меня как у всякого мыслящего человека есть взгляды. Я русский поэт, а вся русская поэзия буквально дышит христианством.
Но его доводы отскакивали от нее, не проникая в сознание.
— Мешумед! Это же позор на всю нашу семью! Ты знаешь, что делает семья, в которой мешумед? Сидит по нему шиву, как по умершему. Ты понимаешь, что ты натворил? Я должна сидеть шиву по тебе. О майн Готт, за что такое наказание? Нет, я не виню Его. Барух Даян ха-Эмес, благословен Судья праведный.
Она вцепилась обеими руками в свои седые космы и завыла нечеловеческим голосом, какого раньше Зиновий не слыхал. Выдержать это он не мог. Сунув в портфель тетрадки и накинув на одно плечо пиджак, он выскочил из дома.
О смерти матери Зиновий узнал от Глеба. Тот разыскал Зиновия на семинаре в институте.
— Бабушка твоя звонила. Она не знает, где ты. С моей матерью говорила. Просила найти тебя и сказать, что завтра похороны. На Кузьминском кладбище, в одиннадцать утра. Очень плакала.
Зяма уже второй месяц жил у Кати, домой не заходил. Как и почему умерла мама? Неужели от этой новости, которую ей рассказала бабка? На маму не похоже, она такой серьезный, сдержанный человек… Нет, наверное, что-нибудь другое. Но они-то, все эти родственники и знакомые, которых он всю жизнь избегал, они-то будут говорить, что именно от этого… Будут говорить, что именно он виновен в смерти матери. Как это произносится? Мешумед? Слово какое-то отвратительное…
Он представил себе завтрашние похороны, настороженные, недоброжелательные взгляды, шепот за своей спиной: «Вот этот, вот этот. Мешумед». Чего доброго, еще кто-то сунет ему под нос молитвенник с закорючками вместо букв. Что он будет делать?
И Зиновий не пошел на похороны матери. А еще через несколько дней узнал, что бабушку поместили в дом престарелых. Эту новость ему тоже принес Глеб.
— Вот ее кровать, а ее нет, — сказала нянечка, молодая таджичка, и показала на узкую железную койку в длинном ряду таких же коек. — Ищи там.
Она кивнула в направлении коридора, Зиновий пошел туда и действительно вскоре обнаружил бабушку: она сидела на стуле и смотрела в окно. Он подошел сзади и тихо, чтобы не испугать, позвал:
— Бабушка, бабушка, здравствуй. Это я.
Она взглянула на него, слегка кивнула и снова отвернулась к окну.
— Вот я принес тебе мандарины. Сладкие.
На ее лице ничего не отразилось. Она продолжала безучастно смотреть в окно на кирпичную стену противоположного дома. Зяма положил пакет ей на колени, тогда она промолвила: «Спасибо». Такой он никогда ее не видел. Зяма потрогал ее за плечо, она посмотрела на него без всякого выражения.
— Бабушка, как ты здесь? Может, тебе что-нибудь нужно?
Она подумала и выговорила:
— Ты знаешь, Ева умерла.
Горло сдавило от слез. Он глотнул несколько раз и кое-как справился с собой.
— Отчего она умерла? — спросил он прерывающимся голосом. — Как это произошло?
— Умерла. Ева умерла.
— Она болела?
— Да, болела. У нее разрыв сердца произошел.
Она снова отвернулась к окну. Он понял, что ничего не добьется.
— Бабушка, как тебе здесь живется? Ты не голодная?
— Что?
— Я спрашиваю, ты не голодная? Кушать хочешь?
Она встрепенулась и посмотрела не него вполне осмысленным взглядом:
— Мне нужно домой. Срочно. У меня дела. Мне нужно внука кормить. Зяму кормить. Срочно домой!
До ее кончины он успел навестить ее раза два или три. Каждый раз она просилась домой, чтобы покормить внука. Отчего умерла мама, он так и не узнал.
ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫМ КОЛЯ
На четвертом году совместной жизни супруги Уайтхерст потеряли надежду. Некоторое время они еще по инерции подбадривали друг друга, говорили, что не нужно отчаиваться, но в какой-то момент оба признались, что в успех больше не верят, ничего не получается, все. К этому моменту Виктория обошла с десяток специалистов по бесплодию, прочла с полсотни книг и брошюр, выслушала несколько сот советов. Фрэнк тоже побывал у врача, который осмотрел его, пожал плечами и посоветовал носить трусы другого фасона.
Проблема супругов Уайтхерст была весьма актуальной: Фрэнку перевалило за сорок, и времени, чтобы поднять ребенка, дать ему образование, ввести в жизнь, оставалось в обрез. Супруги нервничали. Они метались от одной идеи к другой — современная американская жизнь предлагает несколько разных решений проблемы. Одно время Фрэнк заговаривал о «суррогатной матери», которая выносила бы его семя. Но Виктории такой вариант был крайне неприятен, она категорически возражала. В конце концов супруги остановились на самом простом — на усыновлении. Впрочем, вскоре выяснилось, что самым простым такое решение может показаться лишь на первый взгляд…
Кто осудит супругов, которые хотят, чтобы ребенок был похож на них? Ну хотя бы отдаленно, ну хотя бы белой расы… Но где взять белого ребенка? В Америке — очередь на пять — семь лет. В Западной Европе — и думать нечего, самим нужны. Остается Восточная Европа. И тут Виктория Уайтхерст прямо вздрогнула, прямо взвилась от догадки — Россия! Конечно, Россия! Можно сказать, перст судьбы указывает на неизбежную связь с этой страной, из которой сама миссис Уайтхерст эмигрировала в Америку с родителями семнадцать лет назад, будучи десятилетней девочкой.
Найти агентство, которое занималось бы подысканием за границей детей для усыновления, было делом нетрудным. Одно такое агентство находилось сравнительно недалеко, в соседнем городе, и Виктория съездила туда на машине, чтобы познакомиться с сотрудниками и разузнать все подробности.
Вернулась она вечером того же дня, с ворохом анкет и переполненная сведениями. Она чуть ли не полночи возбужденно рассказывала Фрэнку, как познакомилась с владелицей агентства California International Adoption миссис Толл (собственно говоря, все агентство и состояло из нее и делопроизводителя), какое прекрасное впечатления произвела эта женщина, как старается она совместить интересы детей и своих клиентов и какое вообще это прекрасное дело — усыновить сироту. Что касается самого усыновления, то процедура эта до ужаса сложная из-за невероятного количества справок, свидетельств, заключений и разрешений, которое они, будущие родители, должны собрать. Когда наконец удастся собрать все необходимые бумаги, продолжала она, дальнейшее будет зависеть от пола ребенка: на девочек огромная очередь. Да, миссис Толл сказала, что восемьдесят процентов американцев просят девочек. Не то что в Китае или Индии, где от них стараются избавиться… «Вот так, женщины в Америке нынче в цене!» — Виктория возбужденно смеялась.
Но самое интересное она приберегла напоследок. В России агентство постоянно работает с тремя или четырьмя детскими домами, откуда берет детей. Детские дома находятся в разных городах, и один из домов — надо же, такое совпадение! — в ее родном городе, в том самом, где она родилась, выросла, училась в школе. Разве не интересно туда поехать, посмотреть на свой дом?
— Не знаю, — сдержанно заметил Фрэнк, — может быть, как раз лучше поехать в незнакомый город. А то, чего доброго, тебя узнают, потом биологические родители появятся…
— Об этом не беспокойся! — замахала руками Виктория. — Столько лет прошло, кто меня там помнит? Одни умерли, другие уехали, никого не осталось. Не беспокойся. — И добавила восторженным шепотом: — В этом что-то есть: и я, и мой ребенок родились в одном городе…
Фрэнк снисходительно улыбнулся:
— Так что мы решим по поводу пола? Будем ждать девочку или возьмем поскорей мальчишку?
— Не знаю. Не могу решить…
Решить и вправду было трудно. С одной стороны, Виктория предпочла бы девочку. Но придется долго ждать: очередь чуть ли не на год. Мальчика можно взять без всякой очереди, и к тому же Фрэнк, она знала, в отличие от «всех американцев», хотел сына.
— Просто не знаю, что делать.
— А нельзя поехать посмотреть? — спросил Фрэнк.
— В том-то и дело. Русские завели такие порядки — ужас. Мы должны заранее решить, кого мы берем — мальчика или девочку и какого возраста. Тогда они дают нам конкретного ребенка, и мы можем взять только этого, никакого другого. Как тебе нравится?
— В той стране свободу выбора никогда не уважали, — мрачно пошутил Фрэнк, — впрочем, и законов своих тоже…
На следующий же день Виктория уволилась с работы. Правду сказать, она рада была поводу: работа продавца ювелирных украшений ее никогда не увлекала, скромная зарплата не была существенна для семейного бюджета (Фрэнк зарабатывал предостаточно), а ходила она ежедневно на службу просто потому, что сидеть одной дома было скучно и неловко перед свекровью. «Вот забеременею — и все, уволюсь сразу», — мечтала она. А тут такой уважительный повод, почти как беременность — тоже хлопоты в ожидании ребенка.
Хлопот и вправду было много. Каждый день Вика отправлялась в какое-нибудь учреждение за справкой, запросом, свидетельством или копией. Вечером вместе с Фрэнком они заполняли очередную анкету или составляли ходатайство, которое на следующий день она отвозила в соответствующее учреждение. Дважды к ним приходили с обследованием. Один раз проверяли жилищные условия, которые были найдены удовлетворительными (супруги Уайтхерст жили в отдельном двухэтажном доме с четырьмя спальнями и тремя ванными). Второй раз ходили по соседям, наводили справки насчет поведения супругов Уайтхерст: не буянят ли по ночам? не торгуют ли наркотиками? не бродят ли пьяными по улице? Видимо, соседи ничего такого припомнить не смогли, и отзыв пришел благоприятный. Подвергся обследованию даже кот по кличке Саддам — печальный медлительный зверь, обиженный на людей то ли за свое имя, то ли за свой двусмысленный половой статус.
К исходу третьего месяца хождения по кабинетам Виктория собрала все документы — от копии метрической выписки Фрэнка до справки ветеринара об отсутствии блох у Саддама, — требуемые по правилам для подачи заявления об усыновлении ребенка за пределами Соединенных Штатов. Миссис Толл просто нарадоваться не могла. Она отмечала галочками по списку наличие требуемых документов, и каждая галочка сопровождалась одобрительным возгласом: «замечательно!», «какая вы умница!», «просто молодчина!». Виктория гордо улыбалась.
Трудности возникли, когда речь опять зашла о поле ребенка: она никак не могла принять решение. Тогда отзывчивая миссис Толл выдвинула такое предложение: оформляйте сейчас запрос на какого-нибудь мальчика и езжайте туда, а там, на месте, разберетесь. Если мальчик вам полюбится, так тому и быть, если же договоритесь с детдомовскими работниками о другом ребенке, о девочке, возвращайтесь сюда, и мы сделаем вид, что нашли через агентство этого другого ребенка и оформим на него документы.
В целом Фрэнку понравился план миссис Толл, но с одной существенной оговоркой. В соответствии с этим планом в Россию нужно было ехать дважды: в первый раз — для «разведки на месте» и для знакомства с ребенком, второй раз — для окончательного оформления в российском суде акта усыновления/удочерения. Строгий, но справедливый российский закон не разрешал делать все за один раз, а также требовал присутствия в суде обоих приемных родителей.
— Ну один раз, в суд — ничего не поделаешь, придется поехать. Но два раза!.. Извини, дорогая.
После интенсивных переговоров с агентством и консультаций агентства с юристами в Москве было разрешено на первый раз поехать в Россию для знакомства с ребенком Виктории Уйатхерст одной, без супруга. По согласованию с детдомом агентство предложило для усыновления шестилетнего мальчика по имени Николай Вахромеев. «В качестве предварительного варианта», — улыбнулась миссис Толл.
Через несколько дней, это был конец сентября, Виктория отправилась в Россию.
Когда Вика была ребенком, ее родной город носил имя одного из вождей сталинской эпохи. (Мандельштам называл их «тонкошеими», но шеи у них чаще всего напоминали бычьи.) Уже после ее отъезда, в годы перестройки, городу вернули его исконное русское имя, к которому Вика с трудом привыкала.
Прибыла в город она к вечеру, усталая от долгого перелета с тремя пересадками, добралась на такси до гостиницы и сразу легла спать. Утром, выйдя из гостиницы, она поняла, что находится далеко за городом, на полпути от аэропорта.
«Проспект Дзержинского, двадцать два», — сказала она водителю такси адрес, который выучила в трехлетием возрасте, «чтобы не потеряться».
Молодой парень повернулся к ней в полном недоумении:
— Я чтой-то не слыхал. Може, как переименовали?
Вика не знала, что сказать. Водителю пришлось идти в гостиницу; там в регистратуре по справочнику установили, что проспект Дзержинского теперь называется Рогожная улица.
— Это как по-старому было. Ну, по-старому-то Дзержинского, а совсем по-старому Рогожная — как по-новому, значит, — смутно пояснил водитель.
Рогожную нашли без труда, но дома номер двадцать два отыскать никак не удавалось. В конце концов стало ясно, что его просто не существует. Вместо него Вику обдала холодом большая заасфальтированная площадь, совершенно пустая, если не считать автобусной остановки посередине. Исчезли и соседние дома, в которых жили Викины подружки по школе.
Вика постояла минутку, повертела головой, потом села обратно в такси и назвала адрес детского дома. Десятью минутами позже она поднималась по стертым ступеням старинного особняка с облупленным неоклассическим фасадом. За массивной дверью пахло дезинфекцией. Пожилая женщина в белом халате и тапочках на босу ногу оглядела ее коротким взглядом и молча указала на дверь в конце коридора.
— Простите, мне нужно повидать заведующую, — сказала Вика, почему-то робея.
— Вы говорите по-русски! — удивилась женщина.
— Да, а почему вы удивляетесь?
Женщина усмехнулась:
— Вы же иностранка, сразу видно. А кабинет заведующей вон там, за той дверью. Она сейчас одна.
Обстановка кабинета — крашеный стол и полки из досок — резко контрастировала с великолепным сводчатым потолком и лепными украшениями. Из-за стола, заваленного папками, на Вику с вопросительной улыбкой смотрела женщина средних лет, с мягкими чертами лица, тоже в белом халате.
— Я Виктория Уайтхерст, прилетела из Америки к вам по поводу усыновления.
— Знаю, знаю, я вас с утра жду. Мне уже из агентства звонили.
— Из Америки?
— Нет, у них здесь представитель, русская женщина. Она обычно сопровождает людей из Америки.
— Да, она появится завтра, а мне не терпелось… ну, сами понимаете…
— Еще бы… — только и сказала она, но с такой интонацией, что у Вики на душе сразу стало спокойно.
Женщина вышла из-за стола и протянула Вике руку: — Давайте знакомиться, нам ведь предстоит большое дело. — Она не переставала улыбаться. — Меня зовут Капитолина Дмитриевна. А вас — Виктория… как дальше, по отчеству?
Но Вика словно остолбенела. Она смотрела на Капитолину Дмитриевну, беззвучно шевеля губами, и наконец произнесла:
— Капа? Капа? Вы — Капа?
Та тоже застыла с протянутой навстречу Вике рукой.
— Капа, неужели не узнаешь? Я Вика, ну? Вика Лу-тицкая, помнишь? Из пятого «Б». Ты у нас пионервожатой была, помнишь?
— Господи! — выдохнула Капа. — Господи! Вика Лутиц-кая, конечно, помню. Вроде бы даже узнаю… Только та была такая чернявенькая, голова в кудряшах… — Капа недоверчиво смотрела на копну золотистых Викиных волос.
— Откуда, по-твоему, берутся блондинки? — засмеялась Вика. — На восемьдесят пять процентов — из брюнеток!
Они обнялись и расцеловались.
— Я тебя на улице ни за что бы не узнала, ну ни в жизнь, — говорила Капа, дотрагиваясь до Викиных волос. — Ты потрясающе выглядишь, настоящая американка. Правда! — Она отступила на шаг и оглядела Вику с головы до ног. Миссис Уайтхерст и в самом деле выглядела недурно: подтянутая, ухоженная, с модной прической, черный свитер подчеркивает тонкую талию и роскошный бюст, отредактированный одним из лучших хирургов Калифорнии…
— Потрясающе! Ты ведь всего на четыре года моложе меня, а поставить нас рядом — мама и дочка. Я даже не спрашиваю, как живешь: и так все видно…
— Но и у меня есть проблема…
— Ты насчет ребеночка? Не горюй, это мы устроим. — Капа опять обняла Вику. — А какая ты молодчина, что к нам за ребенком обратилась! Свой родной город вспомнила. Пусть еще хоть одному русскому ребенку повезет, верно? С твоей стороны это очень… очень… — Капа вытерла глаза.
— А ты-то как живешь? — спросила Вика. — Свои дети у тебя есть или только казенные?
— Сын у меня, Юра. Двенадцать лет. А жизнь… — Она безнадежно махнула рукой. — Ой, не спрашивай! Мужа выгнала, три года терпела и выгнала. Пьянь такая… Живу одна с сыном. Лучше одна, чем с пьяницей. Ладно про это, мы еще не раз увидимся, поговорим. Давай о твоем деле!
Капа подвинула Вике стул, а сама села по другую сторону стола и раскрыла папку:
— Значит, Коля Вахромеев…
В этот же вечер Виктория звонила мужу. В Америке была середина дня, поэтому звонила она в офис. Так они условились: каждый день в это время звонок с отчетом о новостях.
Главной новостью был, конечно, Коля. Нет, познакомиться с ним ей не позволили, по их правилам знакомиться следует только в присутствии представительницы агентства, но она видела его, долго наблюдала за ним. Что сказать? Прелестный мальчик! Такой трогательный, белобрысенький. Глаза круглые и грустные-грустные. Родителей у него нет: мать умерла от цирроза печени, когда ему было три года, а отец исчез. Капа его очень рекомендует, говорит, он добрый и умный. Кто такая Капа? Заведующая детдомом. В деле есть заключение врача, что алкоголизм матери не повлиял на здоровье ребенка. Все анализы есть в деле, можно скопировать и показать специалистам в Америке. Можно снять мальчика на видео. Нет, нет, решение пока принимать рано, это только предварительно. Завтра должно состояться знакомство, тогда подумаем…
Знакомство действительно состоялось на следующее утро. Представительница агентства и Капа вели себя очень официально, называли друг друга по имени-отчеству, а Вику «госпожа Вайтгэрст». Было подписано несколько бумаг, содержание которых Вика так и не смогла постичь: мысли ее были заняты предстоящим знакомством. Но Капа вовсе не спешила. Она подробно и отчетливо, словно для протокола, разъяснила, какое значение может иметь стадия знакомства предполагаемого усыновителя с ребенком. Усыновитель имеет право отказаться от ребенка, поэтому самое здесь важное не вселить в ребенка необоснованной надежды. Это очень опасно для психики ребенка. У нас было несколько таких случаев — надежды не сбывались, и это травмировало детей.
— Надежды на что? — не поняла Вика.
— На усыновление. Да, представьте себе, малыши все время думают об этом, говорят между собой, и каждую незнакомую женщину воспринимают как возможную маму. И тут самое главное — не травмировать ребенка. Так что я специально познакомлю вас не с одним Колей, а с несколькими детьми. И в разговоре ни о чем таком, пожалуйста… Хорошо? Ну пошли.
— Тетя Вика хочет посмотреть ваши уши, — объявила Капа детям, сгрудившимся в углу большой комнаты. Почти вся площадь комнаты была заставлена кроватками, так что детям оставался для игр только один угол. Кроватки были аккуратно застелены линялыми, но чистыми покрывалами. Свежевымытый пол испускал запах хлорки. Вообще, несмотря на очевидную скудность во всем, чистота была безукоризненная. И одежда на детях — старенькая, выцветшая, зашитая, но чистая, пахнущая стиркой.
Дети прервали игру и с интересом разглядывали Вику, на бледных личиках выделялись большие глаза. Пожилая воспитательница Лизавета Никитична — та, которая вчера первой встретила Вику, — попыталась занять их игрой, но им явно интересней было смотреть на незнакомую посетительницу: посторонние люди были для детей редким зрелищем.
Капа подзывала детей по одному. Вика брала в руки их коротко стриженные головки и делала вид, что заглядывает в уши. Дети охотно подставляли сначала одно, потом другое ухо. А одна девочка, лет восьми, спросила:
— Тетя, ты из Америки?
— Почему ты так думаешь?
— От тебя пахнет, — сказала девочка.
«Не надо было душиться, зря я…» — подумала Вика.
— А теперь Коля. Покажи тете уши, — позвала Капа.
Коля подошел и доверчиво положил голову Вике на колени. Вместо того чтобы заглянуть в ухо, Вика наклонилась и погладила эту колючую, пахнувшую карболкой голову. Чувство острой жалости ударило ее в сердце, на глазах выступили слезы. Она не удержалась и поцеловала мальчика в самую макушку.
— Знаю, знаю, ты сейчас скажешь, что я просто ожидала этого, подготовила себя. Говорю тебе, это не так. Когда подходили другие дети, я просто испытывала жалость, ну жалко — и все. А тут другое, тут я почувствовала, что вот это — мое, понимаешь? Мой ребенок, такой трогательный, беззащитный, и я обязана его защитить.
Я поцеловала его, хотя Капа запрещает. Ах, Фрэнк, это ужасно, что тебя здесь нет и я одна должна принять такое решение! Я знаю, что доверяешь и заранее согласен. Спасибо. Но это такая ответственность… И все-таки я уверена, что не ошибаюсь. Это наш сын, понимаешь? Он даже похож на тебя, честное слово. Белесенький такой и так смотрит… Когда он подошел и положил голову мне на колени, я сразу почувствовала… не могу даже объяснить. Он спокойный, тихий мальчик, играет один, в сторонке. Смотрит внимательно и почти не улыбается. Роста он среднего, мне Капа по таблицам показала. Вес тоже средний. Здоровье, опять же согласно бумагам, в порядке, только вот худенький и бледный. Но они все бледные; потому что на воздухе почти не гуляют. Ну и питание у них, конечно… Здесь уже довольно холодно; хорошо, что шубу взяла. Вечером я встречусь с Капой в неслужебной обстановке, у нее дома. Познакомлюсь с ее сыном, заодно обо всем поговорим. Тогда и будем решать. Верно, милый? Слушай, я представляю, как вы будете играть в баскетбол во дворе!..
За семнадцать лет Вика забыла, как пахнут подъезды в городе тонкошеего вождя. Стараясь не дышать, она взбежала на третий этаж и постучала. Дверь открылась, Вика впрыгнула в квартиру, едва не опрокинув Капу, и с трудом перевела дыхание. В маленькой прихожей пахло жареными котлетами и уютом.
— Раздевайся, у нас жарко, — говорила Капа, принимая у гостьи пальто. — Ой, какая шуба у тебя! На меху! Теплая, наверное. Проходи, проходи. Юра, иди сюда, познакомься с тетей Викой!
Не по годам высокий, сутулый мальчик, почти подросток, возник в дверях. Вика подала ему руку:
— Очень рада познакомиться. Вот ты какой огромный. Я тебе подарок привезла, только не знаю, понравится ли.
Она извлекла из сумки пакет, из пакета красную бархатную коробочку и подала ее Юре. Мальчик несмело взял.
— Открой, открой, ну!
В коробке были массивные наручные часы из светлого металла. Юра растерянно посмотрел не мать.
— Подходит? — спросила Вика.
— Да не молчи ты! — сказала Капа. — Еще бы, не подходит… Он таких и во сне не видел. Только рановато ему часы носить. Что ты молчишь? Не знаешь, что сказать положено?
— Спасибо, тетя Вика. Очень нравится.
По тому, как покраснели у него уши, Вика поняла, что подарок действительно нравится.
— Я очень рада. Только не называй меня «тетя».
Она оглядела комнату, в которой еле помещались письменный стол, диван, кровать и три стула. Телевизор стоял на письменном столе. На окнах — светлые занавески, повсюду зеленые растения в цветных горшках.
— Как славно у тебя, уютно.
— Спасибо. Тесновато, а так — жить можно. Пойдем в кухню, обедать будем. Юру я покормила, а сама тебя дожидаюсь. Обеденный стол в кухне.
Кухонка была совсем крошечная.
— Твой бывший муж вам хоть помогает? — спросила Вика, втискиваясь в пространство между столиком и стеной.
— Что ты, лишь бы у меня не вымогал! Он ведь считает, что я должна ему за квартиру. Пьянь бесстыжая!
На обед Капа подала перловый суп из концентратов и жареные котлеты с картошкой и кислой капустой. От котлет Вика отказалась («Я жареного избегаю»), зато вареную картошку с капустой наворачивала с удовольствием.
— Ой! Чуть не забыла! — Капа выскочила из-за стола и достала откуда-то с верхней полки пыльную бутыль.
— Вишневая, из деревни. У меня ведь бабка до сих пор жива, девятый десяток разменяла. Мама умерла, а она вот живет. Одна, хозяйство ведет да еще запасы на зиму делает: наливку, варенье, соленья… Капуста тоже от нее, между прочим. Ну, за нашу удивительную встречу!
Наливка оказалась ароматной и здорово крепкой, но все равно выпили еще по одной. Помолчали.
— Вика, ты мне скажи откровенно, какие у тебя сомнения? Это я насчет Коли. Давай все обсудим. Окончательное решение принимать будешь ты с мужем, конечно.
Вика вздохнула и опустила глаза:
— Честно говоря, я всегда хотела девочку. Я и сюда ехала больше для того, чтобы посмотреть, нельзя ли девочку взять вне очереди. Я в агентстве договорилась, что Коля — это предварительно, условно, а там, мол, увидим. А вот теперь… не знаю, как быть. Веришь, прямо запал мне в душу, ей-богу. Как он положил свою головенку мне на колени, как посмотрел на меня…
— А может, сейчас возьмешь мальчика, а через пару лет вернешься за девочкой? У тебя с мужем как? Ты на него можешь надеяться?
— Абсолютно! Только бы был здоров.
Капа встала со стула и подошла (вернее, шагнула) к окну:
— Ты меня извини, я покурю здесь. Вообще-то я почти не курю, но тут что-то разволновалась…
Она курила, стараясь выдувать дым в форточку.
— Что тебе сказать, Вика? Счастливая ты, дай тебе Бог. От всей души желаю… Твое дело, конечно, но раз тебе Коля полюбился… Он и мне очень нравится. — Капа поднялась на цыпочки и выдула в форточку целое облако дыма. — Они все мне нравятся, я всех их люблю. Правда. Если кого забирают в семью, радоваться нужно, казалось бы, а я каждый раз реву — жалко расставаться. Но на самом деле беда в том, что разбирают-то немногих. Если бы ты знала, какое будущее ждет тех, кто останется в детдоме!.. В шестнадцать лет — все, ступай на улицу! Без всяких средств, без профессии, не зная жизни… Что мы можем для них сделать? И ты знаешь, кто берет наших детей главным образом? Американцы, вот кто! Да, американцы — бездушные, расчетливые, грубые, примитивные… как еще их тут обзывают? Что с нашими людьми случилось, не знаю, но детей берут почти исключительно американцы.
— Понятно, у американцев жизнь намного лучше, в этом дело. Вся материальная жизнь — хоть жилищные условия, хоть питание…
— Не заступайся, Вика. У нас что — нет богатых людей, что ли? А ведь никто из них не возьмет сироту, что ты… Нет, тут что-то другое. Американцы… не знаю, как сказать. Я насмотрелась на них за эти годы. Не то чтобы они добрей наших, но вот есть у них такое сознание, что нужно помогать, добрые дела нужно делать. Представляешь, приезжают и говорят: хотим взять больного ребенка, может быть, мы сумеем его вылечить. В первый раз я услышала, не поверила. Переводчица, думаю, напутала, а она говорит: нет, все так, хотят взять больного ребенка. Когда до меня дошло, я прямо посреди разговора заплакала и бросилась их обнимать. Не могла удержаться…
Капа докурила, закрыла форточку и села к столу. Помолчали.
— Вот нажаловалась, и стыдно стало, — вздохнула Капа. — Все-таки и наш свет не без добрых людей. Ремонт нам нужен был, до того дошло — потолок осыпается, полы, как проселок после дождя… Я в городское управление — где там! Нет денег, фонды израсходованы. Я с ними в крик: на всякие юбилеи и праздники, говорю, откуда-то берется. Нет, так и не дали. И вот нашелся человек, который дал нам на ремонт. Знаешь, кто? Пашка Флякин, помнишь, в моем классе учился? Синеглазый такой, высокий, все девчонки влюблены в него были. Вот как началась приватизация (а он в этот момент комсомольским секретарем был по идеологии, с капитализмом боролся) Пашка наш не растерялся и торговлю лесом схватил. Теперь он один из главных в городе богачей. Ну, я к нему подкатилась по старой памяти: дай, Пашенька, сироткам на ремонт. Представь себе — отстегнул. Мы и потолки, и стены, и пол сделали. Кухня прямо сияет. Сама видала, какая чистота. Вот только на фасад не хватило. Но ничего: живут-то все же внутри, а не снаружи, верно? Давай еще по одной. За добрых людей: без них было бы еще хуже…
В двенадцатом часу Капа пошла проводить Вику до такси. Шли они обнявшись, нетвердой походкой и непрерывно хохотали.
— Бабкина-то наливка!.. Сладенькая такая, с виду безобидная. А за ноги хватает!
На стоянке, когда ждали машину, Вика взяла Капу за руки и заглянула ей в глаза:
— Я попрошу тебя об одной вещи, только дай слово, что не откажешься. Ну, пожалуйста, Капа!
— Ладно, проси. За то, как ты к детям относишься, я для тебя все…
— Смотри, не отказывайся. Я прошу тебя: возьми в подарок мою шубу. Абсолютно новая, первый раз сегодня надела. Возьми!
— Ты что, девочка, окстись! А ты-то как?
— Подожди, послушай. Мне здесь два дня осталось, да и не так холодно. А в Калифорнии такая шуба никому не нужна, я ее специально на эту поездку купила. Вернусь, в Армию спасения сдам, ведь продать ее невозможно. А тебе зимой ой как пригодится. Прошу тебя!
Капа махала руками, кричала «ни за что», но в этот момент подкатило такси. Вика сбросила шубу, накинула ее на Капу и впрыгнула в машину.
— Спасибо за обед! Привет Юре! — крикнула она уже на ходу.
В вестибюле гостиницы было людно, несмотря на поздний час. Посреди вестибюля оживленно беседовала группа мужчин в смокингах. Все курили. «Оркестранты, наверное», — подумала Вика, проходя мимо. При виде Вики смокинги как по команде замолчали и проводили ее взглядами до самой регистратуры. У стойки Вика ненадолго задержалась, проверяя, не звонил ли Фрэнк, а когда хотела продолжить свой путь, перед ней вырос один из этих смокингов.
— Pardon me ma’am, just one second, — заговорил он бойко, хотя и с медвежьим акцентом. — I have a very important question for you but first let me introduce myself…
— А я вас и так знаю, — холодно сказала Вика, глядя в его синие глаза, несколько размытые алкоголем. — Вы Пашка Флякин, лесоторговец.
Самоуверенное выражение на мгновение покинуло лицо лесоторговца:
— Мы знакомы? Нет, это невозможно, я бы ни за что не забыл вас, если бы хоть раз увидел. И потом позвольте… Это я для близких друзей Пашка…
— Тут вы правы, господин Флякин. Нет, мы не знакомы, я знаю о вас по вашей благотворительной деятельности. Вы дали деньги на ремонт местного детдома. К сожалению, только внутри, а фасад остался облупленным.
— Ну вот, упреки… Правильно говорят, что ни одно доброе дело не остается безнаказанным.
Вика почувствовала себя неловко:
— Вы сделали прекрасную вещь. Вам все очень благодарны, господин Флякин.
— Павел, просто Павел. Впрочем, что ж мы здесь, на ходу? Можно пригласить вас на чашечку кофе? Тут вот ресторан как раз. Познакомимся, ремонт фасада обсудим.
— Нет, извините, уже поздно, завтра рано вставать. До свиданья.
Вика решительно шагнула к лифту.
— А я понял, кто вы и откуда. — Павел явно не хотел расставаться. — Из Москвы, из министерства, с инспекцией детских домов. Угадал?
— Не совсем. Всего хорошего и спасибо за ремонт.
С этими словами Вика впрыгнула в кабину лифта. Но не успела она в своем номере расстелить постель, как зазвонил телефон:
— Что ж вы людей вводите в заблуждение, миссис Вайтгэрст, — сказал баритон. — Нехорошо смеяться над доверчивыми туземцами. Я тут навел о вас справки…
— Павел, хватит, мне завтра рано утром в детдоме нужно быть. Спокойной ночи.
— Только одно слово на прощание. Я такой красивой женщины, как вы, в жизни не видел. Правда. Разве что в кино…
— Спокойной ночи. Все!
Вика положила трубку и на всякий случай отключила телефон.
— Я хочу, чтобы никаких неясностей не оставалось, — сказала местная представительница агентства California International Adoption. Разговор шел по-русски. — Значит вы, миссис Вайтгэрст, подтверждаете свое решение насчет Коли Вахромеева. Так? И вы говорите, что уполномочены принять такое решение от лица своего мужа. Так? С этого момента для нас, агентства, и для детского дома, она кивнула в сторону Капы, — вы и ваш муж — Колины родители. Вы можете общаться с ним, сказать ему, что будете его мамой, рассказывать про его будущую жизнь… Но увозить его из детского дома пока не разрешается. Он останется здесь, вы вернетесь в Америку. В ближайшие дни вы получите повестку из городского суда. Так? Дело ваше будет назначено к слушанию примерно через два месяца. На этот раз вы должны приехать оба, вы и ваш муж. Так? Если суд разрешит усыновление (а я не вижу причин для отказа), вы должны прожить здесь десять дней, пока судебное решение вступит в законную силу, и уже тогда можете забрать ребенка домой. Он ваш. А пока что — вот вам папка с его медицинскими документами.
Вика молча кивнула головой. Она была напряжена в ожидании встречи с сыном.
На этот раз встреча происходила в Капином кабинете. Мальчик, как всегда, был серьезен и погружен в себя. За завтраком он испачкал нос и руки в каше. Капа посадила его на колени и стала вытирать мокрой салфеткой.
— Вот хорошо. А теперь давай эту руку вытрем… так. И эту давай. Посмотри на тетю. — Вика сидела напротив. — Хорошая, верно? — Коля подумал и кивнул, скорей всего из вежливости. — Ее зовут Вика. Повтори: Вика.
— Тетя Вика, — сказал Коля без улыбки.
— Это очень хорошая моя подруга. Ты знаешь, откуда она приехала? Из Америки. Из Америки.
Коля подумал и сказал:
— Амери… американцы мальчиков не берут. Они берут девочков.
Женщины переглянулись.
— Кто тебе это сказал? — спросила Капа.
— Лизавета Ни… Никита… чна говорила. Я слышал. Американцы мальчиков не берут.
— Это неправда. Тетя Вика приехала из Америки, чтобы взять мальчика.
Коля с недоверием взглянул на Вику. Она больше не могла молчать:
— Да, я хочу взять мальчика, чтобы он был моим сыночком, а я его мамой. Я бы взяла тебя, если ты согласишься. Ты хочешь быть моим сыночком? А, Коля, хочешь?
— И у нас будет своя комната и свои игрушки?
— Свой дом, своя комната, свои игрушки, много игрушек, и папа будет.
— А ты будешь мамой?
— Да, я буду твоя мама и буду тебя любить.
Дальше произошло совершенно неожиданное: Коля соскользнул с Капиных колен, подбежал к Вике и уткнулся перепачканным носом ей в живот. Вика заплакала и стала целовать его колючую, как белобрысый ежик, голову.
Через день Вика улетела к себе домой в Калифорнию. С этой поры ежедневно в общей комнате к Капе подходил Коля, дергал ее за подол платья и, глядя снизу круглыми глазами, задавал один и тот же вопрос:
— Когда моя мама Вика приедет за мной?
Капа говорила, что мама скоро приедет, что звонит каждый день по телефону и говорит, что скоро приедет.
На самом деле Вика не позвонила ни разу за все время после отъезда, и это начинало беспокоить Капу. До отъезда она то и дело повторяла: «Буду звонить часто». Что там у нее происходит?
Кроме Коли, Викой интересовался еще один человек. Время от времени у Капы в кабинете раздавался звонок и приятный женский голос сообщал:
— С вами говорят из Международного торгового объединения «Северлес». Соединяю вас с председателем правления Павлом Григорьевичем Флякиным.
После этого томный баритон задавал примерно тот же вопрос, что и Коля:
— Капа, ну когда Вика приедет?
— Слушай, прекрати это, — отвечала Капа. — Она порядочная замужняя женщина — на кой леший ты ей нужен? Они с мужем приезжают в суд, ребенка усыновлять. Если ты тут будешь возникать… Ты знаешь, кто ее муж? — Тут Капа давала волю фантазии. — Он полковник морской пехоты, герой войны. Если ты только сунешься, он тебе твои нахальные гляделки враз вышибет.
— Неуважительно говорите, Капитолина Дмитриевна, отвечал Павел с напускным смирением. — А зря. Нам с вами дело предстоит: фасад ремонтировать…
Между тем прошла вторая неделя, и Викино молчание выглядело тревожно. Уж не случилось ли чего? Капа пыталась наводить справки у представительницы агентства, но та сама ничего не знала, кроме того, что в агентстве миссис Уайтхерст не появляется. Тогда Капа сделала простую вещь, которую следовало бы сделать давно: отыскала в документах Викин домашний телефон и позвонила. Звонок из России в Америку стоит дорого, но что поделаешь?..
Телефон долго гудел, потом включился автоответчик и Викин голос произнес что-то по-английски. Капа дождалась сигнала и сказала:
— Это Капа говорит. Ты что-то совсем исчезла, я беспокоюсь, Коля спрашивает. Откликнись, пожалуйста.
И Вика откликнулась, позвонила на следующий день.
— Извини, Капочка, что не звонила. Тут у меня всякие события… — сказала Вика радостным голосом. — Нет, хорошие события. Приготовься к новости: я беременна! Как, как? Обычным способом. Я уже там, в России, была в положении, только не знала, а прилетела домой — что такое? Думала, от перелета. Сделала анализ — и вот тебе!.. Точно, это уже точно, вчера повторный анализ был, я дожидалась его, не звонила, хотела знать наверняка. Я так счастлива! Вот только Коля… Сама понимаешь, мне теперь не до усыновления. Ну ты скажи ему что-нибудь, он скоро забудет, ребенок ведь… А так все прекрасно. Хотя в Россию прокатилась зазря.
Но Коля не забывал. Наоборот, с каждым днем его расспросы становились настойчивей. Он стал подозревать что-то недоброе. Капа не раз заставала его в слезах, и на вопрос, отчего он плачет, мальчик говорил: «Она не приедет». Он и раньше не отличался общительностью, а тут и вовсе отстранился от всех. Воспитательницы пытались его развлечь, но мальчика ничто не интересовало. Капа видела, как он часами стоит у окна, прижав подбородок к холодному мраморному подоконнику, и смотрит на улицу. Случалось, Капа не выдерживала и убегала в свой кабинет, чтобы никто не видел, как она плачет. Коля похудел еще больше, взгляд круглых глаз из печального становился угрюмым. Капа понимала, что мальчик может плохо кончить, но что она могла сделать? За последнее время было три усыновления, все — американцами, все — девочек младшего возраста.
Мысли о Колином будущем одолевали Капу постоянно. И однажды бессонной ночью она решилась сделать то единственное, что ей все же оставалось.
Теперь все зависело от ее решительности. И от Юры.
— Мне нужна твоя помощь, сынок, — сказала она Юре, когда тот одевался, чтобы идти в школу. Всю ночь она просидела в кухне, о чем свидетельствовала гора окурков и пустая бутыль из-под вишневки. — У нас прибавление в семье ожидается. — По тому, как Юра оглядел ее, Капа поняла, что он знает о жизни больше, чем ей казалось.
— Я про Колю. Он в очень плохом состоянии, ему необходима семья. Я боюсь за него. Давай его возьмем к себе, спасем ребенка. Что скажешь?
Юра смотрел на нее исподлобья. Она вдруг заметила, как он вырос в последнее время, прошлогодняя куртка была явно коротка.
— А с кем он будет? — спросил Юра. — Ты на работе, я в школе, а он с кем?
— Я все обдумала. Я перейду с должности заведующей на должность воспитателя и работать буду в ночную смену. С утра — дома. Но после четырех — все на тебе, сынок. Ты должен покормить его обедом, вовремя спать уложить, свои уроки сделать… В общем, ты за старшего. Сможешь?
— Смогу, чего тут…
— Зарплата у меня, понятно, уменьшится. И так негусто было… Но ничего, на первое время я шубу продам, которую Вика мне подарила. Дорогая вещь, нам будет добавка к зарплате, а тебе зимнюю куртку купим. И льготы нам положены кое-какие как усыновившей семье. Проживем как-нибудь. А у тебя брат на всю жизнь будет.
Уже в дверях Юра сказал, не глядя на мать:
— Если плохо будет, можно продать мои часы.
Он, похоже, имел преувеличенное представление о ценности этих часов. Кстати, возможность узнать их подлинную ценность Юре не представилась никогда. С часами вот что получилось. Однажды, когда Юра был в школе, а Капа увезла Колю к ушному врачу в поликлинику, в доме побывал Капин бывший муж. Капа давно подозревала, что у него есть ключи от квартиры, а тут вернулась с Колей из поликлиники, смотрит: в вещах кто-то рылся, и часов нет. Слава Богу, деньги, вырученные за шубу, она держала спрятанными на работе.
Юра расстроился, когда узнал о пропаже. Капа пошла в милицию, но там сказали, что такими делами не занимаются. «Вы вот говорите, он украл, а он говорит, вы его при разводе обобрали. Сами и разбирайтесь!» — сказал молоденький лейтенант. Так и пропали часы, Викин подарок…
А от Вики в мае пришла открытка — голубая, глянцевая, с аистом и надписью по-английски. Сбоку Вика приписала по-русски: «Родился мальчик, вес 9 фунтов, назвали Фрэнк-младший. Всем привет».
СМЕРТЬ ПОЛКОВНИКА САДИКОВА
Привычки необходимы человеку. Сродни обычаям и ритуалам, они создают ощущение устойчивости жизни, ее полноты. Прокопий Васильевич ощущал это. Он упорно держался за свои привычки, не желая отказаться даже от тех, которые потеряли всякий смысл. Например, он по-прежнему, как в годы службы, вставал в пять тридцать утра, и никакие уговоры жены не могли его урезонить. «Так положено», — отвечал он сурово на просьбы не тревожить ее в столь ранний час. А когда она заикнулась, что в таком случае, может быть, ей лучше спать в другой комнате, он не на шутку рассердился. Супруги, объяснил он раздраженно, должны спать вместе, так положено.
После смерти Елены Игнатьевны он остался один в их двухкомнатной квартире без телефона в Чертаново. Теперь больше никто не покушался на его привычки: он мог вставать когда хотел, курить где угодно, хоть в постели, открывать форточку в любой мороз, пить водку за едой… в общем, что угодно. Однако странное дело: без сопротивления и порицания со стороны жены привычки эти вроде бы потеряли часть своей прелести; они уже не выглядели как декларация мужской независимости, они пожухли и поблекли — как и вообще вся жизнь Прокопия Васильевича…
Ох не хотел подполковник Прокопий Садиков уходить на пенсию! Было это после афганской войны, в годы горбачевской перестройки, когда вся эта банда американских наймитов принялась разрушать армию и органы безопасности. Не хотелось Садикову увольняться, но кто его спрашивал? Предложили уйти — и все разговоры. Возраст, сказали. Перед отставкой присвоили звание полковника, спасибо на этом. И когда теперь случалось
Прокопию Васильевичу присутствовать на митингах в поддержку кандидатов коммунистической партии или на каких-нибудь других ответственных мероприятиях, надевал он парадную форму полковника Советской армии, которую, увы, не пришлось поносить в годы военной службы.
Как ни держался Садиков за свои привычки, а возраст брал свое: сдавало здоровье, память отказывала, и простые бытовые заботы — сходить в аптеку, отнести белье в прачечную, съездить на рентген в поликлинику, привести в порядок женину могилу — все это превращалось в проблему непредвиденной трудности.
Два события, две личные драмы повлияли на здоровье и душевное состояние Прокопия Васильевича: смерть жены, с которой прожил более полувека, и другое, мало кому известное событие, которое Прокопий тщательно скрывал от всех знакомых. Это событие он сам в своей душе называл «потеря единственного сына», хотя Владимир Садиков не погиб в Афганистане, как думали некоторые, и вообще, очень может быть, жил припеваючи по сей день. Жил где-то…
А произошло вот что. В восемьдесят четвертом году (афганская война хоть не называлась войной, шла полным ходом) Володя кончил Бауманский институт и начал работать в проектном бюро. Молодой парень, недурен собою, инженер с хорошими перспективами — понятно, что недостатка в знакомых обоего пола не было. Иногда знакомые заходили к нему домой. Сам Прокопий Васильевич чаще всего отсутствовал, а Елена Игнатьевна с понятным интересом присматривалась к Володиным знакомым, особенно женского пола. И вот среди этого рода знакомых с повышенной частотой стала появляться одна хорошенькая коротко стриженная блондинка на стройных ножках, которую звали тоже Лена, — такое совпадение! (Вообще-то Елена Игнатьевна слыхом не слыхивала об эдиповом комплексе; впрочем, сходство между Еленой Игнатьевной и Леночкой совпадением имен и исчерпывалось.) С этой Леной Володя уходил из дома, гулял где-то допоздна. Несколько раз Елена Игнатьевна наталкивалась на них на улице: идут в обнимку, как теперь принято у молодых, — под ручку больше не ходят, другие времена. А когда начался дачный сезон и в жилищной проблеме появилась летняя отдушина, Володя и вовсе перестал ночевать дома…
Своими наблюдениями Елена Игнатьевна, понятно, поделилась с мужем, который отнесся к Володиной истории почти что одобрительно:
— Нормально, так и должно быть. Ему ведь уже двадцать пять. Только зря-то пусть не таскается, а если девушка хорошая, из хорошей семьи, то о женитьбе надо думать.
Как в воду смотрел подполковник: не прошло и месяца, Володя заговорил о женитьбе. Все путем: познакомил родителей с Леной. Она произвела хорошее впечатление: такая вежливая, рассудительная, образованная — Институт иностранных языков кончила. Видно, что воспитанная девушка, из хорошей семьи. «Мои, — говорит, — родители, очень любят Володю и хотели бы с вами познакомиться». «Что ж, — отвечает Прокопий Васильевич, — с удовольствием познакомимся, и не будем тут чиниться, кто к кому первый должен прийти. Хотя интересно спросить, кто они, ваши родители, чем занимаются». Ну, Лена с готовностью объясняет, что оба они ученые, кандидаты наук: папа в области прикладной математики, а мама в области германской филологии. И зовут папу Марк Ефимович, а маму Розалия Соломоновна.
Бедного Прокопия чуть удар не хватил. Еле дождался Леночкиного ухода, да как заорет на сына:
— Ты соображаешь, болван, что делаешь? Жизнь себе хочешь испортить? Только таких родственничков не хватало… У меня анкета как стеклышко: никто не репрессирован, никого за границей, сам русский, и ни в чем не участвовал… Аты мне Соломоновичей подсовываешь! Вот они возьмут и в Израиль уедут. Что ты тогда в анкете писать будешь?
И пошло-поехало… Надо сказать, что Прокопий не очень хорошо знал своего сына, не был с ним по-настоящему близок: всегда занят по службе, часто в отъезде. Упорное сопротивление сына было для него раздражающей неожиданностью. А Владимир стоял несгибаемо: женюсь на Лене, что бы отец ни вытворял. Не признаете этот брак — уйду из семьи.
И ушел. Мало того, через год подал документы на выезд в Израиль, на постоянное жительство, на родину предков своей жены. Сын Прокопия Садикова, кадрового офицера Советской армии, внук Василия Садикова, рязанского мужика… Позор перед людьми!
Вот так это произошло, вот так Прокопий Васильевич потерял единственного сына. Он сопротивлялся до конца, не давал согласия на отъезд, но когда началось это горбачевское безобразие и все устои нормальной жизни перевернулись с ног на голову, младший Садиков получил разрешение на эмиграцию без согласия родителей.
Знать не хотел Прокопий о своем сыне, предавшем Родину и социалистический строй. Однажды пришло письмо из Израиля — порвал, не распечатав конверта, и жене строго запретил общаться с бывшим сыном. И теперь, сидя один в пустой квартире, ни минуты не жалел о своем поступке, а только думал-гадал, как он там, на чужбине. Несладко, поди, приходится… Сам виноват!
И вот однажды часов в шесть вечера, когда Прокопий Васильевич, как обычно, сидел в одиночестве за обеденным столом и раскладывал пасьянс (еще одна привычка), в дверь позвонили. Кто бы это мог быть? Пока Прокопий шел от столовой до входной двери, он перебрал в уме все возможные варианты. Может, кто-то из старых сослуживцев вспомнил? Вряд ли, ведь почти никого не осталось: кто помер, кто сидит дома больной, кто уехал, кто потерялся из виду. Нарочный по поводу собрания «афганцев» или какого митинга? Но те ходят по утрам. Сосед какой-нибудь спичек или луковицу одолжить? Это возможно.
Но за дверями стоял человек, не похожий ни на одного соседа и вообще ни на кого, виданного до сих пор в этой жизни. Он был довольно высок, с длинной бородой, в черном пальто и черной шляпе; по бокам головы возле ушей Прокопий разглядел у него самые настоящие косички, какие заплетают маленькие девочки на затылке. От удивления не в силах произнести ни слова, Прокопий молча смотрел на странного пришельца, а тот спросил:
— Могу я видеть господина Прокопия Садикова?
Говорил он с заметным акцентом. Прокопий Васильевич сделал жест, приглашая незнакомца поскорее войти в квартиру. Не хватало еще, чтобы соседи увидели, какая подозрительная публика ходит к нему.
— Ну, я Прокопий Садиков. В чем дело? — проговорил он хриплым голосом, когда тот вошел в прихожую и прикрыл за собой дверь. Прокопий разглядел, что, несмотря на лохматую бороду, незнакомец очень молод.
— Вот ты какой! — радостно вскричал бородач. — Я твой внук Авраам Садиков. Зови меня просто Абраша. — С этими словами он сгреб Прокопия в объятия.
— Постой, да подожди! — Прокопий старался освободиться от родственных лобызаний. — Как это внук? Откуда?
— Из Израиля, я по делу в Москве. На несколько месяцев.
До Прокопия постепенно начало что-то доходить.
— Так ты Владимира сын, что ли?
— Ну да, Владимир и Лена Садиковы — мои родители. Папа мне сказал, чтобы я зашел к тебе. Вот смотри!
Он полез в карман, извлек оттуда что-то вроде кожаного альбомчика, раскрыл его и сунул Прокопию Васильевичу под нос.
— Видишь? Мама и папа. А это папа в армии. А это мы трое летом в Испании, я еще маленький. А это моя сестра Лия. А это…
Прокопий взял альбом в свои руки, поднес его под самый абажур. Руки слегка дрожали. Сквозь очки он разглядел фотографии: Володька, никакого сомнения. Улыбается, доволен. А это Лена, наверное, только почему-то с темными волосами. А вот снова Володька — в военной форме, с автоматом на груди.
— Он что — военный? Володька.
— Нет, папа инженер в проектном институте. В армии служит, когда призывают — как все. Я тоже в будущем году в армию идти должен. А папа сейчас уже в… как это по-русски? Милуим — это старые люди, их берут в армию для охраны и всякой такой службы, не боевой.
Володька — старый?.. Да, летит время. А автомат-то — «Калашников»! Израильская армия… Садиков много читал и слышал о ней. Специальный курс лекций в свое время прослушал о войне Судного дня. В общем, генералы из академии давали понять, что на сегодня это лучшая армия в мире — по боевому опыту. И странное дело: уважение к израильской армии никак не влияло на неприязнь генералов из академии и подполковника Садико-ва лично к евреям вообще и народу Израиля в частности.
Это были как бы две параллельные линии, не пересекающиеся даже в бесконечности…
— Ишь, Володька-то, отец твой, какой бравый… Да ты раздевайся, чего стоишь? Пальто снимай, шляпу. Где твои вещи?
— В гостинице. Меня в гостинице поселили.
Авраам снял пальто, под которым оказался черный пиджак и белая рубашка без галстука. Под шляпой была маленькая расшитая серебром шапочка, ее он не снял.
— Садись, давай знакомиться, раз уж родственники…
Конечно, думал Прокопий, Володька совершил непростительный поступок, можно сказать, преступление, но сын-то его в этом не виноват. «Дети за родителей не отвечают» — вспомнил он афоризм своей партийной молодости.
— Папа ранен был года два назад, — сообщил Авраам, усаживаясь за стол. — В Шхеме, когда улицы патрулировали, в него гранату бросили. Слава Богу, остался жив. Но после лечения его — в милуим.
Прокопий вглядывался в лицо своего внука. Пожалуй, на Володьку похож: светловолосый, глаза серые, нос короткий, с набалдашником. Смотри, рязанская порода себя оказывает…
— С угощением у меня негусто. Вот супу могу предложить, котлеток пожарим.
— Нет-нет, дедушка. Я кушать не буду, я сыт, — поспешно сказал парень.
— Неправильно получается. Надо для знакомства выпить и закусить — у нас так положено.
— Выпить? Ты имеешь в виду водку? Это можно, водка всегда кошер.
Прокопич, забыв про солидность, вскочил со стула и поспешил к холодильнику. Надо же, собутыльник, да какой…
— У меня тут на всякий случай… — Он хитро подмигнул внуку.
Запинка получилась с посудой.
— Дедушка, а у тебя бумажный стаканчик не найдется?
— Зачем это? А из стеклянного чем плохо?
Авраам смутился:
— У тебя посуда не кошерная. Я не могу, извини.
— Ну ты прямо как старовер: они из чужой посуды век не станут…
Выход нашелся простой: половину бутылки отлили деду в пивную кружку, а вторую половину внук пил из горлышка — бутылка ведь новая, значит, кошерная.
— Ну, удивил ты меня, — сказал Прокопий Васильевич, сделав хороший глоток из кружки. — Я ведь о твоем существовании не знал, что ты на свете есть. И вдруг… Да, удивил. Закусывай сырком, закусывай.
Авраам очистил мандарин, закусил долькой.
— Как же не знал? Родители вам письма писали. И ответ получали от бабушки Лены. Мне вслух папа читал. Я, можно сказать, русский язык так учил.
Открытие за открытием! Значит, покойница таилась от него, а сама потихоньку переписывалась с сыном. Как это еще понять можно?
— А вы там по-русски говорите?
— Родители между собой и со мной — по-русски. А вот Лия русского не знает, как-то не научилась.
Прокопий Васильевич чокнулся своей кружкой с его бутылкой.
— Давай за встречу. За знакомство, в сущности говоря. Ну, удивил…
Внук улыбнулся, лихо раскрутил бутылку и влил в себя чуть ли не половину содержимого. Прокопий даже крякнул:
— Ты даешь! Где это ты так научился?
— У любавических хасидов. Они здорово пьют. Они из России.
— А по какому делу в Москву пожаловал, позволь спросить?
— Преподавать меня пригласили в местную ешиву. Тут у вас в Марьиной Роще. Конечно, есть более ученые специалисты, но ешива хочет, чтоб хотя бы один был молодой, такого возраста, как сами студенты. Чтоб они не думали, что все ученые люди обязательно старые. Понимаешь?
— Понимаю, — несмело сказал полковник. На самом деле он никогда не слышал слова «ешива», хотя по смыслу разговора догадывался, что это учебное заведение.
— Ты мне скажи, мне любопытно, — сказал Прокопий Васильевич, когда выпили еще. — Только не обижайся.
Вот смотрю я на тебя: ты совсем наш, рязанская порода. А уж про Володьку и говорить нечего. Так? И фамилия у вас русская — Садиковы.
— Фамилия-то как раз еврейская, — перебил внук, — от слова «цадик», то есть праведник. Сначала, наверное, было Цадиков, а потом «цэ» перешло в «эс», получилось Садиков.
Это была такая откровенная нелепость, что Прокопий Васильевич решил пропустить ее мимо ушей и продолжить свою тему:
— Вот я и спрашиваю: как вам там живется среди евреев? Они вас своими, небось, не признают?
Авраам посмотрел на деда с некоторым удивлением:
— Папа действительно не еврей, ну и что? Он по закону равноправный израильский гражданин, голосует на выборах за Ликуд, служит в армии, работает в институте, изобретения имеет. Его все очень уважают. А в Израиле, если посчитать, наверное, четверть граждан не евреи.
— А ты кто?
— Я? Еврей, конечно, кто же я еще?
— Наполовину. Ты еврей наполовину. Я-то знаю.
Парень укоризненно покачал головой:
— Дедушка, евреев наполовину не бывает, как не бывает на одну четвертую, одну восьмую… Это арифметика нацистов. У нас так: или еврей, или нееврей. Либо туда, либо сюда, никаких половин и четвертушек.
Прокопич хитро подмигнул:
— А почему тогда ты еврей, а не русский? Ведь половины равны между собой.
— А потому что все определяется материнской половиной. Евреи считают происхождение по маминой стороне. Так написано в законе. Ну и, конечно, любой человек может пройти гиюр, принять еврейскую религию.
— Но ведь он все равно остается тем, кем родился. Заново родиться нельзя.
— У такого человека заново рождается душа. Это важней, чем тело.
Что? Душа важней, чем тело? Типичный идеализм! Этого Прокопий Васильевич вытерпеть не мог. Философские познания, почерпнутые на занятиях по истории партии, всплыли в голове старого коммуниста:
— Ты что говоришь, внучек? Это же поповщина получается какая-то. Идеализм антинаучный. Как тебе не стыдно, ты же образованный человек, а рассуждаешь как баб-ка-свечкодуйка. Ты же окончил эту…
— Ешиву.
— Во-во, ешиву окончил, сам уже преподаешь. Что же тебе в этой самой ешиве не объяснили, что мир материален, а всякий там дух — это антинаучная поповщина?
В следующий момент Прокопию показалось, что провалился пол или обрушился потолок. Авраам свалился со стула и корчился от хохота на полу. Из глаз его текли слезы, шапочка сползла на ухо, он трясся и выкрикивал сквозь смех:
— В ешиве… мир материален… Бога нет… Дедушка, ты самый смешной человек на свете! — И когда немного отдышался: — За тебя надо выпить. Кончилась? Я могу сбегать. Где у вас магазин?
С этого вечера жизнь Прокопия Васильевича изменилась. Просыпаясь утром, он прежде всего вспоминал, какой сегодня день. Если пятница или суббота — не придет. А в другие дни можно ждать, всегда есть шанс, что придет. Действительно, внук навещал его часто, но никогда заранее не мог точно сказать «приду тогда-то», потому что на вечер неожиданно могли назначить дополнительные занятия. А телефона, чтобы предупредить, не было.
Целый день Прокопий Васильевич проводил в ожидании, и все равно Авраам появлялся неожиданно. Он входил в квартиру деда веселый, шумный, и унылое стариковское жилище, наполненное грустными тенями, сразу оживало. Авраам хлопотал на кухне, разогревая принесенную в судочках еду, клал в морозильник бутылку водки, расставлял на обеденном столе картонную посуду. Прокопий Васильевич сидел в кресле, с удовольствием наблюдал за действиями внука и отпускал замечания:
— Хлеб не ложи на стол, давай на салфетку хотя бы… А еда там не подгорит? Помешать надо.
Когда все было готово, Авраам мыл руки, бормотал свои молитвы и громко возглашал:
— Полковник Садиков, пожалуйста, кушать!
Они выпивали по первой и тут же наливали еще.
— Между первой и второй перерыв небольшой, — назидательно говорил полковник, и внук охотно соглашался. Но все же так, как в первый вечер, они больше не напивались.
— Злоупотреблять этим делом не нужно, это опасно, — поучал Прокопий. — Сколько людей через это погибло, и какие люди!.. Я от водки никогда не отказываюсь, но нормочку свою знаю. А как Володька? Выпивает?
— Папа свою нормочку знает, — солидно вторил деду Авраам. В его устах все эти дедушкины обороты речи звучали несколько комично, но в чьих ушах? Они всегда сидели вдвоем, слушателей не было.
— Мы, Садиковы, все такие: дело на первом месте, — с удовлетворением констатировал полковник. Он доставал из шкафа толстый семейный альбом с черно-белыми фотографиями, принимался рассказывать о своей семье, об отце, о деде Никифоре, которого отлично помнил. Но чаще всего — о покойной Елене Игнатьевне, и Авраам чувствовал, что эта рана в душе старого Прокопия не заживает.
В первое же утро после знакомства с внуком Прокопий устроил дома настоящий обыск. Все перерыл, все ящики и чемоданы, и нашел-таки то, что искал: стопку писем и фотографий, аккуратно сложенную и перевязанную рукой покойной Елены Игнатьевны. И прочел все: письмо за письмом в хронологическом порядке. Как устраивались в первое время, как нашли работу — Володя в проектном институте, Лена в патентном бюро; жизнь стала налаживаться, купили квартиру, Абраша пошел в школу, родилась Лия. Описано было и Володино ранение, весьма серьезное, и поступление Авраама в ешиву — вся жизнь семьи, шаг за шагом. Письма были в основном от Володи, но иногда и от Лены. И те и другие неизменно кончались приветами отцу, Прокопию Васильевичу, и вопросами о его здоровье. Выглядело так, что Елена Игнатьевна, в свою очередь, в каждом письме передавала приветы от него. Самовольно. Последнее письмо было адресовано непосредственно ему; Володя тревожился по поводу маминого здоровья, предлагал прислать лекарства и денег на лечение. Елена Игнатьевна успела получить письмо, но, видимо, ответить уже не смогла…
А здоровье Прокопия Васильевича, между тем, заметно ухудшалось. Лечиться он не любил, да и трудно было ему тащиться из своего Чертанова к черту на рога в специальную поликлинику для ветеранов ради какого-то анализа. Ну анализ, а дальше что? Лучше от этого не становится. Как, впрочем, и от их лекарств…
И вот тут как нельзя кстати пришлась помощь внука. По дороге в Чертаново он успевал забежать в аптеку, в магазин, в прачечную, а в свободный день вез деда на могилу Елены Игнатьевны в Кузьминки. Брал такси: на автобусах и метро такая поездка была бы Прокопию Васильевичу не под силу. В расходах Авраам не стеснялся, командировочные ему платили, видимо, приличные.
В отношении здоровья бывали у дедушки дни получше, бывали хуже, а однажды… Авраам сразу, как пришел, взглянул на деда и заметил:
— Ты сегодня плохо выглядишь, бледный, вялый какой-то. Знаешь, сегодня выпивать не будем.
Прокопий Васильевич не возражал, он действительно чувствовал себя неважно. А после обеда совсем расклеился. Прилег на диване и вдруг застонал. Его начало тошнить. Он пытался что-то объяснить, но говорить не мог, язык заплетался.
Авраам усадил его поудобнее, а сам без пальто бросился вниз по лестнице к телефону-автомату у входа в подъезд. В качестве студента ешивы он прошел курс первой помощи и даже имел небольшой практический опыт — оказывал помощь людям, раненным взрывами на улицах Иерусалима. Но все же знаний его хватило, чтобы определить у деда инсульт. В таких случаях, он помнил, нельзя терять ни минуты.
Из трех телефонов у двух были оторваны трубки. По счастью, третий был исправен, и Авраам смог дозвониться до скорой помощи. Говорил он настойчиво, называл себя медицинским работником, а дедушку — героем войны и генералом. Приехали через полчаса.
В больнице Авраама наверх не допустили, он остался внизу, в комнате для посетителей. Прождал часа два. Наконец появилась пожилая женщина в белом халате и спросила:
— Больной Садиков — ваш?
— Да, мой дедушка.
Она с интересом посмотрела на шляпу и лапсердак и представилась:
— Я доктор Каган. У вашего дедушки кровоизлияние в мозг, но не очень обширное. Жизнь его вне опасности. Он пришел в сознание и отвечал на мои вопросы. О последствиях пока говорить рано, посмотрим, как пойдет лечение.
Затем совсем другим — мягким, «домашним» голосом спросила:
— Я извиняюсь, вы что — из-за границы?
— Из Израиля. Я скоро должен вернуться домой, и дедушка останется один. Я очень беспокоюсь.
— Я понимаю. — Темные продолговатые глаза доктора Каган светились сочувствием. — Мы подержим его подольше и посмотрим. Если реабилитация не даст хороших результатов, будем подыскивать инвалидный дом. Это правда, что он генерал?
— Нет, это регистратура напутала, — схитрил Авраам.
Но он полковник и герой войны. Это правда.
Прокопия Васильевича продержали в больнице десять дней. Фира Львовна Каган проявляла трогательную заботу, наблюдая за ходом лечения, и перед выпиской из больницы предупредила:
— Речь и двигательные функции восстановились, но он очень слаб. Давление скачет. В любой момент инсульт может повториться, и уже тогда… Сейчас для него самое главное — покой и хороший уход. Вовремя принимать лекарства, физические упражнения, небольшие прогулки на воздухе.
Нужен уход, а срок командировки у Авраама кончился в день выхода деда из больницы. Очевидно было, что оставить его одного в таком положении нельзя. Каждый день Авраам говорил с Израилем по телефону, и в конце концов было решено, что он останется в Москве, пока дедушка окрепнет. Или, в крайнем случае, подыщет хорошую женщину, которая согласится под присмотром Фиры Львовны ухаживать за больным. За деньги, разумеется. А пока что Авраам выписался из гостиницы и переехал к деду.
Эти три недели, последние в жизни Прокопия Сади-кова, они прожили вместе, одной семьей — дед и внук.
Авраам вел хозяйство, ходил за покупками, готовил безыскусную еду, давал лекарства, прибирал в квартире. В середине дня, если позволяла погода, они выходили на прогулку. Прокопий Васильевич медленно передвигал ноги, наваливаясь на плечо спутника. Таким порядком они добирались до скамейки под старой липой, невесть как уцелевшей среди новостроек, и долго там сидели. Отдышавшись, Прокопий начинал рассказывать свою историю, всегда одну и ту же: как они попали в засаду на дороге в Газни и больше половины отряда погибло. Из офицеров уцелели только он и Кравчук. По тому, с какой настойчивостью возвращался Садиков к этой истории, понятно было, что воспоминания о ней не дают ему покоя.
— Надо было взять севернее, обойти долинку. Я как чувствовал… — говорил он, не глядя на собеседника и непонятно к кому обращаясь.
Их часто навещала Фира Львовна. Каждый раз она осматривала больного, слушала сердце и легкие, мерила давление, и осторожно заводила разговор о повторной госпитализации. И тут полковник взвивался изо всех оставшихся в резерве сил: ни за что! Отставить разговоры на эту тему! Фира Львовна отступала, хотя по тому, как она поджимала губы и качала седыми завитками, Авраам понимал, что дело плохо.
В конце октября выпал снег, потом подтаяло, потом опять выпал снег и подморозило. В общем, они перестали выходить из дома: на улице скользко, да и по лестнице карабкаться больше не под силу… Речь Прокопия становилась неразборчивой. Он уже не пытался рассказывать про засаду на дороге в Газни, по большей части отстра-ненно молчал, уставившись куда-то невидящим взглядом. Однажды сказал:
— Имей в виду… ты имей в виду… — По имени он к внуку никогда не обращался: это имя — Абрам, Абра-ша — звучало для него как презрительная кличка. — Ты имей в виду. Там, в шкафу, под простынями — сберкнижка. Я переписал на тебя. Возьми на похороны, сколько надо, остальное — тебе. Пользуйся на здоровье. Участок для меня в Кузьминках, возле Елены Игнатьевны.
В тот же день снова заговорил про похороны:
— В блокноте под телефоном… найди Кравчука. Скажи ему, когда похороны. Пусть всем передаст, кто еще остался… И прошу — поминки устрой. Кравчука позови… и других, кто остался… Чтоб все, как положено.
На следующий день ему опять стало хуже, он отказался есть, с кровати не вставал. Дыхание сделалось прерывистым. Взглядом он попросил внука нагнуться к нему:
— Скажи Володьке… Володьке скажи… — Он надолго замолчал, потом начал с начала. — Володьке скажи… я был неправ. Тогда, давно… Я неправ.
Это были его последние слова. Вскоре он потерял сознание и ночью умер.
Хоронили, как он просил, на Кузьминском кладбище, возле Елены Игнатьевны. Прокопий Васильевич лежал в гробу в парадной форме. Точно так же выглядели и несколько военных, приехавших на кладбище, — в парадной форме. Кто из них Кравчук, Авраам так и не узнал, хотя звонил ему за день до того. Военные реагировали на него странно, даже как-то болезненно. Когда он представился и объяснил, что доводится полковнику Садикову внуком, они были ошарашены, несколько раз переспрашивали и недоуменно переглядывались. Авраам пригласил их на поминки и раздал всем заранее отпечатанный адрес. Над могилой прочел заупокойную молитву «Эль молэ ра-хамим»: «Боже Всемилостивый, обитающий в вышине! Под крылами Божественного присутствия, меж святыми и праведными, сияющими небесным светом, упокой душу нашего любимого Прокопия, отошедшего в вечность…»
Звеня орденами, военные поспешно покинули кладбище.
Дома Авраам и Фира Львовна накрыли стол, выставили обильную выпивку и закуску и принялись ждать. Они долго ждали, но никто не появился. Тогда они вдвоем, не чокаясь, выпили за светлую память полковника Прокопия Васильевича Садикова.
В следующие два дня Авраам оформил по доверенности отца акт дарения больнице, где последний раз лежал дедушка, всего полученного по наследству имущества и денег, оставив себе только семейный альбом и письма, и на третий день улетел домой, в Израиль.
КИНОЗВЕЗДА
Все эти дружбы первых месяцев в Америке долго не длились, они распадались и забывались так же быстро, как возникали. Появлялись новые люди — обычно их представляла «ведущая» из «Джушки»[1]. Иногда они приходили сами, без «ведущей», и это было еще сложней, поскольку «ведущая», хотя и не знала русского языка, все же ухитрялась быть переводчицей… если это можно так называть: переводила она с английского на английский, с нормального английского на наш ломаный: она держала в памяти те немногие английские слова, которыми мы владели тогда. Но когда новые друзья появлялись без «ведущей», объясниться было трудней. И все же как-то объяснялись.
Собственно говоря, разговор всегда развивался по одной и той же схеме, и очень скоро мы настолько освоились, что могли обходиться и без посторонней помощи. После теплых приветствий и произнесения по складам имен («Генна-дий», «Люд-ми-ла») выяснялось, что по-еврейски мы не говорим. Затем произносились географические названия, на что следовало: «Мой дедушка (бабушка) тоже из России — из Минска» («из Риги», «из Одессы», «из Грод-но-губернии»). Затем осторожно осведомлялись, верно ли, что в России евреям плохо — нельзя учить иврит и ходить в синагогу? И наконец: «А как вам нравится в Америке?» Главным мотивом их визитов, как мы вскоре поняли, было своего рода любопытство: волшебным образом перенесясь во времени лет на восемьдесят назад, они хотели увидеть своих дедушек-бабушек в момент, когда те ступили на американскую землю. Однако даже с ограниченными возможностями общения они чувствовали, что здесь что-то не так: да, точно, мы из России, отсталой страны, где нет посудомоечных машин и свободы слова, однако от поколения бабушек-дедушек мы отличаемся, пожалуй, больше, чем наши американские сверстники…
Но с Беном отношения у нас сложились совсем иначе. Этому способствовали два важных обстоятельства: во-первых, он появился не просто из любопытства, а в качестве зубного врача, и второе — Бен говорил по-русски, хотя родился в Америке.
Рассказать об этом стоит особо. Отец Бена, польский еврей, бежал в тридцать девятом году от наступающей немецкой армии на восток, пока не очутился у советских. Те его арестовали как польского военнослужащего и сына раввина, затем сослали в Среднюю Азию. Здесь он доходил от жары и холода (попеременно) и от голода (постоянно), и скорее всего умер бы, как тысячи других ссыльных поляков, но ему повезло: его пригрела местная семья, принадлежащая к немногочисленному, но древнему племени каракалпаков, обитающему на берегах усыхающего Арала. Он выжил, оправился, встал на ноги, а затем женился на младшей дочери почтенного семейства — к ужасу ее родни. Вскоре он угодил в польскую народную армию, сформированную, как известно, в Советском Союзе, и закончил войну в Польше. Но свою Гюльсаки не забыл и с большим трудом вытащил к себе — законная жена, как-никак… Впрочем, в Польше они прожили недолго, выехали в Израиль — тоже ненадолго, а затем в Америку, к каким-то его родственникам. Здесь-то от этого польско-еврейско-каракалпакского брака и родился Бен.
Поскольку единственным языком, на котором каракалпакская женщина могла объясняться со своим еврейско-польским мужем, был русский, Бен в раннем детстве заговорил на языке Пушкина и Тургенева. Хотя Пушкин и Тургенев вряд ли признали бы язык Бена своим: ведь он усваивал русский сразу с двумя акцентами…
И все же мы охотно говорили с Беном: он был единственным человеком, который мог объяснять нам по-русски реалии американской жизни. А жизнь в этой стране он понимал неплохо, мы в этом вскоре убедились, побывав в его зубоврачебной клинике, а потом и у него дома в Беверли Хиллс.
К нему в клинику в первый раз нас привезла «ведущая». Случилось это вскоре после нашего прибытия в Америку. Как-то ночью у Людмилы разболелся зуб, да так, что она криком кричала до утра. Помочь ей я не мог ничем: не знал, куда идти, куда звонить, чтобы спросить, куда идти, и как спросить, если я узнаю, куда звонить… Кроме того, у нас не было денег, если не считать таковыми двенадцать долларов, выданных нам в «Джушке» на автобус. А мы знали, что медицинская помощь в этой стране стоит дорого — во всяком случае, больше двенадцати долларов…
В девять утра, когда «ведущая», миссис Саскайнд, появилась на работе, мы уже стояли под дверями ее кабинета. Она взглянула на Людмилу и охнула.
— Посидите здесь, я постараюсь что-нибудь сделать…
Она трижды звонила по телефону, горячо что-то втолковывая собеседникам на том конце провода, потом говорила с входившими в кабинет сотрудниками, потом снова звонила. Наконец она вышла из-за стола и поманила нас с собой, бросив фразу, смысл которой я понял, уже садясь в ее машину: «На свете есть хорошие люди». Или, чтобы звучало совсем по-русски: «Свет не без добрых людей».
Так мы попали первый раз к Бену. Людмила пробыла у него в кабинете не так уж долго и вышла оттуда улыбающаяся. Я горячо благодарил Бена — благо, можно было по-русски. В ответ он взглянул на меня пристально и сказал:
— Вы сейчас будете на работу устраиваться, а улыбка у вас… не в порядке. Покажите-ка! И здесь… Да, тут можно починить. Хотите, займемся?
Я в растерянности взглянул на миссис Саскайнд — она утвердительно кивнула головой.
— Вот и хорошо, — сказал Бен. — Запишитесь там… ресепшенист… как это по-русски? Первый эпойнтмент — полчаса. На будущей неделе, если она найдет время. А сейчас извините — некогда.
В машине на обратном пути миссис Саскайнд нам сказала:
— Меня благодарить не за что, и наш офис тоже ни при чем. Это его личное пожертвование в пользу еврейской общины… или русских евреев, так тоже можно сказать. А может быть, в память об отце.
— А мы отдадим, — сказала Людмила. — Вот начнем работать и отдадим.
«Ведущая» тонко улыбнулась:
— Не думаю. Разве что Геннадия возьмут на должность директора «Уорнер Бразерс» с окладом полмиллиона в год… Бен Залутски — самый дорогой дантист в городе, у него голливудские звезды лечатся. Один раз он хочет это сделать задаром, так дайте ему такую возможность. Вы знаете, что такое «мицва»?
Я знал, что такое мицва. Но я не знал, что польский каракалпак может быть верующим иудеем…
Так началось наше знакомство с Беном.
Ремонт моей улыбки оказался более сложным делом, чем я предполагал. Я ездил в клинику несколько раз. Бен всегда принимал меня сам, хотя в его клинике было несколько врачей, — возможно, потому что мицву нельзя делать чужими руками, а может быть, он был рад поговорить по-русски. При всей своей деловитости, он был человеком общительным. Он пригласил нас домой и познакомил со своей мамой, Гюльсаки Курбанбаевной, которая тоже была рада нам. Правда, она не проявляла особого интереса к ситуации в когда-то покинутой ею стране, только выслушивала наши рассказы, не задавая вопросов. Что она помнила о прошлой жизни, что она думала, понять было невозможно.
Чтобы расшевелить ее, я решил, так сказать, сыграть на национальных чувствах. В порядке самоподготовки я прочел статью о каракалпаках в 27-м томе «Брокгауза и Ефрона» (как мне удалось вывезти эту энциклопедию — отдельный разговор) и, будучи в гостях у Бена, с энтузиазмом заговорил о славной истории каракалпакского народа, который, как считают, является потомком печенегов. Но Гюльсаки Курбанбаевна, как и ее сын, не знала, кто такие печенеги. Выслушав меня, она неожиданно сказала:
— Я об этом ни с кем не говорю. Кто может понять? В этой стране люди не могут жить без горячей воды в ванной. А как вообще без воды? Как моются песком? Каждый второй ребенок умирает…
Она сидела, седая, спокойная, величественная, похожая на изваяние Будды, и непроницаемым взглядом смотрела куда-то вдаль. Я вспомнил фразу из энциклопедической статьи о каракалпаках: «Соседние народы смеются над их неуклюжестью и неразвитостью, но женщины их считаются красивыми…»
Но это все, так сказать, предыстория, а история, которую я хочу рассказать, началась несколько позже, когда ремонт моей улыбки уже заканчивался и я сидел в приемной у Бена чуть ли не в последний раз. Меня все не приглашали в кабинет, и от нечего делать я вновь и вновь разглядывал картинки на стенах. Это были в основном фотографии. На центральном месте красовался большой цветной портрет знаменитой кинозвезды с надписью синим фломастером, из которой мне удалось разобрать первые слова: «То my dear friend Ben…»
Как ни мало я был знаком тогда с современным американским кино, но ослепительную внешность этой актрисы узнал сразу: ведь даже в наше любезное отечество пробивались фильмы с ее участием. Правда, как говорили знатоки из Дома кино, далеко не лучшие ее фильмы — так, какие-то костюмно-исторические драмы, где она изображала попеременно королев и куртизанок, но красота ее и женское обаяние в полной силе присутствовали и там.
Итак, в ожидании вызова к зубному врачу я стоял перед портретом кинозвезды в пустой приемной, или, вернее сказать, почти пустой, потому что, кроме меня, на стуле в углу дремал здоровенный детина с невероятно толстой, как у акулы, шеей. Примечательного в нем, кроме шеи, было то, что он был одет в костюм — это в разгар-то калифорнийской жары! В какой-то момент мне показалось, что детина пристально оглядел меня, прямо ощупал взглядом и снова погрузился в дремоту. Но когда я, стоя перед портретом, услышал позади себя голос Бена и еще женский голос и обернулся, я буквально уткнулся в бетонную грудь костюмоносца. Мне показалось, что он придерживает мою руку, засунутую в карман.
— А это мой пациент и друг Геннадий, — громко сказал Бен. И тише: — Все в порядке, Дик.
Детина тут же, как ни в чем не бывало, отступил в свой угол. Бен засмеялся. Вместе с ним в приемную вышла небольшого роста немолодая женщина в светлом платье. Глаза ее были полны слез, веки красные, набухшие.
— Сейчас я вас познакомлю, — сказал Бен радостным голосом. — Это, как я уже сказал, мой друг Геннадий. Всего три месяца назад из России, можете представить? Ну, а кто это… — Он с нежностью взглянул на женщину. — Говорить, надеюсь, не нужно…
И тут же скороговоркой по-русски:
— Ты что — не узнаешь, что ли?
Я посмотрел внимательней и… Господи! Господи Боже мой! Это же она!.. Сквозь морщины, помятость и красноту я разглядел черты и краски, которыми только что любовался на портрете.
— Конечно узнаю, — промямлил я. Кинозвезда кивнула и почти улыбнулась. Я почувствовал ответственность момента и, мобилизовав все известные мне английские слова, составил такую фразу:
— В России все вас знают… и считают… самой красивой красавицей в мире.
Я видел, что Бен пришел в восторг от моего красноречия. Звезда же, бросив взгляд на свой портрет, произнесла:
— Это на портретах красивая, а наверное, так посмотришь — nightmare…
Я не знал этого слова — nightmare, и смысла фразы не понял, но с дурацкой улыбкой, балдея от близости всемирной знаменитости, поддакнул:
— Да, конечно. Nightmare.
И увидел, как широкое монгольское лицо Бена превратилось в узкое, семитское.
— Что ты несешь?! — простонал он по-русски.
Но тут кинозвезда неожиданно расхохоталась, поняв, видимо, что произошло. Смех у нее был веселый, заразительный, и мы с Беном тоже рассмеялись. Один только акулоподобный детина Дик хранил невозмутимость. Он выглянул наружу, убедился, что лимузин подан, что никого поблизости нет, и только тогда жестом пригласил кинозвезду в машину.
Дома я посмотрел словарь и узнал, что nightmare означает по-русски «кошмар». Мы с Людмилой немало веселились по поводу всего этого события. И каково же было мое удивление, когда через день мне позвонил Бен и сообщил, что меня разыскивает кинозвезда. Не сама, конечно, а ее секретарша. Она хотела мне позвонить, но решила, что лучше, если мне все объяснит Бен по-русски — так вернее. А дело вот в чем. Кинозвезда готовится к новой роли, она будет играть русскую еврейку в фильме «Побег в небо». Это такой героический фильм о попытке группы советских евреев убежать в Израиль. Некоторые из них погибают, другие попадают в тюрьму, а героиня, в конце концов, оказывается на Западе. Диалоги в фильме идут, разумеется, по-английски, но актрисе хотелось бы передать… ну, если не акцент, то интонацию или, лучше сказать, привкус русской речи. В общем, она просит меня приехать в такой-то день, в такое-то время к ней в офис и почитать ей диалоги из сценария. Работа эта, сказал Бен отчетливо, будет оплачиваться из расчета сто долларов в час.
Мы с Людкой чуть не обалдели. Голливуд! Съемки фильма! Знаменитая кинозвезда! Сто долларов за каждый час! Представляете, написать такое домой? Они там быстро перемножат сто на восемь часов в день и на сорокачасовую рабочую неделю, и на четыре недели в месяц… Ой, что это получается! Очередь у ОВИРа вырастет в несколько раз…
В назначенный день и час я был в офисе по указанному адресу. Надо признаться, я долго перед этим раздумывал, как мне следует одеться: надевать костюм или нет?
— Ты смеешься — в такую жару!.. — сказала Людмила. Я высказал ей свои сомнения: охранник Дик при ней был в костюме…
— Ну, и что? — возразила Людмила. — Он под пиджаком пушку прячет, а тебе что прятать? — Она метнула на меня подозрительный взгляд. — Что-то ты очень уж разволновался. Костюм, не костюм, рубашку такую, этакую… Тоже мне…
Впрочем, когда я уже уходил, она вдогонку бросила:
— Давай-давай! Я знаю, что делать с этими деньгами.
И вот я сижу в офисе кинозвезды (или ее агента, или продюсера, точно не знаю). Время от времени появляется ее секретарша и спрашивает, не хочу ли я чего-нибудь выпить. Сначала я отказываюсь вообще, потом прошу кока-колу, потом кофе, потом, осмелев, белого вина.
Кинозвезда появляется примерно через час и, поздоровавшись, садится на диван, высоко закинув ногу на ногу. Она в хорошем настроении и ничуть не походит на ту немолодую заплаканную женщину, только что слезшую с зубоврачебного кресла… Ее василькового цвета глаза смотрят приветливо, она широко улыбается, демонстрируя профессиональное мастерство несравненного Бена.
— Не будем терять времени, — говорит она. — Где сценарий?
Дверь в тот же момент открывается, и появляется секретарша с брошюрой в руках.
— Спасибо, — говорит кинозвезда. — А экземпляр для мистера… Можно я буду называть вас просто Геннадий?
— Конечно. Геннадий — и все.
— Впрочем, мы обойдемся одним экземпляром. Садитесь сюда!
Она хлопает ладонью рядом с собой, и я перемещаюсь на диван. От нее исходит аромат то ли духов, то ли кремов, то ли белья… Она раскрывает на коленях сценарий, листает его и, ткнув пальцем, говорит:
— Вот эта сцена, где они ссорятся. Отсюда, пожалуйста.
Я придвигаюсь к ней еще ближе, от чего мое бедро почти касается ее бедра, и начинаю читать деревянным голосом:
— Хи… толд ми… тзэт… хи воз гоуинг…
Язык плохо ворочается, и английские слова, и без того не слишком привычные, совсем выходят из повиновения. Она слушает меня, запрокинув голову и глядя в потолок, повторяя за мной время от времени шепотом отдельные фразы. Краем глаза я вижу ее гладкую шею и пушистый завиток вокруг уха.
— Гет… лост… ю… сан… оф а бич…
Переворачивая страницу, я на мгновение касаюсь локтем ее груди — той самой груди, о которой грезит половина населения нашей планеты… Разряд страшной силы пробивает меня до самых подошв, я начинаю дышать прерывисто, паузы между словами становятся длиннее. Внутри я ощущаю какой-то дребезжащий звон, как от натянутой струны.
Голова слегка кружится — от белого вина, должно быть. Она меняет положение ног, ставит колени рядом, от чего чулки, задев друг друга, издают свистящий звук, который впивается в меня, как стрела. Я беспрерывно ерзаю на месте, с сожалением вспоминая, что не надел пиджак, под которым Дик прячет свою пушку…
— Гоу… фак… юрселф… — читаю я по складам, не понимая смысла.
— Подождите, — останавливает она меня. — Я вот что подумала: вы женаты?
Вопрос настолько неожидан, что я не могу его понять, вернее, не могу поверить, что я понял правильно. Она повторяет:
— Вы женаты? У вас есть жена?
— Да, — говорю я в полном недоумении. — Людмила… имя… моей жены.
— Это хорошо! — Она поднимается с дивана, кладет сценарий на журнальный столик и делает несколько шагов по комнате.
— Видите ли, на всех языках мужчины и женщины говорят немного по-разному. С разной интонацией. Я подумала, мне бы лучше послушать женский голос. Не согласится ли ваша жена позаниматься со мной? На тех же условиях.
Я чувствовал себя так, как будто меня окунули в ледяную воду и сбросили на ходу с поезда.
— Думаю, согласится. Почему бы нет?
— Вот и чудесно! Спросите у Джейн, когда там у меня есть свободная минутка в ближайшие дни. А сейчас я побежала. До встречи! — Она потрепала меня ладонью по плечу и выпорхнула из комнаты. На пороге сразу же возникла Джейн, секретарша.
Как я ожидал, Людмила приняла приглашение охотно. Почему бы нет? Единственное, против чего она возражала, было мое участие в их встрече.
— А ты при чем? — недоумевала она. — Я же буду читать женским голосом…
— Но она сказала, чтобы мы пришли вместе, — соврал я.
Накануне встречи Людмила сообщила, что звонила секретарше Джейн, и та, спросив у хозяйки, сказала, что Геннадию приходить не нужно. В Людкином голосе отчетливо звучало злорадство.
Но встреча их в тот раз не состоялась. Прождав полтора часа напрасно, Людмила уехала домой: кинозвезда так и не появилась. Джейн объяснила, что она задержалась на репетиции.
Людмила приехала домой раздраженная.
— Я считаю, что это порядочное свинство, — сказала она нехорошим голосом. — Какое мне дело, что она задержалась? Я потеряла полтора часа — значит, они должны заплатить полторы сотни, и все. Скажешь, я не права?
Встреча их состоялась неделей позже, и Людмила снова вернулась в плохом настроении. Ей снова пришлось ждать час с лишним, а когда кинозвезда появилась, занятие, по словам Людмилы, продолжалось всего несколько минут. Кинозвезда рассеянно слушала, как Людка по складам прочла две страницы, прервала ее, сказала, что ей уже все понятно, и быстро распрощалась. Секретарша Джейн, провожая Людмилу, сказала, что, если нужно будет, она ей позвонит. И все.
Джейн не позвонила.
— Но как же так? — возмущалась Людмила. — Они должны нам, я считаю, четыреста долларов: сто за твое занятие, плюс полтораста за мое ожидание на прошлой неделе, плюс полтораста за это несчастное занятие, когда я опять час ждала ее…
Я знал, что эти деньги у нее уже распределены: ввиду приближающейся зимы она приглядела в «Орбаксе» сапожки, и такие же сапожки, на номер больше, сестре в Саратов, и сумку к ним, а для меня — кожаную куртку, мечту всех эмигрантов в первой стадии пребывания на Западе.
Подождав еще несколько дней, мы решились — позвонили Джейн и спросили на своем прямолинейном английском языке, не знающем нюансов, когда нам заплатят четыреста долларов? Джейн, напротив, говорила витиевато и расплывчато. Она не отрицала того, что деньги за занятия должны быть нам выплачены, хотя, как мы поняли, не вполне была уверена в точности названной нами суммы. Во всяком случае она немедленно скажет продюсеру, который единственный, кто распоряжается деньгами, чтобы он принял соответствующие меры.
Прошли еще неделя-другая. Мы по-прежнему занимались на курсах английского языка, параллельно готовясь в «Джушке» к предстоящим переговорам с перспективными работодателями. (Пока что у меня для этого была подготовлена только улыбка — с помощью Бена.) Каждый день мы с нетерпением и надеждой доставали из почтового ящика пачку конвертов, но кроме рекламы и уведомлений об очередном выигрыше миллиона долларов, ничего путного не находили. Кстати, когда мы первый раз получили такое уведомление о выигрыше, мы здорово разволновались, даже плохо спали ночью, но утром «ведущая» в «Джушке» нам объяснила, что это просто рекламный трюк устроителей лотереи…
Конверта с чеком от кинозвезды или ее продюсера не было. Людмилу это сердило. Как мог, я пытался ее успокоить: ну, Джейн сказала продюсеру, а он забыл, тем более забыла кинозвезда. Вспомнят — заплатят.
Но Людка сердилась еще пуще:
— Это наши деньги, заработанные!.. Если у дамочки память к старости слабеет, это ее, а не наша проблема! — И совсем уже мрачно: — Ну, погоди, я ей напомню…
— Все же поосторожней, иначе Бен будет недоволен. Они ведь друзья.
Этот довод и вовсе выводил ее из себя:
— Значит она может хамить как угодно, так, что ли?..
Я подумал и решил, что она, в общем, права: ведь если называть вещи своими именами, нас обхамили. Так с какой стати терпеть?
В те годы борьба за право советских евреев на выезд была в центре всей еврейской жизни в Америке. Устраивались огромные демонстрации перед советскими представительствами, пикетировались советские делегации, проводились митинги протеста и концерты в пользу братьев в Советском Союзе. И все это с размахом, с хорошей организацией, не жалея средств. На все эти мероприятия обычно приглашали и нас в качестве почетных гостей: мы в Лос-Анджелесе были едва ли не первой эмигрантской семьей из Советского Союза. Нас представляли публике, нам аплодировали, наши фотографии печатали в газетах.
Так было и в тот памятный вечер в большом концертном зале. В поддержку советских евреев должны были выступить несколько известных артистов, и в том числе наша кинозвезда, которая в связи с исполнением главной роли в фильме «Побег в небо» стала чуть ли не символом борьбы за советских евреев. Мы тоже были приглашены на это действо и со всей нарядной толпой зрителей толкались в огромном фойе, ожидая, когда прибудут знаменитые артисты. И они, действительно, появлялись друг за другом, через равные промежутки времени, улыбаясь и кланяясь, пересекали фойе и исчезали в служебном входе на сцену.
Время начала концерта давно прошло, но публика все толпилась в фойе, ожидая прибытия знаменитой кинозвезды, которая, как всегда, опаздывала. И вот, наконец, она появилась. Она была так потрясающе хороша, что у публики в первый миг перехватило дыхание, и только потом раздались возгласы восторга и аплодисменты. Она шла, величественная и прекрасная, никого и ничего не замечая и только слегка улыбаясь своему собственному великолепию.
И вдруг что-то произошло: раздался вопль, в проходе возле кинозвезды возникла суматоха, и в следующий момент я увидел, что мою Людмилу тащат за руки и за ноги охранники в униформе, а она что-то выкрикивает и рвется к кинозвезде. В глазах у меня потемнело, и, забыв все на свете, я кинулся на помощь жене. Я почти прорвался к униформистам, крутившим руки Людке, но в последний момент передо мной, как стена, вырос акулоподобный Дик. Одним коротким незаметным движением он ткнул меня под дых, я потерял дыхание, скрючился и стал опускаться на четвереньки. Он не дал мне упасть, подхватил, и я почувствовал, что меня куда-то тащат.
Пришел в себя я в какой-то комнате, похожей на кабинет. Я полулежал в кресле, а надо мной склонилась Людмила, пытаясь влить мне в рот жидкость из стакана. Я оттолкнул стакан и посмотрел на нее. Она была растрепанная, раскрасневшаяся, но в общем — ничего. Гораздо хуже выглядел Бен, которого я разглядел за ее спиной. На нем был смокинг, галстук-бабочка и белая манишка, но сам он был белее своей манишки. Губы его не то что дрожали, а прямо прыгали. Пот выступил на широком лице. Он приблизился ко мне и тихо спросил по-русски:
— Почему ты мне не сказал? Я бы все устроил.
— А ты здесь ни при чем: это она нам должна, не ты.
— Ни при чем? — с горечью переспросил Бен. — Это ведь я ей представил тебя, моя рекомендация.
— Поймите, что здесь дело не только в деньгах, — вступила Людмила. — Пусть она сверхзвезда, но мы не можем ей позволить…
Бен ее не слышал. Он смотрел на меня своими раскосыми, как у монгола, и печальными, как у семита, глазами и повторял:
— Почему ты мне не сказал? Я бы все устроил.
Я попытался объяснить:
— Извини, Бен, но мы даже в той стране требовали к себе уважения. Я знаю, что я здесь никто, эмигрант нищий. Но это не значит, что со мной и моей женой можно обращаться как угодно!
Бен склонился над креслом и заговорил тише:
— Я понимаю, но можно было как-то договориться… А что со мной будет, если она разозлится и откажется от моего сервиса? И за ней уйдут все ее друзья? Ведь моя клиника существует на их деньги…
— Что значит «договориться»? Нам хамят, а мы терпеть должны?
Бен развел руками — мне показалось, это был жест отчаяния…
На следующее утро парень в форменной фуражке позвонил к нам в квартиру и вручил Людмиле конверт, из которого она извлекла четыре стодолларовые бумажки. Конверт был обыкновенный почтовый, не фирменный, и в нем мы не обнаружили никакого письма или хотя бы бланка расписки. Мне это показалось странным. Я хотел спросить посыльного, от кого конверт, но он уже выскользнул за дверь. Я поспешил за ним вниз по лестнице, и когда выбежал на улицу, он хлопнул дверью автомобиля и круто взял с места. На дверце машины я успел разглядеть надпись: «Клиника Бенджамина Залутски» и номер телефона.
В тот же день я попытался дозвониться до Бена — напрасно, он был занят. Вечером я позвонил ему домой — напрасно, его не оказалось дома. Я продолжал звонить в клинику и домой еще несколько дней — он к телефону не подходил и мне не звонил.
В конце концов, на пятый примерно день моих попыток трубку взяла Гюльсаки Курбанбаевна.
— Бен подойти не может, — сказала она своим ровным низким голосом без интонаций.
— Пожалуйста, скажите ему, что это важно. Мне нужно с ним поговорить.
— О чем? — спросила она, и я почувствовал раздражение.
— О некоторых важных понятиях. О деньгах, например, но также и о приличиях. И о человеческом достоинстве…
Она вздохнула и так же ровно произнесла:
— Он об этом говорить не станет, я знаю. Он скажет, что у вас разные взгляды. Ведь в этой стране люди не спорят, они просто замолкают, если не согласны. А люди из той страны очень спорят, потому что гордые. Только гордые они становятся, когда приезжают из той страны в эту…
Она снова вздохнула и повесила трубку.
Бена я больше никогда не видел. А на фильмы с кинозвездой с тех пор не хожу.
ЗАМУЖ В АМЕРИКУ
Голова у меня в тот день была дурная от бессонницы, и когда сказали, что ко мне пришла какая-то Найна МакМиллан, я не поняла, о ком речь. Только войдя в комнату для свиданий, я сообразила, что это ведь Нина. Вернее, увидела ее.
Я села, как полагается, против нее. Мы давно не виделись. Конечно, я замечала ее в толпе в зале суда, но это другое дело, а вот так, лицом к лицу…
Нина разглядывала меня с выражением горькой жалости, почти ужаса. Она была растеряна и только скороговоркой непрерывно повторяла: «Ну-как-ты? ну-как-ты? ну-как-ты?» Мне даже захотелось ее утешить:
— Да ничего, не очень плохо. Это я так выгляжу, потому что ночью не спала. И потом без косметики…
За все время нашего знакомства она, наверное, впервые видела меня без косметики.
— Ты в суде выглядела хорошо, — всхлипнула Нина. — Я на все заседания ходила.
— Я тебя видела. Спасибо. Ты-то как? Дети в порядке?
— Да, все о’кей. А что у тебя? Обжаловать будете?
— Обязательно. Адвокат говорит, это важно для гражданского процесса.
— Для чего?
— Ну, для условий развода. Скорее всего, Ричард захочет лишить меня родительских прав.
— Отнять Юрку? — Она содрогнулась от ужаса. Потом вздохнула: — Да, в этой стране все возможно, если заплатить хорошему адвокату. Ты помнишь мою соседку, ну, дом напротив — так она рассказывает, что ее сестра…
Мне было не до соседкиной сестры.
— Нина, мне нужно с тобой поговорить. Хорошо, что ты пришла. У меня ведь никого здесь нет, кому я могла бы… Я хочу тебя просить… это очень серьезно.
— Конечно, Кать. Ты же знаешь, как я к тебе отношусь. — У нее даже слезы навернулись.
— Юрка мой… Я знаю, Ричард не разрешит тебе видеться с ним. И не проси, действуй потихоньку. Я все продумала. Приходи к нему в киндергартен. Мисс Линси тебя знает, она не будет возражать. Говори с ним по-русски. Скажи, мама поехала в Россию навестить бабу Аню, скоро вернется. Передает тебе привет. Только ничего ему не дари, а то Ричард догадается.
Нина заверяла меня, что сделает все возможное, что пробьется к Юре, как бы эти сволочи ни препятствовали, что будет стараться изо всех сил. Я и не сомневалась, что так будет, потому что действительно за эти годы мы сблизились и стали как родные. Даже трудно теперь поверить, что там, в России, мы не знали о существовании друг друга. Честно говоря, я совсем не уверена, что в России мы бы стали подругами, если бы встретились. Но это другая тема, а здесь она оказалась самой близкой душой. И дело не в языке — я свободно говорю по-английски…
— Про себя-то расскажи, у тебя что нового?
— Да все то же. Наташу водила к врачу, он ей какие-то таблетки прописал для аппетита. А так все по-старому.
— А как у тебя с этим?..
— С кем? — она спросила с недоумением, явно преувеличенным.
— Ладно тебе. Забыла? Ну, тот, с бородой. Электрик.
— Нет, нет! Ерунда все это, нечего даже говорить!
Она затрясла головой, замахала руками. Еще немного и сказала бы, наверное, что ничего и не было. Но я-то знаю, что было. Этот бородатый электрик прошлой весной менял у них в доме проводку, вентилятор устанавливал, еще что-то. Дня три возился. Закончил, а на другое утро, когда Нинка была одна дома, приперся с цветами и конфетами. Она мне во всех подробностях описывала: что он сказал, да как посмотрел, да куда руку положил. С тех пор и началось…
Впрочем, если она не хочет об этом вспоминать, мне-то зачем? Я, в принципе, такие дела не одобряю. Во всяком случае, сама так не поступаю — чтоб не приходилось врать, по крайней мере. Я и ей говорила, зря, мол, ты…
Но для нее эта связь была важна. «Колоссальный мужик! — Восторг был самый искренний. — Так влюблен, так на меня смотрит… Такого у меня никогда не было. А чего мне бояться? Ну, попадусь — что случится? Бить он меня не посмеет (это уже о муже, Стиве), не то я его по судам затаскаю за абьюз. А разведемся, мне дом достанется, и он еще на детей платить будет!»
А тут вдруг — «ерунда», «говорить нечего»… Ну, ее дело. Наверное, моя история ее испугала.
Нам объявили, что свидание закончено. Нинка вскрикнула от неожиданности: «Как? Уже?» — и взглянула на меня растерянно.
— Держись, ну ты держись, — она снова заплакала. — Я все сделаю, точно обещаю, а ты держись…
Она еще хотела что-то сказать, но надзирательница уже теребила меня за плечо.
Как известно, бессонница — это когда тебе никто не мешает, а ты сама не можешь спать от собственных мыслей. А мне мешали, да еще как… Две мои сокамерницы, две твари, возились всю ночь напролет на соседней койке, то милуясь, то ссорясь. В счастливые минуты они визжали от страсти, а ссорясь, кричали друг другу fucking bitch.
И все-таки это была бессонница, потому что, когда я осталась в камере одна, уснуть мне все равно не удалось, сколько я ни ворочалась на койке. События последних месяцев, приведшие меня на эту койку, — и суд, и то, что случилось до суда, — проносились в моей голове с начала до конца и с конца до начала, мучая теми же вопросами: как это могло получиться? В чем я просчиталась? А главное: что теперь будет? Ведь если приговор не отменят, мне сидеть целый год…
Самый первый вопрос, на который я должна ответить самой себе: надо ли было затевать все это? Жила бы себе спокойно в полном благополучии с мужем и сыном — зачем было дергаться? Миллионы женщин в России умерли бы от счастья, если бы им такую жизнь предложили: в собственном доме с четырьмя спальнями, тремя сортирами и гаражом на две машины. К тому же не надо работать, муж достаточно зарабатывает. Что же ей не сиделось? (Ей — это мне.)
На следствии эти вопросы если и поднимались, то лишь вскользь. Следователей мало интересовали, так сказать, мои побудительные мотивы. Но когда я, лежа на тюремной койке, в тысячный раз спрашиваю себя, зачем я затеяла все это, простой ответ не находится: то я говорю себе, что иначе поступить невозможно было, и мне просто не повезло, что так обернулось; а к утру, когда бессонница окончательно изматывает меня, я готова признать, что совершила непоправимую ошибку и сама во всем виновата.
Наверное, главной ошибкой было не решение вернуться домой, а гораздо раньше — уехать из дома. Хотя тогда мне и в голову не приходило, что я могу пожалеть, — ведь я хорошо знала, куда отправляюсь: я за границей бывала, и не раз.
Почти семь лет прошло с тех пор, и все те события я вспоминаю постоянно. Я жила в Москве, работала в музее — водила экскурсии на английском языке. Занятие это не Бог весть какое трудное, даже не лишено известной приятности. Языка мне вполне хватало — ведь комментарий один и тот же, помнишь его наизусть, да и вопросы на девяносто процентов повторяются одни и те же, хотя бывали и довольно неожиданные. Помню, один солидный господин с американским произношением поинтересовался, какой смысл был Ивану Грозному заключать пакт с Гитлером? Я несколько обалдела, но потом догадалась, что он перепутал Ивана Грозного со Сталиным. Трудно бывало иногда понимать вопросы, когда их задавали с каким-нибудь экзотическим акцентом — южноафриканским или там горно-шотландским, но американцев и англичан я понимала хорошо.
Ну, а история моя довольно обычная. Однажды во время очередной экскурсии я заметила, что некий господин в группе экскурсантов вроде бы был уже здесь вчера. И, кажется, позавчера тоже. Я заметила это не сразу, поскольку внешность у господина была ничем не примечательная: среднего роста, среднего возраста, средней комплекции, средней волосатости, то есть не лысый, но и не с полной шевелюрой. Потом я заметила, что он остался на следующую мою экскурсию, а назавтра появился опять. Во время этих экскурсий он смотрел на меня, не задавая вопросов и никак не реагируя на мои комментарии.
Наконец мне это стало надоедать, и на четвертый день я ему сказала, когда все разошлись, а он продолжал стоять возле меня:
— У вас какие-то вопросы?
Он смущенно улыбнулся, и надо отметить, улыбка у него была приятная.
— Да, у меня есть вопрос, который я никак не решусь задать: можно вас повидать после работы? — Он говорил с отчетливым американским произношением.
Поверьте, такого рода предложения я получала постоянно, как, впрочем, и другие женщины-экскурсоводы. Более чем понятно: все эти джентльмены, будь то американцы, южноафриканцы или горно-шотландцы, оказавшись вдали от жен, ищут развлечений в самой их простой форме (скажем так). Лично мне это никогда не казалось привлекательным, хотя некоторые мои коллеги… Впрочем, не о них речь. Так вот, в тот раз я согласилась — можно сказать, неожиданно для себя.
Почему я приняла его приглашение? До сих пор не знаю, как ответить. Да, было что-то подкупающее в его улыбке и в том, как он ходил за мной и смотрел застенчивым взглядом, а не пожирал глазами все то, что от подбородка книзу, как это делали иные экскурсанты мужского пола. Так что, возможно, это сыграло какую-то роль. Но скорей всего…
Да что говорить! Конечно, если бы не разрыв с Лобовым, то никакого американца не могло быть и близко. Но так получилось, что за месяц, примерно, до встречи с Ричардом мне стало совершенно ясно: дальше так продолжаться не может, наша связь с Лобовым зашла в тупик. Мы должны были или жениться, или расстаться, но этот лопух никак не мог решиться уйти от мамы. Она, видите ли, вырастила его одна, всем на свете пожертвовала ради него, как же он теперь оставит ее в старости? Это было особенно горько выслушивать, потому что у меня тоже одинокая, больная мама, и получается: он — хороший сын, а я — никудышная дочь, так, что ли? А моя мама не то чтобы препятствовать моему браку — она спит и видит, как, наконец, я обзаведусь нормальной семьей, а она внуками.
Стенания Лобова я выслушивала три года и в конце концов почувствовала, что все, больше не могу, он начинает вызывать у меня раздражение. После очередной ссоры и очередного примирения я предъявила ему ультиматум. Он опять завел свою песню: пойми, прости, потерпи, подождем еще, может, как-то само собой решится… Это, наверное, намек на то, что нужно дождаться маминой смерти. В общем, я сказала, что хватит, все, и выставила его за дверь.
Рассказывать об этом теперь как бы просто — «выставила за дверь», а тогда было совсем не просто… Я ревела чуть ли не ночи напролет, мама сидела рядом, гладила по спине и ничего не спрашивала. Утром я мылась, влезала в платье и с красными глазами шла на работу — водить шотландских африканцев по музейным залам.
Вот в это время и появился Ричард. Он встречал меня по вечерам возле музея, и мы шли обедать в ресторан, а потом гуляли по городу. Вел он себя просто, вместе с тем сдержанно. Он рассказывал, что живет в Хьюстоне, по профессии юрист, работает в нефтяной компании. В Россию приехал по делам, они здесь что-то делают с нефтью — то ли покупают, то ли добывают, то ли перевозят. С ним было спокойно, надежно, хотя скучновато: от культуры он был бесконечно далек — не только от русской, но от всякой. Про американское искусство я знала гораздо больше него. В наш музей он забрел случайно, но это был счастливый случай, добавлял он.
Также он рассказал, что был женат, но два года назад разошелся. По его словам, жена уже после женитьбы впала в радикальный феминизм. Конкретно это означало, что ко всем вопросам их жизни, включая чисто бытовые, она подходила с высоких идеологических позиций социального равноправия женщины. Например, выносить мусор, варить обед и стирать белье она принципиально отказывалась, поскольку это было, с ее точки зрения, исторически сложившимся институтом унижения женщины. В конце концов она уехала в Сан-Франциско, чтобы там через поиск своего человеческого содержания утвердить свое женское достоинство. В обществе некоего молодого художника, как узнал Ричард позже… Рассказывал об этом он беззлобно, с легким юмором, что выгодно отличало его от большинства разведенцев, встречавшихся мне ранее.
Примерно через месяц он улетел. Из Америки часто звонил, прислал фотографии с видами Хьюстона и своего дома. Так продолжалось несколько месяцев. И вот однажды он позвонил, сказал, что на будущей неделе прилетит в Россию и что ему необходимо со мной обсудить один очень важный вопрос. Я без труда догадалась, какой именно.
Мама вела себя мужественно. Как ей ни тяжко было оставаться одной, она советовала соглашаться. И не только потому, что вид двухэтажного дома с двумя гаражами производил на нее сильное впечатление. «Не забывай, что тебе скоро тридцать», — со значением говорила она.
Вот примерно так все это произошло, так семь лет назад я очутилась в Америке… по странному совпадению, день в день через год после того, как выставила Юрку Лобова за дверь.
Один мой знакомый говаривал, что никакой ностальгии на самом деле не существует, что это пугало, придуманное в КГБ. На основе собственного опыта могу заверить, что это не так: я лично страдаю постоянными приступами ностальгии, хотя и в необычной форме. Моя ностальгия носит, как сказал бы Лобов, негативный характер: она выражается не столько в тоске по стране рождения, сколько в отвращении к стране пребывания…
Началось это довольно скоро после моего вселения в дом с двумя гаражами. Прежде всего сам этот дом показался мне неуютным, некрасивым и даже странным: слитые в одно огромное пространство кухня, столовая и гостиная, отсутствие прихожей, узкие окна, открывающиеся вверх, как в поезде. Предыдущая хозяйка дома, видимо, считала домашний уют инструментом порабощения женщины и все сделала для того, чтобы жилище вызывало желание скорей оказаться на природе. Не могу даже описать цвет ковров и стен, эту мебель, наверняка созданную мизантропом, ненавидящим человеческое тело, эти картины, изображающие почему-то тычинки и пестики, увеличенные до размеров медведя… Правда, Ричард легко согласился на полную замену обстановки и перекраску стен, предоставив мне свободу выбора, но тут выяснилось, что мои возможности что-нибудь сделать очень ограниченны.
Дело в том, что дом наш находится в пригороде, далеко от центра, больших магазинов и всякой коммерческой жизни, кроме разве что супермаркета и «Макдоналдса». Поблизости нет никакого общественного транспорта, единственный способ попасть куда-нибудь — на своей машине. У нас их было две, но что толку — я не умела водить!
Вообще самым большим открытием первых месяцев моей заграничной жизни было то, что я, оказывается, очень мало о ней знаю. Странно, я ведь постоянно общалась с иностранцами, читала современных западных авторов, смотрела фильмы, наконец, сама бывала за границей, в частности в Америке. Но одно дело — покататься по стране в качестве туриста, а другое дело — жить здесь.
И не то что благополучие этой жизни оказалось фуфлом — как раз материальная сторона очень высока, не перестаю удивляться по сей день. В понятие нормальной жизни людей среднего класса, то есть большинства американцев, входит и собственный дом в пригороде, и две машины, и обучение детей в университете, и отпуск на океане, и сбережения на старость. Это у людей среднего достатка, как я сказала, а у Ричарда доход намного превышал средний, так что нам практически все было доступно. Дело совсем в другом: в какой-то невыносимой скуке, однообразии этой жизни, лишенной всяких открытий, всяких новостей, кроме спортивных и политических. Люди сознательно стремятся к такому образу жизни, это и считается высшим благом: налаженная жизнь без каких-либо неожиданностей. Как реклама гостиницы: лучший сюрприз — отсутствие сюрпризов! Интересы крайне ограниченны. Именно это мы называем бездуховностью. Искусства просто не существует: я никогда не слышала от знакомых Ричарда, всех этих юристов, финансистов и директоров корпораций ни о прочитанной книге, ни о театре, ни о выставке живописи. Собираясь у кого-нибудь дома на «пати», они стоят небольшими группками с бумажными тарелочками в руках, едят курицу с салатом, пьют вино или пиво и говорят — мужчины о спорте и курсе акций, женщины о новой мебели. Даже о политике говорить не принято: можно невзначай обидеть собеседника, голосующего за другую партию.
Однажды у себя дома на правах хозяйки я заговорила о русском изобразительном искусстве. Выяснилось, что ни один из наших гостей (а их было не меньше дюжины) никогда в жизни не слыхал таких имен, как Репин, Крамской, Левитан. На мой вопрос, может ли кто-нибудь назвать хоть одного русского художника, нашелся всего один эрудит. После некоторого раздумья он сказал: «Шагал».
Ох уж эти «пати»! Существуют они вовсе не для удовольствия, а просто потому, что «так надо». Два раза в год неписаный закон обязывает устроить вечер с едой и вином: один раз для сослуживцев, другой раз для соседей. Кроме того, раз в год следует явиться на «фэмили реюнион», то есть на сбор всех родственников.
Кстати, родственники мужа приняли меня весьма благосклонно, и мужчины и женщины, всячески выражали мне свою расположенность, и никакого там презрения или пренебрежения к русским я ни разу не почувствовала. Россия для них — далекая, экзотическая, симпатичная, в общем, страна, о которой они на самом деле ничего не знают, кроме каких-то ходячих банальностей вроде того, что русские пьют стаканами водку, любят страдать и пляшут на корточках. Не знают и знать не хотят, как, впрочем, и о других далеких симпатичных странах — о каком-нибудь Таиланде или Исландии. Им это просто до фени, как выразился бы Лобов. И эта их безразличная симпатия обиднее любой антипатии.
Но самым невыносимым было, когда они из приличия стремились говорить со мной о России. В обязательном порядке, все как один, они были в восторге от «Доктора Живаго» (фильма, конечно) и Горбачева, которому, по их мнению, все должны быть благодарны за свободу и демократию.
Кстати, однажды я случайно оказалась на выступлении Горбачева в Кеннеди-центре в Вашингтоне. Зал был полон, хотя входной билет стоил пятьдесят долларов. Представлял его аудитории какой-то важный деятель — бывший государственный секретарь, кажется. Он сказал: «Перед вами человек, сделавший современную историю и вписавший в нее свое имя…» Что-то в таком роде. Публика балдела от сознания, что видит это историческое явление, так сказать, в натуре. А само оно, явление, «гыкая» и путаясь в падежах, пороло какую-то банальность, которую его переводчик (вот кто действительно чудотворец!) на глазах превращал в отполированные английские фразы, полные если не значения, то значительности.
Я пыталась объяснить это знакомым американцам, но они только вежливо улыбались, полагая, видимо, что у меня какие-то личные счеты с бывшим президентом. Не мог понять меня и мой муж.
Он вообще не понимал меня ни в чем, хотя по всем общепринятым меркам должен считаться хорошим мужем: заботливый, обходительный, в меру щедрый. Я не любительница рассказывать об интимной стороне супружеских отношений, но для полноты картины, что ли, скажу, что и здесь он был вполне на уровне (на среднем уровне). А главное — проявлял и здесь умеренность и деликатность. Женщины меня поймут.
Тяжелые испытания для наших отношений начались, когда на свет появился сын.
Произошло это через год после моего прибытия в Америку. Началось с того, что муж предложил назвать его Джорджем — в память об отце. Я сказала, что мой сын должен носить русское имя. Но Ричард уперся насмерть. Дело принимало крутой оборот, как вдруг я сообразила, что Джордж по-русски — Георгий, то есть то же самое, что Юрий. Тогда я согласилась.
Настороженно отнесся муж и к моим стараниям привить Юрке русский язык. В принципе он был не против, но опасался, что мальчик по-английски заговорит с акцентом и в школе над ним будут смеяться. Ну и по другим поводам… Я хотела, чтобы ребенок меньше времени проводил у телевизора, а больше читал. Муж считал, что без телевидения он не будет приобщен к массовой детской культуре и будет, не дай Бог, отличаться от сверстников. Я хотела, чтобы Юрка играл на рояле, Ричард называл это «сисси стаф», то есть «девчачья ерунда», и хотел, чтобы он играл в бейсбол. Разногласия возникали даже из-за того, как я одеваю мальчика: в понимании моего мужа главным критерием здесь было не отличаться от других. В одежде и во всем остальном…
Где этот прославленный американский индивидуализм? Больших конформистов, чем здесь, представить невозможно!
В общем, когда я встретила Нину, я потянулась к ней душой, как говорится, потому что она могла понять хотя бы, о чем я толкую. Познакомились мы случайно, в приемной у детского врача. Она назвала в регистратуре свою фамилию — Мак-Миллан, — и я сразу услышала русский акцент. Заговорила с ней по-русски, она прямо обалдела от неожиданности.
К тому времени она жила в Америке уже лет пять, родила двух детей. Замуж за американца она вышла через бракопосредническое бюро, мужа, так сказать, в живом виде увидела уже в хьюстонском аэропорту. Своей новой жизнью была в целом довольна, хотя жаловалась на однообразие, которое, впрочем, пыталась, как умела, преодолеть… Во всяком случае обратно в Мурманск ее не тянуло.
Мы встречались довольно часто, ездили друг к другу в гости, пока мужья на работе, или вместе гуляли с детьми в парке, или ходили по магазинам (самый популярный вид развлечений у американских женщин). К тому времени я уже научилась водить машину и получила права.
На следующий день после разговора с Ниной меня снова отвели в комнату свиданий. На этот раз я нашла там своего адвоката мистера Лифшица. Наверное, он хороший адвокат, поскольку добился для меня сравнительно благоприятного приговора: ведь я могла получить по этой статье и пять, и больше… Но его нудная осторожность и педантизм сильно действуют на нервы.
В этот раз он объявил, что хочет обсудить со мной «дальнейшие процессуальные действия».
— Ладно, но сначала скажите, как насчет свиданий с сыном? Вы обещали…
— Я работаю над этим. Видите ли, это не простой вопрос. Конечно, вы имеете право, которого вас никто не лишил, но беда в том, что приговор содержит такие формулировки, которые дают возможность адвокатам вашего мужа…
— Вы мне говорили это много раз, — перебила я его. — Скажите конкретно, смогу я его увидеть?
Он слегка поморщился — наверное, от моей бестактности. Или бестолковости.
— Я над этим работаю, миссис Этвуд, и не могу предугадать, каков будет результат. Противная сторона категорически возражает, ссыпаясь на формулировки приговора. Ваш муж не хочет, чтобы сын встречался с вами, пока вы в тюрьме. Поэтому я и повторяю, что нам необходимо обжаловать приговор. Я не надеюсь, откровенно говоря, что там сократят тюремный срок: по такой статье всего один год… сами понимаете… Но что я попытаюсь добиться — это изменить мотивировочную часть, где плохо сказано о вашем отношении к сыну; я уже говорил, это сделало бы возможным свидания с ним, а также помогло бы в гражданском процессе, если мистер Этвуд попытается лишить вас родительских прав.
— Да, я понимаю, мы говорили об этом много раз. Я согласна, давайте обжаловать. — Я уже с трудом сдерживала раздражение. Ну и зануда!..
— Совершенно верно, мы с вами это уже обсуждали. Теперь мне нужно ваше формально выраженное одобрение.
— Для чего?
— Ну, чтобы действовать дальше. А также для того, чтобы моя фирма могла выставить вам счет.
— Счет? Из каких же денег я буду платить?
Теперь удивился он:
— Из своих, разумеется. Ведь половина всего, чем владеет ваш муж, принадлежит вам. Вы абсолютно платежеспособны, миссис Этвуд.
Мы долго возились с какими-то бумагами: он объяснял мне их содержание, а я подписывала. В конце он мне сказал:
— Надеюсь, вы понимаете меня правильно? Я не утверждаю категорически, что ваш муж будет отнимать у вас ребенка. Но мы должны быть к этому готовы. Понимаете?
Он уложил бумаги в свой огромный темно-вишневый портфель.
— Ну вот, кажется, все. Если у вас нет ко мне вопросов…
У меня был вопрос. Он давно, с самого ареста мучил меня, и я наконец решилась спросить:
— Мистер Лифшиц, известно ли вам… то есть, может быть, вы догадываетесь… Я никак не соображу, каким образом о моих планах узнал Ричард… мой муж? Мне это покоя не дает.
Он пристально посмотрел на меня, словно взвешивая, стоит ли объяснять. Так мне показалось. После довольно долгой паузы он отвел глаза и проговорил унылым голосом:
— В этом деле много неясного… Действительно, как обо всем проведал мистер Этвуд? Ведь он явно был заранее подготовлен, вы правы. С чего он стал следить за вами? Мы можем только строить догадки, причем мои догадки, как говорится, не лучше ваших…
Жесткий матрац на тюремной койке саднит спину и бока, но не сплю я все же не из-за матраца, а из-за мучительных вопросов. Как он узнал о моих планах? В чем я ошиблась? И главное: что теперь будет? И еще: допустим, Лифшиц добьется для меня свидания с Юркой, но хочу ли я, чтобы он увидел меня в тюрьме? Может быть, лучше пусть думает, что я в России? Нина обещала внушить ему такую мысль.
Несомненно, Нина — единственный человек, на кого в моем положении можно полагаться. Так сложилась моя американская жизнь, что все, с кем я здесь познакомилась, были родственники или друзья Ричарда. Я как-то пыталась завести знакомства в эмигрантском кругу, но из этого ничего не вышло. Бывшие россияне оказались очень уж бывшими. Они только говорили по-русски (причем совершенно ужасно, вставляя повсюду английские слова), а думали по-американски. Со своими детьми они говорят по-английски, а Америку называют «наша страна». Я этого принять не могу…
Может быть, дело в том, что они евреи. Только не подумайте, что я против евреев или что-нибудь такое… Я против них ничего не имею, люди как люди, одни хорошие, другие не очень… В музее и раньше, в институте, у меня близкие подруги были еврейки. Но все же их отношение к России не совсем такое, как у меня или у той же Нины, вот в чем дело.
В общем, так или иначе, но когда примерно год назад у меня стали возникать разные мысли о том, как изменить мое положение, и мне понадобилась помощь, Нина была единственным человеком, с кем я могла говорить. К этому моменту стали ясны две вещи: жить дольше в Америке я не могу, просто не могу, это первое, а второе, что Ричард ни при каких обстоятельствах не отпустит Юрку со мною в Россию. Он даже не разрешил мне взять его с собой в тот единственный раз, когда я ездила проведать маму. Юрке было тогда два года, мама так хотела его повидать… Нет, не позволил! И прямо сказал почему: я, сказал, боюсь, что вы там останетесь навсегда.
Вот так и получилось, что мама, которая так мечтала о внуках, знакома с Юркой только по фотографиям. О ее приезде к нам врачи и слышать не хотят: длинный перелет просто доконал бы ее. Я часто говорю с ней по телефону, и фотографии слала, и видеофильмы. И кассетник ей подарила, чтобы могла Юрку видеть во всей красе. Конечно, деньгами ей помогала, на ее пенсию прожить невозможно, известно, какие там пенсии.
Наши телефонные разговоры длились часами, счета приходили астрономические, но Ричард переносил их мужественно, полагая, видимо, что это до какой-то степени альтернатива моей поездки в Россию. Я обсуждала с ней мельчайшие детали нашей жизни, а уж что касается Юрки… Как поел, как спал, как покакал, извините… Мои жалобы на тупость здешней жизни она выслушивала, но не поддерживала. Я знаю ее философию: ничто на свете не совершенно, и если ты получаешь что-то очень важное, то на остальное можно не обращать внимания. Таким самым важным, по ее мнению, была моя семья — муж и сын. И обеспеченная жизнь. А то, что я обалдеваю постепенно и превращаюсь в suburban wife, это она понять не в силах… В ответ на мои рассказы она рассказывала о себе: о болезнях, о врачах, о нужде, о знакомых — кто навестил, а кто не показывается. А не так давно сообщила такую новость: к ней стал захаживать Лобов. У него несчастье — умерла мать. Про меня расспрашивает, Юркины фотографии разглядывает, интересуется… Однажды, говорит мама, заплакал и сказал: «Испортил я себе жизнь, Анна Дмитриевна». Как трогательно… Лопух…
Да, мама не в силах понять всю унизительность моего положения: вроде бы живу в самой свободной, как считается, стране, а не могу распоряжаться собой и своим шестилетним сыном. Да и все остальное… В общем, постепенно мне это здорово стало действовать на нервы: что я — раба им?
Прежде всего я решила сходить к юристу и выяснить, на что я все-таки имею право. И как далеко простирается власть мужа надо мной и сыном.
Отыскать адвоката в Америке совсем не проблема, их повсюду как собак нерезаных. Проблема была в том, как удержать этот контакт в секрете от Ричарда. Ведь как бы я ни заплатила — чеком или кредитной картой, — счет в конце месяца попадет к мужу, и он обязательно поинтересуется, зачем мне понадобился юрист. Тут меня выручила Нина. Она согласилась заплатить адвокату своим чеком. Она была уверена, что ее муж не обратит на это внимание: Нина в тот месяц часто ходила с дочкой по врачам и платила им чеками. Ну, будет среди них еще одна еврейская фамилия — кто обратит внимание?
Этого Лифшица я выбрала наугад, по телефонной книге. Он оказался толковым юристом, хотя и несколько нудным. Ко мне он отнесся с особым участием, поскольку его бабушка «тоже русская, из Гродно-губернии». Он изучил мой брачный контракт и объявил, что согласно документу я не имею права вывозить за пределы Соединенных Штатов детей от брака с мистером Этвудом без специального согласия последнего. Ну, а если все-таки это произойдет, спросила я, озлившись вконец. Тогда, сказал он, мой поступок будет считаться уголовным преступлением, именуемым kidnapping, то есть похищение. Это уже не брачный договор, а федеральный закон, и тут речь идет о тюрьме. Пять лет, а то и больше.
Не помню, как я добралась домой, — так я была поражена. И взбешена. Ничего себе «свобода перемещения» — нельзя поехать домой с собственным сыном!.. Конечно, семь лет назад я подписала брачный контракт. Но разве я понимала до конца, о чем речь? Ричард просто подловил меня. «Подпиши, дорогая, здесь… и здесь, пожалуйста». Тоже хорош!
По дороге мне нужно было заехать за Юркой в детский сад. Воспитательница мисс Линси, увидев меня, просто испугалась. «Cathie! Are you О.К.?» Хорошо, что Ричард в тот вечер пришел поздно. Я успела обдумать все и, приняв решение, немного успокоилась. В общем, я решила пойти на риск. Не могла я себе представить, что меня обвинят в похищении собственного сына и посадят в тюрьму. Этого не может быть, это полный абсурд, убеждала я себя. Видимо, оставались еще какие-то иллюзии…
Почему я пошла на этот риск, чего я хотела? Ну, коротко говоря, хотела жить в своей стране, среди понятных мне людей, таких же, как я, как бы там несовершенны они ни были. (Между прочим, ничем не хуже разных других.) И пусть мой сын будет одним из них. Из нас. Пусть английский для него будет иностранным. И чтобы мне снова видеться с друзьями и говорить с ними по-русски на интересные мне темы. И чтобы меня называли снова Катей, Екатериной, а не Cathie.
А Ричард… Это чушь, то, что говорил его адвокат в суде, будто я хочу лишить его сына и тому подобное… Пусть приезжает к нам в Россию сколько хочет. Я понимаю, что он отец, и вполне уважаю его чувства. Но пусть и он считается со мною! Да, я пошла на хитрость, пыталась уехать с сыном без его согласия. Но ведь это он создал безвыходную для меня ситуацию, подсунув мне такой брачный контракт. Как можно теперь изображать себя жертвой?! Надо сказать, Лифшиц сумел все это изложить в суде, поэтому судья и назначил такое мягкое наказание — один год.
Боже мой, целый год…
Свой отъезд я готовила два месяца — в полной тайне от всех. Посвящена была только Нина, она помогала мне во всем. Прежде всего она расплачивалась за меня, где можно, чтобы мои траты не привлекли внимание мужа. Я рассчитывала сделать наш отъезд спокойным — без тяжелых объяснений, без драматических сцен, без надрывных расставаний. Я позвонила бы ему уже из самолета и спокойно бы все сказала. Так, мол, и так, если хочешь повидать сына, приезжай в Россию. В конце концов почему он должен жить в Америке?
Но вышло иначе…
День нашего отъезда помню до мельчайших подробностей. Накануне я приняла порцию снотворного, но спала плохо, мучили какие-то странные сны… Как после этого не верить в предчувствия?
Утром за завтраком Ричард был молчалив и озабочен. Я вглядывалась в его лицо: неужели что-то подозревает? Или у меня нервы сдают? В дверях, как всегда, чмокнул меня в подбородок и назвал «honey». Нет, пожалуй, показалось.
Не успел Ричард отъехать от дома, Нина уже звонила в дверь. Чемоданы были подготовлены, и мы принялись паковать вещи в четыре руки.
Проснулся Юрка.
— Мам, мы в садик сегодня не пойдем?
— Нет, мы сегодня отправляемся в путешествие на самолете. К бабе Ане.
— На самолете? Это airplane? Большой или маленький?
— Очень большой. Давай одеваться. Быстро, раз-два!..
— А папа с нами полетит на самолете?
Да, с этим будет нелегко. Его привязанность к отцу доставит мне еще много трудностей. Он привык ко всем этим играм — к электронным, к бейсболу, воздушных змеев запускать…
— Конечно, папа тоже полетит. Только позже, через некоторое время, он сейчас занят на работе. А ты одевайся, хватит болтать. Покажи тете Нине, какой ты взрослый. Ну, живо!
Я оставила его с Ниной и помчалась заканчивать свои дела. Свою американскую жизнь, так сказать… Нужно было переговорить с мисс Линси в детском саду, остановить свое членство в теннисном клубе, проститься кое с кем — в первую очередь с отцом Георгием из местной православной церкви: он очень поддерживал меня, когда становилось невмоготу… Ну и в банк, конечно. Мне тут хочется подчеркнуть, что, кроме денег из банка и своей одежды, я ничего не взяла, хотя имела право на часть сбережений и имущества: я не хотела, чтобы у кого-нибудь была возможность сказать «обобрала и сбежала». После того как я отдала Нине долги, у меня осталась пара тысяч, не больше.
Самолет наш отбывал в пять с минутами. Мы закончили паковать вещи. Я рассчитывала, что обойдусь двумя чемоданами, но едва влезло в четыре. В два часа мы попытались поесть, но аппетита не было, очень нервничали. В половине третьего я вызвала такси.
Нина обнимала меня и рыдала, как над покойником. Когда мы уже вытаскивали чемоданы на улицу, она вдруг сказала:
— Может, не стоит, а? Там ведь сейчас плохо. Мои вон в Мурманске почти что голодные ходят…
— Ладно, как-нибудь не пропадем. На первое время нам хватит, а там посмотрим…
Машина подкатила вовремя. Таксист, как назло, попался разговорчивый, а мне меньше всего в данный момент нужны были светские беседы. Сначала о погоде, потом о состоянии дорог, еще о чем-то, а услышав, что я с сыном переговариваюсь по-русски, вдруг сам перешел на русский язык. Надо сказать, несмотря на свои волнения, я сильно удивилась: не каждый день в Америке встретишь чернокожего таксиста, говорящего по-русски…
С готовностью рассказал свою историю. Он из какой-то не быстро развивающейся африканской страны. Учился в свое время в институте Лумумбы в Москве. Чему-то там выучился, но назад в Африку не поехал, а женился на русской девушке Лене с двумя сыновьями. Пытался заниматься бизнесом, но дела не пошли: «Мафия не пустила», пояснил он. Довольно скоро Ленины сыновья подросли, стали называть его «черножопым» и гнать вон из дому. Он попытался вернуться в медленно развивающуюся африканскую страну, но там началась гражданская война, его родственников перерезали, и он получил статус политического беженца. Америка ему не нравится из-за тяжелых расовых проблем: с местными черными он общего языка не находит, а белые девушки встречаться с ним не хотят. В общем, он скучает по России, хотя зарабатывать на жизнь проще здесь.
Я выслушивала его жалобы, а у самой перед глазами стояло хмурое лицо Ричарда — таким, как сегодня утром, он бывает редко.
Без пяти четыре мы подкатили к входу в аэропорт. Ну, будь что будет…
Очередь была длинная, но двигалась быстро. Я сдала свои огромные чемоданы в багаж и не спеша дошла до ворот Си-12. Вскоре началась посадка. «Пассажиры с детьми приглашаются на борт». Я оглянулась, как мне думалось, в последний раз на Америку и прожитые здесь семь лет. Нельзя сказать, чтобы я жалела об этих годах или считала их потерянными. Одно то, что я приобрела сына… Но уезжала я с радостью, вот что хорошо помню.
С билетами в одной руке, с Юрой в другой и с сумкой через плечо я подошла к трапу. Проводница внимательно осмотрела мой билет и, ни к кому конкретно не обращаясь, громко сказала: «Миссис Этвуд с сыном Джорджем. Билеты до Москвы». Буквально в ту же секунду передо мной вырос человек в сером костюме.
— Я из Федерального бюро расследований. — Он показал мне жетон с гербом. — Пожалуйста, миссис Этвуд, отойдем со мной в сторону.
Я начала возражать, понесла что-то несуразное, говорила, что это ошибка, за которую он ответит, но неожиданно увидела в десяти шагах от себя Ричарда, вернее, его глаза. И поняла, что это все…
Головная боль не прекращалась вторые сутки. Еле допросилась аспирина, но лекарство не помогло. Настаивала, чтобы отвели к врачу, однако надзирательница реагировала как-то неопределенно. Когда она опять заглянула в камеру, я решила, что это насчет врача, но она пригласила меня в комнату свиданий: «Мистер Этвуд хочет вас видеть».
Я подумала, что она оговорилась, просто по ошибке назвала мою фамилию. Но она поглядела в листок и уверенно подтвердила:
— Все так: мистер Ричард Этвуд.
Это еще что значит? О чем нам говорить после всего, что произошло? Моей первой реакцией было отказаться от свидания, я имею такое право. Пусть общается с моим адвокатом. Но в следующий момент я подумала, что не стоит в моем положении лезть в бутылку. Юра-то в его распоряжении…
Я спустилась с койки, надела тапочки. Мне хотелось быстро пройти мимо зеркала, но не удержалась и взглянула. То, что я там увидела, было страшней, чем можно было ожидать. Я попыталась причесаться, но потом подумала: черт с ним, пусть видит! Сам ведь довел…
Я вошла в помещение для свиданий и, не поздоровавшись, села на свое место. Он тоже молчал, изредка поглядывая на меня. Так продолжалось довольно долго. Наконец, не выдержав молчания, я спросила:
— Зачем ты пришел?
Он пожал плечами:
— Well… У нас с тобой общий ребенок. Надо как-то договариваться.
— Пусть адвокаты договариваются.
— Это никуда не уйдет. Если мы не сможем договориться, тогда пусть адвокаты…
Я подумала, что здесь есть для меня что-то положительное. Ведь если бы он хотел отнять ребенка, то вряд ли пришел о чем-то договариваться.
— Есть несколько вопросов, которые должны быть решены. — Он явно вошел в заранее подготовленную колею. — Во-первых, насчет свиданий с Джорджем. Он уже достаточно большой, чтобы понимать, что это тюрьма. Как мы должны ему объяснить подобную ситуацию? Я бы предложил сказать правду… насколько он в состоянии усвоить.
Я промолчала — просто не знала, что сказать.
— Дальше: что будет через год, когда ты освободишься? Как ты представляешь себе нашу… твою жизнь?
И на этот вопрос у меня не было ответа. Единственное, что я ему сказала:
— Имей в виду одно: от ребенка я не откажусь ни за что! Он будет со мной… пока я жива!
— Разумеется. Я не собираюсь отнимать у тебя Джорджа. Но и ты не должна его отнимать у меня. Я имею в виду увозить в Россию.
— Съездить к бабушке — это не значит отнимать!
— Да брось ты! — он с безнадежным видом махнул рукой. — Я прекрасно знаю, что ты не собиралась возвращаться.
— И что из того? — Я почувствовала, что теряю контроль над собой. — Почему ты считаешь, что я обязана жить в Америке? Я раба твоя, что ли?
Он старался сохранять спокойствие.
— Жить в Америке ты не обязана, но увозить Джорджа не имеешь права. У нас с тобой договор, и кроме того, федеральный закон…
— Да плевать мне на договор! Ты мне подсунул этот проклятый договор! Ты меня обманул.
— Это неправда! — заорал он. Вообще-то он редко выходит из себя. — Тебя никто не обманывал! Мы вместе прочли текст, пункт за пунктом. Если что было непонятно, я объяснял. Ты прекрасно знала, что увозить ребенка нельзя. Как тебе не стыдно говорить такое?!
— Мне стыдно? — От такой наглости у меня в глазах потемнело. — Ты засадил меня в тюрьму, и мне стыдно?! Я семь лет жила твоей жизнью, меня уже тошнит от всех этих «патис», от этих самодовольных «экзекьютивс», от бейсбола, от твоих друзей, которые говорят только о спорте… И ты же еще засадил меня в тюрьму. Зачем ты это сделал?
— Прекратите крик! Что здесь происходит? — услышала я над ухом. Надзирательница трясла меня за плечо. В дверях появился огромного роста негр в униформе с полицейской дубинкой в руках. Выглядел он грозно, но говорил тихим, даже деликатным голосом:
— Позвольте напомнить, что во время свидания нельзя повышать голос и шуметь. Запрещается правилами внутреннего распорядка. В противном случае администрация имеет право прервать свидание досрочно.
Ричард заверил, что так получилось случайно, мы оба весьма сожалеем, и теперь все будет о’кей согласно правилам внутреннего распорядка. Тюремщики удалились.
Мы долго молчали, потом Ричард вздохнул и проговорил тихо, как бы обращаясь к самому себе:
— Все это не так. Я вовсе не хочу, чтобы ты сидела в тюрьме. Но какой у меня был выход? Когда я узнал, что ты готовишь побег, что я мог сделать? Отменить билеты? Но через пару дней ты купила бы другие — так, чтобы я не узнал… Поверь, я думал день и ночь, советовался с адвокатом. И пришел к выводу, что самое правильное при этих обстоятельствах — сообщить в ФБР о готовящемся похищении. Это даст мне хоть какие-то гарантии, что в будущем…
— А почему ты вдруг начал за мною следить?
Он несколько замялся.
— Это особая история. Впрочем, рано или поздно ты узнаешь… Мак-Милланы… у них там семейное происшествие. Коротко говоря, Стив однажды заехал домой в середине дня и застал свою супругу на брачном ложе в объятиях некоего водопроводчика. Или электрика, точно не помню. Стив просто озверел. Поначалу он решил не только развестись, но и лишить Нину родительских прав — за беспутное поведение, такое возможно. Он стал проверять все стороны ее жизни и вдруг установил, что недавно она купила на кредитную карточку два билета в Москву. Каково же было его удивление, когда выяснилось, что билеты эти на имя Кейти и Джорджа Этвуд. Они с адвокатом взяли Нину в оборот, угрожали лишить ее гражданства и выслать обратно в Россию, и она все про тебя рассказала. Правда, умоляла не сообщать мне. Но как Стив мог не сообщить — ведь в этом случае он был бы соучастником преступления? Похищение — федеральное преступление, тут шутки плохи. Вот он и позвонил мне.
Он еще что-то говорил, но я на время перестала что-либо воспринимать. Что же получается? Что выдала меня Нинка? Видимо, так. Представляю, что ей пришлось вынести, ее Стив — человек грубый. И все же… Могла же она сказать мне: так, мол, получилось, Стив знает, будь осторожна. А то я сама полезла в ловушку.
Увидев мою растерянность, Ричард перешел в наступление:
— Слушай, мы должны осознать факт: простого выхода из нашего положения нет. Ты не хочешь жить со мной в Америке — ладно, я готов на развод. Мне не привыкать. — Он усмехнулся. — Но как быть с Джорджем? Если бы это была не Россия… Извини, я хочу сказать, что если в условия нашего развода включить, допустим, пункт о том, что половину времени мальчик проводит в России, а половину в Америке — то как я добьюсь его реализации? Здесь судебные власти безусловно потребуют выполнить соглашение, а в России? Нет, так рисковать я не могу.
По правде говоря, мне тоже не очень-то хотелось, чтобы Юрка половину времени проводил с отцом в Америке. Для детей здесь столько соблазнов…
— Что еще ты можешь предложить? Ты сам создал это положение, ты должен искать выход.
Ему явно были не по вкусу мои слова, но он предпочел пропустить их без ответа.
— В таких случаях нужно искать компромисс, то есть обе стороны должны идти на уступки. Если ты не хочешь жить со мной, я согласен после развода купить тебе дом здесь, в Хьюстоне, и платить тебе ежемесячно… ну, сколько договоримся. Ты будешь жить с Джорджем, а за мной остается право видеть его три раза в неделю. Совместное воспитание — есть такой правовой статус. Но без моего разрешения ты мальчика никуда увезти не можешь, иначе…
Он не договорил, но это была угроза, и меня от нее прямо передернуло.
— Что иначе? Ты опять отправишь меня в тюрьму? Или на электрический стул?
Он поморщился:
— Не говори глупости. Я тебе предлагаю реальный выход из положения.
— А я тебе говорю, что не хочу жить в Америке. Я хочу жить дома, в своей стране — разве это так много? Ты же из Америки никуда бы не уехал, ты мне много раз повторял, что нигде не смог бы жить. Почему ты не хочешь понять меня?
Он только пожал плечами:
— Кажется, ты не в состоянии трезво оценить ситуацию. Что ж, вернемся к этому через год. У тебя есть время, чтобы подумать.
Ни о каком сне и мечтать было нечего. Я крутилась на койке так, что моя соседка, толстая молодая негритянка, в конце концов не выдержала:
— Эй ты, тише там! Не у тебя одной проблемы.
Целый год вычеркивается из жизни! Пусть, но в Америке я все равно жить не буду. Я должна вернуться в Россию, и обязательно с Юрой!
Я слезла с койки и стала колотить в дверь с такой силой, что моя соседка испугалась:
— Ты что? Ведь ночь!
Пришла надзирательница.
— Мне необходимо позвонить по телефону. Немедленно! Это чрезвычайный случай.
— Ночью не полагается. — Говорила она не так уж категорично, и я начала требовать с еще большей настойчивостью. Я еще раньше приметила эту надзирательницу — у нее было неуместное для такой профессии доброе лицо.
— Да не могу я, поверьте. Правила такие.
— Позовите сюда главного! — я повысила голос. — Это чрезвычайные обстоятельства. Я имею право.
— Ну ладно, — поддалась она. — Позову начальника смены.
Тут неожиданно вмешалась моя соседка по камере:
— Да брось ты, Бренда. Отведи ее к телефону. Чего ты будешь кого-то звать, ходить туда-сюда… Ведь поздно, ночь!
Надзирательница боязливо оглянулась по сторонам и буркнула:
— Ладно. Только тихо-тихо…
Номер своей телефонной карты я знала на память. Трубка долго потрескивала, пощелкивала, и вдруг сразу, без гудка знакомый до ужаса голос сказал «слушаю». Восьми лет как будто не было… Всего одно слово, и у меня что-то упало внутри и задрожали колени. Я еле выдавила из себя:
— Это я…
Он охнул и произнес что-то нечленораздельное. Потом перевел дух и спросил:
— Ты откуда?
— Откуда? Издалека… Я слышала, у тебя мама умерла. Я знаю, как тебе тяжело. Я хотела сказать, что сочувствую. И понимаю.
— Спасибо, Катя. Поверить невозможно. Неужели это ты? Как во сне…
— Правда? Знаешь, я все эти годы думала… Наверное, я была неправа. Ну, ты понимаешь, о чем речь…
Он вздохнул и помолчал.
— Не стоит об этом… Далекое прошлое — что об этом говорить! Как ты живешь там?
— Слушай, мне очень некогда… то есть время ограничено, каждый момент могут прервать. Я хочу сказать, что через год я приеду в Россию. С сыном.
— А муж?
— Я разведусь. Через год, понимаешь?
Наступила длинная глухая пауза. И эта пауза… Что бы он ни сказал после этой паузы — ничего не имело значения: она была выразительнее любых слов. В течение этой паузы весь мой мир перевернулся и рассыпался…
— Как я могу знать, что со мной будет через год? — сказал он, наконец, упавшим голосом. — Катя, ты единственная женщина, которую я любил. Ты же сама знаешь. Но как я могу брать на себя такую ответственность? Да еще с ребенком… Честно говоря, я один-то еле перебиваюсь. Все катится под гору, жизнь прямо на глазах превращается черт знает во что…
Я перестала различать его слова, в глазах у меня помутилось, я почувствовала, что теряю сознание. Последнее, что я помню, — как попыталась положить трубку на место…
Очнулась я на своей койке в камере. Надо мной склонились два черных лица — моя соседка по камере и надзирательница Бренда.
— Как вы? Позвать врача?
— Нет-нет, врача не надо. — Я приподнялась. Голова кружилась, но я смогла сесть. — Все в порядке.
Они отошли, а я осталась со своими мыслями.
Теперь, оказывается, он не может брать на себя ответственность за ребенка. А раньше он не мог оставить маму… Какое малодушное существо, надо честно признать! Неужели все восемь лет я продолжала в глубине души на что-то надеяться?
Но сейчас дело не в нем. Как ни ужасны эти тюремные дни, но в конце концов они кончатся, — и что дальше? Без Юрки я никуда не уеду, тут и говорить нечего. Можно надеяться, что по условиям развода я получу право хотя бы на какое-то время брать его в Россию. Но что я там буду делать? Как жить? Опять водить экскурсии? На это теперь не проживешь, судя по всему. Тем более с ребенком. Да и где жить? В маминой комнатенке втроем — это после двухэтажного дома? Как себя Юрка почувствует?
Почему же я не думала об этом, когда покупала билеты в Москву? На кого я рассчитывала? На Ричарда? На Лобова?
Кажется, я окончательно запуталась. Все, что мне остается, — развестись и продолжать жить в Америке. Или вообще — попросить прощения у мужа и тихо доживать с ним свой век, навсегда забыв о поездке с сыном в Россию. Уверена, что он согласится восстановить семейную жизнь, он слишком рационален, чтобы дать волю своим обидам. Слишком американец.
Может быть, поэтому в конечном счете они всегда выигрывают…
Но тогда… Зачем тогда все это надо было затевать? Зачем я прошла через суд, тюрьму и бесконечные унижения, если все остается как было и я снова буду жить идиотской жизнью хозяйки четырех спален и двух гаражей?
ЭРЗАЦ-ЖЕНА
(монологи и письма)
Брюс отер лицо бумажной салфеткой, тяжело вздохнул и заговорил:
— Ты должна меня понять, ты всегда заботилась обо мне. Чтобы я питался правильно, чтобы лекарства принимал вовремя… и все остальное. Ты должна понять. Мне плохо, я не могу так дольше. Дело тут даже не в том, что некому позаботиться — я справляюсь сам. Но вот не с кем поделиться, некому рассказать… Да, есть Товбины, они наши хорошие друзья, сочувствуют мне, все так. Но понимаешь, у них своя жизнь, свои радости и беды. Конечно, если я приду и буду рассказывать, они выслушают и помогут, чем могут. Но, понимаешь, есть много такого, что и рассказать невозможно, сидит вот здесь, в груди, давит, рвется наружу, а станешь говорить — ерунда получается, непонятно даже о чем. Только ты могла это понять. Вот представь себе, вовсе не еда и там всякая стирка-уборка, а как раз это: не с кем поделиться… И вообще — пусто как-то. Свет зажжешь во всех комнатах, телевизор включишь, а все равно — пусто.
Он снова вздохнул и погладил согретую осенним солнцем полированную поверхность серого гранита, теплую, гладкую, мягко закругленную, как женское плечо. От этой ассоциации он вздрогнул и посмотрел по сторонам. Солнце садилось, и ровные шеренги могильных памятников отбрасывали ряды длинных теней. Кладбище было пустынно, лишь издали доносилось глухое урчание травокосилки.
Брюс положил обе руки на закругленные края камня.
— Никто, никто тебя не заменит, Джуди. Никто и никогда, это определенно. Но мне так одиноко, ты должна понять. — Он вытащил из кармана бумажную салфетку и вытер глаза. — Рубен… нет, я не жалуюсь на него, он внимательный сын, но… У него своя семья — жена, дети. Он звонит, спрашивает: «Как дела, папа?» «Ничего, — я отвечаю, — ничего». Разве объяснишь?.. «Ничего…» Он рассказывает про своих детей… про наших, Джуди, внуков. Я слушаю. Потом он прощается, я вешаю трубку и снова остаюсь один. Очень пусто… Так, может быть, попытаться?.. Тебя, Джуди, никто не заменит, но хоть кто-нибудь рядом, какая-то живая душа, понимаешь? Товбины мне говорят: ты совсем спятишь от одиночества, так нельзя. Ты, говорят, не старый человек, тебе нужна женщина. Мы с тобой, Джуди, никогда об этом не говорили, ты не любила разговоров на такую тему. «Чего об этом говорить, как суждено, так и будет». А я теперь вижу, что это предрассудок, просто не умно — избегать разговоров о смерти. Теперь — видишь? — я не знаю, как ты к этому отнесешься… отнеслась бы, я хочу сказать. Я пока не сказал Мелиссе Товбиной ни да ни нет, но, думаю, может, стоит попытаться? По описаниям Мелиссы вся эта затея выглядит перспективной… Но кто знает на самом деле? Женщина подходящего возраста: не старая, но и не слишком молодая. Маленьких детей нет. Из России, в Америке живет три года, работает в регистратуре во врачебном офисе. Мелисса уверяет, что неплохо выглядит… но это не так уж важно. Хотя, честно говоря, важно, потому что если она уродина, то… Впрочем, это как раз можно увидеть сразу, а вот что за человек — узнать труднее. Мелисса уверяет… Да что она сама-то может о ней знать? Их познакомили на праздник в синагоге — вот, мол, одинокая женщина из России, нет ли у вас на примете приличного мужчины. Ну она сразу ко мне. На тебя, говорит, смотреть ужасно, тебе нужна хорошая женщина. И знаешь, еще что сказала? Я, говорит, знала Джуди много лет, уверяю тебя, она одобрила бы, она всегда была разумным человеком. Я тоже думаю, ты бы меня не осудила.
Брюс еще долго стоял возле могилы, положив обе ладони на гранитный памятник. Между тем солнце опустилось за шеренгу тополей, и сразу же повеяло осенним холодом. Брюс поежился, огляделся по сторонам, погладил на прощание выбитую на граните надпись Judy Slonim и поплелся к запаркованной у входа машине, на ходу застегивая куртку.
«Дорогая-предорогая Люська!
Эти месседжи по е-мейлу на изуродованном из-за латинских букв русском языке — одно расстройство. Никакого ощущения близости и общения. А мне так этого не хватает! Потому и пишу старым способом — по почте, как в прошлом веке. Люсенька, как много хочется рассказать тебе! В общем, особых новостей нет, так — всякое мельтешение. Например, мой обормот надумал жениться. Ничего неожиданного, ему уже двадцать семь, но хотелось бы знать, на ком. Кроме того, что зовут ее Дарьей и работает она в той же конторе, что и он, ничего больше не знаю, и толку от него не добьешься. На все расспросы говорит: “Приезжай, мам, сама увидишь”. А как я могу приехать? То есть приехать-то, конечно, могу, но обратно в Америку меня уже не впустят, это точно. А я хочу еще здесь пожить, может, чего получится.
Тут вот какая история заваривается. Мне давно уже говорили, что серьезные знакомства серьезных людей с серьезными целями происходят в этой стране через церкви, а через газеты и Интернет — это так, шпана всякая. В церковь с моей фамилией не пойдешь, а в синагогу — в самый раз. В конце концов, я такая же еврейка, как христианка. Правильнее сказать: ни то ни се. Но фамилией папаша меня наградил весьма определенной… Кстати, по-английски она произносится еще смешнее, чем по-русски: Саскайнд. Уж лучше Зускинд. Короче говоря, на работе тут есть одна сотрудница, она, как услыхала мою фамилию, начала меня звать: приходите в нашу синагогу, у нас там неженатые мужчины, ищут знакомства… Почему бы, подумала я, не сходить?
Недавно был какой-то еврейский праздник, и я с ней отправилась. Принарядилась, конечно, ведь праздник. Но все по порядку.
Приходим, значит. Синагога огромная, шикарная, прямо как у нас там дворец бракосочетаний. Люди всякие, от детей до стариков. Мужчины в шапочках и покрыты белыми шалями — это обычай такой. Женщины выглядят богато, бриллианты настоящие и приличного размера. Еле высидела богослужение: ничего не понятно, тоска смертная. Все поют, и я подвываю. Два раза в туалет выходила. Наконец кончилась тягомотина, все повалили в соседний зал, где выставлены на столах всякие сладости и фрукты, вино, чай, кофе. Все в изобилии. Люди тусуются, попивают кто что, разговаривают, смеются. Моя сотрудница подводит меня к такой солидной даме, зовут даму Мелисса, знакомит нас, и сразу суть дела: вот, мол, моя подруга, вместе работаем, одинокая женщина, нет ли подходящего мужчины. Та оглядела меня внимательно и говорит: Do I have a right man for you! Что в переводе на одесский значит: “Или я имею подходящего мужчины для вас!” Именно с восклицательным, а не с вопросительным знаком. “Наш близкий друг, — говорит, — овдовел два года назад. Ходит неприкаянный, нужно познакомить его с хорошей женщиной”. Ну моя спутница тут, конечно, начала меня нахваливать, какая я умная, серьезная, ответственная (на работе я действительно такая, ты бы меня не узнала), а та говорит: “Вообще-то он здесь, в том конце зала. Но сегодня я бы не стала вас знакомить, его надо подготовить сначала. Это я беру на себя. А посмотреть издали, если хотите, — это можно”. Почему не посмотреть? Протолкались через зал, она говорит: “Вон тот, с чашкой в руке”.
Что тебе сказать? Когда мы с тобой бегали на танцы в авиационный, а я была влюблена в киноактера Олега Стриженова, в ту пору мы бы на такого не посмотрели, это точно. Но тогда нам было двадцать… В общем, если говорить трезво, внешность приемлемая, могло быть хуже. На вид лет под шестьдесят (на самом деле так и есть), не толстый, не пузатый, роста выше среднего, лысоват, остатки волос седые, выражение лица доброе и грустное. Одет аккуратно, хотя пиджак старомодный — с широкими лацканами. Вот и все впечатления. Когда возвращались из синагоги, моя сотрудница рассказала, что человек он солидный, зубной врач по профессии, живет в собственном доме. С женой прожил больше тридцати лет. Сын взрослый, моему обормоту ровесник, семейный и, как отец, зубной врач. Моя сотрудница уверена, что мы составили бы хорошую пару. “А почему ты думаешь, что я понравлюсь ему?” — спросила я. Тут она рассыпалась в комплиментах: какая я красивая, хорошая и молодая. На всякий случай, я сказала, что мне сорок девять. Поверила. Да не так уж сильно я и наврала, как тебе известно.
Люсик, милая моя! Ты знаешь всю мою жизнь не хуже меня. Не сбылась моя мечта ни об одном Стриженове, не получилось. Честно говоря, мой брак с Константином тоже был компромиссом, не тебе рассказывать. Но тут я хоть знаю, ради чего. Если мне удастся получить в этой стране статус, правовой и материальный, я смогу постепенно и обормота своего перетащить сюда, и тебя в гости пригласить, и к вам приехать. Другая жизнь начнется…
Но не будем загадывать, посмотрим, как развернутся события.
Тысячу раз обнимаю мою дорогую Люську. Всегда твоя Оксана».
Брюс собрал мокрые желтые листья в целлофановый пакет, затем старательно отер тряпицей гранитную плиту.
— Осень, Джуди, вторая осень без тебя. Ты говорила, что октябрь — твой самый любимый месяц. В октябре, второе и третье воскресенье октября, мы всегда ездили в горы, на Блю Ридж. Все вокруг горит багряным и желтым, воздух густой, пахучий, настоянный на багряных листьях. Несколько раз мы останавливались в Шарлот-свилле. Университетское здание, построенное самим Джефферсоном, в нем студенческое общежитие. Третье воскресенье октября…
Много работаю, а по вечерам ищу для себя всякие занятия — лишь бы не сидеть дома одному. Не то чтобы настоящие дела, а так… В воскресенье вечером был у Товбиных, познакомился с этой женщиной из России. Они ее пригласили, как я понимаю, специально для меня, чтоб познакомить. Что о ней сказать? Выглядит неплохо, держится просто, все время смеется. По-английски говорит с сильным акцентом, но понятно. Общую тему для разговора за столом найти было нелегко: политикой и спортом она не интересуется, про экономику и подавно ничего не знает. Мелисса заговорила о телешоу — она не видела, а сама спрашивает, в свою очередь, о каких-то русских фильмах, о которых мы никогда не слыхали. «Они, — говорит, — в Каннах премию получили». Может быть. Но потом мы попросили рассказать ее о жизни в России, и тут она почувствовала себя уверенно, рассказывала интересно, с хорошим юмором. На следующее утро звонит Мелисса: «Ну как?» Я говорю: «Вроде ничего. Только зачем ей старик нужен?» Мелисса говорит: «Это ее дело. А ты запиши телефон и сегодня же позвони. Пригласи в ресторан. Понял?» И диктует номер. Ну, я позвонил, договорились на другой день, на семь часов, в «Да Доминико».
За обедом я чувствовал себя как-то неловко. И она тоже, мне показалось. Я попросил ее рассказать о себе. Она рассказала, что ей сорок девять лет, что была недолго замужем, но брак не получился, развелась. Что у нее в России взрослый сын от этого раннего брака, журналист, скоро женится. У нее высшее образование, окончила библиотечный институт. Всю жизнь работала, даже когда ребенок был маленький. И сейчас работает, сама себя содержит; еле концы с концами сводит… но это уже мое умозаключение. Откровенно говорит, что хочет выйти замуж и устроить свою жизнь. «Пожить нормальной жизнью», — так это называет. Я предлагаю: «Хотите, о себе расскажу», — а она говорит: «Я и так все знаю от Мелиссы. А чего не знаю, то у вас на лице написано». И смеется. Неглупа, кажется. Зовут ее как-то необычно — Оксана. Я спрашиваю: «Это русское имя?» «Скорее украинское», — говорит. Но ведь Брюса тоже в Торе не найдешь, верно? А фамилия у нее еврейская: Саскайнд, больше уж не бывает… Она говорит, что выросла в абсолютно ассимилированной семье, о еврействе ничего не знает. Я в этом немедленно убедился: в разговоре упомянул Суккот, а она спрашивает: «Что это такое?»
Вот такая ситуация, Джуди. Какое впечатление произвела на меня эта женщина? При первом знакомстве она производит впечатление человека мягкого, разумного, уживчивого. Надеюсь, так оно и есть. Внешность привлекательная. Десять лет в нашем возрасте — не такая большая разница. В общем, я вижу, как мы с ней могли бы вместе жить, заботиться друг о друге, вместе проводить досуг. Можно сказать, она мне понравилась… если не думать о тебе, Джуди… А как не думать: октябрь, твое любимое время года…
Он положил на серую гранитную плиту пригоршню белых камушков, с трудом распрямил затекшие ноги и пошел к запаркованной неподалеку машине.
«Люсенька, милая моя, дорогая!
События здесь разворачиваются в быстром темпе. Знакомство состоялось таким образом. Эта дама, которую я встретила в синагоге, Мелисса Товбина, пригласила меня к себе домой на обед. И “жениха”, конечно, тоже. За мной приехал на машине муж Мелиссы. Оделась скромно, но где надо, подчеркнула. Приезжаю, значит, — дом потрясающий. Два этажа, на первом — гостиная, столовая, еще что-то, все такое просторное, полы паркетные, картины масляные, мебель стиля модерн — в общем, шик-блеск. На втором этаже, как я понимаю, спальни, но я там не была.
Появляется “жених”, знакомимся. (Между прочим, в Америке руку дамам не целуют.) Первое впечатление хорошее: манеры спокойные, говорит тихо, с улыбкой, смотрит в глаза. Садимся за стол, начинается обед с салата. Пьем белое вино. Я стараюсь пить поменьше — как бы не наболтать лишнего. Хозяйка изо всех сил пытается завести общий разговор. Но о чем они говорят? О стоимости домов, о каких-то акциях… Я молчу как рыба, мне сказать нечего. Тогда они заводят речь о еврейских праздниках: как их отмечали раньше, как теперь, и упоминают какой-то Суккот. Я спрашиваю, что это такое. Они замолкают в растерянности, потом “жених” объясняет мне, что это праздник, кажется, сбора плодов, и интересуется, как его отмечают у нас в России. Мне хотелось сказать, что у нас в России сажать сажают, но урожая не собирают, только ведь как это выразить по-английски? Пришлось признаться, что я ничегошеньки про это не знаю и что происхожу из ассимилированной семьи. Про то, что от папаши своего, кроме фамилии, я ничего не получила и что вырастила меня русская мама, я предусмотрительно не сказала. Тогда Мелисса переводит разговор на жизнь в России и задает мне всякие вопросы. Тут я почувствовала себя на своем поле и стала рассказывать всякую всячину: про новых русских (анекдоты в основном), про Филиппа Киркорова, про Жириновского… Это они поняли, охотно смеялись. Вообще, надо сказать, в этой стране Россией, помимо профессионалов-славистов, интересуются только евреи: всегда вспоминают, что дедушка-бабушка у них из России, «из Гродно-губер-нии». То, что Белоруссия или Украина — это не Россия, они не сознают, это географическое открытие ждет еще своего Колумба. Попробовала я заговорить за столом о русском искусстве, для начала — о кино. Не прошло: о Тарковском никто слыхом не слыхивал, это для них — как для меня Суккот. Хотя справедливости ради замечу, что Толстого, Достоевского и Чехова мои сотрапезники знают, читали в переводах.
Но это все между прочим, а теперь по существу. На следующий день позвонил, пригласил в ресторан. Два с лишним часа провели за столиком с глазу на глаз. В начале разговор не клеился, неловкость какая-то. Он попросил меня рассказать о себе, и я рассказала про неудачное замужество и про обормота (хотя этим словом его не называла — хитрая!). Ну а о нем я и так все знаю: добропорядочностью и скукой от него так и веет. За тридцать пять лет супружества, небось, ни разу жене не изменил.
Люсенька, не осуждай. Давай признаем неприятный факт — молодость прошла. Даже если бы мне на самом деле было сорок девять — все равно прошла. Олега Стриженова в моей жизни уже точно не будет. Хватит ждать принца, надо устраивать свою жизнь, наконец. Если бы ты знала, как надоело нищенствовать, во всем себе отказывать! Квартира сжирает половину моей зарплаты, а на оставшиеся… Все недоступно, ничего не могу себе позволить — и так ведь всю жизнь было, всю жизнь… А тут такой случай.
Собственно говоря, что плохого я делаю? Да, я готова сойтись с ним без любви, но я ведь его на этот счет не обманываю, как и он меня. Мы оба делаем это для взаимного удобства, скажем так. Если из нашего союза выйдет что-нибудь путное, это будет в определенном смысле союз равных. У него, похоже, серьезные намерения. Во всяком случае, в конце нашего обеда он сказал: “Мне очень хочется пригласить вас к себе домой на обед. Позову вас вместе с Товбиными. Сам я кулинарными талантами не отличаюсь, но знаю ресторан, где можно заказать на дом хороший обед. Не откажетесь?” Я не отказалась, хотя подумала: на кой леший нам нужны эти Товбины? Но ничего не поделаешь, мой “жених” — настоящий джентльмен, он не может пригласить к себе домой одну даму, без сопровождающих».
— Вчера вечером неожиданно появился Рубен, один, без жены и детей. Я сразу понял, что по делу, и сразу понял, по какому. «Одолжи, папа, денег» — так называется дело. Он надумал уйти из врачебного кооператива и открыть собственный кабинет. А для этого, естественно, нужны деньги. «Я бы, — говорит, — мог в банк обратиться, но с ними иметь дело… долго, нудно, противно, а мне срочно нужно: в отличном месте офис сдается, моментально уйдет. Я, — говорит, — все верну и еще интерес тебе буду выплачивать по средней ставке». А ведь прекрасно знает, что я проценты с него не возьму, как я могу у сына?.. Естественно, я согласился дать, не откажешь ведь. Хотя, откровенно говоря, считаю, что он спешит, рано ему свой кабинет открывать, у него еще клиентура не сложилась. Ему бы в кооперативе еще лет пять поработать, или (я много раз предлагал) работать со мной, в моем офисе: со временем вся моя клиентура к нему бы перешла. Eto где там, он совета не спрашивает, а просит денег. Я обещал дать, сколько он попросил, хотя очень сомневаюсь, что, работая один в своем кабинете, он сможет отдать. А что я должен был делать? Отказать? Не думаю, Джуди, что ты смогла бы отказать, тоже не хватило бы решимости. Так что плакали наши денежки… Ладно, переживем. Как ты любила говорить, «это всего лишь деньги».
И вот опять… Хотя бы эта история — кому я могу рассказать, с кем поделиться, кто сможет понять? Товбины моего поступка наверняка бы не поняли. «Ты фактически поощряешь парня принять безответственное решение, — сказал бы Кен. — Ни один банк не дал бы ему ссуду при таких обстоятельствах — вот поэтому он к тебе…» Кен Товбин — человек твердый. Может, поэтому у него с детьми отношения почти прервались?
(Да простит мне Господь такие слова.) Нет, кроме тебя, никто не может этого понять…
Насчет той женщины из России… Не могу ни на что решиться, все время думаю, что делать. Товбины давят на меня изо всех сил, но не их слово будет решающим. Я присматриваюсь к ней. Встречались уже несколько раз, она была у меня дома. Что я могу в ней найти, на что могу рассчитывать? Женой в полном смысле этого слова — моей половиной, «единой плотью», как сказано в Торе, она не станет, это ясно. Да и кто станет, Джуди, после тебя? Кто может стать матерью Рубена, бабушкой его детей? Невозможно… На что максимум я могу надеяться: она будет хозяйкой в доме, собеседницей за столом, спутницей в путешествиях в Европу и все в таком роде. Что тоже немало, я в этом убедился за два года одинокой жизни. Пока я, хвала Господу, здоров, но ведь это может в любой момент кончиться, — будет она возиться со мной? Будет у нее болеть сердце из-за того, что у меня что-то болит? Не знаю. Она производит впечатление доброго человека, но это не то же самое, что родной человек… Ты знаешь, о чем я говорю. Понимаю, что хочу невозможного, что нужно идти на компромиссы… Все понимаю, а решиться не могу.
«Милая Люська, как я по тебе скучаю!
Не с кем поделиться новостями, а новости такие: мой обормот уже не женится, раздумал. Его Дарья оказалась “примитивной стяжательницей” и “жуткой эгоисткой”, вот как. Так что обормот больше не женихается, а я продолжаю…
За это время мы встретились несколько раз, в частности у него дома, причем вдвоем, без посторонних. В самый первый раз, когда должны были присутствовать Товбины, я добралась сама, на метро и такси. Только я вошла, звонит Мелисса, ужасно извиняется и говорит, что обстоятельства изменились и они приехать не могут. Все понимают, что это просто отговорка, хитрость небольшая: она хочет оставить нас наедине. Кстати, до сих пор мне неясно, почему она проявляет в судьбе Брюса такую заинтересованность. В общем, остаемся мы на весь вечер вдвоем.
Ты уже, конечно, хихикаешь и подмигиваешь, но спешу тебя заверить: того, что ты думаешь, не было. Джентльмен, блин… Но было много другого. Во-первых, дом. Я писала тебе, какой потрясающий дом у Товбиных, так этот еще лучше. Два этажа, огромная гостиная, вместительная столовая, мебель красного дерева в традиционном стиле, очень красивая. Огромный персидский ковер старинной работы, синий с розовым — под цвет обивки. В столовой хрустальная люстра, настоящий Сваровски. У покойницы был неплохой вкус…
Сидим вдвоем в столовой, обедаем, вино попиваем, он говорит: “Мы взрослые люди, все понимаем. Между нами все должно быть честно, без хитростей, притворства и умолчаний”. Я говорю: “Ладно. Пятьдесят два. Не сорок девять, а пятьдесят два”. Он смеется: “Это не столь существенно. Есть вещи поважней”. И начинает мне объяснять, как он любил жену и был счастлив с ней, как сейчас ему тяжело и тому подобное. Я выслушиваю с печальным лицом и думаю: зачем ты мне все это рассказываешь? А он — дальше, больше… Что Джуди навсегда в его сердце и никто заменить ее не может, что он рассчитывает на мое понимание и ясно видит, как мы могли бы быть друг другу полезны, заботясь друг о друге и стараясь сделать жизнь приятной. Что-то в таком роде. Я молчу. Прежде всего, в его заявлении нет ничего конкретного. Что это — предложение? Предложение чего? Я молчу. Тогда он просит меня подумать над сказанным и продолжить разговор при следующей встрече. На прощание мы слегка обнимаемся и мимолетно целуемся, тоже слегка. Такой прогресс в отношениях.
Через день мы снова встречаемся в ресторане. Я разоделась из всех возможностей. И выглядела как последняя дура: люди были одеты во что попало — в джинсах, в тишортах. Никак не могу угадать, для каких случаев они одеваются прилично… Но Брюс-то как раз был в костюме и при галстуке. И снова заводит свою бодягу: как ему тяжело и как я могу скрасить. Правда, на этот раз он уже дает кое-какие обещания: что я могу выбирать — работать или не работать, что я могу пригласить сюда сына или даже при необходимости съездить в Россию. Это уже существенно. И наконец при нашей следующей встрече, на другой день у него дома (я не могу пригласить его в свою конуру), он предложил мне переехать к нему, чтобы жить вместе. Вот тут уже есть о чем говорить.
Что я тебе скажу по этому поводу? Человек он порядочный, видно по всему. Жить в его доме я могу безбедно. Выглядит он неплохо — не так, как Олег Стриженов в молодости, но и не так, как теперь большинство наших сверстников. Так что в койку я пойду с ним без особого отвращения… если когда-нибудь он решится на это. В общем, судьба посылает мне шанс, и я не хочу его упускать. Но!.. Я должна буду спрятать подальше свое женское самолюбие: разговоры о неизбывной любви к Джуди будут продолжаться, и портрет ее в гостиной будет висеть. Ничего не поделаешь, придется идти на компромиссы, по крайней мере первое время. Может быть, постепенно, шаг за шагом, мне удастся… Не будем загадывать!»
«Милая Люсенька, мой единственный друг!
Не писала писем: не то что было некогда, а как-то самой непонятно, что происходит, куда поворачивает и чем все это кончится. Теперь постепенно становится очевидным, что жизнь моя… Нет, расскажу по порядку.
Из моих электронных записок ты знаешь, что примерно три месяца назад я поселилась у Брюса. С самого начала положение мое было двусмысленным: в каком качестве я здесь? Прислуга? Наложница? Домоправительница? Соглашение было примерно таким: поживем вместе и решим, что дальше. Его осторожность можно понять: ведь по местным законам жена в случае развода имеет очень много прав. Короче говоря, боится, что обдеру его. Так что мне был назначен испытательный срок, как при найме на работу, только срок неопределенный…
Как прошли эти три месяца? Ну, я старалась как могла, сама понимаешь. Но вот сколько я смогла — это другой вопрос… С самого начала я знала, что жить предстоит втроем — с покойной Джуди, и мне уготована роль заменителя жены. Я, правда, надеялась, что со временем жизнь возьмет свое. Напрасно надеялась. Он так и не понял, что, выражая всеми способами свою бесконечную любовь к памяти усопшей, он ранит меня. Не то что я так уж претендую на его любовь, но эта постоянная демонстрация верности ей сильно действует на нервы. Я не говорю о том, что каждое воскресенье он отправляется на полдня на кладбище, что в октябре он отмечал здесь в моем присутствии вторую годовщину ее смерти, я даже не говорю о ее портрете в гостиной… кстати, в спальне тоже ее портрет висит, и вход в спальню мне запрещен. Можешь себе представить? Он спит там под портретом, а мне оборудована спальня в другой комнате, я даже не знаю, храпит ли он во сне. Когда он хочет, он приходит ко мне. Прямо как в гареме! А эти бесконечные разговоры: Джуди любила это, Джуди делала то… Повсюду альбомы с фотографиями счастливой семейной жизни. И чувствуешь на себе оценивающий и сравнивающий взгляд. Поверь мне, Люся: очень неприятно. Но и это не все. Рубен, его сын, он и его жена возненавидели меня еще до того, как познакомились. За папочкино наследство, должно быть, опасаются. Как в той пьесе — помнишь, в театре Вахтангова? Сыновья и дочери ненавидят молодую жену своего отца. А я даже не жена, а невесть кто, какой-то эрзац жены.
При всем при том, надо признать, что Брюс все же делает для меня многое. И подарки, и приоделась я за его счет, и в Вирджинию в горы возил, и в Канкун на пляж летали… Но в то же время какая-то странная нечуткость, бездушие, черствость какая-то.
Обо всем этом я пыталась говорить с Мелиссой, которая (помнишь?) нас сосватала. Откровенно нажаловалась: трудно, говорю, вытерпеть. Она как-то приуныла, а потом вдруг рассказала, что когда-то давно сама очень хотела за Брюса замуж, но он предпочел эту самую Джуди. “Теперь, конечно, все в прошлом”, — сказала она. А я подумала, что в прошлом-то в прошлом, а счеты с Джуди, похоже, не кончились у нее и теперь. Очень может быть, как раз я и являюсь ее орудием для сведения этих счетов. Если так, то орудие дало осечку…»
В феврале выпал обильный снег. Дорожки расчистили, но могильные памятники оставались заваленными чуть ли не доверху. Увязая в снегу по колено, Брюс пробрался от дорожки до памятника и принялся за работу. Снег вокруг памятника он разгребал лопатой, которую предусмотрительно захватил из дому, но гранит скоблить лопатой не рискнул — можно поцарапать. Пришлось чистить руками. Перчатки быстро намокли, руки закоченели, но он продолжал работу. Когда снег был счищен, он снял перчатки, подышал на руки и начал выскабливать лед из выбитых на граните букв: “Judy Slonim”.
— Последние дни все время вспоминаю, как мы летали в Канкун. Обычно в это время года, зимой. Здесь снег, а там солнце, море, пляж, коралловые рифы. И ты, Джуди, в черном купальнике. И как ездили в Чеченицу смотреть пирамиды. В первый раз, помню, ты заплакала возле развалин храма, где приносили в жертву девушек. Экскурсовод был такой красноречивый, так трогательно описал, как их убивали. Ты заплакала, а я в утешение говорю: «Они же добровольно, они же считали это за большую честь». А ты сквозь слезы: «Не верю. Их заставляли».
У Рубена, как я и ожидал, ничего не вышло. Но деньги он мне не возвращает. «Мне, — говорит, — они понадобятся: не вышло в этот раз, так выйдет в другой». Он вообще в последнее время стал очень раздражительным и агрессивным. Наверное, на него подействовало появление в доме этой женщины. Он невзлюбил ее до того, как увидел. Ревнует к твоей памяти, наверное, и это понять можно.
А вообще я решил расстаться с ней. Что-то не получается, нет настоящего понимания. Я не отрицаю, что она хорошая женщина, дом содержит в порядке, обо мне заботится, но забота, понимаешь, исключительно бытовая, материальная: покормить, постирать, про лекарства напомнить… Мои чувства ее не интересуют и даже раздражают. Когда я отмечал второй ярцайт, она ушла из дома под каким-то предлогом. В моих отношениях с Рубеном она видит только денежную сторону и недоумевает, почему я не могу отказать ему. Но ведь он мой сын — этого она как будто не понимает. Странно, у нее ведь свой сын есть. Какая-то она слишком материальная. Религия для нее не существует вообще, а в путешествиях ей важны только удобства, познавательная сторона не интересует. Когда были в Канкуне, в Чеченицу она ехать отказалась: далеко, говорит, и рано вставать. А я повсюду видел тебя в черном купальнике…
Она ни в чем не виновата, она такая, какая есть. Вина целиком моя: я просто еще не готов жить с другой женщиной. А может быть, никогда и не смогу… Расстаться с ней хотелось бы по-хорошему. Как это сделать, ведь на улицу не выгонишь… Думал-думал, и вижу только один выход: купить ей недорогую квартирку. Возьму ссуду в банке тысяч на двести, осилю. На работу в какой-нибудь врачебный офис она устроится без труда, так что прожить сможет. Я ей это еще не объявил, но думаю, что большой неожиданности для нее не будет.
…Никто, Джуди, тебя не заменит.
Повсюду снег, сесть было некуда, и Брюс долго стоял у могилы, пока не окоченел совсем. Белесое зимнее солнце клонилось к закату, небо потеряло ярко-голубой цвет и тоже стало белесым. Брюс натянул поглубже шляпу, положил на плечо лопату и, увязая в снегу, медленно поплелся к своей машине, которую из-за заносов пришлось в этот раз припарковать на шоссе.
ДЕДУШКА ЗУБОВ
В семидесятых годах прошлого столетия эмигранты из Советского Союза были еще в диковинку, на нас ходили смотреть, с нами искали встречи, нас расспрашивали: правда ли, что в той стране все принадлежит государству, даже парикмахерские.
Принимали нас еврейские общественные организации: обеспечивали наше существование, пока мы не устраивались на работу. Но, помимо того, над каждой семьей эмигрантов брала шефство какая-нибудь американская семья. На этих американцах лежала обязанность, так сказать, окормлять нас духовно и помогать нам бытовыми советами. Духовная опека в основном сводилась к тому, что у эмигрантов деликатным образом выясняли степень их приобщенности к религии, чтобы соответственно подыскать синагогу. Надо сказать, что большинство эмигрантов в ответ на эти предложения презрительно фыркали, поскольку считали себя людьми образованными и передовыми, а религия, как известно, есть опиум для народа в лице отсталых элементов. Что же касается бытовых советов на тему о том, где можно купить подешевле, то они с благодарностью принимались. Особенно если шефы отвозили в нужный магазин и показывали нужный товар.
У нас тоже появилась такая шефская семья — Барбара и Айра Фишманы, интеллигентная пара нашего примерно возраста, то есть лет за тридцать. Айра профессорствовал в местном университете, его специальностью была биология; Барбара тоже занималась раньше наукой, но после рождения третьей дочки была вынуждена уйти с работы. Сейчас она сидела дома с детьми и ждала рождения четвертого ребенка, надеясь, что это будет, для разнообразия, мальчик.
Что касается их шефства над нами, то вопрос нашей конфессиональной принадлежности был решен без их участия: мы познакомились с хасидами и стали ходить в их синагогу. Фишманы были шокированы таким выбором: «Что у вас общего с этими доисторическими существами в лапсердаках?» А у нас был огромный интерес к этим людям, словно сошедшим со страниц книг Шо-лом-Алейхема; это ведь как перенестись на сто лет назад на машине времени и увидеть своих предков: вот, оказывается, какими они были… Разве не интересно? Что же касается бытовых советов, то Барбара, честно говоря, сама-то была не очень практичным человеком, и через месяц-другой уже мы с женой консультировали ее, где дешевле покупать фрукты и откуда лучше вызывать водопроводчика, если прорвало трубу. Это я к тому, что наши отношения с ними все больше принимали характер не опеки, а просто нормальной равноправной дружбы.
Мы встречались за обедом то у них, то у нас, ходили с детьми в парк, ездили на пляж — в общем, проводили вместе досуг. Наша Катя была ровесницей их средней дочери, притом отлично ладила и с двумя другими. Короче говоря, установились самые лучшие отношения. И каждый раз, когда мы встречались, Барбара сокрушалась: вот как жаль, отец опять сегодня не смог к нам присоединиться…
Про ее отца (иногда его называли «дедушка Зубов») мы знали, что он родился и провел молодость в Польше, во время войны оказался в Советском Союзе, затем вступил в польскую армию, воевал, потом переселился в Америку. Он хорошо владеет русским языком и, по словам Барбары, очень хочет познакомиться с нами, но все никак не получается, такая досада. И вот однажды…
День благодарения — любимый праздник американцев, сравнимый по своей популярности разве что с Рождеством. А для евреев — так еще и более удобный, поскольку в Рождество евреи всегда испытывают некоторую неловкость: вроде бы да, праздник, но мы-то здесь при чем? Так вот, в первый же День благодарения семья Фишманов пригласила нас на традиционный обед с индейкой. (Некоторые пуристы, знатоки традиций, настаивают, что это должен быть ланч, а не обед, но тогда, в первый год нашей жизни в Америке, мы об этом крупном идеологическом расхождении еще не знали.)
И вот в назначенный час мы в полном составе, втроем с дочкой, входим в дом Фишманов. Приветствия, объятия, непременные взаимные комплименты. В столовой Барбара подводит нас к коренастому, усатому, седому человеку, пожилому, но не старому, и знакомит:
— Это, папа, наши друзья из России. — А потом нам: — Папа говорит по-русски.
Я замечаю, что при этом они с Айрой обмениваются скептическими взглядами.
— Очень приятно познакомиться, — говорим мы по-русски.
— Здравствуйте, — сдержанно произносит дедушка тоже по-русски. Вся семья с интересом прислушивается.
Затем идем к столу, и тут я замечаю, что дедушка заметно хромает. Барбара подает индейку, все говорят: «Ах как вкусно», и вспоминают, что было в прошлый День благодарения. Только мы помалкиваем, поскольку год назад сидели «в отказе» в Ленинграде и слыхом не слыхивали о таком празднике.
За десертом Барбара замечает:
— Папа пишет книгу. По-русски. — Опять переглядывания с мужем.
— Что вы говорите, ой как интересно! — восклицаем мы. — О чем вы пишете?
— Да, папа, о чем? Не хочешь нам рассказывать — скажи им по-русски.
— Да, да! По-русски! — загалдели дружно все три внучки.
Дедушка откашлялся, подтянулся. Все затихли, готовясь услышать, наконец, как дедушка говорит по-русски. А он, глядя пристально мне в глаза, сказал… Нет-нет, точно воспроизвести то, что услышал, я отказываюсь. Мы с женой испуганно посмотрели на дочку, но она, кажется, не поняла ни слова, хотя произнесенные слова были русскими, могу вас заверить. Еще какими русскими… Если вычеркнуть из тирады Зубова все обороты со словом «мать» и «в рот», то остается примерно следующее:
— На выход с вещами… опер, гад, закрыл каптерку… в проходной шмонают… пила не разведена… я тебе не фраер, в натуре… не трожь мою пайку… сукой мне быть, не брал….
— Ну, что он сказал? — поинтересовался Айра. В нем заговорил ученый-исследователь.
Я перевел дух и ответил:
— Он сказал, что пишет книгу воспоминаний о нападении Германии на Польшу, развале фронта, отступлении в Советский Союз, формировании Польской освободительной армии… ну и последующих событиях. — И повернулся к дедушке: — Я правильно вас понял?
Он кивнул седой головой и солидно проговорил:
— Век свободы не видать, в натуре.
По его взгляду я понял, что на всю жизнь приобрел благодарного друга.
Мы в самом деле подружились. Он не возражал, когда я называл его «дедушка Зубов», хотя позже рассказал, что его настоящее имя Лейб Кислик, родители звали его Лейба, но в лагере к нему пристала кликуха Зубов — и вот при каких обстоятельствах.
Когда в сентябре 1939 года Гитлер напал на Польшу, двадцатилетний студент Лейба жил со своими родителями в Лодзе. Сразу же, как началась война, его мобилизовали, дали унтер-офицерский чин и направили в пехотный полк. В первом же бою полк, когда его бросили против немецких танков, потерял половину своего состава, а в октябре Лейб Кислик уже сидел в фильтрационном лагере на советской территории. НКВД проявил в отношении поляков известную гибкость: 26 тысяч офицеров были расстреляны под Катынью и в других местах, около 50 тысяч офицеров и унтер-офицеров заключены в лагеря, и еще 320 тысяч военных и гражданских лиц сосланы в Среднюю Азию и Казахстан. Все цифры Зубов знал на память, он явно интересовался этим вопросом, и, возможно, Фишманы были правы, когда говорили, что он пишет книгу. Только, конечно, не по-русски…
Несмотря на книгу (если действительно такой замысел существовал), дедушка Зубов был самым незанятым среди нас человеком. Он нигде не работал, жил на пенсию, вернее, на две пенсии — одну от американского собеса, другую от правительства Великобритании. Я как-то сразу постеснялся спросить, при чем тут Великобритания, а когда познакомились ближе, он мне рассказал все подробно.
Мы сидели вдвоем за столиком в баре Black Rooster и пили темное пиво.
— Я понимаю, что это звучит странно, но в глубине души я, можно сказать, благодарен Сталину, — проговорил он неторопливо и вытер пену с висячих, истинно польских усов. Говорили мы по-английски. У него был сильный акцент, у меня, конечно, тоже, но у него к тому же имелся хороший запас слов, чем я похвастаться не мог. — Отправив меня в лагерь, а не назад в Польшу, советские тем самым спасли мне жизнь. Хотя в их намерения это и не входило. Как было в лагере? Если я скажу «хорошо», вы поверите? Русского языка я не знал (и сейчас не знаю, как вы правильно поняли), так что находиться мог только среди своих, поляков. Нас было там много, офицеры и унтер-офицеры. И то сказать — «свои»… Антисемитизм был жуткий, поляки считали, что войну они проиграли из-за евреев. Не спрашивайте почему — смысла в этом никакого. Условия были, сами понимаете… Все время голодные. Русские хоть иногда посылки из дома получали, а нам, иностранцам, рассчитывать было не на что. И работа на лесоповале. Я уже начинал помаленьку «доходить», — это слово он произнес по-русски, — и умер бы, наверное, но спас меня счастливый случай.
Он вдруг замолчал и, глядя в кружку, тяжело задумался. Потом пожал плечами:
— Вот доживаю жизнь… — Это, конечно, был риторический прием: ему тогда было лет пятьдесят пять. — А понять не могу: кем я должен себя считать — невезучим или, наоборот, удачливым? Я не шучу, судите сами. Не повезло: началась война, попал в самую гущу. Но в той атаке, где половину полка скосили немецкие танки, остался жив, без единой царапины. Попал к русским в плен — опять удача: мог попасть к немцам, наверняка погиб бы. В лагере, где пачками мерли от голода, каждое утро из барака выносили покойников, снова повезло. Вдруг в барак приходит охранник и вызывает кого-то по имени. Никто долго понять не может, кого он зовет, потом кто-то догадывается, что меня. Иду с ним в контору. По дороге он пытается мне что-то сказать, но я, естественно, не понимаю. Приходим. Вижу такую картину: посреди комнаты сидит на стуле человек в кальсонах и фуфайке, а вокруг него три энкавэдэшника в полной форме. Один подходит ко мне, я узнаю оперуполномоченного по нашему бараку, он сует мне в нос карточку: «Это ты?» Я начинаю рассматривать, что там написано, и с трудом разбираю свое имя русскими буквами. «Да, я». Тогда он произносит тираду, в которой я узнаю одно слово: дантист. «Ты — дантист?» — спрашивает он меня. Я пытаюсь объяснить, что какой, мол, я дантист? Один год в зубоврачебном институте проучился и все — началась война. Но он меня не понимает, раздражается и орет: «Ты дантист? Да или нет?» У меня хватило смелости согласиться. Тогда он берет меня за плечо, подводит к человеку в кальсонах, а тот разевает рот и с мучительным стоном указывает на нижний коренной. Оказывается, это начальник нашего лагпункта. Зубной врач в лагере был, но куда-то девался — то ли умер, то ли еще что с ним приключилось. Никого это не волновало, пока не заболел зуб у самого начальника. Тогда перерыли всю картотеку, но лучше меня кандидатуры не нашли.
Так мне повезло еще раз: я стал лагерным зубным врачом. И благодаря этому выжил. Тут нужно отметить одну административную тонкость. Содержать врача, тем более зубного, лагпункту по штатному расписанию не положено. Врачи есть в лагерной больнице, это десятки километров от лагпункта. Но наш начальник желал иметь зубоврачебную помощь под рукой, поэтому я был произведен в «лекпомы» — что-то вроде медбрата, но без медицинского образования. Говоря объективно, это было даже справедливо: ведь я проучился всего год и мало что знал и умел. Моим минимальным врачебным знаниям соответствовало убожество моих технических возможностей: ни бормашины, ни инструментов, ни материалов. Все, что у меня там было, — два вида щипцов для удаления зубов. Вырвать зуб — это почти единственное, что я мог сделать для пациента. И я рвал, успешно начав свою карьеру с коренного зуба самого начальника. Но в лагере никому не хорошо — ни простому зэку, ни бригадиру, ни зубному врачу, ни охранникам (то-то они всегда злые!).
Он вздохнул и замолчал. Я заказал еще по кружке. Когда принесли, он продолжил:
— Все злые, все ненавидят всех, но больше других — евреев. Что поляки, что русские, что украинцы… Кстати, это единственное, в чем они сходятся. Поэтому я даже доволен был, когда меня прозвали Зубодером — все лучше, чем Лейба Кислик. Потом моя кличка сократилась постепенно до Зубова. Так с этой кликухой я и попал в польскую армию генерала Андерса. В армии было много моих бывших солагерников, они меня так называли, а за ними — и остальные, включая начальство. Зубов и Зубов. А теперь внучки зовут «дедушка Зубов». Смешно, верно?
— А как вы попали именно в армию Андерса? Ведь там была и другая армия… Как она называлась?
— Бригада имени Костюшко, коммунистическая, просоветская. Да. Сначала советские создавали просто польскую армию, одну. Так Сталин договорился с Сикорским (он возглавлял польское правительство в изгнании). Все мы были амнистированы и освобождены из лагерей, но тут же оказались в других лагерях, где формировалась польская армия. Я поначалу угодил в Чкаловскую область. Условия были ужасные, кормили плохо. А потом стало еще хуже, когда Сталин начал ссориться с Сикорским. Советские взяли и срезали пайку наполовину.
Командовал нашей армией генерал Андерс, который сам до того сидел в советской тюрьме. Нас всех сконцентрировали в Средней Азии, там продолжалось формирование. Сталин не доверял Андерсу и вообще полякам. Первую половину сорок второго года мы сидели в Узбекистане. К середине лета были сформированы шесть дивизий. Советские, как я понимаю, не знали, что с нами делать: все-таки около ста тысяч человек, включая членов семей, — незаметно не перебьешь. А с союзниками Сталин тогда еще вынужден был считаться. В общем, мы Сталину здорово мешали, и он решил нас всех в полном составе выпроводить за границу. Куда? В Иран, который тогда был под властью англичан. Так мы оказались в составе английской армии, хотя, заметьте, присягу мы давали Польше. Еще раньше несколько офицеров во главе с полковником Берлингом откололись от Андерса, ушли к советским и стали формировать другую польскую армию, под покровительством НКВД.
Зубов сделал большой глоток и замолчал. Признаться, я был удивлен, хотя старался не показать вида. Как же так, я прожил всю жизнь в Советском Союзе, где об Отечественной войне говорят постоянно и подробно, а эту интереснейшую историю никогда не слышал?
Мне хотелось узнать, что происходило дальше, как он воевал в составе польского корпуса английской армии, но в тот день он свой рассказ не продолжил, мы допили пиво и разъехались по домам. Я рассчитывал увидеть его у Фишманов, но там он появлялся редко. А в тех случаях, когда я его там видел, мне казалось, что с Айрой у него отношения прохладные, а дочку он даже раздражает.
Встретились мы случайно в библиотеке. Зубов сидел за столом, заваленным книгами на английском и польском и делал какие-то выписки. Я подошел к нему сзади, незаметно, и заглянул через плечо:
— Ага, значит, книга действительно пишется.
Чтобы не мешать другим, мы вышли на улицу и расположились на скамейке у входа.
— На самом деле, — сказал он, — книга давно написана. Это я уже дописки и примечания делаю. Написал по-польски и перевел на английский. С переводом мне помогли.
— Пытались опубликовать?
Он не то хмыкнул, не то засмеялся:
— Пытался неоднократно. Все отказались. Американские издательства просто боятся.
— Боятся? Кого боятся? — Я был недавним эмигрантом из коммунистической страны и полагал, что если нет государственной цензуры, то бояться некого.
— Видите ли, об этих событиях еще никто не писал. Одна Катынь вызывает ужас: «Как такое могло быть? Это нереально, это геббельсовская пропаганда, скорей всего. Мы не можем идти на поводу у антикоммунистов». В их мире высоколобых либералов (а это практически все издатели) прослыть антикоммунистом — страшный позор, все равно что поддержать сенатора Маккарти. Надеюсь, слышали о таком. Еще пытался издать в польском иммигрантском издательстве. У тех свои претензии: «Что вы на каждой странице о польском антисемитизме, хватит уже… А тех поляков, которые спасали евреев с риском для жизни, вы забыли? Такая книга вызовет законное возмущение в польской общине. Нет, нам это не нужно».
Все это удивляло меня, казалось таким странным и неожиданным. Но мне хотелось знать продолжение его истории, я предложил встретиться опять, и он пригласил меня к себе домой:
— Живу я скромно, один, но выпить-закусить найдется.
Действительно, жил он куда как скромно: маленькая квартирка в убогом районе, где мусор постоянно на тротуарах, а полицейский под окнами. Но в квартире было на удивление чисто, цветы на подоконниках, стол накрыт белой скатертью. Казалось, в доме есть хорошая хозяйка, но я знал от Барбары, что жена оставила Зубова много лет назад.
— Я тут тряхнул стариной и приготовил бигус, настоящий, с колбасой, со свининкой.
— Со свининой? — переспросил я.
— А вы соблюдаете кошер, что ли? Да бросьте, настоящее еврейство не в этом.
Под бигус мы славно выпили, и, убирая тарелки, он сказал:
— Так вот, о настоящих евреях. Я уже рассказал вам, как мы, польский корпус, оказались в составе английской армии на Ближнем Востоке. Сначала Иран, потом Ирак, Сирия и, наконец, Палестина. Конец сорок второго года. В Палестине назревает конфликт между евреями и английской администрацией. Чего хотят евреи? Много чего, а в конечном счете — независимого государства. Да, ни больше ни меньше. Я это услышал и только пожал плечами. Кто это даст вам государство, шутники вы эдакие? Хватит жить химерами — социализм, коммунизм, интернационализм, сионизм… Здесь, в польском корпусе, мы воюем с нацизмом, вернемся домой освободителями (кому повезет вернуться), новая жизнь в Польше начнется. Но не все так думали. Большинство евреев — а в корпусе по разным сведениям нас была то ли тысяча, то ли четыре — полагали совсем не так. «Поляки, немцы, русские, украинцы — все нас ненавидят. Нам нужна своя страна — вот именно здесь, в Палестине. И раз уж нам так повезло, что мы оказались здесь, какого черта идти еще куда-то. Англичане обещали нам национальный очаг в Палестине, а теперь от всего отказываются. С какой стати нам служить в английской армии?» И они потихоньку уходили из корпуса. Многие ушли. Но были и другие. Помню одного — такой щупленький, губастый очкарик, в чем только душа держится. И вот он заявляет: «А я принципиально не хочу уходить из корпуса самовольно, чтобы потом меня всю жизнь дезертирством попрекали». И вместе с четырьмя другими солдатами подает официальное прошение: отпустите нас из польского корпуса, хотим бороться с нацизмом в рядах своей национальной армии. Дело дошло до командующего, до генерала Андерса. И что вы думаете? Он их отпустил. Больше того: тех, кто ушел без разрешения, то есть дезертиров, он распорядился оставить в покое и не преследовать. Как это понять? Генерал сочувствовал идеям сионизма? Или не хотел видеть в корпусе евреев? Непонятно… Да, а этого принципиального очкарика сегодня все знают: премьер-министр Израиля Менахем Бегин. Не зря старался…
Мы пересели на продавленный желтый диван, и Зубов разлил приготовленный кофе.
— А в боях корпус Андерса участвовал? — спросил я и по его взгляду понял, что сморозил ужасную бестактность.
— Вы когда-нибудь слышали такое название: Мон-те-Кассино? — ответил он вопросом на мой вопрос.
— Нет, не слышал.
(Не будем забывать, что разговор происходил где-то в семьдесят седьмом году, я только недавно выбрался из Советского Союза.)
Он сокрушенно покачал головой:
— Так-то вот. Почти никто не слышал. Оно и понятно: кто расскажет? Англичане — все про свой героизм, американцам вообще все до лампочки, а в Польше мы враги, предатели социалистической родины. Вот если бы моя книжка вышла… А повоевать нам пришлось, еще как пришлось. И на Ближнем Востоке, и в Африке, но главное — в Италии. Нас туда перебросили в начале сорок четвертого. Союзники готовили наступление на Рим, а дорогу им преграждала «линия Августа». Немцы держались там крепко. (Вы, конечно, помните, что к тому времени Италия была оккупирована немцами?) Главным опорным пунктом «линии Августа» была крепость Мон-те-Кассино, это примерно на полпути между Неаполем и Римом. Крепость представляла собой гору со склоном длиной примерно пятьсот метров, а наверху — развалины монастыря. Кто его разрушил, не знаю: может, какие-нибудь средневековые варвары, а может, американская авиация за неделю до нашего прибытия. В этих развалинах немцы установили пулеметы и артиллерию и простреливали весь склон насквозь, каждый сантиметр. До нас британцы и американцы трижды штурмовали монастырь, но были отброшены с большими потерями. Их неубранные трупы покрывали весь склон. Так мне гора и запомнилась: трупы и камни.
И вот мы получаем приказ взять крепость штурмом. Штурм этот длился семь дней, с 11 мая по 18-е. На седьмой день над развалинами монастыря был поднят польский красно-белый флаг. Это была большая победа, и цена за нее уплачена большая. Наш 2-й батальон, к примеру, начинал штурм в составе девятисот шестидесяти человек, к концу штурма осталось тридцать восемь. После боя подсчитали, что продвижение корпуса вверх по склону на каждый метр обходилось потерей восьми человек. Позже сочинили песню «Маки на склонах Монте-Кассино пьют не росу, они пьют польскую кровь». Не знаю, может, маки там сейчас и растут, но когда я там был — одни камни и полуразложившиеся трупы.
Конца боя увидеть мне не довелось: на третий день был ранен и отправлен в госпиталь. А произошло это так.
Я отвечал за связь. В моей команде три солдата, я командир, мы тянем телефонный провод. Ползем на брюхе под непрерывным огнем от камня к камню между трупами британских солдат. Уже на второй день нас осталось двое, на третий — я один. Ночью весь склон освещается ракетами и обстрел не прекращается. К концу третьего дня перебило провод. Недалеко, метрах в тридцати от нас, вниз по склону. Делать нечего, ползу назад. Все камни и трупы знакомы: познакомился утром на пути вверх. Дополз благополучно, починил повреждение, надо ползти обратно. А немцы минометный огонь по этому участку открыли. Лежу за камушком, затаив дыхание, пытаюсь вдавиться в землю. Но ведь надо ползти назад, там майор ждет связи, материт меня последними словами, наверное. Я осмотрелся, и вот мне показалось, что если взять чуть левее, то через несколько метров попадешь под защиту большого камня, вроде валуна — там можно отсидеться некоторое время. Успешно дополз до камня. Смотрю, там два трупа солдат лежат: один новозеландец, другой темнолицый, индус, наверное, — в британской армии все колонии представлены. Вот тебе и раз, думаю, значит, валун не очень-то защищает. Только я подумал, как тут же метрах в пяти от меня разорвалась немецкая мина. Надо сказать, что на этих проклятых камнях не так страшны осколки самой мины, как кремневые осколки — мелкие, острые и летят тучей…
Меня всего так и обдало. Врачи потом двадцать два ранения насчитали — в голову, грудь, ноги… Сознание сразу потерял, полностью отключился. Как меня оттуда вытащили, не почувствовал, пришел в себя только в госпитале. А кругом все говорят по-английски. Поправлялся я медленно, и, видя, что хромота останется и в строй я не вернусь, врачи переправили меня в Англию. Так кончились мои боевые подвиги.
На улице стемнело, и Зубов включил свет. Грязноватые тени заплясали на стенах комнаты. Зубов извлек из шкафчика над плитой бутылку бренди. Налил в чайные чашки.
— Выпьем за гостеприимную Англию. Я болтался там весь сорок пятый год, лечился и отдыхал, а в сорок шестом польский корпус распустили. Всех демобилизовали. У польских солдат был такой выбор: остаться в Англии или вернуться в Польшу. Нам очень скоро стало известно, как новый польский режим относится к нашим людям: как к врагам. Многие наши примкнули к действовавшей в Польше антикоммунистической Армии Крайовой. И еще кое-что: стали доходить слухи о еврейских погромах. Несчастные, чудом оставшиеся в живых евреи возвращались в свои местечки и там становились жертвами диких погромов. А в Кельце вообще пустили слух, что пропал мальчик, а значит, виноваты евреи — ритуальное убийство. Мальчик потом нашелся, но к тому времени сорок два человека были растерзаны толпой. Польша остается Польшей…
Желание вернуться на родину быстро испарилось. Губастый очкарик, выходит, был прав… Но к тому моменту у меня появилась третья возможность: Америка. Произошло вот что. В сентябре сорок пятого на праздник еврейского Нового года я пошел в местную синагогу. Должен признаться, дома я в синагогу не ходил, наверное, ни разу после бар-мицвы. С чего меня потянуло туда, понять можно: после всего, что я видел и слышал, захотелось побыть среди подобных себе… Народу там набилось много — и внизу, и наверху, на женских местах. А выходя, я познакомился с сержантом медицинской службы американских ВМС Эйдой Бирнбаум. В той же синагоге в феврале сорок шестого мы обвенчались под хупой. Так я попал в Америку — как член семьи американской военнослужащей. Давайте выпьем за Америку, страну, которая всех готова приютить и ни от кого ничего не требует.
Из чайных чашек мы выпили бренди за Америку.
Вскоре после той встречи в моей жизни произошли изменения: я устроился на работу по специальности, а до того кормился всякими случайными работами. У меня начались командировки, сверхурочные, авральные и тому подобное — в общем, свободного времени не стало. С Фишманами мы почти не встречались, разве что изредка, по большим праздникам. С дедушкой Зубовым обменивались редкими телефонными звонками. Он всегда говорил одно и то же: все по-прежнему, жив пока. Так прошли годы. Я успешно продвигался на службе, жена получила диплом бухгалтера и тоже работала, Катя училась в предпоследнем классе, а старшая девочка Фишманов уже была на первом курсе колледжа. И вот однажды поздно вечером неожиданно позвонил Зубов и сказал, что очень хочет встретиться со мной. Я предложил приехать к нам, но он возразил:
— Я бы хотел поговорить с вами с глазу на глаз, мне нужно объяснить вам кое-что.
Договорились встретиться у него в воскресенье днем. Он предложил было бигус, но я сказал, что обедать должен дома, семью редко вижу.
И вот я снова в его чистенькой бедной квартирке, сижу на продавленном желтом диване. За эти годы ничего не изменилось, разве что диван еще больше просел. В руках мы держим чашки с бренди.
— Выпьем на дорогу, — говорит он. — Пожелайте мне успехов в новой жизни.
Я смотрю на него, обалдев:
— Вы уезжаете? Куда?
— В Польшу. Навсегда.
Я чуть не выронил чашку.
— ??? — от удивления я не мог вымолвить ни слова.
Он, напротив, держался спокойно:
— За тем я и позвал вас, чтобы объяснить свой поступок. — Он отхлебнул и поставил чашку на стол. — Вы знаете, что я к Америке отношусь хорошо — добрая страна и все такое… Но, откровенно говоря, я здесь никогда не был счастлив. Понимаете ли, я здесь никто, как есть никто, хромой старик с иностранным акцентом — и все. Я даже не инвалид войны, потому что этот статус подразумевает, что человек воевал за Америку, тогда он весьма уважаем. А я воевал за Польшу. Кто знает, что такое Польша? Меня не раз спрашивали: «На чьей стороне Польша была во время войны — за нас или за немцев?»
В Америке у меня, можно сказать, нет никакого социального статута. И так было с самого начала. Мы с Эйдой, бывшей женой, прибыли в Америку в конце сорок шестого. Надо устраивать жизнь. Эйда как демобилизованная имеет привилегии при поступлении на работу, но она на пятом месяце беременности. А позже у нее на руках ребенок, Барбара. Средства на жизнь должен добывать я, так ведь? А что я могу? Языка тогда я не знал, к простой физической работе был непригоден из-за хромоты. Попытался торговать подержанными автомобилями — не пошло. Даже кассиром в супермаркете не смог. Маленькую пенсию мне платило британское правительство, но на это не проживешь. (Пенсию от американского правительства я тогда еще не получал.)
А у меня амбиции: мне страстно хочется поведать миру, как это было, как мы воевали, как победили и как обошлась с нами родная страна. У меня внутри пожар горит, пепел убитых товарищей стучит в мое сердце. Я начинаю писать статьи — по-польски, конечно, других языков не знаю. В редакциях не берут, смотрят на меня как на опасного чудака. А дома плохо, жить не на что, Эйда на пределе… Она права, я понимаю. И вот однажды вечером, когда она уложила Барбару, мы сели на этот диванчик, я взял ее руку и сказал, что наш брак — ошибка, что я не гожусь в мужья и отцы, хуже того, не вижу, как эта ситуация может измениться, и сочту ее правой, если она возьмет Барбару и уйдет. Она заплакала, проплакала всю ночь, сидя здесь, на этом диване, а утром собрала ребенка и уехала к родителям в Пенсильванию. Больше я ее не видел. Знаю, что жила она у родителей, работала медсестрой в больнице и однажды, возвращаясь ночью с работы, погибла в автомобильной аварии. Уснула за рулем.
С Барбарой я восстановил отношения, когда она уже стала взрослой и по счастливой случайности приехала с мужем жить в наш город: муж получил должность в местном университете. Отношения у нас вполне хорошие, но… вы, наверное, заметили. Как бы сказать?.. Без особой родственной теплоты. Скорей всего, она не может простить мне развала семьи, считает меня безответственным эгоистом. Может быть, по-своему она права… Над моим желанием распространять правду о польских событиях они подтрунивают. Я вам говорил, что у меня есть английский перевод, но нет большого желания давать им читать. Вот я и сказал, что пишу книгу по-русски. Они отнеслись к этому скептически. Тот случай с русским языком — помните? — при нашем знакомстве… Они хотели поставить меня в неловкое положение, разоблачить. Но благодаря вашей доброте и находчивости это у них не получилось. Айра, между нами, человек ехидный, да и очень уж другой по своим взглядам: жгучий либерал с явными прокоммунистическими симпатиями. Ну, вы знаете — типичный университетский профессор…
А в Польше — вот там как раз с коммунизмом разобрались. Все меняется. Официальные догмы мертвы, отношение к прошлому пересматривается. Мы, солдаты Андерса, герои, истинные патриоты. Я списался с комитетом ветеранов — меня там помнят! Приезжай, пишут, тебе пенсию и награды дадут, ты же участник штурма Монте-Кассино, национальный герой! Книгу мою готовы издать хоть сегодня, только дай! Мог ли я мечтать, что доживу до такого дня: из «пархатых жидов» в «национальные герои»… Конечно, я понимаю, что вековой польский антисемитизм не исчез в одночасье, я не так ослеплен. Но лучше пусть ненавидят меня польские антисемиты, чем не замечают добродушные американцы. Я больше не хочу быть никем.
Так мы расстались, и он уехал. Я живу по-прежнему, семья в порядке, много работаю, с Фишманами почти не вижусь, а о Зубове думаю часто. Как он там? Счастлив ли в этой своей Польше, которую ненавидит и без которой жить не в состоянии?
Может быть, когда-нибудь узнаю.
СОБАЧКЕ ЖОРЖ ЗАНД
Музыка доносилась из глубины галереи.
Над стеклянным куполом сгущались сумерки, на столах зажигались светильники, и пустота за перилами, потемнев, превратилась в бездну. Время от времени на противоположной стороне бездны проносилась ярко освещенная прозрачная кабина лифта, пассажиры внутри нее выглядели артистами на сцене.
Белый рояль был установлен на небольшой возвышенности вроде эстрады. Пианистку они видели в профиль — прямая спина, рассыпанные по плечам рыжие волосы.
Они сидели за столиком возле самых перил.
— Та-та-та, та-та-та… Узнаешь? Что же ты, в самом деле! Я тебе это играла. Прислушайся: та-та-та…
Ее пальцы двигались по мраморной поверхности стола, перебирая воображаемые клавиши. Узловатые, с желтыми пятнами пальцы. Он смотрел на них и думал о том, как сильно сдала она за последнее время. Это уже не просто возраст…
Он помнил это движение пальцев всю жизнь — не по клавишам, а по поверхности стола, как сейчас между чашкой остывшего кофе и рулетом.
— Та-та-та… Ну?
Он несмело улыбнулся:
— Кажется, Шопен.
— Ясно, Шопен, но что именно?
— Ты же знаешь, мне медведь на ухо наступил.
— Оставь, слышать не хочу! — Она сделала свой обычный протестующий жест, словно отталкивая что-то ладонями. — Людей без слуха не бывает, только надо уметь его развить. Конечно, не всякому дано стать профессионалом, но в какой-то степени…
Она замолчала, прислушиваясь к музыке, пальцы застыли, лицо приняло отрешенное выражение.
— Все расползается, нет фразы, — проговорила она сокрушенно. Потом оживилась. — Я этот вальс репетировала с тобой на коленях для выпускного концерта.
— Ты мне рассказывала много раз — концерт не состоялся.
— Отчего же не состоялся? Наверняка состоялся, только без меня. Они сразу же сообщили в консерваторию. К тому же я осталась без рояля, когда они опечатали большую комнату. А нас с тобой — в проходную. — Она помолчала, потом вздохнула. — Впрочем, это было только начало…
Он знал все эти подробности, она не скрывала от него, как это делали другие матери в подобных обстоятельствах, не говорила, что отец погиб на фронте или, там, уехал в экспедицию на Северный полюс. Он знал, что случилось с отцом, он рос с этим знанием.
— Это очень грустная вещь. Не светлая грусть, нет, здесь безнадежность, почти что отчаяние, прикрытое меланхолией. Ведь неслучайно он посвятил вальс не ей самой, не Жорж Занд, а ее собачке. Он не верил ее любви, вот в чем дело, — она скорее сострадала, чем любила. А когда она его оставила, он умер от тоски. В тридцать девять лет… И все это рассказано здесь, этими звуками. Слышишь? Та-та-та, та-та-та…
Не слушая ее слов, он следил за ее пальцами, перебиравшими воображаемые клавиши.
…Воняло подпорченной рыбой.
Из своего угла под прилавком он видел бочку, из которой ее пальцы время от времени выхватывали рыбину и бросали на весы. Несмотря на холод, руки были заголены по локоть, и прежде чем бросить рыбу на весы, она стряхивала с пальцев бурую жижу. От этой соленой жижи, он знал, руки пухли, покрывались пузырями. Дома она смазывала руки постным маслом, и запах постного масла навсегда соединился в его памяти с запахом ее рук. Несколько раз, просыпаясь ночью, он видел, как, сидя полуодетая на топчане, она разглядывала свои руки и плакала. «Тебе больно?» — хотел он спросить, но не мог пересилить сон.
Из своего угла под прилавком он не видел очереди, а только слышал нестройный гул. Он выделял в этом гуле какой-нибудь голос и прислушивался, как этот голос приближался от входа в магазин к прилавку. То и дело в очереди вспыхивали скандалы. Его пугала ненависть, с которой люди орали друг на друга. Когда вопль становился особенно громким, она прекращала работу (он видел опущенные руки) и, стараясь перекрыть их голоса, выкрикивала: «Прекратите! Отпускать не буду, пока не прекратите!» И крик стихал — постепенно, нехотя.
Но иногда объектом ненависти становилась она сама, и это было особенно страшно. Затевал чаще всего какой-нибудь инвалид.
— Гляди, с гулькин хрен ложит. С гулькин хрен ло-жит бумаги на весы, а на заворотку — вон сколько, простыня! — начинал он, как бы рассуждая вслух. И тут же срывался на крик: — Это же за наш счет! На кажном-то весе — посчитай сколько… А тут на одну инвалидную пенсию!..
— Ладно вам, — пыталась она урезонить, — бумага и бумага, кто ее мерит? Хватит вам…
— Ничего не хватить! — орал инвалид еще страшнее. — Глаза твои бесстыжие, блядские! Грабить людей прямо на виду! Ужели терпеть будем?
В такие минуты казалось, что толпа вот-вот опрокинет прилавок и бросится на мать и бочонок с рыбой. Холодея от ужаса, он замирал в своем углу. В последний момент из конторы появлялся завмаг Фомичев — в потертом военном кителе с медалями, пустой рукав заколот булавкой.
— Чего шумим, кореш? — говорил он негромким хриплым голосом. — Вот далась тебе эта бумага, делов-то… Да брось ты, ей-богу! Скажи лучше, где воевал-то? Не на Втором Белорусском? А то, может, соседи были? Заходи сюда, поговорим.
Он уводил инвалида к себе в контору, бросив на ходу:
— А ты, Исаевна, не стой, отпускай. Погорячились и будет…
В очередь инвалид не возвращался. Он уходил через черный ход, нетвердой походкой, и долго прощался в дверях с Фомичевым:
— Дай пять, кореш! Ты правильный мужик.
Фомичев вызывал противоречивые чувства. С одной стороны, с ним была связана последняя надежда на защиту от толпы. Но когда тот же Фомичев, дыша в лицо вином, начинал учить его «уму-разуму», за что-то отчитывая, даже непонятно за что, то и дело поминая, что в его возрасте уже работал, помогал семье, ему становилось мучительно неловко. «Балуешь парня, Исаевна», — говорил Фомичев матери, а та отвечала виноватым голосом, что мальчонка-то неплохой, учится хорошо, не озорует. Его угнетал этот жалкий тон и то, что, разговаривая с завмагом, она употребляла несвойственные ей слова: «мальчонка», «озорует», «кажный»…
Однажды, когда он проснулся среди ночи, ему показалось, что он видит Фомичева спящим на топчане. На следующий день он спросил мать, верно ли, что он видел ночью на топчане Фомичева, но она громко засмеялась, воскликнула «что ты?», словно отталкивая ладонями нелепое предположение, и сказала, что это ему, должно быть, приснилось, не иначе.
— Узнаешь? Та-та-та… Это этюд си-минор, знаменитый. Впрочем, они все знаменитые. Узнаешь? — И после паузы: — Техника у нее как будто неплохая, но совершенно не чувствует, что играет.
— А для кого ей, собственно говоря, стараться? — Он повел рукой, приглашая убедиться. В разных концах галереи за столиками сидели несколько пар, занятых кофе и булочками с корицей; они разговаривали, смеялись, и кофейные чашки уютно звякали о мраморную поверхность стола.
— Что ты говоришь! Это же все равно публичное выступление, концерт! — И со вздохом добавила: — Концерт, пусть хоть какой…
Она думала о своем, покачивая головой в такт музыке. Он придвинулся и заговорил:
— Если для тебя это было так важно… то есть, я знаю, что всегда было очень важно. Я только хочу спросить, почему ты не попыталась заняться чем-нибудь, связанным с музыкой? Ну, преподаванием, например.
Она посмотрела на него удивленно:
— Преподавать? Да кто бы мне позволил — жене врага народа!
— Ну, частные уроки…
Она рассмеялась. Он подумал, что смех у нее совсем молодой — такой, как был всегда.
— Вспомни, где мы жили. В тех местах и гармони приличной не было, а ты — рояль…
Он тоже засмеялся, представив себе рояль «в тех местах».
— А позже, когда папу реабилитировали?
— Слишком «позже»… Мне уже было за сорок — опять в консерваторию поступать? А на что жить? Может, если бы мы в эту страну приехали не год назад, а лет тридцать…
Она взглянула на свои руки и спрятала их под стол.
Неожиданно музыка оборвалась. Пианистка покрутилась на своем сиденье, вытянула из-под рояля сумочку и быстрым шагом направилась к выходу, лавируя между столами. Крышку рояля она оставила открытой.
— Что это она вдруг? — Он вопросительно взглянул на мать, но та не ответила: она внимательно рассматривала рояль.
— «Стейнвей». Звук дивный…
Опершись о стол, она резко поднялась — так резко, что он вздрогнул, — и решительно двинулась по проходу между столами. Она шла, ссутулившись, переваливаясь на непослушных ногах и задевая сидящих за кофе людей. Он поспешил за ней. У возвышенности произошла заминка: она не смогла преодолеть с ходу ступеньку, но, попытавшись опять, все же справилась, поднялась на эстраду и подошла к инструменту. Некоторое время она разглядывала клавиши, потом осторожным движением протянула к ним руку, дотронулась… Он знал этот ее жест: так она гладила его волосы; ему даже показалось, что он ощущает запах ее рук, смешанный с запахом постного масла.
Она медленно опустилась на сиденье.
— Нет, нельзя! Слышишь? Это не для публики!
Он стоял у края эстрады и махал руками, пытаясь привлечь ее внимание. Она его не слышала или делала вид, что не слышит. Устремив взгляд вверх, к темному куполу, она расправила плечи, выпрямила спину и заиграла — уверенно и громко. Он сразу узнал шопеновский вальс — тот, про который она говорила, посвящен собачке Жорж Занд.
После ареста отца у них никогда не было рояля, но несколько раз он все же видел ее за инструментом. В Ленинграде у нее была давняя знакомая, подруга по консерватории, которая каким-то чудом пережила в своей довоенной комнате с пианино сталинские чистки, войну, блокаду, реконструкцию города и все остальное. Примерно раз в месяц мама ездила к этой подруге. После чаепития они играли весь вечер, по очереди садясь за инструмент. Иногда мать звала его с собой. И хотя ехать было далеко, а беседовать за чаем довольно скучно, все же он отправлялся, понимая, как ей хочется играть для него.
…Привлеченные громкими звуками, люди за столиками затихли, повернулись в сторону рояля. С явным интересом рассматривали они неизвестно откуда взявшуюся старую женщину, которая играла с таким упоением.
Вдруг он увидел, как от входа к ним быстро движется рыжая пианистка. Лицо ее выражало недовольство, на ходу она делала протестующие жесты. Он сразу понял, в чем дело. Перемахнув через эстраду, он бросился ей наперерез. За несколько шагов до рояля он преградил ей путь в проходе между столиками.
— Пожалуйста, не прерывайте ее. Ей необходимо… У нее нет инструмента! Я сейчас объясню… — Он старался говорить негромко, чтобы не привлекать внимания публики.
— Я должна ее остановить! Это не разрешается!
Она попыталась протиснуться мимо него, но он схватил ее за руку.
— Отпустите немедленно! — Она смотрела на него жалкими от беспомощности глазами, ее веснушчатое лицо покрылось пунцовыми пятнами.
— Пожалуйста, не сердитесь. Это моя мать, она музыкант, но никогда не играла… я имею в виду, публично не играла. Я сейчас объясню… — Когда он волновался, язык словно застревал в английских словах.
— Что вы говорите? Чушь какая-то. Я здесь отвечаю за рояль. Прекратите немедленно, или позову охрану!
В этот момент музыка оборвалась. Он оглянулся на мать. Она сидела, понуро опустив голову, и рассматривала свои руки. Спина ее снова ссутулилась. Она с трудом поднялась, подошла к краю эстрады и попыталась спуститься. Он поспешил на помощь. Она тяжело опиралась на него, когда они шли к выходу, сопровождаемые недоуменными взглядами.
В лифте она сказала:
— Пальцы не слушаются.
— Ты просто давно не играла.
— Нет, дело не в этом. Совсем по-другому не слушаются…
В ее голосе была горечь.
Уже на улице их окликнули:
— Подождите, пожалуйста! Одну минуту!
От бега пианистка задыхалась.
— Еле догнала. Извините. — Веснушчатое лицо выражало смущение. — Я не хочу, чтобы вы подумали, что я… Мне ведь не жалко, но я не имею права пускать посторонних, я за это отвечаю.
Он перевел ее слова матери.
— Какой это язык? — оживилась пианистка. — Русский? В самом деле? Как интересно! А знаете, по игре вашей мамы можно догадаться — русская школа. Серьезно. Так, знаете, патетично…
— Мама спрашивает, вы студентка?
— Да, заканчиваю здешнюю консерваторию. Вообще-то я из Оклахомы. Вот, подрабатываю по вечерам, три вечера в неделю. Я здесь маленький человек, поймите мое положение…
— Не беспокойтесь, все в порядке. Мама даже не заметила, что вы протестовали. Не беспокойтесь.
— Подождите, вы, кажется, сказали, что ей не на чем играть? — Она порылась в сумочке и протянула ему карточку. — Сюзан Келлог, мое имя. Тут телефон и адрес. У меня есть рояль. Не мой, правда, но неважно. Приходите как-нибудь, пусть играет. Позвоните и приходите. Про Россию расскажете. Вот страна, где я мечтаю побывать…
Ее лицо светилось белозубой улыбкой.
Он перевел ее слова матери, и та не сразу смогла понять:
— Как это? Незнакомых людей — в гости?
А когда поняла, неожиданно обняла Сюзан и поцеловала в обе веснушчатые щеки.
Но они не позвонили, не пришли играть на рояле и рассказывать про Россию.
С весны Сюзан отказалась от вечерней работы в галерее, она готовилась к экзаменам и выпускному концерту. Но все же оставила себе одно выступление в неделю — в воскресенье утром. Хоть какой-то заработок.
В то утро, ближе к полудню, она играла мелодии из «Порги и Бесс» и думала о предстоящем экзамене. Его узнала сразу, как он только появился в конце галереи, хотя выглядел он довольно странно — в черном костюме и галстуке в жаркий летний день. Она подумала, что он по дороге из церкви, но почему в черном? Да и рано, утренняя служба не кончилась.
Она играла и краешком глаза наблюдала за ним. Он прошел через всю галерею и сел за последний столик, у самых перил. Она заметила его напряженную позу. Он сидел, застыв на стуле, и время от времени смотрел в ее сторону. Это был странный взгляд, какой-то растерянный. Она рассмотрела слипшиеся от пота волосы, съехавший на сторону галстук. Ее сердце сжалось от догадки.
Доиграв тему Спортинг Лайфа, она закрыла рояль и поспешила к столику у перил. Он кивнул ей, не улыбнувшись, и показал на стул напротив себя. Она присела на краешек стула, выжидательно глядя на него. Он смотрел мимо, черты лица оплыли, потеряли определенность.
Он молчал, а Сюзан не знала, как спросить о случившемся. Пауза становилась невыносимой.
— Мама? Да? — спросила она, наконец.
Он ответил ровным голосом, продолжая глядеть в сторону:
— Позавчера, в пятницу вечером… Я только что с похорон.
— С похорон — и сюда?
Он пожал плечами:
— А куда? У нас никого нет…
Сюзан ощутила острую жалость к этой фигуре с напряженно поднятыми плечами.
— Могу я чем-нибудь помочь? Хотите, отвезу домой? Вам не стоит садиться за руль в таком состоянии.
— Спасибо, у меня нет машины, я на автобусе. — Он взглянул ей прямо в лицо. — Если бы вы могли… тот вальс, ее любимый… собачке Жорж Занд…
Он сбился и замолчал.
— Как зовут композитора, вы сказали? Джордж Сэнд?
— Нет, вальс Шопена. Вы его играли. И она его играла. Помните? Здесь. — Он показал на рояль.
Сюзан вспыхнула пунцовыми пятнами.
— Помню, еще бы! Она так необычно играла этот вальс. Сейчас!..
Почти бегом Сюзан вернулась к роялю, подняла крышку и заиграла. Публика затихла и повернулась в ее сторону. Сюзан играла громко, эмоционально, это был совсем не тот «музыкальный фон», к которому привыкли люди в подобных местах. И они сразу уловили разницу.
Играя, она думала о старой женщине, которую видела всего один раз, о ее исполнении — таком возвышенном и наивном. Это точно соответствовало ее представлению о русской музыкальной школе и вообще о русских. Не замечая того, она сама заиграла взволнованно, приподнято, как прежде не играла. Потом она вспомнила в деталях ту безобразную сцену, когда она требовала прекратить игру. Какой стыд! Он так просил не перебивать, дать маме доиграть… Стыдно и нестерпимо жалко этого человека.
Закончив вальс, Сюзан посмотрела в его сторону, но за столиком у перил никого не было.
ПАЦИЕНТЫ МИСС ГАРСИИ
— Wait! Wait for me please!
Арон поспешно пересек вестибюль и успел сунуть ногу в дверь лифта. Дверь нехотя раскрылась, и он ввалился в кабину.
— Thanks… Ninth floor please.
Человек в лифте молча кивнул головой и нажал нужную кнопку. Дверь закрылась, и лифт пошел вверх.
Этого тощего седого человека в выцветших джинсах Арон заприметил с самого того дня, как вселился в многоквартирный дом в Роквилле, пригороде Вашингтона. Ему казалось, что этот мрачный тип исподтишка разглядывает его. Арон сделал несколько попыток заговорить с ним при встречах в лифте или коридоре, но тот в ответ лишь буркал что-то невнятное. Арон даже заподозрил, что человек просто не говорит по-английски: в этом доме, где квартплату почти полностью вносило государство, жило много недавних эмигрантов из разных стран.
Лифт медленно тащился вверх. Третий этаж, четвертый… Краем глаза Арон заметил, что человек пристально смотрит на него, но когда Арон обернулся, тот поспешно отвел взгляд.
Пятый… шестой…
Чтобы прервать неловкую паузу, Арон сказал что-то вроде «It’s nice outside, isn’t it?». Но тот как будто даже не услышал.
«Нужен ты мне очень, — подумал Арон обиженно. — Может, ты вообще — псих».
Седьмой, восьмой… Наконец лифт остановился, дверь открылась, и Арон, стараясь не смотреть на попутчика, вышел в коридор девятого этажа. И в этот момент услышал за своей спиной отчетливо произнесенную по-русски фразу:
— Да, замечательная погода, мистер Андрей Татьянин.
Арон резко повернулся, но дверь лифта закрылась. Все, что он успел увидеть в последнее мгновение, — обращенный прямо на него насмешливый взгляд незнакомца.
Подобно тому, как по кольцам срезанного дерева можно сказать, как оно росло год от года, так и по темным полосам на ремне Арона Тишмана можно было судить о том, как складывалась его жизнь за пять лет пребывания в Америке. Не то чтобы до эмиграции он голодал, а в Новом Свете отъелся, нет конечно, но доступность еды и выпивки, а главное, размеренная жизнь на велфере оказали заметное воздействие на его организм: за пять лет он прибавил в весе около десяти килограммов — точнее, двадцать два фунта в американской системе измерений, к которой Арон привыкал с трудом.
Это было нехорошо не только чисто эстетически, но и для диабета, нажитого еще в молодости в Советском Союзе и ставшего причиной для получения велфера в Америке. С помощью врачей и лекарств он справлялся со своей болезнью, и в целом состояние здоровья не сильно осложняло его спокойную, хотя и несколько однообразную американскую жизнь.
Выходка этого тощего типа в лифте неприятно задела Арона, вывела его из привычного безмятежного равновесия. «Что это значит? — думал он, ужиная в одиночестве за кухонным столом, а потом готовясь ко сну. Что он хотел показать своим дурацким поступком? Что знает Арона, но не желает общаться? Ну так пусть себе молчит. А он кричит в спину из лифта, как пацан какой-нибудь. А ведь весь седой…»
Встречались ли они когда-нибудь «в прежней жизни»? Арон не мог его припомнить, как ни терзал свою память. То, что он назвал Арона не настоящим именем, а литературным псевдонимом, говорило, что они, должно быть, встречались по работе. А может, и не встречались, а просто он видел Арона на читательской конференции или еще что-нибудь в таком роде…
И вообще, думал Арон, раздеваясь перед сном, почему это должно его беспокоить? Да, он работал в советской газете и не делает из этого тайны. Он открыто признает, что был членом партии, он указал это во всех анкетах при въезде в Америку. Он ничего не скрывал, и ему нечего бояться.
И все же неприятное чувство не оставляло Арона. Что это за тип? Что он хочет?
Вообще говоря, можно попытаться узнать его имя. Он в лифте всегда нажимает кнопку двенадцатого этажа. Так. Значит, надо посмотреть имена жильцов на всех квартирах двенадцатого этажа. Сколько их там? Десятка два, не больше.
Как был в пижамных штанах, он спустился вниз, в пустой в этот поздний час вестибюль, и в дальнем углу отыскал почтовые ящики жильцов двенадцатого этажа.
Вильямс… Этвуд… Санчас… Такер… опять Вильямс… И вдруг — Вадим Лурие, квартира 1206. Арон не стал даже досматривать остальные ящики. Конечно это он, даже нет сомнений: кого еще здесь могут звать Вадим?
Арон проснулся и посмотрел на часы — половина девятого. Он потянулся и повернулся было на другой бок, как вдруг вспомнил, что сегодня вторник и, значит, через полчаса придет медсестра проводить процедуры. Он встал, наспех прикрыл постель стеганым одеялом и поспешил на кухню.
Такие квартиры на одного человека некоторые называют «студио», другие «эффишинси». Состоит она из довольно большой комнаты, выполняющей функции гостиной, и столовой, и маленькой спальни, к которой примыкает ванная. Высокая стойка наподобие бара отделяет от столовой кухню, вмещающую электрическую плиту, холодильник и посудомоечную машину.
Мебель Арон собирал в основном по еврейским благотворительным организациям, но кое-что пришлось прикупить: столик в кухню, кресло, тумбочку, другие мелочи. В общем, все необходимое наличествовало, и Арон был доволен своей холостяцкой квартирой. Хотя, конечно, она не шла ни в какое сравнение с его прежними московскими апартаментами, обставленными финской мебелью. Впрочем, все это при разводе досталось Татьяне.
Поставив на плиту чайник и кастрюльку с водой для яиц, Арон вытащил из холодильника сыр, ветчину и сардины.
Он спешил: закончить завтрак и убрать остатки со стола следовало до того, как появится медсестра, иначе придется выслушивать упреки и наставления по поводу диетического питания. «Вам, мистер Тишман, категорически противопоказаны жирные продукты. Вы же разрушаете себя! Я давала вам буклет, как следует питаться при вашем состоянии здоровья. Это рекомендации вашего врача, мистер Тишман, и если вы не считаете нужным…»
Что вы, что вы, мисс Гарсия! Каждое слово врача для меня — закон. Тем более ваше слово, прелестная сеньорита. Но ведь если следовать всем этим «можно — нельзя», то жить не захочется. Околеешь с тоски раньше, чем от болезней… Так, вода кипит. Опускаем на три минуты — всмятку… Сардины уже открыты. Чай заварить или ко-феечку со сливками?
И в этот момент в дверь постучали. Неужели медсестра? На пятнадцать минут раньше — небывалый случай! А кто еще? Ведь, чтобы войти в дом, нужно снизу звонить, а у нее свой пропуск. Нет, это определенно она.
Стук повторился.
— Coming, coming! — прокричал Арон, пряча ветчину и сыр обратно в холодильник. Едва не зацепившись за ковер, он поспешил к двери, повторяя «Just a moment, miss Garsia, just a mo…». Но слова застряли у него в горле, когда за дверью вместо медсестры он увидел того самого типа — седого, тощего.
— Ага, я не ошибся. Позвольте на минутку? — Он выглядел несколько смущенным.
— Конечно, заходите, пожалуйста, заходите, — засуетился Арон, приходя в себя от неожиданности. — Садитесь, пожалуйста. Вот в кресло.
— Нет, я садиться не буду, — сдержанно сказал гость, прикрывая за собой дверь. — Собственно говоря, я только хотел… Нехорошо как-то получилось… ну, в лифте. Просто какая-то мальчишеская выходка. Неудобно…
Арон деланно засмеялся:
— Пустяки, право слово, я понимаю! Ну, может, не совсем удачная шутка. Ей-богу, не о чем говорить. А что, простите, мы с вами раньше встречались? Вы меня назвали Татьянин, а на самом деле моя фамилия Тишман. Арон Тишман.
— Я знаю: на двери только что прочел. Конечно, я и раньше догадывался, что не Андрей Татьянин — так и разит псевдонимом… Нет, мы лично не встречались, хотя знакомы были. Заочно, так сказать. — Он испытующе взглянул на Арона. — Я Вадим Лурие. Припоминаете?
Арон в замешательстве пожал плечами:
— Извините, что-то нет… Не звенит колокольчик, как говорят по-английски.
Худое лицо Вадима еще больше заострилось:
— А для меня — звенит, — сказал он охрипшим вдруг голосом. — Еще как звенит! Я вас тогда один раз видел — на какой-то конференции, издали. Почти двадцать лет прошло, а вот сразу узнал!
— Да в чем, собственно, дело? — осведомился Арон тоном человека, за которым ничего плохого заведомо не числится.
Вадим махнул рукой.
— Вы и не помните, — с горечью произнес он, — а я вот хотел бы забыть, но не могу… «Кто платит трубадурам сионизма» — не помните такую статью за подписью Андрея Татьянина? «Особое суетливое усердие в распространении сионистской лжи проявляет некий В.Лурие, которому наше государство дало возможность получить два высших образования». Видите, до сих пор дословно могу цитировать. «Особое суетливое усердие» — какой перл…
— Ах, вот в чем дело… — Арон покачал головой — понимающе и даже сочувственно. — Что ж, давайте поговорим, я готов. Но не стоя в дверях. Проходите, садитесь. Вот чай заварился. Будем открыто говорить, зачем обиду держать?
— Говорить? С вами? — Вадим засмеялся невеселым смехом. — Ну, знаете… Конечно, я уронил себя этой выходкой… в лифте. Сколько лет мечтал встретить вас где-нибудь в укромном месте… Теперь уже перегорело. Но выслушивать ваши объяснения и извинения…
Вадим повернулся к двери.
— Как угодно, — сказал Арон ему вдогонку. — Только с чего вы взяли, что я намерен извиняться?
Вадим дернулся, как от удара, и повернулся.
— Ах, даже извиняться не намерен? Всегда прав! Где нужно — Андрей, где нужно — Арон… Приспособленец советский!
С исказившимся лицом Вадим пошел на Тишмана. Тот попятился и схватил стул.
— У вас дверь открыта, — громко сказал женский голос по-английски. — Я немного задержалась, извините.
В дверях стояла невысокого роста черноволосая женщина в белом брючном костюме с большой сумкой через плечо.
— Ничего, мисс Гарсия, вы как раз вовремя, — ухмыльнулся Арон и опустил стул.
— О, и мистер Лурие здесь. Какая удача! Я никак не могу застать вас дома, прихожу в назначенное время, а вас нет. Как ваше здоровье, мистер Лурие?
— Хорошо, — с трудом произнес Вадим хриплым голосом. — Спасибо, гораздо лучше.
— Но вам все равно нужны уколы. Обязательно. Врач сказал — обязательно, понимаете? Если вас не устраивает это время, давайте назначим другое.
Вадим помотал головой и, ни на кого не глядя, молча вышел из квартиры.
— Ничего сложного здесь нет. Ягода должна быть заморожена в девственном виде, так сказать. Замороженную ягоду насыпаете в бутыль или там банку и заливаете водкой, все равно какой: водка, как известно, плохой не бывает. Вот и все, собственно говоря. Через четыре дня настойка готова. Однако, — Арон предостерегающе поднял палец, — она потеряла изначальную крепость, поскольку ягода выделяет сок, разбавляет водку. Это дело поправимо: нужно добавить спирта — доукрепить, так сказать. Потом процеживаете, и в холодильник.
Арон засмеялся и нежно погладил покрытый изморозью графин.
— Еще по одной?
Не дожидаясь ответа, он налил себе и Вадиму.
— За то, чтобы поменьше слушать докторов, а прелестную мисс Гарсию видеть исключительно для приятности.
Вадим через силу улыбнулся и залпом опрокинул рюмку. Он уже терял им счет, этим рюмкам. Они сидели за кухонным столом в квартире Вадима — точно такой же, как у Арона, но только почти пустой. Около часа назад Арон постучал в дверь и вместо приветствия спросил:
— Не хотите ли продолжить прерванный разговор?
Ошеломленный Вадим молча посторонился, пропуская его в комнату. Арон вошел, огляделся и поставил на стол принесенный с собой графин.
— Рябиновая, для плавности беседы, — объяснил он. — Огурчик найдется?
Вадим кивнул и придвинул к столу два ржавых садовых кресла, на спинках которых висела одежда.
И вот они сидят, выпивая рюмку за рюмкой и закусывая ветчиной с кошерными огурцами. Вадим угрюмо молчит, Арон говорит за двоих: о рецепте рябиновой настойки, о своем диабете, о прелестях сеньориты Гарсии (когда он говорил о ней как о женщине, он называл ее не «мисс», а «сеньорита»); он сравнивает пляжи Атлантического побережья с черноморскими, курорты Северного Кавказа с местными…
Вадим раздраженно прервал его, когда он предался воспоминаниям о московских антикварных магазинах:
— Не имею представления, мне там было не до того, знаете ли. — Он допил рюмку. — Мы с вами, можно сказать, жили в разных странах, они только назывались одинаково — Советский Союз…
Арон пожал плечами:
— Какое имеет это значение теперь? Все это в прошлом. История. А сегодня мы оба — и вы и я — живем в одном доме, в одинаковых квартирах, получаем одинаковые пенсии от американского государства, оба въехали в страну как политические беженцы и оба пациенты мисс Гарсии…
— Это вы политический беженец, — саркастически ухмыльнулся Вадим, — а я — обыкновенный эмигрант из Израиля.
— Из Израиля? Это интересно! — Арон даже привстал, уронив навешанную на спинку стула одежду. — Интересно, как там. Я, знаете ли, когда решил эмигрировать, рассматривал разные варианты… Как там, в Израиле?
Вадим вздохнул, помолчал, снова вздохнул.
— Сложно, одним словом не скажешь. Некоторые живут ничего, а я вот… не прижился. — Он опять помолчал. — Впрочем, и в Советском Союзе некоторые жили ничего…
— Ну, про Советский Союз я сам знаю, а что не так в Израиле? Почему вы не смогли… в общем, уехали почему?
Вадим налил себе из графина и выпил один. Посмотрел зачем-то пустую рюмку на просвет.
— Видите ли, я был сионистом… как вы правильно отметили в своем публицистическом произведении. Для меня Израиль… — Он задумался, Арон его не прерывал. Потом, словно очнувшись, улыбнулся. — Да, правильно говорят, что к объекту своей любви не следует приближаться вплотную…
После этой первой беседы за рябиновкой последовали другие. Когда Арону вечерами нечего было делать и надоедало смотреть телевизор в одиночестве, он поднимался на двенадцатый этаж и стучался в квартиру номер 1206. Вадим всегда был дома, он либо читал газету на иврите, либо печатал на допотопной машинке с русским шрифтом. Телевидения он не любил, да у него и телевизора не было. Арон ставил на стол покрытый изморозью графин, Вадим доставал из холодильника суровую холостяцкую закуску.
Говорил в основном Арон, Вадим лишь отвечал на редкие его вопросы. Он рассказывал о политических новостях, о бесплатных концертах в вашингтонских музеях, о новых фильмах, о мероприятиях в еврейском общественном центре, где Арон, кстати, вел семинар для эмигрантов по текущей международной политике. Он пытался приобщить к этой деятельности и Вадима, предложив ему прочесть лекцию об Израиле, но тот только махнул рукой:
— Вы хотите, чтобы они послушали меня и стали антисемитами?
К Израилю отношение у него было какое-то истерическое. Собственно говоря, это было единственное, чем он интересовался и о чем мог говорить. Американской жизни он не знал и знать не хотел. Он выписывал две израильские газеты, прочитывал их от начала до конца, следил за всем, что происходит в стране, и ожесточенно ругал все аспекты израильской жизни, а заодно и газетчиков, которые об этом писали. Особенно он ненавидел израильских политиков, всех без исключения — правых и левых, умеренных и радикалов…
— Последний, на кого я надеялся, был Толя. Я ведь его с московских времен знаю. — Вадим сокрушенно качал головой. — Стал таким же, как все они. Имя зачем-то сменил.
Однажды он сказал, что в Израиле осталась его жена, которая категорически не хочет жить в Америке.
Помня о столкновении при первой встрече, они старались не касаться прошлого, хотя оно то и дело вылезало из их разговоров, как шило из мешка. Порой Вадим не мог удержаться от саркастических замечаний. Особенно его раздражало религиозное усердие Арона, когда в субботу или в канун праздника тот отправлялся в синагогу.
— Вместо партсобрания, — замечал он, окинув взглядом невысокую округлую фигуру Арона в тесноватом пиджаке. — Ермолка в качестве партбилета.
Арон в ответ добродушно посмеивался. Но однажды сказал:
— Вы считаете меня приспособленцем. Наверное, так и есть, я не спорю. Но что это значит? Что я не конфликтую с обществом, что я не диссидент, а лояльный гражданин, который не прет против течения? В конце концов, герои-диссиденты — это единицы, они составляют исключение. Лично я не герой, я не могу жить в борьбе, как вы. Общество давит на меня — я подчиняюсь. Но уверены ли вы, что борьба и конфронтация полезней для общества, чем добросовестная лояльность?
Они, как обычно, сидели в квартире Вадима за настойкой и солеными огурцами.
— Но если все поддакивают властям, — запальчиво сказал Вадим, — то государство превращается в тирана. Это хорошо известный факт. Власть нужно постоянно критиковать с позиций нравственности.
— Вы этим и занимаетесь?
Вадиму послышалась ирония в этом вопросе.
— Ну, про себя я так утверждать не смею. Про себя я скажу проще: не могу поддакивать, когда вижу нелепости или заведомый обман. Так вас устраивает?
— Меня-то все устраивает, а вот вас… Смотрите, что получается: в Советском Союзе вы жить не могли, там все было отвратительно. С трудом вырвались в Израиль. Но, оказывается, и там все отвратительно и жить невозможно.
Приехали, наконец, в Америку, где вас кормят-поят и квартиру дают. И опять вам все противно… Три такие разные страны — и все плохи. А где тогда хорошо? Так, может быть, это никакая не гражданственность, а просто ложные представления о жизни? Склочный характер, короче говоря.
Эти слова явно задели Вадима. Он хотел возразить, но сдержался. Помолчал, потом встал из-за стола, подошел к окну. Нудный мелкий дождь размачивал пожелтевшую траву и голые деревья, мокрая мгла скрывала противоположную сторону улицы.
— Может быть, вы и правы, — сказал он подавленным голосом, глядя в окно. — Но я это принять не могу. Ведь всю жизнь… ведь я мог бы…
Он так и не закончил фразы. Арон подождал несколько минут. Вадим будто застыл, уставившись невидящим взглядом в окно. Не попрощавшись, Арон вышел.
На следующий день после этого разговора в квартиру к Арону постучался Вадим. Арон одевался перед зеркалом в прихожей.
— Извините, я вас не задержу, я на минутку.
— Ничего, я могу и попозже, это пати.
Арон сразу заметил, как плохо выглядел Вадим. Казалось, он еще больше похудел, лицо пожелтело, глаза ввалились.
— Да что с вами? Вы здоровы?
— Бессонница замучила.
— Знаете что? Надо кончать с этим делом — с рябиновой и всякой другой… И вам ни к чему, и мне с диабетом…
Вадим не отреагировал на его замечание:
— У меня к вам огромная просьба. Мне нужно вот это снотворное, тут написано. — Он протянул бумажку с названием лекарства. — Я бы сам попросил медсестру, но она с уколами пристает, а я их не выношу… Сделайте одолжение, попросите для себя.
Арон растерянно пожал плечами:
— Но это противозаконно… На каждом пузырьке написано, что нельзя передавать другому лицу.
Вадим пренебрежительно махнул рукой:
— Бросьте, в самом деле! Кто узнает? А мне до зарезу… Те, что без рецепта продаются, слабы. Мне нужно посильнее. Пожалуйста. Мисс Гарсия вам не откажет.
Поначалу она отказывалась, но в конце концов нехотя согласилась и при следующем визите принесла заветный пузырек. Арон в тот же день отдал его Вадиму, соскоблив предварительно наклейку с именем пациента. На всякий случай…
Арон проснулся в девять часов от настойчивого стука в дверь. Накинув халат, он, полусонный, босиком добрел до двери и очень удивился, увидав мисс Гарсию. Разве сегодня вторник?
— У вас мистер Лурие? — сказала она, даже не поздоровавшись.
— Нет. Я еще сплю.
— Извините. Я его третий день не могу найти. Ему врач уколы прописал, это серьезно. Где он может быть, вы не знаете?
Арон окончательно проснулся.
— Да некуда ему ходить, у него здесь никого нет. Я видел его позавчера, он никуда не собирался вроде…
Медсестра посмотрела испуганным взглядом.
— Надо сообщить администрации дома. Пусть дверь вскроют.
Она убежала, но ее тревога передалась Арону. Он поднялся на двенадцатый этаж, долго стучал в дверь, потом окликал Вадима по имени, потом прижимался ухом к замочной скважине, пытаясь уловить какие-нибудь признаки жизни в квартире. Вернулся к себе сильно встревоженный. «Почему нужно думать самое плохое? — успокаивал он себя. — Мало ли куда он мог деваться… Может, улетел в Израиль». Хотя где-то в глубине сознания он понимал, что это нереально. Тут он вспомнил, что на 10.30 назначен семинар с пенсионерами на тему «Моральные ценности иудаизма», и стал поспешно одеваться.
Занятый разговорами и обедая в столовой еврейского общественного центра, он не думал про Вадима, а под вечер, подходя к дому, вспомнил, и тревожные мысли завладели им. Что там, нашелся ли он? Арон решил сразу подняться на двенадцатый этаж. Вот постучит в дверь, а он открывает как ни в чем не бывало…
— Мистер Тишман! — у самого лифта окликнули его. Это была мисс Гарсия. Арон даже не узнал ее — в обычном платье вместо белой формы, а главное — с искаженным лицом, страшно бледным под смуглой кожей.
— Вы уже знаете? — спросила она шепотом, хотя вокруг никого не было.
— Что с ним?
— Мистер Тишман, он… — Голос ее прервался. — Мистер Лурие умер. Вскрыли квартиру, вошли, а он лежит на кровати. Мертвый. — Она затряслась от сдерживаемых рыданий. — Он такой был несчастный… и такой хороший… Жалко невозможно…
— Очень жалко. — Арон покачал головой. — Как неожиданно! Я его видел только позавчера — он был… не скажу в хорошей форме, но и не…
— Мистер Тишман. — Она перестала плакать и твердым взглядом посмотрела ему в глаза. — Это не от болезни. Он отравился снотворным. Я принесла ему одну баночку, а он где-то добыл вторую. И съел все сразу. Это смертельная доза, он знал. — Она вплотную приблизила свое лицо к его лицу. — Мистер Тишман, откуда у него взялась вторая баночка?
— Я почем знаю?! — поспешно ответил Арон, чувствуя, как сердце застучало где-то в горле.
— Я вам приносила два дня назад. Вы с ним делились?
— Что вы, мисс Гарсия! Это же противозаконно, — сказал он твердо, глядя ей в глаза. — Я подобных вещей не делаю.
Больше всего на свете он боялся в этот момент, что она попросит предъявить его баночку со снотворным. Но она снова зарыдала и только пробормотала:
— Господи, что теперь будет? Они теперь скажут, что это я виновата. Все на меня свалят. А я ведь правда не знаю, откуда он взял вторую… С работы выгонят — это точно. А то и под суд отдадут…
Поздно вечером Арону не спалось. Чтобы чем-то себя отвлечь, он спустился в вестибюль проверить свой почтовый ящик, о котором сегодня не вспоминал. В ящике он обнаружил объемистый пакет, на котором не было ни адреса, ни имени — вообще ничего. Он сразу догадался, от кого пакет.
Дома он разрезал ножницами оберточную бумагу и извлек желтоватую рукопись страниц на триста. Текст был на русском языке. Шрифт и многочисленные поправки свидетельствовали, что написан он был на обыкновенной машинке, не на компьютере. На первой странице Арон прочел заглавие: «Моральный фактор в государственной политике. Записки диссидента».
К рукописи было приложено письмо от руки. Крупные дерганые буквы сползали со строки:
«Мой поступок не означает, что в нашем споре правы вы. Просто у меня нет больше сил, не могу больше. И болезнь доняла. Это не крушение принципов, это мое личное банкротство. Чего уж дальше, если это письмо я пишу Андрею Татьянину — из всех многочисленных друзей и соратников, которые остались где-то там?.. (Не обижайтесь, на покойников не обижаются.)
Хочу вас просить об одном одолжении. На обратной стороне этого письма вы найдете список имен и адресов в России, Израиле и Америке. Очень прошу отослать всем им копии рукописи для публикации. Эти люди знали меня в лучшие времена, и я уверен, что моя судьба и мои мнения для них что-то значат. Конечно, я сам должен был разослать рукопись, но сил не осталось даже на это… Пожалуйста, сделайте это вы. Ведь при всем при том, вы добрый человек.
Всего вам хорошего. Извините за обиды — намеренные и нечаянные. И спасибо за рябиновку.
Вадим Л.».
Выполняя просьбу Вадима, Арон Тишман аккуратно разослал копии рукописи во все указанные адреса. Но рукопись так и не была опубликована. Ею не заинтересовались нигде — ни в России, ни в Израиле, ни в Соединенных Штатах.
СТУКАЧ
Я с завистью гляжу на зверя, ни мыслям, ни делам не веря, умов произошла потеря, бороться нет причины.
Александр Введенский, «Элегия»— Несправедливо, я согласна, даже возмутительно. Но что тут можно сделать?
Лиля стояла посреди кухни с кастрюлей в руках. Она несла кастрюлю к плите, когда несколько минут назад Арнольд вернулся домой и, не снимая пальто, побежал в кухню. Увидев его лицо, Лиля охнула и спросила: «Что случилось?» И пока он, нервничая и сбиваясь, метался по кухне и пересказывал новости, она так и стояла с кастрюлей в руках.
— Что тут можно сделать? — повторила Лиля.
— Не знаю. То есть конкретно не знаю, но что-то делать надо. Терпеть такое невозможно!
Лиля поставила, наконец, кастрюлю на край плиты.
— Может, стоит обсудить все это с Кириллом? — осторожно спросила она.
— Обязательно! — почти что обрадовался Арнольд. — Он все время был в курсе дел. Он и сам пострадал тогда… Который сейчас час в Амстердаме?
В Европе была глубокая ночь, но Арнольд сказал, что не выдержит до завтра, ему нужно немедленно поговорить с Кириллом.
Телефон гудел долго и угрюмо; наконец, включился автоответчик, заговоривший женским голосом на незнакомом языке. Арнольд, чертыхаясь под нос, дожидался конца тирады, но речь вдруг прервалась, и сонный женский голос промямлил что-то непонятное. От неожиданности Арнольд сказал по-русски:
— Кирилла можно?
— Кирилл? — переспросил женский голос. Трубка глухо бухнула, и после долгой паузы хорошо знакомый голос произнес:
— Я вас слушаю.
— Кирилл, ты? Это я. Разбудил? Извини, но очень нужно. Такая новость: к нам сюда едет Ошмянский. В качестве политического беженца. Представляешь? Вот так…
Кирилл хмыкнул, помолчал, опять хмыкнул и со вздохом проговорил:
— Что ж, бегут люди из России, кто куда… Мы же с тобой уехали — вот и он…
— Да, но «политический беженец»? Нет, такое нельзя допустить. Надо что-то предпринять. Это же издевательство над здравым смыслом. Я уже не говорю о справедливости… Что ты скажешь?
Кирилл посопел в трубку.
— Что я могу сказать? Сукин сын он, и все.
— И все? Ну нет. Я готов пойти куда угодно — в суд, в иммиграционную службу, в госдепартамент, в еврейские организации… куда угодно! Я, знаешь, человек не вредный, но в этом случае… Надеюсь, ты будешь со мной?
— Что ты имеешь в виду?
— Ну, ты ведь свидетель всех этих его художеств. Да не только свидетель — ты сам из-за него пострадал, невыездным стал, помнишь? Так что я на тебя рассчитываю: если подтвердить какие-то факты или там показания дать… Да?
Кирилл вздохнул.
— Факты это факты, от них не уйдешь…
— Именно. Должна же быть хоть какая-нибудь справедливость в этом сумасшедшем мире. Ладно, буду тебя держать в курсе. Позвоню, когда что-нибудь прояснится… Кстати, что это за женский голос? Ты что — женился?
— Ну, в каком-то смысле… — замялся Кирилл.
— На местной? На голландке?
— Нет, она японка. Альтистка из нашего оркестра. А как Лиля? Привет передавай.
Готовили к премьере спектакль «Похищение из сераля». Репетиции назначались каждый день, и чтобы сходить на консультацию, Арнольду пришлось отпроситься с работы.
Адвокат сказал, что с точки зрения юридической позиция Арнольда выглядит весьма обоснованной, поскольку в американском законе есть специальная оговорка, что статус беженца не может быть предоставлен лицам, принимавшим участие в преследовании других сограждан по политическим, расовым, этническим или религиозным мотивам. Однако вести это дело решительно отказался. Он порекомендовал Арнольду самому составить заявление в службу иммиграции, описать там вкратце («не надо всех этих подробностей!») суть проблемы и, сославшись на закон, потребовать его исполнения. Он даже сам написал на бумажке точное название закона и номер статьи («про-вижн»), на которую следовало сослаться.
В тот вечер, как назло, спектакль кончился поздно, и Арнольд сидел за письменным столом чуть ли не до утра, тыча одним пальцем в клавиши английской машинки и поминутно заглядывая в словарь. Вообще-то его английский язык был неплох, но одно дело — болтать в антракте с коллегами-оркестрантами, а другое дело — писать официальный документ.
Отправив заявление заказным письмом, он подождал неделю, а потом начал звонить в центральный офис в Вашингтоне, наводя справки о продвижении дела. Прошло еще несколько дней, и он, наконец, добился разговора с чиновником, который имел отношение к подобным делам. Это была женщина с сильным южным акцентом, Арнольд понимал ее с трудом. Она сказала, что делу дан ход, факты в отношении мистера Ошмиански проверяются, и Арнольд будет поставлен в известность о принятом решении.
— Но он не сегодня завтра прилетит в Америку, — пытался втолковывать Арнольд.
— Ну и что из того? — возразила чиновница. — Если мы убедимся, что беженский статус предоставлен неправильно, мы можем возбудить вопрос о депортации.
— Зачем же так сложно: сначала впускать, потом депортировать… Вы связались с консульством в Москве?
Чиновница сухо заметила, что все необходимые действия предпринимаются, и повторила, что о решении заявитель будет уведомлен официально.
Разговор с чиновницей произвел на Арнольда тяжелое впечатление.
— Ее это абсолютно не колышет, — говорил он вечером Лиле. — Подумаешь, стукач… Она даже не представляет себе, что это такое!
Они обедали в кухне, Лиля только вернулась после уроков, а Арнольд собирался на вечерний спектакль. Лиля безучастно смотрела в свою тарелку и, казалось, не слушала мужа. Потом неожиданно сказала:
— Знаешь, я последние дни все думаю о нем, о Левке Ошмянском. Ну, близко я его не знала, но все же пять лет на одном курсе… Конечно, особенно симпатичным он не был, но ведь и никаких там гнусностей за ним не водилось. Так, нормальный парень, вполне даже свойский…
Арнольд бросил на стол ложку.
— А что ты думаешь: стукач должен выглядеть, как Мефистофель, что ли? С печатью коварства на челе?
— Я думаю, что тогда, в консерватории, он еще не…
— Откуда ты знаешь? — сказал он с раздражением. — И вообще, какая разница, когда он начал доносить? На нас с Кириллом он точно стучал, у нас доказательства. А этим, из иммиграционного офиса, им все равно, мы все для них одинаковы — дикари из отсталой страны. Тутси против мутей, мутей против тутси… Кто там прав, кто виноват? Американцы даже думать об этом не хотят: какая разница? Все жертвы режима — и стукачи, и палачи… Все «политические беженцы»! С ума сойти…
Арнольд махнул рукой, вскочил, едва не опрокинув стул, и вышел из кухни. Через несколько минут Лиля нашла его в темной спальне. Он лежал одетый на кровати, отвернувшись к стенке.
— Ты что? — спросила Лиля осторожно.
Он ответил нехотя:
— Что-то голова разболелась. Доедай одна, я здесь отдохну перед спектаклем.
Прошло еще несколько дней. Несмотря на занятость, Арнольд продолжал звонить в Вашингтон, в службу иммиграции, настаивая на быстрейшем решении дела.
Получив уклончивый ответ от какого-нибудь чиновника, он узнавал фамилию его непосредственного начальника и начинал дозваниваться к нему. Это было непросто, чиновники постоянно были на совещаниях, заседаниях и в отъездах, ему советовали позвонить тогда-то или тогда-то, и приходилось отлучаться с репетиций. А однажды, в среду, он опоздал на дневной спектакль. Тогда он решил подать жалобу на имя директора службы иммиграции и натурализации. Сработала эта жалоба или нет, но вскоре он получил приглашение на прием в местное, нью-йоркское отделение иммиграционной службы.
Это было как раз в день премьеры «Похищения из сераля», репетиции не было, и в назначенное время Арнольд вошел в назначенный кабинет пригласившего его чиновника.
Им оказался пожилой негр с улыбкой Луи Армстронга, но с тоненьким, интеллигентским голоском; звали его Луи Вильямс. Он осведомился, подтверждает ли заявитель факты, изложенные в его письме, и попросил Арнольда ответить на ряд вопросов.
Первый вопрос Арнольд предвидел: на чем основана его уверенность, что именно мистер Ошмиански доносил на него? Арнольд рассказал, как во время гастрольных поездок оркестра в Тульскую область они с его другом Кириллом Ухановым сидели в автобусе рядом, на одном сиденье, и обсуждали планы эмиграции, а сзади них сидел Ошмянский, который подслушал разговор и сообщил в партком. («Куда?» — «В партком — в местный комитет коммунистической партии».) После этого их вызвали, сначала Кирилла, потом Арнольда, в спецотдел и там долго допрашивали об их намерении эмигрировать. («Куда?» — «В спецотдел — отделение КГБ в местной организации Госконцерта».) Они, конечно, все отрицали. Однако их предупредили, что, если они предпримут хоть малейшие шаги в направлении отъезда, им будет плохо.
Но им и так пришлось плохо: их категорически исключили из всех гастрольных поездок за рубеж (так Арнольд объяснил слово «невыездной»), а поскольку оркестр выезжал в Румынию и Болгарию, их перевели на другую работу — менее престижную, хуже оплачиваемую и не соответствующую их квалификации.
Луи Вильямс внимательно слушал, сочувственно кивал головой, а потом спросил:
— А вам устраивали очную ставку с мистером Ошми-ански?
— Нет конечно. Его имя даже не упоминалось. Они не выдают своих осведомителей. Но по всем деталям, о которых они знали, мы пришли к выводу, что это был он, Ошмянский, и что речь шла о нашем разговоре в автобусе. Мы в этом убеждены на сто процентов. Уханов готов дать показания под присягой.
— Пока не надо.
Мистер Вильямс задумчиво посмотрел в окно на глухую стену соседнего дома и слегка пожал плечами.
— Видите ли, тут остается неясным один очень важный вопрос. Допустим, вам удалось доказать, что это именно Ошмиански сообщил о вас в… органы власти. Но почему нужно думать, что он действовал как член репрессивной организации КГБ, а не как рядовой гражданин, который из чувства, допустим, патриотизма или извращенно понимаемой справедливости решил сигнализировать властям. Вы понимаете? — Вильямс перегнулся через стол, посмотрел Арнольду в глаза и улыбнулся своей неотразимой улыбкой Армстронга. — В соответствии с законом, на который вы ссылаетесь, должно быть установлено, что данное лицо принимало участие в организованных репрессиях против представителей преследуемых меньшинств именно как часть репрессивного аппарата, а не просто индивидуум с плохим характером, который ссорится с сослуживцами. Понимаете? Можно, конечно, предположить, что этот Ошмиански доносил на вас и вашего друга из ненависти к евреям, что препятствовал вашей эмиграции в Израиль из антисемитских побуждений. В этом случае…
Арнольд протестующе замахал руками.
— Нет, нет! Я этого не утверждаю! Мой друг, Уханов, не собирался в Израиль, он вообще не еврей, он просто хотел уехать от коммунизма. А вот Ошмянский еврей, а доносил он из приспособленчества. Антисемитизм здесь ни при чем.
Улыбка плавно сошла с лица мистера Вильямса. Он в полной растерянности уставился на Арнольда.
— Простите, я не совсем понимаю… Значит, мистер Ошмиански еврей? И он доносил на вас, что вы хотите в Израиль? Так?
— Ну и что из того, что он еврей? Он донес на нас, чтобы войти в доверие, чтобы улучшить свое положение, чтобы его пускали за границу! Музыкант-то он неважный, вот он и действует как может…
Луи Вильямс долго разглядывал стену противоположного дома, потом сказал:
— Странная история… Впрочем, не я принимаю решение, мне только поручили поговорить с вами. Я доложу в Вашингтон — там будут решать.
— Я заинтересован в этом, — возбудился Арнольд. — Кому я могу позвонить в Вашингтон?
Мистер Вильямс несколько замялся.
— Собственно говоря, вам в любом случае сообщат о решении.
Улыбка Армстронга так и не вернулась на его лицо, даже когда они прощались.
В тот же вечер Арнольд позвонил Кириллу в Амстердам и подробно пересказал ему разговор с мистером Вильямсом.
— Что ты на это скажешь?
Кирилл посопел в трубку.
— Как этим американцам разобраться в наших делах? Кто прав, кто виноват? Мы и сами-то не очень понимаем…
— Нет уж, ты меня извини. — У Арнольда задрожал голос. — Все-таки он виноват, а не мы с тобой! Это факт! Я предлагаю написать жалобу в Госдеп. Сразу же, пока иммиграционная служба не отказала. Я пришлю тебе по факсу, ты подпишешь и вернешь мне, а я уже…
— Ничего я подписывать не буду! — решительно прервал его Кирилл. Арнольд поперхнулся.
— То есть как?! Почему? Ты же говорил, что будешь со мной…
— Одно дело, подтвердить факты, а другое — жаловаться, добиваться, чтобы его не пускали… Ты меня извини, но получается, что мы поступаем не лучше него: тоже стучим…
— Ах, это я стукач? Ну, знаешь… — Арнольд не смог найти слов.
Первые дни после премьеры «Похищения из сераля» были сравнительно свободными, и Арнольд несколько раз звонил в Вашингтон, в иммиграционную службу. Чиновники разговаривали вежливо, утверждали, что решение скоро будет принято, но от обсуждения дела по существу уклонялись. Арнольд проявлял настойчивость и вскоре заметил, что чиновники стали от него прятаться: секретарши сразу узнавали его по акценту и просили позвонить через неделю. Иногда через две…
Тогда Арнольду и пришла идея подключить к этому делу еврейские организации. Ему казалось вполне естественным, что они не допустят в страну человека, препятствовавшего еврейской эмиграции. Но, к его удивлению, миссис Коэн сразу помрачнела, когда Арнольд изложил ей свою просьбу.
Они были знакомы давно, со времени, когда Арнольд с Лилей только прибыли в Америку, а Рут Коэн опекала их в качестве рядовой сотрудницы еврейской общественной организации по приему эмигрантов. Она тогда много для них сделала: по ее настоянию их дольше держали на пособии, чтобы дать возможность Арнольду пройти конкурс в оперный оркестр. С тех пор они многократно встречались, бывали друг у друга в гостях. Рут то и дело приглашала их с Лилей участвовать в благотворительных концертах: в пользу Израиля, в пользу бездомных, в пользу эфиопской общины, в пользу больных СПИДом…
За эти годы Рут Коэн выросла из рядовой сотрудницы в «большого еврейского начальника», как она сама себя в шутку называла. Шутки шутками, но это действительно было так: она занимала высокую должность в Федерации еврейских организаций Нью-Йорка и пользовалась значительным влиянием. Арнольд сразу подумал о ней, когда решил призвать на помощь еврейские организации.
Они сидели в ее кабинете в креслах, в стороне от письменного стола — она старалась подчеркнуть неофициальный характер их разговора. Кабинет был просторный, с хорошей мебелью, книжными шкафами, с портретами на стенах: на одной стене портрет Авраама Линкольна, на другой — Теодора Герцля.
— Позволь мне говорить с тобой прямо, мы ведь друзья, верно? — сказала Рут, когда Арнольд изложил суть дела.
Он вяло качнул головой — такое вступление не сулило ничего хорошего.
— Я хочу объяснить одну важную вещь. — Она задумалась, сняла свои толстые очки, протерла их салфеткой. Арнольд вдруг понял, что никогда не видел ее без очков — она выглядела моложе и не так авторитетно, как обычно. Надев очки, она заговорила: — Я прекрасно понимаю, что он мерзавец, этот Шманевский… или как его? Но видишь ли, мы вовсе не обязались здесь принимать одних хороших людей. Между нами говоря, мало ли сволочей мы напустили с вашей эмиграцией? И жулики, и бездельники, и просто уголовники… Ты сам это прекрасно знаешь. Пойми, это не наше дело говорить, кто хороший, кто плохой. Как мы будем выглядеть, если скажем: не пускайте этого и этого — они плохие? Ведь у них здесь родственники, которые послали им вызов. Представляешь, как они взбеленятся? Что это, скажут, за еврейская организация, которая не хочет впускать евреев? А мы, между прочим, существуем на их пожертвования…
— Подожди, — Арнольд старался говорить спокойно. — Это ведь прямое нарушение закона. Как можно считать «политическим беженцем» человека, который активно сотрудничал с режимом? От кого он беженец, если он с властью заодно?
— Ну, того режима уже нет… — Она замахала руками, когда Арнольд попытался возразить. — Знаю, что ты скажешь! Да, далеко не все уезжают по политическим или религиозным причинам. Верно. Просто ищут, где устроиться получше. Но даже если они не понимают, мы-то знаем, что евреям в той стране жить опасно. Спасать их нужно, особенно их детей. Ты не согласен?
Арнольд развел руками:
— Не об этом речь. Но из-за того, что они евреи, им не должно прощаться все на свете. Ты извини, но мы не должны уподобляться черным. Те готовы оправдать любого убийцу, если он свой, — и мы так же, да?
— Знаешь, это отдает расизмом. Я прошу тебя таких вещей в моем кабинете не говорить!
Они оба замолчали. Она напряженно смотрела прямо перед собой, а он блуждал взглядом по сторонам — с Линкольна на Герцля, с Герцля — на книжные шкафы…
Наконец он сказал:
— Я вижу, мы друг друга не поймем. Но должен тебя предупредить, что я этого дела не оставлю…
Он решительно поднялся с кресла. Она тревожно посмотрела на него снизу вверх.
— Осторожно, не навреди себе. Ты слишком бурно реагируешь на это. Может создаться впечатление, что ты мстишь…
Это замечание вывело Арнольда из себя:
— Как же такое возможно: он стукач, я его жертва, а для вас мы равны — «политические беженцы»! Это же цинизм! Должна быть разница между правильным и неправильным, иначе общество жить не сможет! Ты говоришь, я мщу? А в Торе сказано: «Око за око…»
— Причем тут это? — она искренне удивилась. — «Око за око» — это о наказании уголовных преступников. А про месть там сказано: «Не мсти и не имей злобы на сынов народа твоего». Ты Тору изучал по газете «Правда», что ли?
Он пошел к выходу. Она вскочила с кресла и, догнав его в дверях, схватила за рукав:
— Извини! Я не хотела тебя обидеть. Мы ведь столько лет знакомы! Знаешь, пусть мне позвонит Лиля. С ней мы скорей поймем друг друга.
С вечера Арнольд не мог уснуть. Он долго ворочался, вставал, пил воду, понижал температуру отопления, принимал лекарства, снова ложился и снова вставал. Лиля сквозь сон жаловалась, что он не дает ей покоя, а ей утром на занятия. В конце концов он взял одеяло и ушел в гостиную на диван. Но и там не мог уснуть.
Этот разговор с Рут Коэн словно выявил мучившую его последние годы проблему. Ведь при всей гнусности жизнь в коммунистическом обществе имела четкие моральные ориентиры — по крайней мере для него и его друзей. Для порядочного человека считалось неприемлемым, скажем, вступить в партию или прославлять коммунистический режим. Тем более — доносить на коллег…
Арнольд в глубине души гордился, что прошел незапятнанным через все трудности той жизни. Эмиграция была для него еще одним актом протеста. Он считал себя именно политическим беженцем от коммунистического режима — Америка недаром приняла его как такового. И вот теперь в Америку поперли все те, кто приспосабливался, подыгрывал режиму, кто кричал «предатели» в спину эмигрантам. Левка Ошмянский, этот стукач, приспособленец, член партии, — его тоже Америка принимает с распростертыми объятиями как политического беженца… Мир, должно быть, перевернулся, потерял все ориентиры — где верх, где низ, где «хорошо», где «плохо»? Вынести это нелегко…
Он заснул лишь под утро и проснулся около полудня совершенно разбитым. С трудом поднялся: нужно было поспеть на репетицию. Во время репетиции он сбивался, путал, и маэстро дважды взглянул на него: один раз с удивлением, другой — с укором.
Спектакля в этот вечер, по счастью, не было, и Арнольд улегся пораньше. Лиля дала ему снотворное, но все равно уснул он с трудом. И только уснул — зазвонил телефон на тумбочке возле кровати. Пока он продирал глаза, Лиля взяла параллельную трубку в кухне. «Наверное, мама», — подумал Арнольд и повернулся на другой бок.
Проснулся он от шороха в спальне.
— Это я, не пугайся, — сказал из темноты Лилин голос.
— Чего ты там возишься?
— Джинсы ищу, куда-то задевались.
Он включил свет. Она шарила в стенном шкафу, стоя в одном нижнем белье.
— Куда ты собираешься? Который час?
— Девять. Вот они…
Она села на пол и стала натягивать джинсы.
— Ты к маме?
Она поднялась, застегнула молнию и сунула голову в свитер.
— В чем дело? Скажи, наконец!
— Я в аэропорт. — Она посмотрела в зеркало, поправляя на себе свитер. — Сейчас позвонил Левка Ошмянский.
Он прилетел в Кеннеди. С семьей. Идиоты из «Джуш-ки» должны были его встретить и отправить к родственникам в Кливленд. Так вот, их никто не встретил. У них двое маленьких детей. Пять часов сидят в аэропорту, без денег, без языка. Ничего не знают, даже позвонить не могут…
— При чем здесь ты? — Арнольд сел на кровати и дрожащей рукой пытался натянуть тапок.
— Он в Нью-Йорке никого больше не знает. Дети ревут, жена в истерике. Он нашел наш телефон по книге.
— Ты что?! — заорал Арнольд и швырнул тапочком в зеркало. — Я всю Америку поднял на ноги, чтобы этого стукача не впускали, а ты встречать его… В аэропорт! Ты с ума сошла!
— Арик, я не могу так разговаривать.
Она вышла в прихожую и сняла с вешалки плащ. Он выскочил вслед за ней — босиком, в трусах и майке — и попытался вырвать у нее плащ.
— Ты с ума сошла! Как ты поедешь в аэропорт? Ты же в жизни дальше супермаркета машину не водила. И с какой стати?..
— Дай сюда плащ. Арик, перестань.
Она повернулась и взглянула ему прямо в глаза. Губы ее были плотно сжаты. Он отпустил плащ и попятился.
— Арик, я все понимаю. Он негодяй, и правильно было бы, если б его не впустили. Но тут совсем другое дело: семья в отчаянном положении. По вине нашей родной «Джушки», между прочим. Они просят о помощи — я не могу отказать… Дети чем виноваты? Если что случится — мы себе этого не простим, я знаю.
— Ты ведь даже до моста не доберешься. Там такая путаница — опытный водитель не разберет!
— Как-нибудь доберусь. Собьюсь с дороги — заеду на бензоколонку, там скажут.
Она застегнула плащ и повесила сумочку на плечо.
— Ты что — притащишь их сюда?
— А куда еще? Переспят здесь, в гостиной хотя бы. А завтра утром позвоню Рут: пусть отправляет их в Кливленд, немедленно. А ты ложись.
У самых дверей он схватил ее за плечи.
— Нет, одну я тебя не пущу! Там дикое движение около мостов! Подожди, я сейчас…
Уже в машине, выезжая на шоссе, он сказал:
— Ну Кирилл и посмеется… Ты, скажет, поистине человек принципов. Цветы, скажет, не забыли захватить?
Она ответила не сразу:
— Цветы здесь не нужны. А принципы? Жизнь сложнее принципов…
Всю дорогу до аэропорта они напряженно молчали.
КУКЛУ ЗОВУТ РЕЙЗЛ
Менуха делала вид, что не замечает волнения мужа, на самом же деле она прекрасно видела, в каком он был напряжении и как бросал взгляды на стенные часы, а потом, не поверив им, сверял со своими ручными, и как, прижав лицо к стеклу, поглядывал вдоль улицы… Тяжело ступая (на седьмом месяце как-никак), она курсировала из столовой в кухню и обратно, собирая к столу и не забывая по пути заглянуть в детскую, где пятилетняя Дина укладывала спать своих кукол.
— First you wash your hands, then you brush your teeth, then… — доносился из детской рассудительный голос Дины.
— А он будет есть нашу пищу, ты уверен? — спросила Менуха, устанавливая посередине стола блюдо с заливной рыбой. (В семье они говорили по-английски.)
— Почему нет? Кошер можно есть всем.
— Откуда я знаю, как там у них? — Менуха любила, чтобы последнее слово оставалось за ней. — А ты сядь, отдохни, я сама закончу.
Зеев послушно сел на диван, но так, чтобы видна была улица. Он ерзал на диване и вытягивал шею. Ожидание продлилось недолго: в пять минут седьмого под окнами остановилась машина, и они оба бросились к окну. Из такси вышел необычно одетый человек с окладистой бородой.
— Это он? — недоверчиво спросила Менуха.
— Хм… не знаю, — с запинкой ответил Зеев. — Должно быть, он…
— Ты не узнаешь? Ничего себе… — Она пожала плечами.
Прибывший поднялся на второй этаж, вошел в распахнутую дверь квартиры и остановился в прихожей — как замер. Они стояли друг перед другом, Зеев и пришедший, и молча разглядывали один другого. Менуха тоже разглядывала их, словно увидела мужа впервые. Они были одного роста, но сходство на этом кончалось: Зеев был худой, сутуловатый, в очках, борода короткая и растрепанная, темные волосы беспорядочно торчат из-под шляпы, а тот, другой, — осанистый, представительный, борода ухоженная, волосы длинные, расчесанные на две стороны, одет в длинную черную рубаху, как кантор на праздник, а на грудь спускается с шеи большой серебряный крест.
— Что мы стоим? Давай хоть обнимемся, — сказал гость по-русски и шагнул навстречу Зееву. Они обнялись и долго стояли, не глядя в лицо друг другу. Наконец гость разжал объятия, отступил назад и огляделся помутневшим взглядом.
— Это жена моя, Менуха, — словно очнувшись, заговорил Зеев.
— Очень рад, — сказал гость и протянул руку. Менуха вздрогнула и посмотрела на мужа.
— Извини, у нас не принято, — смутился Зеев. — Мужчины с женщинами за руку не здороваются.
— Здравствуйте, очень приятно познакомиться, — выговорила Менуха по-русски. Когда-то она говорила по-русски с бабушкой, но бабушка давно умерла, а родители русского не знали. Эта галантная фраза, явно заготовленная заранее и произнесенная с трудом, вызвала улыбку у всех троих. Напряжение ослабло.
— Знаешь, давай за стол сядем, за едой поговорим, — предложил Зеев.
— Отчего же нет, давай. А выпить можно? А то у вас все запрещено…
— А выпивать можно, даже нужно в некоторых случаях.
Они сели к столу, Менуха принесла покрытую изморозью бутылку и ушла на кухню.
— Почему с нами не садится? Тоже запрещено?
— Не хочет мешать. По-русски она почти ничего не понимает. Не будем же мы из-за нее говорить по-английски? Ну, давай за встречу. Эх, Эдька… Четырнадцать лет… Я уже и не надеялся…
Выпили, молча закусили соленым огурчиком.
— Кстати сказать, Эдуард было мое мирское имя, а вместе с саном я принял имя Василий.
Зеев взглянул на него с усмешкой:
— Не хватает еще мне называть тебя Васей!.. Ладно, давай по второй…
— А как называет тебя жена? Володей? Вовой?
Зеев смутился:
— Мое еврейское имя Зеев. Почему-то это считается эквивалентом имени Владимир. То есть известно почему. Когда-то культурные немецкие евреи перевели Зеев как Волф, и это было правильно: «зеев» на иврите значит «волк». Ну а советские евреи в силу своей полной неосведомленности «переводили» еврейско-немецкое имя Вольф как Владимир — по первой букве. Так Зеев стал Владимиром, а Владимир — Зеевом. Полная бессмыслица! Ну да ладно… Расскажи мне про себя лучше. Когда мы расставались, ты, помнится, учился на юридическом.
— Я окончил, получил диплом юриста. А через год поступил в семинарию. Ты хочешь спросить почему? Что произошло?
— Нет, не хочу. Я знаю и так. Наверное, по тем же причинам, по которым я поступил в ешиву. Ну и что ты теперь делаешь?
Бывший Эдуард допил свою рюмку, помедлил:
— Видишь ли, с двумя образованиями я стал специалистом по каноническому праву. Служу в управлении при Патриархии, чиновник, в общем. Собственно, и сюда приехал в этом качестве: мы ведем переговоры со здешней православной церковью об объединении, пока еще неофициально. И раб Божий Василий в составе делегации. — Он шутливо поклонился.
— Мои успехи не так впечатляющи, — сказал Зеев. — Я учитель, преподаю в еврейской школе математику. Здесь, в Бруклине. Менуха, кстати, тоже учительница. Работаем оба, на жизнь хватает, барух ха-Шем. Ну еще публикую время от времени статьи в математических журналах. А ты-то как живешь? Я знаю, у тебя есть семья.
— Да, перед рукоположением нужно жениться. Священник должен иметь жену, у нас ведь не как у католиков. Так что у меня жена и двое детей, две дочери. Постой-ка, сейчас я познакомлю тебя с моей старшей.
Он достал из бумажника фотографию и протянул Зееву. Незаметно в комнату вошла Менуха и, остановившись за спиной мужа, внимательно посмотрела на фотографию:
— Азой шейн… кинахоре! — И добавила по-русски: — Красивая, хорошая.
— Спасибо, Менуха, — сказал гость. — А у вас это первый? — Он показал глазами на ее живот.
— Как же первый, а Дина? — ответил за жену Зеев. — Позови ее сюда, пусть познакомится.
Дина появилась в столовой несколько испуганная, с куклой на руках.
— Познакомься с дядей, — сказал Зеев. — Его зовут Эдвард, он приехал из Москвы. В какой стране находится Москва, ты знаешь?
— В России, — еле слышно промолвила Дина и крепче прижала к себе куклу.
— Я тебя сейчас со своей дочкой познакомлю, — сказал отец Василий по-английски и показал девочке фотографию. — Ей тоже пять лет. Зовут Аня.
— Аня, — повторила Дина.
И тут Зеев увидел, как лицо гостя странно изменилось. Он смотрел на девочку с испугом. Так показалось Зееву.
— Ты что, Эдик?
Тот ответил прерывающимся голосом:
— Девочка… вылитая мама. Неужели не видишь?
— Мама? Менуха, ты имеешь в виду?
— Да нет же, наша мама. Ее глаза, улыбка…
Он резко встал и отвернулся к окну. Плечи его подрагивали. Зеев неуверенно подошел к нему и положил руку на его спину.
— Она часто тебя вспоминала.
— Правда? Она говорила обо мне?
Зеев с трудом выдержал его напряженный взгляд.
— Хочешь посмотреть ее комнату? Там все как было при ее жизни.
Дверь скрипнула, пропуская их, Зеев включил свет. Небольшой письменный стол, кресло, аккуратно застеленная кровать…
— Здесь она проводила много времени, особенно последние месяцы, когда болела. Мы ничего не меняем. Пока обходимся без этой комнаты, но вот, даст Бог, семья пополнится… Может быть, придется нам освоить мамину комнату.
У кровати на тумбочке стояли две фотографии в деревянных рамках: два одинаковых мальчика в одинаковых костюмчиках. Отец Василий взял их в руки и поднес к свету:
— Что-то не припомню, когда фотографировались. На вид нам здесь лет шесть-семь. Смотри, тут надпись. Маминой рукой, точно! «Вова», «Эдик». Зачем это? Она ведь никогда нас не путала.
— Это для других, для родственников, знакомых. Ее несколько раздражало, когда спрашивали: «А кто из них кто?» Ведь она знала с момента рождения, что мы очень разные, непохожие по характеру люди, она видела разницу и в темпераменте, и во внешности. Это, как я догадываюсь, и был замысел фотографии: вот смотрите, даже в одинаковых костюмчиках они ничуть не похожи. Но ничего не получилось: различия видела только она сама.
Священник неожиданно рассмеялся:
— Извини, я вспомнил, как Андрей Анатольевич — математик, помнишь? — вызвал меня к доске по ошибке, вместо тебя, и никак не мог понять, почему его лучший ученик вдруг отупел.
— Ну он тебя тупицей не считал, просто у одного склонность к математике, у другого — к гуманитарным наукам. Ведь это он прозвал нас «созвездием близнецов». Знал, что твое сочинение признано лучшим в районе. Ты это помнишь?
— Что-то припоминаю…
— А тему сочинения ты помнишь?
Отец Василий широко развел руками:
— Ну уж ты слишком… Прошло столько лет…
— А я помню. «Москва. Как много в этом звуке для сердца русского слилось». А? Русское сердце! У сына Цили Ароновны…
Отец Василий взглянул на него, и Зеев осекся.
— Мы договорились этих тем не касаться. Таково было мое условие для нашей встречи, и ты, Вовка, его принял.
— Она взяла с меня слово, что я тебе напишу и встречусь с тобою… — сказал Зеев тихо.
— Я так и подумал.
Они молча вернулись в столовую. Менуха подала куриное жаркое.
— Delicious, — сказал отец Василий. — Мамино напоминает…
— Спасибо, — ответила Менуха по-русски.
Повисла долгая пауза. Разговор явно не клеился. Наконец Зеев решительным жестом отодвинул тарелку:
— Слушай, хватит притворяться. Если даже мы об этом не говорим, все равно думаем… Давай объяснимся начистоту.
Отец Василий тоже отодвинул тарелку:
— Хорошо, давай объяснимся. Что, собственно говоря, ты хочешь обсуждать? У меня к тебе никаких претензий нет, ты то, что ты есть. Так же как и я то, что я есмь. Какие могут быть претензии?
— Претензии? Называй это как хочешь. — Зеев тяжело задышал, лоб его покрылся испариной. — Хорошо, ты то, что ты есть, как ты выражаешься. Хотя непонятно, почему ты русский, если тебя родила еврейка.
— Между прочим, сама мама ничего в этом обидного для себя не находила. Она оставалась моей любящей мамой и все понимала… в отличие от тебя.
— Откуда ты знаешь?
— Хотя бы по ее письмам. Мы ведь переписывались почти до самого конца.
Зеев снял шляпу, под ней оказалась маленькая бархатная шапочка.
— Ну ладно, допустим, это так, ты истинно русский православный человек. Но зачем же поносить евреев? Ты ненавидишь племя, из которого сам вышел, — то есть опять же свою мать. Я видел в журналах твои творения… Лучше бы я ослеп.
Священник сидел с непроницаемым видом, слегка кивая головой, как бы соглашаясь с братом. Когда тот замолчал, он спросил:
— Все? Я этого ожидал. Ну вот, слушай меня. — Он погладил бороду, собираясь с мыслями. — Значит так. Почему я русский, а ты еврей? Очень просто. У нас с тобой есть уникальная возможность выбора. Ты захотел быть евреем, потому что наша мама еврейка — Циля Ароновна Бершадер. А я русский православный, потому что наш отец русский православный — Георгий Никитич Земцов. Ты мне тогда еще говорил: «Мама еврейка, значит, ты еврей — по еврейским законам». Но почему на меня должны распространяться еврейские законы, а не христианские?
— Есть еще моральный фактор, дорогой брат Эдик. Ты убежал от гонимых и примкнул к гонителям.
Отец Василий всплеснул руками:
— Ох, оставь! Кто гонитель, а кто гонимый — тут еще нужно разобраться… Кто нам сделал революцию и установил коммунизм? Кто устроил вторую революцию и развалил Советский Союз? Кто составлял большинство следователей в ЧК? Кто сейчас эти пресловутые олигархи, разграбившие народное хозяйство? Ничего себе «гонимые»…
— Что ты несешь? Евреи сделали революцию? По-твоему, евреи жгли поместья, дезертировали целыми полками с фронтов, громили в городах лавки? А олигархи? Да почти все они — бывшие гэбэшники и партийные секретари, а вы выставили напоказ три-четыре еврейские фамилии: вот они Россию разграбили. Вы постоянно передергиваете, с вами никакой разговор невозможен.
— С нами разговор невозможен?! — Отец Василий оттянул воротник и вытер пот с шеи. — А что произошло, когда Солженицын попытался с вами вступить в диалог? Он к вам с простертой рукой — давайте жить мирно. Мы готовы покаяться, в чем виноваты перед вами, но и вы признайте свою долю ответственности. Где там!.. Накинулись на старика: «антисемит», «лжец», «бессовестный классик»… Как только не шпыняли! Я чувствовал: мой моральный долг публично выступить в его защиту. Так появились мои статьи.
— А тебе не обидно, когда он заявляет, будто евреев на передовой «негусто было», а твой родной дед, Арон Бершадер, в сорок первом под Москвой погиб? Рядовым, в ополчении. Добровольцем пошел…
— «Обидно», «не обидно»… при чем здесь это? Ты же сам мне говорил когда-то, что единичный пример ничего не значит, а имеет значение только массовое явление, статистика. Помнишь? Что с тех пор изменилось?
— В смысле научного подхода ничего. А в смысле личной судьбы — все на свете. — Зеев грустно усмехнулся: — Если же говорить всерьез, то главная, исходная неправда Солженицына в том, что он хочет представить проблемы евреев в России как межнациональный конфликт. Как между французами и немцами, к примеру: войны, вторжения, дипломатия, Эльзас-Лотарингия… Но ведь на самом деле никакого межнационального конфликта не было! А была Россия — с правительством, армией, законами, тюрьмами, — и в ней горсточка нелюбимых бесправных граждан, над которыми можно было как угодно издеваться. Что могли в ответ сделать евреи? Отправить правительство в отставку? Ввести свой флот в Дарданеллы? Все, что они могли — прятаться и хитрить, чтоб выжить.
Отец Василий помолчал, разглядывая узор на скатерти, потом со вздохом сказал:
— А я вот о чем думаю. Мама всегда говорила, что мы очень разные характеры, ты и я. Так вот, благодаря каким человеческим чертам я люблю русский народ и Россию, а ты из страны убежал и стал еврейским националистом?
Зеев встрепенулся:
— Я тоже об этом думал. Здесь как раз больше не разницы, а сходства: в той стране евреям жить опасно, страшно, мы оба это чувствовали. Но отреагировали по-разному: я убежал, а ты примкнул к погромщикам.
Отец Василий вскочил, его лицо сделалось пунцовым. Он произнес несколько бессвязных звуков, прежде чем обрел дар речи:
— Ты… ты… говори… Ты соображай, что говоришь. Кто погромщики? Святая церковь, которая спасала евреев столько раз? Вы доброго не помните, а всякая критика для вас — погром. Нет, Вова, давай лучше разойдемся, а то я чувствую — будет еще хуже.
На крик вбежала в столовую Менуха:
— Уже уходите? Как же без чая? Я пирог испекла с абрикосами.
Отец Василий поклонился:
— Спасибо за гостеприимство. Приятно было познакомиться. Больше не могу — дел много.
Он сделал шаг к двери, и в это время в столовой появилась Дина. На ней была синяя пижама, в руках она держала все ту же куклу. Девочка подошла к отцу Василию и молча протянула куклу ему.
— Это мне?
— Твоей дочке, Ане. Мама говорит, что Аня — моя… как это?., двоюродная сестра. У меня нет сестры. Скоро будет брат, а сестры нет. Дядя Эдвард, я хочу дружить с Аней. Куклу зовут Рейзл. Не забудь, дядя Эдвард: куклу зовут Рейзл.
Она смотрела на него синими глазами, еще более яркими от цвета пижамы. От этого взгляда сердце отца Василия учащенно забилось, из глаз потекли слезы, он поднял девочку на руки и осыпал поцелуями ее лицо.
— Мама… ее глаза, — бормотал он сквозь слезы, — мама… мама…
Словно перешагнув через преграду, Зеев подскочил к брату и, обняв его и Дину, заплакал.
— Эдька, Эдька… как же так?.. Эдька, — повторял он бессвязно.
Менуха осторожно высвободила дочку из двойных объятий и понесла ее в детскую. Братья так и остались стоять, обняв друг друга. Оба плакали в голос.
— Все хорошо, все хорошо, — говорила Менуха испуганной дочке, поглаживая ее по голове. — Дядя Эдвард очень обрадовался, что ты подарила куклу Ане. И папа тоже очень рад. У них в России нет такой куклы, как Рейзл. А тебе давно пора спать, пойдем в кроватку.
«I WILL LOVE YOU TONIGHT*
Все началось c безобразного случая, о котором Семен старался не вспоминать.
В тот вечер он как всегда допоздна сидел за печатной машинкой (компьютер появился у него несколькими годами позже), пока не закончил статью о женском футболе. Речь шла, разумеется, о европейском футболе, который в Америке называют «соккер», и тут было что рассказать. Закончив, он сразу же лег в постель, поскольку утром пораньше нужно было спешить в редакцию «Голоса Освобождения», чтоб записать статью для дневной программы. Но едва он уснул, как был разбужен страшным грохотом. Спросонья ему показалось, что рушится дом, и прошло какое-то время, прежде чем он сообразил, что это музыка у соседей за стеной включена на полную мощность.
— I will love you, I will love you, I will love you tonight… — без конца повторял пронзительный голос. Уснуть под такой вопль было невозможно. В раздражении Семен закричал: «Quiet! Quiet!» — и стукнул несколько раз кулаком в стенку, но перекрыть шум не мог. Не помня себя от бешенства, он, как был, босиком и в пижаме выскочил из квартиры на лестничную площадку и стал барабанить в соседскую дверь. Долго никто не открывал, Семен удвоил свои усилия, наконец дверь распахнулась. В дверях стояла негритянка с бокалом вина в руке, в халате, наброшенном на голое тело.
— В чем дело? — спросила она, не удосужившись запахнуть халат. Вернее, можно было догадаться, что она спросила, поскольку голоса не было слышно из-за шума.
— Я тут живу рядом… Я пытаюсь спать… невозможно… слишком громко. Спать невозможно!.. — кричал Семен, силясь перекрыть музыку.
Из-за спины соседки появилась еще одна негритянка, постарше:
— Что ему надо? — спросила она, смерив взглядом Семена.
— Ему музыка наша не нравится, — сказала первая.
— Ах, вот что. — Она ухмыльнулась. — Пошли его к черту, Бренда.
— В чем дело… собственно говоря? — проговорила Бренда заплетающимся языком, и Семен понял, что она пьяна. — Я у себя дома делаю что хочу. Громко? Имею право: еще не поздно.
Из-за ее спины появилась еще одна черная девица — в бюстгальтере и микроскопических трусиках.
— Бренда, пусть он зайдет, — сказала она игриво. — Он симпатичный, мне он нравится.
— После одиннадцати вы обязаны соблюдать тишину! — прокричал Семен.
— Обязана? Я никому ничего не обязана. Понятно? Пошел вон!
Она попыталась закрыть дверь, но Семен успел сунуть ногу в дверной проем. Бренда изо всех сил рванула дверь на себя, защемив его ногу. Семен взвыл от боли. Испугавшись, Бренда распахнула дверь, и Семен опустился на пол. Он попробовал подняться, но снова со стоном повалился — не мог стоять на поврежденной ноге.
— О черт! — выругалась та, что постарше. — Как бы не перелом… Давай посмотрим. Бери его, Бренда, под руку. Да не под эту — с той стороны. Теперь подымай, подымай. Осторожней!
Сама она подхватила Семена за талию и начала медленно поднимать:
— Потерпи, миленький, потерпи. Вот так. Садись сюда. Не бойся, я медсестра, я знаю, что делать. — И подругам: — Да заткните эту чертову музыку!
Она ловко закатала штанину и начала ощупывать посиневшую лодыжку:
— Здесь болит? И здесь? Потерпи, миленький, я знаю, что больно… Перелома, кажется, нет, но трещина может быть. Снимок нужно сделать немедленно. У тебя медицинская страховка есть? Нет? Плохо. Ну, приходи завтра с утра ко мне в больницу. Бренда, слышишь? С самого утра привези его ко мне, я ждать буду. А сейчас давай лед приложим. Бренда, дай тазик какой-нибудь и льда побольше. Тебя как зовут? Саймон? Ты откуда? Из России? Надо же… Ну, не бойся, Саймон, поболит и заживет, ничего страшного. И не обижайся на Бренду. Она не со зла, она не хотела… Она извиняется. Верно, Бренда?
И правда — Бренда чувствовала себя виноватой и изо всех сил старалась помочь. Сначала все трое отвели его домой, уложили в кровать. Медсестра дала ему обезболивающего, а Бренда прикладывала к ноге пузырь со льдом. Когда уходила, дверь в его квартиру оставила незапертой и среди ночи дважды входила проведать, как он себя чувствует. А утром помогла подняться, стащила по лестнице к подъезду, усадила в машину и отвезла в больницу. Перелома, действительно, не оказалось, не было и трещины — просто сильный ушиб, из-за которого Семен неделю прыгал на костылях. Постепенно нога зажила, но отношения с Брендой сохранились. Весьма своеобразные отношения…
В семидесятых годах теперь уже прошлого века имя молодого спортивного радиорепортера Семена Лутицкого было широко известно. Его слушали даже люди, не слишком интересовавшиеся спортом. Популярность Лутицкому приносил его журналистский стиль — легкий, шутливый, несколько ироничный. Остроты его не всегда были безобидны и не всегда вмещались в рамки приличия, поэтому когда он вдруг исчез из эфира (так же неожиданно, как за три года до этого появился), публика легко поверила слухам, что его выгнали с работы за неприличную остроту. Непосредственно по радио никто этого не слышал, но все с удовольствием пересказывали с чужих слов хохму, которую рассказывали люди, которые слышали от знакомых, которые слышали своими ушами… и т. д. А крамольная фраза, якобы произнесенная в эфир Сеней Лутицким в репортаже с международных студенческих игр, была такая: «Рядом с нашей спортсменкой по соседней дорожке бежит Нагами Херовато, японская спортсменка. Действительно, бежит неважно…»
Люди смеялись и охотно верили, хотя на самом деле ничего подобного не произошло, Лутицкий этих слов не произносил, и даже никогда не существовала японская спортсменка с таким именем. На самом деле все было гораздо проще. Семена Лутицкого действительно «ушли» с работы, но по другой причине. Пока он вел репортажи по радио, его могли терпеть: правда, имя подозрительное, но все же не слишком очевидное, не Исаак Рабинович, к примеру. Но когда, следуя движению технического прогресса, он перешел со своими репортажами на телевидение, главный начальник советского вещания товарищ Лапин такого не вынес. Рассказывают, он крикнул своим приближенным: «Это что за морда? Вы бы еще Голду Меир показали…»
Была ли сказана руководящая фраза насчет морды и Голды, или это такой же миф, как история с японской спортсменкой, достоверно неизвестно, но в один прекрасный день Лутицкого из радио- и телевещания убрали, хотя в спортивной журналистике вообще работать не запретили. После своей недолгой славы в эфире он еще много лет перебивался скромной поденщиной в «Советском спорте», «Физкультуре и спорте» и других периодических органах, а также написал несколько книг в качестве «негра» — так называли журналистов, пишущих безымянно (но не бесплатно) за каких-нибудь знаменитых людей, которые сами, естественно, ни уха ни рыла…
Про разбитного репортера поговорили, посудачили и, как водится, забыли, а вот для самого Сени Лутицкого короткое время работы на радио осталось навсегда звездным часом его жизни. Все, что происходило с ним потом, было серым, будничным существованием, лишенным блеска и головокружительного подъема тех незабываемых дней, когда, услышав его имя, люди начинали заискивающе улыбаться, а хорошенькие девушки строить глазки. Имя его больше не вызывало у людей, включая хорошеньких девушек, никаких ассоциаций, а без этих ассоциаций он казался довольно ординарной личностью. Женился Сеня уже в период «постславы» на женщине, которая еще помнила его былой блеск, но вскоре забыла под давлением жизненной реальности: характер у Лутицкого сильно испортился, он стал мнительным, желчным, обидчивым. Жить с ним исключительно ради его былого успеха не стоило, и жена ушла через четыре года супружества, забрав с собой маленького сына.
Последовавшие за этим событием годы Семен прожил обиженным не только на зловредное начальство, выгнавшее его с любимой работы, не только на неблагодарную публику, так скоро забывшую своего кумира, но еще и на бывшую жену, бросившую его и отнявшую сына. В таком безрадостном состоянии он провел лет десять, пока, наконец, в середине восьмидесятых годов не решился на эмиграцию. Отпустили его без особых сложностей, что он воспринял как еще одно унижение.
В Нью-Йорке он твердо решил заниматься своей профессией — спортивной журналистикой — и не идти ни на какие компромиссы в виде курсов программистов или доставки газет. При этом английского он не знал, и, следовательно, его единственный путь лежал в русскоязычную прессу и на радио. Надо сказать, в редакции государственной радиостанции «Голос Освобождения» его приняли хорошо: там нашлись люди, помнившие его радиорепортажи эпохи расцвета. В штат его не взяли (он еще не был американским гражданином), но внештатно работать давали. Платили не ахти как здорово, но все же, пописывая еще в две-три русскоязычные газеты, на прожитие он зарабатывал. И повезло ему также с жильем: он вселился в дом с регулируемой квартплатой — редкая удача. Это был старый четырехэтажный дом без лифта в самом центре Манхэттена, населенный весьма разношерстной и притом весьма небогатой публикой. Впрочем, ни с кем, кроме Бренды, он в доме не познакомился.
Что касается Бренды, то она сразу же заняла в его жизни, а точнее сказать, в его быту важное место. Первое время ее внимание к Саймону объяснялось чувством вины: ведь она чуть не оставила его инвалидом; и еще, конечно, опасением, что он потянет ее в суд за причиненный здоровью ущерб. Но нога мало-помалу зажила, о суде Саймон явно не помышлял, а отношения сохранились и даже упрочились.
Бренда, проведшая детство на суровых улицах Бронкса, сразу распознала в Саймоне неприспособленного к жизни белоручку, да еще эмигранта, плохо ориентирующегося в новой стране. По-английски есть такое выражение — street smart, к Бренде оно подходило идеально.
Она как-то естественно приняла на себя роль руководителя и наставника — Семен не возражал и, напротив, был ей признателен, когда она, к примеру, покупала для него продукты по оптовым ценам в специальном магазине за тридевять земель или когда убедила домоуправление, что оно должно вставить стекло у Саймона в квартире, или когда приводила знакомого водопроводчика, или когда нашла для него сравнительно недорогую медицинскую страховку.
Из-за всех этих дел виделись они часто, но при этом нельзя сказать, что много беседовали. По простой причине: плохо понимали друг друга. Семен никогда не слышал такого произношения, как у Бренды: слова она не договаривала, сокращала (opportunity, например, звучало у нее, как «аптюнти»); дифтонги не произносила (ту у нее звучало как «ма», buy как «ба», nine как «на» и так далее), глагол to be употребляла только в единственном числе; в некоторых словах переставляла буквы, так что узнать их было невозможно: слово ask (спрашивать), например, произносилось как «экс» (топор). Но это был ее родной язык, и все обязаны были его понимать, тогда как бедный Сеня, пусть и на правильном английском, мучительно путался в словах: «Э… э… как это?., ме… ме…» Но, видимо, одиночество было тоскливее Сениного произношения, и часто долгими вечерами, когда обоим нечего было делать, они сидели вдвоем, пили вино и — «э… э… ме… ме…» — пытались беседовать. А то и просто молчали, думая каждый о своем.
Начинался такой вечер обычно с того, что Бренда заходила в Сенину квартиру спросить, не надо ли чего купить в оптовом магазине, куда она завтра поедет, или как работает кран, починенный ее приятелем-водопровод-чиком. Семен усаживал ее в кресло, доставал из холодильника белое вино, наливал два бокала. «Wait», — говорила Бренда, выбегала из квартиры и тут же возвращалась с закуской: нарезанным сыром, орешками, печеньем. Они не спеша попивали вино, жевали орешки и пытались говорить. И вот что интересно: с каждой неделей общаться становилось легче: они постепенно привыкали к особенностям произношения, а у Семена как бы спадали путы с языка, он меньше «экал-мекал», речь его принимала вполне осмысленный характер.
О чем же они говорили? Несмотря на весьма ограниченные языковые возможности, темы их бесед на этом этапе знакомства касались довольно сложных вопросов: образования, профессиональной карьеры, внутренней и международной политики. И по всем этим вопросам, как вскоре выяснилось, они придерживались диаметрально противоположных мнений. Если, скажем, главной проблемой образования в Америке Семен считал его крайне низкое качество из-за заниженных требований, то Бренда видела корень проблемы в абстрактной отвлеченности образования, в его пренебрежении интересами простых людей.
— Зачем таким людям, как я, все эти английские поэты девятнадцатого века, и даже еще старше? Я их не знаю и знать не хочу.
— Но без классической поэзии — какая может быть культура? — возражал Семен.
— Это культура давно умерших белых людей, а нам по старинке продолжают забивать ею голову. В Америке существуют другие культуры со своей поэзией и музыкой.
— Что ты имеешь в виду? Рэп?
— Блюз, баллады… мало ли? И рэп, да, и рэп. Чем он плох? Мы имеем право на свою культуру.
Мы — это негры, которых следовало называть в соответствии с правилами политической корректности «афроамериканцами». Они были, как утверждала Бренда, самой обездоленной частью американского населения. Их не принимали на хорошую работу, не пускали в престижные профессии, не продавали им домов и квартир в хороших районах. Семен слушал это и вспоминал, как его в свое время выгнали с работы за этническое происхождение, иначе говоря, за «жидовскую морду». Может бьггь, и с неграми в Америке происходит что-нибудь подобное? Во всяком случае, он никогда не ставил под сомнение жалобы Бренды на расовую дискриминацию.
Все же это был вопрос, так сказать, ее личного жизненного опыта. Но вот когда речь заходила о проблемах Ближнего Востока и она с пеной у рта защищала право палестинцев силой вернуть себе территории, с которых они были изгнаны, Семен становился в тупик. Да что ты знаешь об истории конфликта? И что значит «силой»? С помощью террора, что ли?
— Палестинцы страдают, и никто им не помогает, а Израилю идут миллиарды со всего мира от евреев, — уверенно изрекала она знакомые формулы, явно не собственного изобретения. — У палестинцев нет танков и самолетов. Все, что у них есть, это их тела. Вот они и используют их в качестве бомб в своей борьбе. Ты говоришь — террористы. Ты лучше подумай, до какого отчаяния нужно довести человека, чтобы он захотел взорвать себя!
Странно, до ужаса странно. Она была по-настоящему добрым и отзывчивым человеком, готовым на деле помочь всякому нуждающемуся. Семен знал это по собственному опыту. Но почему-то страдания взорванных вчера в автобусе еврейских детей не вызывали у нее сочувствия, тогда как страдания палестинцев, якобы изгнанных пятьдесят с лишним лет назад со своих земель, бесконечно ее волновали. В чем тут дело?
Семен не спорил с ней: ее взгляды явно были результатом воздействия среды, а не продуктом ее собственных размышлений; в таком случае переубедить человека невозможно, думал Семен. Да и его английского на это не хватит… Он замолкал, насупившись, и видя это, она меняла тему разговора. Как бы то ни было, расставались они всегда по-хорошему и через день-два встречались снова. Тем более что вскоре у них появился новый повод для регулярных встреч.
С осени прошлого года Бренда работала на новом месте — в отделе школьного образования Нью-Йорка. Из-за недостатка собственного образования (два года колледжа) ее взяли на должность помощника инспектора и при условии, что она немедленно поступит в колледж и закончит его заочно, экстерном или как угодно. Тогда она могла рассчитывать на повышение. И Бренда поступила в колледж на вечернее отделение.
В свое время она бросила учебу, которая ей плохо давалась, а теперь почувствовала, что учиться стало еще тяжелей. Может быть, возраст — ведь ей уже тридцать… Особенно трудно давалась ей «еб-ая математика», все эти задачи по алгебре, из одной трубы выливается, в другую вливается… И тут Семен пришел ей на помощь. Правда, с алгеброй он не соприкасался с самой школьной скамьи, но каким-то образом вспомнил всякие иксы-игрики и задачи решал. И писал за нее домашние задания. И еще он вспомнил, как писал когда-то в качестве «негра» книги за известных спортсменов. «Так кто из нас негр?» — думал он и незаметно посмеивался…
Теперь они виделись почти каждый вечер. Задачки, честно сказать, были несложные, на уровне шестого-седь-мого класса советской школы, Семен решал их запросто. Тем не менее, в глазах Бренды он был почти сверхчеловеком. Она не скрывала своего восхищения и удивления: как можно хранить столь долго в памяти такую бесполезную вещь, как алгебра? И еще она была бесконечно ему благодарна за помощь. Ее жизненная школа хоть и не включала курс алгебры, зато учила ценить бескорыстную помощь, оказанную в трудной ситуации…
Встречались они попеременно — иногда у него в квартире, а чаще у нее. И вот однажды, когда они засиделись в ее квартире несколько дольше обычного и выпили несколько больше обычного, и он уже собрался уходить, поднявшись с дивана, она встала перед ним вплотную и, глядя в его глаза, со смехом спросила: «А ты спал когда-нибудь с черной женщиной?» И толкнула его так, что он опрокинулся навзничь на диван, и тут же, сев верхом на его бедра, сдернула с себя через голову свитер. Он увидел ее ярко-лиловые соски…
Лутицкий работал вне штата, его рабочий день был не нормирован, а подчинялся только производственной необходимости. Если с утра не назначали запись, он работал дома. В редакции появлялся к концу рабочего дня, к четырем часам, когда начиналась программа «Ночная сова» (в Москве в это время была полночь). В конце программы у него был постоянный раздел — «Спортивная страничка». Вспомнив былые времена, он вел ее «в живом эфире», без предварительной записи, и, судя по письмам слушателей, его узнавали и слушали охотно.
На обратном пути он часто забегал в редакцию русской газеты, так что дома появлялся часов в семь-восемь.
Бренда ждала его в своей квартире с обедом. Стряпать она не умела, а приносила из кулинарии что-нибудь готовое, или целый обед из китайского ресторана, или заказывала по телефону пиццу. Они не спеша ели, обильно запивая еду вином, обсуждали новости. Говорить друг с другом им становилось постепенно все легче. Потом вместе готовили ее задания для колледжа. Потом пили кофе с печеньем и смотрели телевизионные шоу. Бренда хохотала до слез и пыталась объяснить Саймону, как это потрясающе смешно, но юмор на английском языке до него не доходил. Холодными вечерами они не включали телевизор, а растапливали камин; Бренда, сидя на корточках перед огнем и орудуя чугунной кочергой с медной ручкой, разбивала головешки, а Семен неотрывно смотрел на летящие снопом искры и думал о своей прошлой жизни. Потом они укладывались в кровать. Около полуночи Семен одевался и, нежно распростившись, уходил к себе. Ночевал он всегда в своей квартире.
По воскресеньям она отправлялась в церковь. Это казалось ему странным, но и она не могла его понять:
— Неужели ты никогда не молишься? А если что-то очень-очень нужно, кого ты просишь?
Ходить им было некуда. Как-то раз или два Бренда вытаскивала его на новые фильмы, которые он нашел примитивными и глуповатыми. Сам он однажды, в дни фестиваля российских фильмов в Нью-Йорке, уговорил ее пойти на фильм Тарковского — она не смогла досидеть и до середины. Так что все вечера они проводили дома. Иногда к ним приходили в гости ее подруги — те самые, с которыми Семен познакомился в незабвенный первый вечер: медсестра Селма, серьезная, сдержанная, и молоденькая, беспокойная Таша. Они пили вино и говорили о своих делах. Семен плохо их понимал, в общем разговоре не участвовал, а молча дремал на диване с бокалом в руке и думал о том, на чем основана дружба этих трех женщин, столь разных и непохожих друг на друга.
Селма очень серьезно относилась к своей работе, профессией медсестры гордилась. Семен мог представить себе, с каким трудом она пробивалась через колледж: у нее на руках был тогда младенец. Сейчас мальчику уже четырнадцать, и все ее усилия направлены на то, чтобы дать ему хорошее образование. Ее мечта — видеть его врачом. Таше двадцать с небольшим, она предельно беззаботна, не работает и не учится, живет с бабушкой и дедушкой на их пособие. Она непрерывно хохочет и ходит по комнате, пританцовывая. После первых двух бокалов пьянеет и тогда раздевается до трусов, подсаживается на диван к Саймону, начинает с ним заигрывать.
— Зря стараешься, девушка, — снисходительно роняет Бренда. — Он черных женщин не любит, он сам мне говорил.
— Так я и поверила, — не унимается Таша. — Тебя-то он как-то…
— Ну, я живу рядом, ему деваться некуда.
Эта шутка пользуется у Таши неизменным успехом, она заливисто хохочет.
— Девочки, пожалуйста, тише, — говорит Селма и достает из сумки мобильный телефон. — Мне нужно позвонить, проверить, сделал ли он уроки. Им помногу задают.
Таша ненадолго умолкает, Бренда унимает ревущее стерео — «I will love you tonight», — и Селма выполняет по телефону свои педагогические функции.
Семен смотрит на трех подруг, сравнивает их. Бренда и Селма выросли в Бронксе, жили в «проджектах», то есть в домах для бедноты, у обеих не было отцов, обе пробивались в жизни своими силами. Таша тоже из «про-джекта», тоже из самых низов, тоже росла без отца, мать-наркоманка — то в больнице, то в тюрьме, но она совсем не такая, как те две, у нее нет никаких устремлений, она ничего не добивается… Вот то-то и оно, размышлял Семен, что люди из одной среды все равно разные, сходное бытие не рождает автоматически одинаковое сознание, что бы там ни утверждал Маркс. В этом всегда есть что-то античеловеческое, когда людей пытаются «обобщать», — каждый человек индивидуален, это прописная истина, и тем не менее…
Семен вспоминает книгу под названием «Перевернутый колокол», которую он прочел некоторое время назад. Авторы, социолог и психолог, с помощью обширного статистического материала показали, что распределение интеллекта у разных расовых и этнических групп разное, в частности, интеллектуальный уровень нехров на пятнадцать процентов ниже, чем у людей белой расы. Тогда это утверждение не вызвало у него никаких особых раздумий, а вот сейчас, познакомившись с Брендой и ее друзьями, он увидел все в другом ракурсе. Пусть даже так, думает он, пусть выводы авторов верны, но что из того? Ведь это статистический показатель для больших чисел, а на индивидуальном, личном уровне он никакого значения не имеет: данный конкретный человек черной расы может всегда оказаться умнее данного конкретного белого человека. Пообщаться хотя бы с Селмой — она воплощение жизненной мудрости. Между прочим, эти данные насчет IQ, коэффициента интеллектуальности, — они вообще относятся к абстрактному мышлению, и человек с высоким IQ в жизненных делах может оказаться дурак дураком. Сколько угодно.
А какая умница его Бренда, сколько в ней такта, понимания. Уже одно то, что она никогда не говорит о прошлом — ни своем, ни его… И всегда знает, где нужно остановиться, перейти на другую тему. Вообще столько внимания, сколько проявляет к нему Бренда, он в жизни не видел ни от кого. В годы успеха он вызывал у людей любопытство, после краха карьеры — снисходительное сочувствие, но внимание и понимание — никогда. Даже у своей бывшей жены…
— Мне пора, — говорит Селма, — завтра утренняя смена. — И Таше: — Собирайся, я тебя домой отвезу. Хватит задницей крутить перед Саймоном. Ничего не выйдет: он верен Бренде.
Около полуночи Семен стал одеваться. Он приподнялся на кровати, натянул штаны и взялся за рубаху. Бренда наблюдала за ним с улыбкой, свернувшись калачиком под простыней.
— Да брось ты, — промурлыкала она «ночным» голосом, — оставайся до утра.
Эту фразу она повторяла почти каждый вечер, а он каждый вечер отвечал:
— Нет-нет, я хочу встать завтра пораньше и закончить статью.
Остаться до утра и завтракать вместе — это уже совсем выглядело как семейная жизнь, а Семен, подобно многим мужчинам, боялся женитьбы. В какой-то степени его оправдывал собственный неудачный опыт…
Он уже почти сунул голову в рубашку и тут увидел, как Бренда вздрогнула и напряглась, глядя расширенными глазами на входную дверь. Семен взглянул в ту сторону и увидел, как дверь медленно открывается. Они оба замерли.
Дверь открылась настежь, и в комнату вошел высоченного роста негр, закутанный в куртку с поднятым капюшоном. Он остановился в дверях, уставившись на Семена, и по выражению его лица невозможно было понять, каковы его намерения.
— Что тебе здесь надо? Пошел вон отсюда! — крикнула Бренда, словно очнувшись.
На лице пришельца появилась недобрая улыбочка:
— Это мой дом. Вот мой ключ от дома. — Он помахал ключом, которым только что отпер дверь.
— Я сказала тебе, чтобы больше не появлялся. Убирайся немедленно!
— Ты меня не можешь отсюда выгнать, я твой муж. По закону.
— Никакой ты не муж! — закричала Бренда. — Ты упросил меня не оформлять развод, пока ты в тюрьме, а теперь… Я не буду жить с уголовником. Убирайся!
Он плотно прикрыл дверь.
— Я — убирайся? — Улыбка сменилась оскалом. — Я, твой муж, прихожу домой, а ты, сука, в кровати с еб-ым крэкером[2]. И ты мне говоришь «убирайся»? Да я сейчас его удушу и отвечать не буду.
И он двинулся в сторону Семена.
Бренда завизжала и в следующее мгновение, совершенно голая, в чем мать родила, прыгнула, как пантера, с кровати на пол и встала перед Семеном, заслонив его собой. Каким-то образом она успела схватить каминную кочергу и теперь размахивала ей, наступая на пришельца:
— Только тронь его, я тебе башку разобью! Пошел вон!
Он попятился:
— Ты потише…
Бренда замахнулась кочергой, он еще попятился и оказался припертым к двери. Она продолжала наступать.
— Ты дождешься… Лучше не доводи меня, — прошипел он.
В его руке неожиданно появился нож.
— Не доводи меня, сука…
Бренда попыталась ударить его по руке, но он увернулся. Она опять замахнулась, и тогда…
Семен не заметил удара, он только увидел, как Бренда на мгновение замерла с занесенной кочергой, потом выронила ее и начала медленно опускаться на колени.
— Ты что? Ты что? Бренда, Бренда! — Он бросил нож, обхватил ее обеими руками, пытаясь поднять. — Я же говорил — не доводи… Сама виновата! Ну что ты, Бренда?
По его лицу текли слезы, смешанные с кровью. Он не смог удержать Бренду, она выскользнула из его рук и ничком повалилась на пол.
Стрелка на стенных часах словно остановилась. Семен сначала сидел, потом вскочил и заходил взад-вперед по приемной, потом заставил себя снова сесть. В другом конце пустой комнаты сидел покрытый ее кровью бывший муж Бренды. Он сидел, закрыв лицо капюшоном, плечи его тряслись в беззвучных рыданиях. Час назад (Семену казалось, прошла вечность), час назад они вдвоем снесли окровавленную Бренду вниз по лестнице, положили ее в машину. У него оказался ключ и от машины. Он сел за руль и домчал до больницы за считаные минуты. И вот теперь за этой белой дверью, за этой белой стеной с неподвижными часами шла операция, решалась судьба — выживет? нет?
Семен не выдержал, вскочил и снова стал метаться по комнате. Неужели это не страшный сон, неужели это произошло на самом деле? Как получилось, что он даже не попытался ее защитить? Наоборот, она защищала его. Он вдруг осознал то, о чем не задумывался до этого: что значила для него Бренда. Как он будет жить без ее заботы, ее смеха, ее голоса, ее ласки? Подумать невозможно… Его начало трясти, он повалился на первый попавшийся стул. И оказался рядом с ним, с бандитом, с бывшим мужем.
Так они сидели рядом, не обращая внимания друг на друга и только поглядывая то на белую дверь, то на стенные часы. «Господи, не дай ей умереть», — подумал Семен и тут же удивился: он никогда раньше не поминал Имени Божьего, ни в мыслях, ни вслух. Больная, прикованная к кровати, какая угодно — пусть только останется жить. Он будет день и ночь сидеть у ее постели, он посвятит ей всю свою жизнь. Господи!..
Кто-то тронул его за плечо, и он дернулся от неожиданности. Перед ним стоял тот же детина, Брендин муж. Выглядел он ужасно: весь в крови, лицо опухло от слез, глаза ввалились…
— Ты… ты не думай, я не смоюсь, — проговорил он с трудом. — Я сам сдамся полиции, ты не сомневайся. Я тюрьмы не боюсь. Раньше я хотел выйти из тюрьмы, чтобы побыть с ней. — Он кивнул в сторону белой двери. — А теперь — зачем? Пусть хоть пожизненно… Вот только узнаю, что с ней, и сдамся.
Он опустился на стул рядом с Семеном и затих. Они сидели рядом и напряженно ждали. Странные чувства вызывал у Семена этот человек. Конечно, негодяй, преступник, бандит, но он тоже страдает и молит Бога о том же самом… Они вместе ждали результата, вместе боялись ее смерти, вместе молились за Бренду…
Прошло какое-то время — кто знает, какое — может, час, может, несколько часов, а может, одна минута. И вот белая дверь под неподвижными часами стала медленно открываться, оттуда появился человек в белом халате, обвел взглядом приемную, увидел две фигуры и направился к ним. Они оба затаили дыхание и замерли: ну, что? что с ней? она жива?..
Врач приближался к ним медленно, как бы нехотя, с опущенными глазами и беспомощно разведенными руками, и прежде, чем он произнес свое слово, убийца рванул капюшон и в голос зарыдал, а Семен побелел и опустился на пол.
НА ВЕРШИНЕ МИРА
Когда раздался звонок, Ларри завтракал. Он поставил чашку на стол и с удивлением посмотрел на телефон. Последнее время ему звонили редко — чем дальше, тем реже. А уж в такую рань…
— Это я, Нина. Не разбудила? Ну, как ты там? Как здоровье?
Они жили в одном городе, но виделись редко. Нина иногда звонила, справлялась о здоровье — не нужно ли чем помочь. Ларри благодарил, от помощи отказывался. Он и в самом деле в помощи не нуждался: чувствовал себя сносно, гипертонию удавалось держать в рамках, а материальное положение — скромное, но стабильное — беспокойства не вызывало. Больше не вызывало…
Странная это все же вещь — материальное положение, рассуждал иногда Ларри. Вот уж, казалось бы, понятие объективное, определяемое числами и фактами: такой-то доход, столько-то тратишь на то и на это, владеешь тем-то и тем-то… Можно подсчитать и сказать — хорошо, достаточно, недостаточно… А вот оказывается, что и это сугубо объективное понятие тоже зависит от твоего сознания: чего ты хочешь, чем довольствуешься, что считаешь приемлемым.
Да, материальное положение больше его не тревожило. С недавних пор не тревожило. А ведь раньше… Собственно говоря, всю жизнь, до совсем недавних пор — словно какой-то пропеллер крутился внутри! Ему казалось, что вот достиг уже почти всего, не хватает только еще что-то прибавить — новый «мерседес» или квартиру в лучшем районе — и он взойдет наконец на самую-самую вершину, to The Top of the World.
И все это не от жадности, не от испорченности: он мог бы жить куда скромнее — скажем, так, как живет теперь, на склоне лет. Все это нужно было ему как символ, как обозначение жизненного успеха, которого он добился вопреки всему, вопреки тем, кто не считал его способным на такое.
Кто они были, те, кто «не считал»? Прежде всего, родители. Нет, они не смотрели на него как на бездарность, неудачника или что-то в этом роде. Наоборот, они считали его способным мальчиком и очень хотели, чтобы он стал зубным врачом. Наверное, он мог бы воплотить в жизнь эту их мечту, но его потянуло совсем в другую сторону.
Когда Ларри было шестнадцать лет, семья его жила в бедном еврейском районе Лоуер Ист-сайд. Собственно говоря, он даже не был тогда Ларри, а звали его Лазар, или (по-домашнему) просто Лайзик. Водился он с соседскими ребятами, подростками из таких же бедных еврейских семей. Но однажды он случайно познакомился с молодым человеком, который занимал комнату в доме напротив. Это был необычный человек, и соседи посматривали на него с любопытством и опаской. Звали его Сидней Пинскер, и одно это уже было странно: если он нормальный еврей по фамилии Пинскер, то почему он Сидней? И почему не носит бороду и усы, как полагается еврею, а ходит наголо побритый, даже смотреть неудобно? И что это за одежда: клетчатый костюм в обтяжку, ботинки остроносые, на голове шляпа?! И галстук бантиком, смешно сказать. Прямо артист какой-то!..
Познакомились они так. Однажды Лайзик возвращался из школы, и у самого дома его окликнули:
— Эй, парень, подойди сюда на минуту. Дело есть.
Лайзик оглянулся и увидел Сиднея Пинскера, который поманил его рукой. Еще одна странность: Пинскер обратился к нему по-английски. Не на идиш, даже не по-польски или по-русски, как все нормальные люди кругом, а по-английски.
— Да, мистер Пинскер, что за дело? — ответил Лайзик по-английски — тоже не лыком шиты, в школе учимся как-никак.
— Ага, ты меня знаешь. Вот и хорошо. Слушай, хочешь заработать полтинник?
— А что для этого я должен сделать? — осторожно поинтересовался Лайзик. Пятьдесят центов — деньги немалые, но точность в делах необходима.
— А вот видишь ящик? — Сидней ткнул носом своего оранжевого ботинка в деревянный ящик с инструментами. — Не бойся, он не тяжелый. Так вот, если ты доставишь его по этому адресу к шести часам, я дам тебе полтинник. — Сидней подал Лайзику бумажку с адресом. — Кому? Мне, я туда приду тоже к шести часам. Понял? Это недалеко, на Второй авеню. Только не при с главного входа, обойди вокруг, с переулочка.
И Ларри, то есть Лайзик, согласился. Потом, спустя много лет, он размышлял над этим случаем, определившим, как он считал, пути его жизни. А если бы он не согласился? Потекла бы его жизнь по другому руслу? Стал бы он зубным врачом, как хотели родители? Что заставляет нас принимать те или иные решения? Ведь будь на его месте, скажем, Мотл с третьего этажа или сосед по парте Берк, они бы никогда не согласились. Ввязываться в какую-то историю с незнакомым, подозрительным человеком… нет уж, не нужно полтинника и даже доллара не нужно. А вот он, Ларри, согласился. Значит, уже тогда было в его характере нечто такое, что влекло его к риску, к неизвестности, к новым путям…
Ящик оказался довольно тяжелым: он был набит всякими материалами и инструментами — рулонами проводов, молотками, отвертками, плоскогубцами и тому подобным железом, и все это, кстати сказать, никак не вязалось со щегольской внешностью мистера Сиднея Пинскера. В том-то и было все дело, как потом догадался Лайзик: до начала работы мистер Пинскер ходил по каким-то местам, где ящик с рабочими инструментами мог только скомпрометировать его, как компрометируют нувориша старые бедные родители.
По адресу, указанному в бумажке, оказался театр. Помня наставление Сиднея, Лайзик не пошел с главного входа, а обогнул здание и вошел с переулка. В дверях никого не было, он проследовал по коридору, потом — через какой-то заваленный хламом зал, потом некоторое время петлял по переходам и вдруг оказался на сцене. Правда, мальчик с трудом различал рампу, зал, кулисы: все тонуло в полумраке, горела одна-единственная лампочка.
Лайзик еще долго бродил по закоулкам вокруг сцены, попадая в новые помещения. Потом стал натыкаться на людей, которые, впрочем, не обращали на него внимания. В конце концов он налетел на Сиднея.
— Где тебя носит? Я полчаса ищу, весь театр обошел. Давай ящик.
Получив свои инструменты, Сидней смягчился:
— Интересно здесь, да? Хочешь, я тебе реквизит покажу?
Что такое «реквизит», Лайзик не знал, но тут же согласился и позже не пожалел. Каких чудес он там насмотрелся! И средневековые мечи, и подвешенное на канате солнце, и деревья всех видов, и парусный корабль, и фанерная стена дома, и карета, и морские волны, и…
— Ладно, ты здесь погуляй, а мне работать надо, — сказал Сидней и ушел, так и не вспомнив про обещанный полтинник. А Лайзик остался и бродил, бродил по театру, пока не начался спектакль, а тогда уж уходить было совсем глупо. Он пристроился за кулисами, спрятавшись за изображением райского сада так, что артисты на сцене видны ему были сбоку и несколько со спины, и действительно чувствовал себя в раю. Или в сказке. Его занимали даже не столько события на сцене, сколько вся закулисная жизнь театра, вся эта беготня, спешка, смена декораций, сдержанная ругань, суфлер в будке… и, конечно, актеры. Особенно актрисы. В своих открытых, прозрачных платьях, с голыми ногами, приклеенными ресницами и нарумяненными щеками, они походили на… Лайзик даже не знал, с чем это сравнить.
В тот вечер он досмотрел спектакль до конца, домой пришел поздно. Ему здорово влетело от родителей, но он стойко перенес слезы матери и затрещину от отца, обещал «никогда больше», поскорее улегся в кровать и всю ночь видел летающих по воздуху актрис с длинными ресницами и голыми ногами.
На следующий день, вернувшись из школы, мальчик не пошел домой, а отыскал в доме напротив квартиру мистера Пинскера. Тот оказался у себя. Лайзика он встретил недовольным ворчанием:
— А, за полтинником пришел.
— Не надо полтинника, мистер Пинскер. Я могу сегодня опять принести ящик в театр, хотите?
Так завязалась эта неравная дружба. Несколько раз в неделю Лайзик приносил в театр ящик с инструментами и, спрятавшись за кулисами, оставался на спектакль. В течение зимы он пересмотрел весь репертуар, а некоторые спектакли — по три-четыре раза. И трудно было сказать, что нравилось ему больше — спектакли или сама театральная жизнь. Он любил наблюдать за актерами, когда они, заметно волнуясь, готовились к выходу на сцену; у него захватывало дух, как будто он сам должен сейчас появиться перед публикой.
Между тем Пинскер гонял его как хотел — сбегай туда, подержи то, подай это… Считалось, что таким образом Лайзик учится профессии электромонтера. За кулисами к нему начали привыкать и называли «бойчик». Актеры, случалось, посылали его за сигаретами, а актрисы улыбались и трепали по щеке. Однажды он нарвался на мистера Кранца, продюсера и грозу театра.
— Это еще кто? — рявкнул мистер Кранц, ткнув пальцем в Лайзика.
— Мой подручный, мистер Кранц. Его зовут… Ларри, он помогает мне. — Сидней был явно перепуган.
— Только не рассчитывай, что я буду ему платить. Понял? Тебе помогает, ты и плати.
Пинскер и не думал платить Лайзику, даже того обещанного полтинника так и не отдал, хотя нагружал его все больше и больше. Он брал «бойчика» с собой наверх, к софитам и прожекторам, и тот помогал ему ворочать и крепить там огромные неуклюжие приборы. И вот однажды…
Счастливые и несчастные случаи играли большую роль на всех этапах жизненного пути Ларри. Разве встреча с Пинскером не была таким счастливым случаем? А тут, на генеральной репетиции комедии Шекспира «Сон в летнюю ночь», произошел счастливый для Лайзика несчастный случай: сорвался софит, только что установленный Пинскером. Если бы софит упал, то наверняка убил или искалечил стоявшую под ним актрису. Но в последнее мгновение находившийся поблизости Лайзик закричал и вцепился в прибор обеими руками. Софит все равно рухнул, но за ту секунду, пока Лайзик удерживал его на вытянутых руках, актриса успела отскочить в сторону.
Боже, что произошло с мистером Кранцем! Он орал как бешеный, топал ногами, ругал Пинскера последними словами, обнимал актрису, как будто не ее спасли, а она спасла мистера Кранца от смерти. Финал этой бурной сцены был таким: Кранц вытолкал Пинскера вон пинками под зад — в буквальном смысле! — а Лайзику сказал в присутствии всей труппы:
— Ты, бойчик… как тебя? Ларри? Вот ты и будешь работать вместо этого болвана. Понял? — И своему ассистенту: — Зарплату ему начислять с сегодняшнего дня.
Так началась карьера Лайзика в театре, а точнее — в шоу-бизнесе. К этому времени отношения с родителями накалились до предела: мать беспрерывно рыдала и причитала над ним, как над покойником, а отец обзывал его «ганефом» и осыпал оплеухами. Они требовали, чтобы он прекратил ходить по вечерам «в этот вертеп», где можно научиться только гадостям. Без малейших колебаний Лайзик (его уже звали Ларри) ушел из дома. Теперь он был независимым, состоятельным человеком, зарабатывал больше, чем отец, таскавший целыми днями мешки на складе. Из школы он тоже ушел — что там делать, только время терять… Профессией осветителя Ларри овладел довольно быстро, но к этому времени уже точно знал, чего хочет в жизни: свою антрепризу, ни больше ни меньше.
Ларри чувствовал, что Нина звонит, чтобы не только справиться о его здоровье, но и сказать еще что-то. И верно:
— Я хочу спросить тебя: ты что делаешь в ближайшее воскресенье? Вечером, часов в пять? А то, может, приедешь к нам на обед? Мы будем отмечать Алисин день рождения. Да, четыре года. Летит время. Так вот, она попросила, чтобы на день рождения к ней пришли: ее подруга из детского сада Карла, кошка Сви, дедушка и бабушка. Что ей сказать — ты придешь?
В этом списке приглашенных Ларри значился под титулом «дедушка». Свою внучку он видел за все время раза три-четыре. Милое белокурое существо, приятное, как все дети. Особенно внимательным дедушкой он не был, как, впрочем, и отцом. Но если приглашают и он может — почему не пойти? Ведь он уже признался, что в воскресенье свободен. А идти ему ужасно не хотелось по одной простой причине, которая называлась «бабушка», то есть Росита, то есть его бывшая жена…
Нина, видимо, догадалась, отчего он мнется:
— Маме я еще не звонила.
Ага, значит она еще, может быть, и не придет — ведь бабушка она не слишком рьяная, не лучше, чем он дедушка. Но что ответить Нине? Что, если Росита согласится, то он не придет, а если она не сможет, то он придет? Глупо и неприлично. Он вообще старался не демонстрировать дочке своих отношений с женой даже в худшие периоды их жизни. Впрочем, Нина и так все видела…
— Конечно, непременно приду. Ведь это такая честь — приглашен наряду с кошкой Сви! — Ларри постарался рассмеяться. — Скажи мне, какие игрушки она любит? Ну, кукол, зайчиков? Или мишек? Ты, помнится, в ее возрасте предпочитала пожарные машины.
Жизненный успех представлялся Ларри в виде трех эталонов-символов: дом на Лонг-Айленде, автомобиль «феррари» и жена-балерина. Первым появилось третье — жена.
Ларри тогда был в расцвете сил и в расцвете карьеры. Он одним из первых привез в Штаты из Бразилии стремительно входившую в моду самбу — в виде танцевальной группы «Самба-Рио». На солистке этого ансамбля, смуглой двадцатитрехлетней красавице Росите, он и женился. Ларри был лет на пятнадцать старше жены — разница не такая уж большая, особенно в мире шоу-бизнеса. И действительно, первые два-три года их супружеская жизнь протекала сравнительно Гладко. Правда, виделись они не слишком часто: Росита со своим «Самба-Рио» разъезжала по всему свету. И тем не менее на четвертый год родила Нину.
Девочка родилась здоровенькая, нормальная, хотя еще на шестом месяце беременности будущая мамаша отплясывала самбу в Дублине и Рейкьявике. На время родов и кормления сценическую деятельность пришлось прервать, но когда Нине стукнуло три месяца, Росита умчалась с «Самба-Рио» на гастроли в Японию. Девочка была помещена в ясли-пансион, откуда переместилась в детский сад — пансион, а затем в школу-пансион. Родителей она видела раза четыре в году и всегда порознь: мама постоянно бывала на гастролях, а папа организовывал очередную антрепризу.
Пожалуй, самым громким предприятием Ларри стала организация гастрольной поездки по Америке хора советских ВВС. Это происходило в разгар холодной войны, и вероятность увидеть в американском небе всех этих «отважных соколов», «стальные руки-крылья» и «сынов отчизны верных», о которых с таким подъемом пел хор, росла с каждым днем. Но странное дело, чем хуже делались советско-американские отношения, чем реальнее становился ядерный конфликт, тем с большим энтузиазмом валила американская публика на выступления советского хора. Какая тут была закономерность, какие действовали законы психопатологии, понять трудно. Обозреватель одной провинциальной газеты, рассуждая на эту тему, высказал предположение, что «американцам, скорее всего, хочется заглянуть в глаза своих будущих убийц». Его подвергли жесткой критике и осмеянию другие газеты. А «Нью-Йорк Таймс» поместила интервью с организатором гастрольной поездки, то есть с Ларри, и он тоже осудил ограниченного журналиста и разъяснил, что искусство не имеет ничего общего с политикой, а ядерные ракеты, нацеленные на американские города, не имеют ничего общего со звучанием одного из лучших мужских хоров в мире.
Ларри наслаждался успехом и уже подсчитывал будущие барыши, как вдруг… Опять «вдруг» и опять несчастный случай: советские власти в лице Министерства культуры СССР прервали гастрольную поездку и отозвали хор на родину в знак протеста против империалистической политики Соединенных Штатов. Ларри буквально взвыл. Он направил письмо министру культуры СССР, он просил госпожу министра компенсировать хотя бы часть потерь, вызванных уплатой неустойки концертным залам, в которых отменяются выступления хора. Но министр холодно ответила, что подобные компенсации договором не предусмотрены и этот вопрос Ларри должен обсуждать со своим правительством, по вине которого пришлось прервать гастрольную поездку. Вот и все, «а вместо сердца пламенный мотор»…
Ларри был разорен, его фирма была закрыта ввиду банкротства. К счастью, по законам штата Нью-Йорк взыскания не могут быть обращены на жилище должника, поэтому дом на Лонг-Айленде остался в собственности Ларри (квартиру в Нью-Йорке он успел продать раньше). Остался, но, увы, ненадолго…
Следующий удар Ларри получил со стороны семейной жизни. К этому времени, надо признать, его отношения с Роситой носили в основном формально-юридический характер, супруги почти не виделись. Росита по-прежнему большую часть года проводила на гастролях или в Рио-де-Жанейро, где была база ансамбля. Хотя профессиональная карьера сделала резкий поворот: после родов Росита начала толстеть, терять форму. Год или два она кое-как с этим боролась, но потом борьба стала бесполезной — природа плюс возраст брали свое. В общем, к тридцати годам она вынуждена была оставить сцену… но не ансамбль.
Росита с самого начала давала понять, что семейная жизнь — не ее призвание. К своему материнству она относилась как к обременительной обязанности, а нужен ли ей был муж… Ларри в этом сомневался. Вообще в этой жизни, кроме себя, она любила только танцы. Одно время Ларри пытался уговорить ее оставить ансамбль, забрать Нину из пансиона и зажить нормальной семейной жизнью в их большом доме на Лонг-Айленде. Жена и слышать об этом не хотела: помимо всего, она еще и не любила Америку и не хотела здесь жить. Росита выдвинула контрпредложение: продать дом и уехать на постоянное жительство в Рио-де-Жанейро, хотя прекрасно знала, что для Ларри такой план абсолютно неприемлем.
Когда ее попросили покинуть танцевальную группу, она была в отчаянии: ведь ансамбль был ее подлинной жизнью и другой она не хотела. Женщина впала в депрессию и даже однажды покушалась на самоубийство. Ее пожалели и, учитывая прошлые заслуги, оставили в ансамбле на мелкой административной должности.
В Нью-Йорке, во время коротких перерывов между гастролями, Росита навещала дочь. Нина быстро взрослела, и мать иногда после долгой разлуки с трудом ее узнавала. Они сидели рядом в чистенькой и скромной гостиной пансиона и молчали — говорить им было не о чем. Роси-та исподтишка поглядывала на дочку и думала: «До чего же некрасивая, вся в отца. Ну ничего не взяла от меня, от моей родни. Совершенно чужая». Проведя таким образом час, Росита прощалась с девочкой и уходила. Идти домой было рано, дома — скучно; она шла в какой-нибудь модный магазин женского платья и с отвращением рассматривала выставленную одежду: Росита терпеть не могла американские туалеты, они казались ей чопорными, холодными, лишенными воображения и всякой женственности. Она часто высмеивала с подругами американских дам, их манеру одеваться.
Вечером Росита наконец возвращалась домой. Вскоре появлялся Ларри. Он всегда оказывался голодным и просил ее пойти на ужин в ресторан. Нехотя она соглашалась, в ресторане выпивала бокал шардоне, но ничего не ела — по привычке, оставшейся с тех времен, когда она боролась с полнотой. Где-то около полуночи они возвращались домой и укладывались в кровать. Свой супружеский долг исполняли вяло, бесцветно, именно как долг. Каждый знал, что другому это не нужно, но отказаться было неудобно: тогда уж и вовсе непонятно, почему они считаются мужем и женой… Через день-другой, иногда через неделю она снова уезжала в какую-нибудь гастрольную поездку.
И хотя все говорило о том, что брак их засыхает, развязка наступила как всегда «вдруг», неожиданно. Опять случай, и весьма неприятного свойства. Однажды, вскоре после ее очередного визита в Нью-Йорк, Ларри обнаружил у себя некоторые характерные признаки… Он побежал к врачу: так и есть, венерическое заболевание. Никаких сомнений, откуда оно взялось, быть не могло: Ларри уже давно не влекли случайные знакомства и внебрачные связи, а болезнь проявилась точно на третий день после отъезда Роситы — классический случай.
Бракоразводный процесс был долгим и скандальным. Делили дом на Лонг-Айленде. Росита забрала Нину из пансиона и в суде выступала как несчастная мать, у которой хотят отнять пристанище и выкинуть ее с ребенком на улицу. Кроме того, она предъявила к истцу ряд материальных требований, поскольку теперь, с дочкой на руках, не сможет работать. У Ларри был свой адвокат, он убеждал своего клиента рассказать в суде о «подарочке», который жена ему подкинула, но Ларри ни за что не соглашался; он умер бы от стыда, если бы эти обстоятельства стали предметом публичного обсуждения. В итоге гуманный суд штата Нью-Йорк, всегда чутко оберегающий интересы матери и ребенка, удовлетворил все претензии Роситы. Ларри вторично был разорен — теперь окончательно. Остался без своего дома, без своей фирмы, без своего «мерседеса» (до «феррари» он так и не дожил)… Как банкрот по суду он не имел права открывать новый бизнес, не выплатив прежние долги. Но денег у него не было, существенных сбережений он в свое время не сделал, а все, что оставалось, отняли кредиторы.
К этому моменту ему было пятьдесят пять — ни то ни се, ни на пенсию выйти, ни новую карьеру начать. Ларри пошел работать по найму к своим бывшим конкурентам, и хотя ему платили приличную зарплату, уважая его опыт, все равно это были жалкие гроши по сравнению с теми средствами, какими он оперировал прежде. Так он перебивался лет десять, в шестьдесят пять получил пенсию по социальному страхованию, уволился с работы и поселился в скромной квартирке в Квинсе. Время шло быстро, как он говорил, «быстро убывало» — чем дальше, тем быстрей. Старых знакомых оставалось все меньше, с дочкой отношения были довольно прохладные, а о бывшей жене Ларри ничего не знал и знать не хотел. Так и жил, насколько позволяли гипертония и пенсия…
Медведь Алисе понравился.
— А что нужно сказать дедушке? — задала Нина традиционный вопрос.
— Спасибо, Дедушкаларри. — Алиса заставила его наклониться и поцеловала в щеку.
Все уже сидели за столом.
— Садись, папа, вон твое место — рядом с именинницей.
Ларри громко поздоровался, обращаясь ко всем сразу и ни к кому конкретно. Краем глаза он видел, что Росита здесь, сидит по другую сторону от Алисы.
— Ну, кто еще не познакомился со всеми? — говорила Нина тоном любезной хозяйки. — Это Карла, наша любимая подруга из детского сада, а это ее мама, миссис Альварес.
— Зачем так официально? Просто Мария, — запротестовала сидящая напротив молодая брюнетка.
— А Сви за стол нельзя, потому что она кошка, — авторитетно вмешалась Алиса. — Кошкам нельзя, только человекам.
— Людям. Нужно говорить «людям», а не «человекам», — поправил Стив, Нинин муж и Алисин папа. Он сидел во главе стола. — Прошу вас, дорогие гости. Начнем с салата, если нет возражений.
— А пицца когда? — встревожилась Алиса.
— А потом пицца. Но только тем, кто ел салат.
Как и следовало ожидать, девочки долго за столом не усидели, после пиццы убежали в детскую. А взрослые продолжали неторопливый обед. Теперь Ларри оказался сидящим непосредственно рядом с Роситой. Он чувствовал себя неловко. Не замечать ее совсем, будто не знакомы? Глупо как-то. Говорить с ней как ни в чем не бывало? После всего того, что она ему устроила? Язык не поворачивается. Ларри осторожно взглянул на нее. Постарела, конечно, но все равно выглядит неплохо. (Нужно быть объективным.) Сколько ей? Минус пятнадцать… получается шестьдесят два. Интересно, где живет. Дом она продала, это точно.
Когда Нина подавала ростбиф, в столовой появилась Алиса с мишкой на руках.
— Дедушкаларри, Дедушкаларри, а как его зовут?
Два ярко-голубых глаза вопросительно смотрели на Ларри.
— Ну, об этом мы должны с тобой вместе подумать.
Алиса тут же взобралась к нему на колени.
— У всех должно быть свое имя, — разъяснила она, — а то как же мама будет звать за стол обедать?
— А ты как бы хотела его называть? — дипломатично спросил Ларри.
— Ларри, — категорически отрезала Алиса, и все засмеялись. — Он — Ларри, а ты — Дедушкаларри.
— Я бы на твоем месте была польщена, — сказала Росита. Первый раз за вечер она обратилась непосредственно к нему, но Ларри не поддержал разговора. Он наклонился к девочке и осторожно, так чтобы не заметили другие, вдыхал запах ее кудряшек. Незнакомое, какое-то парящее чувство вошло в него с этим запахом — чувство радостного покоя, полного удовлетворения, когда все уже есть и нечего больше желать. Наверное, там, на вершине мира, куда ему так и не удалось добраться, человек ощущает что-то подобное. Неужели это и есть счастье?
Домой он ехал долго, на метро, с пересадкой. И на всем пути его сопровождал этот запах. Несколько раз он ловил себя на том, что беспричинно улыбается; пассажиры метро улыбались ему в ответ…
Утром Ларри позвонил Нине:
— Слушай, вы ведь оба со Стивом работаете. А кто же с девочкой?
Нина слегка удивилась:
— Она в детском саду. Мы же вчера про это говорили.
— Верно, верно, я помню. Ну а в уик-энд?
— Мы со Стивом, естественно. А в чем дело?
— Я подумал… ну, может быть, вы тоже хотите отдохнуть немного. А я мог бы с ней… не знаю… пойти гулять, что ли. В парк. Или на пиццу в ресторан, она пиццу любит. Днем в субботу или в воскресенье.
Нина чему-то засмеялась.
— Спасибо, папа, очень мило с твоей стороны. Конечно, я ничего не имею против, но понимаешь, какое дело… У мамы, видишь ли, тоже проснулись родительские чувства. С опозданием на поколение. Она тоже хочет гулять с внучкой. Так что если субботу закрепить за нами со Стивеном (имеем же мы право побыть с дочкой), то вам с мамой достанется воскресенье. Уж как-нибудь договаривайтесь. Придется вам гулять втроем. — Она снова засмеялась. — Как муж с женой вы не очень-то ладили, может, в качестве дедушки-бабушки легче договоритесь?
КРАСНАЯ КАМЕЛИЯ В СНЕГУ
Снега не было всю зиму, а в середине марта выпало в один день сразу больше фута. Наш пригородный поселок, такой обычный и прозаический со столбами электропередачи и бензоколонками, превратился в сказочное царство Снежной королевы, и подданные королевы, наши соседи, закутанные в шарфы и платки, прорывали красными лопатами дорожки от своих домов до улицы.
Я беспокоился, что погода нарушит наши планы. По многолетней семейной традиции в этот день, первый день весны по календарю природы, мы ожидали гостей. Отмечали мы не языческий праздник равноденствия, а совпадавший с ним день рождения нашей мамы.
Сколько помню себя, помню этот праздник. Помню, как дарил ей поздравительную открытку собственного изготовления: надпись печатными буквами и красный цветок на фоне синего неба. Сколько мне тогда было? Помню, как хлопотал отец, накрывая стол на двадцать человек — нож справа, вилка слева, стулья одалживали у соседей. Это было в Москве. Мама сновала на кухню и обратно — веселая, стройная, белозубая, темноволосая…
Шли годы, я женился, и брат женился, и за столом, помимо маминых друзей, появились наши жены, а позже и дети. А потом мы уехали, и в первый день весны за столом народу бывало уже не так много — в основном семья. Отец накрывал стол человек на десять, к соседям за стульями уже не ходили, да в Америке это и не принято. Потом не стало отца…
Но традиции долговечней людей, в этом их смысл, они передаются из поколения в поколение. Наш семейный праздник сохранился, только отмечать его стали у меня дома. Теперь я накрывал праздничный стол — нож справа, вилка слева. Стульев хватало с избытком. И по-прежнему я дарил маме красный цветок, но не нарисованный, а настоящий: перед нашим домом возле самого крыльца рос дивный куст красной камелии. Подчиняясь закону весны, расцветал он каждый год точно к маминому дню рождения.
Однако в нынешнем году все складывалось неудачно из-за несвоевременного приступа зимы. Везде лежал снег, куст камелии напоминал огромную белую подушку. Я прокопал тропу от дома до улицы, но что толку, когда улица была непроезжей. Как доберется до меня брат? Неужели придется нам в этом году отмечать праздник вдвоем с женой?..
А праздник в этом году был совершенно особый — мы впервые отмечали мамин день рождения без нее. Еще год назад она сидела в этот день с нами за столом — прямая, со снежно-белой головой — и снисходительно улыбалась нашим попыткам превзойти друг друга в красноречии. А под конец неожиданно сказала: «Вы должны понять, что я очень старая… Вот вы благодарите меня за заботу и все такое… Сегодня мне хочется поблагодарить вас, потому что забота о вас — это и есть моя жизнь». Она помолчала, оглядела всех нас, притихших и удивленных, и, остановив свой взгляд на вазе с камелиями, добавила: «И спасибо за цветы. Они совершенно прекрасны».
Через три месяца мы ее похоронили…
Брат с женой все же добрались. Они оставили машину на обочине шоссе и последнюю милю шли пешком по колено в снегу. Так что обедали мы вчетвером, а ведь когда-то в этот вечер не хватало стульев…
Впервые за столом было грустно. Из-за снега не доставили почту, так что мы даже не получили обычных открыток от детей. Мы говорили о маме, о ее жизни и кончине, о детях, своих и брата, которые предпочитают жить и учиться в Техасе, Калифорнии, Орегоне, — где угодно, лишь бы подальше от дома. Перед тем как ложиться спать, мы долго стояли у окна, любуясь светящимся под луной снегом, и молчали.
То, что произошло со мной дальше, я решаюсь описать после долгих колебаний, хотя все это так же реально и достоверно, как и то, что было раньше, — снежный день, прибытие брата, наш обед, молчание у окна… Я долго не мог уснуть, ворочался с боку на бок, сбрасывал одеяло, снова укрывался. Жена сквозь сон недовольно ворчала: «Ты мне спать мешаешь». В конце концов, чтобы не беспокоить ее, я тихо сполз с кровати и прокрался вон из спальни в кабинет. Там я устроился на софе, укрывшись пледом, и сразу же уснул.
Спал я, кажется, совсем недолго и проснулся, как от толчка: я почувствовал, что в комнате кто-то есть. Я приподнялся и в бледных отсветах снега, проникавших через тонкою занавеску, увидел маму. Она сидела в кресле у письменного стола и смотрела на меня. На лице ее была такая знакомая мне грустная снисходительная улыбка.
Что я испытал в тот момент? Трудно описать. Во всяком случае, совершенно определенно я не был испуган — ведь от мамы может исходить только добро. Скорее всего, мои чувства можно назвать радостным удивлением. Мы молчали, глядя друг на друга, потом я спросил:
— Значит, ты жива?
Она улыбнулась и покачала головой.
— Но тогда… Как же тогда?.. — Язык плохо подчинялся мне, голос был хриплым.
— Собственно говоря, что ты так удивлен? — Ее голос звучал тихо, певуче. — Сколько раз ты говорил нам, что ничего невозможного в загробной жизни не видишь. Что жизненная энергия не исчезает, только переходит в иное состояние. Цитировал книги по-английски. Ты забыл?
Конечно, я помнил эти доводы из книг, вроде «Жизнь после смерти». Но одно дело рассуждать за обеденным столом, а другое дело…
Я постарался овладеть собой.
— Скажи, с какой целью ты пришла? Ты хочешь что-нибудь спросить? Узнать о нашей жизни?
Она опять улыбнулась:
— Глупый мальчик. Я все о вас знаю. Гораздо больше, чем вы сами знаете.
— Тогда… тогда ты хочешь нам сообщить что-то важное? Предупредить об опасности?
Она перестала улыбаться.
— Это невозможно. Да и не нужно, потому что то, что вы считаете опасностью и злом, на самом деле есть добро. Но только вы это понять не можете.
— Почему?
— «Почему». В детстве это было твое любимое слово…
Она замолчала, и я хотел уже снова повторить вопрос, как вдруг она со вздохом сказала:
— Потому что живые люди не в силах перешагнуть через свои ощущения. Если они страдают — это зло. Как ты в детстве считал злом диету по случаю поноса, помнишь? Люди не в состоянии постичь, что их страдания — лишь фаза развития добра. В конечном счете зло превращается в почву, на которой вырастает добро. В конечном счете.
— А смерть?
Она отвела взгляд и проговорила:
— Смерть— это венец человеческой жизни. Прозрение.
— Значит, к ней нужно стремиться, так получается?
— О нет, ни в коем случае. Жизнь — это бесценный дар, и каждый человек должен продлевать ее, сколько возможно. Потому что жизнь дает уникальный опыт.
Я почувствовал, что голова моя вот-вот лопнет, почти физически ощутил это.
Она внимательно посмотрела на меня и вздохнула.
— Такие вещи люди понять не в силах. Поэтому я и говорю, что незачем предупреждать вас о том, что впереди. Я ведь совсем по-другому вижу вашу жизнь. Кстати, ты помнишь, как через пару лет после эмиграции ты перестал переписываться с друзьями в России? Мы тебя спрашивали, как ты мог прервать отношения с самыми близкими друзьями, а ты отвечал: «У нас теперь настолько разный жизненный опыт, что общение стало невозможным». Представь себе, насколько мой опыт теперь отличается от вашего… Наше общение невозможно.
Головная боль становилась невыносимой, я сжал виски ладонями и застонал. Но все равно я хотел видеть ее и говорить с ней.
— Тогда почему… — начал было я и вдруг заметил, что кресло пустое, там никого нет. Я зажег свет — в комнате никого не было, и только головная боль странным образом свидетельствовала о том, что все это действительно произошло. Я лег на софу и закутался с головой в плед. Через некоторое время я забылся тяжелым сном без сновидений — словно провалился в темноту.
Когда я проснулся, было светло, солнце, отраженное снегом, пробивалось сквозь занавеску. Из кухни доносились голоса и пахло свежим кофе. Чувствовал я себя совершенно нормально, от ночной боли не осталось и следа. Мы позавтракали вчетвером, настроение у всех было хорошее. О ночном разговоре с мамой я не сказал ни слова: я понимал, что они не смогут это принять и, скорее всего, решат, что я спятил. «Такие веши люди понять не в силах», — повторял я в уме мамины слова.
После завтрака мы надели сапоги и отправились гулять. За ночь снег отсырел, мы играли в снежки и лепили снеговика. Потом стали стряхивать снежный покров с деревьев и кустов. Я потряс куст камелии возле крыльца. Снег свалился, и я увидел десятки тугих бутонов, плотно завернутых в зеленую оболочку, из которой, как цыплячий клюв из яйца, выглядывал красный лепесток цветка, готовый вот-вот выйти наружу. А на самой верхушке красовался один-единственный распустившийся цветок — особенно яркий в снежном отсвете на фоне синего неба.
— Для мамы, ко дню рождения, — сказала жена.
Цветок мы срезали и отнесли в дом.
В середине дня дороги стали проходимыми, и жизнь в поселке оживилась настолько, что доставили почту. Из почтового ящика мы извлекли письма от детей по случаю бабушкиного дня рождения. Наш сын, кроме того, сообщал, что они с женой решили ближайшим летом перебраться поближе к нам. И как бы мимоходом обронил, что не хотел нас преждевременно волновать, но теперь уже вне сомнений: они ожидают ребенка, и врачи говорят, что будет девочка.
Владимир Матлин (р. 1931)
Бывший советский.
Бывший адвокат.
Бывший грузчик.
Журналист, сценарист, радиоведущий.
Американский гражданин и русский писатель.
«Рассказы Владимира Матлина многомерны, и в их различные измерения можно проникать, не повторяя прежних маршрутов или обогащая их новыми размышлениями и впечатлениями».
Дора Штурман
«…Рассказы его отличаются достоверностью исторического контекста, своеобразной прямотой стиля и живостью интонаций».
Петер Роллберг, профессор кафедры славянских языков Университета им. Джорджа Вашингтона
«Такая проза — подарок читателю. Подобное бывает, когда писатель не умствует, а делится своими жизненными впечатлениями, беседует на равных, а не поучает».
Владимир Яранцев Газета «Книжная Витрина»
Примечания
1
«Джушкой», или «Джуйкой» эмигранты называют еврейские общественные организации, заботящиеся о социальных нуждах общины.
(обратно)2
Пренебрежительное название белого на жаргоне американских негров.
(обратно)
Комментарии к книге «Красная камелия в снегу», Владимир Матлин
Всего 0 комментариев