Сергей Саканский Три части
День зарплаты
Подвыпив, он любил рассказывать о черноволосой аджарке, чье приданое составляло тридцать тысяч рублей, и его друзьям хотелось верить, что у человека могут быть хорошие деньги и полноценная женщина, одна из тех, какие иногда проходят быстро по улице или проезжают в автомобилях, глядя снисходительно и ласково, как с киноэкрана.
Последнюю его «невесту» звали Галя. Она не нравилась ему, но он хотел жениться на ней, потому что с годами время летело все быстрее, и это был его последний шанс; и она хотела выйти за него, потому что он имел прописку и собственную жилплощадь. Гале он тоже не нравился, потому что часто бывал пьян, и от него плохо пахло – от его одежды, волос, изо рта… Пахла даже кожа его спины.
Когда Галя нашла другого, менее пьющего, она бросила его. С тех пор и до конца жизни у него не было «невесты».
Последние годы по утрам он приходил в пивную палатку и выпивал две-три кружки пива с солью, потом шел на работу, на завод ЖБИ – железобетонных изделий – вытаскивать из форм, ровнять зубилом и укладывать в штабеля железобетонные изделия, чтобы заработать себе на еду и вино, на двухнедельную поездку к матери в деревню.
Иногда он бунтовал. Сумма в тридцать тысяч доходила до пятидесяти. Он наваливался грудью на чью-нибудь чужую грудь и грозно шептал:
– Слушай! Ты представить не можешь, своей тупой башкой, что такое настоящие деньги – деньги! Бабки! Бабульки и барабульки! Бабло. Ты все пропиваешь и не видишь разницу между пятеркой и стольником… А у меня всё было – всё! Знаешь ли ты, с кем пьешь?
Когда он слишком надоедал своим друзьям, они били его.
Его друзья были все с завода ЖБИ – железобетонных изделий – где они формовали, уплотняли, сушили и транспортировали железобетонные изделия, чтобы кормить себя и семью, пить пиво и вино, покупать телевизоры и раз в год на две недели ездить куда-нибудь. Иногда они выпивали больше обычного – часто это случалось в дни зарплаты, третьего и восемнадцатого – тогда они со стонами и сопеньем начинали бить друг друга, тыкать друг друга перочинными ножами, отвертками, напильниками, и приезжали милиционеры, чтобы задержать их, и некоторые из них исчезали на несколько лет, но чаще навсегда.
Он был таким же, как все – худо одетым, буролицым, с проседью в волосах, редко смеющимся и нервным, и однажды в день зарплаты, третьего или восемнадцатого августа 1982-го года, друзья убили его, ткнув его головой в пропеллер работающего вентилятора, в пивной палатке, где он любил по утрам пить пиво.
В тот же день и час в двух тысячах километрах на юго-восток, под городом Батуми, на веранде дачного домика сидела женщина по имени Лидия, и ее укусила пчела в нежную кожу на сгибе локтя, потому что Лидия съела грушу.
Именно в тот день и час вспомнился ей сероглазый парень по имени Володя, который пятнадцать лет назад был ее любимым.
Наверное, издыхая в пропеллере вентилятора, его мозг успел послать в пространство сигнал о смерти – серию молниеносных и таинственных, не уловимых никакими приборами биотоков.
Приданое Лидии составляло ровно четырнадцать тысяч, и все они пошли на уютный домик с верандой, откуда был виден небольшой кусочек моря с узким треугольником Зеленого Мыса.
Впрочем, полтора десятка лет назад деньги имели другую цену, и Володя не врал, рассказывая свою историю друзьям, тем самым, которые, упившись, сунули его головой в работающий вентилятор.
Лидия раздавила противное насекомое вьетнамкой, и оно громко хрустнуло, брызнув на пол желтой жидкостью.
– Жора! – позвала Лидия, но вспомнила, что муж с детьми уехали в город.
Ей самой пришлось вытащить жало из нежной кожи на сгибе локтя.
Вытащив жало, Лидия почувствовала дурноту: ей показалось, что у нее подскочила температура, словно при отравлении. Она выпила стакан молодого вина и легла на кушетку болеть, и в то время как обезглавленный труп везли с места преступления в морг, а убийцы, медленно трезвея, сидели в камере, Лидия предавалась воспоминаниям, которые настойчиво жужжали в ее мозгу.
Ей было восемнадцать, ему двадцать, он отдыхал в Батуми и снимал комнату в доме ее отца. Лидия приехала домой на каникулы, и он за несколько дней «свел ее с ума»…
– Где ты теперь? – подумала она в тот самый момент, когда фельдшер без любопытства разглядывал раздробленный череп.
– Странное дело, – подумал фельдшер, теребя пшеничный ус. – Если все это происходит на самом деле, то какая же должна быть мощность у этого вентилятора, чтобы так поломать кость? Или же кость у него была такая хрупкая, пропитая и прокуренная кость? Или же все это – ненастоящее, все это сон какой-то, или фантазия, и я уже много лет живу в каком-то кино, или в книге, чей автор, безмозглый интеллигент, понятие не имеет о мощности вентиляторов, о жизни вообще…
Володя весной пришел из армии и работал на заводе железобетонных изделий – временно, потому что на следующий год он тоже поедет в Москву и поступит в институт.
– Счастье – это лотерейный билет, говорил он. – Вытянешь – твое. Уж я-то его вытащу, будь уверена, – добавлял он, глядя куда-то мимо ее глаз, на горизонт, где над Турецким берегом строился облачный город.
Или мерещился ему вдали работающий вентилятор, которого, в сущности, и не видно, так быстро вращаются лопасти…
– Я буду министром, – серьезно говорил он, и это желание не казалось ей наивным. – Я докажу им всем, что я способен в этой жизни на кое-что.
Лидия не знала тогда, что «они» – это жители небольшого русского райцентра, рабочие завода ЖБИ, завсегдатаи пивной палатки – жалкие и ничтожные друзья его.
Она не знала о мрачной жизни этого города, о том, как тускло светят по ночам фонари, о том, как медленно люди сходят с ума, не зная в жизни ничего, кроме каждодневной работы с водкой и матерщиной, пивной палатки, милиционеров и вечернего телевизора в темноте малогабаритных квартир, где пахнет супом, всегда пахнет супом.
Он умел красиво мечтать. Он говорил о своем будущем так, будто оно уже наступило, и он рассказывает о чем-то обыденном и даже поднадоевшем.
Будет собственный двух, нет – трехэтажный дом. Будет черная «Волга» с шофером. Париж и Нью-Йорк. Самолеты. Трансатлантические лайнеры. Усталые и справедливые глаза человека, ответственного за судьбы миллионов.
– Смотри! – указал он на плакат с портретами правительства. – Смотри, какие лица. Ты думаешь, в юности они были вундеркиндами? Такие же ребята. Неизвестно еще, что такое талант… Все дороги открыты, все до единой, и жить-то еще долго, лет пятьдесят еще жить…
Она смотрела на него с восторгом. Она молча кивала. Однажды ей открылось, что в его будущем нет места для нее.
– Значит, ты меня не любишь? Не любишь? – пытала она, задерживая дыханье.
– Люблю, отвечал он тихо и неуверенно.
– Пойми же, – говорила она, – у тебя никогда не будет такой, как я. Ты ищешь свое счастье, свой лотерейный билет, а оно – вот оно, здесь, бери же его!
Подобные слова она через год повторила Жоре, и он не стал ломаться, а просто и с достоинством взял свой «лотерейный билет» – взял ее, богатую, красивую и молодую.
– Ты еще не все обо мне знаешь, – тихо сказала она, когда расставание с Володей было совсем близко и билет (не лотерейный, а железнодорожный) уже лежал в кармане его пиджака.
– Ты не все обо мне знаешь, – сказала она, – у меня есть приданое, пятнадцать тысяч, и мы…
Она замолчала, потому что поняла, что совершила ошибку.
Володя медленно встал, оделся и вышел, а через день она видела, как он, уже незнакомый и далекий, садится в вагон.
Прошел год, и Лида снова приехала домой на каникулы, и в доме ее отца квартировал Жора, который потом стал ее мужем. Если бы там был не Жора, а, скажем, Витя, то и его ожидала та же судьба, потому что Лидия была молода и красива, а ее подруги уже выходили замуж.
Так, лежа на кушетке, в безделье, вспоминала она то отдаленное лето, а в двух тысячах километрах к северо-западу, в небольшом райцентре, сотрудники милиции выясняли личность убитого, и пока было установлено лишь прозвище – Министр.
Жора положил на журнальный столик конверт с деньгами, потому что в его управлении сегодня давали зарплату. Лидия обрадовалась приезду мужа и детей, потому что тишина на даче к вечеру стала невыносимой, как и жара.
– Мама! – сказал Кир. – Меня укусил пчела.
– Меня тоже, кисонька.
– Ах, как здорово! Куда он тебя укусил?
– Вот сюда.
– А меня – вот!
– Ты плакал?
– Нет! Нисколечки.
– И я тоже.
– А можно я съем виноград?
– Он еще зеленый.
– А можно я съем зеленый?
– Нельзя. Зеленого ничего нельзя.
Кир покушался на знаменитую гроздь, за которой они наблюдали с начала лета, еще с цветения. Гроздь была огромной, она спускалась с карниза веранды. Засыпая, Лидия видела, как ягоды наливаются лунным светом.
Жора поставил на стол небольшую коробку. Внутри стукнула пластмасса.
– Что это? спросила Лидия.
– Вентилятор, – значительно ответил Жора.
Он развернул и собрал прибор. Дети оживленно заспорили, куда поставить его. Все четверо встали в кружок, рассматривая лопасти, похожие на слоновьи уши.
– Пуск! – закричал Венчик.
Жора нажал кнопку, и лопасти исчезли. Искусственный ветер обволок их лица, и бурные возгласы восторга заглушили шум работающего мотора.
– А ведь я счастлива, – подумала Лидия, – Я ведь ужасно счастлива! – повторила она, глядя, как Жора ищет на книжной полке, чего бы почитать вслух.
И, сделав это чудесное открытие, она снова – теперь уже в последний раз – вспомнила и пожалела своего «милого Володю».
– Будь же счастлив, как счастлива теперь я, – мысленно пожелала она, в то время как он, уже с ярлыком, лежал в морозилке, а в морг поступил новый труп, потому что был день зарплаты.
Святая
1
Ее звали Люся, что вызывало ассоциации не то с люэсом, не то с Льюисом… Впрочем, никто вокруг не знал, ни что такое люэс, ни кто такой Льюис… Давно это было.
Люся Королева была нарасхват: в ее комнату стучались, ее поджидали у проходной, порой ей даже звонили, а это, господа, было на фабрике непросто: телефон стоял один на весь цех, в закутке начальства, а Люся, как известно, работала за станками… Скучно жить на свете.
В этом подмосковном городке, где был один завод и была одна фабрика, и мужское население трудилось, в основном, на заводе, а женское, в основном – на фабрике… В этом глухом, но солнечном, ностальгически солнечном времени… В этом дурацком возрасте.
Развернем, что пружинит.
Завод – большой, неуклюжий, черный, подстать тогдашним мужчинам в пиджаках, а под его крылом, за лесом фабрика – красного дореволюционного кирпича, с кокетливыми арками, с отражением в реке… Тут – горячая стружка, болванки, чушки, спирт гидролизный и ректификат, автокары, трубы, то есть, монументально, весомо, жительно. Там – катушки картонные, нитей косое течение, смешки, месячные, пух в воздухе и пых в легких, тяжело все ж… И полпятого эти, полшестого те – муравьиными потоками в разные стороны, пересекаясь, приветствуя, по одному, по одной, группками, в магазины, в пивнушки, в хрущобы, берияскребы, и вдруг – странно это как-то, неужели не видите? – двое, покружив, встретились где-то на этаже, и вместе за стол, и он муж, а она жена: щи там и все такое…
Вот недавно костюм… Цветной телевизор. Сынишке велосипед…
Так рождалась наша поэзия, так она умирала…
2
Я работал на заводе, Люся – соответственно – на фабрике, я только что откинулся из армии, она – из школы, я приехал туда из татарской, она – из сибирской деревни.
Много нас, таких, как я и она, приехало черти откуда, зацепившись за этот никакой городок, устроившись по лимиту, временно прописавшись в общагах… Никто не собирался здесь жить, но многие так и остались, хотя основной целью была близкая столица, настолько близкая, что мы видели ее праздничные салюты, чувствовали ее тепло, нюхали ее выперды. Иные из нас уже умерли.
Здесь можно было бы привести обширную цитату из горьковской «Матери», насчет как фабрика кого-то там выплевывала вечерами, или другого автора, столь же ценимого тогда в школе, насчет как жизнь дается человеку один раз… Что, правда, сомнительно. И мучительно больно, что правда, но именно вот это – «один раз…» Вот если бы хотя бы два. Или три. Ну, два с полтиной…
Люсе казалось, что она не живет еще, а пишет какой-то черновик жизни – так хотелось исправить каждый свой поступок, перебелить… И тот кромешный вечер, когда ее в первый раз, после короткой пьянки и танцев, после нескольких торопливых поцелуев… И то майское утро, когда она сдуру написала заявление в КПСС, чтобы спустя десять лет пойти туда же и сдать обратно свой кусочек картона. И даже тот шаг, самый первый в пути, когда она, счастливая, сидела в вагоне, и поезд должен был вот-вот тронуться, а мать, уже отделенная стеклом, не плакала, но это неправда: мать плакала, но просто не вытирала слез.
И понеслось…
Она не шла – ее влекло, по гулким улицам столицы, чье остраненное тепло, сквозь сердце медленно струится…
Да-с! Хреновенькие стишки.
Ребята любили ее, искали с ней знакомства, поили, кормили, порой давали подарки. Но она была безусловно некрасивой. Очень высокая, худая – ткнешь и переломится, коротко стриженная – волосы рано начали сечься и выпадать, не совсем здоровая, вечно простуженная, говорящая в нос… И, разумеется, прыщи.
Но ребята тянулись к ней, зачем? Не потому ли, что она знала больше других, больше читала, сама писала стихи?
Как-то раз, по дороге с танцев, вдруг грубо схватил ее сзади за шею я… Потянулся, прижал, моя блудливая рука скользнула куда следовало. Люся откинула голову, готовая, раскрыла губы, стала похожей на горшок…
– Не могу, – отпрянул я. – Ведь ты – святая…
Тогда-то Люся и полюбила меня. Когда это случилось, она жила здесь уже третий год, третье лето безуспешно поступала то в Литературный институт, то в Университет, то во ВГИК, отовсюду ее гнали: не выпал еще счастливый билет… С замужеством тоже не выходило: ребята гуляли с ней недолго, быстро переходили к другим, порой даже не сделав с ней то, зачем, собственно, и идет гульба. В этом чинном пиджачном ряду я засветился внезапно, как луч электрички из-за угла – хорошо сказано! – именно потому, что вслух произнес слово, которое тайно зрело в ее собственной душе.
– Святая!
Прошло много лет, и мы встретились. Я посолиднел, заматерел. Я толкал перед собой широкую коляску с двойней. Под ней, в навесной сетке, поблескивали на солнце пустые бутылки. Меня сопровождал запах пива и дешевого табака. Люся, признанная в столице поэтесса, приехала побродить в одиночестве по городу юности, и первый, на кого она наткнулась, был я.
– Ты! Какое убожество! Так и пропадаешь на этом заводе? Что, мастер цеха уже? Что, даже и не мастер?
Как-то не вяжется. Всё, набранное курсивом – так, фантазия…
И она страдала. Стихосложение требовало пищи, и Люся, за неимением поблизости настоящего молока, прибегла к искусственному кормлению. То высокое слово, которое она услышала от меня, подействовало не сразу, но ближе к утру, когда она, удалившись в свой уголок, огрызком карандаша принялась медленно, мерно… Через два часа, когда уже было пора собираться на фабрику, стихотворение было вполне готово. Выкристаллизовалось и ее странное чувство ко мне.
Слово ее повело в ту ночь, слово, и ничего более, хотя и слово-то я имел в виду другое, созвучное… Может, его я и произнес, да она не расслышала?
– Святая…
3
Мне тогда нравился совсем другой тип женщин – миниатюрные, длинноволосые, не столь носатые. Даже цветом она была совершенно наоборотная: мне нравились блондинки, а Люся была чернушкой. Даже имя ее звучало, словно какой-то брызжущий плевок. Да и прыщи, видите ли…
Я понятия не имел, что Люся пишет стихи, искушена в науках и искусствах, много читает, постоянно проваливается во всяких экзотических вузах… Кстати, я тоже писал стихи, прозу, драму, тоже безуспешно поступал туда же, но мы ни разу не пересеклись и ничего такого друг о друге не знали: мы были просто два встречных тела в пространстве, и лишь много лет спустя выяснилось, по датировке, что писали мы об одном и том же, и мыслили мы одинаково.
А я мучительно искал родственную душу, кого-то, кто тоже бы тянулся к далекому, возвышенному, святому… И не нашел.
Прошли годы, и я встретил много родственных душ, и мне стало от них тошно.
Я сразу понял нехитрую тайну Люси, и мне впервые стало жалко эту девушку, потому что я понял, почему ее любят ребята, таскаются за ней, ублажают…
Сама Люся сделала это открытие позже, и сразу обвалился ее мир, все растрескалось, растеклось.
– Пойдем, познакомлю с моим другом, пойдем, очень хороший парень, у него мотоцикл, не пожалеешь…
Один из заводских привел Люсю в какие-то гаражи на опушке леса, там возился грязный, черноглазый, очень красивый парень, желанный…
Они раздавили на троих бутылку «Осени», поболтали, Люся захотела писать, зашла за гараж и вдруг, через тонкую железную стенку услышала:
– Нах ты ее привел, гнойную!
– Тихо, тихо: для связи… Связная, ты че, не видишь?
И тут-то все и обвалилось, растрескалось, растеклось, лопнуло – как хотите – любая нехитрая метафора… Люся натянула трусики и как-то по-новому увидела свои острые колени. И она побежала в лес, царапая ноги. Она бежала, и деревья всё продолжали падать.
Всё продолжали, каждый ствол, испепеляясь, осыпался, и ты, невежествен и зол, в тяжелом дыме растворялся, и каждый, кто вот так бежал, однажды истину почуяв, десятки ядовитых жал… Рара-рара… Недописалось.
События последних лет жизни предстали перед нею в новом свете. Она увидела своих подруг, своих парней, все свои несчастные любовные истории и главное – стихи, написанные по поводу дружбы своей и любви. Всё, вроде, остались те же самые слова – об одиночестве, непонятости, тишине… Вот и я был, в прошлом году я подарил ей спелую дыню с получки, сводил в кино, не тронул, даже не поцеловал, она привела меня в общагу, похвастаться перед подругами, и в тот же вечер я танцевал с другой, с которой и удалился, а Люсе уже как-то потом, при случайной встрече, тихо и грустно сказал: Прости, не сложилось у нас, извини… И она написала еще несколько обобщающих стихотворений.
– Святая, – сказал я.
– Связная, – надо было сказать.
Красивые девушки не шатаются по улицам в поисках приключений, не ходят на танцы, не отзываются на небрежные оклики. В человеке, как еще кто-то из наших сказал, все должно быть прекрасно. И репутация следует за красотой, как «ре» следует за «до», через полутон, или как сказуемое за подлежащим – в других, нерусских языках. Для обслуживания красивых существуют связные, эти последние не сразу догадываются о своей жизненной функции, иные так не догадываются всю жизнь, впрочем, как и первые. Вообще, истинное устройство бытия до конца жизни остается тайной для многих живущих.
Прошло много лет, и мы встретились – я, ставший новым русским, известным меценатом, разыскал ее, спившуюся, сморщенную, также давно переставшую писать стихи, и мы вместе издали книгу, в которой перемешали наши юношеские опусы, и уже совершенно было не важно, какие из этих наивных стишков чьи…
Не вяжется. Это курсив.
А ведь она была гадким утенком, Люся. Лет через пятнадцать-двадцать, когда все эти красавицы, которым она служила, состарились, расползлись, стали тетками, Люся превратилась в стильную женщину: юношеские прыщи исчезли без следа, и новое, очищенное лицо засветилось зрелой красотой, она вылечила волосы, ее походка, движения, приобрели чисто наживную грацию, ее умение вести беседу, кокетничать и соблазнять сделали ее одной из самых лакомых добыч в кругу столичных поэтов, и вторая часть ее жизни была удивительной, полной счастья, признания, славы, настоящей взрослой любви.
4
Прошло много лет, и мы снова встретились, потому что просто не могли не встретиться, ибо слишком тесен и порочен наш круг, еще более тесный и порочный, чем круг жизни вообще.
Я к тому времени худо-бедно, но стал все же профессиональным литератором, она…
Люся поступила в первый медицинский, переселилась в Москву, в другую уже общагу, где, разумеется, продолжала работать связной – так уж ей было определено при рождении… Альбом с юношескими прыща… То, есть, простите, стихами – открывался все реже, пока и вовсе не сгинул куда-то во время одного из переездов. Проработав гинекологом в N-ской городской больнице более двух десятилетий, она, на гребне новой государственности, стала народным депутатом, известным политическим деятелем по женской части, попав тем самым в наш тесный, наш порочный круг – круг власть имущих и их вечных прихлебал.
Я не сразу узнал Люсю в этой длинноволосой, матовокожей, стильной красавице средних лет – чувствуется фальшь, хоть и вне курсива? – я и не стал ее узнавать, да и она меня тоже, прежних фамилий мы не помнили: она по причине множества замужеств давно потеряла свою, а я потерял, привыкнув к подцепленному еще в районной газете псевдониму, так и оставшемуся за мной на всю жизнь, и мы познакомились заново, нас друг другу представили на брифинге – чувствуется? – ну да, чуть ли не в смокингах… Я так и не скажу определенно, не может она меня теперь узнать, или не хочет? Ее, кстати, вовсе и не Люся зовут, у нее вполне порядочное, хорошо в определенных кругах известное имя. Последний раз мы виделись на презентации какой-то фирмы, куда меня пригласили в качестве паяца и я, наряду с обязательными, официальными – про Гертрудскую и Мурзилкина, про баблинг и анальный секс, про брылей и сепуление – читал и свои ранние стихи.
Она не шла, ее влекло, она летела, сознавая – себя, как некое стекло… В своей зеркальности… Связная…
Что уже на самом деле – было, без всяких ее фантазий, моих стилистических трюков, впрочем, это уже не имеет никакого значения, потому что жизнь, которую мы прожили, ничуть не реальнее той, которую мы создали – я и моя связная, моя святая.
Жабра
1
Он был мальчиком для битья как для своего класса «Б», так и для двух смежных, «В» и «А» в котором имел несчастье учиться ваш покорный слуга. Лично я сам никогда не бил Жабру, не щипал его за мягкий жирок на боках – такие лакомые места, которые, как мы узнали из рекламных роликов, появившихся на голубых экранах много-много позже, называются любовными рукоятками. Мы с моим другом, в новые времена умершим, доброй и не очень памяти Юрой Самолюком, предпочитали издеваться над Жаброй иначе: я сочинял какие-то бредовые песенки, а Жабра разучивал их, пел, а мы, обступив его с обеих сторон или окружив, если кто-то подходил на голосок, самозабвенно дирижировали.
Это было какое-то завораживающее зрелище, и его трескучая кинопленка до сих пор крутится перед моими глазами: Юра, плавно водящий руками, выросший, спившийся и умерший от пьянства, Жабра, широко раскрывающий свой большой рот с какими-то особо острыми уголками, что было странной особенностью его лица, и мои собственные руки, накрест перечеркивающие всю эту виниловую красоту.
Жабра пел чистым тонким голосом, он радостно улыбался, делая вид, что ему нравится эта забава. Вполне возможно, что она ему и вправду нравилась, чисто сравнительно: ведь другие просто-напросто били его, мучили, ссали ему в рот и пытали электрическим током.
Почему он был Жаброй, почему не Рыбой или Рыбаком? Даже родной отец в глубине души презирал этого несчастного мальчика. Однажды, глядя, как он вскапывает дачную грядку, как мелькает, натягивая кожу, его позвоночник, родной отец глубоко вздохнул, с сожалением и жалостью:
– Эх, ты, Жабра…
Накануне он впервые услышал это слово от соседского парнишки, который, прилипнув к забору, зычным голосом звал сына гулять:
– Эй, Толя! Толя, выходи! – и, не получая ответа, что было неудивительно, поскольку отец только что наказал мальчика двумя часами молчания, начал перебирать все его имена: Толька! Толян! Анатолий! Рыбаков! Жабра!
Остановился он все же на Жабре и продолжал орать, монотонно, как мяучит кошка, маниакально раскачиваясь на заборе:
– Жабра! Жабра! Жабра вонючая! Выходи, поганая Жабра!
Он жаждал общения, ему было чем поделиться: сегодня ночью ему приснился очень интересный сон, будто бы он был на войне, прятался за дверцей какого-то автомобиля, стрелял из пистолета, целясь в маленькие, от дерева к дереву перебегающие фигурки фашистов, и в какой-то момент придумал поднять капот, чтобы получился настоящий щит.
Этот сон сбылся для него через четверть века, в девяностые, когда судьба сделала его бандюком. На сход приехала ватага кавказцев, они с Димоном хотели просто перетереть насчет двух-трех спорных палаток, в натуре, готовые их с кавказцами даже и поделить, не беря в голову ничего такого, но кавказцы тереть не стали, а попросту начали стрелять. Димон уже лежал под колесами без верхушки черепа, а он все бегал и бегал вокруг машины, отстреливаясь, и тут вспомнил свой детский сон, смекнул, что сон-то был вещим, сначала спрятался за дверь, потом дернул рычаг капота, щелкнул, перекатился по траве, мажась грязью, вскинул капот, выстрелил по горбоносому из-за капота, и тут же поймал пулю в плечо, прошившую именно этот капот. Он корчился и моргал, думая, что вот-вот проснется, когда над ним выросла большая, как церковный купол, усатая голова, и фашист кавказец произвел контрольный выстрел, отправив московского бандюка в вечное сновидение.
Это в будущем, а в начале семидесятых, жарким летом, когда горели торфяники, он висел на заборе, повторял в словах свой великолепный сон про войну и страстно хотел рассказать его Тольке Рыбакову. Сначала он любил Рыбакова, представляя его внимательное большеротое лицо, как тот будет слушать его сон, затем, долго не получая ответа, возненавидел Рыбакова, словно джинн в кувшине, и орал, уже не вызывая, а дразня:
– Жабра склизкая рыбья! Жабра дурная!
Сын, в этот час наказанный тишиной, что было в семье Рыбаковых наследственным методом воспитания, все гнул и гнул спину, мелькая позвонками, надрезая лопатой пласты, и отец, отчего-то возненавидев его, сказал угрюмо:
– Деда твоего звали Рыбаком, я тоже был Рыбак, а ты-то почему Жабра?
Если бы этот простой, скудно мыслящий организм смотрел на реальность пристальней, он мог бы понять, что где-то с середины шестидесятых человечество стало жить более абстрактно, нежели прежде: клички давали ассоциативные, словоблудные. Самолюка, например, звали Сундуком, а меня – Графом, производя этот уважительный ник не от дворянского происхождения, о коем никто не ведал, а от слова «графин».
Вместо Жабры из калитки вышел его отец, взял будущего бандюка за ухо, протащил несколько метров по траве и дал ему длинного леща.
– Забор мне сломаешь, – угрюмо пояснил он.
2
Любимой историей маленького Жабры, как уже догадался читатель, даже самый тупой из оных, была сказка о гадком утёнке. Особенно его волновал момент кульминации, когда утёнок выпархивал, расправляя крылья, из своей вонючей пещерки и направлялся к прекрасным лебедям.
Пусть уж лучше они заклюют меня, заклюют! – думал этот мерзкий утёнок, стремясь по направлению к сванам.
Он еще не знал, что и сам незаметно стал таким же сваном, столь же безликим красавцем, как и они.
Самым странным в мультфильме (а Жабра, разумеется, никакой сказки не читал, и ему никто не читал сказку вслух) было то, что став лебедем, гадкий на какое-то время затерялся среди них: камера небрежно отошла в сторону и мы уже не можем понять, кто из них он, и далее, когда они летят своим величавым треугольником, мы не видим, где же среди них он, пока наш герой не срывается вниз и не пикирует над птичьим двором.
Вторая удивительная черта этой истории заключается в том, что приземленные жители двора так и не поняли, зачем крутнулась над ними птица, так и не узнали, что эта прекрасная птица и есть их прежний гадкий утёнок.
Нет, не читали сказок приземленные жители нашего двора: они вообще ничего никогда не читали.
Думая об этой мудрой и доброй сказке, Жабра представлял себя тем самым утёнком и будто чувствовал на спине крылышки, и как бы махал ими, выбираясь из своей засранной пещерки, но со стороны вдруг увидел, что это не выросший лебедь вылетает на волю, а ковыляет гадкий, неправдоподобно большой утёнок с огромной головой, и прекрасные лебеди клюют, клюют его, ибо такой как он не только не должен даже и приближаться к ним, но и вообще не имеет права жить.
Жабра вырос, забрали его в армию, где как ни странно ему было легче, чем многим другим, поскольку он давно привык к мучениям окружающей среды. Здесь даже был некий мизерный, но положительный момент: в течение двух лет среди незнакомых, но столь же злых юношей, он ни разу не слышал слова «Жабра». В армии его и вправду звали Рыбаком.
Вернувшись, он вскоре женился на первой же девушке, которая обратила на него внимание, и через девять месяцев родился у них сын.
Когда принесли его из роддома, Жабра, глядя на мелкое, шевелящее жалкими ножками существо, с грустью подумал, что и оно когда-нибудь умрет, как и все живое на земле… Неужели и он проживет точно такую жизнь? Неужели и его будут унижать, мучить, мазать говном, бить электрическим током, ссать ему в рот? А однажды какой-нибудь вушлый малец скажет ему шепотом, что его отец и мать… Под кроватью…
3
Есть вещи, которых я никогда себе не прощу, какое бы надежное отпущение грехов не сулила религия, выдуманная людьми еще и для того, чтобы дать им возможность безнаказанно грешить. Эти мерзкие поступки до конца дней будут мучить меня, нет и не может им быть никакой индульгенции. Ну, например, однажды я спросил Жабру:
– А ты знаешь, что твои мама и папа ебались?
Жабра вылупил глаза.
– Нет! Ты что? – сказал он. – Этого не может быть.
Ебаться – означало для нас нечто совершенно гнусное, омерзительное, грязное. Впрочем, оно так и есть, и от того, что я вырос и состарился, это действие не стало иным.
Нам с Жаброй было тогда лет по семь-восемь, точно не помню, но не менее семи, поскольку разговор происходил по пути из школы, за плечами Жабры был новенький рыжий ранец, его черные ботиночки часто переступали по бордюру, на солнце поблескивая, слева был тротуар, справа – пропасть, и Жабра балансировал, помахивая ладошками и подергивая головой на тонкой шейке.
Чистый это был мальчик, неиспорченный. Я сказал:
– Если бы твои мама и папа не ебались, то тебя бы на свете не было.
И тут же поведал Жабре, откуда появляются дети. Жабра на тот момент времени думал иначе. Он полагал, как ему рассказывала старшая сестра, что дети появляются от того, что дядя засовывает свой петушок тете в попку и туда писает. Это было, конечно, ужасно, но Жабра уже смирился с таким положением дел. А тут – ебаться, ни более, ни менее.
– Это неправда, – тихо сказал Жабра. – Ебаются только самые подлые люди. Мои мамка и папка не ебались никогда. А с тобой я больше не буду водиться.
Так закончил Жабра свою речь, поправил на плече ранец и бросился наутек, боясь, что за последние слова, за такую непростительную дерзость я буду его бить.
Еще несколько месяцев после этого разговора, пока Боря Либерзон не подтвердил мои слова, Жабра был счастливее меня, поскольку искренне полагал, что его отец всего лишь нассал в жопу его матери – и ничего более. Я же, отягощенный истиной, был давно и серьезно несчастен, зная правду.
Впрочем, правда была неправильной. Я и сам, умудренный, полагал тогда, что взрослые ебутся в своей жизни ровно столько раз, сколько у них детей. Я был единственным ребенком и в конце концов простил своим родителям эту одноразовую мерзость, а вот другие, многочисленных детей хозяева, многодетные родители-герои, представлялись мне настоящими чудовищами. Единственным светочем этой жизни еще долго оставались Ленин и Крупская, у которых вообще не было детей.
То была цивилизация лжи, жалкая цивилизация честных, стеснительных людей, чей извращенный моральный кодекс не позволял материться в межполовом общении и рассказывать детям правду о сперматозоидах. Родители предпочитали, чтобы обо всем нам поведала улица. Понятно, почему родители так стеснялись своих детей – в их глазах постоянно читался вопрос: знает уже? Знает?
Благосклонный читатель, пожалуй, уже подумал, с удовлетворением или брезгливостью, в зависимости от своих ебаных политических взглядов, что автор-де молодец, так их, не любит он Ленина и коммунистов, машет их говном, или наоборот – сука паршивая, гад, жид: не любишь ты моего Ленина и моих коммунистов.
Нынешняя цивилизация, – опущу я вас обоих, – не менее извращенная и жалкая: убогий мир матрещины и онанизма, анального секса и шопинга, мерзость, преисполненная мразью, мерзость и мразь, в которой вы имеете удовольствие жить, являясь ее составной частью.
4
Однажды Жабра вышел погулять с мамкой в парк. В парке к ним подошел какой-то усатый дядя и стал с мамкой разговаривать. Мамка сначала молчала, потом стала улыбаться, посматривая то на дядю, то на Жабру. Затем дядя указал ладонью вперед, как это делал каменный Ленин, который стоял посреди огромной розовой клумбы.
Они вышли из парка и перешли улицу, вошли в какой-то дом и поднялись на третий этаж. Жабра был уже большой, он умел считать ступеньки и испытывал от этого настоящее удовольствие.
Дядя включил телевизор и так же, как в парке, ладонью – указал на глубокое кресло цвета спелой вишни. Жабра сел в кресло, погладил его по мягким, выпуклым валикам, и отчего-то ему сделалось очень приятно.
Затем дядя, похоже, очень любящий свою большую ладонь, опять взмахнул ею, уже перед мамкой, и мамка чему-то тихонько рассмеялась.
Мамка и дядя ушли в другую комнату, а Жабра, стал смотреть телевизор. Смотреть его всегда было интересно, чего бы там ни показывали, потому что у них дома не было телевизора, но папка копил на телевизор деньги и часто говорил, потирая руками, что скоро и у них будет телевизор и они будут смотреть футбол и хоккей, Гадкого утёнка и многое, многое другое.
По телевизору шла передача про корову. Две старые женщины в белых платках ходили вокруг коровы с ведром. Одна села на табуретку, стала гладить корову и похлопывать ее большое, блестящее вымя. Другая подставила под корову ведро. Тут первая принялась дергать розовые влажные титьки, похожие на пальцы, и из этих титек брызнуло молоко. Жабра был так увлечен передачей, что ему почудилось, будто он слышит запах этой коровы – такой странный незнакомый запах, чем-то напоминающий рыбу, хотя на экране была не рыба, а безусловно корова. Правда, полностью насладиться передачей Жабре не удалось, потому что где-то неподалеку, наверное, в другой квартире, кто-то громко и долго, неустанно пилил доску.
Передача про корову кончилась и на экране телевизора возникла сетка. Эта сетка, как обычно, гудела протяжно и ровно, но здесь и теперь она не только гудела, а как бы еще стонала и покрикивала человеческим голосом, будто никак не могли угомониться за сеткой старушки, которые доили корову.
Жабра слушал сетку, наклонив голову, словно щенок, и ему показалось странным, что стоны сетки совпадают со звуком пилимой доски, который доносится издалека. Жабра стал елозить в кресле, стараясь попасть в этот ритм. Он стал водить ладошками по выпуклым валикам кресла, которые заканчивались твердыми пипочками и сделалось ему очень и очень приятно, и не только ладошкам, но и где-то внизу живота.
Жабра был в коротких штанишках, скорее, даже в трусах – таких голубеньких, с белой полосой по бокам. Вдруг он увидел, что его пиписька вся красная и вылезла из трусов вдоль ноги. Это явление показалось ему чрезвычайно странным. Он потрогал пипиську пальцами. Она была твердая, как морковь, и очень похожа на коровью титьку. Жабре стало очень приятно. Тогда он стал тереть пипиську часто-часто, чувствуя, что ему становится все приятнее, и вдруг стало так приятно-приятно, что он даже вскрикнул от неожиданности.
Затем он потерял всякий интерес к пипиське, почему-то даже забыл о ней и стал рассматривать комнату. На подоконнике стоял большой розовый кувшин, а внутри него будто бы горел огонь. Жабра не сразу понял, что это просто отражается в кувшине солнце, которое светит за окном.
Посередине комнаты был круглый стол. Жабра встал с кресла и подошел к столу. На столе лежал большой лист бумаги, а на нем был нарисован корабль.
У корабля была труба, якорь и множество окошек, но чего-то кораблю не хватало. Тут же, на бумаге, прямо под якорем корабля лежал остро заточенный карандаш.
Жабра понял, что кораблю недостает матросов. Он принялся рисовать маленьких человечков – на палубе и на мачтах, высунув язык и сильно нажимая на карандаш. Вот какие хорошие человечки. Много-много хороших маленьких человечков нарисовал Жабра, пока мамка и дядя не вышли из другой комнаты.
Мамка посмотрела на Жабру очень радостно, наверное, ей было приятно видеть его за столом, что он рисует, исправляет неправильный рисунок. Он никогда не видел у мамки такого красивого, счастливого лица. Улыбался и дядя, но недолго: улыбка скорчилась под его усами и скрутилась в трубочку, а губы стали похожи на куриную попку.
Вдруг дядя схватился за голову, как это делают люди в кино, и заохал. Он произносил странные, непонятные юному Жабре слова:
– Курсовая. Кораблестроительный институт.
И Жабра мысленно повторял эти слова, стараясь их запомнить.
– Вон отсюда, бидища странная! И выболтка своего убери с моих глаз, пока я ему хребет не сломал!
Мамка, до сих пор кроткая, смущенная и красная, вдруг побледнела и затряслась.
– Что?! – вскричала она. – Хребет? Ах, ты слабак вонючий, ипотека! С маленьким своим пупочком!
Дядя вдруг размахнулся и шлепнул мамку по роже.
– Я тебе сейчас покажу – маленький! Мало тебе, скука! Мало, сикуха!
Среди незнакомых, непонятных слов мелькали хорошо известные, те, которые говорил мамке отец. Известные слова, как уже понимал Жабра, были обидными, грубыми, несправедливыми, отчего он делал вывод, что и неизвестные принадлежали к той же категории.
Вот, например – выболток, почему дядя назвал его выболтком? Разве он много болтал? Разве этот дядя, которого он видел впервые в жизни, знал, сколько он болтает и как? Да и мамку этот дядя никогда раньше не видел, ведь сегодня в парке, у памятника Ленину, он спрашивал мамку, как ее зовут и сам ей сказал, как зовут его, только вот почему-то забыл уже Жабра, как этого дядю зовут. Но, как бы его там ни звали, рассуждал Жабра, он никогда раньше не видел мамку, так почему же он называл ее скукой и сикухой, как и отец, который знал мамку давно?
– А как зовут этого дядю? – спросил мамку Жабра, когда они уже шли по городу и почти пришли домой.
– Какого дядю? – нахмурилась мамка, оглядываясь по сторонам. – Ах, этого… Да я уж и не помню, как его зовут! Только вот что… – мамка присела на корточки, остановив Жабру, крепко схватила его за плечи, тополиные пушинки, что лежали на асфальте, взметнулись и понеслись, движимые ветром от мамкиного платья, которое легло на асфальт мягким сиреневым колпаком.
– Вот что, – сказала мамка, строго глядя на Жабру своими большими серыми глазами, – ты никому не рассказывай про этого дядю, сынок. Это очень плохой дядя, злой. Если ты расскажешь про этого дядю отцу, то он убьет его. И тебя убьет, и меня, и всех нас. Вот какой это страшный дядя. И усы у него черные, колючие. Молчи про этого дядю, забудь о нем.
Легко сказать: забудь! Жабра так перепугался этого дяди, что ночью тот приснился ему. Дядя был пиратом, бармалеем с огромными усищами, он бегал по палубе корабля и вместе с другими человечками ловил корову. Поймав, человечки принялись доить ее и сосать ее молочко. Когда Жабра проснулся, он снова заметил, что его морковка неправдоподобно большая и будто бы даже скачет в пижамных штанишках. Теперь он уже знал, что надо делать с морковкой, чтобы угомонить ее.
За завтраком Жабра спросил отца:
– Папка, а что такое кораблестроительный институт?
Отец поперхнулся картошкой, картошка вылетела у него изо рта и перевернулась на столе. Мамка похлопала отца по спине.
– Если еще раз спросишь папку про кораблестроительный институт, – сказала она с громким шипением, словно сердитая кошка, – я тебя убью.
– Вот-вот, – сказал отец. – Такие слова у меня поперек горла стоят. Я было хотел тебе ответить, что кораблеблять… Вот опять. Я университетов не кончал. Я в другие места кончаю, – он шутливо боднул мамку в грудь, и та, столь же шутливо, шлепнула отца по щеке.
Вечером, укладывая Жабру спать, баюкая его, мамка прошептала ему в ухо, жарко дыша жареным луком:
– Я ну шучу. Я тебя убью и все.
Много прошло лет прежде, чем Жабра понял, осмысляя подробности того дня, что его мать была самой ординарной блядью, которая на его глазах познакомилась в парке со студентом и немедленно ему отдалась. И тыкал этот успешный юноша его молодой матери, вероятно, в анальное отверстие, поскольку именно таких женщин, что позволяли мужчинам данную операцию, и называли в те времена блядищами сраными.
Подрос, значит, немного наш Жабра, в школу пошел. Он уже знал, откуда берутся дети и кем была его покойная мать. Рак у нее открылся скоротечный. Как раз в прямой кишке. И уже не ясно и не важно, причиной ли, следствием была эта жалкая смерть, но Жабра всю жизнь оправдывал свою мать: она знала, чувствовала, что скоро умрет, поэтому и еблась с каждым встречным мужчиной, а об опасности анального секса в те далекие годы не думал никто.
5
Меж тем, была еще одна Жабра, женского рода, Жабра большая – старшая сестра, которую одноклассники сначала звали Рыбкой, но, прослышав, что малыши окрестили братца Жаброй, тоже стали звать Жаброй.
Обе Жабры были соответственно похожи как брат и сестра, но то, что делало Жабру мальчика уродливым (большой рот, круглые глаза), как раз и красило Жабру-девушку. Да и черты характера (трусость, мягкость) были у них одни и те же, что столь же трогательно украшает девушку, сколь уничтожает, собственно, Жабру.
Жабра-девушка была красавицей. Боря Либерзон любил ее первой любовью. С самым серьезным лицом он стоял над унитазом, вызывая туманный образ своей тайной возлюбленной, который все тучнел, наливался, очерчивался все резче, весомее и вдруг, в момент семяизвержения, в самый этот сладкий момент превращался в дурашливую круглоголовую мультипликацию ее младшего братца. Жабра был отвратительной, вызывающе бессмысленной карикатурой. Само существование этой второй Жабры унижало и мучило влюбленного Либерзона.
С каким наслаждением он взял бы ее за хвост и отбил несколькими размашистыми ударами о край стола, как мужики отбивают воблу. Но положение обязывало любить меньшого братца возлюбленной, ибо именно через него он мог подобрать ключ к ее сердцу.
Жабра был искренне удивлен, что столь сильный, уважаемый в народе человек вдруг стал его лучшим другом. Как-то раз он нагнал Жабру после школы, когда тот шел, балансируя на краю бордюра, и – вопреки его предположению, что сейчас его будут снова бить и мучить – солидно и взросло с ним заговорил.
Он рассказал Жабре, откуда и как появляются дети и подтвердил мою сентенцию о том, что мать и отец Жабры безусловно ебались, не ощущая, в отличие от меня, за собой никакого греха. Жабра согласно и страстно кивал, слушая. На меня вот обиделся месяца три назад, а Либерзон – это другое совсем.
Так обычно бывает с женщинами. Тебя не слушает, возражает, кривляется, но – когда другой скажет ей то же самое – рот распахнет от восторга. Слабы мы все, несовершенны и отвратительны.
Жабра признался Либерзону в том, что собирает марки. Либерзон екнул своим влюбленным сердцем: он и не мыслил, что цель будет достигнута столь быстро. Уже через несколько минут он сидел с малышом в комнате, держа на коленях жалкий его альбом, а Жабра-девушка заваривала на кухне чай. Отец и мачеха, разумеется, были на работе – где ж им быть еще?
Мысли ее путались, женским своим чутьем она понимала, что не марки пришел сюда смотреть этот курчавый и красногубый, глазастый и жгучий… Неужели всё, наконец, случится? – думала она, надевая на чайник тряпичную куклу-теплодержалку в широком сиреневом сарафане и почему-то вспоминая маму. Ах, да! Было у мамы когда-то такое платье: отец выбросил его на свалку вместе со всеми другими вещами. Да, пусть и останется теплодержалка как маленький домашний памятник маме. Жгучий и глазастый, красногубый и курчавый навсегда заберет ее из этого дома.
Либерзон разглядывал Жабру девушку поверх околоземных пейзажей и серебристых капсул космических аппаратов. Девушка была в сатиновых шароварах, две половинки натягивали материю и лоснились аппетитными выпуклостями, будто подмигивая издалека. Раз в дверном проеме кухни сочно блеснул ее прямо направленный взгляд. Либерзон похвалил Жабру за то, что малыш собирает «Космос», а не «Флору и фауну».
– А почему «Космос» собирать лучше, чем «Флору и фауну»? – спросил Жабра.
– Потому что «Флоры и фауны» очень много, и ее за всю жизнь не собрать, – значительно ответил Либерзон.
Ну и что? – подумала Жабра-девушка на кухне, уже разливая чай в три бордовые чашки, и жгучий, курчавый, чубастый тотчас ответил на ее мысли из комнаты:
– Марки о космосе появились недавно, с тех пор, как запустили первый спутник. А зверей и растения печатали на марках с тех пор, как марки вообще появились. Если ты будешь собирать «Космос», то когда-нибудь соберешь его весь, который есть в мире. Полная коллекция.
Полная коллекция! – мысленно повторила Жабра-девушка. – Вот оно что. Вот, какой он мудрый, этот чубастый, курчавый и жгучий.
– Боря Либерзон, – представился он, когда девушка вошла в комнату с подносом.
– Да знаю я, что ты Либерзон! – с грубым восклицанием, будто бы на что-то сердясь, сказала Жабра-девушка. – Я всех во дворе знаю.
После этого чаепития Либерзон получил право заходить, когда ему захочется, а хотелось ему теперь каждый день. Жабра вскоре понял, что ходит его новый друг не к нему, а к сестре.
У них уже давно был телевизор, назывался он «Рубин-106». Отец и мачеха строго-настрого запрещали включать телевизор днем и поручили старшей сестре контролировать несмышленого Жабру. Бедняга не мог включить телевизор даже тогда, когда сестра уходила гулять, поскольку, возвращаясь, она непременно клала свои большие белые ладони на выпуклую сущность телевизора и проверяла его тепло. Если телевизор был теплым, она зажимала голову Жабры меж своих колен, спускала его штанишки и размашисто полосовала братика розовым резиновым шлангом от душа, назначая какое-то определенное для нее количество «плетей» – от пяти до пятнадцати, в зависимости от степени нагрева телевизора. Всё это, конечно, способствовало развитию навыков счета у несчастного Жабры.
Теперь всё изменилось. Сестра сама включала телевизор и Жабра смотрел – и «Белочку», и «Медведя», и «Утёнка», но не было радости в его глазах, отражавших голубой квадрат экрана, потому что за стеной, в спаленке сестры, коротко, но часто пилили доску, и Жабра уже понимал, что это значит.
Слушая эти звуки, он неистово наслаждался морковкой, а сестра и юноша, которого она любила своей первой чистой любовью, знать не знали, что в их неумелом дуэте незримо присутствует еще один инструмент.
6
Как-то раз не сестра возложила свои большие белые ладони на выпуклую сущность телевизора, а мачеха, вернувшись раньше обычного с работы. Жабра еле успел выключить, услышав скряб дверного замка. Сестра и Либерзон вышли из маленькой комнаты красные, молча сели пить чай. Вскоре Либерзон ушел, недолго погудев в прихожей – совсем уже почти мужским голосом.
Когда вернулся отец, мачеха закрылась с ним на кухне и коротко рассказала о своем расследовании. Отец прошел из кухни ванную, недолго побыл там, издавая знакомые звуки демонтажа сантехники и вернулся в комнату, уже со шлангом в руках. Жабра вдавил голову в плечи. Отец же не обратил на него внимания и неожиданно схватил за шкирку сестру. Уволок ее в маленькую комнату и там, на месте ее преступления, и стал избивать розовым шлангом.
– Будешь жечь телевизор? Будешь? Будешь? – приговаривал он под свистящие шлепки, которые Жабре было странно слышать со стороны.
– Нет! Нет! Нет! – кричала сестра. – Не бей, папочка, папуля! Не бей! Убьешь!
Затем она замолчала, будто что-то соображая, и Жабра понял: она, как и он сам в такие минуты, ищет единственный, верный, спасительный аргумент. И она нашла его, правда, Жабре совершенно не были понятны ее странные слова:
– Я женщина, не смей меня больше бить, я женщина! – вскричала сестра громовым басом.
– Что-что? – послышался голос отца. – Какая еще женщина?
– Женщина я.
Удары прекратились, остались два торопливых голоса. Затем – молчание. Затем – шипящий возглас отца:
– Сикуха!
Переворот: похоже, что он переменил сестре позу.
– А ну, говори, блядь! Сраная ты блядь или нет? Сраная? Сраная? – и вновь понеслись свистящие звуки ударов.
Нет, не сработал аргумент, даже столь непонятный и странный, словно самый настоящее заклинание колдуньи. Сестра была избита настолько жестоко, что не могла утром встать, и в школу она на другой день не пошла.
7
Жабра жил на первом этаже – вот почему он долго не мог научиться считать старше шести.
– Семь! – хотелось ему воскликнуть, когда нога в сандалии зависала над несуществующей ступенькой, но зачем же говорить семь, когда эта маленькая недоделанная лесенка, ведущая от двери подъезда на площадку, заканчивалась? Скучно жить на этом свете, как сказал поэт.
Комментарии к книге «Три части (сборник)», Сергей Юрьевич Саканский
Всего 0 комментариев