Мортен Рамсланд Собачья голова
1
Где-то на востоке Германии
Где-то на востоке Германии отец моего отца бежит через пустынное поле. Его преследуют немцы, один ботинок он потерял; стоит лютый мороз. Бледная луна слабо освещает окрестности, превращая все вокруг в пашню с торчащими из грязи окоченевшими конечностями убитых солдат. Три часа назад мой дед расстался со своим другом Германом Хемнингом. Они побежали в разные стороны, чтобы хотя бы один из них смог спастись. Мой отец еще не родился. Бабушка, мать отца, которая добралась до следственного изолятора в Осло слишком поздно и поэтому не успела попрощаться с дедушкой Аскилем, пока еще не вышла за него замуж. Официально они даже не помолвлены. То есть мое будущее существование висит на весьма тоненьком волоске.
С трудом отрывая от земли смазанные крысиным ядом ноги, он идет, не разбирая пути. Проходит минута, две. Аскиль отдышался и может теперь бежать дальше. Аскиль Эрикссон, не останавливайся, ведь вдали уже слышен вой собак-ищеек. А может, это шхуна «Катарина» гудит в утреннем тумане на бергенском рейде — ни с того ни с сего возникшее воспоминание, от которого у него подкашиваются ноги. А может, дело в том, что он глух на одно ухо и от этого у него появилось какое-то шестое чувство, сейчас, когда судьба всего рода Эрикссонов поставлена на карту. Да беги же, черт тебя возьми! Но Аскиль застывает на месте — со своим крысиным ядом, отяжелевшими ногами и призраком «Катарины» — словно пораженный молнией внезапно настигшего его воспоминания.
Да, плохи дела: отец моего отца застыл на месте где-то посреди пустынного поля в Германии. Мать отца голодает в Норвегии, у нее кровоточат десны, и она мучается угрызениями совести. Судоходная компания, которая принадлежала ее семье с тех самых пор, как ее дедушка в молодости перебрался из Нурланна[1] в Берген, разорилась. Семь транспортных судов потоплено немцами, патрицианская вилла уже продана, прадедушка Торстен лежит после инсульта парализованный, а бабушка вынуждена работать в магазине готового платья, капая на ткани кровью из больных десен. «Немецкие торпеды пустили нас всех ко дну», — говорит бабушка.
Но вот Аскиль приходит в себя: это воют ищейки…
В голове его проносится мысль: Герман в безопасности. Собаки решили их участь, выбрав след Аскиля. Он опускает глаза и видит дырку в носке, из которой выглядывает большой палец. Палец синий, грязный и похож на рыбешку, которой никак не выбраться из сети. Аскиль провел в Заксенхаузене[2] почти год и ни при каких обстоятельствах не хочет снова там оказаться. Воскресенье, 5 марта 1944 года, без восьми два, и огромное «НЕТ!» зарождается где-то в животе дедушки и взрывается в его теле, которое — наконец-то — сдвигается с места и бежит, вниз по склону. Он спотыкается, поднимается на ноги, спотыкается и снова бежит.
Лают собаки-ищейки, вдали слышатся выстрелы.
«НЕТ!» — звучит у него внутри, «НЕТ!» — немцам и ищейкам, «НЕТ!» — кошмарной зиме в Заксенхаузене. И Аскиль бежит — в беспамятстве, в отчаянии, с гулко стучащим во всем его теле «НЕТ», а в это время в старом купеческом доме на окраине Оденсе, где хранятся остальные две четверти моих генов, все дышит покоем.
Отец моей матери просыпается, сует ноги в тапки и выходит на мороз в уборную. Может быть, в тот самый момент, когда отец моего отца большим пальцем ноги ударяется о промерзшую кочку, до крови прокусив нижнюю губу, отец матери думает о том, что давно пора починить крышу в сарае. Мать матери, приняв прописанное ей лекарство, засыпает, сложив на груди руки; мой дядюшка Гарри спит, спрятав руки под одеяло, хотя ему это строго-настрого запрещается, и ему снятся всякие кошмары про ужасное наказание, которое его за это ждет. В Бергене матери отца снится, что в окно стучится какой-то моряк с глазами, полными ужаса. Она не понимает, что ей делать. Зовет на помощь, но тщетно. Кричит все громче и громче, пока не начинает понимать, что это моряк зовет на помощь, а не она, и вот… в тот момент, когда Аскиль ударяется ногой о промерзшую кочку, она внезапно просыпается и садится в кровати.
Время синхронизируется. Аскиль бежит сквозь тьму.
Еще до восхода солнца немцы его догоняют. Добежав до леса, он забрался на дерево. Собаки-ищейки проносятся в дымке раннего утра и останавливаются прямо под ним. Дедушка совсем посинел от холода, немцы вскидывают винтовки, приказывая ему спуститься. Его не расстреляли. Через несколько месяцев его отправят в Бухенвальд.
Обед
Нам не терпится узнать, как же ему удалось спастись, и желательно — во всех подробностях. Нам ужасно интересно, как же все так удачно сложилось, что я, младший, и моя сестра Стинне, старшая, смогли в свое время появиться на свет, но дедушка молчит, как рыба, и лишь потягивает свой шнапс. О том, что с ним сделали немцы, он рассказывать не желает.
— Да какая, к чертовой матери, разница, — отрезает он.
Сегодня на улице он наткнулся на дорожный знак, который показался ему похожим на немца с винтовкой. Бабушка, недовольно покачивая головой, старается сменить тему разговора. Дедушка не может ходить без палки, он очень располнел. Он теперь не то, что в те времена, когда его в белом автобусе Красного Креста вывезли из Бухенвальда в лагерь Нойенгамме, а затем в Швецию[3], и когда он был похож на черточку в воздухе. Я представляю себе дедушку — тонкую черточку с большой круглой головой — на заднем сиденье автобуса.
— Ну, а что дальше, дедушка? — спрашивает Стинне.
На самом деле ему хотелось бы рассказывать, как он ребенком в Бергене прибегал встречать отца в порт, где после долгих месяцев плавания пришвартовывалась шхуна «Катарина». Радость встречи с отцом всегда омрачалась ужасными предчувствиями — ведь после обеда по случаю возвращения домой мать имела обыкновение оглашать черный список со всеми проступками Аскиля, записанными аккуратным почерком, и отец доставал из шкафа ремень, чтобы Аскиль мог получить причитающуюся ему за несколько месяцев порку.
— Тогда все было настоящим, — говорит дедушка.
Больше из него и слова не вытянуть, так что мы вместе с нашей двоюродной сестрой Сигне убегаем на улицу. Главное, чтобы нас не заметила Засранка. Засранку на самом деле зовут Анне Катрине, она — наша толстая тетушка. К счастью, она направляется в подвал, решив, что мы рано или поздно спустимся туда, но мы все втроем вылетаем через заднюю дверь, обнаруживая, к своему восторгу, что на улице выпал снег. Сначала мы играем в снежки, потом — в «немецкую собаку». Стинне хочет изображать дедушку, Сигне — Красный Крест, а я, очевидно, должен выступать в роли немецкой собаки, хотя мне это и не слишком нравится. Немецкой собаке положено бегать на четвереньках, пытаясь ухватить дедушку за ногу, — это не самое увлекательное занятие на мокром снегу. «Не забывай лаять!» — кричит Сигне, а я несусь по пятам за сестрой. Сигне разбирается в собаках, ведь у нее, дяди Гарри и тети Анне живет черный лабрадор. «Не забывай лаять!» — кричит она, и я лаю, стараясь поймать убегающие от меня ботинки Стинне. Она громко визжит, когда я опрокидываю ее в снег, схватив за ногу. «Попробуй-ка крысиного яда!» — задыхаясь, кричит Стинне и пытается накормить меня снегом, а я стараюсь разжать ее руку. «Ай!» — визжит она, в то время как Сигне подбадривает Аскиля, да еще и лепит для него снежки, что, честно говоря, — чистое жульничество.
— Все, — вдруг произносит Стинне, — собака немцев умерла.
— Нет, — не соглашаюсь я, выплевывая снег вместе со словами, — она еще жива!
Сигне возражает: если немецкая собака умерла, значит, она умерла, и теперь настала ее, Сигне, очередь спасать Аскиля. Конечно, сначала положено играть в пытки, но сегодня девочки не расположены к таким играм, поэтому Сигне тащит Стинне в кладовку позади гаража и с улыбкой закрывает за собой дверь.
— Иди в дом! — кричит Стинне мне через закрытую дверь.
— Иди, поиграй с Засранкой, — добавляет Сигне.
В гостиной отец ругается с дедушкой. Речь идет о той самой коллекции серебряных монет, среди которых были даже монеты семнадцатого века, коллекции, которую Аскиль когда-то спер у отца. Многие из тех монет попали к отцу благодаря американским морякам, которые заходили в бергенский порт. Перед моим внутренним взором проплывает большой корабль, супертанкер с целым футбольным полем на палубе: солнце отбрасывает блики на форму моряков, у них золотые пуговицы, все они богачи и все бросают мальчишкам на причале флажки и монеты. Наведываясь на причал, отец собрал довольно-таки приличное состояние, но однажды, когда его не было дома, Аскиль прокрался в его комнату, забрал монеты и отправился в пивную.
— Вор! — шипит отец, а бабушка пытается сменить тему разговора.
Аскиль то утверждает, что отец где-то потерял свою коллекцию, то заявляет, что отец на самом деле разрешил ему продать ее. А он, Аскиль, выпил в «Корнере» кружечку пива, а потом вернул оставшиеся деньги отцу.
— Врешь! — кричит отец, наклоняясь над столом, глаза его темнеют. — «Корнера» быть не могло. Мы тогда еще не переехали в Данию.
У Аскиля на лбу выступает пот, он бросает взгляд на бабушку. Потом встает: «Пойдем, Бьорк, домой, мы тут лишние!» Он опирается на палку, которая всегда у него под рукой, но Бьорк пока что никуда не собирается: «Еще только пять часов, Аскиль, оставь меня в покое!»
Откуда-то появляется Стинне, она заявляет, что если Аскилю очень надо, то пусть он и отправляется домой. В последнее время Стинне что-то слишком часто стала дерзить; к тому же она начала прогуливать школу, и мама не знает, что с ней делать.
— Ну что, Бьорк, ты идешь? — не успокаивается дедушка. Он вышел из гостиной и стоит в прихожей, рассовывая по карманам бутылки крепкого пива, которые он стащил у папы. Засранка убежала в подвал, и Аскиль недовольно оглядывается по сторонам в поисках дочери. Хотя тетушке почти столько же лет, сколько моему отцу, она по-прежнему живет с родителями. «Анне Катрине! — кричит Аскиль. — Пора домой!» Но бабушка все равно не двигается с места.
— Мы получили открытку от малыша Кнута, — неожиданно восклицает она, привлекая к себе всеобщее внимание.
Обычно взрослые никогда не говорят о дядюшке Кнуте, который на девять лет моложе отца. Он ужасный разгильдяй — так и не повзрослел. Бывает, что месяцами или годами от него ничего не слышно, и если от него и приходит письмо, так это значит, у него опять какие-то неприятности с его несчастными девицами и, следовательно, ему нужны деньги. А благодарности от него не дождешься! Он даже на Рождество открытку не пришлет, вот мерзавец! Мама очень переживает из-за всех этих женщин, постоянно возникающих на пути дядюшки Кнута, который, когда ему исполнилось четырнадцать лет, убежал из дома и стал моряком и с тех пор крайне редко дает о себе знать — ведь ему наплевать на своих родственников. В нашей семье только у отца и водятся деньги. Именно он всегда передает бабушке деньги для Кнута, когда у того неприятности. Аскиль терпеть не может, когда при нем вспоминают о Кнуте. Лицо у него вытягивается, и он спрашивает: «Какой такой Кнут?» Он так и не смог простить сыну, что тот сбежал из дому незадолго до своего дня рождения, наплевав на трехскоростной велосипед, который Аскиль купил ему в подарок. Велосипед этот до сих пор ржавеет и пылится в сарае дома на Тунёвай. «Не трогать!» — неизменно рычит Аскиль, стоит нам только приблизиться к велосипеду.
Маме кажется, что очень глупо со стороны отца так бессмысленно тратить деньги, и иногда, когда мы вечером ложимся спать, они ругаются из-за Кнута. Мама говорит, что дядя Кнут никогда не научится отвечать за свои поступки, пока отец прикрывает его задницу, а отец ворчит, что ему надоело всегда быть хорошим для всех. Хотя маме больше, чем отцу, нравится спорить, их препирательства часто заканчиваются тем, что она начинает плакать. Ее рыдания проникают через стены в мою комнату, и я иду в спальню Стинне, которая спит крепче, чем я, иду — чтобы разбудить ее и чтобы вместе пошпионить за ними. К сожалению, видим мы всегда одно и то же: мама сидит на диване и плачет, а отец стоит спиной к окну и вздыхает, и пепел с сигареты сыплется на пол. Потом Стинне разрешает мне лечь в ее кровать. Мама считает, что я вообще-то уже слишком большой, чтобы спать со Стинне, но кровать Стинне гораздо шире моей, так что сестра не возражает — если я, конечно, буду лежать тихо.
Бабушка достает из сумки открытку от дяди Кнута, а Аскиль удивленно поглядывает на жену из прихожей.
— Что он там пишет? — интересуется Стинне и встает за спиной бабушки.
Обычно бабушка никому не рассказывает о письмах Кнута, так что это, наверное, какая-то особенная открытка. Бабушка надевает очки и читает открытку про себя, ничего не произнося вслух. Потом снимает очки и оглядывает всех нас.
— Он приезжает второго июня, — голос ее звучит неуверенно. — Это четверг.
В наступившей тишине мое «Приезжает!» звучит как раскат грома. Все смотрят на меня. Стинне говорит, что мы пойдем с ним гулять к морю. Сигне считает, что это прекрасная идея, но отец говорит, что мы ведь не знаем: а вдруг у Кнута есть какие-нибудь другие дела?
— Конечно же он должен сходить к морю, — говорит мама.
Бабушка сияет. В глазах у нее стоят слезы, руки нервно теребят открытку, взгляд устремляется к прихожей, где без движения застыл Аскиль.
— А где он сейчас? — спрашивает отец, и бабушка отвечает, что последний год Кнут живет на Ямайке.
— Ямайка! — кричу я. — Ямайка!
— У него там свое дело, — продолжает бабушка, но папе что-то в это не очень верится, ведь бабушке свойственно приукрашивать достижения Кнута.
— Ну что ж, посмотрим, — говорит отец, которому трудно скрыть свою радость.
Бабушка снова бросает взгляд в сторону прихожей, и тут в дверях медленно возникает Аскиль. «А он снова стащил пиво», — говорит Стинне, показывая на правый карман дедушки. Аскиль вынимает несколько бутылок пива из кармана и глупо хихикает. Похоже, что про украденные монеты все уже забыли, и вот Аскиль снова усаживается в гостиной. Ему хочется рома, это будет очень кстати, ведь теперь они ждут гостей с Ямайки, и отец достает бутылку рома из бара с матовыми стеклами и наливает всем. Аскиль залпом выпивает ром и тут же наливает себе еще стаканчик. Потом громко рыгает и с укором смотрит на меня. «Неприлично рыгать за столом», — говорит он.
* * *
Аскиль и Бьорк повстречались в березняке в районе Калфарет в Бергене. Через семь лет без малого его отправили в Заксенхаузен. Он был кем-то вроде контрабандиста-коллаборациониста и попытался надуть немцев, загнав им кучу пиломатериалов, которые им же и принадлежали.
Аскиль дружил с братом бабушки Эйлифом и часто бывал в доме на улице Калфарвейен. Случалось, он заходил и тогда, когда Эйлифа не было дома. Однажды, в саду под нежно-зелеными березами он поцеловал бабушку, потом много раз целовал ее на бергенском Новом кладбище, и хотя родственники что-то заподозрили, им тем не менее не запрещали оставаться наедине, потому что Эйлиф их никому не выдавал. Аскиль еще только учился на инженера-судостроителя, а его отец был всего лишь помощником капитана — так что он был не лучшей партией для дочери судовладельца.
Сам дедушка считал, что его предки когда-то давным-давно сбежали от французской революции и поэтому в его в жилах течет голубая кровь. Он был темноволос, словно француз, глаза сверкали как угли, а черная растительность на лице была такой буйной, что ему приходилось бриться по несколько раз в день, чтобы выглядеть опрятно. В молодости Аскиль был красавцем, хотя самым очевидным подтверждением его голубой крови стали синеватые тени, которые с годами пролегли у него возле глаз цвета красного дерева.
Когда Свенссоны — еще до своего банкротства — не захотели принять его всерьез, они нанесли ему страшную обиду. Постепенно дедушка стал презирать все, что было важно для родственников бабушки, и даже не захотел связываться с доставшимся от них наследством: изящной мебелью и серебром, — которые, когда они разорились, прабабушке Эллен удалось припрятать — все это много лет спустя, после смерти Эллен, так и осталось в Бергене и в конце концов досталось транспортной компании, потому что Аскиль не мог и не хотел оплачивать перевозку вещей в Данию. Но тогда — перед войной, до банкротства и страшных лет в Бухенвальде и Заксенхаузене — он лишь просто называл семейство Свенссонов сборищем нурланнских крестьян, которые только и могут, что наживаться на чужом труде, а сами ни на что не способны. Вот и сидят они теперь в Бергене, на белой патрицианской вилле, в окружении толпы слуг и пытаются изображать из себя настоящих датчан — просто тошнит от них. «Они даже не заметили, что Норвегия стала свободной страной со свободными людьми», — говорит Аскиль, зажигая тем самым огонек в сердце Бьорк. Аскиль в чем-то был революционером и нисколько не походил на тех образованных и красноречивых молодых людей, которых Свенссоны приглашали в гости и которым папа Торстен пытался сбыть с рук нашу бабушку. Особенно по сердцу Торстену был молодой врач Тур Гюннарссон. Он прекрасно говорил по-датски, поскольку учился в Копенгагенском университете и происходил из хорошей семьи с крепкими традициями и большими земельными угодьями. От помощников же капитана и их хулиганского отродья Торстен ничего хорошего не ожидал. Но чем хуже Торстен говорил об Аскиле, тем более привлекательным тот становился для Бьорк; в семье было трое детей, она была младшей, и из двух дочерей только она еще не вышла замуж. Эйлиф познакомился с Аскилем в училище, и иногда по выходным они вместе ходили в бергенские подпольные кабаки. Аскиль водил Эйлифа туда, где тот прежде не бывал и где девицы были готовы на все и не предъявляли никаких претензий, когда первые лучи солнца проникали через щели убогих портовых лачуг. Аскилю было не больше четырнадцати, когда матросы его судна впервые купили ему проститутку в Амстердаме и уговорили его подняться за нарумяненной тридцатилетней женщиной в боа из перьев в маленькую комнатку, где за тонкой перегородкой плакал ребенок. Она легла на спину, смочила влагалище слюной и с нетерпением посмотрела на Аскиля, а тот стоял как столб, не зная, что ему делать. Женщина вздохнула и сказала, что принято раздеваться, после чего Аскиль стянул с себя брюки, увидев к своему ужасу, как его мужское достоинство вяло и бессмысленно висит между ног. Он так и стоял, но тут она повернулась на бок, улыбнулась в первый и в последний раз, затем вздохнула и стала массировать его яйца, пока его плоть не начала вырастать в ее руках.
Потом женщина снова легла на спину. «Ложись-ка сюда», — скомандовала она, и Аскиль повиновался, словно слепой, готовый к тому, чтобы его провели сквозь тьму. Быстрым движением она впустила его в себя, чтобы он мог выплеснуть весь свой четырнадцатилетний заряд в ее измученное влагалище. Через полминуты он вскочил с постели, оделся с такой скоростью, что даже забыл трусы, и, не оглядываясь, захлопнул за собой дверь. Внизу в баре матросы поаплодировали ему, а один из них угостил его виски.
Год спустя, когда ему исполнилось пятнадцать, он сам купил проститутку во время стоянки в Гамбурге, и в последующие годы его уверенность в себе росла прямо пропорционально количеству проституток, так что, когда он в возрасте двадцати одного года начал учиться на судостроителя в Бергене, он был уже довольно опытным и уверенным в себе молодым человеком, которому нетрудно было произвести впечатление на совсем еще не опытного Эйлифа. Но о том, что такое любовь, Аскиль не имел никакого представления. Встреча с Бьорк застала его врасплох, и он снова, как мальчишка, не представлял, что ему делать.
* * *
Первое время Бьорк, встречая Аскиля в доме, не обращала на него особого внимания. Но папаша Торстен, наоборот, заметил его, и ему категорически не понравился тот взгляд, которым Аскиль посмотрел на Бьорк, впервые увидев ее в саду на скамейке под раскидистыми березами. Стояла осень, Бьорк сидела, завернувшись в розовый плед. Она читала книгу Сигрид Унсет[4] — это было еще до того, как она увлеклась романами про врачей, — и на мгновение застыла, задумавшись над книгой. Тут Эйлиф, войдя в сад вместе с сыном помощника капитана, крикнул: «Ну что ты опять тут сидишь, глупышка?» Бьорк подняла глаза, смущенно улыбнулась Эйлифу и перевела взгляд на стоящего позади него человека. Но на самом деле, погрузившись в свои мечтания, она не обратила никакого внимания на сына помощника капитана, и хотя ее одновременно мечтательный, веселый и смущенный взгляд никак не был связан с Аскилем, он поразил его как удар кувалды. Аскиль пробормотал «Добрый день», — но Бьорк уже вернулась к своей книге.
А Аскиль так и остался стоять, застыв на месте, среди берез перед патрицианской виллой судовладельца Торстена Свенссона. Когда восемь лет спустя в Бухенвальде он свалился в помойную яму позади бараков для дизентерийных больных, именно воспоминание о Бьорк, кутающейся в розовый плед под березами у дома на Калфарвейен, помогло ему прорвать липкую поверхность и выбраться по крутой стенке ямы наверх. Думал он в тот момент лишь об одном: пусть даже это будет последнее, что он сделает в этой жизни, но он должен оказаться в том сквозяще-светлом березняке, где укутанная в розовый плед Бьорк улыбнулась ему, мечтательно глядя перед собой. В двадцати метрах от ямы у него снова подкосились ноги, но ему помог устоять Свиное Рыло — немец-гомосексуалист, которого Аскиль без малого семь лет назад, во время стоянки в Гамбурге, спас от расправы молодых нацистов, не собиравшихся терпеть рядом с собой посетителей с неправильной сексуальной ориентацией. Тогда Свиное Рыло был так благодарен ему за свое спасение, что пригласил норвежского матроса прошвырнуться по Берлину. Вдвоем они посетили все кабаки, которые, по мнению Свиного Рыла, стоило посетить.
По иронии судьбы они снова встретились в Бухенвальде. Раздобыв ведро воды, Свиное Рыло отмыл его и отправил назад в дизентерийный барак, наказав в следующий раз делать в штаны и — Боже упаси! — ни за что не приближаться к помойной яме, которая представляет собой не что иное, как зловонные врата в ад.
Именно Свиное Рыло тайно торговал вещами Аскиля и поддерживал его контакты в тот месяц, когда Аскиль лежал в бараке, истекая дерьмом и медленно превращаясь в скелет, а какая-то зелень медленно расползалась по тонкой коже, навсегда придав его татуировкам ядовитый оттенок. В это время в лагерь начали приходить посылки Красного Креста — шведские и датские, а кроме них, еще и английские и американские посылки для военнопленных, хотя военнопленных в лагере было немного. Табак и сигареты из этих посылок в особенности были на вес золота. Аскиль на первых порах подбирал с земли обслюнявленные окурки охранников, смешивал их с остатками табака из выкуренных трубок и сухими листьями, а потом заворачивал все это в обрывки старых газет и обменивал на еду и предметы первой необходимости, такие как одеяла и лекарства; вскоре он стал заниматься — еще до того, как дизентерия ударила по кишкам, — «реорганизацией» посылок. Иными словами, он начал воровать у заключенных из других бараков и пускать украденное в оборот наравне с другими распространенными в лагере формами платежа, например золотыми зубами — не имеющими такой высокой ценности, как «Честерфилд» или «Лаки страйк», которыми можно было подкупить почти всех охранников. Сигареты были входным билетом в тот бордель на окраине, где жили польки, и давали возможность участвовать в сложной сети платежей и обменов, в которой даже Аскиль не мог разобраться. Одна пачка «Лаки страйк», ежедневно передаваемая Свиным Рылом Blockälteste[5], обеспечила Аскилю возможность спокойно отлеживаться целый месяц, хотя на самом деле гауптшарфюрер СС Вильгельм уже давно мог убить его инъекцией гексобарбитала. Мало того, Свиное Рыло каждый день прокрадывался к Аскилю, чтобы засовывать объедки в его приоткрытый рот — из благодарности или несчастной любви, а может, просто-напросто реализуя собственную стратегию выживания: ведь Аскиль попросил его заниматься своими посылками от Красного Креста. К тому времени Свиное Рыло продержался в лагере уже два года и остался в живых после неудавшегося побега — тут ему повезло больше, чем многим другим, и, страшась того, что он останется один, если Аскиль умрет, он продолжал тайно пробираться к нему в барак, хотя с каждым днем еды становилось все меньше и меньше, и те жалкие остатки, которые он ежедневно запихивал в рот Аскилю, все более и более походили на инвестиции в смерть, а не в будущее.
Первого февраля, когда русские уже стояли на Одере, Аскиль поднялся с койки в дизентерийном бараке и, пошатываясь, побрел в свой барак, в котором жили преимущественно немцы-уголовники, русские и поляки, чтобы занять свое место в иерархии, которую без него пытался отстоять Свиное Рыло. Но жизнь распорядилась иначе — ему так и не удалось отвоевать заново свои привилегии.
Три недели спустя, когда их отправили на работы, во время бомбардировки исчез Свиное Рыло. Их послали в Лейпциг на «золотодобычу», иными словами, они в разбомбленных домах под тщательным наблюдением СС должны были обыскивать трупы в поисках золота. Аскиль как раз отошел в сторонку, чтобы помочиться, и пока он стоял с расстегнутыми штанами, над кварталом пронеслись английские «Веллингтоны», превратив и так уже разбомбленный город в геенну огненную. Только на следующий день, когда худо-бедно был восстановлен порядок, «золотодобычу» возобновили. Аскиля поставили раскапывать четырехметровый туннель, в котором накануне работал Свиное Рыло, и когда он несколько часов спустя докопался до прохода и внезапно оказался в совершенно неповрежденном подвале, то увидел там Свиное Рыло. Тот сидел, прислонившись к стене, и безучастно смотрел прямо перед собой. Сначала Аскиль решил, что он жив, но, когда коснулся его руки, Свиное Рыло превратился в груду костей и несколько клочков одежды, рассыпавшихся по полу темным порошком…
* * *
Аскиль объясняет, что колоссальная температура испарила всю его жировую ткань.
— Тут и пришел конец этому педику, — говорит он, рыгая.
Мама говорит, что такие истории не для детей. Она тоже уже опьянела — в руках у нее сигарета, хотя вообще-то она не курит.
— Фосфорная бомба — это предшественница напалма. Дьявольское изобретение! — продолжает Аскиль.
Когда фосфор соприкасается с кислородом, он начинает гореть. Если на тело человека попадет фосфор, то, даже если залезть в воду, это не поможет. Когда вылезешь из воды, снова начинаешь гореть… чертово изобретение, трах-тарарах! Аскиль направляет на меня указательный палец: Achtung, Achtung, weitermarschieren, schnell, los, los…[6]
Бабушка засобиралась домой, но теперь Аскиль даже и слышать об этом не хочет. Она поднялась со своего места и переминается с ноги на ногу, теребя в руках сумочку с открыткой от дяди Кнута.
Проходит какое-то время — и дедушка с котлетой в руке приходит в комнату Стинне. Сигне останется у нас ночевать, и ей разрешили привести Бернарда — их черного лабрадора, который тоже останется сегодня у нас. Дядя Гарри и тетя Анне живут всего лишь в полутора километрах, так что сбегать за ним было нетрудно.
Аскиль подходит к Бернарду и протягивает ему котлету.
— Давай-ка, глупая псина, — говорит он. Тут Сигне напоминает дедушке, что ее собаку зовут Бернард.
— Ага, вот, значит, как, — смеется дедушка, тыкая котлетой в самую морду Бернарда, а тот испуганно пятится назад.
— Еще неизвестно, хочет ли он твою котлету, — говорит Сигне. Но Аскиль заявляет, что ей лучше помолчать, и берется за морду Бернарда, пытаясь засунуть котлету ему в пасть. Бернард скулит, а Аскиль бормочет «чертова псина» — и на лбу у него выступает испарина.
Стинне просит его не мучить собаку, но Аскиль продолжает смеяться и спрашивает, выросли ли ее «козлятки». Отпустив Бернарда, он тянется рукой к ее маленькой груди и ухмыляется так, что нам видны его желтые пиратские зубы. Моей двенадцатилетней сестре не нравится, когда ее груди называют «козлятками», и она краснеет от злости. Она запинается и что-то бормочет, но мы не разбираем ее слов.
И тут Бернард со страху пускает струйку посреди комнаты. «Черт возьми!» — кричит Аскиль, отбрасывая котлету, которая катится под кровать Стинне. Он ругает Бернарда, ворча, что его дурно воспитали. Потом берет собаку за загривок и начинает тыкать мордой в лужу на полу, чтобы немного повоспитывать ее, но в результате такого обращения Бернард снова пускает струйку, на сей раз на ботинок Аскиля.
— Ты… мерзкий… мучитель животных, — произносит наконец Стинне.
— Что? — орет Аскиль, возможно потому, что плохо слышит. — Как ты со мной разговариваешь?
Я больше не в состоянии их слушать. Не знаю, как это получилось, но неожиданно я сильно ударяю дедушку по ноге и говорю, что он полный идиот.
— Что? — вопит Аскиль.
— Уходи, дурак несчастный, — говорю я.
В комнате наступает полная тишина. На мгновение кажется, что я действительно смог заткнуть дедушку. Затаив дыхание, я пыжусь от гордости — вот ведь какой я молодец! И тут он ударяет меня по заднице, так, что я падаю на ночной столик Стинне и ударяюсь об него плечом.
Мне очень больно, но я молчу.
Аскиль ворчит, мол, так с дедушкой не разговаривают. Сигне бежит в гостиную за отцом, и вскоре отец уже стоит у нас в комнате, объясняя дедушке, что его сына бить нельзя. Аскиль отвечает, что отец плохо меня воспитывает. Он называет меня заброшенным ребенком, поскольку мама стала учиться на медсестру и уже не сидит дома и не занимается мной. Так вот и вырастают в семье всякие засранцы, говорит Аскиль, — сейчас, когда рядом отец, он не решается назвать меня ублюдком.
Стинне считает, что Аскилю уже давно пора домой.
— Ты ведь сам об этом весь вечер твердишь, дедушка, так что давай, уходи.
Аскиль и отец возвращаются в гостиную, а мы слышим в коридоре какой-то шум — это Засранка. Стинне быстро закрывает дверь на ключ.
Меня немного трясет. Стинне осторожно касается моего плеча и спрашивает, больно ли мне.
Я киваю.
— Попробовал бы он сам выпить собственную мочу, — говорит она злобно.
И вот мы придумываем, как сделать так, чтобы Аскиль — сегодня же вечером — попробовал если уж не собственную, то, во всяком случае, чью-то мочу.
* * *
Аскиль постепенно превратился в тень, бродившую по пятам за Бьорк с таким выражением лица, что папаша Торстен стал все больше и больше беспокоиться. В конце концов Аскиль почти совсем перестал ходить с Эйлифом по пивным, предпочитая проводить вечера за чаепитием и игрой в карты на патрицианской вилле на Калфарвейен. Бьорк, конечно же, к тому времени уже обратила на него внимание, ведь прошло несколько лет с тех пор как он впервые увидел ее под березами. Они с сестрой Лине частенько потешались над неловкостью Аскиля, его сбивчивой речью и беспомощными попытками перейти с диалекта рыбацкой деревушки на бергенский нормативный датский, который тогда считался хорошим тоном в семействе Свенссонов. К тому же со временем Аскиль стал еще более неловким. Он мог, когда все играли в карты, опрокинуть чашку чая на стол, а когда на ужин подавали жаркое из лосятины, большие коричневые пятна тянулись по скатерти от блюда до его тарелки. Вот что бывает, когда открываешь двери дома для всякого сброда, говорил Торстен, недовольный тем, что его радушная жена всегда приглашает Аскиля остаться на обед. Но Эллен жалела молодого человека, которого рассерженные родители выставили за дверь, вынудив снимать десятиметровую комнатку у вдовы капитана Кнутссона, и стояла на своем. Если их дом открыт для всех, кого Торстен тащит домой, чтобы познакомить с Бьорк, то и Аскилю здесь должно найтись место. Торстен неохотно соглашался, с беспокойством прислушиваясь к смеху Бьорк, когда Аскиль совершал какую-нибудь оплошность: что-то в этом смехе предвещало недоброе, хотя Бьорк по-прежнему смотрела на будущего инженера как на забавное развлечение.
Очевидно, что в конце концов решающую роль сыграли не неловкие попытки Аскиля усвоить хорошие манеры, и не молящий взгляд, который она время от времени ловила на себе, когда обнаруживала Аскиля где-нибудь в углу, и не его неловкость или сбивчивая речь. Нет, дело было скорее в том, что́ он говорил, когда ее поблизости не было, в тех отдельных фразах, которые она выхватывала из разговора, проходя мимо полуоткрытой двери в комнату Эйлифа, и которые она вынуждена была сама как-то истолковывать. Ее окружали женихи, но она чувствовала, что неважно, кто из них станет ее избранником, — решение это навеки привяжет ее к патрицианской вилле на Калфарвейен. Так что, когда она поздним вечером, проходя мимо комнаты Эйлифа, слышала обрывки рассказов, в которых оживали дальние страны, морская пена и табачный дым, она застывала на месте, совершенно околдованная открывавшимся перед ней миром. Бьорк никак не могла понять, как же этот молодой человек, которого они с Лине окрестили Бестолочь или Молчун Чокнутый, может таить в себе такие богатства; неужели он так хорошо знаком с физической стороной любви — при том, что настолько безнадежен в обществе, что даже не может, не заикаясь и не краснея, сказать ей комплимент по поводу нового платья. Вскоре она начала на цыпочках бродить по коридору — после того как мама Эллен ложилась спать, а папа Торстен закрывался у себя в кабинете. Она подкрадывалась поближе к комнате Эйлифа и той тоненькой полоске света, которая выскальзывала в коридор вместе с обрывками повествований о далеких странах.
Однажды, когда он пролил соус на стол, она коснулась его руки и сказала: «Не беспокойся, сейчас я вытру». Аскиль пробормотал: «Спасибо», — это было единственное, что пришло ему в голову, а Бьорк хотелось услышать от него еще что-нибудь. Но Аскиль был нем как рыба, и Бьорк постепенно начала влюбляться в его невидимое «я», а он при этом, наоборот, был влюблен в ее видимое.
Это было в то время, когда он начал проворачивать свои первые контрабандно-спекулятивные аферы. Отправляясь летом в плавание, он, как и остальные члены экипажа, стал привозить с собой в Берген спиртное и сигареты. Вначале — исключительно для собственного потребления, но как-то раз один матрос рассказал ему о подпольном кабаке под названием «Цирковой вагончик» и объяснил, как на дне спасательной шлюпки спрятать десять литров виски, и тут Аскиль начал осознавать, какие перед ним открываются перспективы. Вернувшись из плавания в следующий раз, он выручил за свой тайный груз пятьдесят крон. После разрыва с родителями это была крайне необходимая витаминная инъекция — учитывая его пошатнувшееся финансовое положение. Но если уж браться за контрабанду, то пятьдесят крон в год — совершенно смехотворная сумма. Аскиль бродил по городу, выстраивая в уме грандиозные планы на будущее, и в тот же вечер отправился к рыжему матросу, показавшему ему в свое время, как прятать бутылки в шлюпке. Русский — так все называли матроса, поскольку в России у него жила родня — принял его сердечно. Они просидели несколько часов за бутылкой, прежде чем Аскиль решил открыться ему.
— Ты в своем уме? — воскликнул Русский, выслушав Аскиля. — На кой черт мне рисковать?
Аскиль улыбнулся. Денег хватит всем. «Положись на меня», — ответил он. Это заклинание он будет повторять в ближайшие несколько лет.
— И где ты собираешься все это продавать? — задумался Русский.
— Предоставь это мне, — продолжал Аскиль, не особенно понимая, кому он будет сбывать контрабандный товар. И вообще, планы его были отнюдь не так уж тщательно продуманы, как он заявлял. Когда необходимый груз месяц спустя оказался в порту, Аскиль стоял на причале, высматривая Русского, который должен был передать ему семнадцать бутылок рома, шестнадцать бутылок виски и двадцать одну бутылку «линье-аквавита» плюс внушительное количество сигарет. Оказалось, что Русский выпил около трети всего алкоголя, а сходя на берег, так громко пел, что все взгляды были прикованы к нему, но хотя это несколько нарушало планы Аскиля, он все-таки кое-что заработал. Когда месяц спустя судно снова вошло в порт, оказалось, что и на этот раз Русский пил без просыпа — недоставало почти половины спиртного, но Аскиль почти не рассердился, поскольку за неделю до этого договорился с Эриком Рыжей Бородой — финским шведом с датскими корнями — который должен был помочь Аскилю наладить более надежные поставки. Когда полтора месяца спустя Эрик вернулся в порт, клиентура Аскиля уже была расширена за счет «Вечерней гостиной», платившей больше, чем «Цирковой вагончик», и «Места встречи».
На вырученные деньги Аскиль первым делом приобрел приличный костюм, который, однако, не произвел никакого впечатления на папашу Торстена, а Бьорк, которой такие костюмы были не в новинку, не замечала его, вглядываясь в скрытое «я» Аскиля.
* * *
Иногда Аскиль видел, как шхуна отца — она называлась уже не «Катарина», а «Аманда» — причаливает к Крепостной пристани. Нильс, седые волосы которого сверкают в лучах утреннего солнца, стоит на мостике — немного сгорбившийся и уже не внушающий такого страха, как тогда, когда Аскиль был ребенком, — а мама Ранди, как обычно, ждет его на берегу вместе с сестрой Ингрид и маленьким племянником Аскиля, названным в честь дедушки и теперь известным под именем Нильс Джуниор, или, по-простому, Круглая Башка.
Аскиль никогда к ним не подходил. Много лет единственной связующей нитью между ними была та небольшая сумма, которую служанка раз в месяц тайно передавала ему в коричневом конверте, на нем матушка Ранди — на всякий случай — надписывала «для Аскиля». Аскиль мог бы относиться к этой экономической помощи как к подтверждению того, что родители окончательно от него не отказались, но он воспринимал ее чуть ли не как ежемесячное унижение, в получении которого ему, черт возьми, еще и приходилось расписываться: «Сумма получена такого-то дня и такого-то месяца, Аскиль» — и служанка относила расписку маме Ранди.
И пусть не думают, что он приползет к ним на коленях просить прощения — за то, что однажды ноябрьской ночью привел в свою каморку на чердаке девушку, а мама Ранди на следующее утро застала ее за тем, как та надевает трусики, и в последний раз дом огласился криками: «Ну, погоди у меня, все расскажу отцу!»
Когда Нильс месяц спустя вернулся домой из плавания — черный список к тому времени был ликвидирован, но в памяти Ранди хранились все мельчайшие детали — Аскиль был поставлен перед выбором: либо просить прощения у своей матушки, либо переезжать, — и поскольку сам Аскиль посчитал, что за свою короткую жизнь уже достаточно просил прощения, то прокричал прямо в лицо Нильсу: «Да ни за что!» После чего папа Нильс достал из шкафа ремень — но это было жалкое зрелище. Аскиль, который был на голову выше его, решил бороться до конца. Лишь вмешательство мамы Ранди предотвратило применение грубой силы по отношению к отцу. Служанка, подслушивающая под дверью гостиной, где громко вопила Ранди, а папа Нильс бегал вокруг стола, спасаясь от взбешенного Аскиля, не знала, что и думать… Через день Аскиль перебрался в комнату вдовы капитана Кнутссона, и началась молчаливая психологическая война, которая будет длиться семь лет, шесть месяцев и одиннадцать дней.
Когда Аскиля совершенно для него неожиданно вызвали на призывную комиссию, он, подарив врачу блок сигарет и две бутылки шнапса, оказался обладателем определения «не годен к военной службе». После чего, насвистывая, побрел по улицам Бергена, послонялся по Рыбному рынку, где на солнце сверкали лосось, сайда и крабы. Он никак не мог избавиться от ощущения, что приближается что-то значительное. Так оно на самом деле и было: не за горами был немецкий блицкриг в Польше и ввод советских войск в Финляндию — а Аскилю все чаще улыбалась удача.
Свернув в какую-то улочку, он направился в Калфарет рассказать Эйлифу о том, как удачно прошла комиссия, но когда подошел к дому, то увидел на дорожке Бьорк, надевавшую белые шерстяные рукавички. «Эйлифа нет дома, — сообщила она, — а я иду гулять». Она уже было собралась добавить какую-нибудь колкость, но передумала и пошла к выходу, а Аскиль так и остался стоять на месте. Дойдя до калитки, она обернулась и спросила: «Ну что, пойдешь со мной или так и будешь стоять тут весь день?»
Они впервые оказались наедине — если не считать тех редких случаев, когда случайно, на несколько минут, оказывались одни, без посторонних, на Калфарвейен. Она была на пять лет моложе Аскиля, и ее увлечение объяснялось скорее детским любопытством, чем страстным чувством. Они шли рядом, и ей все время казалось, что он поглядывает в ее сторону, но всякий раз, когда она поднимала на него взгляд, он смотрел себе под ноги. Он был похож на человека, который боится споткнуться, и Бьорк не могла избавиться от ощущения растерянности — слишком уж много противоречивых впечатлений было связано с ним.
Пройдя так с полчаса, они добрались до Нового кладбища и остановились перед памятником на могиле дедушки Расмуса, который более семидесяти лет назад покинул Нурланн, — он перебрался в Берген, чтобы основать здесь семейную судоходную компанию. И именно тут Бьорк, прервав рассказ о Расмусе Свенссоне, которого за его деловую хватку прозвали Расмус Клыкастый, встала на цыпочки и поцеловала Аскиля в щеку. И больше ничего. Больше никто не сказал ни слова. Бьорк дважды пыталась выведать у Аскиля хоть что-нибудь о его морских путешествиях, но Аскиль отвечал уклончиво. Пошел снег, и Бьорк, слепив снежок, швырнула его в затылок Аскилю, он рассмеялся и сказал, что его признали негодным к военной службе. Потом он снова погрузился в себя, и назад они шли в молчании. Бьорк — мучимая подозрением, что ему с ней скучно, а Аскиль — в полной уверенности, что сегодня ему крупно повезло. Когда они снова оказались возле виллы на Калфарвейен, он собрался с силами и взял Бьорк за руку. Улыбнувшись, Бьорк побежала по дорожке к дому, а Аскиль побрел в свою комнатку у вдовы Кнутссон.
В следующий четверг Аскиль, облаченный в темный сюртук, купленный на контрабандные деньги, снова оказался перед виллой на Калфарвейен. Через некоторое время на дорожке появилась Бьорк в белых шерстяных рукавичках. Они прошли тем же самым путем, что и неделю назад, остановились перед могилой Расмуса, где ветер раскачивал деревья, и снова поцеловались, — а потом двинулись в обратный путь. Не много было сказано слов, пока, в течение нескольких лет, они раз в неделю ходили одной и той же дорогой, повторяя одни и те же ритуалы, — но постепенно им стало казаться, что у них есть общее прошлое.
Ни одного четверга не проходило, чтобы Аскиль не появлялся в половине четвертого перед патрицианской виллой на Калфарвейен, а Норвегию между тем оккупировали немцы, вся страна тяжело переживала исход битвы за Тронхейм[7], а введение карточек на продукты и отсутствие самых необходимых товаров не могли не отразиться на деловой жизни. Торстен спешно реорганизовал свое судоходство, так что теперь его грузовые суда курсировали между Англией и свободным миром, а «Аманда» папаши Нильса после оккупации была разжалована в пассажирское судно, совершающее рейсы в неспокойных водах северной Норвегии.
Когда началась война, рынок обрушился, но, несмотря на то что судоходство было приостановлено и в гавани швартовались только норвежские пассажирские и рыболовецкие суда, Аскиль быстро нашел новые способы снабжения ненасытных подпольных кабаков. Русский знал одного человека на острове Большая Сотра, который был готов поставлять самогон в неограниченных количествах, а у Эрика Рыжебородого на острове Тюснес жил зять, который снабжал их фальшивыми этикетками и акцизными марками.
Вот так Аскиль стал превращаться в состоятельного человека, в своей комнатке на улице Короля Хокона дважды в месяц он зашивал в матрас кругленькую сумму. Мысль о том, что вся его контрабандная деятельность начинает превращаться в довольно-таки рискованное предприятие, посещала Аскиля лишь по ночам, когда он, проснувшись в холодном поту, в припадке безумия уже готов был уничтожить все следы и ни в коем случае не появляться в порту, когда причалит следующее судно. Размышления эти, однако, длились самое большее до того момента, когда первые солнечные лучи не начинали пробиваться через щелку между занавесками в комнатке на улице Короля Хокона — ведь первые годы войны были для Аскиля хорошим временем: чем смелее он становился во время еженедельных прогулок с Бьорк, тем больше придумывал контрабандных афер и операций на черном рынке — и тем больше он строил планов на будущее. У себя дома он по-прежнему корпел над разложенными под настольной лампой книгами, изучал проектирование и строительство судов. Он находил пустые помещения, фальшивые стены, строительные конструкции, которые можно было разобрать и собрать за несколько часов благодаря опухшему, но уже не горланящему песни Русскому, или Эрику Рыжебородому, который, как и Аскиль, был немногословен. В прежнее время Аскиль частенько сорил деньгами, но теперь, когда его доходы росли пропорционально разрушениям в Европе, он стал более экономным, если не сказать жадным, и почти все деньги зашивал в матрас на улице Короля Хокона, тайно мечтая о том, что когда-нибудь, когда женится на Бьорк, он построит на эти деньги дом на окраине города.
Бьорк не подозревала ни о доме на окраине Бергена, ни о контрабандных делишках Аскиля. К вящей радости сестры Лине и доктора Тура, она по-прежнему отпускала шутки в адрес Аскиля, когда его не было поблизости. Она изображала его молящие глаза, его неуклюжую походку и мастерски передавала особенности его неуклюжего акцента. Но когда Бьорк в четверг после обеда выходила на дорожку и видела облаченного в темный сюртук Аскиля, ей начинало казаться, что она по отношению к нему поступала предательски.
Аскиль выглядел неважно. Он спал лишь по несколько часов в сутки, потому что остальное время уходило на учебу и контрабандную торговлю. В конце концов Бьорк перестала смеяться над Аскилем, и, когда речь заходила о забавном сыне штурмана, она просто сидела, молча глядя перед собой. «Бьорк надулась», — сказала однажды Лине, растерянно посмотрев на Тура. «О чем задумалась милая барышня?» — спросил он. Вскоре они начали играть в рифмы, но при этом надо было отгадать, о чем думает Бьорк, а потом Тур завязал платком глаза и начал искать хорошее настроение Бьорк под подушками и пледами.
— Да прекратите же! — закричала Бьорк, когда он наклонился над ней, чтобы посмотреть, не спряталось ли ее хорошее настроение под лежащей за ее спиной подушкой. — Вы мне надоели!
Лине тем не менее настаивала на продолжении игры. Стремясь заинтересовать Бьорк, они с Туром начали говорить загадками, и когда Тур с элегантностью фокусника вытащил из ее уха сверкающую монетку в пять эре — «Вот и хорошее настроение», — Бьорк не могла не рассмеяться, хотя ее ужасно злила Лине и раздражал Тур. Бьорк сказала, что ему надо работать в цирке, а Тур совершенно серьезно ответил, что, если она этого желает, он без промедления туда отправится.
Однажды вечером вскоре после этого случая Тур увлек ее в сад под березы и рассказал, что вынашивает планы постройки дома. Чувствовалось, что он выпил. Сладковатый аромат коньяка и одеколона окутывал его меланхолическим облаком. Светло-зеленые листочки сверкали в лучах заката, а они шли среди берез рука об руку. Самолюбию Бьорк льстило, что Туру хотелось услышать ее мнение относительно дома, и она для смеха стала перечислять различные комнаты, которые, как ей казалось, могут понадобиться молодому доктору: «кабинет, приемная, лаборатория…»
Тур одобрительно улыбнулся, когда Бьорк назвала гостиную с камином и спальню, и стал настаивать на продолжении. «Операционная! — засмеялась Бьорк. — И много детских комнат!» Только когда она обратила внимание на его взгляд, до нее дошло, что они говорят вовсе не о доме, а о будущем. Бьорк беспокойно взглянула на высокие окна второго этажа, где, наблюдая за ними, стояла Лине. Не поднимая взгляд на Тура, она пробормотала, что ей надо вернуться в дом, но Тур не отпускал ее: «Расскажи-ка еще о доме». Он схватил ее за локоть и притянул к себе. «Эй! — крикнула Бьорк. — Отпусти меня!» Но ее крик привел лишь к тому, что он, еще сильнее сжав ее локоть, наклонился, чтобы поцеловать ее или прошептать что-то на ухо. Она резко вырвалась, раздался треск, и в руках у Тура Гюннарссона оказался кусок платья Бьорк. Минуту он стоял словно загипнотизированный белой тряпочкой, а потом с сожалением воскликнул: «Вот черт!» Бьорк поспешила заверить его, что дом конечно же получится замечательным, но она лично замерзла и хочет в тепло.
Входя в гостиную, Бьорк была решительно настроена никому ничего не рассказывать о поведении Тура, но тут она обратила внимание, что все семейство собралось за кофейным столом, с ожиданием на нее поглядывая. Ей стало ясно, что все они связывали определенные надежды с их разговором, и, не задумавшись над формулировкой, выпалила, что доктор вел себя в саду неприлично.
— Но послушай, Бьорк… — пробормотала матушка Эллен и взглянула на Торстена, который, мысленно проклиная свою дочь, открыл было рот, чтобы произнести несколько примирительных слов, но не успел.
— Он порвал мне платье, он хотел меня поцеловать, — сказала Бьорк, бросив сердитый взгляд на отца. — Если бы я не оказала ему сопротивления, то он бы, наверное, уже достал… ну, сами знаете что.
— Что это такое? — спрашивает мама, когда я возвращаюсь в гостиную и ставлю на стол перед дедушкой большой стакан.
— Э-э, — бормочу я не очень-то уверенно, — это пиво.
Мама, подозрительно взглянув на стакан, кашляет — она ведь не очень часто курит. За дверью хихикают Стинне и Сигне. Обязанности мы распределили следующим образом: Сигне пописала в стакан, Стинне долила пива, чтобы никто ничего не понял, а мне досталась самая грязная работа, ведь я умею врать лучше всех. Мама говорит, что на свете нет ничего хуже вранья. Сигне говорит, что я совру — глазом не моргну. Бабушка считает, что у меня просто буйная фантазия, а Аскиль говорит, что я полон дерьма — как старый сортир. Зато мама всегда мне верит. И тем не менее сейчас она глаз со стакана не сводит: «Все-таки какой-то странный цвет!» — замечает она и протягивает к стакану руку.
— Да это пиво Аскиля, — упорствую я, — он забыл его у нас в комнате.
Аскиль ничего ни про какое пиво в комнате не помнит. Я успеваю схватить стакан раньше мамы и ставлю его с другой стороны от дедушки — туда, куда маме не дотянуться.
— Пожалуйста, дедушка, — говорю я, — извини, что назвал тебя дураком.
Дедушка оживает.
— Вот и хорошо! — говорит он, ласково ущипнув меня за щеку. Довольно неприятно, но я молчу.
— Ну что ж, тогда выпьем, — говорит дедушка и подносит стакан ко рту. Он собирается сделать большой глоток, девочки на кухне начинают громко хихикать, и тут он внезапно останавливается, а я весь холодею от страха — вдруг он почувствовал запах мочи?
На кухне тоже становится тихо.
Дедушка серьезно смотрит на меня.
— Так сколько тебе уже лет? — спрашивает он.
Я сообщаю, сколько мне лет. Он ласково улыбается и говорит:
— Так, значит, ты уже достаточно взрослый, чтобы попробовать дедушкиного пива. — Он подносит стакан с мочой Сигне мне под нос, немного проливая себе на пальцы. — Ну, давай, попробуй, — говорит он, смеясь.
— Нет, бр-р-р! Я не люблю пиво, — кричу я, но не успеваю опомниться, как дедушка обхватывает рукой мой затылок и прижимает стакан к моим губам. Когда я делаю вдох, мне в рот попадает приличная порция теплой жидкости, на вкус она соленая и немного горьковатая, и я начинаю кашлять.
— Аскиль! — кричит мама, увидев выражение моего лица. — Хватит.
Аскиль громко смеется.
— Прекрати мучить мальчика, — восклицает Бьорк, чем вызывает лишь возмущенное фырканье Аскиля, который ни в коем случае не собирается жить под диктовку жены. Он откидывается в кресле, снова подносит стакан к губам и залпом выпивает его содержимое. Выражение лица у него меняется, улыбка застывает, на лбу собираются складки — сейчас он похож на павиана. Он как будто собирается что-то сказать, но нет, просто молча ставит пустой стакан на стол.
Через две секунды девочки на кухне разражаются хохотом, они стонут, вопят и корчатся так, что чуть не валятся на пол. Дедушка в растерянности поглядывает на дверь кухни, не понимая, что происходит. Он кричит, что им пора спать, уже поздно, черт побери… Девочки, хихикая, уходят к себе, а я стою посреди комнаты, потеряв дар речи. Я выпил мочу Сигне! Не знаю, что теперь и делать.
Когда я снова появляюсь в комнате, где сидят девочки, Сигне подносит руку ко рту, пытаясь побороть дикий приступ смеха.
— А вот и он! — орет Стинне восторженно. Обе они валятся на пол и, корчась от смеха, выдавливают из себя: «Бр-р-р! Выпил!» Я уже было собираюсь опять уйти, но тут Сигне поднимается и говорит: «Вот здорово, Асгер, он так ничего и не понял, вот смех!»
Конечно, я герой дня, то есть герой, которому на самом деле немного не повезло, но все равно — я похож на героя, пожертвовавшего собой ради великого дела. «Это как во время войны», — говорит Стинне, и остаток вечера девочки смотрят на меня с брезгливостью и благоговением одновременно — до тех пор, пока два часа спустя Аскиль не падает, потеряв сознание, на пол гостиной и мы не забываем о моем геройском поступке.
* * *
В тот день, когда Аскиль получил диплом, он облачился в свой самый приличный костюм, отправился к парикмахеру, который дважды порезал его, потому что Аскиль все время ерзал на стуле, — а потом вышел на набережную и вскоре уже стучался в дверь кабинета судовладельца Свенссона на улице Кристиана Сундта, чтобы попросить у Торстена руки Бьорк. Вслед за словами Аскиля последовала оглушительная тишина. Торстен, который, когда вошел Аскиль, пил кофе, пролил полчашки на стопку бумаг. Он доброжелательно улыбнулся и поинтересовался, означает ли это, что Аскиль собирается поселить Бьорк в той десятиметровой комнате, которую он в настоящий момент снимает у вдовы капитана Кнутссона.
Аскиль, ни минуты не сомневавшийся в том, что наличие диплома означает полное отсутствие препятствий для брака, оцепенел. Но тут вредный судовладелец вскочил со своего места и предложил Аскилю сесть, а потом позвал секретаршу, которая подала им два больших бокала шерри. Затем он открыл ящик стола, вытащил сигарную коробку из оленьей кожи, и, отрезав кончики двух сигар, засунул одну из них в рот изумленному Аскилю. Удобно устроившись в кресле, Торстен поздравил Аскиля с получением диплома и стал расспрашивать о планах на будущее и о том, какие возможности перед ним теперь открываются. Такой, как он, молодой инженер-судостроитель, с сильным характером и добрым сердцем, конечно же без труда найдет работу: «Поезжайте в Осло. В Осло перед вами будут открыты все двери». Потом последовал длинный монолог о цветах: мир, дескать, полон роз, гиацинтов, знаете, даже в Нурланне полно цветов. Бьорк уже почти обещана доктору Гюннарссону, как же мы можем отказать ему? К тому же у Торстена есть знакомые в Осло, и он знает кое-кого, кто с удовольствием принял бы на работу молодого инженера с такими прекрасными оценками, так что какой смысл привязываться к первому попавшемуся цветку?
Когда Аскиль полчаса спустя вышел на улицу Кристиана Сундта, он почувствовал себя маленьким и жалким. Ему было двадцать восемь лет, он только что с блеском сдал последний экзамен, в матрасе на улице Короля Хокона хранилось довольно приличное состояние, согревая его по ночам, а его выставили за дверь, как какого-нибудь нищего. Ему вдруг захотелось достать из внутреннего кармана свой диплом и разорвать его в клочья. Но нет, он должен показать этим нурланнским крестьянам, что с Аскилем Эрикссоном так обращаться нельзя. С такими мыслями он и направился прямо в Калфарет к вилле. Едва он вошел в дом, как стало известно, что одно из судов Торстена потоплено немцами.
— Сообщение для супруги судовладельца Свенссона! — прокричал шестнадцатилетний мальчик, пробежавший без остановки от самого порта до дома Свенссонов. — «Ингрид Мария» затонула у Плимута! — Потом он поклонился, запыхавшись. — Помощник капитана спасся, капитан утонул, семеро членов экипажа пропали без вести, восемь спасены англичанами, извините, фру Свенссон, не найдется ли у вас стакана воды?
Вскоре появился Торстен, он метался из угла в угол, пот выступил у него на лбу, а изо рта вылетали самые страшные ругательства и проклятия. Матушка Эллен отнеслась к случившемуся более спокойно: «Да не переживай ты так, Торстен, у нас осталось еще шесть судов».
— Все катится к чертям! — орал Торстен. — Все катится к чертям, разве можно нынче вести дела!
— А капитан, — стонал он, — команда… несчастные родственники!
— Позволь мне заняться этим, — ответила Эллен, выхватив из рук стонущего Торстена список членов команды, и исчезла в дверях. Когда она вернулась, уже начало темнеть; Торстен забился в свой кабинет, где сидел, молча глядя прямо перед собой. Остальные члены семьи, вместе с Туром, сидели в гостиной и слушали радио. Аскиль провел вместе с ними весь день, но о своем утреннем разговоре с Торстеном ничего не сказал ни Эйлифу, ни Бьорк. За ужином все молчали. Тур и Аскиль тоже ужинали со всеми, но все равно никто не промолвил ни слова, пока в какой-то момент Торстен не произнес: «Мне надо поговорить с Аскилем». Бьорк с удивлением посмотрела вслед скрывшимся в кабинете мужчинам и насмешливо улыбнулась Туру. В кабинете, где по стенам были развешаны чертежи судов и фотографии всех судов компании, Аскилю предложили сесть. Шерри ему не подавали, и ни одно любезное слово не слетело с уст Торстена. Он внимательно смотрел на Аскиля, у которого во внутреннем кармане по-прежнему лежал его новенький диплом.
— Думаю, Аскиль, тебе понятно, о чем пойдет речь, — сказал Торстен. — Мы больше не хотим тебя видеть.
И больше ничего. Аскиль был потрясен, он сидел в кожаном кресле напротив Торстена, не веря собственным ушам.
— Это почему же? — спросил он.
Торстен ответил, что тот и сам должен все прекрасно понимать. К тому же у него и без Аскиля сейчас хлопот хватает и ему бы не хотелось, чтобы Аскиль создавал ему лишние сложности. Когда Торстен дал понять, что разговор окончен, Аскиль пробормотал, что никто никогда не сможет ему помешать встречаться с Бьорк. Торстен ответил, что говорить больше не о чем, и попросил его уйти, желательно не привлекая внимания остальных. Открыв дверь, он выпроводил Аскиля из кабинета.
— Аскиль уходит, — сообщил он, когда они проходили мимо кофейной гостиной.
В прихожей дело едва не дошло до рукоприкладства. «Нурланнский сброд! — кричал Аскиль. — Деревенщина!»
Появившийся в дверях Тур попросил Аскиля выбирать выражения. Но Аскиль посоветовал ему заткнуться, а то он сейчас получит, получит, черт возьми, — и вот светлым майским вечером по ступенькам лестницы патрицианской виллы на Калфарвейен застучали быстрые шаги — под аккомпанемент птиц. Аскиль был вне себя и, убегая, забыл пиджак. Добравшись до улицы Короля Хокона, он в отчаянии бросился на кровать. Как же получилось, что этот день, так радостно начинавшийся, закончился так печально? Все же он решил отправиться в «Цирковой вагончик», чтобы отпраздновать получение диплома, но тут в дверь постучала вдова Кнутссон.
— Я всегда говорила: приводить девушек нельзя. Однако дочь судовладельца Свенссона — это другое дело, но только на пять минут, Аскиль, потом пусть уходит. — Вдова Кнутссон уже было собиралась закрыть дверь, но потом остановилась на минуту, с любопытством поглядела на Аскиля и добавила: — Она говорит, ты забыл у нее свой пиджак.
Когда Торстен после кофе удалился в кабинет, чтобы метаться там как лев в клетке, Бьорк, выскользнув из дома через кухонную дверь и зажав пиджак Аскиля под мышкой, добежала до улицы Короля Хокона и впервые оказалась в комнате Аскиля, которую до этого неоднократно пыталась себе представить. Надо признать, она ее несколько разочаровала. Все выглядело таким потертым: кровать, письменный стол, несколько полок и парочка каких-то непонятных мешков в углу, которые сразу же пробудили ее любопытство. «А это что такое?» — спросила она.
— Ничего особенного, — ответил Аскиль, заслоняя мешки, — так, всякое барахло и старье.
Бьорк хотелось повнимательнее рассмотреть эти мешки, но тут она вспомнила, зачем пришла. Она бросилась к Аскилю и торжественно протянула ему пиджак.
— Бог знает, что случилось с папой Торстеном, это на него совсем не похоже, — сказала она, добавив, что все как-нибудь образуется. — Вот увидишь, он передумает.
— Не уверен, — сказал Аскиль и намекнул, что собирается уехать из Бергена. — Ты могла бы поехать со мной, — заявил он. — Давай сбежим вместе.
На какое-то мгновение ей показалось, что все это проще простого, но если задуматься: что из всего этого получится? Молодой инженер без работы и без средств к существованию, да и вообще, времена сейчас нелегкие. «Ингрид Мария» потоплена немцами, и что ожидает их в будущем?
— Не беспокойся, — с улыбкой сказал Аскиль. Ведь через несколько месяцев он будет богатым человеком, но такие неопределенные заявления казались Бьорк не чем иным, как детскими фантазиями.
Аскиль решил открыть ей всю правду. Он сделал глубокий вдох, и на его лице появилось выражение блаженства, которое Бьорк приняла за вожделение.
— Вот этот матрас, — прошептал он таинственно, кивнув в сторону кровати, где уже скопилось приличное состояние, — может заставить нас забыть все наши неприятности.
Когда он к тому же предложил ей подойти и пощупать матрас, Бьорк решила, что это уже слишком.
— Аскиль! — воскликнула она, нервно поглядывая на часы. Приятно было побывать у него в гостях, но ей уже пора домой. — Мы увидимся в четверг? — прошептала она. — В конце улицы Короля Оскара? На всякий случай, не подходи к самому дому.
Аскиль настоял на том, что проводит ее домой. Она неохотно согласилась, и большую часть пути они прошли в молчании. Аскиль решил сегодня больше ничего не говорить; придет время — и он расскажет ей все.
Когда он в тот вечер вернулся на улицу короля Хокона, вдова Кнутссон по-прежнему была недовольна.
— Это уж слишком, Аскиль, — заявила она, — два посетителя за вечер, и к тому же этот господин пьян, от него несет, как от целой пивной, вот что, пять минут — и чтобы я его здесь не видела.
— Кого? — спросил Аскиль с удивлением.
— Он говорит, что его зовут Карл.
В комнате сидел Русский, горя желанием рассказать, как можно украсть целую баржу леса у немцев, а затем им же ее и продать — за какую-то фантастическую сумму.
— Нет ничего проще, — воскликнул он, — я это уже два раза проделывал.
Аскиль не задал себе вопрос, почему это Русскому сейчас понадобилась его помощь, если он уже сам два раза это проделывал. Ведь он был слишком озабочен тем, как заработать.
— Черт возьми! — шипел он три дня спустя, увидев немцев-охранников. — Об этом ты ничего не сказал!
Русский вынужден был признать, что после двух последних краж немцы поставили у складов с лесом дополнительную охрану, «но мы чего-нибудь придумаем, положись на меня».
— Вот дьявол! — простонал Аскиль через некоторое время, увидев темную фигуру человека, которого Русский ударил бутылкой по затылку. Немецкий солдат неподвижно лежал на земле, а из головы у него медленно вытекала темная жидкость.
— Он мертв? — простонал Аскиль. — Мы его убили?
— Конечно же нет, — прошептал Русский, — он просто без сознания, да успокойся же, не паникуй.
— Быстрее, черт возьми! — Вдали послышались шаги, и Русский поднял с земли бутылку. Но тревога оказалась ложной, в порту опять стало тихо, слышались только плеск волн и легкий шум ветерка.
Аскиль и Русский взялись за дело, вооружившись краном, который где-то раздобыл Русский. Через некоторое время они погрузили весь свой груз на проржавевшую «Карен», та под покровом ночи отплыла к заброшенному причалу, где два товарища на восходе солнца и оставили ее, укутав брезентом. Сами же они поспешно направились в город под аккомпанемент просыпающихся на крышах птиц. «Продавать будем не раньше, чем через две недели», — заявил Аскиль, и, когда они спустя некоторое время открыли дверь «Циркового вагончика», чтобы позавтракать и отпраздновать удачное завершение первого этапа предприятия стаканчиком самогона, все опасения куда-то улетучились.
После кражи леса Аскиль и Бьорк еще дважды встречались в конце улицы Короля Оскара. Они шли своим привычным маршрутом, но более уже не целовались у могилы Расмуса Клыкастого, которая с того дня, когда «Ингрид Мария» была потоплена немцами, по молчаливому соглашению была вычеркнута из их маршрута. Во время первой из этих прогулок Аскиль пребывал в прекрасном настроении и заверял Бьорк в том, что все образуется. Несколько раз он заговаривал об отъезде из Бергена, давая ей понять, что у него все продумано до мельчайших деталей.
Неделю спустя все было иначе. Он казался рассеянным, и, когда Бьорк спросила, в чем дело, он только буркнул: «Да просто это чертово ухо достало меня!» Все остальное время он молчал и не слушал ее. «Я попыталась поговорить с матерью, — объясняла Бьорк, — она тоже считает, что это только вопрос времени, потом папа передумает». Аскиль ничего не отвечал, она ущипнула его за руку и закричала: «Ты слышишь, что я говорю?» Аскиль кивнул. «Конечно же, — пробормотал он, — просто я не очень в этом уверен». Потом они какое-то время шли в молчании. Затем Бьорк спросила, не повернуть ли им назад, и Аскиль, развернувшись как по команде, проводил ее до Калфарвейен, где быстро поцеловал на прощание, а она пошла к дому с привычным уже ощущением, что ему с ней скучно, и не догадываясь, что пройдет два года и двадцать семь дней, прежде чем они снова увидятся.
Через неделю он не явился на свидание.
Бьорк прождала его два часа в конце улицы Короля Оскара. Неожиданно она вспомнила про таинственные мешки в комнате Аскиля, темные круги у него под глазами, его новый костюм. Никакого четкого представления о происходящем у нее не было. Но все факты складывались в какое-то странное подозрение, от которого по спине побежали мурашки. Она выждала еще четверть часа, за это время к ее представлениям об Аскиле добавились его двусмысленные намеки на блестящее будущее и улучшение экономического положения. «Нет, — сказала она себе, — не стоит так волноваться!»
И тем не менее она не вернулась назад на Калфарвейен, а пошла к Рыбному рынку. Дойдя до площади Торгалменнинген, Бьорк ускорила шаг, а у площади Оле Булл понеслась со всех ног. На углу улицы Короля Хокона она поскользнулась, разбила колено и ободрала ладони, пытаясь при падении выставить вперед руку. Добежав до двери дома вдовы Кнутссон, она так запыхалась, что с трудом могла говорить. Она постучала пять раз, пока вдова Кнутссон не прокричала: «Да что там вам нужно!» — и не распахнула дверь с суровым выражением лица. Но стоило ей увидеть Бьорк, как она запричитала:
— Они забрали его! — голосила она. — Они арестовали его вчера вечером, и бедный господин Карл, да, конечно, от него несло, как от пивной бочки, но чтобы так вот пристрелить его как собаку! Контрабанда! — Она прижала руку ко лбу. — Контрабанда в старой мастерской покойного Питера, даже и представить такого не могла, фрекен Свенссон. И вот с таким человеком вы водитесь, вы, девушка из приличной семьи, которой следовало бы подумать о своей репутации!
Тут завывания вдовы Кнутссон превратились в рев, а потом она снова разразилась проклятиями.
— Собаки! — кричала она прямо в лицо побледневшей Бьорк. — У них нет никакого уважения к жилищу приличных людей! Пришли ночью и все тут перерыли!
— Кто? — спросила Бьорк.
— Немцы, — простонала она, схватившись за голову, — они унесли все, кроме старого матраса. Старый стол покойного Питера, они превратили его в щепки!
Через два часа после того, как Аскиль одним глотком осушил стакан мочи, он валится на пол. Стул опрокидывается, лицо дедушки краснеет, он хрипит, корчась и схватившись за живот.
— Аскиль! — кричит Бьорк, поднимаясь с места, и, когда мы вбегаем в гостиную, привлеченные ее криком, мгновенно застывает, словно окаменев.
— В чем дело? — спрашивает Стинне.
— Что это с ним? — бормочет Сигне.
— Что это он такое делает? — пищу я, и тут у меня внезапно возникает ужасное подозрение.
— У дедушки болит живот, — пытаясь всех успокоить, говорит отец и склоняется над ним. — Ты можешь что-нибудь сказать, папа? — спрашивает он, похлопывая его по щеке. — Какой сегодня день, папа, ты помнишь?
Дедушка опять хрипит и корчится, глотая ртом воздух, словно выброшенная на берег треска.
— Папа, — кричит отец, — сегодня воскресенье, ты помнишь это?
Дедушка не отвечает, и мама бежит к телефону, чтобы вызвать «скорую помощь». Тут вмешивается дядюшка Гарри, который говорит, что Аскилю надо дать воды, она помогает от язвы желудка. «Заливайте в него воду», — говорит он, и, когда все склоняются над дедушкой, пытаясь влить целый кувшин воды в его полуоткрытый рот, я больше не могу молчать.
— Там была моча! — кричу я, потому что точно знаю, почему дедушке стало плохо. Старшая сестра изо всех сил пинает меня в бок, она считает, что не пришло еще время для великих признаний.
— Заткнись! — шипит она, ущипнув меня за руку. — Ничего никому не говори!
— Да послушайте же, — не унимаюсь я, — это я во всем виноват!
Мама спрашивает, какая это муха меня укусила. Нечего тут стоять над душой и нести какую-то чушь про мочу, когда дедушке так плохо. Шел бы я к себе в комнату.
Стинне с готовностью кивает. «Вали отсюда», — шепчет она, въехав локтем мне в бок, но я вовсе не собираюсь уходить и ударяю ее в ответ.
Через пятнадцать минут площадка перед домом освещается мигалками, отбрасывающими синие отблески на бледное лицо бабушки. Когда Аскиль упал на пол, она застыла на месте, и только когда санитары положили его на носилки и вынесли к машине, она очнулась. «Господи помилуй! — восклицает она и бежит вслед за санитарами. — Я с ним!» Она пробегает прямо перед носом толстой тетушки, и их с отцом усаживают в машине рядом с носилками; дверь за ними захлопывается, и «скорая помощь» несется по дороге, освещая все вокруг неровным голубоватым светом. Войдя в дом, я успеваю заметить толстую тетушку, которая спускается в подвал — она хочет спрятаться под лестницей. Я подумываю, а не отправиться ли мне вслед за ней, но вообще-то я теперь уже побаиваюсь иметь с ней дело, да тут и дядюшка Гарри говорит, что уже давно пора спать. «Идите в постель, дети, — говорит он и машет нам рукой из гостиной, — Аскиль обязательно поправится».
Но по его лицу мы видим, что он обеспокоен. Он почти так же бледен, как бабушка, и говорит очень тихо. Мама наливает ему коньяка и говорит, что ему надо взять себя в руки.
— Мы что, убили дедушку? — шепчу я потрясенно, когда мы снова сидим на кровати Стинне, и необычная тишина опускается на весь дом.
Никто мне не отвечает.
2
Путь домой
Я еду домой. Поезд мчится почти бесшумно. Мы только-только проехали Оснабрюк, и тут я понял: наши семейные истории вместе со мною возвращаются домой. Последние месяцы эти истории не давали мне спать по ночам, разговаривая со мной разными голосами. Частенько они звучали нежным шепотом бабушки, таким, каким я помню его над моей детской кроваткой, когда Бьорк часами могла что-то рассказывать, пока не приходила мама, считавшая, что мне пора спать, и не выпроваживала ее из комнаты. Бьорк рассказывала о Бергене, о детских проделках, о лете в Нурланне, где полуночное солнце сверкает, словно большая бледная жемчужина над горами и фьордами. Но случалось, что ее голос перебивали другие голоса, и каждый настаивал на своей версии истории.
Я вообще-то долго держался. Прошло уже больше семи лет с тех пор, как я переехал в Амстердам, пообещав себе, что не позволю старым историям мешать возникновению новых. В Академии я старался работать так, чтобы они не прокрались в мои картины. Я не хотел писать такие картины, какие писал Аскиль. Истории впали в спячку, даже Собачья голова ушла в глубину сознания, пряча свое незримое тело стыда и вины. Смерть моей толстой тетушки, последовавшая за этим ссылка в Норвегию и все случившееся потом как будто было предано забвению, но несколько месяцев назад бабушка нарушила наше молчаливое соглашение и стала вновь — после десятилетнего перерыва — бомбардировать меня старыми историями.
«Мой милый Аскиль, — писала она в открытке, которую почтальон принес мне в мою амстердамскую квартиру. — Где-то на востоке Германии отец твоего отца бежит по пустынному полю; я начинаю бояться, что он никогда не вернется домой…»
За несколько дней до этого сестра предупредила меня по телефону: «Старуха уже совсем сбрендила, все время несет какую-то чепуху. Я сказала Йесперу, что нам надо что-то придумать, но мы не можем уговорить ее продать дом. Ты представляешь эту старую лачугу, заложенную-перезаложенную дедом?»
Стинне так никогда и не смогла простить Бьорк то, что дедушка слишком долго после смерти пролежал в спальне — пока они с Йеспером не приехали к ней. Аскиль уже начал попахивать. С тех пор прошло добрых пять лет.
— Если ее придется оставить в доме престарелых, придется продать ее дом. Нельзя сказать, что у нее денег куры не клюют, — заметил я мягко, поскольку хорошо знаю темперамент Стинне.
— И это самое страшное! Она, у которой всю жизнь ни гроша не было за душой, потому что Аскиль все пропивал, вдруг возомнила, что купается в деньгах, — закричала Стинне.
— Ты понимаешь, насколько плохи дела? — продолжала она. — Наша престарелая бабушка считает, что она миллионерша. Она продолжает нести какую-то чушь о нашем наследстве, которое она якобы где-то закопала…
— И где же? — поинтересовался я.
— То-то и оно, как-то совершенно некстати она забыла, где именно зарыто наследство… Послушай, надеюсь, ты не веришь во всю эту чепуху, а? Зарытый клад! Горшок с сокровищем под радугой! Ну, признайся честно! А теперь она хочет отправить Йеспера куда-то с лопатой, а потом из откопанных денег мне надо будет оплатить остаток долга за дом. Если дядя Кнут когда-нибудь вернется с Ямайки или если ты вернешься из Амстердама, вы в нем можете жить, говорит она. Смех, да и только! Кому нужна эта старая нора?
Когда я положил трубку, меня охватили усталость и растерянность. Не так уж часто я разговариваю с сестрой. Вернувшись в мастерскую, я оглядел чистые холсты. Вскоре в голове у меня закрутились семейные предания: зарытый клад, легендарный горшок под радугой с контрабандными деньгами Аскиля! А что, если это правда?
Всю жизнь Аскиль считал, что деньги забрали немцы. Застрелив пытавшегося бежать Русского и арестовав дедушку, поздней ночью 1943 года они ворвались в дом к вдове Кнутссон на улице Короля Хокона и перевернули там все вверх дном. Они превратили в щепки письменный стол покойного капитана Кнутссона, сорвали со стен полки и опустошили мешки с контрабандным товаром, а вдова Кнутссон все это время как привидение стояла в дверях, издавая лишь жалобные стоны. Но нашли они только три мешка контрабанды, полсотни этикеток и акцизных марок и девятнадцать норвежских крон, которые Аскиль не успел зашить в матрас. Сам матрас они не тронули.
В следственном изоляторе Аскиля несколько раз наотмашь ударили по лицу и спросили, не он ли напал на немца, охранявшего склад с лесом. О чем они? Он понятия не имеет, о чем речь, так он им и ответил — он лишь собирался помочь Русскому погрузить лес… Кража? Честное слово, он первый раз об этом слышит… Его спросили: он их за идиотов принимает? Аскиль покачал головой, нет, конечно же нет, но он тут ни при чем! — завопил он, когда один из немцев схватил его за яйца и сжал их. Больное ухо Аскиля, которое ныло уже целую неделю, переключилось на более высокий тон, и он понял, что почти оглох, когда несколько часов спустя крикнул: «Это все Русский, черт возьми!» В глазах у него потемнело, и на мгновение боль исчезла, а спасительная невесомость подхватила его тело, унося во тьму.
Спустя неделю скучающим дознавателям надоел преступник, и они отправили его по этапу в Осло. Не совсем так представлял себе этот отъезд Торстен, но тем не менее случилось то, чего он страстно желал: Аскиль отправился в Осло, а на патрицианской вилле на Калфарвейен все снова пошло своим чередом: семейные обеды, игра в карты по вечерам. Торстену казалось, что их дом окутал восхитительный покой, но однажды покой этот был нарушен тревожным стуком в дверь, заставившим его вскочить с места.
— Сообщение для господина судовладельца Свенссона! — прокричал шестнадцатилетний мальчик, прибежавший из самого порта. — «Йенс Юль» пошел ко дну к западу от мыса Лендс-Энд.
— Опять? — воскликнул Торстен, после чего схватил пиджак и помчался в контору, с горечью сознавая, что мир сошел с ума.
И пока мой прадедушка бежал через весь Берген, чтобы разузнать подробности очередного удара, нанесенного семейной империи, мой дедушка сидел в тюремной камере в Осло, уставившись в стену. Бить его перестали. Синяки пожелтели, а потом исчезли. При обычных обстоятельствах ему грозило бы несколько лет заключения, но поскольку в самом скором времени планировалось отправить большую партию заключенных в Германию, вполне можно было присоединить к ним Аскиля Эрикссона.
— Не получишь ни кроны, — заявил Торстен, когда Бьорк в один прекрасный день сообщила, что получила разрешение навестить Аскиля, но на следующий день она все равно отправилась в Осло и остановилась в пансионате, где всю ночь не сомкнула глаз. У нее было разрешение на получасовое свидание в половине третьего, но уже с девяти утра она бродила по улицам Осло, не находя себе места. В одиннадцать она зашла в магазин, купила сельди, хлеба и табака и упаковала все это в теплый плед, положив туда и письмо от Ранди, и написанную ею самой маленькую записочку. В час дня она подумала, что неплохо было бы ей купить себе новое платье. Она заглянула еще в пять-шесть магазинов и когда наконец вышла на улицу в новом платье, оказалось, что времени прошло больше, чем она предполагала. Ускорив шаг, она прошла до конца улицу Карла Йохана, но на углу с улицей Акер побежала изо всех сил, снова подгоняемая ужасным предчувствием, которое лишь усилилось, когда она поняла, что заблудилась. Ей пришлось обратиться к нескольким прохожим, и наконец — без десяти три — она оказалась перед охранником в приемной.
— Я к Аскилю Эрикссону, — выдохнула она, положив посылку на маленький прилавок. Охранник с минуту смотрел в какие-то бумаги, пока не счел возможным удостоить Бьорк взглядом.
— Подождите, — ответил он наконец и заглянул в какую-то папку, потом снова поднял голову и сказал:
— К Аскилю Эрикссону… нет, милая барышня, похоже, не выйдет, он сейчас уже едет в Германию.
— Что? — простонала Бьорк.
Охранник снова вернулся к своим бумажкам, а Бьорк застыла как вкопанная. Грохот перегоняемых с места на место поездов и вагонов на сортировочной станции накладывался на стук ее сердца. Через некоторое время охранник добродушно похлопал ее по руке, сообщив, что в Германии есть несколько превосходных мест, где людей успешно перевоспитывают, если они сбились с пути истинного.
Когда Бьорк на следующий вечер вернулась в Берген, оказалось, что на патрицианскую виллу на Калфарвейен снова наведывались с известием. «Сообщение для господина судовладельца Свенссона!» — кричал шестнадцатилетний мальчик, покрытый испариной.
Поздним вечером, когда папаша Торстен, сидя в своем кабинете, проклинал весь белый свет, Бьорк, потихоньку выскользнув из дома, отправилась к вдове Кнутссон, выпила с ней чаю в гостиной, а потом попросила у нее разрешения на минутку остаться одной в старой комнате Аскиля. «Этот матрас, — сказал Аскиль за две недели до своего ареста, — может заставить нас забыть все наши беды». Улыбка промелькнула на губах бабушки. Она достала из внутреннего кармана большие ножницы и распорола чехол матраса.
* * *
— Асгер! — кричала в трубку моя старшая сестра, разбудив меня на следующее утро. — Тебе тоже надо хоть что-то на себя взять, может, ты хотя бы позвонишь и поговоришь с ней?
— О чем ты? — выдавил я из себя, потому что не привык, чтобы сестра будила меня по два раза в неделю.
— Я тут подумала… не можешь ли ты на какое-то время приехать домой? Мы с Йеспером, конечно, оплатим тебе дорогу, а жить ты можешь в комнате для гостей. Если ты поговоришь с Бьорк, она уж точно придет в себя.
— Я подумаю, — ответил я и положил трубку.
Еще за несколько месяцев до того, как Стинне начала свое телефонное наступление, Бьорк, как я уже говорил, стала посылать мне таинственные сообщения. «Извини, но я очень хорошо не выражаюсь по-датски», — было первым, что она написала, хотя и прожила в Дании сорок лет. Вначале меня не очень-то интересовали ее письма и открытки, они по несколько дней валялись на кухонном столе, прежде чем я находил в себе силы, чтобы прочитать их, равно как и письма матери. Когда же я в конце концов взялся за них, меня поразило, насколько в голове у нее все перепуталось. Иногда она называла меня Аскилем, иногда Кнутом, Нильсом или Туром. Мне также бросилось в глаза, что она все время возвращается к истории о моем дедушке, бегущем через поле на востоке Германии.
Не успел я повесить трубку, как вдруг вспомнил тот день, когда мы чуть было не отравили дедушку мочой Сигне, и, поддавшись порыву, тут же набрал номер Стинне.
— Опять ты? — сказала она. — Звонишь, чтобы сказать, что не приедешь? Не говори этого, Асгер.
— Нет, — ответил я, — я просто хотел…
— Бьорк больна! — прокричала Стинне. — Ты не хочешь повидаться с бабушкой перед смертью? У нее очень плохо с сердцем. Ну как мне тебе все втолковать? Давай скажу по слогам: У-МИ-РА-ЕТ. Асгер, ты должен приехать домой и взять на себя свою долю ответственности. Я не хочу заниматься всем этим одна, как в прошлый раз.
— С сердцем? — прошептал я. Бабушка никогда ничего об этом не писала. Я не знал, что сказать, и на мгновение в трубке слышался только какой-то шум, но тут Стинне изменила стратегию:
— Извини, но, может, ты все-таки приедешь домой поговорить с ней? Мы вообще-то по тебе соскучились, малыш…
— Малыш? — переспросил я.
— Я скучаю по своему брату, что тут такого! — воскликнула она и снова сменила тон. — Йеспера положим на диване в гостиной, а ты можешь спать в одной постели со мной, как в детстве, — прошептала она и засмеялась. — Давай, приезжай к нам, негодник.
Я еду домой. До меня не сразу дошло, что бабушка покидает нас и что ее таинственные сообщения — это своего рода попытка вызвать меня домой, пока еще не поздно. Поговорив со Стинне, я уселся на пол в кухне, разложив вокруг себя бабушкины открытки и маленькие конверты. В мастерской за моей спиной светились мои чистые холсты. Мне давно бы следовало обратить внимание на предупреждающие сигналы: пустые холсты что-то нашептывали мне, заставляя поддаться настойчивому напору семейных историй. Вокруг меня на полу валялись обрывки нашего прошлого, какие-то разрозненные эпизоды, и было видно, что все они созданы сумеречным сознанием дряхлеющей женщины: анекдоты, где главные персонажи менялись местами, рассказы, окончание которых оказывалось не там, где ему положено было быть, а начало там, где что-то определенно должно было заканчиваться. И пока я сидел на полу, роясь в ворохе этих старых листков, во мне стали просыпаться прежние угрызения совести. С того самого лета, когда Кнут приехал с Ямайки, меня преследовало чувство, что именно я в немалой степени послужил причиной несчастий, которые в конце концов привели к распаду нашей семьи, разбросав нас по всему свету. Мысль о необходимости собрать все воедино, равно как и мысль о возвращении домой и о том, в каком состоянии я найду бабушку, совершенно лишили меня сил. В течение нескольких дней я не мог ни на что решиться, и вот наконец-то сегодня, во второй половине дня, захлопнув дверь квартиры, подхватил чемоданы и отправился на вокзал — как того хотела Стинне. Позади осталась двухкомнатная, на три четверти меблированная квартира, полсотни нетронутых холстов и неосуществленная мечта о том, чтобы в Амстердаме зарабатывать себе на жизнь живописью. Но в поезде, беззвучно несущемся вперед, только что миновавшем Оснабрюк, мне, Ублюдку, Заброшенному Ребенку и Вруну, как меня обычно называл Аскиль, начинает казаться, что я заключил с кем-то некую таинственную сделку. Вместо чистых холстов, оставленных мною в Амстердаме, новые картины начинают возникать в моей голове.
Театр Майера
Проведя почти два года в Германии, Аскиль ехал домой. Его вез белый автобус Красного Креста. Так называемая «миссия Бернадотта», благодаря которой еще до полной неразберихи в конце войны из немецких концлагерей были вывезены узники-скандинавы, шла полным ходом. Началась весна, на обочинах дорог пестрели цветы. Превращенные в груду развалин города напоминали какие-то причудливые строительные леса — повсюду торчали лишь несущие балки. Иногда Аскиль начинал верить в то, что он действительно едет домой. Что он свободный человек, который скоро сможет встать и выйти из автобуса, если ему этого захочется. Но все предшествующие события развивались так стремительно… Их забрали прямо во время работ недалеко от Бухенвальда, потом привезли в «скандинавский» лагерь в Нойенгамме, а вчера вдруг поползли слухи о том, что настал их черед. Он глядел в окно, и все проплывало перед его глазами, словно в тех кинофильмах, которые он в молодости смотрел в Бергене — множество световых лет назад, совсем в другом мире. Он лишь успел осознать, что в больном ухе звенит, и тут автобус остановился. Сначала речь шла просто о бытовой остановке. Какие-то ребятишки стояли на обочине и с любопытством таращились на белый автобус, в то время как заботливые медсестры помогали самым слабым выйти, а шофер вынес на обочину больного дизентерией и снял с него штаны. Аскиль, прежде высокий и широкоплечий, превратился теперь в живой скелет. Он весил примерно вдвое меньше, чем до своей блестящей махинации в Бергене; крепкая медсестра, ласково улыбаясь, взяла его за плечо и прошептала что-то по-шведски, но он не все понял. От ее прикосновения у него закружилась голова, но потом он внезапно рванулся в сторону. «Что я, ребенок?» — проворчал он и заковылял к выходу из автобуса.
«Осторожнее на ступеньках!» — закричала медсестра, когда ноги Аскиля начали угрожающе подкашиваться под ним. «Осторожно!» — крикнула она снова, перед тем как Аскиль потерял равновесие. Никто не услышал тихого щелчка, когда левая нога Аскиля сломалась прямо над лодыжкой.
Когда они наконец пересекли датскую границу, мир стал почти неузнаваем. Здесь не было никаких следов войны, не было превращенных в руины городов, и всякий раз, когда автобус останавливался, его окружала шумная толпа людей. Аскиль, одна нога которого теперь была крепко перебинтована, открыл окно, и в руке у него оказалась роза. Ее протянула девушка, которой обязательно нужно было еще и поцеловать его в щеку. «Всем нашим героям», — прошептала она, взяв его за руку. Через минуту ее оттеснили трое молодых людей. «Как там? — поинтересовались они. — За что вас посадили?»
* * *
Благодаря графу Фольке Бернадотту дедушка остался в живых, избежал «маршей смертников» в последние дни войны и вот теперь плыл по безмятежным голубым водам Эресунна. В Швеции все окружающее наконец стало казаться ему хорошо знакомым, но до конца войны еще оставалось несколько недель, и Аскиля поселили в Рамлёсе, где ему подлечили больную ногу и подкормили в палате для истощенных пленных. Наверное, должно было наступить облегчение, но такого не произошло. Вместо этого ему стали сниться сны. Ему начали сниться те сны, которые потом будут мучить его всю оставшуюся жизнь. Ему снился Герман Хемнинг, бросившийся в противоположную сторону, когда они вместе бежали из лагеря. Именно охваченное ужасом лицо Германа преследовало Аскиля в кошмарах. Не что-нибудь другое. Не собаки-ищейки, что ранним утром подбежали к дереву, на которое Аскиль забрался, спасаясь бегством где-то на востоке Германии. Не два человека в форме, которые теперь, когда сбежавшему заключенному уже некуда было деваться, брели к его дереву чуть ли не прогулочным шагом. Один из них был роттенфюрер СС Майер, другой — рядовой, которого Аскиль прежде никогда не видел. И не собака, которая вцепилась в его лодыжку, и не удары прикладами винтовок, которыми они гнали его по замерзшим кочкам до того самого холма, где их ожидали еще двое. Один из них стоял на коленях на заиндевевшей земле, избитый и дрожащий от холода, как и Аскиль, а другой, еще один неизвестный рядовой, стоял, нацелив ему в лоб винтовку. Аскиль оцепенел, когда понял, что стоящий на коленях человек — это Герман. Он все время думал, что тот в безопасности. Что ему удалось спастись, раз ищейки взяли след Аскиля.
«Ну что ж, посмотрим, у кого сильней воля к жизни, — предложил Майер, — устроим небольшое состязание — или убьем их обоих?» Это была какая-то темная история, которую Аскиль никогда не рассказывал полностью, хотя и возвращался к ней всякий раз, когда напивался. Я представляю себе, как еще одно истошное «НЕТ!» рождается внутри Аскиля. Блестящий пистолет Майера сверкнул в утреннем сумраке, и две пары глаз уставились друг на друга: Германа Хемнинга и Аскиля, бросившихся после побега в разные стороны. «Удачи тебе, приятель», — было последнее, что они сказали друг другу, и вот они снова встретились, избитые, дрожащие от холода, оба готовые драться за свою жизнь в альтернативном театре Майера. «Ну, давайте же», — закричал Майер, — «los Ihr Schweinhunde»[8], — закричал рядовой, которому хотелось хоть какой-то компенсации за целую ночь тяжкого труда. Аскиль и Герман посреди поля на востоке Германии… Мгновение каждый из них оценивал неожиданно появившегося противника, и Аскиль собирался уже было прокричать «НЕТ!» в лицо роттенфюреру Майеру, но опомнился и вместо этого направил свое «НЕТ!» на прежнего соседа по нарам барака 24, Германа Хемнинга, согревавшего его холодными ночами и поднимавшего ему дух скабрезными анекдотами и разными байками из своего детства в рабочем квартале Осло. Теперь он стоял, охваченный ужасом, отказываясь ударить Аскиля, уже готовый умереть, «нет», шептал он, «нет…». Тут над их головами раздались пистолетные выстрелы, Герман сделал шаг вперед и ударил Аскиля, который уже был готов к бою. Аскиль отпрянул, нанес Герману сокрушительный удар в печень и набросился на него как взбесившийся пес…
Он всегда просыпался в этом месте. Посреди бешенства. Он спасался бегством от собак-ищеек, и вот теперь сам стал бешеной собакой.
Уже на следующий день после его прибытия в Рамлёсу медсестра предложила ему написать домой, и Аскиль с отсутствующим видом взял лист бумаги и ручку, не очень хорошо понимая, какие слова следует написать Бьорк, маме Ранди и папе Нильсу.
Когда через некоторое время он передал медсестре письмо, оказалось, что оно адресовано вовсе не родственникам в Норвегии, а матери Свиного Рыла в Ольденбург. Он попросил медсестру отправить письмо как можно скорее, но она лишь с подозрением посмотрела на него.
— Разве вы не из Бергена? — спросила она. — А за что вас посадили?
— Ни за что, — прошептал Аскиль, — но мать этого педика должна знать правду.
— Педика? — переспросила медсестра.
— Да, — вздохнул он.
Неделю спустя Аскиль написал еще одно письмо, на сей раз жене Германа Хемнинга в Осло, но это письмо, как и письмо в Ольденбург, так никогда и не было отправлено.
Потом пришло освобождение, король Хокон VII и правительство вернулись из английской эмиграции, но в Бергене по-прежнему ничего не знали об Аскиле, совсем ничего, хотя папа Нильс и обивал пороги всевозможных инстанций, а Бьорк посылала запросы всюду, куда только можно было написать. «Наверное, он умер где-то в лагерях», — предположил доктор Тур, но Бьорк попросила его никогда больше так не говорить.
— Он когда-нибудь вернется домой? — спросил маленький племянник Аскиля свою бабушку, и Ранди ответила, что это только Богу известно. — А правда, что он плотник? — продолжал Круглая Башка, который не знал собственного отца и практически все время жил у бабушки с дедушкой, а его мать, Ингрид, жила в однокомнатной квартире в городе. — Так ребята на улице говорят. Говорят, что он плотник, потому что однажды ударил немца палкой по голове.
— Плотник? — переспросила мама Ранди. — Что еще за чушь?
— Аскиль! — кричала медсестра в Рамлёсе, склонившись над моим впавшим в апатию дедушкой. — Да встаньте же вы с кровати! Напишите письмо. Поезжайте к семье. Вы не должны проводить здесь остаток жизни.
«А почему бы и нет?» — подумал Аскиль, глядя на нее отсутствующим взглядом, а потом, повернувшись к ней спиной, снова погрузился в себя. В течение двух долгих лет образ Бьорк, кутающейся в розовый плед под березами на Калфарвейен, поддерживал в нем жизнь, он заставил его вылезти из зловонной ямы, заставил его убить охваченного ужасом Германа Хемнинга где-то посреди поля на востоке Германии, но теперь, когда он, свободный человек, мог наконец-то отправиться домой, то не спешил покинуть Рамлёсу. Неожиданно оказалось, что образ Бьорк в сквозяще-светлом березняке имеет отношение совсем к другой жизни, к тому времени, когда Аскиль был молод и наивен, был молодым человеком с юношескими мечтами, мечтами о контрабанде и богатстве, странствиям по морям… Да, Аскиль действительно всерьез подумывал о том, чтобы никуда не уезжать из Швеции и начать все сначала в стране, где его никто не знал. В одно прекрасное утро, когда объятый ужасом Герман Хемнинг не приковывал его к постели, он попытался разузнать, нет ли возможности остаться, и главный врач ответил, что это не исключено. Спустя неделю ему сообщили адрес шурина главного врача, который жил в Гётеборге и, возможно, мог ему чем-то помочь.
На следующее утро Аскиль в течение полутора часов сидел на кровати, покачивая ногой. «Ехать — не ехать, да или нет…»
Затем он отправился в Берген.
Плотник
Улица Калфарвейен выглядела как обычно, но уже возле вокзала он стал ловить на себе удивленные взгляды, и когда, опираясь на палку, прохромал по дорожке сада и постучал в дверь дома, из которого его когда-то, тысячу лет назад, выдворил Торстен, он вообще перестал что-либо понимать.
— А, это вы? — с изумлением воскликнула открывшая дверь женщина, увидев худого, как щепка, Аскиля. — Плотник!
— Я инженер, фру, — ответил Аскиль, который что-то не мог припомнить, чтобы он прежде встречал эту женщину, — извините, мне хотелось бы видеть Бьорк Свенссон.
— Вот уж, ей-Богу, — продолжала она, с восхищением глядя на Аскиля, — здорово вы отделали эту немецкую собаку!
Аскиль, конечно же, не мог знать, что, пока он отсутствовал, ему дали прозвище «Плотник» из-за заметки в газете о том злосчастном эпизоде в порту.
— Что за чушь вы несете? — пробормотал он. — Она дома?
— Нет, Боже мой, нет, — воскликнула женщина, — немцы потопили все суда, и у несчастного господина Свенссона случился инсульт. Они теперь живут на Шивебаккен, дом-то пришлось продать…
— Эй, послушайте, — продолжала женщина, когда Аскиль повернулся, чтобы уйти, — расскажите мне… Как там было?
— Ад кромешный, — ответил Аскиль и пошел по дорожке, на которой он когда-то по четвергам ожидал Бьорк. Пройдя немного по Калфарвейен, он вынужден был остановиться, потому что сердце бешено колотилось и потому что внезапно вспомнил об отце. Может, его уже нет в живых? Может, его судно потопила немецкая торпеда где-нибудь в Норвежском море? В больном ухе стрельнуло, и Аскиль подумал, а не отправиться ли сначала на Скансен, чтобы повидать родителей, но потом все-таки пошел в сторону Шивебаккен, представляя себе Бьорк, сидящую в деревянном продуваемом насквозь доме, в кресле-качалке и меланхолично глядящую перед собой, но на самом деле она была занята совсем другими делами.
— Оп-ля! — сказал доктор Тур, вытаскивая монетку в десять эре из уха Бьорк. — Вот и наше хорошее настроение!
Бьорк громко расхохоталась; ее десны больше не кровоточили, после того как она доверилась Туру, который сразу же прописал ей ежедневный прием витаминов. Она положила руку на плечо Тура и сказала, что теперь настал черед фокуса со шляпой. Вообще-то фокус со шляпой был не из тех, что показывают в гостиной, но больной папа Торстен спал у себя в комнате, Эллен дома не было, сестра Лине сегодня к ним не приехала, а Эйлиф вскоре после войны устроился работать на лесопилку на озеро Бёркершё и, соответственно, жил теперь в Нурланне.
— Тут требуются некоторые приготовления, — сказал Тур и исчез из комнаты, чтобы взять в коридоре шляпу, а Аскиль в это время пыхтел как старик, поднимаясь в горку на Шивебаккен.
— Абракадабра, — засмеялся Тур, вытащив белые хлопчатобумажные трусики из высокой шляпы, которую Бьорк перед этим изучила на предмет потайных отделений и клапанов, — что скажешь? — На самом деле фокус со шляпой был скорее уместен где-нибудь в пивной: «Где ваша жена была сегодня ночью? — спрашивает фокусник, а потом вытаскивает трусы из цилиндра и восклицает: — У директора!»
Бьорк так смеялась, что даже не услышала осторожного стука в дверь. «Еще раз», — воскликнула она, и доктор Тур произнес «фокус-покус» и встал на колени перед Бьорк, делая рукой вращательные движения.
— Да сюда обычно просто так заходят, — крикнул Аскилю какой-то проходящий мимо мальчишка. Аскиль взялся за ручку двери и, внезапно покрывшись испариной, тихо вошел в коридор. Он ничего не слышал из-за своего злосчастного уха и вошел в гостиную как раз в тот момент, когда доктор Тур, во второй раз достав трусики из шляпы, помахивал ими перед носом Бьорк. Но вместо того чтобы засмеяться, она вдруг ни с того ни с сего громко закричала — напуганная видом Аскиля, исхудавшего так, что он стал похож на фотографии евреев из концентрационных лагерей, которые она видела в «Бергенских ведомостях».
— Что такое? — воскликнул Тур, растерянно засовывая трусики во внутренний карман.
Бабушка умолкла, и удивительная тишина нависла над новым жилищем Свенссонов. Дедушка повернулся в дверях, ударившись большим пальцем ноги о порог, и вышел из дома. Он быстро шел по улице, ему надо было домой, он вообще не желал больше слышать о Бьорк, бежавшей вслед за ним, а когда она попыталась потянуть его за руку, он замахнулся на нее палкой. С него хватит, ему надо домой на Скансен, он не был там семь лет.
— Аскиль! Куда ты? — повторяла Бьорк, она шла за ним несколько сотен метров, потом повернулась и пошла обратно, а мальчишка на улице кричал своим приятелям: «Вон идет Плотник, тот, который убил немца!»
— Что мне делать? — прошептала Бьорк, вернувшись назад. Тур ответил, что теперь-то уж ей придется кого-то из них выбрать, и почему бы не выбрать его, Тура, заявил он, чертыхнувшись, потому что ему надоело показывать фокусы с черной шляпой, надоело чего-то ждать, играя роль умелого циркового клоуна. Прошло уже больше десяти лет, с тех пор как он впервые увидел Бьорк на обеде у бывшего судовладельца, а нынче довольно-таки слабоумного господина Торстена Свенссона, который теперь лежал, пуская слюни, в соседней комнате, прислушиваясь к их разговору. «Выбери Тура, выбери Тура, выбери Тура», — сказал бы он, если бы не паралич, но теперь ему оставалось лишь беспокойно ерзать в кровати, потому что прошло то время, когда он мог встать и стукнуть кулаком по столу.
Перед домом на Скансене Аскиль на мгновение остановился и, задрав голову, взглянул на окна квартиры, где в гостиной сидела мама Ранди со своим вязанием, а папа Нильс дремал в кресле-качалке. Мальчишек вокруг Аскиля собралась уже целая толпа. «Ты ему хорошо врезал?» — спрашивали они, ударяя друг друга по голове палками для большей наглядности.
— Да, — ответил Аскиль, почувствовав неожиданный прилив безрассудства, и в шутку помахал своей палкой, — он у меня здорово получил по башке, да-да!
Мальчишки радостно загоготали, но тут Аскиль снова вспомнил несчастного Русского, которого пристрелили как жалкую собаку. Ведь это он, а вовсе не Аскиль убил немецкого солдата на том складе.
— Пошли к черту, — простонал он, замахиваясь палкой, — или сейчас сами так получите по башке, что вас матери не узнают.
— Хы! — закричал один из мальчишек. — Хы-хы! — Плотник рассердился! Хы-хы! — закричали они хором, когда Аскиль, закрыв за собой дверь, начал с трудом подниматься на третий этаж, где мама Ранди прислушивалась к доносившимся с улицы звукам.
— Что это там за шум, — пробормотала она себе под нос и встала, чтобы подойти к окну. Но тут дверь с грохотом отворилась, и в комнату вошел сын.
— Аскиль? — только и прошептала мама Ранди, уронив на пол вязанье.
Папа Нильс спрыгнул с кресла-качалки и, пробежав мимо Ранди, подскочил к вернувшемуся домой сыну, но, когда захотел обнять его, они стукнулись лбами. Не так уж часто мужчинам в семье Эрикссонов случалось обниматься. Потом они потерлись небритыми щеками, и вышедший теперь на пенсию помощник капитана пробормотал сыну, с которым они так долго не говорили, какие-то невнятные слова.
— Я вернулся, — сказал Аскиль, подняв с пола свою трость и усевшись в кресло-качалку, — но не спрашивайте меня ни о чем.
— Да-да, конечно, не будем, — заверила его мама Ранди и подбежала к окну, чтобы попросить мальчишек на улице сбегать к фру Ибсен и сообщить Ингрид и Круглой Башке, что Аскиль вернулся. — Не каждый день твой сын восстает из царства мертвых, — крикнула она и вдруг подумала, уж не сошла ли она с ума. Поэтому на всякий случай еще раз взглянула на своего тридцатилетнего сына, сидящего в кресле-качалке с палкой — все равно что какой-нибудь старичок, греющийся на солнышке.
— Ну, — крикнула она мальчишкам на улице, — давайте, бегите же!
Потом в комнату вбежала Ингрид, которая упала Аскилю на грудь, а Круглая Башка остался стоять в дверях, с разочарованием уставившись на вернувшегося домой дядюшку.
— Так это и есть Аскиль? — прошептал он, укоризненно посмотрев на мать. — А я-то думал, он гораздо больше.
Превращение
Когда Бьорк позднее в тот же день переступила порог квартиры в Скансене, они с дедушкой обменялись лишь тремя фразами.
— Вот что, — сказала Бьорк, положив руку на руку Аскиля, — он больше не вернется.
— Кто? — спросил Аскиль.
— Доктор Тур, — ответила Бьорк, — он показывает какие-то дурацкие фокусы.
После этих слов Тур Гюннарссон, известный также под именем «Датчанин» из-за своего исключительного обаяния, исчез из официальной истории семьи. Одиннадцать лет он потратил на то, чтобы волшебным образом вытаскивать монетки из волшебных ушек Бьорк, одиннадцать лет потратил, чтобы вытаскивать кроликов из своего черного цилиндра, хотя в мечтах он хотел вызывать восторг Бьорк совсем иначе. Но в отличие от моего дедушки он не умел говорить о самом себе и о своем прошлом с той загадочностью, которая оставляет окружающим место для воображения, а Аскилю удалось приобрести некую ауру — ауру, которую можно найти в самых великих историях любви, ауру, которая позднее превратится в затхлый запах перегара и горечи, но об этом Бьорк даже не подозревала в тот день, когда сидела в гостиной в Скансене, украдкой поглядывая на тощего Аскиля. Ей очень важно было рассказать ему, что она действительно ездила в Осло, чтобы навестить его в следственном изоляторе.
— Не будем больше об этом, — ответил Аскиль, после чего в разговоре возникла короткая пауза, которой воспользовался Круглая Башка, наконец-то пришедший в себя после пережитого им разочарования.
— А ты правда видел этого Гитлера?
— Нильс! — воскликнул папаша Нильс, и Круглая Башка испуганно взглянул на своего седого дедушку с большими кулаками. На мгновение в воздухе повисла угроза затрещины, но тут Аскиль нарушил молчание:
— Нет, но я видел его собак-ищеек, малыш, я, черт побери, видел его ищеек.
Круглая Башка с восхищением посмотрел на незнакомого ему дядюшку, которого он неоднократно пытался себе представить, и все семейство вдруг осознало, что Круглая Башка — тот единственный человек, которому Аскиль вообще может что-либо рассказать. «Прекратите мучить меня», — ничего другого никто из домочадцев от него не слышал, так что все просто-напросто зареклись расспрашивать его о чем бы то ни было, возложив ответственность за это на Круглую Башку.
— Ну-ка спроси Аскиля, он что, был только в Заксенхаузене, — шептали женщины на кухне, — спроси-ка его, почему он так поздно вернулся в Норвегию, ну иди же, спроси дядюшку.
Круглая Башка шел в гостиную задать дядюшке все эти вопросы, а потом возвращался на кухню и сообщал, что Аскиль сидел по шею в дерьме и что он, похоже, кормил гитлеровских собак крысиным ядом, но им это не нравилось, им гораздо больше нравился сам дядя Аскиль.
— Пресвятая Дева Мария! — восклицала матушка Ранди, которая после ареста Аскиля обратилась к Богу и каждую среду в местной церкви принимала участие в вечерних занятиях библейского кружка для жен ушедших в плавание моряков — под твердым руководством пробста Ингеманна. С тех пор она регулярно поминала Деву Марию. Она не была католичкой; просто эти слова как-то особенно пришлись ей по душе.
— Да что там у вас? — послышалось из гостиной. — Нельзя ли потише? Я вообще-то пытаюсь заснуть.
— Извини, мой милый, — прошептала матушка Ранди, войдя в комнату, чтобы укрыть его пледом, ведь ему нужно вздремнуть после обеда, и неожиданно поймала себя на том, что напевает одну из тех колыбельных, которые пела Аскилю, когда он был маленьким.
Если бы Круглая Башка не знал, что мужчины не могут плакать, он бы поклялся, что сидящий в кресле-качалке дядюшка плакал, когда матушка Ранди напевала колыбельные, а Бьорк сидела, глядя прямо перед собой отсутствующим взглядом, потому что возвращение Аскиля оказалось вовсе не таким, каким она его себе представляла. Даже несмотря на то, что она уже с третьей ночи спала вместе с ним в спальне свекра и свекрови — папаша Нильс и матушка Ранди перебрались в комнату для гостей: в первые месяцы после возвращения они были готовы ради него на все. Само собой разумеется, Аскиль и Бьорк должны были пожениться, как только он немного пополнеет, чтобы прилично выглядеть на свадебных фотографиях, но тем не менее Бьорк ощущала, что чего-то в их отношениях не хватает.
В первую ночь, когда они остались вдвоем, она попросила Аскиля не делать, ну-сам-знаешь-чего, до того, как их благословит священник. Аскиль серьезно кивнул и с тех пор неизменно укладывался спать, даже не предпринимая попыток к сближению. Но это было еще не самое страшное.
Страшнее всего было то, что он не хотел ничего рассказывать о проведенных в Германии годах, и она вынуждена была довольствоваться, мягко говоря, бессвязными показаниями шестилетнего племянника.
К тому же Бьорк страстно желала поделиться с Аскилем многими своими размышлениями, ей, например, хотелось рассказать ему, что она прекрасно знает о его контрабандных аферах. Деньги она хранила в коробке под кроватью и несколько раз даже пыталась заговорить об этом, но все ее попытки заканчивались неудачей. Аскиль и слушать не хотел о том времени, когда он был контрабандистом. Он был так озабочен желанием начать все сначала и навсегда похоронить прошлое, что уже почти забыл, какие чувства возникали у него при виде юной Бьорк, кутающейся в розовый плед под березами на Калфарвейен.
Первые несколько недель после возвращения он неохотно покидал квартиру в Скансене, но всякий раз, когда все-таки отваживался выйти на улицу, удивлялся своему волшебному превращению. Мальчишки роились вокруг него, словно он был вернувшимся с войны героем.
— Вон идет Плотник, — кричали они, — покажи нам, как ты треснул немца, покажи палкой!
Слухи о контрабандисте и преступнике Аскиле Эрикссоне испарились как роса на солнце; когда дедушка шел по Бергену, к нему были обращены дружелюбные взгляды, он видел восхищенные улыбки, повсюду его встречали с уважением и пожимали руку — он был сыном своего народа и освободителем. «Добрый день, господин», «Добро пожаловать, господин», — раздавалось со всех сторон. И вскоре мирная делегация из трех участников теперь уже свободно патрулирующих местность сил гражданской обороны постучала в дверь домика на Скансене, чтобы вручить моему ошеломленному дедушке повязку Движения сопротивления Норвегии в знак признания его патриотических настроений и бескорыстной отваги.
Летом в животе у Бьорк зашевелились два больших уха. Два отвислых уха, хлопавших как крылья, от чего внутри Бьорк все урчало, и, наконец, откладывать уже больше было нельзя — над Бергеном и окрестностями зазвенели церковные колокола. Круглую Башку сделали шафером Аскиля, а Эйлиф, приехавший из самого Бёркершё, повел Бьорк к алтарю, заговорщически подмигивая старому другу и собутыльнику, который теперь уже набрал в весе достаточно, чтобы прилично выглядеть на свадебных фотографиях.
Услышав колокола, папа Торстен встал с кровати и вышел из дома, после чего упал посреди дороги, где его и подобрала шумная свадебная процессия. Забыв про прошлые обиды, новобрачный сам отнес его в постель. Теперь он не держал на Торстена зла. Бьорк улыбалась своему нареченному, согреваясь теплом его душевного величия, и свадебная процессия отправилась дальше на Скансен, и все пели и танцевали, и Германия была где-то далеко, далеко от них…
Собственно говоря, очень даже неплохое начало новой жизни, если бы только не превращенный в пыль Свиное Рыло и не полный ужаса Герман Хемнинг, которые каждую ночь в течение многих лет вместе со сворой воющих собак-ищеек продолжали будить Аскиля в половине четвертого, превратив тем самым дедушку в безнадежного «жаворонка». «Ну, давайте же», — кричал роттенфюрер Майер, — «los Ihr Schweinhunde», — кричал рядовой, и Аскиль вскакивал с постели, потом завтракал в темноте, а Бьорк в спальне сетовала: «Ложись в кровать, Аскиль! — кричала она. — Иди сюда, или ты мне не муж?» — потому что, конечно же, есть границы человеческому терпению. Два года в концентрационном лагере, но все-таки…
Новая жизнь в старой уборной
Когда поезд останавливается в моем родном городе, уже наступает вечер, я сажусь на автобус и через десять минут застаю сестру у самого дома — она направляется к мусорному контейнеру.
— Лучше поздно, чем никогда, — говорит она улыбаясь.
Хотя я не видел ее несколько лет, она не особенно изменилась. В ней по-прежнему есть что-то от русалки. Она бросает мешок в контейнер и подходит, чтобы обнять меня. Мгновение мы стоим в темноте, прижавшись друг к другу, потом она тащит меня в гостиную, где на жердочке, нервно хлопая крыльями, сидит Кай. «Кто это?» — тараторит он. Вскоре прибегают двое детей Стинне — с протезом носа, из-за которого они громко ругаются.
— Ну хватит уже! — кричит Стинне. — Оставьте вы этот нос в покое и поздоровайтесь с дядей.
— Это ты боишься собачьих голов? — спрашивает старший, с любопытством поглядывая на меня.
— Боялся, — поправляет Стинне, смущенно улыбаясь, — он больше уже не боится собачьих голов, он уже взрослый, ведь правда?
Я не очень-то понимаю, что мне следует отвечать, но мне нравится множественное число: «собачьи головы» — воспринимается с чувством удивительного облегчения. Хотя на самом деле была лишь одна собачья голова, и в последнее время я все больше и больше о ней думаю.
— Можно посмотреть ваш нос? — спрашиваю я.
На мгновение у меня в руках оказывается мягкий пластмассовый нос, который так похож на настоящий, что становится даже жутко. «Он уже больше его не носит?» — спрашиваю я, подкидывая нос на ладони.
— Нет, — отвечает Стинне, — Йеспер слишком много курит. Видишь, как пожелтел нос.
Я кладу нос на столик. Йеспер все еще на работе, и, когда мы позднее пьем в гостиной вино, я замечаю одну из старых дедушкиных картин, которую повесили за дверью — чтобы она как можно меньше бросалась в глаза. Сердце у меня слегка сжимается, ведь это именно та картина, которая висела в нашем доме, когда мы были детьми. Папа тогда повесил ее, чтобы не ссориться с дедушкой, а вот теперь только она одна и осталась. На картине изображен человек в характерной для дедушки манере — подражание кубизму, который он изучал по репродукциям Пикассо, Жоржа Брака и Сезанна в конце сороковых. Больше всего ему нравились «Портрет Амбруаза Воллара», в котором он видел себя самого, «Скрипка», напоминавшая ему о том, как противно стреляет у него в левом ухе, и «Купальщицы с игрушечной лодкой», которая для него превратилась в безмятежный пейзаж с изображением шхуны «Катарина» в утреннем тумане. Он рассказал мне об этом незадолго до моего переезда в Амстердам. В то время я прибегал к ним всякую свободную минуту, чтобы попить с ними кофе и заодно прихватить какие-нибудь книги по искусству. Или, как дедушка, конечно же, обычно говорил: только за книгами.
Но может, в этом и была доля истины. Я бы не появлялся у них так часто, если бы не эти книги, они влекли меня в их дом. Вообще-то с этими посещениями было связано что-то болезненное. Мне не нравилось натыкаться на развешанные по стенам старые фотографии отца, мне не нравилось, что в бывшей комнате моей тетушки живет слепая и глухая старуха, засевшая там со своими древними реликвиями: черным списком всех дедушкиных прегрешений и семейными портретами. И дело было даже не столько в противоестественном присутствии Ранди — ей тогда было больше ста лет, — сколько в отсутствии тетушки и тех муках совести, которые ее отсутствие вызывало во мне. Но самым страшным была неизвестность: знают ли они, что я убил Анне Катрине?
Я рассказываю Стинне об этих посещениях, но она не проявляет особого интереса.
— Расскажи мне лучше что-нибудь об Амстердаме, — говорит она с улыбкой. — Мне никогда ничего не рассказывают.
Она ободряюще поглядывает на меня, но у меня нет никакого желания рассказывать об Амстердаме. Я встаю, подхожу к стене и снимаю картину. Понимаю, что Стинне ожидает продолжительного доклада о кубизме, но я уже более таких докладов не читаю и склонен считать, что не столько кубизм овладел дедушкой, сколько сам дедушка обнаружил, что кубизм находится внутри него. Может быть, он и всегда таился в нем. Может быть, он проявился после возвращения из Германии. В картинах Аскиля всю жизнь повторялись одни и те же темы: он изображал разрушающихся людей и распадающиеся формы. Когда в 1995 году у него обнаружили рак желудка, он сжег все свои картины. После чего стал писать в другой манере, переключился на пейзажи, и тут наконец-то произошел какой-то перелом, но все пятьдесят лет до этого казалось, что он снова и снова проецирует одну и ту же тему на свои холсты. Да и их брак с бабушкой лишь с оговорками можно было назвать счастливым. Только первый год, когда они жили у Ранди и Нильса, они, по мнению Бьорк, были близки друг другу. Когда Ранди после свадьбы сдвинула в спальне кровати и сказала: «Пора браться за дело», — они стали ближе друг другу без лишних слов.
— Близки? — удивляется Стинне, беспомощно улыбаясь. — Неужели дедушка и бабушка когда-либо были близки друг другу?
Думаю, да…
— Послушай, — продолжает она, — когда бабушка сидела на твоей кровати и рассказывала тебе всякие истории… Уж не хочешь ли ты сказать, что она рассказывала тебе об их интимной жизни?
В минуты сомнения Бьорк могла удивляться тому, куда девался тот молчаливый соблазнитель, о котором она мечтала когда-то на патрицианской вилле на Калфарвейен. Аскиль вовсе не казался опытным. «Он вел себя как мальчишка, которому предстоит экзамен», — сказала она несколько недель спустя своей старшей сестре, вспомнив его испуганное лицо, когда она впервые разбудила его ночью: «Но разве нам не следует подождать? — спросил он. — Ты ведь сказала…» Но, честно говоря, Бьорк казалось, что она уже достаточно ждала. Она осторожно приложила палец к его губам и прошептала: «Покажи мне, как это делают», — после чего Аскиль неуверенно подполз к ней и взобрался на свою будущую жену, как взбираются на какую-нибудь опасную гору: он трудился изо всех сил с угрюмым выражением лица, пока у нее в нижней части живота не появились болезненные ощущения и прежнее подозрение, что ему с ней скучно, не испортило ей настроения. Когда он наконец кончил, она почувствовала разочарование и вспомнила, как однажды в детстве спросила мать, откуда берутся маленькие дети. Эллен ответила, что дети появляются сами собой, когда женщина, пойдя на компромисс со своим достоинством, выполняет свой долг.
В последующие восемь ночей она не подходила к кровати Аскиля, но на девятую снова прокралась к нему. «Покажи мне снова, как это делают, — прошептала она и быстро добавила: — по-настоящему», — после чего улеглась рядом с ним и закрыла глаза в ожидании того, что произойдет чудо. На сей раз он уже, по крайней мере, не казался таким испуганным. Он долго смотрел в полутьме на ее тело, а руки его занялись исследованиями, нашли потаенные места и чувствительные участки, где еще не бывал ни один мужчина. Волна блаженства накатила на Аскиля, и он закрыл глаза, но когда он снова их открыл, то созерцание своих рук, путешествующих по обнаженному телу Бьорк, словно каких-нибудь примитивных, никак не связанных с ним существ, отбило у него всякую охоту. Это были те же руки, которые когда-то на востоке Германии били объятого ужасом Германа головой о землю. Он тут же со страхом отдернул руки, но Бьорк решила, что он поддразнивает ее.
— Ах ты, наглец, — засмеялась она.
Когда Аскиль затем расстегнул ширинку на своей пижаме и, осознавая необходимость выполнения своего долга, занялся своим членом, чтобы, по крайней мере, выполнить супружеские обязанности, Бьорк не могла понять, куда девалось волшебное настроение. И на этот раз он опять трудился целую вечность. Разочарованная Бьорк отправилась назад в свою постель и на следующее утро проснулась с неприятным вкусом во рту, потому что ночью ей снился доктор Тур и все те удивительные предметы, которые он умел доставать из своей черной шляпы.
Только когда Ранди после свадьбы сдвинула кровати в спальне, Бьорк решилась взять дело в свои руки. Хотя они уже дважды были близки, она все еще не чувствовала его своими руками. Начав во тьме спальни делать для себя открытия и действуя как человек, который играет в жмурки и при этом собирается исследовать окружающий мир, она отметила удивительную угловатость мужского тела, а когда позднее решилась исследовать и его мужское достоинство, то не могла не удержаться, чтобы тихонько не засмеяться… Что за странная вещь, твердая и мягкая одновременно, а эти шарики величиной с голубиные яйца, которые она осторожно поглаживала пальцами, не догадываясь, что последним, кто касался пальцами этого сокровенного места Аскиля, был немецкий следователь в бергенской тюрьме. «Осторожно», — прошептал Аскиль, и, поймав его взгляд, она вдруг поняла, что Аскиль — ребенок, вернувшийся домой после длинного и таинственного путешествия. Она прижала его голову к своей груди. «Тс-с-с! — прошептала она ему на ухо. — Все будет хорошо». А в это время она другой рукой продолжала свое исследование, подбадриваемая бормотанием Аскиля, его жарким дыханием у своей груди, пока что-то горячее и мокрое не брызнуло на ее ладонь, и она громко засмеялась. И когда он галантно предложил поменяться местами, чтобы она не спала на мокром, дескать, это долг мужчины, то сразу же забылась вся чепуха мамы Эллен о компромиссе со своим достоинством. Как же так, размышляла Бьорк: днем он немногословен и ничего не рассказывает, а по ночам они могут быть так близки в бессловесной тьме.
В последующие месяцы их безмолвные игры в темноте продолжались. Бьорк постепенно удовлетворила свое любопытство в отношении мужской анатомии и примирилась с мыслью, что мужчина и женщина — два совершенно различных существа, которые могут стать близки лишь в темноте, когда окна занавешены.
Вскоре после свадьбы Аскиль устроился на верфь в Бергене. Молодой инженер с повязкой Движения сопротивления и прочими достоинствами — как раз то, что нужно, и Бьорк начала вставать в пять часов утра, чтобы заваривать черный как ночь чай бледному Аскилю, сидевшему в гостиной в полном одиночестве с ужасно сиротливым видом, и она растапливала печь, чистила ему пиджак, утюжила брюки, поправляла галстук и шептала: «Счастливо тебе» и «Возвращайся скорей».
Она не задумывалась над тем, что, когда он возвращался домой, от него частенько попахивало спиртным. Ведь у них была их безмолвная тьма, к тому же алкоголь помогал ему преодолеть подавленное состояние. Однажды он пришел домой пьяным с джазовой пластинкой, которую взял послушать у своего приятеля Ингольфа Фискера, и принялся танцевать в гостиной. «Что еще за ужасный шум?» — воскликнула мама Ранди, которой просто не хватало слов, чего нельзя было сказать о папе Нильсе. «Мой сын слушает негритянскую музыку!» — возмутился он, но тут Аскиль, продолжая танцевать, заявил, что негритянская музыка была запрещена в Третьем рейхе.
В один прекрасный день Аскиль пришел домой с мольбертом и сообщил, что собирается к тому же еще и заняться живописью. Тут Нильс воскликнул: «Мой сын сошел с ума!» А Аскиль с загадочным видом вытащил из внутреннего кармана смятую репродукцию картины Пикассо «Портрет Амбруаза Воллара».
— Посмотрите-ка, — сказал он, разложив репродукцию на обеденном столе, словно тайную карту с указаниями, где зарыто сокровище, — вы видите, кто тут изображен?
— Пробст Ингеманн, — предположил Круглая Башка.
— Да нет, — ответил Аскиль, погладив его по голове.
— Квислинг[9], — предположила матушка Ранди, которая в жизни своей не видела более уродливой картины.
— Нет.
— М-м, — сказала Бьорк, бросив быстрый взгляд на название в нижнем углу, — может, это господин Воллар?
— И да, и нет, — ответил Аскиль, поцеловав ее в щеку, — позвольте мне иначе сформулировать мой вопрос: кто там еще изображен, кроме Амбруаза Воллара? — Поскольку ни у кого из присутствующих не возникло никаких предположений, он продолжил: — Это же я, вы что, не видите?
Но никто этого не видел. Так уж получилось, что именно в голове Бьорк внезапно промелькнула ужасная мысль. Ибо не представляла ли эта репродукция на самом деле тот образ Аскиля, который она никак не могла собрать в единое целое, и, может быть, на самом деле в нем нет ничего цельного, а есть лишь странное скопление фрагментов и острых углов, о которые можно порезаться. Но она тотчас отмахнулась от неприятной мысли и сказала: «Что за глупости, Аскиль, ты вовсе не так стар и не так уродлив».
На лице Аскиля появилось обиженное выражение, и в ответ они услышали лишь одно: «Как же вы провинциальны!»
После того как семейство познакомилось с кубистическим периодом Пикассо, к меланхолическому аромату алкоголя и одеколона, окружавшему Аскиля, добавился терпкий оттенок — это был запах скипидара, который Аскиль разливал по маленьким металлическим баночкам, когда после работы и по воскресеньям, натянув холсты, принимался размахивать кистью. Он часто морщил лоб и громко ругался, потому что многое давалось ему с трудом, и поначалу Бьорк даже и не придавала никакого значения тому, что, когда она по вечерам одна отправлялась спать, Аскиль мог остаться в гостиной со своим холстом, кистью и запахом скипидара. И лишь когда она рано утром гладила его рубашки, окутанная парами алкоголя, одеколона и скипидара, она про себя отмечала, насколько этот запах отличается от того бархатистого аромата, который исходил от доктора Тура. Что-то в нем было непримиримое, упрямо отказывающееся принимать ее любовь. И когда она целовала его на прощание перед уходом на верфь, случалось, она думала: «Что происходит с нашей безмолвной тьмой, что происходит?» — но как только он со своей палкой исчезал вдали, все беспокойство пропадало.
Однажды ночью Бьорк проснулась в поту, потому что ей приснилось, что из ее пупка начал расти подсолнух. На следующее утро у нее разболелся живот, и, когда Аскиль ушел на верфь, Ранди позвонила доктору Хайнцу, который пришел и приложил свой хромированный стетоскоп к большому круглому животу Бьорк.
— Не беспокойтесь, — сказал он ободряющим тоном, заговорщически подмигнув Ранди, — пейте воду и спите как можно больше. До родов еще три недели.
Бьорк кивнула, потому что созерцание коричневого врачебного саквояжа всегда действовало на нее успокаивающе. Но тем не менее боли усилились, на лбу у нее выступил холодный пот, и ей пришлось улечься на диван. Когда вскоре после этого через открытое окно залетел воробей, который стал растерянно метаться по комнате, а потом ударился об окно и упал на диван, она не могла воспринять это иначе как знак. «Я сейчас рожу, — закричала она, — я сейчас рожу, и у меня газы в животе! Позвоните маме!»
Испуганная Ранди бросилась к телефону, чтобы снова вызвать Хайнца — но не мог же он все время бегать туда и обратно? «Если у девчонки газы, пошлите ее в уборную, — сказал он, не понимая, что еще можно предложить, — ей еще не пришло время рожать».
Таким образом, когда Аскиль вернулся с верфи, Бьорк сидела в уборной, обливаясь холодным потом, мучимая острой болью, отдающей в ноги. Во внутреннем кармане у Аскиля лежала скомканная репродукция «Скрипки» Пикассо, которую он тут же расстелил на обеденном столе. «Что еще за чушь?» — воскликнул он, когда ему сообщили, что Бьорк по предписанию доктора Хайнца сидит в уборной. Он стал звонить доктору, которому, честно говоря, уже несколько надоели все эти звонки. Доктор как раз ужинал, но, когда Аскиль повысил голос, он все-таки не стал спорить с будущим отцом и сказал: «Ладно, через час приеду».
Однако не прошло и часа, как страшная боль выдавила из легких Бьорк воздух, что-то в ней толкнулось, стремясь выйти на белый свет, и стало пробиваться наружу. Она хотела было встать и побежать назад в дом, но от резкой боли голова у нее закружилась, и в то время, как Круглая Башка в гостиной, разинув рот от изумления, наблюдал, как мертвая птица начала шевелиться — «Она взяла и улетела, — скажет он позже, — я сам видел!» — между ног Бьорк на белый свет явилось что-то бесформенное и, познакомившись с силой всемирного тяготения, полетело в зловонную смесь нечистот и химикатов. «Аскиль!» — заорала Бьорк, и тут стены повернулись — и перед ней возник Аскиль с безумным взглядом, он засунул руки в выгребную яму и начал там шуровать, так что вокруг него поднялась стена дерьма. В конце концов Аскиль ухватил что-то тонкое и длинное, очень похожее на пуповину, потянул за нее и с выражением лица, которое вполне могло бы быть у рыбака, поймавшего на крючок здоровенную треску, вытащил маленького ребеночка. «Мальчик! — закричал он, первым делом изучив половой орган маленького существа. — Это мальчик, черт возьми, какие мы молодцы!»
Тут уже за дело взялась Ранди: вскипятили воду и вымыли младенца, еще до того, как в дверь вошел доктор Хайнц, бормоча: «Не может быть… прямо в выгребную яму!» Но несмотря на такое преждевременное и совершенно неожиданное знакомство с суровой правдой жизни, мальчик оказался совершенно здоровым; его завернули в одеяльце и принесли в гостиную к родителям. Оба они удивились, увидев огромные уши ребенка, которые до этого момента были скрыты зловонным плодным пузырем. «Какой-то у него странный вид…» — прошептал Аскиль, но ни у кого из присутствующих не было никакого желания поддержать разговор.
— Ого! — повторял Круглая Башка в последующие недели, ежедневно по несколько раз наклоняясь над своим двоюродным братом. — Ну и уши! Откуда они у него?
— Да, в нашей семье таких не было, — говорила в ответ мама Ранди.
— Эй! — воскликнул однажды Круглая Башка, сделав большие глаза. — Они двигаются. Я видел!
— Прекрати говорить о его ушах, — вздохнула Бьорк, которой казалось, что следует обратить внимание и на более симпатичные детали. — Посмотри-ка на его нос, — сказала она, — посмотри, какой он милый, посмотри на его глазки, посмотри, какие они очаровательные. Он будет знаменитым человеком. Мамин любимый малыш, — последнюю фразу она повторяла утром, днем и вечером, — тебя обязательно, обязательно, обязательно ждет блестящее будущее.
— Какое? — поинтересовался Круглая Башка. — Он что, будет пожарником или премьер-министром?
Но Бьорк попросила всех ходить на цыпочках, ребенку надо спать, а когда Аскиль приходил с верфи по вечерам, распространяя вокруг себя невозможный запах алкоголя, одеколона и скипидара, она повторяла: «Ш-ш-ш! Ребенок спит. Потише, Аскиль. Не мог бы ты перенести на черную лестницу все свои краски и холсты? Нет-нет, не надо щекотать ребенка, прекрати дразнить его».
Аскиль, который, конечно же, считал, что имеет полное право щекотать подбородок своего сына, попытавшись высказать нескольких робких возражений, исчезал на черной лестнице, чтобы продолжить работу над картиной, которая получит название «Новая жизнь в старой уборной», при этом он время от времени прикладывался к своей недавно приобретенной карманной фляжке, которая, как и палка, станет неизменным спутником всей его жизни. Но при том, что дверь на черную лестницу была закрыта, терпкий запах все равно проникал через все щели и трещины. Бьорк вздыхала, открывала окна и проветривала комнату, но толку от этого было мало, а когда он позднее приходил на кухню, чтобы посмотреть, как она купает ребенка, она спрашивала: «Ну что ты тут торчишь?» Когда он хотел что-нибудь спеть ребенку, она говорила: «Ты напугаешь ребенка своим голосом». А когда он наклонялся над колыбелью, чтобы поцеловать сына, она говорила: «Ты поцарапаешь ребенка своей щетиной, Аскиль, прекрати».
Одновременно с этим прекратились и их бессловесные игры в темноте. Теперь другой должен был занять место у ее груди, а одержимость алкогольными демонами у оттесненного на черную лестницу Аскиля стала приобретать новые масштабы.
Легким Аскиля, которые и так-то были не слишком здоровыми после немецких бараков, где гуляли сквозняки, не шли на пользу влажный воздух на черной лестнице, пары скипидара и постоянно возрастающее количество выкуриваемых за день сигарет. Прошло немного времени — и ему пришлось держаться подальше от сварочных цехов и тех помещений, где висело плотное облако сварочной пыли, от которой он начинал кашлять и задыхаться. Он закрылся в чертежной мастерской, стал проводить все время за кульманом, потеряв всякий интерес к превращению своих чертежей в стальную действительность. В результате его проекты судов стали постепенно меняться. Теперь в них вкрадывались какие-то фантастические детали, появлению которых в немалой степени способствовали алкогольные демоны и кубистический проект на черной лестнице. Сам Аскиль считал, что он в двух шагах от какого-то эпохального открытия, которое произведет революцию в судостроении, но отнюдь не все разделяли его точку зрения.
— Чертовы инженеры, — ворчали кузнецы в цехах, — сидят там у своих кульманов и ни черта не смыслят в реальной жизни!
— Дьявольщина, — возмущались электрики, — намудрили тут в чертежах — сам черт не разберет!
— Ну и херня! — восклицали начальники цехов. — И что нам с этим делать?
Проходили месяцы, и недовольство возрастало, и в один прекрасный день делегация из трех человек, сформулировав свои жалобы, явилась к директору, который в течение пятнадцати минут внимательно их слушал. «Ну вот что, — сказал он, когда они закончили, — ошибки эти нам, конечно, надо исправлять. Не вешайте нос, ребята!» Но прежде чем делегация покинула его кабинет ни с чем, он прикрыл дверь и прошептал: «Это же Плотник, черт побери, чего вы от меня хотите? Не могу же я уволить Плотника, неужели не ясно? Вы понимаете, что все тогда обо мне будут говорить?»
Но директор все равно решил побеседовать с Аскилем.
— Я знаю, ты способный человек, — сказал он однажды по окончании рабочего дня, — но некоторые считают себя такими умными, что думают, им и голова не нужна.
Лишь полчаса спустя в пивной Аскиль смог излить свое недовольство сослуживцу Ингольфу Фискеру: «Жалкие людишки, жалкие мысли, деревенщина тупоголовая…» Ингольф с пониманием кивал, ведь это он познакомил Аскиля и с джазом, и с кубизмом.
Когда он возвращался домой, пошел снег — в Берген пришла поздняя осень, и Аскилю вспомнилось то чувство, которое давным-давно в молодости возникло в его душе, когда Торстен выпроводил его из кабинета и он бродил по улицам с дипломом и обручальным кольцом во внутреннем кармане сюртука: чувство прощания со старым и манящие на горизонте перспективы. Когда-то, находясь в Швеции, он чуть было не уехал в Гётеборг, чтобы начать все сначала, а в юности всякий раз, когда судно выходило из гавани и все вокруг застилали брызги пены, в его душе рождалось такое же чувство.
Когда Аскиль месяц спустя прочитал в «Бергенских вестях» объявление о приеме на работу на верфь в Осло, у него не возникло даже минутного колебания. Он схватил телефонную трубку и уже на следующий день во время обеденного перерыва постучал в дверь кабинета директора и решительно заявил: «Я устроился на работу в Осло. Может быть, там мой талант оценят по заслугам». Директор выразил сожаление, что Аскилю приходится уезжать, но вместе с тем заверил его, что верфь в любой удобный для него момент может освободить его от занимаемой должности. «В таком случае, — заявил Аскиль, — я хочу, чтобы мои обязательства перестали действовать с сегодняшнего дня».
После окончания рабочего дня Аскиль уселся на закрепленное за ним место в ближайшей пивной и попытался уговорить Ингольфа Фискера отправиться вместе с ним в Осло. «Зарплата там выше, — сообщил он, — они предоставляют жилье, будем жить как графы и бароны!» Но Ингольфу ничего этого было не надо, и поэтому Аскиль, допив свое пиво, отправился домой сообщить семейству о новых планах на будущее.
— В Осло? — воскликнула Бьорк. — В чем дело? Тебя что, уволили? — Когда-то перед войной слова Аскиля показались бы ей дивной мелодией. В то время главным для нее было уехать подальше от белой патрицианской виллы на Калфарвейен. Теперь ей жилось очень даже неплохо в квартире на Скансене — с мужем, который либо был на работе, либо торчал на черной лестнице, так что она могла направить всю свою любовь на своего малыша, позволяя Ранди заниматься хозяйством.
— Что за глупые шутки? — закричала она, после чего вмешалась мама Ранди, заявив:
— Такие вопросы сначала обсуждают с женой. Это что, благодарность за все то, что мы для тебя сделали? Это что, благодарность за то, что мы спим в комнате для гостей? Пресвятая Дева Мария! Вот она, сыновья благодарность!
— Как всегда! — орал Аскиль. — Вы всегда объединяетесь против меня! Чертовы бабы! — И пока они ругались на кухне, в гостиной замер от страха малыш Круглая Башка — он боялся, а вдруг, когда уедет вернувшийся домой дядя, Нильс снова начнет его поколачивать?
Лишь один папа Нильс вовсе не был расположен вступать в пререкания в тот вечер. Спустя некоторое время он прокрался к своему сыну на черную лестницу, долго смотрел на кубистическую фигуру, которая, казалось, сейчас упадет с холста, после чего похлопал Аскиля по плечу.
Аскиль вопросительно взглянул на отца, не в состоянии в первый момент понять, чего старик хочет, но вдруг просветлел и вытащил из внутреннего кармана смятую репродукцию, на сей раз «Купальщиц с игрушечной лодкой», и спросил, не может ли Нильс сказать, что это ему напоминает. Нильс долго смотрел на картину, которая напоминала Аскилю шхуну «Катарина» в утреннем тумане. «Это похоже на игрушечную лодку», — ответил он и направился назад в свое кресло-качалку.
Прошло немного времени — и в квартире начали громоздиться коробки, упаковывалась одежда, и кухонная утварь переходила к новым владельцам.
Когда Бьорк за день до отъезда отправилась в дом на Шивебаккен, чтобы попрощаться с родителями, оказалось, что папаша Торстен, закатив глаза, окончательно потерял связь с окружающим миром. Она села на край кровати, взяла его за руку и вспомнила свою очень длинную и прекрасную юность на белой патрицианской вилле на Калфарвейен: множество слуг, мечтания под березами, нежный меланхолический аромат доктора. Мама Эллен напоила ее чаем, бормоча «Боже мой, Осло», и они уехали: Аскиль, устремив упрямый взгляд в будущее, а Бьорк, обратив взгляд в сторону машущей на прощание семьи. Последнее, что она видела, пока родственники не скрылись за домами и деревьями, была хрупкая фигурка Круглой Башки, который печально смотрел прямо перед собой. Потом она обернулась и взглянула на мужа — тот беспокойно постукивал палкой о пол. Он ласково погладил ее по щеке и сказал: «Это нам давным-давно надо было сделать, Бьорк, черт возьми, давным-давно!»
3
Дерьмовина
— Да не такие уж они и большие, — говорит Стинне. Но она на самом деле не очень-то внимательно разглядывает те фотографии, которые я забрал из дома дедушки и бабушки на Тунёвай, чтобы доказать ей свою правоту.
Я поехал туда сегодня во второй половине дня. После того как навестил бабушку. Во всех комнатах по-прежнему полно мебели — Йеспер и Стинне отвезли к бабушке в дом престарелых лишь кое-какие мелочи. Я сразу же подошел к большому шкафу в спальне и затаив дыхание начал перебирать его содержимое. Интуиция не подвела меня: я нашел те старые письма, которые дедушка писал, сидя в Рамлёсе. «После моей смерти прошу сжечь», — написано на конверте. Но бабушка так и не сожгла их, да, наверное, она даже и подумать не могла, что я так бесцеремонно буду копаться в их вещах. Кроме писем я нашел «дерьмовину», кое-какие принадлежности для занятий живописью, которые взял себе, и еще мне попались детские фотографии отца. Уши у него не просто хорошо развиты. Они огромны. Я пытаюсь убедить Стинне в том, что их размер не соответствует размерам головы, но сейчас ее больше интересует, как себя чувствует бабушка.
— Ну, — спрашивает она. — И что ты скажешь?
— А не лучше ли отправить ее в больницу? — предлагаю я.
Бабушка произвела на меня сильнейшее впечатление. Когда я вошел, она лежала на спине в кровати. Длинный шланг, закрепленный маленьким зеленым зажимом под носом, подавал кислород. Закрытые глаза. Пепельно-серая кожа. Воздух в помещении казался спертым, и ощущался слабый запах мочи. Я решил, что она спит, и тихо-тихо, на цыпочках, подошел к кровати, чтобы взять ее за руку.
— Значит, все-таки приехал, — прошептала она, не открывая глаз. — Я уже было начала бояться, что ты так и не вернешься домой.
Последний раз я видел ее несколько лет назад, и мне следовало быть более подготовленным. Мне ведь довелось видеть Ранди, которой перевалило за сто лет, но то, что старость сделала с Бьорк, потрясло меня: густая сетка морщин, выступающие кости, трясущиеся губы.
— Зачем ты снова вернулась к этому? — вырвалось у меня. Я имел в виду ее истории. Вообще-то я хотел расспросить ее о них в ближайшие недели, но так уж получилось, что это стало моим первым вопросом, и голос мой звучал одновременно и укоризненно, и с удивительным облегчением.
— Открой шкаф, — сказала она в ответ.
Я растерянно оглянулся. В комнате было несколько шкафов, я подошел к самому большому, открыл дверцу, и они вывалились на пол. Всего их было 30–40 штук — пустые консервные банки, вроде тех, в которых продаются сардины. На них были наклеены различные фотографии благословенного бабушкиного города, сделанные с высоты птичьего полета, и на всех была надпись «Свежий воздух из Бергена». На обратной стороне были приклеены норвежские марки, а адрес надписан характерным почерком Круглой Башки.
Стинне рассказывала мне, что Круглая Башка присылает в среднем по банке в неделю. Он, вероятно, думает, что может тем самым рассмешить бабушку, но она относится к консервным банкам с величайшей серьезностью.
— Дай-ка сюда, — шепчет она.
Я догадался, что ей хочется глотнуть свежего воздуха. В каждой банке проделаны три маленьких дырочки. Очевидно, именно здесь и следовало вдыхать, и я убрал кислородный шланг, приподнял ее голову одной рукой и поднес консервную банку другой рукой, так, чтобы она смогла сделать глубокий вдох носом. Вдохнув свежий воздух, бабушка снова упала на подушки, на лице у нее появилось мечтательное выражение, и тут проявился волшебный эффект консервной банки: внезапно бабушка села в постели.
— Это осколок льда, — прошептала она, схватившись за сердце. — Проклятый осколок льда мучил меня почти всю жизнь, но в последнее время стало гораздо хуже.
Она постоянно заговаривалась. Все время повторялась, не могла вспомнить имена людей, погружалась, глядя на большую картину, висящую на стене, в свои мысли, но временами демонстрировала такую ясность сознания, что мне удалось уточнить важные детали и прояснить некоторые спорные вопросы, например в отношении размера папиных ушей. Бабушка нисколько не сомневалась в том, что уши его были огромны.
Но какой смысл навязывать Стинне свидетельские показания старухи? Ей требуются более убедительные доказательства, а принесенные мною фотографии таковыми для нее почему-то не являются.
— Оптический обман, — заявляет она.
На самом деле Стинне прекрасно знает, что большая часть его детства прошла под знаком этих ушей, но сейчас ей нужно лишь одно — чтобы признали ее правоту.
— Даже его самые первые воспоминания связаны с этими ушами, — замечаю я.
— Его первые воспоминания? — говорит Стинне в полной уверенности, что я залез уже слишком далеко. — Вот как раз об этом-то я никогда и не слышала.
Первое воспоминание Ушастого — это открытая калитка, освещенная совершенно сказочным светом. Если точнее, это была калитка перед одним из домиков, принадлежащих верфи в Осло. Бьорк позади дома развешивала белье, а Ушастый отправился в палисадник перед домом, чтобы покатать там свой игрушечный паровозик, и тут он внезапно увидел открытую калитку. Обычно она была закрыта, но как раз в этот день Аскиль забыл запереть ее, и Ушастый с удивлением уставился в открывшееся пространство. То, что находилось по другую сторону, до сей поры оставалось для него закрытой страной — не только потому, что ему разрешалось играть лишь в саду, но еще и потому, что ему никогда прежде не приходило в голову, что из калитки можно выйти. Он словно почувствовал себя очевидцем бурной мировой экспансии, что-то в нем начало пробуждаться, он услышал какой-то зов, какие-то волшебные напевы и совсем позабыл об игрушечном паровозике. Отбросив его в сторону, он направился в мир, преисполненный страстным желанием громко крикнуть — желанием, которое лишь возросло, когда на тротуаре он заметил очаровательное существо: девочку лет шести в компании двух маленьких мальчиков, увлеченно терзавших пойманную мышь.
Ушастому захотелось принять в этом участие. Когда он прошел несколько шагов, младший из мальчиков заметил его и ткнул очаровательное существо пальцем в бок. Она обернулась, открыв при этом не менее очаровательный розовый ротик, который словно приглашал подойти поближе, и закричала: «Эй, ты, с ушами!»
Ушастый остановился.
— Да, ты, Ушастый! Это я тебе говорю! С такими ушами ты, наверное, можешь слышать, как трава растет?
Странная тишина разрослась внутри него, и он совсем загрустил, когда мальчишки начали громко хихикать: «Слушайте, а не слишком ли он толстый, ха-ха, за ушами!»
А потом они обратились к Нильсу Джуниору:
— Привет, реактивный истребитель! Осторожно, а то случайно взлетишь!
— Эй, ты, ушастый урод, не пора ли тебе домой к мамочке?
Не успела эта громкоголосая троица войти в жизнь Ушастого, как тут же ее и покинула. Маленький Нильс повернулся и побежал назад в защищенный мир по другую сторону калитки.
Несколько недель спустя Аскиль вернулся с верфи несколько более пьяным, чем обычно. В таких случаях Ушастый обычно забирался в шкафчик под мойкой, где тихое журчание водопроводных труб действовало на него успокаивающе. Здесь, пока в гостиной бушевали страсти, он мог спокойно погружаться в мечтания, рисуя на внутренней стороне шкафа огрызком карандаша маленьких головоногих существ. В тот вечер Аскиль выглядел озабоченным. Когда за ужином его приперли к стенке, он вынужден был признать, что его уволили с верфи за никуда не годные чертежи, на которые постоянно жаловались слесари, электрики и начальники цехов.
— Быдло, — бормотал Аскиль, ударяя палкой в пол, — свиньи неотесанные!
— Да, но, Боже мой, — вздыхала Бьорк, ставя перед мужем чашку чая, — что же нам теперь делать?
Аскилю пришлось признать, что на верфи дело дошло до скандала, даже до брани — и что толку в повязке Движения сопротивления и всех его заслугах, когда в Осло никто никогда слыхом не слыхал о Плотнике — знаменитом борце Сопротивления из западной Норвегии?
И снова посреди комнаты стали вырастать горы коробок с вещами. Маленький Ушастый — так его прозвали уличные мальчишки — ползал среди коробок, забирался в них, рисовал головоногих существ с внутренней стороны и терялся в загадочных мирах книг, кастрюль и старой одежды. Однажды он высунул голову из коробки и спросил: «Эй, а куда мы, собственно говоря, едем?» — и Аскиль, попивая шнапс из чашки и с отсутствующим видом глядя перед собой, ответил: «Куда глаза глядят, сынок, нам уже давным-давно следовало так поступить».
* * *
Перед домами у верфи в Кристиансанне, куда семейство перебралось месяц спустя, тоже были калитки, на улице играли дети, и малыш Нильс Джуниор Ушастый очень хотел познакомиться с окружающим миром.
— Эй! Ты, ты! Ну и видок! Папаша с палкой, а сынишка с такими ушами… ну и ну! Как вы думаете, на что они похожи?
— На каракатиц! — пропищал кто-то.
— На блины, — предположил другой.
— Да нет, черт возьми, он похож на слона! Вы что, не видите? Настоящий Думбо.
Ушастый заметил, как та же самая тишина, что и в прошлый раз, заполняет его. Он помнил, что тогда было точно так же, но теперь он не побежит назад в защищенный мир по ту сторону садовой калитки. Нет, он остался на месте, рассматривая играющих детей, которые тут же снова забыли о его существовании, сосредоточив все свое внимание на веревке с крючком, которую они собирались опустить в канализацию. Когда через некоторое время они выловили оттуда старый мешок, то снова обратили внимание на маленького Нильса Джуниора, стоящего перед калиткой.
— Эй, ты! — закричали все. — На что это ты уставился, Думбо?
Ушастый открыл рот, что-то просилось наружу, и он прокричал свое первое послание внешнему миру по другую сторону калитки: «Сами вы Думбо!»
— Ха-ха, — засмеялся самый старший из мальчиков по имени Пер, — вы слышали, как лает блоха? Слышали?.. Эй ты! Подойди-ка сюда, покажи нам свои уши.
— Что это вы делаете? — поинтересовался Ушастый, подойдя поближе, и один из мальчиков стал объяснять ему, что они ловят угрей в канализации.
— Они иногда заплывают из гавани через туалеты на верфи, — сообщил он с таинственным видом. А когда Ушастый поинтересовался, что они потом делают с угрями, все остолбенело уставились на него.
— Он не только урод, он еще, похоже, и дурак, — вздохнул Пер, и тишина снова заполнила Нильса Джуниора, но в конце концов самый младший из мальчиков сжалился над ним и объяснил:
— Мы их едим.
— Бр-р! — воскликнул Ушастый. — Какая гадость!
— Нет, вовсе и не гадость, Думбо! Послушай, мы ведь, кажется, собирались повнимательнее изучить твои уши? — спросил Пер, ухватившись за ухо Нильса Джуниора.
— Ой! — завопил Ушастый. — Ой-ой-ой!
— А кому второе ухо?
Оказавшись между двумя большими мальчиками, Ушастый почувствовал сильную боль, в глазах у него потемнело, земля ушла из-под ног, и он погрузился в абсолютную пустоту.
«Давайте посмотрим, действительно ли он может летать! — сказал кто-то из мальчишек. — Лети, Думбо, лети!» — Только когда глаза у него стали вылезать из орбит и он начал хрипеть, мальчишки оставили его в покое, и он опустился на землю.
— Ой, смотрите! — закричал один из мальчишек. — У него уши шевелятся, он, оказывается, умеет шевелить ушами! — Все тут же склонились над ним, чтобы рассмотреть его уши, которые по счастливой случайности никак не пострадали и, оказывается, обладали удивительной способностью двигаться. После долгих перешептываний, когда все уже перестали удивляться, Пер похлопал его по плечу и сказал:
— Извини нас. Может, мы сумеем привести твои уши в норму?
— Думаете, это возможно? — всхлипнул Ушастый, на что Пер ответил:
— Конечно! Эй вы, тащите сюда мешок!
Выловленный из канализации, покрытый слизью мешок подтащили к Ушастому, сидевшему на земле. Странная тишина разрослась по всему его телу. Пер заговорил приглушенным голосом:
— Если в глаза попадет кровь угря, то ты ослепнешь, а вот если в уши попадет грязь, в которой живут угри, то уши начнут съеживаться.
Указательным пальцем он небрежно поддел большой комок коричневатой грязи из мешка.
— Эй, кто хочет заняться другим ухом?
— Я хочу! — послышался писк.
— Нет, я хочу! — раздался другой голос, и тут завязалась небольшая дискуссия, в результате которой маленький парнишка с зелеными соплями под носом добился своего права и так же, как и Пер, стал соскребать вонючую жижу с поверхности мешка.
— Засовывай в уши! — скомандовал Пер, и Ушастый почувствовал, как что-то холодное и липкое ползет внутрь него по ушным раковинам.
— А… это точно поможет? — спросил он, и мальчики с готовностью закивали, а Ушастый закрыл глаза и поежился.
— Эй, я тоже хочу, — раздался чей-то голос, когда был закончен первый этап обработки.
— И я тоже! — закричал еще один мальчик, и грязь снова стали доставать из мешка, указательные пальцы вновь полезли в большие, огненно-красные уши, пока Пер не сказал:
— Все, беги домой. Если они не съежатся, мы завтра снова ими займемся.
* * *
В последующее время Бьорк, вооружившись ватными палочками и мыльной водой, билась не на жизнь, а на смерть за чистоту ушей сына, но как только она добивалась абсолютной чистоты, грязь снова начинала сочиться из них. «Ох уж эти уши, — вздыхал Аскиль, возвращаясь домой с верфи и заставая жену у кухонного стола, с ватными палочками. — Надеюсь, у него не воспаление среднего уха?» Они спрашивали, не больно ли ему. Намазывали термометр вазелином и измеряли ему температуру, но температуры у него не было. Потом из ушей во время ежедневного ухоочистительного ритуала стали вылавливать не только грязь. Нет, кроме грязи Бьорк доставала останки маленьких улиток, какие-то зеленоватые комочки, подозрительно похожие на засохшие выделения из носа, прелые листья и головастиков. В один прекрасный день она серьезно посмотрела на сына и сказала: «Не засовывай ничего в уши. Ты можешь оглохнуть».
Ушастый кивнул и спросил, а правда ли, что у него большие уши.
— Кто тебе это сказал? — поинтересовалась Бьорк, и Ушастый, не желавший рассказывать о тайной обработке, которой он ежедневно подвергался на улице, ответил: «Никто». В тот же день Бьорк затащила мужа в гостиную, где они целые пятнадцать минут тихонько перешептывались. Потом Аскиль вбежал на кухню, схватил Ушастого и подкинул его в воздух, так что у того все перед глазами закружилось, после чего поставил на кухонный стол.
— Гордись своими ушами! — прокричал Аскиль. — Ими ты можешь слышать то, что никто другой не слышит. Да, они помогут тебе услышать то, что не может услышать проклятое здешнее быдло!
— Э-э-э… — сказал Ушастый, придя в себя после испуга, — что такое я могу слышать, Аскиль?
— Не надо называть меня Аскилем, сынок. Называй меня «папа», договорились?
— Да, папа, но что я смогу услышать?
Поскольку Аскиль ничего не ответил, Ушастый сам попытался прислушаться. Ему было слышно, как мама в гостиной затаила дыхание; ему был слышен хрип из отцовских легких, ему было слышно легкое потрескивание и шуршание всех тех многочисленных медикаментов, которые благодаря буйной детской фантазии постепенно скопились в глубине его слуховых проходов. Со временем Ушастый услышит совершенно невероятные вещи, но сейчас он просто виновато посмотрел на отца и переспросил: «Так что же я должен услышать, папа? Объясни».
— Эти уши, — сказал Аскиль, — самые что ни на есть настоящие мужские уши! Все женщины будут просто без ума от них!
После чего он отправился к своим кистям и краскам, а Ушастый остался стоять на кухонном столе, пока не пришла Бьорк и не сняла его оттуда.
Затем Ушастый забрался в шкаф под мойкой, закрыл за собой дверцу и достал из кармана штанишек огрызок карандаша, чтобы вновь взяться за рисование головоногих существ. Обычно он рисовал только большие головы и маленькие ножки, но неожиданно огрызок карандаша дрогнул в его руке, и на лице одного из головоногих существ возник треугольник, который как две капли воды был похож на клык. Он снова и снова с восторгом повторял одно и то же движение, и колония головоногих существ, проживавших в шкафу, вскоре превратилась в колонию малюсеньких зверьков — ведь если сам создаешь своих чудовищ, то можно чувствовать себя совершенно спокойно.
Прошло немного времени — и эти монстры заполонили собой весь окружающий мир. Однажды утром Аскиль уронил бритву на пол в ванной и, наклонившись, обнаружил трех монстриков на стене под раковиной. Когда Бьорк делала уборку, она натыкалась на чудовищ под кроватями, между нижними полками в кладовой, а когда однажды, затеяв генеральную уборку и проникнув в самое сердце колонии под мойкой, увидела всех этих чудовищ, у нее мурашки пошли по коже. Она изо всех сил драила все поверхности, но без особого результата: отчасти потому, что Ушастый рисовал новых, отчасти потому, что старые чудища распространялись, словно пятна на свежеокрашенной стене, и от них никак нельзя было избавиться.
— Монстры и грязь в ушах, — сказал Аскиль однажды вечером, — что это за сын мне достался?
Несколько дней спустя Аскиль принес домой попугая аракангу по имени Кай, которого он купил у одного моряка в местной пивной. Попугай умел говорить «Дайте сладенького» и «Налей рюмку», и последняя реплика особенно приводила Аскиля в восторг. Кая водрузили на жердочку в гостиной, а на ногу прикрепили металлическую цепочку, чтобы он не мог улететь.
— А он правда из Америки? — спросил Ушастый.
Аскиль кивнул и поднял сына, чтобы тот смог как следует рассмотреть птицу: горбатый нос, разноцветные перья и маленькие быстрые глазки, напоминающие вращающиеся стеклянные шарики. Ушастый зачарованно изучал птицу, в восхищении от экзотических звуков и запахов, пока Аскиль не крикнул: «Эй, осторожно, смотри, чтобы он тебе нос не откусил!»
Позже, когда Ушастый перестал бояться попугая, Кай стал излюбленной темой бесед отца с сыном: «Может, надо налить птичке воды, папа?», «Ты сегодня разговаривал с Каем, сынок?». Как и положено любимому ребенку в семье, Кай обрел множество имен: Попка, Пташка, Болтун, Янки… — а позднее, когда попугай стал примерным учеником Аскиля и начал повторять его слова, Кая стали также называть «Дьявольское отродье» и «Адская птица». Случалось, что пьяный Аскиль с попугаем на плече бродил по городу, и благодаря этому отношение к Ушастому со стороны мальчишек, живущих в их квартале, изменилось — ведь его отец разгуливал по улицам с самым настоящим американским попугаем.
— Это и в самом деле настоящий попугай? Он умеет говорить? — спрашивали его, когда он выходил на улицу для ежедневной обработки ушей, а как-то раз он пригласил соседских мальчишек в дом, чтобы они могли рассмотреть попугая.
— Можно его потрогать? — спросил Пер, и Ушастый отвечал:
— Да, конечно, но только клюв.
Приятно удивленный разрешением, Пер сделал шаг к попугаю, но, когда его палец застыл на расстоянии пяти сантиметров от клюва птицы, Ушастый закричал: «Осторожно! Он может откусить тебе нос!» — и Пер испуганно отдернул руку.
— Ну что, боишься его трогать? — раздался писклявый голосок.
В одночасье попугай Кай внес дисбаланс в соотношение сил среди мальчишек. Пер оправдывался как только мог, но, когда Ушастый спокойно подошел к птице, снял ее с насеста и прижал свой маленький нос к огромному клюву попугая, говорить уже было не о чем.
Но обработка ушей продолжалась, и, к своему великому ужасу, Бьорк продолжала находить грязь, улиток и раздавленных насекомых в гигантских ушах своего сына. Потребление ватных палочек резко возросло, мыльная вода пенилась в металлических тазах, а в шкафчике под мойкой продолжали появляться новые монстры, еще более зловещие, чем прежде. «Это воспаление среднего уха», — заявил Аскиль, и Ушастому снова засунули смазанный вазелином ртутный термометр в попу, что представлялось ему самым страшным унижением. Каждый день мамочка спускает тебе штаны, раздвигает ягодицы и засовывает в тебя что-то холодное и неприятное, а Аскиль при этом нетерпеливо орет из гостиной: «Ну что, есть у мальчика температура?» Заканчивалось это всегда одинаково. Никакой температуры не было, но некоторые ощущения в заднем проходе заставляли Ушастого теперь испытывать смешанные чувства по отношению к маме, которая до сей поры была светлым ангелом в доме — рядом со все более непримиримым отцом. Лучше не стало и тогда, когда Бьорк в один прекрасный день, подтянув ему штанишки, посмотрела на него с загадочной улыбкой и нанесла очередной удар, сообщив:
— У тебя скоро будет сестренка.
— Это с какой такой стати? — поинтересовался Ушастый, а Бьорк ответила:
— Нехорошо задавать такие вопросы, негодный мальчишка. Спроси-ка лучше папу.
— Когда появится братик, ты должен начать вести себя как взрослый мальчик и перестать писаться по ночам, — сказал Аскиль, так как Ушастый, после того как соседские мальчишки потеряли интерес к попугаю из Америки, стал чаще писаться.
— Ты должен быть для него примером, — продолжал Аскиль и добавил с суровым видом: — Прояви всю свою силу воли!
Ушастый, который не очень-то много понимал из всех этих разговоров, ощущал тем не менее некоторую неудовлетворенность своей личностью. Гораздо позже то же самое ощущение спрессуется во фразу «все катится к чертям» — когда он, например, после утомительного рождественского обеда откидывался назад, издавал вздох облегчения и восклицал: «У папы вся жизнь пошла к чертям». Или на деловом обеде, когда он грелся в лучах неудачных инвестиций конкурента: «У этого господина все идет к чертям, поверьте мне, и года не пройдет, как он станет нищим». В четырехлетнем возрасте, стоя перед своим пахнущим скипидаром отцом, он чувствовал, что это у него самого дела идут плохо, и во внезапном приступе ярости воскликнул:
— Но откуда взялся этот чертов сестрабрат?
— Когда свиньи спариваются, рождаются поросята, когда люди трахаются, появляются дети, — ответил Аскиль, рыгая. — Иди-ка поиграй!
— Аскиль, — воскликнула Бьорк, — что ты такое говоришь?
— Пусть знает правду, — отвечал Аскиль. Но Бьорк не очень-то была согласна с ним. «Этот человек сведет меня с ума, — шептала она сестре по телефону. — Пьян, как целый кабак, речь как у портового грузчика, и этот ужасный запах скипидара. Боже, как я скучаю по Бергену!» Лине, которая за последние годы уже привыкла к жалобам Бьорк, давала ей выговориться, улыбаясь с чувством легкого превосходства. «Знаешь, он такое иногда говорит! При одном воспоминании об этом краснею», — продолжала Бьорк, содрогаясь, поскольку некоторые слова, произнесенные в чрезвычайно грубой форме, оказывались ближе к истине, чем ей бы хотелось признать. Да, их интимная жизнь после рождения Ушастого приостановилась, но в последнее время она снова начала оживать в форме, к которой более всего подошло бы слово «совокупление»: Аскиль, полупьяный, пьяный или пьяный в стельку перебирался на кровать к жене и овладевал ею с неистовством, свидетельствовавшим о не нашедшей выхода неудовлетворенности, а Бьорк между тем предавалась мечтам о нежном и меланхоличном докторе.
Обо всем этом она сестре не рассказывала. Но зато она говорила: «Этот человек сведет меня с ума, — и добавляла почти беззвучно: — Иногда мне хочется, чтобы он окончательно спился». После чего бросала телефонную трубку и отправлялась на поиски малыша Ушастого, забившегося в шкафчик под мойкой.
Поскольку зловонная субстанция непрерывным потоком продолжала сочиться из ушей сына, в тот день, когда Бьорк все равно надо было в город, она решила отвести его к педиатру. Врача звали Понтоппидан, это был уже немолодой человек. В окружении всевозможных врачебно-научных атрибутов: пробирок, аппаратов для измерения давления, толстых томов о детском онанизме, что было одной из специальностей врача, — к тому же при виде врачебного саквояжа, окутанная стерильным ароматом, напомнившим ей о чем-то хорошо знакомом, Бьорк впервые за долгое время отдохнула душой. Пока врач с интересом изучал уши Ушастого, тот сидел неподвижно. Сначала казалось, что доктора больше занимает размер ушей и их перпендикулярное расположение по отношению к голове, и лишь через какое-то время он начал интересоваться сутью дела, а именно зловонной субстанцией, постоянно сочившейся из ушей пациента. Это обследование заняло примерно минуту. Затем Понтоппидан опустился в кресло, раскурил трубку, еще на минуту погрузился в молчание, а потом воскликнул:
— Воспаление среднего уха, моя милая? Нет, позвольте мне назвать вещи своими именами: мальчик засовывает себе в уши всяческую дрянь.
— Не может быть, я ведь говорила ему, что этого делать нельзя. Нильс! Разве я не говорила тебе, что нельзя ничего засовывать в уши? — воскликнула Бьорк.
Малютка Нильс Джуниор кивнул, и Бьорк, надеявшаяся на диагноз и несколько спасительных таблеток, с тоской покачала головой.
— Значит, больше вы ничего не можете сделать? — прошептала она.
— С чего это вы взяли? — откликнулся врач и позвал свою секретаршу, которая вывела Ушастого из кабинета. — Видите ли, дорогая моя, — продолжил он затем, осторожно постукивая трубкой по столу, — существуют разные подходы к проблеме. Позвольте спросить … м-м-м… вы бьете своего сына?
— Не очень часто, — отвечала Бьорк, не слишком уверенная в том, какого ответа от нее ждут.
— Тогда все ясно, дорогая моя. Розги! Наказывайте его, как только он засунет что-нибудь себе в уши, и лучше сразу же, наказание на месте, понимаете, чтобы он знал, за что его наказывают, чтобы понимал, почему родители вынуждены прибегать к таким унизительным средствам! — сказал врач, торжествующе глядя на нее.
— А что, действительно нет другого выхода? — спросила Бьорк, и Понтоппидан снова откинулся в своем кресле и раскурил трубку. Сначала казалось, что он раздражен сомнениями Бьорк, но неожиданно его лицо осветилось, он подбежал к одному из огромных дубовых шкафов, переворошил груду устаревших приборов и вытащил нечто, напоминавшие миниатюрные доспехи, но давайте назовем их просто «дерьмовина», как это вскоре сделает Ушастый. Эта самая «дерьмовина» приземлилась на письменный стол, и врач с нескрываемым восторгом воскликнул:
— Вот оно — наше решение!
Перед Бьорк лежал металлический корсет, созданный еще до Первой мировой войны самим Понтоппиданом на основе тщательного изучения устройств, которыми пользовался в свое время доктор Даниэль Г. М. Шребер[10] и его единомышленники. Все эти приспособления призваны были побороть детский онанизм и другие непристойные занятия, и уже тогда, в начале пятидесятых, корсет выглядел чем-то вроде ископаемого. Бьорк ошеломленно прошептала: «Что это такое?» Что-то в глубине ее души противилось решению доктора, но уставшая от грязи в ушах и ватных палочек, подавленная семейными проблемами и свято верящая в непререкаемый врачебный авторитет, она вынуждена была согласиться на корсет.
— Конечно же, ваш сын по-прежнему сможет играть сколько ему захочется. У него просто не будет возможности поднимать руки вверх, — объяснил стареющий врач и добавил: — Когда вы или ваш муж будете рядом, можно и не надевать корсет на мальчика.
Кое-что все-таки следовало в нем исправить. Поскольку корсет не предполагалось использовать в соответствии с его первоначальным назначением, нижнюю часть вполне можно было отсоединить, необходима была только верхняя, до запястий — для ограничения свободы движения мальчика.
— Стремление засовывать различные предметы в уши не есть привычка, вызываемая теми же ужасными силами, которые приводят к онанизму, — продолжал врач с искоркой прежнего неослабевающего интереса к своей излюбленной теме. — Через несколько месяцев мальчик забудет и думать о том, чтобы засовывать что-нибудь в уши. — К тому же он, доктор, сам в свое время опробовал корсет на своих собственных детях, и результаты оказались блестящими: у сына сейчас своя врачебная практика, а дочь замужем за морским офицером в Осло.
— Хорошо, — сказала в конце концов Бьорк, — лучше уж это, чем розги.
Затем Ушастого снова позвали в кабинет врача; после себя он оставил в приемной трех монстров и одно клыкастое существо на стене под тем стулом, на котором сидел. Сначала, пока врач измерял его и даже осмеливался шутить, он пребывал в полном неведении относительно своей судьбы, но затем последовали крики и вопли. Ошарашенная секретарша врача, которую пришлось позвать на помощь, чтобы держать мальчика, несчастная Бьорк, отводившая взгляд, врач, который начал громко ругаться: «Черт возьми, он меня укусил!» Три капли крови, что выступили на руке пожилого доктора, и затем — «дерьмовина». И вот они уже идут домой по улицам Кристиансанна.
— Глупая мама, — бормотал Ушастый, глядя себе под ноги, — глупая, глупая мама.
Прорыв
— Что с ребенком? — завопил Аскиль, вернувшись домой с верфи и обнаружив сына в шкафчике под мойкой. — Что это еще за чертовы доспехи?
Хныкающий Ушастый выбрался из шкафчика, и его папа смог хорошенько разглядеть корсет Понтоппидана.
— Папа, я не хочу это носить, не хочу! Дерьмовина! — голосил он, просительно глядя на отца, который в замешательстве почесывал свою щетину, а потом мгновенно принял решение и закричал:
— А ну-ка, снимай эту дрянь!
Аскилю, как уже говорилось, не была близка вера Бьорк в авторитеты, и уж точно у него не было никакого доверия ко всяким докторишкам, вытаскивающим трусы из своих черных шляп.
— Мой сын в таком виде разгуливать не будет! — кряхтел он, возясь с застежками корсета, но по непонятной причине Бьорк на сей раз твердо стояла на своем.
— Это по предписанию Понтоппидана, всего несколько месяцев, — кричала она, пока Аскиль дергал ремни и лямки, чтобы освободить сына от лечебного орудия пытки.
— Да мне наплевать, — заявил Аскиль, отстегивая первый ремень и затем еще один, но Бьорк была непоколебима. Она бросилась между отцом и сыном, так что малыш Ушастый чуть не упал.
— Иначе я уеду домой к маме! — прокричала она.
На мгновение воцарилась тишина. Ушастый с испугом посмотрел на мать.
— Мама, мама, хочу домой к маме, — язвительно поддразнивал Аскиль голосом избалованного ребенка.
— Я не шучу, Аскиль, я уеду! — продолжала Бьорк, вцепившись в мужа.
— Сумасшедший дом какой-то! — завопил Аскиль, у которого и без того забот хватало: за его спиной вечно ворчали, вечно ему предъявляли глупые претензии, а как раз сегодня ему намекнули, что неплохо было бы переделать кое-какие из фантастических чертежей — те, в которых отчетливо просматривалось влияние кубизма.
Аскиль удалился в гостиную, и тут до Ушастого, оставшегося на кухне наедине со своей глупой, глупой мамой, дошло, что его предали. В последующие дни на улице можно было услышать разные уморительные выкрики:
— Эй! Вы не видели Ушастого? Он в кольчуге?
— Привет, Думбо! Чего это ты так вырядился, сегодня не Масленица!
Обработка ушей, конечно же, не прекратилась. С той лишь разницей, что не оставалось никаких шансов для самообороны, поскольку корсет старика-врача не давал Ушастому возможности свободно двигаться, и Бьорк благополучно продолжала выгребать грязь и останки улиток из ушей своего сына. Когда месяц спустя она пришла к Понтоппидану, чтобы посетовать на отсутствие результатов, врач, казавшийся постаревшим лет на десять, посмотрел на нее отсутствующим взглядом.
— Ну что, — спросил он, — опять бородавки на ногах?
— Бородавки на ногах? — пробормотала Бьорк, с удивлением уставившись на врача. — Нет, уши, вам придется снова осмотреть их.
Но врач не видел в этом никакой необходимости.
— Давайте посмотрим, сколько все это будет продолжаться. Всему когда-нибудь приходит конец, дорогая моя. В один прекрасный день просыпаешься — и, оказывается, все прошло, — произнес он рассеянно.
Слегка растерянная, но, несмотря ни на что, как и прежде успокоенная созерцанием коричневого врачебного саквояжа, никогда не терявшего для моей бабушки чудодейственной притягательной силы, Бьорк взяла сына за руку и повела его домой.
— Ты слышал, что сказал доктор? — спросила она. — В один прекрасный день все будет хорошо.
Аскиль по-прежнему был не в восторге от корсета Понтоппидана, но в то время — как это неоднократно и позднее бывало в его жизни — ему и так было о чем подумать. Поскольку места, где ему лучше думалось, находились обычно в пивных, домашние видели его не очень часто, а после того, как Бьорк пригрозила Аскилю, что вернется в Берген, общались они лишь тогда, когда этого невозможно было избежать. Тогда же у них сложился обычай, которого они будут придерживаться всю оставшуюся жизнь. В шесть часов вечера Бьорк ужинала на кухне вместе с Ушастым. Потом остатки еды подогревались, кастрюли заворачивались в старые газеты, и вся эта замечательная конструкция укладывалась под одеяла в спальне, чтобы еда не остыла до девятичасового ужина Аскиля. Спальня, бывшая прежде прибежищем их бессловесной тьмы, превратилась теперь в место хранения рыбных фрикаделек, вареной сайды и тушеной капусты. Тяжелый запах еды впитывался в одеяла, и во мне до сих пор живы детские воспоминания о том, как пахло в их темной и душной спальне в доме на Тунёвай. Характерные черты лица Аскиля: горькая складка у рта, отсутствующий взгляд темных глаз, создающие впечатление какой-то озлобленности, — тоже возникли в то время. Сопровождавший Аскиля неуловимый запах алкоголя и скипидарных паров в начале пятидесятых стал проявляться на лице моего уже не слишком молодого деда.
Проблемы в жизни Аскиля громоздились одна на другую, но вот однажды вечером он прочитал объявление в газете. Или все было иначе? Может быть, он прочитал объявление уже после того, как в ярости промчался за своим начальником через половину цехов завода, размахивая палкой и обещая устроить ему взбучку. Полчаса спустя смертельно бледный начальник явился в бухгалтерию, чтобы вычеркнуть этого самого Аскиля Эрикссона из списков сотрудников — причем немедленно! Психованный ублюдок! На следующее утро двое полицейских постучали в дверь дома Аскиля и официально известили его о том, что ему категорически запрещается появляться на заводе. Бьорк испуганно взирала на представителей правопорядка, и вот тут — до или после их появления — Аскиль склоняется над газетой, читает краткое объявление, из которого воспринимает в первую очередь название города — Ставангер.
Никто в семье не протестовал, когда он однажды вечером объявил, что с Кристиансанном, этой вонючей дырой, покончено и что теперь они отправятся в благословенный Ставангер, где будут жить как графы и бароны. Бьорк подумала: «Ставангер? Что ж, направление правильное — полпути до Бергена!» И стала ждать того дня, когда в последний раз захлопнет дверь дома, населенного чудищами сына и привидениями мужа.
Родственники отнеслись к идее Аскиля более скептически.
— Да бросьте вы, возвращайтесь уж в Берген, может, он снова устроится на старую работу? — говорила Лине по телефону.
А в доме уже росли горы коробок, мешков и всякого барахла.
— Эй, Ушастый! — кричали с улицы. — Что случилось? Куда вы собрались?
Ушастый отвечал: «Подальше отсюда», — и бежал в дом, чтобы зарыться в груду картонных коробок, неожиданно открывая для себя немало интересного и прежде неизвестного: нижнее белье, старые письма, среди которых и письма от некоего доктора Тура, выцветшие фотографии. Ему удалось изрисовать коробки маленькими монстриками в таком ужасающем количестве, что это сбивало с толку грузчиков, и сам переезд превратился в настоящий хаос. Конечно же, переезд осложнился и оттого, что Бьорк была на последних месяцах беременности. И вряд ли успеху предприятия способствовал тот факт, что Аскиль в эти дни находился в чрезвычайно приподнятом настроении, угощал грузчиков самогоном, играл с ними в покер до середины ночи, а под утро решил приобщить вдрызг пьяных рабочих к джазовой музыке.
А какое зрелище открылось новым соседям и играющим на улице детям, когда семейство прибыло на Хаунебаккен в Ставангере! На станции Аскилю приглянулась старая кляча, которая, пожевывая кусок картона, стояла по другую сторону перрона. Несмотря на протесты грузчиков и робкие попытки Бьорк образумить мужа, Аскиль настоял на том, что именно эта кляча должна тащить весь их скарб до самого Хаунебаккена.
Позади на угрожающе покачивающихся пожитках лежали трое вдребезги пьяных грузчиков, которые в пути благополучно уснули и теперь громко храпели. Впереди сидел темноволосый человек: в одной руке у него была палка, в другой — вожжи, а на его левом плече сидел попугай, который поочередно выкрикивал две фразы: «Черт побери!» и «Кто там?». Рядом с ним сидела женщина на сносях, всю ночь не сомкнувшая глаз. А на самом верху, довершая эту картину, — чудной паренек с гигантскими ушами, облаченный в странную кольчугу, не дававшую ему поднимать руки…
Соседи собрались у дверей своих домов, дети бежали за телегой, кое-кто из них испытал сильное разочарование, сообразив, что это, к сожалению, вовсе не цирк приехал в город, другие же пришли в полный восторг, потому что явное сходство с цирком отрицать было невозможно.
Но Ставангер не оказался благословенным городом, и принимали их не как графов и баронов. Да, конечно, соседские дети, казалось, горели желанием поучаствовать в разгрузке вещей, что было крайне необходимо, поскольку пьяных грузчиков невозможно было растолкать, но взрослые не двигались с места, и когда один свободомыслящий сосед из дома напротив все-таки решил перейти через улицу, чтобы поздороваться с новоселами, то мгновенно вернулся назад: «А еще утверждает, что инженер, а сам такое говорит! Как какой-нибудь портовый грузчик…»
Соседских детей подобное нисколько не волновало. Они с готовностью взялись за коробки и шкафы, и через некоторое время старые письма доктора Тура уже валялись на дорожке, ведущей к дому, картины были кое-где разодраны, фарфоровая посуда звенела. Детей особенно заинтересовал Ушастый. «Что это с ним такое? — поинтересовались они у Бьорк. — Он что, паралитик, что ли, раз носит такую штуку?» Бьорк терпеливо объясняла любопытным мальчишкам, что ее сынишка имеет обыкновение засовывать в уши всякую всячину. Корсет — это не кольчуга, а изобретение одного талантливого врача, — и в последующие дни с улицы доносились крики ребятишек:
— Эй, ты там! Можно называть тебя Ушастым? Иди-ка сюда, покажи нам, что ты там засовываешь в уши!
Ушастому не очень-то хотелось идти на улицу, но в конце концов пришлось. «Большой мальчик должен выходить из дома играть, — говорил его папа. — Только мыши живут под раковиной». И Ушастый поковылял на улицу в своем невыносимом корсете, который в Ставангере навсегда обеспечит ему славу паралитика и чудака, и, оказавшись перед своими потенциальными мучителями, тотчас сказал: «Сам я не могу, но если вы не будете дергать за них, то можете сделать это за меня».
— Договорились. Что нам туда засовывать?
— Листья, — предложил Ушастый, размышляя над тем, сколько времени ему надо пробыть на улице, чтобы отец был им доволен.
Вскоре после переезда Бьорк стала видеть страшные сны, до смерти напугавшие ее. Однажды ночью она проснулась, увидев во сне большую птицу, которая села на кровать и стала долбить дырку в ее большом животе. В другой раз ей приснилось, что одна из кубистических фигур Аскиля сошла со стены и, вооружившись огромным скальпелем, с грозным видом направилась к ней. Когда Бьорк проснулась после этого сна, шел уже четвертый час. Она встала с кровати, какая-то странная боль заставила ее поспешить в туалет, но в тот момент, когда она собиралась сесть на сиденье, ей вдруг вспомнились первые роды. Она побежала в спальню к Аскилю и стала трясти его.
— Я рожаю! — закричала она. — Позвони маме!
Аскиль быстро натянул халат и пошел звонить теще, та ответила, что состояние папаши Торстена ночью значительно ухудшилось и поэтому приехать в Ставангер она не сможет.
— О нет, — прошептала Бьорк, — нам обязательно надо попасть в Берген. Но Аскиль приказал ей отправляться в кровать и запретил даже приближаться к уборной.
— Если ты родишь так же быстро, как в прошлый раз, мы вполне успеем добраться до Бергена и застать Торстена, — заверил он ее и позвонил акушерке.
Когда на Бьорк нахлынула первая волна схваток, малыш Ушастый пошел на кухню, где уже сидел папа.
— Ожидается братик, — сказал Аскиль, — помни, о чем мы договаривались.
— Хорошо, папа, — пробормотал Ушастый и забрался в шкаф под мойкой, как только у него появилась такая возможность. Здесь он и просидел двое суток, пока продолжались роды, — в отличие от своего старшего брата, девочка не спешила появиться на свет. Отсюда ему было слышно, как оптимистичный лепет акушерки постепенно превращается в обеспокоенный шепот. А потом вызвали молодого врача, началось всеобщее волнение, послышались голоса, искаженные и приглушенные вонючей грязью в его ушах, а потом — пронзительный голос мамы: «Нет! Не хочу! Нет! Я больше не могу!»
А в шкафчике, где обитало множество монстров, начали бродить какие-то новые мысли. «Тяжело менять сына на более молодой и более удачный экземпляр. Ох уж эти уши! Ими ты можешь слышать то, что никто другой не может услышать, ими ты можешь услышать все то, что не может услышать проклятое местное быдло. Но что именно, папа? Слушай! Но что я должен услышать, папа?» И пока Бьорк кричала в спальне, Ушастый изо всех сил пытался прислушаться — ради того, чтобы его родители хотя бы раз остались им довольны. Где-то в глубине ушей что-то начало шевелиться, там бурлили медикаменты, изобретенные буйной детской фантазией, годовые накопления грязи и улиток терлись о барабанные перепонки, и наконец — когда крики мамы стали уже совсем невыносимы — он заткнул уши пальцами, и наступила полная тишина. Не потому что Бьорк перестала кричать — ей суждено было кричать еще сутки, но потому что произошел прорыв, иными словами: Ушастый настроился на другие частоты, другая драма затмила драму роженицы, другие звуки, а не голоса мамы, акушерки, врача начали проникать в его мир — ужасный гул, в котором вдруг отчетливо послышался хрипловатый голос: «Привет, сынок, ты проснулся? Привет, привет!» Потом все снова стало тихо, но вскоре голос вернулся, на сей раз он говорил о том, как неприятно, когда сделаешь под себя в кровати, об унижениях, о большом наследстве, которое погибло во время кораблекрушения, потому что его утопили семь торпед, — а потом он зазвучал более примирительно: «На хрен все! Время приближается… мы тут лежали семь лет, делая под себя в штаны, и вели себя как грудные дети — другими словами: давай сваливать. Что бы ни случилось — всегда можно свалить. Ты идешь, сынок?» И позднее он услышал другой голос, в котором узнал голос своего дедушки. «Да, папа, — послышался голос Торстена, — иду».
Песни Расмуса Клыкастого
Проснувшись на следующее утро в своем шкафчике, Ушастый услышал плач. Вскочив на ноги, он побежал в спальню родителей, где не более часа назад Бьорк родила маленькую синеватую девочку.
— Ладно-ладно, — было первое, что сказал Аскиль, увидев, что его обманули, лишив еще одного сына, — она ни в чем не виновата.
С годами у него выработалось совершенно разное отношение к своим троим детям. «Эй вы, — говорил он сыновьям, — возьмитесь за ум, или вам не поздоровится!» Но о девочке он неизменно говорил: «Видит Бог, она старается изо всех сил». И когда Аскиль был пьян, что случалось нередко, его переполняли чувства, и он, посадив дочь на колени, повторял вслед за ней ее странные звуки.
Бьорк с первой минуты окружила девочку заботой, напевала ей песенки о светлом будущем и защищала, насколько могла, от излишних проявлений отцовских чувств, пока несколько лет спустя доктор не объяснил ей то, что все на самом деле уже давно поняли. А именно то, что у девочки поврежден мозг и что она, очевидно, никогда не научится говорить. В сердце Бьорк ворвался холодный ветер. Нет, она не забросила дочь — в ее поведении ничего не переменилось. «К моему воспитанию никто не смог бы придраться, — говорила она много лет спустя, — но мое сердце всегда оставалось с мальчиками».
— Поздоровайся со своей сестренкой, — сказал Аскиль, приподнимая Ушастого, чтобы тот мог поцеловать новорожденную.
— Нет, не хочу, — запротестовал Ушастый, но с Аскилем бессмысленно было спорить.
— Давай, — рычал он, — поцелуй ее в щечку.
— Не хочу! — вопил Ушастый, брыкаясь так сильно, что Аскилю пришлось изо всех сил прижать его голову к щечке новорожденной. И только когда Ушастый снова оказался на полу, он вспомнил о ночных голосах.
— Дедушка вернулся домой в Нурланн со своим отцом! — воскликнул он гордо, глядя на отца и мать и ожидая от них похвалы. — Я слышал это своими ушами!
— Что еще за ерунда? — удивился Аскиль.
— О Боже, — простонала Бьорк, которая за время тяжелых родов совершенно забыла про папу Торстена в Бергене, — о нет, Аскиль! Позвони же маме, будь добр.
Когда Аскиль вскоре позвонил теще, он узнал, что папа Торстен действительно в эту ночь умер. Торстен скончался, и его положили в холодильник до той поры, когда Бьорк восстановит силы и сможет приехать в Берген на похороны. На восстановление сил у Бьорк ушло две недели, и, несмотря на пребывание в холодильнике, Торстен начал попахивать, точно так же, как и Аскиль в свое время будет попахивать, и чего никогда не произойдет с отцом, потому что он замерзнет во льду вечной мерзлоты.
В церкви висел тяжелый запах, перебивая аромат цветов. Бьорк отправилась в Берген только с новорожденной и сидела в первом ряду рядом с мамой Эллен. Неожиданно посреди этих разнородных запахов ей почудился слабый запах алкоголя и одеколона, точнее говоря, нежный и меланхоличный аромат, поднимавшийся с третьего ряда церковных скамей, где сидел Тур Гюннарссон — на местах, предназначенных для старых друзей дома. Если уж говорить начистоту, то большинство старых друзей куда-то подевались, когда все суда Торстена погрузились в пучину. Тур сидел на третьем ряду в полном одиночестве, но Бьорк тем не менее казалось, что ему каким-то образом удавалось заполнить собой весь ряд.
На следующий день, когда тело Торстена было уже предано земле, ей снова встретился этот аромат упущенных возможностей, на сей раз на Рыбном рынке, в лучах заходящего солнца, а затем за селедочной закуской в местном трактире. Тур, уже добившийся определенной известности благодаря своей диссертации по вопросам нейрохирургии, был, как всегда, джентльменом. Он был чрезвычайно внимателен к собеседнице, тщательно вытирал рот салфеткой — в отличие от Аскиля, который завел отвратительную привычку вытираться рукавом, и вообще был так любезен, что хоть плачь. А когда она отводила взгляд, ей начинало казаться, что он смотрит на нее с какой-то тоской, и если уж совсем начистоту, то ей почудилось, что у него немного грустный вид, хотя он ни в коей мере не утратил своего хорошего настроения. «Раз-два, — засмеялся он, когда ужин закончился, и с присущей ему элегантностью вытащил из-за уха монетку, — вот и хорошее настроение!» Потом они распрощались, потратив на поцелуи в щеку несколько больше времени, чем следовало бы замужней женщине и старому другу дома. От странного возбуждения сердце Бьорк сильно колотилось, и, уезжая домой в Ставангер, она думала: «Почему бы мне не забрать сына и не вернуться назад к маме? Что мне делать в Ставангере?» А в порту Ставангера, где Аскиль их так и не встретил, хотя обещал, в ее голове беспокойно крутилось: «Как так получилось, что я стала чувствовать отвращение к собственному мужу?» Но когда она наконец, открыв дверь дома, нашла своего забывчивого мужа менее пьяным, чем можно было ожидать, и своего несчастного сынишку, который выпрыгнул из тайника под мойкой и, сияя от радости, побежал ей навстречу, она подумала: «И что это такое взбрело мне в голову?»
«Мы встретились совершенно случайно! — всегда утверждала Бьорк, когда Аскиль пытался выяснить все обстоятельства их встречи. — Этот человек всегда преследовал меня».
Но много лет спустя на кухне дома моего детства вся эта история стала выглядеть несколько иначе, а кое-какие бабушкины слова свидетельствовали о том, что встречи эти вовсе не были случайными:
«Тогда я была другой. Тогда я еще могла все поменять, но сейчас я уже более тридцати лет замужем за этой бездонной бочкой и все никак не могу собраться с силами, чтобы уехать от него». После чего разыгрывалась комедия в двух действиях, где все актеры произносили свои старательно разученные роли.
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ: Мама идет в спальню за бланком заявления о разводе, который лежит у нее в секретере, после чего возвращается на кухню, кладет бланк перед Бьорк и просит ее поставить подпись вот здесь и заполнить вот эту графу и вот эту. Бабушка пишет дрожащей рукой, и, когда заявление о разводе заполнено и лежит перед ними на столе, бабушка облегченно вздыхает и благодарит маму от всего сердца. Потом они пьют чай, и Бьорк делает длинные затяжки, покуривая свои сигареты-«лайт».
ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ: После чая Бьорк начинает чувствовать неуверенность. Все-таки пусть мама пока что не отсылает заявление. Бьорк просто возьмет его домой, еще разок подумает обо всем и сама отправит заявление через недельку или две. «Клянусь», — говорит она твердо, семеня передо мной по дорожке, на ходу рассказывает несколько историй и целует меня на прощание на углу Тунёвай. А заявление о разводе? Оно исчезает без следа, а несколько месяцев спустя Бьорк снова оказывается на нашей кухне, и вся история повторяется.
Бьорк, как уже говорилось, начала чувствовать некоторое отвращение к своему мужу-алкоголику. Сны, навеянные всевозможными романами о врачах, посещали ее по ночам, да и наяву врачебные романы стали занимать все большее место в ее жизни. Покупала она их в ближайшем книжном магазине и читала запоем, как только у нее появлялась свободная минутка. Аскиль относился к новым литературным пристрастиям жены с глубочайшим презрением, он безуспешно пытался привить ей интерес к книгам об искусстве и джазовой музыке, но нельзя отрицать, что у Бьорк об этих предметах сложилось предвзятое мнение: в кубизме она видела лишь проявление безумия мужа, а в джазе ей слышалось звонкое пристрастие к бутылке. Можно сказать, что вечная борьба между так называемыми высококультурными интересами Аскиля и интересом Бьорк к массовой культуре представляла собой некий дистиллят их отношений, и борьба эта была лишь отчасти приостановлена, когда Бьорк на старости лет пристрастилась к соблазнам игровых клубов. Каждый раз, когда она по ночам слышала скрип кровати Аскиля, она просыпалась в страхе, что он переберется к ней, чтобы потребовать выполнения супружеских обязанностей. Сердце ее стучало, да ей и на самом деле было страшно, и, когда он изредка приходил к ней, она просто закрывала глаза, представляя себе нежные руки доктора, — этакая безоблачная пастельная иллюзия, словно позаимствованная с обложек ее постепенно разросшегося собрания врачебных романов и дамских журналов.
В минуту сомнений я задаю самому себе вопрос: правда ли, что отец в пятилетнем возрасте слышал голоса? Что он находился в некоем телепатическом контакте с Торстеном, лежащим на смертном одре, что не кто иной, как Расмус Клыкастый — grand old man[11] нурланнского сброда, переправив сына через реку смерти, вернулся назад к правнуку, чтобы прошептать ему на ухо несколько слов, когда тот сидел в шкафчике, в окружении своих монстров. «Богатство потечет рекой, монеты польются дождем, золото начнет собираться на дне сундука», — говорил он нараспев. Да-да, я продолжаю задавать себе вопрос, а правда ли, что обрывки незатейливой философии Расмуса Клыкастого, его поучения и поговорки: «Знать свои слабости важно, но еще важнее знать слабости других», «Сначала ударь, потом спроси», «Сплетни дорогого стоят, так что найди что-нибудь на этих мерзавцев!» — что вот такие высказывания стали находить отклик в шкафчике под мойкой. Но так и было. Вначале они принимались с некоторым скепсисом и трепетом, но позднее, по мере того как отец стал привыкать к грубоватому голосу Расмуса, он стал ожидать их с нетерпением и встречал с восхищением и ребячьим восторгом.
Таким образом, после рождения Анне Катрине Расмус Клыкастый зачастил в шкафчик под мойкой, и, когда он не произносил свои поговорки и не преподносил правнуку основополагающие положения своей малопривлекательной философии, он предавался ностальгическому воспеванию Бергена — благословенного города, Мекки флибустьеров и золотоискателей. Вскоре Берген стал представляться Ушастому большим крестом на карте острова сокровищ, и он начал расспрашивать родителей о городе:
— Правда, что там в море так много крабов, что можно, стоя у причала, просто сгребать их лопатой? А правда, что в Бергене все становятся богатыми?
— Что за чепуху несет парень? — ворчал Аскиль.
— Может, все так и есть, мой милый… — отвечала мальчику Бьорк.
Несмотря на добрые советы жестокого призрака, невозможно скрывать, что пребывание моей родни в Ставангере во многих отношениях было одним долгим падением «к чертям». Даже девочка, которая, несомненно, была лучом света в ставангерской жизни, скорее огорчала родителей, чем радовала. Сначала началась злонамеренная желтуха, потом колики, а когда наконец стих плач, на детей набросился коклюш, и к ним в дом зачастил врач. Но когда Аскиля снова уволили и, напившись от отчаяния, он пришел к выводу, что список норвежских верфей ограничен, Бьорк — раз уж так все пошло — отважилась пустить в ход тяжелую артиллерию.
— Снова уволили! Этот человек меня в гроб загонит! Если бы ты знала, дорогая сестренка, как мне тут в Ставангере живется, — сетовала она в телефонном разговоре с Лине. — На сей раз мы должны вернуться в Берген. Не могла бы ты поговорить с X, а может, попросишь мужа замолвить словечко перед Z?
И вот в один прекрасный день муж Лине заглянул на верфь в Бергене, и в кабинете начальника был реанимирован миф семилетней давности о Плотнике. Да и вообще — маленькая дружеская услуга вряд ли может повредить репутации верфи, а что касается фантастических чертежей судов, так тут Плотник уж точно образумился.
«О, мой прекрасный город вдали, мой волшебный город вблизи», — раздавался хриплый голос Расмуса Клыкастого, и, когда это невнятное воспевание Бергена вдруг сменилось реальными разговорами реальных людей о нем, Ушастый вылетел из шкафчика и вбежал в гостиную, где Бьорк и вправду стояла перед своим пьяным супругом, теребя в руках листок бумаги.
Листок этот был полученным в тот день письмом из конторы судостроительного завода Бергена: Аскилю предлагалось вернуться на прежнюю работу.
— Прочитай же письмо. Посмотри, что я сделала для нашего блага, — говорила она не без гордости в голосе.
Но Аскиль вовсе не торопился с благодарностью принимать это предложение. Ему нисколько не хотелось принимать руку помощи от лживой женщины, которая за его спиной распространяет слухи о том, что с кое-какими трудностями сам он не может справиться.
— Что это такое? — фыркнул он недовольно, а прочитав письмо, порвал его.
— Аскиль, — возмутилась Бьорк, — тебе предлагают работу в Бергене, считай, что тебе крупно повезло!
— Берген! — закричал Ушастый, запрыгав от радости. — Берген! Берген! Это правда? Мы едем в Берген?
— Да, — ответила Бьорк, гладя сына по голове и не сводя глаз с Аскиля, — да, малыш.
— Ну что, съели! — кричал Ушастый вскоре на улице. — Мы уезжаем. Домой в Берген!
И вообще, в это время он стал совершенно неуправляем.
— А правда, что мы в Бергене будем ловить крабов? Много-много? — спрашивал он родителей, которые знать не знали, ведать не ведали, откуда у мальчишки подобные навязчивые идеи.
— А правда, что мы теперь разбогатеем? — не унимался он, и Бьорк отвечала:
— Посмотрим. Ты ведь знаешь своего отца и его отношение к деньгам.
Но восторгам Ушастого не было предела, да и другие члены семьи не могли сдержать своей радости, когда все они после семилетней эмиграции переступили порог квартиры в Скансене.
— Пресвятая Дева! Вернулись! И что толку было во всех этих ваших скитаниях? — вопрошала мама Ранди, прибавившая в весе двадцать килограммов с тех пор, как сын уехал в Осло.
Все выстроились в ряд, чтобы поцеловать матриарха: у Ушастого при этом что-то защекотало в животе, Бьорк почувствовала опьянение от радости возвращения домой, а Аскиль казался усталым и равнодушным, но тут в комнату влетел Круглая Башка, которому уже исполнилось пятнадцать и на верхней губе которого появился пушок.
— Привет, дядя! Привет, братишка! Привет, тетя! Вы видели мой новый велосипед? Пойдемте, покажу!
— Да успокойтесь вы все! — простонал папа Нильс из кресла-качалки, а потом тихо добавил себе под нос: — Да, знаем мы такое: снова сослан на камбуз.
Яйцепинатель
Несколько лет, как и когда-то в прошлом, они снова прожили в Скансене вместе с мамой Ранди и папой Нильсом. Спальню забили семейным барахлом, на задней лестнице обосновались кисти и краски, а по стенам шкафчика под мойкой разбежались маленькие монстры. И тем не менее и Ранди, и Нильс были довольны тем, как все устроилось, а уже на следующий день после приезда Ушастый был приглашен прокатиться по Бергену на багажнике нового велосипеда Круглой Башки.
— Что это на тебе за сбруя? — спросил Круглая Башка, прежде чем они сели на велосипед.
Ушастый объяснил, что ее когда-то давным-давно изобрел один старый человек, и когда Круглая Башка поинтересовался, почему бы ее не снять, Ушастый уставился на него круглыми глазами.
— А что, разве можно? — удивился он.
— А почему бы и нет! — воскликнул Круглая Башка. — Конечно, можно!
Не успел Ушастый сосчитать до десяти, как двоюродный брат грязными пальцами распустил ремни и сдернул дерьмовину через голову.
— Залезай на велосипед, — сказал Круглая Башка, — что уставился?
Ошарашенный Ушастый забрался на велосипед, раз-два — и вот они уже несутся по Бергену.
Через две недели Ушастый побывал почти во всех районах города и, конечно же, испытал некоторое разочарование от того, что море не кишит гигантскими крабами и что золото не сверкает на склонах гор, а значит, рассказы Расмуса Клыкастого не очень-то соответствуют действительности, но разочарование длилось недолго и быстро сменилось восторгом от велосипедных прогулок и особенно восхищением от того, что двоюродный брат перочинным ножом обработал «дерьмовину» так, что Ушастый теперь мог самостоятельно облачаться в нее и снимать, когда захочет. Он вдруг ощутил необыкновенное чувство свободы, потому что, когда он был вместе с Круглой Башкой, никто не позволял себе высказываться по поводу его ушей. Но когда двоюродного брата поблизости не было, все оказывалось несколько иначе.
— Эй, ты, да-да, ты, парень, Ушастый! Подойди-ка сюда, мы посмотрим поближе на твои уши! — раздалось однажды на улице.
— Ну уж нет, ни за что! — крикнул Ушастый.
— Вы только послушайте! Что он говорит? Совсем обнаглел, уродец! — И не успел он оглянуться, как его окружила толпа бергенских мальчишек, которые по внешнему виду совершенно не отличались от мальчишек из Кристиансанна и Ставангера. — Ну и уши у него! Надо же, какой урод! — смеялись они, а потом кто-то схватил его за руки, а кто-то сильно потянул за уши. И снова Ушастый почувствовал, как ноги отрываются от асфальта, а в глазах темнеет от боли.
— Ой! — завопил он. — Не надо, пожалуйста!
Все могло бы повториться — в который раз, но тут раздался грохот вылетевшего из-за угла велосипеда. «Что здесь такое происходит?» — послышался голос Круглой Башки, и в следующее мгновение он на большой скорости врезался в толпу, где при всеобщем замешательстве переехал чью-то ногу и опрокинул навзничь двух мальчишек, после чего вся толпа в панике разбежалась.
— Что случилось? — спросил Круглая Башка басом.
— Ничего, просто им не нравятся мои уши, — ответил Ушастый, после чего Круглая Башка изрек следующую мудрость:
— Если кто-нибудь будет что-то говорить о твоих ушах, зови меня или дай ему по яйцам.
— По яйцам? — удивился Ушастый.
— Ну да, черт возьми! Пни хорошенько, так чтобы все хозяйство зазвенело.
После переезда в Берген у Нильса Джуниора Ушастого появилось новое прозвище: Яйцепинатель. «Сначала ударь, потом спроси», — нашептывал ему когда-то Расмус Клыкастый, и, вдохновленный словами Круглой Башки о звенящем хозяйстве, Ушастый стал реализовывать свой первый крупный проект: битье людей по яйцам. В ту пору на улицах Бергена нередко можно было встретить бешено лягающегося восьмилетнего мальчика, он обычно возвращался к ужину с подбитым глазом и рассеченной губой. Но однажды, когда Круглая Башка рассматривал только что полученный братом фингал, им обоим стало ясно, что пора разрабатывать новую стратегию. «Кто на этот раз?» — спросил Круглая Башка, и Ушастый ответил, что поколотил его конопатый Ниллер с Эврегатен.
— Вот козел! — выругался Круглая Башка. — Сейчас же поедем и разберемся с ним.
И они поехали на Эврегатен, где конопатый Ниллер занимался тем, что сам с собой играл в мяч, и не успел Ушастый оглянуться, как брат исчез в глубине темного двора, оставив его в одиночестве посреди враждебного квартала.
— Давай! — раздалось из темноты. — Крикни ему что-нибудь, вымани его сюда.
— Эй, ты! — закричал Ушастый, делая всякие непристойные движения. — Эй, Ниллер! Гнусная рожа! Урод-идиот!
— Что за черт! — воскликнул Ниллер, он тут же позабыл про мячик и бросился к наглому засранцу. Но тотчас же из тьмы возник пятнадцатилетний парнишка с пушком на верхней губе, который схватил напуганного Ниллера и утащил в темноту, где, стиснув ему руки за спиной мертвой хваткой, крикнул своему младшему брату:
— Давай сюда! Бей его!
Ушастый немного помедлил, потом ударил Ниллера ногой в пах. Тот издал короткий глухой звук.
— Да нет же, черт возьми! — сказал Круглая Башка. — Целься в яйца, не в эту жалкую тряпку!
Ушастый еще раз прицелился и на сей раз ударил в самую точку, другими словами, все хозяйство зазвенело, губы Ниллера побледнели, и он опустился на землю, а Круглая Башка, чтобы подчеркнуть серьезность происходящего, ударил его по заднице и добавил:
— И больше чтобы не возникал, понял?
— Понял, — простонал Ниллер, — больше не буду.
Когда они вышли на улицу, Ушастого стало трясти, и он удивился тому, что брат может так беззаботно насвистывать.
— Ну, — сказал Круглая Башка, когда они снова сели на велосипед, — кто там у нас следующий в списке?
«Ой-ой-ой!» — оглашались криками бергенские дворы. «Больше не буду», — разносилось по темным улицам. Обработав всех местных мучителей по очереди и получив, таким образом, возможность усовершенствовать технику, Ушастый смог добиться среди местных мальчишек некоторого уважения.
— Эй, смотрите, вон он идет, Яйцепинатель, — шептали мальчишки, и, хотя Ушастому так и не удалось навсегда покончить с насмешками, с ним впервые в жизни происходило нечто удивительное — он мог спокойно ходить по улицам. Факт этот в немалой степени был заслугой Круглой Башки, о котором поговаривали, что он недавно, когда его дед полез было в шкаф за ремнем, ударил старика в челюсть.
Между тем папа Нильс, который на самом деле даже и не пытался размахивать ремнем с тех пор, как Аскиль прогнал его вокруг обеденного стола после давнего случая с легкомысленной девчонкой, начал потихоньку впадать в маразм, и случалось, что по утрам Аскилю и маме Ранди приходилось останавливать его, когда он, смазав вазелином усы, полив себя одеколоном «Олд спайс» и расстегнув пуговицы рубашки, чтобы всем были видны седые волосы на груди, собирался отправиться в порт, чтобы наняться на «Аманду». Случалось, что им не удавалось задержать его, и тогда он бродил по причалам в порту, предлагая первым попавшимся капитанам себя в качестве рабочей силы, пока какая-нибудь добрая душа не угощала его пивом, а потом не провожала домой в Скансен, где ему приходилось стоять по стойке «смирно», выслушивая поток бранных слов от очень располневшей в последнее время Ранди.
Пока Ушастый носился по Бергену со своим двоюродным братом, заставляя мальчишек опасаться за свое хозяйство, Бьорк решила отправиться к врачу с дочерью, которая — достигнув возраста двух с половиной лет, — все еще не начала ходить и не могла сказать ни одного слова. «Все образуется», — имел обыкновение говорить Аскиль, но у Бьорк стали возникать сомнения на этот счет, и в один прекрасный день она вместе с Анне Катрине тихонько выскользнула из квартиры и оказалась перед дверью — ни больше ни меньше как доктора Тура, который вдобавок к занятиям нейрохирургией завел небольшую практику.
Оказавшись в окружении всевозможных медицинских атрибутов, вдохновленная полусотней врачебных романов, она опустилась в кресло и заговорила. Она рассказала не только о том, что беспокоится о здоровье дочери, но и о своих проблемах с мужем-алкоголиком. Намекнула, что их сексуальные отношения — это чистая пытка и что замужество ее было страшной ошибкой. От этого потока красноречия у доктора Тура дух захватило. Ведь он всегда считал, что Бьорк счастлива; когда-то у нее была возможность выбрать, и она выбрала того почерневшего скелетообразного, который однажды неверной походкой вошел в дверь. Необычайная легкость наполнила все его тело, и, когда голова прояснилась, он, склонившись над столом, коснулся ее руки. Однако Тур всегда был человеком долга, и, обследуя девочку, проверяя рефлексы, проводя всякие тесты для выяснения умственных способностей и расспрашивая Бьорк о ребенке, он постепенно стал осознавать, что в данной ситуации было бы просто неприлично думать о собственных удовольствиях. Чтобы не осталось никаких сомнений, он проверил все по три раза. Потом глубоко вздохнул, и, когда он произносил свой диагноз, открылось окно, холодный ветер ворвался в приемную и проник в сердце бабушки, навсегда, до самой смерти, оставшись там, словно осколок льда.
Колдовская атмосфера постепенно рассеялась, и, когда Бьорк возвращалась домой по улицам Бергена с маленькой Анне Катрине, она поняла, что ей надо бы побольше времени уделять сыну. Одного пропащего ребенка в семье вполне достаточно.
— И кто это сказал? — заворчал Аскиль, когда Бьорк в тот же вечер поведала ему о диагнозе.
— Доктор Тур.
— Этот трусыонист! — воскликнул Аскиль.
— Он самый знающий врач в городе, Аскиль, поверь мне, да и какая разница теперь, кто именно поставил диагноз?
Но ответ ее, похоже, не удовлетворил Аскиля, он подошел к манежику и взял дочь на руки.
— Повреждение мозга? Идиотизм? Умственно отсталая? Да неправда это! — закричал он.
— Эй! Что случилось? — спросил Ушастый, который как раз в этот момент влетел в комнату.
— Посмотри на свою сестру, — ответил Аскиль. — Она похожа на идиотку?
— Э-э-э? — произнес ничего не понимающий Ушастый.
— Вот-вот! И я так думаю, — воскликнул Аскиль. — Так называемый врач твоей матери хочет упрятать ее в сумасшедший дом.
— Это почему?
— Одному Богу известно, — проворчал он, а мама Ранди только бормотала: «Пресвятая Дева Мария», а папа Нильс, сидя в кресле-качалке, смотрел прямо перед собой отсутствующим взглядом.
Тема была исчерпана, и даже мама Ранди была на удивление тиха весь вечер, впрочем, как и Бьорк, которую так знобило, что глаза у нее стали закрываться, и она заснула на диване — рядом с папой Нильсом. И пока Бьорк снился холодный осколок льда, проникший в ее сердце, пока Аскиль шумел на задней лестнице, создавая одну из самых неудачных картин — названную позднее «Врач и скальпель», — Ушастый подошел к манежу и взглянул на сестру, которая посасывала деревянный кубик. И тут он, когда-то в Ставангере упрямо отказывавшийся поцеловать новорожденную, неожиданно прыгнул в манеж и начал играть с бессловесной девочкой, а та стала восторженно пускать слюни. Так он и просидел в манеже весь оставшийся вечер, играя с сестренкой, пока Бьорк не очнулась от забытья и не уложила детей спать, после чего, укутавшись еще одним одеялом, снова погрузилась в свои сновидения…
В последующие тридцать лет Бьорк не выносила открытых окон, у нее развились маниакальная боязнь сквозняков, пристрастие к шерстяным свитерам и почти патологическое увлечение шарфами. «Не забудь куртку, шарф, смотри, не простудись», — наставляла она по очереди всех членов семьи, когда они уходили из дома. «На самом деле это полное равнодушие», — сказал бы Расмус Клыкастый. Я же решил посмотреть на это иначе, а именно как на страх перед холодом, тем холодом, который она ощутила в душе, когда доктор Тур в 1954 году поставил диагноз ее дочери. На следующий день никто из членов семьи не заметил никаких изменений в ее обращении с девочкой, единственным отличием от предыдущего дня было то, что песенка о светлом будущем раз и навсегда была вычеркнута из репертуара колыбельных, но, глядя на происходящее глазами моей толстой тетушки, я все же могу отметить, что между ними возникла пропасть — однако мне бы не хотелось останавливаться на этом. И напротив, изменения в отношении Аскиля к дочери были видны всем: уже на следующий вечер он начал прикладывать огромные усилия, чтобы научить девочку ходить, и в последующие недели с постоянно возрастающим упорством пытался научить ее говорить «папа». На первых порах это приводило лишь к плачу, но, когда в шестилетнем возрасте Анне Катрине действительно пошла, а в семилетнем возрасте произнесла магическое слово «папа», Аскиль стал считать это своей личной заслугой, несмотря даже на то, что к этому времени он уже отказался от идеи чему-либо научить свою дочь.
В то время как любовь Бьорк к девочке изнемогала от холодного ветра в ее сердце, а Аскиль изо всех сил старался доказать, что с его дочерью все в порядке, любовь Ушастого к сестре наконец-то расцвела. Он стал играть с нею в ее бессловесные игры и брать ее время от времени с собой на улицу. При этом Ушастый с удовольствием замечал: стоило им только появиться на улице, как прежние мучители перебирались на противоположную сторону. Случалось, что он осмеливался что-нибудь прокричать им вслед, но вообще-то он чувствовал себя как-то одиноко. Настоящий триумф наступил лишь тогда, когда прежние мучители постепенно перестали переходить на другую сторону улицы и стали подходить с предложением разломить вареного краба на две части — предлагая вторую половину Ушастому.
— Пойдешь с нами завтра ловить крабов? — спросил однажды худенький мальчик по имени Турбьорн, и с этого времени Ушастый оказался посвященным в одно из увлекательных мальчишеских занятий — ловлю крабов на раздавленных мидий, привязанных к концу бечевки. И хотя море не то чтобы кишмя кишело крабами, как это обещал Расмус Клыкастый, в нем все-таки водилось порядочное количество гигантских ракообразных, прятавшихся в скальных расщелинах и под водорослями вдоль бергенских причалов. Пока раздавленные мидии выполняли на глубине свою задачу, мальчишки развлекались тем, что собирали окурки, выковыривали из них остатки прогорклого табака, а затем заворачивали их в газетную бумагу, чтобы потом сидеть и покуривать, рассказывая неприличные анекдоты. Наловив крабов, они отправлялись на Рыбный рынок, где отдавали свой улов хозяину рыбного магазина Свейну, тот в обмен за одного живого краба давал им одну вареную клешню. Крабовые клешни обычно тут же и съедались, но, несмотря на восторг от всех этих крабовых приключений, Ушастый все-таки недоумевал по поводу того, что его пять гигантских крабов превращаются в пять жалких клешней.
— Нет, — бормотал он с набитым крабовым мясом ртом по пути домой, — почему этот жирный боров должен на нас наживаться?
Но никто из мальчиков не видел никакой несправедливости в этом испокон веку существовавшем товарообмене.
Однажды вечером, после робких сетований Ушастого на владельца рыбного магазина Свейна у Бьорк открылись глаза на маленькое чудо. Сидя на диване, снова беременная и уже совсем уставшая от властной Ранди, которая обращалась с ней как с инвалидом и заставляла пить зеленоватый витаминный напиток со зловонным запахом, Бьорк бросила утомленный взгляд на сына, игравшего в манеже с сестренкой. На мгновение взгляд ее задержался на его ушах, и в ее беременном теле что-то екнуло, после чего она, вскочив на ноги, с удивлением подошла к сыну.
— Перестань, — воскликнул малыш Нильс, когда она начала теребить его уши, — щекотно.
Но Бьорк было не остановить. Она крепко ухватила его за уши, внимательнейшим образом изучила их, а потом погнала Ушастого к лампе и продолжила свое исследование, по завершении которого пришла к удивительному заключению: уши его просто-напросто сверкают чистотой.
— Аскиль! — закричала она и выбежала на заднюю лестницу. — Аскиль! Его уши. Не понимаю, что случилось!
Аскиль явился тотчас же, но не исключено, что он уже давным-давно вытеснил из сознания всю эту историю про грязь в ушах, потому что, бросив быстрый взгляд на уши сына, он лишь произнес с некоторым облегчением в голосе: «Да-да, чистые», — после чего снова исчез на задней лестнице.
В тот день ужасный корсет Понтоппидана засунули на самую дальнюю полку шкафа, и он погрузился в пучину забвения. Вспоминать о нем стали лишь много лет спустя, засиживаясь за столом во время семейных торжеств, — и, как обычно, виноватой оказывалась Бьорк. «Это все твои врачебные романы, — издевался над ней Аскиль, — ты на все готова, стоит только тебе увидеть человека со стетоскопом».
4
Круглая Башка смывается
Круглой Башке не исполнилось и семнадцати, когда он сбежал из дома и нанялся матросом на судно. Уже за полгода до этого стали заметны некоторые странные изменения в поведении мальчика, который вплоть до этого времени продолжал преследовать бывших мучителей двоюродного брата — в основном, ради забавы и несмотря на то, что сами они уже давно перестали травить Ушастого. Нередко случалось даже, что самому Ушастому приходилось вмешиваться, чтобы образумить своего неуправляемого брата, когда тот на велосипеде гнался за испуганными членами крабовой банды с криками: «Вот гад! Ты что, издеваешься надо мной?» Но в один прекрасный день все это внезапно прекратилось. Теперь он проезжал мимо мальчишек с отсутствующим видом, беззаботно насвистывая, и однажды въехал прямо в стоящую у обочины машину молочника. Домашние тоже были обеспокоены его поведением. Никогда не закрывающий рот мальчик теперь практически онемел, и родственники несколько раз заставали его за тем, как он, молча сидя за столом, что-то старательно выводит на листке бумаги. Ранди заставляла его принимать рыбий жир, варила для него какие-то ужасные витаминные отвары, но ничего не помогало. Круглая Башка был по-прежнему бледен, все чаще и чаще предавался своей привычке писать письма, а когда оставался в одиночестве, покрывал оборотную сторону листка примитивными сердечками и, сев на велосипед, несся к Долгому лесу, где направлялся к сосне с большим дуплом в стволе и опускал туда письмо. Убедившись, что вокруг никого нет, Круглая Башка прятался в ближайшем кустарнике, закуривал одну из украденных у дяди сигарет и замирал с бьющимся сердцем в ожидании, пока между соснами не показывалось рыжеволосое создание. Сидя в своем укрытии, он видел, как Ида Бьорквиг, дочь самого громкоголосого члена общества трезвости в городе, который совместно с пробстом Ингеманном уже через год сделает все, чтобы закрыть «Место встречи», а позднее одержит победу и над «Цирковым вагончиком» и «Вечерней гостиной», решительно подходила к дереву и с напускным безразличием доставала из дупла письмо. Она тут же разворачивала его, а когда заканчивала читать, на губах ее появлялась неотразимая улыбка, после чего девочка исчезала между деревьями.
На самом деле лишь эта улыбка и поддерживала надежду в Круглой Башке, поскольку все его попытки заговорить с девушкой оканчивались ничем: «Держись от меня подальше, осел!» — кричала она, когда он преследовал ее на велосипеде. «Я слышала о тебе всякие гадости, понятно?» — заявляла она, когда он, глядя на нее по-собачьи преданными глазами, пытался проводить домой из школы. Но каждый раз, когда он, проезжая на велосипеде, выкрикивал таинственный пароль: «Ждите почту», — она неизменно оказывалась в Долгом лесу, чтобы прочитать его безнадежные объяснения в любви, движимая любопытством и еще чем-то, что она не очень-то умела выразить словами.
— Боже мой, — скажет она много лет спустя, — разве можно было устоять против этого осла?
Лишь когда было перечитано около полусотни писем, она в один прекрасный день не исчезла между деревьями, а пошла прямо к кустарнику, в котором прятался Круглая Башка.
— Что это ты там делаешь? — поинтересовалась она. — Дай-ка мне сигарету.
Сесть она не захотела. Выкурила всю сигарету в семь длинных затяжек и сказала, что завтра он может проводить ее из школы домой. Когда она исчезла, Круглая Башка поднял ее окурок и спрятал в карман.
— Эй, ты! — раздавалось время от времени, когда Круглая Башка, быстро утративший ореол человека, внушающего страх, с рассеянным видом ехал по улицам Бергена. — Вот дурень, спутался с дочерью трезвенника!
В таких случаях в нем внезапно могло проснуться что-то от его прежнего «я», и он начинал в ярости преследовать наглых членов крабовой банды, но невооруженным глазом было видно, что делает он это без присущего ему прежде умения полностью контролировать ситуацию.
— Ты только посмотри, во что твой братец превратился, — сказал однажды Турбьорн Ушастому. Круглая Башка был недавно замечен идущим в трех шагах позади дочери трезвенника, он нес ее школьную сумку и смотрел на нее такими глазами, что мальчишкам стало даже как-то неловко. «И к тому же она рыжая!» — говорили все так, как будто речь шла о каком-то отвратительном племени. Но вместе с возмущением росло и любопытство, и о том, что делала парочка в Долгом лесу, начали ходить какие-то невероятные слухи. Время от времени мальчишки отправлялись в лес следить за молодыми людьми, а однажды одному из мальчиков удалось вытащить из дупла старого дерева письмо и прочитать несколько слов — таких дурацких, что ни в какие ворота не лезет, но тут примчался Круглая Башка, побелевший от ярости. А в другой раз один из мальчиков был потрясен, увидев в кустарнике обнаженную женскую грудь. «Она лежала там в чем мать родила и курила сигарету», — передавалось из уст в уста. «Слушайте! Они трахаются в Долгом лесу — да еще и сигареты при этом курят!» — говорили мальчишки. «Знаете, что она делала? Стояла на четвереньках и говорила: „О, ну где же твой толстый член!“»
Преследуемые мальчишками, молодые люди вынуждены были все дальше и дальше уходить в лес. Вскоре они стали проводить все воскресные дни, гуляя среди сосен и делая привалы на небольших полянках, где подушки из мха служили им бархатным ложем. И здесь, вдали от наглого хора бергенских мальчишек, лесные духи начали нашептывать им удивительные истории, голоса земли пели им диковинные песни. Ими все больше и больше овладевало какое-то тревожное чувство, сближавшее их, и одновременно они были безудержно легкомысленны и делали то, что никогда не стали бы делать в другом месте, — отчего им, когда они вечерами снова окунались в шумную городскую жизнь, становилось как-то не по себе. Но прогулки их продолжались, все дальше и дальше в сердце лесов — как раз в то лето, когда стояла удивительно хорошая для Бергена погода — и внезапно прекратились, когда через три недели после начала нового учебного года Ида прибежала к их старому кусту и закричала: «Я беременна, осел, вот что ты натворил, глупая скотина!»
Она тут же повернулась и убежала, но при их следующей встрече уже не говорила таких грубых слов. Она тихонько сетовала на жизнь, горько заплакала, когда он погладил ее по рыжим волосам, и в конце концов произнесла ужасное: «Мне придется рассказать все матери».
С этого дня Круглая Башка страдал не только от всех физических признаков влюбленности, но и от приступов холодного пота, в который его бросало всякий раз, когда он думал о рыжеволосой Иде и их странствиях в заколдованных лесах. В последующие три недели Иду Бьорквиг он вообще не видел. Она как сквозь землю провалилась, и, если уж говорить начистоту, он уже больше и не искал с ней встречи. Он по-прежнему катался по Бергену, но теперь с еще более отсутствующим видом, чем прежде, и когда мальчишки кричали вслед ему, а он их не слышал, то можно сказать, что он был словно тень себя самого — прежде внушавшего страх.
Так вот он и катался, погрузившись в свой удивительный транс, до того самого дня, когда большой черный автомобиль, поравнявшись с ним, вытеснил его на тротуар, где он чуть не упал. Из машины вышел член общества трезвости Арнт Бьорквиг, глаза его метали молнии. Круглая Башка сразу же понял, что с таким человеком, как Бьорквиг, не спорят, и, смертельно побледнев, забрался в черную машину. Хотя это и была первая в жизни Круглой Башки поездка на машине, особого восторга ему при этом почувствовать не пришлось, и, когда они проехали пятнадцать минут, не обменявшись ни словом, он к своему ужасу обнаружил, что трезвенник едет по направлению к Чертову утесу — высокой скале, находящейся недалеко от города, и представил себе, как его привозят туда и без лишних разговоров сбрасывают вниз.
— Э-э-э, — пробормотал он, — я не специально.
Бьорквиг велел ему заткнуться, и только когда они действительно остановились у Чертовой скалы, трезвенник глубоко вздохнул, посмотрел на него и сказал:
— Ты мне не нравишься. Мне не нравятся такие, как ты. Самый умный, умнее всех, ну да наплевать! Потому что в следующую субботу в четыре часа вы с Идой обвенчаетесь в церкви Святой Марии.
Трезвенник пристально и грозно посмотрел на него, и Круглая Башка, снова подумав, что с таким человеком не спорят, пробормотал в ответ:
— Да, да, конечно.
— Хорошо, — ответил трезвенник и кивнул в сторону двери, — вон! Пока меня не стошнило!
Через мгновение Круглая Башка оказался на дороге, а Бьорквиг газанул и исчез на бешеной скорости в направлении города. Тут Круглую Башку снова прошиб холодный пот, и по пути домой он решил, что надо поговорить с Аскилем. Круглая Башка был единственным членом семьи, которому могло прийти в голову, что с Аскилем можно посоветоваться, и через несколько часов он добрался до той пивной, в которой дядя обычно проводил время после рабочего дня.
— А вот и мой любимый племянничек, — воскликнул Аскиль, — ты что, начал ходить по пивным?
Все еще обливаясь холодным потом, Круглая Башка пробормотал, что надо поговорить. Аскиль отвел его к стоящему в уголке столику и заказал племяннику рюмку водки. Было видно, что он находится в своей стихии. Он болтал и шутил со всеми посетителями, заигрывал с официантками, и Круглая Башка сразу понял, что здесь дядя живет совсем другой, незнакомой ему, жизнью.
— Так, — сказал Аскиль, серьезно глядя на племянника, когда Круглая Башка описал ему свою ситуацию, — насколько я понимаю, у тебя теперь есть два выхода: жениться на девчонке или бежать.
Мысль о последнем из двух вариантов оказала чрезвычайно целительное воздействие, холодный пот сразу куда-то пропал.
— Бежать? — повторил Круглая Башка. — Куда?
— Наняться матросом, дурак ты этакий!
— А Ида? — пробормотал Круглая Башка.
— Девчонка получила то, что хотела, — ответил Аскиль, заказывая еще одну рюмку, — ты-то в этом никак не виноват.
Последнее замечание было произнесено с заговорщической улыбкой, открывавшей парню новый мир возможностей. В компании с дядей и его собутыльниками, которые рассказывали всякие морские байки, заколдованные леса потихоньку утратили власть над мальчиком, устрашающий трезвенник побледнел и исчез без следа, и даже рыжеволосая девушка, которая еще совсем недавно проливала горькие слезы на его груди, превратилась в туманную дымку, а вместо этого на горизонте стали вырисовываться брызги пены и штормовые волны, причалы дальних стран, веселые вечера в экзотических гаванях и доступные женщины, которых можно купить за десять эре на всю ночь и которые готовы на все. К тому времени, когда он попрощался с дядюшкой и пошел к велосипеду, холодный пот испарился как роса на солнце, и все стало казаться легче легкого.
Вскоре после этого Ушастый проснулся однажды утром от возгласов мамы Ранди — причитая, она бегала по гостиной, размахивая письмом, написанным характерным почерком Круглой Башки.
— Пресвятая Дева Мария! — вопила она. — Он всего лишь ребенок, это ты задурил мальчишке голову, Нильс?
Нильс, который теперь имел обыкновение вставать в четыре часа утра, чтобы садиться спать дальше в кресло-качалку, резко проснулся и испуганно посмотрел на свою огромную жену. Потом начались страшные крики: южные моря, Филиппины, там живут дикари и сумасшедшие, каннибалы, они едят людей, проклятый мальчишка…
Ранди быстро сообразила, что Нильс разговаривал с Круглой Башкой в то утро, и, не помня себя от ярости, набросилась на старика, впавшего в маразм, с бранью за то, что тот не задержал мальчика. Сестру Ингрид спешно вызвали с дежурства в больнице Хаукеланд, и, не выдержав воплей Ранди и слез сестры, Аскиль признался, что это он посоветовал Круглой Башке наняться на судно матросом.
— Что? — закричали Ингрид и мама Ранди хором. — Не может быть!
«Надоело! — думал Аскиль в то же утро по пути на верфь. — Все время унижаться, на коленях ползать, всегда одно и то же…» — И вот, пока он шел в промозглом утреннем тумане, перед его мысленным взором стала возникать старая картина: домик на окраине Бергена, с видом на море, тишина и покой в лоне семьи. Это была та же самая мечта, которую он когда-то вынашивал в комнатке вдовы Кнутссон и про которую он лишь в очень туманных выражениях успел в свое время рассказать Бьорк.
Прошло немного времени, и он присмотрел участок, вскоре ему удалось найти деньги для покупки, чему помогли отзывы о его хорошей работе и его давняя репутация участника Сопротивления. Каждое воскресенье он отправлялся теперь на участок, чтобы обрабатывать каменистую бергенскую почву динамитом. Иногда эхо взрывов разносилось по окрестностям, и мысль о пьяном Аскиле, который где-то вдали возится с динамитными шашками под звуки джаза из дорожного граммофона, не давала спокойно жить всему семейству, и, когда он наконец возвращался домой, все ужасно радовались. Бьорк уже с нетерпением ждала, что сможет избавиться от назойливой свекрови, и время от времени отправлялась на участок, чтобы посмотреть, как продвигается работа.
— А мы надолго туда переедем? — спросил Ушастый однажды, кивнув в сторону развороченной взрывами строительной площадки.
Бьорк бросила взгляд на сына и ответила:
— На всю жизнь.
Это обещание Ушастый запомнил навсегда, и позднее оно станет наиболее очевидным доказательством того, что его мать — обманщица. Но и все остальное свидетельствовало о том же, например почему она вечно ходит к врачу, если у нее ничего не болит, и почему она говорит, что пошла за покупками, а через несколько часов возвращается домой с пустыми руками… Но не будем забегать вперед. В субботу, вскоре после таинственного исчезновения Круглой Башки, в дверь дома на Скансене постучали, и на пороге возникли разъяренный Арнт Бьорквиг и рыжеволосая девушка в скромном подвенечном наряде. Сначала никто не мог разобрать, что именно кричит мужчина, а девушка так заливалась слезами, что не могла произнести ни слова. Не сразу удалось и объяснить, куда подевался Круглая Башка. «Я убью его!» — зарычал трезвенник, ухватив изумленного папу Нильса за воротник. Попугай кричал, Ранди визжала, и лишь проявленная Аскилем решительность не позволила этому визиту превратиться в настоящий фарс. Аскиль просто-напросто схватил Бьорквига за плечи и вытолкал его из квартиры, объяснив ему попутно, что жених находится в Тихом океане и что в ближайшие несколько лет его вряд ли можно будет застать дома. В тот день, когда рыжеволосая девушка решила больше никогда в жизни не плакать, Круглая Башка валялся под гамаком в трюме судна, и его рвало. Это, если можно так сказать, было единственным проявлением солидарности с его стороны, хотя заколдованные леса и под чужим небом продолжали мерещиться ему по ночам, преследуя его даже в самых темных переулках Манилы и Сингапура.
Когда год спустя на улицах Бергена стала появляться бросившая школу рыжеволосая Ида, катящая перед собой коляску, в которой лежали не одна, а целых две рыжеволосых девочки, члены семьи Эрикссонов старались держаться от нее подальше. Несмотря на пересуды на Рыбном рынке, мама Ранди отрицала какую-либо родственную связь с близнецами. Аскиль не замечал их, когда брел на работу и с работы или же когда, набив карманы динамитом, направлялся к своему участку, и сестра Ингрид следовала примеру Аскиля. Только Бьорк, сама в третий раз ставшая матерью, подходила к рыжеволосой девушке, гладила ее по руке и, по очереди поднимая из коляски рыжеволосых малышек, расхваливала их как только могла.
— Ого! — говорили мальчишки. — Он действительно удрал? Так вот просто взял и удрал?
Ушастый кивал.
— Вот это здорово! — звучало в ответ, и таким образом Круглой Башке удалось восстановить свое реноме среди мальчишек района. Все быстро забыли, как этот дурень въехал в машину молочника, забыли, как этот слабак, глядя преданными собачьими глазами, носил школьную сумку рыжеволосой девочки, забыли те дурацкие слова, которые кто-то когда-то прочитал в украденном письме.
Крабовая авантюра
Еще когда Круглая Башка колесил с отсутствующим видом по бергенским улицам, Ушастый решил про себя, что больше не будет довольствоваться одной крабовой клешней взамен целого краба, но когда он впервые высказал свое неудовольствие торговавшему рыбой Свейну, тот посмотрел на него, снисходительно улыбаясь.
— А что угодно господину? Дохлую селедку?
Члены крабовой банды в изумлении уставились на своего товарища, когда он и глазом не моргнув произнес:
— Вы могли бы дать мне взамен денег.
После чего последовал громкий смех Свейна, он скорчился над прилавком, так что куски льда попадали на пол. Когда он кончил смеяться, то холодно посмотрел на ушастого малыша и фыркнул:
— Проваливай отсюда!
«Ха-ха! Дурачок! Он же не единственный торговец в городе», — прошептал Расмус Клыкастый вечером в шкафчике под мойкой. Уже на следующий день Ушастый в одиночестве бродил по Рыбному рынку, расхваливая крабов, больших и толстых крабов, таких аппетитных, что просто бери — и клади на лед, всего за десять эре штука, и никаких проблем с доставкой. «Тут же доставлю», — проникновенно говорил он. Вскоре он заключил соглашение с рыботорговцем Хундриком, палатка которого стояла на краю Рыбного рынка. Теперь, когда крабовая банда направлялась на Рыбный рынок, чтобы поменять дневной улов на вареные клешни, Ушастый незаметно для всех исчезал в палатке Хундрика, где без всяких разговоров получал десять эре за краба, а вскоре он стал скупать и остававшихся у других мальчиков крабов по семь эре за штуку.
— Но никому ничего не говорите, — шептал он.
— Это мое личное соглашение с Хундриком, — настаивал он, когда мальчики стали интересоваться, а почему это они сами не могут пойти к Хундрику и продать ему крабов.
— Нет! — кричал Ушастый. — Сами договаривайтесь со своими собственными торговцами!
Но вообще-то остальных мальчиков интересовал только сам процесс ловли крабов, и поэтому никто из них не стал возражать, когда Ушастый снизил цену за их крабов до пяти эре за штуку или когда он позднее предложил скупать весь дневной улов по цене, которая была значительно ниже цены Хундрика. «Оʼкей! — только и сказали они. — Но тогда сам неси их на рынок!» И вот по пути на Рыбный рынок частенько можно было увидеть толпу мальчишек, один из которых выделялся тем, что нес всех выловленных за день крабов.
Итак, у него впервые завелись деньги, а значит, сбылось пророчество: «Богатство потечет рекой, золото начнет собираться на дне сундука», — нашептанное Расмусом Клыкастым. Не стоит скрывать, что со временем Ушастый стал пользоваться нечестными приемами. «Ой, — говорил он, хлопая себя по карманам, — у меня сегодня нет денег». Вместо денег он совершенно случайно находил в заднем кармане несколько лакричных палочек или несколько сигарет, украденных у отца. «Похоже, это все», — говорил он, извиняясь, а его товарищи отдавали ему крабов, недоумевая, куда же он девает все деньги. Он не копил на велосипед и не платил девчонке по прозвищу Распутная Линда за то, чтобы та сняла трусики. Нет, за деньги он покупал деньги: за новые он покупал старые — загадочные монеты, от вида которых у него начинало сильнее биться сердце. Случалось, его замечали застывшим перед пыльной витриной торговца монетами Ибсена, случалось, Ибсену приходилось отмывать со стекла жирные отпечатки его носа, а бывало, торговец монетами просто выбегал из дверей магазинчика, чтобы отогнать мальчика. «Прекрати слюнявить мои окна!» — кричал он, угрожающе размахивая палкой. Никто точно не мог сказать, сколько лет Ибсену, но всем было известно, что у него давно уже не все дома и что он, похоже, самый старый человек во всей западной Норвегии. Лишь когда однажды Ушастый робко вошел в магазинчик и, положив горстку мелочи на прилавок, спросил, сколько стоит одна из монет, выставленных на витрине, Ибсен немного оттаял. С таинственным видом он увлек мальчика к старому бюро и вытащил из него полированную деревянную шкатулку. Ушла целая вечность на то, чтобы открыть крышку. И что в ней оказалось? Золотые монеты царской России, серебряные монеты времен Прусского королевства, старые, ошибочно отчеканенные далеры — еще до вступления в силу скандинавского валютного союза — и множество других редкостей.
— Иван Грозный, — заявил Ибсен, торжественно постукивая по прилавку, — заходил в мой магазин. Он стоял на том самом месте, где сейчас стоишь ты, наглец. Хватит лыбиться, откуда, как ты думаешь, у меня все эти монеты? Иван Грозный был в моем магазине! Но ты, похоже, мне не веришь? Убирайся к черту!
И Ушастый ответил:
— Нет-нет, я вам верю!
— Хорошо, — продолжал Ибсен, — назови любое имя, и я скажу тебе, да, он побывал в моем магазине. Давай, называй!
— Э-э-э, — пробормотал Ушастый, — король Хокон.
— 1913 год! Хотел обновить свою коллекцию и лично вручить мне юбилейную монету, вместе с ним приехал его сын. Ты мне не веришь… вот раньше были короли так короли, теперь всех интересуют только доллары. Ты видел, как народ толпится вокруг американских военных кораблей на набережной Сколтегрюннскайен? Готовы продаться за доллар дяди Сэма, ха-ха! Ты не видел, как эти янки бросают на причал монеты, как будто это жевательная резинка, новехонькие монеты, в которых нет никакой души, гладкие, как та часть тела, на которой они сидят, ха-ха? А люди, ха-ха! Они продают свою душу за доллар Дяди Сэма…
Пока торговец монетами нес весь этот бред, Ушастый, взяв большую золотую монету, задумчиво уставился на изображение Ивана Грозного, который, как ему показалось, подмигнул ему.
— Эй-эй! — воскликнул Ибсен. — Руки прочь от этой монеты! Не все можно купить за деньги, наглец! Можешь вместо нее взять вот эту, но только никому об этом не говори. — Ибсен показал на небольшую серебряную монету царской России, и на сей раз, прежде чем Ушастый зажал ее в кулаке, ему подмигнул царь Николай.
— Что за спешка! — воскликнул торговец монетами, когда Ушастый, положив монету в карман, вылетел из двери и исчез в конце улицы Алликегатен. Дома он среди коробок с кистями и красками Аскиля нашел старый деревянный ящик, положил туда монету и засунул ящик под кровать, и только потом пошел в гостиную, чтобы поздороваться с братиком Кнутом, которому было уже почти полгода. Но несмотря на увещевания Ибсена, он в тот же день побежал на причал, чтобы посмотреть на пришвартовавшийся накануне большой американский военный корабль, на палубе которого толпами бродили сине-белые матросы.
— Эй! — закричал Ушастый сине-белым. — Дайте доллар, ну хотя бы полдоллара! — И сверкающая монета, описав дугу, приземлилась прямо перед ним, точно так, как и предсказывал Ибсен. Ушастый поднял монету, зачарованно посмотрел на нее, не понимая, почему старик-торговец отказывается иметь дело с долларами. И еще ему было совершенно непонятно, почему сине-белые просто так взяли и бросили ему монетку, поэтому он сделал еще одну попытку.
— Эй! — прокричал он. — Еще одну, ну хотя бы маленькую, будьте так добры…
Еще одна монетка упала вниз, затем на палубе раздался взрыв смеха. Когда он наклонился, чтобы поднять ее, то почувствовал резкий удар в затылок и услышал еще более громкий смех наверху. Он инстинктивно схватился за больное место и, пока боль растекалась по телу, почувствовал сильный толчок в шею и еще один удар, когда новая монета стукнула его по колену. Стоя так под градом монет, Ушастый понял, что сине-белые не просто поставили себе цель подарить ему множество монет, нет, они старались попасть в него, и он уже не понимал, на каком он свете. Отказавшись от размышлений, Ушастый стал беспорядочно бегать по причалу, собирая монеты. «Богатство потечет рекой, монеты польются дождем, золото начнет собираться на дне сундука», — в голове у него крутились слова Расмуса Клыкастого, но тут большая монета угодила ему в лоб, и он, громко завопив, убежал с причала.
Когда он вернулся домой — весь в синяках — Джордж Вашингтон в нескольких вариантах занял место рядом с царем Николаем. Смех, раздававшийся на причале, все еще звучал у него в ушах. «Может быть, я продал свою душу дьяволу за доллар Дяди Сэма?» — подумал Ушастый, обращаясь мысленно к тем монетам, которые остались лежать на причале у большого корабля. Но когда на следующий день он побежал в порт, надеясь найти оставшиеся монетки, оказалось, что все они исчезли вместе с военным кораблем и сине-белыми матросами. Благодаря происшествию на причале он не только узнал, что такое доллар Дяди Сэма, но и убедился в том, что коллекционирование монет — занятие не из легких. И когда он не ловил крабов, и не стоял по стойке «смирно» в белом здании школы, и не кланялся вежливо старшему учителю Крамеру, он заглядывал к торговцу монетами Ибсену на Алликегатен.
— Ха-ха! Ну что, это опять ты, наглец! Откуда у тебя столько денег? — За внешней непримиримостью Ибсена скрывался тем не менее страстный коллекционер, который был более чем благодарен судьбе за то, что теперь у него есть верный апостол.
— Кристиан Девятый, — ворчал этот не имеющий возраста старик, — ты не знаешь, кто такой Кристиан Девятый? Бог мой! Да чему там вас в школе учат? Король Кристиан бывал в моем магазине! Спроси меня, когда! В 1864 году, государственный деятель большого масштаба, ну и скупердяй страшный! Несколько дней пришлось с ним торговаться, но что ты в этом понимаешь! Ха-ха! Ты мне не веришь?
Ушастый пожал плечами.
— Ха-ха! Ты думаешь, что король Кристиан — это черт знает когда было, ты думаешь, что Фредерик Вильгельм Прусский торговал крабами на Рыбном рынке! Ха-ха! У тебя, молокососа, что, вообще нет исторического чутья? Спроси, бывал ли Вильгельм Прусский в моем магазине, спроси, равны ли 16 скиллингов 192 пфеннигам, и я отвечу «да»!
Таким образом Ушастый изучил Любекское денежное обращение: пфенниги, скиллинги, марки, далеры, валютный союз 1873 года, а также различные формы жульничества, в частности как добавляли слишком много меди в золотые и серебряные монеты. В коробке под кроватью рядом с царем Николаем постепенно поселились Карл III Испанский, Фридрих Август I Саксонский, Вильгельм Прусский и различные датские короли — в серебре и меди.
Но и количество долларов Дяди Сэма значительно выросло, и, конечно же, Ушастый не рассказывал Ибсену, что всякий раз, когда американские военные корабли пришвартовываются к набережной Сколтегрюннскайен, он неизменно появляется на причале — правда, теперь с кастрюлей, которую он надевал на голову, и с крышкой от кастрюли, которая служила ему щитом от града монет.
— Дайте доллар! Ну хоть один! — кричал Ушастый, бешено размахивая руками и дрыгая ногами перед сине-белыми, стоящими на палубе.
— Дайте миллиончик! — кричали другие мальчишки, которые точно так же, вооружившись кастрюлями и крышками, стояли в ожидании благословенного дождя монет. Случалось, что под градом монет и жевательной резинки их корпоративный дух давал трещину, и тогда на причале возникали потасовки. Случалось, начинался всеобщий переполох, повседневным явлением стали потасовки, сменяющиеся восторженными победными криками, когда мальчики набрасывались на метательные снаряды дядюшки Сэма, и даже выплюнутая жевательная резинка обладала определенной ценностью, ведь ее вполне можно было повторно использовать, добавив к ней сахара. Обстановка на пристани не улучшилась, когда мальчишки из соседнего неблагополучного района прознали об особом метательном виде спорта, которым в свободное время занимались сине-белые матросы американских военных кораблей. Вскоре соседские мальчишки появились, чтобы потребовать свою часть добычи. Они не очень преуспели, выдвигая объективные аргументы, так что им пришлось воспользоваться другими средствами, например издевательскими выкриками: «Посмотрите-ка на этого ушастого, ну и ну! Почему бы ему не слетать к матросам?» Или обращаясь к тощему Турбьорну: «Смотри, не сломайся, долгоножка!»
Вскоре дело дошло до плевков, бросания друг в друга собачьего дерьма на палочках, рукопашных боев, и в конце концов обязательными атрибутами потасовок в связи с приходом в порт сине-белых стали вырезанные из сосны в ближайшем лесу дубинки, украшенные инициалами владельца и всякими чудищами.
На самом деле мальчишки двух районов враждовали всегда, но после того, как сине-белые, вдохновленные увлекательными массовыми побоищами, разворачивавшимися на причале, развили и довели до совершенства свой любимый вид спорта, им уже было не остановиться.
Присутствие американских военных кораблей, как это ни печально, привело к тому, что город Берген стал меньше, он просто-напросто съежился. В некоторых кварталах стало совсем небезопасно ходить в одиночестве. К северу от некоторых улиц, к западу от определенных кварталов всегда был риск того, что на тебя налетит толпа мальчишек из неблагополучного района с дубинками, и тот, кто туда по ошибке забредал — как однажды Турбьорн-долгоножка, — мог рассчитывать, что с ним будут обращаться так же, как и с Турбьорном. Сначала перепуганного мальчика протащили через весь квартал, при этом по пути толпа издевающихся мальчишек постоянно росла, потом его завели в заброшенный сарай, где привязали к столбу, а одного из младших мальчишек отправили за собачьими экскрементами. Когда мальчик вернулся с дерьмом на палочке, Турбьорн уже описался от страха, его жалобы были слышны и в самом квартале, и за его пределами, но когда он увидел собачье дерьмо, которое вибрировало на тонкой палочке перед его носом, то вдруг замолчал. Молчал он и когда какашку разделили на две части. Когда одну половину засунули ему в трусы. Когда вторую половину намазали сзади — снаружи на штаны. Он не издал ни звука, когда его потом протащили по всему кварталу, и ему пришлось вынести еще множество других издевательств.
Когда его в конце концов отпустили, Турбьорн не решился идти домой, он побежал к плотине Скансен отстирывать штаны в ледяной воде, и на следующий день все юные обитатели Скансена и окрестных кварталов повторяли, что мальчишки из неблагополучного района перешли все допустимые границы.
Ушастому совершенно определенно не нравилось то, какой оборот приняли события. И лишь Аскиль по-прежнему невозмутимо пересекал неблагополучный район, направляясь к своему участку, чтобы дальше долбить каменистую бергенскую почву динамитом.
В местной школе, которая помещалась в белом здании и поэтому называлась «белая школа», Ушастый усвоил, что ни слава Яйцепинателя, ни родство с Круглой Башкой не могут избавить его от унижений системы школьного образования. То есть в школе царит старший учитель Крамер — с козлиной бородкой и лысиной, клочьями седых волос за ушами, один глаз у него синий, другой — карий, и мальчики называют его Цветной или Пятнистый.
На самой последней парте в «белой школе» сидел Турбьорн-долгоножка, левый глаз которого нервно подергивался после вынужденной прогулки по соседскому району, на предпоследнем ряду сидел конопатый Ниллер, прежде — Гнусная Рожа и первая жертва яйцепинательского искусства, а теперь — верный солдат армии Ушастого. Сам Ушастый сидел тогда на первой парте, что объяснялось в первую очередь восхищением нового учителя истории Магнуса историческими познаниями мальчика: он знал все о русской императорской семье, Вильгельме Прусском, Фридрихе Августе Саксонском и королях Скандинавии. Благодаря этим обширным познаниям учитель истории на первых порах решил, что мальчик этот — ходячая энциклопедия, и тут же пересадил его на первую парту. Через некоторое время учитель понял, что историческим познаниям мальчика во многом свойственны неправильное толкование и какие-то фантастические домысливания. Например, он упорно утверждал, что Кристиан III, который в XVI веке сделал Норвегию датской провинцией, совсем недавно посещал торговца монетами Ибсена на Алликегатен и что Джордж Вашингтон был самым большим ребенком в истории. И тем не менее историк относился со снисхождением к детской фантазии, вот почему Ушастый и скучал теперь на первой парте. Перед его глазами была одна лишь черная доска, поэтому он иногда впадал в полузабытье, и тогда хриплый голос Расмуса Клыкастого соединялся с голосом торговца Ибсена: сверкали волшебные монеты, из глубины поднимались крабы, большие и жирные… и неожиданно сквозь эту полудрему проступал учитель математики Крамер с брызгами слюны на губах. На самом деле старший учитель уже несколько раз обращался к нему: «Нильс, не повторишь ли ты то, что я только что сказал? Нильс, есть у тебя кто-нибудь дома?» Но лишь когда Крамер во весь голос рявкнул: «Нильс!» — Ушастый очнулся.
— Ой! — воскликнул он испуганно, с ужасом уставившись на Крамера, стоявшего прямо перед ним и орущего:
— Ты что, не слышишь, парень? Каким образом ты — извини за такие слова — можешь вообще не слышать, что тебе говорят, — при таких-то ушах?
— Э-э-э, господин учитель, не знаю, — отвечал Ушастый с виноватым видом.
— Что ты говоришь? Вы слышите, господа, он не знает!
— Ха-ха-ха! — смеялся класс. — Очень смешно, господин учитель.
— Хорошо, разбойник, — бушевал Крамер, основательно потянув Ушастого за левое ухо и подняв его на ноги, — может, ты нам расскажешь, о чем это ты думаешь… или ты не знаешь?
— Нет, господин учитель, извините, пожалуйста, я не знаю, ой-ой-ой!
Старший учитель Крамер (обращаясь к классу):
— Есть какие-нибудь предположения, мальчики, о чем это размышляет наше умное ослиное ухо?
— Э-э-э, о международном положении? — высказал первое предположение конопатый Ниллер; облегчение было написано на лицах всех учеников: «Слава Богу, не ко мне пристали!»
— Извините, господин учитель, о девочке по имени Линда?
— Господин Крамер, может быть, Нильс думает о своей сумасшедшей сестре?
— Нет, мальчики! — торжествующе произнес Крамер, так сильно дернув Ушастого за уши, что тот вынужден был встать на цыпочки. — Неправильно! Наш образцовый ученик, вундеркинд, любимчик учителей-практикантов, наша ослиная башка вообще ни о чем не думает. Пустая, совершенно пустая голова, такие, как он, оказываются в конце концов на заводе, где производят костную муку, господа!
— Это правда, господин учитель? Вы имеете в виду, что Нильса надо пустить на костную муку?
— Я прав? — грохочет Крамер, обращаясь к Нильсу.
— Да, господин учитель, — вопит Ушастый и повторяет вслед за старшим учителем: — У меня пустая голова, ой-ой. На самом деле я не могу думать, ой-ой, из моих ушей сделают костную муку, ой-ой, я заслужил, чтобы меня пустили на костную муку, да, господин учитель, я — осел и скотина!
Тут над ушами Ушастого нависла смертельная опасность: еще чуть-чуть — и они могли оторваться от головы. Но внезапно поведение старшего учителя, у которого было странное пристрастие к проведению уроков в кабинете физики, резко изменилось. Ученики знали, в чем причина такого изменения, но никто из школьных учителей не знал — правда, позднее им откроют глаза на это, а старшему учителю Крамеру городской суд вынесет приговор об уплате штрафа в размере восьми минимальных окладов по пятнадцать крон. На лице Крамера появилось почти дружелюбное выражение. Он отпустил Ушастого, ласково погладил его по голове и направился к кафедре, где, щелкнув каблуками, сказал со своей самой любезной интонацией: «К шару, прохвост».
Волна возбуждения прокатилась по классу. Рядом с кафедрой в кабинете физики, который старший учитель Крамер всегда просил для своих уроков, стоял необходимый для изучения этой науки устрашающий электростатический аппарат, он создавал статическое электричество при помощи маленькой вращающейся ручки, и в школе его называли просто «шар». Все ученики прекрасно знали, что электростатический аппарат используется вовсе не в качестве учебного пособия, а как орудие наказания: перво-наперво надо было снять ботинки и носки, потом встать на холодную металлическую пластину, которую Крамер прибил к полу рядом с аппаратом, чтобы увеличить электропроводность непослушных детей, а потом им полагалось поворачивать ручку, пока воздух не начинал искриться от электричества и волосы у них на голове не вставали дыбом.
— Судьба не была ко мне благосклонна, — повторял Ушастый за Крамером, истово вертя ручку. — Судьба снабдила меня парой настоящих ослиных ушей, но одновременно наполнила мою голову соплями, так что я не слышу, что мне говорят. Место мне — на заводе костной муки — если я хоть там на что-то сгожусь.
Ушастый вертел ручку, как до него много раз делали другие мальчики в этом кабинете, описывая перед всем классом свою несчастную судьбу и перечисляя свои жалкие недостатки, но тут Крамер постучал три раза по столу связкой ключей и сказал: «Поцелуй шар». После чего в кабинете физики наступила самая оглушительная во всей норвежской системе образования тишина, потому что все знали, что, когда губы касаются электрического шара, в мозгу высекаются искры и что от этого часто писаются.
И что сделал Ушастый? Он наклонился и поцеловал шар.
— Я описался, — повторил он затем вслед за Крамером, — я маленький грязный паршивец.
Шальная черепица
Стинне, которая прекрасно помнит папины рассказы об учителе Крамере, содрогается при одной мысли об этом человеке. Вздохнув, она смотрит через окно в сад, где Йеспер обрезает кусты. На каждой руке у него не хватает по несколько пальцев, и ему трудно держать секатор. Хотя он очень хорошо ко мне относится, по-прежнему кажется, что он как-то неловко чувствует себя в моем присутствии. Он никогда не заходит в комнату для гостей, а вежливо стучит в дверь и ждет снаружи, пока я не отворю. Я перетащил туда все старые кисти и ящики с красками Аскиля. И сходил в магазин за новыми. Я был в пути менее суток, но семейным историям требуется больше времени, чтобы вернуться домой. Они приходят поодиночке или попарно, ночами, во сне и видениях, проступающих на сетчатке глаз.
— Ты был сегодня у старухи? — спрашивает Стинне, отводя взгляд от Йеспера.
Я киваю.
— Все еще носится с этими дурацкими консервными банками, да? — продолжает она. — Ты понял, кто, по ее мнению, их присылает?
Я снова киваю. Бабушка думает, что свежий воздух из Бергена ей присылает отец. Об истинном отправителе она не говорит как о реальном человеке, хотя ее чрезвычайно занимает все, что с ним связано. Среди консервных банок мне также попалось несколько писем от мамы и одно письмо от дяди Кнута, но послано оно было более года назад, и взгляд бабушки потемнел, когда я достал его из шкафа.
— Он что, пишет только тогда, когда ему нужны деньги? — спрашиваю я Стинне.
— Да пошел он! — отвечает она. — Пусть только посмеет снова написать. Будет иметь дело со мной.
Кнут уже стал полноправным членом семейства, когда оно переехало в новый, почти полностью достроенный дом в новом районе Бергена. Никто и не заметил, как он обогнал Анне Катрине в развитии и начал ходить. Первым делом он стащил трубку Нильса и выбросил ее в окно, потом схватил вязанье Ранди и отправил его туда же. Так вот и возникла его привычка выбрасывать вещи в окно, и вскоре ничего в доме нельзя было оставить без присмотра. Безделушки и столовые приборы, монеты и сигареты, даже тюбики с красками Аскиля то и дело приходилось подбирать на улице. Первое время никто и подумать не мог, что Кнут будет самым проблемным ребенком, но его мания выбрасывать все подряд из окна стала вскоре напоминать какую-то гиперактивность. На фоне этой повышенной активности Кнута пятилетняя Анне Катрине в своем манежике стала казаться еще более недоразвитой. Все члены семьи на самом деле привыкли смотреть на нее как на крупноватого грудного ребенка, но детская неуклюжесть со временем исчезла, а прозрачная кожа и беспомощные движения делали ее более всего похожей на какого-то человека-растение, обитающего во тьме. Постепенно Бьорк тоже стало казаться, что в дочери есть что-то пугающее, какой-то холод в глазах, который она не могла отделить ни от своих угрызений совести, ни от ледяного осколка в груди — с ним она изо всех сил боролась при помощи теплых норвежских вязаных свитеров и шерстяных пледов.
Незадолго до переезда у братишки Кнута появилась новая страсть: он стал убегать или — как он позднее скажет — отправляться делать открытия. Это значило, что у Ушастого внезапно появился целый ряд новых обязанностей, таких как сбор предметов под окнами и поиски сбежавшего младшего брата. «Кнут! — раздавались его крики на окрестных улицах. — Ты где?» Случалось, он находил братишку на каких-нибудь самых дальних задворках гоняющимся за котами, в контейнерах для отходов, где тот рылся в поисках золота, или же ловил его в нескольких километрах от дома: Кнут хотел понять, насколько далеко сможет уйти.
— Что бы мы без тебя делали? — говорила Бьорк Ушастому, когда тот возвращался домой с пропавшим братишкой.
Эти обязанности повысили ответственность Ушастого, он полагал, что именно ему отводится роль организующего начала в семье, — позднее это найдет выражение в бесчисленных конвертах с хрустящими пятисоткроновыми купюрами, которые он будет отправлять брату на другую сторону Атлантики. Когда Ушастый незадолго до переезда в первый раз показал матери свою разросшуюся коллекцию, она, бросив на него восхищенный взгляд, сказала, что с таким богатством в доме им всегда будет обеспечен кусок хлеба с маслом. Стремление Бьорк постоянно подчеркивать, что старший сын — свет в окошке и что он в сто раз надежнее отца, побудило Ушастого еще яростнее бороться за деньги на причале. И поскольку ему было известно, что американские монеты не особенно ценятся среди настоящих коллекционеров, он часто менялся с другими мальчиками, получая от них взамен американских старые и гораздо более дорогие монеты. В школьном дворе он провел на плитах мелком черту и предложил ребятам играть в такую игру: все бросают монеты, и тот, чья монета окажется ближе всего к черте, забирает все деньги. А на бергенских причалах мальчишки, которые были младше его, уже стали ловить для него крабов.
Зажав под мышкой свое нумизматическое сокровище, Ушастый ехал на самом верху первой из трех телег, которые перевозили их в новый дом, куда, как предполагалось, они переезжали на всю жизнь. За исключением отдельных мелочей, весь дом был спроектирован и построен Аскилем самостоятельно, и влияние кубизма невозможно было не заметить. «Почему столовая шестиугольная, почему ты сделал такой кривой коридор?» — спрашивала Бьорк, когда впервые осматривала дом. От остальных комментариев она воздержалась: некоторые двери не закрывались, крыша протекала, теплоизоляция оставляла желать лучшего, деревянные полы были проструганы так плоха, что можно было занозить ногу. Но даже кубистические выверты не могли отравить радость, а Бьорк к тому же чувствовала облегчение от того, что избавилась от властной свекрови и ее отвратительных витаминных напитков.
Ушастый был в полном восторге. У него появилась собственная комната! Весь день он радостно бегал по дому, а вечером забрался под новую мойку, чтобы осмотреть шкафчик. Он закрыл за собой дверцу и, вынув огрызок карандаша, принялся рисовать на внутренней стороне дверцы своих чудищ. Находясь в том полузабытьи, в которое он всегда погружался под мойкой, он услышал, как Расмус Клыкастый говорит о полных монет сундуках, которые заставляют любезных молодых дев петь песни. Но хотя он постепенно и познакомился с миром Расмуса Клыкастого, ему по-прежнему было трудно понять, к чему нужны все эти молодые девы. Единственной знакомой, которая хотя бы отчасти соответствовала его представлениям о молодой деве, была Распутная Линда, о ней вечно трепались все мальчишки. Однажды, когда он пробегал мимо нее, Линда крикнула: «Эй, Нильс! Говорят, ты сегодня поцеловал шар!» — но Ушастый не остановился. Он был уверен, что в ее словах скрывается какая-то колкость, и с возбуждением думал о том, чем она занималась в дальних сараях с другими мальчишками. О ней ходили самые разные слухи. Самые абсурдные утверждали, что она берет мальчишечьи письки в рот. «Скоро я буду так богат, что Линда будет просить у меня дать в рот», — заявил однажды Турбьорн-долгоножка после одного победного сражения на причале, и хотя Ушастый был уверен, что это слишком нелепо, чтобы быть правдой, но видение Распутной Линды с писькой во рту все-таки вызывало у него бурю эмоций. «Что, они писают ей в рот?» — подумал он, но вскоре выкинул эти мысли из головы и стал дальше рисовать своих чудищ. Когда он, очнувшись, взглянул на них, — его позвала Бьорк, потому что братишка Кнут опять сбежал — он никак не мог понять, зачем нарисовал их, и быстро выбрался из шкафчика, почувствовав какой-то неприятный вкус во рту. «Кнут! — закричал он, выйдя из дома. — Где ты?»
— Здесь, — раздалось со склона горы напротив дома. Когда Ушастый забрался наверх, то увидел Кнута, который показывал пальцем на судно. Сверху было видно море и большую часть Бергена.
— Кораблик плыть далеко, — сказал Кнут, радостно подпрыгивая, — плыть далеко.
— Да-да, — ответил Ушастый, беря его за руку.
С тех пор как Аскиль впервые взял Кнута с собой, чтобы посмотреть на одно из только что построенных судов, у мальчика появилось маниакальное увлечение кораблями. Да и мама Ранди, страдавшая по ночам кошмарами, в которых судно Круглой Башки тонуло в бурном море, частенько рассказывала Кнуту о полных опасностей плаваниях по океанам.
— Хочу обратно! — сказал Кнут, когда они спускались вниз по склону.
— Да-да, — сказал Ушастый, уводя братишку в дом, где Бьорк стала превозносить старшего сына до небес.
— И что бы мы без тебя делали? — сказала она, погладив гордого спасателя по голове.
«Без меня все пошло бы к чертям», — подумал Ушастый и ушел к себе в комнату изучать монеты.
Малышу Кнуту стало легче убегать из нового дома, но в остальном никто из членов семьи не видел никаких отрицательных сторон переезда, мама и папа, казалось, снова любили друг друга, и в первые выходные в доме царило удивительно приподнятое настроение, но вот настал вечер воскресенья. И Ушастый понял — «и как же я раньше этого не сообразил», переживал он — что дорога к школе и товарищам на Скансене теперь проходит через злосчастный район, где в поисках жертвы бродили вооруженные дубинками толпы врагов.
«Все пошло к чертям, — подумал Ушастый, — да, все пошло к чертям».
Всю ночь он не мог заснуть, обдумывая самые страшные из возможных ситуаций. Перед ним возникало несчастное лицо Турбьорна, когда тот, промокший до нитки, появился после мытья в ледяной воде у плотины Скансен. Ему, например, стало ясно, что если его схватят и запрут в сарае, то не будут класть собачье дерьмо в штаны. Нет, ему мальчишки из вражеского района, по всей видимости, попытаются засунуть какашки в уши. И Ушастый поклялся себе, что больше никто никогда ничего не засунет ему в уши.
На следующий день он позавтракал вместе со всеми и пошел к себе в комнату за школьной сумкой и дубинкой собственного изготовления. Потом поцеловал на прощание Бьорк и вышел из дома, но, пройдя метров пятьдесят, открыл сумку, достал дубинку и пустился бежать так, что остановился только когда, обливаясь потом, оказался перед дверями белой школы. Дорога в школу длиною в несколько километров была преодолена с головокружительной скоростью, он пронесся мимо ватаги опешивших врагов, давно уже не видевших в своем районе ребят со Скансена, пролетел мимо Линды, которую чуть не сбил с ног. «Привет, — закричала она, — ты так торопишься, чтобы поцеловать шар?» Пожилые дамы испуганно шарахались от вооруженного дубиной спринтера, молочник ругался, собаки лаяли, а велосипедисты с сонными лицами чуть не перелетали через руль, когда одиннадцатилетний парнишка с дикой скоростью несся по улицам. Даже когда он оказался в безопасной зоне по другую сторону неблагополучного района, адреналиновые насосы работали на пределе, и лишь добежав до школы, он остановился, обессиленно прислонившись к высокой стене.
— Эй! — услышал он голос старшего учителя Крамера. — Тут тебе не комната отдыха.
— Извините, господин учитель, — простонал Ушастый, на самом деле вполне довольный самим собой и своим забегом. «Может, еще не все пошло к чертям», — подумал он.
В течение следующих недель Ушастый приобрел прекрасную физическую подготовку. Молочники, велосипедисты и пожилые дамы постепенно привыкли к нему, но и остальные, а именно мальчишки вражеского района, тоже привыкли к нему и больше особенно не удивлялись. Иногда в него бросали собачьи какашки на палочке, иногда камешки, а вслед ему кричали:
— Эй! Это Ушастый! Привет, Ушастый! Ты что, заблудился?
— Хочешь, мы с тобой сделаем то же, что с твоим дружком?
— Только посмей еще тут появиться!
Вскоре они уже подкараулили Ушастого за углом, чтобы подставить подножку, когда он проносился мимо. В первый раз, когда он растянулся на животе перед четырьмя местными мальчишками, то мгновенно вскочил на ноги и стал так дико размахивать дубиной, что они отпрянули. Черный Пер, Урод Лайф, Толстый Ханс и Рыжая Свинья стояли вокруг него, загораживая все пути к отступлению.
— Спокойно, — сказал Рыжая Свинья, — мы хотим только поговорить.
— Не выйдет! — заорал Ушастый.
— Нет, выйдет! — ответил Черный Пер.
Ушастый заранее обдумал, что делать в такой ситуации. Он сделал шаг к Рыжей Свинье и угрожающе замахнулся дубинкой, но на того это не произвело никакого впечатления. Однако при этом взгляд Рыжей Свиньи был прикован к дубинке Ушастого — на случай если придется отразить удар.
— Спокойно, — сказал Урод Ханс, когда Ушастый замахнулся дубинкой.
— Спокойно, — повторил Рыжая Свинья, потянувшись за своей дубинкой и оставив незащищенной промежность — на это и рассчитывал Ушастый.
Через секунду, когда суперспринтер сорвался с места и исчез в конце улицы, не дожидаясь реакции Урода Лайфа, Черного Пера и Толстого Ханса, Рыжая Свинья лежал, скорчившись на тротуаре, лицо его побагровело, а в ушах отдавалось эхом его звенящее хозяйство.
— Какой удар! Что, получил, жирный боров? — прокричала Линда, внезапно появившаяся в конце улицы.
К этому времени Бьорк как раз купила двухсотый врачебный роман. Аскиль после длительного перерыва снова вернулся к своим занятиям кубистической живописью на лестнице. Малыш Кнут регулярно разжигал костерки на вершине горы напротив дома, надеясь вступить в контакт с виднеющимися на горизонте судами, а однажды в воскресенье Анне Катрине поднялась на ноги в своем манежике и сделала первый шаг. Бьорк, стиравшая белье, заметила дочь около журнального столика. Анне Катрине стояла, копаясь в пепельнице, и жевала окурок.
Застывшая с охапкой белья Бьорк на мгновение задумалась: похвалить ли ей девочку за то, что она пошла, или поругать за то, что она жует окурок. В этом была вся Бьорк: она не могла не анализировать свое отношение к дочери. Однако на сей раз она не стала особенно размышлять, одежда выпала из рук, и она побежала в переднюю за Аскилем.
— А я что говорил! — воскликнул Аскиль, увидев свою жующую окурок дочь. — С Катрине все в порядке! Просто она не такая быстрая, как другие.
— Как же она выбралась из манежа? — прошептала Бьорк, сжимая руку Аскиля.
— Выпрыгнула. Как жеребенок, — прошептал Аскиль в ответ, и они долго стояли рука об руку, наблюдая за дочерью, — «как самая обычная семейная пара», подумала Бьорк, и комок подступил у нее к горлу, а Анне Катрине вдруг скорчила гримасу и выплюнула окурок на пол, после чего, обернувшись, увидела маму и папу.
— Тю-тю! — сказал Аскиль, неуверенно помахав рукой.
— Она пошла! — повторял он вскоре, сам не узнавая своего голоса, в телефонную трубку ничего не понимающему папе Нильсу, пока мама Ранди не выхватила трубку у старика.
— Мы должны навестить Анне Катрине. Она пошла, — объясняла Ранди, когда, взяв за руку папу Нильса, ковыляла по ступенькам, а потом и через неблагополучный район, чтобы стать свидетелем чудесного события.
— Ингрид? — спросил Нильс.
— Да нет, дурак ты эдакий, Анне Катрине! — объясняла Ранди, раздраженно глядя на мужа, в котором почти ничего не осталось от былого величия. — «Пресвятая Дева Мария, как летят годы», — подумала Ранди и вдруг обратила внимание на маленького светловолосого мальчика, который копался в мусорном контейнере на перекрестке. «Ну и райончик», — подумала она с отвращением.
Она подгоняла Нильса, чтобы тот не отставал, но не сводила взгляда с мальчика, который уже почти полностью скрылся в контейнере. Что-то было в нем знакомое. Она была уверена, что где-то видела его раньше, «но где?» — думала она, и только когда мальчик исчез в контейнере, вспомнила и, оставив Нильса, ринулась к нему.
— Фу! Сейчас же прекрати. Что тебе там понадобилось?
— Золото и скальпы, — ответил Кнут, вытаскивая из контейнера несколько старых костей.
— Какая гадость! — воскликнула Ранди.
— Это маленький Нильс Джуниор? — поинтересовался папа Нильс.
— Это Кнут, самый младший. Что ему тут понадобилось? — проворчала Ранди и потащила мальчика за собой.
Когда они добрались до дома, оказалось, что Бьорк уже вызвала и свою мать — хотя вообще-то Эллен в последнее время не очень часто бывала у них. Аскиль так и не смог забыть, как с ним в молодости обошлись на белой патрицианской вилле на Калфарвейен, и с годами в его душе накопилась горечь. То, что именно родственники Бьорк помогли Аскилю, когда он потерял работу в Ставангере, отнюдь не пошло на пользу их отношениям. И когда сестра Бьорк заезжала к ним со своим замечательным мужем на новом «вольво», нельзя было сказать, что дедушка был особенно радушным.
Дело в том, что Аскиль почти убедил себя в том, что, если бы семейство Свенссонов в свое время отнеслось к нему всерьез, он вряд ли пошел бы на риск и отправился воровать лес. Теперь он не жалел язвительных замечаний, когда речь заходила о семье Бьорк, и, естественно, Бьорк предпочитала встречаться с матерью в других местах. Чаще всего на Шивебаккен или в доме сестры. Однако Бьорк все равно чувствовала: у матери с сестрой есть что-то общее, не имеющее к ней никакого отношения, и к тому же если уж говорить начистоту, то Лине уже начинала уставать от вечных жалоб Бьорк.
Собралась вся семья, и впервые за долгое время Анне Катрине почувствовала себя центром всеобщего внимания. Родственники застали ее на полу в гостиной, где она играла с мячиком Кнута. Она била по нему, некоторое время сидела неподвижно, а потом ползла за ним.
— Иди-ка сюда, покажи нам, чему я тебя научил.
Но Анне Катрине не хотела вставать на ноги.
Она сказала «ту-ту», пожевала руку Аскиля, поползла за мячиком и снова ударила по нему. Так прошло полчаса. Аскиль несколько раз поднимал ее на ноги, но каждый раз, когда отпускал, ноги под ней подкашивались, и она растерянно смотрела на преисполненных надежды родственников. После нескольких неудачных попыток Аскиль сказал:
— Бьорк, давай-ка угостим всех кофе!
За столом у всех было подавленное настроение, а папа Нильс не мог понять, где он находится. «Мы в гостях?» — спрашивал он несколько раз. Ранди вынуждена была раздраженно объяснять, где они находятся, после чего Нильс в минуту просветления фыркнул на жену и заявил: «Конечно же, я знаю, где мы находимся. Мы в шкиперском домике в новом районе!» После чего небрежно бросил окурок сигары на подоконник. Ранди стала его ругать на чем свет стоит, мама Эллен подумала: «Боже, ну и семейка», и посреди всей этой сцены Анне Катрине поднялась и на некрепких ногах пошла к подоконнику и дымящемуся окурку, приземлившемуся в цветочный горшок. Конечно же, когда вся семья начала аплодировать, выкрикивая восхищенное «ура!», она немного испугалась.
— Что я говорил! — кричал Аскиль. — Она почти парит в воздухе!
Но тут папа Нильс поднялся из-за стола и заявил:
— Послеобеденный отдых, увольнительная, к сожалению, мне пора домой.
— Что? — завопила мама Ранди, а Анне Катрине переходила от одного к другому, и все хвалили ее изо всех сил, целовали в щечку и гладили по голове. — Сейчас, когда мы наконец-то куда-то выбрались!
— До свидания, — сказал Нильс, протягивая жене руку, — приятно было познакомиться.
— Да пусть идет, — промолвил Аскиль в ответ на слова Ранди: «Нильс не может отправиться домой один, в его-то состоянии!»
— Если ты вернешься домой, а его еще не будет, мы отправим на его поиски Нильса Джуниора, — сказал Аскиль. — Ему, когда надо кого-нибудь найти, нет равных.
— Может быть, я и стар, — заявил Нильс, — но я не идиот. Что я, не найду дорогу домой?
В такие минуты казалось, что у папы Нильса поразительно ясное сознание. Родственники заставили его повторить, как следует идти домой, и он несколько обиженно описал им весь путь до малейших подробностей. Этот поток красноречия убедил маму Ранди, и, поколебавшись, она отпустила мужа, напомнив, что одна ступенька на лестнице сломана.
— До свидания, — сказал папа Нильс еще раз и поклонился жене, — приятно было познакомиться.
* * *
В тот вечер путь Ушастого домой пролегал через неблагополучный квартал. Он несся по улицам, вооружившись самодельной дубиной — ничуть не сомневаясь в своей неуязвимости. В голове его проносились кадры из фильмов, которые он смотрел в кино вместе с Турбьорном и другими соседскими мальчишками: одинокий ковбой приезжает во враждебный город, Джон Уэйн скачет по прерии, индейцы преследуют его на украденных лошадях, шестизарядный револьвер ослепительно блестит у него в руках — все равно что самодельная дубина… Да, так вот и скакал Джон Уэйн на своей воображаемой лошади, как вдруг резко остановился, увидев семерых индейцев, которые стояли и ничего не делали!
— Черт побери! — выругался Ушастый, повернулся и побежал в обратно, но местные мальчишки уже заметили его: «Эй, Ушастый, надо поговорить!»
Ушастый улепетывал во все лопатки, шестизарядный револьвер («Если бы это был настоящий шестизарядный револьвер», — пронеслось у него в голове) стал влажным от пота, и он повернул в переулок, но его ожидала та же неприятная картина: индейцы посреди улицы, которые ничего не делали. Он еще раз свернул, но в другом конце улицы показались первые семеро индейцев, и все кинокадры исчезли из памяти. Он больше уже не был Джоном Уэйном, а был Нильсом с большими ушами, а индейцы не индейцами, а мальчишками из неблагополучного района, имеющими пристрастие к собачьим какашкам. Иными словами, и впереди, и позади него были враги, и он побежал к заброшенному зданию магазина, взобрался на крышу, но спуститься с другой стороны не смог. «Черт возьми!» — выругался он снова, прикусив губу, когда обе ватаги собрались внизу.
Оказавшись перед и над толпой из двадцати неблагополучных мальчишек, он решил сначала проявить дипломатические способности.
— Я теперь тоже из вашего района, я живу тут неподалеку, — прокричал он вниз.
— Ничего ты тут не живешь! Ты живешь в новом районе, там все такие приличные. Думаешь, мы не знаем, как ты разъезжаешь на машине своего дяди! Весь такой крутой!
— Нет, — завопил Ушастый, — это дурацкая машина! Мне она совсем не нравится… Честное слово! Да и дядя у меня дурак!
— Но он все равно твой дядя, такой крутой! — ответили ему снизу. — Послушай, спускайся, мы просто поговорим!
— Нет, — прокричал Ушастый и, отказавшись от дипломатии, стал швырять камни в толпу.
— Ой! — раздалось внизу. — Ну что ж, ты сам напросился!
Мальчишки уцепились руками за желоб и стали карабкаться наверх, и Ушастый танцевал на множестве пальцев, издавая громкие боевые возгласы. Вначале получалось не так уж плохо, но потом кому-то удалось ухватить его за ноги и стащить вниз.
— Прекратите, — вопил Ушастый, когда, протащив по всему кварталу, его втолкнули в заброшенный сарай. — Прекратите! — вопил он, когда его привязывали веревкой к тому же столбу, к которому в свое время привязали Турбьорна. — Вы не посмеете, — продолжал он, когда самого младшего мальчика отправили за собачьими какашками.
— Заткнись, — ответил Рыжая Свинья с ухмылкой, — а не то мы тебе яйца отрежем.
* * *
Папа Нильс, сознание которого незадолго до этого было поразительно ясным, растерялся, отойдя от дома на несколько шагов: где он? — и что еще хуже: куда он идет? Он чувствовал, словно какая-то невидимая рука схватила его, связала в узел и швырнула куда-то в прошлое. Ему то казалось, что он направляется домой по утренним улицам Бергена, а Ранди, Ингрид и малыш Аскиль, которые должны были встречать его на пристани, наверное, просто опоздали. В следующее мгновение он был убежден в том, что его послал за сигаретами отец, а он потерял деньги, но жалкие хибары неблагополучного района говорили, что он находится вовсе не в Бергене своего детства, а в Амстердаме. Младший юнга, Малыш, отправился в квартал проституток, и его обязательно надо найти. Иначе капитан рассердится. Привычное раздражение соединялось с беспокойством за пропавшего юнгу и растерянностью оттого, что вечером может быть так светло.
— Малыш? — услышал один из мальчишек его бормотание. — Где ты, Малыш?
В поисках Малыша Нильс бродил по неблагополучному району, все больше и больше раздражаясь и нервничая. Он не мог разобраться в путанице улиц, и неясное предчувствие того, в каком состоянии он найдет Малыша, заставляло его ускорить шаг. Сердце его сильно билось, пот застилал глаза, окутывая все вокруг туманом — таким, что ветхий сарай на встретившемся ему по пути пустыре показался похожим на хибару, в которую папа Нильс вошел семьдесят лет назад: красная краска облупилась, перед дверью стоял часовой, наверное матрос, подумал папа Нильс и поспешил к хибаре. Конечно же, он очень удивился, потому что внутри он не нашел ни помощника капитана, ни смеющейся женщины, ни голой задницы юнги — зрелища, наполнившего его когда-то ужасом. Малыш был привязан к столбу, а перед его лицом болтался не член помощника капитана, а нечто, определенно напоминающее собачье дерьмо на палочке.
— Это я! — закричал Малыш, увидев растерянного папу Нильса. — Это я, Нильс, твой внук!
Хотя на сей раз Малыша никто не раздевал, папа Нильс узнал то же самое выражение облегчения и крайней неловкости, которые тогда появились на лице пропавшего юнги, да и мальчишки выглядели растерянными. Рыжая Свинья пытался отбросить палочку, но собачье дерьмо оторвалось и плюхнулось на башмак папы Нильса, Черный Пер уже побежал к выходу, остальные подумали, не напасть ли на старика и не привязать ли его к другому столбу, но, решили, что это, пожалуй, уже слишком.
— Это я! — продолжал кричать Малыш, и внезапно папа Нильс что-то понял, поскольку ответил ему:
— Да вижу я прекрасно, что это ты, но какого черта ты привязан к столбу?
После чего все мальчишки исчезли из сарая, кто-то, сбивая друг друга с ног, а кто-то, бросив прежде взгляд на упавшее на ботинок старика дерьмо, и уже потом припустив изо всех сил, в то время как папа Нильс молча отвязывал Ушастого. По пути домой в новый район на старика нахлынули новые воспоминания, и теперь он обращался к Ушастому так, как частенько обращался к собственному сыну: «Никогда не ходи с незнакомыми мужчинами к ним домой, не покупайся на их россказни». Ушастый кивал и украдкой поглядывал на собачье дерьмо, прилипшее к ботинку старика.
— Я сам дойду, тут недалеко, — сказал Ушастый, когда они вышли из вражеского района. — Ты никому не скажешь об этом, ладно? — произнес он, просительно глядя на дедушку.
И снова папе Нильсу вспомнился голос пропавшего юнги. «Нет, — ответил он, — конечно же никому не скажу». Сильный порыв ветра поднял его седые волосы, словно нимб над головой, и почти блаженное выражение появилось на лице, когда ни с того ни с сего он поклонился так низко и вежливо, как ему позволила его больная спина.
— Приятно было познакомиться, — произнес он затем, протянув руку своему изумленному внуку.
Потом папа Нильс снова исчез в неблагополучном районе. Никто из членов семьи больше не видел его в живых, кое-кто из местных мальчишек слышал, как он успокаивал Малыша: «Не плачь, малыш, никто ничего не узнает…» Мясник видел, как он поклонился, снял ботинки и пошел босиком по улице. Позднее какой-то юнга слышал, как он напевал матросские песни, какой-то рыбак слышал, как он тихо ругался, и несколько мальчишек, ловивших для Ушастого крабов, на следующий день уверяли, что старик сказал: «Я, черт возьми, его спас, помощник капитана так и не успел продырявить его задницу».
Покидая эту жизнь, пытаясь разглядеть в утреннем тумане «Аманду», папа Нильс бродил по бергенским причалам. Поднялся ветер, и, когда он в третий раз проходил мимо бывшей конторы судовладельца Свенссона на улице Кристиана Сундта, по заливу пронесся сильный порыв ветра, оторвавший от крыши одну черепицу. Черепица пролетела метров пятнадцать и ударила папу Нильса прямо по голове.
— Несчастья, — говорил Аскиль много лет спустя, бросая мрачный взгляд на бабушку, — твоя семья принесла нам одни лишь несчастья.
— Я же говорила! — стонала мама Ранди позднее в тот вечер. — Аскиль! Это ты позволил ему уйти!
Поскольку папа Нильс не сидел, по своему обыкновению, в кресле-качалке, когда Ранди тем вечером вернулась домой, Нильса Джуниора Ушастого послали искать дедушку. Аскиль позднее тоже было отправился на поиски, но остановился, наткнувшись посреди улицы на отцовский ботинок.
— Как это на него похоже, — проворчал Аскиль, изучив ботинок Нильса, — обычные люди тоже наступают в собачье дерьмо, но у моего невыносимого папаши дерьмо, конечно же, оказывается на ботинке сверху.
Уже стемнело, когда Ушастый — обегав все причалы — споткнулся о безжизненное тело на улице Кристиана Сундта.
Возвращение моряка
Примерно через год после смерти папы Нильса в дверь недавно построенного в новом районе дома постучали. На пороге стоял представительный мужчина с густыми усами. Анне Катрине, которая была дома с Бьорк и Ранди, открыв дверь, испуганно уставилась на почти двухметрового великана. Он осклабился, обнажив черную дырку в верхнем ряду зубов — там не хватало одного зуба. Большой шрам пересекал висок. Волосы были коротко пострижены и торчали в разные стороны. Могучие плечи разрисованы яркими татуировками, среди которых можно было разглядеть и изображение попугая — настолько похожего на настоящего, что Анне Катрине захотелось его потрогать. В ухе мужчины сверкало золотое кольцо, а кожу покрывал загар южных морей.
— Круглый вернулся! — прокричал Кнут с вершины холма, откуда он при помощи бинокля Аскиля следил за перемещениями необыкновенного человека по городу. Человек этот как две капли воды был похож на сбежавшего двоюродного брата, каким он себе его представлял, но теперь, однако, казалось, что Кнут побаивается спускаться вниз, поэтому он и остался на вершине горы. Внизу на пороге дома великан обхватил Анне Катрине за талию и, громко хохоча, трижды подбросил ее в воздух. Потом в дверях появилась Бьорк, испуганно уставилась на мужчину, который и ее обнял за талию и подбросил в воздух.
— Нильс! — закричала она. — Неужели это ты?
— Да, — ответил человек и засмеялся, — а неужели это ты?
В тот же миг в дверях показалась мама Ранди. Увидев огромного мужчину, она тихо вскрикнула, после чего настал ее черед взлетать в воздух.
— Что за глупости! — проворчала она, поправляя платье.
Потом наступило молчание, им женщины воспользовались, чтобы позвонить Ингрид в больницу Хаукеланд и Аскилю на верфь. Малыш Кнут первым увидел бегущую к дому тетю Ингрид. Вскоре появился Аскиль. Он обронил свою палку и стукнулся головой о висок великана, когда его подбрасывали в воздух, но, к великому удивлению Кнута, нисколько не сердился и не проявлял признаков недовольства.
А малыш Кнут все еще не решался войти в дом. Лишь когда вернулся старший брат и несколько раз взлетел в воздух, Кнут набрался храбрости, вбежал в гостиную, где стоял этот громадный человек, и сказал:
— Меня зовут Кнут, и я хочу, чтобы меня тоже поподбрасывали!
Остаток дня Кнут висел на своем двоюродном брате, качался на его плечах, все время засовывал палец в большую дыру в верхнем ряду зубов и заставил его снять красно-коричневую футболку, чтобы рассмотреть татуировки. Он теребил кольцо в ухе, дергал за огромные усы и осторожно поглаживал чрезвычайно интересующий его шрам на правом виске. «Схватка была unfair[12], — пояснил Круглая Башка, у которого появилась привычка произносить некоторые слова по-английски, — семь косоглазых против меня одного. Но я побил all of them![13]»
Ушастый, демонстрируя большую сдержанность, украдкой поглядывал на огромные плечи брата. Он не очень-то понимал, как могло произойти такое превращение, но тем не менее с нетерпением ждал дня, когда сможет взять Круглую Башку с собой в неблагополучный квартал. Вот тогда они увидят! Позднее в тот же день братья потащили Круглую Башку наверх, чтобы показать свои комнаты, и тут Круглая Башка спросил, не хотят ли они посмотреть кое-что крутое.
— Да-да! — завопил Кнут, подпрыгивая. — Крутое, крутое!
Круглая Башка с таинственным видом прикрыл дверь и спустил штаны. По бедру поднималась большая темно-зеленая татуировка, и сначала братья решили, что именно ее он и хочет им показать. Но тут Круглая Башка быстрым движением стащил трусы, обнажив член, при виде которого братья затаили дыхание. И дело было не только в размере — член доходил до середины бедра и был толстым, словно копченая колбаса, — нет, у них захватило дух, когда они увидели странные цветные полосы, из-за которых член, казалось, светился разными цветами.
— Ой! — тихо вскрикнул Круглая Башка, когда малыш Кнут ущипнул его член, чтобы проверить, действительно ли он настоящий. Он был настоящим. Только подойдя совсем близко, они увидели, в какие слова складываются все эти разные цвета. «МОЕЙ ЛЮБИМОЙ ИДЕ» — было написано красными и синими буквами. Сингапурский татуировщик не очень хорошо был знаком с латинским алфавитом — кое-какие буквы были выколоты зеркально, другие вообще пропущены, но это, похоже, не смущало Круглую Башку.
В тот же вечер Круглая Башка долго принимал ванну, полтора часа чистил зубы, аккуратно уложил волосы, намазал усы вазелином и полил себя одеколоном «Олд спайс», взятым у Аскиля. Потом, поцеловав на прощание всех родственников, отправился к дому члена общества трезвенников на улице Хутом. По пути он в каком-то палисаднике сорвал три розы, бодро посвистывал, как человек, уверенный в исходе дела, и с удовольствием ловил на себе взгляды, которые на него украдкой бросали прохожие. Оказавшись перед домом на улице Хутом, он постучал так, что стены задрожали, и когда ему открыли, то упал на колени и попросил руки рыжеволосой Иды, а та испуганно смотрела на незнакомого ей человека. Сначала она не понимала, кто это такой, но когда поняла, щеки ее запылали, и она ответила на его предложение двумя жгучими пощечинами, раз-два — и дверь захлопнулась у него перед носом.
Перестав насвистывать, не обращая внимания на взгляды прохожих, с тремя вялыми розами, которые задевали за каждый угол, Круглая Башка вернулся домой.
Но уже на следующий день он снова вернулся к прежним привычкам. Он достал из подвала велосипед, смазал заржавевшую цепь, вправил крыло и начал преследовать рыжую Иду по всему Бергену, стоило ей только выйти на прогулку с близнецами. В общем, все вновь могли наблюдать, как Круглая Башка с отсутствующим видом колесит по городу, и если прежде он умолял ее дать ему школьную сумку, то теперь умолял позволить ему нести пакеты с покупками. Несколько раз он просил позволить ему везти коляску с двухлетними близнецами и даже готов был вскопать сад трезвенника и работать без всякой платы мальчиком на посылках на его фабрике по производству резинок — но ничего не помогало.
— Отвали, осел! — слышал он, когда пересекал ту двадцатиметровую границу, которую Ида установила для обеспечения личной неприкосновенности, и вскоре Круглая Башка, который уже и не знал, что ему предпринять, решил вернуться к еще одному старому ритуалу: «Ждите почту!» — выкрикивал он с хитрой ухмылкой, проезжая мимо нее на ставшем слишком маленьким для него велосипеде, но Ида ни разу не пришла в Долгий лес, и письма бесполезно скапливались в дупле старого дерева.
Но она стала пытаться его исправить: «Вынь это кольцо из уха, ты похож на пирата из дрянного фильма», — кричала она ему вслед. «Вставь себе зуб, побрей усы, выкини это рубище, ты что, думаешь, мне охота иметь дело с каким-то матросом?»
Прошло несколько месяцев, и Круглая Башка стал вести себя словно хорошо воспитанная собака, а Кнут с разочарованием наблюдал, как один за другим исчезают атрибуты моряка. Круглая Башка начал носить рубашки, так что татуировки больше не были видны, он сходил к зубному врачу, и ему вставили штифтовой зуб, он сбрил усы и перестал завершать каждое предложение по-английски. Золотистый загар исчез, кольцо из уха перебралось в ящик комода, и вскоре Круглая Башка уже бегал по поручениям трезвенника, варил кофе, подметал полы, готовя себя тем самым к карьере в резиночном бизнесе. «Слушаюсь!» — восклицал он по любому случаю, отдавая честь Арнту Бьорквигу, который, гоняя сбежавшего жениха как собаку, пользовался представившейся возможностью восстановить честь семьи.
Аскиль несколько раз пытался заманить Круглую Башку на верфь, но того это не интересовало, нет, теперь он расхаживал с обмотанными вокруг рукава резинками, чтобы подчеркнуть свою лояльность компании «Резинки Бьорквига», девизом которой было «В Бьорквиговой резинке есть изюминка». После работы — по-прежнему с десятком резинок, обмотанных вокруг рукава, — Круглая Башка продолжал преследовать дочь трезвенника. Однажды его видели в трех метрах позади нее, в руках у него были два больших пакета, а в другой раз Турбьорн наблюдал, как он чинит колесо коляски, а Ида нетерпеливо подгоняет его.
— Ну и идиот этот Круглая Башка! — мрачно заметил однажды Турбьорн. Имя Круглая Башка постепенно стало синонимом выражения «полный придурок», но, несмотря на мрачный тон, Турбьорн всерьез не возмущался поведением Круглой Башки, ведь тот теперь был взрослым, а все знали, что взрослые имеют обыкновение вести себя глупо. Даже Ушастый понимал, что толку от двоюродного брата, несмотря на его два метра, во вражеском районе немного. Став представителем компании «Резинки Бьорквига», он не мог позволить себе бегать по улицам и бить детей по яйцам, и Ушастому поэтому приходилось рассчитывать только на себя и на прежних товарищей. Лишь Кнут испытывал сильное разочарование. «Вот дурак!» — бормотал он и, стянув одну из старых авторучек Аскиля, забаррикадировался в своей комнате, где Бьорк позднее, в этот же день, нашла его без штанов. Его маленький член был целиком измазан чернилами.
Много лет спустя у Кнута появится собственная татуировка, но сейчас, в конце пятидесятых, полностью разочаровавшись в Круглой Башке и страдая от новой привычки Бьорк перед сном проверять, нет ли на члене ее младшего сына неподобающих рисунков, он стал совершенно невозможным. Он стал убегать все дальше и дальше, выбрасывать из окон предметы все больших размеров, а через некоторое время один из его костерков на горе, разгоревшись, сжег весь склон. «К счастью, правильный склон», — обычно говорил Аскиль, имея в виду незаселенный склон горы. «Если бы дул южный ветер…» — так обычно начинала эту историю Бьорк. Позднее история о лесном пожаре, устроенном дядей Кнутом, станет нашей любимой. «Спроси бабушку, не расскажет ли она о том лесном пожаре», — говорила обычно Стинне, потому что знала, что бабушка не сможет отказать, если ее об этом попрошу я. «Расскажи историю о пожаре, который устроил Кнут», — говорил я, и Бьорк, прежде чем начать рассказ, заговорщически поглядывала на нас.
Но тогда — когда черный дым окутал склон горы — все было вовсе не забавно, ведь только что исчез Кнут, и Ушастого отправили на гору искать его. Тут Аскиль и увидел дым. Он опрокинул мольберт, что стоял на улице, и бросился в гору, позабыв про палку. Когда Бьорк вскоре после этого заметила, что горит лес, Аскиль уже исчез в клубах дыма, и до нее доносились лишь его отчаянные крики — он звал сыновей.
Потом она вместе с десятком соседей побежала на гору, вооружившись ведрами с водой и выбивалками для ковров, но толку от этого было мало. Огонь был неукротим, лес выгорел дотла, но что же с Ушастым и малышом Кнутом?.. На этом месте бабушка всегда выдерживала паузу: увидим ли мы когда-нибудь их снова живыми?.. Конечно! Потому что на самом деле Ушастый и Кнут были в порту и заметили черный дым лишь на обратном пути. Оказывается, Кнут, увидев, как разгорелся его костерок, испугался и побежал в порт, а Ушастый как раз туда и отправился на поиски. Он настиг Кнута на полпути и взял его с собой, потому что ему надо было забрать дневной улов крабов у знакомых мальчишек, а потом они пошли на Рыбный рынок, где крабы были проданы по десять эре штука. Вот почему они оказались дома, когда спасательная команда вернулась ни с чем. Аскиль был весь черный, когда сыновья вошли в калитку, он как раз только что подобрал с земли свою палку. Увидев их, он побледнел, крепко сжал палку и ударил ею Кнута по лицу так, что сломал ему нос.
— Ой! — завопил Ушастый, но сам Кнут не издал ни звука.
— Ой! — завопила Бьорк, встав между ними, и тут следует печальная сцена: все застывают на какое-то время без движения — только из носа Кнута медленно течет кровь… потом дедушка поворачивается и, не смыв с себя сажу, отправляется в пивную, а Бьорк осматривает сломанный нос Кнута.
Конечно же, эту последнюю часть истории бабушка всегда опускала. Ее рассказ обычно заканчивался тем, как она бросилась к вернувшимся сыновьям. «Если бы ветер дул в другую сторону, — говорила она обычно, — мы бы точно оказались на улице».
На следующий день после злополучного лесного пожара Аскиль нарисовал огромную картину полтора на полтора метра, и в тот же вечер она получила название «Пожар в Бергене». Мне кажется, что «Пожар в Бергене» — одна из самых удачных работ Аскиля: лицо цвета кобальта на фоне тлеющих угольков и движение палки, нарушающей равновесие картины, — все это представляется мне блестящей комбинацией его художественных приемов, но Аскилю она никогда не нравилась, ему гораздо больше нравилась картина «Врач и скальпель», благодаря которой через одиннадцать лет встретятся мои родители. И пока срастался нос Кнута, а Круглая Башка превращался из мужественного героя в совершенно обычного крупного мужчину, лесной пожар забыли, забыли про сломанный нос Кнута, и ежедневные голоса снова начали свою успокаивающую проповедь.
«О, удивительный город, монеты льются дождем, золото собирается на дне сундука», — монотонно повторял Расмус Клыкастый, дни которого были сочтены, и поэтому теперь ему приходилось особенно стараться.
— Мясистые крабы, большие и красивые, бодрые крабы — прямо бери и выкладывай на лед, — кричал Ушастый и показывал свое внушительное собрание монет всем кому ни попадя.
— Ой, как красиво, — воскликнула Бьорк, склонившись над сверкающими монетами, которые Ушастый чистил дважды в неделю.
— М-да, — сказал Аскиль, недоверчиво поглядывая на двухкилограммовую коллекцию монет, — и что ты с ними будешь делать?
Ушастый уже было решил повторить какие-то слова торговца монетами Ибсена, но тут вмешался чей-то голос, которого никто из них прежде не слышал. «Папа», — прозвучало рядом с ними, и у Бьорк по спине побежали мурашки — она поняла, что это говорит ее дочь, да-да, Анне Катрине стоит у них за спиной — в комнате Ушастого, и только что произнесла первое слово в жизни. Аскиль вскочил, Бьорк стала хлопать в ладоши, и уже на следующий день первое слово Анне Катрине Бьорк повторила в приемной доктора Тура, где голос моей бабушки последнее время звучал все чаще. «Она сказала „папа“», — сообщила Бьорк, усевшись на письменный стол Тура, а доктор между тем, как обычно, повесил табличку на дверь: «Опасность заражения — вход воспрещен». Бьорк пыталась изобразить доктору Туру странноватый голос дочери и одновременно смахнуть ворсинку с воротника его рубашки, но это у нее не очень-то хорошо получалось. И еще один голос — даже в большей степени, чем голос Анне Катрине — взбудоражил все семейство в эти дни, голос, раздававшийся на бергенских улицах: «Убери руки, осел, до свадьбы ты не притронешься ко мне!»
Что касается самой свадьбы, то в нашей семье всегда увлеченно обсуждался вопрос, что могла сказать Ида в брачную ночь, когда увидела татуированный член Круглой Башки. «Она, должно быть, была в полном восторге!» — говорил обычно Аскиль, на что Бьорк лишь отвечала: «Вот скверный мальчишка». И все-таки бабушка была не прочь поговорить об этом, а с годами ей все больше и больше стала нравиться эта история, которая в конце концов стала ее любимой. «Так сильно он ее любил, — говорила она обычно в конце своего рассказа, — что без колебаний позволил совершенно чужому человеку изуродовать свой крантик!»
— Что значит «изуродовать», бабушка?
— Это значит «испортить», вот дурак, — ответила Стинне, — искалечить, капут, больше не работает.
Бьорк согласно кивнула — вот так и получилось, что я в течение многих лет оставался в плену заблуждения, считая, что Круглая Башка из-за любви превратил себя в евнуха.
Аскиль был шафером Круглой Башки, подобно тому как Круглая Башка тринадцать лет назад был шафером Аскиля. Ушастый, наблюдая за венчанием, сидел тихо, а Кнут все время простоял при входе в церковь, отказываясь принимать участие в церемонии. Он был страшно разочарован двоюродным братом, а когда в доме собрались гости, устроил черт знает что. Стоило только гостям отвернуться, он выбрасывал свадебные подарки из окна, выливал шнапс в раковину — подбадриваемый Арнтом Бьорквигом, который отнюдь не был в восторге от того количества спиртного, которое Аскиль закупил по случаю бракосочетания. Кроме того, ему удалось опрокинуть свадебный торт и разорвать фату невесты, когда Ида подняла его, чтобы поцеловать в кривой нос. «Не трогай меня!» — завопил Кнут к всеобщему удовольствию и порвал фагу. «Не трогай меня!» — завопил он снова, когда Круглая Башка поймал его и потащил назад к Иде, чтобы он понес заслуженное наказание: три дополнительных поцелуя невесты. Даже на собственной свадьбе Круглая Башка расхаживал, обмотав связку резинок вокруг рукава, а на нагрудном кармане у него был прикреплен значок с девизом «В Бьорквиговой резинке есть изюминка». Он постоянно отдавал честь тестю и несколько раз пытался продать резинки гостям, которые лишь посмеивались над женихом и отпускали всякие шуточки на тему сходства между производством резинок и производством разных других резиновых изделий (намекая на то, что Круглой Башке следовало бы заняться торговлей другими резинками, до того как он в шестнадцатилетнем возрасте обрюхатил свою будущую невесту).
К вечеру, однако, гости ощутили нехватку спиртного, и Ушастого отправили в «Цирковой вагончик», чтобы пополнить запасы. Поскольку у Аскиля больше не было наличных и поскольку Бьорквиг ни в какую не соглашался выложить даже крону на шнапс, пришлось обойти гостей с кружкой, и теперь, когда Ушастый бежал через вражеский квартал, в карманах его позвякивали монеты. После того случая с папой Нильсом в сарае у него не возникало особых проблем с местными мальчишками, и тут он тоже совершенно спокойно пробежал через весь район и приобрел в «Цирковом вагончике» семь бутылок шнапса — сколько хватило денег. На обратном пути — на сей раз крадучись вдоль стен, так как из-за семи бутылок невозможно было бежать — за одним из заборов он услышал крик. Сначала он не хотел останавливаться, но когда узнал голос Линды, то решил все-таки посмотреть, что там такое. Он подкрался к дырке в заборе и увидел пустырь, где Линда что-то делала в компании с двумя мальчишками. Они заставили ее встать на четвереньки, один из них зажал ее голову между ног, а другой вознамерился ударить ее сзади большим сапогом. В одном из мальчишек Ушастый узнал Рыжую Свинью, второго он, похоже, прежде не видел.
— Нет! — кричала Линда, когда незнакомый мальчишка стащил с нее трусики и стал бить по голой заднице. — Прекратите, — плакала она, безуспешно пытаясь натянуть платье на белую попку.
На мгновение Ушастый окаменел. Потом он тоже закричал: «Прекратите!» Парни обернулись и удивленно уставились на него.
— Что за чертовщина! Кажется, это Ушастый! Что там у тебя? — спросил Рыжая Свинья, показывая на пакеты со шнапсом.
— Ничего, — ответил Ушастый. — Оставьте ее в покое.
— Оставьте в покое, оставьте в покое, — передразнил его Рыжая Свинья и отпустил Линду. — Ты просто завидуешь, — добавил он, направляясь к Ушастому. В руке он сжимал что-то похожее на камень, но когда подошел ближе, то на минуту замешкался, что имело для него роковые последствия. Через минуту Рыжая Свинья уже лежал, скорчившись, на траве, с багровым лицом, его хозяйство звенело, а незнакомый мальчишка оставил Линду и направился к Ушастому. Он был, по меньшей мере, на полторы головы выше и по виду отнюдь не был расположен шутить, когда заявил:
— Да мы тут так, шалим.
— Уходите, — сказал Ушастый, — валите отсюда.
— Послушай, это что, ее младший брат или как? — обратился незнакомец к Рыжей Свинье, который все еще не мог произнести ни слова. — Это что, ее долбаный братишка, охраняющий девственность своей сестры? Как трогательно! — воскликнул он и заржал, однако мгновенно умолк, свалившись рядом с Рыжей Свиньей.
— Давай быстрее! — закричал Ушастый Линде, поскольку та довольно долго натягивала трусы. Когда они оказались по другую сторону забора, он протянул ей один пакет. Они помчались по улицам, волосы их развевались, и остановились они только отбежав на приличное расстояние от вражеского района.
— Вот кретины, — фыркнула Линда и, тяжело дыша, прислонилась к стене. — Как моя косметика?
— Все в порядке, — пробормотал Ушастый, пытаясь стоять на цыпочках, чтобы не казаться совсем маленьким рядом с ней.
— Послушай, — поинтересовалась она, — а что там у тебя в пакетах? — Она уже залезла в пакет, ее лицо осветила широкая улыбка, и она произнесла: — Спасителя, наверное, надо поцеловать?
Вот так Ушастого в возрасте почти тринадцати лет впервые поцеловали. Линда, которой пришлось немного наклониться, засунула язык ему в рот и легонько укусила его нижнюю губу, боль заставила его отшатнуться.
— Ой! Я и забыла, что ты привык только к шару, — сказала она потом, — ну что, попробуем шнапса?
Ушастый проследовал за Линдой в кусты и уселся рядом с ней, чтобы попробовать шнапса. И здесь — вдохновленный Линдой, продолжавшей называть его своим героем, под влиянием шнапса и подгоняемый своими уже почти тринадцатилетними гормонами, он через полчаса спросил ее о том, что уже давно засело у него в мозгу.
— Слушай, — пробормотал он, — это правда, что ты… я хочу спросить… что его берут в рот?
— Что берут? — поинтересовалась Линда.
— Ну, письку, — ответил Ушастый, чувствуя, что все вокруг него закружилось.
— Письку? — повторила она и замолчала. Ушастый слышал, как бьется его сердце. Он пожалел, что задал этот вопрос, и заметил, как нервно подергиваются ее губы… И что теперь, подумал он…
— Так ты этого хочешь? — спросила она через некоторое время. Он понимал, что она тоже пьяна, глаза ее немного косили, она проглотила комок в горле и задумчиво добавила:
— Это стоит бутылку.
— Да, — ответил Ушастый, — хочу.
— И что теперь? — спросил Ушастый немного погодя, в ужасе глядя на Линду, которая взяла его член в рот и просто держала его, не двигая языком.
— А надо… я хочу знать… действительно туда надо писать? — пробормотал он, и девочку тут же передернуло.
— Извращенец проклятый! — закричала она, отталкивая Ушастого, так что он опрокинулся на спину. — Ну что ты за парень! — продолжала она, злобно глядя на него. — Пошел вон! — прибавила она и внезапно расплакалась.
— В чем дело? — спросил Ушастый, хотя больше всего ему хотелось убежать. — Ты расстроилась?
— Неважно. Забирай свою бутылку, проваливай! — закричала она, бросив ему вслед бутылку — он едва успел поймать ее.
— Ты могла бы оставить ее себе, — пробормотал Ушастый.
— Все вы одинаковы! Пошел к черту! — закричала она, и вот, прервав свой первый опыт с противоположным полом, Ушастый, попятившись, выбрался из кустов, унося пять с половиной бутылок шнапса и пытаясь при этом застегнуть молнию ширинки.
Дома за свадебным столом никто из гостей не обратил внимания на то, что Ушастый покусился на шнапс, пока того не стошнило на ботинок жениха. «Ему плохо?» — забеспокоилась Бьорк. «Бр-р-р!» — воскликнул Круглая Башка. «Ты что, пьян?» — спросил Аскиль и потряс его, но Ушастый по разным причинам пребывал в другом мире. «О, Боже! — слышал он, как сетует мать. — Он пьян», а где-то в глубине ушных раковин слышался хриплый шепот Расмуса Клыкастого: «Не вешай нос, наплевать на все, девчонка всего лишь шлюшка, глупая гусыня…». «Оставь меня! — кричал Ушастый Расмусу Клыкастому. — Отвали!» Родители, естественно, подумали, что он обращается к ним. «Он сошел с ума!» — решил Аскиль и поднял сына, чтобы отнести его на диван, но не успели они туда добраться, как Ушастого вырвало на костюм Аскиля, так что остаток вечера тот вынужден был сидеть за столом в нижнем белье, а Ушастый вскоре действительно оказался в другом мире… он громко захрапел и проснулся лишь, когда гости собрались расходиться.
Расмус Клыкастый исчез, и Ушастый чувствовал себя вполне сносно. Он разгуливал среди гостей с довольной улыбкой, хотя и не мог забыть несчастное лицо Линды. Молодые намеревались уже покидать гостей, что дало повод для жаркой дискуссии у входной двери, где стояли две большие тачки, украшенные ветками и серпантином. Аскиль придумал, что им с Арндтом Бьорквигом следует отвезти молодых на тачках в Миссионерскую гостиницу, где им был заказан номер на эту ночь, но Бьорквиг не имел ни малейшего желания показываться на людях в ночное время с пользующимся сомнительной репутацией в городе алкоголиком. Он хотел отвезти молодых на своей машине.
— Даже речи об этом не может быть! — кричал Аскиль. Гости уже начали коситься на них, но тут Ушастый предложил повезти одну из тачек. Бьорквиг с облегчением улыбнулся, и по пути через темные ночные улицы Бергена Круглая Башка рассказывал о звездном небе над южными морями и о ночах, когда он мечтал о заколдованных лесах. Невеста громко фыркала, и Ушастому казалось, что очень славно вот так вот везти молодых вместе с отцом, но незадолго до того, как они подъехали к гостинице, Аскилю послышался вой собак-ищеек. Дорожные указатели напоминали немцев с ружьями, и весь Берген, казалось, внезапно преобразился. «Кто там?» — бормотал дедушка, нервно вглядываясь в уличную тьму.
Ушастый знал, чем все может кончиться, когда Аскиль начинает нести подобную чепуху, поэтому он предложил отцу тут же отправиться домой, сказав, что сам поможет молодым поднять багаж наверх. И Аскиль исчез в ночной тьме со своей тачкой и своей палкой. «Держитесь подальше, — бормотал он, — чертовы псы».
Когда дедушка исчез, Ушастый виновато покачал головой и собрался было взяться за багаж, но тут вмешался Круглая Башка. «Ни за что», — сказал он и схватил сначала Ушастого, затем багаж и, наконец, свою молодую жену. Подняв жену, брата и багаж, он выпрямил спину и поковылял в холл, где заспанный ночной портье выдал ему ключ. Правда, когда они поднимались по лестнице, Ушастый осознал, что оказался в опасной близости к невесте, ее грудь касалась его лица, рыжие волосы щекотали нос, но никто не заметил внезапно возникшей у него эрекции. Круглая Башка громко напевал, очевидно довольный демонстрацией своей силы, и, поднявшись на третий этаж, одной рукой открыл дверь, потом зашел в комнату и сбросил свой груз на кровать.
— Поцелуй невесту, — засмеялся он, обращаясь к брату, который беспомощно барахтался на кровати, — и уходи.
И снова Ушастый подумал, что, очевидно, люди кусают друг друга за губы, когда целуются, раз-два — и вот ее зубы вцепились в его губы, и она захихикала. «Какие чудесные ушки», — добавила она и укусила его еще и за уши, после чего Круглая Башка вытолкал растерянного брата за дверь.
Спускаясь по лестнице, Ушастый услышал, как портье закрывает входную дверь, и сообразил, что тот, очевидно, решил, что Ушастый является частью багажа — «может, он меня вообще не видел», подумал Ушастый и задержался на лестнице на пять минут, а потом, на цыпочках вернувшись к комнате новобрачных и чувствуя странную дрожь во всем теле, прильнул к замочной скважине. И перед тем как отправиться домой по рассветным улицам, он открыл загадку брачной ночи Круглой Башки и узнал, что сказала невеста, увидев татуированный член. Она зачарованно посмотрела на него. Взяла в руку. Потом осторожно провела по нему пальцем, разбирая выведенные на нем слова. «Ну и осел же ты!» — воскликнула она.
* * *
На следующий день у Ушастого было похмелье. Он пролежал в постели большую часть дня и измучился, вспоминая несчастное лицо Линды и свой дурацкий вопрос — теперь ему было стыдно о нем вспоминать. Через замочную скважину в Миссионерской гостинице он наблюдал любовь двух взрослых и теперь сознавал, что стал жертвой детского непонимания. «Бедная Линда», — думал он, в то время как Анне Катрине бегала по дому, повторяя «папа», а малыш Кнут выбрасывал все из окон под ругань Аскиля.
Закрыв глаза, Ушастый с головой забрался под одеяло. Впервые он почувствовал себя узником в доме родителей, и чувство стыда, которое он испытал перед Миссионерской гостиницей, когда Аскиль понес чепуху о собаках-ищейках, тоже было для него новым. Во всяком случае, прежде он так остро не чувствовал стыд, хотя нельзя сказать, что эти ощущения были совсем уж незнакомы ему, ведь не только вражеский район мешал товарищам приходить к нему в гости. Непредсказуемость поведения Аскиля, боязнь, что друзья увидят самые неприятные проявления отца, тоже заставляли его встречаться с ними в другом месте.
В понедельник утром ему очень хотелось поговорить с Турбьорном. Хотя, конечно, выходные оказались не самыми приятными, но все же они были полны событий, и поэтому он помчался со всех ног к белому зданию школы. К сожалению, первым уроком был урок старшего учителя Крамера, и поэтому самые важные новости Ушастый стал писать на листках бумаги.
«Линда брала у меня в рот», — написал Ушастый в первой записке, которую послал Турбьорну.
«В выходные я пил шнапс», — было написано во второй записке.
«Я видел, как мой брат трахается с дочкой трезвенника в Миссионерской гостинице», — гласила третья записка.
Турбьорн недоверчиво качал головой.
«Вранье», — отвечал Турбьорн в записке, которую, смяв, швырнул ему в затылок.
«Не вранье», — написал Ушастый в ответ.
«Ты кончил ей в рот?» — быстро нацарапал Турбьорн, хотя никому из них еще не доводилось кончать, но Ушастому так и не пришлось это прочитать: цап-царап — и вот старший учитель злобно размахивает запиской.
— Ага, значит, записочки пишете! — воскликнул Крамер, разъяренно глядя на Турбьорна, у которого левый глаз начал испуганно подрагивать. — Господа, — продолжал он, торжествующе оглядывая класс, — господа, хотите верьте, хотите нет, наш дорогой долгоножка тут что-то пописывает!
— Ха-ха-ха, — прозвучало в ответ, — очень смешно, господин учитель.
— Я даже не знал, что он умеет писать.
— Ха-ха-ха.
— Давайте посмотрим, — продолжал Крамер, разворачивая записку. — Хорошо, готовьтесь слушать, прохвосты, наш кандидат на костную муку, тощий верзила, который называет себя Турбьорном, написал эти чрезвычайно мудрые слова…
Тишина, сдерживаемый смех. Нерв Турбьорна, который мучил его с той злополучной прогулки во вражеский район, совершенно взбесился, когда Крамер начал читать: «Ты кончил е…» — это все, что старший учитель успел прочитать вслух. Потом он замер, и предвещающие недоброе красные пятна, проступившие на шее, поползли вверх к его лысому затылку.
— Продолжайте, господин учитель, что же он там пишет? — раздался возглас.
— Почему господин Крамер остановился?
— Извините, господин учитель, но вы так покраснели!
— Господин кандидат на костную муку, — прошипел Крамер спустя две минуты, теперь надежно укрывшись за кафедрой.
— Наш дорогой сопливый долговязый умник, — добавил он, прищурив голубой глаз и уставившись на Турбьорна карим, — позвольте представить вам шар.
Если большинству мальчиков класса доводилось не раз сталкиваться с электрическими губами, Турбьорну до сих пор удавалось этого избежать.
Он встал и бросил прощальный взгляд на Ушастого, который под столом сжимал записку — «Мне кажется, я в выходные узнал кое-что очень важное», — было написано в ней, но адресат так ее никогда и не прочитает. Турбьорн громко всхлипнул, снимая ботинки и носки, и встал на металлическую пластину, приготовившись повернуть резиновую ручку.
— Я помешал вести урок своими непристойностями, — монотонно говорил Крамер, но губы Турбьорна так бешено дрожали, что он не мог повторить слова старшего учителя. Он лишь продолжал вертеть ручку.
— Место мне на фабрике костной муки — если, конечно, я им сгожусь, — продолжал Крамер, но Турбьорн по-прежнему молчал, и весь класс начал беспокоиться.
— Послушайте, господин учитель, он описался, — раздались голоса, а Турбьорн все крутил и крутил.
Действительно, большое мокрое пятно появилось на ширинке Турбьорна и спустилось по штанине. Ушастый увидел, как лужица мочи увеличивается вокруг ног его друга.
— Извините, господин учитель… — начал было конопатый Ниллер.
— Господин учитель, вы не думали… — попытался сказать кто-то еще, но старший учитель, сурово постучав связкой ключей по столу, призвал класс к тишине и приготовился произнести устрашающую всех фразу.
— Целуй шар, прохвост, — прошептал он, и, дрожа в своих мокрых штанах, чуть не теряя сознание от ужаса, Турбьорн наконец перестал крутить ручку, глубоко вздохнул, наклонился…
«…и умер в тот момент, когда его губы коснулись электростатического аппарата», — писали бергенские газеты на следующий день. «При допросе остальных учеников класса стало известно, что старший учитель, очевидно, в течение нескольких лет использовал электростатический аппарат для наказания учеников».
«Давайте отделим овец от козлищ, давайте не будем впадать в истерику, — было написано в бурно обсуждавшейся передовой статье. — Наказание учеников — не есть преступление, несколько более творческий подход к применению электростатического аппарата тоже не обязательно преступление — кто мог знать, что у мальчика скрытый порок сердца? Но установка в нарушение правил металлической пластины в полу, совершенно безответственное невнимание к тому, что ученик стоит в луже мочи, — есть не что иное, как полное пренебрежение своими обязанностями, и поэтому мы с глубоким удовлетворением отмечаем тот факт, что старший учитель был немедленно отстранен от должности».
«Обстоятельства этого дела, — написано было ниже, — отнюдь не свидетельствуют о том, что система школьного образования в Норвегии варварская — как утверждают некоторые недобросовестные журналисты, нет, напротив, они свидетельствует о том, что наша система образования по-прежнему является образцовой».
— Какая скотина! — У Аскиля других слов не было, потому что он не имел привычки «отделять овец от козлищ». — Знаю я таких.
Неожиданное разоблачение
После гибели Турбьорна жизнь изменилась: в дверь постоянно стучались мясники, бакалейщики и многочисленные посыльные, которые нагло пытались попасть в дом или крадучись обходили его и засовывали голову в окно: «Господин Эрикссон, — звучало все чаще и чаще, — мы знаем, что вы дома!»
Когда Ушастый вернулся из школы раньше, чем обычно, Аскиль стоял с мольбертом в саду.
— Чего это ты так рано вернулся? — спросил Аскиль, увидев совсем бледного сына.
— А чего это ты дома? — спросил Ушастый.
— Я взял отпуск, — ответил Аскиль и вытаращил глаза, когда сын внезапно без сознания рухнул в траву.
— Надеюсь, ничего страшного, — бормотал Аскиль, пока нес сына в дом, — с какой такой стати мой сын стал неженкой?
Утром в тот день, когда Турбьорн был еще жив и как бешеный крутил ручку, Аскиля вызвали в кабинет к директору верфи.
— Я знаю, что вы мужественно сражались во время войны, — сказал директор, — знаю, что вам и сейчас приходится бороться…
— Бороться? — переспросил Аскиль с недоумением.
— Да, у вас есть свои проблемы.
— Проблемы? — удивился Аскиль. — Да нет у меня никаких проблем!
— Спиртное, — пояснил директор.
— Спиртное! — зашипел Аскиль, ударив кулаком по столу. — Что, нельзя уже и рюмочку за обедом выпить?
«Плевать, значит, им на меня, — думал Аскиль по пути домой, — вышвырнули на улицу, деревенщина, мелкие людишки, тупые свиньи, черт возьми!»
— Я взял отпуск, — таким объяснением Аскиль и ограничился, придя домой, и это, безусловно, отчасти было верно. Конечно же, речь шла об отпуске без заработной платы, отпуске на неопределенное время, отпуске, пока дедушка раз и навсегда не распрощается с кубистическим периодом, но слово «отпуск» было лишь последней, маленькой любезностью со стороны директора.
Когда Ушастый пришел в себя, Аскиль недоуменно покачал головой. «Да возьми же себя в руки, парень», — собирался он уже было сказать, но тут запричитала Бьорк: «Боже, что случилось, надо поднять ноги, дыши глубже…» Ушастый, привыкший к мелодраматическому голосу Бьорк, сухо взглянул на родителей и рассказал, что сегодня случилось с Турбьорном в школе.
— О, Боже, — бормотала Бьорк, а в голове дедушки начали крутиться одни и те же три слова: «Знаю я таких, — думал он, когда чуть позже вернулся к своей картине, — знаю я таких, — ругался он, когда джинны из бутылки и пары скипидара мешали ему сосредоточиться, — знаю я таких», — прогремел он, ворвавшись в дом и сообщив домашним, что решил отправиться в школу, чтобы сказать пару слов директору.
Жизнь Ушастого не стала легче оттого, что его отец устроил скандал директору школы и, по словам изумленных свидетелей, представлял собой нечто забавное, когда посреди школьного двора набросился на него с бранными словами, которые на самом деле были предназначены директору верфи. В конце концов их окружили учителя и ученики, которые несколько часов после смерти Турбьорна бесцельно слонялись по школе, и учитель истории Магнус осторожно взял Аскиля за рукав, пытаясь помочь ему выйти из неловкой ситуации. «Руки прочь», — закричал Аскиль и оттолкнул его, но учитель не упал, а вот сам Аскиль шлепнулся на спину прямо посреди школьного двора.
— Где моя палка? — кричал Аскиль. — Кто украл мою палку?
И никому не стало легче оттого, что Круглая Башка, который всегда поднимал Аскилю настроение, в те дни настолько погрузился в рыжих близнецов и производство замечательных резинок, что редко появлялся у них в доме. А вот мама Ранди, весящая теперь ни много ни мало сто килограммов, напротив, частенько приходила к ним с какими-нибудь абсурдными советами по решению экономических проблем.
— Попробуй сходить на завод костной муки, — могла она, например, сказать, — им там всегда нужны люди.
Но показываться на убогом заводике по производству костной муки было ниже достоинства Аскиля.
— Дохлятины я, черт возьми, в своей жизни навидался, — говорил он, подмигивая сыну.
Когда городской суд вынес приговор старшему учителю Крамеру, мальчики отправились на кладбище, встали кругом у могилы Турбьорна и положили между увядшими цветами каждый своего самого большого краба.
— Ходят слухи, что Крамер собирается уехать из города, — сказал Ушастый и пошел домой в свой новый район, потому что в связи с вынужденным отпуском Аскиля на него возложили еще одну важную, отнимающую время обязанность: приводить отца к обеду из различных пивных.
«Все пошло к чертям», — думал он частенько, возвращаясь по бергенским улицам домой со своим пьяным папашей, на плече которого сидел попугай Кай, выкрикивающий «Черт побери!». И эта птица, которая прежде объединяла сына и отца, теперь стала действовать Ушастому на нервы.
«Тук-тук, — раздавалось и утром и вечером, — мы знаем, что вы дома».
— Нильс! — кричал в таких случаях Аскиль. — Действуем как обычно, открывай, — после чего дедушка крался в спальню и забирался под кровать.
— Нет, нет его дома, — отвечал Ушастый. — Нет, приходите в другой раз…
Какие-то головы заглядывали в окна, приходили какие-то невежливые письма с совершенно фантастическими цифрами, и когда крабы с могилы Турбьорна разбрелись по всему кладбищу, наводя ужас на посетителей и бегая взад и вперед по дорожкам, когда старший учитель Крамер действительно покинул Берген, и когда бергенские газеты забыли, что когда-то существовал мальчик по имени Турбьорн, Аскилю надоели все эти назойливые кредиторы.
Однажды утром, когда Ушастый был в школе, а Бьорк с младшими ушла за покупками, он вошел в комнату старшего сына, встал на колени перед его кроватью и вытащил горшок с сокровищем из-под радуги. Семейную ценность, которую холили и лелеяли долгих пять лет, отвоевывали в кровавых боях на причале, защищали дубинками и собачьим дерьмом на палочке, взвешивали и оценивали на улице Алликегатан, оплачивали крабами, вытащенными со дна морского, и явление которой предсказал теперь уже хиреющий призрак: «Монеты польются дождем, золото начнет собираться на дне сундука…» И как будто это был какой-нибудь обычный деревянный ящичек с какими-нибудь старыми деньгами, Аскиль взял его под мышку и ушел в город.
Само собой разумеется, он хотел отправиться к торговцу монетами Ибсену на Алликегатан, чтобы выручить приличную сумму за всю коллекцию, но сначала решил заглянуть в ближайшую пивную. К сожалению, денег у него было лишь на одну кружку пива, и, когда она закончилась, ему пришло в голову, что можно попытаться продать коллекцию монет прямо здесь: «Действительно, что может знать выживший из ума старик на Алликегатан о сегодняшнем рынке?» Сначала он пытался продать коллекцию бармену, но того не интересовали монеты, которым нельзя найти применения. Потом попытался уговорить нескольких слегка подвыпивших постоянных посетителей, но они смотрели на него с таким подозрением, что Аскиль обиделся, и когда ему наконец удалось заинтересовать финского моряка, он уже заметно снизил цену.
— Дорогие монеты? — спросил моряк и засмеялся. — Уж не знаю какие, но это хороший подарок моему сыну.
Аскиль получил за все монеты пятнадцать крон, и почему бы тогда не посидеть еще немного и не выпить кружечку пива или даже парочку?
Когда он несколько часов спустя пропил все деньги, то почувствовал легкие угрызения совести; моряк исчез, а Аскиль вдруг осознал, что сделку он совершил невыгодную. Вскоре его уже видели в порту, где он разыскивал безымянного матроса, который, очевидно, обманул бедного господина Эрикссона на приличную сумму, но моряк как сквозь землю провалился, и поскольку негодование от того, что его обманули, никуда не делось, он решился заглянуть на верфь, чтобы перекинуться парочкой слов с директором.
И вот вахтеры увидели, как он ковыляет со своей палкой, чертежники в мастерской услышали, когда он шел через конторское здание, его проклятия, сам директор сначала услышал стук опрокинутого стула, потом дверь с грохотом отворилась, и на пороге возник Аскиль Эрикссон, вне себя от ярости, с ругательствами наготове, которые он тут же вывалил на ошеломленного директора. Аскиль угрожающе размахивал палкой и кричал так, что слышно было даже в сварочных цехах, что они быдло, нурланнский сброд, бесталанные любители, необразованная скотина. Он кричал, что хочет получить компенсацию за потерянный заработок, что его чертежи вполне можно использовать, это просто слесари идиоты, ни хрена не понимают… Сначала дружелюбно, потом решительно, Аскиля схватили за руки, но он кричал: «Прочь, не трогайте меня, подлые ретрограды, вы ничего во всем этом не понимаете…» Дедушку довольно грубо выпроваживали из кабинета директора, а он кричал: «Вы должны мне зарплату, по меньшей мере, за три месяца, я, черт возьми, требую извинений». В конце концов его вытолкали из кабинета, но, когда директор взялся за дверь, чтобы захлопнуть ее за скандалистом, Аскиль мобилизовал последние силы, вырвался из рук своих бывших коллег и ухватился за дверной косяк в тот момент, когда директор изо всех сил хлопнул дверью. Раздался странный звук, и через мгновение директор стоял, уставившись на фалангу пальца, которая, лежа на полу, выглядела как-то неуместно.
— Ну вот! — успел прокричать Аскиль, пока ярость не покинула его. — Теперь вы к тому же сделали меня инвалидом!
Наступила тишина. По одну сторону двери бывшие коллеги уставились на правую руку Аскиля, из его указательного пальца брызгала тонкая струйка крови — как из водяного пистолета, — а по другую сторону двери директор наклонился, чтобы поднять указательный палец Аскиля. Директор побледнел, но Аскиль выглядел гораздо хуже, он стоял, ошеломленно уставившись на свой палец, в то время как директор и прежние коллеги спешно накладывали ему повязку. Потом директор попытался уговорить Аскиля поехать в больницу, но тот лишь отвечал:
— Нет, черт возьми, ни в какую больницу я не поеду.
— Ну тогда хотя бы к врачу. Я знаю хорошего врача, — сказал директор и повел Аскиля к автомобильной стоянке. Он распахнул перед Аскилем дверцу своего автомобиля, но Аскиль и тут сопротивлялся.
— Нет, — заявил он, — я и сам могу дойти.
И вот Аскиль побрел со своей палкой и фалангой пальца в бумажном пакете, но директору было как-то неловко во всей этой ситуации, и поэтому он решил поехать за ним. Вначале Аскиль шел с легкостью, но, когда он приблизился к центру города, у него закружилась голова, и ему пришлось сесть на тротуар. Директор растерянно огляделся по сторонам и увидел мальчика с тележкой.
— Вставай, — сказал он Аскилю, заплатив мальчику за прокат тележки, — сейчас мы отвезем тебя к моему врачу, он лучший врач во всем Бергене.
Между тем не успели они отъехать, как какой-то мальчик остановился возле тележки, его огромные уши нервно вибрировали, в руке он держал сетку, и в ней кишмя кишели крабы.
— Папа! — воскликнул мальчик испуганно. — Что случилось?
Это был Ушастый, которого отпустили из школы и который, конечно же, присоединился к процессии. Аскиль все время жалобно причитал. Минут через пятнадцать Ушастый вдруг сообразил, что они направляются в приемную Тура. У него возникло какое-то неприятное предчувствие, но Аскиль лишь нетерпеливо подгонял мальчиков, а директор пытался всех успокоить.
— Палец будет как новый, — говорил он убежденно.
Вскоре они прибыли в клинику Тура и с удивлением уставились на странную табличку на дверях.
«Опасность заражения — вход воспрещен», — написано было на ней.
— Опасность заражения? — поинтересовался директор. — Что это значит?
— Опасность заражения? — произнес Аскиль, положив руку на плечо сына, чтобы не потерять равновесия.
— Опасность заражения? — пробормотал Ушастый, и у него почему-то возникло желание найти отцу другого врача. По другую сторону двери уже узнали их голоса. Началась суматоха: трусы, пояс для чулок и носки в панике полетели в разные стороны, — к высокому шкафу красного дерева в самом дальнем углу кабинета метнулась проворная тень, и тут директор распахнул дверь и ввел в кабинет врача своего бывшего сотрудника.
— Господин Гюннарссон, — сказал он авторитетно, — у меня неотложный случай.
Аскиль удивленно уставился на доктора Тура, потом сорвал повязку и направил на него свой срезанный палец, так что тоненькая струйка крови брызнула на расстегнутую рубашку доктора. Тот сначала решил, что ревнивый муж его застрелил и что это его собственная кровь окрасила рубашку, но, конечно же, мысль эта была абсурдной. Ни с того ни с сего он вдруг вспомнил тот день, когда увидел тонкую тень этого человека в дверях дома на Шивебаккен…
— Да сделайте же что-нибудь! — воскликнул директор. Тур пытался выкинуть воспоминания из головы и стал застегивать окровавленную рубашку и осматривать палец пациента, а Ушастый прислонился к высокому шкафу из красного дерева. Лучше бы он этого не делал. Раздался громкий щелчок, замок открылся, и из шкафа вывалилась Бьорк — в одной туфле на высоком каблуке и в поясе для чулок. В руках она держала платье, которым испуганно прикрывалась, и это зрелище, казавшееся каким-то неуместным в кабинете врача, заставило всех застыть. Аскиль с испуга обронил пакет с пальцем. Ушастый вскрикнул, директор разинул рот от удивления, а смущенный доктор инстинктивно пригнулся, испугавшись, что его сейчас ударят. Но когда прошел первый испуг, Аскиль завопил:
— Ты стоишь на моем пальце! Ты в своем уме? Сойди с него!
Если в какой-то момент и была надежда на соединение двух частей пальца Аскиля, то теперь уже никакой надежды на это не осталось. Когда директор наклонился, чтобы поднять пакет, то в нем оказался уже довольно-таки плоский палец. Бьорк пыталась удержать равновесие и наступила прямо на палец каблуком, который был не более сантиметра в диаметре. Представьте себе выражение ее лица, когда она обнаружила, что стоит на пальце мужа…
Наверное, это было то же самое выражение, которое я много лет спустя наблюдал на кухне их дома в Оденсе. Бабушка помыла посуду после обеда и когда потом открыла шкафчик под мойкой, который более уже не был населен маленькими чудищами, из него стрелой вылетела испуганная мышь и стала метаться под ногами бабушки, а та в страхе подпрыгнула. Когда она приземлилась, раздался странный звук, как будто что-то раздавили — так оно и было: к домашней туфле бабушки прилипла мышь. «Очень в твоем духе», — проворчал Аскиль с непонятным раздражением в голосе. Мне тогда казалось, что раздавленная туфлей мышь вообще-то вполне могла рассмешить дедушку, но в тот момент я еще ничего не знал о той истории с пальцем. Думаю, Аскиль получал какое-то садистское удовольствие, угрожая бабушке тем, что может раскрыть ее тайну всем родственникам. Но он долго молчал и проболтался только, когда Кнут много лет спустя вернулся с Ямайки.
Но вернемся обратно в Берген. Обрубок изучили. Бьорк старательно боролась со своим платьем, но на это никто не обращал внимания. Включая и Аскиля, который вел себя на удивление спокойно и не произнес ни одного слова, продолжая смотреть на пакет с раздавленным пальцем. Доктор Тур распрямился и, поняв, что обманутый муж не собирается заниматься рукоприкладством, злобно посмотрел на директора и сказал:
— Что вы его сюда привели? Его надо в больницу!
Ушастый тоже не сказал ни слова, не подал и виду, что расстроен, но на мать даже и не взглянул. Он всеми силами старался показать, как заботится об отце, помог ему добраться до тележки, держал его злосчастный пакет с теперь уже раздавленным пальцем и вытирал пот у него со лба, когда тот вдруг покрылся испариной.
Лишь оказавшись в больнице, Аскиль начал, похоже, приходить в себя. Он отказался от обезболивания, не сводил глаз с окровавленного пальца, когда накладывали швы, и категорически отказался остаться в больнице на ночь, хотя Бьорк и пыталась его уговорить.
— Нет, — заявил он, когда врачи закончили операцию, — мы поедем домой.
На обратном пути никто не обмолвился ни словом, пока Бьорк не пробормотала, что надо бы заглянуть к маме Эллен, чтобы забрать Анне Катрине и малыша Кнута.
— Ага, вот, значит, где ты обычно ставишь их на прикол! — воскликнул Аскиль, и у него появился еще один убедительный аргумент против семьи Бьорк. — Вот какая у меня замечательная теща.
Так что отец с сыном пошли домой одни. Ушастый старался всеми силами поддерживать пострадавшего, но тот раздраженно размахивал палкой, и когда они добрались до дома, то сразу же пошел к телефону и позвонил теще, чтобы сказать Бьорк о том, что ей незачем сегодня возвращаться домой. Бьорк разрыдалась, но Аскиль не смягчился. Он швырнул трубку, вошел в гостиную, остановился перед книжной полкой и взялся за врачебные романы. Он по очереди сбрасывал их с полки и разрывал на части, вырывал страницы, комкал их и разбрасывал по комнате… Ладно, Бьорк была безнадежно увлечена этими романами и дамскими журналами, пусть так, но то, что она решила превратить свою жизнь в роман, оказалось для Аскиля слишком. В снегопаде падающих страниц, в сей комнате ужасов, наполненной пошлыми фантазиями жены, называя ее про себя предательницей и шлюхой, Аскиль находил выход своей злости, а Ушастый готовил отцу еду, просил его быть поосторожнее с пальцем и подливал шнапса, когда рюмка пустела. Снова почувствовав себя человеком, на котором держится семья, он уложил отца в постель.
Но на следующий день настроение дедушки не улучшилось. Была суббота, и Бьорк уже в семь часов утра позвонила, чтобы узнать, может ли она вернуться домой. Нет, ответил Аскиль и швырнул трубку. В половине девятого в дверь постучал первый кредитор, и Аскиль, распахнув дверь, прокричал: «Проваливайте! Оставьте меня в покое!» А в это время тринадцатилетний сын с утра сделал уборку в гостиной, собрал разорванные врачебные романы и набил ими мешки, которые потом поставил на террасе. «Все пошло к чертям, — думал он, — когда люди спариваются, они становятся свиньями».
Позже он услышал громкое бормотание отца в гостиной и понял, что Аскилю необходимо побыть одному. Он пошел к себе в комнату, осторожно закрыл дверь и опустился на колени перед кроватью — ему захотелось отвлечься от семейных проблем. Ушастый был прав, Аскиль действительно хотел остаться один и поэтому рассердился, когда в дверях показался его тринадцатилетний сын.
— Коллекция! — прошептал сын. — Где моя коллекция?
Аскиль, которому действительно было о чем подумать, кроме дурацких монет, ответил:
— Ее нет, иди в свою комнату, я хочу побыть один. — Но Ушастый не мог смириться с таким ответом.
— Где она? Что ты с ней сделал? — снова спросил он.
— Да замолчи ты, — крикнул Аскиль и бросил в сына пепельницу, — отстань от меня! Я продал ее. — Пепельница заставила Ушастого тотчас вернуться к себе в комнату, но просидел он там недолго.
— Сколько ты получил за нее? — пробормотал он, снова появившись в дверях, и Аскиль, которому не доставляло никакого удовольствия наблюдать рыдающего сына, ответил:
— Пятнадцать крон. Да какая разница, я достану тебе другие монеты.
— Пятнадцать крон! — завопил Ушастый.
— Да достану я тебе другие монеты, говорю же, — закричал Аскиль и, выйдя на террасу, улегся на скамейку.
Монеты пролились дождем, золото начало собираться на дне сундука, но вот о том, что произойдет позже, никто не предупреждал. Другими словами, Расмус Клыкастый оказался никчемным пророком, к тому же он не смог предсказать, что произойдет сбой и что в тринадцатилетнем теле зародится мощная, как динамитный заряд, ярость. Ушастый отправился в переднюю, где по-прежнему вперемешку с кистями и красками валялись динамитные шашки. Ушастый собрал их в кучу, не тронув шашки, которые лежали в гостиной, прихватил коробку спичек и пошел к соседской уборной, которая для дедушки всегда была как бельмо на глазу.
— Вот так, построишь наконец-то свой собственный дом, — имел обыкновение говорить Аскиль, — а сосед поставит свою уборную прямо у твоей террасы.
«Получи этот сортир себе на голову, — думал Ушастый, — будешь жрать дерьмо», — он думал и одновременно не думал, поскольку разрозненные обрывки, которые без остановки крутились в голове моего тринадцатилетнего отца, вряд ли можно назвать мыслями.
Золото было обещано, и золото было отобрано.
Горшок с сокровищем был найден под радугой, а теперь его продали в пивнушке за пятнадцать крон.
В соседской уборной — неподалеку от той скамейки, где лежал, уставившись в небо, Аскиль — тринадцатилетние руки нащупали спичечный коробок, а в голове кружились обрывки мыслей, руки открыли крышку сиденья, бросили вниз динамитные шашки и захлопнули крышку.
Сначала дедушка услышал топот ног. Потом в течение нескольких минут он ничего не слышал, так что должно было пройти какое-то время, пока он понял, что стал свидетелем чудовищного взрыва. В неблагополучном районе грохот услышали сразу же, но дедушка ничего не услышал — в сознании у него что-то сместилось, и он решил, что свалился в помойную яму у дизентерийного барака в Бухенвальде, потому что, да-да, дерьмо падало с неба, дерьмо текло вниз, покрывало все его тело. Из дерьма родился сын, и дерьмом он отвечал отцу. Преодолевая липкую поверхность, перенесенный в кошмарную бухенвальдскую зиму, Аскиль поднялся на ноги. Но тут с неба стали опускаться бессчетные обрывки бумаги, каждый из которых содержал какую-нибудь цитату: «В приемной врача», «Доктор X всегда был другом дома» — обтрепанные листочки из врачебных романов, которые Ушастый оставил в саду, снегопадом обрушились на дедушку: «Она растаяла от его властного голоса… его настойчивый взгляд очаровал ее сердце… Я изменила мужу, но он это заслужил, негодяй…»
Лишь через несколько минут до Аскиля дошло, что он вовсе не в немецкой зиме 1945 года. А в 1959 году от Рождества Христова на террасе своего кубистического дома, измазанный с ног до головы соседскими фекалиями, а вокруг него летают жалкие остатки ни больше ни меньше как двухсот врачебных романов его жены. «Вот чертовщина!» — завопил дедушка и сделал то, что он вообще-то клялся никогда в жизни не делать. Он бросил разъяренный взгляд на сына, который испуганно смотрел на отца из другого конца сада, затем ринулся в дом, где, открыв шкаф, схватил один из самых крепких ремней. Потом, позабыв про палку, с бешеной скоростью бросился за сыном в сторону неблагополучного района. Многочисленные пробежки Ушастого через этот район, его инстинктивное умение находить кратчайший путь и бесследно исчезать в дальних переулках не спасли его, он поскользнулся на гравии перед магазинчиком бакалейщика Эйегорда. И здесь — перед двумя десятками зевак, среди которых были и местные мальчишки, которые, несмотря на вражду с Ушастым, были немало потрясены происходящим, — Аскиль так сильно выпорол сына, что Ушастый в конце концов потерял сознание на руках своего покрытого дерьмом отца. Только когда перед Аскилем оказалось безжизненное тело сына, он вспомнил свой давний зарок никогда не поднимать руку на своих детей. Он промычал что-то невразумительное и понес сына домой, положил его на диван и отправился мыться.
Когда Бьорк, несмотря на запрет мужа, ранним вечером вернулась домой, Ушастый сидел на полу кухни с огрызком карандаша в руке и рисовал самое большое в своей жизни чудовище. Сначала он забрался в шкафчик под мойкой, но чудище, которое он по старой привычке начал рисовать, оказалось больше, чем все предыдущие, и поэтому Ушастый выбрался на кухню.
— Привет, — сказала Бьорк, — какое несимпатичное создание. Может, лучше нарисуешь какие-нибудь машинки?
Анне Катрине и братишке Кнуту тоже не понравилось новое существо, появившееся в кухне. Анне Катрине не решалась переступить порог, а Кнут сразу же спросил мать, живое ли оно.
— Конечно же нет, — ответила Бьорк, но, когда захотела забрать из рук сына карандаш, тот так громко завопил, что она тут же отказалась от своей идеи.
Чудище заползало в шкафы и выползало из шкафов. В течение вечера оно заполнило всю кухню, и у бабушки возникло чувство, что она находится посреди сплетенной пауком паутины.
А в гостиной Аскиль рисовал картину — позднее получившую название «Мясник идет». Я ограничусь лишь краткой характеристикой этого полотна: «небрежное обращение с красной краской». Такое небрежное, что Бьорк не заметила других пятен на рубашке мужа, такое небрежное, что она даже не обратила внимания на те пятна, которые проступали сквозь одежду на спине сына, — она просто-напросто решила, что Аскиль измазал сына краской, да и атмосфера в доме не особенно располагала задавать лишние вопросы. Так вот Бьорк и ходила между кухней и гостиной, словно гость в своем собственном доме. На кухне росло чудище, в гостиной нарастал знакомый запах непримиримости, о докторе Туре никто даже и не вспоминал.
Около девяти часов Бьорк налила в кастрюлю молока, насыпала туда крупы, покормила младших и затем подала ужин пьяному мужу, который в ярости столкнул тарелку на пол. «Что за баланда!» — закричал он. Вскоре Бьорк уложила спать малышей. Кнут по-прежнему думал, что чудовище на кухне настоящее. Несмотря на несколько попыток, Бьорк так и не удалось заставить Ушастого расстаться с карандашом. Поэтому только когда он, сжимая его в руке, заснул на полу, она обнаружила кровавые полосы на спине сына. Осознав истинное происхождение этих полос, Бьорк совершенно пала духом. Она была как сдувшийся воздушный шарик, и, сидя на кухонном полу рядом с избитым сыном, бабушка приняла одно из немногих в своей жизни серьезных решений.
В заколдованных лесах Нурланна
«Уехала в Нурланн с детьми. Когда вернемся, не знаю» — такую записку Аскиль нашел на следующее утро. В доме никого не было, бабушка очень тихо собрала вещи — о тех четырех месяцах, которые Бьорк проведет у старшего брата в Нурланне, в семье будут говорить не часто. Никому не захочется мысленно возвращаться к тому времени, когда семья чуть было не развалилась, и никто не захочет вспоминать, как Ушастый вскоре после приезда в Нурланн несколько недель проплутал в лесу. Даже сейчас, после стольких лет, бабушка по-прежнему уклончиво отвечает на мои вопросы, но, возможно, это объясняется тем, что она не все знает. Он исчез мальчиком, а вернулся назад подростком — только это она всегда и повторяла. Лишь один раз отец согласился рассказать о своих странствиях в заколдованных лесах Нурланна, но я не знаю, можно ли доверять его рассказам. Сомнения закрадываются в мою душу, и я чувствую, что Стинне начинает сердиться на меня.
— Значит, сам что-нибудь придумай, — говорит она, разочарованно глядя на чистый холст. — Ты же не можешь остановиться посреди истории.
* * *
Эйлиф жил на окраине городка Бёркершё. Сразу же после окончания войны он устроился на лесопильный завод. Через несколько лет, возглавив его, он превратил спящую лесопилку в более или менее нормально функционирующее предприятие. Так что лес, в котором заблудился Ушастый, вначале казался вполне обозримым: большие участки безлесья, целые поля пней, голые склоны гор, на первых порах производившие удручающее впечатление на все семейство. Да и вообще Бёркершё казался невеселым местечком — здесь было всего несколько маленьких улочек, и никто из детей не находил здесь ничего общего со сказочными рассказами Бьорк о ее детстве в Нурланне.
— Ни одного кораблика, — ворчал Кнут, которому были совершенно не интересны баржи, тащившие по фьорду остатки бревен, и Эйлиф, заметив, что дети разочарованы, изо всех сил старался поднять им настроение.
— Если пойти к опушке леса, можно увидеть рысь, — говорил он обычно и, если это не вызывало у них особого интереса, загадочно смотрел на них и объявлял: — Скоро увидите северное сияние.
Поскольку обычные природные явления не шли ни в какое сравнение с волшебными рассказами Бьорк о ее счастливых каникулах, однажды вечером Эйлиф понял, что надо призвать на помощь небылицы.
— Говорят, что в лесу обитают призраки, — сказал он. — Люди видели, как между деревьями бродит таинственное существо, как-то раз оно прошло сквозь одного человека, и тот за ночь поседел. Говорят, что это лесные духи, которые стали бездомными, потому что мы вырубаем деревья.
— Как и мы, — проговорил Кнут, выбрасывая дядину трубку в окно.
Обоим сыновьям Эйлифа тоже не терпелось показать Ушастому тайны Нурланна, и поэтому они потащили его с собой на вырубку, где остались одни пни и где они уговорили его снять свитер, чтобы разглядеть белые шрамы на его спине. Они соревновались, кто быстрее бегает, перепрыгивая с пня на пень, не ступая на землю, и показывали ему съедобные ягоды и грибы, оставлявшие сладковатый привкус во рту, и те грибы, которые следовало обходить стороной, потому что даже маленький кусочек может на недели погрузить тебя в состояние, подобное трансу.
— Помнишь ту историю о древесных духах, — сказал младший из братьев, — парень наверняка поел не тех грибов, вот и рехнулся.
Но хотя братья и собирались отвести Ушастого к опушке леса, чтобы показать ему редкую рысь, они так туда и не добрались: лес все время оказывался слишком далеко. Бывало, они шли несколько часов, а темная полоса леса все равно едва виднелась — словно живое, трепещущее в тумане существо. Через несколько дней Ушастому стало казаться, что лес все время отодвигается. Что до него вообще невозможно добраться, и такое же чувство, похоже, возникло и у братьев, которые все время отвлекались на что-то другое. То вдруг у них возникала идея, что надо научить его ловить мышей маленьким силком. А потом они принимались показывать ему, как выслеживают тетерок, и обучили его подражать бормотанию токующего тетерева. Еще их занимала такая игра: они выкапывали ямку в земле, и старший из братьев командовал: «Начали!» И тут они расстегивали ширинки и начинали орудовать рукой, пока кто-нибудь не посылал в ямку молочно-белую струйку.
Однажды старшему брату удалось поймать тетерку.
— Сейчас она увидит лесных духов! — закричал он, и, собрав горсточку маленьких грибов, они засунули их глубоко в клюв напуганной птице, крепко сжимая ее. Когда они потом отпустили ее, тетерка стала растерянно метаться перед мальчиками, очевидно, уже больше не боясь людей. Но теперь что-то другое, похоже, стало пугать ее, что-то внутри, и она громко квохтала.
— Какие там лесные духи! — воскликнул младший из братьев. — Это только старики могут верить в такую ерунду!
До вечера в лесу раздавались крики тетерки, но братья уже не обращали внимания на взбесившуюся птицу, а стали рассказывать о лесорубе, который накануне видел рысь. Младший брат уверял, что лесоруб очень испугался, но старший возразил, что только маленькие дети всего боятся. «Так что дуй домой, малявка!» — сказал он, шлепнув младшего брата.
— Не видели мы сегодня никакой рыси, — пожаловались братья отцу, вернувшись домой, и Эйлиф огорченно развел руками, пообещав Ушастому, что он как-нибудь отвезет его до самого леса на одном из автомобилей лесопилки.
— Но сегодня ночью, — заверил он, — поверь мне, сегодня ночью нас разбудит северное сияние.
К тому времени Ушастый уже понял, что если дядя с таинственным видом говорит о северном сиянии, он на самом деле хочет сказать следующее: «Извини, но в Нурланне совсем не так интересно, как тебе рассказывала мать». Поэтому он очень удивился, когда братья разбудили его посреди ночи.
— Северное сияние, — сказал старший с преувеличенно серьезным видом.
Через окно Ушастый смог различить фиолетовые сполохи, бежавшие по небу, — какой-то психоделический млечный путь, и он пошел вместе с братьями в гостиную, где те стали умолять отца отпустить их на вырубку, чтобы лучше разглядеть северное сияние.
— Ну, хорошо, — сказал Эйлиф и внимательно посмотрел на племянника, — но осторожнее с лесными духами!
— Мы не позволим древесным духам пройти сквозь нас! — ответили братья хором. В семье было принято так говорить, и даже Бьорк пришлось выслушать эту мудрость в первый же вечер, когда они с братом сидели в гостиной: «Не позволяй лесным духам пройти сквозь тебя», — сказал тогда Эйлиф. Лесными духами он в данном случае называл уныние и отчаяние. Позволить лесным духам пройти сквозь себя — означало спасовать перед темным или тайным прошлым.
На улице северное сияние казалось более интенсивным, но не настолько ярким, чтобы осветить все вокруг. Братья перепрыгивали с пня на пень — искусство, которым они владели и в темноте, и Ушастый с трудом поспевал за ними. Время от времени он спотыкался, иногда царапал коленки о пни и чертыхался, боясь, что отстанет от братьев.
— Лесные духи, вы, лесные существа! — кричали они. — Ну, где вы там!
Ушастый мчался как мог под светящимся небом, это был бег с препятствиями по пересеченной местности, и вот, отстав от своих безумных братьев метров на пятьдесят, он вскоре перестал понимать, где находится. Внезапно братья исчезли, до него доносились лишь их голоса, он стал прислушиваться, пытаясь определить, откуда именно они звучат. Целую вечность Ушастый бродил в одиночестве по заколдованному лесу, пока снова не увидел братьев на небольшом холмике.
— Если дрочить под северным сиянием, — прокричал старший брат, — то твой член вырастет на несколько сантиметров, а сперма будет светиться.
— НО ТОЛЬКО У ТОГО, КТО БУДЕТ ПЕРВЫМ! — добавил он, и не успел Ушастый оглянуться, как братья уже стояли, спустив штаны до колен, озаренные фиолетовыми сполохами, и каждый трудился, чтобы первым попасть в ближайший пень.
— Вы что, рехнулись? — только и успел сказать Ушастый, и тут с фиолетовыми небесными полосами произошло что-то странное, они стали переливаться всеми цветами радуги, а потом окрасились ярко-бирюзовым цветом, осветившим все вокруг. Ушастый затаил дыхание. Сначала он застыл на месте, ослепленный волшебным зрелищем, которое у братьев вызвало бурный восторг, но это было ничто по сравнению с тем, что он увидел, когда обернулся: не более чем в сотне метров от него гигантской стеной возвышался лес. Это было удивительное зрелище, и он вдруг подумал, что своей ночной вылазкой они застали лес врасплох и тот просто-напросто не успел отодвинуться от них.
— Вау! — закричал старший брат. — Вот это да! — Ушастый думал, что он так реагирует на внезапно появившийся перед ними лес, но похоже было, что дремучий лес не произвел никакого впечатления на братьев. Нет, их занимало нечто другое: прямо на опушке, не более чем в двадцати метрах от них, сидела рысь с длинными ушами-кисточками, равнодушно поглядывая на них. Ушастый почувствовал, как у него на затылке встопорщились волоски, а братья быстро засунули свои наполовину затвердевшие члены в ширинки.
— Кто пойдет за ней в лес? — прошептал старший брат, вызывающе глядя на младшего брата.
— Может, лучше вернемся домой, — предложил младший, переминаясь с ноги на ногу.
— Маменькин сынок, — фыркнул старший брат, — ты что, боишься глупой кошки?
Все замолчали, слышно было, как вдали кричит тетерка, и тут Ушастый сделал шаг вперед и заявил: «Я пойду!»
— Не ходи, — сказал младший.
Пока братья спорили, Ушастый направился к рыси. Когда он подошел ближе, ее уши нервно завибрировали, она встала, сделала несколько кругов на месте и побрела назад к лесу.
— Держись от нее на расстоянии, — прошептал старший брат, — не подходи слишком близко.
Ушастый кивнул.
— Надо по-настоящему войти в лес, — крикнул младший, — а то не считается.
Рысь углубилась в лес, и Ушастый едва различал ее силуэт между темными стволами. «Не позволяй лесным духам пройти сквозь тебя!» — это были последние слова, которые донеслись до него. Лес закрылся за ним, северное сияние все еще позволяло ему ориентироваться, но, когда он сделал несколько шагов, все внезапно изменилось. Свет вспыхнул как взорвавшаяся на ночном небе ракета, перед ним в последний раз мелькнула светящаяся рысь, а потом наступила кромешная тьма, и больше ему ничего не было видно и ничего не было слышно. Голоса братьев уже не доносились до него, слышен был лишь тихий шелест ветвей, шорох падающих иголок, увлекающих за собой при падении другие иголки… Он повернулся и пошел назад, но, натолкнувшись на несколько стволов, преградивших ему путь, потерял ориентацию и начал растерянно метаться между деревьев.
— Черт возьми, — ругался он, — как меня сюда занесло?
А перед лесом — на опушке — в темноте стояли братья и кричали: «Да выходи уже, Нильс, это уже не смешно!» Когда прошел час, они устало опустились на пни, младший взял старшего за руку, и они решили подождать до рассвета, прежде чем отправиться на поиски двоюродного брата.
Проснувшись на следующее утро, Ушастый увидел, что лежит головой на подушке из мха, а над ним нависают огромные кроны деревьев. Он почувствовал голод и отправился на поиски каких-нибудь ягод или съедобных растений, о которых ему рассказывали двоюродные братья. Сначала он нашел в березняке несколько кустиков брусники, потом чернику, от горького вкуса которой заскрежетал зубами, а позднее набрел на грибы. Вдали он услышал шум двигателя и, решив, что это у лесорубов начался рабочий день, пошел в направлении шума. И тут Ушастый заметил, что деревья становятся выше, камни под деревьями превращаются в валуны, через которые надо как-то перебираться, подушки мха под ногами становятся такими мягкими, что он проваливается по колено, и поскольку он по-прежнему был голоден, то время от времени срывал какой-нибудь из грибов, из тех, что братья называли съедобными, но, может быть, на самом деле ему попались не съедобные грибы, а те, которыми они накануне кормили тетерку, потому что когда Ушастый через несколько часов добрался до источника звука, то увидел склоненную фигуру человека: тот стоял рядом с гигантским деревом и возился с покрытым мхом электростатическим аппаратом.
— Место тебе на заводе, где делают костную муку! — завопил человек.
Ушастый в ужасе уставился на своего бывшего учителя и бросился назад в укрытие под деревьями. На бегу он заметил бесчисленных крабов, метавшихся у него под ногами; он снова услышал, как вдали кричит взбесившаяся тетерка, и почувствовал, что лес крепко держит его.
Так вот и получилось, что Ушастый сдался заколдованным лесам. После того как изумленный лесоруб увидел, что мальчик мгновенно исчез в лесу, больше его никто не видел, пока он сам несколько недель спустя не появился в Бёркершё. Питаясь лишь ягодами, корнями и различными грибами, среди которых оказалось некоторое количество псилоцибиновых, которые он ошибочно принимал за съедобные, — он заблудился в своих собственных внутренних лесах. В первые дни он бродил словно принц, представляя себе, что скоро ему встретится золотой горшок под радугой, при этом ему все время слышалась мамина песенка о светлом будущем. Но вскоре в его видения стал врываться отвратительный запах фекалий, где-то вдали выли собаки-ищейки, а по ночам, когда искрилось северное сияние, перед ним возникал призрак худого человека, который с искаженным от ужаса лицом склонялся над ним и обвинял в том, что он сын убийцы.
Более назойливым, чем худой человек, был Расмус Клыкастый — лживый пророк, который пользовался любой возможностью, чтобы изложить своему правнуку еще кое-какие сомнительные принципы жизни.
— Отстань от меня! — кричал Ушастый, бросая ветки и камни в отвергнутого духа. — Я больше не хочу тебя слышать!
Расмус Клыкастый начинал, извиняясь, говорить о монетах, которые снова польются дождем, о золоте, которое постепенно снова найдет путь на дно сундука, — черт возьми, неужели ты мог подумать, что все будет так легко! — возмущался он, но Ушастый даже и слушать не хотел.
— Отвали! — кричал он, и, пока Ушастый пререкался с Расмусом, он чувствовал, как растут руки и ноги, как через кожу пробиваются волосы, как болят мышцы и раздаются кости.
«Счастливого плавания, малыш!» — пробормотал в конце концов отвергнутый дух и исчез среди деревьев; Ушастый более не видел и не слышал своего прадедушку до тех пор, пока тот не появился много лет спустя на холодных вершинах горы Блакса. Прежде чем окончательно раствориться в отсветах северного сияния, он повернулся и проговорил: «Признайся, малыш, нам ведь было весело вместе!»
— Проваливай! — прокричал Ушастый, и не успел исчезнуть этот последний призрак, как навстречу ему порхнули две очаровательные девушки. Одна из них, более яркая, была светлой, словно березка, а каштановые волосы другой были уложены в странную прическу.
— Ну что ты нос повесил? — прошептала светловолосая. — Попрощайся вежливо с прадедушкой, больше ты его не увидишь.
После чего, громко хихикая, девушки исчезли, но в отличие от прежних духов, не навсегда. Когда он спал, они щекотали ему пятки перышком. Перетирали листья и сыпали ему их на веки. Угощали его яркими псилоцибиновыми грибами, сочными, словно манго. Ушастый вскоре понял, что заводилой во всех проказах была светловолосая. Она, вне сомнения, была более ловкой и более насмешливой, чем другая, и исчезала всякий раз, когда он пытался дотронуться до нее. Девушка же с каштановыми волосами, наоборот, обнимала его, предлагала лечь, положив голову ей на колени, и в конце концов между девушками возникло что-то вроде соперничества. Каждый раз, когда голова Ушастого лежала на коленях каштановой, из-за деревьев появлялась светловолосая и насмешливо звала его, а каштановая девушка так злилась, что начинала бросать в нее камни, выкрикивать разные ругательства и рвать на себе волосы от отчаяния.
А когда каштановой девушки не было рядом, светловолосая склонялась к его уху и шептала: «Давай убежим вместе!»
Ушастый с готовностью кивал — «убежим вместе», — повторял он, но мгновение спустя светловолосая снова исчезала. Он слышал ее призрачный смех между деревьями, потом он не раз слышал, как девушки дрались, вцепившись друг другу в волосы. Такие отношения между девушками скоро стали раздражать его. Он призывал их заключить мир, но одновременно чувствовал себя польщенным их соперничеством. Он просил их драться где-нибудь в другом месте, но при этом ему нравилось видеть, как девушки катаются по траве, дергают друг друга за волосы, плюются и щиплют друг друга. Вместе с тем, атмосфера в заколдованных лесах стала такой напряженной, что Ушастый начал подумывать о том, как бы вернуться в Берген. Он содрогался при виде своих диких красавиц, замирал, когда вокруг него летали выдранные волосы, и когда каштановая девушка однажды ночью разбудила его и позвала с собой — к появившейся на небе радуге, — он повиновался и пошел не оглядываясь.
— Не позволяй древесным духам пройти сквозь тебя, — прошептала она ему вслед и добавила, прежде чем он исчез между деревьями:
«И ЕЙ, ДРУГОЙ, ТОЖЕ НЕ ПОЗВОЛЯЙ!»
Ушастый пошел к радуге, и, когда природа вокруг изменилась и он вновь вступил в удивительный мир вырубленного леса, он вновь почувствовал себя принцем, которого ожидает золотой горшок под радугой: вдали показался сверкающий город. Он прошел мимо пней и вышел на улицы города, жители которого спали, занавесив окна, но, когда Ушастый остановился перед окном, где кончалась радуга, он, к своему глубокому разочарованию, обнаружил, что никакого горшка там не было.
— Черт возьми, — пробормотал он, после чего открыл окно, забрался внутрь и улегся в свою кровать, до того как братья, спавшие в той же комнате, успели поднять на ноги весь дом.
Бьорк, которая не первый раз скрывала что-либо от мужа, попыталась сделать это и на сей раз, не сообщив Аскилю, что сын пропал. Она надеялась, что Ушастый вот-вот вернется, и прошло больше недели, прежде чем Бьорк отправила мужу телеграмму об исчезновении сына. На следующий день на местном автовокзале можно было увидеть серьезного человека с попугаем на плече. Он ни к кому не обращался, никому не смотрел в глаза и лишь один раз спросил, как пройти туда-то, после чего взялся за ручку чемодана и направился к дому директора лесопилки.
— Что за чертовщина, — произнес он, когда ему открыли дверь, — не мог же он наняться матросом и уйти в море?
— Конечно же нет, — воскликнула Бьорк, — он еще совсем ребенок.
Аскиль занял комнату для гостей, со всеми домочадцами разговаривал подчеркнуто вежливым тоном и настоял на руководстве поисками, что окажется настоящим испытанием для тех лесорубов, которые каждый день ездили по лесам, разыскивая исчезнувшего племянника директора. Он доводил их до исступления своими советами, испытывал их терпение, навязывая им изощренные планы поиска, в соответствии с которыми они должны были систематически прочесывать лес, и вскоре о нем стали говорить, что логики у него много меньше, чем ему кажется, и что, очевидно, он не имеет никакого представления о Нурланне. Прошли недели, и он уже ни к кому не приставал со своими советами, часами просиживал в кузове машины, уставившись прямо перед собой, и болезненная бледность разливалась по его лицу, но однажды утром его разбудили племянники, ворвавшиеся в пижамах в комнату для гостей.
— Он спит в своей кровати! — закричали они.
Аскиль бросился в комнату племянников, и Бьорк, не видевшая, как муж плачет с того самого дня в 1945 году, когда мама Ранди пела ему колыбельные в гостиной на Скансене, застыла в дверях — сначала немного испугавшись при виде мужа, а затем мучимая угрызениями совести при виде спящего сына, который представлял собой жалкое зрелище. Но когда она убедилась, что на теле сына нет ни ран, ни каких-либо повреждений, ей осталось лишь удивляться: одежда его оказалась не только драной и грязной — он еще и безнадежно вырос из нее, а темная полоска, украшавшая верхнюю губу, не отмывалась водой.
Ушастый проспал три дня, бредил во сне, пока последние тени древесных духов бередили его воображение, и когда он наконец очнулся, старший из двоюродных братьев посмотрел на него и сказал:
— Мы же предупреждали тебя: не надо трогать эти грибы.
В тот же вечер Аскиль позвал жену в комнату для гостей, и за двумя чашечками кофе они начали вести переговоры, обсуждая детали таинственного соглашения, которое через полтора часа ужмется до двух требований со стороны Аскиля и одного требования со стороны Бьорк: Ты никогда больше не увидишь Тура и будешь переезжать вслед за мной, где бы я ни получил работу, — было требование Аскиля. Ты больше никогда не поднимешь руку на детей, — было требование Бьорк; и на следующий день серьезного человека с попугаем на плече снова можно было увидеть на автовокзале — он ждал автобуса. На сей раз казалось, что он очень спешит — ведь у него впереди было много дел: он должен был заключить соглашение с новым начальством, купить билеты на паром, найти фирму, которая займется перевозкой вещей, покаяться перед с трудом сдерживающей слезы мамой Ранди и провести переговоры с Круглой Башкой, которому страшно хотелось вступить во владение кубистическим домом. Когда все было улажено, он написал краткое письмо Бьорк, в котором обрисовал ей планы на будущее. Письмо получилось в высшей степени сухим, но, когда оно уже было дописано, он все-таки не смог сдержаться.
«Не вешай нос, — приписал он в конце. — В Дании мы заживем как графы и бароны».
5
На велосипеде с завязанными глазами
— Призраки? — говорит Стинне, с удивлением глядя на меня. — Заколдованные леса? Зачем тебе все это?
С тем, что дети могут придумывать для себя волшебную вселенную, она не спорит, но кризис переходного возраста, замаскированный под псилоцибиновый трип, и прапрадедушка Расмус в образе болтливого привидения — это все-таки уже слишком.
— К тому же тебе никогда раньше не нравились эти истории, а теперь ты не можешь ни о чем другом говорить, — продолжает она.
Я и не спорю. Я смешиваю краски и в комнате для гостей натягиваю холсты. Похоже, эти истории начинают отнимать у меня все силы. Они влекут меня назад, к моему появлению на свет и к тем сюжетам, с которыми я, очень может быть, еще не готов встретиться. Я кладу еще пару мазков на холст. Постепенно вокруг меня в комнате распространяется жуткий беспорядок. Вскоре прибегают дети Стинне, чтобы посмотреть на мои достижения.
— Это Собачья голова? — спрашивает старший, показывая на холст, который я повесил на стену. На лбу у него резинкой прикреплен искусственный нос, а в руках он теребит меч.
— Нет, — отвечаю я, — Собачью голову я еще не нарисовал.
— Ну вот… — говорит он, разочарованно глядя на холст. — Я хочу на нее посмотреть!
Мне непонятно, почему детей Стинне так интересуют собачьи головы. Со мной она всегда говорит о собачьих головах как-то неохотно, но можно предположить, что она рассказывала детям истории об их дядюшке, который в детстве боялся собачьих голов под лестницей, темноты и кое-чего еще. Не исключено, что их интерес к собачьим головам в чем-то сродни тому интересу, который я сам испытывал к Ямайке, когда к нам в гости приезжал дядя Кнут. Во всяком случае, мой старший племянник упрямо продолжает требовать от меня собачью голову до тех пор, пока младший не начинает стрелять ему в глаз из водяного пистолета.
— Это мой нос! — кричит младший, и через минуту они уже катаются по полу между подрамниками и тюбиками краски.
— Все! Хватит! — кричит Стинне. — Вы совсем с ума сошли! Идите спать! — Она вытаскивает их из моей комнаты. Вскоре я слышу, как на втором этаже, укладывая детей спать, она им поет, а когда через час она спускается вниз с бутылкой вина, вид у нее уже гораздо более умиротворенный.
— Очень даже неплохо получается, — говорит она, протягивая мне бокал. Она задорно улыбается и тут же переходит к делу. — Почему бы тебе не отдохнуть немного, почему ты не пойдешь куда-нибудь развлечься? — Она могла бы с таким же успехом спросить: «Почему ты не найдешь себе девушку?» Еще когда я был подростком, мне регулярно задавали один и тот же болезненный вопрос. Но конечно же девушки у меня были, и конечно же я уже не девственник, хотя все это получилось и не сразу. Я просто был не таким быстрым, как другие. Долгое время мне казалось, что мои проблемы с противоположным полом объясняются особой чувствительностью, кроме того, я был уверен, что именно из-за этой чувствительности я продолжал бояться темноты и после переходного возраста — когда уже стал взрослым. Но теперь я думаю, что, скорее всего, дело в толстой тетушке, хотя я по-прежнему не знаю, связано ли это с тем, что я сделал с ней, или с тем, что она сделала со мной. Короче говоря, добрые люди всегда стремились навязать мне каких-нибудь девушек.
Я уже было собираюсь ответить Стинне в том же духе, но вовремя останавливаюсь и обещаю вскоре отправиться куда-нибудь повеселиться — мне просто надо сначала кое-что закончить.
— А что бабушка, — спрашивает Стинне, имея в виду мое утреннее посещение дома престарелых, — прислали ли ей сегодня ее свежий воздух? Что там у нее, обычный цирк?
Я киваю. Еженедельные консервные банки Круглой Башки она ожидает с нетерпением: «Он, наверное, счастлив там — в нашем старом доме», — говорит Бьорк, вдохнув свежего воздуха через отверстие в банке. Я не чувствовал себя в силах сказать ей правду. Не мог заставить себя сказать, что вовсе не Ушастый живет сейчас в их старом доме в новом районе Бергена, вовсе не он настолько обеспокоен здоровьем матери, что посылает ей свежий воздух из ее родного города. Вся эта история о втором исчезновении Ушастого нанесла им самый страшный удар, и я боюсь, что если я напомню ей об этом, то это станет последним напоминанием в ее жизни. Поэтому я оставил ее в неведении, которое является единственной привилегией поздней старости, и попросил продолжить рассказ о Бергене.
Бьорк пересекла пролив Скагеррак лишь один раз и никогда больше не возвращалась в Норвегию. Сидя у ее кровати сегодня утром, я достал из кармана фотографию, на которой изображено все семейство на продуваемой ветром палубе парома — незадолго до наступления нового 1960 года. В центре стоит Аскиль, он держит Бьорк под руку. Видно, что они все еще сдержанны по отношению друг к другу — прошло совсем немного времени после разоблачения в кабинете Тура. Рядом с Бьорк стоит Ушастый в костюмчике, из которого он вырос, не исключено, что на лбу у него появилось несколько прыщей, и он пытается спрятать их под шапкой. Где-то на заднем плане Кнут зачарованно смотрит на волны, а Анне Катрине повисла на штанине отца. На первый взгляд — совершенно обычное семейство, но посвященные быстро заметят нечто особенное. При внимательном взгляде на тринадцатилетнего Ушастого обнаруживается, что если тело его выросло, появились прыщи и кое-где вдруг стали расти волосы, то рост ушей совершенно прекратился. Они ни капельки не изменились, со временем стали казаться меньше, и, таким образом, начался период, который я назову адаптацией и гармонизацией.
Переезд в Данию, без сомнения, стал самым продолжительным путешествием для Бьорк, чему в немалой степени способствовало сильное волнение на море, которое вскоре после того, как неизвестный фотограф предоставил семью самой себе, заставило бабушку спуститься в туалет, а Аскиль, который лучше был приспособлен к морской качке, разгуливал по палубе с дурацкой улыбкой. Но, несмотря на трудности морского путешествия, Бьорк впоследствии всегда мечтала еще раз совершить его — устроить себе хотя бы короткий отпуск, ненадолго съездить в Берген навестить семью; всю жизнь она возвращалась к этой мысли. Но многие годы Аскиль был не в восторге от этой идеи, а когда он в конце концов на старости лет сам заговорил об этом, поездка им обоим стала уже не по силам. Даже когда Аскиль однажды после своего семидесятилетия принес домой два билета на паром, аккуратно развернул их на столе и долго изучал под лупой, а бабушка стояла, склонившись над ним, поездка в Норвегию, похоже, уже стала казаться им каким-то фантастическим путешествием, которое противоречило здравому смыслу. В течение нескольких месяцев они говорили о том, что именно в связи с поездкой следует сделать, но ощущение какой-то нереальности продолжало сопровождать их планы, и в конце концов дедушка отправился в турфирму и вернул билеты. Когда мы вскоре после этого пришли к ним, мы боялись, что найдем их в подавленном состоянии, но они вовсе не чувствовали груза старческой дряхлости, а, казалось, даже вздохнули с облегчением.
— Нет, — сказал Аскиль. — Что, собственно говоря, для меня сделала Норвегия? Я умру в Дании.
Ассимиляция в новой стране прошла для Аскиля на удивление легко. Особенно ему оказалась близка либеральная культура потребления алкоголя. Покончено было с тайными кабачками. Теперь он мог пить, ни от кого не скрываясь, чем он и занимался с большим энтузиазмом — за исключением тех дней, когда его начинала особенно мучить язва желудка, и ему приходилось неделями воздерживаться от спиртного, что вносило некоторую сумятицу в заведенный в доме порядок. Но вернемся к фотографии 1960 года.
— Что за уши, — смеялась Бьорк, — с этими ушами у нас были одни неприятности.
Впервые она обратила внимание на более пропорциональное соотношение между ушами и телом однажды летом, когда они уже второй год жили в Ольборге. Она стояла у кухонного окна, наблюдая, как Ушастый на бешеной скорости кругами носился по дороге, когда до нее вдруг дошло, что его уши вовсе не кажутся большими.
Ушастый этот факт уже давно осознал, но в ту пору его больше всего занимала езда на велосипеде. Однажды он потерял управление и, подобно Круглой Башке, врезался в машину молочника, стоявшую у обочины. В тот же момент раздался тихий голос:
— Вот дурень, говорить нормально не умеешь, так еще и с велосипедом справиться не можешь.
И светловолосая девочка, удивительно похожая на блондинку из заколдованных лесов Нурланна, исчезла в конце улицы, и кроме пульсирующей боли в колене, Ушастый скоро почувствовал еще сильную боль в животе, от которой его стало тошнить. Четырнадцатилетняя девочка, которую звали Марианна Квист, не догадывалась о том, что в прошлом она бродила по заколдованным лесам своего поклонника. Не представляла она и того, что ей суждено сыграть роковую роль в истории семьи Эрикссонов, что она — сама не желая того — нанесет семье самый страшный из всех ударов. Нет, в мир четырнадцатилетней девочки эта катающаяся на велосипеде горная мартышка просто вносила некоторое разнообразие, и наблюдала она за безумным велосипедистом, гоняющимся за ней, со смесью любопытства и презрения. Он, однако, не был таким назойливым, как Круглая Башка, потому что полтора года в Дании научили его не высовываться.
На школьном дворе, ветреным январским днем 1960 года, ему пришлось возродить искусство яйцепинательства, ведь горной мартышке из Норвегии в компании датских школьников необходимо продемонстрировать кое-какие таланты, чтобы избежать прогулки к подвальному писсуару, которая вообще-то была обязательна для всех новичков. Но когда он, желая развить свои таланты, той же весной записался в местный боксерский клуб, его довольно быстро оттуда выгнали, потому что он пользовался нечестными приемами и бил противника в пах. К своему глубокому разочарованию, он также вынужден был констатировать, что крабы в Лимфьорде — лишь жалкое подобие гигантов Норвежского моря. Желающих покупать выловленных им в мутном фьорде недоразвитых крабов так и не нашлось.
Как-то ночью вскоре после переезда он не мог заснуть и сидел на подоконнике — в отсветах уличного фонаря на Нюбоверфтсвай. Бьорк в свое время пообещала ему, что они всю жизнь будут жить в кубистическом доме, а теперь Берген был от него на расстоянии световых лет, и он скучал по необузданности Круглой Башки, брюзгливой сердечности торговца монетами Ибсена и мальчишкам из Скансена. И сидя вот так — наполовину в Бергене, впервые в жизни погрузившись в меланхолическую дымку, он увидел, как в одном из окон дома напротив зажегся свет. Сосед был слесарем, он, как и Аскиль, работал на верфи. Ушастый сонно сощурил глаза и замер, увидев, как какая-то девушка поднялась с кровати и побрела из комнаты. Занавески она не закрывала, и созерцание девушки-призрака из заколдованных лесов произвело на него такое сильное впечатление, что во всех его мучениях, связанных с переездом, внезапно появился какой-то смысл. То, что светловолосая девушка из заколдованных лесов приняла образ двенадцатилетней дочери слесаря в ночной рубашке, и то, что она, похоже, в последующие дни никак не реагировала на его загадочные взгляды, не обескуражило его. Прошло немного времени — и он взял у Аскиля подзорную трубу, установил ее на подоконнике и сидел теперь до полуночи, приклеившись к ней, становясь молчаливым свидетелем ритуалов, которые для непосвященных казались совершенно тривиальными: Марианна перед сном расчесывает волосы; слесарь заходит к ней, чтобы сказать «спокойной ночи»; мать садится на кровать и почесывает девочке спину. Он обратил внимание, что ей нравится, когда ей почесывают спину, что она любит вытягивать губы и бросать на саму себя в зеркале обворожительные взгляды и что она никогда не забывает поцеловать зеленого медвежонка — самую страшную из ее игрушек — перед тем, как погаснет свет. Через полгода он, к своему удивлению, увидел, что она не только целует медвежонка. Иногда, ложась в постель, она засовывала его между ног и так сжимала их, что медвежонка уже почти не было видно. От созерцания теперь уже тринадцатилетней девочки с зеленым медвежонком между ног у него начинала кружиться голова, и он стал разрабатывать фантастические, невероятные планы, чтобы она обратила на него внимание. Но, не обладая самоуверенностью Круглой Башки, не владея унылой монотонностью датского произношения и имея лишь болезненный опыт общения с Линдой в кустах, он и в дневные часы не мог найти других пригодных моделей поведения, кроме роли бессловесного вуайериста. А в это время тело росло, уши уменьшались, первые интонации ютландских диалектов закрадывались в его речь, легкая бледность, вызванная недосыпанием, легла на его лицо, а вокруг левого глаза появился темный ободок — следствие регулярного контакта с подзорной трубой.
Однажды осенним вечером 1960 года внимание бессловесного вуайериста привлекло какое-то белое пятно у дома на противоположной стороне улицы. Это было белье, которое соседка забыла унести в дом и которое осталось висеть на веревке, раскачиваясь на осеннем ветру. Он настроил подзорную трубу и увидел белые хлопчатобумажные трусики, несомненно принадлежавшие девочке. Через минуту он выпрыгнул из окна, перебежал в сад слесаря и, боязливо оглядываясь, схватил трусики и засунул в карман пижамы. Дома он спрятал их в верхнем ящике ночного столика и часто доставал их, когда лежал по ночам без сна. Засыпая, он представлял себя зеленым медвежонком и как его целует на ночь девочка из заколдованных лесов, а потом он укладывается спать между ее крепкими ногами. От всех этих фантазий он чувствовал некоторое смущение, и более всего боялся, что Бьорк заметит трусики на подушке, когда придет будить его утром. Он клялся себе, что скоро с ними расстанется, и напряженно размышлял о том, как же сделать так, чтобы девочка обратила на него внимание.
Решение было найдено на следующий год. Помог ему старый велосипед, валявшийся в кустах, мимо которых Аскиль проходил каждый день по пути на работу. Когда дедушка множество раз прошел мимо бесхозного велосипеда, то просто-напросто решил взять его домой и подарить сыну на пятнадцатилетие. И вот, глядя на свой первый велосипед, Ушастый понял, что нашел способ привлечь внимание девочки: он должен показать себя бесстрашным велосипедистом.
И вот прохожие стали обращать внимание на пятнадцатилетнего мальчика; с тем же энтузиазмом, с которым Ушастый когда-то предавался искусству яйцепинания, он взялся теперь за опасные велосипедные трюки. Вскоре он уже мог носиться с бешеной скоростью, не держась за руль. Он научился ездить с завязанными глазами и хитрил в данном случае лишь самую малость. Он пробовал использовать руки вместо ног, сидя спиной вперед, с разгона заезжал на бордюр — вот откуда идет воспоминание Бьорк о сыне, который на бешеной скорости кругами носится по дороге, пока не въезжает в стоящую у обочины машину молочника. Бьорк, выбежавшая из дома осмотреть колено сына, быстро сложила два и два, обратив внимание на четырнадцатилетнюю девочку из дома напротив, которая тут же исчезла за углом, бросая таинственные взгляды через плечо. «Глупый мальчишка», — подумала она и улыбнулась, но, когда пришла зима, созерцание катающегося на велосипеде сына, который теперь оттачивал свои трюки на замерзших лужах, так обеспокоило ее, что она однажды предложила ему пригласить девочку из дома напротив на чай.
— Чай! — воскликнул Ушастый испуганно. — А что, если она не любит чай?
Остаток зимы Бьорк постоянно повторяла свое предложение, а Ушастый продолжал уклоняться от него. Потом она изменила стратегию и попыталась при помощи каких-то туманных сентенций исправить ошибочные представления сына о том, что девушек привлекают бесшабашные смельчаки. При помощи метафор, почерпнутых из врачебных романов, она объяснила ему, как мужчины, способные на душевные переживания, могут заставить женщин растаять, что вежливость может цениться больше, чем отвага, и что сердечность важнее самых великих достижений. Но в окна кухни на Нюбоверфтсвай она, к своему великому ужасу, видела, что отнюдь не все разделяют ее взгляды на бесшабашных смельчаков.
— Так-то всякий может, — говорила Марианна Квист, когда Ушастый выделывал сумасшедшие круги на велосипеде, затем более доброжелательно и с какой-то чувственной интонацией добавляла:
— А я знаю одного мальчика, который умеет ездить стоя на руле.
Он тут же залезал на руль и въезжал в ближайшую изгородь — а смеющаяся фигурка исчезала в конце улицы.
— Жульничество! — кричала она, когда он завязывал шарфом глаза. — Ты подглядываешь!
Когда Марианна Квист впервые подошла к нему, чтобы правильно завязать шарф, Ушастый почувствовал, что в животе у него заурчало, затем ему стало страшно, когда он, ничего не видя, сел на велосипед и поехал по улице, виляя из стороны в сторону. Первые десять метров все было хорошо, но потом он услышал шум машины.
— Держись правее! — крикнула Марианна, — и он резко повернул налево. В результате бесстрашный велосипедист в тот день чуть было не стал новой фигуркой на радиаторе машины слесаря, возвращавшегося домой.
— Цыганята! — закричал слесарь, опустив окно. — В Дании с завязанными глазами по дорогам не ездят!
После этого случая Бьорк решила взять дело в свои руки. На следующий день она заговорила на улице с соседкой, пригласила ее на чай и попросила обязательно взять с собой дочь. Приглашение отчасти объяснялось и тем, что в Дании Бьорк чувствовала себя одинокой. Чувство это не было для нее новым, но в Дании ей было тяжелее из-за языкового барьера — люди, стоило ей открыть рот, начинали смотреть на нее настороженно. Соседка, напротив, казалась доброжелательной, вот Бьорк и решила пригласить ее, Аскиль-то почти никогда не приглашал домой гостей. Она не предупредила сына, чтобы он не волновался, и поэтому, когда его на следующий день позвали в гостиную, чтобы поздороваться с гостями, он лишился дара речи. Четырнадцатилетняя девочка сидела, надув губки, рядом с мамой на диване и даже не удостоила его взглядом, да и Бьорк чувствовала какую-то неловкость и вскоре начала рассказывать истории о волшебном Нурланне.
В течение всего рассказа Бьорк Марианна демонстративно зевала и оживилась только тогда, когда час спустя Бьорк предложила Ушастому показать гостье свою комнату. Когда они оказались у него, то Марианна спросила с неуловимой иронией в голосе, что же они делают в Дании, если Норвегия так прекрасна, как говорит Бьорк. Потом она попросила молока к чаю и, когда Ушастый отправился на кухню, принялась перебирать его вещи. Сначала она нашла старую подзорную трубу на подоконнике и с беспокойством стала рассматривать свою собственную комнату при дневном свете. У нее возникло страшное подозрение, что все ее тайны раскрыты, но, когда Ушастый вернулся с молоком, она лишь сказала: «И пожалуйста, сахар, будь так добр», — и продолжила свои изыскания. Заглянула под кровать, где не нашла ничего, кроме клочьев пыли. Открыла шкаф, в котором не нашла ничего достойного внимания, а потом выдвинула ящик стоящей у кровати тумбочки и вытащила оттуда некий белый предмет одежды, и тут в дверях показался Ушастый с сахарницей.
— Что! — закричала она, уставившись на свою добычу. — Это мамины трусы! Что они здесь делают?
Ушастый от испуга выронил сахарницу, секунду спустя девочка, всем своим видом выражая безграничное презрение, пробежала мимо него. Еще более надувшись, чем прежде, она уселась рядом с матерью на диван и не произнесла ни слова, пока не пришло время прощаться.
Когда гости ушли, у Бьорк осталось ощущение, что визит не очень удался, к тому же она никак не могла понять, что сын нашел в этой капризной девчонке. Что касается Ушастого, то у него осталось ощущение, что произошла катастрофа, и вечером он увидел, что занавески в комнате Марианны задернуты. Он получше настроил подзорную трубу, но вынужден был довольствоваться лишь причудливой игрой теней на светлых занавесках.
В последующее время Ушастый все более и более бледнел. Бьорк даже стала немного скучать по его безумным велосипедным трюкам, да и Аскиль заметил, что у парнишки какой-то отсутствующий, апатичный вид. Но вот несколько недель спустя на улице Ушастого остановила Марианна Квист. Не глядя на него, она протянула ему записку и, не двигаясь с места, ожидала его ответа. В письме было лишь семь слов: «Ты что, действительно думал, что они мои?» — и Ушастый набрался смелости и выложил все свои тайные сведения: она, дескать, любит, когда ей чешут спину, репетирует одну определенную улыбку перед зеркалом, а больше всего ей нравится зеленый медвежонок.
— Я понял, — сказал он, — что тебе нравится самый некрасивый медвежонок.
Во время всего этого словоизвержения — результата двух лет уединенных ночных наблюдений, — на Нюбоверфтсвай можно было видеть удивленную девушку, которая все шире и шире улыбалась, пока он не упомянул зеленого медвежонка.
— Шпион! — внезапно крикнула она, побледнев. — Извращенец!
Секунду спустя она исчезла за углом. Она перестала подбивать его на велосипедные трюки, говорила всем, что он так же глуп, как и попугай его отца, и через две недели поставила на подоконнике картонку со словами: «Не тебе говорить, а сам-то что ты делаешь с мамиными трусами!»
«Я их выбросил, — написал Ушастый на картонке в своем окне, — извини».
После чего эквилибриста на велосипеде снова можно было наблюдать на Нюбоверфтсвай, и Бьорк уже забыла, что еще совсем недавно скучала без велосипедных трюков пятнадцатилетнего Нильса Джуниора Ушастого, который теперь позволял соседской девочке завязывать глаза черным шарфиком, потом на огромной скорости зигзагами мчался по улице — как какой-нибудь пилот-камикадзе, а Марианна бежала за ним, указывая, как объезжать припаркованные автомобили. Трепеща всем сердцем, Бьорк вынуждена была констатировать, что не всем девушкам достаточно ласковых слов, вежливости, сердечности и так далее. Напротив, дочь слесаря побуждала Ушастого браться за все более рискованные трюки, и бабушке действительно мерещилась сладострастная улыбка на ее лице, когда сын выполнял ее пожелания… «Глуп как пробка, послушен как собака, безумен, как мальчик в переходном возрасте», — думала Бьорк. Марианну чрезвычайно занимали велосипедные трюки Ушастого. Она получала особенное удовольствие от всего рискованного и вскоре внушила ему безумную мысль: он должен проехать с завязанными глазами через весь Ольборг. Во всяком случае, по мнению Бьорк, это придумала Марианна — как бабушка говорила, она просто-таки заставила его это сделать, хотя, скорее всего, она просто способствовала осуществлению этого проекта.
Это было их третье лето в Ольборге, и когда «парочка», как их начал называть Кнут, не оттачивала новые трюки на своей улице, они катались по Ольборгу с незавязанными глазами. «Подготовка — самый важный этап», — говорил Нильс Джуниор, описывая во всех деталях свой смелый план. Между тем в один прекрасный день Аскилю надоели чудачества сына, и он, стукнув кулаком по столу, наложил запрет на осуществление идиотского плана. Бьорк уже не раз говорила сыну то же самое, а в день своего шестнадцатилетия Ушастый получил открытку от Ранди, которая самым решительным образом предупреждала его. «Когда просыпаются гормоны, — писала Ранди, — ум засыпает. Я запрещаю тебе ездить через этот отвратительный город с завязанными глазами».
Из-за Марианны, по словам бабушки, ее сын совершенно потерял чувство реальности. Даже когда я навещаю Бьорк в доме престарелых сейчас, много лет спустя, у нее по-прежнему темнеет взгляд всякий раз, когда я упоминаю соседскую девочку с Нюбоверфтсвай, да и моя сестра тоже начинает горячиться, когда речь заходит о Марианне Квист.
— Что все время вспоминать об этой глупой гусыне, — возмущается Стинне. — Не такую уж и большую роль она сыграла.
Но ничего тут не поделаешь, никуда нам от Марианны не деться, и к тому же на отношение Стинне к ней определенно повлиял Йеспер.
— Что за чушь! — возмущается Стинне.
Это другая история. Я не собираюсь сейчас мучить ею Стинне.
В детстве Марианна Квист была совершенно неуправляемым ребенком и уже в трехлетнем возрасте приносила домой червяков, улиток и другую живность. Сначала отец всячески побуждал ее изучать природу, залезать на деревья, исследовать лужицы на предмет личинок насекомых и бросаться грязью в птиц на улице, а мать при этом лишь с отвращением взирала на свою перепачканную дочь. Но так уж получилось, что она стала в первую очередь папиной дочкой. Он часто называл ее цыганенком. Дело в том, что, когда он был маленьким, поблизости от их дома однажды расположился цыганский табор, и жизнь странствующих цыган казалась ему в чем-то очень даже привлекательной, так же как и открытки, которые каждое Рождество приходили от живущего в Гренландии дяди. Так что прозвище «цыганята» в устах отца Марианны звучало вполне ласково, но его жена Карен ничего хорошего в нем не находила.
— Прекрати называть мою дочь цыганенком! — кричала она. — И кончай нести всю эту гренландскую чепуху — к чему нам якшаться с этими чертовыми гренландцами?
Слесарь знал, что Карен содрогалась от отвращения при виде куколок насекомых и птичьих скелетов, которыми он постепенно забил комнату дочери, и что она с брезгливостью смотрела на вымазанную окровавленными внутренностями и рыбьей чешуей шестилетнюю девочку, когда они по воскресеньям возвращались с рыбалки, что она побледнела от страха, когда он прибил доски к большому вязу позади дома, чтобы Марианна могла взбираться на самую верхушку и тут — стоя, словно обезьянка, на самой высокой ветке, угрожающе раскаивающейся на ветру, — кричать: «Смотрите, куда я забралась!»
Карен ужасно переживала за бедную девочку, которую ее сумасшедший муж просто-напросто решил превратить в мальчика, и когда приблизился первый школьный день дочери, Карен пошла на риск и заняла твердую позицию: «Теперь все будет по-другому, или же прощай, финито! Наша дочь не мальчишка!» Слесарь битый час слушал обвинения своей жены. Потом встал и пошел за дом, где стал отдирать доски от вяза. На следующий день из комнаты дочери исчезли все птичьи скелеты и куколки насекомых, а обещанная в воскресенье рыбалка была заменена на поход по магазинам в понедельник: Карен не только купила дочери школьную сумку и карандаши, но и заглянула с ней в магазины дамской одежды, где Марианна застыла при виде бесконечных платьев, бантов и туфель.
Превращение было полным. В первый школьный день по дому разносились громкие крики, но слесарь на помощь дочери не пришел. Он исчез из дома, даже не взглянув на Марианну, которая после ожесточенного сражения стояла на пороге новой жизни — облаченная в розовое платье, белые гольфы, лакированные туфельки и с каким-то, мягко говоря, нелепым бантом в волосах. То, что Карен пыталась проделать в течение нескольких лет, при содействии слесаря удалось осуществить всего за один день. Марианна чувствовала, что отец ее предал, и несколько лет после этого в ее прежде таких восхищенных глазах светилась почти что ненависть.
Со временем она, однако, привыкла к своей новой индивидуальности и обратила восхищенные взоры на мать, которая научила ее шить одежду для кукол. Карен была убеждена, что забота о куклах и мягких игрушках сможет пробудить в дочери женский инстинкт, и поэтому обрушила на девочку целый дождь подарков, которые со временем заполнили всю ее комнату. Несколько раз Карен пыталась выбросить потрепанного старого медвежонка, выцветшего, побывавшего несколько раз в грязных лужах и попахивающего рыбой. Это был тот самый зеленый медвежонок — по имени Цыганенок Ханс — и Марианна категорически отказывалась с ним расставаться, словно она таким образом цеплялась за последние остатки своей прежней индивидуальности. Но вообще-то она быстро забыла радостное чувство, с каким вспарываешь живот рыбине, она забыла благословенные грязные лужи и желание побродить по близлежащему лесу. Со временем осталось лишь слабое воспоминание о том, как она стояла на самой высокой ветке огромного вяза, качаясь на ветру, словно мартышка.
Достигнув переходного возраста, Марианна завоевала очередной участок женской территории, обнаружив, что благодаря бантам и лакированным туфелькам она теперь обладает другой, более утонченной властью, чем власть человека, который умеет забираться на самое высокое дерево в саду. По мере того как определенные участки тела стали округляться, она стала замечать, что мальчики поглядывают на ее белые гольфы и что она, небрежно отбрасывая светлые волосы в сторону, может заставить замолчать даже самого бойкого на язык мальчишку. Она осознала, что, словно по мановению волшебной палочки, стала обладательницей определенной притягательной силы, но поскольку она прекрасно понимала, что в основе любого волшебного фокуса лежит ремесло, то стала по вечерам осваивать новые приемы: улыбалась, бросала взгляды, надувала губки, думая при этом: «А вот и я, Марианна Квист, ну держитесь же теперь!»
Все это нисколько не напоминало неуверенность в себе, которая вообще-то свойственна переходному возрасту, и можно сказать, что семейству Квистов неплохо жилось на Нюбоверфтсвай, пока Марианна не увидела однажды катающуюся на велосипеде мартышку из норвежских гор, которая проделывала рискованные трюки прямо перед ее окнами. Вскоре она стала неизменно выходить на улицу всякий раз, когда он начинал свои эскапады. Сначала она попыталась было проверить свое новое оружие — взгляды, улыбки, надутые губки, однако вскоре с восторгом вернулась к сильным ощущениям, испытанным ею в раннем детстве, и, отказавшись от бантиков и лакированных туфелек, сама прыгнула на велосипед. Новое увлечение несколько осложнило ее жизнь: мать с дочерью снова стали ссориться, а слесарь, побывав однажды в гостях на дне рождения Ушастого, начал проявлять определенный интерес к переселенцам, в них, как ему показалось, чувствовалось что-то цыганское — не зря же они всю жизнь переезжают с места на место. «Ну вот, черт побери, началось, — думала разозленная Карен, — опять заговаривает об этой сраной Гренландии, что я там буду делать? Я же там загнусь, умру от холода».
* * *
Осенью 1961 года Ушастый осуществил свой тщательно продуманный план и проехал на велосипеде через весь Ольборг с завязанными глазами. Ни угрозы Аскиля, ни мольбы Бьорк, ни нудные увещевания бабушки Ранди не смогли остановить его. Позади него ехала Марианна Квист, указывая, как уворачиваться от проносящихся мимо машин, объезжать играющих детей и невнимательных пешеходов. Он упал лишь один раз и тут же снова вскочил на ноги. «Не снимай шарф!» — закричала Марианна, но падение было предусмотрено их планом, так что он лишь отряхнул штанины ободранными ладонями и опять забрался на велосипед, чтобы довести задуманное до конца. Увидев ссадины сына, который полтора часа спустя зигзагами возвращался домой по Нюбоверфтсвай, Бьорк уже было решила, что ничего у него не получилось, но и Ушастый, и Марианна выглядели такими возбужденными, что бабушка вскоре поняла: падение стало лишь еще одним доказательством успеха.
В тот же вечер были изменены неписаные правила, и Ушастый оказался в саду слесаря, а Марианна при этом выглядывала из окна. Бьорк ужасно хотелось быть в курсе происходящего, и постепенно у нее образовалась привычка вставать по ночам и наблюдать за безумными влюбленными. Она могла часами сидеть на холодной кухне, не зажигая света, следя за всеми их перемещениями. Иногда она думала, что имеет полное право следить за сыном, потом ей начинало казаться, что она ведет себя как курица-наседка, а со временем стала осознавать, что копается в чужом грязном белье. Насколько Бьорк могла видеть, они подолгу держались за руки, целовались и щипали друг друга за нос. Бабушке, конечно же, не было слышно, что они к тому же рассказывали друг другу множество анекдотов, а между взрывами хохота строили новые отважные планы: забраться на опоры высоковольтной линии, пройти по трубам водопроводной магистрали, выбраться на хрупкий лед Лимфьорда — все это они благополучно осуществили в течение зимы, в роли бесшабашных смельчаков теперь выступали они оба, и вскоре даже стали соревноваться друг с другом в отваге.
Однажды морозным январским вечером Бьорк увидела, что сын уже больше не стоит перед окном Марианны, нет, он висит на подоконнике, наполовину внутри, наполовину снаружи, болтая ногами. «Вот дурной мальчишка», — подумала она и вздохнула. Шпионаж за влюбленными тинейджерами заставил ее вспомнить годы своей молодости. Как она мечтала встретить близкого ей человека — и вот оказалась здесь, в предместье Ольборга! Мысли ее тут же обратились к Туру. Бьорк прекрасно понимала, что вовсе не Тур был ее большой любовью, влюблена она была в другой, менее кубистический вариант Аскиля, «но, черт побери, как же быстро он превратился в другого человека», — думала она, находя утешение в том, что, когда дети вырастут, всегда можно развестись. Но тут она забыла обо всем этом, поскольку в окне соседей разворачивалось очередное соревнование. «Можно, я заберусь к тебе, хотя бы на минутку?» — спросил Ушастый, болтаясь на подоконнике, а Марианна, считавшая себя иллюзионистской с целым арсеналом волшебных фокусов, которые неразумно раскрывать все сразу, смеясь, выпихивала его на улицу, а он при этом пытался снова забраться внутрь. Но всякий раз, когда Ушастый чувствовал, что Марианна готова сдаться и что лишь последнее, незначительное напряжение сил отделяет его от ее комнаты, что-то заставляло его не спешить. «Летом, — говорила Марианна, заметив его неуверенность, — когда мне исполнится шестнадцать — тогда я разрешу тебе забраться сюда».
Он не проводил черточек на стене. Не отрезал от сантиметра по кусочку каждый день и не считал дни. И тем не менее радостно ждал той минуты, когда заберется к ней в комнату, как какой-нибудь Али-Баба в пещеру разбойников. Пришла весна — назначенное время приближалось — а слесарь стал все чаще и чаще заговаривать о Гренландии. «Только через мой труп!» — кричала Карен на весь дом, когда не ругалась с дочерью, которая в последнее время стала понемногу наглеть. «Она больше уже не та милая девочка, которой была, а тут еще Эрик начал рассылать повсюду заявления, и что это ему в голову взбрело? Я в Гренландию не поеду, и почему это все несчастья вдруг обрушились на меня?» Карен выглянула на улицу и сразу же увидела причину всех своих бед: пьяного норвежца, который вернулся к своей старой привычке бродить с попугаем на плече, разговаривая с самим собой о каких-то собаках.
Розовые письма
Если разобраться, то вовсе не страстное желание слесаря уехать в Гренландию разлучило молодых людей всего за несколько недель до Марианниного шестнадцатилетия. Нет, виной всему стала хорошо знакомая история, от которой все родственники уже порядком подустали. «Чертовы инженеры, они ни хрена не понимают в жизни!» Из всех возможных упреков обвинение в отсутствии связи с реальной действительностью, очевидно, более всего задевало Аскиля. На старости лет он приобрел привычку говорить, что повидал куда больше других и о жизни знает больше, чем домочадцы даже могут себе представить.
— Но что же ты на самом деле повидал, дедушка? — наперебой приставали мы со Стинне к нему, а дедушка раздраженно смотрел на нас и изрекал:
— Правда — это не для детей.
В этом ему трудно отказать. Правда — не для детей, жизнь — не для неженок. Основываясь на этой усвоенной на старости лет жизненной мудрости, он в конце семидесятых начал запирать своего внука в платяном шкафу, поскольку я боялся темноты. «Вот подожди, скоро узнаешь, что такое настоящий мир, — говорил он потом. — Темноты боятся, лишь пока нет настоящих причин для страха».
Это было в то время, когда мама решила получить медицинское образование, когда отец каждое утро исчезал на черном «мерседесе» и возвращался домой в темноте, и поэтому нами занимались бабушка и дедушка — до тех пор, пока Стинне в один прекрасный день не заявила, что она уже достаточно взрослая, чтобы позаботиться о нас двоих, и что она к тому же знает другое средство от боязни темноты, а именно — свет.
Бороться со страхом темноты при помощи света — прекрасное решение проблемы. Тени не выходят из-под контроля горящих ламп, и со временем может так повезти, что ты либо забудешь, как выглядят тени, либо привыкнешь к постоянному свету. Что касается меня, то я со временем привык к постоянно горящим лампочкам. Даже в Амстердаме я время от времени испытывал искушение оставить на ночь свет, хотя это уже было скорее по старой привычке. Но в то время, когда от страха темноты некуда было деваться, отец предложил мне другое.
— Не позволяй темноте пройти сквозь тебя, — сказал он однажды, слегка перефразировав слова дяди Эйлифа о лесных духах, и добавил: — Гораздо лучше самому пройти сквозь тьму.
Потом он взял меня за руку, и мы отправились в ближайший лес. Был безлунный осенний вечер, первый тоненький слой опавших бурых листьев хрустел под ногами, и это воспоминание об отце и сыне, бредущих по лесу, и по сей день заставляет сжиматься мое сердце. Отец одной-единственной лесной прогулкой не излечил меня от страха тьмы, но, пока мы брели среди деревьев, он стал рассказывать мне о своих блужданиях по заколдованному лесу. Он рассказывал про освещенную северным сиянием рысь, об оркестре лесных духов, которых я очень живо представил себе, и о двух очаровательных девушках, которые, танцуя, вышли ему навстречу. Одну из них он встретил год спустя в Ольборге, шпионил за ней с помощью подзорной трубы, ухаживал за ней с помощью украденного дедушкой велосипеда, с ней его разлучили из-за того, что дедушка нашел работу в Оденсе, а вторая…
— А кто была вторая? — спросил я.
И он ответил:
— Это твоя мать.
Переезд в Оденсе стал последним в длинном ряду переездов. Когда несколько лет спустя Аскиля уволили с верфи в Оденсе и он устроился на верфь на острове Линё, ему не надо было никуда переезжать — от дома до работы он мог добраться на мопеде, а когда его уволили с верфи на Линё, он, к своему изумлению, обнаружил, что уже достиг пенсионного возраста. Перед переездом в Оденсе Аскиль впервые не обещал жене и детям, что они будут жить как графы и бароны, — в те дни у губ его навсегда залегла горькая складка. Когда он однажды вечером, вернувшись домой с верфи пьяным, признал, что в очередной раз испортил все своим кубизмом, он перестал ждать чего-либо хорошего от будущего. И тем не менее Оденсе было суждено стать единственным местом из всех, где Бьорк чувствовала себя в наибольшей степени графиней и баронессой. Ей было сорок шесть лет, когда она устроилась на лесопилку секретаршей на неполный рабочий день, и в течение последующих двадцати лет она, вставая каждое утро по звонку будильника, будет ощущать, как ее охватывает пьянящая свобода. Это была совершено обычная работа, но, поскольку бабушка обладала удивительной способностью окружать все в своей жизни таинственностью, вокруг ее работы вскоре образовалась такая аура, которая вполне могла сравниться с атмосферой ее историй о волшебном лете в Нурланне.
В машине — по пути из Ольборга в Оденсе — Аскиль сидел нахохлившись и не сводил глаз с дороги, наконец он раздраженно взглянул на старшего сына и сказал:
— В этом мире надо учиться скрывать свои любовные страдания.
Ушастый поднял на отца взгляд, в нем сквозило одно лишь презрение, и пообещал себе, что никогда никуда не уедет из того дома, в котором он намерен прожить всю жизнь вместе с Марианной. Бьорк же молчала, потому что, уж если говорить по правде, она была потрясена — вовсе не внезапным увольнением, не мыслью о том, что все надо начинать сначала, к этому она уже успела привыкнуть, — но совсем по другой причине: ее чрезвычайно обеспокоило то театральное представление, свидетелем которого она стала в предыдущий вечер.
В последний вечер перед отъездом из Ольборга она по своей привычке уселась на кухне, чтобы понаблюдать за сценой, разворачивающейся в окне Марианны, но, к ее великому удивлению, безумные влюбленные провисели на подоконнике лишь полчаса. Потом Ушастый внезапно повернулся и побежал назад к своему дому, а свет в комнате Марианны погас. «Занавес, — подумала Бьорк, вздохнув с облегчением, — конец истории».
Она отправилась в туалет и уже совсем было собралась идти спать, но решила зайти на кухню за стаканом молока — и тут увидела, что свет в комнате Марианны снова зажегся. Занавески раздвинулись, комната была ярко освещена, и посреди этого света, который показался Бьорк таким же ярким, как свет полусотни прожекторов, стояла Марианна Квист, как какая-нибудь уличная девка, демонстрируя весь свой волшебный арсенал: губки бантиком, таинственные улыбки, особую манеру отбрасывать назад волосы; одновременно с этим она начала раздеваться и наконец оказалась совершенно голой посреди комнаты. «С бесстыжим выражением лица» — сказала про себя Бьорк, прекрасно зная про подзорную трубу в комнате сына. И вот эти две составляющих: голая Марианна, устроившая безумное представление, и сидящий на подоконнике сын, прижимающий к глазу подзорную трубу, привели к тому, что молоко попало ей не в то горло. В результате она закашлялась, и кашель прекратился только тогда, когда девочка легла на кровать с зеленым медвежонком и стала делать такое, что никак не подобает делать девочке в ее возрасте…
«Есть в этой девчонке какой-то изъян, — думала Бьорк в машине по пути к новой жизни в Оденсе, — ей даже и шестнадцати еще не исполнилось, а что она себе позволяет!» Во всем этом испуганная бабушка увидела — и двадцать пять лет спустя была в этом абсолютно уверена — не неуклюжую попытку девочки, которой еще не исполнилось шестнадцати, приобщиться к миру взрослых. Нет, Бьорк испугалась, потому что решила, что перед ней оказался самый настоящий дьявол, один из тех, кто разрушает судьбы, и вскоре начала бросать беспокойные взгляды на письма, что каждую неделю приходили в их новый дом на окраине Оденсе: надушенные письма в розовых конвертах, разрисованные сердечками, на которых нередко было написано: «Большой привет от Цыганенка Ханса».
К счастью, Бьорк не знала, что цыганенком Хансом звали зеленого медвежонка. Ей также было неизвестно, что у сумасшедших влюбленных созрел план: «Мы убежим вместе, когда одному из нас исполнится восемнадцать». Другими словами, когда Ушастому исполнится восемнадцать, то есть менее чем через год.
«Как хорошо, что мы оттуда уехали», — думала Бьорк, не зная всего этого, а в Ольборге Карен постепенно пришла к такому же выводу, потому что дочь перестала дерзить, теперь она тихо сидела в своей комнате и писала что-то на розовой почтовой бумаге, так, как и положено примерной девочке, да и вообще у семейства Квистов на Нюбоверфтсвай все шло хорошо, пока слесарь однажды поздним вечером не позвал Карен на кухню и не выбил у нее почву из-под ног. «Теперь все будет по-другому, или же прощай, финито! У меня тоже есть кое-какие мечты». Уцепившись за последнюю надежду противостоять мечтаниям мужа, она попыталась вступить в союз с дочерью, которая тоже не была в восторге от перспективы переезда в Гренландию за несколько месяцев до побега. В письмах, получаемых в Оденсе, постепенно появлялись все более и более отчаянные нотки.
«Надо торопиться. Надо бежать сейчас же! — читал Ушастый. — Отец — сумасшедший, мать тоже не в своем уме, я больше не могу этого терпеть». Ушастый в ответ обещал златые горы, но, хотя они на самом деле были уже достаточно взрослыми, чтобы сбежать из дома, он так никогда и не смог решиться. Во всяком случае, семейство Квистов переехало в Гренландию до того, как они успели что-то предпринять, и Бьорк вскоре заметила, что настроение сына заметно ухудшилось. Казалось, даже розовые письма, приходившие теперь из Гренландии, более уже не могли развеселить его. Ему не нравился тон этих писем: нескрываемый восторг и слишком явная эйфория, свидетельствующие о том, что у Марианны теперь появился другой товарищ для всех ее безумств, а именно слесарь, который брал дочь на охоту в горы, позволял ей кататься на собачьих упряжках по льду и возил к белым медведям, в связи с чем история Ушастого про освещенную светом северного сияния рысь как-то начинала блекнуть. «Если мы по-прежнему собираемся убежать, — писала Марианна, — Гренландия для этого самая подходящая страна!»
В его письмах между строчками стало закрадываться иное: «Ты только с отцом ходишь на охоту? А с другими мальчишками не встречаешься?» И даже тот самый звездный номер, на который Марианна решилась, чтобы связать уезжающего еще одной ниточкой, стал камнем преткновения в их глупой размолвке. «Кто-нибудь другой видел тебя с медвежонком? Ты не забываешь задергивать занавески, ведь правда?»
И Марианна отвечала: «Конечно же, ты единственный знаешь, что я делаю с Цыганенком Хансом. Но ты сам? На кого ты теперь облизываешься по ночам? Почему не приезжаешь? Ты ведь обещал, что мы сбежим, когда тебе исполнится восемнадцать. А ведь прошло уже несколько месяцев».
«Мне кажется, я буду лишним», — отвечал Ушастый.
Когда кроме ревности и недоверия в их переписку вмешалась материнская рука, их отношения еще более осложнились. Бьорк не могла спокойно наблюдать, как после переезда в Оденсе дела у сына пошли вкривь и вкось. Директор школы позвал родителей на собеседование и заявил, что их сына надо оставить на второй год, потому что его недостаточное владение датским языком привело к значительному снижению темпа усвоения материала. Ушастый постоянно сидел в своей комнате, уставившись прямо перед собой, — если, конечно, не писал писем, которые частенько выбрасывал. «Он ни с кем не подружился», — думала Бьорк и решила, что надо что-то делать. Первый раз, когда у нее, мучимой сомнениями, в руках оказалось розовое письмо, было труднее всего. Как оправдать кражу писем? Бьорк сказала самой себе, что это ради его же блага, и просто-напросто смяла розовый конверт и выбросила его.
«Почему ты больше не пишешь? — спрашивал Ушастый. — У тебя появился кто-нибудь другой?»
«Да нет же, — писала Марианна в ответ, — это ты совсем не пишешь!»
Бьорк воровала не все письма. Они попадали ей в руки примерно через раз, и, в отличие от первого случая, она теперь прятала их в ящике большого шкафа в спальне. Письма сына она теперь тоже время от времени воровала: «Давай я отправлю письмо, — говорила она, — я сама куплю марку». Не подозревая ничего дурного, Ушастый отдавал письмо матери, и в конце концов между молодыми людьми возникло так много недосказанностей, так много неопределенностей и нарушенных обещаний, что однажды из Гренландии пришло последнее розовое письмо.
«Ты мне надоел, — писала Марианна Квист, — ты ненадежный засранец, а вовсе не тот милый парень, которого я когда-то знала».
«И ты больше уже не та, — писал Ушастый, — твой номер с медвежонком наверняка был чистым обманом». Эти последние слова Марианне так и не довелось прочитать, бабушка украла письмо и спрятала в шкафу. Ушастый больше ничего не писал, теперь он просто сидел, уставившись прямо перед собой, и без особой уверенности в голосе Аскиль констатировал, что все любовные страдания в этом мире когда-то да проходят.
Бабушка не очень-то была в этом уверена. Ей казалось, что сын выглядит еще более жалким, чем раньше, и только после того, как она однажды вечером увидела костер, который Ушастый разжег в дальнем углу сада, она облегченно вздохнула. «Занавес, — подумала Бьорк во второй раз, глядя, как он ворошит палкой в костре, взметая последние обгоревшие кусочки розовой почтовой бумаги, которые подхватывает ветер, — наконец-то с этой историей покончено раз и навсегда».
Хромированный рожок
За последние годы Кнут привык видеть, как отец притаскивает домой один велосипед за другим. Шины у этих велосипедов обычно были спущены, крылья и рамы — перекошены, но Аскиль чинил их, выправлял рамы, убирал остатки старых велосипедных замков, после чего ставил велосипеды в сарай, где они постепенно заняли все пространство.
— Это не воровство, — имел обыкновение говорить Аскиль, — я просто нашел им хорошего хозяина.
Речь шла о велосипедах, которые кто-то до этого уже украл, после чего воры бросали велосипеды где-нибудь на обочине или в кустах. Обычно Аскиль не сразу брал велосипед, он ждал примерно неделю, а потом уже забирал его себе. За несколько бутылок пива соседи и коллеги могли теперь приобрести какую-нибудь запчасть, а за бутылку шнапса можно было получить и целый велосипед. Кроме того, Аскиль обеспечил велосипедом каждого члена семьи. Кнуту тоже достался велосипед, но совершенно дурацкий — противного коричневого цвета, на переднем колесе — «восьмерка». Не очень-то приятно было Кнуту, когда соседские дети кричали ему вслед:
— Привет, Кнутик! Где спер велосипед?
В таких случаях Кнут стразу же слезал с велосипеда, засучивал рукава и кричал:
— Кто хочет позвонить в звонок!
Это был вызов, и уличные мальчишки сразу же замолкали, вспоминая, как один наглец однажды попробовал позвонить в велосипедный звонок норвежца. «Это не опасно», — заверил его тогда Кнут, но, как только пальцы мальчишки коснулись проржавевшего звонка, Кнут так сильно ударил его в живот, что тот рухнул на асфальт. А норвежец вскочил на велосипед и на полной скорости врезался в запаниковавшую толпу, трезвоня как сумасшедший. Звонок у Кнута был звонкий, но он уже давно мечтал о настоящем хромированном рожке, таком, каким обзавелись некоторые из его одноклассников.
Когда Аскиля не было дома, Кнут иногда заходил в сарай, чтобы взять какой-нибудь другой велосипед. Потом ехал в порт, который, конечно же, как ему казалось, не шел ни в какое сравнение со сказочным бергенским портом. Оденсе, как ни крути, лишь сонный портовый городок, и Кнут садился на причале, лениво созерцая те немногие суда, которые здесь швартовались — чаще всего лишь для того, чтобы выгрузить корма, или для антикоррозийной обработки. Постоянные обитатели порта постепенно привыкли к тому, что в нескольких метрах от воды, в любую погоду, сидит на корточках, погрузившись в свои мысли, тринадцатилетний мальчик, немного хмурый, но с мечтательным выражением лица. Кнут всегда мечтал о дальних странах, и теперь он стал подумывать о том, как бы уехать из дома. Уехать от школы, от назойливых уличных мальчишек и от постоянно донимающего отца, что вечно приводит в пример старшего брата. «Нильс тоже когда-то был разгильдяем, — говаривал Аскиль, — но теперь взялся за ум и задумался о будущем». После того как Нильс сжег коробку розовых писем, он вспомнил, что когда-то пообещал себе ни в коем случае не повторить судьбу отца. В тот же вечер он достал учебники и через несколько недель сообщил за обедом, что собирается поступать в коммерческое училище. Теперь он не вылезал из своей комнаты, корпел над учебниками под настольной лампой, а остатки тоски по прекрасной девушке из заколдованных лесов улетучивались по мере того, как все большее и большее место занимали кредит и дебет. Но когда Аскиль начинал в качестве примера для подражания приводить младшему сыну его старшего брата, Кнут даже уши затыкал.
— Этот, — заявлял он в таких случаях, — да он же ужасный зануда.
После переезда Ушастый полностью погрузился в себя, и теперь Кнут сражался с родителями, но, в отличие от Нильса, отваживался им противоречить. «Старший брат — как кусок мыла», — утверждал Кнут. Когда Аскиль вдруг начинал чем-нибудь возмущаться, Нильс исчезал в своей комнате, а Кнут оставался стоять перед отцом, парализованный внутренней яростью, не в состоянии ни сдвинуться с места, ни проигнорировать отца — так, как ему всегда советовала Бьорк. А когда он пытался войти в заповедную комнату старшего брата, Нильс говорил ему лишь одно: «Вали отсюда, я занимаюсь». Старший брат редко брал его куда-нибудь с собой. Однажды он взял его с собой на работу, он должен был устанавливать кегли в боулинг-клубе, и весь вечер Кнут просидел, попивая лимонад и наблюдая за тем, как старший брат с сосредоточенным выражением лица выполняет свои обязанности. В другой раз Ушастый взял его с собой, чтобы потратить деньги, так как, получив зарплату, брат тут же старался полностью ее истратить. И все из-за давней кражи «горшка с сокровищем». «Одолжи-ка мне десятку, — обычно говорил Аскиль, — только до зарплаты». Но когда Аскиль получал зарплату, он уже забывал про долг и начинал обвинять сына в мелочности. Если же Ушастый, напротив, отказывался дать ему денег взаймы, Аскиль начинал рыться в его карманах, оправдываясь потом своим диким принципом: «Если где-то просто так валяются деньги, они мои». Кнут, конечно, прекрасно понимал, что старший брат всегда тратит зарплату в тот же день, когда ее получает, приходит домой с пакетами, полными одежды, книг и пластинок, и разводит руками, заявляя с безразличным видом, которому Кнут мог только позавидовать: «Извини, папа, но, может быть, тебя заинтересует мусор у меня в кармане». Но Кнут никак не понимал, почему именно он должен всегда играть с Анне Катрине.
— Займись-ка сестрой, — вечно повторял Аскиль, — она не может все время сидеть дома.
В прежнее время Кнут и Анне Катрине были друзьями — водой не разольешь. Своими выходками, инициатором которых всегда был Кнут, они доводили Бьорк до бешенства, но постепенно, когда он стал интеллектуально превосходить ее, их отношения превратились в запутанную сеть взаимных услуг, секретов от родителей и всяческих обещаний, звучавших так заманчиво, что Анне Катрине начинала пускать слюни от восторга. Кнут много раз обещал ей, что, когда станет моряком, возьмет ее с собой в плаванье, покажет ей джунгли и тропические пляжи, а она будет весь день сидеть в шезлонге на палубе и пить морс. И в качестве благодарности за обещанные златые горы она убирала его комнату и ничего не говорила родителям о его очередных проделках, а иногда и брала на себя какую-нибудь его вину. Однако в последнее время он чувствовал, что за все обещания ему приходится расплачиваться, а какая радость от того, что она вечно за ним таскается? Ей скоро исполнится восемнадцать, и очень неприятно повсюду ходить с глупой толстухой.
— Отвяжись! — орал Кнут, когда она выбегала вслед за ним на улицу. — Сиди дома!
Посасывая большой палец, волоча за собой старую потрепанную куклу, косолапо переставляя ноги, которые с трудом несли ее уже почти восьмидесятикилограммовый вес, Анне Катрине недоверчиво поглядывала на младшего брата. И неважно, сколько раз он прогонял ее, — она все равно никак не могла с этим смириться.
— Ты должен… папа говорит! — протестовала она, словно ссылаясь на какой-то высший порядок, с которым нельзя спорить, но Кнут лишь отвечал:
— Да мне наплевать, дура ты набитая. — Он залезал на велосипед, стискивал зубы и уезжал, оставляя Анне Катрине на тротуаре одну с обиженным лицом, а потом, почти в километре от дома, видел красный кирпичный домик, и это отвлекало его от мыслей о сестре. Но девочку, которая тут жила, не всегда можно было встретить на улице. «Если бы у меня был хромированный рожок!» — думал он и отправлялся дальше в порт, чтобы посмотреть, не пришли ли какие-нибудь новые суда. Когда Кнут собирался ехать в порт, свой коричневый велосипед он оставлял дома. Вместо него он брал какой-нибудь другой. Кража велосипедов всегда щекотала ему нервы, и однажды Аскиль поймал его на этом. Кнут знал, что если бы отец был трезв, то, может быть, ничего бы и не случилось, но от Аскиля несло за километр. Он в ярости прокричал: «Может, Кнут думает, тут подарки раздают», — при этом вцепившись в короткие волосы за ушами сына.
— Может, ты меня просто ударишь? — кричал Кнут в лицо отцу. — Может, например, сломаешь мне нос?
Кнут так никогда и не смог забыть историю с лесным пожаром, которая закончилась сломанным носом. Отец может вот так просто взять — и палкой сломать своим детям нос. И к тому же всегда врет. Сколько раз он обещал, что, когда будут спускать на воду новые суда, возьмет его с собой на верфь, и сколько раз он отменял поход в последний момент, заявляя: «В следующий раз, сегодня у меня нет сил». «Так что мой отец еще и человек, у которого никогда ни на что нет сил», — думал Кнут в тот день, когда в тринадцатилетнем возрасте оказался в велосипедном магазине на Скибхусвай и стал изучать длинный ряд сверкающих велосипедных рожков. Продавец уже дважды спросил, чем ему помочь, и оба раза Кнут отвечал: «Ничем». Продавец по классификации Кнута относился к разновидности учителей, Кнут это сразу понял, а откуда у него появилась такая привычка делить людей на разновидности, никому не известно. «Такие вот учителя всюду суют свой нос», — думал он, поглаживая пальцем хромированный рожок, и внезапно — он и сам не мог бы объяснить, как это произошло, — схватил рожок и бросился вон из магазина, а продавец побежал за ним. Кнут как угорелый домчался до церкви Фреденс, потом запетлял по узким дорожкам и наконец исчез через дыру в изгороди, которую продавец не заметил. «Бип-бип!» — раздавалось полчаса спустя, а на ржавом руле сиял, как прекрасная драгоценность, рожок. — «Бип-бип!». «Когда-нибудь я украду совершенно новый велосипед», — подумал Кнут, катаясь вокруг красного кирпичного здания, и наконец увидел в отдалении девочку.
— Когда я стану взрослым и буду сам все решать, я приеду и заберу тебя, — прокричал Кнут, а девочка недоверчиво посмотрела на него и спросила:
— А кто тебе сказал, что я этого захочу?
— Ладно, — ответил Кнут, — потом захочешь.
Девочка была на два года его моложе, и Кнут представлял, как он входит в незнакомый порт, а она, стоя на причале, не сводит с него восхищенных глаз. Мечтал он и о татуированном члене, который он достанет из штанов, когда девочка поднимется на борт. Пока что, с помощью линейки Аскиля, он намерил лишь тринадцать сантиметров — при полной эрекции, но все впереди, думал он, теперь у меня, во всяком случае, есть рожок, такие вот мысли крутились у него в голове, когда он позже, вернувшись домой, увидел, как двое полицейских и возмущенный продавец разговаривают с Аскилем возле сарая.
— Вот он! — закричал продавец, указывая на преступника. Кнут развернулся, а Аскиль заорал:
— Иди-ка сюда, воришка, иди сюда быстро!
— Кто бы говорил! — прокричал Кнут, убегая от них. — Загляните лучше в сарай!
Но никто из полицейских не посчитал необходимым заглядывать в сарай. В конце концов, речь шла всего лишь о жалком хромированном рожке, и все видели его на проржавевшем велосипеде преступника. Кнут поехал к порту. По пути ему снова встретилась девочка, и он прокричал:
— Я обязательно приеду, не сомневайся.
Она высунула розовый язык, демонстрируя тем самым отвращение к его словам.
— И тогда я поцелую твой язык! — прокричал Кнут, направляясь в порт. Начинался дождь, и его все больше и больше охватывало отчаяние. Что он скажет, когда вернется домой?
«И какого черта я взял этот рожок, — ругал он себя, спрятавшись от дождя под навесом, — меня и так никогда в покое не оставляют». Ему казалось, что Аскиль все детство неусыпно следил за ним. Отец совал свой нос повсюду, врывался без стука в комнату, в которой он жил вместе с сестрой, рылся в его вещах и распахивал дверь в ванную настежь, не чувствуя уважения к личной жизни других людей или, например, не думая, что может застать сына без штанов, измеряющего линейкой длину своего возбужденного члена. «Хе-хе», — произнес тогда Аскиль.
«Я больше не вернусь домой», — думал Кнут, но когда он позднее, набравшись смелости, спросил первого попавшегося капитана судна, нельзя ли переночевать у него на борту, тот взглянул на него покрасневшими глазами и воскликнул:
— Ты что, парень, думаешь, я тут гостиницу держу?
Одежда промокла, мысли путались, хромированный рожок смеялся ему в лицо, и, когда промокший насквозь Кнут наконец-то снова тихонько прокрался в дом на Тунёвай, уже совсем стемнело.
«Идиотски улыбаясь», — как сказал Аскиль, пребывавший в скверном расположении духа из-за одной мелкой неприятности в тот день. Направляясь в центр города, он остановился перед маленькой багетной мастерской и застыл, разглядывая витрину. Мастерская был знаменита своей старинной техникой изготовления багетов, и Аскилю страшно захотелось заказать рамы для нескольких картин, и тут он неожиданно заметил, что по другую сторону витрины стоит человек, который разглядывает его. Мгновение спустя дверь открылась, и долговязый мужчина, очевидно, владелец магазина, вышел на улицу.
— Вы когда-нибудь бывали в Германии? — спросил он, и Аскиль, который не терпел никаких упоминаний о Германии, даже и о беззаботных увольнительных на берег в немецких портах перед войной, торопливо произнес:
— Нет, что вы, никогда.
— Вот как, — произнес долговязый хозяин мастерской, казавшийся чрезвычайно растерянным: говорил он как-то странно, как-то бессистемно, запинался, словно ему приходилось заново изобретать каждое произнесенное слово, — значит, я ошибся.
«Может, он тоже был в лагере? — думал Аскиль по пути домой. — Может, он что-то обо мне знает?»
Сказать, что встреча с долговязым человеком взбудоражила Аскиля, — значит, ничего не сказать. По пути домой он заглянул в «Корнер», где выпил подряд шесть рюмок водки, а потом отправился дальше — по-прежнему с ощущением надвигающейся катастрофы. И когда, добравшись до дома, увидел у сарая двух полицейских, у него не осталось никаких сомнений в том, что ему пришел конец: прошлое настигло его, и он мгновенно представил себе заголовки завтрашних газет: «Военный преступник разоблачен через 25 лет. Убил своего товарища голыми руками».
Каково же было его облегчение, когда он понял, что речь идет лишь о дурацком рожке! Дедушке хотелось рассмеяться прямо в лицо полицейским и продавцу, но вскоре появился на велосипеде Кнут, и мало того, что он не послушался, так он еще и стал намекать на ворованные велосипеды, стоящие в сарае. Неприятная история, что он вообще возомнил о себе? И может быть, это лишь вопрос времени, скоро полицейские снова окажутся у его дверей, уже с более серьезными обвинениями, например, в организованной краже велосипедов, умышленном убийстве…
Так вот и получилось, что, когда промокший Кнут явился домой, Аскиль крепко ухватил сына за короткий ежик на голове, стянул с него штаны и отшлепал по голой заднице. Использование таких крайних мер когда-то стало предметом тайного соглашения за двумя чашками кофе в Нурланне. И пока Кнут отчаянно боролся с превосходящей силой противника и еще больше — со стыдом, Ушастый, закрывшись в своей комнате, поставил пластинку Элвиса. Анне Катрине попыталась забраться под кровать, но застряла на полпути, а взволнованная Бьорк стояла в дверях, чтобы убедиться, что муж не нарушает тайного соглашения, используя, например, какие-нибудь орудия или ударяя по другим местам, кроме попы… Но Кнут предпочел бы получить пощечину, а не терпеть обращение как с ребенком. «Когда я буду взрослым и буду сам все решать, — думал он, — он, черт возьми, у меня получит!» На следующий день за завтраком никто из членов семьи не решался встретиться глазами с мальчиком, который сидел, уставившись в тарелку, пока Аскиль читал пространные нравоучения. Потом, вместо того чтобы отправиться в школу, Кнут взял из сарая велосипед и поехал в порт, чтобы снова поговорить с красноглазым капитаном. На сей раз он был настроен более решительно: уцепившись за руку капитана, он не отставал от него и наверняка встал бы перед ним на колени, если бы красноглазый капитан вовремя не сжалился над мальчиком и не позвал его в камбуз на чашку кофе.
— Но, к сожалению, я ничем не могу тебе помочь, — сказал он, разводя руками, — я иду лишь до Ольборга.
Аскиль никак не мог выкинуть из головы мысли о происшедшем. Весь день он мысленно возвращался к долговязому владельцу багетной мастерской, и призраки прошлого, которых он своим двадцатипятилетним молчанием пытался побороть, стали возникать из глубины подсознания и в конце дня соединились с образом наглого продавца, возмущавшегося плохим воспитанием ребенка. «Никого, черт возьми, не касается, как я воспитываю своих детей», — подумал он по пути домой с верфи и отправился в велосипедный магазин на Скибхусвей, бросил надменный взгляд на продавца и сказал:
— Избавьте меня от ваших мелочных претензий, мне нужен велосипед.
Дело в том, что Аскиль только что получил зарплату и большую часть денег решил потратить на самый дорогой из стоявших в магазине велосипедов. У Кнута скоро день рождения, и почему бы не подарить ему то, о чем он мечтает, почему бы по такому случаю не продемонстрировать великодушие? Особое удовольствие ему доставило наблюдать, как высокомерие продавца сменилось вежливыми поклонами, и особенно приятно было услышать, что вчерашнее воровство следует считать недоразумением.
— Даже не о чем и говорить, господин Эрикссон, вот вам прекрасный рожок в дополнение к велосипеду, и забудем о случившемся.
Полчаса спустя Аскиль появился дома с новым велосипедом, на руле сверкал огромный рожок, и дедушка был вполне доволен собой. Если уж прошлое собирается настигнуть его, то он, по меньшей мере, сделал под конец доброе дело; он уселся в гостиной, налил себе пива и начал нетерпеливо барабанить пальцами по столу. Так он и просидел несколько часов, нетерпение его нарастало, поскольку Кнут что-то не появлялся, и в конце концов Аскиль послал старшего сына на поиски младшего. Ушастому уже давно не доводилось выполнять такую миссию, но, повинуясь инстинкту, он отправился в порт и стал расспрашивать прохожих, пока один красноглазый капитан не сообщил ему, что разыскиваемый брат вполне может оказаться тем мальчишкой, который сейчас сидит у него на камбузе, отказываясь покидать судно.
— Мы отходим через полчаса, — сказал он Нильсу, разводя руками, — советую, не теряй времени даром, попробуй отговорить его.
Но Кнут был непоколебим.
— Мне все равно, куда мы плывем, — сказал он, когда брат спросил, что ему понадобилось в Ольборге.
— Да мне наплевать, — воскликнул он, услышав про новый велосипед, что ждет его дома, — я вернусь домой только когда вырасту настолько, что смогу поколотить его. Так и скажи.
Когда полчаса спустя судно выходило из гавани, оба брата все еще сидели на камбузе. Капитан с сожалением качал головой, и весь вечер и полночи Ушастый пытался образумить брата. Но тут поднялся сильный ветер, судно угрожающе накренилось, и остаток ночи Кнуту пришлось носиться туда и обратно с ведром для старшего брата, которого беспрерывно рвало, вытирать ему потный лоб и уверять его в том, что от морской болезни еще никто не умирал. Ушастому действительно было очень плохо, и созерцание старшего брата, хныкающего, словно ребенок, вскоре развеяло последние сомнения. Тут, на этом судне, и есть его настоящее место. Именно этого мгновения он ждал всю свою жизнь. Насвистывая, Кнут бегал между туалетом и лежащим пластом братом. Он пытался успокоить его, изо всех сил старался убедить, что не стоит прыгать за борт, как тот собирался было сделать в минуту беспамятства, а в промежутках успел подать на мостик кофе и починить сломанную ступеньку. Иными словами, ему удалось произвести такое хорошее впечатление на красноглазого капитана, что тот на следующий день повел Кнута на другое судно, которое было значительно больше его собственного, чтобы представить другому капитану. Это был великий день для Кнута, можно сказать, что это был его самый значительный день, но в памяти Ушастого то утро в Ольборге навсегда останется воспоминанием о поражении, потому что ему не удалось образумить младшего брата.
— Скажи Катрине, что я когда-нибудь вернусь за ней, — это были последние слова Кнута перед тем, как он поднялся на борт нового судна. Но это были лишь слова. Он знал, что никогда не сможет взять Анне Катрине с собой в плавание. К тому же он прекрасно понимал, что и не захочет брать ее с собой; он в последний раз взглянул на старшего брата, тот нетвердой походкой прошел мимо портовых строений, вышел на ближайшее шоссе и стал останавливать проезжающие машины.
Пока Ушастый добирался, пересаживаясь с грузовика на грузовик, из Ольборга в Оденсе, в голове его все время крутились четыре слова: «Все идет к чертям!» Подумать только, брат, который был на девять лет младше, первым уехал из дома! Эта мысль совершенно выбила его из колеи, ему было ужасно стыдно за свое позорное поведение на судне, а о своих многолетних занятиях при свете лампы он подумал с отвращением. Ведь он, несмотря ни на что, когда-то был владельцем горшка с сокровищем, ему, несмотря ни на что, обещали золотой дождь и блестящее будущее; и вот он сидит, как всегда, без гроша, потому что зарплату — во что бы то ни стало — надо было истратить до возвращения домой к папочке. Когда же ему суждено уехать из дома?
Однако по мере приближения к Оденсе его все больше начинала беспокоить мысль о том, как же передать печальную новость родителям, и это отвлекло его от мыслей о себе. Он понимал, что Бьорк будет вне себя от отчаяния. Он понимал, что для сестры это будет ударом на всю жизнь. И наконец — и это последнее было на самом деле самым важным — он представлял себе реакцию Аскиля — упрямое неприятие; много позже все чаще и чаще Аскиль станет спрашивать: «Какой такой Кнут?» — когда речь будет заходить о сбежавшем сыне, ведь хотя сам он и происходил из семьи моряков, но никак не мог примириться с тем, что его сын стал продолжателем семейных традиций.
Когда Ушастый вернулся домой без Кнута, ни у кого из членов семьи не было особого желания разговаривать друг с другом. На следующий день новый велосипед занял место в сарае. Бьорк не разрешалось его трогать, детям не разрешалось его трогать, и внуки, которые всегда с нескрываемым вожделением поглядывали на этот новенький клубный велосипед с тремя скоростями, ни при каких обстоятельствах не имели права трогать его. «Прочь», — всегда рычал Аскиль в своей обычной злобной манере, когда мы со Стинне приближались к этому монументу разрушенной семье. Во веки веков Аскиль проявил великодушие: парень был пойман на воровстве, проболтался полицейским о велосипедах в сарае, а дедушка в качестве награды купил ему новый велосипед. По мнению Аскиля, это было больше, чем можно было ожидать в подобной ситуации от других отцов, и где благодарность? Сын сбежал из дома! Через несколько недель после побега Аскиль был все еще так зол на сына, что снял картину «Пожар в Бергене» с почетного места в гостиной — это была та картина, которую он написал после лесного пожара и удара по носу палкой, — а через несколько дней достал картину «Врач и скальпель» — ужасную и в высшей степени неудачную картину, написанную в состоянии аффекта, когда он пятнадцать лет назад узнал о диагнозе дочери, и которая теперь должна была висеть там, где прежде висел «Пожар в Бергене».
— Она-то, черт возьми, никогда не убежит, — сказал Аскиль о дочери, после чего мрачно добавил: — Но сначала надо заказать раму.
В багетную мастерскую отправили Ушастого. Перед этим Аскиль потратил полдня на то, чтобы проинструктировать его относительно того, как должна выглядеть рама, но затем последовали и другие, в высшей степени путаные инструкции. Можно было подумать, что сам заказ рамы был делом второстепенным и что на самом деле отец посылал его в мастерскую с каким-то тайным поручением.
И вот Нильс Джуниор, взяв под мышку картину «Врач и скальпель», отправился в город. Внезапно ему показалось, что он движется в пустоте между прошлым и будущим, пустоте, которую Кнут уже преодолел, когда взошел на борт большого судна. «А я, черт возьми, отстаю от него», — подумал он. Чувствуя на себе воздействие того, что мы называем «судьба», он полчаса спустя распахнул дверь багетной мастерской и увидел в дальнем углу сидящую к нему спиной женщину.
— Можно поговорить с хозяином? — спросил он, она обернулась и ответила, указывая пальцем себе в грудь:
— Вот хозяин.
Не будет преувеличением сказать, что Ушастый остолбенел. Не оттого, что хозяином оказалась женщина, хотя Аскиль сказал, что магазином владеет пожилой бестолковый человек («Совершенно чокнутый, — сказал Аскиль, — он, наверное, даже и цен сегодняшних не знает, в общем, поговори-ка с этим чудаком, и не теряйся…»). Не оттого, что он вряд ли мог расспросить ее о событиях более чем двадцатилетней давности («Разузнай, чем он занимался во время войны, спроси — так, невзначай — бывал ли он в Германии, я не хочу иметь с ним дело, если он в чем-нибудь был замешан»). И вовсе не потому, что молодая женщина, стоящая метрах в двух от него, показалась ему привлекательной. Нет, Ушастый открыл рот от удивления, потому что она напомнила ему о чем-то почти забытом; не видел ли он ее где-то раньше? Разве они не знакомы? Разве его голова не лежала когда-то у нее на коленях, разве она не гладила его ласково по голове…
«Что за черт, — подумал он, и тут, когда он внезапно вспомнил о давних заколдованных лесах Нурланна, у него подкосились ноги. — Неужели это действительно она?»
Среди ангелов и мачех
«Сегодня ночью Бог забрал твоих котят», — сказал однажды владелец багетной мастерской Ханс Карло Петерсен своей шестилетней дочери Лайле, ласково поглаживая ее по головке той же рукой, которой накануне вечером положил семерых котят в мешок, чтобы отнести к ручью позади дома и утопить. Лайла — отец только что купил ей большую порцию мороженого — почувствовала, что мягкое мороженое почему-то начинает горчить, а когда отец пять лет спустя, забрав ее из дома тетки, повез к лесному озеру, где, купив ей самое большое мороженое из продававшихся в лавке мороженщика, сказал: «Сегодня ночью Бог забрал твою маму», — он не только произнес страшные слова, но и на всю жизнь внушил дочери отвращение к Богу и к сладкому.
Ханс Карло Петерсен встретился со своей рано умершей женой на семейном дне рождения. Она была его дальней родственницей, и его с первого взгляда поразила ее хрупкая красота; она же спокойно сидела за столом, позволяя ухаживать за собой добродушным дядюшкам и ревнивым тетушкам. После обеда он повел ее в сад, где попросил выйти за него замуж. Ему тогда было 23 года, Элизабет 19, и когда она услышала его признание в любви, то расхохоталась так, что мой молодой дедушка побледнел. Праздничный день еще не закончился, но все уже знали, что Ханс Карло собирается жениться, и ревнивые дядюшки и добродушные тетушки стали поддразнивать его, называя «ухажером» и «хитрецом». Краснея от стыда, он дал себе слово приложить все усилия, чтобы завоевать ее. Уже два дня спустя он отправил с посыльным хрупкой Элизабет, которая не вставала с постели после полных впечатлений выходных, букет белых лилий. Но поскольку один-единственный букет ничего не изменил, он продолжал посылать букеты в таком количестве, что это подорвало его финансовое положение и наполнило воздух в доме будущих тестя и тещи благоуханиями — так мне всегда и описывали бабушку, которую я никогда не видел: она лежит в постели, бледная как ангел, в окружении цветочных джунглей, которые дедушка тщательно подбирал в соответствии с характером своей будущей жены. Это означало: никаких роз или подсолнухов, а лишь лилии, нежные тюльпаны, белые ландыши со сладковатым ароматом — от которого она начинала задыхаться во время приступов мигрени. Прошел год, прежде чем она позволила ему сопровождать ее во время прогулки вокруг ближайшего лесного озера, и еще год, прежде чем ему было позволено взять ее за руку. Однажды весной, когда они шли, взявшись за руки, по берегу озера, она остановилась и сказала: «Ну вот, Ханс Карло, теперь ты можешь снова спросить меня». Ханс Карло был настолько счастлив, что совершенно забыл задать ей сам вопрос, но свадьбу-то, конечно, сыграли, и вот, когда настала брачная ночь, Элизабет лежала, смертельно бледная, тяжело дыша от мигрени, на брачном ложе, не будучи в состоянии подарить своему супругу даже мимолетный поцелуй.
Разочарованный Ханс Карло выключил свет и лег спать, но рано утром он уже больше не мог себя сдерживать. Он нежно ласкал ее бледное тело в утреннем полумраке, нашептывал ей ласковые слова и обворожил ее всей той преданностью и страстью, какие за три долгих года ухаживания накопились в нем.
И Элизабет действительно ожила, на лице появился румянец, плотские радости уже не пугали ее, и в ее поведении появилась какая-то детская бесшабашность, о которой родственники даже и не подозревали. Уже через две недели после свадьбы она попросила прокатить ее на мотоцикле, которому до тех пор был закрыт путь во двор тещи и тестя, так как один звук мотора мог на несколько дней приковать ее к постели. «Черт возьми, как здорово!» — восторженно кричала она из коляски. Прошло не более трех месяцев, и вот уже она сама могла управлять мотоциклом, а Ханс Карло сидел в коляске, когда они в выходные и по праздникам неслись куда глаза глядят. Так вот и прошли два коротких, но насыщенных года, но больше всего им запомнилась поездка на мотоцикле в предвоенный Берлин, где к ним пристал пьяный норвежец, который опрометчиво разгуливал по Потсдамской площади с нацистским флагом, на котором были ругательства и непристойные рисунки. Лишь находчивость Ханса Карло спасла норвежца от неприятностей: при появлении Гитлерюгенда дедушка просто-напросто сорвал флаг с древка и засунул его в карман. И когда они позднее сидели в прокуренной немецкой пивной с этим самым норвежцем, который рассказывал всякие морские байки, и его немецким собутыльником, Элизабет откинулась на стуле, укусила Ханса Карло за мочку уха и прошептала: «Жизнь прекрасна». Позднее, в тот же вечер, когда норвежец со своим компаньоном куда-то исчезли, влюбленные супруги вернулись в комнату, которую они снимали, где раздели друг друга и стали предаваться безумной и страстной любви — до тех самых пор, пока первые лучи солнца не проникли в комнату через занавески и они не убедили друг друга в том, что жизнь действительно прекрасна.
Но на этом и закончилась внезапно начавшаяся пора расцвета. Вскоре всем стало ясно, что Элизабет беременна, и она, большую часть жизни чувствовавшая недомогание, снова начала страдать от мигреней. Во время бессонницы она, смертельно бледная, бродила по дому, от низкого гемоглобина у нее кружилась голова, а приступы кашля стали сотрясать ее хрупкое тело. Поначалу все надеялись, что после родов ее здоровье поправится, но от появления при помощи кесарева сечения маленького Гарри все стало только хуже: мотоцикл задвинули в самый дальний угол сарая, Ханс Карло, чтобы не беспокоить жену шумом мотора, стал ездить на работу на велосипеде. Разрисованный нацистский флаг, который дедушка прихватил домой на память об их берлинском путешествии, припрятали в шкаф в подвале, и злые языки из числа родственников начали возмущаться Хансом Карло, утверждая, что тот своим бездумным образом жизни чуть не лишил жизни свою хрупкую жену. Родственники вторгались в дом, требовали закрыть окна и задернуть шторы — и прежде всего, требовали тишины.
Вскоре дом наполнился незаметными, постоянно что-то стряпающими, шепчущимися тетушками, они до смерти пугали маленького Гарри ужасными историями о живущих в речке водяных и о черных дырах в погребе, они нашептывали ему сказки о двуглавых драконах, которые выйдут из стены и откусят его маленькую писю, если он не будет себя хорошо вести и не перестанет беспокоить маму. Запах болезни, вонь от стоялой цветочной воды висели в доме, и одновременно начали сокращаться доходы от багетной мастерской Ханса Карло: шла война, а кому нужны рамы для картин, когда страну оккупировали немцы?
По прошествии нескольких лет Ханс Карло все-таки решился выдворить из дома этих ужасных, постоянно шушукающихся тетушек. Он решил взять воспитание сына в свои руки, и какое-то время все шло очень даже неплохо. Однажды весенним вечером, незадолго до конца войны, Элизабет встала с постели, удивив тем самым сидящего в гостиной с газетой в руках Ханса Карло.
— Черт возьми, — воскликнула она, — я пролежала в постели шесть лет.
Она попросила его распахнуть окна и отыскать альбом с фотографиями их давних путешествий на мотоцикле, что дедушка и сделал с удовольствием, сияя, словно маленький мальчик в день своего рождения.
— Чем, интересно, он сейчас занимается, этот норвежец? — спросила Элизабет, когда взгляд ее упал на норвежца, сидящего рядом с жирным немцем в прокуренной берлинской пивной. Ханс Карло ответил, что вряд ли он разгуливает по Потсдамской площади с разрисованным нацистским флагом. Когда они повспоминали прошлое, дедушка отправился на улицу в уборную, чтобы помочиться перед сном. Он подумал о том, что давно пора починить крышу в сарае. «Жизнь прекрасна!» — воскликнул он ни с того ни с сего и пошел в дом, где бережно раздел жену, чтобы предаться бурной любви, которая была почти так же восхитительна, как и в их веселые берлинские дни.
Но вскоре злые языки вновь начали возмущаться Хансом Карло: «Опять беременна! О чем он думает, этот разбойник! Он что, хочет в гроб загнать свою несчастную жену?» — поговаривали на семейных обедах, и тихие, шушукающиеся тетушки снова начали проникать в дом. Они просачивались в окна, когда Ханс Карло был на работе, они взламывали замки, они пугали малыша Гарри своими стишками, и, наконец, они снова подчинили себе весь дом. То, что беременность у Элизабет проходила тяжело, не способствовало уменьшению количества родственников в доме, и после рождения малышки Лайлы при помощи кесарева сечения она была так измучена, что тихие, шушукающиеся тетушки тут же устроили новорожденную в удаленной комнате на чердаке — той же, в которую в свое время сослали Гарри. Но если маленький Гарри все время спал, то малышка Лайла, напротив, орала как резаная, замолкая лишь на то короткое время, когда ей позволяли лежать у груди бледного ангела — ее мамы. «Ребенок одержим дьяволом», — шептали одни тетушки и советовались с другими, которые в свою очередь позаботились о том, чтобы маленькая девочка получила в наследство свою часть семейной мифологии: водяные, черные дыры — весь тот арсенал, который необходим для исправления строптивого ребенка, и они пели страшные колыбельные и повторяли ужасные поговорки: если будешь кричать, отсохнет язык, если будешь спорить и не будешь хорошей девочкой, то тебя не будет любить мама, если не перестанешь шипеть на своих тетушек, будешь несчастна в любви, а если будешь врать, то у тебя почернеет живот, а бывает, что и зубы выпадают, и на теле появляются язвы. Когда трехлетняя Лайла спросила, почему ее мать всегда лежит в комнате с задернутыми занавесками, ей ответили, что — что бы там ни было — маленькой девочке не положено задавать слишком много вопросов, вот вырастет — тогда и получит ответы на все свои вопросы.
Ханс Карло не принимал особого участия в жизни своих детей, и прошло еще несколько лет, прежде чем ему, применив грубую силу, удалось очистить дом от обременительного присутствия родственников. Окна снова распахнули, но, к сожалению, помочь ничем уже было нельзя: однажды весенней ночью на подушке Элизабет расцвела маленькая колония красных цветов. Она спрятала их на дне корзины с грязным бельем, но вскоре всем стало ясно, что дело не просто в весенней простуде, нет, на самом деле это смерть поселилась в дыхании ангела, и сколько бы ни открывали окна, это не могло прогнать запах стоячей цветочной воды или помешать красным цветам каждую ночь появляться на подушке. «Черт возьми! — прошептала хрупкая Элизабет, услышав смертный приговор врача. — Я пролежала в этой кровати всю жизнь!» Потом она в последний раз попросила Ханса Карло принести из подвала альбом с фотографиями, и весь вечер и полночи они листали свои воспоминания, и когда фотографии кончились, она, казалось, совсем упала духом. На следующий день окна остались закрытыми, и так длилось еще пять лет.
Хотя многочисленные родственники уже куда-то испарились, казалось, их дух все еще витает над домом. Ханс Карло, пытаясь воспитывать детей, брал время от времени на вооружение мифологических существ. Он рассказывал детям о водяных в речке, о Господе Боге, который во тьме ночной забрал к себе котят Лайлы. Когда их семейный врач три года спустя сказал: «Осталось не больше месяца», — это прозвучало для него почти как облегчение; девятилетнюю Лайлу отправили погостить к тетушке — никто не мог знать, что проживет она у нее два долгих года, именно столько времени длилась агония Элизабет. Все это время Лайла навещала мать лишь по воскресеньям, и видела она всегда одно и то же: больного ангела, мать, которая парит между небом и землей. Элизабет гладила ее по щеке, а позднее, когда лежала в больнице, лишь поглаживала руку дочери и, чаще всего, из-за сильных приступов кашля, сотрясающих ее тело, ничего не успевала сказать. Озабоченные медсестры хватали маленькую Лайлу и выводили в коридор, чтобы она не видела, как мать кашляет красными цветами, и чтобы созерцание красной жидкости, пузырящейся на ее губах и стекающей по подбородку, не испугало бедного ребенка.
«Господь Бог всегда призывает к себе лучших», — говорила тетушка, когда Лайла возвращалась к ней после воскресных посещений, и та отвечала: «Бог идиот», — после чего бежала в свою комнату, а за ней по пятам бежала тетушка, нашептывая: «Как можно такое говорить! Ты в своем ли уме, девочка! У тебя засохнет и отвалится язык!» Лайла, захлопнув дверь перед носом тетки, кричала: «Глупая корова!» — и продолжала целенаправленно доводить тетушку до седых волос, и в конце концов та почувствовала некоторое облегчение, когда однажды печальным летним днем отец забрал одиннадцатилетнюю девочку. В тот день умерла Элизабет. Но если ее продолжительная болезнь и царившая в доме атмосфера сделали старшего брата Лайлы нервным молодым человеком, то сама Лайла, напротив, стала злой, как черт. Съев самое отвратительное в своей жизни мороженое — у лесного озера, там, где за двадцать лет до этого молодая Элизабет позволила Хансу Карло попросить ее руки, Лайла ни разу не позволила себе заплакать на виду у родственников.
— Эта вот, — говорила она о новой экономке отца, — пусть только посмеет прикоснуться к маминым платьям и пусть только посмеет тронуть мои вещи!
Экономку звали Лилиан. Она была на двадцать лет моложе Ханса Карло, приняли ее на работу сразу после смерти Элизабет. За последний год багетная мастерская против всех ожиданий превратилась в довольно доходное предприятие, а Гарри только что был призван в армию. Лилиан с ужасом смотрела на строптивую дочь своего нового работодателя, сначала она возмущалась тем, что отец не делает дочери замечаний, но затем вознамерилась хитростью завоевать сердце девочки. «Какая ты милая девочка», — шептала она заискивающе. На что Лайла отвечала: «Никакая я не милая, и не думай, что сможешь заполучить отца!»
Этот обмен репликами, однако, встряхнул Ханса Карло, возможно потому, что в ответе Лайлы была какая-то доля истины, и он отреагировал на него звонкой пощечиной, от которой Лайла коротко, почти беззвучно вскрикнула. Затем она повернулась и побежала в подвал, который незадолго до смерти Элизабет залило водой и он превратился в подводную пещеру, где лягушки, жабы и маленькие водяные паучки плавали вместе с фотоальбомами и другими реликвиями прошлого. Теперь вода ушла, и Лайла, слышавшая о потопе, сначала принялась искать черную дыру, о которой, когда она была совсем маленькой, ей нашептывали тетушки и из которой, по ее представлениям, и пришла вода. Но она нашла лишь грязную крышку водостока, после чего попробовала оценить объем разрушений, в результате которых возник этот ужасный беспорядок. В тот же вечер она попросила у отца разрешения привести подвал в порядок, и Ханс Карло согласился, порадовавшись тому, что самому ему не придется копаться в болезненных воспоминаниях.
Одиннадцатилетняя Лайла, ведрами выгребая грязь из подвала, нашла несколько размытых водой фотографий, на которых невозможно было никого узнать. Она обнаружила письма, в которых четкий почерк превратился в таинственные иероглифы, и нашла множество других вещей, среди прочего разрисованный нацистский флаг, который так заплесневел, что сначала она хотела его выбросить. Но, убежденная в том, что в каждом обломке прошлого содержится часть души матери, она отмыла каждую фотографию, прогладила утюгом и поместила в альбомы, которые экономка, пытаясь снискать расположение хозяйской дочери, купила на хозяйственные деньги без ведома Ханса Карло. Вскоре усилия Лайлы принесли плоды, и ей удалось разглядеть мать среди ангелов на фотографиях, которые, как казалось дочери, иллюстрируют небесную жизнь матери по другую сторону смерти. Сначала она удивлялась тому веселью, которое, казалось, царит на небесах. Она видела, как ее мать пьет на брудершафт с какими-то жирными ангелами, как она с развевающимися волосами мчится на мотоцикле по райскому саду, и вскоре увидела ее в каких-то более или менее непристойных сценах, отдающейся ангелам с розовыми губами и позволяющей волосатым сатирам целовать белую шею и лапать бедра, а губы ее при этом складывались в слова, которые могли бы звучать «жизнь прекрасна» и «небеса прекрасны».
Уверившись в том, что мать на небесах живет весело, она, преисполнившись оптимизма, продолжала разбирать фотографии, но вскоре обратила внимание на некоторые печальные изменения: фигуры застывали в унынии, лица исказились — и особенно часто повторялся следующий сюжет: Элизабет в компании плачущих ангелов. В чем причина несчастий, она ни минуты не сомневалась: мать страдает на небесах, потому что дом оккупировала вредная экономка. В последнее время Лайла начала обращать внимание на тихое поскрипывание в доме поздним вечером, и, решив отстаивать интересы матери на земле, она, когда все гасили свет, стала тихонько выбираться из кровати. Вначале она не замечала ничего необычного, но однажды вечером вдруг услышала скрип двери экономки. Забравшись под стол, Лайла увидела, как — в прозрачной ночной рубашке, светящейся в лунном свете, — по лестнице спускается Лилиан, пританцовывая, словно девушка-эльф. Ужасное зрелище — и в первую очередь само превращение, которое претерпела вообще-то обычная экономка, — лишили Лайлу мужества. Вместо того чтобы загородить ей дорогу, она лишь еще глубже забралась под стол и с замиранием сердца стала наблюдать, как экономка-эльф улыбнулась себе в зеркале, а потом прокралась в спальню Ханса Карло — занять то место, которое когда-то принадлежало матери.
С этого дня экономка начала не просто действовать Лайле на нервы. Она стала смертельным врагом, и Лайла делала все, чтобы скомпрометировать ее в глазах отца. Поворачивала ручку на газовой плите до максимума, чтобы обед пригорел. Подсыпала краску в корыто с бельем, стоило Лилиан отлучиться на минутку. Засовывала кнопки ей в туфли, а однажды, когда отец пригласил несчастную экономку в кино, нашла в аптечке баночку со слабительным, измельчила семь таблеток и всыпала их в кофе Лилиан. Результат можно было предвидеть: парочка вернулась домой посреди сеанса, Ханс Карло был слегка смущен, а красная как рак Лилиан бросилась в ванную, где стала срывать с себя платье с криками: «Я умру со стыда!» В тот же вечер Лайла спустилась в подвал, чтобы изучить размытые водой фотографии, и обратила внимание на некоторые положительные изменения в небесной жизни матери: выглядела она повеселее, ангелы тоже радовались, но, как и всякий раз, когда она выкидывала какой-нибудь номер, веселье длилось недолго. Потом снова возвращались уныние и слезы, и со временем ни кнопки, ни слабительное, ни тайные проклятия не смогли предотвратить катастрофу. Через два года после смерти Элизабет Ханс Карло сообщил, что снова собирается жениться и что у Лайлы будет новая мама.
— Я понимаю, это нелегко, — сказал он с сочувствием и добавил уже без всякого сочувствия: — но тебе придется смириться с тем, что надо называть ее мамой.
— Ну уж нет! — закричала Лайла.
В предшествующие свадьбе недели, изучая жизнь матери среди ангелов, Лайла становилась свидетелем душераздирающих сцен: великое отчаяние, скорбь и скрежет зубовный. Когда настал день свадьбы, то ее стойкость была совершенно сломлена участием в небесных сценах, и после нескольких часов жесткого давления она наконец обратилась к экономке так, как от нее ожидали. Но никто не смог заставить ее отказаться от того маленького слова, которое она в знак протеста вставила перед выпрошенным у нее признанием в любви. «Ну скажи же», — настаивали гости, и Лайла сжала зубы и прошептала: «Поздравляю… фру мама».
Так вот и возникло обращение «фру мама», которое позднее для нас со Стинне превратилось во «фру бабушка». Молчаливая, немного грустная женщина, которая всегда приходила на семейные праздники и никогда не привлекала к себе особого внимания. Бездетная, похудевшая от постигших ее несчастий, она, как правило, рано уходила домой; мысленно она все время возвращалась к тем дням, когда все было иначе и она танцевала в доме дедушки, словно заколдованная девушка-эльф. И как это случается с какими-то историями, когда они становятся неотделимы от определенных людей, так и история о фру бабушке, которая наложила в штаны во время киносеанса, приклеилась к Лилиан на всю жизнь, сделав ее посмешищем всех родственников. «Ну, — имел обыкновение спрашивать Аскиль, когда мы возвращались домой после воскресной прогулки, — надеюсь, она не обделалась, когда вы пили кофе». Что, конечно же, страшно веселило нас со Стинне. Даже Бьорк, которая вообще-то обычно всегда возмущалась грубостями Аскиля, не могла не хихикать над этой смешной женщиной, которую мама, словно ребенок, всю жизнь продолжала звать «фру мама».
Ночью после свадьбы отца Лайле снилось, что на небесах произошли какие-то перемены, мгновенно преобразив жизнь матери среди ангелов. Теперь Элизабет снова носилась по райскому саду на мотоцикле, теперь она снова отдавалась ангелам с розовыми губами и волосатым сатирам. Когда Лайла проснулась на следующее утро, то почувствовала незнакомую ей до этого боль в низу живота и вскоре заметила красное пятнышко на простыне и пятно большего размера на трусах. Другими словами, у нее была первая менструация. Не обращая на это особого внимания, она надела халат и побежала вниз в подвал, чтобы посмотреть, не обманули ли ее сны. Она стала просматривать аккуратно разложенные фотографии со все более и более возрастающим недоумением и удивлением, потому что не видела ничего, кроме испорченных водой снимков, обезображенных до неузнаваемости людей, неразборчивых строчек и жалкого нацистского флага, разукрашенного какими-то детскими рисунками. Пролистав все фотографии несколько раз, она выбрала два менее всего поврежденных снимка с изображением самого банального застолья и поняла, что мать эмигрировала в самые дальние области царства мертвых. Затем положила фотографии в карман, заперла оставшиеся вещи в шкафу, бросила ключ в водосток, который когда-то притворялся бездонной дырой, и отправилась к фру маме, чтобы попросить у нее прокладку.
Лилиан восторженно улыбнулась, дала падчерице множество полезных советов, и за ужином уже оказались две женщины, у которых была какая-то тайна от Ханса Карло. Они заговорщически подмигивали друг другу. Приятно удивленный внезапному единению женщин, Ханс Карло понял, что в его жизни началась новая эра: покончено с многолетней болезнью и нашествиями тетушек, покончено с семейными распрями последних лет, сейчас, в сорок восемь лет, начинается его вторая молодость. «Жизнь прекрасна, — думал он, — схожу-ка я в сарай за мотоциклом…»
Но, конечно же, первая менструация Лайлы и ее внезапная потеря таинственного мира в подвале отнюдь не означали, что женщины откажутся от вечной борьбы за Ханса Карло. «Ваша фру бабушка, — имела обыкновение говорить мама, — всегда считала, что имеет право свалиться, как снег на голову, и все испортить».
Шло время, и всем стало ясно, что бывшей экономке крупно повезло. Ей удалось проникнуть в спальню дедушки, и его осторожные руки мастерового приняли ее молодое тело — так, как она об этом мечтала с тех самых пор, когда впервые оказалась на кухне немногословного вдовца. «Но я не хотела довольствоваться ролью любовницы, я не хотела всю жизнь быть экономкой», — думала Лилиан, рассматривая узкое золотое колечко на левой руке как боевой трофей — и не она одна считала это колечко боевым трофеем.
Лайла часто бросала неодобрительные взгляды на кольцо, борьба продолжалась — но однажды она поняла, что фру мама удивительно хорошо сложена. Прежде она просто-напросто не думала о ее фигуре, но когда обратила на нее внимание, это стало для нее ударом, погрузившим ее в состояние безразличия, которое лишь усугубилось при осознании разительного контраста с ее собственным превращением в женщину: у нее появились прыщи, кожа стала неровной и жирной, груди болели, и, стоя перед зеркалом в своей комнате, она созерцала безрадостное зрелище: неуклюжая девочка-подросток, более всего похожая на толстую свинью. В отличие от Марианны Квист Лайла стала избегать зеркал. Она не упражнялась в складывании губок бантиком и никогда не думала про себя: «А вот и я!» Она с мрачным видом запиралась в комнате.
Одержав первую победу, Лилиан очень быстро сумела подчинить себе весь дом. А дедушка стал понимать, что его молодой жене свойственны некоторые перепады настроения. Она не всегда подавала ему кофе в постель по утрам, и когда он приходил домой с работы, то нередко заставал ее с книжкой на диване.
— Приготовь сам что-нибудь поесть, пупсик, — отвечала она, когда дедушка спрашивал, почему она ничего не приготовила. — Или пусть твоя дочь что-нибудь приготовит, я теперь уже не твоя кухарка.
Ханс Карло с идиотской улыбкой отправлялся в кухню и за несколько минут успевал прийти в полное замешательство, так что приходилось просить дочь о помощи. «Она была экономкой, — жаловалась Лайла своим подругам, — а теперь выпендривается!»
Таким образом, у Лайлы появилось множество новых обязанностей: приготовление еды, уборка. Девушка-эльф победила свинью, хотя время от времени необъяснимые приступы расстройства желудка заставляли ее проводить весь вечер в туалете. В такие вечера Лайла могла остаться наедине с Хансом Карло, но, как только последние испражнения покидали кишечник фру мамы, она снова была тут как тут, готовая поглотить отца при помощи своей красоты, от которой Лайла бледнела, а Ханс Карло таял.
— Ты самая красивая фру мама во всем королевстве! — восклицал он в таких случаях.
В один прекрасный день фру мама, открыв дверцу аптечки, обнаружила, что мистическое проклятие ее кишечника может иметь очень даже простое объяснение. Слабительное было спрятано неведомо куда, и Лайла потеряла последнее оружие в ожесточенной борьбе, а фру мама однажды заявила, что хочет иметь своих собственных детей. Это несколько нарушало планы Ханса Карло, у него не было никакого желания снова брать на себя утомительные отцовские обязанности. Тем летом ему исполнилось пятьдесят, и он трижды говорил жене «нет», стуча по столу и глядя на нее с идиотской улыбкой, означающей, что его нельзя принимать всерьез.
— Ну послушай, пупсик, — сказала она, ущипнув его за нос. — Когда самая красивая фру мама в королевстве собирается высиживать яйца, то петухам остается только кукарекать.
Так вот и получилось, что Ханс Карло начал кукарекать, и вскоре фру мама забеременела и стала более дипломатично общаться с падчерицей. Она снова пыталась завоевать ее доверие, говорила о будущей сестренке или будущем братике, но Лайла ни в коем случае не разделяла восторга Лилиан.
— Если она решила завести какого-то ублюдка, то пусть не думает, что в придачу получит бесплатную няню, — говорила Лайла своим подругам. Так прошло несколько неспокойных месяцев, и однажды рано утром Ханс Карло проснулся от душераздирающих рыданий, которые разбудили и Лайлу, спавшую на чердаке. Фру мама теряла ребенка… но не подумайте, это не слабительные таблетки вызвали самопроизвольный аборт. Но это уже было не так важно, потому что в сознании фру мамы родилось страшное подозрение, и атмосфера в доме стала теперь такой напряженной, что даже Ханс Карло перестал разгуливать по дому с идиотской улыбкой. Он попросил Лилиан и Лайлу вести себя прилично, но толку от этого было мало, и вскоре Ханс Карло начал страдать от приступов мигрени. «Да заткнитесь вы обе!» — кричал он, прячась за своей газетой, так, как он делал и прежде во время вторжения шепчущихся тетушек.
После безуспешных попыток снова забеременеть, которые фру мама предпринимала в течение нескольких лет, Ханс Карло заявил, что чувствует себя слишком старым, чтобы заводить детей. На сей раз Лилиан не помогло обращение «пупсик». Дедушка уже не улыбался идиотской улыбкой, он просто произнес свой приговор и забаррикадировался газетой. Другими словами, длительная борьба породила двух побежденных и ни одного победителя, и Лайле скоро стало казаться, что в глазах фру мамы затаилась злоба, как будто это она, Лайла, виновата в том, что у фру мамы случился выкидыш и теперь она никак не может забеременеть. Ее встречали взгляды, полные враждебности, и Лайла начала бояться худшего: вероломного убийства, заговора… За несколько недель до окончания школы фру мама позвала Лайлу в гостиную и объявила о ее высылке из родного дома.
Во всяком случае, так это прозвучало для Лайлы.
— Наверняка это ее идея — сделать меня служанкой в чужом доме, — говорила она своим подругам, — она ни с кем не хочет делить отца.
Вскоре Ханс Карло нашел подходящую семью, и Лайлу отправили к чужим людям. Теперь ей предстояло готовить еду, убирать, весь день ухаживать за орущими грязными детьми, и Лайле часто казалось, что она — впавшая в немилость принцесса, и злая мачеха заколдовала ее отца. Лишь в выходные Лайла навещала родной дом, но никогда не могла остаться с отцом наедине: фру мама заполняла собой все вокруг, а теперь еще и постоянно ворчала на Ханса Карло.
— Память у тебя не то что раньше, — раздраженно упрекала она его.
— Ох, и бестолковый у тебя отец, — сказала она однажды Лайле, — вот на прошлой неделе забыл про день нашей свадьбы.
Ханс Карло с сожалением разводил руками, а бесконечные придирки продолжались и портили ему настроение. Но в жалобах фру мамы, кроме озлобленности, была и крупица истины. Ханс Карло действительно стал забывчивым. Случалось, он замирал, глядя перед собой отсутствующим взглядом, как будто в его голове что-то отключили. «Ханс Карло, — кричала в таких случаях фру мама, — да возьми же ты себя в руки, черт побери!»
Однажды старший брат Лайлы Гарри приехал домой и сообщил, что не собирается быть владельцем багетной мастерской, как того хотел Ханс Карло. Последние годы он работал в бакалейном магазине на Зеландии, хотя родственникам все время говорил, что совершенствуется в столярном ремесле. Когда до Ханса Карло дошел смысл этого сообщения, он помрачнел, а на следующий день поехал не в мастерскую. Нет, к величайшей досаде фру мамы, он поехал в противоположном направлении — к чужому дому чужих людей, постучал в дверь и сообщил замученному отцу семейства, что он, к сожалению, вынужден без отлагательств забрать с собой их служанку. Потом он привел Лайлу с собой в багетную мастерскую и сказал:
— Бери все это, если хочешь. Это твое.
В тот же день Лайла вернулась в родной дом. Ханс Карло обустроил для нее небольшую квартирку на втором этаже. Лайле было двадцать лет, но, хотя Ханс Карло в последующее время и делал все, что мог, чтобы преподать дочери основы ремесла, ему вскоре стало ясно, что особых столярных способностей у нее не было. «Я что-то тут не понимаю», — жаловалась Лайла частенько, не догадываясь, что отсутствие способностей на самом деле объясняется бессвязными объяснениями учителя, потому что Ханс Карло все чаще и чаще заговаривался. Случалось, он с трудом подыскивал слова, а бывало, и путал их, например, говорил «древесный клей» вместо «клееная древесина». К счастью, много лет назад Ханс Карло взял на работу столяра по имени Иб, и тот уже прекрасно разбирался во всех тонкостях багетного производства.
— Иб займется практическими вопросами, — говорил Ханс Карло ободряюще. — Давай забудем все о профессиональной стороне дела и займемся счетами и бухгалтерскими книгами.
Теперь он начал обучать дочь искусству ведения бухгалтерских книг, но вскоре обнаружил, что особых бухгалтерских талантов у нее тоже нет.
— Я все равно ничего не понимаю, — ныла Лайла, а Ханс Карло путал кредит и дебет, да и вообще — нес такой вздор, что хоть плачь.
— Когда я умру, — сказал он однажды, демонстрируя внезапную проницательность, — ты найдешь кого-нибудь, кто будет заниматься твоей бухгалтерией. А ты просто будешь начальником и будешь следить за тем, чтобы все шло как надо. Забудь про эту дурацкую бухгалтерию!
И Лайла начала учиться быть начальником. Это было нетрудно, потому что ей ничего не нужно было делать, — а если ей нужна была какая-то помощь, она просто могла спросить Иба. Столяр Иб был удивительно любезен, потому что, если Лайла всякий раз, когда смотрела в зеркало, видела там жирную свинью, Иб видел в дочери начальника нечто другое. Прошло немного времени, и они впервые занялись любовью — на верстаке в заднем помещении, среди опилок, и Лайла, которая неоднократно задумывалась о том, как это бывает в первый раз, потом не могла понять, как все легко получилось. Она шла, насвистывая, по улицам, а проснувшись на следующее утро, бросила осторожный взгляд в зеркало и, к своему великому удивлению, увидела настоящую женщину. Проклятие было снято. Злая мачеха, некогда превратившая дочь Ханса Карло в жирную свинью, утратила свою колдовскую силу, и в дальнейшем, когда Ханс Карло из-за постоянно усиливающейся головной боли вынужден был раньше уходить домой, Лайла в мастерской регулярно занималась любовью с Ибом.
Впервые Лайла осознала, что с ее отцом что-то не так, однажды утром, когда он пришел в мастерскую и сказал:
— Гарри уехал с классом в летний лагерь. Нам надо забрать его домой, пока не появились ангелы.
Лайла прекрасно понимала, что он по-прежнему переживает, что Гарри увлекся бакалейной торговлей, но какой такой летний лагерь? И что это еще за ангелы?
— Какие такие ангелы? — говорил позднее Ханс Карло. — Я ничего ни о каких ангелах не говорил.
Но дедушка продолжал нести какую-то бессмыслицу об ангелах. Ему казалось, что он видит, как они становятся все ближе и ближе: ангелы с розовыми губами, волосатые сатиры и, конечно же, самый главный ангел: хрупкая Элизабет, губы которой складывались, чтобы произнести какую-то фразу вроде «жизнь прекрасна», и которая с развевающимися волосами носилась на мотоцикле по райскому саду.
— Твой отец — старый дурак, — жаловалась фру мама Лайле, — скоро он, наверное, начнет верить во всякую нечисть.
Однажды Ханс Карло через стекло витрины мастерской увидел тучного мужчину с палкой.
— Норвежец приехал, — заявил он в тот же вечер за ужином, — теперь мы с Элизабет поедем в Берлин.
Последние слова переполнили чашу терпения фру мамы. Она тут же отправила Ханса Карло к врачу, и через несколько дней выяснилось: причина его усиливающейся головной боли, сбивчивой речи, явлений ангелов и загадочных норвежцев вовсе не в начинающемся безумии или маразме, а в опухоли размером с мандарин в мозжечке. «Оперативное вмешательство уже невозможно», — сказал врач Лайле, и если Элизабет, цеплявшаяся за жизнь, умирала в течение нескольких лет, у Ханса Карло все заняло не более трех недель. Когда он услышал свой смертный приговор, его взгляд уже был обращен в потусторонний мир, и очень скоро тело не выдержало давления опухоли на центральную нервную систему и развился спастический паралич. И когда Ханс Карло оказался на больничной койке, опутанный со всех сторон шлангами, в его мозговой ткани произошли неожиданные изменения, и он вдруг отказался видеть фру маму.
— Я не хочу ее видеть, — говорил он дочери, а когда фру мама все-таки появилась в палате с букетом цветов, поинтересовался: — Кто вы? Вы не Элизабет!
Находясь в последней стадии болезни, Ханс Карло не мог понять, что нанесенные на смертном одре удары приводят к появлению никогда не заживающих ран. Смертельно бледная, до глубины души обиженная фру мама вынуждена была сидеть на стуле в коридоре, а человек, «который так и не подарил мне детей, но которого я безгранично любила, несмотря ни на что», быстро угасал. Для Лайлы было слабым утешением, что Ханс Карло за несколько недель до своей смерти наконец-то показал, что больше любит ее, чем Лилиан. К своему великому удивлению, она начала испытывать сострадание к молчаливой фру маме; та, изгнанная умирающим мужем, круглые сутки сидела в коридоре больницы, слезы ручьем текли по ее щекам, и за несколько дней до смерти Ханса Карло она совершенно исхудала. Казалось, фру мама за эти дни пережила духовное превращение, такое же радикальное, как и изменения в мозговой ткани Ханса Карло: капризы, властность и непокорность куда-то исчезли. Похоже было, что Лайла одержала победу, на которую она никогда и не смела надеяться. «Но совсем не так все должно было быть», — думала она. На фоне всего происходящего ее как-то встревожили обрывочные фразы отца о таинственном норвежце с разрисованным нацистским флагом, который оказался свидетелем одного из самых счастливых дней в его жизни. «Что это за норвежец? — спрашивала Лайла. — Как его зовут?» Но Ханс Карло не помнил его имени, прошло уже больше тридцати лет с тех пор, как они с Элизабет сидели в прокуренной пивной в Берлине с норвежцем и жирным немцем.
Перед смертью дедушка ушел еще дальше в прошлое и начал нести какой-то вздор о водяных в ручье, а последними словами, слетевшими с его губ, стали фразы из страшных колыбельных песенок, которыми пугали Гарри и Лайлу: если будешь кричать, то твой язык отсохнет, если будешь врать, у тебя почернеет живот. Когда в дверях изредка появлялась фру мама, он повышал голос. «Уходи отсюда!» — кричал он и рвал на себе волосы, как будто перед ним предстало нечто совершенно невыносимое.
Чем хуже Ханс Карло вел себя по отношению к фру маме, тем больше Лайла сочувствовала отвергнутой. А бесконечное бормотание Ханса Карло об Элизабет, которая уже сидит под окном на мотоцикле, собираясь перевезти его через реку смерти, никак не повлияло на ее нынешнее отношение к фру маме. Сообщение о том, что давно и хорошо известный ей ангел собирается увезти отца, помогло ей освободиться от детских иллюзий. Внезапно Лайла осознала, что это из-за ангела Элизабет она на протяжении всего детства во многом была лишена внимания Ханса Карло. Потому что каким же отцом Ханс Карло, в сущности, был? Отсутствующим отцом, постоянно озабоченным болезнью жены, отцом, который из-за своего горя ничего не видел вокруг. Если бы на Лайлу не повлияла так сильно тень ангела, разве она боролась бы так яростно против фру мамы?
Другими словами, еще не став сиротой, Лайла начала мучиться мыслью, что она всю жизнь была сиротой. А кто на самом деле был наиболее близким ей человеком? «Только фру мама», — подумала она и ощутила, что теряет почву под ногами. Потому что кто посвятил ее в таинственный мир женственности, кто всегда был готов дать ей полезные советы и рассказать, как предохраняться от беременности, и кто уже при самой первой встрече сказал, что она милая девочка? Даже ее настоящая мать столько для нее не сделала, с фру мамой у нее была большая близость, чем та, на которую когда-либо был способен даже Ханс Карло. Короче, вот кто для нее оказался более всего похожим на настоящего родителя — фру мама! Боже мой, какой ужас! И, осознав это, она в растерянности начала метаться между лежащим в палате Хансом Карло и сидящей в коридоре фру мамой, и ей стало совершенно ясно, что Элизабет была просто пустым местом, которое она сама заполнила ангелами и райскими песнями. «Бедняжка фру мама», — думала она, бросая беспокойные взгляды на исхудавшую Лилиан, которой так и не довелось родить своего ребенка.
Ночью после похорон Лайла слышала монотонные звуки — это фру мама беспокойно бродила по первому этажу. «Я забыл шлем», — были последние слова Ханса Карло. Он сказал их за три дня до смерти, и они постоянно звучали в мозгу у Лайлы, ведь это нелепо: когда ты собираешься проехаться на мотоцикле с ангелом, разве важна такая прозаическая вещь, как мотоциклетный шлем? И тем не менее он продолжал бормотать что-то о забытом шлеме. Возьмет ли Элизабет его с собой без шлема? Ангелы и сатиры, короли и принцессы… «Что это все за чертовщина?» — думала она, и, пока фру мама беспокойно расхаживала по гостиной, Лайла решила раз и навсегда изгнать из своей жизни всех мифологических существ. Это не Бог когда-то забрал ее котят, и вовсе не ангел на мотоцикле переправил Ханса Карло через реку смерти в царство ангелов. «Сплошной обман, — повторяла моя мама, — нет никаких потусторонних существ, нет ничего на этом свете таинственного…»
Или другими словами: если она хочет что-то получить от жизни, надо просто действовать, позабыв про обломки разбитых детских иллюзий, и, когда первые лучи солнца осветили ее комнату, у Лайлы родилась неожиданная и в высшей степени спасительная мысль. «Да наплевать на все, — подумала она, — теперь я могу делать что мне заблагорассудится!» Приняв душ, она с удивлением осознала, что пребывает в совершенно неподобающем для такого дня настроении. Фру мама бросала на нее полные укора взгляды, ибо, представьте себе, только что став сиротой, Лайла, на следующий день после похорон отца, стоит посреди кухни и насвистывает!
Съев на завтрак четыре яйца, шесть кусков булки и здоровую порцию овсянки, Лайла направилась в багетную мастерскую, дав себе обещание обязательно разорвать с Ибом. Да, конечно, он разрушил проклятие мачехи и заставил ее забыть, что она когда-то чувствовала себя неуклюжей свиньей, но, с другой стороны, он отводил ей роль принцессы. «Скажи, почему я тебе нравлюсь», — говорила она Ибу, и тот начинал хвалить ее фигуру, ее красивые глаза и ее изящные руки. Но довольно быть принцессой!
И вот, чувствуя удивительный подъем энергии, она пришла в багетную мастерскую, где тут же набросилась на Иба и занялась с ним любовью среди опилок. Она знала — это в последний раз. Потом она, сев за стол в магазине, принялась вытаскивать опилки из волос, сочиняя при этом короткое объявление о том, что ищет сотрудника для ведения бухгалтерии, и тут дверь открылась и вошел худой паренек — первый за сегодняшний день клиент. Под мышкой он держал самую отвратительную картину из всех, что ей когда-либо доводилось видеть, и когда он сказал, что ему надо поговорить с хозяином, Лайла подумала, что у бедняги дефект речи. Ошибочно приняв норвежский акцент за языковой изъян, она не только с торжеством в голосе, но и с оттенком материнской заботы ткнула пальцем себя в грудь и сказала: «Вот хозяин».
Конечно же, эти слова для нее значили многое. Она была теперь не только хозяином лавочки, но и хозяином собственной жизни. Но стоило ей торжествующе произнести эти слова, как бедняга потерял сознание, свалился на пол и лежал теперь как медуза, выброшенная на берег у края ее новой жизни. Созерцание потерявшего сознание парня с отвратительным полотном, частично прикрывшим его, пробудило в осиротевшей Лайле море чувств, она опустилась рядом с ним, положила его голову к себе на колени и стала осторожно поглаживать пальцами, которые пахли любовью.
Ошибочка вышла
Прошло совсем немного времени, и траур фру мамы самым бесцеремонным образом был нарушен бесчинствами на втором этаже. Одно дело — что Лайла после смерти Ханса Карло пустилась во все тяжкие, но то, что фру маму вынудили стать молчаливым свидетелем распутства приемной дочери, — это уже было слишком. Звук скрипящих пружин, вскрики, громкие голоса, не смолкающие до утра, преследовали ее как кошмар, и когда тощий норвежец с растрепанными волосами спускался утром по лестнице, она бросала в его сторону взгляды, полные брезгливости и укора.
— Если бы взглядом можно было убить, — говорил позднее отец, — ни один из вас, прохвостов, никогда бы не появился на свет.
Это были те самые взгляды, которые мы со Стинне окрестили «взгляды фру бабушки». После смерти Ханса Карло Лилиан так и не смогла смириться с тем, что другие люди могут развлекаться. Она носила черные очки, которые слегка сдвигала лишь для того, чтобы бросать укоризненные взгляды поверх темной оправы. Дешевые солнечные очки стали единственным заслоном, за которым она могла спрятать свое горе: ее предал муж на смертном одре, ей так и не удалось родить ребенка, она опозорена и осмеяна наглой падчерицей, которая нисколько не переживает из-за смерти Ханса Карло.
— Ты нашла симпатичного бухгалтера, — говорила Лилиан сухо, — но правильно ли он понимает свои служебные обязанности?
— За работу после четырех он зарплату не получает, — отвечала Лайла, надменно улыбаясь фру маме. Так называемый бухгалтер действительно пробудил в ней незнакомые прежде чувства. «Когда я умру, — говорил Ханс Карло, — ты найдешь кого-нибудь, кто сможет заниматься твоей бухгалтерией». Она нашла его на следующий день после похорон, когда потерявший сознание бедняга с дефектом речи очнулся и увидел только что написанное объявление о приеме на работу. «Это как раз для меня», — заявил он, но она приняла его на работу не потому, что он учился в коммерческом училище. Нет, скорее потому, что для моей двадцатитрехлетней матери мой потерявший сознание отец стал воплощением той беспомощности, с которой она покончила накануне ночью, приняв решение стать новым человеком.
Что касается Ушастого, то у него тоже не было никаких сомнений. Когда раз в жизни встречаешь девушку своей мечты из заколдованных лесов, то это можно считать удачей, но когда встречаешь целых двух девушек своей мечты, то это знак совершенно невероятного везения. После их первой встречи он шел домой по улицам города, насвистывая. Подобно младшему брату, он поднялся на борт большого судна, пунктом назначения которого было будущее. Ему казалось, что огромная радуга поднимается над его головой, указывая путь. Напрочь позабыв о той таинственности, с которой отец излагал ему свое поручение, он вовсе не спешил домой, да и откуда ему было знать, что Аскиль извелся в ожидании?
— Ну что, — спросил дедушка, когда его сын наконец-то вернулся домой, — что ты узнал?
— Что узнал? — переспросил Ушастый, который совершенно забыл о своем шпионском задании.
— Владелец, — продолжал Аскиль нетерпеливо, — что он за тип?
Некоторое время Ушастый с идиотской улыбкой недоуменно смотрел на отца, потом покатился со смеху.
— Тебе, должно быть, что-то привиделось, — проговорил в конце концов Ушастый. — Владелец — молодая женщина. А с завтрашнего дня она еще и мой начальник, — и исчез, хихикая, в своей комнате.
С самого начала должностные обязанности оказались какими-то запутанными. Багетная мастерская дедушки была не столь велика, чтобы нанимать бухгалтера на полную ставку, но Ушастый тем не менее отправился в коммерческое училище и сдал в библиотеку все книги. Каждое утро он теперь приходил в мастерскую, садился за стол менее чем в трех метрах от своего очаровательного начальника и просматривал счета. В пропыленных книгах он обнаружил устаревшие бухгалтерские методы и полный сумбур в ведении дел. Он нашел непогашенные долги тридцатилетней давности, которые так и не были востребованы, нашел задолженности, которые были погашены по несколько раз, и обнаружил безграничный хаос, короче говоря, то были финансовые отчеты, неизлечимо больные раком. Когда он изредка заглядывал в мастерскую к Ибу, то наблюдал множество устаревших технологий, лишенных, как ему казалось, всякого смысла: «Почему ты просто не забьешь тут гвоздь? — спрашивал он. — Почему ты не пользуешься станком? Глупо целый день тратить на полирование одной доски».
Иб смотрел на него потухшим взглядом, но вполне имел право сказать: «Что это ты о себе возомнил, черт возьми, молокосос…» Ушастый прекрасно понял, что ему хотят сказать, и вернулся к своему созданному из подручных материалов столу, где работы у него было очень мало, а вот болтал он с шефом так много, что Иб начинал демонстративно грохотать инструментами. Ибу тоже казалось, что Лайла как-то странно стала себя вести после смерти Ханса Карло, и когда он слышал, как они возятся, визжат и кричат, словно целый детский сад, то с огорчением вынужден был констатировать: у Лайлы не просто не хватает ремесленных и бухгалтерских способностей. Она была к тому же еще и невыносимым руководителем, который не в состоянии отделять работу от веселья. «Если так будет продолжаться, — думал Иб, — то и года не пройдет, как я потеряю работу».
В мастерской повсюду ощущалось беззаботное настроение, и повсюду в старых документах вскоре стала обнаруживаться подрывная деятельность любви: любовь таилась в книгах заказов, в журналах, любовь скрывалась между строк в финансовых отчетах, любовь — куда ни глянь, и вскоре начальник и бухгалтер начали хихикать за спиной клиентов. Они потешались над принесенными в мастерскую картинами. «Это похоже на божью коровку, которую переехал паровой каток». «Это похоже на твою голову по утрам». Клиентам не нравилось, что над их картинами смеются. Им также было не по душе, что новая хозяйка предпочитает целоваться с бухгалтером вместо того, чтобы достойным образом обслуживать клиентов, и они стали заказывать рамы для своих картин в других мастерских. Одного за другим Лайла теряла постоянных клиентов, и когда фру мама изредка заходила в мастерскую после закрытия, чтобы вместе с Ибом просмотреть книгу заказов и финансовые отчеты, они натыкались на целый ряд вопиющих фактов: вместо заказов огромное количество нарисованных сердечек, а в графе «доходы» такие комментарии, как: «Картина похожа на раздавленного ежика. Наверное, клиент не спал со своей женой с прошлого лета».
— Мы разоримся, — стенала фру мама, бросая на Иба укоризненные взгляды, приподнимая темные очки. — Да сделай же что-нибудь!
Но что мог сделать Иб? Семнадцать лет он проработал в этой мастерской, сначала как подмастерье Ханса Карло, потом как его доверенный столяр и, наконец, как любовник дочери — притом что у него были жена и дети. И тем не менее ему нечего было сказать. Когда он пытался образумить молодых людей, они смеялись ему в лицо. «Иб похож на человека, который попал себе молотком по пальцу», — записывал Ушастый в книге. Так что мои молодые родители спокойно продолжали свою подрывную деятельность. Это было до их ночных скандалов, до того, как дети начали отнимать у них много времени, и до того, как отец заразился страстью Расмуса Клыкастого.
Лишь одна неприятность немного все подпортила: Лайла с разочарованием вынуждена была констатировать, что новый бухгалтер не страдает дефектом речи, а просто говорит с легким норвежским акцентом. Она обнаружила это во время первого обеда в семье родителей Нильса, когда от норвежского языка свекра со свекровью у нее на мгновение голова пошла кругом. К тому же норвежцы тоже относились к категории мистических существ, коих Лайла изгнала из своего мира, и, пытаясь найти какую-нибудь тему для разговора, она огляделась по сторонам, увидела недавно вставленную в новую раму картину и воскликнула: «А вот и та ужасная картина!»
Она имела в виду ни много ни мало как картину «Врач и скальпель», и если Аскиль посмотрел на нее недовольным взглядом, то Бьорк тут же увидела, что в лице Лайлы она может приобрести сообщника. Перед десертом она позвала Лайлу на кухню и выложила ей все: «Если бы ты знала, с чем мне приходится мириться… если бы ты знала, как он себя ведет…» К этому времени сестра Лине, живущая в Бергене, уже давно отказалась от роли слушателя, а Лайла была вся внимание — поэтому моя молодая мать сразу же завоевала сердце бабушки. А бабушке вспомнились розовые письма, и она мысленно похвалила себя за их кражу.
— Почему ты не говорил, что ты из Норвегии? — спросила Лайла по пути домой, недовольно глядя на моего молодого отца, а тот без всякой видимой причины ударил ногой по фонарному столбу. Фонарь немного покачался, потом погас, и Лайла так же без всякой видимой причины восторженно засмеялась. По следующему столбу изо всех сил ударила Лайла, и так вот, пиная все столбы, оставляя за собой неосвещенную улицу, они дошли до старого дома маминого отца, прогрохотали по лестнице на второй этаж, разделись догола и отдались шумной схватке.
Тогда этого еще никто не знал, но отец уже больше никогда не вернется в дом своих родителей. Теперь он каждое утро просыпался в доме, который уже два раза подвергался мифологической осаде, и именно здесь — менее чем в трех метрах от измученной бессонницей фру мамы — и была зачата Стинне ноябрьской ночью 1969 года.
— Ошибочка вышла, — говорила обычно мама, — но это была самая прекрасная ошибка во всем городе.
Девять месяцев спустя прекрасная ошибка стала свидетелем тревожного зрелища: тучный человек с палкой склонился над ее колыбелькой и неповрежденным указательным пальцем нежно пощекотал младенца под подбородком, а девочка в ответ громко заплакала. Потом настал черед Бьорк, и лучшую ошибку во всем городе облили целым дождем слез, после чего обзор заслонила великанша, колышущаяся гора жира — это была умственно отсталая Анне Катрине. Сначала ее лицо осветилось надеждой, но вскоре надежда сменилась разочарованием — она поняла, что в колыбельке лежит не новый братик, не новый маленький Кнут, который когда-нибудь будет поить ее морсом на палубе прекрасного корабля. А когда гора жира с разочарованным видом исчезла, младенца встретил укоризненный взгляд поверх темных очков. Фру мама явилась в родильное отделение, также вознамерившись пощекотать младенца под подбородком, но в ее щекотании ощущалась какая-то неуверенность, какая-то холодная зависть, от чего ребенок снова зашелся криком.
— Ну и крикунья, — заметил Аскиль, покачав головой, — похоже, вы с ней намучаетесь.
Новый член семьи ознаменовал наступление новых времен, так как пока мама кормила ребенка после благополучных родов, папа, взявшись за дело, осуществил такую безжалостную реорганизацию багетной мастерской, что Иб стал угрожать увольнением, а фру мама перепугалась. Словно удар молнии, отца настиг огонь Расмуса Клыкастого, он отпустил огромные усы — думаю, это «самая прекрасная ошибка» подожгла фитиль — и менее чем за три недели обошел 447 домов и разослал вдвое больше напоминаний об оплате. Это были старые долги, и, когда деньги были взысканы, он вложил все в китч: плачущие младенцы, кричащие маралы, плакаты с кадрами из фильмов и фотографии боготворимых всеми актеров — в металлических застекленных рамах.
— Зачем ограничиваться только рамами, если мы можем продавать и начинку? — говорил он, демонстрируя своим выбором начинки удивительное презрение к искусству.
Сначала багетная мастерская была местом реализации гордых ремесленных традиций, потом здесь поселилась любовь, потихоньку осуществлявшая свою подрывную деятельность, а теперь мастерская превратилась в настоящую комнату ужасов, предлагающую образцы дурного вкуса. Но еще до того, как Лайла вернулась к своим обязанностям, он утроил оборот и сделал из честного ремесленника Иба менеджера по продажам — в фуражке и футболке с изображением бородатой и усатой Моны Лизы.
— Ну не забавно ли это, — восклицал Нильс, не имевший никакого понятия о Марселе Дюшане[14]. — Женщина, и вдруг с усами!
Лайла, качающая на руках самую прекрасную ошибку в городе, вполне могла оценить весь юмор в превращении Иба, но, когда она потом обнаружила, что сердечки исчезли из финансовых счетов, дерзкие комментарии — из бухгалтерских книг и что Нильсу уже больше не интересно целыми днями напролет высмеивать клиентов, она почувствовала что-то вроде разочарования. Это уже не был потерявший сознание бедолага с дефектом речи, от которого растаяло ее сердце. Нет, это был решительный человек, который отдавал приказания Ибу и занял весь тротуар перед лавочкой рекламой, вымпелами и флагами. «Что происходит? — думала Лайла. — Кто тут начальник, черт возьми?» Последнее соображение мой отец как-то не принимал во внимание. Он вел себя так, как будто это он унаследовал багетную мастерскую, расположенную по пути к центру города. Но Лайле трудно было возражать против выросшего оборота, равно как и нелегко было отвоевать обратно кресло начальника, качая на руках орущего ребенка. «Да ты тут, я вижу, развернулся», — говорила она с неодобрением и шла домой. Через несколько месяцев — после консультаций с Бьорк — она влюбилась в небольшой домик с огромным полуподвальным этажом, который находился не более чем в пятистах метрах от дома бабушки и дедушки. Внешне совершенно обычный одноэтажный дом шестидесятых, с темным подвалом, в который спускалась винтовая лестница.
Конечно же, когда-то Нильс мечтал о доме, который находился бы несколько дальше от родителей, но в те дни иные мечты увлекли отца. С задором Расмуса Клыкастого он хозяйничал в бывшей багетной мастерской и начал постепенно скупать дешевые партии всего, что ему попадалось. Мастерской дедушки суждено было стать первым из множества созревших для реорганизации предприятий, которыми в будущем отец станет заниматься. За несколько дней бывший претендент на сокровище под радугой превратился в эксперта, странствующего по предприятиям, которым угрожает закрытие. Сначала он подряжался их оживить, позднее, став более состоятельным человеком, начал скупать по дешевке, делить на безнадежно больные и перспективные части, после чего убыточные предприятия объявлялись банкротами, а с более прибыльных он получал доход. Так он и переходил от одного потерпевшего крах предприятия к другому, и разобраться в том, чем он на самом деле занимается, стало совершенно невозможно. Мы со Стинне никогда не могли ответить на элементарный вопрос: «Кем работает ваш отец?» — и даже налоговое управление в конце концов окончательно запуталось в сложных декларациях о доходах, которые представляли собой стопку написанных от руки листков — причем таким неразборчивым почерком, что от них за километр несло мошенничеством. Отец, который еще в бытность свою торговцем крабами прибегал к сомнительным методам, в конце концов совершенно потерял связь с окружающей действительностью и в соответствии с ходившими о нем слухами стал современным Расмусом Клыкастым — или, если говорить проще, — настоящим мошенником.
— А я что говорил? — не раз заявлял Аскиль тоном, характерным для разочарованной старости. — Он, черт возьми, никогда не думал ни о чем, кроме денег.
Но это будет еще не скоро, а пока что нежданно-негаданно в нашем доме еще раз ошибочка вышла. Рано утром в июне 1971 года моя двадцатипятилетняя мать, проснувшись от приступа тошноты, побрела в туалет. Не успела она дойти до унитаза, как ее стошнило прямо на пол. Затем она вернулась в спальню и с выражением лица, в котором отец увидел отвращение к тому чужому, что поселилось в ее теле, произнесла:
— Похоже, я снова беременна, вот черт.
Тот факт, что Лайла и Нильс еще не были женаты, стал причиной бурных обсуждений в семействе.
— Что-то вы, черт возьми, торопитесь, — пробормотал Аскиль, увидев округлившийся живот Лайлы, — не мешало бы поменьше развратничать, лучше бы поженились. — Аскилю не нравилось, что его сын живет во грехе, и его недовольное брюзжание вскоре стало разноситься эхом по всему дому, так что все гости могли слышать, как дедушка разговаривает в кругу семьи.
«Поменьше развратничать», — раздавалось из кухни, где Кай по-прежнему восседал на своей жердочке. «Какой такой Кнут? — возглашал попугай. — Заткнись, глупая птица!» Подростками мы с сестрой, всякий раз проходя мимо кухни, где восседал бешеный попугай, все еще могли услышать обрывки жарких семейных дискуссий, разгоравшихся в связи с нашим появлением на свет: «Асгер! — трещал попугай. — Что это еще за имя!»
Всего лишь через девятнадцать месяцев после первых родов в родильном отделении снова состоялось цирковое представление. Нет смысла повторять, как все происходило — на меня тоже направила укоризненный взгляд фру мама, Аскиль тоже пощекотал меня под подбородком, а Бьорк оросила сентиментальными слезами — но когда прежде такая бледная и заторможенная Анне Катрине подошла к колыбели, всем стало ясно, что этот младенец заинтересовал ее гораздо больше.
— Можно подержать? — спросила она, показав на младенца, и голосом, полным детского восторга, добавила: — Какой милый.
В памяти всплывают воспоминания об этом колышущемся жире, этом теле без четких границ, которое сначала наполняло меня восторгом, а потом — страхом, и мне начинает казаться, что я не в состоянии продолжать свою историю. Я останавливаюсь на чем-то банальном, как, например, на воспоминании о биении ее сердца: неравномерный ритм, пропущенный удар — и она как-то странно икает. Вспоминая, я словно снова оказываюсь в темноте под лестницей: Анне Катрине укоризненно смотрит на меня, смерть вцепилась в ее сердце, страх светится в ее глазах, а тьма вокруг меня становится все плотнее и плотнее.
Я все время думаю об этой темноте — с тех пор, как уехал из Амстердама. Я уже несколько раз обещал племянникам нарисовать ту самую Собачью голову, и тем не менее мне никак не взяться за нее, ведь так много других судеб пересеклись, вплетаясь в мою незамысловатую историю: Анне Катрине, лишенная материнской любви, Лайла, потерявшая родителей, Нильс Джуниор со своими ушами и корсетом, Кнут со сломанным носом. Горькая обида фру мамы, всю жизнь пролежавшая в постели бабушка и быстро развивавшаяся опухоль дедушки. Банкротство прадедушки Торстена. Бабушка с мужем-алкоголиком и дедушка со своим обрубком вместо указательного пальца и ищейками на востоке Германии… И еще я иногда спрашиваю себя: что значит моя история о Собачьей голове по сравнению с теми историями, которые произойдут позднее?
— Не позволяй тьме пройти сквозь тебя! — сказал мне когда-то отец. — Гораздо лучше самому пройти сквозь тьму.
Поэтому позвольте мне опередить тьму и признаться моей внимательно слушающей сестре в том, что я, Астер Эрикссон, нанес нашим родственникам если не самый страшный, то, во всяком случае, один из самых страшных ударов…
— A-а, эта старая история с мочой, — восклицает Стинне. — Так все хорошо было, зачем сейчас об этом?
Но речь не о том, как я под мудрым руководством сестры однажды заставил дедушку выпить целый стакан мочи. Нет, речь идет о том, как я, Астер Эрикссон, которого называли также Заброшенный Ребенок, Ублюдок, Врун и многими другими именами, убил свою умственно отсталую тетушку.
— Прекрати, — говорит Стинне, — Засранка умерла от сердечного приступа, она была такой толстой, что ее бедное сердце в конце концов не выдержало, ты-то тут при чем?
6
Врун и почтовая вандалка
Вскоре после моего рождения начались скандалы: Аскиль требовал, чтобы в соответствии с семейной традицией меня назвали в его честь, мама некоторое время подумывала об имени Бенджамин, а папа не исключал, что Элвис — это один из возможных вариантов. Когда папа наложил вето на имя Аскиль, когда Аскиль уже достаточно высказался насчет имени Бенджамин и когда мама при этом твердо заявила, что имя Элвис никуда не годится, Бьорк неожиданно придумала имя Асгер. Это был компромисс, на который согласились все — за исключением Аскиля. Тот воспринял предложение Бьорк как личное оскорбление, ибо имена Аскиль и Нильс уже многие поколения поочередно давали всем старшим мальчикам в семье.
— Аскиль и Нильс, — говорила Стинне много лет спустя, ехидно поглядывая на дедушку. — Как эти имена связаны с твоими французскими аристократическими корнями, нельзя ли узнать поподробнее?
— Заткнись, — бурчал Аскиль, гордый французский нос которого распух вследствие злоупотребления алкоголем, — что вы оба вообще в этом смыслите! — К тому времени он более или менее преодолел разочарование и начал называть своего внука Асгером, но в первые пять лет моей жизни категорически отказывался произносить мое имя. Вместо этого он сыпал такими прозвищами, как «Эй, ты там», «Плешивец», «Второй номер», — а напиваясь, всячески старался подчеркнуть, что не замечает на лице внука своего гордого французского носа, и, случалось, называл меня Ублюдком. Если отец слышал сие обидное прозвище, то всегда бурно реагировал. Это наш непреходящий семейный эпос: дедушка, поддразнивающий своего процветающего сына, и мой отец, чья обезоруживающая улыбка становилась все более и более натужной, пока он в конце концов не впадал вдруг в бешенство — отцу не были свойственны никакие переходные состояния. Дедушка тут же исчезал в дверях, оставляя признанного эксперта по предприятиям-банкротам в состоянии бессильной ярости. «Все кончено, — шипел отец, — ноги вашего деда в моем доме больше не будет». Но обыкновенно проходило не больше недели, как дедушка снова оказывался у нас, или же во время наших воскресных прогулок мы заходили в дом на Тунёвай.
Итак, Аскиль обиделся, и Бьорк пришлось пустить в ход все свое красноречие, чтобы уговорить его пойти на крестины. А вот дочь ей вовсе не пришлось убеждать. Уже в шесть утра Анне Катрине в самом красивом платье стояла у двери. Ей надлежало нести ребенка к купели, и поэтому всю ночь она не могла сомкнуть глаз — ведь она будет «Божьей матерью», как она неустанно повторяла.
«Крестной матерью, — поправляла ее Бьорк, — а не Божьей матерью, это разные вещи, моя милая». Но Анне Катрине была так счастлива, что бабушка не решалась больше поправлять дочь, которая представляла, что она, ясным июньским утром 1972 года, временно стала самой матерью Господа Бога. А когда ребенка крестили — в церкви в тот день, чтобы в семье воцарился мир, одновременно венчали и его родителей — «Божья матерь» сияла, словно гигантское солнце весом в сотню килограммов — ведь на руках она держала нового маленького братика, миниатюрное переиздание малыша Кнута, которому на сей раз не удастся обмануть ее и сбежать на каком-нибудь кораблике. Уже через несколько дней после крестин она постучала в двери нашего дома на Биркебладсвай и стала умолять, чтобы ей разрешили погулять с коляской: и так начались мои первые путешествия по окружающему миру — взад-вперед по тротуару в любую погоду меня катала сияющая гора жира. Засранку (как мы ее позже назовем) и Ублюдка (как меня назвали еще до крещения) стали частенько видеть в нашем квартале. Она приносила мне все, на что я показывал пальцем: червяков, землю, листики, яркие цветы и даже окурки, и все это я с удовольствием поглощал.
— Это вкусно, — говорила она, засовывая самые невероятные вещи мне в коляску, — сладко, как мед.
Стинне она ни за что не хотела брать с собой, поэтому я чаще, чем сестра, оказывался в доме на Тунёвай; терпкие пары скипидара щекотали мне нос, звон стеклянной посуды и громкие крики безумного попугая служили музыкальным фоном моего раннего детства, равно как и нежный голос Бьорк, певшей мне песни о блестящем будущем и постоянно рассказывающей о волшебных каникулах в Нурланне, — пока Аскиль не напивался. Потом бабушка говорила Анне Катрине, что пора везти меня домой на Биркебладсвай, куда я и возвращался до прихода отца и до ужина.
— Тьфу ты, — говорила Стинне, — и почему он такой везучий?
Недовольная такой вопиющей несправедливостью, моя сестра, которая была старше меня на два года, начала выражать молчаливый протест: она стала рвать на кусочки приходящую корреспонденцию. Словно собака, она каждый день в ожидании почтальона дежурила у щели для писем, чтобы вырвать из рук испуганных почтовых работников письма, газеты и рекламу и затем, порвав их на мелкие кусочки, запрятать в разных углах дома. «Прекрати!» — орала Лайла, но если уж Стинне что-то втемяшилось в голову, то никто не мог ее остановить. Почтовый вандализм моей сестры продолжался до самого переходного возраста и чрезвычайно осложнил отношения отца с Налоговым управлением. Отец до самого последнего момента не догадывался, насколько плохо у него обстоят дела, ибо в течение нескольких первых лет вежливые запросы налоговых инспекторов исчезали без следа. «Маленькая вандалка» — так назвал ее Аскиль, когда в первый раз стал свидетелем странного поведения внучки, и разработал тайный план: ранним субботним утром 1975 года он подкрался к нашей входной двери — незадолго до появления почтальона — и сунул пустой конверт в щель для писем. Стинне была тут как тут, но вместо того, чтобы бросить конверт внутрь, дедушка потянул его немного на себя, так что в щели для писем показались бойкие пальчики Стинне.
— Цап-царап! — закричал Аскиль, крепко ухватившись за ее левый указательный палец. — Поймали! Ха-ха!
Аскиль, конечно же, ни в коем случае не хотел, чтобы внучка вывихнула палец, но именно это и произошло. Почтовая вандалка резко отдернула руку и разбудила весь дом громкими воплями. Это был один из тех немногих случаев, когда дедушку вышвырнули из дома еще до того, как он успел войти, и Аскиль, весьма рассерженный, отправился к себе на Тунёвай, где менее чем за полдня написал картину «Вандалка застряла в щели для писем». Картиной этой он мог по праву гордиться, хотя она и напоминала о том, что ему так и не удалось избавить внучку от такой странной дурной привычки.
Такая вот обстановка, когда один ребенок купается в золотом свете внимания, а другой предоставлен одиночеству почтового вандализма, вряд ли могла способствовать зарождению братско-сестринской любви. У меня остались какие-то смутные воспоминания о том, что, когда мама отворачивалась, Стинне щипала меня, и что она, бывало, бежала за мной и тетушкой, когда мы рука об руку шли по Биркебладсвай.
— Я хочу с вами, — кричала Стинне, подбрасывая в воздух горсти земли и камешки.
— Нет, — отвечала Анне Катрине, — сегодня нельзя.
И маленькая девочка с темным, как у отца, цветом лица и гордым французским носом оставалась одна. «Вот засранка», — думала она, злобно глядя нам вслед.
И только когда в трехлетнем возрасте я стал иногда побаиваться темноты, мы с сестрой сблизились. «Под кроватями в моем доме не живут кроты», — обычно говорил отец, когда его сын, перед тем как лечь спать, начинал излагать свои сомнительные теории о повсеместном распространении темноты. «Никакие собаки, когда я выключу свет, из стены не появятся», — заверяла меня мама, однако не все считали, что мы живем в совершенно безопасном доме.
— Внизу в подвале, под лестницей, знаешь? — говорила Стинне. — Там живет Собачья голова, знаешь? И она ОЧЕНЬ ОПАСНА.
— Собачья голова? — бормотал я. — А что она делает?
— Не знаю, — отвечала сестра, — но она все равно очень опасна, так и знай. Она так опасна, что я даже не знаю, что она делает.
— Собачья голова? — спрашивал отец, недоуменно глядя на меня.
— Собачья голова? — спрашивала мать. — Что за чушь? Нет никакой Собачьей головы.
— А что же тогда находится у собаки спереди? — спрашивала Стинне, невинно поглядывая на маму. — И кто живет под лестницей? — продолжала она, но маме скоро надоела вся эта пустая болтовня.
— Прекрати пугать брата, — просила Лайла и гнала Стинне в ее комнату.
Изобретение Собачьей головы стало поистине гениальный находкой Стинне, и невидимая связь между Собачьей головой под лестницей, дедушкиным невнятным бормотанием о немецких собаках-ищейках и мифологическими существами матери вскоре нарушила покой на супружеском ложе моих родителей. Прошло немного времени, и отец устал от вечного третьего, который по ночам, бормоча в полусне что-то бессвязное о Собачьей голове, протискивался между ним и женой. Он попытался провести серьезную «беседу отца с сыном», потом пошел по пути запретов, а когда и это ни к чему не привело, стал, перед тем как ложиться спать, закрывать дверь спальни. Посреди моего детства возвышается эта запертая дверь — не только как памятник отныне утраченной мною территории, но и как некое начало, потому что, стоя перед этой дверью, одновременно так близко и так далеко от обетованной спальни родителей, я вдруг осознал, что у меня есть сестра.
— Хорошо, — сказала она, приподнимая одеяло, — но тогда возьмите меня с Анне Катрине завтра с собой.
Когда Анне Катрине, как обычно, прибежала к нам во второй половине дня, запыхавшись, с красным потным лицом, Стинне заявила:
— А сегодня я пойду с вами!
Анне Катрине, однако, считала, что решение должно приниматься совместно.
— Не получится, — ответила она, оглядевшись по сторонам, а я между тем спрятался за креслом, ожидая, что ситуация как-то прояснится. За популярность надо платить — затаив дыхание, я наблюдал, как между воюющими сторонами началась громкая перепалка.
— Он никуда не пойдет без меня! — кричала Стинне.
— Нет, пойдет, — возражала Анне Катрине, разыскивая меня.
— Нет, глупая корова, — зашипела Стинне, когда тетка вытащила меня из-за кресла и стала тянуть за руку.
— Никуда он не пойдет без меня, — настаивала Стинне, уцепившись за другую руку, — сама спроси его!
Когда Анне Катрине поняла, что я без сестры никуда не пойду, она тотчас развернулась и ушла. «Ну и наплевать!» — крикнула она, твердо решив бойкотировать нас обоих, но очень скоро позабыла обо всех обидах и беспрекословно брала нас на прогулки. Без малейших признаков недовольства она снова принялась обшаривать чужие сады, вытаптывать цветочные клумбы и копаться в кустах. «Проваливай отсюда, дебилка!» — кричали ей недовольные хозяева, размахивая граблями. Но никто не мог помешать ей приносить нам бабочек и червяков и ловить маленьких скользких лягушек, которых она никак не успевала донести до нас, потому что они все время выпрыгивали у нее из рук.
— Вкусно, — восклицала Анне Катрине, хотя мы уже были достаточно взрослыми, чтобы не совать в рот ее подарки.
— Бр-р! — говорила Стинне. — Какая гадость!
Когда Анне Катрине не хозяйничала в чужих садах, она вела нас к болоту и рассказывала чудесные истории о моряке Кнуте, который как раз только что прислал открытку откуда-то из Карибского моря, он сошел на берег, чтобы лечь в гамак и целый день пить морс. Обычно о дяде Кнуте говорили немного, так что, услышав рассказы Анне Катрине, мы тут же навострили уши, но дальше следовали вечные сказки. То он оказывался в Карибском море, то плавал по Тихому океану и оказывался в Полинезии. Словно Синдбад-мореход, он справлялся со всеми опасностями — нападением пиратов, штормовыми волнами величиной с небоскреб, сверкающими акульими зубами, а в кильватере оставлял вереницу несчастных девушек, которых отец потом должен был спасать при помощи маленьких конвертов с хрустящими датскими купюрами.
— Кнут думает, что он все еще ребенок, — обычно говорил отец, пока бабушка, краснея, разглядывала купюры, — но я в последний раз прикрываю его задницу.
То, что дядя Кнут — все еще ребенок, лишь увеличивало наше восхищение этим мореплавателем, и мы частенько просили Анне Катрине рассказать побольше о его несчастных девушках.
— Я ничего об этом не знаю, — говорила она.
— Знаете, что я думаю? — сказала однажды Стинне. — Все эти гамаки, я думаю, он в них трахается со всеми этими несчастными девушками.
— Да он трахается в морсе! — закричал я.
— Нет, — возразила Анне Катрине.
— Давайте спросим бабушку, — закричала Стинне.
Мы тут же отправились в дом на Тунёвай, чтобы прояснить вопрос о несчастных девушках, но, когда вошли в гостиную, оказалось, что бабушка сидит в большом кресле и плачет.
— Ты что, ушиблась? — спросила Анне Катрине, испуганно посмотрев на мать. В тот день Бьорк позвонил на работу ее брат.
— Моя мать умерла, — прошептала бабушка, глядя прямо перед собой.
— Что, у тебя есть мама? — спросила Стинне, с удивлением взглянув на Бьорк.
Бабушка решительно заявила, что поедет в Норвегию на похороны. Ей было уже почти шестьдесят, она не видела маму Эллен семнадцать лет, и теперь на нее нахлынули воспоминания, зарядив ее такой мощной энергией, что она позвонила в турагентство, чтобы узнать расписание паромов и самолетов. Но, как и всегда, когда речь заходила о Норвегии, все усилия ушли в песок, что-то нереальное закралось во все ее планы, и в конце концов в семье ограничились тем, что послали букет и распорядились отвезти на склад транспортной компании причитающуюся бабушке третью часть наследства. Это были обломки обанкротившейся семейной империи: мебель из красного дерева, пенковые трубки, старинные фолианты, редкие фарфоровые тарелки, всевозможные сувениры с семи морей, среди прочего сушеная голова с Борнео и множество других раритетов, относящихся к временам Расмуса Клыкастого.
— У бабушки была мама, — объявила Стинне в тот же вечер за ужином, — но теперь она куда-то ушла.
— Что! — заорал отец и, схватив телефонную трубку, излил в нее все свое возмущение. Это было очень похоже на Бьорк — ничего не сказать сыну.
— Вечно она со своими странностями, — жаловался он в тот же вечер жене, — она что, хотела скрыть от меня смерть моей бабушки?
После смерти матери Бьорк начала вести себя еще более странно. Пока наследство пылилось на складе, ожидая лишь того дня, когда — раз никто не заплатил за хранение — все перейдет в собственность транспортной компании, — Бьорк стала возвращаться с работы домой окольными путями. Как и когда-то в Бергене, она частенько отправлялась за покупками и возвращалась домой с пустыми руками, а когда Аскиль спрашивал, почему она так поздно вернулась домой, придумывала множество отговорок или объясняла, что ей просто надо было подышать свежим воздухом.
— Наверное, у нее кто-то появился, — сказала однажды мама шепотом отцу.
— Очень может быть, — прошептал в ответ отец, вспомнив того чертика, который когда-то выскочил из старинного шкафа в кабинете доктора Тура.
* * *
Когда Стинне в восьмилетнем возрасте получила от Аскиля в подарок свой первый велосипед, наш мир расширился, и на путешествия по чужим садам вместе с Анне Катрине у нас теперь не всегда хватало времени. И тем не менее она каждый день появлялась у нас, и мы стали придумывать разные способы, как от нее избавиться. Если нам не удавалось отделаться враньем или тихо исчезнуть через заднюю дверь, а потом через дырку в заборе, то все равно от Анне Катрине, дыхание которой со временем стало тяжелым и учащенным, убежать было нетрудно. Зачастую она отказывалась от преследования уже через двадцать метров и останавливалась на тротуаре, глядя нам вслед.
— Вы должны, — бормотала она. — Ваша мама сказала!
— Нам на это наплевать, дура набитая! — кричала Стинне, но однажды, когда мы катались около болота, Анне Катрине вдруг выпрыгнула из какого-то куста, с совершенно безумным выражением лица. Цап-царап! — и вот я уже зажат в ее колышущихся объятиях и слышу зловещий стук ее бешено бьющегося сердца.
— Отпусти его! — кричала Стинне. — Оставь его, дура набитая!
— Ни за что, — тяжело дыша, говорила Анне Катрине, все сильнее прижимая меня к своей огромной выпирающей груди.
— Отпусти меня, — хрипел я, пытаясь вырваться из ее объятий, но вскоре прекратил борьбу и лишь умоляюще смотрел на старшую сестру. Внезапно она бросилась на толстую тетушку, опрокинула ее на траву и так сильно укусила за руку, что та в конце концов выпустила меня.
— У меня кровь! — зарыдала Анне Катрине, уставившись на руку, где из отпечатка ровных зубов моей сестры действительно сочилась кровь. — Больно, — хныкала Анне Катрине, и в конце концов она так расплакалась, что нам пришлось повести ее домой к бабушке.
— Ее укусил пудель, — объяснил я Бьорк, когда мы вошли в дом на Тунёвай. Бабушка серьезно посмотрела мне в глаза. Потом разочарованно пожала плечами, как будто принимая мое объяснение, и вот с этого случая, наверное, и начались все мои выдумки, которых с годами становилось все больше и больше, что вдохновило дедушку на написание последней картины из цикла, посвященного детям и внукам. В этот цикл вошли «Новая жизнь в старой уборной», посвященная отцу, «Врач и скальпель» — толстой тетушке, «Пожар в Бергене» — дяде Кнуту, «Вандалка застряла в щели для писем» — Стинне, и, наконец, в 1979 году была написана картина «Врун спотыкается о свою собственную выдумку», посвященная внуку.
Так и быть — расскажу уж сразу, как все было.
— В подвале сидит собака, — сообщил я как-то в семилетнем возрасте во время семейного обеда дедушке, и Аскиль не мог не улыбнуться, когда я стал уговаривать его спуститься вниз через пять минут и самому убедиться.
Идея принадлежала Стинне. Это она нашла барсучий череп, это она стащила две свечи и это она потратила полвечера на то, чтобы уговорить меня спрятаться в каморке под лестницей, где она уже установила барсучий череп с зажженными свечами, мерцающими в пустых глазницах.
Каморка под лестницей была самым страшным местом во всем доме, но я все же прополз через узкий проход, который вел в большое помещение, улегся под старый ковер, как мне сказала Стинне, и, дрожа от волнения, стал ждать.
— Гав! — залаяла Стинне в соседней комнате, когда дедушка, хихикая, спускался по лестнице — и в тот же миг отключила в подвале свет.
— Гав-гав, — подвывал я из-под лестницы.
— Вот засранцы, — ворчал Аскиль, которому больше всего на свете хотелось вернуться назад в гостиную. И тем не менее он потащился за Стинне, которая металась у него под ногами, крича «гав-гав», пока его в конце концов не заставили подойти к самому проходу, ведущему под лестницу, где он увидел слабые отсветы и услышал мое жалкое «гав-гав», от чего сразу же заулыбался.
— Тебе надо было задуть свечи и убежать, как только он подошел, — выговаривала мне потом Стинне. — Он должен был только на секунду увидеть череп.
Но когда крупная фигура дедушки появилась под лестницей, меня парализовал страх, и я не мог сдвинуться с места. Аскиль тоже испугался. Когда он увидел светящийся череп, его лицо окаменело, и в течение нескольких секунд — длившихся вечность — он на себя был не похож. Может быть, ему вспомнился превращенный в порошок Свиное Рыло в похожем подвале — тысячу лет назад. Во всяком случае, ужас, написанный на его лице, заставил меня вскочить, я ударился ногой о барсучий череп, подпрыгнул вверх, к стене, о которую я наверняка разбил бы себе голову, если бы дедушка не ухватил меня на полпути.
— Ой! — завопил я.
— Он дергает Асгера за волосы, — прокричала Стинне, когда отец спустился посмотреть, что за шум мы устроили. — Он не в своем уме!
* * *
Так вот и получилось, что Аскиля еще раз вышвырнули из нашего дома.
— Ваш дедушка больше никогда не переступит этот порог, — объявил отец, но мы прекрасно знали, что это значит: его неделю будут держать в холоде — как и большой палец моей левой ноги, который, кстати, на следующий день распух и посинел так, что пришлось заехать в травматологический пункт, где всю ступню положили в гипс. Когда дедушка узнал о гипсе, он натянул холст и написал картину «Врун спотыкается о свою собственную выдумку», на которой испуганный тролль спотыкается о светящийся череп, а пожилой серый человек наблюдает за этим, распадаясь на глазах.
Мне нравится эта картина. Мне нравится испуганный тролль с круглыми глазами, и мне нравится распадающаяся фигура старика. Бьорк, напротив, не любила эту картину.
— Это совсем не Асгер, — говорила она, — это какой-то глупый тролль.
— Чем же вы все-таки занимались, дети? — прошептала бабушка, перевязывая руку Анне Катрине и разглядывая нас всех троих. Никто из нас не проговорился. Мы стояли на своем: взбесившийся пудель напал на Анне Катрине, и бабушка больше не задавала никаких вопросов. Может быть, она думала о чем-то своем. Может быть, все семейство думало о своем, ведь никто никогда не обращал внимания на кровопролитную войну, которая разгорелась между моей сестрой и толстой тетушкой. После того случая у болота Анне Катрине раз и навсегда стала для нас Засранкой.
— Засранка идет, — говорила Стинне, украдкой поглядывая в окно, — надо сматываться.
И мы бежали в сад, пробирались сквозь дыру в изгороди, через которую Засранке было не протиснуться, и бежали прочь от дома, туда, где не было мрачного призрака нашей семьи — тетушки, которая не могла, подобно братьям, уехать из дома. Каждый день она в одиночестве бродила по улицам в поисках племянника и племянницы.
В это время мама пошла учиться на медсестру. Увидев, что багетная мастерская ее предков совершенно пришла в упадок, она снова решила стать хозяйкой своей судьбы, а отец утратил интерес к мастерской и поговаривал о том, чтобы продать ее Ибу.
— Старая лавчонка, — посмеивался он обычно, избегая слова «мастерская», — и как она только могла кормить твою семью?
Но вовсе не так уж и плоха была дедушкина мастерская. Лайла считала, что Нильс говорит о ней уничижительно лишь потому, что у него развилась мания величия, ведь он постепенно приобрел репутацию эксперта по предприятиям, которым угрожает закрытие, — в этом деле он так преуспел, что вместе с адвокатом по имени Йеспер Слотсхольм открыл собственный офис в соседнем здании. Маленький толстенький человечек — «Сливная Пробка», как назвала его однажды Стинне, после чего его никто иначе и не называл — питавший слабость к колоритным женщинам, по словам мамы, и все более и более заметную слабость к моей сестре, которой он часто привозил небольшие подарки: яркие картинки, ленточки, бумажных кукол, а позднее духи и маленькие коробочки с мылом. У него самого были только сыновья, и, как говорила мама, он сам был всего лишь большим мальчишкой, потому что раз в три месяца менял машину и так часто потешался над старым «вольво» отца, что тот в конце концов купил себе черный «мерседес».
«Хвастун», — бормотал Аскиль, когда впервые увидел «мерседес», вспомнив, как ну-такой-замечательный-муж сестры Лине когда-то в незапамятные времена приехал на новой машине в их старый бергенский дом, чтобы покатать по кварталу восхищенных мальчишек.
Поскольку, когда мы приходили из школы, папы с мамой дома не было, нами занимались бабушка и дедушка, но это как-то не очень хорошо получалось — ведь Аскиль решил бороться с моей боязнью темноты при помощи заточения меня в шкаф. Поэтому лишь когда Стинне заявила, что она уже достаточно взрослая, чтобы позаботиться о нас обоих, мы получили дом на Биркебладсвай в свое распоряжение. Каждому из нас был выдан ключ, что сразу же породило новое прозвище «Заброшенный ребенок», как меня после этого и называл Аскиль, ругая на чем свет стоит моих безответственных родителей, которые настолько заняты собой, что у них не хватает времени на воспитание детей. «Уж кто бы говорил», — ворчал отец, с полным правом отказываясь вести с дедушкой дискуссии на эту тему.
По мере того как мама становилась умнее, а отец богаче, мы все чаще стали просыпаться по ночам от их споров. Это не было похоже на скандалы, что обычно разыгрывались между бабушкой и дедушкой. Никто особенно громко не кричал, и когда мы прокрадывались в прихожую, чтобы подслушать, то часто становились свидетелями печальной сцены: мама сидела на диване — случалось, в слезах — а отец стоял к ней спиной, уставившись в темноту за окном и роняя на пол сигаретный пепел. «Все дело в Сливной Пробке, — сказала однажды Стинне, — он всегда на первом месте».
Так оно и было. Мама повторяла, что вообще-то отец женился на ней, а не на Сливной Пробке с его крутыми машинами. Иногда кажется, что отец позабыл, кому он надел на палец тоненькое золотое колечко, повторяла она, начиная постепенно пренебрежительно говорить о тех деньгах, которые он зарабатывает.
— Мы все равно их не тратим, — шептала она, на что отец отвечал:
— Ну, вообще-то, мы платим ими за твое образование.
Сигаретный пепел бесшумно сыпался на пол, и у него было такое же отстраненное выражение лица, как и в тот день, когда мы со Стинне притащили коробку, набитую розовыми письмами, которую нашли в глубине старого шкафа в чулане на Тунёвай.
— Бабушка, — закричала Стинне, — что это такое?
Это было во время традиционного воскресного кофе, и Аскиль хвастался новыми достижениями попугая Кая.
— Ларсен — деревенщина, — скрипел Кай. Ларсен был дедушкиным прежним начальником — это он несколько лет назад уволил его с верфи в Оденсе, и с тех пор отношение Аскиля к нему изменилось.
— Ларсен! — продолжал Кай, когда мы вошли в комнату с коробкой. — Вот осел!
Но попытка порыться в семейном архиве окончилась неудачей. Увидев старую картонную коробку с розовыми письмами, бабушка побледнела. Взгляд отца стал отстраненным, зрачки потемнели, но он ничего не сказал, на самом деле он в тот день больше не сказал бабушке ни слова, как и в последующие две недели, в течение которых взгляд его становился все более и более чужим, но потом однажды утром внезапно все стало как прежде.
— Стинне, — сказала бабушка с незнакомой нам строгостью в голосе, — будь добра, убери эту коробку на место.
Тогда мы еще ничего не знали о Марианне Квист. Мы, конечно, слышали о том, что отец с завязанными глазами катался на велосипеде по Ольборгу, но о том, что именно заставило его решиться на такой рискованный трюк, мы ничего не знали.
— Почему он так катался? — спросила как-то Стинне, и бабушка ответила:
— Ну, наверное, он был влюблен.
— В кого? — не унималась Стинне, округляя глаза, и тут бабушка придумала одновременно и понятное, и туманное объяснение.
— В жизнь.
— Ну-ну! — прошептала Стинне. — Наверняка была какая-нибудь девчонка, правда?
В то время бабушка все больше и больше увлекалась какими-то сомнительными делами, да и Стинне была не лучше.
— Ну вот, теперь я сваливаю, а ты можешь играть со своей дебильной тетушкой, если хочешь, — говорила сестра, исчезая через дырку в изгороди, со всеми ленточками и бусинками, которые ей подарил Сливная Пробка. Дядя Гарри в том же году открыл свой бакалейный магазин всего в нескольких километрах от нашего дома, и поэтому Стинне стала проводить время с нашей рыжей двоюродной сестрой Сигне.
— Чем вы там занимаетесь? — спрашивал я обычно, но Стинне лишь таинственно улыбалась и отчаянно вращала глазами.
Сам я стал членом Клуба Охотников, бесчинствующего вокруг болота. В него входили среди прочих Бьорн и Миккель, которые жили по соседству. У клуба были три не связанные между собой сферы интересов. Во-первых, преследовать и ловить всю живность в районе болота. Во-вторых, убегать от умственно отсталой тетушки весом в сто килограммов. И в-третьих, кричать что-нибудь вслед парням, например, Джимми с Биркебладсвэнгет, которого мы, спрятавшись за надежными изгородями своих домов, всегда были готовы ругать на чем свет стоит.
Когда я открывал рот, то, к своему великому удивлению, обнаруживал, что он полон неприличных слов, они тут же брали надо мной власть и как-то сами собой безостановочно лились из меня, и опоминался я, когда уже было поздно — взрослые мальчишки, схватив меня, заламывали мне руки за спину и заставляли просить о пощаде.
— Ну, что, будешь еще раскрывать рот? — кричали они.
— Нет, нет, — вопил я, — простите!
Прогулка по улицам очень скоро превратилась в опасное предприятие. Поняв, что я являюсь чем-то вроде хранилища ругательств или склада наглых оскорблений, я уже никогда с уверенностью не мог знать, когда именно большие мальчишки соберутся мне отомстить, к тому же мне было неизвестно, когда именно моя слабоумная тетушка побежит меня искать, делая меня посмешищем Клуба Охотников. Лишь когда я отправлялся куда-нибудь со Стинне, я мог чувствовать себя более или менее спокойно: большие мальчишки к нам не подходили, а Засранка постепенно начала бояться сестры. Но Стинне теперь не так уж часто брала меня с собой. Поэтому я стал оставаться дома, и именно здесь — в те дни, когда Стинне болталась по улицам с Сигне, когда мама училась, отец работал, а бабушка вечно опаздывала на автобус, — я нередко слышал, как открывается дверь — хотя и старался не забывать запереть ее. Я слышал приближающиеся шаги, и тут появлялась Засранка, изголодавшаяся, как никогда прежде, и вполне довольная ситуацией. Как ни крути, я был официантом, который в будущем будет подавать ей морс, а она была Божьей матерью, которую все время прогоняла буйная вандалка — специалист по почтовым ящикам. Но тут все мгновенно менялось, и она начинала щекотать меня так, как множество раз до этого, когда я барахтался в ее мощных объятиях. Но несмотря на мое отчаянное брыкание и безуспешные попытки ускользнуть, продолжавшиеся ровно столько, сколько ей было нужно, чтобы снова меня поймать, — не буду скрывать, что время от времени я с удовольствием поддавался ей. Мне было приятно ощущать ее колышущееся мягкое тело, и я получал определенное пресексуальное удовольствие от наших баталий, которые скоро переместились в подвал, где, в отличие от светлых помещений наверху, обстановка значительно больше подходила для таких игр. Когда она бегала за мной среди стоящей в подвале мебели, мне иногда вдруг становилось очень страшно, и я пробирался через узкий проход под лестницу. Толстая тетушка с трудом протискивалась туда, и мы оказывались там, где все мое детство жила невидимая Собачья голова.
Три года она играла со мной в эту игру. Три года мы в конце концов оказывались в помещении под лестницей, где она зажимала меня в угол или расплющивала как блин на полу, а пальцы ее при этом искали места, где щекотно, — пока нашу игру не прерывали родственники.
— Чем это вы там занимаетесь? — спросила мама однажды, когда раньше обычного вернулась домой из медучилища.
— Ничем, — ответили мы хором.
А в другой раз не только Стинне, но и моя рыжая двоюродная сестра спустились на цыпочках по лестнице и застали нас врасплох посреди нашей тайной схватки.
— Признайся, малыш, — сказала Стинне позднее, — тетушка влюблена в тебя.
— Заткнись! — заорал я.
— Вопрос лишь в том, — издевалась надо мной Стинне, — влюблен ли ты в нее?
— Что за ерунда! — закричал я, бросив нервный взгляд на двоюродную сестру, ее хихиканье больно отозвалось у меня в душе.
— Асгер и Засранка, — сказала она, громко цокнув языком.
И что дальше? Одно дело, когда Стинне смеялась надо мной, но то, что возникла моя рыжая кузина с гнусными намеками, было для меня уже слишком, и отвращение стало затмевать радость от наших игр. Чувство стыда из-за того, что я вожусь в подвале с толстой тетушкой и хочу, чтобы она меня поймала, вытеснило мою пробуждающуюся чувственность, и я снова стал убегать от нее, кричать вслед «идиотка», «толстая корова», «уродина». Но при этом в моей голове стали возникать какие-то тревожные фантазии — странные картины, изображающие неподвижную Засранку. И как-то все это было связано со смертью, убийством или несчастным случаем, когда Анне Катрине затаскивала меня в темноту под лестницей, ложилась на меня, так что я не мог пошевелиться, и горячо дышала мне в лицо, нашептывая что-то о плаваниях и тропических пляжах, обо всех тех местах, где мы побываем, обо всех тех морсах, которые мы будем пить, и о всех тех гамаках, в которых мы будем валяться. «Когда приедет Кнут, — говорила она, — он возьмет нас обоих с собой. И никого больше», — говорила она, тяжело дыша, — казалось, моей рыжей кузины для нее не существовало. Но тем не менее она обратила внимание на то, что я все больше и больше влюблялся в свою рыжеволосую двоюродную сестру.
Она начала мучиться от сердечной боли. Время от времени бралась рукой за сердце, судорожно хватала ртом воздух, и здесь, под лестницей, я становился свидетелем неприятного зрелища: стокилограммовая Засранка внезапно застывает, краснеет от нехватки кислорода и хнычет от страха, как будто я разбил ее большое, толстое сердце, выкрикивая ей вслед на улице злые слова, хотя вполне можно смириться с этим, если я снова буду более покладистым, когда мы спустимся в нереальный подвальный мир. Но покладистым я не становился. Я стал грубым и ершистым. Одна часть меня по-прежнему чувствовала некоторое удовольствие от запретного контакта с колышущимся жиром, но другая боролась изо всех сил за освобождение.
Если мне удавалось не сдаваться объятиям тьмы, я выбирался на свободу и начинал бегать по пятам за Сигне и Стинне, которые, пройдя немного по улице, оборачивались и кричали:
— Отвали, беги домой к своей глупой тетке!
— Асгер, — продолжала Стинне таким тоном, от которого моя рыжая двоюродная сестра покатывалась со смеху, — можешь часок побыть с нами, но обещай, что отправишься домой, если уж очень приспичит встретиться с тетушкой.
Да, вот так: «все идет к чертям», какие страшные оскорбления в адрес моей пробуждающейся сексуальности, а вокруг по-прежнему хозяйничали большие мальчишки — те, которых я все больше и больше боялся, так как мои оскорбления продолжали литься непрерывным потоком. Да и Клубу Охотников надоела Анне Катрине.
— Если она появится, — сказал Бьорн, — и если поблизости окажутся какие-нибудь девчонки, то ты тихо сваливай.
— Да-да, конечно, — говорил я и в качестве компенсации начинал рассказывать налево и направо всякие небылицы, оставляя повсюду, где бы я ни оказывался, туманную завесу выдумок. Клубу Охотников я сообщал, что Засранка лежит с воспалением легких, хотя она в тот же вечер выпрыгивала из куста, упорно настаивал на том, что я приемный сын своих родителей, в школе на перемене я заявлял, что скоро надолго отправлюсь в путешествие, возможно в Норвегию (если бы я тогда знал, как все получится!), возможно, даже по Тихому океану — это еще не решено, объяснял я. И вот все эти планы сына однажды достигли ушей матери, и она позвала меня на кухню. «Нет, — отпирался я, — я такого не говорил». Точно так же я никогда не говорил, что моя двоюродная сестра однажды поцеловала меня за велосипедными сараями школы, или что моя тетушка страдает от смертельной болезни, или что мой дедушка был во время войны тайным агентом союзников, или что мой отец — самый богатый человек в городе, или что однажды, когда я возвращался из школы, на меня напала банда рокеров… Родственники обменивались озабоченными взглядами, за моей спиной строили какие-то планы, да и в школе учителя начали удивляться, ведь похоже, что прежде такой спокойный мальчик вступил на скользкий путь.
Именно в это время бабушка во время рождественского обеда достала из сумки смятую открытку и сообщила, что домой с Ямайки возвращается Кнут. Кнут, который клялся и божился, что ноги его в доме не будет, прежде чем он не станет достаточно сильным, чтобы поколотить отца, Кнут, которого ждал трехскоростной велосипед — предмет всеобщей зависти, Кнут, обещавший своей сестре неиссякаемый источник морса под небесным сводом южных морей. Четырнадцать лет его никто не видел, и кто знает, подумали мы, может быть, он приезжает лишь затем, чтобы забрать свой велосипед?
— Снип-снап-снурре, — сказала Стинне, — вот и вся история. Толстая тетушка умерла от сердечного приступа. Я все равно никогда не поверю, что ты ее убил.
— Сердечные страдания, — добавила она, покачав головой, и отправилась спать, — да хватит тебе уже об этом.
Собачьи головы под лестницей
Консервные банки громоздятся у кровати больной бабушки, а струящийся из них свежий бергенский воздух создает волшебную свежесть в комнате, где она лежит в последние месяцы, все больше и больше худея и заговариваясь. Свежий воздух из Бергена зажег в ее глазах огонек, которого мы не видели с тех пор, как треть пепла Аскиля была развеяна над фьордом, пробудил воспоминания о родине и заставил ее разговориться. И вот я слушаю бабушку и соединяю последние нити, замечая, что она все чаще и чаще возвращается к тому дню, когда Аскиль — несколько лет назад — вернулся домой из больницы после самого обычного обследования. К тому дню, когда она внезапно захотела погладить его по седым волосам — чего ей уже много лет не приходило в голову, — а тут не успел он пробыть дома и несколько минут, как возникло такое желание, смешанное с беспокойством, что им так и не удастся отпраздновать золотую свадьбу.
— Но мы успели, — говорит бабушка с довольной улыбкой, — едва-едва, но успели.
Свежий бергенский воздух, значит, так… Смешанный с неуловимым рыбным запахом, поскольку Круглая Башка не особо тщательно мыл консервные банки, прежде чем наклеить на них открытки и написать забавные пожелания. Ему сейчас должно быть за шестьдесят. Бабушка по-прежнему считает, что заботливым отправителем является ее старший сын. «В нашем старом доме, — пишет Круглая Башка, — все как обычно. Ида по-прежнему ведет неравную борьбу с чудовищем на кухне».
— Чего он только не придумывал тогда, — говорит бабушка, напряженно улыбаясь.
Завтра ее должны оперировать, удалять что-то, возникшее, по моим представлениям, из-за ледяного осколка и холодного ветра в сердце после визита к Туру, хотя, конечно же, когда я говорю об операции с постоянно сменяющимися врачами — к которым всем без исключения обожающая стетоскопы и белые халаты бабушка питает безграничное доверие, — используются более прозаические слова. Я несколько засомневался, когда услышал о том, какая серьезная предстоит операция, и несколько раз пытался объяснить, почему беспокоюсь, но бабушка была непоколебима, и врачи, казалось, готовы сделать для нее все. То есть я со спокойным сердцем могу передать ее в руки врачей и вернуться в дом сестры — мне надо закончить историю о смерти толстой тетушки, нужно ее преодолеть.
Тук-тук, слышим мы, и вот он стоит перед нами — моряк Кнут, наобещавший всем с три короба и вскруживший голову моей умственно отсталой тетке. Вот он стоит перед нами — как две капли воды похожий на импозантного Круглую Башку, который в 1959 году вернулся после трех лет плавания. Кнут отсутствовал четырнадцать лет, его татуировки были сделаны давно, в руках у него не вещевой мешок, а потертый чемодан, и отец, встречавший его в аэропорту, уже несколько раз бросал неодобрительные взгляды на его длинные волосы.
— Черт возьми! — сказал Кнут, оказавшись в гостиной. — Я совершенно забыл купить подарки!
Конечно же, для всех стало неприятной неожиданностью, что Кнут унаследовал от отца пристрастие к бутылке.
— Он не просыхал три недели, — говорил отец, сокрушенно покачивая головой.
— Он как был, так и остался разгильдяем, — сказал Аскиль, фыркнув.
— Но он плакал на похоронах, — сказала бабушка, которая после похорон навсегда отказалась от вязания свитеров.
Подобно Круглой Башке, Кнут попытался подбросить в воздух всех домочадцев, но, в отличие от двоюродного брата, был так пьян, что из демонстрации силы ничего не вышло. Все, кроме Аскиля, учуяли, что от него несет спиртным и что он немного гнусавит, когда, обращаясь к своему отцу, Кнут сказал:
— Пятнадцать лет я ждал, что смогу задать тебе трепку.
— Только попробуй, — пробурчал мой столь же нетрезвый дедушка, и Кнут, крепко ухватив Аскиля за плечи, попытался заставить его опуститься на пол, истерически хихикая. Дедушка боролся изо всех сил, сначала смеясь, потом, когда их игра стала превращаться в настоящую схватку, со злостью.
— Да прекратите же вы! — воскликнула бабушка, без особого успеха пытавшаяся их разнять.
Борясь со своим отцом на Биркебладсвай, Кнут черпал силы в запахе масла из машинных отделений судов, ежедневных монотонных обязанностях во время долгих плаваний, привычном ощущении каната в руках, — но тут отец прокричал:
— Да хватит же, черт побери! Прекратите вести себя как мальчишки!
В этот момент они уже возились на полу, и хотя и повиновались, как по команде, почувствовав облегчение — ведь можно покинуть поле боя до того, как будет провозглашен победитель и проигравший, — оба почувствовали раздражение, поскольку их отчитал «ах-какой-преуспевающий» старший брат и сын.
То, что, по мнению Кнута, должно было стать триумфальным возвращением домой, начинало его как-то все больше и больше тяготить.
— Да у вас ни хрена не изменилось. Здесь все, черт возьми, как всегда, — проворчал он и еще громче засмеялся, но тут заметил свою рыдающую сестру.
«Скажи Катрине, что когда-нибудь я приеду за ней», — сказал Кнут пятнадцать лет назад, прощаясь со старшим братом рано утром в порту Ольборга. Он полагал, что старшая сестра давным-давно позабыла о его детских обещаниях, но Анне Катрине никогда не забывала, как она всегда отдувалась за него, когда они проказничали в детстве. Она не забыла, как он в ответ на ее жертвенную любовь дал обещание, при мысли о котором у нее частенько слюнки текли от радости. И ни при каких обстоятельствах она не забывала, что он обещал взять ее с собой.
Ни за что. За то время, что Кнут не был в Дании, Засранка не забыла ни о чем из обещанного, и ее разочарование увековечено на многочисленных снятых мамой фотографиях: Анне Катрине в стороне от всех, Анне Катрине, повернувшаяся спиной ко всем в знак протеста, Анне Катрине с безутешными слезами в уголках глаз.
После напряженной атмосферы во время обеда в доме на Биркебладсвай все немного оттаяли, и дядя Кнут стал демонстрировать здоровенные шрамы от трех острых акульих зубов. Он поведал об охотниках за головами в Папуа — Новая Гвинея. Хвастался многочисленными несчастными девушками, то и дело прикладываясь при этом к отцовскому виски, и подробно рассказывал о своих татуировках, которые покрывали большую часть его тела, «даже сами знаете что», сообщил он, таинственно улыбаясь, а мама с бабушкой так долго приставали к нему с расспросами, что он уже поздно ночью, поднявшись на ноги, расстегнул брюки и положил член на стол.
«Моей любимой», — было написано на нем.
Со временем среди родственников особой популярностью стала пользоваться шутка, что член дяди Кнута в отличие от члена Круглой Башки был слишком мал, чтобы татуировщик смог уместить на нем еще и имя. Позднее это стало также нашим единственным объяснением тому, что у Кнута ни с кем никогда не возникало длительных отношений, лишь короткие романы с женщинами, сладкими как шоколад и доступными как шлюхи — так он сам говорил, смеясь и время от времени поглядывая на Аскиля, на которого все его истории не производили особого впечатления. Нет, если Кнут мог произвести впечатление на племянника и племянницу, то произвести впечатление на отца он не мог. «Да и зачем мне это надо?» — думал он, усиленно налегая на алкоголь, чтобы легче было всех выносить: недоступного отца, который даже не хлопнул его с одобрением по плечу, и «ах-какого-преуспевающего» старшего брата. Мать, которая, хоть и расплакалась по случаю его приезда, была полна скорее озабоченности, чем гордости. И старшую сестру, которая никак не могла понять, что он, черт возьми, уже не ребенок. Он постоянно ловил на себе ее разочарованный взгляд, и это его раздражало. Она перебивала его, когда он с кем-нибудь говорил. Она преследовала его повсюду, даже когда он шел в уборную. Через три дня после приезда Кнут уже не мог сдерживаться. Она склонилась над ним, когда он читал в гостиной газету, и тут он вскочил и так сильно оттолкнул ее от себя, что она всем своим стокилограммовым весом грохнулась на пол.
— Прекрати все время виснуть на мне, — зашипел Кнут. — Не подходи ко мне, дура набитая!
Анне Катрине, потрясенная, поднялась на ноги. Никто кроме меня не видел, как исказилось ее лицо. Посреди всей суматохи в связи с приездом Кнута никто и не заметил, что ее, начиная с того дня, невозможно было встретить поблизости от него и что она появлялась лишь к самому началу обеда, чтобы удовлетворить свой ненасытный голод. Никто также не заметил, как она, зализав раны, вернулась с новыми силами в оккупированный ею подвальный этаж, где вцеплялась в меня всякий раз, когда меня посылали туда за вином, — или же внезапно выскакивала из-под автомобильных навесов или из кустов, когда я бегал по пятам за Сигне и Стинне. Раз-два — и вот я уже крепко стиснут в ее объятиях.
— Ну, мы пошли, ладно? — говорил тогда Бьорн, уходя вместе другими членами Клуба Охотников.
— Счастливо оставаться! — хихикали Сигне и Стинне, исчезая за углом.
Я пытался брыкаться. Я пытался кусать ее, чтобы выбраться на свободу. Я пытался царапаться, чтобы вырваться из ее желеобразных объятий. Если не удалось заставить Кнута взять ее с собой, о чем она мечтала последние пятнадцать лет, она уж, во всяком случае, сможет заставить меня вести себя так, как ей хочется, и она так сильно хлопала меня по спине, что я несколько минут не мог вздохнуть. Она нащупывала мои яйца и, хорошенько ухватившись за них, начинала сжимать, пока я не делал то, чего она хотела. Она тащила меня в кусты или под лестницу, ложилась на меня, более агрессивно, чем прежде, прекрасно понимая, что мне трудно дышать…
И именно здесь, под лестницей, ее слабое сердце однажды не выдержало. Именно здесь она в последний раз икнула. Эта икота давно преследовала ее, она икала, когда нарушался ритм ее перегруженного сердца. «Прекрати икать за столом, — обычно говорила бабушка. — Нечего тут сидеть и рыгать».
Это случилось за день до отъезда дяди Кнута на Ямайку. Мама приготовила вкусный обед, мы все сидели за столом и ели, все, кроме Анне Катрине — она спряталась в подвале, и у всех было прекрасное настроение, пока Стинне за десертом не попросила Кнута рассказать о лесном пожаре. Раньше история о лесном пожаре была одной из самых нами любимых, мы ничего не знали о той палке в конце истории, которая разбила нос малышу Кнуту. Но уже тогда у нас возникало подозрение, что нам рассказывают не всю правду, и наверняка именно поэтому Стинне и обратилась к Кнуту. То, что Кнут ошарашенно на нее уставился, а дедушка более раздраженным, чем обычно, тоном попросил ее не мешать взрослым разговаривать, означало только то, что мы недалеки от истины. Когда Кнут обернулся в сторону Стинне, глаза его как-то беспокойно забегали, и мне показалось, что он косится на свой кривой нос, но, возможно, это просто объяснялось тем, что он пьян.
— Лесной пожар, — произнес он наконец, оглядев всех нас. — Не хочу ли я рассказать историю о лесном пожаре? Конечно, хочу!
Но он начал больше говорить о своем носе, чем о лесном пожаре, больше о своем папе, чем о ком-либо другом, и тут мой отец напряженно заулыбался, потом стал убирать со стола и в конце концов отправил меня в подвал, чтобы я принес еще вина.
— Нет, — ответил я, — пусть Стинне сходит.
— Ни за что, — сказала Стинне, которая никак не хотела пропустить все те упреки, которые дядя Кнут вдруг стал бросать в лицо дедушке: что он никогда не был настоящим отцом… что он всегда вел себя как мерзавец по отношению к Бьорк…
Я знал, что Засранка сидит внизу, и поэтому пошел вниз на цыпочках. Оказавшись в подвале, я рванул в кладовку, схватил две бутылки вина, повернулся и врезался ей прямо в живот.
— Отпусти меня! — кричал я, безуспешно пытаясь высвободиться из ее цепких объятий. Она дышала как дикое животное.
Я не понимал, как мне когда-то могло нравиться возиться с нею. Теперь она казалась мне отвратительной, и в качестве компенсации за все те оскорбления, которые сыпались градом на ее голову, когда она копалась в чужих садах в поисках подарков для своего милого племянника, я сильно укусил ее за руку. Тело ее дернулось, когда я почувствовал, как мои зубы прокусывают кожу, но она не отпустила меня. Она должна была бы заплакать от такого обращения. Но она молчала. Одной рукой она лихорадочно пыталась нащупать мои яйца, одновременно толкая меня в узкий проход под лестницу.
Я не хотел туда. Ни за что на свете я больше не хотел оказаться под лестницей вместе с Анне Катрине и сжал зубы, пока не почувствовал во рту сладковатый вкус крови. Я ощущал, как все ее тело дрожит от возбуждения. Она не отпускала меня. Она продолжала тянуться к моим яйцам. Наконец нащупала их и сжала так сильно, что я задохнулся и разжал зубы. Она затолкала меня в узкий проход, сама едва-едва смогла туда протиснуться, дыхание ее было прерывистым, и мне стало страшно. С того дня, когда дядя Кнут толкнул ее в гостиной и она упала на спину, она была какая-то странная. Икала, рыгала и издавала какие-то странные звуки, которых раньше я от нее не слышал. Когда мы оказались под лестницей, она обхватила меня за шею и толкнула назад, так что я упал спиной на бетонный пол, больно ударившись копчиком. Затылок у меня онемел. Я хотел было закричать, но она улеглась на меня в последний раз, горячо дыша мне прямо в лицо, и стала сжимать мои яйца, пока я не затих, покрывшись испариной… и в последний раз икнула…
Иными словами: она отпустила меня, перекатилась на бок и судорожно схватилась за сердце. Я увидел, что из руки, там, где я укусил ее, течет кровь, и по ее глазам, в слабых отсветах проникающего в подвал света, увидел, что она парализована ужасом. Я сел; все кружилось у меня перед глазами. Хотел побыстрее бежать отсюда, но внезапно застыл. Я увидел Собачью голову — зловещее существо, о котором много лет назад мне рассказывала Стинне. Собачья голова лежала рядом со мной.
Я отшатнулся и в страхе отполз в самый дальний угол, где замер, прислушиваясь к ее судорожному дыханию, пока через некоторое время не услышал шаги отца на лестнице.
— Асгер! — прокричал он. — Ну что там с вином?
Я быстро выбрался наружу и чуть не сбил его с ног.
— Ну и семейка, — сказал он, безуспешно пытаясь заглянуть мне в глаза.
Мне надо было сказать, что толстая тетушка лежит и не может подняться под лестницей. Мне надо было сказать, что нужно вызвать «скорую помощь», но я всего лишь поднял с пола бутылки, протянул их отцу и пошел за ним в гостиную, где Аскиль рассказывал какую-то интересную историю, в которой он как-то странно описывал бабушку. Кто наступил ему на палец? Кто был тем чертиком из коробочки, который внезапно вывалился из старинного шкафа в приемной доктора Тура? Кто тот человек, которого все считали нежным ангелом?
Это были какие-то совершенно невероятные откровения, совершенно очаровавшие мою старшую сестру. Щеки бабушки запылали, а Кнут на минуту замолчал, пока не собрался с силами для нового нападения. Все кричали, перебивая друг друга, за исключением отца, он сидел тихо и натужно улыбался.
Вскоре я снова отправился в подвал, пробрался под лестницу и, к своему великому ужасу, обнаружил, что Собачья голова все еще там. Она судорожно ловила воздух ртом. Подползла к самому проходу под лестницей и, сощурив глаза, укоризненно посмотрела на меня. Когда она попыталась выбраться из-под лестницы, я размахнулся и ударил ее кулаком в лицо. Собачья голова отпрянула. Я ударил еще несколько раз, и она застыла на холодном бетонном полу.
Когда через некоторое время Лайла спустилась в подвал за холодной минеральной водой для несчастной Бьорк, она увидела, что я стою в комнате рядом с лестницей, вцепившись в спинку стула. Будучи озабоченной состоянием бедной свекрови, она небрежно бросила мне: «Что это ты там делаешь?» Не получив ответа, она ушла наверх. Я вытащил стул из комнаты. Пот застилал мне глаза, когда я засунул стул в проход, чтобы Собачья голова не могла вернуться из того царства теней, в которое ее сослали раз и навсегда…
— Что за вранье! — восклицает Стинне. — Это же полное вранье!
Потом ступеньки подняли меня наверх, потом я исчез в свете вечернего города, я бежал по улицам в поисках членов Клуба Охотников. Я нашел их у болота, где Бьорн сразу же стал учить меня жить:
— Если она появится, то…
— Да, да, ладно… — отвечал я.
И весь остаток вечера я бегал, играя в ковбоев и индейцев, как будто ничего не произошло, весь остаток вечера я ловил жаб в болотной воде, скакал по улицам, и только один раз мне помешала мама, которая разыскала меня, чтобы задать мне неприятный вопрос:
— Ты не знаешь, где может быть Анне Катрине?
— Нет, — ответил я, — я сегодня вечером ее не видел.
Бьорн был доволен тем, что моя толстая тетушка не показывается. Остальные члены Клуба Охотников тоже были довольны мной, а сам я был убежден в том, что я раз и навсегда покончил со своими несчастьями, пока вечерний квартал вдруг не осветился синими мигалками, отбрасывающими блики на стены домов и быстро собравшими всех детей на улице Биркебладсвай у дома номер 7. Точно так же, как и полгода назад, когда два санитара «скорой помощи» вошли в нашу гостиную, чтобы забрать моего страдающего язвой желудка дедушку. Но на сей раз все было иначе. При виде сирен, любопытных ребят, медлительных санитаров, которые, похоже, вообще не спешили, ноги у меня подкосились, меня стало рвать, и мой наполовину переваренный ужин оказался на штанине Бьорна.
— Бр-р-р! — воскликнул он, взглянув на меня с отвращением.
Я пошел по дорожке к дому, спотыкаясь, поднялся по ступенькам и увидел в прихожей плачущего дедушку. Таким его я прежде никогда не видел, и только сейчас, оказавшись перед совершенно разбитым горем дедушкой, я понял, что сделал. В одно леденящее мгновение мне стало ясно, что толстой тетушки больше нет в живых. Что я — злой и жестокий мальчик. Что это я виноват во всем.
Анне Катрине под лестницей нашла мама. Это она вытащила стул из узкого прохода, это ее крики услышали в гостиной, и это она пыталась вдохнуть жизнь в несчастное сердце и воздух в легкие, которые уже час как сделали последний вздох. Как только жизнь покинула тетушку, жир начал выпирать в самых неожиданных местах, и никак не удавалось вытащить ее из-под лестницы, пока на подмогу не пришли санитары «скорой помощи». Но все это я узнал позже, потому что, когда я оказался перед разбитым горем дедушкой, мир перестал существовать, и я очнулся только в своей комнате, куда меня принес на руках отец. Гнетущая тишина наполнила дом, и я не решался войти в гостиную, но не мог и оставаться в своей постели, и поэтому прокрался в пустую комнату Стинне, забрался под ее одеяло и ощутил знакомый запах ее туалетного мыла, — а в доме до самого утра все стояло вверх дном.
Но кроме гнетущей тишины, кроме скорби и страшных угрызений совести, поразивших всех членов семьи, в ту ночь в воздухе носилось и нечто другое: некоторое беспокойство, которое можно было бы выразить приблизительно так: «есть-у-нас-такое-чувство, но-не-может-же-это-быть-правдой», — и когда все вернулись домой, то эти неопределенные ощущения были подвергнуты вдумчивому анализу. Стул в проходе подвергла анализу озабоченная мать-детектив, вспоминалась подозрительная реплика: «Я ее сегодня вечером вообще не видел», и загадочное поведение, свидетелем которого стали оба родителя, снова и снова обсуждалось, пока первые лучи солнца не коснулись их усталых лиц, и все признаки, казалось, указывали в одном направлении: можно ли убить без оружия? Следует ли считать убийством бездействие? Может ли в одиннадцатилетнем мальчике таиться зло?
Когда на следующее утро родители позвали меня в гостиную, я сразу понял, что случилось: врун споткнулся о свою же выдумку. И на лице матери увидел проявление отчуждения по отношению к существу, которое не могло иметь к ней никакого отношения.
Но они не стали обращаться в полицию. Они не отправили меня в детский дом или в тюрьму, чтобы я понес заслуженное наказание. Отец не стал доставать из шкафа ремень, и мифологические существа матери тоже не вышли из стены и не откусили мне член. Нет, они стали подробно расспрашивать меня:
Видел ли я тетушку? Это я поставил стул в проход? Разве я не любил тетушку, как они все считали? Делала ли она что-нибудь, что мне не нравилось?
Нет, нет и еще раз нет.
Врун споткнулся о свою же выдумку. Врун рыдал и говорил «простите, это не я».
— Но почему ты просишь прощения?
— Не знаю…
— Ты уж как-нибудь определись!
После чего присяжные совещались в течение недели. Дядя Кнут отложил отъезд на Ямайку, Аскиль был бледен и пьян более чем обычно. Бьорк тоже была бледна и перестала вязать свитера, потому что вечное ощущение зябкости, мучившее ее с того дня, как в приемной Тура дочери был поставлен диагноз, прошло в тот день, когда она увидела ее с остекленевшим взглядом в подвале. И вот неожиданно бабушка стала разгуливать по саду в футболке — невиданное прежде зрелище, — но в ее бегстве из плена вязаных свитеров не чувствовалось никакого освобождения, а когда она возвращалась домой, там обычно в кресле сидел, уставившись прямо перед собой, Аскиль. «В нашем доме так тихо, — думал он, — так ужасно пусто и тихо…»
За день до похорон в дверь тихого дома на Тунёвай постучали — на ступеньках стояла маленькая старушка. «Пресвятая Дева Мария, несчастный ребенок», — захныкала старушка, и только тут до Аскиля дошло, что на ступеньках с шестью чемоданами стоит его прежде такая полная мать. Лицо ее сморщилось, как высохшее яблоко, спина скрючилась, а глаза глубоко запали. Но она изо всех сил боролась со старческой немощью, обняла его так, что он чуть не задохнулся, и, не мешкая, отправилась на кухню жарить рыбные фрикадельки, которые привезла в своей сумочке.
— Все воруют, как цыгане. Ни на кого в наши дни нельзя положиться.
Итак, мама Ранди снова, как и в прежние времена, стояла в окружении кастрюлек и готовила еду для всей семьи; занимаясь своими фрикадельками, она ругалась с попугаем Каем, хотя теперь настолько оглохла, что могла лишь догадываться о грубых высказываниях птицы. Семьдесят пять лет она провела среди кастрюлек, и именно она приготовила обед для опечаленных родственников, которые дождливым летним днем собрались на кладбище Фреденс, чтобы попрощаться с тетушкой. У каждого из нас были свои причины для угрызений совести, и когда священник бросил горсть земли на гроб, Аскиль зарыдал и не мог уже остановиться. Он плакал три дня подряд, мама Ранди в это время поила всех витаминными напитками, а Бьорк начинала все больше и больше беспокоиться. Но потом Аскиль взял себя в руки, выпрямился и привел лицо в надлежащий порядок: горькая складка у рта, несколько злобное выражение темных глаз…
Когда дедушка снова стал походить на себя самого, Кнут отправился на Ямайку, и все мы ожидали, что и мама Ранди вскоре объявит о своем отъезде домой, но однажды вечером она объявила, что приехала в Данию с тем, чтобы остаться. То есть не случайно она взяла с собой целых шесть чемоданов, не случайно говорила о людях, которые воруют как цыгане, ведь все ее сбережения приехали вместе с рыбными фрикадельками в сумочке. Иными словами, мама Ранди приехала в Данию, чтобы умереть здесь, но сама она объясняла это иначе.
— Я слишком стара для путешествий, — только это она и говорила.
Возможно, она боялась, что невестка будет недовольна, возможно, она боялась, что Аскиль не разрешит ей остаться, но никто ничего не имел против. И дедушка, и бабушка были благодарны, что им не придется в одиночестве прислушиваться к тишине на Тунёвай, и мама Ранди тотчас обосновалась в комнате, которую прежде занимала моя тетя. Она развесила по стенам семейные фотографии, создала что-то вроде мемориала потертой капитанской фуражке папаши Нильса и достала из багажа старую черную книжечку, в которой аккуратным почерком были записаны все проделки Аскиля:
«Ругался за столом. Залезал в мамины карманы. Дрался…»
Когда все снова вошло в свою колею, когда закончилось долгое совещание присяжных, когда тщательнейшим образом была проанализирована каждая улика — получив подтверждение в виде высказываний озабоченных учителей, дополненных жалобами соседей на наглого мальчишку, который частенько стоял на улице, выкрикивая всевозможные ругательства, — обвиняемого снова вызвали в гостиную родители и нежно погладили по голове; но это делалось лишь для вида, я стоял в одиночестве в ожидании приговора: «Суд постановил, — и убийца, как мы вполне можем его теперь называть, — приговаривается к высылке из страны на неопределенный срок…»
Эпоха поклонников
Стинне расхаживает по комнате, растерянно качая головой. Дети спят, Йеспер сегодня вечером работает, а из кухни до нас доносится бормотание Кая, которое стало значительно тише, после того как она накинула простыню на его клетку.
— Да не может быть! — повторяет потрясенная сестра, которая к тому же не понимает, как это она не в курсе еще одной скандальной семейной истории: — Ты запер там Анне Катрине? Ты ударил ее, когда она попыталась выбраться?
Нет никаких оснований повторяться. Я смотрю на свои руки, перепачканные краской. Много лет я представлял себе, как будет выглядеть Собачья голова на полотне, но теперь, когда я вижу перед собой ее отвратительную морду, я не знаю, получилось ли у меня. Мне не нравится то, что я вижу. Не особенно красиво, но и не так уж чтобы совсем безобразно…
— Да, действительно, так все и было, — говорит Стинне наконец и садится напротив меня. — Она к тебе всегда приставала.
Окружающие картины говорят сами за себя, но думаю, что смущает меня именно сложность определения желания и нежелания. Большое нежелание совсем не обязательно означает отсутствие желания. Когда я под лестницей увидел Собачью голову, я увидел не то привидение, которым Стинне меня когда-то пугала. Я увидел плод воображения, который благодаря толстой тетушке получил телесный облик.
— А высылка из страны? — продолжала Стинне. — Тебе было очень трудно? Разве ты не хорошо провел там лето…
Через три дня после решения о высылке из страны я осторожно семенил по трапу, спускаясь с большого парома. На пристань меня отвез отец. На мне была ярко-красная футболка, по которой меня должны были узнать незнакомые мне люди — например, тот двухметровый великан, который внезапно схватил меня за плечи, как только я сошел на берег. В его бороде виднелась седина, в глазах сверкали веселые искорки, и прежде чем его сильные руки подбросили меня вверх, я заметил на кармане его рубашки значок с девизом «В Бьорквиговой резинке есть изюминка». Это был не кто иной, как Круглая Башка. Это он, встретив меня у парома, повел в кубистический дом по другую сторону неблагополучного района, который теперь был реконструирован.
— Этот дом построил твой дедушка, — сказал он. — Тут тебе скучать не придется.
Официальная версия происходящего была следующей: маленький Асгер Эрикссон так переживает смерть толстой тетушки, что ему, чтобы отвлечься, просто необходимо уехать.
В кубистическом доме вокруг обеденного стола собралось ни много ни мало как двенадцать детей и шесть внуков, все они с любопытством поглядывали на датчанина, которого Круглая Башка сразу же потащил на кухню, где, к своему великому удивлению, я увидел на полу контуры гигантского чудовища, которые Иде так и не удалось оттереть. Попытки закрасить его, которые предпринимал Круглая Башка, также не увенчались успехом — чудовище все равно проступало на поверхности. В самом центре изображения, посреди выцветших контуров монстра, созданного воображением отца, тогда почти что моего ровесника, стояла женщина — такая рыжая, что я почувствовал резь в глазах.
— Кожа да кости, — сказала она, — надо тебе бока нагуливать.
— И цвет лица тоже, — добавил Круглая Башка, ущипнув жену за задницу.
«Тощий датчанин» — так меня и стали называть, и мне это прозвище нравилось. Куда как лучше, чем Врун, Ублюдок и Заброшенный Ребенок. Такое прозвище прямо-таки располагало к нежности и заботе, и вот, сидя в гостиной и попивая кофе, я почувствовал такую неловкость от всего происходящего со мной, что решил больше никогда не врать. Никогда больше не кричать людям вслед ругательства и никогда больше никого специально не огорчать. Папа и мама будут приятно удивлены, если когда-нибудь разрешат мне вернуться домой…
Надо еще не забывать писать домой, чтобы меня там помнили. Хорошенькое будет дельце, если я остаток своих дней буду обременять дядю Круглая Башка — как он попросил меня называть его — и кормиться с их большого стола, где и так уже хватает едоков! Так много детей у них получилось, потому что Круглой Башке очень нравилась задница Иды и потому что он торговал не теми резинками, — объяснял обычно дядя.
— Ну, а ты? — спросил он меня два дня спустя. — От такого симпатичного парня, как ты, наверное, все датские девушки падают в обморок.
Чтобы не разочаровать его, я сказал, что моя двоюродная сестра от меня без ума. А чуть позже я также сообщил ему, что мне предоставили возможность выбрать между поездкой на каникулы в Норвегию или поездкой вместе с дядей Кнутом на Ямайку и что я выбрал Норвегию, потому что бабушка очень много рассказывала о ней. Еще я рассказал некоторым из внуков Круглой Башки, что толстая тетушка умерла, потому что ее пристрелил грабитель банка.
Хорошенькое начало новой жизни! Не прошло и нескольких дней после моего приезда, как я снова стал врать, да и ругался, не закрывая рот. Вскоре я снова, бродя в одиночестве по улицам, начал придумывать всякие детские выходки, и прошло совсем немного времени, как я настроил против себя мальчишек из теперь уже реконструированного соседского района: «Убирайся к себе домой, тощий датчанин!» — кричали они. Соседи смотрели на меня косо, почтальоны чертыхались, и через несколько недель я безо всякого на то желания уже сильно скомпрометировал дядю Круглая Башка.
Но чем чаще моему замечательному дяде жаловались соседи, чем больше мальчишек из соседнего района собиралось перед домом, чтобы бросать камни и собачье дерьмо на палочке в сад Круглой Башки, и чем настойчивее внуки твердили, что им все это надоело и они больше не хотят играть со своим датским родственником, тем охотнее он брал меня с собой на рыбалку. Я не мог не заметить, что Круглая Башка пытается направить меня на путь истинный, но вместо благодарности за все то время, которое он проводил со мной, я начал беспокоить его еще и по ночам, так что он уже больше не мог спокойно щипать жену за задницу.
— Это все чудовище, — бормотала Ида в полусне, — это из-за него мальчику снятся страшные сны.
— Это Собачья голова, — бормотал я. После смерти толстой тетушки мой страх темноты как-то изменился. Прежде это был какой-то неопределенный страх перед какими-то зловещими существами, прячущимися в темноте, но теперь казалось, что он в значительной степени превратился в страх перед самим собой и теми силами, которые во мне скрываются. Темнота погружала меня в состояние беспокойства, и меня преследовал почти панический ужас, что я снова увижу Собачью голову.
Поскольку Круглая Башка из-за меня все равно не мог оставаться по ночам наедине с женой, он стал уходить со мной и внуками в горы, где рассказывал нам о животных и цветах, варил на костре какао, ставил палатку и жарил форель, вспоминал всякие невероятные истории, произошедшие с ним на темных улочках Сингапура. Иными словами, ему удалось так отвлечь меня, что мальчишки из соседского района напрочь забыли о моем существовании.
— Ну вот, теперь нам бы только с Собачьей головой разобраться, — смеялся он.
Не успело закончиться лето, как я, кроме прозвища «Тощий датчанин», получил прозвище «Бандит», но, в отличие от многих других людей, Круглая Башка ничего против бандитов не имел. И он ни капельки не обиделся, когда я в качестве благодарности за еду и кров сломал ему лодыжку во время игры в футбол. Случилось это на лужайке перед домом, где небольшой кратер от взрыва уборной по-прежнему обезображивал склон горы. Однажды в воскресенье на этой лужайке, где Круглая Башка устраивал соревнования по футболу, по заведенному обычаю собралась вся семья.
Сам я стоял в воротах, и моя команда так быстро стала проигрывать, что внуки начали возмущаться.
— Да двигайся же ты! — кричали они всякий раз, когда противник завладевал мячом. — Перехватывай мяч, что ты стоишь без дела!
Когда вскоре после этого Круглая Башка подбежал и собрался бить по моим воротам, я выскочил вперед и ударил изо всех сил. Но вместо мяча я попал ему прямо в лодыжку, раздался громкий хруст, и он покачнулся. Остаток лета он ковылял, опираясь на лыжную палку, кривился, когда кто-нибудь пытался дотронуться до его ноги, но бодро говорил:
— Ерунда. Завтра наверняка будет лучше.
Опираясь на две лыжные палки, дядя Круглая Башка провожал меня в начале августа на причале, откуда отправлялся большой паром. Я не поблагодарил его за кров и еду, я так никогда и не сказал ему, что он мой самый любимый дядя и мне ужасно жаль, что так получилось с его ногой.
И вот я снова дома, ура! Мне было еще над чем работать, я все равно был преступником, которого всего лишь временно помиловали, и мне, прежде чем облегченно вздохнуть, надо было выдержать испытательный срок. Вернувшись, я обнаружил, что истории за время моего отсутствия пошли своим собственным путем: моя старшая сестра перестала рвать корреспонденцию на кусочки, и первое строгое письмо из Налогового управления преодолело щель для писем, от чего у отца на мгновение закружилась голова. Он тут же сообщил о письме Сливной Пробке, и тот немедленно примчался на одном из своих крутых автомобилей, и они стали просиживать ночи напролет, просматривая счета и перебирая какие-то статьи законов. Мама и прежде с неудовольствием говорила, что отец женат вовсе не на Сливной Пробке, но теперь у нее были все основания для недовольства, однако ей самой было некогда: она должна была сдавать экзамены и проходить практику в больнице, где ее сиротское сердце учащенно билось при виде лежащих в детском отделении малышей.
Для моей сестры и для нашей семьи началась новая эпоха. Эпоха поклонников. Постоянно в окно сестры кто-то стучал. Нескончаемый цветочный поток, письма с примитивными сердечками и дурацкими объяснениями наводнили весь дом. Моя сестра перестала рвать письма после того, как — к своему великому разочарованию — она однажды случайно порвала на кусочки любовное послание, адресованное ей.
В то лето не без участия жизнеспособных французских генов мою сестру коснулась волшебная палочка. Пока меня не было, ее маленькие козлятки превратились в парочку аккуратных апельсинов, лицо удлинилось, фигура стала сногсшибательной, и во взгляде сквозила такая чарующая сила, что я совершенно терялся. Даже Аскиль перестал задевать ее; как всегда пьяный, он разгуливал по улицам с попугаем Каем, тот в мое отсутствие научился говорить: «Хансен — свинья!» Хансен был последним начальником Аскиля — это он незадолго до моего возвращения позвал дедушку к себе в кабинет и в последний раз в этой истории обвинил его в отсутствии связи с реальностью. Пора было уходить на пенсию. Мама говорила, что все это случилось потому, что Аскиль находился в бессознательном состоянии от алкоголя с самой смерти тетушки, — так что на моей одиннадцатилетней совести в конце концов много чего оказалось. Всякий раз, когда я видел, как он бродит по улицам, у меня мурашки бегали по телу, и я давал себе зарок стать лучше — но не все же было в моих силах.
В это время и в последующие пять лет нас не оставляли в покое вторгавшиеся в дом поклонники — всех возможных и невозможных видов. Поклонники толстые и худые. Застенчивые поклонники, умные поклонники и полные идиоты. Мне удалось приобрести определенный статус в Клубе Охотников, ведь сестра за лето стала самой клевой телкой в городе, как говорил Бьорн, и теперь я мог предложить членам клуба места в первом ряду партера — иными словами, на крыше над окном Стинне, где мы сидели, обливая водой бессчетное количество молодых людей, краснеющих под окном со своими цветами и письмами с дурацкими откровениями.
— Прекрати так на меня пялиться, — заявила Стинне, когда вместе с родителями встретила меня в порту. — Сама знаю, что у меня выросли сиськи.
Именно из-за ее сисек маме больше не нравилось, что я сплю в ее постели. Она была лишь на какие-то два года старше меня, но вдруг оказалась взрослой, а я был все еще маленьким ребенком, как говорила сестра, когда я просыпался по ночам, ощущая в голове оглушительную пустоту от страха: что я натворил? Как я мог такое сделать? Я никогда подробно не рассказывал сестре этих своих снов, но она тем не менее быстро придумала для них название: «сны о Собачьей голове». К тому времени она благополучно забыла, кто на самом деле заронил в мое сознание мысли о Собачьей голове, но по-прежнему разрешала мне спать в ее постели, а утром я перебирался к себе в комнату, пока мама не пришла будить нас.
В то время мы впервые обратили внимание, что у бабушки есть какие-то тайные дела в городе. Через полгода после моего возвращения бабушка взяла меня с собой на одну из своих прогулок. Бабушка любила бывать в кафе и вести себя как светская дама; она надевала свое лучшее платье и обычно заходила в кафетерий универмага «Магазин», где пила кофе и ела венские булочки, я же предпочитал горячий шоколад. Но в один прекрасный день она прошла мимо «Магазина», завернула в узкую улочку и остановилась перед каким-то мрачным подвальным помещением, с жалюзи на окнах.
— Об этом не обязательно всем рассказывать, — проговорила она, — пусть это будет нашей маленькой тайной.
— Хорошо, — ответил я и мгновение спустя вступил в тайный мир Бьорк, где четыре ряда, в каждом из которых было по семь одноруких бандитов, мигали своими цветными лампочками. В дальней части помещения стояло несколько автоматов для игры в пинбол, а у самой кассы, где толстый человечек разменивал деньги и продавал кофе, стоял автомат для игры в покер — именно он в последние годы стал тайной страстью бабушки. Не стану скрывать, что я был слегка разочарован, когда понял, что врала она лишь для того, чтобы скрыть членство в игровом клубе. Она разменяла пятьдесят крон, взяла мелочь, подкупила меня розовым лимонадом и пригоршней монеток, которые тут же были истрачены в пинбольных автоматах, и стала играть в покер с автоматом, пока не проиграла все пятьдесят крон, которые она разрешала себе истратить за одно посещение. Узнав о тайной бабушкиной страсти, я поспешил раскрыть ее секрет.
— Она ходит играть в автоматы, — объяснил я Стинне, и она тоже выглядела разочарованной. Возможно, ее разочарование объяснялось в первую очередь тем, что бабушка никогда не брала ее с собой на прогулки, а я частенько гулял с ней, но с другой стороны, Стинне было чем заняться, у нее ведь были ее поклонники. Случалось, что кое-кто из них оказывался в ее комнате, куда приходила и Сигне. В таких случаях первый ряд партера над окном Стинне терял свою привлекательность. В таких случаях мы пытались следить за ними через замочную скважину, а в течение следующих лет мы также осуществили несколько попыток записать их идиотские разговоры на пленку. Бьорн считал, что мы можем продавать пленки соседским ребятам или использовать их, если появится возможность шантажа, — дело в том, что иногда они говорили такие странные вещи, что нам становилось даже неловко. Когда Стинне не бывало дома, я начал пробивать дырку в стене между нашими комнатами. Я пробил дыру у изголовья своей кровати, прикрыл ее старым плакатом тех времен, когда папа еще регулярно появлялся в багетной мастерской дедушки, — она выходила в узкое пространство между стеной и платяным шкафом в комнате Стинне. Чтобы с другой стороны ничего не было видно, я сделал палочку, на которую насадил кусочек обоев, и вставил ее в отверстие. Дырка как нельзя лучше подходила для микрофона, который мне подарили на день рождения, а позднее она стала для меня и прекрасным окном в незнакомый мир, открывавшим мне, когда я вечерами лежал в постели и не мог заснуть, волшебное зрелище.
Благодаря этому отверстию мне суждено было стать молчаливым свидетелем взлетов и падений сестры. У отца была подзорная труба, у меня — дыра в стене, через которую я видел часть кровати сестры, но тогда, в 1984 году, отверстие было сделано исключительно для того, чтобы записывать их дурацкие разговоры на пленку. Я совершенно не собирался ссориться с сестрой, она по-прежнему была моим лучшим лекарством от снов про Собачью голову, и поэтому следил за тем, чтобы кассеты не покидали дом. Мое высоконравственное поведение не встретило положительных откликов со стороны остальных членов Клуба Охотников, они все без исключения хотели получить экземпляр кассеты, чтобы переписать ее себе. «Что за ерунда, — говорили они, — почему это все они должны быть у тебя?»
Клуб Охотников превращался в Клуб Шпионов, когда мы толпились возле комнаты Стинне — на цыпочках, хихикая и записывая происходящее в комнате на магнитофон, пока Стинне не натравливала на нас поклонников и они не прогоняли нас. Больше всего нам нравился Питер. Поймав кого-нибудь из нас, он слегка встряхивал пойманного за плечи, но остальным этого было мало. Взять, например, Джимми с Биркебладсвэнгет, того, вслед кому я выкрикнул больше всего оскорблений. Когда ему попадался кто-нибудь из нас, он совершенно терял контроль над собой и однажды разбил Бьорну губу. Джимми совершенно точно подходил под категорию «поклонники-идиоты», а Питер относился к категории «застенчивые поклонники»: такие, отправившись домой, нередко возвращались и снова вставали под окнами Стинне.
— Может, пойдешь домой, Питер? — спрашивала Стинне, а мы с крыши пытались облить его водой. Сутулый Питер, с каплями воды на лице, символизирующими его безответную любовь, стал частенько появляться перед нашим домом, и мама несколько раз замечала, что ему, должно быть, очень нелегко.
— Почему ты не приглашаешь его попить чаю? — спрашивала она, но Стинне даже слышать об этом не хотела.
— Да он же просто ребенок, — отвечала она, фыркая.
Наш все более и более отсутствующий отец, голова которого была забита мыслями о горшках с сокровищем, все-таки тоже заметил присутствие поклонников. Но вообще-то его участие в семейной жизни постепенно свелось к тому, что по вечерам он выслушивал сообщения мамы:
— Эта шайка весь день паслась у Стинне. Асгер, похоже, снова сидел на крыше…
— Это нормально, когда есть молодой человек, — сказал отец однажды вечером, — но вовсе не обязательно одновременно иметь нескольких молодых людей.
С точки зрения Стинне, у нее вообще не было молодого человека, но это не помешало ее младшему брату обнаружить, что она питает слабость к тем поклонникам, которых в Клубе Охотников называли «идиоты». Дело в том, что Стинне, раньше мечтавшая стать юристом и заниматься бизнесом вместе с отцом, была теперь так разочарована его полным равнодушием, что больше уже не хотела быть юристом и стала увлекаться теми парнями, которые, как она знала, отцу не нравятся. Во всяком случае, так это представлялось маме. Я слышал, как они с отцом ругались об этом по ночам, и в конце концов я перестал будить Стинне, заслышав их жаркие споры.
Но однажды отца заставили очнуться. Однажды он напрочь забыл о горшках под радугой и тех письмах из Налогового управления, которые начали нарушать его ночной сон.
— Они поймали Асгера. Они связали его! Они разожгли костер! — прокричали два члена Клуба Охотников, когда он однажды вечером подъехал к дому. Речь шла о группе поклонников, входящих в категорию «идиоты», которым надоело, что наглый братишка цитирует их во всеуслышание: «Мне кажется, ты такая красивая, хи-хи… Мне нравятся твои волосы, ха-ха…» Он выскочил из машины, бросился со всех ног к болоту, внезапно почувствовав, как вибрируют на ветру его уши, и вспомнив ежедневную обработку ушей в своем детстве — опыт, которого он никак не желал своему сыну. К этому времени я уже давно понял, что не всё следует рассказывать родителям, так что когда появился отец и принялся затаптывать костер, который Джимми разжег возле меня, а потом развязал веревки, которыми идиоты-поклонники привязали меня к дереву, я попытался сделать вид, что все совсем не так страшно.
— Да это просто шутка, — врал я, чувствуя прежде всего беспокойство от того, что он неожиданно оказался рядом, чего вообще-то не случалось с тех пор, как он, еще до моей ссылки в Норвегию, сказал: «Гораздо лучше самому пройти сквозь тьму».
Теперь же он посоветовал мне:
— Если это повторится еще раз, дай им по яйцам.
Мне было четырнадцать лет, и у меня даже не было и намека на волосы в паху. Некоторые мальчишки из Клуба Охотников были на голову выше меня. Я теперь редко спал в постели сестры. Не потому, что избавился от кошмаров с Собачьей головой, но потому, что у Стинне стали появляться уже и ночные поклонники. Тук-тук — раздавался стук в ее окно после того, когда все ложились спать, и, когда я отодвигал в сторону старый плакат, на котором была изображена Мона Лиза с бородой, мне была видна шепчущаяся парочка. То, что прежде было невинными играми в поцелуи, скоро превратилось в сцены, от которых мое сердце бешено колотилось. Голос сестры изменился, так что я его почти не узнавал. На смену привычному хихиканью пришла немногословность взрослого человека, увековеченная на многочисленных записанных мною пленках. Я видел, как они возятся в кровати, словно парочка голодных щенков. Видел, как сестра расстегивает брюки и трогает его так, как я вечерами трогал свой собственный. Видел языки, которые залезали в уши, и руки, которые забирались под одежду, но тут хриплый голос сестры останавливал развитие событий в этом тайном фильме моего позднего детства.
— Нет, не снимай с меня полностью брюки, — слышал я ее изменившийся голос.
Но если начистоту, то речь шла вовсе не о полчищах поклонников. Почти всегда это был Джимми; как-то она поругалась с Джимми, и тогда к ней пару раз приходил парень по имени Ким.
Джимми не было позволено снять брюки со Стинне, но я стал свидетелем другого зрелища. Зрелища, от которого у меня закружилась голова. И что я за человек, если мог так вот сидеть, приклеившись к дырке в стене, не спать по ночам и потом засыпать на уроках, только чтобы увидеть, как сперма Джимми брызжет на руку моей сестры? В первый раз, когда я стал свидетелем этого, я вдруг подумал, что, наверное, снова сбился с пути истинного. Мне действительно следует попытаться взять себя в руки, но от дырки в стене невозможно было отказаться. Словно волшебный «Сезам, откройся!», она позволяла мне заглянуть в миры других людей, к тому же я, видимо, унаследовал вуайеристские наклонности от отца.
Но знала ли сестра, что я слежу за ней? Понимала ли она, что я затаился за стенкой и записываю все на магнитофон?
— Тогда я ничего об этом не знала, — говорит она и выходит из комнаты, чтобы успокоить детей, которые на втором этаже начали бросаться искусственными носами.
— У меня было какое-то подозрение, — продолжает она, возвращаясь, — ну и что?
Да разве то, что я в возрасте четырнадцати лет был немного влюблен в собственную сестру, как-то меняет дело?
— Ну, хватит, продолжай. Если уж это обязательно должно быть сказано, то нечего тянуть из всех жилы. Давай, выкладывай все как было!
Придется рассказать все как было. Вдохновленный волшебным миром, который я открыл через дырку в стене, я в один прекрасный день признался рыжеволосой кузине, что она мне нравится. После обеда она работала в магазине дяди Гарри. В магазине никого не было, и поэтому никто не увидел, как она, наклонившись над прилавком — я было подумал, что она хочет что-то прошептать мне на ухо или что меня ждет мой первый поцелуй, — так долго смеялась над своим двоюродным братом, что в конце концов мне пришлось признать, что все это шутка: мне просто хотелось посмотреть, как она на это отреагирует.
Но Стинне права: я тяну из всех жилы, стараясь скрыть, что, к сожалению, добрался до той части истории, где утратил контроль над многочисленными магнитофонными записями. В качестве компенсации за отсутствующий лобковый волосяной покров и неудачи с противоположным полом я поддался соблазну, надеясь на легкий успех. Кое-какие пленки просочились наружу, были скопированы и распространены при помощи сложной сети услуг доброжелателей и врагов, и нежный голос моей сестры после наступления темноты зазвучал в комнатах множества мальчиков. Бьорн первым унес с собой во внутреннем кармане кассету, мне пришлось отдать ее, повинуясь растущему давлению со стороны Клуба Охотников.
Голос Джимми тоже был вполне узнаваем. Но он, похоже, гордился своей внезапно пришедшей к нему славой. Если кто-то сомневается, то он готов поклясться, что на пленке звучит именно его голос. Он тоже не рассказывал сестре, что звуковая дорожка с записью их ночных свиданий с быстротой молнии распространилась среди мальчишек нашего района. Нет, никто ничего не рассказывал сестре, я тоже молчал, и когда до меня дошло, каким силам я дал толчок, было уже слишком поздно. Пленки, которые я попытался вернуть назад, уже оказались в чьих-то чужих руках, а когда мне в конце концов удавалось вернуть оригинал, с него к этому времени уже было сделано множество копий.
На первых порах это повлияло лишь на мою нервную систему. Стинне по-прежнему могла заставить любого мальчишку замолчать, стоило ей просто поджать губы, но то, что было тайком записано, так же незаметно стало менять отношение к сестре.
— Почему мне нельзя, если другим можно?
— Перестань изображать из себя недотрогу.
— Ладно, я не буду полностью снимать с тебя брюки, хи-хи.
Постепенно менялся и тон разговоров, которые я записывал по ночам. Когда я впервые услышал разговор взрослых мальчишек района, с большим удовольствием называвших мою сестру «шлюхой» и «спермохранилищем», началась новая эпоха: эпоха холодного пота. Что же я наделал?
От пота у меня были мокрыми простыни, на одежде под мышками появились пятна, и в конце концов от меня стала исходить такая вонь, что сестра однажды подарила мне дезодорант, который я принял с широкой улыбкой предателя. Кроме этого, она дала мне некоторые практические рекомендации, например, посоветовала принимать почаще душ и каждый день менять футболку. В результате длительного воздействия холодного пота на мою кожу у меня появились прыщи, и тогда она принесла крем от прыщей и посоветовала не расковыривать их. То есть произошло то, на что я так долго надеялся, но мой запоздалый переходный возраст ни в коем случае не связывался с представлением о волшебной палочке, напротив, он больше всего напоминал о бубонной чуме, сопровождаемой угрызениями совести. Куда подевались мои гордые французские гены? У Стинне никогда не было ни одного прыща, но несмотря на это и несмотря на ее попытки делать хорошую мину при плохой игре, я заметил, что настроение у нее изменилось. Через дырку в стене я теперь видел, как она сидит на кровати, безучастно глядя прямо перед собой. Знала ли она, что о ней говорят? Понимала ли, что я натворил? Расстояние между нами увеличивалось, к тому же очень скоро она позволила Джимми полностью снять с нее брюки.
— Гони кассету, — сказал он на следующий день.
Это было по пути в школу, а когда я вернулся домой, то набил два полиэтиленовых пакета кассетами, сел на велосипед и поехал к болоту. Здесь я закопал их в кустарнике. Вернувшись домой, я заделал дырку в стене, забив туда старые газеты, поклялся, что никогда больше не буду смотреть в нее, и пошел к сестре, чтобы покаяться.
— Вали отсюда, — сказала она, — я делаю уроки.
Таким образом, она сама подарила мне возможность скрыть от нее предательство, но через несколько дней спрятанные пленки совершенно неожиданно вернулись — как гром среди ясного неба. Кто-то их откопал, Джимми каким-то образом удалось их заполучить, и теперь он разгуливал по улицам с огромной магнитолой, проигрывая записи всем желающим. Да, это оказалось правдой. Катаясь по району, я увидел толпу на Тунёвай перед домом дедушки и бабушки. В центре стоял Джимми со своей магнитолой. Сердце у меня бешено забилось, я нажал на педали и влетел прямо в толпу.
— Какого черта! — услышал я крик Джимми.
Открыв глаза, я сначала решил, что у меня все двоится: я разбил его магнитолу на две части, налетев на нее передним колесом, и Джимми весь побелел от ярости. Ему эту магнитолу подарил отец, кричал он, я должен буду возместить ему ущерб, я не в своем уме, и мгновение спустя он уже сидел у меня на груди, колотя меня кулаками.
— Помогите! — кричал я, пытаясь защититься от ударов. — Помогите!
Сидя в кресле-качалке в комнате тетушки, мама Ранди услышала мои крики, хотя на самом деле была глухой. Глядя в окно, она увидела драку, хотя и зрение почти потеряла, — и вот внезапно Ранди оказалась за спиной Джимми. Остальные уже увидели ее, но Джимми был совершенно ослеплен яростью и поэтому не заметил согбенную старуху, уголки рта которой тряслись так угрожающе, что были видны три зуба. Она несколько раз энергично взмахнула палкой, а потом ударила Джимми по уху. Он свалился на бок, перевернулся и завопил. Не удостоив его даже взглядом, Ранди начала лупить остальных мальчишек, пока они не исчезли вместе с двумя половинками магнитолы. После чего она опустилась на землю.
— Я слишком стара, чтобы подняться на ноги, — заявила она, и, когда Аскиль вскоре вернулся пьяным из «Корнера», ему пришлось помочь мне отнести ее в дом.
После этого случая мама Ранди начала опускаться на пол в самых разных местах: за занавеской в ванной комнате, в сарае. «Я слишком стара, чтобы возвращаться в Норвегию», — сказала она несколько лет назад. Теперь задача подняться на ноги казалась ей непосильной, и бабушке пришлось несколько сократить свои визиты в подвал с игровыми автоматами, чтобы взять на себя приготовление еды.
Стинне по-прежнему ничего не знала. «Привет, красавчик!» — начала она говорить мне, когда прыщи покрыли мое лицо, а теперь я к тому же стал счастливым обладателем синяка под глазом, о происхождении которого я отказывался рассказывать.
— Да ладно, рассказывай, — настаивала она, когда я проходил к себе мимо ее комнаты.
— Почему ты, черт возьми, всегда всем недоволен? — кричала она.
Но я не был недоволен. Я чувствовал беспокойство, и беспокойство это вскоре превратилось в ужас — в тот вечер, когда я услышал знакомую запись через стену комнаты моей сестры. Слишком хорошо знакомые звуки — все это я прежде уже слышал. Тут же выдрав газеты из дырки, я заглянул в комнату Стинне. Они не трахались. Они просто сидели на диване: Стинне — опустив глаза, а Джимми — с кривой усмешкой на губах. Его ухо все еще было распухшим…
Что за странная сцена? Звуки, как будто они трахаются, но никаких движений. Слова, которые как будто произносят неподвижные губы. Сладострастные звуки без всяких намеков на желание на лице сестры… Но ничего загадочного в этом не было, потому что Джимми после злополучного столкновения с бешеным велосипедом склеил пленку, собрал кассету и сидел теперь по другую сторону стены, проигрывая ее моей сестре…
Когда он выпрыгнул из окна, сестра разрыдалась. Через дырку в стене мне было видно треть ее лица, четвертую часть ее тела и крупным планом одну руку, которую она медленно поднесла к шее.
— Пошел ты к чертовой матери! — закричала она, когда я вошел к ней в комнату. — Чего ты добиваешься, засранец?
В то время как кассеты передавались из рук в руки, словно ценные объекты мены, мама сдавала последние экзамены и устраивалась на работу в городскую больницу, а между братом и сестрой возникло враждебное молчание. Мне довелось стать свидетелем печальных изменений в личной жизни сестры. Если прежде она встречалась только с Джимми, разбавляя его иногда парочкой других парней — если им с Джимми случалось поссориться, то теперь она пустилась во все тяжкие, и по ночам ее комната превратилась в настоящий проходной двор. При этом я заметил: что-то в ней изменилось, смех ее стал холодным, и она всячески старалась вывести своих гостей из себя.
Однажды, когда у нее был Джимми — да, иногда она по-прежнему пускала его к себе, — она стала настойчиво повторять: его член — самый маленький и кривой из тех, что ей довелось видеть. Через дырку я увидел, как он покраснел и ушел — не зная, что я записал их разговор на пленку. В тот же вечер я придумал, что надо распространить кассету в нашем районе, и на следующий день дал один экземпляр Бьорну — я рассчитывал на то, что это всего лишь вопрос времени, и скоро все узнают, что у Джимми самый маленький и кривой член во всем городе, но почему-то мои действия ни к чему не привели. Месть моя пока что не осуществилась, и семейную честь приходилось защищать сестре в одиночку, уничижительно высказываясь о своих гостях, давая им почувствовать свое искреннее презрение и холодно высмеивая их, как будто она таким образом могла взять реванш за гнусные сплетни. Стинне все еще имела определенную власть над мальчишками, хотя из-за записей она могла теперь проявлять эту власть только в определенном помещении. На улице она, напротив, старалась казаться незаметной, больше уже не бросала по сторонам обворожительных взглядов, и лишь много лет спустя она рассказала, что на самом деле была влюблена в Джимми: в его грубоватость, его мальчишеское обаяние, но тогда — в 1987 году — казалось, что она заморозила все свои нежные чувства и в знак протеста превратилась в ту девушку, которую из нее сделали другие.
— Стинне на себя не похожа, — говорила мать и укоризненно глядела на отца во время ночных скандалов.
— Нельзя ей разрешать принимать гостей после двенадцати, — отвечал отец, но сестра моя не собиралась обращать внимание на запреты. Она уже училась в гимназии.
— Я не хотел тебя обидеть, — говорил Джимми. Он пытался все поправить. На самом деле он был даже немного влюблен в мою сестру, но, к его великому разочарованию, она больше не захотела с ним встречаться.
Единственным, кто хорошо говорил о ней в то время, был Питер. Он по-прежнему приносил букеты цветов, садился на кровать и вздыхал, потому что его возлюбленная не замечала его.
— Питер такой милый, что меня от него тошнит, — обычно говорила Стинне матери. — Он так хочет играть в папу, маму и детишек.
А что касается моей рыжеволосой двоюродной сестры и нашего несуществующего романа, то я…
— Только не надо ворошить всю эту ерунду, — перебивает меня сестра, — давай к делу!
У мамы было ночное дежурство, папа был в Копенгагене по делам, а Сливная Пробка, страшно переживавший из-за каких-то новых писем из Налогового управления, только что умчался на одном из своих крутых автомобилей, когда я услышал крик.
Сливная Пробка недавно вернулся со свидания и, садясь в машину, вообще не задумывался о том, где сейчас находится отец. Одна датско-канадская альпинистка вскружила ему голову, хотя и упорхнула от него, как бабочка, — как раз в тот момент, когда, казалось, между ними что-то налаживается. «Вот черт», — ругнулся Сливная Пробка, сидя в машине. Уже на следующий день его альпинистка будет сидеть в самолете, направляясь в Гималаи, и Сливная Пробка ощущал странную смесь раздражения и влюбленности. Весь вечер она с интервалом в пять минут заставляла его почувствовать себя то значительным человеком, то маленьким мальчиком… И мало этого, тут еще письма с угрозами из Налогового управления: «Заявление в полицию» и «Уклонение от уплаты налогов путем сокрытия прибыли».
Но сначала я услышал не крик. Сначала я услышал стук во входную дверь и чьи-то возбужденные голоса, которые интересовались бесстыжим братишкой, у которого хватило наглости распространить пленку, где Стинне говорила, что самый маленький и кривой член болтается между ног Джимми Мадсена.
— Где он? — спрашивали вошедшие, и, когда Стинне встала у них на пути, они оттолкнули ее и направились к двери в мою комнату.
— Асгер, — закричала Стинне. — Запри дверь!
Я уже узнал один из голосов: это был голос Джимми. Двое других мне были неизвестны.
— Открой дверь! — кричал Джимми, колотя по ней. — Нам надо поговорить с тобой.
Но у меня не было никакого желания вступать в беседу с незваными гостями. Прошел уже почти год с тех пор, как я передал Бьорну пресловутую пленку, но лишь сегодня какие-то маленькие мальчишки подозвали к себе Джимми и поставили ему ту запись, которая, по моему замыслу, должна была стать идеальной местью. Не все поняли, о чем идет речь. «Джимми перекосило! — кричали они. — Он курит слишком много травы!» Другие, напротив, прекрасно поняли оскорбления моей сестры. «Осторожнее с чайками, — кричали они, — у Джимми не член, а червячок!»
Однако, стоя за запертой дверью с бьющимся сердцем, я ничего не знал о судьбе моей злополучной кассеты.
— Когда придут родители? — спросили с другой стороны двери.
— Скоро, — соврала Стинне.
— Но ты, наверное, успеешь угостить нас пивом?
— Нет, — ответила Стинне.
— Принеси пива, — приказал незнакомый голос. Потом по другую сторону двери на несколько минут стало совсем тихо, затем сестра сказала, что очень даже возможно, все сказанное на упомянутых пленках — правда. Что там потом происходило? Сначала они лишь пристально смотрели на нее, было тихо, потом послышался звук борьбы. «Или же мы выбьем дверь», — раздался голос, и тут же я услышал поспешное: «Хорошо» — которое прозвучало не особенно обнадеживающе.
Наконец Стинне принесла нашим нежданным гостям пива. Через дырку мне было наполовину видно незнакомого гостя, который сидел на кровати Стинне и стряхивал пепел на пол.
— Да прекрати ты! — крикнула Стинне, и я тут же включил магнитофон на случай, если удастся записать что-нибудь, что можно будет потом использовать против них.
— А тут уютненько, — сказал незнакомый голос. — Это довольно известное место, хи-хи… много слышал о нем… Значит, тут все и происходит… хи-хи…
Лучше всего я запомнил это самое «хи-хи». Смех, который то возникал, то стихал, смех, увековеченный моим магнитофоном, злобный смех, который не стал тише, когда один из пришедших вытащил из кармана пакетик и стал сворачивать самокрутку с гашишем.
Стинне тоже закурила, после их настойчивых предложений, но она не смеялась. Она кричала: «Убери руки!» Когда-то про мою сестру говорили, что она всегда даст сдачи. Когда-то она могла заставить всех замолчать одним-единственным взглядом, но в тот вечер она не могла помешать гостям становиться все более и более развязными. «Может, ваши родители вообще не придут сегодня, — записывал мой магнитофон. — Значит, у нас целая ночь впереди. Эй! Куда это ты собралась!»
— Мне надо в туалет, — сказала Стинне, но Джимми загородил ей дорогу. Я услышал звук поворачиваемого в дверях ключа.
— Отдайте ключ! — закричала сестра, но смеющиеся гости стали передавать ключ друг другу. Всякий раз, когда Стинне удавалось схватить ключ, они щипали ее за грудь и бросали ключ следующему.
— Джимми, черт побери, — раздался голос моей сестры. — Что вы делаете?
В тот вечер я не слышал ее обычно уверенного в себе голоса. Это был голос человека, потерявшего волшебную палочку и утратившего контроль над ситуацией. Человека, которого внезапно поразило воспоминание о пьяном Аскиле, который тянет руки к ее маленьким козляткам, смеясь во весь рот, так что видны его желтые зубы морского разбойника.
— Давайте посмотрим, — проговорил незнакомец. — Давайте посмотрим, действительно ли он такой маленький.
— Э-э, что? — пробормотал Джимми. Он больше уже не казался разозленным, и в его голосе зазвучали нотки сомнения.
— Не трогайте меня, — жалобно сказала сестра.
— Ну, давай же! — послышались незнакомые голоса, и я, по другую сторону стены, начал осознавать безвыходность ситуации. Может быть, мне выпрыгнуть из окна? Попытаться позвать кого-нибудь на помощь? Мне тоже хотелось в туалет, и я вертел в руках пустую бутылку из-под колы, когда сестра во второй раз за вечер обратилась ко мне.
— Беги к Бьорну! — закричала она.
— Ладно, мы не будем снимать с тебя брюки…
Последняя фраза засела у меня в голове — это были главные слова с моих предательских пленок, которые так веселили мальчишек из нашего района, и на мгновение я застыл. Я увидел руки, которые крепко схватили Стинне за брюки и потянули к кровати. В отчаянии она, сжав кулак, замахнулась на Джимми, но ее схватили за руку и бросили лицом вниз на матрас. Когда крик человека приглушен матрасом, это звучит гораздо страшнее, чем просто крик, и, внезапно осознав, какой ужас испытывает сестра, я почувствовал, что в состоянии теперь сдвинуться с места: но бежать — или не бежать? Я повернул ключ, распахнул дверь и, зависнув в прихожей, как пылинка, которую может понести куда угодно, потерял несколько драгоценных мгновений на размышления, могу ли я в свои пятнадцать лет и десять месяцев справиться с ними. Да или нет… Нет, нет, нет… Я вылетел из дома, поскользнулся на дорожке, вскочил на ноги и выбежал на улицу в тот момент, когда дорогая машина на большой скорости собиралась повернуть к нашему дому. Это была спортивная машина — широкие шины, красный лак сверкал в свете фонаря, я зажмурился и когда открыл глаза, то уже лежал на радиаторе.
Сливная Пробка выскочил из машины.
— Черт возьми! — орал он. — Ты что, рехнулся?
Я ударился лбом о переднее стекло, но оно не разбилось. Почему-то я подумал о том, что Сливная Пробка очень бережно относится к своим машинам, и слез с радиатора, чувствуя, как на лбу у меня что-то растет. Ушибся ли я? В сознании ли? Да-да. Но я ничего не мог сказать. Я просто протянул руку в сторону дома, но Сливная Пробка ничего не понял.
— Очень больно? — спросил он, разглядывая мою шишку. — Ты еще где-то ударился? Идти можешь? Да что с тобой, черт возьми, случилось?
Не знаю, сколько времени мы так потеряли: я — на четвереньках с искрами в глазах, и Сливная Пробка, который склонился надо мной, пытаясь заставить меня что-нибудь сказать. Тридцать секунд? Вечность? Драгоценное время, которое шло, пока моя сестра тщетно вела борьбу на кровати…
Сливная Пробка спас ее. Именно Сливная Пробка бросил свое крепко сбитое тело на дверь, так что она распахнулась, ударив Джимми по голове. И застыл на мгновение, увидев мою сестру, которая лежала на кровати со спущенными до колен брюками (в соответствии со сценарием они не сняли с нее брюки полностью). И именно Сливная Пробка преследовал две убегающие тени, выскочив в окно, споткнулся о скамейку и перепачкал травой рубашку, а неизвестные в это время пролезли в дыру в изгороди и исчезли в ночной тьме. Мы слышали ругань Сливной Пробки с улицы, но, к нашему великому удивлению, Джимми не убежал. Он по-прежнему стоял за дверью с шишкой на лбу, которая, очевидно, была похожа на мою.
— Проваливай! — кричала Стинне. — Убирайся!
Он хотел что-то сказать, но у него ничего не получилось. Стинне натянула брюки и несколько раз плюнула на пол. Побывали ли они в ней? И как долго…
Лишь когда Сливная Пробка вернулся в дом, Джимми сдвинулся с места. Сливная Пробка схватил его за воротник и ударил головой, так что тот упал на пол и из носа у него пошла кровь.
— Ты останешься здесь, — выдохнул Сливная Пробка.
— Проваливай! — кричала Стинне, а кровь капала из носа Джимми, превращаясь в маленькое темное пятно на ковре.
— Да, но… — пробормотал Сливная Пробка.
— Проваливай к чертовой матери! — вопила Стинне.
— Мы знаем, где тебя найти, — прошипел Сливная Пробка, отпуская против своей воли преступника.
Все еще бледный, с разбитым носом, пятясь задом, Джимми исчез из нашей истории, а губы его при этом пытались произнести те слова, которые так и не прозвучали. С тех пор он превратился в тень, которая всегда выскальзывала из моего поля зрения, исчезала за углом и забивалась в щели, когда я проходил мимо. Двое других были друзьями Джимми. Стинне знала одного из них, но не очень хорошо, — так она сказала мне много лет спустя. Второго никто из нас не знал, единственное, что я сегодня помню о нем, это его смех.
Джимми закрыл за собой входную дверь, закапал кровью всю дорожку от нашего дома, и мгновение спустя разъяренный Сливная Пробка вошел в гостиную и собрался звонить в полицию.
Тут Стинне изложила свою версию событий: как будто речь просто шла о проигранном сражении, шишке на лбу, единичном поражении среди множества побед, и в конце концов ей удалось уговорить Сливную Пробку не звонить в полицию и пообещать, что он ничего не скажет отцу.
— Я сама открыла им дверь, — сказала она много лет спустя, — я курила с ними травку. Как все это выглядело бы со стороны?
Полчаса спустя Стинне также удалось уговорить Сливную Пробку уехать к себе. Он вообще-то настаивал на том, что останется у нас ночевать, но сестра всеми силами хотела избавиться от него.
— Мы хотим побыть одни, — сказала она виновато, и несколько растерянный Сливная Пробка сел в свою красную спортивную машину.
— Спасибо, — прошептала она, прежде чем он захлопнул дверцу.
И вот мы снова оказались в доме одни. Где были отец и мать? Почему они занимают так мало места в нашей истории? Неприятная тишина окружила нас, и мы автоматически сели за обеденный стол, как будто в ожидании ужина. Стинне несколько раз подносила руку к горлу. Я не мог встретиться с ней взглядом, и это не она в конце концов нарушила молчание рыданиями в тот вечер — после того как уехал Сливная Пробка. Это был ее младший брат.
— Больно? — тут же спросила Стинне. Самой ей повезло — шишек у нее не было. На следующий день я увижу синие пятна на ее запястьях, но это будут единственные видимые следы вчерашнего.
— Они… — спросил я, — они успели?..
— Только один, — ответила она и добавила с хорошо знакомым мне презрением в голосе: — преждевременное семяизвержение.
Тут мы оба засмеялись, но потом снова замолчали. А если она забеременеет? Стинне снова поднесла руку к горлу.
— Мне в ванную, — сказала она, наконец.
Я кивнул.
— И потом я хочу побыть одна.
Шишка моя исчезла. Синяки сестры исчезли. Даже вмятины на радиаторе Сливной Пробки исчезли, после того как машина побывала в мастерской, но тот смех не исчез. Смех, который я записал на дьявольскую пленку, которую не решался ни прослушать, ни выбросить. Но хотя я так никогда и не включал ту кассету, я по-прежнему слышу тот смех. Он прокрался в мои собачьеголовые сны, смешался со звуками из ванной, где мылась сестра. В последовавшее за этим время счет на горячую воду вырос, а потребление воды достигло головокружительных объемов. В звуках льющейся воды, шуме водопроводных труб мне слышался отзвук новой эпохи, которая и на сей раз никак не зависела от меня: моя сестра пыталась смыть со своего тела унижение. Сестра, которая несколько раз в день погружается в горячую ванну. Однажды, когда она забыла запереть дверь, я случайно вбежал в ванную и увидел бледное тело; она лежала с открытыми глазами, глядя прямо перед собой, темные волосы разметались по сторонам. Вытащив пробку, она оборачивалась в полотенце и шла в свою комнату, оставляя повсюду мокрые следы — словно русалка, которая дала течь.
Через несколько недель после изнасилования она сказала папе и маме, что хочет перейти в другую гимназию, и стала редко появляться в нашем районе, разве что когда ехала на велосипеде по пути из гимназии и в гимназию. Так она пыталась стать невидимой, да и ее поклонники исчезли из нашей жизни. Несколько раз я слышал их осторожное постукивание в ее окно, но Стинне никогда никого из них не впускала к себе. В конце концов они сломались: было покончено с цветами, с дурацкими объяснениями, и единственным, кого она пускала в дом, был Питер. Он частенько сиживал у нас на кухне, попивая чай. Он мог даже рассмешить ее, но ему никогда не было позволено коснуться ее.
— Когда он не несет всю эту чушь о папе-маме-и-ребенке, он очень даже мил, — говорила Стинне. По неизвестным мне причинам она раздружилась с Сигне, и моя рыжеволосая двоюродная сестра превратилась в неосуществленный роман моей ранней юности.
Сливная Пробка никому не проболтался о происшедшем и перестал приносить сестре ленточки и маленькие бутылочки с духами. Но теперь он приносил книги, которые без ведома родителей ставил на полку Стинне, например, «Женщина, знай свое тело», «Терапия после насилия», — но сестра никогда их не открывала.
— Зачем мне это дерьмо? — говорила она и мяла страницы книг, чтобы Сливная Пробка думал, что она их читала.
— Как тебе книга? — спрашивал Сливная Пробка, когда они оказывались вдвоем.
— Очень хорошая книга, — обычно отвечала Стинне, — но немного скучная, правда?
И пока мокрые следы на полу обнаруживали русалочью сущность моей сестры, за нашей спиной продолжали жить своей жизнью старые истории. В то время мы, конечно же, не могли и представить себе, что свой выход на сцену готовит какая-то датско-канадская альпинистка. Четверть века назад, поздно ночью, бабушка увидела настоящего демона. Три, как известно, — магическое число. Первый раз демон показался, когда на него смотрели в подзорную трубу. Второй раз он проявился в бесконечных розовых письмах, а в третий раз ему было суждено выйти из женского туалета фешенебельного ресторана с припудренным носиком и заставить двух не совсем чистых на руку предпринимателей совершенно потерять голову.
…Да, в нашей истории много воды. Счет за воду оплатила Налоговая инспекция. А Стинне не забеременела.
Альпинистка
Ранним июньским утром 1989 года отец открыл невзрачное письмо из Налогового управления и ощутил самый сильный приступ головокружения из тех, которые ему случалось пережить. Дело было плохо. В последнее время у него уже было несколько приступов головокружения. За два дня до этого один из ставших теперь обычными скандалов с Лайлой принял невиданные размеры, и Нильс на сей раз не смог просто стоять к ней спиной, всматриваясь в темные стекла. Нет, он внезапно обернулся и в пространной речи представил свою версию всей истории. Официальная версия состояла в том, что он трудоголик, который думает только о своей работе — и ни о чем другом. Когда Лайла дважды в месяц считала необходимым излагать эту версию, он обычно с ней соглашался. Говорил, что постарается взять себя в руки. Будет работать немного меньше, будет более внимательным мужем и отцом… Обещания эти произносились с равной долей раздражения и искренности — и всегда с обезоруживающей улыбкой, потому что в глубине души он был уверен в ее правоте. Но однажды июньским вечером 1989 года, стоя к ней спиной, он почувствовал, как что-то в нем прорвалось, и изложил совершенно другой взгляд на происходящее.
Это была история о мальчике с большими ушами. Рожденном в уборной. Над которым измывались уличные мальчишки. Которого обучили искусству яйцепинания… О мальчике, которому благодаря жесткости и коммерческой хватке удалось чудесным образом заполучить золотой горшок с сокровищем. Горшок украли — но что поделаешь? Он не затаил злобу. Не предавался мрачному настроению. Нет, никакие лесные духи никогда сквозь него не проходили. Может, он сбежал из дома, как некоторые? Разве он — несмотря на всякие неурядицы — не продолжал поддерживать отношения с родителями? Разве не он оплачивал похороны сестры? Разумеется, он.
Но когда-то он был скромным молодым человеком, и все знают, что это значит. Такие молодые люди предаются неясным мечтаниям. Они сидят в своих комнатах, хотя им следовало бы сбежать из дома, и читают книги при свете лампы. Такой вот тип человека, которому требуется пинок под зад. И как раз такой пинок он и получил, когда однажды, в конце шестидесятых, держа под мышкой «Врача и скальпель», открыл дверь багетной мастерской и увидел свою будущую жену. Удар молнии. В одно мгновение скромный молодой человек стал взрослым. Чувствуя бурную радость оттого, что наконец-то вступил в жизнь и смог вернуться к старой мечте о сокровище под радугой. Чтобы ни в коем случае не превратиться в такого человека, как его отец. Не позволить жизни себя обмануть, не сидеть без дела, накачиваясь пивом.
Но когда он наконец начал зарабатывать деньги и каждый вечер мог, вернувшись домой, сказать: вот эти и вот эти заказы выполнены, вот столько-то денег мы сегодня заработали, она начала говорить презрительно о деньгах — она, которая дала всему этому толчок! Она начала обсуждать социалистические идеи во время деловых обедов, ворчать на Сливную Пробку, который, между прочим, не только прекрасный компаньон, но и его единственный друг. Как будто зарабатывание денег — это преступление. Как будто стремление к достижению поставленных целей — это ненормально! А ведь он, что бы она ни говорила, человек, который заботится о своей семье, и им никогда не пришлось переезжать с места на места, влача жалкое цыганское существование, — как это было в его детстве.
Конечно же, он совершал ошибки. Например, слишком круто взялся за реорганизацию багетной мастерской. Очень может быть, он слишком увлекся, и у него был приступ начальственной мании величия. Но в конце концов он послушался и перестал настаивать. Повозмущавшись его способом ведения дел в мастерской, она вообще потеряла к ней всякий интерес. Да-да, она продала ее Ибу и пошла учиться… И в то время, когда она целиком сосредоточилась на книгах и погрузилась в учебу и больничную практику, вовсе не он отдалился от семьи. Это она покинула семью. Завела новых друзей, с которыми невозможно нормально разговаривать. У нее появилась новая жизнь, за которой он может наблюдать только со стороны. Это она, совершенно помешавшись на «Врачах без границ», начала в конце концов думать только о больных детях всего мира и даже не заметила, что у собственной дочери проблемы. Что семнадцатилетнему сыну до сих пор мерещатся собачьи головы. Что, она все еще не понимает? Все как раз наоборот! Дело в ней! А вовсе не в нем! Черт возьми! — зарычал Нильс так громко, что разбудил нас со Стинне.
Обрывки отцовской версии истории проникали через стены, но у нас не было никакого желания идти в прихожую, чтобы подслушивать. Мы перестали играть в шпионов, и наш мир не рассыпался на части оттого, что родители ссорились. Для нас их ссоры означали только то, что они мешают нам спать, и Стинне шла в ванную; я слышал, как она включает воду, и моему внутреннему взору представала русалка, погружающаяся с открытыми глазами в ванну. Она смыла так много слоев своего прошлого «я», что мне стало трудно узнавать ее. Я надевал наушники и сидел, уставившись на настольную лампу. Фрагменты истории о молодом человеке, которому требовался пинок под зад, напомнили мне меня самого, и я, доставая книгу по искусству, рассеянно ее перелистывал. Это была моя первая книга по искусству — мне подарил ее дедушка на день рождения, потому что мне — в отличие от многих других — нравились его кубистические картины, хотя меня уже тогда заинтересовали книги о символизме в живописи, книги, которые я нашел на дальней полке в доме на Тунёвай.
— Все как раз наоборот! — кричал отец из гостиной. — Разве не понятно?
Когда они закончили ругаться и когда сестра стала настолько чистой, насколько это было возможно, у отца в гостиной, после того как мама ушла в спальню, случился приступ головокружения — о чем мы не могли знать. Мы также не знали, что он всю ночь, прихлебывая кофе, просидел на диване, и его новая версия окончательно утвердилась у него в голове. «Откуда все это взялось? — думал он. — Почему именно сейчас?» Под официальной версией истории о Нильсе Джуниоре Ушастом — вечно отсутствующем отце семейства — внезапно, словно подводный хребет, проступила новая. Но эта история еще не закончилась. В ней по-прежнему все могло измениться.
Это было за два дня до того, как он ранним утром открыл упоминавшееся выше письмо, и когда, проспав несколько часов на диване, он проснулся на следующий день, ему совершенно не захотелось вставать. Он лежал на спине, положив руки под голову, и взгляд его скользил по потолку. Лайла ушла, не разбудив его. Дети были в школе. Впервые за долгое время он оказался один в доме, и тишина наполнила его странным чувством: что-то было не в порядке. Он перевел взгляд на стены. Коричневые джутовые обои на стенах гостиной, отвратительная картина, которую он повесил, чтобы не портить отношения с отцом, потертая мебель — для успешного бизнесмена не очень-то приличная гостиная; действительно, дом нуждается в заботливых руках, подумал он, с удивлением глядя по сторонам, потому что, лежа на диване, он — в сорокатрехлетнем возрасте — вдруг понял, что же именно не в порядке: ему не хотелось идти на работу. Это было совершенно новое чувство, и он забеспокоился, поскольку всегда, в любую погоду, ощущал несказанную радость, стоило ему только утром сесть в свой «мерседес», нажать на прикуриватель, включить радио и поехать в офис. Но сейчас у него не было ни малейшего желания куда-либо ехать. Минуту спустя он позвонил секретарше и сообщил, демонстративно покашливая, что заболел.
— Ангина, — сказал он, облачился в старые джинсы и дырявый свитер и поехал в ближайший строительный магазин за белой краской. Вернувшись домой, вытащил из гостиной почти всю мебель и принялся накладывать толстый слой краски на старые джутовые обои, но малярная работа поглощала лишь небольшую часть его внимания. Забираясь на стремянку, балансируя валиками и ведерками с краской, которая забрызгала волосы и оставила множество пятен на одежде, он продолжал размышлять о своей ночной версии истории. Еще до прихода Стинне, около трех часов Нильс понял, что он на самом деле пришел к неверным выводам. Он так и не смог ни от чего освободиться, и виноват в этом Аскиль. Аскиль сидел у него все время в подкорке, отбрасывая тень непримиримости на жизнь сына и отправляя его каждый день на работу с единственной целью в жизни — не превратиться в такого человека, как отец. Разве может такая цель стать основой нормальной жизни?
Вот так одна версия приходила на смену другой, а наша гостиная понемногу превращалась в большое светлое помещение, и, по словам Стинне, отец вел себя довольно странно:
— Привет! Поможешь красить? Что было сегодня в школе? А как вообще у тебя дела?
Стинне ответила:
— Помочь не могу. Ничего особенного. Все в порядке. — И отправилась в ванную. Сам я после школы пошел на Тунёвай; помог бабушке покормить Ранди и выслушал ее жалобы на грустную жизнь после того, как она сама вышла на пенсию. Я вообще не застал прыгающего по гостиной отца, перепачканного белой краской.
Мама тоже вернулась домой, но атмосфера в доме лучше не стала. Она ушла на кухню, где стала греметь кастрюлями. И почему это она всегда готовит еду? Ни хрена не изменилось с тех пор, как фру мама сто лет назад превратила ее в кухарку! Когда зазвонил телефон, Нильс по-прежнему красил гостиную.
— Что, ангина? Да ладно тебе! Тебе надо тут кое с кем познакомиться, — сказал Сливная Пробка голосом, звучавшим не совсем трезво. — Давай, приезжай.
— Может, не сегодня? — ответил Нильс Джуниор Ушастый. У него не было никакого желания ни с кем общаться; гостиная покрашена лишь наполовину, все вокруг разбросано, и он прекрасно знал, что представить его хотят знакомой альпинистке Сливной Пробки. В последний год Сливная Пробка говорил только о ней. В кабинете партнера висела открытка, изображающая заснеженный Эверест, но, хотя она всегда напоминала Нильсу о Гренландии, он так и не удосужился разглядеть ее повнимательнее.
Он не стал переодеваться. Не подумал о том, что едет в один из самых фешенебельных ресторанов города. Ему даже в голову не пришло, как глупо он выглядит: старая одежда, в пятнах краски, даже лицо было запачкано. Каждый раз, когда он моргал, ему были видны белые бусинки на ресницах. Но ему было наплевать, он сказал себе, что на сомнительную знакомую Сливной Пробки потратит не более получаса, а потом вернется домой…
— Где она? — спросил Нильс, входя через некоторое время в ресторан и чувствуя раздражение от пристального взгляда официанта.
— Пудрит носик, ясное дело, — хихикнул партнер. — Что у тебя за вид? Ангина, значит? Да ладно тебе. Мы что, собираемся вкладывать деньги в малярное дело?
Но у Нильса не было никакого настроения шутить со Сливной Пробкой. Он сел и стал нетерпеливо барабанить пальцами по столу. Официант все еще пристально смотрел на него — не так ли чаще всего смотрят и на его отца? Официант прекрасно знал, кто он такой, и, чувствуя раздражение от того, что благосклонность официантов прежде всего связана с той одеждой, которая на тебе надета, Нильс так же пристально уставился на него, пока тот не отвел взгляд.
— Эта твоя альпинистка, как там ее зовут? — спросил Нильс, который уже достаточно наслушался о новой знакомой Сливной Пробки, хотя и слушал его вполуха. О ее браке с пожилым канадским богачом — тот умер несколько лет назад. Об ее экспедициях в молодости по гренландскому материковому льду, о ее мечте добраться до Северного полюса на собачьих упряжках — в первый раз не осуществившейся из-за снежной бури, но потом реализованной, несмотря на вывихнутую ногу и небольшую стычку с белым медведем. Она добралась до Северного полюса, но это было лишь начало, потому что теперь она одержима горами. На первых порах были так, мелочи, как она обычно говорила, снисходительно покачивая головой: Килиманджаро, Котопакси — а потом и более рискованные затеи: Монблан, Аконкагуа… Альпинистка никогда не забывала, как, раскачиваясь на ветру, словно мартышка, стояла на самой высокой ветке вяза позади дома на Нюбоверфтсвай в Ольборге. Она открыла для себя Гималаи: Ганеш Химал, Лангтанг Лирунг, Чо Ойу… все ближе и ближе к абсолютному вязу, крыше мира, самое рискованное из всего, финальная поездка на велосипеде с завязанными глазами, успешно осуществленная, когда вместе со своим старым другом Мак-Вальтером она в тридцать шесть лет покорила Эверест без кислородной маски. Они дошли до вершины. Они стояли наверху. Мир лежал у их ног, победа, победа, но кроме опьянения, которое ударило в голову, она чувствовала и какое-то неожиданное разочарование: выше ей уже не подняться. И спуск с горы — он стал также и спуском в переносном смысле. Но она постаралась выкинуть эти мысли из головы, и, спускаясь вниз, они постепенно развеселились, расшалились как щенки, дурачились как шестнадцатилетние, у которых в голове какие-то бесшабашные выходки, и Мак-Вальтер на третий день оступился и провалился в ледниковую трещину. Это была непростительная ошибка: глупо было так далеко от вершины проваливаться на тридцать метров, когда тебя невозможно вытащить наверх.
«Последний спуск Мак-Вальтера» — так называлась ее книга, которая стала довольно популярна в Канаде. Было что-то тревожное в том, как она писала о потере старого друга. Между строчек читалось не только горе: «Возможно, мы оба должны были оказаться там. Возможно, это была ошибка, что я пошла дальше в базовый лагерь. Почему не взять на себя ответственность? Окончательный спуск или окончательный подъем».
Да, она действительно была рисковым человеком, как все и думали. Но она нашла новые вязы. В мире были и другие горы, и ей было наплевать на то, что о ней говорили. Бабушка всегда это знала. Для нее Марианна Квист всегда была демоном.
* * *
— Что? — переспросил Сливная Пробка, нетерпеливо поглядывая в сторону туалета. Больше он ничего не успел сказать, дверь распахнулась и появилась Марианна Квист со свежеприпудренным носиком. Она отбросила волосы в сторону, надула губки, взглянула на Сливную Пробку, который тут же вскочил и стал поправлять одежду, и без колебаний направилась к их столу. Черты ее прежде округлого лица стали более резкими, нос казался больше, сеть тонких морщинок окружила глаза, но, побывав совсем недавно на холодных вершинах Гималаев, она находилась в прекрасной форме, и от мороза, который за несколько недель до этого мог испортить ее кожу, у нее был прекрасный цвет лица.
— Привет, — сказала она, словно присутствие Нильса Джуниора за столом было для нее совершенно естественным. — Не с тобой ли мы когда-то собирались сбежать?
Отец ничего не ответил.
— Вы что, знакомы? — спросил Сливная Пробка.
— Ты поседел? А, это краска. Послушай, если бы Слотсхольм не рассказывал мне так много о тебе, я бы решила, что ты тут случайно — прямо настоящий маляр. Кстати, как там попугай? Ты шпионишь за голыми девицами? И как там твой отец — он еще не умер от пьянства? — выговорила Марианна Квист на одном дыхании — и вдруг закашлялась.
— Черт, я думаю, твой друг задался целью напоить меня. Он полагает, что если старушка выпьет парочку лишних бокалов, то будет готова тут же снять штаны, но я всегда говорила: руки прочь, Слотсхольм. После хорошего обеда я даже готова признать, что ты обладаешь некоторым обаянием, но штаны ты с меня не снимешь… А как ты? — продолжала слегка пьяная Марианна Квист, бросив на мужчин обворожительный взгляд, поразивший бизнесменов-махина-торов в самое сердце. — Счастливо женат? Дети и все прочее, как я слышала, и еще ты отпустил усы, похоже, что-то тут не так.
К этому моменту моего отца уже поразил второй серьезный приступ головокружения за эти сутки. Стены стали вращаться, пол закачался, а в центре этой вращающейся карусели сидела сорокадвухлетняя альпинистка.
— Ну что молчишь, а? Я так и думала. Знаешь, Слотсхольм — он все время о тебе говорит. Послушай, Слотсхольм, закажи-ка шампанского. Мне кажется, нашему дружку надо взбодриться. Не всегда бывает приятно, когда тебя вдруг настигает прошлое.
В этом Марианна Квист была права, потому что, пока она трещала без умолку, в голове у него вдруг возникли отдельные фрагменты второй половины его жизни: неиспользованные возможности, которые, однако, продолжали жить своей жизнью в подсознании и которые внезапно, как пузырьки, поднялись со дна в этом ресторане, при виде свежеприпудренного носика альпинистки. Увлекательная жизнь, наполненная настоящими приключениями, которая для него лично закончилась велосипедной поездкой с завязанными глазами, в то время как другие более жизнеспособные личности, она, например, жили этой жизнью… Но почему он так никуда и не уехал? Хорошо знакомая — но для Нильса всего суточной давности — версия подсказала ему ответ: он остался из-за Аскиля. Это Аскиль виноват в том, что Нильс Джуниор избрал надежный путь. Во всяком случае, так было в самом начале. Коммерческое училище вместо гренландских приключений, багетная мастерская вместо айсбергов. Да что же это такое, черт возьми, — подумал он, но внезапно на сетчатке его глаз возникло пронзительно четкое изображение: оттуда-то из глубин подсознания возник зеленый медвежонок и засмеялся.
— Цыганенок Ханс! — тут же произнес Нильс, глядя прямо перед собой. — Ведь его звали Цыганенок Ханс?
— Цыганенок Ханс? — переспросил Сливная Пробка.
— Цыганенок Ханс? — повторила Марианна Квист, улыбнувшись. — Ну и ну! Это единственное, о чем ты думаешь? Двадцать пять лет спустя?
— О чем это вы, черт возьми, толкуете? — недовольно проговорил Сливная Пробка, но тут подошел официант с шампанским. Сливной Пробке определенно не нравился взгляд Марианны. Ему не по душе было то, как она смотрит на его партнера. Он тут сидит, в своем дорогом костюме, мужчина в самом расцвете сил, который все в своей жизни держит под контролем, и вот неожиданно появляется Нильс в потертых джинсах, и что мы видим? Он произносит «Цыганенок Ханс» и тут же получает так много очков, что все остальные просто отдыхают. Переодевшись простым мастеровым, он сразу проник в ее сердце. Во всяком случае, он сразу же пробудил в Марианне что-то совершенно неведомое Сливной Пробке.
А потом, пока эти голубки беседовали за столом, не обращая на Сливную Пробку почти никакого внимания, ему показалось, что она стала как-то снисходительно вести себя по отношению к нему. Сливная Пробка, конечно же, привык к ее резкому тону, но тем не менее. К тому же она начала все больше и больше подливать в его бокал, и казалось, что она прямо-таки вызывает на какое-то детское соревнование, дескать, пей до дна, если ты не маменькин сынок… Бутылка шампанского стоила две тысячи крон. Хулиганство какое-то! Но он не мелочен, и вот прошло совсем немного времени, и он, человек, который держит под контролем все в своей жизни, начал все больше и больше хмелеть. В конце концов он, вставая из-за стола, чтобы сходить в туалет, опрокинул бокал, и тогда голубки решили отправить его домой на такси.
— Да я сам могу сесть за руль, — бормотал Сливная Пробка.
— Ни за что, — сказала Марианна, вынимая ключи от машины из кармана его брюк.
Альпинистка на прощание поцеловала его в щеку, а партнер, который, похоже, находился в прекрасном настроении, похлопал по плечу и сказал:
— Да не думай про счет. Я оплачу…
«Что за чертовщина? — думал Сливная Пробка. — Она что, меня специально спаивала? Чем они сейчас занимаются? Разве Нильс не женатый человек, отец двоих детей, прыщавого мальчика и красивой девушки, которой я очарован? Адюльтер? Это на него совсем не похоже!»
И вот они остались вдвоем. От Сливной Пробки избавились. «Ты мне надоел» — это были последние слова Марианны, обращенные к большой любви ее молодости. «Твой номер с медвежонком наверняка был сплошным обманом» — было последними словами Нильса, но теперь, похоже, их старая ссора была совершенно забыта. Они еще час просидели в ресторане. По очереди цитировали дурацкие фразы из своих писем, громко смеясь. Совершив экскурсию в прошлое, они вспомнили все, что делали вместе: велосипедную акробатику, бои на подоконнике, смелые представления с Цыганенком Хансом в качестве приглашенного актера. Но всякий раз, когда заканчивался какой-нибудь сюжет, они сравнивали его с поездкой на велосипеде с завязанными глазами, и их первая серьезная выдумка вызывала у них обоих ощущение тихого восторга.
— Вот были времена, правда? — сказала Марианна.
После того как они вспомнили все рискованные предприятия прошлого в далеком Ольборге, Нильсу стало казаться: будущее склонилось над ним и постукивает его по плечу.
— Давай-ка удерем, не оплачивая счет, — прошептала она ему на ухо. — Тебе наверняка никогда не приходилось этого делать.
— Давай, — ответил Нильс, подумав, что он таким образом очень кстати может взять реванш за пристальные взгляды официанта. Итак, Марианна исчезла в туалете, и когда Нильс через несколько минут вошел туда, она уже открыла окно над унитазом и, обдуваемая теплым июньским ветерком, курила. Она действительно была похожа на девушку из заколдованных лесов. Нильс встал на сиденье, поцеловал ее в жилистую и сильную шею, отказываясь признать, что прошло двадцать пять лет. На что он потратил их? Почему он так много пропустил в жизни? Ему очень захотелось тут же ей все рассказать, но она в этот момент уже наполовину вылезла из окна.
— Ну что стоишь и пялишься, — фыркнула она, — помоги протолкнуть мою толстую задницу.
Нильс подтолкнул, и она вылезла из окна, и, когда он сам выбрался наружу, они оба свалились на траву. Потом встали и, смеясь, побежали по дороге, где как канатоходцы пошли по дорожной разметке, а потом к портовым волнорезам, где стали прыгать с камня на камень, разглядывая свои отражения в черной воде. За спиной у моего отца остались прошлые неприятности, впереди его ждали победы и успехи. Хотя они не говорили об этом, но оба знали, куда направляются: в первую попавшуюся гостиницу, которая сможет приютить их очнувшуюся от зимней спячки любовь. Нильс распахнул двери гостиницы, разбудил ночного портье, который с удивлением смотрел, как пара средних лет бежит вверх по лестнице, словно какие-нибудь глупые подростки, и лишь лежа на спине в широкой двуспальной кровати, Нильс понял, насколько он пьян. Последнее, что он запомнил, был его твердый, вертикально стоящий член и приятное осознание того, что над ним склонилась женщина.
— Черт побери, — пробормотала Марианна десять минут спустя и, шлепнув по щеке, разбудила его: — Похоже, ты уже не очень молод?
Когда он на следующее утро проснулся, было семь часов, голова трещала. Рядом с ним похрапывала Марианна Квист, и, хотя ему на самом деле надо было спешить домой, он некоторое время лежал, разглядывая ее. Капелька слюны пузырилась в уголке ее рта, и он не мог оторвать от нее глаз. Наконец он осторожно слизнул капельку и пошел в душ, но несколько раз открывал дверь в комнату, чтобы удостовериться в том, что она никуда не делась.
— Мне надо ехать домой, — сказал он, разбудив ее час спустя. — Какие у тебя планы на вечер?
— Ох, это снова ты? — ответила Марианна, уставившись на него покрасневшими глазами. — Поезжай, поезжай к жене, Нильс, сходи в зоопарк с детьми. Я уезжаю в Канаду на следующей неделе. Боже, как у меня трещит голова.
— Я, конечно, женат, — ответил Нильс, — но это вовсе не значит, что ты сможешь ускользнуть от меня.
В то же утро он сбрил усы, которые украшали его верхнюю губу с тех пор, как его, новоиспеченного отца, поразил огонь Расмуса Клыкастого. Побрившись — к счастью, никого дома не было, — он сообщил секретарше, что по-прежнему болен, и вышел в прихожую. Взглянул в зеркало и тут услышал тихий стук упавшего через щель письма. Это было обычное письмо из Налогового управления, он машинально открыл конверт и рассеянно скользнул взглядом по листку бумаги: «После многочисленных обращений и т. д. и т. п. неопровергнутые подозрения в предоставлении не соответствующей действительности информации и прочее, и прочее… принято решение о возбуждении уголовного дела…» 7 июня 1989 года Нильса Джуниора Эрикссона поразил третий приступ сильного головокружения за двое суток. Стены качались, пол кружился, и вскоре дети, что играли в футбол на улице перед домом, услышали, как какой-то мужчина крикнул: «Черт возьми!» Они заглянули в наш сад, там никого не оказалось. Они продолжали следить за пустынным садом, и полчаса спустя увидели, как взволнованный Нильс Эрикссон выбегает из дома, словно разозленный мальчишка. Может быть, дело было в том, что он вдруг оказался без усов и поэтому стал походить на мальчишку, или же дело было совсем в другом, потому что пять минут спустя он резким движением распахнул дверь дома на Тунёвай.
Перед ним стояла его мать с кухонным полотенцем в руках, да, вот она — ВОРОВКА, КРАВШАЯ ПИСЬМА, женщина, которая настолько увлеклась врачами, что заставила его провести все детство в дерьмовине. А вот его отец, алкоголик, тиран, ВОР, только что вышел из туалета — человек, который всю жизнь только и хотел, что выпить, который украл горшок с сокровищем, а потом отлупил сына ремнем.
А вот и сын… Родители ошарашенно смотрели на него. Он открыл рот и стал кричать так громко, что даже мама Ранди очнулась от своего полузабытья в комнате, которая прежде принадлежала толстой тетушке. Он обвинял их во всех грехах, в давно забытых проступках. Сорокатрехлетняя желчь вылилась изо рта мальчика, слюна, суровые слова и никогда прежде не высказывавшиеся обвинения смешались в кучу. Пораженные родители ничего не могли понять, потому что чего ему в жизни не хватало? Разве они не любили своего сына, разве не гордились им, когда он приезжал к ним в их уже несколько обветшавший дом на своем красивом «мерседесе»? Разве Бьорк не хвасталась им в своих игровых клубах? Разве Аскиль не мечтал всегда о том, чтобы Нильс хотя бы раз в жизни заглянул в «Корнер», чтобы собутыльники хотя бы мельком увидели его сына? Но он не хотел там появляться. Он всегда их стыдился, и в последние годы, честно говоря, не особенно часто их навещал.
Лишь спустя какое-то время — когда сын с двадцатипятилетним опозданием сбежал из дома — Бьорк узнала, что причиной всего был тот демон, непристойные номера которого с зеленым медвежонком она когда-то наблюдала в Ольборге; а Аскиль поймет, что все это потому, что сын в тот момент, в той ситуации думал только своим членом. Но когда через полчаса дверь с грохотом захлопнулась и сын исчез так же внезапно, как и появился, оба они, уставившись прямо перед собой, опустились на диван. Дедушка с незастегнутой ширинкой, а бабушка со скомканным полотенцем в руке. И еще не скоро им удастся собраться с силами и снова подняться на ноги.
Отец отправился дальше. Кое-кого другого Нильс Эрикссон в тот день тоже навестил: например, банки, обанкротившиеся предприятия, готовые к реорганизации предприятия… Нильс заканчивал все дела, прятал бумаги, собирал чемодан, был очень нежен с детьми, хотя и не открывал причину особой нежности, и неделю спустя уже сидел вместе с Марианной Квист в самолете, летящем в Канаду. Это было поздним вечером незадолго до дня Святого Ханса, они летели через Атлантику навстречу пляшущему вечернему солнцу. «Ну вот, получилось», — шепнула она ему на ухо. То, что отец за несколько дней до этого посвятил ее в свои проблемы с Налоговым управлением, не уменьшило радости от их встречи. Строго говоря, она улетала вместе с преступником, которого разыскивали. «А вот и мы, — добавила она ясно и четко, — ну держитесь же теперь!»
Так вот — глядя в сторону солнца, которое не желало заходить — отец исчез из нашей истории. Гостиная была недокрашена; все вокруг разбросано, мама ничего не понимала, а пресловутое письмо попало в руки Сливной Пробки лишь несколько дней спустя. Его тоже сразил наповал приступ головокружения, но, в отличие от некоторых других, он просто так не сдался. Он попытался что-то спасти. Просиживал ночи напролет, пот капал на запутанные финансовые отчеты, но в конце концов ему пришлось констатировать: он сидит по уши в дерьме. Несколько раз после исчезновения отца он появлялся в доме на Биркебладсвай, часами перерывал коробки с бумагами и, когда мы пытались помогать ему, начинал нервничать, потому что вот он стоит тут, мужчина, который держит под контролем все в своей жизни, — на коленях в отцовском кабинете, а все вокруг него рушится.
Но шли недели, и он становился все более спокойным и, когда мама была на ночном дежурстве, вел долгие разговоры со Стинне на кухне.
— Я знаю, где он, я обязательно найду его, — пыхтел он.
Мама получила письмо несколько недель спустя. Она быстро прочитала его, потом спрятала куда-то и сказала:
— Ваш отец сменил меня на более молодой образец. Таковы мужчины. Они не могут примириться со старостью.
Это была ее версия происшедшего — хотя Марианна Квист была всего на полтора года моложе мамы, но ей это казалось неважным.
— Ваш отец тут не виноват, — причитала Бьорк, — это все она, та девка.
— Пресвятая Дева Мария, — шептала мама Ранди, когда два месяца спустя до нее в минуту просветления дошло, что Нильс Джуниор уехал из Дании. — Он что, тоже ушел в море?
К тому времени отец наконец-то собрался с силами и написал Сливной Пробке. В тот день, когда Сливная Пробка должен был явиться в полицейский участок на первый из ожидавших его допросов, он вместо этого поехал в аэропорт Каструп, бросил свой дорогой автомобиль на случайной стоянке и сел в самолет, следующий в Монреаль.
Во время начавшихся через год с небольшим допросов стало окончательно ясно, что обвиняемые увели большие суммы денег с подконтрольных им счетов. Ходили даже слухи о том, что они до последнего тянули деньги из нескольких готовых к реорганизации и обанкротившихся предприятий. Разозленные кредиторы рвали на себе волосы, сотрудники боялись, что потеряют работу, а управляющие вынуждены были открыто признать, что не справились со своими обязанностями и позволили себя провести двум мошенникам… Если судить задним числом, то нам, наверное, следовало бы это знать. Если судить задним числом, то все выглядит просто — нужно лишь оглянуться назад.
7
Гора Блакса
В нашей истории отовсюду сочится вода — прошлое скрывается во влажном мареве, и в один прекрасный день моя история становится похожа на болотный туман, поднимавшийся над трясиной позади нашего старого дома, или на густое облако пара, вырывавшееся из ванной, когда сестра, распахнув дверь, пробегала к себе в комнату, оставляя в коридоре мокрые следы. И так продолжалось много лет, пока из Бергена не стал поступать свежий воздух в консервных банках, а из запутанных бабушкиных рассказов не начали сплетаться новые нити и узорчатые ковры не проступили на сетчатке наших глаз, заставляя по-новому взглянуть на скрытое в туманной дымке прошлое. Но, внушая самой себе, что это отец является щедрым отправителем свежего воздуха, бабушка старалась забыть, что через шестнадцать месяцев после внезапного исчезновения отца сквозь нас прошла тьма.
Этой тьмой для нас стал поздний телефонный звонок.
А когда все осталось позади, мама узрела Бога, Стинне начала учиться в университете, а что касается меня, то я стащил шесть тюбиков краски из сарая, где хранились дедушкины велосипеды, и нарисовал русалку, из которой сочилась вода, чем вызвал неодобрение сестры. Это была моя первая картина, но ей она не понравилась.
— Я уже не принимаю ванну так часто, — сказала она.
Позвонил нам не кто иной, как Сливная Пробка. По пути к вершине, название которой мы никогда не слышали, в стране, где, к нашему удивлению, оказался отец, их проводнику-шерпе привиделась черная женщина с красным языком и поясом, на котором болталось несколько отрезанных голов. Марианна Квист увидела собаку, которая, как ей показалось, была ее старым другом Мак-Вальтером. Сливной Пробке было видение вороны, которая, расправив крылья, полетела к вершине горы Блакса, а отцу померещился голос, которого он не слышал с тех пор, как заблудился в заколдованных лесах Нурланна в 1959 году: «Ну что, сынок, все идет как по маслу, но, может, пора поворачивать…» Марианна Квист предупреждала их, что нехватка кислорода в горах способна вызвать видения, их шерпа отказался идти дальше, и поэтому они продолжили восхождение без проводника, а шерпа и остальные члены экспедиции разбили лагерь. За несколько сотен метров до вершины они поссорились. Сливная Пробка хотел вернуться. Ему было страшно. Мучимый сомнениями, он покинул двух сумасшедших голубков. Он думал, что с легкостью найдет дорогу в лагерь, но, когда началась снежная буря, сбился с пути, разбил горные очки и, не разбирая дороги и ничего не чувствуя, брел по склону, пока перед ним не возникли обнявшиеся влюбленные в свободном падении. Вслед за леденящим душу зрелищем падения с небес наверху послышался тихий рокот: это была снежная лавина, сползающая по склону горы. В глазах у него потемнело, и, когда он открыл их вновь, вокруг была ночь. Сверкали звезды, снежная буря стихла, оставив после себя холодный, бодрый ветерок, свистевший в ушах. Нос у него вспух, а холод проникал до самых костей. «Может, я уже умер», — подумал он, снова закрыв глаза, но не успели его ресницы сомкнуться и заледенеть вместе с застывшими на них слезами, как его ослепило второе за последние часы видение. На сей раз видение было гораздо более прозаическим: ему привиделась моя сестра с тележкой в супермаркете, она покупала продукты вместе с двумя его сыновьями. Увидев эту троицу в магазине, он открыл глаза; ледяная корка треснула вместе с ресницами.
В ту ночь бабушке приснилось, что какая-то птица залетела в ее комнату и, пытаясь вылететь обратно, билась головой о стекло. Это была та самая птица, которую Круглая Башка видел в детстве, когда в уборной происходили невероятные события, но на этот раз птица упала на пол. Аскиль поднял ее и швырнул в помойное ведро. Бабушка проснулась, пошла в туалет и бросила взгляд на Аскиля: тот не спал — сидел в гостиной со стаканом молока. В прежней комнате тетушки спала с открытыми глазами Ранди, а в гостиной на Биркебладсвай сидела мама, попивая красное вино с недавно получившим диплом врачом, которого мы скоро будем за глаза называть фру папа.
Но в лагере на склоне горы настроение было совсем не таким безоблачным. Завывал ветер, парусили палатки, и несколько часов спустя шерпу, который никак не мог уснуть, вырвал из дремоты ввалившийся в палатку снежный человек. Он, единственный из них, спустился вниз — этот толстяк? Да не может быть!
Но снежный человек не видел испуганных лиц. Его глаза потерялись в распухшем лице. Нос был похож на треснутую тыкву и исторгал замерзшие комочки рвоты и крови. Они попытались снять с него рукавицы, но, когда увидели гангрену на пальцах, тут же прекратили попытки. Потом с него попытались снять сапоги, однако из этого тоже ничего не получилось. Надежды на то, что он останется в живых, не было. До восхода солнца оставалось всего несколько часов, и все были уверены, что он не увидит, как первые лучи солнца покажутся из-за горы; так и вышло, потому что Сливная Пробка, когда взошло солнце, ничего не мог увидеть. Его глаза спрятались в глубине отекшей бледной и рыхлой физиономии, когда половина участников экспедиции подготовилась транспортировать умирающего вниз, а другая половина отправилась на поиски Марианны Квист и ее спутника. Но они как сквозь землю провалились. Не удалось найти ни единого следа, и когда спасательный отряд через некоторое время добрался до склона горы, по которому прошла лавина, то все решили отказаться от попыток найти пропавших.
Оставшиеся в лагере договорились по рации, что за Сливной Пробкой, который, похоже, пока не собирался умирать, в Банжсанг у подножия горы прилетит вертолет, но Сливная Пробка не увидел спасительную металлическую птицу, как позднее в Катманду не видел занявшихся им врачей, которые удалили жалкие остатки его носа. Пять с половиной пальцев на руках пришлось ампутировать, четыре пальца на ногах спасти не удалось, половину уха отрезали, и когда он наконец пришел в себя, то был похож на какое-то чудище. Добрые врачи убрали из палаты все зеркала. Но однажды рано утром он все-таки увидел безносого монстра на дне своей металлической миски.
Когда мы встречали его в аэропорту, он плакал. Он постоянно всхлипывал во время длительных допросов, признался во всем, взял всю вину на себя, хотя многое так до конца и осталось невыясненным, и слухам суждено было стать главными свидетелями в этом деле. «Приключения незадачливых мошенников в Гималаях» — это был самый отвратительный газетный заголовок, но к чему вдаваться в подробности или рассказывать о том, как дедушка и бабушка читали газеты? Они с жадностью глотали все, что им попадалось под руку. Обложившись газетами в гостиной на Тунёвай, они пытались узнать последнюю правду о сыне.
И надо ли рассказывать о том, что Аскиль стал постоянно появляться на Биркебладсвай, поскольку считал, что мы нуждаемся в отцовском авторитете? Когда умерла толстая тетушка, он совершенно опустился, но на сей раз он повел себя иначе. Теперь он ограничивал себя в алкоголе, брился, гладил свои рубашки и каждое утро стал появляться на Биркебладсвай. Он боялся, что в нашей жизни все пойдет наперекосяк. Ему казалось, что именно он несет ответственность за то, чтобы мы ходили в школу, чтобы в доме было чисто, чтобы мама покупала еду и чтобы по вечерам на столе был горячий ужин. Спокойствие и размеренный образ жизни, казалось, стали ответом дедушки на ту тьму, которая прошла сквозь нас, но нам в то время больше всего хотелось, чтобы все шло вкривь и вкось.
— Это не твое дело, — кричала Стинне, когда дедушка начинал объяснять своей внучке-студентке, в котором часу ей следует возвращаться домой.
— Меня, между прочим, бросили, — ворчала мама, когда дедушка с иронией говорил о Пребене — ее новом друге, с которым она, попивая красное вино, частенько засиживалась до утра.
— Оставь меня в покое! — кричал я, засев в своей комнате с красками, а дедушка колотил в запертую дверь, потому что хотел заставить меня пойти в школу.
Несколько лет спустя я не раз задумывался: если бы я открыл ему дверь, не мог ли наш общий интерес к живописи как-то соединить нас? Но в то время дедушки было слишком много и одновременно слишком мало. Нам надоело каждое утро видеть, как он прибегает к нам в свежевыглаженной рубашке, с приглаженными волосами и горькой складкой у рта. Невозможно было смириться с тем, что именно дедушка, который сам отчаянно борется с распадом, собирается учить нас, как нам организовать жизнь. Короче говоря, он вмешивался во все, следил за моими оценками и даже звонил в гимназию, чтобы узнать, почему я не успеваю по латыни. Однажды он позвонил маме на работу, поскольку считал, что ей должны давать меньше вечерних и ночных дежурств. Этот звонок и стал последней каплей. Мы завтракали, когда она, увидев его, встала и бросила в него пакет молока. Она ничего не сказала. Просто закричала — это был громкий и долгий крик, длительность и громкость которого удивила нас. Пакет молока попал в стену над головой дедушки. От удара пакет прорвался, так что вся левая сторона лица дедушки оказалась забрызганной молоком.
На следующий день он не пришел, да и в последующие дни мы его не видели. Лишь неделю спустя, когда я ехал на велосипеде через небольшой лесок у болота, я увидел его. Он лежал под одной из недавно поставленных здесь скамеек, сжимая в руке бутылку шнапса. Я проехал мимо, надеясь, что он меня не заметит. Два часа спустя я вернулся к той скамейке — убедиться, что он не умер. Там его уже не было. Наверное, он встал и побрел домой. Может быть, ему кто-то помог.
В последние полтора года никто из нас не видел отца, мы ни разу не говорили с ним по телефону, и поэтому нам было трудно почувствовать боль утраты. Во время церковной службы, которую мы заказали в память о нем, тоже не наблюдалось особых проявлений чувств. Бабушка немного повсхлипывала, но потом стала такой же молчаливой и замкнутой, как и все мы.
И только Сливная Пробка дал волю чувствам. Стинне как-то заметила, что он, очевидно, задался целью производить слезы за всю семью. Он рыдал перед следователями, которые записывали на пленку его глухой носовой голос, перед фотографами, которые хотели увековечить безносого мошенника, слезы оставляли большие темные пятна на его кожаном портфеле в тот день, когда ему зачитывали приговор в суде: пятнадцать месяцев тюрьмы, конфискация всех закладных, акций, вкладов на счетах, запрет на предпринимательскую деятельность. Но Сливной Пробке, казалось, было все равно. Тем временем, моя сестра зачастила в тюрьму Хорсенса. Каждую среду она прогуливала занятия в университете и ехала на поезде, уставившись на проносящиеся мимо поля, чтобы провести несколько часов в компании с безносым Сливной Пробкой. Вначале лишь для того, чтобы вытянуть из него какую-нибудь информацию. Чем они занимались последние полтора года? Как себя чувствовал отец? Вспоминал ли он когда-нибудь о дочери? Последние годы жизни отца были для нас своего рода головоломкой, решение которой нашлось не сразу, и каждую среду вечером я с нетерпением ждал новых подробностей. Но и потом, когда она узнала от Сливной Пробки все, что можно было узнать, она продолжала навещать его. Она никогда не забывала, как он однажды выбил дверь в ее комнату, преследовал непрошеных гостей, ударил Джимми головой и стал класть дурацкие книги ей на полку. Но теперь они поменялись местами. Теперь Стинне обращала в бегство привидения Сливной Пробки, теперь она прислушивалась к его видениям в духе Шагала, его внезапным признаниям в том, что он всегда во всем сомневался, был малодушным мужем, плохим отцом. Сквозь слезы и сопли, которые вытекали из-под повязки, скрывавшей жалкие остатки его носа, рассказывались какие-то тайны, и в конце концов был заключен договор: Стинне знала кое-что о Сливной Пробке, что никому другому не было известно, а Сливная Пробка знал кое-что о моей сестре, что знали только я и еще трое. Она вникала в его беды, путешествовала с ним по тупикам памяти, вверх и вниз по горе Блакса, потом в самое его детство, — в то время, когда Сливная Пробка был маленьким толстым мальчиком и бегал по улицам с газетами, мечтая о славе. Теперь он добился славы, но совсем не той, какую он когда-то себе представлял. Однако со временем Стинне несколько подустала от его откровенностей. Другими словами, моей сестре все это надоело, и она стала пытаться настроить его на другие мысли.
— Можно сделать новый нос — из пластмассы, он ничем не будет отличаться от настоящего, так ведь? — говорила она, хлопая его по плечу. — Кстати, а что мы будем делать, когда ты выйдешь из тюрьмы?
Но Сливную Пробку не так-то легко было направить в новое русло. Вскоре Стинне поняла, что ей уже мало просто подбадривать его, нежно гладить по голове и шептать ласковые слова в половинку уха. Нет, Стинне настигло чувство утраты, зияющая дыра, которая все больше и больше засасывала ее, и мучила ее не только пустота на том месте, которое прежде занимал отец. Это было нечто другое, нарастающее опустошение, какая-то неопределенная тоска, голод, который невозможно было утолить. «Нет, ни за что! Только не Сливная Пробка, черт возьми! — думала она, сидя в поезде по пути домой. — Немолодой человек без носа! Боже, я этого не переживу!» Но было уже поздно, и тоска ее стала причиной появления странных видений: Сливная Пробка в ее ночных снах, Сливная Пробка везде и всюду. Он лежал на нарах в комнате для посетителей хорсенской тюрьмы с взлохмаченными волосами, а ее попытки взбодрить его становились все более и более неловкими. Она высказывала жаркие обвинения, хватала его за рубашку. Однажды днем плюнула ему прямо в лицо, а в другой раз сказала, что лучше бы он умер на горном склоне.
— Да прекрати же ныть! — крикнула она в конце концов, ударив его в грудь. — Разденься, веди себя как мужчина и сделай это со мной!
Впервые со времен горы Блакса на лице Сливной Пробки можно было заметить усмешку, которая пробилась сквозь недоверие и безграничное удивление: «Что? Это она мне говорит?» Потом он широко улыбнулся: его яйца мороз, во всяком случае, не тронул.
Пейзажи Аскиля
Бабушка стоит на углу Тунёвай и машет рукой. Бабушка бежит к следственному изолятору в Осло, хотя Аскиля уже отправили в Германию…
За многие годы было рассказано много историй, но с той ночи, когда Лайла в ночной рубашке прибежала в дом на Тунёвай, чтобы рассказать, что случилось на вершине горы, о которой бабушка никогда не слышала, Бьорк перестала что-либо рассказывать, да никто и не призывал ее нарушить молчание. Ни Стинне, ни мне больше не хотелось слушать ее рассказы. С ними было связано что-то болезненное, и была в них какая-то искусственность. В то время никто из нас не осознавал, что все эти истории — клей, связывающий членов нашей семьи, потому что стоило им смолкнуть, как все начало распадаться, и постепенно нас разбросало по всему свету.
Должно было пройти около десяти лет, прежде чем Бьорк снова заговорила и начала посылать обрывки нашей истории в Амстердам по почте, но к каким-то сюжетам она по-прежнему не возвращается: к тому, как она потеряла старшего сына из-за безумной женщины. И что единственными бренными останками его стал костюм, который положили в гроб вместе с капитанской фуражкой папы Нильса, а также пачка розовых писем, которые ее внук в последний момент бросил в могилу. Он стащил их из шкафа, и, когда священник бросил в могилу горсть земли, они неожиданно полетели вослед розовым снегопадом. Бабушка не понимала, хотел ли внук тем самым показать, что признает историю любви, содержащуюся в письмах, или он чувствует ожесточение от предательства, которое они символизировали, но поступок этот вызвал некоторую сумятицу. Аскиль считал, что письма следует достать. Мама не хотела их трогать, для нее главным было — чтобы все как можно быстрее закончилось и можно было вернуться домой, а бабушка… она и не знала, что думать. Ее мир больше не был целостным. Люди умирали в неправильном порядке, и ощущение противоестественности происходящего не стало меньше, когда ее свекровь весом сто три килограмма встала из кресла-качалки, потребовала лосятины и начала готовить еду для убитых горем родственников, которые только что, стоя у могилы, ругались из-за пачки розовых писем. Но длилось это недолго — неделю спустя Ранди снова слегла…
Бабушка также не рассказывала никому о том, как она постепенно перестала общаться с мамой, когда та стала жить с молодым врачом и обратилась к Богу, которого отвергла после смерти Ханса Карло, и в конце концов уехала из Дании, чтобы выполнить свою миссию в земной жизни, взяв на себя заботу о сиротах мира. Уехала она, лишь когда мы со Стинне стали жить самостоятельно, но бабушка все равно не могла понять ее. Она видела крестик на тонкой серебряной цепочке, сверкавший на шее мамы. Она видела и те засосы, которые оставлял на шее молодой врач. И она слышала мамин рассказ о той ночи, когда Бог вернулся в ее жизнь, но для бабушки Бог всегда был чем-то внутри людей, а не разъезжающим на мотоцикле пижоном, которого она представляла себе после Лайлиных рассказов. Кроме этого, она не могла понять, почему Лайла на похоронах чувствовала себя как в свое время фру мама.
Несмотря на обилие в наших шкафах бумаг, связанных с разводом, мама с отцом так и не развелись. Поэтому она, строго говоря, была вдовой и стояла теперь на кладбище, как в свое время фру мама, прощаясь с человеком, который встретил смерть с другой женщиной. Параллели с положением фру мамы были многочисленны, и в последующие месяцы ее все чаще стали навещать призраки прошлого. Возможно, наша мама так до конца и не смогла прийти в себя после смерти Ханса Карло. Возможно, причина крылась в Элизабет или в ее собственных детях. Она впадала в апатию, страдала бессонницей, беспокойно бродила по дому, и даже Аскиля, который приходил, чтобы привнести в нашу семью немного отцовского авторитета, у нее больше не было сил ставить на место. Дети отступили на периферию; они жили своей независимой жизнью, и нередко она чувствовала себя маленькой девочкой, которая в одиночестве стоит у лесного озера и пытается съесть самое большое в мире мороженое: тошнота и холодный пот, рябь в глазах. Всему этому она могла найти разумное объяснение, но вот чему она не могла найти никакого объяснения, так это тем видениям, которые одолевали ее при свете дня: ей мерещился залитый водой подвал, скользкая от грязи мебель, грохот — словно где-то вдали заводят мотоцикл. Вскоре видения стали собираться в фильм, в последовательные сцены, возникающие перед ее глазами, и она стала бояться, что сходит с ума, но тут ее осенило. Видения эти воспроизводили те самые миры, которые она когда-то видела на поврежденных водой фотографиях — важной части религиозной вселенной ее детства. На них были изображены миры, где царят единодушие и гармония. Миры, которые могут помочь сиротам воспрянуть духом. Миры, искрящиеся энергией, от которой она сама оказалась отрезанной, когда ночью после похорон Ханса Карло произнесла упрямое заклинание: «Хокус-покус, нет никаких потусторонних существ, нет ничего таинственного на этом свете…»
В ее жизни все расстроилось. Она ворчала на Пребена. Однажды бросила в Аскиля пакет с молоком, и в ту же ночь ставни поддались под напором воды: хлынули потоки, ее окружали размокшие письма и размытые фотографии, и она окунулась в это море прошлых лет, думая, что сейчас утонет. Но тут она услышала грохот мотоцикла, потом заметила свет, потом вошел Он, и когда на следующее утро она проснулась, то сразу же поняла, что случилось: Хокус-покус, существуют самые разные сверхъестественные существа, есть много чего таинственного на этом свете. Она достала из ящика крестик Элизабет, почистила его и надела… Стоя перед зеркалом в ванной, она рассматривала состарившуюся копию собственной матери, но не чувствовала злости по отношению к женщине в зеркале. Нет, больше никакой злости, с этим дерьмом покончено. Конечно же, она рассказала обо всем нам, но самое главное — то, что Он шепнул ей, прежде чем исчезнуть на мотоцикле, — она рассказала только Пребену. А мы ничего не подозревали, пока она три года спустя не продала дом на Биркебладсвай и, устроившись работать в организацию «Врачи без границ», не уехала вместе с Пребеном в Бурунди. «Они там дикие и сумасшедшие», — сетовала Бьорк. «Да это она сумасшедшая», — отвечал Аскиль. Они не понимали, что сироты должны поддерживать друг друга, что Лайла в ту ночь приняла отвергнутый ею мир, и наградой стало осознание своего предназначения. Бьорк не любила говорить об этом.
Никогда не возвращалась бабушка и к другой печальной истории, а именно истории о том, как младший из внуков, тот, который боялся темноты и который унаследовал пристрастие дедушки к рисованию, в один прекрасный день сбежал. Этого она от него никак не ожидала. Ну ладно, Круглая Башка, Кнут. Даже в Нильсе могло таиться желание сбежать, но в малыше? Она вспоминала тот день, когда он постучался в дверь дома на Тунёвай. Улыбаясь во весь рот, он без умолку трещал об Амстердаме, как будто это был благословенный город, ее родной Берген. Бьорк даже повеселела от всех этих разговоров о далеких городах, но вдруг поняла: вся его разговорчивость объясняется тем, что он собирается уехать. Амстердам тотчас потерял часть своей волшебной ауры, но малыш, кажется, не заметил, что она уже не с таким интересом слушает его. Он листал книги Аскиля по искусству, проливая кофе на головы Пикассо и Жоржа Брака, много говорил об академии, в которую его приняли, и через несколько часов, выслушав просьбы бабушки регулярно писать ей, исчез со стопкой книг под мышкой.
— Прекрати реветь, — закрыв дверь, сказал Аскиль Бьорк. — Пройдет самое большее неделя — и он снова будет дома.
Они ждали долго. Они ждали мальчика, который боялся собачьих голов — «один за границей, добром это не кончится», но прошла неделя, прошел месяц, прошел год, а малыш так и не вернулся.
Бабушка снова стала чувствовать себя чужой в этой стране. У нее по-прежнему был игровой клуб. Стинне с мужем, о котором она так много читала в газетах, регулярно их навещали, но, когда безносый мошенник входил в дом, обстановка становилась несколько напряженной, и, хотя он был очень вежлив, помогал убирать со стола, хвалил даже самые ужасные картины, бабушка не могла отделаться от своих мыслей: «Вот старый козел. Как могла Стинне со своими гордыми французскими генами по уши влюбиться в безносого толстяка, ведь она могла заполучить такого очаровательного Питера?»
Но она до последнего продолжала возвращаться к тому дню, когда Аскиль, пролежав в больнице сутки на обследовании из-за обострения язвы желудка, вернулся домой и уселся у обеденного стола. Это было через пять лет после исчезновения отца на горе Блакса. Дедушка ничего не сказал. Ни о заключении врачей, ни о том, о чем он всегда громко кричал. Никакого ворчания, что кофе слишком крепкий или слишком жидкий, и тут бабушка начала беспокоиться. Нежно взяв его за руку, она спросила, может, что-то другое, кроме язвы желудка, беспокоит его в последнее время: «Что сказал врач, надеюсь, ничего серьезного?» Но он по-прежнему молчал, не жаловался на чопорных медсестер и заносчивых врачей, ни разу не выругался, ни разу не ударил кулаком по столу, — так, чтобы запрыгали чашки и стаканы. И тут бабушка еще больше забеспокоилась, стала ходить вокруг него, ей захотелось погладить его по седой голове — неизвестно откуда появилось желание побаловать его и приготовить что-нибудь очень вкусное на ужин. Купить вина, подумала бабушка, зажечь свечи… И вот она поехала на автобусе в центр города, в магазин, где продавали деликатесы, и купила все то, что, как она знала, ему нравится.
Но когда она вернулась домой, дедушка стоял в саду — на том самом месте, где тридцать лет назад огромное количество розовых писем было предано огню. «Занавес, — подумала она тогда, и теперь ей на ум пришло то же слово, и она выронила пакеты с продуктами, — наверное, ему в больнице сказали что-то плохое…» Дедушка вынес в сад все свои картины, облил их бензином, чиркнул спичкой и теперь стоял, глядя на мгновенно разгоревшийся костер, который чуть было не захватил половину изгороди.
В костре сгорела «Новая жизнь в старой уборной». Сгинула картина «Врач и скальпель». И «Пожар в Бергене» по праву занял в огне свое место. Вслед за ним полетело полотно «Вандалка застряла в щели для писем». И там, в костре, Врун в последний раз споткнулся о свою собственную выдумку…
Все было объято пламенем, все кубистическое дерьмо, которым он так дорожил, все содержимое сарая и пристройки, все ужасные картины, как обычно говорила о них бабушка, — вечно какие-то распадающиеся фигуры, люди, теряющие равновесие или срастающиеся со зданиями и кораблями, адская смесь изломанных поверхностей и острых углов. Все исчезло в один миг, и Аскиль словно окаменел. В его глазах светились отблески пламени, и он ничего не ответил на ее: «Господи, да что же ты делаешь, ты в своем уме?» Он не протестовал, когда она взяла ветку, пытаясь вытащить обуглившиеся части картин из огня, — слишком поздно. Бабушка разрыдалась. Она сильно ударила его в грудь и продолжала колотить, пока не обессилела. И как будто ничего не случилось, как будто кубистические картины были лишь нелепым чудачеством, длившимся пятьдесят лет, он вернулся в дом, разлил терпентинное масло в металлические банки и стал рисовать свой первый пейзаж — с такой удивительной легкостью, что она открыла рот от удивления: дымка как у Тёрнера, импрессионистическая рябь, северная простота, от которой у нее захватило дух.
Работал он теперь медленно — совсем не в том бешеном темпе, как прежде. Нет, проходили недели — и перед ее глазами постепенно возникал пейзаж, в который они вместе могли бы войти, если бы не его кубистическая непримиримость, его джазовое пристрастие к бутылке и его собаки-ищейки на востоке Германии. В возрасте восьмидесяти лет он, находясь в своем доме, нарисовал возможность, которой они никогда не воспользовались, любовь, к которой она лишь слегка прикоснулась в первые годы войны, когда дедушка был робким молодым человеком с просительными глазами. Он рисовал зеленые луга и горные равнины, рисовал датские рапсовые поля и норвежские березняки. Но не это было самым удивительным.
Самым удивительным было то, что картины вскоре стали изменять своего создателя — стирать горькую складку у рта, убирать злой взгляд темных глаз. Пейзажи осмелели. Как-то незаметно они зажили своей жизнью и начали рисовать дедушку. Бьорк видела, что в нем появилась какая-то мягкость. Она не могла не заметить, что, когда они по вечерам сидели перед телевизором и смотрели сериалы или мыльные оперы, на глаза у него часто наворачиваются слезы. В один прекрасный день она обнаружила, что ставит перед ним ужин, не задумываясь о том, что несколько подгоревших кусочков на дне кастрюли вызовут приступ бешенства.
Но чем мягче он становился, тем меньше от него оставалось, и в конце концов он стал похож на того человека-скелета, который пятьдесят лет назад перешагнул порог дома на Шивебаккен, — только спина теперь не была прямой, волосы черными, глаза карими и нос гордым. Теперь он скорее походил на сморщенного птенца, выпавшего из гнезда. Походка его стала беззвучной, его присутствие почти незаметным, а взамен крепкого пива в доме появилось пиво обычное. Однажды она обнаружила, что в пакете, с которым он возился в прихожей, лежало лишь светлое некрепкое пиво. В другой раз ей попались на глаза следы крови на унитазе, но о таких вещах они не говорили. Они смотрели на пейзажи. Впервые Бьорк стала вмешиваться в процесс рисования: она давала советы, высказывала свое мнение по поводу оттенков и выбора цвета. Указывала на мертвые пятна на картине, отсутствие гармонии в сочетании цветов, которые Аскиль без малейших сомнений закрашивал. Бывало, они часами стояли рядом, погрузившись в созерцание далеких миров, вырастающих на коричневых холстах, пристально разглядывали их, рапсовые поля и зеленые долины становились все более и более абстрактными и расплывчатыми, и временами бабушке казалось, что она как будто живет в этих пейзажах, пока однажды утром Аскиль, сидя в кресле-качалке, не начал харкать кровью. А дальше уже все пошло своим чередом: бабушка позвонила врачу, отвезла Аскиля в больницу, где ему поставили капельницу, накачали морфием, хотя он никогда не жаловался на боли, как не жаловался и на ту бурду, которой его кормили в больнице: молочная похлебка, фруктовое пюре, жидкая еда в бутылочке… Только здесь она услышала диагноз «рак желудка», но для нее это не оказалось неожиданностью, и она не стала упрекать его в том, что он отказался от всякого лечения, и просто сидел, как какой-нибудь младенец, посасывая свою бутылочку.
«Если бы Нильс мог его сейчас видеть, — думала Бьорк, — если бы Кнут приехал попрощаться с папой». Но никаких сыновей — ни мертвых, ни уехавших — не было, и даже умственно отсталая дочь весом в сто килограммов не прыгнула к папе на кровать. Правда, Стинне и ее безносый время от времени появлялись. Регулярно приходили письма из Бурунди, иногда из Амстердама и совсем редко из Бергена. Бабушка читала их вслух, и если бы не глухая и слепая мама Ранди, живущая в комнате толстой тетушки, то она, вне всякого сомнения, переехала бы в больницу. Но ей приходилось три раза в день возвращаться домой кормить свекровь. В преклонном возрасте на ее руках снова оказались двое беспомощных детей. Время шло, она никак не могла заставить себя сказать маме Ранди, что Аскиль лежит в больнице. Похоже, что свекровь ничего не замечала, потому что ее жизнь постепенно свелась к двум процессам: что-то поступало с одной стороны, и что-то выходило с другой. И даже в тот день, когда бабушка пришла с букетом цветов к человеку, которого уже больше не было — хотя он и лежал в своей кровати в отдаленной одноместной палате и был похож на потерявшего сознание птенца, — она ничего не рассказала Ранди. Все было таким ненастоящим: какие-то медсестры, мертвое тело Аскиля. Конечно же, его должны были отправить домой, и так и получилось, что мертвый Аскиль оказался в одной из комнат на Тунёвай. В другой комнате сидела слепая старуха, и всякий раз, когда бабушка переходила из одной комнаты в другую, то проходила мимо одного из пейзажей и замирала, как зачарованная. Надо ведь кому-то позвонить? Какие нужны бумаги? Аскиль хотел, чтобы его кремировали, а пепел развеяли над Норвежским морем, но как это сделать?
Бабушка застыла в прихожей — подавленная известием, которое она так никогда и не сообщила слепой старухе, — не понимая, что ей делать, а сладковатый запах разложения начал уже распространяться по всему дому. Он проникал в ковры и занавески, прилипал к одежде; тело увезли лишь после приезда Стинне и Сливной Пробки. Они вбежали в дом после того, как напрасно съездили в больницу.
— Черт возьми, — возмущалась Стинне, закрывая футболкой нос, — почему ты не сказала, что он умер?
Она прошла к Аскилю, лежавшему в комнате отца, но вонь тут же заставила ее повернуться и захлопнуть дверь. Потом она отправилась в комнату толстой тетушки, и тут ее ожидало новое потрясение. Может быть, мама Ранди и была слепой и глухой, но с обонянием у нее все было в порядке. Она почувствовала запах. После чего в последний раз встала с постели — и вот теперь лежала на полу мертвая. Глаза так глубоко запали, что Стинне не могла понять, открыты они или нет.
«Просто сумасшедший дом какой-то», — говорила бабушка обычно, вспоминая о собутыльниках, явившихся на похороны прочитав объявление о смерти дедушки, которое Стинне напечатала в газете. Целая толпа незнакомых мужчин ввалилась в церковь, где до этого сидели лишь ближайшие родственники. Ну и суматоха поднялась, да и какая неожиданность: оказывается, Аскиль вовсе не был так одинок, как мы себе представляли! «Выше нос, на небесах пиво лучше», — плакат с такой надписью вздымался в руках у одного из мужчин. Священник воспринял это как оскорбление и собирался уже было возмутиться, но бабушка сказала:
— Раз уж они пришли, пусть остаются.
Итак, в церкви сидели никому не известные собутыльники дедушки, с которыми он выпивал более тридцати лет; старые и молодые, возникло настоящее столпотворение, ведь они все встали в очередь, чтобы поцеловать гроб, и завалили его цветами и маленькими записочками, написанными на оборотной стороне пивных этикеток.
— Да, от него всегда можно было ждать какого-нибудь сюрприза, — говорила Бьорк, вспоминая о курьезной истории с пеплом. Произошло это неделю спустя — когда прошла кремация и пепел надо было развеять над фьордом Оденсе: Норвежское море все-таки довольно далеко, решила бабушка. Но она не могла знать, что дедушка когда-то завещал своим друзьям по горсточке своего праха. Она никогда не видела, как он сидит в «Корнере» и разбрасывает вокруг себя свой воображаемый пепел, громко смеясь и пользуясь случаем выклянчить стаканчик. «Если угостишь пивом, — обычно говорил дедушка кому-либо из новых посетителей, — получишь кусочек меня».
Так что, когда появились собутыльники и вместе со всеми нами отправились к гавани, а потом и к фьорду, Бьорк в очередной раз была потрясена. Был теплый безоблачный летний день, некоторые из собутыльников скинули рубашки, другие пели застольные песни, и бабушка уже была готова в компании добродушных пьяниц почувствовать себя легко и непринужденно. Но тут наступил торжественный момент — Круглая Башка, который прибыл из Бергена для участия в церемонии и одновременно для того, чтобы отвезти прах мамы Ранди в Норвегию и предать его земле рядом с папой Нильсом, должен был сказать несколько слов.
Бабушка держала урну в руках; Круглая Башка говорил обо всем хорошем и обо всем плохом, но, когда он закончил свою прекрасную речь, на бабушку напали эти незнакомые люди, которые выстроились в очередь перед урной и у каждого из них в руке оказался маленький полиэтиленовый пакетик. «Где ложка?» — закричал кто-то, и ложка тут же нашлась, и они начали наполнять свои пакетики. Бабушка стояла как парализованная, пока пакетики наполнялись пеплом дедушки и исчезали в карманах рубашек и штанов, как будто она стояла с вазочкой конфет, а не с бренными останками покойного мужа, — в итоге только треть была развеяна по ветру. Бабушка едва сдерживала рыдания, когда рассеивала жалкие остатки праха, руки ее тряслись, и по пути домой мы пытались утешить ее — ведь, как бы то ни было, это была воля дедушки…
Бабушка не расстраивалась бы так, если бы в последние годы жизни дедушки не увидела за всем его кубизмом другого человека — нежного и ласкового, который по утрам, сидя с чашкой чая и половиной булочки, приветливо смотрел на нее. Человека, который дарил ей один волшебный пейзаж за другим. Пейзажи продолжали сниться ей все последующие годы, из-за них она так и не смогла окончательно вернуться к жизни, как она надеялась. Никакой игры в клубах, никаких увлечений: танцев или музыки, — но постепенное угасание, страстное желание оказаться в тех пейзажах, в которые под конец жизни вступил Аскиль. Все стало так сложно: приготовление еды, уборка — сам мир начал распадаться. «Да возьми же себя в руки, бабушка», — кричала Стинне, но в своих снах Бьорк все чаще и чаще шла за Аскилем в его пейзажи. Шла через рапсовые поля, бродила по туманным долинам, терялась в мглистых зимних ландшафтах, березняках, высокогорных равнинах, и, когда она просыпалась по утрам, ей больше всего хотелось снова закрыть глаза. Возьми себя в руки! Она пыталась. Она во всем слушалась Стинне — пошла, например, на занятия гимнастикой в доме престарелых, но, когда занятия заканчивались, у нее не было никакого желания возвращаться домой. Ноги ее тяжелели.
— А не могу ли я остаться здесь? — спрашивала она, и, когда она уже много раз задала этот вопрос, ей помогли перевезти кое-какие вещи.
В конце концов она перестала понимать, где ее дом, но тем не менее пообещала Стинне, что обязательно примет какое-то решение. И верила в это, пока однажды не получила из Бергена от Круглой Башки письмо, тот писал, что доктор Тур умер в день своего девяносточетырехлетия. Бабушка долго сидела, глядя в окно. Она видела пешеходов, которые рассеялись по полю и исчезли вдали в березняке. И когда позднее пришла медсестра и увидела пожилую даму, сидящую в кресле, а у ног ее валялось письмо, бабушка поняла, что до этого перед ее глазами стояла большая картина. После смерти Тура она действительно начала все путать. Она называла Стинне Лине и рассказывала тем, кто за ней ухаживал, что ее покойный муж был уважаемым врачом, что он написал книгу под названием «517 способов сломать себе шею и один способ снова стать человеком».
— И он таки стал новым человеком, — говорила бабушка каждому встречному. — Он сбежал из лагерей.
Сама она тоже чувствовала, куда все идет, и начала писать открытки внуку в Амстердам: «Где-то на востоке Германии твой дедушка бежит через пустынное поле. Я боюсь, что он никогда не вернется домой». Но это она писала не про дедушку. Это было про меня. Покидая жизнь, бабушка думала, что на семью уже достаточно одного сбежавшего сына. «Приезжай домой, — писала она. — Собаки-ищейки умерли… да и Собачьей головы тут больше нет».
Это было в то время, когда ее старший сын вдруг восстал из мертвых и начал посылать свежий воздух из Бергена. Это было в то время, когда она снова почувствовала осколок льда в сердце и когда врачи наконец-то предложили удалить его, чтобы она больше не чувствовала вечного давления в груди. А потом все словно слилось воедино и превратилось в очаровательный пейзаж, в который она, вне всякого сомнения, и шагнула бы, если бы не один мучивший ее до сих пор факт. Он заставлял ее просыпаться по ночам и растерянно ползать между многочисленными консервными банками: «свежий воздух из Бергена». Она принюхивалась к ним. Она играла ими. Сидя на полу в темноте, она вдыхала хорошо знакомый аромат бухты Воген, Рыбного рынка, Скансена и нового района. Видела перед собой патрицианскую виллу на Калфарвейен. Она забредала в старую комнату вдовы капитана Кнутссона, но она чувствовала и нечто иное: ледяной ветер, падение с головокружительной высоты горы Блакса… Она стала сомневаться. Сомнения росли в ней как небесный город и заставили ее согласиться на операцию. Ей надо выиграть время. Надо раскрыть загадку свежего воздуха из Бергена, но всякий раз, когда она приближалась к разгадке, всякий раз, когда видела, как огромное количество розовых писем опускается в темную могилу, в голове у нее все путалось, и она не могла уже найти начало и конец в своих историях.
— Что-то не сходится, — говорила бабушка.
Но в конце концов он появился. Как раз когда до нее дошло, что мы обманываем ее, утверждая, что это вовсе не ее старший сын является щедрым отправителем свежего воздуха из Бергена, он появился перед ней, улыбаясь. Малыш Ушастый вернулся, и рядом с ним стояла Лайла.
— Спасибо за свежий воздух, — сказала бабушка, и они ответили:
— Пожалуйста, мама.
Да, перед ней стояла счастливая пара, а потом на нее наплыли пейзажи, и где-то в глубине туманной композиции возник Аскиль — он ждал ее под березой. В одной руке он держал палку, в другой — старую кисть. «Как долго мы ждали», — сказал он. «Да, милый Аскиль, теперь мы снова дома, наконец-то мы вернулись домой», — прошептала бабушка, а потом закрыла глаза и больше не открывала их.
Нет, она все-таки открыла их еще раз.
— Контрабандные деньги! — сказала она, пристально посмотрев на нас. — Я зарыла их за сараем.
Сокровище под радугой
— Вот и все, — говорит Стинне, — теперь, похоже, больше нечего рассказывать.
Стинне права: почти нечего рассказывать. Нет больше картин, которые следует нарисовать, нет больше пустых холстов, которые надо натянуть. Каждая история живет теперь на своем полотне, и, пока на прошлой неделе последние картины сохли в комнате для гостей в доме Стинне, бабушка умерла на больничной койке. Врачи так старательно искали осколок льда в ее сердце, что внесли беспорядок в ее организм, и после операции она очнулась только один раз. Нам удалось поговорить с ней несколько минут. Она была уверена, что я — отец, а Стинне — наша мать. Она что-то сбивчиво говорила о свежем воздухе из Бергена и напоследок сказала, где мы можем найти наше наследство. Потом в последний раз закрыла глаза. На похороны не явилось никакой толпы собутыльников, но отдельные личности из игорного клуба все-таки забрели. Какие-то фру Майер и фру Нильсен, которые так заинтересованно расспрашивали о старшем сыне Бьорк, что мы на минуту опешили. Почему бабушка не сказала им, что отца нет в живых?
— А младший, — продолжали они, — ямайский бизнесмен? Не успел прилететь?
Я помню слова бабушки, когда впервые перешагнул порог дома престарелых: «В этой семье, очевидно, принято убегать из дома». Она была права. Многие убегают, мало кто возвращается, и где надлежит остановиться? На словах священника? На руке сестры, которая как-то незаметно скользнула в карман моей куртки, или на моем возвращении домой? Больше семи лет я провел в Амстердаме, семь лет бабушка ждала мальчика, который боялся собачьих голов, — достаточное время для восстановления сил, но мальчик так и не смог забыть свои собачьи головы, и у него не было никакого желания возвращаться домой к кубистическому наследству. Но, бродя по старому дому на Тунёвай, я не видел ничего кроме туманных зимних пейзажей старости, пока мне не попались на глаза остатки огромного костра, который уничтожил часть изгороди.
И тут я понял, что сделал дедушка: он расчистил путь. В моей воле снова написать сожженные картины и тем самым представить собственное видение всей истории. И вот, уже почти полгода назад, в комнате для гостей в доме Стинне и Сливной Пробки, я разложил все необходимое: терпентин и льняное масло, мольберт и кисти. То, что я не взял с собой из Амстердама, я смог найти в сарае на Тунёвай. Новое и старое — и вот я взялся за дело. Я нарисовал Протекающую русалку, я изобразил Собачью голову под лестницей, бегство Аскиля через пустынное поле на востоке Германии, шхуну «Аманда» в утреннем тумане, чудовище на кухне, чертика, выпрыгивающего из шкафа. Я нарисовал радость и горе, увиденные через замочную скважину. Падение альпинистов. Гибель мошенника. Я работал быстро, не жалел красок, частенько позволял фантазии увлечь меня, и между картинами «Без названия» и «Незаконченными картинами» возникали более прозаические: «Самокритика», «Очищение»… Почему мать занимает так мало места в моих рассказах? Не слишком ли много красной краски в изображениях моей сестры? Как дела у мореплавателя Кнута, которого мы до последнего момента ждали на похоронах?
Вопросов множество. Я не очень горжусь тем беспорядком, который оставил в доме сестры. Среди моих картин есть и такие: «Незавершенные дела» и «Ложные следы». И еще: для изображения различных оскорблений я использую особые смеси красок. Был у меня когда-то прапрадедушка Расмус, которого обижало, что его называют Расмус Клыкастый. И Аскиль подчас становился жертвой техники комиксов и газетных карикатур. Кроме этого, я использовал особые сочетания красок для изображения чего-то невероятного, ими я рисовал лесных духов и чудищ, которые на моих полотнах зажили своей жизнью. Их я использовал в крайних случаях, к ним я вынужден был прибегать, когда в семейных историях мне не все было ясно, — и этими же красками я рисовал гору Блакса. Может быть, мне стоит подправить кое-что и сказать: «Я не знал, что на самом деле происходило»? А не лучше ли мне отправиться к тем чистым холстам, которые еще остались в комнате для гостей? Сделать быстрый набросок моих племянников, которые изображают Цирк Эрикссон, играя со старыми носами Сливной Пробки. Раз в год он меняет нос, когда от никотина тот сильно желтеет, и кладет носы в коробку в кладовке, откуда их извлекают дети, когда играют в игры с переодеванием. Или же мне следует оставаться верным своей истории — хотите верьте, хотите нет, это моя единственная правда — и под конец натянуть последний маленький холст?
Да, — говорит Стинне. Пора заканчивать. Очень хорошо, что я пожил у них, но не могу же я вечно жить в комнате для гостей.
«Я зарыла их за сараем» — это были последние слова бабушки, и после похорон мы поехали в дом на Тунёвай, нашли лопату и принялись копать. Через полчаса пошел дождь. Стинне до последнего скептически относилась к этой затее:
— Да не может тут ничего быть. Столько лет прошло — и они тут все еще лежат? Им ведь всегда нужны были деньги.
От дождя ее волосы стали виться, у нее поплыла косметика, и наконец мы настолько одурели, что стали бросаться друг в друга грязью.
— Я по-прежнему не верю в это, — вздохнула она обреченно, но когда мы в конце концов увидели в мутной грязной луже черный полиэтиленовый пакет, то почувствовали легкое возбуждение. Такое же возбуждение испытывал дедушка всякий раз, когда зашивал деньги в матрас в старой комнате вдовы капитана Кнутссона. То же возбуждение испытывал отец перед пыльной витриной торговца монетами Ибсена, или когда монеты дождем лились на причал, или когда он позднее ушел в «серые зоны» коммерции, надеясь на новые горшки с сокровищем. То же волнение — и то же самое разочарование, когда, мгновение спустя, мы стояли с дырявым пакетом, набитым заплесневелыми норвежскими купюрами. С тех пор как Аскиля арестовали немцы, бабушка жила в девяти домах. Каждый раз при переезде она брала с собой свой тайный груз, закапывала в саду, прятала в кладовках и на чердаке. Может быть, она так стыдилась этих денег, что и не могла ими воспользоваться. Может быть, она слишком хорошо знала, на что их может потратить Аскиль… Она могла бы положить их в банк, вложить их во что-нибудь, но в нашей семье никто никогда не отличался умением распоряжаться своим наследством.
— Да насрать, — сказала Стинне, разглядывая жалкие остатки.
— Насрать, — согласился я.
В руках у нас оказалось наше семейное сокровище из-под радуги, и тут мы обнаружили, что оно сожрано дождем и обесценено временем. Это из-за него появились собаки-ищейки и случилось многое, что было куда хуже них, — а теперь вот мы держим его в руках, и когда Стинне достала заплесневелые купюры, чтобы пересчитать, они стали распадаться у нас на глазах.
— Она все время это знала, — продолжала Стинне повторять, пока мы ехали по городу.
Дождь усиливался, надвигалась темнота, и вот она сомкнулась вокруг нас. Стинне посмотрела на меня. На минуту мне показалось: она хочет что-то сказать, но она молчала, сосредоточившись на дороге. Мы сделали то, что сделал бы отец: отправились прямо домой, не позволив тьме пройти сквозь нас.
Примечания
1
Нурланн — одна из самых северных областей Норвегии. (Здесь и далее — примечания переводчика.)
(обратно)2
Заксенхаузен — концентрационный лагерь в г. Ораниенбург под Берлином.
(обратно)3
В конце Второй мировой войны Красный Крест собирал в Нойенгамме узников-скандинавов из других концентрационных лагерей для последующей отправки в Швецию.
(обратно)4
Сигрид Унсет (1882–1949) — норвежская писательница, лауреат Нобелевской премии 1928 г.
(обратно)5
Староста блока в концентрационном лагере (нем.).
(обратно)6
Внимание, внимание, шагом марш, быстро, пошел, пошел… (нем.).
(обратно)7
В середине апреля 1940 г. англо-французские войска развернули наступление на Тронхейм, но потерпели неудачу и в начале мая вынуждены были уйти из центральной Норвегии.
(обратно)8
Пошел, собачье отродье (нем.).
(обратно)9
Видкун Квислинг (1887–1945) — норвежский политик-коллаборационист, имя которого стало символом предательства.
(обратно)10
Шребер Даниель Готтлиб Мориц (1808–1861) — немецкий врач и педагог, сторонник строгой системы воспитания детей.
(обратно)11
Великий старец (англ.).
(обратно)12
нечестной (англ.).
(обратно)13
их всех (англ.).
(обратно)14
Марсель Дюшан (1887–1968) — французский и американский художник, теоретик искусства, стоявший у истоков дадаизма и сюрреализма.
(обратно)
Комментарии к книге «Собачья голова», Мортен Рамсланд
Всего 0 комментариев