Per Liana[1]
Donna valente, La mia vita Per voi, piu gente, E ismarita[2].В своем «Лингвистическом атласе Соединенных Штатов и Канады» Ганс Курат не признает изоглоссу, совпадающую с политической границей вдоль 49° северной широты.
С. Поттер C’est embêtant, dit Dieu. Quand il n’y aura plus ces Français, Il y a des choses que je fais, il n’y a aura plus personne pour les comprende. Charles Péguy[3]Входят принц, Леонато, Клавдио и Джеки Уилсон.
Много шума из ничего. Первое фолио1
— Боже мой, совсем голый?
Это было давно, очень давно. Тогда я еще не достиг совершеннолетия и теперь проецирую позы и речи взрослого, зрелого человека на того неоперившегося юнца в номере «Алгонкина». Я не думаю, например, что действительно ответил:
— Скажем так, функционально голый. С оголенными оперативными зонами.
— Средь бела дня?!
— В лунном свете. В непорочном сиянии чистой луны Массачусетса.
Печаль Лёве пролегла между нами — неизбывная, неутолимая. Верьте, что я говорил именно это. Верьте всему.
— В основном это была ее идея. Она сказала, мол, это можно рассматривать как форму протеста. Она-то сама из студенческого возраста давно вышла, так что для акции протеста уже вроде как и не годилась. Это должно было быть мое шоу, как говорят британцы. Бесстыдное публичное совокупление как способ выразить свой протест. Против тиранических демократий, войн во имя мира, принуждения студентов к учебе…
— То есть вы признаете, что совершили бесстыдство?
— Против того, что индийские дети, похожие на скелеты, едят собачье дерьмо, если им посчастливится его найти.
— Я спросил, признаете ли вы…
— Никакого стыда. Все происходило у входа в Мемориальную библиотеку Ф. Джаннату. Помощница библиотекаря, мисс Ф. Карика, как раз закрывала библиотеку на ночь. Я отчетливо видел ее браслет-змейку, когда она поворачивала ключ.
Мой разум отчасти был занят сочинением загадки про Лёве. Вот что получилось:
Тевтонский рык его гремит, А сам — овца овцой сидит.Лёве, хранитель закона, сидел, весь печальный, на стуле. А я, упорствующий во грехе, лежал на кровати. Голый, но не совсем. Лёве был одет в легкий, сдержанно-переливчатый костюм — по случаю нью-йоркской жары, что свирепствовала снаружи почище самой свирепой зимы. Из львиного в его облике были лишь волосатые лапы, но это, в конце концов, родовой признак животных. Хотя из-за львиной фамилии его волосатость представлялась мне не совсем человеческой, и от этого я чувствовал необъяснимое тревожное биение, обосновавшееся в промежности. Точно такое же биение, только в печени, началось у меня и тогда, когда профессор Кетеки преподнес нам задачку о записи в дневнике Фенвика от 2 мая 1596 года. Я докурил до самого фильтра, затянулся в последний раз и затушил сигарету среди прочих окурков. Лёве принюхался к дыму, как зверь. Спазм тревоги. Лёве спросил:
— Это какой-то галлюциноген?
— Нет. «Синджантин». Изготовлено под монопольным контролем правительства Республики Корея.
Я прочитал это на бело-золотисто-зеленой пачке и добавил:
— Впервые я их увидел на выставке в Монреале. И там же впервые прочувствовал зло любых разграничений. Я пересек границу, но так и остался в Северной Америке.
Лёве вздохнул, и этот вздох был похож (вновь спазм тревоги) на миниатюрный раскатистый рык. Его очки вспыхнули отражением пылающей Западной Сорок четвертой улицы.
— Надо ли мне говорить, и ему не надо было говорить, как огорчился бы ваш бедный отец. Сына выгнали из колледжа за постыдный, бесстыдный…
— Мои собратья-студенты бунтуют, требуют моего восстановления. На кампусе гремят выстрелы. На закате пылают костры, в них горят книги. Реакционер Уитмен, фашист Шекспир, поганый буржуй Маркс, Вебстер с его явным избытком слов. У студента есть право публично сношаться.
Я достал из пачки еще одну «синджантинку», но тут же сунул обратно. Надо следить за своим здоровьем. Я был тощим и слабым. Страдал кардиоревматизмом, многочисленными разновидностями астмы, колитом, нервной экземой и сперматореей. Я был, и сам это знал, психически не уравновешенным человеком. Предавался сексуальному эксгибиционизму, несмотря на явный недостаток физической энергии. Мой мозг любил, когда его пичкали раскрошенными печенюшками бесполезной информации. Если информация была бесполезной, я ее схватывал, что называется, на лету. Но я твердо решил исправиться. Я собирался побольше узнать о работах Сиба Легеру. Хотя это тоже была бы бесполезная информация, на самом деле, потому что кого это интересует, кому захочется это знать, сколько людей вообще хоть раз слышали это имя? Меня же творчество Сиба Легеру привлекало безмерно — своим возвышением бесполезного, нежизнеспособного, не поддающегося никакой классификации в…
— Господи, как же так можно?! Как вы дошли до такого безумства?
— Это все из-за лекции профессора Кетеки. По ранней елизаветинской драме.
— Насколько я знаю, вы должны были изучать деловое управление.
— С управлением у меня не сложилось. Мне посоветовали переключиться на что-нибудь бесполезное. В деловом управлении меня ужасало отсутствие океанических мистерий. Но если подумать, елизаветинская драма может многому научить в смысле стратегии управления. Интриги, кинжалы в спину, вероломные братья, отравленное питье на пирах…
— Ой, ради Бога…
— Так вот, в лекции была упомянута запись в дневнике Фенвика. Тот записывал свои впечатления о лондонских чудесах, дабы потом смаковать их в изгнании. Летом 1569 года он смотрел пьесу в театре «Роуз» в Бэнксайде. Все, что он записал в дневнике: «Золото, золото — и даже номинально». В то утро профессор Кетеки был пьян. Его жена родила сына, их первенца. Запах виски можно было почувствовать с третьего ряда. Кетеки, этакий журавль фигурой, но с совиной головой, натужно вымучивал невнятную лекцию, сдобренную запахом виски.
Вряд ли я произнес этот последний пассаж на самом деле. Но я действительно сказал:
— Однако он вполне внятно предложил двадцать долларов тому, кто скажет, какую пьесу смотрел Фенвик.
— Послушайте, у меня встреча с клиентом…
— И тут меня озарило. Я встречался с мальтийской девушкой из Торонто, изучавшей родную литературу. Как-то она показала мне одно свое сочинение, и меня поразило слово jew. По-английски это «еврей». А в мальтийском, она мне сказала, это союз «или». По-английски он пишется or. Но во французском языке и в геральдике or значит «золото». И однажды она говорила, что я похотлив, как фенех, то есть кролик. Так что этот Фенвик вполне мог быть Фенехом — это достаточно распространенная мальтийская фамилия, как я понимаю, — и англоязычным мальтийским агентом английского рыцарского капитула. Пьеса, которую он смотрел, — это «Мальтийский еврей» Марло. Я получил двадцать долларов от Кетеки еще прежде, чем тот успел вытереть с пальцев мел. Деньги я пропил.
— Ох.
— В Риверхеде есть очень славный китайский ресторанчик, называется «Пу коу-тоу». Риверхед, как вы, наверное, знаете, назван в честь места рождения лорда Джеффри Амхерста. Здесь он великий герой, Амхерст. Разбил французов и дал Северной Америке повод восстать против Британии. Его племянник, Уильям Питт Амхерст, был назначен британским послом в Китае. Но зарубил свою миссию, отказавшись пасть ниц перед Императором.
— Послушайте, ровно в пять у меня встреча с клиентом.
— А разве я не такой же клиент?
Он хитро прищурился и сказал:
— Чего именно вы хотите?
— Во-первых, закончить рассказ. Я собирался поесть, но вместо этого напился. И познакомился с очень веселой игривой дамой, тоже бывшей в изрядном подпитии. Она учила бармена смешивать коктейль под названием «Шлеп-нога». Убойная штука. С «Бакарди», бурбоном и двойным крем-ликером. Сказала, она здесь проездом, по дороге в Олбани. И это она выдала ту идею с протестом.
Опустив взгляд на свою руку, я обнаружил, что курю очередную «синджантинку», чисто на автомате. Но я был полон решимости исправиться. Мне вот-вот должен был исполниться двадцать один, и время летело неумолимо.
— Вы должны понимать, — сказал Лёве, — что я ничего не могу для вас сделать до вашего совершеннолетия.
— Я знаю, — ответил я, — знаю, что мне причитается в положенный срок. Но в данный момент я все еще озабочен своим образованием. Хочу побывать на Кастите.
— Боже мой, где?!
— На пятнадцатом градусе широты, к югу от Испаньолы. В трехстах милях к западу от Подветренных островов. Бывший британский протекторат. Столица — Гренсийта. Население…
— Я знаю, где это находится. Я все знаю про это проклятое место. Но я никак не пойму…
— Почему? Тут все просто. Профессор Кетеки пробудил во мне интерес к человеку по имени Сиб Легеру, каститскому художнику и поэту. Очень загадочный, очень талантливый. Вы о нем даже и не слыхали, и никто не слыхал. Его сочинения не были опубликованы, его картины гниют, так никем и не увиденные. Я читал ксерокопию рукописи. Потрясающе. Один колониальный чиновник постарался хоть как-то спасти работы Легеру, уже после смерти последнего. Устроил что-то вроде музея Легеру на Кастите. Туда никто не заходит, ключ висит в табачной лавке. Мне интересно. Хочу посмотреть.
Лёве издал очередной взрывной рев. Он сказал:
— Вообще-то я не суеверен. Но, как вам известно, ваш бедный отец встретил смерть на Карибах.
— Я забыл.
— Ладно, не берите в голову. На данный момент положение таково. Вы достигнете совершеннолетия… так, когда это будет…
— В декабре. В сочельник. Без двух минут полночь.
— Я знаю, знаю. Вам, конечно, известно условие вступления в наследство.
— Условие совершенно дурацкое.
— Я бы позволил себе заметить, что подобное отношение не пристало хорошему сыну. Ваш отец твердо стоял за смешанный брак и смешение рас.
— Когда я женюсь, это будет только по любви.
— Ох, — сказал Лёве, — сразу видно, что вы еще очень юны. Если бы все женились исключительно по любви, мир превратился бы в ад. Любовь — это нечто, чему мы учимся вкупе с другими супружескими обязанностями. Все остальное — для поэтов. Я очень надеюсь, — продолжал он взволнованно, — что семья Ань не узнает о вашем, о вашем…
— Если дадите мне адрес, я им сообщу.
— Нет, нет, нет.
— В «Риверхед стар» не было ничего. Руководство колледжа о том позаботилось. В более сознательных СМИ, может быть, что-то и проскользнет, но никаких имен упоминаться не будет. Протестующие студенты имеют лишь коллективное существование. Личность полностью поглощена целью или ритуалом. Лозунги на грани оргазма. Гитары, бонго и песнь всеобщего братства людей. Лощеные бороды юнцов разверзаются, подбодряя нас на финишной прямой.
— Юная леди, мисс Ань, очень достойная юная леди. В жизни она много лучше, чем на фотографиях. И воспитана в строгих правилах. Эти старые кантонские семейства добродетельны, высоконравственны.
— Очень высоконравственны, да. Брак по воле родителей. Способ получить деньги. А в остальном — самый что ни на есть разврат. Еще даже почище, чем в Солт-Лейк-Сити…
— Ну, — перебил меня Лёве, — сложно представить, чтобы кто-нибудь в Солт-Лейк-Сити сделал то же, что сделали вы. Я имею в виду, надежность продукта связана с моральным обликом производителя.
— Полная чушь.
— А что касается вашей идеи ехать на Каститу… я пока ничего не могу сказать… может быть, что-то есть во вспомогательной картотеке… я проверю, когда вернусь…
— Вы принесли деньги?
— Вы как-то невразумительно говорили по телефону. Вы все еще были пьяны?
— Помехи на линии. Тысячу долларов?
— По условиям договора вам могут быть выданы деньги в разумных пределах на нужды образования. Образования, я подчеркиваю.
— Это очень широкое понятие.
— Я попросил мисс Касторино взять из банка пятьсот долларов. Тысяча — слишком много. Пятьсот будет более чем достаточно, чтобы достойным образом продержаться до дня рождения.
Лёве вдруг улыбнулся с пугающей сладостью и сказал:
— Кроссворды разгадывать любите, да?
И выудил из бумаг, разбросанных повсюду по комнате, загадку, вырванную из какой-то газеты. Теперь тревожная дрожь билась от крайней плоти до ануса.
— Замысловатая подсказка. Послушайте.
Он прочел, или как бы прочел:
— Вверх — я воду речную гоню; Вниз — ароматы и краски дарю.Ответ был очевиден: цветок. Но тревожная дрожь подсказала, чтобы я не давал Лёве ответа. Хотя почему? Кетеки я ответил практически сразу. А потом я понял почему. По какой-то причине Лёве пытался меня обмануть. Вверх и вниз в этой подсказке относились к положению языка при произнесении дифтонгов в словах, соответственно, flow и flower, поток и цветок. Такая заковыристая подсказка в кроссворде могла быть только в каком-нибудь лингвистическом журнале, а в лингвистических журналах кроссвордов в принципе не бывает. Лёве улыбался все так же сахарно.
— Ну?
— Прошу прощения, для меня слишком сложно.
Дрожь унялась. Лёве как будто сдулся и стал не таким волосатым и важным. Он кивнул, явно довольный, и сказал:
— Я так понимаю, вы вернетесь задолго до дня рождения.
— Я не уверен, что хочу получить наследство. Вся власть Солт-Лейк-Сити. Хочется чувствовать себя свободным человеком.
— Ох, ради Бога, — усмехнулся Лёве. — Никто не свободен. Я имею в виду, выбор ограничен врожденными факторами, предопределенными генетическими шаблонами, и так далее.
Он слегка покраснел и добавил:
— Я об этом читал.
— В «Ридерз дайджест»?
Он уже справился со смущением и продолжал разглагольствовать:
— В наше время все размышляют об этих вещах. Все началось с французов. Люди не самые рассудительные, хотя и кичатся своей принадлежностью к якобы самой рациональной нации. Философия оживает лишь в спальне, или за coq au vin[4], или перед расстрельной командой, уже готовой дать залп.
— Экзистенциальный маринад.
— Хорошая фраза. Вы где ее вычитали?
— Уж точно не в «Ридерз дайджест».
Лёве выглядел грузным, пятидесятилетним и как-то совсем не по-львиному.
Он сказал:
— Что касается свободы, вы не вольны не есть и не спать. Разумеется, вы вольны прекратить свое существование, но в таком случае свобода теряет смысл. Остается лишь тишина и пустота.
Раньше я никогда по-настоящему не задумывался о том, что сказал далее. То есть, наверное, не задумывался. Я сказал:
— Только в том случае, если мыслить в категориях застывшей структуры. Но если выйти за рамки структуры и устоявшихся представлений, тогда, может быть, вы обнаружите, что там не так пусто и тихо, как вам представлялось. Слова и цвета — абсолютно свободны, потому что они абсолютно бессмысленны. Это я и надеюсь найти в работах Сиба Легеру.
Лёве меня не слушал. Он продолжал:
— А превыше необходимости стоит долг. Само ваше имя подразумевает долг. Даже, я бы сказал, означает.
— Мое имя?
— «Майлс» означает «солдат». Еще до рождения вас записали в полк вашего рода. Майлс на службе у Фаберов.
— Ну их к чертовой матери, Фаберов.
— Да? A ваш отец представлял, как Фаберы, образно говоря, завоюют весь мир. Вы женитесь на мисс Ань, ваш сын женится на мисс Макарере, его сын женится на Маймуне-бинт-Абдулла и так далее — до бесконечности. Креативное смешение рас — так он это называл. Говорил, это наша единственная надежда.
— Надежды нет.
— О Господи. Вот она, нынешняя молодежь! Так что, ваша шалость на кампусе под лунным светом была всего-навсего демонстрацией нигилизма?! Я думал, вы против чего-то протестовали.
Победитель может быть великодушным и щедрым, и, считая себя победителем, он отсчитал мне четыре банкноты по сотке и пять двадцаток. Я зажал в кулаке строгие президентские лица. В той же самой руке, в которой держал очередную дымящуюся «синджантинку». Я сказал:
— Я не считаю, что я что-то должен абстракции. В смысле, абстракции под названием Фабер. Отцу было плевать на меня. Он даже не захотел меня видеть, когда…
— Попытайтесь его понять. Когда ваша мать утонула, он разительно переменился.
Холодная смерть. Нью-Дорп-Бич. Совсем молодая.
— Ему было бы трудно на вас смотреть. Вы бы напоминали ему ее. Но он обеспечивал вас. Он и сейчас вас обеспечивает.
— Мисс Эммет все равно не могла заменить мне родителей. Кстати, а где сейчас мисс Эммет?
— Он учредил несколько благотворительных фондов. Вам регулярно выплачивают содержание. Я не знаю всего. Ваш отец нанял нескольких юрисконсультов. Один во Флориде, второй в Вашингтоне…
— Я ведь могу опротестовать этот пункт о женитьбе, да?
— Вам предстоит еще многое узнать до дня рождения. Договорный брак — это не так уж и страшно. Вся французская цивилизация построена на договорных браках.
— Я требую права выбора.
— Требуйте, — милостиво разрешил Лёве, убирая меня в папку для бумаг. — Вы в своем праве. Но впредь — не таким аморальным способом. Это был очень постыдный поступок.
— Бесстыдный.
— И бесстыдный тоже.
Когда Лёве ушел, я позвонил в «Карибские авиалинии» и заказал билет до Гренсийты. Только туда, без обратного. Ближайший рейс — в 22:00. Вылет из аэропорта Кеннеди. Стало быть, у Лёве не было необходимости бронировать мне этот номер в «Алгонкине», за который мне придется платить из своих пяти сотен (каждый цент был на счету). Мы могли бы встретиться прямо на Центральном вокзале, куда я приехал в грязном вонючем поезде из Спрингфилда, штат Массачусетс. Или у него в конторе. С другой стороны, здесь я могу отдохнуть с комфортом, так что затраты окупятся. Я принял душ, достал из дорожного саквояжа чистую рубашку и зеленые летние брюки. Перекладывая мелочь, спички и перочинный ножик из синих брюк, нашел в кармане какую-то скомканную бумажку. Записка фломастером: «Отличный протест. Надеюсь, еще как-нибудь попротестуем. Мир тесен. Вспоминай Карлотту». Как она умудрилась сунуть мне эту записку? Да, конечно, шла адская драка между нашими соучастниками-студентами и вооруженной полицией кампуса. Мы растворились в толпе, поспешно прикрыв функциональную наготу, обличавшую наши преступные личности. Она затащила меня к себе в номер в гостинице «Лорд Камберленд», заказала сандвичи и кофе. Потом меня догнала «Шлеп-нога», и я долго блевал в туалете. Моя нагота, размышлял я, пока меня рвало и рвало, до сих пор там резвится. Моя акция, подобно пламенной проповеди, распространяется по всему кампусу идиотами протестующими. Фабер, мы вас исключаем. Нет-нет, я сам ухожу.
Приняв душ и одевшись, я отыскал телевизор. Поскольку это был «Алгонкин», телик прятался в монументальном серванте красного дерева. Крепкая литературная традиция, Росс, слепой Тербер, жирный Вулкотт, Дороти Паркер, разругавшая всех и вся. Я переключался с канала на канал, но все было уныло и мутно, словно в честь этих литературных призраков. Завывала какая-то поп-группа в «ливайсах» и грязных клетчатых рубашках. Шел старый фильм со сценой на похоронах. Венки с рыданиями возлагались на гроб под музыку, напоминавшую «Смерть и преображение». Не вызывающий доверия молодой человек в черном говорил хрупкой вдове, облаченной в траур: «Мама, не плачь. Он живет в своих делах и нашей памяти».
Тема насчет продолжения жизни была верна и в приложении к моему собственному покойному родителю, хотя на том, что он сделал, отцовского образа как-то не отпечаталось, и даже мои воспоминания были весьма ненадежны. Я просто не видел его лица. Он жил в своем завещании. Собственной волей, последней волей. И тут я вспомнил, как он погиб. Самолет — «Карибские авиалинии»? — захваченный террористами и направленный в Гавану, разбился при посадке. Куда он летел? По делам, что-то связанное с делами, рассмотреть потенциальные благоприятные возможности в Кингстоне или Сьюдад-Трухильо, может быть, даже в Гренсийте. «Анна Сьюэлл продактс», мое условное наследство.
Я переключился на следующий канал. Какие-то прыжки на батуте в замедленной съемке, спортсмены сонно взлетали в воздух под музыку вальса — «Жизнь художника», «Венская кровь», что-то такое. Следующий канал. Краснокожий индеец в элегантном костюме и шестиугольных очках, гость какого-то телешоу, говорил о племенах вескерини и ниписсингов, которые ныне, увы, живут лишь в названиях псевдоиндейских кустарных поделок, производимых в Висконсине. Когда-то, я вспомнил, эти племена входили в великую семью алгонкинов: восхитительное совпадение. Западная Сорок четвертая улица была индейской территорией; буквально в двух-трех домах от «Алгонкина» стоял «Ирокез», а ирокезы, как всем известно, были заклятыми врагами алгонкинов. Уже погружаясь в дремоту, я вдруг задался вопросом, почему ирокезы и алгонкины похожи на птиц. И дело вовсе не в перьях на их головных уборах; погодите-ка, погодите… да, голуби. Я видел документальный фильм о Берлинской стене, и комментатор в своем комментарии рассказывал, почти умиляясь, о голубях: они летают туда-сюда над стеной, кормятся и на западе, и на востоке, вьют гнезда и выводят птенцов в блаженном неведении о горькой идеологии, разделившей город напополам. Граница между Канадой и мятежным Союзом означала для ирокезов и алгонкинов не более чем мимолетное объединение чужаков. Взошел Месяц светлых ночей, следом за ним — Месяц листьев, долгий охотничий год умер с приходом Месяца лыж, опечи и овейса прилетели назад в надлежащее время, квакали дагинды, Гитчи-Гюми, Большая соляная вода, Верхнее озеро волновалось под плетью Мэджекивиса, Владыки ветров, и вава, дикий гусь, кричал над водой «вава, вава». И все бледнолицые на расстоянии неразличимы, все на одно лицо, будь то француз или же англичанин, роялист или республиканец, и все их языки в конечном итоге лживы.
В моем сне возникла беззубая скво, прошла на ощупь, почти слепую, и вождь в уборе из перьев, длинном, словно ряд клавиш, прогрохотал: «Вот она, та, которая из куку-кугу». Совы промчались над ней порывом бури из взвихренных перьев и унеслись, насмехаясь, прочь. Одна сова опустилась ей на левое плечо, пошатнулась, уселась понадежнее и заговорила, уставившись мне прямо в глаза. «Иза, иза!» — кричала она, насмехаясь. Я пробился вверх сквозь разодранные пуховые перины и проснулся. Лежал, тяжело дыша и ощущая вкус соли на верхней губе, как будто пил текилу. Затхлый дым «синджантинок» прилип к небу, как корка грязи. Долгий день близился к завершению. Перед глазами кружился остаточный образ птиц или ангелов. Это по телевизору шла какая-то передача об охоте в штате Мэн. Потом включилась реклама, что-то серьезное о желудочной кислоте и язве. Я взглянул на часы, но они остановились на 19:17. Я набрал ЯЗЗВА, но ответа не было. Сбитый с толку рекламой, я только потом вспомнил, что ЯЗЗВА — это в Лос-Анджелесе, а здесь, в Нью-Йорке, надо набирать НЕВРОЗ. Что на севере, что на юге, время было болезненным, как Mauer[5], или параллель, или таксономия. НЕВРОЗ сообщил мне, что пора обедать.
2
— Индейский (или иллинойский) набор.
— Цыпленок егерский.
— Сардины тушеные.
В любом случае что-то типа того. Сны, размышлял я, предвещают (если они и вправду бывают вещими) только банальности. В яркой дешевой закусочной на авеню Америк я заказал горячий сандвич с говядиной, а к нему — сладкий, безалкогольный, новый для меня напиток «Куку-кугу», изготовленный в Шони, штат Мичиган. Бутылка в форме совы — грубое изделие начинающего стеклодува, хотя из настоящего зеленого стекла, — на этикетке представлены детали, которые не могли быть отлиты в стекле из соображений экономии и для удобства складирования: глаза, уши, клюв. Напиток был зеленым и пенистым, с легкой горчинкой от ангостуры, ощущавшейся сквозь сахарин. Меня позабавила возможность отомстить той насмешнице-птице из сна, выпив ее подобие — с пузырьками, шипением и прочим.
— Спагетти.
Я ел сандвич с мясом на европейский манер, с ножом и вилкой. Хотя я и американец и у меня есть в подтверждение этого паспорт, в детстве я так долго жил вне Америки, что многие стороны здешней жизни до сих пор поражают меня своей странностью. Зачем, например, сперва резать еду на кусочки, как ее режут детям в яслях, а потом в каждый кусок тыкать вилкой? Инфантилизм? Мамочка с нежностью и одобрением смотрит, как ненаглядное чадо уплетает за обе щеки любовно нарезанные кусочки? Оставшийся со времен Гражданской войны пережиток острой необходимости восполнить пробелы в образовании, так что даже во время еды в левой руке крепко зажат словарь Ноя Вебстера? Или может быть, в левой руке было принято держать вилку, чтобы правая оставалась свободной, готовой выхватить из кобуры револьвер. Жуй свое мясо и одновременно рази врагов. Или, может быть, в прежние времена, в еще дикой стране, предусмотрительный официант на фронтире сразу же отбирал нож, чтобы, когда ты разрежешь мясо, тебе не вздумалось резать глотки. В Америке явное предубеждение против ножей. За завтраком дозволяется лишь один нож, так что клубничный джем отдает ветчиной. Какое-то непонятное остаточное явление.
Очевидно, я вновь прибегаю к проекции.
И был еще этот момент относительно горячего сандвича с говядиной — гипотетического воскресного обеда за полтора доллара. Британцы, среди которых я получил начальное образование, считаются нацией, склонной к преуменьшению и сдержанности в оценках, но назвать сандвич воскресным обедом — это уже окончательная литота. Под толстым куском мяса кастрированного бычка, картофельным пюре, помидорным кружочком, горошком и непременным капустным салатом (условно съедобная подпись Духа американского общепита быстрого обслуживания) и вправду лежал пористый, словно губка, кусок белого хлеба, пропитанный густой подливкой, но это была чистая этимология, ничего больше.
— Синхроническая метафора диахронии. Здешний быстрорастворимый суп из пакетика символизирует отрицание истории Новым Светом, тогда как во Франции до сих пор существуют кухни, где суп бурлит на медленном огне все четыре столетия.
Снова Франция. Голос с французским акцентом, быстрая речь. Обладателя голоса я не видел, поскольку в этом заведении, если ты не хотел вкушать пищу на публике за огромной полукруглой стойкой, можно было укрыться за деревянной перегородкой. Я вот укрылся, и говоривший — тоже.
— Итак, хороший мясной бульон закипел примерно во времена Камбрейской лиги, колбаски в него покрошили, когда Гастон де Фуа сражался в Италии, нашинкованную капусту — когда Гизы рубили в капусту гугенотов. Несколько новых мясных костей положили в честь Фронды принцев, свежую строганину — в честь Ахенского мира…
Мазохизм? Учитель французского, слишком возвышенный для наших прагматичных классов и потому крайне несчастный и алчущий растворимого супа?
— Шейка — при якобинцах, требуха — кодекс Наполеона, травы и пряности — Эльба.
Явно очень способный, только эта страна не для таких пылких фантазий. Его собеседник отвечал вроде бы на идише — Shmegegge, chaver, — как-то так, но, может быть, это был и не его собеседник. Интересно, что делает говорящий на идише человек в некошерной закусочной? Пора допивать кофе и уходить.
— Медовые абрикосы.
— Телятина европейская.
— Ребрышки южные.
Я обнаружил, что обладатель французского акцента говорил по-английски в миниатюрный диктофон «Имото».
— Снимите с огня, остудите бульон — и история растворится в этом аморфном зловонном вареве, именуемом экономикой природы…
Пухловатый, с блеском в глазах. Может быть, вовсе не сумасшедший. Лет шестидесяти пяти, абсолютно лысый, в дорогом летнем костюме медово-коричного цвета, и если мы представляем себе француза как Вольтера, Клемансо и Жана Поля Сартра, то он был не француз. Рядом с ним стоят костыли. Левая рука, похоже, искусственная: пальцы двигались, но казались какими-то керамическими, как у куклы или дешевой религиозной статуэтки. Тарелка с остывшим супом стоит перед ним на столе, покрытом розовой огнеупорной пластмассой, поверхность супа затянута тонкой пленкой жира. Он взглянул на меня и кивнул с какой-то застенчивой самоуверенностью. Я нахмурился, выдохнув дым «синджантинки». Лицо было смутно знакомым. Это не обязательно значило, что мы с ним встречались когда-то раньше; его самонадеянность предполагала скорее, что я видел его — или должен был видеть — на каком-то публичном выступлении. Может быть, я и вправду видел это лицо в телевизоре, слышал этот акцент на каком-нибудь низкобюджетном ток-шоу из тех, куда приглашают разнообразных эксцентричных личностей: защитников теории плоской Земли, изобретателей вечного двигателя, медиумов с хрустальными шарами, адептов сыроедения и толкователей родимых пятен. Поскольку уже совсем скоро ненасытная телеутроба, стремясь утолить свой аппетит мощностью в двадцать четыре канала и двадцать четыре часа в сутки, проглотит все до единого лица в Соединенных Штатах, большая электронная деревня станет реальностью и незнакомцев уже не останется; выступающий по телевизору будет приветствовать предполагаемого зрителя в электронном контакте, всякая односторонность исчезнет, поскольку зритель и человек в телевизоре будут полностью взаимозаменяемыми. Поэтому я улыбнулся в ответ, заметив у него на столе маленький черный футляр с магнитофонными кассетами, и на крышке футляра потускневшим сусальным золотом было написано, видимо, его имя, хотя совершенно невероятное: «З. Фонанта».
Теперь я увидел, что на идише говорил японец, а его собеседником был, похоже, малаец. Тут все понятно, разгадка проста. В Нью-Йорке многие иммигранты из моноглотов нанимаются официантами в кошерные едальни и радостно учат идиш в полной уверенности, что это английский, а хитрющие хозяева не спешат открывать им правду.
— A nechtiger tog!
Ночь была странной, какой-то дневной — в раскаленном Манхэттене от Тиффани, походившем сейчас на усыпанный драгоценными камнями гульфик, а завтра он будет похож на усталый пенис внутри синих трусов, извергающий семя в канал Баттермилк (весьма прихотливая, хотя, может быть, и не совсем зрелая проекция) или катетеризованный Бруклинским мостом. Или, скорее, оживший искусственный член, если рассматривать реку Гарлем изолированно от Гудзона и Ист-Ривер, тонкий нож, отсекающий твое мужское достоинство, белый мальчик. Когда я шел на север, Райкерс-Айленд был где-то справа: крошечная мошонка с весьма уместным в таком контексте мужским исправительным заведением, расположившимся на островке. Я шагал в направлении Сорок четвертой улицы, восхищаясь устремленными ввысь небоскребами, отодвигавшими ночь до предела, и особенно — новым сигарообразным Партингтон-билдинг в обрамлении двух коротышек, Пенхоллоу-Сентер и Шиллабер-Тауэр. Также меня восхищал массово возбуждаемый потребительский аппетит этой цивилизации, отображенный в ее витринах и рекламных щитах на крышах. Так безопаснее: подвергаться бомбардировке из призывов поесть, сесть за руль, поиграть или вымыть голову шампунем «Золотой локон», чем поставить Медисон-авеню с ее многочисленными притоками на службу идеологии правящей власти. Свободное общество.
Свобода, видимо, выражалась в преступных грабительских действиях, производимых неподалеку от Тридцать девятой улицы троицей лохматых юнцов над стариком с бородой раввина. Никакого насилия, только горячечный обыск в поисках мелочи и банкнот для парней, крайне нуждавшихся в дозе. Никаких злобных пинков: недосуг причинять боль, разве что будет оказано сопротивление. Старик стоял на коленях и плакал. Немногочисленные прохожие поглядывали безо всякого любопытства: это была повседневная «мыльная опера» улиц. На стене позади — надпись мелом: «МЕЙЛЕРА — В ЖОПУ». Индифферентный рабочий на лестнице выламывает из оконной рамы осколки разбитого стекла.
Опишу здесь свои — а в действительности его — мысли и чувства.
Крепко сидят на игле, целыми днями только и делают, что пытаются раздобыть дозу, это вроде как их работа, потому что нормально работать уже невозможно, да и вряд ли бы кто-то взял на работу вусмерть убитый, изъеденный червями труп, уже ни на что не годный и проявляющий какие-то признаки жизни только при ограблении, чтобы разжиться деньгами на дозу, что насущнее хлеба, наполнить шприц, найти еще не продырявленный участок кожи. Никаких благотворительных грантов на дозу — ни государственных, ни частных. Грабеж — единственный способ, а потому вмешиваться не стоит. Это жестоко, даже если и благоразумно. Их нужда всяко сильнее, чем нужда жертвы, как бы та ни нуждалась. Помочь пострадавшему, когда грабители убегут? Опять же неблагоразумно. Запоздалое появление полиции, привод в участок, допросы. Молодой человек, проявивший хотя бы какое-то сострадание к старикам, вызывает подозрение. Это всего лишь телевизионное шоу — то, что ты видел. Сцена из жизни большой электронной деревни. Здесь не место сочувствию. Нам надо учиться чувствовать как-то по-новому, а вернее, не чувствовать вообще ничего. Это единственный способ выжить. К тому же я спешу. Мне надо успеть на вертолет до Кеннеди. Что-то я припозднился, не уследил за временем. Доброму самаритянину можно было быть добрым, имея время и деньги. Он не летал самолетами, не ездил по железным дорогам и скоростным автострадам. Аминь.
Я вернулся в «Алгонкин». Саквояж я оставил в номере, а не у портье, из-за ребяческого желания получить максимум за свои деньги. Так же ребячески я собирался перед отъездом опорожнить мочевой пузырь и не спустить в унитазе воду, словно кот, метящий территорию запахом. У меня очень пахучая моча. Я поднялся наверх. Лифтер, украинец с напрочь отсутствующей шеей, хмурился над результатами бейсбольных матчей в вечерней газете и бормотал:
— Вин совершив передачу от центру поля, шобы достать бегущего у самой базы.
Войдя в свой номер, я обнаружил там Лёве, сидевшего на кровати и обнимавшего мой саквояж, как собаку. На стуле сидел предположительно штатный сотрудник Лёве, хотя на служителя закона был не похож. Скорее наоборот. Он был без пиджака и без галстука и шумно и беззастенчиво занимался любовью со спелым персиком. Хлюпшшш — сочное взрывное хлюпанье (а не рычание, как у Лёве). Он держал на коленях бумажный пакет, насквозь пропитавшийся соком, под ногами, обутыми в сандалии, валялись персиковые косточки. Он кивнул мне вполне дружелюбно, моложавый лысый здоровяк с очень широко расставленными глазами наподобие четвертных сфер магнитного компаса. Я слабо улыбнулся в ответ, испытав смутную радость в каком-то безумном, крошечном уголочке сознания, что в мое отсутствие номер не простаивал зря. Но я сказал Лёве:
— Как и зачем?
Лёве был в белом смокинге и — хотя для такого фасона он явно уже староват — черной шелковой рубашке с собранным в рюш воротником. Он курил панателлу и, судя по тону, репетировал элегантные ритмы послеобеденной беседы. Он сказал:
— Чтобы не беспокоить портье и, уж если на то пошло, избежать встречи с ним, Чарли открыл дверь отмычкой. Инструмент, обладающий аурой респектабельности и массой других несомненных достоинств. Имеет широкое применение в ЦРУ, ФБР и прочих агентствах национальной безопасности.
Чарли, чей нехитрый поступок был так изрядно облагорожен, сверкнул мне зубами в персиковом соке.
— Теперь к вопросу «зачем», — продолжал Лёве. — Я пришел сообщить, что вы не едете на Каститу. То есть не едете прямо сейчас. Я имею в виду, никакой спешки нет. Но сумка уже упакована и вы сами спешите как на пожар. Когда вы упомянули Каститу сегодня утром, это был как бы глухой звоночек. Я позвонил Пардалеосу в Майами. Пардалеос подтвердил то, что было изложено мне в виде смутного… смутного…
— Смутного шелеста незримых крыл?
Лёве проигнорировал мое замечание, но Чарли, кажется, впечатлился. Даже на миг оторвался от персика.
— Необходимо принять определенные меры, — продолжал Лёве, — урегулировать кое-какие дела, прежде чем вы сможете безопасно отправиться на Карибы. Доверьтесь мне. Скажем, два-три дня. Побудьте здесь, отдохните. Чарли останется с вами: он не против того, чтобы не спать сколь угодно долго ради обеспечения безопасности ценного клиента. Я договорюсь, счет пришлют мне в контору. А теперь, как говорится, на всякий случай, будьте любезны вернуть мне деньги. Я ошибся, готов признать. Еще несколько дней, и они вновь будут ваши.
— А вы не готовы признать, — спросил я, — что это как-то не очень по-адвокатски?
Все это время, с Божьей помощью, я придумывал загадку про Пардалеоса. Вот что уже получилось:
Двух римских хищников гибрид, Но у слогов порядок сбит.— Послушайте, — сказал Лёве, — я поставил себя in loco perentis[6]. А Чарли с радостью встанет in loco fratris[7].
Я сказал:
— Я хочу знать больше.
— Господи Боже, — устало проговорил Лёве. — У меня был утомительный день, да и сам по себе этот день был утомительным, согласитесь. Это долгая история. И к тому же — печальная. Будьте пай-мальчиком, сделайте, как я прошу. Я все объясню, но потом. У нас еще будет время. Я опаздываю на ужин. Отдайте мне деньги.
Я знал, что иметь при себе пару-тройку бандитов на жалованье — это, в общем, обычная практика у адвокатов. Точно по Диккенсу. Спаси человека от виселицы, и он будет предан тебе, как раб, до конца дней. Поставь преступные навыки или преступное насилие на службу праву, что означает: отмажь человека от наказания, и не важно, виновен он там или нет. Каким бы я ни был слабым, сейчас я должен был атаковать. Я сказал:
— Деньги в сумке. Я подумал, что так безопаснее. Грабители и все такое. Дайте-ка я…
Я подошел к кровати. К моему изумлению, Лёве не стал возражать. Чарли улыбнулся, откинулся назад вместе со стулом, так что передние ножки поднялись высоко над россыпью персиковых косточек, и достал из пакета очередной мягкий шар, перезрелый плод в темных пятнах. Лёве, уже почти докуривший свою панателлу, похоже, вдохнул в себя всю горечь смолы, что скопилась в окурке. Он положил сигару в пока еще мою пепельницу и скривился, как будто надкусил лимон. Лицо Чарли, напротив, выражало дебильный щенячий восторг перед этими четками сладости (судя по косточкам на полу, он уговорил уже штук десять). Теперь я стоял прямо над Чарли. Он поднес новый персик ко рту. Я надавил на персик, и тот с хлюпом размазался во всей Чарлиной роже. Толчок был слабым, но его все же хватило, чтобы Чарли опрокинулся на спину вместе со стулом («плоды нежны, как персик сокрушенный» — ДМХ, Джерард Мэнли Хопкинс. Как изысканно кстати иной раз приходит на ум поэтическая строка). Он упал, издал звук, похожий на хрип, энергично завертел ногами в воздухе, словно крутил педали велосипеда, и одновременно принялся сгребать в рот со щек сочную мякоть, как будто считал своей первоочередной задачей не испачкать ковер. Я схватил свой саквояж. Лёве не протестовал: ни попыткой отнять саквояж, ни громогласными увещеваниями. Он лишь рассмеялся. Я подозрительно замер на миг. А потом бросился к двери. Лёве весело крикнул мне вслед:
— Я тебя предупредил, мальчик мой. Бог свидетель, мы сделали все возможное. И теперь тебе надо…
Я хлопнул дверью и замер еще на миг, на этот раз — пережидая что-то похожее на приступ тошноты. Мой взгляд приковала картина в рамке. Рисунок Тербера. Близорукий викарий, вразумляющий моржа. Потом я спустился по лестнице, держа саквояж перед собой как таран: внизу могли быть и другие головорезы Лёве. А что касается возможной погони… но меня никто не преследовал.
В холле было полно народу. Они здоровались, хлопали друг друга по плечам, сколько лет, сколько зим (как Марджи, нормально? Конечно, конечно), вроде как встреча старых друзей, лучшие зубные протезы, которые только можно добыть за деньги. Молодой человек в «ливайсах» вежливо протискивался сквозь толпу, неся кому-то цветочную дань. Я сказал портье за стойкой:
— Мой Лёве, мистер адвокат, сейчас спустится. Моя фамилия Фабер. Он оплатит мой счет.
Портье кивнул с некоторым раздражением, как будто постояльцы, желавшие оплатить счет, отвлекали его от основной работы. У телефона-автомата между стойкой портье и баром стоял мужчина на костылях и что-то быстро и радостно говорил в трубку. Но между нами прошла женщина в шляпке с цветочной данью. Женщина с зубами Элеанор Рузвельт, говорившая кому-то: «Боже мой, Боже мой», — и я не сумел разглядеть, хотя, собственно, и не особо стремился разглядывать, был ли это тот самый мужчина, который рассказывал про исторический суп (перед мысленным взором возник дурацкий непрошеный образ буковок из вермишели «Алфавит», сложившихся в ГАСТИНГС и ВАТЕРЛОО, растворяясь в горячем бульоне), или кто-то другой. Тем более он вообще не имел отношения к этой истории. А мне надо было добраться до Кеннеди, причем очень быстро. Кто-то громко обращался к кому-то в баре:
— И вот, как я ему и говорил, у Элвина было смещение диска. В Киссимми-парке. Знаешь, где это?
Тот, к кому обращались, не знал, а я знал; я знал слишком много подобных вещей. На раскаленной Западной Сорок четвертой улице я нерешительно встал среди ожидавших такси. Я не мог себе позволить такси, но уже было понятно, что позволить придется. Времени оставалось в обрез, а я не знал, как часто маршрутные вертолеты отправляются с той крыши, где бы она ни была. Нужных вещей я не знал никогда. Швейцар стоял спиной к нам ко всем, наклонившись к водителю автомобиля, отполированного, как ботинок, и длинного, как катафалк, только гораздо приземистее. Потом швейцар повернул к нам свое дряблое рябое лицо и выкрикнул куда-то в пространство далеко за моей спиной:
— Лимузин до Кеннеди. «Карибские авиалинии», «Удара Индонезия» и «Лофтсакс».
Странные компаньоны для моих авиалиний, но я был счастлив. Благослови, Боже, тот синдикат, который предоставляет такую услугу. Шофер даже вышел, мрачный широкоплечий карлик, и забросил в багажник мой саквояж — для него легкий, как персиковая косточка. В салоне было темно. И всего двое других пассажиров. Наверное, по дороге еще наберут из других отелей. Я присмотрелся к своим попутчикам. Два молодых человека в рубашках с расстегнутым воротом, одетые вовсе не для путешествия на самолете, полностью индифферентные и ко мне, и друг к другу. Шофер расправил свои широченные плечи, и лимузин влился в поток машин.
Не прошло и пяти минут, как меня охватило смутное беспокойство. Да, каждый мастер свое дело знает, но эта дорога казалась не слишком рациональным маршрутом к аэропорту Кеннеди. Сначала, насколько я помнил, надо выехать из Манхэттена на этот большой пласт земли под названием Куинс, переправившись через Ист-Ривер по Вильямсбургскому мосту или по Куинсборо, как мне представлялось; или же под рекой — по тоннелю Мидтаун. A шофер ехал на север. Вот там, справа, это определенно Центральный парк. А это определенно Бродвей. Мне пришлось нервно проговорить:
— Я далек от того, чтобы учить человека, как ему делать свою работу…
Шофер как будто меня не услышал, но два других пассажира теперь сделались очень общительными. Один из них даже пересел поближе ко мне и доверительно сообщил, дыша мне в лицо запахом пиццы с анчоусами:
— Это правильно, молодец. Очень-очень далек, как ты верно заметил.
Его открытое, неблагонадежно святое лицо расплылось в улыбке. Меня вновь охватило дурное предчувствие, вмиг обернувшееся стыдом за мое неуместное замечание: шофер знал, что делает. Безусловно. Я пробормотал:
— Я знаю про мост Трайборо, но по нему — на Ла-Гуардиа, и я подумал…
Второй молодой человек перебрался теперь на кресло прямо передо мной и сидел, обернувшись ко мне, положив руки на спинку. Если рассматривать носовую перегородку как радиус, тогда его ноздри располагались градусов на пятнадцать выше нормального. Он сказал:
— Не говори мне о мостах, у меня вон стоит мост, только, зараза, не держится.
Он открыл рот, и четыре верхних передних зуба выпали единым курьезным клином. Он засосал их обратно, старательно изображая удовольствие от процесса. Шофер проговорил, не отрывая глаз от Девяноста шестой — да, похоже на то — улицы впереди:
— Вы только сиденья мне там не испачкайте, парни.
— Да, вот здесь уже можно, Джек, — сказал парень с лицом святого. — Вот прямо здесь.
Лимузин подъехал к обочине. Я спросил с горечью в голосе:
— Вы от Лёве, да?
Они учтиво махнули, чтобы я выходил. Парень с зубным мостом достал из багажника мой саквояж. Они учтиво махнули шоферу, что можно ехать. Мы стояли на Бродвее у какого-то кинотеатра, где шел фильм «La Forma de la Espada»[8]. Повсюду вокруг, в ярких сполохах света, топтались какие-то мрачные личности средиземноморской наружности. Парень с зубным мостом учтиво протянул мне мой саквояж. Я взял и, как ожидалось, ударил им в живот второго парня. Они пришли в полный восторг. Я первым применил насилие. Они радостно вырвали у меня саквояж, открыли его и принялись раздавать мои вещи беднякам даго. Пачку «Синджантина» они поделили между собой. Я вконец распсиховался и, как ожидалось, полез в драку с обоими сразу. Они рассмеялись. Парень с лицом святого сказал:
— Из Манхэттена много дорог. Вот например.
И они принялись за меня на глазах у индифферентных прохожих, изъяснявшихся в основном по-испански. Разок в мост Трогс-Нек, еще разок — в дамбу Роберта Мозеса, хороший тычок в Таппан-Зи, два наудачу — в Геталс, и финальный аккорд — в Хелл-Гейт. Все это было прелюдией к тому, чтобы отнять деньги. Зубной Мост держал меня в болезненном захвате, а тот, который с лицом святого, словно желая пощупать меня за яйца, просунул руки сзади и вытащил почти все мои пятьсот долларов. Смачно поцеловал пачку банкнот, как будто какую-то священную реликвию, а Зубной Мост в шутку замахнулся моим саквояжем на стайку латинских детишек, которые бросились прочь, даже не огрызнувшись в ответ.
Они били не слишком больно. Просто играли на бутафорских клавишах, исполняя ритуал, обязательный перед любым ограблением, и не более того. И что, черт возьми, мне теперь было делать? Я пересчитал мелочь, оставшуюся в глубине кармана. Три монетки по десять центов, четыре-пять пятаков, два четвертака, несколько одноцентовых кругляшков (окруженных, словно святой образок, аурой неразменности), полдоллара с портретом Кеннеди. Там был бар, рядом с плакатом «La Forma de la Espada». Я зашел и направился прямиком к длинной заляпанной стойке. Какой-то мужчина заказывал пинту пива.
— Тебе чего, приятель? — спросил бармен.
— Пинту пива.
Там была крупная блондинка в тесном летней платье с психоделическим узором и огромными пятнами пота под мышками. Она стояла у стойки с пустым стаканом, в котором, похоже, был раньше коктейль «Александра». Дерзко взглянув на меня, блондинка спросила:
— Тебя, что ли, били?
— Да. Ограбили и избили.
— Плохо дело, — сказала она без особенного сочувствия.
Я подвинулся ближе к ней, прихватив свою кружку с пивом. Мне нужно было так или иначе раздобыть денег.
3
Она ввела меня в волшебный грот[9], каковой оказался квартирой на Риверсад-драйв, на третьем этаже. Но сначала мы долго сидели-общались за грязным столом в мрачном и малоприятном углу того самого бара. Ее автобиография: жизнь молодая и полная самых радужных перспектив безнадежно загублена мрачными, малоприятными мужиками. Она охотно меня угощала и покупала мне выпивку всякий раз, когда брала выпить себе — в основном убойные смеси типа водки с зеленым шартрезом; ром и джин с гренадином; бенедиктин с коньяком. Ее хорошо знала местная администрация: запас экзотических напитков в баре явно держали исключительно для нее. Мне же, прелестному мальчику, как называла меня она, нужна была вовсе не выпивка: мне хотелось втереться, ввалиться, завалиться, по-быстрому отвалиться и свалить с неким количеством крупных купюр, что лежали в ее сумочке. Лёве — или, может быть, случай, который в конечном итоге отнюдь не случаен, — меня задержал, но я не собирался задерживаться надолго. Не дольше ближайшего подходящего рейса, который, как мне представлялось (и скоро я это проверю), вылетал на рассвете. А рассвет по тогдашнему времени года был уже не за горами. Лёве крепко сглупил, намекнув на какую-то тайну и заявив, что никакой спешки нет. Потому что мне сразу же захотелось разгадать тайну в спешном порядке. Я не мог больше задерживаться с выяснением, почему меня принудительно задержали — если это и вправду была принудительная задержка. Я почти забыл Сиба Легеру: он стал просто устрицей в раковине, с которой Лёве ободрал перламутр. На тот момент главный вопрос был такой: на сколько в твердой наличной валюте потянет порция моего твердого мужского достоинства с точки зрения этой женщины?
Которую звали Ирма.
— И он сказал: Ирма, ты шлюха. И тут я заплакала, потому что ведь он же знал: это неправда. Ты еще слушаешь?
Я еще слушал. Все мужчины в ее жизни были свиньями, перед которыми она метала пресловутый бисер, сокровища тела, ума и души, и у нее есть художественный талант, все так говорят, она собирает картины из всяких штуковин не хуже, чем у Раушенберга, а мужчины ее загубили. И где тут связь? Ирма трижды была замужем, и все трое мужей, как один, были сволочи и козлы, а теперь она живет на алименты (жирные, я бы сказал, алименты), но ее все равно загубили. Ну-ну, бедная, бедная Ирма.
— А теперь у меня есть Честер, и он хороший и хочет меня любить, но не может, понимаешь, о чем я?
Да, я все понимал: загубленная жизнь. Ирма была примерно одних лет с подбившей меня на протест аппетитной Карлоттой, но грубее, мясистее — и не с таким крепким бюстом. Острый запах ее пота на этой предлюбовной стадии даже слегка возбуждал — такой приглушенный двойственный рокот.
— Вот именно, что загубленная. Очень верное слово. Эта мамаша его виновата, детство загублено напрочь, и теперь, когда ему хочется сделать это нормально… ну, понимаешь, нормально… ты еще слушаешь?
— А как тут не слушать?
— Ему вроде как что-то мешает.
Ее совсем не шатало, хотя она изрядно приняла на грудь. Мы вполне трезво и твердо прошлись пешочком до Риверсайд-драйв. В маленьком лифте она обняла меня, скажем так, функционально и снова назвала прелестным мальчиком. Когда мы зашли к ней в квартиру, она сказала, что ей надо позвонить, а телефон — в спальне. На стене висели ее картины. Ты пока посмотри, сказала она, и увидишь загубленный талант. Талант, размышлял я безжалостно, поскольку юность не знает сочувствия, был загублен в зародыше. Она налепила на холст вырезки из журналов, в основном фотографии космонавтов, мускулистых качков в разных позах, солдат в противогазах времен Первой мировой войны, политиков и тому подобное, объединила разрозненные элементы прожилками красной краски и добавила речевых пузырьков, как в комиксах (БДЫЩ, ОПА, БУМС и так далее), написанных толстым маркером. К моему изумлению.
Но к моему изумлению, среди вырезок я обнаружил кусок страницы книжного обозрения из журнала «Видд», предположительно взятый в коллаж вовсе не из-за колонки текста, а из-за рекламы вишневого ликера «Черри хииринг» (согревающего душу, хотя и со льдом), и рядом с той самой колонкой текста была фотография моей аппетитной знакомой и напарницы по протесту. Вся такая серьезная, в свитере и жемчугах, с подписью «КАРЛОТТАТУКАНЬ» (Господи, это какая же национальность?) и заголовком: «Сдвиг кверху». Я прочел:
похоже, сейчас, когда сексуальный позыв человечества сжался в испуге перед ударной волной демографического взрыва, которая мчится на запад, сметая все на своем пути, центр или центры эротического удовольствия могут сместиться исключительно к молочным железам. У пышногрудой Летиции, героини романистки Тукань, есть все, что нужно для подобного сдвига кверху. Жаль, что само произведение не соответствует этому аппетитно упругому изобилию. Прозе, колышущейся, но дряблой, недостает ни характера, ни остроты. При всем соблазнительном очаровании концепции или же контрацепции, с точки зрения стилистики «Охотника до буферов», можно рассматривать как полный провал.
И все. Начало, наверное, было на обороте, приклеенном к холсту. На оставшейся части страницы начиналась другая рецензия, столь же язвительная и злая, на книгу «Племянники президента» (652 страницы, Эйнбрух. $9,95), в которой автор по фамилии Блютшанде[10] яростно, долго и нудно обличал, как это явствовало из названия, семейственность в государственной власти. Было никак не возможно узнать, насколько давним был выпуск «Видда», но в тот вечер Карлотта выглядела точно так же, как здесь, — такая же пышногрудая и все дела. Поучаствовать в акции сексуального протеста с настоящей женщиной-романисткой, чья фотография напечатана в «Видде», — тут есть чем гордиться, есть от чего испытать восторг и душевный подъем. И она совсем не такая, какой была ее проза, по мнению автора этой рецензии.
— Ты там где?
Это Ирма кричала из спальни, пока я разглядывал книжные полки. Миченер, Риббинс, Мейлер, Генри Мортон Робинсон, «Позолоченная тетрадь», но ни одной книги Карлотты Тукань. Ну, времени было навалом: я еще молод, и у меня все впереди. Так что я вошел в спальню и обнаружил там полностью одетую Ирму, возлежащую на огромной четырехспальной кровати. В комнате пахло приятной смесью ароматов: коньяка, кокосового масла, женского пота и «Калеш». Я разделся догола и принялся раздевать Ирму. Я знаю, читатель желает иметь право допуска к наблюдениям за любым сексуальным действом, которого требует ход повествования (а он требовал — и очень даже, ведь от этого зависела моя поездка на Каститу), но я всегда как-то стеснялся того, что профессор Кетеки в своей перегруженно замысловатой манере называл квазиритмической половозрелой активностью. Так что могу предложить лишь вульгарно фригидную символику, опошленного Блейка и скажу только, что она лежала, раскинувшись в этой постели, подобно Лонг-Айленду, на голубых простынях, а я ласкал местность вокруг Уонто и Ист-Норвича, пока те не вспыхнули светом, а потом я заплескался, как воды залива Фландерс, взбудораженные буйными беспорядками в Риверхеде. Разумеется, не в Риверхеде Амхерста, это было обычное совпадение. В конечном итоге скорее по ее желанию, нежели по моему, Манлингамхэттену, хоть и сохранившему верное место на карте, пришлось слить свои прорвавшиеся реки в трепетные объятия мембран Джерси-Сити и Южного Бруклина. Пушки в парке Баттери приготовились дать залп, и тут до меня вдруг дошло, что довольные мужские стоны издаю вовсе не я, поскольку они доносились откуда-то со стороны. Корабли в Верхней бухте торжественно грянули из всех орудий в многократном раскатистом благодарении, и я в два гребка выплыл на берег и увидел голого мужика, выходившего в спальню из ванной. Ирма смахнула с себя мое тело и протянула руки к мужчине. Он протянул руки к ней. Она воскликнула:
— Честер, солнце мое. Было так хорошо.
— Ирма, мое божество, моя девочка.
Они принялись ласкаться и тискаться, извиваясь в постели, и я понял, что меня использовали. Честер вошел в квартиру с собственным ключом, спрятался в темной ванной, пробравшись туда из гостиной, и предался не литературному, а литеральному, то есть буквальному, вуайеризму. Головка его члена влажно поблескивала в розовом свете ночника, пока он наслаждался посткоитальной истомой, угнездившись рядом с Ирмой. Мне, как эксгибиционисту, приходилось бороться с чувством удовлетворения, чтобы по-настоящему разозлиться. Я был искусственным членом; одним из этих японских секс-роботов, жутко сложных и запредельно дорогих; я был одноразовой эманацией Честера, пригодной для секса, но безымянной. Я бы избил их обоих, лежащих в постели и почти не сознающих мое присутствие, как если бы я был персонажем какого-нибудь полуночного телешоу. Да, я бы избил их обоих, если бы Честер не был таким огромным и мускулистым, пусть даже и лысым и немолодым. Но в любом случае я имел право на возглас:
— Деньги. Я требую денег.
Честер опешил. Он потрясенно уставился на меня своими большими темными глазами и заорал, прижимая Ирму к себе:
— Хочешь все испоганить?! Осквернить нашу любовь?! Гнусная, грязная проститутка мужского пола!
Несмотря на красивые риторические фигуры и высокие чувства, слово «гнусная», которое он произнес почти, но не совсем как «грустная», отдавало чуть ли не трогательной дешевкой. Я сказал:
— Не смеши мои яйца, если ты знаешь, что это такое.
Свои собственные я запрятал в штаны, прямо на глазах Ирмы и Честера, и быстро оделся, отмежевавшись от этой убогой сентиментальной возни. Закрыв глаза, Ирма проговорила тоном ленивого превосходства:
— Некоторые мужчины, Честер, не знают, что такое любовь.
— Наверное, ты права, моя радость.
— Их можно лишь пожалеть.
— Да, пожалуй.
— Пусть забирает все из моей сумки. В пятницу — алименты.
— Я хочу получить кое-что и от Честера, — сказал я. — Чтобы по справедливости. Он-то с меня получил немало.
— Возмутительно, — сказал Честер безо всякого возмущения.
Я понимал, что, по его представлениям, должно возмущать его в первую очередь: что я с такой фамильярностью обратился к нему по имени, в то время как он, будучи голым, находился не в том положении, чтобы отстаивать собственное достоинство. Он был маменькиным сынком, невзирая на лысину и мощное телосложение, и, как я понимаю, воспитывался в таких правилах, которые давно устарели. Он еще не усвоил нормы социального взаимодействия, соответствующие его сексуальным потребностям. И сейчас имел полное право говорить со мной очень грубо. Но рядом с ним была Ирма, а Ирму он любил и уважал. Когда я оделся и приготовился выйти в гостиную на поиски денег, он обнял Ирму так, словно хотел защитить. Как будто я мог сейчас вытащить пистолет или же запустить в спальню его мамашу.
В Ирминой сумке нашлось меньше сотни долларов. И никаких припрятанных на всякий случай банкнот, засунутых в ящики или вазы: я искал очень тщательно, осмотрел даже загубленные коллажи — мало ли, вдруг в ее пошлых безвкусных конструкциях попадется случайное проявление хорошего вкуса в виде зеленой бумажки. Но нет. Недовольный и злой, я отодрал, что сумел отодрать, от рецензии на «Охотника до буферов». Главным образом это была фотография Карлотты, чего я, собственно, и хотел. Даже не знаю, зачем мне понадобился этот снимок. Молодость, хвастовство, сочинение эпиграммы про историю и истерию. С выдранным куском коллаж смотрелся гораздо лучше. В карманах брюк Честера обнаружилось лишь несколько мелких монет по десять и пять центов; в бумажнике в пиджаке — две пятерки, десятка и кредитная карточка «Дайнерс клаб», которую я повертел в руках с мыслью к рукам же прибрать, но вовремя понял, что это уже прямой путь к щекотливому криминалу. Нет, мне пришлось удовольствоваться скромной суммой в 115 долларов 65 центов. Маловато, если учесть, как много я сделал для них и для их любви, как они сами это называли. Я вернулся в спальню и объявил:
— Прошу прощения, что мешаю вашему психотическому экстазу, но мне надо позвонить.
Их истома неудержимо сходила на нет. Они умильно смотрели на меня совершенно щенячьими, умоляющими глазами. Они снова нуждались в моих услугах, но как они будут расплачиваться? Мир жесток; факты экономической жизни безнадежно жестоки. Я присел на край кровати под прямым углом к Ирме, и, пока я листал телефонный справочник, она робко просунула палец мне между ягодицами. Я проигнорировал данное поползновение. Дозвонился до «Карибских авиалиний» в Кеннеди, выяснил, что у них действительно есть утренний рейс, спросил, сколько стоят билеты, и понял, что мне не хватит даже на эконом-класс. Поэтому я велел Ирме вытащить палец из моей задницы и наехал на Честера по поводу прискорбной нехватки наличности у него в кошельке. Но Честер был кроток и дружелюбен. И даже выразил готовность помочь советом. Он сказал:
— Тебе надо поехать в Майами и отработать проезд. Там все побережье заставлено миллионерскими яхтами. И на островах тоже. На Ки-Ларго, где снимали фильм с Богартом, на Пиджене, на Нижней Матекумбе. Там всегда рады парню, желающему прокатиться в Вест-Индию, если он услужливый, старательный и воспитанный. Им нужны люди работать на камбузе, развлекать скучающих жен и так далее.
— А ты отработал себе проезд? — спросил я.
— Я на камбузе вкалывал, — сказал он. — Уехал из дома, подался в Саванну-ла-Мар. Потом вернулся, не хотел разбивать сердце своей старушке.
— Ну что, Честер, — сказала Ирма, тиская мое бедро, — может, опять сходишь в ванную?
— Ты давай позвони в Ла-Гуардиа, — продолжил Честер. — Авиакомпания «Унум». Они часто летают в Майами. Думаю, ты еще можешь успеть на рейс в шесть утра. Позвони и узнай. У них там «плурибусы», вроде как аэробусы, но не такие большие, поменьше. Но они хорошо зарабатывают на названии[11]. В свое время я тоже работал с этими «плурибусами». Оно, кстати, и патриотично. Я писал им рекламные материалы.
— Это ваша работа? Подвизаетесь в рекламе?
— Прошу прощения, — проговорила Ирма, — а ничего, что я здесь сижу? Может быть, мне уйти, и вы, мальчики, сможете мило поворковать?
— Кое-что из моего есть в подземке, — сказал Честер. Его нагота и вялый, словно поникший ковыль, член (любовь у мужчин ковыляет далеко-далеко позади профессионального призвания) были теперь просто обыденным атрибутом мужской раздевалки. — Соленая рыба от Фолли. У них был «Мастак на соленья», а я предложил: Мастаковский, Реджинальд Мастак-Слюнки-Текут, ван Мастак, О’Мастак и Макмастак, гип-гип-ура!
— Моему папе такое бы точно понравилось, — сказал я.
— Да? А меня теперь называют Мастаком на все мастаки.
— Честер, — резко проговорила Ирма.
— Да, солнышко. — Честер, не глядя, погладил ее, словно какого-нибудь чихуахуа-переростка. — Как насчет яичницы с ветчиной? После такой-то зарядки. Что-то я проголодался.
Он улыбнулся мне и даже вроде как подмигнул. Как будто Ирма была искусственным членом, или катализатором, или машиной, предназначенной для того, чтобы свести нас с ним вместе. Биологический позыв хотел быть стремлением к социальным контактам, но мог достичь этой цели, только будучи перенаправленным на запасной путь постыдного онанизма. Огромные структурные механизмы грохочут вдали, все сообщения закодированы. Ирма притворилась спящей, повернувшись к нам обиженным задом. Честер, теперь одетый и вполне себе светский, пожарил яичницу с ветчиной и рассказал мне о полном провале затеи с кошерной ветчиной, синтетическим продуктом со вкусом одной только ваты и соли. Ее рекламой он не занимался.
4
Рассвет, он не для персональных насильственных действий, а только для коллективного убийства посредством дисциплинированных эскадронов, так что я без особого страха шел к станции Ист-Сайд. Старался шагать бодро, подражая гипотетическому храпу Ирмы, хотя чувствовал себя выжатым как лимон и остро осознавал степень своей общей хрупкости. Достойный завтрак Честера обосновался вполне комфортабельно, метафорически ковыряя в зубах. Аврора, Аврора — думается, думал я — подходящее имя для грохочущего вторжения неприятельского рассвета, но как назвать это чудо из хрупкого света над городом? Эолитический, да: уходящие в небо башни — сплошь родохрозит, родомель, рододендроны и с перстами пурпурными Эос. В голове раннего утреннего прохожего всегда должна звучать минорная первая струна, напоминая о том, что эта невинная красота нравственно столь же бессмысленна, как Рождество, и что дневное насилие, предательство и вульгарность уже разогреваются — или подогреваются, — как остывшие вчерашние пирожки. О да, размышлял я печально. Вы продолжайте держать в голове, что я был очень молод.
Я сел в автобус до Ла-Гуардиа и вскоре понял, что один из пассажиров интересуется мною больше, чем надлежит незнакомцу в рамках приличий. Может быть, мы знакомы? На нем был легкий черный костюм, как для летних похорон; ткань переливчато искрилась на свету. Лицо было тяжеловатым, так что обвислые щеки тряслись в чуть запоздалом согласии с тряской автобуса; бледные глаза навыкате — словно два водяных пузыря. Он сидел через проход от меня и каждый раз, когда я настороженно поглядывал в его сторону, внаглую отводил взгляд. На коленях у него лежала книжка в мягкой обложке, «Голубые дали (и дадут еще)» — исследование неестественных отклонений в высших кругах Америки, с многозначительными разоблачениями, весьма популярная в то время. Когда мы прибыли в Ла-Гуардиа, он сунул книжку в боковой карман, взглянул на меня как-то недобро, вышел и исчез. Может быть, похороны, на которые он приоделся, все-таки не мои, подумал я. Но, войдя в «плурибус» на Майами, все равно настороженно оглядел, нет ли где этого человека. Его нигде не было: может быть, он летел в Бостон или куда-то еще.
Самолет, даром что «плурибус», казался не больше любого из тех, какими я летал раньше, разве что сидений здесь было больше. Но народу в Майами летело не много, так что я получил в мое полное распоряжение целый ряд кресел в салоне эконом-класса. Подали завтрак, для меня лично уже второй: кофе, ананасовый сок и какое-то липкое пирожное, — а потом я задремал. Мне снилась мисс Эммет. Может быть, потому что Лёве упомянул о ней в нашей вчерашней беседе. Она что-то бурчала себе под нос с явным неодобрением, протирая губкой липкую пластиковую столешницу, залитую густым белым супом. На мисс Эммет были мои пижамные штаны, и даже во сне я восхищался экономичностью ее образа. Милейшая мисс Эммет с талией, вечно затянутой в жесткий корсет, с ножницами, что постоянно болтались на поясе, с рыжей кошкой Руфой, звавшейся Руфусом до своей первой и единственной беременности; мисс Эммет с ее страстью грызть колотый сахар и хрустящие рассыпчатые безе, с ее четырьмя сигаретами «Ханидью» в день. В моем сне она запела свою единственную песенку «Будешь ты летней моей королевой»[12], когда закончила вытирать стол (почему пластик? В нашем доме в Хайгейте было только добротное крепкое дерево, дуб и сосна) и начала собирать мои сумки, потому что мне было пора возвращаться в начальную школу Святого Полиэрга при колледже Божественного Спасения (тюдоровское учреждение в Редруте, в графстве Корнуолл). Она набила все сумки яйцами, сваренными вкрутую. Сон напомнил мне о единственной кулинарной несостоятельности мисс Эммет. Она никогда не умела варить яйца всмятку, как бы я ни просил и ни ныл; она ставила яйца на плиту, потом шла звать меня и совершенно про них забывала. У нее у самой был крутой нрав. Грозная женщина, этакая старая карга.
Почему-то мне стало тревожно от этого сна, и эта тревога заставила меня проснуться, хотя истинная причина была чисто физиологической: кофе, выпитый за завтраком, сделал свое мочегонное дело. Я встал и пошел в хвост самолета. В кухонном отсеке две бессодержательно-хорошенькие стюардессы в форме бирюзового, алого и грязно-белого цвета занимались заказанными напитками: на жаркий юг пассажиров не много, работы — всего ничего. Тем не менее, несмотря на малочисленность пассажиров, над одной из туалетных кабинок горела табличка: «Занято», — и продолжала гореть, когда я вышел из кабинки напротив, где долго и обстоятельно отливал, а потом еще пару секунд ужасался своему отражению в зеркале (в Майами надо будет купить бритву: если я собираюсь наняться на яхту, нельзя выглядеть как опустившийся бомж). Возвращаясь на место, я увидел на одном из пустых сидений ту самую книжку про голубых. Увидел и вздрогнул. Хотя книжка, конечно же, популярная. Но я все равно разволновался и призадумался, уж не мужчина ли в черном прячется там, в туалете. Может, он правда за мной следит. Агент Лёве, не препятствующий тому, чтобы я добрался до американской границы в своем паломничестве на Каститу. Может быть, это была проверка перед вступлением в наследство — испытание моего интеллекта и инициативности, предусмотренное завещанием отца?
Очень хотелось курить, а «синджантинки» закончились. Все из-за этих вороватых уродов. Я вызвал стюардессу, и в итоге меня осчастливили бесплатной подарочной пачкой «Селима» из четырех сигарет. Мисс Эммет как раз хватило бы на день, будь это не «Селим», а «Ханидью». Вкус сигарет был водянистым, без каких-либо смол или канцерогенов благодаря целой миниатюрной фабрике, встроенной в фильтр. По крайней мере оральное насилие в современной Америке уничтожено.
Когда траектория «плурибуса» превратилась из параллели в гипотенузу, я убедился в беспочвенности своих страхов. Мне пришлось снова пойти в туалет (залив Юпитера, пляж Юноны), и по пути я увидел, что «голубая» книжка теперь читается, но не скорбящим мужчиной в искрящемся летнем трауре, а женщиной средних лет, одетой в цвета граната и лайма, с огромными обожженными ручищами. Так что все (Лентана, Гольфстрим, Виллидж-оф-Гольф) было в порядке, что как будто бы (Рока-Батон, Хью-Тейлор-Берч) подтверждали две светящиеся таблички «Свободно». Я думал отлить, совершив что-то вроде ликующего возлияния, но, к моему вящему ужасу, вместе с мочой пошла кровь. Почему кровь?! Что такого я с собой сделал, что не так в моем теле? Я взглянул на свое небритое испуганное отражение, губы чуть приоткрылись, и мне показалось, что верхний правый резец стоит как-то неровно. Я потрогал его языком. Зуб слегка шатался и как-то странно вывернулся в десне. Со мной явно что-то не так.
Зажглась табличка «Вернитесь на место». Я кое-как доковылял до своего кресла, застегнул ремень трясущимися руками. А потом дрожь прошла. В конце концов, у каждого что-нибудь есть, стопроцентно здоровых людей не бывает. Кровь еще ничего не значит: просто я перебрал в баре с Ирмой. В драке за деньги и сумку меня избили, пусть и не слишком сильно: этим, наверное, и объясняется расшатавшийся зуб. Может быть, он еще закрепится, если массировать десны. Иной раз насилие даже полезно, оно как бы включает наружный свет — с насилием всегда знаешь, где ты есть. В каком-то смысле насилие справедливо, чисто и человечно, как музыка. Бояться надо процессов несправедливых, происходящих во тьме: зубов, выпадающих (Форт-Лодердейл) из здорового рта, ублажаемого зубной нитью и освежаемого мятными ополаскивателями; язвы желудка (Холлендейл) у тех, кто каждый день пьет молоко; рака легких у ненавистников табака.
Мы прошли очень низко над ипподромом в Хайалии, и вот уже показался Международный аэропорт Майами — в душном мареве чудовищно тяжеловесного лета. Я отстегнул ремень, когда мы приземлились и долго катились по взлетно-посадочной полосе. А потом — как, черт возьми, у него получилось все это время оставаться невидимым, я просто не понимаю; может, все дело в черном костюме? — он материализовался в проходе у меня за спиной и сказал:
— Давай-ка присядем.
— Какого черта? Вы кто такой?
— Ты садись, и я все объясню.
Я сделал, как он сказал. Все-таки любопытно было узнать, для чего затевалась вся эта игра. Я сказал:
— От Лёве, я так понимаю?
У него была довольно приятная манера речи, с придыханием и понижением тона, как говорят в Бронксе:
— Не напрямую от мистера Лёве. Я больше на мистера Пардалеоса работаю. Но мистер Лёве, он тоже имеет касательство, да. Сейчас мы поедем к мистеру Пардалеосу, увидишься с ним.
Он удобно устроился в кресле рядом со мной, достал зубочистку и принялся чистить ногти.
— Та с Риверсайд-драйв, ну, с которой ты был, она позвонила мистеру Лёве, а потом, видишь, подключился и мистер Пардалеос.
— Ирма? Она тоже в этом участвует?
— Может, и Ирма, а может, и как-то еще, в таких операциях имена не всегда что-то значат. Столько звонков вчера вечером… Видать, ты важнее, чем кажется.
— И вы везете меня к Пардалеосу?
— Ну, скажу тебе честно, мое участие в этом деле могло бы закончиться еще в Ла-Гуардиа, когда я увидел, как ты покупаешь билет и объявляешь во всеуслышание, куда летишь и чего. Я позвонил мистеру Пардалеосу, как было велено, но говорил не с ним лично, он же спал, тут-то рано еще; в общем, я позвонил, а они говорят — совпадение, мол.
— Что? Кто?
— Я им говорю, у меня похороны в Сайпресс-Хиллс, а они мне: сначала живые, а уж потом мертвые. Вы о ком, говорю? И тут выясняется: им позвонили из какой-то авиакомпании, что вроде как тот самый Гусман летит чартерным рейсом обратно в Охеду. Гусман! Через столько-то лет! Каково тебе, а?! Я вообще похороны не люблю, пусть даже приятеля провожаем. Получил в шею три пули, а все кругом просто стояли, смотрели. Так что я провожу тебя к мистеру Пардалеосу, он тебя встретит за завтраком, истинный аристократ. Провожу, стало быть, и поеду брать Гусмана.
— Вы что, из полиции?
— Ну насмешил. Насчет законности можешь не волноваться, у нас все легально. Верну Гусмана куда надо, все чин чинарем.
Он серьезно кивнул и убрал зубочистку в карман рубашки; кивок означал, что я могу полностью доверять этому человеку. Самолет уже подрулил к стоянке, и я знал, что нет смысла настаивать на своем праве войти в аэропорт свободным мужчиной, ну или мальчишкой. Мой конвоир в черном наряде, надетом с намерением, каковое, похоже, ему уже не придется осуществить…
— Вы скорбите о нем, и это главное.
— О ком еще? А, понятно. И потом, это самое то: брать Гусмана в таком наряде. Вроде как правильно и соответствует случаю.
— «И все обличья, виды, знаки скорби»[13].
— Хорошо сказано, очень верно. Хотя костюм-то один-единственный. Одного черного костюма человеку вполне достаточно. На всю жизнь хватит, если особенно не разъедаться.
Чуть ли не ласково взяв меня под локоток, когда мы выходили из прохладного самолета в прохладное здание, человек в черном быстро повел меня по бесконечному коридору, мимо залов у выходов на посадку, где толпились довольные, шумные, загорелые люди, мимо прилавков и бутиков, где полет еще не был (пугающим, восхитительным, апокалиптическим) передвижением по воздуху, а оставался простым и тихим вопросом денег, килограммов и кодовых номеров. Мы подошли к дверям ресторана под названием «Саварен». Ресторан был переполнен людьми, поедающими завтрак (интересно, а время завтрака, оно вообще никогда не кончается?), и провонял кофе, как ночлежка в Рио.
Человек в черном сказал:
— Вот он, видишь?
Произнес чуть ли не с благоговением. Поправил одной рукой черный галстук, а другой подтолкнул меня в спину. Хотя ресторан был набит посетителями, алчущими вкусить завтрак, и свободных мест не было в принципе, Пардалеос сидел за отдельным огромным столом и неспешно обсуждал меню с чернокожим официантом, как будто сейчас было время обеда и к выбору блюд следовало подойти обстоятельно и серьезно. Он был совсем не похож на грека, во всяком случае, на типичного смуглого и низкорослого грека: светловолосый и бледный, почти альбинос, в дорогом костюме из блестящей ткани цвета клюквы. Не простой смертный, но небожитель.
Мой провожатый сказал:
— Вот он вам и нужен, мистер Пардалеос, а я, с вашего любезного разрешения, займусь другим делом.
Пардалеос кивком отпустил его, сверкнув контактными линзами, встал, продемонстрировав хорошо сложенное тело ростом пять с половиной футов, пожал мне руку — о жесткий поцелуй перстней! — и вежливо указал на стул: мол, садитесь. Я сел. Мой провожатый робко похлопал меня по плечу и ушел. Мистер Пардалеос сказал:
— Здесь готовят весьма неплохой омлет с почками. Давайте закажем, предварив его frullato di frutta[14] с вишневым бренди. Как вам такой вариант?
Голос совсем без акцента, абстрактно интеллигентная речь, очищенная от всех классовых и региональных примесей. Ему было за сорок.
Я сказал:
— Я уже завтракал, даже два раза.
— Вы не считаете, что еще слишком рано для пинты шампанского?
— Пожалуй, что слишком. Но мысль превосходная.
Он улыбнулся древнегреческой архаичной улыбкой и заказал себе завтрак, который значительно отличался от предложенного для нас обоих: кеджери из форели под соусом чили, пирог с индейкой, виргинскую ветчину с яйцами пашот, охлажденное клубничное суфле. И, за отсутствием выбора, «Болленже» 1963 года. В ожидании заказа пил черный кофе и воду со льдом.
Он сказал:
— Фабер. Хорошее имя, производительное. Homo faber[15].
— Прощу прощения, я правильно понял, что это последнее замечание означает…
— Вы, молодые, такие чувствительные. Нет, с сексом это не связано. Но раз вы затронули данную тему, хочу задать вам сексуальный вопрос. Как вы смотрите на инцест?
— Как я смотрю…
— Инцест, кровосмешение. Секс среди членов семьи. У многих народов существуют строжайшие табу на инцест. Например у моих древних предков. Эдип, Электра и все такое. А кого-то это вообще не заботит. Англичан например. В Англии закон об инцесте был принят только в 1908 году.
— Но почему вы… с чего вы… В чем, собственно, дело?
— Вам, молодым, все только бы ниспровергать и ломать старое. Сокрушать все барьеры. Лёве мне рассказал, что вы там учудили — очень умно, в высшей степени смело. А вы бы смогли совершить инцест?
— Вопрос чисто академический, поскольку мне не с кем его совершать.
— Не увиливайте, друг мой. Говоря об инцесте, я имею в виду весь процесс до конца: eiaculatio seminis inter vas naturale mulieris[16], и без таблеток, пессариев или противозачаточных колпачков. Речь идет о готовности совершить инцест с риском кровосмесительного зачатия.
— Слушайте, по-моему, у меня есть право знать, что происходит. Я пытаюсь попасть на Каститу исключительно в образовательных целях. Это мое законное право. А все, похоже, решили…
— Я все знаю. Вы погодите. Можно вас попросить? Пока я ем кеджери, вы попробуйте пофантазировать. Мальчик в постели с матерью, да? Оба голые. Он ее или она его обнимает. Вот вам начало, а дальше вы сами.
— Сначала Лёве меня обокрал, теперь вы притащили меня сюда, чтобы поговорить о…
— Продолжайте. Включите фантазию. Закройте глаза, если так будет проще.
Я вздохнул. Можно ли было винить меня, молодого, за мое искреннее убеждение, что все старшее поколение — сплошь сумасшедшие? Шампанское подали в ведерке со льдом, и некоторые из вкушавших завтрак вылупили глаза. Но таращились они недолго: в конце концов, это был сибаритский Майами. Я закрыл глаза и попытался представить картину, которую требовал Пардалеос. Двуспальная кровать, не совсем свежие простыни, жужжащие мухи. Лето в самом разгаре: этим и объясняется нагота. Над кроватью висит репродукция, которую я не могу разглядеть как следует: что-то сюрреалистическое, красная комната, забитая стульями и какими-то пляшущими огненными параклетами. Потом я опустил глаза. Лица у матери не было, но тело просматривалось очень четко — тяжелые груди, живот, ягодицы, потно лоснившиеся в утреннем свете. Сын тощий, костлявый, разгоряченный. Их совокупление было поспешным, сын кончил быстро, как молодой петушок. Потом лег на спину, запыхавшийся, мокрый, и его лицо было почти как мое.
— Ну? — сказал Пардалеос, покончив с кеджери.
— Это был просто секс. Будь это карикатура на тему нравственного упадка, под ней можно было бы поставить скандальную подпись: СЫН ЗАСАЖИВАЕТ МАТЕРИ. Первичные чувства не возмущены, разве что эстетически. Это именно мысли, слова, представления, абсурдные запреты, псевдоэтические добавки, из-за которых… которых…
— Слова? Очень умно. Все верно. А теперь попрощаемся с сыном и матерью и возьмем брата с сестрой. Продолжайте.
— Знаете, это уже совсем как-то…
Но, следя взглядом за пробкой, которую официант вынимал из бутылки шампанского, я мысленно видел все ту же кровать, только простыни теперь поменяли и свет изменился — он почему-то стал зимним, сумеречно-предвечерним, и было еще ощущение горячего электрического камина, — и на кровати теперь были мальчик и девочка, оба стройные и миловидные, и они занимались любовью жадно и ненасытно. Я не видел их лиц: они слиплись в поцелуе. Пробка выстрелила, официант налил шампанского в мой бокал, и пена вытекла через край. Я не смог не усмехнуться и сказал:
— Преждевременная эякуляция.
— Весьма остроумно. На этот раз то, что вы называете первичными чувствами, уж точно не было возмущено, да? А теперь представьте. Через девять месяцев у нее родится ребенок. Что-нибудь скажете по этому поводу?
— Это было бы несправедливо по отношению к ребенку. Вырождение. Наследственные болезни и прочие слабости рода передаются в двойном масштабе. Поступок весьма безответственный.
— Вы пейте шампанское, пока газ не вышел. И наливайте еще. Хорошо. Значит, вы говорите, что кровосмесительный секс недопустим при риске зачатия, но если предохраняться, то ничего предосудительного в нем нет. Я правильно понял?
Я залпом выпил шампанское, как было велено. В желудке случилось мгновенное извержение накопившего дурного воздуха, а потом пузырьки вырвались через нос. Одна из приятностей, связанных с потреблением шипучего вина, состоит в отделении назального пролога к рвоте от желания стошнить. Пардалеос уже приступил к пирогу с индейкой. Жевал, склонив ко мне голову, ждал ответа. Я осторожно сказал:
— У человека должно быть право на инцест с контрацепцией. Я имею в виду, должна быть возможность требовать осуществления этого права, так же как осуществления права есть дерьмо. Хотя можно съесть что-нибудь и получше. Зачем спать с матерью или сестрой, когда вокруг столько женщин? Выбирай — не хочу.
— Вы очень наивны, — сказал Пардалеос. — Вы мало читали. Мы осуждаем инцест, потому что он есть отрицание социальной общности. Все равно что писать книгу, где каждая фраза представляет собой тавтологию.
— Мой отец… — начал я.
— Ваш отец был убежденным противником социальной тавтологии. Но каждый сын восстает против отца. Молодой человек, протестующий против общества, построенного отцом, совокупляясь у всех на виду с незнакомкой, вполне способен…
— Нет. К тому же это вопрос чисто академический. Я бы не смог совершить инцест.
— А если бы могли?
— Все равно бы не стал. Я требую права иметь возможность, но воплощать это право не собираюсь. Стопроцентно надежного контрацептива не существует.
— Я хорошо знал вашего отца, — сказал Пардалеос. — Он был мне другом, не только клиентом. Мне очень жаль, что его больше нет с нами. Он выбрал свободу, которую выбрали бы не многие. Или, лучше сказать, он был принужден к этой свободе, которую превратил в рабство. Он совершил инцест.
Секунд через пять я осознал, что у меня отвисла челюсть. Еще секунд через пять до меня дошло, что, если я буду и дальше так сильно сжимать бокал, стекло просто рассыплется, и тогда все уже точно обратят внимание на мою отвисшую челюсть. Я посмотрел в совершенно спокойные, ничего не выражавшие глаза Пардалеоса, глянцевые из-за тонких линз. Его рот был занят пирогом с индейкой. Этот рот произнес:
— Он уже мертв, упокой Господи его душу. И она тоже мертва.
Я попытался выдохнуть вопрос, но не смог. Хлопнул еще шампанского. Оно было холодным, благословенным и бесполым. Я испытывал безумное ощущение чистого, холодного, благословенного приобщения к некоему призрачному отцу, не к моему, который благословлял меня из необозримого далека. Это был создатель шампанского, Дом Периньон. Пардалеос ответил на невысказанный вопрос:
— Его сестра, да. Ваша тетка-мать, говоря по Шекспиру. Только не думайте, что это был хилый невнятный шаг бунтарского эпатажа. Тут скорее эллинская страсть и трагедия. Он любил ее, она любила его, и они жили. Как муж и жена.
Прибыла ветчина, мертвая плоть со слепыми, широко распахнутыми глазами яиц пашот. Я попытался прочесть на тарелке тайное послание из потустороннего мира. Стоял и таращился точно такими же невидящими глазами. Слабость, разлившаяся по телу, как бы собралась по частям воедино, дабы пропеть дьявольский тропарь во славу Отца — Подателя всего благого. Я попробовал заговорить:
— То есть. Вот так. Не надо.
— Давайте еще по шампанскому, и продолжаем рассказ. Вы же крепкий молодой человек, представитель крепкого нового поколения, вы все сможете переварить. После вторых родов жену-сестру вашего папы охватило жестокое раскаяние.
— Ее вто. Ее втор. Ее в.
— Ее, как вам известно, нашли утонувшей. Но вы не знали причину. Тело было обезображено, но ваш отец его опознал.
— Ее. Вы сказали.
— Да. У вас есть сестра. Ваш несчастный отец понимал, что обстоятельства могут сложиться так, что однажды вы с нею встретитесь. Как говорится, мир тесен. Его мучил страх. Он боялся, что, если вы встретитесь с ней, вами тотчас завладеет — против воли, вне всяких сомнений, наверняка против воли — все та же противозаконная страсть. Опять эллинизм. Проклятие рода. «Мы для богов — что для мальчишек мухи»[17]. Забава бессмертных. Вздор, говорил я ему. Лёве, замечу, знает далеко не все. Как и Ачесон в Сиэтле. И Шиллинг в Сакраменто. Как я уже говорил, мы с вашим отцом были очень близки. В любом случае, говорил я ему, вероятность практически нулевая. Я категорически отвергаю весь этот вздор насчет дома Атрея, равно как и прочие мифологические предрассудки моей древней нации.
— Сест.
— Молодая и, как я сам лично видел, прелестная девушка. Не очень здоровая, разумеется. Ей нужно тепло. Она живет на Карибах. Если вы собираетесь на Карибы, то нам ее нужно оттуда убрать. То есть придется перенести дату ее отъезда в Европу. В пансион благородных девиц в Ницце.
— Я. Что. Не могу.
— Еще шампанского?
— Бренди. Брен.
— У меня есть.
Он достал из бокового кармана серебряную фляжку. Она вспыхнула бликом света, тонкая, как портсигар. Пардалеос налил бренди в мой пустой бокал из-под шампанского, но я не смог опрокинуть его залпом — у меня тряслись руки, и еще на меня смотрел какой-то суровый и лысый толстяк в очках. Пардалеос сказал:
— Не нужно так волноваться. Ваш теперешний шок — это шок, сопровождающий любое внезапное обретение новых знаний. Что-то творится у вас за спиной, и это вас возмущает. Вам как бы напоминают, что даже молодость не обладает полной осведомленностью обо всей необъятности, обо всей тонкости и обо всем ужасе потайных механизмов жизни.
Он съел всю ветчину и оба яйца. На тарелке уже ничего нельзя было прочесть, кроме краткого сообщения мазком горчицы, которое я не смог расшифровать. Может быть, это было Homo fuge[18]? Наблюдавший за мной суровый толстяк атаковал огромное блюдо с чем-то кашеобразным и желтым. Между припадками дрожи я выпил бренди. Пардалеосу принесли клубничное суфле вкупе со счетом на много долларов. Хотя меня и подташнивало от зрелища, я все равно смотрел как завороженный на воздушный розовый холм в лоснящихся бородавках из сморщенных половинок больших ягод в россыпи черных точек. Пардалеос взял ложку и проговорил:
— Разумеется, у меня нет законного права задерживать вас здесь. Надеюсь, вы разделите мою точку зрения. Такая посмертная шутка. В конце концов, он ваш отец.
У меня было чувство, как будто я съел своего отца: мертвая плоть ветчины с яйцами пашот вместо глаз, мозги-суфле и ногти — живые и острые. Это все бренди.
— Вам понравится моя квартира. Лейжер-Сити[19] — такое приятное название. Это совсем ненадолго. Пока мне не сообщат об их отлете в Париж. На самом деле, это не ограничение вашей свободы, правда? В конце концов, что есть время? У вас его много…
— Их? Они?
— За ней присматривает одна старая дама. Поверьте мне, эта глупость не будет тянуться вечно. Когда вам исполнится двадцать один, женитесь, остепенитесь…
Он зачерпнул ложкой розовые «мозги». Чувствуя мощный прилив тошноты, которая, я знал, была красной — намек на вязкий густой экстракт глубоко в горле, — я кое-как выдавил:
— Мне нужно сходить в…
— Да пожалуйста!
Он меня отпустил. На выходе из ресторана я заметил, как двое парней в веселеньких ярких рубашках и зеркальных очках поднялись из-за столика у двери. Так вот почему он меня отпустил. Я побежал, высматривая дверь с буквой М, расталкивая женщин в годах, которые возмущенно ойкали, пока их пузатые спутники готовились крикнуть мне: «Эй, молодой человек». Один мужчина, я видел, нес лыжи. Лыжи? Лыжи?! Я ворвался в мужской туалет и увидел, что там, слава Богу, полно народу: везде шумела вода, застегивались молнии, теплой водой мылись пухлые руки. Те двое последовали за мной. Они совсем не запыхались, улыбались слегка кривовато, но по-доброму. У одного были рыжие, ржавые волосы, расчесанные на прямой пробор и заправленные за уши; второй был в соломенной шляпе. Губы у обоих мягкие, совсем не жестокие. Согнувшись пополам, я выкашлял на кафельный пол плотный красный сгусток. Реакция была вполне ожидаемая: искреннее и напускное равнодушие, отвращение, замешательство, быстро подавленное возмущение, очень мало сочувствия. Я воскликнул слабо и коварно:
— Врача, отведите меня к…
Парни Пардалеоса не заставили просить себя дважды. Они подскочили ко мне, улыбаясь, согнули руки крюками. Уже не так слабо, но еще коварнее:
— Нет, нет, нет. Не подпускайте их, нет. Это они меня так, они.
Парочка начальственного вида дядек в рубашках, но без пиджаков сверкнули очками сперва на меня, потом — на этих двоих и вроде как принялись сурово закатывать рукава. А потом туалетный смотритель, крепкий чернокожий старик в белом, с серой сморщенной кожей, обнял меня за талию.
— Тебе к врачу надо, сынок? Ну пойдем.
Он вывел меня из уборной, но, что удивительно, парни Пардалеоса не бросились следом. На самом деле я видел, как рыжеволосый подошел к писсуару и взялся за молнию на ширинке. Я оказался в огромном, переполненном людьми вестибюле — свободный, но озадаченный. Озадаченный также и тем, почему я, слабый мальчик, еще больше ослабленный утренними откровениями, не хочу отдохнуть в Лейжер-Сити. Предложение Пардалеоса казалось более чем разумным. Если я двадцать лет прожил без младшей сестры, значит, она мне вообще без надобности. К чему такая спешка? Тем не менее я сказал:
— Мне уже лучше. Теперь я, наверное, справлюсь. У меня самолет. Просто временное…
— Ты уверен? Выглядишь ты неважно, сынок. Куда летишь?
— На Каститу.
— На Каститу? А это где?
Я понял, к чему эта спешка. Я жадно стремился к Сибу Легеру как к единственному островку здравого смысла в этом безумном мире. И тут я увидел того человека из Бронкса, во всем черном, memento mori для беззаботных и радостных отдыхающих в ярких летних одеждах, оживленно-подвижный предупредительный знак, напоминание о том, что ждет всех нас там, по ту сторону этого краткого спазма отпускного солнца. Он толкал перед собой, держа в скрытом захвате, невысокого смуглого человечка, яростно шевелящего губами, — с большими усами, в желтовато-коричневом костюме. Стало быть, человек в черном взял Гусмана, как собирался, и не дал ему вернуться в… британский городской глашатай звонит в колокольчик, на нем треуголка, штаны до колен и камзол с фигурными клапанами на карманах, с наложенным саундтреком русского подхалима: у меня бессознательно отложился в голове этот образ.
— То есть в Охеду. Чартерным рейсом.
Ведь Охеда, если не ошибаюсь, в четырехстах милях к западу от Каститы?
— Тогда следи вон за тем телевизором, сынок. Там будет выход на посадку. Ну а мне надо обратно в сортир. Ты уверен, что у тебя все хорошо?
— Спасибо, — сказал я и добавил: — Мы, Гусманы, крепкие.
5
И вот, спустя пару дней, я держу курс на восток на элегантной новенькой яхте под названием «Загадка II», нарядной красавице тридцати футов в длину и десяти в ширину. Принадлежала она человеку по имени Фрэнк Эспинуолл, дядьке лет сорока пяти, тучному и брутально лысому, как восточный монах или палач, родом из Гаррисберга, штат Пенсильвания, бывшему дизайнеру средней руки, занимавшемуся дамской модой, но отошедшему от дел ради привольной, зависящей только от собственных настроений жизни в непрестанных морских круизах. Он ненавидел женщин и, когда говорил о своей яхте, никогда не называл ее яхтой, а только судном. У него был компаньон, такой же радикальный женоненавистник, по имени Пин Шандлер, двадцати с чем-то лет, поэт, который, насколько я понял, периодически бросал Эспинуолла то в одном, то в другом карибском порту, но потом каждый раз возвращался, весь в синяках, полумертвый от голода и полный раскаяния.
А я все гадал, как зовут мою сестру. Анна-Мария, Кларинда, Офелия, Джейн, Пруденс, Черити, Карлотта? Нет, не Карлотта. Вообще-то мне было по барабану. Если я об этом задумывался, то исключительно из праздного любопытства. С другой стороны, разве мне не придется взять эту самую сестру под опеку, когда я достигну совершеннолетия? Обеспечить ей все условия, так сказать. Вот пусть закончит учебу в своем благородно-девическом пансионе, а потом мы ее благородно спровадим замуж. Впрочем, подобные мысли предполагали, что мне вроде как предстоит облачиться в суровый саван главы семьи. А мне оно надо? Эспинуолл и Шандлер были свободны, хотя и безысходно привязаны друг к другу в сексуальном смысле. Я сам научился относиться к сексу как к чему-то преходящему. Пришло — ушло, и Бог с ним. Я мог бы стать абсолютно свободным, как воображаемые работы Сиба Легеру. Свободным даже от ропота и нытья своего собственного тела. Сейчас я себя чувствовал гораздо лучше, проходя обработку всем этим озоном, под Карибским солнцем, льнущим к спине. Как будто теперь, уже зная причину всех своих мелких хворей, я мог закрепить их за этой причиной как движимое имущество. Я отписал их обратно отцу.
В тот конкретный момент я готовил обед: что-то вроде буйабеса из консервированной селедки, моллюсков и кальмаров, сваренных в рыбном бульоне из сухого концентрата, с луком и перцем, а потом, на десерт, — дольки персика в крем-карамели. Мой камбуз располагался на корме, в большом кубрике, который использовался в основном для хранения парусов — по левому борту, с не особенно разнообразным запасом продуктов в кладовке, прямо напротив гальюна и перехода на правый борт. Еще на корме располагался салон с кожаными диванчиками вдоль стен, с большим столом посередине и маленьким штурманским столиком у передней переборки. На одном из диванчиков возлежал Пин Шандлер, блондинчик с прямыми длинными волосами, в очках с круглыми стеклами, с выпяченными по-рыбьи губами, каковые сейчас шевелились в вокальной отладке строчек из длинной псевдопоэмы, которую он сочинял: Взварево пены, дряблые жилы, уравнение доказано, равенства знак. — Ни слова об окружающем море: сплошной едкий, удушливый бред с сексуальным уклоном. — Долго дула труба, но поникла теперь, наконец отдохнет. Он был в легких слаксах цвета вареного шпината и в футболке, которая сперва показалась мне обыкновенной «газетной», но, присмотревшись поближе, я обнаружил, что, по какому-то грязному замыслу, ее украшали страницы из произведений писателей-мистиков. Эспинуолл с мрачным видом стоял за штурвалом, полностью голый, но с трубкой в зубах.
Доротея, Маргрит, Фредерика, Рикарда, Эдварда. Да черт с ней, с сестрой. И черт с ней, с ответственностью.
Все было на удивление просто. Я безо всяких проблем сел на тот чартерный рейс в Охеду. Такая гремучая смесь пассажиров всех цветов кожи, столько расового разнообразия в Охеде, что я сошел за самого заурядного карибца. Никто не просил предъявить билет. Смуглый дядька с седыми кудрями не глядя вычеркивал фамилии из списка. Кортес, хорошо. Корти, хорошо, хорошо. Кортес. Кредите. Мандукастис. Хорошо, хорошо, хорошо. Гусман, Гусман, Гусман, хорошо. Большинству пассажиров было действительно хорошо. В смысле они пребывали в изрядном подпитии. Они провели отпуск во Флориде и сейчас возвращались на остров, где действовал строгий «сухой закон» — тяжелое наследие английских отцов-основателей-мусульман, которые в 1647 году уплыли из Англии с ее пуританской нетерпимостью. Один из пассажиров, страдающий старческой дальнозоркостью, усугубленной виски, принял меня за настоящего Гусмана и заговорил о том, как мы с ним замечательно провели время на ипподроме в Хайалиа-Парке. И все же на всякий пожарный я почти весь полет просидел в туалете. Где очень серьезно обдумывал свое будущее.
План был такой: ознакомиться с произведениями Сиба Легеру, как было задумано изначально, потом каким-то образом вернуться в Соединенные Штаты и выудить деньги у хранителей отцовской казны, чтобы этих денег хватило примерно на год — может, чуть больше — скромного, бережливого существования, пока я буду искать себя и проверять на наличие творческого таланта. Я решил быть понятливым и послушным в том, что касается посещения запретных зон — например юга Франции, где находится Ницца и где скоро окажется моя сестра. Мне просто не нравится, когда мне пудрят мозги, вот и все. Расскажите мне правду, и, какой бы безумной она ни была, я отреагирую благоразумно. Сестра: я никак не мог свыкнуться с мыслью, что у меня есть сестра. И со всеми уловками и неправдами, с этим связанными. Впрочем, выбросить из головы это знание об имеющейся сестре было довольно легко. В конце концов, что такое иметь сестру? По сути, вообще ничто. Если оно и имеет значение, то столь же малое — хотя между нами есть некая связь, я не мог отрицать, что какая-то связь все же есть, — как и рождение от кровосмесительного союза. Потому что в мире есть люди: талидомидные дети, жители зобных долин, заядлые курильщики, сладкоежки на цикламате, — которые действительно нездоровы, а мои мелкие недомогания и слабости вряд ли потянут на то, чтобы записать меня в пожизненные инвалиды. Все глупое прошлое — наш отец, а весь мир — наш лазарет, место многих мучений и горя, многих забот и страданий. Этот последний речитатив — из кантаты Баха на четырнадцатое воскресенье после Троицы, тупо вспомнилось мне. И это была, безусловно, еще одна моя слабость, но уже иного свойства.
Махну, скажем, в Мексику, в какое-нибудь симпатичное грязное местечко типа Идальго или Мансанильо и там, живя на тортильях и текиле, как раз и проверю, сможет ли мой бесформенный разум, этот средневековый квартал, где сплошь лавки старьевщиков, бессвязно и нелогично породить нечто значимое и осмысленное. На самом деле у меня уже были кое-какие задумки. Я хотел написать пьесу. Распознавал в себе определенный театральный талант — другое название эксгибиционизма. Мог представить себе бессчетное множество сценических ситуаций. Их воплощение в действии, в моем собственном действии, могло быть захватывающим и волнующим, как мое выступление с Карлоттой, но также могло быть весьма утомительным и опасным. Пусть лучше театр творится там, где ему полагается быть — на театральных подмостках. У меня еще не было четкого представления о сюжете будущей пьесы, зато было множество ситуаций, которые можно связать воедино. Там, в туалете, освежая лицо самолетной туалетной водой, я очень отчетливо вообразил одну сцену:
ДЖОРДЖ. Почти вернулся Симон, краб-паук.
МЕЙБЕЛ. Рыба-пеликан геркулесовых пропорций. Три Евсевии в баскетах, то есть в баскских беретах.
ДЖОРДЖ. Да-да. Вооруженные молнией легионы.
Эти слова говорятся в постели, в процессе совокупления. Смысл, разумеется, кроется в бессвязности и нелогичности. Я был очень молод и еще не знал, что подобное уже давно написано.
Мы прибыли в аэропорт Охеды, почти у самого Блейксли, захудалой дыры, которую здесь называют столицей. Теперь мне нужен был морской транспорт, где я мог бы отработать проезд на Каститу. В кофейне напротив входа в аэровокзал я попытался узнать, к кому мне вообще обратиться по этому поводу, и меня направили в бар отеля «Бессон» рядом с пристанью для яхт. Там-то я и познакомился с Эспинуоллом и Шандлером, на которых мне указал бармен как на яхтсменов, намеревавшихся ради разнообразия и за неимением более увлекательных вариантов сходить на Каститу на праздник Святой Евфорбии — сплошные процессии со статуями, фейерверки, сахарная вата, чудеса и спиртное рекой. Поначалу Эспинуолл и Шандлер были не слишком уверены, нужен я им или нет, но когда я сказал, что умею готовить, они признались, что их уже малость подташнивает от собственной и «другдружной» стряпни. Я сказал, что мне надо срочно. Ладно, можно и срочно. Им, в общем, без разницы.
К чему такая спешка? К чему, Бога ради, такая спешка? А все потому, что Лёве и Пардалеос так настойчиво убеждали меня, что никакой спешки нет. Выходит, они ничего не знали о юношеском упрямстве, не понимали, что, если они используют оружие в интересах неспешности, я — опять же из чистого упрямства — использую поспешность в качестве своего собственного оружия?
Я сказал:
— Думаю провести там неделю.
— Неделя нам тоже подходит. Можешь спать на борту.
— А вы?
— Иногда на борту, иногда где-то еще. Там видно будет.
И вот теперь, в окружении двух стихий — жаркого пламени и бирюзы, — но среди комфортабельных артефактов в салоне яхты мы выпили по бурбону с лаймовым соком, а потом принялись за обед. На левом рукаве Пина Шандлера я прочел: «Чем больше Бога во всех вещах, тем больше Его вне их. Чем больше Его внутри, тем больше Его снаружи». Эспинуолл с отвращением перемешивал ложкой свой рыбный суп, искал что-нибудь поосновательнее — что-то такое, что, с его точки зрения, еще хоть как-то годится в пищу. Потом он сказал:
— Барометр упал на два миллибара ниже, чем надо. В книге написано, что так не должно быть.
— И что это значит? — спросил Шандлер, продемонстрировав серый кусок пережеванной рыбы. Он всегда разговаривал за столом, демонстрируя окружающим куски недожеванной пищи. Привычка дурная, как и его стихи. «Эта глубина и называется первоосновой, или самым глубоким дном души».
— Это значит, что где-то поблизости, сука, шторм. Необычно для этого времени года.
Он все знал про море, ту еще суку. Я кивнул. Еще там, в жарком камбузе, я чувствовал легкую слабость — отдаленное предвестие тошноты. Стало быть, папа тут ни при чем.
— После обеда поставим трисель.
Похоже, Эспинуоллу не понравился буйабес. Я принес десерт, дрожащий на блюде. Эспинуолл деликатно расковырял его ложкой и выудил тоненький серп — дольку персика. Тщательно осмотрел, словно выискивая изъяны. Густой вязкий крем ощутимо дрожал. Эспинуолл сказал:
— Хорошо.
Пин Шандлер ел с большим аппетитом, а покончив с обедом, вернулся на свой диванчик, к своей псевдопоэме. А мы с Эспинуоллом вытащили через форлюк на палубу тяжеленный парус, подняли и поволокли к мачте. Эспинуолл спустил к талям лини, фалы и шкоты, а я за ним наблюдал. Да, действительно — ветер крепчал. Эспинуолл поднял парус, а я туго принайтовал шкот к утке на кокпите. Мы спустили и уложили спинакеры, он — с подветренной, я — с надветренной стороны. Потом он поставил штормовой кливер и сказал:
— Ну ладно, нормально. Как насчет кофе?
Я сделал кофе, растворимый, лиофилизированный, бодрящий. Шандлер так и лежал на диване, вперив невидящий взгляд в потолок. У него на животе: Атман пронизывает всю Вселенную, но сам не пронизывается ничем. Он заставляет сиять все вещи, но самого его сиять не могут заставить даже все вещи, вместе взятые. Когда я принес кружки с кофе, он сказал:
— Ненавижу бури.
— Я думал, поэтам они как раз нравятся.
— Только не мне. Вот Фрэнку — да, нравятся. Он их любит. Когда сражается с бурей, чувствует себя властелином стихий. Как Летучий Голландец или кто там еще. Уж он-то справится, вот увидишь.
Я крикнул, что кофе готов. Эспинуолл хотел, чтобы Шандлер встал к штурвалу. Шандлер сказал:
— Я не встану к штурвалу. Тут буду лежать. Я цепенею от бурь, даже в перспективе.
Так что у штурвала встал я, а Эспинуолл спустился в салон выпить кофе. Ветер неуклонно крепчал, тонкая пелена облаков затянула солнце, превратив его в луну. Я замерз в легкой рубашке и слаксах. Вскоре Эспинуолл поднялся на палубу, чтобы задраить форлюк и закрепить ставни на световом люке каюты.
Он сказал:
— Ветер, сука, шесть баллов, не меньше.
Да уж, и вправду сука. Эспинуолл снова спустился вниз — за штормовкой. Вернулся угрюмый и сосредоточенный, отобрал у меня штурвал и сказал:
— Иди вниз, делай сандвичи. Много сандвичей. Мне побольше горчицы. Дижонской. Разлей по термосам кофе. Очень крепкий, без сахара. Добавь чуточку бренди. Только не «Кордон блю». Его жалко в кофе.
— Сильная намечается буря?
— Да уж, сука, не слабая.
— А что будет делать твой… э… друг?
— Лежать. Просто лежать.
Внутренний Свет не ведает ни восхвалении, ни осуждений; подобно космосу, он не знает границ.
Я сделал целую гору сандвичей из нарезного хлеба с консервированной свининой, салями и сыром. Шандлер лежал и стонал. Я заварил кофе, крепкий и черный, как пес, рычащий и лающий, только что не кусающийся от коньяка. Но я быстро загнал его в конуру, то есть в два больших термоса. Потом надел куртку и пошел на бак — хотел поискать для себя штормовку. Комплект штормовой одежды там был только один и, уж если на то пошло, всего два спасательных жилета: тошнотворно-оранжевого цвета. Шандлер увидел, как я одеваюсь для тяжких моряцких трудов, и ему это совсем не понравилось.
— А как же я?
— А ты все равно будешь лежать.
— Ох.
Во всех вещах следуй за Первопричиной, ибо следствие уведет тебя в сторону.
Я пошел помогать Эспинуоллу. Ветер усилился, к мрачному удовлетворению последнего. Зарифить трисель оказалось непросто. Эспинуолл ослабил стаксель и лег на правый или, не помню уже, левый галс. Крен был небольшой, и яхта без всяких усилий делала около двух узлов в подветренную сторону. Потом мы спустились вниз. Шандлер принес из камбуза сандвичи и с жадностью их пожирал, запивая дымящимся черным кофе, щедро замешанном на коньяке. Он прочавкал:
— Мне, когда страшно, всегда жутко хочется есть.
Называйте Бога великим и всеблагим, говорите, что Бог есть добро, свет или мудрость, все это значит лишь одно: Он есть.
— Святой Бернар, — сказал я.
— Э?
— У тебя на правом соске.
— Оставь человека в покое, — рявкнул Эспинуолл.
— Я только сказал, что…
— Оставь человека в покое.
— Прошу прощения, — сказал я, не желая нарываться. Я знал, что они оба неуравновешенные.
Шандлер взял еще сандвич и спросил:
— А это что у меня над пупком?
Это Бог содержит в себе сокровище и любовь. Божественность же настолько пуста, словно ее и нет вовсе.
Я сказал:
— По-моему, Майстер Экхарт.
— Экхарт, — мрачно подтвердил Эспинуолл. — Не упоминай здесь это имя. Нам нужна вся удача, какая есть.
— Но Экхарт был великим мистиком, — сказал я.
— Великим сукиным сыном он был, этот Экхарт. Тот еще прохиндей и обманщик. Если бы не этот ловчила Экхарт, я бы не оказался там, где сейчас.
— А где ты сейчас? — спросил Шандлер. — Или, лучше сказать, где мы сейчас?
— Где бы мы ни были, все равно это где-то в Карибском море.
Прихватив по пути сандвич, Эспинуолл склонился над картой на штурманском столике. Погруженный в горестные раздумья, он откусил от сандвича, долго жевал, а потом объявил:
— Маловато горчицы.
— Ну извини, — сказал я.
— А ты у нас прям богослов, этакое дитя Божье, — сказал Шандлер. — Святой Бернард у меня на соске, все дела.
— Да ты весь в Бога наряжен. Ходишь в Господнем исподнем. Это что, вроде как апотропей? Чтобы отпугивать бури и прочих злых духов?
— Ты помолчал бы о Боге, — невнятно проговорил Эспинуолл сквозь хлеб, салями и «маловато горчицы». — Нам нужна вся удача, какая есть.
Бог, как дог, услышавший свое имя, прыгнул на нас в своей непомерной слюнявой радости. Море взревело и вгрызлось в кости яхты в пароксизме разыгравшегося аппетита. Мы раскачивались на сотрясающейся крыше волн, как на лошадке-качалке. Эспинуолл воскликнул:
— Господи Боже, Иисусе милосердный.
На нас обрушился апокалиптический грохот, а потом раздались глухие удары крыльев взбешенного, обезумевшего архангела. Эспинуолл побежал на палубу, держа в руке сандвич, а я зачем-то пошел за ним. Шипящая морская пена накинулась на нас в исступленном экстазе. Эспинуолл яростно сунул в рот сандвич, но тот тут же вывалился обратно, когда у Эспинуолла отвисла челюсть и он потрясенно уставился на лохмотья изорванных в клочья тряпок, бьющиеся на ликтросах, на съеденный заживо штормовой стаксель, на громыхающие шкот-блоки. Потом он с ненавистью взглянул на меня и принялся выкрикивать приказы, которые ветер глотал не жуя. Сверни, сверли, как-то так. Нет, перлинь. Знать бы еще, что такое «перлинь». Эспинуолл сам побежал на бак, нецензурно ругаясь, а я что есть силы вцепился в поручни. Потом увидел, что такое «перлинь»: что-то вроде каната. Мы с Эспинуоллом, который продолжал беззвучно, но крепко ругаться, главным образом — на меня, спустили трисель и прикрутили его этим самым перлинем к грота-гику. Теперь не осталось вообще никаких парусов. Яхта просто вприпрыжку неслась по волнам, как слабоумный ребенок. Это было замысловатое, изощренное издевательство над малолетним дурачком, одна шайка шпаны подбрасывала его на одеяле, другая громко орала песни, причем каждый из хулиганов пел что-то свое, а третья забрасывала его — ее, яхту, — кусками льда, которые тут же превращались в теплую воду. Ночь, как говорится, опустилась на землю. У штурвала я оставил Эспинуолла, под потоками хлещущей теплой воды, рассыпавшейся комьями яростного снега, и пошел вниз, опасаясь, как бы меня не смыло за борт.
Если найден Он сейчас, то будет Он найден и после. Если же нет, то окончим мы дни свои в городе мертвых. Шандлер уже не лежал, а сидел, вцепившись в сиденье диванчика и приподняв обе ноги над полом, залитым трюмной водой. Он как будто пытался прочесть что-то на мокром полу — бестолковый, сопливый, страдающий крепким запором придурок, читающий комиксы в туалете. Я сказал:
— Заливает.
— Что? Куда?
— Надо быстрее откачивать воду.
Свет в каюте померк, превратившись в оранжевый шепот. Шандлер издал приглушенный оргазмический крик и сказал:
— Иона.
— Вода в батареи попала. Кто Иона? Я?!
— Таких напастей у нас раньше не было.
— А не пошел бы ты в жопу, стихоплет — яйца всмятку. Помоги лучше поставить помпу.
— Это несправедливо. Альфреду Казину нравились мои стихи.
— Все равно встал и пошел в жопу, пиит недоделанный.
И вот тут-то оно и случилось. Яхта не удержалась на гребне волны, накренилась, вздыбилась и пошла в глубину, вниз, вниз, вниз. Прежде чем еле теплящийся свет отрубился уже окончательно, все, что было в каюте, устремилось взбешенным галопом к левому борту: банки с тушенкой, булькающий открытый бренди, конопатки, мочки, узлы, гаечные ключи, кастрюли, тарелки, дымовая труба, ножи, сыр, сундук мертвеца и бочонок рома, мешочек с нитками и иголками, секстанты, плоскогубцы, линейки, бушприты, швартовы, бакштовы и ватервейсы, а может, и нет — я все-таки не моряк. Но я помню грохот, такой человеческий и смачный, заглушивший рев моря и ветра. Резкий рывок, бросок — что-то вроде. И абсолютную, кружащуюся, пьяную, мертвую темноту. Конечно же, у меня в голове продолжала гореть крошечная свеча, давая достаточно света, чтобы я мог разглядеть воображаемое ухмыляющееся лицо, мое собственное лицо, говорившее: Ты же этого хочешь, да? Гибели формы и крушения порядка? А потом меня что-то ударило, очень острое, вроде угла стола, и этот внутренний свет померк, и я провалился в хлюпающие обломки, во чрево Ионы, в черный и влажный зонт китового уса.
Я очнулся в болезненно-холодном свечении — рассвет и выздоравливающее море. Лихорадочный жар выгорел полностью. Я лежал на спине, на одном из диванчиков, хлюпавшем, как туалетная губка, в ритме движения яхты. Я был один. Шандлер, должно быть, на палубе или за бортом; Эспинуолл, мрачный и торжествующий, — как всегда, за штурвалом. Штормовка по-прежнему была на мне, и я вроде бы не промок. Ощупал голову, где болело, и нашел в волосах нехорошую глубокую рану. На запрос онемевших негнущихся пальцев отозвался жесткий, негнущийся, в корке запекшейся крови колтун. В каюте по-прежнему — полный раздрай, но воду уже откачали, так что на полу ничего не плескалось. У меня в животе, во чреве Ионы, заурчало требовательно и грубо: выпить бы и закусить. Голова, как я обнаружил, очнувшись, болела не так чтобы сильно. Я встал и заметил среди обломков мистическую футболку Шандлера, мокрую и непригодную для носки, пока ее пару часов не просушат на солнце. Я впился глазами в один отрывок, который раньше не видел. Потом вышел на палубу, готовый к суровой встрече.
Грот был поднят. Эспинуолл, стоявший у штурвала, обернулся ко мне. По-прежнему в штормовке, с красным шрамом, засыхавшим на правой щеке, он был весь как сплошной немой укор. Но что, Бога ради, я сделал не так?! Шандлер был в теплом свитере, несомненно сухом — надо думать, хранившемся в одном из высоких водонепроницаемых рундуков. Очки он где-то посеял и теперь моргал, и моргал, и моргал в крепнущем свете. Я сказал:
— Я же не виноват, что разбил себе череп.
— Земля? — спросил Шандлер у Эспинуолла, щурясь на восходящее солнце, нашу цель.
Да, земля. Пауза в полдоли на этой нелепой добавочной нотной линейке, замыкающейся в круг. Через час, или два, или три я, быть может, сойду на берег и отправлюсь своей дорогой, сухой, согревшийся, без гроша в кармане, но впереди будет целый Карибский день, словно древо с плодами, которые только и ждут, чтобы их сорвали. Чувствовал я себя на удивление неплохо — после всего, что случилось. Я уже понял, что мне здесь больше не рады и о предложении спать на борту можно благополучно забыть, но я и не рвался особо. Буду сам по себе, и черт с ними, с этой сладенькой парочкой педермотов. Шандлер любовно огладил штормовку своего сладкого педермота-дружка и сказал:
— Ты был великолепен, Фрэнк.
— Я знаю.
— Послушайте, — сказал я, игнорируемый всеми, — я же старался как мог, правда? Вы, может быть, удивитесь, но не я выдумал этот шторм. Я хотя бы работал. В отличие от некоторых…
— Оставь человека в покое, — проговорила спина Эспинуолла.
— Э… — начал было я, но тут у меня перед глазами возник остаточный образ того отрывка, который я только что прочитал на футболке Шандлера: Страх одиночества есть, по сути, страх перед собственным двойником, который однажды приходит и всегда предвещает смерть. Кто это сказал? Святой Лоренс Тогданикогда? Кунт Александрийский? Черт возьми, я не боюсь одиночества. Я спустился в каюту, чтобы удостовериться, что я действительно это видел, но ничего не нашел. Перебрал всю футболку, словно в поисках вшей, но этой фразы там не было.
6
Святая Евфорбия, замученная при императоре Домициане, двигалась медленной рысью вдоль Главной улицы, или, на здешнем наречии, Streta Rijal; восьми футов ростом, старательно вырезанная из дерева. Верный признак любительского искусства: слишком много деталей для компенсации вопиющей безжизненности. На деревянные веки наклеены черные крашеные ресницы из свиной щетины, розовый бугорок языка виден во рту, приоткрытом в последнем крике боли, в первом проблеске вечности. Алое платье как бы развевалось на сильном ветру, сплошь деревянное, кроме крошечного участка, где огромный фаллический гвоздь, алчущее крови орудие мученичества, прибил погребальные одежды к телу. Кровь наличествовала, любовно намалеванная, хотя рана была целомудренно скрыта. Прочный постамент был закреплен на носилках, которые несли четверо мужчин в пурпурно-красных одеяниях с капюшонами. Путь для святой расчищал духовой оркестр, музыканты в темных костюмах, инструменты в серебряных вспышках, подобных пронзительным остриям ее боли. Они играли избитый медленный марш в сентиментальной тональности. Вслед за святой степенно шагали священники в стихарях, за ними — глазастые дети в какой-то скаутской форме. Две женщины рядом со мной тихо плакали — то ли над мучениями святой, то ли над сладкой невинностью ребятишек, не знаю. Я был стиснут в толпе, пахнущей чистым белье, чесноком и мускусом.
Мне нужны были деньги; надо было где-то остановиться. Я больше мили прошел пешком: от Пурты, где был причал, до центра Гренсийты. На мой паспорт взглянули лишь мельком, на отсутствие у меня багажа не обратили внимания. Чиновники на причале приняли меня за члена команды «Загадки II», в том смысле, что принадлежность к «Загадке II» была гарантом моей благонадежности в плане финансовой состоятельности. Эспинуолл и Шандлер это вроде бы подтвердили. Довольные, что я ухожу, понимая, что Иона, высадившийся на землю, безобиден, как кит, выброшенный на берег, они махали мне вслед радостно, но без воодушевления, которое можно было бы принять за прощание навсегда. Они как бы давали понять, что мы еще встретимся. Только никаких встреч не будет, о нет. Я уж точно навсегда распрощался с этой парочкой голубых. И я пошел, мучаясь от головной боли, вновь разыгравшейся под яростным солнцем, — пошел прочь от моря и портовых складов, по широкой дороге в Гренсийту, примечая, что флаги, религиозные лозунги (Selvij Senta Euphorbia) и созвездия электрических гирлянд изувечены штормом, таким же яростным здесь, на земле, каким он был на море. Но сейчас небо было райски-голубым, без единого облачка, и чайки вольно парили в вышине.
Senta Euphorbia, Vijula vijulata, Ruza inspijnata Per spijna puwntata, Ura pir nuij.Теперь появился хор девушек брачного возраста, во всем белом, за исключением пятна красной краски, разбрызганной спереди. Они пели эту молитву на древнем каститском, произошедшем от одного из романских диалектов, на котором говорили первые поселенцы, перебравшиеся на Кантабрийское побережье из какого-то безымянного средиземноморского местечка. Здесь их быстренько поработили, а когда случился тот необъяснимый наплыв британских мусульман, колонизировавших и Охеду, рабам дали свободу, а сами магометане, разморенные жарким Карибским солнцем, ослабли в вере и растворились в островном христианстве, но не раньше, чем возвели мечети из застывшего меда местного камня. Процессия направлялась сейчас к Дуомо, кафедральному собору-мечети на площади имени Фортескью. Кто такой Фортескью, интересно? Британский губернатор времен английского господства, или rigija, ныне канувшего в историю. Это господство, как я обнаружил, оставило после себя управление общественных работ, английский язык, непролазные дебри законов, но только не демократию.
К моему удивлению и вящей радости всех остальных, процессия превратилась теперь в грубо и откровенно мирскую. Энгармонический, болезненно искривленный аккорд, ответственный за эту модуляцию, проявил себя в виде огромного, патологически эрегированного гвоздя, вырезанного из дерева и раскрашенного алой краской, которая как бы сочилась из-под шляпки наподобие густого карамельного крема. Гвоздь держал в руках клоун, похожий на Панча. Он злобно зыркал по сторонам, волоча ноги в нескладных больших башмаках. За ним тянулись платформы с живыми картинами, представляемыми молодыми людьми: «Век джаза» (итонские стрижки, оксфордские сумки, мундштуки а-ля Ноэль Коуард, граммофон с сияющим медным раструбом), «Тюремная реформа» (заключенные, распивающие шампанское, держа на коленях тюремщиц в шелковых чулках), «Сельское хозяйство Кастаты» (рог изобилия из папье-маше, извергающий бананы, помелло, ананасы, кукурузные початки и плоды хлебного дерева, а рядом с ним — пышные барышни в сочных позах и весьма скудных нарядах Цереры), «Дары наших морей» (Нептун со свитой, с огромной сетью улова, включая еще шевелящегося осьминога), «Эра немого кино» (режиссер в бриджах, с мегафоном в руках, ручная кинокамера, Валентино, Чаплин и т. д.), «Храни, Боже, его превосходительство» (увеличенный фотопортрет человека с красивым пухлым лицом, с умными, но неискренними глазами, в обрамлении флагов и салютующих детишек, словно только сейчас из Руритании) и еще много другого, что я забыл. За платформами шагал цирковой оркестр, наяривая зажигательный марш на тромбонах. Пожалуй, он заглушил бы прежний, торжественный марш, но парадные музыканты уже сложили свои инструменты у входа в Дуомо, святую Евфорбию внесли внутрь и сейчас, наверное, уже поставили у алтаря. А потом пошли слоны.
— Слоны? — удивился я вслух. Ко мне обернулось несколько лиц с радостными объяснениями:
— Цирк Элефанты, Цирк Фонанты, Цирк Бонанзы, Цирк Атланты.
Я так и не разобрал, как же он назывался. Вслед за слонами — Джамбо, Алиса и маленький слоненок, державшийся гибким хоботом за хвост мамы, — прошли спотыкающиеся клоуны и пара детенышей кенгуру, бивших в барабаны. Потом на открытой платформе — два льва в одной клетке и тигр с тигрицей — в другой, еще одна платформа с выступавшими на ней дрессированными тюленями, вертевшими на носах полосатые надувные мячи, свободно бегущие милые белые пони и их балерина-хозяйка, машущая рукой. А потом толпа разом умолкла.
Сухопарая высокая женщина в платье терракотового цвета, с лицом, слабо светившимся, словно подкрашенным хной, шла в одиночестве, излучая пронзительную трагическую гордыню. У нее над головой кружили птицы, целая стая птиц: майны, длиннохвостые попугаи, скворцы, — все щебетали или кричали на человеческом языке, обрывки слов тонули в шуме оркестра. Женщину окружала какая-то странная аура, то ли мистическая, то ли колдовская; отсюда и молчание толпы. Говорящая птица — это как заколдованный человек. Женщина строго оглядела толпу, сначала слева, потом справа, на мгновение наши с ней взгляды встретились, и в ее глазах промелькнуло сердитое узнавание. Но она прошла дальше, и миг тишины и тревоги был изгнан, как бес, бодрым здоровым финалом — явлением каститской футбольной сборной, которая, как меня просветили потом, победила венесуэльцев в финале Кубка наций Центральной Америки. Они прошли легкой трусцой, словно на тренировке, сияющий капитан нес обеими руками серебряный трофей, держа его перед собой как дароносицу. Возгласы и крики, возгласы и крики. Как-то мы далековато ушли от святой Евфорбии.
Толпа зрителей хлынула на дорогу, радостно присоединяясь к праздничной процессии. Главным образом дети в разноцветных бумажных колпаках, с красными клоунскими носами, с дудками и язычками-свистками, хохочущие молодые парни в джинсах, с железными крестами и свастиками, болтавшимися на шеях, хихикающие девчонки в белом, желтом или голубом. Люди постарше улыбались и добродушно проталкивались сквозь толпу на тротуарах, направляясь к площади Фортескью или в ближайшее питейное заведение. Мне тоже хотелось пить. У меня было всего девяносто американских центов.
Пивная, в которую я зашел, напоминала железнодорожный вагон — такая же длинная и узкая. Здесь было темно. На этом острове лютого солнца выпивка всегда была действом, совершаемым в темноте: солнце в вине никогда не бывало представлено лику солнца на залитых смехом бульварах. Почти вслепую я пробирался сквозь пьяный шум, спотыкаясь о чьи-то ноги. Один голос из этого шума был громче, чем все остальные:
— И как вообще получилось, что он так поднялся? Вы все знаете, черт возьми, о чем я говорю, и если тут есть президентский шпион, так и пусть себе, ладно. Мне уже все равно потому что. Правда есть правда, ее ничто не опровергнет — ни вранье власть имущих, ни махинации лживых наймитов.
— Все, хватит, Джек, — сказал человек в белом переднике, бармен. — Давай допивай и иди на работу.
— Это разве работа?! Проституция ошметками правды, вот что это такое. Никто никогда не задаст нужных вопросов, о нет. Например, чем занимался ваш обожаемый президент с теми двумя несовершеннолетними девочками в ночь на 10 июня 1962 года в доме, который оставим без номера, на улице, которая останется без названия? Почему в президентском гараже возникла целая флотилия «кадиллаков» сразу по окончании сбора пожертвований в пользу сирот? Почему Джеймс Мендоса Каллаган так внезапно и необъяснимо исчез осенью 1965-го? Эти вопросы и им подобные — никогда, о нет. А я знаю ответы, о да.
Теперь я его разглядел. Этакая обрюзгшая развалина, явно из интеллектуалов. В темном костюме с жилетом. Он одиноко сидел за столом, с которого стекала пролитая выпивка. Посетители перебивали его:
— Кончай, Джек, не надо. Кругом полиция. Хотя бы сегодня давай как-нибудь обойдемся без неприятностей. Господи, человек хочет просто спокойно выпить. Шибко умный, ага. Только куда его ум заведет, вот вопрос.
Я встал у стойки и заказал бокал белого вина. Потом спросил бармена в белом переднике:
— А что он там говорил о проституции ошметками правды? Он это о чем?
— А? Кто? Он? Да вот ходит по городу в праздничные и базарные дни и устраивает представления. Donj Memorija, или мистер Память.
Тут бармен повернулся к мужчине в костюме, все еще извергавшему бурный поток бунтарских речей, и жестко высказался на первом или, может быть, альтернативном языке острова:
— Chijude bucca, stujlt!
— А как объяснить странное исчезновение редактора «Stejla d’Grencijta» после выхода передовицы с весьма мягкой критикой?
— Какие представления? — спросил я.
— Отвечает на разные вопросы. Todij cwejstijonij. Заткни свою жирную грязную пасть, я тебе по-хорошему говорю. Или я вызову polijts.
— А то, что начальник полиции когда-то давал его превосходительству драть себя в задницу, это, стало быть, чистое совпадение?
— Tacija! Заткнись! Вышвырните отсюда этого idijuta!
Я отвернулся от стойки, обвел взглядом возмущенные лица, и мне показалось, что в дверном проеме, открывшемся в солнечный свет, на секунду возникли знакомые рожи: улыбающийся Шандлер и суровый Эспинуолл. Всего на секунду. В голове вновь застучала боль. А потом на пороге нарисовался узнаваемый силуэт закона — тропический закон в накрахмаленных шортах и рубашке с короткими рукавами. С худым жилистым телом, обученным насилию. Кобура, руки в боки. Все посетители, кроме Donj Memorija, разом умолкли, как будто всерьез слушая музыку.
— Задайте вопрос, кто-нибудь. Задайте вопрос, относящийся к нашим больным временам и прокаженному государству, где мы живем.
Ответом было испуганное шиканье. Я подумал, что надо как-то его успокоить, и спросил:
— Чьим отцом был короткое яблоко?
— А? Что? Если яблоко сорта пепин, то пепин — это Пипин Короткий, король франков, отец Карла Великого. Родился в 714-м, умер — в 768-м, если вам нужны даты. Но такие вопросы бессмысленны в эти ужасные времена, каковые… каковые…
Я видел, как он изучает меня, скосив один глаз: гадает, кто я и что я здесь делаю, черт побери. Я тоже пытался получше его разглядеть: густая косматая грива грязно-седых волос, тройной трясущийся подбородок. Силуэт в дверях шагнул внутрь, стуча тяжелыми ботинками, и лицо полицейского начало проступать в полумраке, как фотография в ванночке с проявителем. Полицейский сказал:
— Давайте послушаем еще что-нибудь про ужасные времена.
— Лакей изуверского режима, президентский кулак, как оно нынче у вас, в мире коррупции?
Я подумал, что надо рвать когти, пока полицейский не заинтересовался моей скромной персоной. Я обратился к жующему старику, перед которым на жирной бумаге лежало какое-то жуткое месиво из раскрошенного хлеба и студня:
— А где он дает представления? Ну, вы знаете кто.
— На площади Дагоберта, где ярмарка, — сказал человек помоложе, с дергающейся левой рукой.
Полицейский уже почти поднял мистера Память на ноги, держа одной рукой за воротник, а другой — за штаны на седалище. Выходя наружу, я еще успел услышать:
— Когда вернешься в участок, спроси, что они сделали с Губбио, Витторини и Серафино Старки. Грязный, нечищеный ноготь кровавых репрессий…
Я вышел на улицу, слепо щурясь на солнце. Площадь Дагоберта? Прохожие охотно меня направляли, тыча пальцем в нужную сторону и темпераментно размахивая руками. Хорошие люди, отзывчивые и любезные, с такой неуемной, кипучей энергией. Я прошел по мощенной булыжником улочке, мимо закрытой типографии, свернул на улицу, где какие-то мужчины под дружную песню сыпали зерна тмина на круглые караваи, которые другие мужчины смазывали яичным белком, и вышел на прямоугольную площадь с двумя барочными фонтанами (напряженные, словно сведенные судорогой каменные мышцы и разверстые в танталовых муках рты, пытавшиеся схватить недоступную воду) и рядами временных ярмарочных прилавков. Здесь продавались обычные вещи — уцененная детская одежда, футбольные бутсы, сахарная вата — и работали незамысловатые игровые аппараты и тиры. Веселые люди по большей части смеялись в лицо зазывалам и просто ходили, глазели, облизывая вафельные рожки с мороженым. Я нашел относительно тихое местечко и занял его. Мне нужна была сцена, и я выпросил на время — посредством немой пантомимы, потому что торговец за ближайшим прилавком говорил исключительно по-каститски — три пустых крепких ящика из-под «Кукукугу» (не такая уж и новинка: напиток уже появился и на Карибах). Взгромоздившись на свои подмостки, я объявил громким голосом:
— Мистер Память-младший уже здесь! Задавайте вопросы! Любые, любые, любые вопросы!
Вскоре ко мне подошла небольшая компания робких хихикающих юнцов. Они были как бы со мной, но при этом и не со мной: с тем же успехом они могли бы пребывать где-нибудь в другом месте, никто не смотрел мне в глаза, никто не бросал мне вызов. А потом какой-то мужик средних лет, не вполне трезвый, крикнул издалека:
— Как сделать, чтобы жена на меня не ругалась?
— Заткните ей рот поцелуями, — выкрикнул я в ответ. — Утомите любовью.
Раздался смех. Люди начали подходить. Какой-то школьник попробовал что-то спросить, но остальные его не расслышали. Я прокричал в полный голос:
— Этот юный джентльмен интересуется, когда появилось телевидение. Если он имеет в виду первую телепрограмму для широкой публики, то ответ будет: 13 июля 1930 года, в Англии, на механической телевизионной системе Бэрда.
На самом деле мальчик спросил, когда был открыт мультирасовый Университетский колледж в Солсбери, но ответа на этот вопрос я не знал. Зрители потихоньку преодолели смущение, и вопросы посыпались градом: первое сообщение азбукой Морзе? (24 мая 1844); эвакуация из Дюнкерка? (3 июня 1940 года, в годовщину смерти Гарвея, создавшего действующую до сих пор теорию кровообращения); древнее название столицы Болгарии? (Сердика, Триадица для византийских греков); двенадцатая годовщина свадьбы? (никелевая свадьба); краткая биография Че Гевары? (родился в Аргентине, воевал на Кубе, ушел в революцию в Гватемале); «Смерть после полудня»? (шампанское и перно, хорошо охлажденные); рекорд скорости по выпитому пиву? (Огюст Маффре, француз, уговорил 24 пинты за 52 минуты); восемь баллов по шкале Бофорта? (очень крепкий ветер; ветер ломает сучья деревьев; идти против ветра очень трудно); кто сказал, будто англичане считают, что цивилизация начинается с мыла? (немецкий философ Трейчке); артемизия? (полынь или правительница древнего города Галикарнаса); гуанако? (крупный вид ламы; используется как вьючное животное); международный генри? (единица измерения самоиндукции; равен 1,00049 абсолютного генри); чем лечить трипаносомоз? (трипарсамидом или сурамином); как избавиться от пятен сажи? (попробуйте четыреххлористый углерод); второе имя Эдит Ситуэлл? (Луиза); победитель дерби 1958 года? (Шенкель, жокей Ч. Смирк).
Вопросы были, конечно, не точно такие, какие я здесь перечислил, но задавали вопросов много, причем задававший, как правило, знал ответ — собственно, поэтому-то и спрашивал. Я набрал около 80 процентов. А потом вопросы начали превращаться в загадки, что меня очень встревожило. Смешливая очаровательная молодая матрона с роскошными пышными формами спросила:
— Что легче пуха, а долго в руках не удержишь?
Это было несложно. Потом морщинистая старуха сказала:
— В гостиной много стульев, посередке клоун танцует.
Изможденный туберкулезный юнец:
— Хоть и внутри тебя заперто, его все равно могут украсть.
Дыхание у меня во рту отдавало кислятиной, сердце бешено колотилось. Наверное, мне надо было поесть. Голова буквально раскалывалась от боли. Потом кто-то сказал, но я его не разглядел:
Белая птица без перьев С божьего неба слетела, На крышу замка присела. Пришел безземельный владыка, Без рук подхватил ее тихо И ускакал без коня В белый чертог Короля.— Солнце, да, — сказал я. — Это понятно. Но откуда вы знаете про снег?
А потом мужчина ученого вида, в широкополой шляпе и самодвижущейся инвалидной коляске, выдал такое, что я уж никак не ожидал услышать здесь, на Карибах, а именно — куплет из старинной английской скабрезной баллады:
Затейным дружком одарил меня Бог. Стоит он исправно, хотя и без ног. И хват он изрядный, хотя и без рук, Поди догадайся, кто сей бойкий друг.— Это слишком легко, — сказал я. — И чересчур неприлично для этой смешанной аудитории. А теперь, с вашего позволения, я пущу шапку по кругу.
И, не спросив разрешения, но с благодарной улыбкой, я сорвал кепку с головы какого-то школьника. Толпа начала быстро редеть. И тут внезапно некое странное существо выросло передо мной с криком: Стой! — и я замер, объятый ужасом. Что дало искажение восприятия? Головная боль, солнце, голод? Какая-то нелепая львиная морда в глубоких язвах проказы, обрамленная, как ни странно, тщательно ухоженной пегой гривой. Тело маленькое, искореженное, но несомненно человеческое. Руки тянулись вперед дугой, как бы стремясь сгрести землю когтями. Дешевый синий костюм отутюжен к празднику, чистый воротничок, галстук в розочку. Существо выкрикнуло, и его голос напоминал глухой лай, как будто весь его рот был в болячках:
— Отвечай, если можешь!
Я не хотел отвечать, хотя и не знал почему. Я крикнул в ответ:
— Представление окончено. Приходите завтра.
Но толпа прекратила рассасываться, раздались выкрики, чтобы я отвечал. Существо подняло переднюю лапу, требуя тишины, и выдало свою загадку:
Горло, зубы и язык. Кто в глубины те проник, Обретает, говорят, Колдовской блаженный ад. Осторожней на подходе — Вдруг там львиные угодья.— Я знаю ответ, — сказал я, — но меня могут арестовать за непристойное поведение в общественном месте. Это как бы двойник той загадки о бойком дружке. Нет, нет, нет, представление окончено. Пожертвуйте, кто сколько сможет. Может, мозги у меня и набиты битком, но карманы пусты. Пожертвуйте от щедрот своих бедному страннику среди вас.
Человек-лев пошел прочь, не подав ничего. С того, что осталось от прежней толпы, я собрал — мелочью, за исключением долларовой бумажки от ученого мужа с затейным дружком, — семь каститских долларов и шестьдесят пять центов. Каститский доллар, в силу происхождения от старого британского полуфунта, стоил всяко побольше своего американского кузена. Ответив на столько вопросов, я имел право задать свой собственный: читатель вскоре узнает какой. Ученый с затейным дружком дал любезный и быстрый ответ. Теперь я заметил, что у него французский или креольский акцент. Левая рука затянута в перчатку из хорошей дорогой кожи. Я поблагодарил его и отправился искать дешевый отель.
7
На крошечном столике прямо у входа стоял телефон, и хорошенькая юная девушка в мини-платье — пестрой расцветки в тонах аметиста и кремового яблока — говорила в трубку:
— Один-один-три. Один-один-три. Мистер Р. Дж. Уилкинсон.
Потом она посмотрела на меня так, как будто мы с ней встречались раньше и я ей не понравился. Ну и ладно. Я подошел к стойке администратора со своей новой бритвой и тремя новыми носовыми платками. Объяснил отсутствие прочего багажа, и хозяйка отеля изобразила сочувствие. В Нью-Йорке чего только не происходит. В Вест-Индии все-таки поспокойнее. Хозяйка поджимала губы, пока они не исчезли совсем, и одновременно трясла головой. Это была женщина с кожей цвета мокко и с багрянистыми волосами, одетая в кебайя. Три доллара в сутки — вполне по-божески.
— Запишите свое имя в книге. Ваш паспорт, пожалуйста.
Ее отель назывался «Батавия», поэтому я рассудил, что она сама из Индонезии или, скорее, из старой Голландской Ост-Индии. Что одна Индия, что другая — какая разница. Расписываясь в книге, я заметил у нее на стойке почти пустую пачку сигарет «Джи Сэм Сой» с ароматом гвоздики, сделанных в Сурабае. И метафорическими церебральными ногтями придавил свою ярость по поводу утраты «Синджантина». Сердито буркнул под нос:
— Нью-Йорк.
— Да, да, ужасно.
В крошечном вестибюле располагался небольшой, набитый битком бар, почему-то увешанный самыми обычными малаккскими плетеными корзинами. Крупные серые ящерицы носились по стенам, прятались под картинами с изображением парусных кораблей, издавали звуки, похожие на смачное причмокивание губами. Несколько мужчин резались в карты, одного, моргавшего в полной прострации, в шутку обвиняли в жульничестве. Одинокий пьяница сосредоточенно прощупывал языком свою щеку. Один его глаз был закрыт, а другой косился на календарь с изображением молодой смуглокожей пары, целовавшейся в губы под неодобрительным взглядом шокированного старика, наполовину отводившего глаза на заднем плане. Или там была шокированная старуха? Не помню. Приятно пахло корицей и камфарным лавром. Открытая дверь вела в сад, где девушка вытряхивала накрахмаленные простыни, а парень чистил колодец, перемешивая воду палкой. Какой-то невидимый музыкант, явно из начинающих, неумело наигрывал на чем-то вроде лютни — до-ре-фа-ля. Хорошее место, мне там понравилось.
Мне выдали ключ, и я поднялся по лестнице к своему номеру 8, отрыгивая щедро сдобренной специями рыбной похлебкой, которую съел в каком-то сонном ресторанчике. Окно — оно было открыто, и морской ветер раздувал нейлоновую занавеску — выходило на улицу, шумящую весельем. Там были мастерская по ремонту обуви, ювелирная лавка и салон магии. В обветшавшем, полуразвалившемся кинотеатре шел фильм «Послепослезавтра». А дальше — волнолом и море. В небе носятся чайки. Красота. Комната тоже хорошая: простая, обставленная в основном воздухом. А где тут вода? Я вышел в коридор и разыскал рудиментарную умывальную — пара кранов над каменным полом. Я выстирал рубашку куском грубого синего мыла, но сначала, сложив руки чашечкой, запил шесть таблеток аспирина, которые купил по пути. Шишка на голове стала меньше, но боль все еще не проходила. Я побрился вслепую, намылив бороду голым куском мыла. Решил отложить то, что хотел сделать, что должен был сделать, на завтра. А сегодня просто отдохнуть. Повесил рубашку на вешалке у окна под ветерок и улегся в постель, забравшись между жесткими чистыми простынями. «Послепослезавтра», промелькнул в голове остаточный образ киноафиши. Нет, обязательно завтра. С утра пораньше.
Сперва я не мог заснуть. Я лежал на боку и тупо таращился на тумбочку у кровати, которую заметил только сейчас. Интересно, а что там внутри? Ночной горшок, Библия? Я открыл тумбочку и увидел там книгу, слишком маленькую для Библии. Обложка приподнималась углом, как крыша, — внутри лежала какая-то толстая закладка. Это был тяжелый блестящий свисток профессионального футбольного судьи, а сама книга оказалась сборником правил футбола. Игрок находится в положении вне игры, если он оказывается ближе к линии ворот соперника, чем мяч, и при этом участвует в игровом моменте после предыдущего удара по мячу, кроме случаев, когда между игроком и линией ворот находятся минимум два соперника, даже если один из них вратарь… Штука покрепче любого снотворного. Стало быть, в этом же номере останавливался рассеянный футбольный судья. Рассеянный или, в конце концов, преисполнившийся отвращения к тому, во что превратилась игра — в повод проламывать головы или швыряться бутылками, не считаясь с авторитетом судьи. Надо будет отдать книгу и свисток хозяйке. Хотя нет. Свисток симпатичный, оставлю себе. Его приятно держать в руках, как это бывает с любым закругленным, компактным и твердым предметом, сделанным из металла. Я приложил ко лбу маленький цилиндр: он холодил и немного рассеивал боль. Свисток висел на крепком шнуре. Я надел его на шею как талисман. Он как будто навеял на меня сон.
Мне снилась сестра, ставшая очень юной и крошечной. Скорее как дочка. Я нес ее под мышкой, словно котенка, по улицам Нью-Йорка, но когда делал покупки — какие-то смутные, неопределенные вещи, представлявшиеся в виде громоздких свертков, — она начала мне мешать: для нее не было места ни под одной, ни под другой рукой. Я бросил ее в Ист-Ривер, и она превратилась в рыбу. Дурацкий, бессмысленный сон.
Я проснулся без боли и как раз успел застать быстрый закат. Когда я вставал, мне в грудь ударилось что-то маленькое и тяжелое. Я сперва испугался, а потом вспомнил, что это такое. Очень хотелось есть. Рубашка высохла. Спустившись вниз, я обнаружил, что в фойе-баре теперь пусто. Там была только хозяйка. Она курила «Джи Сэм Со», и аромат гвоздики смешивался с корицей и камфарным лавром. Оторвавшись от своего занятия (она что-то там переписывала из маленькой книжки в большую), хозяйка спросила:
— Вы к нам надолго?
— Пока не знаю, — ответил я, — но я планирую уехать… э… на следующий день после послезавтра.
Она, похоже, не уловила глупой отсылки. И сказала что-то похожее на «дурак».
Я малость опешил:
— Почему же дурак?
— Я сказала «тулат». На следующий день после послезавтра умелый работник понесет на плече ношу на длинной палке, которую будет поддерживать палкой, несомой на другом плече.
— Прошу прощения?
— На этом примере, — сказала она, теперь улыбаясь, — нам в школе наглядно показывали, как много слов нужно в английском, чтобы сказать самую простую фразу. На моем языке, индонезийском, хватило бы всего трех.
— Да ну?
— Тулат тукань туил. «Тулат»: на следующий день после послезавтра. «Туил»: на длинной палке, которую будет поддерживать, и т. д. Слова несложные, вы их запомните без труда.
— Но я вовсе не собираюсь их запоминать. Да и зачем бы мне…
— А при чем здесь, собираетесь вы или нет?
Я не нашелся что на это ответить. Она собрала свои книги, а потом вдруг сказала, словно только сейчас подумав о том, что надо бы как-то смягчить слова, которые с позиции моей неокрепшей и хрупкой юности могли быть восприняты как грубый выговор:
— Доктор Гонзи приглашает вас на обед. Сказал, чтобы вы приходили в любое время, начиная с шести тридцати. Он будет ждать вас в «Пепегелью».
— Кто такой доктор Гонзи, откуда он знает, что я здесь, почему он меня приглашает, где…
— Столько вопросов! «Пепегелью» совсем рядом, в конце нашей улицы. Доктор Гонзи сказал, что сегодня вы с ним уже виделись. Он заходил сюда выпить. Похоже, вы произвели на него впечатление. Он обидится, если вы не придете. Было бы очень нехорошо обижать доктора Гонзи.
Она кивнула и ушла в маленький кабинет за стойкой. Открыла дверь — изнутри вырвался едкий дым, как микстура от астмы, послышались голоса, звон тихого застолья. Хозяйка вошла в кабинет и закрыла дверь.
А я вышел на улицу, принюхиваясь к запаху чеснока и кипящего масла. Магазинчики, кинотеатр, магазинчики, магазинчики. Кто же он, доктор Гонзи? Ученый муж с бойким дружком? Это вряд ли… Но ведь кем-то же он должен быть! Из темной боковой улочки донесся пронзительный крик попугая: Краааааааааарк. А потом, с дремучим австралийским акцентом: Дурень, наглец. Так, погодите. «Пепегелью» должно означать «попугай», правильно? Поэтому я свернул в ту улочку и вышел к ненарочитому запаху жареной рыбы, и там действительно был ресторан. Маленький открытый дворик с полудюжиной столиков. Свечи в стеклянных подсвечниках, кусты в больших кадках. Крытая кухня с двустворчатыми распашными дверьми. Там стояла конструкция вроде виселицы, с которой свисала клетка, а в клетке, вцепившись лапами в прутья, сидел красно-синий попугай с глазами паяца. Сразу за двориком плескалось море. А за одним из столов сидел в одиночестве — как же я раньше-то не догадался?! — человек-лев. Перед ним стояла початая и уже хорошо оприходованная бутылка шотландского виски. Увидев меня, он влил в себя залпом целый стакан и нетвердо поднялся.
— Доктор Гонзи?
— Удивление в вашем голосе, как будто высокие академические почести считаются несообразными с… с… Впрочем, ладно. Хорошо, что вы пришли. Сегодня вы замечательно выступали. Столько познаний, причем полностью бесполезных! Мне это нравится.
— Значит, вы не доктор медицины, сэр?
Мы сели за стол, мне было очень неуютно. Его лицо казалось совсем уж жутким при свете свечей. Почеши дурня, ах-хахахаха. Краааааарк. Других посетителей не было.
— Философии. Истинной философии. Утешение каковой сильно преувеличено. Боэций, да. Метафизика, устаревшая и недооцененная наука. Я написал монографию о епископе Беркли. Называйте меня идеалистом. Вы, как обладатель таких обширных бесполезных познаний, возможно, знакомы с моим изданием «Алсифрона, или Мелкого философа».
В голосе присутствовал тот же давешний приглушенный резонанс, хотя виски заострило согласные. Я сказал:
— На самом деле меня не особенно привлекает данный вид философии. В смысле я думаю, что внешний мир существует.
— Я думаю. Вы говорите: Я думаю. Вполне берклианская позиция. Кстати, а не подумать ли нам о том, чтобы чего-нибудь съесть?
Он щелкнул когтистыми пальцами. Попугай отозвался приступом безобразного веселья, а потом к нам вышел маленький усатый креол в белом пиджаке. Доктор Гонзи сказал:
— Позвольте мне. Значит, так: для начала, я думаю, раковый суп, а на второе — иллюзию жареной рыбы с фаршированным перцем. Давайте подумаем, что будем пить. Виски?
— С удовольствием.
— Значит, вы думаете. Вы думаете, что я занял эту идеалистическую позицию потому, может быть, что не хочу, не могу выносить внешний мир, который включает в себя эту печальную маску и это нелепое тело. Так что пусть лучше будет иллюзия. Да? Реальность — это душа. Половое влечение есть иллюзия, как и все остальные потребности тела, отражение моего лица в глазах остальных есть просто фокус кривого зеркала. Детям не страшно, души их не волнуются. Я знаю, о чем вы думаете. Но сегодня мне все равно.
— Нет-нет, правда. Я имею в виду, меня больше волнуют изъяны и слабости собственного тела. Недомогания, боли, болезни. Так что, честное слово, нет.
— Болезнь можно сделать романтической, сексуально привлекательной. Это вы должны знать. Уродство определяется в терминах красоты, разве нет? Но когда, по какому-то генетическому капризу, человек как бы выпадает из собственной сферы, когда к нему неприменимы никакие нормальные эстетические стандарты… Я не слишком туманно выражаюсь? Нет? Пейте виски.
Когтистая лапа схватила бутылку, и свет свечей извергся золотом в мой бокал.
Доктор Гонзи сказал:
— Примирения можно достичь только вхождением в миф. Понимаете? Я так долго ждал, пока появится кто-нибудь вроде вас. Вы вообще понимаете, о чем я говорю?
— Не совсем, еще нет.
Официант принес раковый суп, политый сверху бренди. Поджег наши тарелки тоненькой свечкой, зажженной от свечи у нас на столе. Доктор Гонзи взглянул на меня через стол, поверх языков недолгого адского пламени. Мне было очень тревожно, хотя я еще не понимал почему.
— Отличная иллюзия отменного качества, да?
Суп, без сомнения, был очень хорош: острый, горячий, бодрящий, с изысканным вкусом. Я сказал:
— Он, помнится, пропагандировал дегтярную воду как лучшее средство от всех болезней? Много писал о предполагаемых ценных качествах этой воды.
— Ерунда. Никаких ценных качеств у дегтярной воды нет и не было.
Он как будто крепко задумался о дегтярной воде, не забывая, впрочем, есть суп. Потом сказал:
— Кентавры и прочие в том же роде. И конечно же, Пан, великий бог. Паника.
— А что вы имели в виду, когда говорили, что так долго ждали? В смысле такого, как я?
— Определенное сочетание безумного таланта и чувства вины. Да, вины. Вы отвечали на все те вопросы так горестно. Ага, вот и рыба. Как сие ни прискорбно, но завершились их резвые игры в соленой пене. И улеглись они вместе с фаршированным перцем. Мог ли рыбе хотя бы пригрезиться фаршированный перец? О, человек, великий и горестный объединитель несопоставимых вещей. Еще бутылку закажем, да?
Он был пьян и пьянел все больше. Но ел свою рыбу с большим усердием, нервно выплевывая случайные косточки. Он как будто хотел показать, что вопреки своей внешности вовсе не хищник. Я тоже ел рыбу, которая оказалась слегка пересушенной. Перец был фарширован рисом, сваренным в рыбном бульоне. Виски было восхитительно мягким, и я так и сказал.
— Вот и славно, сегодня мы можем себя побаловать. Никакого дешевого пойла и диспептического общепита. Сегодня — особенный вечер. Как я уже говорил, я ждал очень долго.
— Но вы до сих пор не сказали, что имели в виду.
Аааааааарг. Дуреньдуреньдуреньдурень.
— Вы знали ответ на мою загадку, но не захотели ответить.
— Не захотел. Это же было так очевидно.
— Есть у меня одна загадка, на которую знаю ответ только я.
— В смысле загадка жизни или что-нибудь типа того?
— Жизнь не загадка. Зачем мы здесь? Чтобы страдать, и не более. Но почему мы страдаем? А вот это уже интереснее. Гамлетовский вопрос, разумеется. И все мы знаем гамлетовский ответ. Я тоже, как Гамлет, беспрестанно язвлю и ехидствую. «Мириться лучше со знакомым злом…» и так далее. Но мы должны представлять себе принца отлично сложенным, пусть и слегка полноватым. Сумасшедшим, но привлекательным. Добрый господин, славный господин. Но посмотрите на меня, посмотрите.
— Вы что-то там говорили о кентаврах.
— Да, да, да. Гиперион к сатиру. А вчера мне предложили деньги, только представьте себе, деньги, чтобы показывать меня зевакам. Цирк в городе. Деньги, человек по имени Дункель[20]. Это уже конец.
— Я не вполне понимаю.
— Конец, конец. Ende, the end, fine, fin. Черт возьми, мальчик, конец может быть только концом.
Он уже доел рыбу и перец, и теперь на него напала лютая икота. Он залпом влил в себя полстакана виски, а попугай тем временем издавал тихие проникновенные возгласы, звучавшие как-то даже сочувственно. Икота, разгоряченная виски, сделалась еще яростнее, львиная морда позеленела, обретя сходство с геральдическим символом. Попугай слушал очень внимательно, склонив голову набок, а потом попытался воспроизвести sotto voce эти — видимо, новые для него — звуки. Доктор Гонзи поднялся из-за стола и пошел к выходу.
— Мне надо. Очень.
Мне было отчаянно его жалко, и он, как бы ему ни было плохо, должен был это знать. Очень надо, действительно. Он скрылся во тьме за пределом света свечей. Пошел, как я понял, на улицу, чтобы там проблеваться. Пойти за ним? Он вернется? Меня беспокоил вопрос о счете, который будет явно немалым, с двумя-то бутылками виски. Я ждал, донимаемый мрачным предчувствием, пока что не определившимся до конца, а попугай неумело практиковался в икоте, потом отказался все-таки от этого акустического проекта и издал пронзительный крик самца, зовущего самку. Очень хотелось курить.
Прождав еще пару минут, я вышел на улицу. Там было очень темно и пустынно. Кроме доктора Гонзи, вообще ни души. Там был какой-то складской ангар, сложенный из какого-то пористого камня, большой и пустой. Доктор Гонзи стоял, прислонившись к стене. Если его и рвало, то лучше от этого ему не стало. В смысле, что он нисколько не протрезвел. На самом деле он был еще даже пьянее прежнего, если судить по тому, что он держал в руке. Маленький автоматический пистолет, нацеленный на меня. Я сделал вид, что ничего не заметил, и спросил:
— Вам уже лучше? Вот и хорошо. Послушайте, я бы хотел прояснить, что там со счетом. Я бы и сам расплатился, но у меня нет…
— Да-да. А ведь ад, может быть, и существует. Все тот же гамлетовский вопрос. Если сейчас я убью вас и сдамся полиции, все шансы за то, что меня повесят. Знаете, в этой стране все отлично поставлено в смысле повешения. Я вполне готов признать себя виновным в убийстве.
Удивительно, как спокойно могут восприниматься подобные вещи. Я сказал:
— А мотив?
— Мотив? Желание совершить зло — вот самый лучший мотив. Но я признаю необходимость определенной дурацкой честности. Дайте мне выгореть, так сказать, в пламени мифа.
Пока он говорил, я прикидывал, как бы вернее сбежать. Там был переулок, сразу за складом, но он мог оказаться тупиком. Попугай разразился цветистой каденцией свиста. Свисток! Я сказал:
— Честности? Это вы говорите о честной игре?
— В камере смертников у меня будет время для истинного раскаяния. Потом — мимолетная мука в петле. Однако всегда остается место для обоснованных гамлетовских сомнений. Игра неопределенности. Я вам загадаю свою последнюю загадку. Если не сможете ее разгадать, я вас застрелю. Если сможете, застрелюсь сам. Но могу обещать нам обоим, что вы ее не разгадаете.
— Вы сумасшедший.
— Пьяный, не сумасшедший. Но уж у меня-то есть полное право быть furioso! Мистер Тьма хотел меня заполучить, мистер Тьма может меня забрать. Дункель. Вы готовы?
— Это решительно невозможно.
— Думаю, что возможно. Слушайте очень внимательно.
А потом, целясь мне прямо в грудь, он выдал свою идиотскую загадку:
Началом своим совпадаю с горами, Концом же — с землей над большими снегами.— Это скорее шарада, а не настоящая загадка, — возразил я, прикрывая грудь правой рукой.
— Но вы не можете ее разгадать?
— Конечно, могу. Это очевидно до идиотизма. Но отвечать я не буду.
Я сам поразился тому, что сказал. Почему, почему, почему? Было ясно, что он не шутил, и я так легко мог спастись, но не стал или не смог. В голове колотилась боль.
— В таком случае, к моему глубочайшему сожалению…
В этот миг попугай, находившийся всего-то в пятидесяти шагах от нас, явил пример действия теории Уильяма Джеймса о плато обучения и разразился ликующей оглушительной икотой. Я выхватил из-под рубашки свисток, сломав при этом две пуговицы, сунул его в рот, как соску-пустышку, и дунул. Двойной звук привел в замешательство доктора Гонзи. Он приложил лапу без пистолета к глазам, словно ослепленный внезапной вспышкой прожекторов. Я рванул в переулок, продолжая свистеть. Доктор Гонзи опомнился, выстрелил. Воздух сморщился волнами эха от выстрела. Как много шума! Мне даже стало слегка неудобно, что я тоже способствую этому тарараму. Попугай хохотал неживым механическим голосом. А я все свистел и свистел, держась поближе к стене. Доктор Гонзи выстрелил снова, бросившись следом за мной. В пределах узкого переулка грохот выстрела рассыпался серией быстрых стуков. На улице не было ни души, и за дверьми без наружных ручек (как я обнаружил, когда пытался ломиться в дома) тоже не нашлось никого, кто обратил бы внимание на шум. Видимо, все веселились на празднике Святой Евфорбии. Я бежал со всех ног, а что еще было делать? Остановился на миг, набирая в грудь воздух, который тут же потратил на фортиссимо свиста. Доктор Гонзи выстрелил еще раз, а потом крикнул, уже совсем глупо:
— Вернитесь, черт вас возьми.
Переулок не заканчивался тупиком. Он выходил на мощенную булыжником улицу с пустыми рыночными прилавками. Под ногами было скользко, сильно пахло рыбой. Я снова дунул в свисток, и на этот раз мне ответили: полицейский свисток, как я понял. Между нашими двумя свистками завязался пронзительный диалог. Потом я сделал паузу, отдышался. Доктор Гонзи прекратил стрелять. Может, вернулся в «Пепегелью» оплатить счет. Значит, полиция мне не нужна. К свистку, который ответил на мой призыв, присоединился еще один; их одинокий дуэт прощупывал пространство в поисках месторасположения моего сигнала. Он доносился со стороны дороги к морю, поэтому я пошел в прямо противоположном направлении. Включилась сирена — значит, где-то поблизости стояла патрульная машина, теперь приведенная в действие. Топот бегущих полицейских ног приближался ко мне с тыла, а из-за угла мне навстречу вырулила патрульная машина с желтой мигалкой на крыше и, встретив меня, затормозила.
8
— Вот только не надо нам сказки рассказывать, — рявкнул инспектор. — Это ты неудачно придумал, сынок. Доктор Гонзи, да? Вот насмешил. А почему, скажем, не Дух Святой или, уж если на то пошло, не сам президент?
Он стучал ботинком по основанию своего металлического стола, тем самым как бы подчеркивая наиболее важные моменты. Это был гладкий, в меру упитанный мужчина с умными карими глазами, которые — единственные из всех здешних полицейских глаз — не были загорожены темными очками. Констебли, приведшие меня в участок, стояли в небрежных, расхлябанных позах по обе стороны от начальственного стола. Оба быстренько изобразили угодливый подобострастный смех. Один из патрульных, жевавший листья коки, брызнул слюной. Инспектор сурово взглянул на обоих. Они сразу же приуныли, откозыряли, и тот, который не брызгал слюной, сказал:
— Muwvijemu.
— Да уж, идите. С пьяными разбирайтесь на месте. Тут у нас не ночлежка для алкашей.
— Я ничего не выдумываю, — сказал я. — Говорю только правду. Доктор Гонзи стрелял в меня. Я поэтому и свистел. Трижды. В смысле он трижды стрелял.
— О Господи, доктор Гонзи — убийца! Может быть, все-таки скажешь, куда ты дел пистолет? У тебя, кстати, есть разрешение на ношение огнестрельного оружия?
— Я что, похож на идиота, который стал бы свистеть, звать полицию, если сам же и стрелял?
— Такое я слышал уже не раз. Мы тут, знаешь ли, тоже не идиоты.
Инспектор проинспектировал судейский свисток, вертя его в пальцах так, будто скручивал сигарету. Потом сказал:
— Тут на нем гравировка. Имя владельца, я так понимаю. В. Пособланко. Ты В. Пособланко? Прежде чем отвечать, хорошо подумай.
— Я уже вам называл свое имя.
— То есть ты признаешь, что украл этот свисток у В. Пособланко?
— Я ничего не признаю, кроме того, что уже говорил.
— Ты иностранец, — сказал инспектор с каким-то даже довольством в голосе. — Ты просто не понимаешь каких-то вещей, которые здесь происходят.
Я заерзал на тростниковом сиденье, пытаясь сесть поудобнее. Кабинет был чистый, простой, всей своей обстановкой он как бы открещивался от тех грязных дел, что, очевидно, творились — в калейдоскопе комплексных алломорфов — в камерах и комнатах для допросов за задернутой пластиковой занавеской. Было слышно, как кого-то рвет и как кто-то орет на него, угрожая новым насилием, если тот немедленно не прекратит. Еще дальше несколько человек пели хором какой-то, кажется, гимн — не пьяно, а очень торжественно и серьезно. Палка ритмично постукивала по столешнице, аккомпанируя угрожающим односложным словам. Откуда-то робко просачивался слабый фекальный душок. Я спросил:
— А можно мне сигарету?
— Конечно, конечно. Предпочитаешь какую-то особую марку? Турецкую с опиумом? С мескалином? С лечебной смесью от астмы?
Последний удар попал в самую точку. Дышал я с трудом: набирал в легкие воздух, но каждый раз мне не хватало какой-то малости, чтобы как следует продышаться. Я сказал:
— Предпочту «Синджантин».
— Простите, сэр, нет в наличии, — сказал инспектор с самым серьезным видом. Рты констеблей расплылись в ухмылке; пустые черные глаза порицали веселье, как сам закон. — Видишь ли, мы тут не любим оружие, — продолжал инспектор. — Особенно в руках у простых обывателей и особенно — у чужестранцев. Почему правду не говоришь?
Я говорил правду. Как и всякая правда, она звучала неправдоподобно. Инспектор сказал:
— Теперь что касается твоего выступления на рынке. Иностранцам у нас запрещается работать за деньги без официального разрешения, каковое запрашивается заранее. Так что, сынок, у тебя целый букет неприятностей.
— Я не знал. Мне никто не рассказывал о здешних законах.
— О законах никто никому не рассказывает. Закон считает само собой разумеющимся, что закон знают все.
— Прошу прощения.
Инспектор опять посмотрел на все то, что патрульные выгребли у меня из карманов при обыске, и сказал:
— Каститские доллары, заработанные незаконно. Их нам придется изъять. А вот тут, в этой вырезке, кажется, говорится о какой-то грязной книжонке. И чего ты ее с собой носишь?
Это была рецензия из «Видда» на книгу прелестницы Карлотты. Я сказал:
— Я однажды встречался с автором.
— Правда? Дела кругом плохи, да?
— Непонятно только почему.
Инспектор тут же оживился, хотя и беспристрастно и как-то даже отстраненно, как будто я просто подал ему реплику в драматическом диалоге, предусмотренную сценарием. Он отодвинулся от стола, отчего ножки стула проехались по линолеуму с пронзительным скрипом, встал, выпрямился в полный рост, внушительный и огромный в глубине сцены, как бы обрамленной двумя констеблями, превратившимися в кариатиды на авансцене. Инспектор принялся расхаживать взад-вперед, заложив руки за спину.
— Значит, тебе непонятно почему? Непонятно тебе, да? Я могу объяснить, очень даже могу объяснить почему, вот уж действительно — почему. Почему, почему, почему, Бог свидетель, я так могу icsplijcari, если ты понимаешь по-нашему, это твое «почему», что у тебя в словаре не останется вообще никаких «почему», дружочек. Как тебе такой вариант, а? Почему, почему, почему в самом деле?
Он дошел до центра комнаты, вернулся к своему столу, оперся ладонями о столешницу, отчего мышцы у него на руках рельефно напряглись, и нахмурился, глядя с большой высоты на вырезку из «Видда».
— Во-первых, слишком много китайщины, — заявил он. — Что у тебя общего с этими китаезами?
Странно, что он это сказал. Я ответил:
— Предполагается, что я должен жениться на некоей мисс Ань. В каком-то смысле от этого я и пытаюсь сбежать.
— Ага, и она как-то связана с мисс Ту Кань и теми китайскими сигаретами, которые ты просил?
— «Синджантин». Они корейские, не китайские. А хозяйка отеля «Батавия» (а вы, случайно, не знаете, как, черт возьми, мне теперь расплатиться за номер, если вы отобрали все мои деньги?) курит «Джи Сэм Со».
— Ту кань син джан тин джи сэм со. Все одно к одному, разве нет?
Мне нечего было на это ответить, но теперь меня беспокоило кое-что другое. Какое-то смутное ощущение, что некая сила тянет меня на восток, к мисс Ань, несмотря на все усилия идти своим собственным путем. У меня не было времени подумать об этом, потому что вошел сержант и сразу следом за ним — два новых констебля. Сержант был без темных очков. Тяжелые мешки у него под глазами, воспаленными и усталыми, как будто в последнее время он только и делал, что писал многочисленные отчеты, походили на складки слоновьей кожи и изрядно портили его лицо, само по себе длинное и аскетически худое, — так что в очках он смотрелся бы лучше. Может быть, темные очки — привилегия констеблей, компенсация за низкое жалованье или ширма для голенькой неоперившейся человечности, которая потихонечку уничтожается при повышении в чине? Сержант говорил на британском английском и держался с инспектором фамильярно. Не отдав честь, он сказал:
— Выезжали проверить сигнал. Там все чисто, Джек. Фейерверки, я думаю.
— Преждевременные петарды, да? В постановлении сказано: никакого праздничного шума до субботы. Но мальчишки есть мальчишки.
Инспектор взглянул на меня, словно я был одним из мальчишек, на которых распространялось это снисходительное послабление. Сержант тоже скользнул по мне взглядом, отвернулся безо всякого интереса, потом вдруг спохватился, посмотрел на меня еще раз и сказал:
— Так это он, да? Это ты? Снова сыскал приключение себе на задницу, да? Что там на этот раз? Оскорбительная клевета на уважаемого гражданина, который не может себя защитить и сейчас в любом случае крепко спит у себя в постели. Так, да?
Я удивился, хотя почему-то не слишком. Мне по-прежнему было трудно дышать, голова вновь разболелась, и у меня было странное ощущение, что теория вероятностей просто не действует на этом нелепом острове. И все же мне удалось выдохнуть:
— Это. Что-то. Уже совсем. Вы и вот вы. Меня не. Знаете. Это вы. Мне. Дело. Шьете? Или как. Там оно. Называется?
— Он каким именем назвался? — спросил сержант.
Инспектор ответил, заглянув в свой блокнот.
— А вчера, когда я его спрашивал, он сказал, что его зовут Ллев, — продолжал сержант. — Очень тщательно проследил, чтобы я записал имя правильно. И чтобы правильно произносил. Не «Лев», а именно «Ллев». Все эти заграничные заморочки. У меня там записано его полное имя. На Марпл-стрит. Его вчера туда приводили.
— Кого. Приводили? Куда? Что. Ради. Бога.
— За что приводили? — спросил инспектор.
— Кричал какой-то девчонке в открытом окне. Отговорился, что думал, будто она занимается этим самым. Кричал: «Давай это самое» и «Как насчет небольшого… ну, в общем, того». И делал жесты.
Сержант продемонстрировал парочку этих жестов.
Инспектор спросил:
— А он откуда? Зачем приехал?
— Он из цирка. Другое дело, как цирк вообще здесь оказался, при наших законах? Животные, то да се. Иностранцы, подрывные элементы. Клоуны и иже с ними. Назвался Трусливым царем зверей. Звери и есть, да. Я так понимаю, хотел заманить доктора Гонзи на это их шоу уродцев. И доктор Гонзи, в моем понимании, очень правильно разозлился. А этот в ответ разозлился неправильно. В моем понимании, так поступать некрасиво.
— Это несправедливо, — возмутился я. — Это был кто-то другой. Доктор Гонзи был в подавленном настроении. Собирался покончить с собой. Или кого-то убить.
— Кстати, по поводу этого свистка, — сказал инспектор, покачивая свистком на шнуре.
— Мистер Тьма, — сказал я. — Нет, погодите… мистер Дункель.
— Ну вот, — сказал очень довольный сержант. — Этот Дункель у них директор. Я бы на твоем месте пока подержал парня в участке, а потом вызвал бы Дункеля. Пусть он его забирает домой. Но сперва пусть чуток посидит, ему полезно. Видишь, он знает Дункеля. Вот тебе и доказательство, кто он такой. Простая дедукция, я бы сказал, или логическое рассуждение.
— Так и сделаем, — сказал инспектор, а потом обратился ко мне с профессиональным холодным спокойствием: — Пора уже повзрослеть, малыш. Врать полиции — нехорошо. У нас почтенное общество, уважаемое, и мы знаем, как разбираться со всякими непочтительными элементами. Уведите его.
Он придвинул к себе коробку с входящей корреспонденцией и сделал вид, что погрузился в работу, всем своим видом демонстрируя отвращение к моей персоне. Двое констеблей засуетились, как будто очнувшись от долгих чар, и принялись подталкивать меня к пластиковой занавеске. Сержант сказал, уже совсем другим тоном:
— Старик Фергюсон что-то сегодня разбушевался, Джек.
— Тантал, иттрить его в оксид.
Именно так это и прозвучало. Меня быстро проволокли мимо темных камер, откуда раздавались слабые стоны, а из одной — горький смех. Один из констеблей выкрикнул имя, что-то похожее на «Фенгусь». Лысый дядька в одних подштанниках вышел, жуя на ходу, из своей каморки со связкой ключей, болтавшейся на несуществующей талии. Сунул мне в руки большую грязную картонку, которую я, как бы безумно это ни звучало, поначалу принял за меню. Но когда меня заперли в камере под тусклой лампочкой, я увидел, что это был список преступлений, караемых смертной казнью. В камере вкрадчиво пахло эфирным маслом вселенского унижения, дистиллированного из потных метаний от утешения до отчаяния с добавочной нотой недержания мочевых пузырей и кишечников, сконцентрированного в одну каплю и обильно разбавленного дезинфицирующим средством. Я лежал на койке, застеленной колючим волосатым одеялом, и пытался дышать. Слава Богу, мне все-таки удалось набрать в легкие эту недостающую малость воздуха, без которой я бы, наверное, умер. Я вдохнул полной грудью и почувствовал облегчение, затмившее все остальное. Прочитал список с улыбкой. Список был длинный, начиная (хотя, возможно, я не совсем точно запомнил) с антипедобаптизма и заканчивая незаконным импортом зумбуруков. Инцест стоял где-то посередине — это я помню точно, — но совокупление двоюродных сестер и братьев инцестом не считалось. Это был иной тип преступлений, не относящихся к категории особо тяжких и караемых смертной казнью.
Я избавился от мрачных предчувствий и даже уже ничему не удивлялся. Теперь мне стало интересно, что будет дальше. Но пока что не происходило вообще ничего. И не происходило достаточно долго — я успел прочесть список дважды. Откуда-то из глубин памяти всплыл давний образ молодого человека в «ливайсах», с венком в руках, почему-то наведший меня на мысль, что список деяний, караемых смертью, все-таки можно рассматривать как меню. Большой выбор блюд, удовлетворяющих аппетит к смерти, возбужденный культурной традицией, что-то вроде внушенного голода, причем каждое блюдо составляет полноценный — и более того, последний — обед. Полный бред и верный признак того, что мой разум клонило в сон. Я решительно отогнал сон и сосредоточился на боли в черепе: надо быть наготове, не хочется ничего пропустить. А то вот так на секунду расслабишься, отвлечешься, и этот здешний инспектор вмиг поженит меня на мисс Ань.
Я проснулся от звука ключа, которым Фенгусь, или как там его, открыл дверь моей камеры. Он забрал у меня меню, как будто я уже выбрал и заказал обед (или, скорее, обедню за упокой — ха-ха-ха, очень смешно), и передал меня «из рук в руки» какому-то новому констеблю, который, как я понял, должен был сопроводить меня на правомочную свободу. Констебль был весь в бинтах, как будто недавно участвовал в подавлении мятежа. Он традиционно толкнул меня в спину гипсовой перчаткой, и вот я уже в кабинете, стою и щурюсь на яркий свет.
— Элатерит.
— Вурцзилит.
Инспектор и еще один человек прервали беседу. Человек, предположительно Дункель, был угрюм и зловещ. Курил сигару размером с большую хлопушку. Было весьма любопытно посмотреть, как он сейчас отреагирует: Черт возьми, это не он. Что здесь происходит? Но он принял меня как знакомого. Я не стал возражать. Мне хотелось быстрее убраться оттуда и удовлетворить кое-какое естественное любопытство. Он был в белом смокинге с мягким черным галстуком. Лет пятидесяти с небольшим. Пегие волосы зачесаны вперед, чтобы скрыть намечающуюся лысину. На носу — очки с толстыми, словно донца бутылок, стеклами. Он сказал:
— Я ничего говорить не буду. Тебе все выскажет мать. Пойдем.
— Хорошо. Прошу прощения за доставленные неудобства.
— Неудобства! Ты сам сплошное ходячее неудобство.
Акцент нейтральный, какой-то пластмассовый. И при чем тут мать, интересно? Инспектор устало махнул рукой на жалкую кучку отобранных у меня вещей — мол, забирай. Я кивнул, не больше. Он даже разрешил мне забрать каститские доллары. Потом Дункель кивнул инспектору и вышел. Я смиренно поплелся следом. В дверях оглянулся в последний раз на инспектора, который качал головой — этакий профессионально отработанный жест, выражающий огорчение. И все-таки что я такого сделал?!
Мы подошли к автомобилю Дункеля, белому «харрап-инке». Дункель безмолвно велел мне садиться назад — просто пыхнул сигарой и повел головой. Сиденье было обтянуто черно-белой конской кожей. Хорошая тачка; цирк, как видно, не бедствует. Мы поехали по Streta Rijal. Дункель отлично водил машину, ловко объезжал пьяных, стоявших посередине проезжей части и горланивших песни, достаточно медленные и печальные, чтобы попадать в категорию священных гимнов. На улице было красиво: разноцветные огоньки, флаги. Каменные статуи — градоначальники со свитками в руках; какой-то викторианский мыслитель в цилиндре, похожий на поэта; атипичный бородатый архиепископ с рукой, воздетой в благословляющем жесте, были подсвечены снизу, гирлянды сияющих лампочек превращали бальзамодендроны и фустик в цветущий сад. Дункель ехал на юг. Ехал молча, лишь иногда тяжко вздыхал. Я попытался завести беседу:
— Я понимаю, что, вероятно, прошу слишком многого, и все-таки, будьте добры, подскажите, который час.
— Со мной можешь не хорохориться, — сказал он. — Так что оставь свой заносчивый тон. Час уже поздний, скоро начнется вечернее представление, как тебе самому хорошо известно. Но это тоже тебя не волнует, как я погляжу.
Он включил радио, резко прокрутил поп и джаз, которые, видимо, могли поощрить мое отвратительное легкомыслие, и, наконец, отыскал очень мрачный скрипичный концерт. Мы выехали из мира коммерческих зданий — «Всекарибский сберегательный банк», страховая компания «Чиж», «Электрооборудование „Вилохвостка“», «Санитарная техника „Вешние воды“», «Домовое строительство „Рабда“» и т. д., и т. п. — и въехали в пригород с его автобусами и домами-коробками. Море по левую руку выдавало мелькающие непонятные сообщения. Получается, я должен участвовать в представлении? А потом мы подъехали к большой зеленой лужайке. Там стоял цирк — громадный шатер, клетки, электрические генераторы, ресторан под навесом, легковушки и трейлеры, автостоянка для зрителей, уже заполняющаяся машинами. Разноцветные огни, духовой оркестр где-то вдалеке. Мрачный скрипичный концерт издал три яростных мажорных аккорда, как бы приветствуя все это диво. Несмотря на смятение, я был взволнован. Как будто меня брали в цирк.
Дункель держался дорожки, что шла по периметру лужайки. Трейлеры этого бродячего народа стояли на краю вытоптанной поляны площадью примерно в акр. Дункель замедлил ход и остановился у большого светлого трейлера, обрубив музыку на середине гремящей оркестровой битвы, где уже не было места скрипкам. Потом коротко кивнул мне, что означало: Вот мы и на месте, да ты и сам знаешь. Так что давай заходи и жди, когда тебе всыплют по первое число. Мое сердце стучало, громыхало в груди, готовое к безумию, к невероятности, к встрече, которая может перевернуть всю мою жизнь. Я выбрался из машины, подошел к двери трейлера, открыл ее и вошел внутрь.
Он — молодой парень, лежавший на койке и читавший книжку в мягкой обложке, — был потрясен больше, чем я. В конце концов, я был более-менее подготовлен к подобной встрече, а он-то — нет. Я хорошо понимаю, с каким затруднением столкнется сейчас мой читатель в восприятии данного эпизода. Мне бы хотелось, чтобы он был воспринят как правда жизни, а не как авторский вымысел. Проблема в том, что читатель (вы сами) гораздо охотнее воспринимает (воспринимаете) литературу как вымысел, что неизбежно снижает способность к восприятию произведения как отражения реальной жизни. Фотографический фокус, раздвоенный кадр! Использование совпадений для усиления развлекательного момента. Прекрасное чтение на ночь или в летнем гамаке под сочное чавканье персиком; беспроигрышный прием в древних традициях, идущих еще от Плавта и освященных Шекспиром, у которого в труппе играли два однояйцевых близнеца, Уолт и Пип Гослинги, и притом легкий и непритязательный. Но продолжайте, прошу вас. И случилось так, что вошел я в тот чертог, и — вот чудеса! — возлежал там на ложе, читая скверную книжонку, мой собственный двойник, хотя не было у меня близнеца-брата, ни старшего, ни младшего, никакого, и достоверных свидетельств о том не имелось. И смотрели мы друг на друга, и преисполнился он изумления великого, я же изумлен не был, ибо предчувствием полнился прежде, что подобный ему существует на этой земле. Было сказано мне, что у каждого в мире / Есть двойник, точно подобный ему / Однако кто скажет наверняка / Кто есть подлинник, кто — подобие? Боже правый / Об этом читал я в трудах Беллафонте / У Галена, у Васа, Вителлия и того / Кто создал «Книгу скорбей». На самом деле все было не так. Это было другое. Реальное, современное, теперешнее. Мой раздвоенный образ вошел в сад этого мира без оправдания действительным раздвоением яйцеклетки. Оплошность усталой или небрежной природы, совершенно бессмысленный каприз.
Он был одет почти так же, как я, но не совсем: вещи заношенные и грязные, как у меня, но материя явно получше. Рубашка расстегнута у ворота, как у меня, только его шею нежил яркий шелковый платок, а моя была голой. Если бы я встретил его до изобретения фотографии и киносъемки, поначалу я был бы весьма озадачен, почему мы так похожи и в то же время как будто и не похожи: я был бы уверен, что моему взгляду он должен предстать как зеркальное отражение — мое единственное подобие, которое я мог бы знать в те времена, когда далеко не каждый мог позволить себе заказать у художника свой портрет. Но благодаря фотокамерам я знаю, как выгляжу в глазах мира. И то же самое, безусловно, должно быть верным и для него. Мы долго таращились друг на друга под отдаленное звучание цирковой музыки, очень удачно аккомпанировавшей нашему клоунскому состязанию отвисших челюстей. Разумеется, его челюсть отвисла больше моей. Тут уже никаких сомнений: есть чему удивляться — ищешь всего лишь сходство, а получаешь полное тождество. Только самый придирчивый взгляд мог бы заметить такие детали, как линия губ или ноздрей, раздутых в ошеломлении — чуть-чуть не таких, как у меня, — придававших ему глупый вид. А теперь, подивившись на это чудо, мы пойдем дальше. В жизни есть много всего интересного и помимо того, что два человека вдруг узнают, что они — точная копия друг друга. Между прочим, первую реплику выдал он, предварив ее глупым смешком, сразу же подтвердившим, что я не ошибся, когда почувствовал, что именно должен чувствовать по отношению к этому человеку.
Как я понимаю, из нас двоих только я внимательно слушал голос другого, стараясь понять, сохраняется ли наше сходство и на акустическом плане. Многие люди уверены, что голос значения не имеет; голос считается чем-то призрачным, чем-то вроде косметики или предмета одежды, этакий съемный реквизит для видимого материального тела. Когда голос намеренно искажен, как в беззубом военном красноречии Черчилля или в гортанном пении рок-звезды, его не только замечают, но и восхваляют — восхваляют именно потому, что искажение сделало голос заметным. Однако при реконструкции личности, скажем, Иисуса Христа никому даже в голову не приходит использовать голосовую агиографию. Видеть мы его видим, но не слышим его арамейского, который, насколько нам известно, мог быть шепелявым. Это не важно. Голос для большинства просто декор. Для этого парня, для Лльва, мой голос был не более чем простым инструментом общения, старой раздолбанной тачкой, которая в принципе едет туда, куда надо, а уж какой она там модели — это дело десятое. А для меня его голос, который в первые пару минут я пожирал с тошнотворной жадностью, был ненавистным благословенным ключом к возвращению к беспредельному многообразию жизни, против которого мы с ним святотатствовали на пару… нет, святотатствовал только он, он один. Тембр его голоса был почти как у меня, но фонемы — вещи, по сути, заученные, просто декоративная косметика, и не более того, — звучали на американо-валлийский лад. Пенсильвания? Он сказал, что его зовут Ллев. Сокращенно от «Ллевелин».
Это был его дом на колесах. Дверь вела к простейшим передвижным удобствам, воде и газу. Была еще одна дверь — в комнату его матери, в данный конкретный момент пустующую. Просторно, вполне уютно. Когда надо было куда-то ехать, трейлер цепляли к «сирано» с откидным верхом, который вел Ллевелин. Это была его работа. Ллевелин — а фамилия? Ллевелин — это и фамилия, и имя. А для краткости — просто Ллев. Мать не стала морочиться с именем, когда оформляла его документы. Сама она — Адерин, Царица Птиц. Представь, твоя мама — Царица Птиц! Как тебе это понравится? Его отец? Умер от рака легких. Нервно высаживал по четыре пачки в день, когда ему пришлось оставить профессию канатоходца. Ни у меня, ни у него не возникло даже мысли о том, что у нас могут быть одни и те же родители. Кем бы он ни был, он не был моим близнецом. Его вульгарное скудоумие проявлялось в плакатах, приклеенных к стенам: пустые ухмылки, бюсты, вываленные наружу, одинокий гитаромучитель с пышными бакенбардами, квартет волосатых задротов, философов музыки, обладателей золотого диска. У него был свой проигрыватель, пластинки-сорокапятки валялись на съемной крышке как непитательные лакричные пастилки, пустые конверты со зверскими рожами: «Засади», «Подонки общества», «Ахрен ли нам», «Молитва черному аду», «Большой болт и мочалки». Книжка, которую он читал, называлась «Петушок не промах», явно не детская сказка, а разухабистая история о грубых и жестких победах, истекающих спермой, — из тех историй, в которых все представление об удовольствии сводится к женской агонии.
Мое отвращение было не связано с нравственностью и моралью; это было то самое чувство, которое — как я теперь понимаю, потому что тогда еще не знал этого слова, — называется онтологической ненавистью. Само существование этого человека в одном со мной мире оскорбляло меня до глубины души, до самых заветных и сокровенных ее глубин. Мне было обидно, что вот такое похоже на меня! Я был уверен, что он слишком глуп, чтобы ответить мне тем же. Скорее он был даже где-то польщен, как будто на рынок должны были выбросить его заводную модель в полный рост, а я был опытным образцом на презентации. Сперва он увидел во мне только алиби. Потом — инструмент, посредством которого он мог бы возвыситься в этом тесном мирке, где в силу собственного бессилия не справился даже с самой примитивной из всех ролей. Пугал клоунов, прыгая в львиной шкуре, победно бил себя в грудь, рычал, кашлял и удирал в панике, когда появлялись настоящие львы, пусть даже и в клетках. Таков был его единственный вклад в общую кучу безумных пустых талантов, составляющих цирк. А потом он продал свою львиную шкуру, когда остался без денег, а Адерин, Царица Птиц, категорически отказалась выдать ему часть содержания за следующий месяц вперед. Он сказал, что получит собственные деньги, когда женится. Только он никогда не женится — нет, спасибо. Мать-то хочет, чтобы он женился. Но ему нужна свобода. Разнузданная свобода.
Его взяли рабочим арены. Одетый в простое трико, он выходил собирать тарелки после номера Великолепного Вертитто, который крутил эти самые тарелки в различных количествах и комбинациях на кончиках гибких вертикальных шестов. Он считал, что такая работа его унижает, и однажды — то ли нечаянно, то ли нарочно — подставил подножку Великолепному Вертитто, когда тот раскланивался перед публикой. Потом ему высказали пару ласковых, и вот теперь он просто шофер при Адерин, Царице Птиц. Но с моей помощью… Боже правый, дружище… тут в одном сундуке с реквизитом ржавеет целая куча цепей, кандалов и замков. Раньше они принадлежали Великолепному Развяжисти — или как там его звали, — умершему от сердечного приступа на предпенсионном шестом десятке. И есть еще ящик с вертящейся внутренней стенкой. Его использовали для трюка с исчезновением в клоунском номере, один паяц искал другого в бесконечно вертящейся тьме. Сейчас этот ящик стоит без дела. Прикинь, дружище. Если меня, Селима (я назвался ему Селимом; не хотел пачкать свое настоящее имя, которое бы точно запачкалось в его устах), жестко заковать в кандалы, обмотать цепями, запереть все замки, причем все это станут проделывать зрители, и ключи будут у них до конца представления, а потом я войду в ящик, опустится занавеска, внутренняя стенка повернется, и уже через секунду наружу выступит он, Ллев Освобожденный, держа в руках дубликаты кандалов и цепей, как задушенных змей. Все в полном отпаде. Это сразу его вознесет. Он, Ллеве, потребует высокого жалованья и выделит мне процент. Но вне арены должен быть только один из нас. Надо будет замаскироваться. Но это несложно. Вот у меня тут темные очки. И еще шляпа. Отрежу себе клок волос, приклеим тебе усы.
Я только молча кивал, подчиняясь его присутствию, как подчинился пульсации боли, вновь разыгравшейся из-за него у меня в голове, думал, что лучше скорее вернуться в Нью-Йорк, надо телеграфировать Лёве, чтобы тот выслал мне денег на самолет. «Я узрел свет тчк». Да, он забрезжил, сверкнул вдалеке, вместе с крепнущим ощущением острой необходимости заставить это лицо, глупо маячившее передо мной, словно я сам изображал из себя идиота, превратиться в не-меня. Для пластической операции нужны деньги, причем деньги немалые. Придется мне выполнить все условия по отцовскому завещанию. Или можно сделать чего похуже — и подешевле? Скажем, пусть доктор Гонзи его застрелит? Но Гонзи нужен ритуал, а не благословение случайной встречи. Прельстится ли он моим неизбежным самоубийственным появлением в одинокой, заранее подстроенной тьме? Или, может, попробовать напоить Лльва и вытолкать его навстречу парочке нервных полицейских, которым дай только повод пальнуть? Нет, скорее бежать отсюда; после всего, что я тут увидел, с меня хватит, спасибо. Избавьте меня от присутствия этой похабной гнуси. Но я почему-то не уходил, все кивал и кивал как зачарованный.
Кстати, вот первое, что он сказал:
— Так вот почему мама думала, что я там, на хер, таращился на процессию, хотя я, блин, тут в койке валялся все время. Есть и свидетельница, а как же. Но я не хочу ее впутывать. Говорю ей: ну ты, мать, вообще, что ли, слепая карга? Прямо так, блин, и сказал. А у нее одна зенка и вправду ни хрена не видит. А она, блин, расплакалась, ты прикинь.
9
И все-таки я не ушел прямо сразу. Можно сказать, что решимость уйти была настолько сильна, что я мог позволить себе повременить с уходом. Или же что побуждение уйти было столь настоятельным, что казалось навязанным извне, и поэтому ему следовало сопротивляться. Стенной шкаф был набит истрепанными эротическими журналами, изданными — кто бы мог подумать! — в Аделаиде, на юге Австралии: на одной из обложек какая-то телка ублажала искусственным членом уступчивого кенгуру. В том же шкафу Ллев держал бутылку из-под какого-то сока, содержавшую крепкий коктейль его собственного изобретения — главным образом водка и украденное причастное вино, по крайней мере он так сказал. Вкус дебоша в операционной. Или в анатомическом театре. Театр, конечно, сыграл свою роль в моем решении остаться. Мне, как эксгибиционисту, было трудно отвергнуть такое заманчивое предложение.
И вот Ллев и какой-то слегка располневший юноша в темных очках, с усами, в мягкой фетровой шляпе вышли на задний двор за большим шатром. Я, уже как Ллев, нарядился в его одежду. Он предложил поменяться насовсем, и я не стал возражать, потому что его вещи были лучше моих. Он засунул себе в штаны подушку и постоянно подергивал левым уголком рта вроде как в нервном тике — однако быстро утомился и бросил. За шатром было людно, но достаточно сумрачно из-за слабого освещения, а исполнители были так взвинчены от нервозности, облегчения или злости, что не обращали на нас внимания. Но настоящий Ллев настойчиво подтолкнул меня к Великолепному Вертитто, собиравшему в стопку тарелки, как официант в trattoria. Великолепный Вертитто мрачно ощерился на меня и сказал:
— Vaffa nculo.
— Сам иди в жопу, — ответил я. — Насри вон себе на тарелку, поешь горяченького. Говна на блюде.
Это был подлинный Ллев. Это было ужасно. И в то же время совсем не ужасно. Интересное здесь было место. Вульгарное, волнующее, возбуждающее, нагретое теплом многочисленных животных. Вывели вереницу очаровательных пони, вонючих от нервозности, но до сих пор топавших в такт духовому оркестру, бодро игравшему на арене. Буря аплодисментов — как шторм на море. Усатый инспектор манежа ругался на почти голую дрессировщицу пони и даже щелкал хлыстом, словно в каком-нибудь порнографическом романе Эдвардианской эпохи. Слоненок издал пронзительно-баховский трубный рев, и безмятежная мать-слониха успокоила малыша, пройдясь по его спине хоботом как стетоскопом. Рабочие выгребали слоновий навоз, горячий, дымящийся, заполнивший множество ведер. Ллев сказал:
— Вот она, там.
Конечно, я сразу ее узнал. Я ее видел в процессии. Прямая, собранная, спокойная, она стояла спиной к нам, ждала своего выхода. Красное платье почти до пола, волосы с синеватым отливом — по пояс. Двое подсобных рабочих готовились выкатить на арену две большие клетки, в которых сидели птицы. На арене тем временем шла клоунская интермедия.
Я сказал:
— Хочу посмотреть представление.
— Я же, на хрен, тут вырос. Можно сказать, на арене. Но раз ты — это я, ты меня и проведешь.
Мы обошли шатер. Девушка-билетерша на входе с ненавистью посмотрела на меня, а я ухмыльнулся. Ллев искренне радовался этому простому обману. Как мало надо человеку для счастья! Мы стояли позади арены, спиной к натянутой парусине. Шатер был наполнен каститцами, чья неумная радость от представления выражалась — или, лучше сказать, освящалась — яростным поглощением еды. Хлеб и зрелища: здесь эта циничная сумма принималась как синхроническое единство. Речь шла не только о леденцах, сахарной вате, соленых орешках, шоколадных батончиках, мороженом и фруктовых напитках в картонных пакетах. Толстые мамаши притащили с собой толстые сандвичи и здоровенные термосы, и я уверен, что видел одно семейство с мясной нарезкой на тарелках.
Ллев сказал:
— Видишь этого клоуна на велике?
— И чего?
— Он священник. Святой отец, на хрен. Хочешь верь, хочешь нет. Отец Кастелло. Служит мессу по воскресеньям и по разным там, на хрен, церковным праздникам. Исповеди выслушивает, все дела. Вижу, не веришь. Ну ничего, скоро сам убедишься.
— Но…
Работающий священник. Выступать клоуном в цирке — ведь это работа, как я понимаю. Трюковый велосипед сложился под ним. Он изобразил что-то вроде беззвучного рыдания, скривив большой нарисованный рот, а потом, без всякой видимой причины, остальные клоуны набросились на него и принялись колошматить, толкать и пинать ногами, двигаясь в такт барабанной дроби и уханью тубы. Что ж, подобное насилие, только по-настоящему, творилось и над его господином, над Тем, Кого Бичевали, опять же без всякой видимой причины.
Ллев сказал:
— Очарование большой арены — так он это называет. Будьте как дети. Царствие, на хрен, Божье.
— А он какому епископу подчиняется?
— Никому он не подчиняется и никем не командует. Ни под кого не ложится, ни на кого не громоздится. Педрила с отсохшими яйцами. Такой весь праведный, страшное дело. Женщины не было никогда, и вообще ничего. Денежки получает, но хрен его знает, что он с ними делает. Его все Капелланом зовут.
Ономастически это было правильно. Отец Кастелло ушел, унося в руках две половинки велосипеда и подвывая — громко, но молча. Остальные клоуны радостно махали жующей рукоплещущей публике. Потом свет притушили, и зеленый луч высветил Адерин, Царицу Птиц, величественно вышедшую на арену под музыку. «В монастырском саду» с добавлением ми-бемольного кларнета, исполнявшего звонкую птичью трель, весьма банальное облигато. Мне было любопытно, что сейчас делает отец Кастелло. Может быть, прямо так, в клоунском гриме, служит мессу среди запаха львиных фекалий? А потом я забыл обо всем, завороженный Адерин, хотя ее собственный сын только стонал и бормотал: «О Господи».
Свет сделался ярче, возникло строгое задумчивое лицо в странной патине хны. На арену выкатили два птичьих вольера, и проворные руки принялись устанавливать два горизонтальных металлических шеста — каждый около двух метров длиной, — закрепленных на высоте человеческого роста на подставках с двойными литыми ножками. Их поставили друг против друга на разных сторонах арены. Третья стойка, располагавшаяся под прямым углом к двум первым, была чем-то вроде птичьего буфета: на длинном узком подносе лежали кусочки какого-то непонятного мяса, которое, клянусь, еще дымилось, как будто его только что вырвали из живых животных.
В первой клетке сидели хищные птицы. Их было много, причем самых разных, насколько я мог судить, начиная с императорского ястреба и далее по списку: кречет, сокол обыкновенный, ястреб-тетеревятник, сапсан, хохлатый коршун, канюк, осоед, ястреб-перепелятник, пустельга, чеглок, беркут, сокол средиземноморский. Они сидели без колпачков, моргали, ждали, а когда дверца клетки открылась, не проявили нетерпения выбраться наружу. Во второй клетке были не охотничьи, а говорящие птицы — майны, скворцы, попугайчики из утренней процессии. Когда открылась их дверца, языки у них развязались, но не от возбуждения. Слащавая музычка оборвалась на полутакте, из горла Адерин вырвалась почти неслышная трель. И тут же хищные птицы охотно, но без суеты, строго по старшинству чина: первым императорский ястреб, последней пустельга-пажик, — покинули клетку, воспарили под купол и на пару мгновений зависли в воздухе, хлопая крыльями. Рты почтеннейшей публики перестали жевать, запрокинулись и открылись, как бы ловя птичий помет. Потом — в этот раз уже в обратном порядке, так что первой была пустельга — они грациозно спикировали на мясо. Каждая птица брала по одному кусочку и перебиралась на длинный насест. Они перелетали туда друг за другом, с интервалом в секунду. Оркестр сыграл четырнадцать аккордов, по одному на каждую птицу, размером в три четверти, идеальная синхронизация — четко, как по метроному. Финальный аккорд был имперским фортиссимо в честь ястреба. Птицы сидели спокойно, равнодушные к представлению, скучающие. Лишь пара перьев слегка шевельнулась — словно дернулся нерв, — когда грянули аплодисменты. Очень громкие и продолжительные. Суровая и холодная Адерин еле заметно склонила голову, принимая зрительскую благодарность.
Теперь пришел черед говорунов. Они вылетели из клетки уже по другому сигналу — глухой переливчатый всхлип, очень тихий — и в произвольном порядке расселись на втором шесте. Адерин щелкнула пальцами. Без спешки и суеты птицы по очереди назвали свои имена. Я позабыл имена. Ну пусть будет: Айрис, Ангус, Чарлз, Памела, Джон, Пенелопа, Бриджит, Энтони, Мюриел, Мэри, Норман, Сол, Филип, Айви. Потом все вместе, хором, они начали издавать поразительный звук, который уже в следующий миг я сумел истолковать как шум летящего самолета. Потому что хищники взлетели единой авиационной группой во главе с ястребом-командиром, разбились на две эскадрильи, потом — на четыре звена и принялись пикировать вниз, словно нацелившись выклевать глаза детям, занимавшим все первые ряды. Визги, восторженный страх, а потом — еще более бурные аплодисменты. Хищники вознаградили себя еще одним куском мяса и снова уселись, равнодушные, на своем длинном шесте. Говорящим птицам пока что еды не давали. Изо всех сил хлопая в ладоши, я сказал Лльву:
— Она потрясающая.
— Старая сука, блин.
— Но она потрясающая.
— Еще бы, дружище. Птицы, птицы, птицы, всю жизнь, на хрен, птицы. Я, видишь ли, не подарок.
Да, я уже видел.
— А ты попробуй-ка с ней поживи, я вот о чем, блин.
Теперь говорящие птицы демонстрировали свое мастерство уже в развернутой форме. Они по очереди садились на правое запястье хозяйки и произносили какую-то фразу, словно составляли устную орнито-антологию известных цитат. Первым был скворец в подобающем Гамлету черном наряде:
— Быть иль не быть, вот в чем воррр вопрос.
— Сбилась птичка, — заметил Ллев. — Надерут ей пернатую задницу, на хрен, как пить дать.
— Здесь и сейчас, — вновь и вновь безупречно твердила майна.
Попугай возражал:
— Завтра, и завтра, и завтра.
Еще одна майна, не осведомленная о последующих самоэксцизиях Одена, выкрикнула под аплодисменты:
— Жребий наш — любить или умереть.
— Если птица в клетке тесной / Меркнет в гневе свод ныныны небесный[21].
— Когда все кончится, она будет рвать и метать. Лучше ей на глаза не попадаться, а то загрызет, на хрен.
— А чем все закончится?
— Эти будут меняться местами с теми, под музыку. Как, на хрен, на танцах. Потом майны и все остальные споют «Пребудь со мной»[22]. У них тоже характер — мама не горюй. Близко не подходи — налетят боевым строем.
— Шутишь, что ли?
— Они у нее сделают что угодно. Ты даже, блин, не представляешь.
Майна выкрикнула фальцетом:
— Маленький мальчик у мамы спросил: «Кто-то в сарае варенье разлил?»
Ей отозвался хриплый скворец:
— Сурово ответила отпрыску мама: «Это твой папа попал в пилораму».
— Как-то оно не особенно поучительно, — сказал я.
— Это же, не забывай, просто птицы.
Мы вышли, когда попугай разразился тирадой, которую по снисходительности можно было бы принять за отрывок из «Поминок по Финнегану».
Я сказал:
— Может, они просто не в форме сегодня?
— Отклика нет, вот в чем дело. Публика им нужна образованная, а не это, блин, скопище дуроломов. Вот, помню, в Штатах — кажется, в Нормане, в Оклахоме, — один мужик из публики отвечал на вопросы, которые птицы ему задавали, ответил неправильно, и они на него все накинулись разом, точно яйца хотели повыклевать, на хрен.
— Невероятно.
Мы стояли у шатра, под полной луной, и таращились друг на друга. Он мне по-прежнему очень не нравился, пусть даже теперь ему передалась какая-то часть очарования его матери. В этой своей маскировке он был как пародия на меня самого в маскировке. Но ведь должно же в нем быть хоть что-то хорошее, потому что настолько ужасных людей не бывает.
Я сказал:
— На самом деле ты перед ней преклоняешься, правда?
— Перед кем? Перед ней?! Она до сих пор каждый вечер приходит поцеловать меня на ночь. Это в мои-то, блин, годы. И от нее вечно воняет птицами. Слушай, теперь мы с тобой кореша. Правда ведь, мы друзья? Мы просто обязаны закорешиться, раз мы с тобой одинаковые. Ну да, ясен пень.
— Нет, не ясен. Мы просто похожи, и все. Это lusus naturae. Игра природы. В своем роде уродство.
— Ты, что ли, меня обзываешь уродом?
— Нет, не тебя. Это я просто про наше сходство. Я, пожалуй, пойду. У меня завтра дела, а потом я уезжаю.
— Ну и вали себе, ладно, бросай меня, хотя мы могли бы и закорешиться и вместе чего-нибудь замутить. Смотались бы в город сейчас, погуляли бы, выпили, как дружбаны. И мне насрать, что она скажет и сделает. Можно в город на тачке поехать. У меня деньги есть. Та телка, с которой мы тут кувыркались сегодня утром, когда меня не было на процессии, а мать решила, что я там был, хотя это был вовсе не я, а совсем даже ты, вот прикол, только об этом никто не знает, ну, кроме тебя, вот поэтому нам и надо бы закорешиться, так вот, я по-тихому стибрил у нее из сумки пару-тройку долларов, пока она ходила в сортир вставлять эту штуку, ну знаешь, чтобы не залететь, забыл, как оно называется, на хрен.
Из шатра донеслись аплодисменты и музыка, уже другая, получше — не «В монастырском саду», а финал «Птиц» Респиги, мне кажется, — из чего я сделал вывод, что выступление Адерин закончилось.
— Вот же ты крыса.
— Кто крыса? Я? Если я, на хрен, крыса, ты тоже крыса. Ну раз мы с тобой одинаковые.
— Мы с тобой не одинаковые.
— Ладно, обсудим все это за выпивкой. Старая сука сейчас пойдет искать дорогого сыночка, чтобы, на хрен, лишить его, что называется, законного удовольствия. Так что давай. Забираемся в тачку и валим отсюда, ага?
Он позвенел ключами. На брелоке болтался миниатюрный пластмассовый мужской половой агрегат. Я сказал, направляясь к главной дороге:
— Мне домой пора, спать. Завтра дел много.
Там у дороги стояло три двухэтажных автобуса, явно в ожидании цирковой публики. Судя по бодрому грохотанью оркестра, наводившему на мысль о животных в геральдических позах, об оскаленных в неискренней улыбке зубах, об укротителях и погонщиках слонов, сердечно машущих руками, было ясно, что публика скоро хлынет наружу. Я шел быстро. Ллев пыхтел следом и говорил на ходу:
— Какие еще дела, ты чего?! Нам с тобой надо наш номер обмозговать. Наш потрясающий номер. Ллев Освобожденный. Никакая цепь, на хрен, его не удержит.
— Завтра уже отплываю в…
Я вовремя остановился. Но зато теперь все прояснилось, стоило только начать произносить это вслух. В гавани полно кораблей. Наверняка там найдется какой-нибудь добрый капитан, который подбросит меня до Америки. Ну а дальше уже все по плану: какие-то деньги, Идальго или Мансанильо. И написать пьесу. Но сначала, завтра с утра, Сиб Легеру. Ученый муж с бойким дружком подсказал мне, где его искать.
Ллев произнес:
— Куда отплываешь, дружище? Я тоже с тобой. Вместе, на хрен, поедем. Сами сделаем номер, без никого, подальше от этих завалов слоновьего дерьма и от этих мудацких птиц. Одна из них меня клюнула, ты прикинь. Вот буквально вчера. Смотри, даже вот шрам остался. Те, которые выкормлены человеком, они, на хрен, еще даже злее, чем пойманные на воле.
— Иди домой, — сказал я. — Возвращайся к матери. Не ищи приключений. Если бы не ты, меня бы не потащили в участок.
— То есть как? Если бы не ты, старая сука не окрысилась бы на меня, что я без ее разрешения сорвался в город оттянуться, потрахаться, все дела. Ты — это копия я, так что не надо тут выступать, на хрен, будто во всем виноват только я.
Мы еще не дошли до автобусной остановки. Я замер на месте, обернулся к нему и сказал:
— Слушай и запоминай. Ты весь — надругательство и оскорбление. Ты — дурацкая шутка глупой природы, сыгранная надо мной, надо мной, надо мной. Ты ничто, нуль без палочки, у которого по случайности оказалось мое лицо. Если сейчас ты рассыплешься в пыль и тебя ветром развеет, мир не потеряет вообще ничего. Понимаешь ты это, гнусная пародия на человека? Завтра я уезжаю, отчасти как раз потому, что хочу оказаться как можно дальше от такой мерзопакости. Уговорю себя, если смогу, что это был просто кошмарный сон.
Ллев трясся от ярости и жалости к себе. Усы, срезанные с его собственной макушки и приклеенные прозрачным клеем, который его мать использовала для альбома с вырезками из газет, малость перекосились. Надо было скорее смываться отсюда, пока они не отвалились совсем. Его голос дрожал в крайней степени возбуждения:
— Ладно, ладно, мудила, тут все, на хрен, зависит, кто первым родился, вот от чего все зависит, да? Да? Скажи мне, когда ты родился, и мы посмотрим, кто тут, на хрен, чья копия. Ну давай, говори.
Теперь и меня охватило какое-то тревожное возбуждение. Приступ иррационального страха, что он сейчас вытащит паспорт и триумфально предъявит неопровержимое доказательство, подкрепленное могуществом государства, что мы с ним полностью идентичны. Майлс Фабер, также известный как Имярек Ллевелин. Дата рождения: 24 декабря 19…
Я сказал:
— Сказать можно все, что угодно. Нужно документальное подтверждение. А его я тебе предъявить не могу. И не собираюсь вести тебя туда, где оно у меня хранится. В любом случае это уже полный бред. Все, я сажусь в этот автобус.
Публика уже наводняла лужайку. Заводились машины. Я быстро шел к остановке, Ллев, хрипя, как старик, шустро шел следом. Крикнул, когда я садился в автобус:
— Я найду тебя, слышишь, урод? И принесу доказательство, на хрен. Не будет такого, чтобы всякая сволочь называла меня, на хрен, копией.
— Ты меня не найдешь. Завтра я уезжаю.
— Свинья, сволочь, урод, почему ты не хочешь со мной подружиться? Почему мы не можем закорешиться, как я хочу?
Я сел у окна. Пассажиры уже набивались в автобус, довольные хорошо проведенным вечером. Очень хвалили Царицу Птиц. Ее сын стоял, брошенный на остановке, глубоко засунув руки в карманы моей куртки. Я проверил, все ли вещи переложил. Свисток был холодный. Может быть, я своим свистом вызвал этого призрака? Призрак — это подобие, предвещающее скорую смерть, разве нет? Чушь собачья. Пока он стоял и тихонечко всхлипывал себе под нос, его усы отвалились и полетели к земле, кружась на ветру. Кое-кто из пассажиров рассмеялся. Или это я — его призрак? Чушь собачья опять же. Автобус тронулся. А Ллев так и остался стоять, что-то жалобно бормоча. Потом вытащил правую руку из кармана моей куртки и робко помахал. Ему все еще хотелось, чтобы мы стали друзьями, приятелями, корешами. Мы быстро ехали в сторону города, так что уже очень скоро Ллев пропал из виду. Я внушал себе мысль о его окончательном исчезновении, даже в ретроспективе. Его никогда не существовало. А потом, когда мы проезжали торговый центр «Кудесник», одно тревожное воспоминание возникло, как привкус давно съеденного обеда. Лекция профессора Кетеки. Шелли. Кажется, это был «Освобожденный Прометей». Ллев, на хрен, Освобожденный. Бред сивой кобылы. Вот эти строки:
Мой мудрый сын, кудесник Зороастр, В саду блуждая, встретил образ свой. Из всех людей один лишь он увидел Видение такое. Знай, что есть Два мира: жизни мир и бледной смерти[23].А что было дальше? И почему он встретил свой образ? Я не смог вспомнить. Да честно сказать, не особенно-то и старался. Я жутко устал, голова вновь разболелась. Больше того, рана опять начала кровоточить: я чувствовал струйку крови за левым ухом. Женщина, сидевшая рядом, ее увидела и неодобрительно цокнула языком, как будто кровь — это что-то постыдное и непристойное. Как несуществующий Ллев. Но именно носовым платком этого Лльва — жестким и заскорузлым от спермы — я вытер кровь.
10
А на следующее утро, когда я проснулся — поздно, судя по плотности света, — после вязкого, как сироп, сна безо всяких тревожных видений, его одежда поджидала меня на стуле, как сам Ллев собственной персоной. Брюки были пошиты из какой-то немнущейся ткани, не требующей бережного обращения: вчера я просто швырнул их на стул, усадив задницей на сиденье, так что обе («обои», как, вероятно, сказал бы Ллев; такого я от него не слышал, но это было вполне в его духе) штанины свисали на пол. Спинка стула распирала пиджак, как подкладные плечи киноактрис тридцатых годов. Тут я, похоже, сглупил: притащил его вещи к себе, при том что был полон решимости вычеркнуть этого типа из своей жизни, испарить саму память о нем. Купить новую одежду мне было не на что. Пока еще не на что. Похоже, все шло к моей капитуляции перед отцовскими адвокатами. У меня осталась моя рубашка, и были свои носовые платки. Грязный платок Лльва, оскверненный и оскверняющий, я оставил в автобусе. Хорошо хоть избавился от этого мерзкого напоминания о столь тесном контакте со Лльвом.
Я устало побрился насухую, сидя на кровати с закрытыми глазами. Бриться с закрытыми глазами лучше, чем с зеркальцем: когда не видишь, что делаешь, руки действуют ловко, как у слепых. Потом выглянул в коридор, там было пусто, и я прошмыгнул, как был голый, в умывальную — принять душ. Оделся, пригладил волосы пятерней, рассовал по карманам багаж и спустился вниз. В фойе не было никого, кроме хозяйки, пускавшей дым сурабайской гвоздики у себя за стойкой.
Я объявил, что съезжаю.
Достал из брючного кармана все свои бумажные деньги и выложил всю пригоршню на прилавок. Среди них затесалась и прелестница Карлотта. Я быстро схватил ее и упрятал в нагрудный карман, но хозяйка все же успела заметить ее и сказала:
— Странно. Это одно из тех слов, о которых я вам говорила вчера. Думаю, его вы запомните без труда.
Я ничего не понял. Она отдала мне мой паспорт и спросила:
— Вы пойдете в собор посмотреть на чудо?
— Чудо?
— Mijregulu на их языке. На моем — mu’jizat. Такое у них суеверие: ждать чуда в это время года. Какой-то маленький мальчик сегодня утром кричал на улицах, что было mijregulu, причем для него одного. Он ходил с мамой к утренней mijsa и принял святое причастие, хлеб, который по их суевериям… впрочем, вы сами, может быть, той же веры. Мальчик клялся, будто почувствовал, как у нее во рту ползал какой-то крошечный безволосый зверек, очень маленький, он говорил, а в голове слышался детский плач, как будто плакал младенец. А потом он его проглотил. По мне, так прямо какой-то каннибализм. Но вы сами, может быть, той же веры.
— Ну, в каком-то остаточном смысле…
— Поскольку это не mijregulu puwblijgu, не публичное чудо, то оно не считается. Для mijregulu puwblijgu им надо, чтобы хлынула кровь. Из любого невероятного источника. И вот час назад, когда вы, думается, еще спали, кровь таки хлынула, да. Но не из статуи их святой Евфорбии, как оно ожидалось, а из pipit, или маленькой zab, младенца Исы, по-вашему, я так понимаю, Иисуса, лежащего на руках своей матери. Омерзительно, так неприятно. Кровь, говорят, еще капает. Ее собирают в чайные чашки. Никто не додумался передать образец на химический анализ. Омерзительно, одно слово.
— Из его…
— Вот именно. Надеюсь, вам здесь понравилось и вы остались довольны.
Чтобы попасть туда, куда мне было сказано, а именно на улицу Индовинелла, пришлось пройти через площадь Фортескью, где стояла большая мечеть Дуомо под жаркой, подавляющей католической синевой позднего утра. Ее золоченая кожа местами облезла и походила поэтому на оберточную фольгу на погрызенном мышами печенье, тем более что камень под ней был цвета хорошо пропеченной сдобы. На площади было полно народу, главным образом — женщин в черном, поющих гимн. Им аккомпанировал полицейский оркестр, дополненный штатскими музыкантами из вчерашней процессии. Гимн был примерно такой:
Sengwi d’Iijsuw, Leve mij, leve mij[24].Потоки людей текли вверх и вниз по широким каменным ступеням, кто-то входил, кто-то, наоборот, выходил сквозь богато украшенную арочную дверь, у всех в руках были крошечные сосуды: рюмочки для яиц, аптечные пузырьки, — а у одной оптимистично настроенной женщины так и вовсе кувшин. На выходе люди ступали особенно осторожно, глядя под ноги. У одного мальчика была бутылка из-под «Куку-кугу» с парой капель драгоценной крови, и малыш то и дело заглядывал одним глазом в горлышко, словно рассматривал пойманное редкое насекомое.
Sengwi ridimturi, Suwcu d’sentitet, Leve mij…Внезапное неблагозвучие создало богохульное впечатление диссонирующей пародии, когда полицейский оркестр заиграл новую мелодию, в то время как штатские музыканты продолжали играть старую. Новый мотив был мирским и воинственным[25], вроде национального гимна, каковым, кстати, и оказался. Потому что на площадь — в сопровождении многочисленного мотоциклетного эскорта спереди, сзади и по бокам — выплыл открытый автомобиль с государственным флагом на капоте. Сам президент прибыл посмотреть на mijregulu и дать ему президентское благословение, дабы приобщиться к божественному и перенести часть его на себя и свою должность. Толстый, сияющий, с умным лицом, в фуражке, в галунах, при медалях, в ослепительно белом кителе наподобие адмиральского, он встал, принимая приглушенные почести от своего народа, который не прямо сразу (и президент, будучи человеком весьма неглупым, оценил это и одобрил коротким кивком) забыл о Боге в связи с прибытием кесаря. Президент и его адъютанты вышли из машины, и глава государства смиренно склонил голову перед сверкнувшим перстнями благословением барочного церковника, вышедшего ему навстречу на ступени Дуомо. Я протискивался сквозь толпу, пытаясь пробраться на другую сторону площади. Мне нужно на улицу Индовинелла. Черт с ним, с порядком, и церковным, и светским. Черт с ними, с чудесами. Чудеса? Но чудеса ниспровергают порядок, ведь так? Нет, чепуха: они его укрепляют — держат народ на коленях. Но ты же любишь иррациональное, к каковому относятся и чудеса. Нет, нет, нет, иррациональное лишь подкрепляет рациональное, как ночь провозглашает день. Дайте мне оказаться между ночью и днем, в мире… э… затмений.
На периферии толпы я увидел доктора Гонзи. Он кивнул мне настолько любезно, насколько это позволяла его угрюмая прокаженная маска. Он был в грязном черном плаще и такого же цвета сомбреро. Я собирался прошмыгнуть мимо, готовый забыть его вчерашнее пьяное сумасшествие, но он вцепился когтями в мой рукав и сказал:
— Вам больше не надо бояться. Я нашел другой инструмент. Хоть я и далек от политической философии, но всегда признавал идею договора.
— Послушайте, мне надо попасть на…
— Да, мне тоже нужно спешить. Вопрос нефилософской практичности.
Его дыхание явственно отдавало виски, и это был не затхлый запах перегара. Похоже, доктор Гонзи был законченным алкоголиком. Он сказал:
— Томас Гоббс хорошо говорил об общественном договоре, непременно прочтите Гоббса. Хочу сыграть в ту же игру с подходящими представителями властей. Быть может, во взаимодействии им удастся найти ответ, хотя я сомневаюсь. Никто из них не обладает вашим особенным даром. Вполне может статься, что вам все же придется осуществить мой конец. Понимаете, о чем я? Я отправил в администрацию одну глупость, но ее там запихнули в архив вместе с прочими посланиями от сумасшедших. Я не подписался, конечно. Не подписаться, как вы вскоре поймете, — в этом вся суть предприятия.
— Прошу прощения, но мне надо…
— Поберегите себя, молодой человек. Удовольствия этого мира, даже будучи феноменом сознания, все равно не теряют своей остроты. Но я предвкушаю иные приятности. Встречу с епископом например.
— С епископом?
Но он уже уходил сквозь толпу, чуть склонившись вперед, его руки тоже тянулись вперед, как бы стремясь сгрести землю когтями. Несостоявшийся лев. Толпа вежливо пропускала его. У него явно не было никакой посудины, но он шел узреть mijregulu. А я собирался увидеть совсем другое.
Я разыскал улицу Индовинелла, расспросил скептиков, предпочитавших свои магазины кровоточащему zab младенца Исы. Это была небольшая, мощенная булыжником улочка, круто поднимавшаяся в гору. Там была парочка старомодных таверн и несколько жилых домов с садами за высокими каменными заборами. Дома были узкими, но недостаточная ширина компенсировалась высотой — четыре-пять этажей. В одном из этих домов хранились заброшенные произведения искусства, ради которых я и приехал в такую даль, приложив столько усилий и — да! — претерпев столько мучений. Ученый муж с бойким дружком не смог подсказать мне название или номер дома. Раньше, как ему помнилось, там на воротах была деревянная табличка, но ее давно отодрали то ли мальчишки-проказники, то ли семья бедняков, нуждавшихся в топливе. Он побывал там однажды, давным-давно, и то, что увидел, ему не понравилось. Ключ от дома висел на гвозде в табачной лавке, и, вероятно, висит до сих пор, потихонечку окисляясь. Ученый муж не советовал мне посещать этот дом: определенно я там увижу не утонченное искусство, а тошнотворное сумасшествие.
Я прошелся по улице из конца в конец, но не обнаружил табачной лавки. Зашел в таверну под названием «А ну-ка, парни!», хотел расспросить местных, и пока дожидался бармена, стоя у покинутой стойки, услышал голос из темноты: Эй! Я обернулся и оглядел пустой сумрак, пытаясь понять, откуда идет этот голос.
— Эй!
Я все-таки высмотрел темную фигуру в глубине бара и направился к ней: может быть, это пьяный хозяин. Но это был один из той сладкой парочки педермотов, Эспинуолл, лысый, тучный, в изрядном подпитии, с нарушенной координацией и трясущимися руками. Глаза потихоньку привыкали к темноте, я уже видел надпись на этикетке бутылки, стоявшей у него на столе: «Аззапарди. Белый тростниковый ром». Эспинуолл заговорил, дохнув на меня мощной сладостью:
— Не долго же он продержался, скотина, да?
— Кто? Он что, удрал? Твой дружок-стихоплет?
— Внутрь. Вовнутрь, как он это назвал, мерзавец. Говорит, здесь великий поэт. Паломничество к великому поэту. Выпей вот.
— Только не на пустой желудок. Какой великий поэт?
— Тогда закажи завтрак. Ну или обед, один хрен. Эй, там, — крикнул он, обращаясь к задернутой занавеске. — Еще сандвичей с мясом и сырым луком. И побольше горчицы.
— Вряд ли здесь будет дижон… — начал я, усаживаясь за столик.
— Нет, — перебил меня Эспинуолл. — Там другое какое-то имя. Какой-то английский поэт, черт его знает, имя такое слюнтявое типа Вере де Вере, или Марджори Бэнкс, или сэр Мармадьюк Вжьопуносом.
— Значит, он пропустил чудо. Мог бы обмакнуть свое драгоценное господнее исподнее в драгоценную кровь.
— Это треклятое господнее исподнее, как ты его называешь, едва нас не угробило. Религия на борту — плохая примета.
— Вроде бы предполагалось, что Ионой был я.
— Иона и есть. Набожный. И потом, еще этот, чье имя я очень надеялся, что больше уже никогда не услышу. Тем более в такой сучий шторм. Хотя, наверное, тут не только ты виноват. Человек он такой, неудачу приносит. Злой гений, да.
Он опрокинул в себя стакан рома с таким отчаянным видом, словно это было снадобье, отгоняющее злых духов, а заодно и злых гениев.
— А, — теперь я вспомнил, — ты имеешь в виду Майстера Экхарта?
— Майстер Хренайстер. Джек Экхарт — величайший мерзавец из всех мерзавцев, что ковыряют в зубах в сытости и довольстве, в то время как сироты голодают. Лживая двуличная скотина. Можно сказать, выкинул меня за борт, крыса поганая. Украл две денежные идеи, обе мои, а потом прикарманил денежки за убой, подлец.
— Что за денежки за убой?
— Деньги, которые платит фирма, когда ей надо убить идею. Скажем, вечная спичка погубила бы Крюгера, Крюгер платит, чтобы эту идею похоронили. Как называется зверюга о двух головах, которая ходит вперед и назад?
— Амфисбена. Типа змеи или ящерицы. Но ее не существует.
— Ага, имя есть? А ее самой не существует? А эта штуковина существовала. Холодильник с двумя дверцами. Я изобрел.
Он ждал от меня проявления хоть каких-то эмоций. Эмоций я не проявил, но сказал:
— Я думал, ты занимался дизайном одежды.
Он раздраженно отмахнулся:
— Да какая одежда, сплошной машинный шаблон. Ты такой же тупой, как и все остальные, а этот ловчила Экхарт, он не тупой, о нет. Знаешь, зачем две дверцы? Потому что в глуби морозилки всегда что-нибудь остается. Вот ты кладешь туда пиво, так? Потом берешь пиво, остается свободное место, ставишь туда еще пиво. Всегда берешь спереди. Ты никогда так не делал?
— У меня никогда не было холодильника.
— Эх, молодежь, молодежь. Все вы такие-то одинаковые. Трава, героин и явный избыток волос.
К моему удивлению, мужчина в рубашке с короткими рукавами принес сандвичи с мясом и сырым луком, щедро политые горчицей. Это был миниатюрный, хорошо сложенный окторон или, может быть, квартерон, с явным избытком волос, из-за чего он взглянул на Эспинуолла с укоризной.
Я обратился к нему:
— Я пытаюсь найти музей. Музей Сиба Легеру. Он должен быть где-то здесь. Ключ висит в табачной лавке.
Он с сожалением тряхнул волосами и ушел, продолжая качать головой. Поиски оказались нелегкими. Я взял сандвич, а Эспинуолл продолжал:
— А если дверцы и спереди, и сзади, то такого не будет, верно? Никакой замороженной вусмерть хрени, забытой у задней стенки. Отличная идея, иначе эти мерзавцы не стали бы платить за ее убой. Консерваторы чертовы. А знаешь, какая вторая идея?
— Нет.
— Ну давай. Угадай. Угадай.
— Слушай, ты, конечно, имеешь в виду, что дверцы должны быть по бокам. Сзади там механизмы: решетка, электропроводка — ну, в общем, всякое такое.
— Эх, молодежь. Морозильника у них нет, но все они про него знают. Ну давай же, угадывай.
— Масленка-непроливайка. Рама для поддержания веса очень тяжелого партнера во время любовных утех.
— Он всегда может лечь снизу.
— А может, это его партнер слишком тяжелый.
— Слушай, мне сейчас не до этого, правда. Можешь со мной отправляться, будешь в полной безопасности. Кстати, хорошая мысль про масленку-непроливайку.
— Что значит, с тобой отправляться? Ты что, уезжаешь?
— Да вот думаю завтра, прямо на рассвете. Суденышко я подлатал. Нашел тут людей, провели мне капитальный ремонт. Все-таки сучий был шторм. Нет, насчет этой масленки.
— Отплываешь во Флориду? Не будешь ждать своего дружка?
— Да пошел он подальше, сноб с его снобской поэзией. Конфуций или кто-то еще из великих сказал, что последняя капля всегда падает парню в штаны. Ткань от этого портится. И вот тут-то за дело берется модельер. Вставляем сменную губку, по форме брючного шагового шва, чтобы впитывала в себя капли. А они знать не желают ни о каком таком предохрома… предохраняющем приспособлении. Предна… предна… предназначенном на… на… ну как там его…
— Умерщвление? Устаревание? Списание?
— Да, наверное.
— Могу я сегодня переночевать на борту?
— Да, наверное.
Он прикончил бутылку рома без моей помощи, я только ел лук и сандвичи. Макнул последнюю корочку в горчицу, проглотил и закашлялся. Меня трясло: как-то мне было совсем уже худо.
— Наверное, да.
Он сидел в изумленной прострации и, как я понял, пытался сообразить, что пить дальше. Не было еще и полудня, и впереди лежал долгий день одинокого пьянства. Как бы там ни было, вопрос с моим скорым отъездом отсюда, похоже, решен. Эспинуолл мне не нравился, но моряк он хороший. Да и сам он вполне ничего, когда рядом нет горе-поэта в господнем исподнем. Как говорится, в бурю любой порт хорош. Хотя, наверное, это не совсем подходящая поговорка. В голове жужжали разнообразные загадки, но сейчас можно было их не замечать. Я был умеренно доволен. В баре темно и прохладно. Вот посижу еще немного и продолжу поиски Сиба Легеру. Сквозь золотистый прямоугольник дверного проема внутрь проникало золотистое солнце, и не хотелось бросаться обратно в него так вот сразу. А потом в эту дверь вошло что-то еще: очень знакомая фигура, затянутая в жесткий корсет. Мисс Эммет с размаху стукнула кулаком по барной стойке и крикнула:
— Мануэль! Мануэль!
Она вгляделась в сумрак, но не увидела никого знакомого, ничего нужного. А нужна ей была — как я выяснил при появлении Мануэля, волосатого официанта, — пачка сигарет «Ханидью». Она совершенно не изменилась, мисс Эммет. На поясе висели ножницы. Сейчас она выйдет отсюда и вернется туда, где живет или остановилась, к переваренным яйцам и кусочкам колотого сахара. И только потом до меня начало доходить — медленно, как всегда, — что она делает здесь, на далеком острове Кастита.
11
Смущение, которое испытывали мы с сестрицей, когда встретились в первый раз без особого желания встречаться друг с другом, было сглажено новостью о неудавшемся покушении на жизнь президента.
Ее звали Катерина, самое обыкновенное имя, наводящее на мысли о каменных святых. Мисс Эммет звала ее Китти, а иногда так и вовсе ужасно: Китти Ки.
Я сказал:
— Да уж…
Диктор теленовостей, лысый молодой человек на фоне крупного плана ошеломленных каститских лиц, сыпал словами как из пулемета:
— …когда его превосходительство преклонил колени. Пуля попала в статую, разбила гипс и обнаружила простой механизм, посредством которого совершалась мистификация. Его преосвященство архиепископ назвал это чудовищным богохульством, осквернением святыни и возмутительнейшим оскорблением веры. Начато расследование. Его превосходительство президент заявил, что гораздо сильнее потрясен этим свидетельством злонамеренного и циничного заговора с целью подвергнуть сомнению фундаментальные основы религиозной жизни благочестивого христианского общества, нежели, по счастью — или, он бы сказал, просто чудом, — неудавшимся покушением на жизнь избранного народом…
Мисс Эммет выключила телевизор и сказала:
— Нечего нам это слушать. Сейчас уж точно не надо. В такую минуту.
— Сложные чувства вообще, — заметил я.
— Да, — сказала Катерина, — сложные.
Китти Ки, ну и ну. Толстая девица семнадцати лет, которую мисс Эммет, вероятно, откармливала исключительно яйцами вкрутую и сахаром. Похоже, страдает запорами: лицо все в прыщах. Я внимательно разглядывал это лицо, ища сходство со мной. Глаза — безусловно. Но только не нос, он у нее слишком картошкой.
Мисс Эммет сказала:
— Подумать только, а ведь нас здесь уже не должно было быть. Сейчас мы уже должны были ехать во Францию…
— Кингстон, Лондон, Париж, Ницца, — вставила Катерина с гордостью юной путешественницы. — Я в Ницце в школу пойду.
— Не перебивай, Китти Ки. От адвокатов пришла телеграмма, где нам было сказано ехать раньше, чем мы собирались. Они прямо как знали, что здесь будут сложности.
— Так что же вы задержались? — спросил я.
— Тут была страшная буря, настоящий тропический шторм, самолеты не летали. Мы уже собрались, думали выезжать, и тут ты появился. Провидение, не иначе.
— Да уж, — сказал я, оглядывая гостиную их съемного дома, лишенную каких бы то ни было признаков чьей-либо личности. На полу — парочка грязных ковриков из козьего меха. Одно обычное мягкое кресло цвета передержанного шафранного кекса, в котором сидела мисс Эммет. Два виндзорских кресла: в одном — я, в другом — Катерина. Она была в модной в то время короткой юбке, открывавшей толстые рябые ноги почти до промежности. Вот молоденькая девчонка, говорил я себе. И что ты к ней чувствуешь физически? Я не чувствовал ничего, кроме полного безразличия, приправленного толикой отвращения. Что не может не радовать. Впрочем, я этого и ожидал.
— Завтра? — спросил я.
— Полуденным рейсом, — ответила Катерина. — Переночуем в Кингстоне. Никогда не была в Кингстоне.
— Нехороший город, — сказала мисс Эммет. — Жители тамошние нехорошие. Горланят грубые песни и бьют в жестяные бочки, как в барабаны.
— А вы, я смотрю, повидали свет, — сказал я. — Давненько мы с вами не…
— А ты совсем не писал. Не прислал ни единой весточки, чем занимаешься, как поживаешь.
— Да я не люблю писать письма. И не знал, кстати, куда писать.
— Все было очень таинственно, — сказала Катерина. Яркий недоброжелательный свет бил в нее из двух окон (одно выходило прямо на «А ну-ка, парни!», второе — во дворик с мертвым апельсиновым деревом) и безжалостно выставлял напоказ ее всю. Угри на лице, шрамик от фурункула на жирном подбородке, россыпь перхоти на плечах платья, неблагоразумно лилового цвета, с двумя жирными пятнами на груди. Моя сестра. Мисс Эммет, несмотря на возраст, выглядела гораздо свежее. Может, все дело в диете, всегда богатой белками, вкупе с пилюлями, которые доктор прописывал ей от обмороков и приливов. На ее морщинистом лице как бы уже навсегда устоялось непоколебимо довольное выражение, словно она одержала победу в битве жизни. Она смотрелась весьма элегантно в своем хлопковом платье цвета морской волны с узорами в виде летящих кайр, с плетеным поясом, с которого свисали ее неизменные ножницы. Я всегда принимал эти ножницы просто как данность, как нечто само собой разумеющееся, как знак отличия, который по чистой случайности оказался еще и инструментом для резки картона и вскрытия конвертов. Зачем она их носит?
— А зачем вы носите ножницы?
— Ножницы вечно теряются. Их трудно найти даже в доме, где царит идеальный порядок. Забываешь, куда их кладешь. В какой ящик. А хорошие ножницы, они всегда отпугнут любого, кто ломится в дверь. Как ты, теперь поумневший, наверное, знаешь, они не считаются холодным оружием. Оружием для нападения, как его называют. В Америке их пытались объявить таковым из-за угрозы использования как таковое. Но у каждой женщины есть право на свои ножницы.
— В Америке?
— В Сиэтле, — сказала Катерина. — Мисс Эммет не понравился вид мужчины, который приходил каждый день, пытался что-то продать.
— Выпрямители для волос, Китти Ки. Я его спрашивала: мы разве похожи на людей, которым могут понадобиться выпрямители для волос?
— Она грозилась, что ткнет ему в лицо ножницами, если он будет надоедать. А он заявил в полицию.
— Вы были в Америке, когда я был в Америке? Что вы делали в Сиэтле?
— Мой папа, наш папа, я хотела сказать…
— Давайте не будем говорить о вашем отце, — сказала мисс Эммет этаким литургическим тоном, к которому, как я понимаю, не раз прибегала и раньше. — Мертвые, как говорится, мертвы, и незачем их воскрешать. Ничего это не даст. Помнишь, как это было с бедной старенькой Руфой Пятой, когда ты ее выкопала в саду в Роторуа?
— Вы и впрямь повидали свет. Роторуа — это где?
— В Новой Зеландии, — сказала Катерина. — Симпатичное место, много деревьев, и все время как будто колышется. И везде гейзеры, их там произносят как гезеры.
— Земля над южными снегами. Зачем столько разъездов? Вы не хотите где-нибудь обосноваться?
— Мой, наш… Все в порядке, мисс Эммет, я уже взялась в руки.
— Не «взялась» — «взяла себя в руки». Говори правильно, Китти.
— Но почему именно здесь, а не где-то еще?
— Ты сам тоже здесь, а не где-то еще, — сказала Катерина. — И причина, которую ты нам назвал, она какая-то уж очень странная. Мы приехали сюда потому, что я сильно болела… все в порядке, мисс Эммет, я уже взялась себя в руки… а здесь вроде как климат хороший и есть один человек… или, лучше сказать, был один человек. Он больше не практикует, но меня посмотрел, из любезности. Сейчас все бросил и пишет стихи. Вот его книжка… смотри…
У окна стоял складной индийский раздвижной книжный стеллаж, не раздвинутый, с одним зооморфным боковым крылом, впавшим — скажем замысловато — в уныние по причине практически полного отсутствия книг. Катерина указала на что-то белое и тонкое.
— Наверное, он к нему и пошел, дитя Божье, стихоплет в господнем исподнем.
— Ты говоришь сумасшедшие вещи.
Я сказал:
— Ты обо мне знала. А я о тебе не знал.
— Но конечно же, мисс Эммет…
— Мисс Эммет должна была знать о тебе, когда была со мной. Вы разве не знали, мисс Эммет?
— Не знала, — сказала мисс Эммет. — Для меня было большим сюрпризом, когда твой отец вдруг объявился с ней в Крайстчерче.
— В Новой Зеландии?
— Именно. Я жила у племянницы и ее мужа. Он работает, работал, вернее сказать, с коллекцией Батлера, что бы это ни значило. Я видела фотографию этого Батлера — ехидный с виду старик с бородой.
— И все же, — сказал я с горечью, которая, честно признаюсь, была абсолютно неискренней. Ожидаемое позерство, не более того. — Он ни разу не захотел повидаться со мной после того, как моя мать, наша мать…
— Все это очень печально, — сказала мисс Эммет, — и, наверное, лучше об этом не говорить. Пожалуй, пойду заварю себе чаю. Очень хочется сигаретку, а я себя чувствую прямо нечистой, если курю без чашки чая. Все равно как есть вареное яйцо без хлеба с маслом.
Она вышла, держась очень прямо. Катерина тут же включила телевизор, как будто стеснялась меня без дуэньи. Она сказала:
— Теперь можно рассказывать. Мисс Эммет не верит в психотерапию. По-моему, я думаю, для нее чересчур современно. Наш отец… ой, звучит как насмешка, но как еще мне его называть? Может быть, он и настроился против тебя, но меня обожал. Очень любил, а потом как-то вдруг полюбил слишком сильно. Однажды уехал надолго по делам, а потом говорил, что ужасно соскучился по своей девочке. Я испугалась. А мисс Эммет, когда узнала, кинулась на него с ножницами.
— О нет.
В полном смятении я уставился в телевизор. Все тот же лысый диктор, все с тем же сюжетом:
— …нежели по счастью — или, он бы сказал, просто чудом — неудавшимся покушением на жизнь избранного народом…
— Потом я взяла себя в руки, преодолела страх, но меня почему-то пробило загадки разгадывать. Загадки, кроссворды. Очень трудные, и всегда правильно. А потом мне сказали, что я больна. Тот врач в Сан-Франциско, самый лучший… У тебя такой вид потрясенный. Извини, я забыла, что людей беспокоят такие вещи. Я-то привыкла, мне уже все равно.
Диктор в телевизоре говорил:
— …подозревают, что к покушению причастны несколько человек. Полиция проводит масштабную операцию по задержанию подозреваемых. На всех дорогах вокруг столицы выставлены посты, проверяются все машины. Объявлено чрезвычайное положение, выезд из страны запрещен. Международный аэропорт Гренсийты закрыт для вылета самолетов до получения дальнейших распоряжений…
— Нет, так нельзя! — воскликнула Катерина. — Ох какие же они дураки с их дурацкой политикой.
— Дураки? Кто? Почему?
Я не слышал, что говорил диктор. Как очень верно заметила Катерина, я был потрясен. Как же тогда я дословно цитирую фразы, сказанные в новостях? Те же самые фразы или очень похожие повторялись и в следующих выпусках новостей. Вот их-то я слушал внимательно. Всему есть объяснение.
— Мисс Эммет! Вы слышали, что они сделали, мисс Эммет?
— Слушай, — спросил я поспешно, — тебе кто-нибудь что-нибудь говорил об истинном характере отношений между нашим отцом и матерью?
— Ну, они были счастливы вместе. Поэтому он и свихнулся от горя, когда она…
— Что здесь за крики?
Вошла мисс Эммет, жевавшая кусок сахара: Шо сезь жа хрум хрум хрики?
— Никого с острова не выпускают. И все из-за этого дурацкого выстрела в их дурацкого президента.
— Так, — сказала мисс Эммет. — Получается, они действительно знали, когда посылали нам ту телеграмму. Знали, что здесь будут сложности. Американцы не дураки. Разведка организована в лучшем виде. ЦРУ, ФБР, ЮСИА.
— Но мы уже собрались, приготовились ехать. Ой, какие же дураки.
— Принеси поднос, Китти Ки. В каком-то смысле это, конечно же, Провидение. Провидение послало нам милого Майлса, и будет лишь правильно, если какое-то время мы проведем вместе. Неси чай, девочка. Я там сандвичи сделала.
Она посмотрела на меня с нежностью. Поначалу мисс Эммет, естественно, удивилась, встретив меня в том баре, а потом в ней вновь пробудилась добросердечная гувернантка. Там, на кухне, пока в одиночестве резала яйца для сандвичей и грызла сахар, она наконец-то осмыслила, что я, Майлс, ее милый мальчик, снова с ней после стольких лет.
— Какой ты, пупсик, худой. Надо тебя откормить. Ты у кого сейчас остановился, пока каникулы? Бедный мальчик, своего дома нет. Давай я все-таки выключу телевизор.
— Мое поколение больше не верит в свой дом. На каникулах я путешествую. Хочу Америку посмотреть. Просто езжу туда-сюда, берусь иногда за какую-то разовую работу. Ну то есть раньше так было. Теперь уже никаких каникул.
— Бедный мой мальчик. Ну, побудем здесь вместе немножко. Тут в супермаркете на Крейг-роуд восхитительные безе.
— Нет. К сожалению, без меня. Завтра утром я отплываю во Флориду.
— Завтра утром ты что?
Это была Катерина, вернувшаяся с подносом. Я увидел то, что и ожидал: проблеск крутого яичного белка между двумя толстыми ломтями хлеба с маслом; сахарное печенье. Катерина сказала:
— Если мы не сможем уехать, ты тоже не сможешь уехать. Если самолеты не выпускают, то корабли тоже не выпустят.
— Ох.
— Ты, что ли, не слушал, что в телике говорили? Надо было послушать.
Она уже начинала командовать мной, сестра как она есть. Я смотрел на нее с отвращением и неприязнью, на эту толстую девицу, которая уже налила себе чаю и теперь шумно прихлебывала из чашки, чмокая безо всякой на то необходимости. Взяла маленькое шоколадное пирожное, запихала его в рот целиком, сверкнув желтоватыми, в сплошных пломбах зубами, перемалывающими пирожное в кашу. Шоколадная крошка упала на большую рыхлую грудь, и Катерина втерла ее пальцем в платье. А потом заодно и почесала грудь, раз уж пальцы все равно были там.
— Как неудачно, очень не вовремя, — сказал я.
— Тебе надо остаться, мой милый мальчик, — сказала мисс Эммет, — пока все не уляжется. Американцы — неглупые люди. Они нас заранее предупредили, но вот видишь, буря была. А местная авиакомпания…
— «Ариха Кастита», — подсказала Катерина сквозь раскрошенное месиво пережеванного миндального бисквита, демонстрируя свою осведомленность.
— У них только два вылета в неделю до Кингстона.
— Два рейса. Они называются рейсами.
— Я знаю, девочка. Налей мне чаю. Умираю, хочу курить.
— В шпионаже они молодцы, а вот в карибской метеорологии не очень, — сказал я. — В смысле американцы. Наверное, мне лучше вернуться в отель. Не могли бы вы дать мне взаймы…
— А что такое? — вскинулась Катерина. — От меня плохо пахнет или чего?
Это был не совсем честный вопрос. Мисс Эммет сказала:
— Тут на чердаке, в мансарде, есть замечательная кроватка. Тебе там будет удобно. Я тебя подкормлю, пообщаемся, поговорим. О Боже, — вдруг приуныла она, — а ведь еды у нас нет. В доме пусто. Перед отъездом подчистили все запасы. Сейчас вот последние яйца пустила на сандвичи. Скушай сандвич, мой мальчик.
— Спасибо, я уже ел.
— Похоже, ничего мы тебе дать не можем, да? — заметила Катерина, вгрызаясь в рожок с кремом.
— Ну тогда, если я вас не очень стесню…
— Сейчас схожу в супермаркет, — сказала мисс Эммет, попыхивая сигаретой. — Только вот докурю.
— Нет-нет, я схожу, — проявил я чрезмерное рвение. Мне не хотелось остаться наедине с Катериной. Не хотелось, чтобы она продолжала рассказывать об отце в своей «взявшейся в руки» холодной манере. Мне хотелось побыть одному, чтобы все это переварить. — А заодно, может быть, и разузнаю насчет музея. Он где-то здесь, на этой улице.
— Нет здесь музеев, — сказала мисс Эммет. — Ни музеев, ни картинных галерей, ничего даже похожего. Только жилые дома и еще пара пивных. В той, что напротив, ужасно шумят допоздна. Но Мануэль славный. Специально заказывает для меня сигареты.
— Люблю наблюдать, как оттуда пьяные выходят, — сказала Катерина. — Все-таки развлечение. Сами дурацкие, кричат друг другу дурацкое.
— Странно, — сказал я. — Мне говорили именно про эту улицу. Он очень уверенно говорил.
— Кто говорил, моя радость?
— Человек, с которым я встретился… который с бойким затейником. Прошу прощения, вам оно все равно ничего не скажет. Человек, который…
— Почему же не скажет? — нахмурилась Катерина. — Мы здесь все-таки не совсем уж отрезаны от цивилизации. Здесь тоже есть торт «Затейник». Торт-желе. Очень вкусный. Особенно с консервированными персиками и взбитыми сливками. Если пойдешь в магазин, купи заодно и его.
— И безе тоже возьми, моя радость. Они там в упаковках по шесть штук. Возьми две упаковки, тебя надо откармливать. Там у двери — фарфоровая сова. Возьми под ней деньги.
— Мясо. Вот что я собираюсь купить. Мясо.
Обе так на меня посмотрели, словно мясо было чем-то непристойным или взрывоопасным. Мисс Эммет пришла в себя и сказала:
— Поцелуй меня перед уходом, мой мальчик.
Мы как будто вернулись назад в мое детство. Она забыла мой напряженно-застенчивый подростковый возраст, когда я ни за что бы не стал никого целовать. Я проявил снисходительность к милой старушке и коснулся губами ее седых, хорошо промытых волос. Она рассмеялась:
— И Китти Ки. Ты ведь еще ни разу не поцеловал сестричку.
Я проглотил вставший в горле комок отвращения. Катерина смотрела на меня безо всякой теплоты. Я сказал:
— Тебе правда хочется, чтобы я?..
— Нет, конечно.
— Ну тогда ладно.
Я взял доллары из-под фарфоровой совы и, выходя, услышал, как сокрушается мисс Эммет:
— Вы, молодые, такие неласковые и холодные.
Виттиг-стрит, Бакли-авеню. Я вновь и вновь повторял про себя, занимаясь поиском Сиба Легеру: От собственной плоти его, его собственной плоти. Прямо какой-то каннибализм. Я сказал, что пойду купить мяса, но эта фраза отбила весь аппетит к мясу. В воображении возникла такая картина: одетый в белое почтальон, вроде как почтальон, идет по какой-то длинной улице, перебирает письма в руках, склонив голову набок, читает адреса. Сейчас он вручит мне официального вида конверт, который я вскрою трясущимися руками, уже зная, что там внутри, — там внутри официальное уведомление о моем сумасшествии в одной-единственной короткой фразе, отпечатанной крупным шрифтом, исключительно прописными буквами. Сумасшествие как венец остального наследия. У нее, у Катерины, был всего-навсего краткий спазм, острый приступ, скажем так, ситуационного безумия. Сейчас она в здравом уме; хочу ли я тоже быть в здравом уме? Если я сумасшедший, то быть в здравом уме, вероятно, должно означать, что мне придется стать точно таким же, как Ллев. Мне нужен был Сиб Легеру. Отчаянно нужен. Я спрашивал у прохожих, не знают ли они, где хранятся работы Сиба Легеру. Но они не знали и знать не хотели. Смотрели на меня так, словно им было известно, что я сумасшедший. Почему я не как все? Почему меня не занимает поддельное чудо и охота за убийцами чуда истинного? Все они были настороже, все в праздничном настроении. От собственной плоти его, его собственной плоти. Двойной страх зажег в них желание жить и радоваться, ибо жизнь полна благодатных сюрпризов.
Собственной плоти его. Я содрогнулся над конформистским порядком Крейг-роуд, где супермаркет был единственным поставщиком продовольствия для двух сплошных рядов одноквартирных жилых домов, примыкавших вплотную друг к другу на длинной и ровной улице без единого деревца под зловеще голым солнцем. Земля в виде песка и пыли, не удерживаемая растительностью, закружилась на ветру и попала мне в глаза. Полные слез, они были готовы принять механический раздражитель, как детонатор для взрыва отчаяния, который бы разрядил все мое напряжение. Но вокруг было слишком уж много радостных покупателей. Мясо. Не буду покупать здесь мясо. Я свернул на улицу Покока, потом — налево, на Росс-Кресент. Нин-стрит, Вентура-стрит, Редверс-лейн. Никто не знал Сиба Легеру. Я добрался до небольшого скопления маленьких магазинчиков: канцелярские товары, все для рукоделия, мясная лавка. В витрине у мясника лежал замороженный филей, из Аргентины, вне всяких сомнений, весом около шести фунтов. Вот его я и возьму. От собственной плоти его. Моя душа алчет большого, как следует прожаренного ростбифа.
— Сиб Легеру?
— Кто? Чего?
Мясник печально покачал головой, взвешивая кусок. Он был тощим, как и многие мясники. Может быть, язвенник. Среди ножей и секачей лежала пачка «Стамс». А потом его словно скрутило внезапным спазмом прорезавшейся памяти:
— Ключ у табачника, говорите? Пять долларов тридцать.
— Да, да, да.
— Ли. Спросите у Ли. Шадвелл-Парк-роуд. Сразу за Индовинелла. Знаете, где это?
— Да. Да, да, да.
Я вышел с куском мяса, завернутым в три газеты. Наконец-то хоть что-то начало проясняться. Я вернулся на улицу Индовинелла, причем нашел ее не без труда. Сперва занести ледяное мясо, пусть оно выпустит воду. А потом… Я нес его быстро и осторожно, как бомбу с часовым механизмом, которая уж скоро должна рвануть. А потом у меня за спиной мелодично рыгнул автомобильный гудок. Я обернулся: полицейский патруль. Похоже, в связи с сегодняшними чрезвычайными событиями, поставившими на уши всю полицию, та обрела сверхчувствительность и тоже мыслила в терминах тикающей взрывчатки. Я остановился, машина тоже остановилась. Это был очень красивый, ярко-красный автомобиль, отполированный почти до зеркального блеска. Водитель в обязательных темных очках не вышел наружу. Зато вышел вчерашний сержант, а за ним — скелетообразный констебль в темных очках. Я подумал: «О Боже». Кобура у обоих лоснилась на солнце, переливаясь жирным блеском. Сержант, который, кажется, отрастил под глазами еще больше слоновьих складок, сказал:
— Так. Урок, стало быть, до сих пор не усвоил?
— Вы о чем говорите? Какой урок? Есть закон, запрещающий людям ходить по улицам?
— Да, — ответил сержант. — В безнравственных целях, как всем известно. Но мы, собственно, для того и нужны, чтобы пресекать наглые выходки и глупые шутки, правильно? Твоя матушка очень расстроилась. Звонила нам, извинялась. И специально просила нас проследить, чтобы ты оставался там, где тебе следует быть, то есть там, где она за тобой присмотрит.
Значит, Ллев, как и следовало ожидать, ничего не сказал ей о встрече со своим, как ему представлялось по глупости, образом и подобием, хотя на самом деле это он был дурацкой пародией на меня. Ллев так и не угомонился. Надо быть осторожнее, а то меня опять примут на Лльва.
Я сказал:
— Послушайте. Я не тот, за кого вы меня принимаете. Я просто похож на него, вот и все. У меня с собой паспорт. Сейчас…
Я переложил сверток с ледяным мясом в правую руку, чтобы левой достать паспорт из внутреннего кармана. Сержант и констебль отпрянули. Нервный констебль схватился за кобуру. Сержант сказал:
— Не надо нам никаких паспортов. Дай-ка мне эту штуку.
— Это я мясо купил, — сказал я. — Для моей сестры и э… бывшей гувернантки. Они здесь рядом живут.
— Гувернантки? — В устах констебля «гувернантка» прозвучало как что-то совсем непотребное.
Сержант схватил сверток и развернул три номера «Timpu d’Grencijta». Он не мог отрицать, что видит мясо. Потыкал в него длинным указательным пальцем, но монолит винно-красного цвета не поддавался давлению. Мрачно взглянул на первую страницу одной из газет, но там не было ничего подрывающего устои.
— Наглость — второе счастье. Что твоей сестре делать здесь, когда твоя мама там?
— Это не моя мама.
— Можно было б забрать тебя по подозрению, и особенно после того, что случилось в Дуомо. Но у нас тут охота на дичь покрупнее тебя. Род, — сказал он констеблю, — там телефон есть в машине, свяжись с мистером… как его там… с директором цирка…
— Дункель, — по глупости подсказал я.
— Да, да, знать по идее не должен, но все-таки знаешь. Скажи мистеру Дункелю, Род, что нам очень не нравится, что этот Льефф шастает тут по улицам. У нас без него дел по горло. Давай, парень, делай что собирался и возвращайся домой.
Мне совсем не хотелось, чтобы мистер Дункель ломился в дверь, хотя ножницы у мисс Эммет, безусловно, всегда наготове. И мне совсем не хотелось, чтобы полиция знала, где я остановился. Поэтому я направился ко входу в «А ну-ка, парни!».
— Они там, что ли, живут… твоя сестрица и та, другая?
— Хочу взять бутылку вина.
— А ты не маловат еще пить вино? Опять напьешься, начнешь буянить, жесты показывать нехорошие?
— Хочу приготовить baeuf a la bourguignonne.
— Фуфло заграничное.
Констебль, как я заметил, приказ не выполнил. Возможно, в машине и не было телефона, только обычная рация для связи с участком. Сегодня, в день неудавшегося покушения, в участке вряд ли обрадовались бы запросу передать сообщение в цирк. В любом случае у бродячего цирка едва ли есть свой телефон, разве нет? Хотя, может быть, мистер Дункель арендует какой-нибудь постоянный офис. Но все равно было ясно, что сержант хотел просто меня припугнуть. На самом деле никто в здравом уме не поверит, несмотря на все внешние вроде бы очевидные признаки, что я и есть тот самый урод и похабник. Я заставил сержанта поволноваться, а для людей его типа волнение — это уже повод для драки.
В «А ну-ка, парни!» остался только один посетитель — Эспинуолл, храпевший во тьме. Мануэль подошел очень не сразу, продал мне бутылку какого-то местного пойла, черного как мазут. Стоила эта радость всего двадцать пять центов: цена говорила сама за себя.
12
Я бы расплакался от разочарования, но для взрыва мне не хватало той самой песчинки, попавшей в глаз. Жаркое шипело в духовке; Катерина грызла ногти под старый фильм по телевизору; мисс Эммет сидела, выпрямив спину, в своем кресле (чуть поодаль от того, в котором сидел я) и рассеянно улыбалась про себя, пока ее внутренний личный киномеханик крутил топорно смонтированный фильм о ее собственном прошлом, возможно, с моим в нем участием (в роли Майлса Фабера — никому не известное юное дарование). Я курил «синджантинки» одну за другой, затягиваясь до самой диафрагмы, и скрепя сердце благодарил Господа Бога за сию малую милость. Табачник по имени Ли был человеком неопределенно-восточного происхождения и держал у себя в лавке некоторый запас восточных марок («Джи Сэм Со» например), да, сэр, дорого, а что делать, таможня зверствует, ввозные пошлины все растут. Он отдал мне ключ, о котором, по его словам, никто не спрашивал уже много лет. Он узнал его в связке других ключей по трем ножевым насечкам на головке. Дом на улице Индовинелла, а вот номера он не знал. Никогда там не бывал; ему недосуг, надо за лавкой присматривать.
Я стучался по все дома на улице Индовинелла, чуть ли не бился о двери, и сердце бешено билось в груди, едва не сбивая меня с ног, но люди считали, будто я что-то там продаю или просто сошел с ума. Обычно мне открывали сердито жующие мужчины, иногда — с салфеткой, зажатой в кулаке. Приличный район, люди пользуются салфетками за столом. Явно не место для Сиба Легеру.
— Милый мой мальчик, — сказала мисс Эммет, когда я в третий раз разразился горестными стенаниями, — молодым людям, у которых вся жизнь впереди, не стоит бегать по улицам в поисках старых музеев. Мой зять из Крайстчерча был музейным работником, и до добра это не довело. Видишь, ты даже забыл про безе, потому что все думал о своих музеях.
— И торт тоже забыл, — вставила Катерина с обиженным видом.
— Да хрен с ним, с тортом.
— Майлс, разве можно так выражаться при сестре, да и при мне тоже?! Уж не знаю, где ты таких слов нахватался.
А потом в телевизоре начались новости, которые читал новый диктор, явно избыточно волосатый молодой человек, на фоне все того же крупного плана ошеломленных каститских лиц. Были допрошены четверо юнцов, известных по предыдущим попыткам подстрекательства к нелояльным деяниям, полиция уже вышла на след главаря. В Международном аэропорту Гренсийты задержан частный двухместный самолет, пытавшийся совершить взлет. Пилот и пассажир арестованы за нарушение инструкций на период чрезвычайного положения, о которых, по их утверждениям, они знать не знали. В гавани и на причале для яхт выставлена дополнительная охрана согласно особым распоряжениям, характер которых на данный момент разглашению не подлежит. Метеорологический прогноз, последовавший за новостями, обещал хорошую погоду. Как бы в компенсацию всем, кому приходится вынужденно оставаться на Кастите, хочется им того или нет. А потом на экране приветственно рыкнул Метро-Голдвин-Майерский лев, приглашая на старый фильм.
— Так, теперь тихо, — сказала Катерина.
— Вы только этим и занимаетесь по вечерам? Я имею в виду, не читаете, не выпиваете, не играете на гитаре, не встречаетесь с ухажерами или что там еще?
— Китти Ки, бедняжка, так и не получила нормального образования.
— А какая связь между образованием и выпивкой или ухажерами?
— Я про чтение сейчас говорю. Для всего остального она еще слишком мала. Она, видишь ли, всюду ездила с отцом и не могла посещать школу на регулярной основе.
— Тише, вы что, не видите, я смотрю!
Фильм начался с грудастых платиновых блондинок в купальных костюмах тридцатых годов, пьющих коктейли на пляже в Вайкики на фоне Алмазной головы.
— Гонолулу, — сказала Катерина.
— Да, Китти Ки, солнышко. Оттуда ты прилетела прямиком в Окленд, а потом в Крайстчерч, где мы и встретились. Удивительное совпадение!
— Какое совпадение? — спросил я.
— Да тише вы, я же прошу!
Вскоре фильм перешел на нью-йоркский шик и остроумие: элегантные белолицые дамы в костюмах с подкладными плечами искрометно острили в беседах с лощеными господами, одетыми в двубортные пиджаки, обладателями тонких франтоватых усиков и мини-баров в огромных юридических офисах с видом на Манхэттен. Все это происходило под бодрую музычку, которая подчеркивала комические конфузы бойкими трубными «трам-пам-пам», а если кто-то комично ложился в постель, звучали два нестройных такта из «Спи, малютка, крепким сном». В каком-то смысле это можно было назвать уроком истории или обществоведения для необразованной Китти Ки. В фильме упоминались Таммани-холл, «Новый курс» Рузвельта и «забытые люди».
Я сказал:
— Слушай, мясо почти готово. Ты до конца будешь смотреть этот ужас?
— Не ужас, а утонченную вещь. Я здесь поем, у себя на коленях.
— Ааа-арх.
В этом узком доме на четыре этажа столовой не было. Я накрыл стол на кухне, не забыв про вино, и достал мясо из газовой духовки. Переложил скворчащий кусок, истекающий жирным соком, на огромное блюдо с синим узором в китайском стиле, заточил тупой нож для разделки мяса подходящим стальным бруском и крикнул, что еда на столе. В кухню вошла мисс Эммет. Попросила отрезать несколько кусочков для Катерины и сделать пару больших сандвичей.
— А оно не жестковато? — сказала она. — Китти Ки, бедняжке, пришлось удалить сразу несколько зубов. Ей поставили так называемый мост. Бедная девочка. Теперь может есть только мягкую пищу.
Она отнесла сандвичи Катерине, прилипшей к телику, потом вернулась на кухню, уселась за стол и принялась сокрушаться о жесткости мяса уже от собственного лица.
— Скажи спасибо, мой мальчик, что у тебя свои зубы, ну, если они у тебя свои. Я свой последний оставила в Крайстчерче. А вставные челюсти как-то не держатся. Верхняя все время падает. В аптеках можно купить специальный клей, называется «Дентисимент», но я его вечно съедаю. Очень жесткое, правда?
Мясо было не таким уж и жестким. Я вгрызался в него с остервенением, щедро поливая свои куски горчицей с хреном. Я пытался съесть всех и таким образом убрать их с дороги: отца, Лльва, Китти Ки, себя самого.
— Пожалуй, я больше не буду, радость моя, хотя ты приготовил прекрасно. Заварю себе чаю.
— Вино, кстати, некрепленое.
— Крепкое, правда? Хотя и хорошее, очень даже. Может быть, я от него засну. А то в последнее время я плохо сплю.
— А вы вообще хоть иногда обедаете нормально?
— Ну, ты же знаешь, как это бывает, мой мальчик. Если негде нормально поесть, так и обходишься просто закусками. Перекусишь по-быстрому, и нормально. Мне, знаешь ли, не понравилась мысль превратить одну спальню в столовую. В конце концов, спальня есть спальня.
— А почему вы не выбрали дом побольше?
— Ну, этот вроде как наше семейное достояние. Его купил мой кузен. Специально, чтобы сдавать в аренду.
Я смотрел на нее открыв рот.
— Это очень дурные манеры: открыть рот за столом и показывать, что ты ешь. Меня, моя радость, от этого прямо воротит.
— Ваш кузен?
— Он служил в министерстве по делам колоний, был не очень высокого чина, но получил рыцарский титул, когда вышел в отставку. Думал, арендная плата станет хорошей прибавкой к пенсии. Джим Мьюравей. С печенью у него стало совсем-совсем плохо.
— Сэр Джеймс…
— Да, верно. Но откуда ты знаешь?
— Боже правый, это ведь именно он… Что здесь, в этом доме? Что там, наверху?
— Только спальни.
— Но, черт возьми, это же тот самый дом, здесь должны быть…
— Доедай, солнышко.
Я вскочил на ноги, обжигая лодыжки о еще не остывшую духовку. В руке у меня был ключ.
— Это ключ не от этого дома, — сказала мисс Эммет. — Здесь стоит американский замок, автоматический. Честное слово, Майлс, иногда ты меня пугаешь. Как будто ты не в себе. Хотя, наверное, не стоило этого говорить, памятуя о твоем бедном отце. Я хотела сказать, это ведь не музей, верно? У меня есть, конечно, какие-то украшения для дома, но это не то, на что люди приходят смотреть. А теперь сядь, пожалуйста, и доешь что не доел.
Я застонал и уселся на место. Налил еще вина нам обоим. До этой минуты я не осмеливался даже помыслить о своем страхе, что работы Сиба Легеру, преданные забвению, распались на первоначальные физические элементы и отправились в мусоросжигатель или в морскую пучину, как и все остальные детриты этого мира. Вино укрепило мой голос, и я спросил:
— Когда вы въехали в этот дом, было здесь что-нибудь?
— Ничего, моя радость, кроме пауков. Огромных тропических пауков. Помню, одна паучиха несла на спине свои яйца. В саду, разумеется, есть сарай. Туда, как я понимаю, свалили весь старый хлам, который раньше был в доме.
Она раскраснелась от вина и даже пропела, сбиваясь, пару тактов из «Будешь ты летней моей королевой».
— Какой именно старый хлам?
— Там закрыто, но можешь в окно заглянуть, если что-нибудь разглядишь сквозь паутину. Хлам самый обыкновенный, просто старые вещи. Не понимаю, зачем хранить всякий мусор, пусть даже в саду. По сути, сад — это тоже часть дома; когда дом сдается, за сад тоже платят, только кусты вокруг так разрослись, что сарая в общем-то и не видно. Красная смородина, лавр. И еще сорняки. С глаз долой, из сердца вон. Боже, какое же крепкое это вино. А теперь ты куда собрался?
— Посмотреть на этот сарай.
Она пьяно расхохоталась.
— Как всегда, сделаешь все по-своему. Темно уже. Ты все равно ничего не увидишь. И внутрь не войдешь. Вот как ты войдешь?
Я потряс у нее перед носом ключом.
— Он подойдет. Обязательно подойдет. У вас есть фонарик? Лампа? Свеча?
— Ладно, пусть будет по-твоему. Свечи в серванте. Только пожар не устрой, хорошо?
Я открыл сервант и нашел пакетик изюма, две пустые бутылочки из-под соуса, пачку сахарной глазури, трубочку драже и бумажный пакет со свечами.
Я сказал:
— Вы ложитесь, меня не ждите. Я могу задержаться.
— Глупыш.
Я еще раньше заметил, что в сад можно было пройти по узенькой дорожке вдоль боковой стены дома. Кроме парадной двери, других выходов из дома не было, и, проходя мимо открытой двери в гостиную, я увидел, что Катерина держит в руке зубной мост и аккуратно слизывает с него налипший пережеванный хлеб. В фильме по телевизору кто-то сказал: Он червяк в большом яблоке. И в качестве иллюстрации за арабеской кларнета последовала приглушенная барабанная дробь. Катерина услышала мои шаги и спросила:
— Уходишь от нас?
— Я вернусь.
— Мы здесь рано ложимся.
Я зафиксировал автоматический замок на парадной двери, чтобы она не захлопнулась и я не остался снаружи, потом на ощупь пробрался к сараю, дрожа в предвкушении. Сад был изрядно запущен. Под ногами хрустело битое стекло, и, пробираясь сквозь плотные заросли, я, кажется, наступил на тельце какого-то маленького мертвого зверька. Луна была, но ее было мало. Я достал из кармана спички (местного производства) и извел несколько штук, прежде чем смог зажечь свечку. Густая листва не пропускала ветер. Мне с трудом удалось вставить ключ в замок на покоробившейся двери — руки дрожали. Но ключ подошел. Значит, вот в этом сарае, чья краска давно уже съедена соленым ветром, и хранится нетленное наследие Сиба Легеру. Момент был настолько торжественным, что меня аж подташнивало от волнения. Дверь, проскрипев арабеску, открылась, и вот я внутри.
Тут я воспользуюсь литературным клише и скажу: то, что я там увидел, не описать никакими словами. Я зажег все свечи, какие были, и расставил на всех подходящих для этого плоскостях: на узеньком подоконнике, на ящике из-под минеральной воды, на жестяных банках с засохшей краской, поставленных мной на попа. Потом огляделся с томительным сладострастием, хотя и с некоторым беспокойством, вызванным запахом разложения, источник которого я не смог определить. Прислоненные к стенам, стояли картины, изъеденные, запыленные холсты. Пара чайных коробок, набитых большими замусоленными конвертами из плотной манильской бумаги, исписанными блокнотами на пружинках, отдельными беззащитными листами писчей бумаги в небрежных каракулях. Я сладко потянулся, как человек, проснувшийся утром долгого летнего дня, на который намечены всяческие приятности, и принялся рассматривать картины. Взбесился от ярости, даже воскликнул: Вот скоты, — глядя на многочисленные пятна грязи и плесени, но потом перестал замечать акциденции и с головой погрузился в сущности. Завтра, при свете дня, я изучу их подробнее; сегодня — лишь общее благоговение, пир для глаз, пожирающих разнообразие.
Картины, все написанные маслом, не отличались хорошей прорисовкой — необходимым условием сюрреализма, хотя грубая таксономия отнесла бы их именно к сюрреализму. Но вместо сопоставления несопоставимого или элементов кошмара (тромбон в огне; ватерклозет в лунной пустыне) здесь наблюдалась устойчивая попытка изобразить метаморфозы, не связанные никакими научными ограничениями. К примеру, завернутая в бумагу буханка хлеба воспроизводила себя самое, как живое существо, в процессе растяжения в пространстве, и при этом пыталась удерживать своих отпрысков, миниатюрные завернутые буханки, крыльями из вощеной бумаги, а между тем их материальная плотность растворялась в крови, сверкающей в свете свечей, словно только что сброшенная кожа. Это была свобода, это было воображение, которое не могли сдержать даже бессознательные законы разъединения. Картина, которую я воспринял парой к первой, изображала потоки крови, превращавшиеся в тонкое сплетение золотых жилок, а те, в свою очередь, плавно перетекали в батон ливерной колбасы. Потом проглядывал голый холст, а дальше обнаженное бедро пыталось обернуться стеклянной банкой в искрящемся фейерверке брызжущих красок, которые принимали форму нежно-розового и зеленого с белым сегмента человеческой руки. Это были большие картины, примерно три на два фута. На полотнах поменьше изображались все те же дерзкие преображения, которые тешили мою душу своим безграничным презрением к тому, что у нас называется смыслом. Раскрытое Первое фолио (узнаваемое по грубой репродукции портрета работы Друшаута) шагало по морю, состоящему сплошь из пуговиц, рукавов и отрезов муарового шелка, но вся композиция тонула в сияющей черноте, обрамленной штрихами темно-красного цвета. Мне стало понятно, что старый сюрреализм на самом деле трусливо лебезил перед миром причинно-следственных связей: сгорая в огне, тромбон провозглашал, что так не бывает и быть не может. А здесь было подлинное освобождение духа.
Я погрузился в большой машинописный роман. Отсыревшая бумага была вся в мелких пятнышках и пахла лежалыми яблоками. Вскоре уже погрузился совсем: читал стоя, полностью захваченный повествованием. Это была история о человеке, который готовился выступить по радио. Он сидел в студии в ожидании красной лампочки, и ему вдруг захотелось в туалет. Когда он спускает воду в унитазе, оттуда выбирается огромная муха и обращается к человеку на языке, в котором он узнает ханаанский. Муха сияет каким-то божественным золотым светом и проводит человека прямо сквозь потолок в комнату, где проходит собрание шиитов в широких одеждах. Мурза Мохаммед Али старается перекричать динамики, в которых грохочет музыка из «Пиратов Пензанса», модулированная в бессмысленный треск счетной машины. Человек видит, что муха превратилась в средних лет американца по имени Джордж, который приводит его к арене, где зрители, хрустящие попкорном, болеют за двух юношей, борющихся с огромным питоном. Из воздуха падают листья, змея превращается в мертвый древесный ствол, юноши сжимаются в спящих младенцев, а потом распускаются в двух белокурых женщин в рогатых викингских шлемах, над которыми беззвучно стенает мужчина в зеленом: это их брат, он убил их обеих до того, как узнал, что они его сестры. Небо и лес, что заменили арену, взрываются смехом, процессия римских бражников с кубками, винными бурдюками и красочными гирляндами пляшет под барочную музыку. Джордж превращается в бронзовое изваяние. Человек идет вслед за процессией через дверь. И оказывается в заставленном книгами кабинете, наедине с бородатым ученым, который обращается к нему на латыни и отрезает тонкие кусочки от бледно-розового говорящего мяса. Каждый кусочек мяса трансформируется в какое-то место или персонажа: иберийский пейзаж — сплошные «красные мундиры» и пушечный дым, детская игровая площадка, король Артур III, дочь китайского императора, стена феодального замка, на краю которой стоит, чуть не падая, слепая дама, крымское побережье, местечко Кабур в Нормандии, Хёд с мечом из омелы.
Все это было в первой главе. Я бы, наверное, читал и дальше, пока не догорят свечи (по объему книга была сравнима с «Войной и миром»), если бы меня не напугал паук, спустившийся с потолка мне на шею. Это было напоминание: не углубляйся, пока просто смотри, что тут есть. Я нашел что покороче, стихи. Вот например:
Лондон Фигаро инфратщедушный Соломон трехсуставчатый усилитель Стой Гавриилова гончая слушай Как ярится-варкается наш Спаситель По муравьиным аллеям бездушья Камень брошенный в небо вычернил злость В клетке беснуется кардинал Мобиногион М — это NN, накарябанное вкривь и вкось Рукою наотмашь — нет лучше оружья Чтобы это костлявое рыло — насквозь!Почти детский стишок, скомканный, неумелый. Но там были и более свободные вещи, которые я жадно читал, пока свечи кротко подчинялись законам геометрии и химического растворения, и тем не менее продвигались к своим собственным восковым абстракциям.
13
Я читал песнь четвертую длинной эпической поэмы в стиле пророческих книг Блейка, в которой многочисленные призрачные великаны быстро меняли кофейники под стремительные смены настроения. По-моему, очень захватывающе. Свечи уже почти догорали в лужицах влажного воска. Вообще по уму, стоило бы забрать эту поэму — или какую-нибудь другую — наверх в мансарду и почитать с удобством в постели. Но я напомнил себе, что это был вечер предварительного общего ознакомления, тем более что я все равно бы не смог перетащить в дом все, что есть. На самом деле это была физическая инертность. Она дополняла интеллектуальный восторг и заставляла меня терпеть и гнилостное зловоние, которое никак не облегчил дым «синджантинок», и боль, поселившуюся в моих тощих костлявых ягодицах от сидения на ящике из-под минеральной воды. Я не обращал внимания на крики пьяниц, покидавших таверну, хотя, услышав глухой удар и грохот захлопнувшейся двери, на секунду задумался: уж не Эспинуолл ли, разочарованный и упившийся в хлам, грузно грохнулся на мостовую. Здесь, у меня, Ламан бранил Роша, и это было гораздо реальнее:
Пустоголовый гнусный дрыщ, отрыжка жеребцов В асафа с кентигерном, твой абак опал, твое бревно Втупилось в двойника бартлета…Мне казалось, я действительно слышу скорбные возгласы Раша и хриплый голос Ламана. Поразительно. Звук шел от страницы, словно из какого-то чудесного электронного приспособления, но он не затих, и когда песнь закончилась, и Ламан ускакал, оседлав долото, в эмпиреи, которые были клаузулой и опопонаксом. Я поднял голову. Шум доносился из дома.
Шум в доме. Беда. Грабители. Полиция. Мисс Эммет дает отпор, но оружие вырывают у нее из рук, оно со звоном падает на пол, мисс Эммет визжит. Я неохотно выбрался из сарая, злясь на это вторжение скучного и жестокого мира. Увидел свет, беспрепятственно льющийся из незанавешенных окон трех этажей, выходящих на задний двор. Шум доносился откуда-то сверху. Я прошел, оступаясь на битых стеклах и цепляясь за ежевику, к парадной двери. По дороге заметил, что на улице пусто. Никаких полицейских машин. Дверь не открылась: фиксатор замка убрали. В гостиной было подъемное окно, сейчас опущенное до конца. Но старая рама рассохлась, две детали металлической щеколды разошлись и уже не сходились как следует. Я приподнял раму на дюйм, потом просунул в щель пальцы, потянул вверх, и окно со свистом открылось. Я забрался в темную гостиную, где пахло ванилью и потом. Телевизор, успевший нагреться за долгий вечер, потрескивал в своем тесном деревянном корпусе. Свет где-то там, дальше. Я прошел по коридору, заглянул в кухню, увидел мисс Эммет, полностью одетую, сладко спящую на стуле за кухонным столом. Похоже, вино сделало свое дело. Значит, с ней все в порядке. Это Катерина попала в беду. Я слышал ее крики, крики попавшей в беду девчонки, и голос мужчины, творившего эту беду. Ну, если это была беда. Откуда мне знать, может быть, этот ее добрый доктор прописал ей еженощные драки с мужчинами, за которыми следует полная капитуляция. Хотя это, конечно, маловероятно.
Я взбежал вверх по лестнице на второй этаж — ванная, пустая спальня, наверное, спальня мисс Эммет, обе двери открыты, на площадке у лестницы горит свет. Я поднялся еще на этаж и там обнаружил источник шума. Дверь была закрыта, но не заперта. Я распахнул ее, и новые впечатления значительно обогатили, а потом изменили мои представления о сестрице. Комната Катерины, если мне будет позволено вкратце ее описать, очень точно характеризовала хозяйку. Оформление отвечало стилистике, дошедшей через третьи-четвертые руки, поскольку сама Катерина не имела контакта с непосредственными влияниями, вдохновляющими ее легковозбудимую возрастную группу. На одной стене — Че Гевара и афиша корриды в Альхесирасе от сентября 1968 года. На другой — У. К. Филдс, покойный американский комик тридцатых годов, с носом картошкой, пьяница и мизантроп, ненавидевший детей, но ставший, пусть и ненадолго, молодежным кумиром, может быть, из-за его бесшабашности (он, например, никогда не учил текст ролей) и утомительно плоских острот. Был там и Хамфри Богарт, страшный как смертный грех, но, как я всегда признавал, на удивление привлекательный дядька, величайший киноактер с характерной легкой шепелявостью. Еще имелся огромный плакат в стиле поп-арта, чьи кричащие желтый и синий цвета были как вопиющая непристойность, а композиция — вялой, как пенис двухлетнего малыша: концентрические круги и строчные буквы готического шрифта, представленные как асимптоматические артефакты в откровенно безграмотном ликовании. Присутствовал и непременный проигрыватель с разбросанными пластинками и конвертами: «Наказание розгами», «Проказница Ди-Ди», «Некто и Филия» — и т. д. Грязное белье разбросано по всей комнате. Ощутимо воняло туфлями, чулками и старой едой, щедро политой томатным кетчупом. На комоде красовалось почти два десятка полупустых бутылок с лимонадом, расставленных с какой-то чуть ли не извращенной аккуратностью; большинство ящиков было выдвинуто, мятая одежда торчала наружу, две чашечки бюстгальтера (видимо, зацепившегося застежкой за шерсть свитера, почти полностью вывалившегося из ящика) напоминали миниатюрные ветроуказатели. Тем более что окно спальни было слегка приоткрыто и в комнату задувал ветерок, так что сравнение было оправданным.
Постель расстелена на односпальном диване с пестрой фактурной обивкой (с ярким, аляповатым вышитым узором: красные листья, зеленые пагоды, оранжевые попугаи); днем, в собранном виде, он, надо думать, служил предметом декора. В постели была Катерина в не совсем свежей ночной рубашке, собранной в гармошку на талии в некоем подобии камербанда стараниями мужчины, который, как я теперь распознал, был скорее насильником, нежели любовником. Ее большие, дрожащие как желе сиськи были вывалены наружу, и мужчина целовал их поочередно в лихорадочном быстром ритме. Со стороны это смотрелось так, словно он исполнял головой балет, ну, скажем, под симфонию Гайдна «Часы». Катерина это ему позволяла, потому что обе ее руки были заняты: отбивали попытку атаки снизу. Хотя отбивалась она как-то слабо, уж не знаю почему. Возможно, борьба продолжалась значительно дольше, чем я думал. Мужчина был полностью одет, только ширинка расстегнута, словно он находился в сортире, а не в будуаре. Одной рукой он тщился направить проникновение, до сих пор безуспешное, а второй — весьма цинично, в свете балета под Гайдна — пытался придержать Катерину посредством каких-то шнурков-поясов, зажатых в кулаке. Разумеется, это был Ллев.
Катерина заметила меня первая, и вид точной копии насильника, застывшей в дверях в позе несомненного довольства, придал ей силы для новой порции воплей. Возможно, довольство было неизбежно, потому что Катерина несла наказание за дерзость быть моей неприятной, противной сестрой, хотя это было не то наказание, которое лично я счел бы подходящим для такого проступка. Когда я увидел, что это Ллев, мои первые удивленные мысли о том, как он вообще умудрился пробраться сюда и сделать то, что делал, были оттеснены, словно начало очереди, отодвинутой дородным швейцаром, пропустившим вперед благоговейное принятие некоей высшей уместности этой сцены: что именно Ллев выступил в роли того, кто доставит моей сестре либо боль, либо наслаждение. В каком-то смысле эти двое были предназначены друг для друга, и «Отрубленная голова» или какая-то другая подобная группа могла бы сделать из этого песню с хрипящими модуляциями и истерзанными гласными звуками. Очередь по-прежнему не продвигалась, поскольку первый благоговейный трепет сменился другим, в высшей степени мистического или метафизического порядка. Мой отец был, вне всяких сомнений, безумен. И было ему безумное видение. Ему представилась дочь, подвергавшаяся сексуальному домогательству человека с моей наружностью, и он ошибочно принял его за меня. Безумие, как и большое искусство, прет напролом сквозь чащобу пространства и времени, прорубая себе дорогу ментальным парангом. Как Сиб Легеру, чуть не подумалось мне, но я вовремя остановил эту мысль — во времени и пространстве.
Сейчас кто-то из этих двоих должен был заговорить со мной, но сначала Лльву следовало устыдиться, спрятать свое орудие и слезть с постели с видом побитого пса, поджав хвост между ног, в прямом смысле слова. Но все всегда происходит не так, как представляется нам уместным или даже вероятным. Ллев узнал меня и ни капельки не удивился. Скорее он был доволен моим появлением и кивнул мне, как будто мое здесь присутствие давало простое правдивое объяснение (и это было действительно так) тому, как он сам здесь очутился, и благодаря моему приходу, наверное, все-таки понял, что нам таки надо закорешиться, хотя раньше открещивался как мог, а теперь я появился очень вовремя, чтобы по-дружески ему помочь.
Он сказал:
— Вот же сильная сучка, на хрен. Ты ее подержи, пока я ей заправлю. А потом ты займешься, а я подержу. Хотя нет, ты не будешь, ты, потому что…
— Это моя сестра, — сказал я.
Катерина спихнула его с себя с такой силой, какую я никогда бы не заподозрил в столь рыхлой дебелой сладкоежке. Потом вскочила с кровати, прижалась к стене с Че Геварой. Стояла с разинутым ртом и глядела то на меня, то на Лльва, вертя головой примерно в том же ритме и темпе, в котором Ллев проводил наиболее нежную часть своего штурма. Благодаря силе тяжести ее ночная рубашка сама собой спустилась ниже пояса, но Катерина, в своем испуганном оцепенении, позабыла о противодействии силе тяжести выше пояса, и ее большие соски уставились в точку где-то посередине между Лльвом и мной. Что за жестокая, бестактная шутка? Один и тот же мужчина возник в ее комнате дважды, да еще и одновременно: это был уже перебор. Она пыталась сказать, будто думала, она что-то там думала, она думала…
— Ты думала, он — это я?
— Думала, думала…
— Виноват, — сказал я. — Наверное, надо было упомянуть, что есть такой экземпляр. Причем в том же городе и одновременно со мной. Но у меня мысли другим были заняты.
— Ты это про что? — спросил Ллев, застегивая ширинку. — Не нравится мне этот твой «экземпляр». Если ты, на хрен, снова собрался меня оскорблять…
Он был пьян, но, как мы только что убедились, вполне дееспособен. Он сидел на краю постели и явно не контролировал мышцы смеха, однако даже эта непроизвольная ухмылка была непростительна.
— Экземпляр, — повторил я. — Тупое животное. Заявился сюда изнасиловать мою сестру.
— Она сама мне сказала, чтобы я заходил. Я только вышел из этого бара напротив, пьяный, на хрен, в сосиску, но вполне себе мирный, и тут она свесилась из окна и кричит, мол, давай заходи, пора в койку. Ну, я, на хрен, зашел, залез в койку, как было сказано, а она как давай голосить. Типа ей не понравилось, на хрен. Есть для таких одно слово, и ты его знаешь.
— А что ты вообще здесь делал?
— Думала, думала…
— Да, я понял. Ты думала, это я там надрался в хлам. Это тебя не касается. Это наше с ним дело.
— Ну, — сказал Ллев, — сам виноват, что ты типа как точная копия, на хрен. Я в город приехал кино посмотреть, этот грязный секс-фильм, называется «Послезавтра», а потом зашел выпить в один отель, а там хозяйка решила, что я — это ты, обхохочешься, на хрен, и еще завалился тот пидор со всякой похабщиной на футболке и тоже подумал, что я — это ты. Говорю ж, обхохочешься, на хрен.
— Шандлер?
— Вся футболка в принтах с похабенью. И в общем, он говорит…
Не исключено, что Шандлер переоделся во что-то мирское — впрочем, Ллев мог увидеть похабщину даже в словах святых мистиков. Это вполне в его духе.
— Говорит, давай вместе поедем на яхте еще одного пидараса, типа, он его видеть больше не может, так не может, что аж блевать тянет. В общем, тот еще ржач, я говорю, да-да-да, а сам думаю, надо же, на хрен, как же я не просек, что ты пидор, не похож ты вчера был на пидора, да.
— Так я, по-твоему, пидор?
— Думала, думала, это…
— Сейчас она врубится, на хрен. Сейчас все будет. Так вот, он там все разливался про мое охрененно красивое тело, ну то есть твое, и что он знает, будто я, то есть ты, тоже что-то такое к нему питаю, только, типа, виду не подаю, и все в таком духе. А потом мы пошли выпить в другое место, и я все время как ты разговаривал, всякие умные словечки, и жопа дыбом, и все дела. А он потом разрыдался, сказал, что любит того, другого типа, по-настоящему любит, и меня тоже любит и пусть мы уплывем все втроем, подальше от этого бардака, но кто-то там в кабаке сказал, что никто никуда не уедет, там какой-то закон, запрещающий, на хрен, выезд, потому что кто-то пытался вышибить мозги тому мудаку.
— Меня тошнит, — четко произнесла Катерина.
— Ну так иди в ванную, — сказал я.
Катерина, шатаясь, направилась к двери. Хоть ее и тошнило, она наконец-то сообразила поправить бретельки и убрать голую грудь со всеобщего обозрения (не то чтобы ее кто-то обозревал).
— И мы пошли в этот кабак тут напротив, где, он сказал, заседает его дружок, и да, он там сидел, пьяный вусмерть, а халдей меня спрашивает: «Опять вина?» Только мы не вино пили, а этот их белый ром, в общем, опять обхохочешься, так что я понял, что ты должен быть где-то рядом. А вот эта, которая тут, я-то думал, она вообще левая соска, типа, клиента зовет, с тобой даже не связано, и уж точно никак не сестра, нет-нет-нет, даже мысли такой не попало, на хрен. Зато теперь мне все ясно, ну да, так что я ухожу. Потом обсудим при случае, как нам с тобой забабахать наш потрясающий номер.
Он поднялся с кровати, улыбаясь уже сознательно. Я подумал, что да, с его точки зрения, ему не в чем себя упрекнуть. Какая-то полураздетая девица высовывается из окна и говорит, чтобы он заходил в дом.
Я спросил:
— А те двое?
— Какие двое? Да пидоры, они и есть пидоры. А ты, стало быть, тоже из этих? Ты только не обижайся. Должен же ты быть хоть в чем-то другим, если мы так похожи.
— Я не пидор.
— Как скажешь. А те в итоге прилипли друг к другу, на хрен, словно им там медом намазано. Сказали, что никуда не уйдут.
— Не уйдут?
— Не уйдут. До сих пор там сидят. Хозяин сказал, что натравит на них легавых.
Катерина этажом ниже вполне очевидно пыталась стошнить, но безуспешно. Я слышал, как она крикнула театрально-умирающим голосом:
— Эмми, Эмми, мисс Эммет.
Я совершенно забыл, что если мисс Эммет сейчас проснется и увидит Катерину, бьющуюся в истерике, она поведет себя не так разумно, как я. Я сказал:
— Ты бы скорее валил отсюда. Если приедет полиция, лучше, чтобы тебя здесь не было. Мне не нужны неприятности.
— Да уж, понятно. Кстати, моя мама в курсе, что тут вышла такая вот путаница, кто есть кто. Я ей, конечно, всего не рассказывал, ну, что Дункель, старый дурак, привез тебя, на хрен, вместо меня. Слишком ценная информация, да, если ты понимаешь, о чем я, я о том, что мы с тобой как один человек, в смысле мы одинаковые совершенно, а не просто похожи, и, типа, не надо, чтобы кто-то знал, что нас двое, если мы собираемся делать тот номер. Жалко вот, она знает, эта жирная сучка, уродина…
— Моя сестра. Слушай, давай-ка ты лучше…
Мне было слышно, что Катерина внизу уже перестала пытаться стошнить — и теперь стонет громче, чем раньше.
— Да уж понятно. Но ты же можешь заставить ее, чтоб молчала, ну, насчет всего этого, пригрози в бубен дать или там, я не знаю, все равно мы скоро отсюда свалим, как два дружбана, и будет нам просто ништяк. Так вот, я говорю, что легавые позвонили Дункелю в его отель и велели, чтобы он не пускал меня в город, у них, на хрен, и без меня дел по горло, а меня, типа, видели на какой-то там Индохренелой улице с мощной взрывчаткой в руках, а я все это время был там, у себя…
— Улица Индовинелла. Вот эта самая улица. И там было мясо, а не взрывчатка. Слушай, ты вроде как собирался идти…
С лестницы донеслись шаги, нестройный топот четырех спотыкающихся ног.
— Уже ухожу. Эта улица, говоришь? Тогда понятно. Они так и сказали, они, мол, знали, что я скажу, будто там мясо, оно и выглядело как мясо, но рисковать они, на хрен, не могут. А мама сказала, что мне можно съездить в кино, и машину взять можно, и, кстати, не так уж и поздно еще, время детское. Тачку я у отеля оставил, где мы встретились с этим, в похабной футболке, так что я сейчас прямо туда. Ты извини, что все так получилось, ну, в смысле сегодня. Нехорошо как-то вышло. Она, видишь, твоя сестра, а ты мой дружбан. Но ведь я ей его не заправил, так что, друг, все нормально.
Да уж, его: своего карликового сообщника. И все уж никак не нормально, ни разу. Первой в спальню вошла мисс Эммет с еще малость мутными, но стремительно прояснявшимися глазами. Следом за ней — Катерина. Как и следовало ожидать, мисс Эммет на миг потрясенно застыла, хотя и была подготовлена. Сходство было таким сильным, что сначала она шагнула ко мне, но Катерина направила ее куда нужно. Мне очень не нравилось щелканье этих ножниц. Мисс Эммет еще не сняла их с пояса, но держала в руке. Лезвия открывались и закрывались, издавая весьма неприятный звук.
— А это кто? — спросил Ллев. — Слушайте, леди, я не хотел ничего плохого. Она сама меня позвала. Что я сделал такого? Вы бы сами так сделали на моем месте.
— Это мисс Эммет, — холодно произнес я. — Скажем так, компаньонка моей сестры. И, как видишь, она очень сильно привязана к моей сестре.
После чего я отступил в сторонку и стал смотреть. Я сделал для Лльва все, что мог, честно советовал ему уйти до пришествия ангела мщения в лице мисс Эммет, даже не намекнул, как ему повезло, что я не расположен проявлять слепой гнев оскорбленного брата, и т. д. Катерина тоже отошла в сторону, хотя и с мстительной усмешкой, которая смотрелась весьма эротично и полностью соответствовала происходящему. Голос мисс Эммет звучал невнятно, зато ножницы выражались более чем отчетливо.
— Мрась. Сфинья. Книда.
Богарт как будто заинтересовался ее методой, но свирепые губы и яростный взгляд Че Гевары были выше неполитических актов насилия.
Ллев закричал:
— Убери ее. Мы ж с тобой кореша. Скажи старой суке, пускай перестанет. Ты же мне друг или нет?
— Нет.
Он пятился в сторону окна, выходившего в сад, выставив руки вперед, защищаясь от острого клацающего оружия. Мисс Эммет резанула ему по пальцу, пошла кровь. Ллев завопил и уставился на крошечную ранку исполненным ужаса взглядом человека, больного гемофилией. Мисс Эммет щелкала ножницами, целясь ему в промежность, тем самым сводя воедино три наглядных примера существительных, не имеющих формы единственного числа: ножницы, брюки, яйца (именно в этом значении у яиц нет грамматической формы единственного числа).
— Да она, на хрен, бешеная, — завопил Ллев.
Он присел задом на узенький подоконник, собираясь отбрыкиваться обеими ногами. Мисс Эммет щелкнула ножницами и раскроила ему левую штанину. Ллев взвыл над раненой тканью. Видимо, обезумев от страха, он отождествил ее с плотью, укрытой под ней. Теперь мисс Эммет превратила свое грамматически множественное оружие в форму фактического единственного числа. Лезвия сомкнулись, щелкнув в последний раз, мисс Эммет перехватила объединенный дуэт, взялась точно посередине, держа острием вниз, а колечками вверх. Эти колечки были похожи на два удивленных глаза, торчащих из ее сжатого кулака. Она била ножницами, как ножом, не разбирая куда. Куда попадала, туда и колола. Лльву оставался единственный выход: через окно. Там верхушка дерева, можно допрыгнуть. Он неуклюже приподнял раму. Мисс Эммет застыла на миг, вздрогнув под притоком прохладного воздуха, чашечки бюстгальтера заплясали, наполнившись ветерком. Мисс Эммет вонзила ножницы в спину Лльва, но не глубоко. Он обернулся к ней, изрыгая проклятия. Кстати, мне тоже досталось:
— Скотина ты… а-а-а… гад, свинья… а-а-а… убери ее, на хрен… а-а-а… от меня, убери… а-а-а.
Она нацелилась ему в глаза, и инстинкт, нередко ошибочный, подсказал ему, что это важнее равновесия. Размахивая руками перед лицом, он как будто откинулся на спинку кресла, которого не было. Вывалился из окна с громким воем, спиной вперед, вниз головой, вверх ногами. На миг я проникся странной убежденностью, что его больше не будет, уже никогда. Художник, решивший исправить свое творение, просто стер его с холста между окном и землей. И теперь — вообще никакого Лльва, ни живого, ни мертвого. Мисс Эммет отступила, тяжело дыша, и отрывисто проговорила:
— Как будто. Я снова. Увидела. Его отца.
Если она представляла себя фру Алвинг, то ушедший актер вполне подошел бы на роль Освальда. Она имела в виду отца не в инцестуальной попытке, а в страхе перед ножницами. Но сейчас было не время об этом думать. Я помнил, что жизнь — это не комикс и что там, внизу, лежит вполне материальное тело, мертвое или живое. Оттолкнув Катерину, я сбежал вниз по лестнице. Гремя каблуками, задыхаясь, моля Бога о том, чтобы у меня вновь не открылась астма, я вдруг понял то, что должен был понять раньше, то, что имел в виду доктор Гонзи в нашем утреннем разговоре. Но сейчас было не до того.
14
— Если раньше задержка с отъездом, — сказал я, или думаю, что сказал, определенно не далее чем четверть часа спустя, — была просто досадной помехой, маленьким неудобством, то сейчас медлить нельзя. Вам нужно срочно уехать с Каститы.
Катерина уже надела халат, несоблазнительно темно-коричневый, ассоциирующийся то ли с покойником в саване, то ли с ходячими больными в государственных клиниках, усеянный пятнами — сувенирами прошлых трапез.
— Не понимаю, не понимаю, не понимаю…
— Сейчас не надо об этом думать. Думай о том, что надо делать. Я уверен, полиция отнесется к этому делу очень серьезно.
— Не надо им говорить, не надо им говорить, не надо им…
— Вот у тебя все написано, что говорить.
Она была явно не склонна принимать это дело всерьез, хотя я был предельно серьезен. Она все еще телепалась в кильватере того, другого вопроса. Она вновь взглянула на листок бумаги, дрожащий у нее в руке, уже замусоленный, хотя он пробыл у нее две минуты, не больше, и пролепетала:
— Они будут смеяться, будут смеяться. А я такая больная. Так не бывает, нет, не бывает, мне не верится, просто не верится…
— Только ты, черт возьми, можешь пойти. Только ты, понимаешь? Я не могу. И она тоже не может.
Мисс Эммет грызла сахар, доставая кусок за куском из красной квадратной коробки. Она сидела, прямая как палка, в своем кресле в гостиной, ее глаза улыбались внутреннему кинофильму — кадрам, смонтированным безумным режиссером, — о старой женщине, гордой своей способностью применить силу, торжествующей в своем предвидении. Когда ее пальцы не брали очередной кусок сахара из коробки, они рассеянно гладили ножницы, примостившиеся у нее на коленях, точно холодная тощая кошка. Я окликнул ее по имени, но она не отозвалась. Я щелкнул пальцами у нее перед глазами, она вздрогнула и обратилась в постгипнотическое внимание.
— Да, да, да.
— Слушайте, мисс Эммет. Слушайте.
— Да, да, да.
— Я хочу, чтобы вы для себя уяснили раз и навсегда. Вы все сделали правильно. Понимаете? Правильно. Если на вас нападают, вы можете защищаться. Это ваше законное право. Но мы ничего не расскажем полиции. Потому что они не поймут. А если поймут, то чертовски не скоро. Здешние полицейские и так-то не блещут умом, а сегодня они все на взводе. Очень нервные, очень. Вы меня поняли, мисс Эммет?
— Она не поняла, — сказала Катерина. — Не поняла. Я тоже не поняла. Никто не понял. О Господи, Боже мой, Боже. Ей нехорошо. Не совсем хорошо. Мне не совсем хорошо. Никому не совсем.
— Она была очень даже бодра там, наверху.
— Это была. Это. Реакция. Господи Боже. Мне опять надо стошнить.
— Да, да, да.
— Что значит «опять»?
— Опять постараться, вот что. Если бы ты сначала. О Господи Боже мой, Боже. Это ты все нам испортил. Пока тебя не было, все было так хорошо.
— Слушай, заткнись.
— Зря он так сделал, — четко произнесла мисс Эммет. — Хотя это в крови. Что-то в крови заставляет.
— О Господи Боже. Мне надо стошнить.
— Да, — сказал я мисс Эммет. — Вот так и думайте. Это был Майлс, вы набросились с ножницами на Майлса, и Майлс вывалился из окна. Потом Майлс убежал, и вы его больше не видели.
— Убежал. Да, да, да.
— Вы все сделали правильно. Но теперь все закончилось, и больше не надо об этом. Майлс вернулся туда, откуда пришел. Вы его вырезали из фильма. Его нет. Майлса больше нет.
— Я не могу никуда уйти, пока она такая, — сказала Катерина. — Сам понимаешь, что я не могу. Никуда уйти, пока она.
— Плохого Майлса, — сказала мисс Эммет. — А хорошего я не трогала.
— Был только один, — сказал я громко. — Я не Майлс, если вы вдруг подумали, что я — это он. Я совершенно другой человек.
— Пока она такая.
— Тогда иди утром. Завтра с утра — первым делом. А потом снова будут летать самолеты.
— Упаси меня Боже от всех напастей, — проговорила Катерина, закрыв глаза. — Улететь бы подальше. В Новую Зеландию. Это безумие, просто безумие. Они будут смеяться, говорю тебе, будут смеяться. Ха-ха-ха.
— Прекрати. Прекрати. Дай мисс Эммет пару таблеток снотворного и уложи ее спать. Сама прими пару таблеток снотворного и… Понятно тебе? Я достаточно ясно выразился? Удалось ли мне донести до тебя…
Я сделал пару глубоких вдохов, чтобы слегка успокоиться; слава Богу, астма этому не помешала. Потом я сказал:
— Завтра утром приду сюда к вам, постараюсь пораньше.
Потом я ушел. В доме не было ничего, что пригодилось бы для маскировки, так что я пробирался темными закоулками, изображая хромого юношу в темных очках (из нагрудного кармана Лльва) и с жутчайшим флюсом (прикрытым носовым платком, прижатым к лицу). Полиции вроде бы не было. Очень мало поздних прохожих. Женщина выглянула из каких-то дверей и сказала мне:
— Fac fijki fijki?
Я не обратил на нее внимания и пошел прямо к отелю «Батавия», где еще горел свет. На площадке у входа стояло две-три машины, еще несколько — у тротуара на улице. Кинотеатр закрыт, там темно. Кино давно кончилось. Значит, я припозднился, изрядно так припозднился. Впрочем, если вдруг спросят, всегда можно сказать, что я в кафе заходил — выпить кофе. Я достал ключи Лльва с непристойным брелком, а потом понял, что совершенно не помню, какая у него машина. Вот же гадство. Мне очень живо представился голос Лльва: «Сирано» с откидным верхом, на хрен. Теперь я вот просто шофер при мамаше. И вот он: кремовый, с помятыми крыльями, длинноносый SKX-224. Я сел в машину, избавился от зубной боли и темных очков. Завел мотор, положил правую руку на рычаг переключения передач, чтобы рука привыкла к ощущениям. Потом осторожно поехал. Мне надо было о многом подумать. Но, хоть убейте меня, я не видел другого решения этой проблемы, кроме того, что уже нашлось.
Я вовсе не удивился, обнаружив, что Ллев убился. Другие, выпав спиной из окна третьего этажа, может быть, и захромали бы себе восвояси, отделавшись лишь синяками, или же в худшем случае долежали бы до приезда «скорой» с каким-нибудь переломом или ушибленной головой. Но Ллев очень качественно проломил себе череп о край разрушенной купальни для птиц — вот где ирония! — а на закуску еще и перерезал плечевую артерию об осколки какой-то бутылки, кажется, из-под вина. Это был не несчастный случай, но и не убийство, если не считать убийцей творца всего сущего. Он совершил ошибку, он повторился и в конце концов выбрал возможность и время, чтобы эту ошибку исправить. На самом деле сам факт ошибки был им замечен только благодаря совершенно случайной встрече — моей встрече с моим искривленным подобием. Но чего не смог сделать пристыженный мастер, так это стереть разнообразные отпечатки уничтоженной личности; это он предоставил другим, другому, мне. Было собственно тело, были образы, сохранившиеся на сетчатках глаз тех, кто встречал его на протяжении жизненного пути. Была мать.
Мой страх, что полиция приедет к «А ну-ка, парни!», что кто-нибудь из соседей, возможно, уже сообщил стражам порядка о шуме в доме напротив, что полиция наверняка заинтересуется присутствием подрывных элементов в этой части города, — все это удержало меня от необдуманных действий, производимых столь часто в историях с убийством более сенсационного свойства. Мне хватило ума понять, что хоронить тело — дело отнюдь не простое и очень небыстрое. Даже оттащить тело поглубже в кусты в темном саду и забросать его, как на символических древнегреческих похоронах, землей, листьями и ветками — это могло быть чревато, если бы я ввалился в дом потный, весь перепачканный землей. Так, так, так… Значит, садовничаем на ночь глядя? Я тоже люблю покопаться в саду. Давай-ка посмотрим, как ты там поработал. А рассказать полиции невинную правду… Нет, правда здесь не годится. Я уже пробовал говорить правду каститской полиции, и меня бросили в камеру, выдав меню преступлений, караемых смертной казнью.
Но пока что на улице Индовинелла никакой полиции не наблюдалось. Может быть, они появятся позже, а к тому времени эти два пидермота, застрявших на берегу, уже, наверное, будут храпеть друг у друга в объятиях. И у полиции уж точно нет никаких оснований искать тело Лльва. Тело Лльва в «сирано» матери Лльва осторожно ехало к спящему цирку.
Я затащил труп в сарай, осквернив работы Сиба Легеру. Все свечи догорели, кроме одной, которая погасла от сквозняка, не пройдя даже до половины жизни. Зажженная заново, она создала драматический фон для уложения Лльва за холстами и ящиками из-под чая, наполнив пространство густыми брэмстокеровскими тенями. Здесь, среди забытых шедевров, он дождется удобного случая, когда от него можно будет избавиться навсегда. А пока что я должен стать им. Ну да, на хрен, им самым. Я проработал сценарий в общих чертах, но было множество мелочей — несущественных для Господа Бога, но важных в быту, — о которых я мог лишь догадываться, пробираясь на ощупь.
Я не торопился, старался ехать как можно дольше. В этом мне поспособствовал КПП, установленный сразу на въезде на заросший травой пустырь, где стоял цирковой шатер. Как будто дорога к цирку была выходом из Каститы — и в каком-то смысле оно так и было. Незадачливые убийцы, разоблачители чуда, временно подвизавшиеся в качестве клоунских подсадок или рабочих манежа, прячутся в соломе отбывающих слонов. Неудивительно, что в таком государстве напрягаются даже на самых мизерных циркачей — на Лльва например. Ллев совершил попытку изнасилования и раскроил себе череп. Он не причинил никакого вреда государству, но это был повод для предъявления претензий по поводу вредных влияний и нарушения общественного порядка. Цирк — источник опасности. Цирк — это как международный большевизм, или евреи, или Ватикан. А этот цирк, видимо, очень влиятельный, раз вообще сюда въехал. А ведь это такие расходы на транспортировку! Слоны трубят в трюмах, клетки с тиграми скользят по штормовым палубам, копыта испуганно стучат в ночной буре, птицы кричат под вой ветра. Ради чего? В чем корысть?
— Документы? Паспорт? — спросил молодой констебль. В его темных очках отражался удвоенный красный отблеск вертящегося стоп-сигнала, установленного посреди дороги. Его напарник, сдвинув темные очки на лоб, как бабулька, страдающая старческой дальнозоркостью, рассматривал комиксы в вечерней газете.
— Если тебе надо личность, блин, установить, — выдал я на пробу, — так спроси, на хрен, в цирке. Там каждый скажет, кто я.
— А, ты из цирка. Бесплатный билетик не дашь?
— Да какой, на хрен, билетик. Так приходи, в любое время. Скажешь, что от меня, мистера Ллевелина. Вообще без проблем. Поймали, кстати, своих убийц?
— Скоро поймаем.
Они махнули мне, мол, проезжай, и теперь я столкнулся нос к носу со старым избитым парадоксом: ты можешь мешкать, ходить кругами, но дорога, как ее ни продлевай, все равно по самой своей сути стремится к намеченной цели, и вот она, цель, — служебная автостоянка. Я осторожно припарковался. Выбрался из машины и пошел к трейлерам на ватных ногах. Ноги — словно желе. Торт-желе. Тупая корова, моя сестрица, она вообще ни во что не врубилась. Даже, кажется, не поняла, что в сарае за домом спрятано мертвое тело. Я боялся, что ночью до нее все дойдет и она запаникует, поднимет крик, так что люди сбегутся. Но может, мисс Эммет, временно вышедшая из строя, к утру оклемается и со всей ответственностью успокоит свою подопечную. У меня, на хрен, своих проблем выше крыши. В одном из трейлеров пели песни, звенели стаканами. Наверняка это не клоуны. Они, говорят, люди угрюмые и воздержанные. Но в трейлере Царицы Птиц было темно и тихо. Интересно, кстати, где спят ее птицы? Может быть, где-то в зверинце, в теплокровном пространстве атавистических снов, изобилующих дичью.
Дверца трейлера не заперта. Когда я вошел, то ощутил себя зародышем, заключенным внутри громкого стука наружного сердца. Нашарил рукой выключатель; тусклая лампочка осветила бардак в комнате или кабине Лльва, который теперь представлялся уже не мерзким, а даже трогательным. Эта дешевая безвкусная музыка и ее жалкие изготовители, для которых учение, мастерство и вообще вся история — это лишь мертвая сцена, а поразить публику они старались длинными волосами, бунтарскими усами, тугими штанами с выпирающими гениталиями. У меня в кармане лежала одна из записных книжек Сиба Легеру, абсолютно не в духе Лльва, но мне нужно было держаться хоть за малую толику здравого смысла. Ночью буду читать; спать нельзя, надо быть начеку; я не могу рисковать пробудиться ото сна Майлсом Фабером, быть может, под пристальным взглядом Царицы Птиц, высматривающей обман, как олуша высматривает в воде рыбу. Мне надо учесть все возможные опасности.
На кровати Лльва лежала пижама, красновато-коричневая, свежевыстиранная. Очень удачно: я не смог бы надеть ничего замаранного — даже микроскопически — его телом. Я разделся, сложил одежду, которая была его одеждой, и приготовился лечь в постель. Пока переворачивал простыню, высматривая, нет ли там хоть малейшего признака его ночных невоздержанностей, услышал голос его матери, окликнувшей его по имени. Нас разделяло две двери, но резкий тон все равно ощущался. Итак, начинаем спектакль. Не без волнения, которое было отчасти приятным.
— Чего, мам?
Я прошел мимо кухни и ванной к ее двери, тихонько открыл. Она лежала в постели, зевая. Свет из комнаты Лльва доходил и сюда: я разглядел очертания длинной фигуры под одеялом, дверцы стенных шкафов, пару высоких зеркал. Ее длинные черные волосы оказались париком: я видел седые короткие локоны на подушке, суровое лицо в глубокой тени. Она заговорила достаточно ласково. Акцент, как и у Лльва, был валлийским, с легким американским оттенком. Но какой низкий, фактурный голос.
Она спросила:
— О чем был фильм?
— О сексе, мам. Как и все фильмы сейчас.
Надо ли приправлять речь ругательствами? Ллев, похоже, не делал разницы между собеседниками мужского и женского пола.
Его мать спросила:
— А про море там не было? Джорджио сказал, там про море.
Какие чистые гласные в «море».
Я ответил:
— Ну да, было чего-то про море. А вообще дрянь кинцо, мам.
А потом она сказала такое, от чего я весь похолодел:
— Нес сестре мясо.
— Нес… нес?..
— Держись от людей подальше, bachgen. В таких местах полицейские очень не любят чужаков. И особенно умных чужаков, таких, как мы. А у тебя безупречное алиби, как они это назвали. Их послушаешь, так можно подумать, что нести мясо сестре — это вроде такой… ну, такой…
— Эвфемизм?
— Duw wawr, что за умное слово? Хотя сейчас, что ни возьмешься читать, там сплошные умные слова. Вроде этого длинного слова, ну, того, что у меня в глазу. Как оно там?
— Я забыл, мам.
— Ладно, доктор, будем надеяться, знает. Ты меня разбуди, чтобы я не проспала. Я записалась на десять.
Ох уж этот мой длинный язык и длинные слова!
— Конъюнктивит?
— Нет, не так длинно. Но тоже какой-то «ит». Ладно, посмотрим. Какой-то голос у тебя странный, bach. Ты опять пил?
— Только кофе, мам.
— Кофе? Кофе? Умные слова и кофе. Ну да, разумеется, ты растешь. Мне нужно признать для себя, что мой мальчик растет. Все меняется. Ничто не стоит на месте. А теперь я попытаюсь заснуть. Nos da.
Я не знал, целовал ее Ллев nos da или нет. Но все-таки наклонился на всякий случай. И теперь ясно увидел ее резкие строгие черты. Один глаз красный и воспаленный. Птица клюнула, или что? Здоровый глаз не проявлял никаких сомнений, что к ней сейчас наклоняется именно Ллев. Я поцеловал ее в лоб, уловив слабый запах лавки, где торгуют домашней птицей.
— Nos da, мам.
Когда я вернулся в кабинку Лльва, со мной случился короткий обморок. Я упал на постель и отключился на один удар сердца. Это все напряжение. В таком напряжении я долго не выдержу. Может быть, завтра откроется аэропорт. У мисс Эммет есть деньги от адвокатов. Полечу с ними в Кингстон, на Ямайку, там отдышусь перед следующим этапом. Но улечу я отсюда как Ллев. Во всяком случае, буду Лльвом, пока не сяду в самолет. Я уже большой мальчик, мам. Сам хочу жить, понимаешь. Своим, значит, умом. Устроюсь. Может, женюсь. Даже имя сменю.
Семя полыни на тополе белом Печеньице с тмином для Жесткошерстного чижа Из семейства вьюрковыхНо, лежа в постели с записной книжкой, я вдруг обнаружил, что Сиб Легеру не дает больше полного освобождения от костлявого, закостенелого безумия этого мира. Надо убрать Лльва подальше от этих шедевров, и все-таки, может быть, из-за той одинокой свечи, создавшей атмосферу кошмарного театра в стиле Эдгара По, мне будет очень непросто изъять грубую мертвечину из всей этой свободной чистоты. Сон помог бы мне думать о завтрашнем дне как об отдельном периоде времени, куда передвинутся все проблемы, но где нет сна, там нет и завтра. Проблемы вот они, здесь и сейчас. Что такого я сделал, чем я их заслужил?
15
— А хорошо заживает. Странно, что ты ничего не сказал. Глубокая все-таки рана.
— Не хотел, чтобы ты волновалась, мам. Тебе и так вон хватает всего. Этот глаз, и вообще.
— Все равно. Странно, что ты ничего не сказал, bachgen. Ты меняешься. В чем-то — к лучшему. Но все равно. Подрался, да?
Моя наглость питалась отчаянием, каковое, по сути, и есть обычное состояние души художника.
— На корабле приложился, мам. Когда была качка.
— Да. На корабле. Тяжелый был переход, нехороший. Я иной раз задумываюсь: а оно того стоит, такая жизнь? Дома нормального нет, вечно шатаешься с места на место.
— Да, мам. Я тут в последнее время все думал. Пора мне задуматься о…
— В вольере с профессором Беронгом жизнь была поспокойнее. Наука, да. Только науку легко превращают в шоу-бизнес, как это теперь называется. Помнишь Паркингтонов из Миссури?
— Да, да. Паркингтоны.
— Они занимались настоящей научно-исследовательской работой, как они сами это называли. В том местечке, не помню… Дрок, Дрюк… Где-то в Северной Каролине — кажется, так они говорили.
— Дьюк?
— Да, кажется, так. У тебя память лучше. ЭСВ, что бы это ни значило.
— Экстрасенсорное восприятие.
— А ты учишься, bachgen. Меняешься к лучшему со своими длинными словами. Но потом их сманили, как они выразились. Никогда не забуду, что он сказал. Помнишь, что он сказал?
— Этот хрен вообще будет улицу переходить, или что? Прости, мам, вырвалось. Меня просто бесят такие уроды, вот они и вылетают, слова нехорошие.
Я и вправду был весь на взводе — наверное, потому, что устал. И возможно, скорее выдавал себя неуверенным стилем вождения, нежели речью и даже разбитым затылком. Сидя на заднем сиденье, она хорошо видела мою голову сзади — дама, которую личный шофер везет на прием к врачу. Она выглядела точно так, как по стандартам вчерашнего Метро-Голдвин-Майерского кино должна выглядеть настоящая леди… высокая, стройная, в строгом синевато-сером костюме и черных прозрачных чулках, с седыми подсиненными волосами, с висячими сережками. Серьги, сказала она, как наверняка говорила не раз и раньше, полезны для зрения. Сейчас ее щеки не были подцвечены хной: стало быть, это был просто сценический грим.
— Настоящий язык Кардиффской бухты. Я, кстати, заметила, ты в последнее время стал меньше ругаться. Так вот, Эрик Паркингтон сказал, что за каждым искусством стоит наука. И это правда, bach.
— Я как раз и собирался сказать, мам. У меня вот нет ни искусства, ни науки. Пора мне за что-нибудь взяться. Пора уже сделать хоть что-то. Всю ночь лежал думал, не мог заснуть. Видишь, не выспался.
— Думал? Да, это тоже хорошее изменение, к лучшему. Сынок, bach, я знаю, что это такое. Я не буду стоять у тебя на пути. Как только захочешь устроиться, я сразу все брошу. Я и раньше тебе говорила не раз, но ты только смеялся. Chwerthaist ti. Работа, дом, птички в саду, и твоя мама может расслабиться в кои-то веки. А что они делают, все эти люди?
— Они жаждут крови.
Мы проезжали мимо Дуомо, где набожные прихожане категорически не желали признать, что их лишили законного чуда. У закрытых дверей толпились рассерженные старухи с посудой в руках.
— Крови?
Ее голос вдруг стал глухим, хриплым, как будто в него подмешали кровь, и я прямо чувствовал, как у меня на затылке зашевелились волосы.
— Но я хочу совсем-совсем скоро уехать, мам. Я и так потерял столько времени зря.
— Заботиться о своей вдовой матери — это ты называешь зря тратить время? Мы, кстати, приехали. Это здесь. Марроу-стрит, какое-то странное название для улицы, и особенно где принимают врачи.
Она рассмеялась, chwerthodd hi, и мне тоже пришлось рассмеяться, не понимая над чем. Хорошо ли я должен был знать валлийский? Гораздо позже я выяснил, что «marw» по-валлийски означает «мертвый».
— Встань вон там, — приказала она, — где свободно. Жди меня. Я недолго.
— Я хочу книжку купить.
— Про секс, как обычно? Хотя нет, ты ведь меняешься, правда, siwgr? Книжка без секса, богатая знаниями. Хорошо, только недолго.
Я смотрел, как она поднимается по ступенькам к большой дубовой двери доктора Матты, имя которого было выгравировано каллиграфическим курсивом на медной табличке. Она стукнула в дверь молотком в форме дельфина, потом обернулась — взглянуть на меня еще раз перед тем, как войти. Ее взгляд был тяжелым, слегка озадаченным, но когда медсестра в белом открыла дверь, он сменился быстрой улыбкой какой-то болезненной нежности. Мне очень не нравилось, как все идет: напряжение уже проявляло себя болями в прямой кишке, затрудненным дыханием, расшатыванием верхних резцов и возобновлением головных болей. Она вошла, дверь за нею закрылась. Утром я сказал, что буду кофе. В первый раз в жизни Ллев попросил к завтраку кофе. Но это не вызвало у нее подозрений, кроме обычного недоумения по поводу явных перемен в привычках и манерах. Неопровержимым свидетельством было лицо, лицо Лльва, и, так сказать, прилагающееся к нему тело. Голос тоже был правильным, я это знал точно. Словарь — дело другое, но ей, кажется, нравились эти первые всходы нового, повзрослевшего Лльва. Даже Лльву пришлось бы взрослеть, будь он жив. Самое главное — это наличие трехмерного существа, а все остальное — вопрос акциденций. Но мне надо было исчезнуть как Лльву, с сожалением расстающемуся с обожаемой мамой ради того, чтобы начать свою жизнь. Человек имеет право на свободу — в то время только об этом и говорили.
Таков был ход моих мыслей, когда я чуть ли не бегом несся на улицу Индовинелла на своих — на его — тонких, нетерпеливых ногах. Мне хотелось скорее оказаться в сарае с работами Сиба Легеру, хотя это еще означало и необходимость разбираться с трупом, уже тронутым карибской жарой. Сегодня вечером я от него избавлюсь: соберусь с духом и расправлюсь со всем этим делом за полчаса. Само по себе погребение, думается, не составит труда. Почва песчаная, рыхлая — никакой слежавшейся глины, надрывающей спину и легкие. Нужна лопата, наверняка она где-то там есть. Может быть, даже в сарае Сиба Легеру. Хотя это было бы как-то совсем неуместно. Лопаты, они для Вордсворта, не для этого неземного сияния.
Я вытер рукой мокрый лоб, позвонил в дверь. Подошла Катерина, осторожно выглянула в щелку, потом впустила меня, не сказав ни слова. Выглядела она очень даже неплохо, если, на хрен, учесть обстоятельства. Чистое синее платье, волосы стянуты в хвост на затылке. Мы прошли в гостиную. По пути я заметил, что стол на кухне не убран: вокруг холодного мяса плясали мухи. Мисс Эммет не видно.
— Не вставала еще, — сказала Катерина. — Я ей неслабую дозу дала.
— Чего именно?
— То есть еще одну дозу. Утром, перед тем как уйти. У нас только аспирин. Она его поглощает в любых количествах. Грызла, как сахар. Не смертельная доза, нет. Просто большая.
— Значит, ты все же сходила?
— Только на почту, там телефон. Я по телефону звонила. Не могла я пойти и сказать им в лицо, вот не могла, хоть убей. Я и так-то упарилась, пока нашла, кто меня выслушает. Но оно уже было у них, у кого-то там на столе, во входящих. Точно такое же, как ты мне дал. Помнишь?
— Э…
— Они вроде как приняли мое объяснение, ну, про отъезд, про меня, про Новую Зеландию, но сами они ничего делать не будут по этому поводу.
— Господи Боже. Duw. Тебя не спросили, кто ты такая?
— Спросили. Имя, адрес и все дела. Я сказала, что я секретарша доктора Фонанты.
— Кто-кого? Чья секрета…
— Доктора Фонанты. Ну, у кого я лечилась. А теперь он поэт. Вон его книжка.
Она кивнула на тонкую белую брошюрку на раздвижном стеллаже у окна. Вот еще материал к размышлению… Впрочем, это пока подождет. Однако я все-таки подошел к стеллажу и взял книжку.
— Мы ни в чем не виноваты, — сказала Катерина. — Запомни. Мы не сделали ничего плохого. И мисс Эммет они ничего не сделают, правда?
Название: «Структуры». Имя: Мрак Смайт. Я сказал, перелистывая страницы:
— Вот именно, не виноваты. Кого в наше время волнует, виновен ты или нет? Побеждает тот, кто ловчее соврет.
Фонанта. Shmegegge, chaver. Гастон де Фуа, герцог Немурский. Все сложится один к одному, когда придет время. Там был сонет:
Два самолета небо разметили нотным станом, Истощенное солнце лежит между ними семибревисом, Псина пахнет коровьей лепешкой. Деревья безлистны, Листья валяются тушками жареной рыбы. Устала Осень с лета сдирать корсет. Яблоки палые Тихо гниют, уверяя мой нос, что они не прокиснут И что скоро вокруг их боков заструится Дух ароматный печеной свинины…— О Боже, — сказал я. — Это ужасно. Возьму, почитаю потом. Я сказал, что пойду купить книжку. Надо уже возвращаться к ней.
— Да, к ней. Что, плохо дело?
— Она озадачена. Но это может быть чисто эпистемологическая загадка.
— Я же необразованная, ты забыл?
Вопрос ее собственного восприятия. Может быть, это не я подаю неправильные сигналы. Может быть, это ее аппарат восприятия искажает правильные. Надеюсь, что она именно так и думает.
— Я вот тоже подумала. А возможно такое, что у нас есть… был брат? Твой близнец? Возможно такое? А то все так таинственно, столько загадок, секретов…
— Никак не возможно. Сама должна понимать, что никак. Как, Бога ради, такое могло быть возможным…
В дверь позвонили. В лучших традициях сенсационных романов мы с Катериной уставились друг на друга широко распахнутыми глазами. Сюжетные клише затерты до дыр. Я произнес одними губами: «Кто там?» Катерина жестом ответила: «Есть лишь один способ узнать». Я беззвучно проговорил, яростно тряся головой: «Нас нет дома». Она показала глазами, чтобы я обернулся и глянул в окно у меня за спиной. Кто-то заглядывал в комнату с улицы сквозь кружевные занавески. Я сразу понял, кто это. И ощутил что-то похожее на извращенное восхищение перед лицом сокрушительного Провидения. Я сказал:
— Я пойду.
— Это?..
— Да, это она. Наверное, прием отменили.
Адерин, Царица Птиц, вошла в дом, когда я уже подходил к двери. Я заговорил первым:
— Быстро ж он, на хрен, управился, мам. Значит, все хорошо? Ничего страшного?
Покрасневший глаз превратился в опасное оружие. Она увидела мушиный банкет на кухне, потом — Катерину в дверях гостиной.
— Chwaer, — с горечью проговорила она. — Где мой сын? Что ты с ним сделал?
— Ты что, мать, рехнулась?! — закричал я. — Вот он я, на хрен, твой сын. У тебя, что ли, с обоими глазами хреново?
Я рассудил, что в такой ситуации Ллев вряд ли стал бы воздерживаться от крепких словечек. А ситуация была опасной. Я сейчас оказался в том же положении, в каком сам Ллев — вчера в спальне.
Его мать, как мне показалось, втолкнула Катерину в гостиную. Я продолжал:
— Я же тебе говорил, что хочу купить книжку. Вот она, книжка, видишь? Не было в магазине, зато вот она там была, сказала, что может дать почитать…
Она резко обернулась ко мне:
— Я шла за тобой. Шла за тобой до этой самой улицы. Человек в баре напротив узнал тебя по фотографии.
Я заметил, что она держит в руке открытый паспорт, прижимая страницу большим пальцем. Голова у меня работала четко, я сразу же сообразил, что надо попробовать все там прочесть, но она быстро захлопнула паспорт и убрала его в сумку, издав странный звук, похожий на всхлип.
Я сказал:
— Ну да, моя фотка. Моя, на хрен, фотка. Моя. Так чего ты заладила, будто я — это не я?
— Где он? Что ты с ним…
— Кстати, паспорт мне нужен, мам. Я уезжаю, валю отсюда. Я уже большой мальчик.
— Ты с сестрой и куском протухшего мяса в дорогу? Хватит фокусов, кем бы ты ни был. Если Ллев тоже в этом участвует, я его убью. Но сначала убью тебя, кем бы ты ни был.
На какой-то безумный манер мне даже нравилось происходящее. Несмотря на опасности, подстерегающие невинность в нашем жестоком и грязном мире, есть в этом некое утешение — знать о чьей-то невинности. Утешение от мысли, что, может быть, все-таки существует какой-то Бог, дающий защиту невинным (отличный от зловредного Провидения, играющего в эту пагубную игру), а иначе какой смысл быть невинным? Неоспоримое доказательство существования доброго Бога, каким бы шатким ни оказалось оно впоследствии, по-настоящему радует. Всеблагой, всеобъемлющий, чистый в помыслах и намерениях, не впадающий в крайности мавританских метаний…
— Сядь, мам, — сказал я, садясь. — Вижу, что надо сказать тебе правду. Если я раньше врал, это, на хрен, все ты виновата. Я потому что тебя боялся.
Катерина села, но Царица Птиц осталась стоять. Только теперь я заметил, что она чем-то похожа на аиста. Держит сумочку двумя пальцами, грудина без киля вздымается, больной глаз закрывает мигательная перепонка.
Я сказал:
— Птицы, птицы. Осточертели уже эти птицы. В общем, мам, мы уезжаем, ну, типа, с ней вместе. Новая жизнь подальше от птиц. Найду работу, вот для нее буду работать. Выходит, мам, ты всегда мне мешала. Мужчина не может всю жизнь прожить, на хрен, как птичий прислужник.
Адерин, Царица Птиц, все-таки села в кресло, пристроив свой жесткий пигостиль на самый краешек сиденья. Еле слышно проговорила:
— Неправда. Ты знаешь, я всегда хотела…
— Чтобы у тебя был послушный сынуля, которым можно командовать почем зря. Еще один бесплатный слуга. Чтобы твой сладенький мальчик-зайчик прекратил бегать по шлюхам и подавал тебе завтрак в постель.
Мое выступление произвело впечатление на Катерину, но и напугало тоже: Ллев вновь ожил. Этот сладенький мальчик-зайчик наверняка должен был убедить мать, чье лицо от волнения покрылось испариной, тонкой пленкой блестящего жира, секрециями птичьей копчиковой железы.
Я продолжал наседать:
— Эгоистка ты, мам. Живешь только своим искусством. А твой сын хочет жить, типа, собственной жизнью, своей.
В ответ Адерин издала слабый стон, зародившийся где-то в нижней гортани и перешедший в сухой, без слез, плач. Мы с Катериной переглянулись, и я, как говорится, по молодости и по глупости, изобразил что-то вроде пародии на плотоядный амурный взгляд неаполитанского тенора. Она вздрогнула в тихом ужасе. Быть может, в конечном итоге она была не такой уж и плохой девчонкой, хотя и страшной как смертный грех. Может быть, она знала страдания, хотя теперь излечилась.
Адерин сказала мне:
— Я не знаю ее. Я ничего про нее не знаю.
Потом Катерине:
— Я не знаю тебя, понимаешь. Ничего про тебя не знаю. Все это так неожиданно. Все так быстро случилось.
— Ну, мы вообще-то давно знакомы, — импровизировал я, — только ты, мам, не знала. Она путешествует, может себе позволить. Получила наследство. Сюда приехала, потому что здесь мы, потому что здесь я. Сняла этот дом.
— Родителей ее не знаю, вообще ничего не знаю.
Пора было заговорить Катерине. Она сказала:
— У меня нет родителей. Я с… ну, вроде как с гувернанткой. Мисс Эммет.
— С гувернанткой, да. Так они и сказали, это самое слово. И еще они говорили — сестра. Какая сестра?!.
— Все верно, сестра, — подтвердил я. — Я им так и сказал. Здесь, на острове, уважают только матерей, сестер и жен. Не мог же я сказать жена, правильно? Мужчина лучше всего защитит свою… свою… свою девушку, называя ее сестрой. Как, на хрен, в Библии, в «Песни песней» царя Соломона, мам.
Это последнее ругательство я вставил специально, чтобы было не слишком похоже на Майлса. Адерин не обратила на это внимания, как (это я уже понял) не обращала внимания на другие мои ругательства или другие случаи употребления этого самого слова, которое я вставлял в речь к месту и не к месту, что называется, ad nauseam[26], причем для меня — почти в буквальном смысле. Для нее английский был явно не родным языком, так что его загрязнение оставалось чисто гипотетическим. Но для меня это было чудовищно: использовать сквернословие как средство защиты.
* * *
Адерин спросила Катерину:
— Как тебя зовут, geneth? Значит, хочешь стать его женой?
— Катерина Фабер, — сказал я. — Да, она хочет. Она хочет, мам. Мы с ней уезжаем. Вот как можно будет уехать, так сразу и едем.
— Пусть сама за себя скажет, bachgen.
— Мне надо сходить посмотреть, как там мисс Эммет, — сказала Катерина, вставая и направляясь к дверям. Но Адерин велела ей:
— Стой, девушка.
Катерина остановилась.
— А что с этой мисс Хэммет? Она, что ли, болеет?
— Легкий сердечный приступ, — сказал я. — Лежит отдыхает.
— А ты, я смотрю, обо всем знаешь, да, bach? То есть, можно сказать, как от гувернантки от нее сейчас пользы мало. Сядь, девушка.
Катерина заколебалась.
— Eistedd, geneth!
Катерина повиновалась, словно под действием могучего колдовства. Адерин картинно встала, будто готовясь выступить перед публикой, и сказала:
— Мир меняется, я это вижу, каждый день вижу. А когда ты стареешь, ты не меняешься вместе с ним, разве что телом меняешься, и всегда — к худшему. Молодые должны получать что хотят, так пишут в газетах и говорят по teledu. Жизнь коротка, это верно. И особенно — для молодых. Я прожила свою жизнь, и хорошего в ней было не много. Замужество не принесло счастья, кроме вот сына, тебя, bachgen, и, может быть, я и вправду была слишком эгоистичной в своей работе и в своем таланте. У меня есть особенный дар, великая anrheg, власть над живыми тварями, то есть над птицами. Птицами, девушка. Птицами небесными, как в Библии. Я была самой обычной девчонкой, когда этот дар проявился впервые. Я обучила теткиного попугайчика, да так, что его на пластинку потом записали. «Джорджи-Порджи», «Малютка Бетти Блю» и другие детские стишки, как будто птица не лучше сопливого plentyn, который читает стишки наизусть, чтобы ему дали конфетку. Ну, теперь мои птицы говорят по-другому, получше, один ученый, лектор в университете, написал мне на бумажке список того, что, как он говорил, подходило для взрослого репертуара, и профессор Беронг с его связями тоже мне очень помог. А теперь ты, geneth, богатая наследница, если он правду сказал, будешь меня презирать за то, что я в цирке работаю, а станешь еще образованная, а ты станешь, если ты такая, как он говорит, то будешь меня презирать еще больше. За то, что я вместо служения Великой Науке разменяла свой дар на какую-то мелочь: пенни и мишуру, грохот оркестров и восхищенные взгляды простофиль, чавкающих ирисками. Скажешь слово «проституция», я даже не возражу. Потому что профессор Беронг говорил, когда я работала в вольерах, кормила птиц, что мой дар лучше всякого образования и должен служить Науке о живых существах, как он это называл. Но у меня был сын, который сидит сейчас перед тобой и говорит, что любит тебя, и мне надоело считать каждый punt и swllt и что я не могу сделать хороший подарок моему милому mab на его день рождения в Nadolig. И когда я встретила того циркача, меня прямо околдовало сияние огней и толпы. И я сбежала к нему, в этот сверкающий мир, и тебя взяла с собой, bachgen, и вот сегодня, в день перемен, ты должен узнать правду: человек, которого ты называл отцом, тебе не отец. Не настоящий отец.
— Я что-то такое подозревал, мам.
— Да, да. Но это не важно. Твоя жизнь, вот что важно. Я иногда думаю о своих гордых птицах, о хищных и о говорящих, а ведь и люди делятся точно так же, как птицы, кто-то охотится, кто-то болтает, так вот, я о них думаю как об униженных существах, угнетенных. Если я открою клетки и скажу: «Давайте летите», — они только ко мне полетят, потому что не знают ничего другого. Но мой mab — не птица, он может вылететь на свободу, и теперь клетка открыта. А это значит, что будет свадьба, и я даю свое благословение.
Я тут же поднялся, главным образом для того, чтобы заслонить Катерину, которую била заметная дрожь и, по-моему, еще и тошнило, и попытался обнять мать Лльва со словами:
— Diolch, мам, прекрасно, я знал, что ты все поймешь, что так будет лучше для всех, и теперь мы уедем с этого тухлого острова, сразу, как можно будет уехать, в Штаты махнем и поженимся, дом для тебя приготовим…
Но она еще не закончила. Не даваясь моим благодарным рукам, она твердо сказала:
— Только все нужно сделать сейчас же. Никаких больше отсрочек. Жизнь коротка, времени мало, и особенно — у молодых. Сегодня суббота, завтра нет представлений, так что свадьбу устроим сегодня же вечером, чтобы все могли выпить за вас, а завтра как следует выспаться.
— Сего… се…
— Сегодня, да. Сразу после вечернего представления. Я сама протестантка, воспитана в кальвинизме, тебя, bach, вообще не воспитывали ни в какой вере. Твоей религии, geneth, я не знаю. Но теперь, говорят, все едино, и сам папа ходит в capel, так что Понго, то есть отец Костелло, с радостью вас обвенчает. Надо нам приготовиться. У тебя, девушка, наверняка есть белое платье — должно быть. А у Лльва есть хороший костюм. Надо будет заказать угощение.
Теперь и Катерина вскочила на ноги, маниакально оглядываясь (но это можно было принять за безумную радость) в поисках выхода не только из комнаты или из дома, но из всей этой пространственно-временной капсулы, лихорадочно бьющейся в континууме здравого смысла.
Адерин сказала:
— Любовью, радостью и благодарностью должны сейчас переполниться ваши сердца. В объятиях друг друга обретете вы благословенное блаженство. Но потрясение от радости часто бывает похоже на потрясение от горя.
Я схватил Катерину и спрятал ее совершенно убитое лицо у себя на плече. Она тряслась и тряслась. Я кивнул зловредному Устроителю всех вещей, замаскировавшемуся под паука на потолке в дальнем углу.
— Ну что же, — проговорила Адерин трагическим голосом, — я счастлива.
16
— Да просто считай это театром, ну или цирковым номером. Братья и сестры и раньше изображали влюбленных. Бет и Боб Гринхол играли Ромео и Джульетту в Манчестерском драматическом театре, в Англии… э… примерно в 1933 году. Гилберт Зиммерман и его сестра Флоренс играли егеря Меллорса и Конни Чаттерлей в сценической версии когда-то скандального романа Дэвида Лоуренса. Они там все сцены отыгрывали, по-настоящему, оба голые, с гениталиями, увитыми цветами, и все дела. Разумеется, гораздо позже 1933 года.
— Господи Боже, во что ты нас втянул?!
— Скоро — может быть, завтра, может быть, даже сегодня вечером — мы отсюда уедем, каждый по отдельности, ну то есть, если ты дашь мне денег взаймы. Полиция не может позволить себе потерять лицо. Они непременно должны изловить — причем достаточно быстро, чтобы показать всем свое мастерство и усердие, — хоть какого-нибудь предводителя заговорщиков. Возможно, они прямо сейчас и решают, с самим президентом, кто это будет. Может, министр образования расколется и сознается. Громкий процесс, всеобщая чистка, президент вновь воссияет во славе. И окажется, что бывший министр образования, будучи вольнодумцем или масоном, сам подстроил поддельное чудо, чтобы дискредитировать чудо подлинное.
— Ты, черт, такое устроил, такое, черт…
— Сама знаешь, это несправедливо.
Чуть раньше я взял денег из-под совы, сбегал через дорогу в «А ну-ка, парни!», взял бутылку «Feileadhbeag» (произносится «Филибег»), шотландского виски, произведенного в Порт-оф-Спейн, и вот теперь его пил. Виски приподняло мне настроение, и я сделался разговорчив.
— Но что это значит, что это доказывает?
— Хотя, может быть, есть только один возможный кандидат… наш кандидат. Значит? Доказывает? А, ты про сегодняшний вечер. Все очень просто. Никто не станет жениться на собственной сестре. Если я на тебе женюсь, значит, ты мне не сестра. Из чего следует, что я Ллев, ее сын. И как Ллев покидаю ее с молодой женой. Таким образом, все спасено, и честь в том числе. Они же не могут насильно принудить нас к консуммации брака, хотя, может быть, и попытаются.
— Консу… консум…
— Я-то сумею сыграть, а ты сможешь? Тебе надо выпить еще. Лучше глупо хихикать, чем так, как сейчас.
Сейчас она вся осунулась и дрожала, жирное тело тряслось, как, наверное, трясся бы ее обожаемый торт-желе (то есть я так полагаю, ведь я его, разумеется, не купил), лицо было стиснуто беспокойством, как толстая нога — тесной туфлей.
Я продолжал говорить:
— Ситуация, с моей точки зрения, получается весьма интересная. За двое суток в чужой стране я обзавелся любящей матушкой в лице валлийской Царицы Птиц, которая меня пугает…
— Меня тоже пугает.
— Может быть, но ты не видела ее чертовых ястребов. Как они камнем падают вниз. Одно неверное слово, и они сразу бросаются на тебя. В глаза целят.
— О Господи, Господи Боже…
— Ты давай успокойся. Глотни еще виски. Так вот, я продолжу: провел пару часов в тюрьме, обнаружил в садовом сарае забытые всеми работы величайшего художника, в меня стрелял задающий загадки специалист по епископу Беркли, у которого вместо лица львиная морда.
— Боже, какая гадость, — скривилась Катерина, отпив виски.
— Правильно, думай о гадком вкусе, а обо всех остальных гадостях просто забудь. Но что самое интересное, сегодня вечером цирковой клоун обвенчает меня с моей собственной сестрой, о которой я впервые услышал в прошлое воскресенье, а впервые увидел во плоти буквально вчера, — и мне еще надо зарыть в саду труп моего двойника, то есть бывшего двойника. Причем я могу это сделать только сегодняшней ночью. В мою, так сказать, брачную ночь. Прикинь, да? Самое что ни на есть подходящее, на хрен, занятие для брачной ночки.
— Ты чудовище.
— Может быть, но я спасу тебя от этих убийственных клювов.
— И еще вот она. С ней тоже проблемы. Видишь, никак не просыпается.
Она, конечно, имела в виду мисс Эммет. Мы с Катериной сидели в комнате мисс Эммет, по обеим сторонам от ее постели. Комнатка милая, чистая, но вся зачем-то увешанная вставленными в рамочки репродукциями, не имевшими ни памятной, ни эстетической ценности. Была среди них, например, фотография самых обычных буковых листьев, кажется, тронутых плесенью. Было что-то похожее на советский плакат времен Второй мировой войны, с изображением солдат и рабочих, марширующих плечом к плечу под огромной звездой; головы у солдат почему-то были заметно крупнее, чем у рабочих. Еще был неумелый акварельный рисунок с рыбкой в аквариуме. Кажется, оригинал, не репродукция — Катеринино творчество или, может, мое? Было что-то похожее на объемный архитектурный чертеж фабричной коробки. Листовка с рекламой пластмассовой мебели, любовно вставленная в рамку, словно бесценное произведение искусства. Мисс Эммет ничего этого не наблюдала, она спала крепким и, как мне казалось, здоровым сном. Интересно, в каком состоянии она проснется? Излечится ли от шока, заставлявшего ее твердить «да, да, да»? Пусть себе спит, для нее это лучше всего. Но что, если она проснется, когда нас с Катериной не будет в доме, и побежит, здоровая телом, но охваченная слабоумием, в полицию — признаваться в содеянном накануне? В том, что, по ее убеждению, она натворила вчера? Надо похоронить этот проклятый труп, но не сейчас, когда свирепствует солнце и, поскольку сегодня суббота, в соседних садах сидят люди.
— Что нам с ней делать? — спросила Катерина.
Я на полном серьезе ответил, что надо ее разбудить и дать еще снотворного.
— Ты чудовище, ты невозможный.
Насколько умна или, напротив, глупа Царица Птиц? Если она уверена, что я самозванец, получается, она сознательно подложила нам с Катериной подлянку, оставив нас вместе до вечера. Она понимала, и я понимал и с терпеливым упорством старался донести это до Катерины, чтобы она тоже себе уяснила, что любая наша попытка спрятаться в городе или добиться, чтобы нас забрали в полицию за какой-нибудь явно подстроенный мисдиминор, будет служить доказательством моего самозванства, моей, или нашей, или чьей-то еще причастности в лучшем случае к похищению, а в худшем — к ликвидации ее сына. Предполагалось, что мы с Катериной проведем эти часы как в аду — здесь, в доме, в гостиной, — в ужасе глядя то друг на друга, то на часы (кстати, с кукушкой, хотя птичка давно замолчала и была похоронена за маленькой двойной дверцей), пока мухи откладывают яйца в холодное мясо на кухонном столе. Если, с другой стороны, она верит, что я действительно Ллев, а Катерина (как бы неправдоподобно сие ни звучало) — моя любимая девушка, тогда получалось, что Адерин проявила любезность, оставив жениха с невестой наедине — целоваться, обжиматься и предвкушать всяческие грядущие радости, — и, отменив прием у врача, сама поехала обратно в цирк, при том как она не любила водить машину, чтобы сообщить приятную новость мистеру Дункелю и всей цирковой братии, включая птиц.
Катерина сказала, что хочет есть, и ушла на кухню, пока я допивал «Feileadhbeag» и истощал свой скудный запас «синджантинок». Катерина вернулась с пачкой рафинада, и в первый миг я подумал, что она собирается запихать пару кусочков в рот мисс Эммет, чтобы та очнулась, — действенный способ для возвращения диабетиков к сомнительной сладости жизни после комы, вызванной биохимическими неполадками организма. Впрочем, сон мисс Эммет по-прежнему представлялся вполне обычным здоровым сном от аспирина. Но Катерина принесла сахар для себя. И принялась грызть с громким хрустом. Грызла и грызла, потом сказала:
— И мясо там жуткое. Все в каких-то раздувшихся белых точках. Фу, гадость.
— Почему ты его не выбросила?
— А я здесь при чем? Ты его покупал, ты готовил, ты ел.
— Ты тоже ела.
— Всего один сандвич. Я хотела безе и торт-желе, но ты, эгоист, ничего для меня не купил. Ни для меня, ни для мисс Эммет.
— Если бы ты сама не была такой чертовой эгоисткой, ты бы сама что-нибудь приготовила, что-то нормальное, что можно есть, вместо того чтобы жрать один сахар, как разжиревшая кобыла.
— Я не люблю, когда со мной так разговаривают.
— Как хочу, так и буду разговаривать.
— Только не со мной.
Мы уставились друг на друга, одновременно сообразив, что весь наш разговор очень напоминает первую стадию семейной ссоры. Судьба, или ход событий, или маниакальная бережливость экономной природы (по-моему, весьма эксцентричная идея) воспользовалась нашими вытаращенными глазами и открытыми ртами, обратив их в реакцию на новый звонок в дверь. У одного моего школьного приятеля — Габриэля Беллини — был колли, который вполне дружелюбно брал в пасть голову сиамской кошки. Однажды при мне он зевнул, увидел поблизости кошку и, раз уж пасть все равно была открыта, решил этим воспользоваться и заодно и по-дружески «прикусить» кошкину голову. Действительно, исключительная экономичность. Как бы там ни было, в дверь звонили, и после банальных реакций оставалось только одно: пойти и открыть. Я спустился вниз, с бешено колотившимся сердцем. Катерина — следом за мной.
Личность, стоявшая на пороге, была нам обоим знакома. Катерина воскликнула:
— Доктор Фонанта, о, доктор Фонанта!
Для меня — ученый муж с затейным дружком, но, как я теперь понял, и некто, с кем я встречался еще до приезда на Каститу. Имя Фонанта разбудило воспоминания: нью-йоркская закусочная, хромой мужчина наговаривает в диктофон свои заметки о французской истории и о французской сборной солянке. Он был без шляпы, на костылях, без перчаток, с керамической рукой напоказ. У него за спиной стоял, припаркованный у тротуара, длинный отполированный «Ориген-70» с бандитского вида водителем за рулем. Доктор Фонанта проговорил с французским акцентом, тем же самым, как я теперь ясно расслышал, с которым он диктовал в Нью-Йорке и загадывал загадки здесь в Гренсийте под конец моего уличного представления, проговорил мягко и обходительно:
— Я подумал, что мне стоит к вам заглянуть.
— О да, да, доктор Фонанта, проходите, доктор Фонанта.
Катерина провела его в гостиную и усадила в кресло, всячески суетилась вокруг него, разве что не обложила подушками и не укутала ноги пледом. Очевидно, она была очень высокого мнения о докторе Фонанте. А для меня сразу возникла куча новых загадок, над которыми мне предстояло как следует потрудиться.
Я сказал:
— Сначала вы были в Нью-Йорке, потом здесь, а теперь еще здесь, я имею в виду, в этом доме…
— Да-да, я отлично помню. В тот вечер я читал лекцию в Колумбийском университете. Кстати, как я понимаю, вы брат Катерины.
Его лысина сверкала на потолок, а глаза — на меня. Умное добродушное лицо — над искалеченным телом. Но я-то помнил, что поэт он паршивый, — стало быть, все-таки не такой уж и умный. Катерина сказала мне, ему, нам обоим:
— А как вы… где…
— Ко мне приехал инспектор Препаратис, — сказал доктор Фонанта. — Сам лично приехал, с мотоциклетным эскортом, весьма впечатляюще. Что-то насчет сообщения от моей секретарши. У меня, разумеется, нет никакой секретарши. Только Умберто в машине. Инспектор хотел выяснить, как им в полиции реагировать на это сообщение. Говорил о неправдоподобности. Что им не хотелось бы выставлять себя на посмешище, и так далее. Я сказал, что им следует принять меры на основании полученной информации, сколь бы безумной она ни казалась, но он, кажется, сомневался. Видимо, они собираются ждать, пока серьезные люди на самом верху не осознают всю важность проблемы.
— Значит, аэропорт пока не открывают, — сказал я. — О Господи.
— Я имела в виду, — сказала Катерина, крепко держась за стул в этом мире, где все законы здравого смысла временно утратили силу, — как вы друг с другом познакомились.
— Тут было много всего, — улыбнулся доктор Фонанта. — Вопросы и ответы, покойный художник по имени Сиб Лерегу, бедный лев-недолев доктор Гонзи.
— Сиб Легеру, — сказал я. — Вы точно знали, где хранятся его работы. Так зачем было меня заставлять тратить время на поиски?
— То есть, по-вашему, время было потрачено зря? Интересно.
— Ой, у нас тут такая беда, — воскликнула Катерина, — такая беда!
— И раз уж я здесь, — проговорил доктор Фонанта, не обращая внимания на Катерину, вчитываясь в мое лицо, словно в печатную книгу, со строчками, абзацами и т. д., — раз уж я здесь, мне бы хотелось еще раз взглянуть на эти работы.
Оттенок презрения в устах столь плохого поэта прозвучал как-то особенно неприятно. И тут оркестр отчаяния грянул так мощно, что я аж затрясся.
— Это. Никак. Не. Возмож. Но, — выдавил я через силу.
— Никак не возможно. Опять же интересно. Вы их сожгли? Продали? Уже отправили контейнером в какое-то академическое хранилище чепухи в Штатах?
— Я. Потерял. Кл. Кл…
— Ключ. Не проблема. У Умберто есть лом.
— И много вы знаете? — спросил я осторожно, упорно пытаясь сглотнуть кусок призрачного хлеба, который никак не глотался; спросил, вжимаясь в стену, как загнанный зверь, в ту саму стену, на которой висели оставшиеся без кукушки часы с цепью, напоминавшей внутренности, вывалившиеся наружу.
— Знаю? Знаю? О чем?
— О… о… Вы не имеете права так говорить. Чепуха, вы сказали. Яблоки и печеная свинина, вы…
— Да, соглашусь, это не лучшие мои стихи, но в них хотя бы есть смысл. Эстетику мы обсудим чуть позже. Вы, Фабер, дали весьма похвальное представление, там, на площади, хотя проявили восхитительное упорство, не желая разгадывать загадки. Я послал Умберто следить за вами. Вы ничего не заметили, нет? В отеле «Батавия» удостоверили вашу личность. Хотя я и так уже знал. Ну и все прочее. Звонок в полицию, девичий голос, загадочный ответ, имя Фонанта. Как я понимаю, вы поддались искушению, Фабер. Это был ваш ответ, не ее.
— Не понимаю, о чем…
— У нас еще будет время поговорить. А пока что давайте опустим скучные промежуточные моменты. Кстати, а как поживает наша милая мисс Эммет? Ее что-то не видно.
— Она тоже участник событий, как вам, вероятно, прекрасно известно, — ответил я. — Она спит наверху, приняла снотворное. У нее легкий шок.
— Все идет замечательно, — просиял доктор Фонанта. — Жалко, затмения сегодня нет. Хотя фейерверк, я так думаю, будет. Кажется, тут где-то мясо гниет.
Мы с Катериной виновато переглянулись. Я без единого слова метнулся на кухню. Мясо было живым. Живеньким, как перебранка по телефону. Старательно отводя взгляд, я подхватил блюдо и твердым шагом, как опытный официант, направился к входной двери. Вышел наружу, прошел по узкой тропинке — все это время мясо проявляло активные признаки жизни и корчилось как ненормальное, — продрался сквозь плотные заросли и в конечном итоге вышвырнул раздухарившуюся говядину в ежевику, лютики и какие-то жуткого вида листы цвета какао. В новой среде обитания гниющий ужас мгновенно включился в тамошний жизненный цикл. Для ровного счета я выкинул и тарелку, но ей предстояло остаться всего лишь расколотым артефактом, не поддающимся абсорбции никаким высшим смыслом — жалким свидетельством недолговечной, пустой и поверхностной культуры. Потом я вернулся в дом. Доктор Фонанта встретил меня лучезарной улыбкой:
— Катерина сообщила мне занятную новость.
— Заня… заня…
— Все очень мило идет к завершению. Как я уже говорил до того, как вы вышли, кажется, у вас где-то здесь мясо гниет.
— Я его выбросил.
— А по-моему, нет, Фабер. Впрочем, не важно. Все закончится хорошо. Вы же мастер языковых игр. Должны с ходу разгадывать синонимические шарады.
Я не сразу сообразил, что он имеет в виду. Я думал, что его веселость — это вообще что-то нечеловеческое, что-то присущее исключительно вымышленному персонажу, какому-нибудь высокоинтеллектуальному полицейскому комиссару, который рассматривает страдание как дым курительной трубки, наполняющий комнату, предназначенную для развлечений с картинками-головоломками или планами битв. Вся история человечества складывается из притворства, что пустоту между двумя пустотами можно заполнить еще чем-нибудь, кроме игры. И все же, если бы природа выполнила всю серьезную работу, что бы тогда осталось нам, людям?
— Я почти в эйфории, — сказал доктор Фонанта над своим искалеченным телом и керамической левой рукой.
17
Вот краткий отчет — скорее всего не очень точный, из-за тогдашнего моего опьянения и теперешнего ухудшения памяти — о моей свадьбе с собственной сестрой.
Слоны получили сдобу, тюлени — рыбу, рычащие хищники — мясо. Птицы в клетках (хищные — на жениховской стороне манежа, говорящие — на невестиной) не получили ничего. Почти все присутствующие так и остались в сценическом облачении и в гриме, но отец Кастелло, он же Понго, «раздел» лицо и оказался этаким пылким аскетом-церковником в мешковатом клетчатом рванье, возможно, не более экстравагантном, чем традиционный священнический наряд. У него был изысканный англо-ирландский акцент, и проповедовал он обстоятельно.
— И это весьма знаменательно, что видим мы возрождение утраченной первозданной невинности именно здесь, в совершенном круге, который, как и само обручальное кольцо, символизирует единство и бесконечность Бога.
Мы стояли на середине манежа: я — чуть пошатываясь; Катерина — в каком-то помятом белом мешке, откопанном со дна собранной дорожной сумки; рядом со мной — мистер Дункель с кольцом наготове. Доктор Фонанта, в приподнятом настроении, послал своего амбала-шофера купить самое простенькое и дешевое колечко в ближайшем универмаге. Доктор был, без сомнения, безумен. Как, впрочем, и все остальные. Сказал, что появится позже. Сперва ему надо оживить мисс Эммет и дать ей кое-какие указания. Он больше не заговаривал о Сибе Легеру, но я — как, конечно, и вы — разгадал его синонимическую шараду.
— Адам, и Ева, и прирученные укрощенные звери на земном уровне бытия. На небесном же уровне все творение славит Творца, предаваясь увеселительным развлечениям, каковые суть тоже божественный дар. Все мы — Божьи комедианты: играем, кривляемся и кувыркаемся перед троном Его, Ему на потеху.
— Не тяни, закругляйся, — пробормотал мистер Дункель, одетый в смокинг. Потом наградил меня очередным так называемым убийственным взглядом из тех, которыми, как я понимаю, всегда только и награждал беднягу Лльва. Лльва никто не любил, кроме пары девушек-наездниц с дерзкими, жесткими лицами, но поистине великолепными телами, которые стояли сейчас, почти голые, среди прочих гостей, не сводя глаз с Катерины. Очевидно, они были уверены, что я ее обрюхатил во время какой-то из предыдущих остановок в бесконечных гастролях бродячего цирка, и вот теперь она притащилась сюда вслед за мной со своим багажом и беременностью.
— И не случайно, что первые мученики христианства при цезарях уходили в жизнь вечную именно с цирковой арены.
Адерин, Царица Птиц, стояла у меня за спиной. Стояла с совершенно каменным лицом, с хной на щеках, в бирюзовом платье, с катарактой накладных волос. Было никак не возможно понять, что творилось у нее в голове.
— Но вернемся к сегодняшнему радостному событию.
Была ли это намеренная ирония? С приближением момента не-истины я постарался не слишком шататься и стоять более или менее прямо, а Катерина и так была как деревянная. Доктор Фонанта заранее напичкал ее лекарствами из черного чемоданчика, который его громила-шофер притащил из машины. Помимо сфигмоманометра и клизмы в чемоданчике был большой выбор разнообразных пилюлек. Одна из наездниц, с откровенно распутным лицом и волосами мадонны, ухмыльнулась мне, в связи с чем — плюс еще вид ее бюста и бедер, плюс еще общая похотливо-разгульная атмосфера, свойственная любой свадьбе (а тут были вдобавок огромночленные звери, пусть даже и в клетках, и мирные слоны, чьи долгие и обстоятельные копуляции могли бы стать темой для краткой каденции в проповеди отца Кастелло, причем на совершенно законных основаниях, поскольку о них говорил сам кардинал Ньюмен[27]), — так вот, в связи со всем перечисленным выше, я обнаружил, что кое-что у меня все-таки встало прямо, но очень локально и, вероятно, наглядно для тех, кто стоял близко, поскольку штаны лучшего костюма Лльва сидели на мне в обтяжку.
Брачный обряд отца Кастелло был либо чем-то совсем уже новым и экуменическим, либо его собственным сочинением. Меня спросили:
— Согласен ли ты, Ллевелин, ввести эту женщину, Катерину, в супружеский храм, кормить ее и оплодотворять, ублажая, одевать ее и украшать, делать все, чтобы сон ее был спокойным и крепким, а пробуждение — приятным, пока время не ослабит узы, пока гирлянды не станут цепями, пока дружество не обернется враждой?
Что я мог ответить, кроме того, что согласен?
— Согласна ли ты, Катерина, принять этого мужчину, Ллевелина, дабы стал он тебе основанием и опорой, спутником и покровителем, прибежищем и поддержкой, источником радости и раздражения, хлеба и многих плодов в твоем чреве, пока любовь любострастна, а страсть не стала напастью?
Возможно, я не совсем точно помню, что он говорил. Катерина, как и всякая нормальная невеста, боролась с сухими слезами и не отвечала. Отец Кастелло ласково проговорил:
— Смелее, дитя.
Катерина вроде бы кивнула, что сошло за согласие. По знаку отца Кастелло мистер Дункель передал мне кольцо, купленное доктором Фонантой, и отец Кастелло провел мою руку с кольцом от Катерининого большого пальца к безымянному, произнося определенную фразу над каждым пальцем, пока не дошел до нужного:
— Отец будет домом тебе, Сын — столом, Дух Святой — веющим ласковым ветром. Священное таинство свершилось: вас было двое, а теперь вы — одно.
Произнеся эту последнюю фразу, он продел Катеринин палец в кольцо, оказавшееся чуть великоватым. Цирковой оркестр, расположившийся прямо на манеже, грянул свадебный марш, которого я раньше не слышал:
Адерин холодно поцеловала нас обоих, вся честная компания устремилась к буфетным столам, а Дункель оттащил меня в сторону, вроде как для личного благословения:
— Ладно, паршивец, теперь ты, надеюсь, завяжешь со своими вонючими играми и раздолбайством. С виду она не особенно. Хоть убей, не пойму, как ты вообще с ней связался. Уж наверняка через какую-то похабень, как обычно. Впрочем, ладно. Но это лишь потому, что твоя мать очень-очень просила, а так я бы не согласился. В общем, бери его на ночь, только чтобы все было чисто, понятно, свиненыш?
— Да пошел ты, жиртрест, — дружелюбно откликнулся я. — Чего, на хрен, на ночь, кого его?
— Мой трейлер, — сказал Дункель, излучая ненависть сквозь очки с круглыми стеклами. Он был немного похож — может быть, из-за этих очков — на Пина Шандлера, только постарше. Я как-то даже соскучился по этому гаду в господнем исподнем, тосковал по нему, как по безынцестному дельфиньему морю свободы, и одновременно думал о том, что вокруг развелось как-то чересчур много копий и дубликатов, как будто наш со Лльвом дуэт заразил окружающий мир, и одновременно думал о том, что у Дункеля нет никаких прав на трейлер, раз он работает и ночует в гостиничном номере.
— Чтобы все было чисто. Понятно, паршивец? — повторил он и ушел к столам, где вся честная компания уже звенела бутылками и стаканами.
— Да, чисто, — ответил я совершенно серьезно. Сегодня ночью ничто не прольется и не изольется. Будет всенощное бдение над радиоприемником, который я позаимствую вон у того юного выгребателя слоновьего дерьма, который слушал поп-музыку, весь в себе, не обращая внимания на грохот оркестра. Скоро должны прийти новости, а вместе с ними и объявление, что выезд с Каститы открыт.
Но сперва надо было еще пережить свадебное веселье. Адерин замечательно все подготовила. На столах было достаточно угощения: джин, виски, вино, ведерки со льдом, «Куку-кугу», сандвичи и даже импровизированный свадебный торт — вишневый, в сахарной глазури, с двумя целлулоидными пупсами, весьма уместно бесполыми. Великолепный Вертитто в облегающих, расшитых тесьмой рейтузах и коротком бордовом жакете фасона, который в народе зовут «жопамерзнет», обжирался хлебом. Я сказал улыбаясь:
— Вот и тарелки твои пригодились, а?
— Figlio d’una vacca puttana troia, stoppati il culo.
— Как-то нехорошо ты сказал о моей маме. Хрен тебе в рыло, мудила чесночный.
Как оказалось, немало простых циркачей были готовы окрыситься на меня или же обсмеять, причем на самых разных языках. Один мускулистый блондин, воздушный гимнаст по имени Карл, плевался слюной и умляутами из темной финской ночи; похожая на школьную учительницу строгая дама, дрессировщица тюленей (которых уже отправили на боковую; было слышно, как они грустно ревут в бассейне, не допущенные к веселью), язвительно заговорила со мной, кажется, на измельчавшем языке Софокла. Что ж, может быть, бедняга Ллев и заслуживал подобного к себе отношения, но он за все расплатился сполна. Вообще по идее это был как бы мой долг: устроить для этих людей искрометное представление, в этот финальный или постфинальный выход, с полным богатым ассортиментом похабщины из репертуара никчемного мертвого парня, — но у меня не хватило духу. Как-то вяло, почти смиренно я пожелал укротителю львов (опять львы, кругом одни львы, от Лёве и дальше) подхватить вшей от своих старых паршивых чесоточных кошек с немытыми гривами, а заодно и заразиться по новой тропическим сифилисом. Я увидел, как одна из наездниц увела Катерину в сторонку — видимо, обучить технике уклонения от моих грязных домогательств. Адерин, чей больной глаз с виду стал еще хуже, величаво потягивала неразбавленный джин со льдом в компании инспектора манежа, который снял свой корсет и теперь с облегчением почесывал освобожденное пузо. Я пошел к клоунам, которые, так и не сняв помидорных носов, спорили о метафизике с Понго (он же отец Кастелло). Может быть, у него тут была подпольная семинария. Оркестр заиграл неуклюжий вальс, тяжеловесный и вялый, тромбон пускал газы, кларнет явно страдал диареей. Укротитель львов пустился в пляс с дрессировщицей тюленей. Почти беззубый погонщик слонов заставил Джамбо — или Алису — встать на задние ноги и танцевать, шевеля шибким хоботом. Но это было все равно что говорить о работе на отдыхе, поэтому вскоре все прекратилось. Спиртное отчасти смягчило общую ко мне неприязнь, так что враждебность сменилась презрительной жалостью. Один из клоунов, прервав свою критику кантовской Ding an sich[28], сказал мне:
— Вот ты и причалил, Kerl[29].
Все-таки есть справедливость на свете, и больше я ничего не скажу.
— Если у мужа восстало, — подмигнул отец Кастелло, — оному должно излиться.
Я увидел, как одна из наездниц — та самая, с откровенно порочным лицом, волосами мадонны и голой спиной — отходит от стола, держа в руке сандвич. У мужа восстало, да. Я бы с ней потанцевал, с этой девчонкой, чтобы скрыть то, что восстало при виде ее и что восстанет еще заметнее, когда к ней прижмется. Грубо и пошло, согласен. Но я был Лльвом. Но также и Майлсом. Интересно, а Ллев бы набросился с таким пылом на мою аппетитную напарницу по протесту? Мне почему-то вдруг вспомнилась хозяйка «Батавии», как она говорила про послепослезавтра. Что там было за слово? И зачем мне его вспоминать? Я подошел к девушке и сказал:
— Потанцуем, а? Ну, типа, в последний раз. В память о прошлом, и все дела. Я же могу получить удовольствие, не?
— Потанцуем? Но ты ж не танцуешь.
У нее был акцент того типа, который мне нравится меньше всего: провинциальный британский, вышедший в большой мир через Америку. Но разве станет мужчина раздумывать, что перед ним — величайшее благо или безмерное бедствие, — когда его руки дрожат, устремляясь к этим чашам услады, к этим лакомым твердым, но нежным изгибам в серебряных блестках? Я сказал, задыхаясь:
— Так я, в общем, не танцевать. Просто хочу подержать тебя, типа, в объятиях. В последний раз, так сказать, перед мраком женитьбы целиком ради денег.
Мои руки уже лапали ее вовсю. Она затолкала в рот сандвич, подхватив языком струйку кетчупа, потом сделала смешные большие глаза, вильнула бедрами и упала в мои объятия в пародийном пароксизме безудержной страсти. И мы закружились под светом прожекторов, освещавших манеж и ряды пустых зрительских мест. Оркестр продолжал вымучивать вальс, мой петушок ликовал в темноте, а Катерина с совершенно пустым лицом, не отражающим ничего, кроме интенсивного медикаментозного спокойствия, продолжала выслушивать совершенно ненужные ей инструкции. Инспектор манежа, танцевавший поблизости с дрессировщицей пони, которую давеча обругал, рявкнул на меня, как щелкнул бичом:
— Хоть о приличиях подумай, дундук. Это танец для вас с новобрачной.
О Господи, да. Первый танец молодоженов. А я с этой самой, вот блин. Смех, одобрительное улюлюканье, и пришлось мне наброситься со своим бременем на Катерину, вытолканную на манеж гибкими цирковыми руками. Я прижался к ней, пряча свое возбуждение, и принялся неуклюже вертеть ее в танце, но эта теплая жирная плоть была как ледяная вода для моего бедного петушка, который съежился в ярости и возмущении, словно изгнанный дьявол, потрясающий кулаком в обещании вернуться. А потом…
— Босс! — крикнул Дункель.
Босс? Меня уже ничто не могло удивить, как, должно быть, и тебя, мой любезный читатель. Кстати, что ты собой представляешь? Быть может, от нечего делать, зевая со скуки, ты решил подыскать что-нибудь этакого почитать, и тебе под руку подвернулась как раз эта книжка, и ты взял ее с полки в библиотеке, или в лавке уцененного книжного неликвида, или у уличного букиниста с целой коробкой потрепанной макулатуры и теперь рассеянно следишь — с яблоком или сигаретой в руке, периодически прерываясь, а потом берясь снова, разумеется, беспристрастно и отчужденно — за ходом этой истории, написанной кровью сердца невинного хворого мальчика, одолеваемого безумием в самой сути жизни? Посочувствуй мне; больше того: поверь. Я мог быть твоим собственным сыном или отцом. Боссом был доктор Фонанта (но разве не слышал я это имя или какое-то очень похожее, когда цирк впервые грянул медью, закружился вихрем, с грохотом ворвался в мою жизнь в хвосте процессии святой Евфорбии?), который съезжал по наклонному пандусу в центральном проходе, сидя в инвалидной коляске, толкаемой громилой-шофером. Тот держался за спинку коляски одной рукой, а другой придерживал на плече слегка запотевший переносной холодильник, содержавший, как мы все вскоре увидели, дюжину бутылок шампанского. Похоже, один лишь Дункель знал, что это босс; все остальные следили за его спуском к манежу с изумлением и любопытством.
Одну секцию пластикового ограждения арены отодвинули в сторону, чтобы доктор Фонанта смог выехать на манеж. Он сидел радостный и довольный, улыбаясь всем сразу, пока громила Умберто доставал и откупоривал бутылки с шампанским одну за другой. Лицо Умберто, который так и не снял свою шоферскую фуражку, напоминало портрет давно почившего в бозе канадского предпринимателя и мецената по имени лорд Бивербрук, только в преувеличенно брутальной версии. Дункель сказал от имени всего цирка:
— Редко нам выпадает такая радость.
— Действительно, крайне редко, — перебил его доктор Фонанта с довольной миной, — только не вам выпадает, а мне. Это ваш первый приезд на остров, где я устроил себе основной постоянный дом. Первый и, вероятно, последний. Расходы на транспортировку, как вы, наверное, уже догадались, значительно превосходят любую возможную прибыль. Но благодаря вашему здесь появлению случилось одно знаменательное и счастливое событие, чему я рад безмерно. Прошу прошения, что опоздал на саму церемонию, но у меня были дела, не терпящие отлагательств. Также я стал свидетелем одного странного и печального происшествия. Человек, покушавшийся на жизнь его превосходительства, публично высказал сожаление, что ему так и не удалось совершить поступок, который следовало бы именовать не только убийством, но еще и богохульством. Полиция, действуя на основании полученных сведений, прибыла к дому этого человека, а это на площади Наттерманна, место весьма многолюдное, а он уже ждал на пороге с оружием в руках, предупрежденный об их появлении воем сирен. Он громогласно заявил о своем недовольстве жизнью в целом и, в частности, организацией жизни в этой республике, а потом выстрелил в никуда, а полицейские решили, что — в них. Они занервничали — и их можно понять — и открыли ответный огонь; человек рухнул на собственном крыльце, нашпигованный пулями. Это был весьма уважаемый человек, которого почитали за добропорядочность и ученость, а также жалели за жестокие увечья, которые он получил в материнской утробе в результате поистине несчастливого зачатия. Для многих явилось большим потрясением, что такой человек способен даже задуматься об убийстве, пусть он и не смог его осуществить. Звали его доктор Гонзи. Мистер Дункель, насколько я знаю, вел с ним деловые переговоры, но всем остальным, здесь присутствующим, он вряд ли известен.
Доктор Фонанта вновь улыбнулся всем сразу, ни единым жестом не обозначив своей осведомленности о той роли, которую мы с Катериной — а фактически я один — сыграли в трагическом и бесславном конце доктора Гонзи. Я мысленно склонил голову, всерьез благодарный судьбе за его счастливое освобождение, а потом дал себе волю тихо порадоваться тому, что и мое собственное освобождение уже не за горами. Где-то в воображаемом углу манежа, прячась за спинами старших, юный слоновий ассенизатор по-прежнему слушал свое портативное радио. Я представил, что там уже сообщают новости, на каститском.
Катерина сказала:
— Мисс Эммет, как мисс Эм…
— Ей уже лучше, моя дорогая, как вы сами, надеюсь, увидите в скором времени.
Я сказал:
— Нам с моей молодой женой, не пора ли нам, типа, возлечь на супружеское, так сказать, ложе?
Фраза, несмотря на тмезис, прозвучала слишком литературно для бедного Лльва, так что я сопроводил ее нарочито похабным движением таза и скабрезной ухмылкой и для надежности еще состроил дикарскую зулусскую рожу. Доктор Фонанта сказал с радостным сожалением:
— Ах, дорогие мои новобрачные — я уже с ними знаком, леди и джентльмены, и спешу вас уверить, что оба они обладают массой положительных качеств, — нам еще необходимо исполнить определенные брачные церемонии, как того требует традиция цирковых свадеб. Во-первых, надо спеть эпиталаму. Кстати, у меня есть одно стихотворение, весьма подходящее к случаю, собственно, по случаю и написанное, и его написание, признаться, послужило одной из причин моего опоздания. Не стесняйтесь, звените бокалами, ибо хоть я и слаб, но по этому случаю голос мой будет крепок и громок.
Да уж, крепок и громок, ей-богу. Доктор Фонанта достал из внутреннего кармана листок с отпечатанным на машинке текстом, а потом, видимо, включил потайной микрофон — если судить по тому, как гремел его голос. Пока честная компания в замешательстве выпивала, он продекламировал по-английски с французским прононсом:
Пусть дадут благословенье Духи брачного союза Сей ликующей постели, Что умается под грузом Двух сплетенных пылких тел. Юной плоти беспредел — Словно буйство вешних вод. Прежде был один, и вот Не один уже, а двое, Как назначено судьбою…Я не выдержал. Вскричал своим собственным голосом:
— О Боже, и вам еще хватает наглости пренебрежительно отзываться о гении Сиба Легеру…
Реакция собравшихся была неоднозначной. Большинство, похоже, решило, что я разыгрываю грубый и безвкусный номер, кто-то взглянул на меня новым прищуренным взглядом, а кто-то не так хорошо знал английский, чтобы уловить какую-то разницу между этим моим восклицанием и обычной похабщиной Лльва. Царица Птиц не выдала вообще ничего. Доктор Фонанта добродушно проговорил:
— Отлично, мой мальчик, не будем читать постельных стихов. А лучше ляжем в постель. Вернее, вы ляжете.
Он кивнул руководителю оркестра, который давно уже снял свой лягушачий жакет и был явно под мухой. Оркестрант пожал плечами, махнул рукой музыкантам, и те снова грянули свой странный свадебный марш. Доктор Фонанта громогласно объявил:
— Несите молодых в спальню, где в блаженстве свершится их брак.
Меня тут же с легкостью подхватил на руки какой-то крепкий, изрядно мускулистый коротышка, который, все всяких сомнений, проделывал подобные вещи профессионально. Но это, как и слоновий танец, слишком уж отдавало работой. К силачу присоединились еще какие-то мужики, меня достаточно грубо подняли и понесли, как бревно, прочь с манежа. Катерину несли более аккуратно, даже с сочувствием, силами всей женской части цирковой труппы, за исключением Адерин. Ее нигде не было видно, она исчезла с птичьей внезапностью. Когда мы были уже на выходе из шатра, вдруг появился Великолепный Вертитто, державший в руке одного из целлулоидных пупсов со свадебного торта. Оскалившись в зловещей ухмылке, он достал из кармана зажигалку и поджег пупса, тот сгорел за считанные секунды.
Я сказал:
— А вдруг не ту куклу взял, макаронник говенный. Мозгов-то нет.
Огни фейерверка над городом с грохотом раздирали плотную парчу ночного воздуха. Доктор Фонанта, которого Умберто вывез на улицу, отметил счастливое совпадение: мол, у нас тут свадьба, а у них там праздник, и вспышки, и искры, и сверкающие следы в небе, но самое главное — шум и гам.
Он сказал:
— Будем считать это традиционной шуточной серенадой в честь новобрачных. А теперь, леди и джентльмены, рысью их.
Те, кто нес нас Катериной, припустили бегом, при этом нас ощутимо потряхивало, и каждую встряску Катерина отзывалась слабым «ох». На стоянке для трейлеров наши носильщики остановились у входа в синий жилой фургон класса люкс, около двух с половиной метров в высоту и шести метров в длину. Дункель, который плелся позади всех с подавленным видом (может быть, из-за серьезного faux pas с покойным доктором Гонзи, последствия которого, как ему наконец открылось, могли бы быть очень печальными), теперь вышел вперед. Достал ключ, отпер дверь и включил свет.
Доктор Фонанта сказал:
— А теперь, милые дамы, будьте добры, помогите невесте подготовиться к радостному вступлению в супружество.
Хихикающие дамы поставили Катерину на ноги — ее слабые охи сменились теперь более резкими нет, нет, нет — и затолкали ее внутрь, в смутную перспективу неги и сумрака. Потом дверь закрылась, и я остался с мужчинами, которые швырнули меня на землю точно так же, как однажды у меня на глазах обезьянка отшвырнула щенка, украденного у матери, — поддерживающие руки утрачивают интерес, передают ношу воздуху, удар, жалобный визг. Я поднялся, отряхнул костюм Лльва и обнаружил, что Умберто протягивает мне выпивку в серебряной фляжке.
— Нет, на хрен, на хрен, — сказал ему я. — Мне уже хватит.
— U trink.
Ничего не поделаешь, пришлось пить. Оказалось, что все в порядке: шерри-бренди с каким-то легким металлическим привкусом, — но я и вправду уже был пьян. Потому что мне надо было напиться.
Доктор Фонанта сказал:
— Пьяная удаль, как говорится. А теперь, думаю, вы меня извините, но я хочу зачитать ту часть моего стихотворения, что адресована одному жениху.
Он читал по бумажке, со свистом и придыханием. Силач, который первым подхватил меня на манеже, стоял поблизости, скрестив руки на груди и ухмыляясь.
Вот это стихотворение:
Ты, кто дарит сладость боли, Царство ян — твое раздолье. Инь смиреньем заручись, А потом и вглубь стремись. Нераздельный ноумен тоже С Фриной буйствует на ложе, Становясь ее подобьем Под лукавым изголовьем. Взыскивай с Елены ласку. Всякий образ — только маска. Даже брата меч, и тот В перековку попадет. Orang tukang, homo faber, Будет, будет переплавлен. Сам в стремленье безграничном Изменить свое обличье.— Это что? — спросил я слабо. — Там было слово, имя… — Может быть, я не совсем верно понял некоторые строки, но я уверен, что среди них было… Впрочем, я, без сомнения, был сильно пьян. Циркачи рассмеялись. А потом дверь открылась и вышли дамы, которые тоже смеялись, и мне дали понять, что уже можно заходить, и где-то на заднем плане прозвучал сочный голос отца Кастелло:
— Бог течет в твоем семени.
И вот я уже был внутри, дверь у меня за спиной захлопнулась резко, но беззвучно, и я оказался лицом к лицу с насмерть напуганной Катериной — голой, если судить по аккуратной стопке ее одежды, сложенной на откидном диванчике. Она лежала в постели, натянув до подбородка простыню, этот освященный веками бесполезный щит против входящего в спальню мужчины.
— Надо подумать, — сказал я, плюхаясь на тот самый диванчик, где лежала ее одежда, как верхняя, так и нижняя.
— Во что ты нас втянул, во что…
— Подумать, — рявкнул я. — Мне надо подумать.
Снаружи трещали ракеты и рвались петарды, голоса становились все тише, простой цирковой люд возвращался в шатер добивать недопитое шампанское. Внутри была собрана вся роскошь, которую вообще можно представить в передвижном доме: белые коврики из овечьей шерсти на узорчатом, под мрамор, полу, роскошная двуспальная кровать с постельным бельем из черного шелка и шелковым же покрывалом красного цвета с белым и золотым узором, сложный настенный пульт управления радиолой, светом, тостером, чайником и раздвижной дверцей небольшого бара. Были там гобелены — фламандская сцена охоты, голое мифологическое сборище с виноградными гроздьями и винными чашами — и очень качественные репродукции работ современных художников вроде Ростраля, Омбро, Индигена. Окон не было вообще. Был маленький стол, прикрепленный к стене в уголке, и встроенный шкафчик со стеклянной дверцей, набитый какими-то папками. Все это в целом походило на большую квартиру-студию. Тяжелая парчовая занавеска, наверное, маскировала проход в кухню и ванную. Кухня, я был уверен, должна быть набита деликатесами из «Фортнума и Мэйсона», включая и элитарные сорта чая типа «Ассама» или «Камерон хайлендс», а ванная наверняка вся заставлена сверкающими флаконами — «Пеналт», «Диван», «Инкогнито», «За и про», «Рондо».
— Подумать, — повторил я.
И тут наконец-то меня осенило. Я понял то, что должен был понять еще в «Батавии». Значение слова Тукань, фамилии аппетитной Карлотты. Оно означает то же самое, что и Фабер. Человек-созидатель, человек-производитель. И меня поразило то, что я сделал до нашего с ней протеста al fresco[30]: дал ответ на загадку, которая скорее всего вообще не имела разгадки, поскольку мне было сомнительно, что сам профессор Кетеки знал верный ответ. Один человек со вспухшими ногами однажды разгадал загадку, не имеющую ответа, и в результате переспал с собственной матерью. Загадки, они для того и нужны, чтобы их не разгадывать. Они вроде панелей, закрывающих электрощиты в больших домах современного мира, панелей, украшенных надписью «Не влезай — убьет» или предупреждающим знаком банды Черной руки: череп, скрещенные кости и стилизованный излом молнии. Пятьдесят миллиардов вольт, смертельно опасно. А что до тирана со вспухшими ногами, его ли была в том вина? Разгадаешь загадку — переспишь с собственной матерью. Не разгадаешь загадку — тебя съедят заживо. Выбирай, дружище. Все-таки мне надо было ответить на последнюю загадку доктора Гонзи, хотя в первый раз я рисковал быть съеденным заживо. Я поступил умнее, чем Вспухлоногий, но это уже не имело значения. Мне нет прощения. Я дал ответ на загадку, не имеющую ответа, а на такие проклятые загадки ответить легко, не труднее, чем на тот вздор с «четыре-два-три», что принес в царство греков чуму, голод, слепоту и смерть. Что вырастает под дождиком? Зонтик. На этом можно построить целый трагический цикл. Загадку нельзя разгадать не потому, что она слишком сложная, а потому, что она в принципе не имеет разгадки.
Я еще даже толком не приступил, как с потолка раздался голос. Катерина глянула вверх, окаменев как святая, и я заметил, что у бедной девочки вполне красивая шея. Голос был нечеловеческим. Он сказал:
— Вас, знаете ли, видно.
Он повторил это трижды. Голос птичий, конечно же. Записанный на пленку, как телефонная служба точного времени: повторяется один в один. Он шел оттуда, где, как я думал, располагалось вентиляционное отверстие, но это, видимо, был какой-то хитрый динамик. А сам магнитофон, наверное, спрятан где-то в стене, но искать было лень. Голос выдержал паузу, а потом вновь повторил трижды все ту же фразу. Ничего сложного: просто переписать звук в бесконечном повторении с одной ленты на другую. Она сумасшедшая. Но по-умному сумасшедшая: взять хоть это безличное, обезличенное предложение. «Вас, знаете ли, видно». Видно каждому, всем, никому. И голос говорит за всех троих.
А потом мне в голову пришла еще одна мысль: почему всегда обязательно птица или полузверь? Птицы разговаривают; полузвери разговаривают. Загадку не мог загадать какой-нибудь тучный, с сияющим ликом мужчина, предлагавший Эдипу пару спелых фиг, или гетера, предлагавшая больше, демонстрируя великолепные плечи. Как сейчас Катерина, объятая страхом. Тот, кто загадывает загадку, должен и сам быть загадкой. Нет, скорее, посланником органического творения, которому дан голос. И этим голосом он говорит: Только посмей потревожить тайну порядка. Ибо вызов порядку одновременно и необходим, и недопустим — таково аномальное условие устойчивости космоса. Бунтовщик становится героем; ведьма становится святой. Экзогамия означает дестабилизацию, но также стабильность; инцест означает стабильность, но также дестабилизацию. Где одно, там и другое, дружище. Мне срочно нужен был доктор Гонзи, он бы все для меня прояснил, но доктора Гонзи, похоже, уже с нами нет. Другой доктор переключил меня с Беркли на Канта. Эта плоть на постели была безымянным, интуитивно постижимым объектом, и я должен был навязать ему, вместе с собственной личностью, некий смысл, чтобы превратить в приемлемый — читай: чувственно-приятный — феномен. Не забывайте, я был сильно пьян.
— Вас, знаете ли, видно.
— Даже не сомневаюсь, — ответил я, принимаясь снимать свой, Лльва, костюм.
Я и вправду не сомневался: за гобеленами вполне могли скрываться крошечные смотровые глазки, совпадающие с пустыми глазницами охотников и мифологических бражников.
— И слышно тоже, наверное, — сказал я. Микрофон под матрасом жадно впитает всю акустическую драму. Я оказался в ловушке, но я сам запустил этот процесс в тот вечер в кампусе. Один плюс один равняется одному, когда речь идет об особо тяжких преступлениях или смертных грехах. Проверить, заперта ли дверь — эта была лишь пустая формальность. Да, заперта. Прежде чем подойти к двери, я уже успел снять рубашку. Катерина, понятное дело, потеряла дар речи и оцепенела от ужаса, от потрясения, от неверия в происходящее, когда я встал перед ней голый, пьяный, угрюмый. — Вас, знаете ли, слышно.
Запела птичка по-другому.
— Придется нам дойти почти до предела, — сказал я Катерине. — Доверься мне. Я не перешагну границу. Мы на сцене, вот и все. Спектакль закончится, когда дверь отопрут и нас выпустят.
Я провел рукой по настенному пульту управления, и свет погас. И посреди морфемы смолкла птица. А потом я уже был в просторной постели, где вступил в короткую борьбу с Катериной, слишком слабой и одуревшей от транквилизаторов, чтобы меня удержать. В то причастие в серебряной фляжке, которое мне пришлось выпить, были, вне всяких сомнений, подмешаны шпанские мушки или еще что-нибудь в том же роде, но истинным возбуждающим средством для меня послужила та распутная мадонна-наездница. То, что она начала, сейчас можно было закончить. Это ее, растолстевшую, я сейчас обнимал. Катерина вяло сопротивлялась, судорожно задыхаясь, но я шептал ей на ухо: Это просто спектакль, спектакль. Мне вспомнились строчки из сочинения графа Рочестера, процитированные однажды профессором Кетеки, чья фамилия, как я понял только теперь, была созвучна Китти Ки: Уж залп готовлюсь дать я из ствола! Внизу та молния, что выжжет все дотла! Мне надо сдерживаться надо сдерживаться надо сдерживаться.
Адский стук в дверь и пронзительные женские голоса вызвали противоспазм. Я мгновенно выскочил из постели, извергая семя на дункелевские овчинные коврики. Все еще извергаясь, нашел на ощупь пульт управления, включил свет, а вместе с ним и птичий голос, сообщавший, что нас, знаете ли, слышно. И сказал Катерине:
— Одевайся. Все кончено.
18
— Было бы справедливо, — повторил доктор Фонанта, — позволить им провести остаток их брачной ночи — радость которой была изрядно подпорчена травмой от столь внезапно и грубо прерванного удовольствия — где-нибудь в городе — скажем, в добрачном доме невесты. В конце концов, цирк все-таки не совсем подходящее место для начала медового месяца. Сей юной паре нужен покой. Они это заслуживают.
Фейерверк закончился, взошла четвертушка луны. Дункель осматривал трейлер на предмет следов осквернения. С его зрением было непросто как следует разглядеть пол, не опустившись на четвереньки, чего он не сделал. Катерина стояла рядом со мной, неестественно оживленная и веселая. Кольцо с ее безымянного пальца куда-то делось. Может быть, Дункель найдет его позже у себя в постели. Я снова надел костюм Лльва, с моим скудным имуществом, рассованным по карманам. Умберто по-прежнему удерживал мисс Эммет. Ножницы у нее на поясе поблескивали в лунном свете. Она все твердила:
— Ужасная женщина, гадкая женщина. Подслушивает, пытается подсматривать. Заманила мою Китти Ки в эту пакость с ее гнусным сыночком, а потом подслушивала и подсматривала. Будь здесь наш бедный Майлс, уж он-то бы разобрался и с сыном, и с матерью. Он бы им показал. Гнусная семейка.
Кто-то явно пытался выцарапать Адерин, Царице Птиц, здоровый глаз, хотя крови из слезного протока вытекло всего ничего. Она сказала:
— Он никуда не поедет. Не сейчас, если не вообще. У матерей свои права. Нам надо многое сказать друг другу.
— Теперь ваш сын — женатый мужчина, — улыбнулся доктор Фонанта из своего инвалидного кресла. — Он волен поехать куда захочет, и туда же поедет его жена.
— Женатый он, как же! — воскликнула мисс Эммет, и уже не в первый раз. — Я этой женитьбы не допущу. Грязный трюк у меня за спиной — вот что это такое. Я в полицию заявлю.
Я себя чувствовал очень странно: слабый, но не больной, грешник и мученик, под угрозой и вне опасности. Доктор Фонанта сказал очень мягко:
— Не надо в полицию, мисс Эммет. Давайте не будем. Ни к чему вмешивать в это дело полицию.
Мисс Эммет примолкла. Я сказал:
— Я, мам, отсюда валю. С Катериной. Я, на хрен, в вашу игру сыграл, и с меня, типа, хватит. Мы далеко уезжаем, совсем далеко. Деньги есть, у нее куча денег, так что нам есть на что жить. Ты же сама согласилась, мам. Ты же нас благословила жениться и тем самым как бы уже согласилась. Типа, нам надо жить своей жизнью и все такое, нет?
— Да, — устало ответила Адерин. — Но кое-что еще нужно уладить, bachgen. Чтобы я окончательно убедилась.
— Чего ты, мам, хочешь? Еще не все из меня выжала?
— Это все между нами, bach. Только мы с тобой, вдвоем. Ненадолго.
Доктор Фонанта отрывисто дернул плечом и сказал:
— Что ж, вполне справедливо. Умберто отвезет Катерину с мисс Эммет в город. Ваше здесь пребывание, мисс Эммет, было недолгим, но небогатым событиями его точно не назовешь.
— Женаты, как же! Пока я лежала в отключке и смотрела кошмарные сны.
— Вы, мальчик мой, как я понимаю, потом сами найдете, на чем добраться. Идите с мамой. Думаю, это в последний раз на какое-то время.
— A если я откажусь, мам?
— Ты не можешь отказаться, bach.
Да, я не мог. Она повела меня обратно к большому шатру, а мисс Эммет кричала мне вслед:
— Держись от нее подальше, слышишь меня? Женаты, как же!
Теперь, когда я вспоминаю тот вечер, мне кажется, я заранее знал, что должно произойти, хотя, может быть, это снова проекция, пресловутая мудрость задним числом, причем очень задним. Но с другой стороны, если мы признаем логику единого целого, то откуда еще взяться теперешнему пониманию давних событий, как не из той молчаливой прогулки к манежу, заключавшему в себе единственное волшебство Адерин, и не из всего, что случилось потом и к чему я был готов? В шатре еще горели рабочие прожекторы, и парочка клоунов спорила о метатеологии под последнее выдохшееся шампанское. Млекопитающие уже спали, но птицы бодрствовали, чистили перья. Адерин сказала клоунам:
— Нам с сыном надо тут кое-что отрепетировать.
— Финсен в этом вопросе упрям как онагр. Онагр, как я, наверное, уже говорил, и не раз, — это дикий осел. А? Что? Да, уважаемая, да. Уже уходим.
Этот гаер до сих пор был с красным носом, в огромных клоунских ботинках. Он ушел вместе с коллегой, который был немцем и знал все о Штраусе и романтической школе: этот был в драных джинсах с нарочито яркими огромными заплатами.
Я сказал:
— Этот цирк, на хрен, прямо бурлит интеллектуальной жизнью. Доктор Фонанта, типа, пример подает. А тут еще ты со своим переходом от чистоты и невинности, на хрен, к прикладной теологии сексуального маньячества.
— А теперь, мальчик, давай-ка начистоту. Игры закончились. Что ты сделал с моим сыном?
— Твой сын стал другим человеком, мам. Женатый мужчина теперь, понимаешь. И в других отношениях тоже растет.
— Ты Майлс Фабер, — сказала Адерин. — Эта девочка — твоя сестра. Ты совершил смертный грех, и, наверное, лишь для того, чтобы скрыть другой смертный грех, а именно убийство.
Она отбросила свое валлийство, но приготовилась впасть в пылкий hwyl[31] провинциального кальвинистского проповедника.
— Что за бред, на хрен? Ты ж сама понимаешь, что это бред.
— Мой сын сделал немало плохого, и ему часто грозили расправой, во многих местах. Я боялась за него и здесь. И попросила полицию за ним присмотреть, и извинилась за все, что он уже мог натворить. А в полиции мне сказали, что мой сын назвался Майлсом Фабером.
— А разве нельзя иногда назваться чужим именем? Иногда даже нужно, мам. А если я назвал фамилию девушки, которую люблю, то это лишь потому, что ее имя звучит у меня в голове словно музыка, на хрен.
— Ничего у тебя не получится. Я догадываюсь, что могло произойти, хотя боюсь даже думать об этом. Мне было бы спокойнее думать, что ты и вправду мой сын, живой и здоровый, а теперь и женатый на девушке из хорошей семьи. Ты жил неправильно, плохо, если ты и вправду мой сын, но я все равно тебя любила. А начиналось-то все хорошо. С самого дня твоего рождения, самого лучшего дня в году, ведь это был Nadolig. Но, говорят, в тот же день родился и Большой Черный Иисус, и он, должно быть, боролся с Белым над твоей колыбелькой и поцарапал тебя прежде, чем его изгнали. Если ты и вправду мой сын, если, если, если…
Клише: голова у меня шла кругом и т. д. и т. п. Из всего этого града старого железа, обрушенного на меня, я выхватил на лету ржавую кочергу и приготовился метнуть обратно.
Я сказал:
— Вот верное слово, мам: «если». Я тоже мог бы сказать: «Если ты моя мать». Про усыновление сказать и про долгие годы притворства. Ты же мне только вчера рассказала, что мой отец — не настоящий отец. Подошла близко к правде, но не сказала всей правды. Ты себя потому что имела в виду, не его.
Если это звучит театрально, вы не забывайте, что все происходило на цирковом манеже и оба участника действа были прирожденными эксгибиционистами, причем одна из них была валлийкой, а другой притворялся валлийцем. Адерин отреагировала на мои слова бурно, в соответствии с внутренней логикой всякой жестокой потехи. Она пошатнулась, привалилась спиной к клетке с хищными птицами и сказала:
— Кто с тобой разговаривал, мальчик? Доктор Фонанта?
— Доктор Фонанта сегодня к нам заходил, да. К нам с моей тогда еще будущей женой. Но они ничего такого не говорили. Я сам малость думал. Понимаешь, мам, думал. Своей головой. Но раз уж ты заговорила про доктора Фонанту, а это, я, на хрен, уверен, ненастоящее его имя, и еще я уверен, что он как-то помог тебе заполучить меня маленького, когда ты, типа, была уже взрослой женщиной, бросившей мужа или, скорее, любовника, на хрен, и своих детей у тебя не было, а ты хотела ребенка. Вот так оно все и было, я, на хрен, даже не сомневаюсь.
— Тогда чей же ты сын, если не мой, то есть если ты мой, если ты Ллев…
Она окончательно сбилась с толку. Мне же, наоборот, все стало ясно, чудовищно ясно. Двойня от кровосмесительного союза, я старше примерно на час, а среда воспитания всяко важнее наследственности.
Я сказал:
— Это не важно, чей я там сын. Важно, что я теперь взрослый женатый мужчина и у меня начинается новая жизнь. Я только скажу кое-что насчет имени, мам, да, насчет имени…
— Ты не он. Я сразу поняла, что ты не он, с таким голосом, и руками, и этими длинными умными словами, которые ты употребляешь…
— Насчет имени, мам. Может быть, это Noel, Рождество, только прочитанное с конца, стало Леоном, тоже вроде как львом, или его еще пишут Nowell, читаем с конца, получаем Ллев, а по — нет — можно отбросить, хотя это «нет» я сейчас от тебя и услышу, громко и четко, но очень неубедительно, мам, а Ллевелин и Леон — это, по сути, одно и то же имя, а Ллевелин… Ллевелин — это красивое имя для мальчика, да, мам? Да?
— Нет. Нет. Нет.
Ища поддержки, она так отчаянно прижималась спиной к клетке с птицами, что та даже сдвинулась с места.
— Я же говорил, что именно это слово ты мне и скажешь. И оно же будет последним словом, которое скажу тебе я. Слово, которым обозначают отказ. Потому что я ухожу, мам. Прямо сейчас ухожу.
Она сделала пару глубоких вдохов, чтобы успокоиться. Дышала правильно, профессионально, от диафрагмы. Она по-прежнему была в платье, в котором выступала на представлении, в парике и макияже из хны. Впечатляюще, да.
Она сказала:
— Любовь есть любовь, bachgen, даже если порой это просто еще одно слово для собственнического чувства. Сядь на тот стул, bach. На минуточку, прежде чем ты уйдешь.
Я, разумеется, знал, что все не может закончиться тем, что я просто махну на прощание и уйду, не отдавшись эхом, как финальный аккорд оркестра. Ей требовалось нечто большее, чем слова. И мне, наверное, тоже. Я присел на один из стульев, оставшихся после свадебного торжества. И застыл в ожидании.
Она сказала:
— Это и вправду не важно, тут ты прав. Но мне важно знать, мой ли сын сидит сейчас передо мной, пусть даже и изменившийся сын, который хочет уйти навсегда.
— Жениться — это моя идея, но жениться как можно скорее — уже твоя, мам. Недоверие. Недоверие не лучшая материнская черта.
— Я могла бы спросить, помнишь ли ты Алуина Проберта в Кардиффе, который вышел в море и упал за борт. Я могла бы спросить про мисс Хоган, продававшую сироп из фиг в магазинчике на углу. Могла бы спросить много о чем из нашего общего прошлого. Но одного будет достаточно, и оно все докажет.
— Доказательства и любовь. Так не пойдет, мам. Вижу, ты собралась провести меня сквозь какое-то, на хрен, огненное горнило, чтобы посмотреть, я это или не я, твоя любимая вещица, которая, как ты сама уже знаешь, все равно тебя покинет. Твоих чувств и разума должно быть достаточно. Это и вправду конец.
— Если ты не мой мальчик, тогда я начну искать своего мальчика. Но сначала ты будешь наказан.
Она открыла клетку с хищными птицами и со своим поразительным мастерством, издавая приглушенные горловые трели, выпустила их наружу: императорский ястреб, кречет, сокол обыкновенный, ястреб-тетеревятник, сапсан, хохлатый коршун, канюк, осоед, ястреб-перепелятник, пустельга, чеглок, беркут. Красивые существа с нахмуренными глазами, не подразумевающими враждебности, с жестокими клювами и когтями, которые будут терзать безо всякой злобы, они поднялись под купол в многочисленном шелесте крыльев, высматривая привычный насест, которого не оказалось на месте; но они оставались спокойны и кружили, кружили высоко над манежем, подчиняясь новым гортанным трелям своей госпожи. Адерин открыла вторую клетку и, словно домохозяйка в поисках нужной пачки в кухонном шкафу, принялась выискивать больными глазами и нежной рукой нужную птицу. Когда она вынула руку из клетки, у нее на запястье сидел белоснежный какаду, который смотрел на меня, склонив голову, как будто между нами — что в общем-то правда — должны были установиться какие-то отношения, пусть даже лишь отношения человека с машиной. Хищники кружили вверху, концентрическими кругами над кругом манежа.
Я сказал:
— Это будет загадка, да, мам? Из книжки загадок в стихах доктора Фонанты, которая распространяется исключительно среди своих, вроде как для служебного пользования. Видишь, мам, я многому научился.
— Помнишь тот вечер в Нормане, штат Оклахома, — сказала она, поглаживая перышки какаду. — Там был глумливый профессор, помнишь, который смеялся над птицами, когда у них что-то не получилось. Они тогда плохо выступили, сильно нервничали, помнишь? Публика была очень недоброжелательная. И я пригласила того насмешника на манеж — ты там был, смотрел из-за кулис, — и ему загадали загадку. Он неправильно отгадал и в результате сильно перепугался — думал, ему глаза выклюют. Если ты мой сын, ты должен знать правильную отгадку. Если ты не мой сын, то будешь наказан за все преступления, одно из которых — обман и притворство.
— Ты с ума сошла, мам, — сказал я, засовывая правую руку в карман пиджака Лльва. Ну что ж, поиграем, раз уж они так хотят поиграть.
Но она уже инструктировала какаду, шепча ему ключевые слова. Потом сказала:
— Ну давай. Целый день, целый день.
Птица почистила перышки, склонила голову набок, прочистила горлышко и пронзительным голосом выдала свою загадку:
Целый день его нет, но всегда оно есть, Только сегодня в него не пролезть. Рядом оно, но вовек не достать, Как ни старайся — туда не попасть.Да, Фонанта сквозит. Растерявшись, я проговорил:
— Сова должна спрашивать, сова.
Потому что мне вспомнился сон в номере «Алгонкина».
Но Адерин сказала:
— А совы умеют говорить? Представь, как сова все это произносит. А теперь помоги тебе Бог, мальчик, ибо хищники реют.
Весь ужас в том, что у этой загадки есть две разные отгадки, причем обе верные. Но две отгадки никак не годятся. Любой ответ будет правильным и в то же время неправильным, если учесть, кто загадывает загадку.
Я сказал:
— Я тогда не расслышал, мам, что он ответил. Завтра или вчера.
— Выбирай.
Я выбрал, но сделал неправильный выбор. Адерин выкрикнула какое-то странное слово, и хищники устремились вниз. Глаза, глаза. Когда-то охотничьих соколов специально натаскивали на овцах — учили выклевывать глаза. Левой рукой я отбивался от шумной, хлопающей крыльями фаланги, а правой достал из кармана Лльва свой талисман. Если им хочется поиграть, будем играть — у меня даже есть судейский свисток. Я сунул в рот серебристый цилиндр и пронзил этот трепещущий ком хищных клювов и бьющихся крыльев оглушительным звонким свистом. Я все свистел и свистел, и они отступили, одуревшие, сбитые с толку. Говорящие птицы у себя в клетке тоже как будто сошли с ума и принялись выкрикивать на разные голоса свои заученные фразы, причем кричали все одновременно, и хотя я был занят совсем другим, но все-таки краем сознания сумел отметить, что в их безумном разрозненном речитативе было что-то от Сиба Легеру. Я дул в свисток, и хищники знали: им надо атаковать то, что мой бедный близнец — или, может быть, на самом деле мой экстраполированный ид — по-шекспировски называл гнусным студнем, имея в виду человеческие существа, — атаковать надо, да. Но только не там, где пронзительный, доводящий до исступления свист не давал им осуществить право на атаку. Я все свистел, понимая, что верный ответ надо давать не на загадку, а на страх, который я должен испытывать. Как ребенок, проснувшийся от кошмарного сна, я должен был в панике закричать: Мама, мама, мне страшно, прогони их, мама. Тогда бы она убедилась и отозвала крылатых чудовищ. Но ей сейчас было не до того: она боролась за собственные глаза, — хотя те из хищников, что помельче, выбрали своей целью какаду. Тот, вереща: «Не попасть, не попасть, не попасть», — сумел пробраться обратно в клетку к товарищам, где его не могли достать хищники, и Адерин осталась одна против целой армии. Это она кричала: Останови их, останови, Ллев, Ллев, — и я из жалости разжал губы. Птицы очнулись от своего исступленного транса и теперь, вновь обретя ясность сознания по идее должны были наброситься на меня, их мучителя, но Адерин отчаянно заворковала, собрала их в стаю, а потом загнала стаей в клетку, и я сказал:
— Мне уже не стать снова маленьким мальчиком, мам. Теперь все будет иначе.
Когда я уходил (первым делом мне надо было достать паспорт Лльва из ее сумочки в трейлере и уничтожить его, даже не открывая), она крикнула, чтобы я вернулся, но, похоже, была уверена, что зовет сына или мальчика, которого звала своим сыном. С ней все будет в порядке. Она справится. Уже через день или два будет всем говорить, что нашла утешение в своем искусстве, каким бы оно там ни было.
19
Воскресные колокола ликовали над всей столицей, но где-то поблизости, может быть, в еретической церквушке или в каком-то другом допустимом садке протестантства, одинокий колокол тянул и тянул похоронный звон. Прямо как специально для Лльва, где бы ни было его тело. Остаток ночи я провел в мансарде дома на улице Индовинелла, спал мертвым сном, не потревоженным ни Катериной, ни мисс Эммет, которые бодрствовали всю ночь среди своих упакованных сумок и чемоданов и, должно быть, уехали на такси вскоре после рассвета. Наверное, меня разбудил стук хлопнувшей входной двери. Я поднялся с постели и, после странно болезненного мочеиспускания, спустился в гостиную, где обнаружил записку, прижатую ключом, чтобы ее не сдуло свежим карибским ветром, веющим в окно: Отдать в агентство «Кунсуммату и сын» на Хэ-бис-роуд. И больше ничего.
Я не удивился, когда обнаружил, что тело Лльва исчезло из сарая. Я уже понял, что доктор Фонанта способен на многое, хотя его цели оставались для меня загадкой. Хотя какое-то разоблачение наверняка еще будет. А пока что, под радостный хаос колоколов, я перетащил произведения Сиба Легеру — во всяком случае, большую часть его произведений — в гостиную, более подходящее место, нежели сарай. С изумлением обнаружил, что он писал не только картины, стихи и прозу, но еще и музыку. Там была оркестровая партитура под названием «Блудная соната» с партиями для таких инструментов, как малайские барабаны чимбуру и тибетский носовой рожок. Тогда я еще не умел читать ноты (но потом научился читать их буквально с листа) и поэтому не мог судить о достоинствах произведения, хотя и не сомневался, что оно должно быть великим. Я не нашел ни единой скульптуры, хотя в некоторых коробках, слишком тяжелых, чтобы я мог их утащить, возможно, лежали какие-то статуэтки из камня или металла. Но пока я решил ограничиться только полотнами, пачками машинописного текста и записными книжками, которых и так было более чем достаточно.
И лишь потом, когда я уже сел читать избранные элегические гекзаметры за кружкой чая без сахара, меня сразила внезапная мысль, что ведь еще надо придумать, как переправить все это богатство в Америку. Денег у меня по-прежнему не было, но можно послать телеграмму с просьбой выделить мне небольшую сумму и плюс еще сколько-то на авиабилет. Однако опасность угона воздушного судна была в то время вполне реальной — вооруженные длинноволосые дядьки вдруг возникали среди добропорядочных авиапассажиров и требовали свернуть самолет с курса и лететь в совершенно другое место, в какую-нибудь Гавану. Цель этих угонов всегда оставалась неясной, но мне кажется, это была своеобразная форма протеста наподобие моего собственного «показательного выступления» с сексапильной Карлоттой. Нет, нет, нет, сейчас не надо об этом думать. Памятка на будущее: Спросить у Фонанты. Если мой отец погиб при крушении угнанного самолета, самолеты вообще не подходят для Сиба Легеру. Наверное, лучше всего отобрать самые интересные его работы и аккуратно перевезти их на «Загадке II», если эта сладкая парочка согласится. Я оторвался от чтения, чтобы по-быстрому сгонять в «А ну-ка, парни!» и посмотреть, нет ли там хотя бы пьяного Эспинуолла. Он был там, сидел перед почти полной бутылкой «Аззопарди», белого тростникового рома. Значит, пока можно не суетиться. Ну, скажем, до завтра. Он увидел меня и сказал:
— Этот мерзавец опять сбежал. Ну и пошел бы он на хрен. Выпей вот.
— Позже. Закажи еще бутылку.
— Мануэль! Мануэль! Мануэль!
Я ушел вполне довольный и как раз переходил через дорогу, когда к дому подъехал сверкающий монстр доктора Фонанты с Умберто за рулем. Умберто, кстати, упорно делал вид, что он меня не узнает. Доктор Фонанта в плаще и широкополой шляпе смотрелся весьма элегантно. Видимо, лысина предназначалась в основном для Манхэттена. Он вошел в дом на костылях, уселся в гостиной, сияя как медный таз, а потом сморщил нос при виде работ своего недосягаемого соперника по цеху изящной словесности.
— Ну и чё? — спросил я.
— «Ну и чё?» — это скорее в духе Лльва. Бедного парня изъяли из этого мира. Но он неудачно родился, совершенно ненужно и бесполезно, так что его и не жалко. Ночью Умберто вынес его в мешке, как у Верди. Верди. Вот эта музыка тут у вас — полная чушь. Нельзя ставить пять четвертей в такте, если размер — три четверти. Полный бред. Смотрите… партия фагота ушла к фа-диез ниже нотного стана. Так не бывает.
— А вы все-все знаете, да?
— Только не говорите мне о свободе художественного самовыражения. Фаготист не свободен брать это фа-диез. Разве что только мысленно, мысленно, мысленно. Берклианство, гонзианство, сплошная нелепость.
— Вы хорошо знали Гонзи, да?
— Он искал у меня философского наставления, он, философ. Я сочинил небольшую загадку про его имя. Она почему-то внушила ему ощущение силы.
— А какую загадку вы сочинили бы про свое имя?
— Ее лучше спеть, — улыбнулся он и пролялякал четыре ноты с интервалами, которые я с тех пор научился называть большой терцией, целым тоном и квартой. Потом добавил: — Последнюю букву имени невозможно сфинксифицировать, так что пусть это будет пауза в музыкальной нотации Тюдора, которая обозначается буквой R.
— А кем вы приходитесь мне, если вообще кем-то приходитесь?
— Дедом.
Я таращился на него пять секунд, вполне достаточно, чтобы спеть FABE и выдержать паузу[32], и едва сдуру не ляпнул бравурное: «С чьей стороны, матери или отца?» Вместо этого я сделал вид, что это для меня вовсе не новость, и сказал:
— А есть у меня еще родственники, кроме вас и сестры?
— Был еще совершенно ненужный и явно излишний брат-близнец. Но теперь, думаю, ты можешь быть вполне уверен, что я, ты и твоя сестра — это все, что осталось от некогда многочисленного и процветающего семейства.
Кое-что оставалось еще непонятным. Я достал из кармана измятый снимок Карлотты и показал ему. Он хмуро прищурился.
— Вы уверены, что это не моя мать? — спросил я.
— Совершенно уверен. Вчера вечером ты уловил слово тукань, да? Я сам узнал это слово от очаровательной хозяйки отеля «Батавия». Надо признать, удивительное совпадение.
— Совпадение? В самом деле?
— Без совпадений вообще ничего толком не сделаешь. Настоящая фамилия этой пишущей дамы, если я правильно помню, Селенидерос, как-то не очень подходит для фамилии популярной писательницы. Она попробовала «Тукан», но это уж явно слишком орнитологично. А в «Тукань» есть такой пряный восточный оттенок. Если тебе интересно, откуда я все это знаю…
— Да нет, не особенно.
— Я поручил мистеру Лёве в Нью-Йорке поискать для меня информацию. Регистрационная книга гостиницы «Лорд Камберленд» в Риверхеде, штат Массачусетс, подшивки старых газет, ну, все, что делается обычно. Я, видишь ли, беспокоился. Приближался какой-то великий момент.
— А эта женщина-птица, она как-то связана с Адерин?
— Похоже, мысли о взаимосвязях тебя прямо одолевают, да? Удивительно для человека, который так восхищается всей этой бессвязной дребеденью, плесневеющей теперь здесь. Нет, совершенно никак не связана.
— Что вы знаете про мальтийский язык?
— Вот уж точно: с пятого на десятое. Ничего, кроме того, что это северный арабский диалект, заимствовавший много слов из итальянского, и что письменность он получил чуть более века назад.
Значит, я дал неверный ответ. Приемлемый, но неверный. Насчет этой елизаветинской пьесы, золотой номинально. То есть золото было в самом названии? Может быть, что-то утерянное: «Царь Мидас и его золотое касание», «Не девица, а золото» (хотя мне смутно помнилось, что она была позже 1596 года), «Все золотишко для добрых господ», «Возвращение золотого века, или Триумф Глорианы», «Золотой пальчик и Серебряная шкурка». В общем, об этом можно уже не думать.
Я спросил:
— А зачем этот французский акцент, если вы явно воспитаны в англосаксонской традиции?
— В англосаксонской традиции?
— Печеная свинина и яблочный соус. Совмещение сладкого и острого. Совершенно не по-французски.
— Умно. Мне всегда импонировал галльский подход к жизни. Прекрасная традиция свободы и равенства. А братство, оно не имеет такого большого значения, верно? В Америке, при рассмотрении вопросов, требующих рассмотрения, мой французский акцент мне всегда помогал. Плюс к тому, это символ рационалистических, гуманистических и революционных принципов, ныне по большей части, увы, утраченных. Но твое замечание об англо-саксонской традиции пришлось весьма кстати. Я изучал язык. Я знаю значение имени Сиб Легеру.
— А я знаю значение имени Майлс Фабер.
— Да, но любой псевдоним, а Сиб Легеру — это и есть псевдоним, заключает в себе скрытый смысл. Возможно, мой собственный основной псевдоним имеет слишком обобщенное значение. З. Фонанта, zoon phonanta, говорящее животное, человек.
— А вы не занимаетесь сбытом тортов под названием «Затейник»?
— Однажды я предложил это название одной маркетинговой компании в Нью-Йорке. Ты даже не представляешь, как меня радует, как ты ищешь связи, закручиваешь гайки, которых не существует, упорствуешь и не сдаешься, несмотря на свою очевидную усталость, сооружаешь единую структуру.
— А зачем вы связались с цирком?
— А почему бы и нет? Цирк относительно легко пересекает государственные границы. Начинал я с того, что использовал чужие цирки, а потом учредил и свой собственный. Видишь ли, мальчик мой, я начинал в крайне неблагоприятных условиях. Искалеченный, без гроша в кармане, терзаемый чувством инцестуальной вины…
— Господи, и вы тоже?!
— Боюсь, это семейное. Но ты снял проклятие. Собственно, для того ты сюда и приехал. В семье Фабер больше не будет инцеста.
— С кем, с кем…
— С моей собственной матерью. Боги меня наказали с образцовой поспешностью. В Лилле меня переехал трамвай. Но я все равно не разлюбил Францию. Впрочем, вернемся к нашему разговору. У меня не было ни профессии, ни ремесла, несмотря на родовое имя, деньги были нужны — и как можно скорее. Судьба и общество не дали мне искомых возможностей. И я решил подвизаться на ниве нелегального импорта-экспорта.
— Используя цирки?
— Таможенники категорически не проверяют полы в львиных клетках. В птичьем зобу можно прятать ценные вещи. Цирки невинны, сложны, в высшей степени мобильны. Нынешний век жаден до нелегальной поставки товаров — по большей части наркотиков. Но я уже сколотил состояние Фаберам и теперь практически отошел от дел. У меня появилось свободное время получить настоящее образование. Но и в учении у меня так и не обнаружилось способностей к целенаправленной узкой специализации, от которой я бы не отказался. Все на любительском уровне, да. Дилетантство. Получил медицинскую степень, уже приближаясь к преклонному возрасту, в университете с сомнительной репутацией, которому сам же и предоставил долгосрочную беспроцентную ссуду. Хотел специализироваться в психологии инцеста, но эта область поразительно ограниченна. Так что я до сих пор дилетантствую: музыка, литература, легкая философия. Я думал, искусство дает человеку спасение, но нет. Это. Какое-то. Псевдо. Искусство.
Эту последнюю фразу он произнес раздраженно, выделял каждое слово, ударяя керамической рукой по ручке кресла, пыхтел, морщился, задыхался, совсем старик с виду.
Я спросил:
— Кто такой Сиб Легеру?
— Кто? Кто? Уместнее было бы спрашивать «что он такое». Во-первых, рассмотрим само имя. В знаменитой проповеди, прочитанной епископом Вульфстаном Вустерским в конце первого христианского тысячелетия, в тот период, когда Антихрист в облике данов грозил развратить, расколоть и уничтожить англосаксонскую цивилизацию, прозвучало слово «siblegeru». Это древнее англосаксонское слово, оно означает «инцест».
— Нет.
— Ты не согласен, что оно именно это и означает?
— Нет. Нет.
— Несомненно, ты думал, что в этих работах так замечательно воплощена пресловутая свобода художественного самовыражения. Да, несомненно, несомненно, ты молод. Полное раскрепощение. Освобождение даже от бессознательной одержимости. Смерть стариковского синтаксиса. Никакой больше лунной и солнечной грубости резкого света. Вместо этого только чарующее затмение. Полный бред. Эти работы так же тесно заключены в жесткие рамки заданной формы, как, скажем, тот мой осенний сонет, на который ты так морщил нос, явно давая понять, что находишь его таким скучным, таким безвкусным, таким старческим и несвободным. Взгляни вот на эту картину. Ее элементы сложились из детской игры в слова, когда заменяешь по букве и каждый раз получаешь другое слово: кровь — бровь — бронь — брань. А вон те две картины сделаны по игре в ассоциации: хлеб — жизнь — рождение — кровь. Кровь — струи — сгустки — кровяная колбаса — сытость — тело. Ассоциации, может быть, и свободные, но визуальные образы, заданные строгим порядком слов, уже несвободны. А эти псевдолитературные произведения, они все построены на самой бессвязной и неуместной таксономии, их структура обусловлена алфавитным порядком статей в энциклопедиях и словарях. Сам попробуй, мой мальчик; это может каждый. Да я прямо сейчас могу сымпровизировать бессметные строки Сиба Легеру в любых количествах. Вот например:
Броненосец бродячий в броне из блескучих браслетов Разбирает с подругой-ехидною бренные бредни, Бригантина на бреющим бризе забрезжит под бронзовым звоном к обедне, Бриолином брусничным сверкает брутальное лето. Мертвечиной объевшийся беркут арабское небо терзает, Буря буравит бурлящее солнце в затмении. Яйца трещат в проводах электрического вожделения На краю преисподней, где заблудившийся крик замирает.— Лучше, — сказал я, — чем все творения Мрака Смайта, вместе взятые. Хотя последняя строчка явственно отдает Робертом В. Серсисом.
— Просто импровизация на ходу. На основе всего лишь одного столбца на одной странице любого английского словаря. Не покупайся на эту чушь, мальчик мой. Как ни плохи мои последние стихи, по крайней мере они честны. В них речь идет о нормальных процессах человеческой жизни: любовь, дружба, смена времен года…
— О Господи.
— Господь, да, утешение верой, мечты о тихой и радостной смерти, жизнь, прожитая с пользой, смена времен года, дружба…
— Вы повторяетесь.
— Мальчику следует проявлять уважение к деду, ну да ладно. Чего ждать от нынешней молодежи? Но не будем отвлекаться. Эти работы Сиба Легеру обнаруживают наиболее скверные аспекты инцеста — причем я использую этот термин в самом широком смысле для обозначения крушения порядка, разрыва связей, безответственной культивации хаоса. Отсутствие смысла сочетается в них с проказливой бойскаутской зашифровкой. Человек должен вносить во Вселенную провозглашенный порядок, а не стремиться к нулевой главе в Книге Бытия.
— Так это вы… это вы были…
— Сибом Легеру? О да. Я и другие, главным образом мои пациенты. Твой отец написал совершенно бредовую эпическую поэму о Ламане и Роше, до ужаса бесхребетный студень. Это был вроде как терапевтический эксперимент. Иллюзорная радость от иллюзорного творчества, за которой следует живительный ужас при осознании, насколько безумны, плохи и грязны эти псевдотворения. Также жертвы инцеста, невольные участники разрыва связей. Вот, например, это стихотворение. Его написала твоя сестра.
— Это? Это?!
Я перечитал его снова:
В клетке беснуется кардинал Мобиногион, М — это NN, накарябанное вкривь и вкось Рукою наотмашь — нет лучше оружья, Чтобы это костлявое рыло — насквозь!— О нет, — сказал я. — Нет.
— Сегодня это почти единственное твое утверждение, мальчик мой. Надеюсь, ты говоришь нет на нет, отрицая отрицание. Я, кстати, заметил, что в коллекции не хватает одной работы. Она, должно быть, осталась в сарае. Мой нос мне подсказывает, что ее здесь нет. Даже не знаю, как ее описать. Искусство берет в окружающем мире сырой материал и пытается придать ему форму, наполненную смысловым содержанием. Антиискусство берет тот же самый материал и стремится к бессодержательной бессмысленности. Я, конечно, имею в виду (бедный доктор Гонзи!) объекты восприятия, чувственные данные, как первичные, так и вторичные. Ты заметил в сарае один характерный запах?
— Да.
— Там есть коробочка с надписью «Обоняние номер один». Открой на досуге. Ты собираешься перевести этот хлам в Америку, или пусть он останется здесь, на этом Богом забытом острове, для привлечения обманывающихся юнцов, которые думают, будто Богу не хватило ума удержаться от сотворения космоса?
— Я подумаю.
— Подумай. Возвращайся в цивилизацию, мальчик мой, возглавь крупное предприятие, созданное на мои цирковые деньги, женись на чистой, хорошей девушке, заведи чистых, хороших детей.
— Но я сам нечист.
— То есть несвободен, не абсолютно свободен. Но никто не свободен. Не вини во всем меня и твоего отца.
Когда он ушел, я отправился в сарай за домом и, ориентируясь по запаху, который почувствовал еще в первый раз, нашел маленькую деревянную коробочку, спрятанную среди старых, в комьях засохшей земли лопат. «Обоняние номер один». Крышка держалась на металлической застежке. Я открыл ее и едва не упал в обморок. Это был шедевр вони. Невозможно сказать, из каких материалов состоял этот комплексный ужас: тухлое мясо, сыр, фрагменты собачьего дерьма там явно присутствовали, — но все это вместе смотрелось как миниатюрные комья вспаханной коричневой земли. Я быстро закрыл коробочку и прикинул, а не отправить ли ее почтой — анонимно — кому-нибудь из врагов. Но большинство моих врагов занимали достаточно высокие посты, так что зловоние явно не прошло бы дальше помощника секретаря. Если подумать, это была того сорта вещица, которую Ллев охотно носил бы в кармане. Стань душой компании — возьми с собой «Обоняние номер один».
20
В это последнее лето второго христианского тысячелетия Трамонтана свирепствует, как Антихрист. Озеро Браччано бьется о берега, словно Северное море, и из-за убранного обеденного стола, за которым я сейчас пишу, мне видны пенные гребни волн. Незакрепленный оконный ставень громыхал всю ночь, и хотя я трижды вставал, чтобы прижать его к стене и зафиксировать железной щеколдой-«аистом», cicogna на местном наречии, очередной порыв ветра высвобождал его минут через двадцать после того, как я возвращался в постель к Этель. Сегодня утром наш сосед Лупо Сассоне, сборщик мусора и разнорабочий, взобрался на парапет и, кое-как сопротивляясь взбешенному трамонтане, закрепил «клюв» cicogna под более острым углом. Я дал ему бумажку в пять тысяч лир, по тысяче за каждую секунду его труда. Цены здесь, в Браччано, высокие, но свои доллары я обмениваю по хорошему курсу.
Дом на пьяцца Паделла маленький, совсем непохожий на наш особняк в Стамфорде, штат Коннектикут, или на фамильный дворец Этель в Коулуне. Он стоит под стеной замка. Замок, согласно местному путеводителю, является характерным примером военной архитектуры XV века и на удивление хорошо сохранился, хотя ему довелось пережить не самые мирные времена. Он был объектом многочисленных битв, в том числе между семействами Орсини и Колонна. Мы приехали сюда отчасти ради того, чтобы в шумной итальянской тиши, вдали от нарастающих нью-йоркских стрессов, я мог записать эту хронику нескольких дней из моей ранней юности, отчасти ради того, чтобы нам было удобнее навещать Ромоло, который преподает экономику в Сиене, и чтобы Бруна, недавно разведшаяся со своим американским архитектором, могла навещать нас, периодически наезжая из Рима. Это наши приемные дети — те двое, которые итальянцы. Есть и другие, разных национальностей и цветов кожи. Своих детей у нас нет. Когда Этель была в детородном возрасте, я не раз умолял ее подумать о том, чтобы забеременеть от какого-то другого мужчины — так сильно мне хотелось ребенка из ее лона. Но она никогда бы не допустила, чтобы моральные принципы ее предков были осквернены западным духом вседозволенности, равно как и моим экстравагантным, с ее точки зрения, желанием увековечить ее точеную хрупкую красоту каким бы то ни было образом, кроме всяческого воспевания оной в моих стихах или же на полотнах Чеспите, Манины и Тиццоне. Она говорит, что совсем не жалеет о том, что у нас нет своих собственных детей: смешанные межрасовые браки — это прекрасный гуманистический политический идеал, но его эстетические результаты часто бывают не слишком приятны. И особенно, как она говорит, это касается генетического смешения моей расы и ее собственной.
Стихи Майлса Фабера публиковало лондонское издательство «Стернз и Лумис». Как хорошо, что мой поэтический дед не завладел этим именем и печатал свои творения под псевдонимом Мрак Смайт: он прямо как знал. Он давно умер и похоронен на кладбище Вольнодумцев в предместье Гренсийты, с надписью М.Ф., и ничего больше, на простой гранитной плите. Моя единственная ныне здравствующая родственница, Катерина, фактически руководит предприятием «Анна Сьюэлл — Черный Красавчик» — в двух отношениях это ей очень даже подходит, но в одном не подходит, поскольку она сама далеко не красотка. Тем не менее ей не раз делали предложения, но она предпочла остаться незамужней: говорит, одного раза вполне достаточно. Мисс Эммет покинула нас недавно, в возрасте девяноста лет — скончалась в диабетической коме, когда ни помощь, ни сахар уже ничего не изменят.
Жители Браччано, хотя и вежливые по природе и привыкшие к иностранным гостям, до сих пор таращатся на нас с Этель, когда мы идем в «Гранд-Италия» звонить за границу и ждем, когда нас пригласят к телефону, за кофе и самбукой con la mosca[33]. Мы, наверное, и вправду весьма необычная пара, хотя оба уже далеко не молоды и, как говорится, слегка набираем жирок. Мы оба высокие и представляем два полностью противоположных этнических типа. Хамоватые щеголи с прилизанными волосами из Тольфы, избалованные маменькины сыночки, самодовольные, никогда не выезжавшие за пределы своего захолустного городка, глазеют смелее своих соседей из Браччано. Они бы так не таращились, если бы Этель была с мисс Эммет, или мистером Дункелем, или Пином Шандлером, или Эспинуоллом. Но я — как и Адерин из Кардиффской бухты, и Говорящее животное — чернокожий. Китаянка с черным мужчиной — такое зрелище надо впитывать медленно, как «Куку-кугу» за три тысячи лир.
История, которую я рассказал, не столько правдоподобна, сколько правдива; во всяком случае, я признаю, что правдивость — понятие относительное. Основная структура стоит на прочном фундаменте достоверности, но даже будь все иначе, так ли это важно? Сигареты «Синджантин» меньше всего связаны со структурой, и все же в каком-то смысле это самая правдивая деталь во всем повествовании. Мне они нравились и нравятся до сих пор. У отца Этель есть в Корее высокопоставленные друзья, которые шлют мне эти «синджантинки» коробками. Я понимаю, что это вредно, но если ты дожил до пятидесяти и из всех хворей заполучил только боли в промежности, зубную боль, приступы одышки и тому подобное, сорок сигарет в день тебя — в смысле, меня — не убьют. Как я уже говорил, основная структура стоит на прочном фундаменте достоверности.
Не пытайтесь извлечь из этого смысл, так сказать, дистиллировать идею — даже чашку эспрессо осмысленного значения, даже бокал самбуки конспективных итогов, con la mosca. Чтойность рассказа — это и есть сам рассказ. За обособленным смыслом обращайтесь к профессорам, у них такая работа — извлекать смысл из всего. Профессор Кетеки, к примеру, с его «Произвольными солецизмами у Мелвилла». Кстати, он был знаком с моим дедом. Познакомился с ним в Колумбии и даже гостил у него на Кастите. Он был не только ученым, человеком большой эрудиции, но и своего рода пророком, ибо в 1980 году угодил в тюрьму за попытку поддерживать педерастию внутри семьи. Вы же помните, он был высокого мнения о Сибе Легеру. Насколько я знаю, сэр Джеймс Мьюравей был о нем невысокого мнения, как и о любом другом авторе или художнике после 1920 года. Он провел юность в Новом Южном Уэльсе, и, может быть, его любимой книгой был «Волшебный пудинг» Нормана Линдсея. Мой дед в свое время выдал ему небольшой щекотливый заем, и тот был только рад в счет частичной уплаты долга отписать деду в безраздельное пользование сарай за домом.
Если вам так охота извлечь мораль, извлекайте. Можете и не одну. Не стесняйтесь. Например, что моя — или ваша — раса должна начать мыслить в общечеловеческих понятиях и прекратить ткать знамена из собственных воображаемых достижений или страданий. Черное красиво, да, НО ТОЛЬКО С КОСМЕТИКОЙ «АННА СЬЮЭЛЛ». Кстати, Карлотта рекламирует нас на стереотелевидении: тени для век «Аппетитный протест», средство для усиления блеска волос «Роскошная грива» с экстрактом фиговых листьев. Ее отец, несмотря на греческую фамилию, был очень черным, а почему бы и нет? Был же Меланхтон[34] белокурой бестией.
Или что маниакальное стремление к полной свободе — это на самом деле маниакальное стремление в тюрьму, куда попадаешь посредством инцеста. Что чем упорнее тебя пытаются удержать от инцеста (бедный греческий парень, висящий на дереве с проткнутыми ногами!), тем вернее ты его совершишь (с любезного разрешения Л.-С.[35]). Что достойная цель жизни — попытаться пробиться на самый верх. Или любой другой бред, который только взбредет вам в голову.
Моя дочь Бруна говорит, что в последнее время она часто видится с моим сыном Ромоло. Во всяком случае, по выходным он ездит в Рим из Сиены, приглашает ее пообедать, сходить на последний фильм Фелляционе или кого-то еще из старых мастеров. Я только обрадуюсь, если кто-нибудь из моих дочерей выйдет замуж за кого-нибудь из моих сыновей. Мне приятно движение жизни — дети влюбляются, выступают с птицами (когда умерла Адерин, Слепая Царица Птиц, в одном популярном журнале появилась большая статья о ней), появляется gelato с новым вкусом, торжественные церемонии, муравейники, поэзия, вульвы, львы, музыка в исполнении восьми китайских колокольчиков, подвешенных под стилизованной резной головой совы на нашем окне, выходящем на озеро, обезумевшая мелодия, превращенная в сладчайшую какофонию трамонтаной, который никак не уймет свою страсть, женщина внизу, зовущая сына домой (его зовут Орландо, и его отец, говорит она, будет furioso), сорванный ветром ombrellone на нашей крытой террасе, faraone сегодня на ужин вместе с бутылкой «Меникоччи» — все, что угодно, на самом деле все, что не инцестуально.
Примечания
1
Посвящается Лиане (ит.). — Здесь и далее примеч. пер.
(обратно)2
Донна прекрасная, / Жизнь моя — / Для тебя, / Лишь для тебя / Одной. — Джакомино Пульезе.
(обратно)3
Досадно! — Бог изрек. — Когда французов более не станет, то смысл каких-то из моих деяний и некому уж будет понимать. — Шарль Пеги (фр.).
(обратно)4
Петух в вине, национальное французское блюдо (фр.).
(обратно)5
Стена (нем.).
(обратно)6
На место родителя (лат.).
(обратно)7
На место брата (лат.).
(обратно)8
«Форма сабли» (исп.).
(обратно)9
Дж. Китс. La Belle Dame sans Merci. — Прекрасная безжалостная дама (фр.). — Пер. В. В. Левика.
(обратно)10
Кровосмешение, инцест (нем.).
(обратно)11
В названии авиакомпании и ее самолетов обыгрывается латинское крылатое выражение «Е pluribus unum» («Из многих — единое») — девиз, размещенный на гербе США.
(обратно)12
(обратно)13
У. Шекспир. Гамлет. — Пер. М. Лозинского.
(обратно)14
Фруктовый коктейль (ит.).
(обратно)15
Человек производящий (лат.).
(обратно)16
Извержение семени в естественный женский орган (лат.).
(обратно)17
У. Шекспир. Король Лир. — Пер. М. Кузмина.
(обратно)18
Человек, беги (лат.). — К. Марло. Трагическая история доктора Фауста.
(обратно)19
В оригинале Leisure City. Букв: город досуга, город свободного времени (англ.).
(обратно)20
Dunkel — темный, сумрачный, мрачный (нем.).
(обратно)21
У. Блейк. Прорицания невинности. — Пер. С. Я. Маршака.
(обратно)22
«Пребудь со мной» — церковный гимн на слова английского священника и поэта Г. Ф. Лайта (1793–1847).
(обратно)23
Пер. К. Бальмонта.
(обратно)24
(обратно)25
(обратно)26
До тошноты, до отвращения (лат.).
(обратно)27
Имеется в виду Джон Генри Ньюмен (1801–1890) — английский кардинал, центральная фигура в религиозной жизни Великобритании Викторианской эпохи. Уже в молодости снискал репутацию блестящего проповедника.
(обратно)28
Вещь в себе (нем.).
(обратно)29
Парень (нем.).
(обратно)30
На открытом воздухе (ит.).
(обратно)31
Здесь это валлийское слово означает приступ экстатического вдохновения при произнесении пламенной речи (лат.).
(обратно)32
Буквенные обозначения нот и пауза в конце, которая в музыкальной нотации Тюдора обозначается латинской буквой R, складываются в слово FABER — ФАБЕР, фамилию Майлса и, как теперь выяснилось, его деда.
(обратно)33
С мухой (ит.). Имеется в виду коктейль из анисового ликера самбука и кофейных зерен.
(обратно)34
Филипп Меланхтон — немецкий гуманист, церковный реформатор, сподвижник Мартина Лютера. Псевдоним Меланхтон — это дословный перевод на греческий его настоящей фамилии Шварцерд, что означает «черная земля, чернозем».
(обратно)35
Имеется в виду Клод Леви-Стросс (1908–2009) — французский этнограф, культуролог и структуралист, создатель теории инцеста. В одной из своих работ Леви-Стросс писал: «Все, что делает человек, чтобы не совершить инцест, приводит как раз к тому, что он совершает инцест».
(обратно) Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «M/F», Энтони Берджесс
Всего 0 комментариев