Ричард Харвелл Колокола
Посвящается Доминик
Действующие лица этого художественного произведения и все события, с ними произошедшие, являются плодом авторского воображения. Всякое совпадение с реальными людьми, живыми или умершими, а также происшествиями и фактами совершенно случайно.
Примечание для читателя
Меня растил человек, который, как мне видится, не мог быть моим отцом. И хотя у меня никогда не было сомнений в том, что семя, давшее мне жизнь, принадлежало другому мужчине, Мозес Фробен, Ло Свиццеро[1], называл меня сыном. А я называл его отцом. В тех редких случаях, когда кто-либо осмеливался поинтересоваться таким положением вещей, он просто смеялся, как будто вопрошавший был совершенным болваном. «Конечно же он не мой сын! — говорил он обычно. — Не смешите меня».
Когда я сам набирался храбрости, чтобы расспросить его о нашем прошлом, он просто печально смотрел на меня. «Пожалуйста, Николай», — говорил он, чуть помедлив, как будто между нами было заключено некое соглашение, о котором я забыл. Со временем я начал понимать, что мне никогда не станет известна тайна моего рождения, потому что мой отец был единственным, кто эту тайну знает, и он же унесет ее с собой в могилу.
Во всем остальном всякий ребенок не мог бы пожелать большего. Практически ни одна его поездка из Венеции в Неаполь и Лондон не обходилась без меня. Пока я не поступил в Оксфорд, мы практически не расставались. И даже спустя годы, когда я уже стал независим и занимался собственным делом, редко случалось так, чтобы мы не виделись больше двух месяцев. Я слышал его пение в величайших оперных театрах Европы. Я сидел рядом с ним в экипаже, а толпы поклонников бежали по обеим сторонам, умоляя удостоить их одной-единственной улыбкой. По этой причине я ничего не знал о бедном Мозесе Фробене, мне был известен только прославленный Ло Свиццеро, чей легкий взмах руки заставлял дам падать в обморок, а голос — разражаться публику рыданиями.
И можете себе представить мое изумление, когда прошлой весной, неделю спустя после его смерти, я нашел среди оставшихся вещей эту кипу бумаг. И более того, я отыскал в них то, что так жаждал узнать. В бумагах рассказывалось о рождении моем собственном и моего отца, о том, почему мне было дано это имя, о моей матери и о преступлении, которое вынуждало молчать Ло Свиццеро.
Несомненно, именно меня он видел читателем сих бумаг, но, думаю, был бы не против, если бы и другие глаза могли заглянуть в них. Не забывайте, в силу рода своей деятельности ему часто приходилось распеваться, и он делал это, стоя у открытого окна, чтобы любой прохожий, оказавшийся на улице, будь то мужчина или женщина, имел возможность услышать, как поют ангелы.
Николай Фробен, Лондон, октября 6-го дня, 1806 годаАкт I
I
Вначале были колокола. И было их три, отлитых из гнутых лопат, грабель и мотыг, треснувших котлов, затупившихся лемехов, одной ржавой печи — и в каждом по золотой монете. Были они черными и грубыми, кроме серебристых губ, по которым моя мать нанесла колотушками миллионы ударов. Роста она была небольшого, и ей непросто было танцевать под ними на колокольне. Когда она размахивалась, ее ступни отрывались от гладких деревянных половиц, так что после удара колотушкой по колоколу звон шел от самой его короны до кончиков пальцев ее ног.
Они были самыми громкими колоколами на земле — так говорили все урнерцы[2], хотя сейчас мне известен колокол куда более мощный, но само расположение этих колоколов в вышине над долиной Ури делало их звук воистину громогласным. Он разносился от вод озера Люцерн до снегов перевала Готард. Он приветствовал торговцев, шедших из Италии. Он заставлял швейцарских солдат зажимать ладонями уши, когда они колонной маршировали по дороге Ури. Едва раздавался колокольный звон, воловьи стада отказывались двигаться дальше. У самых тучных мужчин от сотрясения чрева пропадало желание вкушать пищу. Коровы, которые паслись на соседних пастбищах, давным-давно оглохли. Даже самые молодые из подпасков были глухими, как старики, хотя и прятались в своих хижинах утром, днем и ночью, когда моя мать звонила в свои колокола.
В этой колокольне, над крошечной церковью, я и родился. Там мать кормила меня грудью. Там мы спали, если было тепло. Когда мать не стучала своими колотушками, мы сворачивались клубком под колоколами и лежали, продуваемые всеми ветрами. Она закрывала меня своим телом и гладила рукой по лбу. И хотя ни один из нас не сказал друг другу ни слова, мать внимательно смотрела на мои губы, когда я начал лепетать свои первые детские звуки. Бывало, она щекотала меня, и я смеялся. Когда я выучился ползать, она держала меня за ногу, чтобы я ненароком не подполз к краю, не соскользнул вниз и не разбился насмерть о камни. Когда пришло время делать первые шаги, я держался за ее указательные пальцы, и она водила меня вдоль края колокольни, круг за кругом, может быть, раз сто на дню. Если говорить о пространстве, наша колокольня была миром весьма небольшим; многие даже сказали бы, что она была тюрьмой для маленького мальчика. Но что касалось звуков, это был громаднейший дом на всей земле. Все звуки, когда-либо родившиеся, были заключены в металле этих колоколов, и в тот момент, когда моя мать наносила по ним удар, она выпускала в мир всю их красоту. Сколько ушей слышали разносившееся по горам эхо оглушительного колокольного звона. Они ненавидели его, или вдохновлялись его мощью, или, как завороженные, смотрели невидящими глазами в небо, или плакали, когда их сердца наполнялись печалью. Но они не находили это прекрасным. Они просто не могли. Вся красота колокольного звона предназначалась только моей матери и мне.
* * *
Как бы мне хотелось, чтобы это было началом: моя мать и эти колокола, Ева и Адам моею голоса, моих радостей и печалей. Но конечно же все это не так. У меня есть отец; и у матери моей он тоже был. И у колоколов… у колоколов тоже был отец Ричард Килхмар, который однажды ночью 1725 года стоял, пошатываясь, на столе — он был настолько пьян, что вместо одной луны видел две.
Он закрыл один глаз и сильно сощурил другой, чтобы две луны собрались в одно расплывчатое пятно. Огляделся вокруг: Альтдорфская площадь — центральная площадь города, расположенного (и это было предметом особой гордости горожан) в самом центре Швейцарской Конфедерации — была заполнена двумя сотнями веселящихся людей. Поводов для празднества было достаточно — и окончание сбора урожая, и восшествие на престол нового папы Римского, да и просто теплая летняя ночь. Две сотни мужчин стояли по щиколотку в пропитанной мочой грязи. Две сотни мужчин с кружками, в которых плескался крепчайший шнапс, сваренный из груш долины Ури. Две сотни мужчин столь же пьяных, как и сам Ричард Килхмар.
— Тихо! — закричал он в ночь, которая казалась ему такой же теплой и ясной, как и мысли в его голове. — Я буду говорить!
— Говори! — завопили они.
Все затихли. Высоко вверху в лунном свете сияли Альпы, как зуб в черных, гниющих деснах.
— Все протестанты — собаки! — заорал он, поднимая свою кружку, и чуть не свалился со стола.
Они дружно приветствовали его и стали клясть собак из Цюриха, которые были богаты. А потом прокляли собак из Берна, у которых были пушки и армия и которые, будь у них на то желание, могли забраться в горы и завоевать Ури. И еще они прокляли собак в землях германских, которые были дальше на север и в которых никогда не слышали об Ури. Они ненавидели протестантов за то, что те не любили музыку, поносили Марию, и еще за то, что те хотели переписать Библию.
Эти проклятия, уже две сотни лет как набившие оскомину всем в европейских столицах, пронзали сердце Килхмара. От них на глаза наворачивались слезы — эти люди, стоявшие перед ним, были его братьями! Но что он мог им сказать? Что мог он им пообещать? Так немного! Он не мог построить им форт с пушками. И не мог дать армию, хоть и был одним из богатейших людей в Ури. Не мог он утешить их и своей мудростью, поскольку был человеком немногословным.
А потом они услышали это — ответ на его безмолвную мольбу. Звон, который заставил их воздеть к небесам мутные глаза. Кто-то забрался на церковную колокольню и забил в церковный колокол. Это были самые прекрасные, самые душераздирающие звуки, которые только доводилось слышать Ричарду Килхмару. Они отражались от стен домов. Эхом откликались в горах. Этот колокольный звон щекотал ему надутое брюхо. И когда он прекратился, наступившая тишина была такой же теплой и мокрой, как слезы, которые Килхмар вытер со своих глаз.
Он кивнул толпе. И в ответ ему кивнули две сотни голов.
— Я дам вам колокола, — прошептал он. И поднял свою кружку к полуночному небу. И возвысился голос его до крика. — Я построю церковь, в которой найдут они свое пристанище, высоко в горах, так, чтобы звон их эхом отдавался в каждой пяди земли Ури! И будут они самыми громкими и самыми прекрасными колоколами вовеки веков!
И они завопили еще громче, чем прежде. Ликуя, воздел он руки свои к небесам. Шнапс разгладил морщины на его челе. И погрузил он взгляд свой, как и каждый мужчина на площади, на дно кружки, и осушил ее до дна, скрепив этим, как печатью, Килхмарову клятву.
А выпив последнюю каплю, покачнулся Килхмар, оступился и упал. И провел остаток ночи, лежа в грязи и грезя о своих колоколах.
Когда он проснулся, над ним нависал круг синего неба в обрамлении двенадцати благоговейных рож.
— Веди нас! — возопили они.
Казалось, их восторженное благоговение подняло его на ноги, а сделав глотков шесть, а то и восемь из их фляг, почувствовал он себя и вовсе невесомым. И вскоре оказался на своем коне во главе процессии — перед пятью сотнями мужчин на лошадях и бабами на нескольких повозках, вокруг которых носились детишки с собаками. Куда их вести? Еще вчера горы были для него опасными и враждебными, а сегодня вел он людей по дороге из Ури в Италию, к папе Римскому, к снежным равнинам, блестящим в солнечных лучах, а потом, когда воодушевление охватило его, свернул он с дороги и начал восхождение.
Они взбирались все выше и выше и поднялись почти до самых отвесных скал со снежными вершинами. Килхмар вел за собой пять сотен урнерцев, и они шли вслед за ним, пока не достигли скалистой возвышенности, откуда посмотрели на равнину, простиравшуюся перед ними, и реку Рейс, тонкой белой нитью прошивавшую ее.
— Здесь, — прошептал он. — Здесь.
— Здесь, — эхом откликнулись они. — Здесь.
И потом повернулись, чтобы взглянуть на крошечную деревушку под ними, казавшуюся оттуда не более чем кучкой убогих домишек. Крошечные селяне, пасшие коров, в благоговении уставились на собравшихся вверху людей.
Эта крохотная, изнуренная голодом деревня, о которой я пишу, называлась Небельмат. В этой деревне я родился (да сгорит она дотла и накроет ее снежной лавиной).
Строительство Килхмаровой церкви было завершено в 1727 году, и была она возведена на слезах и поте, да на камнях Ури, так что в зимние месяцы, сколько бы дерева ни сгорало в ее печи, оставалась такой же холодной, как камни, на которых стояла. Церковь была приземистой и по форме чем-то напоминала сапог. Епископу было направлено прошение о священнике, которого не испугали бы суровые условия и удаленность прихода. Спустя несколько дней у дверей Килхмара объявился мрачный молодой священник — ученый отец Карл Виктор Фондерах. «И есть он тот самый муж, — писал в своем письме епископ, — что годен для службы в холодных и далеких горах. Не отсылайте его обратно».
Теперь у церкви с дюжиной грубых скамей и крышей, почти не пропускавшей дождя, появился хозяин, но не было в ней того, что обещал Килхмар. Не было в ней колоколов. И тогда приготовил Килхмар свою повозку, поцеловал жену и сказал, что предпримет он поход в Санкт-Галлен, дабы найти величайшего колокольных дел мастера во всем католическом мире. Под патриотические крики прогрохотал он в своей повозке куда-то в сторону севера, и больше Килхмара в Ури никто не видел.
Строительство церкви разорило его.
Итак, спустя год после того, как последний кусок черепицы был уложен на крышу, в церковной колокольне, готовой стать пристанищем самых прекрасных колоколов во веки веков, не висело даже коровьего ботала.
Урнерцы — народ гордый и находчивый. Насколько трудно отлить колокол? — подумали они. Глиняные формы, немного расплавленного металла, какие-нибудь балки, чтобы подвесить отлитые колокола, — и ничего более. Наверное, Господь послал им Килхмара для того, чтобы наставить их на путь праведный.
Господь нуждается в вашем железе, — раздался клич. — Несите Ему вашу медь и олово.
Затупившиеся лопаты, сломанные мотыги, изъеденные ржавчиной ножи, треснувшие котлы — все бросалось в кучу, выросшую вскоре на Альтдорфской площади, на том самом месте, где три года назад Килхмар скрепил печатью свою клятву. Толпа криками приветствовала каждое новое приношение. Какой-то человек приволок печь, которая должна была хранить его от холода лютой зимой. Благослови ее Господь, — забормотала толпа, когда старая вдова швырнула в кучу свои драгоценности. И слезы хлынули из глаз горожан, когда три уважаемые семьи пожертвовали три золотые монеты. Десять воловьих упряжек понадобилось, чтобы отвезти металл в деревню.
Селян же — хоть и не много металла принесли они в дар — превзойти не удалось никому. Поскольку девять дней и ночей стерегли они наспех построенную плавильню и пожертвовали шнапс, который на рассвете еще оставался у них во флягах, волчью челюсть, полную зубов, украшенный резьбой рог горного козла да пыльный кусок кварца.
У целой дюжины мастеров до конца жизни остались шрамы от ожогов, полученных в тот самый день, когда разливали они раскаленную добела похлебку в изложницы. Первый колокол получился круглым, как жирная индейка, под вторым можно было спрятать некрупного козла, а третий, удивительный третий колокол, вышел высотой с человека, и потребовалось шестнадцать лошадей, чтобы поднять его на колокольню.
Вся долина Ури собралась на холме под церковью, чтобы послушать, как колокола зазвонят в первый раз. Когда же все было готово, люди в благоговении обратили свои взоры на отца Карла Виктора Фондераха. Он же смотрел на них так, будто были они не более чем стадом овец.
— А благословение, святой отец? — прошептала одна из женщин. — Вы благословите наши колокола?
Он потер виски и встал перед толпой. Склонил голову, и все сделали то же самое.
— Отец наш Небесный, — пробулькал он сквозь слюни, собравшиеся во рту. — Благослови колокола сии, которыми Ты… — Он понюхал воздух, оглянулся вокруг, потом посмотрел вниз на свою туфлю, покоившуюся на влажной лепешке коровьего навоза. — Черт бы вас всех побрал, — пробормотал священник.
Величаво ступая, прошел он сквозь толпу. А они смотрели ему вслед, пока фигура его не исчезла в дверях дома, в окна которого уже вставили стекла, но крыша еще не была покрыта черепицей.
Потом притихшая толпа повернулась и стала смотреть, как семеро Килхмаровых кузенов решительным шагом направляются к церкви — один, чтобы звонить в малый колокол, двое, чтобы звонить в колокол средний, и четверо, чтобы звонить в самый большой колокол. И многие в той толпе задержали дыхание, когда на колокольне начали раскачиваться три огромных колокола.
А затем самые громкие и самые прекрасные во веки веков колокола зазвонили.
Горный воздух содрогнулся. Звон заполнил равнину. И был он пронзительным, как скрип ржавой дверной петли, и грохочущим, как снежная лавина, и душераздирающим, как вопль, и успокаивающим, как шепот матери. И вскрикнул тогда каждый, и вздрогнул, как от боли, и зажал руками уши свои. И попятились все. У отца Карла Виктора треснули стекла в оконных рамах. И столь сильно стискивали, люди зубы свои, что те начинали крошиться. В ушах у них лопались барабанные перепонки. А у коровы, двух коз и одной бабы внезапно начались родовые схватки.
Когда же затихло эхо в дальних горных вершинах, молчание опустилось на землю. И каждый устремил взор свой на церковь, ожидая, что рухнет она в миг сей. Потом распахнулась дверь, и вывалились из нее толпой Килхмаровы кузены, зажимая ладонями загубленные уши. И смотрели они на толпу, как воры, спрятавшие в своих чулках сокровище.
И поднялся тогда вопль радостный. И воздели все к небесам руки свои. И затрясли кулаками. И слезы хлынули из глаз многих. Они сделали это! Зазвонили самые громкие во веки веков колокола!
Не погибло Царство Божие на земле!
Медленно спускалась толпа вниз по холму. Вдруг завопил кто-то: «Зазвоните в них еще!», и съежились все, и началось бегство великое, мужчины и женщины, дети, собаки и коровы — все бежали, оскальзывались, и скатывались вниз с покрытого грязью холма, и прятались за ветхими своими домами, словно пытаясь спастись от снежной лавины. И снова наступило молчание. Высунулись из-за домов головы, уставились на церковь глаза. Да где же теперь их сыщешь, кузенов Килхмаровых? По правде сказать, в двух сотнях шагов от церкви вообще никого не было. Ни одного храбреца не нашлось, который решился бы зазвонить снова в эти колокола.
Или был такой? Шепот поднялся в воздухе. Дети стали пальцами указывать на грязное коричневое пятно, плывущее вверх по холму, словно клок сена под дуновением легкого ветерка. Никак человек? Ребенок — девчушка малая — в грязных лохмотьях.
А дело в том было, что среди сокровищ многих в этой деревне имелась глухая девчонка-дурочка. И странное у нее было обыкновение: возьмет да и уставится на селян взглядом пристальным и злобным, как будто ищет все тайные грехи, которые люди скрыть пытаются; потому-то и обливали ее грязной водой из ведер, когда близко подходила. И девчонка эта глухая, пока карабкалась по холму, глаз с колокольни не спускала, потому что тоже колокола эти слышала, да не ушами безжизненными, а как люди добрые святость ощущают — трепетанием нутра своего.
Все смотрели, как взбирается она вверх по холму, потому что ведомо им было, что это Господь послал к ним эту дурочку так же, как Господь послал им Килхмара и камень, чтобы церковь построить, и металл, чтобы колокола отлить.
А девчонка смотрела вверх на колокольню, и казалось, будто ей хочется взлететь.
— Иди, — шептали они. — Иди.
Но не слышит она их понуждений. Память о колокольном звоне тянет ее к дверям, а потом и внутрь церкви, где ранее ей бывать не доводилось. На полу лежат осколки стекла — выбиты окна, и оставляет она за собой кровавые следы, взбираясь по узким ступеням лестницы в притворе. На первом ярусе колокольни сквозь потолок свешиваются три веревки. Но веревки ей знакомы, и знает она также, что волшебство не в них, что они ведут ее дальше наверх; она продолжает взбираться по лестнице и поднимает головой крышку лаза. Проемы в стенах ничем не огорожены, и выпасть оттуда легко, но зато со всех четырех сторон открываются ей разные виды: налево — голые скалы; прямо перед ней долина, извиваясь, восходит в сторону Италии; направо — покрытый снегами Зустенпасс; а когда пролезает она через лаз на следующий ярус, то, оглянувшись, видит людей, которые копошатся вокруг своих домов, как личинки в куске гниющего мяса.
Она подходит к самому большому из колоколов и заглядывает внутрь, в полумрак. Его тело черное и шершавое. Она протягивает руку и шлепает его. Он не двигается. Она не слышит ни звука. В углу стоят две медные колотушки. Она поднимает одну и бьет по самому большому колоколу.
Сначала она чувствует это в своем чреве — будто прикосновение теплой руки. Много-много лет никто не прикасался к ней. Она закрывает глаза и чувствует, как тепло это идет вниз, в ее бедра. Проходит по межреберьям. Она вздыхает. Бьет колокол еще раз, изо всех сил, и тепло опускается еще ниже, змеей опоясывает спину, поднимается к плечам. Кажется, что оно приподнимает ее, и она купается в этом звуке. Снова и снова бьет она по колоколу, и звук становится все теплее.
Она звонит в средний колокол. Слышит его в своей шее, в руках и под коленями. Звук растягивает ее, как будто чьи-то теплые руки пытаются ее распластать, вывернуть наизнанку, и она становится выше и шире в своем маленьком теле, больше, чем была раньше.
Маленький колокол слышит она в своей челюсти, в плоти своих ушных раковин, в подъемах своих ступней. Она бьет и бьет колотушкой. Потом берет вторую, чтобы бить по колоколам двумя руками.
Поначалу возликовал люд деревенский и зарыдал от такого чуда. Эхо колокольного звона разнеслось по всей долине. И закрыли они глаза свои, и упивались славою.
А она все звонила и звонила. Прошло полчаса. Люди перестали слышать друг друга. Чтобы быть понятым, приходилось кричать; многие просто сели на бревна и прислонились к стенам домов, закрыв руками уши. Свиньи уже были зажарены, а в бочки с вином вставлены краны, но как могли они начать победный свой пир без благословения?
— Тихо! — закричал кто-то.
— Хватит!
— Прекратить!
Они стали грозить церкви кулаками.
— Кто-нибудь должен ее остановить!
При этом требовании каждый стыдливо посмотрел на соседа своего. Никто не вышел вперед.
— Приведите ее отца! — завопили они. — Пусть он что-нибудь сделает!
Старый Исо Фробен, чья жена за двадцать лет супружеской жизни одарила его вот этим убогим дитятей, был вытолкнут из толпы. Было ему лет пятьдесят, но глаза его запали, и руки висели, словно высохшие плети, прямо как у его прадедушки. Он вытер текущий нос сначала одной рукой, потом другой и уставился вверх на церковь, как будто предстояло ему убить дракона. Потом подошла к нему женщина, заткнула ему уши шерстью и обвязала голову грязными портками, закрутив штанины на затылке наподобие тюрбана.
Он что-то крикнул стоявшему рядом мужчине, тот исчез в толпе и через некоторое время появился с кнутом для мулов.
Сколько раз впоследствии доводилось мне слышать эту историю: храбрый Исо Фробен взбирался на гору, одной рукой придерживая портки, чтобы не сползали на глаза, а другой сжав кнут. После тысяч усердно топавших ног крутая тропа стала такой скользкой, что он часто падал, скатывался на коленях вниз на пару шагов, но снова поднимался. И когда наконец он добрался до церкви, то с головы до пят был измазан в грязи. А с кнута, стоило им взмахнуть, во все стороны летели брызги. И хотя уши его были заткнуты шерстью, а голова обвязана портками наподобие тюрбана, все равно с каждым ударом колокола она тряслась, и от боли ее стягивало, как обручем.
Звук стал еще громче, когда он зашел в церковь и стал подниматься по лестнице, которая, казалось, дрожала под ним. Он закрыл ладонями уши, заткнутые шерстью, но это не помогло. В тысячный раз проклял он Бога за то, что тот послал ему такого ребенка.
На первом ярусе колокольни увидел он, что веревки неподвижны, а колокол все же звонил. Перед глазами его поплыли черные мошки. А когда мир завертелся вокруг, понял он внезапно: совсем эти колокола не от Бога! Провели их — дьявольские то колокола! Все это были происки дьявола. Ему они церковь построили. Ему колокола отлили!
И уже повернулся было он, чтобы броситься вниз по ступеням, да взглянул наверх и увидел сквозь щели между половицами, как танцуют крошечные дьявольские ножки.
Осталась еще храбрость в этом скудном высохшем теле. Сжал он кнут в руке своей, аки меч. Вскарабкался по лестнице на колокольню и приоткрыл слегка крышку лаза, чтобы увидеть, что там делается.
Она скакала. Вертелась. Раскачивалась и вытягивалась. Она размахивала колотушкой и застывала в воздухе во время удара. Казалось, звон колокольный идет изнутри нее, и колокола, по которым она бьет, ее собственное черное сердце. Она гарцевала у самого края, и чья-то невидимая рука удерживала ее, не позволяя упасть. Тут она зазвонила в самый большой колокол, и как будто гвозди стали забивать в его уши.
Наслаждение, сверкавшее в ее глазах, стало для Исо Фробена последним доказательством: дочь его была одержима дьяволом. Он откинул крышку лаза и полез вверх. Воином был этот старик. До тех пор он хлестал кнутом это дьявольское отродье, пока оно не распласталось без движения на полу. Благовест колокольный перешел в едва слышное звяканье. В деревне, лежавшей далеко внизу, поднялся к небесам радостный вопль. А дочь его лежала и скулила.
Бросил он кнут рядом с ней и спустился вниз. Не останавливаясь, прошел через ликующий народ, и больше никто его в Ури не видел, и стал он второй, после Килхмара, но не последней жертвой этих колоколов.
А в церкви, только после того как совсем стемнело, дитя зашевелилось. Она подняла голову, чтобы убедиться, что ушел отец, потом села. Одежда ее была в крови. Раны на спине горели огнем. Безжизненные уши не слышали шума попойки, доносившегося из деревни внизу. Она взяла колотушки и открыла крышку лаза.
Завтра, подумала она, глядя на колокола. Завтра я снова буду звонить.
И на следующий день она звонила в них, и на следующий день следующего дня, и делала так каждое утро, день и ночь, до самой своей смерти.
Звали это дитя Адельхайд Фробен, и я, Мозес Фробен, ее сын.
II
Когда моя мать — эта женщина с гнездом грязных волос на голове и узлами железных мускулов на руках — смотрела на меня, ее губы растягивались в улыбке, ласковой, как августовское солнце. Ко времени моего рождения она несколько лет как жила в маленькой альпийской хижине рядом с церковью. Нет, так будет неправильно. Моя мать жила на колокольне. В хижину она приходила только тогда, когда в звоннице, открытой злым горным ветрам, становилось слишком холодно, или ее заносило снегом, или когда ей вдруг хотелось сырных корок и холодной овсяной каши, которые оставляли ей селяне, или когда летние грозы с молниями обрушивались на долину и ударяли по колокольне — а случалось это довольно часто, и тогда колокола начинали звонить так, будто их раскачивали призраки. Хотя сама она ни разу за свою жизнь не помылась, каждую неделю она скребла меня с головы до кончиков пальцев в ледяной воде горного ручья. Она кормила меня с деревянной ложки, пока я не пресыщался так, что готов был лопнуть. Тогда я совсем не знал, как играют другие дети, как притворяются они рыцарями и солдатами, как вместе смеются, танцуют и поют песни. Ничего большего мне в жизни не хотелось. Мне, четырехлетнему мальчишке, нравилось сидеть там, на краю звонницы, и болтать ногами. Нравилось смотреть на горы. Слушать красоту колоколов.
Селяне подглядывали за мной, но мне это было безразлично. Этот мальчишка, по-видимому, совсем не обращает внимания на колокола, от которых за пятьдесят шагов лопаются барабанные перепонки? Это тот самый мальчик, под чьими ногами, вероятно, никогда не шуршала трава и чей рот вообще не произнес ни звука? Это дитя безучастно даже к самым яростным воплям отца Карла Виктора Фондераха? Есть тому только одно объяснение. Этот мальчик глух. И туп так же, как его мать.
И все же присмотритесь поближе к этому мальчику, что сидит на самом краю своего мира, безучастно уставившись на картину, создать которую мог один лишь Господь. Самое начало лета, и Альпы такие зеленые, что, глядя на коров, жующих эти травы, хочется опуститься рядом с ними на колени и предаваться пиршеству плоти, пока зеленые слюни не потекут по подбородку. Высоко вверху, в ложбинах и под утесами, пока остались снежные заплаты. А дальше на север горные вершины еще зеленее и все усыпаны черными точками овец, которые так и кишат на склонах, словно вши на голове нищего.
Этот мальчик слушает. Все три колокола звонят рядом с ним, и он слышит пронзительные ударные тона и мириады полутонов. Колокол подобен башне из крошечных оркестров, плотно стоящих друг на друге, и каждый из этих оркестров играет в своей тональности — так один цвет сияет тысячью оттенков. Мальчик раскладывает эти ноты в голове подобно тому, как другие дети расставляют вокруг себя игрушки. Он складывает полутона, и они заставляют его улыбаться или стискивать зубы. Он находит тона, которые слышал в криках ястреба. Или те, из которых состоят раскаты грома или свист сурка. Он слышит ноты своего собственного смеха. Колокола громкие, очень громкие, но они не язвят его уши.
Его слух сформирован этими звуками, и с каждым новым оглушительным звоном он становится все более выносливым.
Он слышит вдох своей матери, когда она замахивается колотушкой, и выдох, когда она наносит удар, шорох рваного платья по голой ноге, скрип покрытых ржавчиной хомутов, свист теплого ветра в щелях крыши над головой, мычание коров в поле под церковью, хруст срываемой ими травы, крик канюка над полем, журчание талых вод, струящихся по скалам.
Он улавливает и множество звуков, скрытых в воде, — как волочит и перекатывает она камни, как сочно шмякаются о поверхность капли, как хихикает бормочущий водоворот и хохочут водопады. Все это звучало в движении материнских губ, в шорохе дыхания в ее носу, в свисте воздуха над ее языком. В ее глотке и в ее стонах. В хрипе раздувающихся легких. Подобно ребенку, познающему предмет неуклюжими руками и ртом, он вцеплялся в каждый звук до последнего всхлипа: Да!
Сие не было колдовством, поверьте мне, поскольку вы являетесь верными моими свидетелями. Он не мог слышать того, что происходило за горами или на другом краю света. Это было просто отбором. Если этот мальчик, четырех лет от роду, почти ничего не умел — ни говорить, ни писать, ни читать, — значит, это было просто отбором звуков, их расчленением, чем-то, что он мог делать, как никто другой. Этим он был одарен своей матерью — и колоколами.
Так вот и сидит мальчик на краю, мир расчленяет. Он выбирает колокола, слышит их как одно целое, разделяет их звон и откладывает в сторону. Он хватает на лету звук ветра. И ловит в нем то, что открывается нашему глазу в воде: множественность течений, хаотических и все же управляемых неким Божьим Законом. Он любит слушать ветер, рвущийся сквозь дыры в крыше над его головой, со свистом огибающий угол башни, резвящийся в высокой траве на лугах.
И хотя он приходит в восторг от каждого нового звука, вскоре ему становится ясно, что звуки предназначаются не только для того, чтобы их любить. Он начинает понимать, что свист ветра в щелях безрадостней, если идет дождь. Воскресным утром его страшит шарканье ног первых молящихся — это значит, что вскоре его мать убежит и спрячется в пещерах над церковью, а вернется только через несколько часов, да и то лишь после того, как силуэт отца Карла Виктора скроется в деревне. Он ненавидит звук ее кашля — это значит, она заболеет, что случается каждой зимой, и глаза ее затуманятся, и ходить она будет как во сне.
Когда ему исполняется пять лет, он начинает бродить повсюду, но не так пугливо, как его мать. Он рассекает деревню на части — ветрами, свистящими между деревянных домов. Он вбирает в себя треньканье грязной воды и скотской мочи из стойла. Скрип и скрежет колес телеги по каменистой дороге. Лай собак, кукареканье петуха, а зимой мычание коров и блеяние овец, стенающих так, будто в каждом стойле заперт безумец.
Он подавлен звуками, исходящими от людей: их дыханием, вздохами, стонами, проклятиями. Они бранятся, плачут и смеются миллионами способов. Но полки его памяти не имеют пределов. Теперь есть слова, которые можно говорить, и он уносит их к себе на колокольню. И когда его мать звонит в колокола, он бормочет, выкрикивает проклятия в небеса, выплевывает в кулак молитвы, и речи его — как у крестьянина, откусившего себе половину языка.
Самые ненавистные звуки — все те, что исходят от отца Карла Виктора Фондераха: шарканье его ног; хриплое дыхание; чмоканье слюнявых губ, как у теленка, припавшего к коровьему вымени; стук, с которым он раскрывает на кафедре громадную Библию; неуклюжий поворот ключа в пустом ящике для пожертвований; стон, с которым он наклоняется и хватается за спину; выдох, который он испускает при виде моей…
Как выдают тебя звуки твои, Карл Виктор! Уже в шесть лет я услышал достаточно, чтобы гореть тебе в вечном огне. Знаю я, как хлопают твои веки, когда ты закрываешь глаза, как булькает мокрота в твоем горле, когда по воскресеньям ты произносишь молитвы в нашей церкви. Я слышал твое злобное бормотание, когда смотрел ты вниз на паству свою. И как совсем недавно взвился ты от злости — тогда услышал я в яростном твоем сопении, что не на посылках ты у Господа, и когда звал ты мою мать, стуча ночью в дверь нашей хижины, или даже когда не смог сдержаться при свете дня — пусть она не слышала тебя, — я слышал. Вопли, доносившиеся из невежественных ее уст, казались тебе бормотанием слабоумной, а для меня они были самой искренней мольбой, какую только доводилось мне слышать.
III
Селяне говорили, что моя мать не в своем уме. Что она пуглива, вид имеет дикий, не моется, смеется и плачет без причины. Прячется от них в пещерах, иногда ходит без одежд, ест руками и ни о чем более не заботится, кроме как о сыне своем, да чтобы в колокола позвонить.
Несколько раз доводилось мне видеть, как мать моя взбирается на стропила звонницы, оттуда проползает на брус, к которому подвешен средний колокол, затем спускается вниз, обнимает его ногами за талию и, держась одной рукой за корону, молотит по обескураженному колоколу своей колотушкой. Однажды она выстроила башню из бревен под самым большим колоколом и встала внутри него — так, чтобы перекрещивающиеся волны звуков щекотали ей каждую жилку. А в другой раз украла плетенную из конского волоса уздечку, один конец привязала к брусу, на котором висел колокол, а другим обмотала себя за пояс. Она раскачивалась между колоколами, закрыв глаза, и, мне кажется, думала, что она одна из них.
А еще в другой раз она обмазала колокола грязью и била в них. Она подносила горящий факел к их губам и снова била в них. Она била их рукой. Головой. Бедренной костью коровы. Куском хрусталя, который нашла в пещере. Библией, которую взяла с кафедры Карла Виктора (и которую потом бросила в грязь, поскольку приглушенный звон ей не понравился). Иногда она безмятежно сидела в углу и звонила в колокол, ритмично подергивая одной рукой веревку. Но всегда в конце она возвращалась к своему танцу: она скакала и била колотушками, и закрывала глаза, и волны проходили сквозь нее.
Когда моя мать била в колокола и дрожь пробирала каждую ее жилу, она была похожа на скрипача, настраивающего струны своей скрипки. В ее шее едва слышно звучали полутона среднего колокола. Ее бедра наполнял звон большого колокола. А в ее ступнях мне слышался голос колокола самого малого. Каждый тон, звучащий в ее плоти, сам по себе был едва слышным эхом громадного концерта. Я не помню лица своей матери, но в моей памяти остался смутный набросок из ее звуков. И когда я закрываю глаза и слышу, как звенит ее тело вместе с колоколами, то будто держу в руках ее портрет.
Обычный ребенок уже давно был бы украден и пристроен к работе под видом милосердия. Но мне было позволено оставаться с матерью — все думали, что я такой же глухой и безумный, как она. Иногда я наблюдал за тем, как играют деревенские дети, и мне очень хотелось присоединиться к ним, но они начинали кидать в меня камнями, если я подходил слишком близко. Восемь лет мы провели на колокольне и в хижине. Мы жили, не работая (разве что звонили в колокола, но для нас обоих это было скорее наградой, чем тяжкой повинностью), особо не заботясь о том, чтобы приготовить себе пищу, научившись обходиться без тех жалких подачек, что из сострадания давали нам селяне.
Для меня, властителя звуков, не составляло особого труда прокрасться в какой-нибудь из деревенских домов и, внимательно прислушавшись, дабы убедиться, что кладовая пуста, стащить лучшую колбасу, тенью проскользнуть мимо двери (за которой муж с женой были погружены в глубокомысленный разговор о соседских коровах), прихватить свежеиспеченный каравай хлеба, остывающий рядом с очагом, и исчезнуть, не проронив ни звука Хоть и был я еще совсем мал, но уже пристрастился к ножкам ягненка, недокопченому бекону и яйцам, высосанным из скорлупы. К своему восьмому дню рождения я уже крал яйца прямо из-под куриц, горшки с тушеной бараниной из очагов и сыр, целыми кругами, из погребов. Иногда я слышал, как другие матери, сидя перед очагом, рассказывают детям сказки или наблюдают за тем, как их веселый сынок резвится на руках у отца. Однажды вечером, прокравшись в чей-то дом, я натолкнулся на мать, успокаивающую сына — мальчик боялся заснуть, потому что друзья сказали ему, что в городе появился призрак Исо Фробена. Измученный отец сидел у стола.
— Это он украл окорок, — сказал мальчик матери. — И сыр у Эггерсов, и котелок у…
— Ш-ш-ш-ш-ш… — прошептала его мать, — нет тут никаких призраков. — И нежно запела что-то ему на ухо.
Я стоял, зачарованный ее пением и теплом их очага, забыв на мгновение, что эти люди могут меня увидеть. Она раскачивалась взад-вперед, придерживая голову сына у своей шеи. И внезапно встретилась взглядом с моими сверкающими глазами.
— Ааах! — проблеяла она, как будто увидела крысу.
Доблестный папаша вскочил со скамьи. Один башмак пролетел мимо моей головы, следующий ударил мне в спину, когда я бросился к выходу. Я споткнулся и упал в грязь. А когда хозяин бросился вслед за мной, размахивая уздечкой, как кнутом, я скрылся от него в темноте. Несколько минут я плакал в хлеву, пока голод снова не одолел меня. Я прокрался в стойло и, опустившись на колени, выдавил себе в рот струю теплого козьего молока. Потом взял глиняный горшок, наполнил его молоком и принес своей матери.
Мы всегда пировали на колокольне, бросая кости, горшки и вертела в ущелье под нами, где они валялись, подобно останкам кровавой битвы. Ели мы руками, зубами отрывая куски мяса и вытирая ладони о грязные лохмотья, в которые были одеты. Мы упивались роскошной свободой нищих.
Все это закончилось в тот самый день, когда отец Карл Виктор Фондерах понял, что я не так беспомощен, как кажется.
Стояла поздняя весна, и вечернее солнце только что выглянуло после долгих дождливых дней. Коровьи копыта хлюпали в покрытых грязью полях. Вода прорывала канавы в мягкой земле и просачивалась в почву, подобно песку, струящемуся сквозь неплотно сжатые пальцы. В ущельях грохотали стремительные потоки воды. Откуда-то издалека доносилось приглушенное шипение реки Рейс, текущей по долине.
Потом послышался странный звук. Он был подобен грому, только мягче — таких звуков я никогда прежде не слышал. В то же самое время раздался крик. Я взглянул на мать, размахивавшую своими колотушками. Отодвинул в сторону все знакомые звуки, издаваемые колоколами, журчащей водой, коровами, моей матерью, и в течение нескольких секунд ничего не было слышно.
Потом снова раздался вопль.
Он был человеческий, но в нем не было того сплетения чувств, что я привык слышать в селении, — смеси голода, злости, радости и нужды. Это был звук боли.
Я закрыл глаза и запечатлел его в памяти. Он поднимался еще четыре или пять раз, вибрировал на самой высокой ноте и захлебывался, как будто кричавшему не хватало воздуха. Это пугало меня, но все-таки я начал спускаться по лестнице с колокольни, замирая от каждого нового крика и продолжая двигаться вслед за эхом, когда он обрывался. Я выбежал наружу из боковой двери, перелез через забор и скатился по покрытому грязью полю в сосновый лес под церковью.
Выше Небельмат не было ничего, кроме пастбищ, скал и снега. Ниже деревни горы постепенно скрывались в лесах и лощинах, изредка встречались поляны, пока, наконец, хвойный лес не выходил к долинам. Изо всех сил бежал я по тропинке в горном лесу, перепрыгивая через валуны, все быстрее и быстрее под уклон. На поляне, которую прошлым летом выжег огонь, тропа внезапно оборвалась.
Я все еще могу вспомнить ее лицо. Мышцы и сухожилия вздулись на ее шее и руках, ее пальцы царапали землю. К коже прилила кровь.
Земля пыталась сожрать ее, вцепившись своими челюстями ей в кишки, и кровь струйками просачивалась сквозь швы ее платья. Вокруг валялись камни. Из опрокинувшейся корзинки по земле рассыпался дикий чеснок, как розовые лепестки на свадьбе.
Крики смолкли. Я сделал несколько шагов по рыхлой земле, направляясь к ней, и мои ноги увязли в грязи.
В ее горле булькала рвота и кровь. Я слышал гудение туго натянутых мускулов и свирепое биение ее сердца. Она взглянула на меня пустыми глазами, и мне захотелось унять ее боль. Прижать ее к себе так, как держала меня мать. Я сделал еще один шаг, и из-под моей ноги вывалился камень размером в половину моего роста. Я отпрыгнул на твердую землю. Этот монстр хотел поглотить и меня.
Потом я побежал. Было уже поздно. Колокола молчали, и в полях никого не было. Я все еще чувствовал ее дыхание и едва слышную, полную надежды перемену в биении ее сердца, когда она увидела меня, и я побежал еще быстрее, мимо первых притихших домов, мимо детей, игравших на каменистом проселке, мимо дома Карла Виктора, высокие дубовые двери которого были закрыты. В паре шагов от его жилища, за столом, сколоченным из грубых деревянных досок, сидели несколько мужиков. Их лица были красными от вина, и их мощные спины возвышались над моей головой, как стена.
— Иво говорит, что у нее глаза — как драгоценные камни, — сказал один из мужиков.
— Пожалуйста, — прошептал я.
Стена из спин не шелохнулась.
— Да пусть они хоть бриллианты, ему-то ее драть нужно, — сказал другой, и все засмеялись. — Женщины из города податливы.
— Пойдемте, — сказал я громче. — Она умирает.
— Ничего в том плохого нет, что податливы. — Это заговорил сидевшей ближе всех ко мне мужик, и, положив руку ему на спину, я почувствовал раскаты его хохота.
Мне снова послышался ее крик, на этот раз он раздавался в моей голове и шел из того собрания звуков, от которого я никак не мог избавиться. Я услышал бульканье в ее горле, услышал, как она скребет руками по грязи. Может, земля уже похоронила ее? Я дернул его за рубаху. Он шлепнул меня по руке.
— Пожалуйста! — закричал я.
Линия спин была высокой, как скалы.
Я завопил.
Такого звука даже я никогда не слышал. Как будто распахнули дверь в том месте, где раньше была сплошная стена. Как будто самые разные души — матери моей, той женщины, которая уходила под землю, отца Карла Виктора — вылетели из моего рта. Звук длился недолго, столько летит камень, когда падает с колокольни и шлепается в грязь на поле. За это время мужчины повернулись, и лица у них были спокойные, а глаза удивленно смотрели на меня. Ребятишки, что играли неподалеку, так и замерли. Женщины с младенцами на руках сгорбились от страха на порогах своих домов.
Отец Карл Виктор Фондерах появился в дверях своего дома.
— Женщина погибает, — сказал я этим лицам. — Вы должны идти.
По моей команде мужчины встали, загремев скамьями.
Я побежал по лесной тропинке, и армия ног затопала вслед за мной.
— Оползень! — завопил один, и они обогнали меня.
Они шли, проваливаясь в рыхлую землю и оступаясь, из-под ног у них выскакивали валуны, они как будто пробирались вплавь сквозь речные течения к тонущей женщине. И уже вытирали они кровь, и грязь, и слезы с глаз, вытаскивая ее из чрева земли, нежно, как повивальная бабка принимает новорожденное дитя. И положили ее на тропинку, чуть пониже того места, где я прятался за невысоким деревцем.
— Умерла?
— Теплая еще.
— Это ничего не значит.
Платье ее было в грязи и кровавых пятнах. Лицо было безжизненным и бледным, в коричневых полосах на тех местах, где мужицкие пальцы держали ее за голову и шею.
По тропинке спускался, хромая, какой-то старик.
— Не пускайте его. Негоже отцу такое видеть.
Два мужика попытались задержать его, но он оттолкнул их. Рухнул на нее, схватил руками ее лицо:
— Пожалуйста, Господи!
Люди стояли бледные, и я чувствовал, что жалость для них — как хомут, под которым ноги не идут, дыхание спирает и сердце бьется чаще.
Я вышел из-за дерева и встал рядом со стариком, который прижимал к себе дочь и плакал.
Я прошептал ему в ухо:
— Она жива.
Он посмотрел на меня. Сглотнул слюну:
— Откуда ты знаешь?
— Слушайте. — Я показал пальцем на ее губы.
Ее дыхание шло едва заметной, но постоянной волной.
Он поднял глаза, но набежавшая толпа баб оттолкнула меня. Я вскарабкался наверх, к своему деревцу, и снова спрятался за ним.
Они колотили ее, шлепали и щипали, и наконец ее глаза широко распахнулись, и она слабо улыбнулась родителю своему, а бабы громко завопили. Они смеялись, и слезы стояли у них в глазах. Они кричали и что-то друг другу приказывали. Я стоял за деревом, и меня не видел никто, кроме одного человека.
В трех шагах вверх по тропинке стоял отец Карл Виктор. Казалось, он совсем не замечает раненую женщину. И не обращает внимания на мольбы вознести молитву Господу. Он смотрел на меня так, будто хотел испепелить взглядом. С каждым выдохом у него изо рта вырывалось рычание.
— Ты слышишь, — прошептал он, задохнувшись.
Я попятился и побежал вверх по холму.
— Ты можешь говорить.
IV
На колокольне мать увидела ужас в моих глазах и, обняв руками, попыталась меня успокоить, но я оттолкнул ее. Покачал головой. Взял ее за руку и потянул к лестнице. Показал на горы вдали — где-то там есть место, где мы могли бы спрятаться.
В ее глазах появилась печаль, и я увидел, она поняла кое-что из того, что я пытался ей сказать, — мое желание скрыться от него, сбежать из этой деревни. Но она только покачала головой.
Я не могу уйти, казалось, говорила она.
Так мы и заснули той ночью на колокольне, свернувшись калачиком под одеялами, и спустившаяся ночь окутывала нас теплым ветром из долины. Мать прижимала к груди свои колотушки. Сям же я спять не мог: только мои уши могли защитить нас той ночью. Я прислушивался к звуку приближающихся шагов, к шороху рук на перилах лестницы. К полуночи поднялся сильный ветер, молнии засверкали в долине. Начался дождь. Мы промокли до нитки. Мать прижала меня к себе, и в свете молнии я заметил ужас в ее глазах. По меньшей мере, раза два за лето молния ударяла в церковь, и я был уверен, что она думает о том, не укрыться ли нам в хижине. А когда гром прогремел над нами, колокола что-то мягко и тревожно пропели. Моя мять посмотрела наверх, потому что услышала это своим нутром. Бегите, сказали они.
Она схватила меня на руки и стремглав побежала вниз по лестнице. Снова вспыхнула молния, эхом прогрохотал в лощине гром. Я прислушивался к звуку ног, шлепающих по грязи, и в потоках ливня слышался мне топот тысяч башмаков и чмоканье тысячи губ. В раскатах грома я слышал миллионы проклятий Карла Виктора. Она пронесла меня через поле к нашей хижине и закрыла дверь на засов. В свете молний, пробивавшемся сквозь щели, я увидел, что в руке она держит колотушку.
Карл Виктор пришел в самый разгар грозы и забарабанил в дверь. Мать сунула меня в угол. Я попытался заслонить ее собой, но она выскользнула и встала между хлипкой дверью и мной. Дверь не выдержала и трех ударов. Дерево треснуло, в дыре появилась белая рука и начала дергать засов.
— Черт бы тебя побрал! — завопил священник.
Он хромал, поскольку сильно ушиб пальцы на ноге, пиная дверь. В свете молнии его башмаки и сутана блестели от грязи.
Мать бросилась на него. Сверкнула молния, он увидел, что она приближается — и что без своих колоколов она не сможет бороться с ним. Она замахнулась колотушкой, которую держала в одной руке, а другой рукой вцепилась ему в лицо. Я закрыл уши ладонями, а он с размаху ударил ее наотмашь, повалив на покрытый грязью пол. Я корчился и вскрикивал всякий раз, когда он пинал ее своим башмаком. Затем в церковь с грохотом ударила молния, и колокола зазвонили. Карл Виктор, корчась от боли, закрыл руками уши, но этот звон только разжег его ярость. Он пинал ее снова и снова, пока она не прекратила вздрагивать от боли, и только тогда он остановился. Она не шевелилась.
Гроза прошла, и дождь утих. Колокола еще едва слышно гудели. Мать ловила ртом воздух. Карл Виктор стоял не шевелясь, прислушивался, ждал, когда вспыхнет следующая молния, чтобы увидеть меня. Я скорчился в углу, вжавшись в деревянную стену, но внезапное рыдание вдруг вырвалось из моего горла и раздалось в темноте. Карл Виктор шагнул в мою сторону и стал пинать стену, пока не наткнулся на меня, — тогда он стал пинать еще сильнее и чаще, попадая мне прямо в живот, да так сильно, что мне не верилось, что я смогу еще дышать. Он схватил меня за шею и приподнял к своему носу.
— Ах ты, лживое отродье, — сказал он. От него воняло луком. — Уж я позабочусь о том, чтобы ты не произнес больше ни слова.
Отец Карл Виктор Фондерах выволок меня из хижины. Я кричал и рвался к матери, которая лежала, недвижимая, на полу и стонала при каждом выдохе. Сполох отдаленной молнии осветил ее окровавленное лицо. Карл Виктор тащил меня за рубаху, пока она не порвалась, тогда он снял с себя ремень и обвязал его вокруг моей шеи, как поводок.
— Даже не пытайся удрать, — прошипел он мне в ухо, оскалив зубы, будто собирался откусить его. — Иди вперед.
Вставал серый рассвет, и мы начали спускаться в лес. Он оторвал ветку у сосны и хлестал меня, если я сильно забирал в сторону, либо шел слишком быстро или слишком медленно, либо просто когда в нем вскипала злость. Слезы туманили мне глаза. Я оскальзывался, спотыкался и падал, задыхаясь в своем ошейнике.
Когда мы вышли к дороге Ури, покрытой шрамами от коровьих копыт, мои босые ноги провалились в грязь по колено. Карл Виктор выругался. Посмотрел вверх и вниз, но ранним утром на дороге не было ни лошадей, ни повозки, хозяина которой можно было бы попросить подвезти. Он дернул меня за остатки рубахи, но только окончательно разорвал ее. Тогда он схватил меня за тощую руку и стал тянуть, пока я не почувствовал, что сейчас разорвусь пополам, но грязь не хотела меня отпускать. Потом внезапно что-то хлопнуло, чмокнуло, и мы оба упали. Мое лицо погрузилось в холодную грязь, а потом Карл Виктор дернул за ремень, обвязанный вокруг моей шеи, и приподнял меня. Он тащил меня по дороге, как мешок овса, сунув руки мне под мышки. Потом он поскользнулся, подмял меня под себя, и на мгновение мир стал черным от грязи. Когда он снова меня поднял, я хватал ртом воздух и царапал руками нос.
Так мы барахтались, как мне показалось, несколько часов, пока не выбрались на твердую землю у деревянного моста через Рейс и он не бросил меня на покрытые грязью доски. Я лежал, прислонившись головой к перилам, и судорожно пытался вдохнуть воздух, а он хрипел, кашлял и сплевывал комки грязи мне в лицо. Под мостом с яростью весенних дождей и сбегающих с вершин талых вод несся разлившийся Рейс, и я попытался скрыться в его звуках: разделил течения, услышал, как грохочут вспененные воды и как катит поток камни по дну реки. Но слух снова заставил меня вернуться к действительности. Карл Виктор потирал руки, и казалось, будто он натягивает веревку, которая вот-вот должна лопнуть. Он топал ногами по земле. Жевал зубами губы. Рычал.
Я взглянул на него сквозь грязь и слезы. Его лицо было покрыто шрамами от ногтей моей матери. Из разбитой губы текла кровь. Его сутана была такой мокрой, что липла к ногам. Он схватился руками за волосы, как будто собирался вырвать их, и еще раз прорычал что-то навстречу ветру.
Очень часто потом мне хотелось понять, что творилось в голове Карла Виктора в тот момент. Что он на самом деле собирался сделать? Я достаточно великодушен, чтобы поверить в то, что у него было что-то на уме: может быть, отвезти меня в Люцерн и поместить в сиротский приют или продать крестьянину в кантоне Швиц[3]. Но эта грязь — эта мерзкая слизь глубиной по колено, которая рыгала, засасывала и брызгалась, — превратила мост в остров. Вернуть меня обратно в Небельмат было невозможно, поскольку там я рассказал бы всем о его постыдных тайнах. А тащить меня дальше было равносильно смерти.
Его рычание перешло в крик, он пинал перила, как мою мать, снова и снова, но они были крепкими и выдержали удары его башмака.
Он взглянул на меня красными глазами и заговорил, брызжа кровью мне в лицо:
— Тебе полагалось быть глухим!
В тот момент я готов был поклясться, что больше никогда не заговорю. Я готов был откусить себе язык, если бы только он отпустил меня к матери. И никогда не покидать нашу колокольню, даже если разразится гроза и молнии нацелятся на нее.
Он склонился надо мной так близко, что чмоканье его вечно слюнявых губ стало громким, как бурление реки. Он поднял меня за ремень, прижав бедром к перилам. Затем схватил обеими руками мою голову:
— Если Бог не сделал тебя глухим, значит, я должен буду это исправить.
Два пальца вонзились в мои уши, как шипы. Я взвыл и забился, но они давили все сильнее и сильнее, проникая внутрь все глубже и глубже, как будто должны были встретиться у меня в голове. Наконец, я почувствовал боль, какую ощущали другие, когда слышали колокола моей матери. Я видел только его лицо. Оно, искаженное гримасой, из белого стало красным. Он еще сильнее надавил пальцами, и я завопил.
Мои крошечные руки вцепились в него, но двинуть ими я не мог.
— Отец! — завопил я.
Он бросил меня, как будто я был раскаленным углем.
Я лежал на земле и держался за голову, ожидая следующей атаки, но ее не последовало. Он стоял, замерев надо мной и выпучив глаза в изумлении.
Я не собирался оскорблять его. В Небельмате его называли отцом. Ничего другого я не имел в виду.
— Я не твой отец, — прошептал он.
Но я не услышал его слов. Я почувствовал, как задрожали его губы, как сжались его легкие, как затряслись руки и челюсть. И еще я понял: слово, которое зажгло его, как костер, было правдой.
Отец? Я знал это слово: отцы держали своих детей на руках, когда тем было больно, и пороли их, когда те плохо себя вели. Позволяли им идти за собой, когда гнали коров на пастбище. Это было мне очень хорошо известно, но я никогда не думал, что это слово может что-то означать и для меня.
— Я не твой отец, — сказал он еще раз.
Отец подхватил меня. Поднял вверх на вытянутых руках, как приношение небесам.
— Ты должен замолчать, — сказал он.
И, хрюкнув, бросил меня с моста в ревущий Рейс.
V
Смотрел ли он, как поглотила меня стремнина? Или отвернулся, чтобы уберечь глаза свои от сотворенного им греха? Знаю только — он не осмелился убедиться, что сын его действительно мертв. Не пошел вниз по реке, чтобы увидеть, как вода смывает с меня лохмотья и петлю, как верчусь я и захлебываюсь, как одно течение тянет меня под воду, а другое выталкивает наверх. Он не стал смотреть, как силы покидают меня, как светлая вода превращается в темную и я начинаю тонуть. Он не стал смотреть, как мой труп уйдет под воду, когда легкие наполнятся водой. Он не раскаялся и не попытался спасти меня.
Но он не один находился тем утром на дороге Ури. Когда я очнулся и лежал с закрытыми глазами, раздались голоса.
— Нет, отойди. Я бы не трогал его больше.
Первый голос был высоким и сдавленным, как будто звучал сквозь сжатые губы, зато второй голос был низким и теплым:
— Не беспокойся. Он хорошо отмылся.
— Такой тощий, — произнес первый голос. — Одни кости. У него, должно быть, какая-то болезнь. Слышишь, как он кашляет?
— Он половину реки выпил. А кожа да кости — дело здесь обычное. Что в горах есть? Только траву да грязь.
Острые камни врезались в мою голую спину. Хоть солнце и пригревало, но влажный берег реки был холодным, как лед. Я снова закашлялся, извергнув из себя воду, а потом еще изрядное ее количество, открыл глаза и увидел двух мужчин, склонившихся надо мной. Посмотрел на одного, потом на другого, и первая моя мысль была о том, что Господь никогда не создавал двух людей, столь непохожих друг на друга.
Один — красавец великан, с нимбом светлых волос и седой бородой, с неизменной улыбкой на лице. Другой — ростом поменьше, бледный. Он все время кусал губы. Ломал в отчаянии грязные руки. Оба были одеты в длинные черные туники, подпоясанные кожаными ремнями. Туника великана была мокрой, потому что именно он спас меня, вытащив из реки, а потом колотил и тряс, пока я не пришел в себя.
— Се Моисей, по Нилу плывущий[4], — сказал великан, и улыбка его была теплой, как солнце. Он протянул мне громадную руку: — Приди к нам и будь царем нашим.
Я отпрянул от протянутой руки, страшась любого прикосновения, кроме материнского. А человек, который был меньше ростом, резко ударил великана по руке, отбросив ее в сторону.
— Я же сказал: не следует его трогать, — пробормотал он.
— Он просто маленький мальчик, — сказал великан.
После чего склонился надо мной и сжал ладонями мои ребра, надавив большими пальцами мне на сердце. Его руки были теплыми и мягкими, и все-таки каждая мышца в моем теле напряглась. Он поднял меня на вытянутых руках, рассматривая, как козопас мог бы рассматривать козленка. Я был совершенно голый и чисто вымытый рекой.
— Как тебя зовут?
Я не ответил. На самом деле я и не мог ответить: деревенские обычно называли меня «этот мальчишка Фробен» или «дурочкин ребенок». Я оставался недвижим, надеясь, что он опустит меня на землю и я смогу убежать и найти свою мать.
Он пожал плечами:
— Ну что ж, Мозес — вполне подходящее имя для мальчика, плывущего по реке. Меня зовут Николай. А вот этого волка зовут Ремус. Монахи мы[5].
Я перевел взгляд с одного на другого, пытаясь понять значение этого слова. Монахи? Я не видел ничего, что могло бы объединять этих двоих, кроме длинных туник.
— Хорошо, — сказал Ремус раздраженно, сморщив лицо, как от неприятного запаха. — Он живой. Пусть идет своей дорогой.
— Нет! — закричал великан. — Неужели ты столь бессердечен?
Он резко прижал меня к своей груди. От его Промокшей шерстяной туники у меня зачесалось все тело, от головы до пят, а в моем ухе гулко билось его сердце.
— Ты выполнил свой долг — спас ему жизнь, — сказал Ремус.
Николай содрогнулся от возмущения:
— Ремус, но ведь кто-то бросил его в эту реку!
— Ты этого не знаешь. Может быть, он сам упал.
— Ты упал в воду? — спросил меня великан.
Я ничего не ответил — сказать по правде, я не услышал вопроса, поскольку был зачарован биением его сердца, которое стучало сильнее и медленнее, чем сердце моей матери. Как сердце быка.
— Ну же, — настаивал Николай. — Мне ты можешь сказать. Кто тебя туда бросил?
Я закрыл глаза. Мое сердце стало биться медленнее, подстраиваясь под мерное биение сердца великана. Мышцы расслабились, и я, сам того не желая, растаял в его руках.
— Это неважно, — сказал Ремус. — Он, скорее всего, соврет нам. Смотри за своим кошельком.
— Ремус!
— Ты должен оставить его здесь. — Ремус указал рукой на поросший травой берег реки.
— Здесь? Голого, в траве? Как ты можешь говорить такое? А что, если бы те монахи, что нашли меня на ступенях у входа, прошли мимо? Где бы ты сам был сейчас?
— У себя в келье, читал бы себе спокойно.
— Именно так. А вместо этого ты видишь мир.
— Я не хочу видеть мир. Я уже говорил тебе об этом. Я хочу домой. Мы уже на два месяца опоздали.
— Еще один день ничего не изменит.
— Отпусти его.
Николай повернулся к Ремусу спиной. Держа меня на руках, он сделал несколько шагов по берегу реки. Я открыл глаза и взглянул ему в лицо. Он смотрел на меня самым дружественным взглядом, какой мне только доводилось видеть. Его дыхание было подобно теплому порыву ветра над утесом.
— Ремус прав, — прошептал он мне. — Он всегда прав, и поэтому его никто не любит. Но я не оставлю тебя здесь. Ты просто покажи, в какой стороне твой дом, и я помогу найти твоего отца.
Я вздрогнул так сильно, что Николай чуть не выронил меня. Я огляделся в ужасе, обеспокоенный тем, что могу увидеть где-то Карла Виктора, притаившегося в траве.
— О, боже мой, — сказал Николай. — Вот оно что! Разве не так? Это был твой отец? Ремус! — закричал Николай, бросившись к хмурому низенькому монаху. — Это отец бросил его туда!
— Ты не можешь этого знать.
— Он пытался убить своего собственного сына. Это значит, что этот ребенок — сирота. Как и я.
Ремус закрыл лицо руками:
— Николай, ты ведь больше не сирота, уже лет сорок как. Ты — монах. А монахи не могут заводить детей.
Николай обдумал это. Потом его борода ощетинилась, и он улыбнулся:
— Он может стать послушником.
— Штаудах его не примет.
— Я с ним поговорю. — Николай утвердительно кивнул. — Заставлю его понять, что поставлено на карту. Родной отец пытался его убить.
— Николай, — сказал Ремус спокойно, как будто объясняя простой догмат, — ты не можешь взять этого ребенка.
— Ремус, он плыл по реке, тонул. Он мог бы действительно утонуть.
— И ты его спас. Но взять его с собой — это бремя, которое ты не можешь нести.
Николай переложил меня так, что я улегся у него на руках, прижавшись к его груди. Я лежал и смотрел на венчик кудрявых волос вокруг его головы и на далекое небо. Толстым, как колокольная веревка, пальцем он погладил меня по щеке.
— Хочешь пойти с нами? — спросил он.
Откуда мне было знать, что он предлагает? Мне было известно, что мир кончается за теми далекими горными вершинами и что в каждой деревне есть свой Карл Виктор. И если бы кто-нибудь сказал мне, что на всем белом свете нет никого, кроме тысячи человек, я бы подумал: О Господи! Как много! Но в лице его, склонившемся надо мной, была надежда. Скажи «да», говорили его глаза. Скажи мне, что я тебе нужен. Я не подведу.
Мне хотелось домой, к матери.
— Николай, послушай меня, ты дал обет…
— Я могу дать еще один.
— Так не бывает. Такие клятвы вечны…
— Я клянусь…
— Николай, нет. Ты можешь взять его только до тех пор, пока мы не найдем безопасное место, где сможем его оставить, но только не…
Николай заглянул мне в глаза. Такая доброта. Но где была моя мать? Все еще лежала на полу в нашей хижине?
— Я клянусь, — сказал он, — что бы ни случилось, я всегда буду защищать тебя.
Ремус застонал. Он начал было что-то говорить, но Николай уже не слышал его, потому что внезапно, как будто мать услышала мою тоску, зазвонили колокола Небельмат. Николай и Ремус съежились от отвращения, поскольку колокольный звон потряс их до глубины души. Ремус сгорбился, и в каждое ухо засунул по грязному пальцу. Николай закрыл одну половину моей головы громадной ладонью, а другое мое ухо прижал к своей груди, но я стал вырываться, и вырывался до тех пор, пока он не отпустил меня. Я встал на берегу Рейса и посмотрел на горы. Моя мать была жива!
Я перестал обращать внимание на доброго человека, который спас меня, вытащив из реки. Ремус попробовал оттащить его, но Николай стоял, закрыв руками уши, и смотрел на меня — маленького мальчика, которому явно не причиняли никакого вреда эти звуки, от которых земля тряслась под ногами.
Моя мать смогла подняться с покрытого грязью пола и взобраться наверх, к своим колоколам! И теперь она звонила в них так неистово, как будто ударяла своими колотушками по горам.
Прошло четверть часа, и продолжалось то же самое. Ремус заткнул уши кусками шерсти и вытащил книгу. Николай же просто наблюдал за мной, заткнув пальцами уши, как будто я был диким зверем, которого раньше ему никогда не доводилось встречать. Мать звонила в колокола значительно дольше, чем ей было позволено. Много лет прошло с тех пор, как была она избита за подобное излишество. Я знал, что небельматцы, спрятавшись за дверями своих домов, сжимали в руках кнуты, готовые взобраться к церкви, как только это станет безопасно.
А она звонила и звонила в колокола. Она била по ним яростнее, чем мне когда-либо доводилось слышать. Между ударами почти не было перерывов. Потом я услышал, как что-то внезапно изменилось: она сделала трещину в губе самого малого колокола. И все равно не остановилась.
Я знал, что она звала его. А моему отцу, вновь с трудом взбиравшемуся вверх по каменистой тропе, выпачканному в грязи, в поту и бесчестье, этот колокольный звон, наверное, казался гласом Божьего суда, разносившимся по всему миру. И он, наверное, ненавидел ее за каждый удар так же, как ненавидел ее за то, что она искусила его, и за то, что родила ребенка и выставила его грех напоказ, и за то, что сделала его убийцей. С каждым ударом он, должно быть, клялся, что заставит ее замолчать.
Издеваясь над ним, она звала его вверх, обещая, что раззвонит повсюду о вине его, пока он ее не остановит. Я уверен, что она следила за тем, как он поднимался, но не замедлила и не смягчила свои удары. Слезы потекли по моему лицу, и я начал звать свою мать. «Я здесь! — вопил я. — Я живой!» Но даже Николай едва слышал меня. Она стала еще громче бить в колокола, бросая вызов моему отцу, призывая его взобраться к ней на башню и заставить ее остановиться. И в этой буре сотрясалась и грохотала земля, и река разбивала волны о ноги наши, и я закрыл глаза и представил в центре всего мою мать, звонившую в колокола, призывавшую отца моего.
Двадцать лет спустя, когда мне снова довелось посетить эту долину, легенда о священнике, спасшем уши Небельмат, все еще со всеми подробностями излагалась в каждой таверне. Меня приняли за иностранца и поведали о добром патере и злой ведьме, которая со своей колокольни взяла город в осаду, денно и нощно звоня в колокола, пока селяне не начали терять разум. Они же рассказали мне, как святой отец вскарабкался по горной тропе к этой церкви и скрылся в ней: Господь одарил его неземной отвагой. Из деревни видели они, как скользнул он в лаз на колокольню. Ведьма заплясала вокруг него, ударяя в колокола, пока его уши не лопнули от грохота. А затем, уже в безмолвном мире, он бросился на нее, на этого шустрого беса, метавшегося среди дьявольских своих колоколов. Он схватил ее за платье, почти упал и нетвердыми шагами отступил к краю колокольни, зажав в кулаке самый краешек ткани. Закричал о помощи. А она бросилась на него, как будто хотела его обнять. И каждая пара глаз в деревне видела, как они вместе упали наземь.
Священников сюда больше не присылали. А колокола были обратно переплавлены в мотыги.
Но в тот день, когда, стоя у реки, кричал я матери своей, что жив, привиделось мне совсем другое. Она так сильно била в колокола, что там, в самом центре этого грохота — я был уверен в этом, — мир начал терять свою незыблемость и волны звуков раздирали на ниточки тела моих родителей. Только я один, сквозь колокольный звон, услышал, как крик моего отца эхом отозвался в горах. Наверное, в тот самый момент лопнули его барабанные перепонки. Ребенок же не усомнился: отец его кричал потому, что тело его было разодрано волнами звуков.
Колокола больше не звонили. Может быть, она ушла? Почему-то я был уверен, что она ушла. Еще несколько минут вокруг меня гудело эхо. Подобно тому как каждая капля воды в океане когда-то была каплей дождя, для меня каждый звук в этом мире когда-то существовал в колоколах моей матери: перезвон и журчанье реки, свист крыльев ласточек, мечущихся за мухами, теплое дыхание доброго монаха, стоящего у меня за спиной. Она ушла, и она была повсюду.
Николай осторожно кашлянул. Я рухнул ему на руки, и он поднял меня. И с каждым моим рыданием и всхлипом он все крепче прижимал меня к себе. А когда Ремус открыл рот, чтобы запротестовать, Николай просто показал ему свой гигантский кулак. Мерзкий монах закрыл рот и покачал головой. Николай понес меня к дороге, у которой стояли две самые громадные лошади, какие мне когда-либо доводилось видеть. Ремус, крадучись, шел за нами. Николай вместе со мной забрался на лошадь, поместив меня между своих массивных бедер.
— Держись крепко, — сказал он.
Я не увидел, за что можно ухватиться, и, когда лошадь сделала первый шаг и меня качнуло в сторону, заорал от ужаса и попытался спрыгнуть на надежную твердь земли. Николай затащил меня обратно. Я закрыл глаза и, проливая слезы, попытался вызвать в воображении лицо своей матери, но мне никак это не удавалось. Чтобы утешиться, я стал прислушиваться к тому, как гулко отзываются в конских ребрах мягкие удары Николая, как чавкают по грязи громадные копыта и как шелестит конская грива. Я стал смотреть вперед, на смутно видневшуюся дорогу, и размышлять о том, как далеко были слышны колокола моей матери.
У Гуртнеллена мы свернули с дороги, и этот город с тремя сотнями душ показался мне центром вселенной. Мужчины носили одежду, которая была серой или белой, а не коричневой. Один из них достал карманные часы, и я принял их тиканье за стук сердца какого-то крошечного карманного зверя. Дама, вышедшая из дома, который был построен из камня, открыла зонтик — вууп, — и я от страха вцепился в толстую руку Николая.
Ремус пробормотал Николаю, что голый мальчик, сидящий на коленях у монаха, представляет собой зрелище, которое может подвергнуть нас опасности, и тогда у портного Николай купил мне полотняное нижнее белье и шерстяные штаны. Полотно было нежным, как перышко, а штаны неудобными, как ремень Карла Виктора на моей шее. Чуть позже мы зашли в таверну, съели несколько мисок дымящейся похлебки и выпили вина. После восьми или десяти стаканов кислятины Николай встал, водрузив одну ногу на стул.
— Господа, — сказал он купцам и фермерам, сидевшим в комнате, — позвольте мне продемонстрировать вам то, чему я выучился в Риме.
Он сцепил перед собой громадные руки, опустил на грудь подбородок и рокочущим басом затянул какую-то глупую песню на незнакомом мне языке, который я принял за невнятное бормотание, отчего впервые за много дней улыбнулся. Люди в комнате приветственно заорали и захлопали в ладоши, а Ремус покраснел и после второй песни начал подталкивать нас к выходу.
Ночевали мы на постоялых дворах у дороги. Я заворачивался в одеяло и укладывался на пол, Николай и Ремус спали на кроватях. Когда ночью я хлюпал носом, Николай всегда просыпался и устраивался рядом со мной на полу. «Маленький Мозес, — шептал он мне на ухо, — этот мир такой громадный, он полон удовольствий, и каждое только и ждет, чтобы ты заявил о своих правах на него. Не беспокойся, тебе больше нечего бояться. Николай с тобой».
На третий день мы переехали из кантона Ури в кантон Швиц и двинулись вдоль Люцернского озера, которое, как было мне известно, кишмя кишело страшными чудовищами. Но даже воображаемые чудовища из его глубин были мне более знакомы, чем цивилизация, с которой мы соприкоснулись. Мир оказался куда громаднее, чем рисовался мне в воображении. Я сохранял каждый звук с неистовой настойчивостью скряги, нашедшего на улице ящик с рассыпавшимися деньгами: плеск волн, визгливое хныканье уключин, мерный шаг солдат, грохот стрельбы из мушкетов, хрипение плуга в грязи, свист ветра в полях с взошедшим овсом. Мимо нас проходили купцы, говорившие на тысяче разных языков, и Николай рассказывал мне, как они перебирались через Альпы в Италию.
Стоявшие вдоль дороги нищие роем вились вокруг наших лошадей, протягивали к Николаю и Ремусу свои костлявые пальцы, стонали, как козлы. Николай бросал им медные монеты. Ремус притворялся, что не слышит их плача. Я боялся, что они стянут меня из седла и сварят из моих костей похлебку. Я начал понимать, что мир полон людей с самыми разными судьбами и большинство из них несчастливы. И вот он я сам — без отца, без матери и без дома, в который мог бы вернуться.
VI
По утрам Николай будил нас монотонным распевом матин[6]. Он был очень требователен к соблюдению догматов веры, и ни один день не проходил без чтения псалмов. В путешествии он обходился лишь тоненькой книжицей в кожаном переплете — «Уставом святого Бенедикта»[7], которую почти не открывал, поскольку за сорок с лишним лет выучил ее наизусть. И мы с Ремусом не вылезали из кроватей, пока не заканчивал он чтение своих молитв. Потом мы приступали к завтраку, состоявшему из овсяной каши, громадных ломтей сыра и эля.
Каждый день, сев на лошадей, мы ненадолго погружались в молчание, отягощая сердца свои мыслями о будущем, но Николай очень быстро освобождал нас от этого бремени. Он начинал говорить — и не прекращал этого занятия до тех пор, пока не задувалась свеча и мы не отходили ко сну.
— Доводилось ли тебе бывать в Риме? — спросил он меня в один из первых дней нашего совместного путешествия.
Ремус даже поперхнулся, услышав вопрос. Я покачал головой.
— Что за дивное место! Однажды, Мозес, поедем мы туда все вместе — ты, я и вот этот волк. Хоть и просится сердце домой, но я-то знаю — очень Ремусу хочется туда вернуться. Знаешь, у них в Риме есть множество библиотек, забитых книгами, которые никто не читает, вот почему отпустил нас туда аббат. Ремус решил прочитать все книги, какие только есть в этом мире, неважно, сколь утомительны или бесполезны они.
— Это говорит человек, который свято верит в то, что в библиотеках должны подавать вино из погребов их покровителей, — пробормотал Ремус, не поднимая головы.
— Так и должно быть, — сказал Николай. — Тогда бы и я с превеликим удовольствием заходил туда, чтобы прочитать страницу, а то и две. — Он широко раскинул руки и слегка откинулся в седле, наслаждаясь солнечным теплом и светом. Лошадь вздрогнула от его хохота. — Но только на несколько минут! Мне и в Санкт-Галлене книг хватает — их даже больше, чем нужно. Рим, Мозес! Рим! Там в закоулках еще пыль не осела с сандалий богов! А какая музыка! Опера! Разве можно хоть мгновение потратить на книги!
Тогда же поведал он мне, что направляемся мы к ним домой, в этот самый Санкт-Галлен, и что город этот назван по имени Галлуса, и был он родом из земли Ирландии, в этих же краях заболел он лихорадкой и ушел в леса, и было это более тысячи лет тому назад. Место, куда мы ехали, называлось аббатство — это слово очень часто произносили Николай и Ремус, когда говорили друг с другом. И очень мне хотелось узнать, что это слово значит. Кое-что, урывками, я уже успел узнать: что в погребах его хранились самые лучшие в мире вина; и что постели там были даже мягче, чем в Риме; и что была там самая богатая в этих землях библиотека, а Ремус прочитал в ней каждую книгу (Николай же прочитал только три); и еще был там один очень неприятный человек, аббат, которого звали не то Целестин фон Штаудах, не то Холерик фон Штюкдюк, я не разобрал. Правда, Штюкдюком его называл все время только Николай.
Николай сказал мне, что многие люди называли Ремуса Доминикус[8], но его друзья (из коих в настоящее время присутствовал только один, и я, если было на то мое желание, мог бы стать вторым) знали, что зовут его просто Ремус и что его вырастили волки. Я в этом и не сомневался: Ремус регулярно продолжал бросать на меня злобные взгляды, хотя, пока мы ехали, его лицо большую часть времени было закрыто книгой. По всей видимости, его лошадь уже привыкла следовать за лошадью Николая. Несколько раз Николай просил Ремуса почитать нам вслух, и то, что он произносил, казалось мне какими-то волшебными заклинаниями на колдовском языке. И я был очень благодарен, когда, после минуты или двух чтения, Николай прерывал его и говорил: «Ремус, этого достаточно. Нам с Мозесом скучно».
Несмотря на то что Николай говорил об аббатстве с нежностью, он все же сильно сокрушался по поводу того, что их путешествие подходит к концу. В тот день, когда оставили мы позади себя озеро Люцерн и начали взбираться в горы, Николай внезапно остановил лошадей.
— Ремус, — сказал он, — я передумал.
— Не останавливайся так резко, — сказал Ремус, не отрывая глаз от книги. — Меня от этого мутит.
Николай повернулся на юг и уставился на горизонт, как будто там находилось нечто, встревожившее его.
— Мы должны повернуть обратно, — сказал он. — На самом деле мне очень хочется посетить Венецию.
Ремус поднял голову и пристально посмотрел на него. Название города, совершенно очевидно, его насторожило.
— Николай, слишком поздно. Мы опоздали на несколько месяцев. Мы решили идти в аббатство.
— Я слишком легко сдался. Я должен был заставить тебя идти туда.
— Николай, ты опять за старое. — Ремус говорил с ним, как с ребенком.
— Ремус, прежде чем я умру, я должен посетить Венецию. — Николай ударил кулаком по бедру.
— В другой раз. — Ремус снова погрузился в книгу.
Николай подъехал к лошади Ремуса так близко, что его колено почти соприкоснулось с коленом монаха. Тот глаз от книги не оторвал, но ногу отдернул. Тогда Николай протянул руку и выхватил книгу у него из рук.
Монахи посмотрели друг другу в глаза.
— А что, если мы никогда больше не покинем это аббатство? — спросил Николай.
Ремус не ответил. Он протянул к Николаю руку и держал ладонь раскрытой, пока тот не вернул книгу обратно.
— Надеюсь, что так и будет, — сказал он и возобновил чтение.
Ударил пяткой лошадь и иноходью проехал мимо нас.
Николай крикнул ему вслед:
— Ты такой зануда! Ведь я говорю о Венеции, Ремус. О самом прекрасном городе во вселенной. И мы обошли его стороной.
Ремус пробормотал, не отрываясь от книги:
— Скоро стемнеет.
— Мне кажется, что там бы я нашел успокоение, — прошептал Николай едва слышно.
Я посмотрел вверх, и мне почудилось, что великан готов был заплакать. Он взглянул на меня, и мы улыбнулись друг другу. Надеюсь, что на моем лице он смог прочитать: Николай, я поеду с тобой! Казалось, что я придал здоровяку храбрости, поскольку он тоже пнул нашу лошадь, и мы снова поравнялись с Ремусом.
— В Венеции все будет по-другому.
— Не будь глупцом. — Ремус с шелестом перевернул страницу. — Уже лет сорок в монахах, и вдруг такое идолопоклонство. Это просто еще одно оправдание.
— Тогда отведи меня туда, и никаких оправданий у меня больше не останется. И я перестану докучать тебе.
— Ты найдешь еще одну причину для недовольства. Они у тебя всегда находятся.
Николай снова остановил нашу лошадь. Покачал головой.
— Зато тебе, — пробормотал он, — не нужно никаких оправданий, чтобы быть несчастным.
Ремус закрыл книгу и через плечо взглянул на Николая. И мне показалось, что я заметил улыбку, слабый проблеск глубокой привязанности; она на мгновение осветила его вечно хмурое лицо и столь же быстро исчезла.
— Николай, не увиливай от того, о чем мы с тобой давно договорились.
Николай еще раз обернулся назад, как будто мог увидеть ту развилку на дороге, которая вела в Венецию и которая на самом деле осталась в сотнях миль за нами, по другую сторону Альп. Затем повернулся в сторону дома и пришпорил лошадь.
— Мой дорогой Мозес, — сказал мне Николай в одно особенно прекрасное утро, вскоре после того как мы сели на своих лошадей. — Есть монахи и монахи. Я монах. Ремус, который едет рядом, он тоже монах, и аббат Холерик фон Штюкдюк — монах. Мы распеваем одни и те же псалмы, произносим одни и те же молитвы, пьем одно и то же вино. Мы одной плоти и крови, можно так сказать.
Мы проезжали от пастбища к лесу, а потом снова мимо пастбища, медленно поднимаясь вверх, прочь от озера, блестевшего у нас за спиной. Вытянутой рукой Николай на ходу касался ветвей молодых деревьев, росших вдоль дороги.
— Значит, Мозес, наши души тоже должны быть одинаковыми, так ведь? Но нет, у аббата Штюкдюка это какой-то высушенный сморчок, а у меня она жирная, как у свиньи. — И он хлопнул ладонью по своему круглому брюху. — А это значит, что кто-то из нас находится на неверном пути, как любит говорить этот человечек. И вот что нам всем хотелось бы знать — это кто здесь прав, а кто нет. — Он ткнул громадным пальцем в мое колено. — Мое сердце против его головы, Мозес. Вот так бы он ответил, если бы ты спросил его, хотя на твоем месте я бы этого не стал делать.
Несколько минут никто не проронил ни слова, только Николай мурлыкал какой-то итальянский марш. Потом протянул руку и сорвал сухую ветку. Ударил ею по кусту ежевики, росшей на обочине дороги.
— Знаешь, Мозес, — продолжил он внезапно, — мне есть что терять. Я многое люблю. Слишком многое, как сказал бы аббат. Слишком. Изливай любовь свою по капле, сказал бы он. Излечись от этого греха. Но именно этого я и боюсь, понимаешь? Именно этого страшусь я больше всего, и от этого не сплю по ночам. Я вот чего боюсь: что проснусь однажды утром, и все останется прежним — мир как мир. Но вся любовь, которая у меня была к нему, исчезнет. И я пойму, что все это время моя любовь была болезнью, чем-то вроде оспы на душе. — Николай посмотрел на своего друга, ехавшего вслед за нами. — Могло бы такое случиться, Ремус?
Ремус не ответил, и тогда Николай ткнул его веткой в ребра.
— Да, могло бы, — проворчал Ремус. — Это, скорее всего, случится завтра.
Николай поднял ветку и, помедлив мгновение, хлестнул соседнюю лошадь по крупу. Лошадь рванула вперед, Ремус схватился за луку седла, едва удержавшись в нем, прижимая к себе книгу, которая, как и он, тоже едва избежала падения в грязь. Я прикрыл рот рукой, чтобы скрыть смех. Вновь обретя устойчивость, Ремус сердито повернулся к Николаю, но тот жестом остановил его:
— Ты просто пытаешься сделать мне больно, Ремус. Ты ведь даже не веришь в то, что сказал.
Николай, как шпагой, рассек со свистом воздух сухой веткой. Ремус в испуге отпрянул.
Ремус казался мне очень мерзким, и я ужасно хотел, чтобы он отъехал от нас подальше. Я не понял, что имел в виду Николай, но мне нравилось слушать, как он говорит. Должно быть, Николай заметил, как от недовольства я скрестил руки на груди, и положил мне на плечо ладонь.
— Пусть это ворчание не обманывает тебя, — сказал он, — Ремус и вполовину не такой злой, каким хочет казаться. — А потом наклонился ко мне совсем близко и сказал очень тихо, чтобы читавший книгу монах не мог его услышать: — Этот волк верит в любовь так же, как и любой другой мужчина в мире. Так же, как и я. Я слышал, как он шептал об этом, точно так же, как и я. Когда-нибудь и ты прошепчешь об этом, когда почувствуешь эту плоть и когда две половинки станут одним целым.
Внезапно книга Ремуса захлопнулась. Он сердито взглянул на Николая.
— Осторожно, думай, кому доверяешь свои секреты, — сказал он.
Николай покраснел, потом пожал плечами и, ударив веткой о дерево, разломал ее в щепки.
— Не беспокойся, Ремус, — сказал он. — Мозесу мы можем доверить наши секреты.
VII
Аббат Целестин Гюггер фон Штаудах оказался маленьким человечком, самой выдающейся его чертой был занимающий добрую половину лица гигантский лоб, за которым, по-видимому, должен был пульсировать громадный мозг.
— Крестьянин-новиций? В этом аббатстве? — спросил он, когда Николай объяснил, почему привел этого ребенка к нему в келью. — Послушник-сирота?
Николай усердно закивал. Ремус смотрел на отполированный дубовый пол.
Аббат поднялся из-за длинного стола. Подобно Николаю и Ремусу, он был одет в черную тунику, поверх которой была накинута черная ряса с капюшоном. На его груди сиял золотой крест, а когда он приблизился ко мне, внимание мое приковал красный камень, блестевший на его пальце. Я попятился от него, да некуда было, я и так уже стоял, вплотную прижавшись спиной к стене. Он пристально посмотрел на мои босые ноги, пыльную одежду и на грязные разводы, которые Николай не смыл с моего лица. Втянул носом воздух.
— Конечно нет, — сказал он.
— Он тихий. Он… он маленький. — Николай слегка развел руки в стороны, как будто показывая размер небольшой рыбешки.
Аббат посмотрел на меня сверху вниз. Его дыхание было неглубоким, а вдохи и выдохи — какими-то механическими, как у мехов в кузнице. Внутрь, наружу. Внутрь, наружу. До сих пор я был уверен, что каждый звук, который коснется моих ушей в этом громадном мире — от грохота солдатских мушкетов до пения женщины у окна, — я смогу разыскать в бесконечной глубине колоколов моей матери. Но я был уверен и в том, что где-то в этом мире хранились звуки моего отца, чье разорванное на куски тело унесло паводком. И теперь я нашел это место — в тот самый момент, как услышал дыхание аббата.
Последние четыре дня нашего путешествия мы ехали по землям аббатства Святого Галла: оно было обширнейшим и богатейшим во всей Швейцарской Конфедерации. Его аббат ни перед кем не держал отчета — так объяснял мне Николай, широким жестом указывая на простиравшиеся до горизонта холмы, — ни перед царем наверху, ни перед республикой внизу. Когда же въехали мы в ворота Города Протестантов, окружавшего аббатство подобно тому, как скорлупа окружает ядро ореха, я задохнулся от восторга. Улицы его были широкими, вымощенными ровным булыжником, а высокие фахверковые дома ослепительно-белыми. Мужчины и женщины в этом городе были высокими, красивыми и гордыми, одежда на них была из шерсти и полотна, а брыжи — из нежнейшего муслина. Из каждого погреба, из каждого проулка доносились звуки человеческого труда: скрип и скольжение ткацкого станка, звон серебряных и золотых монет, грохот телег, нагружаемых рулонами отбеленного на солнце полотна. По мере того как продвигались мы вглубь города, дома становились еще более высокими и величественными; эти белые каменные здания напоминали скалистые утесы, возвышавшиеся над церковью моей матери.
В конце концов перед нами оказались ворота, охраняемые двумя солдатами, которые, завидев монахов, расступились, и мы проследовали на огромную Аббатскую площадь. Николай протянул руку и, слегка коснувшись локтя Ремуса, взял в щепоть ткань его туники. Это длилось всего мгновение, пока мужчины, вернувшиеся после двух лет странствий, оглядывали свой дом. Потом Ремус обернулся и заметил, что я наблюдаю за ними.
И отдернул руку.
На площади могло бы свободно поместиться тысяч десять душ. Ограждена она была тремя громадными каменными крыльями кремового цвета, каждое величественное, как дворец, — и окон в них было не счесть, каждое высотой с дверь в доме Карла Виктора! А посредине этого пространства находилась огромная яма, в которой две дюжины мужиков возводили стены из массивных каменных блоков. Николай тронул меня за плечо и показал на яму.
— Смотри, Мозес, — сказал он. — Они уже начали — через несколько лет здесь будет стоять прекраснейшая из церквей в Европе.
Я кивнул, хотя эта огромная дыра в земле никак не напоминала мне церковь, которую я знал. Николай взял меня за руку и повел на громадную площадь. Сколь совершенные существа должны обитать в этом месте, подумал я, в надежде, что они позволят мне спать здесь на траве.
Но в покоях аббата, пристально меня разглядывавшего, я наконец-то понял, что собой представляю. Он, воистину, был существом совершенным, я же был просто пятном, которое должно было стереть.
— Сиротский приют в Роршахе, — проворчал он, кивнув.
— Нет! — сказал Николай, явно громче, чем намеревался.
Ремус съежился. Большой монах сделал шаг вперед, и половицы скрипнули под его тяжелой ногой. Ремус предупреждающе потянул Николая за рукав, но он отбросил его руку.
— Он может остаться со мной, — продолжил Николай.
Разгневанный взгляд аббата поднялся с моего лица к лицу Николая.
— В моей келье. Он может быть моим слугой.
Я представил, как приношу Николаю вино, надеваю на него туфли, как растираю ему плечи, когда он устанет. Чтобы обрести пристанище в этом великолепном месте, я бы делал все это и даже больше.
— У монахов нет слуг.
— Отец аббат, — сказал Николай, улыбнувшись, как будто аббат пошутил. — Где ваше сердце?
Аббат бросил в мою сторону еще один осуждающий взгляд. Это все твоя вина, как мне казалось, говорили его глаза, все это — твоя мертвая мать, твой дурной отец, грязь, которую твои мозолистые ноги оставляют на моем девственно-чистом полу. И я, на самом деле, почувствовал себя виноватым — имей я смелость заговорить, я бы попросил у него прощения за все, а потом умолял не прогонять меня, потому что сейчас Николай был единственным человеком в мире, которому я доверял, и мне не хотелось потерять его, как я уже потерял свою мать.
Но конечно же ничего этого я не сказал. Я был так напуган, что не мог даже стоять прямо.
Затем аббат приблизился к Николаю. Он не был стар, но двигался так, будто каждый шаг, который он делал в нашем направлении, являлся для него непосильным бременем. Николай даже слегка наклонился, чтобы смотреть ему в глаза.
— Я приму тебя обратно в монастырь, брат Николай, потому что должен это сделать, хотя и известно мне, что не разделяешь ты стези нашей. Нелегок путь этот. И кому-то предназначено заплутать на нем. Я надеялся, что ты и дальше будешь блуждать. Все эти два года я надеялся, что ты не вернешься. Но ты решил вернуться. Ты увидишь, что за то время, пока тебя не было, здесь, в этом аббатстве, мы достигли некоторого прогресса.
Он протянул руку к окну, показывая на рабочих в яме, затем подошел к Николаю совсем близко и пристально посмотрел на него снизу вверх. Николай склонил голову набок, как будто собирался выслушать великую тайну.
— Советую и тебе взыскать прогресса этого, брат Николай, — сказал аббат. — Ищи его в лицах братьев твоих, в их трудах, в проповедях наших и молитвах. Ищи его в новой церкви, которую мы строим. И не просто ищи, брат Николай, но размышляй. Есть ли у тебя что-нибудь, чем можешь ты пожертвовать ради этого благолепия? Ради воплощения Воли Господней? Или будешь ты Ей препятствовать? Стоишь ли ты на пути, который Господь предначертал этому аббатству?
Николай открыл рот, собираясь заговорить, потом закрыл его и посмотрел на Ремуса, как будто прося подсказки, на какой из поставленных вопросов следует ему отвечать. Аббат покачал головой и кашлянул. Потом повернулся и махнул рукой, направляясь к столу.
— Можешь остаться здесь, если хочешь, — сказал он. — Можешь уйти. Если выберешь это, я дам тебе золота, возьмешь с собой. — Потом снова повернулся к нам. Возвел на Николая указующий перст: — Но если пожелаешь остаться — не мешай нам. И знай, я слежу за тобой и жду только достаточного повода, чтобы изгнать тебя отсюда и разослать письма во все аббатства, что находятся на пятьсот миль в округе. И никогда больше не получишь ты ни капли вина из аббатских погребов.
Тут комната слегка завертелась у меня перед глазами. Я понял, что все это время не дышал, и сделал несколько осторожных вдохов, пока глаза аббата были прикованы к монаху. Николай перевел взгляд с холодных аббатовых глаз на кончик его пальца, потом снова посмотрел ему в глаза. Громадный монах выглядел таким кротким и добрым. На какое-то мгновение я почти поверил, что он протянет к коротышке аббату руки и заключит его в свои объятия. Может быть, он сможет растопить этот лед? Николай бросил взгляд на Ремуса, как будто давая монаху-книгочею возможность разрешить небольшое противоречие, возникшее между братьями. Но Ремус ничего не сказал. Тогда Николай откашлялся, и тень нерешительности промелькнула на его лице.
— От-тец аббат… — начал он.
Но аббат предупреждающе поднял руку и сказал медленно и тихо:
— Отведи этого мальчика в приют в Роршахе или уходи.
* * *
Вслед за Ремусом мы гуськом вышли обратно на Аббатскую площадь.
— Могло быть хуже, — сказал Николай, когда привратник закрыл за нами громадную дверь.
Я старался держаться как можно ближе к громадным ногам Николая, чтобы никто не смог меня похитить.
— Он еще не вспомнил о том, что мы здорово опоздали, и о том, что потратили все его деньги, да к тому же еще взяли в долг под его имя, или о том, что ты разозлил всех монахов Рима своей шотландской просвещенностью, или о том, что я потерял…
— Я ведь уже говорил тебе, — сказал Ремус, — что «отец аббат» звучит избыточно. Это все равно что «отец отец».
— Ему это нравится.
— Ему не нравится, когда ты говоришь как болван.
Николай хмыкнул. На мгновение монахи перевели взгляд на яму, из которой вырастала новая, совершенная церковь, как будто в ней находился источник всех их бед.
— Ну, так что, Сократ, что делать будем? — спросил Николай.
Я повернулся к злобному монаху, понимая, что этот скверный человек был моим вторым лучшим другом в этом мире.
— Что будем делать? — повторил вопрос Ремус.
— У тебя должна быть какая-нибудь мысль.
— Николай, приют.
— Сиротский приют, — поправил Николай. — Это была идея Штюкдюка. Я Мозеса в работный дом не отправлю. — Он улыбнулся и подмигнул мне, но я не мог заставить себя улыбнуться ему в ответ.
— Николай, это единственный выход.
— Ну, тогда мы подождем, — сказал Николай. Он пожал плечами и погладил меня по голове. — Дадим Господу возможность найти другой.
Келья Николая, находившаяся на втором этаже монашеского дормитория[9], была обита дубовыми панелями. Стол, два стула, диван, обтянутый коричневым бархатом, и несколько низеньких столиков располагались по краям шерстяного ковра, который, когда я ступил на него, согрел мои босые ноги подобно камням, что раскладывают вокруг костра. В дальнем углу комнаты стояла массивная кровать с платяным шкафом, в другом конце находился камин. Николай приподнял меня, чтобы я смог увидеть себя в зеркале, висевшем над мраморным камином, — оно было прозрачнее самой чистой лужи. Когда он заметил, что меня восхитили два серебряных подсвечника, стоявших на каминной доске, он взял один из них и протянул мне.
— Он твой, — сказал Николай. — Мне и одного достаточно.
Я поблагодарил его, но потом, когда он отвернулся, тихонько поставил подсвечник на стол.
Николай неторопливо разбирал дорожные сумки, выкладывая на мое обозрение сокровища, которые были приобретены им во время долгих странствий: перламутровую раковину, кожаный кошелек, набитый билетами на оперы, которые ему довелось услышать, деревянную флейту, на которой, по его словам, он когда-нибудь научит меня играть, и локон золотистых волос, при взгляде на который — когда золотые концы блеснули в лучах солнца — шея Николая налилась кровью.
Он развернул акварель и спросил меня, не это ли одна из прекраснейших картин, которые мне только доводилось видеть. Я задохнулся от восторга при виде венецианского Гранд-канала. Мне не было известно ни одного места на земле, которое было бы таким красочным. Мы, не отрываясь, смотрели на него несколько секунд, затем он обернулся ко мне, и его лицо внезапно помрачнело.
— Мозес, — сказал он. — Очень важно, чтобы тебя не видел никто, кроме Ремуса. Это не навсегда, просто мы должны дать Господу время, чтобы Он указал, что нам делать. Если ты услышишь стук в дверь, ты должен будешь спрятаться вон там. — И он указал на платяной шкаф, а потом заставил меня полежать в нем, не производя шума.
Той ночью я спал на диване. Николай храпел в своей кровати. Утром, без четверти четыре, в нашу дверь постучали. Николай пробудился и взревел, словно пытаясь отпугнуть дьявольское сновидение, пригвоздившее его к кровати. В четыре утра он уже стоял на утрене и лаудах[10] во временной деревянной церкви. Я слышал его голос, перекрывавший другие голоса. Так продолжалось несколько дней. Только он один никогда не опаздывал на эти утренние псалмопения, и его зычный голос ни разу не задрожал. Когда я лежал на диване, прислушиваясь к спящему городу за окном и мощному голосу Николая, выводящему псалмы, мне казалось, будто эти песнопения только что пришли ему в голову, а не были чьими-то заученными творениями столетней давности.
Первый час, Малая месса, терция, потом месса торжественная, потом секста — все это продолжалось до половины одиннадцатого утра[11]. Потом начиналась дневная трапеза, с которой Николай приносил мне то, что он называл объедками, но для меня это было роскошнейшим пиршеством, какое только я мог себе вообразить: толстые ломти сочной баранины или говядины, копченая свинина, кровяная колбаса, сыр, виноград, абрикосы, яблоки, миндаль. Он прятал эти сокровища в карманах, потом выкладывал мне на колени, и я с жадностью их проглатывал. Пока я насыщался, он отхлебывал из бокала вино, которого каждому монаху в день полагалось по два кувшина, но Николай употреблял значительно больше.
— Чрево мое, — говорил он, хлопая себя по животу, — его требует. Два кувшина на нос — это правило годится только для таких ледащих, как Штюкдюк.
В три часа Николай уходил на вечернюю службу, и снова его распевный речитатив возносился над городом. Около семи он вновь возникал на пороге, раскрасневшийся от ужина и вина, и снова устраивал для меня пиршество, с которым я опять расправлялся в одиночестве, пока он распевал псалмы на повечерии, где под влиянием всего съеденного и выпитого за день достигал высшей степени духовного подъема.
В восемь часов вечера монахи отходили ко сну. Это означало, что Николай возвращался, часто вместе с Ремусом, а если не с ним, то на пару с весьма словоохотливым своим языком, который болтал и пел песни, не переставая, до самой поздней ночи. Иногда какой-нибудь монах стучался к нам в дверь, желая узнать, с кем это Николай разговаривает. Если за день было выпито только то, что полагалось по довольствию, он обычно кричал в ответ, что он всего лишь одинокий монах, который любит иногда поговорить со стенами; выпив же лишнего, он, бывало, рычал в дверь:
— Пошел прочь! Се пророк Мозес со мной глаголет! Изыди, глупец!
Я каждый день думал о моей матери и плакал так горько, что запятнал весь диван Николая своими солеными слезами. Но о своем заключении я не сожалел, поскольку оно совсем не походило на мою прежнюю жизнь на колокольне.
Я не осознавал новой опасности, прислушиваясь к далеким звукам города, негромкой болтовне монахов, доносившейся из часовни под нами, или к звукам работы каменщиков, вытесывавших узоры на каменных стенах новой церкви. Да к тому же был еще один новый звук, представлявший большую загадку для моих ушей. Подобно собаке, идущей на запах мяса, я подошел к раскрытому окну. Когда ветер утих, я устранил все другие звуки и попытался ухватить его, но этот новый звук был бесплотным, и я не мог поймать его, как все остальные. Ухваченная мною малая его часть внезапно ускользнула, и все остальные также пропали. Нити этого нового звука переплетались и накладывались друг на друга подобно скоплению маков на горном склоне, если смотреть на них издали: каждый цветок в отдельности был неразличим, но все вместе они раскрашивали склон горы в алый цвет.
Я слышал его каждый вечер. Возможно, это был Бог, о котором говорил Николай. Не внушающий страх Бог Карла Виктора, а Бог красоты и радости. Тот Бог, который найдет способ, чтобы я смог остаться в этом прекрасном и безупречном месте.
А потом, утром в воскресенье, на шестой день моего пребывания в комнате Николая, звук внезапно стал громче, и, вместо того чтобы спускаться с небес, он, казалось, зазвучал отовсюду: проходил сквозь стены, доносился из коридора, проникал в замочную скважину. Бог подошел совсем близко, и я уже не мог упустить его. Таким образом, шесть дней спустя после прибытия нашего в аббатство я нарушил запрет Николая. Я покинул его келью.
VIII
Приложив ухо к замочной скважине, я стоял и слушал, пока не убедился, что коридор пуст. Потом открыл дверь. Закрыл глаза и стал прислушиваться к звуку шагов и мерному дыханию аббата. Мои ноги дрожали, когда я ступил на гладкий деревянный пол огромного коридора.
Здесь звук был громче. Он состоял из человеческих голосов, сейчас я был в этом уверен. Они пели. Я попытался пересчитать их. В какой-то момент их было два, потом восемь, а потом я насчитал по меньшей мере… двенадцать? А потом снова всего лишь два. Затем на какое-то мгновение остался лишь один, и я засомневался, что слышал и другие голоса.
По широкой лестнице я спустился вниз. По сравнению с комнатой Николая новые пространства были огромными. Я старался не шуметь, и никаких других звуков, какие могут издавать люди, в аббатстве слышно не было, кроме тех самых голосов. Рабочие закончили свою работу. Монахи не расхаживали по внутреннему двору. Я слышал только ветер. Казалось, будто в этом мире исчезло все живое.
Я прокрался во внутренний двор. Сырая трава холодила ступни. На другой стороне котлована, вырытого под новую церковь, лежала пустынная площадь аббатства. Я остановился. Одинокий голос зазвучал снова, потом, спустя несколько мгновений, другой голос издал ту же самую фразу, затем еще один, и потом другой, и еще один; все делали это почти одинаково, но не совсем: кто-то быстрее, кто-то медленнее или с добавлением других нот. У меня даже голова закружилась от попытки разобраться в них. Конечно же это пели ангелы.
Я зажмурился так сильно, что стало больно глазам. Вместе с волшебными голосами заплясали и завертелись вихри розового света. И внезапно все стало понятно. Понимание зашевелилось у меня внутри. В звоне колоколов моей матери я уже слышал однажды эту красоту — в мгновение случайной гармонии. А мужчины и мальчики, которые пели, очень хорошо выучили то, что на самом деле было волшебным искусством. Они умели создавать океан звука, безграничный и непреодолимый, и превращать его в нечто прекрасное. Я понял, что и сам тоже мог обладать этим волшебным умением. Возможно, я им уже обладал.
Миновав край котлована, я пошел по галерее, крытой тесаными досками. Она пересекала площадь и заканчивалась у временной деревянной церкви. Звуки привели меня к высокой дубовой двери. Изо всей силы я навалился на нее и приоткрыл.
Я должен был увидеть скромную церковь, заполненную монахами и мирянами, стоявшими двумя группами, которые разделяла деревянная перегородка. Я должен был увидеть хор Святого Галла, певший перед алтарем. И еще я должен был насторожиться и убежать. Но приоткрытая дверь высвободила половодье звуков, и на какой-то миг для меня не осталось ничего, кроме музыки. Я весь превратился в слух.
Мгновения диссонанса заставили меня страдать. Когда голоса выстроились в терцию, теплая волна пробежала у меня по спине и шее[12]. Я закрыл глаза и стал слушать музыку. Ощутил, как их пение отозвалось у меня в челюсти и висках. Почувствовал его в своей крошечной грудной клетке, и, когда со вздохом выдохнул, слабое звучание моего голоса смешалось с музыкой. Мой вздох был искрой. Голос мой ожил. Я застонал, пытаясь найти ноты, которые выражали бы звучание моего крошечного тела и совпадали с этой красотой.
Я не знал слов, я не знал даже, что то, что пели они, было словами, я просто изливал наружу все звуки, появлявшиеся на моих губах. В какое-то мгновение я почувствовал экстаз гармонии, а потом холодок пробежал у меня по спине, когда звук, производимый мной, столкнулся с их пением. Я пел так, как бежит щенок со стаей гончих собак — неистово, исступленно, безрассудно, — пока внезапно не осознал, что музыка смолкла. Мои стоны раздавались в возмущенной тишине.
Чья-то рука отпустила мне такую крепкую затрещину, что искры посыпались у меня из глаз. Я упал на колени. Громадная дверь распахнулась, рука подняла меня за шиворот и вышвырнула из церкви прямо в грязь.
Я бежал. Я карабкался по ступеням. Каждая дверь, мимо которой я пробегал, казалась мне точно такой же, как предыдущая, и я сделал пять безуспешных попыток, прежде чем нашел ту, что искал. Забравшись в платяной шкаф, я накрылся одной из черных шерстяных туник Николая. Внутри было ужасно жарко, и очень скоро я стал отчаянно потеть и хватать ртом воздух. Но я оставался внутри до тех пор, пока не послышался звук шагов двух человек, вошедших в комнату. Николая я узнал по тяжелой поступи. Другого по дыханию — оно уже было мне знакомо. Звук кузнечных мехов.
Дверь со стуком захлопнулась.
— Отец аббат… — начал Николай.
— Мне следует изгнать тебя из аббатства, — заревел аббат Целестин. — Тебя, прячущего дитя в келье своей!
— Ему некуда идти, — взмолился Николай. Он говорил шепотом, как будто не хотел, чтобы его подслушали. — Если бы вы только приняли его, как…
— Ты слышишь меня? — закричал аббат. — Изгнание! Что ты будешь делать? Чем будешь кормиться?
— Отец аббат, пожалуйста.
— Где он?
В комнате наступило молчание. Очень-очень медленно я наклонился так, чтобы можно было смотреть в щель между дверьми платяного шкафа. Бросавший сердитые взгляды снизу вверх на Николая, аббат был очень похож на рассерженного ребенка.
Николай пожал громадными плечами:
— Наверное, он убежал.
Аббат не отводил взгляда.
— Аббат, пожалуйста. Не наказывайте этого мальчика за то, что я содеял. — Николай положил руку на плечо аббата.
Не отводя глаз, аббат схватил Николая за запястье. Снял его руку со своего плеча. Николай сморщился от боли, когда когти аббата впились в его плоть.
Аббат заговорил медленно, осторожно произнося каждое слово:
— Кажется, ты полагаешь, что любовь к ближнему столь же изобильна, как воздух, которым мы дышим? — Он резко отбросил в сторону руку Николая.
Николай потер запястье:
— От одного маленького мальчика убытка не будет.
Казалось, что аббат его не слышал.
Николай сложил перед собой ладони.
— Аббат, — сказал он. — Пожалуйста, я вас умоляю.
О, это лицо! Жил ли еще на свете кто-нибудь такой же большой и невинный? И такой добрый! Казалось, всем своим видом он говорит аббату: но мы ведь братья с тобой, ты и я!
— Умоляешь меня? — спросил аббат, удивленный таким оборотом. Он обвел глазами комнату. — Умоляешь меня о чем? Николай, я уже дал тебе все, что можно было дать. Я дал тебе комнату, в которой был бы счастлив жить принц. Я дал тебе еду. Я дал тебе столько вина, сколько ни один человек не сможет выпить. Я строю для тебя величайшую в Конфедерации церковь. А ты? Что ты дал мне? Что дал ты этому аббатству? Ты молишься. Ты ешь. Ты распеваешь псалмы. Ты пьешь. Ты спишь. И ничего больше.
Николай едва слышно произнес:
— Святой Бенедикт сказал…
— Святой Бенедикт? — Аббат фыркнул и ткнул себя в грудь большим пальцем руки. — Это ты мне цитируешь святого Бенедикта? Иди и стань отшельником, как святой Бенедикт, Николай. Здесь достаточно пещер для тебя и твоего Доминикуса. И пока ты, где-то далеко-далеко, будешь жить, как жили святые прошлого, мы продолжим прилагать усилия к тому, чтобы стать святыми будущего…
В комнате воцарилось молчание, аббат сделал долгий выдох, успокаиваясь, и понизил голос:
— Здесь, Николай, достаточно ртов, которые нужно кормить. И душ, которые нужно спасать. Крестьяне в моих землях однажды захотят познать, что есть красота. Хоть один раз в своей жизни они пожелают увидеть, услышать и попробовать на вкус славу Господню здесь, на этой земле, так же, как познаешь ее ты каждый день твоего бесполезного существования в этом аббатстве. Знаешь, я могу терпеть бесполезных монахов, Николай, если должен. Если Доминикус хочет читать и переводить книги, которые никому, кроме него, больше не нужны, пусть будет так. Если бы ты был просто бесполезным монахом, я бы оставил тебя здесь, в этой келье, до тех пор, пока ты не умрешь, а потом поселил в ней монаха, полезного Богу.
— Аббат, вы ведь не думаете, что я…
— Думаю. — Аббат холодно кивнул, делая шаг вперед. — И если когда-нибудь еще ты рассердишь меня, Николай, если когда-нибудь я замечу хоть малейший признак того, что ты есть нечто другое, чем просто бесполезный архаичный монах, которого я вынужден терпеть, я сделаю так, что ни один монастырь в Европе не откроет перед тобой свои ворота.
У Николая отвисла челюсть. Он едва заметно кивнул.
— Да, аббат, — прошептал он.
Аббат вытер лоб платком, который достал из кармана. Он сделал несколько вдохов и затем слегка прикоснулся к своему громадному лбу, как будто говоря, что он доволен кульминацией дискуссии. Обвел глазами комнату. Его взгляд упал на акварельный рисунок Венеции, лежавший на столе. Едва взглянув, он взял его в руки и сложил пополам, разгладив складку ногтями. Потом разорвал на две части. Николай съежился от звука рвущейся бумаги. Аббат положил обрывки обратно на стол и посмотрел на Николая.
— А теперь отдай мне этого мальчишку, — сказал он.
Последовало молчание. Николай заговорил глухим шепотом:
— Я не могу.
Я весь превратился в слух.
— Тогда я возьму его сам.
Шаги пересекли комнату и приблизились к платяному шкафу. Дверь открылась, и я почувствовал, что с меня сдернули материю. Я продолжал держать глаза закрытыми, но чувствовал над собой его дыхание. Пальцы схватили меня за волосы, и я завопил от боли, но аббат тянул все сильнее и сильнее, пока я не встал на ноги рядом с кроватью Николая.
Николай стоял посреди комнаты. Он сгорбился, как будто держал на плечах мешок картошки.
— Прости меня, — сказал он мне.
— Ты прощен, — сказал аббат. — Пока прощен.
— Аббат, — сказал Николай. Он сделал шаг вперед и вытянул руку, как будто хотел схватить меня. — Позвольте мне подыскать для него место, я найду крестьянина, я буду…
Аббат сунул в лицо Николая указательный палец, чтобы остановить его.
— Ты пойдешь на службу. — Он еще раз воздел свой перст. — Ты будешь думать о зле, которое причинил этому монастырю. Ты забудешь этого мальчика. А я… я отвезу его в один из моих сиротских приютов и буду заботиться о нем, как забочусь о сотнях тысяч других душ, находящихся под моей опекой. Он не понесет наказания за тот ущерб, который нанес сегодня. Но и выгоды не получит.
Аббат впился в мою шею пальцами и потащил меня прочь из комнаты. Я заплакал.
— Если ты еще когда-нибудь прервешь мою мессу, — шепнул он мне на ухо, — я отрежу тебе язык и скормлю его…
— Стойте!
Мы обернулись. Николай стоял на верхней ступеньке лестницы. Мешка с картошкой на его плечах как не бывало. В глазах его блестели слезы.
— Вы не можете сделать этого, — сказал он.
— Ты понимаешь, что говоришь? — спросил аббат.
— Аббат, я поклялся защищать этого ребенка.
На мгновение аббат потерял дар речи. Я услышал, как дыхание замерло у него в горле. Я почувствовал, как его сжатая рука затряслась от ярости, и так же дрожал его голос, когда он наконец заговорил:
— Ты только единожды давал клятву, брат Николай, и твоя клятва была дана этому аббатству. Поэтому позволь мне выразиться ясно: у тебя есть выбор. Ты можешь вернуться к своей первой и вечной клятве, и я отведу этого ребенка туда, куда мне будет угодно. Или же ты можешь нарушить эту клятву, и тогда ты и этот ребенок незамедлительно оставите монастырь. Второе мне нравится больше.
Лицо Николая было красным, как в те моменты, когда он бывал пьян.
— Отец, я молю вас о прощении, я выбираю…
Выбор его так и остался неизвестен, потому что в тот самый момент мы услышали голос человека, который, спотыкаясь, поднимался вверх по лестнице.
— Хвала Господу, — произнес этот новый голос. — Аббат, вы нашли его.
IX
— Ульрих фон Геттиген. — Желтокожий человек задохнулся и протянул ко мне потную руку. — Regens Chori[13] этого аббатства.
Я постарался увильнуть от этой руки, как будто она также намеревалась потащить меня вниз по ступеням. Я узнал этого человека. Именно он стоял в церкви перед певчими, когда я попытался присоединиться к ним.
— Да, я нашел его, — сказал аббат. Он стянул меня вниз еще на одну ступеньку, и я оказался между двумя мужчинами. — И теперь он отправляется в Роршах. И больше не будет нас беспокоить.
— Нет, — сказал регент и схватил меня за руку.
Аббат еще крепче сжал мою шею.
— Что вы имеете в виду? — спросил он.
Ульрих перевел взгляд с аббата на Николая, потом снова посмотрел на аббата. Я попытался высвободить руку, но хватка регента была крепкой.
— Ради хора, конечно.
— Хора?
— Да.
В наступившей за этими словами тишине я перестал извиваться и внимательно посмотрел на Ульриха фон Геттигена. Его желтая кожа туго обтягивала череп и была почти прозрачной, как у цыпленка, которого на короткое время поместили в кипящую воду. Седые волосы, казалось, были выварены до основания, подобно перьям, — их жидкие пучки торчали у него за ушами и на макушке.
И все же то, как он выглядел, поразило меня гораздо меньше, чем то, как он звучал. Хотя дышал он с трудом, струйка воздуха, выходящая из его рта, была легкой, как шепот, она напоминала сквознячок, дующий в щель под дверью. Его сердце билось так тихо, что мне почти не удавалось его услышать, и, хотя я очень старался обнаружить еще какие-нибудь зацепки, которые помогли бы мне лучше узнать его — как он потирает руки или как хрустят его колени, — я не слышал ничего.
— Нам нужно послушать, как он поет, — сказал Ульрих.
Он притянул меня к себе и от нетерпения закусил губу.
— Мы уже слышали, как он поет. В наивысшей степени раздражающе.
— Всего несколько нот, аббат. Всего одно мгновение, возможно, это нечто экстраординарное.
— Послушайте его, — встрял Николай.
Аббат и Ульрих повернулись к громадному монаху, который все еще стоял на верхней ступени лестницы.
— Тебя это не касается, — сказал аббат. Но потом все же повернулся к регенту и пробормотал: — Хорошо, мы прослушаем мальчика.
Вчетвером мы спустились по лестнице и запетляли по незнакомым коридорам. Ульрих не отпускал мою Руку до тех пор, пока мы не вошли в большую комнату с зеркалами вдоль одной из стен. У противоположной стены располагалась небольшая сцена. В центре комнаты стояло сооружение, которое было похоже на гроб с тремя рядами клавиш на конце. Я очень испугался, вообразив, что они собираются похоронить меня в нем живым. Ульрих поставил рядом с гробом стул, приподнял меня и посадил на него. Он увидел мои глаза, испуганно уставившиеся на деревянный ящик, и сказал ласково, насколько позволял его срывающийся голос:
— Ведь тебе раньше никогда не доводилось видеть клавесин? — Он нажал на одну из клавиш, и прекрасный, чистый звон наполнил комнату. — Ты можешь спеть эту ноту, не так ли, мой мальчик?
Трое мужчин в нетерпении уставились на меня, и мне показалось, что еще немного, и стул опрокинется подо мной.
Ульрих облизал губы и снова ударил по клавише:
— Вот эту ноту.
Мой рот пересох, а язык стал толстым от ужаса.
— Пой, — сказал аббат и шлепнул себя ладонью по запястью. — У меня нет времени на игры.
Последовал еще один удар по клавише. Ульрих спел ноту — его голос был чистым и холодным.
— Давай, Мозес, — сказал Николай. Он кивнул, улыбнулся и высоко, насколько смог, поднял свои густые брови. — Они просто хотят услышать, как ты поешь.
Аббат с отвращением взглянул на улыбку Николая и сказал холодно:
— Мальчик, пой, или ты никогда больше не увидишь Николая.
Ульрих снова ударил по клавише, слегка при этом наклонившись.
— Вот эту самую ноту, — стал уговаривать меня Николай, как будто аббат только что не сказал этого. — Всего один раз.
Сомневаюсь, что даже ангел смог бы уговорить меня запеть. Из моего горла мог вырваться собачий лай, наберись я духу повторить этот звук.
— Ну что ж, у него был шанс, — сказал аббат.
Он схватил меня за руку и уже почти стянул с моего насеста, но Ульрих остановил его.
— Оставьте нас, — попросил он. И положил свою бледную руку на руку аббата. — Оставьте нас вдвоем. Он запоет.
— Почему он должен запеть с вами наедине, если он не поет, когда на кону стоит его будущее?
— Мне нужно поговорить с ним.
Аббат воздел руки ввысь:
— Так говорите же!
— Наедине.
— Ах-х-х! — проблеял аббат. — У меня нет на это времени. Даю вам десять минут. Потом он сядет на повозку и отправится в Роршах.
Он вышел. Николай проводил его взглядом, но сам не сдвинулся с места и не думая следовать за ним.
— Пожалуйста, брат Николай. — Ульрих жестом указал на дверь.
Громадный монах был поражен самой мыслью оставить меня.
— Он меня не боится.
Я согласно кивнул. В душе я молился, чтобы мой заступник не оставлял меня наедине с этим человеком.
Но Ульрих подошел к Николаю и начал выталкивать его из комнаты.
— Мне нужно поговорить с ним наедине, — прошептал он мрачно. — Пожалуйста.
Николай отбросил его руку:
— Я дал клятву защищать его.
Ульрих сказал тихо и твердо:
— Оставить нас наедине — это лучшее, что вы сможете для него сделать. Останьтесь за дверью, если хотите.
Николай посмотрел на меня и увидел мои расширенные от страха глаза и открытый рот. Я сжал руки в кулаки.
— Мозес, — обратился он ко мне. — Он не причинит тебе вреда. Я обещаю. Делай то, что он велит. — Но мой заступник был бледен и очень взволнован, когда повернулся и вышел за дверь.
Потом я остался наедине с этим желтым и столь немногозвучным человеком. Он стоял так близко, что я должен был слышать больше — хруст при повороте шеи, движение языка за зубами, звук ступни, скользящей по деревянному полу, слюны при сглатывании. Но я слышал только его дыхание — легкий поток воздуха, струящийся из его рта. Он внимательно посмотрел мне в лицо, потом склонился надо мной.
— Я слышал тебя, — прошептал он, как будто опасаясь, что Николай мог подслушать. — Возможно, и другие слышали твой голос. Он несовершенен. Он еще не поставлен. Но они глупцы. Я слышал тебя. Я слышал твои легкие. Я слышал тебя здесь. — Холодным пальцем он нежно провел линию вдоль моего горла. — Ты не мог этому противиться, так ведь? Ты бы лопнул, если бы промолчал еще секунду?
Регент вонял гнилым сеном. Его нос был вровень с моим. Мне почти захотелось, чтобы аббат вернулся и увез меня куда-нибудь далеко-далеко.
— Мне кажется, ты тоже слышал меня. Я не могу петь, как ты, Мозес. У нас разные таланты. Но мы подходим друг к другу. — Ульрих переплел пальцы рук перед моим лицом.
Я закрыл глаза, не в силах смотреть на него так близко, и желая лишь одного: чтобы он исчез.
— Аббат не может забрать тебя у меня, Мозес. Я слышал тебя, и ты слышал меня. Бог сделал так, чтобы мы встретились.
Он снова притронулся к моему горлу, на этот раз раскрытой ладонью, как будто собираясь задушить меня. Но прикосновение его холодной руки было нежным. Я громко сглотнул слюну.
— Я могу раскрыть твой голос, Мозес. Я раскрою его. Мы уйдем из этого аббатства, если ты пожелаешь. Мы можем вернуться туда, откуда ты пришел. Послушай меня, Мозес, тебе не придется ехать в работный дом. Стоит мне сказать аббату о твоем голосе, и он одарит тебя несказанной роскошью, о которой любой мальчик может только мечтать. Им нужны такие люди, как ты и я, Мозес. — Он шептал мне в самое ухо, и я кожей чувствовал тепло его лица. — Мы им нужны так же, как золото, как их прекрасные церкви и библиотеки. Ты хочешь снова увидеть Николая? Ты хочешь остаться здесь? Или хочешь уйти? Мне это не важно, я разделю с тобой конское стойло, если таков будет твой выбор. Но если ты хочешь остаться — пой.
Затем Ульрих фон Геттиген стал шепотом напевать мелодию, которую я слышал в церкви тем утром. Его голос не был теплым, как те голоса, которым я пытался подпевать, но он легко и точно перебирался от одной ноты к другой. Когда пел Николай, все его тело сотрясалось от звука. В противоположность ему Ульрих фон Геттиген был подобен плохо сделанной скрипке, чьи струны колебались идеально, но чье тело резонировало слабо, как винный бочонок.
Было ли это тем, что имел в виду Николай? Было ли это Божьим промыслом? Я мечтал о чем-то другом, менее омерзительном, чем этот беззвучный человек с его мольбами. Но, возможно, Господь, пришло мне в голову, был не таким добрым и совершенным, как заявлял аббат, и, наверное, этот человек был тем единственным, что Он мог мне предложить.
И тогда я запел.
Я выбрал один голос, который запомнил в церкви. Звук выходил из моей глотки наружу так же быстро, как звон колокола распространялся по металлу. Я чувствовал, как он продвигается вдоль челюсти к впадинам за ушами, как собирается в груди и спускается вниз к пупку. Я пел без слов, только звуки.
Как только мой голос, вначале слабый и неуверенный, зазвучал громче, Ульрих смолк. Он все еще держал ладонь на моей шее, потом его рука нырнула вниз. Она, подобно холодному докторскому инструменту, скользнула от подбородка к грудной клетке, и в этот момент я понял, что он был прав. Казалось, его рука раскрыла меня. Ее прикосновение, подобно звону колоколов моей матери, сделало мой голос глубже. Другая его рука присоединилась к первой. Он ласкал мое лицо, мою грудь. Его руки встретились у меня за спиной, и он крепко обнял меня, как будто хотел, чтобы мой голос перетек в его желтые костлявые руки, в его пустую грудь. Рыдание вырвалось у него изо рта, хотя слез в глазах не было. Затем он отступил от меня и, на мгновение поднявшись на носки и закрыв глаза, резко отбросил голову на плечо, как от сильной боли.
Я остановился.
Он отпрянул назад и прислонился к клавесину, как будто ноги больше не держали его. Его глаза, не отрываясь, смотрели мне в лицо. В них я видел ужас.
— О, Бог мой, — сказал он. — Я проклят.
X
Так началась моя певческая жизнь. Последнюю ночь провел я на диване Николая, и он почти до самого утра говорил о великолепии выпавшей мне участи.
— Тебе больше не нужно будет делить кров со старым, храпящим монахом, — сказал он, и его улыбка была столь печальной, что кому-нибудь могло показаться, будто уходил я на расстояние значительно более далекое, чем два марша вниз по лестнице. — У тебя появятся друзья одного с тобой возраста, с которыми ты будешь играть. Ты будешь смеяться, и бегать повсюду. И по ночам вы будете шептать друг другу свои секреты.
Наконец Николай захрапел, а я все лежал без сна. Его надежда заразила меня. Живя с матерью, я даже мечтать не мог о том, чтобы у меня появились друзья. Сейчас же это казалось возможным. Будет ли нам весело? Будем ли мы играть вместе так же, как играли деревенские дети? Заговорю ли я?
На следующее утро Николай завязал в узелок два яблока, горстку орехов и четки и вложил его мне в руки. Потом он открыл дверь и, махнув рукой, пригласил меня выйти первым. Мгновение помедлив, я прикоснулся к его громадной ладони и заглянул ему в лицо.
— Спасибо, Николай, — сказал я.
Слезы хлынули у него из глаз, он взял меня на руки и прижал к себе.
Он понес меня вниз по лестнице и потом дальше по коридору, где около репетиционной комнаты меня ждал Ульрих. После просьбы регента оставить нас Николай обнял меня еще крепче, потом глубоко вздохнул и поставил на пол Он закусил губу, кивнул и попытался улыбнуться, потом повернулся и, не оглядываясь, быстро пошел прочь.
Времени для того, чтобы приготовить мне новую одежду, не было, и поэтому я носил то простое одеяние, которое Николай купил мне несколько недель назад в Ури. Мои ноги по-прежнему оставались босыми. Когда Ульрих открыл дверь, на меня уставились двенадцать пар мальчишеских глаз.
Ульрих рассказал мальчикам то немногое, что знал обо мне: что родом я был из глухой горной деревни; что обладал невероятным, но непоставленным голосом, который однажды может стать самым великолепным из тех, что когда-либо звучали в их хоре. Он сказал это так, будто я был бутылкой отличного вина, которую следует отправить на хранение в погреба аббата.
— Отныне он брат ваш, — сказал им Ульрих, — покуда и он, и вы пребываете в этом хоре. Помогите ему понять этот мир, столь ему незнакомый.
Мальчики кивнули в ответ своему господину. Я смотрел на этого человека, поначалу показавшегося мне таким отталкивающим, и не мог не испытывать к нему благодарности. Никогда я не был так счастлив с тех пор, как потерял свою мать.
Затем Ульрих поручил мальчику по имени Федер отвести всех на репетицию. Он слегка подтолкнул меня в сторону мальчиков и вышел из комнаты. Мальчики столпились вокруг нас с Федером.
— Привет, — сказал он мне.
Федер был, наверное, моего возраста, только выше ростом. Он улыбнулся мне.
Я кивнул и улыбнулся в ответ — самой дружеской, самой искренней улыбкой, какую только знал мир. Я хотел сказать что-нибудь, но язык мне не подчинился.
Я слишком боялся, что могу произнести какую-нибудь глупость перед моими друзьями.
Федер подошел ко мне, все еще улыбаясь, и встал, нависнув надо мной. Я едва доставал ему до плеча. Потом его улыбка пропала, так внезапно, что я даже отпрянул от испуга. Стоявшие за его спиной мальчики засмеялись.
— Можешь петь с нами, если умеешь, — сказал он. Глаза у него были холодными, как и голос. — Но ты не один из нас.
Он пристально посмотрел на меня сверху вниз, как будто искал подтверждения тому, что я все понял и не разочарую его. Слезы навернулись мне на глаза Я старался не моргать, но не выдержал, моргнул, и две капли покатились по моим щекам. Мальчики засмеялись и закричали ему, чтобы он мне наподдал, но он не стал этого делать. А когда слезы мои потекли рекой, он понюхал воздух и сказал:
— В твоей семье все воняют козлом?
Таким образом, недолгая мечта о друзьях одного со мной возраста оставила меня при самом своем зачатии. Я не пожаловался Николаю или кому-либо еще, поскольку, будучи сиротой, чего еще я мог ожидать? Днем я пошел за стайкой мальчиков в трапезную. Взял в одну руку тарелку с едой, а в другую — самое громадное, самое красное яблоко из всех, которые мне доводилось видеть. А потом за моей спиной возник Федер, ущипнул меня за руку и повел к стулу, развернутому к стене.
— Это твое место, — прошептал он мне на ухо. — А эта еда — мой подарок тебе. Подарок от меня. Видишь того крестьянина, который стоит на раздаче, — его кузен работает в нашем поместье. — Потом Федер показал на голую стену: — Смотри на эту стену. Если посмеешь повернуться и взглянуть на нас, я заберу у тебя свой подарок. И если скажешь хоть слово моим друзьям, я выполню свое обещание. Тебе понятно? — Он ущипнул меня за руку так сильно, что я чуть не выронил тарелку. — А это, — добавил он, забирая из моей руки яблоко, — таким, как ты, не полагается.
Моя постель была теплой и мягкой, как объятия моей матери, и я заснул бы на ней самым глубоким сном, если бы только мне это было позволено. Еще пятеро мальчиков жили со мной в комнате, и, хотя среди них Федера не было, приказы его передавались и сюда.
— Что это ты делаешь? — спросил толстый Томас, обнаружив меня лежащим на кровати в ту первую ночь. — Собаки спят на полу. — И пнул меня по ноге, а потом еще раз, пониже спины, когда я выкарабкался из кровати.
Никто не возражал, когда я вытянул руку и стащил вниз одеяло. Я свернулся под кроватью и заснул под веселые рассказы мальчиков о вонючих охотничьих собаках.
На следующий день в репетиционную комнату ворвался Николай, принесший для меня новую одежду и обувь. Я покраснел, а мальчики захихикали, когда он раздел меня в коридоре догола. Но, по крайней мере, как мне показалось, я стал выглядеть так же, как они. Однако очень скоро я понял, что были еще и другие признаки их превосходства, почти невидимые глазу. Эти сыновья чиновников, мастеров-ткачей или наследники богатых фермеров с обширными земельными угодьями имели отцов, дядьев и кузенов с такими именами, услышав которые многие облизывались. Родители держали их в хоре по нескольку лет в надежде на то, что частые встречи с Богом и определенное количество золота подготовят их к предназначенной им судьбе — стать поместным дворянством. Поэтому они были вынуждены постоянно и с большими трудами карабкаться по лестнице, на самую нижнюю ступеньку которой мне удалось взобраться. Прозвище свинья, данное мне Бальтазаром, заменило прозвище собака, придуманное Томасом. Надменный Герхард, притворяясь, что не замечает меня, наступал каблуком мне на ногу, когда проходил мимо. Иоханнес, блондин с лицом ангела, однажды увидел, как я любуюсь четками, которые подарил мне Николай. Он позвал остальных и, когда все собрались вокруг нас, выхватил четки у меня из рук, разорвал шнурок и разбросал бусины по всему проходу. Губерт, костлявый мальчик с желтой кожей и запавшими глазами, который не мог петь, но, как говорили, был самым богатым из них, обладал способностью очень злобно насмехаться над всеми. «Смотрите, это игрушка того здоровенного монаха, — сказал он как-то вечером, когда я вошел в переполненную комнату. И потом, обратясь ко мне: — Я уверен, что тебе больше нравилось спать в его комнате». Я покраснел, хотя в то время смысл сказанного был мне еще непонятен. Дошло до того, что я стал бояться подходить к Николаю, когда мальчики были поблизости. «Почему он все время тебе улыбается? — бывало, спрашивал меня Федер с этаким невинным видом. — Наверное, сегодня ночью, глубокой ночью, ты пойдешь к нему в комнату навестить его».
Когда же стал я получать удовольствие от пения, Федер прошептал мальчикам: «Смотрите, так он, оказывается, хочет быть певцом! Конечно же! Что еще остается таким, как он?» Он повернулся ко мне: «Так кто, ты говоришь, были твои родители? Они свиней держали?» Первый раз в жизни мне стало стыдно за свою мать. Я знал, что даже свинопас презирал бы ее. Я боялся, что Федеру каким-то образом удалось узнать больше, чем он говорил. На такие мысли наводила меня его жестокая улыбка Он подошел ко мне и, хоть я и попятился от него, обхватил меня рукой за шею и с каждым словом все крепче ее сдавливал. «Не беспокойся, мальчик! — проворчал он. — Через пять лет, когда твой прелестный голос погрубеет, а мерзкий монах не захочет больше забавляться с тобой, найдется достаточно свиней, которых нужно пасти».
Мы поднимались в шесть часов утра, много позже монахов. После завтрака до начала торжественной мессы мы репетировали, потом учились произносить тексты на латинском языке, практиковались в письме — и в этих занятиях проводили время до второго завтрака. После дневного отдыха Ульрих усаживал нас на пол вокруг клавесина и раздавал нам листы бумаги и огрызки карандашей. Потом он начинал бить по клавишам, и мальчики тупо смотрели на него. Он объяснял, чем отличается гипофригийский лад от ионического[14], или расхаживал взад-вперед по комнате, понося Тридентский собор. Почти каждый день он сначала ударял по клавишам вытянутым пальцем. «Это все монахи, — говорил он. — Тысячу лет одно и то же: пение хроматическое, монофоническое в основном, иногда с налетом бравады, привносимым по ошибке гениями». Потом брал несколько аккордов. «Сейчас все по-другому. Вот что вы должны знать — полифонию. Звучание басов, контрасты. Даже если вы не научитесь слышать это здесь, — стучал он себе по голове, — а большинство из вас этому никогда не научится, — вы должны хотя бы понимать это, или вы так и останетесь безмозглыми инструментами, такими же глупыми, как этот клавесин». Затем он обычно играл что-нибудь из Вивальди и велел нам записать это нотами, что очень скоро я стал делать с такой легкостью, с какой остальные дети рисуют дом с двумя окошками и крылечком. Другие мальчики обычно заглядывали мне через плечо и копировали то, что написал я. Когда терпение Ульриха иссякало, он отпускал нас до начала репетиции с взрослыми певчими и музыкальным аккомпанементом, которая продолжалась до самого ужина. Все эти годы с нами не занимались ни математикой, ни французским, и то, что я знаю о Библии и Боге, я выучил, стоя на ежедневных проповедях.
В первые шесть месяцев после того, как я был принят в хор, все мои дни, с утра до вечера, принадлежали Ульриху, но, по крайней мере, с ужина до завтрака он оставлял меня в покое. Однако, по мере того как я овладевал своим голосом, он становился все более исступленным в своей заботе обо мне. Когда мы выстраивались перед репетиционными зеркалами, его отражение появлялось только в моем зеркале: он стоял у меня за спиной с закрытыми глазами, как будто пытаясь уловить запах моих волос. И очень скоро едва ли не каждый вечер не проходил без того, чтобы не возникал он у выхода из трапезной. Положив мне на плечо крепкую руку, он обычно говорил: «Мозес, есть еще кое-что, что я хотел бы тебе показать» — и затем вел меня в репетиционную комнату, и рука его никогда не отпускала моего плеча. Мне было противно оставаться с ним наедине — из-за вони, шедшей от него, из-за его холодного голоса и отсутствия каких-либо звуков, издаваемых его телом. Иногда я думал, что предпочел бы проводить время рядом с трупом, потому что мертвец уж точно не будет прикасаться ко мне.
И все-таки так же, как на колокольне, где я выучился слышать звуки, именно там, в репетиционной комнате, наедине с Ульрихом, я научился владеть своим голосом. Козла можно было бы научить петь, если бы им занимался этот человек! Тем же, кто говорит, что я гений, возникший из ничего, и что талант мой расцвел внезапно, — им скажу я: Упражняйтесь! Упражняйтесь! Ибо нет другого пути к величию.
В те бесконечные часы наедине с Ульрихом я научился держать осанку, выучился правильной фразировке и четкому произношению на латинском языке. Он все время прикасался ко мне. Его ледяные руки то крались вниз по моей спине, то ласкали мою грудь, иногда они опускались почти до икр или поднимались к вискам. Это были такие прикосновения, как если бы вы гладили лепестки цветка. Руки Ульриха выискивали те части моего тела, которые все еще молчали, — он подбирался к самым неподатливым пределам моего звучания. И потому мне кажется, что прикосновения его были волшебными, поскольку голос мой, изначально шедший только из горла, всего лишь за несколько мгновений распространялся по всей голове, а после того как возлагал он свои пожелтевшие руки мне на грудь и на спину, звуки наполняли все мое тело, как будто был я колоколом. Руки Ульриха стремились пробраться вглубь меня. Они находили звучание, спрятанное в напрягшихся бедрах, в сжатых кулаках, в сведенных стопах. Крошечным было мое тело, но стоило мне запеть, и оно становилось огромным.
Придя первый раз ночью к нам в комнату, он споткнулся на пороге, затем наткнулся на кровать и упал, врезавшись локтями и коленями в животы спящих мальчиков. Я выполз из-под своей кровати, как крот из норы, и быстро осмотрелся.
— Где Мозес? — тряс Ульрих Томаса, чьи расширенные от страха глаза уже видели убийцу. — Мне нужно кое-что… Я…
Томас поднял трясущийся палец и указал на мои сверкнувшие в темноте глаза.
Ульрих рывком перебросил меня через плечо и вынес из комнаты. Галереи стояли пустые; аббатство спало. Он прислонил меня к стене — теплое, пахнувшее гнилым сеном дыхание коснулось моего лица. Его нос скользнул по моему носу.
— Я забыл это, — прошептал он, и я мог бы подумать, что он пьян, да только всем было известно, что он к вину не прикасался. — Оно опять пропало!
Он поставил меня на пол, взял за руку и потащил по галереям, и наши шаги были тихими, как шаги призраков.
В репетиционной комнате было темно; он снова поднял меня, и я ощутил под своими ногами стул. Прислушался к Ульриху и снова не услышал ни звука. Тут я начал молиться, чтобы он куда-нибудь исчез. И когда он снова заговорил, я похолодел.
— Есть на свете глухие композиторы, — прошептал он из темноты, — музыка звучит у них в голове. И она так же прекрасна, как и та, что слышим мы, так они говорят!
Я протянул руку, чтобы найти его. Даже не распрямившись в локте, рука коснулась его лица. Он задохнулся от моего прикосновения, и я в страхе отдернул руку.
Но он схватил меня и так сильно сжал мне запястье, что я заскулил.
— Я бы уши свои отдал за это! — воскликнул он. — Отрежьте мне их, и пусть никогда больше я не услышу твоего пения — лишь бы только я мог слышать его там!
Ульрих с силой постучал пальцем по моей голове, отчего я едва не упал, но он притянул меня к себе, и я вплотную прижался к нему. Снова его дыхание коснулось моей щеки, и он зашептал мне в ухо:
— Я лежу без сна, Мозес. Каждую ночь, с тех пор как ты пришел сюда. Как будто ты за окном моим, но дует ветер, и, как я ни стараюсь услышать тебя, у меня ничего не получается.
Его холодный лоб прижался к моему лбу, я ощутил холод его щеки на своей разгоряченной коже.
— Не следовало тебе сюда приходить, — прошептал он.
Он отпустил мою руку и поставил меня на пол. Его шаги удалились. Потом его пальцы пробежали по клавишам. Прозвучала нота.
— Пой, — сказал он.
Я спел. Я так боялся, что меня едва было слышно.
— Нет! — воскликнул он. — Пой! — И ударил пальцем по клавише.
Я сделал глубокий вдох и, выдыхая, прислушался к дыханию в своей груди. Я не стал делать усилий, чтобы раскрыть его, а вместо этого, как учил меня Ульрих, попытался почувствовать, как при следующем вдохе новый поток воздуха потечет к тем самым закрытым местам моего тела, чтобы и они тоже смогли раскрыться. Мой страх пропал. Со следующим выдохом пришел звук — на этот раз тоже не громкий, но зато очень чистый. Мой голос наполнил комнату, и я пел, пока в легких не закончился воздух. Потом наступила тишина.
— А теперь сегодняшнее Credo[15], — сказал он и заиграл тему сопрано из третьей части.
Я запел.
Внезапно я снова почувствовал на себе его руки — руки, ласкающие цветок. На груди, в подмышках, на пояснице. Руки, ласкающие меня до тех пор, пока все эти части моего тела не завибрировали вместе с голосом. Потом он обхватил меня за спину и прижал мою грудь к своему уху.
— Пой! — приказал он.
Я почувствовал, как звучание охватило все мое тело. У меня затряслись колени.
— Да! — задохнулся он.
Я понял, что он прав — никогда еще мой голос не звучал столь великолепно. Так я стоял и пел, а он все это время держал голову у моей груди, словно ребенок, припавший к своей матери.
XI
Вину за появление мальчиков-певчих возлагать следует на святого Павла. Не будь его интердикта[16] — не было бы в них потребы. Женщинам запретили говорить в собраниях, но заставить замолчать женский голос в церкви было бы не под силу и святому Павлу. Несколько месяцев проводим мы в утробе матери, и уши наши привыкают к ее звукам (в моем случае это были ее колокола), так же и церковь, находящаяся в поисках идеальной красоты, нуждается в субституции, замещении. В хоре же Святого Галла никогда еще до этих пор не было голоса прекраснее моего.
Внезапно аббат стал ценить меня высоко, так высоко, как ценил он драгоценный камень в своем кольце или кипенно-белый мрамор для башен своей новой церкви, поднимающейся с земли к небесам. Когда ему доводилось слышать мое пение или у него находилась свободная минута, чтобы понаблюдать за нашими уроками, он жадно улыбался, как будто это было роскошным пиром, который готовился для его услаждения. Молчаливость моя также была ценным качеством. Говорил я только с Николаем, в чьей комнате прятался всякий раз, когда мог ускользнуть от Ульриха с его хором. Но даже тогда не мог я произнести ничего, кроме бессвязного лепета. Когда однажды Николай спросил меня, кто был мой отец, я просто пожал плечами. А когда он спросил, каково мое настоящее имя, я сказал: «Мозес».
На дневных службах и на большинстве месс распевающие псалмы монахи, статью подобные Николаю, вполне могли задрать рясу Штаудаха до самых небес. Но по двунадесятым праздникам, или по случаю прибытия святых мощей, или же на поминальных мессах по усопшим, отписавшим монастырю особенно щедрое наследство, аббат вызывал хор Ульриха, и наше существование обретало литургический смысл. Всего за год всем хором мы пели около двадцати месс, да еще к тому же, дабы исполняли мы свои обязанности, по многим другим поводам нас рассылали небольшими группами в малые церковные приходы, располагавшиеся на бескрайних землях аббатства. Ульрих с безупречным вкусом подбирал наш репертуар, который включал в себя неземные мессы Кавалли, Шарпантье, Монтеверди, Вивальди и Дюфаи. А на наших тайных полуночных репетициях этот отвратительный человек доставал из кармана ноты кантат, контрабандой доставленных из Лейпцига, и втайне осквернял аббатство протестантскими песнопениями Баха.
Так же, как богатейшим католикам Санкт-Галлена хотелось иметь хлопок из Америки, книги из Парижа, чай из Индии и кофе из Турции, ни одни похороны, ни одно церковное шествие в приходах и ни один церковный праздник не обходились без музыкального сопровождения хора Святого Галла. В моей памяти все те места, где мы пели, представляются мне одним большим расплывшимся пятном. В смутном видении встают передо мной все эти промозглые церкви, украшенные рюшами муслина и окутанные шорохами приглушенного храпа и сопения.
Все, это точно, кроме одной.
* * *
Обычно на концерт мы добирались на повозках, запряженных волами, поскольку большая часть католиков Санкт-Галлена проживала за пределами городских стен. Но как-то раз вечером мы гуськом вышли из западных ворот аббатства и направились в протестантский город. Во главе шел Ульрих, за ним два бледных седовласых скрипача; толстошеий Генрих-клавесин и бас Андреас; потом два взрослых тенора и два контральто препубертатного возраста; сопрано Федер; Ули, бывший мальчик-певчий, который при достижении половой зрелости был низведен до положения нескладного носильщика и переворачивателя нот; и наконец, постоянно останавливающийся, чтобы не пропустить ни одного просачивающегося из открытых городских окон звука, я собственной персоной.
Пока мы шли через город, я уже несколько раз терял из виду зад Ули, но догнать его особого труда не составляло. Я закрывал глаза и ловил звук его каблуков. И вот в очередной раз, после десяти минут ходьбы, я нашел остальных, дожидавшихся меня возле роскошного здания из серого камня. Это был дом Дуфтов, как сказал нам Ульрих, дом семейства текстильных промышленников «Дуфт и сыновья».
— Католический дом, между прочим, — добавил он, — хотя мы с вами еще не вышли за городские стены.
Федер, наверное, слишком громко прошептал, что его семейство никогда бы не стало жить среди этих крыс.
— Пусть это будет тебе уроком, — строго сказал Ульрих. — Те, кто ставит дело выше религии, только выигрывают от такой терпимости. Дуфты — самые богатые в нашем кантоне, и среди католиков, и среди реформатов. Сегодня вы должны выступить наилучшим образом.
Мы вошли в дом через боковую дверь, как нанятые на празднество кондитеры. Проход в подвальном этаже, ведущий к домашней часовне, был темным и сырым. Я сделал несколько шагов вслед за Ули, но внезапно остановился. Слева совершенно явственно раздавалось звяканье металлических кастрюль, но когда я повернулся посмотреть, что там такое, то увидел только серый камень. Я сделал шаг вперед — звяканье затихло, но внезапно заговорила женщина. Еще два шага вперед, и я услышал чей-то разговор: группы мужчин, не меньше дюжины.
Я остановился. Создавалось впечатление, будто я прошел мимо трех окон, раскрытых в трех разных комнатах, но в стенах был только камень, и ничего больше. Я быстро изучил стену, но не нашел в ней ни одной дырки. Меня бросило в дрожь. Я решил, что, по всей видимости, в этом проходе обитают призраки. Конечно же сегодня я понимаю, что не было в том ни волшебства, ни дьявольщины, это был просто phénomène. Я где-то читал, что известняк состоит из древних раковин, которые, подобно раковинам улиток, сохраняют и передают все звуки, и у Дуфтов, должно быть, я слышал звучание этого громадного дома. Подобно тому как воздух из трубача проходит от мундштука к раструбу трубы по многим медным извилинам, так и звуки в доме Дуфтов были сначала поглощены, а потом переданы от раковины к раковине и в конце концов выплюнуты сквозь стены в совершенно другой комнате.
Таким образом, продвигаясь по мрачному коридору вслед за своими спутниками, я услышал звон разбившегося об пол стакана, стук руки по столу, голоса мужчины, певшего глупую песенку, плачущего ребенка и облегчающейся женщины. (Если же вас изумляет, что я могу установить пол по журчанию, то вам следует запретить посещать концертные залы. Господь дал вам уши, чтобы слышать.) А за этими вполне узнаваемыми звуками я услышал также великое множество трахов и тарарахов, как будто армия глухих добывала внутри стен серебро.
За несколько минут я спустился вниз по короткому проходу. При каждом новом звуке я останавливался и безуспешно пытался найти дырку в камне. И вдруг, достигнув конца коридора, в том самом месте, где он разветвлялся, уходя вправо и влево, я внезапно остался совершенно один. Я прислушался к каблукам Ули, определил их направление, прошел пару шагов влево, понял, что ошибся, вернулся к развилке и обнаружил, что звук шаркающих шагов доносится и слева, и справа от меня, а потом я услышал эти каблуки у себя над головой.
Я потерялся.
Без слуха я ни на что не годен. Все остальные мои чувства перестали развиваться от неупотребления. С каждым новым шагом в каком угодно направлении стены дома Дуфтов выплевывали все новые и новые звуки, которые я пытался расположить, как на карте, но все было напрасно. И если кому-то длинные галереи и прямые углы этого дома казались простыми и незамысловатыми, как чистое поле, то для меня они были лабиринтом.
Наконец я выбрал одно из направлений и двинулся к концу прохода. Слева оказалась дверь, а справа проход уходил все дальше и дальше в темноту. Я уже было собрался открыть дверь, как услышал приятный голос, доносившийся из полумрака.
— Ну, давай же, — произнес голос. — Иди сюда. Я твой друг. Не бойся.
Крадучись, я пошел по темному коридору по направлению к голосу. Открытая дверь вела во что-то вроде слабо освещенной кладовой, в которой сотни стеклянных кувшинов заполняли ряды деревянных полок.
— Ну, ладно, — сказал приятный голос. — Я не сделаю тебе больно. Я хочу тебе помочь.
Ободренный, я вошел в комнату.
Я был весь сосредоточен на звуках — и, только сделав вглубь комнаты несколько шагов, заметил, что на меня смотрит чей-то глаз. Я застыл. Затем заметил еще один глаз, потом еще пару, а затем тысячи отрезанных голов взглянули на меня сверху вниз. Я увидел головы цыплят, дюжину голов птиц, голову свиньи и голову козленка с маленькими рожками. В ушатах из зеленого стекла, стоявших на самой верхней полке, плавали головы диких зверей: оленя, волка. Я увидел громадную голову медведя, три большие головы диких кошек и несколько голов поменьше, сурков. Вытаращенные в изумлении, покрытые пеленой глаза пристально смотрели на меня сквозь прозрачную жидкость. Беги! — казалось, говорили они мне. — А то и тебе голову отрежут.
Но как только я повернулся, чтобы убежать, успокаивающий голос раздался снова.
— Все хорошо, — произнес он. — Не бойся.
Я понял, что ободрение предназначается совсем не мне, потому что персона эта стояла ко мне спиной. Я увидел черные туфли и белые чулки, зеленое бархатное платье с бантами на плечах и две светлые пряди волос. Я смотрел на девочку — такие существа я часто видел в церкви, но, за исключением пары тощих сестриц из Небельмат, которые имели больше сходства с мышами, чем с женщинами, ни с кем из них мне не доводилось стоять так близко.
Девочка склонилась над большим деревянным ларем, опустившись в него почти по пояс, и, подняв ногу вверх для равновесия, предоставила мне возможность обозреть ее белые чулки, от тонкой лодыжки до изгиба тощих ягодиц. Внезапно заинтересовавшись, я вдруг понял, что какая-то тайна скрывается в том гладком местечке, где сходились швы ее белья. Она еще глубже нырнула в ларь, и ее платье поднялось еще выше, как раскрывшийся зонтик, а ноги задрались к потолку. Мне захотелось прикоснуться к ним. Они теплые или холодные? Грубые или гладкие?
— Попался! — выдохнула она, победно лягнув ногой воздух.
Ноги опустились вниз. Платье упало на свое место. Потом появилось плечо с выпачканным в грязи бантом, потом еще одно, без банта, потом золотистые пряди волос с прилипшими к ним клочками сена, выпачканное в грязи красное лицо, две голые руки, пара грязных ладоней и змея.
Она была длиной с мою ногу, и ее маслянисто-черная кожа блестела в неверном свете лампы. Девочка отбросила с лица локон, поднесла извивающуюся змею к губам, поцеловала ее и сказала:
— Все в порядке, Жан-Жак. Ты свободен.
Я помню каждую деталь этой картины. Ее веснушки. Каждое пятнышко грязи на ее платье. Гордую и нежную улыбку, предназначавшуюся змее. Возможно, все то, что я вижу сейчас своим внутренним взором, — это просто воспоминания воспоминаний о еще более отдаленных воспоминаниях, подобные старым часам, которые ремонтировали так много раз, что в них не осталось ни одной первоначальной шестеренки. Я слишком часто вызывал их в своей памяти: эту девочку с растрепанными волосами, ее грязные руки и испуганного ужа у ее рта.
Когда ее губы почти прикоснулись к змее, она увидела меня.
В мерцающем свете лампы я заметил, что ее щеки залило смущение. Она попыталась спрятать змею за спину, но уж извивался так отчаянно, что она не смогла удержать его одной рукой, и он упал на пол. Мгновение помедлив, словно принимая решение, она прыгнула на пол и, встав на четвереньки, схватила руками Жан-Жака, и ее золотистые локоны свесились вниз, как два длинных уха.
Она посмотрела на меня снизу вверх.
— Ты кто такой? — спросила она. — И что ты здесь делаешь?
Я был немедленно покорен уверенностью ее голоса и чистотой произношения. Ни отзвука деревенского говора. Я сразу же понял, что эта девочка была из высокого сословия, выше даже, чем мальчики-певчие, насмехавшиеся надо мной. И как бы близко ни стояла она ко мне сейчас, было совершенно очевидно, что никто в целом мире не был для меня более далек.
Она крепко сжала Жан-Жака в руке, села на корточки, потом встала, держа змею перед собой, подобно тому как священник держит потир с вином для причастия. Она была на голову выше меня, и у нее было удивительное лицо — словно холст для изображения эмоций: любопытство в нахмуренном лбу, осторожность в прищуренных глазах, смущение в ямочке на подбородке и чуточку веселья на губах, раздвигающихся в улыбке. Она внимательно осмотрела мое певческое одеяние:
— Ты монах? — По тону ее голоса можно было предположить, что змей она предпочитает монахам.
И снова я ничего не ответил.
— Когда я вырасту, — сказала она, подходя ко мне очень медленно, но при этом очень быстро произнося слова, — монахов вообще не будет, а будут только philosophes, и женщины смогут ими быть, даже если им не удастся управлять мануфактурами.
Когда она закончила говорить, Жан-Жак очутился совсем рядом с моим лицом. Он прекратил извиваться и безвольно таращился в темноту. Девочка посмотрела мне в глаза, Я отступил на шаг назад. Она снова приблизилась.
Когда она двигалась, ее платье шуршало. Скрипели жесткие черные туфли. Пару раз она угрожающе клацнула зубами.
— Если ты кому-нибудь скажешь, что здесь видел, я тебя прибью, — сказала она. И прошла мимо меня.
Я повернулся, чтобы посмотреть ей вслед, и только тогда заметил, что она хромает. Ее правая ступня была вывернута внутрь, и колено не сгибалось. Выходя из комнаты, она оглянулась и заметила, что я внимательно смотрю на ее ногу. К битве эмоций на ее лице присоединилась вспышка боли.
— Это очень жестоко — вот так вот глазеть, — сказала она. И ушла.
Я посмотрел в распахнутую дверь, потом закрыл глаза, чтобы пробежаться по всем ее звукам, отправленным с этого момента на хранение в мою память. Шорох ее платья и нежный голос заклинательницы змей разбудили мои чувства. Что это был за запах — в комнате все еще едва слышно пахло мылом и чем-то цитрусовым?
Я вернулся в главный проход и, прислонившись спиной к каменной стене, стоял там, пока не услышал шаркающую походку Ули, посланного разыскать меня.
Туда мы пришли затем, чтобы спеть на Воскресной Всенощной, и пели мы «Dixit Dominus»[17] Вивальди, вещь весьма виртуозную, гармоническую и благочестивую, способную впечатлить как гениев, так и богатых идиотов, дабы побудить последних к изменению их завещаний таким образом, чтобы это было наиболее прибыльно для аббатства. Домашняя церковь Дуфтов представляла собой бесформенного вида храмину из известнякового камня, забитую до потолка иконами, с тремя дюжинами молящихся. Федер и я, плечом к плечу, стояли перед линией хора. В тот вечер он не прятал в кулаке иголку, и не втыкал ее мне в руку, и не шептал мне на ухо, что аббат запер Николая под замок за его непристойные деяния, как обычно делал это во время наших репетиций. Сейчас церковь была заполнена людьми, в чьих жилах текла благороднейшая кровь Санкт-Галлена, поэтому он улыбался, как ангел, и ничем не выдавал своего ко мне презрения.
Только мы собрались начать петь, как дверь в церковь открылась, и в нее уверенной поступью вошел хозяин дома, Виллибальд Дуфт. Глава текстильной империи «Дуфт и сыновья» был не только тощ, но еще и очень мал ростом, поэтому среди многих толстых мужчин, находившихся в церкви, казался совсем мальчиком. Он не помедлил, чтобы перекреститься, а только опустил палец в чашу со святой водой и нарисовал им в воздухе круг, закапав пол. В левой руке он сжимал на этот раз уже вполне чистую руку своей дочери Амалии Дуфт, любительницы змей. Она, припадая на ногу, шла за ним.
Они сели на скамью в первом ряду, рядом с женщиной, которая была обладательницей весьма непривлекательного набора из высоких скул, впалых щек, тощих плеч и широких бедер и очень напоминала мясистую пирамиду, оплывшую на скамье. Амалия села между двумя взрослыми. Я ошибочно принял грушеобразную даму за мать Амалии и жену Виллибальда. Однако впоследствии я узнал, что это была незамужняя сестра Дуфта, Каролина Дуфт, главный источник благочестия в доме и инициатор этой службы.
Пока исполнялись две первые части, я внимательно наблюдал за этой троицей. Группы теноров и альтов боролись друг с другом, а также со скрипками и с клавесином за обладание церковью, используя как оружие преувеличенную громкость голосов и едва заметное растягивание нот. Но битва с толпой была проиграна — этот шум просто притуплял ее внимание. Кое-кто из молящихся заснул. Дуфт внимательно разглядывал свои туфли. Сидевшая рядом с ним Амалия равнодушно болтала ногами и даже не пыталась скрыть скучающее выражение на лице. И в то же время казалось, что Каролина Дуфт не могла быть счастливее, даже если бы сам Вивальди восстал из мертвых и взял в руки свою скрипку. Она закрыла глаза и ритмично раскачивалась, совершенно не попадая в такт со звучащей музыкой. Я даже позволил себе задаться вопросом: Уж не глухая ли она?
Третья часть исполняемой нами Dixit Dominus представляла собой один из самых прелестных контрапунктов, которые Вивальди когда-либо писал для двух сопрано. Она прекрасно подходила для наших с Федером голосов, которые хоть и не стали еще сверкающими и мощными, зато были легкими и быстрыми. Мне нравилось наблюдать за тем, как публика реагировала на вступление Федера, Virgatn virtutis tuae[18], а потом, через несколько секунд, я повторял эту фразу. Именно в этот момент публика выходила из оцепенения.
Следующую фразу мы пели в унисон, пока Вивальди не разлучал нас. Затем мы становились похожими на двух танцующих воробьев, наши голоса в унисон неслись вверх. Потом они снова разделялись, но мгновение спустя, воссоединившись, опять звучали вместе. Голос Федера был таким живым, что иногда мне казалось, что он может убежать от меня. Но на какое-то мгновение мы становились братьями, и мне хотелось протянуть руку и обнять его.
Люди в церкви, привстав со своих мест, наклонились вперед. Скамьи, на которых они сидели, скрипнули. Дуфт, вытянув вперед одну ногу, другой стряхнул с подошвы комочек грязи и зевнул, как будто он совсем не слушал музыку. Амалия же слушала. Она внимательно смотрела на меня, и едва слышное звучание раздавалось в чреве у нее.
Часть закончилась, и в первый раз за все время в церкви воцарилась мертвая тишина. Ни шороха, ни кашля.
Несколько человек сидели с разинутыми ртами и дышали с присвистом.
Музыка зазвучала снова. В двух следующих частях битва между тенорами, басами, скрипками и клавесином возобновилась, и все исполнители с воодушевлением вновь приняли в ней участие. Потом последовал рефрен корнета с органом, неуклюже переписанный для нашего клавесина со скрипками. Короткая восьмая часть началась с монотонных звуков скрипок, которые Вивальди так замечательно использовал для того, чтобы подготовить слушателей. Они успокаивали публику и давали возможность двум нашим седовласым скрипачам проявить себя. Затем начиналась сольная партия для моего сопрано, De Torrente[19].
Я был маленьким мальчиком, едва доходившим мне сегодняшнему, взрослому мужчине, до пояса. Хор покорно стоял за моей спиной. Голос мой был негромок, но наполнял каждый уголок зала. Мой подбородок дрожал от того, что каждый гласный звук я растягивал на двадцать нот, а то и больше. Публике казалось, что все это я делаю без особого напряжения — я не закрывал глаз, и плечи мои не вздымались, — но мне при этом требовалась полнейшая сосредоточенность. Я держал свои тощие руки опущенными вниз и немного перед собой и каждым вытянутым пальцем чувствовал свое пение. Мои легкие растянулись и напряглись, и хотя голос мой не был и на десятую часть таким громким и полным, каким ему предстояло стать, он был чистым, как горный воздух вокруг церкви моей матери. В церкви Дуфта глаза присутствующих наполнились слезами. Амалия, сидевшая в первом ряду, нахмурилась; бледные пальцы ее вцепились в край скамьи. Мое пение царило в каждой клеточке ее тела.
Когда я закончил, наступила тишина. Федер застывшей статуей стоял рядом со мной. Ульрих задохнулся от изумления. Он как будто вновь увидел меня. Дуфт все так же изучал свои туфли.
Амалия сидела тихо, печальная и пораженная, как будто у ее змеи выросли крылья и она прямо на глазах полетела куда-то.
XII
Потом мы сидели в маленькой гостиной и пировали. Еда и вино были единственным вознаграждением за наше пение (аббат Целестин, несомненно, свое вознаграждение получал по отдельной договоренности). Казалось, все забыли обо мне, кроме Ульриха, пристальный взгляд которого я время от времени ловил на своем лице. Наверное, он тщетно пытался вызвать воспоминания о моем голосе. В одной руке я держал баранью голень, в другой — куриное крылышко, и рвал зубами мясо, как будто намеревался за эту ночь вымахать в полный рост.
— Псст! — услышал я чей-то шепот.
Кажется, этого, голоса больше никто не слышал. Я обернулся к двери. В щель заглядывал чей-то глаз. Раньше никто не изъявлял желания говорить со мной, кроме Ульриха и Николая, поэтому я не обратил внимания на этот голос и вернулся к своей трапезе.
— Псст! Эй, монах!
Я снова обернулся и на этот раз увидел голову Амалии Дуфт, заглядывающую в приоткрытую дверь.
— Иди сюда!
Я повиновался, правда с осторожностью, будучи уже хорошо осведомлен о том, что за дружескими увертюрами часто следуют жестокие шутки. Едва я подошел к двери, Амалия схватила меня за руку, вытащила из комнаты и захлопнула за нами дверь. На ней был белый пеньюар, и она очень сердито смотрела на меня.
— Ты отвратителен, — сказала она.
Я подумал: Почему люди ищут меня только для того, чтобы обидеть?
Но потом мне пришло в голову, что на самом деле вся нижняя часть моего лица лоснится от бараньего сока и куриного жира. Я вытер лицо рукавом своей певческой накидки. Амалия застонала и, схватив меня за руку, потащила по коридору. В умывальной она вытерла мне лицо и руки мягким полотенцем и бросила его на пол.
— Быстро, — сказала она и потянула меня за рукав. — Я уже должна быть в постели.
Звяканье, шум падающих капель и бормотание дома Дуфтов то приближались ко мне, то отступали, покуда она вела меня по коридорам известным только ей путем, который я сам вряд ли смог бы повторить. Мы почти бежали, и из-за хромоты она раскачивалась из стороны в сторону. Амалия снова посмотрела на меня.
— Очень многие люди падают с крыши, — сказала она. — Матиас фон Груббер упал с той же самой крыши, что и я, но только он приземлился на кучу навоза. А я на плуг. Каролина говорит, что Бог сделал это для того, чтобы утихомирить меня, но это меня не утихомирило, да и в любом случае Бога нет.
Последнее замечание заставило меня отшатнуться от нее в ужасе, но она с удвоенной силой потащила меня за собой. Когда же я снова ничего не сказал, она покачала головой:
— Почему ты не говоришь?
Потому что я не знаю, что сказать, ответил бы я, если бы набрался смелости.
Она пожала плечами и продолжила:
— Я не против. Ненавижу слушать людей. Мари вот никак не заткнется. Я пыталась залепить уши воском, так она, чтобы ее услышали, начала кричать. Ты конечно же можешь не молчать, но и болтать ты не обязан.
Никто раньше не говорил мне так много слов, кроме Николая и Ульриха. И вообще, все это выглядело весьма подозрительно. Мне никогда не найти дороги обратно, если она бросит меня здесь или, что еще хуже, отведет меня в компанию своих злобных друзей. На нашем пути больше не было окон, и звуки из стен становились все слабее и слабее. Я рассудил, что мы зашли в необитаемую часть дома Дуфтов.
Наконец она замедлила шаги. В конце длинного прохода стоял стол, за ним виднелась двустворчатая дверь. За столом сидел старик, глаза его были полузакрыты. Перед ним на столе стояла свеча и были аккуратно разложены гусиное перо, бумага и серебряные часы.
— Фройляйн Дуфт, — отчетливо произнес он, когда мы приблизились, и написал что-то на бумаге.
Я заглянул в нее и увидел, что там было нацарапано ее имя.
— Если ты, Питер, не скажешь моему отцу, что мы сюда приходили, я принесу тебе сигару, — пообещала она.
Он продолжал писать.
— Две сигары.
Он покачал головой:
— Мои данные самые точные.
Я взглянул на лист бумаги, лежащий перед ним. Аккуратными колонками он был поделен на две части:
Пока я читал этот список, из-за дверей послышался хриплый кашель. Питер взглянул на часы. Амалия застонала и схватилась за дверную ручку.
— Не мешай! — приказал Питер и наклонил голову. Когда кашель прекратился, он посмотрел на часы.
Записал: «Кашель (хриплый): 20:34 (продолжался 24 секунды)».
— Мы идем туда. — Амалия схватила два куска черного шелка из кучки таких же кусков, лежащих на столе.
Внезапно летаргический Питер куда-то пропал, и его место занял рыцарь, который вдруг вскочил на ноги и схватил меня за запястье.
— Нет, — сказал он, потрясенный. — Только не он!
— Я разрешаю, — сказала Амалия.
Питер с изумлением посмотрел на нее. Потом притянул меня ближе к себе, так что я смог почувствовать его дыхание — от него воняло кислым вином.
— Она не позволит ему, — прошептал он.
Амалия топнула здоровой ногой.
— Мы идем туда, — повторила она.
Старик притянул меня к себе еще ближе. Я попытался вырваться, но хватка его была слишком крепкой.
— Не ходи туда, — прошипел он мне на ухо.
Амалия схватила меня за другое запястье:
— Не слушай его. Отец будет доволен.
— Доволен! — повторил Питер. — Доволен тем, что ты разрушаешь эксперимент? Как тогда сможет выздороветь фрау Дуфт? Скажите мне, фройляйн Дуфт!
И пока они выворачивали мне руки, я вертел головой, переводя взгляд с его ужимок на сердитое лицо девочки.
— Пни его, — прошептала она.
Я так и сделал. Пнул его в щиколотку, он взвизгнул и выпустил мою руку. И запрыгал на одной ноге, растирая ступню. Раскаяние охватило меня, я уже готов был броситься помогать ему растирать ногу, но Амалия распахнула дверь и втолкнула меня внутрь.
— Я иду за господином Дуфтом! — завопил Питер.
Но Амалия захлопнула дверь, и мы остались одни в темной комнате.
Правда, не совсем одни — в ней был кто-то еще. Женщина — я распознал это очень быстро. Она непрерывно кашляла и, задыхаясь, с хрипом вдыхала воздух, наполняя им себя, а потом как будто кто-то протыкал ее, и воздух выходил из ее легких. На столе горела тонкая свеча, но за пределами ее слабого ореола мои глаза ничего не могли разглядеть. Звуки дома Дуфтов сюда совсем не доносились. Я не слышал ни звяканья, ни шепота стен, ни звуков города и ночного ветра снаружи.
Я вздрогнул, когда Амалия обвязала мое лицо куском шелка. Он пах углем.
— Все в порядке, — сказала она. — Мы должны носить их, чтобы не заболеть. Если будешь дышать одним воздухом с больным, заболеешь сам. Мама больна.
Так, значит, это фрау Дуфт была в дальнем конце комнаты. Я испугался и был очень рад, когда Амалия взяла меня за руку. Ее ладонь была самой мягкой из всех ладоней, которых я когда-либо касался. Когда мои глаза привыкли к темноте, я увидел громадную кровать. На ней было столько подушек и одеял, что если бы я не слышал дыхания, то не смог бы с точностью сказать, один человек лежит на этой кровати или пять. Горевшая у нас за спиной свеча отбрасывала на стену наши с Амалией огромные тени. Я крепко держал ее за руку. — Матушка! — прошептала Амалия. — Матушка, проснитесь!
Она потянула меня к кровати. Я не поддавался, но она была сильнее меня и более решительной.
В одеялах на кровати появилась щель. Костлявая рука выскользнула из нее наружу. Амалия положила на нее свою руку, став связующим звеном между нами.
— Амалия, — раздался хриплый шепот. — Что ты здесь делаешь? Уже поздно.
В темном углублении в одеялах я разглядел сияние пары глаз.
— Мама, смотри, кого я к тебе привела. Певца.
Амалия подтащила меня еще на шаг ближе. Я смотал на нее, не зная, что делать. Она сжала мне руку и кивнула.
— Все хорошо, — прошептала она. — Пой.
Меня учили петь в церковном хоре. Мы исполняли духовную музыку в особых, предназначенных для этого местах. И несмотря на то что нас брали внаем и нам случалось петь на приватных богослужениях, мы никогда бы даже рта не раскрыли, не будь поблизости алтаря с Библией. Я не был ни менестрелем, ни знахарем, которому ведомы заклинания, чтобы лечить болезни.
Поэтому петь я не стал.
— Пожалуйста, — взмолилась Амалия. Она сжала мою руку и прижала ее к своему громко стучавшему сердцу. — У нас совсем немного времени. Скоро сюда придет отец.
Это показалось мне весомой причиной для того, чтобы сбежать, а не петь. Внезапно я испугался этой девочки, целовавшей змей и говорившей, что Бога нет. Я попробовал вырваться, и мне почти это удалось — теперь она сжимала в кулаке только мой указательный палец, — но тут одеяло сдвинулось в сторону.
И при свете свечи я увидел лицо фрау Дуфт.
Это может показаться невероятным, но я увидел свою мать. На мгновение мне показалось, что это была она, спрятавшаяся в этих простынях, и я чуть не закричал от радости. Потом я вспомнил, что лицо моей матери было грязным, а это лицо, лицо фрау Дуфт, было чистым и бледным. Кожа у матери моей была грубой, как дубленая шкура, а у фрау Дуфт она была как тонкий натянутый муслин. Волосы моей матери были распущены и взъерошены, а у фрау Дуфт они были тщательно вымыты и собраны на затылке. Моя мать была сильной. Фрау Дуфт была слабой. Но от этих запавших глаз, от нижней губы, дрожавшей от напряжения, до меня донесся отголосок того тепла, которое я воскрешал в своей памяти при мыслях о жизни на колокольне. В тот момент я готов был дать обещание Господу навечно закрыть рот свой, если бы только моя мать хоть раз смогла услышать, как я пою.
И я запел для фрау Дуфт. Я пел «Gloria» из «Missa Рарае Marcelli» Палестрины. Никогда раньше я не пел в столь маленькой комнате — мебель, одеяла и занавеси почти поглотили мой голос. Дыхание мое струилось сквозь угольную маску, щекотавшую мне нос. Я услышал слабый резонанс, которым мой голос отозвался в этих двух телах. В костлявом теле фрау Дуфт он отдавался едва слышным шепотом. Зато Амалия, все еще сжимавшая мою руку, обладала даром слышать без помощи ушей. Ее губы слегка приоткрылись. Глаза были закрыты. Плечи распрямились. Подобно тому как, проводя мокрым пальцем по краю хрустального бокала, вы слышите звук, так и в ней постепенно возникало едва слышное звучание — мой голос вибрировал в мышцах ее шеи и верхней части спины. Может быть, именно так моя мать могла бы услышать мой голос?
И пока Амалия настраивала себя на мое пение, я настроил свое звучание на нее, и мне показалось, что я сжимаю ее шею в своих теплых ладонях. Я впервые ощутил желание почувствовать свой голос в ней, подобно художнику, который влюбляется в того, чей портрет он пишет, подчиняясь власти своей кисти.
«Gloria» была написана для хора, и, в отсутствие других голосов, я повторял себя, ныряя в прекраснейшие ноты контральто и изобретая модуляции, которых не было в природе. В те моменты, когда я замолкал, было слышно только наше дыхание: легкое и свободное у Амалии, мое, жаждущее воздуха, и больное у фрау Дуфт.
И замолчал я только тогда, когда послышались приближающиеся по коридору шаги.
XIII
— Не сметь! — закричал, вбегая в комнату, Виллибальд Дуфт, дрожащими от ярости руками завязывая концы угольной маски у себя на затылке.
Он остановился — казалось, его слегка разочаровало то обстоятельство, что нарушитель, вторгшийся в его владения, еще не дорос даже до четырех футов. Амалия ущипнула меня за локоть, и я с благодарностью скрылся у нее за спиной. Лицо Дуфта из фиолетового постепенно стало красным, он жадно глотал воздух сквозь угольную маску. Не обращая внимания на дочь, он сердито взглянул на меня и подошел к жене, ступая так осторожно, что могло показаться, будто он боится потревожить воздух вокруг нее.
Он прикоснулся к ее щеке тыльной стороной ладони:
— С тобой все в порядке, дорогая?
— Все хорошо, Виллибальд.
Ободренный, он повернулся ко мне. Прищурился:
— Знаешь, что ты сделал?
Я покачал головой, очень надеясь, что он меня не ударит.
— Ты встал на пути у науки, — сказал он.
Я обвел глазами комнату, пытаясь увидеть спрятавшуюся в темном углу науку.
В коридоре зашаркали еще чьи-то шаги. К двери едва плелся сгорбленный Питер, его лицо было таким же красным, как у Дуфта.
— Стоять! — завопил Дуфт.
Питер остановился у самого порога, едва не встав на пути у таинственной науки.
— Отец, — сказала Амалия, — мы ничего не сделали…
— Не сделали ничего? — воскликнул Дуфт. Бросил взгляд на жену и понизил голос: — Вы не могли ничего не сделать! Едва начав дышать в этой комнате, вы уже что-то сделали! Что-то неизвестное. Возможно, непознаваемое. — Он взмахнул руками, потом застыл и смиренно сложил их на груди, как будто внезапно ужаснулся необъяснимым последствиям этого жеста.
Амалия не смотрела на отца. Даже сквозь маску было видно, как она упрямо выпятила нижнюю губу.
— Амалия, послушай меня, — слабо пробормотал Дуфт.
Дочь все еще избегала его взгляда. Свеча блеснула в его глазах, и я с удивлением увидел, что они полны слез.
— Я пытаюсь понять это, Амалия.
— Виллибальд, — донесся с кровати ласковый голос, — она просто пытается…
— Сэр, — завопил Питер из коридора, — а как насчет моих сведений?
Виллибальд взглянул в сторону двери. Кивнул.
— Хорошо, Питер, — сказал он поверх моей головы. — Сведения прежде всего.
— Мальчик просто пел, — сказала фрау Дуфт. И разразилась кашлем.
Дуфт в ужасе посмотрел на нее.
Я услышал, как у меня за спиной Питер пробормотал:
— …восемь …девять, десять. — А затем послышался скрип пера по бумаге, когда кашель прекратился.
— Пел! — задохнулся от ужаса Виллибальд, после того как эпизод с кашлем был успешно зарегистрирован.
Он взглянул на меня. От Федера и других мальчиков я знал, что пение может быть глупым или даже постыдным занятием. Но никогда раньше мне не приходило в голову, что пение, так же как и речь, может быть опасным.
— Мы никогда раньше не использовали пение. А что, если ты встревожил ее сердце? — Дуфт снова взглянул на меня.
Я спрятался за спину Амалии и слегка прижался к ее спине.
— Никакого беспокойства не было, — сказала фрау Дуфт, насколько смогла громко. — Это было прекрасно.
Мне захотелось забраться в кровать, чтобы укрыться в ее объятиях.
— Я записываю: «Нарушение тишины (пение: возможно, беспокойство сердца)», — последовало сообщение из коридора.
Амалия громко засопела.
— Не будет ли кто-нибудь столь любезен, чтобы закрыть дверь? — спросила фрау Дуфт.
Амалия очень быстро сделала то, что просили. А мне захотелось побежать за ней, потому что она оставила меня всем на обозрение. Но Виллибальд не набросился на меня, а медленно подошел к жене.
— Дорогая, — сказал он, — мы должны устранить всякие случайности. Тогда мы установим причину и вылечим тебя.
— Ты уже говорил это раньше, — устало произнесла она. — Очень много раз.
— Но нас все время что-нибудь беспокоит, — запротестовал он. — Как раз в тот самый момент, когда мы собираемся начать настоящее исследование.
— Может быть, такова моя судьба. Наверное, мне не суждено вылечиться.
— Но — наука, дорогая.
— Возможно. — Она произнесла это с такой безнадежностью, что одним этим словом стерла всю надежду с лица Дуфта.
Он покачал головой, но я так и не понял, хотел ли он возразить ей или просто старался не заплакать. Я был поражен его переживаниями, ведь всего несколько часов назад мое пение, взволновавшее всю церковь, совсем не тронуло его. Амалия задержалась у дверей и стояла там, уставившись в пол.
Дуфт вытер глаза тыльной стороной ладони и попытался заговорить.
— На этот раз, — сказал он, — я сделаю так, что никто не сможет помешать твоему уединению.
— Больше никакого уединения! — Теперь голос больной женщины был в десять раз громче голоса ее мужа.
Даже Амалия с удивлением взглянула на нее, но как раз в этот момент начался новый приступ кашля. Мы склонили головы и стояли в уважительном молчании до тех пор, пока он не прекратился.
Как только фрау Дуфт снова смогла вздохнуть, она заговорила:
— Когда я услышала, как поет этот мальчик, я вспомнила, что когда-то этот мир был таким прекрасным.
От этого я чуть снова не запел.
— Он снова будет прекрасным, дорогая, когда ты выздоровеешь.
Она покачала головой.
Амалия внезапно вернулась к жизни. Она прохромала к кровати и схватила меня за руку.
— Так, может быть, вот это ее вылечит! — воскликнула она.
Дуфт был сбит с толку:
— Что?
— Он, его пение. — И она встряхнула мою безвольную руку.
Надежда, этот зверь с тысячью жизней, вновь зажглась в глазах Дуфта. Он посмотрел на меня с внезапным интересом:
— Неплохая идея. Мне не приходило в голову экспериментировать со звуком. Это будет еще одним направлением в нашем исследовании. Но мы должны начать с чего-нибудь более простого. Завтра мы позвоним в колокол.
— Я не хочу слышать колокольный звон, Виллибальд.
— Здесь дело не в твоем желании или нежелании, дорогая. Здесь речь идет о свойствах звука.
— Виллибальд! — Ее голос был усталым.
Дуфт начал расхаживать взад-вперед по узкому проходу рядом с кроватью.
— Это только начало, — сказал он, — чтобы собрать данные. Потом мы добавим еще один колокол, будем экспериментировать с высотой звука и громкостью… и так далее.
Амалия выпустила мою руку. Она что-то негромко прорычала, а затем в отчаянии закрыла руками уши.
— Вы полагаете, я буду тратить свою жизнь на колокольный звон, когда мальчик может так петь? — Голос фрау Дуфт вновь окреп, и ее муж прекратил расхаживать по проходу. — Позволь ему приходить и петь для меня. Делай какие тебе угодно опыты, но позволь ему петь.
Дуфт нахмурился:
— Но… — Он поразмыслил мгновение, потом отрицательно покачал головой: — Его трудно уловить, дорогая моя. Колокол — это колокол, он константен. А мальчик меняется, и голос его в одно мгновение один, а в другое — совсем другой. Вольтер говорит…
— Я хочу слушать музыку, Виллибальд.
Дуфт снова начал расхаживать по проходу, на этот раз медленнее, чем раньше, как будто боялся, что дом внезапно задрожит и он упадет.
— Может быть, Питер выучится играть на трубе. — Он бросил взгляд в сторону закрытой двери.
— Я умираю, Виллибальд!
От этого слова я вздрогнул. Это было самое плохое слово в мире. Дуфт застыл. Медленно повернулся к жене. Амалия взяла меня за руку, сжала ее, и каким-то образом мне стало понятно, что она хочет, чтобы я пожал ей руку в ответ. Я так и сделал.
— Пожалуйста, пусть он приходит, — сказала фрау Дуфт. — Это сделает меня счастливой.
Виллибальд приподнял с лица маску и вытер рукавом нос:
— Возможно… в отведенное время… ненадолго.
— Он такой тихий. Значительно тише Питера.
— Мы не должны спешить.
— Конечно.
— Дабы избежать негативного эффекта.
— А я буду секретарем, — сказала Амалия, и в этих голубых глазах снова появился свет. — Я могу это делать лучше, чем Питер.
Виллибальд посмотрел на дочь сверху вниз:
— Ты?
Амалия кивнула. Она взглянула на меня, но в ее взгляде не было тепла — в нем был вызов, как будто она говорила: Видишь, что ты наделал своим голосом? Ты готов?
Я оглянулся — и увидел, что теперь они все пристально смотрят на меня. Как могло это случиться? Конечно, я хотел петь для этой больной женщины. И все же этот строгий и неуверенный в себе человек, пышный дом, девочка, от которой затрепетало все мое тело, когда она взяла меня за руку, — все это было не для меня.
— Ну что же, решено, — сказал Дуфт. — Завтра я зайду к аббату.
Он поцеловал жену в лоб через маску. Подтолкнул к двери меня и Амалию.
— Подождите, — сказала фрау Дуфт.
Мы обернулись.
— Как тебя зовут? — спросила она у меня.
Наверное, у моей матери мог быть такой голос, если бы она могла говорить.
— Он не говорит, — ответила за меня Амалия.
Но я сказал.
— Мозес, — произнес я голосом мыши, и глаза Амалии расширились от удивления. — Gute Nacht[20], фрау Дуфт.
XIV
— Мозес, — только и смог вымолвить аббат, появившийся на следующее утро у дверей репетиционной комнаты.
Он выплюнул мое имя, как будто это было что-то неприятное, прилипшее к его языку, и отвращение оставалось на его лице и после того, как он от этого избавился. Ульрих и мальчики повернулись ко мне, и, как мне показалось, я заметил жалость на их лицах. Мои ноги беззвучно проскользили по полу, и, стараясь не поворачиваться к аббату спиной, я выскользнул в дверь.
Я был уверен: ему сказали, что я пел в спальне фрау Дуфт. Он закрыл дверь, пристально посмотрел на меня и дернул носом.
— Музыка, — сказал он, и с каждым словом его холодные глаза все ближе и ближе придвигались к моему лицу, — это не болеутоляющее средство. И не тинктура[21] какого-нибудь врача. Я не больницу строю, а церковь. Этот человек глупец.
Аббат резко выпрямился и обернулся, чтобы посмотреть в окно на кипенно-белые стены своей церкви. Он даже сощурился от их сияния.
Он воздел палец и направил его мне в лицо:
— В этом городе так мало этих треклятых каменщиков. Если бы не они, я даже не стал бы обсуждать его просьбу. Но он сказал, что у него они есть и что он сможет отрядить мне с полдюжины. Почему твой голос столь ценен для него?
При этом он прищурился, и я почувствовал, что он пытается прочитать ответ в мягких чертах моего лица.
Мимо нас по коридору прошел послушник. Он поклонился аббату и постарался как можно быстрее миновать нас, но аббат остановил его мановением руки.
— Приведи сюда монаха Николая, — велел он.
Послушник поспешил исполнить приказание. Неодобрительный взор аббата вновь обратился на меня и пребывал на мне до тех пор, пока в коридоре не послышались торопливые, тяжелые шаги Николая.
— Отец аббат, — сказал он, озабоченно глядя на него, и, сделав последний шаг, низко поклонился. — Что-то случилось?
Аббат, презрительно взглянул на Николая, как будто говоря: Разве нужно спрашивать, когда такие, как ты, находятся в этом аббатстве?
Вместо этого он очень медленно произнес, словно отдавая приказание слуге из крестьян:
— Каждый четверг, вечером, этот мальчик будет петь вечерю в доме Дуфтов. Позаботься о том, чтобы он был чистым и хорошо одетым, дабы мог достойно представлять аббатство в одном из лучших семейств города.
— Конечно, — сказал Николай. Он посмотрел на меня, улыбнулся и взъерошил мне волосы. — В доме Дуфтов! Какая честь!
Я слабо улыбнулся ему.
— Аббат! — Николай положил руку на плечо аббата. — Я сам отведу его туда.
Аббат отпрянул, как будто Николай обжег его:
— Нет, ты не поведешь его!
— Так это же недалеко, всего лишь… — Николай всплеснул рукой, как будто это была рыба, плывущая в сторону окна. Пожал плечами. — Я смогу найти.
Аббат сурово взглянул на него и сказал, указав пальцем на строение на площади:
— Я скорее отдам эту церковь реформатам, чем позволю тебе гулять по городу вечером. Чтобы ты сидел в их гостиной? — Аббата передернуло от отвращения.
Николай был явно разочарован, но положил руку мне на плечо:
— Тогда я нарисую Мозесу карту.
Аббат снова взглянул на меня:
— Да, ты прав. Ему нужен сопровождающий. — Аббат чмокнул губами, как будто у него во рту была кислая пастилка. Кивнул: — Отец Доминикус будет сопровождать его.
В тот вечер в своей келье Николай поделился новостью с Ремусом.
— Что я должен буду делать? — Он вцепился руками в раскрытую книгу, как будто собираясь разорвать ее пополам.
Николай расхаживал перед ним взад и вперед. Я сидел на кровати.
— Сопровождать, дабы избегнул он опасностей мира сего, — сказал Николай и воздел руки, указывая направление. — В дом Дуфтов.
— А почему я?
— Ты один у нас такой храбрый.
— Что этот Штаудах думает? Что я, мул?
Николай подмигнул мне:
— Я не думал, что он о тебе такого высокого мнения.
— Не буду я этого делать. У меня другие дела есть. — Ремус откинулся на спинку стула и прижал книгу к груди.
Николай скептически посмотрел на него:
— Другие дела?
Ремус встретил его взгляд, не проронив ни слова.
— О, Ремус, сделай это для Мозеса.
— Для Мозеса? — Ремус презрительно нахмурился. — Да что Мозес от этого получит?
Мы оба посмотрели на Николая. Я очень хотел вернуться в этот загадочный и роскошный дом, но все же мне было страшно. И еще мне хотелось понять, почему я должен туда идти.
Николай махнул рукой в сторону окна:
— Он увидит мир.
— Мир, который находится между этим местом и домом Дуфтов?
Николай остановился перед окном и выглянул из него, как будто изучая дорогу. Пожал плечами:
— Это только часть его.
— Очень малая часть.
Николай взмахнул руками, будто разгоняя сбивающий с толку туман:
— Ремус, он ведь должен где-то начать. Ведь ты не хочешь, чтобы он, когда вырастет, стал монахом, как ты, не так ли?
Все это время Николай был мне почти как отец, и его слова удивили меня. Первый раз мне пришло в голову, что в будущем меня может ожидать что-то еще, кроме жизни монаха в монастыре. Как у Ремуса. Как у Николая.
Ремус сурово посмотрел на меня:
— Почему меня должно заботить, кем он станет?
Но, сказав это, он с едва скрываемым стыдом уставился в пол, и мы все поняли, что он тоже оказался втянутым в мою жизнь.
Николай улыбнулся.
— Мозес, — сказал он, — разве ты не видишь? Ремус испугался.
Ремус фыркнул.
— Знаешь, в том доме есть женщины. — Николай подмигнул. — Не беспокойся, я с ним поговорю. Этот страх должен быть преодолен.
И действительно, в следующий четверг, когда Николай, забрав меня с репетиции, вымыл мне лицо и причесал волосы, у дверей появился Ремус, в плаще и шляпе, с сумкой, набитой книгами, как будто собирался путешествовать несколько дней, и нехватка книг для него была равносильна отсутствию воздуха. В первый день он держал перед собой карту и на каждом углу вертел ее в руках, как будто пытаясь разгадать ее секретный код.
— Эти чертовы улицы, — бормотал он. — Кажется, они идут кругами. Почему их не сделали такими, как на карте?
В дальнейшем я терпеливо следовал за ним, немного отстав, и внимательно слушал. За эти недели мы пришли к простому соглашению. Когда я слышал нож мясника, то толкал Ремуса вправо, а когда молот кузнеца — влево. Когда же я слышал крики торговцев на рынке, я вел его вверх по невысокому холму.
В дом Дуфтов мы входили через тот самый проход, который заманил меня в самый первый раз. Представьте себе дом, стены которого ежедневно очищают от краски и потом красят заново, а картины перевешивают с места на место. В этом здании постоянно появляются новые лестницы и входные проемы и так же неожиданно исчезают. Именно так чувствовал я себя в этом доме с вечно меняющимися звуками. Из того места на стене, где я однажды услышал удар руки по столу, на следующей неделе до меня доносилось громыхание горшков, а из другого места, где я когда-то слышал тихий шепот служанки, в следующий раз раздавался хриплый голос Каролины Дуфт.
Каждую неделю меня проводили в кабинет, в котором Амалия обычно сидела за рабочим столом рядом с отцом, поскольку мои посещения неизменно совпадали с ее занятиями философией, единственным предметом, преподавание которого не было возложено Виллибальдом Дуфтом на полногрудую француженку Мари, ее няньку. Какое облегчение появлялось на лице моей юной подруги, когда я входил в комнату! За какие-то секунды философия отметалась в сторону, и ее щеки вспыхивали. Она поднималась из-за стола и приветствовала Ремуса, который, как щитом, закрывался от нее книгами и садился как можно дальше от Каролины. Затем обычно Амалия кивала мне с достоинством, как настоящая хозяйка, и вела по коридору. Когда мы уходили достаточно далеко и ее отец с Каролиной уже не могли нас услышать, она брала меня за руку и замедляла шаги, чтобы растянуть время на пути к комнате матери, поскольку за всю неделю это была единственная возможность для каждого из нас остаться наедине с другой юной особой, которую можно было назвать другом. В основном говорила она, передразнивая Каролину с ее строгими выговорами — «так себя не ведут, Амалия Дуфт, в этом доме» — или рассказывая мне, как она когда-нибудь сбежит на пиратский корабль или к эскимосам либо нарядится мальчиком и будет изучать философию в college в Париже. Иногда она останавливала меня в каком-нибудь зале, поскольку даже наши неторопливые шаги были слишком быстрыми для ее готового взорваться ума. Как-то раз она показала мне череп, человеческий, по ее утверждению (я же был уверен, что это череп одной из свиней, которых держал ее отец). На следующей неделе она показала мне картинку, на которой ею был нарисован африканский король. А в другой мой приход она перевела для меня кровавую сцену из греческого эпоса, который по требованию отца ей пришлось прочесть на французском.
Постепенно я стал понимать, что падение не только изуродовало ей ногу, но и ограничило ее свободу. Например, как-то в один особенно теплый вечер, после того как я закончил петь, Амалия робко намекнула своему отцу, что ей бы очень хотелось посмотреть, как продвигается строительство церкви, — она бы дошла с Ремусом и со мной до аббатства и вернулась домой еще до темноты.
— Я знаю дорогу, — сказала она.
Ее отец был поглощен делами и пробормотал только:
— Хорошо, дорогая, хорошо.
Но Каролина что-то почуяла и перехватила нас на выходе.
— Амалия! — воскликнула она. — Что ты задумала?
Амалия ответила ей, что хотела бы посмотреть на церковь.
— В воскресенье, — сказала Каролина, взяв Амалию за руку, чтобы увести обратно в дом. — В воскресенье можешь пойти со мной.
— Но я не хочу идти с вами! — бросила ей в ответ Амалия, вырывая руку.
— Амалия, — увещевающе зашептала Каролина, — разве ты забыла, что случилось с тобой в прошлый раз, когда ты ушла гулять без присмотра? — Она посмотрела на колено племянницы, как будто увечье просвечивало через ткань платья. — Хочешь еще один шрам?
Амалия покраснела и выглядела сердитой и униженной.
Каролина увела свою племянницу прочь.
— Завтра, — сказала она, когда они скрылись в комнате, — Мари отвезет тебя в коляске. Ведь ты же не хочешь, чтобы все видели, как ты хромаешь, не так ли, милая?
Во время нашей второй встречи Амалия вела меня по залам, не говоря ни слова. Лицо ее было мрачным. Она проворчала что-то едва слышно. Я нервно следовал за ней, а она хромала передо мной, пока внезапно не остановилась в тихом переходе.
— Я не пойду дальше, — резко бросила она, — пока ты не скажешь мне хотя бы шесть слов.
Наверное, я выглядел весьма смущенным. Она ткнула мне пальцем в грудь и произнесла медленно, как будто говорила с маленьким ребенком:
— Это будет на одно слово больше, чем ты сказал моей матери.
Я попытался тогда вымолвить что-нибудь, я очень старался — в ее просьбе скрывалось то же самое одиночество, которое господствовало в моей жизни, — но так ничего и не смог произнести. Я просто онемел. Безучастно смотрел я на стену за ее спиной, как будто на ней находилось некое секретное наставление, как завоевать друзей, но написано оно было на иностранном языке.
Она подождала немного, едва ли тридцать секунд, потом пробормотала:
— Мальчишки такие глупые! — И потащила меня дальше по коридору.
Во время моего не то третьего, не то четвертого посещения я понял, что секрет кроется не в том, чтобы говорить, а скорее в том, чтобы слушать. Я улыбался историям, которые она придумывала, и смеялся, когда она передразнивала свою тетку. Она все время держала меня за руку и часто, остановившись во время наших неспешных прогулок, прижимала меня к стене, так что я вплотную прижимался к ней. Очень скоро в теплоте наших рук, касании плеч, а иногда даже и в случайных объятиях мы нашли некое малое удовлетворение детской потребности в ласке, которой очень не хватало мне, сироте, и ей, с ее немощной матерью и отцом, который не мог обнять ее, не измерив свою любовь с помощью весов и линейки.
Когда мы наконец подходили к дверям комнаты ее матери, Питер обычно вручал Амалии пару угольных масок, чистый лист бумаги, гусиное перо и чернила и просил нас внимательно записывать все, что будет происходить. С тех пор как я начал работать с наукой, а совсем не против оной, его отношение ко мне совершенно изменилось. «Подвергался ли ты влиянию дождя?» — спрашивал он меня, и осматривал мои щеки, как будто хотел обнаружить опухоль. «Надеюсь, ты не ел картофель? — упомянул он как-то экзотический плод. — От него бывает проказа, надеюсь, тебе это известно». Он настаивал на том, чтобы я вставал на весы, и отмечал в своих записях мой вес. И в заключение он всегда заглядывал мне в горло, перед тем как кивнуть, позволяя нам открыть дверь.
Внутри комнаты в свете лампы, подвешенной под потолком, и нескольких свечей, расставленных вдоль стен, я мог видеть, что лицо фрау Дуфт до того, как ее кожа обтянула кости черепа, а глаза впали, было столь же прекрасным, как лицо моей матери. Ее улыбка все еще была очень нежной, а голос, несмотря на жестокие приступы кашля, совершенно успокаивал меня, так что ее комната была для меня третьим местом на земле после колокольни и кельи Николая, где я чувствовал себя по-настоящему в безопасности.
Амалия клала гусиное перо и бумагу на стол (факты она записывала позже) и садилась рядом с матерью, а иногда ложилась на кровать, опустив голову ей на колени, так что фрау Дуфт могла гладить ее волосы. По крайней мере, на мгновение они становились похожи на мать и дитя, какими рисовало их мое воображение, а не были двумя одинокими существами, разделенными болезнью и наукой.
По-разному пел я в той спальне, там суждено мне было пережить и самые худшие, и самые лучшие моменты в моей жизни. Музыка, написанная для церкви, часто бывает прекрасной, но она не предназначается для десятилетнего сопрано, одиноко поющего в спальной комнате. Ульрих не имел интереса помогать мне готовиться к приватным концертам, которые он не мог услышать, и в том, как я соединял вместе куски разных произведений, не было ничего, кроме примитивного артистизма, с которым моя мать размахивала своими колотушками. Я часто спотыкался, только инстинктивно догадываясь, как сменить тональность или перейти от спокойного григорианского песнопения к цветистости Вивальди. Что за дерзости я совершал в этой спальной комнате! Я разрывал на части и снова восстанавливал литании[22], делил псалмы надвое, смешивал латынь с немецким, калеча оба языка, — и все это за пределами церкви или собора, и все это в маленькой полутемной спальне.
Впоследствии, уже в зрелые годы, я начал понимать, что в комнате фрау Дуфт получил тот важный инструментарий, которого не приобрел за время учебы в аббатстве. Например, в солнечном Неаполе мальчиков вроде меня обучают в великих неаполитанских conservatori; там они разучивают арии, которые будут исполнять в Сан-Карло или в Театро Дукале, и учатся они не только идеальному дыханию, осанке и интонации — если уж говорить обо всем этом, то Ульрих был величайшим маэстро в этих областях, — но и творческой свободе виртуоза. Двадцать лет спустя в беснующемся Сан-Карло я растянул арию, состоявшую всего из шести предложений, на целых двадцать пять минут, а потом, после десяти минут оваций, сделал это снова без всякой подготовки. Но в спальне фрау Дуфт я только начинал чувствовать, как были написаны произведения и, следовательно, как они могут быть переписаны, улучшены, облегчены, утяжелены, растянуты, сжаты — или перевернуты задом наперед, чтобы вызвать смех. Одна и та же нота иногда заставляла фрау Дуфт плакать, а в другом случае — улыбаться. Если был я в настроении петь радостно, в быстром темпе, с переливами, то я так и делал. А если был в настроении мрачном, то мог начать с литургических песнопений Николая и растягивать их до тех пор, пока у фрау Дуфт и Амалии не становились стеклянными глаза и в них не появлялась мечта об идеальном мире.
Когда я пел тихо, они молчали, разве что было слышно хриплое дыхание фрау Дуфт. Потом, когда мой голос крепчал, я слышал, как самые высокие ноты отзываются в лампе над моей головой, и, как только стекло начинало звенеть, я старался подобрать немного другой тембр. Это зависело от песни, от погоды или от переменчивого настроения маленькой девочки. Ее звук присоединялся к моему голосу, как скрипичный смычок, которым легко проводят по струне, и я старался поощрять эти движения, искусно обволакивая своим пением ее существо. Она не сознавала этого — она не могла этого услышать, поскольку мой голос был значительно громче слабого звучания ее тела. Она воспринимала это как тепло. Обнимала себя руками за плечи, когда начинал звучать мой голос. Она училась вместе со мной, готовила каждую свою клеточку — от круглых щек до сводов ступней — для восприятия самых разных оттенков моего пения. А в те редкие дни, когда фрау Дуфт была наиболее бодра, я и в матери слышал отдаленное эхо звучания ее дочери.
XV
Ульрих был в ярости. Конечно, будь он болен и в кровати, единственным лекарством для себя он желал бы иметь еретические песнопения Баха, исполненные мной, но он был здоров, и ничто не остановило его от выражения протеста в следующий раз, когда Штаудах заглянул к нам на репетицию.
— Аббат, — сказал Ульрих шепотом, чтобы мальчики не услышали, — он крайне важен для хора. Я подбирал пьесы для его голоса. Я не могу обойтись без него, даже один вечер.
— Все это ради церкви, — сказал аббат.. — Ради церкви. — И покрутил на пальце кольцо с рубином.
Тогда пошлите туда другого мальчика, аббат. Любого. Кого угодно, кроме него.
— Да что такого в этом мальчике? — процедил аббат сквозь стиснутые зубы и сжал руки в кулаки, как будто хотел схватить меня своими когтями. — Дуфт никакого другого мальчика не примет. Конечно, я старался направить к нему стоящего человека. А теперь мне говорят, что именно вы не можете его отпустить. Почему бы вам не научить других мальчиков петь, как он?
Разинув рот, Ульрих покачал головой, не найдя что сказать.
— Аббат, — пробормотал он наконец с детской мольбой на лице, — пожалуйста, измените ваше решение.
— Ради церкви, — уныло сказал аббат. — Ибо сейчас мы прежде всего должны думать о ней.
А как было не думать о ней прежде всего? Безупречно симметричные башни возвышались над площадью. В солнечный день невозможно было смотреть на белый камень — так слепило глаза.
— Полмиллиона гульденов, — как-то ночью прошипел Ремус Николаю. — Ты хоть понимаешь, сколько это?
— Разрушь попробуй церковь, которой восемьсот лет, и построй церковь совершенную, — ответил Николай и отхлебнул вина. Взгромоздившийся на стул, с задранным вверх локтем, на мгновение он стал величественным, как король. — Потратишь это все, и еще больше. У Штаудаха, наверное, все эти каменщики работают за спасение души. А такого негодяя, как ты, они бы заставили заплатить им вдвое.
— Вопрос не в том, как я бы это сделал, — сказал Ремус. — Ты не слышишь, что я говорю. И никто из монахов не слышит.
— Ну и что же? — Николай подмигнул мне, и я подавил смешок.
— Каждый гульден из кармана крестьянина или ткача, — продолжил Ремус. — Некоторым нечего есть после того, как они заплатят ему все налоги. Что он даст им взамен?
Всего мгновение потребовалось Николаю для ответа.
— Красоту, — сказал он, кивнув, как будто ответ его был неопровержим.
— Красоту? — повторил Ремус и посмотрел на меня. — Красоту?
Мы оба повернулись к Николаю. Вообще-то я даже одного гульдена никогда в жизни в руках не держал. И мне очень хотелось знать, так же как и Ремусу, каким образом красота может стоить полмиллиона.
Николай глубоко вздохнул и поставил бокал на стол.
— Ремус, — сказал он, — Мозес. Не думайте, что я похож на этого человека. Я совсем на него не похож. Он гадок мне. Он — как прокисшее вино, которое выпили на десять лет позже. Но с этой церковью он все сделал правильно. Разве ты этого не видишь? — Николай указал пальцем в окно, в котором даже сквозь полутьму белая церковь сияла так, будто свечи горели внутри ее камня. — Он Божью работу выполняет, и, хотя Штаудах бывает дураком, когда это касается его ближних, Бога он понимает хорошо. — Лицо Николая было просветленным и радостным, как будто он заметил ангела, парившего над церковью. — Господь прекрасен. Он идеален. И Он побуждает нас тоже стать прекрасными и идеальными. А мы конечно же не становимся. И именно поэтому нам нужна красота в нашей жизни: чтобы напоминать нам, какими хорошими мы могли бы быть. Вот почему мы молимся. Вот почему поет Мозес. И именно поэтому Штаудах строит идеальную церковь. Потому что, если бы познали мы идеальную красоту своими собственными глазами и ушами, пусть даже всего на одну секунду, мы бы на самую малую толику приблизились к тому, чтобы самим стать ею.
Закончив, Николай положил руку на сердце и отвесил поклон, чтобы подчеркнуть тем свою проповедь. Я неожиданно осознал, что тоже киваю ему в ответ, поскольку мне ничего больше так не хотелось, как возвыситься до той прекрасной музыки, которую я пел, подобно тому как эта идеальная церковь вздымалась ввысь из грубых каменных глыб.
— Что за глупая чушь, — сказал Ремус, хмуро взглянул на нас с Николаем и снова взял в руки книгу. — Полмиллиона гульденов.
Но Николай заразил меня. Сделает ли меня чистым эта церковь? Месяц за месяцем с нервически-страстным желанием наблюдал я за тем, как она растет: вот закончилось строительство башен, уложили красную черепицу на крышу. А вот она уже почти построена, и новость об освящении просочилась в аббатство, подобно обещанию чуда. Тысячи людей стекутся на это событие — из Швейцарской Конфедерации и из Австрии. Штаудах блеснет на утренней мессе. А затем мы прошествуем крестным ходом вокруг аббатства, чтобы вернуться для символического финала: возвращения священных реликвий обратно в крипту. И потом, когда голова святого Отмара, прядь волос святого Эразма, ребра святого Гиацинта и многие другие обрывки волос и осколки костей вновь упокоятся, день завершится торжественным песнопением — величественным Te Deum[23] Шарпантье. Ульрих послал в Инсбрук за четырьмя прославленными солистами, чтобы они исполняли требуемые партии. Я должен был петь в хоре.
Но Штаудах прочитал письмо Ульриха к инсбрукскому капельмейстеру и обнаружил, что регент вместо меццо-сопрано намеревался взять мужской фальцет и вместо сопрано — музико. Как-то вечером Штаудах ворвался в репетиционную комнату, где я занимался с Ульрихом. Больше никого не было. Хормейстер, заключив меня в объятия, приложил голову к моей груди, а руки его нежно ласкали углубления у меня под ушами. Когда Штаудах, пинком распахнув дверь, ворвался в комнату, Ульрих отпрянул, а я свалился со стула.
— Вы намереваетесь пригласить кастратов? Этих полумужчин! — взревел Штаудах, размахивая письмом Ульриха, как смертным приговором.
Ульрих вздохнул, но было совершенно очевидно, что он готов к подобному спору.
— Да, аббат. Это и есть музико. Кастрат. Evirato[24].
Ульрих кивнул в мою сторону головой, как будто я должен был согласиться с ним, но я только таращил глаза, стараясь представить загадочное существо, которое он описывал.
— В моей церкви? — произнес, заикаясь, аббат. — На ее освящении?
— Они поют в Сикстинской капелле, аббат.
Лицо Штаудаха стало темно-красного цвета.
— Эта церковь, — произнес он медленно, — моя церковь — это вам не Сикстинская капелла, брат Ульрих.
Ульрих посмотрел на меня, как будто желая узнать мое мнение относительно этого. Под взором аббата я съежился.
— С таким же успехом я мог бы молиться перед половиной алтаря, — добавил Штаудах, снова взмахнув письмом. — И настелить только половину крыши. И не поставить половину скамей. Полумужчина не будет петь в моей церкви!
— Их голоса прекрасны…
— Прекрасно совершенство, — ответил аббат.
Суровым взглядом он отмел возражения Ульриха, как будто одним лишь его словом все кастраты могли быть выброшены вон из церквей. Наконец его взгляд упал на меня, стоявшего рядом со стулом, и он нахмурился еще больше:
— Пусть полноценный мужчина поет эту партию.
— Фальцеты не подходят для исполнения партии первого сопрано у Шарпантье, — сказал Ульрих, делая новую попытку. — Здесь музыка звучит слишком высоко. И голос у певца должен быть… ангельским. Может быть, нам стоит подумать… то есть… может быть… ж-женщина?
Глаза Штаудаха полезли на лоб. Ульрих немедленно отмел это предположение.
— Тогда обойдитесь без него, — сказал Штаудах.
Тут даже у меня сперло дыхание. Я увидел, что Ульрих пытается скрыть точно такую же реакцию.
— Обойтись без первого сопрано? — заикаясь, пробормотал он.
— Или пусть поют ниже.
Ульрих ничего не сказал, только покачал головой.
Тут Штаудах начал рвать письмо Ульриха, приговаривая:
— Я. Не позволю. Евнухам. Петь. В моей церкви!
— Аббат, я не вижу…
Штаудах посмотрел на меня:
— Пусть споет он! — Это было сказано таким тоном, будто аббат обвинял меня в чем-то.
От этого Ульрих потерял все свое самообладание. Раскрыв рот, он посмотрел сначала на меня, потом на аббата.
— Мальчик? — изумленно спросил он.
— Вы сказали, что он хорош.
— Да. Он великолепен. Но…
Штаудах кивнул:
— Хорошо. Так и порешим.
— Но он еще не готов петь с профессионалами, — возразил Ульрих. — Ему всего лишь десять лет.
Однако Штаудах уже принял решение. Он снова указал на меня:
— Либо он, брат Ульрих, либо перепишите эту партию для трубы. — И выбежал из комнаты.
Итак, мой дебют был назначен: мне выпало петь партию сопрано в Те Deum Шарпантье на освящении церкви. Я помчался к Николаю.
— Шарпантье! — воскликнул он. И посмотрел куда-то вверх, сквозь потолок, как будто эта новость дала ему возможность устремиться взором прямо в небеса. — Ремус! Ты помнишь? В Риме!
Ремус пожал плечами и сказал, что он в этом не очень уверен. И в то же время улыбнулся мне, а это случалось так редко, что от застенчивости я покрылся краской и вспотел.
— Это большая честь, Мозес! — сказал он. — Ты должен этим гордиться.
— Ты будешь великолепен, — добавил Николай и взъерошил мне волосы.
И тогда, первый раз в жизни, стоя под внимательными взглядами двух улыбавшихся мне мужчин, я испытал этот вызывающий тошноту страх, возникший где-то внутри меня, страх от осознания, что если я могу быть великолепным — значит, также могу быть и ужасным. И это будет зависеть от того, смогу ли я сделать то, что должен, или нет.
Мысли Ульриха были приблизительно о том же самом. Все последующие месяцы мы больше ни о чем не могли думать. Посреди ночи я просыпался со звучавшей у меня в голове шестой частью сольной партии сопрано, которую я должен был петь, и терзался мыслями о том, сможет ли мой голос заполнить эту громадную церковь. А Ульрих со страхом думал о том вреде, который может нанести моему нежному горлу пение со взрослыми мужчинами, у которых легкие в четыре, а то и в шесть раз больше, чем мои. Но не было на свете человека, который бы лучше Ульриха разбирался в том, как можно заставить звучать все тело. В недели, оставшиеся до моего дебюта, он — с еще большим безрассудством — своими нежными прикосновениями поощрял меня и, проникая все глубже и глубже, учил меня петь, как поет взрослый мужчина. На освящение Штаудах пригласил восемнадцать швейцарских аббатов, а также епископов из Констанца и Петера.
— Они обещали привезти мне Encyclopédie Дидро, — сказал Ремус, когда заговорили о делегации из Женевы.
— Encyclopody? — переспросил Николай, не разобрав французского произношения. — Это что, какая-то букашка? Пожалуйста, только не приноси ее в эту комнату.
А как-то ночью Ульрих умудрился напугать меня еще больше.
— Мозес, — прошептал он, как будто опасаясь, что кто-нибудь может подслушивать нас под дверью. — Я написал письмо в Штутгарт. Хочу, чтобы они узнали о тебе. Те края, к северу от Альп… нет места лучше для музыки. Они пришлют человека, итальянца, который должен кое-что понимать в музыке, иначе они бы его не выбрали.
Ульрих вытянул руку и пальцем дотронулся до моей щеки. Я напрягся от холодного, безжизненного прикосновения.
— Мозес, хотел бы ты когда-нибудь поехать со мной в этот город? Хотел бы ты петь для герцога Карла Евгения?
Свою речь он закончил, почти приблизив свои губы к моим. От одной мысли, что мне придется куда-то поехать с ним, меня передернуло.
А потом, в другой день, у дверей нашего дормитория появился Николай, как раз в то время, когда мальчики готовились ко сну. Он выглядел очень сердитым.
— Мозес, пойдем со мной, — сказал он голосом серьезным, даже грубоватым. — Аббат приказал. И возьми с собой все свои вещи.
Несколько секунд я не мог сдвинуться с места, а потом он улыбнулся и подмигнул мне.
— Возьми с собой все свои вещи, я серьезно говорю, — повторил он. — У меня для тебя сюрприз.
Я взял в руки одежду — других пожитков, избегнувших разрушительного внимания мальчиков, у меня не было.
— Позабавься хорошенько, — зло прошептал Томас, когда мы уходили, и последнее, что я услышал, было всеобщее хихиканье.
Я пошел за Николаем вверх по ступенькам, мы миновали его этаж и поднялись на чердак. Он открыл дверь в крошечную комнату с небольшой кроватью, стоявшей под квадратным окном, и с одиноким зеркалом на стене. Больше в комнате ничего не было.
— Ульрих полагает, что артисту нужен отдых, — сказал Николай, — и он смог убедить в этом аббата. Это твоя комната! Никто не может войти сюда без твоего разрешения, даже я.
Потом он поцеловал меня в лоб и ушел. И захлопнул дверь.
Так я и стоял там, с узлом одежды в руках. Уставившись на дверь и прислушиваясь к тишине. «Один, — подумал я, — я должен жить один? Так вот значит, что такое — быть артистом».
Я бросил одежду на пол, и фуух, который она произвела, показался мне ударом грома. Я забрался на кровать и прижался носом к окну. В неровном свете луны мерцала новая церковь. При взгляде на нее я излечился. Она была совершенна, и я тоже могу быть таким. Я представил, как голос мой звучит под ее куполами. Я увидел, как улыбаются Николай и Ремус. Я увидел даже, что остальные мальчики смотрят на меня с восхищением. Потом я лег на свою кровать. Первый раз в жизни, погружаясь в сон, я слышал только свое дыхание.
XVI
Она и сегодня живет в моей памяти зловещим размытым воспоминанием, хотя я полвека не видел ее. Если бы за день до освящения землетрясение опрокинуло Штаудахову церковь наземь, все вышло бы совсем по-другому. Но я не хочу вводить вас в заблуждение. Это совершенство, воплощенное в камне. Симметрия правит в ее архитектуре. Белые как снег башни-двойники возвышаются над городскими крышами. Высокая ротонда расположена прямо по центру, и под ней позолоченная решетка делит церковь на две идеально ровные половины, точно так же, как поделен наш мир: высокий алтарь — для пастухов, а на другой стороне — стадо. В громадных окнах — стекла с едва заметным зеленоватым отливом, так что яркое солнце сияет сквозь них, как сквозь воду горного ручья. Восемнадцать белых колонн поддерживают свод небесный.
В ночь накануне освящения были убраны леса, красные бархатные занавеси повешены на исповедальни, а каменный пол натерт до блеска. Штаудах отпер дверь, которая вела из ризницы в кельи, и все монахи, послушники и мальчики-певчие хлынули внутрь черным потоком. И тогда я начал понимать, что церковь сотворена из звуков так же, как из зрительных образов. Когда монахи, нежно мурлыча, глядели на святых отцов, нарисованных на сводчатом потолке, святые, тихо перешептываясь, взирали на нас. Эхо от наших шагов по каменному полу благословляло нас. Дубовые хоры для певчих не скрипели даже под массивным телом Николая. А когда мы, указывая на неф для мирян, костяшками пальцев касались решетки, гудение металла заставляло почувствовать, какой прочной была преграда, отделявшая их от нас. И когда Николай запел, обратясь к нетронутому своду небесному, гром его голоса в самых дальних углах заставил нас почувствовать, что Господь, Церковь Его и Музыка Его воистину были более величественны, чем мы могли себе представить.
Я проснулся в предвкушении перемен, которые должны будут наконец наступить, когда из моих уст прольется самая прекрасная музыка этого дня. Чудеснее всего было то, что мой единственный друг одного со мной возраста, Амалия, придет туда, чтобы услышать меня. А когда я почти закончил одеваться и новые колокола аббатства зазвонили, оповещая о начале мессы, я вспомнил еще об одном человеке, который не сможет прийти и услышать мое пение. Я склонил голову, и несколько слезинок упало на пол в память о моей матери.
Мессу я слушал из окна — Ульрих приказал мне оставаться в своей комнате и беречь голос. И пока правоверные католики на протяжении нескольких лиг в окрестности присоединялись к процессии, я бродил в одиночестве по коридорам аббатства и заглядывал украдкой в монашеские кельи. Когда мне захотелось есть, я взял еду из пустой кухни. И наконец вечером, после того как послышались звуки возвращавшейся толпы, разгоряченной едой и вином, я сел на кровать и стал смотреть на дверь. Раздался топот ног Николая, бежавшего вверх по лестнице. Он ворвался в комнату.
— Пора! — закричал он.
Облизнув пальцы, он пригладил мне волосы, ущипнул за обе щеки, взял на руки, подбросил вверх, покрутил туда-сюда, проверяя, нет ли каких изъянов. Потом понес меня к двери. На верхней ступеньке лестницы он остановился и заглянул мне в глаза.
— Мозес, — сказал он, и его глаза были влажными от радости. — Каждый день я благодарю Бога за то, что выбор его пал на меня и я спас тебя из той реки. — И он понес меня в церковь.
На этот раз идеальное место выглядело совсем не таким спокойным, каким было всего ночь назад. Оно кишело незнакомыми лицами, гудело от восторженной болтовни, и меня бы затоптали задолго до того, как я начал петь, не будь Николай моим защитником. Я обнял его руками за шею, и он вынес меня из ризницы в черноту монашеской толпы. Почти все лица, мелькавшие вокруг меня, были мне незнакомы, поскольку обычно я смотрел им в колени, а сейчас, взирая на них с высоты Николаева роста, я не мог различить, кто из монахов был насельником аббатства, а кому пришлось пройти немало миль, чтобы добраться сюда на церемонию освящения. При взгляде на обрюзгшие лица восемнадцати аббатов — линию митр в креслах на переднем ряду — холодок пробежал у меня по спине. Не менее пятисот монахов собрались здесь, и среди них я заметил многих в одеяниях священников. На какое-то мгновение мне показалось, что я слышу предостерегающий звон колоколов моей матери, и, тревожно озираясь, я начал выискивать в толпе лицо моего отца. Его там не было.
По нашу сторону от разделительной решетки также стояло несколько гостей, одетых в мирскую одежду. Среди них был Ульрихов посланник из Штутгарта, доктор Рапуччи. Третьего дня мой наставник привел меня на приватный концерт для этого человека. Рука хормейстера дрожала в моей руке, пока он вводил меня в дверь, а когда бледный доктор подошел ко мне, от его холодной улыбки каждый волосок на моей шее встал дыбом. Я почувствовал, что Ульрих потихоньку тянет меня назад, как будто не желая, чтобы этот человек прикасался ко мне.
— Ты должен спеть для него, — нервно сказал Ульрих, — но только совсем немного. Негромко. Не напрягай голос.
Аккомпанируя мне, Ульрих не отрывал глаз от клавиш, а потом, как только я закончил петь, схватил меня за руку и вывел из комнаты, как будто боялся оставить с этим человеком хоть на минуту. И тогда, в церкви, Рапуччи улыбнулся мне понимающей улыбкой, как будто между нами была какая-то тайна. Потом он исчез где-то в толпе.
Когда Николай пронес меня достаточно далеко к хору, я увидел, что это черное священно-бурлящее море было только половиной толпы. За перегородкой другая половина нефа была до такой степени заполнена кричащим товаром ткачей, что при взгляде на нее меня затошнило. Лучшие люди Санкт-Галлена, разодетые в розовое, зеленое и лиловое, были похожи на тряпичных кукол, которых нарядили маленькие девочки. Они громко болтали. Их головы были задраны вверх, и пальцами они показывали на яркие картины на потолке.
Я обернулся и нашел в толпе землистое лицо Ульриха которое в кои-то веки вдруг стало для меня знакомым и умиротворяющим. Втрое увеличенный хор, наскоро собранный из всех подходящих голосов, какие только можно было найти за сто миль в окрестности, располагался полукругом напротив переднего ряда кресел. Вокруг него были собраны духовые и струнные инструменты, находились там и две громадные литавры, которые я сначала ошибочно принял за бочонки со святым вином В центре на своих местах уже стояли три остальных солиста. Херит Гломсер, бас, безучастно блуждал глазами по нефу, как будто эта прекрасная церковь была для него местом, которое он много раз посещал раньше. Йозеф Гломсер, тенор, с маленькой головой и широкими плечами, весьма по-доброму относившийся ко мне во время репетиций, сейчас, кажется, совсем не видел меня, поскольку его пробил пот, и он, не отрываясь, смотрел на свои трясущиеся руки.
Но третий солист, Антонио Бугатти, мило мне улыбнулся. Два дня назад, после того как мне довелось в первый раз спеть вместе с ним, я прибежал в келью к Николаю, чтобы сообщить моему другу о чуде, свидетелем которого я стал, — о голосе, высоком, как у ребенка, но полнозвучном и сильном, как у мужчины, о голосе, которого прежде мне никогда не приходилось слышать. В первый раз, когда я услышал пение Бугатти, все мое тело затрепетало, и я забыл о своей партии. Я чувствовал, как слезы наворачиваются мне на глаза, когда рассказывал Николаю об этой красоте.
Но мой друг только подозрительно улыбнулся.
— Я сам хочу увидеть Штаудахова фальцета, — сказал он. — Аббата можно обвести вокруг пальца, но уж я-то ангела сразу узнаю.
Когда же я спросил его, что он имел в виду, он ничего больше мне не объяснил, но пообещал донести меня до моего места в день церемонии освящения, чтобы взглянуть на этого человека поближе.
И сейчас, в церкви, выполнив свою задачу, Николай улыбнулся и встал передо мной на колени, притворяясь, что приглаживает мне волосы.
— Мозес, — шепнул он мне на ухо, — я был прав. Штаудахов фальцет — музико. Я вижу это.
Я взглянул на меццо-сопрано Бугатти: он был таким же, как все мужчины, которых мне довелось видеть. Он казался мне прекрасным, тонкокостный и в движениях такой же деликатный, как и в пении. Я вспомнил, что Штаудах запретил музико петь в своей церкви.
— Николай, — прошептал я, — а что значит музико?
— Музико — это мужчина, — сказал Николай, — который не мужчина. Его сделали ангелом.
Я не видел, как реликвии занесли в крипту. Я не мог видеть Штаудаха за кафедрой. Я не слышал, как он объявил собравшейся толпе, что церковь эта суть проявление Господней воли на земле и что в ней мы должны узреть то, чем сами имеем возможность стать. Я не обращал внимания на шепот, отрывистое дыхание и шорохи, доносившиеся до меня отовсюду. Вместо этого я пристально смотрел на длинные пальцы Бугатти, лежавшие у него на коленях. Неужели у этого человека под одеждой спрятаны крылья? Когда же барабаны прогрохотали прелюдию, Бугатти снова улыбнулся мне, и не было другого места на земле, где мне хотелось бы очутиться, кроме как рядом с ним. Потом вступили духовые, и лица людей, находившихся в церкви, включая мое, потеплели от величественных звуков.
Запел бас Гломсер. Звуки, которые он издавал, были столь громкими, что казалось невероятным, что они выходят из тела одного человека. Каждый угол церкви заполнился его голосом, и шепот смолк. Я услышал, как его голос зазвучал у многих в утробе. Эхом отозвавшись в ротонде, его голос завладел церковью, и мне кажется, многие уверовали, будто сам Господь Всемогущий присоединился к его пению.
В эти несколько первых частей вдохновленные голосом Гломсера, откормленного на торжествах, продолжавшихся в течение всего дня, и согретого вином, употребленным во время шествия, мы так наполнили церковь звуками наших голосов, что все окна задрожали. Ульрих нашел достаточно свободного места в моем крошечном теле, и мне не приходилось напрягаться, чтобы быть услышанным среди этих мужчин. Мой голос смешивался с голосами других солистов подобно завиткам изысканного пигмента, влитого в воду, и я знал, что он был таким же красивым, как и все остальные голоса, раздававшиеся в этой церкви, даже несмотря на то, что чистота и сила Бугатти завораживала нас всех. Когда я не пел, я закрывал глаза и слушал, как его голос звенит у меня в груди. А когда замолкал он, я открывал глаза и вглядывался сквозь решетку, безуспешно пытаясь найти лицо Амалии, единственное, которое мне хотелось увидеть в этой толпе. Но она была столь же неразличима для меня, сколь и я, как мне представлялось, был невидим для нее.
Когда закончилась пятая часть, Ульрих сделал паузу. В церкви вдруг воцарилась абсолютная тишина. Он вскинул руки вверх, сдерживая музыку, и на какое-то мгновение мы все были вынуждены созерцать пустоту и ощущать страстное желание, которое было проклятием Ульриха, — его стремление к только что исчезнувшей красоте, удержать которую он был не в силах.
* * *
Потом наступил мой черед — шестая часть была моим соло. И я запел. С идеальным слухом, который был дарован мне матерью; с крошечными легкими, которые руки Ульриха научили дышать; с телом, которое могло зазвенеть от пения. Я пел для Николая, для Амалии, и еще для моей покойной матери и для фрау Дуфт. Мой голос заполнял эту прекрасную церковь, перепархивая от ноты к ноте. Когда я брал паузу, чтобы вдохнуть, я слышал, как тысячи глоток делают вдох вместе со мной. А потом, когда я снова начинал петь, они ради меня задерживали свое дыхание. Мои самые высокие ноты, казалось, отрывают меня от земли. Я обернулся на мгновение — глаза Бугатти были закрыты, и улыбка блуждала на его лице. Звучание моего хрупкого тела эхом отзывалось в ротонде и в самых дальних уголках нефа, и тогда первый раз в жизни я почувствовал себя громадным, таким же огромным, как церковь Штаудаха.
А затем все закончилось — не прошло даже ста секунд. Никто не шелохнулся. Глаза всех монахов и певцов были устремлены на меня, но я знал, что смотрят они не на жалкого мальчишку, а на голос внутри него, который они жаждут услышать вновь. Сквозь решетку, в толпе молящихся, я заметил голову, поднимавшуюся над другими головами, и на мгновение увидел Амалию, пытавшуюся взобраться на скамью, пока тетка не сдернула ее оттуда.
Затем я посмотрел на Ульриха. Его лицо было мертвенно-бледным. Он выпучил глаза и едва дышал, как будто в грудь ему вонзили нож.
Мы пировали весь вечер и еще долго за полночь. Я переползал от стола к столу, набивая рот и карманы едой, от которой даже у королей и принцев потекли бы слюнки. Должно быть, в тот день я съел столько жареной баранины, сколько весил сам, и куда она девалась, я вам сказать не могу. Мальчишка все равно не рос.
Винные погреба аббатства были открыты как для монахов пришлых, так и для монахов-насельников. Полночь застала меня у чердачного окна в моей комнате: я прислушивался к ругани пьяных монахов в крытой галерее внизу, после того как было ими прославлено воистину прекрасное аббатство. Из другого окна, освещенного наподобие сцены, Николай распевал французские баллады толпе, которая разражалась приветственными криками при особенно удачной рифме. Его публика, встав в круг, плясала до тех пор, пока все не свалились в пьяную кучу. За монастырскими же стенами, на площади аббатства, было тихо — миряне давным-давно, непоены-некормлены, были отправлены по домам. Из самого дальнего угла клуатра[25] до меня донеслись голос Ульриха, о чем-то настойчиво просивший, и раздававшееся ему в ответ невозмутимо-гнусавое бормотание доктора из Штутгарта. Напротив них, под белым фасадом новой церкви, что-то бубнил Ремус; казалось, он спорит с кем-то из французов, но, пристальнее вглядевшись в тени у стены, я увидел, что он сидит один, с книгой, прижатой к самому носу. От другой тени донесся до меня соблазнительный шепот. В ночь, такую, как эта — когда в аббатство пришли многие братья, которые никогда больше не встретятся друг с другом, когда выпитое вино притупило разум, — некоторым монахам захотелось попробовать нектара грешного мира.
Я слышал неистовые молитвы, произносимые заплетающимися языками. Слышал, как кто-то сказал, что мое соло было всего лишь скрипучим шепотом. Слышал, как бочонок с вином прокатился по галерее. Как разбились о стену бокалы.
Я точно помню, о чем тогда думал: о том, как я счастлив, о том, что хочу быть монахом.
В первый раз с тех пор как открылись передо мной ворота монастыря, я чувствовал свою принадлежность к этому миру. Подобно камням Штаудаховой церкви, я тоже когда-то был грубым и неотесанным, но сейчас преобразился в нечто изящное, достойное и благочестивое.
Как я ошибался.
XVII
Когда он пришел за мной, в клуатре было тихо. Он взял меня на руки, и на мгновение мне показалось, что он пришел, чтобы меня обнять. Мне не нравились его прикосновения, и я сделал вид, что сплю. Я слышал только его легкое дыхание (хоть мое ухо и было прижато к его плечу, я не мог расслышать биения его сердца). Почувствовал на себе его взгляд. Потом что-то теплое и мокрое упало мне на лицо. Я услышал рыдание.
С внезапной решимостью он поднял меня с кровати и понес вон из комнаты, вниз по ступеням, которые на каждом этаже освещались слабым светом луны, проникавшим сквозь громадные окна крытой галереи. Я лежал у него на руках, притворяясь спящим, потом услышал храп — это означало, что мы проходим мимо кельи Николая. На площадке первого этажа он остановился, и эта нерешительность была настолько ему не свойственна, что я открыл глаза и посмотрел ему в лицо. В тусклом лунном свете его бледное лицо казалось совсем бескровным, в его глазах блестели слезы.
— Ульрих, — сказал я, — отпусти меня.
— Не могу, — прошептал он.
Я заерзал в его объятиях.
— Отпусти меня, — повторил я, но он покачал головой.
— Твой голос, — прошептал он. — Нам нужно сохранить твой голос.
«Сохранить» — это означало, что со мной сделают то же, что Дуфт делал с ящерицами и головами медведей. Неужели он хотел вырезать мой голос и выставить его в банке всем на обозрение? Или повесить его на стену? Я начал извиваться, чтобы вырваться из рук Ульриха, но он держал меня крепко.
— Прости меня, — прошептал он. — Прости меня.
Его встревоженное лицо наклонилось так близко к моему, что мне показалось, будто он хочет поцеловать меня.
Я закричал, и он тут же зажал мне рот и нос рукой. Теперь не то что кричать, я и дышать не мог, а он понесся дальше — вниз по ступеням, по пустым коридорам, мимо какого-то пьяного монаха, распростертого на полу.
И когда я почти уже потерял сознание, Ульрих убрал руку. Я начал жадно глотать воздух.
Он прошептал:
— Ты не шуми сейчас. В этой части аббатства никого нет, и никто тебя не услышит. Силы тебе еще потребуются.
Я извивался и молотил ногами и руками, пытаясь вырваться, но он только крепче сжимал меня, как ребенка, которого готов был скорее задушить, чем выпустить.
Он принес меня в репетиционную комнату, ярко освещенную в этот поздний час светом лампы и расставленных повсюду свечей. Посреди комнаты, как алтарь, возвышался клавесин. Он был покрыт белой холстиной. За клавесином, со страшной улыбкой на лице, стоял доктор Рапуччи. Он налил вино в стеклянный бокал и держал его перед собой, как потир[26].
Рапуччи сделал пару шагов в нашу сторону, и я снова попытался высвободиться из ужасных объятий Ульриха. Попробовал даже пинаться, но только попусту размахивал ногами в воздухе.
— Не бойся, — сказал доктор. Он говорил с итальянским акцентом. — Я не сделаю тебе больно.
Он подошел ближе, но остановился, когда я снова начал извиваться. Покачал головой и улыбнулся, как будто я был глупцом, который не доверяет ему. Его тонкие брови полезли вверх, изображая доброту.
— Ты знаешь, где находится Штутгарт, Мозес?
Набухшие вены на тыльной стороне его руки цветом напоминали вино.
— Это совсем недалеко отсюда — всего несколько дней пути. Надеюсь, ты когда-нибудь приедешь туда, чтобы навестить меня. Здесь, в аббатстве, чудесно, но со Штутгартом не сравнить. Ты когда-нибудь видел герцога? Герцог Карл Евгений — мой хозяин. Если я расскажу ему о твоем голосе, он позволит тебе спать во дворце. Тебе хотелось бы спать во дворце?
Спать во дворце мне не хотелось, но я об этом не сказал.
— Герцог ценит прекрасную музыку больше, чем кто-либо в Европе, Мозес. Даже больше, чем ваш аббат. Вот почему он привез меня в Штутгарт из самой Италии. Я врач, Мозес, я врачую музыку.
На этот раз он сделал еще один шаг вперед. Я начал извиваться, но хватка Ульриха была железной.
— У тебя чудесный голос, Мозес. Один из самых красивых, какие мне только доводилось слышать. Ульрих очень хорошо тебя выучил. Но я могу сделать тебя еще лучше. Ты хочешь петь еще лучше, Мозес?
Этот голос мой! Я бы так закричал, если бы не был столь испуган. Мой! Теперь всего лишь один шаг отделял его от меня. Я испугался, что Ульрих отдаст меня ему.
Но Ульрих не собирался меня выпускать. Он сжал меня еще крепче. Одной рукой Рапуччи поднял бокал, другой ущипнул меня за подбородок:
— Открой рот, Мозес. Выпей немного вина.
Его пальцы были такими холодными. Я покачал головой, и он отпустил меня.
Выругался.
Ульрих зашептал мне, что я должен выпить, что от этого мне захочется спать. Я извивался со всей силой, которая во мне была.
— Тогда положите его на пол, — сказал Рапуччи.
Я пинался и молотил кулаками, пока Ульрих не сел на меня и не пригвоздил мои руки к полу. Доктор Рапуччи встал на колени рядом с нами.
— Открой рот, — резко сказал он.
Когда я отказался это делать, замотав головой из стороны в сторону, он снова выругался. Затем с силой надавил мне на нижнюю челюсть рукой с набухшими венами и, когда мой рот приоткрылся, влил в него вино. Я подавился. Вино потекло у меня по шее. Тогда он зажал мне рот и сжимал его до тех пор, пока я не сглотнул.
— Этого будет достаточно, — сказал он Ульриху.
Мужчины отпустили меня. Я кашлял и плевался.
И все же Рапуччи просчитался. Большая часть вина с лауданумом[27] вылилась у меня изо рта и лужицей растеклась по полу. И несмотря на то, что вскоре сознание мое начало мутиться и я потерял всякое желание сопротивляться им, я не спал. Я могу вспомнить каждое прикосновение, каждый звук, который потом последовал, как будто это была пьеса, в которой я играл тысячи раз.
Они снимают с меня одежду, и на мгновение я чувствую холод каменного пола, соприкасающегося с моим нагим телом. Я заворожен потолком. Мой страх утих. Узор балок на потолке невероятно притягателен. Мне бы надо прикрыться, но моя одежда куда-то делась, а я слишком устал, чтобы искать ее.
Меня поднимают и переносят в ванну с теплой водой. Я лежу в ней, погруженный в воду по пояс. Закрываю глаза и наслаждаюсь теплом. Кажется, что эта ванна громадная, как теплый океан. На твердом деревянном крае мягкая подушка, она подложена мне под голову.
Голоса отсчитывают минуты.
Ножи.
Иглы.
Кажется, я засыпаю.
Меня поднимают, как ребенка, нежно вытирают и кладут лицом вниз на клавесин. Моя голова обращена к клавишам. Когда мужчины говорят, струны откликаются на их голоса. Мне тоже хочется запеть, но это невозможно. Теперь для этого нужно сделать невероятное усилие. Мне даже не представляется, что когда-то я мог открывать рот и производить звуки.
Каждый раз, когда я почти засыпаю на теплой простыне, меня будит прикосновение холодной руки. Мне приходит в голову, что эти мужчины (даже несмотря на то, что один из них — Ульрих) не должны меня трогать. Так трогать. Это прикосновения, к которым я совсем не привык: руки Ульриха подстегивали только мой голос.
Я думаю: Позову Николая. Я думаю: Николай скажет им, чтобы они убрали от меня свои руки. Но его здесь нет. Холодные руки приподнимают меня и подсовывают мне под бедра полотенца, так что мой зад приподнимается вверх. Они раздвигают мои ноги так широко, что мне кажется: сейчас меня разорвут пополам. Они делают мне больно, но я не могу сказать ни слова. Я издаю стон. Они привязывают меня за щиколотки, так что я не могу сомкнуть ноги. Я чувствую, как они трогают меня там, где даже Ульрих никогда не смел ко мне прикасаться.
Мои руки все еще свободны, и я сжимаю их в кулаки. Я плачу.
Меня начинает тошнить.
В воздухе появляется какой-то запах, похожий на что-то… Свежее? Кислое? Я не могу разобрать. Что-то холодное и влажное прикасается к моим бедрам, между ног. Оно массирует мне яички, и от этого мое горло сжимается от рвотного позыва. Я не хочу, чтобы меня трогали там! Струны клавесина издают подо мной звуки, но в этих звуках нет логики. Мне нужен мой голос, хочу сказать я. Не забирайте его. Это единственное, что делает меня чистым. Но выходит только: «Нет, не-е-ет», как будто я оплакиваю кого-то.
Чья-то рука гладит меня по голове. В ушах слышится голос Ульриха:
— Все хорошо, Мозес. Засыпай.
Спать! Да, я хочу спать, но рука снова прикасается ко мне! Ульрих! Я пытаюсь закричать. Не забирайте мой голос! Но могу выговорить лишь его имя, а потом издаю только стоны.
— Не бойся, — говорит он. — Я здесь.
Меня тошнит. И мне тяжело. Я не могу двинуться. Но я должен, иначе исчезнет мой голос.
— Держите его! — вопит Рапуччи. — Придавите его своим весом!
Я не могу подняться. Кто-то наваливается на меня. Моя грудь раздавлена. Я не могу дышать.
— Держите его крепче! Он не должен шевелиться.
Я чувствую острую боль между ног. Я начинаю стонать, извиваюсь и плачу, и клавесин плачет вместе со мной.
— Вы должны держать его!
Я кричу.
— Ради всего святого, Рапуччи, что вы…
— Держите его!
Что-то проникает в меня. Рука. Она нащупывает что-то, ищет мой голос! Я выкашливаю вино и куски ягненка. Пальцы Ульриха гладят меня по щеке. Он раздавит меня. Я пытаюсь бороться, но не могу пошевелиться.
— Сейчас он должен быть совершенно неподвижен, или это убьет его! — вопит Рапуччи, и басовые струны клавесина гудят.
Из меня что-то вытягивают, и боль при этом такая сильная, что я чувствую ее в кончиках пальцев ног.
Мне нечем дышать.
— У меня не было выбора, — шепчет Ульрих очень тихо, и я уверен, что даже Рапуччи его не слышит. — Твой голос, — мурлычет он. — Твой голос.
Жгучая боль, что-то рвется у меня между ног, — и внезапно все кажется таким далеким. Я так устал.
Я засыпаю, и последняя моя мысль о том, что Рапуччи хрипит, а Ульрих тихо всхлипывает, и еще о том, что все, что забрали у меня эти ужасные люди, когда-нибудь я верну обратно.
Акт II
I
Я проснулся в своей кровати. После изнуряющей ночи в аббатстве было тихо. Во внутреннем дворике бормотал фонтан.
Это мне приснилось?
Я повернулся и почувствовал страшную боль между ног, казалось, будто в мои внутренности впились острые крючья. Слезы затуманили мне глаза. Пока боль не утихла, я лежал неподвижно, потом откинул покрывало. Я все еще был голый. Мой детский пенис торчал вверх. Он был лилового цвета, а яички под ним — ярко-красного и, кажется, раза в два больше обычного. По внутренней поверхности бедер шли красно-синие шрамы. Но я не заметил никакой пропажи. Все было на месте.
Я осторожно вытянул палец и коснулся правого яичка. Кожа была мягкой, а все остальное как будто онемело.
Нам нужно сохранить твой голос, сказал Ульрих. Я представил себя внутри одного из стеклянных кувшинов Дуфта, поющего что-то, чего никто не может услышать.
В дверь постучали. Я накрыл свое нагое тело покрывалом.
Николай не стал дожидаться ответа. Он занял добрую половину моей чердачной каморки.
— Каждую неделю нам нужно строить по новой Церкви, — сказал он. Глаза его были налиты кровью, и выглядел он постаревшим лет на пять. — Благослови, Господи, Штюкдюка с его церемониалом. — Он ухмыльнулся, но улыбка быстро сошла с его лица. — Что с тобой? Ты заболел?
Я кивнул.
— Неудивительно. Тебе нужен выходной. Скажу Ульриху, чтобы он оставил тебя в покое этим утром.
Я кивнул.
Николай подошел ко мне, наклонился и стал внимательно изучать мое лицо.
— О, Мозес, ты выглядишь хуже, чем монах Айнзидельн, который уснул в фонтане. Хочешь поесть?
Я покачал головой.
— С тобой все в порядке?
Я покачал головой. В то утро мне хотелось рассказать обо всем Николаю, но сейчас я рад, что тогда у меня не нашлось слов.
Он встал.
— Ладно. Тебе нужно отдохнуть, а я приду позже, — сказал он. — И принесу тебе сочный кусок жареного мяса.
Когда я снова не улыбнулся ему, он в последний раз с подозрением взглянул на меня и вышел из комнаты. Как только дверь захлопнулась, я изогнулся, пытаясь спустить ноги с кровати. С каждым движением крюки впивались все глубже и глубже в мои внутренности, и я задыхался от боли. Наконец я встал, согнувшись, как старик. Слезы текли у меня по щекам. Я прошаркал по полу и закрыл дверь на замок, чего никогда раньше не делал. Голый встал я перед зеркалом.
Спел первые три ноты сольной сопранной партии, которую исполнял накануне. Звук вышел слабым и неуверенным, но голос был мой. У меня его не забрали. Застрявшее в горле рыдание прервало пение.
Я еле-еле забрался обратно в кровать и заснул.
Во сне мне слышались крики и глухие удары. Кто-то бежал за мной по коридорам аббатства, все двери были заперты, и я не мог спрятаться. Потом послышался шум, как будто что-то разбили вдребезги, я проснулся и увидел, что дверь в комнату упала внутрь, разбитая пополам страшным ударом. Спотыкаясь, в мою чердачную каморку вломился Николай. За ним шел Ремус, озабоченно прищурившись, а за ним доктор Рапуччи с лампой в руке, освещавшей его мертвенно-бледное нахмуренное лицо. Доктор оттолкнул моих друзей и прошел внутрь комнаты. Я съежился, когда он положил на мой лоб свою холодную ладонь, а потом двумя пальцами раздвинул мне веки.
— С ним все будет в порядке, — сказал он Николаю, который уже приготовился взять меня на руки, но Рапуччи оттолкнул его: — Оставьте его в покое. У него небольшой жар.
Веки у меня были такими тяжелыми, что не было сил открыть глаза.
— Но он не просыпался, — умоляюще произнес Николай, и голос его дрожал. — Мне показалось, что он…
— Он молод и силен. Дайте ему поспать, — строго сказал доктор Рапуччи. — Я присмотрю за ним.
— Я сам присмотрю за ним, — запротестовал Николай.
— Я врач.
Я открыл глаза. Мне показалось, что комната слегка раскачивается. В проеме выбитой двери молча стоял Ремус, забыв о книге в своей руке. С подозрением он смотрел на споривших мужчин. Мне хотелось сказать Николаю — даже Ремусу, — чтобы они не оставляли меня наедине с этим доктором, но я был как в тумане, и слова не складывались во фразы.
Когда мои защитники ушли и мы остались одни, доктор Рапуччи наклонился ко мне. Заметив, что я не сплю, он улыбнулся. Приложил палец к своим тонким губам.
— Ты никому не должен рассказывать о том, что случилось прошлой ночью, — предупредил он. — Если об этом станет известно, тебе не позволят остаться здесь. Тебя заставят уйти из аббатства, и ты останешься один. Не доверяй никому, кроме твоего друга Ульриха.
Я не совсем понял, о чем он предупреждает меня, но при этом инстинктивно чувствовал, что он прав.
— Ты понимаешь, Мозес, что я сделал?
Я не ответил. В колеблющемся свете лампы мне показалось, что лиловые вены оплетают теперь и мертвенно-бледное лицо Рапуччи.
— Я сделал тебя музико.
Меня — музико? Эта рука, которая ворочалась и копалась во мне, сделала меня подобным Бугатти? Музико — это мужчина, — сказал Николай, — который не мужчина. Его сделали ангелом.
— Мозес!
Доктор Рапуччи все еще не оставлял меня. Сквозь окутывавший меня жар я постарался прислушаться к тому, что он говорит.
— В следующие несколько недель ты заметишь некоторые изменения в своем теле, — сказал он. — Пусть они тебя не пугают.
Рапуччи выпрямился и задул лампу. Слабый свет просочился в мою комнату из коридора.
— Когда-нибудь, — добавил Рапуччи откуда-то из темноты, — у тебя будет один из величайших голосов в Европе. Не забывай меня, Мозес. Не забывай того, кто сделал тебя таким, какой ты есть.
Я закрыл глаза.
И я правда не забыл. Много лет спустя, когда судьбе наконец было угодно привести меня в город Карла Евгения, я спрятал кинжал под плащом и сказал своему импресарио, что хотел бы встретиться с Рапуччи, знаменитым штутгартским «доктором музыки». Но этот человек, залившись краской, покачал головой. «Простите, мой господин, — ответил он, — мы не говорим о нем». В конце концов один старый рабочий сцены, приняв изрядное количество вина, уступил моим мольбам, и вот что я узнал: после происшествия со мной Рапуччи и вправду вернулся в Штутгарт и прожил при дворе Карла Евгения еще пару лет, кастрируя мальчиков, чтобы герцог мог иметь в своем распоряжении единственную к северу от Альп ферму музико. Позднее доктора повесили за связь с герцогиней.
II
Боль и жар очень скоро прошли, перестали болеть и мои яички. Через неделю они стали твердыми, как ореховые ядрышки. Прошло еще несколько дней. Проснувшись утром, я привычно ощупал себя под простыней — и быстро сел на кровати. Там было пусто.
Это был простой трюк, его и сейчас проделывают и хирурги, и брадобреи над тысячами мальчиков в итальянских землях. Доктор Рапуччи перерезал мне ветви внутренней семенной артерии. Не получая того, что им нужно для жизни, мои яички в конце концов атрофировались. В остальном же все осталось по-прежнему: никаких других изменений в себе я не заметил. Мой голос был так же высок и прекрасен, как и в день освящения храма, и лишь во время пения я ощущал отсутствие этой пары крошечных колокольчиков, когда-то звеневших у меня между ног.
Я чувствовал себя как обычно. Крылья у меня не росли. Я не стал высоким и широкоплечим, как музико Бугатти. И в то же время я точно знал, что операция, которую сделал Рапуччи, удалась — жалостливых взглядов Ульриха мне было достаточно. Надеюсь, вы не имеете в виду кастрата? Только не полумужчина! — так сказал Штаудах, когда Ульрих предложил, чтобы музико пел в его церкви. Я не мог понять ни кем я был, ни кем стану, но знал, что это есть нечто, что я должен скрывать. Я мылся только глубокой ночью и постоянно держал под рукой полотенце. Переодеваясь, я всегда закрывал дверь. Я никогда не спрашивал у Николая, для чего нужны были органы, которых я лишился. Я ни с кем не делился своей тайной, надеясь, что просто-напросто забуду о той ужасной ночи и ее последствиях. И несколько лет мне казалось, что я могу с этим прожить.
Года через два после того, как построили церковь, состояние фрау Дуфт заметно ухудшилось. Мне стало казаться, что кости ее растут. Кожа туго обтягивала ее подбородок и скулы. Она дышала так, будто чья-то невидимая рука с силой выталкивала из нее воздух. Ее голос шелестел, как сухие листья, и, хотя по-прежнему в ее глазах светилось тепло, каждое слово давалось ей с большими усилиями и болью.
Энергичный герр Дуфт стал мрачен. И Амалия, любившая эту больную женщину сильнее, чем любая другая девочка любит свою мать, стала к нему очень внимательна. Если в прежние времена она могла целый день танцевать и болтать чепуху, то теперь старалась выказать ему свою привязанность и отвлечь от печальных мыслей. «Ну почему Александр делал все, что велел Аристотель?» — спрашивала она у отца. А в другой раз восклицала: «Мозес очень хочет увидеть головы!» — и потом толкала меня до тех пор, пока я не кивал, хотя эти сосуды страшно пугали меня. Однако герр Дуфт оживлялся только тогда, когда речь заходила о его состоянии, которое с такой легкостью ему удалось нажить, или о переписке с венским магнатом, владельцем ткацкой мануфактуры, — они вместе строили планы о том, как расширят дело и их текстиль покорит весь мир.
Как-то вечером мы с Ремусом зашли в гостиную: Дуфт смотрел в окно, его лицо было серым (что казалось удивительным для человека, чей цвет лица обычно напоминал сырую говядину). Амалия безучастно уставилась в книгу, лежащую у нее на коленях, и не делала никаких попыток приободрить его, она даже не поприветствовала нас.
Внезапно в комнату ворвалась Каролина — казалось, она пряталась где-то у дверей, поджидая нас.
— Только не сегодня! — произнесла она таким тоном, будто говорила с капризными детьми. И тут же добавила, торопясь сообщить нам новость: — Госпожа очень плоха. Доктор боится, что она умрет.
Грузная женщина перескакивала с ноги на ногу, как неуклюжий, но очень резвый танцор. По ее глазам было видно, что она уже начала думать о новой фрау Дуфт, более совершенной и способной родить наследника. Она замахала руками, отправляя нас к двери. Я было попятился, но натолкнулся на Ремуса. Обычно он выскакивал из этого дома, как борзая, выпущенная из клетки, но сейчас на его лице читались упрямство и злость.
— Вы — как шакал, — пробормотал он достаточно громко, чтобы все могли его слышать.
— Прошу прощения? — произнесла Каролина Дуфт.
Но Ремус отвел от нее взгляд и уставился в пустую стену. Женщина строго посмотрела на меня, будто ожидая извинения.
Амалия с восхищением взглянула на Ремуса.
Внезапно Дуфт пошевелился. Казалось, он только увидел меня.
— Приходи на следующей неделе, — едва слышно произнес он, пристально глядя мне в глаза. — Ей будет лучше. Несомненно.
Я кивнул.
Он обращался только ко мне, как будто в комнате находились лишь мы двое.
— Мозес, нам просто нужно немного больше времени.
Ремус положил руку мне на плечо. Мы пошли к двери.
— Как-то Вольтер заболел оспой, — внезапно сказал Дуфт. Он встал, сделал несколько небольших шагов и протянул руку, останавливая меня. — Она почти убила его. Знаешь, что он сделал? Он выпил сто двадцать пинт лимонада. Это его излечило. — Дуфт, посмотрев на потолок, потер губы, и я испугался, что он сейчас заплачет. Его голос стал еще более слабым и иногда срывался. — Я и это заставил ее попробовать. Но оспы у нее не было, а так лечится только оспа. Если бы она у нее была… Тогда бы мы, по крайней мере, знали, как с ней справиться. Но у нее оспы нет. Разве ты не понимаешь? Каждая болезнь требует соответствующего лечения. А когда все болезни и все методы лечения перемешаны… — Он сделал вид, будто перемешивает воздух. — Бесконечность болезней. Бесконечность лечебных средств. Все смешано. Даже если бы ее лечил Аристотель, все равно это заняло бы целую вечность. — Он закончил свою речь, стоя так близко ко мне, что я услышал, как пальцы его ног скребут подметки туфель.
Я кивнул.
— Почему Бог это делает? — прошептал он мне. — Почему? Почему Он задает нам загадку, решение которой так трудно найти?
Мне очень хотелось, чтобы Николай был с нами — у него бы нашелся ответ. Он никогда не забывал о красоте Вселенной, не важно, насколько трудной была загадка, которую задавал Господь. Но Николая здесь не было, и поэтому Ремус положил руку на плечо Дуфту, как бы говоря: Да, ты прав. Это несправедливо. Потом мой сопровождающий потянул меня за руку, и мы ушли. Я смотрел на неподвижный силуэт Дуфта в проеме двери — казалось, он собирается ждать там моего возвращения.
Амалия уже не была той маленькой девочкой, что держала меня за руку в темных коридорах. Она подросла, и в ее облике проступили черты юной женщины. Но это никак не коснулось наших с ней отношений, и ко мне она была так же добра, как и прежде. Хотя на званых вечерах и обедах ей и приходилось общаться с отпрысками лучших католических семейств Санкт-Галлена, все эти годы я оставался единственным ее другом. Мы все еще задерживались по четвергам в коридорах, когда здоровье матери позволяло нам посещать ее.
Однажды она сказала мне очень печально:
— Мозес, тебе так повезло, что ты не девочка. Я их ненавижу. Каждую, с кем мне довелось встретиться. — Она закусила губу и вытянула у меня из рукава торчащую нитку. — Я не хочу видеться с ними, но Каролина меня заставляет. Вчера я была у Роршахов. Я так долго к ним добиралась, и все лишь для того, чтобы выслушать оскорбления. — Она обиженно выпятила губу и произнесла писклявым голоском: — Мне так жаль вас, Амалия. Наверное, это так ужасно — быть хромой. И как только вы это выносите? Я бы на вашем месте весь день пряталась в комнате. — Ее щеки покрылись румянцем: она все еще чувствовала унижение. — Тут не в молодых людях дело. Их совсем не мало, но эти особы ведут себя так, будто нас — тысячи, а подходящих партий — только три на целом свете. Нам еще рано выходить замуж, но они только и думают о замужестве.
Мы сделали еще несколько шагов, и Амалия невольно коснулась моей руки.
Я посмотрел на нее. И даже осмелился спросить:
— А ты выйдешь замуж?
Амалия засмеялась над серьезным выражением моего лица:
— Конечно выйду, глупый. Ты что, думаешь, я буду вечно жить с этой ведьмой? Я выйду замуж. — Она кивнула и задумчиво посмотрела в конец коридора. — Он будет богатым. И молчаливым. Будет ездить на лошади, охотиться… или чем там еще обычно занимаются взрослые? Он будет делать все, что я скажу.
Она мечтала вырваться из своей тюрьмы. Как-то раз она достала сложенный вчетверо лист бумаги. Развернула его, и там оказался тщательно выполненный набросок аббатства.
— Я сама его нарисовала, — произнесла она с гордостью. — Каждое окно, каждую дверь. Это будет моей картой, когда я приду к тебе.
— А когда ты придешь ко мне?
— О… — ответила она, — скорее всего, на следующей неделе. В общем, до конца месяца. Нарисуй крестик на своей комнате, чтобы я знала, где тебя искать.
— Тебя внутрь не пустят, — предупредил я. — Ты же девочка.
— Я — Дуфт, — произнесла она строго.
Я посмотрел на монашеские спальни, нашел маленькие окна на крыше, старательно сосчитал, начиная с конца.
— Вот оно — мое, — сказал я и поставил крестик ее карандашом.
На следующей неделе я спросил, почему она не пришла.
— Я была очень занята, — ответила она. — Приду на следующей неделе. Жди меня вечером.
Я ждал — каждый вечер, многие месяцы, — но она так и не пришла.
Наступившее лето было удивительно сухим и теплым, дул свежий ветер, и фрау Дуфт стала чувствовать себя лучше. Я пел для нее каждую неделю. Потом начались осенние дожди, и ее здоровье снова ухудшилось. Два месяца меня к ней не пускали. Все свое время я отдавал хору, хотя предпочитал петь для двух Дуфтесс — ту темную спальню в их доме я не променял бы на лучшие театры Европы.
Как-то утром один из солдат, охранявших монастырские ворота, появился в нашей репетиционной.
— Мозес, который певчий, должен пойти со мной, — сказал он Ульриху. — Аббат приказал.
Я был в ужасе. Ульрих отпустил меня с солдатом, но вместо аббата я увидел у ворот Каролину Дуфт.
— Пойдем, — сказала она и повернулась на каблуках.
Я шел за этой конусообразной женщиной по заполненной людским гулом площади, и толпа расступалась перед ней, как море перед евреями. Пока мы не оставили позади шумные улицы, она не проронила ни слова.
— Доктор сказал, что она скоро умрет, — произнесла Каролина Дуфт таким тоном, будто речь шла о старой кляче, которая должна была сдохнуть. — Попросила пригласить тебя, и он не стал отказывать. Я не соглашалась, но он совсем выжил из ума. — Она прибавила шагу, и мне пришлось почти бежать за ней. — Дуфт без ума — не Дуфт. Эта женщина пролежала в постели семь лет. Из-за нее наши дела не так хороши, как могли быть. На нее потратили целое состояние. А сейчас она хочет, чтобы ей устроили концерт. — Каролина Дуфт резко остановилась, и моя голова уткнулась в ее мягкий зад. Она посмотрела на меня сверху вниз. Презрительно фыркнула: — Полагаю, ты потребуешь, чтобы тебе заплатили!
Я и не знал, что певцы могут получать плату за свое пение.
— И я уверена, что тебе заплатят. Аббат, благослови его Господь, один, а сколько бесполезных душ обременяют его. И как только он это терпит, я не понимаю!
Я так привык направлять Ремуса во время наших передвижений по улицам города, что, когда услышал стук мясницкого топора, положил руку на широкое бедро Каролины и легко подтолкнул ее в нужном направлении.
Она взвизгнула и заехала мне ладонью по уху:
— Гадкий ребенок!
Пока мы поворачивали за угол, я держался за ухо, а она терла свое бедро, будто мое прикосновение обожгло ее.
— Мало того что этот город кишит реформатами, теперь здесь даже дети пристают к женщинам. Как Виллибальд найдет себе новую жену? Придется ему поехать куда-нибудь подальше. В Инсбрук. Или в Зальцбург. Надо будет написать вечером письмо. — Она повернулась и погрозила мне пальцем: — Ты певчий. Ты самый лучший из них, и — посмотри на себя. Пары лет не пройдет, как ты будешь Амалию с головы до ног разглядывать, даже несмотря на ее уродство. А она, скорее всего, будет улыбаться тебе в ответ, уж я ее знаю. — Каролина с отвращением покачала головой: — Единственный ребенок! И — девочка!
Мы подошли к дому Дуфтов, и в первый раз за все это время мне довелось воспользоваться парадным входом. Я оказался в роскошной комнате — высокой, в два этажа, с широкой императорской лестницей и оштукатуренными стенами, которые скрывали в себе массы разносившего эхо известняка, — наверное, она и служила зрительным залом для сцены дома Дуфтов. Миллионы звуковых каналов стекались в эту прихожую. Нянька Мари по-французски отчитывала свою очередную жертву. Визжал поросенок. Швабра хлюпала в ведре. Топор разрубал кость. Болтали две посудомойки. Ветер стонал на крыше.
Каролина Дуфт начала подниматься вверх по ступеням. Я оторопело застыл у подножия лестницы, погруженный в доносившиеся отовсюду звуки.
На полпути она обернулась и прикрикнула на меня:
— Рот закрой. Стоишь там как идиот. Что, никогда раньше не видел такого богатства?
Полагаю, она имела в виду толстые ковры, дубовую мебель и посредственные портреты Дуфтов на стенах. Для мальчика-певчего из церкви Святого Галла все это было такими пустяками.
Я двинулся вслед за ней; мы шли по бесконечно извивающимся коридорам, пока перед нами не возник исполненный сознания собственного долга Питер, понуро стоявший на своем посту.
— Мозес! — Он встал навытяжку, как солдат, приветствующий своего генерала.
Потом вспомнил, что забыл сделать пометку о моем прибытии, сверился с часами и, записав мое имя в книге, снова обратил свое внимание на меня — протянул мне угольную маску.
— Наука все еще на посту! — воскликнул он. — Я знал, что ты снова придешь. Да и то, сейчас самое время. Доктор сказал, что нам осталось только молиться, но здесь, в доме Дуфтов, мы просто так не молимся.
— Нет, молимся! — отрезала Каролина.
— Я имею в виду науку, — уточнил верный летописец, делая вид, что только сейчас заметил эту безобразную грушу. — Наука — вот чему мы молимся.
— Будь здесь больше молитв и меньше науки, — произнесла Каролина, — не случилось бы с нами столько несчастий.
— Да, мадам, — согласился Питер.
Он почувствовал себя неловко и начал что-то царапать в своих записях, словно подводя какой-то очень важный итог.
— Ну что, входи, — обратилась ко мне Каролина. — Меня не ждите. Я не стану рисковать своим здоровьем.
Питер бросил на меня последний, полный надежды взгляд, как будто подбадривал науку. Или музыку. Или их обеих.
Амалия сидела по одну сторону кровати, на которой лежала ее мать, а герр Дуфт — по другую. Его глаза были полны слез, он вытер их рукой и поднялся со стула, когда я ступил в комнату. Быстро подошел ко мне, взъерошил мои волосы. И его рука так и осталась лежать на моей голове — он будто забыл о ней. Мы постояли так с минуту — он остекленело уставился на дверь за моей спиной. Амалия сидела на стуле и тоже не смотрела на меня.
— Мы потерпели неудачу, Мозес, — сказал наконец Дуфт. — Мы старались, но у нас не получилось. У нас было не так много шансов — вот в чем проблема. Это очень несправедливо, вот что я хочу сказать. У болезни столько шансов, сколько ей будет угодно, а у нас их так мало. Если бы все было наоборот, мы, так или иначе, пришли бы к какому-нибудь решению. Тем не менее я очень признателен тебе за то, что ты тоже пытался. Ты делал благое дело.
Амалия взглянула на неподвижную фигуру матери на кровати. От слабого дыхания больной женщины не двигалось даже тонкое полотно, прикрывающее ее лицо.
Дуфт продолжил:
— Она спрашивала о тебе, но сейчас уже все кончено, Доктор сказал, что надеяться бесполезно. Не знаю, зачем мы позвали тебя. Ты можешь… — Он внезапно запнулся, закрыл рукой рот, и я понял, что, отпуская меня, он признает свое поражение и что, возможно, впервые за семь лет надежда оставила его.
Я прислушался к дыханию фрау Дуфт: оно было прерывистым и тихим. Снова бросил взгляд на свою подругу. Моя полная жизни Амалия выглядела опустошенной и беззащитной, и я внезапно осознал, что, когда эта женщина окончательно уйдет, одиночество девочки будет абсолютным. Не останется никого, кто держал бы ее за руку и гладил ей волосы, и не будет у нее больше друга, которому она сможет поверять свои тайны, поскольку мне незачем будет приходить в дом Дуфтов, когда не станет ее матери.
И я заплакал. Испытывая жалость к матери и к дочери — да и к себе тоже. Дуфт, у которого в глазах слез было не меньше, чем у меня, понимающе кивнул, как будто наконец готов был признать наличие печали во Вселенной. Потом он повел меня к двери.
— Спой, пожалуйста, — попросила Амалия, не поднимая глаз.
— Дорогая, — сказал Дуфт, — в этом нет никакой пользы. Она без сознания.
— Пожалуйста, — повторила девочка. Ее голос задрожал, но она не заплакала.
Я никогда не видел слез на этом лице. И тогда, вопреки всем резонам науки, я запел. Из небольшого музыкального хранилища, существовавшего в моей голове, я выбрал фрагмент из «Мессы в честь святого Антония» Дюфаи. Она была написана в те времена, когда музыка все еще была целомудренной и светлой, похожей на неглубокий горный ручей, а не на нынешний бездонный океан звуков. Фрау Дуфт слышала ее много раз, и я знал, что она любит «Gloria»[28].
Я пел. Дуфт смотрел на спящую жену. Амалия закрыла лицо руками и наконец позволила пролиться слезам, которые накопились в ней за все эти годы. Я запел громче. Лампа над моей головой зазвенела. Тело Дуфта не произвело в ответ ни звука. Фрау Дуфт в то мгновение тоже была невосприимчива к моему голосу. Но Амалия заплакала еще сильнее, ее тело открылось и слабо зазвучало, подобно лампе на потолке над нами. Она не могла слышать этого звука, но я всей душой надеялся, что она его чувствует. Он был похож на нежное прикосновение моих рук к ее шее.
Она склонила голову на край кровати и зарыдала.
Внезапно веки фрау Дуфт дрогнули. Она посмотрела на меня, и, как в самую первую нашу встречу, я увидел глаза своей матери.
Она протянула трясущуюся иссохшую руку и прикоснулась к голове своей дочери. Амалия вздрогнула, села и попыталась остановить слезы. Но их было так много, и они так долго дожидались своего часа! На этот раз ей не удалось их сдержать. Она схватила руку матери и, всхлипывая, прижала к своей мокрой щеке. Фрау Дуфт сама уже не могла удерживать свою руку — даже чтобы открыть глаза, ей требовались неимоверные усилия.
Я продолжал петь. Мой голос был достаточно сильным, чтобы поддерживать Амалию в ее горе и бороться со смертью. Я запел еще громче. Мои руки стали невесомыми от звучания; мой ноги, казалось, отрываются от пола — я был подобен колоколу, свешивающемуся с небес. Мой голос звенел не только в лампе, он гудел в половицах, потолке, оконных стеклах.
Стены дома вобрали мое звучание и отозвались на него. Каждая из миллиона миллионов крошечных раковин наполнилась моим голосом и передала его, как песню, другим раковинам, пока не запел весь дом. А голос мой проник еще дальше: в землю под домом и в небо над ним, — и совсем скоро я понял, что заставил содрогаться весь мир, точно так же, как моя мать сотрясала его звоном своих колоколов. Толчки были слабыми — никто, кроме меня, их не слышал, — но у всех, кто находился в доме Дуфтов, стало теплее на душе, и это заставило их улыбнуться.
Я запел так громко, как мог, и голос мой стряхнул всю мерзость и въевшуюся грязь, которая тянула нас к земле. Он унес прочь печали и болезни. Страх и беспокойство. Он встряхнул кротость, и она стала храбростью. И встали больные со смертного одра. И снял мой голос завесу отчаяния с их глаз. И изнеможение с их тел. И болезнь с легких. И снова мы обрели то, что было нами потеряно.
III
В тот день фрау Дуфт не умерла, но это был последний раз, когда она слышала мой голос. Неделю спустя мы пели на ее похоронах.
В дом Дуфтов меня больше не приглашали. Моей дружбе с Амалией пришел конец, по крайней мере, так мне казалось в те недели, что последовали за похоронами. Однако я часто видел ее, поскольку влияние Каролины Дуфт в семье усилилось, и Амалию почти каждую неделю привозили на мессу. В тех случаях, когда я не сидел рядом с алтарем среди других невыступающих мальчиков, а пел в хоре, после мессы мне удавалось пробраться к решетке, делившей неф на две части. Там, у самой церковной стены, находились ворота; они всегда были заперты: ими не пользовались. Я прижимался к каменной колонне, на которой крепились петли, и сквозь вычурный железный переплет мог мельком увидеть ее, шедшую позади тетки, в толпе прихожан, направлявшихся к выходу.
В течение нескольких месяцев я только и делал, что смотрел на нее в проем между двумя позолоченными листьями, но потом, в одно из воскресений, не смог удержаться и тихо пропел ее имя. Она посмотрела налево, направо, потом оглянулась. Несколько прихожан сделали то же самое — слава богу, что ее тетка была почти глухой. В тот день Амалия прошла мимо. Я повторил это на следующей мессе и потом еще раз. Наконец, я заметил, что Амалия замедляет шаг, ожидая услышать свое имя, и, когда я прошептал его, она обернулась и уставилась прямо в крошечный проем, откуда выглядывал мой глаз.
В следующий раз я пел через две недели, и мне уже не нужно было звать ее. Я услышал, как Амалия сказала тетке, что хочет посмотреть на гипсовый барельеф святого Галла, украшавший стену рядом с воротами. Каролина окинула скульптуру недоверчивым взглядом, но когда ее глаза остановились на лице святого покровителя монастыря, она одобрительно кивнула и прошла мимо ворот. Амалия подошла к барельефу. Если бы переплет решетки не был столь частым, я бы мог протянуть руку и коснуться ее плеча. Она наклонила голову. На какое-то мгновение я засомневался, знает ли она, что я рядом. Потом на ее лице появилась лукавая улыбка.
— Ты попадешь в беду, — прошептала она.
— Ты тоже.
— Мне все равно, — не уступала Амалия. — Я ее не боюсь.
— Я тоже не боюсь, — соврал я.
Она снова улыбнулась, потом ее лицо стало серьезным. Казалось, она снова начала молиться.
— Я буду приходить каждое воскресенье, — вдруг громко произнесла она.
— Только когда я пою. В следующий раз это будет на Троицу.
— Я знаю, когда ты поешь. Я различаю твой голос.
— Правда?
— Да. Даже если поют еще двадцать человек.
— Как ты узнаешь, что это я?
— Не будь таким глупым Я знаю. — Она посмотрела мне в глаза. Нежно улыбнулась. — Мне нужно идти.
Она присоединилась к толпе прихожан и вышла из северных ворот.
На Троицу, когда я прижался к воротам, укрывшись за колонной, чтобы ни один монах не мог увидеть меня, она уже была на месте и говорила тетке, что еще раз хотела бы помолиться перед святым. Каролина одобрительно кивнула.
— Я же тебе сказала, что приду, — шепнула она, приблизившись к барельефу.
Мы поговорили секунд тридцать, и она ушла. То же самое произошло в следующий раз, когда я пел. И так продолжалось каждое воскресенье в течение многих и многих месяцев. Из-за страха быть пойманными мы никогда не разговаривали долго, и хотя я видел ее всю, ей не удавалось рассмотреть ничего, кроме моего одинокого глаза и черной рясы.
— Что за ведьма, — как-то в воскресенье плюнула Амалия вслед своей удалявшейся тетке. — Теперь она говорит, что мне нельзя ходить в церковь.
— Почему? — удивился я.
— «Девушкам твоего возраста не следует ходить по улице даже с провожатыми». Мне что, всю жизнь провести дома или в экипаже? Вместе с ней? Я, говорит, сделаю из тебя настоящую даму, даже если это убьет меня. Очень на это надеюсь. Вот если бы каждая капелька грязи на моем платье отбирала час ее жизни! Она злится оттого, что осталась старой девой. И ей вовсе не удастся сделать меня такой.
— Я думаю, ты и так уже дама, — сказал я.
Она стиснула зубы, чтобы сдержать смех, но ей это не удалось.
— С чего ты взял? — стараясь скрыть смущение, спросила она.
Я тогда не ответил, но все, сказанное мной, было правдой: она становилась дамой. Золото ее волос слегка потемнело. Она стала выше. Моя голова не доставала ей даже до плеча — таким я был чахлым. С тех пор как Карл Виктор бросил меня в реку, я в год вырастал не больше чем на дюйм. Мне почти нечего было сказать ей во время наших встреч, а Амалии хотелось поделиться многим.
— Все это время она думала о новой фрау Дуфт, — сетовала она в воскресенье на Великий пост, — а вчера, разгневавшись, сказала наконец ему напрямую: «Время пришло, Виллибальд. Пора подыскать себе жену». Отец был потрясен! «Жену?» — изумился он. Как будто обнаружил, что вор засунул руку в его сейф. Он посмотрел через стол сначала на меня, потом на нее. «Жену? — повторил он. — Нет, Каролина. Я больше не женюсь. Никогда». И когда она стала увещевать его, он закричал. Никогда раньше мне не приходилось слышать, чтобы он так кричал. Я никогда больше не женюсь! Не смей больше говорить со мной об этом!
От Амалии я узнал, что ее отец стал еще богаче.
— Даже твой ужасный аббат нанес нам визит! Я хотела спрятаться в своей комнате, но Каролина мне этого не позволила и заставила сидеть рядом с собой.
На следующую Троицу я услышал рассказ еще более печальный.
— Я больше не могу терпеть, Мозес, — роптала Амалия. — Я ненавижу этот дом. Это тюрьма. Я спросила отца, не можем ли мы поехать куда-нибудь. Отправиться в путешествие. Пусть даже с Каролиной. Но старая ведьма не захотела даже слушать об этом. «Ты скоро выйдешь замуж, — отрезала она, — тогда и совершишь путешествие, в дом к мужу».
* * *
В моей жизни, напротив, все оставалось по-прежнему, даже когда перемены настигали мир вокруг меня. В хор приходили новые мальчики, на места тех, чей голос начинал ломаться. Федер покинул аббатство вскоре после смерти фрау Дуфт. Однажды во время репетиции мы с ним пели дуэтом. Нужно было выводить довольно сложные рулады, и раз за разом Федер спотыкался и не поспевал за мной.
— Он неправильно поет, — резко сказал Федер Ульриху, и все мальчики, сидевшие на полу с вытаращенными глазами, испуганно кивнули, не в силах принять неизбежное.
— Мозес спел великолепно, — ответил Ульрих сварливо. — Как всегда. — Он улыбнулся мне, а я почувствовал досаду, потому что очень хорошо знал, что из-за таких похвал мальчики ненавидят меня еще сильнее.
— А сейчас он спел неправильно, — заявил Федер.
— Тогда спой один, — предложил Ульрих.
Все повернулись к Федеру, кровь прилила к его щекам, и он запел. Мальчики сжимали кулаки и дерзко кивали, как будто подбадривали лошадь. Он начал взбираться вверх, проворно выводя звуки, потом еще выше — и споткнулся, и больше он не смог взять ни одной ноты. Он тужился, но его голос срывался и переходил в визг. Мальчики с отвращением отпрянули. Наступило неловкое молчание. Федер повернулся, ткнул в меня пальцем — я закрылся рукой, — но он не смог найти подходящего оскорбления и гордо вышел из комнаты.
Он оставался с нами еще несколько дней, тихо пел в задних рядах и все время смотрел на меня. В тот день, когда Федер в последний раз репетировал с хором, мы пели гаммы, и Ульрих попросил меня задать мальчикам тон, что для меня было вполне естественно и просто, как подобрать краски для художника. Минуты две хормейстер слушал, как я пою, а другие мальчики повторяют за мной в унисон. Федер не пел.
— Продолжайте, пока я не вернусь, — сказал Ульрих и вышел из комнаты.
Конечно же все изменилось, едва он ушел. Что значил для этих мальчиков мой талант? Какое-то время они еще подражали мне, но уже с меньшим энтузиазмом, потом постепенно смолкли, и теперь звучал лишь мой одинокий голос.
Но вот и я запнулся и замолчал. Я стоял перед ними, как низложенный король. Никто из мальчиков не поднял глаза, но я чувствовал, как они презирают меня. Потом все столпились вокруг Федера — и я не мог не подумать о том, что мой голос, при всем его великолепии, ничего не значит в большом мире, в том мире, в который Федер, родившийся в знатной семье, скоро вернется и в который однажды вышвырнут и меня, беспомощного и искалеченного.
Федер повернулся ко мне спиной и вытащил что-то из-под рубашки, явно скрывая это от меня. Мальчики столпились вокруг него еще теснее и внезапно смолкли при виде того, что он держал в руках. Один или два нервно взглянули на дверь, откуда вскоре должен был появиться Ульрих, но остальные не могли оторвать глаз от таинственного сокровища Федера. Я не осмелился подойти к ним, хотя, вне всякого сомнения, сгорал от любопытства Я был уверен: то, что он держит в руках, было оружием против меня.
Через несколько минут, в течение которых мальчики толкались, как свиньи у корыта, Федер повернулся ко мне. К его груди был прижат клочок бумаги.
— Хочешь посмотреть, Мозес? — спросил он, и в его приветливом тоне, подобно слабому рокоту тимпанов, звучали угрожающие нотки.
Он сделал шаг ко мне, и у меня затеплилась надежда, что это может стать финальным актом нашего примирения. Я тоже шагнул к нему. Он улыбнулся и протянул мне листок.
Это был карандашный рисунок, замусоленный по краям от бесчисленных хождений по рукам юнцов. Он изображал лежавшую на спине голую женщину с широко раздвинутыми ногами и черным отверстием в том месте, где ноги соединялись. Глаза ее были невероятно большими. Они жадно смотрели на стоявшего над ней мужчину, у которого из середины туловища торчал громадный набухший пенис. Под ним, как арбузы в мешке, висели яички.
Кровь прилила к моим щекам, сердце тревожно забилось. Взглянув на мое обескураженное лицо, малышки загоготали. Они хватались друг за друга, чтобы не упасть — так им было смешно. Конечно, кое о чем я слышал и раньше — мальчики обсуждали подобные сцены, — но никогда с такой ясностью не представлял себе этого. Федер держал картинку перед моим носом, наверное, целый час, или мне это только показалось, и я не мог оторвать глаз от мужчины, с его громадным органом, и от черной дыры между ног женщины. Наконец я отвел глаза и уставился в пол.
— Что, больше смотреть не хочешь? — злобно прошептал Федер.
Я хотел. Конечно же я хотел, но знал, что не должен показывать этого.
— Ты когда-нибудь видел голую женщину? Ты вообще знаешь, что это такое?
Федер говорил очень медленно, как будто разговаривал с идиотом. Он ткнул пальцем женщине между ног, и стоявшие за ним мальчики разразились нервным смехом.
Как ни хотелось мне взглянуть еще раз, я решил не поднимать глаз. Я так и стоял, уставившись в пол, и пристальные взгляды мальчиков кололи меня, будто заостренные палки.
— А может быть, — сказал он и повернулся к остальным, — женщины его совсем не интересуют. Возможно, он предпочитает мужчин.
На этот раз никто не засмеялся, все стояли молча.
Я моргнул, и в носу у меня хлюпнуло так громко, что, должно быть, каждому мальчику был слышен мой позор.
— Сегодня я ухожу, — сказал наконец Федер так тихо, что казалось, сейчас он обращается только ко мне. — И я очень счастлив, что мне никогда больше не придется петь в хоре рядом с кем-то вроде тебя. И все же я надеялся, что пробуду здесь немного дольше — пока не уберешься ты. Мне хоть раз хотелось увидеть это аббатство таким, каким оно было раньше. Без тебя. Без тех двух грязных монахов, твоих единственных друзей.
Мне было известно, что слухи о тайне Николая и Ремуса уже давно расползлись по всему аббатству. Мальчики шептались о них, но в первый раз об этом было сказано вслух. Я почувствовал, как ярость обжигает меня. Что было тому причиной? Возможно, стыд из-за картинки или любовь к моим друзьям. Я выхватил рисунок из руки Федера и разорвал его пополам. И разорвал его еще раз, когда Федер сшиб меня на землю, а когда он начал пинать меня, обрывки выпали из моих рук.
Тишина взорвалась. Мальчики столпились вокруг нас, и я слышал ненависть в их голосах, когда они кричали Федеру, чтобы он «наподдал этой собаке». Он дал себе волю, и ярость его не знала границ. Кровь текла у меня изо рта, и я был уверен, что никогда больше не смогу дышать. И все это время я слышал их ободряющие вопли: «Наподдай ему, Федер! Пусть до него дойдет! Пусть он заплатит!»
За что? Мне хотелось заплакать. За что я должен был платить?
На следующий день он ушел. Я остался в аббатстве, самый старший среди мальчиков-певчих, самый талантливый из них и самый жалкий. И жизнь моя, как мне казалось, никогда не изменится.
IV
Через год после смерти фрау Дуфт я начал расти.
Это выглядело так, будто все, что было украдено в Небельмате и съедено в Санкт-Галлене — все ножки ягненка, весь бекон, вся баранина, весь сыр, миндаль и молоко, и сидр, и вино, — хранилось где-то в моем теле, а потом вдруг я обнаружил это спрятанное топливо и стал сжигать его, чтобы прорвать свою оболочку, как цыпленок спешит разбить скорлупу своего яйца.
Все началось с тупой боли в руках и ногах на одной из репетиций. Боль держалась в течение нескольких недель, и, проснувшись однажды утром, я обнаружил, что она распространилась на мои колени, бедра, локти, а потом на все мои суставы. Мне было так больно, что я не мог спать. Потом боль перешла в глазницы, и мне стало казаться, что моя голова вот-вот лопнет. За шесть месяцев мои руки и ноги увеличились вдвое, а через год я вырос на целую голову.
На все, происходящее со мной, в аббатстве смотрели с опаской, как на сгущающиеся на небе черные тучи.
— Грядут трудные времена, — однажды ночью сказал Николай, когда я зашел повидаться с ним в его келье.
Он считал, что мой голос скоро начнет ломаться и я больше не буду сопрано.
— Что толку говорить о неизбежном, — добавил он. — Возможно, ты будешь тенором, а может быть, басом.
Он надеялся, что благоволения Ульриха ко мне будет достаточно, чтобы найти какой-нибудь способ оставить меня в монастыре. Он полагал, что Штаудах не примет меня в послушники, поскольку я не имел богатого родителя, который покровительствовал бы мне, но аббат мог позволить мне полировать серебро, пока мой голос окончательно не сформируется.
— И тогда, — сказал Николай, — мы найдем тебе место получше, чтобы ты мог начать свою карьеру. — Он с важным видом кивнул: — Венецию, скорее всего.
— Мою карьеру? — спросил я.
— Ведь ты же хочешь быть певцом, не так ли?
Я обдумал это.
— Как Бугатти?
— Ну, — ответил Николай, взглянув на погруженного в чтение Ремуса, — некоторым образом. Может быть, Штаудах отпустит меня, и мы отправимся с тобой гастролировать. Мы можем петь в лучших соборах Европы. — Николай взмахнул рукой, как будто все эти великолепные здания выстроились перед ним вдоль стены.
Я сказал, что мне бы это понравилось.
— Конечно, если мы покинем эти стены, — добавил он, — я очень сомневаюсь, что Штюкдюк позволит мне вернуться. Но тогда мы сможем основать собственный монастырь: ты, я и Ремус.
При этих словах Ремус оторвался от книги, хмыкнул и снова вернулся к чтению. Николай не обратил на него внимания.
— В одном я хочу быть уверен. Если тебе позволят отправиться в турне по всему миру и ты станешь богатым и знаменитым, ты меня не бросишь?
Я улыбнулся.
Он лег на кровать и удовлетворенно закрыл глаза:
— А сейчас нам нужно просто набраться терпения и подождать. Скоро мы узнаем, каким будет твой голос.
Долгими ночами я стоял голым перед узким зеркалом в крошечной мансардной комнате, изучая свое тело, которое, казалось, меняется каждую ночь. Я сделаю тебя музико, сказал Рапуччи, и сейчас в этом не было сомнения. У меня были длинные ноги и тонкие пальцы Бугатти, его широкая и выпуклая, почти как у птицы, грудная клетка. Моя голова едва не касалась наклонного потолка. Несколько лет назад Бугатти казался мне таким высоким, а сейчас я был выше его, выше всех монахов, кроме разве что Николая. У послушников одного со мной возраста над верхней губой пробивались черные волоски, у меня же ничего не было. На их шеях выпирало адамово яблоко — моя шея была ровной, как у женщины. Моя кожа была белой и гладкой, с пятнами румянца на щеках, и на ней не появлялось никаких прыщей, как у других мальчиков. Мои губы были немного припухшими, почти как у женщины, но никто бы никогда не принял мое лицо за женское. А эти глаза — их взгляд был столь пронзительным, что я всякий раз вздрагивал, когда встречал его в зеркале. И все-таки каждую ночь, разглядывая себя, я видел в отражении не мужчину, не женщину, а ангела.
Я перерос эту церковь. Я разрушал хор, ведь, даже когда я пел вполсилы, голоса других мальчиков казались слабыми и безжизненными. Во время наших коротких встреч у ворот, когда Амалия склоняла голову в поклоне, чтобы казаться молящейся для всех, кто мог ее увидеть, я страстно желал услышать, как она хвалит мое пение.
— О Мозес, — сказала она мне в одно из воскресений, — когда ты поешь, мое сердце трепещет. Подумать только, когда-то ты пел для одной моей матери и меня.
Теперь, чтобы полюбоваться ее красотой, мне приходилось выглядывать в отверстие, расположенное на воротах гораздо выше прежнего. Иногда она искоса посматривала на меня, и я понимал, что она пытается разглядеть мою фигуру сквозь переплетения позолоченных листьев, но мои ангельские очертания оставались скрытыми от ее глаз.
— Прикоснись к моей руке, — попросила она однажды, по обыкновению склонившись в благочестивом поклоне. И вдруг подняла голову и протянула руку к воротам.
Я просунул два тонких, изящных пальца сквозь отверстие и быстрым движением погладил нежную кожу ее руки. Ее щеки вспыхнули, и она поспешила обратно к своей тетке.
Всем хотелось услышать мое пение. Даже протестанты из Санкт-Галлена приезжали послушать нашу мессу. В конце концов громадная церковь стала слишком мала, чтобы вместить в себя толпы людей. Штаудах разгородил неф таким образом, чтобы у богатых прихожан, в чьем расположении он нуждался, всегда имелись свободные места. Все остальные толпились сзади. Пока Штаудах восхвалял Божье совершенство, толпа шепталась, спала и закусывала, но, когда пел я, все молчали.
А потом, всего лишь за одну ночь, все это — и много больше — изменилось.
* * *
Мы были в комнате у Николая. Ремус с мрачным видом читал, а Николай потчевал меня картинами нашего будущего: мы будем путешествовать по Европе как певец и агент. Тем вечером он каким-то образом умудрился выбраться из трапезной с тремя кувшинами аббатского вина, и два уже выпил. Взор его затуманился, и он находился в одном из своих самых лучших расположений духа. Теперь его планы относительно меня вырисовывались следующим образом: дворец в Венеции будет нашим домом, откуда мы станем совершать путешествия к величайшим сценам Европы. С собой мы будем брать Ремуса, чтобы тот таскал наши сумки, пояснил Николай, хохоча во все горло, и я был уверен, что слова его услышало все аббатство.
Николай решил, что, поскольку мой голос меняется на удивление медленно, я конечно же стану тенором.
— Тенора, — объяснял он, — хуже всех. Одеваются, как принцы, расхаживают повсюду с важным видом, как будто от каждого их движения дамы должны падать в обморок, что конечно же и происходит. Где бы они ни прошли, за ними тянется шлейф из потерявших сознание женщин. Тенора невозможно пригласить в гости, потому что ваши дамы будут грудами валяться на полу. — Внезапно он встревожился: — Ты не будешь таким, Мозес, не так ли?
Я отрицательно покачал головой.
— Нет? — воскликнул он, опустошив очередной бокал вина. — А почему нет? Что плохого в том, что несколько женщин упадут в обморок? Это то, чего они хотят. Каждая женщина хочет хоть раз в жизни упасть в обморок от любви. Мужчины тоже конечно же этого хотят, но из-за своих размеров в обморок им падать значительно труднее. Вот я только раз упал в обморок, да и то не из-за любви.
— Да и то не взаправду, — посмотрев на него, добавил Ремус. — В Театро Дукале ты притворялся.
— Я не притворялся.
Я заметил, что Ремус сдерживает усмешку.
— Если бы ты на самом деле упал в обморок, — сказал он, — весь мир тотчас же узнал об этом. Не настелены еще те полы, которые могли бы выдержать такой удар.
Николай пожал плечами:
— Он прав. Не дано мне падать в обморок. Дорого бы я дал за то, чтобы стать стройной дамой! Я бы валился наземь, когда мне заблагорассудится! Только бы этим и занимался. — Он встал и старательно изобразил грациозность, сложив на груди свои громадные руки, как кролик лапки. — Я бы так тонко настроил свои глаза и уши на красоту во всех ее формах, что всегда был бы на грани. Достаточно одного взгляда — и мое сердце уже трепещет, а я валюсь с ног.
Он взглянул на меня, притворяясь, что страстно влюблен, приложил руку ко лбу и упал в обморок на кровать, очень медленно и осторожно. И все равно кровать издала жалобный стон.
Я захлопал в ладоши, находясь в восторге от представления. Ремус хмыкнул.
— Как видите, — сказал Николай, откинувшись на спину и уставив взор в потолок, — с таким телосложением я должен быть тише воды ниже травы, дабы не нанести непоправимого увечья ни себе, ни человечеству. Иметь такое тело — это большая ответственность. — Он потер гигантскими ручищами громадное брюхо.
Ремус покачал головой.
— Не беспокойся, Мозес, — добавил Николай, в последний раз ласково шлепнув рукой по животу. — Ремус, так или иначе, боготворит это тело.
Ремус оторвал сердитый взгляд от книги, на этот раз на его лице не было усмешки.
— Следи за своим языком. Вино его развязало.
— Мой милый Ремус, между нами нет секретов. Особенно от Мозеса. Он от нас ничего не скрывает. Мы тоже ничего не скрываем от него.
— О некоторых вещах лучше не говорить.
Николай кивнул, обращаясь к потолку:
— Ты прав, Ремус. Бывает любовь, о которой не говорят.
Ремус нахмурился:
— Благодарю тебя.
Он смущенно пожал плечами, глядя на меня, как будто извиняясь за оскорбление:
— Иногда только песня может это сделать. — Николай привстал.
Я улыбнулся. Ремус выглядел обиженным. Мы оба почувствовали решимость в его голосе: надвигалась буря.
— Нет, Николай. Не сейчас.
— Мозес?
— Да? — Я выпрямился и положил руки на колени, став внимательным зрителем.
Он налил себе еще бокал вина и выпил его залпом, как воду, а потом встал посреди комнаты. Немного покачался из стороны в сторону. Его глаза косили, но были блестящими и веселыми.
— Самое время спеть!
Ремус закрыл книгу.
— Николай, уже слишком поздно, — сказал он и встал. — Мы с Мозесом пойдем.
— Никогда не поздно петь о любви.
— Сейчас уже поздно. — Ремус погрозил ему книгой. — Не давай им повода ненавидеть тебя, Николай.
— Ненавидеть меня? Как можно ненавидеть меня за мою любовь?
— Поговорим об этом утром.
— Когда я не буду так одурманен любовью?
— И другими жидкостями тоже. — Ремус кивнул мне и поманил к двери.
— Нет! — воскликнул Николай, как будто я собрался предать его. Он предостерегающе поднял палец, показывая, что я должен остаться, и, покачиваясь, встал. — Настоящий любовник никогда не отказывается от изъявлений своей любви. Сейчас я должен спеть, иначе Бог не поверит в мою любовь.
— Будь добр, — наставительно произнес Ремус. — Только не сегодня ночью.
Николай посмотрел на меня:
— Ты видишь, в чем проблема? Если я запою, они будут ненавидеть меня. Если я не запою, то возненавижу сам себя… — Он пожал плечами. — Выбор невелик.
Он снова вернулся к вину, налил себе еще один бокал, отпил глоток и вступил на воображаемую сцену. Ремус потянул меня за рукав. Я наклонился, будто собираясь встать и идти за ним, но не пошел. Не смог.
Николай начал очень тихо:
— О cessate di piagarmi, о lasciatemi morir, o lasciatemi morir! — Повернулся ко мне и прошептал: — О, избавь меня от этой муки, позволь мне умереть, о, позволь мне умереть! Разве ты не видишь, Мозес! Любовь истязает меня! Luc’ingrate, dispietate. — Он начал раскачиваться, размахивая руками, как колышет ветвями дерево под порывами ветра. Теперь он запел громче, достаточно громко, чтобы остальные монахи услышали его сквозь стены: — Piu del gelo e piu dei marmi fredde e sordi ai miei martir, fredde e sordi ai miei martir. — Николай прижал руки к глазам, как будто хотел вырвать их.
— Хорошо, Николай, — сказал Ремус и сильнее потянул меня за воротник. — Этого достаточно. Ты уже заявил о себе.
Николай еще раз повторил:
— О cessate di piagarmi, о lasciatemi morir, o lasciatemi morir!
— Мозес! — Ремус дернул меня за руку. — Нам нужно идти. Он перестанет, если мы уйдем.
— Вот что они делают, — обратился ко мне Николай, как будто Ремуса здесь не было. — Они повторяют одну фразу снова, и снова, и снова, а потом еще раз. Это делает ее сильнее. И, кроме всего прочего, слова здесь не играют никакой роли. Это песня. О cessate di piagarmi, о lasciatemi morir, o lasciatemi morir! — Он запел еще громче и приложил руку к сердцу, как будто оно вот-вот должно было разорваться.
Его раскатистый бас отозвался у меня в животе. Я был уверен, что в этом крыле здания его любовная песня была слышна всем. Я не смог сдержать улыбку и засмеялся от радости. Николай не так идеально владел звуками, как я, но он чувствовал силу музыки.
— Ты тоже давай, Мозес. — Он вытянул руку, приглашая меня на сцену.
— Мозес, пожалуйста, — произнес Ремус.
Я перевел взгляд с одного на другого, с обеспокоенного Ремуса на Николая, светящегося радостью. Выбор сделать было нетрудно.
Мне не был знаком итальянский язык, но я постарался как можно точнее подражать Николаю, только пел двумя октавами выше.
— О cessate di piagarmi, о lasciatemi morir, o lasciatemi morir!
— Громче! — завопил он, как какой-нибудь языческий жрец. — Нужно, чтобы небеса нас услышали!
— О cessate di piagarmi, о lasciatemi morir, о lasciatemi morir!
— Вместе! — Он закрыл глаза и взмахнул руками.
И пока я повторял фразу, Николай импровизировал, а потом он повел басовую партию, и начал импровизировать я. Мы пели одну и ту же фразу — снова и снова, с каждым разом все дальше и дальше отступая от оригинала, и неизмененными оставались только слова. Эта песня больше не была о любви. Теперь это была песня о музыке, о силе музыки. О силе, подобной молнии Зевса.
Николай пел один.
Мы пели вдвоем.
Я пел один.
Пока я выводил руладу, Николай заливался смехом. Каждое слово я растягивал на десять, на двадцать нот, и одна фраза длилась целую минуту. Николай в восхищении тряс головой. И хотя Ремус сгорбился, как будто хотел сбежать из комнаты, глаза его были прикованы к моему лицу, а рот слета приоткрыт. В тот момент я понял; никто, кроме разве что Ульриха, не знал о настоящей силе моего голоса. В церкви меня сдерживали укрощенные духовные песнопения. А сейчас я чувствовал всю силу итальянской музыки, даже более могучей, чем музыка Баха. Я наполнил воздухом свои гигантские легкие и запел. Чем выше я забирался, тем мощнее становился мой голос. В комнате Николая зазвенело зеркало. Я запел еще громче. Мне хотелось, чтобы от красоты моего пения задрожали все окна в аббатстве. Я сделал еще один вдох — мой голос немного ослаб, но затем зазвучал еще выше, и в конце концов я добрался до ноты, такой высокой и чистой, какой не пел никогда. Я взял ее, и мой голос завибрировал мелкой рябью внутри широкой звуковой волны, и звучал до тех пор, пока не закончился этот гигантский вдох.
Я остановился и начал жадно глотать воздух. Прошло несколько секунд, пока мой голос наконец не растворился в ночи. Потом, в наступившей тишине, по лицам моих друзей я понял, что в это мгновение моя жизнь изменилась.
Николай больше не улыбался. Он закрывал рукой рот. Его лицо побледнело, как будто он увидел призрака.
— Господи, прости нас, — произнес он.
Ремус уставился в пол.
— Что? — спросил я. — Что не так? — Но я уже знал, что случилось, знал, хотя совсем не понимал этого.
У Николая на глаза навернулись слезы.
— Как мог я быть таким дураком? — воскликнул он.
Ремус взглянул на меня, и его глаза, казалось, говорили мне: Мозес, пришло время перестать притворяться. И он снова уставился в пол.
Николай смотрел на меня так, будто мое тело было окутано туманом. Он шагнул ко мне и протянул руку.
Я попятился. Я чувствовал себя, словно загнанное в угол животное, как будто челюсти уже сомкнулись на моей шее.
Николай бросился на меня. Его громадное тело прижало меня к стене. От него несло вином.
— Нет! — завопил я и отчаянно замотал головой.
— Прости меня, Мозес, — сказал он. — Я должен знать наверняка. — И он задрал мне рубаху.
Я попытался оттолкнуть его, но он был слишком силен. Его руки нащупали мое нижнее белье, и едва я начал извиваться в его объятиях, чтобы высвободиться, как он разорвал его. Внезапно я оказался голым у них на виду. Монахи стояли не двигаясь. Потом Николай отпустил меня. Протянул ко мне трясущуюся руку, как будто моля о прощении за насилие. Его дыхание стало прерывистым. Он моргал своими, ничего не видящими, налитыми кровью, глазами, как будто старался заставить затуманенное вином зрение повиноваться ему.
Ремус стоял позади Николая. Его рука лежала на плече у здоровяка.
— Николай, — сказал он. — Ты должен…
Николай сбросил его руку со своего плеча. Несколько раз глубоко вдохнул. И посмотрел прямо мне в глаза, И хотя я знал, что его гнев предназначен не мне, все равно это было ужасно.
— Кто это сделал? — прошептал он.
— Нет, Николай, — сказал Ремус, как можно спокойнее.
— Мозес, ты должен сказать мне. Скажи немедленно.
Ремус вцепился обеими руками в Николая. За все время, что мы прожили вместе, я никогда не видел, чтобы он так делал.
— Пожалуйста, Николай, — сказал он и дернул его к себе. — Николай! Пожалуйста!
Николай внезапно схватил меня за плечи:
— Ульрих? Это был Ульрих?
— Николай, не делай этого, — взмолился Ремус. — Не сейчас. Завтра. Не будь безрассудным.
Николай встряхнул меня, как пушинку.
— Скажи мне, Мозес! — проревел он.
Глаза Ремуса увлажнились.
— Пожалуйста, Мозес, — молил он меня. — Не отвечай ему.
— Я дал клятву защищать его, — крикнул Николай Ремусу.
— Слишком поздно, — ответил тот.
— Скажи мне, — еще раз произнес Николай.
Его глаза горели яростью, какой, казалось мне, не могло быть в этом добром человеке.
Я перевел взгляд с умоляющего лица Ремуса на лицо Николая. Пожалуйста, просили их глаза. Пожалуйста.
— Ульрих, — произнес я.
Николай кивнул и отошел от меня. Ремус схватил его за рукав и стал умолять остановиться. Николай повернулся и одним легким движением опрокинул своего друга на пол. Потом открыл дверь и, задев плечом дверную раму, вышел.
Мы бросились за ним, но Николай, хоть и был здорово пьян, бежал очень быстро. В темноте он оступился, скатился с площадки вниз по ступеням, но тут же поднялся на ноги. Его шаги гулко разносились по коридорам аббатства, и к тому моменту, когда мы миновали второй этаж, все монахи уже выглядывали из своих келий.
— Ничего-ничего, все в порядке, — говорил им Ремус, махая рукой, чтобы они шли к себе в кельи, но это еще больше убеждало их следовать за нами.
С первого этажа донесся грохот. Мы подбежали и увидели Николая, ломившегося в дверь Ульриха. Он отошел на три шага от дверного проема, сделал глубокий вдох и, взревев, снова бросился на дверь. Врезался в нее плечом и сорвал с петель. Протопал в комнату, освещенную одинокой свечой.
Ульрих ждал этого. Он ждал этого пять лет и сейчас пытался сбежать. Старик стоял у окна, делая робкие попытки забраться на подоконник, чтобы выпрыгнуть в темный внутренний двор. Но Николай уже был рядом, и, вместо того чтобы втянуть хормейстера в комнату, он схватил его — одной рукой за край рясы, а другой за остатки волос на затылке — и вышвырнул в открытое окно.
Ульрих закричал. Это был невыразительный вопль. Он упал на землю, и я услышал, как хрустнули его ребра. Как будто скрипка разбилась вдребезги. Он взвизгнул и стал ловить ртом воздух.
Великан последовал за ним. Зацепился ногой за подоконник, свалился на землю, но сразу же вскочил на ноги. Наткнувшись на лежащего человека, он начал его пинать. Ульрих попытался уползти, но первым же ударом ноги Николай сломал ему левую руку. Ульрих припал к земле. Он лежал, уткнувшись лицом в траву, и стонал при каждом ударе.
Отовсюду выглядывали монахи. Изо рта Ульриха текла кровь. Он сплюнул, пытаясь вдохнуть.
Я наблюдал за происходящим из окна Ульриха. Глаз я не отводил. Удары ногой, вопли — меня это не радовало, откуда-то изнутри поднимался стыд, стыд, который тихо бурлил, невидимый никем, с тех пор, как Рапуччи сказал, что он сделал со мной. Тогда я даже не понял, кем стал, но знал, что это было ужасно, ужасно настолько, что тот, кто это сделал, заслуживает смерти.
Стоявший рядом со мной Ремус наполовину высунулся из окна и молил Николая остановиться, но великан останавливался только для того, чтобы вытереть слезы. Николай закрывал лицо руками и ревел во весь голос:
— Он был мальчиком! Просто мальчиком! — И снова пинал извивающегося, рыдающего Ульриха, отплачивая болью за все мгновения счастья, которые этот человек украл у меня.
Кровь пузырилась на губах Ульриха, он молил о прощении, но Николай ничего не собирался прощать.
По внутреннему двору пробежали четверо солдат. Двое держали в руках лампы, двое других рвали сабли из ножен. Потом они увидели, что это был не вор, а всего лишь Николай, добрейший из монахов, и замерли на месте, не зная, что предпринять.
Они закричали ему, чтобы он остановился, замахали саблями, но остановиться он не мог. Один солдат сделал шаг вперед, подняв над головой саблю, но потом снова опустил ее. Потом двое солдат бросили свои клинки на землю и схватили монаха за руки. Они держали его, а Ульрих снова пытался уползти. Монахи кричали Николаю, чтобы он перестал:
— Ради всего святого, ты убьешь его!
Тут появился аббат. Он стоял у открытого окна и кричал вниз солдатам:
— Остановите его! Воспользуйтесь саблями, если потребуется! Остановите его!
Но Николай еще не выполнил того, что задумал. Рыча как сумасшедший, он боролся со стражниками. Высвободив руку, он не стал отбиваться ею от солдат, а выхватил у одного из них лампу и поднял ее над местом битвы, держа высоко над головой. Его глаза горели огнем.
Я знал, что эта ярость была из-за меня, из-за моего бесчестья, которое я скрывал многие годы. И хотя все вокруг меня — Ремус, монахи, аббат — кричали, я молчал. Я не просил Николая остановиться.
Он швырнул лампу в поверженного Ульриха, который больше не пытался спастись. Лампа разбилась о землю. В одно мгновение лицо Ульриха покрылось маслом. Его глаза в ужасе вытаращились на меня. А затем лицо моего учителя осветилось красным светом и занялось огнем. Он страшно закричал.
V
— Он молит о прощении.
Как только мы остались наедине с аббатом, Ремус стал говорить вместо молчавшего Николая. Было уже далеко за полночь; возбужденный служка зажег свечу и выскочил из комнаты. Свеча стояла на столе перед Штаудахом, и в ее свете аббат казался нечеловечески высоким. Его голова отбрасывала громадную тень на потолок и на стену за его столом.
— О прощении?
Ремус кивнул.
Штаудах нервно покачал головой:
— Не от меня.
Я услышал, как в церкви запели монахи, молившиеся о спасении Ульриха и Николая. Этой ночью никто не спал. Все смотрели, как Ульрих бил себя руками по лицу, пытаясь затушить пламя, опалившее его глаза и кожу. Никто из нас не помог ему. Мы молча смотрели, как погасли языки пламени, и он остался неподвижно лежать на земле. Потом четверо монахов отнесли дымящееся тело к фонтану и стали окунать его в воду, пока она не покраснела от крови.
— Если он умрет, тебя повесят, — сказал Штаудах.
Хотя Николай стоял перед аббатом с видом гордым и дерзким, все же дыхание его было слабым и прерывистым, и в нем чувствовался страх.
— Конечно, аббат, — сказал Ремус, — если нет места прощению, значит, должно быть явлено милосердие.
Ремус стоял напротив стола, прямо перед нами, и его мокрые глаза блестели в свете свечи.
— Милосердие? — Штаудах покачал головой, и тень за его спиной, в десять раз больше его, повторила это движение. — Я не могу помиловать человека, который желает разрушить этот монастырь.
— Не убивайте во имя Господа хорошего человека. — Голос Ремуса дрогнул, дрогнули и его воздетые в мольбе руки.
— Хорошего человека, говоришь? — Аббат наклонился вперед, и тень от его головы на стене увеличилась вдвое. — Доминикус, добрый человек не бьет братьев своих. Добрый человек не поджигает своего брата.
— Он заслужил это, и даже больше, — произнес Николай из темноты. Его голос был тихим, но уверенным.
Штаудах обратил свой взор на Николая и начал разглядывать его в полутьме. Спросил отрывисто:
— Какое преступление заслуживает того, что ты сотворил с ним?
Николай безучастно смотрел на аббата и ничего не отвечал.
— Говори! — приказал Штаудах.
— Я не могу нарушить клятву.
— У тебя была только одна клятва, и эта клятва была дана мне! — заревел Штаудах и ударил ладонью по столу.
Я попятился.
Аббат посмотрел на Ремуса, потом на Николая:
— Итак, кто из вас осмелится защитить этот грех?
— Вы уже поклялись убить меня, — ответил Николай. — Я не буду говорить.
Холодные глаза уставились на монаха поменьше.
— Тогда говори ты, Доминикус.
— Нет, аббат.
— А ты, — обратился он, наконец, ко мне. — Почему ты здесь? Что ты можешь сказать?
Хоть я и был намного выше аббата ростом, я почувствовал себя тем маленьким мальчиком, который стоял в его комнате много лет назад, тем недоноском, которого он, не раздумывая, собирался выгнать из своего аббатства.
— Говори!
Мы молчали. Шипела свеча. Тяжело дышал Штаудах. Он смотрел на Николая.
— Тогда ты не оставляешь мне выбора, — сказал он.
У Николая затряслись руки.
— Он кастрировал меня, — произнес я.
Я почувствовал, как его глаза осматривают каждый изгиб моего тела На его лице возникло недоверие, потом ужас. Наконец-то он понял, почему мой голос не менялся так долго.
— Кастрировал? — прошептал он.
Мои друзья молча смотрели на свечу, горевшую на столе.
— Где?
Они не ответили.
Аббат повернулся ко мне. У него сжало горло, и он едва дышал. Потом он прокашлял несколько слов:
— Говори! Где?! Это случилось в аббатстве?
Мне так хотелось быть сильным. Но колени мои тряслись так, будто сама земля содрогалась под моими ногами.
Аббат встал и навис над свечой:
— Так ты кастрат? Евнух?
Я кивнул. Лицо аббата стало белым, как камень его Церкви. В пламени свечи блестел нагрудный крест.
— И как долго?
— Со дня освящения церкви.
— Но это было пять лет назад, — сказал Штаудах с нараставшим в голосе ужасом.
Я кивнул.
— Помилуй нас, Господи, — прошептал аббат. Несколько секунд он стоял не двигаясь. Смотрел куда-то мимо нас. — Смерть оскопителю, — отчетливо произнес он. — Отлучение от церкви для всех, кто помогал ему в этом. Это закон. Это папский закон. Это Божий закон. — Как будто осознав, что у него вновь прорезался голос, он откашлялся и зашептал снова: — Мальчика кастрировали. В моем аббатстве! — Его лицо обрело свой, обычный цвет. Он взглянул на Николая: — Я не хотел, чтобы он оставался здесь. Никогда. Я пытался услать его прочь, но ты не позволил мне! И это произошло, когда сам нунций спал здесь? Восемнадцать аббатов! Они слышали, как он поет! Они подумают, что это я приказал. Что я сам держал нож. Они отлучат меня от церкви. Меня отлучат! — Аббат схватился за крест, висевший на груди.
— Зачем им знать об этом, аббат. А мы уйдем, — сказал Ремус, сделав шаг вперед. — Сегодня ночью.
— Да, — кивнул Штаудах, глядя сквозь Ремуса на какую-то едва различимую тень. — Да, вы должны уйти. Ты и Николай, оба.
— И мальчик.
— Нет! — воскликнул Штаудах. И протянул ко мне руку, будто пытаясь схватить.
Николай потянул меня назад за рукав.
— Нет, он должен остаться здесь, — продолжил аббат. Его трясущийся палец указал сначала на Николая, а потом на Ремуса. — Вы, вы оба должны уйти. Вы изгнаны. И если ваша нога снова ступит на земли аббатства, я повешу вас за убийство и кастрацию.
— Безумие, — произнес Ремус.
Аббат кивнул, его палец снова был направлен в грудь Ремусу.
— Вы оба будете казнены за эти преступления, если когда-нибудь окажетесь здесь или в каком-нибудь другом монастыре Конфедерации.
Тут заговорил Николай:
— Я не оставлю Мозеса здесь.
— Оставишь! — Аббат наклонился к нему, нависнув над столом.
— Я лучше умру.
Николай медленно подошел к столу, и мне показалось, что он сейчас перевернет его. Штаудах, отпрянув, упал в кресло. Он заскулил и вытянул вперед руку, как будто защищая свое лицо. Николай схватился рукой за край стола.
— Нет, — сказал я, и они в удивлении обернулись. — Нет, Николай. Ты должен идти.
Николай покачал головой:
— Нет, Мозес. Я не пойду. Я не пойду без тебя.
— Это мой приказ! — завопил аббат.
Свеча стояла за его спиной, и я не мог рассмотреть ни лица Николая, ни лица Ремуса, стоявшего рядом с ним, хотя злобный оскал на лице аббата мне был хорошо виден. Многие годы именно такими я буду вспоминать их: две тени, стоящие между мной и аббатом, готовые скорее умереть, чем бросить меня.
— Николай, — позвал я.
Монах повернулся и схватил меня за плечи.
— Я не оставлю тебя с ним, — сказал он, и его голос на этот раз был глубоким и раскатистым, и еще бесстрашным, как в его песнопениях.
— Ты должен, — прошептал я, и мой голос был в тысячи раз слабее, чем его. — У тебя нет выбора.
— Я лучше умру, — проронил Николай.
— И тогда я на самом деле останусь один.
Николай покачал головой. Сейчас он стоял совсем близко ко мне, и я видел, что слезы блестят у него в глазах.
— Мозес, я поклялся защищать тебя.
— Когда-нибудь я последую за вами, — произнес я. — Обещаю.
Ремус встал рядом со мной.
— Мы пойдем в Мелк[29], — шепнул он мне на ухо так, чтобы не услышал аббат. — В Австрию. Пока мы живы, ты всегда можешь рассчитывать на нас. Мы будем ждать тебя. Приходи.
Закусив губу, я кивнул ему. Ремус взял Николая за руку, но здоровяк отпихнул его. Покачал головой.
— Николай, — позвал я.
Он пошатнулся, и через мгновение мы оказались друг у друга в объятиях. Прошло восемь лет с тех пор, как он вытащил меня из реки, и теперь моя голова возвышалась над его плечом. Когда он прижал меня к себе, я почувствовал на лбу его теплые слезы.
— Прости меня, — сказал он.
— Я… я приду и найду тебя, — прошептал я в ответ, сжимая в кулаке ткань его рясы.
Он обнял меня. Я понял, что он меня не отпустит, и легко оттолкнул его. Ремус двинулся вслед за ним, и, не взглянув на аббата, они вышли из комнаты. Позже я зашел к ним в кельи и увидел, что они не задержались, даже чтобы собрать свои вещи. Николай не помолился напоследок в церкви. Ремус не взял ни одной книги.
Ни один из них не вернулся больше ни в Санкт-Галлен, ни в Швейцарскую Конфедерацию.
* * *
Я остался один на один с аббатом Целестином Гюггером фон Штаудахом. Он пристально смотрел на горевшую на столе свечу, безупречную, как мир, который он жаждал создать в этом аббатстве. Через несколько минут он взглянул на меня. В его глазах не было прежней холодности и ненависти.
— Иди сюда, сын мой, — сказал он.
Хоть я и находил его весьма отталкивающим, но сейчас у меня никого больше в мире не оставалось. Я обошел вокруг стола и остановился рядом с ним, в слабом свете свечи. Склонил голову. Его глаза оглядели мое лицо, потом скользнули вниз, вдоль моего худого тела.
— Тебе хочется уйти с ними, не так ли?
— Да, — произнес я.
Он пристально посмотрел мне в глаза:
— Мозес, ты понимаешь, кто ты есть на самом деле?
Я не ответил.
Он внимательно осматривал меня в мерцающем свете, его взгляд перебегал с одной черты моего лица на другую. Потом он мрачно кивнул, как будто собрался поделиться со мной ужасной новостью. Его голос снова стал спокойным и размеренным.
— Сын мой, ты евнух. Ты не мужчина. Ты не женщина. Ты создание, которое Господь создавать не намеревался, и поэтому тебе предназначено оставаться за пределами Божьего замысла. Его закон гласит, что ты не можешь жениться и не можешь стать священником. В этом нет жестокости. И я надеюсь, если ты будешь искренен с самим собой, ты поймешь, почему именно так должно быть. Мозес, твое тело не позволит тебе стать отцом. Ты слаб, у тебя слабые мышцы женщины на крепком костяке мужчины. Ты не можешь работать в поле. И разум твой очень слаб. Ты никогда не поймешь причины мужских поступков. Твои друзья говорили тебе об этом, Мозес?
Я покачал головой. Хоть я никогда раньше не слышал об этих вещах, я всегда страшился их.
— Они хотят помочь тебе, но не могут. У них нет крыши, под которой можно преклонить голову. — Он пренебрежительно махнул рукой. — Ни одно аббатство не даст им приюта, поскольку они содомиты. Любой аббат без труда заметит грех на их лицах и, как и я, прогонит их прочь. Ты можешь последовать за ними, и вы будете голодать вместе. Но только они мужчины, Мозес, а ты нет. За этими стенами люди будут смеяться над тобой. Перемены, столь медленно происходившие в тебе, обманули нас. Только сейчас я вижу это в твоей фигуре. Ты — несчастье природы, продукт скорее греха, чем добродетели.
Аббат посмотрел мимо меня, ища обоснования моему существованию в самых темных углах комнаты. Покачал головой.
— Это так прискорбно, Мозес, — вздохнул он. — Так прискорбно. Просто этот мир не устроен для таких, как ты.
И я почувствовал великую слабость, расползавшуюся из глубины моего тела, вибрацию, которая грозила бросить меня на колени. Все, что он сказал, было правдой. Как я мог отрицать это? По обеспокоенному лицу аббата в первый раз было видно, что, возможно, он не был столь холоден и бессердечен. Он был обычным человеком, упорно трудившимся ради того, чтобы привести в порядок этот хаотичный мир. Сотни тысяч людей зависели от его наставлений, и вот сейчас, здесь, за несколько часов до рассвета, он пекся об одной-единственной душе.
Его глаза оценивающе смотрели на меня.
— Мозес, я не могу оставить тебя здесь против твоей воли. И не оставлю. Аббатство не тюрьма. То, что сказал я раньше — что они не могут взять тебя с собой, — я сказал ради их и твоего блага. Но сейчас мы с тобой одни, и ты должен сделать свой выбор. Иди, если хочешь, ты все еще сможешь догнать их. Иди и скажи им, что они должны заботиться о тебе, что они должны взять тебя с собой. Они не отвергнут тебя. Они найдут способ прокормить тебя и защитить, даже если сами будут страдать из-за этого.
Аббат молчал. И внимательно смотрел на меня.
Идти? Ничего сильнее я не желал. С уходом моих друзей я сразу же почувствовал, как опустели для меня стены этого аббатства. А там, за стенами, находились два человека, которые любили меня.
Аббат молчал. Слышалось только его мерное дыхание, вдох — выдох, вдох — выдох…
— Я позволю тебе остаться, Мозес, — сказал он наконец — Аббатство причинило тебе ужасное зло, и я сделаю все, что в моих силах, чтобы исправить это. Если ты сделаешь этот выбор, я дарую тебе то, в чем отказывал многие годы: возможность стать послушником и когда-нибудь, возможно, монахом. Твоя келья останется за тобой. Мы будем продолжать заботиться о тебе. Я буду следить за тем, чтобы ты не опозорил нас своим недостатком. Никто не должен проведать о твоем несовершенстве. Только я один буду знать о нем. Мозес, надеюсь, ты видишь, что ни я, ни кто-либо другой не сможет предложить тебе больше.
Я представил Николая и Ремуса не такими, какими я их встретил — на прекрасных лошадях, с кучей аббатских монет в карманах, чтобы раздавать по дороге нищим, — а такими, какими они были сейчас: крадущимися по ночному городу пешком, с пустыми карманами, у Ремуса нет при себе ни одной книги. Как долго продлится упорство Николая? День? Неделю? За всю жизнь он своими ногами не прошел и мили. Станут ли они попрошайками? Им хватало забот и без этого — им хватало, как выразился аббат, несчастья природы. Николай так много сделал для меня, и из-за меня его выгнали из дома.
— Мозес, — сказал аббат. — Ты должен сделать выбор.
Я едва кивнул, но этого было достаточно.
— Хорошо. Но ты также должен мне кое-что пообещать, Мозес.
Я посмотрел в его прищуренные блестящие глаза.
— Ты должен пообещать мне, что больше никогда не будешь петь.
VI
И я дал ему клятву. Он заставил меня встать перед ним на колени, произнес молитву и кивнул ласково на дверь. Но мне его молитва показалась заклинанием, потому что после этого вся моя жизнь изменилась. Скрип двери, шорох моих шагов в пустом коридоре — первый раз в жизни я не чувствовал утешения ни от этих звуков, ни от каких-либо других. Снаружи утренний туман безжизненно клубился над травой, приглушая мерцание свечей в окнах келий. Я упал на колени, и меня вырвало прямо на траву, и это продолжалось долго, пока внутри меня совсем ничего не осталось. Я заплакал, и плакал долго, пока слезы тоже не закончились.
Но даже тогда, когда я рыдал, закрыв руками лицо, и говорил себе, что должен быть благодарен аббату за это благодеяние, мои уши напряженно прислушивались: монотонное бормотание монахов в ночи, стремительный полет летучей мыши, преследующей раннюю утреннюю муху. Я боролся со звуками. Я хватал пучки холодной мокрой травы и тянул, пока не вырывал их с корнем. Я царапал землю, пока кровь не выступала из-под ногтей.
Нет! Эти звуки не для тебя. И мир этот не для тебя. Не дай ему ввести тебя в искушение! Эти звуки заставляли меня стремиться к новым звукам, к новым тайнам, лежащим за пределами этих стен, к новым друзьям, к любви, к колоколам моей матери, к Николаю и Ремусу, и, что хуже всего, эти звуки порождали во мне желание петь.
Так начался самый несчастный период моей жизни. Мне было запрещено покидать аббатство, я не мог даже выходить на Аббатскую площадь, чтобы какой-нибудь праздношатающийся мирянин случайно не бросил взгляд на мое ангельское обличье. На службах и мессах я сидел на местах для послушников, отделенных от нефа высокой колонной. Я не пел и не молился, я не позволял себе даже мысленно вознести молитву в память о моем голосе, о том голосе, который когда-то был у меня. Пару раз мне пришли на ум слова моей подруги Амалии: «Я слышу твой голос. Даже когда поют еще двадцать человек». Мне очень хотелось снова позвать ее, пока другие будут петь, и я был уверен, что Штаудах меня не услышит. Но даже тогда стыд не позволял мне раскрыть рта. И я больше не осмеливался подходить к воротам.
Штаудах сказал, что вскоре мне предоставится возможность принять монашество, и я облачился в рясу послушника, которая была почти такой же, как у монахов, только без капюшона. (О, как бы мне хотелось, чтобы капюшон скрывал мое лицо!) Это предполагало также, что каждый день я буду учиться вместе с другими послушниками, находящимися под попечительством нашего наставника, брата Леодегара; но, возможно, аббат побоялся, что своим присутствием я испачкаю этот кристально-чистый источник послушничества, и посчитал, что будет лучше, если я стану конверзом, необученным светским братом[30]. И что ни Вергилий, ни святой Аквинат мне не потребуются, а только смирение и послушание.
Доселе в этом монастыре еще не воспитывали послушников подобным образом, но Штаудах заявил, что мне никогда не удастся стать монахом, который, идя путем учения и благочестия, сможет сторицей отплатить за все. В лучшем случае я буду как святой Галл; одиноким, смиренным отшельником.
Все это время я боролся со звуками так же, как каждый монах борется со своими страстями. Когда я слышал очаровательное бормотание фонтана во внутреннем дворе, я побивал его молитвой. Когда мясо шкварчало в трапезной, я постился. Когда радостные крики детей доносились из-за стен аббатства, я удалялся в самую дальнюю келью и, перебирая четки, читал молитвы. Если же я сбивался с пути истинного и начинал прислушиваться к чарам ветра, игравшего с черепицей на крыше над моей комнатой, я вонзал ногти в кожу рук или тянул себя за волосы на затылке. В шкафу я нашел власяницу, оставленную прежним обитателем моей комнатушки, и во время служб ее колючие волокна отвлекали меня от красоты псалмов. Я подслушивал признания мужчин на исповеди, узнавая о неудержимых страстях, бурлящих в их чреслах, и, когда очередь доходила до меня, повторял то, что подслушал, в надежде, что этим обманом смогу каким-то образом избавиться от собственных греховных забав со звуками.
Так прошел год, а потом еще один. Как и обещал Штаудах, о моем состоянии никому не было известно. Голос мой был высоким и нежным, но и другие мужчины пищали и визжали, так что он меня не выдавал. Внешность моя, хоть и была весьма необычной, все же не вызывала подозрений у монахов, знавших меня многие годы.
Новый, весьма посредственный, хормейстер заменил в высшей степени талантливого Ульриха. Со мной брат Максимилиан не разговаривал. Никто не осмеливался открыто обсуждать бывшего хормейстера, но слухи до меня доходили. «Аббат отправил его в больницу в Цюрихе. Он никогда больше не поднимется с постели», — сказал один монах. «Я слышал, что он умер», — прошептал другой. Но как только монахи видели, что я слежу за ними, они сразу же потупляли взоры. Сначала я не понимал, что значило это мертвое молчание, но как-то раз, неслышно проходя по коридору, я подслушал разговор, который вели трое монахов, и понял, что они приняли мою постыдную тайну за что-то другое. «Этот мальчик навлек на себя такой позор, — убеждал один из монахов своих братьев. — Брат Ульрих позволил искусить себя, и конечно же он согрешил очень сильно, никто из нас этого не отрицает. Но мальчик не должен был находиться в этом аббатстве. Он — как змей среди нас. Мне кажется, он хотел… чтобы его… ласкали». — «Да, день за днем и ночь за ночью, — согласился другой. — Ульрих так много времени вынужден был проводить с ним… Он был совращен, такой простой и невинный».
Один день ничем не отличался от другого. Когда мне удавалось смирить свою страсть к звукам, мои страдания притуплялись, и я мучился только от одиночества Я часто думал о Николае и Ремусе, и мне очень хотелось узнать, как они живут.
Послушники не были такими жестокими, как певчие, но вели себя очень высокомерно. Они совсем не обращали на меня внимания. Их отцы заплатили солидные суммы за то, что мне пожаловали исключительно из жалости. Они искренне считали меня слабоумным, и я ничего не мог на это возразить. Вместо этого я открывал окно в своей келье, чтобы голуби свили гнезда у меня под потолком, и мне было бы с кем пообщаться, но они так ко мне и не прилетели.
Я окончательно вырос, став на голову выше всех остальных монахов. Мои ребра раздавались вширь. А мои легкие под ними становились все больше и больше. «Самые громадные легкие в Европе» — так спустя годы восхвалял их один лондонский обозреватель. Но ни мой великолепный стан, ни выпирающую грудную клетку никто в аббатстве не считал чем-то грандиозным или впечатляющим, поскольку я сутулился и на вид был болезненным и слабым. Под глазами у меня темнели вечные синяки от бессонницы, потому что по ночам мне было очень страшно смежать веки. Когда я закрывал глаза, мне снились колокола моей матери, пение Николая или мой собственный голос, звенящий у меня в пальцах, и просыпаться было так больно.
В первый год после изгнания моих друзей произошло еще одно событие, о котором мне хотелось бы рассказать. Это было в воскресенье, зимой. Месса закончилась, и по обеим сторонам решетки, разделявшей неф, миряне и монахи потянулись к выходу из церкви. Я, сидевший рядом с послушниками, остался на своем месте, скрытый от глаз верующих высокой белой колонной.
— Мозес! — позвал меня знакомый голос, и мне показалось, что он раздается прямо из моей головы.
Внезапно он наполнил меня теплом, тем теплом, которое долгое время я ощущал только во сне. И едва я собрался наказать себя за то, что наслаждаюсь этим звуком…
— Мозес! — раздалось снова.
Голос был настоящим, потому что другие монахи тоже повернулись в сторону перегородки.
Я выглянул из-за колонны. Она стояла у решетки, держась руками за железные прутья и позолоченные виноградные лозы, как будто пытаясь их разорвать. У места, где я сидел, плетение решетки было не таким замысловатым, как у ворот, и я мог видеть ее лицо, когда она, передвигаясь от отверстия к отверстию, выкрикивала мое имя в толпу монахов, в изумлении смотревших на нее. На их удивленные лица она не обращала внимания. Это выглядело так, как будто она искала меня среди неподвижных деревьев.
— Мозес? Ты здесь? — крикнула она снова так, что все уши в церкви могли услышать ее.
Затем раздался голос приближавшейся Каролины Дуфт, которая проталкивалась сквозь толпу, пытаясь спасти доброе имя Дуфтов от вечного позора.
— Пожалуйста, Мозес, — снова закричала Амалия. — Ты здесь?.
Она не забыла меня. Я почувствовал, как во мне зашевелилась спавшая вечным сном надежда. Мне захотелось подбежать к перегородке. Прикоснуться к руке своей подруги.
Амалия скользнула вдоль перегородки, скрываясь от Каролины. Она вглядывалась в каждое лицо, смотревшее на нее, пытаясь среди мужчин в капюшонах найти мальчика, которого знала столько лет. Я сделал шаг из-за колонны.
И внезапно появился он. Его рука легла на мое плечо. Я обернулся. С аббатской митрой на голове он был почти одного со мной роста.
— Помни, кто ты есть, Мозес, — прошептал он. — Ты опозоришь и ее, и аббатство.
Я склонил голову. Он посмотрел на меня еще мгновение и тихо ускользнул прочь. Когда я снова поднял глаза, Амалии не было: Каролина Дуфт утащила ее в толпу.
Я удвоил усилия. Я уже не пытался приглушить свою страсть к звукам окружающего мира. Я больше не был похож на дерево, медленно умирающее от отсутствия воды, — сейчас я готов был поразить этот ствол молнией, испепелить его. Я молил Бога, чтобы каждый звук отдавался болью в моем теле, чтобы я почувствовал отвращение к каждой ноте, которую слышал. По праздникам я бочками пил воду с уксусом, чтобы чувствовать тошноту, когда придет время петь самым замечательным певцам. Я не ел. Я ходил взад-вперед по комнате, чтобы не спать и не видеть снов. Как-то ранним утром, когда я не смог усмирить свою страсть и решил, что память искушает меня соблазнительными симфониями полузабытых звуков, я в ярости разбил зеркало в своей комнате. Осколками я царапал себе кожу, пока мои руки не покрылись кровью и я не смог держать ими эти обломки. И на какое-то мгновение, на один благословенный миг, я наконец почувствовал удовлетворение.
Но победить свой слух я не мог, как и не мог задержать дыхание настолько, чтобы умереть. Мое сердце все так же стучало, как барабан, отсчитывая секунды жизни. Проснувшись ночью, полусонный, я вырывался на свободу и заключал в объятия дребезжание окна, как будто это был голос любовника. Или, что еще хуже, я просыпался от звона колоколов моей матери или рокочущего баса Николая. Простыни подо мной были мокрыми от пота, и отголоски сна звучали в моих ушах. В эти мгновения я закрывал глаза, отпирал хранилище памяти, и мое воображение дегустировало прелести всех когда-либо слышанных мною звуков. И сердце мое воспаряло. Надежда на то, что я могу быть счастлив в этом прекрасном мире, снова начинала просыпаться во мне.
А потом я открывал глаза и понимал, что все еще нахожусь в своей келье, в своей тюрьме, в своем несовершенном теле, и снова презирал себя за то, что вижу сны.
Однажды ночью я принял решение положить этому конец. Украл у одного монаха перо для письма. Сел на кровать. Света в комнате не было, кроме лунного луча на полу. Я повертел перо в руках, воображая, как его позолоченный кончик разрывает барабанные перепонки в моих ушах. Так я сидел долго, пытаясь найти какую-нибудь причину, чтобы не делать того, что я собирался сделать. И вместо того чтобы взбунтоваться, звуки в моей памяти, казалось, начали постепенно затихать — в первый раз с тех пор, как я начал с ними войну, поддаваясь мне. В этот ранний утренний час аббатство и город смолкли, и мне показалось, что шорох деревянной палочки, которую я вертел в руках, был единственным звуком в мире.
И когда мой слух оставил все попытки к сопротивлению, я поднес перо к правому уху и приготовился одним ударом погрузиться в вечную тишину.
Три раза в жизни моя мертвая мать звала меня звуком колокола. Той ночью это было в первый раз: аббатский колокол пробил два часа. Два резких удара прозвучали в тот самый момент, когда я готов был лишиться своего самого совершенного чувства. В гнетущем молчании окружающего мира эти два удара разбудили мои уши. Они вцепились в угасающий звон и десять — двадцать секунд не выпускали его, пока до меня не донеслись слабые его отголоски из самого дальнего конца города.
И стал бы я глухим, как ты, мать моя.
Я услышал шелест ее ног, танцующих по деревянному полу. Я услышал, как тело ее звучит вместе с колоколами. О, ее тюрьма была гораздо хуже моей! Мой мерзкий отец все время прятался где-то рядом с ней. И все же в каждом звуке она с восторгом выражала то, что воспринимала всеми фибрами своего тела. И я — столь благословенный идеальным слухом — сейчас был готов уничтожить его.
Перо со стуком упало на пол, и я с ужасом уставился на него, как будто это был окровавленный нож. В комнате внезапно стало так душно, что я не мог дышать. Я распахнул настежь дверь, но воздух в коридоре показался мне еще более спертым. Потолок и стены валились на меня. Я повернулся и бросился через комнату к окну. Едва смог протиснуть в него плечи. Ночной воздух был свеж, а небеса высоки — я взахлеб пил холодную летнюю ночь, и мне очень хотелось сбежать отсюда. Я протиснулся в окно и скорчился на подоконнике, прижавшись к деревянной раме, чтобы не свалиться во внутренний двор, видневшийся далеко внизу. Безбрежное пространство надо мной вытягивало меня из моей тюрьмы. Мне очень хотелось стать свободным! Я выпустил из рук оконную раму и пополз вверх по черепице крутой крыши, пока не лег, едва дыша, на самой ее верхушке.
В лунном свете сверкало белое аббатство. В рядах серых крыш черными расселинами зияли городские улицы. Я прислушался к окружавшему меня миру.
Где-то плохо закрытая ставня отворилась и с грохотом ударилась о стену дома. Собака залаяла. Крыса шмыгнула по улице и остановилась, чтобы поглодать гниющие огрызки. Вода сочилась между булыжниками мостовой и, тинькая, падала в сточную канаву. Чьи-то шаги проскрипели в доме. Легкий ветерок гудел, проносясь по аллеям. Где-то, заскулив петлями, открылась дверь. В теплой ночи хозяйничали крысы, кошки и собаки. Они копались в отбросах и бросались друг на друга. Я слышал, как спит город. Я слышал тяжелое дыхание грузных мужчин и вздохи женщин. Я слышал храп. Я слышал, как люди во сне бормочут свои желания.
Мир снова стал громадным, и мои уши слышали каждый его звук.
VII
Я мог бы стать хорошим вором-домушником, надели меня Господь любовью к серебру, а не к звукам. Каждую ночь я сбегал из своей тюрьмы, и вскоре мне стало ясно, что я был не первым, кто это сделал. Пойдите загляните в любой из всех этих так называемых великих монастырей Европы. Под воротами аккуратно выкопаны ямы, на окнах нижнего этажа сломаны затворы. И вдобавок ко всему в подвалах вырыты секретные туннели с потайными дверями, о которых, предположительно, должно быть известно одному лишь аббату. Правда, знает о них и каждый монах, мучимый похотью или любопытством — а этим, верно, не мучился только тот, у кого иссохла душа.
В плохую погоду я отваживался пользоваться одним из тех путей, которые были облюбованы другими монахами. Предпочтение я отдавал туннелю, веками вырубавшемуся в фундаменте конюшен мальчишками-коноводами, которым было лень окольными путями ходить к воротам. Но когда земля была сухой, и ее не мочили ни снег, ни дождь, и не дул свирепо ветер, я карабкался на крышу. В самом начале, трепеща от ужаса, я мелкими шагами пробирался по закругленной черепице вверх, к гребню крыши; позднее я стал взбираться туда одним прыжком. В самом конце крыла здания я спускался по крыше вниз и спрыгивал на верхушку средневековой башни, единственной, что осталась от старого, несовершенного аббатства. Проходил под окнами комнат аббата, в которых от заката до рассвета мерцал огонь лампы. Хвала Господу, аббат никогда не подходил к окнам, чтобы поразмыслить о несовершенстве мира.
Я стрелой мчался по стене, отделявшей аббатство от города протестантов. Многочисленные дома подступали прямо к ней, и по их неровным крышам я спускался на землю.
Там наконец я обретал свободу.
Обретал ее конечно же только для того чтобы прятаться, но зато в любой тени, какую ни пожелаю. Я украл кукуллу[31] и надвигал капюшон на лоб, чтобы в его глубине никто не увидел моего бледного лица. Я все время прислушивался к приближающимся шагам, к повороту ключа в замке, к бессонным вздохам, доносившимся из раскрытого окна. Звон церковных колоколов был моим компасом, и каждый час я ловил ухом их громкость и тон, определяя свое местоположение. Без них я бы потерялся в извилистых улицах, лишенный дневных звуков, которые когда-то направляли Ремуса и меня к дому Дуфтов.
Звуковые пейзажи, подобно картинам, состоят из нескольких слоев. Их основу образует ветер, который, по правде говоря, сам звуком не является, но создает звуки, забавляясь с городом: лязгает незапертой ставней, гудит в замочной скважине, делает свистульку из жестяного ножа — герба мясника, висящего над его лавкой. Вместе с ветром приходят другие звуки, звуки погоды: скороговорка дождя на булыжнике мостовой, а вот он же капает с карнизов, и опять он стремительно несется по сточным канавам. Вот шуршит дождь со снегом.
Снег заглушает все остальные звуки своим покрывалом. Осыпается земля. Скрипят дома.
Вдобавок к этому идут звуки, порождаемые смертью и разложением: истлевают останки мышей, собак и личинок мух; бормочут и испускают пар в сточных канавах потоки грязной воды и мочи; кудахчут, если внимательно прислушаться, кучи гниющих объедков; шипят, разлагаясь, груды теплого навоза; порхают опадающие листья; оседает земля на свежей могиле. В сумерках слышен трепет крыльев летучей мыши, тяжеловесное хлопанье садящегося на землю голубя; тенорок комара и экстатическое жужжание мухи, перепрыгивающей с дерьма на мочу. Ни один из звуков не был мне неприятен. Я прикладывал ухо к могилам. Сгибался над кучами навоза. Шел вслед за потоками мочи, бегущими по канавам.
«В опере, Мозес, существует два типа пения, — как-то ночью, много лет назад, наставлял меня Николай, расхаживая взад-вперед по своей келье и размахивая рукой, сжимающей бокал с вином. Темно-красные капли падали на бесценный, кремового цвета, ковер. — Обрати внимание, Мозес, в будущем это тебе пригодится. Первый тип, recitatives[32], двигает действие вперед. Иногда в речитативах музыка льется потоком, подобно речи. Мы слышим разъяснения, которые, как полагают некоторые композиторы, нам нужны… — Он поднял вверх палец. — На речитативах я иногда засыпаю. Но это так, к слову. Тут нечего стыдиться. Потому что в оперу ходят не затем, чтобы услышать эти песни, друг мой. В оперу ходят, чтобы слушать арии. От арий у меня глаза на лоб лезут. Это истинная страсть, чистейшая музыка — в этом нет никакого сомнения».
Я отложил его наставления в сторону, полагая, что они никогда мне не понадобятся, тем более что никаких театров рядом не было. Но во время своих прогулок я вскоре понял, что могу разделить человеческие звуки, услышанные мною в ночи, на две категории, которыми Николай оценивал оперное пение. На сцене жизни вы можете услышать речитативы, доносящиеся с улицы теплой ночью, а зимой вам потребуется всего лишь забраться в окно или вскрыть замок и войти в переднюю. Они, подобно своим кузенам из мира оперы, являются звуками, которые двигают вперед нашу жизнь. Это храп, ровное дыхание, скрежет, продолжительный стон, сонный лепет. Это шипение над ночным горшком, трубный звук заложенного носа. Это хряск разрубаемого дерева и потрескивание огня в очаге, это хлопки при замешивании теста ранним утром. Речитативы наших ночей — это переворачивание страниц при бессоннице и мерная поступь босых ступней. Они отвратительны. Унылы. Они однообразны. Ими пренебрегают, их не слышат. Они неизбежны.
Многие недели я слушал эти звуки. Я сидел на лестницах, ел объедки на пустых кухнях, пока их обитатели спали наверху. Я пробирался в детские комнаты, наклонялся над колыбелями и купался в легком, безмятежном дыхании. И чем больше раздавалось этих звуков, тем меньше казался я сам; мир снова был огромным — и каким утешением это становилось для меня. Я стал призраком. Меня не интересовали ни руки, ни лица, ни нагая плоть. Мне нужны были только звуки. Я влезал в окна и крался через передние, я чувствовал себя невинным, как ангелы, которые иногда появляются в наших снах.
Прошло несколько недель, прежде чем я узнал вторую категорию: арии ночи. Чтобы их услышать, вам должно здорово повезти или же вы должны быть очень дерзки. Потому что люди прячут эти звуки подобно тому, как скрывают они самые сокровенные тайны на своем теле. Для того чтобы услышать арию жаркой, душной ночью, встаньте у открытого окна. Или, если на улице холодно, найдите незапертую дверь, или научитесь вскрывать дверной замок, прислушиваясь к звукам, которые он издает, когда в него проникает шпилька. Не останавливайтесь в прихожей, а сразу поднимайтесь вверх по лестнице и ползите по полу, пока не прикоснетесь ухом к двери. Или, что еще лучше, когда жильцы моются, спрячьтесь под кроватью или в платяном шкафу. А если не получится, тогда влезайте на крышу и внимательно исследуйте черепицу, пока не найдете дыру, сквозь которую вы сможете извлечь эти звуки. Только призраки, ангелы и воры имеют право слушать арии.
У плача множество видов — это и детское требовательное хныканье, и болезненный стон, и пронизывающее одиночеством рыдание. Некоторые утыкаются в подушку или прижимают кулак к зубам, давясь своей печалью. Иногда печаль — это потоки слез по щекам и из носа. А бывает, печаль иссушает сердце. Ее приход сродни появлению на свет нежеланного дитяти. Печаль беспристрастна. Закаленный, покрытый морщинами мужчина может пускать слюни и бить себя кулаками по лбу, а его хрупкая внучка лишь вздрогнет от своего горя.
Ненависть — ее звуками наполнена всякая ночь; в самом эффектном проявлении это крики и звон мечей, что так блистательно изображается на неаполитанской сцене. Резкий шлепок и удар кулака пьяного гуляки тоже относятся к ним — и встречаются куда чаще. Оскорбления и попреки так же обычны в спальне, как и наличие в ней кровати. Мне доводилось слышать, как трещат кости, как каплет на пол кровь, как рвется одежда. Я часами мог прислушиваться к рыданиям — я всегда испытывал благоговейный страх перед глубиной горя в этом мире, но когда начинались удары и оскорбления, я кусал кулак, чтобы вынести это.
Конечно же опера воспевает любовь — вот почему ее храмы построены в каждом городе. Очень скоро я стал похож на итальянских мужчин, которые неделями обходятся без ужина, чтобы позволить себе купить один-единственный билет. Я стремился к самому возвышенному: к любовным ариям. Я проползал в спальни, прятался в шкафах для одежды (и выбирался оттуда только тогда, когда все засыпали крепким сном). Робкий смешок. Настойчивый шепот. Шелест ладони по обнаженной коже. Слияние двух дыханий. Возбуждение, растущее до такой степени, что, кажется, тела начинают шептать: Еще! Еще! Еще! И поцелуй, звук которого усиливается, продвигаясь от губ к шее и потом к груди…
Здесь я должен остановиться. Закроем занавес. На сценах Европы любовь дозволена только потому, что все самые непристойные звуки переведены на итальянский язык. Но, несмотря на то что папа Римский золотом одаривает кастрата за его полную страдания любовную песнь, всякая женщина, которая положит руку себе между ног и застонет в его присутствии, немедленно окажется в тюрьме. Я должен рассказать вам об этих непристойных звуках, потому что, слушая любовь, я наконец-то понял, кем я был и чего лишился. Когда поцелуи переходили в ласки, а к дыханию присоединялись другие ритмичные звуки (стук изголовья кровати, шорох простыней, совместные вздохи), я больше не стеснялся. Мой слух следовал за звучанием этих тел подобно тому, как микроскоп Дуфта фокусировался на глазе мухи. Я слышал хруст стиснутых пальцев ног; слышал, как руки месят груди и ягодицы со звуком, похожим на затягивание кожаного ремня. Я слышал трение сухой кожи и влажное потное скольжение, шлепанье грудей, удары ребер друг о друга.
Занятие любовью подобно пению. Первый вздох — первый толчок — тело еще спит и не издает ни звука. Вздохи и стоны замерли в горле. Но вот набран темп, наслаждение растекается по всему телу, и плоть откликается. Вскоре вздохи достигают грудной клетки и становятся более глубокими.
Я не мог тогда знать, что в занятиях любовью есть что-то от волшебства — для меня это было все равно что понять волнообразное движение крыльев ястреба, парящего в вышине, поэтому сначала я думал, что пение — это то, к чему стремятся любовники. Они вместе двигались, вместе стонали, вместе задыхались. Они шептали друг другу на ухо: Да! Да! — и в своем дуэте содрогались от головы до кончиков ногтей. Когда они затихали, не произнося ни слова, и было слышно только их прерывистое дыхание и бешеное биение сердец, их экстаз был точно таким же, как у меня во время пения: тело, ставшее единым целым, звенящее в своей красоте.
Только благодаря звукам любовных арий я наконец понял смысл слов, сказанных мне Николаем много лет назад, когда я сидел перед ним на лошади: слияние двух любящих половинок. Я понял это, когда услышал экстатические вопли слияния. И моя душа тоже воскликнула: Пожалуйста! Пожалуйста! Я тоже хочу быть любимым! Я хочу быть целостным! И тогда же я осознал свою трагедию: из-за моего несовершенства любовь для меня была невозможна. Внезапно изменения, произошедшие в музико, приобретали смысл. Мне было отказано в арии слияния ради арии, которую я должен был петь в одиночестве.
VIII
Во время своих ночных прогулок я часто проходил мимо дома, который мне так хотелось исследовать, но куда я не отваживался зайти: мимо дома Дуфтов. Даже снаружи до меня доносилось эхо его обольстительных звуков, и я знал, что сразу же потеряюсь в лабиринте его коридоров или, что еще хуже, поддамся обману, решив, что комната пуста, а в ней окажется отвратительная Каролина Дуфт, прячущаяся за дверью.
Но иногда, скрывшись в тени, я какое-то время наблюдал за освещенным окном, надеясь хоть на мгновение увидеть Амалию. А что, если бы она появилась? Что, если бы посмотрела в темноту? Тогда я бы еще дальше отступил в темноту, скрывавшую меня.
Но как-то ночью, находясь рядом с домом Дуфтов, я обнаружил, что был не единственным призраком в этом городе.
Я стоял в тени, наблюдая за освещенным окном, в надежде хоть мельком увидеть длинный локон соломенного цвета или прихрамывающую тень. Я отмечал, как шныряет по земле крыса и шелестят листья деревьев, как сбежавшая из курятника курица бессмысленно слоняется по улице.
Внезапно краем глаза я заметил фигуру, шмыгнувшую в дверной проем. И, что было совершенно невероятным, эта фигура не производила звуков. Я отступил в тень и немного подождал. Ничего не услышал. Предположив, что это мне показалось, я пошел дальше по улице, готовый вернуться в аббатство. Перед тем как повернуть за угол, оглянулся. Темная фигура двигалась по улице между темными домами, не производя ни единого звука. Мне стало так страшно, как будто я увидел человека, прошедшего сквозь каменную стену.
Я побежал.
Бросился вниз по переулку, свернул, потом еще раз, и еще, пока не убедился, что беззвучный призрак потерял меня из виду. Была осень, и закрытые ставнями окна заглушали сонное дыхание города. До меня доносились только звуки разложения, приглушаемые холодом, да посвистывающие вздохи ветра. В дальнем конце переулка, откуда я пришел, в окне горел свет. И я увидел бы любого, направившегося в мою сторону. Это был какой-то бродяга, сказал я себе. А ветер унес его звуки. Я — единственный призрак в этом городе.
Потом раздался грубый стук дерева по камню, он шел откуда-то со стороны улицы. Я ожидал услышать шаги или дыхание, но не услышал ничего, кроме стука. Он повторялся с удивительной регулярностью, подобно тиканью шестеренок в часах на Штаудаховой северной башне.
Я разглядел очертания мужской фигуры. Мужчина, сгорбившись на одну сторону и прихрамывая, быстро шел по переулку. На нем была длинная черная ряса. Капюшон скрывал его лицо. По тому, как он стучал по тротуару своей палкой, я понял, что он слеп. Затем он остановился. Постоял перед освещенным окном. Разогнулся и покрутил головой, прислушиваясь.
Что-то знакомое почудилось мне в этом движении: я знал этого человека. Это на самом деле был призрак.
Я побежал. Я сворачивал в узкие переулки, не зная даже, куда они ведут. Мне было все равно, что меня увидят или услышат. Каждый раз, когда я останавливался, я слышал за собой стук палки — казалось, она стучит по моему черепу. Я бежал, как испуганный жеребенок, натыкаясь на стены, спотыкаясь и падая, сдирая кожу рук о булыжник.
Я остановился в тупике. Поскреб рукой по высокой стене в поисках выхода и, не найдя ничего, повернулся и стал прислушиваться. Тук. Тук. Тук. Я скрючился за какими-то гнилыми бочками и приказал всем своим звукам умолкнуть. Мое дыхание стало едва слышным, вот только сердце продолжало биться, как барабан. Тук. Тук. Тук. Призрак прошел мимо входа в переулок. Остановился. Ворвавшийся ветер заныл и закружился вокруг бочек.
Клюка повернулась и затукала по переулку в моем направлении. Она уже не была такой упорной. Тук. Она клацнула, и я в ужасе вдохнул. Тук. Я выдохнул.
Тук.
Когда фигура оказалась ближе, я расслышал едва слышные шаги, такие же тихие, как мои, когда я пробирался по крышам и сбегал из спален. Это был не призрак, это был человек, чьи ноги, несомненно, касались земли. Однако это меня не успокоило.
Стук палки и шагов смолк. Ветер колыхнул рясу. Его дыхание было еще тише моего.
Я встал. Споткнулся о бочки. Они развалились, усыпав гнилым деревом переулок. Он подошел ближе и ударил меня палкой по ноге. Я прижался спиной к стене. Когда его палка снова нацелилась на мою ногу, я метнулся мимо него, но он словно угадал мое движение. Его рука схватила меня за рукав и дернула с такой силой, что я едва не упал. Он потянул меня к себе. Я сопротивлялся, но он выронил палку — она со стуком упала на булыжник — и схватил меня двумя руками.
— Отпусти меня! — закричал я.
Он был старый и хромой, но для него я был не сильнее вопящего ребенка. Одной рукой он откинул свой капюшон. Наши лица находились в нескольких дюймах друг от друга. Даже в полутьме я смог разглядеть его обезображенные черты. На его голове совсем не осталось волос. Лицо его было крапчато-красным, с белыми прожилками, как хрящи в сырой ягнятине. Кожа на левой щеке была туго натянутой и гладкой, как тонкий муслин, готовый разорваться от прикосновения иголки. Правая щека была в волдырях и шрамах. Глазницы были пусты, их прикрывали сморщенные полоски кожи.
— Я нашел тебя, — сказал Ульрих.
— Кто здесь? — закричали из освещенного окна в переулке.
— Пойдем со мной, — прошептал Ульрих. — Мой дом рядом.
Я снова попытался вырваться.
— На этот раз я не дам тебе уйти, — пробормотал он и снова схватил меня обеими руками. — Пусть они найдут нас здесь и нас обоих накажут, мне плевать!
— Кто там? У нас есть оружие! — закричал чей-то голос.
— Пойдем! — бросил Ульрих.
Он схватил меня за рукав и потянул за собой. И я покорился, точно так же, как в тот раз, когда он нес меня на руках длинными полуночными коридорами. И хотя теперь я был выше его, я не мог набраться храбрости, чтобы ударить калеку.
Он затукал прочь из переулка и уверенно повел меня по извилистым улицам; я понял, что его память на формы была значительно лучше, чем на звуки. Мы вышли на площадь с трехструйным фонтаном, и он подтолкнул меня к входу узкого, как могила, дома. Открыл ключом дверь и втолкнул внутрь.
На нижнем этаже дома находилась всего одна комната. Она была необыкновенно чистой, в ней стояли только небольшой стол со стулом и кровать, втиснутая в угол. На стенах ничего не висело, никакой другой мебели в доме тоже не было, как и ламп со свечами. Единственный свет падал от мерцающих углей в печи. Узкая крутая лестница вела наверх, в темноту. Кровать была аккуратно застелена, стул стоял рядом со столом, точно посредине. Пепел не валялся рядом с плитой, и не было объедков на полу. Каменный пол блестел.
Он закрыл дверь и положил ключ себе в карман.
— Откройте дверь, — сказал я.
Он поднял голову, как будто мог видеть меня своими пустыми глазницами.
— Твой голос почти не изменился, — заметил он. — Только стал сильнее.
— Откройте, — повторил я.
— Ты уйдешь, если я открою?
— Если захочу.
Он подумал мгновение, потом открыл дверь. Подошел ко мне, вытянул вперед руку и, когда дотронулся до моей груди, опустил ключ мне в карман.
— Это твой ключ, — обронил он. — Этот дом будет твоим. Если захочешь.
— Не захочу.
Он ничего не сказал. Угли хрустели в печи. Как лед.
Я прошел мимо него к двери. Мы стояли спиной друг к другу, когда он заговорил:
— Когда силы вернулись ко мне и я смог ходить, аббат Целестин дал мне мешок золота. Сказал, что повесит меня за кастрацию, если я когда-нибудь вернусь в этот город. Потом он отослал меня в Цюрих. Меня вытолкнули из повозки и оставили у озера. У меня даже слуги не было. Я стоял и слушал, как она уезжает. На озере были волны. Мимо шли лошади. Торговцы с рынка. Я никогда не думал, что мир такой пустой. Если бы у меня был с собой пистоль, я бы, не задумываясь, приставил его к своей голове…
Я слышал мольбу в его голосе и все равно потянулся к дверной ручке.
Ульрих продолжал:
— Карету, закричал я. Подайте мне карету!
От холодного и полного страсти голоса моего учителе у меня мурашки поползли по спине. Он сделал пару шагов ко мне. Я ждал его легкого прикосновения с таким же отвращением, как и раньше, когда был ребенком.
— Мозес! Лучше бы Николай отнял у меня слух! Пусть бы он отрезал мне уши, я бы только поблагодарил его своими воплями. Но слепота — это дьявольское проклятие! Я только и делаю, что слушаю. Я слышу, как муравьи ползут по полу. Я слышу, как земля успокаивается у меня под ногами. Я слышу, как гноятся мои шрамы, когда я пытаюсь заснуть. Я слышу тебя, Мозес. Так же, как и ты, я брожу по ночам. И я тоже должен прятаться. Я следил за тобой. Я слышал твои шаги, твое дыхание. Ведь это я научил тебя дышать.
Я повернулся и увидел слезы, текущие из тех мест, где раньше были его глаза. Он протянул руку, как будто хотел прикоснуться ко мне. Я отпрянул.
— Что мне теперь слушать? В этом мире я слышал красоту лишь однажды, а шум этого ужасного города всякий раз напоминает мне о том, что я потерял. Мозес, я так хочу еще раз услышать твое пение. Пожалуйста.
Он замолчал. Я не мог отвести глаз от его обожженной головы, которая в свете тлеющих углей окрасилась в ярко-красный цвет. Он отер слезы с лица.
— Мозес, пожалуйста…
— Я больше не пою, — резко ответил я. — Аббат запретил.
— Аббат — глупец.
— Аббат был добр ко мне, — сказал я со злостью в голосе. — Он сделал меня послушником. Когда-нибудь я стану монахом.
Ульрих открыл рот, чтобы что-то сказать, но остановился. Его лицо дергалось, когда он обдумывал мои слова.
— Тебе… очень… повезло, — произнес он, и по его замешательству я понял, что он скрывает то, что хотел сказать на самом деле. — Значит, ты хочешь остаться здесь? В этом городе, навсегда?
— А куда еще мне идти?
Я увидел удивление на лице слепца, но он быстро подавил его.
— Аббат очень щедр, — произнес Ульрих. — Этот мир сложен для таких, как ты. Аббатство может предоставить тебе роскошную жизнь.
— Мне не нужна роскошь. Я просто хочу, чтобы меня оставили в покое.
— Хорошо, — кивнул он.
Трясущаяся рука протянулась ко мне и дотронулась до моего рукава, но так нежно, что я не стал его выдергивать. Другой рукой Ульрих похлопал меня по плечу, как мог бы это сделать какой-нибудь дядюшка из тех, что непривычны к детям.
— Мозес, — продолжил он, — тогда позволь мне предложить тебе то, что не сможет предложить аббат. У тебя будет все, что ты пожелаешь. И ты навеки останешься доволен своей судьбой.
— Что вы можете мне предложить?
— Петь, — произнес он очень тихо.
Я отдернул руку и отступил на несколько шагов.
— Пожалуйста, послушай меня, — тихо сказал Ульрих, стараясь унять свой пыл, и придвинулся ко мне. — Пожалуйста, пой здесь. Здесь, в этом доме. Ночью, вместо того чтобы бродить по улицам. Я не буду говорить тебе, что петь. Я вообще ничего не буду говорить. Я буду только сидеть и слушать.
Я открыл дверь.
— Пожалуйста, Мозес. Спой, — прошептал он, как заклинание.
Я повернулся, чтобы посмотреть на него, как мне тогда казалось, в последний раз. Потом сказал:
— Как вы можете просить об этом?
— Мозес!
— Вы уничтожили меня.
— Я… я… я не… — Он не смог закончить.
— Я больше никогда не буду петь, — ответил я. — Ни для вас. Ни для кого.
IX
Я был безмолвным городским призраком, появлявшимся на улицах и в домах, подбиравшим и хранившим каждый из звуков, кроме своих собственных, потому что сам я их не издавал. Я был спокоен — я смирился со своим положением и согласился с тем, что дар веселья не предназначен Господом для людей с таким увечьем, как у меня. Мне было всего девятнадцать лет, но я уже на все махнул рукой. И таким бы я и оставался по сей день — постаревшим безмолвным призраком, — если бы ангел не вернул меня к жизни.
Мое возрождение произошло внезапно. Однажды ранним утром, стараясь не шуметь, я соскользнул по крыше к своему окну. Не производя шума, я встал на подоконник и присел на корточки, готовясь спрыгнуть на кровать и загородив собой звездный блеск, едва освещавший комнату.
Когда моя тень упала на пол, прошелестел чей-то вздох. Такой тихий, что его почти не было слышно, но мне он сказал так же много, как если бы я взглянул на портрет. Я узнал легкие, которые выдохнули воздух, и горло, которое наделило его звуком.
Я замер. Даже если бы я увидел льва, я был бы не так напуган.
— Мозес, — прошептала она. — Это ты?
Я ничего не ответил. Я сидел скорчившись на подоконнике и старался слиться с темным небом за моей спиной. Она сделала несколько шагов. На ней была черная кукулла, точно такая же, как у меня. Только капюшон был опущен. В темноте я мог разглядеть лишь очертание ее лица и мерцание золотистых волос.
Я неуклюже сполз на кровать, встал на пол. Ее макушка доходила мне до подбородка.
— Мозес?
Я прислушался к ее дыханию. Ее выдох был влажным и теплым.
— Ты не хочешь говорить со мной?
Я услышал, как она закусила губу.
— Какая я дура, — сказала она. — Мне так стыдно.
Она повернулась, чтобы уйти. Я услышал стук ее туфель по полу. Шелест ткани, коснувшейся ее спины.
— Подожди, — прошептал я еле слышно, как тот самый маленький мальчик.
Она повернулась. Подождала. Я молчал. Прислушивался к ее сердцу. Его было едва слышно, но я был слишком испуган, чтобы сделать шаг вперед.
— Подожди, — сказал я снова. — Не уходи.
Несколько секунд мы просто стояли в темноте.
— У тебя есть свеча? — наконец спросила она. — Или лампа?
— Нет.
— Как же ты видишь?
— Мне это не нужно.
— Я хочу увидеть твое лицо, — сказала она. — Пять лет я не видела ничего, кроме твоего глаза и нескольких пальцев в этих ужасных воротах. Ты так вырос.
Я закрыл глаза и подумал, пусть весь мир замрет, лишь бы только ее звуки остались со мной.
— Ты не хочешь видеть меня? — спросила она.
— Я видел тебя, — ответил я. — Каждый раз, когда мы разговаривали. И в прошлом году тоже. В церкви.
Я почувствовал, как обида сдавила ей горло. Через несколько секунд она снова заговорила:
— Если ты был там, почему мне не ответил?
Я промолчал, потому что не мог сказать ей правду.
— Мне хотелось увидеть тебя, — сказала она. — Мне хочется видеть тебя сейчас. Как много времени прошло. Я всегда думала, что ты мой друг. Мой единственный друг. Ты забыл меня?
— Нет, — прошептал я. — Я совсем тебя не забыл.
Она легко скользнула по полу. Я натянул на глаза капюшон, чтобы она не разглядела моего лица и оно не выдало ей моей тайны. Она была совсем рядом со мной. Сейчас я слышал, как бьется ее сердце — как барабан. И каждый его удар стряхивал с меня, живого, куски отмершей плоти. Внезапно я заметил, насколько мала была моя комната. — головой я почти касался покатого потолка. Разведя руки в стороны, я мог коснуться обеих стен. Ряса внезапно стала мне так тесна, что я не мог дышать.
— Я могу увидеть твое лицо? — Она протянула руку и коснулась моего капюшона.
Я взял ее руку в свои ладони, пытаясь сохранить свою тайну.
— Пожалуйста, не надо, — попросил я и раскрыл ладони.
Она отпустила материю, но рука ее осталась рядом с моим лицом.
— Мне не нужно было приходить.
Ее дыхание изменилось. Оно стало еще более теплым; горло сжалось еще сильнее. Она сглотнула слюну.
— Много месяцев назад я украла эту рясу на фабрике своего отца. Подумала, что в ней меня никто не узнает. Думала, пойду навещу Мозеса. Нашла вот это. Ты помнишь?
Раздался шорох разворачиваемой бумаги. В темноте я почти ничего не видел — это было что-то вроде чертежа.
— Крестик все еще отмечает твою комнату.
Я вспомнил двух наивных детей, шепчущихся в коридоре. Как бы мне хотелось снова оказаться там!
— Мозес, — продолжала она, — когда я лежу в кровати и думаю о чем-нибудь хорошем, что было у меня в жизни, я вижу тебя. Раз в неделю, каждый четверг, Каролина навещает свою тетку в Брюггене. Дом такой пустой — в этот день я могу делать что хочу. И я все время думаю: чего мне хочется? Два раза, вот с этой рясой под мышкой, я почти доходила до церкви, а потом поворачивала обратно. Но сегодня не смогла остановиться. Перелезла через решетку. Не думаю, что меня кто-нибудь заметил, но, в любом случае, мне все равно. Мозес, как я могла не прийти?
Так мы простояли несколько секунд, ее рука все еще висела в воздухе перед моим лицом, словно она собиралась благословить меня. Потом, отрывисто вздохнув, как будто не в силах справиться с непреодолимым желанием, она наклонилась вперед, и ее палец коснулся моего подбородка. Скользнул вверх. Она приложила ладонь к моей щеке, провела пальцами по губам, и я почувствовал свое теплое дыхание, отразившееся от ее пальцев.
— Бог мой, — прошептала она. — Я такая дура.
Наши сердца мчались наперегонки. Я почувствовал, как увлажнились ее губы, когда она еще раз сглотнула. Ее рука коснулась моего затылка. Пальцы пробежались по волосам. Она притянула мою голову к себе, и я ощутил, как ее губы прикоснулись к моим. Мои губы не ответили ей, но уши услышали каждую ноту этого поцелуя: вот ее губы раскрылись, нежно прикоснулись к моим губам, нежно обхватили их и освободили.
Смутившись, она сделала шаг назад. Но едва она собралась сделать следующий шаг — возможно, чтобы убежать навсегда, — как мои руки взлетели. Одна схватила ее за плечо, другая — за бедро. Я не обнял ее, даже не прижал к себе — я просто держал ее на руках, как держат хрупкое сокровище.
Она задохнулась, потом сделала вдох, снова выдохнула. Каждый удар ее сердца, почти такой же, как предыдущий, был для меня новым прекрасным звуком, и я почувствовал, что медленно придвигаюсь к ней и мои руки дрожат от желания приблизить к себе ее звуки.
Она вздохнула, и нежное гудение в ее легких волнами исступленного восторга отозвалось в моей спине. Я еще ближе поднес ее к себе. Ее грудь прижалась к моей груди, ее ребра прикоснулись к моим. И когда она еще раз вздохнула, вибрация перешла с ее тела на мое, и я почувствовал ее в своих легких. Она прижалась щекой к моему плечу, и я подбородком касался ее головы. Мою шею обдувал свежий ветерок ее дыхания.
Я больше не мог вынести этого. И вывел одну ноту, сначала очень тихо, едва сдерживаясь, чтобы не запеть во всю силу своих легких. Сколько времени прошло с тех пор, как я пел в последний раз? Больше трех лет! Знакомое дрожание распространилось по груди и пошло в челюсть, и вот зазвучало все мое тело. Пение проникло в ее грудь. Мой голос все еще был не более чем шепот, но я слышал, как он отзывается в ее шее, в мышцах ее спины, как будто она была колоколом, к которому я нежно прикоснулся колотушкой из мягчайшего фетра.
Я запел громче и еще крепче прижал ее к себе. Я прикоснулся к ее ребрам и почувствовал, как мой голос проходит по ней.
В коридоре послышались шаги. Мой голос осекся, как будто чья-то рука схватила меня за горло. Наверное, кто-то услышал мое пение и теперь стоял в холле, напротив моей комнаты.
— Что случилось? — прошептала она.
— Там кто-то есть, — сказал я.
Тот, кто стоял за дверью, приблизился к ней еще на пару шагов и замер. Я приложил палец к ее губам.
Через несколько секунд шаги удалились.
— Пойдем со мной. — Я подвел ее к окну.
— Туда?
— Я буду держать тебя за руку.
Я вылез наружу, потом, приподняв, поставил ее на подоконник, и она смогла посмотреть вниз, на внутренний двор. Она крепко схватилась за мою руку. Ночь была безлунной, и мое лицо оставалось в тени. За белыми стенами аббатства все растворялось в черноте ночи. Во внутреннем дворе журчал фонтан. Ветер шуршал, как будто крышу накрыли шелком. Ворковал голубь. Где-то вдалеке по улице проехала повозка.
Я помог ей взобраться на гребень, и там мы встали, держась за руки. Я двинулся к краю крыши, и она, не выпуская моей руки, пошла за мной, шаркая хромой ногой. Мы соскользнули на башню, миновали окна аббата и, перебравшись через стену, спустились в город. Дом Дуфтов был единственным местом, которое я мог найти безошибочно, потому что в тот год я почти каждый день приходил к нему, хотя так ни разу и не зашел внутрь. Я вел ее по темным улицам, угадывая направление по звуку своих шагов и шепоту ветра. Мы не говорили даже шепотом — нет, не из-за боязни быть подслушанными, а потому лишь, наверное, что оба чувствовали: это был сон, и любой звук разбудит нас. Она держалась за мою руку, пока мы не пришли к дому Дуфтов, черной тени в ночи.
Я встал у нее за спиной и, слегка обняв за плечи, прошептал ей на ухо:
— На этом месте. Через неделю. Я буду здесь. — И слегка подтолкнул ее к калитке.
Она еще раз обернулась, но меня уже не было. Я исчез, как призрак.
X
На следующую после визита Амалии ночь я тайком пробрался в дом Ульриха, воспользовавшись ключом, который он положил мне в карман. Я не постучал. Сначала, поскольку все человеческие звуки отсутствовали, я подумал, что старик умер от своих гнойных pan, но, войдя в комнату, в свете мерцающих углей увидел бывшего хормейстера сидящим за столом.
Он не шевельнулся, но я был уверен, что он услышал меня. Наверное, труп издавал больше звуков, чем он. Я принес с собой свечу и зажег ее от углей. Я стал подниматься по лестнице. Он даже головы не повернул.
Слой пыли на четвертой ступеньке указывал на то, до какого предела простирались владения Ульриха, которому была свойственна аккуратность. Выше этой ступени никто не поднимался год или два. На следующем этаже длинный коридор был завален стульями, свернутыми в рулон коврами, разбитыми картинными рамами, треснутыми вазами и кучами потускневшего серебра. Все это загораживало проход к четырем дверям. При ближайшем рассмотрении я увидел, что и стулья, и ковры с рамами были покрыты жирными пятнами. Грязь? Кровь? Я поперхнулся и, попятившись от этого мерзкого барахла, стал подниматься по пыльным ступенькам на последний этаж. Ступеньки кончались на площадке с выходившей на нее единственной дверью. Я открыл ее.
Под крышей находилась большая вытянутая комната. Потолок в ней был с таким сильным наклоном, что, когда я подошел к широкому окну в дальнем конце комнаты, моя голова почти задела потолочные балки. Пыль покрывала все вокруг.
Рядом с дверью находилась холодная печь, у окна — старая кровать, заваленная пожелтевшими книгами и бумагами. В центре комнаты стоял прямоугольный стол, за которым десять гостей могли бы с приятностью отобедать, не будь он так засален, заставлен кувшинами и завален другим мусором. Осмотрев все это внимательно, я нашел всевозможные ножи и кисти и много стеклянных банок с красками — большая часть их была открыта, и краски засохли, но некоторые банки были запечатаны, и краска в них лежала слоями, как образцы песка. Каждый квадратный дюйм поверхности стен занимали картины. Еще большее их количество стояло по углам, их было, наверное, не меньше сотни. Одни были большими, как портрет Штаудаха в библиотеке аббатства, другие совсем маленькими, как икона Девы Марии над кроватью Николая.
Это были портреты. На многих было запечатлено одно и то же лицо, и я мог сразу же сказать, что поработала над ним одна и та же рука. Линии были небрежны, и все же, поводив свечой перед картинами, я немедленно почувствовал, что они мне очень близки — ближе, наверное, чем многие живые лица.
Одно женское лицо, как я заметил, повторялось чаще других: на одном портрете — крупным планом, на другом — в миниатюре; здесь эта женщина была в бальном платье, а на той картине, что висела в самом конце комнаты над кроватью, на ней вообще ничего не было. На этой самой картине она сидела в кресле, в строгой позе, очень неподходящей к наготе. Я стоял и смотрел на ее голое тело. От этой женщины — нет, от нарисованной на картине женщины — у меня перехватило дыхание. Я слышал ее. Был ли это ее голос, или ее дыхание, или скольжение одного гладкого бедра по другому? Все эти звуки я услышал в стремительном потоке, пронесшемся сквозь меня, как буря.
Я быстро обернулся. Не стоит ли она у меня за спиной?
Нет, я был один.
Очень скоро мне показалось, что в комнате стало шумно. При каждом брошенном на портреты взгляде мне чудилось, что женщины что-то шепчут. Многие картины я снял и повернул изображением к стене, но три оставил — на них было нарисовано только ее лицо, — да еще ту, где она сидела нагая.
Кувшины с кистями я выбросил на улицу. Банки взорвались многоцветными шлепками. В домах напротив загорелись свечи, какая-то женщина завопила: «О господи! Призрак!» Захлопали ставни, загрохотали засовы на дверях. Я принялся кидать кувшины в эти ставни, оставляя синие и зеленые потеки на стенах зданий, стоявших напротив дома Ульриха. Отбившийся от стада кувшин с красной краской залил фонтан «кровью». Вскоре комната была очищена, и в ней остались только картины, длинный стол и кровать. Потом я принялся взбивать матрас, пока комната не подернулась дымкой пыли.
Я не собирался обращать внимание на Ульриха, но, когда спустился вниз, в глаза мне бросилась анатомическая безупречность его ушей, столь странная на руинах лица. Внезапно он поднял голову. И я уставился прямо в его пустые глазницы.
— Он был моряком, как и его отец, — сказал Ульрих. — Он никогда не говорил, что рисует их лица. Только его жена знала об этом. А потом она умерла.
Умерла? — подумал я, инстинктивно понимая, что Ульрих говорит о женщине на картинах. Как она могла умереть?
— Она умерла при родах и забрала с собой в могилу ребенка. Мне говорили, что на похоронах он не плакал. Все решили, что у него нет сердца. — Веки Ульриха дергались, когда он говорил это. — После похорон он пришел домой, сюда, один, и вскрыл себе вены. Потом взял кисть и нарисовал ее кровью. Не на холсте, а здесь, в комнате. На стенах, на полу, на окнах. — Ульрих повернул голову, как будто мог видеть оставшуюся кровь. — Его нашли на полу, покрытым кровью с головы до ног. И кисть все еще была у него в руке. Говорят, что ее призрак заставил его сделать это: она сердилась из-за того, что он не плакал на похоронах. Никто не мог отчистить эту кровь.
Я поискал глазами следы крови художника на полу и на стенах, но каждый дюйм комнаты был безукоризненно выскоблен.
— Все думают, что ее призрак все еще живет здесь, — продолжил Ульрих. — Когда я подыскивал себе дом, агент умолял меня не покупать его. Сказал, что пусть бы он лучше сгорел. Я купил его за гроши. — Пустые глазницы Ульриха остановились на моем лице. — Я подумал, что в том не будет беды. У меня было сколько угодно времени, чтобы все вычистить, — все время мира. То, чего я не видел, не вызывало во мне отвращения. Но тут все еще так много крови. Сколько бы я ни чистил, я все еще чувствую запах ее разложения. Я чувствую, что она въелась в кожу моих пальцев.
Он протянул к свече свои высохшие, потрескавшиеся руки. Они были такими же белыми, как пятна на его лице.
— Ты видел его картины?
— Да.
— Она была красива?
— Да.
Ульрих кивнул, погруженный в свои мысли.
— Знаешь, почему он это сделал?
— Он любил ее, — ответил я.
Не улыбнувшись, Ульрих сухо хохотнул.
— Ты прямо как аббат, — сказал он. — Он хотел, чтобы мы любили Бога, а вместо этого построил великолепную церковь, чтобы мы полюбили ее. Он позволил тебе петь, и твое пение мы полюбили. Мозес, мы любим то, что мы видим, слышим и трогаем. Прекрасное женское тело в свете свечи. Звук твоего голоса. А потом все это исчезает — и мы еще более пусты, чем прежде. Если это любовь, значит, тогда любовь — это наше проклятие. Любовь — это кровь, капающая из вены художника, Мозес. Все мы, любящие, — глупцы. Нам следовало бы отыскать то, что мы любим, и уничтожить, пока не будет слишком поздно.
XI
Из аббатской кладовой на третьем этаже я украл все, что было нужно для того, чтобы вытереть пыль, подмести и вымыть чердачную комнату так, чтобы крупинки краски, пятнавшие половицы, подобно шрамам от какой-то неизлечимой болезни, засияли, как Штаудахово сусальное золото. Я также украл из аббатства простыни, перины, подушки и скатерти. Вскоре чердачная комната опять была готова к приему любовников.
Два раза я приходил ночью и находил Ульриха стоящим на коленях и скребущим воображаемое пятно на безукоризненно чистом полу. Я просто перешагивал через него, не прерывая его работы.
Ночь нашего свидания выдалась холодной и дождливой — самая плохая в том октябре. Как только в городе все стихло и можно было никем не замеченным скользить из тени в тень, я шмыгнул в туннель под конюшнями. Украдкой проник в дом Ульриха и разжег уголь в печи. Потом снова вышел в моросящую темноту и часа два кружил возле дома Дуфтов, наблюдая, как в окнах постепенно гаснет свет, пока наконец часы на башне аббатства не пробили полночь.
Я бросился вслед за посудомойкой, выскользнувшей из дома по своим тайным любовным делам, но, услышав ее ровный шаг, сразу понял, что это не моя Амалия.
В час пополуночи дождь пошел еще сильнее, и, несмотря на то что я старался укрыться в тени под стеной дома, очень скоро моя ряса стала вонять, как стадо небельматских овец.
Мне вспоминается, что она появилась, как колокольный звон; звучание ее тела наполнило ночь внезапным теплом. Я перестал стучать зубами от холода. Замерзшие пальцы на ногах перестали ныть. Но память, должно быть, подводит меня. Это, скорее всего, был лишь намек: шарканье ее увечной ноги, поворот ключа в воротах сада, возможно, шелест в ночи моего имени.
Я не бросился к ней, не окликнул ее. Я был в ужасе… Но отчего? Здесь все должно было быть как в финале второго акта: любовники совершают побег из своих тюрем, любовное гнездышко ждет их. И пока розовые персты утра не коснутся небес, они будут сжимать друг друга в объятиях! И не останется времени для страха!
Вы даже не представляете, чему может научить вас опера. Любовь — это не просто распахнутые двери в двух душах. И не микстура, на время приносящая облегчение встревоженному сердцу, это скорее средство подстегивающее. Под его воздействием сердце увеличивается, пока каждый его крохотный изъян не засияет с болезненной очевидностью. А изъян кастрата столь велик! Из своих ночных похождений я узнал достаточно, чтобы понять, что вовлечен в величайший из обманов. В этом несчастном мире, где все мы столь несовершенны, я потерял дар, который мог бы вновь сделать нас цельными.
И вдруг — вот она, моя вторая половинка, прекрасная, хромающая под дождем мне навстречу.
Какая-то часть моей души, часть, исполненная благородства — та, которую я с тех пор старательно морил голодом и не извлекал на свет, — заговорила тогда, и я спрятался в тени. Она сказала мне, чтобы я шел обратно в свою каморку в аббатстве и искал там тех утешений, которых желал в этой жизни. Эта часть моей души еще раз напомнила мне слова аббата: Ты — несчастье природы, продукт скорее греха, чем добродетели. Не обременяй других своим горем, сказал мне внутренний голос. Оставь ее под этим дождем. Не делись с ней своим несчастьем — ты ничего не сможешь вернуть.
Но другая часть души — страстная, любящая и желающая — говорила: Ее! Ее! Ее! Та часть моей души забыла о дожде и холоде. С ней, когда она была так близко, мир казался таким теплым.
И тогда подобно вору — когда она позвала меня и начала высматривать в темноте — я спрятался от ее ушей. Мои ноги не производили звуков, когда скользили по булыжникам мостовой. Я не позвал ее. Я вытащил из-под рясы — где прятал его от дождя на своей груди — флаг моего обмана.
Это был кусок нежнейшего красного шелка, украденный из личных запасов аббата; этот кусок когда-нибудь должен был стать частью драгоценнейших одеяний. Держа его в руках, я подкрался к ней сзади — подстраивая свои широкие шаги к ее походке — так близко, что услышал, как капли дождя стучат по ее плечу. Каждый, кто увидел бы нас в этот момент из окна, решил бы, что я хочу задушить ее.
Я высоко поднял кусок шелка у нее над головой и, когда он закрыл ей глаза, затянул его.
Она конечно же закричала. А я очень боялся, что она сорвет эту повязку и по нежным чертам моего лица узнает все о моем позоре. Еще туже затянув шелк, я притянул ее к себе, надеясь, что прикосновение моего тела — которое было холодным и мокрым и воняло овечьей шерстью — успокоит ее.
Не успокоило. Она закричала еще громче.
— Амалия, — сказал я. — Это я, Мозес. Не бойся.
Это, во всяком случае, оказалось более подходящей тактикой. Она перестала кричать, но ее руки все еще пытались сорвать кусок шелка, который, наверное, больно врезался ей в кожу.
— Это я, Мозес, — еще раз сказал я.
Она перестала хвататься за повязку, и я ослабил хватку.
— Мозес? — спросила она.
— Да, — ответил я. — Это я.
— Что ты делаешь?
Я предпочел промолчать. Свет мелькнул в ближнем к нам доме, его обитатели были разбужены ее криком.
— Мозес, пожалуйста, отпусти меня.
— Ты не можешь снять повязку, — выпалил я.
— Почему?
— Тебе нельзя меня видеть.
Огонек стал ярче и вскоре вырос до размеров свечи в одном из окон дома.
— Почему мне нельзя тебя видеть?
— Быстро, — сказал я. — Там кто-то есть.
Окно начало со скрипом отворяться. Я завязал повязку у нее на затылке. К моему облегчению, она не сорвала ее. Я взял ее за руку и повел по улице. Она вытянула другую руку, нащупывая путь. Мы свернули в узкие переулки квартала, в котором жил Ульрих.
— Мозес, — сказала она. — Это глупо.
Глупо или нет, но как еще я мог убедить ее?
Она вцепилась в мою руку точно так же, как когда-то, давным-давно, одна маленькая девочка, которая тащила меня за собой по незнакомому дому.
— Этому должна быть причина.
Зачем ей нужна была какая-то причина? Я бы, ни слова не говоря, позволил ей надеть мне на глаза повязку. Я не мог сказать: «Если ты увидишь мое лицо, по его чертам ты поймешь, что я — не та идеальная половинка, которая предназначена тебе Богом. Ты поймешь, что я искалечен, и не полюбишь меня». Я не мог сказать: «Тот мужчина, которого ты видишь в своем воображении, тот идеальный мужчина — это не настоящий я».
И поэтому я сказал:
— Если ты увидишь меня, я исчезну. — И это не было ложью.
— Но это невозможно, — ответила она.
— Пожалуйста, Амалия. Верь мне.
Она положила руку мне на плечо, и я почувствовал, что она исследует меня, она будто пытается увидеть меня своими руками, узнать меня по подъемам и впадинам костей моего плеча. Я сжался от ее прикосновения.
— Мы так и будем бродить под дождем всю ночь? — спросила она.
— Нет, — ответил я. — Мы идем в одно место.
— И тогда я смогу снять повязку?
— Нет.
— А когда я могу ее снять? — Ее рука скользнула по моему плечу.
— Ты не можешь ее снять.
— Никогда?
— Только когда ты со мной.
— Иначе ты исчезнешь? — Ее пальцы ощупали мышцы на моей шее.
— Да.
— Но мне кажется, что это ты был Орфеем.
— Что?
— Ты неправильно понял эту историю, Мозес.
— Какую историю?
— Об Орфее и Эвридике.
— Кто они такие?
— Ты что, ничему не научился в аббатстве? Орфей был сыном царя и музы Каллиопы, — отчеканила Амалия, как будто читала по книге. Ее рука стала исследовать мои позвонки. — Он был не таким, как все, он был прекрасным и сильным. И величайшим музыкантом из всех, что когда-либо жили на свете. А Эвридика была его женой. — Девушка остановилась. Повернула меня лицом к себе, чтобы иметь возможность изучать мою шею обеими руками. — Эвридика умирает, но Орфей своим пением усмиряет Фурий в подземном царстве и возвращает ее обратно. Однако с одним условием; он не может смотреть на нее, пока они не покинут подземный мир. Если он взглянет на нее, она снова, умрет и он навеки потеряет ее. Получается так?
— Да, — ответил я, и слова не такой, как все эхом зазвучали в голове. Мой обман был раскрыт?
— Но тогда повязка нужна тебе, Орфей.
— Ты не хочешь, чтобы я смотрел на тебя? — спросил я, готовый выполнить ее желание.
— Конечно хочу. Я хочу, чтобы ты смотрел на меня, — ответила она. Слегка вздернула голову, и что-то наподобие улыбки заиграло у нее на губах. — Ладно, — продолжила она и крепко обхватила мою голову руками. — Я буду носить повязку. Но ты должен позволить мне трогать тебя. Хватит уворачиваться.
Ее руки начали исследовать те места, где скрывался мой позор: легкую округлость щек, тонкий нос, небольшой лоб, мою кожу, нежную и безволосую, как у ребенка. Ее руки ощупали все это, потом еще раз, поскольку дождь сделал мое лицо и ее пальцы холодными и мокрыми. Ее левая рука нашла мое горло — то место, где должно было находиться адамово яблоко, — и остановилась там.
— Чего ты испугался? — спросила она.
— Испугался?
— Твое сердце бьется так, будто ты меня боишься.
Я прислушался к своему сердцу и попытался замедлить его биение. Но оно мне не повиновалось. Я нежно отвел ее руки и слегка подтолкнул вперед, в ночь.
Вскоре я услышал звуки трехструйного фонтана и с облегчением понял, что мы идем в нужном направлении. Когда я остановил девушку перед дверью, она повернула голову, как будто пытаясь увидеть что-то сквозь повязку. Я отпер дверь и провел Амалию в комнату Ульриха. Он сидел у стола, и его голова, как обычно, была склонена, но, когда мы вошли, он удивленно вскинул ее. Я испугался, что она услышит его, но он производил звуков не больше, чем дымок, курившийся над дверцей печки.
— Пойдем со мной, — сказал я, и пустые глазницы Ульриха проследили за тем, как мы проходим через комнату.
Карабкаясь в темноте на чердак, я был слеп точно так же, как и она. Моя правая рука поддерживала ее плечо, а левая — ее затылок, чтобы она не упала. Ей было трудно взбираться по крутым ступеням из-за колена, которое не могло сгибаться.
На лестничной площадке я начал ощупью искать дверь, нашел с третьего раза и открыл. Теплый воздух осушил наши лица. Света из печки было достаточно, чтобы я мог разглядеть черное пятно большого стола, белизну кровати и темные прямоугольники женских портретов на стене.
— Мозес?
Рукой, которая лежала у Амалии на затылке, я подтолкнул ее в комнату и закрыл за нами дверь.
Мы стояли лицом к печке, капли падали с моих промокших рукавов и собирались в лужицы на полу. Я повернул голову и посмотрел на нее: красная шелковая повязка, ставшая от дождя лиловой, свисала ей на спину, переплетаясь с волосами. Казалось, она была заворожена теплом, тлеющие угли будто притягивали ее к себе.
Может быть, она слушала пророчества о своем бесчестье, звучавшие в ее голове каркающим голосом тетки Каролины? Кто этот мужчина? — должно быть, спрашивала она себя. Кого скрывает от меня эта повязка? Это ли избавление от моего одиночества? Что случилось с той девочкой, которая долгими часами терпеливо сидела у постели матери? Неужели сегодня ночью я пытаюсь воскресить ту девочку? Или я почти потеряла ее?
А в моей голове были другие мысли: Мое тело — это скорбь моя. Оно не может любить, и его любить невозможно. Как осмелился я лгать ей? Как посмел я привести ее в этот ужасный дом? Я должен снять эту повязку с ее глаз до того, как она на самом деле влюбится.
И я чуть не сделал это.
Потом я услышал, как скрипнули половицы, когда она переступила с ноги на ногу. Как монотонно хлещет дождь по крыше над нашими головами. И как в углу сквозь дыру в черепице просачивается вода и капает вниз, собираясь в лужу на полу. Я не снял с нее повязку.
Что спасло меня от разоблачения, от ее жалости? Представьте себе, дождевая капля. Вот она собирается на мокрых прядях волос над ее ухом и скользит по щеке. От нее, должно быть, щекотно, потому что она поднимает палец, и я слышу, как этот палец вытирает гладкую мокрую кожу, и дождевая капля повисает на костяшке. И потом — подобно звуку с небес — она целует эту каплю.
Ее губы обхватывают палец. Я придвигаюсь ближе. От ее дыхания, все еще тяжелого после подъема по лестнице, мне становится больно: оно так прекрасно. Я протягиваю руку и касаюсь ее подбородка там, где несколько мгновений назад ее палец спас дождевую каплю, и я чувствую ее кожу, для меня она как теплый ветер, играющий в траве. И я понимаю, что это звучит и моя кожа, касающаяся ее.
Ее дыхание крепнет и переходит во вздох.
Ее холодные пальцы находят влажную кожу моей шеи. Я вздрагиваю, когда они забираются в мои волосы. Она тянет за них так сильно, что мне становится больно. И рот ее тоже напрягается, как будто она чувствует эту боль. Но потом ее губы снова становятся мягкими, и она притягивает мое лицо к себе. Это неуклюжий, яростный поцелуй, в котором смешиваются наши звуки. На кончике языка я чувствую вибрацию ее стона.
Она вцепляется в мой капюшон, как будто хочет оторвать его. Я снимаю его с головы, и он падает на плечи. Потом она хватается за мою рясу. Помогая ей снимать платье, я прикладываю голову к ее груди. Пам-пам, пам-пам. Ее руки трясутся, когда она расшнуровывает корсет и ногой отбрасывает эти последние куски тонкой белой ткани. Теперь на ней нет ничего, кроме красной повязки. Ее бледная влажная кожа трепещет, и я еще мгновение смотрю на нее, перед тем как обнять.
Я прижимаю голову к ее груди, изо всех сил стараясь приблизиться к сердцу, и слышу дыхание в ее легких. Оно стонет, как ветер в громадной сырой пещере, и с каждым потоком воздуха забирается все выше и выше.
От первого ледяного прикосновения к тонким аббатским простыням у нас прерывается дыхание, но потом становится очень тепло, и мы плаваем в них, неумело касаясь друг друга. Она ощупывает руками мою грудь, как будто не знает, каким большим может быть тело. Касается последнего предмета моей одежды — куска ткани, плотно обтягивающего мои чресла, — но я отвожу, ее руку в сторону, потому что там я не позволю ей трогать.
Она судорожно вдыхает, когда моя рука начинает блуждать у нее под пупком. И выдыхает, когда я целую ее плечи. Звуки, которые она издает, кажется, исходят из моей головы. Она делает еще один судорожный вдох. Мои ладони скользят по ее груди, чувствуют плавный изгиб живота. Сжимают выступающие кости бедер. Ее дыхание становится похожим на плач, когда я провожу пальцем по шраму, идущему от середины голени вверх по колену к нежной внутренней стороне бедра. Ее руки вцепляются в мои и тянут, но им не нужен поводырь, потому что ее дыхание, вздохи и стоны направляют меня. Она играет со мной своими звуками, а я играю с ней своими прикосновениями. И когда она начинает содрогаться под моими руками, я вбираю ее горячие стоны, стараясь не потерять ни единой капли звука.
XII
Я был живым только одну ночь в неделю.
Я молился, чтобы хворая тетка Каролины не преставилась и по крайней мере один блаженный год Господь внимал моим молитвам. Каждый четверг, как только темнело, мы сбегали из наших тюрем. Я приходил к ней и, завязав ей глаза, вел за руку в нашу комнату. Ульрих всегда сидел за столом, и голова его была наклонена, будто он спал. Я знал, что он не спит и слышит каждый наш звук. Очень скоро я обращал на него внимания не более чем на статую.
В те дни, когда Каролина из-за снегопада или еще по какой-то причине была вынуждена отказаться от своего еженедельного путешествия, Амалия оставляла для меня на подоконнике записку. Она дала мне ключ, и я мог незаметно проникнуть в сад Дуфтов, а потом подобраться к дому. Я с трепетом протягивал руку к холодному каменному подоконнику, и мое сердце сжималось от боли, если я находил там клочок бумаги. Тогда я в одиночестве бродил по улицам, охотясь за звуками, напоминавшими мне о ней.
В мансарде мы укладывались на нашу кровать, и ее рука непременно касалась моего уха или волос либо искала мою щеку или грудь, словно она боялась, что я исчезну. «Спой, Мозес», — просила она, и, хотя в этом самом доме я поклялся Ульриху оставаться немым, я снова пел. Все, что приходило мне в голову: мессы, которым Ульрих научил меня и которые когда-то я исполнял для фрау Дуфт, псалмы и Николаевы пасторали (Амалия хохотала над моим весьма приблизительным французским), кантаты Баха. Или импровизировал на все эти темы. А иногда я просто выводил ноты, которые ничего не значили ни для кого, кроме Амалии и меня.
Я наблюдал за ней. Вот она лежит на спине, и при первых же звуках у нее медленно поднимается подбородок и выгибаются ступни, она выворачивает их наружу, потом внутрь, а потом опять наружу, подобно скрипачу, крутящему колки своей скрипки. Она этого даже не замечала, пока я не сказал ей, и она все равно продолжала так делать. Ей это нравилось.
Я всегда закрывал глаза. И мы оставались лишь в мире звуков. Я прижимал ухо к ее коже, прислушиваясь к тому, что звучало под ней. Ее тело было моим колоколом.
Несколько раз она пыталась снять повязку, скрывавшую от нее мою тайну. Я останавливал ее. Она думала, что я оберегаю ее девственность (хранить которую она, вовсе не собиралась). Да и у меня на уме ничего подобного не было. Причина моей сдержанности была исключительно в кастрации. Ходят слухи о кастратах, совершающих акт любви. Не верьте им. Нас подрезают слишком рано.
Амалия была первой, кому я рассказал о своей матери.
— Мы спали на соломе, — обронил я как-то ночью и посмотрел, не появилось ли отвращение на ее лице. Ничего не изменилось. — Мы ели руками. Она купала меня в ручье. Одевала в обрывки ткани, которые когда-то были нижним бельем какого-нибудь крестьянина.
Она все еще не отодвинулась от меня. Она лежала рядом и водила пальцем по моей руке, вверх и вниз, и было щекотно, когда он проходил по сгибу локтя.
— Амалия, — спросил я, — разве это тебя не удивляет?
— Удивляет? — повторила она и приложила ухо к моей руке, будто прислушиваясь, как дрожат мои мышцы. — Нет.
У меня даже шея вспотела. Так, значит, она всегда думала, что я был грязным крестьянином?
— Понимаешь, — произнесла она, касаясь губами моей руки, как будто пробовала ее на вкус, — сначала я думала, ты — один из тех мальчиков, что хотят стать монахами. Я думала, твой отец богат, он истово верит в Бога и мечтает, чтобы ты стал аббатом. А сейчас я понимаю, почему так любила тебя. Если бы я узнала об этом раньше — о том, что ты сирота, крестьянин, — наверное, я бы не была такой злой. И больше бы помогала тебе. На самом деле я думала, что ты просто глупый. — И она укусила меня за руку.
За пределами этой комнаты моя жизнь оставалась прежней. Штаудах считал, что мне не нужно спешить с постригом, и я, всеми забытый послушник, изредка посещал службы, лишь бы не получать нареканий. Для перемен требовалось приложить усилия. Но я ничего не хотел менять. Я готов был состариться в этой комнате.
Однако Амалия была единственной дочерью самого богатого человека, когда-либо проживавшего в Санкт-Галлене, и окружающие собирались предпринять в отношении нее кое-какие действия. От кавалеров у нее не было отбоя. Она столь искусно изобличала их недостатки, что с течением времени даже Каролина пришла к убеждению, что Амалия ищет идеального мужчину.
— И Каролина еще усерднее занялась поисками, — сказала мне Амалия в одну из ночей. — Она столько бумаги извела, рассылая письма «претендентам»! «Год, — говорит, — и не больше. А если ты решить не можешь, пусть этим займется твой отец!» Тут отец хмыкнул. «Терпение, Каролина, — сказал он. — Мы найдем что-нибудь подходящее. Всегда можно подыскать что-то стоящее».
Мы посмеялись над этим, понимая, что вряд ли когда-нибудь «что-то стоящее» появится.
И вдруг однажды ночью она попросила:
— Возьми меня в жены.
У меня перехватило дыхание. Я застыл. Я сидел и молчал. У меня было такое чувство, что любой звук может выдать мой обман и позор.
— Мозес, — позвала она.
— Да?
— Я попросила тебя взять меня в жены.
— Я не могу.
— Почему не можешь? — спросила она. А потом рассмеялась: — Потому что ты монах? Мозес, ты даже Библии не знаешь. Ты каждую неделю проводишь ночь с женщиной. Ты…
— Дело не в этом, Амалия.
— Тогда почему?
Я поблагодарил Бога за то, что у нее на глазах повязка и она не видит, как я трясусь от страха все потерять.
— Я не могу.
— Но почему нет? — спросила она уже серьезным тоном.
— Пожалуйста, не спрашивай меня.
Наверное, она уловила искренность в моем голосе — и больше не настаивала.
— Понимаю, — сказала она. — Ладно, мне не нужно, чтобы ты на мне женился. Мы просто сбежим. Я устала проводить дни без тебя. Мы можем поехать в Цюрих. Или в Штутгарт. Орфей, ты сможешь петь.
— Пожалуйста, не называй меня так.
— Почему? Для меня ты — Орфей. Мой Орфей.
Я покачал головой, хотя она этого и не увидела. Для меня это имя стало символом обмана, моего ужасного обмана. Я страстно желал того же — сбежать. Сбежать от Штаудаха и Ульриха, покинуть мою каждодневную тюрьму. Быть с ней одной плотью, мужем и женой. Я хотел этого так же сильно, как и она, и даже еще сильнее.
— Пожалуйста, не проси меня об этом, — взмолился я.
— Я не против того, чтобы быть бедной, — заверила меня она.
— Никогда больше не проси меня об этом, — сказал я так убедительно, как только мог. Я едва сдержал слезы.
Несколько минут мы молчали. Ее рука начала ощупывать мою грудь, шею, подбородок. Она прикоснулась к моим губам, тронула пальцем язык.
— Я хочу видеть тебя, Мозес, — произнесла она. — Я хочу увидеть тебя своими глазами.
— Ты не можешь, — ответил я. — И пока ты любишь меня, ты этого не сделаешь.
XIII
Очень скоро судьба взвалила на наши плечи тяжелый груз. Он был подобен кипам книг, сваленным на клавесин. Когда я пел, мне приходилось выдавливать воздух из легких, чтобы почувствовать, как мой голос звучит в коленях и локтях. Я так сильно стискивал пальцы на руках и ногах, что они не смогли бы откликнуться, даже если бы их приложили к колоколу. Я вжимал ухо в грудь Амалии, чтобы услышать, как стучит ее сердце.
Только в наивысшие моменты экстаза этот груз, казалось, исчезал, и поэтому потребность в звуках и прикосновениях стала для нас сродни голоду. В течение дня я и страстно желал ее, и ненавидел себя за это, и решал на следующую же ночь снять повязку. Но едва мы входили в комнату, ее руки касались моего тела и начинали ощупывать его, как будто она хотела найти в моей плоти какое-то отверстие. Я слышал, как все сильнее и сильнее звучит ее плоть, пока это прекрасное тело не начинало звенеть, как колокол, подвешенный на небесах. И только тогда волна блаженства накрывала меня, и я понимал, что любовь, которую мы чувствовали, была настоящей. И все сомнения исчезали.
Но к июню 1761 года, через двенадцать лет после моего появления в аббатстве, через девять лет после моей кастрации, через четыре года после изгнания Николая и через один год после вторжения Амалии в мою комнату, я уже знал, что так больше продолжаться не может. И ужасно страдал от этого.
— Его зовут Антон Риша, — сказала она однажды ночью.
Мы лежали в кровати: она — на спине, ее левая рука сжимала мое запястье, а я — на боку, повернувшись к ней лицом.
— Антон Йозеф Риша, так говорит Каролина, как будто это что-то меняет. Старший сын графа Себастьяна Риша, добавляет она, если находится кто-то, готовый ее слушать. Хотя этот человек купил титул всего несколько лет назад. Ты о нем слышал? — Она сжала мое запястье.
Кроме композиторов, чьи произведения разучивал со мной Ульрих, я в жизни ни о ком больше не слышал, разве что еще о тех, кто жил в Санкт-Галлене.
— Нет, — ответил я.
— Отец много лет состоял с ним в переписке. В Вене его почитают не меньше, чем моего отца в Санкт-Галлене. Императрица носит платье, сшитое из материи Риша, да и все австрийские крестьяне тоже. Наверное, он даже богаче, чем мой отец, этот граф Риша. Вена ужасно большая.
Был в этом какой-то снисходительный намек на то, что ей больше меня известно о важных людях. Амалия никогда так не говорила, ни в одну из наших ночей, только сейчас.
Она небрежно махнула рукой:
— Хотелось бы мне знать, как живет сын такого богатого человека. Как принц, наверное. Впрочем, скоро мы все узнаем. Он собирается проделать столь долгий путь, чтобы просто встретиться со мной. И окажется здесь через несколько дней.
Мое воображение нарисовало Антона Риша красивым, как Николай, гордым, как Штаудах, и богатым, как Виллибальд Дуфт. И пока я складывал в одно целое эту пародию на величие, мое внимание сосредоточилось на самом главном, на том, в чем заключалось его величайшее превосходство надо мной.
— Отец и Каролина решили выдать меня замуж за Риша, — продолжила Амалия. — Отец говорит, что конечно же это зависит только от меня, но для его дел ничего лучше придумать нельзя, а по словам Каролины, такая партия — это что-то необыкновенное. Она говорит, что я обручена. Хотя я с ним даже не встречалась. Ему рассказали… о моей ноге, и он написал в ответ, что на выбор жены такие пустяки не влияют.
Я лежал не шевелясь. Как будто услышал приближение бури и не нашел ничего лучшего, как прижаться к земле и закрыть голову руками.
— Мозес, — спросила она, — ты слышишь меня?
— Да, — ответил я.
— Он унаследуй все состояние Риша так же, как я — «Дуфт унд Зоне», даже несмотря на то, что не смогу управлять им. Ты понимаешь, что это означает? Среди текстильных фабрикантов мы будем самым богатым семейством в мире — по крайней мере, за пределами Англии… Мы поедем в Вену, где живет императрица Мария Терезия. Я вырвусь из этого города, из своей домашней тюрьмы. И никогда больше не увижу эту окаянную Каролину! Я смогу делать все, что захочу.
В полумесяце вокруг ее пупка поднялись и блеснули в пламени свечи крохотные золотистые волоски, как будто холодный ветер пробудил их.
— И наши дети будут Риша, потому что Дуфтами они быть не могут.
Я постарался выровнять дыхание.
— Мозес, ты меня не слушаешь? — Она села и повернула ко мне перетянутое повязкой лицо.
— Слушаю.
— Тогда почему ты ничего не скажешь?
У меня было такое чувство, что время пошло медленнее и в моем распоряжении имелась целая вечность, чтобы ответить на ее вопрос.
— Мозес, что мне делать? — спросила она.
— Выходи за него, — ответил я, и никогда еще мне не было так горько.
Она долго молчала. Ее рука перебирала красный шелк, и казалось, сейчас она снимет повязку. Я не стал просить ее не делать этого. Наверное, она почувствовала мою растерянность и убрала руку.
Она зарыдала, и на шелке расцвели влажные фиолетовые пятна. Я прислушался к ее горю: рыдания, тихие всхлипывания… На мгновение мне захотелось, чтобы она стянула с себя эту повязку и увидела меня, слабого полу-мужчину, такого, каким я был на самом деле. Я лежал, и ее рыдания ранили меня, как тысячи крохотных кинжалов.
— Ты слаб, Мозес, — сказала она и повернулась ко мне спиной.
Мне так хотелось прижаться ухом к вогнутой тропинке ее позвоночника, но я почувствовал, что теперь мне это запрещено. Она нащупала пол босыми ногами. Встала, нагая, руками ощупывая воздух перед собой. Сделала неуверенный шаг вперед и споткнулась о стул, стоящий у покрытого пятнами краски стола. Она схватилась за край стола и пошла вдоль него, мышцы ее спины и ягодиц дергались, как будто она с трудом сохраняла равновесие. Ей нужно было только сорвать повязку, и все стало бы так легко. Но она не делала этого ради меня.
Она снова повернулась ко мне.
— Ты на самом деле любишь меня, — сказала она. — И это делает тебя слабым. Я не знаю, чего ты так боишься, Мозес. Но никто ничего не должен бояться. — Она снова попыталась найти место, куда можно было ступить, не нашла и чуть не упала. — Знаешь, почему мне все время нужно прикасаться к тебе? — спросила она, восстановив равновесие. — Иначе я буду думать, что общаюсь с тем маленьким мальчиком, который не доходил мне до плеча. Наверное, я полюбила призрака.
Я наблюдал за ее безуспешными попытками, и мне, как никогда, хотелось быть сильным, хотелось быть настоящим мужчиной. Но горе парализовало меня. И еще страх. Она споткнулась, упала на колени и поползла по полу, пока не наткнулась на стену.
— Скажи что-нибудь, — закричала она.
Снова встала, и ее руки наткнулись на холст с обнаженной женой художника. В первый раз я заметил, как они похожи — они могли быть сестрами или одним и тем же ангелом, посланным к двум разным людям.
— Скажи что-нибудь, — снова закричала она.
Прости, произнес я одними губами, но вымолвить это не смог.
— Скажи мне что-нибудь! — Ее крик растворился в рыданиях.
Внезапно вся она напряглась, с головы до кончиков пальцев на ногах. Сорвав картину со стены, она швырнула ее в сторону кровати. Ударившись об пол передо мной, рама разбилась вдребезги, и я от неожиданности подпрыгнул. Амалия, прислонившись к стене, исступленно рыдала. Потом сползла вниз и села, обняв колени. И все же она не сорвала повязку, как никогда ее руки не развязывали материю, опоясывавшую мои чресла.
Я принес ей одежду и, не говоря ни слова, помог одеться. Когда тем утром мы шли к ее дому, я услышал, что внутри у нее что-то сломалось. Мне захотелось вернуться в нашу мансарду и прижиматься ухом к ее телу до тех пор, пока не удастся это исправить.
Оказавшись у дома Дуфтов, Амалия остановилась около ворот в сад. Мне не понравилось это изменение в заведенном нами порядке, и я нежно подтолкнул ее, но она не пошла. Несколько секунд мы стояли не двигаясь. В соседнем дворе закукарекал петух. Я нервно взглянул на дом. Мне показалось, что в окне кто-то движется.
— Нас могут заметить, — прошептал я. — Уже светает.
Она резко повернулась ко мне.
— Больше не буду, — отозвалась она. — Я больше не буду делать это.
Она просунула большой палец под повязку и стала снимать ее. Каждая мышца в моем теле напряглась.
Сняла. Я не двинулся с места. Я не мог вздохнуть.
Ее глаза были закрыты.
Она взяла повязку в руку и выпустила ее. Я не успел подхватить, и повязка упала на землю.
А она все еще стояла с закрытыми глазами.
— Мозес, я больше не надену ее. Никогда. На следующей неделе я увижу тебя своими глазами. Если ты придешь.
Ее рука скользнула вверх по моей руке, потом по плечу и шее, пока не нашла мою щеку, а большой палец не остановился у меня на нижней губе. Там ее рука ненадолго задержалась.
— Спокойной ночи, Орфей, — прошептала она.
У меня не было сил, чтобы ответить ей.
Она повернулась к воротам, и я знал, что глаза ее открыты, потому что она шла очень уверенно. Она не обернулась, и, хотя я мог позвать ее обратно, я позволил ей уйти.
XIV
He подумайте, что я был настолько труслив, чтобы поднять повязку с земли и отряхнуть от грязи в надежде на то, что Амалия снова наденет ее. Я оставил ее валяться на улице, чтобы лошади топтали ее своими подковами.
Терпеливо выстояв на службах всю неделю, я понял, что моему обману пришел конец. Она узнает, что я кастрат: даже если она не увидит этого в нежных чертах моего лица, я сам скажу ей. И хотя мне представлялось, что ее смех будет таким же жестоким, как смех Федера и других мальчишек-певчих, я гнал от себя дурные видения, ведь в душе я был твердо уверен, что она не станет злорадствовать.
Она, конечно, будет настаивать на том, что ей все равно. Что она любит меня так же, как и всегда. И может быть, даже поверит в это. Но мне было известно другое. Орфей был мужчиной, а я им не был. Если бы я привел ее обратно в мансарду, мы бы оба покраснели от стыда. Мы смотрели бы на пятна краски на столе и не знали, что сказать друг другу. И, встретившись взглядом, только застенчиво бы улыбались. И что, она обняла бы меня, как сестра?
Сидя на клиросе, я корчился от отчаяния, не обращая внимания на раздающиеся вокруг меня песнопения. Единственными звуками, доносившимися до меня, были те, что хранились в моей памяти, и я берег их, как сокровище, ведь вскоре у меня не будет права их слышать. И все-таки по окончании недели я заметил, что решимость внутри меня созрела. Очень скоро кто-то разделит со мной мою тайну.
И когда наконец в этот последний день ожидания солнце закатилось, я зажег свечу и встал перед осколками зеркала на стене моей комнаты. Я вымылся, тщательно соскребая с себя всю грязь, до последней капли. С тех пор как я в последний раз смотрелся в зеркало, темные круги под моими глазами исчезли. Щеки стали полнее и приобрели здоровый румянец.
Выбравшись в город, я дважды обошел вокруг дома Дуфтов, ожидая, когда в окнах погаснет свет. Попытался прислушаться к звукам, доходившим изнутри, но они все так же вводили меня в заблуждение. Звуки кухни доносились из того места, где, по моим понятиям, должны были находиться спальни, а возбужденный разговор — из комнаты, свет в которой был погашен.
Последнее окно погасло сразу после того, как аббатский колокол пробил полночь. Я спрятался за воротами, прислушиваясь к скрипу петель. Она не пришла. В час ночи мое нетерпение возросло, и я решил посмотреть, не оставила ли она мне записку. Я вынул ключ, который она сама мне дала, открыл ворота и пробрался к окну, выходившему в сад.
Какое же разочарование я испытал, когда нашел на подоконнике полоску бумаги! Я взял ее и повернулся к лунному свету. Едва не касаясь ее носом, я прочел следующее:
Мозес, любимый мой!
Как счастлива я буду утром, когда не найду на подоконнике записку и пойму, что ты приходил. Я так хочу увидеть тебя! Ни о чем не могу больше думать. Но сегодня вечером этому не бывать. Что-то случилось. Каролина — коварная ведьма — уехала в Брюгген, а потом я услышала ее голос в погребе. Я не рискну выйти к тебе. Но на следующей неделе она снова уедет, и я выйду ночью, чтобы во все глаза глядеть на моего Орфея.
А.Я прижал записку к груди, как будто ее голос мог ласкать меня сквозь чернила. Еще одна неделя! Как все это время я буду бороться со своими сомнениями?
Потом я услышал, как открылась дверь в сад.
Она все-таки пришла! Я чуть не выскочил из тени, но мне не хотелось пугать ее, особенно в эту ночь, когда так много было поставлено на карту.
— Амалия, — прошептал я.
Кто-то ахнул, и я мгновенно понял, что совершил самую ужасную ошибку. Этот вздох не был вздохом Амалии.
— Ты это слышал? — спросила Каролина Дуфт. — Я тебе говорила, что видела, как кто-то прошел в ворота. У меня глаза как у кошки. Мы еще поймаем этого негодяя.
Я не видел ее несколько лет, но немедленно узнал, даже несмотря на то, что сейчас ее бедра были так широки, что можно было подумать, будто у нее под юбками спрятано все состояние ее брата. Она вертела маленькой узколобой головой, как будто хотела вытрясти из нее что-то.
Топая сапогами, двое мужчин — оба были солдатами, охранявшими аббатство, — вышли за ней в сад. Они двигались очень медленно.
— Он здесь, — сказала она. — В этом саду. Найдите его.
Они стали лениво заглядывать под кусты, а она подобрала юбки и приготовилась охотиться. Это была самая неуклюжая кошка из всех, которых создавала природа, с хрустом ломавшая ветви кустов, пыхтевшая от усердия и проклинавшая все на свете.
Я не двигался. Стоял и молился, чтобы они начали свои поиски с другого конца, и тогда я смог бы пробежать через сад к воротам и скрыться, но солдаты стали ворошить своими дубинками в кустах, растущих вдоль забора, а Каролина подходила все ближе ко мне. Вот она уже нависла надо мной. И ее бедра закрыли свет звезд.
— Выходи! — приказала она. — Ты арестован!
Я вышел. Возник у нее за спиной так тихо и быстро, что она взвизгнула и упала на свой мягкий зад. Я бросился к воротам. Но солдат уже ждал там, и, когда я пробегал мимо него, он поднял руку и схватил меня за горло. Я упал на землю. Закашлялся, начал ловить ртом воздух и был уже в полной уверенности, что никогда в жизни больше не смогу вдохнуть. Поставленный на грудь сапог пригвоздил меня к земле.
Я услышал ее топот. Потом надо мной возникло бледное лицо, частично скрытое глыбой ее живота.
— Монах! — воскликнула она.
— Нет, мадам, — пояснил второй солдат, чье измученное лицо присоединилось к двум другим лицам, смотревшим на меня. — Это просто послушник.
— Злодейство! — воскликнула она и потрясла пальцем, будто собиралась вытащить эту нечисть из моей мерзкой души. — Но тебе не запятнать этот дом! Не запятнать, пока я жива! Эти глаза все видят. Я видела вину в ее глазах! Лукавство! Порок! И монах к тому же! Подожди, аббат узнает об этом!
— Точно узнает, — согласился солдат, чей сапог упирался мне в грудь. — Утром первым делом.
— Утром! — завопила Каролина. — Отведите меня к нему сейчас же!
— Мадам, аббат спит.
В лунном свете я заметил, что Каролина бросила на солдата взгляд такой же презрительный, каким только что одарила меня.
— Это вам не за горничными волочиться, — отчеканила она. — Здесь может пострадать репутация семьи, для аббата наиважнейшей. Этот мальчишка может расстроить самую значимую для Санкт-Галлена помолвку. Ведите меня к аббату немедленно.
Солдат вздохнул так тихо, что могу с уверенностью сказать, только я это и услышал. Он схватил меня за локоть и приподнял, будто я был сделан из соломы.
— Будешь баловаться — руку оторву, — рявкнул он и крутанул разок, чтобы показать свою сноровку. Потом толкнул меня к воротам.
— Дай-ка мне это. — И Каролина выхватила письмо, которое я все еще держал в руке. Мне не пришло в голову спрятать его.
Прочитала.
— Что-то я ничего не пойму в этой тарабарщине, — сказала она, — но точно будет лучше, если мы оставим эту записку там, где ты ее нашел. Не надо ей знать, что ты был здесь. Немного разочарования только на пользу пойдет.
Каролина протопала сквозь низкий кустарник под окном и положила записку обратно на подоконник. Я подумал, что нужно позвать мою любимую, дать ей знать, что я приходил сюда, чтобы показать свое лицо, и что я снова приду, и снова, пусть это будет грозить мне смертью.
Я повернулся и открыл рот, как для пения:
— Ама…
Рука в перчатке закрыла мне рот:
— Тихо. Хватит для одной ночи. Ты и так уже достаточно людей растревожил.
И солдат молча потащил меня по улицам, а другой стражник бросился будить аббата.
XV
В аббатстве Святого Галла, в подвале без окон, есть келья, где монах, в достаточной мере испытавший превратности судьбы, на какое-то время может остаться наедине с самим собой. Снизу в двери имеется зазор, так что еду можно проталкивать внутрь, не тревожа его уединения. Через дыру в дальнем конце небольшой комнаты нечистоты сбрасываются в реку. Монах может петь, молиться или жаловаться на свои страдания, не опасаясь, что его услышат, потому что каменные стены и толстые дубовые двери отделяют его от комнат на верхних этажах.
В наш современный век, когда к мистике перестали относиться с прежним почтением, этой кельей пользовались редко. Холодный, влажный пол ее покрылся плесенью. Казалось, я был ее первым обитателем за последние двенадцать лет, а может быть, и больше.
Аббат был столь добр, что через несколько дней пришел навестить меня. Этот визит не прервал ни моих размышлений, ни молитв, потому что часы одиночества я использовал совсем по-другому. Я сворачивался клубком и плакал. Или вскакивал в припадках ярости и колотил руками в дверь до тех пор, пока ладони не покрывались ссадинами. Используя свои самые большие в Европе легкие, я кричал, чтобы меня выпустили. А когда, после многих часов, появилась первая еда — скудная и пресная, в соответствии с требованиями монашеской интроспекции[33], — я в ярости швырнул ее в стену и забылся, перемазанный ее остатками, тревожным сном. Мне снилась Амалия, яростно звонившая в колокола моей матери.
Когда аббат наконец пришел, сил у меня явно поубавилось. Стыдно признаться, но я принял чашу, которую он приложил к моим губам, и никогда еще вода не казалась мне такой вкусной. Он прислонил меня к стене, и солдат принес стул, чтобы аббат мог сидеть рядом со мной. Он кормил меня смоквами, которые на вкус были такими, будто их вымочили в крови. Я ел их с жадностью.
— Ты должен использовать это время, сын мой, — говорил аббат, — для размышлений. Вынужден сказать тебе, что ты останешься здесь еще на несколько дней. — Должно быть, он увидел ужас в моих глазах, потому что губы его раздвинулись в добродушной улыбке. — Это для твоей же пользы. Хоть ты и подверг опасности репутацию и аббатства, и одной из лучших семей города, не подумай, что я не забочусь о твоем благополучии. — Он взял очередную смокву и чуть ли не насильно просунул ее мне в рот. — Именно ради твоего благополучия я нахожусь здесь сейчас. Понимаешь, Мозес, будь на твоем месте какой-нибудь другой послушник, я точно так же говорил бы с ним, но наш разговор был бы совсем другим. Если бы я говорил с молодым человеком, который однажды станет мужчиной, я бы посоветовал ему покопаться в своей душе и задать себе вопрос: готов ли он принять послушание? Готов ли он отказаться от мирской любви ради любви высшей? Он мог бы сказать мне, что не готов, и в этом случае я предложил бы ему искать другое призвание. Но, Мозес, — тихо продолжил он, — у тебя все совсем не так, как у других. У тебя нет другого призвания. Либо ты примешь то, что я предложил тебе, либо у тебя будет не жизнь, а каторга. Для тебя мирская любовь — это не более чем обман. И поэтому я не могу предоставить тебе выбор, который послушникам этого монастыря предлагали делать на протяжении тысячи лет. За тебя выбор уже сделан.
Он предложил мне еще одну смокву, но я крепко-накрепко сжал губы. Сказал себе, что не нужно мне никакого добра от человека, который хочет разлучить меня с моей любовью. Но несмотря на это, он продолжал держать плод перед моими губами, терпеливо дожидаясь, когда я их открою.
— Мы говорили об этом с Каролиной Дуфт. Очень долго и подробно. Может быть, тебе станет легче, если ты узнаешь, что я ей ничего не рассказал о твоем… — здесь он сделал тактичную паузу, и я скорчился, — состоянии. Она очень заботится о чести своей уважаемой семьи и желает, так же как и я, чтобы ко всему отнеслись с величайшей осмотрительностью. И она вдвойне обеспокоена, поскольку приближается свадьба ее племянницы, той самой девицы, которую, как мне кажется, ты обманул. Она сказала, что с некоторых пор эта девица самым необъяснимым образом противится воле своего отца, и это не могло не возбудить подозрений. Каролина верит, что она наконец-то поняла, почему эта девушка не хочет выходить замуж: ей вскружил голову другой мужчина.
Чуть приоткрыв глаза, я увидел, как аббат отвел смокву от моих губ. Кровь снова заструилась по моим жилам. Она моя, хотел я закричать ему, хотя знал, что буду выглядеть как самый последний дурак. Моя!
Наконец он положил отвергнутую смокву обратно в чашку. Сделал глубокий вдох, и, когда заговорил снова, в его голосе появились едва ощутимые нотки гнева:
— Как ты можешь быть столь жестоким, Мозес? Конечно же ты знал об этой помолвке. Она — прекрасная девушка, из самой лучшей семьи в землях аббатства. Он — благородный человек, занимающий высокое положение в одном из величайших городов Европы. Сын мой, они будут счастливы.
Аббат вздохнул, ожидая моего ответа. Я молчал.
Он в смятении покачал головой:
— Это что, зависть? Ты злился на нее из-за того, что она богата и образованна? Или у тебя имелись какие-то другие причины? Сначала, когда мне сообщили, что послушник совершил такую бестактность, я и подумать не мог, что это ты. О тебе я подумал бы в самую последнюю очередь. Но потом я пришел к другому выводу. Такой голос, как у тебя, ценят в наиболее развращенных городах Европы. Ты пел для нее? Должно быть, пел. Наивная девушка была очарована твоим голосом. Я благодарю Бога за то, что много лет назад запретил тебе петь в моей церкви.
Аббат встал. Сделал шаг к двери и снова повернулся ко мне. Край его кукуллы прошелестел по каменному полу. Каждое слово, все, что он сказал, было правдой, и все-таки гнев начал закипать во мне. Как осмелился он с презрением отнестись к тем звукам, которые я ценил превыше всего?
— Вечные муки уготованы тебе и тому, кого ты ввел в заблуждение, — продолжил он. — Надеюсь, теперь ты это видишь. Счастье еще, что, как мне кажется, не было произведено непоправимого ущерба. Конечно, эта Дуфт очень обеспокоена, не испортил ли ты девицу до замужества. Даже спросила меня, не может ли аббатский лекарь снабдить их какими-нибудь лекарствами. — Аббат поджал губы, чтобы не рассмеяться. — Я сказал ей, что необходимости в этом нет, но она так и осталась неудовлетворенной. Да будет так. Но я верю, что муж девицы не будет разочарован.
Я залился краской стыда, но в темноте аббат этого не заметил.
— Но еще более она была обеспокоена тем, что девица может отказаться вступать в брак из-за продолжительной… — он покрутил рукой в воздухе, с пренебрежением выискивая подходящее слово, — привязанности к тебе. В отношении этого — о чем я не без удовольствия сообщаю тебе — я смог ее успокоить. Дело решилось очень просто.
Я сел.
— Понимаешь, девица не знает, что произошло. И поэтому я написал письмо герру Виллибальду Дуфту, сообщив ему о смерти певчего, который много лет назад пел для его больной жены. В письме я пояснил, что ты упал с крыши. Я не мог найти объяснения тому, почему ты там оказался посреди ночи. Хочу верить, что он поделится этой скорбной новостью со своей дочерью. Каролина Дуфт проследит за этим. — Аббат смиренно склонил голову. — Возможно, мои слова не совсем правдивы, что само по себе огорчительно. — Он вскинул голову. — Но это исправляет твой куда более серьезный обман. Это лучше для тебя, для нее и для всех нас…
— Нет, — взмолился я. Встал на четвереньки, стараясь подняться на ноги. Я чувствовал сильную слабость. — Позвольте мне сказать…
Аббат не обратил на меня внимания:
— Теперь, кажется, эта девица ничего более не хочет, кроме как поскорее сбежать из этого города.
Свадьба завтра. Здесь, в нашей церкви. Я сам их обвенчаю.
Я попытался встать на ноги. Аббат наблюдал за моими бесплодными попытками. Покачал головой, как будто жалость обуревала его. Потом поднял ногу и поставил ступню мне на плечо. Небольшого толчка было достаточно, чтобы опрокинуть меня навзничь.
Он вышел из кельи, но, перед тем как захлопнуть дверь, проговорил:
— Правда, какой бы прискорбной она ни была, всегда предпочтительнее обмана, Мозес. Я выпущу тебя тогда, когда это будет безопасно — для тебя, Мозес, и для нее.
В темноте я пытался звать на помощь, но мог только стонать. Через несколько часов кто-то протолкнул под дверь еду. Я, напрягая все силы, прополз через келью и вылил это варево себе в рот. Мне снова нужно было стать сильным. В темноте кельи я потерял всякое ощущение времени. Время шло медленно, и время бежало. Через несколько часов или дней я услышал топот ног и гомон тысячи людей, и я знал, что они приехали на свадьбу. Я с трудом поднялся на ноги. Я стал кричать, что здесь пожар, потоп, что я болен и хочу признаться в своих грехах, но никто не пришел, только принесли еду. Я стал звать Амалию. Когда-то я говорил ей, что она должна выйти замуж. Но теперь, если бы только она могла услышать меня, я бы сказал: Нет! Ты совершаешь смертельную ошибку! Мы любим друг друга, ты и я! Остановись! Я не умер!
Я потерял счет минутам и часам. Мой слух восстал против других моих чувств. Глупец! — сказал он. Глупец! Звуки празднества доносились в мою келью. Я закрыл руками уши и закричал, но это только сделало каждый звук еще громче, потому что они шли не из церкви сверху, они раздавались где-то глубоко в моей голове. Они были там, когда я, без сна и отдыха, мерил шагами келью; они были там, когда я метался по полу, сокрушаемый кошмарами. Карл Виктор за кафедрой. Бугатти поет для влюбленных. Николай и Ремус в улыбающейся толпе. И эти колокола из моего детства, звенящие на весь мир. Амалия на руках мужа. Все забыли обо мне.
Наконец дверь отворилась.
— Можешь вернуться в свою келью, — сказал аббат.
При виде меня его губы слегка скривились от отвращения. За ним стояли двое солдат, но я готов был справиться со всеми тремя. Мне только нужен был ответ.
— Была свадьба? — спросил я. Мой голос был хриплым и отрывистым. — Или еще не поздно?
Аббат печально покачал головой.
— Увы, мальчик мой, — сказал он, — это произошло три недели назад.
XVI
Солдаты подняли меня с колен и потащили из подвала вслед за аббатом. Когда мы поднялись на первый этаж, где находились дормитории, Целестин фон Штаудах остановился и повернулся ко мне. Солдаты бросили меня на деревянный пол. Я встал на колени и посмотрел на аббата.
— Ты должен вымыться, — велел он. — Смени одежду. Если пожелаешь покаяться в грехах, можешь прийти ко мне.
Теперь на устах его не было отеческой улыбки, только отвращение при виде того, что узрел он в свете дня — мою грязную одежду, кожу, как у мертвеца, и все прочие недостатки.
Я бросился на него. Он не ожидал этого, и мой удар опрокинул его навзничь. Не было в моей жизни звука приятнее, чем тот тупой стук, с каким его голова ударилась о дубовый пол. Он завопил, изрыгивая проклятия. Он закрыл глаза руками в страхе, что я попытаюсь вырвать их. Ничего, всему свое время. Я бросился бежать, солдаты погнались за мной. Но мои ноги были длиннее, тело легче, а им при каждом движении мешало оружие. И еще: любовь несла меня на своих крыльях. Я выбежал во внутренний двор, и солдаты уже не могли настичь меня. Я миновал ворота и оказался на Аббатской площади до того, как они смогли поднять тревогу.
Стояла ранняя осень. Утреннее солнце заливало своим ласковым светом прекрасную церковь, и сотни людей, спешащих к мессе, обернулись, чтобы взглянуть, как грязный послушник — чьи тощие ноги едва касались земли, словно у взмывающей в небо птицы, — бежит через площадь. Уже трое солдат пытались настигнуть меня, но я оставил их далеко позади.
Они стали кричать стражнику, стоявшему у городских ворот.
— Хватай его! — вопил один.
— Аббата пытался убить! — кричал другой.
Солдат, стоявший у ворот, был молод, туп и сложением напоминал медведя. Ею плечи были вдвое шире моих, хотя ростом он был пониже. Он улыбнулся и выпустил когти.
Шагах в десяти от этого перетянутою ремнями юнца я, насколько мог, глубоко вдохнул и на выдохе завопил самым пронзительным, самым ужасным, самым дьявольским образом. Состроил страшную гримасу. Раскинул руки в стороны подобно тому, как дракон простирает свои крылья. Мой вопль был таким громким и резким, что каждый, находившийся в тот момент на площади, зажал руками уши. Олух, стоявший в воротах, в ужасе отшатнулся, уверенный в том, что я был демоном, вырвавшимся из ада. Он поднял руки, закрывая ими лицо. А я, проносясь мимо, всего лишь легонько коснулся его плеча, но он отпрянул, как будто мое прикосновение обожгло его огнем.
И вот я оказался в городе.
При виде этих улиц, залитых солнечным светом и наполненных людьми, я испытал потрясение, подобное тому, что ощущает человек, вернувшийся домой и обнаруживший, что его комнаты кишат мышами. Эти улицы были моими и ее. Только моими и только ее! Как бы мне хотелось, чтобы эти люди снова скрылись в своих домах. Они ехали в экипажах и на запряженных волами повозках, доверху набитых штуками белого полотна. Их одежда была добротной и чистой. Они пристально смотрели на грязного оборванца, несущегося по улицам. А их дети тыкали мне вслед своими розовыми пальчиками.
Когда я добежал до дома Дуфтов, солдаты потеряли меня из виду или просто прекратили погоню. Я колотил кулаками в роскошные входные двери до тех пор, пока старый привратник не открыл их. Одной рукой я схватил его за бархатную куртку, другой — притянул к себе за дурацкий жилет.
— Позови Амалию, — велел я. — Я должен поговорить с ней. Немедленно.
Заметив, что он не может ответить, потому что почти задохнулся, я отпустил его и разгладил на нем одежду. Он смотрел на меня, как на волка, приведенный в смятение моим грязным лицом и вонью, от меня исходившей.
— Фройляйн Амалия Дуфт, — произнес я, спокойно и терпеливо, как школьный учитель.
— Фройляйн Дуфт, — неуверенно повторил он. Затем его глаза прояснились. — А, фрау Риша, — сказал он и покачал головой. — Она уехала в Вену десять дней назад.
Я попятился, и он своего шанса не упустил. Захлопнул дверь прямо перед моим носом.
Спотыкаясь, я брел по городу. Было только одно место, куда я мог пойти.
Как только я отпер дверь, раздался грохот опрокинутого стула. Покрытый шрамами старик бросился ко мне.
— Где ты был? — завопил Ульрих. Он схватился рукой за край стола, как будто земля затряслась под ним. — Где она? Что случилось?
Я прошел через комнату и начал подниматься по лестнице.
— Мозес! — позвал он меня. — Скажи мне, что ничего плохого не произошло! Где она?
В нашей комнате, там, где мы проводили ночи, я зарылся заплаканным лицом в простыни. И рыдал до тех пор, пока не забылся сном, в котором видел ее.
Когда я наконец снова открыл глаза, уже почти стемнело, и моя вонь заглушила ее запах. Я начал рыскать по комнате в поисках того, что еще осталось от нее, но ничего не смог отыскать. Я нашел и потерял величайшее сокровище в мире — звуки любви.
В остатках розоватого вечернего света я увидел на портрете жену художника. Он все еще лежал на полу, там, куда Амалия в ярости швырнула его. Я прижал холст к груди и вспомнил, что, объятый горем, художник нарисовал портрет кровью. Ах, если бы в песне своей я мог пролить ее всю, до капли!
Я сделал шаг к окну и ударил в него кулаком. Разбитое стекло затинькало по улице, как куски льда. Я отломил оставшийся осколок и сел на кровать, зажав портрет между ног. Я вскрою себе вены и умру здесь, на этой кровати.
Но внезапно в дверях появился Ульрих.
— Что ты здесь делаешь? — прорычал я, в ярости от того, что он посмел осквернить наше святилище.
— Пожалуйста, — взмолился он. — Я ждал каждую ночь целый месяц. Я должен знать. Она… она умерла?
— Какое тебе до этого дело? — завопил я. — Убирайся, или я сброшу тебя с лестницы!
Но он сделал еще один неуверенный шаг в комнату, вытянув перед собой руки.
— Я слушал тебя, — сказал он. — Каждую ночь. Я слышал, как ты пел. Я слышал, как она звучала в твоем голосе.
Никогда еще я не слышал таких отвратительных слов. Я встал. Я схватил стул и запустил его через комнату. Он услышал свист рассекаемого воздуха и вытянул руку. Стул врезался в нее, отбросив его назад, но старик не упал.
— Просто скажи мне, и я уйду, — попросил он. — Она умерла?
— Можно и так сказать, — закричал я. — Вышла замуж и уехала в Вену. Совсем недавно.
Он не шевельнулся. Вытянул вперед руку, как будто хотел на что-то опереться, но ничего не нашел.
— Не умерла? — произнес он, как будто спрашивал сам себя.
— Убирайся! — снова завопил я.
— Но тогда… — сказал он, в то время как я взял в руки еще один стул, — почему ты здесь?
Я снова швырнул стул. На этот раз он задел его голову. Ульрих отступил назад и упал, даже не застонав. Он сидел на полу рядом с дверью. Его пустые глазницы были направлены в мою сторону.
— Мозес, почему ты не пошел за ней? — пробормотал он.
Этот глупый вопрос еще сильнее рассердил меня.
— Она называла тебя своим Орфеем.
Но это только напомнило о моем обмане, и чувство вины ледяной иглой пронзило мне грудь.
— А вот это, — сказал я, поднимая еще один стул, — и есть то самое, чем я никогда не мог быть.
Я думал тогда о том, что этот скорчившийся на полу человек был виновником моей трагедии, и все же смерть жалкого, сокрушенного Ульриха была бы слишком малой платой за все, что я потерял. Я выпустил стул из рук, а он даже не вздрогнул от шума.
— Оставь меня, — попросил я. Отвернулся и закрыл лицо руками.
Последовало продолжительное молчание, и я испугался, что, возможно, случайно убил его. Но когда я повернулся, он все еще сидел на прежнем месте и качал головой.
— Я подло поступил с тобой, — сказал он.
— Да, очень подло, — согласился я.
— Нет, — продолжил он. — Я не об этом. Хотя конечно же моя вина безмерна, но это случилось так давно, и я каждый день молил Бога, чтобы Он простил меня. Однако сейчас я говорю о другом зле, том, что длится поныне.
Он с трудом поднялся на ноги. Кровь прочертила полосу от его виска к подбородку.
Он вытянул руку, ища опору.
— Мозес, когда я наконец нашел тебя, я испугался, что ты покинешь этот город и я больше никогда не услышу твой голос. Я понимал, что не смогу найти тебя, если ты уедешь. И когда я узнал, что аббат удерживает тебя здесь, пугая жизнью за стенами монастыря, я не стал мешать ему. Он боится, что ты расскажешь всем, что случилось в его аббатстве. Именно поэтому он лжет тебе. И я тоже — своим молчанием — лгал тебе.
В смятении я смотрел на него. Он вытянул вперед руку и неверными шагами подошел к столу.
— Да, на самом деле для таких, как ты, наш мир — место очень непростое. Если аббат сказал тебе, что ты не сможешь жениться и стать священником, то здесь он тебя не обманул. Если он сказал тебе, что простолюдины будут смеяться над тобой, когда узнают, что ты не мужчина, и не позволят тебе жить среди них, это тоже правда…
Сейчас одна его рука лежала на столе. Я почувствовал теплое покалывание в шее.
Продвигаясь вперед, Ульрих продолжал говорить:
— Но есть еще кое-что, о чем аббат не сказал тебе. Об этом ты мог бы узнать от меня, если бы я так не боялся, что больше не услышу твоего пения. Мозес, за этими деревнями, в которых ты не найдешь ни одного друга, есть города, о которых даже аббат не имеет представления…
Я видел, как трясутся его руки, перемещаясь вдоль кромки стола.
— В этих городах люди тоже бывают жестокими, но там ты будешь петь. Ты приручишь их своим голосом. Они дадут тебе золото и сделают тебя богатым. Мозес, ты должен знать, что Вена — одно из таких мест.
Он подошел к краю стола. Отпустил его. Протянул руку к моему лицу.
— Она называла тебя Орфеем! — снова сказал он, как будто это было достаточной причиной для того, чтобы отправиться путешествовать по миру.
Он сделал еще один неверный шаг в мою сторону. Его белая потрескавшаяся рука потянулась к моему лицу.
— Я все слышал — малейшую ноту каждой ночи. Ненавидь меня за это! Убей меня! Теперь мне все равно. Но и ты, Мозес, слышал это! И когда вчера ты вернулся один, я подумал, что она умерла! Только смерть объяснила бы мне все, но даже смерти недостаточно, чтобы остановить Орфея! Мозес! Твоя Эвридика жива!
Когда его рука прикоснулась к моей щеке, я не отвернулся. Он задохнулся, как будто прикосновение к моей коже пробудило в нем миллионы смутных воспоминаний о моем голосе.
— Но я не Орфей, — едва слышно произнес я.
Его руки пробежались по моей челюсти. Скользнули вниз по моей длинной шее. Одна рука задержалась на мгновение, чтобы прикоснуться к тому месту, где скрывалось мое сокровище — мой голос. Потом он провел рукой по моей выпуклой грудной клетке, под которой дышали легкие, в двенадцать раз больше тех, к которым он прикасался много лет назад.
— Да, — сказал он. — Да, это ты.
В последний раз он положил руку мне на горло, и его прикосновение было легким, как шелк.
— Иди! — прошептал он. — Иди!
Акт III
I
Я не стал задерживаться, чтобы смыть тюремную грязь с лица. Я оставил слепца в мансарде. Он упал на колени и умолял меня спеть для него в последний раз. Я не стал.
В сумерках вышел я из города и у первого встретившегося по дороге крестьянина спросил, в какой стороне находится Австрия. Он осмотрел меня с ног до головы, поскольку ему конечно же не доводилось видеть этакого верзилу с детским лицом. Призрак былого стыда снова зашевелился во мне. Наконец он ткнул пальцем в сторону Рейна, сверкавшего где-то вдали:
— Вон там. — Он пожал плечами и вернулся к своему плугу.
Я тронулся в путь и к рассвету дошел до великой реки. Я никогда не слышал, как ее обильные воды журчат по отлогим берегам, хотя целых двенадцать лет жил менее чем в пяти лигах от нее. Я пошел вверх по течению, поскольку решил, что волшебная Вена должна находиться там, где кристальные воды реки берут свое начало. Так я шел несколько дней, вглядываясь в горизонт, в надежде увидеть блистательный город.
Конечно же из-за своего абсолютного невежества в географии я не заметил, как Рейн сделал крюк и повел меня на юго-запад. Несколько дней я карабкался в горы, с раскрасневшимся от надежды лицом, удаляясь от того места, куда стремилось мое сердце. Ночью я воровал еду из богатых домов, мимо которых проходил, прихватывая при этом их звуки, и делился награбленным с добрыми бедными крестьянами, попадавшимися мне навстречу.
Один из них, самый добрый и самый бедный, древний старик, когда-то давным-давно служивший в солдатах, наконец сказал мне:
— Парень, ты дурак. — Он покачал головой. — Хоть всю жизнь иди на запад, все равно к Вене не придешь. На восток, парень. Тебе нужен восток! — Он схватил меня за плечи и повернул, как куклу. — Каждый день иди на утреннее солнце, — стоя сзади, прошептал он мне на ухо. — Днем отдыхай, а вечером иди туда, куда показывает твоя тень.
Он подтолкнул меня, и я, спотыкаясь, пошел обратно по той же самой дороге, по которой взбирался вверх. И опять грабил те же самые богатые дома, и те же самые друзья-крестьяне радостно приветствовали меня. Я следовал наставлениям моего мудрого друга и у каждого, чье лицо вызывало у меня симпатию, спрашивал, как мне найти императрицу Священной Римской империи.
Слава богу, что я был таким болваном! Иначе я никогда бы не нашел в себе сил даже для того, чтобы начать подобное путешествие. С каждым поворотом дороги в моей памяти, как по волшебству, всплывали звуки Амалии, и я не сдавался ни тогда, когда мои босые ноги начали кровоточить, ни тогда, когда стало так холодно, что заныли пальцы на руках, ни даже тогда, когда колонна австрийских солдат сбросила меня с дороги в грязь.
Снега закрыли Альбертский перевал, и я остался зимовать в Блуденце. Я вытирал пыль и натирал полы в доме слепой вдовы, которая однажды услышала мое сонное сопение в своем погребе и почуяла в моем голосе что-то такое, что разжалобило ее сердце. Она купила мне башмаки и одежду, которые сделали меня вполне сносным подобием мужчины. Через перевал я перешел, как только растаял снег, и в повозке торговца отправился в Инсбрук. Наступило лето, а мне казалось, будто целое столетие прошло с тех пор, как я оставил за собой ухабистые тропы и зашагал по бечевнику[34] вдоль каналов. А потом я вышел к самой широкой реке, которую только создавал Господь.
Я спросил у прохожего, как называется эта река и не могла бы она привести меня к моей цели.
— Это Дунай, — ответил он. — И если бы ты был рыбой, то еще до осени смог бы добраться до Вены.
Я сел на берегу и стал смотреть на медленное течение реки. Дожевал последние кусочки украденного копченого окорока. Ноги болели. Я решил, что больше не пойду пешком, а лучше найду способ поплыть по этой величественной реке, ибо любовь моя была столь же обильной, как ее воды.
Я махал каждой проплывавшей мимо лодке, большой и малой.
Я кричал: «Вы идете вниз по течению?», как будто по направлению носа лодки этого нельзя было понять.
Одни качали головой, другие притворялись, что не слышат. Никто не остановился, чтобы взять меня на борт. Тогда я посмотрел на свое отражение в воде, и то, что я увидел, поразило меня. Я не мылся с зимы, когда жил в доме у вдовы, а с тех пор прошло уже почти четыре месяца Мутной водой из реки я попытался смыть самую густую грязь, но она только полосами растеклась по моим щекам, как боевая раскраска у варваров.
Наконец на заходе солнца появилась узкая лодка, груженная мешками с зерном. Вид она имела плачевный. На ее корпусе было столько же заплат, сколько на одежде ее капитана, стоявшего на корме и лениво сталкивавшего лодку шестом с мели. Тощий мальчишка, весь состоящий из костей и прыщей, безучастно сидел на носу. Мне до самых моих израненных пальцев на ногах стало ясно, что этот корабль подан для меня. Я вскочил и быстрым шагом пошел рядом с ним по берегу реки.
Запел незатейливую песню.
Капитан вонзил свой шест в береговую грязь, будто поворачивая кинжал в ране. Лодку развернуло поперек течения, и она встала, как на якоре. Челюсть у капитана отвисла, и у его сына тоже. Они замерли и слушали как завороженные.
Я закончил петь, но их рты так и не захлопнулись. Тогда я начал другую песню. И пока они слушали в немом изумлении, я вошел в мутную реку, вброд добрался до их лодки и залез в нее.
С того самого момента как я ступил на это раскачивающееся судно, я понял, что лодки не для меня, прежде всего из-за неприятного бурления в желудке, как будто довелось пригубить шипучего напитка. Я прекратил петь и крепко сжал рот, опасаясь, что вместе с песней из меня вылетит и мой ужин. И когда лодочник возобновил свое ленивое ковыряние шестом в густой, как суп, воде, я, парализованный тошнотой, валялся на мешках с зерном. Подумал, что надо бы им крикнуть, чтобы они выбросили меня на берег, но не стал этого делать, потому что как раз в ту самую минуту мы медленно поплыли вниз по течению, и сквозь мутный туман тошноты мое сердце радостно прокричало: Амалия, я иду к тебе!
II
В этом тумане я провел несколько дней на мешках с гречневой крупой, пока однажды утром не был разбужен моей матерью. Или так мне показалось. Вставай! — кричала она мне в моем болезненном обмороке. Просыпайся! Просыпайся! Время! Ее голос был как оглушающий, рокочущий звон. Едва услышав его, я понял, что он предназначается именно мне — она звала меня второй раз.
Я воспрянул, как генерал при звуках сигнальной трубы. Высвободился из гречишных объятий и вскочил на ноги. Тошнота сразила меня, как удар лошадиного копыта, и я снова свалился на мешки.
Небеса вновь загудели, и тогда, ради своей матери, я, шатаясь, поднялся и едва не упал в вонючую воду, но сын лодочника схватил меня своими костлявыми руками. Он протянул мне железное ведро, которое я взял в руки, полагая, что это, должно быть, некое приспособление, с помощью которого мы доберемся до берега, но потом заметил сострадание на его лице.
— Давай, — сказал он, помогая мне поднести мерзко пахнувшее ведро ко рту, — страви. Сразу полегчает.
— Нет! — закричал я и указал на небо. — Слушайте!
Парень посмотрел на отца. Тот пожал плечами.
— Пожалуйста, — сказал я. — Доставьте меня на берег!
На реке было тесно: сновали тяжелые баржи, лодки поменьше и совсем маленькие. Мы плыли в самом центре города. По обеим сторонам вместо илистых берегов находились каменные причалы, кишащие людьми. Снова прозвучал гулкий удар, более громкий и продолжительный, и уже зазвучал следующий. Казалось, будто по небесам бежит великан.
— Быстрее! — закричал я капитану.
Но этот олух был так же ленив, как течение реки. Я бросился на нос лодки и свесился с него, собираясь грести ведром. Я почти забыл про свою тошноту. Прыщавый мальчишка встал позади меня.
— У тебя, — спросил он, постучав пальцем по моему виску, — не все в порядке?
Я умоляюще вскинул руки. Если его тупые уши не могли постигнуть важности звука, как мог я объяснить ему это за одно мгновение? Наконец мы приблизились к высокому причалу, на котором толпилось столько людей, сколько я не видел за всю свою жизнь: как если бы весь Санкт-Галлен засунули в это узкое пространство. Люди и лошади, впряженные в повозки, сбились в одну кучу, чтобы не быть сброшенными в зловонную воду. Гул еще раз разнесся над миром. По поверхности воды пробежала рябь, кто-то из мужчин закрыл уши, но никто не посмотрел вверх (правда, один навьюченный мул тревожно заревел, подняв голову к небесам, как будто умоляя их не обрушиться).
Мне показалось, что мы достаточно близко подошли к каменной кромке, и я прыгнул, но мне никто никогда не объяснял законов движения Ньютона. Когда я оттолкнулся, мой толчок остановил движение лодки, и поэтому я скорее подскочил вверх, чем выпрыгнул из нее. Я попытался схватиться за край пристани, но не дотянулся, и мои ноги по колено погрузились в омерзительную похлебку. Ухватиться мне было не за что, и я бы, оступившись, там и утонул, если бы прыщавый мальчишка не схватил меня за рубаху и не помог мне снова вскарабкаться на борт.
Он начал читать мне лекцию о том, как опасно плавать в Дунайском канале, но слушать его у меня не было времени. По моим расчетам, я уже впустую потратил несколько лет, и у меня в запасе оставалось всего лишь несколько минут, пока не исчезнет этот звук. А он звал меня! И я прыгнул снова, на этот раз приземлившись прямо в толпу.
Ударился лбом об одного скота, державшего в каждой, игравшей мускулами, руке по живой курице; одной из них он замахнулся на меня, и я едва успел отскочить. Побежал по битком набитой набережной, которую окаймляла самая высокая стена, какую мне только доводилось видеть, — выше даже, чем Штаудахова церковь, да еще и без единого окна. Грохот доносился с другой стороны этого бастиона, и я, протискиваясь между повозками и лошадьми, пробрался к туннелю, который тоже кишмя кишел людьми.
Как много звуков! Вой одноглазого идиота, бряканье медяков в деревянной кружке прокаженного, скрип кривого колеса повозки, шипение кота, наполовину облысевшего из-за какой-то болезни. Протискиваясь сквозь туннель, я услышал такое множество голосов, столь отличавшихся друг от друга, что они, как мне казалось, просто не могли сосуществовать на земле. Все кричали, чтобы быть услышанными в этом грохоте. Слышалось бульканье венгров, жужжание чехов, удушливое хрипение голландцев. Французский был обворожительным, а когда я услышал итальянский, мне показалось, будто кто-то бросил мячом мне в голову. В туннеле было темно, но в этой толпе я оказался самым высоким, и мне удалось рассмотреть на другой стороне рынок. Никогда прежде не доводилось мне быть свидетелем подобной резни: мясницкие топоры сочно врубались в толстые коровьи ноги; лезвия ножей соскабливали чешую с рыбы; пронзительно вопил козел, которого тащили на убой; женщина с руками толстыми, как столбы, разделывала овцу, отделяла мясо от костей и шмякала куски на пропитанный кровью стол; ребенок разделял внутренности ржавым ножом; одноногий мужик стоял, раскорячившись, перед холмом из отбросов и замахивался костылем на птиц, пытавшихся стянуть глаз или копыто.
И снова все тот же гул.
По эту сторону крепостного вала он был еще громче. Я ощущал его в пальцах ног, в спине. Я мчался за ним по широкой улице из дворцов, каждый из которых был таким же величественным и высоким, как аббатство Штаудаха. Я слышал звуки клавесинов, доносившиеся из окон, звон хрусталя и звяканье серебра. Улицы были вымощены ровным булыжником. Я подстроил свой шаг под гулкие удары, подпрыгивая на каждый четвертый, так что звук ударял в меня, когда я оказывался в воздухе. Я препарировал его на миллионы тонов. Высокие ноты я слышал в напряженных мышцах лодыжек, а низкие — в руках, которые неуклюже болтались у меня по бокам, как сломанные крылья.
И пока я бежал, дворцы становились все внушительнее, их убранство — все более изысканным, а запахи — не такими неприятными. Улица сузилась, затем расширилась, и я увидел впереди громадную площадь. Здесь уже все закрывали уши от этих звуков и бежали по своим делам, как будто силясь обогнать грозу. Я ворвался на самую громадную площадь, какую мне только доводилось видеть, и уставился на темное здание, такое огромное, что оно мне показалось горой. Я посмотрел на солнце, в направлении звука, который так потряс мое сердце, и едва различил башню, на которую, я знал, мне нужно было забраться. Забежал внутрь этой черной горы. Растолкал морщинистых старух и скорбящих вдов. Опрокинул на колени генерала и пролил на пол святую воду.
Красные, как кровь, оконные стекла окрашивали бледные лица в розовый цвет. Если забыть о постоянном гуле, стук моих шагов по черно-белому, как шахматная доска, полу был самым громким звуком в этом громадном, как я наконец-то догадался, храме. Я стоял в самом центре нефа и смотрел вверх, на купол. Он напоминал лесной свод: едва различимые очертания серых колонн разделялись на переплетающиеся каменные ветви, которые могли поддерживать само небо.
Я уже готов был вскарабкаться вверх по этим колоннам и повиснуть на ветвях, но внезапно увидел небольшого человека, а за ним — узкую дверь. Утомленное, тупое выражение на его лице живо напомнило мне преданного Питера, столько лет стоявшего на часах перед дверью комнаты, в которой лежала больная фрау Дуфт.
Через открытую дверь я увидел лестницу. Побежал к ней — все быстрее и быстрее. Маломерок увидел, что я приближаюсь: это было понятно по тому, как расширились его глаза и язык нервно задвигался во рту.
Он вскинул руки, как медведь, защищающий свою берлогу. Правда, медведь крошечный, так, медвежонок, едва ли в половину моего роста. В самый последний момент, когда я уже вознамерился расплющить его на ступенях лестницы, он рассеянно взглянул на алтарь и отступил в сторону. Я наклонился, чтобы не расколоть себе голову, и бросился вверх по винтовой лестнице.
— Господин, — крикнул он мне в спину, — вам нельзя туда. Ваши уши…
А я взбирался вверх, виток за витком. Голова моя кружилась, но мне нужно было спешить. Ворвался в квадратную комнату и увидел шестнадцать мужчин, стоявших спиной ко мне, с ушами, заткнутыми и перетянутыми сукном. Они тянули за шестнадцать веревок, свисавших сквозь отверстия в потолке. Тянули за них, пока не садились на пол. Звучал гулкий удар колокола, сотрясавший все мои внутренности. Затем веревки натягивались, и шестнадцать мужчин, крепко держась за них, в едином порыве, подобно танцовщицам, взлетали над полом футов на пятнадцать. И когда они достигали наивысшей точки своего полета, гул раздавался снова.
Я едва взглянул на эту сцену. Бросился вверх по пролету лестницы, ступени которой были настолько крутыми, что мне приходилось карабкаться по ним, помогая себе руками.
Наконец я взобрался на самый верх и вошел в комнату, открытую всем четырем ветрам. И вот она[35]: Пуммерин — величайший колокол империи, отлитый из двухсот восьми турецких пушек. Она была выше меня в два раза. У нее был язык, длинный и толстый, как ствол дерева. Веревки тех шестнадцати мужчин здесь были сплетены в канат, который вращал колесо футов двадцати в поперечнике. Когда колесо поворачивалось, раздавался звон. Пуммерин рассекала воздух подобно носу мчащегося корабля. В наивысшей точке размаха внутренняя сторона губы ударялась о язык, и звук — безупречная резкая нота си — гулко разносился над городом.
Я встал под ней. Язык висел в нескольких дюймах от моего лица. Я увидел, что он был обвязан кожей с набитой конским волосом подкладкой, чтобы немного приглушить раскатистый звон. Мне захотелось сорвать все это, чтобы услышать, как она должна была звучать на самом деле, но, когда ее тело ударялось о язык, тот начинал вздрагивать и корчиться, как от боли, и я понял, что если прикоснусь к нему, то немедленно лишусь пальцев на руке. И тогда я пообещал, что когда-нибудь приду и освобожу ее. Ее губы с шипящим свистом проносились прямо над моими волосами. Подпрыгни я, и она бы напрочь снесла мне голову.
Я закрыл глаза. От силы создаваемого ею воздушного потока меня зашатало из стороны в сторону. Челюсть моя отвисла, руки опустились, раскрылись ладони. Ее звук трогал меня повсюду. Щекотал ляжки и сотрясал веки. У меня зудели пальцы. Мышцы — напряженные от ходьбы, от сна под кустами, просто от одиночества — выворачивались наизнанку, готовые зазвучать. Как только я напрягался, она снова расслабляла меня. Я восхищался ее многозвучием, подобным бесконечности оттенков цвета на закате солнца. Там были и колокола моей матери, как волны в безбрежном океане.
Гул ее начал стихать.
Я открыл глаза и увидел, что ее колебания ослабли. Шестнадцать мужчин выпустили из рук веревки. Еще какое-то время инерция движения заставляла ее ударяться о язык. Но и потом, когда удары прекратились, звон еще несколько минут медленно умирал в ее теле, и единственным звуком, от нее исходившим, был шелест воздуха от едва заметных колебаний. Потом он совсем угас, и тогда только мое тяжелое дыхание да неутихающий гомон города далеко внизу нарушали тишину.
Потом послышались шаги. Чья-то рука схватила меня за плечо и развернула.
Это был стражник. Я взглянул на его лысеющую голову — на ней капельками выступил мелкий пот. Прошло несколько долгих минут, прежде чем он отдышался.
— Не позволено здесь, — завопил он, тщательно проговаривая каждое слово, чтобы я смог прочитать его по губам.
Ему показалось, что я был глухим. Но его губы я видел самым краем глаза, поскольку взгляд мой был устремлен на картину, открывавшуюся за его спиной. Я даже положил руку ему на плечо, чтобы не упасть. Он подвел меня к краю. И так, обняв друг друга за плечи, мы молча смотрели на город, еще более величественный, чем я мог представить в самых буйных своих фантазиях. На широкие улицы, забитые лошадьми, экипажами и людьми, похожими на крошечных муравьев, разбегавшихся от площади в разных направлениях. Между этими артериями беспорядочно теснились прямоугольники дворцов с внутренними дворами в прекрасных цветах. И все это вдали обрамляли высокие крепостные валы, образуя звезду с множеством лучей. А за крепостными стенами снова шел город, до самых зеленых холмов.
— Боже мой, — сказал я державшему меня человеку. — Что это за место?
— Это, мой господин, — сказал он, обращаясь ко мне, как к идиоту, — город ее величества. Это Вена.
Наконец, почти после целого года скитаний, я добрался до того места, где жила моя возлюбленная. И дьявольский голос, молчавший все эти месяцы, внезапно прошептал мне на ухо: «А откуда ты знаешь, что она все еще любит тебя? Ведь она вышла замуж, и теперь рядом с ней мужчина!»
Должен признать, я не ожидал, что Вена окажется настолько большой и переполненной людьми. Я и шагу не мог ступить, чтобы не наткнуться на кого-нибудь из обитателей этого города. И тогда они смотрели на меня, одетого в лохмотья и испачканного в грязи, так, словно я был диким зверем, который вышел из леса и заблудился. А я закрывал глаза и позволял шуму города проноситься мимо меня — я вспоминал тайные звуки нашей любви, и вера моя снова крепла.
Весь день я бродил по внутреннему городу, пытаясь отыскать хотя бы самые слабые отголоски ее звуков, а когда не занимался поисками, то просто слонялся, с удовольствием собирая другие звуки. Я прекращал поиски и уходил прочь только тогда, когда оказывался в тупике или натыкался на одни из тех ворот, которые могли вывести меня из этого заколдованного места. Только однажды я осмелился одним глазком взглянуть на то, что находилось за крепостными стенами. Как-то раз, очень усталый, я вышел из Штюбентор[36] и по пешеходному мостику перебрался на покрытый травой бруствер, переходивший в поле с редкими деревьями, весьма отдаленно напоминавшее парк. Оно окружало крепостные стены и служило, скорее всего, для того, чтобы солдаты ее величества с помощью своих ружей могли поражать на нем неприятеля. Тишина, стоявшая там, была для меня невыносима: чирикали птички да пара лошадей жевала овес.
Через ворота я вернулся в город и тут же окунулся в разноголосый гул толпы. Здесь были судьи, чиновники, секретари — в экипажах или верхом на громадных лошадях, писари и пажи — на своих двоих. Колонны солдат, марширующих по улицам, — худых и осунувшихся, но вне себя от счастья, что живыми вернулись с войны с Пруссией, а их бодрая смена — в грусти и печали от ожидавшей их впереди холодной зимы. Я стоял в небольшом закутке и вбирал в себя звуки — тут бродяга клянчил медяки, там одноногий мужик с сивой бородой стучал костылем. Куда-то держал путь священник, столь дородный, что под ним проседал конь. Из экипажа выглядывала знатная дама, с носом, похожим на орлиный клюв. Очень скоро я понял, что, если не путаться у людей под ногами — задача непростая, если сказать по правде, — никто даже взглядом не удостоит ни меня, ни мою грязь, ни ангельское лицо, которое под ней скрывалось.
Я вставал напротив самых величественных дворцов и прислушивался. До меня долетали обрывки песен и французских фраз, я слышал, как хлопочут горничные, повара и привратники. И что больше всего меня удивляло — это необычайное спокойствие, царившее в этих великолепных зданиях. Петли не стонали. Колеса экипажей, выезжавших из ворот, не скрипели. Ноги горничных, казалось, не касались земли. А голоса, доносившиеся до меня из открытого окна, не были ни назойливыми, ни раздраженными.
Я узнал, что лишь эта часть города была окружена крепостными стенами и именно здесь, в самом ее центре, стоял гигантский черный храм, Штефансдом[37]. А в высокой южной башне этого собора висел тот самый громадный колокол, чей звон был самым громким из всех, что я когда-либо слышал, громче даже, чем звон самого большого из колоколов моей матери.
Если передо мной оказывалась раскрытая дверь, я входил в нее. Только однажды за мной бросилась морщинистая старуха с мясницким ножом в руке, во всех остальных случаях мне везло больше. В кладовых мне удалось добыть ломоть хлеба, половину холодной индейки, пару колбас, три вареные морковки и кусок пирога. Немного освоившись, я стал пробираться и вглубь домов. Я поднимался вверх по широким, закругленным лестницам, заходил в пустые спальни со старыми, просевшими матрасами и в крошечные мансарды (в одной из них спал молодой студент, и воздух был пропитан винными парами). Я высовывался из каждого чердачного окна и, вглядываясь в коньки крыш, втайне мечтал о чуде. Возможно, я надеялся увидеть мою любимую заточенной в высокой башне или ожидал, что ветер донесет до меня произнесенное шепотом: Мозес! Мозес!
Вскоре до меня дошло, что мои бессистемные поиски совершенно не годятся для такой непростой задачи. И когда настал вечер, я стал расспрашивать прохожих об Антоне Риша.
Наверное, мне следовало сначала помыться. Лицо мое все еще было в потеках грязи, ногти у меня отросли, и под ними появилась траурная каемка, а волосы напоминали усики какого-то болотного растения. Штаны мои были разорваны от лодыжки до колена, а подметка на одном из башмаков оторвалась и при каждом шаге хлюпала, как слюнявый язык во рту у гончей. Поэтому мои расспросы ни к чему не привели, я лишь натыкался на взгляды, в которых сквозило омерзение. Наконец мне попался паж, несущийся куда-то сломя голову, и я своими длинными руками загородил ему дорогу. Он замахнулся на меня перчаткой, но явно побоялся испачкаться о мое грязное лицо.
— Пожалуйста, помогите мне, и я уйду, — взмолился я. Объяснил ему, кого ищу, и добавил: — Это миссия любви.
Он осмотрел меня с ног до головы. Потом назвал две улицы и сказал, чтобы я искал место, где они пересекаются.
— И в какой части города мне следует начать поиски? — поинтересовался я.
Он взглянул на меня так, будто я был слабоумным.
— Иди к Штефансдому, — ответил он, указывая на черную башню, закрывающую собой половину неба. — И тебе не придется долго искать дворец Риша.
Я должен был догадаться! Я целый день бродил по городу, когда на самом деле она находилась там, откуда я начал свои поиски. Моя мать и ее колокола звали меня к ней! Если бы мое зрение было таким же, как мой слух, я увидел бы ее с той башни. Через полчаса я нашел перекресток, о котором говорил паж, и, взглянув вверх, узрел дворец Риша, такой же величественный и прекрасный, как церковь Штаудаха.
III
Стало совсем темно. С обеих сторон почти вплотную к дворцу Риша подступали еще более массивные, хотя и не столь великолепные, здания, так что я мог разглядеть только фасад этого особняка — его лицо с двумя горящими глазами, освещенными окнами на втором этаже, и черной пастью закрытых ворот.
В этих громадных воротах, устроенных таким образом, чтобы сквозь них могли проезжать самые большие экипажи, имелась маленькая дверца — для грешников вроде меня. Я направился прямо к ней, все еще не зная, что буду делать. Поэтому я просто постучал.
Ответа не последовало. И тут, сбоку от дверцы, я заметил шнурок, напоминающий веревку сигнального колокола. Потянул за него. Где-то глубоко внутри раздался звон. Очарованный его переливами, я снова дернул за шнурок и попытался представить себе этот колокол, его размер и форму, и угадать, из какого металла он был отлит. Потом еще раз дернул за шнурок, чтобы определить, где он находится. Затем дернул несколько раз подряд, сыграв простенький ритм. Бим, бом, бим-бом. Бим, бом, бим-бом.
Так делать не следует — был первый урок, который я получил, когда из крошечной дверцы выглянул натуральный великан — людоед в человеческом обличье. Ему ничего не нужно было говорить — сверкания его глаз было вполне достаточно. Я выпустил веревку из рук и невинно улыбнулся. Приблизился к нему. Он в ответ улыбаться не стал.
— Добрый вечер, — сказал я.
— Пошел прочь! — ответствовал он.
— Видите ли, — попытался объяснить ему я, — мне нужно поговорить с Амалией Дуфт… э-э… Риша. Она живет там, внутри. — Я указал на дом.
— Если ты еще раз дернешь за эту веревку, — произнес великан, явно не понимая сути моей просьбы, — я сверну тебе шею.
Он склонил свою чудовищную голову; казалось, она растет прямо из гигантских плеч.
— Всего лишь несколько секунд, с вашего позволения, — взмолился я. — Мне просто нужно сказать… — Тут я остановился, потому что на самом деле не знал, что хочу сказать Амалии.
За долгие месяцы своих скитаний эту сцену я представлял себе несколько по-другому. Я воображал, что она сама встретит меня у дверей. «Давай убежим», — сказал бы я, и мы бы убежали. В моих мечтах все было просто, и никакого красноречия не требовалось. Но сейчас, когда людоед загораживал вход, мне ничего не приходило на ум. Не мог же я, в самом деле, сказать: Сообщите ей, что человек, которого она любит, не умер? Это явно было бы не к месту. Я знал уже достаточно, чтобы понять, что незаконной любовью лучше всего заниматься с глазу на глаз.
Но сдаваться так просто я не собирался.
— Хотите, я покажу вам кое-что? — спросил я у великана. И указал на улицу. — То, что могло бы очень вас заинтересовать.
Он выбрался на улицу, ему даже пришлось повернуться, чтобы плечи могли пролезть в дверь, и навис надо мной. Я очень быстро сообразил, что он вышел не для того, чтобы взглянуть на соблазнительное зрелище, которое я ему обещал. Скорее он собрался донести до меня свое послание. Он поманил меня рукой, подзывая к себе поближе. Когда я подошел, он сгреб мои волосы обеими руками и прорычал мне в ухо:
— Что-то мне не нравится твоя рожа. Если ты появишься здесь снова, придется слегка ее подправить, чтобы она больше меня устраивала.
Но мои волосы были такими сальными, что за них не получалось как следует ухватиться. Я, подобно танцору, сделал па и, вывернувшись, метнулся к двери. Мне уже почти что удалось захлопнуть ее перед самым носом великана, оставив его на улице, как он схватил меня за лодыжку. Этот гигант вытащил меня обратно и поднял за ногу в воздух, как громадного сома, которого только что поймал в реке. А потом швырнул на улицу и закрыл за собой дверь.
Я поднялся. Окинул взглядом ободранный локоть. Входные ворота теперь были накрепко закрыты. В колокольчик я не мог позвонить, не рискуя нарваться на этого зверя. Впрочем, я отдавал себе отчет в том, что, даже если мне и удастся прорваться внутрь этого прекрасного дома, я обязательно наткнусь на кого-нибудь еще: дворецкого или самого Риша, который непременно пожелает узнать, что я здесь делаю. И стоит мне объяснить причину моего появления, в лучшем случае они вышвырнут меня вон, в худшем — запрут, а Амалию увезут так далеко, что я никогда не смогу ее найти.
Нет, решил я, не стоит действовать слишком опрометчиво. Мне нужно попытаться попасть в дом каким-нибудь другим способом.
Окна первого этажа были надежно защищены металлическими прутьями с искусным орнаментом. На окнах выше решеток не было, но, вне всяких сомнений, они были крепко-накрепко заперты, и, в любом случае, я не мог до них добраться. Мне стало ясно, что этот дворец Риша был тюрьмой и моя возлюбленная томилась внутри.
Удрученный, я побрел прочь, но потом подумал: что бы на моем месте предпринял Николай? В голове зароились фантазии: вот я переодеваюсь трубочистом или, украв на рынке свинью, приношу ее на кухню, а сам прячусь в чулане; вот я стреляю в людоеда стрелой со смазанным зельем наконечником, и он засыпает. Но все эти картины, возникавшие в моем мозгу, только заставляли меня качать головой: всем им недоставало одного. Для того чтобы их исполнить, мне не хватало средств. У меня не то что не было чистой пары штанов, я даже не представлял себе, где бы их можно было украсть.
Разве мог я вообразить, что буквально через день найду способ попасть во дворец Риша, и не с помощью каких-либо ухищрений, — я войду туда по приглашению самой хозяйки дома!
Последуйте за мной в тот чудесный вечер, когда я свернул у Шотентор на Шотенгассе и направился в самое сердце внутреннего города. Я шел без оглядки, прислушиваясь к звяканью серебра о благороднейшие зубы Вены, доносившемуся из пышных резиденций, когда меня обогнала карета и остановилась шагах в двадцати впереди. Я не обратил на нее внимания, даже когда оттуда выбрался какой-то мужчина и встал у меня на пути, ожидая, пока я не подойду ближе.
Я был от него всего в нескольких шагах, когда он захохотал. Сначала зафыркал носом, как будто не веря своим глазам, а затем, когда я подошел ближе, утробно загоготал в полный голос, чем весьма меня напугал. По его глубокому легкому дыханию я понял, что он должен быть либо музыкантом, либо танцором — правда, для танцора он был слишком тучен. Даже в темноте было заметно, как расплылось в улыбке его круглое красное лицо, не то от переполнявших его чувств, не то от перебранного вина.
— Орфей, — сказал этот человек. — Вы превзошли самого себя.
IV
Мужчина, напустив на себя серьезный вид, приблизился ко мне, но, не в силах терпеть, вновь разразился утробным хохотом. Он наклонился ко мне и понюхал воротник моей рубахи. С отвращением отдернул голову. А затем, к великому моему удивлению, зарылся лицом в мое плечо и стал вдыхать вонь, как будто я был розой.
— Только истинный сын Гаррика[38], — сказал он, взвизгнув, как будто его легкие сделали последний вдох, — может осмелиться так скверно пахнуть. Как вы этого добились? Целый день провалялись в борделе на Шпиттельберг? Можно взглянуть на ваши руки?
Я протянул ему свои руки и растопырил пальцы, чтобы он мог увидеть всю мерзость, скопившуюся между ними.
— О господи! — воскликнул он. — Эти пальцы стоят столько же, сколько эти уши. — Он потянул себя за мочки ушей. Потом ущипнул меня за шею. — А это горло, на котором, похоже, даже сыпь выступила от рубашки, что вы нашли в реке, стоит в десять раз больше. Дураццо будет в ярости. Но зато это так эффектно. Прощай, фальшь!
Человек украдкой взглянул на меня, как будто удивляясь тому, что в темноте мой нос выглядит таким большим. Слава богу, я не проронил ни слова. Одно слово, простое «Здравствуйте» или даже «Что?», — и это общение прекратилось бы так же внезапно, как началось.
Но, к счастью, для меня по-прежнему привычнее было молчать, и этот человек, отбросив сомнения, сказал:
— Так давайте же тогда войдем в ваш дом не как хозяин с другом, а как артисты.
Он положил руку на мои грязные лохмотья и подтолкнул меня к роскошному каменному особняку, втиснувшемуся между двумя дворцами. Дернул за веревку колокола. Очень высокий и широкоплечий слуга — такие могут вырасти только на фермах Богемии — открыл дверь.
— Ох! — воскликнул слуга.
— Ох? — укоризненно вымолвил сопровождавший меня мужчина. — Ох? Вот так ты говоришь с гением?
Слуга отступил на несколько шагов и уперся спиной в стену. Заставил себя сделать небольшой поклон.
— Ш-ше-шевалье Глюк[39], — пробормотал он. — Все ждут… вас.
— И мы их не разочаруем! — воскликнул этот самый Глюк и ткнул локтем мне под ребра.
Тут слуга опомнился и повел нас внутрь роскошно убранного дома, в котором даже запах лаванды не мог перебить вонь, исходившую от меня.
Глюк, посмеиваясь, шепнул мне на ухо:
— Даже ваш Борис принимает вас за бродягу.
Я был готов согласиться с проницательным Борисом, но тот даже не повернулся в нашу сторону, продолжая вести нас по покрытым коврами ступеням туда, откуда доносился негромкий степенный разговор, временами перекрываемый взрывами смеха. Раскрыв двойные двери, Борис объявил о нашем прибытии, и я оказался в самом центре моего первого суаре[40].
В бальной зале находилось человек двадцать гостей, в основном мужчин. Все они, даже самые молодые, были с белыми, ниспадающими на плечи волосами и с длинными, острыми носами. И господа и дамы стояли, сгрудившись в плотные кружки, и о чем-то переговаривались, при этом голоса у них были такими торжественными, что мне показалось, будто я попал на исключительной важности дипломатическое собрание. А четверо мужчин, находившихся у клавесина, похоже, были кем-то вроде распорядителей: когда с их стороны доносилось какое-нибудь восклицание, глаза всех присутствующих в комнате выжидательно и даже с некоторой надеждой обращались в их сторону.
Наше появление нарушило это равновесие. Едва Глюк направился к клавесину, как со всех концов комнаты послышалось: «Оох!» и: «Аах!», как будто павлин внезапно распустил свой хвост. Лорнеты поднялись вверх.
Затем все взоры обратились на меня. Лорнеты опустились. Комната погрузилась в молчание.
Наконец, один из этой четверки сделал шаг вперед:
— Chevalier Gluck, qui est-il[41]?
Французским я тогда не владел, но было совершенно очевидно, что все в комнате желали знать, для чего привели сюда этого бродягу. Глюк робко улыбнулся. Он хмуро оглядел собравшихся, задержав взгляд на мужчинах, находившихся у клавесина.
— Синьор Кальцабиджи, синьор Анджиолини[42], синьор Куальо, господин директор Дураццо, дамы и господа. — Он указал на меня пальцем: — Это — будущее нашего искусства.
Он подождал минуту, а затем медленно обошел вокруг меня, изучая мои лохмотья, как будто это были самые элегантные одежды, которые ему доводилось видеть.
— Никаких павлиньих перьев, никаких усыпанных драгоценными камнями жилетов, никакой краски на лице. Он не выглядит шутом. Только взгляните на него, и вам сразу станет понятно его послание. — Он воздел перст к потолку. — Искусность не есть искусство!
Глюк мрачно кивнул и отошел от меня, потом вернулся и обвел внимательным взглядом каждого из присутствующих. Так мог бы смотреть отец на непослушных детей.
— Для этой оперы мы возрождаем не того Орфея, которого зрители слышали сотни раз. Орфея не из Неаполя и не из Вены. Нет. Я ухожу от этого. Нашей музыкой, потрясающим либретто синьора Кальцабиджи мы вместо этого призываем того Орфея, который жил очень давно, который не носил перьев в волосах, который пел самые прекрасные песни, какие только существуют в мире, и, что самое главное, который испытывал настоящую страсть. — Глюк посмотрел в потолок и молитвенно воздел руки. — Орфей! — воскликнул он. — Явись и спой нам! Мы хотим познать любовь! Любовь величайшей печали и величайшей радости! Музыкой своей наполни наши сердца!
Несколько секунд Глюк хранил молчание, затем его строгий взгляд снова обратился к толпе.
— В октябре Орфей вновь восстанет таким, каким никто из вас его никогда не видел. Поскольку у нас имеются не только музыка и либретто, которые разбудят его дух, но у нас также есть певец, чтобы передать его голос. Сегодня лохмотья прикрывают его наготу, но вы все хорошо его знаете. Дамы и господа, ваш гостеприимный хозяин, наш Орфей, величайший голос Европы — Гаэтано Гуаданьи[43].
Мановением руки он представил меня толпе, и их потрясенные лица расплылись в восторженной улыбке, поскольку они заставили себя увидеть под слоями грязи знаменитого Гаэтано Гуаданьи, кем бы он ни был. Они захлопали в ладоши, и я, испытывая беспричинный страх, понял, что комната была переполнена ожиданием, как пузырь, готовый лопнуть с резким чпок! Я не улыбнулся в ответ на их аплодисменты, но они захлопали еще громче, и тогда я решил сбежать. Отступил назад, но вдруг услышал чьи-то приближающиеся шаги — и понял, что мой путь к спасению перекрыт. Я обернулся и увидел входящего в комнату человека. Его вид все объяснял — по крайней мере, мне.
Гаэтано Гуаданьи был лет на пятнадцать старше меня, но у нас было одно и то же ангельское лицо. Он едва доставал мне до уха, но мы оба обладали той статью, которая заставляла толпу думать, что в нем шесть футов росту, а во мне целых семь. Как и у меня, у него была птичья грудь кастрата, и он двигался с грацией, более присущей прекрасному полу. Нет, мы не были близнецами, но точно могли быть братьями. Той ночью молодость мою скрывала грязь, а он в своем длинном парчовом плаще выглядел как король.
Казалось, что он вплыл в комнату. Если при виде меня все зашикали, то сейчас, глядя на Гуаданьи — и меня рядом с ним, — все перестали дышать. Знаменитый кастрат не выказал никакого беспокойства по поводу появившегося в его доме бродяги. Несколько мгновений он с великодушной, всепонимающей улыбкой взирал на собравшуюся публику. Затем внимательно осмотрел меня с ног до головы.
— Шевалье, — спросил он с сильным немецким акцентом, — вы нашли мне замену?
Пышущее здоровьем лицо Глюка стало пунцовым.
— Ах ты, обманщик! — задыхаясь от злости, бросил он мне. И погрозил кулаком, прижав другую ладонь к груди, как будто сердце у него готово было лопнуть от переполняющего его стыда.
Я сделал еще один шаг назад и едва не натолкнулся на кастрата, но он отскочил от меня с изяществом танцора. Вскинул руку, усмиряя гнев композитора.
— Вы приняли его за меня? — спросил Гуаданьи, сделав изящный крюк и встав между Глюком и мной.
Я начал медленно продвигаться к двери.
— Он околачивался возле вашего дома. Он обманул меня.
— Какая умелая маскировка, — сказал Гуаданьи и поджал губы, давая знак своим зрителям, что им позволено смеяться.
— Я сам выброшу его вон, — произнес Глюк и потянулся ко мне.
— Non! — воскликнул Гуаданьи.
Глюк застыл. Гуаданьи даже не обернулся, чтобы удостовериться, что композитор подчинился его приказу. Певец приложил ладонь к груди, как будто проверяя, как бьется его сердце. Как наконечники стрел, сверкнули его накрашенные ногти.
— Я никогда не брошу собрата по ножу, — тихо произнес он.
Гуаданьи склонил голову, и его ладонь так и осталась лежать на сердце. Все находившиеся в комнате восхитились этим состраданием.
— Борис! — позвал он звучным голосом.
Появился Борис, скрывавшийся где-то за дверью.
— Помоги этому человеку вымыться, дай ему какую-нибудь одежду и накорми. Мне кажется, только твоя одежда и придется ему впору.
Борис судорожно сглотнул. Не поднимая на меня глаз, он вывел меня из комнаты и повел по коридору.
— Жди здесь, — приказал он мне.
Я провел в ожидании минут двадцать, боясь прикоснуться к белым стенам, чтобы ненароком не испачкать их. И где здесь был выход? Наконец вернулся Борис с кучей одежды, перекинутой через руку.
— Иди за мной, — сказал он, и в голосе его не было ни почтения, ни презрения.
По узкой деревянной лестнице он провел меня на чердак, где находилась умывальная для слуг, и указал на наполненную до половины деревянную бадью. Конечно же Борис мог бы нагреть и больше воды, но, поскольку мне уже много месяцев не приходилось мыться, я и не думал жаловаться. Просто захлопнул дверь, забаррикадировав ее изнутри деревянным сундуком, а потом сорвал с себя грязные лохмотья и погрузился в воду.
Я вспенивал в ладонях мыло, пока подушечки моих пальцев не превратились в морщинистые розовые овалы. Мои волосы, сбросив груз накопившейся за год грязи и высохнув, поднялись нежным нимбом вокруг головы, как пушок на тельце только что вылупившегося цыпленка.
Убедившись, что каждый дюйм кожи чист, я вылез из кадки и встал перед зеркалом. Внимательно осмотрел свое нагое тело. Кастраты не мускулисты, но после целого года скитаний по Альпам мое безволосое тело приобрело гибкость. Несомненно, и мою грудь, и таз никто бы не назвал женскими. Однако кожа моя была молочного цвета и оттенком напоминала ту, к которой я так часто прикасался губами в мансарде Ульриха.
Я был безволос, но все же сейчас, когда грязь больше не покрывала мое тело, на нем можно было разглядеть нежный пушок. Он золотился у меня под мышками и над верхней губой и узкой стрелой спускался вниз от пупка. Когда я поднял руку, движение волной прошло по моей круглой груди, продолговатому животу и исчезло где-то в бедрах. Год скитаний укрепил мой стан, над которым так упорно трудился Ульрих. Кастрат в зеркале не выглядел хрупким. Его ноги крепко стояли на полу, а плечи, казалось, были подвешены на невидимых струнах, спускавшихся с небес. Это было благородное тело, с единственным изъяном в самом его центре.
Собрат по ножу, — так, кажется, назвал меня Гуаданьи, именно этого узнавания я всегда боялся. Ему даже не нужно было слышать мое пение. И в нем я тоже видел это. Я видел отражение другого музико, Антонио Бугатти. Их гладкие, ангельские лица, грация, нежные голоса — все это было и в моем теле. Орфей. Это имя все еще звучало у меня в ушах. Орфей. Глядя на обнаженного ангела, отражавшегося в зеркале, я с гордостью подумал, что если Гуаданьи мог быть Орфеем для целой империи, то я уж конечно же смогу стать Орфеем для одной женщины.
Штаны Бориса по длине пришлись мне почти впору, но застегнуть его жилет на своей груди я не смог. Рукава его куртки оказались мне коротки и открывали запястья. Шнуровать страшно жавшие башмаки я не стал. Я внимательно осмотрел себя в зеркале. Никогда еще я не был таким красивым.
В передней меня ждал поднос, на котором стояла тарелка с черствым хлебом и остатками мяса — весьма скудная пища для меня, с моими-то воровскими наклонностями. Я поспешил вниз по лестнице. Я больше не был вторгшимся в чужой дом бродягой и сам мог найти выход отсюда.
Особняк, в котором жил Гуаданьи, был украшен коврами, устилавшими деревянный пол, и пейзажами в позолоченных рамах, развешанными на стенах. Было очень тихо, как будто, пока я мылся, все гости ушли, а слуг отправили спать. Я нашел входную дверь и, полюбовавшись полированной медной ручкой, уже собрался незаметно выскользнуть на улицу, но внезапно услышал звуки, от которых у меня перехватило дыхание.
Заиграл клавесин. Я сразу понял, что за клавишами сидит настоящий мастер. Как во сне, я пошел на этот звук, прочь от входной двери, вверх по ступеням лестницы, быстро, беззвучно, беспокоясь только о том, чтобы ни одним своим звуком не прервать эту музыку.
Приблизившись к двери, из-за которой она доносилась — как я понял, это была все та же самая комната, — я обнаружил Бориса и других слуг, которые, согнувшись, облепили со всех сторон дверную раму, чтобы их не заметили собравшиеся в комнате люди. Они не обратили внимания на мое появление, поскольку все превратились в слух. Из-за двери доносились скрип стульев и шарканье ног, заглушавшие чистые звуки клавесина.
Мне очень нужно было знать, кто сидит за инструментом. И наверное, я так бы и ввалился в комнату, во второй раз испортив вечер, не услышь я звуков, которые поразили меня еще сильнее: Гаэтано Гуаданьи запел.
Che puro ciel! Che chiaro sol! Che nuova luce e questa mai![44]
Какое тепло! Я закрыл глаза и выдохнул воздух из легких, из самых укромных уголков, весь, до последней капли. Я притиснулся к слугам, мы были похожи на поросят, теснящихся у сосков свиньи. Я заглянул в дверь и увидел Гуаданьи, стоявшего перед восхищенной толпой, и за ним Глюка, сидевшего за клавесином.
Гуаданьи, когда пел, водил в воздухе руками, его длинные пальцы, следуя за голосом, изображали угасание и нарастание звука. В те моменты, когда он затихал, я весь напрягался, чтобы услышать его, а потом, когда голос рос и ширился, я чувствовал, что готов свалиться на пол под напором этого великолепия. Гуаданьи, не отрываясь, смотрел в угол комнаты, и по его глазам я понял, что там была его Эвридика, которую он скоро обретет вновь. Найди ее! — говорила мне музыка. Найди ее! Она смела последние остатки страха, скрывавшегося в глубинах моей души. Теплые слезы потекли по моему, теперь такому чистому, лицу.
Прозвучала последняя фраза — Euridici dov'e! — и голос Гуаданьи звал так отчаянно, что Борис едва удержал нас от того, чтобы мы всей толпой не ввалились в бальную залу. Гости начали аплодировать; слуги, очнувшись, разбежались. Я же не был к этому готов: с того мгновения, как Гуаданьи смолк, я почувствовал, что тепло пропало. Из тени снова выполз страх. Моя уверенность, что я получу то, что более всего заслуживал, с каждым мгновением становилась слабее и слабее. Мне снова нужно было услышать эту музыку, мне нужно было научиться петь ее самому, и здесь были два мастера, которые могли это сделать.
Я почувствовал на своем плече руку Бориса, пытавшегося оттащить меня от двери, и услышал, как он зашептал мне в ухо, спрашивая, действительно ли я такой идиот, чтобы испортить вечер во второй раз. Я был им. Я отбросил его руку.
Но Борис не мог вынести еще одной такой неприятности, вызванной появлением какого-то болвана в его одежде, и схватил меня за плечо. Я стал извиваться, вырываясь из его рук, пока он наконец не отпустил меня. Он отлетел назад и сшиб с подставки вазу. Я же, спотыкаясь, ввалился в бальную залу.
В одежде слуги, со слезами, ручьями текущими по щекам, я ввалился на этот званый вечер, как будто упал в парадную залу с лестницы. Аплодисменты смолкли. Все уставились на меня, только на этот раз взгляды были другими. Удивление не сменилось отвращением, совсем нет, оно перешло в восхищение — восхищение моей красотой.
Я сделал несколько шагов к Гуаданьи, и все увидели двух кастратов, стоявших друг подле друга: я был более молодым и высоким отражением Гуаданьи. Его нежное, ангельское лицо, тонкая кость и зеленоватые глаза были тем, что я так ненавидел в себе.
Я попытался найти нужные слова, но только сжимал и разжимал кулаки, будто пытаясь схватить какие-то неуловимые частицы волшебной пыли, летавшей в воздухе.
— Ваш Орфей вернулся, шевалье Глюк, — сказал Гуаданьи и засмеялся.
Зрители засмеялись тоже. Композитор взглянул на меня из-за клавесина. Тут появился Борис и положил руку мне на плечо.
— Подожди, — сказал Гуаданьи слуге, не двигаясь со своего места. — Возможно, нам выпал удачный случай, шевалье, в отсутствие мадемуазель Бьянки дать нашей публике возможность услышать дуэт из третьего акта.
— Этот? — фыркнул Глюк. — Эвридика?
— Можешь спеть сопрано? — спросил Гуаданьи меня.
Я кивнул.
Глюк снова стал возражать, но резкая фраза на итальянском оборвала его, и по раздавшемуся в комнате бормотанию стало ясно, что гости будут счастливы услышать Гуаданьи, даже если он будет петь с козлом. Гуаданьи достал и протянул мне партитуру. Я в нетерпении схватил ее и начал читать, но горькое разочарование нахлынуло на меня.
— Но это… я не могу… — заикаясь, произнес я.
— Это слишком высоко для него.
Стул Глюка заскрежетал по полу, он поднялся и вытянул ладони вперед, как будто собираясь вытолкнуть меня из комнаты.
— Нет, — запротестовал я, — это совсем не высоко.
— Тогда в чем дело? — спросил Гуаданьи.
— Слова, — ответил я. — Они не на латыни.
Гуаданьи сжал губы, и все заметили, что он старается сдержать смех.
— Это на итальянском? — спросил я.
Гуаданьи кивнул;
— Совершенно верно.
— Я не говорю по-итальянски, — объяснил я, и по комнате пролетел легкий шепот. — Я не знаю, как произносить эти слова.
Гуаданьи взял у меня из рук бумаги очень бережно, как будто они были бесценным сокровищем, которое он вынимал из рук неразумного дитяти.
— Ты не говоришь по-итальянски? — спросил он, понизив голос, но все же достаточно громко для того, чтобы подслушивающие наш разговор могли это услышать.
Я кивнул. И хотя он не смеялся надо мной, покраснел.
— Это невозможно, — сказал Гуаданьи. — В каких домах ты пел?
— В домах?
— В театрах.
— Я никогда не пел в театре.
— Где же тогда ты научился петь?
— В монастыре, — ответил я. — В аббатстве Святого Галла.
Гуаданьи повернулся к Глюку:
— Где это?
— В Швейцарской Конфедерации, — ответил Глюк.
Я кивнул.
— Но в германских землях нет музико, — произнес изумленный Гуаданьи.
Глюк в подтверждение слегка кивнул головой. Внезапно лицо Гуаданьи прояснилось. Он улыбнулся мне:
— Так это же замечательно. Как давно ты живешь в Вене?
— Я сегодня приехал.
— Сегодня!
Гуаданьи засмеялся, и его смех был таким же мощным, как пение. И скоро все в комнате смеялись вместе с ним над этим удивительным музико, который не говорил по-итальянски и к тому же пришел из тех земель, где эти музико не водились. Борису показалось, что это очень хорошая возможность незаметно выставить меня из комнаты, и на этот раз я не сопротивлялся.
Но Гуаданьи просто вытянул руку. Борис и я замерли, а слушатели мгновенно смолкли. Гуаданьи удивленно взглянул на своих гостей, как будто пытаясь найти среди этих стервятников хоть одного человека с благородным сердцем.
— Я, как и этот бедный музико, — сказал он, — тоже не посещал conservatorio, но стал тем, кто я есть. Я учился сам. И я не оставлю его. Завтра, — обратился он ко мне, — придешь в Бургтеатр. Ты станешь учеником Гаэтано Гуаданьи.
V
— Вы приезжий, мой господин, не так ли? Могу я чем-нибудь вам услужить? — С таким вопросом обратился ко мне незнакомый мальчишка, когда на следующее утро я поднялся со своей жесткой кровати, которой служила мне набережная, и в моей голове раза три уже прокрутился один и тот же вопрос.
— На самом деле — можешь, — ответил я. — Ты родом из этих мест?
— Кузен моего дяди — почти король, — гордо произнес он.
При этом мальчишка ударил себя кулаком в грудь, которая была такой тощей, что уместилась бы у меня в ладонях. Интересно, когда он в последний раз ел?
— Это хорошо, — кивнул я. — Мне нужно одно место. Можешь помочь мне найти Бургтеатр?
— Королевский театр при дворце, — отчеканил он. — Это на Михаэлерплатц. Позвольте Лотару быть вашим проводником.
Я согласился. И пошел вслед за ним по спящему еще городу, вверх по невысокому холму. Слева в утреннем тумане едва виднелась черная церковь, булыжник мостовой был обрызган веснушками свежего навоза. Мы не сворачивали ни налево, ни направо, и дворцы вокруг нас становились все больше и изысканней.
He прошло и десяти минут, как мы вышли на площадь.
— Михаэлерплатц, — произнес Лотар с поклоном.
Я изумленно вздохнул. В отдалении на фоне светлеющего неба отчетливо вырисовывалась линия крыш самых высоких зданий, какие мне только доводилось видеть. А на площади стояло что-то вроде изящно изукрашенного дворца с куполами и статуями белых всадников на фронтоне.
— Боже мой, — сказал я своему провожатому, указывая на величественное здание. — Это театр?
— Нет, — ответил он. — Это зимний манеж — для принцесс и их пони. Ваш театр — вон он.
Я пошел туда, куда указывал его протянутый палец, держась стены этого самого манежа, которая неожиданно так резко оборвалась, будто ее обрубило громадным лезвием с неба, а потом все вниз и вниз, к каменной коробке без окон, приютившейся в самом углу площади. В Санкт-Галлене это могло бы быть чем-то стоящим внимания, но здесь…
— Совсем маленький, правда? — проронил я.
Лотар хмуро взглянул на меня:
— Величайший театр империи. Четырнадцать сотен людей вмещается.
— Он совсем не похож на театр, — заметил я, разглядывая фасад, на котором не было ни дверей, ни окон.
— Раньше это был Ballhaus.
— Танцевальная зала?
— Нет, раньше тут принцессы могли поиграть в мяч. А сейчас здесь театр. По мне, так хоть ворота в ад. Меня все равно никогда внутрь не пустят.
Я пошел по площади дальше. Дворцы за моим театром стали еще больше.
— Ну что, вы довольны? — спросил Лотар. — Довольны моими услугами?
Я рассеянно кивнул.
— Два крейцера, — сказал он.
— Что? — спросил я.
— Моя плата. Вы должны мне два крейцера.
— За что?
— За услуги.
— Да тут платить не за что. Любой дурак мог дорогу найти.
— Любой дурак, но не вы. Два крейцера.
— Но…
— Два крейцера. — Он вытянул руку и подошел ближе.
— У меня нет ни пфеннига.
— Я тебя за ногу укушу. — Мальчишка оскалил зубы — желтые, но достаточно острые для того, чтобы исполнить угрозу.
Я попятился.
— У меня нет ничего! — закричал я. — Я такой же бедняк, как и ты.
Он оглядел меня с ног до головы, как будто в первый раз заметив, что на мне была одежда с чужого плеча. Нахмурился при виде моей бедности.
— Тогда отдавай свои башмаки, — потребовал он.
— Нет!
Он бросился на них и, не успел я отпрыгнуть, сорвал один башмак. Очень скоро он повалил меня и, хотя я был вдвое его выше, стащил с меня и второй. Но я тоже вцепился в них и изо всей силы рванул к себе, а он, пятясь, тянул их в свою сторону. И этот маленький звереныш потащил меня за собой по площади, ухмыляясь при этом.
И вдруг он укусил меня за руку.
Я взревел от боли, стал вырываться, и единственная вещь, лежавшая в моем кармане — толстый кусок истекающего слезой сыра, последнее из украденных мною съестных припасов, — упала на землю.
Глаза Лотара полезли на лоб. Он отпустил башмаки и бросился на сыр. Начал рвать его зубами. Я сделал робкую попытку спасти свой завтрак, но он умчался со скоростью ветра.
Я отряхнул от пыли одежду Бориса и поднял из грязи пуговицу. От Лотара в воздухе остался витать слабый запах сыра, и мой желудок забурлил. Я огляделся, и окружающая архитектура очень быстро мне все объяснила: Михаэлерплатц была весьма неподходящим местом для прогулок, если только вам не захотелось посетить имперские казематы. И я повернул к довольно-таки непритязательному на вид театру. На этой площади он был так же не к месту, как морщинистая старуха на роскошном балу.
И все же я почувствовал, как кровь стремительно побежала у меня по венам и затрепетало сердце.
Подошел к нему. Фасад здания был глухой, за то за углом нашлась громадная двустворчатая дубовая дверь — единственное, что по своему размеру соответствовало первому театру империи. Я постучался в эти внушительные двери, но результатом был только глухой звук ударов. Двери передо мной не распахнулись.
Целый час я мерил шагами площадь. Было очень тихо: империя оживала по ночам. Иногда одинокая карета проезжала по Михаэлерплатц. Мул, напрягаясь изо всех сил, тащил за собой телегу, доверху груженную дынями-канталупами. В воротах за театром я заметил пустынную Замковую площадь, но каждый раз, как я пытался незаметно приблизиться, в надежде проскользнуть в них, стражник, стоявший на часах, грозно поднимал брови: А ну-ка, давай попробуй. И я поворачивал обратно.
А потом, когда час уже был на исходе, я заметил нечто странное. На фасаде здания, на высоте моего бедра, располагалась крошечная квадратная металлическая дверца. И внезапно эта дверь распахнулась. Из нее появилась пара рук. За ними показалась голова. Руки опустились на землю, притворившись ногами. А ноги тем временем тоже вылезли из двери, и каблук, подобно ладони, крепко ее захлопнул. Затем обладатель этих перепутанных рук и ног распрямился и куда-то унесся. Я был почти уверен, что это мальчик, поскольку ростом он был не выше, чем хваткий Лотар, но только у этого сорванца оказались мужская борода и целая грива волос.
Едва он скрылся из виду, я внимательно изучил маленькую дверцу и опознал в ней скат для угля, которым уже давно не пользовались. Попробовал подцепить ее ногтями. Попробовал приподнять ее или сдвинуть вбок. Но открыть так и не смог. Я занимался этим уже несколько минут, когда услышал сердитый крик:
— Эй! Не трогай дверь!
Я обернулся и увидел вернувшегося маленького бородача. Было в нем что-то от грызуна. Его волосы и борода были цвета каштана, так же как и заросли волос на груди, видневшиеся из-под распахнутой рубахи. Он был худым и мускулистым. С глазами, как черные бусины, с плотно сжатыми губами и очень плоским затылком. В одной руке он держал каравай хлеба, в другой — кусок колбасы. Колбаса была толщиной с его руку, а каравай хлеба — круглым, как шапка волос на его голове.
— Это, — показал он куском колбасы на дверцу, — дверь императрицы. — И впился в еду зубами. — Хочешь голову потерять?
Я сказал, что терять голову не хочу, но мне очень нужно попасть внутрь театра. И еще сказал, что я — новый ученик Гаэтано Гуаданьи.
Он оглядел меня с головы до ног:
— У тебя тоже яиц нет?
Я покраснел и ничего не ответил.
— Ну, как угодно, — протянул он.
После чего нанес по двери сильнейший удар, и она распахнулась. Он сунул хлеб с колбасой в скат. А потом, будто собираясь поднять с земли медную монету, наклонился и перевернулся вверх ногами: его руки оказались на земле, а ступни — в воздухе, на уровне моего пояса. Потом его ноги согнулись в коленях и исчезли в темноте ската, где они, по-видимому, встали на что-то вроде лестницы. Дюйм за дюймом его туловище стало опускаться в дыру. Когда на поверхности остались только его плечи и голова, я тронул его за плечо:
— Хорошо, все так, как ты сказал.
— Больно, когда их отрезают? — спросил он.
— Да, — ответил я. — Больно.
Он выпучил глаза и откинулся на спину в этом туннеле, будто сурок в своей норе. Его голова словно ввинтилась в плечи, расставшись с шеей. Руки напряглись, как ветви дерева.
— Знаешь, что бы я сделал, если бы кто-нибудь попробовал отрезать мне яйца?
Я не стал спрашивать.
— Я бы рассказал об этом императрице, и она бы его повесила.
— Зачем императрице защищать тебя? — задал я вопрос.
— Она моя хозяйка. Я работаю на императрицу.
— А какая она? — снова спросил я.
— У нее шестнадцать детей. Одиннадцать своих дочерей она назвала Мариями, в честь самой себя.
Я кивнул:
— Ты когда-нибудь с ней встречался?
— Все время ее вижу. Она приходит в театр.
— Нет, ты за руку ее держал?
— Ты что, помешанный?
Он начал сползать еще глубже в скат.
— Тассо меня зовут, — произнес он, когда начала исчезать из виду его голова. — Хочешь позавтракать?
Завтракать мне очень хотелось.
— Только смотри опускай сначала ноги, — завопил он откуда-то из глубины дыры. Голос звучал глухо.
Я немного поразмыслил, как мне исполнить этот акробатический трюк, потом плюнул и полез вперед головой. Туннель был довольно просторным, и в нем можно было передвигаться, помогая себе локтями, к тому же поначалу наклон его не был большим, но как только я забрался туда полностью, то удержаться уже не смог и заскользил вниз. Вытянув перед собой руки, я несся по угольному скату и вопил во все горло. Очень скоро я врезался в землю и расплющился, как колбаса, которую с размаху сунули в кувшин. Взглянул вверх и за своими коленями увидел слабый свет и силуэт маленького человека, печально качавшего головой.
Я испугался, что не смогу выбраться, и захныкал:
— Помогите!
— Хватит извиваться! — закричал сверху Тассо.
Он обвязал мои лодыжки веревкой. Потом послышался скрип ворота, и он потащил меня из дыры. Веревка больно резала кожу. Наконец я выбрался из приямка на старый пол большого зала.
Я лежал на спине в громадной комнате с очень низким потолком. Тассо мог бы коснуться его пальцами, если бы вытянул вверх руки. Мне пришлось сесть на корточки, чтобы не ушибить голову. Карлик покачал пальцем у меня перед носом.
— В угольный скат спускаются ногами вперед, — сказал он. — Всегда. Тебе повезло, что я был рядом.
Он встал и принес крошечный стул, потом дал мне половину каравая хлеба и чуть меньше половины остававшейся у него колбасы.
— А как ты писаешь? — спросил он после того, как я принял его дары.
Я ответил, что писать мне трудности не составляет, и предупредил, что больше не буду отвечать на такие вопросы. И все же я с жадностью продолжал поглощать его еду, одновременно осматривая подземелье. Помещение освещала одинокая свеча. Здесь стояла небольшая плита, а рядом с ней детская кроватка, аккуратно застеленная одеялами. Все это умещалось в одном крошечном уголке громадного зала. Остальное пространство, заполненное зловещими тенями, занимали жуткие на вид приспособления, напоминающие орудия для пыток в темнице. На уровне пояса Тассо комнату пересекал деревянный вал — от ската до самой середины зала; это выглядело так, будто корабельную мачту положили на бок. К его середине была приделана лебедка с торчащими штырями. На вал были намотаны веревки, пропущенные через блоки по краям комнаты и исчезавшие в потолке. В дальнем конце комнаты был расположен кабестан[45] размером с Тассо, от которого через множество блоков в разные стороны отходило множество других веревок. И еще там стояло штук восемь разного размера приспособлений, напоминающих пыточные, и рядом с ними находилось множество блоков и веревок.
Наше дружное чавканье эхом отдавалось в дальних углах зала, как будто среди всей этой машинерии прятались крысы.
— Что это за место? — спросил я Тассо, когда мы закончили есть.
— Догадайся.
Мой новый знакомый вскочил и перегнулся через главный вал. Какое-то время он стоял на руках, потом просунул ногу в свешивавшуюся веревочную петлю и дернул. Его нога пошла вниз, голова — вверх, и в потолке над самым большим из пыточных устройств открылась дверца люка. Показался квадрат черного неба.
— Садись, — велел он.
Я перелез через вал и, едва не запутавшись в паутине веревок, сел на кровать, подвешенную, как мне показалось, к потолку. Тассо схватил одну из петель и помчался в другой конец комнаты. Я увидел, как веревка, проходя через набор блоков, натянулась. Когда кровать неожиданно взлетела вверх, я закричал от испуга, а потом все вокруг внезапно потемнело.
В кромешной тьме я неуверенно поднялся на ноги, слепо размахивая перед собой руками. Ничего. Топнул ногой по деревянному полу. Пол загудел в темноте.
По слуху я определил, что нахожусь в громадной пещере.
Я не смог сдержаться. И запел в темноте арпеджио[46].
Архитекторы, вы возводите концертные залы для публики — вы заботитесь о том, чтобы ей было уютно; и отсюда открывался прекрасный вид на сцену, и кресла были удобны. Такие залы нужно сжечь дотла, ибо посещение их сродни идолопоклонству. Остаться должны только те храмы, в которых поклоняются пению. И краеугольным камнем при возведении этих святилищ должно стать время жизни звука.
В храмах, где молятся другим божествам — в Нотр-Дам, соборе Святого Петра или даже в Штаудаховой церкви, — песнопения эхом отдаются под куполом в течение чуть ли не десяти секунд. Это может вселить в собравшихся страх и любовь к Господу и Церкви Его, но за эти десять секунд звук утрачивает свежесть и выразительность подобно тому, как лежалое яблоко теряет сочность и вкус. И напротив, когда вы поете в гостиных или столовых, звук бьется о стены, ковры и обеденные тарелки так быстро, что не успевает созреть перед смертью.
А теперь представьте себе громадный зал, в который я попал вот в этот самый момент нашего повествования. Здесь время жизни звука было столь совершенным, что он не успевал потерять свежести и не умирал преждевременно — звук длился ровно три секунды. Три секунды пылкой молодости.
Этот Бургтеатр, возможно, был самым святейшим из наших храмов. Конфигурация зала для игры в мяч идеально подходила для пения. Два ряда лож и двойной ярус наверху были сооружены из дерева — камень совсем не использовался, — и даже с шестью сотнями зрителей, сидящими в них, они совершенным образом копировали резонирующее деревянное тело инструмента. Этот зал был узким и длинным, но вовсе не круглым, как в других оперных театрах, и звук, подобно мячу, передаваемому от принцессы к ее кузине, облетал его, пока не отскакивал от мягких изгибов ложи.
Тогда ничего этого мне не было видно — я мог пользоваться только слухом. Пока я осторожно скользил вперед, к краю сцены, у меня за спиной появился Тассо с горящим фитилем в руке. Он начал резво взбираться вверх по приставным лестницам, зажигая масляные лампы на колосниках и в карманах сцены. Театр засверкал.
Двойная галерея опоясывала зал с трех сторон, прямо под искусно окрашенным потолком. Под нею шли еще два уровня крошечных комнаток, наподобие тюремных камер с открытой стеной, в каждую из которых вела отдельная дверь. На полу театрального зала, на задах, стояло несколько рядов скамей без спинок, а перед ними — пара дюжин рядов бархатных кресел.
— Где сидит императрица? — спросил я.
— Вон там. — Тассо указал пальцем на самую большую комнату слева от меня. — Она может входить туда прямо из дворца.
— А кто сидит здесь? — спросил я, указывая на ряды кресел прямо перед собой.
— Горлопаны, — ответил карлик. Он стоял на самом верху лестницы, которая была высотой в два моих роста. — Фанфароны. Мы называем это место «бычьим стойлом». На этих креслах иногда говорят громче, чем на сцене.
— А что это за лавки вон там, почти под самым потолком? Разве оттуда можно что-нибудь увидеть? — показал я на галереи.
— Оттуда и половины сцены не увидишь, — ответил Тассо. — Это галерка, раек, так это место зовется. Наверное, потому, что те, кто там сидит, ближе к Богу, чем к сцене.
— А зачем людей засовывают в эти маленькие комнатки? — поинтересовался я. — Чтобы они не болтали друг с другом?
Он фыркнул.
— Это ложи, — поправил меня он. — И двери там не для того, чтобы держать богатых взаперти. А для того, чтобы не пускать туда бедных. Готов?
— Готов к чему? — спросил я и оглянулся, потому что свет стал гаснуть, становясь из золотистого красным.
Я оказался окружен языками адского пламени. Замершие всполохи огня. Искореженные каменные колонны. Туннель, который вел к яркому свету, в самом его конце сиявшему, как далекая звезда.
Голова Тассо появилась в одном из люков: он был похож на сурка, выглядывающего из своей норы. Я посмотрел вверх, на красные лампы.
— Тонированное стекло, — объяснил он, а затем спросил: — Готов к следующему? — И его голова исчезла, прежде чем я утвердительно кивнул.
Послышался стук его шагов и скрип вала под моими ногами. И в одно мгновение — так быстро, что если бы я мигнул, то и не заметил бы — из мрачного подземелья мы перенеслись на идиллические поля. Деревья, согнувшиеся над ручьем. Поле с мягкой травой, приглашавшее меня ко сну. И как в тот раз, когда пел Гуаданьи, сердце мое наполнилось надеждой. Именно в таком месте когда-нибудь окажемся мы с Амалией.
Голова Тассо высунулась из другой дыры.
— Видел? — спросил он.
— Это все ты сделал? — поинтересовался я, указывая на холсты задника.
— Ба! — вскрикнул он. — Чтобы это сделать, целая армия нужна. Эту честь Куальо себе приписывает. Про Тассо никто не вспоминает. Он только за веревки дергает.
— А как это, — спросил я его, — смотреть оперу?
— Не знаю, — ответил он. — Оттуда, снизу, я ничего не вижу.
— Ты что, ни одной не видел?
Он покачал головой:
— Да мне все равно.
— Не смей так говорить! — воскликнул я. — Когда-нибудь я спою тебе о любви. И тогда ты изменишь свое мнение.
Он моргнул:
— О любви?
— Да, — сказал я, так гордо, как только смог. — О любви.
Он хмыкнул:
— Я могу найти что-нибудь получше, чтобы занять свое время. — И исчез в своей норе.
VI
В девять часов явились три угрюмых работника сцены. И после этого Тассо больше не покидал своего подземелья. Единожды его голова вынырнула из люка, и он прокричал:
— Смажьте каждый паз так, словно сюда должна прийти сама императрица. В три часа появится Дураццо вместе с маэстро! Малейший скрип — и он вам головы поотрывает!
Трое мужчин гуртом ходили по сцене, как будто были прикованы друг к другу кандалами. В одиннадцать появилась немецкая труппа. С час они репетировали, и первые двадцать минут мне было позволено сидеть в «бычьем стойле» и смотреть, но сцены, которые они исполняли, вызвали у меня такие приступы смеха, что рассерженный режиссер резко сказал мне:
— Убирайся! И не возвращайся, пока не научишься вести себя тихо.
В двенадцать часов в театр вошла французская труппа, прервав репетицию своими громкими возгласами. Их игра показалась мне скучной, и, думается, мнение мое не изменилось бы, даже если бы я понимал по-французски. В час сцену занял балет Анджиолини, который при первом знакомстве показался мне просто замечательным, и я готов был смотреть его целую вечность, если бы только Анджиолини не останавливал каждую секунду своих танцоров, чтобы обругать их на своем очаровательном итальянском языке.
Тассо нигде не было видно, но как только кричали: «Свет!» — над актерами, словно солнце, зажигались огни рампы. «Занавес!» — и, как по волшебству, закрывался занавес. Лица моего нового друга я не видел до тех пор, пока в три часа дня не приехали самые великие люди венского театра и Тассо не выглянул из люка, чтобы поклониться своим хозяевам, в которых я признал гостей Гуаданьи. Затем Тассо снова исчез, и до меня донесся только тишайший шорох веревок под сценой, когда Дураццо, Глюк и Кальцабиджи кивнули и начали чесать подбородки в ответ на вопли Куальо: «Хорошо, а теперь дай нам Грецию! Подземное царство. Царство подземное! Поля! Поторапливайся, парень. Ты заставляешь ждать важных людей!» Сцены сменялись плавно, не раздавалось ни единого скрипа. Важные люди хмуро осматривали каждую декорацию, все крепче сжимая свои подбородки. И каждый находил что-то, что не нравилось именно ему. Куальо обещал внести изменения.
Наконец в четыре прибыл Гуаданьи. Я вскочил, чтобы поздороваться с ним, но он промчался мимо меня и остальных. Он желал видеть только сцену.
— Да, — пробормотал он, когда Тассо зажег в Подземном царстве красные огни. — Хмм… Да.
Затем Гуаданьи закрыл глаза, и мы все стали наблюдать за тем, как он, раскачиваясь, движется по проходу между кресел, как будто вызывая в мыслях картины будущей оперы. Когда Гуаданьи открыл глаза и кивнул, все остальные кивнули ему в ответ. Затем он взобрался на сцену и сделал по ней несколько кругов. Махнул рукой, следуя мелодии, звучавшей в его голове, и четыре престарелых господина удовлетворенно хмыкнули.
— А теперь дайте мне поля, — приказал Гуаданьи.
Я услышал, как Тассо стремительно пробежал в своем подземелье. Упал задник, по бокам сцены опустились новые кулисы, огненное мерцание сменилось светом вечернего солнца.
Гуаданьи медленно обернулся и покачал головой.
— Нет, — сказал он. — Нет.
— Что не так? — спросил Куальо, словно смиренный слуга у государя.
— Вот это все — не так, — произнес Гуаданьи.
Он махнул рукой и отвернулся от прекрасных картин, как будто ему невыносимо было смотреть на них.
— А как не так? — взмолился Куальо, подходя к сцене, но Гуаданьи быстро с нее спустился и промчался мимо Куальо по центральному проходу. Художник крикнул вслед удалявшемуся певцу: — Что не так-то?
Гуаданьи остановился, но не повернулся к нему. Покачал головой.
— Я пою, — тихо произнес он. И взглянул через плечо куда-то в сторону Куальо: — Ты рисуешь. — И твердым шагом пошел к выходу.
Глюк окликнул его:
— Вы не хотите посмотреть все остальное: Грецию? Замок?
Гуаданьи не остановился.
— Не сегодня, — ответил он безучастно. — Не сегодня.
— Но когда же? — В голосе Глюка появилось отчаяние. — Времени для внесения изменений остается все меньше и меньше.
Но Гуаданьи, казалось, не расслышал вопроса. Он направился в фойе. Тут я вышел из тени и встал у него на пути.
— Вы не будете петь? — спросил я его.
Однако он не остановился, и мне пришлось отпрыгнуть назад, чтобы не столкнуться с ним. Я споткнулся о кресла и упал на пол. И на одно, заставившее мое сердце сжаться, мгновение мне показалось, что его предложение, сделанное прошлой ночью, было всего лишь жестокой шуткой.
Гуаданьи внимательно посмотрел мне в лицо, досадуя, что его задержали.
— А! — наконец воскликнул он, и внезапно появившаяся на его лице улыбка растопила мой страх. — Наш швейцарский музико! — Он взял меня за руку и осторожно оттащил от двери, чтобы открыть ее. — Петь? Сегодня? — Он презрительно фыркнул. — Нет, ни сегодня. Ни завтра. Ни на следующей неделе. В конце сентября, возможно. А возможно, что и в октябре. — Он хитро кивнул в сторону мужчин, все еще смотревших ему вслед: — Мой первый урок тебе: никогда не давай им всего, что они хотят, или они сожрут тебя, как клецку. Никогда не позволяй им думать, что они приручили тебя, mio fratello[47]. Никогда. — Он увлек меня и небольшое фойе и ущипнул за руку: — Храбрый охотничий пес, как только его обрежут, тихо лежит в углу. Putroppo[48], именно такими большинство из нас и становится. Перед обедом щекочем принцессу нашим пением, чтобы пить ее вино, а после обеда щекочем ее своими пальчиками, чтобы лечь с ней в пуховую постель… — Гуаданьи покачал головой и поднял палец к моему носу: — Я не такой. Когда герцогиня просит меня спеть для нее — я болен. Это часть охоты. А для того, кто не может убивать, сам процесс охоты — это все. Пойдем. — И он повел меня к выходу.
Сквозь толстые дубовые двери до меня донеслись звуки голодной толпы: кто-то скреб пальцами по дереву, женщины рычали друг на друга, чьи-то голоса кричали: Gaetano, mio Gaetano! Четыре солдата стояли наготове, чтобы защитить нас.
— Позволь им коснуться тебя, — наставлял меня Гуаданьи. — Но никогда не позволяй в себя вцепиться.
Он кивнул, и двери распахнулись.
Женщины и мужчины, ждавшие на улице, были совсем не крестьянами, с которыми я делил кров на набережной. На женщинах были великолепные платья. На их шеях сверкало золото и бриллианты чистой воды. Позади них выстроились в линию кареты, из которых, скрываясь за кружевными занавесками, выглядывали дамы, принадлежавшие к самым высшим кругам общества.
Гуаданьи вступил в самый центр толпы. Солдаты окружили нас и оттеснили собравшихся людей на такое расстояние, чтобы вытянутые напряженные руки могли только слегка прикоснуться к великому музико. Гуаданьи, казалось, видел каждую руку — даже те, что тянулись к нему за его спиной, — и касался каждой. Чьи-то пальцы он сжимал на мгновение. Но ни одна из этих рук, рвущихся к нему со всех сторон, — ни одна из них не могла ухватиться за него. Сжатые пальцы совали ему обрывки бумаги, на которых были написаны любовные стихотворения.
Чьи-то пальцы щипали меня.
Вырывали мои волосы.
Они раздирали на мне одежду, чтобы прижать к своим губам обрывки куртки Бориса, только потому, что я шел рядом с великим кастратом. Их голодные рты, казалось, давились вывалившимися наружу языками — они рвались к нам, как крестьяне за хлебом в голодный год. В толпе было много женских лиц, но иногда встречались и мужские; на некоторых из них были надеты карнавальные маски. Один из этих, скрывавших лицо мужчин протянул кольцо с рубином. Гуаданьи поцеловал камень и положил кольцо в карман. Дамы визжали, когда их отталкивали. Одна возбужденная мадам вцепилась другой в волосы. Заскрипели оси экипажей, из их дверей стайками потянулись девицы.
В этой толчее Гуаданьи выбрал один экипаж. Из дверей ему махнула рукой женщина, и в этом знаке не было мольбы, как у других. Как будто она просто подзывала прислугу. Гуаданьи поклонился и поцеловал ей руку. Казалось, она даже не почувствовала его прикосновения, а просто смотрела поверх его склоненной головы на всех этих поклонников, которые так завидовали ее превосходству. Она была прекрасна в своем платье из тончайшего зеленого шелка и со сверкающими бриллиантами на шее, а в чертах ее лица, похоже, не было ни одного изъяна — только ее бледная кожа показалась мне очень холодной. Я был уверен, прикоснись она к моей шее хоть одним пальцем, я бы вздрогнул от холода. Она была немолода, но по этому гладкому, невыразительному лицу невозможно было определить ее возраст.
— Вы придете послушать нового Орфея? — спросил Гуаданьи.
— Конечно, — обронила женщина. — Наша ложа всегда полна, когда поет Гуаданьи.
Он поклонился.
— А это кто? — спросила она, взглянув на меня.
Охрана оттеснила толпу, но все равно какая-то пылкая девица дернула меня за выбившуюся из штанов рубаху.
— Это, графиня, — сказал Гуаданьи, как будто снимая покрывало с бесценного сокровища, — мой новый ученик.
Что такое? Неужели мой учитель подмигнул этой женщине? Мне не понравилось, как она усмехнулась в ответ.
Гуаданьи обернулся ко мне:
— Позволь представить тебе графиню Риша, самую прекрасную женщину в Вене.
Я уже склонился в поклоне, но, услышав имя, тут же резко поднял голову. Внимательно посмотрел на ее лицо. Ее холодные зеленые глаза, казалось, перехватили мой взгляд.
— Я надеюсь, он поет лучше, чем ваш последний ученик, — произнесла она по-итальянски, и я заметил усмешку на ее лице.
Я вслушался в темноту ее кареты. Кажется, оттуда донесся вздох?
Гуаданьи серьезно посмотрел на нее:
— Он не говорит по-итальянски.
Графиня покачала головой и неодобрительно взглянула на Гуаданьи.
— Ну, — обратилась она ко мне по-немецки, — и как вам нравится иметь такого выдающегося учителя?
Интересно, у ее сына такие же глаза? А эти руки — не касались ли они сегодня моей возлюбленной?
— А он вообще говорит на каком-нибудь языке? — поинтересовалась она у Гуаданьи.
— По-моему, он очарован вашей красотой, графиня.
Она покачала головой и весело улыбнулась мне. Потом снова повернулась к Гуаданьи.
— Я хочу, чтобы вы спели у меня, — сказала она. — Я устраиваю небольшой прием.
— Я ужасно занят, мадам.
— Через три недели, — добавила она. И протянула Гуаданьи сложенный втрое лист бумаги.
Он развернул его, и я увидел, что на нем были написаны цифры. Мне показалось, что по лицу певца скользнуло изумление.
— Большинство людей пишут мне любовные поэмы, — заметил он, — чтобы завоевать мое расположение.
Она пожала плечами:
— Тогда пусть это будет свидетельством моей привязанности, которая простирается так глубоко. — Она говорила совершенно без эмоций.
— Я приму это во внимание, — сказал Гуаданьи. И положил эту бумагу в карман.
Она протянула ему руку, и Гуаданьи снова ее поцеловал. Даже склонившись перед нею, он не спускал с нее глаз.
Она еще раз улыбнулась мне:
— Конечно же, когда вы придете, не забудьте привести с собой вашего очаровательного студента.
Потом она откинулась назад и исчезла во мраке кареты. Карета тронулась, и толпа снова поглотила нас.
Я был так поражен, что даже не мог защищаться. Рубаху под моей курткой разорвали в клочья, пока я прислушивался к звукам Риша: к щелчку закрывшейся двери кареты, к короткому приказу, который графиня отдала кучеру, хлопку кнута, цоканью копыт по булыжникам мостовой.
Гуаданьи смотрел ей вслед.
— Она нелепа, — тихо произнес он, отбиваясь от окружавших нас рук. — Но она очень, очень богата. Полагаю, что я должен осчастливить ее гостей своим голосом.
После того как мы покинули Бургтеатр, Гуаданьи немедленно озаботился тем, чтобы я был соответствующим образом одет — так, как подобает ученику великого кастрата. Его портной-итальянец сшил мне несколько длинных камзолов из тонкой парчи — обычную одежду кастратов. Я внимательно изучал себя в зеркале, пока портной работал с золотыми нитями, — и вскоре по всей груди камзола заплясали обезьяны.
— Идеально, — сказал Гуаданьи, когда я был соответствующим образом украшен золотом и бархатом и обут в остроносые туфли. — Очень изящно.
В тот первый вечер, когда мы в карете возвращались в его роскошный дом, который должен был стать и моим домом в Вене, я спросил его, когда он начнет учить меня итальянскому языку, чтобы я мог петь, в опере. Он подавил улыбку, оторвав взгляд от окна кареты.
— Потерпи, — ответил он. — Тебе еще слишком многому нужно научиться. Пением займемся позже. Пойми, до того как они просто позволят тебе взойти на их сцены, еще до того как они станут слушать твое пение, они должны поверить в тебя. — Он внимательно оглядел меня с головы до ног, и при последних словах его ноздри расширились. — Ты должен стать музико еще до того, как сможешь петь подобно одному из них.
Мы подъехали к его дому.
— Но я и есть, — застенчиво пробормотал я, — я и есть музико.
— Нет, — сердито оборвал он. Цыкнул языком и покачал головой: — Ты — кастрат. Я — музико.
Его пристальный взгляд вынуждал меня оспорить это утверждение. Борис открыл дверь кареты.
— Если вы выучите меня итальянскому, я смо…
Он поднял палец, прерывая меня.
— Я научу тебя тому, что ты должен знать, — сказал он, позволяя мне проследовать за ним в его дом.
Я был его тенью. Так же, как прежде, он нигде не появлялся без своих прекрасных одежд, роскошного экипажа и всегдашней радостной улыбки на лице, теперь он нигде не ходил без меня, тащившегося за ним, как маленькие пушистые chiens[49] французских дам, которых они повсюду водят за собой на поводке.
Две недели он нигде не выступал, и единственным уроком, который он преподал мне, было предупреждение, что он — одно из величайших созданий на земле. Я спал в его доме, обедай вместе с ним, следовал за ним по всей Вене, когда это было ему удобно. А когда его охота требовала интимности, он отсылал меня прочь. Я носил за ним его камзол, когда было жарко, и открывал перед ним дверь, когда поблизости не оказывалось слуг. Я, как привязанный, ходил за ним на приемах, пока восторженная толпа не разделяла нас.
На нашем первом приеме, после того как меня унесло толпой в пустой угол, он внезапно появился передо мной, держа за руки двух сестер — тупых дочерей какого-то герцога. Кажется, пара курносых носов совсем поникла, когда он передал их мне, но, едва он снова скрылся в толпе, они повернулись ко мне с одинаковыми улыбками и произнесли:
— Мы твои навеки.
— Comment t’apelles-tu?[50] — спросила та, что была менее глупа, чем ее сестра.
Я покосился на нее, желая, чтобы мои уши разобрались с этим простым вопросом, в котором, возможно, заключался секрет моего избавления. К сожалению, это не помогло.
— А… — нашелся я. — Хмм…
Сестрички захихикали и еще нежнее стали прижиматься к моей груди. Я попытался улизнуть, но они просто-напросто вдавили меня в стену. Краем глаза я заметил моего хозяина, мелькнувшего где-то в толпе. Он подмигнул мне.
Я закрыл глаза и притворился колоколом, беззвучно висящим в углу. Когда я снова открыл глаза, почти все гости уже покинули прием, а сестрички нашли себе более покладистую добычу.
Ни на одну секунду я не выпускал из виду свою цель. С помощью своего учителя я должен был получить доступ к тюрьме моей Амалии, но ждать три недели для меня было все равно что ждать целую вечность, и я решил не отказываться от мысли найти другие способы проникнуть туда. Утром, когда Гуаданьи спал или когда он отсылал меня из дома, я слонялся по улице напротив дворца Риша, в надежде увидеть ее в одной из карет, выезжавших из ворот. В своих фантазиях я бежал рядом с каретой и пел, подавая тайный сигнал. «Остановите карету!» — должна была закричать она, потом выйти, и мы бы обнялись прямо на улице. Каждый бедняк в Вене рукоплескал бы нашему воссоединению.
Увы, этому не суждено было случиться. Окна карет всегда были плотно зашторены, и ясные голубые глаза никогда из них не выглядывали. Иногда ночью, крадучись, я подбирался к дворцу и всматривался в его фасад, стараясь изобрести какой-нибудь новый способ незаметно пробраться внутрь. Но мне пришлось признать, что он был накрепко запечатан, лучше, чем любой дом в Санкт-Галлене. Однажды ночью я сделал попытку взобраться по стене, чтобы посмотреть, нельзя ли открыть какое-нибудь из окон наверху. Когда я вскарабкался на высоту в два моих роста, ногти мои не выдержали, и я упал. Утром моя лодыжка опухла и посинела.
Каждый день, в полдень, целых два благословенных часа мой хозяин пел. Большей частью он репетировал партию Орфея из новой оперы Глюка, снова и снова повторяя арии и речитативы, пока не добивался той точности, которой он так славился. Иногда Гуаданьи выбирал другие арии, часто из Генделя, и оттачивал свое мастерство — вероятно, чтобы иметь под рукой оружие, если это вдруг потребуется на его охоте. Я лежал на диване и прислушивался к его исключительной фразировке, разносившейся по всему дому. Я поручал эту музыку заботам своей памяти, в то время как смиренный Борис приносил мне чай и пирожные. «Да, мой господин», — говорил он, когда я просил его принести еще одну чашку. «Нет, мой господин», — говорил он, когда я просил его присесть и выпить со мной чаю. Всего за несколько дней из бедного крестьянина, значительно ниже его по положению, я превратился во второго хозяина, находившегося высоко наверху. Товарищества, казалось, говорил каждый его взгляд, никогда не будет между нами.
Пение Гуаданьи все еще глубоко трогало меня, но очень скоро эти арии стали меня волновать совсем по-другому. Я начал задумываться, как они должны исполняться, точнее сказать, как бы они звучали, если бы их исполнял я. Мой великолепно тренированный слух улавливал ошибки Гуаданьи, которых, сказать по правде, было предостаточно, и то, что я слышал, было смешением его пения и арий, звучащих в моем воображении. Я бы сам исполнил их, и, возможно, я был достаточно неблагоразумен, чтобы показать Гуаданьи, что умею петь. Но хотя мои уши и ловили звуки, мне нужно было сначала выучить итальянский язык, я должен был научиться читать на нем, чтобы улавливать формы и значения слов. А мой единственный учитель скрывал это от меня. Мне нужно было найти другого.
И однажды я нашел его: это был волк, мрачно сидевший в углу.
VII
Я шел по Инненштадту[51], потерявшись в лабиринте его улиц. До полудня я слонялся у дворца Риша, а потом решил отыскать путь домой покороче. Конечно же я заблудился и опоздал к своему хозяину, который без меня отправился на обед к принцессе и ее сестре. Я надеялся найти знакомые места или, по крайней мере, снова встретиться с коварным Лотаром, но улица была пуста или почти пуста, поскольку в дверном проеме стоял какой-то мужчина, уткнувшись носом в книгу. Он явно кого-то ждал. Его лица я разглядеть не мог, мне были видны только его волосатые руки. Одежда, прикрывавшая его тело, когда-то могла принадлежать благородному человеку, но теперь она была измята и висела на нем, как мешок, перевязанный веревкой. Я прошел мимо, окинув его лишь беглым взглядом, но тут он откашлялся и, причмокнув, всосал в себя воздух, как будто это была жидкость.
Тот самый звук!
Он наполнил меня радостью, как наполняет радостью солнце, прорвавшееся сквозь холодные зимние облака. Я оторвал от его лица книгу и бросился ему в объятия. Наверное, он счел меня разбойником и попытался вырваться. Но я крепко сжимал его своими длинными руками.
— Ремус! — закричал я. — Ты ли это?
Это был мой друг! Все тот же сердитый взгляд! Взъерошенные волосы! Кривой нос! Вне себя от радости, я снова повторил его имя. То самое имя, которым его называли только мы с Николаем и которое было для нас как заклинание. Хмурый взгляд смягчился. Лицо, которое никогда не выглядело ни счастливым, ни печальным, вдруг стало и счастливым и печальным одновременно, и он уткнулся в мой воротник. Я тоже зарыдал, зарывшись носом в его растрепанные волосы.
— Мозес! Ты здесь!
— И ты тоже здесь, — воскликнул я. — В Вене!
— В Мелке нас отказались принять. Должно быть, Штаудах написал им письмо. Мы пытались послать тебе весточку, но боюсь, наши письма перехватывали.
— Точно, перехватывали, — подтвердил я.
— Слава богу, ты наконец-то нашелся! Мир так велик!
— Мне так много надо сказать тебе! — поспешил сообщить я.
— Какая на тебе одежда, — воскликнул он, отстранив меня, чтобы лучше рассмотреть мой расшитый золотом камзол, а потом снова обнял.
Он постарел — из-за седых волос это было особенно заметно, — но мне показалось, что он никогда так хорошо не выглядел.
— А Николай? Николай где? — Я в надежде оглянулся, как будто ожидая, что он вот-вот выскочит из дверей, распевая веселую балладу.
Улыбка исчезла с лица Ремуса. Он мрачно кивнул:
— Он здесь.
Его тон насторожил меня.
— Ремус, что случилось?
Мой друг оглядел улицу, и тот старый добрый Ремус, никогда не смотревший мне в глаза, вернулся снова.
— Николай очень сильно изменился. Он болен.
— Болен? — Я сказал это, не веря, что какая-то болезнь могла сразить этого медведя. — Но ему, наверное, скоро станет лучше?
Ремус покачал головой и отвел глаза.
— Скажи мне, Ремус. Я его друг.
Он кивнул:
— Обещаю, я все тебе расскажу. Но будет лучше, если сначала ты увидишь его. Сам решишь. При виде тебя он точно взбодрится.
— Так, значит, он не забыл меня?
— Забыл тебя? — Ремус засмеялся, и смех его был печальным.
Я не помнил, чтобы этот человек вообще когда-нибудь смеялся, и это очень сильно обеспокоило меня. Он положил руку мне на плечо и слегка подтолкнул в нужном направлении:
— Нет, он не забыл тебя. Пойдем, я тут ждал своего студента, но он пил всю ночь и точно не проснется для урока латыни. Отцу своему он об этом не скажет — значит, мне заплатят. Никто не пострадает, кроме святого Августина.
Прошедшие пять лет изменили Ремуса. Он шел быстро и не сомневался, в какую сторону поворачивать, налево или направо, ведя меня по извилистым улицам.
— Вот это принадлежит принцу Лейнбергу, — сказал он, указывая на дворец с пыльными окнами. — А вот это убожество, — кивнул он головой на дворец, на каждом углу которого стояли поднявшиеся на дыбы мраморные кони, — принадлежит графу Курски. Вон то — князю Бархени, а это — графу фон Пальму.
— Почему так много принцев и графов в одном городе? — спросил я его.
Он засмеялся:
— Нет, Мозес. Это не в одном городе. В целой империи. Но даже для империи это слишком много. Кто-то правит своими далекими землями, только изредка наведываясь туда. Другие не могут найти своих земель на карте. А у третьих земли вообще нет, только титул. Люди что угодно готовы сделать, чтобы стать графом. Особенно сейчас, когда императрица нуждается в деньгах, чтобы вести войну. Этот город просто лопается от них.
Ремус вывел меня из дворцовых ворот, и впервые с тех пор, как я приехал в город, мои ноги ступили на зеленеющий травой гласис[52]. Мы оставили за собой каменные дворцы Инненштадта и вошли в плотно застроенный Форштадт[53], дома в котором наполовину были сделаны из дерева. Улицы здесь были более узкими, а звуки, издаваемые людьми, совсем не благородными: повсюду бегали босоногие дети, и матери бранились на них из открытых окон. Для мужчин было предпочтительнее плюнуть на тротуар, чем пачкать плевательницу. Коровы искали себе пропитание на улицах в горах отбросов, вместо того чтобы стоять привязанными во дворах.
Ремус привел меня в ту часть города, которую теперь я могу узнать по самым ее постыдным звукам: пронзительным воплям, которыми зазывали нас женщины, высунувшись из дверей и окон ветхих таверн, расположенных вдоль главной улицы квартала. Ремус заметил, с каким огорчением я смотрю на этих размахивающих руками бесстыдниц.
— Добро пожаловать в Шпиттельберг[54], — сказал он, — наш дом в последние три года. Вообще-то лучше места нам не сыскать, потому что ни одно место на земле не находится так далеко от Штаудахова аббатства. — И в подтверждение своих слов он широким жестом обвел улицу.
Женщины выплескивали ведра грязной воды прямо нам под ноги. Мужчины толкали тележки, воняющие кислой капустой. И помимо всего прочего улицы были заполнены детьми. Они толпами выплескивались из домов, орали из открытых окон, тыкали палками в кучи гниющих отбросов на улице. Стояло лето, и очень немногие имели на себе рубахи, а туфель вообще никто не носил. Маленькая девочка сидела на земле и щекотала другую, которая, должно быть, была ее сестрой, поскольку обеих природа наделила огненно-рыжими волосами. Четверо мальчишек стояли на холме, образовавшемся из развалин рухнувшей таверны, и выкрикивали правила игры, смысла которой я не мог понять.
— Застукали его, — вопил один. — Три камешка! Три!
Рука Ремуса коснулась моего локтя, возвращая меня к разговору.
— Так не всегда было. Сто лет тому назад купцы с юга и востока останавливались здесь, приезжая в имперский город. Эта грязная улица была вымощена булыжником.
Эти серые таверны были выкрашены в яркие цвета.
Во всех дворах стояли повозки. Но турецкая армия держала город в осаде целых восемь месяцев, в тысяча шестьсот восемьдесят третьем году. Они забрали все ценное, а все остальное разрушили. — И Ремус махнул рукой на заброшенную таверну.
От строения не осталось ничего, кроме грязного фасада. Сквозь пустые оконные проемы было видно, как несколько грязных мальчишек с другой стороны разбивают на куски каменную кладку.
— Просто не заходи по ночам в переулки, — продолжил Ремус. — А если есть при себе деньги, следи за карманами.
Мы подошли к нескольким переулкам, поднимавшимся вверх на холм, и на углу одного из них остановились перед маленьким домом из двух этажей. Он был более ухожен, чем многие другие строения в квартале, хотя и наклонился слегка набок. На первом этаже находилось что-то вроде общественного заведения, над дверью было написано всего одно слово: Kaffee.
— Это здесь, — сказал Ремус.
Единственная комната была забита мужчинами, сидевшими на скамьях. Все они пили какую-то горячую жидкость с едким земляным запахом. Казалось, что это какое-то волшебное зелье, поскольку все присутствующие отличались какой-то неестественной живостью. Они стучали кружками по столам и отрывисто переговаривались. В глубине комнаты стоял человек с волосами цвета воронова крыла, исполнявший роль колдуна. Он перемалывал в пыль черные, как смерть, зерна, а потом смешивал ее с кипящей водой из самовара.
Я пошел за Ремусом по лестнице в дальнем конце комнаты. Мой друг остановился и положил мне руку на плечо.
— Не пугайся, — сказал он, этим самым уже напугав меня. — Бывают хорошие дни, бывают и плохие.
Мы вскарабкались по винтовой лестнице. Ремус открыл дверь и пригласил меня войти в комнаты; их было три: гостиная и две спальни. Комнаты были соединены друг с другом, и все вместе казались меньше кельи Николая в аббатстве. В гостиной потолок переходил в балки высокой двускатной крыши. У одной стены был расположен пустой камин. Три маленьких окна были занавешены толстыми шторами, так что комнаты освещались слабым рассеянным светом. Стопки книг стояли на столах и были сложены на полу вдоль стен. В спертом воздухе пахло сухим сеном.
В кресле кто-то сидел, спиной к нам. Человек был таким большим, что даже в темноте я смог узнать своего друга.
— Николай! — промолвил я, и вся тревога исчезла из моего голоса.
Я обошел вокруг кресла, чтобы взглянуть ему в лицо.
С тех пор мне часто приходилось видеть эти устрашающие лица в темных углах самых разных городов мира: одутловатая округлость; следы от язв, которые давно затянулись и стали шрамами; мягкий, бесформенный нос, как будто его хрящ был выеден личинками. Николай был таким же громадным, как прежде, но теперь никто не назвал бы его крепким, он скорее выглядел грузным и оплывшим. Его волосы и борода поседели, кожа была бледной.
— Кто здесь? — спросил он.
Его глаза уставились на меня, но дрожание век говорило о том, что они ничего не разглядели. Мне показалось, что я вижу лишь тень моего старого друга.
— Я открою шторы, чтобы ты мог увидеть меня, — сказал я, стараясь говорить как можно мягче.
— Нет! — воскликнул он, когда я протянул руку к портьерам.
Ремус покачал головой и шепнул мне, что поврежденные глаза Николая не могут выносить света.
И тогда я встал на колени рядом с моим другом, взял его за руку и так близко наклонил к нему свое лицо, что ощутил вязкую бледность сифилитических гумм у него под кожей[55]. Его глаза с трудом сфокусировались на моем лице. Он внезапно вздохнул. Поднял трясущуюся руку и тронул меня за щеку:
— Это правда? Ремус, скажи мне, что это не сон!
— Николай, это на самом деле он. Мозес пришел в Вену.
— Господи, благослови нас!
Николай заплакал, обхватил мою голову опухшими руками и прижал к своей груди. Потом поднял вверх мое лицо, чтобы посмотреть на меня еще раз. Затуманенными глазами он внимательно изучай мои черты, чтобы запомнить их навсегда.
— Ты вырос и стал таким красивым, а я — таким уродливым, — сказал он.
Я не знал, что ему на это ответить, поскольку на самом деле, пойди он в таком виде по улице, люди смотрели бы на него как на чудовище. Я, однако же, никакого отвращения не чувствовал, и так и сказал ему об этом.
— Я заслужил все это, и даже еще больше, — проронил он.
— Чепуха, — постарался успокоить его я. — Все это — чепуха.
Николай посмотрел на Ремуса, потом опять на меня:
— Я только тем и занимаюсь целый день, что сижу здесь и думаю, как я подвел двух моих самых лучших друзей.
— Николай, — резко сказал Ремус, — не начинай этого сейчас. Не надо. Давай будем счастливы сегодня. Мозес наконец-то снова вернулся к нам.
— Я, кроме этого, ничего больше не желал, — произнес Николай, и слезы потекли у него из глаз. — Поэтому могу сказать ему, каким виноватым я чувствую себя за то, что сделал. И за то, что не сумел сделать.
— Не сумел? — удивился я. — Николай, ты был мне как отец. Ты мне жизнь спас! Я никогда не винил тебя ни в чем.
Он покачал головой:
— Я не должен был оставлять тебя с тем человеком. Нам давно следовало уйти из аббатства. Мир был открыт для нас, и мы упустили наш шанс.
— Николай, — взмолился Ремус. — Не сейчас. Ты опять…
— Нам следовало уйти! — зарычал Николай на своего друга и закрыл глаза мягкими опухшими руками.
Волк склонил голову.
Очень скоро руки Николая переместились с лица на виски, и я услышал его прерывистое дыхание. Острая боль пронзила его, и мягкие опухоли в голове стали наливаться кровью. Сдавленный стон, похожий на хрип задыхающегося человека, вырвался из его сжавшегося горла.
Я взял своего друга за руку и попытался успокоить:
— Николай, что я могу для тебя сделать?
Но Ремус уже пошел готовить настойку опия, которая была единственным для Николая средством облегчить боль. Мое прикосновение не произвело никакого действия, Николай всего лишь снова открыл глаза. Его рука отпустила висок и так сильно сжала мое запястье, что казалось, вот-вот раздавит его.
— Пожалуйста, прости меня, — прошептал он.
— Мне нечего прощать.
Ремус уже был рядом и вливал настойку ему в рот. Николай стал жадно глотать свое лекарство. Вскоре его глаза потускнели еще сильнее, а потом закрылись. Он обмяк в кресле.
Несколько минут Ремус и я, лицом к лицу, стояли за креслом нашего друга, потом Ремус поднял подушку и подсунул ее под запрокинувшуюся голову Николая. Его ладонь задержалась на щеке друга, и такого, столь несвойственного мужчине нежного жеста мне еще видеть не доводилось.
Ремус печально улыбнулся.
— Хорошо, что ты здесь, Мозес, — сказал он.
Я обнял его. Его тело было напряжено и не отзывалось на мое прикосновение, зато рука не отпускала моего плеча несколько секунд. Он вытер слезы и посмотрел в сторону, как будто устыдился этого. Я подвел его к небольшому, заваленному книгами столу. Он сел на стул, я — на другой.
Несколько минут мы молчали.
— Сорок пять лет, — внезапно начал Ремус. — Это очень трудно осознать. Больше сорока пяти лет он провел в этом аббатстве, и почти все время говорил о том, что нужно уходить. Он чудом там оказался — как-то ночью его, ребенком, подкинули в церковь. Аббатство — не сиротский приют, но для Николая сделали исключение. Когда я в первый раз встретил его, он уже был гигантом. Он был единственным послушником, который говорил со мной. Я понял, что его стремление увидеть белый свет было непреодолимым; должно быть, мы лет тридцать говорили об этом почти каждый день. Тридцать лет! И все же мы всегда оставались — только из-за меня, из-за моих книг, потому что мне нужна была тишина. А когда мы наконец покинули аббатство и направились в Рим, каждый день, начиная с самого первого, мне хотелось повернуть обратно, даже несмотря на, то что я был счастлив в каждое мгновение нашего путешествия. Господи, я был так счастлив в Ватикане! Но я каждый день говорил ему: «Николай, мы должны возвращаться домой! Я хочу домой!» — Ремус закрыл рот рукой. Сделал глубокий вдох и продолжил: — Понимаешь, я никогда не задумывался над нашим положением. Я был таким дураком. И только когда они в Мелке не приняли нас, только тогда я внезапно понял: мы оставались в аббатстве ради него, а не ради меня. В тот день мы пошли пешком к Дунаю, и меня охватил ужас. «Николай, мы должны вернуться обратно! — воскликнул я. — Обратно в горы. Какой-нибудь монастырь примет нас!» Я бы пошел куда угодно, в любой вонючий свинарник, называющий себя аббатством. Нет книг? Мне все равно. Я бы жил с ним в пещере, вдали от людских глаз. «Мы найдем другое аббатство, — сказал я. — Штаудах не мог разослать письма во все». — «Чепуха, — отвечал он. — Разве ты не видишь! Господь посылает нас в Вену! Мы свободны! Наконец-то мы свободны!» Мозес, эти слова были для меня как проклятие, приговор был вынесен.
Несколько секунд Ремус молча смотрел на меня. Наверное, и я первый раз в жизни так пристально смотрел ему в глаза. На этом мрачном лице слезы, казалось, были так не к месту.
— Из-за него я потерял веру в Бога, Мозес, — прошептал он, наклонившись ко мне. — И та святость, за которую я полюбил его с первого дня нашей встречи — мне тогда было пятнадцать лет, и мой отец заплатил настоятелю, чтобы его чахлого сына навсегда заперли в аббатстве, — эта самая святость в городе превратила его в зверя. Он человека убил. Только ему не говори. Он не помнит. Какой-то мужчина обозвал шлюху шлюхой, а потом плюнул ей в лицо. Николай выбросил этого человека на улицу. Всего один удар, и он сломай ему шею. И пока я оттаскивал тело к реке, все приветствовали его и покупали ему выпивку.
Его любили. Он пил герцогское шампанское и крестьянский шнапс. Мы не нуждались в деньгах. Он все улыбался и шутил. «Святой Бенедикт со своим волком!» — кричали нам из окон дворцов, и, даже если было совсем поздно, мы должны были зайти к ним и выпить. И спеть. Очень часто он оставался на ночь. Мужчины, женщины. Князья, шлюхи. У него на всех хватало любви.
Когда пошли язвы, он внезапно ко всем охладел. Один любовник прислал ему врача, и тот так накачал его ртутью, что он целый месяц есть не мог. Остальные его забыли и не вспоминали о нем, даже когда он стучался к ним в дверь. Наконец он засел здесь и перестал выходить на улицу. Он мог часами смотреть на новую язву — наблюдал, как она растет. Он смотрел, как уходит его красота, целыми днями не отрывался от зеркала.
Потом, в какой-то из дней, через год после всего этого, язвы исчезли. И несмотря на свой ужасный вид, он снова начал орать на улицах. Он врывался на вечеринки и кричал: «Я исцелился!» Но он не исцелился. У него начало мутнеть в глазах, и он не мог выносить даже самый слабый свет. Пошли опухоли — по рукам, по шее, — и вместе с ними появились боли. Я просыпаюсь от его стонов. Потом начал размягчаться нос. Кажется, что его кости просто растворяются. Он может мять нос пальцами, как глину.
Ремус отвернулся, и мы оба посмотрели на нашего спящего друга. Его кресло было очень большим, но казалось, что в нем сидит ребенок: руки гиганта беспомощно свесились, ноги раскорячились. Подушка соскользнула на пол, и его голова упала на грудь.
— И вы остались совсем одни, — сказал я.
Ремус кивнул:
— Но разве это не то, чего я желал? Только он и я, и больше никого. Наша уединенная пещера. Наверное, мы получили то, что заслужили.
VIII
Когда стояла хорошая погода и Гуаданьи ничего не отвлекало, он велел мне садиться в карету, а кучеру — везти нас в Пратер или в какой-нибудь другой королевский парк, где ему позволено было гулять, и мы часами катались по дорожкам, которые император приказал проложить для охоты. Я ненавидел эти дни, поскольку лишался возможности бродить по улицам вокруг дворца Риша. Пока мы разъезжали в карете по дорожкам парка, я только и думал о том, что этот день может быть тем — самым единственным днем, когда моя возлюбленная решит сделать несколько шагов по улице.
Как-то в один из этих дней, забравшись глубоко в чащу Пратера, где только пение птиц да шорох колес экипажа по гравию были моим единственным развлечением, я решил показать своему хозяину, что у меня тоже есть мозги. И еще пылкое сердце. Я решил поднять в нашем разговоре тему, для нас обоих чрезвычайно важную.
Я спросил у Гуаданьи:
— Синьор, а кто кастрировал вас? — И затаил дыхание, ожидая, какая последует реакция.
Мой хозяин закрыл глаза и покачал головой.
— Mio fratello, — ответил он, — ты никогда не должен задавать музико подобных вопросов.
Я извинился и захлопнул рот на замок.
Но потом он улыбнулся.
— Прости меня, — промолвил он. — Откуда тебе знать о подобных правилах? Из многих людей ты единственный, кто заслуживает ответа. И я тебе отвечу: меня кастрировала Италия.
В воображении моем возникла армия из одних Рапуччи, несущаяся по италийским землям под предводительством злого царя с митрой на голове. Но мой хозяин имел в виду не это.
Он предостерегающе поднял палец:
— Mio fratello, кастраты существуют так же давно, как и ножи, которыми их режут. Ни одна культура не была свободна от этого варварства, но только такие, как ты и я, — особое сословие среди кастратов. Вдумайся: в Древнем Египте, в Греции и Риме, в Индии и в исламских землях кастрация всегда была оскорблением. Быть обрезанным — это значило стать чем-то более малым, чем-то более простым, прирученным Как-то в Лондоне, — продолжал он, — один человек рассказал мне о китайских евнухах, которые составляли целое сословие слуг в тех землях. После того как все было сделано, мальчики получали свои члены, заспиртованные в глиняных кувшинах. Они всегда держали их при себе. Ставили на полку в своей комнате. Называли это Пао. Когда они хотели получить повышение или сменить род занятий, они приносили Пао своему новому хозяину, который поднимал крышку и внимательно смотрел на то, что этот человек потерял, как будто это было свидетельством его достоинств.
Я сглотнул слюну и оттянул пальцем воротник рубахи. Гуаданьи засмеялся.
— Тебе противно? — спросил он. — А почему тебе противно?
— Потому что они должны были… хранить это, — прошептал я. — В кувшине?
— Да, — подтвердил он. — В спирту. Кажется, они меняли жидкость раз в год, чтобы она не мутнела. Каждому хотелось рассмотреть это во всех подробностях.
— Пожалуйста, давайте больше не говорить об этом, — взмолился я.
Гуаданьи хмыкнул.
— Хорошо, — согласился он. — Не будем больше говорить о Пао. Я тебе лучше расскажу о Греции и Риме, об этих знаменитых цивилизациях. Там резали мальчиков, как будто подстригали кустарник, штук по пятьдесят или больше за раз, поскольку десятка два из каждой партии погибали от ран. Разрезать до брюха — так у них это называлось. Оставалась только маленькая дырочка. По тогдашним представлениям, это увечье усмиряло, и такие рабы были самыми желанными. Они не копали землю и не мыли полы. Разряженные в золото, лоснившиеся от благоуханных масел, они кормили своих хозяев, наливали им вино, растирали уставшие спины. Их тела были сосудами для развлечения хозяев. Из этих хозяев Нерон, наверное, был самым известным. Был у него мальчик-раб, Спорус, которого он любил больше всех остальных. Невинное, прекрасное дитя. Он приказал своему хирургу, чтобы тот вырезал Спорусу его мужской орган, весь, без остатка, и, когда мальчик выздоровел, Нерон надел на него покрывало невесты и женился на маленьком евнухе. И лишил девственности на императорской постели.
Тут уж у меня совсем перехватило дыхание. Я слышал, что многих мальчиков постигла такая же несчастная участь, как и меня, но сейчас понял, что очень многие страдали еще сильнее, намного сильнее.
— Можно остановиться ненадолго? — слабым голосом попросил я. — Я хочу немного пройтись.
— Но это еще ничего, — продолжал резать по больному мой хозяин, и его ровный голос, казалось, пригвоздил меня к сиденью. — Нерон и Спорус. Очень даже мило, если принять во внимание другие примеры. Прочти Евангелие от Матфея. Апостол чтит благородных «скопцов, которые сами сделали себя скопцами»[56]. Господи! Одно дело, когда тебя режут, и совсем другое, когда ты режешь себя сам. И сколько таких, кто искромсал себя кинжалом после этой Матвеевой премудрости? Тысячи. Ученые, мистики, просто дураки. Я читал об одном экстатическом ритуале в древней Анатолии: в День крови мужчины собирались на горе, все вместе, как-то молились, вверяя себя заботам Бога, и отрезали себе всё осколками глиняных кувшинов.
Я открыл дверь, чтобы глотнуть немного воздуха, хотя карета все еще тряслась по ухабам. Мелкий дождик запятнал мои туфли, но воздух был как прохладная влажная ткань, которую положили на мой пышущий жаром лоб.
Гуаданьи рассмеялся и потянул меня за завиток волос, как мог бы сделать это мой брат:
— Mio fratello, не задумывайся над этим! Разве ты не видишь? Эти несчастные не могут сравниться с нами. Мы — из другого сословия: их презирали, как рабов, а нас за это же превозносят, как богов. Даже тебя, хотя ты еще не богат и никому не известен. Никто никогда не заставит тебя показать то, что ты потерял. Твой хозяин никогда не посмеет осматривать тебя. Никто не прикажет тебе лечь на кровать лицом вниз. Твоя боль пропала много лет назад, и от своей раны ты не умрешь. — Он взял мою руку в свои и протянул ее к свету: — Посмотри, mio fratello, что этот разрез дал тебе. Ни у одного мужчины нет таких прекрасных рук. Таких изящных пальцев. А посмотри на это. — Он прикоснулся к своей щеке, слегка подкрашенной, чтобы усилить ее природный румянец. — Ни у одного мужчины нет такой чистой кожи, как эта. Прыщи — это бич для некастрированных. Более того, посмотри, какие они все маленькие и какие высокие мы. — Он положил руки себе на грудь, выпиравшую из-под расшитого золотом камзола: — У какого еще мужчины такая громадная грудная клетка? Мои легкие в два раза больше, чем у любого, даже самого лучшего в мире, некастрированного певца. Да, со мной обошлись жестоко. Но именно волшебство этого разреза сделало наши ребра такими длинными. И вот еще что: пока мы поем, наше главное сокровище спрятано. — Он поднял палец и взглянул на меня, как будто призывая догадаться, куда он им укажет. Наконец он приставил его к центру своей шеи. — У них есть эта мерзкая, подпрыгивающая штука, la pomme d’Adam[57] выпирающая из горла. И они думают, что в этом кривом выступе зарождается голос! Но их горло так же не приспособлено для пения, как скрипка с расщепленным грифом. — Он погладил свое горло, как будто это была спина кошки. — А у нас же, напротив, гортань не опускается вниз и висит в том месте, куда Господь ее повесил. Разве ты не видишь! — воскликнул он и сжал мне руку. — Наше пение делает нас иными, если сравнивать с кастратами других веков. Их резали потому, что они были бедны, или красивы, или несчастны. Со мной это случилось потому, что в детстве я пел как соловей. А сейчас, в Вене, они просят меня быть их Орфеем! Я пел Орландо, Соломона, Юлия Цезаря. Это боги среди людей! И я не их раб. Я не их слуга. Я — их герой. Я — их ангел. Я тот, кого они видят в своих снах. О, и как легко им любить меня! Любовь между женщиной и мужчиной в лучшем случае скучна, в худшем — грязна и постыдна. Но когда с ними я, их желание становится бурлящим потоком. Страх не сдерживает их. В такую ночь не будут зачаты дети, никто никого не женит на себе насильно, не будет вечного позора. Они знают, что утром воспоминания об этих удовольствиях будут чисты и никакого сожаления не появится. Бог не может неодобрительно относиться к ангелу, принимающему участие в их сладострастных грезах. И поэтому я не только пою Орфея, я еще исполняю и роль Вакха. Иногда их тупые мужья высмеивают меня — я слышал, как они говорили, что мой меч не может уколоть. Они просто глупцы! Потому что этот, проникающий в женский таз тычок, который они считают величайшим подвигом, может быть кое-чем заменен и даже улучшен.
Гуаданьи ухмыльнулся, как будто перед глазами у него возникла картина, служившая подтверждением его бахвальства. Он стал смотреть в окно, пока улыбка не сошла с его губ, а потом снова повернулся ко мне:
— Так о чем ты спросил меня? Ах да: кто меня кастрировал? Я уже ответил тебе, что это Италия сделала меня тем, кто я есть. Я не могу винить ни моего отца, ни труппу комической оперы, которой он меня продал, ни цирюльника, которому заплатили, чтобы он подрезай меня. Конечно же я надеюсь, что все эти люди сейчас в аду, но это было бы слишком малым вознаграждением — и для меня, и для тебя, и для тысяч других мальчиков, которых каждый год подрезают на землях Италии. Mio fratello, их режут из-за красоты их голоса. Их режут потому, что каждый вечер в каждом итальянском городе на сцене поют ангелы, и каждый мужчина, у которого есть сын, возвращаясь домой, думает: А не может ли и мой сын тоже стать ангелом?
Прохладный ветер охладил меня, приступ прошел, и я снова поднял глаза на своего хозяина. Его гладкое лицо было таким же собранным, каким оно обычно бывало на сцене, но в его голосе я почувствовал легкую дрожь. Сейчас он смотрел в окно, как будто говорил уже не со мной, а с самим собой.
— Я часто спрашиваю себя, — сказал он, — когда выхожу на поклоны, скольких мальчиков я кастрировал сегодня вечером своим голосом?
IX
Когда я попросил Ремуса выучить меня итальянскому языку, он воспринял мою просьбу с исключительной серьезностью. Мы занимались по два часа в те дни, когда я не был нужен Гуаданьи и мог выбраться к своим друзьям. Ремус, занимавшийся со мной итальянским, оказался учителем еще более требовательным, чем Ульрих, с которым я постигал искусство пения. За словами и предложениями он видел некую четкую структуру, одинаковую для самых разных языков, — и это находилось за пределами моего понимания. Но все-таки язык строится не из слов, а из звуков, и вот в чем был мой дар: я тотчас же узнавал все основные звуки, и, хотя после двух недель учебы, Данте оставался для меня все так же непонятен, читая его вслух, я начинал схватывать отдельные сгустки смыслов: король, захлебывающийся в свином пойле; ревущий сицилийский бык; тысячи задыхающихся посиневших лиц[58].
— Его итальянский уже лучше, чем твой, Ремус, — вскоре пошутил Николай, сидевший в своем кресле.
— Произношение не имеет значения, — возразил Ремус, — если он не понимает того, что говорит.
— Я тоже этого не понимаю, — сказал Николай из темноты, потому что из-за его глаз мы зажигали только одну свечу, — но то, что он читает, просто прекрасно. Это что-то о бессмертной любви?
— О распутстве и сладострастии, — ровным голосом ответил Ремус. — Стоны, слезы, жалобы. Здесь страдают те, кто предавался плотским утехам. Без всякой надежды на облегчение боли, без надежды, что это когда-нибудь кончится.
— Как мы счастливы, Ремус, что ты с нами, — произнес Николай. — Иначе бы мы приняли низменную похоть за самую настоящую любовь.
— Продолжай читать, Мозес. Не обращай на него внимания.
— А в этой мерзкой книге хоть что-нибудь есть о настоящей любви? — спросил Николай.
— Во всех ее видах, — нашелся Ремус. — Разделенные любящие сердца, неутолимые страсти и преклонение перед недосягаемой возлюбленной.
— Возьмите другую книгу, — с негодованием потребовал Николай. — Я хочу, чтобы любовь была сейчас. Данте мертв. Ад далеко. Нельзя ли рассказать мне о чем-нибудь другом, чтобы я мог это ощутить?
— Читай, Мозес.
Я открыл книгу, но руки мои дрожали. Расскажи им! Прямо сейчас! Расскажи им о ней! Мне очень хотелось, но я не мог. Я знал, что они не засмеются надо мной, но боялся увидеть в их глазах удивление. Ты? Влюблен? В кого?
Они, конечно, этого не произнесут, но это будет сказано мысленно.
Как-то вечером, когда в Бургтеатре по программе не было ни оперы, ни балета, ни театрального представления, я уговорил Тассо оставить свое подземелье и прийти к нам в Шпиттельберг. Он резво поскакал за мной по улицам, стараясь держаться в тени, как будто боялся, что какой-нибудь ястреб бросится на него с небес и унесет.
Когда я провел карлика вверх по лестнице в полутемную гостиную, он остановился на пороге и внимательно осмотрел комнату, как человек, оценивающий корабль, на котором собирается плыть. Ремус поздоровался с нами и протянул Тассо руку, но рабочий сцены ее не принял. И стал рассматривать громадную фигуру, находившуюся за спиной у Ремуса.
— Это что, два мужика, — спросил Тассо, — и больше никого?
— Да, только мы двое, — ответил Ремус.
— И что, женщин нет?
— Нет.
Тассо внимательно посмотрел на Ремуса. Дернул носом.
Николай, не поворачиваясь, крикнул:
— Мозес, это тот самый карлик, которого ты собирался привести, чтоб мы с ним познакомились?
— Да, — неловко промолвил я. — Эго Тассо. Из театра.
— Давай, — заорал Николай, — заходи! Это правда, что ты знаком с императрицей? Расскажи нам о ее дочерях!
Тассо взглянул на Ремуса. Показал пальцем на Николая:
— А что случилось с твоим мужем?
— Он мне не муж, — сердито ответил Ремус и покраснел, чего прежде мне никогда не доводилось видеть. — Он болен.
— С головой у него не все в порядке, — бросил Тассо и прошел мимо Ремуса в комнату.
— Мозес, — сказал Николай, — мне нравится этот мышастик.
Тассо сел рядом с Николаем в кресло Ремуса.
— Это надо отпраздновать! — воскликнул Николай. — Мозес, спой! Нет, нет, подожди, нужно еще кое-что для настроения. Ремус, спустись-ка вниз и скажи, чтобы герр Кост приготовил нам свое самое наичернейшее зелье.
Несколько минут спустя Ремус появился с четырьмя кружками, в которых дымилась черная жидкость, напоминавшая смоляные озера в Дантовом Аду.
— Сахар, — наставительно произнес Николай. — В этом весь секрет, чтобы вы смогли протолкнуть это зелье себе в глотку.
Мы растворили в каждой чашке по нескольку кусков сахара. Тассо зажимал нос, пока пил. Я же смог это проглотить, только удвоив порцию сахара, что превратило напиток в сладкую тину. Но когда он был проглочен, не прошло и минуты, как волшебство начало действовать: полутемная комната начала пульсировать. Мне показалось, что я больше никогда не засну. Тассо тихонько захихикал.
Николай затряс головой, как будто в ней зажужжал шмель.
— Спой нам, Мозес, — попросил Ремус.
Я улыбнулся. За все эти годы, что я знал его, он никогда не просил меня спеть, и сейчас, когда это снадобье билось в моих венах, мне захотелось, чтобы звук вырвался наружу.
Я встал перед ними и окатил трех моих друзей своим пением. Николай откинулся назад и закрыл глаза. Тассо сидел, болтая ногами, которые наполовину не доставали до пола. Ремус, прислонившись к стене, покачивал ногой в такт музыке, и слезы радости стояли у него в глазах.
X
Наконец наступила та ночь сентября, которую нам предстояло провести у графини Риша. Гуаданьи нарядил меня в красный бархатный камзол с вышитыми на груди золотыми рычащими львами.
— Чем ты озабочен? — спросил меня мой наставник, когда мы громыхали по ночной Вене в его карете. — Тебя не будут просить спеть.
Его лицо было спокойно, одежда изысканна.
— Ничем я не озабочен, — ответил я. И стал крутить пуговицу на своем камзоле. Она оторвалась и осталась у меня в руке.
Он неодобрительно покачал головой:
— Постарайся не быть таким занудой. Охота, mio fratello, это все.
Миновав ворота, мы проехали во внутренний двор, и привратник-великан — тот самый, что менее двух месяцев назад выбросил меня на улицу, пообещав разбить мне рожу, если встретит еще раз, — лично распахнул дверь нашей кареты. Я был так напуган, что ступил мимо подножки кареты и упал. Прямо в его затянутые перчатками руки. Он поймал меня, и наши лица приблизились друг к другу, будто мы были любовниками. Он узнал меня и чуть не задохнулся от потрясения.
— Мой господин, — только и смог сказать он, ставя меня на ноги.
Гуаданьи повел меня во дворец, в сравнении с которым дом Дуфтов казался жилищем пещерного человека. Полы в нем были орехового дерева, стены обиты красным шелком, а дверные рамы и столы изукрашены золотом. Парадная лестница вела на верхние этажи здания. Там я задержался, прислушиваясь к звукам, которые мне очень хотелось услышать, но Гуаданьи потянул меня за рукав дальше.
Я проследовал за ним в бальную залу. И сразу же налетел на него, когда он начал с кем-то раскланиваться. «Болван», — прошипел он сквозь сложенные в улыбку губы, и все сразу повернулись поглазеть на нас. Я улыбнулся и слегка согнулся в талии, как будто у меня заболел живот. Потом он начал свой танец, и женщины хихикали, когда он прикасался губами к их рукам, а мужчины краснели и нервно сглатывали, когда он им подмигивал.
Я начал слоняться по зале, и меня толкали и пихали локтями, как будто я был плывущим по течению бревном. Я старался услышать все. Щелканье мужских каблуков по твердому ореховому полу. Шорканье белых мысков женских туфель по отделанным рюшем кромкам бальных платьев.
— Я не переношу поездок в свое имение, — говорил один князь. — Это так далеко от всего, что воистину имеет какое-то значение в жизни.
— Уголь превращается в пар? — вопрошал другой. — Или пар в уголь?
Я натолкнулся на кружок морщинистых вдов, которые, зафыркав, направили меня к нескольким дамам с чрезмерно накрашенными лицами.
— Я не понимаю, — сказала одна из них. — В деревне у них есть поля, дома, вода, чтобы мыть детей, а они все настырно лезут сюда, чтобы жить здесь.
В небольшом отдалении несколько девиц восхищались свежеиспеченным герцогом.
— Папенька сказали, что титул стоил ему огромных денег, — прошептала одна, а другие облизнули губы. — О, как бы я хотела стать герцогиней!
Я заметил графиню Риша, которая промчалась сквозь толпу, преследуемая жадными взглядами мужчин. Господин с медалями на груди вытянул ей вслед руку и чуть не упал.
— О, графиня, — мямлил он. — Не могли бы вы на минутку…
Я напрягал свой слух, чтобы услышать звуки, которые совпали бы с теми, что хранились в самых драгоценных тайниках моей памяти. И не слышал их. Я даже наткнулся на стену и стоял перед ней как автомат, пока какой-то интриган не взял меня за руку и не отвел к моему хозяину. Он, поблагодарив, улыбнулся и проворчал, чтобы я убирался прочь.
А потом появилась она.
На самом деле первыми увидели ее мои глаза. Они увидели ее волосы, поднятые вверх и уложенные в виде золотой короны. Я взглянул на нее через всю бальную залу, поверх напудренных волос, муслиновых кружев и камзолов, утыканных золотыми медалями, дарованными императрицей. Все это кружилось и вертелось, как прозрачный безжизненный туман. Мои уши напряглись в попытке услышать ее драгоценные звуки, но она безмолвно стояла в группе мужчин на верхней площадке лестницы, на галерее, нависавшей над бальной залой.
Увешанная бриллиантами рука схватила меня за плечо.
— Вы такой бледный, — сказала какая-то женщина, сунув свой клюв мне в лицо. — Вы больны? Сделайте глоток вина.
Я позволил ей поднести бокал вина к моим губам и отпил глоток, но затем, оттолкнувшись от ее руки, сделал несколько неуверенных шагов по направлению к лестнице, как будто шел по рисовым зернам.
Амалия, стоявшая в окружении мужчин, сияла, как горящий уголь среди холодного пепла. Они спорили, размахивали руками, резко кивали, и, несмотря на то что она смотрела куда-то сквозь них, именно к ней были обращены их речи, и именно ее внимания они добивались.
— О, обязательно приезжайте, — говорил ей какой-то толстяк. — Приезжайте на самом деле. Вы обязаны приехать.
А другой кивал, как будто услышал величайшую мудрость, которая когда-либо была изречена. Среди нас появился кто-то живой! — говорили их вытаращенные глаза. Она мило улыбалась, отведя назад плечи, как будто позировала для портрета. Ее белое бальное платье, перевязанное под грудью фиолетовой лентой с бантом, скрывало изгибы ее тела. Это была она, и все же что-то в ней до крайней степени изменилось. Я не мог этого распознать. Говори! — молил я. Позволь мне услышать твой смех!
Я взлетел верх по ступеням лестницы, стараясь не издавать ни звука, как это делал всегда, когда забирался поздними ночами в дома Санкт-Галлена. У нее была такая длинная шея! И эти местечки за ее ушами, где заколотые пряди переходили в струящийся поток светлых волос, — я так любил прижиматься к ним ухом.
Я описал полукруг за ее спиной, и в какое-то мгновение мы оказались всего в нескольких дюймах друг от друга. Я услышал ее дыхание, проникавшее в ее тело через нос, раскрывавшее ее губы и теплым выдохом выходившее у нее изо рта. Я услышал трение мягкого платья по ее коже, когда у нее поднимались и опускались плечи.
Потом она и молодой человек из группы мужчин, окружавших ее, пошли вниз по лестнице. Он положил руку ей на спину, направляя ее. Антон Риша, понял я, и с удивлением обнаружил, что любуюсь его аккуратно подстриженными бровями и белизной зубов. Он оказался именно таким, каким я ожидал и боялся его увидеть: высоким и элегантным. Его громадный лоб и глубоко посаженные глаза украсили бы любого мужчину, и в то же время они придавали ему несколько сонный вид: казалось, будто он только что встал с кровати и уже снова стремится туда попасть. Несколько минут я незаметно следовал за ними, и мои уши вслушивались в каждый их звук. Когда Антон встречался с очередным гостем, он протягивал ему руку с таким видом, будто ему выпала возможность немного передохнуть. Когда с ним заговаривали, он несколько раз медленно кивал, все ближе и ближе склоняясь к говорящему и едва не падая в объятия обратившегося к нему человека. И выпрямлялся только тогда, когда сам готов был заговорить, что он делал очень медленно и выразительно. «Я так много слышал о вас от своей матери. Как мило, что мы наконец-то с вами познакомились», — сказал он офицеру. «Это так очаровательно — все, о чем вы говорите, — было сказано некоему коммерсанту. — Из чего я делаю вывод, что Вена нуждается в таких людях, как вы».
Время от времени он склонялся к самому уху Амалии. «Ни у одного мужчины в этой комнате нет такой красивой жены, как у меня, — прошептал он в самом начале. — Ты понимаешь, они все говорят об этом».
«Разве кто-нибудь устраивал в твою честь такой прием? Все для тебя, — прошептал он несколько минут спустя, — и конечно же для меня». Она, как сомнамбула, позволяла его руке направлять себя. Я весь извелся от желания услышать ее голос, но Амалия продолжала молчать. При встрече с новым гостем ее лицо немного смягчалось, а потом снова превращалось в застывшую маску.
Я взял бокал шампанского и прикрыл им лицо — это было все равно что прятаться за молодым побегом дерева. Я шел за ней всего в нескольких шагах. Покачивая перед собой бокалом, я, не отрываясь, смотрел на нее. Ее муж был занят разговором и не глядел в мою сторону, и я наконец смог обратить на себя ее внимание. Наши глаза снова встретились, в первый раз с тех пор, как мы были детьми. Моя кровь стала горячее на десять градусов.
Ее глаза не выразили ничего. Она не узнала меня. Перед ней стоял незнакомец.
Ведь это же я! — чуть не закричал я. Мы были любовниками столько ночей! Но, сделав так, я потерял бы ее снова. Вместо этого я улыбнулся. Изогнулся. Склонил голову. Она покраснела и отвернулась.
— Да не эту, болван ты этакий, — зашептал мне на ухо мой учитель, внезапно оказавшийся у меня за спиной. — Эта предназначена для самых умелых охотников. Во-первых, тебе не на что надеяться. Такая женщина не станет даже говорить с тобой. Во-вторых, — прошептал он, — если его мать, графиня Риша, заметит, как ты смотришь на ее бриллианты, она тебе глаза вырвет.
Я начал умолять своего хозяина, чтобы он представил меня ей, но он отрицательно покачал головой и цокнул языком:
— Могу сказать, что, по крайней мере, у тебя неплохой вкус. Она действительно самая желанная добыча в этой зале. Но даже не думай об этом. Она не для тебя. — Гуаданьи снова улыбнулся Амалии. — Хотя, возможно, когда настанет время, я покажу тебе, как это делается. Но не сейчас. Сейчас настало время нанести удар.
Он помчался по комнате, и это целеустремленное движение стало для всех сигналом о его намерениях. Толпа задохнулась от восторга и собралась вокруг клавесина, стоявшего в конце залы. Появился сам Глюк и сел за клавиши.
Бальная зала наполнилась шорохом шаркающих ног и шелестом ткани, среди собиравшейся публики раздавались выкрики: «Гуаданьи! Он будет петь!» Я на мгновение закрыл глаза, чтобы отстраниться от всего этого. В этой бальной зале для меня существовал только один человек, и он хранил молчание.
Едва Гуаданьи начал арию «Armida dispietata!» из «Ринальдо»[59], я спустился с лестницы и присоединился к толпе. Начал проталкиваться сквозь нее. Пихал локтями в спины дам, останавливался перед сутулыми генералами, дергал за чьи-то рукава. Мне было все равно, люди это или деревья в лесу.
Потом я снова оказался позади нее, так близко, что мог поцеловать в затылок. Ее муж — он был почти так же высок ростом, как и я, — стоял рядом с ней, но они не касались друг друга. Я закрыл глаза. В ее шее я услышал едва слышный отклик на пение Гуаданьи. Мне пришлось очень сильно собраться, чтобы удержать этот звук, и я ухватился за него, овладевая ею.
Но тогда у меня ничего не вышло. Голос Гуаданьи был слишком слаб. Он играл с этим телом слишком неумело, и тогда я открыл свое горло, немного, на волосок. И издал тишайший звук. Из-за музыки никто его не услышал, но этот слабый звук приласкал ее. Он коснулся длинных, узких мышц ее предплечий, и ее руки слегка вывернулись наружу, как расправляющиеся крылья. Она вздохнула. В первый раз за эту ночь ее дыхание стало глубже, и я услышал, что она стала воспринимать пение Гуаданьи. Я раскрепостил ее. Она зазвучала.
А потом она заплакала. Из ее груди вместе с выдохом вырвалось рыдание. Она приложила к губам палец, но все равно не смогла сдержать тихий стон, который заставил сжаться мое сердце. Печаль, которая копилась в ней — ее тело было так зажато! — высвободилась благодаря зазвучавшей в нас музыке. Наконец она не выдержала. Расталкивая толпу, она, захромав, бросилась прочь из комнаты.
Я взглянул на Гуаданьи. Великий кастрат, не переставая петь, улыбался, наблюдая за тем, как она убегает. Он уже заставил рыдать десять тысяч других женщин, и вот теперь, должно быть, подумал он, появилась еще одна живая душа, принадлежавшая ему.
Антон тоже наблюдал за тем, как удаляется его жена, а потом, когда она совсем ушла, он повернулся, и его взгляд натолкнулся на мое лицо. Возможно, я выглядел встревоженным, потому что он мило улыбнулся, как будто говоря: Ах да, на самом деле, в этом мире существует печаль. Но мы с вами всем довольны, не так ли?
Я понял, что это моя судьба. Стал, пятясь, выбираться из толпы.
И пошел вслед за ней.
XI
Я был призраком весьма умелым. Я дышал так осторожно, как будто пил воздух мелкими глотками. Я прислушивался к звукам приближавшихся шагов, но дом был пуст — даже слуги слушали пение Гуаданьи. Я взглянул на парадную лестницу в фойе. Услышал где-то вверху неровные шаги и начал подниматься. Толстый ковер приглушал звуки. Перила не скрипели. Лампы шипели вокруг меня. Поднявшись на один пролет, я остановился на площадке. В этом доме было так много комнат, что их хватило бы для целой армии Риша. Все стены были увешаны старыми портретами, и я чувствовал, что глаза умерших Риша наблюдают за мной.
На верхнем этаже я закрыл глаза. Откуда-то слева донеслись сдавленные рыдания. Через несколько шагов коридор сделал поворот. Я увидел длинное крыло здания и понял, что, должно быть, здесь находятся покои Амалии и Антона.
Последняя дверь была распахнута настежь, и я бросился к ней, как жаждущий к ручью. Я заключу ее в свои объятия! Но я заставил себя замедлить шаги: по лестнице уже стучали каблуками слуги. Короткий концерт завершился. Рассудок удерживал меня: я могу испугать ее, а крик нарушит мои планы. И я тихо скользнул в ее комнату.
Она лежала на кровати, закрыв лицо рукой, в разметавшемся вокруг нее платье.
Я помедлил у порога. Внезапно понял, что изменилось в ней: форма ее тела. Сейчас тонкое муслиновое платье плотно облегало ее, и я увидел, что живот ее, прежде плоский, сильно выдается вперед.
Волна жара накрыла меня, поскольку осмыслить все это за одно мгновение было невозможно. Внутри нее рос ребенок — результат акта, его создавшего, наследник семьи. Твое тело не позволит тебе стать отцом — так сказал аббат много лет назад, и здесь, сейчас, передо мной находилось неопровержимое свидетельство моей неполноценности. Несколько секунд я не мог дышать. Ее сотрясали неистовые рыдания, печаль изливалась из нее. Я вспомнил безмолвную женщину в бальной зале, неотзывчивую, как приглушенный колокол. Эти слезы проливались по мне! Это побудило меня сделать еще один бесшумный шаг в комнату. Я раскрыл объятия и уже готов был воскликнуть: Я живой!
Но я слишком долго медлил. Послышались шаги Антона, поднимавшегося по ступеням лестницы. Он фальшиво насвистывал арию Генделя. Он не должен был найти меня здесь. Я быстро вышел в коридор и проскользнул в соседнюю дверь как раз в тот самый момент, когда веселый свист раздался из-за угла.
Эта дверь вела в другую комнату, а не к выходу. В ней было темно, но я смог разглядеть, что оказался в детской. Я начал метаться в поисках другого выхода, мой желудок скрутило, но я смог найти только еще одну дверь, которая вела в комнату Амалии.
— Что за певец! — донеслись до меня слова Антона с другой стороны двери. — Голос — как солнечный свет летом!
Я услышал, как она зашевелилась на кровати, и был совершенно уверен, что она вытирает слезы со своего прекрасного лица.
— Опять неважно себя чувствуете, моя дорогая? — поинтересовался он.
— Пусть это вас не беспокоит.
— Неужели музыка? — недоверчиво спросил он. — Неужели это на самом деле из-за музыки?
— Я уже сказала, что вам не нужно беспокоиться.
Я подкрался к двери и заглянул в замочную скважину. Антон стоял посреди комнаты, как будто перед ним проходила линия, которую ему не позволено было переступать.
Он покачал головой:
— Вы должны это преодолеть.
— Я не буду это преодолевать, — с горячностью сказала она. — Я уже говорила вам об этом.
— Амалия, не стоит быть такой безрассудной, — стал уговаривать ее он. — К чему ненавидеть чудесную музыку?
— Вы не сможете изменить меня.
Его глаза помрачнели, а по лицу скользнула улыбка. О, казалось, говорила эта улыбка, я получаю все, что хочу. Увидишь.
— Прекрасно, — сказал он. — Я не буду пытаться изменить это. Можете ненавидеть все звуки, которые слышите, если так должно быть. Но, Амалия, вы должны быть благоразумной. Ведь нельзя же только наслаждаться. Есть еще и обязанности.
Я услышал, как она повернулась на кровати. Может быть, она села?
— Антон, — произнесла она, — помните, что вы сказали, когда забирали меня из отцовского дома? «Все, что вы пожелаете. В Вене вы будете свободной».
— Но ведь вы свободны, не так ли? — сказал он, все еще улыбаясь, но его злость уже была готова выплеснуться на поверхность. — Я в чем-то вам отказываю?
— Вы отказываете мне в свободе ходить по городу. Иметь собственный выезд.
— Амалия, ну что вы в самом деле! Ведь вы же дама. Риша. И мы не в какой-нибудь горной швейцарской деревне. Посмотрите вокруг себя! Я даю вам все, что вы только можете пожелать. Эта карета, на которую вы жалуетесь, она прекрасна, как карета принца. А этот дом, наряды! Гаэтано Гуаданьи поет для вас! И более того, на этой премьере вы будете сидеть перед всеми, и они…
— О чем вы говорите? Какая премьера?
Антон вздрогнул. Понял, что проговорился.
— Ответьте мне. — Кровать скрипнула, когда она встала.
— Новый Орфей, конечно же, — произнес он небрежно. — Вы, несомненно, слышали, ведь все об этом говорят.
— Но мы не можем пойти. — Ее голос был глухим и испуганным.
— И почему нет? — вопросил он с невинной ласковой улыбкой.
— Потому что мы уезжаем.
Антон покачал головой, и его снисходительная улыбка стала еще шире.
— Амалия… — начал он.
— Вы обещали мне, что мы уедем из Вены! — закричала она с внезапной силой.
Амалия сделала несколько шагов в его сторону, и я наконец увидел ее. Ее глаза все еще оставались красными от слез, но теперь ею овладел гнев.
Риша слегка попятился:
— Вы не том состоянии, чтобы путешествовать.
— Антон! Именно поэтому я хотела уехать еще месяц назад! — Она схватилась за ткань платья у себя под грудью, как будто хотела разорвать его.
— В любом случае, теперь уже слишком поздно. — Он попытался взять ее за руки, но она оттолкнула его.
— Нет, не поздно! — На какое-то мгновение ее лицо напряглось, и она постаралась сдержать слезы. — Я должна уехать из этого города до того, как родится ребенок. — Она укоряюще направила ему в лицо палец: — Вы обещали мне, что мы проведем зиму в поместье.
— Но моя мать…
— К черту вашу мать!
— Амалия! — Он схватил ее за руку и резко дернул. Другую руку он поднял, как будто хотел ударить ее.
Я схватился за дверную ручку. Если он только осмелится, подумал я.
Но она просто посмотрела на его поднятую руку. Взгляд у нее был как лед.
Его тело задрожало от ярости. Но он отпустил ее. И снова она не попятилась, а просто продолжала смотреть ему прямо в глаза.
— Мы не можем уехать сейчас, — сказал он, насколько мог, спокойно. — Моя мать желает, чтобы мы остались здесь еще на несколько недель…
— Я не буду ее жирной свиньей, — произнесла Амалия, четко проговаривая каждое слово, — которая…
— Амалия, вы теперь не в Санкт-Галлене, — оборвал он ее. — Это Вена. И вы — Риша. Вы должны понимать свое положение. В семействе Риша появится наследник. И по вам это очень заметно. На премьере императрица будет сидеть напротив нашей ложи. Вы не можете винить мою мать в том, что вам выпала такая судьба.
Кажется, эти слова очень сильно задели Амалию. Лед в ее глазах превратился в слезы.
— Нет, — произнесла она едва слышно и, печально покачав головой, закусила губу. — Нет, не могу. Только Бога я могу винить в этом.
— Если вы несчастны, Амалия, — сказал он с неодобрением, — найдите в своем сердце причину этого.
— Мне прекрасно известно, почему я несчастлива, — ответила она и повернулась, встав боком к нему и спиной ко мне.
Он с отвращением смотрел на нее. Но затем справился с собой и взял ее за руку:
— Я обещал матери, что мы посетим премьеру через три недели.
Она откинула назад голову:
— Вам не следовало обещать ей. Вы знаете, что для меня это пытка Я не пойду.
— Вы должны, — стал настаивать он. — Если вы рассердите ее, она вообще никогда не позволит нам уехать.
Она повернулась к нему, и в ее глазах был ужас.
— Не позволит нам уехать? Она распоряжается нашей жизнью?
— Выказывайте больше уважения!
Они смотрели друг другу в глаза, и он снова первым не выдержал, отвел взгляд и сердито уставился в стену. Она внимательно смотрела на него. Наконец покачала головой.
— Если я соглашусь пойти, — спросила она с осторожностью, — мы сможем уехать на следующий день?
— Да, конечно, — быстро ответил он.
— Если наши вещи будут упакованы, — сказала она, — и все будет готово к отъезду, я пойду на премьеру, хотя каждое мгновение будет вызывать во мне отвращение. Но если я почувствую, что нельзя верить вашим обещаниям, я пожалуюсь на колики. — И она, хромая, пошла к своей кровати.
Когда Риша взглянул на ее неровные бедра, я снова заметил отвращение на его лице.
— Прекрасно, — произнес он ровным голосом. — Теперь, надеюсь, вы видите, что не было причины говорить со мной таким тоном.
И я услышал, как она прошептала:
— Я так хочу, чтобы отец моего ребенка не был похож на барана.
— Что вы сказали?
— Ничего. Теперь оставьте меня. — Она махнула рукой.
— Оставить вас? Я пришел за вами. Концерт окончен. Вы можете вернуться. — На его лице не осталось и следа от снисходительной улыбки.
Когда я вернулся вниз, Гуаданьи схватил меня за руку, едва я вошел в бальную залу.
— Где ты был? Там две дамы ждут в карете, — прошептал он мне на ухо. — Сегодня ночью я тебя кое-чему научу. — Он потащил меня на воздух.
Когда мы забрались в карету, он посадил меня напротив, так, чтобы я мог наблюдать за ним, сидевшим между двумя румяными дамами. Одна из них голодными глазами смотрела на то, как он ласкает бедро другой. Он поцеловал эту голодную в щеку, чтобы ее успокоить, отчего другая стала забираться к нему на колени. Он оттолкнул ее.
— Терпение, — сказал он наставительно. — Принцессы умеют себя хорошо вести?
Когда мы подъехали к дому, он наклонился и прошептал мне на ухо:
— Сегодня ночью они будут драться, как кошки. Покатайся пока в карете. Возвращайся, когда рассветет.
Целый час кучер возил меня в карете по городу, а я размышлял о своей неудаче. Предоставится ли мне когда-нибудь еще один такой случай? Я проклинал себя за медлительность. Я поклялся, что никогда больше не буду сомневаться в ее любви.
И все же, хотя я все больше приходил в уныние, ведь мои шансы снова завоевать ее сильно уменьшились, какое-то пламя разгоралось у меня внутри, и неожиданно я заметил, что сижу и улыбаюсь.
Ребенок! У нее будет ребенок!
Сначала я воспринял это так, будто получил удар кулаком в самые заветные глубины моего тела, туда, где скрывался мой стыд, но сейчас, после того как первоначальная боль рассосалась, эта зарождающаяся жизнь показалась мне вселяющим надежду предзнаменованием.
Я так хочу, чтобы отец моего ребенка не был похож на барана, — сказала она.
Наконец я велел кучеру отвезти меня в Шпиттельберг. Он довез меня до Бургассе, а потом сказал, что больше не станет ломать колеса на этих ухабах. Я вышел из кареты и пошел пешком.
Было раннее утро, и небо уже становилось серым.
Улицы были такими же грязными, какими я привык их видеть. Из окон обветшалых таверн никого не манили дамы. Герр Кост спал на лавке в своей кофейне. Умудрившись не разбудить его, я взлетел наверх по ступеням лестницы.
Один из жителей Шпиттельберга не спал: Николай сидел в своем кресле у раскрытого окна. Я сел рядом с ним, и мы вместе стали смотреть вдоль Бургассе на город. Несколько сохранившихся на улице булыжников торчали из земли, как старые кривые зубы. Кое-где в тавернах еще горели лампы, и стекла в тех окнах были, словно инеем, покрыты грязью.
— Люблю сидеть здесь, дышать воздухом, — проронил Николай, — пока не взойдет солнце и моим глазам не станет больно. Осталось еще несколько минут. Потом я на весь день задерну шторы.
Я ничего не ответил, и тогда он осторожно поинтересовался:
— Ты припозднился или рано встал?
— Припозднился.
— Гуаданьи взял тебя с собой на прием?
Я кивнул. Две собаки вышли из темноты и стали рыться в островках гниющих отбросов. Так мы сидели еще несколько минуть, прежде чем я набрался храбрости и заговорил:
— Николай, помнишь, ты сказал мне, что любовь — это встреча двух половинок?
Николай пожал плечами. В слабом свете встающего солнца его опухшее лицо выглядело еще более мягким, как форма, наполненная жидким воском.
— Я так сказал? Наверное, я мог так сказать. За эти годы мне приходилось говорить и более глупые вещи, — произнес он, обращаясь к открытому окну. — В любом случае, это было бы слишком просто. Любовь — как встреча замка и ключа! Нет, Мозес. Любой человек, который скажет это, просто глупец. Я нашел свою вторую половинку много десятилетий назад, и посмотри, что я с ней сделал. Мне нужно было оставить его.
В одной из таверн открылась дверь, и кто-то выскользнул из нее в город. По всей поверхности серого неба расплылись розовые блики, словно маслянистый отблеск на поверхности лужи.
— Николай, — сказал я. — Я влюблен.
Мутные глаза моего друга сощурились в попытке рассмотреть меня, и на его лице мелькнуло выражение, которое я так боялся увидеть. Он конечно же не ожидал услышать подобного признания. Но это не оскорбило меня, потому что вместе с удивлением на его лице появилась неподдельная радость.
— Влюблен! — воскликнул он.
И тогда я поведал ему все. Я рассказал ему о девочке из знатной семьи и ее умирающей матери, о девушке, тайком прокравшейся в аббатство, и о наших ночах в мансарде. И о том, что она не видела моего лица, а лишь слышала голос, и называла меня Орфеем. И каким я был дураком, и как я упустил свой шанс, и она вышла замуж за этого благородного Антона Риша из Вены. И что скоро у нее будет ребенок. И что она думает, будто я мертв, но все еще любит меня.
— Но теперь у тебя появился еще один шанс! — произнес он так горячо, что его слова согрели меня. — Орфей может спасти свою Эвридику!
Я, смущаясь, рассказал ему о своей неудаче на приеме и о гложущем меня страхе, что больше никогда не удастся мне пробить брешь в этом доме — в тюрьме, где ее заперли. И что очень скоро она уедет в свое поместье.
— Значит, мы не можем это откладывать! — воскликнул он. — Мы войдем в этот дом, даже если нам придется разрушить его стены.
Я поблагодарил его за храбрость, хотя прекрасно понимал, что только глупец может пытаться сделать то, что он предложил. Но у меня была одна — последняя — идея.
— Через три недели она будет на премьере оперы. Если мне удастся придумать, как передать ей записку, то я могу предложить ей незаметно уйти. И возможно, тогда мы сможем убежать. — Мой голос дрогнул, когда я поведал другу о своей мечте. Не кажется ли ему, что все это глупо?
— Ты украдешь ее из оперы! — воскликнул он и так пристально посмотрел на восходящее солнце, как будто мы двое привиделись ему в розовых завитках облаков.
Возбуждение росло во мне, словно усиливающаяся барабанная дробь. Я буду ее Орфеем и смогу похитить ее! Я попытался успокоить бешеное биение сердца.
— Николай, — сказал я. — Осторожность — прежде всего. Если графиня Риша заподозрит что-то, я больше никогда ее не увижу.
— Осторожность? — повторил он. Подумал. — Наверное, нам стоит посоветоваться с Ремусом.
Я помог Николаю добраться до комнаты Ремуса. Широкая кровать занимала большую часть комнаты, остальное место заполняли стопки книг. Николай споткнулся об одну из них и едва не упал на кровать. От скрипа ее рамы Ремус проснулся и подскочил, как раз вовремя, чтобы не быть раздавленным Николаем, который, стоя над ним, извивался, как гигантская рыба, которая, сделав в воздухе кувырок, снова хочет плюхнуться в свой ручей. Потом он наконец выпрямился, схватил Ремуса за рубаху и принялся его трясти:
— Ремус, проснись! Мозес влюбился! Влюбился! Просыпайся!
— Я не сплю, — ответил Ремус, отталкивая руки Николая от своего горла. — Ты об этом позаботился.
— Тогда давай вставай и пляши! Это — правда, и она тоже его любит! У них были тайные свидания в мансарде, и он пел для нее, пока она не начинала рыдать. Она прекрасна, как принцесса, и, что самое замечательное, она здесь, в Вене! Она замужем за страшным человеком. Мы спасем ее и соединим их сердца. — Николай едва не упал в обморок.
— Он… он не такой уж и злой, — пробормотал я.
— О, я почти забыл о самой романтической части, — добавил Николай. Его руки выпустили изумленного Ремуса и стали шарить в пространстве. — Она не видела его лица.
— Не видела его лица? — переспросил Ремус.
— На ней была повязка.
— Повязка? Для чего? — Ремус повернулся ко мне, и моя шея налилась кровью.
— Не важно для чего, — сказал Николай. — Самое главное, что она знает его голос лучше, чем иные знают лица своих возлюбленных. Ему нужно только заговорить или спеть! И тогда она вернется к нему, и они убегут! — При этих словах Николай махнул рукой вслед нам, скрывающимся вдали.
Незажженная настольная лампа Ремуса опрокинулась. Стекло разбилось об пол.
— Ты не можешь утихомириться?! — завопил Ремус.
— Как я могу…
— И помолчи! Мне нужно поговорить с Мозесом… — Ремус мрачно посмотрел на меня: — Это — правда, что он говорит?
Они оба ждали моего ответа. Мне потребовалось всего мгновение, чтобы проверить всю историю нашей любви, запечатленную в звуках.
— Уверен, — ответил я.
Николай захлопал в ладоши, и даже Ремус улыбнулся.
— Тогда я напишу записку, — сказал старый волк.
— Записку? — переспросил Николай. — Ремус, твои писания такие скучные.
— Это не важно, — произнес он. — Все делается очень просто. Излагаются только факты. Мозес жив. Он тоже здесь, в опере. В определенный момент она должна незаметно уйти.
— Когда Орфей взглянет в глаза Эвридике! — прошептал Николай.
— Или в какой-нибудь другой момент, — сказал Ремус. — Это не столь важно.
— Это не столь важно, — передразнил его Николай. — Ремус, все эти книги, которые ты прочитал, — впустую потраченное время. — Николай улыбнулся своей шутке. Но внезапно его лицо потемнело. — Ремус, есть одно затруднение. Ты кое-чего не предусмотрел. Как она получит эту записку?
— Мозес сам вложит записку ей в руки.
— Я?
— Да, — ответил Ремус. — Ты — ученик Гуаданьи, его посланник. Ты единственный, кто имеет доступ в любую ложу в опере. Даже императрице ты можешь доставить письмо. И любому, кто спросит тебя, ты скажешь, что несешь письмо даме от самого виртуозо. Они подумают, что он восхищается ею, стоя на сцене.
— Ремус, — произнес Николай, — это гениально.
Ремус гордо улыбнулся.
Итак, наш план был готов. Мне оставалось только дождаться премьеры.
XII
Впервые бога любви я встретил в тот день, когда Тассо и Глюк пытались научить его летать. Когда мой учитель и я вошли в театр, пышнотелая Лючия Клаварау, которой досталась партия Амура, стояла посреди сцены с крошечными крыльями, прикрепленными к спине.
— Боже мой, — пробормотал Гуаданьи. — Они что, не понимают, что кабан с крыльями так и останется кабаном?
— Но ты такой маленький, — обратилась она к Тассо, когда он застегнул на ней ремни, — ты меня уро…
Тут она издала пронзительный сопрановый вопль, потому что Тассо отпустил груз, — и она поднялась к небесам. И закачалась над сценой.
— Не дергайся! — крикнул ей Тассо.
— Опустите меня вниз! — завопила она.
Тассо дернул еще за одну веревку, и она, громко визжа, медленно пролетела над сценой.
— Опусти ее, — велел Глюк Тассо. — Она больше похожа на насекомое, чем на бога любви. Лучше мы поставим ее на пьедестал.
Невеста Орфея, Марианна Бьянки, была худой и бледной, а от ее великолепного голоса слезы в одно мгновение навернулись мне на глаза. В своей жизни мне не так часто доводилось слышать женское пение, и внезапно мне показалось, что так могла бы петь моя мать. Каждый день во время репетиций я сидел в подземелье Тассо или за кулисами, ожидая прибытия моего учителя. Мой итальянский стал вполне сносным, а текст у Кальцабиджи был достаточно простым, так что после первой недели репетиций я не только понял сюжет, но и мог чуть слышно подпевать Гуаданьи. Мне стали заметны все достоинства и все недостатки его голоса.
— Учитель, — сказал я очень осторожно однажды вечером, когда мы возвращались к нему домой, — для меня такая честь слышать, как вы поете.
Он надменно кивнул со своего сиденья.
— Могу я, с вашего позволения, задать вам один вопрос?
Он удивленно поднял брови.
— Первые два акта такие совершенные, но вам не кажется, что третий акт слишком… слишком…
— Слишком — что? — отрывисто спросил он.
Я попытался найти подходящее слово, чтобы описать этот феномен.
— Слишком… слишком… громкий.
— Слишком громкий? — Он повернулся ко мне, и жестокий блеск в его глазах заставил меня прижаться к двери кареты.
— На самом деле он не слишком громкий, — начал оправдываться я. — А просто… просто громкий. Учитель, у вас самый великолепный голос из всех, что я когда-либо слышал, но понимаете, возможно, если бы вы в некоторых местах придержали его немного, то в других местах он был бы более убедительным.
— Петь не так громко? — Гуаданьи взглянул на меня так, будто у меня из носа выползала отвратительная личинка.
— Ну, только чуть-чуть. Но…
Он наклонился ко мне. Я почувствовал, что его бьет дрожь.
— Как ты смеешь! Ты! — закричал он. — Ты — ничтожество! Ничтожество!
— Простите меня. — Я поднял вверх руки, надеясь, что закроюсь ими, если он ударит меня. — Мне не следовало…
Ярость сорвала его с места, и он вскочил, нависнув надо мной:
— Ты меньше знаешь об опере, чем идиотки принцессы на этих приемах. Ты — несчастный певчий из церковного хора, которого подрезали ради извращенного удовольствия. Сбежавший домашний евнух. — Он несколько раз глубоко вздохнул. Когда он снова заговорил, его бархатный голос хрипел от ярости. — Никогда… — Его лицо так близко наклонилось ко мне, что я испугался, что он меня укусит. — Никогда больше не говори мне, что ты думаешь.
Я больше ничего не говорил ему. Это сделали другие. Он уехал в Лондон, и, хотя поначалу его приветствовали, как любимого сына, вернувшегося домой с победой, голос его очень скоро перестал быть предметом вожделения. Он сбежал в Падую и канул в небытие. Умер он в нищете, раздав все свое богатство негодяям кастратам, которые окружали его под видом учеников. В последние годы жизни он развлекался тем, что ставил кукольные спектакли со сценами из великой оперы Глюка, которую будут вспоминать как его величайшее достижение.
Вы конечно же много читали о премьере этой оперы. Всего за несколько недель вся Европа узнала об успехе Гуаданьи и Глюка. Однако мне придется разочаровать вас: все это неправда. Не только потому, что в ту знаменитую ночь в октябре 1762 года все происходило совсем не так, как упоминает об этом история, но и потому, что в ту ночь премьеры не было вовсе. Настоящая премьера состоялась за несколько дней до этого. Императрица на ней не присутствовала, и даже композитора не было. Местом действия была тесная гостиная в Шпиттельберге. Официально зрителей было всего трое: один низкорослый рабочий сцены, который совершенно не понимал по-итальянски и не далее как два месяца тому назад был уверен, что Орфей — это такой цветок; один сифилитик, в прошлом монах; и один волк-книжник, которому были известны десятки разных вариантов сказания об Орфее и который мог процитировать Овидия или Вергилия на любом языке, какой вам только заблагорассудится услышать.
Я принес четыре чашки с магическим напитком. Развернул кресло Николая в сторону моей импровизированной сцены у пустого камина. Упросил Ремуса закрыть книгу. Сказал Тассо, что Орфей был величайшим музыкантом всех времен и что жил он очень-очень давно, но сегодня вечером я снова верну его к жизни. Объяснил также, что моя любимая жена, Эвридика, умерла.
— А в чем тогда дело? — спросил Тассо. — Чего бы тебе тогда не спеть или не заняться еще чем-нибудь?
Николай покачал головой. Я запел.
Это было не лучшее представление в моей жизни. Оркестр и хор звучали только у меня в голове, и поэтому моей публике достаточно долго приходилось сидеть в тишине. Сначала я приложил ладони к груди, к самому сердцу, и стоял не двигаясь: я видел, что Гуаданьи так делал на сцене — целых четыре минуты, пока не вступал coro[60]. Моя публика услышала только три моих вопля: Эвридика! — и здесь я следовал указаниям Глюка. Он говорил Гуаданьи: Как будто тебе кости пилой пилят. Николай при каждом вопле застывал, а глаза Тассо лезли на лоб.
Ночь оказалась теплой, и окна были открыты. Случайный детский плач, пьяные проклятия, нежные увещевания и стоны удовольствия, раздававшиеся в воздухе, напоминали мне о том, что в этом месте не нужно скрывать свои звуки. Мои звуки всего лишь смешивались с другими. Да и кому нужно было их слушать?
Но я ошибался: пока я в тесной гостиной пел для великана, волка и карлика, призывая свою мертвую возлюбленную, целые семьи вставали из-за столов и подходили к окнам, пытаясь понять, что это был за плакальщик. Дети перестали играть на улице. Мужчины отставили кружки с пивом и уставились в небо. Эти стенания, обращенные к моей любимой, разбудили все сердца в округе.
Я не понимал тогда, что меня было слышно не только в комнате. В театре моего сознания хор покинул сцену, и я, Орфей, стоял на ней в одиночестве. Жестокая смерть забрала у меня мою Эвридику, и она спала беспробудным сном. И я пел для нее. Затем, когда оркестр зазвучал громче, я ощутил, что моя печаль превратилась в гнев такой неистовый, какого я никогда не испытывал в жизни. Я возненавидел жадных богов за то, что они украли ее у меня.
Мои руки дрожали. Когда я открыл глаза, Тассо сидел в кресле, съежившись от мощи моего голоса. От моих проклятий чашки дребезжали на столе. Внизу, в кофейне, мужчины прекратили свои споры.
Закончив петь, я стал хватать ртом воздух. Николай сидел, крепко сцепив свои пухлые руки. Ремус в восторге качал головой. Тассо переводил взгляд с одного на другого, сжимая руки в кулаки, а потом разжимая их.
— Я не могу петь дуэты один, — сообщил я, и Тассо нахмурил лоб, как будто почуял подвох. — Но я расскажу вам, что вы пропустили, — продолжил я. — Моя печаль была так велика, что Юпитер пожалел меня. Он посылает Амура, бога любви, сказать мне, что если я своим пением умилостивлю Фурий в подземном мире, то получу свою Эвридику обратно.
Тассо сложил ладони вместе и посмотрел на Ремуса, который был знатоком в этих делах. Когда Ремус утвердительно кивнул, Тассо проворчал:
— Я знал, что она на самом деле не умерла!
— Она умерла, — упорствовал я. — Но я могу спасти ее!
— Хорошо, — согласился он. — Я готов. — И он покрепче ухватился за ручки, как будто опасаясь, что то, что за этим последует, может сбросить его с кресла.
— Но тут есть одно условие, — добавил я.
Лицо Тассо напряглось.
— Условие? — повторил он.
— Да. Амур сказал, что, как только я получу Эвридику, я не должен смотреть на нее, пока мы не выйдем из пещеры за рекой Стикс.
— Но почему?
— Такова воля богов.
— Но это нечестно!
— Вот такие они нечестные, эти боги.
— Но ведь ты вернешь ее, правда?
— Ты должен слушать дальше.
— Ну, так давай начинай, — закричал он.
Я запел. В своих мыслях я спускался в Стигийские пещеры. Фурии заплясали вокруг меня. Я молил их сжалиться, но они только кружились и вопили, запугивая странника. Но напугать меня они не смогли, потому что их ад был ничем по сравнению с адом одиночества в моем сердце. Я стал петь для них: вы не будете такими жестокими, если узнаете, как глубока моя любовь.
Лицо Николая стало мокрым. Он вытирал слезы тыльной стороной опухшей руки. Снаружи, на улице, тоже было тихо. Толпа собралась под нашими окнами. Кричали возницы, потому что их повозки не могли проехать. Мужчины толкались локтями, чтобы стать поближе к окну. Наконец Фурии прекратили свой танец. Демоны отступили, пораженные тем, что в аду может существовать такая любовь. И позволили мне пройти.
Врата в подземный мир распахнулись.
Я замолчал. В гостиной было тихо. Ремус нервно сглотнул, а Николай вытер лоб рукавом. Тассо кусал губы. Я не заставил их ждать. Я начал ту арию, которая так очаровала меня в бальной зале Гуаданьи два месяца назад.
Я покинул темные, объятые пламенем пещеры и вышел на залитые светом и теплом Елисейские Поля. Небо было ясным, и надежда наполняла мое сердце. В голове зазвучали успокаивающие звуки Глюкова гобоя.
Мое пение было теплым покрывалом, которым я укутывал своих друзей. Я хотел успокоить их так же, как музыка успокаивала меня. Я хотел, чтобы они почувствовали надежду, что зародилась в моем сердце. Тассо сжал губы, а Николай закрыл глаза, словно купаясь в тепле моего голоса. Чело Ремуса было гладким, а глаза спокойными. Я никогда не видел его таким красивым.
Ночь безмолвно заглядывала в наши окна. Казалось, в тот момент моя ария преобразила все вокруг. С тех пор, когда бы я ни проходил по этой улице, люди смотрели на меня и шептали: «Это тот, кто пел в ту осеннюю ночь. Он заставил нас остановиться и прислушаться. Нас пробила дрожь. Он заставил нашу мать улыбнуться. Наш больной отец встал с кровати и, стоя, слушал у окна. Он — наш Орфей!» Как бы возненавидел меня Глюк, узнай он, что я пачкаю его гениальное творение об эти простые уши.
А затем в моем сознании появилась она — сначала только ее тень. Я протянул к ней руку, но едва она вышла на свет, я отвернулся, потому что мне нельзя было смотреть на нее. Она тогда умерла бы снова.
Когда я закончил арию, дыхание Николая струилось едва слышной волной, его глаза оставались закрытыми. Казалось, что он спит. Тассо наклонился ко мне.
— Она вернулась? — прошептал он. Он не хотел нарушать тишину ночи.
— Да, — ответил я и поднял руку. — Вот я держу ее. Она снова жива, но я не могу взглянуть на нее, иначе она умрет.
Тассо резко втянул в себя воздух.
— Она не понимает, — продолжил я. — Она думает, что я перестал любить ее. Ей так больно. Она поет, что лучше умрет, чем будет жить без моей любви. Это кинжалом ранит мое сердце. Я хочу сказать, что боги запретили мне смотреть ей в глаза. Я бы вообще больше никуда не стал смотреть! Но я не могу сказать ни слова о моем уговоре, потому что тогда я нарушу его, и она снова умрет.
— Спой остальное по-немецки, — попросил Тассо. — Я не могу дожидаться объяснений.
— Тассо, — произнес я тихо. — Тогда слова не лягут на музыку.
Ремус махнул Тассо рукой, чтобы тот сел на ручку его кресла. И пообещал шептать перевод ему на ухо.
Я закрыл глаза. Языки огня лизали стены. Я держал ее руку в своей руке, но мы были так далеки друг от друга. Скорее! Скорее! Мы должны выбраться из этих ужасных пещер, снова выйти на свет, чтобы я смог увидеть ее лицо. Это место убьет нас обоих. Но она ослабла от горя. Она упала на колени и молит меня посмотреть ей в глаза.
Мои чувства в смятении. Я сойду с ума, если эта пытка не прекратится! Голос мой дрожит от ужаса. Я чувствую, как жилы вздуваются на моей шее.
Я открыл глаза и увидел гостиную. Губы Ремуса нашептывают что-то на ухо Тассо. Глаза Николая расширены и устремлены на мое лицо. У меня нет выбора! Я не вынесу ее боли!
Я нарушаю свое обещание. Смотрю ей в глаза, и на одно мгновение Эвридика понимает, что я люблю ее. А потом исполняется воля Юпитера: она умирает.
Тассо пристально смотрит мне под ноги, туда, где он увидел лежавшую на полу мертвую Эвридику. Он в ужасе глядит мне в лицо, и сейчас его маленькие, как бусинки, глаза — словно блестящие бриллианты, отполированные слезами. Город за окном молчит, но теперь я слышу дыхание многих людей. Я знаю, что все они смотрят вверх, на окно, надеясь на то, что пение еще не закончилось.
Струнные Глюка снова начинают звучать в моей голове, первые ноты «Che faro senza Euridiche?»[61]. Никогда я не испытывал такой печали.
Я зазвучал. Я был колоколом, отлитым изо льда.
Тассо, сидя в кресле, наклонился вперед, больше не слушая перевода Ремуса. Николай рыдал, закрыв руками лицо. Ремус сидел прямо, глаза его были закрыты. На улице тоже слышались рыдания. Дети схватились за своих матерей. Шлюхи в окнах легли грудью на подоконники, стараясь рассмотреть мое лицо, потому что в этой песне была надежда. Если Орфей, в печали своей, смог возродить в себе надежду, значит, и они тоже смогут. И пока я пел, они сжимали руки в кулаки и плакали.
Закончив петь, я прислонился к стене.
— Это все? — прошептал Тассо.
Я покачал головой. Говорить я не мог. Конечно же это не все, хотелось сказать мне. Но у меня больше не было сил. Я вспомнил, что собственная моя Эвридика спала где-то неподалеку. Я не мог вздохнуть. Начала кружиться голова. Я опустился на колени. Последнее, что я увидел, был Николай: глаза закрыты, на лице широченная умиротворенная улыбка, как будто он увидел ангела.
И я провалился в темноту.
Тассо стал моим спасителем. Он соскочил с кресла Ремуса и поймал меня до того, как мой висок ударился о камин. Он положил мою голову себе на колени и нежно провел рукой, по лбу.
Я начал приходить в себя и услышал, как он спросил Ремуса:
— Это что, все? Все кончилось?
— Да, — ответил Ремус. — Орфей снова и навсегда потерял Эвридику. Согласно Вергилию, он многие месяцы оплакивал ее, распевая такие жалобные песни, что дикие звери выходили из леса, чтобы его послушать. Но это разъярило киконийских женщин, которые не поверили такой любви. И они разорвали его на куски. И когда его обезображенная голова плыла по Хебрусу, она выкрикивала имя Эвридики.
Тассо вздохнул.
— Как такое может быть? — спросил он. — Ведь он так любил ее.
— Это не важно, — ответил Ремус. — Боги не очень-то милосердны.
— Это неправда! — выдохнул я. — Все узнали о его любви!
Тассо стал удерживать меня, беспокоясь, как бы я снова не упал в обморок. Потом широко улыбнулся Ремусу:
— Я был уверен, что так все не может кончиться!
Ремус пожал плечами.
— Но именно так все и кончилось, — упорствовал он. — Конечно, есть и другие версии. У Овидия его растерзали фракийские женщины.
— Нет, — произнес я. И стал бороться с неподдающейся рукой Тассо. — Я уверен. Орфей попытался убить себя, но вмешался Амур. Стенания Орфея разжалобили его, и он ее оживил и отнес их обоих в Храм Любви. Вот как это кончается! С балетом!
Глаза Тассо засверкали.
— Да, храм! — воскликнул он. — Финальный задник! Это правда. Я сам видел!
Ремус пожал плечами:
— Значит, Кальцабиджи и Глюк изменили сюжет.
— Ну и что из этого? — спросил Тассо. Он обиделся и выпятил нижнюю губу, выказывая презрение умнику.
— Истории этой больше двух тысяч лет, — стал объяснять Ремус. — Это один из старейших мифов. Зачем богам давать Орфею еще одну возможность? В этом нет никакого смысла. Иначе их милосердие дойдет до абсурда.
Лицо Тассо стало злым.
— Ты просто не веришь в любовь, — ткнул он коротким пальцем в сторону Ремуса.
Ремус добродушно улыбнулся. Пожал плечами и уже собрался ответить, но не успел, потому что в этот момент заговорил Николай:
— Я верю в любовь.
Я был уверен, что гигант дремлет, но он сидел в своем кресле прямо и выглядел крепче, чем всегда, с тех пор как я в первый раз увидел его по приезде в Вену.
— И чтобы доказать это, — продолжил он, — я пойду на премьеру.
Казалось, даже свеча вспыхнула ярче и осветила его улыбку.
— На премьеру? — пробормотал Ремус. — Что ты имеешь в виду…
— Да! — воскликнул я, вскочил на ноги и, хотя голова у меня еще кружилась после обморока, кинулся к креслу Николая. — Из всех людей именно ты заслуживаешь быть там. Ты будешь… — Тут я осекся, представив возможные препятствия, в то время как Николай безмятежно улыбался. — Но… но как твои глаза вынесут свет?
— Ты наденешь мне на голову мешок и поведешь по улицам города, как грешника, коим я на самом деле и являюсь, — ответил он. — А в театре будет темно.
Ремус покачал головой.
— Нет. Свет горит во всем театре, — возразил он. — Чтобы все могли видеть императрицу.
— Свет не повсюду, — обронил Николай. — Под сценой его нет.
Тассо вскочил на ноги.
— Нет, — запротестовал он. — Нет, нет, это запрещено. — И, растопырив пальцы, замахал руками в воздухе. — Императрица с меня голову снимет.
— Да не беспокойся ты о своей голове, — с улыбкой произнес Николай. — Нам нужно твое сердце!
Взгляд Тассо метнулся на Ремуса, затем на меня. Потом он посмотрел на дверь — свое спасение. Пожевал губу, оглянулся на то место, где пел я, и его лицо просветлело.
— Но ты должен пообещать, что не будешь ничего трогать, — предупредил он.
— Можешь мне руки за спиной связать, — сказал Николай. — Мне ничего не нужно, кроме ушей. Это, мой дорогой Тассо, я тебе обещаю.
XIII
Было пятое октября 1762 года, почти сорок лет прошло с тех пор, если считать по числу оборотов солнца, и значительно больше, если измерять другими величинами. Мы были такими молодыми. Должно было пройти еще семь лет, прежде чем родился бы коротышка Наполеон, и еще целых тридцать, прежде чем он завоевал бы Францию. Робеспьер, на тот момент и не помышляющий о Терроре, плакал в своей крошечной колыбели в Кале. Фридрих Великий был просто Фридрихом. Америка была далеким-предалеким местом, где рос хлопок, а совсем не тем государством, что привело Георга III в замешательство своим восстанием. Бах и Вивальди все еще оставались нашими героями. Еще никто не слышал о Бетховене, он даже не родился. Маленькому Моцарту было шесть лет, и в ту ночь он находился всего в десяти милях от этого места; он спешил в столицу империи, чтобы сыграть императрице на своей крошечной скрипке. А сейчас Амадеус уже пятнадцать лет как умер, хотя он переживет нас всех.
Так вот, этот, 1762 год все еще был полон мечтателей. И у одного из самых неисправимых мечтателей в этот октябрьский вечер на голове был мешок. Ногами вперед его просунули в угольный скат, который, хоть и был самым просторным скатом в империи, все же оказался недостаточно широк для этого мечтателя, громадного, как медведь. Два друга толкали его вниз с такой силой, что несколько прилично одетых прохожих остановились в испуге. Потом послышался звук рвущейся материи, глухой хлопок, и наш мечтатель проскользнул внутрь.
Я оставил своих друзей в подземелье Тассо и бегом бросился в театр. Хозяин послал меня за вином и, уж конечно, отругал бы, провозись я еще дольше. Небольшое фойе было так набито людьми, что от грохота их голосов тряслись полы. Вход был поделен пополам. С одной стороны толпились люди попроще. Они, как флагами, размахивали своими входными билетами, которые давали им возможность устроиться на балконе или на жесткой скамье в самых последних рядах и дышать одним воздухом с императрицей, а также с теми, кто находился рядом с ней. Эти люди, сопровождаемые своими женами, были обычными адвокатами, секретарями, врачами и мастерами. И пока они ожидали в нетерпении, в другую половину вливался поток благородной публики, людей, чьи лица были знакомы всем.
Я теперь тоже очень хорошо их знал.
Здесь был его превосходительство герцог Херберетин со своими восемью дочерьми, глупыми простушками, но выгодными невестами. За ними шел испанский посол, герцог Агильяр, уже явно не в духе, поскольку он согласился разделить ложу со скучным князем Голицыным из России. Генерал Браун умирал в Пруссии от гангрены, но его жена была здесь, она входила в театр с милой улыбкой на лице. Старый герцог Грундекер Старенберг стоял в растерянности, ожидая сына или внука, чтобы его провели в ложу, поскольку самостоятельно найти ее он уже не мог. Хотя герцогиня Хазфельда прибыла в оперу в одном из самых прекрасных экипажей, у нее не нашлось четырех сотен гульденов, чтобы заплатить за ложу в этом сезоне, поэтому она следовала за княгиней Лобковиц, которая пожалела ее и позволила опечаленной герцогине сесть позади самого высокого из ее сыновей. Среди этой публики в муслиновых одеждах цвета персика и напудренных париках встречались и некоторые оригиналы, вроде герра Батона с его сногсшибательной девочкой-невестой. У него вообще не было никакого титула, потому что Батон просто не обеспокоился купить его.
Я промчался по фойе с вином для Гуаданьи, которое держал перед собой в одной руке, а другой отгонял княгинь. Мелькали кружева, оборки, ослеплял блеск множества медалей. Меня тошнило от их мельтешения. На мгновение я закрыл глаза. Почувствовал, как вино плеснуло мне на запястье.
Толпы людей неторопливо прохаживались по коридору перед своими ложами, бормотали, терлись друг о друга в узком пространстве. Я жался к стене, стараясь не касаться широких подолов своими нескладными коленями. Еще немного вина выплеснулось через край бокала. О боже! — кровавое пятно появилось на вдовствующем заду! Наконец я миновал последнюю ложу и подошел к двери на сцену.
Здесь царило еще большее возбуждение. В конце бывшего зала для игры в мяч было совсем мало места для всех этих тайных махинаций, которые происходили за сценой. Мимо один за другим шли музыканты, прижимая инструменты к плечам, как солдаты ружья. Помощники Тассо наполняли лампы маслом и смазывали пазы движущихся декораций. В последний раз подметали сцену — если бы Гуаданьи споткнулся и упал, он бы точно скормил их медведям в зверинце императрицы. Фурии мазали лица черным гримом.
Тассо высунул голову из люка и закричал на них:
— Если прикоснетесь к декорациям Куальо, я вам пальцы ваши грязные откушу!
Синьора Клаварау выводила трели в своей тесной гримерной, а в гримерной синьоры Бьянки — я увидел сквозь щель в двери — Эвридику мазали белой краской, чтобы в первой сцене оперы она выглядела по-настоящему мертвой. К тому времени я уже пролил половину вина и оставшуюся часть оберегал, как будто это была моя собственная кровь.
Только у Гуаданьи комната была размером побольше чулана. Я постучал и, не дождавшись ответа, вошел. Любой другой был бы немедленно осыпан проклятиями, но меня он ждал — я понял это по тому, как выжидательно он посмотрел. Он сидел ко мне спиной и разглядывал меня в зеркале. Его отражение поразило меня: ресницы были аккуратно загнуты, морщины разглажены кремом. Он выглядел лет на десять моложе. На какое-то мгновение мне показалось, что я вижу в зеркале свое отражение.
Потом он заговорил. Голос был не мой.
— В империи кончилось вино?
Я покачал головой и протянул ему бокал. Он сделал глоток и отставил его в сторону. Глюк довел свой план до конца: не было ни павлиньих перьев, ни золотого кружева, ни парика. На Орфее была простая белая туника, открытая на выпуклой груди.
Я стоял за ним. Он, глядя на себя в зеркало, сделал вдох через раздувающиеся ноздри, потом закрыл глаза и, сложив рот в узкую трубочку, осторожно выдохнул воздух, как будто задувая свечу. Нужно, чтобы печаль становилась все сильнее, сказал он мне, чтобы публика поверила в нее.
У меня даже пальцы на ногах свело.
— Синьор, — наконец спросил я, не в силах стоять там более. — Я вам нужен?
— Тебе еще куда-нибудь нужно идти?
— Нет, — ответил я. — Я не хочу тревожить вас, вот и все. Мне подождать снаружи?
Гуаданьи помедлил с ответом, но я знал, он никогда не признается в том, что хочет, чтобы я был рядом.
— Хорошо, — сказал он.
Я вышел за дверь и чуть не столкнулся с четырьмя носильщиками, державшими в руках похоронные носилки Эвридики. Уклонившись, я схватил за руку тощего мальчишку — мне показалось, что он слоняется без дела, — и приказал ему стоять у дверей Гуаданьи и что есть мочи орать в подземелье Тассо, если певец позовет меня.
— С какой стати? — спросил мальчишка. И взглянул на меня, возвышавшегося над ним, так, будто я был значительно ниже его ростом.
Я порылся в карманах. Пусто. Тогда я пообещал заплатить ему двадцать пфеннигов. Он кивнул и занял свой пост, а я нырнул в открытый люк. Под сценой, в подземелье, сидел Николай, опираясь на обломки кровати Тассо. Я улыбнулся: чувствовал он себя вполне непринужденно. Ремус сидел рядом с ним на полу, прислонившись спиной к холодной железной печке. Тассо носился по своему темному подземелью, проверяя веревки и смазывая маслом блоки. Потом он подскочил, просунул голову в люк и начал орать на тупых помощников, чтобы те зажигали лампы. Так он и висел, будто это было одно тело, без головы, и дергался от ужаса, потому что они чуть не подожгли занавес. А Николай, казалось, не замечал, что карлик занят; ему очень хотелось знать все о каждой веревке и о каждом люке.
— А это что за ворот, вон там, впереди? — поинтересовался он. — Чтобы платье императрице задирать? Чтобы все увидели, какие у нее нижние юбки?
— Это чтобы поднимать софиты нижней рампы! — проворчал Тассо, полный презрения к невежеству Николая.
— А вон та веревка? — спросил Николай, прищурившись от света тусклой лампы.
— Открывает и закрывает центральный люк!
— Удивительно, — обратился Николай к Ремусу, — как много он знает.
Ремус с недоверием посмотрел на Николая.
— Не трогай ничего! — прошипел он так, чтобы не услышал Тассо.
Николай воздел руки. Тассо не стал настаивать, чтобы они были связаны.
— Я невинен, как императрица.
Я был так счастлив, что Николай радуется. И, проползая мимо, обнял его.
— Куда ты пошел? — спросил он.
— Смотреть, — обернувшись, ответил я. — Смотреть!
Несколькими днями раньше я обнаружил небольшой глазок, через который Тассо наблюдал за Глюком. Я подполз к нему и стал смотреть. Никогда я не видел такого величественного зрелища. В «бычьем стойле» громко разговаривали самые благородные в мире мужчины. В ложи должно было доноситься каждое их слово, и в этом конечно же был определенный умысел. А прямо над ними нагруженная свечами люстра слабо позванивала в ответ.
Налево от меня, сразу за оркестром, находилась королевская ложа. Сегодня вечером ее украшал навес темно-красного цвета, как будто в театре ожидался дождь. В центре сидела румяная, пышущая здоровьем великая женщина, мать шестнадцати детей и целой империи. Ее щеки цвели, как будто кто-то надавал ей пощечин. Сидевший за ней император — с узким кривым ртом и носом картошкой — представлял собой фигуру бледную и скучную. Они были окружены сонмом детей.
Но я прильнул к этому глазку совсем не за тем, чтобы увидеть императрицу.
Сотни глаз смотрели вниз из двойной галереи райка, как будто собираясь спрыгнуть вниз. Возможно, они и рискнули бы получить травму, но, приземлившись на какую-нибудь герцогиню, навечно лишились бы права посещать театр.
Мои уши прислушивались к театральным звукам. Она должна быть здесь, должна..
Послышалось хаотичное, режущее слух звучание — это начал настраиваться оркестр. Стали заполняться ложи. В большинстве сидело по шесть человек: трое вдоль перил, еще трое за ними. (Какой длинной шеей нужно было обладать, чтобы увидеть сцену из этого второго ряда!) Младшие сыновья и дочери стояли позади своих старших братьев и сестер. В каждом отделении горела лампа, и поэтому каждая ложа сама была как сцена.
И вот, на втором ярусе, напротив императрицы, появились они. Они были так близко, что я мог рассмотреть набрякшие жилы на шее графини Риша. Граф Риша вошел вслед за ней. Потом, перед Антоном, в ложу ступила Амалия — и моя душа воспарила. Она здесь! За ними проследовали еще четыре отпрыска Риша. Но я смотрел только на Амалию. Ей было предложено почетное третье кресло в первом ряду фамильной ложи. Антон сел за ней. Он положил ей на плечо руку и улыбнулся, как будто говорил: Видите? Вы видите, что я был прав?
Я был уверен, что очень скоро она снова станет моей. Когда Орфей посмотрит в глаза Эвридики, Амур будет так же добр к нам, как и к тем знаменитым любовникам на сцене.
Оборванец, которого я оставил сторожить двери моего хозяина, завопил в нашу пещеру:
— Гуаданьи зовет своего мальчишку!
Этот маленький негодяй стоял над крышкой люка, вытянув руку в ожидании награды. Я улыбнулся и пообещал заплатить ему завтра. Он ухмыльнулся и поставил мне подножку, когда я проходил мимо.
Я споткнулся и едва не упал перед дверью Гуаданьи как раз в тот самый момент, когда он ее открывал. На плечи певца был накинут камзол, его лицо было спокойным.
— Я готов, — произнес он.
Я кивнул, но был не уверен, что нужно делать. Повернулся к толпе рабочих сцены, стоявших в тупом восхищении вокруг певца.
— Он готов, — повторил я.
Первый раз в жизни окружающий мир подчинился моим словам. Суета прекратилась. Подобно гигантским летучим мышам, Фурии разлетелись и спрятались в дальних углах кулис. Рабочие разошлись по своим местам и замерли. Хор ринулся на сцену. Эвридика забралась на носилки и умерла. Едва Гаэтано Гуаданьи вышел на сцену, шум за занавесом смолк.
Я шел следом за ним. Мои шаги были такими тяжелыми, что казалось, они доносятся до самой императрицы. Гомон публики по другую сторону занавеса походил на шум стоящей у ворот вражеской армии. Гуаданьи остановился посреди сцены. Прижал кулаки к груди. На его лице была печаль.
Он кивнул мне.
Что я должен сделать? Я посмотрел налево, направо. Все рабочие, все артисты хора смотрели на меня, но сочувствия в этих пустых взглядах я не нашел. Давай делай, говорили эти взгляды. Все ждут, когда ты выполнишь свою работу.
Что делать? Уйти? Выглянуть из-за занавеса и сказать Глюку, что все готово? Мне никто ничего не объяснил! Я никогда раньше не был в опере!
Потом я понял — камзол. Это был камзол Гуаданьи, а не Орфея. И я снял камзол с его плеч, словно одеяло со спящего ребенка.
Едва раздались аплодисменты, я убежал со сцены. Глюк, привлекая внимание, дважды стукнул палочкой и начал увертюру. Гуаданьи стоял не двигаясь, со склоненной головой. Огни рампы на краю сцены были только слегка приподняты, и его лицо оставалось скрытым в полутьме. Стоявший за ним хор плакальщиков был недвижим, казалось, он нарисован на картине.
Увертюра закончилась. Занавес раскрылся.
Зазвучал печальный марш. Стоявшие за мной носильщики подняли похоронные носилки с Эвридикой и медленно двинулись на сцену. Гуаданьи стоял уставившись в пол, пока не запел хор. Потом он начал поднимать голову, пока его глаза не остановились на возлюбленной, бездыханно лежавшей перед ним.
Он пропел ее имя.
Этим зовом я разбудил Шпиттельберг. Наполнив театр своим голосом, Гуаданьи разбудил четырнадцать сотен сердец. В одно мгновение эхо зазвучало из каждого угла. Он пропел имя Эвридики еще раз, его голос стал еще более печален, деревянные ложи и хрустальная люстра вздрогнули в ответ на его зов, утихомирив шаркающие ноги и теребящие материю руки.
Я часто видел эту сцену на репетиции, но сейчас она казалась магическим обрядом: собравшаяся толпа с ароматами розы и жасмина; мертвая женщина на погребальных носилках; душный жар ламп и четырнадцати сотен тел; голос Гуаданьи, еще более великолепный, чем когда-либо, — все это вновь вызвало к жизни бессмертных влюбленных. Слезы засверкали на моем лице и на многих других лицах, когда Орфей запел погребальную песнь, а Юпитер услышал его призыв и послал к нему Амура. Очень скоро голоса Гуаданьи и Клаварау переплелись друг с другом. Мое сердце переполнилось чувствами. Он получит ее обратно! Он спасет Эвридику от смерти.
Когда занавес закрылся, я бросился с камзолом к Гуаданьи, но он покачал головой. Театр взорвался аплодисментами. Четыре раза Гуаданьи выходил из-за занавеса на поклон. И хотя аплодисменты продолжались и после этого, он пошел к себе в гримерную. В люке показалась голова Тассо, и, как только дверь за певцом закрылась, рабочий сцены начал действовать. Я услышал вращение шкивов, скрип поворачивающегося вала, натяжение веревок — и, как по волшебству, декорации медленно задвигались. Упал задник. Перед лампами появились окрашенные в красный цвет стекла, и сцена осветилась мерцающим багровым светом. Это была пещера за рекой Стикс, где Орфей будет усмирять Фурий.
Глюк начал второй акт.
Затанцевали чернолицые Фурии. Они щелкали лодыжками, извивались и дергались. При звуках арфы они замерли, потому что надежда и любовь были в этой пещере под запретом. Они начали проклинать мужчину, который принес красоту в их подземный мир. Они запели еще громче, чтобы заглушить арфу Орфея. Как только арфа заиграла во второй раз, дверь Гуаданьи открылась. Не обращая на меня внимания, он сбросил с плеч свой камзол и твердым шагом вышел на сцену. Я попытался поймать камзол, но он упал на пол.
Фурии плясали вокруг Орфея, стараясь напугать его.
Он стоял не шевелясь, как неподвижное дерево в буре хлещущих ветвей. Его любовь не знала страха, и одинокий голос его был сильнее целого хора. От его звука воздух в театре густел, и публика знала, что эти демоны ничего не могут противопоставить его силе. Их голоса ослабли. Танец прекратился. Они позволили ему пройти и с трепетом наблюдали за тем, как он исчезает в темноте.
Гуаданьи ушел со сцены, и я уже ждал его.
Занавес закрылся всего на мгновение. Тассо крутанул лебедку и опустил задник. Багровые декорации пропали, и на их месте появилось синее-синее небо. Исчезли красные стекла. И когда занавес раскрылся снова, Тассо принес рай на землю империи.
От балета Анджиолини у публики потеплели глаза. Гуаданьи стоял за кулисами, прямо за мной, и голова его была склонена, словно во сне. Его широкие плечи вздымались и опадали. Балет закончился, и хор собрался смотреть на выход главного героя.
Когда первые звуки гобоя, подобно лучам солнечного света, наполнили театр, Гаэтано Гуаданьи плавно вышел на сцену. Орфей остановился на сцене на том самом месте, на котором он в мучениях начал эту оперу. Сейчас же каждый новый вдох наполнял его радостью. Публика знала, что с ним что-то происходит, что-то копится у него внутри. Все сидели наклонившись вперед, готовые разделить с ним эту радость.
Ария излилась из его совершенного горла, и мое тело затрепетало от ее тепла. Наполненный надеждой, я вырос вверх и вширь, но не произвел ни звука, забираясь в пещеру Тассо. Три человека лежали на полу рядом друг с другом и смотрели на потолок, как будто сквозь темное дерево могли разглядеть, как золотые завитки голоса Гуаданьи разносятся по сцене. На самом деле голос моего хозяина — слишком слабый для взрывной страсти — очень подходил к этой арии, прозрачной, словно горный ручей.
Под паутиной веревок я пробрался к глазку. Лицо Глюка блестело от пота, и он радостно улыбался своему творению. Дальше за ним все находившиеся в «бычьем стойле», не мигая, смотрели на Орфея, их лица были взволнованными. Королевская чета сидела так тихо, что мне показалось, будто я смотрю на портрет. Из райка не доносилось ни шороха, только сверкали повлажневшие глаза.
Амалия! Она схватилась за перила ложи и сидела прямая и напряженная. Музыка ранила ее, и она закусила губу, потому что тысячи лиц, вне всякого сомнения, обернулись бы посмотреть на невестку графини Риша, потерявшую самообладание. Рукой, затянутой в белую перчатку, она вытерла слезу, потом приложила кулак к трясущемуся подбородку.
Антон положил руку на плечо жены. Она застыла. Вздохнула несколько раз. Сжала в руке его пальцы — на время, достаточное для того, чтобы снять его руку с плеча. Антон снова уставился на сцену.
Графиня Риша бросила неодобрительный взгляд, но Амалия, кажется, даже не заметила его. И пока Гуаданьи заканчивал арию, она безучастно переводила взгляд с одной ложи на другую; ее дыхание было мерным, едва заметным.
«Скоро ты вновь полюбишь музыку», — прошептал я и пополз обратно.
Гуаданьи снова вышел на поклоны и затем ушел к себе в гримерную. Настало время вручать записку, но певец оставил дверь раскрытой настежь. С большой неохотой я последовал за ним.
— Синьора Клаварау поет, как корова, — проронил он.
Правды в этом утверждении не было. Она пела чудесно. Но я согласно кивнул. Он отхлебнул вина.
В гримерную, переваливаясь, вошел Глюк. Композитор взглянул на меня с таким видом, будто хотел заключить в объятия; потом понял, что я был не тем, кого он искал. Прошел мимо меня к Гуаданьи.
— Какой успех! — закричал Глюк.
Гуаданьи кивнул.
— Подождите, сейчас они услышат третий акт! Орфей оживет вновь! — Глюк взглянул на бокал Гуаданьи. — Можно? — спросил он и, не дожидаясь ответа, одним глотком выпил его вино.
Я про себя взмолился, чтобы меня не послали за новым бокалом.
— Пойду в ложу к графу, — сообщил композитор.
— Передайте ее высочеству мое почтение, — ответил Гуаданьи.
Глюк исчез, чтобы поговорить с графом Дураццо, чья ложа была расположена рядом с ложей императрицы. Я скользнул к двери.
— Буду ждать снаружи, — бросил я. — Если я вам потребуюсь…
— Нет, — прервал он. — Останься. Закрой дверь.
Я закрыл, страстно желая остаться с другой стороны, потом вернулся и встал перед хозяином. Он, не оборачиваясь, внимательно посмотрел на меня в зеркало.
Внезапно он вытянул руку. Я понял, что он хочет, чтобы я вложил в нее свою. Он прижал ее к своему плечу.
— Это хорошо, что мы нашли друг друга, — произнес он. — Этот мир не самое дружественное место, особенно для нас.
Для нас? — подумал я. Но ведь мы не ровня.
— Mio fratello, — продолжил он. — Мне очень жаль, если я обидел тебя той ночью. Это было безрассудно. В своем невежестве ты подумал, что можешь помочь мне. Я уверен, что ты никогда больше не повторишь этой ошибки. Я это вижу… и очень сожалею о своих словах. Понимаешь, в прошлом у меня было много учеников. В конце концов либо они покидали меня, либо я сам выгонял их. Я так и не нашел ни одного, кому бы мог доверять полностью. До тех пор, пока не появился ты. Ты другой.
У меня вспотели руки. Отпустите меня!
— Рано или поздно они все становятся волками. Они хотят иметь то, что имею я. Ты другой. Тебе ничего не нужно, ты хочешь только слушать мое пение. Это так? Есть ли что-нибудь еще, чего ты очень хочешь? Просто скажи мне, и я дам это тебе.
— Ничего, — ответил я. После сегодняшнего вечера я больше не увижу тебя.
Он улыбнулся и крепко сжал мне руку:
— Я так и думал. Знай, ты тоже можешь доверять мне. Я никогда не брошу тебя. Когда я оставлю Вену, ты будешь сопровождать меня. Мы навечно останемся учителем и учеником.
Я пробормотал слова благодарности, и он благосклонно мне улыбнулся.
— Сейчас оставь меня, — сказал он. — Я должен снова стать Орфеем. Еще до того, как закончится последний акт, Вена будет знать, что Орфей возродился.
Я тихо попятился, как нянька от спящего ребенка, которого она боится разбудить, но едва закрыл за собой дверь, как тут же бросился к ближайшему люку.
— Письмо! — крикнул я в темноту. — Письмо!
Николай настоял на том, что именно он будет хранить его, заявив, что ему очень хочется, чтобы его сердце еще раз было согрето столь горячей, как наша, любовью. После моего крика под сцену Ремус извлек на свет бумагу и передал наверх. Теперь она выглядела не совсем по-королевски: один угол был смят, и потные ладони Николая немного смазали восковую печать, которую Ремус поставил несколькими часами раньше. Но все это было не важно. Я бросился в коридор, и никакие сомнения меня больше не мучили.
Кажется, добрая половина Вены толпилась в коридорах. По меньшей мере четыре герцога и один князь обругали меня за то, что я, пробираясь к лестнице, ткнул их локтем в необъятные животы. Я даже услышал, как в них захлюпало вино, как будто приложил к ним ухо. Наконец я добрался до ложи Риша. Дверь была открыта, и несколько человек отталкивали друг друга, пытаясь просунуть голову внутрь, чтобы получить аудиенцию у членов одного из знатнейших семейств Вены.
— Простите меня, — сказал я, отталкивая в сторону мужчину, чья голова находилась на уровне моего локтя.
Следующий мужчина продолжал сопротивляться даже после того, как я наступил ему на ногу. Тогда я оттащил его за фалды. А когда он обернулся, чтобы дать мне отпор, я проскользнул мимо него внутрь.
— Письмо для Амалии… — я едва не подавился ее прежним именем, — Риша.
Последовало неловкое молчание, и я понял, что завопил, наверное, слишком уж громко. Я покраснел. Ко мне повернулись головы не только в ложе, но и во всем театре. Лицо графини Риша, словно холодная луна, обратилось в мою сторону. Амалия тоже повернулась, и мое сердце неистово забилось. Она внимательно посмотрела на меня — этот голос напомнил ей кого-то.
— От Гаэтано Гуаданьи, — сказал я насколько мог тихо.
Взгляд Амалии задержался на мне на мгновение дольше, чем полагалось; затем этот умоляющий взгляд потемнел — слух подвел ее. Она отвернулась и смахнула у слезу рукой.
Графиня Риша нахмурилась, а все находившиеся рядом улыбнулись.
— Дайте его мне, — сказала глава семьи. И протянула три белых пальца, сжатых, как когти у птицы.
— Я могу вложить его исключительно в руку самой госпожи, — продекламировал я, как научил меня Ремус.
Кто-то пробормотал о безрассудстве кастрата.
— Пусть она возьмет сама, — проронил величавый граф Риша, не обращая на меня внимания. — Это всего лишь безобидное восхищение. Кроме того, этот мужчина — солдат без своего меча.
Это вызвало смех в ложе. Даже графиня Риша слегка улыбнулась. Все обратили взгляды на Амалию, которая сидела сложив руки на коленях. Ее голова была слегка повернута в мою сторону.
— Дорогая моя, — прошептал ей на ухо Антон, — ты не можешь отказаться взять эту записку. Возьми ее в знак уважения. Он восхищался, глядя на тебя со сцены.
Она покачала головой:
— Я не хочу.
И раньше, чем я смог возразить, Антон схватил письмо. Повозился с печатью, сломал ее и начал разворачивать бумагу.
— Нет, — произнес я беспомощно. В голове пронеслось: я бросаюсь на него и…
Но Амалия повернулась и вырвала у него из рук письмо. — Это не для вас, — сказала она, что вызвало еще один приступ сдавленного смеха у графа Риша, подхваченный всеми находившимися вокруг него.
Амалия раскрыла письмо и молча начала читать.
Я прочел его раз десять и поэтому мог повторить каждое слово, в нем написанное.
Дорогая Амалия!
Очень важно, чтобы ты не выказала удивления тем, что сейчас прочтешь. Я жив — твой Мозес. Я все еще люблю тебя, и пришел, чтобы тебя забрать, если я все еще нужен тебе. Когда Орфей посмотрит в глаза Эвридике, найди какой-нибудь предлог, чтобы уйти. Я буду ждать тебя у театра.
Скажи всем, что ты находишь это письмо ужасным. Верни его.
Мозес.Я заметил ее взгляд, устремленный на бумагу. Но последующее ее поведение было весьма необычным. Ей всегда трудно было скрыть бурные чувства, но сейчас на ее лице читалось только замешательство, которое сменилось вспышкой отвращения. А потом досадой. Она сердито взглянула на меня.
— Что все это значит? — спросила она.
Я не был таким совершенным актером, как она, и смог только пожать плечами.
Затем, к моему ужасу, она развернула письмо и показала его всем, кто находился в ложе.
На бумаге ничего не было. Антон взял письмо у нее из рук и осмотрел обе стороны. Его кремовая поверхность была пуста.
— Объясните, что это такое, — приказала графиня Риша.
— Посмотрите на его лицо, — проронил Антон. — Белое, как простыня. Евнух Гуаданьи поражен так же, как и мы.
Я заметил замешательство на лице Амалии, прежде чем она отвернулась от меня. Муж погладил ее по плечу.
— Убирайтесь, — приказала графиня Риша.
И услужливые руки вывели меня вон, словно лишенную жизни бумажную куклу.
XIV
Едва я нырнул под сцену, Глюк встал на свое место, чтобы начать третий акт. Ремус ждал моего доклада, но, увидев мое серое лицо, понял, что дела пошли не так, как следовало.
— На нем ничего не было написано, — сказал я. — Все слова куда-то пропали.
— Что? — воскликнул Ремус, стукнув себя кулаком по лбу.
Я подробно рассказал ему про чудо с пустой бумагой.
— Но это невозможно, — прошептал Ремус, и в то самое мгновение заиграл оркестр.
— Ты, должно быть, воспользовался волшебными чернилами, — начал ругаться Николай.
— Я пользовался теми же самыми чернилами, что и всегда, — ответил Ремус. — Как это могло случиться?
— Ложись, — сказал мне Николай и взял меня за руку. — Мы придумаем другой план. У нас еще есть время. А если ничего не придет в голову, то к закрытию оперы пошлем Ремуса, чтобы он доставил еще одно послание.
Глаза Ремуса расширились от ужаса.
— Лежите тихо, — велел нам Николай. — Музыка укажет, что делать.
* * *
В третьем акте влюбленные остались наедине друг с другом в Стигийских пещерах. Орфей держал Эвридику за руку, отвратив глаза свои от ее лица. Не было ни Фурий, ни хора, ни танцоров. Слабый мерцающий свет рампы отбрасывал на задник уродливые тени. Публика слушала и молилась, чтобы Орфей нашел силы избежать своей судьбы.
Я тоже молил судьбу. Неужели мне остались одни только потери и неудачи? Она снова выскользнет из моих рук и, если я не найду какого-нибудь способа показать ей себя, завтра уедет. Отправлюсь ли я за ней? Конечно. Даже если мне придется следовать за ней целую вечность, как пилигриму, который все время идет вслед за солнцем.
Возлюбленные стояли на сцене прямо над нами. Щели между половицами сияли, как золотые раны, и Орфей молил Эвридику поспешить. Она спрашивала, почему он ее не обнимает. Что стало с ее чарующей красотой? Что случилось с его любовью?
Но Орфей не мог ей ответить, хотя публика знала, что он преодолел бы и тысячу подземных царств, чтобы спасти ее.
Тассо сидел на своем стуле, как статуя, пристально всматриваясь в крошечный огонек лампы. Такелажные веревки переплетались над его головой, как паутина. Только когда Орфей и Эвридика прошли прямо над ним, он посмотрел наверх, как человек, который услышал бегающую по потолку мышь.
Я закрыл глаза. Тела скрипок отозвались на голос Эвридики, и этот голос был чистым и сильным, даже несмотря на то, что ей не удавалось заставить себя сделать хоть один шаг. А в публике множество тел настроились на голос Гуаданьи, и, хотя он пел свою партию один, казалось, будто многие люди подпевают ему. Если бы Глюк мог услышать это, он бы подвесил всех своих зрителей под потолком, как колокола, чтобы красота его музыки сотрясала каждую частицу их тел.
На сцене Эвридика молила Орфея взглянуть на нее, хотя бы на одно мгновение. Она пела высоко и пронзительно — я чувствовал это нежной кожей у себя за ушами, как будто там щекотали перышком. Для Орфея эти крики были как удары острых кинжалов в спину. Его воля была сломлена. Я много раз видел это на репетиции и поэтому знал, что Эвридика находится прямо у него за спиной. Он стоял лицом к публике, его глаза были закрыты.
И когда возлюбленные запели вместе — ее мольбы к нему, его вопли к богам, — голос Гуаданьи начал терять свое безупречное звучание. Он не мог вложить еще больше горечи в эти ноты. Он попытался петь громче — и не смог. Я не слышал больше плавных отливов и приливов звука. Теперь это был один лишь яростный прилив. Раздался глухой удар на краю сцены — Эвридика упала на колени. Она не могла больше сделать ни шагу. Если он не любит ее, пусть оставит в этой ужасной пещере.
У него не было больше сил, чтобы отвергать ее. Как могли боги требовать чего-то столь жестокого? Он посмотрит ей в глаза.
Я повернулся к Николаю, ожидая увидеть его растроганным и плачущим, но, к моему удивлению, на его лице печали не было. Опершись на локоть, он внимательно осматривал пространство под сценой. Мне показалось даже, что я увидел улыбку на его лице.
Тут Орфей крикнул своей любимой жене, что хочет обнять ее, и поскольку воля его была наконец сломлена…
Николай сел. От этого движения он застонал, и Ремус, обеспокоенный, обернулся. Но Николай стонал не от боли. Он сунул руку в сюртук и достал сложенный лист бумаги. Он был почти такой же, какой он дал мне раньше. Протянул его мне.
— Мозес, — произнес он. — Прости меня. Я тебя обманул.
Это письмо было аккуратно сложено, и синяя печать была идеально круглой — такой, какой сделал ее Ремус. Я раскрыл его. Это было письмо, которое я должен был передать. Я посмотрел в мутные глаза Николая. Что заставило моего друга обмануть меня? На его лице застыла странная улыбка.
— Мозес, — прошептал он. — Разве ты не понимаешь? Такая любовь, как ваша, — она не для бумаги. С таким прекрасным голосом, как твой…
Я вздрогнул. Я не понимал его. Он улыбнулся. Над нашими головами скрипнули половицы — это Эвридика поднялась с колен, чтобы обнять своего возлюбленного. Орфей начал поворачиваться к ней.
Николай пополз по подземелью.
— Николай! — прошептал Ремус, но Николай, казалось, не слышал его.
Орфей и Эвридика заключили друг друга в объятия. В его глазах она увидела, что он любит ее. Одно мгновение они были счастливы, а затем она умерла у него на руках.
Театр погрузился в молчание. Орфей убил свою Эвридику. Все затаили дыхание. Никто не шелохнулся. Надеяться больше было не на что.
* * *
А здесь, под сценой, в слабом свете лампы, по полу подземелья Тассо полз Николай, хрипя и задыхаясь от каждого движения. За ним полз Ремус, пытаясь схватить его за ногу, чтобы остановить, пока он не испортил вечер, пока не рассердил императрицу, пока их снова не вышвырнули из города… Тассо тоже понял, что происходит что-то нехорошее. Затряс лапками у себя перед грудью. Подскочил к гиганту и прошипел:
— А ну-ка тихо!
Я не мог двинуться с места. Я был сбит с толку. Какую участь выдумал мне Николай?
Орфей положил мертвую жену на сцену и встал над ней. Оркестр перестал играть. Они ждали, когда запоет мастер.
Николай, подняв голову, смотрел на сцену — всматриваясь, прислушиваясь. Скрип. Гуаданьи сделал шаг назад, прочь от тела мертвой жены. Николай отполз вместе с ним, его лицо было в нескольких дюймах от подошв Гуаданьи. Николай втянул носом воздух. Ремус обеими руками держал Николая за ногу, а Тассо тянул его за плечи назад. Но Николай был сильнее их обоих.
Гуаданьи прекратил отступать и остановился посредине сцены, чтобы начать величайшую арию из этой оперы…
И Николай сделал внезапный рывок. Он потащил за собой Ремуса и Тассо, как будто они были не более чем шарфы, обвязанные вокруг его шеи. Его руки протянулись к веревке. Ухватились за нее пальцами. И потянули.
Люк под ногами Гуаданьи распахнулся.
Гаэтано Гуаданьи тяжело рухнул под сцену, не успев даже вскрикнуть, потому что Николай в тот же момент бросился на него. Он прижал Гуаданьи к полу и залепил ему рот своей громадной рукой. Потом Николай повернулся ко мне. Он вскинул голову вверх — к квадратной дыре над ним, сквозь которую внутрь лился пыльный театральный свет.
Он сощурился, потому что свет резал его больные глаза, и сказал:
— Пожалуйста, Мозес. Давай. Вручай свое послание.
XV
Я не мог двинуться с места.
Туда? — подумал я. Туда? Наверх?
Ремус взглянул на своего друга-великана — верного спутника на протяжении тридцати лет — и покачал головой. Пожал плечами. Это зашло уже слишком далеко. Времени менять что-либо не было.
Но он был хищным волком. Бросился ко мне, сорвал с меня камзол и воротник. Разорвал мне на груди рубаху, чтобы она напоминала тунику Орфея. Я не успел ни о чем подумать, а он уже подталкивал меня к люку.
— Приглуши свет, — прошипел Ремус Тассо.
Тассо, который так и стоял без движения после падения великого кастрата, бросился по команде к кабестану, подобно моряку, который в бурю бросается выполнять приказание капитана.
Я сжался под люком. Ремус встал, держа сцепленные ладони на уровне пояса. Николай улыбнулся. Его глаза были полны слез, а рукой он все еще закрывал испуганное лицо Гуаданьи.
Ремус кивнул мне.
— Быстрее, Мозес, — прошептал он.
Мне нужно было сделать всего один шаг к рукам Ремуса, и я сделал его. Потом ухватился за край люка. Подумал: Наверное, еще можно вернуться. Но Ремус… какая же силища у него была! Он крякнул — и я оказался наверху. Театр обрушился на меня. Я сделал шаг вперед.
Я стоял на сцене.
У моих ног лежало мертвое тело чьей-то возлюбленной. На меня уставилось четырнадцать сотен пар глаз.
Меня слегка качнуло из стороны в сторону. Театр молчал.
Заметили или нет? Увидели, как провалился их герой?
Поняли, что он стал выше, моложе и еще более обуреваем любовью? Тассо уменьшил огни рампы, и меня освещал только боковой свет. Когда я взглянул в это море глаз, в них не было подозрения или ярости. Вместо этого они смотрели на меня с восхищением детей. Эти глаза говорили: Орфей! Спой нам! Спой!
Я взглянул на императрицу. Она смотрела на меня так, будто мы с ней давно были знакомы.
Глюк сощурился, не уверенный в том, что увидел, но его поднятые вверх руки уже парили в воздухе, готовые дать оркестру команду вступить в тот самый момент, как запоет Орфей.
Потом я нашел Амалию. Мы посмотрели друг другу в глаза, но она не узнала меня. Казалось, она совсем не дышала. Она была как статуя.
Я сложил губы трубочкой и выдохнул. Мне послышалось, что этот звук пронесся по замершему театру, как шторм. Я дул до тех пор, пока мои плечи не сжали легкие.
Затем мои громадные ребра расправились. Я широко раскрыл рот, и воздух широким потоком полился в мое горло. Я стал расти вверх и вширь. Воздух ворвался в мои легкие, раскрывая мышцы между ребрами.
Я запел:
— Dove trascorsi, ohime, dove mi spinse un delino d’amor! (Что сделал я? О горе, куда завело меня любовное безумие!)
Казалось, что я только прошептал эти слова, но мой голос заполнил весь театр. Глюк втянул через зубы воздух и взмахнул поднятыми руками. Подозрение на его лице сменилось изумлением. Плотно сжатые губы императрицы раскрылись. Все находившиеся в театре привстали от удивления. Некоторые выпрямились в своих креслах. Другие, наоборот, осели, как будто им было не на что опереться. Руки вцепились в перила лож. Каблуки царапнули пол. В райке четыре сотни шей вытянулись почти до самого потолка.
Руки Амалии отпустили перила и прижались к щекам. У нее внутри внезапно поднялась буря. В этой публике она была единственной, кто слышал этот голос раньше. Услышав первые ноты, она сказала себе, что это чья-то жестокая шутка, что это всего лишь ее глупое воображение, но вскоре сомнения исчезли. Она сморгнула слезы и посмотрела на меня, и я ответил на ее взгляд. Она увидела, что этот музико, стоявший перед ней на сцене, был ее Мозес, и все поняла.
Глюк, взмахнув руками, задержался на мгновение. Посмотрел внимательно на меня. Его глаза были широко раскрыты, ибо призрак стоял перед ним. Глюк услышал, что музыку, которую он написал, пели так, как она звучала в его снах.
Через мгновение Глюк снова стал великим маэстро. Его руки разрезали воздух. Оркестр повиновался, и смычки скрипок ударили по струнам. Я почувствовал звук в своей груди. И когда я запел, мой голос был оглушающим. Он отскочил от стен и вернулся обратно из всех углов. Глюк откинулся назад, как будто под порывом ветра. Его глаза были закрыты.
Потом наступила пауза — молчание. Воздетые вверх руки Глюка, казалось, властвовали не только над оркестром, но и над каждым сидящим в этом зале. Большие пальцы его рук, прижатые к указательным, сжимали дыхание зрителей. Когда он разводил пальцы в стороны, четырнадцать сотен плеч опускались. А когда, поднявшись на носки, он поднимал руки вверх, насколько мог высоко, четырнадцать сотен пар легких делали выдох. Руки Глюка резали воздух.
Мне казалось, что я стою на сцене голый, но я хотел, чтобы Амалия видела каждый изгиб моего лица. Губы императрицы были приоткрыты, как будто она хотела пить. Я начал великую жалобную песнь Орфея так же, как начал бы ее Гуаданьи. Каждая ее нота была вырезана острейшим ножом.
Многие закрыли глаза. Тела начали едва заметно извиваться. Они жаждали чистейшей печали Орфея. Казалось, императрица не могла дышать. Ее рот был широко раскрыт. В глазах стояли слезы. Когда звук нарастал, многие откидывали головы и съеживались, как будто ощущали, как мое пение проходит через их тела. Глаза Глюка были закрыты. Его руки падали вниз, словно крылья. Но он не терял самообладания. Его движения были точны. Музыканты реагировали на каждое его движение так внимательно, как будто он был волшебником, их околдовавшим. Я тоже позволил себе поддаться ритму его движений. Он был величайшим властителем музыки.
Я пел.
Руки Амалии вцепились в перила. Она наклонилась вперед и прижала свой круглый живот к дереву ложи, которое вибрировало от моего голоса.
А потом все кончилось. Послышался приглушенный шум — мой голос лишь слабым шепотом звучал в груди у каждого. Оркестр смолк. Глюк открыл глаза и еще раз взглянул на призрака, которого он вызвал к жизни.
Я сделал шаг назад и упал вниз.
XVI
В подземелье Николай, как ребенка, держал в руках пораженного Гуаданьи. Он осторожно поставил его на подъемник и прошептал на ломаном итальянском, что тому настало время петь снова, что никто ничего не заметил, так что Гуаданьи может не беспокоиться. И что он все равно герой этого вечера. Потом дал ему пару хороших затрещин.
— Tutto bene![62] — произнес Николай.
Тассо дернул за веревку, и подъемник пошел вверх. Гаэтано Гуаданьи вознесся обратно на сцену.
Я выбрался из угольного лаза и побежал вокруг театра к выходу. На этот раз я не пропущу ее. Я схватился за ручку тяжелой двери, в моих мечтах прекрасная Амалия уже ждала меня в фойе, раскрыв объятия…
Но внезапно дверь сама распахнулась и ударила меня в лицо.
И я полетел вниз по лестнице. Я лежал на дороге и смотрел в темную ночь.
Она, наверное, бросилась бы на меня, но ее положение не позволяло ей этого сделать, поэтому она неуклюже присела и встала рядом со мной на колени. Потом поцеловала меня и, наконец, заглянула прямо мне в глаза.
Помогла мне подняться на ноги. На минуту мы прильнули друг к другу.
— Ты жив, — сказала она.
— Да! — воскликнул я.
— Ты жив! — повторила она.
Мы так и продолжали стоять, ее руки ласкали меня повсюду, где могли достать, а мои обнимали ее теплое тело.
— Ты жив! — прошептала она в последний раз, и слезы потекли на мою рубаху, оставляя прозрачные полоски.
— Прости меня… — начал я, но она покачала головой и приложила палец к моим губам:
— Мозес, у нас нет времени. Нужно спешить. Они… Если она…
Она взяла меня за руку и потащила на площадь; ее глаза высматривали карету, в которой мы могли бы спрятаться. Я позволил ей увлечь меня за собой, бросив через плечо прощальный взгляд на театр.
Я услышал доносившийся оттуда звук, который напоминал шум стремительного течения реки.
Это были аплодисменты. Императрица и император, герцоги, князья, все эти люди с балконов рукоплескали моему голосу. Кланяясь, Гаэтано Гуаданьи собирал предназначавшиеся мне аплодисменты. На моем лице появилась улыбка, и в темноте я натолкнулся на Амалию. Чей-то громкий голос закричал: Evviva a coltello! Il benedetto coltello![63] — и шум стал еще громче, к этому грохоту присоединились приветственные возгласы.
Амалия тоже услышала его. Мы остановились.
Вот так, стоя наедине с ней на пустой площади, я впервые в своей жизни вышел на поклоны, а она смеялась и хлопала в ладоши. Внутри театра аплодисменты не стихали, и я кланялся снова и снова, вверх-вниз, как кукла на веревочке. Затем она снова схватила меня за руку. Пойдем! И мы бросились бежать.
Мы залезли в карету и помчались во дворец Риша. В это самое время Орфей и Эвридика скрылись на сцене в Храме Любви, а Антон покинул ложу и отправился искать свою жену, которая плохо себя почувствовала и вышла прогуляться в коридор.
Вскоре Амалия сказала мне:
— Закрой лицо.
Мы проезжали мимо людоеда, стоявшего во дворе у Риша.
— Но почему сюда? — взмолился я. — Пожалуйста, куда угодно, но только не сюда.
— Потом узнаешь, — ответила она.
Она вышла из кареты и прошла в дом, как будто ничего не произошло. Привратник открыл ей дверь и выглянул во двор. Я задернул занавеску на окне кареты, чтобы меня никто не заметил. Но, может быть, слишком поздно? Видел ли он мое лицо?
Я услышал шум и, выглянув из окна, увидел, что людоед собственной персоной направляется к нашему экипажу. Боже мой, подумал я. Если он увидит меня, то все пропало. Он поймает нас.
— Внутри есть кто-нибудь? — спросил людоед у кучера.
— Да, — проворчал кучер. — Какой-то господин.
— Господин? Ты уверен?
— Уверен? Я что, не знаю, кто сидит у меня в экипаже?
— Кто он такой?
— Не видел я его. Слишком темно.
Людоед подошел к двери. Дернул. Раз пять выдохнул — каждый выдох был, как у готового броситься быка. Потом два раза стукнул в дверь кареты, и каждый удар был как удар молота.
— Кто здесь? — спросил он.
Я закрыл дверь на защелку, так тихо, как только мог.
— Откройте дверь! — Дверь выгнулась, как лук, когда он потянул за нее.
— Что ты делаешь! Это же моя дверь! — закричал кучер.
— Я выбью окно, если он сию же минуту не откроет.
Я забился в угол. Дверь снова выгнулась, застонали петли.
— Что ты делаешь? — издали закричала Амалия.
— Мадам, — сурово произнес людоед. — Я хочу знать, кто находится внутри этой кареты. Где мой господин Антон Риша? — Я услышал ее шаги — она медленно шла через двор. Когда я снова выглянул наружу через маленькую щель между шторами, она стояла так близко к нему, что ее круглый живот касался его бедра. Сейчас у нее на плечах была плотная накидка.
— Ты — грубое животное, — сказала она. Ткнула его пальцем в грудь, и он отступил на пару шагов. — В этом экипаже сидит добрый старик, обезображенный на войне. Конечно же он не покажет свое лицо такому грубияну, как ты. Антон где? Я скажу тебе, где он. Он ждет нас у графа Надасти и с каждой минутой сердится все сильнее, потому что ты нас задерживаешь здесь.
Она потянула за дверную ручку, и я тут же отодвинул задвижку. Мы сидели не шелохнувшись, как мертвецы, пока карета выезжала из ворот. Потом одновременно выдохнули.
— Надеюсь, она сожжет все платья, которые мне купила, — сказала Амалия. — И будет проклинать мое имя.
Она положила мне на колени маленькую изящную шкатулку — в ней могла бы поместиться Библия. Я открыл ее. И увидел десять столбиков, в каждом по двадцать десятигульденовых золотых монет, всего две тысячи гульденов. А я ни разу в жизни и гульдена в руке не держал.
— В мой последний день в Санкт-Галлене, — сказала она, — отец пришел ко мне в комнату. Я думала, он счастлив, оттого что я вышла замуж, но он только нервно ходил взад и вперед по комнате. Когда я спросила его, что случилось, он вложил шкатулку мне в руки. «Это на тот случай, — пояснил он, — если ты когда-нибудь захочешь приехать домой». А затем добавил, чтобы соблюсти правила приличия: «Я имел в виду, нанести визит». Две тысячи гульденов за визит!
Я закрыл шкатулку.
— Этого хватит, — продолжила она, — чтобы убежать в любое место, куда бы мы ни пожелали направиться. А убежать мы должны. Когда она вернется и узнает, что я была здесь, она не поверит, что я пропала или меня похитили. Они не будут искать жену и дочь. Они будут преследовать предательницу.
Два часа мы ездили по Вене, обдумывая возможные способы побега. Дважды меняли экипажи, чтобы быть уверенными в том, что за нами не следят.
— Дороги, которые ведут из Вены, небезопасны, — сказала Амалия. — У графа Риша на всех направлениях свои агенты. Нам лучше спрятаться здесь и придумать, как изменить свою внешность.
Я согласился. Беременной даме — да еще такой изумительной, как Амалия, — очень трудно будет изменить внешность в придорожных гостиницах, окружающих город, а в экипаже она спать не сможет. И если бы мы попытались покинуть город, не прошло бы и дня, как я оказался бы в руках у людоеда.
И я сказал ей, где мы могли бы спрятаться.
— Он весьма мал, — говорил я, пока наш экипаж плыл по горам отбросов на Бургассе, направляясь к Шпиттельбергу. — И воздух там бывает довольно спертым. И там шумно. Но стены крепкие. И мебель мягкая, хотя и подержанная.
— О, Мозес, — прошептала она, — я же говорила тебе, что мне все равно.
— Это совсем не то, к чему ты привыкла, — добавил я, думая о роскоши дворца Риша и о доме Дуфтов.
— А к чему я привыкла? К ведьме, которая день и ночь следила за мной! И к мужу, у которого не было собственной воли! И ребенок этот — это ее желание!
Экипаж тряхнуло — то ли он наехал на выпавший булыжник, то ли переехал собаку. Когда кучер сказал, что дальше не поедет, я предложил заплатить ему вдвое. И он довез нас до дверей кофейни.
— Вот он, — указал я, страдая от унижения при виде малого размера этого дома. Он вполне мог быть куском декорации на сцене.
Амалия надвинула капюшон накидки глубоко на лоб. Я помог ей выйти из экипажа, прижимая локтем к груди шкатулку с монетами. Амалия была сильной, но у нее очень болела спина от многих часов сидения на жесткой поверхности, в ложе и в экипажах, и ее хромота стала особенно заметной, когда мы шли через грязную улицу к входу.
Было уже далеко за полночь, и прохожие больше смотрели себе под ноги, чем нам в лицо. Кофейня была почти пуста. Четверо мужчин, румяных от выпитого, прихлебывали свое горькое черное снадобье. Они уставились на Амалию, как будто она была причудливым видением, которое вызвало это чертово зелье. Добросовестный герр Кост рассматривал свои башмаки, явно не желая быть свидетелем того, как благородная дама заходит в его заведение.
По лестнице мы забрались в комнаты моих друзей. Ремус вскочил с кресла. Николай еле смог подняться на ноги. Я улыбнулся им, и облегчение мелькнуло на их лицах.
— Хвала тебе, Господи, — произнес Ремус, словно обеспокоенная мать.
Когда я вошел в комнату, он стоял сцепив руки на груди, но, когда следом за мной вошла Амалия и откинула с головы капюшон, его радостная улыбка померкла, и он нервно кивнул, приветствуя ее.
А улыбка Николая стала еще шире, когда его слабые глаза распознали в неясном силуэте женщину.
— Добро пожаловать в Храм Любви! — воскликнул он.
Лицо Ремуса еще сильнее побледнело, а мое покраснело от унижения. Только Амалия улыбалась. Потом она присмотрелась к Ремусу.
— Боже мой! — изумилась она. — Да это же тот самый, похожий на волка монах!
— Здравствуйте, фройляйн Дуфт, — поклонился он.
— На самом деле теперь меня зовут фрау Риша, — пояснила она. — Но сегодня ночью я снова хочу быть Дуфт.
— В этом доме вы можете носить то имя, которое пожелаете, — изрек Николай. И взял ладонь моей возлюбленной в свои гигантские лапы, как будто хотел согреть ее.
— Друзья, — сказал я. — Можно мы останемся здесь на какое-то время?
Николай приложил ладонь Амалии к своей щеке.
— Сколько вам будет угодно! — воскликнул он.
— Спасибо, — поблагодарила она. И улыбнулась.
Моя возлюбленная оглядела убогую комнату. К моему облегчению, на ее лице не появилось отвращения.
— Вы можете занять комнату Ремуса, — галантно предложил Николай. — А он со своими книгами устроится здесь.
— Я никому не хочу мешать, — сказала Амалия.
— Вы никому не мешаете, — заверил ее Ремус.
— Это ненадолго, — поспешил добавить я.
— Я буду молиться, чтобы это было не так! — сказал Николай.
— Мы едем в Венецию! — выпалил я.
— В Венецию? — повторил Николай. И его глаза стали огромными.
— Мозес будет петь в опере, — улыбнулась Амалия.
— Да! — воскликнул Николай. — В Театро Сан-Бенедетто!
— И вы вдвоем тоже, — добавил я. — Вы должны поехать с нами!
Николай сжал опухшие руки под подбородком. Его глаза наполнились слезами.
— Венеция! Моя мечта сбылась! Конечно мы едем!
На какое-то мгновение Ремус словно онемел. Его лицо было подобно облаку, набежавшему на лучезарное видение нашего будущего.
— Ремус, — вздохнул Николай, — не будь таким занудой.
— Николай не может ехать в Венецию, — заявил Ремус Амалии. — Он болен.
— Я был в театре сегодня вечером! — Николай упрямо улыбнулся. — Наденьте мне на голову мешок, чтобы я не видел солнца.
— Николай, Венеция в четырех сотнях миль отсюда, за Альпами. А ты, скорее всего, не сможешь сидеть на лошади. И, в любом случае, у нас нет денег на подобное путешествие.
— У нас есть деньги! — поспешил заверить их я.
Потом вынул из-под мышки шкатулку и открыл крышку. В свете свечи блеснуло золото.
— Боже мой! — прошептал Ремус.
— Что это? — спросил Николай, всматриваясь в золото. — Здесь что-то горит?
— У Мозеса и Амалии целое состояние, — сообщил ему Ремус. — У них больше денег, чем ты видел в своей жизни.
Николай задохнулся от удивления.
— Мы купим коляску, — сказал я. — И устроим внутри кровать для Николая.
— Понимаете, вы нам нужны, — начала объяснять Амалия. — Здесь, в Австрии, вы будете нашей маскировкой. А в Италии никто не поверит, что Мозес мой муж.
— Я буду вашим мужем, — вызвался Николай.
Сейчас покраснела Амалия.
— Мы подумали, — сказал я, — что Ремус может быть ее отцом. А ее муж, скажем, сейчас находится на войне.
— Тогда я могу быть дядей.
— Нам пришло в голову, что вы можете быть пациентом, — сказала Амалия. — Пациентом моего отца.
— Тогда — богатым пациентом, — потребовал Николай.
— Богатым пациентом, — подтвердил я.
И в этот момент на лестнице послышались чьи-то шаги. Ремус посмотрел на дверь, и кровь отхлынула от его лица. Николай вытянул вперед длинную руку и, отодвинув Амалию и меня себе за спину, заслонил нас своим громадным телом от опасности, приближавшейся к нам по ступеням лестницы.
Я же просто улыбнулся: мои уши услышали больше, чем их. Когда дверь наконец открылась и Николай ринулся в атаку, оказалось, что неприятель едва достает ему до пояса.
Лицо у Тассо было красным и покрытым потом из-за того, что ему пришлось бежать через весь город. Увидев меня, он облегченно потер свои лапки.
— Гуаданьи тебя ищет! — произнес Тассо, задыхаясь. — Он выпрыгнул откуда-то из темноты, когда я подметал сцену. Схватил меня за горло. Сказал, что Дураццо выгонит меня из театра!
— И что ты сделал? — спросил я.
Карлик улыбнулся и покачал головой.
— Пнул его по голени и посмеялся над угрозами, — похвастал он. — Я слышал, как сам Дураццо поздравлял Гуаданьи. Суперинтендант сказал: «Это было самое великолепное исполнение, какое мне когда-либо доводилось слышать в стенах театра нашей императрицы». Они подумали, что пел он, поэтому Гуаданьи не мог сказать ни слова! Но он спросил меня, где ты прячешься. Я ответил, что ты — его ученик и ему лучше знать.
— Спасибо, — поблагодарил его я.
— А завтра я пну его еще раз, — похвалился Тассо.
Амалия взяла меня за руку и вышла из-за спины Николая. Тассо подпрыгнул.
— Но это значит, что нам обоим нужно прятаться, пока мы не покинем город, — сказала она мне.
— Тассо, — произнес я, — это Амалия.
Карлик осмотрел ее с ног до головы. Когда его глаза остановились на ее округлившемся животе, из его горла вместе с выдохом вырвался писк. Мы ничего не сказали ему о нашем плане, и теперь он повернулся к нам с выражением такой ярости на лице, какой мне никогда раньше не доводилось видеть. На какой-то момент я даже испугался, что он пойдет искать Гуаданьи или саму графиню Риша.
Он с размаху захлопнул за собой дверь — она грохнула о безобразную дверную раму. Покачал головой, глядя на своих друзей, потом подошел к Амалии и, встав рядом с ней, схватил ее за запястье. Его голова едва доставала ей до локтя. Он поднял вверх ее руку и, держа над своей головой — так прислужник несет поднос, — провел Амалию сначала к двери, потом, минуя Николая, мимо стопки книг, между перевернутыми кофейными чашками, мимо темного пятна на ковре, пока не поставил напротив громадного кресла моего больного друга. Обернулся к нам. Мы стояли не шелохнувшись. Он нахмурился.
— Идите сюда, — промолвил он. — Сию минуту. — И показал пальцем на пол рядом с Амалией.
Когда я подошел, он помог мне медленно и осторожно усадить ее в уютное кресло. Потом снял с нее туфли и приказал:
— Разотри ей ноги.
Тассо кивнул, когда я кратко описал произошедшее, а Николай добавил красок к тем событиям, которые привели нас к сегодняшнему нашему состоянию. Пока мы рассказывали, голова карлика опускалась все ниже, так что, когда мы закончили, казалось, что он заснул. На какое-то мгновение мы, сбитые с толку, смолкли.
Только Амалия поняла все:
— Тассо, вы тоже хотите поехать?
Он поднял на нее глаза:
— Я бы мог.
— Но Тассо, — произнес я, — ведь ты же не бросишь театр!
Он пожал плечами:
— Есть и другие театры.
— Есть, это точно! — воскликнул Николай, взмахнув руками, и Ремус скорчился от боли, когда пальцы друга расцарапали ему ухо. — И нам потребуется кто-то, кто будет править нашим экипажем! Тассо, ты можешь размахивать кнутом?
— Лошади — жестокие и тупые животные, — ответил он. — Но я знаю, как ими управлять.
Итак, все было решено. Мы останемся в Шпиттельберге на месяц или на два — до рождения ребенка, — а потом, маскируясь под семью врача, сопровождающую пациента, все вместе поедем через Альпы в Венецию. Мы расчистили квадратную комнатку Ремуса от книг и избавились от пыли, чтобы Амалии было уютно. На улице уже стоял день, когда я лег рядом с ней на кровать, и мы посмотрели друг другу в глаза.
— Ты жив, — прошептала она в сотый раз за этот день. Пробежала рукой по моим волосам, изучила каждую черточку лица. — Когда я мечтала о тебе, я должна была представлять либо маленького мальчика, либо призрака. Я должна быть очень на тебя сердита: ты много лет обманывал меня, глупец несчастный.
— Но я… — начал я, однако, хоть она и дала мне время, чтобы что-то сказать, так и не смог найти ни нужных слов в свое оправдание, ни силы духа, чтобы их произнести.
Когда же я наконец в смущении отвел глаза, она улыбнулась и притянула к себе мое лицо.
Наконец мы заснули. Я лежал рядом с ней на узкой кровати, пока не скатился на пол, где меня дожидалось одеяло. И так происходило каждую ночь. В этой комнате, с одним-единственным окном, не было никаких украшений, поэтому на следующий день Николай повесил над кроватью крест, а Тассо появился с шелковыми шторами, которые сделал из обрывков костюмов, найденных в театре. Ремус спал на диване. Его храп не давал нам заснуть, но нам было все равно. Потому что, лежа без сна, мы мечтали о нашей будущей венецианской жизни: о чайках, вопивших над каналами, о гондолах, ударявшихся о причал, и звуках оперы, эхом раздававшихся в воздухе.
XVII
Ремус и Тассо нашли ветхую почтовую карету, гнившую за одной из столь же ветхих шпиттельбергских таверн. Я пошел вместе с ними и был весьма разочарован ее неисправным состоянием: из всех оставшихся колес только одно было круглым, краска шелушилась и облезала, в окнах не было ни одного стекла.
— Золото нам потребуется, только чтобы добраться до Венеции, — заметил Ремус. — Потом Мозес начнет петь. Почему бы нам не купить что-нибудь более… непорочное?
— Что-нибудь более новое? — предложил я.
Тассо посмотрел сначала на меня, потом на Ремуса. Покачал головой. Пошатал туда-сюда болтавшуюся на одной петле дверь. Она заскулила, как пьяное сопрано.
— Нет, — ответил он. — Мы возьмем вот это. Иди и заплати, сколько скажут.
Тассо был гением. И пока он мастерил на вполне крепком еще остове убедительное подобие докторского экипажа, я и Ремус были для него всего лишь бестолковыми подмастерьями. Когда работа была закончена, мы увидели перед собой массивную черную карету с небольшими окнами, занавешенными серыми шторами. Внутри была установлена большая кровать на пружинах — для Николая, и еще одна, с пологом, — для Амалии и ее ребенка. Также к стенам были приделаны крюки для гамаков, количеством шесть штук, на тот случай, если во время нашего длительного путешествия как-нибудь ночью нам не удастся найти пристанища в таверне. К полу кареты Тассо прикрепил гвоздями небольшую печку, а в крыше устроил отверстие для дымохода. Несмотря на массивность кареты, благодаря ее новым листовым рессорам сидеть в ней было очень удобно, как на пуховой перине. А громадные колеса я выкрасил черной и золотой краской.
Когда Тассо забрался на козлы, Ремус обратил внимание на забавную иллюзию: снизу карлик казался нормального роста, а наша громадная, хитроумно устроенная колымага казалась больше кареты императрицы. Мы купили четырех самых больших и самых спокойных серых кобыл, каких только смогли найти, и пристроили их в таверне вместе с нашим экипажем до того времени, пока не будем готовы к отъезду. Сидя в своем кресле, Николай напряг больные глаза и, указав пальцем на табличку, гласившую: «Доктор Ремус Мюнх. Осторожно! Страшная болезнь!», сказал:
— Это мы повесим на дверь кареты.
Мы купили Амалии крестьянскую одежду и выпачкали ее углем, чтобы не вызывать подозрений. Обычно ранним утром, когда мы не так боялись привлечь к себе внимание, Амалия надевала свою накидку, и мы шли прогуляться и подышать свежим воздухом. Я вел ее под руку вокруг холмов гниющей капусты. Мы говорили о нашем будущем: об Италии и ее городах; о Париже и далекой Англии; о величайших мировых оперных театрах, чьи названия повторяли друг другу, как магические заклинания: Театро Сан-Карло, Театро делла Пергола, Театро Сан-Бенедетто, Театро Капраника, Театро Коммунале, Театро Регио, Ковент-Гарден. Единственными нашими спутниками в этих прогулках были дети. Едва вставало солнце, они, выгнанные матерями из дома, забирались в окна заброшенных строений и бегали вприпрыжку по улицам и переулкам. За ребятишками постарше тянулся целый выводок младших братьев и сестер. Дети с радостными криками носились вокруг нас, и я с большим интересом наблюдал за их улыбающимися мордашками. Будет наш таким, как этот? Или как та?
Однажды Амалия сказала мне, что собирается ненадолго отлучиться в город, чтобы купить Николаю подарок. Днем раньше она взяла ленточку с цифрами, которую Тассо использовал для измерений, и обвязала ею голову Николая, а потом записала какие-то цифры на клочке бумаги. Перед поездкой она покрыла волосы черным шарфом, измазала лицо золой и предстала пред нами в образе девушки-служанки. Когда мы, миновав дворцовые ворота, оказались в Фишмаркт[64], она вышла из экипажа, велев мне дожидаться ее внутри.
Она скрылась в лавке, на громадной вывеске которой было написано: «Линзы». В холодном воздухе стоял нестерпимый рыбный запах, и меня затошнило. Я осмотрелся, нет ли поблизости людоеда графини Риша или какого-нибудь другого соглядатая, желающего снова похитить у меня мою возлюбленную. Какой-то старик толкал перед собой тележку, доверху нагруженную кусками жирного мыла. Грязный мальчишка держал в руке поникшие листы газет и кричал: «Поражение в Силезии! Теперь война кончится!» Какая-то женщина вошла в лавку с линзами, на голове у нее была накидка из толстой ткани, и мне внезапно показалось, что это сама графиня Риша. Но едва я собрал все свое мужество, чтобы противостоять ей, как из дверей вышла Амалия, и по ее розовым щекам можно было понять, что она очень довольна. Под мышкой она держала небольшой сверток.
Днем она развернула свой подарок, и мы увидели пару круглых закопченных линз, соединенных проволочной рамкой.
— Сидите тихо, — велела она Николаю, когда он протянул руку и прикоснулся к этой штуковине своими утратившими подвижность пальцами. — Позвольте мне надеть это вам на лицо.
Его глаза скрылись за двумя черными овалами с полосками темной кожи по краям, чтобы за них не проникал солнечный свет. Николай радостно забормотал, хотя в полумраке гостиной он совершенно ничего не мог разглядеть. Амалия распахнула темные шторы. В комнату ворвался свет послеполуденного солнца, и в первый раз за несколько лет Николай не отпрянул.
Задохнувшись от удовольствия, он замахал руками перед лицом, как будто линзы дали ему возможность увидеть витающих в воздухе духов. Он подошел к окну и протянул руки к потоку солнечного света.
— Чудо! — воскликнул он.
Было ли это чудом или просто еще одним даром науки, большого значения не имело, ведь ни то, ни другое нашей проблемы не решило. Когда Николай надевал очки, он в солнечный день мог видеть так, как другие видели в полночь.
— Нет-нет, — отвечал он Ремусу, считавшему, что Николай нас обманывает. — Я вижу так хорошо, как никогда раньше. Как летучая мышь.
Амалия пожала плечами и шепнула мне:
— Это обычное закопченное оконное стекло. Но зачем ему знать об этом?
Николай разгуливал по комнатам, демонстрируя нам, что видит каждую стопку Ремусовых книг, каждый стол, каждую чашку кофе или бокал вина, а перевернув что-нибудь, восклицал:
— О, я такой неуклюжий! Осторожнее мне надо быть со своими толстыми ногами.
Он заставлял Ремуса сопровождать его в своих прогулках по кварталу.
— Даже самые страшные чудовища никого не испугают, если их увидят в компании дорогих докторов.
Когда ребенок шевелился, Амалия прижимала мою руку к своему животу, чтобы я тоже мог это почувствовать. Когда ребенок на долгое время затихал и я видел, как она нежно толкает свой живот, надеясь вызвать какие-нибудь признаки жизни, я убирал ее руку и прижимался к животу ухом. И слышал биение крохотного сердечка, которое стучало в два раза быстрее сердца матери. Однажды, когда я спел для нее, как бьется это сердце — тук-тук-тук-тук-тук-тук, — она обхватила мою голову руками и притянула к своему лицу, так что наши носы соприкоснулись.
— Мозес, — сказала она. — Он будет называть тебя отцом.
Я покраснел и отвернулся, но втайне был очень взволнован этой мыслью. Отец, сказал я себе в следующий раз, когда остался один. Отец.
И с тех пор каждый день я пел и для Амалии, и для нашего ребенка в ее утробе. Втайне я надеялся, что его крошечные ушки услышат мой голос, как когда-то мои собственные уши услышали звон колоколов моей матери. Смогу ли я стать тем же для этого ребенка, чем когда-то колокола моей матери стали для меня?
Однажды ночью, готовясь ко сну, я встал напротив Амалии в нашей тесной каморке. Она внимательно изучала меня в свете свечи: мои длинные руки и выпуклую грудную клетку. От холодного воздуха кожа моего безволосого живота сжалась и стала похожа на яичную скорлупу. Ее взгляд на мгновение опустился на повязку, которой я всегда обматывал свои чресла, а потом взлетел к моему лицу. Но я заметил этот вороватый взгляд, и она покраснела.
Я развязал повязку. Холодный воздух остудил влажную кожу под ней. Я не мог заставить себя посмотреть вниз — слишком стыдно мне было. Но Амалия глаз не отвела. Она протянула ко мне руку, и, совершенно голый, с громадным облегчением я забрался под одеяло. Она свернулась калачиком в моих руках.
— Амалия, — пробормотал я несколько раз.
— Что, Мозес? — сонно ответила она.
— Я не позволю, чтобы с ним такое случилось.
— О чем ты?
— Если это будет мальчик — наш сын. Я не позволю, чтобы с ним случилось то, что когда-то случилось со мной.
— О, Мозес, не будь таким глупым. Конечно, ты не позволишь.
И вскоре по ее глубокому дыханию стало понятно, что она погрузилась в сон, однако я не мог заснуть еще очень долго.
Я буду защищать его или ее, сына или дочь, не важно. Я защищу этого ребенка от беды, которая случилась со мной, и от всех других бед, притаившихся в этом мире. Но я больше никогда не скажу об этом, даже Амалии. Это будет мой тайный договор: если я смогу сделать это — стать отцом ребенку, растущему в ее животе, — значит, тогда и мой собственный стыд за мое несовершенство исчезнет и пропадет навсегда. И хотя я никогда не смогу исправить то, что было сделано, я перестану печалиться о том, что потерял.
Вот так мы и вошли в холодный ноябрь. Наши дни были тихими и спокойными, и мы почти забыли, что в мире есть кто-то или что-то, чего нужно бояться. Мы забыли, что живем в одном городе с теми, кто очень сильно ненавидит нас, потому что Шпиттельберг был нашим раем, а мужчины и женщины, населявшие его улицы, были так же далеки от званых вечеров графини Риша и концертов Гуаданьи, как грязь от небес.
XVIII
— Что-то не так, Мозес, — сказала Амалия однажды утром.
Она стала совсем круглой, и разбухшие жилы приглушали звучание ее тела. Ее хромота была заметна даже тогда, когда она, едва волоча ноги, ходила по комнате. Сейчас же она стояла, и тонкая ночная рубаха спадала с ее живота, как водопад со скалы. Я заметил, что ее живот опустился вниз.
— Больно? — спросил я.
— Нет, — ответила она. Вытянула руки вдоль живота. — Сейчас совсем не болит.
Но днем боль пришла снова — тупая и сосущая. Я слышал это в ее отрывистом дыхании.
— Со мной все в порядке, — повторяла она одно и то же, а мы смотрели на нее, онемев от ужаса.
Ремус, Николай и я сидели перед ней в гостиной. Я спросил Амалию, не хочет ли она чаю либо яблок от торговца овощами, или чтобы Ремус почитал для нее вслух, или чтобы Николай снова рассказал ей о жизни в Италии, или…
— Просто возьми меня за руку и не спрашивай больше ни о чем, — ответила она.
А потом тяжело задышала, как будто кто-то надавил ей на живот. Опершись на руки, она выгнулась в кресле и задрала живот вверх, как будто собиралась поднять ребенка к потолку.
Я попытался помочь ей.
— Отпусти меня! — завопила она в перерыве между отрывистыми вздохами.
Ремус подскочил и попятился к двери.
— Пойду приведу Тассо, — пробормотал он и кинулся прочь из комнаты, быстрее, чем когда-либо.
Прибывший Тассо сразу бросился вверх по лестнице, оставив Ремуса далеко позади. Карлик был старшим из тринадцати детей, и роды в его семье были делом таким же привычным, как Великий пост. Он растер руки Амалии своими лапками и сказал, что пройдет еще много часов, прежде чем она родит, и пока рано посылать за Hebamme[65], поэтому мы должны сидеть и ждать.
— Стань рядом с ней, — велел он мне, — и держи ее за руку.
Я сделал, как он сказал. Комната завертелась у меня перед глазами.
— Ради бога, Мозес, — воскликнул Ремус, — нужно дышать, или ты опять упадешь в обморок!
Амалия потерлась горячей щекой о мою ладонь.
— Мозес, — позвала она, — ты не должен волноваться. Со мной все будет в порядке.
Но я продолжал волноваться. Я не мог вдохнуть полной грудью и вбирал в себя воздух, только поднимая вверх плечи. Я до крови искусал губы. И едва не упал в обморок снова. Ремус принес мне стул. И потом уже Амалия гладила мою руку.
— Эти, которые, как он, они все такие хилые? — шепотом спросил Тассо Николая.
— Нет, нет, — пробормотал в ответ Николай. — Он всегда был таким. Даже еще до того, как его… кхм… ну, ты понимаешь. Наверное, это из-за его детства в горах — слишком близко к солнцу жил.
Тассо внимательно оглядел меня и кивнул.
Через несколько часов схватки у Амалии усилились.
— Думаю, — сказала она, задыхаясь и закрывая от боли глаза, — я могла бы лечь в кровать.
Мы вскочили, но Тассо кивнул одному мне:
— Только ты.
И пока я помогал ей лечь в кровать, Тассо понесся вниз по лестнице и выскочил на улицу, чтобы привести Hebamme.
— Спой мне, Мозес, — попросила Амалия.
Я встал рядом с ней на колени и выбрал одно из тех священных песнопений, которые исполнял для ее матери. Внезапно я снова смог дышать. Она закрыла глаза, пальцы ее ног сжались и снова выпрямились, прогоняя мой голос по распухшим ногам. Она вздохнула, когда он завибрировал в ее спине и расслабил нутро. Ее дыхание замедлилось, она снова открыла глаза и улыбнулась. Это все, чего я хотела, сказал мне ее взгляд, и, пока я, как на молитве, стоял, преклонив колени, и пел в этой тесной комнате, под шум бряцающих кофейных чашек, доносившийся из-за тонкой двери, с едким привкусом дровяного дыма на языке, мне стало понятно, какой дар я обрел. Так пусть же придет будущее! — подумал я, как всегда гордый и полный надежд.
Потом ее глаза расширились, и лицо напряглось, словно она увидела за моей спиной призрака. Ее тело потеряло мой голос, как будто чьи-то пальцы придавили струны скрипки. Она схватилась руками за выпирающий живот и судорожно вздохнула.
Секунд через тридцать все прошло, но у меня перед глазами все еще стоял образ той маленькой страдающей девочки, которую я встретил столько лет назад и которую увидел сейчас в моей возлюбленной.
— Ох, Мозес, — сказала она, — наверное, будет больно.
Я положил ей на лоб холодное полотенце и поискал слова, которые могли бы успокоить ее, но так и не нашел.
Она взяла меня за руку:
— Я так боюсь, что у ребенка будет лицо Антона. Я хочу, чтобы наш ребенок был похож на тебя!
В первый раз она сказала мне о своих страхах. Я взял ее руку и поцеловал.
— У меня есть одна тайна, — вымолвил я. — У меня был отец. Самый ужасный человек из всех, кого я только знал. Безобразный. И очень злой. И поэтому, покуда ты не увидишь во мне этого ужасного человека, не опасайся за нашего ребенка. Я не могу сказать тебе, кем станет этот ребенок, но обещаю: он не будет таким, как его отец.
Она сжала мне руку, и я был счастлив увидеть, что это успокоило ее, даже несмотря на то, что при следующих потугах она зажмурила глаза и застонала. Когда очередные схватки закончились, открылась дверь, и Тассо ввел в комнату Hebamme. Она была высокой и тощей, с жесткими седыми волосами. И нахмурилась при виде набитой людьми комнаты. Но только и всего. Многие Hebamme из Инненштадта изумленно взглянули бы на эту сцену и бросились прочь: дама, одна, с четырьмя мужчинами, ни один из которых не доводится отцом ее ребенку! Но эта женщина, закалившаяся на улицах, где полно борделей, на улицах, где матерями становятся девочки, зачерствевшая душой из-за женщин, желающих убить существо, зародившееся внутри них, — эта женщина вопросов не задавала.
Она взглянула на меня и, должно быть, очень ясно ощутила мой ужас. Hebamme велела Тассо вскипятить воды, приготовить простыни и полотенца и освободить ей стол, чтобы она могла разложить свои инструменты. А потом отдала последний приказ.
— Выведите этого мужчину, — кивнула она в мою сторону, — из комнаты и не впускайте, пока ребенок не родится.
Амалия попыталась сесть, но Hebamme силой заставила ее лечь обратно. Наши глаза встретились. Никогда я не видел такого страха на ее лице.
— Мозес! — позвала она.
— Все будет хорошо. — Мое горло сжалось так, что я смог выдавить из себя лишь шепот. — Я буду рядом.
Тассо выпроводил меня из комнаты.
Он усадил меня на стул, и так мы и сидели трепеща в тихой, полутемной гостиной, прислушиваясь к редким хлопкам закрывающейся двери кофейни, воплям детей на улице да постоянным болезненным восклицаниям за тонкой стеной.
— Сейчас вот мы просто сидим и го… — начал Ремус, но остановился, потому что я вскочил со стула.
Кто-то медленно поднимался вверх по лестнице, и я успел уловить звук шагов на мгновение раньше остальных. Прежде к нам сюда никто не заходил. И сейчас это было совсем некстати.
— Кто это? — прошептал Тассо.
— Я прогоню их, — вскочил со стула Ремус. — Они не должны…
Но времени у него не было. Повернулась дверная ручка. Высокая фигура в плаще с наброшенным на голову капюшоном тихо вошла в комнату и неторопливо закрыла за собой дверь. Затем, как на сцене, очень медленно, Гаэтано Гуаданьи поднял свои прекрасные руки и откинул капюшон с головы. Оценивающе осмотрел свою немногочисленную публику. Увидев меня, он улыбнулся, как будто ему сильно полегчало.
— Mio fratello, — произнес он.
XIX
Никогда еще гостиная не казалась мне такой маленькой. Сверкающий взгляд Гуаданьи медленно скользил по оборванным шторам, покрытым пылью стопкам книг, расставленным вдоль стен, разномастной мебели, как будто каждый предмет шептал ему тайны людей, обитающих в этих комнатах. Наконец он повернулся ко мне:
— Ты хорошо спрятался… Мне очень повезло, что ты окружил себя такими, — он обвел рукой комнату, — заметными людьми, которые были очень деятельны сегодня. — Он улыбнулся, глядя на Тассо: — Могу я поинтересоваться, кто была та женщина, которую вы только что сопроводили сюда?
Карлик скрестил на груди руки и уставился в пол.
Из комнаты Амалии донесся громкий стон, и в ответ прозвучал твердый низкий голос Hebamme.
Только Гуаданьи обернулся, чтобы посмотреть на дверь.
— Мозес придет к вам, — пообещал Ремус, — в другое время. Или вы можете снова прийти к нам. Сегодня мы не в состоянии с вами беседовать.
— Нет-нет, — произнес Гуаданьи рассеянно, все еще глядя на дверь спальни. — Еще одного визита не потребуется. Я вас надолго не побеспокою. Я просто хочу попрощаться со своим учеником. Потом я вас покину.
— До свидания, — сказал я.
Гуаданьи улыбнулся и покачал головой в ответ на мою наивность. Он прошел вперед, пока не оказался в середине нашего круга: Николай находился слева от него, Ремус и Тассо — справа, а я — напротив.
— Конечно же мне не хочется уезжать, — сообщил он, — не обсудив того, что произошло между нами. Уверен, этот рабочий сцены сказал тебе, что украденная тобой ария произвела большое впечатление.
— Мозес поет намного лучше вас, — внезапно сказал Николай.
Гуаданьи не подал вида, что уязвлен этой репликой, но внимательно посмотрел на Николая, как будто только что заметил его уродство. Он удивленно поднял брови.
— Мозес, — произнес он, словно впервые, мое имя, — перед тем как я уйду, перед тем как я позволю такому человеку, как этот, — он указал ладонью на Николая, — раздувать твои амбиции, я бы хотел дать тебе один совет. Я пою в опере с десяти лет. Я пел на вонючих сценах в глухих итальянских деревнях. Я пел в Ковент-Гарден. Ты не первый ученик, который отказывается от моего покровительства, полагая, что превзошел своего учителя. И что стало с ними? Я не знаю. Я больше ни разу ни об одном из них не слышал. — Он пожал плечами и снова посмотрел на дверь комнаты Амалии. — Могу предположить, что они поют где-нибудь. В хорах сельских церквей. А может, гастролируют с какой-нибудь труппой, с оперой-буфф. Я знаю, что представляет собой их жизнь, потому что когда-то я тоже так жил. Они поют на открытом воздухе, на крошечных сценах, и люди восхищаются их голосами и приветствуют их. Они заставляют мужчин плакать. А потом концерт заканчивается. Публика расходится, люди идут домой, и некоторые мужчины из тех, что минуту назад смеялись и плакали, держатся руками за это место, — он показал взглядом на мой пах, а потом снова перевел глаза на мое лицо, — и поют, подражая маленьким девочкам.
Николай вызывающе покачал головой, но глаза Гуаданьи были направлены только на меня. Я смотрел певцу в ноги.
— Мозес, — продолжил он, — ты думаешь, у этих бедных певцов нет таланта? И только из-за этого они гниют в деревнях, названий которых никто не знает? Мозес, — едва слышно произнес он мое имя, и я посмотрел на него. Он печально покачал головой: — О да, у них есть талант! У них великолепные голоса, как у тебя и у меня. Они могут заставить плакать императрицу, так же, как это сделал ты. Если сначала заставят ее поверить в них. — Его лицо потемнело. — Только не подумай, что это просто случайность. Они спят в повозках, а я — в одном из прекраснейших домов Вены. Это не игра случая.
Амалия снова застонала, и Гуаданьи остановился, бросив сердитый взгляд на дверь, как если бы ее страдания были чем-то вроде покашливания в его театре.
— Это совсем не случайность, — продолжил он, на этот раз с еще большей страстностью. — Талант — не единственное, что требуется в нашей профессии. Мозес, я все время объяснял тебе это, но ты меня не слушал. Ты бы не сделал такую глупую вещь, если бы понимал…
Гуаданьи замолчал, заставляя себя сдерживать ярость, растущую в его голосе, но мои уши сказали мне больше: он тоже чего-то боялся. Трясущейся рукой он похлопай по карману своего плаща. Сделал медленный глубокий вдох.
— Они любят нас не за наше пение, — снова начал он. Сделал еще один шаг вперед. — У тебя великолепный голос, Мозес…
— У него самый лучший голос из всех, какие я когда-либо слышал, — встрял в разговор Николай, помахав пальцем, и этого было вполне достаточно, чтобы Гуаданьи остановился как вкопанный.
— Великолепный голос, — повторил наш нежданный гость и уважительно кивнул. — Любая труппа оперы-буфф с удовольствием взяла бы тебя… — Он снова осмотрел комнату. — К тому же ты, кажется, привык к такой жизни.
— Пожалуйста, уходите, — взмолился я.
— Но я бы научил тебя быть музико!
Он произнес эти слова так неистово, будто собирался ударить меня. Когда я поднял на него глаза, то увидел, что он трясется от ярости.
Я сказал очень тихо:
— Вы ничему меня не научили.
— Вам пора уходить, — добавил Ремус.
Гуаданьи резко повернулся:
— Я уйду, когда буду готов! — На мгновение он закрыл глаза. Затем снова повернулся ко мне и наставил на меня трясущийся палец: — Все думали, что пою я. Если бы они знали, что пел ты, они бы рассмеялись. И солдаты императрицы выгнали бы тебя со сцены. Это был твой голос, но рукоплескали они мне.
— Чепуха, — возразил Николай.
Гуаданьи взмахнул рукой и ударил Николая по лицу. Его длинные пальцы оставили четыре белые полосы на щеке и виске великана. Новые линзы Николая слетели с лица и упали на пол.
— Это я создал Орфея, — зарычал Гуаданьи, и от его голоса маленькая гостиная задрожала. — Это я вернул эту душу к жизни! А этот мальчишка, этот amateur[66] украл у меня его голос!
Николай сощурился, но не стал заслоняться от света. Он медленно выбрался из своего кресла и навис над певцом. Гуаданьи, спотыкаясь, попятился назад, пока не уткнулся в стену, и начал шарить рукой по плащу. А когда Николай приблизился к нему, он вытащил пистоль и направил его на великана.
Николай рассмеялся и выпрямился во весь свой рост.
— Давай, — сказал он. — Только смотри не промахнись.
Ремус потянул Николая за руку:
— Николай, сядь.
Пистоль затрясся. Гуаданьи направлял его на Николая, но смотрел на меня.
— Я больше чем просто голос, а ты всего лишь вор.
На какое-то короткое мгновение я почувствовал симпатию к этому человеку. Он был прав: я ограбил его. Я украл у него то, в чем нуждается каждый виртуоз, — веру, что никто в этом мире не может спеть лучше, чем он. Он держал пистоль неловко, ненадежно. Он просто хотел заставить нас слушать его.
— Это все, ради чего вы пришли сюда? — спросил я осторожно.
— Я пришел сказать тебе, чтобы ты уехал из города. Я не хочу, чтобы ты был здесь.
И в этот момент стоны раздались снова. Я впился пальцами в бедра. Тассо подпрыгнул на стуле. Когда Амалия снова затихла, пистоль еще сильнее задрожал в руке Гуаданьи. Его глаза перескакивали с одного лица на другое. Наконец-то до него дошло значение этих стонов. Он начал искать отца.
— Мы уедем из Вены, — пообещал я. Я пытался говорить с напором, чтобы отвлечь его, но мой голос был всего лишь сухим шепотом.
— Когда? — поинтересовался он.
— Очень скоро.
Он кивнул, но все еще был встревожен. Его лицо побледнело.
— Боже мой, — прошептал он. — Этого не может быть.
— Убирайся прочь, — заревел Николай, пытаясь вырваться из рук Ремуса и добраться до оружия, которое теперь дрожало еще сильнее.
Гуаданьи попятился.
— Это правда? — пробормотал он. — Это правда та самая девица, Риша?
Ему никто не ответил. Николай замер на полпути.
— Она убежала с тобой?
Одни только красные губы и пронзительные глаза выделялись на лице Гуаданьи.
Потом Амалия снова закричала. В ее голосе была такая боль, что я вскочил и бросился к двери, но Ремус схватил меня за руку и оттащил назад.
Когда крик затих, Гуаданьи уже стоял у двери на лестницу.
— Будьте вы все прокляты! — крикнул он и бросился прочь.
Один только Николай смог ответить на это. Но он уже не был тем здоровяком, который когда-то промчался через все аббатство в комнату Ульриха. Громыхая, он неуклюже скатился вниз по лестнице. Ремус, Тассо и я подошли к окну. Мы увидели, как певец выскочил на улицу и исчез в толпе. Через несколько секунд за ним проследовал Николай. Под яркими лучами дневного солнца, без своих линз, он вскрикнул и вцепился руками в глаза. У Ремуса, стоявшего за мной, перехватило дыхание, когда он увидел, как Николай схватился руками за голову и упал на колени на простиравшуюся под нами улицу.
XX
Я стоял у двери Амалии, пока остальные помогали Николаю подняться по лестнице. Его усадили в кресло.
— Нет! — воскликнул он, прижимая ладони к вискам. — Нет, нет, нет!
Ремус принес ему вина с лауданумом, но Николай оттолкнул его руку, и бокал разбился об пол.
— Он расскажет ей? Эта Риша придет сюда? — шепнул Тассо Ремусу, полагая, что я не слышу.
— Наверное, придет.
— Почему? Это не ее ребенок.
— Это — мальчик, старший сын ее старшего сына, когда-нибудь он станет графом Риша. И еще он будет наследником Дуфтов. Она попытается забрать его.
— Но мы ей не позволим, — твердо сказал Тассо.
Ремус не ответил. Он подошел ко мне и, положив руки на мои плечи, отвел меня к стулу. Николай размеренно дышал, пытаясь успокоить боль в голове.
— Ремус, — спросил я, — что нам делать?
— Не знаю, — ответил старый волк.
— Если она попробует забрать ребенка, я убью ее.
И она пришла, часом позже, и не одна.
На улице стемнело. Четверо солдат ехали вслед за ее каретой.
— Расступись! — кричали они. — А ну расступись, канальи!
Они постукивали дубинками о ладони и рассекали ими воздух, если кто-то слишком медленно уступал дорогу их коням. Тассо смотрел на них из окна. Скрипели рессоры кареты, пробиравшейся по буграм и колдобинам. Потом все смолкло, кроме храпа четырех жеребцов.
— Открылась дверь кареты, — прошептал Тассо. — Кто-то выходит из нее.
Я услышал, как каблук ее туфли ступил на узкую ступеньку кареты, как зашуршало ее платье, когда она приподняла его над грязью улицы. Я слышал тяжелые шаги солдата, шедшего перед ней, скрип открывшейся двери кофейни.
— Выметайтесь вон, свиньи, — заорал он. — Госпожа хочет войти.
Задвигались скамьи. Клиенты бросились надевать плащи. Три кофейные чашки разбились о половицы. Все кинулись на улицу.
Потом мы услышали топот тяжелых сапог двух солдат, стук каблуков графини Риша и еще какие-то шаркающие шаги, я не разобрал чьи. Они поднимались по лестнице. Дверь распахнулась настежь и со стуком ударилась о стену. Солдат с саблей в руке быстро оглядел комнату, но очень скоро понял, что противник перед ним весьма жалкий. Николай двумя пальцами поддерживал свою голову. Тассо с убитым видом стоял у окна. Ремус смотрел на свои руки, сложенные на коленях.
Когда графиня Риша вошла в комнату, шорох ее безупречного платья и накидки, задевшей нашу покосившуюся дверь, стук каблуков по скрипучему полу, трение каждого волоска на ее идеально причесанной голове слишком явно давали понять, какими глупцами мы были. Вслед за ней показались второй солдат и бледная пухлая женщина, которая шла, как робкая собачка на поводке.
Графиня Риша грозно взглянула на меня.
— Это правда — то, что рассказал кастрат? — строго спросила она. — Она здесь? — Графиня сделала шаг вперед, и упавшие на пол линзы Николая хрустнули под ее ногой. — Отвечать мне!
Я покачал головой, но в этот момент послышался стон, который перешел в крик, как будто кто-то вонзал нож в живот моей возлюбленной. Глаза кормилицы расширились от ужаса, я замер, потому что крик разрывал мне голову.
Лицо графини Риша не изменилось. Она подождала, пока крик смолкнет.
— Очень хорошо, — сказала она. — Мне нужно посмотреть, что за несчастное создание производит этот шум.
Обойдя Николая, она направилась к двери. Ремус перегородил ей дорогу. Ростом он был не выше ее, а в тот момент казался совсем хилым.
— Нет, — произнес он. И вытянул вперед руки.
— Отойди прочь, — велела она.
— Вам не нужно входить внутрь. Вы знаете, что там та, кого вы ищете, но в настоящий момент она нуждается только в покое.
Графиня Риша изучила его лицо, но отталкивать не стала. Он предложил ей сесть.
Она отмахнулась от него:
— Я буду стоять, пока он не родится. А потом покину это мерзкое место.
— Мы не позволим вам забрать его, — глухо прорычал Николай, все еще сжимая ладонями голову. Его глаза были закрыты.
Графиня Риша повернулась, чтобы взглянуть на сидящего в кресле великана:
— Вы мне не позволите?
Николай ничего не ответил, но я начал опасаться, что трясущимися руками он раздавит себе голову.
Графиня Риша, нахмурившись, осмотрела комнату. Покачала головой и хмыкнула:
— Одно мое слово, и вас тотчас арестуют. Всех четверых. — Она рассмеялась холодным смехом. — Мне даже не нужно знать ваши имена. Вас всех повесят еще до восхода солнца просто за то, что вы похитили ее. — Она посмотрела на Тассо, и, хоть он и выдержал ее взгляд, его затрясло. — Вы что, все такие болваны? Вы на самом деле собирались украсть этого ребенка и растить его здесь, в этой лачуге? Почему? Только потому, — указала она на дверь спальни и презрительно выплюнула слова, — что этой дерзкой девке так захотелось?
Гуаданьи, возможно, сказал графине, что свой гнев ей следует обратить на меня, и теперь она пристально уставилась мне прямо в глаза. Как жаль, что у меня не было ножа. Я бы убил ее тогда.
Графиня продолжила:
— Не ей решать, как поступить с этим ребенком. У нее нет такого права. Это будет Риша.
Она осмотрела меня с ног до головы. Покачала головой. Приказала солдатам охранять дверь в комнату Амалии.
— Сядь, — приказала она Ремусу.
Он сел.
Потом ее яростный взгляд остановился на каждом из нас по очереди: на карлике Тассо, с его корявыми руками, на гиганте Николае, с его обезображенным лицом, на неприглядном Ремусе.
— Кастрат, — прошипела графиня. — Она из-за тебя оставила дом? Бросила моего сына? — На ее губах появилась жестокая улыбка. — О, наверное, у тебя чудесный голос. Надеюсь, что через двадцать лет, в нужде и одиночестве, слабые воспоминания о нем будут утешать ее.
Я ничего не ответил. Ее взгляд скользил по моему лицу, как ледяной палец, нащупывающий доказательства моей неполноценности.
— Я предоставлю вам выбор. — Она обернулась и пренебрежительно махнула рукой. — Мы будем ждать здесь, пока ребенок не родится. Я его заберу. Моя кормилица позаботится о нем, как того заслуживает его происхождение. За матерью я вышлю экипаж. И отошлю туда, куда пожелаю. У нее будет все, что ей нужно, но она будет находиться достаточно далеко от моего дома, там, где не сможет причинить вреда моему внуку своим постыдным поведением. А вы, все четверо, покинете Вену. Я не желаю, чтобы стало известно, что мой наследник был рожден… — Она обвела глазами комнату, как будто подбирала самое гадкое слово, но в конце концов вздохнула и произнесла: — В Шпиттельберге. А если кто-нибудь посмеет поднять руку, чтобы остановить меня, или я узнаю, что вы опять появились в этом городе, у меня не останется выбора. Вы умрете.
Мы ничего не сказали в ответ, но как только снова послышались стоны из комнаты Амалии, наши сердца застенали вместе с ней. Я посмотрел на своих друзей. Николай кивнул, чтобы подтвердить то, что я уже знал: он лучше умрет, чем позволит этой женщине выполнить задуманное. Да и стоявший в углу Тассо тоже готов был кусать и царапать ее. Даже у Ремуса шея налилась кровью.
У меня затряслись руки. Я взмолился про себя, чтобы у меня не подогнулись колени.
— Вы не можете забрать ребенка у матери, — едва слышно произнес я. — Мы вам не позволим.
Она посмотрела в мою сторону так, будто один только ее взгляд мог сбить меня с ног.
— От мужчин, — наконец сказала она, — я ничего, кроме глупости, не жду. Надеюсь, что тебе там давно все вырезали.
Потом открылась дверь в комнату Амалии. Оттуда выглянула Hebamme. Спокойное выражение сошло с ее лица. Волосы у нее были всклокочены, лоб пересекала кровавая полоса, руки, по всей видимости тоже в крови, она держала за спиной. Hebamme взглянула на забитую людьми комнату.
— Нужно врача позвать, — сказала она, не обращаясь ни к кому в отдельности.
Тассо встал, но графиня Риша вытянула руку:
— У нее будет лучший в Вене врач.
Она подошла к окну и громко приказала кучеру, находящемуся внизу, немедленно доставить семейного врача Риша.
XXI
Когда приехал врач, уже наступила ночь. Ремус зажег свечу и дал Hebamme лампу. Доктор оказался маленьким нервным человечком, он вошел в комнату, как испуганная мышь, шныряя глазами в поисках опасности. Перед собой он нес, как щит, свою черную сумку. Заметив в полумраке графиню Риша, он едва заметно кивнул и, прошаркав по гостиной, встал позади нее, уверенный в том, что грязь этой комнаты не пристанет к нему, если он будет стоять за спиной ее светлости.
Он перебросился несколькими словами с Hebamme, и я услышал, как графиня Риша шепнула ему:
— Спасите ребенка, доктор. Любой ценой.
Он сразу же испугался столь мрачного предположения, но утвердительно кивнул и подошел к двери Амалии. Поднял руку, как будто хотел постучать, но затем передумал и бесшумно вошел внутрь. Hebamme проследовала за ним и закрыла за собой дверь.
Он дает ей что-то, чтобы она успокоилась. Ее крики смолкают, и мне хочется знать, не звучат ли они у нее внутри, в ее голове, как звучали у меня, когда я лежал под ножом хирурга десять лет назад.
— Держите ее крепко, — наставляет врач.
Тассо сидит в углу, уставившись в пол. Глаза Николая закрыты, но я знаю, что он не спит. Ремус ладонью прикрывает лицо, как будто о чем-то думает. Я уверен, что мы все думаем об одном и том же: Мы проиграли. Графиня Риша стоит скрестив на груди руки, унизанные бриллиантами. Должно быть, прошло уже несколько часов, но она не движется. Она не шевелится даже тогда, когда Амалия стонет.
Я умру, но они не заберут ребенка у матери.
Доктор что-то громко кричит, и мы все поднимаем глаза, даже графиня Риша в первый раз выглядит встревоженной. Мы все словно пытаемся разглядеть что-то сквозь деревянную дверь.
А потом раздается кваканье. Другие не в состоянии расслышать этот звук в стонах Амалии и приказах доктора, но я слышу каждую ноту. Это звук пары расправляющихся крошечных легких. Они делают первый вдох, еще не зная зачем, а потом звучит первый вопль — песнь жизни. Три моих друга вскидывают головы. Ребенок!
И теперь я знаю, уже без всяких сомнений, — это мальчик. Наш сын.
Мы встаем.
Вопль смолкает. Заканчивается тремя судорожными: Ах! Ах! Ах! Потом раздается снова. Мои уши наслаждаются каждым криком младенца. Что за холодный ужас вокруг! Как если бы бездна открылась в центре нашего мира — Слушайте! Слушайте! — и мне хочется услышать еще, но звуков больше нет.
Я не могу говорить. Я не могу двигаться. Мир живет без меня. Плечи Тассо выгнулись, локти вывернуты в стороны. Волосы встали дыбом на его волосатой шее. В глазах Ремуса ярость. Николай зажмурился. Моргает. Поднял вверх кулаки.
Ребенок зовет свою мать.
Издай какой-нибудь звук, чтобы я мог услышать его!
Я не могу дышать. Меня качает. Мимо меня промелькнула тень: Ремус. Он спорит с графиней Риша, и солдаты хватаются за сабли. Один свистит, и двое других, стоявших на страже у двери кофейни, громыхают сапогами вверх по лестнице. Размахивают дубинками.
— Мы не боимся вас, — ревет Николай.
Нет! — пытаюсь сказать я. Нет! Разве вы не слышите? Мы проиграли!
Доктор стоит в дверях комнаты Амалии. Его лицо скользкое от пота. Воротник рубахи расстегнут. Пятна крови на лице и на груди. Руки в крови по самый локоть, как будто он опустил их в кровавую реку. Он держит в руках вопящего младенца. Hebamme несет над плечом доктора горящую лампу. Мокрый младенец плачет, затем замирает, безмолвно глотая воздух, и пристально смотрит на потолок. Его руки тянутся вперед, он вздрагивает — и плачет снова. — Я спас мальчика, — говорит доктор. — Мать я спасти не смог.
Мои уши уже знают, что это правда, и сейчас она вламывается в мое тело. Я шатаюсь, падаю, и Ремус подхватывает меня. Я не могу выдохнуть воздух из легких. Я задыхаюсь. Я не могу двигаться, но мир не стоит на месте. Николай кричит, и солдаты бьют его дубинками, а потом пинают сапогами.
Ребенок кричит! Графиня Риша стоит напротив меня, ребенок между нами, но она отворачивает от него лицо, чувствуя отвращение при виде крови. Кормилица заворачивает младенца в простыню и прижимает к своей груди. Потом все заканчивается. Они уезжают.
Тассо стоит на коленях рядом с Николаем. Гигант стонет от боли. Hebamme все еще держит в руках лампу, а Ремус ведет меня к ее кровати.
Амалия накрыта простыней. Верхняя половина у нее белая, а нижняя — блестящая, красная. Ремус тянет простыню вниз, чтобы мы могли увидеть ее лицо. Оно совершенно — и ни кровинки. Кажется, что она спит, но я слышу, что это не так, потому что она не дышит, и это молчание воистину самый громкий звук, какой я когда-либо слышал в своей жизни. Меня трясет, трясет везде, и я бы уже давно раскололся на тысячи кусков, если бы не Ремус — он крепко сжимает меня и обнимает, как сына.
XXII
Когда умерла ее мать, тысячи людей заполнили церковь. Пел большой хор. Сами камни церкви пели для нее. Столько цветов было возложено к ее могиле, что казалось, будто она покоится на ложе из роз.
Амалию похоронили на старом кладбище за церковью Святого Михаила в Шпиттельберге. Вместо цветов на могилах росли сорняки. Плети дикого винограда обвивали заскорузлые дубы. Могильные плиты лежали опрокинутыми поверх могил, как будто заслоняя мертвым дорогу к лучшим местам.
В день ее похорон шел такой сильный дождь, что простой деревянный гроб плавал в могиле, пока на него не насыпали достаточно мокрой земли, чтобы придавить ко дну. Молодой священник наскоро прочитал молитвы и уже повернулся, чтобы уйти, но тут Николай затянул Agnus Dei[67].
В первый раз за много лет я снова услышал его пение. Его раскатистый голос перекрыл шорох дождя. Я склонил голову, капли стали падать мне на шею и стекать ледяными ручьями по спине. Дождь смешался с моими слезами. Ноги Тассо и Ремуса медленно засасывало в грязь, но они не вытаскивали их до тех пор, пока Николай не закончил молитвы.
От холодного дождя, смешанного с горем, я занемог. У меня случилась лихорадка, и десять дней я лежал на смертном ложе Амалии. Ремус без устали чистил ее комнату от крови. Он скреб пол, стены и ножки кровати, но она оставалась в щелях между половицами и вторгалась в мои сны. Так же остервенело, как Ульрих, Ремус скреб снова и снова, но я все равно слышал ее дыхание. Я слышал, как она шепчет слова любви. Когда они попытались перенести меня в комнату Николая, я закричал.
Они привели ко мне доктора. Он пустил мне кровь и дал горькие травы, но лучше мне не стало. Мои друзья стали думать, что и меня им придется похоронить. Но через несколько недель лихорадка исчезла, и комната больше не пахла кровью. Звуки моей возлюбленной хранились в глубинах моей памяти, как в серебряном медальоне хранился ее портрет.
Однажды ночью я был разбужен криками младенца.
Я подскочил на кровати, бросился в гостиную, пробежал мимо спящего Ремуса и спустился вниз по лестнице. Босой и едва одетый, я оказался на ледяной улице — и только потом пришел в себя. Плач доносился из стоявшего в отдалении дома. Я увидел освещенное окно и мать, ходившую по комнате со свертком у плеча. Пульсирующая боль в замерзших ногах была ничем по сравнению с болью в моем сердце.
Долгими вечерами мы безмолвно сидели в гостиной.
Мороз пробирался сквозь прогнившие рамы, за окном чернела ночь. Ремус даже перестал читать книги.
— Мы должны выкрасть его! — однажды ночью яростно воскликнул Николай. А когда я и Ремус не ответили, он продолжил, но уже тише: — Мы бы так любили его.
— Тише, Николай, — сказал Ремус. И посмотрел на меня, как будто боялся, что подобный разговор снова может вызвать у меня лихорадку.
— Не буду я молчать! Я не буду молчать до тех пор, пока мы не сделаем то, что должны сделать! Я целую армию соберу. Эти люди с улицы нам помогут. Сотня человек — нам больше не нужно.
— Николай!
— Ремус! — закричал он в ответ. — Разве у тебя не осталось храбрости?
— Прекрати, пожалуйста, — попросил я своего друга. — Я очень признателен тебе за твое мужество, Николай, но все это без толку. Ты знаешь, что я думаю о том же. Но этот дом — настоящая крепость. Императорские солдаты придут им на помощь. Это слишком большой риск и для нас, и для ребенка.
— Но мы должны попытаться, — настаивал он.
— Нет, — твердо сказал я. — Мы должны молиться, чтобы он был доволен судьбой, которую Господь избрал для него. Или же мы должны забыть его.
Николай засопел, как разъяренный медведь, но ничего не ответил.
— Поклянись мне, что ты больше никогда не заговоришь об этом, — произнес я.
Его глаза наполнились слезами. Губы задрожали.
И он поклялся.
Я и мои друзья брели, спотыкаясь, по жизни, как жалкие актеры без пьесы. Потом нас навестили двое. Мужчины, каждый размером с Николая, вскарабкались по лестнице и протиснулись в гостиную. Я не вставал с кровати, но мне было слышно все, что они говорили. Они сказали Ремусу, что посланы своим хозяином к «швейцарскому кастрату», чтобы напомнить ему об обещании покинуть Вену. Я услышал, как скрипнуло под Николаем кресло, когда он поднялся, и как стремительно прошелестели шаги Ремуса, когда он бросился к гиганту. Старый волк сказал, что передаст послание. «У него есть время до Нового года, — предупредил один из них. — И вам придется уехать вместе с ним». После того как они ушли, Ремус пришел ко мне в комнату и повторил послание Гуаданьи.
— Наверное, нам пора уезжать, — проронил он. — Пришло время начать все с начала.
— Что ты имеешь в виду? — спросил я.
— Экипаж готов, — пояснил он. — Мы можем отправиться в Венецию, когда пожелаем.
— В Венецию, — произнес я в изумлении. — Мы этот экипаж готовили для нее!
— Мозес, она бы хотела, чтобы мы уехали.
— Мне все равно, — ответил я. — Она умерла и похоронена здесь, и я ее больше не потеряю. Я не уеду из Вены.
Прошла еще неделя. Все дни Николай и я проводили в затемненной комнате. Иногда, ранним утром, когда никто из нас не спал, мы вместе устраивались у открытого окна, набросив на плечи одеяла, и смотрели на пустую улицу и простиравшийся за ней город.
Мой друг пытался поднять мне настроение и рассказывал разные истории. «Один монах, — как-то раз проронил он, — рассказывал мне, что в Норвегии люди зимой спят, как медведи. Целыми месяцами». А на другое утро: «Луна так быстро вращается вокруг Земли, что если бы мы на ней стояли, то тут же слетели бы и сгорели на солнце». Или: «Встретил я как-то человека у нас на улице, который шьет платья для императрицы. Над одним платьем трудятся целый год десять человек. А она его надевает только один раз». Иногда я умудрялся уныло улыбнуться, но почти ничего не говорил. Часами мы сидели, не произнося ни слова. Само его присутствие успокаивало меня.
Однажды утром, нарушив это молчание, Николай внезапно заговорил:
— Мозес, сегодня Рождество.
В это время года ночи были длинными, и, хотя город постепенно пробуждался, небо все еще оставалось темно-серого, почти черного цвета. Намерзший на стеклах лед приглушал свет фонарей. Неделю назад выпал снег, и Шпиттельберг перестал вонять мочой и тухлятиной.
Не могу сказать, был ли он прав относительно даты или нет. На улице признаков праздника видно не было.
— У меня это был самый любимый день в году, — сообщил Николай. — Какие прекрасные мы пели мессы! — Он печально засмеялся. Его глаза увлажнились. — Сорок пять лет, Мозес! Сорок пять лет, и каждое утро я был в церкви. А теперь за целых пять лет я ни одной молитвы не произнес.
Я посмотрел на него, и он покачал головой.
Мой друг был завернут в одеяла. И я не мог сказать, где кончаются они, а где начинается его тело. Он пожал плечами, и вся эта масса приподнялась и упала на пол.
— Я хочу помолиться. Очень, — сказал он. — Не то чтобы я отказался от Бога. Я не Иов, но все же я не ропщу. Я заслужил все то, что получил, и даже больше. Конечно, есть кое-что, что я хотел бы у Бога попросить. — Николай снова пожал плечами. — Но если я хочу что-нибудь попросить у Бога, мне сначала нужно очень многое Ему сказать. А как начать? И поэтому каждое Рождество — одно и то же. Говорю себе, что неплохо было бы еще немного подождать, а на Пасху я уж точно помолюсь.
— Я могу пойти с тобой сегодня, — прошептал я, — если захочешь.
Он ласково посмотрел на меня, радуясь тому, что я заговорил, и еще более тому, что я так о нем забочусь. Но все же отрицательно покачал головой:
— Нет, Мозес, в этом-то вся суть. Я не хочу. И наверное, самая главная причина в том — среди многих других причин, конечно, — что, когда я сижу в исповедальне и слышу, как чей-то голос спрашивает меня, не грешил ли я, меня охватывает ужас, что на другой стороне находится Штаудах.
При этом имени ненависть зашевелилась во мне. Давно я не вспоминал аббата. Но в тот момент я понял, что больше не страшусь его власти, так же, как и Николай.
— Наверное, ты еще не готов быть прощенным, — предположил я.
— Возможно, — начал Николай. — Но разве тогда хотелось бы мне этого так сильно? Ремус говорит…
Тут я поднял руку, прерывая его. Я что-то услышал. Чей-то шепот в ночи.
— Что там? — спросил он.
— Слушай, — произнес я.
Я наклонился вперед, и гул прозвучал снова, только на этот раз в пятьдесят раз громче. Сейчас каждое ухо в городе слышало этот звон.
Он позвал меня в Вену и теперь звал меня снова. Громадный колокол звонил на весь город, созывая верующих на Рождественскую мессу. Даже на таком расстоянии звук был невероятной силы. Николай закрыл руками уши, хотя и улыбался от удовольствия, когда вибрация проходила сквозь него.
Звон гигантского колокола распадался на миллионы тонов, и они, налагаясь друг на друга, звучали еще миллионами тонов. Подобно радуге, вобравшей в себя все цвета, здесь были все звуки мира. Я слышал колокола моей матери и любовные вздохи Амалии, они сотрясали меня и уходили в замерзшую землю, а потом снова возвращались, сохраняясь навечно в этом колокольном звоне. Я внезапно осознал, что плачу, закрыв руками лицо. Я оплакивал ее уход, свои утраченные мечты и потерю того маленького мальчика, которого называл бы своим сыном.
Конечно же он тоже слышал этот звон в своем доме, прямо под колоколом. Мне очень хотелось, чтобы эти звуки пробудили в нем радость, подобную той, что испытывал я, но, скорее всего, они пугали его так же, как испугали бы звуки грома. Кто находился с ним рядом, чтобы успокоить его? Кто зажимал ладонями маленькие ушки и прижимал его к груди? Не его отец и не его бабка — с ним была только кормилица. В моей памяти всплыла маленькая женщина, прокравшаяся следом за графиней Риша в нашу гостиную. Как она сможет одновременно закрывать свои уши и уши моего сына?
И тут же передо мной возникла такая картина я держу его на руках, одно ухо прижато к моей груди, другое я закрываю своей ладонью. Я нежно укачиваю его. Потом начинаю петь, очень тихо, и, хотя он не может услышать мой голос из-за колокольного звона, его напряженное тело расслабляется. Это видение было настолько реальным, что я под одеялом непроизвольно сложил руки так, будто прижимал кого-то к себе. Я чувствовал тепло его тела. Я чувствовал его дыхание.
А потом я увидел, что руки мои пусты. Сожаление наполнило мое сердце, я встал с кровати и высунулся из окна навстречу звучавшему колоколами черному утру.
Я понял, какое счастье потерял, и в то же мгновение мне пришло в голову, как вернуть себе хотя бы его часть.
XXIII
Композитор — шевалье Кристоф Виллибальд Глюк — крепко спал, когда призрак проскользнул в его спальню. Потом бесшумно подошел к его кровати и кашлянул. Маэстро не просыпайся.
— Эгей! — позвал призрак. — Проснитесь!
Но Глюк даже не пошевелился, и тогда призрак потряс его за руку. Глаза Глюка раскрылись. Он вздрогнул от ужаса:
— Кто здесь?
— Зажгите свечу.
Глюк наклонился к стоявшему у кровати столику и сделал то, что ему приказали. Когда лицо призрака осветилось, композитор задохнулся от удивления.
— Орфей! — воскликнул он.
Орфей мрачно кивнул.
— Ты споешь еще раз? — спросил композитор. — Ты споешь еще раз, для меня?
Казалось, что Орфей ненадолго задумался.
— Не могу ответить, — произнес он. — Это не мне решать.
— А кто? Кто решает? — Глюк откинул простыни и выбрался из кровати.
— Мм… музыка, — ответил призрак. — Музыка решает.
Глюк кивнул:
— Да… Да, конечно.
Композитор взял в ладони руку Орфея. На мгновение, словно умоляя, прижал ее ко лбу.
— Орфей, — прошептал Глюк, — зачем ты пришел ко мне сегодня ночью?
— Музыка, — произнес призрак, как будто декламируя заученное наизусть послание, — одарила вас своей благосклонностью. И теперь вы должны дать кое-что взамен.
И Орфей рассказал Глюку, что тот должен будет сделать, когда колокольный звон пробудит его ото сна.
Потребовалось несколько дней, чтобы все подготовить. Я рассказал своим друзьям, какие роли они должны играть и какие опасности их ждут.
— Императрица за это может нам головы отрубить, — предостерег Николай.
При этих словах Тассо побледнел, и гигант шлепнул карлика по спине, отчего тот пролетел по полу до самого окна. Мы попрощались с хозяином, сообщив ему, что он может искать новых постояльцев. Ремус заменил разбитые Николаевы линзы. Я купил короткий кинжал, острее которого, как сказал мне оружейник, не было в Вене, и привесил его себе на пояс. Еще я приобрел кусок мягчайшего пчелиного воска, немного шерсти и ярд муслина, который нарезал на полосы. Тассо принес маленькую железную печку, у которой грелся в своем подземелье холодными ночами. Он завязал в узел свои пожитки и вернулся на еще один, последний, вечер в театр — Гуаданьи снова пел «Орфея».
Поздно ночью мы услышали, как Тассо бежит вверх по лестнице. Злорадно ухмыляясь, он ворвался в гостиную:
— Теперь мне путь туда заказан! — И с грохотом захлопнул за собой дверь.
Когда я спросил Тассо, что он имеет в виду, коротышка первым делом метнулся к камину, на импровизированную сцену, где несколькими месяцами раньше проходила моя премьера. Потом уставился на потолок.
— Я следил за его ногами сквозь щели наверху, — хитро ухмыляясь, начал он шепотом свое повествование, — ну и прислушивался тоже. Дождался, когда он запоет высоко и громко, и потом… — Тассо дернул за невидимую веревку, — потянул. И его песня перешла в крик. Он упал! А потом, — лицо Тассо побледнело и стало мрачным, — я чуть не умер. — Он трижды кивнул, каждому из нас в отдельности. — Понимаете, Гуаданьи этого ожидал. Наверное, это снилось ему каждую ночь. Его вопль был как боевой клич! Он упал, как кошка. Выхватил нож из-под рубахи и еще до того, как увидел меня, нанес удар. — Тассо сделал выпад влево, потом вправо, умертвив с полдюжины врагов. — Он бы нас всех там убил! — Тассо беззаботно пожал плечами. — Но я для него оказался слишком быстрым. Я схватил веревку, освободил противовес и набросил петлю прямо ему на шею. Выбил у него из руки нож. А потом улыбнулся и помахал ручкой из своего лаза. «Ты не переживешь эту ночь», — прорычал он и попытался снова вскарабкаться на сцену. Но у него ничего не вышло. Он так и барахтался там, как тонущая крыса, вцепившаяся в обломок деревяшки. Потом пришли рабочие и вытянули его оттуда. Они смеялись над ним! Весь театр смеялся над Гуаданьи!
Мы тоже посмеялись и поприветствовали Тассо-героя, но тут Ремус оборвал нас, заметив, что Гуаданьи может исполнить свою угрозу.
— Спрячься лучше в нашем экипаже, пока мы готовимся, — посоветовал ему старый волк. — Он будет искать тебя здесь.
Глаза Тассо полезли на лоб от ужаса. Он исчез, как мышь.
Как и задумывал Ремус, два этих дня Тассо провел, приводя в порядок наш экипаж и ухаживая за четверкой кобыл. Он даже попытался научить меня управлять ими, но я нашел это делом столь же трудным, как жонглирование. Когда я наконец решил, что все готово к отъезду, мы заполнили наш новый дом своими пожитками. В самую последнюю очередь мы с помощью Николая подняли на крышу экипажа печку Тассо, и я накрепко привязал ее веревками.
Наконец, в полночь 30 декабря 1762 года, мы покинули свои комнаты — ровно за один день до срока, установленного нам Гуаданьи. Добрая часть следующего часа ушла на то, чтобы осторожно протащить громоздкую коляску по обледенелой, покрытой выбоинами улице. Тассо сидел на своем насесте и уговаривал наших кобыл ступать медленнее, особенно беспокоясь о том, чтобы не сломать колесо. Потом мы добрались до насыпи и узрели полную луну, серебряным светом заливающую безбрежные снежные просторы. И пока мы ехали, эта ледяная пластина потрескивала, как будто земля под ней ворочалась во сне. Мы миновали дворцовые ворота и оказались в городе. Улицы были пустынны, окна домов темны. Город спал, как я и предполагал.
Тассо направил экипаж к дворцу Риша, и, когда мы до него добрались, я высунулся из окна и шепотом сказал, где именно нам остановиться.
Потом повернулся к моим друзьям:
— Готовы?
Они кивнули, и мы приступили к делу. Мы не стали штурмовать эту крепость, а направились к Штефансдому, черная башня которого возвышалась на фоне неба.
Ремус и я держали Николая под руки, чтобы он не поскользнулся на льду. Очень скоро мы подошли к церкви и бесшумно проскользнули внутрь. На входе помедлили. Пещерообразный неф освещался мерцающими огоньками свечей, чей свет едва ли согревал разветвлявшиеся у потолка колонны. Мы никого не увидели, но я услышал скрип скамьи и тихий шорох шагов по каменному полу. И понял, что мы были там не одни. Николай, прищурившись, посмотрел на алтарь, как будто что-то злое пряталось за ним.
Я шепнул Тассо, чтобы он шел за мной. Показал ему на дверь, которую нужно было открыть. Карлик исчез в темноте. Я прислушивался к звяканью металла, пока он возился с замком. Наконец до меня донесся радостный скрип дверных петель.
Мы начали медленно подниматься по лестнице. Перед нами на четвереньках карабкался Николай; как только стало ясно, что те, кто остался в нефе, нас не услышат; в промежутке между двумя тяжелыми вздохами он пробормотал:
— Я чувствую, как груз моих грехов… становится легче с каждой ступенькой.
Я про себя молился, чтобы он не скатился вниз и не раздавил нас всех.
Наконец мы достигли вершины и решили несколько минут передохнуть. Я зажег свечу. Николай промокнул лоб рукавом потертого плаща. Прищурившись, он взглянул на шестнадцать колокольных веревок, свисавших из шестнадцати отверстий в потолке.
— Если нужно шестнадцать человек, чтобы звонить в этот колокол, как мы трое сделаем это? Ты явно переоцениваешь мои силы, если полагаешь, что я один стою четырнадцати человек.
— Нет, — ответил я, поднимаясь и подходя к одной из веревок. — Шестнадцать человек не нужно. Все дело во времени. Даже шестнадцать человек не смогут поднять Пуммерин, но вы трое сможете ее раскачать.
Я схватился рукой за веревку и с силой потянул за нее. Точно так же веревка могла быть привязана к потолку, потому что никакого движения не последовало. Я прислушался. Шестнадцать веревок исчезали в шестнадцати отверстиях в потолке, а потом, пройдя через шестнадцать блоков, сплетались в один канат, который оборачивался вокруг ее колеса, И блоки едва слышно скрипнули. Пуммерин слегка качнулась, на сотую долю волоса. Потом я услышал второй скрип — знак того, что движение достигло высшей точки и пошло в обратную сторону. И когда я это услышал, я снова потянул за веревку. На этот раз скрип был громче. Я снова повторил все это, потом еще раз, и еще, еще и еще. Я резко и равномерно дергал за веревку, и постепенно почувствовал ее податливость.
— Они двигаются! — сказал Тассо и показал на веревки.
Они на самом деле двигались. Все шестнадцать веревок в идеальной гармонии слегка покачивали своими концами.
— Это займет какое-то время, — предупредил я, — пока Пуммерин еще сильнее не раскачается и не начнет звонить. Но теперь этого достаточно. И мне еще нужно многое сделать.
Ремус потянулся к одной из веревок, и когда та оказалась у него в руках, дернул за нее.
— Я чувствую, — сказал он и провел большим пальцем по истертым волокнам, как будто веревка была каким-то неведомым существом, о котором ему не доводилось читать ни в одной из своих книг.
— Продолжай тянуть, — велел я и отпустил свою веревку.
Я достал из мешка пчелиный воск, шерсть и муслин. Начал с ушей Николая. Заполнил отверстия мягким воском, заткнул шерстью. Потом несколько раз обернул его голову муслином, чтобы затычки не выпали. Очень скоро он стал похож на изувеченного солдата, сбежавшего от хирурга.
— Ты слышишь что-нибудь? — спросил я.
— Колокол уже звонит? — закричал он так громко, что Ремус отпрянул.
Я поблагодарил Бога за то, что мы находились на самой высокой башне в городе и наших криков никто не слышал.
— Тассо, ты следующий! — произнеся.
Николай поднялся на ноги и ухватился за ближайшую к нему веревку. Изо всех сил потянул за нее, но не рассчитал.
— Нет! — завопил Ремус. — Сейчас!
Очень скоро они уже тянули в унисон, и веревки пустились в пляс. Я закончил с ушами Тассо и принялся за Ремуса.
— А потом я закрою уши тебе, — пообещал Ремус.
— Мне не нужно, — ответил я.
— Как это так? — спросил он. — Ведь ты же оглохнешь!
У меня не было времени на объяснения.
— Моя мать, — сказал я, — она сама была колоколом.
Он озадаченно посмотрел на меня, но потом я заткнул ему второе ухо, и мы больше не могли разговаривать. Когда Ремус занял свое место, мне пришло в голову, что нужно было бы в последний раз обсудить с ними мои планы. Но Пуммерин раскачивалась уже так сильно, что ноги Тассо отрывались от пола. С каждым рывком Ремус приседал и потом вставал, когда Пуммерин шла в обратную сторону и влекла его за собой вверх. Николай, подняв руки над головой, тянул веревку к своему поясу.
Сколько пройдет времени до того, как она начнет звонить? И сколько пройдет времени, пока кто-нибудь не прибежит, чтобы остановить их? Нужно было идеально все рассчитать. Но перед тем, как уйти, мне предстояло сделать еще кое-что — я должен был выполнить свою клятву. Я бросился на колокольню. Лунный свет лился в нее со всех четырех сторон, отбрасывая на губы Пуммерин резкие тени. Я залез под колокол. Ее слабое раскачивание обдувало мое лицо холодным дыханием. Я рассудил, что первый удар зазвучит через десять минут.
Я снял с пояса нож и срезал кожаную обмотку вокруг языка, которую надели для того, чтобы приглушить сильный звон. Затем стал срывать куски кожи и шерстяную подложку. Дело шло медленно, но через несколько минут я освободил ее. Сегодня ночью она зазвучит так, как была создана звучать.
Я помчался вниз по ступеням.
— Продолжайте тянуть! — крикнул я, пробегая мимо взлетающих вверх и медленно опускающихся вниз моих друзей, но они не услышали меня.
Круг за кругом пролетал я по ступеням лестницы и достиг нефа, не упав в обморок. Задул свечу. Незаметно выскользнул из церкви и исчез в ночи.
На середине площади я услышал слабое гудение, и это наполнило меня такой радостью, что я остановился. Закрыл глаза. Первый раскат потряс ночь. Заставил задрожать меня с головы до ног. Смыл оставшийся страх.
— Да! — закричал я своим друзьям. — У вас получилось!
И еще как! Они звонили в самый большой, самый громкий колокол империи, чей звон был как шаги на небесах. Бум! Бум! Бум! Звон заполнял даже промежутки между ударами, и каждое ухо в Вене должно было слышать его сейчас. Солдаты подпрыгнули в своих кроватях, решив, что их окружает прусская армия. Императрица проснулась и послала за своим министром. В домах завопили дети, внезапно пробудившиеся ото сна. Собаки завыли, задрав головы в небо. Лед со снегом сползли с крыш. Стекла треснули в окнах по всему Инненштадту, почти до самого императорского дворца. Всем знаком был этот звон, но уж точно, думали они, никогда он не был таким громким за целых пятьдесят лет! Я выбежал с площади…
Вскарабкавшись на экипаж, я отвязал плиту, притороченную к крыше. С трудом поднял ее на плечо. В нескольких окнах дворца Риша еще мерцал свет, но то окно, что находилось ближе всего к экипажу, было темным. Наскоро помолившись и едва не опрокинувшись навзничь, на шатающихся ногах я сделал несколько шагов вперед и швырнул плиту в окно.
Раздался оглушительный грохот. Кувыркаясь, плита врезалась в окно, как пушечное ядро; зазвенело и забряцало по темной комнате разбившееся стекло, и мне оставалось только молиться, чтобы одни лишь мои уши расслышали эти звуки в громе колокольного звона.
С насеста на крыше экипажа я окинул взглядом улицу и, убедившись, что людоед не выглядывает из ворот, словно в дверь, шагнул в разбитое окно.
Пол оказался гораздо ниже, чем я рассчитывал, и, приземлившись, я тут же растянулся плашмя, прямо на битом стекле. Но через мгновение я уже вскочил на ноги, махнув рукой на порезы и царапины. Я отряхнулся от осколков, как собака отряхивается от воды.
Я оказался в комнате, напоминавшей библиотеку. Пихнул плиту под стол и, подкравшись к двери, стал прислушиваться. Вот тут-то удача и покинула меня. Сквозь громогласные раскаты колокольного звона я услышал чьи-то шаги и с ужасом увидел, как задергалась дверная ручка. Мои расчеты оказались ошибочными! Меня услышали. Едва я успел отпрыгнуть от двери, как она открылась, и в комнату вошла графиня Риша, собственной персоной.
Она закрывала руками уши, и рукава ее шелкового пеньюара спустились ей на плечи. Я удивился остроте ее локтей. Она бросила взгляд на разбитое окно.
— Чертов колокол, — пробормотала она и отвернулась.
Возможно, она вообще не слышала меня. Похоже, она искала что-то на полке.
Я не двигался.
Она нашла то, что искала, быстрым движением схватила это с полки и сунула себе в уши.
Конечно! Я понял. Она жила под самым колоколом. Значит, у нее были какие-то средства, чтобы защищать свои уши от звона. Когда она снова повернулась к двери, я все еще стоял там, надеясь, что она по ошибке примет меня за какой-нибудь забытый бюст или статую. Она стала вглядываться в меня при слабом свете луны, пытаясь разглядеть мое лицо. Попятилась.
Я бросился к ней. Но даже если бы граф Риша лежал в кровати в комнате за стеной, он не смог бы услышать ее.
Ее глаза широко открылись.
— Ты, — произнесла она, хотя я очень сомневался, что она могла расслышать себя в этом грохоте.
— Вы! — закричал я в ответ.
Я вскинул вверх свои длинные руки и склонился над ней. Она бросилась на меня.
Она царапала мне шею и пыталась вырезать глаза кинжалами своих заточенных ногтей. Я скулил и пытался закрыться от нее руками, но она была как львица — сплошные когти и яростный рев.
С каждым гулким ударом колокола она удваивала ярость своей атаки. Одной рукой она вцепилась в мои волосы, а другой пыталась свернуть мне шею. Я стал задыхаться. Она не могла слышать моего хрипа, но ее рычание отчетливо раздавалось в моих ушах.
Я выхватил нож и ткнул ей в лицо. Я промахнулся, но она заметила, как лезвие блеснуло в лунном свете, и отшатнулась, отпустив мою шею. Попятилась и прижалась спиной к стене. Я приставил трясущееся лезвие ножа к ее груди и начал глотать воздух.
Этот нож я купил для колокола. У меня не было желания пачкать его металл ее дьявольской кровью.
На полу стоял огромный сундук, который вполне мог быть поклажей какого-нибудь благородного генерала в военной кампании. И я подумал, что мог бы закрыть в нем графиню на время — пока не утихнет колокол и я не исполню задуманное. Я махнул ножом, приказывая ей забраться в сундук, что она и сделала, но от ее прощального взгляда мороз пробежал у меня по коже: в ее глазах я прочел, что следующую нашу встречу мне не пережить. Я опустил на сундуке скобу и снова приступил к исполнению своей миссии.
Дом был наполнен жизнью. К счастью, всем требовались обе руки, чтобы защитить от шума свои уши, поэтому и сами Риша, и их слуги выглядели всего лишь неуклюжими тенями в темных коридорах. Казалось, колокольный звон стал еще громче. Я представил, как три моих друга взлетают вверх и медленно опускаются обратно. У меня даже стало покалывать ноги — так дрожал дом.
Мои уши прислушивались к каждому шагу, к каждому голосу, проклинавшему колокол, и наконец я услышал тот звук, ради которого пришел сюда: детский плач. Бесшумно заскользил я вверх по лестнице, мимо изгибающихся теней, к этому плачу, а потом — по коридору, ведшему в покои Антона. Там я почти столкнулся еще с одной тенью, а когда она пробормотала: «Этот окаянный колокол!», понял, что это был сам Антон Риша.
Но он оставался глух к плачу своего сына, хотя крики раздавались из-за двери, до которой было не больше десяти шагов. Он пробежал мимо меня по коридору в сторону лестницы, без сомнения разыскивая свою мать. Я стоял, вжавшись в стену, пока не исчез звук его шагов. Потом снова помчался по коридору и ворвался в детскую.
XXIV
Сцена, которую я там увидел, разбила мое сердце. Как, скажите мне, двумя руками можно закрыть четыре уха? В полосе лунного света, льющегося из единственного окна, на голом деревянном полу лежала женщина, неестественно изогнувшись, как будто упала с лестницы. Правой рукой она прикрывала ухо ребенка, прижимая его головку к своей груди, и для себя у нее оставалась только одна левая рука. Изогнув шею, она вжималась головой в левое плечо, а свободной рукой закрывала себе правое ухо.
Наверное, это как-то действовало, но ребенок извивался в ее объятиях и надрывался от крика. Я бросился к ним и, выхватив ребенка, прижал его к своей груди. Одной рукой закрыл ему ухо, другой вытащил из кармана кусок воска. И, пока он бился у меня в руках, залепил ему сначала одно ухо, а потом другое. Лицо у него было красным, и плакать он прекратил только тогда, когда у него в легких больше не осталось воздуха на крик.
Я прижал его к своей выпуклой, как у птицы, груди — созданной для пения, а не убаюкивания младенца — и положил его голову себе на ладонь, длинными и нежными пальцами лаская его лоб. Колокол все еще сотрясал город. И я начал петь, чтобы этот ребенок — мой сын! — почувствовал внутри себя мой голос. Это успокоило его, так же как успокаивало его умиравшую бабку и его мать в то время, когда он появлялся на свет. Скоро плач затих, и он взглянул мне в глаза.
Мне было знакомо это лицо. Глаза его матери пристально смотрели на меня. А затем, когда я запел, эти глаза моргнули, и он заснул.
Лежавшая на полу нянька все еще пребывала в потрясенном состоянии и изо всех сил зажимала руками уши. Она с благодарностью подняла глаза, пытаясь понять, кто из прислуги пришел ей на помощь. А когда я сделал шаг вперед и лунный свет осветил мое лицо, она удивилась еще больше, чем Глюк, увидевший Орфея в своей комнате. Наверное, она тоже мечтала обо мне.
— Боюсь, мне придется запереть тебя в платяном шкафу, — сообщил я ей, а она лишь смотрела на мои двигающиеся губы. — Я не хочу, чтобы тебя в чем-то обвинили. Скажешь им, что ты сопротивлялась.
Нет, она ни слова не поняла, но позволила подвести себя к платяному шкафу и вошла в него, как будто я помогал ей забраться в экипаж. И я запер ее в шкафу. Звать на помощь она не стала.
Я остался наедине со своим сыном Это милое спящее личико! Ангел у меня на руках! Но пока я склонял свою голову то на одну, то на другую сторону, грохот начал стихать. Я прислушался — теперь каждый гулкий удар был тише предыдущего. Тому было только одно объяснение: кто-то взобрался по лестнице и схватил моих друзей. Пуммерин продолжала раскачиваться по инерции, и это значило, что у меня оставалось всего несколько минут, пока она не погрузится в полное молчание, а сделать нужно было еще очень много.
Я завернул младенца в какие-то одеяла из его колыбели и побежал по коридору. Дом слегка успокоился — каждый нашел для себя укромный уголок, чтобы тихонько усесться в нем, зажав уши, и ждать, пока не прекратится колокольный звон. Но, спустившись до конца лестницы, я обнаружил, что Антон стоит у двери кабинета графини Риша — у двери к моему спасению.
— Матушка! — крикнул он.
Вошел в комнату. Посмотрел на разбитое окно.
— Матушка! — снова крикнул он.
Уши у него были заткнуты, и свой голос он, наверное, слышал так, как если бы он доносился из конца длинного туннеля.
— Матушка?! — еще раз крикнул он, стоя в трех шагах от сундука, из которого время от времени доносились глухие удары.
Потом Антон пожал плечами и закрыл дверь. Повернулся к лестнице. Если бы он поднял голову, то наверняка заметил бы меня, не спускающего с него глаз. Но он предпочел продолжить поиски своей мамаши на нижнем этаже.
Через мгновение я оказался в кабинете и поспешно закрыл за собой дверь. Одна моя нога уже стояла на подоконнике, когда взгляд мой упал на сундук. Скоба на нем была опущена, но в спешке я забыл запереть замок. Я исправил эту ошибку и выбросил ключ на покрытую льдом улицу.
Пройдут часы, прежде чем они извлекут ее наружу.
Я осторожно ступил на крышу экипажа и залез на сиденье Тассо, приспособленное коротышкой для себя, а не для музико, который ростом был в два раза выше его. Одной рукой я прижимам к себе драгоценный сверток, в другой держал вожжи. Осторожно, сказал я себе, с лошадьми ты управляешься как полный болван. Я тронул их с места так бережно, будто они были четверкой ревматических старух.
— А ну-ка тише, — ласково сказал я лошадям. — Не надо спешить. У нас впереди еще четыре сотни миль.
Мы доползли до дверей Штефансдома. Остановив экипаж, я услышал, как Пуммерин в последний раз ударилась о голый язык. Ее звон все еще висел в воздухе, но больше не ранил нежные уши Вены. Я спустился вниз и, крепко прижимая наследника семейства Риша к своей груди, пошел к церкви.
Все вышло так, как я и опасался. Я спрятался за колонной и, выглянув из-за нее, увидел своих друзей в оковах. Их стерегли трое солдат, а еще один человек, церковный Kirchner[68] что-то кричал им в лицо. Ткань, обертывавшая их головы, была снята, хотя кусок муслина все еще висел на шее у Николая, как шарф. Все трое время от времени ковырялись в ушах, вычищая оттуда воск.
— Да вы знаете, что сотворили? — ревел Kirchner. — Это же святой колокол! Вы всех в городе разбудили. Саму императрицу! Она, наверное, подумала, что нас враги осаждают!
Николай, прищурившись, пытался рассмотреть этого человека.
— Вы будете наказаны!
— Да я еще тысячу раз это сделаю! — воскликнул Николай. И воздел руки над головой, как будто собирался разорвать оковы. — Ни одна тюрьма меня не удержит!
Ремус приказал другу замолчать.
— Настало время смириться, — прошептал он. — Я бы предпочел свести к минимуму наше пребывание в имперской темнице.
— Годы в заточении! — завопил Kirchner. — Вот что вас ожидает. Посмотрите, что вы наделали! — Kirchner указал пальцем на церковный пол, на котором крошечные осколки цветного оконного стекла сверкали, как миллионы рубинов.
— Это можно исправить, — сказал Николай. — Тассо их за день вставит.
— А он сможет вставить новые стекла во всей Вене? — снова завопил Kirchner.
— Даже лучше, чем целая армия ваших безмозглых…
— Николай, — одернул друга Ремус.
Kirchner стал давать указания солдатам, чтобы те отвели негодяев в самую мерзкую из имперских тюрем. Двое солдат толкнули Николая к двери, третий взял двоих оставшихся. Я скрылся за колонной, чтобы они не арестовали и меня, за компанию.
Быстрее! — взмолился я.
И словно в ответ на мои молитвы, дверь храма распахнулась, и внутрь ворвался какой-то человек. Из-под длинного теплого плаща выглядывала белая ночная сорочка. Он увидел солдат с пленниками.
— Остановитесь! — возопил он и воздел вверх руки, словно дирижер, призывающий всех к вниманию.
Вся компания подчинилась его приказу. Kirchner внимательно посмотрел на него и задохнулся от изумления:
— Шевалье!
— Освободите этих людей! — заревел Глюк; казалось, он обращается к находящемуся вдали алтарю. Затем композитор подскочил к Николаю. — Дайте мне ключ! — приказал он ближайшему солдату.
Тот повиновался, и Глюк начал открывать замок.
— Позвольте, шевалье! — воскликнул Kirchner. — Разве вы не слышали? Это те самые, что звонили в колокол!
— Конечно те самые! — воскликнул Глюк, уставившись в самый дальний конец зала. — Я сам это приказал!
Николай был свободен. Он растирал запястья и с удивлением смотрел на композитора.
— Вы? — задохнулся от удивления Kirchner.
— Вы? — пробормотал Николай.
— Я! — заревел Глюк в небеса и принялся за кандалы Ремуса.
Тассо же, когда на него перестали обращать внимание, ловким образом сам высвободил руки, тихо положив оковы на пол. А потом скрылся за колонной.
— Но зачем? — спросил Kirchner. — Для чего?
Глюк оторвался от работы. Мне даже показалось, что он задержал руки Ремуса в своих руках, как сделал бы любовник.
Композитор посмотрел на пономаря:
— У вас что, ушей нет? У вас нет сердца?
— Я… у меня… есть… — заикаясь, произнес Kirchner.
— Тогда, мой господин, — сказал Глюк с упреком, — когда в следующий раз зазвонит колокол, предлагаю вам прислушаться, как красота зовет вас в ночи.
XXV
И вот мы оставили город. Тассо гнал лошадей так, будто все черти из моего прошлого преследовали нас. Утренние торговцы отпрыгивали с нашего пути, а мы все неслись на запад, пока наконец не выехали на дорогу, ведущую в Зальцбург. Еще не успев добраться до Хюттельдорфа, мы столкнулись с серьезной проблемой. Дитя снова начало кричать. Пение на этот раз не помогло. Тассо велел сунуть ему в рот мизинец, и действительно, на какое-то время ребенок замолчал. Ремус знал что к чему. Младенцы должны сосать что-нибудь еще, помимо пальцев, поведал он нам и велел Тассо остановить экипаж. Мы находились в каком-то унылом месте. Таверны и лавки вдоль широкой, покрытой выбоинами дороги были вполне пристойными, но жилые дома в переулках так покоробились, будто их долго вымачивали в воде. Вставало солнце. Скоро нас должны были настигнуть Риша.
— Мы не можем останавливаться! — запротестовал я.
— Это не обсуждается, — сказал Ремус. — Запомни, те, кто гонится за нами, будут искать четырех жалких оборванцев с ребенком. Нам же нужно вести себя так, будто мы — люди богатые. И мы должны как можно быстрее спрятать ребенка. Он кричит, да еще эта спешка… Это только привлечет к нам внимание.
Ремус сунул руку в небольшую шкатулку герра Дуфта, которая по-прежнему оставалась почти полной. Вынул золотую монету, вышел из экипажа и скрылся в одном из этих мрачных переулков. Скоро младенец перестал доверять моему пальцу. Он завопил, и кричал до тех пор, пока лицо у него не стало багровым. Кричал, пока в его легких не кончился воздух. Слезы катились у него по щекам. Я беспомощно смотрел на него и боялся, что совершил чудовищную ошибку.
Потом Тассо показал пальцем в окно. По переулку устало тащился Ремус. Прямо за ним, переваливаясь с боку на бок, двигалась странная фигура с длинными руками, свисавшими почти до колен. Людоед графини Риша? Но Ремус выглядел вполне довольным, и, когда они подошли ближе, я увидел, что он ведет за собой женщину. Очень высокую, округлую во всех нужных местах, как, впрочем, и во многих ненужных. Ее щеки скрывались в складках жира, которые доходили до необъятных размеров груди, а живот свисал почти до колен.
Ремус открыл дверь, и она просунула внутрь экипажа свое квадратное лицо. Ее подбородок выглядел гораздо мужественнее, чем мой. Черные волосы росли у нее в тех местах, где они не росли у меня. Она окинула взглядом Николая, Ремуса и меня. Младенец снова завопил, лицо у него посинело, но она даже не посмотрела в его сторону. Она взвесила в руке золотой герра Дуфта и снова оглядела нас, как будто пытаясь решить, стоит ли оно того.
— И столько же через три месяца? — бросила она Ремусу через плечо.
— Снова столько же. Но пожалуйста, поторопитесь. У нас мало времени.
— Я должна забрать свои вещи.
— Все, что вам потребуется, мы купим по дороге.
При этих словах женщина хитро ухмыльнулась, и экипаж накренился под ее весом, когда она протиснулась внутрь. Она нависла надо мной. Руки у нее были красными и обветренными, как у мясника.
— Вы отец? — завопила она, перекрывая рев младенца.
— Это мальчик его умершей сестры, — поспешил дать объяснение Ремус.
— Но он будет называть меня отцом, — выпалил я.
— Пусть зовет вас хоть папой Римским, — пробормотала женщина, — не забывайте только платить мне вовремя.
Я кивнул, подтверждая, что беспокоиться не о чем: платить вовремя ей будут.
— Дайте младенца сюда. — Женщина протянула руки.
Хотя я держал его очень бережно, ребенок брыкался и размахивал руками. Женщина выхватила его у меня и подняла вверх, чтобы осмотреть. Он заплакал ей прямо в лицо.
— С виду прекрасный мальчик, — сообщила она нам. — Как вы его назвали?
В суматохе нашего побега этот вопрос как-то не пришел мне в голову. Все посмотрели на меня. Младенец тоже повернулся и заревел в мою сторону.
— Его зовут Николаем, — ответил я.
Старший Николай от радости захлопал в ладоши.
— Ну, Николай, — произнесла женщина в самое лицо младенцу, — полагаю, ты не прочь позавтракать.
Мановением руки она согнала Тассо с его места. Рессоры кареты застонали под тяжестью ее тела. А потом она поразила нас всех: ее ловкие пальцы быстро расстегнули пуговицы сорочки, за чем последовал сочный шлепок. И мы уставились на две громадные набухшие груди и на сосок толщиной в палец.
— Рты закрыли, — бросила нам кормилица, подталкивая голову маленького Николая к этому мягкому кургану, но почему-то наши челюсти оказались очень тяжелыми. Она покачала головой: — Ладно, но не надейтесь, что я буду прятать то, чем зарабатываю на жизнь.
Звали эту женщину фрейлейн Шмек. И очень скоро мы ощутили на себе гнет ее власти. Одной рукой фрейлейн Шмек прижимала маленького Николая к своей груди, другой втирала масло в виски Николая большого (ее громадная рука легко могла обхватить его лицо), при этом она отдавала приказы Тассо, правившему экипажем, и перечисляла свои желания Ремусу и мне относительно того, что мы должны будем купить в следующем городе. К середине первого дня мы все молча размышляли о том, есть ли какой-нибудь способ выдворить ее из нашего экипажа. Но уже на следующий день, когда младенец был счастлив, а Николай чувствовал себя здоровее, чем за все прошедшие годы, когда стало достаточно тихо для того, чтобы Ремус мог читать свои книги, а между нами и Венецией простиралось еще немалое расстояние, мы отбросили все мысли о свержении нашего нового монарха. Дамой она была не самой светской, но, однажды осознав, что наше богатство каких-либо явственных пределов не имеет, решила зажить соответствующим образом. Начала покупать кремы и духи. В Зальцбурге заказала себе наряды. У ребенка должна быть одежда из шелка и хлопка, настаивала она, а также всевозможные подтирки и обертки, чтобы справляться с теми жидкостями, которые из него выделялись.
С того самого дня она правила нашим домом — был ли это экипаж или вилла — в течение семи лет, пока в 1769 году не потребовала купить ей небольшой домик над Неаполитанским заливом. Надеюсь, она и сейчас живет там и давит своими громадными кулаками виноградные гроздья, чтобы сделать из них сок или вино.
Таким образом, нас стало шестеро, и зимой мы перевалили через Альпы. Промчавшись через Зальцбург и Инсбрук, мы достигли невысокого Бреннера[69] как раз к ранней оттепели. А потом, весной, я услышал итальянский: на нем говорили беззубые крестьяне и их черноволосые дочери с блестящими глазами. Язык, предназначенный для оперы — как мне тогда казалось, — подобно щебету птиц, звучал из каштановых рощ, по которым мы проезжали. Мы снова и снова меняли лошадей, и с каждым днем солнце грело все сильнее и сильнее. Мы устраивались на крыше нашего экипажа, и Тассо вез нас вниз, к Венецианской равнине. Ремус, по обыкновению, сидел с книгой в руке. Николай призывал нас узреть чудеса, которые виделись ему сквозь его линзы: сочные виноградные гроздья, к марту уже созревшие; золотые самородки, лежавшие на дороге; и огромных птиц, паривших высоко в небе в лучах солнца.
Я пел арии, которые хранились в моей памяти со времен репетиций Гуаданьи, и крестьяне прекращали доить коров, чтобы послушать меня, когда мы проезжали мимо. Дети в изумлении бежали за нами. А в самом центре всего этого, на крыше громадной кареты, сидела, скрестив ноги, фрейлейн Шмек, подобно богине плодородия. И пока одна ее гигантская грудь обсыхала на солнце, к другой прижимался пухлый младенец, жадно наполняющий свой живот молоком.
Мне вспомнился один день в Небельмате — это было за много лет до нашего бегства через Альпы, — когда я сидел на краю колокольни, а моя мать звонила в колокола. Я глядел на изгибы дороги Ури, лежавшей далеко внизу, и на колонну солдат, медленно маршировавшую по ней. День был такой тихий, что я мог слышать бряцание сабель и крики ездовых. Должно быть, я слишком сильно выгнул шею и наклонился вперед, желая рассмотреть, что это за диковинные существа идут толпой мимо моего дома. Не думаю, что я бы упал вниз, но моя мать, хоть и была зачарована звоном своих колоколов, внезапно забеспокоилась. Она бросила свои колотушки и схватила меня, оттащив от края. Потом крепко обняла. Ее лицо было таким встревоженным, что я показал пальцем на колонну людей на дороге, как будто говоря: Мама, я просто смотрел на солдат. Она конечно же ничего не слышала, но, прищурившись, стала рассматривать сверкающий металл — черную человеческую змею, скользившую по дороге. А потом ее лицо стало грустным. Она посмотрела на солдат, потом снова на меня, как будто говоря: О, сын мой, прости меня.
И я так и не понял тогда, что она хотела сказать.
Но много лет спустя, когда я сидел на крыше экипажа вместе с сыном и друзьями и нашим глазам открывалась Италия, я наконец-то понял. Прости меня за то, что я сделала твой мир таким маленьким — вот что она хотела сказать мне. И там, на крыше экипажа, я улыбнулся, потому что понял, что она желала мне вот это все.
Николай, сын мой, возместил ли я все то, что украл у тебя? Заменила ли тебе моя любовь удел богатства и привилегированного положения? Твое двойное наследство? Пробегись мысленным взором по всему, что было. Наша жизнь в Лондоне, когда мы остались вдвоем. Было столько славы, что толпы собирались вокруг нашей кареты. Возможно, ты вспомнишь, что я любил кого-то еще, но в моем сердце они были всего лишь слабым отголоском той первой любви. Разве запах лошадиного навоза не вызывает в тебе воспоминаний о том, как мы путешествовали по италийским землям в нашем громадном черном экипаже? К тому времени на его окнах уже висели атласные занавески, его кровати устилали мягчайшие матрасы, а серебряные и золотые монеты — плоды моего успеха — падали на пол каждый раз, как фрейлейн Шмек перетрясала наши одеяла.
Конечно же ты помнишь кое-что о годах, проведенных в Неаполе. У тебя все еще оставалось три пары коленей, на которые ты мог усесться, помимо колен твоего отца. У тебя была нянька, которую ты любил, как свою бабушку. У тебя был крошечный Тассо, которого ты очень скоро перерос. У тебя был Ремус, которого ты называл дядей и книги которого ты крал и прятал под своей кроватью.
А четвертого из нас, Николая, твоего тезку, ты, скорее всего, забыл. Мы оставили его в Венеции. Мы похоронили его под булыжниками на узкой улице, как это обычно бывает в городе, без какого-либо знака над этим местом. Он прожил всего лишь шесть месяцев после того, как мы приехали в город, который он так мечтал увидеть. Как-то утром Ремус нашел его лежащим на полу — он так и не смог подняться с колен после ночной молитвы.
Что же касается нашей жизни в Венеции… Даже если твои воспоминания о ней смутны, тебе известно о ней все: и потому, что мы очень много об этом говорили, и потому, что она уже стала легендой. История не забывает своих героев, а в самом конце 1763 года, в ночь моего дебюта в Театро Сан-Бенедетто, этим героем стал я. Каждое письменное упоминание о моем голосе повествует о том, как поразил я венецианскую публику, а в книгах потолще говорится также и о тебе, младенце, которого я держал на руках, в то время как прекрасные женщины осыпали нас с балконов лепестками роз. И с той весны жизнь моя описывалась столь многими, что не мне тебе о ней рассказывать.
Но напоследок я запасся еще одной тайной.
Той весной, после нашего побега из Вены, Тассо привел наш экипаж к тому месту, откуда, взмахни он своим кнутом еще один раз, мы бы свалились прямо в море. И потом мы все вышли из него — маленький Тассо, гигант Николай, сгорбленный Ремус, тучная нянька, музико и его сын. Никому не пришло в голову сказать мне, что Венеция — это остров, что стало бы для меня весомой причиной стремиться к какой-нибудь другой цели. Я задрожал всем телом и сказал, что на паром подниматься не буду. Николай и фрейлейн Шмек держали меня, пока Ремус завязывал мне глаза. И, лежа на палубе, я мечтал только об одном — чтобы поблизости оказался мешок с гречкой, который я мог бы обнять.
Потом мы приплыли. В восхищении смотрели мы на великолепные дворцы, на волны, колышущиеся у их стен. Ремус придерживал Николая за локоть, чтобы тот не свалился в воду. Мы гуляли по узким улицам и покупали фрейлейн Шмек ткани, духи и украшения, какие она только пожелает. На площади Сан-Марко ты завопил от радости, увидев лодки на Большом канале. Николай посмотрел вверх, на тень, падавшую от базилики. Он кивнул мне, а потом бодрым шагом пошел туда, словно солдат, готовый противостоять неприятелю, значительно превосходящему его силами. Фрейлейн Шмек окружили уличные торговцы. Она щупала, нюхала и пробовала на зуб все, что они ей предлагали. Тратила наше золото. Тассо подошел к воде и уставился на морские суда. С нами остался только Ремус.
— Вы подождете нас здесь? — спросил я.
— Конечно, — ответил он.
Я понес тебя на руках по узким улочкам, на которые никогда не попадали лучи солнца, по мостам, на которых мы останавливались, чтобы ты мог посмотреть на проплывавшие под нами гондолы. Я спрашивал у каждого: Dov’e il teatro[70]? Все показывали, и я продолжал идти в этом направлении. Но потом ты, задыхаясь от восторга, вновь тянулся рукой к солнечному лучу, сверкнувшему в окнах дворца, или к Большому каналу, и тогда мы направлялись туда. Мы снова и снова терялись в городе, но все проходившие мимо снова и снова нам помогали, пока наконец мы не оказались у театра, который я искал, у Театро Сан-Бенедетто, чье название твоя мать и я так часто шептали друг другу. Едва перевалило за полдень, и маленькая площадь была пуста, хотя из самого театра доносились звуки репетиции. У здания был великолепный фасад с колоннами, наполовину утопленными в стене, и тремя двойными дверьми из полированного дуба. Я сел на ступени и посадил тебя себе на колено.
— Николай, — сказал я. — Вот мы и пришли.
Ты посмотрел на мой рот и подпрыгнул у меня на колене.
— Я так хочу, чтобы она была здесь, с нами. Но ее здесь нет. Я сделаю то, что она велела мне сделать. Я буду стучать в эти двери до тех пор, пока они не откроются передо мной. И я буду там петь. Мы будем богатыми, и всем станет известно наше имя. Она сказала, что именно так все и будет, и я уверен, что она была права. Николай, мы больше никогда не будем говорить о ней. Все то, что с нами случилось, будет нашей тайной. Мы никому не позволим связать несчастного кастрата из Вены с музико, которым я стану. Никто не узнает, что ты — краденый сын. Я не хочу, чтобы тебя отобрали у меня.
Ты перевел взгляд с моих губ на глаза, полные слез. Ты не понял ни слова. Но ты чувствовал мою печаль и выпятил нижнюю губу, собираясь заплакать.
Тогда я встал и, с тобой на руках, начал медленно ходить взад и вперед по пустой площади. Я крепко прижимал тебя к груди, позволяя миру еще целых десять минут дожидаться моего голоса. Потому что в эти мгновения, сын мой, я пел для тебя одного.
Примечания автора
Первое вдохновение пришло с обычными живыми звуками: пение моей жены, исполнявшей арию из «Орфея» Глюка; резкий металлический звон, доносившийся с колокольни церкви-недомерка где-то в Альпах; болтовня швейцарских коровьих колокольчиков; записи текстов средневековых хоралов, которые я делал в аббатстве Святого Галла. В своем исследовании я начал восстанавливать ту историческую обстановку, в которую собирался поместить выдуманных мною персонажей.
Аббатство Святою Галла было распущено по приказу Наполеона в 1805 году, и Целестин Гюггер фон Штаудах (1701–1767), таким образом, был третьим и последним аббатом. Аббат Целестин надзирал за реставрацией тысячелетнего аббатства, в том числе за возведением церкви Святого Галла, которая в настоящее время обладает статусом объекта Всемирного наследия ЮНЕСКО.
Что касается географии Вены семнадцатого века, я полагался на работу Йозефа Даниэля фон Хюбера Vogeschauplan der Wiener Innenstadt (1785). Имевшие дурную славу ветхие шпиттельбергские таверны были большей частью снесены в начале девятнадцатого века, но то, что в моем воображении стало домом Николая и Ремуса, стоит и по сей день, и на первом этаже этого дома действительно располагается очаровательное кафе.
Дворец Риша имел прототипом дворец фюрста[71] фон Клари, а дом Гуаданьи, более скромный, находился рядом со Скоттиш Гейт и до настоящего времени не сохранился. Премьеры большинства опер Глюка, Моцарта и Бетховена проходили в Бургтеатре, до того как его снесли в 1888 году. Описание деталей театральной механики и жизни Тассо под сценой основывается на знакомстве с отреставрированным барочным театром в Ческе-Крумлове.
О премьере «Орфея и Эвридики», состоявшейся 5 октября 1762 года, и событиях, ей предшествовавших, включая предпремьерный прогон 6 августа 1762 года (который состоялся, скорее всего, в доме у Кальцабиджи, а не Гуаданьи), существуют записи в дневниках графа Карла Цинцендорфа, которые он вел с величайшей тщательностью. Существуют также две очень скудные рецензии на премьеру, в двух выпусках Wienerisches Diarium[72], которые были напечатаны после представления и датированы 6 и 13 декабря. Ни в одной из рецензий имена исполнителей не упоминаются. Имена аристократической публики, перечисляемые Мозесом, я взял из списка абонентов лож в Бургтеатре.
Глюк уехал из Вены в Париж в 1774 году, где он и переписал «Орфея», сменив исполнителя главной роли с меццо-сопрано на тенора. Гаэтано Гуаданьи вернулся в Лондон в 1769 году и, не оправдав своей репутации, впал в немилость. Через два года он уехал оттуда. Отошел от дел и поселился в Падуе, где был известен как исполнитель сольных партий в кукольном представлении «Орфея» Глюка. Умер в бедности в 1792 году, раздав все состояние своим студентам.
Пуммерин была отлита в 1705 году из двухсот восьми турецких пушек и, просуществовав до 1944 года, погибла в огне во время пожара, возникшего по вине мародеров. Колокол был отправлен в переплавку и отлит заново. В 1957 году он вновь был водружен на колокольню. Он звонит каждый год всего один раз, при наступлении Нового года. Австрийцы смотрят на раскачивающийся колокол по телевизору.
Где-то около 1750 года граф Карл Ойген привез в Штутгарт двух итальянских врачей, для того чтобы они кастрировали маленьких мальчиков, и, таким образом, двор герцога стал единственным известным местом к северу от Альп, где систематически проводилась процедура кастрации. В Италии же мальчиков продолжали кастрировать для европейских оперных сцен в течение всего девятнадцатого столетия, хотя золотой век музико закончился — ценители оперы стали отдавать предпочтение тенорам. Последний музико, Алессандро Морески, пел в Папском хоре Сикстинской капеллы до 1913 года.
В тех нескольких местах моей книги, где история и вымысел вступают в противоречие, вымысел побеждает. Самый очевидный случай: на самом деле строительство Штаудаховой церкви закончилось только в 1766 году — слишком поздно, чтобы можно было кастрировать Мозеса и он успел бы спеть в опере Глюка. Сдвинуть строительство на несколько лет назад — преступление небольшое, и оно стоит того, чтобы совпало по времени создание прекрасного строения и потрясающей оперы Глюка, которые через двести с лишним лет стали бессмертными символами той эпохи.
Благодарности
Я очень благодарен Александре Мендез-Диез за многие часы вычитки и за комментарии, посланные ею через шесть часовых поясов и один океан. Я в неоплатном долгу пред Бриджит Томас за множество бесценных улучшений в языке и стиле. Большое спасибо писателям из Thin Raft[73], которые многие годы поддерживали меня.
Большое спасибо Дэну Лазару из литературного агентства «Райтерз Хауз» за то, что дал роману новую жизнь, и за то, что сделал его еще лучше. Спасибо Стивену Барру за его потрясающую проницательность. В Саре Найт я нашел фантастического редактора, чей безграничный энтузиазм заставлял меня продолжать работу. Я выражаю благодарность Шейе Ахарт, Кире Волтон, Карин Шульце, Линде Каплан и Кристин Коппраш за их усердие и поддержку. Спасибо Францу Гстаттнеру, Эрнсту Зоклингу и интернет-сайту собора Святого Стефана.
Папа и мама, конечно же без вашей поддержки и советов я не смог бы даже начать это. Ребекка и Сэм, спасибо вам за вашу любовь. Наконец, океан благодарности Доминик — без тебя не было бы этой книги.
Примечания
1
Швейцарец (ит.). — Здесь и далее примеч. пер.
(обратно)2
Жители долины Ури в Швейцарии.
(обратно)3
Немецкоязычный кантон в центральной части Швейцарии.
(обратно)4
Библия, Ветхий Завет, Исход, 2.
(обратно)5
Обыгрывается легенда о Ромуле и Реме, легендарных братьях — основателях Рима. По преданию, будучи детьми весталки Реи Сильвии и бога Марса, они стали жертвами борьбы за царский престол и сразу после рождения были брошены в корзине в реку, но, избежав смерти, были вскормлены волчицей.
(обратно)6
Матины в Римской католической церкви, в англиканской и лютеранской церквах — то же самое, что утреня в восточном православии — богослужения суточного круга, совершающиеся, согласно уставу, в ранние утренние часы.
(обратно)7
Regula Benedicti — свод правил монашеской жизни, написанный св. Бенедиктом Нурсийским около 540 г., стал фундаментом всего западного монашества.
(обратно)8
В честь св. Доминика де Гусман-Гарсес (1170–1221), монаха, католического святого, основателя Ордена проповедников, или Ордена доминиканцев.
(обратно)9
Дормиторий — спальное помещение монахов в католическом монастыре.
(обратно)10
Ночные и рассветные службы в литургии часов Римско-католической церкви.
(обратно)11
Утренние службы монахов-бенедиктинцев в соответствии с правилами «Opus Dei» св. Бенедикта Нурсийского. После утрени и лауд следовал короткий сон, затем монахи вставали к службе первого часа, за которой следовала или работа в монастыре, или малая месса, отличавшаяся от мессы торжественной отсутствием музыки и воскурений. После сексты, или службы шестого часа, монахи шли на дневную трапезу.
(обратно)12
Пение в терцию — один из самых распространенных видов многоголосия: тенор поет первый голос, ниже его в терцию — баритон, и еще ниже в терцию — бас. Высокие теноры иногда пристраивают терцию вверху.
(обратно)13
Регент (ит.).
(обратно)14
Два из шести основных ладов ладовой системы Древней Греции.
(обратно)15
Credo — лат. «Верую»; начинающаяся с этого слова молитва представляет собой краткий свод догматов христианского вероучения.
(обратно)16
Церковный запрет «Mulier taceat in ecclesia» («В собраниях верных женщины должны молчать») (Первое послание апостола Павла к коринфянам, 14.34).
(обратно)17
И сказал Господь (лат.).
(обратно)18
Virgam virtutis tuae emittet Dominus ex Sion dominare in medio inimicorum tuorum — Жезл силы Твоей пошлет Господь с Сиона: господствуй среди врагов Твоих (Ветхий Завет. Псалтирь. Псалом 109).
(обратно)19
De torrente in via bibet propterea exaltabit caput — Из потока на пути будет пить, и потому вознесет главу (лат.).
(обратно)20
Доброй ночи (нем.).
(обратно)21
Лекарственная настойка (лат.).
(обратно)22
Молитва, содержащая многократные просьбы и обращения к Богу, которая читается или поется во время службы.
(обратно)23
Те Deum, от начальных слов латинского текста «Те Deum laudamus» — «Тебя, Бога, славим», мотет ре-мажор Марка-Антуана Шарпантье, вокальное многоголосное произведение полифонического склада, один из центральных жанров в музыке западноевропейского Средневековья и Возрождения.
(обратно)24
Кастрат (ит.).
(обратно)25
Клуатр — крытая обходная галерея, обрамляющая закрытый прямоугольный двор или внутренний сад монастыря либо церкви.
(обратно)26
Чаша для причастия.
(обратно)27
Настойка опия.
(обратно)28
Часть католической мессы, в православном каноне соответствует «Славься».
(обратно)29
Мелк, город в Нижней Австрии, расположенный на Дунае. Созданный здесь в 1089 г. бенедиктинский монастырь был одним из центров религиозной мысли Австрии.
(обратно)30
Конверз, или светский брат, — в западном монашестве лицо, принадлежащее к монашескому ордену и живущее в монастыре, принимающее на себя только часть монашеских обетов, но не постриг, и занятое главным образом физической работой.
(обратно)31
Монашеская ряса с капюшоном.
(обратно)32
Речитатив, от латинского recitare и итальянского recitativo, декламировать.
(обратно)33
Самонаблюдение, самосозерцание (лат.).
(обратно)34
Дорога, проложенная вдоль канала или реки, изначально использовалась для бечевой тяги.
(обратно)35
Старый Пуммерин, 1711–1945, колокол собора Святого Стефана в Вене. В немецком языке слово колокол, Glocke, относится к женскому роду. И для Мозеса Фробена этот колокол, несомненно, женщина. За глубокий тон — пум-м, пум-м — жители Вены назвали колокол женским именем Пуммерин.
(обратно)36
Крепостные ворота Старого города, впервые упоминаются в письменных источниках XII в.
(обратно)37
Собор Святого Стефана — католический собор, национальный символ Австрии и символ города Вены. Сохранился в неизменном виде с 1511 года.
(обратно)38
Дэвид Гаррик, 1717–1779, великий английский актер, драматург, директор королевского театра Друри-Лейн.
(обратно)39
Кристоф Виллибальд Риттер фон Глюк (1714–1787), великий австрийский композитор, реформатор оперы.
(обратно)40
Званый вечер (фр.).
(обратно)41
Шевалье Глюк, кто это? (фр.).
(обратно)42
Гаспаро Анджиолини (1731–1803), выдающийся танцор и балетмейстер.
(обратно)43
Гаэтано Гуаданьи (1728–1792), итальянский певец-кастрат, меццо-сопрано, исполнитель роли Орфея в опере Глюка «Орфей и Эвридика» в 1762 г.
(обратно)44
О лучезарный дивный вид! Повсюду кроткий свет разлит! (Перевод В. Коломийцева не вполне соответствует оригинальному итальянскому тексту.).
(обратно)45
Лебедка с вертикально расположенным барабаном.
(обратно)46
Аккорд, в котором звуки, его составляющие, исполняются последовательно, один за другим.
(обратно)47
Брат мой (ит.).
(обратно)48
К сожалению (ит.).
(обратно)49
Собачки (фр.).
(обратно)50
Как тебя зовут? (фр.)
(обратно)51
Innenstadt, или Innere Stadt, Внутренний город (нем.) — центральный, старый район Вены.
(обратно)52
Передний скат бруствера.
(обратно)53
Предместье (нем.).
(обратно)54
В описываемое время — окраина Вены.
(обратно)55
Сифилитическая гумма — разрастание соединительной ткани в подкожной клетчатке и различных органах; характерно для третьей стадии сифилиса.
(обратно)56
Библия, Евангелие, от Матфея, глава 19:12 «Ибо есть скопцы, которые из чрева матернего родились так; и есть скопцы, которые оскоплены от людей; и есть скопцы, которые для Царства Небесного».
(обратно)57
Кадык, «адамово яблоко» (фр.).
(обратно)58
Образы из «Ада» «Божественной комедии» Данте Алигьери.
(обратно)59
«Армида жестокосердная!» (ит.), ария из оперы Георга Фридриха Генделя «Ринальдо».
(обратно)60
Хор (ит.).
(обратно)61
«Что делать мне без Эвридики?» (ит.).
(обратно)62
Всё хорошо (ит.).
(обратно)63
Да здравствует нож! Благословенный нож! (ит.).
(обратно)64
Рыбный базар (нем.).
(обратно)65
Повивальная бабка (нем.).
(обратно)66
Любитель (фр.).
(обратно)67
Часть католической мессы, начинающаяся со слов «Агнец Божий».
(обратно)68
Пономарь, церковный служитель низшего ранга; звонил в колокола, зажигал в храме свечи и лампады, помогал при богослужении.
(обратно)69
Перевал в Альпах у границы Австрии и Италии, высота 1371 м.
(обратно)70
Где театр? (ит.)
(обратно)71
Князь, правитель (нем.).
(обратно)72
Газета «Венский дневник», основана в 1703 году.
(обратно)73
Сообщество англоязычных писателей в швейцарском Базеле.
(обратно)
Комментарии к книге «Колокола», Ричард Харвелл
Всего 0 комментариев