Тебе, Констанция.
Без твоей помощи книга эта никогда не была бы дописана
1
Флоренция, осень 1948 года
Колеса застучали громче. Навстречу поплыли столбы, указатели. Поверх шторок возникли низкие крыши станционных построек. Поезд резко затормозил. Пресные, усталые проклятия. Отвратительный скрежет железа о железо: все, приехали.
Пиза.
Крутые ступеньки, внизу меня ловит мама, и сразу же оглушает разнозвукий шум. Грохот закрывающихся дверей. Неразборчивые, настойчивые призывы канонадой сыплются из динамиков. Сгустившаяся у выхода толпа. Маленький островок в людском круговороте — это мы. Наша поклажа мешается у всех под ногами, ругань. Мама в ужасе озирается по сторонам, тетя крепко держит одной рукой меня, второй — самый большой чемодан.
В таком виде мы предстаем перед семейством Занфини. Они плывут к нам, рассекая толпу, как борющаяся с сильным течением лодка. Они приближаются медленно, безостановочно машут нам, сияют и, видимо, что-то кричат: рты открыты. Он сжимает в руках букет в подарочной упаковке. За ней пробирается тощая девица примерно моего возраста.
Надо же, как долго! Все движется словно в замедленном кино. Меня приворожили рыжие волосы синьоры Занфини.
Они развеваются над головами, как знамя. Алый рот похож на прихваченную морозом розу. И грудь, против такой груди никакое препятствие не устоит. Синьор Занфини держится чуть поодаль. Сытое бесцветное лицо с редкими зачесанными назад блестящими черными волосами. Тоненькая полоска усов под заостренным носом, глаза навыкате, обрамленные множеством мелких морщинок, — знак то ли сердечного нрава, то ли нервозности. Он кажется слишком мелким для своего пальто.
Наконец их прибило к нам. Толкотня. Объятия. В какую-то секунду я остро испугался, что сейчас они начнут подбрасывать меня вверх и целовать. Такое частенько случалось с моим несчастным младшим братом. Пронесло, все свелось к противному потрепыванию по щеке — и про меня забыли.
Передовую линию обороны держала мама. Ей достался первый букет. Цветы скоренько перекочевали к тете, и той пришлось выпустить мою руку, чтобы их взять. Понятная несдержанность, вскрики, новые объятия; я отключился, потому что из-за спины своей дородной матери на меня смотрела девочка; я, понятно, не мог не ответить ей тем же. Мы не улыбались, не корчили рожи, она изучала меня молча, не мигая. У нее были черные глянцевые волосы и черные блестящие глаза, маленький рот с узкими губами и черный с лоском плащ, кончавшийся у верхней кромки гольф, которые туго обтягивали ее ноги, а не комкались внизу уродливыми складками, как мои собственные. К тому же они у нее были разноцветные, с рисунком. Рассмотреть девочку получше мешали сумерки. Стало уже довольно поздно. В свете фонарей все контуры расплывались. Кажется, накрапывало.
Так мы впервые встретились с семейством Занфини, а я впервые увидел Миреллу.
— Facini! — закричала мама.
— Facini, facini, facini! — подхватила синьора Занфини. И наш-багаж поплыл к выходу в руках, под мышками, на голове низенького худосочного «facini». Он то и дело оступался под тяжестью тетушкиных чемоданов, но неуклонно приближался к выходу семенящей упрямой походкой. За ним следовали мы с букетом.
В авангарде шли синьора Занфини и моя тетя, учительница танцев. За ними мы все. Синьора Занфини не закрывала рта, мама кивала, и обе безостановочно улыбались. А я уже совершенно забыл, что меня укачало в поезде и что я сильно устал. Я косился на Миреллу, которая со своего фланга тоже поглядывала на меня. Эх, идти бы нам вдвоем в арьергарде, под ручку, и кричать: «Смотрите! А вот и мы!» От этой мысли я расхохотался.
Мы с мамой приехали в Пизу лишь на пару дней, проследить за тетиным обустройством. А потом поедем назад, во Флоренцию, где отец заканчивал «оборудовать штаб-квартиру». Это означало, что он завалит стол и стулья своими книгами и записями, предоставив нам осторожно пробираться среди бумажных кип. Я не успел осмотреться в нашей новой «штаб-квартире», но на первый взгляд местечко было совсем неплохое. Там, в пансионате Зингони, скучали сейчас отец и брат с сестрой. Предполагалось, что тетя будет приезжать к нам на выходные, а мы, наверно, тоже сможем иногда навещать ее: надо же приглядывать за ней. Всю зиму она будет здесь, а мы — там, чудно как-то. Качаясь этим вечером в поезде, я был только замызганным окном огражден от темноты, зловещей, сулившей несчастье, разрываемой теплыми отсветами и искрами. И я уже скучал без тети, хотя она сидела как раз напротив и ласково мне улыбалась. Но к тому времени, как мы выбрались из здания вокзала и загрузились в хлипкий наемный экипаж, все трудное было забыто.
От свежих лошадиных плюх шел густой запах, звонко цокали копыта по брусчатке. Экипаж ходил ходуном, а на поворотах кренился набок, как корабль при встречном ветре. Я сидел на самой верхотуре, рядом с кучером, и изредка поглядывал свысока на остальных. Мирелла стала коленками на сиденье и неотрывно смотрела вдаль; по отсутствующему выражению ее лица я понял, что она так же больна катанием на дрожках, как и я. А сейчас обижена, почему только мне разрешили сесть наверху, хотя места хватало для обоих. Трудно быть девчонкой, посочувствовал я.
Назавтра я мучился плохим настроением. Мне так и не удалось выплакать себе поход в балетную школу, где собиралась учительствовать тетя. Вместо этого я сопровождал маму в Собор, Баптистерий и к Башне. Я ел, ел глазами этого красивого уродца, и он завалился совсем. Наконец-то он освободился от многовекового проклятия. Бесшумно, раскорякой опустилась башня на зеленый, сочный газончик. Господи, какое облегчение — наконец-то перестать раскачиваться на цыпочках!
Но все эти достопримечательности не шли ни в какое сравнение с разбомбленными домами. Они и во Флоренции притягивали меня сильнее всего. Огромные кукольные дома, доступные моему любопытному взгляду. Иногда от дома оставалась лишь пара стен, а иногда он походил на огромную груду мусора, из которого выпирали какие-то странные обломки. И на каждом этаже этих игрушек сделаны настоящие квартиры. Я видел лестницы, обои, даже печи и кой-какую мебель — покалеченную или стоящую так, что не вытащишь. В одном месте болталось корыто — над зияющей пустотой, зацепившись за тонюсенькую планочку, казалось ни к чему не приделанную. Я ясно видел в нем распаренного толстяка, застигнутого бомбежкой во время купания; когда пыль рассеялась, он так и сидел, облепленный мыльной пеной, махал пухлыми руками и звал на помощь.
С Миреллой я не встречался до позднего вечера.
— Северная набережная Арно — вы там были? — совершенно разрушена американскими снарядами. А южная почти не задета. Когда вошли союзники, в городе оставалось каких-нибудь четыреста немцев. Они только и смогли, что взорвать за собой мосты. Но американцы не верили, что Пиза оставлена, они залегли на правом берегу и день за днем лупили по северной части города.
Все это синьора Зенфини рассказала за ужином — мы были приглашены к ним, — и я, помню, подумал: «Господи, фашистка она, что ли?»
Я был знаком с несколькими итальянцами, про которых мои родители между собой говорили, что они были или побывали фашистами, но поскольку взрослые всегда говорили «был» или «побывал», то я привык смотреть на этих людей как на выздоровевших больных. Но когда вечером, уже в кровати, я спросил маму, была ли синьора Занфини тоже таким переболевшим человеком, мама вдруг рассердилась и сказала, что я никогда, никогда в жизни не должен думать об окружающих так. Потом лицо ее сделалось задумчивым, и она долго сидела рядом со мной и похлопывала меня по руке.
Я сквозь сон вспоминал последний аккорд сегодняшнего вечера. Когда нас наконец выпустили из-за стола, Мирелла затащила меня в свою комнату. Я сперва не решился зайти, замер на пороге. Мирелла сама втянула меня внутрь и подтолкнула на стул. Я загнанно озирался: полный порядок. Ни единой игры, цветного карандаша, хоть какой ерунды на полу или смятой подушки в углу дивана. Вещи здесь были только напоказ, и Мирелла смотрела беспомощно, будто сама толком не знала, чем заняться в этой комнате.
В стеклянной горке строго по росту выстроились маленькие статуэтки, никогда не покидавшие своего аквариума. Кровать — под отутюженным ажурным покрывалом. В углу огромная кукла, я видел таких в витрине. Она говорит «мама», хлопает глазами и писает. Нет, местная-то отродясь не пачкала штанишек, это уж точно. Еще в комнате были маленькие стулья и маленькие столики, аккуратный ковер на полу, небольшая настольная лампа с миниатюрным абажуром огненных тонов. Мирелла стояла с опущенными руками, в своем красивом наглаженном платье и блестящих, черных лакированных туфельках с пряжками, на голове колыхался огромный, не всамделишный, бант. У меня так зачесались руки спутать ее кудри, что я на всякий случай сунул ладони под попу. Мирелла скрестила пальцы и посмотрела на меня; и тогда я решил помочь ей.
Через полчаса нам стало пора уходить, но я умело распорядился отпущенным временем. Первой в комнату вошла синьора Занфини. Она издала душераздирающий вопль. Тут же сбежались все: мама, синьор Занфини, тетя и старший брат Миреллы, долговязый, веснушчатый тип в бриджах, с голосом, не отличимым от электропилы. Они столпились в дверях, подталкивали друг дружку и стонали. То есть стонало семейство Занфини. У мамы на лице было написано отчаяние, тетино лицо пылало. Она сжала губы в ниточку и раздувала и втягивала щеки.
Мирелла покосилась на взрослых, потом с ужасом и мольбой — на меня. Я как раз сумел втиснуться в щель между кроватью и стеной и держал в руке один из ее маленьких стульчиков: это был мой щит. Она, в другом углу, защищаясь, как бруствером, другим перевернутым стулом, вела обстрел моих позиций подушками и мелкими куклами. Постельное белье валялось по полу, лампа опрокинулась, и лопнувшая лампочка ненавязчиво усиливала драматизм. Изображения милых малюток, собачек и кошечек на стенах покривились. Над сценой красиво раскачивалась венецианская люстра, только что приведенная в движение точным попаданием снаряда, освещая поле битвы неровным, трагическим светом.
Церемония прощания была недолгой. Взрослые старались изо всех сил, но синьора Занфини не сумела полностью оправиться, и ее любезная улыбка слегка подвяла. Не думаю, чтобы Мирелла с нетерпением заглядывала в будущее, да и сам я, мягко говоря, был не совсем уверен, что меня ждет.
Но не только посещение девичьей светелки занимало мои мысли. Завтра наш последний день в Пизе. Потом тете придется заботиться о себе самой, и меня очень волновало, увижусь ли я с Миреллой до отъезда.
Мама нагнулась ко мне:
— Фредерик, а теперь спать, иначе не пойдешь завтра с нами в балетную школу. — И я задохнулся в ее шепоте, поцелуе, мягкой жаркой перине ее тела, ее рубашке, сладком запахе теплого молока.
Этот холодный монастырский простор! Простые, беленые стены не вяжутся с роскошью фасада. Звук торопливых шагов по каменному полу. Матовый свет из больших сводчатых окон в глубине ниши. В каждой комнате, в каждом коридоре шепот. Бормотание тает где-то под темными перекрытиями, просачивается сквозь основательные замочные скважины. Душа захлопнула за собой дверь и воспарила куда-то к верху парадной лестницы. Можно стоять и слушать, как она возносится. И гадать: чья сейчас? Штырек щеколды дергается туда-сюда. Край облаченья, тихая улыбка, поклон. Смотреть в глаза монахинь не привыкли мои глаза. Опустив голову, я бесконечными коридорами спешу вслед за мамой к комнатам, которые Занфини сняли под свою свежеиспеченную балетную школу. Они устроили ее в старой монастырской столовой.
— Это называется рефеттория, — поправил меня отец, когда я делился с ним впечатлениями.
— Полы, во всяком случае, дощатые, — вздохнула мама.
Половицы нещадно скрипят и жалостно ойкают, пол действительно деревянный. Короткую стенку синьора Занфини заняла большущим зеркалом, а станок тянется вдоль всей комнаты и упирается в оконную раму в нише. В углу стоит рояль, из-за которого светски улыбается пожилая синьора с седым хвостиком волос и прямой спиной. Вдоль стен клубится народ. Впереди — ученицы, девочки от трех до восемнадцати лет, на заднем плане родители, бабушки и тетушки. Мы входим под аплодисменты, синьор Занфини подлетает к нам, улыбаясь всем лицом. Он вцепляется тете в плечо и, перестаравшись, почти волоком тащит ее на середину зала.
Я старался отыскать Миреллу, но только встретился взглядом с мамой. Она невинно улыбнулась, наклонилась к моему уху и прошептала, что того, кого я высматриваю, очевидно, нет, она в школе. Я залюбовался панорамой за окном и с безразличным видом пожал плечами.
Как же синьор Занфини любит говорить! Девчонки были заняты собой и друг другом. Тетя, такая маленькая, совсем одна, застенчиво улыбалась и делилась с размалеванными мамашами своими планами и надеждами. Ее мягкий голос, ласкающий французские слова, одухотворял эту чудовищную комнату, но, слушая дальше, я ясно чувствовал, как на тетю надвигается опасность. Что у этих людей на уме? Если им не понравится тетина речь, они с нами сделают что?
Наконец захлопали. Она сказала то, что им хотелось услышать! В сопровождении синьора Занфини тетя обошла строй, поздоровалась с каждой ученицей в отдельности, держа их руки в своей, пока они не отделывались от нее книксеном. Конечно, руки всех родных и близких тоже требовалось перещупать. Нет, конца этому не запланировано!
Потом, когда почти все разошлись, а оставшиеся болтали, разбившись на маленькие группки, тетя и синьор Занфини подошли к нам с мамой. Бурно поприветствовав ее, он отдавил мне плечо своим объятием и поцеловал, будто клюнул.
— Как поживает наш маленький вандал? — гаркнул он в самое ухо, энергично меня встряхнув.
Остававшиеся в зале девочки перенесли внимание друг с дружки на меня. Две из них проверяли качество станка. В пальто и перчатках они крутились у поручня, приседая с нелепо вывернутыми коленками, желая показать всем, что уж это-то они, видит Бог, умели и раньше. Тут появилась синьора Занфини, и все впятером мы пошли в кафе отдохнуть и покушать пирожных.
Сияющие зеркальные окна кафе смотрели на огромный парк, начинавшийся сразу через улицу, на тротуаре которой наконец возникла она. Я трудился над слоеным тортом с шоколадным кремом, но отложил ложку и проводил ее взглядом. Она шла энергичной, чуть семенящей походкой, и ранец на спине подпрыгивал вверх-вниз. На ней было небесно-голубое форменное платье с белым воротничком, когда она собралась переходить улицу, то мимоходом скользнула по нас взглядом. Тут я понял, что мне просто было страшно за Миреллу, с ней могло случиться нечто непоправимо ужасное. Оказывается, я держу чету Зафини за людей, способных на все! Я смотрел, как Она открывает стеклянную входную дверь. Кафе было до отказа забито людьми, которые кричали, курили и ссорились, но я помню, что при ее появлении стало очень тихо.
Вакханалия поцелуев и объятий. Синьор и синьора Занфини ели дочку глазами, ссорясь из-за самых лакомых местечек. С набитыми ртами они наперебой задавали ей кучу вопросов. Не устала ли она, нравится ли ей здесь, и, само собой, неизбежный интерес к школьным успехам. Я заговорщицки улыбнулся ей, но она не отреагировала даже на это.
Над столом наподобие башни возвышался многоярусный поднос, и на каждом этаже красовались пирожные, ешь не хочу. Тарелка перед Миреллой тоже наполнилась, и она принялась за еду, я отвернулся. Голоса взрослых пробивались сквозь разбухшее пирожновое месиво. Я вздохнул с облегчением, когда нам с Миреллой предложили пойти поиграть, чтобы взрослые могли спокойно поговорить. Ей по-итальянски, мне по-норвежски велено было вести себя прилично.
Мы отыскали скамейку в глубине парка. Пока мы тропинками уходили подальше от кафе, меня буквально распирало: и об этом я спрошу Миреллу, и о том, а сам расскажу вот что; но стоило нам сесть, как все вопросы испарились, оставив меня один на один с девчонкой, которую совсем не знаю! Это я разворотил всю ее комнату, я виноват, что ей влетело по первое число, а в этом можно не сомневаться. Так как же я мог подумать, что она захочет со мной разговаривать? А в парк со мной она пошла потому, что боялась ослушаться родителей. Я читал на ее лице явное нежелание говорить со мной, да она отчаянно искала предлог, чтобы сбежать. Но она примирилась с судьбой, и теперь мы сидели и в смущении двигали носками ботинок в траве, разглядывали землю и молча наблюдали за пробегавшими мимо.
Тошно подумать, сколько бы мы еще так просидели, не появись Миреллин старший брат. Он пронесся мимо на всех парах, несомненно курсом на кафе, так боясь опоздать к сладкому раздолью, что даже не заметил нас. Бежать бегом ему уже не пристало по возрасту, но, чтобы быстрей добраться до вожделенной дели, он расправил плечи и вытянул вперед шею. Мирелла и я провожали его взглядом, пока он не исчез из виду, потом мы переглянулись. Слова пришли вместе с хохотом.
Начал я. «Fato male? — спросил я. Я хотел узнать, били ли они ее вчера после нашего ухода. — Ieri sera», — уточнил я. Она посмотрела на меня, и язык ее развязался. Слова не успевали вылететь изо рта, они цеплялись друг за дружку и сбивались в плотные стайки. Я только таращил глаза, понять я ничего не мог, но вдруг — прямо посреди слова — она замолчала, встала со скамейки, решительно спустила гольфы и задрала платье и так стояла, выставив себя на обозрение. Ноги и бедра были исполосованы темно-багровыми рубцами, я знал, что это такое. Мы оба смотрели на них — минута молчания.
Во флорентийском пансионате Зингони обедали поздно, очень поздно. Семьи с детьми легко безумели. Среди гостей таких семей было множество. «В основном в пансионате постояльцы, — объяснял отец. — Семьи, которых война ли, мир лишили крова. Люди, никогда, быть может, не имевшие нормального дома». Я украдкой рассматривал молодого конторского служащего, а чуть поодаль сидел пожилой мужчина, вид его будоражил мою фантазию, унося ее в заоблачные дали. «Кое-кто погряз в процессах, которым не видно конца, — продолжал отец. — А некоторые разорились. Квартплата поступает крайне нерегулярно. Если вообще поступает».
Хозяйка проходила по столовой в кружевном, непременно темном, платье. Со всех столов ее приветствовали, бормоча что-то. Она горестно здоровалась в свою очередь. Некоторых как будто бы не замечала. Это наверняка должники, думал я. У нашего стола она останавливалась, перекидывалась парой слов с родителями, а нас, детей, гладила по головам. От нее удивительно плохо пахло.
Истомившиеся малыши вертелись на стульях, не хотели кушать. Уставшие отцы брали решение проблемы в свои жесткие руки. «Встань — и марш в коридор!»
Плач за дверью. Заплаканное чадо тащится на свое место в столовой, все ноги в красных отметинах. Отеческий норвежский шлепок был здесь не в ходу. Во Флоренции больше доверяли резким, как хлыстом обжигающим, ударам ребром ладони. Иногда прибегали к помощи ремня, и все это приправлялось звучными пощечинами. Очевидно, эти методы наказания были известны и в Пизе.
Мы стояли тихо. Просто смотрели друг на друга. Мы оба понимали, что к чему. Я был смущен.
Мы с мамой уезжали, оставляя тетю в маленьком пансионате на улочке Доменико Кавальчи. Она стояла в дверях и махала нам: я думал, что не вынесу этого. Мы пятились спиной до самого угла и все махали, махали. «Через неделю мы приедем все вместе!» — крикнула мама.
В поезде на Флоренцию я устроился у окна и с интересом рассматривал тосканские ландшафты. Мама тоже глядела в окно, но почти не переводила взгляда.
К вечеру мы были в пансионате Зингони, с папой, братом и сестрой. Мы с Малышом сидели на своих местах за столом, салфетка на шее, разглядывали других детей и гадали, кому сегодня влетит первому. Перед глазами у меня стояла Мирелла. Как обычно, другие дети смотрели на нас подозрительно. Они держали нас за каких-то неправильных детей, на которых за столом не орут и не хлещут по щекам и которых какой-то небесный заступник освободил от болезненных прогулок в коридор. Я переводил взгляд с одного на другого, осмотрел по очереди всех и шепотом сообщил брату, что принял решение. На завтра я наметил прорыв кольца отчуждения.
2
Палаццо Строцци. Надежно упрятанное в ренессансный парк чудес. Летняя резиденция семейства в пригороде Флоренции. Фамильный месяц в гербе над воротами, в чугунном узоре решетки, на согбенной ливрее привратника, на пропотевших седлах чистокровок и на топорщащихся коротеньких сюртуках всадников, галопом одолевающих длинный въезд в поместье, широкими дугами петляющий среди вышколенного леса, причудливо выстриженных изгородей и роскошных цветников. Месяц Строцци все в новых сочетаниях: над ядрами Медичи, рядом с лестницами Скальери.
Звон хрусталя, серебряный блеск горделивых фонтанов, запах восточных благовоний и жарящегося фазана. Распахнутые объятия il conto:
— Bienvenuto, цвет и гордость Европы, прекрасные дамы и высокочтимые государи! Давайте предаваться простым забавам деревенской жизни! Оркестр, музыку! Слуги, вина! Пажи, несите стулья! Позвольте мне предложить вам прогулку; мы спустимся вниз террасами, пройдем вдоль бассейна с золотыми рыбками, отдохнем в беседке, насладимся жизнью в шатре, а мраморные очи лесных нимф и древних богинь будут неотрывно любоваться нами.
Пансионат Зингони. Затерянный в чаще на окраине Флоренции. Продравшись сквозь забитые плющом ворота, въезд широкими дугами петляет сквозь узкую галерею эвкалиптовых крон. Что там мелькает в зелени? Какое-то замшелое лицо?
Здание запаршивело. Крашенные охрой стены пошли бурыми и зелеными пятнами. Роспись высоких ренессансных потомков шелушилась. Глазницы нескольких окон заложили кирпичом, который никто не удосужился покрасить. Выцветшие ставни перекосились, французские двери ощербатились на несколько стеклышек. Бассейн с золотыми рыбками, красующийся напротив парадного входа, напоминает суп «из остатков», а в конюшнях гости по вечерам паркуют свои маленькие «фиаты». Все, что поломалось, уже не чинится. Что разбилось — не склеивается. В столовой люстры голубого и розового венецианского стекла плавно раскачиваются, освещая останки монастырских фресок. Стены украшены теплыми дольками месяцев по рифленым матерчатым, залитым водой обоям, мраморные полы неизменно измазаны. Между апартаментами гостей пролегают бесконечные хмурые коридоры. Они изгибаются, горбятся лестницами и раздуваются прихожими. Потайные двери, приглушенные звуки. В углы лучше не заглядывать. Пахнет кошачьей мочой и картошкой фри.
Мы продираемся сквозь темень парка. Увязая в колючих кустах, спотыкаясь о корни и вляпываясь в самую вонючую растительную дрянь. Увечный кот посмотрел на нас одним желтым и одним слепым глазом, фыркнул, повертел обгрызенным хвостом и исчез в мокром папоротнике. Иногда слышатся голоса, то ближе, то дальше, потом замирают вдали.
Сквозь крону дерева прошелестел камень и ударился о землю у наших ног.
Интересно, последний ли? Я нащупал руку Малыша. Я ж за него в ответе.
Тихо…
Вдруг я увидел его. Он стоял, почти сливаясь с зеленью. Замызганный свитер с дыркой на животе, грязные шорты, ссадины на коленках, ноги в желто-голубых разводьях, для маскировки. Он смотрел на нас сквозь круглые очки. Мы — на него.
Я его узнал. Он несколько раз крутился у кухни. Кожа да кости. Бледное серьезное лицо человека, ни от кого не ждущего ничего хорошего.
— Che cosa volete? — хрипло прошелестел он, тряхнув головой.
А чего мы хотим?
— Cioccare, — попытался я. — Con voi.
Играть с ними? Мы смерили друг друга взглядом.
На вид несилен, но жилистый, наверняка изворотлив, всегда успевает спастись бегством или перейти к фланговой атаке. Сколько ж ему лет? На год меня старше, на два?
Он снова резко мотнул головой.
— Рикардо, — сказал он. — Андиамо. — И исчез.
Мы — за ним. Мокрые ветки пребольно хлестались, и мы пробирались вперед, закрыв лицо руками. Я то терял Рикардо из виду, то он вновь возникал, стоял, ждал нас, жалил презрительным взглядом, мне было колко.
Вдруг мы очутились на опушке. Посреди нее торчал заваливавшийся павильон, засиженный мальчишками, как храмовыми обезьянами, я видел такую картинку у отца в книгах. Они были между колонн, на лестницах, даже на крыше. При нашем появлении крики и смех, болтовня и хохот смолкли, как отрезало, и присутствующие погрузились в безмолвие, ни единого звука. Все изучали нас, время от времени посматривая на Рикардо. Они, безусловно, ждали сигнала. Сигнала к чему?
Рикардо неспешно, с чувством, усадил себя на ступеньку лестницы. Он расслабленно жевал травинку, и я понял, что сейчас сам должен разрядить атмосферу удачной фразой, но в голове звенела лишь общая тональность. Ну хоть бы одно знакомое лицо! Я несколько раз видел, как ребята из пансионата сбегали в парк, почему бы хоть одному из них не оказаться здесь! Если б я знал, что их так много…
И тут я его увидел. Жирный, стриженный под ноль. Лицо, знакомое по нашей столовой. Один из тех, кого конвоировали в коридор уже во время первого. За стол он возвращался с упрямым и вызывающим лицом, и его покрасневшие глаза часто взглядывали в нашу сторону с ненавистью. И все же — как я рад встрече! Я улыбнулся, старательно замахал рукой и пошел к нему, как к старому другу.
Толстяк огляделся по сторонам, лицо сделалось совершенно непроницаемым, он скатился с перил, на которых сидел, и юзом-юзом исчез в павильоне.
Застрявший в горле холодный комок пружинно распрямился, добравшись до желудка и пяток. Ноги обмякли, вокруг все поплыло. Я расслышал перешептывание. Эти детские лица, эти усердные, выжидающие, потные ладошки. Они вроде все прибывают?
Что-то толкнуло меня к Рикардо. Его насмешливые глаза, узкие губы. Шепот слышался совершенно отчетливо, и вдруг я понял, что Малыш исчез. Я обернулся и увидел его у себя за спиной, на доверчивом лице бесстыдно написан страх.
В эту секунду высокий мальчишеский фальцет что-то крикнул, и все захохотали. Смех нарастал, как смерч. Мальчишки свистели и колотили камнями и палками по палкам и камням. Кто-то скатился на землю и затеял потешную драку.
Вокруг меня цепочка ребят прыгала, поставив руки на талии и сжав пятки вместе. Стыд горячей волной залил бедра, я почувствовал, что штанины прилипли к ногам, выдавая меня, и бросился прочь.
Я бежал, не замечая хлеставших веток, корней, ставивших подножки. Не думая ни о брате, ни о том, куда бежать. Подстегиваемый сзади победными криками, я несся вперед с душераздирающими рыданиями.
В пансионате я заперся в туалете. Напрасно Малыш колотил в дверь кулаками, умоляя его впустить. Я не выходил, пока не высохли штаны. Потом залез в кровать, укрылся ватным одеялом, отговорился больным животом, и меня оставили в покое.
В галерее Уффици висит большое полотно Уччелло «Битва при Сан-Романо». Среди победителей — Строцци. Для меня он главный герой этой картины. Рыцарь на рыжем иноходце почти на переднем плане, тот, кто секундой позже выбьет из седла противника. Я, в жокейке, вельветовых бриджах и музейных тапках, переживаю исход сражения, схоронившись в папоротниках. «Конгениальный апофеоз войны, центрирующийся точно в живот», как удачно выразился отец.
Мольбы раненых о пощаде. Частая барабанная дробь. То я в гуще сражения, и вздыбленные копыта моего ржущего коня затемняют передний план картины. То сижу, забившись в куст в верхнем углу заднего плана (заяц пришел искать у меня защиты). Двое солдат с пиками на плече торопливо пробегают мимо. Их битва уже проиграна. На бегу они пытаются сорвать с себя одежды цветов своего поверженного предводителя. Я для них невидим.
Крестьяне из окрестностей Сан-Романо в своих коричневых одеждах столпились за рамой картины. Изможденные, грязные, с горящими голодом глазами. Сборщики неписаной подати: одежды мертвецов. Для недобитых у них припасены длинные ножи. Вот-вот кольчуги будут нацеплены на сломанные колья, а печатки и амулеты от всех болезней и насильственной смерти перекочуют во вместительные котомки. И затрепещут на ветру разбросанные по скирдам разорванные рубашки тонкого шелка и бархатные штаны. Хриплое оживление, предвкушение. Солдаты, спасающиеся бегством в одиночку, далеко не уходят.
Но флорентийцы не учли меня. Сегодня я спасу Пизу. Со своими отборными рыцарями я бросаюсь в самую гущу. И поражение, которое пизанцы, к своему отчаянию, уже отчетливо ощущали, мы превращаем в пиршество победителей. Самоуверенные флорентийцы цепенеют от страха. Кто этот кондотьер, откуда он свалился на наши головы? Плюмаж на его шлеме указывает на нордическое происхождение. В задних рядах затрясли набитыми кошелями. Заманчивые предложения из-под опущенных забрал, посреди ударов и взмахов мечей. Но нет, за это он не покупается, флорентийцы могут оставить свои флоринты себе. Лучшая девушка Пизы ждет своего триумфатора домой. Такую монету лживым флорентийцам нечем крыть, во Флоренции ни одной девушки не сыскать!
Но как быть дальше? Победили ведь все-таки флорентийцы?!
Чушь, плюнуть и растереть. Что может противопоставить мне и моим верным воинам история, извращенная пропагандой, обманутая купленными монахами и неверно понятыми источниками? Флорентийские солдаты повержены, рыцари спешены, лошади ржут и мечутся в панике, а прославленный полководец Рикардо Строцци, поняв, что битва проиграна, решает спасаться бегством. Быстр его конь, но где ему тягаться с жеребцом кондотьера — и точным ударом сражен полководец. Шлем расколот, голова тоже, меч утоплен в живот по эфес. Расчлененным надвое остался полководец лежать на поле брани.
Выходя из зала, я поймал улыбку вахтера и прикончил и его тоже.
Свет облил нас с ног до головы, едва мы с отцом высунули нос из музея. Он затопил все вокруг, людей, статуи, дома… Он упивался своей мощью, и я втянул запах жареных каштанов, холода и кожи. Все это мое, и ноги сами собой рвались в пляс. Я мог полететь в любую секунду! Голуби на пьяцца Синьория обступили меня, приветственно хлопая крыльями. Лошадиный дух свежо и терпко ударил в нос на пьяцца Тринита, и мне показалось, что вода в загаженном Арно бурлила с веселым бульканьем.
Но на парадной аллее пансионата я вцепился в папину руку, влажный нутряной дух парка лег мне на плечи. Из окон наших комнат я украдкой наблюдал за перемещениями противника в зеленой чаще. Победа при Сан-Романо больше не грела, обед неумолимо приближался с каждой минутой.
Я сижу, съежившись, в столовой и хороню честолюбивые мечты. Злорадный смешок возник одновременно с топотом детских ног в прихожей, а за нашим столом стало неестественно тихо, как будто взрослые все знали. Но ведь не мог же он? Я вопросительно посмотрел на Малыша. Он ответил ангельски невинным взглядом голубых глаз, который мог означать все что угодно. Я попробовал отстучать ему вопрос под скатертью, но он не понял — или сделал вид, что не понял.
Они входили один за одним. Наплевать на них или опустить глаза? Нет, я должен выдержать их взгляд! Каждой клеточкой я испепелял их, и вдруг они стушевались, заерзали, ища себе место и отворачиваясь! Но тут же новая опасность: они перемигиваются! И… Нет… Ни смешка, ни улыбки, ни шуточек.
Обед подан. Когда начнутся наказания? Одна пощечина за соседним столом — это что, все? Все как всегда — все не так. И не понять, куда клонится. Что затевается. Западло столь изощренное, что пансионат как будто парализовало.
За десертом я почувствовал первые признаки этого. Слабые, вскользь, непонятно чего знаки — не то что знамения. Я натянулся, как стрела арбалета, готовый ко всему. Пищу забросал в себя, даже не заметив.
Оно пришло слабым гулом. Мажорной музыкой заиграло в голове. Растеклось, заполнило меня до краев — и выплеснулось. Кожа не могла сдержать такого напора. Оно просачивалось сквозь поры. Да, да, так и было. То мистическое, зародившееся где-то в глубине тела, подчинило себе все. Меня не трясло и не тошнило, не было ни жарко, ни дурно, я чувствовал себя сухим, чистым и несгибаемым, как металл. Отчего-то я оглянулся, ища кого-то, прежде незнакомого. Как если бы случившееся со мной было реакцией на него. И все отступило, но тут же по всему телу пошла щекотка, такая въедливая, что я рассмеялся. Меня разморило, поклонило в сон, и все мои страхи вдруг ссохлись, превратились в пыль.
Я оглянулся по сторонам, на бритого жиртреста. В ответ он тоже стрельнул в меня глазами, и я улыбнулся ему, широко, доверчиво и дружески. На его лице улыбка! Его обращенное ко мне круглое лицо с бегающими беличьими глазками и лоснящимися щеками светилось недоверчивой радостью и облегчением. Я переводил взгляд с одного на другого и понимал, что они украдкой все время наблюдали за мной. Теперь они улыбались, двое-трое даже помахали рукой. Малыш помахал в ответ, и вот уже мы перемигиваемся, пересмеиваемся и обмениваемся приветствиями со всеми столами из конца в конец зала. Взрослые таращились и качали головами. Но не ругались и не распускали рук, нет-нет, они улыбались, зараженные общей веселостью. Они даже кивали друг другу. Гончер Касадео перемолвился парой слов с адвокатом Довери, несмотря на вражду. Конторский служащий Фуско, позабыв, за кого ратовал Коппи, успел произнести предложение почти целиком, прежде чем горькие воспоминания свели ему губы.
Какой же я дурак! Теперь все стало ясно. Боялись они. Они думали, что я наябедничаю, все расскажу, отомщу им. Такие опасения способны рисовать картины страшные, я знал это, но решил не всматриваться в них. Сию секунду не всматриваться.
«58. Рабочим А. и Б. поручили выкопать ров. Длина рва — 8 метров. Они начали копать с противоположных концов. А. выкапывает 3,25 метра в час. Б. за то же время — 2,9 метра, а) Через какое время они встретятся? б) Сколько к этому времени выкопает А.? в) Сколько выкопает Б.?
59. Товарный поезд отправился из пункта А…»
За окном хлопает жесткими ветками финиковая пальма, косой дождь лупит землю. Снизу, из кухни, доносятся крики, шум, ругань, хлопанье дверями и топот ног по коридорам. Повар Джуглио опять бьется с котами, кастрюлями, Лаурой и всем белым светом. Да что б этот дурацкий ров провалился! Кто может понять такую белиберду? С чего хоть начинать? Я перечитывал слова задачки снова и снова. Они проносились в голове как по накатанному льду, падали, барахтались кучей-малой и разлетались во все стороны.
Шаги в коридоре, приближаются. Отец. Я решительно беру себя в руки: «Рабочим А. и Б. поручили…» Шаги остановились у моей двери. Навострив уши, по обе стороны двери вслушиваются в «тишину, выдающую прилежание и безделье». Отцовы шаги снова удаляются. И что это за имена такие, А. и Б. Два могильщика Армандо и Брюно должны рыть могилы. Американцы всю ночь бомбили город, и дома лежат в руинах. Работы у Армандо и Брюно выше крыши. Среди обломков скачет, вынюхивая что-то, колченогий пес на трех лапах, коричнево-пятнистый. Выдергивает угол таблички со словами «Vietato!». Чуть дальше, у тротуара стоит еще один щит: «PERICOLOSO ENTRARSI!» Значение мне известно: «Вход запрещен» и «Опасная зона», но какие-то старушки и нищие все равно копошатся в руинах. Они видны как на ладони, но никто ничего с ними не делает. Наверняка они живут здесь, ночуют среди обломков, которые в любой момент могут обрушиться, похоронив их под собой. Достаточно сильного ливня или мощного порыва ветра — папа сказал.
Его рука на моем плече. Тяжелая-тяжелая-тяжелая.
— Чем ты тут занимаешься? Позволь взглянуть, сколько ты сделал.
Он не первый раз так берет меня врасплох. Уходит, а потом крадучись возвращается. И когда его рука сзади ложится мне на плечо, она как будто вскрывает во мне огромную, зияющую пробоину. Я судорожно пытаюсь выправить судно.
— Ни строчки. Так дело не пойдет. Опять ты витаешь в облаках. Дай-ка задачник: «Рабочим А. и Б…» Гм… Ты что, правда этого не понимаешь?
— Понимаю. Но это так скучно!
Он нависает надо мной. Дышит в затылок. Окутывает мою голову запахом курительного табака и твида. Облако, затуманивающее всякую способность соображать. Его пальцы стискивают плечо все крепче и крепче, не вырвешься.
— Скучно, говоришь? Да. Конечно, это не особенно интригует. Дай-ка взгляну еще разок. Сейчас мы чуть-чуть подправим. Я диктую, ты пишешь, заодно и диктант проверим — дай-ка подумать: высоченная крепость Рокко Росс (Рокко с двумя «к») в осаде пьемонтских войск. Несколько раз пытались они взять стены штурмом. Но всякий раз защитники отражали их атаки. Длинными шестами (это называется шестами во множественном числе) шестами (Фредерик, необязательно зачеркивать все слово из-за такой ошибки). Итак: длинными шестами отталкивали они вражеские лестницы, из больших чанов лили на головы осаждающих кипящее масло и, с трудом подтащив к краю, сталкивали вниз огромные каменья. Тогда решено было взять город измором. И когда за крепостными стенами начался голодный мор, рыцари…
— Армандо и Брюно!
— Именно. Армандо и Брюно приняли решение, что необходим подкоп…
Я писал, от усердия карябая ногтями лист, а перо ручки скрипело отвратительно, прямо мурашки по спине, и разбрызгивало вокруг себя кляксы.
«а) Сколько дней трудились солдаты Армандо; б) как долго старались бойцы Брюно; в) сколько защитников погибло от голода, когда земляные работы уже велись; г) сколько погибло при обороне; д) сколько катапульт было задействовано; е) сколько стрел, луков, мечей, алебард, арбалетов, пик, ножей и т. д.; ж) скольких унесла чума; з) сколько дезертиров превратилось в разбойников с большой дороги? и) сколько бочонков вина потребовалось для поддержания боевого духа? к) сколько дукатов кондотьер Малатеста выиграл у кавалера Белладонна в кости? л), м), н), о)? Все записал?»
— Да, папа.
Мы захохотали, громче всех отец. Передохнув, пошли дальше.
— Товарный поезд отправился… Понятно. Ты пишешь? Поехали. Вождь апачей Раскаты Грома и его воины ждут в засаде дилижанс из Додж-сити…
После отцовских «небольших поправок» мои задачки наводнили индейцы, рыцари, циклопы, легионеры, викинги и циркачи. Геракл совершал свои подвиги, Одиссей обводил вокруг пальца троянцев, Фридрих Барбаросса вновь пускался вплавь через Иордан в своем сверкающем облачении, «а) Как далеко он добрался бы, если бы плыл против течения…»
Папа ушел. Немного погодя я увидел в окно, как он спешит из пансионата, направляясь в какой-нибудь музей, церковь или еще одну пыльную библиотеку, чтобы делать свои бесконечные выписки. А когда вернется домой, то, как всегда, строго-настрого запретит мешать себе, пока он не перетасует нужным образом беспрерывно растущие кучи бумажек и книжек, вырезок и снимков, обложек и альбомов. Иногда мне позволялось сидеть рядом — ни звука! — пока он перекладывал с места на место страницы, резал, клеил и писал. Я любил сидеть так не потому, что в этом было что-нибудь интересное, а из-за того, что, работая, отец пел с закрытым ртом. Звук шел откуда-то из глубины гортани. То более, то менее мощный, он не прерывался, пока отца не тревожили.
Отец обернулся и помахал мне. В свободном плаще он казался еще мощнее. Шляпа стояла на его вьющихся волосах торчком. Ничуть не строгий.
Дождь перестал. Ветер стих. Я разделался с легионерами, ландскнехтами и канатоходцами. И на этот раз мне удалось сделать уроки, теперь я мог закрыть дверь в мою комнату с обратной стороны.
Наверху широкой лестницы, ведущей в холл, день топтался на месте, пустой, бесконечный, заполненный лишь неясными вопросами, непонятными угрозами, тонкими, раздражающими уколами ожидания. На пятачке перед парадным входом катался на велосипеде Рикардо. Он как заведенный крутился вокруг бассейна с золотыми рыбками, еле-еле прокручивая неисправные педали. Я остановился в дверях и стал на него смотреть. Рикардо как будто бы не заметил меня, хотя я точно знал, что он меня ждал. Не хило, он знал и где я живу, и когда выйду. Сделав еще пару кругов, Рикардо, свистнув, вырулил на главную аллею и с гортанным птичьим клекотом исчез из виду. Что это, издевательство или предостережение?
На последнем третьем этаже были очень низкие потолки. Полы не мраморные, а из туфа, частая сетка мелких окошек отпечатывалась солнцем на противоположной стене. И пахло здесь по-своему, не плесенью, кошками и кухонным чадом, а специями и пылью, отчего на меня нападал чих.
В этих самых дешевых комнатах жил гончар Касадео с женой. Касадео был маленьким, жизнерадостным человеком, слова обвивались вокруг него, как полы расклешенного пальто. Его буйные седые волосы от усердия дыбились, а когда он разговаривал, во рту завораживающе сверкало золото. Но иногда, посреди фразы, лицо его обессвечивалось. Тогда он замолкал, зарывался лицом в руки, потом вздыхал и почти шепотом говорил: «Только подумать, какую жизнь я мог бы прожить!»
Мы часто натыкались на него в нашем коридоре, и они с папой тут же с ходу затевали долгие дискуссии. Обычно мы оставляли их разговаривать, а сами шли в столовую, потому что угадать, когда они кончат, было невозможно. С первого взгляда было видно, что Касадео — не доходивший отцу даже до плеча — обожал поучать, и мама в шутку называла его «папиным коллегой».
Касадео по папиной классификации попадал под рубрику «восстановительный период после фашистской пандемии». Меня безумно раздражало, что он любит петь в коридоре или вальсировать по холлу, подняв над головой визжащего Малыша. Ему вроде следует постоянно каяться и ходить как в воду опущенным? Скоро я понял, что он, представьте себе, подкарауливает папу в темном коридоре, чтобы накинуть на него свою словесную удавку. К нам его не приглашали.
Касадео никогда не возвращался домой раньше обеда. Синьора Касадео никогда не выходила из комнат раньше обеда. Она сидела в самом дальнем от окна углу комнаты и шила при свете рабочей лампы, которая всегда была зажжена. «Рабочей лампой» называлась лампочка, подвешенная к потолку на проводе. Вокруг нее на столе, стульях и даже на полу лежали кусочки меха всех размеров. Потому что синьора Касадео шила меха, вернее, она чинила и надставляла, перешивала и перебирала, ставила новую подкладку и приделывала меховые воротники к старым драповым пальто. Она бралась и за обычную верхнюю одежду из материи, но как будто скрывала это, потому что такую работу она прятала в огромный шкаф, а вытаскивала ее, только если была одна, я сам видел! «В ее исполнении кролик и кошка смотрятся потрясающе респектабельно», — защищала синьору Касадео мама.
Еще в ее комнате была почти вольера с волнистыми попугайчиками, и эти нежно-пастельных тонов птички без умолку базарили. А сама синьора была маленькая, хиленькая с рыхлым, синюшным лицом. Крупный, излишне красный рот все время улыбался, аккомпанируя большим просящим глазам.
Малыш, известно доподлинно, был частым гостем наверху. Там он устраивался на низенькой скамеечке у окна и смотрел, как она шьет. Она учила его, как что в комнате называется. Время от времени синьора отрывалась от шитья и тыкала во что-нибудь с явным беспокойством, будто оно могло рассеяться в любую секунду. И Малыш отвечал, шепча итальянские слова чуть слышно. Будто боясь потревожить попугаев, синьору Касадео и покой этой комнаты, точно дремлющей под большим жарким одеялом.
Я нашел его наверху. В приоткрытую дверь я видел только его, ее — нет. Он читал журнал, водя пальцем по строчкам. Время от времени голос синьоры Касадео что-то вопрошал, а Малыш отвечал, не поднимая от чтения глаз. Что они говорят, было неслышно из-за попугаев. Я простоял так у дверей долго.
Он ворковал на своей скамеечке беззаботно и беспечно, как птичка на жердочке. Совершенно в своей тарелке посреди всего этого дружеского гурлы-курлыканья. В полном неведенье! Спокойное, ясное, ангельское личико, как будто и не его корежил ужас и заливали слезы. Утешившийся. Довольный. Все забыто.
Его никто не гонял, ему не надо брать на себя решений, он не должен подавать хороший пример. Никто никогда не говорит ему: «Ты достаточно взрослый, чтобы понимать… В твоем возрасте уже следует знать… Мы надеемся на тебя… Сам понимаешь, с тебя другой спрос…» Фразы щелкали в моей голове. От них пересохло во рту. Они пахли серой. Перевернутые лица в зеленых разводьях. Прополощите мозги, мальчик! Сплюньте! Запломбированные мозги все ныли и ныли.
Я прослушал нижние этажи, парк. Всюду топали ноги, слышались голоса, очень далеко, но мне все равно казалось, что они окружают меня. Я снова был в павильоне! А он тут расселся и чепурится!
Мои рыжие волосы полыхали в темноте коридора, жаркими языками лизали голову, щеки пылали, веснушки вгрызлись в кожу. Смотреть в зеркало не было никакой нужды, в глазах все тоже неплохо отражается. «Рыжий, веснушчатый». «Одно лицо с отцом». Но отец мощный, как стена, брови кустятся, точно усы у флорентийцев, а голос прячется в сумрачном тайнике глубоко в груди. Волосы Малыша вьются мелкими, золотистыми завитками, волосы херувимчика, неодолимый соблазн для пальцев всех взрослых.
Я сунул руку в выпиравший из окна брусок света, погонял пальцами пылинки. Свет был теплый, как будто держишь руку под краном. Я прижал пальцы к стене, растопыренную ладонь, обе, уткнулся лбом. Стена тоже теплая. Я повернулся и прижался к ней спиной. Сжал веки. И услышал голос синьора Касадео:
— Федерико, viene qui, viene, Федерико!
Я улыбнулся. Голос такой мягкий, и это новое, певучее имя. Оно ожило, оно перестало быть скучным, норвежским Фредрик, скрипевшим, как ключ в замочной скважине, — Фредрик, щелчок. Фе-де-ри-ко. Все нараспашку! Малыш улыбался мне со своей жердочки.
Синьора Касадео изо всех сил махала мне рукой: заходи-заходи, шляпка наперстка на каждом пальце.
— Un bacio Federico! — распорядилась она.
Вкус пудры похож на вкус пыли. Пыль от пластинок меха, от попугаев, пыльный коридор, пыль от отцовых бумажек, пропыленные музеи, запылившиеся развалины. Тусклое зимнее солнце в маленьком квадратном окошке глубоко в нише, и в клубах света белесые кудри Малыша.
Прошло много времени, прежде чем мама позвала нас. Голос, процеженный сквозь темные воронки лестничных маршей, изгибы и изломы коридоров, казался слабым. И синьора Касадео крикнула в открытую дверь:
— Они здесь, синьора, оба!
Шаги мамы ближе и ближе.
— Так вот где вы прячетесь!
— Ничего страшного, синьора. Входите, входите. Я так люблю, когда они у меня. Такое приятное общество. Я их понемножку учу итальянскому. Ваш младшенький прямо на лету схватывает, он скоро лучше Федерико заговорит, вылитый Петрарка. Какие у вас славные ребята, синьора, ангелы, чистые ангелы!
Ангелы переглянулись.
Касадео скинула свое шитье на пол и жестом предложила маме освободившийся стул. Мама села. Осторожно, точно прислушиваясь, не разваливается ли под ней стул. Синьора Касадео тут же завозилась со спиртовкой в углу.
— Чашечку кофе, да?
— О, не беспокойтесь.
— Что вы, что вы, это пара минут, я сама всегда пью кофе в это время.
В доказательство она поднесла к глазам часы, болтавшиеся на длинной цепочке на шее, и вздохнула.
— Всему свое время, — она улыбнулась маме, — иначе день пролетает, а ничего не сделано. И муж всегда задерживается — правда, ему далеко до работы… и если он пропустит стаканчик-другой по дороге домой… я его понимаю. — Она бросила быстрый взгляд на нас с братом. — Лучше поговорим о чем-нибудь другом. Хотите печенья?
— Нет, нет, я на секундочку, — заторопилась мама. — Дочка одна внизу. Она нездорова, опять животик.
Говоря все это, она устроилась в кресле и с удовольствием взяла предложенное ей печенье. Так мы и знали! А еще через минуту они доберутся до повара Джуглио, такой неисправимый грязнуля! Мы с Малышом переглянулись и выскользнули из комнаты. Никто из них этого не заметил.
Идти в парк или нет? — вот в чем вопрос. Собственно, выбора не было. Маленькая лежит одна, если сейчас пойти к ней, то надо с ней возиться, а когда мы потом соберемся уходить, она устроит такой концерт, что сразу прибежит мама и опять будет говорить, что мы плохо обращаемся с сестрой и вообще думаем только о себе. Нет, конечно, можно пойти в кухню к Джуглио. Он профессиональный скандалист. Тощая фитюлька с белой щетиной по всему лицу, красными, слезящимися глазами и носом, печально нависающим надо ртом с черными гнилушками зубов. Одет неизменно в заношенные до прозрачности черные брюки и грязную-прегрязную майку. Стоит кому-нибудь из взрослых сказать ему слово, как он тут же выходит из себя. О чем бы ни шла речь, он начинал вопить дурным, сиплым голосом, ругаться и выкрикивать непотребные слова, которые мы на лету подхватывали, греметь сковородами и кастрюлями и пинать кошек, которыми кухня, единственное в доме теплое место, была нашпигована.
Загвоздка с Джуглио была не в этом. С нами он был всегда весел и приветлив. Он не только помог нам освоить ряд необходимых слов и выражений, не только продемонстрировал нам свои порнографические картинки и свою маленькую, сморщенную гордость. Он предлагал нам даже, по его определению, «взрослые утехи». Загвоздка в его тошнотворном запахе. Смесь пота и чеснока, сразу будто двумя пальцами прижимающая корень языка. Поэтому все его прозрачные намеки отвергались нами как отвратительные и мы старались держаться от него на некотором расстоянии. Однако все это никак не ставило под сомнение состоятельности Джуглио как повара, и когда он изредка бывал в хорошем настроении — например, в прошлый четверг, когда раздатчица Лаура поскользнулась на лестнице и слегка проломила себе голову, — то такого случая ради он готовил бесподобные блюда.
— Джуглио — истинный художник, — часто говорил отец, с довольным видом прислушиваясь к неканоническому итальянскому, громыхавшему в окрестностях кухни. — У него творческий темперамент.
Это всегда приходило мне на ум, когда отец показывал мне полотна Джотто, Симоне Мартини или братьев Лоренцетти. Я так живо представлял их себе!
Нет, спускаться к Джуглио как-то не хотелось, а остальных постояльцев еще не было дома. Если не считать синьора Коппи, который наверняка лежал на диване, в подтяжках, курил одну сигаретку «Националь» за другой, сыпал пеплом и не сводил застывшего взгляда с потолка.
Синьор Коппи очень противный. Длинный и черный. Я любил вечером поделиться с Малышом своими предположениями о том, чем этот синьор занимался во время войны, и мы оба так пугались, что засыпали в одной кровати. Мимо его двери мы всегда проскакивали бегом, и на топот наших бегущих ног из недр его комнаты всегда раздавался приглушенный рык, будто оголодавший хищник в зоопарке требовал есть.
На площадке перед бассейном пусто и безлюдно. Мы посмотрели налево, посмотрели направо — ни души.
— Сбегай за мячиком, — велел я Малышу. — Постучим немного.
— Мяч — это древнейший символ дружбы, это наше стремление раскрыться, разделить радость с другим, — заливал отец, вручая нам огненно-красный пластмассовый шар. Надо же, а я думал, что футбол — грязная, грубая и глупая игра. — Когда Одиссей очнулся на берегу моря в царстве фесков, его разбудили подружки Навсикеи. Принцесса как раз играла с ними в мяч. — Взгляд отца стал отрешенным, он задумчиво вертел мячик в руках. — Бросая мяч другому человеку, ты предлагаешь ему дружбу. Игра в мяч в высшей степени социальна, открыта, это приглашение к сосуществованию, содействию, содружеству.
— Ты когда в последний раз ходил на футбол? — с улыбкой спросила мама, оторвавшись от стирки носков; она взбила такую высокую пену, что руки утопали в ней по локоть.
Отец не поддался на провокацию.
— Не есть ли вообще все игры — особый механизм реагирования? — задал он вопрос самому себе.
Когда отец впадал в такое состояние, бесполезно было пытаться перебить его или достучаться до него. Он ждал одобрения или возражений лишь одного человека — того, который жил в его голове и решал все: выбросить ли последнюю статью в корзину или сложить в архив, уезжать нам или необязательно. Иногда мне казалось, что это «человек в папе» поет, пока отец работает. Вообще-то я уже перерос такие сказочки, сам знаю, но как приятно верить понарошке, так спокойно, сладко.
Блестящий мяч выпрыгивает в окно. Но ветер перехватывает его в полете и кидает прямо в финиковую пальму у террасы. Она вцепляется в него своими длинными, хрящеватыми пальцами. Перекинула пару раз с ветки, а потом схватила и не отдала. Лицо Малыша возникло на секунду в окне, и он помчался вниз, далеко обгоняя звук собственных шагов. Я сердито спросил, что он собирается делать теперь, но он только хохотал, вертелся волчком, якобы искал палку, которой, как мы оба знали, здесь не было.
Чуть поодаль, под большими эвкалиптами, с той стороны лужайки, возникли трое мальчишек. Они стояли неподвижно и наблюдали за нами. Я медленно спустился с террасы и подошел к пальме. Лазить по пальмам безумно больно, это я знал, потому что уже как-то пробовал. Но я решительно обхватил ствол, задрал одну ногу, вцепился пальцами в шершавую чешую и подтянулся. Dio mio, как больно! Я выждал, дал телу время хорошенько прочувствовать, как это больно. Потом нашел опору для второй ноги, подтянулся и подполз еще чуть-чуть. Ствол вгрызался в ладони, раздирал ноги сквозь шорты. Навернулись слезы. Глаза лезли из орбит. Руки и ноги истончались слой за слоем, одежда трещала и рвалась. Выше, среди сучков от недавно отсохших веток, было еще хуже. Я взглянул вверх, на розетку листьев надо мной. Там был мяч. Недостижимо. Я же не муха, я не могу ползать кверху брюхом. Выше мяча и веток проносились быстрые осенние облака. Я закрыл глаза: падаю!
И в этот миг я почувствовал, как сильный порыв ветра ткнулся в пальму и качнул ее, я открыл глаза — мячик ожил, рывком вырвался из цепких объятий и упорхнул вниз на террасу, к Малышу.
Я отпустил руки, ударился о землю и откатился в опавшую листву. Когда я смог встать, все вокруг плыло, а во рту был мерзкий железный вкус. Я здорово ушибся, руки жгло, но, украдкой взглянув в сторону эвкалиптов, я отметил, что мальчишек стало больше.
На террасе стоял Малыш, нервно зажав мяч под мышкой.
— Ты не ушибся? — крикнул он мне. Ведь не слепой, видит все сам. Разодранные ладони, застывшее лицо, разлохматившаяся одежда, грязный, отвратительный, а он стоит… Я показал ему руки ладонями.
— Идем к маме, — охнул он.
— Нет, — ответил я твердо, подтягиваясь к нему по перилам. — Мы будем играть в футбол.
Я вышиб у него из рук мяч, он покатился вниз. Малыш понял свою партию и тоже вступил в игру. Мы немного потолклись перед домом, пиная мячик туда-обратно. Мы смещались все дальше от террасы в сторону лужайки. Пока я специально не прислушивался к себе, было терпимо, а мальчишки по-прежнему подпирали эвкалипты.
И наконец вышло так: бестолковый пластмассовый шар, увлеченный порывом ветра, перепутал поле и ложу зрителей. Мы замерли. А мячик неспешно покатился и улегся у их ног.
Это были большие ребята. Несколькими годами меня старше. Вид их по-настоящему пугал. Но вот один из них взял мяч и придирчиво осмотрел его. Презрение было написано на его лице большими, жирными буквами. Я сжался, а Малыш сделал шаг вперед, чуть отвел одну руку в сторону и тоненько сказал:
— Mio pallo, mio pallo!
Внезапно мяч, направленный носком грязного башмака, взмыл вверх, описал красивую, выверенную дугу и упал передо мной. Мои ноги среагировали автоматически. Поднявшись не очень высоко, мячик удачно попал в порыв ветра и изящно приземлился рядом с ботинком другого мальчика.
Игра началась. Мы бегали, ударяли по мячу, обводили, пасовали, кивали и перемигивались в полной тишине. Ни крика, ни стона, ни проклятия, ничего, ни единого смешка.
Только мячик плясал между нами.
Беззвучно разбились мы на две команды, камнями обозначили ворота, и двое стали на них. Все время подходили новые ребята и вливались в ту или другую команду. Я украдкой следил, не появился ли он. Но Рикардо не было.
Этот пронзительный сигнал я узнал тотчас. Все немедленно замерло. Мальчишки сгрудились, кивнули друг дружке и исчезли между деревьев. Малыш посмотрел на меня. Я медленно доковылял до мяча. Какой же он теперь битый, ободранный, нечистый. Я погладил пальцами зазубрины и ссадины на пластиковой коже. Потом развернулся и захромал к пансионату. Малыш плелся следом.
Назавтра похолодало. В щели под широкими окнами дуло. Заиндевевшие каменные плиты пола казались матовыми. Ноги под тяжелой периной будто неродные: пока я спал, мама натянула на меня носки. Надетый поверх пижамы свитер кусал шею.
Я лежал тихо-тихо, прислушиваясь к утренней оратории огромного дома. Какая разноголосица! За стеной семейство Трукко совершало водные процедуры. Вот в белой кружевной ночной рубашке Анна-Мария Трукко. Она стоит в просвете между приоткрывшейся дверью и косяком, полусогнувшись вперед, миг — и дверь захлопнулась, а виденье оперилось и угнездилось в моей голове, плодя все новые и новые картинки. Например, я присаживаюсь к ней на постель и, залюбовавшись густыми, тициановски рыжими волосами, рассыпавшимися по жарким плечам, скользнул взглядом в тенистую расщелинку между налившимися грудями. Анне-Марии двадцать пять, как она соблазнительна, вся!
Не переводились молоденькие советчики, жаждавшие помочь Анне-Марии и ее низенькой, полной матери в их бесконечных судебных тяжбах, которые Трукко проигрывали одну за одной.
— Весь пансионат живет ее личной жизнью, — фыркнула мама.
Отец оторвался от своих книжек:
— Анна-Мария — чудо. Красотка, двадцать пять лет и не замужем.
— И тем не менее она проигрывает все процессы.
— Может быть, как раз поэтому, — ответил отец и пробурчал еще что-то о моральных устоях итальянских юристов. Анну-Марию Бог наградил не только красотой, но и честным сердцем, поэтому всякие «женские шалости» не для нее. Раздув ноздри и выпятив грудь, матушка Трукко поверила эту тайну отцу.
Я хорошо понял, что они имели в виду! Горящим ненавистью взглядом я силился испепелить тех юных красавчиков, что по вечерам в столовой подсовывали стул под оттопыренную попку Анны-Марии.
Дверь осторожно открылась и тихо затворилась. Свет белыми полосками пробивался сквозь шторы. Я собрался с духом и опрометью бросился по холодку к окну, рывком открыл его, раздернув шторы. За стеклом кустилась сосулька, она росла прямо из трубы. Железо лопнуло на холоде от одиночества! Я так сильно высунулся в окно, рассматривая фасад нашего дворца, что ноги оторвались от пола. Он весь в слезах, видно, дом рыдал всю ночь!
За спиной открылись двери, и Лаура, в платье в маленький цветочек, в стоптанных туфлях, вразвалочку внесла поднос с завтраком. На голове наворочена повязка, словно тюрбан, одна щека посинела и распухла.
Мама сразу запричитала, почему Лаура не носит те ботинки, которые мы ей отдали, а ходит в этих туфлях, это же не шутки.
— А если ты опять свалишься с лестницы, — вступил отец, — то Джуглио от радости хватит кондрашка, а мы останемся без обеда.
Хлипкая родительская кровать ходила ходуном. Это ж надо смеяться так, как отец. Он вынырнул из-под одеял и пледов, радостно хохоча, веселый, а Лаура по-свойски погрозила ему кулаком и что-то пробурчала себе под нос, в черный пушок над верхней губой.
Отец все не унимался:
— Нас что, решили вконец заморозить? Учти, мы с Севера и привыкли всю зиму щеголять нагишом, в одном исподнем. А ваш арктический климат не для нас.
— Это не климат, это Флоренция, — возмутилась Лаура и шваркнула дверью.
— Нет, ты слышала? — торжествовал отец.
— Да уймись ты, — принялась за него мама. — Чего ты опять обидел Лауру? Она скоро совсем откажется носить нам завтрак в комнату.
— Вот еще, — не согласился отец. — Уж небось не откажется, если ты и дальше будешь одаривать ее своими нарядами и туфлями. Дети, идите-ка…
Мы залезли в кровать к маме с папой. Между ними сидела маленькая и свинячила, капая и на себя, и на постель шоколадом и вареньем. Мы с Малышом устроились в ногах. А завтраком были вчерашние «panini», мы окунали их в горячий шоколад, чтобы они немного размокли, и заглатывали кусками, от усердия напрягая под одеялом пальцы ног.
— Не шалите, — пробовала приструнить нас мама. — Перевернете поднос — Лауре лишняя работа, а она и так зарабатывает гроши.
— Правда, — согласился отец. — А этот вонючий комедиант Джуглио готов вынуть у нее изо рта последнюю крошку. Он наверняка подмешивает жаб или червяков в ту бурду, которую отдает ей. Не забывай, что Лаура — коммунистка и вдова коммуниста.
— Ох и непростое дело — быть сегодня в Италии вдовой, — горько вздохнула мама. — А у нее трое мальчишек на руках, один другого шкодливей.
— Да уж, — снова согласился отец, и одеяло снова затряслось. — Лаура рассказывала мне, что она каждый день плачет о Сталине. Она и молится на него, и свечки ставит, но боится, что это не поможет. Бедолага все равно попадет в преисподнюю, ведь он не принадлежит к их Святой Церкви!
— Прекрати, наконец, — рассвирепела мама. — Хуже ребенка. Посмотри, что ты натворил, вся постель в какао.
Я сидел над рассказами из Священного Писания и хотел к тете. Никто больше не умеет рассказывать библейские предания так интригующе, так правдоподобно, что комната наполняется роем пророков, снующих вокруг со вздернутыми козлиными бородками и всклоченными бачками. Она говорила так, что лестница Якова действительно вставала предо мной.
Мы снимали в пансионате Зингони две комнаты. Одна служила спальней, в другой была гостиная. Но без всякой дополнительной мзды (я думаю, только потому, что мы платили пунктуально) нам разрешено было пользоваться маленькой угловой комнаткой, которая все равно пустовала. Отец держал здесь свои рукописи, меня, как сегодня, ссылали сюда делать уроки. Раз в месяц из моей школы в Норвегии приходили новые указания, книги и задания. Я до последнего надеялся, что бандероль не дойдет или, на худой конец, задержится в пути, ну например, из-за забастовки. Однажды пропала какая-то нужная книжка, специально заказанная отцом, и он костерил итальянскую почту на чем свет стоит. «Неужели не могла потеряться какая-нибудь другая книга?» — возмущался он. Как я был с ним согласен!
Отец работал, что-то писал. Он шуршал бумажками и не обращал на меня внимания. «Если осилишь свое Священное Писание, — заявил он, — то после обеда могу захватить тебя в галерею, посмотришь иллюстрации. Обрати внимание на видения и чудеса, художники их особенно любят».
Его бормотание сгустилось в крошечной комнатке. Я встал и подошел к окну, он и не заметил. Лихорадочно перелистываемые страницы книги свидетельствовали, что он нащупал что-то важное. Его рыжие волосы стояли торчком, и, похоже, между ними проскакивала искра. Время от времени он поднимал левую руку и растопыривал пальцы, словно клешню.
Внизу у бассейна резвился Малыш — и не один! Какая-то малышня из пансионатских сидела вокруг него, за ними стояли двое постарше, из парка. С первого взгляда было ясно, что он пытается им что-то растолковать, а они с интересом слушают. Потом они все поднялись и длинной вереницей, с Малышом в середке, исчезли среди кустов. Он шел так непринужденно, словно это самое обычное дело. Он даже не оглянулся на окно!
А что мне теперь делать? Задыхаться в этой промозглой комнате? Как в трансе, я выскользнул из нее, отец не окликнул меня.
Я нырнул в парк, на авось. Не в джунгли, а в дальний его угол, с лужайками и редкими высокими деревьями. Здесь блеяли овечьи отары, сбиваемые огромными клочкастыми псами и маленькими, продубленными пастухами, в драных одеждах и с мешками на голове. Лесорубы валили эвкалипты, пару из самых высоких. Один уже лежал на земле, ощерившись мощными ветвями, как могучий мертвый зверь. Охотники на привале. Дым сигарет и пар изо рта. Двое лесорубов переговаривались простуженными голосами, между ними топорщилась маломощная пила. Эта работа надолго. Остальные запалили из веток костер и уселись вокруг греться. Они подставляли огню руки в варежках с обрезанными пальцами. Двое пастухов примостились у костра. Винная фляга по кругу. От горячих веток густой, пахучий дым, в глубине парка он смешивался с ядреной морозной свежестью и укутывал дородные кипарисы у стены.
Лесоруб заговорил со мной. Я не понимал его диалекта, но сообразил, что он приглашает меня посидеть с ними. Я дрожал, и они накинули мне на плечи мешок. Они таскали из огня каштаны. И мне достали, он жег ладони. Лесорубы посмеивались, добродушно.
Фляга проплывала мимо, я вцепился ей в горло, как все, протер усы большим пальцем и сделал Солидный глоток. Вино отдавало кровью, у меня выступили слезы, но я сделал вид, что простужен, и вытер нос рукой. Они что-то говорили мне, я согласно кивал, они понимали, что я не понимаю, но это было не важно. Самое главное я схватывал. Собака подошла и лизнула мне руку. Вообще-то я боюсь этих тварей. Кажется, у них пена вокруг пасти. Но эта была просто большая и теплая собака.
Визг — пила вгрызается в жилистую твердь дерева, хруст — овцы обгрызают стерню, песня, состоящая из бормотания и протяжных завываний. Фляга пошла новый круг. Все чудесно.
Вот Рикардо со своим великом. Я и не видел, как он приехал. У меня ж на голове мешок. Только услышав его голос, я поднял глаза. Он как раз протягивал руку за каштаном. Простуженное сипение мешалось с завываниями пилы. Даже говоря что-то ему, никто из гревшихся у костра не поворачивал к нему головы. Рикардо спешился, зажал раму велосипеда между ног, хотел поклянчить каштанов и вдруг заметил меня. Тыча пальцем, он зачастил что-то непонятное — красивый мужской перебор. Будто нос немного заложен, а в горле комок. Все посмотрели на меня, и я почувствовал укол в груди, точно с разбегу налетел на острый сучок. Но один из пастухов обнял меня за плечи, побаюкал и что-то бросил Рикардо, не удостоив его взгляда. В хор вплелись новые голоса. Они то крепчали, то стихали, партии Рикардо делались все короче, он поставил одну ногу на педаль. Пастух все качал и качал меня, от него пахло овцами. Дрема. Вдруг один из мужиков сделал движение в сторону Рикардо, секунда — и тот уже изготовился к бегству. И вот тогда я встал, отбросил мешок и пошел к нему. Мы смерили друг друга взглядом. Руку протянул я. Он взглянул на нее, на меня, на нее. Костяшки сжимавших руль пальцев побелели. Болельщики у костра подбадривали криками. Решился — отпустил руль и быстро, цепко ответил на мое рукопожатие. Губы разошлись в улыбке, сверкнувшей, как наточенное лезвие. Сморгнул, пригладил рукой жесткие волосы. На трибунах хохотали и веселились лесорубы, они даже захлопали, и опять завизжала пила. Я тоже улыбнулся, почти как Рикардо. Жестом указал ему на место рядом с собой у костра, но он сделал вид, что не понял, вскочил на велосипед и, издав гортанный птичий крик, понесся, вихляя, вниз по лугу. И пастухи, и лесорубы проводили его взглядами, и только тогда их вниманием безраздельно завладела фляга. Двое из отдыхавших сменили тех, кто пилил.
В комнате пусто, отец ушел один. Я могу пенять только на себя, не надо было убегать. Примерно так говорилось в оставленной им записке, которую я куда-то сунул. Устроился у окна. Отрешенно достал карандаши, бумагу и принялся рисовать, бесцельно, что получится. Первыми проступили овцы, потом плывущие облака, лесорубы и поваленные деревья. Себе самого я нарисовал в надежном окружении здоровенных псов, они тяжело дышали, разинув пасти и высунув длинные красные языки, с которых все время капало. Велосипед Рикардо валялся в канаве, ноги его владельца вытарчивали из зарослей плюща. Все новые и новые детали возникали на листе, а потом я взял и нарисовал все заново, но теперь мы с Рикардо сидели у костра, среди пастухов, лесорубов и собак, а рядом пригрелись обитатели «джунглей» и поодаль — ребята из пансионата и Малыш. Малыш? О нем-то я и забыл! А за окном уже смеркается. Одним движением я сгреб все со стола в ящик и выскочил за дверь.
В квартире Малыша нет!
Бегом наверх к синьоре Касадео. Она что-то кричала мне вслед, но я уже увидел то, что хотел, и не стал тратить время на объяснения.
Внизу, в кухне, вспугнутый кот тигрового раскраса отлетел от какого-то горшка, с истошным мяуканьем проскочил у меня между ног и исчез. Джуглио спал на лавке, закрыв лицо рукой и трубно храпя.
Раскричалась застигнутая врасплох моим нашествием на столовую Лаура. Скатерти и салфетки разлетелись вокруг, нее как выщипанные перья.
Дверь в апартаменты синьоры Зингони была закрыта на цепочку, оттуда доносились голоса, но только взрослые.
Я сел на ступеньку крыльца. Сердце бешено колотилось, дыхание перехватило, из горла вырывался какой-то сип. Господи, ну надо быть таким идиотом!
— Малыш, Малыш, что они с тобой сделали? — бессвязно причитал я, обхватив голову руками.
И вдруг явление — он. Стоит и смотрит на меня. Спрашивает участливо, склонив голову набок:
— Что-нибудь случилось, Фредрик?
Меня трясло. От ярости.
— Так, — говорю я с угрозой. — Вот ты где!
Я постарался вложить в эти слова все, поскольку, по правде говоря, не представлял, что сказать ему еще.
По реакции Малыша было видно, что он понял из моей речи если и не все, то очень многое. И то, что я считаю его плохим братом, и что полагаться на него нельзя, и что, по-хорошему, надо бы его взгреть. Но, слава Богу, есть и более изысканные формы наказания.
— Но Фредрик, — начал он с мольбой. И заревел, не дождавшись конца предложения.
Я повернулся к нему спиной. Не будь я таким большим, я бы тоже с удовольствием заплакал. К тому же одежда вся провоняла овчарней и запах не выветривался.
— Что же ты не идешь к своим дружкам? — крикнул я и тут же завелся по-настоящему. — Иди, иди. И передай этим вонючкам, что если они давно не получали по шее, то милости просим. Пускай приходят.
Я сорвался с места, обогнул дом и, чтобы Малыш не мог меня догнать, бегом помчался в парк. Остановился я, только оказавшись в самой-самой гуще.
Между кустами и деревьями уже растеклась ночь. Сквозь редкие прорехи в темную, пригнанную крону эвкалиптов просвечивало блеклое небо и несколько тусклых звезд. Остро пахло гнилушками, ноги мокли и скользили по опавшей листве. Я с проклятьями продирался вперед, во мне все так клокотало, что я не мог прислушаться — нет ли голосов, я просто не различал звуков. Попадись мне сейчас кто-нибудь из мальчишек, да хоть все, я б накинулся на него с кулаками. Но кругом безлюдно.
Неожиданно вырос павильон. Я остановился и прислушался. Громко стучало сердце, похоже, оно рассыпалось по всему телу. Я глубоко вздохнул.
— Рикардо! — позвал я как мог громко. В верхних долях зашкалило, и крик перешел в свист. — Рикардо, io sono qui! — Я подождал чуть-чуть и крикнул то же еще раз, прибавив целый ряд слов из арсенала Джуглио.
Мертвая тишина. Я вслушивался, открыв от усердия рот, но не слышал даже голоска своего Малыша. Тогда я завыл протяжно, как волк или сова.
Что-то промелькнуло в кустах и скрылось. Дыхание восстановилось. Снова шорох. Я отыскал камень поувесистей и изо всех сил запустил им туда, откуда доносился шелест. Кошачий визг. Хорошо. Я пошел к резко белевшему павильону.
Вздумал было написать на колонне что-нибудь, ругательство, угрозу или просто хоть что-то, но не нашел ничего подходящего, да и не знал толком, что писать.
Ярость выдохлась. Теперь я не понимал почему. Почему я примчался сюда как ужаленный? Что я здесь забыл? Павильон пустой и бесстрастный, и луна, пустая и бесстрастная, освещает пустой и бесстрастный парк. И сам я опустошен. К тому же холодно и сыро.
Оставалось только одно — пойти назад. Потихоньку пробраться в отцову каморку. Но как стронешься с места: руки-ноги не гнутся, весь как заводной. Такому прокисшему духом до пансионата не добраться.
Я опять опустился на ступеньку. И снова увидел этот павильон, облепленный мальчишескими телами. Я прижался лбом к ближайшему столбу: казалось, камень еще хранил отзвуки их голосов. Они же ведь на самом деле совсем-совсем крошечные.
Он, подумал я, взглянул на них, и лицо исказилось в презрительной гримасе. Он встал к ним спиной. И вскричал:
— Телемах! — От раскатов его голоса дрогнули колонны и с торопливым шелестом посыпалась листва. — Угости-ка их вороненой сталью! — И с натянутой тетивы звенящих луков сорвались стрелы, возвещая быструю смерть. С бабьими криками заметались убогие между скамьями и решетками. Споткнувшись, многие принимали смерть на коленях, не успев встать. Обожравшиеся, пьяные, они сбивали друг друга с ног под общие стенания и вопли, но громче всех был голос его, напоенный обжигающей ненавистью. И била фонтанами кровь из их глоток. И свистел меч Телемаха, отсекая от туловищ руки и ноги, головы отшвыривал он ногами, и они мячиками сыпались вниз по склону.
Но совсем не щадил себя Телемах, и много врагов противостояло ему. И ослабла от тяжелого меча рука. И вот уже вонзил враг свое копье в ноги выдохшегося Телемаха. Но ОН — тут как тут: троих нанизал на пику, остальных раскидал по сторонам, всех умыл кровью. Потом наложил повязку на кровоточившую рану Малыша и сказал, что ничего, до свадьбы заживет.
Исполнившись достоинства, пошел я домой. Внутри меня все смеялось. Желтый зрачок черного вечернего неба силился рассмотреть меня сквозь загустевшую листву.
3
«Фантастика, всего за месяц!»
Это сказал отец в перерыве между двумя классами. Только что на наших глазах двадцать пять девиц лет четырнадцати скакали; прыгали, махали ногами и делали неуклюжие пируэты под писклявое пианино. Отсутствующие взгляды, дрожащий пол, ритмичный тетин счет: «И раз — и два — и три — и четыре, и раз — и два — и три — и четыре!»
Сейчас она стояла, облокотившись на станок, на лбу блестели бусинки пота. На плечи наброшен плед, на ногах неизменные серые гетры толстой вязки, у самого устья завернутые двумя колбасками. Она улыбается. Вид чуточку усталый. Папина реплика повисла. Я удивленно переводил взгляд с одного на другого.
— Тебе же не обязательно самой так выкладываться, — примирительно сказала мама.
— Не обязательно, — чуть слышно согласилась тетя. Она только не сказала, что все еще не могла иначе. Слишком мучительно. Я вдруг неприятно остро понял, что она чувствует, но как ей скажешь об этом? Если б я мог, я б сплясал ей. Такой бешеный танец, который я тайком разучивал дома, когда исчезали стены детской и я вихрем проносился по сцене «Гранд-опера», или Монте-Карло, или «Ковент-Гардена» в черкесских шароварах и с саблями в руках, а тетя ждала в кулисах, когда же пора будет выходить кланяться. Вот бы они посмотрели! Эти ее ученицы с бесконечным, навязшим в зубах «…и раз-два-три!».
Я перевел взгляд с тети на их негнущиеся, непослушные тела, торчащие локти, острые коленки, глаза, черные волосы и белую девичью кожу. Четырнадцать лет — и почти созревшие женщины.
С самого первого мгновения день этот был совершенно необычный. Когда мама утром склонилась надо мной, я по ее сияющему лицу сразу понял, что она собирается сказать: «Сегодня мы едем в Пизу, Фредрик!» Как будто я мог забыть! Солнце жарило нещадно, воздух раскалился.
Трамвай в сторону центра трясся и дребезжал. Облепленный людьми со всех сторон, он еле двигался. Первый мы пропустили, даже не пытаясь в него влезть, такой устрашающий был у него вид. На всех подножках висели люди, но несколько самых нетерпеливых на нашей остановке все равно взяли низкий старт, разбежались и с холодной решимостью врезались в эти живые грозди. Их подхватили и держали за одежду, чтобы они не упали и не погибли под колесами. Измученный зеленый трамвай, пошатываясь, покатился вдоль по виа Пизана, подстегиваемый проклятьями, заклятьями и хохотом.
— Мы не уедем, — грустно констатировала мама.
— Ну уж да, — рассмеялся в ответ отец. Он стоял, заложив руки в карманы, и с большим воодушевлением провожал взглядом «улей на колесах». Следующий был набит не так плотно.
— Полезли, — скомандовал отец. — Я беру Малыша, ты — Нину. Фредрик, ты сам влезешь?
— Не может быть и речи! — сразу закричала мама и спустила Нину с рук. Та, конечно, заревела. Родители начали ругаться. Мы с Малышом чувствовали, что волнение странными волнами першит в горле и пощипывает в носу. Но из трамвая долетело благожелательное воркование и добрые слова ободрения: «Залезайте, залезайте!» Кондуктор лично спустился и внес Нину в трамвай, люди вылезли, чтобы мы могли войти спокойно. Со всех сторон к нам, детям, тянулись руки — погладить, похлопать. Довольные лица. И трамвай поехал, повез нас, только Нина все не могла успокоиться. К восторгу всех пассажиров, она в голос рыдала всю дорогу до вокзала. Чем громче она это делала, тем жарче делались увещевания и ласки, а чем больше сочувствия, тем громче плач.
На повороте у Сан-Фредиано трамвай в этот день не довольствовался такой обычной забавой, как отключение железного рога трамвая от проводов. В этот день он решил скувырнуться! Нинин писк в секунду растаял в общем вопле, но тут же все снова пришли в чудесное расположение духа и веселыми криками подбадривали вагоновожатого, пытавшегося приделать на место опавшую вилку контакта. Что-то зашипело, посыпались искры, и трамвай дернулся с места так резко, что все повалились друг на друга в хохочущую кучу-малу. Одна молодая женщина вскочила: по подолу размазаны раздавившиеся яйца, и волны веселости и радушества разошлись с новой силой.
С Делла Виторрио опять насладились видом Арно, и мостов, и выстроившихся вдоль набережной домов и башен Флоренции, утопавшей в ватном, золотистом тумане, и все и вся крутились в этой дымке, точно купались в лягушатнике с золотой водой.
Я заранее решил, что всю дорогу до Пизы буду думать только о Мирелле. Пока мы ждали отправления поезда, отец и Малыш торчали в окне. Они комментировали оглушительную вокзальную сутолоку, где по перронам туда-сюда возят тележки, тяжело нагруженные винами, фруктами, газетами, лимонадами и всякой мелочью, необходимой в поезде, и все это продается, покупается, воруется, толкается, собачится и веселится. Но я не поддался на искушение. «Permesso!» — вопили в коридоре, продираясь вперед со своими неподъемными чемоданами, выпирающими животами и лопающимися свертками.
В нашем купе все было забито давным-давно. Зажатый в дальний от окна угол, я изо всех сил думал о Мирелле, это очень отвлекало от вагонной вонищи. Последние торговые сделки закончены, поезд тронулся, и в эту секунду в наше купе втиснулся крепкий, крупный мужчина лет сорока пяти — пятидесяти. Никакого багажа у него не было. Напротив меня сидели двое потрепанного вида рабочих. Перед ними он и остановился и стал есть их глазами. Эти гляделки продолжались недолго: не сказав ни слова, работяги поднялись, подхватили свои баулы и выскочили вон. Мужчина уселся, разложил живот на коленях и тяжело вздохнул. Его серый костюм вот-вот, казалось, разойдется по швам, жилетка прикрывала только верхнюю часть брюха. Верх и низ вываливавшегося пузыря соединялись массивной золотой цепью — этот фуникулер не давал ему разлететься. Он положил на колени оковалки рук, на пальцах золотилось чешуя колец, одно толще другого.
Но ужаснее всего было его лицо! Огромная, тяжелая, бычья и совершенно лысая голова. Лоб кажется уменьшенной копией брюха; уродливый носяра с темными пещерами ноздрей, заросшими растительностью; мясистые, неподвижные губы, вздернутый подбородок, торчащий как волнорез; и глаза, обрамленные сверху густыми бровями, а снизу темными, почти фиолетовыми кругами, — эти глаза смотрели сквозь меня, словно не существовало ни меня, ни чего вокруг. Как будто он сел прямо на нас. Разговоры стихли. Малыш и Нина замерли с разинутыми ртами. Мама упорно смотрела в окно и была уже где-то далеко, но стоило мне взглянуть на отца, как я и думать забыл и о Мирелле, и о всех прочих глупостях. Сжав кулаки так, что ногти врезались в ладони, я молил: только не сейчас, вот только не!..
Встречает ли нас Мирелла? Вон тетя, но она никого не держит за руку. Неужто я рассчитывал на это? В поезде мне некогда было об этом думать, но когда я увидел на перроне только тетю, у меня засаднило в каждой клеточке и стало ясно, что, конечно, я ждал этого, надеялся, молил. Чудесно встретиться с тетей, но все же — почему нет Миреллы? С большим трудом я выдавил из себя улыбку; по счастью, все были так заняты лобзанием, что этого никто не заметил.
И снова наша процессия пересекла здание вокзала. О попутчике не было сказано ни слова.
Как же приятно дышится! Воздух здесь не золотится, не шевелится, он прозрачный, невесомый и синий-синий. Над нами, вокруг, в нас звон колоколов, и рядом тетя, и впереди почти целый день. Занятия у нее начнутся только в четыре, а завтра она вообще не работает. Я не выпускал ее руку.
Мы бродили по набережным, дошли до собора Санта Мария делла Спина, «церквушка-игрушка» — так называет ее отец. «Точно ростом с тебя, правда, Фредрик?»
Тетя была в бархатном темно-вишневом костюме и пепельной кофточке с кружевным воротником. Густые черные волосы она, как обычно, собрала сзади в тяжелый узел, оттягивавший ворот.
Мы сидим с тетей рядышком и шепчемся «о другом». Все время «о другом», а о чем еще? Это неопасно. Теперь ничто неопасно.
Появилась Мирелла. Я глубоко вздохнул — и вот она. Точно я ее выдул.
— Как у тебя хорошо, — порадовалась мама, когда мы все собрались в тетиной комнатке. Мы расселись по ее постели, стулу, маленькому диванчику. А я устроился на подоконнике, потому что я люблю сидеть на подоконниках. И Мирелла здесь — но это не к спеху. Мы могли переглянуться, улыбнуться друг другу — так просто.
— А я могу раз — взлететь и покружить под потолком, — сообщил я ей. — А если ты распахнешь окно, то я пролечу над всеми-всеми крышами и усядусь на маковке вашей кособокой башни.
Не удивлюсь, если я сказал что-нибудь совершенно другое. Я путаюсь в итальянских словах и говорю поэтому совсем не то, что хочу. Но Мирелла засмеялась, покачала головой и прошептала:
— И я с тобой! — И посмотрела на меня с восторгом.
— Твои глаза похожи на гранат у мамы на кольце, — это я так сказал (такую глупость можно сморозить от радости?!), потом мы поели spaghetti и vitello alle Milenese в крохотной tratoria и пошли в класс.
Мирелла танцевала в первой группе. Она не хочет, чтобы я смотрел, как она будет это делать, — ее слова. Поэтому я делал вид, что рассматриваю книжицу о Лолло Ромпиколло, которую отец купил Малышу на вокзале во Флоренции. Отец все время покупал всякие такие комиксы, потому что они «побили в Италии все рекорды» и потому что, на его взгляд, это лучший учебник итальянского для детей. Больше других ему нравился журнал «Horrore», где были только страшилки и ужасы. Когда отец читал его, он хохотал до слез и икоты.
Аккомпаниаторша заиграла шубертовскую «Aria russa». Дома тетя часто занималась под эту музыку. Девочки попадали в такт и старались копировать тетины движения. Господи, как же они старались!
И я правда перестал видеть Миреллу, ее затмил другой балет, дома, в Центральном театре Осло. Я внизу, в темном зале, проваливаясь в высокую подушку. На сцене в серебряном свете огромных тяжелых люстр танцует тетя. Кроме нее, на сцене еще притулился сбоку маленький домик, беседка с высокими колоннами. На заднем плане деревья, а между ними какая-то скульптура на постаменте. Музыка раскачивает сцену и меняет цвета, развешивают узорную паутинку скрипки, большими, горчичными мазками ложатся бормотания виолончели. Тетя летит, вытягивается в струнку, она хочет ввысь, прочь, но всякий раз вязнет в темных тенях, которые оттаскивают ее обратно, на середину сцены. Но вот она не одна. Ее партнер поднимает ее, кружит, нежно-нежно носит на руках и с победным видом смотрит на нас — вот она, легче перышка! У него на голове россыпь соломенных кудряшек, и я знаю, что, только подрасту, стану точно как он и также буду носить тетю на руках по всей сцене.
Мирелла ни разу не взглянула в нашу сторону, но по ее негнущейся спине я понял, что она видит затылком.
А теперь Мирелла ушла домой. За окном стемнело. Другие, совсем взрослые девушки, кружились в зале. Они приветливо улыбались тете, а некоторые даже подходили, прижимались щекой к щеке, целовались с ней и обнимали ее за плечи. И друг с другом они здоровались так же. И столь же чудно разговаривали. Опираясь друг на дружку, они задирали ноги и рассматривали носы и подошвы своих пуант, не кончив фразы, принимались выписывать какие-то па.
— Заметила, они типичные этруски, — шепнул отец маме.
— Как они хорошо воспитаны, — откликнулась она. — Ужасно милые.
Интересно, в который уже раз мама повторяет эту фразу?
— Ты, оказывается, стала уже популярна. — И она тоже чмокнула тетю.
Что-то эти сюсюканья уже порядком раздражают! А густое, белое освещение режет глаза.
Потихоньку ото всех я прошмыгнул на улицу. Туда, где я последний раз видел монахиню. Светит мне встретить ее снова? А улыбнется? Я запомнил ее добрые глаза, ее походку. Вокруг сплошной топот, но все не ее шаги. На цыпочках спустился вниз по широким ступеням и выбрался наружу, хоть теперь эти глупые девчонки не будут на меня зариться.
Прямо напротив монастырских ворот модный магазин. Хотя еще довольно светло, фонари уже зажгли, и в огромных, промытых стеклах я мог любоваться собственным отражением в интерьере с зимним пальто, юбками и батистовыми кофточками. Жокейка, мышиного цвета твидовая курточка, стянутая в талии ремнем, и темно-синие вельветовые брюки.
Из кармана торчат ненавистные перчатки, из-под шапки — рыжие лохмы. Я показал себе язык, вытянул указательный палец и прицелился — «пах, пах!»
И тут мое внимание привлек жидкий голос:
— Signore, per carita, una lira signore!
Я посмотрел под ноги. У ворот сидел мужчина, вернее, у ворот валялся тряпичный кокон с человеком внутри. Человеком? В тех местах, где должны быть конечности, материя не топорщилась, она была откровенно и докучливо гладкой. Смотревшее на меня снизу вверх было слеплено из двух черных провалов на месте носа и двух черных гротов, скрывавших в глубине странный блеск в одном и белую кляксу во втором. Рот открыт. Голые десны, зато язык, мясистым, розовый, скачет через растрескавшиеся губы туда-обратно, как у запыхавшегося щенка. Жирные, грязные сосульки волос свисают на лоб. Фигурные наслоения грязи. Рядом валяется еще тряпочка, поменьше, и в ней несколько скомканных купюр. (Неужели они перекочевали сюда из карманов пробегавших мимо юных балерин?)
Я повидал много калек, но ни разу не видел, чтобы от человека осталось так мало. Я замер, не шевелясь и не отводя от него глаз. Он подмигнул выжившим глазом. Я сунул руки в карманы, так надежнее. И он тут же приподнял плечо, одно у него было. Конечно, он думал, что я полез за деньгами, но в карманах у меня ничего нет, как у него в брючинах — или глазницах — или животе…
Я опустился на корточки. Казалось, он силится что-то сказать, но не выходит. Его голова стала дергаться. Он злится на меня за то, что я пожадничал что-нибудь подать. Может, отдать ему часы? Это моя единственная ценность, часы со светящимися цифрами, подарок ко дню рождения. Я провел пальцами по стеклу.
Глаза урода интересовались в жизни каждый своим, рот и щеки дергались. Гримасы становились все чудовищнее, наросты грязи усиливали эффект. Это зрелище, лицо, которое и было, и не было им, разорвало мне душу. Что же будет-будет-будет? — и я склонился над ним. Он жив, подумал я. Он жив, а война — нет. Войны нет!
Мостовая качалась. Картинки возникали и тут же пропадали, как пузыри на болоте. Чернота. Запах железа, и в черном зрачке болота небо без конца и края: сэтер в горах, первое послевоенное лето. Пасутся козы. Малыш засовывает их орешки в рот, у взрослых нет сил бороться с этим. Выпь, крикнувшая с той стороны бухты, вытянувшись, истово махая крыльями, — нет, нет, что-то другое. «Когда мы увидели тебя, ты был далеко-далеко. Жене что-то почудилось, мы взяли бинокль, и действительно, твоя шапка краснела где-то на середине. Ну и бежали мы, а ведь сил совсем никаких не было». Эту историю я слышал столько раз, что кажется, отчетливо видел в бинокль сам себя, но сейчас не это нужно, что-то другое, раньше, забитое этой картинкой. Что-то теплое, но уже не живое, до чего нельзя дотрагиваться и что я украдкой все время ковыряю, — и каждый раз замирает от ужаса сердце — ведь это страх? Войны нет, нет! — уговорил я сам себя и протянул руку, чтобы дотронуться до теплого человеческого обрубка.
Удар, зверский, пришелся по запястью. Боль отдалась в плечо. Я рывком откачнулся от попрошайки, в ужасе уставился на него, кажется, закричал. Какой урод! Я кинулся обратно в ворота, вверх по лестнице и вдруг уткнулся лицом в грубые, черные одежды, в калеку. Ветошь увечного облепила мне лицо, ледяные руки легли на голову! Подняв глаза, я увидел круглое лицо монахини, без кровинки белое, черные губы, потом закричал, повернулся и бросился наутек.
В коридоре у дверей танцкласса я прижался лбом к оконному стеклу, чтобы отдышаться. Воздух вырывался наружу, если я пытался вдохнуть, и пузырился, забиваясь куда-то в живот, когда я хотел выдохнуть. Я долго стоял так, прежде чем решился пойти к своим.
Вечер, я устроился в тетиной кровати. Мы ночуем в одной комнате, точно как раньше. И я стал клянчить:
— Теть, почитай, как когда я был маленький.
Она обняла меня, прижала к себе, поплотнее подтолкнула вокруг нас ватное одеяло и раскрыла книгу. О чем? Вроде о слонах в Бирме.
— Ты слушаешь, Фредрик? — вдруг спросила тетя.
Я посмотрел на нее, засмеялся и отрицательно покачал головой.
— Будем спать?
Я кивнул.
— Ну тогда иди на свою кровать.
— Только сначала расскажи мне что-нибудь.
— Что?
— Как ты была маленькой.
— Маленькой?
— Ну когда вы еще жили в России.
Лицо тети разгладилось. А глаза погрустнели. Я знал, что так и будет, если я попрошу рассказать о России. У нее всегда делается такое лицо.
Череда дивных, сказочных историй проносится у меня в голове, я знаю их все наперечет. Они прячутся каждая в свою ячейку, я зеваю и закрываю глаза.
Вот кучер Федя, у него огромное пузо и гусарские усы, от уха до уха. Он смотрит на меня с верхотуры, с козел, подмигивает и сочно щелкает хлыстом. Тройка белых как лунь рысаков выдыхает клубы морозного воздуха и от нетерпения бьет копытами. Подковы с треском впечатываются в наст, одна за другой лошади задирают хвост, и струя ударяет с шумом. А в булочной ко мне через прилавок наклоняется барышня с очень тонкой шеей и протягивает кулек конфет, и пахнет кофе, уличная суета за запотевшими окнами похожа на представление театра теней. И на краешке кровати устроилась няня Глафира, разложив на коленях длинные, черные-черные косы, и в который уж раз рассказывает, какие волки у них в деревне и как ее сестра встретила за околицей Топтыгина, но он даже не тронул ее, потому что у нее тоже косы как воронье крыло, а с такими косами… Поленницы у них в деревне кладут низкие, широкие, и снег заносит их почти доверху, а вокруг, верста за верстой, замерший лес, он ждет, а когда весна наконец-то приходит, то делается такая непролазная грязь, что ни пройти, ни проехать, и все-все, кроме только сосунков, высыпают на дорогу и подкладывают под колеса огромные бревна и вытягивают повозки, мужики ругаются, кони ржут, да кружит над болотом одинокая черная птица. А в имении дяди Пети конезавод и почти двести коней, и сюда под Рождество съезжаются все, родные и друзья, сладости и разносолы никогда не переводятся, а провокатор Осип Григорьевич весь день сидит со своей носогрейкой и играет с дедушкой в шахматы, а к осени все разъезжаются, кто в Италию, кто во Францию, кто к Нансену в Берген, и повсюду их встречают с распростертыми объятиями, и даже когда в Гамбурге папа с дедушкой пошли в голову своего поезда посмотреть на паровоз, да так и проводили его зачарованным взглядом, и весь вокзал переживал и суетился, даже тогда все было в полном порядке. А в Австрии господин Эстерхази устраивает охоту, и к вечеру вся компания заваливается обратно, горят факелы и надрываются собаки, и на белом снегу лежит кабан или лесной олень, смотрит остекленевшими глазами и истекает кровью, и это ужасно; но на самом деле ужасно понарошку, потому что все это было в старые добрые времена, еще до той войны, которая была до войны.
Я зеваю. Картинки наплывают одна на другую, но я еще не сплю. Еще, ну чуть-чуть, — прошу я тетю, и она гладит меня по волосам, и я уже не знаю, что я прошу ее продолжать — рассказывать ли, гладить.
— А потом началась война. — Тетин голос дрожит и замирает. И во мне все замирает тоже. Я раскрываю глаза, хотя меня уже окутал сон. Война? Опять это слово! Так я и знал, что им все кончится.
— Осип Григорьевич исчез, и не стало ни нашей гувернантки мадемуазель Семюр, ни Феди, а дядя Петя погиб в Маньчжурии; все станции забили составы с ранеными, они кричали и стонали, и приторно-тяжкий дух полз из теплушек, потом на проспектах стали появляться ораторы, а потом толпы людей, ходынка, и перестрелки, и кавалерия галопом проносится по улицам, в полной выкладке, но без духового оркестра. И ходят слухи о восстаниях то там, то здесь, и вернулся какой-то «он», и, того гляди, падут все фронты, и у взрослых похоронные лица, а в доме день-деньской толпится народ, и ни о чем нельзя никому рассказывать, и живут люди, о которых нельзя знать, что они здесь живут. А однажды в гостиную входит дедушкина мама и кричит дедушке, что он предает святую Русь, а дедушка стоит на лестнице и оттуда кричит в ответ, что для нее свята лишь нищета бедняков. И все — и дедушка — плачут, но теперь уже пора спать, только не думай о таком грустном, лучше представь, будто мы с тобой лежим под меховыми пологами в Фединой тройке, а над нами звезды, а за ними еще и еще и они надвигаются на нас и пропадают, как будто весь небосвод — это шкура огромного-преогромного леопарда в мелких-мелких пятнышках, — говорит добрый голос тети.
Я сплю? Не знаю.
Мы божественно долго лежали и ленились, мы с тетей. «Подушки мяли», по словам тети. Не от усталости, а потому что мы «начинали день». И ждали «нужный момент».
На секунду забежал отец при полном параде, сияющий:
— Я должен быть там к открытию. Представляешь, Фредрик, в музее Сан-Матео есть маленькая голубая «Мадонна» Джованни да Фьесоле, которую я обязан посмотреть еще раз. Ты со мной? — И он взглянул на нас с тетей с удивлением и легким осуждением.
— Похоже, я иду один, как всегда, но Фредрик, бедняга, ты даже не знаешь, что ты теряешь. Там есть такая статуэтка, деревянный бюст, работы ученика Вероккьо и несколько дивных мадонн. — Он закатил глаза и взмахнул рукой.
— Но дорогой, — только и сказала тетя, натягивая на себя плед. Отец исчез.
Немного погодя тетя в черном кимоно с красным драконом во всю спину выскользнула за дверь. Под мышкой она сжимала довольно внушительную косметичку, а с плеча свисало яркое махровое полотенце. Все это означало, что вернется она не скоро, и я перелез в ее кровать.
Под тетиной периной еще не выстыл дурманящий тетин дух, а вмятина на простыне выдавала ее позу. Темнота мягко обжала уши. Я копошился там внутри и был кротом.
— Роем подземелье, роем подземелье! — крикнул я в пустоту, посопел носом и отклячил наружу попу. И точно! Тут же подгреб еще один крот. Я слышал, как он торопится, да и щелка света выдала. Малыш елозил по мне, пластался и извивался. Пустив на стены тетины подушки, мы сделали себе укромную берлогу. Оба молчали. Раскладка затверженная, как по нотам расписаны движения. Мы сбились, как шарики в лузу, и давай ревностно наяривать наши неподатливые с утра агрегаты. Перевалив маковку неизменно острого наслаждения, я откинулся на спину, высунув из-под одеяла голову. Рядом вынырнула красная мордочка Малыша. Мы взглянули друг на друга и расхохотались. Потом успокоились, привалившись друг к дружке. Меня накрыл огромный стеклянный свод, а внутри этой стеклянной пробирки лежал я, совершенно-совершенно расслабленный. Стеклянные часы качнулись и поплыли во вселенную — без конца и без края.
Эта картинка была одним из двух моих самых сокровенных видений. А второе — мы с тетей в тройке под дышащей шкурой неба-леопарда. Раньше стеклянный колпак накрывал только золотые часы и меня, а теперь я обнаружил здесь еще одного человека — Миреллу.
Я нахмурился. Довериться этой девчонке? Не опасно ли? Конечно, положись как на себя, сказал я сам себе, ты и сам это прекрасно знаешь, Мирелла — это тоже ты, не дури. Чушь, я не согласен. В этом никак нельзя быть уверенным. Можно подумать, она пришла на вокзал? Мирелла — девчонка, она говорит на другом языке и совершенно на меня не похожа. А ты бы, можно подумать, помчался бы к поезду, если бы приезжала она? Вопрос звучал бестактно. Так-то, подвел я черту, ты сам не знаешь, что болтаешь. Девчонка? Пфу, как будто это о чем-то говорит. Да, да, да, уперся я и изобразил досаду. Пусть она остается — с испытательным сроком!
— Что ты там бормочешь? — встрял Малыш.
— Ничего, — слукавил я, не в силах спрятать улыбку.
— Нет, бормочешь! — закричал Малыш. — Вижу! Вижу!
— Нет, нет, нет! — издевался я.
Конечно, Малыш полез ко мне, мы покатились по кровати, избороздили ее всю, и тут он слетел на пол, увлекая меня за собой, и угодил аккурат в угол ночного столика.
— Что здесь происходит? — донесся мамин голос откуда-то сверху из-за кровати.
— Вы где?
Малыш кинулся к ней, рыдая и хватаясь за голову. Я сидел на полу, потирая ушибленные места. Мама взяла крикуна на руки:
— Фредрик, ну в чем опять дело? Что вы вечно как бешеные?
Как на это ответишь?
А потом, присев за гигантским фикусом на террасе пансионата Серена, я подслушал тетины слова:
— …он уговаривал Фредрика пойти с ним в музей, будто тот его коллега.
— Ну не усложняй, — успокаивала ее мама. — Ты же знаешь своего брата, он так легко увлекается. Да и Фредрику полезно сменить обстановку.
— Но дорогая, он здесь каждый Божий день только тем и занимается.
— Все так. Но дома во Флоренции почти все время один. Малыш куда более компанейский, хотя он и младше, и итальянский у него хуже. А все равно.
— Элла, нет двух одинаковых детей. А Фредрик всегда был мечтателем.
— О чем он мечтает? А ночью что ему снится? Он так кричит во сне.
— А ты ему не приписываешь?
— Но это же так естественно. У меня это вошло в привычку, я ничего не могу с собой поделать. Я так боюсь.
— Ну, ну, не накручивай себя. Он был тогда совсем несмышленыш, а в таком возрасте все может пройти бесследно, забыться, и врачи то же говорят. Он, уж наверно, ничего не помнит.
Господи, зачем я подслушивал!
Забыто, забыто навсегда, баста!
Когда я увидел Миреллу опять, она была бледной до синевы и заторможенной. Глаза с поволокой, сбоку на шее два красных пятна. Неужели ее опять побили? Нет, просто она температурит и теперь, конечно, заразит и меня. Я решительно обнял ее.
Мы сидим в саду фортепьяновой дамы. В предместьях Пизы у нее старая просторная вилла, и нас всех пригласили сюда на pranzzo. Небо задраено исполинскими кронами апельсиновых деревьев, акациями и мушмулой, и сад кажется темной норой. Всюду натыканы горшки с цветами, угол каменной ограды затянут паутиной вьющихся роз. Листочки на них сморщились от ночных холодов, и стоит ненароком топнуть, как строго и печально осыпаются розетки лепестков. Нина устроилась тут же; сидя на корточках, она завороженно смотрит на крохотный бассейн, в центре которого позеленевший херувим пьет воду из неподъемного кувшина. Из воды на нее пялится бессмысленными глазами золотая рыбка. Из дома доносятся приглушенные голоса.
— У тебя неприятности? — участливо осведомился я.
— Да нет… — нерешительно возразила Мирелла.
— Я же вижу, что-то случилось, — не отставал я.
— Я была сегодня на confession и получила absolusjon.
— А что это такое? — спросил я.
Мирелла так недоверчиво уточнила:
— А ты не знаешь? — что я сразу покраснел.
Несколько раз я заходил в церковь с отцом, и пока он делал в своем блокноте описания фресок, я смотрел на мистерию, разыгрывавшуюся вокруг алтаря. Они ходили друг за дружкой гусиным шагом, потом перестраивались в шеренги, пели, поворачивались то туда, то сюда, читали вслух из огромных фолиантов, звонили в колокольчики и махали дымящими горшочками. Тут были вперемежку и дети, и взрослые — и все в ночных рубашках. Однажды я шепотом спросил у отца, что они делают, но не получил ясного ответа, потому что отец был слишком погружен в свои записи. Все происходившее в церкви интриговало, но было совершенно недоступно пониманию. Интересно, а они тоже приносят в жертву ягнят и поросят, как троянцы? Но стоя сейчас перед Миреллой, я вынужден был признать, что не удосужился толком разобраться с тем, что волновало Миреллу так, что она даже заболела от этого.
И тут Мирелла захохотала, но как! Она елозила по скамейке, складывалась, как перочинный ножик, касаясь рукой земли. Чуть унявшись, она наклонила голову набок и произнесла по слогам, чтобы я понял:
— В субботу я хожу к il prete. Это называется la conffessione. И я каюсь во всех своих грехах. Рассказываю о них. Понимаешь? — Я кивнул. — Я сижу в одном таком чуланчике, il prete в другом — соседнем, и я шепчу ему на ухо все свои проступки. Все, что я натворила.
— Все? — переспросил я, чувствуя, что у меня похолодело в животе.
— Все-все. — И Мирелла с торжеством посмотрела на меня. — И даже то нехорошее, о чем успел только подумать.
Я вытаращился на нее. И спросил в полном ужасе:
— Даже мысли?
— Конечно, — отрезала она. — А потом il prete говорит мне, что я не должна больше так делать и так думать и что я должна прочитать уйму молитв, и я получаю absolusjon, отпущение грехов, понимаешь, а если бы я была уже большой, как мой брат, и конфирмовалась, то я бы тоже могла вкусить тело Господня и испить его кровь.
Я не все разобрал в ее объяснениях, но про кровь Христову понял очень отчетливо, и меня замутило. Так вот почему она была такая странная, бледная и заторможенная. Ничего удивительного. От крови с мясом и не такое бывает. Я старался думать о грехах, чтобы отвлечься.
— И что, il prete теперь знает все?
А о нас она что рассказала? А есть что рассказывать о нас?
— И мысли, — задумчиво напомнил я.
Она подалась вперед, посмотрела на меня испытующе и прошептала:
— А ты вправду язычник?
Со мной сделалось что-то странное. Тело утратило всякий вес, а в голове защекотало.
— Язычник? — тоже зашептал я. — Не-е, я не…
— Значит, еврей?
— Вроде нет?
Тут я вовремя вспомнил, что отец рассказывал мне о евреях, Гитлер убивал их в концлагерях, значит, я точно не еврей.
От напряжения Мирелла приоткрыла свой маленький красный ротик. Она прикрыла мою руку своей и надавила. Ее острые ногти царапались, как когти. Больно. И тогда тихо-тихо она даже не прошептала, а выдохнула:
— Я ему не все рассказала. Самое ужасное — нет.
От ее взгляда у меня побежали по телу мурашки. Я хотел узнать, что же она не рассказала il prete, но не решался спросить.
— Хочешь, скажу, — снова зашептала она, почти коснувшись щекой моего лица.
Конечно же, я хотел.
— Нет. — Я сглотнул. — Нет, нет, не хочу ничего слышать. — И я изо всех сил замотал головой.
— А я скажу, — просипела Мирелла. — Я ненавижу…
— Да не хочу я ничего слышать! — заорал я, вырвал руку и зажал уши пальцами. Она попробовала было оторвать их, и совсем рядом очутились ее шевелящиеся губы. Я быстро зажмурился.
Подождал-подождал и чуть приоткрыл глаза. Представьте — она хохотала! Руки у меня опустились. А она заливалась все пуще, соскочила со скамейки и давай танцевать вокруг меня. Я остолбенел от ужаса. Нина скрылась в доме.
Вдруг Мирелла посерьезнела. Это далось ей с трудом, потому что волны смеха колыхали щеки.
— Что с тобой было? — удалось ей спросить. — Я только хотела сказать, что я ненавижу манный пудинг.
Руки не успели зажать уши, остановились на полпути, и я тоже захохотал. Мы хохотали как безумные и совершенно завелись. Я сполз со скамейки и шлепнулся на землю, а Мирелла улеглась на дорожке прямо в своем выходном платье и каталась взад-вперед.
Потом мы успокоились и стали стряхивать друг с дружки грязь и листья. Я так смотрел на Миреллу, что она должна была понять все!.. И она, кажется, тоже прониклась, потому что вдруг посерьезнела и опустила глаза.
Нас позвали в дом. Темная комната, темная мебель, на окнах тяжелые занавеси. Гости рассаживались за столом. Он был застелен батистовой скатертью и сервирован хрусталем, фарфором, искусно сложенными салфетками, серебряными подсвечниками и букетами живых цветов. В центре возвышалась огромная ваза с фруктами. Места за столом были расписаны. Мирелла взяла меня под руку, длинномерный монах, похожий на Савонаролу с картины, которую показывал мне отец, предложил на закуску молитву и благословил трапезу.
— Ты знаешь, кем был Савонарола? — шепотом спросил я Миреллу. Она вдруг кивнула. — Его сожгли, — не успокаивался я. — Крутой был мужик.
И я, и Мирелла нашли свои места по разные стороны стола, где-то на самом конце. Я посмотрел на нее. А мама, очень строго, — на меня, продолжая нарезать что-то Малышу.
Поведение Миреллы было безупречным. Все ее гримасы видел только я. В этом обществе нужно было быть на высоте, оплошности не прощались. Здесь обращали внимание на то, как ты ешь и сколько налито в бокалах, и никто не путался в приборах. Я не спускал с Миреллы глаз. Хорошо еще, что мы могли дотянуться друг до друга ногами. Папа и мама Занфини не удостоили нас даже взгляда во все время этого бесконечного застолья, и все говорили только по-французски. Мы были тише воды, ниже травы. Даже Нина молчала! Чудо.
Вокруг лилась-переливалась беседа. От излишка слов голова шла кругом. Но все были довольны.
Когда добрались до кофе, нас наконец выпустили. В дверях Мирелла остановилась и оглянулась на стол, засиженный взрослыми.
— Встань передо мной, — шепнула она. Я встал. — Нет, не так, лицом ко мне, — последовало уточнение. Мирелла вытащила из кармана платья булавку с красной головкой и, не сводя остекленевших глаз со взрослых, неспешно проткнула указательный палец — насквозь!
Расставание. Как будто отодрали пластырь с кровящей еще ссадины.
Тряский поезд. Занудство мощностью в 20 ватт. Борьба между сном и жестким неудобным сиденьем. Ритмичные скрип-хлоп дверей. Монотонный разговор родителей и крики крестьян, едущих домой: в Каскану, Ла Ротту или Монтелупо-Калри. Нина сидит у мамы на руках, засунув большой палец в рот и надев указательный крючком на нос. Малыш спит на лавке напротив, он угнездился в огромном отцовом пальто, торчат только рыжие кудри. Отец рукой придерживает этот живой ворох, чтобы он не скатился на пол. За закопченным окном проносится мгла. Над каждым сиденьем покачивается картинка в рамке. Это репродукции Сикстинской капеллы Микеланджело. Адам устало тычет указательным пальцем в Перуна в развевающемся плаще. Земля качнулась, Адам повис в воздухе, отчаянно пытаясь ухватиться за рамку, но она ломается, и вот он в свободном падении. Крутой виток, и он навзничь шлепается на небеса и оборачивается маленьким, желтым винтиком — но нет, он возвращается в исходное положение. «Берегись!» — собираюсь я крикнуть, но уже поздно, мы сталкиваемся — взрыв, искры из глаз. Я вскрикиваю и просыпаюсь. Стучит в висках, я долбанулся лбом о ручку двери, и уже вскочила шишка.
— Осталось чуть-чуть, Фредрик, — утешает отец. Скрежет, скрежет. Мамина голова и папина голова болтаются из стороны в сторону, и сами они дергаются. Кто-то разговаривает в дальнем конце коридора. Вагон почти пуст. Мужчина в черной куртке курит у окна. Мне видна лишь половина его спины. Рукав куртки заткнут в карман.
— Меня тошнит, — хнычу я и чувствую, как на лбу выступает испарина.
— Иди ко мне, — зовет мама и отводит в сторону руку, чтобы моя голова поместилась у нее под мышкой. Нинин башмак колотит меня по ребрам в такт поездной тряске. Мне так о многом надо бы спросить, а впрочем, это не играет никакой роли.
4
Они сбились в стаю и из-под эвкалиптов следили за мной. Тоже мне, спрятались! Все тут, и Малыш тоже. Кошки домашние породы Зингони, хмыкнул я про себя. Гвидо, Марко, Бруно, Луиджи, Симонетта, Роза и маленький Туллио. И никого из диких, «парковых»; как и подобает вышколенным хозяйским котам, эти не ходят так далеко без разрешения.
Я был целиком поглощен своим этюдником. Крутил перед носом карандаш, измеряя расстояние, — пусть видят. Последние дни я много рисовал, скоро Рождество, а рисунок — отличный подарок.
В компании под эвкалиптами назрело беспокойство. Они стали пихать друг друга. Им что-то от меня нужно? Ну что ж, подходите, подумал я. Мелок раскрошился, и я полез за новым. А вот и парламентер. Немного запыхавшийся и чуть растерянный. Малыш, конечно. Я рисовал. Он присел на скамейке у меня за спиной.
— Мы тут, — начал он. — Подумали. То есть мы хотели спросить… то есть…
Он что, язык проглотил? Почему замолчал? Подает у меня за спиной знаки своим сотоварищам? Или, наоборот, они ему. Я не мог обернуться, потому что я рисовал.
— Ты не согласишься быть нашим атаманом?
Атаман? Что за детский сад?
— Атаманом? — переспросил я, не взглянув на него.
— Я хотел сказать, командиром.
Молчание.
— А разве ваш командор не Рикардо? — поинтересовался я.
— Нет, — чуть слышно прошептал Малыш. — Мы не хотим с ними водиться, нам нужен отдельный атаман.
— Ты хотел сказать, они больше не хотят играть с вами, так? — поправил я. И стал копаться в своем ящичке. Куда-то подевался темно-зеленый карандаш.
Молчание.
— Я подумаю, — дал я ответ.
И какой же вид имеют мои войска? Я медленно повернул голову и удостоил ожидающих долгого взгляда. Жалкое зрелище! А Малыш, поганец, уже сияет:
— Он даст ответ завтра.
Что у них случилось? Разругались, это понятно, но почему? И на что им сдался я? Это ясно как день! Им страшно, и они хотят завербовать всех, кого только удастся. Но атаман? Они рассчитали, что по-другому им меня не заполучить. Ха, дураки дураками, а поди ж ты!.. Или этот мерзавец Малыш?.. И грядет ли битва с теми, «бешеными»? Я очень отчетливо вспомнил каменные россыпи. Так у них тут принято вести позиционную войну, я это знал, сам видел! Я собрал свои карандаши и степенно, задумчиво, вперив взгляд в грязь под ногами, пошел к дому. Положение далеко не безоблачное. Многие ли слышали, как я кричал и бесновался в парке несколько дней назад? Может, поэтому они?.. Или Малыш и тут?..
В угловой комнате никого. Я встал у окна. И долго-долго простоял так. Пейзаж не менялся. Что теперь? Дневник? Нет. Я уселся в рабочее кресло отца. «Вождь!»
Сколько же их было всего тогда у павильона? Нужно бы разработать план действий, но как? И план каких действий? Я ведь еще не дал согласия — или уже дал?
Думай о чем-нибудь другом, велел я себе. О тете, например. Как ни странно, мыслями моими завладел тот монах, похожий на Савонаролу. Потом я стал отвлекать себя картинками наших с отцом прогулок по городу. Я даже вспомнил свой класс в Норвегии. Конечно же, я думал о Мирелле.
С новых позиций изучал я в окно прилегающий к дому парк. Можно ли залезть в окно или прыгнуть на балкон вон с той дальней ветки — а с той? Чушь какая-то. А «те» уже в курсе, что я командую Зингонийским отрядом? (Да, так и будем называться — команда Зингони.) Но я же еще не атаман. Да, но скажи я «нет» сейчас, тогда — ну и что? — нет, никак невозможно, и я это знаю, и другие.
Насколько безнадежно наше положение? Они столпились у финиковой пальмы, вся шайка-лейка. Блаженные идиоты, констатировал я. Засушенный, затравленный Гвидо, похожий на шакала, у которого морда вымазана свернувшимся молоком. Стоит ему чуть разнервничаться, как его губы начинают странную пляску, — а ведь знает, что плата в пару оплеух не задерживается. Его брат, Марко, хоть и на год младше, вселяет больше надежд. Если б он не был так обескураживающе коротконог. Когда он бежит, он быстро-быстро сучит ногами, но почти не двигается — и к тому же неизменно ходит в толстом зимнем пальто, доходящем ему до щиколоток, потому что его матушка, синьора Фуско, вечно простужена. Может, Бруно? Он такой большой, толстый — может, он здорово швыряет камни? Ежик на голове сильно красит его, несмотря даже на двойной подбородок, но меня-то не проведешь. Я помню, как он бросал на меня свирепые взгляды, знай, мол, наших, а потом, у беседки, струхнул. Я не забыл, как он тогда дал деру! Бруно просто трус, заключил я и пошел дальше, к Луиджи Карнера. Отца его я никогда не видел, да и никто в пансионате, потому что он пропал без вести на Восточном фронте. Так мама сказала. Лицо у матери Луиджи крупное, строгое, широкий лоб, нос правильной формы. Мне нравилось смотреть на нее за обедом. Чуть не у единственной из постояльцев у нее был вид человека, который надеется на лучшее. Она так аккуратно кладет пищу в рот, так методично ее пережевывает. Говорила она неизменно тихо и немного странно: потому что она римлянка, объяснил отец. Казалось, она и Луиджи колотила совсем не больно, потому что он никогда не кричал и не плакал. Только раз пришлось Луиджи прогуляться в коридор, а спустя минуту после возвращения в столовую синьора Карнера спокойно отложила вилку, сложила салфетку, взяла сына за руку и они ушли. Думая о Луиджи, я всегда вспоминал эту сцену. Мальчик пошел не в мать, у него был маленький нос крючком и рощица сросшихся на переносице бровей; подбородок не отпочковался от шеи. И все же именно Луиджи был моей главной надеждой. Потому ли, что его отец сгинул где-то в России, не знаю. Вот поговорю с ним как-нибудь. Ну а девчонки? Роза полная безнадега, девчонка до мозга костей, а Симонетта пугает буйностью. Как-то раз папа Манфреди ненадолго отлучился из столовой, прихватив дочь. Она вопила так, что даже адвокат Довери возмущенно воздел руки и поинтересовался, пансионат ли это все-таки или зверинец. На обратном пути Симонетта точным ударом подковала папашу. Он заверещал, дернул девчонку за руку и залепил ей пощечину со всего маху, но — хопс! Симонетта мертвой хваткой вцепилась в отцову руку.
Я хорошо помню, что папа стал зеленого цвета, раскрошил весь хлеб на столе, а потом на него напал такой приступ кашля, что ему пришлось уйти. Симонетта — это вам не Мирелла, она просто злющая. Но ее злость может оказаться кстати.
Лаурин младший — чумазый Туллио. Забитый, взъерошенный, он угодил в команду Зингони только потому, что мама Лаура желала ежеминутно знать, где его носит. Старших она вообще не видела. Наверняка они среди «бешеных». Тогда Туллио не самый надежный боец. Он не только совершенно бесполезен, но может оказаться и весьма опасным перебежчиком. И наконец, Малыш. Малыш он и есть Малыш. Что-то совсем неутешительные результаты! Главный козырь — наша крепость, внутрь пансионата «бешеные» входить не отваживаются. Но чуть мы высовываем нос наружу, нужно быть готовым к самому худшему.
Порхали биты. Вокруг радостно скакало мое воинство. Бог ты мой! «Бешеные» в любую секунду возьмут их врасплох! Как можно об этом забыть? Нападут с камнями и гороховой дробью, а то и с ножами. У моих солдат и в мыслях нет войны, это ясно. И как же тогда противостоять превосходящим силам противника?
На память пришло неожиданное: в одной из задачек, которые придумал отец, речь шла об осаде — требовалось узнать, каким образом крохотный отряд отбился от индейцев, перехитрив их. Где же эта задачка? В один прыжок я очутился у стола. Достал тетрадку.
— Ну ты даешь! — загремел отец у меня за спиной. Я подскочил на стуле. — Да тут светоч знаний тлеет! Ты не заболел часом? Он споткнулся на полуслове: — Фредрик, что с тобой? Ты плачешь?
Я смущенно вытер глаза:
— Ничего я не плачу. Ты меня испугал.
Той же ночью я сижу в клозете, голый. Крохотный чуланчик, почти совершенно темный. Я болтаю голыми ногами. И вдруг вижу что-то ползущее по каменному полу. Что-то маленькое, черное и мохнатое. Оно приближалось. Я всмотрелся и понял, что это огромная, чуть живая оса. Инстинктивно я дернулся поджать ноги, но неожиданно опустил их осе под нос. Только когда она начала восхождение по моей ноге, я дико закричал и проснулся.
Дни шли, один, еще один. Изредка мы видели «бешеных», но только издали, то двоих-троих, то стайку, они вырастали из ниоткуда и исчезали в никуда. Иногда они останавливались посмотреть на нас и ждали, чтобы их заметили. Но они ничего себе не позволяли, ни звука вслед.
Мы паслись у дома. Я провел учения своих войск. Нарисовал подробный план действий в случае нападения противника. Я стоял лицом к ним, широко расставив ноги и заложив руки за спину, пристально заглядывал бойцам в глаза и раскачивался с носков на пятки и обратно.
— Главное — не дать отрезать нас от форта, — наставлял я, указывая в сторону пансиона Зингони. — Важно, чтобы нас не застали врасплох. У вас под рукой всегда должны быть камни, кидайте их — и наутек. Раненых и зазевавшихся у нас не будет возможности подобрать, помните об этом! Ясно?
Поехали дальше. «Бешеные» что-то замышляют, — по-видимому, масштабную операцию. Поэтому будьте начеку и днем и ночью! Если ничего не происходит, это вовсе не означает, что опасность миновала. И последнее — клятва. Все подняли руку, вот так. — Я выкинул вперед руку, растопырив два пальца. Чуть помявшись, все повторили мой жест.
— Клятва индейцев Зингони, — пророкотал я своим самым низким басом. — Повторяйте за мной. Мы, индейцы Зингони…
— Мы, индейцы Зингони…
— Обещаем и клянемся…
— Обещаем и клянемся…
— Что будем сражаться один за всех и все за одного…
— Что будем сражаться один за всех и все за одного…
— Пока не настигнет смерть.
— Пока не настигнет смерть.
— Спасибо, — дал я отбой. — На сегодня все.
Вечером, входя в столовую, мы обменялись условленным приветствием — коснулись правой брови сложенными в горсть пальцами; простились мы так же.
Натягивая пижаму, я не удержался и стал выпытывать у Малыша, довольны ли в войсках новым главнокомандующим. Мой придурок как раз решил поостроумничать.
— Какова моральная атмосфера?
Он воззрился на меня.
— Как боевой дух? Нет ли недовольства в войсках?
— А, ты об этом? Нет, так весело!
Им весело!
Когда я свернулся под одеялом, отец, как обычно, подошел поцеловать меня на ночь. Он присел на краешке кровати и похлопал меня по руке. Улыбнулся горестно:
— Одиночество, Фредрик, — тяжкий удел всякого вождя.
Тем вечером я долго лежал в темноте без сна. Что известно взрослым? А «бешеным»? Когда произойдет «это»? И что «это?» Пока не пришел сон, я думал о Мирелле. Это помогло.
Шли дни. Я занимался прилежнее, чем раньше, убирал за собой, рассчитывал свое время по часам.
Как-то я корпел над бесконечными уроками и вдруг услышал мамин крик:
— Леня, Фредрик с тобой?
Снизу откликнулся Малыш:
— Нет, он, кажется, ушел с папой.
И тут мое тело начало действовать самостоятельно, не посоветовавшись со мной. Я вскочил, схватил куртку, шапку, запихал в ранец все для рисования, натянул сапоги и успел дважды обмотать вокруг шеи шарф, пока слова брата еще звенели в ушах. Я рванул дверь и очутился в коридоре. Запыхавшийся, настороженный. Шаги? Точно, идут. Мама с Ниной! Одним прыжком я взлетел на пролет выше. Прислушался.
Мама заглянула в угловую комнату:
— Фредрик, ты здесь? Ну вот, теперь он взял Фредрика с собой, а нас не предупредил. Да уж, Нина, с нашим папой не соскучишься.
— Не кучишься, — согласилась Нина.
Пока мама закрывала дверь, меня прошиб холодный пот: а если они пойдут к синьоре Касадео? Куда деваться? Обошлось, шаги удалились. Но теперь что? Как я отсюда выберусь? Опять кто-то идет. Я проскользнул к нам и приник к щелке. Синьор Коппи собрался в город. Он урчал, на ходу застегивая ремень своей длиннополой черной кожанки. Шляпа налезла на брови, воротник стоит выше ушей. Я крадучись пристроился за ним.
Коппи я боялся до смерти, но, врать не будем, его все дети боятся до икоты, он жуткий.
Сейчас он шагал к выходу, опустив голову и заложив руки в карманы. Он был так увлечен собственными мерзкими мыслями, что не заметил меня.
А я весь превратился в глаза и уши!
Мокрый туман облепил пансионат. И деревья в парке, и дома в Сан-Фредиано. Обвисли отсыревшие кроны. Все жило, двигалось, меняло форму, дышало, разрасталось и съеживалось. Туман забил рот, тело осклизло в одеждах. Спина Коппи блестела, грязь под ногами хрюкала. Там просто колышутся разбухшие листья или кто-то прячется? Чего это вдруг тот куст обтрясся душем? И что таит черная дыра позади замученного непогодами сфинкса? Несколько камешков прошелестели по дорожке вниз. Микросель. Кто там крадучись спешит по пятам — невидимка, у которого я как на ладони? И Коппи в любую секунду может крутануть своей землистой рожей, выпростать лапищи из карманов и раззявить черную, ненасытную пасть. Но обратно пути нет, а внизу уже замаячили привратницкая и ворота. Оп! Я выкатился из парка, перемахнул улицу и, громыхая содержимым ранца, галопом пронесся мимо воспаленных зрачков кузни — и на виа Пизана.
Чуть погодя все могли видеть меня, целеустремленно спускающимся вниз по Борго Сан-Фредиано, а потом по сужающейся Санто-Спирито к Пьяццо Фрескобальди и мосту Санта Тринита. Но прежде чем я забрался так далеко, я еще потолкался среди лоточников на площади Сан-Фредиано, покрутился возле пирамид яблок, штабелей апельсинов, гор винограда, ящиков помидор и опушек брокколи. Все вопили без остановки: «Frutto frescaooo», «Uovi dolceeee!», «Va via!»
«Va via!» — Пошел вон! — Это они мне?
Голоса бьют, как молоты. Земля усеяна вонючими отбросами. Ослы орут. Гудят машины. Трамваи с трудом удерживают равновесие. И всюду мелькают красные руки и лоснящиеся лица. Любой здесь принадлежал мне. Тот толстяк, например, с такими невообразимыми усами. Стали бы когда-нибудь те две девушки, которых он кадрит, слушать его болтовню, не будь рядом меня? Он хлопал по воздуху своими пингвиньими ручками. Смотрите, смотрите, говорили эти ручки, такова жизнь. Или старик, волоком тащивший свою тень вдоль всех фасадов. Его шаркающие шаги в расшнурованных башмаках шамкали то же самое. Он идет так, чтобы привлечь мое внимание, понял я.
— Маленький мой, дружочек, рыцарь мой, сокровище, любушка моя!!!
Толстуха зазывает, конечно же, меня? Та, что стоит в дверях, и груди вяло вздымаются до самого горла, а волосы торчат гигантским колтуном. Чтобы я случайно не проскочил мимо, она нарисовала через все лицо огромный красный рот. Вот крошечный серый ослик под исполинским мешком соломы, доходящим ему до самых китайских глаз; он растопырил ноги и шевелит ушами. Дети кричат и гоняются друг за дружкой. Но я, Федерико, я никого тут не боюсь! Я уселся на скамейке и вытащил свой блокнот. И тут же меня обступили веселые, любопытные лица. Пусть тешатся, разрешил я, все равно они все в моих руках. Я рисовал, прижав кончик языка к левой щеке, и ни на что не отвлекался.
Даже когда меня позвали, я и тогда не бросил рисовать. Двое мальчишек что-то говорили мне. Они подмигивали друг другу, хихикали, и один так подтолкнул другого, что тот свалился мне в ноги. Тогда они с криком убежали. Я расправился с ними ластиком. Они стали серыми пятнышками и исчезли. С этими покончено! Потом на скамейку присела старая оборванная бабушка. Она болтала сама с собой. Когда она открывала рот, единственный зуб вверху сиял золотом. Ссохшееся лицо. Шевелящиеся кустики волос и бородавки. Это все я тоже зарисовал.
Вода в Арно поднялась. Ее серо-зеленые массы пенящимися воронками завихривались вокруг старых опор моста под пролетами временного стального Санта-Тринита. Потоком несло огромные ветки, ящики, всякий сор. Я прислонился лбом к металлической решетке моста. По обоим берегам реки лежали руины с их немотой. Я могу нарисовать, что река вздулась, но как передать немоту руин?
Вокруг меня и во мне все смолкло. Просто я стоял, где стоял, а блокнот лежал в ранце, внутри.
Я медленно перешел мост. Внутри руин виднелись улицы, брошенные, ничейные, и транспорт пылил изо всех сил, чтобы задавить тишину. Узенькие улочки превратились в тропки, петляющие между оползшими стенами и железными завалами. На дощечках, похожих на белый крестик, написано, как это место называлось когда-то. Грязь налипала на ботинки.
В конце концов я оказался у Санта Кроче. Помявшись, я вошел внутрь. Здесь пахло Богом. Уцепившись за трапецию, голос летал взад-вперед высоко под крашеным деревянным потолком, изящный, серебристый на фоне колонн. Маленький колокольчик осторожно звякнул где-то в темноте, а с надгробий прямо на меня смотрели мраморные лица. Со всех сторон звук шлепающих сандалий, но никого не видно. Скрип стула заполонил всю церковь.
Подошла тощая женщина. Она окунула пальцы в чашу со святой водой, присела, перекрестилась и заспешила к выходу. В каком-то боковом приделе мне попался на глазах монах, чистивший Богоматерь огромным веником. Я шел все дальше вглубь, осторожно.
— Джотто, мой мальчик, — отец всей современной живописи. — Я поднял глаза на длинного монаха. Он улыбнулся мне, кисти рук спрятаны в рукаве. Я кивнул. Он тоже кивнул — сам себе. Лицо абсолютно круглое, и глаза тоже. Они смотрели доброжелательно, в них не было ни страха, ни трепета.
Фрески Джотто едва освещены, но я все-таки разыскал их. Большие, серые бляшки сшелушившейся краски, словно фрески кто-то драил. Над алтарем висит Сам. Какой изумительный крест. В позолоте, с рисунками, с вырезанными портретами семьи, друзей: сверху, и снизу, и слева, и справа. Он обмяк, выпятив живот и опустив глаза. Худой и зеленый.
— Он мучается здесь за нас, — начал я издалека.
— ?
— За наши грехи, за мои?
Нет, не дождаться ответа.
Насельники левобережья Арно, страдали ли они, когда посыпались бомбы? Нет, бомбы сбросили летчики, Он висит здесь, чтобы помогать. Им. Он сострадает грешникам. В голове невнятно зашумело. То жар, то холод. Похоже было, что я исчезаю, что меня вот-вот снесет. Уходи, советовал я себе, но ноги не шли. Пришлось сесть на краешек одного из этих чудных стульев, с решетками, упереться в нее лбом, стараясь дышать спокойно и ровно.
Много-много позже я поднял глаза. Первым я увидел пару ботинок и край фиолетовой юбки за занавеской. Она плотно закрывала высокий, темный чуланчик у самой стены. Теперь я разглядел еще и общелкнутые брючинами голени. Это и есть confessione. Видимо. Внутри стоял на коленях мужчина и рассказывал о своих грехах, о своих грязных мыслях. Вдруг я каждым волоском почувствовал, что там Коппи. Неужто он может во всем сознаться? Да нет, небось тоже оставляет тут и там темные проплешины.
Я вступил на территорию Зингони, но и думать забыл о слежке и пленении. На полусогнутых медленно тащился я вверх по бесконечной горке. В мыслях совсем ничего не было. Только этот комок в груди, от которого неизвестно, как отделаться.
«Где ты бил?»
Мама с отцом клокотали от ярости. Меня сжимали, поднимали, меня трясли. Маме пришлось хватать отца за руки. Его колотило, как меня. Я сразу разрыдался.
Я видел, как моих сверстников учат вести себя в столовой. Самое время обратиться к таким же методам! — отправить домой в Норвегию! — в интернат! — под домашний арест!
Я зажмурился и провалился в глубокий колодец, растопыркой упершись руками и ногами в стены. Высоко надо мной круглая дырка неба, а головы мамы и отца болтаются, как темные шарики в воздухе. Глубоко внизу растекшийся водяной глаз, ждущий меня. Но в этот раз они не кричали «держись крепче», они швыряли мне в голову угрозу за угрозой, и всякий раз, как они попадали в цель, я соскальзывал еще чуть-чуть. Когда мама под занавес проговорила: «Фредрик! Мы так тебе доверяли! У нас просто нет слов выразить, как мы разочарованы!» — я отпустил руки и упал.
Больше до вечера со мной никто не разговаривал. Нина с Малышом боялись даже посмотреть в мою сторону. Мама с отцом обсуждали что-то, понизив голос. Иногда мне удавалось разобрать одно-два предложения — достаточно, чтобы понять: речь шла о наказании. И что отец жаждал расправы, а мама пыталась умерить его пыл.
Наконец они договорились. Приговор потянул на два дня домашнего ареста. Первый в комнате, второй в доме.
Первый день материнский и отцовский взгляд не оставляли меня ни на минуту. Они видели все-все вокруг меня, а я оставался невидимкой. В глазах у обоих огромные глыбы горя; запрет на разговоры со мной старательно соблюдается.
Ближе к вечеру я попробовал поговорить с самим собой, но стоило мне услышать свой голос, как я в ужасе прикусил язык после первого же предложения.
На второй день я смог хоть выбраться из комнат. Сейчас же после завтрака я убежал в коридор. И принялся слоняться с этажа на этаж. Я был Невидимым Рыцарем Зингони, решившим окинуть бывший свой дворец хозяйским оком. Я тенью скользил от двери к двери. Кем могут быть эти люди, что проходят близко-близко, едва не задевая меня? Неужто это мои верные пажи и садовники, служанки и камергеры? Видит Бог, судьба оставила их своей милостью!
Я осторожно потянул ручку двери в комнату, где никто не жил. Забытую комнату. Странно, отчего двери не заперты. Или синьора Зингони твердо уверена, что никто не осмелится сунуться сюда? Невидимый Рыцарь Зингони ступил по пыльным половицам в эти призрачные покои, где на окнах висели истлевшие портьеры, желтые от грязи. Они рассыпались в прах между пальцев, как обгоревшая бумага. Да сюда уже лет сто не ступала нога человека! Сокровищница, полная забытых тайн. Тут и там сквозь узор настенной плесени пробьется вдруг любопытный амур, под крышей бесчинствуют кроваворжавые сатиры. Редкостные драгоценности позабыты здесь, сокровища точно карманного формата. На коленках я излазил весь пол в поисках крышки люка, ведущего в подземелье, пальцем прощупал все вытертые ковры, ища потайную дверцу. Открыв рот, вслушивался в приглушенные голоса. Интересно, кто это: Довери, Фуско или, может, Маленоцци? Они и не знают, что я здесь, за стеной!
Узкая змейка-лесенка упиралась в дверь. Запертую, без ручки, только с замочной скважиной. Сейчас я был под самой крышей. Вот и последнее препятствие на пути к священной комнате Зингони, сказал я себе. «Перед Парцифалем сиял град, подвешенный к небу на золотых нитях. И дрожал рыцарь, ибо понимал: он достиг цели — перед ним Священный Грааль!» Я проверил содержимое карманов. Где-то был перочинный ножик… Дверь поддалась. За ней продолжалась лестница. Я полез вверх, ступенька за ступенькой.
Маленькая комната. Совершенно пустая. Только в углу массивный стул у чего-то, более всего схожего с клавесином, — или нет, с органом, такие же трубки. Окна вросли в пол, и только верхняя скругленная часть их едва виднелась и рисовала низкие арки света на каменных плитах пола. Все замерло. И внутри меня все замерло. Я просто стоял. Был тут весь, целиком. И была мысль: здесь что-то Божественное. То ли дышит сама комната, то ли в ней обитает кто-то живой.
Очень-очень осторожно прокрался я к большому стулу и заполз на него. Он оказался таким глубоким, что ноги мои торчали прямо вперед. Матово блестел каменный пол. И чисто: нигде ни паутинки, ни кошачьей какашки.
Страх? Нет, я не боялся, просто из осторожности не додумывал свои мысли.
Я соскользнул на пол. Кончиками пальцев приласкал полированную крышку органа. Попробовал открыть. Заперто. В ней отражалась моя физиономия, худая и вытянутая, как голова золотой рыбки. С тыльной стороны органа виднелись трубки, и под каждой была маленькая белая кнопочка с крошечными цифирками.
Я огляделся. Дотрагиваться до этих кнопочек опасно, но насколько? Что случится, если я нажму? Это волшебный орган, вызывающий духов и демонов…
Из окошка падал мягкий свет. Да ладно, рискну, решил я, и меня залихорадило. Прислушался. Ни звука. Как странно! Дом гудел тысячей мелодий. В коридорах, в комнатах отдаленные крики, хлопки дверей, шаги, пение, бормотание, шлепки, звонки, мяуканье, плеск воды, шумная струя, трель туалетного бачка, завывание голодных труб, ветер, за неимением кастаньет стучащий оконными рамами, — а здесь мертвенно-тихо.
Кнопочка полностью поместилась в моей руке. Я задержал дыхание, надавил. Кнопка немного утопилась — и выпрыгнула чертиком на ножке. Звенящая тишина.
Я подергал крышку. Тщетно. Как приросла. Я шуровал перочинным ножиком и так и сяк. Не разгибаясь, нехотя, сварливо скрипнув, крышка поддалась! Открылись черно-белые этажи клавиш. Я не сдержался, охнул.
На некоторых клавишах виднелись золотые цифирки, точь-в-точь такие, как на кнопочках, только крупнее. Негнущимся пальцем я нажал на клавишу с тем же номером, что и торчащая кнопка, и высокий женский смех вырвался наружу, хлестнув меня по щекам. Я взвизгнул, хлопнул крышкой, опрометью бросился вон из комнаты, вниз, по коридору, бегом в нашу комнату, забился в постель, под одеяло, с головой. И лежал долго-долго, вытаращив глаза. Сердце скакало в груди, как мячик.
Но страх улегся — и тихонько подало голос любопытство. С этим смехом что-то было не так: где я мог слышать его раньше?
Одним прыжком я вылетел из кровати, следующим очутился уже за дверью, лестницу махнул, скача через две ступеньки. Секунду спустя, взмокший и запыхавшийся, я снова стоял в крохотной комнатке. Тот же мягкий свет, так же бьется пульс — но не мой, — и орган не издает ни звука.
Я закрыл за собой дверь. Глубокий вдох. Первым делом заколдовать себя от порчи. Хороши все способы, но осторожно.
Два прыжка вперед — один в сторону — один назад — три по диагонали — один назад — один вбок — один в сторону. Магический танец, балет. Я кружился, ходил гусиным шагом, высоко прыгал и уж под конец в бешеной скачке гонял демонов по кругу.
Наконец, целый, я очутился у органа. Носком ботинка открыл крышку и…
Делать — не делать — делать?.. «…днем».
— Что считать днем? Ты помнишь синьору Эрамини?
— Конечно, помню, мам.
— Она видела, как целая компания пила и веселилась в ее саду средь бела дня. Среди бела дня, слышишь? Все были в одеждах рококо, а когда она подошла ближе, они как будто втянулись и исчезли. И все это средь бела дня, понимаешь?
— Мамочка, но ты же не хуже меня знаешь, что синьора Эрамини просто пьющая истеричка?
И смех.
Это были Анна-Мария и ее мать, казалось, они совсем рядом, здесь, в комнате! А о чем они говорят?
— Анна-Мария, я больше не могу оставаться в этом доме! — Голос синьоры Трукко звучал тоненько и жалобно. — Я все время знала, что она вернется назад, я все время говорила это, все время!
— Ну мама! Мы и не собираемся тут задерживаться особенно, — ответил смеющийся голосок Анны-Марии.
Смех, радостная возня, плеск воды. Анна-Мария снова моется! Спаси и помилуй! Она наверняка стоит там совершенно голая, хохочет, плещется. То, что я едва мог уловить дома через стенку, здесь само рвалось из трубок инструмента, казалось, я рядом с Анной-Марией. Теперь она вытирается, даже это слышно! Волосики на… — ооо! Они блестят. Dio mio! Я видел, видел это! И мамаша Трукко на заднем плане. Она наверняка возлежит на широченной кровати, а постельное кружево пенится вокруг нее волнами. Я встал и, заткнув своим ухом дырку трубки, ловил маленькие, интимные звуки Анны-Марии.
Наверху блаженства оно вдруг рассеялось: а чего она так радуется? К чему эти порхания туда-сюда по всей гамме? Я уселся по-турецки на стуле, надо было обдумать зародившуюся мысль со всех сторон: она сказала, что они скоро съедут? Значит, она все-таки выиграла! И враги ее, быть может, уже за решеткой. Теперь она может делать все, что ее душеньке угодно. Красиво наряжаться, купить машину, которая не будет чихать и чахнуть после ночных заморозков. И новый дом…
Я ткнул кнопку, клавиша выскочила, и орган смолк. Я просидел так долго, уткнув лоб в колени, позабыв, где нахожусь, чем занимаюсь. Но наконец я все же подцепил пальцем другую кнопку. Как во сне нажал соответствующую клавишу — ничего. Молчит.
И следующая попытка кончилась так же. Только тишина стала в два раза гуще. Это угнетало. Казалось, орган решил выжить меня из комнаты этим своим упрямым упорством.
А надеялся я услышать — что? Теперь хоть что, лишь бы не тишина. Она хуже всего! Я налетел на клавиши коршуном — и тут же прорезался Малыш и спросил меня, можно ли ему идти гулять.
Я чуть не заорал ему, но в последний момент прикусил язык.
Малыш продолжал нудеть, и мамин голос сказал: «Скоро, скоро, мой золотой». Нина враскоряку ползает по полу, мама — «опля» — подхватила ее на руки: «Ну-ка, посморкаемся! Вот так, умница, сначала одну — теперь другую. Бедняжка моя, как же ты дышишь?» А Нина брыкается и требует отпустить ее.
Быстрыми движениями я повыдергивал все кнопки до одной. Распластал ладони по клавиатуре, насколько только они растягивались. Можно было разобрать бормотание синьоры Касадео, скрип ее иголки, протыкающей мех, и болтовню попугайчиков. Громко ругалась синьора Фуско, в кои веки раз поводом ее негодования оказались не Гвидо и Марко, а маленький толстый щенок Тоска, которому можно гулять только на поводке, а если он будет бегать сам, его непременно загрызут кошки. И тут же храп синьора Коппи, и перо il awocato Довери, скрипуче вторящее его невнятному бормотанию. Слышно даже, как Джуглио матерится у себя в кухне! Ухо раскалилось. Я перебирал трубку за трубкой. А что здесь? А здесь — может, тут — нет, там — что, так ничего и нет? Ну вот. В доме было много беззвучных комнат. День — кто-то в школе, кто-то на работе.
Джуглио и Лаура орали и собачились, как обычно, но здесь, наверху, даже их свара интриговала. А что они, собственно, говорят? Лаура говорила на трудном диалекте, а Джуглио так сипел, что все превращалось в оглушительное хриплое гудение, вскрики, оплевывание и отчаянные безголосые звуки.
— Да я с радостью отсижу пятнадцать лет за удовольствие нашпиговать ему брюхо свинцом, — ножовкой по железу пилил Джуглио.
— Гляньте-ка на это дерьмо. Да ты ж коротышка, слабак, да у тебя кишка лопнет в кота пальнуть, не то что в него, — надсаживалась Лаура. — Он бы только взглянул на тебя — ты б сразу в штаны наклал.
— Да уж богатырь хоть куда, смотри, заделал щенка коммуняцкого.
— Тут не особо надсадишься мужиком покруче тебя стать, вывороток немецкой подстилки!
— Ну и жизнь говенная пошла…
— Спасибочки тебе с дружками…
— Свинья даже от пули не дохнет!
— Ах так? Попытаем еще, кто от чего мрет, вот только товарищ Тольятти власть возьмет!
Грохот, жгучие проклятия и паскудный смешок означали, что Джуглио метнул кастрюлей. Шваркнула дверь — Лаура оставила поле брани. Разрывы снарядов указывали на использование кухонного инвентаря нетрадиционным способом. Я задвинул кнопку обратно.
Задвинул — и обнаружил, что все-все трубки ощерились молча. Ни звука! Мы — Касадео — Довери — Фуско, — исчез даже храп Коппи. Ни звука!
Вперившись взглядом в орган, я внезапно понял, что же он такое. Это Мозг Зингони! Я давай скорее запихивать все кнопочки обратно. Мозг хранил угрюмое молчание. Что же я сделал не так? Ой, знаю. Я игрался. Злоупотребил. Я оскорбил Мозг. Сделал ему больно, может, даже нарушил священные правила? Господи, какими жуткими наказаниями это может обернуться! Еще повезет, если я выберусь отсюда живым! Понурив голову, я стоял истуканом, надеялся и молил Мозг Зингони — Бога Зингони? — поверить, что я все понял, что мне стыдно, что я никогда больше не буду так делать. Я отвесил ему глубокий мушкетерский поклон и задом попятился вон. Перочинным ножичком запер дверь.
Ковыляя вниз по лестнице, я дал себе слово вернуться туда сегодня же вечером.
Ну и раздрай! С верхней площадки лестницы я обозревал холл.
Собрались все: мама с Ниной на руках и Малышом, синьора Касадео, теребящая в руках шитье, синьора Фуско, поскуливающая на пару со своим псом, Анна-Мария, пытающаяся успокоить синьору Трукко, плачущую в голос, госпожи Маленоцци и Краузер, их просто трясет, синьор Довери, все вставляющий и вставляющий монокль в глаз, вцепившаяся в мужа синьора Довери, синьор Коппи с дергающейся сигаретой в уголке рта и — на заднем плане — Лаура. Постояльцы сгрудились вокруг госпожи Зингони. Она взгромоздилась на одну из вделанных в стену мраморных скамеек и черной птицей нависла над толпой. Все кричат. Громче всех Коппи, он совершенно лилового цвета, из его речи нельзя понять ни слова. Зато у него на губах выступила пена, он все время тычет пальцем в Лауру, но никто не обращает на них внимания — все орут свое. Только мама и Анна-Мария молчат и беспомощно переглядываются. «Но я даю вам честное слово!» — попробовала синьора Зингони перекричать этот птичий гомон. Ее голос врезался в вихрь воплей и ухнул в нем — точно как делало радио у нас на чердаке, когда я был ребенком. Ни сном ни духом — милые мои гости — выдумки суеверных старушек — огни Святого Эльма — нет, нет. — И, вдруг озверев, не похожая на себя, с окаменевшим лицом, оскаленными зубами и взлохмаченной прической, с очкам на цепочке, отплясывающими истеричную пляску на горельефе мощной груди, выпростав из кружевных манжет длинные белые руки и взвинтив громкость голоса до корежащего горло барьера и став от этого сантиметров на двадцать выше, синьора Зингони завопила: — Ну и уезжайте, проваливайте, все, все, ищите себе другое место! У меня закрывается. Ясно вам, закрыто! Пансионата Зингони больше нет. Он закрылся. К вечеру я выпишу все счета, а утром — уматывайте, вон, вон!
Она прорубила себе дорогу в толпе. Так пнула Коппи, что у него изо рта выпала сигарета. Хозяйка в секунду оказалась у себя и хлопнула дверью. В холле со страшным грохотом упала на пол какая-то булавка синьоры Касадео.
По едва освещенной лестнице, со своей миниатюрной женой в обозе, поднимается Касадео. Вид у него конченый, один глаз обычный, а другой, за моноклем, вспучен. Увидев меня, он замер с поднятой в шаге ногой и разинутым ртом. Потом лицо его скособочилось, очевидно изобразив дружескую улыбку. Мы оба глянули вниз, на сходку, гоношившуюся, как муравейник. Касадео в ужасе покачал головой и споро засеменил дальше. Я тоже ретировался. Последнее, что я увидел, — мама стучится к синьоре Зингони.
Чуть погодя объявился Малыш. Я лежал на спине, заложив руки за голову. Он тут же прыгнул в изножье, проворно наклонился вперед — ни дать ни взять белка. Я хотел спросить, чем он так взволнован, но передумал. Что бы ни случилось, решил я, буду от всего отказываться, внаглую. Ничего не знаю, ничего не понимаю, не слышал ни звука — и вообще, запрет на разговоры еще в силе.
— Где ты был? — зашептал Малыш. Не успел я решить, вступать ли мне в разговор, как он уже понесся дальше: — Ты тоже слышал?
— Что? — вывел я затверженно, но тут взыграло желание позадаваться. — Ах, это, — бросил я безучастно и весь взмок.
— Все, все — слышали, — ликовал Малыш. — И ты тоже. А как по-твоему, что это было?
— Хм, — выпутался я. — Не знаю, может, это…
Что сказать, я даже не знаю, что они слышали, тут нельзя спешить, а вдруг я прослушал куда больше всех? А может, рассказать Малышу правду? Я уже видел, как мы рядышком сидим наверху, припав ухом к трубкам, — но нет, это неразумно опасно. Малыш еще слишком мал, вдруг он не утерпит или испугается и выболтает! И потом, положа руку на сердце, мы можем поссориться, а тогда…
— Никто ничего не понимает, даже ты, — заключил он с восторгом. — Воображала. Может, это привидение или предзнаменование, а может, дом вот-вот рухнет и мы все умрем…
От всех этих ужасов глаза Малыша совершенно остекленели.
— Правда, ужасно, Фредрик? — прошептал он.
Я кивнул. И предложил:
— Хочешь — ложись ночью со мной. Я-то не боюсь.
Тогда я как-то не сообразил, что странное щекотание в животе было сочившимся капельками страхом. Ведь что теперь? Все должны съехать. А если мы останемся, дом будет преследовать меня за то, что я узнал его тайну?
Спокойствие, приказал я себе. Если бы Мозг собирался мстить, я бы сроду не выбрался оттуда живым. Я добавил во взгляд стали.
— Я полагаю, дом хотел сказать, что ему надоел весь этот вечный гвалт. Ему надоело хранить чужие тайны. Вот он и решил поябедничать.
Малыш поднял на меня небесно-голубые глаза. С издевкой. Одно дело — привидения, на худой конец предзнаменования, а мстящий дом — это совсем другая история. Не вздумайте подсовывать ее Малышу!
Ну погоди, дурачок, решил я, я тебя так испугаю, что станет не до игрушек!
В коридоре послышались голоса, потом распахнулась дверь. Ввалились мама с Ниной, il awocato, Анна-Мария и отец в распахнутом пальто и полном замешательстве.
— Мальчики, марш на улицу играть, — зашумел он, увидав нас.
— Ой, пусть останутся, — пропела Анна-Мария с улыбкой. Кажется, жизнерадостность не покинула ее даже сейчас. Она помахала нам ручкой так, что у меня свело живот.
— Что вы говорите, синьора? — желал знать il awocato. Войдя, он сразу устроился у окна и принялся до снежной белизны натирать платком монокль.
— Одну секундочку, — вмешался отец. — Нельзя ли сначала узнать, что произошло, буквально в двух словах. Я прихожу домой и застаю разброд, восстание, невесть что!
— Тут случилось то, — сказала мама, спуская Нину с рук, — что какое-то время мы — все в доме — отчетливо слышали, что говорилось в других комнатах: рядом, наверху, в подвале — ну всюду! И плюс к тому нас, вследствие естественно возникшего возмущения, вытурили из пансионата всех скопом. Синьора Зингони закрывает его с завтрашнего дня.
Отец запустил пальцы в волосы, его замешательство достигло критической отметки:
— Ну что ты такое говоришь!
— Чистая правда. Я слышала — здесь, в комнате, — все, что творилось у других, правда совсем недолго, то есть кухню было слышно дольше…
Анна-Мария с восторгом закивала, и по комнате разлетелся смех.
— Прошу прощения, синьора, но я не вижу в этой ситуации ничего смешного, — отвесил механически поклон il awocato, сел на место и продолжил драить монокль. — Мы находимся в крайне затруднительном положении. Что касается господина Джуглио, то он un tres inagreable, c'est a dire un moves personnage, но, к сожалению, сейчас мы обсуждаем совершенно иную проблему.
II awocato вытягивал из себя ленты слов и пускал их волнами вокруг себя. Он все время приглаживал аккуратно зализанные назад волосы рукой, отягощенной массивным кольцом. Усики оживали, когда он говорил, и скакали вверх-вниз, а в монокле заговорщицки поблескивало. Сбить с толку il awocato невозможно. И, как в столовой, надо дождаться, пока он соизволит перейти к слушаниям. Но там, внизу, роль восторженной публики играла его маленькая кругленькая жена.
За их столом нескончаемый монолог Довери лился на голову ей и их дочери, Изабелле «покорной».
— Бедняжка синьора Довери, — сплетничала мама по секрету, — как угорелая носится по всей Флоренции в поисках качественных продуктов, чтобы ублажить адвокатов желудок. Представляете, у нее есть особое разрешение пользоваться кухней, и она готовит для них отдельно. Даже Джуглио не вяжется.
А виноват Муссолини, он запретил il awocato практиковать, и это их разорило. Муссолини был неотесан, и ему не понравился монокль il awocato. Теперь он «все поставил» на свою покорную дочь Изабеллу, изучающую юриспруденцию. Он сам так сказал отцу.
Семья Довери жила в личной резервации. Они не общались ни с кем. «Однако с тобой он весьма aimabel», — подтрунивала мама над отцом. Конечно, Довери могли перекинуться парой слов с теми, кто устоял против оглупляющего влияния il Duce, но дистанция, сами понимаете, il faut avoir une certaine distance, n'est pas? Тут нет предмета для обсуждения? А синьора Довери призналась маме, что лучшими ее подругами раньше были горничные. Это случайно вырвалось у нее, когда она как-то застала маму отдающей Лауре что-то из старых вещей.
Наконец они ушли, и il awocato, и Анна-Мария, отец скинул пальто и швырнул его на стул. Потом он широко расставил ноги, вытянул руки в стороны и посмотрел на нас. Мама — на него. Потом как закричит:
— Да ты и вправду невыносимый! Ты можешь хоть к чему-нибудь относиться серьезно?
Отец поднял руки вверх:
— Нет, не могу, моя дорогая. Прости, прости, прости. Так, говоришь, синьора Зингони отказывает пансионерам?
— Да, да, да? Представляешь, в каком она состоянии? Мы нужны ей не меньше, чем она нам! Что она будет делать, если разгонит постояльцев?
— Ну, значит, она их не разгонит, — спокойно заключил отец и поцеловал маму. — Ты в Италии, солнце мое. А здесь принципы и решения существуют лишь для того, чтоб их менять. Это страна непредсказуемых обходных маневров, конфетка моя сладкая. Вот увидишь, подожди. Дай синьоре Зингони время. Если она, паче чаяний, не переменит своего мнения к утру, я готов с ней поговорить. Я только удивляюсь, что синьор Довери так испереживался. Он-то должен в этом разбираться?
— Что ж ты его не успокоил?
— Потому что, указав на такие совершенно очевидные вещи, я тем самым оскорбил бы пожилого итальянского адвоката. Так ведь, птичка моя? Ему будет не по себе потом, когда он успокоится и поймет, что я все время говорил… Но мне интересно, что же так вывело его из себя. — И отец задумчиво указал пальцем на что-то в воздухе. Мама кивнула. — Интригующе в высшей степени, tres bisarre. Наверняка ведь у такого старинного замка есть свои тайны? Представьте, чего только здесь не происходило: убийства, ревнивые любовники!..
— Никита, не пугай детей!
— А я и не пугаю. Просто понимаете, дети, всему должно быть нормальное, человеческое объяснение. Наверняка здесь имеются тайные ходы, забытые комнаты…
— Тогда почему раньше здесь ничего подобного не случалось? Почему, например, синьора Касадео или синьор Коппи, живущие здесь годами, никогда ничего не слышали? И почему мы все могли слышать друг друга лишь несколько минут — и именно сегодня?
Отец думал, шевеля кончиком высунутого языка.
— Не знаю, — заявил он наконец, шагая взад-вперед. — Может, микроземлетрясение? Ты не заметила какого-нибудь дрожания — до?
— Нет.
— Ну, может, какое-нибудь редкое атмосферное явление, вследствие чего на мгновение… Ведь это было ужасно? Голоса были знакомые, да? И Лауру с Джуглио ни с кем не спутаешь? А кстати, тебе нечего больше отдать из старья? Она такое чудо!
Обед: красные глаза, изможденные, осунувшиеся лица, неслышные дети, перешептывание. Постояльцы, едва замечавшие раньше друг друга, теперь подходили, кучковались и долго секретничали. На пищу, розданную Лаурой, никто не обратил внимания, она могла принести хоть помои, и никто б не заметил, только дети, но мы и так боялись пикнуть. Лаура бродила взад-вперед как во сне. Шарканье ее сбитых туфель казалось тяжким вздохом. Гости едва клевали, целую вечность поднимали стаканы ко рту.
Вот что я натворил, подумал я.
Гвидо опрокинул на скатерть стакан с разбавленным вином и сразу же по привычке быстро задергал губами. Но синьора Фуско беззвучно поставила стакан на место, подложила салфетку под скатерть и стала вытирать сыну штаны.
— Хуже, чем на похоронах, — загрустил отец.
— Бедные, бедные люди, — вздохнула мама. Вдруг стало мертвенно-тихо. Все обернулись на дверь кухни. Там показалась синьора Зингони. Не глядя по сторонам, она проплыла мимо, шурша одеждами.
— Богиня судьбы, — прошептал отец. — Норна. Ангел смерти. Трагическая актриса.
Голова вздернута, взгляд устремлен на что-то недоступное нам, простым смертным. По углам ловят ртом воздух придушенные всхлипывания. Боязливая, вполшепота месса. Малыш беззвучно заплакал.
И тогда пришло это. Как и в прошлый раз, сначала родилось какое-то слабое гудение в голове, и оно стало растекаться ниже, по горлу, груди, заполнило позвоночник, живот, руки, ноги. Кажется, меня подняло, во всяком случае я так отчаянно вцепился в стол, что пальцы болели еще долго потом. И повело: как и тогда, меня точно сдуло. И подхватил ветер, меня процеживали, это тянулось и тянулось, а на самом деле длилось только миг, потому что, когда снизошло великое успокоение, синьора Зингони еще не дошла до двери, а когда она исчезла за ней, я был уже рядом.
Я настиг ее в холле. Не говоря ни слова, сунул свою ладошку в ее. Она повернула ко мне свою маску и взглянула на меня свысока. Медленно-медленно оттаяло что-то в ее глазах, улыбка? Нет, только желание улыбнуться, не больше. Она опустила голову в кивке, губы все стиснуты, положила руку мне на темечко и тихо подарила:
— Все в порядке, ragazzo mio, все в порядке. — И уплыла в свою комнату.
Я вернулся в столовую. Когда я вошел, все оглянулись на меня слегка недоуменно. Я улыбнулся. Открытой, покровительственной улыбкой победителя. Райское чувство! Я клокотал.
— Все в порядке! — крикнул я. — Все в порядке!
— Все в порядке, — подхватили здесь, там.
— Все в порядке! — неистовствовали все хором. От объятий, поцелуев, похлопываний и потрепываний пришлось в конце концов отбиваться. Счастье, мама пришла на выручку и сумела-таки отконвоировать меня к нашему столу. Все хохотали и перемигивались.
Мелюзга сияла, я одарил верноподданных улыбкой римских императоров. За меня пили:
— Eviva Federico! Salute е?
Пили за la Norvegia. И за il re de Norvegia. Тост за la Italia — и докучливый сбой: синьора Браццоло, расплывшаяся матушка Розы, от восторга позабыла и место, и время, встала и предложила тост за Витторио Эмануэля!..
Злободневность цапнулась исподтишка. Вернулись будни.
Но радость подпавших под амнистию не выветривается от такой малости. Все по-прежнему веселились, тешились, пьянели и забывали себя, но уже не якшались с кем ни попадя. Довери, Фуско, Трукко и Краузеры играли победу вместе — il awocato даже подошел к ручке синьора Трукко, мы с Малышом чуть не умерли. (Потом, дома, Малыш только и делал, что слюнявил мамину и Нинину руки.) Касадео, Коппи, Маленецци и Браццоло громко переговаривались, а синьора Карнера загадочно улыбнулась — и у всех на виду поцеловала Луиджи!
Но самым незабываемым зрелищем был синьор Коппи. В смеющемся виде он оказался еще отвратительнее. Точно поломалась какая-то машина в лице, и оно просело, как у обиженного Богом.
Дети плясали меж столов, а Лаура? О, сегодня она на высоте. Красуется в белой шапочке. А как она внесла себя и полную охапку бутылок, которые только что ловко увела из-под самого носа Джуглио, в кои веки раз не посмевшего разинуть пасть. Торжество!
И меня не забыли. Опасность новых резких приступов поцелуйно-объятийного исступления не убывала, но обошлось. А постепенно народ и вовсе забылся. Веселое подзуживание и добродушные шуточки стреляли из компании в компанию.
Поднялся Касадео. Его мощная белая шевелюра вздыбилась, как море в шторм, он пел густым самодовольным тенором.
— Пуччини, — шепнул отец.
— Верди! — потребовало собрание, и ко всеобщей радости и ликованию, Касадео заделал Верди. Триумф подкрепился тремя народными песнями, которые все подхватили хором, даже родители, что было неловко: слов-то они не знали!
Сценой Касадео служил стул, и когда он с последним высоким аккордом провалился сквозь сиденье, восторгам не было конца! Даже il awocato Довери крикнул «браво!», и из монокля при этом посыпались искры.
Еще несколько быстротечных часов бурлила гулянка, никто не хотел сдаваться первым, и нам, детям, даже незачем было прятаться, чтоб о нас забыли.
Анна-Мария поднялась в комнату и вернулась с шампанским.
— Быть может, пригласить синьору Зингони?
Aclamatione!
Синьора Зингони поблагодарила и за подношение, и за приглашение, но просила передать, что она уже собралась ложиться. Все участливо покивали и припомнили неважное здоровье синьоры.
Пару раз выползал из своего кухонного подземелья Джуглио.
— Гляньте-ка, — прыскнул отец. — Да он пьян как сапожник и сей секунд лопнет от злости.
Чего он ярится, не мог понять никто, но разгневанная речь il awocato портила атмосферу даже больше пьяных воплей Джуглио. И последний был скоренько препровожден в исходную точку, поддерживаемый недрогнувшими Лауриными ручищами. Про мистические голоса и думать забыли. В этот вечер, по крайней мере.
— И все живут мечтой — выбраться отсюда, — вздохнула мама в темноте, когда мы уже погасили свет.
Перегулявший, я никак не мог уснуть, метался по кровати. А вокруг струились лица. Все: постояльцы Зингони, сама синьора, мать, отец, Малыш, Нина, все ученицы танцкласса, нищие, Савонарола, монах из Санта Кроче, лысый попутчик, ряспятый бедолага, семейство Занфини, тетя — и Мирелла.
Мирелла! Так, всех вон, оставить одну Миреллу.
Ни черта подобного, от них не отделаешься. Они просачиваются обратно. А там наверху молчит комната, это Мозг Зингони, в его трубках подрагивает воздух. Кажется, на органе кто-то сидит, точно сидит! Ой, да это я — стены расступились, и Мозг, прихватив меня, вышел в открытое море, берег тут же утонул за горизонтом. Я вцепился в подушку: качало нещадно; сновала команда — лица, когда-то виденные мной. Я помнил не всех, положиться наверняка не мог ни на кого.
Каждой клеточкой я знал: ничем хорошим это не кончится.
Неделя на излете. Еще один денек. Первый мороз, утром в бассейне корочка льда. Тоненький, грязно-зеленый струпик. Видно, как под ним мечутся замурованные золотинки, рыбки. Линялые кроны, кольчуга неба, колючий, как наждак, воздух.
Мы сбились у бассейна: Малыш, Марко, Бруно, Роза, Туллио и я. «Ой как им холодно», — передернулась толстуха Роза, неотрывно следя за красными точечками подо льдом. Она запакована в пальто на вырост, слова вырываются белым облачком.
Тут же кружится Рикардо. Возник, как всегда, ниоткуда. Вихляет на велосипеде вокруг бассейна, как обычно. Мы смерили друг друга взглядом. Остальные сделали вид, что их тут нет.
Рикардо наматывал круги, я вертелся в такт, наливаясь силой вчерашней победы. Рикардо выписывал широченные круги.
Жуткий треск за моей спиной! Я крутанулся на месте, но узрел только льющуюся через бортик волну ледяной крошки.
Внизу, в воде, — ворох одежды, рука, пятерня и всплывающее лицо Туллио. Белый крик! И отвратительно замедленное полудвижение его ноги, которая соскальзывает и соскальзывает, и тело, медузой расплывающееся в глубине, — все дальше и глубже, крошащийся лед, беготня, плеск воды, и все обволакивает крик. А рядом оцепеневшие ротозеи. Господи, ну не в этот раз!
Попробовал схватить его рукой, но он был уже слишком далеко. Не суетись, одну ногу, другую. Я держался за бортик, тянула намокшая куртка, поймал его за хвост, подтащил ближе. Другие руки подхватили его. Всё, отдыхают в грязи.
У него нет сил даже кричать. Он только икает, всхлипывает, ловит ртом воздух и дрожит. По лицу течет, а он все время разевает рот. Весь в чем-то зеленом, вонючем, как осклизлый обмылок.
А Рикардо кружит себе и кружит. И кричит грубо, как ворона. Смеется.
Меня тоже затрясло от холода и ярости. Но прежде чем я успел все ему высказать, Рикардо раз — вильнул вперед, ловко привел Туллио в вертикальное положение и скрылся за углом.
— На минуту выпустишь тебя из виду — и ты уже весь мокрый, — сердилась мама.
— Это не я, — протестовал я, стуча зубами, — это Туллио свалился в воду, а я его вытаскивал.
— А кроме тебя, конечно, никого не нашлось — ты же так легко простужаешься, — неужели нельзя было подождать, пока он сам вылезет?
Я на нее посмотрел.
— Умоляю, без этого взгляда. Это просто смешно!
Она что, никогда не видела Туллио? И не знает, какой он маленький, беспомощный и неисправимо неуклюжий? Или мама ничего не понимает? Ответ напрашивался сам собой.
— А если ты заболеешь и будешь неделями валяться в кровати? Тогда что?
Что тогда? И что я должен отвечать?
Отец влил в меня здоровый стакан коньяка на случай, если я «наглотался всякой пакости». Горло жгло огнем, даже когда я продышался. Теперь, уткнувшись в учебник географии, я пестовал планы мести. Они у меня попляшут, и мама, и отец, а главное — Рикардо, он еще посмеется! Я уж им так заделаю, что они надолго запомнят.
Дивные картины полной победы и уничижения противника радовали глаз. И что за торжество без изощренного унижения недруга!
«ВЕРХОВЬЕ АМАЗОНКИ» — называлась заданная глава. Низкорослые, чернявые, голые индейцы с длинными трубками и охапками отравленных стрел. Невидимые в своих укрытиях где-то в кронах деревьев, нависающих над рыжей водой, в которой мокнет негнущийся крокодил с вылезшими на затылок глазами, коротает долгий век. А где-то в глубине заходятся от нетерпения пираньи.
Вопят обезьяны, попугаи, пумы, остро пахнет перепревшими кореньями, воняет падалью… Там, думал я, там!.. Преисподнюю я знал неплохо. Я видел ее много раз в церкви. Преисподняя — это вечная безнадежность.
Наступил вечер. Я сидел, согнувшись над дневником. Но тут пробил час закладывания спать. Я успел только начертать число, слово «сегодня…». Негусто.
В мыслях вчера и завтра спутались. Мозг Зингони и глаза Миреллы, крик Туллио и смех Рикардо.
Завтра я увижу тетю, но сейчас я ждал ночи, как только все уснут, я прошмыгну в ту комнатку наверху.
План был прост и опасен. Вообще-то разумнее дождаться возвращения из Пизы. Если меня накроют, то опять посадят под арест — в лучшем случае, и не видать мне Пизы как своих ушей. Но с другой стороны, вдруг я смогу рассказать Мирелле еще что-нибудь! Там, за дверью, темные коридоры, лестница — пустота, холод. И томится в отсутствие меня маленькая комната с шутейными окошками, шпионящими за мной. Внутри меня все растеклось. Я будто треснул посередке!
Мама стоит рядом и смотрит на меня. Это я заметил. Она погладила меня по лбу и по волосам.
— Фредрик, ты себя хорошо чувствуешь? Что-то ты очень бледный.
И отец басит из горы подложенных под спину подушек, опустив свои записи на одеяло:
— Лучше уж, золото мое, сразу померить ему температуру, Бог весть, чего он наглотался в этом чертовом бассейне!
— Это Туллио упал с головой, а я нет, — жалобно канючу я, но и правда чувствую себя неладно. Если бы они только знали!..
— Иди-ка сюда, — решительно командует мама. И укладывает меня на бок, оголив попу.
Я закрыл глаза. Все вокруг плыло. Неужели я правда заболеваю? Или это козни Джуглио? Тогда можно не залезать в Мозг сегодня, подумал я, и перед глазами сразу же встало лицо Миреллы. Хуже всего был ее взгляд.
Но что придумаешь? Я чувствовал, что сон уже устроился где-то внутри и вот-вот укачает меня. Только не закрывать глаза. Главное — не закрывать их.
— Температуры нет, — констатировала мама. И легонько шлепнула меня. Потом с меня стащили одежду. Тело огрузло, как камень. И его бережно запаковали в одеяла.
Время от времени пробивались тоненькие голоса, отчетливые, гнусные, режущие, я вздрагивал всякий раз. Сосну две минутки, решил я сонно, и вскочу, когда все улягутся.
— Нет, не хочу, — уже накрытый сном. — Только не сегодня! — Я знал, что снова повторится вчерашний ночной кошмар, буква в букву, и кончится так же, как вчера, — ужасно. Но ничем не мог этому помешать.
5
— Ну и погодка, будь она неладна. — Отец смотрел в окно с видимым раздражением. — Нам придется заказывать лодку до вокзала!
Когда из-за завесы дождя вынырнуло такси и подрулило к дверям, мы все уже стояли в боевой готовности У стеклянных дверей. Небо раздуло, как огромное водяночное брюхо, и его прорвало нам на головы, пока мы втискивались в машину.
— Видно, боги отливают всем собачьей жизни, чтобы не разнесло, — предположил отец. Я был мокрый как мышь от пота.
С подгибающимися коленками и сыростью под носом, я сумел убедить маму с отцом, что прекрасно выспался и теперь в чудесной форме, а у самого звенело в голове и казалось, что я вот-вот вытеку из пальто. Мама навьючила на меня два свитера, байковую рубашку и шерстяное белье и два раза закрутила на шее непомерный шарф.
— Если ему будет тепло, то может ехать, — приговаривала мама с тревогой. Тепло мне было.
Уже в машине я понял, что за поездка нас ждет.
— Эти «фиаты» делают, похоже, не из пуха, — пробурчал отец. Машина скакала к станции, как разошедшийся верблюд, дико и бессмысленно вращая дворниками и гнусавя что-то захлебывающимся окрестностям. Внутренности мои решительно собрались избавиться от всякого балласта, и я в панике прилагал немыслимые усилия к тому, чтобы не проделать этого на маячивший впереди затылок шофера.
Поезда — поезда — поезда. Сколько же раз забирался я в них! Сколько раз протискивался я узкими, дрожащими коридорами в поисках свободного купе? Сколько раз на меня накатывала тошнота, стоило мне только вдохнуть эту не выветриваемую смесь гари, табака и хлорки, бьющей в нос с порога?
В этот раз я засел в туалете, как только поезд, вздрогнув, пошел.
К счастью, в купе мне досталась целая скамейка. Мама села со мной, Нина стояла на коленках у окна. Отец с Малышом, кажется, в коридоре. Но мне было совершенно все равно, меня волновала только мамина рука. Я лежал и трясся вместе с поездом, я давно потерял всякую надежду когда-нибудь доехать.
Мамин голос совсем рядышком:
— Что я говорила, Никита, не надо было ехать. — И чуть слышно: — Ты думаешь, что с ним? Вдруг что-то серьезное? Серьезное? — Голос отца доносился откуда-то издалека. — Спроси-ка поросенка Джуглио, что он намешал в этот раз! Может, это его проклятые коты? — И чуть погодя: — Ты думаешь, сколько мы еще раз за зиму так намучаемся — мы все, — пока он не потравит нас окончательно?
Но мама не сдается, и желудок не сдается, хотя у него в ассортименте осталась только желчь. И мама снова заводит свою песню:
— А вдруг он наглотался чего-нибудь в бассейне? Ты видел, что это за грязь! — Ее рука ласкает меня, ласкает.
Что ответишь? Да у меня и нет сил говорить. А мы все едем, едем, едем…
Бруствер готов. Я с удовлетворением оглядел его. Внизу, так далеко, что дух захватывает, растянулась долина с крохотными крестьянскими дворами, лугами, лесочками, оливковыми рощами и пастбищами. Хозяйским глазом присматривал я за усердием моих новых вассалов. Кто там чем занят? Главное — быть всюду одновременно, не выпускать из виду ничего. Честное рыцарское, городские головы сами вручили мне ключи от города со всеми приписанными душами, и народ, тронувший меня горячностью, приветствовал своего избавителя — меня. Но все же в только что порабощенной стране нужно быть начеку. С другой стороны, предпринятые мной укрепления оборонительных сооружений так успокоили мою душу, что я со спокойной совестью доверил несение охраны моим приближенным и удалился на заслуженный отдых.
Я устроился на мягкой подушке, лежал, заложив руки за голову, и изучал потолок. Вытяни руку — и пальцы в него упрутся. Не очень просторно, к примеру, шевелиться нужно весьма осторожно, а то не ровен час сшибешь бруствер.
Мысль о приспешниках, оставленных дома, не покидала меня. Справятся ли они без меня? Я решился на эту экспедицию после мучительных сомнений. Достанет ли у них воли противостоять коварным нападкам врагов, когда рядом не будет моего недремлющего ока?
С «бешеных» мысли переметнулись на Миреллу, ей я скоро доверю свою великую тайну: открытие Мозга! И как раз когда я с восторгом рисовал себе, какое лицо будет у Миреллы при этом известии, кто-то громко прокашлялся, я дернулся и треснулся головой о потолок.
— Привет там, на шкафу! — Голос звучал грубо.
Я тер ушибленное место. В дверях стоял здоровый мужик, заросший бородой и в ослепительно белом исподнем. Он не сводил с меня прищуренных глаз. Я разглядывал его, изготовившись дать отпор.
Шлепает толстыми губами. Красивый нос с благородной горбинкой, высокий лоб и копна пепельных волос, падающих на плечи. Того же цвета шерсть на руках, а сквозь нее просвечивает коричневая кожа. Типичный директор цирка шапито.
— Аттилио Гатти, — представился он. — Первооткрыватель. — Он вытащил руки из карманов и поклонился. — Никаких недружественных намерений у меня нет. Мы соседи. А это визит вежливости. Вы позволите, любезнейший? — Он ткнул пальцем в стул и тут же уселся. Комната из-за его присутствия совсем съежилась в размерах.
Мы второй день гостим у тети, в пансионе «Серена». Я только встал, но есть совсем не хотелось. Вчерашний день, приезда, просвистел, как в горячке, когда реальность затекает в царство фата-морганы, а из пустого ниоткуда высовывается прохладная рука, чтобы остудить твой лоб.
Утром я проснулся мокрым и озябшим. Радость щекотала все тело. Папа стоял у кровати, он улыбался и говорил, что ему даже приятно задержаться из-за меня в Пизе:
— Здесь тоже есть чем заняться. И знаешь, Фредрик, я наконец-то разрешил проблему, которой мне и в голову не пришло б заняться, не заставь меня твоя болезнь еще раз облазить все закоулки музея.
Я тоже улыбнулся. Вот что значит быть чьей-то судьбой! Отец, бедняжка, этого не понимает, да и другие тоже — пока. Температуры у меня уже нет, но сегодня меня еще оставили дома. Одежду дали, с уроками и учебниками не приставали, усадили за круглым столом рисовать. Все остальные скоро вернутся.
Я постоял у окошка, помахал им вслед, внизу была та терраса, где однажды, спрятавшись за огромным глиняным горшком с апельсиновым деревом, я случайно подслушал разговор мамы с тетей… Все свежеумыто сверкало, дождь только-только перестал, и у меня на глазах прорезалось солнце и осветило улицы, дома и террасу.
Мужчина удобно устроился в кресле, откинулся, вытянул ноги и положил одну на другую.
— Я покурю, ничего? — спросил он, уже засунув штуку «Националя» меж зубов. Рисованным жестом зажег спичку и держал ее в десяти сантиметрах от кончика сигареты.
Я кивнул.
— Зови меня просто Атти, как все тут, — сказал он, соскабливая крошки табака с кончика языка. — А тебя как зовут?
Упершись локтями в бруствер из медлеровского чемодана, я спрятал подбородок в ладонях и взглянул на него сверху вниз.
— Фе-де-ри-ко, — сказал я так басовито, как только вышло.
— Фе-де-ри-ко, — старательно повторил он.
Я внимательно следил за ним, но в глазах его ничего не читалось, они мечтательно уставились куда-то в прекрасные дали — как и положено искателю путешествий.
Вдруг он поднялся одним протяжным движением, подошел к шкафу и протянул мне руку.
— Тогда я буду называть тебя Рикардо, — сказал он, на этот раз с улыбкой.
Я потянулся навстречу протянутой руке. Тут-то чемодан фирмы «Медлер» и полетел вниз, а следом — я.
Мы оба приземлились в объятия Атти, и, бьюсь об заклад, ему ничего не стоило пожонглировать нами, такие каменные и накачанные оказались у него мускулы. Он бережно поставил нас на землю. От него сильно пахло табаком.
Атти хохотал. Смех выдавливался из него, как поезд из туннеля. Теперь он сунул руки в карманы и смотрел на меня сверху вниз.
— Что за невеселую комнату приготовила вам эта ведьма! А как насчет того, чтобы зайти ко мне? У меня куда приятнее. И, кстати, Рико, найдется много чего интересного для тебя.
Директор цирка и первооткрыватель Аттилио Гатти махнул рукой в сторону распахнутой двери в конце коридора. Соседней с тетиной. Пока я осторожными шагами вступал в царство Атти, в мозгу у меня пронеслось, что дверь тетиной комнаты приоткрыта и ключ торчит внутри.
«Вступал» — это сильно сказано. С первого раза я не преодолел даже порожка — так я обалдел. Сначала я долго таращился и моргал, потом, так и не закрыв рта, обернулся к il maestro Гатти. Если б вместо него я увидел буйвола или бегемота, я б не удивился, потому что потрясти меня сильнее было уже немыслимо.
Там, куда я заглядывал, раскинулись джунгли! Толстенные стволы тянулись с пола до потолка и скрывались среди непроницаемых крон. Пол покрывала опавшая листва и утрамбованная земля. Тут и там полыхали тропические растения сумасшедших расцветок. С ветвей свисали лианы. Пара обезьян истошно кричала и отчаянно скакала с дерева на дерево. Из нутра джунглей доносились дикие и ужасные вопли. (Надеюсь, это не та толстющая змея, которая временами показывается в углу?) А попугаи, неужели они тоже живые? Меж двух стволов первопроходец Гатти натянул гамак. В углу на циновке навалена груда подушек тигровой расцветки, и там же примостился низкий столик, чуть видный под бумагами и записными книжками. Над циновкой висел череп антилопы, повсюду были разбросаны кости задранных животных. К дереву прислонено ружье, в двух шагах от меня ухмыляется черная скульптура негра с двойным подбородком. Свет сочился сквозь зелень.
— Залезай, залезай, дорогой. — И Атти мягко подтолкнул меня в спину.
Осторожно кося в сторону того угла, где змея неспешно почесывалась о камни, я подчинился.
— Ну садись, садись, — уговаривал Атти. — Обезьяны очень мирные, а попугаи, к сожалению, не особенно резвые.
И вдруг — душераздирающий крик прямо мне в ухо! Я отпрянул в сторону, мой хозяин засмеялся, подавая пример.
Потом он нагнулся и нажал выключатель. И смолкли все звуки, попугаи окаменели на ветках, обезьяны неподвижно замерли в воздухе, а змея тихо уснула между камней.
— Вот моя квартирка, — объяснил Атти. — Хочешь кокосового молока?
Я никогда о таком не слышал, но мама говорила, что в этой стране нельзя пить молоко, если не знаешь наверное, что оно пастеризовано, поэтому я решительно помотал головой.
— Да ты посмотри, — уговаривал он меня. — Настоящее американское, импортировано мной лично. Я привез из последней экспедиции.
Он протянул мне консервную банку с пальмами и красными буквами. Но тут же забрал ее обратно и махнул ею в сторону наваленных на столе бумаг.
— Как раз сейчас я разбираю записки из моего последнего путешествия. Буду писать книгу.
Вот это уже знакомо, особенно про рассортировку бумаг. Я сразу почувствовал себя как дома. И понимающе покачал головой:
— Да, это не самая приятная работа. Из другого тайника он вытащил стопку книг. На обложках были нарисованы рычащие леопарды и несущиеся вперед слоны, написано «АТТИЛИО ГАТТИ» и названия вроде «Африканских барабанов» или «Ночи в джунглях Камеруна».
— Мои творения. — И создатель закашлялся. В книгах были сплошь картинки, и все как одна исполненные драматизма. Львы, вгрызающиеся в тонкие шейки газелей, питоны, заглатывающие козлят, туземцы, одетые лишь в татуировки, с щитами и мечами пляшущие под тамтамы, голые негритянки с налитыми грудями, несущие на голове вазы. И на задней обложке — фотографии самого Атти, с какой-нибудь копошащейся у ног дичью.
Писатель молча следил, как я с почтением и благоговением рассматриваю книги.
— Недурно вышло, правда? — улыбнулся он застенчиво. — Но теперь тебе, наверно, пора, а то родители тебя потеряют. С ними вечно так! — добавил он ни с того ни с сего. Я посмотрел на часы, и оказалось, что прошло уже несколько часов! Как так вышло?
Атти уже давно стал моим закадычным другом. Ничего похожего на общение с ним я никогда раньше не переживал. Он рассказал мне обо всех своих экспедициях, о безумно опасных путешествиях, когда он постоянно мучился между жизнью и смертью, потому что развлекательные поездки были не в его вкусе. И еще о войне. Сначала про Абиссинию — там он был разведчиком и выведал все про расположение неприятельских войск за линией фронта. А потом война в Италии, на этот раз Атти командовал партизанским отрядом в Абрузене и взрывал мосты, забитые немецкими танками, или, притаившись в засаде, подстреливал немецких часовых из лука — подарка друзей, негров из Руанда Бурунди.
— Эффективно и никакого шума, — ухмылялся Атти. И никакой Миреллы, тети, Мозга или «бешеных» не было у меня в мыслях все эти часы.
На прощание мы обменялись крепким мужским рукопожатием и посмотрели друг другу в глаза.
— До встречи, друг, — сказал мне Аттилио Гатти.
— А мы с папой вдвоем ходили в музей, — выплеснул на меня свой триумф Малыш, стоило мне появиться в комнате. — И завтра пойдем туда опять!
— Ну, ну, Леня, — урезонил его отец. — Завтра Фредрик пойдет с нами — конечно, если захочет!
— А ты чем тут занимался, Фредди? — вмешалась мама.
Я испепелил ее взглядом. Ну зачем она опять называет меня Фредди? Она же знает, что я этого терпеть не могу.
— Я был в Африке, — ответил я сухо.
— Совершенно нет причин грубить, мама всего лишь приветливо задала тебе вопрос. — Голос отца громыхал угрожающе.
Я пожал плечами.
— Ну, простите, — пробормотал я, — но я был в Африке. А где тетя?
Они горестно покачали головами. По всему видно, они думают, будто я опять в «своейстране» — так они называли мои мечтанья.
— Ну вот, Фредди опять в «своейстране», — говорили они иногда шутливо, подзуживая меня, другой раз словно даже слегка гордясь, но чаще — как сейчас — со вздохом. Они утверждают, что я сам когда-то так и сказал, «своейстране», но это неправда. «Своястрана» целиком их выдумка, но они уже все забыли…
— Где тетя? — снова спросил я.
— Сейчас придет, Фредрик, она в кондитерской. Из-за тебя мы сегодня ужинаем дома, и она пошла купить что-нибудь вкусненькое.
Господи, как же мне хотелось спросить про Миреллу, но сейчас было совсем не время, это я видел отчетливо.
И тут — она сама!
— Пам-пам-парам-парам-парам! — Отец завершил дивертисмент фанфар, обвел пальцем круг и сунул его в рот: пуф! Выстрелила пробка шампанского. Мирелла покраснела. Я побледнел.
— Ага, Фредрик, удивился! — расхохотался отец и поцеловал меня, выжав из меня воздух. Ребра звякнули все разом. Его назревшее секунду назад раздражение выдохлось. Что с ним на самом-то деле, злится или в хорошем настроении?
— Посмотрите-ка, кто пришел, — улыбалась мама, делая вид, что не она все это подстроила. Смотреть неловко.
Я почувствовал, что голова моя превращается в цемент, кулаки сжались, и я поклялся, что, если кто-нибудь еще решит сейчас пошутить, ему достанется на орехи!
— Привет, Фредрик, как жизнь? — спросила тетя, внося перед собой огромную розовую коробку. За ней семенил синьор Занфини с сумкой, готовой сию секунду лопнуть от натуги. — Сцилла и Харибда крепко спали, — заявила она с улыбкой. — Таможню миновали без потерь. Видишь ли, — принялась тетя объяснять все Мирелле, — в пансионате строго-настрого запрещено держать пищу в комнатах, и все, от хозяина до клопа, шпионят за нами сутки напролет. Они не осмеливаются кляузничать только на одного человека — моего соседа. — Тетя зашлась в смехе так, что ей пришлось сесть.
— Что ты смеешься? — хором желали узнать собравшиеся.
— Я смеюсь… — Наши взгляды встретились, тетя достала носовой платок и промокнула глаза. — Я смеюсь над нашей хозяйкой, — объяснила она уже спокойно. — Это что-то особенное. А теперь, — она потребовала тишины, побарабанив пальцами по спинке стула, — праздник. Накрывайте стол!
Это был один из праздников, сценарий которых я знал наизусть. Жесты, мимика рассчитана на громкое застолье, но все взрывы хохота душатся в зародыше, а дискуссии жарко прошептываются. «Отмечаловка», как называет такие сборища отец.
Ни я, ни Мирелла в этой «отмечаловке» участия толком не принимали. Мы уселись как можно дальше друг от дружки и изо всех сил старались не встречаться взглядами. Чем дольше тянулось веселье, тем все несчастнее делался я, мне ведь столько всего нужно было рассказать Мирелле. И вот она сидит, но никак до нее не доберешься.
Я понял, что взрослые забыли про нас, нырнули в Политику. Вернее, отцу удалось заманить в эту бездну синьора Занфини, несмотря на ухищрения мамы и тетки. Мы-то знали, что творится с отцом, стоит ему ступить на тропу Политики: он не сдается никогда.
Все предосторожности тут же были забыты, и мы с Миреллой смогли спокойно устроиться в изножье кровати, где уже мирно посапывали Малыш и Нина.
Мы прислушивались к голосам взрослых и переглядывались. А потом стали обезьянничать и хохотать. А чтобы Мирелла точно поняла, куда я клоню, я покатился по кровати, строя дикие рожи.
Ручеек безоглядности вскрылся, и глазки Миреллы запрыгали, как литые мячики.
— А я нашел в Зингони комнату, откуда слышно все! — прошептал я с поставленным драматизмом. У меня не хватило сил попридержать такую конфетку. Во мгле кровати лицо Миреллы светилось само собой. — Там стоит огромный орган, и если нажать на клавишу, то слышно, кто что в доме говорит и даже шепчет!
Все, сказал. Теперь этой тайной я владею не один. Мирелла понимает это? Понимает. Вроде бы. Она смиренно склонила голову и щиплет пальцами одеяло. А когда она снова подняла лицо, то оно оказалось очень большим — и очень близко.
Захлебываясь от восторга, перескакивая с одного на другое, я рассказал Мирелле все, от Санта Кроче до Туллио в бассейне, а она слушала, наклонив голову, так что косички маятником свесились вбок. Вдруг я оборвал себя на полуслове и стрельнул глазами в сторону стола — но нет, все спокойно, отец митинговал, перекрывая все на свете. Я мог рассказывать дальше.
Долго же я ждал этого! А Мирелла вела себя как я и мечтал. Ей не терпелось услышать все! Что это за комната, где она находится, какие там окна, и что висит на стенах, и чем там пахнет, — а когда я рассказывал, она кивала головой и бормотала «именно, именно». Лицо ее расплылось в светлое пятно, и вдруг послышалось:
— О, Санта Мария, Матерь Божья! Такая долгая исповедь! Какие грешники. И что за ужасные проступки! Потому что… — она глубоко вздохнула и больно вцепилась мне в локоть, — они наверняка занимались там самыми мерзкими вещами, все вместе!
— С чего ты взяла? — выдавил я ошарашенно.
— С чего? — взвилась Мирелла. — Да все они такие, особенно флорентийцы!
Я только хлопал глазами.
Мы оба замолчали. У Миреллы лицо и шея пошли красными пятнами, в глазах разлилось видение адских мук, это было отчетливо видно. Я смотрел на нее с обожанием и знал, что против нее я никто.
Но что-то я как будто начинаю сердиться? Мирелла, похоже, и не собирается выходить из транса. И даже наоборот! Закрыв глаза, она раскачивается взад-вперед. Мне не терпелось рассказать ей о моих сегодняшних приключениях в джунглях первопроходца Атти, это занимало меня ничуть не меньше тайны Мозга, но я видел, что это будет некстати. Просто это Мирелле совершенно безразлично. Ну раз так, то и никогда не расскажу ей про Атти. Не хочет — как хочет. Атти будет только моим.
Но тут возбуждение Миреллы снова затянуло меня в отболевшее, и я точно наяву напрягся на стуле перед органом, ловя малейший звук. Струящийся на пол свет, дышащая тишина. Фуф!
Грешники? Я вспомнил переполошившихся гостей, сбившихся в холле. Их ужас и решимость. И как побито они примолкли потом в столовой. Что же там происходило на самом деле?
Мирелла толкала меня в бок.
— Давай дальше! — приказала она.
Я вздрогнул:
— А что дальше?
— Ну рассказывай дальше про постояльцев. — Теперь над этим стоило подумать. И я ответил уклончиво, что ничего особенного про них не знаю.
Она только фыркнула:
— Брось. Конечно, знаешь. Чем они занимаются?
— Да кто чем. — И я сделал неопределенный жест рукой. — Служат в каких-то конторах или так промышляют — правда, кроме одного. Он гончар…
Она посмотрела на меня в упор. На лице ее было крупными буквами написано презрение. И вовсе не заслуженное!
Кто, спрашивается, посвятил ее в эту тайну и чья вообще тайна?
— Ты должен записывать все, что они говорят, — постановила Мирелла.
Я беспомощно таращился на нее. История все больше и больше усложнялась. Вдруг Мирелла потянулась вперед и чмокнула меня. Какое-то мгновение я ощущал на своей щеке ее точеные губки.
— Вот так, — подытожила она решительно и вызывающе оглядела меня. Решимость залила меня с ног до головы, мне сделалось жарко. Уши полыхали.
— Только не делай ничего очень опасного, — шепнула Мирелла, но в ее глазах читалось, что именно этого она от меня и ждет.
За столом дискуссия на повышенных тонах перешла в крещендо, и — тишина!
Мы оглянулись на взрослых. Синьор Занфини и отец сидели друг напротив друга. Отцово лицо сливалось цветом с волосами, предок Миреллы просто посерел. Они не сводили друг с друга глаз. Вдруг показалось, что синьору Занфини нечем дышать. Он рвал и дергал воротничок. Попробовал встать, но едва он сумел принять вертикальное положение, как тут же схватился за сердце и повалился обратно на стул.
— Ну теперь доволен? — бросила мама отцу. Тетя уже возилась у раковины, наливая воду в стакан, и тут вмешалась Мирелла. Нет, она не закричала истошно «папа»! — а молча спрыгнула на пол, подбежала к отцовскому пальто, висевшему у двери, нашла в кармане пузырек и вытрясла на ладонь две крупинки. Мирелла протянула ему таблетки, тетя подоспела с водой. У моего отца был вид человека, не знающего, то ли ему сделать озабоченное лицо, то ли ухмыльнуться. Для мамы все было ясно.
— Вы меня слышите, синьор Занфини? — молила она, склоняясь над ним. — Вам лучше?
Неужели папа Миреллы умирал прямо у нас на стуле? Нина проснулась и вопила от того, что ее разбудили. Это ж надо так орать! Или исчезать, как она, из комнаты! Уж не говорю — забиваться под кровать. Сейчас я должен обнять Миреллу, будь что будет.
Но беда не приходит одна, в дверь забарабанили. Мы переглянулись.
— Хозяйка! — шепнула мама. Тетя открыла. Она стояла за дверью. Я уже видел ее пару раз. Первый раз давно, когда тетя только въезжала сюда. Пожилая дама с дружеской улыбкой доброжелательно приветствовала новую жиличку. Второй раз мельком позавчера, сквозь завесу температуры: лохматая брюзга в драной вязаной кофте. На этот раз она предстала в халате, папильотках, с извергающей ругань пастью.
— Что здесь происходит? — хотелось бы ей знать. Раскаты ее голоса разбудили даже засоню Малыша, и он с ходу взялся подвывать Нине.
— Не видите — человеку плохо! — перешла в наступление тетя. — Что вы там застыли, делайте что-нибудь — звоните врачу, вызывайте «скорую».
Ведьма в дверном проеме сникла, ее ярость моментально перешла в громогласные обиженные причитания. И что теперь будет с добрым именем ее пансионата? И что скажет полиция? Вот так всегда, стоит по доброте сердечной пойти людям навстречу…
Слова били фонтаном, но я не вслушивался, потому что за спиной хозяйки показалось знакомое лицо. Атти постукивал ее по плечу. Потом отодвинул в сторону и вошел в комнату.
— Синьоры и синьорита, разрешите представиться: путешественник-первопроходец Аттилио Гатти. Быстрым движением он схватил тетину руку и трижды поцеловал ее, потом переключился на маму, а потом, не дав нам опомниться, взвалил на спину синьора Занфини, так что голова его свесилась Атти на плечо, а руки болящего мой друг крепко сжимал на своей груди. С болтающимся таким манером отцом Миреллы il maestro Гатти затопотал по комнате, громко вещая:
— Любезные мои, это лучший способ привести его в чувство. Я научился ему у папуасов, действует почти безотказно.
Синьор Занфини болтался взад-вперед. Лица мамы и хозяйки парализовал ужас, тетино — любопытство, а отец и Мирелла следили за происходящим с восторгом.
На пятом или шестом круге синьор Занфини стал постанывать. Крики делались все жалостливей, но Атти не обращал на возмущение пациента ни малейшего внимания. Он невозмутимо продолжал свою диковинную, хромую чечетку, круг за кругом.
Вдруг врачеватель Гатти остановился и сбросил с себя пациента. Тот шмякнулся оземь, но не повалился, как куль, а — спружинил и встал! Он держался за лоб и слегка пошатывался, но стоял!
— Прошу! — Атти победно улыбнулся, схватил синьора Занфини за руку, неистово потряс ее и прорычал ему прямо в лицо: — Синьор, польщен честью познакомиться с вами!
Откуда-то с галерки донесся папин голос:
— Если в Новой Гвинее такое медицинское обслуживание, то непонятно, почему не папуасы правят миром!
Потом Атти повернулся к владетельной ведьме и смерил ее взглядом, знакомым мне по фотографиям. Там, где он позирует, попирая ногой поверженную дичь.
— А почему, синьора, вы все еще досаждаете нам своим крайне нежелательным присутствием? — спросил он. — К тому же туалет ваш незакончен и в высшей мере не приличествует случаю.
Хозяйка разинула рот, но внутри не нашлось ни звука. Она прерывисто и тяжело дышала. Казалось, ей вот-вот придется обратиться к Атти за медицинской помощью. Потом она куда-то делась. Синьор Гатти повернулся к нам.
— А теперь я покидаю почтеннейшее собрание, — откланялся он.
Шквал протестов. Он непременно должен остаться! Синьор Занфини в запальчивости даже потянул его за рукав. Атти мягко, но решительно вывернулся, отвесил глубокий поклон и попятился к выходу. Уже в дверях он обернулся ко мне, сделал несколько козлиных прыжков, приставил ладони к переносице, улыбнулся и сказал:
— Предложение дружбы по-балийски, — и исчез.
Общее смятение. Я стоял, заложив руки в карманы и с вызовом переводил взгляд с одного на другого. Мама пытается унять Нину, тетя целует Миреллу, отец и синьор Занфини дружески похлопывают друг дружку по спине.
— Да здравствуют папуасы! — крикнул отец. Знака дружбы по-балийски не заметил никто.
Синьор Занфини ушел. Ушла Мирелла. Тетя пошла к себе, и я вот-вот отправлюсь следом. Мама переносит Малыша на ту кровать, где спал я, пока температурил. Отец стоит у окна. Смотрит на улицу. Я встал рядом, его рука легла мне на плечо. Я поднял на него глаза, и лицо отца вдруг показалось мне старым, как гранат. Он улыбнулся, но это была лишь судорога лицевого мускула. Отец вздохнул.
— Видно, Фредрик, это обречено, — заговорил он медленно. — Мы болтаем, болтаем, а все равно, по большому счету, делаем то, что доставляет нам удовольствие или чего кому-то хочется, а к голосу разума прислушиваемся, лишь если он потакает нашим желаниям и прихотям или вторит тем, кто сильнее нас. Мы не разгибаясь куем мечи для новой войны, а казалось, только вчера отыграли победу. Многие понимают поразительно мало, а все выше их разумения вызывает у них ярость. Всегда помни, сынок: чем меньше человек знает, тем он опаснее. — Отцова рука потрепала меня по волосам, так приятно. — Типы вроде родителя малышки Миреллы вопят громче всех, а сами продадут душу не мелочась. Италия наводнена сегодня такими людьми, торгующими всем, что пользуется спросом, не важно что, не важно кому. А покупатели слетаются, как мухи, ибо чем больше нахапал, тем больше власть. Эти акулы сожрут нас. Дай только срок, и останутся лишь Штаты и Советы. Властью золота и силы нас заманивают в неволю. Мы пустили с лотка все: право самоопределения и культурные традиции, душу и историю, а сатрапы только того и ждут.
Я вслушивался. Отцова речь превратилась в скороговорку, а рука у меня на плече отбивала ритм. Я понимал лишь малую толику, но ты должен запомнить все, говорила мне рука, ты ж умеешь. И почему ничего не изглаживается из моей памяти полностью? Почему все заваливается в какой-то дальний уголок, готовое в любой момент всплыть? Вот уж что-то рвется на поверхность, стоило отцу заговорить о войне. Она умерла. Так я решил. А он зачем-то говорит о ней, как будто она жива. Все время поминают, точно у нее много жизней в запасе! А за ней, под ней, где-то в самом нутре ее, далеко-далеко, но совсем рядом, — то опасное, та угроза, та — но нет! Только не думать об этом. Забыть, забыть, оно не вернется назад.
— Зачем вываливать это все на Фредрика? — У нас за спиной бесшумно возникла мама. — Ты только заводишь его перед сном. Ему давным-давно пора спать.
Отец не ответил, и мама усилила напор:
— Никита, дорогой, довольно на сегодня. Мы ложимся спать.
И отец, словно сам с собой:
— Да, да, Элла, ты права, лечь спать, забыть, не разговаривать, не видеть, не слышать, уйти с головой в свое, заняться изящными искусствами, а крысы пусть пожирают друг друга сами. А что делать с внутренней немотой? Они все растут, эти островки молчания. От них постоянная, изматывающая тяжесть в душе. Элла, помнишь первое послевоенное лето? Как у нас не было сил. Как мы устали от всего пережитого и от того, что нас минуло, чего мы не перестрадали. Ты помнишь Петю, Володю, Шуру и Георгия, как они сидели у нас дома на террасе и рассказывали о лагере и о своих товарищах, оставшихся там, а самих ветром качало? Не забыла, как мы обнимались на прощание, когда они уезжали домой, в Советы, к семьям, которые то ли ждали своих кормильцев, а то ли давно сгинули, как они ехали навстречу миру и свободе?! Как мы клялись в вечной дружбе и вместе плакали, и какими опустошенными мы себя чувствовали, как будто мы… да, как будто мы!.. — Он передернул плечами.
Мама оттерла меня в сторону и нежно подтолкнула в спину: «Давай-ка, Фредди, иди к тете и ложись, я сейчас загляну к тебе». — Она тихонько поцеловала меня в темечко.
В дверях я обернулся. Отец присел к столу. Его голова виднелась среди бумаг, пустых бутылок, остатков еды. Он подпирал лоб рукой и смотрел в одну точку. Я вырвался из маминых рук, бросился к отцу, обхватил его и крепко поцеловал.
— Папа, завтра я тоже хочу в музей! — сказал я.
Он посмотрел на меня и отрешенно улыбнулся.
— Это хорошо, Фредрик, просто замечательно. — И он осторожно постучал меня по плечу сжатым кулаком.
Воскресный день таял минута за минутой, фасады неподвижно и молча таращились на нас пустыми глазницами. Мы с Миреллой бегали кругами у статуи на пьяццо Мартира делла Либерта. Вконец запыхавшиеся, изнемогшие, мы устроились на ступеньках постамента, безучастно наблюдая воскресный променад добропорядочных обывателей Пизы.
Вот бы сбежать? Но куда?
— Мирелла, ну напрягись, придумай что-нибудь!
Тут я сам кое-что вспомнил. Мы с Миреллой не сговариваясь взглянули на окна ее дома. Следят за нами? Вроде нет, ведь мы дали честное благородное…
— Знаю! — выпалила Мирелла.
— Ну?
— Мы попросимся сходить к монашкам!
— Монашкам?
— Ну в монастырь. Где мы танцуем.
— И нам разрешат?
— Конечно, к монашкам разрешат!
— Они их разве знают?
Мирелла высокомерно расхохоталась.
— Какой же ты глупый, — конечно, мы близко знакомы с монастырскими. Как бы иначе мама сумела снять там зал для танцстудии? Моя тетя — монахиня.
Вид у меня, верно, был очень испуганный, потому что у Миреллы нарисовалась ее строгая складка меж бровей.
— Что не так, осмелюсь я полюбопытствовать?
Да все так, просто такое странное чувство, будто что-то странное, чужое и противненькое подошло еще на шаг ближе.
— Значит, мы идем в гости к твоей тете? — Я все колебался.
— Нет, не так. Тетя монахиня в Ливорно, а не здесь.
— Ты, кажется, хотел, чтоб я что-нибудь придумала?
— Да-а, — ответил я и подумал про Атти. Показать бы Мирелле его комнату, вот это да, но…
Муторно и с массой оговорок, мы выторговали разрешение.
— Сначала на пьеццо Веттоваглиа, — распорядилась Мирелла. — Там у них воскресный базар и можно купить конфет.
Я перебрал в кармане свое богатство — несколько чумазых лир, доставшихся унизительно, сберегаемых на покупку оловянных солдатиков. Карамель обошлась минимум в три… Потом дальше, вниз, и скоро очутились у реки, на развалинах. Они выглядели еще пустыннее, чем обычно, будто и в этой вымершей части города блюли воскресенья и праздники. Я гнал перед собой консервную банку.
— Иди сюда! — жарко позвала Мирелла и потянула меня за рукав. — Что-то покажу! — Она скакнула вперед и отвела в сторону плеть плюща. Под ненадежным обломком стены чернела дыра. Мирелла исчезла.
Пещера оказалась огромной. Чуть нагнув голову, я мог идти по ней. Откуда-то из глубины промозглой темноты донесся голос Миреллы:
— Иди, Фредрик, иди.
Осторожно, стараясь не изодрать одежду, пробирался я на зов.
На самом деле было не совсем темно. Сквозь трещины в потолке сочился свет. Я вспомнил таблички во Флоренции: «PEFUCOLOSO ENTRARSI!»
Узкий коридор петлял и извивался. Изредка — две-три ступеньки вверх или вниз. И все время голос Миреллы из-за следующего поворота, манящий голос Миреллы:
— Сюда, Федерико, сюда.
Б одном месте в стене была дыра, но в нее удалось разглядеть лишь руины на фоне других руин. Запылившийся, затертый пейзаж, местами забитый плющом. Всюду навалены грязные бумаги, какой-то хлам. Местами человеческое присутствие осязаемо, зловонно тянет испражнениями. И Мирелла водится со здешними обитателями? Чего не крикнуть ей, что я хочу обратно на улицу?
— Сюда, Федерико, сюда!
Наконец коридор вывел в огромный зал. Высоко вверху сквозь круглую дыру сиял день. Может, там когда-нибудь были окна. Вместо пола — каменная лавина, из нее вытарчивают куски рухнувших стен. Тут, там виднеются обломки колонн. Мирелла устроилась на огромной мраморной глыбе в центре комнаты. Она уронила руки меж колен и вслушивалась во что-то, разинув рот. Я подошел ближе. Знаком она велела мне молчать, и я тоже прислушался. Слушал и смотрел.
Свет внутри молочно-матовый. И все плывет в нем. Как знать, не рухнут ли эти стены через секунду? И не декорации ли они? Тут любая пушинка может придавить свинцом, а гирю сдуть.
Мирелла нагнулась вперед и прошептала:
— Правда, красиво?
Я кивнул, глядя на нее. Лицо ее будто совсем очистилось.
— Тут делаются дела, — объяснила она. — Люди приходят сюда, чтоб испытать жизнь.
— Да? — сделал я выдох.
— Брат тоже здесь бывает…
С братом она пересолила.
— Они захаживают сюда с друзьями. Прихватывают девчонок — для этого!
— Этого?
Она кивнула и улыбнулась больной улыбкой.
— Слышишь, как здесь тихо? — шепнула она едва слышно.
Я слышал. Тихо-тихо сыпалась штукатурка. Песчинки стукались об пол, рождая игрушечное эхо.
— Что? — не терпелось мне выяснить.
Она взглянула на меня с раздражением.
— Ну это, — разжевала Мирелла.
— А ты их видела — когда они делают это? — зашел с другого бока.
— Нет, конечно. Брат рассказывал.
— А ты не спрашивала, чем все-таки они занимаются?
— О таком не болтают, сам понимаешь. Здесь творятся диковинные дела, прекрасные — и в то же время гадкие! Говорят, что даже на улице бывает слышно.
— Правда?
— А еще говорят, что кто провел здесь ночь, меняется невозвратно!
Это я и сам заметил. Мне никак не удавалось скрыть свой испуг. Даже средь бела дня жуть брала.
— Пойдем отсюда, Мирелла, — попросил я.
— Ты что, сдурел? Наконец-то я оказалась здесь с парнем — и уйти… Нет, теперь мы займемся этим!
— Мы? — переспросил я. Куда девался мой голос?
— Да, мы, — мягко настаивала Мирелла.
— Делать что?
— Я не знаю. — Голос у Миреллы сел. — Ты, наверно, сам знаешь?
Что ж мне делать? Чего ждет от меня Мирелла? Она наверняка знает, но не хочет говорить, потому что понимает, что я догадался, и… Я осторожно присел рядом с ней и взял ее руку в мою. Но сперва обтер ладонь о штанину.
Так, рука в руке, сидели мы долго. Сердце прыгало и дергалось, как рыба на суше, и я почти уверен, что и с Миреллой творилось то же, потому что она не открывала глаз, а на губах дрожала чудная улыбка. На вид она была довольна, это успокаивало.
Стоит мне вспомнить светлые разломы высоко над нами, и я снова оказываюсь там!
Штукатурка все сыплется — кот или крыса прошмыгнула в угол с добычей — приглушенные голоса — какой-то грохот вдалеке — может, это прежние жильцы — воображение подсовывает воронку — нет же, какие глупости, это просто на улице — я смотрю на лицо Миреллы — и не узнаю его — лицо совсем другой девочки — которую она надежно прятала все время — а если с ней случится чудо — что я скажу дома, когда вернусь с ней такой — нужно поцеловать ей руку — она заметила? — нет? — заметила и поцеловала мои пальцы, но лицо все равно не такое — о чем она думает? — где я: как я разберусь с этим? — времени 15.47 — а что толку, я не смотрел на часы раньше — когда мы ушли из дому? — час назад — два? — «мы займемся этим» — чего ж она хочет? — а я-то думал, что знаю ее — что она моя подружка — девочка или — думай о Малыше — может, о тете? — Рикардо? — не выходит — даже об Атти не думается! — мысли все здесь — но есть же и другие вещи! — например, ты сам — осторожней, тебе не угадать, куда приведут такие мысли — «А еще говорят, что кто провел здесь ночь, меняется невозвратно!» — это касается итальянцев? — или всех? — единожды? — а днем могут околдовать? — пора убираться восвояси!
— Мирелла, — вдруг сказал мой голос громко и непререкаемо. — Мы уходим.
— Хорошо, — откликнулась она без промедления. — Идем. — Голос совершенно нормальный.
Потом мы исследовали, глубока ли река у моста Витторио, где швартуются рыбацкие суденышки. Сегодня они сохли на суше, а перед ними, как вывернутые зонтики, висели сети. Мы кидали в прибрежный ил камешки, иногда целые пригоршни. Изредка покажется рыба, любопытство выталкивает губошлепов наружу. Мы жевали конфеты и болтали.
К монашкам мы все же сходили. Мирелла уверяла, что родители непременно пошлют следом старшего брата проверить, были ли мы там. Я видел, как он рассматривал томных учениц, точь-в-точь девиц для «этих» развлечений, и легко представил брезгливое выражение его лица, когда он ябедничает взрослым, что мы, конечно же, опять ослушались. Это решило сомнения, я сдался.
Мы балансировали на балюстраде вдоль Арно. Бежали и отдыхали. Носились с криком и хохотом. Солнце болталось над рекой, как красный попрыгунчик на невидимой нитке. Оно то ныряло в облаковый поезд над морем, то вдруг ошпаривало тебя холодом, заскочив под куртку.
Мы у цели. У деревянных, настежь распахнутых ворот. Взгляд соскользнул к подстилке увечного, но его не было, тротуар чист. Слабое пение сочилось изнутри.
— Пошли, — велела Мирелла. — Давай быстренько, а то опоздаем!
Куда опоздаем? Я никуда не спешу. И даже не прочь слегка задержаться.
Мирелла уже сорвалась с места. Хоть бы оглянулась! А идет, как у себя дома!
Она привела меня в большущий зал. Белые стены, пахнет известкой и влажными кирпичами. В противоположном углу висит исхудавший Иисус. От боли он прямо дугой выгнулся, а кровь тяжелыми шариками течет по лбу, и из развороченной раны в боку. Капает и с рук, и с ног, а глаза он зажмурил, чтоб не смотреть, что с ним сделали.
Комната наводнилась монахинями, они втекли в дверцу в самом дальнем конце, пели и все держали руки на животе. Они шли с закрытыми глазами, а рядом с ними дергался еще один ручеек из каких-то ободранных, недоделанных существ.
— Посмотри на них, — жарко зашептала Мирелла мне в ухо. — Они идут с мессы!
Процессия приблизилась, и я понял, что они не просто грязные и ободранные, а убогие. Калеки или слабоумные. Все это ковыляло, тащилось, шаркало, едва ползло под аккомпанемент пения монахинь, точно хромоногая с одышкой кляча-доходяга.
Вошла новая группа монахинь с такими, кого нужно подстраховывать или носить. Последней появилась здоровенная силачка с «моим» нищим на руках. Она несла его как ребенка, а он положил голову ей на грудь и, казалось, спал.
Над ними будто дрожит паутина, сотканная из псалмов и шума, подогретого голодом и ожиданием. Но время еще не вышло. Чего-то не хватает. Стоя вдоль длинных столов, все стерегут свои места. Сесть разрешили лишь обезноженным. Пара дурачков накинулась было на хлеб, но остальные решительно поставили их на место. Но вот и главный, наконец-то!
— Это priorinnen, мамина подруга, — школьным тоном объяснила Мирелла. Priorinnen прошествовала к столам Лицо — народившаяся роза. Налитые щеки, но губы сжаты, и дырявит человека взглядом, пока он не сцепит руки и не склонит голову. Непроизвольно все так и делали — даже я. Застольная молитва прокатилась по комнате, благословили пищу, потом нас. С воплями, скрипом и раздирающими криками они расселись. Под общий рокот внесли суп.
Что бы такое сделать с глазами? Пиршествующие словно приворожили меня. И не оторвешься от этих лохмотьев, обрубков, искореженных и сморщенных безысходностью лиц с белыми или черными провалами глаз. Запах нужды щекотит в носу, как нашатырь. И эти их зрачки, такие размытые, такие пустые, такие… Что там в них? Мольба, жадность или только ненависть и лживость? Нет-нет, это глаза муки мученической, бездонной. Люди, приговоренные к вечной беспомощности. От всего этого ужаса я едва не «поплыл». Трудное зрелище. Я дрожал от собственной никчемности. Подступили слезы, я испугался их до судороги во всем теле. Метнулся искать самого целого, самого нормального, чистенького, молодого — детское личико. Они мелькали меж взрослых, но чуть мой взгляд успокаивался на одном из них, ребенка будто кусали. Младенцы дергались так, точно я делал им больно. И мой взгляд суетливо торопился дальше. Зал кипел и клокотал. Как их много! Они лакали, чавкали, лизали и заливались. Они зубами отдирали кусья от буханок и глотали не разжевывая или крошили хлеб в суп и лакали это месиво, обнажая коралловые десны. Они базарили и сцеплялись из-за горбушек. Одни норовили припрятать что-нибудь в своих лохмотьях, другие тут же утягивали у них добычу. Они гомонили, ржали, рыдали и бились.
Но сколько мощи в этих человеческих обгрызках! Сила и решимость жить брызжут из каждой глотки, а дети собачатся и друг с другом, и со взрослыми. Кусаются, извиваются, молнией уворачиваются от ударов — а не успел, так безжалостно швырнут на пол, пнут и отметелят. И все время в гуще монахини. Подсаживаются к тем, кто не может есть сам, и кормят их, берут на руки крошечных оборванцев и — раз-два! — чистят им нос, утирают грязь с лица, ободряюще гладят по головке недоумков. И все время, все время, с неизменной мягкой, серьезной улыбкой. Неизменная улыбка! Уму непостижимо!
Краснощекая priorinnen выросла перед нами.
— Buona sera, Мирелла. — Она говорила грудным голосом. Мирелла сделал книксен, я поклонился. — Ты и сегодня с нами. — (Опять та же улыбка.) — Хочешь помочь накормить Антонио?
— Не сегодня, madre. Я с гостем, он из Норвегии. Меня представили по всей форме. Я поклонился. (Улыбка.)
— Он знает итальянский?
— Да, madre.
— Скажи ему, что мы рады видеть его.
— Хорошо, madre.
Priorinnen по-прежнему смотрела только на нее.
— La madre говорит, что рада тебя видеть.
Я кивнул в очередной раз. Priorinnen медленно развернулась ко мне. От нее пахло мокрой вспаханной землей. Лицо за вуалью казалось маской. Губы чуть раздвинулись. Она собирается что-то сказать?
— Люди грешны, — вымолвила монахиня. Она выталкивала из себя слова, сначала одно, потом другое. Мурашки побежали вверх-вниз по спине. Priorinnen подняла руку. Сердце екнуло: все, сейчас потреплет по щеке, но она не тронула меня, а лишь перекрестила и удалилась. Она шла, точно путаясь в недрах большой куклы под названием priorinnen.
Волна за волной стих шум у столов, все больше изнемогших едоков откидывались на стульях. Некоторые стонали вслух. Пластались по столу, положив голову на руки, чухались, искали в вонючих своих тряпках. Самые мелкие присмотрели себе чьи-нибудь колени, куда залезть. Тихое чавканье, оно шло как будто отовсюду.
Две монахини устроились на полу перед старухой. Одна принесла здоровый дымящийся таз, вторая — обмылок и полотенце. Они сняли с нее замурзанные тряпицы, навороченные на ноги. Женщина раскачивалась взад-вперед и лепетала что-то нечленораздельное. Они опустили ее ноги в воду и стали мылить их, неспешно и основательно. По старухиным щекам бежали слезы. Она причитала и жалобно подвывала. Остальные сестры раздавали гостям таблетки и мази. Мирелла глубоко вздохнула, точно проснувшись. Я тоже набрал воздух — дышать было совсем нечем.
— Пойдем уже, — предложила она сама.
В коридоре мы остановились.
— Бежим, посмотрим, заперт ли класс, — сказала Мирелла.
Мы взапуски кинулись вверх по широкой лестнице. Закрыто. Но Мирелла, само собой, знала, где черный ход, и вот мы уже в танцевальном зале. Белые гардины на широченных окнах плотно задернуты, в углу молчит рояль. В зеркале мы сами.
Мирелла скинула пальто, туфли.
— Сыграй, — попросила она. — Я потанцую.
Я сел за рояль, поднял крышку и осторожно взял пробный аккорд, потом еще один. Мирелла, разогреваясь, немного покружилась. Мой указательный палец прошелся по клавиатуре от басов до дисканта, и Мирелла обежала комнату мелкими быстрыми шажками, взмахивая руками. Пальцы искали мелодию, потеряли — нашли — опять потеряли. Я отчаянно давил на педали. Это мои руки послушны танцу Миреллы или ее ведут звуки рояля? Не знаю. Но пляска вихрилась все отчаяннее, несдержаннее, и я — раз — захлопнул рояль и пустился тоже. Мы кружили друг друга. Я поднимал Миреллу, мы танцевали вместе и по отдельности, то бешено, то едва-едва, мы танцевали дольше, чем было сил, и вот сползли вниз по стене и сели на полу, раскинув в сторону ноги.
Мирелла обернулась ко мне. Лицо горит, вместо глаз две узенькие щелочки.
— Я скажу тебе одну тайну, но поклянись, что никому не расскажешь. Клянешься? — выпалила она. — Я не буду балериной, когда вырасту — я стану святой!
6
Снова Зингони. Я сижу в постели, обложенный подушками, и рисую. На коленках толстый блокнот, а по постели разбросаны машинки и оловянные солдатики. Да-да, я опять болею.
Все завертелось на другой вечер после нашего возвращения из Пизы. Голова запылала, шея перестала гнуться. На свет был извлечен вечный термометр. Мы с мамой хором спели неизменную «Bussan Lull».
— Все куплеты, Фредрик, и сразу вынем. — Меня похлопали по попе: все по полной программе.
И огорченный голос отца от стола:
— Сколько там у него набежало?
И всегдашняя мамина тревога:
— Никита, как ты думаешь, что с ним?
— Элла, дорогая, ну откуда же мне это знать? Опять что-то подцепил. Сколько раз, Фредрик, я запрещал тебе выходить из дому без перчаток.
Мама подхватила тему:
— Посмотри на брата, ты видел его когда-нибудь без перчаток?
Что на такое ответишь?
Болезни был объявлен бой, в ход пошла премерзкая коньячная бутылка, и ночь я провел у троллей.
Лица хороводом кружились вокруг. Я бежал, не двигаясь с места. Прятался у всех на виду. Падал в черную дыру, силился увернуться от этого, бился, бился, бился. С тротуара надо мной навис тигр и ткнул мне когтем в глаз. Я заорал, но не сумел проснуться. Они содрали с меня кожу и намотали ее на мамины бигуди: я увидел собственные внутренности, а потом стал совершенно прозрачным. И все это на фоне чего-то огромного, бесформенного и неподвижного, цепеняще жуткого, оно лежит и ждет…
Я сидел в кровати и рисовал африканское сафари. Как раз нажал на курок — и лев рухнул в прыжке. Атти с восхищением следил за единоборством из-за плеча. Изредка я давал карандашу отдых и наслаждался звуками. Их было много, звуков, но все приглушенные.
Мозг! Когда можно будет пробраться туда незамеченным? Разве что ускользнуть из кровати сию секунду? Нет, не хочется. Я так хорошо лежу. Когда голова устает, можно откинуться на подушки и прикрыть веки. И лежать тихо-тихо. Лентяйничать и дремать. Потом пришел Малыш, и я пообещал ему поиграть в машинки и солдатики, он это обожает, а ведь надо и о нем подумать.
Атти я изобразил в тропическом шлеме и белом белье.
Когда я тем воскресеньем появился в пансионате «Серена» после визита к монахиням, то постучался к нему.
— Avanti! — крикнул он в ответ, и, отворив дверь, я обнаружил Атти болтающимся в гамаке: руки за головой, одна нога свешивается через край.
— А, это ты, Рико. — Он широко улыбнулся и спрыгнул на пол. — Входи, входи! Но что у тебя за вид, что случилось?
Какой такой вид? Никто ничего не заметил.
— Взгляните на себя, молодой человек. — И он подтолкнул меня к треснувшему зеркалу над умывальником.
Я всмотрелся в собственное лицо. Неужели правда заметно? На меня смотрела застывшая маска с очень большими глазами и слишком рыжей шевелюрой.
— Не пугайся так ужасно, Рико, я пошутил, — захохотал Атти, пихаясь в бок. Но увидев, что, несмотря на все усилия, подбородок у меня дрожит, Атти крепко поцеловал меня. — Не обращай на меня внимания, я жуткий человек, все говорят. Синьор Гатти? Да он сумасшедший. Чердак у него совершенно перекосило — но пишет он здорово и столько всего пережил, этого не отнять! — И он задышал мне в самое ухо. — Может, я поэтому немного чудаковат, а, Рико? Потому что повидал слишком много? То, как мы живем, это дурдом просто. И поэтому, понимаешь, Рико, я вижу, ты понимаешь: нужно придумать свой собственный мир. — С этими словами он скользнул к выключателю, и обезьяны запрыгали, попугаи закричали, все замерцало, а питон начал свой марш на месте. — Глотни-ка кокосового молочка. — И ударом ножа он прорубил дырку в крышке банки, потом еще — молоко брызнуло — и протянул банку мне. На этот раз я не отказался. Может, меня от того молока скрутило?..
— Смотри, Рико, это все я написал за сегодня. — И он с шелестом помахал у меня перед носом толстенной стопкой, которую я вроде видел раньше. — Недурно, да? Но теперь синьор Гатти устал. И будет принимать пищу. Вот так-то. — И он стукнул себя кулаком по лбу. — Не угодно ли будет вам с тетей отобедать со мной в ресторане? Аттилио Гатти угощает!
— Я не очень уверен, — ответил я уклончиво. — Вообще-то я только из-за стола.
Он огорчился:
— Ясно, это я глупый. — И Атти посмотрел на часы: — Уже так поздно. Но мы, писатели, так легко обо всем забываем, когда нам пишется. Ну тогда сходим в другой раз, договорились? Не грусти, мой мальчик. Все хорошо.
Мы с ним уселись на циновку. Атти обнял меня за плечи:
— Э, Рико, да ты вроде скучный какой-то. Верно? Давай выкладывай. Твой старый друг Атти умеет слушать, как никто.
Я взглядом оценил его. Рассказать, ему?.. И что рассказывать?..
— Я сегодня ходил к монахиням.
— Да?..
— Они такие странные — вроде бы…
— И?..
— Калек кормили.
— Ты там был! Да уж, жуткое зрелище. Что делать, Рико, в Италии сейчас нищета, убожество, несправедливость на каждом шагу. Никто и пальцем не пошевелит помочь тому, кто не справляется сам, — никто! Только монахини сотрясают воздух своими молитвами да изредка наливают пару тарелок супа. А в Италии от войны сотни, тысячи инвалидов и нищих, но их всех уже списали. На них наталкиваются на улицах, когда они вымаливают милостыню, но никого не интересует, кем они были раньше. На что они имеют право. Кем им не суждено стать. Они изгои, попрошайки — растереть и забыть. Сегодня нищий — всю жизнь на подачках… Рико, это такая гадость, меня тошнит от одной мысли. А вот в Африке они просто уничтожают старых и немощных. И право, это более человечно, чем изредка кормить их молитвами и супчиком и позволять им жить, если никто и не собирается дать им шанс. Да-да, никто! — Он тяжело вздохнул и поднялся, скованный, опустошенный: — Ну ладно, Рико, кланяйся от меня тете. Спокойной ночи, друг.
И в этот раз мы крепко пожали друг другу руки, но в глазах не было той радости, как в прошлый раз.
Потом — глубокой ночью, захотев в туалет, — я еще раз прошел мимо его двери. Она не была закрыта, и я заметил Атти, лежащего под гамаком. Он что-то бормотал. Исподнее его оказалось грязным, в пятнах, под мышками и на груди растеклись большие круги. Его трясло — казалось, от плача. Я поспешил убраться… Может, и его доконало то молоко?..
Резко отшвырнув рисование, я спрыгнул на пол. Какие холодные половицы. За окном, как обычно, мирно шумела финиковая пальма. Во дворе Малыш играл с братьями Фуско, Гвидо и Марко. Они носились кругами, связанные шнуром. Смех один. Больше никого не видно.
Горы к северу от города четко нарисовались в морозном воздухе. Все проступило так явственно. Сколько недель осталось до Рождества? Тогда тетя приедет к нам погостить. Отец обещал «пожертвовать несколько дней на семейные радости». Мы все вместе отправимся в город, за рождественскими подарками. Мама рассказывала, как это бывало раньше, давным-давно, когда они приезжали в Италию в молодости. Тогда с гор спускались пастухи, на улицах показывали кукольные спектакли, а акробаты творили просто чудеса. Акробаты все же могли, наверно, пережить войну? Как знать, может, и Атти приедет. Он обещал. На прощанье он шлепнул меня по пузу, подмигнул и сказал:
— Я должен присматривать за твоей тетушкой. Охнуть не успеешь — я уже во Флоренции! — И мама с отцом улыбнулись. А самое сладкое, — может быть, приедет Мирелла!
В дверь постучали, и я откликнулся:
— Avanti!
На пороге возникла Лаура с раскаленной жаровней. С центральным отоплением опять приключилась какая-то незадача, и бедная женщина металась с углями между кухней и комнатами.
— Это что еще! — прогундосила она своим хриплым голосом. — Зачем ты бегаешь по полу и морозишь ноги? Сейчас же марш в кровать! — Я тут же подчинился. — И что мама скажет, если увидит, как ты бегаешь? — шумела Лаура, заталкивая под кровать жаровню с углями. Кряхтя и причитая, она поднялась с колен, натянула одеяло мне до подбородка и укутала меня. От нее дохнуло запахом чеснока и пота, но это было совсем не противно, потому что Лаура большая и теплая, точно жаровня, лицо ее радует глаз — чисто каштан только из огня.
— Ну, Лаура, как жизнь? — пророкотал я отцовским басом из пуховых недр. Она дернулась, посмотрела на меня укоризненно и растерянно. Вдруг серьезность изменила ей, Лаура захохотала в голос, обнажая все свои четыре зуба. Она трясла пальцем у меня под носом и булькала:
— Я тебе покажу, недомерок сопливый!
Уже взявшись за ручку двери, она остановилась, оглянулась и зашаркала обратно, встала у самой кровати, скрестив руки на пышном животе и положив голову набок:
— Бедный мой воробышек. Ну ничего, поправишься быстренько и опять будешь играть с ребятами.
Я торопливо отвернулся к стене. Кровать чуть не подломилась, когда Лаура присела на край.
— Не смотри, что они дразнятся, Федерико. Им просто завидно. А таким никогда нельзя подчиняться. Я-то уж, поверь, знаю их как облупленных. То, что ты считаешь несправедливым, надо постараться исправить, а жаловаться толку нет, так мой муж всегда говорил. Ты просто выйдешь к ним как ни в чем не бывало и даже не бери в голову, что там было тогда в парке. Я тебе больше скажу. Рикардо хочет с тобой дружить, я точно знаю, а его слово — закон.
Я сжимал кулаки и молчал. Что она такое несет? Откуда ей знать, с кем хочет дружить Рикардо? И что ей известно про «что там было тогда в парке?» Она слышала сама? Или ей наябедничали? Или вообще все в курсе? И что говорят? Что я со странностями? Недотрога и баловень? «Бедный воробышек»?
Я в бешенстве вывинтился наружу и глянул на Лауру так зло, что она мигом вскочила на ноги.
— Dio mio, Федерико. — Лаура в ужасе хватала ртом воздух. — Я ничего плохого не хотела сказать, честное слово. Просто нехорошо детям жить затворниками, им нужно играть с другими ребятишками.
Мы в Италии вечно кучкуемся, как одна большая семья. И помогаем друг дружке, а то… а то станем как Джуглио. Ты же не хочешь походить на Джуглио?
Я не вымолвил ни слова.
— Ой, что это я! Совсем заболталась с тобой, а у меня сегодня дел по горло, да еще эти жаровни. Chao, Федерико, — и испарилась за дверь.
Я рухнул на подушки.
— Спокойно, Рико, — громко дал себе установку. — Спокойно.
Не помогло ни капли. Хотелось вскочить, заорать, убежать далеко-далеко. Я так швырнул на пол поднос, что карандаши разлетелись, следом посыпались машинки и солдатики. Последним это наверняка стоило голов, рук и ног. Уткнувшись лбом в стену, я смог совладать с собой и даже встать и закрыть дверь.
В мыслях я наведывался в Мозг частенько. Обычно это бывали фантазии в красках ночи и бури. Или одноглазый окуляр луны подглядывал за мной в окошко, или стонал и бился о стены ветер, а каждая ступенька раскатывалась грохотом.
Когда я наконец оказался под заветной дверкой, не было ни тьмы, ни непогоды. Тянулось сонное послеобеденное время, и между ветвями деревьев в парке туман висел не шелохнувшись. Все же мне пришлось отдохнуть на ступеньке, прежде чем я смог открыть дверь видавшим виды перочинным ножиком.
Наверху ничего не изменилось, но комната выглядела совершенно иначе. На этот раз я вправду чувствовал себя квартирным воришкой. Мозг встретил меня с нарочитой неприязнью.
Каменный пол заиндевел и проникал холодом, окна глаз незряче смотрели прямо перед собой. Орган заперт и нем. Зачем я здесь? Чтобы узнать. Узнать что? Все. Как все на самом деле. Как быть с грешниками? Свои смертельные грехи они натворили в войну — давным-давно. Что мне делать с историями постояльцев? Я посмотрел на зажатую в руке тетрадь. Потом быстро вышел и оставил ее на ступеньках. Больше всего мне хотелось немедленно сбежать восвояси, в то же время не хотелось — поэтому я стоял посреди комнаты и ждал знамения. В Библии никто пальцем не пошевелит без озарения. У отца, во всех сказаниях и балладах, откровение на откровении. Ну почему бы и мне не узреть видения, не услышать голоса или, на худой конец, не удостоиться лучика света? Что мне сделать, чтобы обо мне вспомнили Силы? И неужели Мозг сам не может догадаться, что у меня и в мыслях нет ничего дурного?
Шли дни. Знамения не было. Наверно, потому, что я себя не так веду. Не делаю что положено. Говорю неправильные слова, думаю неправильные мысли, не сдаюсь на милость победителя. Не знаю правил. Да и хочу ли?
Ну почему в этом никогда невозможно разобраться?!
Все не ладилось в этот день. И чувство забытости всеми преследовало меня.
Мозг прогнал меня, и я не знал, куда себя деть. Попробовал рисовать, но картинки не получались. Деревья торчали посреди листа колючие и бессмысленные. Потом я вышел в парк, посмотрел, как резвятся дети. Синьора Фуско тоже вышла подышать воздухом. Она устроилась на скамейке неподалеку от своих отпрысков, держа на коленях Тоску. Я немного побаивался этого толстого зверька с глазами навыкате.
— А ты что не играешь со всеми, Федерико? — тут же прицепилась синьора. — Как тебя ни увижу, ты все один да один.
Только ее не хватало! И пристают, пристают. Взять бы да ответить, что она со своей дворняжкой может идти к чертовой матери, только быстро. Вот было б светопреставление!
— Мама говорила, ты болел. Теперь поправился?
Я кивнул.
— Тогда играть — марш, марш. Если дети в твоем возрасте не носятся с визгом и криком, значит, что-то не так.
Это длинномерное перекорюченное чучело с подтекающим носом и несфокусированными глазами. Она себе что думает?! Что может помыкать мной как Марко и Гвидо? Они, бедные, в ее власти, они ее… Но приходить сюда и начинать…
— Ах вот где ты, Фредди. Беседуешь с синьорой Фуско. — Мама улыбалась. — День добрый, синьора. Как наш маленький задира сегодня?
Бог мой!
— Добрый, добрый день, дорогая. Я как раз пытаюсь уговорить вашего сына побегать хоть немного. Вы видели, как замечательно малыш Лео играет с моими мальчиками? Чистые ангелы, правда? Твой братишка скоро заговорит по-итальянски лучше тебя, он так старается. — Она наставила на меня палец, а потом взъерошила мне волосы! Ну и наглость! — Этот сорванец себе на уме, мы все заметили.
Мама посмотрела на меня, как на больного, словно в тысячный раз ей указали на мой изъян, а она о нем и так знает лучше всех. Потом вздохнула:
— Синьора Фуско права, Фредди. Пойди поиграй.
Я посмотрел на них мрачно и, с трудом переставляя стопудовые ноги, потащился к углу дома.
С обратной стороны к нему примыкала заросшая терраса. Играть здесь нам не разрешали, ибо это были личные владения синьоры Зингони. О чем я совершенно забыл и стоял себе разглядывал два круглых окошка, видневшихся сквозь лохматую бороду растительности, когда хозяйкина рука легла мне на плечо. Я задрожал.
— Chao bello! — сказала она. — Ты зачем-то пришел? — Хозяйка подняла глаза, и я поспешно отвернулся.
— Так просто, — выпалил я.
— Пирожного хочешь?
Синьора Зингони, неизменно суровая и недоступная, вечно с таким видом, будто ей невмоготу даже смотреть на других, приглашает на пирожное! Я кивнул.
— С удовольствием, — я сказал.
Мы сидели за небольшим круглым столиком по ту сторону зачаровавших меня французских окон. Позади простиралось царство «la patrona»: тяжелые завеси, кроваво-красный плющ, благородной темноты дерево и картины в огромных рамах. Я смущался сидеть тут, точно синьора Зингони вышла ко мне в белье. Она изучала меня поверх своей чашки и улыбалась всезнающей улыбкой, более всего замешанной на серьезности.
— Тебе нравится у меня, Федерико? — спросила она тихо.
Нравится, конечно. Но неужели и она заведет сейчас ту же волынку?
— У старого дома, возраста нашего, есть свои тайны, своя история. А мы, итальянцы, поселившиеся тут, принесли сюда свои жизни.
Чудно она выражается: «Принесли с собой свои жизни», фу-у. Так ненормально — и с угрозой, будто она хочет сказать мне что-то, но не называет это словами. Я исподтишка стрельнул на нее глазами.
— Почти все мы здесь, чтобы изжить былое. Забыть то страшное, через что нам пришлось пройти, или — да нет, это то же самое — и поэтому, пожалуй, для тебя это место неподходящее.
— А как же другие дети? — отважился я на вопрос.
— Другие… но у них нет выбора, ведь так?
Иссохший тигрового окраса кот вскочил к ней на колени, посмотрел на меня желтым глазом и качнул свалявшимся хвостом, прежде чем улечься.
— Ведь ты рисуешь, да, Федерико?
— Ну…
— Вот и хорошо. Хорошо рисовать. До войны у меня был пансионат неописуемой красоты. Не здесь, а далеко на севере, в городе Сако у озера Гарда, заросшего жимолостью. Он достался мне от отца. Я прожила там всю жизнь. Летом съезжались туристы, буквально отовсюду, потому что у пансионата была безупречная репутация. Совершенно-совершенно безупречная. — Ее длинные тонкие пальцы гладили кошачий загривок. Зверюга закрыла глаза и резко, противно замурлыкала. — Месяцы тянулись долго, лениво — другая жизнь. Никуда не спешащая публика в белом. А я присматривала за ними, берегла от всяких ненужных неожиданностей. Поверь, присматривать приходилось в четыре глаза.
Она предалась воспоминаниям, и ее серое лицо будто просветлело. Казалось, она не только мыслями в Сако, но в любую секунду может исчезнуть там вся как есть!
— Многие гости приезжали специально порисовать — такая красота там была. Они рисовали пансионат и виды из окон: бульвар, озеро, на том берегу горы — но какие! Утром серые и воздушные, как облака, а по вечерам, подожженные солнцем, порхающие и дрожащие! А еще меня рисовали. — Она провела по волосам и улыбнулась чужо: — Я тогда выглядела немного иначе.
Я покраснел, вспомнив, что тоже делал ее портрет. И дал себе честное слово выдрать эти листы из блокнота и спустить их в толчок.
— Многие приезжали из года в год. С детишками, маленькими ангелочками в кружевах, коротких штанишках и матросках. Какие были морские прогулки, походы в горы, блестящие балы, регаты, а в павильоне играл полковой оркестр! А потом началась война… — И проступило ее обычное лицо. Я ждал. Она смотрела сквозь меня.
Полутемная комната за ее спиной точно всосала ее. Наконец она заговорила снова: — А после войны у меня уже не было пансионата.
— Его разбомбили?
— Нет, храни Господи. Хуже: его осквернили. Загадили навсегда.
Загадили? Ну вот, опять. И не понимаю и боюсь спросить. Кота бесцеремонно оторвали от приятных сновидений. Он в ужасе сиганул под кровать, а потом стрелой за дверь. La patrona покинула комнату, не добавив ни слова.
Я снова хожу с отцом по музеям. Едва он накинет на себя пальто, как я уже рядом и цыганю пойти с ним.
— Конечно, можно, Фредрик, — отвечает он и радуется. Рука в руке мы бредем по аллеям и расстаемся только у цели, когда отец нырнет в шелестящую и покашливающую тишину музейной библиотеки.
А я бреду в свои залы. Прохожу старых знакомцев, бьющихся у Сан-Романо, и спешу к мученикам. Стена за стеной заполнены их жизнями и в основном смертями. Поначалу я разглядывал эти картины, живописующие пытки, убийства, казни и козни с упоением случайного ротозея, но раз от разу они делались все ближе, и теперь я слышу их вопли уже на лестнице.
Однажды я стоял в зале совершенно один. По дороге, в трамвае, отец рассказывал, что папа Бонифаций тех монахов, которые осмеливались его хулить, пригвождал за язык. Я сглотнул и прижал ноготь к кончику языка. На маленькой картинке у меня перед глазами голый человек вытянулся на лежанке. Каково поджариваться, лежа на такой кроватке? Я сел на табурет смотрителя — и вот уже я прикручен к штырю, голый, только на бедрах тряпица. Штырь медленно-медленно вращается над дрожащими язычками пламени, и кожа скукоживается. Жгло так, что нет сил терпеть, — а с каждым новым поворотом будет все хуже — хуже — хуже… Все вокруг исчезало в неверном тумане, я сжал пальцы на руках, ногах, втянул воздух ноздрями — я висел на дыбе. Ноги едва доставали до земли. Меня окатили кипящей водой, и я смотрел вниз, на бывшее мое тело. Удобным ножичком они отточенными быстрыми движениями надрезали кожу вдоль рук, на шее, потом начали накручивать мою кожу…
Гвозди входили в мою плоть. Сухой треск, потом руки и ноги оттянуло свинцовой тяжестью. Меня четвертовали — бешеные кони отдирали в своем беге руки, ноги — меня вскрывали и потрошили — железными кольями перебивали хребет и привязывали к колесу — выкалывали глаза — отрезали уши, язык — бросали в кипящую воду, в стремнину с камнем на шее — живым закапывали в землю — мишенью ставили против ряда лучников — оголив нервы, отдирали голову от шеи — отдавали в растяжку еще на два-три роста.
Я всматривался в лица мучеников. На всех — умиротворение. Кроме тех, что выглядят просто довольными от того, как корежат их тело. Без торопливости, спокойно выгибал я указательный палец в сторону от ладони, но слезы застлали глаза, и я окончательно перестал что-нибудь понимать. Постарайся собраться, сказал я сам себе.
И опять меня привязывали и стегали. Плетки раздирали мясо, а в обжигающие раны на спине сыпали соль и перец. Вокруг все кишело палачами в красных колпаках и с потными, лоснящимися безмерными животами. Полуголые, неуязвимые, обидчивые, они изощрялись во все новых изуверствах, на себе пробуя самые больные места: пальцы, колени… и даже… Вот они уже рядом, они сами почти… Ужас…
Я разжал веки. Стекла не дрожат от душераздирающих криков? Никто не голосит и не скрежет зубами? Нет вроде, только по соседнему залу прохаживается смотритель. Я снова закрыл глаза, и тут же появилась Мирелла и проткнула мне палец иглой. Это видение рвануло у меня внутри, и я лопнул вдоль, замусорив все своими кишками и требухой.
Терял ли я сознание? Не знаю, но чуть позже я нашелся у отцовского стола, держась за руку смотрителя.
В тот день мы вернулись в Зингони на такси.
В тот момент я много рисовал: близилось Рождество, но я делал и то, что не предназначалось для чужих. Только Малышу дозволялось посмотреть одним глазком. С выпученными глазами изучал он мою пыточную, где постояльцы Зингони и «бешеные» подвергались жутким, утонченным пыткам. Он оглядывался на меня. Из уголка рта струйкой текла слюна.
Малыш не просился больше спать со мной. Это было грустно. Может, он боялся меня? Я стал обнюхивать себя. Может, от меня не так пахнет?
Когда я шел с отцом в музей или с мамой в город за покупками, я все время был настороже, и стоило замаячить попрошайке, как я тут же тянул моего спутника на другую сторону тротуара.
Раз как-то в парке я наткнулся на старика оборванца. Я вышел прогуляться в надежде побыть одному. От «бешеных» давно уж не было ни слуху ни духу, и я почувствовал себя весьма уверенно. Может, они сменили охотничьи угодья? К тому же не забывались слова Лауры.
Мужчина был высок, густая серая борода начиналась почти от глаз. Одежды, латаные и грязные, болтались на тощем теле. Из имущества — заплечный мешок и трость в руке. Он шел скрючившись, выискивал что-то в траве, листве, палкой ковырял в кустах. Что он там забыл? Я с ужасом определил в нем нищего, я часто видел их точно так ищущими в сточных канавах или на развалинах, там они выуживали хлам и бычки. Прохожий увидел меня и выпрямился. Мы оба стояли молча. Он принюхался.
Глаза бегали, брови не стояли на месте. Меня захлестнуло странное чувство всесилия. Ибо этот великан меня испугался! Неужто такое возможно? Я сделал шаг вперед — он назад. И в беспокойстве огляделся, присматриваясь, как лучше убегать. Тогда я остановился и присел на корточки, как я делал, приманивая кошек. Он нервно следил за мной. Борода ходила ходуном. Глаза блюдцами, круглые и желтые. Моргают, моргают. Вдруг он побросал мешок, палку и побежал прочь, шатаясь и оступаясь, размахивая руками и издавая странные звуки. Как ни напуган я был, но, когда он скрылся из виду, я все же приоткрыл мешок и заглянул в него. Он был полон грибов.
Что делать? Оставить его лежать? Может, он вернется, — наверно, он сейчас прячется за деревьями и следит за мной.
Я подцепил один гриб. Бросил мешок и пошел к дому. Шагов через четыре-пять я резко обернулся: мешок лежал на прежнем месте, невостребованный.
Сунулся в кухню. Дверь в крохотную каморку Джуглио приоткрыта, и слышно, что он спит. У плиты возится Лаура, мешая что-то в огромной кастрюле.
— Лаура! — позвал я шепотом.
— А, — откликнулась она, поворачивая голову, но едва увидела меня, заулыбалась всем лицом.
— Чем занимаешься? — прошелестел я.
— Да вот помогаю Джуглио. — И тут она увидела гриб. — А где это ты нашел? — спросила она.
Я протянул ей находку.
— А он съедобный?
— Конечно. Весь парк ими зарос. Мой брат любит собирать их, а потом продает синьоре Зингони.
— Твой брат? Он высокий и с бородой?
— Да — ты его встретил?
Я кивнул.
— Он был немного-немного необычным…
Лаура вздохнула:
— Да уж, бедняжка. Все говорят, что он свихнулся. У него были жена и четверо ребят, но всех поела война. Он сам два дня пролежал под развалинами, пока его откопали. И теперь не хочет видеть людей. Сил у него нет додумать хоть мелкую мыслишку до конца. Поселился в какой-то развалюшке в парке, а Рикардо следит, чтоб его никто не обижал.
— А Рикардо все еще здесь? — спросил я как можно безразличнее.
— Конечно, здесь. А где ж еще ему быть-то? — Смех смял всю ее внешность. Лаура вытерла красные руки о передник, защищавший платье, обхлестнувшее даму сзади. Материя протерлась до глянца и слегка зазеленелась. Изо рта крепкий душок, чесночный, как водится. Он мешается с запахом масла, пряностей, жареной картошки. И газа, потому что труба опять подтекает. Я затошнился. Да уж, не райские кущи. Пора уносить ноги. «Ciao!» — крикнул я, выскакивая за дверь.
Наверху, дома, ждали уроки. Значит, действовать надо так, чтоб не засекли в окно. Я распластался по стене, обтерев ее всю, и уселся в засаде за огромным цветочным горшком, у входной двери.
Я все не мог понять, почему Лаура ни словом не помянула мой героический поступок по спасению Туллио из бассейна. Как-никак, ее собственный сын. И тут вдруг все встало на свои места. Просто Рикардо приписал все заслуги себе. Потому-то он и был в фаворе, по словам мамы. Все просто, как дважды два. Вас облапошили, любезнейший!
И как освоить взрослую речь? Чтоб понимать, что они хотят сказать и что имеют в виду? Что у них за секреты?! Стоит о чем-нибудь спросить, действительно важном, как они надуваются серьезностью и объясняют, объясняют, пока вопрос как бы не рассосется сам собой. А то заявят, что проблема слишком сложна, чтобы рассказать о ней в двух словах (как будто кто-то настаивал на двух словах!). То они пугаются твоих вопросов, то хохочут. И реакцию их предугадать никогда невозможно. Ну и как тогда узнать, что же случилось? Я имею в виду ту важную информацию, которая из-за этого засекречена. Может, Лаура расколется? Она скорее других, потому что она бедная и почти не может читать. Отец раз сказал про нее, что она «как ребенок». «И ты такой же, — откликнулась мама. — А Лаура совсем неглупа и себе на уме. И все, что ей нужно знать, она знает назубок и за словом в карман не лезет». Может, Лаура…
Одна мысль не давала мне покоя. А может, взрослые сами ничего не знают? И тогда я никогда, представляете, никогда не дождусь ответа! Если они тоже беспомощны. Как Лаурин брат, только он это показывает, а они не решаются? Но ведь все разные. И тетя не похожа на синьору Фуско. А мама — на отца. А Джуглио с Лаурой, вдруг они одинаковые? — на самом-то деле? Нет, все-таки тут не все так просто. Что-то случилось — о чем они знают, а я нет, потому что детям этого знать не положено, — но что и почему? Неужели это такая радость?
Наверно, это произошло во время войны — со всеми… Точно, это война. Которая неизменно возвращается. «Война умерла» — я помню, как мне это подумалось. Но ведь у мертвеца могут быть длинные руки, которыми он лапает настоящее. «Дети войны». Я часто слышал, как взрослые разговаривают о «детях войны». Однажды я спросил об этом маму, и она сказала, что это, например, Малыш, потому что он родился в войну, а Нина, наоборот, дитя мира, ее подарило освобождение. И с этими словами она подняла Нину высоко в воздух и чмокнула в попку.
Дети войны — дети мира.
Плод войны Лео, Леня, Малыш сидел на корточках рядом со мной. Я и не слышал, как он подошел.
— Федерико, ты во что играешь?
(Слава Богу. Наконец-то он выучил мое новое имя.)
— Ни во что, думаю, — ответил я серьезно.
— А чего тогда сидишь за вазой? Я думал, ты какаешь.
От моего тычка он опрокинулся на спину и хмыкнул. Нет, этому ребенку ничего невозможно объяснить. У него в голове только игры, игры и еще раз игры. Я смерил его презрительным взглядом.
— Жизнь — это не только веселье, Леня!
— Веселеня, веселеня, — закудахтал он, высунув язык и болтая головой, как китайский болванчик. Вид у него был и правда потешный.
Теперь он скакал кругами вокруг меня.
— А мы были в городе, — выпалил он.
— В городе? Ну и что дальше?
— Одни!!
— Мы были в городе одни? — поддел я с издевкой.
— Именно! Я с мальчишками плюс Симонетта. Все наши: Гвидо, Марко, Луиджи, Бруно, Туллио — и Симонетта.
Для верности он загибал пальцы. Все!
Я встал на ноги.
— И куда ходили?
— Далеко, аж до пьяццо ди Верзейа!
— Аж до пьяццо ди Верзейа! — передразнил я язвительно, поворачиваясь к нему спиной.
— Смотри, что у меня для тебя есть. — Он кошкой метнулся мне в ноги и протянул красное блестящее яблоко. Я взял его и под пристальным взглядом Малыша надкусил. Вкусное и сочное.
— Мы его стырили, — успокоил Малыш.
— Стырили?
— Ага. Не только это одно, целую кучу. Туллио, оказывается, так обалденно свистит прямо из-под носа. Пока мы все шумели и устраивали цирк на лужайке, он прополз под тележками с мешком и натаскал прорву! Мы их свалили за сфинксом на аллее. Пойдем посмотрим!
Вот они все, голубчики, под красным каменным сфинксом. Стоят кружком вокруг раскрытого мешка, полного фруктов. Именинник Туллио в центре, у мешка, улыбается во всю перечумазанную моську. Ждут меня, это ясно. Моего благословения.
Я присел на корточки, чтобы поближе рассмотреть улов. Пощупал апельсины. Посмотрел на добытчиков. Важность момента давила. Ощутимо. Слишком многое решалось в эти секунды. И зависело все от меня. Как себя вести? Всего-то и нужно — принять правильное решение. В голове беспорядочно роились мысли. По крайней мере ясно: они не забыли, что просили меня быть их предводителем.
— Недурно сработано, — похвалил я. — Добыча богатая.
Собравшиеся рядом осклабились. Даже Луиджи довольно ухмыльнулся.
— А Роза струсила идти с нами, — объяснил жирный Бруно и оглянулся, ища поддержки. — Поэтому ей ничего не положено, а тебе — да.
И Туллио принялся проворно делить фрукты на семь кучек. Один апельсин остался лишним.
— Это il capo, — решил Туллио.
— Нет, — сказал я свое слово. — Это Розе.
Как я мог так лопухнуться? Как? Мы увлеклись дележкой — наконец-то стали действительно бандой! И тут — тут налетели они!
Разом высыпали со всех сторон, отрезав пути к отступлению. Сомкнули кольцо и молча не пускали нас. Выжидали. Бруно просыпал свои фрукты. Туллио безуспешно пытался рассовать их по карманам. Гвидо и Марко покидали все обратно в мешок. Луиджи отдал свои Симонетте.
— Подержи-ка, — сказал он и взял в каждую руку по камню.
Я оглянулся — пересчитать, но и так знал: их слишком много. Подавляюще… Малыш занял позицию бок о бок со мной…
Нет ли среди них Рикардо, он, помнится, мечтал о дружбе со мной… Нет, вроде нет. Кой-какие лица знакомы, других прежде не видел. Далеко ли до дома? Метров сто? Или двести? Если попытаться прорваться. Мешок бросить — и врассыпную, всем разом? Нет, не пойдет. Это чистое самоубийство. Нас перещелкают, как вшей, всю гоп-компанию. И этот идиот Луиджи так и стоит с булыжниками — тоже мне, непобедимый.
Я поплыл. Все сделалось таким чудным и милым. Прорезался сглаженный уличный шум, а вокруг меня стало так воздушно. И я понял, что вернулось — оно. Забило, заполонило меня. Острое чувство, что вот-вот взорвусь, приправленное облегчением, когда «все» ушло, вновь оставив лишь сухой, гадкий металлический привкус. Ты неуязвим, Федерико, сказал я сам себе, верно, ничто тебя не берет? Я глотнул воздуха и подошел к самому громиле.
— Где Рикардо? — спросил я, глядя ему в глаза. Он пожал плечами. — Я веду переговоры только лично с Рикардо, — заявил я авторитетно. Парень огляделся. У него были уши торчком и стрижка под горшок. А на одном боку проплешина, волосы решили там не расти. Скулы выпирают, нос коротко обрубленный и так далеко ото рта, что лицо кажется парализованным. Бесцветные глаза прилеплены почти у виска — короче, рожа выстругана на скорую руку. — Ни с какой шелупонью я переговоров не веду. Здесь главный Рикардо, с ним все и решим. Позовите его! — выпалил я.
— Вынайте фрукты! — завопил кто-то из «бешеных». Голос хриплый от постоянного ора.
— Попробуй отними, — ввязался в перепалку Луиджи, злосчастье наше.
Я крутанулся к нему.
— Молчать! — По задумке, в голосе должны были слышаться раскаты грома. Заодно я заметил, что и Симонетта уже вооружилась камнями. Гвидо высматривает себе подходящие, а Малыш и Марко перешептываются, присев на корточки.
— Бросить камни, — рыкнул я. — Камнями дерутся только трусы!
Я их сильно удивил, но камни были брошены на землю. Я снова вперил взгляд в того же парня:
— Позови Рикардо! — и с облегчением заметил его колебания. Глазки забегали. Ага, попался, обрадовался я. Тут раздался «боевой клич бешеных» — и они перешли в наступление.
Сражение не было долгим: сопротивлялись только мы с Луиджи, Малыш сунулся, но верзила, раза в два его больше, решительно пресек попытку. Остальных переловили и сложили рядком, как бабочек для гербария. Запал боя, крики — Симонетта в неистовстве кусала всех подряд. Луиджи вывертывался, как склизкий угорь, и эту худосочинку пришлось держать десятью руками и десятью коленками. Я сам бился, как зверь. Но что мы могли сделать? Через десять минут мы все перестали рыпаться под их острыми локтями, коленями: руки заломлены за спину. От ярости и бессилия я щерился и ругался.
— Проклятые, будьте прокляты, черти, — выл я.
Пока суд да дело, добычу нашу скоренько покидали в мешок. И привет. Марко и Бруно заливались на пару. Гвидо стоял молча, повернув к нам мокрое от слез лицо. Грустный Малыш поглядывал на меня украдкой, точно присматриваясь. Симонетта без кровинки в лице, зато саднят обе коленки, а одежда разодрана в клочья. Луиджи сидит, спрятав голову в колени, нос кровит, а вместо глаза — огромный красный шар с чуть заметной щелочкой. Он кашлял и харкал кровью… Туллио пропал.
У меня самого хлестала кровь из носа и болело все. Одна рука — немыслимо. Я поддерживал ее второй ладонью. И мысль одна: месть! Как отомстить?
— Рикардо! — крикнул я что было сил. — Ты жалкий трус, ты боишься сразиться в открытую! — Ответа не последовало. Были слышны уличный шум и шум дождя, окатившего парк холодной водой. Луиджи сплюнул зуб.
Я встал на ноги. Дождь барабанил по грязи и фонтанчиками брызгал на ноги. Волосы уже облепили голову. Капельки, как халцедоны, повисли под носом и в уголках глаз. Я втянул их в себя — вкус крови. Одежда набрякла, в башмаках хлюпало. Гравий бороздили бесчисленные ручейки. Я задрал голову и закрыл глаза. И вдруг мне стало смешно. Меня разбирал смех! Хоть вид у моих компаньонов был прежалостный. Я расхохотался. Баста, пошли домой чиститься!
Единогласно решили возвращаться в место постоянной дислокации вразбивку, чтоб не привлекать к себе внимания. Один, другой невзначай забредали в пансионат, но тщетны оказались эти предосторожности, равно как и безмятежность на наших лицах. Нас там уже ждали!
Как так вышло? Как удалось за какие-то пару минут высвистеть всех родителей? Все Туллио. Улизнув с поля брани, он ворвался в кухню к Лауре, задыхаясь от новостей. Через полминуты она была в курсе, через минуту, отмерив вверх-вниз все лестницы в доме, она созвала все живое на совет. Комитет по организации встречи занял свои места в холле. Один за другим каменели в дверях бойцы разбитого войска. Одного вида такого количества родичей достало, чтобы у меня из головы разом улетучились все заготовленные мной складные объяснения.
Допрос с пристрастием и криками. Только руки мелькают. В меня вцепились, впились поцелуем, подняли, тряхнули. Хлопки пощечин, вопли моих доблестных воинов. От нас исступленно добивались подробностей, едва давая вклиниться в их словесные потоки одним словечком. Без церемоний шуруют в наших на соплях держащихся ошметках одежды и грубо ковыряют наши раны. Мелькнул Луиджи, мать тащила его, точно мокрого котенка. На секунду встретился глазами с Бруно, выражение полной безнадежности в его взгляде кольнуло во мне состраданием.
Хаос.
Все в комнате тряслось, стучало и дрожало. Дождь по стеклу, зубы, ноги Малыша под банной простыней, мамин голос, стаканы на полке под зеркалом всякий раз, как отец заводился, вода в раскалившемся умывальнике.
Оценить обстановку. Что им известно? Что растрепал Туллио? Мама исследовала нас на предмет сохранности, тяжко вздыхая и отпуская замечания:
— Бог мой, ну и вид у вас!
— Что вы делали?
— Что с вами сделали!!
И мне персонально:
— Ну почему стоит мне отвернуться, как сразу такое случается?
Меня трясло, но я молчал смерил ее полным достоинства взглядом. Это же моя первая в жизни качественная драка! И Лене:
— Еще раз такое случится — я запрещу тебе играть с Фредриком и другими ребятами!
Руку разнесло. Она занемела и повисла.
— Ой, Никита. — Мама держала меня за руку, и в голосе ее слышались слезы. — Кажется, она сломана. Надо бы показать врачу.
Отец выпрямился на кровати.
— Подойди-ка, — рыкнул он. Его задумчивый вид говорил, что он во власти собственных размышлений, поэтому я приближался не очень уверенно, а опухшую руку спрятал за спину. — Дай посмотрю, — приказал он. С большой неохотой я предъявил мою калеку. — Сожми-ка кулак! Я подчинился. Он тихонько нажал, другой ладонью придерживая мой локоть.
— Больно?
— Вроде, — ответил я не очень уверенно.
— Вроде? А так? — Он попробовал чуть согнуть ее.
— Ай! — взвыл я, отскакивая.
Отец потер переносицу: он поступал так всегда, если не знал, что делать.
— Лучше б на всякий случай проконсультироваться у доктора. Не думаю, чтоб был перелом, но возможна трещина. И вывихнул здорово.
Вдруг он весело улыбнулся, потрепал меня по голове:
— Вот бандит! — и просиял. Я обалдело уставился на него.
Dottore Берци сочинял рецепт и одновременно беседовал с мамой.
— Перелома нет, — констатировал он. — Но возможна трещина. И вывихнул здорово.
Dottore Берци было лет пятьдесят, кругленький, лысенький человек с широченными плечами и седыми вьющимися волосами, росшими даже на пальцах. Что стоя, что сидя, он казался верзилой. Он оглушительно хохотал, а кабинет его пропах нашатырем. И приемная тоже пронашатырилась, так что меня замутило задолго до того, как я предстал пред очами целителя, а горящее у него во лбу зеркальце и вовсе смутило мой дух.
— Ну и что ты натворил? — спросил он, едва поприветствовав маму за руку. Спросил, точно в подробностях знал и о драке, и о проделке с фруктами.
Но теперь меня забыли. Я сидел с забинтованной рукой на перевязи и был обихоженным пациентом. Мама излагала свою точку зрения на архитектуру Флоренции и на пренебрежительное отношение Джуглио к гигиене. Рецепт выписывался то ли ей, то ли отцу и не имел ко мне ни малейшего отношения. Среди прочего мама пожаловалась на «бешеных». Dottore воспитанно улыбнулся и пожал плечами:
— Вечная проблема. Дети, которыми никто не занимается. Дети, у которых война отняла родителей. И заставила сбиться в банды — просто чтоб выжить. Эти дети заполонили всю Европу. Неужто у вас в Норвегии их нет?
— Не-е-т… — ответила мама, словно застеснялась.
— В Италии il sinda с Фабиани предложил их отлавливать и помещать в специальные интернаты. Но редко кто уж совсем один как перст, многие удирают, потом бродяжат, пока их снова не поймают. Мы боремся, чтоб на это выделяли больше денег, но нам мешают. Обычная история, что ни возьми. Нет денег на строительство, на нормальные дороги, на новые больницы, на помощь бедным — ни на что нет, даже на восстановление центра… Эх, синьора, да вы сами видите! У коммуны денег нет, а государство… — И он опять дернул плечиками. — Государство лучше не выполнит свои прямые обязанности, чем поможет sindaco-коммунисту. Такова реальность.
Гаспари нас знать больше не желает, а ведь мы входили в одну коалицию. Он все очевиднее скатывается вправо, а Ватикан и Штаты этому всячески способствуют, само собой. Только Фанфани еще и думает о реформах. А остальные… — И Берци скорчил брезгливую гримасу. — И это только цветочки, попомните мое слово.
Он дописал рецепт и поднялся. Он протянул маме руку и угодил в плечо.
— А я был однажды в Норвегии — еще до войны, — хохотнул он. — Году в 34 или 35. Красивая страна. И нет такой теснотищи, как у нас. Есть куда улететь фантазии. Если б не пища — она была несъедобная совершенно…
Мама заулыбалась:
— Не говорите, привычка — великая сила.
— При случае сердечный привет от меня семейству де Виттов. Такие славные люди. И спасибо за их теплые слова. — Он отвесил поклон. Когда мы уходили, он высунул голову в коридор, показал на нас пальцем и крикнул:
— По две ложки утром и вечером за едой, arrividerla!
Ну наконец-то воля, свежий воздух. В трамвае я спросил маму, кто такие де Витты.
— Он — хороший художник, уже в возрасте, и его жена. Знакомые отца. Де Витта был директором Уффицы до Муссолини. Это по их рекомендации мы попали к доктору Берци. Здесь без знакомств никак не устроишься. Он даже гонорар брать не желает.
— А видела, какие у него руки, в шерсти. А почему вместо этого волосы не растут на голове?
Мама поспешно отвернулась:
— Язвить по поводу внешности человека не принято, Фредрик.
Мы замолчали. Мама смотрела в окно, а я думал о dottore Берци, «бешеных» и интернатах. Правда ли, что это другое название гитлеровских концлагерей?
Малыш ползает по полу, играет в машинку. Сам я привалился в углу дивана, нянькаю больную руку и имею обиженный вид. Фредрик дуется — Фредрик скучный — к Фредрику не надо приставать…
А я думаю. Есть о чем. Во-первых: правая рука покалечена. Ergo: ни диктантов, ни задачек, ни письма, — а также ни рисунков, ни дневниковых записей. Fasit: и?
Во-вторых, рука на перевязи подарила мне особый статус. И сама сбруя была редкой красоты — но предплечье ноет все время, а о веселых играх нечего и думать. Fasit: и?
В-третьих: я сладостно предвкушал свое явление в столовой. Я немного припозднюсь, чтобы все, включая моих бойцов, были в сборе. То-то у них челюсти отвиснут — но в каком виде они сами? С тех пор как нас накрыли в холле, я никого из них не видел. И не разболтал ли кто про кражу фруктов? Бруно, к примеру? Еще слава Богу, что Роза не в курсе. Fasit: и?
В-четвертых: вендетта! Сыграть с «бешеными» какую-нибудь шутку позабористей, но чтоб самим не обжечься. Здесь важна продуманность действий. Пусть не надеются, что последнее слово осталось за ними! Я насупился. И приказал себе: не слюнтяйничай. Забудь жалость. Они сами этого хотели. Или ты все боишься их. Да нет, собственно говоря, я никогда их по-настоящему не боялся. Только презрение и ненависть! Это просто кучка вонючих трусов. И возиться с ними противно. Предатели.
В-пятых: что делать с Туллио? Это нужно решить на ближайшей же встрече. По-хорошему следовало бы распроститься с ним. Он заложил нас не хуже «бешеных». Но с другой стороны. Тут нужно действовать с хитростью. Если сделать вид, что мы его простили и верим ему всей душой, то, может, и от Туллио будет какой прок?..
В-шестых: почему с ними не было Рикардо? Его что, отставили из атаманов? Или уже сцапали? Или просто «бешеные» действовали на свой страх, не спросившись у Рикардо? А может, он не стал бы участвовать в такой компании? И что он сделал, когда узнал о стычке, — если считать, что Рикардо на свободе? Небось от радости оскалился и заржал, гаденыш, а может?..
В-седьмых: мстить ли родителям? Тут нужно решать всем вместе. Тем более что самый горячий прием прошелся по моим вассалам.
И тут мои размышления прервал стук в дверь. Мама открыла. На пороге стояли синьоры Фуско и Краузер.
7
— Синьора, мы бы хотели побеседовать с вашим супругом. Он дома? — Синьор Фуско коротко кивнул. Его птичьи заостренное лицо белело в темноте коридора. За ним едва угадывалось лицо синьора Краузера, его глубоко посаженные глаза и перекошенный рот под щеточкой усов.
— Он работает в кабинете, — ответила мама. — Это очень срочно?
Господа переглянулись и кивнули. Нет ничего зловещее таких безмолвных кивков.
— Леня, сбегай позови папу, — распорядилась мама. Малыш вылетел стрелой. — Не угодно ли синьорам войти? Что стоять? И в коридоре прохладно. Присаживайтесь — ой, минутку. — Мама стряхнула игрушки и одежду с двух стульев. — Господа уселись. — Вина? — Спасибо, не хотят.
Тишина опутала всех присутствующих. Синьор Фуско достал сигарету, размял ее пальцами и сунул в рот. Мама взглянула на него, он кашлянул, вынул сигарету и спрятал ее обратно в коробку. По маминому лицу скользнула улыбка.
— Не угодно ли господам объяснить, чему мы обязаны честью их визита? — тихо спросила мама.
Те переглянулись. В этот раз прокашлялся синьор Краузер.
— Синьора, мы пришли по весьма деликатному вопросу, — объяснил он.
— Позвольте заверить вас, что у мужа нет от меня ни малейших секретов, — помогла ему мама.
Едва завидев гостей, Нина залезла ко мне на кровать и теперь сидела у меня между ног и сосала палец. Я прикрывал ее забинтованной рукой. Оба посмотрели на Нину, на меня и принялись наперебой уверять, что у них и в мыслях не было… как она могла подумать… разумеется… они могут поклясться!.. Руки прижимаются к сердцу, руки воздеваются к потолку. Вошел отец. Оба с видимым облегчением поднялись ему навстречу.
Рукопожатия. Отец повернулся к нам.
— Фредрик!..
— Я сейчас вернусь, только пописаю, — соврал я, заталкивая Малыша с Ниной в угловой кабинет.
Так легко они от меня не отделаются… Я вернулся под дверь и прижался ухом к замочной скважине. Не годится. Голоса слышны, но слов не разобрать. А мне нужно знать, о чем речь. Что делать?
На цыпочках прокрался на лестницу. Не стал зажигать слабенькую лампочку, тусклящую всего минутку. Прислушался, разинув рот. Ни звука из обычной гаммы шума и криков, а еще ведь не поздно. Идти — не идти? — взвесил. Единственная возможность. Запустил руку в карман. Порядок, нож на месте.
Шаг за шагом приближаюсь к чердаку. Уговариваю собственные ноги:
— Вы — il capo, помните, вы — il capo! — Не скрипнуло ни одной двери, никто не перебежал дорогу, не высунулся не вовремя. Я добрался.
Дошлепал до органа. Из полукруглых окон сеялся сероватый свет, он обрисовывал контуры, остальное темнело.
— Осторожно, — шептал я. — Осторожно, il capo!
Крышка поддалась. Я погладил клавиши. Какой там у нас номер? Я отсчитал пальцем, засомневался, отсчитал снова. Раз, два, три, четыре… Изготовил палец — и нажал!
— Отче наш, иже еси на небесех… — попробовал я. Прислушался. Тихое бормотанье. Женский голос. Анна-Мария — или синьора Касадео — или синьора Фуско — или еще чья-то матушка? Это не у нас. Вдавил клавишу — и попробовал снова. Раз, два, три — «да святится имя твое, да приидет Царствие Твое…».
— На сердце червовый король. Ой, смотрите, и все впустую — полный набор шестерок! — Синьора Коппи брызжет злобой.
Еще раз! Пару дыхательных упражнений. Вдох — выдох, вдох — выдох, глубже, еще глубже — и спокойней.
— …Это кончится? Я просто спрашиваю вас: чем это кончится?
Наконец-то! Голос синьора Фуско. Высокий, сварливый.
И отец:
— Но вы же сами говорили, что ничего подобного прежде не случалось?
Краузер:
— Именно. А теперь они перешли эту грань. А дальше будет хуже.
Я зажал рот ладонью. Речь о нас! И им все известно. Ну так я и знал. Предан! Я обмяк на стуле, уткнув голову в колени. Угораздило ж меня связаться с этими сопляками. Наверно, Гвидо или Марко. Их отлупили так, что они не выдержали, проболтались (про Симонетту я тогда почему-то не подумал). Темнота вокруг сделалась непроницаемой.
— Но мне все же абсолютно непонятно, каким образом увольнение Лауры разрядит обстановку, — произнес мамин голос. — Разве это не вызовет у них цепной реакции?
— Простите меня, синьора, — зазвучал Краузер. — Но видно, вы не полностью понимаете, как эта система устроена.
— Система устроена! — взвилась мама. Ясно слышалось ее волнение. — Вы рассуждаете о Лауре и несчастной ребятне, точно они станки на вашем заводе.
— Ну-ну, Элла, — урезонил отец, перейдя на норвежский. — Синьор Краузер имел в виду совершенно другое. Он хотел сказать, что сыновья Лауры притягивают сюда этих мальчишек, и они…
— Я не дура и вижу, что он имеет в виду. Но ты забываешь, Никита, что значит для Лауры то крохотное жалованье, которое она здесь получает. Ты подумал, как ей жить?
И Фуско:
— Я прекрасно понимаю вашу нерешительность, синьора. Ваше мягкосердие делает вам честь, но мне кажется, в первую очередь мы обязаны подумать о собственных детях. Вот ваш сын Федерико. А если б они пробили ему голову? Правы ваш муж и синьор Краузер. Они просто бандиты и мародеры, которые не остановятся ни перед чем. Ни перед чем, вдумайтесь.
Отец:
— Но все же, может, поговорить с Лаурой, показать ей, что мы не намерены терпеть дальше, пусть приструнит сына — Рикардо, вы сказали? Так и пригрозить ей, что, если подобное повторится, ее рассчитают.
Краузер:
— Повторится непременно. Или вы хотите, чтоб мы день и ночь тряслись из-за своих детей? Или держать их взаперти? К сожалению, синьора, ситуация стара как мир: те, у кого ничего нет, ненавидят всех вокруг. В этих детях клокочет ненависть. А она рождает злобу. И с них нет спросу за их испорченность, во всем виновата война.
Мама:
— Заладили: война, война! Чуть что — все валят на войну. А она кончилась давным-давно, три года, синьоры, прошло.
— Лаура! Нам никто не давал права карать или миловать, тем более мы сами пороху не нюхали. — Отец опять перешел на итальянский.
Фуско:
— Италия расколота, синьора. С одной стороны коммунисты, с другой — фашисты.
— Я полагал, с фашистами давно покончено, отец.
— Покончено-то покончено, но они вынашивают планы мести. Посмотрите хоть на Коппи или Касадео, или Маленоцци…
— Не думаю, чтоб Касадео мечтал о мести, — тихо вставил отец.
Синьор Фуско будто не расслышал:
— А муж Лауры был анархистом! Мама:
— Ну какое это имеет отношение? Ее мужа убили семь лет назад!
Краузер:
— Синьора опять ошибается: это имеет прямое отношение. В Италии все со всем связано.
— Господа! Элла! Мы уклонились от темы, — конечно, политическая ситуация в Италии весьма занятна, но давайте вернемся к конкретной проблеме: банда в парке. Позвольте мне внести конструктивное предложение. Давайте решим все завтра на свежую голову — извините, я хотел бы закончить, — так вот, давайте отложим до завтра. Сегодня мы слишком возбуждены. Поэтому я приглашаю всех, чьи дети замешаны в этой истории, собраться завтра у нас в это же время и вместе принять решение. Например, в какой форме изложить суть проблемы синьоре Зингони. А тем временем я побеседую с Лаурой и растолкую ей наше возмущение. И попрошу ее воздействовать на этого непоседу, ее сына. Полагаю, один день мы в силах присмотреть за собственными детьми. В конце концов, серьезно никто не пострадал, а дети — они и есть дети.
Тишина. Потом скрип стульев.
Фуско:
— Договорились. Но будьте добры не говорить Лауре о нашей встрече. Неизвестно, что она может предпринять.
— Она может предпринять?!
— Элла, я прошу тебя!
— Хорошо, хорошо.
Краузер и Фуско:
— Arrividerci, signora! Arrividerci, signore!
Хлопнула дверь.
Я выдохнул. Оказывается, я не дышал весь разговор. Теперь меня трясло, клавиши едва поддавались. Как в бреду, я отыскал дверь и умудрился справиться с замком. Буквально скатился по лестнице. Только заперев дверь клозета, я чуть перевел дух. Уселся на очко и прислонился лбом к холодному фарфору умывальника. Значит, про фрукты им неизвестно. Никто не раскололся. Но остальное! Остальное! Во-первых, Рикардо. Рикардо — сын Лауры! Вот оно что. Как же я не понял этого раньше? Наверняка все знают — и Малыш — все знали об этом, — а мама с отцом тоже не догадывались, — но все прочие родители знали. Теперь Лауру уволят. Малыш Туллио умрет — ясно, Туллио обречен — Лаура в руинах — скрюченная — с мешком и палкой — протянутая к нам когтистая лапа — едва заметное в лохмотьях лицо — если присмотреться, то можно узнать старое мамино платье. Вечно не унывающая Лаура плачет. А Рикардо доходит в концлагере.
— Нет, — клялся я шепотом кафельному полу. — Этого не будет. Я обязан их предупредить, я должен что-то сделать.
Голоса взрослых. Далекие-далекие.
— Теперь-то, Мозг, ты видишь, что я вынужден был подслушать. У меня не было выбора, — шептал я.
Не знаю, сколько времени я так просидел, но когда мама постучала, ответил я не сразу. Она даже не постучалась, а поскреблась.
— Фредди, ты здесь? — И после молчания: — Фредди, ты меня слышишь? Что ж не отвечаешь? С тобой все в порядке?
Со мной все в порядке? Я открыл. Войдя, мама обследовала помещение:
— Тогда что ты здесь сидишь, Фредди?
— Тебе непременно нужно звать меня Фредди. Ты не можешь говорить «Федерико», как все?
Она смерила меня долгим взглядом:
— Хорошо — Федерико.
Я протиснулся мимо нее в коридор. Они мне сами расскажут? Конечно, никто и словом не обмолвился. Мы спустились в столовую. Нетерпение, с которым я предвкушал свой вход в зал, испарилось. Что такое забинтованная рука в сравнении с тем, что приближалось? С первого взгляда было видно, что все в курсе. Наши раны никого более не занимали. Появился Луиджи, воспитанно шагая с мамой за ручку. Половина лица иссиня-желтая, глаз темно-фиолетовый. У Симонетты ошкарябан нос и щедро залита йодом ранка на лбу. У Бруно спеленута повязкой голова — Бог знает для чего! Братья Фуско разукрашены пластырем художественно-беспорядочным образом. Мы переглядывались украдкой. Взрослые старались непринужденно болтать. Когда вошла Лаура, неся первую пирамиду аппетитных спагетти, тишина накрыла зал, как мокрым одеялом.
Лаура расставляла закуску с еще большим грохотом, чем всегда, она вздыхала и причитала по поводу нашего вида. Она гладила нас, а ее испуганные глаза молили о словечке в ответ, но никто из взрослых не обратил на нее внимания. Даже мама, хотя она еле-еле справлялась с собой.
Волосы Лауры растрепались, лицо смялось, как и все дородное тело. Слезы проложили бороздки по щекам, и все кончилось тем, что Лаура с рыданиями убежала в буфетную. Самый момент для наития, решил я. Сжал под столом здоровый кулак и стиснул зубы. Ну давай! Я уже спешил Лауре вслед. Вот сейчас, освободившись ото всех уз, я найду нужные слова. Но — ничего. Наитие подвело! От тоски и смущения я принялся работать вилкой.
— Никита, мы должны что-то сделать! — разобрал я мамин шепот. — Это невозможно.
Отец:
— Дорогая, но что мы можем сделать? Мы же не можем идти против всех?
— Но это же бесчеловечно! Как они могут быть такими жестокими! Мы должны дать ей понять, что мы думаем.
— Они не жестокие, они напуганные.
— Жалкие, жалкие люди.
— Но разве ты не боишься за Леню с Фредриком. А если Краузер прав? И они нападут снова? И все кончится гораздо печальней?
— Но объясни мне, Никита, с чего вдруг они нападут на них?
— А с чего в этот раз напали?
Я уставился в тарелку.
Когда мы выходили из столовой, сзади меня возникла Анна-Мария. Она обхватила меня за плечи, и голова моя затерялась у нее на груди.
— Chao bello. — Голос шел из груди и прямо мне в ухо, потом она чуть отстранила меня и запечатлела мягкий, помадный поцелуй на моей щеке.
Теперь я сидел на кровати и осторожно трогал щеку. Я обмишурился. Анна-Мария спутала мне все карты, потому как, пока обед преодолевал закуску, горячее и десерт, я оттачивал план, как мне ускользнуть от надзора и забраться снова в Мозг. Мне нужно туда! План состоял в том, что я терял на лестнице башмак, и пока я завязывал его, все уходили вперед, а тогда — хопс! — в соседний коридор, и был таков. Теперь башмаки оставалось только зашвырнуть под кровать, поскольку по лестнице я взлетел прыжками, вращая головой, как заводной.
Можно притвориться засевшим в туалете, но такая версия дает слишком мало времени. Стоит мне просидеть в этом кабинете дольше пяти минут, как под дверями возникает мама со своим неизменным «Фредрик, с тобой все в порядке?». Даже не хочу думать, что будет, если меня там не найдут.
Тут мне был подарен вечерний мамин поцелуй. Я ответил на него жарко, как только мог. Заслуженное есть заслуженное…
Едва мама ушла, заныла рука. Я вертелся и так и сяк, но все было больно. Только вытянуть руку и придерживать второй, но тогда спать невозможно. И мысль про Мозг засвербила с ночной настойчивостью. Может, если притвориться спящим… Вполне возможно. Если домашние поторопятся улечься. Хоть бы отец раз в жизни обошелся без ежевечерней книжки в постели!
В доме так звеняще тихо. Все заняты интригами. Интересно, обо мне говорят? В руке тикало. Секунда за секундой, несчетное множество минут. Засопел уснувший Малыш, Нина видела уже десятый сон. Родители потушили свет, легли и разговаривают шепотом. Паузы между словами все удлинялись.
На секунду меня сморило, но я тут же проснулся. Мама стояла у моей кровати и внимательно всматривалась в меня.
Было нетемно, я отчетливо различал ее и задышал сонно, медленно, наблюдая за мамой из-под прикрытых ресниц.
— Что, спит? — спросил отец с кровати.
— Да, — прошептала мама в ответ. — Как всегда, спит без задних ног.
— Иди ко мне, — пророкотал отец.
И она засеменила к нему, что-то квохча.
Одеяла скомканы, кровать скрипит, мне вслушиваться, всматриваться. Ходит ходуном диванный валик — полсмешка — полслова — вскрик — шиканье — вздымающаяся отцова спина, мощная, матовая — мамины ноги — натягиваемое одеяло — тяжелая-тяжелая рябь накрывает комнату. Я всматриваюсь и вслушиваюсь. Огромная образина у двери притаилась, делает что-то на полу. В сером свете из окна видно что-то четырехногое, скрючившееся под мойкой, какая-то тень по зеркалу, по потолку. Может, это просто сама раковина? А что это за рыло проперло стену? А бьющее в окно крыло летучей мыши по размаху вроде больше тянет на Феникса? Привидение под моей кроватью тихохонько ворочается, боится высунуться — пока! И скелеты замурованных в стены Строцци изготовились в своих нишах. И уже шмыгают по коридорам и лестницам. Может, это богомерзкие приспешники Аида? А вот окровавленный герой Агамемнон — и все они сгрудились в углу, где темнота гуще.
Сквозь толщу одеял — задушенный, невольный — до меня долетает вскрик. Свет. Я осторожно высовываю голову.
Мама присела над биде, льется вода, низкий смех отца, довольный, уютный. У двери огромный шкаф с широченной подставкой. Финиковая пальма тянется к окну, а в углу висят наши пальто.
Я откинул одеяло и вылез из кровати. Мама судорожно прикрылась полотенцем:
— Фредрик, ты не спишь?
— Я в туалет, — промычал я.
— Ты не заболел?
— Мне просто в туалет нужно.
Я натянул свитер, сунул ноги в башмаки, а нож — в карман.
Ботинки с моими голыми ногами захлюпали к двери.
В коридоре я замер. Там кто-то стоял. Что-то большое, длинное. Наверно, это внутри меня. Тишина наводнилась звуками. Звуки, кругом звуки. Иди, шептали они, не останавливайся! Я шел. Ступенька за ступенькой. И вроде шел по закоулкам себя, по податливому, смуглому коридору из кожи. А звуки рождались и внутри, и снаружи — или и не звуки это, а как назвать, не знаю. Я шел и в то же время не шевелился.
Комната за комнатой спали. Сонный покой клубился по трубкам и сочился из органа, дремота тонкими полосками ложилась на пол, оседала на фиолетовом плюще стула, тулилась у двери и растекалась по лестницам, до самой крыши все пропитал собой сон. Спали клавиши и кнопки Мозга. Я сидел перед ним на стуле — забывшись?
И вдруг — без подготовки — голоса. Отчетливые, несдержанные. Супруги Коппи.
— …втра тебе это вредно. Подумай про сердце. Хочешь еще валидол?
— Нет, нет, не надо лекарств. Это лучшее лечение. Dio mio, наконец-то!
— Массимо, Бога ради, прошу тебя, прекрати. Дай спать, завтра, я не могу больше… Ну что с ним делать? Святая заступница, что ж это такое! Уж третий раз мужик просыпается — и все снова здорово!
— Несчастная, ты что, не понимаешь, что это для меня значит? Наконец-то все устроилось, наконец-то прошлое ушло в небытие. Я как будто заново родился. То я доживал свои дни — а теперь начну все с самого начала!
— Я все поняла, Массимо, ты уже говорил это, раз двадцать говорил — но ведь контракт еще не подписан.
— Контракт! Чистая формальность. Завтра все будет готово.
— Ты забыл, сколько раз все было также на мази, — и в последнюю минуту срывалось.
— Раньше! Тогда ничего не было решено. Были догадки, наметки, прикидки, туманные обещания, слухи, интриги. А теперь сам Баттистини обещал мне — ты поняла меня? Сам Баттистини. А он человек слова и не обманет старого друга.
— Особенно друга, который кое-что про него помнит!
— Андреа! Что ты такое несешь? Все, больше ни слова!
— Баттистини точно такой, как все твои друзья, он…
— Молчать! Dio mio, она сводит меня с ума. Сводит с ума! Ты этого добиваешься, Андреа, этого? Смотри! Смотри, что я делаю! Вот, вот, так (резкий звук), на, пожалуйста (всхлипывания).
— Бог мой, Массимо, возьми себя в руки. Ты начнешь задыхаться! (Невнятно.) И так, и вот так (звук сходит на нет).
— Прекрати! (Возня.) Матерь Божья, что он натворил! Вся наволочка. Нам не на что потратить деньги, кроме как на новое постельное белье для синьоры Зингони?
— Эта ведьма ничего от меня не получит! Надо, надо было с ней разобраться! Не надо было ее выпускать, пусть бы тряслась… дрожала… надо мне было… Снова оно!.. Андреа, помоги — скажи мне, внуши: «С завтрашнего дня прошлое забыто навсегда!» Скажи, Андреа, помоги! Ты ведь не сердишься, дорогая моя, любимая моя.
— Нет, Массимо, я просто хочу спать. И тебе пора. Тебе же доктор говорил, что нельзя так себя изводить.
— Свой домик, да-да, Андреа. Квартира — с чудесным видом из окна. Две комнаты, кухня, современная планировка. И холодильник купим, и мебель — дай срок. Помнишь, когда мы только-только поженились, на все копить приходилось: на стул, на лампу. Помнишь люстру в…
— Массимо!! Мы, кажется, договаривались никогда об этом не говорить?
— Конечно, конечно, дорогая, только не плачь! Я забылся, прости, умоляю. В последний раз. Ты права. Вот тебе.
— Что ты делаешь?
— Что? Целую тебя!
— Ты с ума сошел!
— И поэтому тебя целую?
Я отключил их. Темнота плотоядно заглотила меня — к тому же в комнате кто-то был. Сил достало только смотреть прямо перед собой. Я сидел не шелохнувшись и не дыша. Пусть мне почудилось, молил я. Сейчас проснусь. Я открыл рот, чтобы крикнуть, — крикнул — ни звука! Сплю я, это просто сон. И тут ясно послышалось: кто-то завозился! Я рывком обернулся и уставился на дверь.
Высокая темная фигура стояла там давным-давно, я знал это наверняка. Теперь она шла на меня. Я зажмурился.
— Федерико?
Я сжал кулак.
Тихо, протяжно, удрученно:
— Федерико, что ты наделал, зачем ты здесь?
Я закрыл уши руками. Их отодрали. Жутко больно схватив покалеченную руку.
— Теперь всем придется съехать — всем-всем, Федерико. Я закроюсь.
Я ловил ртом воздух, а его не хватало.
— Все станут бездомными. Отправятся в руины.
— …
— Если…
Если? Сморгнув, взглянул на la patrona.
— Если ты не поклянешься никогда никому не говорить ни об этой комнате, ни о том, что ты тут слышал. Никогда, понимаешь? И никогда больше не соваться сюда. Только пикни — и Симонетта, Роза, Гвидо, Марко, Бруно и Луиджи останутся без крова. Теперь дело за тобой — и помни, я все слышу. Все, понимаешь?
Я кивнул.
Всю дорогу вниз по лестнице она держала меня за плечо. И не ослабила хватку, даже постучав к нам. Открыла мама:
— Господи, наконец-то! Где ты был? Синьора, где вы его нашли?
— В туалете, на первом этаже. — Здоровую руку стиснули так, что я охнул.
— А что ты там делал?
— Здесь наверху свет перегорел.
— Что ты выдумываешь. Я только что заглядывала, тебя искала — все нормально.
— Он прав, синьора. Как раз сию секунду ее заменили по моему распоряжению.
Мама переводила взгляд с синьоры Зингони на меня и обратно, потом кивнула:
— Понятно. Огромное спасибо, синьора!
— Не за что. Спокойной ночи — спокойной ночи, Федерико!
— До свидания, — едва выдавил я.
Мама отнесла меня в кровать, уложила, укутала, поцеловала в лоб.
— Где ты был, сынок? — зашептала она.
Я открыл было рот, но она закрыла его своей ладонью:
— Ш-ш, в туалете внизу тебя не было. В парке?
Мама сунула руку под одеяло и пощупала мои ноги.
— Нет, холодные, но сухие. Как ты себя чувствуешь, Фред — Федерико?
Санта-Мария, ответить, что? Прошибла дрожь, я зарыдал. Я плакал нарочно, чтобы остановить расспросы.
— Ну, ну, — убаюкивала мама, прижимая меня к груди. — Федерико, золотой мой, ты же знаешь, как мы все тебя любим? — Я посмотрел в сторону родительской кровати. Отец лежал на локтях и походил на этруска из археологического музея. Он улыбнулся мне и помахал рукой. Тогда я разжался и поплыл, закачался на волнах…
Должно быть, я уснул.
Водянистое сияние. Оно разлито во мне, выбивается наружу, расползается по комнате. Когда я иду, ноги намертво приклеиваются к каменному полу. Холодно. И нет выхода, а огромный валун в двух шагах от меня вот-вот рванет… я оседаю… Нет, лечу вверх тормашками, ударившись головой… другая комната, колонна теряется высоко-высоко в пустоте… в безоблачном небе… нет, это не небо, это зеркало… и в дверь ударяют отзвуки голосов, я все время рядом с чем-то и сыплю проклятиями, чтобы уберечься, ведь я голый, а они стреляют друг в друга. В любую секунду они могут заметить мои метания… и что на мне ничего не одето… и я толстый и не могу протиснуться… пропала Нина, все плачут, ищут ее, плачут, но это они ее утащили, а вдруг скажут, что моя вина, Боже мой, почему Нина вечно теряется? А поезд наш уже ушел, мы знаем, но бежим, а ноги опять свинцовые, и негде мне спрятаться… и вся комната ходит ходуном, а мамин голос спрашивает о чем-то… круглая безнадежность, я не выдержу! Стены, кровать, окно, дверь, родительские лица — и «на-ка, проглоти», — и неизменное ощущение сунутой в рот ложки, и мерзкий вкус, и шершавое внутри горло, взмокшая спина, застывающая в ту же секунду, что они выдергивают меня из-под одеяла, и растирающее спину полотенце… о, теперь-то я понимаю в этом толк, так приятно, мохнатое… еще… они снова гонятся за мной, но я раскусил их, они глупее меня, стоит им сунуться, всех порублю, я смеюсь, не могу сдержаться, потому что где-то, внутри где-то, твердо знаю, что сильнее, — я и всегда выйду победителем… раскидаю их налево-направо, а они все прибывают, уже грудами навалены, и ничего смешного, жульничество, скучно. Но тут с другой стороны обвалилась капитальная стена… или кит… или книжка и замуровала меня в дымоходе, где нет никаких правил, — это оказалась моя комната дома, в Pea, ветер из открытого окна надувает шторы, трамвай остановился у моей кровати, все вышли, а сел один я, поезд прибавил обороты и зарылся носом в землю, и мчался там, в тучной толще, все быстрее, быстрее, и опять во мне что-то заклинило, а машиниста не было, кондуктор сидел сзади и скалился… я разглядел в темноте зеленые кусты, подполз к ним на брюхе и давай руками копать червей, а один волглый намотался на руку и безглазо вылупился на меня, я понял, что вот сейчас сдамся, но спустили собак с острыми, торчком, ушами, и они остервенелым лаем провожали меня с той стороны забора, высоченного штакетника, и я показывал тварям язык и попу, но вдруг изгородь кончилась, и впившиеся в руку псы хотели мне что-то сказать, но я только вопил, прибежали еще собаки — все безлицые, только продолговатые морды, вроде хоботов, болтающиеся из стороны в сторону, а хуже всего, что они наотрез отказались открывать свои сумки. Стыд скворчит в ссадине, заляпанной гноем и песком, и стыдно, что никак не закрывается дверь, и недостает сил, нестерпимо жгуче знать, что им все ведомо. У стыда вкус остылой манной каши. Но бесформенность расползалась все шире, пухлая незыблемость разлилась в животе, ощущение дрожащих в воздухе пылинок и тяжелый запах кошачьей мочи растеклись — как море — и затопили все. «Море бархата. Море пустоты».
Я проснулся гораздо позже — чего? — мелькнула удивленная мысль. В комнате никого, один Малыш возится у окна.
— Где все?
Голос пропал, глотка закупорена спекшейся дрянью. Малыш повернулся ко мне:
— Что ты сказал?
Я прокашлялся, отплевался — какие-то струпья во рту — и попробовал снова:
— Где все?
— У Краузеров, прогоняют Лауру. — Губы у Малыша посерели.
Я посмотрел на него. Оказывается, я его толком не знаю. А он такой чудный! Я откинул одеяло, вскочил на ноги, завопил:
— Леня, мы обязаны что-нибудь сделать! — и повалился обратно на кровать.
Комната качалась, вперед-назад. Вдохновение, миленькое, взмолился я. Помоги хоть на ноги встать! Со второй попытки дело пошло на лад.
Я дернул дверь, но заперто, пришлось стучать.
— Кто там? — поинтересовался голос синьоры Краузер.
— Федерико, — ответил — нет, взревел — я.
Дверь поддалась, и я ворвался в комнату. Лица, лица. Став посередке и вытянув забинтованную руку, я заиграл басами:
— Рикардо ни при чем! Он не виноват! Рикардо там вообще не было! — выскочил за дверь и прямым ходом — на свою лежанку.
Снова вечер, а я опять сижу в подушках. Все собрались у кровати. В ногах по-турецки сидит Малыш, мама держит на коленях Нину. Азарт. Отец, как всегда, проигрывает, потому что не может запомнить, что мелкие карты нужно придерживать. Меня попотчевали несиротской порцией риса с хлебом и чуть-чуть Bell Paese, и мне хорошо, как никогда.
— Как ты себя чувствуешь, Федерико? — спрашивает мама каждые пять минут, а папа щупает мне лоб.
— Тридцать восемь и восемь, — точно определяет он. — Вот увидишь, Элла, завтра будет как огурчик.
— Папа жульничает! — зашелся Малыш. — Он берет и кладет ту же карту!
— Ой, ой. — Отец сделал вид, будто только очнулся. Все засмеялись.
Едва я нырнул в постель после бенефиса у Краузеров, прибежала мама — но только чтобы убедиться, тут ли я, поцеловать меня и наказать Малышу не спускать с меня глаз. И с тем исчезла. Малыш улыбался мне:
— Даже здесь было слышно!
Потом он с ужимками рассказал, что я в бреду такого наговорил, даже мама усмехнулась! Маленький нахал катался от восторга по полу и издевался:
— Слышал бы, что ты нес!
После родители с Ниной вернулись от Краузеров. Мама расцеловала меня и во всеуслышанье объявила, что мое выступление стало последней каплей, что Лаура остается — благодаря мне. Я нисколько не удивился. Для того и выступал! Меня уложили. Карты убрали. Спички рассовали по коробочкам с нашими именами. Пора спать. Весь горячий, но довольный, смежил я веки — и тут же рухнул в кошмар! Синьора Зингони! Она влезла даже в полудрему, уселась на фиолетовый стул и отчеканила:
— Я все слышу, Федерико. Все!
8
Я проветривался на терраске, до подмышек закутанный в грубый серый плед. На столе передо мной альбом. Лист за листом изрисованы тонкими, вроде бестолковыми черточками, но на самом деле они складываются в квадраты, расположенные волнами. Над головой шелестят необлетевшие темные виноградные листья, лозы, увившие железные пролеты, драпируют террасу под нору. На стуле у стены устроилась тетя, тоже в одеялах, руками в черно-белых узорчатых варежках держит книгу. И все время косит в мою сторону. Я под надзором.
Ландшафт отступил от серого каменного домишки с террасой, где мы проводим время, оставив его прыщом наливаться на голой гряде. В долине поля мешались с орешниками, а ближние окрестности походили на лоскутное одеяло: чересполосица виноградников, оливковых рощиц, расчесанных полей и перелесков. Тут, там красовались праздничными тортиками игрушечные хуторки, а на северо-востоке горизонт подпирали башни Сан-Джимигнано. Пахнет морозцем и сжигаемой стерней, в лесках хлопают охотничьи ружья. Кажется, они препираются на повышенных тонах или предупреждают друг дружку: сюда не суйся! Только оливковый, кобальтовый, ядовито-желтый и разные коричневые цвета мне и нужны.
— Мальчику необходимо побольше воздуха, прогулки и покой, — прописал dottore Берци, присев на моей кровати. — Перемена обстановки не повредит. Судя по вашему рассказу, мы имеем дело с запоздалой реакцией, то есть случившееся — результат культурного шока, наслоившегося на подвижность детской психики. — И он улыбнулся мне: — Да уж теперь мы как-нибудь справимся с тем, что тебя мучает. Вот увидишь! — И снова маме, тихо, через мою голову: — Можно вас на пару слов в коридор, синьора?
Карандаш вильнул по бумаге, раз, другой, все — я мну нижнюю губу. Где-то далеко гудит автомобиль.
— Апчхи!
И сразу тетин голос из подушечного муравейника над стулом:
— Фредюшка, ты замерз?
— Угу, — шморгнул я носом.
— И я тоже. Пойдем в дом. Собирай свои вещи.
В нашем пристанище внизу две комнаты и кухня, и еще сколько-то наверху, но туда мы не ходим. Кухня, как сказала тетя маме по телефону, «очаровательно простая». Посредине скамья, каменная раковина, сливающая через дырку в полу, насос после изматывающих мучений разражается тонюсенькой капелью ледяной воды, ржавая плита и над жуткого вида тумбочкой висячий шкаф с разрозненными треснувшими тарелками и стаканами с отбитыми краями. Гостиная лучше. Стены оштукатуренные, холодные, все путем, правда тяжелая, темно-коричневая мебель создает налет интимной солидности, необъятная кровать в спальне украшена кружевным покрывалом и резьбой из папье-маше под дерево. Самое замечательное — камин в гостиной, настоящий, массивный, и огромная, до потолка, поленница, закрывавшая добрую часть стены. В камине постоянно поддерживается благородный огонь, и рыжие языки лижут закопченные камни. Настоящий рыцарский зал. Мы с тетей, устроившись в огромных стульях и уперев ноги в каминную решетку, чувствовали себя в нашем замке в полной безопасности, все висячие мосты подняты, и никому из врагов не поддадутся неописуемо высокие и неохватно толстые стены. Замок принадлежал знакомым синьора Занфини.
У тети отпуск на целую неделю. И целую неделю мы пробудем здесь. Значит, в запасе еще четыре полных дня, и тетя со смехом рассказывает, что ей советовали жечь как можно меньше дров. «Скажите сразу, — спрашивала тетя. — Вам нужна живая учительница танцев или свежезамороженная?» Между нашими стульями у огня стоит овальный столик, заваленные картонными кусочками, потому что тетя обожает собирать из них картинки, и мы занимаемся этим вместе. Слава Богу, у нас в запасе еще пара таких игр, потому что тетя щелкает их, как орешки. «Видел бы ты, Фредюшка, какие игры продавали до войны в Лейпциге. Некоторые бабушка собирала неделю!» Презрительно скривившись, она быстро поставила на место одну за одной несколько карточек этой жалкой примитивной пародии, «самой сложной из того, что Флоренция может предложить любителям пазлов». Мне был доверен простейший участок внизу справа, и я мучился с ним. Боюсь, я недостаточно сконцентрировался, потому что тетя всегда говорит: «Составление картинки из фишек требует полнейшей концентрации. Нужно видеть возможности каждого кусочка, помнить их, знать, где он лежит, чтоб, когда понадобится, быстро найти».
Мы с тетей не трещим без умолку. То она бросит два-три словечка, то я что-нибудь расскажу. Она ни о чем не расспрашивает, не просит продолжать, если я вдруг замолкаю. Это даже обидно, как будто она вовсе не слушает меня, и от досады я немного приукрашиваю, чтобы подогреть тетино любопытство. Иногда, не довольствуясь изложениями, я оттачиваю свой дар сочинителя. Тогда тетина рука с очередной фишкой начинает подрагивать или застывает в воздухе, тетя смотрит на меня с любопытством, а я, досказав фразу, чувствую себя совершенно обессилевшим и надолго замолкаю.
Тетю не соблазняют даже последние события во Флоренции. Наверняка мама предупредила ее о «моем состоянии», и теперь она так же мало, как и все, понимает, как же себя вести. Вроде я здесь, чтоб поправиться, но не видя, чем я болен, она не уверена, что заметит и признаки выздоровления. У меня ничего не болит, температуры нет… Я малость тревожился, но в целом был весьма горд своей болезнью, которую даже почувствовать невозможно. Это вам не чумазые руки Джуглио, жертвами которых мы становились с завидным постоянством!
Пока тетя чистила картошку, я пытался разжечь плитку. Это дело очень тонкое, малейшее отступление от правил — и кухня моментально наполняется едким дымом. Экономя драгоценные дрова, я пускал в дело щепки и сосновые шишки. От шишек шел пряный дух, я пьянел. Нельзя сказать, что я уродился истопником, но папа подробно рассказал мне, как это делается, еще во Флоренции. «Понимаешь, — хмыкнул он, — любезная твоя тетушка совершенно не в счет для таких дел. Однажды после революции ее попросили подложить дров в печь, и она развела настоящий костер — во вьюшке!» Готовка тоже не относилась к ее основным достоинствам, да и магазин в крохотном местечке Сан-Домиано — пригревшемся в каком-нибудь километре от нашего дома вверх по склону — ограничивал кулинарные фантазии до самых примитивных.
В Сан-Домиано мы ходим раз в день. Чтобы отоварить прописанный врачом моцион, мы стартуем в противоположном направлении и сначала шлепаем до Рассиано по дороге на Сан-Джимигнано, там мы поворачиваем направо и бредем вверх до унылого Монтауто, чтобы отсюда нехожеными тропками, перевалив через хребет нашего холмика, дотрюхать до Домиано. Здесь мы набиваем корзиночку самым необходимым и возвращаемся домой. Мы гуляем, взявшись за руки, но иногда я убегаю вперед или в сторону, прячусь, развлекаюсь, кидая в ручейки сосновые шишки. Ландшафт ребристый, как ледящая курица.
— Точь-в-точь фреска Лоренцетти, — определил я задумчиво, прищурив один глаз. Тетя только расхохоталась и потрепала меня по голове.
— Неплохой прогон, — говорила тетя о наших прогулках. Для натренированных ног танцовщицы расстояние шутейное, но шла она очень осторожно. — В труднопроходимых местах нужно в первую очередь думать о вывихе, — объясняла она и сама смеялась. — Вывих — ахиллесова пята любого танцора. — И опять заливалась смехом. Я шел за ней по дорожке и, затаив дыхание, смотрел, как ступают ее ноги. Они проверяют каждое местечко на надежность. И замирает сердце представить себе тетины аккуратные ножки изуродованными, с пяткой, торчащей там, где положено быть щиколотке.
Сегодня мы несколько раз встречали охотников. Они приподнимали шляпы и галантно приветствовали тетю — меня, ясное дело, никто не замечал. Кроме того раза, когда мы натолкнулись на трех человек сразу.
Мы застали их за обсуждением чего-то — с криками и жаркими проклятьями, но едва завидев нас, они расплылись в лучезарных улыбках и превратились в саму приветливость. Все трое в грубых вельветовых штанах с кожаными заплатками на заду, в высоких кожаных сапогах, с ремешками по бокам, объемистые куртки утыканы карманами и кармашками и перепоясаны на брюхе патронташем, как у мексиканских бандитов. В шляпах по фазаньему перу, а ружья или висят через плечо дулом вниз, или, разобранные, зажаты под мышкой. У одного садок, а в руках крошечная пичуга со спутанными лапками. И у всех троих изо всех карманов вытарчивают тощие птичьи шейки.
Они поздоровались, тетя остановилась узнать, на кого они охотятся. С явным неодобрением она задержала взгляд на маленьких, прелестных птичках.
— Что они говорят? — спросила она меня.
Ее итальянский мог бы быть лучше. В основном тетя прекрасно обходилась французским. Я тоже не особо понимал этих охотников, они говорили не по-флорентийски, а на каком-то диковинном диалекте, сплошь из странных звуков. Я выуживал только отдельные слова и с их помощью плел перевод, который все же не был взят совершенно с потолка. Во всяком случае, вид у всех был крайне довольный, и те, кому случилось что-то понять, и те, кому не удалось, кивали с равным энтузиазмом.
На всякий пожарный я, как всегда, стоял чуть поодаль, чтоб ничья рука не смогла потрепать меня по волосам, — их оживление по поводу моей рыжины не ускользнуло от меня.
Только мы от вступления перешли собственно к беседе, как совсем рядом грохнул выстрел, и с куста боярышника с шелестом полетели листья.
— УУХ, — завопила троица хором, посылая изощренные проклятия туда, откуда стреляли.
Через некоторое время появился четвертый. Совсем парнишка, толстомордый, можно сказать без подбородка, зато коротконогий и с отвислым животом. Чтобы отвлечь внимание от этих малозначительных недостатков, он нес перед лицом усы. Таких огромных я сроду не видел! Все четверо кричали и хохотали: видно, они посчитали, что устроили показательное выступление специально в нашу честь! Мы поспешно ретировались, и тетя все не успокаивалась, причитала себе под нос:
— Сумашуны! Никакие они не охотники! Федерико, лучше идти так, чтоб нас было хорошо заметно.
— Mon Dieu! — охнула тетя и потянулась за стаканом с водой. Она только что отведала в Сан-Донато местного вина.
— Наверняка этого года, — определила она.
— Попробуешь?
Я взял стакан.
— Salute! — Мы чокнулись. Я пыжился изо всех сил, но слезы все-таки навернулись на глаза.
— Все в порядке, — сказал я — и нам стало смешно.
На улице темно, как в погребе, дождь хлещет и наверняка сшибет последние виноградные листья на террасе. Тетя прислушалась. В дымоходе завывает, иногда пламя отклоняется в комнату.
— Ночью будет буря. Ты хорошо запер? — спросила она. Мы сидим у камина, у каждого на палочку наколот кусок мяса. Потому что сколько я ни бился, но плиту так и не сумел разжечь.
— При дворе Генриха XIII ели так. — С этими словами тетя впилась в свой кусок. По подбородку потек сок. Ну и вид! Я тоже откусил и принялся жевать. Жую, жую, мясо как будто пухнет у меня во рту. Раскаленной вилкой тетя выкатывает пекшуюся на углях картошку. Она черная от золы. Между нами стоит плошка с помидорами, приправленными оливковым маслом, их мы едим руками.
— Почитаешь вечером еще про мушкетеров?
— Как хочешь.
Между нами вспученными длинными шмотками ложится молчание. Тетя смотрит в огонь. Я за ней наблюдаю. Мне кажется, лицо ее все время меняется.
— О чем ты думаешь? — не выдерживаю я.
— Обо всем понемногу. Об ученицах, например.
— А что о них думать? — И тут же признался себе, что за весь день ни разу не вспомнил о Мирелле!
Тетя вздохнула:
— Какой-то ты смешной, Федя. Многие из этих девочек очень, очень способные. Им нужно заниматься танцем всерьез, но им придется оставить занятия.
— Оставить занятия. А почему?
— Потому что они из хороших семей, а в Италии девушки из хороших семей не должны связывать жизнь со сценой. И все. — Она коротко, тяжко хохотнула.
— Но ты же связала! Разве ты не из знатной семьи?
— Со мной совсем другая история. Была революция, к тому же твой дед принадлежал к радикальной интеллигенции и считал себя выше таких предрассудков. Но в мое время — до революции — и в России было точно так.
Я отказывался верить.
— Ну почему? — хотелось мне понять.
— Потому что раньше у танцовщиц была дурная слава. Считалось, что они легкомысленны.
— Это что значит?
— Что они любят развлечения, бывают на праздниках в обществе молодых мужчин, без компаньонок.
— Компаньонка?
— Так называли маму, или приживалку, или какую-нибудь родственницу, пожилую. Другую женщину. Тогда все было не так просто.
— Ты тоже ходила в такие заведения без компаньонок?
— Нет, Федерюшка, я тогда была совсем маленькая и ни на какие праздники, никуда не ходила. — Тетя рассмеялась и поцеловала меня.
— А потом?
— А потом революция. Мы все потеряли. И уехали в Норвегию, к маминой родне.
— И ты стала танцевать?
— Куда там. Норвежские родственники были не в восторге от нашего появления, у нас ведь ничего за душой не было. Может, нам бы и помогли чуть-чуть, но при условии, что Никита станет учеником маляра, а я швеей. Раз потерял свои денежки — знай свой шесток.
— И что же?
— Ты ж знаешь своего отца. Он и тогда питался одними книгами, а я — мне хотелось только танцевать. Мы уехали в Париж и жили там, как церковные крысы. Но Никита учился, а мне пошел фарт, я попала на выучку к лучшим педагогам, а потом меня пригласили в…
— Значит, все кончилось хорошо?
Тетя улыбнулась:
— Да, история с хорошим концом.
— И теперь ты учительница балета и самая лучшая на свете тетя, — выпалил я и залился краской до кончиков волос.
Она перегнулась через стол, с трудом дотянулась до меня губами и так звонко поцеловала меня, что по томатам в плошке пошла рябь.
— Да, теперь я учительница балета, — сказала она и замолчала.
— Что, никто из учениц не будет продолжать?
— Будут, конечно. Но далеко не лучшие.
— Нет… — произнес я, собираясь сообщить, что, насколько я знаю, Мирелла тоже не будет учиться дальше. Но тетя опередила меня:
— Мирелла будет продолжать, у ее родителей такие амбиции. И еще кое-кто.
Лицо ее снова затуманилось. И у меня недостало духу сказать, что я знаю, к тому же она начнет задавать вопросы, из которых не вывернешься.
Я лежу в бескрайней кровати, заложив руки за голову. Простыни влажные, но разве дело в этом? На стуле в изножье тетя расчесывает свои черные волосы. Коса толще моей руки, а когда тетя расчешет ее, волосы упадут до пояса. Сквозь рубашку читаются нежные очертания тетиного тела. Оно кажется чужим, а я ведь знаю тетю наизусть. И непостижимо: чем больше я доискивался, расспрашивал про ее яркую, захватывающую жизнь, про отцово прошлое, тем больше все это заволакивалось туманом. Непроницаемая стена выросла между нами: война! Сначала они жили сами. Потом пришла война. После нее родились мы. Скитания Парцифаля в поисках святого Грааля или отцовы рассказы о странствиях Одиссея или Энея также были и известны до тонкостей, и нереальны, как броски из Петербурга в Париж, Лондон, Будапешт, Берлин, Амстердам, Монте-Карло и Прагу.
— Ой. — Тетя приподняла одеяло и скользнула в кровать. — Если б мы еще грелку не забыли!
— Я тебя погрею, — вызвался я, прижимаясь к ней.
Мы сбились в комок в центре кровати и, как лягушки, пускали пузыри — грелись.
Когда чуть получшало, тетя спросила, не почитать ли нам. Я только помотал головой, натыкаясь при этом на ее мягкий живот или куда я там попадал.
— Просто понежимся, — промямлил я, изо всех сил сжимая ее талию.
— Но, но, Федюшка, — завопила тетя. — Ты меня поломаешь!
А я все грел ее и пылал, как и положено грелке.
Назавтра воцарилась прозрачность. Проснувшись, мы не узнали ничего вокруг.
— Федерико, смотри-ка, что Лоренцетти сделал со своей фреской. Она ему разонравилась, и он ее замазал штукатуркой.
— А потом, — подхватил я, — обиделся и решил, что и тонкого слоя замазки хватит. — За ночь выпало пара сантиметров снега. Сквозь его кисею просвечивали все черточки прежнего ландшафта. Травинки скрипели и трещали у нас под ногами. Если кашлянуть, то аукнется в Сан-Джимигнано, подумал я и закашлялся.
Мы шли молча, рядом. Когда вдали возникла маленькая фигурка в черном и заспешила нам наперерез, картина получила логическую законченность.
— Священник в такую собачью погоду, в будний день, да еще торопящийся, может означать только одно, — не удержалась тетя.
Столько воздуха кругом, а мне все не хватает. Будто что-то из былого хочет протиснуться внутрь меня с каждым вздохом. И не только Зингони, еще что-то из минувшего давно. Я застучал зубами. Как странно все изменилось. Будь я поменьше, можно было бы заплакать.
Скоро Рождество, попробовал я забыться. Но теперь и оно ушло в никуда. Время остановилось, и в тот же миг кончилось все, как и эта неделя с тетей: раз — и не было. Эх, если б я был по-настоящему взрослым! Я б им показал. А так… Хуже всего с тетрадками. (Они и сюда сопровождали меня.) Сгорбившись над линованным или клетчатым ландшафтом, я обсчитал бесконечное число транспортных перевозок. Вечный скрип пера. Только прижмешь его к бумаге — оно вцепляется в нее, вскрикивает и гадит, а ругают за эти кляксы меня. Как будто я нарочно! Эх, посадить бы огромную кляксу на все эти рощи-поля…
Думал ли я о Мирелле? Да! Она все время возникала где-то поблизости, стояла, смотрела на меня. Только я увидел блошиную фигурку священника, как Мирелла тут как тут. Она тяжелая, четырехугольная, как гранит, — растерянно подумалось мне. Разве думать о Мирелле просто значит копаться в себе самом?
Тетя копошится с чемоданом. Я уложил свой ранец и стою у двери в полной готовности, мну в руках жокейку. Я заранее знал, что так все и будет: наша неделя истекла. Скоро я вернусь в пансионат Зингони, мама будет с пристрастием рассматривать меня и спрашивать у тети: «Ну как он? Я так волнуюсь».
Я попробовал разобраться, что во мне изменилось. Кошмары исчезли… Но стоило мне представить синьору Зингони, как сразу начинало сосать под ложечкой. Как встретят меня мои воины? А Рикардо, примчится ли он так же быстро, как он это неизменно делает в моих фантазиях? Улыбнется своей кривой улыбкой, откинет волосы со лба — и протянет мне руку?
Через две недели Рождество, и приедет Мирелла. Она должна! А если не приедет? И если кошмары ждут не дождутся меня в родительской комнате? А внизу, в долине, орешник. Заляпанный снегом, как и все вокруг. Пока мы с тетей гуляли, перечумазились грязью до колен. Вот выскользнуть сейчас из дома — тетя была полностью поглощена желанием хоть раз в жизни ничего не забыть и ничего вокруг не видела, — спуститься по склону, и вперед! Может, мне бы даже удалось добраться до Пизы и раствориться в джунглях у Гатти и следовать за ним повсюду невидимой тенью?
— Ну все, — произнес за спиной тетин голос. — Хорошо бы поспешить, Федерико. Автобус может появиться с минуты на минуту. — Я вздохнул.
Семеня следом за тетей, я несколько раз оборачивался и смотрел назад. Уж зная, что картинка крошечного домика, присевшего на корточки на гребешке горы и намертво за нее уцепившегося, останется в памяти — навсегда.
9
Последний поворот и наверх, за спиной шевелится лиственная тьма. Пансионат Зингони ночью распухает. Четырехугольный зверюга, притаившийся в засаде. Разинул красные окна и ждет, когда же мы дотащимся доверху со своим чемоданом.
Никого в холле. В доме ни звука. Я почувствовал холодок в груди. Тетя поставила чемодан и расправила плечи, приговаривая:
— Уф, этот подъем кого угодно доконает.
Налегке взлетаем по лестницам. Только шаги гулко цокают. Я задержался послушать и заспешил дальше. Перед нашей дверью мы остановились. Она была закрыта на цепочку, в щелку доносились приглушенные голоса. Тетя улыбнулась мне и подцепила застежку.
— Вот и мы! — торжественно возвестила она, но осеклась о мамин прижатый к губам палец.
— Тише, — зашикал отец. — Леня только заснул.
Чтоб войти в комнату, надо сделать еще шаг, но как? Я знал, что увижу там. Только одно мучает меня теперь: как я раньше не понял, что случится?
Леня лежал в кровати. Распаренное, взопревшее лицо. Одна рука судорожно прижимает одеяло к груди. Над ним стоит dottore Берци и держит его за запястье. Мама согнулась на краешке кровати. Отец на стуле у стола. Он возится с пасьянсом. Поднял на нас лицо, лоб распахан морщинами. А этих какая нелегкая принесла, говорила каждая складка на его лбу, как раз сейчас они здесь совершенно ни к чему.
Dottore Берци молча кивнул тете и коснулся губами ее руки. Его лысина блестела, как свежеотполированная. Черные брови ходили вверх-вниз. Бережно положив руку пациента обратно на одеяло, он переместился к столу, где, позвякивая болтавшимся на шее стетоскопом, принялся искать что-то в своем битком набитом саквояже. Затаив дыхание, мы следили за каждым его движение так, точно искомая им вещь рассказала бы нам правду о состоянии Малыша. Пока все, сгрудившись над столом, шептались, я не сводил глаз с братишки. Он, не подверженный никаким болячкам, лежал и прерывисто дышал. Черт бы побрал этого Джуглио с его оливковым маслом! За болезнь Малыша он ответит сполна!
— Малыш, — прошептал я, — мы прижучим Джуглио. Рикардо и «бешеные» нам помогут. А потом или забьем его камнями, или, если хочешь, разденем его и пусть бежит нагишом от пансионата до самого рынка. Вот увидишь, Малыш, вот увидишь… — Слезы жглись.
Как душно! Вся спина взмокла. Простыни липнут к телу. Надо попробовать дышать в такт с Малышом. Тихие голоса родителей у стола. Тетина спина на краешке дальней кровати. Папин и тетин голоса у стола. Мамина спина у кровати. Тетин и мамин голоса… Время отсчитывает «бум» всякий раз, как ампулу кидают в стакан. Нина спит как сурок. Наверняка у меня температура, но до меня никому нет дела. Стыдно, Фредрик!
Голубая лампочка освещает узкую лесенку в пансионате Зингони. Она выходит в сдавленный проулок, который тянется к Доменико Кавалко и с каждым шагом делается все заманчивее. Я стою в плаще и изо всех сил вжимаюсь в стену — чтоб меня не заметили сверху. За мной Малыш — тоже в плаще. И голосок его, низкий, дрожащий, молящий:
— Я тоже хочу с вами!
И я в ответ, грубо, непререкаемо, чтоб знал свое место:
— Нет! — Малыш начинает стрелять глазами:
— А я маме пожалуюсь!
Бам! Оплеуха обжигает ладонь. Отвисшая челюсть Малыша. Удивление душит вопль.
— Ты меня никогда не бил! — голос мне в спину.
Только мои шаги удаляются по проулочку, разносятся по всему кварталу, нарочно. Руки в карманах брюк сжаты в кулаки. Я был неприступен, как крепость. Забыл ли ты?
Я бросился на кровать. Узор на обоях. Дырки, которые мы расковыряли, Малыш и я. Головы взрослых над столом. Dottore Берци бормочет, все остальные кивают в такт. Прежде чем уйти, он жмет всем руки, маленький доктор с огромной сумкой.
— Подождем, посмотрим…
Мама выходит с ним в коридор. Отец и тетя онемело глядят друг на друга.
Узор на обоях расплывается. Наши пальцы затерли его. Только не спать. Если я буду бодрствовать всю ночь, Малыш поправится. Лицо Миреллы. Тонкие губы, высокий лоб — и глаза, они смотрят прямо в меня. Если б я знал хоть одну из ее молитв! Темные одежды на скамьях в церкви. Стоптанные до белизны подметки. Дрожащий стук перебираемых четок, которые все стучат, стучат. Бормотание и воздетые к небу глаза. Абракадабра, симсим, откройся! Нет, нужно знать слова, пароль, который отомкнет гору и выручит Малыша из горячечного плена. Они не знают, Малыш, но я спасу тебя. Вот увидишь! Дом посреди лоренцеттиевского ландшафта, жаркая нега в тетиной кровати — предательство! Пока я мечтал о побеге, ты уже мучился первыми предвестниками болезни.
Ужас мячиком мечется по комнате, из угла в угол. Все спят. Мама на стуле, уронив голову на плечо. Плед сполз на пол. Руки с книгой лежат на коленях. Отец в постели, на спине, рот открыт и ноздри чернеют, как входы в пещеры. Из гротов этих вырывается сон. Под мышкой торчит головенка Нины. Тетя ушла к себе. И Малыш спит. Который сейчас может быть час? За окном почти светло. Дом наполняется первыми утренними звуками.
Ты еще не поправился. Малыш, это видно по лбу. И руки горячие. Я тут у тебя, забрался поближе, а сквозь простыни так и пышет жаром. Твои узкие, точеные бедра, руки, поджарая попка — все как будто в два раза потяжелело, так кажется, когда гладишь тебя кончиками пальцев. Не вешай нос, Малыш. Я тут, а то, что я задремал на полминуточки ночью, — так это не считается, правда? Ты даже и не заметил небось. А когда поправишься, я назначу тебя генералом и поиграю с тобой в машинки и дам тебе солдатиков — всех-всех, даже командира на коне!
Так его болезнь не поборешь, это я знал. И прижиматься к нему было неприятно. Я приладился поудобнее. Приблизился, его лицо придавило меня, точно подушкой, забивая нос, рот, глаза. Может, лизнуть его? Я чуть отстранился, меня трясло так, что я побоялся разбудить Малыша.
— Что они с тобой сделали, Малыш? — Влажная простыня, с разводами братниной слюны, забилась в рот. Что же делать? Что им надо? Кто скажет? Мирелла. Но ее здесь нет. А если пойти на confessione? Сможет ли preto рассказать мне, как себя вести? Я снова увидел этот чуланчик, затянутый фиолетовой материей. Услышал чье-то бормотание внутри. И даже мысли, ему нужно рассказать все-все… «Молись, мальчик, молись!» Но я не умею, не могу я. А Он там, на стене, позеленевший, окровавленный — и зубастый. А как же руины — и инвалиды — и калеки — и убогие, попрошайки, идиоты, уроды, лишенцы, брошенные — нет, нет, нет! Разве Он может кому-нибудь помочь? Да, солдатам помогает, сам видел, на кладбищах. Они в благодарность ставят свои фотографии, букеты, мраморные камни. В церквах зажигают свечи: «Спасибо за то, что одарил нас жизнью». «Спасибо за то, что ты благоволил дать нам убить других, а не им — нас». Летчики-бомбардировщики, не сбитые во время своих налетов, они-то уж точно дома у себя повтыкали таких столбиков на кладбище — и вместо себя положили под них фотки.
Да, их кто-то хранил, а Малыша? Жертву ему надо, точно. Око за око. Я лежал неподвижно, вслушиваясь в неверное дыхание рядом. Мирелла, молил я, призри меня, хоть сейчас. Неужто недостоин?
Мамин взгляд скрестился с моим. Она посмотрела на меня, но сонная поволока все еще туманила ей глаза. Она видела, но не осознавала, что это. Но вот она проснулась окончательно, и я решил: держись!
— Фредди, милый, что ты здесь делаешь? — А голос такой мягкий, сладкий. Она с трудом поднялась, нагнулась над нами, пощупала Малышу лоб. — Так и пылает, просто печка, — проговорила она. Потом мама потрепала по щеке меня, улыбнулась, я постарался ответить тем же.
— Фредюшка, не надо тут плакать. Леня может проснуться. А мы не должны пугать его. — Она взяла меня, такого большого, на руки. Я окунулся в мягкость, нежность, точно нырнул под одеяло.
— Что с Малышом? — рыдал я.
— Ну, ну, золотой мой, успокойся, мы пока не знаем. Может, это просто чудовищная температура, и она сойдет сама так же неожиданно, как началась.
— A dottore Берци?
— Доктор Берци?
— Да, зачем пришел dottore Берци, если это обычное Джуглиево недомогание?
— О нет, к сожалению, это не имеет никакого отношения к еде. — Мама гладила, гладила меня по голове. Так приятно — и страшно. Я снова увидел отца за столом с пасьянсом, бегающие глазки Берци, красный свет. Лампу прикрыли полотенцем.
«Помнить все!» Кто это сказал, когда? Меня эти слова парализуют. Ампула. Ампула. Рана увеличивается, горит и саднит. «Забыто, забыто, назад не вернется». А это чье? Мое? «Бледное дитя лежит в постели…» Нет, не желаю! Бее вокруг меня кишмя кишит обрывками фраз. Куда идти? Через стену не перелезть. Она ощерилась на меня своими острющими зубами. Но отсюда, с дерева, можно хотя бы заглянуть за нее. Здесь, в самой дальней, нижней части парка, я никогда не бывал. Тут и «бешеные» не страшны.
Но «бешеных» не видно. Вообще ни души. Я сижу на оливковом дереве, почти сливаясь с ним. А внизу — в пансионате — лежит Малыш.
— Фредрик, пойди поиграй на улице!
Dottore Берци был уже у кровати, когда спохватились выставить меня вон. Тетя уехала в Пизу утренним поездом. Мы должны постоянно держать ее в курсе событий. Если потребуется, она приедет. Таков договор.
40,6 с утра пораньше.
Но у детей температура часто зашкаливает. Как жаровня.
Воздух сырой, он холодит лицо. По ту сторону стены: оливковая роща. Виноградники. Вишневый сад. Грядки. Большие листья цвета морской волны. Высокие шапки темно-изумрудных листьев. Обтрепанные фиолетовые листья. Светло-зеленые кисейные веточки. Один, два, три, четыре… двадцать семь кипарисов. Земля. Что сейчас важно? Выздороветь Малышу. Как? К кому идти со своими подношениями?
Мама, у меня ножки сводит!
И как он стискивает пальцы стискивает, разжимает. Что-то у меня совершенно мокрая физиономия.
И щекотится в животе.
На дерево за домом забралась туча немецких солдат, в шлемах и со всем, что полагается, и провожали взглядом каждый кусок, что они отправляли в рот.
Я вижу картинку так ясно, точно все это было со мной. Может, было?
— Война, овощей почти не было. Иногда старая картошка да капуста, от которой только болел живот.
— Kardialgi, — сказала тетя. Слово специально для игры. Так откуда это во мне?
Мама встречает меня у трамвая. Весна. Куда ни ступи, всюду бурлят ручейки. Раскисшие дороги. Она простояла на остановке «всю жизнь». Трамвай за трамваем вытряхивали своих пассажиров и семенили дальше. Я чувствую, как у мамы беспокойством сводит живот. Когда я наконец-то появился, мама сдернула меня с сиденья и встряхнула:
— Фредрик, что это такое, где ты был?
Всю дорогу до дома я объяснял, почему я опоздал. «Мам, знаешь, а на самом деле — сейчас я тебе расскажу, крест на пузе, не сойти мне с этого места, так и было». Все новые и новые версии. А как мне еще было выкручиваться? Она молчала, так и не сказала ни слова!
Наш дом сдали. В детской, в кроватке Малыша, резвятся отпрыски квартирантов. Наверно, там снег выпал. Да, снег наверняка уж лег.
Я вытянул руку, и первые редкие снежинки пощекотали ладошку, точно снег провел перышком. Я снял жокейку — она оказалась белой. Затылок уперся в чешуйчатую кожу ствола. Искрящаяся снежная пудра, оседающая на холмах под Сан-Джимигнано, священник, скрючившийся, семенит куда-то весь в черном…
Синьора Касадео нашлась наверху, в своей комнате. Увидев меня, хлюпнула носом. Из меховой горы торчало только бледное лицо и пальцы. Она ушла в работу с головой. Впилась в нее. Вокруг нее на полу три, четыре, пять подносов с раскаленными углями. Таращатся своими горящими глазами.
— Федерико, бедняжечка, — запричитала она, и в груди у меня все закаменело.
— Как дела? Как дела? Несчастный малютка Ленико! Ох-хо-хох.
Мелькала взад-вперед игла, из глаз текло. Струились рыжие волосы, перекатывались через меховой порожек и текли вниз по спине.
— У меня аллергия на мех, настоящая, — как-то обронила синьора. — Посмотри, глаза вечно слезятся. Я их и промывала, и смазывала, все без толку. Ну не смех? Скорняк, а на мех аллергия!
— Знаем мы, на кого у нее аллергия, — язвил отец. Попугайчики мерзли в своей клетке.
— Федерико, иди сюда, — позвала Анна-Мария. Дверь в ее комнату полуоткрыта. У нее такой вид, точно она поджидала меня. Среди вороха шелка и кружев, в нимбе солнечного света. Одно бедро выдалось вперед, плечо оголилось. Сахарные губки облипли круглую конфетку. Она протянула мне коробку.
— Иди, иди, amore mio, поешь шоколадку. — Но за стеной заплакал Малыш.
В вестибюле — синьоры Малеоноцци и Браццаоло. Обе квохчут, бьют крыльями, стараясь удержать меня, — охота свеженьких новостей.
— Бедный, бедный Федерико. — А лица скорбят о предстоящей утрате. Изголодавшись, они жаждали утвердиться в своих худших опасениях. В дверях своих покоев возникла patrona.
Я сбежал в парк.
Я нарисую все, как запомнил. Проведу карандашом и — как знать — возьму и сотру.
Поверх эвкалиптовых крон читается крыша Зингони. Затирать можно и финиковой метелкой. И снег мне на подмогу. Он припорошил все дороги сюда. Как по заказу — старается изо всех сил. Ему солоно приходится тут, он здесь новенький. Но, мне кажется, выходит неплохо. Давай, снежок, забивайся во все закоулки, затуши все. И жар…
Вещь за вещью я скидываю все свое на землю: шарф, куртка, свитер, рубашка, ботинки, носки, штаны, майка, теплые подштанники. Сижу на сучке в одних трусах, на голове тарелкой пластается жокейка. Снег плющится о кожу, течет по мне. Зажмурился и стиснул зубы, чтоб не знобиться. Ну что, добились своего?
Качает. Взад-вперед, взад-вперед. Надо ж — так — замерзнуть! Дерево дрожит и трясется, земля под ним ходит ходуном с ним вместе, ветки закручиваются, закручиваются и отрываются, тычутся и растворяются, что-то колется, щекочется — оно жесткое и мокрое-премокрое, вода. Что происходит? В меня вцепилось дерево. Да врешь! Нет, правда, что-то вливается в меня, волочит, меня несут. Значит, меня нашли.
— Они меня скинули, — захныкал я и закрыл глаза.
В ответ утробный, бессловесный рык и тошнотворная вонь. Смесь пота, мочи, блевотины — и чеснока.
— Чего пристаете? — обиделся я. Открыл глаза и уперся в кустистую растительность. Из нее высверливались круглые, шалые глаза. Знаем, знаем это бред. Хотел горячку — и получил. И не мерзнешь ты, а пылаешь.
— Жар! Не уймусь, пока не дотру до жара!
Я застонал, все тело жжет и ломит. Всполохами мелькнули горшки, корыто, и все опять заволокло полотенце. Лаура терла меня изо всех сил. Их было немало.
— Ой, ой!
— Наберись терпения, мальчик мой. И если тебе сегодня не надерут уши, ангел тебя хранил. Видела б тебя матушка, когда он тебя притащил, — Дева Мария, Матерь Божья, что за негодник! — Лаура квохтала и массировала нещадно… — Нет, скажи, Федерико, ты что, дурнулся? Это не шутка. Спустить бы с тебя штаны да отодрать, как Бог драл черепаху. Ты хоть что соображаешь? Бедная твоя мама. Мало ей забот с Лео, крошка моя, так мучается. Но какие вы оба были, чистый цирк! Я уж года не видела, чтоб он так переживал. Он взаправду тужился что-то сказать, паралитик-то, глаза из орбит вылезли, и пришаркал прямо сюда, ко мне. А ты болтаешься у него на плече, укутанный в мешок, точно Божий человек, и голова, как на ниточке, туда-сюда, туда-сюда. — И Лаура потрепала меня из стороны в сторону.
— Не поверишь, он впервые отважился зайти в кухню! Джуглио, недоносок чертов, так спешил, что даже забыл материться. Он так бережно-бережно спустил тебя с плеч. И с таким озабоченным видом выковыривал твои одежки из мешка. Как ты объяснишь маме, почему все пропахло грибами? Я не могу отстирать и высушить все раньше утра. Одна надежда, что бедной твоей матери сейчас совсем не до того. Нет, честно, Федерико, что это ты затеял? А? Ну-ка расскажи все старой Лауре, да?
— Не хочешь — не надо. Да уж, бедолага. Ну хоть поесть успел, прежде чем Джуглио его погнал, и бутылочку с собой прихватил. Джуглио не пикнет, вот посмотришь. Я ему так и врезала: заикнешься его родителям — я тебе все поотрываю, даю слово. А он осклабился: мол, ежели здесь не будут отсвечивать рожи твои да этого полоумка, то он от такой радости не то что язык прикусит. Они ему тарелки супа жалеют, фашисты проклятые. Все они одним миром мазаны. Ну, как? Обштопали мы с тобой простуду, да? — Она наконец-то угомонилась. Отступив на шаг, изучила меня, посмеиваясь и качая головой:
— Молочный поросенок, да и только. Свеженький, с пылу с жару. Розовый, румяный свиненок! — Она выскользнула из кухни, и я остался один.
Я потрогал руками голову. Она распухла вдвое против обычного. И еще осталась жарища. Мне хотелось только в голос завыть. Все было беспросветно.
На веревке у очага сушилась моя одежда, над необхватными котлами стоял пар. Бульоном пропахло в комнате все. Бог мой, как же зверски я оголодал! На стуле у двери развалился огромный котяра, он лежал, вытянув лапы вперед, и не сводил с меня желтых стеклянных кругляшек глаз, готовый в любой момент дать деру. Сбечь… Я оглянулся. С чего мне сейчас подумалось про Мозг? Кабы я решился пробраться туда сейчас. И узнать — все? Нет, невозможно. Как только я представил себе синьору Зингони, так тут же распрощался с надеждой. А кстати, не ее ли кот? Тот тоже был тигровой масти. Может, он шпионит за мной. La patrona прибегает, верно, к услугам и таких осведомителей. Дом, коты, домашние кошки — неужто все они только глаза и уши? Спокойно, Федерико, сколько тебе лет? Расслабься!
Вошла Лаура с охапкой тряпья.
— Ну-ка примерь. Это Рикардовы, должны подойти.
Я вертелся перед маленьким зеркалом, приделанным сбоку от входа в нору Джуглио, и разглядывал, как мне Рикардова одежка. Волосы еще не высохли, и я приглаживал их руками, надеясь выявить пробор. Ну что, похож я на Рикардо? Я гримасничал. Похож вроде. Выдающаяся вперед верхняя челюсть и брови домиком.
— Попробуй-ка с ними!
Я обернулся. Рикардо протягивал мне свои очки. Без них у него был такой удивленный вид, точно он нечаянно обнаружил на собственных ногах брюки. Мы уставились друг на дружку. Что-то в его лице странно дернулась. Ведь это не?.. Именно она!
Смех разобрал нас одновременно. Рикардо подал мне руку.
— Chao!
— Chao!
Наконец-то свершилось.
Мы сидим, положив локти на стол. Распластавшись над мисками. Дуем на обжигающий бульон и с шумом втягиваем его. Отщипываем хлеб, набиваем рот и пересмеиваемся. Глаза одного следят за глазами другого. Мы кто, разбойники с большой дороги? Или атаманы? Ну да. В изгнании. Может, рыцари?.. Нет. Он дирижирует этими беззвучными переговорами, но я согрелся, переоделся и, в общем, на высоте, да, нет никаких сомнений, на высоте — и баста.
Рикардо пуляет хлебными катышками в Джуглио, который вернулся и возится с чем-то, негромко чертыхаясь. Лаура издали смазывает ему затрещину, она приходится аккурат по затылку, он сгибается:
— Ой! — Усмехается, уплетает суп. Кивает в сторону Джуглио и, сложив кольцом большой и безымянный пальцы, тычет в него указательным. Мы заливаемся хохотом. Я не совсем понимаю, что он имеет в виду, но я с ним заодно, я на высоте, баста.
Мы особо не треплемся, но в воздухе разлиты и драка в парке, и наша первая встреча у павильона на опушке, и неудачное падение Туллио в бассейн, и птичьи крики моего соседа, и пастухи, и многонедельная осада. «Бешеные» невидимками сгрудились вокруг, мои верные воины разбили бивуак поблизости. Да, но где же Рикардо? Неужто это и вправду тот Рикардо? Конечно, мне надлежало вести себя как подобает генералу, да плевать я на это хотел.
Рикардо говорит что-то о футболе. Он показывает мне автограф какого-то супервелогонщика в маленькой залоснившейся книжечке. Я рисую на клеенке вид Джуглио сзади, сыпя из кулака песок.
— Это что? — спрашивает Рикардо. Я киваю в сторону повара. Рикардо хохочет громко, долго, навзрыд.
— Никшни! — цыкает на него Лаура.
Мы почти сталкиваемся лбами:
— Видел, какие у Джуглио красные уши?
— Что это с ним?
— Он надеется, что удастся!
Что удастся? Ни черта не понимаю, но все равно здорово.
— Иди-ка сюда, дай la zia Лаура тебя расцелует!
Мне чудятся коралловые губки Анны-Марии. Чесночное облако изо рта Лауры тяжелее воздуха, а черные остовы зубов воняют отравой и смертью, но если ей так приятно, пусть уж — а, все одно — вылижет мне хоть всю моську, потому что круглое, красное, жаркое ее лицо сияет, как начищенный самовар.
— Мама! Какого черта!..
На улице давно стемнело.
Лестницы. Бесконечные коридоры. Голубые окружья от голых лампочек по стенам. Дверь № 19. За ней лежит Малыш. Через секунду я снова вернусь к себе.
Дверь поддалась, и все стало по-другому.
Никто не спросил, что это на мне одето, где я был, что я делал, есть ли у меня голова на плечах или есть ли что-нибудь в ней. Отец стоял у окна. Он обернулся, когда я вошел. «А, это ты…» Мама сидела на краешке кровати Малыша и держала его за руку. Значит, ему не стало лучше, несмотря все мои… Ты хочешь сказать, несмотря на все твои глупости, подумал я. Волна стыда прокатилась от живота до лица. И все-таки: если б они знали, что я чуть не замерз насмерть!
— Ну что ж Берци не идет! — жалобно протянул отец.
— Ну, уже скоро, — успокоила мама.
Значит, опять ждут dottore.
Малыш совсем провалился в подушку. Мама приподняла покрышку и трет ему ноги. И все время внимательно заглядывает ему в лицо. Я осторожно положил руку ей на плечо и посмотрел через него на Леню. Он лежал, смотрел в потолок и всякий раз, когда он делал вдох, слышался стон. Белые, растрескавшиеся губы, на щеках пунцовые пятна. Мне захотелось сесть на пол.
Мама посмотрела на меня, попробовала улыбнуться.
— Как славно, что Лаура присматривает за тобой, Фредди, — сказала она не своим голосом, и я сразу же сделался маленьким.
— Ну почему, почему он не идет? — тихо повторил отец. Кулаком он отбивал такт по стеклу. Он прижался к нему, точно намереваясь продавить его своим могучим телом.
— Уже поздно, Никита, обед, спустись туда с Ниной и Фредриком. А мне они пусть пришлют что-нибудь в комнату. Ты попросишь Лауру, ладно?
Отец взглянул на нас. Щеки обвисали по обеим сторонам рта. Видно, кожа отросла.
— Никита, — сказала мама громче менторским тоном, — возьми себя в руки, подумай о детях, идите вниз и пообедайте.
— Я хочу быть здесь, когда он придет.
— Когда он придет, я дам тебе знать. Идите. Нина играет у Фуско. Фредрик, тебе нужно переодеться. Одежда лежит в шкафу, в третьем ящике слева.
В столовой нас ждали. Все уже были в сборе, все глаза, уши, охи и вздохи, все пожелания «держаться в эти трудные дни». Какие-то неиссякаемые запасы вздохов. Мы выставились в дверях на всеобщее обозрение. Отец, за каждую руку держится по ребенку. Лауре пришлось прийти ему на помощь.
— Еда уже на столе, синьор! — крикнула она ему.
— Не падайте духом! — подбодрила синьора Браццаоло. На нее зашикали. Точно птичья стая захлопала крыльями. Довери подошел к нам и молча пожал отцу руку. Нина заревела, отец принялся ее утешать. За всеми столами приглушенное шушуканье. Я поискал глазами ребят. Все здесь. Роза, Луиджи, Гвидо, Марко, Бруно и Симонетта. Никто не смотрит в мою сторону. И ни одного наказания, ни оплеухи, даже ни единого втыка.
Но вот оно! Вопль!
— Да! — откликнулось все во мне.
Коппи. Это Коппи орал. Этот вопль вырвался из него. Вознесся — покатился вперед — опрокинулся — пронесся мимо — припечатал! Он стал криком, и он стал криком! Прямо у нас на глазах крик овладел им. Он сидел, потом взвился, как пружина. Все со стола смел на пол. Криком налились руки, кисти, пальцы, и они молотом впечатывались в стол при каждом ударе. Губы вывернулись, изо рта текла слюна. Потом его кинуло вперед. Одна рука мертвой хваткой вцепилась в блузку синьоры Коппи, вторая ударила ее по лицу. Рука металась взад-вперед и все лупила, лупила синьору Коппи. И тут его прорвало:
— Это все ты! Ты! Ты! Ты! Ты только о моей погибели и мечтаешь! Ты это и сделала! Кроме тебя, никто не знал, больше некому! Никто, никто не знал, ты? Ты донесла, ты! Ты! Ты!
При каждом ударе она вскрикивала, но ничего не делала, чтобы защитить себя. Руки обвисли по швам, из носа текла кровь, губа расквашена, кофта уже вся красная. Клочки волос летят на пол.
Перевернуты стулья, все кинулись спасать, навалились на Коппи, схватили, прижали лицом к столу, заломили руки. Кричали все. Женщины сбились в кучу вокруг синьоры Коппи.
— Осторожно! — услышал я голос синьоры Довери. — Осторожно, у нее перебит нос, не давите! Я была медсестрой. Положите ее на пол. Осторожно, ради всего святого, осторожно!
— Ей надо наложить швы, ей надо наложить швы! — завела синьора Касадео.
— Врача вызвали? — желала узнать синьора Краузер.
Я встретился глазами с синьорой Карнера. Она, единственная из всех, оставалась сидеть. По лицу блуждала улыбка. Синьора вообще была где-то далеко отсюда.
Коппи продолжал рычать. Теперь уже без слов, мешала скатерть. Он лягал тех, кто удерживал его.
— Врача, скорей врача, — слышалось отовсюду. Теперь Коппи рыдал, в голос, трясясь и дергаясь всем телом. Это было еще хуже. Отец таращился на все это, крепко прижимая к себе Нину. Что здесь творится? — спрашивало его лицо.
В дверях — синьора Зингони. Она возникла в платье до пят. Через плечо перекинут блестящий мех, который я видел и раньше — наверху у синьоры Касадео. Серые волосы встали башней. Вокруг шеи переливаются украшения. В ушах блестит. Взглядом может убить. Неужели только я заметил ее?! Разве никто другой не видит, что она тут? Куда девались ее меланхолия и усталость? Она торчала, как веретено, посреди язвительности и злобы. Я съежился, потому что взгляд ее шарил рядом со мной, а я знал уже: не надо мне ничего! Это их взрослые штучки! А меня все это не касается!
Когда я снова открыл глаза, ее уже не было. В дверях стоял dottore Берци.
— Dottore! — загремел отец и выронил Нину. — Вы были у Лео?
— Dottore! — крикнули несколько человек хором.
— Что здесь происходит? — спросил Берци. Вместо ответа Коппи издал несколько дурных, нечленораздельных звуков и вдруг вывернулся и освободился. Одним невероятным прыжком очутился он на столе и оттуда кинулся на распростертую на полу жену — но был поймал женщинами. Казалось, вся мощь его улетучилась, и в тот же миг на него налетели мужчины.
— Я — тебя — убью — Андреа — слышишь? — подвывал он. — Я тебя убью, убью, убью. — Голос размылся слезами и сошел на нет. Dottore Берци уже сделал укол и теперь свинчивал иглу со шприца.
Я пролез между взрослыми и рванул вверх по лестнице. В комнате забился под кровать. Это — это — это! Я рыдал.
— Что случилось, Федерико? — Мама встала на колени и заглянула ко мне. — Вылезай, Федерико, вылезай.
Она выпрямилась, и теперь я видел лишь ее колени, обтянутые цветастым платьем, и слышал ее голос:
— Что там происходит? Они что, все с ума посходили?
— Да! — крикнул я. — В столовой Коппи хотел убить жену!
— Господи, что ты говоришь. Да еще в столовой! — Мама встала на ноги. — Ну все, Фредрик, вылезай, здесь никакой опасности нет. Мы только Леню пугаем. Давай, мой золотой, вылезай и помоги мне одеть его.
Одеть Малыша? Это еще зачем? Он что, выздоровел? Значит, dottore Берци наконец-то его вылечил? Я пулей вылетел из-под кровати.
Надвигающийся вой сирен. О Господи! Это за безумным Коппи — убийцей Коппи.
— Фредди, ну иди же сюда, помоги мне с Леней. Подержи его, а я натяну свитер.
Шипение шин, вминающих гравий у подъезда. Малыш в кровати. На вид ничуть не лучше. Захлопнулась дверца машины. И у мамы вид ничуть не успокоенный. Ее спокойная улыбка видится едва-едва. Близится что-то скверное, опасное, я чую это каждой клеточкой, но что?
Тут пришел отец — с доктором Берци. Никогда раньше не видел я отца в таком виде, а Берци казался еще серьезнее, чем обычно, — и вот — спаси и сохрани! — в комнату вошли ангелы смерти! Их было четверо. Не меньше трех метров, черные.
Они двинулись прямо к кровати Малыша — все четверо. Они знали, кто здесь их.
Не стало ни стен, ни крыши, ни пола, ни мебели, ни мамы, ни отца, ни Берци. Вроде бы я сидел на краешке своей кровати, кажется, зажимал рот рукой и вроде бы кричал, или плакал, или просто рассыпался на части.
А Малыш, который часами лежал безмолвно, не отвечая ни на что, у которого едва доставало сил постанывать, едва он увидел их, его рот открылся и крик порезал меня.
Да нет, это просто неправда. Это мой кошмар, обычная моя фантазия. Просто я все еще сижу на дереве у стены, и пришли они за мной, значит, я вот-вот замерзну.
— Ну, ну, Леня, это не страшно, — сказала мама тихо. — Мама здесь, мама тебя сама понесет. Ты же помнишь, как мы с тобой договорились. Мама все время будет с тобой. Ну смелее, мой мальчик.
Мама взяла Малыша на руки и повернулась к присутствующим в комнате.
— Что это все значит, dottore? Что это за ряженых вы с собой привели? Вы что, решили насмерть перепугать ребенка?
— Простите великодушно, синьора, если б не это дикое происшествие внизу, я бы никогда… — И он обернулся к черным ангелам: — Пожалуйста, подождите в машине, видите, ребенок боится. — Это братья милосердия, синьора…
Отец, автоматически:
— Что, они все еще существуют?
— Как видите…
— Орден братьев милосердия, Элла, был основан во время войны гвельфов с гибелинами. Они по ночам оказывали помощь раненным на улицах. Чтобы их не узнали и опасаясь репрессий, они принуждены были скрывать лица под такими шапками…
— Никита!
— …да, да, ты права. Бог мой, я, я…
— Никита, послушай. У меня очень мало времени. Ты останешься здесь с Ниной и Фредриком, я позвоню из больницы, как только узнаю что-нибудь новое. Доктор Берци говорит, что это лучшая больница в городе и что доктор Коччи — известный специалист в этой области. Как только мы поговорим с ним, станет ясно, надо ли ехать с Леней в Норвегию. Возможно, трогать его с места еще опаснее. Похоже, что доктор Берци придерживается такого мнения.
— Но что с ним? Что сказал доктор?
— Это менингит, Никита. — И мама ушла.
А мы, отец и я, остались смотреть друг на друга. Ушли все, и в комнате остались мы двое и слово «менингит». Теперь оно будет всю ночь расти, пухнуть, раздуваться, переполняя нас обоих.
Поздно. Наверно, ужасно поздно. Эти проклятущие пасьянсы! Правда, когда он ушел, стало еще хуже. Он так впечатывал шаг в плиточный пол, точно тщился расколоть его. Будто продирался сквозь что-то затягивающее и удушающе узкое. Мысли мои походили на его шаги. Ме-нин-гит, дергались они, ме-нин-гит.
Неожиданно в дверях возникла Анна-Мария.
— Простите, что я так врываюсь, — пропела она своим густым голосом. — Если вы не против, мы попросим Лауру найти ключ между нашими комнатами, чтобы ее отпереть, тогда мы с мамой могли бы присматривать за детьми. Уверяю вас, это нас совершенно не затруднит. Все равно после случившегося никто из нас не заснет.
Отец молча смотрел в одну точку. Он, наверно, не слышал, что она сказала. Нет, вот кивнул, потом растерянно огляделся, будто силясь понять, где это он, сдернул с вешалки шляпу и пальто и выскочил за дверь. Мы слышали, как он бегом бежит по лестнице, — вдруг вернулся обратно. Он склонился над спящей Ниной и поцеловал ее, посмотрел на меня и потрепал по щеке, пожал Анне-Марии руку — и… снова исчез.
— Бедняга, — прошептала Анна-Мария и вздохнула. Потом подошла ко мне: — Малышка, слава Богу, спит, значит, мне надо присматривать только за тобой, Федерико.
Я тут же отвернулся лицом к стене. Малыш! — заклинал я, только ты сейчас важен. Ты и этот менингит. Так я лежал долго-долго, скрючившись и зажав ладони между колен.
Сначала я учуял запах Анны-Марии и понял, что она стоит рядом и смотрит на меня. Потом я перестал ощущать ее присутствие, а к тому времени, когда она выскользнула из комнаты, я про нее давным-давно забыл. Она думала, я сплю. А я не спал, я сживался со словом «менингит». Сначала я цедил его короткими обрубками. Загонял его в угол, чтоб знало свое место. И не сожрало меня.
Неужели я не знал, что так будет? Да, мне кажется, я давно ждал. Я никак не мог перестать повторять его. Оно выползало у меня изо рта само: менингит — и снова: менингит…
А сколько же менингитов во мне? И что это такое? Растение, о котором отец рассказывал, что оно может заглотить теленка целиком, — или boa constrictoren, или mamba, черный змей менингит, — может, Малышов менингит — это такой, который точит его изнутри? Я все бормотал, бормотал. Обои в цветочек разрослись, перелезли на ту сторону стены. Значит, все-таки цветок. Как плющ, который забивает собой все. А теперь вроде не цветок? Как ни посмотрю туда, вижу что-то другое. Я упражнялся и упражнялся. На плюще раскрылись вдруг блюдца цветков, нет, это прорвался пузырь, и из него тянет эфиром вперемешку с запахом сырого мяса. А потом из середки выпростались толстые руки, похожие на щупальцы того белого спрута из капитана Немо, хотя нет, это дерево, его рубят, а это разрастается с каждым ударом, а впрочем, нет, не дерево это вовсе. Менингит — это лоб Малыша, его локоны, его тающее дыхание, это мамина спина, ноздри, глаза и отцовы руки, комкающие пасьянсные карты, и комната, и парк, и — мозг!
При этом слове все во мне заледенело. И я услышал сиплый голос синьоры Трукко:
— …но вот одного я не понимаю. Как они могли узнать, что ему обещали эту квартиру? Как же он так накололся? Он не идиот и наверняка никакого задатка не давал, ведь с этими квартирами столько раз все было на мази и вдруг срывалось. Наверняка она что-то сболтнула.
— Не думаю, мама, чтоб это она проговорилась, — ответила Анна-Мария.
— Просто здесь стены имеют уши, вспомни, что тогда было. Или забыла? Да никто не забыл, весь пансионат помнит, но никто, никто об этом даже не заикался. Видела, что творилось с синьорой Зингони сегодня? А сколько раз наши дела расстраивались из-за досадных утечек информации. Мама, неужели тебя никогда не поражало, что в распоряжении наших противников всегда оказывается информация, которая по-хорошему должна быть доступна только нам?
— Тише, Анна-Мария!
— Не надо, мама, я скажу все, что думаю, а если нас кто-то слушает, тем лучше. С меня довольно! У меня больше нет на все на это сил. Над этим домом тяготеет проклятие!
— А мне подчас кажется, Анна-Мария, что не дом проклят, а мы, — тихо сказала Трукко.
Мозг! Неужели это он наслал менингит, и безумие синьора Коппи, и злобу Джуглио, и привычку родителей лупить своих детей? Я крутился на кровати, как мячик, медленно-медленно. И так же медленно вращалась кровать. Хороводом мелькали лица, которые, мне кажется, я уже видел, и вроде бы виденные мною тела, калеки, инвалиды, придурки. Они разрастались, как цветы на руинах.
— Менингит, менингит, — пыхтел я.
Я спал или бодрствовал? Тогда — бодрствовал? О! — я не бредил. Зингони нашептывал, дом силился сказать мне что-то. Не спи, не спи. Ради Бога, только сегодня не засыпать. В комнате не продохнуть от менингитов, но им нужен не я, а Малыш. Правда, что менингит обряжен в черные одежды с капюшонами на… нет-нет, только не это. О чем они там, у Анны-Марии, шепчутся? А слышишь, что говорят твои мысли? Они говорят, что я предал — и в этот раз. Нет, нет, не надо, забыто, закопано, никогда не вернется!
А оно все одно здесь. И забытое тоже никогда не исчезает с концами. Следы всегда остаются. Ты и сам это знаешь. Такова жизнь.
Не спи, только не спи. Куда запропастился отец? Что они там, в больнице, делают с Малышом? Горка лохмотьев на пути в танцзал. Даже он никуда не девается, хоть от него и вовсе ничего почти не осталось. А вдруг и Малыш… нет! Не смей так думать, не смей. Чем же я могу помочь? Кухня! Улыбка Рикардо. Да уж, сам видишь. Но ты же знал! Все, теперь думаю только о тебе! Только о тебе, Мирелла!
Больница огорожена высокой стеной. Из-за стены щерятся кроны кедров. Брусчатка моста осклизла от дождя. Ссадив нас, трамвай потащился дальше, трясясь от холода. Вход на противоположной стороне. Отец зажал мою руку в своей, как тисками, и мне приходится семенить, чтобы поспеть за ним. С другой его стороны болтается Нина и что-то лопочет. Мы прошли сквозь привратницкую и вынырнули посреди широкого двора, обрамленного миниатюрными колоннами, составляющимися в аркады, и ухоженными живыми изгородями, тянущимися вдоль булыжных дорожек. Где-то далеко пел хор, и шесть монашек-кармелиток, в белых разлапистых капорах, спешили куда-то, кивая на ходу.
Монашки! Монастырь! Я резко затормозил. Врос в землю. Отец тянул меня — потом сдался и посмотрел на меня. На лице жирно написано изумление.
— Что с тобой, Фредрик? — И грубее: — Что еще за игрушки. У нас нет времени. Лео ждет. И мама. Пошли! — Он дернул меня еле-еле, в отчаянье, как будто уже решил бросить меня здесь.
— Я не пойду! — попросил я. Мы посмотрели друг на друга. Мои глаза в его, он еще был тут. И я стоял где стоял.
— Не хочешь — не надо, торчи здесь. Но как ты думаешь, что мама подумает? А Лео?..
Его спина уходила от меня. Нина плясала рядом, как марионетка на веревочках, ноги путались.
— Нет! — завопил я. — Не бросайте меня.
Они были уже у дверей, когда я сорвался с места и опрометью кинулся вдогонку. Они подождали. Протянутая рука отца. Ручеек воды, скатившийся с его шляпы, когда он нагнулся навстречу.
Комната оказалась большой и светлой. Чисто выбеленные стены, белые гардины, белые кровати. Их было четыре. Три пустовали, но на той, что у окна, лежал он. Отец открыл дверь так тихо, что мама не услышала, и несколько минут мы все трое, застыв в дверях, смотрели на ее сгорбленную усталостью спину и на губы мамы, она читала книгу. Потом она подняла голову и кивнула.
— По-моему, он спит, — прошептала мама. Встала и склонилась над кроватью.
Только голова его торчала из простыней. Они были туго заправлены под матрац, ни единой морщинки. Мы рядком выстроились в изножье кровати, отец по-прежнему в середке.
— Ты думаешь? — зашептал он.
— Похоже. Он почти постоянно в забытьи, только изредка реагирует на мой голос. А что он не спит, я вижу по глазам, когда перестаю читать.
Она положила книгу на свой стул, сначала безуспешно попытавшись пристроить ее на ночном столике, ломившемся от ваз с цветами.
— Весь пансионат прислал цветы. — И мама потерянно кивнула на букеты. Она обошла кровать и погладили меня по мокрым волосам: — Какой ты бледненький, Федерико, — сказала мама. — Ты ведь не простудишься, правда?
Я покачал головой, не в силах отвести глаз от волос Малыша. Они, тоже, кажется, мокрые, копной лежали на подушке, липли к его лбу и напомнили что-то, что я точно уже видел однажды.
— Посиди с Леней, пока я поговорю с папой.
Они вышли в коридор. Мама с Ниной на руках. Вот так-то, Малыш, опять у нас с тобой нос недорос. От нас все скрывают, даже когда дело касается тебя. Я нагнулся к нему так низко, что губами почти уткнулся ему в ухо. От него пахло прокисшим. Он испустил вздох и чуточку повернул ко мне голову. Он на меня смотрит или на что-то за мной? На что-то немного левее меня? Там только белая стена. Что он на ней увидел: рисунок, лица, бледные абрисы? Вид не испуганный. О чем он думает?
Я тебя не продавал, необходимо было мне сказать, но не получилось. Вместо этого я проинформировал:
— Война с «бешеными» кончилась. Мы теперь дружим. Мир! Мы с Рикардо теперь заодно и решили, что ты будешь нашим старшим офицером. Как только поправишься, мы тебе обо всех делах расскажем! — А потом едва слышно: — Леня, что с тобой? Что такое менингит?
Губы его расклеились с чуть слышным хлопком. Они были опухшие, растрескавшиеся, а в уголках белело что-то противное. Я разглядел зубы. А внутри пустую черную дырку. У меня взмокли ладони и вступило в ногу. Я сунул руку под простыни, разворошил все вверх дном, отыскал его запястье и сжал. Сначала чуть-чуть, а потом изо всех сил. От натуги у меня даже задрожали пальцы. Ну, Малыш, так чувствуешь? Хоть чуточку? Когда я держусь за тебя, тогда мы вместе, правда же? Помнишь наши игрища в постели? Как мы барахтались, тузились, точно неразлучники, и вверх тормашками валились на пол? Как мы, склеившись попами или перепутавшись руками-ногами, все время натыкались, бились друг о дружку? И моя кровь, казалось перетекавшая в тебя, все время — туда-сюда, — по каждой жилочке, а потом снова переполнявшая меня — так щекотно-щекотно — ну вспоминаешь, — а твоя кровь была немного чудной, она и меня делала чудным, превращала меня в другого и тебя в другого, она объединяла и усредняла нас.
А теперь его рука лежит поверх простыни, как на выставке, и она — только его рука, а моя ладонь — просто моя ладонь.
Взгляд Малыша вздернулся на что-то выросшее у меня за спиной. Страх заметался в глазах, он широко разинул рот, но лишь пискнул, вскрикнул, как жеребенок. Я обернулся. Белая монахиня отделилась от белой стены, в руках изготовленный шприц. Тут же примчались мама, отец, даже Нина. Они составились в башню под потолок. Я осторожно выскользнул, и стена взрослых сомкнулась. Еще короткий вскрик — и сиплый плач.
Он плакал так, как плачу я, когда у меня уже нет на это сил. И мамин шепот:
— Смотри, во что превратилась его спинка. Укол на уколе!
Перед уходом я снова пощупал Малыша — то, что лежало поверх простыней. И быстро спрятал руку в карман.
— Я отдам тебе хоть всех солдатиков. Может, это и не поможет, но я отдам!
Ближе к вечеру с отцом что-то случилось. Он напевал, шептал и странно дергался. Бегал из угла в угол, но в непоседливости этой не было вчерашней ни злости, ни ненависти. Сегодня он следовал невидимому мне напольному рисунку, подчиняясь какому-то внутреннему импульсу. Он был похож на заводного дергунчика, которыми торгуют на рынке. Вдруг он резко запнулся на месте, воздел руки к небу и сказал что-то по-русски, громко и в воздух.
По-русски взрослые обычно разговаривали между собой последние недели перед Рождеством. Эти мягкие, округлые звуки были для меня связаны с зажженными свечами, запахом натертого пола, шуршащей за закрытыми дверями бумагой, со свертками, которые проносят в дом тайком, — не так сегодня.
— Папа! — взмолился я. Он правда не замечает, что я забился в самый угол и стараюсь не мешать, стараюсь, чтоб меня вообще не было?
Обед нам подали в комнату. Отец едва прикоснулся к еде, и Нина подчистила все, и свое, и отцово. Сам я съел только фрукты в сиропе, они были такие же вкусные, как всегда, но после мне сделалось еще тоскливее.
Я попробовал писать в дневнике, потом рисовать… Почему же тетя не приехала? Я не спускал глаз с отца. Туда-сюда, туда-сюда. И все время видится голова Малыша. И разглаженная простыня, расправленная на нем до самого подбородка. Белая монашка со шприцем. Загородившие его спины взрослых. Стоило мне закрыть глаза, и в комнату входили ангелы смерти. И еще то, чего я боялся пуще всего, оно было, входило, но потом снова исчезало, с каждым разом приближаясь все ближе и ближе. У меня нет сил, я так устал.
Я в длинном узком коридоре. Ужасно темно, но нет другого выхода, я должен пройти его. Стоит мне коснуться стен, случится что-то непоправимое, я это знаю, но ноги будто сметанные. А я непоправимо длинный. Когда я гляжу долу, то далеко внизу виднеются носы башмаков, руки болтаются и ищут, за что б ухватиться. Я балансировал, ловил равновесие, спотыкался, переставлял пудовые ноги, почти не дышал, крохотный глоток воздуха и короткий выдох, скорее, скорее — и тут я, конечно, задел стену — завыла сирена, — и я распрямился пружиной и проснулся. Комната перестала вращаться и стала на место, отец сидел у стола и плакал, уронив голову в руки. Как же его много, когда он плачет! Никогда не думал, что он способен на это.
Я тихо подкрался к нему и бережно положил руку на плечо. Не глядя, он схватил меня, поднял и так неистово прижал к себе, что сделал больно. Мне не хватало воздуха, я уперся в него руками, чтобы ослабить хватку. Он, так же резко, как и схватил, спустил меня с рук, и я очутился на полу перед ним. Что делать? Тянуть невыносимо.
— Пап, а что такое менингит?
Сначала ничего, но как раз когда я приготовился повторить вопрос, отец рывком вскочил. Стул опрокинулся. Он рассматривал меня с такой брезгливостью, будто случайно обнаружил на полу подле стула какую-то гадость.
— Он никогда не станет нормальным! — заорал он. — У него воспаление позвоночника. Леня парализован. Весь целиком, от подбородка вниз. — Отец с силой провел ладонями от подмышек вниз по бедрам. Мальчик мой, единственный, самый любимый…
Я попятился. Отец метался по комнате. С рычанием и рыданиями. Он рассыпался на части. Я слушал его из-под кровати словно сквозь толщу подушки. Каждый новый его крик швырял меня головой об стенку.
Тихо, бесшумно опустилось стеклянное окошко и заперло меня внутри. Я лег калачиком спиной к нему. Закрыл глаза. Ссохся, и меня подхватил ветер. Я летел впритирку по-над крышами. Прямо надо мной небо гнало низкие тучи. Подо мной ощерились переносицы крыш, а у горизонта даже в рост не разогнешься. Я свернул на юг и принялся кружить над городом. Скорость все возрастала. Попробовал притормозить, но ничего не получилось. Потом я обнаружил, что я не один. Во мне жил высокий-высокий, неумолкающий предупредительный сигнал. Кроны все приближались, самые высокие цепляли меня; небо, совсем другое, высокое, голубое, ясное весеннее небо и свежий ветер, заставляющий флаги трепетать и хлопать на всех флагштоках; но потом меня потащило дальше, и из потока воздуха мне виднелись голые ветви деревьев и грязные бомбы снега на земле — нет! Я пронесся сквозь крону, посбивав несмелую листву, и, ободрав сучья, шмякнулся оземь — и остался лежать, принюхиваясь к запаху прелой листвы, сырых корневищ, пыли. Стеклянная капсулка разбилась, и отцовы шаги громыхали в ушах. Я ощупал пальцами половицы. Где же тетя? Почему не едет? Почему никто не приходит нам помочь? «Мой единственный, самый любимый…» Здесь, под кроватью, Мозг не может меня услышать: здесь меня не найти — если только я сумею сосчитать шаги отца от ста до одного, не сбившись, тогда у меня получится вылезти из-под кровати и сказать отцу, что все будет хорошо — что все не может не быть хорошо, — девяносто семь, девяносто шесть, девяносто пять… Федерико, внимательней! Если ноги замрут на месте раньше, чем я досчитаю до пятидесяти, то Леня поправится — но ведь он парализован весь, есть голова, а дальше гладкая простыня, под ней все негодное, только голова на подушке, как у мученика из музея. Когда я зажмурился, все окрасилось в режущий кроваво-красный цвет. Я справлюсь, должен, должно получиться, только бы выпало правильное число, только бы выпало! Вы еще увидите, что я могу выдюжить. Высокое весеннее небо, запах тающего снега, и звук воды, множеством ручейков стекающий на дорогу за домом. Дверь в кухню широко распахнута. Из нее только что вылетела фру Гуннерсен и так и оставила ее. Из гостиной доносится ее крик: «Победа! победа! победа!», одно только это слово, и голоса мамы, тети и отца, они спрашивают, перебивая друг дружку, им не терпится узнать все сразу, и фру Гуннерсен, запыхавшись, запинаясь: «Они — они — они» и, наконец: «Капитулировали!» Взгорок спускается к дороге, вдали меж кустов виден кусочек улицы, наш дом, который удаляется с каждым моим шагом, пока я пячусь вниз по склону, доносящиеся изнутри крики, плач все тише, и высокое весеннее небо и новенькие яркие флаги, рвущиеся со всех флагштоков. На крохотном пятачке у магазина я натыкаюсь на них, всех четверых. Маленькие снующие фигурки, сапожки, бороздящие в песке канавки и устраивающие запруды. Они стоят согнувшись — и спина той… — нет! Каким ветром занесло меня сюда, в эти запретные воспоминания, забыть, начисто забыть, это уже не вернется! Безнадежно, бессмысленно: они уже обернулись ко мне, уже улыбаются, машут мне, зовут, я должен идти. Рев усиливается, земля у меня под ногами ходит ходуном, и с гребня холма в мою сторону несется огромный грузовик защитного цвета, несется с такой скоростью, что брезент развевается, как флаг, а флаги всюду, а их еще не должно быть нигде, и бледные лица солдат, безразлично глядящих на меня, потом еще грузовик — с такими же бледными лицами — проскакивает мимо, и еще грузовик — и та четверка, они побросали свои забавы с лужей, достали Бог весть откуда крохотные флажки (потом никто так и не понял, где они их взяли), машут ими, танцуют и кричат новое, только что выученное слово: «Ура!» Слово, от которого внутри у меня щекочется, как будто флаг трепещет, и вот я уже тоже у магазина, пляшу вместе со всеми, а прямо перед моими глазами — ее веснушчатое личико, рыжие волосы и широко разинутый рот, и из него мне в лицо летит: «Ура!» И я отвечаю: «Ура!» И мы все хором вопим: «Ура!» Но нет же, нет — не надо дальше — я не хочу! — не надо! Оно вот-вот случится, я знаю, хотя пока на дороге только грузовики, но сейчас последний скроется из виду, увозя одеревеневших солдат, а маленький джип, он притормозит — я же знаю, да? — но что же делать! Как мне это остановить надвигающееся, оно так несправедливо! Когда офицер на заднем сиденье поднимается, мы все замираем, наверно, даже в пылу игры мы поняли все несказанное, неслыханное, и потом короткий щелчок и джип рывком срывается с места, так что офицер валится на сиденье и тогда, только тогда я замечаю ее. Она лежит у нас под ногами и смотрит куда-то вдаль, в голубое высокое небо, а одна рука подогнулась под спину. А по голубому платью растекается мокрое темное пятно, и мы все разом понимаем необъяснимое, и все с криком кидаются врассыпную, а я не могу бежать, я могу только сидеть подле нее, смотреть на ее веснушки, на то, как перекрашивается ее платье, и на сапожки, они лежат сами по себе, как будто в них не всунуты ноги. И оно накрывает меня, все! Я спускаюсь с горки, и слышится голос фру Гуннерсен: «Победа! победа!», а еще она говорит: «Они просят не радоваться шумно. Не поднимать флагов. Чтоб их не дразнить. Нужно проявить сдержанность». «Они» говорят это, они призывают к выдержке. Никаких демонстраций пока что. Никаких ненужных жертв сегодня, когда мы уже завоевали победу. Больше ни одной попусту потраченной жизни… Попусту! Как молоко, вытекшее из перевернутой чашки. Что ж ты наделал, Фредрик? Кровь знай себе хлещет из опрокинутого ребенка. Ребенок опорожняется, а сделать ничего уже нельзя! Земля холодит меня сквозь мокрые штанишки, и никто не приходит — опять!
10
Федерико — Федерико — Федерико!
Рикардо звал меня — синьора Касадео звала — и мама — и спитый голос Джуглио — Симонетта — Луиджи — Марко — Роза — все звали — и отец, и тетя — Аттилио Гатти — и Анна-Мария — и малышка Нина: «Фелико, Фелико!» — Мирелла — синьора Фуско — все, все звали меня. Их голоса прилетали в розовых мыльных пузыриках, некоторые доносились откуда-то издалека, другие роились совсем близко. Я раскрыл глаза и подозрительно посмотрел на тетю, она сидела на краешке кровати, склонившись ко мне, и трясла меня за плечо.
— Федерико, — шептала она. — Ну, ну, не надо, это тебе просто приснилось.
Приснилось? Я таращился все так же недоверчиво.
Это был страшный сон, а теперь ты проснулся.
Я вздохнул.
Стало легко — и очень грустно. Тетя утешала меня:
— Ну не плачь. Ты уже проснулся.
Сон: что из этого было сном? Может, все? Я снова зажмурился. О том, чтобы спросить, и речи быть не могло.
Федерико, ты спишь?
Я слышал ее голос, но у меня недоставало сил открыть глаза. Так чудесно лежать совершенно-совершенно тихо и чтобы все утекало прочь. Ни о чем не думать — ничего не чувствовать…
— Он спит — опять! Наверно, так лучше всего — пускай.
Я чувствовал тетину руку у себя на лбу, движение кровати, освободившейся от тяжести ее тела. Валик кровати, прильнувший к коленкам, животу, груди, плечам, и матрас, подсунутый под бедра, попу и спину, и подушку, в которую осела моя голова; я еще заметил, как свежий ветерок коснулся моих щек, принеся запах эвкалипта, — значит, проветривали. Плыть, плыть отсюда, под водой.
…А потом…
Вечером, или уже ночью, чужие, бесцеремонные пальцы впились мне в запястье. Меня посадили, стащили через голову рубаху, постучали по спине и уронили обратно. Волосатые руки. Dottore Берци! Я думал спросить, настал ли мой черед, но это было так безразлично. Я только зажмурился, чтоб не видеть ангелов смерти, и как раз в эту секунду они вошли в дверь, я услышал свой крик, и пришла мама. И опять:
— Ну успокойся, Фредрик, это все просто тебе приснилось.
Плохой сон.
Все? «Это все» — это что?
Мне все приснилось. Вот так-то! Я сижу в кровати и рисую гору. И дороги, перерастающие в мосты и прячущиеся в туннели, зеленые пенистые речки, крохотные деревушки и маленькие машинки на узеньких тропках, крестьян, пашущих плугом, запряженным белыми быками, и дымящий поезд.
Дотошно добавляю деталь за деталью. Испещряю весь лист полностью. А за окном парк, я знаю его назубок, и в нем кричат ребята, их я тоже знаю. Я здесь — здесь! Если распахивается дверь, то входит Лаура, неся полный поднос, или отец с кипой книг и бумаг, или мама с неизменным «Федерико, ну как ты?», или малышка Нина. Они говорят о самых обычных вещах. Я слышу каждое слово и все понимаю. А если они молчат, значит, им нечего сказать или они думают о том же, о чем и я: дни идут, и с каждым днем Малыш идет на поправку, и крепнет надежда.
Мама все объяснила. Менингит — это никакая не порча, это просто воспаление — как ангина, только хуже, — и теперь врачи, храни их Бог, нашли действенное лекарство, поэтому Малыш с каждым днем все больше дружит с собственным телом. И мама объяснила, как важно, чтобы и я пил лекарство, я же сам вижу, как замечательно оно помогает, и скоро все поправятся — и будет Рождество!
Но вот по ночам… Ночами я тихо замираю в кровати и слышу, как со всех сторон сползаются мысли. Несколько раз мне снилось, что я проснулся и вижу: я выхожу с тетей из дверей, она кричит: «Вот и мы!» Но ведь все это просто сны? А иногда какая-то невидимая тяжесть прижимала меня к кровати, и тогда страх медленно вкручивал мне в пузо свою алебарду, наматывая на нее все мои внутренности. В другой раз я обнаруживал на своей подушке голову Малыша, или я играл на Мозге, а весь пансионат плясал под эту музыку. Тогда я смеялся во сне, хотя на самом деле хотелось скулить, потому что я видел: la patrone Зингони стоит у меня за спиной… Я просыпался и впивался зубами в подушку. Это асе только снится, — шептал я. — А Малыш скоро уже будет дома.
И этот день пришел. Возвращение триумфатора! Когда такси подрулило к бассейну, на Малыша выплеснулся восторг всего пансионата… Пришли Лаура и Рикардо, даже Джуглио, никогда не казавший носа из своей коптилки, выглянул из дверей. Я с отцом, Ниной, тетей и Миреллой оказался в самой гуще, когда мама вытащила из машины Малыша и встала с ним на руках, укутанным в серое шерстяное одеяло, точно гигантский грудной младенец, чтобы он мог насладиться приветствиями ликующей толпы. Глаза Миреллы сияли, щеки расцветились пунцовыми пятнами, она переминалась с ноги на ногу и поглаживала мои пальцы. Сам я только и мог, что взмахивать свободной рукой.
Каждый должен был подойти и поздравить — потрогать — погладить — пожать маме руку — удостовериться. Я мельком увидел лицо Малыша. Тоненькая улыбка снова нарисовалась на его рожице, и я услышал, как мама просит отца поассистировать ей. Отец проложил дорогу, и они исчезли наверху, с тетей и Ниной в кильватере. За ними потянулись остальные. Они пихали друг дружку, смеялись и вытирали слезы.
— Вечером пир в честь такого случая! — пророкотал бас синьора Браццаоло.
И вдруг все куда-то делись. Мирелла и я стояли одни в полной тишине. Мы переглянулись. Я, конечно, покраснел.
Тетя ошарашила меня, привезя Миреллу; радость еще была свежей, и я смутился. К тому же в последнее время я злоупотреблял Миреллой. Она стала не только моей половинкой, но какой-то магической формулой, заклятием. И что у нее за выражение лица, я такого не знаю? Это наверняка значит, что она ждет от меня Поступков. Решений, которые все изменят. Честно сказать, я не представлял, как мне быть.
— Догоняй! — крикнул я и сиганул в парк. Я слышал ее шаги у себя за спиной, и хотя я все увеличивал скорость, они не отставали, все так же топали в такт моим. Наконец я, запыхавшись, приземлился на каменной скамье недалеко от стены, Мирелла плюхнулась рядом. Щеки пунцовые, зубы все напоказ — хохочет. Смех высыпался из нее, как пузыри из бутылки, сунутой в воду.
— Надо же, получилось! — сияла Мирелла.
Я кивнул, не поняв, о чем речь.
— По правде сказать, я сомневалась, что у меня получится, и теперь, когда все уже позади, самой не верится.
Я искоса взглянул на нее. О чем это она, что такого героического эта женщина натворила?
Вдруг она посмотрела на меня грустно-прегрустно.
— Так жалко, тебе больше нельзя меня целовать.
Я почувствовал, что залился краской.
— Вот, — вздохнула она и прикусила губу. — Надеюсь, придет день — и ты поймешь меня…
Я нервно хохотнул и стряхнул сор со скамейки.
— Я спросила il preto, надо ли мне заодно бросить танцы, но он сказал, что еще немного можно потанцевать… Конечно, я не призналась ему, что я наделала, — пока еще нет. Сначала нужно дождаться, чтобы Лео совсем выздоровел.
Il preto, Леня. Да что все это значит?
— Что ты несешь? — заорал я так, что сам испугался этого дикого крика.
Широкая, блаженная улыбка залила ее лицо.
— Это я спасла Леню, — заявила улыбка.
— Что? Ты…
— Да, — призналась она, потупив голову. — Я совершила свое первое чудесное деяние.
Я только таращил глаза. Она подняла голову. Улыбка все сияла.
— Конечно, я совершила чудо не сама. И она похлопала меня по руке. — Просто чудо явилось через меня.
Я встал. Не в силах усидеть. И стал кругами ходить вокруг скамьи. Мирелла крутилась в такт моим перемещениям. Что ей сказать? И чего она от меня хочет? Верю ли я ей — нет, вопрос стоит не так. В какой степени я верю? И что произошло там на самом деле? И сколько еще событий, о которых я даже не подозреваю? Меня тошнило, кружилась голова, я был опустошен — и предан! Как же я ненавидел ее в эту минуту. У меня руки чесались ее задушить, избить, запустить каменюгой в эту благочестивую улыбочку…
— Ты что, думаешь, я поверю в эту твою чушь с чудесами! — Я перешел на петушиный крик.
— Это врачи спасли Леню, если хочешь знать! — кричал я прямо в этот оскал. — Его вылечили доктора и лекарства. Менингит — это всего-навсего воспаление — только чуть серьезнее — сначала… Ты чокнутая! — заключил я, измотанный ее сочувствием.
— Бедный, и верить не умеешь, и не знаешь, что такое вера, — пожалела она меня.
Я застыл на месте. Разве можно проиграть, когда прав? Может быть, я не знаю, что такое вера, и понятия не имею, откуда берутся чудеса?
— Я знаю больше, чем ты думаешь, — тихо ответил я. И тут мне показалось, что я нащупал нить, но Мирелла поняла все превратно.
— Ты знаешь только то, что всем известно, что всем видно, — заявила она. И голосок стал тоненький, колючий. — А я-то думала, ты не такой, как все, — вздохнула она.
— А я и есть не такой. Цели хочешь знать, я такое знаю, чего тебе даже не представить!
И откуда вдруг слезы? Я повернулся к ней спиной.
Спустя какое-то время ее пальцы легонько потрепали меня по плечу.
— Если хочешь, — шепнула она, — можешь поцеловать меня. Но только один разочек. Один раз не считается.
Я стоял, обнимал ее, но все было так странно, нереально, одновременно и близко, и далеко…
— Чур, это наша тайна! — сказала Мирелла.
— Ты не скажешь об этом il preto? — хотел удостовериться я.
— Нет! — Она покачала головой. — Это наше чудо!
Комментарии к книге «Моление о Мирелле», Эушен Шульгин
Всего 0 комментариев