Татьяна Соколова Накануне зимы
Каждый год, в октябре, в семье Гурьяновых что-то происходит. Все начинается незаметно и вроде бы беспричинно, как будто солнечным осенним днем, похожим на летний, по сухой разноцветной земле игривым котенком мягко проскакивает легкий ветерок. Шуршат хрупкие раковинки облетевших листьев, слабо взлетают парашютики куриных перьев, непонятно откуда взявшиеся в новой части районного города Молвинска, если кур и в старой его части почти никто не держит, затягиваются тонкой пленкой пыли вдавленные в твердую землю кусочки стекол, и солнце выглядывает из каждого из них, маленькое и блеклое, словно перед затмением. А ветерок, еще не ветер, мимоходом и равнодушно перебрав на изношенном, затянутом песком асфальте главной площади, окаймленной, как принято, зданиями важных районных организаций, магазинов, аптеки и кинотеатра «Рассвет», какие-то палочки, щепки, автобусные билеты и прочий мусор, неведомо откуда все-таки берущийся, хотя единственная в районе поливально-подметалочная машина проходит по площади каждое утро, исчезает. И тут же приходит новый или возвращается прежний, свершивший одному ему известный круг, набравший силу, холодящий уже не только ноги, но и плечи обманутых солнцем и скинувших кофточки молвинских женщин. Ветер все нарастает, шумно шевелит могучие ветки различных деревьев с сиротливо сидящими на них последними листьями, чем-то брякает, вроде как кровельным железом, хотя все крыши в новой части Молвинска покрыты практичным шифером, и крутит над землей коричневые воронки из тяжелой северной глины. И наступает ураган, смешивает землю с небом, заволакивает теплые окна светящихся домов и даже раскачивает их, еще немного, и гордость местных жителей, пока относительно полноводная и рыбная река Молва, может побежать вспять.
Первыми происходящее замечают дети. Шестилетний Вовик Гурьянов становится непривычно и непреклонно молчалив и постоянно теребит себя за и так довольно оттопыренные уши. Двухлетний Александр вечерами много плачет без всякого повода или, зажав в углу детской солидного пушистого кота, немилосердно мнет его и плотоядно щиплет.
— Отстань от кота, сказал! — Старший брат подскакивает к младшему, увесисто шлепает его по упрятанной в голубые хлопчатобумажные колготки круглой попке и продолжает воспитание уже словом: — Ну, что ты орешь, как свинья. Что ты орешь, сказал? Не понимаешь, что ли, что помолчать надо.
Александр не понимает и, подхлестнутый вполне реальной обидой, надсажается пуще прежнего, неразумно нарушая длящуюся в доме почти уже месяц противоестественную тишину.
В дверь детской заглядывает раскрасневшаяся мама, виновато смотрит на дырявые колготки младшего и тут же стаскивает их с него, светло-русая коса ее, соскользнув со спины, мешает, она нервно отбрасывает ее:
— Вовик, ну, ты ему книжку, что ли, почитай.
— Почитаешь ему, — ворчит серьезный Вовик и отводит от матери глаза. — Если он орет, как свинья.
Мама, Катенька Гурьянова, с колготками в руках, плотно прикрыв дверь в детскую, спешит в спальню, где неистовствует глава семьи.
Прораб Михаил Гурьянов, высокий и крепкий, как непроизрастающий в северном Молвинске дуб, расхаживает по длинной узкой спальне, почти перегороженной поперек стоящими вплотную друг к другу двумя широкими кроватями, нарядно убранными цветастыми английскими покрывалами с пышными капроновыми рюшами по краям. Руки Гурьянова прочно засунуты в глубокие карманы рабочих штанов. Карманы пучатся, будто в каждом из них по стандартному кирпичу. А сами штаны вполне могут сойти за последний крик моды, они на синих резиновых помочах, непомерно широки в бедрах, заужены на щиколотках и оправлены множеством замков-молний, а также неизвестного назначения и различной конфигурации металлическими штучками. Жена прямого начальника Гурьянова Нина Мишарина запросто щеголяет в мужниных штанах по городу, и хоть бы кто-то сказал, что это спецовка.
Катенька Гурьянова достает из шифоньера шкатулку, вдевает нитку в иглу, пальцы ее чуть подрагивают.
— Сестра милосердия! — могуче, но пока вполголоса гневается Гурьянов и чеканит два широких шага туда и обратно в пространстве между дверью и кроватями. — Нет! — шипит он. — До чего измельчал мир! Нет! Ты скажи, чего тебе не хватает? — Он останавливается перед сидящей на кровати женой, нависает над ней, достав руки из карманов, дергает туда-сюда висюльки замков на них.
Катенька поднимает на него серые, явно виноватые глаза:
— Может, пельмени постряпаем?
Пельмени — это праздник, тесно всей семьей за маленьким столом в крохотной кухоньке, пыхтящий над скалкой Вовик, Александр в муке с головы до ног, сам Гурьянов будто бы с игрушечной, полной розового фарша чайной ложкой в руке, в переднике и Катиной косынке, сползающей с пышного непокорного чуба, Катя, отрезающая от раскатанного в гибкую колбаску теста маленькие подушечки, тихое счастье и общий разговор.
— Пельмени? — уже в полный голос, бросаясь от жены в дальний угол спальни, не видит предела женской наглости Гурьянов. — Ты уже все состряпала! Ты уже столько настряпала! Когда он уезжает?
— Не знаю. — Катенька уколола палец, дует на него и трясет маленькой ладошкой. Я ведь к ним не захожу.
— Врешь! Ты мне врешь! — визгливо кричит Гурьянов, дергает замки на карманах резко вниз, застопорило, замки больше не закрываются. — Уж лучше бы ты переспала с ним! — Он бросается на вторую кровать, хватает пухлую тугую подушку и бьет ею в стену.
Последнее заявление Гурьянова явная ложь. На самом деле врет именно он, и хочет он совсем другого, а именно — чтобы месяца октября в году вообще не существовало.
Катенька молчит, лишь пересаживается с кровати на стул у стены. В прихожей раздается звонок. В квартире Гурьяновых все стихает. Замолкает неразумный Александр, печально сидя в детской на пластмассовом горшке. Пушистый кот устроился на книжной полке, под самым потолком, бесшумно зализывает нарушения в своем шикарном наряде, сузившимися зрачками презрительно-жалостливо взглядывает на своего малолетнего врага, не умея понять, откуда и для чего в таком теплом и мягком теле берутся явно звериные инстинкты. В спальне старший Гурьянов замер с подушкой в руках. Катенька от звонка вздрагивает, лицо ее загорается еще больше, но она продолжает штопать колготки.
— Что же ты не открываешь, — шипит муж, когда звонок смолкает. — Ты же его ждешь.
— Я никого не жду, — спокойно отвечает Катя, откусывая нитку ровными зубами. — Это соседи. Панель ведь тонкая, а ты подушкой колотишь.
— Ты мне объясняешь про панель! — взрывается снова Гурьянов и, видимо, чтобы жене не удалось повернуть его гнев в сторону ущемленного профессионализма, открывает шифоньер и принимается выбрасывать из него одежду. — Вот, вот и вот, — задыхаясь, выкрикивает он, лицо его белее медицинского халата, который тоже летит ему под ноги. — Чего тебе не хватает? Тебе мало платьев?
Увидев свои наряды на полу, тоненькая невысокая Катя совсем успокаивается, подходит к мужу и легонько отталкивает его к кровати:
— Хватит, Гурьянов. Уймись. Детей позову.
— М-м, у-у, — стонет, лежа на развороченном супружеском ложе, Гурьянов.
— Уймись, — повторяет, перед тем как выйти, Катя. — Или я тебя к психиатру сведу.
Ни того ни другого Катя Гурьянова никогда не сделает. Она идет на кухню и принимается за ужин. Она тихонечко напевает, раздумывая, что бы такое приготовить, самое-самое. По дому дел скопилось неисчислимое множество, квартиру почти месяц не убирали, откладывалась большая стирка, ужин давно то недоварен, то пересолен. Ей хорошо сейчас, она чувствует себя как никогда взрослой и мудрой, вина за то, что она понимает игру в разумность человечьего мира, тяжела, но необходима.
За окном совсем глубокий вечер. Темнота там лохмата от ветра и качающихся фонарей. Она тычется в стекло колючими и мягкими ветками старой черно-зеленой ели, строит приторно-жалобные рожи, чтоб Катенька пожалела ее и впустила хоть ненадолго в свой теплый светлый дом. Но Катенька ее не впустит, она знает, что за окном растет не древняя и могучая разлапистая ель, а чахлая и корявая от неподходящей ей почвы береза, уже облетевшая, устлавшая поблекшими монетками ограниченное четырьмя панельными пятиэтажками пространство двора, к тому же скоро ляжет снег, не разбирающий пространства, лишь время, деля его на куски и прекращая не только безвременье, но и надвременье.
Все больше количество людей на земле, обманываясь открытием неохватности предоставленного им пространства, не видят малости его, не ощущают самоценности всего сущего малого в этой малости и этим укорачивают свое и убыстряют скоротечность всеобщего времени. И каждый октябрь теперь, независимо от ее желания, Катя Гурьянова необъяснимо хорошеет, сердце ее стучит часто-часто, будто хочет прожить за этот месяц целый год, а дни стоят большие, объемные. Она никого и ничего не видит вокруг, домой и на работу приходит будто в гости, а где бывает, самой неведомо, везде одновременно. Краски, звуки и запахи перемешиваются, темно-синяя осенняя молва шевелится как живая, свежо пахнет новогодними апельсинами и качает Катю на своих упругих волнах. Увядшие цветы на клумбе главной площади города, засохшие ярко-красные гераньки, снова оживают, наливаются пурпурной мякотью, поворачивают к ней свои густо-пахучие личики и ловят каждое ее движение, когда она спешит мимо, ей надо быть дома сразу после работы. И люди по улицам спешат в никуда, и все оглядываются на нее и ничего не могут понять, и некоторые спрашивают друг у друга: что-нибудь произошло? или случилось?
Ничего пока не случилось, просто Катенька Гурьянова идет, не замечая расколовшегося бетона тротуаров, сносившегося асфальта мостовых, уныло-серых двух- и пятиэтажек, по ровным, с редкими, покрытыми пылью деревьями, улицам, и ничего этого нет. А есть за рекой, в старой части города, где она совсем недавно выросла среди мясистой зелени деревьев и трав и разноцветных крыш над крепкими домами из толстых темно-коричневых бревен, в семье больничной санитарки Сони, довольной, что дочь пошла дальше ее и выучилась на медсестру, и тихого столяра Сани, заполнившего свое небольшое жилище вырезанной собственными руками и покрытой янтарным лаком мебелью и не умеющего понять, почему дочь и зять не хотят, чтобы он изготовил такую же мебель для их трехкомнатной квартиры в новой части города, там есть говорящая Кате что-то непонятное тишина. И встающие на цыпочки и вытягивающиеся к небу сосны, и сверкающие множеством дышащих зеркалец весенние тополя, стоит к ним подойти и коснуться, и на коже останется след. А потом, в самые темные зимние дни, когда она придет к родителям и мать будет жаловаться, что тихий ее Саня что-то частенько стал попивать и жаловаться, что много в их столярную мастерскую стало поступать заказов на гробы, или у холодного окна в выстывшей от жесткого мороза своей панельной квартире, можно ненадолго закрыть ладонями лицо, и все вернется.
Она не любит вспоминать, когда и с чего все это началось, ибо это неважно и только мешает понять и оценить. Скорее всего, это было с ней, или в ней, всегда, но она не думала, что можно хотеть все большего, без конца, торопя этим время, уничтожая его и существующее в нем пространство и людей, находящихся рядом, а надо сохранить данное, случившееся, не дать другим опошлить его, то есть погубить. Ей хотелось любви, белого медицинского халата, благополучного мужа, денег, нарядов, большого шумного города, куда уехали две ее старшие сестры и брат, а когда она все это, кроме последнего, получила, то оказалось мало. Вот поэтому и важно вспомнить, когда. Но двух лет Вовику еще не было, они впервые оставили его на бабушку и отправились на вечеринку к Мишариным.
Повод для вечеринки Нина Мишарина, как всегда, тщательно скрывала, она любит сюрпризы и всяческие розыгрыши, и на вечеринки постоянные компании у нее никогда не собираются. Другое дело ее приемы, на которых всегда начальство и соответствующий стол: бутерброды, шоколад, коньяк и обязательно Гурьяновы, в первую очередь Катенька как нечто осветляющее, облегчающее невинностью. Но к тому времени Нина приемы уже прекратила как нечто неприличное, служебные отношения должны быть служебными, сначала ее не поняли и обиделись, но в итоге она оказалась права, как всегда чутко чувствуя предстоящие веянья. Катеньке же она на правах старшей подруги сообщила, что решила поставить на карьере своего сорокапятилетнего Мишарина крест и вообще смысл не в этом, в чем, Катенька так и не поняла, она многого тогда не понимала. Но вечеринки у Мишариных остались, их пестрая публика, различные творческие люди и товарищи при должностях, интересные не портфелями, а чем-нибудь эдаким: один поет под гитару совсем как Розенбаум, другой может изобразить кого угодно в лицах, третий ненадолго посетил Молвинск и этим осчастливил его.
Человек десять уже сидели за полным скрытно-демократических яств и домашних напитков столом, из которых можно упомянуть, например, шпроты, приготовленные из мойвы, растительного масла и крепко заваренного чая, болгарские перцы, начиненные фаршем из ливерной колбасы и риса, несообразно сладкое исходным свойствам гранатовое вино, в котором почти все гости признали почему-то кагор. Ничего подобного, Нина никогда не выдает одно за другое, лишь одно умеет подчинить другому, а в то время целью ее было доказать, что и в сжатых современных условиях женщина, если захочет, может многое.
Величественная, с лицом случайно спустившейся на землю богини, Нина восседала во главе стола, подкрашенная и одетая под индианку, оголенные полные руки ее и плечи матово светились, плавно двигались над столом, подставляя кривящемуся рядом мужу исключительно диетические блюда.
Начальник стройучастка и хозяин дома Геннадий Семенович Мишарин, невысокий плотный мужчина со странным кхекающим смешком, как обычно, скучал, молчал и глушил фужер за фужером, не рискуя дотянуться до отведенной ему, как и всем присутствующим людям, малюсенькой рюмочки с водкой и приобретая при этом, видимо, единственное — гранатовый цвет лица. Катенька нич-чего тогда не понимала. Примерно раз в месяц Гурьянов приводил начальника к себе, и гость умолял дать ему чего-нибудь кисло-солено-острого. Мужчины сидели на кухне до полуночи, сколько-то чего-то там выпивали, до хрипоты обсуждали свои дела, иногда Геннадий Семенович что-то тоненько потаенно пел, Гурьянов ему подтягивал, явно не в лад, вполголоса, помня о семье, а однажды они даже плясали, шурша шерстяными носками по кухонному полу. Нина об этих мальчишниках знала, но пресекать не собиралась, считая, что власть непоколебима лишь тогда, когда ее изредка, в некоторых пунктах, но нарушают, и ей известно, именно когда и в каких.
Влиться в компанию незаметно у Гурьяновых не получилось, они опоздали, при этом Гурьянов выплеснувшимся на них вниманием был польщен, а Катенька смешалась, ей казалось, что шитое еще до родов платье тесновато и одновременно она худа и неуклюжа, а живот все еще выпирает, и вообще за эти почти два года от коллективного веселья она отвыкла. А Нина еще, потеряв свою величественность, выскочила из-за стола, осыпала ее поцелуями и комплиментами, оказалась пьяненькой, и пахло от нее польской приправой «Яжинка».
Вечеринка продолжалась, место и роль разворошенного стола заняли новые магнитофонные записи и танец индианки, исполненный хозяйкой. Ее полуприкрытые, дорисованные до висков глаза стреляли так, что казалось, если не оба коричневых зрачка, то один-то при следующем ритмическом взмахе ресниц и изгибе полноватой длинной шеи уж обязательно выскочит, а куда он попадет и что с ним делать, уму ни одного из гостей было явно непостижимо. Гости расступились по стенам и все буквально держали руки на груди, словно бы наготове, поймать или оттолкнуть. Только Виктор Владимирович, брат Нины, оказался незагипнотизирован танцем, он не спеша ходил по комнате с кинокамерой, наставлял ее поочередно на лица гостей, композиции из сухих веток в многочисленных вазах и на повороты Нининого танца; подаваемые к столу кушанья и гранатовое вино в самом изящном фужере были им уже сняты. Катеньке никак не удавалось рассмотреть его лица, хотя гвоздем программы был в этот вечер, видимо, он. Он приехал после десятилетнего перерыва аж из самой Сибири, но с более южной, чем Молвинск, широты, и был там главным инженером на крупной электростанции. На вечеринке праздновалось его тридцатисемилетие, сестра называла его богом электричества.
После танца индианки, пока хозяйка отпыхивалась в кресле, гости взяли инициативу в свои руки и бросились в круг, не разбирая партнеров, заранее согласные на современный безнациональный примитивизм. Звучало нечто тягучее, с неожиданными затягивающимися всплесками, танцевальные пары формировались и рассыпались чуть не каждые полминуты. Гурьянов скакал, как расшалившийся жеребенок, и ухал как непонятно кто.
Катя Гурьянова не любит об этом вспоминать, но ей приходится. Когда кончается октябрь и начинается зима, ей становится жалко Гурьянова, она чувствует себя противной эгоисткой и рассказывает ему, стараясь изобразить позабавнее:
— Вот. Ты скакал, как жеребенок, а Геннадий Семенович уже дремал, так забавно попыхивая своей верхней оттопыренной губкой: пых-пых. И он подошел, и мы танцевали. — На этом весь ее юмор кончается, слова выходят какие-то скучные и голые, успокоения не приносят и вины не снимают, от них ей становится еще неуверенней, свет за окном кажется совсем серым, а жизнь скучной, и снова хочется чего-то, но ненадолго. — Потом мы смотрели его кино, помнишь, тайга, сопки, его жена, дочь и охотничья собака, a потом мы ушли домой. — После этого она уверена, что ничего и действительно не было, ни тогда, ни потом.
— Прошу вас! — Виктор Владимирович стоял перед ней, склонив коротко остриженную голову с аккуратными ушами, на худом» изящно выточенном лице, поверх выбритой синевы чуть заметный румянец, глаза, привыкшие повелевать, но не умолять.
Он повел ее осторожно и уверенно, сильные твердые руки будто и не касались ее. Они кружились в медленном ретро-вальсе, и в их движениях, непостижимо, в лад, ничего не было от плоти, так ей казалось, даже когда они чуть не натыкались на суетящуюся возле них с кинокамерой Нину и он уводил ее от столкновения, его рука на ее спине была не горяча, не холодна, не сдавливала и не мешала, будто ее и не было вовсе, лишь, ей показалось, она услышала: «Боже мой, какая тоненькая», и она подняла на него глаза. И ничего не поняла, сбилась, спуталась, увидела словно бы не своим, сторонним взглядом, что давно уже танцуют только они, медленно, совсем не в такт музыке, а все опять стоят по стенам, и руки у всех опущены вдоль тела, и смотрят на них.
— Я не помню, — много-много раз потом отвечала Катенька на допросы мужа, как она следующим днем оказалась у Мишариных. — Может быть, Нина позвала.
Нина ее в тот день не звала, а ночь была бессонной, не привыкший к бабушке Вовик весь вечер вел себя беспокойно, а до рассвета кричал отчего-то, совсем как теперь вечерами непонятливый Александр. Она пришла сама, не понимая, почему не прийти не может, чего больше было в том его взгляде: восхищения, покорности или власти.
А Нина была дома, она года два уже тогда не работала, считая, что только так женщина может осуществить свое право быть женщиной: не работать, вести дом, следить за собой, ухаживать за мужем и детьми, если они есть, и заниматься самообразованием. Нине, как всегда, все было просто и ясно, на зарплату Мишарина вдвоем они жили безбедно, она была дома и в ударе, щебетала без умолку и только о том, какой у нее замечательный брат, всего ей накупил и все бытовые приборы отремонтировал, Мишарина ведь не допросишься, у них с Гурьяновым только работа на уме, у людей уже пять вечера, а у них то конец квартала, то нехватка материалов. Она тут же достала подаренное братом блестящее вечернее платье и заставила Катю примерить его.
— Витя! Витя! — Нина захлопала в ладоши, когда Катя оказалась в длинном прохладном и просторном платье. — Иди скорее сюда! Посмотри, какая у нас Катюха!
— Она не Катюха. — Он появился неожиданно, он мог, наверно, вообще не выйти из кухни. — Она Катенька. — И она бросилась в кресло, словно хотела спрятаться в нем, ее никто еще не называл Катенькой, и она сама не знала, что ей всегда этого хотелось.
— Вы так посидите, ладно? — Нина закружилась по квартире. — А я за хлебом сбегаю. Вдруг Мишарин все-таки придет, а у меня хлеба нет.
Но пришел Гурьянов, почти сразу. Входная дверь была незаперта, он стоял на пороге гостиной, а Виктор Владимирович протягивал ей цветы:
— Вам к этому платью цветов не хватает.
И власть, восхищение или мольба, она понять не успела, она смотрела на взъерошенного, вспотевшего Гурьянова, с прилипшей ко лбу половиной чуба, в грязной спецовке, такого большого, сильного, такого маленького и несчастного, и не выпускала из руки двух сиреневых маленьких, тронутых заморозком хризантем на одном стебельке с засохшими буро-коричневыми, колющимися листьями.
Когда Гурьянов выскочил, она боялась, что Виктор Владимирович встанет из кресла и подойдет к ней или начнет что-нибудь говорить, она не смела взглянуть на него, она смотрела на скользкое, с глубоким вырезом платье на себе и понимала, что вполне заслужила того, чтоб он подошел к ней, облапил и подмигнул.
Он не подошел и ничего не сказал. А дома Гурьянов перебил всю посуду и даже пластмассовую хлебницу истоптал до мелких осколков, потом, закрывшись в туалете, долго плакал.
Но все прошло, и снова пришел октябрь, и он опять приехал, лишь на вечеринку к Мишариным Гурьяновы больше не пошли, хотя Нина усиленно звала и повода не скрывала, они должны были посмотреть снятое год назад кино.
— Тогда мы к вам потом придем, — подвела итог Нина отказам Катеньки. — Должны ведь вы посмотреть кино про себя. — И засмеялась над Гурьяновым: — А ты будто ежа проглотил или план завалил.
Гурьянов молчал, Возик орал вечерами, а Катенька была счастлива, понимая, как она права, и считая себя виноватой. Она пыталась разговаривать с мужем, вспоминала вслух, как все замечательно у них начиналось. Как молодой специалист, Гурьянов год изнывал в захолустном, по его мнению, Молвинске, пока не сломал ногу и не попал в больницу. За ней он хромал по пятам целых три месяца и, как только отбросил костыли, сделал ей предложение. Ей не было восемнадцати, он добился разрешения, и в свадебном наряде она была так же хороша, как и в белом халате.
Гурьянов молчал, о чем-то думал и перешел с сигарет на папиросы. Но гости так и не пришли, а он позвонил ей на работу перед самым отъездом:
— Вы придете меня проводить?
На перроне было ветрено, летели первые снежинки. Его провожали Нина и другая сестра, молодящаяся особа лет тридцати пяти, она все время как-то подфыркивала и смотрела на Катю по-птичьи, склоняя голову то на одно, то на другое плечо. И Кате было холодно, она была тут абсолютно лишней, отвечала невпопад, улыбалась через силу. Он отошел в сторону, и Нина подтолкнула ее следом за ним.
— Можно, я хотя бы напишу вам? — Он курил и морщился от дыма, будто прятал взгляд и не знал, куда девать руки, и эти шевелящиеся руки, мнущие папиросу, перекатывающие блестящую зажигалку, были ей неприятны, он хотел еще что-то сказать.
— Нет, нет, ничего не надо, — заторопилась предупредить его Катя, кутаясь в пушистый воротник. — Вон поезд уже подошел.
— Зачем ты это делаешь! — кричал Гурьянов Нине следующим вечером, когда они сидели на кухне, Мишарин морщился и охал, Катенька молчала, а Нина кричала в ответ:
— Ты дурак! Что ты понимаешь в женщине!
— Ты сводня! — Гурьянов побагровел. — Ты добьешься, что я вообще выставлю тебя из своего дома. Светская женщина. Вечеринки-приемы. Сводня ты! Зачем тебе это надо?
— Ну-ну, ну-ну. — Мишарин погладил младшего товарища по плечу. — Ничего ведь не произошло.
— Только попробуй. — Нина умеет сама вернуть себе свою величественность. — Дурак. Все вы дураки. Превратили женщину во вьючное животное и довольны. Дураки, сдохнете без нее и сами не заметите. А у нее душа. И почему теперь вы выбираете, а не она? А если она его выбрала? И он ее любит и приезжал в этот раз из-за нее. И от тебя тут ничего не зависит. Он порядочный человек.
— Порядочный человек! — Гурьянов вскочил. — У нее, между прочим, семья.
— Да об чем разговор-то? — Мишарин встал между ними. — Что вы разорались-то? В кои-то веки собрались вот так, по-семейному. Дуете с двух концов непонятно на что. Вы посмотрите на Катю.
Катя сидела на табуретке, поджав ноги в стареньких домашних тапочках, безвольно опустив тонкие прозрачные руки на остры коленки, по круглому бледному личику ее текли слезы.
Да, тогда она плакала, ей казалось, будто что-то должно случиться, или крушение на железной дороге, в которое он не попадет, но вернется, потому что пути впереди будут искорежены и поезда дальше не пойдут, или она все бросит и куда-нибудь уедет, все равно куда, лишь бы подальше, но в другую от него сторону, чтобы остаться одной и все понять, потому что от всех их она так устала, устала от того, что все они знают, как надо жить, что делать в том или ином случае, когда говорить, а когда молчать.
У Гурьянова все люди делятся на рабочих, начальников и женщин, и все они лентяи и воры, их надо постоянно погонять и следить за ними, его бы воля, он оставил бы на земле только рабочих, они хотя бы не обманщики, потому что примитивны и глупы, начальники и женщины — абсолютное исчадие ада, нечего и думать о каком-то социальном прогрессе, природа ошиблась, их породив, землю ведь от них не очистишь, он же не фашист. Они с Мишариным никакие не начальники, они рабочие лошади. А она ему жена и все, Нинка напыжившаяся дура, но в этом права, она должна быть наивна, послушна, он никогда бы не женился на бабе с высшим образованием, она должна и дома надевать иногда медицинский халат и прохаживаться перед ним, пусть весь мир летит в тартарары, но семья должна быть последним, что из него исчезнет.
— А что ты хочешь, Катя, я старый человек, — объяснял ей себя Мишарин. — Я не верю в обещания, что будет все лучше и лучше, я слышу их столько, сколько живу, а появились они еще до меня. Я честно отрабатываю свои триста, суечусь, организую, пробиваю, и отстаньте от меня. Я тракторист и сын тракториста, не надо мне никакого прогресса, он мне жизнь сломал обещанием широких дорог и тем, что всякие мечты неизменно увязают в глине жизни. Ибо строим мы плохо и медленно, и я ничего не могу с этим поделать. Я Должен бы остаться трактористом и пахать землю. Я хорошо бы ее пахал, Катя, потому что я спокойный и добросовестный. И никогда ни во что не хотел лезть, вынесло. А Нинка сама себя вынесла, преподнесла, какие-то фигли-мигли, приемы все эти. Дочка у нас умерла, она и рехнулась. До тридцати пяти работала продавщицей в книжном магазине и орала за равенство между городом и деревней, между мужиками и бабами, а потом и вовсе сдурела. Ты ей не верь, она не ведает, что творит. Теперь, если по ее, дак никакого равенства быть не должно, деревня и женщина должны править миром. То она хотела, чтоб все забыли, что она дочь доярки и вывез я ее из Кнутовки исключительно за красоту, семью оставил и вверх по лестнице движение прекратил, а теперь всем твердит, что она крестьянская дочь, и называет это саморазвитием. Ей бы завфермой быть. Ну, точно, — обрадовался своему открытию Геннадий Семенович и прикрыл толстыми веками свои неглупые грустные глаза. — Ох, какая бы ферма была, образцово-показательная. Она потому дурью и мается, что у нее фермы нет, баб в подчинении да привесов, а в голове путаница. Это как же я столько лет терплю за целый бабский коллектив, как брюхо мое от ее талантов не лопнуло? — Геннадий Семенович при этом похлопал пухлой рукой свой круглый живот, тень размышления, блестя, стекла от его глаз по круглым щекам ко второму подбородку и там пропала, а все лицо покрылось всегдашней дремой и постоянным отсутствием.
— Дурак, — произнесла Нина свое главное в отношении мужа слово и уточнила: — Тюлень. Тебе ли с твоей светлой головой прозябать в начальниках какого-то стройучастка? Сами себя хороните. О, я знаю, с чего это началось. Со всяческих революций. Когда мужчины-буржуа захватили власть и отвели на гильотину гармонию, женщину, любовь. Да, в восемнадцатом веке на земле царила любовь, и вообще вся история — это борьба двух начал: мужского и женского. Да как вы не понимаете, что первооснова в женщине, она должна править миром, а вы ее почти два века топчете. Сначала в семью загнали, служанкой-рабыней сделали. А когда она в семнадцатом году вырвалась, тонко ее надули, новое ярмо как благо навязали, в работницу’ превратили. Да она самое главное на земле производит — детей, а вы еще и детали ее заставили вытачивать, дороги ремонтировать. Позор!
— Ну, пошла-поехала. — Мишарин приоткрыл глаза. — Будто свеклу на винегрет режешь.
— А ты даже газет не читаешь, — тут же парировала Нина. — Научно-технический прогресс как флюс на теле человеческого общества. Потому и флюс, что о человеке забыли. Он у вас только на словах, а понять, что это такое и как его развивать, может только женщина, а вы ее фактически власти лишили, бытом и производством задавили. — И, готовясь к продолжению баталии, Нина поправила прическу, вытянула шею и легонько пошлепала себя подушечками пальцев по алеющим щекам, она была красива в этот момент, глубокие черные глаза ее горели неземным огнем, волосы выбились из гладкой прически и стояли в свете настольной лампы короной надо лбом, а Катенька решила, что зря обвиняла ее в пошлости, пошлость она штука тоже двоякая и зависит от твоего восприятия и участия в ней.
— Зачем мне их читать? — запоздало удивился Мишарин. — Если для меня цветной телевизор изобрели.
— Все. — Встал и покачал поднятыми над широкими плечами крупными ладонями Гурьянов. — Я человек конкретный. И решение будет такое: жизнь продолжается, какой бы она ни была, и никакого медведя из тайги между нами не было.
Сравнение было явно неудачным, но никто не возразил, и Катенька увидела, как все они устали от придуманных ими самими целей, суеты и разногласий, и пожалела их. Уже следующим утром, как ни странно, она была полна сил, любви ко всем ближним и дальним, Виктора Владимировича почти забыла, не волновали ее больше воспоминания о его загадочном взгляде, сильных руках и слабых неторопливых словах. Она по-прежнему многого не понимала в этой жизни, но чувствовала, что ей ничего и не надо понимать, ей надо жить и действовать. Ну, что она делала раньше? Ставила уколы, банки, горчичники, раздавала термометры и таблетки. Теперь она улыбалась и называла всех больных по имени-отчеству. Отвыкшие от подобного обращения, они сначала шарахались от нее, а потом привыкли, она стала полулярна, и многие заболевшие люди шли к ней домой за советом, будто она была каким-то дефицитным специалистом.
Гурьянов поначалу морщился и строжился, требовал, чтобы отныне она шила себе к каждому празднику наряды, мечтал о повышении по службе, ему дали медаль и послали на комсомольский съезд. С ним было труднее всего, его нельзя было убедить улыбками и словами, а лишь поденной однообразной работой. И Катенька теперь содержала свою квартиру в стерильной чистоте, уют видела не в добавлении все новых покупных вещей, а в украшении жилища еще не вернувшимися тогда в моду занавесочками, салфеточками, самоткаными половичками. Муж и сын как-то быстро оказались у нее с головы до ног обшиты и обвязаны самодельной, но очень приличной одеждой, привыкли и принимали как должное обеды и ужины один вкуснее другого. «Да, Миша. Хорошо, Миша», — неизменно отвечала Катенька на распоряжения мужа, хотя исполняла все так и тогда, как и когда считала нужным. И Гурьянова это все меньше раздражало, вопреки утвердившемуся вроде бы в доме его диктаторству он ни на что серьезное теперь не решался без совета с женой, и уже не Гурьяновы считали за честь попасть на вечеринку к Мишариным, а, наоборот, старшие друзья спешили к младшим во всех своих бедах и радостях.
Постепенно прекратились совсем вечеринки у Мишариных. Возможно, способствовал тому антиалкогольный закон, но скорее всего все та же Катенька Гурьянова. Однажды она уговорила Нину пойти с ней в детский дом, над которым шефствовала комсомольская организация больницы. Переворот во взглядах Нины произошел почти мгновенно, она уже не превозносила женщину как высшее и угнетенное существо, а ненавидела, бурно и беспощадно, будто все женщины на свете только и делали, что рожали и бросали детей. Нина стала воспитателем в детском доме, и в ее квартире теперь постоянно толклись мальчишки и девочки с инкубаторско-одинаковой внешностью, с глазами, которые невозможно описать. Видимо, им доставались все результаты кулинарного искусства Нины, потому что муж ее Геннадий Семенович похудел.
Тем временем в Молвинске как раз начались всяческие демократические перемены. Были отремонтированы, например, мостовые, и хотя новый асфальт тут же трескался и сквозь него лезла на свет самая упрямая трава, поливально-подметалочная машина в летний период стала курсировать не только по главной площади города, но и непременно по жилым кварталам. А также, хоть пока и робко, меняли руководителей организаций, и кое-где новые назначения происходили путем выборов. Похудевший Мишарин, утверждавший недавно, что ничто era больше не волнует, забеспокоился, он не боялся, что его снимут, он почему-то боялся лишь выборов. Он ходил и вздыхал, и никто не мог его понять. Младший его товарищ Гурьянов оказался молод и зелен и принял новую политику за народ безоговорочно. Жене Мишарина Нине было теперь вовсе не до него.
— Что случилось, Геннадий Семенович? — спросила его Катенька Гурьянова однажды тихим весенним вечером.
— А-а… — Мишарин скривился, не ожидая от разговора ничего хорошего, но продолжил его, ибо больше пожаловаться было некому. — Перестраиваться, говорят, повышать деловую и производственную культуру, и человеческую, заметь, Катя. Разве я плохой человек, Катя? Я старый человек…
— А вы влюбитесь, Геннадий Семенов, — непочтительно перебила она его.
— В кого? — удивился Мишарин предложению и своему вопросу одновременно. — Тьфу, рехнулись мы, что ли? — И с тех пор стал еще более задумчивым, еще чаще вздыхал и с молчаливой грустью смотрел на Катю.
Никто не знал и не должен был знать, чего все это стоило Катеньке Гурьяновой. Она с трудом дорабатывала до отпуска и поселялась на август у родителей. Август в Молвинске был всегда особенно хорош, тем более в его старой части, среди увядающей лиственной и темнеющей игольчатой зелени, под разноцветными железными крышами, греющимися от прощального летнего солнца, он был прохладен от вязких туманов и тих от поглощающих резкие звуки деревянных темных строений, покрытых толстым слоем вытопившейся из бревен за неисчислимые десятилетия смолы.
Катенька копалась с матерью в огороде, ходила по грибы и поздние ягоды, помня свое истинное назначение, делала заготовки на зиму. Мать ее была очень счастлива в эти дни, только отец все рассуждал об увеличивающемся количестве гробов, проходивших через их столярную мастерскую. Один раз Катя объяснила ему происходящее високосным годом, но в другой раз этого не получилось, и авторитет Кати чуть не упал в глазах отца.
— Папа, — успокоила тогда она его, — тебе это только кажется, — и показала газету с цифрами, доказывающими, что смертность в государстве, наоборот, снижается.
Отец верил и не верил дочери и стал вести учет изготовляемым гробам, но неожиданно умер от сердечного приступа. Катя, родив вместо ожидаемой дочери сына, назвала его именем отца.
С Виктором Владимировичем она виделась потом всего один раз, случайно и почему-то в магазине. Он приезжал каждый год, в октябре, навестить мать и сестер. Но она знала, что он приезжает к ней, вернее, для нее, что она может себе позволить этот месяц никого и ничего не замечать вокруг, видя и замечая все одновременно, жить будто в другом измерении, а скорее, без всяких измерений, ей казалось, что, и встретив его, она его не узнает. Но узнала.
Стояла ветреная сумрачная погода, ветер сгонял к югу все запахи, звуки, движения и краски, скоро должно было все застыть, замереть, обесцветиться, стать таким, в котором трудно, но необходимо жить. А пока даже серые полки в магазине, до сих пор не отмытые от следов летних мух, были праздничными, он шел ей прямо навстречу, с выделяющимся среди всех не лицом, но выражением покорности и власти поровну, увидев ее, еще не видя, и даже, кажется, кивнул. И оглянулся, она знала, что оглянулся и смотрит ей вслед, как смотрел, наверное, не раз, где-нибудь на улице, в таком городке, как Молвинск, трудно не встретиться день за днем подряд целый месяц, а она шла по скользкому паркету, и ей было легко, она чувствовала, что не поскользнется, а будет идти и идти, потому что знает: такое не может длиться каждый день целый год и годы подряд, когда жизнь уже не живет, а словно бы выживает, хватая последний осенний воздух широко распахнутым ртом, и она должна ей помочь.
Ей хотелось поделиться всем этим со всеми людьми, сейчас же, как можно скорей, и прежде всего с близкими, хотелось объяснить себя, свой эгоизм в этот месяц, как можно скорей. Но именно этого и нельзя было делать, все зашло слишком далеко, люди хотят все знать и объяснить и объясниться и поэтому не могут понять, а могут лишь растеряться или опошлить, а потом утверждать, что никакой тайны давно в мире уже нет и быть не может, что если знание и относительно, то объяснение всегда абсолютно, и бояться других и обвинять их более реально и современно, чем каждому самого себя.
И поэтому она за всех их и за себя немного виновата. Ей надо сейчас что-нибудь приготовить, самое-самое, заскочить в детскую и приласкать своих неухоженных мальчишек, включив телевизор на полную громкость, отвлечь совсем не от тех мыслей Гурьянова, а завтра сделать генеральную уборку, а послезавтра устроить большую стирку…
— Может, мне пойти напиться, а? — В кухонную дверь просунулась всклокоченная голова Гурьянова, потом он, не распахивая дверь полностью, протиснулся в кухню сам, большой и жалкий, будто побитый.
— Включи, пожалуйста, телевизор, — ответила Катя. — И зови мальчишек ужинать.
Она прошла совсем ненадолго в спальню, не зажигая света. Белый снег за окном все сыпал и сыпал. Зима в северном Молвинске обычно ранняя и долгая, но пока она всегда кончается.
1986–1988 X Имя пользователя * Пароль * Запомнить меня
Комментарии к книге «Накануне зимы», Татьяна Федоровна Соколова
Всего 0 комментариев