Джон Чивер Жители пригорода
Начать надо с того, что самолет, на котором Франсис Уид летел из Миннеаполиса в Нью-Йорк, попал в бурю. Небо сперва было мутно-голубое, а внизу сомкнуто лежали облака, так что земли не было видно вовсе. Потом за окнами замглился туман, и самолет влетел в белую тучу такой плотности, что на ней отражалось пламя выхлопа. Из белой туча стала серой, и самолет начало болтать. Франсису доводилось уже попадать в болтанку, но не в такую. Сидевший рядом пассажир вытащил из кармана фляжку и отпил. Франсис улыбнулся соседу, но тот отвел глаза, не собираясь ни с кем делиться своим успокоительным напитком. Самолет кидало вниз и в стороны. Плакал ребенок. Воздух в салоне был перегретый и спертый; левая нога у Франсиса затекла. Он раскрыл книжку, которую купил в киоске в аэропорту, но буря, свирепевшая снаружи, мешала сосредоточиться на чтении. За иллюминаторами было черно. Из выхлопных труб выпыхивал огонь, летели во тьму искры; а внутри тут абажуры, духота и шторы придавали салону несуразный густо домашний оттенок. Затем свет замигал и погас.
— Я ведь о чем всегда мечтал? — неожиданно произнес сосед. — Мечтал купить ферму в Нью-Гэмпшире и разводить мясной скот.
Стюардесса объявила, что сейчас будет произведена вынужденная посадка. Над всеми зримо распростер крылья Ангел Смерти; только ребенок не ощутил их взмаха. Стало тихо. Слышно стало, как пилот в кабине напевает: «У меня шесть пенсов, серебряных шесть пенсов. Как бы ухитриться и прожить на них весь век...»
Заглушив песенку пилота, взвыли гидравлические клапаны, вверху что-то визгнуло, как тормоза автомобиля, и самолет лег на брюхо среди кукурузного поля — тряхнуло так, что старик, сидевший впереди, застонал: «Ох, спина моя! Почки мои!» Стюардесса распахнула дверь, кто-то открыл аварийный задний люк, и в салон вошел отрадный шум продолжающегося существования, ленивый плеск и запах ливня. Один за другим они выскочили из самолета и рассыпались по полю кто куда, оберегая жизнь, молясь, чтобы не оборвалась ее нить. И нить не оборвалась. Когда стало ясно, что самолет не загорится и не взорвется, стюардесса и другие члены экипажа собрали пассажиров и повели под крышу ближнего сарая. Приземлились они неподалеку от Филадельфии, и вскоре вереница такси доставила их в город. «Как в войну на Марне», — проговорил кто-то; однако подозрительность, с которой многие американцы относятся к своим дорожным спутникам, почти вся и теперь осталась, как это ни удивительно.
В Филадельфии Уид сел в поезд. Доехал до Нью-Йорка, пересек его с юга на север и как раз поспел на электричку, которой пять вечеров в неделю ездил со службы домой.
В вагоне он сел рядом с Трейсом Бирденом.
— А знаете, — сказал он, — я сейчас с самолета, что чуть не разбился под Филадельфией. Мы сделали посадку на поле...
Он опередил и газеты и дождь, погода в Нью-Йорке стояла солнечная, тихая. Был конец сентября, день круглился и пахнул, как яблоко. Трейс выслушал рассказ без волнения. Да и откуда возникнуть волнению? Воспроизвести словами эту встречу со смертью Франсис был не в силах — тем более в электричке, идущей трущобными и солнечными предместьями, где в тесных садиках уже начинался сбор плодов. Трейс развернул газету, и Франсис остался один со своими переживаниями. На остановке Тенистый Холм он простился с Трейсом, сел в свой подержанный «фольксваген» и поехал домой.
Дом стоял на участке Бленхоллоу, стилем своим подражая коттеджам голландских поселенцев колониальных времен. Он был просторнее, чем кажется, когда подъезжаешь к нему. Общая комната была обширна и делилась на три части, как Галлия[1]. В загибающейся влево части был длинный, на шестерых, стол со свечами и с фруктовой вазой посредине. Из открытой в кухню двери шел аппетитный запах и доносилось скворчанье: Джулия Уид готовила вкусно. Центром средней, самой большой, части служил камин. Справа были книжные полки и рояль.
Комната блистала чистотой и спокойным порядком, и в окна, выходящие на запад, еще тек ясный свет предосеннего солнца, прозрачный, как вода. Ничто здесь не было в забросе, глянец был на всем. На столике здесь не наткнешься на жестяную коробку с тугой крышкой, где внутри вместо сигарет — старая пуговица от рубашки и потускневший пятак. В камине не увидишь вчерашней золы. На рояле стояли розы, отражаясь в лакированной широкой крышке; на пюпитре — альбом шубертовских вальсов. Луиза Уид, девятилетняя хорошенькая девочка, смотрела в закатное окно. Ее младший брат Генри стоял рядом. Самый же младший, Тоби, присел у каминного ящика для дров и разглядывал на его отполированной меди выпуклые фигуры католических монахов, пьющих пиво. Франсис снял шляпу, положил газету; не то чтобы он сознательно любовался этой сценой — он вдаваться в созерцание не привык. Здесь было его гнездо, родное, созданное им, и он возвращался сюда с тем чувством облегчения и обновления сил, с каким всякое живое существо возвращается к себе домой.
— Привет, ребята, — сказал он. — Самолет, на котором я...
В девять вечеров из десяти ребята встречают отца радостно; однако сегодня они перессорились. Не успел Франсис досказать о самолете, как Луиза получает от Генри пинок ниже спины. Она оборачивается к нему с возмущенным: «У, проклятый!»
— Стыдно ругаться, — укоряет ее Франсис и совершает этим ошибку — прежде надо было одернуть Генри. Луиза вскидывается на отца: Генри — его любимчик, Генри всегда прав, а ее обижают, и никто не заступится; несчастная ее судьба навеки.
— Ты что дерешься? — поворачивается Франсис к сыну, но у того готово оправдание — она его ударила первая; она его в ухо ударила, а в ухо бить опасно. Да, ударила, гневно подтверждает Луиза. Да, в ухо, потому что он перемешал ей все тарелочки и чашечки. Врет она, говорит Генри. Не врет, говорит малыш Тоби, повернувшись от дровяного ящика. Генри зажимает ему рот рукой. Франсис оттаскивает Генри, но толкает ненароком малыша Тоби в ящик. Тоби плачет, а Луиза еще раньше заплакала. И тут выходит из кухни к столу Джулия Уид. Это женщина красивая, умная, и проседь в волосах ее не означает старости. Она словно не замечает происходящего.
— Здравствуй, милый, — безмятежно говорит она мужу. Чиркнув спичкой, зажигает все шесть свечей в этой юдоли слез. — Мойте руки, обед готов.
Простые эти слова действуют как боевой шотландский клич вождя на воинственных горцев. Схватка вспыхивает с новой яростью. Луиза тычет Генри кулаком в плечо. Генри не плакса, но сегодня он наигрался в софтбол[2] до упада. Он разражается слезами. Малыш Тоби обнаруживает у себя в пальце занозу и подымает рев. Франсис громко заявляет, что устал, что чуть не погиб в катастрофе. Снова входит из кухни Джулия и, по-прежнему не обращая внимания на бедлам, просит Франсиса подняться наверх и позвать к столу старшую дочь, Элен. Франсис идет с охотой — это как возврат с передовой в штабную роту. Он собирается рассказать дочери про аварию, но Элен, лежа на кровати, читает «Тру ромэнс», и Франсис тут же отнимает журнал и напоминает ей, что запретил его покупать. Она не покупала, отвечает Элен. Ей дала Бесси Блейк, лучшая ее подружка. Все читают «Тру ромэнс». Отец Бесси читает «Тру ромэнс». Любая девочка в их классе читает «Тру ромэнс». Выразив сильнейшее отвращение к журналу, Франсис говорит затем, что все уже сидят за столом, — хоть, судя по шуму внизу, это не так. Вслед за отцом Элен спускается вниз. Горят свечи, Джулия заняла свое место, развернула на коленях салфетку. Ни Луиза, ни Генри еще не сели. Малыш Тоби ревет, уткнувшись носом в пол.
— Папа сегодня в аварию попал, — мягко говорит ему Франсис. — Вот послушай, Тоби, как это случилось. — Тоби продолжает реветь. — Если не сядешь за стол сейчас, — говорит Франсис, — то отправишься спать голодный.
Малыш поднимается с пола и, бросив на отца злой взгляд, убегает наверх к себе в детскую и хлопает дверью.
— О боже, — говорит Джулия и встает, чтобы идти за Тоби.
Она его вконец избалует, говорит Франсис. Тоби десять фунтов не добрал до положенного веса, говорит Джулия, и его надо усиленно питать. Не за горами холода, и он проболеет всю зиму, если не будет обедать. Джулия уходит наверх. Франсис и Элен садятся за стол. В погожий день зачитываться не следует, а Элен зачиталась до оскомины — и глядит на отца и на все вокруг блеклым взглядом. До нее не доходят слова о буре и аварии, потому что на Тенистый Холм не упало ни дождинки.
Возвращается Джулия с Тоби, вся семья садится, Джулия разливает по тарелкам суп.
— Не могу видеть эту противную толстуху, — говорит Генри, имея в виду Луизу. Все, кроме Тоби, ввязываются в перепалку, и она не утихает минут пять. Затем Генри подымает салфетку с шеи на лоб и ест из-под салфетки, в итоге рассыпав шпинат на рубашку. Нельзя ли давать детям обед пораньше? — спрашивает Франсис Джулию. У Джулии есть что ответить на этот вопрос. Готовить два обеда и дважды накрывать на стол она не может. Молниеносными ударами кисти Джулия набрасывает картину домашней каторги, сгубившей молодость ее, красоту ее и ум. Франсис просит понять его правильно: он чуть не погиб в авиационной катастрофе, и он не хочет, чтобы его встречало дома ежевечернее сражение. Теперь Джулия задета не на шутку. Голос ее дрожит. Никаких ежевечерних сражений нет и в помине. Обвинять в этом глупо и нечестно. До его прихода все было спокойно. Она умолкает, кладет вилку и нож и смотрит в тарелку, как в темную бездну. Она плачет.
— Бедная мамочка, — говорит Тоби; Джулия встает из-за стола, вытирая слезы салфеткой, и Тоби присоединяется к ней. — Бедная мамочка, — говорит он. — Бедная мамочка. — И они вдвоем уходят наверх. Потом и остальные покидают поле битвы, и Франсис выходит в сад покурить и подышать воздухом.
Сад у Уидов приятный — с дорожками, клумбами, скамейками. Закат почти догорел, но еще светло. После аварии, после сражения Франсис задумчиво притих и слушает вечерние звуки Тенистого Холма. «Объедалы! Мошенники! — гонит старый мистер Никсон белок от птичьих кормушек. — Сгиньте с глаз моих!» Дверь хлопнула. Играют в теннис у Бэбкоков на корте; подстригает кто-то траву. Затем Дональд Гослин, живущий в угловом доме, заиграл «Лунную сонату». Он занимался этим почти каждый вечер. Знать не желая бетховенских темпов, он играл ее rubato с начала до конца, превращая в излияние слезливой хандры, тоски и жалости к себе, — а тем и велик Бетховен, что чужд всего такого. Звуки разносились под деревьями вдоль улицы, как мольба о любви и нежности, обращенная к какой-нибудь горничной — незамужней, свежелицей ирландке, которая скучает по родному Голуэю и глядит на старые любительские снимки у себя в комнате под самой крышей.
— Юпитер, сюда, Юпитер, — позвал Франсис охотничьего пса Мерсеров. С растерзанной фетровой шляпой в зубах Юпитер рванулся через гряды помидоров.
Юпитер был здесь разительным отклонением от нормы. Его охотничьи азарт и резвость не вязались с Тенистым Холмом. Пес был угольно-черен, с длинной, чуткой, умной, шалой мордой. В глазах блестело озорство, голова была высоко поднята. Такие горделивые, с широким ошейником, собачьи головы встретишь в геральдике, на гобеленах; встречались они раньше и на ручках зонтиков и набалдашниках тростей. Юпитер рыскал где вздумается, разоряя мусорные ящики, корзины с хламом, срывая белье с веревок. Он вносил хаос в пикники и теннисные матчи, лаял у церкви Христа на людей в красных ризах, мешая воскресной процессии. По два и по три раза в день он проносился через розарий старого Никсона, круша кусты «Кондеса де Састагос» и оставляя за собой форменные просеки. А когда в сумерки по четвергам Дональд Гослин разжигал под вертелом огонь, Юпитер тут же учуивал поживу. Ничем нельзя было его прогнать — ни окриком, ни камнями, ни палкой. Его бравая геральдическая морда так и оставалась торчать у самой террасы. И стоило Дональду Гослину отвернуться за солью, как Юпитер впрыгивал на террасу, с легкостью сдергивал с вертела кусище вырезки и уносился — с обедом семейства Гослинов в зубах. Дни Юпитера сочтены. Не сегодня-завтра его отравит немец-садовник Райтсонов или кухарка Фаркерсонов. Даже старый мистер Никсон может подсыпать мышьяку в отбросы, до которых Юпитер лаком. «Юпитер, сюда, Юпитер!» — позвал Франсис, но пес пронесся мимо, терзая шляпу белыми зубами. Обернувшись к окнам дома, Франсис увидел, что Джулия сошла вниз и гасит свечи.
Джулию и Франсиса Уидов то и дело звали в гости. В Тенистом Холме Джулию любили, и она любила общество; ее общительность проистекала из вполне естественного страха перед одиночеством и непорядком. Свою утреннюю почту Джулия разбирала с волнением, ища в конвертах приглашения и обычно находя их; но она была ненасытна, и хоть сплошь забей неделю приглашениями, все равно во взгляде ее осталось бы нечто такое, словно Джулия прислушивалась к отдаленной музыке, — потому что и тогда бы ее беспокоила мысль, что где-то в другом месте вечер удался еще великолепней. С понедельника по четверг Франсис ограничивал ее порыв: оставлял вечера два свободных от приема гостей и хождения в гости; бывала иногда незанята и пятница, но уж по уикэндам страсть Джулии к общению несла Франсиса, как ураган — щепку. На следующий день после авиационной катастрофы им предстоял ужин у Фаркерсонов.
Франсис поздно приехал в этот день с работы; пока он переодевался, Джулия вызвала по телефону «няню», чтобы посидела с детьми, и скорей потащила мужа в машину. У Фаркерсонов собралась небольшая и приятная компания, и Франсис настроился славно провести вечерок. Напитки подавала гостям новая прислуга, черноволосая, с бледным лицом. Оно показалось Франсису знакомым. Память эмоциональная, память чувств была у Франсиса чем-то остаточным, как аппендикс. Он не развивал ее в себе. Дым костра, сирень и прочие ароматы не будили в нем никаких нежных чувств. Он отнюдь не страдал неспособностью уйти от прошлого; пожалуй, изъян его состоял как раз в том, что уход от прошлого ему так удавался. Допустим, он эту прислугу видел у других хозяев или же в воскресенье на улице; но почему, однако, она застряла в памяти? Она была круглолицей, даже луноликой, как бывают ирландки и нормандки, но не настолько уж красивой, чтобы запомниться ему. Определенно, он видел ее где-то при особых обстоятельствах. Он справился о ней у хозяйки. Нелли Фаркерсон сказала, что наняла ее через агентство, что она родом из Нормандии, из Тренона — небольшого селения с церковью и ресторанчиком; Нелли побывала там, когда ездила во Францию. Нелли принялась рассказывать о своих поездках за границу, но Франсис уже вспомнил. Было это в конце войны. Прибыв на пересылочный пункт, он получил вместе с другими увольнительную на три дня в Тренон. На второй день они пошли в поле смотреть, как будут всенародно наказывать молодую женщину, которая во время оккупации жила с немецким комендантом.
Было прохладное осеннее утро. С пасмурных небес на перекресток грунтовых дорог падал удручающе серый свет. С возвышенности было видно, как тянутся к морю облака и холмы, монотонно схожие друг с другом. Привезли ту женщину — она сидела на телеге, на треногом табурете. Сойдя с телеги, она слушала с опущенной головой, как мэр читает обвинительный акт и приговор. На лице ее застыла та слепая полуулыбка, за которой корчится на дыбе душа. Когда мэр кончил, она распустила волосы, рассыпала по спине. Седоусый, маленького роста человек остриг ее большими ножницами, бросил волосы на землю. Взбив пену в миске, обрил ее затем опасной бритвой наголо. Подошла крестьянка, стала расстегивать ей платье, но обритая, оттолкнув ее, разделась сама. Стащила через голову сорочку, кинула наземь и осталась в чем мать родила. Раздались насмешливые возгласы женщин; мужчины молчали. На губах обритой была все та же притворная и жалобная улыбка. От холодного ветра ее белая кожа стала гусиной, соски напряглись. Насмешки постепенно стихли, их пригасило сознание чего-то общечеловеческого. Одна из толпы плюнула на нее, но ненарушимое какое-то величие наготы продолжало ощущаться. Когда толпа смолкла, опозоренная повернулась, плача теперь, и — голая, в чулках и черных сбитых туфлях — пошла по дороге прочь от селения... Круглое белое лицо немного постарело, но сомнений не было — разносила коктейли и затем подавала обед та самая, наказанная на распутье дорог.
Война теперь казалась такой давней, мир, в котором за причастность карали смертью или пыткой, словно бы ушел в далекое прошлое; Франсис потерял связь с однополчанами. Поделиться с Джулией рискованно. Никому нельзя сказать. Расскажи он сейчас за обедом эту историю, выйдет не только по-человечески нехорошо, но и не в тон. Общество, собравшееся тут, как бы молча и единодушно согласилось отбросить прошлое, войну — условилось, что в мире нет ни тревог, ни опасностей. В летописи хитросплетенных человеческих судеб эта необычная встреча нашла бы свое место, но в атмосфере Тенистого Холма вспоминать такое было дурным тоном, бестактностью. Подав кофе, нормандка ушла, но эпизод этот распахнул память и чувства Франсиса — и оставил их распахнутыми. Вернувшись с Джулией к себе в Бленхоллоу, он остался за рулем машины, чтобы отвезти домой женщину, сидевшую с детьми.
Обычно с детьми сидела старая миссис Хенлейн, и он удивился, когда из дверей на освещенную веранду вышла юная девушка. Остановилась там, пересчитала свои учебники. Она хмурилась и была прекрасна. На свете много красивых девушек, но Франсис осознал сейчас разницу между красивым и прекрасным. Не было на этом лице места всяким милым родинкам, пятнышкам, изъянцам, шрамикам. В мозгу Франсиса точно раздался могучий музыкальный звук, разбивающий стекло, и его пронизала боль узнавания, — странная, сильнейшая, чудеснейшая в жизни. И все исходило от девушки, от сумрачно и юно сдвинутых бровей, и было как зов к любви. Проверив свои книги, она сошла с веранды и открыла дверцу машины. Щеки ее мокро блестели под фонарем. Она села, захлопнула дверцу...
— Вы у нас не были раньше, — сказал Франсис.
— Нет. Я — Энн Мэрчисон. Миссис Хенлейн больна.
— Наверно, дети вас затеребили?
— Нет, нет. — И в слабом свете от приборного щитка он увидел ее печальную улыбку, обращенную к нему. Она тряхнула головой, высвобождая из воротника жакетки свои светлые волосы.
— Вы плакали?
— Да.
— Но это не связано с вашим дежурством у нас?
— Нет, нет, не связано. — Голос ее звучал тускло. — Тут нет секрета. Весь наш поселок знает. Мой папа — алкоголик, он сейчас звонил из какого-то бара и ругал меня, обзывал распущенной. Он звонил как раз перед приходом миссис Уид.
— Вам можно посочувствовать.
— О господи! —Она всхлипнула и заплакала, повернувшись к к Франсису. Он обнял ее, она плакала, уткнувшись в его плечо и вздрагивая, и от этого еще живей ощущалась гибкость, ладность ее тела, отделенного лишь такой тонкой прослойкой одежды. Вздрагивания стали тише, и это до того напоминало содрогания любви, что, теряя голову, Франсис грубо прижал Энн к себе. Она отстранилась.
— Я живу на Бельвью авеню, — сказала она. — Отсюда надо вниз по Лансинг-стрит до железнодорожного моста.
— Хорошо. — Он включил стартер.
— У светофора поверните влево... А теперь вправо — и прямо к полотну.
Путь лежал через рельсы, к реке, на улицу, где жила полубеднота, где от домов с островерхими крышами и резными карнизами веяло неподдельной и гордой романтикой, хотя домики эти мало могли дать уюта или уединения — слишком тесны они были. Темнела улица, и, взбудораженный печальным изяществом и прелестью девушки, он въехал туда, словно нырнул в самую глубь подспудного воспоминания. Лишь крыльцо одного из домов светилось вдалеке.
— Вон там я и живу, — сказала Энн.
Подъехав и остановив машину, он увидел за стеклом крыльца тускло освещенную переднюю со старомодной стоячей вешалкой.
— Ну вот и приехали, — сказал он и подумал, что у человека молодого нашлись бы другие слова.
Все так же держа свою стопку учебников, она обернулась к Франсису. В глазах у Франсиса стояли слезы вожделения. Решительно — без грусти — он открыл дверцу, обошел машину, распахнул правую дверцу. Взял Энн за руку, сплетя ее пальцы со своими, взошел вместе с ней на две бетонные ступеньки перед калиткой, прошел узкой дорожкой через палисадник, где еще цвели и горько-сладко пахли в темноте розы, георгины, ноготки, не тронутые легкими утренниками. У крыльца она отняла руку, повернулась и быстро поцеловала его. Поднялась на крыльцо и закрыла за собой дверь. Погас свет на крыльце, затем в передней. Секундой позже зажглось боковое окно наверху и осветилось дерево с еще не опавшей листвой. Две-три минуты — и она уже легла, и свет потух везде.
Когда Франсис вернулся домой, Джулия спала. Он растворил второе окно и лег в постель, чтобы предать забвению этот вечер, — но как только закрыл глаза, уснул, в мозг вошла та девушка, свободно проникая через запертые двери и наполняя все отсеки своим светом, своим ароматом, музыкой своего голоса. Он плыл с ней через Атлантический океан на «Мавритании», жил с ней затем в Париже. Очнувшись, он встал и выкурил сигарету у открытого окна. Вернулся в постель и стал отыскивать в уме что-нибудь желанное, но такое, чем можно заняться во сне никому не в ущерб, и нашел — лыжи. Сквозь дремоту перед ним выросла гора в снегах. Вечерело. Вокруг радовал глаза простор. За спиной внизу была заснеженная долина, ее обступили лесистые холмы, и деревья рябили белизну, как негустая меховая ость. Холод глушил все звуки, только лязгал железно и громко механизм подъемника. Свет на лыжне делался все синей, и с каждой минутой труднее было правильно выбирать повороты, оценивать наст, примечать — на густо-синем уже снегу — обледенелости, проплешины, глубокие сугробы сухой снежной пыли. Он скользил с горы, соразмеряя скорость с рельефом ската, оглаженного льдами первого ледникового периода, — и ревностно отыскивая выход в простоту чувств и положений. Смерклось, и он со старым другом пил «Мартини» в грязном пригородном баре.
Утром снежная гора ушла, а живая память о Париже и «Мавритании» осталась. Вчерашнее внедрилось не на шутку. Он обдал тело душем, побрился, выпил кофе и опоздал на семь тридцать одну. Только подрулил к станции, как электричка отошла, и он глядел вслед упрямо уходящим вагонам, точно вслед капризной возлюбленной. Дожидаясь электрички восемь ноль-две, он стоял на опустевшей платформе. Утро было ясное; утро легло лучистым световым мостом через путаницу переживаний. Он был в лихорадочно приподнятом настроении. Образ девушки словно связывал его с миром таинственными и волнующими узами родства. Автостоянка уже заполнялась, и он заметил, что машины, прибывшие с возвышенности за Тенистым Холмом, белы от инея. Этот первый четкий признак осени радостно взбодрил его. По среднему пути шел поезд, ночной экспресс из Буффало или Олбани, и на крышах головных вагонов он увидел ледяную корку. Пораженный небывалой ощутимостью, телесностью всего, он улыбался пассажирам за стеклами вагона-ресторана — они ели яичницу, вытирали салфетками губы, проезжали. Сквозь свежее утро тянулись спальные купе с измятыми постелями, как вереница гостиничных окон. И в одном из этих спальных окон Франсис увидел чудо: неодетую красавицу, расчесывавшую золото волос. Она проплыла через Тенистый Холм как видение, и Франсис проводил ее неотрывным взглядом. Затем на платформу поднялась старая миссис Райтсон и заговорила с ним.
— Вас уже, наверно, удивляет, что я третье утро подряд езжу в город, — сказала она, — но из-за этих гардин я сделалась настоящей пассажиркой. В понедельник привезла из магазина, а во вторник съездила обменяла их на другие, а сегодня еду обменивать взятые во вторник. В понедельник я взяла как раз что мне нужно — шерстяные драпри с вытканными розами и птицами, — но дома обнаружила, что не подходят по длине. Я обменяла вчера, а привезла домой — опять не та длина. Теперь я молюсь господу, чтобы у драпировщика нашлась нужная длина. Вы ведь знаете мой дом и какие в моей гостиной окна и можете понять всю сложность проблемы. Не знаю, что мне и делать с этими окнами.
— А я знаю, что вам делать, — сказал Франсис.
— Что же?
— Замазать их черной краской изнутри — и заткнуться.
Миссис Райтсон ахнула; Франсис твердо поглядел на нее с высоты своего роста, давая понять, что это не обмолвка и не шутка. Миссис Райтсон повернулась и пошла прочь, уязвленная настолько, что даже захромала. А Франсисом опять владело удивительное ощущение, точно струящийся, переливающийся свет, — он представлял, как расчесывает свои волосы Венера, проплывая теперь через Бронкс. «Сколько, однако, уже лет я не грубил так — с намерением, с удовольствием», — подумал он, трезвея. Бесспорно, среди его знакомых и соседей есть яркие, одаренные люди, но есть и немало скучных, глупых, а он прислушивается ко всем ним с равным вниманием. Это у него не любовь к ближнему, а неразборчивость, он спутал одно понятие с другим — и путаница губит все. Спасибо девушке за бодрящее чувство независимости.
Пели птицы — последние дрозды и кардиналы. Небо блестело, как эмалевое. Даже запах краски от утренней газеты обострял его вкус к жизни, и мир, простиравшийся вокруг, был, безусловно, раем.
Если бы Франсис верил в духов и богов любви — в амуров с луками, в каверзы Венеры и Эрота — или хотя бы в любовные напитки, колдовские зелья, привороты, лунную ворожбу, то мог бы этим объяснить теперешний горячечный подъем и обостренность ощущений. Он был достаточно наслышан об осенней, о поздней любви и явно столкнулся с ней теперь лицом к лицу, но в его чувстве не было ничего осеннего. Ему хотелось резвиться в зеленых лесах, пить из одного бокала, утолять любовный зуд вовсю.
Его секретарша, мисс Рейни, пришла сегодня с опозданием — она три раза в неделю заходила с утра к психиатру. «А любопытно, что бы психиатр посоветовал мне», — подумал Франсис. Но ведь вместе с девушкой в жизнь его снова входила как бы музыка. Однако сознание того, что эта музыка может привести его прямиком в окружной суд, на скамью подсудимых, как насильника, резко остудило его радость. Со стены его укорял пляжный снимок — четверо его детей на Веселом Мысу глядят, смеясь, в объектив фотокамеры. На печатном бланке его фирмы был изображен Лаокоон, и фигуры жреца и сыновей в удушающих змеиных кольцах полны были самого глубокого смысла.
В перерыве он сидел в кафе с Пинки Трейбертом, и тот угостил его парочкой неприличных анекдотов. В разговорах его друзья держались уровня земного и нещепетильного, но он знал — обнаружься только, что он посягнул на школьницу-няню, и карточный домик нравственности рухнет на него, на Джулию и на детей тоже. Он поискал в памяти, нет ли в недавней хронике Тенистого Холма какого-нибудь сходного примера, и не нашел ничего. За все те годы, что он жил здесь, не было ни одного развода, ни даже семейного скандала. Все шло беспорочней и благопристойней, чем в самом царстве небесном. Простившись с Пинки, Франсис завернул к ювелиру и купил браслет для Энн. Сколько счастья доставила ему эта секретная покупка, как важничали и комичны были продавцы, как душисто веяло от женщин, проходивших за спиной! На Пятой авеню, взглянув на Атланта, гнущего плечи под грузом Вселенной, Франсис подумал, что тяжко это — всю жизнь держать себя, телесного, живого, в однажды надетых шорах.
Он не знал, когда снова увидится с Энн. Он приехал домой, храня браслет во внутреннем кармане. Открыл дверь и в передней увидел ее. Она стояла спиной к нему и обернулась на стук двери, одарив его открытой и любящей улыбкой. Безупречность ее красоты ослепила его, как светозарный день после грозы. Он обхватил ее, прижался губами к губам, а она вырывалась, но долго вырываться ей не пришлось — послышался голосок невесть откуда взявшейся Гертруды Флэннери: «О, мистер Уид...»
Гертруда была перекати-поле, а не девочка. От рожденья в ней сильна была тяга к странствиям и открытиям, и усидеть дома с любящими родителями было ей невмоготу. Люди, не знавшие семейства Флэннери, по бродячим повадкам Гертруды заключали, что дома у нее вечный раздор и пьяные свары. Но они ошибались. Обтрепанные одежки Гертруды свидетельствовали лишь о ее победе над усилиями матери одеть девочку тепло и опрятно. Говорливая, тощая и немытая, Гертруда странствовала по Бленхоллоу из дома в дом; ее влекло к младенцам, животным, детям ее возраста, подросткам и, реже, взрослым. Открываете вы утром переднюю дверь — на крыльце у вас сидит Гертруда. Входите в ванную побриться — и натыкаетесь там на Гертруду. Заглядываете в кроватку малыша — там пусто; оказывается, Гертруда увезла его в коляске в соседний поселок. Она была услужлива, вездесуща, честна, голодна и преданна. Домой ее приходилось выпроваживать. Засиживалась она безбожно. «Иди домой, Гертруда», — слышалось вечер за вечером то в одном, то в другом доме. «Иди же домой, Гертруда». «Тебе пора домой, Гертруда». «Опоздаешь к ужину, Гертруда». «Я полчаса назад тебе сказала — иди домой, Гертруда». «Твоя мама будет беспокоиться, Гертруда». «Иди домой, Гертруда, иди домой».
Бывает, складки человечьих век покажутся жесткими, точно из обветренного камня, а глаза глянут так пристально и люто, что просто теряешься. Франсис бросил на Гертруду взгляд, странный, нехороший, и та испугалась. Франсис порылся в кармане — руки его дрожали — и вынул четверть доллара. «Иди домой, Гертруда, иди домой и никому не говори, Гертруда. Не го...» Он задохнулся и поспешно ушел в комнату, а сверху голос Джулии уже торопил его одеваться и ехать.
Мысль, что позднее сегодня он повезет Энн Мэрчисон домой, золотой нитью прошила весь вечер, и Франсис хохотом встречал тупые остроты и утер слезу, когда Мейбл Мерсер сообщила ему, что у нее умер котенок, — и позевывал, вздыхал, покряхтывал, потягивался, как всякий, кто нетерпеливо ждет свидания. Браслет лежал в кармане. В ноздрях у Франсиса был запах травы, и он под шумок разговоров прикидывал, где укромней будет поставить машину. В особняке старого Паркера никто не живет, и подъездная аллея служит «приютом влюбленных». Таунсенд-стрит упирается в тупик, и можно заехать туда, за последний дом. Проулок, что раньше соединял Элм-стрит с рекой, весь зарос кустарником, но он гулял там с детьми и помнит, как въехать и укрыть машину в зарослях.
Уиды прощались с хозяевами последние; вчетвером они стояли в прихожей, и хозяева не скрывали от них своего супружеского счастья.
— Она моя богиня, — говорил муж, прижимая к себе жену. — Она мое синее небо. Шестнадцать лет живем, а я и теперь кусаю ее в плечи. Чувствую себя с ней Ганнибалом, берущим перевалы Альп[3].
Уиды ехали домой молча. Дома Франсис не вышел из машины, не выключил мотор.
— Ставь в гараж, — сказала Джулия, открывая дверцу. — Я сказала няне, что в одиннадцать ей можно будет уйти. Кто-нибудь уже подвез ее домой.
Джулия ушла в дом, а Франсис остался сидеть в темноте. Придется, значит, испытать все, что достается человеку, одуревшему от любви: и злую похоть, и ревность, и досаду, выжимающую слезы, и даже презрение к себе, к этой жалкой своей позе — положил локти на баранку, уронил глупую голову на руки... В юности Франсис был завзятым бойскаутом, и, помня наставления той поры, он на следующий день рано ушел со службы и сыграл несколько партий в сквош[4], но только сильнее возбудил себя игрой и душем, лучше бы уж сидеть в конторе. Когда он приехал домой, подмораживало, воздух резко пахнул холодами. В доме царила необычная суета. Дети были в лучших своих нарядах, и когда Джулия сошла вниз, на ней было бледно-лиловое, цвета лаванды, платье и бриллиантовое «солнце». Она объяснила, в чем дело. В семь часов приедет мистер Хаббер снимать их для семейной рождественской открытки. Она уже вынула из шкафа синий костюм Франсиса и синий галстук — на этот раз фотография будет цветная. Джулия была оживлена и весела. Она любила эти праздничные ритуалы.
Франсис пошел наверх переодеться. Он устал за день и устал томиться. Он присел на край постели, думая об Энн Мэрчисон и чувствуя, что изнемогает. Его неодолимо потянуло выразить себя наперекор розовому абажуру на туалетном столике Джулии. Он подошел к конторке, взял листок бумаги и стал писать. «Дорогая Энн, люблю тебя, люблю, люблю...» Никто этого письма не прочтет, и он писал, не сдерживаясь и употребляя такие обороты, как «райское блаженство» и «гавань любви». Он глотал слюну, вздыхал, дрожал. Джулия позвала его вниз — и такая пропасть разверзлась между его фантазией и вещественным миром, что у него болезненно дернулось сердце.
Джулия и дети стояли на веранде; фотограф с помощником установили двойную батарею мощных ламп, чтобы отобразить семью Уйдов и архитектурные красоты парадного крыльца. Жители Бленхоллоу, едущие с поздней электрички, притормаживали и глядели, как Уидов снимают; некоторые махали им и окликали приветственно. Полчаса пришлось Уидам улыбаться и увлажнять языком губы, прежде чем мистер Хаббер удовлетворился. От жарких ламп на морозце пахло жестяной затхлостью; наконец их выключили, и у Франсиса в глазах еще долго рябило.
Потом, когда Франсис с Джулией пили кофе в гостиной, раздался звонок в дверь. Джулия пошла открыть и вернулась с Клейтоном Томасом. Она дала как-то его матери билеты в театр, и щепетильная Элен Томас прислала теперь сына с деньгами. Джулия пригласила Клейтона выпить чашку кофе.
— Пить кофе не буду, — сказал Клейтон, — а зайти зайду на минутку. — Он поздоровался с Франсисом и неуклюже опустился на стул.
Отца его убили на войне, и ущербленность безотцовщины окружала Клейтона, как облако. Такое впечатление, возможно, объяснялось тем, что Томасы были здесь единственной семьей, где недоставало фигуры; все другие семьи Тенистого Холма были в полном производительном комплекте. Клейтон учился на втором или на третьем курсе колледжа, они с матерью жили одни в большом доме, который Элен Томас надеялась продать. У Клейтона в прошлом не все было гладко. Подростком, украв деньги, он убежал из дому и добрался до Калифорнии, прежде чем его настигли. Он был высокий, некрасивый, носил роговые очки и говорил басом.
— Когда у вас начинается семестр? — спросил Франсис.
— Я не вернусь в колледж, — сказал Клейтон. — Матери нечем за меня платить, и нет смысла пыжиться. Вот устроюсь на работу, и снимем квартиру в Нью-Йорке, если удастся продать дом.
— А не жаль будет покинуть Тенистый Холм? — спросила Джулия.
— Нет, — сказал Клейтон. — Не люблю я его.
— Это почему же? — спросил Франсис.
— Не могу одобрить многого тут, — очень серьезно сказал Клейтон. — Танцевальных клубных вечеров, например. В прошлую субботу я заглянул туда к самому концу и вижу: мистер Грэннер заталкивает миссис Майнот в стеклянный шкафчик для призов. Оба были пьяны. Не одобряю я пьянства.
— В субботний вечер простительно, — сказал Франсис.
— И все эти уютные гнездышки отдают липой, — сказал Клейтон. — Забивают люди себе жизнь дребеденью. Я думал над этим, и, по-моему, главная беда тут в том, что у Тенистого Холма нет будущего. Вся энергия тратится на то, чтобы сохранять Тенистый Холм в неизменности — ограждать от нежелательных лиц и так далее, — и здешняя концепция будущего сводится к постоянному росту числа электричек и вечеринок. Это, я думаю, нездоровая концепция. Думаю, что людям нельзя без большой мечты о будущем. Людям нельзя без грандиозной мечты.
— Как жаль, что вам приходится бросить колледж, — сказала Джулия.
— Я хотел учиться на богословском факультете, — сказал Клейтон.
— Вы к какой церкви принадлежите? — спросил Франсис.
— Я принадлежу к унитариям, теософам, трансценденталистам, гуманитариям, — сказал Клейтон.
— Кажется, Эмерсон был трансценденталист, — сказала Джулия.
— Я имею в виду английских трансценденталистов, — сказал Клейтон. — Американские все — дубы.
— А на какую работу рассчитываете? — спросил Франсис.
— Я бы хотел работать в издательстве, — сказал Клейтон, — да только все мне говорят, что ничего не выйдет. А меня как раз это интересует. Я пишу большую стихотворную драму о добре и зле. Дядя Чарли, возможно, устроит меня в банк, служба там будет мне на пользу. Она меня дисциплинирует. Мне придется еще много потрудиться над выработкой характера, отучить себя от жутких привычек. Я слишком много говорю. Надо бы наложить на себя обет молчания. Замолчать на целую неделю, приструнить себя. Я подумывал уединиться в каком-нибудь епископальном монастыре, да только я не верю в догмат троицы.
— А с девушками знакомство водите? — спросил Франсис.
— У меня есть невеста, — сказал Клейтон. — Конечно, при моей молодости и безденежье трудно рассчитывать на то, чтобы к этому относились серьезно, уважали и так далее, но я летом немного заработал на стрижке газонов и купил ей изумруд — искусственный. Мы с Энн Мэрчисон поженимся, как только она окончит школу.
Франсиса передернуло. И точно серым светом, идущим из померкшей души, одело все — Джулию, Клейтона, стулья — и показало во всей их настоящей тусклости. Точно погожий день вдруг заволокся мглой.
— Мы создадим с ней большую семью, — продолжал Клейтон. — У Энн отец — горький пьяница, и у меня тоже были в жизни передряги, и мы поэтому хотим иметь много детей. О, мистер и миссис Уид, Энн чудесная, и у нас с ней столько общего. У нас одни и те же вкусы. Мы с ней и рождественские открытки в прошлом году, не сговариваясь, одинаковые выбрали, и у нас обоих аллергия к помидорам, и брови у обоих сросшиеся. Ну, спокойной ночи.
Джулия проводила его до дверей. Когда она вернулась, Франсис сказал, что Клейтон лоботряс и ломака и от него дурной запах.
— Ты уж чересчур, — сказала Джулия. — Он ведь мальчик еще, надо быть к нему снисходительнее. Ты и в других случаях, я замечаю, становишься невыдержан и нетерпим. Миссис Райтсон пригласила весь Тенистый Холм к себе на годовщину, а нас не пригласила.
— Жаль, жаль.
— А сказать, почему не пригласила?
— Скажи.
— Потому что ты ее оскорбил.
— Так ты знаешь, оказывается?
— Мне Джун Мастерсон сказала. Она стояла сзади.
Джулия прошла мимо дивана мелкими шажками; Франсис знал,что эти шажки у нее — признак гнева.
— Да, я оскорбил ее, Джулия, и притом намеренно. Не терплю я ее «годовщин» и рад, что она не позовет нас больше.
— А об Элен ты подумал?
— При чем тут Элен?
— Именно миссис Райтсон решает, кого приглашать на балы.
— И Элен, чего доброго, не станут приглашать?
— Да.
— Об этом я не подумал.
— Конечно, где тебе подумать! —воскликнула она, погружая кинжал по рукоять в эту щелку в его броне. — Меня дико бесит глупая твоя бездумность, которая калечит всем жизнь.
— Я еще никому не искалечил жизни.
— В Тенистом Холме все решает миссис Райтсон, уже сорок лет решает. И в таком обществе, как здешнее, ты смеешь распоясываться, позволять себе наглости, вульгарности и оскорбления.
— Манеры у меня самые светские, — сказал Франсис, пытаясь придать разговору шутливый оборот.
— Черт бы побрал твои манеры, Франсис Уид, — бросила Джулия ему в лицо, точно плевок. — Я годами создавала то общественное положение, которое мы здесь занимаем, и я не стану молча смотреть, как ты его разрушаешь. Когда ты поселился здесь, то понимал ведь, что нельзя будет жить пещерным медведем.
— Должен же я выражать свои симпатии и антипатии.
— Антипатии можно скрывать. А не ляпать по-ребячьи, что и когда вздумается. Если не хочешь, чтобы общество сторонилось тебя, как прокаженного. То, что все нас приглашают, не с неба свалилось. То, что у Элен столько подруг и друзей, не с неба свалилось, а создано мной. А понравится тебе субботние вечера проводить в киношке? А понравится тебе все воскресенья торчать в саду, сгребая гнилые листья? А понравится тебе, если твоя дочь будет вечерами сидеть у окна и слушать, как играет музыка на балу, куда ее не пригласили? А понравится тебе... — И тут Франсис сделал рукой движение, не столь уж, в конце концов, необъяснимое, — ибо от слов Джулии вырастала между ними такая мертвяще глухая стена, что он задохнулся, и ударил ее в лицо. Она шатнулась, но секундой позже словно успокоилась. Пошла наверх, в спальню. И дверью не хлопнула. Когда через несколько минут Франсис вошел туда, она укладывала чемодан.
— Джулия, прости меня.
— Это не имеет уже значения, — ответила она. Присев на корточки у чемодана, она плакала.
— Да ты куда собралась?
— Не знаю. По расписанию в одиннадцать шестнадцать есть электричка. Поеду в Нью-Йорк.
— Никуда ты не поедешь.
— Оставаться здесь я не могу. Это мне ясно.
— Я прошу прощения за инцидент с миссис Райтсон и за...
— Не в миссис Райтсон дело.
— А в чем же?
— Ты меня не любишь.
— Нет, люблю.
— Нет, не любишь.
— Я люблю тебя, Джулия, и я хочу, чтобы у нас было, как раньше, чтобы была нежность, и веселье, и тайна, но в доме у нас так людно теперь.
— Ты меня ненавидишь.
— Нет, Джулия, нет.
— Ты и сам не знаешь глубины своей ненависти. Она, видимо, подсознательная. Ты не понимаешь, как ты ко мне жесток.
— Жесток?
— Этими жестокостями твое подсознание выражает свою ненависть ко мне.
— Какими жестокостями?
— Я терпела их, не жалуясь.
— Назови их.
— Ты не сознаешь, что делаешь.
— Назови же их.
— Твоя одежда.
— То есть?
— То есть твоя манера разбрасывать всюду свою грязную одежду, чтобы этим выразить подсознательную ненависть ко мне.
— Не понимаю.
— Грязные носки, грязные пижамы, и грязное белье, и грязные рубашки! — Она встала с корточек, приблизила к нему лицо; глаза ее сверкали, голос звенел от волнения. — Я говорю о том, что ты так и не приучился ничего вешать, класть на место. Так все и оставляешь на полу, чтобы унизить меня. Ты это нарочно! — Она упала на постель и зарыдала.
— Джулия, милая! — сказал он, но, чуть только коснулся ее плеча, она вскочила.
— Оставь меня. Я должна уехать. — Она прошла мимо него к шкафу, вынула оттуда еще платье. — Я не беру ничего из подаренного тобой. Оставляю и жемчуг и норковый жакет.
— Ох, Джулия!
Она стояла, нагнувшись к чемодану, — такая беспомощная в своем самообмане и неведении, что его замутило от жалости. Она не знает, как бездольна станет ее жизнь без него. Не знает, как томителен бывает рабочий день для женщины. Не знает, что ее знакомства почти все связаны с ее положением жены и дамы — и оборвутся тут же. Не знает, как ездить, жить в гостиницах, не смыслит в денежных делах.
— Джулия, никуда я тебя не пущу! Ты просто не понимаешь, что стала от меня зависима.
Она вскинула голову и, закрыв лицо руками, переспросила:
— Это я-то от тебя зависима? Я не ослышалась? А кто говорит тебе, когда вставать и когда ложиться? Кто готовит тебе, Франсис Уид, кто убирает за тобой, принимает и угощает твоих друзей? Если бы не я, ты ходил бы в засаленном галстуке и в изъеденном молью костюме. Без меня ты был один как перст и будешь один как перст. Когда моя мама спросила тебя, кому с твоей стороны послать свадебное приглашение, большой ты ей список составил? Четырнадцать человек еле наскреб.
— В Кливленде я был приезжим, Джулия.
— А сколько твоих друзей пришло тогда в церковь? Два человека!
— В Кливленде я был приезжим, Джулия.
— Раз я не беру норку, — сказала она спокойно, — ты лучше сдай ее обратно на хранение. И в январе срок уплаты по страховке за жемчуг. Адрес прачечной и телефон прислуги — у меня в конторке. Надеюсь, ты не ударишься без меня в пьянство, Франсис. И не попадешь ни в какую беду. А случится большая беда — тогда позовешь меня.
— Родная моя, не уезжай! —сказал Франсис. — Не уезжай, Джулия! — Он обнял ее.
— Что ж, придется, видно, мне остаться и заботиться о тебе еще какое-то время, — сказала она.
Утром в электричке Франсис увидел, что через вагон прошла Энн Мэрчисон. Он удивился: он не знал, что школа ее в городе; но в руке у нее были книжки — очевидно, она едет в школу. Удивление замедлило его реакцию, но затем он неловко встал с места и двинулся за ней. Их успело уже разделить несколько человек, но впереди шла — она. Вот подождала, пока откроют дверь; вот мотнуло на повороте, и она оперлась рукой о стенку тамбура; вот вошла из тамбура в вагон. Он прошел за ней и этот вагон, и половину следующего и лишь тогда окликнул: «Энн! Энн!» — но она не обернулась. Перейдя в третий вагон, она села там с краю. Он подошел, стремясь к ней и теплея всем нутром, он положил руку на спинку скамьи — уже от этого прикосновения стало горячо сердцу, — наклонился, хотел заговорить и увидел, что это не Энн, а постарше кто-то и в очках. Франсис неторопливо прошел дальше, в другой вагон, покраснев от смущения и от куда глубже ранящей мысли, что вся его здравая оценка реальности поставлена под сомнение. Ведь если он путает людей, то где гарантия, что его жизнь с Джулией и дети — что это столь же вещественно, реально, как его греховные мечты о Париже, как палый лист, запах травы и свод ветвей в «приюте влюбленных»?
Во второй половине дня Джулия напомнила по телефону, что они сегодня ужинают в гостях. А вскоре затем позвонил Трейс Бирден.
— Слушай, дружище, — сказал Трейс. — Тут миссис Томас просила. Знаешь, паренек ее, Клейтон, не устроится никак. Может, посодействуешь? Позвони Чарли Беллу — он ведь тебе обязан, — замолви словцо, и, я думаю, Чарли...
— Трейс, мне очень жаль, — сказал Франсис, — но за Клейтона я хлопотать не стану. Он законченный лоботряс. Звучит грубо, но это факт. Всякое сделанное ему добро обернется потом неприятностью. Он лоботряс закоренелый, и никуда от этого не денешься, Трейс. Устроим его — все равно через неделю уволят. Проверенный факт. Мне горько это, Трейс, но, чем хлопотать за Клейтона, я бы скорей счел себя обязанным предостеречь людей — тех, которые в память отца хотели бы, естественно, помочь сыну. Я бы счел себя обязанным предостеречь их, что он — вор...
Когда он положил трубку, вошла миссис Рейни.
— Я увольняюсь, мистер Уид, — сообщила она, подойдя к столу. — Если необходимо, я могу остаться у вас до семнадцатого, но мне предложено дивное место, и я хотела бы уволиться как можно скорей.
Она вышла, и Франсис остался один на один с сознанием того, какую свинью подложил сейчас Клейтону Томасу. Со стены дружно смеялись дети, снимок блестел всеми яркими красками лета. Франсис вспомнил — на пляже там они встретили волынщика, и тот за доллар сыграл им боевую песнь шотландской Черной Стражи. А дома опять он застанет Энн. Опять убьет вечер в гостях у радушных соседей, перебирая в уме глухие улочки, тупики и подъездные аллеи нежилых особняков. И ничем не унять муки — ни детским смехом, ни игрой с детьми в софтбол. Перед ним встала вся цепь впечатлений — авария самолета; новая прислуга Фаркерсонов; Энн, обиженная пьяницей отцом, — которые неотвратимо привели его к этой беде. Да, он в беде. Однажды в северных лесах, возвращаясь с речки, где ловил форель, он заблудился, и теперь его угнетало то же чувство, что как ни бодрись, ни крепись, ни храбрись и ни упорствуй, а все равно не найти в густеющих сумерках тропу, с которой он сбился. Запахло ночным лесом. Этот тусклый запах был невыносим, и Франсис понял отчетливо, что достиг точки, где придется сделать выбор.
Можно пойти к психиатру, как мисс Рейни. Можно пойти в церковь — спасаться от похоти исповедью. Можно сходить здесь на Манхаттане в «датское массажное заведение» — знакомый коммивояжер дал как-то адресок. Можно овладеть Энн силой — или же надеяться, что случай спасет от этого. И можно напиться. От жизни, от плоти своей не уйдешь; он, как всякий мужчина, создан быть отцом тысяч— и какой кому вред от свидания, если оно позволит и ему и Энн радостней взглянуть на мир? Нет, это ложный ход мыслей, надо вернуться к первому варианту, к психиатру. У него был записан телефон врача, чьими услугами пользовалась мисс Рейни; он позвонил и попросил безотлагательно принять его. На службе он усвоил напористый тон, и, хотя секретарша врача сказала, что на ближайшие недели все уже заполнено, Франсис настоял на том, чтобы его приняли сегодня же, — и был записан на пять часов.
Здание, где обретался психиатр, почти все было занято кабинетами зубных и иных врачей, и в коридорах веяло конфетными запахами полосканий и памятью былой боли. Характер Франсиса формировался на решениях, принимаемых самостоятельно и в одиночку. Прыгнуть в воду с высокого трамплина; повторить, не струсив, смелый фортель; быть чистоплотным, не опаздывать, не лгать, не делать гадостей... Отказ от этой одинокой самостоятельности означал крушение его понятий о силе характера. Он был растерян, ошеломлен до отупения. Местом его теперешнего miserere mei Deus[5] была врачебная приемная, каких множество. Отдавая символическую дань прелестям домашнего уюта, ее уставили цветочными горшками, статуэтками, кофейными столиками и развесили гравюры с изображениями засыпанных снегом мостов и летящих гусей, хотя не было здесь — в этой грубой пародии на семейный очаг — ни детей, ни супружеского ложа, ни даже кухонной плиты, и в неприемные часы здесь было пусто, и зашторенные окна выходили на темный вытяжной колодец двора. Франсис назвал секретарше свое имя и адрес — и увидел, что сбоку возник и направляется к нему полисмен.
— Стойте как стояли, — сказал полисмен. — Не двигайтесь. Руки держите как держали.
— Мне кажется, тут все в порядке, — начала секретарша. — Мне кажется, и так...
— А мы проверим, — сказал полисмен и принялся охлопывать костюм Франсиса, не спрятано ли у него там что? Пистолеты? Ножи? Ломик? Ничего не обнаружив, полисмен ушел, а секретарша, волнуясь, стала извиняться:
— По телефону ваш голос звучал очень возбужденно, мистер Уид, а один из пациентов доктора угрожал его убить, и мы вынуждены принимать меры предосторожности. Пожалуйста, пройдите в кабинет.
Франсис толкнул дверь докторского логова, раздался перезвон электрического колокольчика. Войдя, Франсис тяжело опустился в кресло, высморкался, полез в карман за сигаретами, за спичками, все равно за чем, и сказал хрипло, со слезами на глазах:
— Я влюбился, доктор Герцог.
Тенистый Холм неделю-полторы спустя. Электричка семь четырнадцать уже прошла, в домах кое-где кончили обедать, и тарелки уже в посудомоечной машине. Вечереет. Благополучие поселка, экономическое и моральное, висит на тонкой ниточке; но в вечернем этом свете ниточка держится, не рвется. Дональд Гослин снова терзает «Лунную сонату». Marcato ma sempre pianissimo![6] А Гослин точно мокрую банную простыню выжимает, но горничная не внемлет. Она пишет письмо Артуру Годфри[7]. В подвале своего дома Франсис Уид сооружает кофейный столик. Доктор Герцог прописал столярную работу в качестве лечебного средства, и простая арифметика размеров, безгрешный дух свежего дерева действуют на Франсиса и впрямь успокоительно. Франсис обрел утешение. Наверху плачет малыш Тоби — от усталости. Поплакав, он снимает с себя бахромчатую курточку, ковбойскую шляпу, перчатки, расстегивает ремень, весь в золоте и рубинах, в патронташиках с серебряными пулями и кобурах, спускает подтяжечки, сбрасывает ковбойку и джинсы и, присев на кровать, стягивает сапожки. Свалив всю эту сбрую в кучу, он идет к шкафу и снимает с крючка свой космический костюм. Влезть в узкие длинные штаны непросто, но он влезает. Пристегнув к плечам волшебный плащ и встав на приступку кровати, он раскрыливает руки и летит на пол; шлепается он так, что по всему дому слышно, — но Тоби увлечен полетом.
— Иди домой, Гертруда, иди домой, — говорит миссис Мастерсон. — Я уже час назад велела тебе идти домой, Гертруда. Тебя давно ждут ужинать, мама будет тревожиться. Иди домой!
У Бэбкоков распахивается дверь, и на террасу выскакивает раздетая миссис Бэбкок, а за ней вдогонку голый муж. (Их дети — в школе-пансионе, а от соседей террасу заслоняет живая изгородь.) Они проносятся по террасе и скрываются за кухонной дверью, затмив красой и пылкостью всех нимф и сатиров с венецианских фресок. Срезая последние розы в саду, Джулия слышит, как старый мистер Никсон кричит на белок: «Жулье! Объедалы! Сгиньте с глаз!» Садом проходит горемыка кот, страждущий духовно и физически. На голову его напялена кукольная соломенная шляпка, на туловище — кукольное платье, застегнутое на все пуговицы, и торчит из подола длинный мохнатый хвост. Кот на ходу брезгливо отряхивает лапы, точно от воды.
— Кис, кис, кис, — зовет Джулия. — Кис, кис, бедная кисонька.
Но кот косится на нее скептически и ковыляет дальше. Последним является Юпитер, круша помидорные грядки, держа в зубастой пасти остатки дамской туфельки. Затем опускается ночь, и в этой ночи цари в золотых одеждах едут на слонах через горы.
■
Из рубрики "Авторы этого номера"ДЖОН ЧИВЕР — JOHN CHEEVER (род. в 1912 г.).
Американский писатель. Родился в семье коммивояжера. С конца 30-х годов сотрудничал в журнале «Нью-йоркер», где опубликовано большинство его рассказов. Советские читатели знают Джона Чивера по изданным на русском языке сборникам рассказов «Исполинское радио», «Ангел на мосту», новеллам, публиковавшимся в периодике (в «Иностранной литературе» № 5, 1968 — см. рассказ «Геометрия любви»). На русский язык переведены также его романы «Хроника семьи Уопшот» (за этот роман Дж.Чивер был удостоен в 1958 г. Национальной книжной премии США), «Скандал в семействе Уопшот», «Буллет-Парк» («ИЛ» № 7—8, 1970).
Рассказ «Жители пригорода» (1954) переведен по тексту, напечатанному в сборнике «200 лет американского рассказа» (200 Years of Great American Short Stories. Boston, Houghton Mifflin Company, 1975).
■
Примечания
1
«Записки о Галльской войне» Юлия Цезаря начинаются словами: «Вся Галлия делится на три части...»
(обратно)2
Облегченный вариант бейсбола.
(обратно)3
В 218 году до нашей эры Ганнибал перешел через Альпы с войском, включавшим боевых слонов, и с севера двинулся на Рим.
(обратно)4
Игра, родственная теннису.
(обратно)5
Помилуй меня, боже (лат.).
(обратно)6
Четко, но все время пианиссимо! (итал.)
(обратно)7
Артур Годфри вел в те годы популярные радио- и телепередачи.
(обратно)
Комментарии к книге «Жители пригорода», Джон Чивер
Всего 0 комментариев