СТИВ ТОЛЬЦ ЧАСТИ ЦЕЛОГО
Посвящается Мари
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Вряд ли кто-нибудь слышал, чтобы в трагической катастрофе спортсмен потерял обоняние, и это закономерно, ибо заведенный порядок таков: судьба преподает нам мучительные уроки, отнимая у нас самое необходимое в жизни. Спортсмен может лишиться ног, философ — рассудка, художник — глаз, музыкант — слуха, шеф-повар скорее всего языка. Мой урок? Я потерял свободу и оказался в странной тюрьме, где труднее всего — если отвлечься от назойливого осознания, что в карманах пусто, а с тобой обращаются будто с псом, который осмелился задрать ногу в священном храме. Я способен выдержать служебное рвение жестокосердых охранников, бесперспективность эрекции и удушающую жару. (По-видимому, кондиционирование воздуха попирает представление общества о наказании: словно если дать человеку возможность слегка охладиться — означает списать с него часть вины за убийство.) Но как убить время? Влюбиться? Были там, кроме мужчин, еще и очаровательные в своем безразличии стражницы, только я никогда не славился умением бегать за юбками — меня всегда отшивали. Целый день спать? Однако стоило мне закрыть глаза — перед моим взором вставало зловещее лицо, преследовавшее меня всю мою жизнь. Медитировать? После всего, что случилось, я твердо усвоил: мозг не стоит даже той оболочки, в которую помещен. Развлечения? Никаких — во всяком случае, их недостаточно, чтобы избавиться от изнуряющей рефлексии. А память не прогнать Даже палкой.
Остается одно — свихнуться. Но это легко лишь в театре, где апокалипсис представляют не реже чем раз в две недели. Вчера ночью состоялось представление особенно звездное: я уже засыпал, когда здание содрогнулось от дружного рева кипящих гневом людей. Я похолодел. Бунт. Очередная дурно спланированная революция. Не прошло и пары минут, как дверь с грохотом распахнулась, и на пороге возник какой-то верзила. Его улыбка явно имела функции чисто декоративные.
— Твой матрас. Он мне нужен, — заявил гость.
— Зачем?
— Хотим поджечь все матрасы, — с гордостью поведал вошедший и поднял вверх оба больших пальца — с таким видом, словно жест этот был драгоценным камнем в короне достижений человечества.
— На чем же я буду спать? На полу?
Он пожал плечами и заговорил на непонятном мне языке. На его шее я заметил странные бугры — под кожей у него разрасталось что-то неладное. Со здоровьем у всех было здесь неважно — неотвязные наши несчастья расцвели всевозможными хворями. Я тоже не исключение — лицо у меня сморщилось, как высохшая виноградина, а сам такой худой, что напоминаю лозу.
Я махнул рукой заключенному, чтобы тот убирался, и продолжил внимать рутинному гвалту тюремного сброда. И тут мне пришло в голову, а ведь я мог бы занять себя тем, что стал бы описывать сию историю. Конечно, делать это придется тайно, скрючившись где-то за дверью, и только ночью, работу же прятать в сыром закутке между стенкой и унитазом, в надежде, что тюремщики не будут искать там, елозя на четвереньках. Я еще обдумывал план, когда бунтари погасили наконец свет, и сидел на кровати, как зачарованный, в тусклом мерцании тлеющих в коридоре матрасов. Мои размышления прервали двое небритых визитеров. Они вломились в камеру и уставились на меня таким взглядом, будто созерцают пейзаж, открывшийся с горной вершины.
— Это ты не захотел отдать свой матрас? — прорычал тот, что повыше. У него был вид человека, проснувшегося с перепоя.
Я подтвердил: именно я.
— Отойди.
— Я собираюсь ложиться! — запротестовал я.
Посетители утробно и как-то очень неприятно рассмеялись.
Мне показалось, трещит мешковина. Тот, что повыше, сдернул матрас с койки и оттолкнул меня в сторону, другой неподвижно застыл и, видимо, ждал, когда оттает и обретет способность шевелиться. Есть какие-то вещи, ради которых я готов подставлять шею, но матрас со сбившейся комками набивкой среди них не числится.
Взяв его с двух сторон, заключенные понесли матрас вон из камеры. Но на пороге они задержались.
— Идешь? — спросил меня коротышка.
— Зачем?
— Но это же твой матрас! — удивился налетчик. — И ты первый должен поднести к нему спичку.
Я застонал. Человек со своими законами! Даже в этой обеззаконенной преисподней он демонстрирует уважение к чужому праву, иначе чем он отличается от животного?
— Без меня.
— Как знаешь. — Гость был несколько разочарован, о чем, кажется, сообщал на все том же непонятном мне языке товарищу. Тот засмеялся, и они удалились.
Здесь постоянно что-либо происходило: если не бунт — попытка побега. Тщетность подобных усилий открыла мне глаза на положительные стороны заключения. В отличие от тех, кто рвет на себе волосы, будучи изгнанным из приличного общества, здесь мы избавлены от необходимости испытывать стыд за то, что изо дня в день несчастны. Нам есть, кого в том винить — этих вот, в начищенных сапогах. По зрелом размышлении мысль о свободе оставляет меня равнодушным, в реальном мире невозможно отречься от авторства, даже если твою писанину постиг грандиозный провал.
С чего же начать? Вести торг с памятью — дело нелегкое. Как выбрать из того, что рвется наружу, то, что только еще созревает, что требует перетирания языком, дабы явиться на свет размолотым в порошок? Одно очевидно: не рассказать об отце — такое умственное напряжение мне не по силам. Все мои мысли, которые не об отце, — безусловно, увертка, чтобы о нем не думать. И почему я не вправе о нем размышлять? Он наказал меня тем, что я существую. Теперь моя очередь отплатить ему той же монетой. Это будет лишь справедливо.
Трудность же в том, что я погребен под нашими жизнями. Они громоздятся надо мной, чудовищно исполинские. Писали мы на холсте, превосходящем размерами тот, на который могли замахнуться, — поперек континентов (трех), от неизвестности к избранности, от городов к джунглям, от лохмотьев к дизайнерским изощрениям, преданные любимыми и собственными телами, униженные сначала в своей стране, затем в космическом беспределье, не имея кого-то, кто обнял бы нас, поддержал. Мы были ленивы на приключения, мы лишь заигрывали с жизнью. Застенчивость не позволяла нам двигаться до конца. Так с чего мне начать повествовать об этой способной вас ужаснуть одиссее? С самого, пожалуй, простого — Джаспера. Не следует забывать: люди радуются — нет, приходят в восторг, — если сложные события преподносят им как простые. И кроме того, моя история чертовски хороша и — правдива. Не знаю почему, но это людям важно. Хотя мне все равно, и если собеседник признается: «Расскажу тебе потрясающую вещь, но все здесь от слова до слова ложь», я буду слушать почти не дыша.
Сразу хочу предупредить: мой рассказ будет столько же об отце, сколько обо мне самом. Не люблю, когда повествующий не способен вывести героем собственного врага. Но так случается сплошь и рядом. Дело в том, что отца в Австралии ненавидят больше, чем кого бы то ни было в этой стране. А его брата, то есть моего дядю, в такой же степени любят. Я буду рассказывать об обоих. Не собираюсь подрывать всеобщей любви к одному и стараться смягчить ненависть к другому. Зачем все портить, если ненависть служит познанию тех, кого любишь?
И еще должен предупредить, чтобы не осталось уже никаких недомолвок.
Тело отца так и не будет найдено.
Большую часть жизни я не мог решить, то ли жалеть отца, то ли не обращать на него внимания, то ли обожать, то ли судить, то ли убить. Его загадочное поведение заставляло меня колебаться до самого конца. Он отличался противоречивыми суждениями обо всем на свете и особенно о том, что касалось моего воспитания. Я провел шесть месяцев в детском саду, и он решил, что этого довольно, поскольку система образования «отупляет, развращает душу, устарела и слишком приземленная». Не могу взять в толк, почему рисование пальцем надо называть устаревшим и приземленным методом воспитания. Грязным — да, но никак не развращающим душу. Отец забрал меня домой, намереваясь заняться моим образованием, и вместо того, чтобы заставлять рисовать пальцем, читал мне письма Ван Гога брату Тео, которые художник написал перед тем, как отрезать себе ухо. А еще — «Человеческое, слишком человеческое»[1], чтобы мы вместе могли «отделить Ницше от нацистов». Затем он коротал время, вперившись в пространство, а я садился неподалеку от дома и водил по земле пальцами, жалея, что на них нет краски. Через шесть недель он сдал меня обратно в детский сад, и, казалось, я получил возможность продолжать нормальную жизнь, но когда я учился в первом классе, он явился в школу и снова увел с собой, поскольку испугался, что оставляет мой впечатлительный ум в тенетах дьявольского исподнего.
На этот раз он взялся за меня серьезно и за шатким кухонным столом, стряхивая белый сигаретный пепел в немытые тарелки, учил литературе, философии, географии, истории и не имеющему названия предмету, для чего требовалось пролистать ежедневные газеты, после чего он недовольно бурчал, что средства массовой информации «сеют моральную панику», и вопрошал, почему люди позволяют так с собой обращаться и поддаются этой самой моральной панике. Иногда уроки проходили в спальне среди сотен купленных у букиниста книг, портретов мрачных, давно почивших поэтов, пустых пивных бутылок, газетных вырезок, старых карт, черной скукожившейся банановой кожуры, пачек невыкуренных сигарет и пепельниц с выкуренными.
Вот типичный урок:
— Итак, Джаспер, мир больше не распадается неосязаемо — в наши дни он рушится с грохотом. В любом городе мира по улицам открыто плавают запахи гамбургера и ищут старых друзей. В прежних сказках злая ведьма была безобразной; в современных — у нее скуластое лицо и силиконовые имплантаты. Люди не таинственны, потому что никогда не закрывают рта. Верование дает точно такое же озарение, как повязка на глазах. Ты слушаешь меня, Джаспер? Когда-нибудь поздно вечером на улице идущая перед тобой женщина обернется и перейдет на другую сторону просто потому, что некоторые представители твоего пола насилуют ей подобных и пристают к детям.
Каждое занятие приводило в замешательство и охватывало самый разнообразный спектр тем. Отец пытался вовлечь меня в диалоги, подобные тем, что вел Сократ, но говорил за обе стороны сам. Как-то во время грозы отключилось электричество, он зажег свечу и поднес под подбородок, чтобы продемонстрировать, как человеческое лицо при соответствующем освещении превращается в зловещую маску. Он научил меня не следовать глупой человеческой привычке назначать без должных на то оснований встречи, ориентируясь на пятнадцатиминутные временные интервалы.
— Никогда, Джаспер, не встречайся с людьми в семь сорок пять или в шесть тридцать — выбирай что-нибудь вроде семи двенадцати или восьми ноль трех!
Если звонил телефон, он поднимал трубку, но не отвечал, а когда на другом конце провода с ним здоровались, изображал писклявый, дрожащий детский голос и говорил:
— Папы нет дома.
Я хотя и был маленьким, но уже понимал, что скрывающемуся от мира взрослому смешно подделываться под своего шестилетнего сына, однако через много лет сам занялся тем же самым, только изображал его.
— Сына нет дома, — басил я в трубку. — Что-нибудь передать?
Отец одобрительно кивал. Больше всего ему нравилось, если кто-то от кого-то прятался.
Уроки продолжались и когда мы вышли во внешний мир: отец учил меня торговаться, хотя мирок, в котором мы жили, был иного рода. Помню, как, держа меня за руку, он завопил в лицо торговцу газет:
— Никаких войн! Никакого обвала рынков! Никаких убийц на свободе! За что вы столько хотите? Ведь ничего же не произошло!
Еще я помню, как он сидел на желтом пластмассовом стуле и стриг мне волосы. Отец свято верил, что это отнюдь не нейрохирургия и если у человека есть пара рук и ножницы, он обязательно справится.
— Я не собираюсь тратиться на парикмахера, Джаспер, — заявлял он. — Чего тут уметь? Дальше черепа не обстрижешь. — Мой отец — философ, и даже в стрижке волос он искал смысл. — Волосы — символ мужественности и жизнестойкости, хотя многие слабаки носят длинные прически и немало лысых отличаются жизненной энергией. Так зачем мы их стрижем? Что мы имеем против волос? — Он быстро и бездумно щелкал ножницами.
Отец часто стриг и себя самого и при этом не пользовался зеркалом. — Я это делаю не для того, чтобы завоевать приз, — объяснял он, — а чтобы укоротить поросль на голове. — Мы были отцом и сыном с невиданными, безумными прическами, воплощающими одну из любимейших отцовских идей. Я ее понял намного позднее: есть свобода в том, чтобы выглядеть ненормальным.
С наступлением вечера дневные уроки завершались придуманной им на сон грядущий историей. Каждая — отменная гадость! Мрачные, вызывающие дрожь, и во всех был герой, в котором угадывались мои черты. Вот один из характерных рассказов: «Жил-был маленький мальчик по имени Каспер. Все его друзья одинаково относились к живущему в конце улицы толстому парню. Они его ненавидели. Каспер хотел продолжать дружить со своей компанией и тоже начал ненавидеть толстяка. Но однажды утром он проснулся и обнаружил, что его мозги загнили и с болью вытекли из задницы». Бедняга Каспер! Ему положительно не везло. В серии отцовских вечерних рассказов его расстреливали, закалывали, били дубинкой, топили в кипящем море, тащили по осколкам стекла, ему сдирали с пальцев ногти, скармливали его внутренности каннибалам. Он исчезал, взрывался, его разрывало изнутри, он часто погибал от жесточайших спазмов и потери слуха. Мораль была всегда одной и той же: если бездумно следовать общественному мнению, то дело кончится внезапной, ужасной смертью. После этого я еще долго боялся соглашаться с людьми, даже если речь шла о том, сколько теперь времени.
Каспер так ни в чем серьезном и не преуспел. Иногда он выигрывал сражения и получал за это награды (две золотых монетки, поцелуй, одобрение отца), но никогда, ни единого раза он не победил в войне. Теперь я понимаю: это происходило от того, что философия отца принесла ему в жизни немного завоеваний — ни любви, ни покоя, ни успеха, ни счастья. Благодаря своему мышлению он не мог вообразить долгий мир без войны или значимую победу — его опыт ничего подобного ему не подсказывал. Вот поэтому Каспер с самого начала был обречен. Бедолага не имел ни малейшего шанса.
Самое запоминающееся занятие в отцовском классе началось в тот день, когда он вошел в спальню с желтовато-зеленой обувной коробкой под мышкой и объявил:
— Сегодняшний урок о тебе.
Он повел меня в парк напротив нашего многоквартирного дома, один из унылых заброшенных городских парков, которые выглядели так, словно это были поля сражений между детьми и наркоманами, где детям в итоге здорово надрали задницы. Высохшая трава, сломанные горки, пара качелей с парусиновыми сиденьями, поскрипывающими на запутавшихся ржавых цепях.
— Слушай, Джаспер, — начал отец, когда мы уселись на скамейку. — Настало время тебе рассказать, как прогорел твой дед, чтобы ты мог решить, как поступать с неудачами предков: то ли следовать им, то ли, отталкиваясь от ошибок предшественников, совершать собственные, но на своей орбите. Все мы немощно отползаем от могил своих дедушек и бабушек, чтобы не слышать печального звона их смерти и избавиться от послевкусья их самого главного насилия над собой — стыда за свои загубленные жизни. Лишь постоянное накопление раскаяния и просчетов, наш стыд и наши загубленные жизни открывают дверь к их пониманию. Если по какому-то капризу судьбы мы ведем приятную жизнь и идем от одного успеха к другому, нам их никогда не понять. Никогда!
Отец открыл обувную коробку.
— Я хочу, чтобы ты кое на что посмотрел. — Он вынул пачку неперевязанных фотографий. — Это твой дед. — На черно-белом снимке был изображен прислонившийся к фонарю молодой человек с бородой. Он не улыбался, а к столбу прислонился, словно опасаясь упасть.
Отец повернул ко мне другую фотографию. На ней женщина с простым овальным лицом улыбалась одними кончиками губ.
— Это твоя бабушка. — Он стал демонстрировать другие снимки, строго по одному, будто был запрограммирован. То, что я увидел из монохромного прошлого, оставило меня в недоумении: выражение человеческих лиц было везде одинаковым — дед всегда был охвачен страхом, улыбка бабушки была более унылая, чем если бы она сокрушенно хмурилась.
Отец вытащил еще одну фотографию:
— А это папа номер два, мой настоящий родитель. Люди обычно считают, что биологический отец важнее того, кто тебя вырастил. Но человека воспитывает не способная к оплодотворению капля семенной жидкости. Согласен?
Он поднес фотографию к моим глазам. Не знаю, можно ли сказать о лицах, что они были полярно противоположны друг другу, но в отличие от первого мрачного дедушки этот улыбался так лучезарно, будто его фотографировали в самый счастливый день не только его жизни, а жизни вообще. На нем был заляпанный белой краской комбинезон, светлые волосы растрепались, по лицу ручьями катился пот.
— Если хочешь знать, я не часто смотрю на эти фотографии, — продолжал отец, — потому что, когда я гляжу на снимки умерших людей, то вижу одно: они мертвы. Не важно, кто изображен: Наполеон или моя мать, — они просто мертвецы.
В тот день я узнал, что моя бабушка родилась в Польше в самое несчастное время, когда Гитлер превратил свою манию величия в реальность и предстал перед миром наделенным сноровкой торговаться сильным лидером. В тот день, когда немцы подступили к Варшаве, родители бабушки убежали из города и, протащив ребенка через всю Восточную Европу, спустя несколько мучительных месяцев скитаний оказались в Китае. Там бабушка и выросла — в шанхайском гетто, пока шла война. Она говорила по-польски, на идише, на мандаринском диалекте китайского языка, страдала от сырости в сезон муссонов, голодала, выдержала жестокие американские авианалеты, но осталась в живых.
После того как американские войска вошли в Шанхай и принесли трагическое известие о холокосте, многие из еврейской общины оставили Китай и разъехались по всему миру, но мои прадедушка и прабабушка решили остаться. Они завели кабаре, где говорили на разных языках, и кошерную мясную лавку. Это вполне устраивало мою юную бабушку, которая в то время уже была влюблена в моего дедушку, актера их труппы. В 1956 году, когда бабушке было только семнадцать лет, она забеременела, и это заставило и ее родителей, и родителей моего дедушки поспешить с приготовлениями к свадьбе, как это принято в Старом Свете, если люди не хотят, чтобы все вокруг начали заниматься подсчетами. Через неделю после бракосочетания семья решила вернуться в Польшу и на родине растить будущего ребенка — пока только набор клеток, которые впоследствии должны были превратиться в моего отца.
С распростертыми объятиями их, мягко говоря, не приняли. Объясняется ли это чувством вины новых хозяев или их страхом, что придется возвращать собственность, но когда вернувшиеся скитальцы позвонили в дверь и заявили: «Вы живете в нашем доме», с ними не церемонились — за десять минут на глазах моей бабушки ее родителей забили до смерти металлической трубой. Бабушка убежала, но ее мужу не повезло: его застрелили за то, что он молился на иврите, и он упал на тела стариков. А поскольку он не успел произнести «Аминь», то его молитва не дошла по назначению. («Аминь» — это нечто вроде кнопки «отправить» в электронной почте.)
Внезапно овдовевшая и осиротевшая, бабушка вторично за свою недолгую жизнь дала деру из Польши — на этот раз на плывущем в Австралию корабле. Два месяца она взирала на унылый горизонт. А когда кто-то крикнул: «Земля!», у нее начались роды. Пассажиры бросились к борту и, вцепившись в поручни, стали смотреть на окаймлявшие берега зеленые рощицы на крутых склонах. Австралия! Самые юные радостно закричали. А старшие понимали: ключ к счастью в том, чтобы не завышать ожиданий. И неодобрительно зашикали.
— Ты меня слушаешь? — прервал рассказ отец. — Это все стеновые блоки твоей личности. Польское, еврейское, гонение, бегство. Овощи, которые составляют закваску Джаспера. Понимаешь?
Я кивнул. Мне это было понятно. Отец продолжал.
Хотя по-английски она не знала почти ни слова, всего через шесть месяцев каким-то образом сумела подцепить моего дедушку номер два. Спорно, стоит ли этим гордиться или этого надо стыдиться, но он вел свой род от тех английских каторжников, которых привезли в Австралию в трюме последнего корабля. И хотя известно, что многие из них попали туда за мелкие преступления, например, за кражу какой-нибудь булки, предок отца к ним не принадлежал. Наверное, он мог бы составить им компанию, если бы после того, как изнасиловал трех женщин, еще и свистнул буханку хлеба по дороге домой, но история об этом умалчивает.
Ухаживание было недолгим. Австралиец не возражал против того, чтобы обзавестись зачатым другим ребенком, и, вооружившись польским словарем и английской грамматикой, предложил моей бабушке выйти за него замуж.
— Я простой бродяга, — сказал он. — Это значит, что мир шутя будет одерживать над нами одну за другой победы, но мы не прекратим борьбу. Ну, как тебе это нравится? — Бабушка не ответила. — Скажи «решено», — умолял он. — Это от глагола «решаться». Другого теперь ничего и не требуется. Но настанет время, и все решится.
Бабушка оценила ситуацию. У нее не было ни одного знакомого, кто бы помог ей присматривать за ребенком, если она пойдет на работу. Но ей вовсе не хотелось, чтобы мальчик рос в бедности и без отца. Она подумала: «Должна ли я во имя ребенка совершить над собой насилие — выйти замуж за человека, которого не люблю?» И ответила себе: «Должна». А затем увидела, какое у него несчастное лицо, и про себя добавила: «Я могла бы совершить что-нибудь и похуже», — тем самым повторив одну из якобы добрых, а на самом деле страшных фраз, которые имеются в любом языке.
Когда они поженились, он был безработным. Переехав в его квартиру, бабушка с огорчением обнаружила пугающий набор игрушек настоящего мачо: ружья, копии пистолетов, модели боевых самолетов, гири, гантели. Муж увлекался бодибилдингом, устраивал себе тренировки кунг-фу, чистил ружья и при этом мило насвистывал. А когда ничего не делал и верх брало чувство неудовлетворенности от потери работы, свистел зло.
Затем он нашел себе дело в тюремной службе Нового Южного Уэльса неподалеку от маленького городка в четырех часах езды от дома. Он не собирался работать в тюрьме — он собирался ее строить.
Поскольку тюрьме предстояло стать самым высоким зданием во всей округе, недобрый журналист из Сиднея окрестил место, куда везли моего маленького отца, самым неподходящим для жизни местом во всем Новом Южном Уэльсе.
Дорога спускалась к городку с холма, и бабушка с дедушкой увидели фундамент тюрьмы. Среди огромных безмолвных деревьев она казалась руиной, и бабушке это показалось нехорошим предзнаменованием. Меня тоже неприятно укололо, что мой дедушка отправился строить тюрьму, а я писал об этом в тюрьме. Поистине прошлое — это неоперабельная раковая опухоль, дающая метастазы в настоящее.
Они поселились в приземистом дощатом домике, и на следующий день бабушка пошла изучать городок, невольно пугая жителей своим видом человека, пережившего многие беды, а ее муж приступил к новой работе. Не уверен, какова была его роль, но следующие несколько месяцев он беспрестанно говорил о запертых дверях, холодных коридорах, размерах камер и зарешеченных окнах. По мере того как строительство продвигалось к завершению, он увлекся всем, что имело отношение к тюрьмам, и даже брал в недавно открывшейся библиотеке книги по их истории и обустройству. А бабушка вкладывала столько же энергии в изучение английского, и это стало началом новой катастрофы. Стало расти ее понимание языка, и она начала понимать мужа.
Его шутки оказались глупыми и расистскими. Более того, некоторые были вовсе не шутками, а историями, которые заканчивались тем, что дед говорил нечто вроде: «И тогда я сказал: о да!» Бабушка поняла, муж постоянно жаловался на свой жребий, а когда не раздражался, был просто банален. Если не нервничал, был откровенно скучен. Прошло еще немного времени, и она заметила: если он что-то хотел произнести, обязательно неприятно кривился, выражение лица становилось безжалостным, рот глупо открывался. И с тех пор между ними все выше вставал новый лингвистический барьер — барьер общения на одном языке.
Отец убрал фотографии с таким видом, будто собрался в путешествие по дороге собственной памяти, но вдруг вспомнил, что это именно то место, куда ему менее всего хотелось попадать.
— Ну вот, — сказал он, — это твои бабушка и дедушка, и о них тебе положено знать, что и они в свое время были молодыми. Не желали превращаться в воплощение угасания и хотели держаться своих идей до последнего дня. Ты должен знать, что кончина — вовсе не то, о чем они мечтали. И еще ты должен знать, что они мертвы и что мертвые видят дурные сны. Им снимся мы.
Он задержал на мне взгляд, ожидая, что я что-нибудь скажу. Теперь я, разумеется, понимаю: все, что он мне говорил, было только вступлением. А тогда мне и в голову не приходило, что после первого искупительного монолога он ждал, чтобы я подвиг его на следующий. Но я показал на качели и попросил толкнуть.
— Знаешь что, — ответил он, — давай-ка я отправлю тебя на ринг еще на один раунд.
Он вернул меня в школу. Наверное, понимал, что там я узнаю другую часть истории и обнаружу еще одну важную составляющую в замесе моей личности.
Прошел месяц, а я еще никак не мог адаптироваться среди одноклассников и решил, что никогда не пойму, почему отец сначала учил меня их презирать, а затем заставил раствориться в их среде.
Я подружился только с одним мальчиком и старался приобрести других товарищей — ведь, чтобы выжить, надо иметь по крайней мере двух, на случай если один заболеет. Однажды я стоял у буфета и ждал, когда два парня кончат спорить из-за черного водяного пистолета.
— Ты будешь копом, — заявил один из них. — А я — Терри Дином.
— Нет, — ответил другой. — Я буду Терри Дином. А копом — ты.
— Я тоже хочу играть, — сказал я. — Давайте Дином буду я. Ведь Дин — это моя фамилия. Я — Джаспер Дин.
Они посмотрели на меня с таким коварным превосходством, на какое способны только восьмилетние.
— Ты его родственник?
— Не думаю.
— Тогда отвали.
Это было обидно.
— Хорошо, я буду копом, — согласился я.
Это их заинтересовало. Ни для кого не секрет, что в играх в полицейских и бандитов главный герой — бандит, полицейские — хлам. И этого хлама чем больше, тем лучше.
Мы играли всю обеденную перемену, а когда прозвенел звонок, я выдал свою абсолютную серость, спросив:
— Кто такой Терри Дин? — Вопрос поверг моих одноклассников в полное замешательство.
— Ничего себе! Ты даже не знаешь, кто такой Терри Дин!
— Самый плохой человек на свете.
— Грабитель банков, — добавил другой, и они разбежались, не попрощавшись, как приятели из ночного клуба, если им повезло на девочек.
Когда я к вечеру явился домой, отец громко постукивал по шкафу бананом.
— Я заморозил банан, — безразлично объяснил он. — На, попробуй… если решишься.
— Скажи, знаменитый грабитель банков Терри Дин мне родственник? — спросил я.
Банан упал на пол, словно кусок цемента.
Отец поджал губы и откуда-то из самой глубины нутра глухо произнес:
— Он твой дядя.
— Кто? Дядя? — не поверил я. — У меня есть дядя? И он знаменитый грабитель банков?
— Был. Он умер. — Отец помолчал и добавил: — Он был моим братом.
Тогда я услышал о нем впервые. Терри Дин, гроза копов, банковский грабитель, гордость нации и герой всех свагменов[2] был мне дядей, а отцу братом. Он отбрасывал на наши с отцом жизни такую длинную тень, что ни мне, ни ему так и не удалось приобрести приличный загар.
Каждый австралиец по крайней мере слышал о Терри Дине. А если не слышал, значит, он не австралиец, ибо хотя Австралия и богата всякого рода событиями, то, что здесь происходит, сенсационно для газетного мира не более чем, скажем, такая тема: «На Новой Гвинее, трижды по ошибке ужалив дерево, погибла пчела». Это не наша вина. Просто мы слишком далеко. Феномен, который один знаменитый австралийский историк назвал «деспотизмом расстояния». Представьте, что где-то в своей квартире умерла одинокая старушка. С нами то же самое. Надо, чтобы все люди на континенте одновременно получили инфаркт, чтобы от засухи обезлюдела пустыня Симпсон, захлебнулись в воде дождевые леса, сровнялся с дном Барьерный риф, — после этого пройдет еще много дней, и только когда наши тихоокеанские соседи почувствуют неприятный запах, они вызовут полицию. Или придется подождать, пока Западное полушарие преисполнится удивления, почему не доходит почта.
Отец не желал разговаривать со мной о брате. Когда я спрашивал его о деталях, он тяжко вздыхал, словно терпел очередное фиаско, и я приступил к собственному расследованию.
Сначала опросил одноклассников. Ответы я получил настолько отличные друг от друга, что их просто нельзя было принимать в расчет. Оставалась скудная подборка семейных фотографий. До этого я их видел лишь мельком — те самые фотографии из стоящей в шкафу в коридоре зеленой обувной коробки. На этот раз я заметил, что три снимка были обкромсаны таким образом, чтобы лишить головы кого-то из запечатленных на них. Нельзя сказать, чтобы операция была выполнена бесшовно: на двух фотографиях я сумел разглядеть шею, а третью вообще разорвали на две части, склеив затем неровными кусками коричневой упаковочной ленты. Я понял: отец пытался вытравить образ брата из памяти. Но тщетность усилий была очевидна. Если потратить столько сил, пытаясь что-то забыть, сама попытка врежется в память. Придется забывать процесс забывания, а это тоже штука запоминающаяся. К счастью, отец не мог расправиться с газетными статьями в местной библиотеке. В них говорилось об эскападах Терри, его преступных художествах, об охоте на него, его поимке и смерти. Я сделал с них ксерокопии, расклеил на стенах спальни и по вечерам воображал: я и есть мой дядя — самый жестокий из злодеев, кому случалось отправлять людей на тот свет и ждать, что произрастет из их погребенных тел.
В погоне за популярностью я донес до всех и каждого в школе сведения о своих родственных связях с героем. За неимением рекламного агента я сделал все сам. Сначала новость произвела впечатление, но это была самая большая ошибка из всех, что я совершил. Первое время на меня смотрели с благоговением. Затем невесть откуда стали появляться ребята всех возрастов, у которых чесались руки меня побить. Одни хотели похвастаться, что отлупили самого племянника Терри Дина. Другие горели желанием стереть с моего лица горделивую улыбку — видимо, возгордившийся, я казался им совсем уж непереносимым. Много раз я выходил сухим из воды, но однажды мои обидчики перехитрили меня, изменив время намечавшейся взбучки: до этого все случалось после занятий, а на этот раз меня встретили до школы, перед утренним кофе. Их было четверо — все здоровяки со свирепыми физиономиями и кулаками на изготовку. У меня не было ни малейшего шанса. Меня загнали в угол. Так я принял свой первый бой.
Поглазеть на нас собралась толпа. Крики были абсолютно в духе «Повелителя мух»[3]. Я обвел взглядом лица присутствующих, надеясь, что обнаружу союзника. Ничего подобного. Все хотели посмотреть, как меня размажут по полу и я буду валяться и скулить. Я не принял это на свой счет. Просто подошла моя очередь — и все. Я уже говорил, не поддается описанию, какую радость испытывают дети, когда видят драку. Это чувство сродни ослепляющему рождественскому оргазму. В нем вся человеческая натура, не искаженная возрастом и опытом. Новенький, с иголочки, неиспорченный человек. Тому, кто сказал, что жизнь превращает людей в чудовищ, следовало бы присмотреться к природе детей-малолеток, еще не познавших неудач, горестей, разочарований и предательства, но чье поведение не отличается от поведения диких собак. Я ничего не имею против детей, но не поверю, чтобы кто-нибудь из них не захихикал, если я случайно наступлю на мину.
Мои враги приближались. От начала драки нас отделяли секунды — и, наверное, не намного больше от ее конца. Бежать было некуда. Они подступали, и я решился: я не приму бой. Не стану биться как мужчина. Стоять до конца, как воин. Знаю, людям нравится читать об изгоях вроде Терри Дина, кто силой духа компенсирует свое положение. Но их лупят почем зря. А я не хотел, чтобы меня лупили. И еще я вспомнил, что мне вдалбливал мой отец во время одного из уроков на кухне. Он говорил: «Гордость, Джаспер, первейшая вещь, от которой следует избавиться в жизни. Только тогда ты почувствуешь себя хорошо. А иначе это все равно что нацепить костюм на сморщенную морковку, взять в театр и делать вид, что это некто важный. Избавление от уважения к себе — первый шаг к освобождению. Понимаю, почему уважение кажется кое-кому таким уж необходимым. Если у человека нет ничего другого, ему остается гордость. Вот почему в ходу миф о якобы благородстве лихих бедняков — да у них пусты их кладовки! Ты меня слушаешь, Джаспер? Это серьезно. Я не хочу, чтобы ты имел что-нибудь общее с благородством или каким-то там самоуважением. Есть много средств себя закалить, и ты способен до них додуматься своей головой».
Я сел на землю и скрестил ноги. Даже не выпрямил спину — наоборот, сгорбился. Чтобы ударить меня в подбородок, им приходилось сгибаться вдвое. Один вообще припал на корточки. Они подходили по очереди. Старались поднять меня на ноги. Но я обмяк. Один из обидчиков ухватил меня, но я выскальзывал из их рук и снова плюхался наземь. Я страдал от ударов, кулаки дубасили меня по голове, но драки не получилось. В конце концов мой план удался: бить меня прекратили. Что со мной такое и почему я не отбиваюсь? Думаю, у меня слишком много сил уходило на то, чтобы не заплакать, — и совершенно не осталось на то, чтобы от кого-то еще отбиваться. Я ничего не ответил. На меня плюнули и оставили любоваться цветом собственной крови. На белой рубашке она казалась ярко-красной.
Вернувшись домой, я нашел в спальне отца — он стоял у моей кровати и испепелял взглядом газетные вырезки на стенах.
— Господи! Что с тобой? — спросил он.
— Не хочу об этом.
— Надо тебя отмыть.
— Нет. Мне интересно, что произойдете кровью, если оставить ее до завтра.
— Кровь иногда чернеет.
— Я хочу посмотреть.
Я уже готов был посдирать снимки дядюшки со стены, как отец сказал:
— Лучше бы тебе это снять. — После чего я, разумеется, оставил все на месте. — Он был не таким, — продолжал отец. — В героя его превратили.
Внезапно я почувствовал, что снова люблю того выродка, дядю Терри, и ответил:
— Он и был герой.
— Герой для мальчика — это его отец.
— Ты уверен?
Он посмотрел на вырезки и презрительно хмыкнул:
— Ты не можешь знать, что такое герой, Джаспер. Ты вырос в такие времена, когда это слово было обесценено и лишено всякого смысла. Мы стремительно превращаемся в нацию, состоящую исключительно из героев, которые не занимаются ничем, кроме как превозносят друг друга. Спортсменов и спортсменок мы героизировали всегда: стоило лишь хорошо пробежать за страну — и ты уже настолько герой, насколько быстры твои ноги. Но теперь, чтобы стать героем, достаточно оказаться в неудачное время в неудачном месте, как тот злополучный кретин, которого накрыло лавиной. Согласно словарю, он просто «оставшийся в живых», но в Австралии жаждут наречь его героем. И дела нет до того, что толкует словарь. Теперь все, кто участвовал в любой вооруженной стычке, тоже как на подбор герои. В прежние времена для этого требовалось проявить во время войны бесстрашие, теперь достаточно принять в ней участие. Участие и есть героизм.
— Какое это имеет отношение к дяде Терри?
— Он подпадает под последнюю категорию. Он просто убийца, но жертвы им тщательно избраны.
— Не понимаю.
Отец отвернулся к окну. По тому, как у него прыгали вверх и вниз уши, я понял: он разговаривает в своей странной манере, когда губы шевелятся, но звуки остаются внутри. Наконец он заговорил как обычно:
— Люди меня не понимают, Джаспер. И это хорошо, но раздражает, поскольку они считают, что я им понятен. Они видят только маску, которую я надеваю в обществе, а я, по правде говоря, за годы очень мало подправил персону Мартина Дина. Мазок здесь, мазок там, но в целом все осталось нетронутым. Персона, не личность! Но под застывшей маской зреет существо, которое становится все более безумным и выходит из-под контроля. Уверяю, сколько бы ни казалось, что человек тебе ясен, ты скорее всего его совершенно не знаешь, в то время как под оболочкой в нем много что изменяется, что-то в нем разветвляется, у него отрастают крылья, открывается третий глаз… Ты можешь просидеть с этим человеком бок о бок лет десять в офисе и не заметить перемен прямо у себя под носом. Если кто-то утверждает, что его друг нисколько не меняется, это значит, что он не способен отличить маски от истинного лица.
— О чем, черт возьми, ты рассуждаешь?
Отец подошел к моей кровати, взбил подушку, лег и устроился поудобнее.
— Есть у меня маленькая мечта. Хочу, чтобы кто-нибудь услышал о моем детстве из, так сказать, первых рук. Ты знаешь, к примеру, что мои физические недостатки чуть меня не угробили? Слышал выражение: «После того, как его слепили, форму выбросили»? Такое впечатление, что кто-то подобрал уже выброшенную форму, и, хоть она треснула, скукожилась на солнышке, в нее наползли муравьи и помочился старый пьянчуга, именно ею-то воспользовались, чтобы вылепить меня. Ты наверняка не знаешь, что меня постоянно шпыняли — за то, что я слишком умен: «Уж больно умен ты, Мартин, умен на свою голову». Я улыбался и про себя думал: они, наверное, ошибаются. Разве можно быть слишком умным? Или слишком красивым? Или слишком богатым? Или слишком счастливым? Я не понимал: то ли люди не думают того, что говорят, то ли просто повторяют все за другими. Ничего не переваривают, только отрыгивают. Не усваивают — копируют. В то время я смутно предполагал, что выбирать из доступных вариантов — это совсем не то же самое, что думать самому. Единственный правильный способ думать самостоятельно — создавать собственные варианты — такие, каких не существует. Этому меня научило детство, и твое детство, если ты прислушиваешься ко мне, должно научить тебя тому же. Когда люди говорят обо мне, я не желаю оставаться единственным человеком, который сознает, что все это неправда, неправда, неправда. Хочу, чтобы во время таких разговоров мы могли незаметно для всех переглянуться и про себя усмехнуться. И может быть, на следующий день после моей смерти ты откроешь людям все, что я тебе говорил, и они, почувствовав себя идиотами, пожмут плечами и бросят: «Интересно». И будут продолжать свои игры. Но это уже решать тебе. Я ни в коей мере не желаю заставлять тебя расплескивать тайны моей души и сердца, если только ты не почувствуешь, что это обогатит тебя духовно или материально.
— Папа, так ты расскажешь мне о дяде Терри или нет?
— А как ты думаешь, о чем я тебе говорю?
— Понятия не имею.
— Садись, закрой рот, и я расскажу тебе все по порядку.
Вот оно! Отец готов мне открыться и изложить свою версию семейных хроник, противоположную гуляющим по стране мифам. Он говорил и говорил не останавливаясь, до восьми часов утра следующего дня. Не понимаю, как при этом ему удавалось дышать: за произносимыми им словами я не видел и не слышал его дыхания, однако отчетливо его обонял. Когда он закончил, у меня возникло такое чувство, будто я совершил путешествие в его голове и, выйдя наружу, стал меньше и не настолько уверенным в том, кем я являюсь на самом деле. Чтобы отдать должное сему непрерывному монологу, думаю, будет лучше привести его здесь целиком, изложив все словами, которые мне завещал отец и которые стали моими, так что я их никогда не забуду. А вы получаете знание о двоих — по цене одного. Вслед за мной вы поймете, что это лишь отчасти жизнеописание Терри Дина, в основном же — история необычного детства моего отца с его болезнями, почти смертельными переживаниями, мистическими видениями, гонениями и мизантропией, а затем одинокого отрочества — а также голода, жестокости, боли и смерти.
Всем известно нечто подобное — в любой семье рассказывают истории, напоминающие эту.
Мертвая точка
Мне снова и снова задают один и тот же вопрос. Все хотят знать, каким был Терри Дин в детстве. И ожидают услышать о детской жестокости и испорченном сердце ребенка. Воображают маленького преступника в детском манежике, который между кормлениями замышляет очередную гнусность. Смешно! Разве Гитлер, когда ему хотелось припасть к материнской груди, маршировал к ней строевым шагом? Хорошо, кое-какие знаки проскальзывали, если бы кто-то был способен их распознать. В семь лет во время игр в воров и полицейских он отпускал бандитов, лишь если те соглашались от него откупиться. Когда играли в прятки, находил такие укромные места, словно был бежавшим из тюрьмы заключенным. Что из того? Это вовсе не значило, будто в его генетическом коде была отпечатана предрасположенность к насилию. Однако все чувствуют себя разочарованными, когда я сообщаю, что, насколько мне известно, Терри был нормальным ребенком. Он ел, спал, плакал, ходил на горшок и постепенно начал усваивать, что является сущностью, отличной, скажем, от стенки (это и есть первый урок в жизни: осознать, что ты не стена). Младенцем он пронзительно верещал — как все младенцы. Любил хватать и тянуть в рот всякую гадость (обостренный до крайности детский инстинкт самоуничтожения). И обладал необъяснимой особенностью разражаться плачем, как только наши родители ложились спать. А в остальном, по множественным свидетельствам, был самым обычным ребенком. В отличие от меня, с моей тотальной ущербностью.
До появления Терри наша жизнь состояла из сплошных болезней. Сейчас меня удивляет, насколько мало я знал тогда о своем состоянии и насколько мало хотел о нем знать. Меня волновали симптомы (жестокие рези в желудке, мышечные боли, тошнота, головокружение). Причины казались мне несущественными. Не имели ко мне отношения. Энцефалит? Лейкемия? Иммунная недостаточность? До сих пор доподлинно я не знаю. Когда мне пришло в голову получить определенный ответ, все, кто мог его дать, давно умерли. Помню, что у врачей были некие предположения, но они не могли прийти к определенному мнению. В памяти всплывают отдельные фразы: «мышечная патология», «расстройство нервной системы», «эвтаназия», но в то время все это мало меня занимало. Я был вечно утыкан иголками, и меня пичкали пилюлями принудительного кормления размером с большой палец, как если бы он распух. Когда мне делали рентгеноскопию, врачи столь резво разбегались от аппарата, словно при запуске фейерверка.
Так обстояли дела до момента рождения Терри.
Но однажды у меня наступило ухудшение. Дыхание стало поверхностным и затрудненным. Если я хотел что-то проглотить, на это уходила целая вечность; в горле пересыхало, и я отдал бы все на свете за каплю слюны. Мочевой пузырь и кишечник жили собственной жизнью. Дважды вдень ко мне приходил врач с одутловатым лицом и, не отходя от кровати, разговаривал с моей встревоженной матерью — будто я лежал где-то в соседней комнате. «Мы могли бы поместить его в больницу. Но какой смысл? Здесь ему лучше».
Тогда мне впервые пришло в голову: уж не умру ли я? не похоронят ли меня на новом городском кладбище? Я стоял на пороге смерти, а там все еще рубили деревья. Успеют ли? — думал я. Если не закончат, мое тело отвезут далеко в другой город, где я никогда не жил, и проходящие мимо моей могилы не скажут: «А я его помню». Невыносимо! Надо оттянуть смерть недели на две, и, если правильно рассчитать, я стану первым покойником, чем превращу пустошь в рабочее кладбище — буду, так сказать, инаугурационным трупом. Да, в ожидании смерти я строил такие планы. Представлял себе червей и личинок, которые сбегутся на трапезу. Подождите, пока не ешьте. Человеческая плоть на подходе. Не портите аппетит.
Я лежал в кровати, наблюдал, как солнце проникает в щели между не до конца задвинутыми шторами. Протягивал руку, раздвигал их пошире и спрашивал у прохожих: как там дела на погосте? Продвигаются ли работы? Я внимательно следил за ситуацией. И получал утешительные ответы. Деревья уже срубили. К каменным опорам прикрепили железные ворота — вход на кладбище готов. Из Сиднея доставили гранитные плиты — требовалось лишь имя, чтобы начертать на одной из них. Лопаты стояли наготове. Все было на мази.
Затем я услышал ужасное известие. Отец на кухне рассказывал матери, что ночью у старушки, владевшей городским пабом, случился обширный инсульт. Не какой-нибудь легкий — обширный! Я с трудом сел в кровати. Что такое? Да, отец сказал, что она едва жива. У врат смерти и стучится в них. О нет! Катастрофа! Надо спешить, чтобы оказаться на финише первым. Кто кого? Старой карге под восемьдесят, следовательно, она умирала гораздо дольше, чем я. Природа на ее стороне. Мне оставалось надеяться на удачу. Я еще не дожил до того возраста, чтобы умереть от старости, а детскую смертность первого года жизни успел перерасти. Застрял посередине, когда людям не остается ничего иного, как только дышать.
Когда на следующий день отец зашел навестить меня, я спросил, как дела у старушки.
— Неважно, — ответил он. — Говорят, не протянет и недели.
И я понял, что в моем распоряжении всего неделя, возможно — дней десять. Я бился головой о кровать, я рвал простыни. Отец повалил меня и прижал, чтобы я не дергался.
— Что за дьявол в тебя вселился? — вскричал он.
Я объяснил, что, если мне суждено умереть, я хотел бы стать первым на кладбище. Он, сукин сын, расхохотался мне в лицо. А потом позвал мать.
— Отгадай, что сказал мне твой сын! — Когда он ей рассказал, она посмотрела на меня с бесконечным состраданием, присела на край кровати и обняла так, словно хотела уберечь от падения:
— Ты не умрешь, сладкий. Не умрешь.
— Он очень болен, — проговорил отец.
— Замолчи!
— Лучше подготовиться к худшему.
На следующий день мой скудоумный папаша пересказал на работе мои слова. Мужчины тоже смеялись, ублюдки. Вечером поделились с женами. И те ударились в смех, суки. Как мило, решили они. Рассуждает ли кто-то смешнее, чем дети? Вскоре смеялся весь город. Но потом смех прекратился, горожане озадачились — интересный вопрос: кто же первый? Надо ли устраивать церемонию, чтобы отметить инаугурационный труп? Все-таки это не обычные похороны, а настоящее шоу! Событие! Не следует ли пригласить оркестр? Первое захоронение — важный момент в городе. Город, который хоронит на своей территории, — это живой город. Лишь мертвый город вывозит своих мертвецов.
Со всех сторон сыпались вопросы о моем здоровье. Люди толпами повалили к нам справиться обо мне. Я слышал вопросы, обращенные к моей матери:
— Как он себя чувствует?
— Хорошо, — скованно отвечала она.
Любопытствующие отталкивали ее и прорывались в мою спальню. Они хотели все увидеть собственными глазами. Передо мной промелькнули десятки лиц — люди пытливо всматривались в меня. Они ожидали, что силы меня покинули, я при смерти и лежу без движения. Все, не умолкая, болтали. Если считается, что ваши дни сочтены, с вами обходятся очень любезно. Если же вы цепляетесь за жизнь, то не надейтесь на снисхождение.
Разумеется, приходили лишь взрослые — сверстников ко мне было не затащить. Благодаря чему я сделал наблюдение: здоровый больному не пара, даже если в других отношениях у них много общего.
Старушку тоже навещали. Я слышал, у ее постели собирались и посматривали на часы. А я не мог взять в толк, откуда вдруг такой бешеный интерес. И только позже мне сказали, что горожане заключали пари. Фавориткой стала владелица паба. Я считался рискованной ставкой. Соотношение было сто к одному. Вряд ли было много желающих ставить на меня. Даже в мрачной игре под названием «Кто умрет первым» никто не хотел, чтобы с жизнью расстался ребенок. При этой мысли всем становилось не по себе.
— Умер! Умер! — раздался как-то днем чей-то голос. Я проверил свой пульс. Бьется. Я приподнялся и окликнул в окно соседа, старину Джорджа Бакли.
— Кто умер?
— Фрэнк Уильяме! Упал с крыши!
Фрэнк Уильяме. Он жил на той же улице, в четырех домах от нашего. Из окна я видел, что целый город бросился туда поглазеть. Мне тоже захотелось пойти посмотреть. Я сполз с кровати и, как слизень, потащился из спальни в коридор, затем к выходу на улицу и оказался на слепящем солнечном свете. Придерживая пижамные брюки, чтобы не свалились, я ковылял по клочковатому газону и думал о Фрэнке Уильямсе — позднее всех вступившем в борьбу и неожиданно выигравшем наше скромное соревнование. Отец четырех сыновей. Или пяти? Фрэнк все пытался научить их ездить на мотоцикле. И мимо моего окна, виляя из стороны в сторону, с ужасом на физиономии проносился то один, то другой. Я не любил их за неспособность быстро усваивать то, чему их учили. Но теперь мне было их жаль. Непозволительно, чтобы дети теряли родителей из-за их неловкости. Теперь сыновьям Фрэнка всю жизнь придется отвечать: «Да, мой папа упал с крыши. Потерял равновесие. Что? Какая разница, что он делал на крыше?» Несчастные ребята. Забившиеся водостоки — недостаточно веская причина для того, чтобы погиб человек. В такой смерти нет благородства.
Толпа зевак окружила мертвеца, и никто не заметил подползающего меня, больного червя. Я пролез между ног Брюса Дэйвиса, городского мясника. Он опустил голову именно в тот момент, когда я посмотрел вверх. Мы встретились взглядами. Надо было, чтобы кто-нибудь ему посоветовал держаться подальше от безжизненного тела нашего соседа. Мне не понравился блеск в глазах мясника.
Присмотревшись, я заметил, что у Фрэнка Уильямса сломана шея. Голова безжизненно запрокинулась и покоилась в луже темной крови. Когда шея ломается, то ломается окончательно. Я вгляделся внимательнее. Фрэнк лежал с широко открытыми глазами, но в них ничего не было — они казались пустыми, как пещеры. И мои вскоре будут такими же, подумал я. Меня, как и покойного, коснулось небытие. Благодаря соревнованию и моему участию в нем я воспринял эту смерть не как анонс своей, а как ее отголосок. Мы соединились с Фрэнком в мрачном союзе на века — достигли мертвой точки, как я это теперь называю, — родства мертвого и живого. Это не всем дано. Человек либо это чувствует, либо нет. Я чувствовал тогда и чувствую теперь. Чувствую глубоко — тайную, священную связь. Ощущаю, что меня ждут — когда я воссоединюсь с ними в праведной мертвой точке.
Пристроив голову на бедре Фрэнка, я закрыл глаза и стал вслушиваться в убаюкивающий гомон собравшихся.
— Бедняга Фрэнк, — бросил кто-то.
— Он хорошо подавал в бейсболе.
— Чего его понесло на крышу?
— Ему было сорок два.
— Слушайте, это же моя лестница!
— Сорок два — совсем не старый. А подавал он дерьмово.
— Сорок два исполнилось бы на следующей неделе.
— Что ты делаешь?
— Оставь, чего ухватился!
— Это моя лестница. Он одолжил ее у меня год назад, а потом уверял, что вернул.
— Что будет с его сыновьями?
— Черт! У него же мальчишки.
— Что с ними будет?
— Обойдется. Мать ведь жива.
Я уснул. А очнулся в кровати. И чувствовал себя еще хуже, чем прежде. Врач сказал, что после того, как я прополз полкилометра, чтобы посмотреть на первого в моей жизни мертвеца, мое здоровье еще сильнее откатилось назад, словно это были часы, которые я перевел после перехода на зимнее время. Когда он ушел, мать села на край кровати, наклонилась ко мне и призналась почти виноватым голосом: она беременна. Я слишком ослаб, чтобы поздравить ее. Я лежал, а она гладила меня по лбу, что мне нравилось тогда и нравится до сих пор, хотя это никак не могло успокоить моей боли.
В последующие месяцы мое состояние продолжало ухудшаться; мать садилась ко мне на кровать и позволяла дотрагиваться до своего живота, который ужасно раздулся. Иногда я ощущал, как зародыш в ее утробе брыкается или толкается головкой. Как-то раз, когда мать решила, что я уснул, я услышал ее шепот:
— Нехорошо, что ты не познакомишься с ним.
И вот, когда я совершенно ослаб и смерть уже облизывалась в предвкушении поживы, произошло нечто неожиданное.
Я не умер.
Но я и не жил.
Совершенно случайно я выбрал третью возможность — впал в коматозное состояние. Счастливо оставаться, мир, прощай, сознание, до свидания, свет, здравствуй, злая смерть, магический случай: я прятался между распростертыми объятиями костлявой и бессильно опущенными руками жизни. Находился в нигде, в абсолютном нигде. Из комы не попасть даже в лимб[4].
Кома
Моя кома не походила ни на что подобное, о чем мне с тех пор приходилось читать. Я слышал о людях, которые начинали рассказывать анекдот, теряли сознание и, очнувшись через сорок два года, продолжали шутку. Для них десятилетия беспамятства были мгновением, словно они пронеслись сквозь пространственно-временные тоннели Сагана[5], время свернулось, и они преодолели десятки лет за шестнадцатую долю секунды.
Описать мысли, видения и ощущения, испытанные мною в коме, почти невозможно. Нельзя сказать, что это было ничто, поскольку там было много чего-то (в коме хорошо все, что угодно), но я был слишком молод, чтобы осознать свой опыт. Хотя у меня было много снов и видений, словно я объелся мескалина[6].
Я не собираюсь описывать неописуемое, скажу одно: я слышал нечто такое, чего не мог слышать раньше, и видел то, чего до этого не приходилось мне в жизни видеть. Это может показаться безумием или того хуже — мистикой (а я вовсе не настроен мистически), но если мозг представить огромной бочкой, то в обычном состоянии ее крышка открыта, и видимое, слышимое, весь жизненный опыт, включая все нехорошее, проникает внутрь, когда человек бодрствует, но если он вообще не бодрствует, никогда, месяцами, годами, и крышка запечатана, вполне возможно, что жаждущее активности сознание будет опускаться все глубже, пока не достигнет дна, где хранится накопленное предыдущими поколениями. Таково объяснение Юнга. Не важно, нравится мне Юнг или нет, но на полках найдется немного книг, объясняющих, почему я видел то, чего не видел раньше, и слышал то, чего никогда не слышал.
Попробую сформулировать свою мысль иначе. У Борхеса есть рассказ, который называется «Алеф». Этот алеф[7] спрятан под девятнадцатой ступенькой в подвал и является древним входом в любую точку Вселенной. Я не шучу — именно в любую. Заглянув в него, можно проникнуть во все. Я предполагаю, что в нашей древнейшей сущности есть подобная амбразура, но она скрыта в трещинах, расселинах или изгибах памяти нашего рождения, и в нормальном состоянии до нее никак не добраться, поскольку она завалена горами хлама повседневных дел. Не стану утверждать, что я в это верю, просто даю самое разумное, на мой взгляд, объяснение природе той головокружительной чехарды, которую воспринимали мое внутреннее ухо и глаз. Если разум обладает внутренним взором, почему бы не быть и внутреннему слуху? Скажешь, в таком случае должно быть и внутреннее обоняние? Я отвечу: оно существует. Как и Борхес, я не в состоянии описать это явление, поскольку мои видения были спонтанными, а язык — упорядоченное средство выражения мысли и диктует свои условия. Так что напряги свое воображение, Джаспер, когда услышишь одну миллиардную из того, что я видел.
Я видел слишком ранние рассветы, полдни, призывающие поторопиться, а в сумерках раздавался шепот: «Тебе не справиться». Полночь пожимала плечами, и я слышал: «Пусть завтра тебе повезет больше, чем сегодня». Я видел все руки, которые только махали незнакомцу, считая его своим другом. Все глаза, подмигивающие, чтобы я понял: они обижаются только в шутку. Видел всех мужчин, спускавших воду в унитазе до того, как помочиться, и никогда после. Перехватывал взгляд холостяков, заглядывающихся на манекены в витринах и думавших: «Меня тянет к манекенам. Дело плохо». Видел все любовные треугольники, меньше любовных квадратов и за столиком в жарком парижском кафе безумный любовный шестиугольник. Видел все неправильно натянутые презервативы. Водителей «скорой помощи», которые в свободное от дежурства время торчат в пробках и мечтают об одном — чтобы у них за спиной лежал умирающий. Всех ухмыляющихся на небесах благотворителей.
Всех буддистов, укушенных пауками, которых они не убили. Видел всех мух, тщетно бьющихся в стеклянные двери, и всех смеющихся блох, въезжающих в комнаты на домашних любимцах. Все тарелки, разбитые в греческих ресторанах, и всех греков, повторяющих про себя: «Культура культурой, но это становится дороговато». Видел всех одиноких людей, боящихся собственных кошек. Все детские коляски, и если кто-нибудь заявит, что все младенцы прелестны, я отвечу, он не встречал таких, каких видел я. Видел все похороны и всех знакомых усопших, радовавшихся, что появился повод слинять с работы. Все астрологические колонки в газетах, предсказывающие, что двенадцатую часть населения Земли посетят родственники и попросят в долг. Видел все подделки великих живописных полотен, но ни одной подделки великих книг. Все таблички, запрещающие вход и выход, но ни одной, запрещающей поджоги и убийства. Все прожженные сигаретами ковры и прожженные на коленях брюки. Видел всех расчлененных любопытными подростками и знаменитыми учеными червей. Полярных медведей, гризли и коал, с которыми сравнивают толстяков, если к ним хочется прижаться. Видел всех отвратительных мужчин, пристающих к симпатичным женщинам, которые имели неосторожность им улыбнуться. Видел, что творится у людей во рту, и это отталкивающее зрелище. Наблюдал с высоты птичьего полета то, что видит любая птица, которая считает, что человечество не в меру активно…
Как все это было воспринимать? Знаю, что многие посчитали бы мои видения божественным прозрением. Даже обнаружили бы во всем этом Бога, который выскакивает точно чертенок из табакерки. Но только не я. Я же видел в них исключительно человека со всеми его не имеющими значения громкими, но пустыми словами. Так сформировался мой взгляд на мир, но я не думаю, что мне был ниспослан сверхъестественный дар. Одна девушка предположила, что, размышляя об этом, я обращаю незрячий взгляд к Богу и должен радоваться, ощущая, как наполняются колодцы духовности моего существа. Красивые слова, но что мне с ними делать? Если божественное провидение заключалось в том, чтобы донести до меня некое послание посредством подобной зрительной неразберихи, то Всевышний выбрал нетого человека. Неспособность к резкому изменению жизненных принципов отпечатана в моем генетическом коде. Прости, Господь, наверное, то, что для одних куст, не снедаемый огнем, для других — обыкновенный пожар.
Шесть месяцев я провел в таком состоянии. В другом мире меня купали и кормили через трубки, принудительно опустошали мой кишечник и мочевой пузырь, массировали конечности и придавали телу позы по усмотрению тех, кто обо мне заботился.
Затем произошли внезапные перемены: алеф, если это был он, неожиданно вернулся туда, где скрывался до этого, и все видения моментально исчезли. Кто знает, что за механизм управляет крышкой бочки, но она приоткрылась настолько, что внутрь хлынул поток звуков. Я очнулся — ко мне вернулся слух, но я все еще оставался слеп, нем и недвижим. Однако ко мне возвратилась способность слышать. И я различил незнакомый мужской голос — он доносился громко и ясно, слова звучали веско и пугающе:
— Да померкнут звезды рассвета ее: пусть ждет она света, и он не приходит, и да не увидит она ресниц денницы, за то, что не затворила дверей чрева матери моей и не сокрыла горести от очей моих! Для чего не умер я, выходя из утробы, и не скончался, когда вышел из чрева[8]?
Хотя я и был парализован, но почувствовал, как дрожат мои внутренние органы. Голос тем временем продолжал:
— На что страдальцу свет и жизнь огорченным душою, которые ждут смерти, и нет ее, которые вырыли бы ее охотнее, нежели клад. Обрадовались бы до восторга, восхитились бы, что нашли гроб? На что дан свет человеку, которого путь закрыт и которого Бог окружил мраком[9]?
(Позже я узнал, что голос принадлежал Патрику Аккерману, члену городского совета, который читал мне Библию от начала до конца. Как ты знаешь, Джаспер, я не верю ни в судьбу, ни в предначертание, но мне показалось интересным, что именно в тот момент, когда открылись мои уши и ко мне вернулся слух, эти слова были первое, что я услышал.)
С возвращением сознания и слуха я инстинктивно понял, что вскоре вернется зрение и я обрету способность прикоснуться к себе. То есть к жизни. Я возвращался в мир.
Но предстояла еще долгая дорога, и эта дорога была вымощена голосами. Целой их кавалькадой: старыми, обольстительными, молодыми, задорными, хриплыми, болезненными; голоса произносили слова, и эти слова складывались в сюжеты. Лишь позднее мне стало известно, что меня превратили в нечто вроде городского проекта. Кто-то из врачей предположил, что со мной нужно разговаривать, и в нашем изнывающем от безработицы заштатном городке нашлось немало тронутых альтруизмом душ — люди не знали, чем себя занять, и гуртом повалили к нашему дому. Потом я спрашивал некоторых из них, и все признались, что были уверены, что я их не слышу. Но я слышал. Более того — впитывал их слова. И не только впитывал — запоминал. Наверное, от того, что я был слеп и прикован к постели, книги, которые мне читали, отпечатывались в моей памяти. Так состоялось мое необычное образование: все, что я услышал, могу и сейчас процитировать от слова до слова.
Когда стало ясно, что умирать со дня на день я не собираюсь и могу еще долго протянуть недвижимым паралитиком, голоса стали исчезать один за другим, пока не остался единственный — голос матери. Горожане махнули на меня рукой, но мать продолжала читать. Женщина, всего лишь несколько лет назад приехавшая со своей родины и до этого не осилившая ни одной английской книги, проглатывала их сотнями. Неожиданным результатом стало то, что, насыщая мой разум понятиями, мыслями, идеями и ощущениями, она обогащалась сама. Казалось, в наши головы въезжают груженные словами автомобили и сваливают там все, что привезли. Безудержное воображение озаряло наше сознание отсветом невероятных великих свершений, несчастной любви, романтическими описаниями дальних стран, философскими идеями, мифами, историями возникновения, рассвета, угасания и исчезновения в морской пучине целых наций, приключениями воителей и священников, фермеров и чудовищ, завоевателей, девушек из баров и настолько невротических русских, что становилось тошно. Эту неохватную череду легенд мы с матерью узнавали одновременно, и писатели, философы, рассказчики и пророки становились нашими кумирами.
Лишь позднее, когда стали исследовать психику матери, я понял, что творилось в ее одиноком, неудовлетворенном мозгу, когда она читала вслух все эти удивительные книги своему лежащему без движения сыну. Что значили для нее слова, звучавшие в тишине спальни, где творение ее чрева лежало, словно окорок? Мозг разрывало болью роста, будто ее тело распяли на дыбе. Она жила в том, о чем читала. И жестокие, красивые мысли взламывали незыблемые рамки ее прежнего кругозора. Мать испытала медленную, разрушительную пытку. И когда я вспоминаю, во что она превратилась к концу своей молодости и какую пережила трагедию, то замечаю в ней восторг читателя, впервые услышавшего о смятении души и ощутившего такое же смятение в себе.
Игра
Вскоре после моего восьмого дня рождения я очнулся. Вот так просто. Через четыре года и четыре месяца после того, как впал в кому, я выбрался из нее. Теперь не только видели мои глаза, я мог даже моргнуть. Открыл рот и попросил кордиала[10] — мне захотелось чего-нибудь сладкого. Это только в кино пришедшие в сознание требуют воды. В жизни хочется коктейля с кусочками ананаса и маленькими зонтиками.
Всю неделю после моего возвращения в страну живых в моей спальне было много радостных лиц. Все с удовольствием смотрели на меня и как один поздравляли: «С возвращением!», словно я вернулся из путешествия, но в любой момент готов снова исчезнуть. Мать обнимала меня и покрывала мне руки влажными поцелуями, а я не мог утереться пижамой. Даже отец развеселился и больше не походил на несчастного мужчину, чей приемный сын — заколдованный спящий мальчик. Но четырехлетний Терри спрятался. Мое неожиданное возрождение оказалось слишком сильным для него потрясением. Мать негромко его звана, но он так и не объявился. А я был еще слишком слаб и слишком устал, чтобы на него обижаться. Позже, когда случилась катастрофа, я задумался, что значило для формирующегося ума Терри расти рядом с трупом, а потом услышать: «Эта шевелящаяся мумия — твой братец». Ему наверняка было жутко, особенно по вечерам, когда лунный свет касался моего лица, и он ловил на себе мой неподвижный взгляд, и ему начинало казаться, что разглядывающие его глаза отвердели.
На третий день после моего воскрешения в спальню ворвался отец и воскликнул:
— Ну-ка, вставай! — Они с матерью взяли меня за руки и помогли слезть с кровати. Омертвевшие ноги не слушались, и меня потащили по комнате, словно подвыпившего в баре приятеля. — Слушай! — пришло в голову отцу. — А ты ведь, наверное, забыл, как выглядишь? — Он был прав. Я забыл. В глубине сознания брезжил образ маленького мальчика, но я не был уверен, мое ли это лицо или того, кто меня ненавидел. Когда отец тащил меня к зеркалу в спальне, мои босые ноги волочились по полу. Зрелище оказалось тяжелым. Даже безобразные люди понимают, что такое красота, когда ее нет перед глазами.
Избегать меня вечно Терри не мог. Настало время нам по-настоящему познакомиться. Вскоре после того, как всем надоело поздравлять меня с возвращением к жизни, он пришел ко мне в комнату, сел на кровать и принялся раскачиваться, вцепившись руками в колени, словно боялся, что руки оторвутся и улетят.
Я лег на спину, уставился в потолок и натянул на себя одеяло. Я слышал дыхание брата и свое тоже — его бы услышал всякий: воздух с громким присвистом вырывался из моего горла. Мне было неловко, я чувствовал себя нелепым. Пришла мысль: «Сам заговорит, когда придет в себя». Веки весили целую тонну, но я не позволял им закрыться. Боялся, что меня подстерегает кома.
Терри потребовался час, чтобы перекинуть между нами мостик.
— Ты хорошо выспался, — проговорил он.
Я кивнул, однако не нашел, что ответить. Вид брата поглотил меня всего. Нахлынула невероятная нежность, мне захотелось обняться, но я решил, что лучше оставаться безучастным. Больше всего меня ранило то, какие мы были непохожие. Я знал, что у нас разные отцы, но складывалось впечатление, что у матери нет ни одного доминантного гена. Моя кожа была жирной с желтоватым оттенком, подбородок заострен, волосы каштановые, зубы слегка выдавались вперед, уши прижаты к черепу, словно я притаился, ожидая, когда некто пройдет мимо. А у Терри были густые черные волосы, улыбка как на рекламе зубной пасты, кожа светлая с очаровательными розовыми веснушками, правильные черты лица наводили на мысль о детском манекене.
— Хочешь посмотреть мою нору? — внезапно спросил он. — Я выкопал нору на заднем дворе.
— Потом, братишка. Сейчас я немного устал.
— Пошли, — позвал отец. Он стоял на пороге и хмурился. — Тебе необходим свежий воздух.
— Не могу, — ответил я. — Слишком ослаб.
Разочарованный Терри шлепнул ладонью по моей атрофированной ноге и убежал играть. Я наблюдал за ним из окна. Он сгустком энергии прыгал по цветочным клумбам, молнией исчезал и появлялся из выкопанной им норы. Пока я смотрел на брата, отец оставался на пороге; его глаза светились, он по-отечески улыбался.
Вот что меня тревожило: я заглянул за черту, смотрел в желтые глаза смерти и теперь, вернувшись к живым, задавал себе вопрос — нужен ли мне солнечный свет? Хочу ли я целовать цветы? Бегать, играть и кричать: «Жив! Жив!» И отвечал себе: нет. Мне хотелось оставаться в кровати. Трудно объяснить почему. Пока я находился в коме, во мне поселилась всепобеждающая лень, проникла в кровь, овладела всем моим существом.
С того момента, когда я только-только вышел из комы, прошло всего шесть недель, но родители и врачи — несмотря на то что любая попытка пройтись доставляла мне такую боль, что меня скручивало, словно ветку эвкалипта в костре, — решили, что мне пора вернуться в школу. Предполагалось, что мальчик, проспавший большую часть своего детства, может незаметно влиться в среду себе подобных. Сначала меня забросали вопросами: «Ты видел сны?», «Слышал, когда с тобой разговаривали?» Просили: «Покажи пролежни». Но чему точно не учит кома, так это как раствориться в окружении. Если, конечно, все люди вокруг тебя не спят. Мне требовалось научиться этому за несколько дней, но я потерпел позорную неудачу. Через две недели началась травля: меня пихали, били, унижали, оскорбляли, надо мной смеялись, тянули сзади за брюки, показывали мне язык и, что тягостнее всего, перестали со мной разговаривать. В нашей школе было около двухсот учеников, и все как один меня избегали. Их холодность обжигала хуже огня.
Каждый день я с нетерпением ждал, когда занятия кончатся и я смогу вернуться в кровать. Мне хотелось проводить там все время. Я любил лежать: прямо надомной горела лампа, сбившиеся одеяла напоминали толстые свитки. Отец к тому времени потерял работу (тюрьму закончили строить и торжественно открыли, пока я находился в коме), он врывался ко мне в комнату в любое время и кричал: «Марш из постели! Господи! Такой чудесный день!» Его гнев десятикратно усиливался, если он обращался к Терри, который тоже любил полежать. В это трудно поверить, но хотя я и был юным инвалидом, все равно оставался для Терри героем. Он меня обожал. Боготворил. И когда я целый день валялся в постели, он следовал моему примеру. Если меня тошнило, он совал себе пальцы в горло, вызывая рвоту. Если я свертывался калачиком под одеялом и дрожал, он тоже забирался под одеяло и так же трясся. Это было трогательно.
Отец невероятно боялся за него и все свои умственные усилия направил на то, чтобы отвести от своего настоящего сына беду, в которую он в будущем мог из-за меня попасть.
Однажды ему пришло в голову — и надо сказать, для родителя мысль была неплохой — если ребенок одержим чем-то вредным, единственный способ его отвлечь — заменить вредное увлечение на полезное. Чтобы отвлечь Терри от желания стать инвалидом, отец выбрал для него нечто настолько же австралийское, как укус воронкового паука в коленку.
Спорт.
Было Рождество. Терри подарили футбольный мяч.
— Пойдем постучим, — предложил ему отец.
Брату не хотелось, поскольку я оставался дома, но отец проявил твердость и вытащил сына на солнце. Я наблюдал за ними из окна. Терри притворялся, что хромает. И всякий раз, как отец посылал ему мяч, с несчастным видом ковылял по лужайке.
— Перестань хромать!
— Не могу!
— С твоей ногой ничего нет.
— Есть!
Отец с досады плюнул и, ворча, направился домой, ломая голову, как поступить, и строя всевозможные планы, разумеется, подобно всем отцам, исключительно из любви. Он решил, что на некоторое время необходимо разлучить нездорового приемного и здорового собственного сыновей. Болезнь он считал сочетанием лени и слабости, то есть склонностью характера, и в доме нельзя было кашлянуть, чтобы он не увидел в том отражения гнилой внутренней сущности. Его невозможно было обвинить в отсутствии сердоболия, и он честно внес личный вклад в борьбу за существование, но принадлежал он к тем людям, кто за всю свою жизнь не болел ни единого дня (если не считать болезнью отвратительное чувство, внушаемое сознанием, что нечем платить по счетам). И не знал никого, кто бы страдал от болезней. Даже его родители отправились на тот свет не после продолжительной немощи, а погибли во время аварии автобуса. Я уже говорил: детство научило меня — различий между бедным и богатым не существует. Разница между больным и здоровым — вот что неколебимо.
На следующее утро я увидел, как отец тащил два чемодана, а Терри едва плелся за ним к нашей семейной машине. Дверцы захлопнулись, и они скрылись в жутких клубах пыли. Через два месяца, когда они вернулись, Терри рассказал, что они ездили по всему штату за местной футбольной командой и присутствовали на всех ее играх. Через две недели футболисты стали их замечать и, тронутые преданностью хромого ребенка, сделали моего припадающего на ногу брата неофициальным талисманом команды. При первом удобном случае отец облегчил душу, рассказав игрокам обо мне и том влиянии, какое я оказывал на Терри, и попросил футболистов восстановить истинно австралийский дух, покинувший левую ногу его сына. Команда единодушно откликнулась и взялась задело. Терри вывели на безупречно зеленое поле и под жарким дыханием солнца стали посвящать в тонкости игры; и он, стараясь произвести впечатление, стал хромать все меньше и меньше. Через два месяца путешествий он больше вообще не хромал и превратился в настоящего маленького спортсмена. Отец добился своего. Терри заразился любовью к спорту.
Вернувшись, он вступил в местный футбольный клуб. В то время играли жестко: родители, глядя, как их отпрыски крушат друг другу головы в прохладных вечерних сумерках, корчились от восторга. Дети выказывали наличие силы духа и даже если уходили с поля в париках из засохшей крови, все были довольны. В Австралии, как и везде, обряд переходного возраста — вещь немаловажная.
Сразу стало понятно, что Терри — игрок выдающийся, ни больше ни меньше звезда. Глаз радовался, когда он рвался вперед, отдавал пас, делал финт, обводил и отрывался от гнавшихся за ним маленьких костлявых командных собратьев. Он бегал как заведенный, однако всегда был собран. На поле совершенно менялся, и, хотя во всех мыслимых и немыслимых ситуациях частенько валял дурака, во время игры он напрочь терял чувство юмора. Стоило прозвучать свистку, и он начинал относиться к овальному мячу с такой же гробовой серьезностью, как ангиохирург к овальному сердцу. Как меня и, наверное, большинство австралийцев, Терри воротило от власти. Дисциплина была противна его натуре. Если он шел к стулу, но в это время кто-то просил его сесть, он скорее бы вышвырнул этот стул из окна, только бы не подчиняться. Но в плане самодисциплины он не уступал дзен-буддистам. Терри было не остановить. Он готов был тренироваться до тех пор, пока на небе не всходила огромная, похожая на мыльный пузырь луна. В дождь приседал и отжимался, а когда солнце скрывалось за зданием тюрьмы, шлепал бутсами по слипшейся мокрой траве и лужицам грязи.
Летом Терри приняли в местную команду игроков в крикет, и в ней он тоже начал блистать с самого первого дня. В качестве боулера отличался быстротой и точностью, бил мощно и метко, глаз его никогда не подводил, реакции были на высоте. Сама его естественность казалась неестественной. Все только о нем и говорили. И когда открылся новый плавательный бассейн, догадайся, кто был первым в воде? Человек, который его построил. А вторым? Конечно, Терри. Ответь мне: может ли человеческое тело быть гениальным? Мускулы? Сухожилия? Кости? Но видел бы ты Терри перед началом соревнований. Само спокойствие! В то время как другие дрожали у бортика бассейна, он вел себя так, будто ждал на остановке автобус. Но вот гремит стартовый пистолет, Терри настолько быстр, что никто не замечает, как он прыгает в воду. А затем несется как метеор. Его должен был кто-то прославлять, и я прятался в глубине трибун и кричал громче всех. Боже, какие это были водные праздники! Мне кажется, что я снова на них присутствую: слышу звуки бултыхающихся в воде тел и шлепанье ног по холодному мокрому полу крытого бассейна, ощущаю едкий запах хлорки, вызывающий у меня приступ обонятельной ностальгии, различаю чмоканье резиновых шапочек, когда их стягивают с головы, и стук капель по кафелю, когда снимают очки. А как эти праздники любили мальчишки! Им словно внушили: «Человеческим существам требуется вода, так что полезайте в бассейн!» Они послушались и были счастливы.
Самым счастливым чувствовал себя Терри. Как же иначе? Он был звездой футбольной команды, крикетной команды и звездой в бассейне. У города появилась собственная знаменитость, тем более привлекающая к себе внимание, что это был семилетний мальчишка. Семилетний! Ему в ту пору было всего семь лет. Терри стал Моцартом в спорте, невиданным ранее талантом. Город его обожал, на него смотрели с любовной истомой и воодушевляли взглядами. Нет смысла отрицать, что его сделали предметом почитания. И местная газета посвящала ему броские материалы. Когда в прессе, пытаясь завоевать популярность на спортивных новостях, публиковали рассказы о юных спортсменах, отец млел от восторга.
На случай, если тебе станет интересно, не было ли между нами соперничества, отвечаю: я не чувствовал ни малейшей ревности. И хотя ощущал себя забытым, как сгоревшие автомобили в заброшенных пригородах, гордился братом, героем спорта. Но в то же время начал тревожиться: я почувствовал в Терри нечто большее, чем ловкость и любовь к спорту.
На эту мысль меня натолкнула не его манера игры, а то, как он наблюдал за игрой других, когда оставался зрителем. Только в те моменты я чувствовал в нем страх. Знаю, о чем говорю, — наблюдал за ним перед тем, как ему объявили приговор: пожизненное заключение.
Мы шли смотреть футбольный матч, и Терри обуревало беспокойство — пустой овал был для него призрачным, загадочным местом. Игра начиналась, он сидел очень прямо и с полуоткрытым ртом, не сводя глаз с поля, ждал, что произойдет. Игра по-настоящему брала его за душу. Словно звучал язык, который понимал он один. Он наблюдал за всем с таким спокойным вниманием, словно перед ним разворачивалось священное действо — будто забить гол в последние тридцать секунд значило себя обессмертить. После игры — кончалась ли она победой или поражением — его душа наполнялась удовлетворением: Терри испытывал религиозный экстаз. Если гол забивала команда, за которую он болел, его сотрясала дрожь — я видел это собственными глазами. Меня не интересовало, что говорили другие: сгорающий от религиозного пыла семилетний мальчуган и без того вызывал страх. Он не переносил игры вничью. После ничьей разговаривать с ним было невозможно. Судейские промахи повергали его в исступление. Я спрашивал:
— Пойдем домой?
Он поворачивал ко мне лицо, в глазах стояла боль, дыхание становилось поверхностным, казалось, он очень страдал. После неудачной игры всем домашним приходилось ходить на цыпочках (а это очень непросто, если пользуешься костылями).
Как я уже говорил, сходства меж мной и Терри не было никакого. Его движения были небрежны, естественны, энергичны, импульсивны, мне же давались с трудом, выглядели болезненными, нерешительными, неловкими. Но особенно отличия проявлялись в навязчивых идеях, или, наоборот, идеи эти формировали наши отличия. Например, если у кого-то из друзей мономания — он боится, что не способен влюбиться, — а другой, актер, только и рассуждает, тот ли нос подарил ему Господь, между ними возникает нечто вроде стены, их общение сводится к серии не связанных одним с другим монологов. В каком-то смысле именно это происходило меж нами — мной и Терри. Брат говорил исключительно о героях спорта. Я, конечно, проявлял к его словам интерес, но чтобы вообразить героя, мне необходимо было представить, что и я способен на нечто подобное. Мне же, мысленно рисующему, что забиваю гол или пробегаю милю за четыре минуты, было доступно лишь номинальное удовольствие. Меня не тешила мысль, что трибуны взревут от восторга: «Какой он быстрый!» Мне требовался иной тип героя.
Увлечение Терри овладело им целиком: все остальное, от еды до потребности опорожнить кишечник, казалось ему ненужными промежутками между тем временем, когда он мог играть, тренироваться или говорить о спорте. Карточные игры навевали на него скуку, книги тоже. Сон ему докучал. Бог докучал, еда и чувства. Докучали родители. И, судя по всему, докучал я. Мы стали спорить по пустякам — в основном из-за моего поведения: теперь он вел приятную жизнь в компании тех ребят, кто не стонал в постели, и мое распространяющееся буквально на все негативное отношение и неспособность чему-то радоваться его раздражали. Терри начал критиковать меня за самую малость: ему не нравилось, когда я легонько стукал кого-нибудь костылем по плечу, если хотел, чтобы на меня обратили внимание, ему не нравилось, как быстро я догадывался, чем кичится кто-то из окружающих, и он начинал над этим смеяться, и он устал от моей невероятной подозрительности ко всему на свете — от церковных дверей до людских улыбок.
Как ни печально, через несколько месяцев брат понял, кем я являюсь на самом деле: одиннадцатилетним хандрой, мрачным, угрюмым, заносчивым гордецом, безобразным, жалким, близоруким мизантропом, ну, тебе-то прекрасно знаком такой тип характера. Дни, когда он ходил за мной по пятам и подражал тому, как я кашляю и корчусь от боли во внутренностях, остались далеким, греющим душу воспоминанием. Оглядываясь назад, не составит труда догадаться: его злость и упреки порождались любовью и разочарованием. Он никак не мог осознать, почему я не способен вести себя просто и наслаждаться жизнью, как он. Но в то время я видел в его отношении только предательство. Мне казалось, что на меня обрушился шквал несправедливости всего мира.
Потеряв единственного союзника, я хотел одного — спрятаться, но главная неприятность заключалась в том, что в маленьких городках не существует такого понятия, как обезличенность. Незаметность — да. Но только не обезличенность. Ужасно, но попробуйте пройти по улице, чтобы с вами кто-нибудь не поздоровался или вам кто-нибудь не улыбнулся. Остается всего лишь — найти такое место, которое никого не привлекает, и скрываться там. Уверяю, даже в маленьких городках есть такие места, которых все избегают. Следует их найти, и будешь жить никем не тревожимый, и не потребуется отгораживаться от мира, забравшись в постель. В нашем городе было одно такое место — кафе. Открыл его Лайонел Поттс. Но там не побывал ни один человек, поскольку Лайонел считался самым презренным типом в округе. Все думали о нем именно так, хотя я не мог понять почему. Мол, богатей, что с него взять. Говорили: «Да кто он, собственно, такой, что ему не приходится лезть из кожи вон, чтобы заплатить арендную плату? Наглец!»
Мне казалось, в Лайонеле должно быть что-то тайное и зловещее. Не верилось, что его не любят только из-за того, что он богат. Ведь большинство людей сами страстно хотят разбогатеть, иначе для чего они покупают лотерейные билеты, строят планы, как быстро приобрести богатство, и играют на скачках? Разве могут люди ненавидеть то, к чему всеми силами стремятся?
Кафе было тускло освещено и благодаря темным деревянным столам и длинным деревянным лавкам напоминало испанскую таверну или конюшню для людей. Внутри стояли папоротники в горшках и висели картины с изображением разодетых мужчин на лошадях и черно-белые снимки высоких, могучих деревьев, которые росли на том месте, где потом построили аптеку. Заведение пустовало с утра до вечера; я был единственным посетителем. Лайонел жаловался дочери, что вскоре придется закрыться и бросить бизнес, но при этом с любопытством поглядывал на меня, явно недоумевая, почему я один из всех не присоединился ко всеобщему бойкоту. Иногда и дочь бросала на меня взгляды.
Одиннадцатилетняя Кэролайн, высокая, худая девочка, не отходила от стойки — стояла, облокотившись о нее, с приоткрытым, словно от удивления, ртом. У нее были зеленые глаза и волосы цвета прелестного, золотистого яблока. Плоскогрудая, с мускулистыми руками и плечами. И я со стыдом думал: она могла бы меня побить, если бы нам случилось подраться. В одиннадцать лет Кэролайн могла похвастаться тем, что так ценилось на парижских подиумах, — надутыми губками. Тогда я этого еще не понимал, но надутые губки действуют так: они предполагают, что их владелица испытывает временное неудовольствие и жаждет удовлетворения. Мужчина думает: я был бы счастлив, если бы сумел удовлетворить эту крошку с надутыми губками. Надутые губки — последнее достижение эволюции. Человек палеолита о них не слышал.
Я сидел в самом темном углу кафе и смотрел, как Кэролайн приносит из подвала коробки с бутылками. Ни она, ни отец не думали со мной возиться и не баловали особым обхождением, хотя я был их единственным посетителем; я пил молочные коктейли, кока-колу, читал книги, думал о своем или, положив перед собой пустую тетрадь, пытался доискаться до смысла слов, пришедших ко мне во время пребывания в коме. Каждый день Кэролайн подавала мне напитки, но застенчивость не позволяла мне заговорить с ней. Когда она бросала: «Привет!», я отвечал «О'кей».
Однажды она села напротив меня с таким выражением, словно была готова расхохотаться, и заявила:
— Все считают твоего брата задавалой.
Я чуть не упал в обморок — настолько не привык с кем-то разговаривать.
— Ну, ты знаешь, какие бывают люди.
— Я тоже считаю, что он слишком выставляется.
— Ну, ты знаешь, какие бывают люди.
— Задирает нос.
— М-м-м… — только и протянул я.
Вот так. Единственным человеком в городе, не запавшим на моего брата, была девочка, которую я решил полюбить. Почему бы нет? Даже в семействе Кеннеди имеет место соперничество между родственниками. Кэролайн, как и все остальные, ходила на игры, но я замечал, что она по-настоящему не любит Терри, ибо, когда все вскакивали и рукоплескали брату, она вела себя тихо, как книжная полка, лишь прикрывала ладонью губы, словно получила нерадостное известие. Видел бы ты ее, когда Терри врывался в кафе звать меня к ободу домой. Кэролайн не только не заговаривала с ним, но даже не поворачивалась в его сторону, и, к стыду своему, должен признаться, подобные сцены доставляли мне удовольствие: в те пять минут Терри приходилось отведать вкус той мерзкой лягушки, каких я был вынужден проглатывать каждый отвратительный божий день.
Потому Кэролайн Поттс и вошла в историю — как мой первый друг. Мы разговаривали с ней в темном кафе, и наконец я ощутил в себе силы дать волю мыслям. Я почувствовал: мой рассудок заметно яснеет. Я встречал ее со вспотевшими ладонями и, ощущая вожделение еще не половозрелого мальчишки, медленно шел навстречу. Улыбка на ее слегка гермафродитном лице оглушала и пробирала до самых костей, словно Кэролайн подкрадывалась ко мне и возникала совершенно неожиданно. Я, разумеется, понимал: она выбрала меня в друзья, потому что у нее у самой друзей не было, но мне казалось, что Кэролайн по-настоящему ценила мои ехидные замечания, и мы были единодушны, когда с навязчивым упорством обсуждали безграничную глупость горожан, так по-идиотски обожавших моего брата. Я сам вызвался рассказать ей о его тайне — жутком, религиозном благоговении перед спортом. Теперь я был не один, кто знал, что с Терри Дином не все в порядке, и мне от этого стало легче, но вскоре после того, как мы познакомились с Кэролайн, случилось нечто ужасное, и об этом узнали все.
Это произошло на празднике по случаю дня рождения. Имениннику исполнилось пять лет — знаменательная дата. Свое пятилетие я пропустил, поскольку в то время лежал в коме, но и от этого не ждал ничего хорошего — предвидел, что событие будет безрадостным. Понимаешь, в этот период детская невинность подвергается испытанию, и пятилетний человек задается вопросом, почему он внезапно начинает разрываться между честолюбивыми замыслами и желанием подольше поспать. Тягостно. Но я больше не ходил на костылях и не мог пользоваться своей болезнью в качестве предлога, чтобы бежать от жизни. Терри, наоборот, испытывал возбуждение и с рассвета ждал у дверей в праздничном облачении. Ну что, ты получил ответ на бесящий меня вопрос, каким был Терри Дин в детстве? Изгоем? Непослушным, упрямым болваном? Ничего подобного. Таким был не он, а я.
Явившись надень рождения, мы услышали смех и пошли на звук через прохладный светлый дом на не отгороженный забором задний двор, где детей развлекал фокусник в яркой черной с золотом кепке. Он демонстрировал дешевые трюки. Покончив с голубями, он взялся предсказывать по рукам. Поверь, если самому никогда не приходилось видеть, нет ничего глупее предсказателя на детском празднике. Я слышал, как он говорит: «Ты вырастешь большим и сильным, но только если будешь есть овощи». Было ясно: его подговорили родители и заставили обманывать крошек, и он нес несусветную чушь насчет их будущего. Неприятно сталкиваться с ложью и развращенностью на дне рождения ребенка, но в этом нет ничего удивительного.
Затем мы играли в «передай пакет» — сидели в кружок и передавали друг другу какую-то пустяковину, завернутую в газету, наподобие дохлой рыбы. Каждый раз, когда прекращалась музыка, тот, кто держал в руках сверток, снимал один слой обертки. Это было испытание алчности и нетерпения. Я вызвал волнение, когда остановил забаву, решив почитать газету. Заголовок гласил: в Сомали произошло землетрясение и семьсот человек погибло. На меня зашикали, раздались крепкие словечки. Уверяю тебя, детская игра — не шутка. Я передал сверток дальше, но каждый раз, как он попадал мне в руки, я вглядывался в строки, желая узнать больше о землетрясении. Других детей не интересовало, что стало с жизнями семи сотен им подобных, — им не терпелось получить сувенир. Наконец был снят последний газетный слой. Под ним оказался флуоресцентно зеленый водяной пистолет. Победитель издал радостный вопль. Побежденные цедили радость сквозь стиснутые зубы.
Ноябрьское солнце согрело нас, и кое-кто из ребят прыгнул в чистый голубой бассейн — поиграть в Марко Поло. Один из игроков плавал с закрытыми глазами и пытался поймать других, тех, что глаз не закрывали. Если он кричал: «Марко!» — они отзывались: «Поло!» А если приказывал: «Рыба, вон из воды!» и, открыв глаза, видел, как кто-то вылезает из бассейна, тому, кому не повезло, предстояло водить и плавать с закрытыми глазами. Не представляю, как все это соотносилось с жизнью и временами Марко Поло, но мне слышалось в этих возгласах нечто критическое.
Пока Терри бултыхался в бассейне, я стал жертвой еще одной жестокой игры — «музыкальных стульев». Стульев было на один меньше, чем играющих, и когда музыка останавливалась, все бежали занять место. На детском празднике преподавались уроки реальной жизни. Музыка играла, и никто не знал, когда она оборвется. В течение всей игры участники были настороже, напряжение нарастало и становилось невыносимым. Игроки водили хоровод вокруг стульев, но танец не приносил радости. Все не сводили глаз с женщины рядом с приемником — ее рука замерла на рукоятке громкости. Время от времени кто-то неправильно оценивал ее жест и плюхался на стул. На него кричали. Танцор вскакивал. Он проиграл, а музыка продолжалась. На детских лицах застыла гримаса страха — никто не хотел выбывать из игры. Женщина обманывала танцующих — притворялась, что повернет регулятор, и дети дружно ругались на нее. Игра отражала настоящую жизнь: ведь в жизни тоже не хватало стульев, удачных времен, не хватало еды, радости, кроватей, работы, смеха, друзей, улыбок, денег, чистого воздуха, чтобы дышать… а музыка все играла.
Я выбыл одним из первых и стал размышлять. В жизни следует всегда приходить со своим стулом, чтобы не полагаться на все убывающий общий ресурс. И тут со стороны бассейна раздался шум. Я устремился в ту сторону. Руки Терри были глубоко в воде, а из кристально чистой глубины к тему тянулись две другие ручонки и старались выцарапать моему брату глаза. Сцена не поддавалась объяснению: Терри кого-то пытался утопить.
Остальные дети собрались на лужайке: все «рыбы» повыскакивали из бассейна. Какой-то перепуганный мужчина прыгнул в воду, оторвал моего брата от мальчишки и вытащил обоих на берег, и там мать чуть не утонувшего сына крепко вмазала Терри по физиономии. Брат, защищаясь от разгневанных родителей, стал объяснять, что парень жульничал.
— Я не жульничал! — расплакался мальчишка.
— Я все видел! — закричал Терри. — Твой левый глаз был открыт!
— Но если даже так, — оборвал его отец, — это всего лишь игра.
Отец не сознавал одного: слова «всего лишь игра» ничего не значили для Терри Дина. Для него жизнь и была игрой, а игры были жизнью, и если бы я этого не понял, мне нечем было бы подпитывать свои собственные темные мстительные фантазии, которые так неожиданно изменили ход жизни брата.
Это мучительное для меня воспоминание: тогда все мои наихудшие порывы слились воедино в один постыдный момент. Терри долгое время учился дома — впитывал знания в свободное время между спортивными тренировками, но меньше чем через месяц после случая в бассейне пошел в школу. Я страшился этой минуты, потому что мог открыться секрет, который я до этого скрывал от родных, — мою потрясающую непопулярность среди сверстников. Близнецы Дейв и Бруно Браунинги привязали меня к толстой ветке растущего за гимнастическим залом дерева. Эти парни были не только признанными школьными хулиганами — за ними водились и другие делишки: кражи и уличные драки, и я не сомневался, что по ним плачет тюрьма или могила, но настолько мелкая, чтобы всякий идущий мимо наступал на хладные лица юных мерзавцев. Пока они затягивали узлы, я спросил:
— Как вы догадались, что это мое любимое дерево? Господи, какой прекрасный вид. Красота! — Я продолжал хорохориться, а они уже слезали на землю. — Честно, парни! — крикнул я им. — Вы даже не понимаете, что потеряли! — Я показал большие пальцы собравшимся у подножия ствола.
Мое застывшее лицо оттаяло при виде стоявшего среди них и смотревшего на меня Терри. Поскольку он считался героем спорта, мальчишки расступились и пропустили его вперед. Я изо всех сил старался сдержать слезы, но продолжал линию:
— Привет, Терри! Это просто фантастика! Поднимайся ко мне!
Брат залез на дерево, сел напротив меня на ветку и принялся развязывать узлы.
— Что такое с тобой?
— Ты о чем?
— Все тебя ненавидят?
— Обычное дело. Я непопулярен. И что из того?
— Но почему они тебя ненавидят?
— Надо же им кого-нибудь ненавидеть. Так кого же, как не меня?
Мы просидели на дереве пять часов — целый день, — два из которых я испытывал сильное головокружение. Время от времени звенел звонок, и ученики переходили из класса в класс, послушные и в то же время безумные, как солдаты в промежутке военных действий. Мы смотрели на них весь день и молчали. И в тишине все различия между нами показались неважными. То, что Терри качался рядом со мной на ветке, было великим проявлением солидарности. Его присутствие на дереве словно бы говорило: «Ты одинок, но не совершенно одинок. Мы братья, и этого ничто не может изменить».
Солнце плыло по небу. Ветер быстро гнал похожие на дымку облака. Я смотрел на одноклассников будто сквозь двойное пуленепробиваемое стекло и думал: «Между нами не больше возможности взаимопонимания, чем между муравьем и камнем».
Даже после трех дня, когда занятия в школе закончились, мы с Терри оставались на дереве и наблюдали, как под нами началась игра в крикет. Бруно, Дейв и еще пять или шесть ребят образовали полукруг — прыгали, бегали и ныряли в грязь, забыв, насколько хрупко человеческое тело. То и дело раздавались громкие крики, наконец близнецы задрали головы и нараспев позвали меня по имени. При мысли о том, какие мне предстоят побои, я моргнул, и на глаза у меня навернулись слезы. Это были слезы страха. Как спастись? Я посмотрел на двух задир поддеревом и пожалел, что не обладаю тайной, непобедимой силой, чтобы они до самых печенок прочувствовали мою власть. Чтобы умылись кровью и подавились своими насмешками.
Внезапно мне в голову пришла мысль.
— Они насмехаются, — заметил я.
— Ты так думаешь?
— Точно. Я терпеть не могу насмешки. А ты?
У Терри перехватило дыхание. Потрясающая картина. Лицо расплылось, как жир на сковороде.
Я не стремлюсь к театральным эффектам, когда утверждаю, что в тот день на дереве решилась судьба семейства Дин. Не испытываю ни малейшей гордости от того, что сумел натравить брата на своих обидчиков, и, если бы мог представить, что, манипулируя им при помощи его фанатичного преклонения перед спортом, обеспечу производителей заказом на несколько дюжин мешков для трупов, наверное, никогда бы так не поступил.
Не буду описывать, что произошло дальше. Скажу одно: Терри спустился с дерева, выхватил у Бруно биту и ударил ею его в висок. Бой продолжался не более пятнадцати секунд. Дейв, самый противный из близнецов, вытащил нож и метнул его Терри в ногу. Не помню, на что был похож раздавшийся крик, ибо кричал я. Терри не проронил ни звука. Он молчал, даже когда я слез с ветки, бросился в свалку и оттащил его в сторону.
На следующий день в больнице врач без всякого сочувствия объявил Терри, что он больше не сможет играть в футбол.
— А как насчет плавания?
— Маловероятно.
— Крикет?
— Не исключено.
— Правда?
— Не знаю. Можно играть в крикет, но при этом не бегать?
— Нет.
— Тогда не получится.
Я услышал, как Терри тяжело вздохнул. По-настоящему тяжело. И его мягкое лицо восьмилетнего человека сразу окаменело. Мы стали свидетелями того, как он расстался со своей мечтой. Из глаз его хлынули слезы, послышался неприятный, гортанный звук — с тех пор нечто подобное я имел несчастье слышать всего раз или два — нечеловеческий вой, сопровождающий внезапный приступ отчаяния.
Философия
Сбылась прежняя мечта Терри: он, как его старший брат охромел. Только теперь я выздоровел, и он болел один. Брат, чтобы добраться из точки А в точку Б, пользовался моими старыми костылями, но иногда предпочитал днями напролет оставаться в точке А, а когда отпала надобность в костылях, взял покрытую лаком трость темного дерева. Он выкинул из комнаты все спортивные атрибуты: плакаты, фотографии, газетные вырезки, свой футбольный мяч, крикетную биту и очки для бассейна. Терри хотел забыть о спорте. Но разве это возможно? Разве получится убежать от собственной ноги, влачащей тяжесть разбитых надежд?
Мать старалась утешить сына (и себя тоже) тем, что стала относиться к нему как к маленькому — каждый день предлагала любимую еду (сосиски с тушеной фасолью), сюсюкала словно с младенцем, прижимала к себе и беспрестанно трепала по волосам. Если бы Терри позволил, она бы гладила его по лбу, пока не сошла бы кожа. Отец тоже находился в дурном настроении: хмурился, не в меру много ел, залпом вливал в себя пиво и, как мертвых детей, прижимал к груди спортивные трофеи сына. В тот период он сильно растолстел. В неистовом отчаянии глотал все без разбору, словно его кормили последний раз в жизни. В первые месяцы отец стал надуваться спереди, и его жилистая от природы фигура претерпела внезапное изменение, но затем все распределилось равномерно: талия сравнялась с бедрами и все вместе достигло ширины на четверть дюйма больше проема обычной двери. Во всех бедах он винил меня, и это его немного поддерживало. Чтобы вывернуть наружу его подсознание, не требовалось помощи психотерапевта. Он не прятал свои обвинения под спудом, а выражал прямо — за обедом. Угрожающе махал в мою сторону вилкой, словно изгоняющий беса крестом.
К счастью, вскоре он забыл про меня, вернувшись к своей прежней навязчивой мысли — о стоящей на холме тюрьме. Они с начальником были собутыльниками и много лет подряд, каждый вечер играя на бильярде, делали для смеха ставки по сто тысяч долларов. Начальник тюрьмы задолжал отцу астрономическую сумму в воображаемых купюрах. Однажды отец удивил приятеля, потребовав возвратить долг — но неживыми деньгами, он сделал странное предложение: пообещал простить все 27 миллионов долларов, если начальник тюрьмы принесет ему из кабинета дела заключенных. Теперь, когда будущее сына лопнуло, он гордился одним — собственным вкладом в возведение тюрьмы — материальным воплощением своего труда, которым можно было любоваться прямо с крыльца. И естественно, решил, что вправе знать, кто там гостит. Начальник тюрьмы снял с дел копии, и отец вечер за вечером изучал истории убийц, насильников и воров и представлял, как они сотрясают те самые решетки, которые установил он. Если хочешь знать, это стало началом конца моего отца, хотя падение ему предстояло еще долгое. Тогда же он начал орать на жену прилюдно, и она, не в силах этого терпеть, больше не выходила с ним из дому, а если они случайно встречались на улице, смущались и вели себя неестественно вежливо. Только дома они обретали естество и до одури оскорбляли друг друга.
В школе тоже все было очень непросто. Как ты знаешь, я никогда не мог вписаться в окружение. Даже втиснуться в него Терри, напротив, был принят и обласкан с первого дня, однако после того, как ему перестала служить нога и он не мог заниматься спортом, он сам отдалился от всех. Я наблюдал, как он ковыляет по школьному двору, целится кончиком трости в пальцы на ногах одноклассников и весом тела наваливается на ручку. Лично я считаю, что хмурым и раздражительным его сделало не только разочарование. Это была также реакция на бесконечное сострадание, которое ему приходилось терпеть. Видишь ли. окружающие, сочувствуя его потере, мешками вываливали на него огромные порции невыносимой доброты. Хуже ничего нельзя было придумать. Есть люди, душой и телом не принимающие жалости. Другие, например я, впитывают ее как губка. Ведь если долго жалеешь себя, кажется естественным, что и другие наконец встают на твою сторону и проникаются этим чувством.
Когда дорожки Терри и близнецов Бруно и Дейва пересекались, те грозно сверкали на него глазами. Брат не робел и отвечал им самой неискренней улыбкой. Они таращились друг на друга, устраивая одно из тех соревнований в мужественности, которое кажется таким смешным со стороны. Шагая за Терри по школьным коридорам, я понял, что он следует за Дейвом и Бруно, куда бы они ни пошли. Чего он от них хотел? Отомстить? Устроить переигровку? Я убеждал его оставить их в покое. Он только плюнул в ответ:
— Отвяжись, Марти!
Я вернулся на дерево. На этот раз забрался туда по доброй воле. Дерево стало моим тайным убежищем. Я получил ценный урок: люди почти никогда не смотрят вверх. Откуда мне знать почему? Может быть, устремляют взгляд в землю в ожидании того, что ждет их в будущем? Так и должно быть. Если кто-нибудь заявит, что смотрит в будущее, но при этом не косится од ним глазом в грязь, я отвечу ему, что он недальновиден.
Однажды я заметил внизу какую-то суету: ученики кричали, бестолково носились по спортивной площадке, выскакивали из классов и тут же убегали обратно. Я напряг слух; как странным образом умеем мы все, когда это необходимо. И услышал свое имя. Обхватил ветку так крепко, что она показалась мне одной большой занозой. В чем дело? Что еще случилось? Два ученика остановились под деревом передохнуть, и я услышал, что они говорили. Бруно и Дейв просили, чтобы я явился за школьный гимнастический зал. Давно пора, соглашались мои одноклассники. Если рана Терри была утверждением, то я должен стать восклицательным знаком. Все считали, что меня следует разорвать на части. И каждый хотел приложить к этому руку.
Чуть позже меня заметили две девочки. Собралась толпа, меня отодрали от ветки и понесли на плечах, как героя, хотя на самом деле доставляли жертву на заклание мяснику. Все прыгали, как щенки, когда тащили меня к Бруно и Дейву, ждущим за гимнастическим залом. И с криком «Вот он!» без церемоний бросили в грязь. Я медленно поднялся навстречу аду. Зрелище было самым ярким в городе — билеты пошли бы нарасхват.
— Мартин! — закричал Дейв. — Если кто-нибудь когда-нибудь посмеет тебя тронуть, или ударить, или толкнуть, или только косо на тебя посмотрит, скажи мне, и я сотру его в порошок. Понял?
Я ничего не понял. И остальные тоже.
— Теперь ты под нашей защитой. О'кей?
Я ответил: о'кей.
Толпа безмолвствовала. Дейв обошел собравшихся, заглядывая им в лица:
— Кто-нибудь не согласен?
Таких не нашлось. Все извивались, точно попали на крючок.
— Вот и ладно. — Дейв повернулся ко мне: — Закуришь?
Я не тронулся с места. Ему пришлось всунуть сигарету мне в рот и поджечь.
— Теперь вдохни.
Я вдохнул и жестоко закашлялся. Дейв дружески похлопал меня по спине.
— Ты нормальный парень. — Он улыбнулся во весь рот и пошел прочь. Школьники были слишком ошарашены, чтобы как-то отреагировать. Я старался сохранить присутствие духа и стал размышлять: меня притащили сюда, чтобы избить, а не спасать. Но теперь я — охраняемая особь. От этой мысли я надулся, как рыба-шар, и с вызовом посмотрел на окружающих. Все отвели глаза, не выдержал ни один.
Восьмилетний Терри Дин заключил сделку с дьяволами ради своего двенадцатилетнего брата, и это спасло мою шкуру. Он заметил, что я то трусливо скрываюсь за мусорными баками, то с трудом терплю гнет отчужденности от остальных, и верный брат сделал предложение Бруно и Дейву: он станет членом их чокнутой банды, а в обмен на это они будут меня защищать. Он сказал, что будет их учеником, головорезом-подмастерьем. Кто знает, почему они согласились. Может быть, им понравился его дух? Может, смутила смелость его предложения? Как бы то ни было, когда близнецы предложили Терри написать кровью оговаривающий все условия договор, он не колеблясь сделал на себе надрез перочинным ножом, так что документ был составлен красным по белому.
Так состоялось преждевременное вступление моего брата в криминальную жизнь. Следующие пару лет все время после занятий Терри проводил с Бруно и Дейвом, но поскольку он был еще слишком мал, чтобы одному общаться с подобными типами, мне приходилось тащиться за ним. Поначалу близнецы пытались гонять меня по всяким делам, но Терри настоял, чтобы меня оставили в покое, и мне разрешили сидеть и читать под деревом даже во время уличных драк. А драки вспыхивали постоянно. Члены банды не могли вечером заснуть, если днем не расквасили кому-нибудь физиономию. Переколотив всех, кого возможно, в нашем городе, они ездили подраться в соседние городки, и Бруно для этого увел у отца «лендровер». Там было с кем схватиться. В каждом городе жили крутые парни — новое поколение ждало своего часа, чтобы пополнить ряды обитателей тюрем.
Каждый день после обеда близнецы учили Терри драться. Они выстроили целую философскую систему, основывающуюся на насилии и боевом духе, и пока брат закалял костлявые кулаки, чтобы они приобрели твердость кирпича, Бруно и Дейв задавали друг другу вопросы и сами отвечали на них.
— Для чего тебе руки?
— Чтобы сжимать в кулаки.
— Для чего тебе ноги?
— Чтобы бить.
— Для чего ступни?
— Топтать лицо.
— Пальцы?
— Наносить тычки.
— Зубы?
— Кусать.
— Голова?
— Ударять противника.
— Плечо?
— Метить в челюсти.
И так далее.
Они проповедовали идею, что человеческое тело — не только оружие, а целый арсенал, и, наблюдая, как эти двое вбивали в голову брата свое вкрадчивое евангелие, я примерял их слова на себя: мое тело тоже было целым арсеналом, только нацеленным внутрь, в меня самого.
Если они не дрались, то воровали — все, что попадало под руку. Не отличая ценного от хлама, угоняли развалюхи, тащили сломанные автомобильные детали, школьные принадлежности, спортивные товары; врывались в пекарни и воровали хлеб, а если не было хлеба, уносили тесто; вламывались в хозяйственные магазины и крали молотки, лестницы, лампочки и душевые ситечки; в мясных лавках брали колбасу, крюки для подвешивания туш, телячьи голени; обворовывали почту — забирали марки и оставшуюся корреспонденцию; китайский ресторан лишали палочек для еды, соевого соуса и «печенья-гаданья»; в пункте обслуживания на дороге крали лед и отчаянно пытались его продать, пока он не растаял.
Если кому-то не везло оказаться поблизости после одного из их воровских налетов, следовало готовиться делать покупки. Торговая методика близнецов впечатляла. Бизнес Бруно и Дейва всегда процветал, потому что они нашли на рынке свою нишу — запуганных ими же подростков.
Терри тоже приобщился к их делишкам: лазил в окна и вентиляционные каналы, проникал в самые труднодоступные места, а я в это время оставался на улице и про себя молил, чтобы они поспешили. Молил так истово, что повредил себе. Через несколько месяцев Терри нарастил мышцы, обрел проворство и навыки рукопашного боя, а я снова начал сдавать. Родители, опасаясь возвращения прежней болезни, вызвали врача. Он не знал, что ответить.
— Похоже на нервы. Но с чего бы нервничать двенадцатилетнему подростку? — Врач пытливо оглядел мой череп: — Что у тебя с волосами? Такое впечатление, что они выпадают.
Я пожал плечами и обвел глазами комнату, словно пытался найти свои волосы.
— Только этого не хватало! — закричал отец. — Он лишается волос? Боже, что же это за ребенок?
Когда Терри шел на дело, для меня открывался ящик Пандоры страхов, а когда случалась уличная драка, моя душа вовсе разрывалась на части. Каждый день, когда мы шли домой, я умолял брата бросить свои занятия. Я не сомневался, что ему предстоит умереть у меня на глазах. Учитывая возраст и рост Терри, близнецы вооружили его крикетной битой, и он, припадая на ногу, бросался на врага, размахивал ей и исторгал воинственные кличи. Редкий соперник отваживался проверить, как он управится с битой, но встречались и такие, которые не отступали, и во время одной драки Терри вновь порезали ножом. В ужасе я кинулся в гущу свалки и вытащил его оттуда. Но Бруно и Дейв, желая подзадорить товарища, дали ему несколько тумаков и, хотя кровь продолжала сочиться, отправили обратно в бой. Я протестующе завопил и кричал, пока не осип до хрипоты.
Это были не школьные потасовки, а настоящие войны между бандами. Я вглядывался в яростные лица юнцов, когда они, не щадя жизни, бросались на врага. Их безразличие к насилию и боли вызывало у меня недоумение. Я не мог понять этих существ, с такой дикой яростью мутузивших друг друга. И то, с каким благоговением они относились к собственным ранам, казалось мне непостижимым. Они смотрели на них, как на обретенных после долгой разлуки любимых. Бред!
Кэролайн тоже не могла их понять. Она была вне себя из-за того, что я позволил младшему брату примкнуть к головорезам, хотя и радовалась, что банда встала на мою защиту. От ее сердитых слов на моих щеках вспыхивал румянец: ее внимание — это все, что мне требовалось. Я восхищался собой, радуясь, что сумел с ней подружиться. Наши разговоры были самым главным из того, что мне нравилось в жизни, особенно с тех пор, как Бруно и Дейв каждый день пихали мне в рот раскуренную сигарету и грозили всякими изощренными пытками, из которых я больше всего порадовался перспективе быть похороненным заживо на кладбище животных. Но они не выполнили ни одну из своих угроз: Терри дал им ясно понять — если на мне появится хоть одна царапина, он уйдет из банды. Близнецы ценили талант. Они поняли, что Терри — одаренный преступник. Иначе с какой бы стати они его послушались? Но если бы близнецов спросили, они бы ответили, что дело в сочетании его энергии, его чувства юмора, готовности повиноваться приказаниям и бесстрашия. Как бы то ни было, им нравилось, что Терри с ними, даже если приходилось мириться с его постоянно погруженным в мысли старшим братом, который ничего не делал, а только читал. Книги, которые я брал в библиотеке, невероятно им досаждали. Как ни смешно, они считали, что это во мне нет ничего человеческого, поскольку я только и умею, что перелистывать страницы.
— Откуда ты знаешь, какие книги брать? — как-то спросил меня Дейв. — Тебе кто-нибудь подсказывает?
— Есть определенная методика, — объяснил я. — Если читаешь Достоевского, он упоминает Пушкина. Берешь Пушкина, у того написано про Данте, берешь Данте и…
— Ясно, — оборвал меня Дейв.
— Все книги в какой-то мере написаны о других книгах.
— Я уже понял.
Этот бесконечно плодотворный поиск был бесконечен; мертвые отправляли меня в путешествие во времени, в веках, и если Бруно бесило мое простодушное уважение к такому бесполезному и совершенно не мужскому предмету, как книга, Дейв был заинтригован. Иногда он опускался подле меня после драки и, вытирая с лица кровь, спрашивал:
— Расскажи, о чем ты сейчас читаешь?
И я рассказывал, косясь на Бруно, который пылал ко мне невежественным негодованием. Не раз он в клочья рвал мои книги. И не раз я с ужасом смотрел, как он швырял их с обрыва. Туда улетело «Преступление и наказание». Так было покончено с «Республикой» Платона. Книги хоть и расправляли страницы словно крылья, полетать не могли.
Близнецы требовали, чтобы, читая, я посматривал по сторонам, не появится ли полиция или туристы. Терри подталкивал меня локтем, как бы говоря: «Сделай эту малость, чтобы сохранить мир». И я соглашался, хотя в роли дозорного вообще ничего не стоил. Наблюдая за бандой, я пришел к определенным выводам и горел желанием с кем-нибудь поделиться своими наблюдениями: Бруно, Дейв и Терри завоевали первенство в округе и, перестав терпеть поражения, заскучали. Они строили большие планы; стремились подняться по криминальной лестнице, которая, по моему мнению, вела только вниз. Но у них отсутствовала цель и, погрязнув в скуке, они не понимали, почему так происходит. А я знал и не мог стерпеть, что меня никто не спрашивал. Совершив набег на убежище отца, я понял, какое должно быть решение.
И в один прекрасный момент заговорил и против собственной воли подтолкнул брата в новом, ужасном направлении.
— Я знаю, почему вам скучно, — сказал я.
— Слышали? — воскликнул Дейв. — У него развязался язык.
— Да, — промычал Бруно. — А теперь пусть заткнется.
— Подожди, — остановил его брат. — Я хочу послушать, что он скажет. Продолжай, жалкий мешок с дерьмом. Просвети нас, почему нам скучно.
— Вы перестали учиться, — ответил я и, поскольку все продолжали молчать, приободренный, бросился словно в омут. — Вы достигли вершины. Научились драться. Умеете воровать. Повторяете одно и то же изо дня вдень. У вас не осталось стимула. Вам требуется наставник. Нужен человек, который объяснит, как подняться на следующий уровень криминального мира.
Банда переваривала совет. Я вернулся к книге, но слишком разволновался и только делал вид, что читаю. Жилы обожгло пламенем. Что я ощущал? Это было совершенно новое чувство.
Бруно метнул камень в дерево — камень ударил в нескольких дюймах от моей головы.
— Оглянись, придурок. Это что, по-твоему, город? Где тут, на хрен, найдешь наставника?
Не отрываясь от книги и стараясь скрыть внутренний огонь, я показал пальцем на величайшее достижение отца — тюрьму на холме.
Замысел
— Как же нам узнать, к кому пойти в ученики? — спросил Дейв.
— Я уже знаю, — ответил я.
В убежище отца можно было обнаружить все мыслимые сведения о тюрьме и тюремной жизни, включая, благодаря тому, что он обставил своего товарища на бильярде, и дела заключенных. Когда мне в голову пришла эта мысль, я изучил папки с описанием всего зверинца и выкрал дело явного лидера.
— Прежде всего я отмел правонарушителей из белых воротничков, тех, кто избивал домашних или совершил единичное преступление в состоянии аффекта, — заговорил я.
— Дальше.
— Исключил также насильников.
— Почему?
— Потому что на этом не заработаешь.
— Не тяни, падла, говори, ты нашел хоть одного стоящего? — закричал Бруно.
Я отложил книгу и полез в портфель — за папкой. Мое сердце стучало, я слышал его удары. Швырнув по траве дело к ногам Бруно и ощутив во рту сухость полотенца, только что повешенного на крючок, я сказал:
— Вот кто вам нужен.
Бруно покосился на папку. Остальные придвинулись к нему. Заключенного звали Гарри Уэст, он получил пожизненный срок. Не было такого преступления, которого бы он не совершил: магазинные кражи с прилавков, нападение и оскорбление действием, взлом, незаконное хранение огнестрельного оружия, умышленное нанесение ран, нанесение тяжких телесных повреждений, незаконное хранение наркотиков, продажа и изготовление наркотиков, попытка подкупа судебного исполнителя, подкуп судебного исполнителя, уклонение от уплаты налогов, приобретение краденого, сбыт краденого, поджог, воровство, непредумышленное убийство, убийство — и дальше в том же роде. Он спалил публичный дом и застрелил человека на танцплощадке бара — во время вальса тот вздумал танцевать фокстрот. На гоночном треке пырнул ножом лошадь. Ломал руки, ноги, пальцы, рвал связки и дробил кости, пускал кровь. Его криминальная история насчитывала пятьдесят лет.
— Почему именно он?
Я вскочил на ноги.
— Криминальный мир управляет империей азартных игр и проституции. Бордели, стрип-клубы, бары — вот места, где разворачивается действие. Вам требуется человек, который имеет со всем этим связь. И он должен быть преступником со стажем.
Вы же не хотите получить себе в наставники какого-нибудь не вызывающего доверия проходимца?
Надо отдать мне должное — я знал, о чем говорил. Мои слова произвели на ребят впечатление. Они новыми глазами посмотрели на судьбу и эпоху Гарри Уэста. Больше половины жизни он провел за решеткой. А там особенно не разгуляешься.
— Невозможно установить, — продолжал я, — насколько высокое положение Гарри Уэст занимал в криминальном мире. Но даже если он просто отвечал на телефонные звонки, то все равно варился в этой среде достаточно долго, чтобы понимать, как действует система. Уверяю вас: он именно тот, кто вам нужен!
Я был наэлектризован. Никто не видел меня в таком состоянии. Ребята буравили меня глазами. Тихий внутренний голос укорял: зачем я подбиваю их на подобное? Однако большую часть жизни после комы я вынашивал изощренные планы, хотя до этого момента никто, кроме Кэролайн, не слышал о моих фантазиях.
— Что ж, попробуем, — кивнул Бруно. В животе у меня похолодело. Странная физическая реакция! Как только мою идею приняли, она мне сразу же разонравилась. Показалась глупой и в высшей степени отвратительной. Когда она сидела исключительно в моей голове, я относился к ней гораздо лучше. Но когда она стала достоянием других, я оказался в ответе за нечто, более мне не подвластное.
Это была первая в моей жизни схватка с идеями: конфликт состоял в том, какие из них следовало бы разделить, а какие лучше было бы похоронить, сжечь, уничтожить.
Поскольку Бруно и Дейв имели приводы, мы решили: встречаться с Гарри Уэстом отправится Терри и после расскажет остальным все, что ему удастся выяснить. Ранним утром в середине зимы я провожал брата в тюрьму. Мой интерес объяснялся не только тем, что это была моя идея, — мне еще ни разу не выпадало случая проникнуть во Дворец (так в нашем доме именовали то, что построил отец).
Пункт нашего назначения в этот день со стороны города был не виден: половину холма, включая и высящееся на нем здание, поглотил густой туман. Он змеился навстречу, пока мы поднимались по склону. На середине пути дорогу нам преградила движущаяся пелена. Туман вокруг нас свивался клубами — мы будто в суп попали. Добрых двадцать минут мы не видели, куда ступаем. Пошел дождь, подъем от этого стал труднее: ведущая на вершину топкая петляющая тропа превратилась в грязевой поток. Я не уставал проклинать себя — зачем я только дал волю своему языку!
А когда в тумане показались тяжелые тюремные ворота, у меня по спине побежали мурашки. Терри оптимистично улыбнулся. Ну почему он ничего не боялся? Почему в одной и той же ситуации я чуть не задыхался от волнения, а он веселился и приходил в хорошее настроение?
По другую сторону ворот маячил одинокий охранник. Мы подошли к решетке, он окинул нас любопытным взглядом.
— Нам нужно повидаться с Гарри Уэстом, — объявил я.
— Как мне о вас доложить?
— Мартин и Терри Дин.
В глазах охранника шевельнулось подозрение.
— Вы ему родственники?
— Нет.
— Тогда с какой стати хотите с ним встретиться?
— Школьный проект, — ответил Терри и незаметно мне подмигнул. Порыв ветра за воротами отнес в сторону клочья тумана, и мы впервые вблизи увидели то, благодаря чему воскресный журнал назвал наш город «самым неподходящим местом для жизни во всем Новом Южном Уэльсе», — тюрьму. Она вовсе не напоминала укрепленный замок, каким казалась снизу. Четыре одинаковых строения из красного кирпича, таких же на вид безобидных и безобразных, как наша школа. Без забора из колючей проволоки на переднем плане — прямо-таки корпуса правительственных учреждений.
Охранник наклонился вперед и прижался лбом к холодной решетке.
— Говорите, школьный проект? По какому предмету?
— По географии, — не растерялся Терри.
Охранник безразлично почесал затылок. Я решил, что таким способом он, подобно приведению в действие подвесного мотора, приводит в действие мозг.
— Ну хорошо.
Он отпер замок, и звук открывающейся створки заставил меня поежиться. Мы с Терри шагнули на территорию тюрьмы.
— Идите по этой дорожке до следующего поста, — проговорил нам в спину охранник.
Мы медленно двинулись вперед. По сторонам дорожки возвышались две украшенных колючей проволокой сетчатых ограды. Справа по бетонированному двору кругами ходили заключенные, меланхолично глотая клубящийся туман. Робы из джинсовки делали их похожими на плавающие в загробном мире привидения.
— Мы пришли повидаться с Гарри Уэстом, — доложили мы у второго поста.
Бородатый охранник с печальным выражением изможденного лица не преминул поведать нам, что ему недоплачивают, его недооценивают и за десять лет его никто ни разу не приласкал. Он запустил руки ко мне в карманы и, не поинтересовавшись даже, кто мы такие, пошарил там. Пока он обыскивал Терри, брат хихикал. Закончив, охранник повернулся к товарищу:
— Все в порядке, Джим, проведи их.
Из тумана возник человек и повел нас дальше. Туман был и в здании — повсюду, вплывал в зарешеченные окна, стелился по проходам узких коридоров. Через открытые двери мы попали в комнату посетителей.
— Подождите здесь.
В комнате ничего не было, только длинный стол и стулья по его сторонам. Мы с Терри сели рядом, предполагая, что Гарри Уэст займет место напротив, но вдруг он не оправдает ожиданий и усядется возле кого-то из нас?
— Давай уйдем, — предложил я в беспокойстве.
Прежде чем Терри успел ответить, на пороге появился Гарри Уэст и уставился на нас. Его нос выглядел так, словно его сплющили, вытянули и снова сплющили. Это лицо могло бы рассказать о многом. И все рассказы были бы о кулаках. Когда Гарри сделал первый шаг к столу, я заметил, что он, как Терри (и когда-то я), сильно хромает. Он будто перемещал в пространстве не ногу, а багаж. Слышал когда-нибудь — есть такие животные: передвигаясь, они волочат по земле зад, помечая свою территорию? Мне показалось, что Гарри, пока шел, проделывал тот же номер, выбивая ногой желобки в пыльном цементном полу. К счастью, он сел напротив. Я поднял на него глаза. Голова у него была ужасно уродливая, похожая на яблоко, от которого откусили кусок.
— Чем могу помочь, парни? — весело поинтересовался он.
Терри долго молчал. И заговорил, приступив прямо к делу:
— Вот что, сэр. Мы с друзьями организовали в этом городе банду. Грабим тут понемножку, воруем, деремся на улицах, а иногда за городом и м-м-м… — Он осекся.
— В банде молодые ребята, — подхватил я. — У них нет опыта. Им требуется руководство. Чтобы их наставлял человек, знающий правила игры. Короче, они ищут себе учителя. Тренера.
Гарри на мгновение задумался, затем поскоблил пальцами татуировку. Она никуда не исчезла. Он поднялся, подошел к окну.
— Чертов туман! Ничего не видно. Вшивенький у вас городок, верно? Но я бы не отказался на него посмотреть.
И прежде чем мы успели ответить, Гарри повернулся и расплылся в улыбке, обнаружив, что во рту у него наличествовал каждый второй зуб.
— Задницу бы натянул на голову тому, кто сказал, что молодые обладают инициативой. Вы, ребята, вернули мне веру. За десятки лет мне встретилось множество юных дарований, но ни один не спросил у меня совета. Ни один! Я не встретил ни одного, у кого хватило бы духу сказать: «Я чего-то не знаю. Научите меня!» Какое там! Все бездельники. Идут по жизни, выполняя приказы. Хоть и знают, как сломать ногу, но им обязательно надо сказать какую. Соображают, как вырыть могилу, но если не следить за ними — выкопают в центре городского парка в двух кварталах от полицейского участка. И если не стоять рядом и не кричать: «Ночью! Ночью!», будут рыть средь бела дня. Дармоеды, каких свет не видывал! И предатели. Хотите знать, сколько моих бывших коллег навестили меня в этом проклятом месте? Ни одного! Хоть бы письмо кто прислал! Черканул бы словцо! Где там! А какими они были до того, как познакомились со мной? Тырили мелочь из кружек попрошаек! Я взял их под крыло, хотел показать все ходы и выходы. Но они ничего не желали знать. Только бы пить, играть и валяться со шлюхами. Неужели пары часов не достаточно? Слушайте, у вас есть оружие?
Терри покачал головой. Складывалось впечатление, что Гарри воодушевился возлагаемой на него миссией. Его понесло, он едва мог сдерживать чувства.
— Вот это и будет вашим первым заданием — достать оружие. Оно вам необходимо. Причем много. Таков ваш первый урок. Когда оружие окажется в ваших руках, устройте по всему городу схроны: в задних комнатах баров, на деревьях, в канализационных люках, в почтовых ящиках. Ибо если вы займетесь криминалом, никто заранее вам не скажет, когда на вас нападут. Вам придется идти по жизни, оглядываясь через плечо. Вы к этому готовы? Тренируйте шею, учитесь у меня. Куда бы ни пришли — в паб, в кинотеатр, в банк, к зубному врачу, — едва попали в помещение, ищите стену. И становитесь к ней спиной. Будьте начеку. Не позволяйте, чтобы вам заходили за спину. Вы меня слушаете? Даже в парикмахерской требуйте, чтобы мастер работал лишь спереди.
Гарри стукнул ладонью по столу и пронзил нас взглядом.
— Таков будет ваш образ жизни, ребята. Это потрясение основ существования обычных людей, но мы должны быть крутыми и жить спиной к стене, не смыкая век и шевеля пальцами. Вскоре это станет подсознательным актом. У вас выработается шестое чувство. Я не шучу. Паранойя дает толчок развитию человека. Готов поспорить, ничему подобному в школе не учат. Предчувствие, экстрасенсорное восприятие, телепатия — у нас, преступников, пророческие души. Мы чувствуем приближение события до того, как оно происходит. И вам нужно этому учиться. Таков механизм выживания. Ножи, пули, кулаки — все это возникает откуда ни возьмись. Всем захочется прочитать ваше имя на надгробии. Так что будьте готовы, ребята. В этом мерзость нашей жизни. Но есть и награды. Вам не хочется прозябать серыми личностями? Выгляньте в окно и все увидите сами. Я вам скажу, что там на воле: кучка рабов, влюбленных в свою свободу, которая, по их мнению, у них есть. Они приковали себя к работе или к ползающим по коврам соплякам. Они такие же заключенные, только не знают об этом. И туда же скатывается криминальный мир. В рутину! В однообразие! Ни в ком искры Божьей. Воображения. Хаоса. Все запечатаны изнутри. Прикованы к колесу. Ничего неожиданного не происходит, поэтому, если вы станете следовать моим советам, получите все преимущества. К этому никто не будет готов. Самое умное, на что вы можете рассчитывать, — это неожиданность, в ней ключ к успеху. Ум, мускулы, отвага, налитые кровью глаза, алчность — все это необходимые качества. Но воображение! Вот чего недостает криминальному миру. Каковспектр нашей деятельности? Воровство, кражи, грабежи, взломы, азартные игры, наркотики, проституция — где, скажите на милость, здесь новшества?
Мы с Терри беспомощно переглянулись. Ничто не могло остановить поток речи Гарри Уэста.
— Господи, как же я рад вам, ребята! Благодаря вам я снова полон энергии. И воодушевления. Я уж было совсем приуныл, но вы дали мне надежду. Организация лежит в руинах. Никому не нужны новые идеи. Все хотят того же самого, только больше. Эти люди — самые страшные враги самим себе. Их аппетит неутолим! И вот вам второй совет. Держите в узде аппетит, и жизнь наградит вас. Копите, что необходимо для удобства, и какое-то время наслаждайтесь жизнью. Полыхните, как пламя в очаге, но затем скройте свой жар от мира. Имейте силу задушить свой огонь. Вам понятно? Отступайте и нападайте. Отступайте и нападайте. И пусть ваша банда остается небольшой — это следующий урок. Чем больше банда, тем больше шансов, что кто-нибудь предаст и ваши трупы окажутся в придорожной канаве. Хотите знать почему? Потому что все стремятся наверх. Каждый! И вот еще урок: избегайте быть наверху. Оставайтесь в стороне. Именно так. Вы правильно расслышали. Пусть другие наскакивают друг на друга, как бык на быка. Затаитесь и занимайтесь своим делом. Нет ничего, ничего более важного, что бы я мог вам посоветовать, замечательные, плюющие на закон ребята, — сторонитесь предательской лестницы! Ничего более значимого я вам сказать не могу. Хотел бы я, чтобы и мне дали такой же совет, когда я был в вашем возрасте! Меня бы тогда здесь не было. Если бы я знал, куда приведет меня эта лестница! Лестница, у которой вместо ступеней ножи!
Я старался сохранять бодрый вид. Почему я слушаю этого ненормального, в то время как должен быть в школе?
— Вслушайтесь в то, что я говорю. Не афишируйте себя — оставайтесь насколько возможно безликими. Вам будут жужжать в уши о вашей репутации — это ловушка! Все хотят стать Капоне, или Нетти, или Сквиззи Тейлором[11]. Чтобы их имена отзывались в вечности, как имя Неда Келли[12]. Скажу вам одно: чтобы прославиться, как они, потребуется, чтобы вам устроили бойню и ваши тела разорвали десятки пуль. Вы этого хотите? Разумеется, нет. Следующий урок. Вы готовы? Пусть никто не знает, кто ваш босс. Пусть окружающие ломают себе головы и терзаются в догадках. Будьте бандой без главного. Производите впечатление демократического преступного сообщества. У ваших врагов сгорят пробки — они не будут знать, кого должны отстрелить. Это очень важный совет, ребята. Не выставляйтесь. Оставайтесь безликой сущностью. Или вообще кажитесь фикцией. Вот парадокс преступного мира: чтобы что-то провернуть, требуется репутация, однако репутация убивает. Но если ваша репутация загадочна, если вы — тайное общество, как, например, тамплиеры… вы хоть знаете, кто такие тамплиеры? Конечно, не знаете.
— Тамплиеры — военный орден, основанный в 1118 году в эпоху крестовых походов, — ответил я.
Гарри поднял на меня глаза.
— Сколько тебе лет?
— Четырнадцать.
— Образованный парень. Замечательно! Вот чего недостает криминальному классу. Чуточки мозгов.
— Я здесь ради моральной поддержки. Преступление — увлечение Терри.
— Жаль, жаль. Позаботься, чтобы брат получил образование. Не нужно, чтобы пустые головы крутились вокруг нашего дела, — вот это точно. Терри, слушайся брата, ладно?
— Ладно.
— Вот и отлично. Хорошо, ребята, что вы пришли ко мне. Другой наплел бы вам кучу всякой заезженной ерунды, и вы бы оказались здесь со мной или еще хуже — на том свете.
— Время вышло! — крикнул из коридора охранник.
— Похоже, на сегодня с уроками покончено. Приходите на следующей неделе, и я объясню, как добиться лояльности со стороны полицейских и сохранять ее.
— Время вышло! — снова крикнул охранник. Теперь он стоял в дверях и недовольно сверкал на нас глазами.
— Вот что, ребята: слышали приказ? Давайте уходите. Но возвращайтесь — мне надо вам еще очень многое сказать. Как знать, может, когда-нибудь придется работать вместе. Если мне дали пожизненный срок, это не значит, что я вообще не выйду на свободу. Пожизненный срок — это не целая жизнь. Это просто фигура речи. Пожизненный срок короче жизни, если вам понятно, что я имею в виду.
Гарри продолжал говорить, но нас уже вывели из комнаты.
* * *
Бруно и Дейв решили, что советы Гарри — полная чушь. Анонимное подпольное формирование? Демократическое объединение преступников? Что за вздор! Разумеется, их имена отзовутся в вечности. Скандальная репутация была первым пунктом в числе их приоритетов. Единственное, что пришлось им по душе из того, что предложил Гарри, — добывать и прятать оружие.
— Без оружия мы ничто. Надо подниматься на следующий уровень, — прогундосил Бруно. При мысли, что это будет за уровень, я покачал головой: не знал, как их отговорить, тем более что сам им предложил повидаться с Гарри. И брата не мог вырвать из мира насилия. Увещевать его было все равно что уговаривать коротышку вырасти. Я знал, что Терри не жесток, но безрассуден. Его не заботит собственное физическое здоровье, но и к телам окружающих его людей он относится с таким же безразличием. Хотя он звал меня с собой и хотя в разглагольствованиях заключенного был определенный смысл, я отказывался ходить с ним в тюрьму. Решил, что Гарри — опасный маньяк или несносный идиот. И предпочитал больше не слушать его россказни.
Но через шесть месяцев после первого визита я снова попал в тюрьму, только на этот раз без Терри. Хочешь знать почему? Сам Гарри попросил. Терри меня умолял, и я согласился. Когда Гарри, припадая на ногу, появился в комнате свиданий, я заметил на его лице свежие царапины и синяки.
— Ты выглядишь не таким, каков есть. Очень даже приятным, — сказал он, опускаясь на стул. Гарри смотрел на меня пытливо, я — с нетерпением. Наши взгляды были совершенно разными. — Хочешь знать, Мартин, кого я вижу, когда на тебя смотрю? Подростка, который хочет остаться незамеченным. Ты прячешь кисть в рукав. Сутулишься. Так поступают те, кто не хочет привлекать к себе внимание.
— Вы позвали меня, чтобы сказать это?
— Терри много говорил о тебе, рассказывал обо всем. И ты меня заинтересовал.
— Приятно слышать.
— Он сказал, что у тебя нет друзей.
Я не знал, что ответить.
— Что же ты так морщишься? Это невежливо. Осуждаешь меня, мой юный мизантроп? Давай, давай! Меня и раньше осуждали, затем судили и дали срок. Мне не приходилось видеть, чтобы подросток был таким вздрюченным. Не рановато ли?
— Что вы от меня хотите? Я уже сказал, что меня не интересует криминал.
— Зато ты меня интересуешь. Хочу посмотреть, как ты справишься в большом, недобром мире. Уж точно не как твой брат. Он хамелеон, прекрасно приспосабливается, верен, как собака, весел, как жаворонок. Прекрасный характер, вот только, — Гарри подался вперед, — есть в нем какая-то неуравновешенность. Ты ведь это, конечно, заметил?
Я заметил.
— Готов поспорить, от тебя ничто не укроется. Нет, я не собираюсь произносить избитую фразу, что ты такой, каким я был в детстве. Хотя бы потому, что ты на меня в детстве совершенно не похож. Ты напоминаешь меня теперешнего — взрослого заключенного, и меня пугает такое сравнение. Учитывая, что ты всего лишь подросток.
Я понимал, куда он клонит, но притворился, что ни о чем не догадываюсь.
— Вы с вашим братом уникальны. Ни на тебя, ни на него сколько-нибудь серьезно не повлияло окружение. Вы не стремитесь никому подражать. Стоите в стороне, даже друг от друга. Такой индивидуализм характера встречается очень редко. Вы оба — прирожденные лидеры. Ты знаешь об этом?
— Терри, может быть, и лидер.
— Ты тоже, Марти. Проблема в том, приятель, что вы прозябаете в глуши. Здесь просто нет возможностей, чтобы вы взрастили последователей. Скажи мне, ты ведь недолюбливаешь людей?
— У меня с людьми все нормально.
— Считаешь себя выше их?
— Нет.
— Тогда почему ты их не слишком жалуешь?
Я обдумывал, стоит ли мне открываться этому свихнутому. И тут мне пришло в голову, что до этого никто не проявлял интереса к тому, что я думаю или чувствую. Ни один человек не интересовался мной.
— Ну во-первых, — ответил я, — я завидую их счастью. Во-вторых, меня бесит, что они сначала принимают решения и только потом думают.
— Продолжай.
— Такое впечатление, что они готовы заняться чем угодно, только бы отвлечься от мыслей о собственном существовании. Зачем еще они расшибают головы болельщикам другой команды во время футбольного матча, как не для того, чтобы не думать о своей неминуемой смерти?
— Знаешь, чем ты сейчас занимаешься?
— Нет.
— Философствуешь.
— Ничего подобного.
— Именно так. Ты — философ.
— Нет! — закричал я. Мне не хотелось быть философом. Философы занимаются только тем, что сидят и думают. И от этого толстеют. Не способны ни на какие практичные действия — не могут даже очистить от сорняков собственный сад.
— Не спорь, Мартин, ты философ. Не стану утверждать, что хороший. Ты — философ от природы. И не воспринимай это как обиду. Послушай: мне много разлепили ярлыки «преступник», «анархист», «бунтарь», иногда — «человеческие отбросы», но никогда «философ». Весьма жаль, ибо я и есть философ. Я предпочитаю жизнь в стороне от общего потока не только потому, что меня от него тошнит, но потому, что я ставлю под сомнение логику этого потока и — более того — не знаю, существует ли он вообще. С какой стати я стану приковывать себя к колесу, если не исключено что это колесо — мысленное построение, изобретение, призванная нас поработить всеобщая мечта. — Гарри снова подался вперед, и я почувствовал его отдающее табаком несвежее дыхание. — Ты это тоже ощутил, Марти. Сам сказал, что не понимаешь, почему люди начинают действовать, не обдумав свои поступки. Ты спрашиваешь почему? Это важный для тебя вопрос. А я тебя спрошу: почему «почему»?
— Не знаю.
— Знаешь. Ну давай, Мартин, ответь мне, почему «почему»?
— Сколько себя помню, мать каждый день давала мне стакан холодного молока. Почему не теплого? Почему молока? Почему не кокосовое молочко или коктейль с соком манго? Однажды я ее спросил. Она мне ответила, что молоко — именно то, что пьют дети в моем возрасте. В другой раз она сделала мне выговор во время обеда за то, что я поставил локти на стол. Я спросил почему? Она объяснила, что это невежливо. Я удивился: «Невежливо по отношению к кому? К тебе? Чем невежливо?» Мать снова встала в тупик, а я, отправляясь в кровать, потому что «семь вечера — время ложиться спать детям до семи лет», понял, что слепо повинуюсь приказам женщины, которая сама слепо повинуется общепринятому. И подумал: а может быть, не обязательно все делать именно так? Можно и по-другому? Как угодно?
— То есть ты почувствовал, что люди могут принять то, что не является правдой?
— Им приходится принимать, иначе будет невозможно вести повседневную жизнь. Им необходимо кормить семьи, возводить крыши над головой. У них нет возможности сидеть сложа руки, размышлять и спрашивать почему.
Гарри от удовольствия захлопал в ладоши.
— Ты перешел на противоположную точку зрения, чтобы выслушать контраргумент. Ты споришь сам с собой! Это тоже характерная черта философа.
— Хрен я собачий, а не философ!
Гарри встал, подошел ко мне и сел рядом, его устрашающе избитое лицо оказалось совсем близко от моего.
— Марти, позволь мне тебе кое-что сказать. Твоя жизнь не станет лучше. Вспомни свой самый ужасный момент. Вспомнил? А теперь учти: твоя жизнь от этой метки покатится под гору и дальше.
— Не исключено.
— Тебе прекрасно известно, что у тебя нет ни малейшего шанса на счастье.
Это была неприятная новость, и я плохо ее принял — может быть, оттого, что сознавал: Гарри меня понимает. У меня на глаза навернулись слезы, но я с ними справился. А затем стал размышлять о свойстве слез. В чем состояла цель эволюции, которая привела к тому, что человеческое тело лишилось способности скрывать огорчения? Разве так важно для выживания, чтобы особь не имела возможности прятать печаль? В чем тут загвоздка? Каково эволюционное преимущество в способности проливать слезы? Вызвать к себе жалость? Такое впечатление, что эволюция не лишена коварства. После хорошего рева человек чувствует себя выжатым, опустошенным, а иногда и сбитым с толку, особенно если слезы вызваны рекламным роликом чайных пакетиков. Неужели эволюция направлена на то, чтобы нас унизить? Смирить?
Черт!
— Знаешь, что, по-моему, ты должен сделать?
— Что?
— Убить себя.
— Время вышло! — крикнул охранник.
— Еще две минуты! — зычно попросил Гарри.
Мы сверлили друг друга взглядами.
— Да, я советую тебе совершить самоубийство. Это самый лучший для тебя выход. Не сомневаюсь, в округе найдется скала или что-нибудь в этом роде, откуда ты можешь прыгнуть.
Моя голова дернулась, но осталось непонятным, то ли я согласно кивнул ею, то ли отрицательно покачал. Получилось что-то вроде слабой реверберации.
— Иди один. Когда с тобой никого не будет. Записки не пиши. Многие потенциальные самоубийцы так старательно составляют последнее обращение к живым, что в итоге умирают от старости! Не делай подобной ошибки. Когда речь идет о том, чтобы отнять жизнь у себя самого, подготовка — это отсрочка. Не прощайся. Не собирай вещи. Иди на скалу под вечер — вечер самое подходящее время, поскольку это период, которым завершается день, когда ничто в жизни не может измениться к лучшему и ты не испытываешь ложных иллюзий и не ищешь скрытых в тебе потенциалов и возможностей, которые несет в себе утро. Вот ты на обрыве, и ты один и не станешь считать ни до десяти, ни до сотни — не будешь придавать событию особого значения — просто делаешь шаг вперед и ни в коем случае не прыгаешь: это не Олимп, а самоубийство, словно ступаешь на подножку автобуса. Ты когда-нибудь ездил на автобусе? Да? Вот и отлично. В таком случае ты понимаешь, о чем я говорю.
— Я сказал, время вышло! — На этот раз охранник крикнул от самой двери.
Взгляд Гарри вызвал в моем кишечнике цепную реакцию.
— Ну вот, — сказал он, — теперь мы можем проститься.
Если живешь в такой долине, как наша, нет недостатка в местах, откуда может прыгнуть решившийся на самоубийство. Наш город был окружен скалистыми стенами. Я взошел на самый крутой отрог, который только мог обнаружить. Почти вертикальный подъем на окруженный высокими деревьями обрыв отнял у меня много сил. Покинув тюрьму, я скрыл от всех, что Гарри был прав: я, наверное, в самом деле философ или по крайней мере что-то вроде вечного аутсайдера и жизнь не будет становиться для меня сколько-нибудь легче. Я отделил себя от потока, отсоединил капсулу от корабля-носителя и теперь странствовал в открывающейся передо мной бесконечности пространства.
Настроение яркого дня не соответствовало идее самоубийства, но, может быть, от меня просто требовались такие мысли. Я обвел округу прощальным взглядом. Вдали в легком тумане виднелись зазубренные отроги скал, а над ними — небо, которое казалось высоким, недостижимым зеркальным оконным стеклом. Легкий ветерок приносил теплое благоухание раскачивающихся цветов, и я подумал: цветы на самом деле очень красивы, но недостаточно красивы, чтобы оправдать гнетущую мощь вдохновленной ими живописи и поэзии, а ведь до сих пор почти нет произведений ни живописи, ни поэзии, которую бы вдохновили бросившиеся со скалы дети.
Я подошел к обрыву и услышал в кронах деревьев птиц. Они не щебетали — просто шевелились, и от этого там все шелестело. Ниже, на земле в грязи, возились коричневые жуки и совершенно не думали о смерти. Я решил, что ничего не теряю. Существование унизительно. Если Кто-то наблюдает, как мы строим, ветшаем, созидаем и вырождаемся, он, пока все это происходит, не в силах сдерживать смех. Так почему бы и нет? Что мне известно о самоубийстве? Только то, что это мелодраматический акт и признание, что стало слишком сильно поджаривать, поэтому человек бежит с этой сумасшедшей кухни. Почему четырнадцатилетний подросток не может совершить самоубийство? Шестнадцатилетние кончают с собой сплошь и рядом. Может, я просто опередил время? Так почему не кончить все разом?
Я шагнул к краю пропасти. Думаю, Кэролайн заметила меня именно в этот момент.
— Смотри-ка, нализался в прах! — закричала она.
Я посмотрел вниз, в пугающую глубину, в животе у меня похолодело, ноги подкосились, и я с ужасом подумал: «Жизнь — твое личное переживание; ты можешь быть как угодно близок с другим человеком, но какая-то часть твоего существа сокрыта от посторонних. Каждый умирает в одиночку, и это его личный опыт. За человеком могут наблюдать десятки тех, кто его любит, но, как ни крути, изоляцию от рождения до смерти преодолеть невозможно. Что, если смерть — такое же одиночество, только вечное? Непроницаемое, жестокое, бесконечное одиночество.
Нам не дано знать, что такое смерть. Может быть, именно это…» Я отступил от края скалы и бросился бежать назад, остановившись только тогда, когда споткнулся о здоровенный булыжник.
Я вернулся к Гарри Уэсту поделиться своими мыслями. Он не удивился, увидев меня.
— Что, не послушался? Решил, прежде чем отнять у себя жизнь, долететь до самого дна пропасти? Могу сэкономить тебе немного времени. Дна не существует. Отчаяние бездонно. Тебе не удастся достигнуть дна, и поэтому я уверен, ты не покончишь жизнь самоубийством. Другой — может быть, но не ты. Лишь те, кто привязан к тривиальным вещам, лишают себя жизни. Тот, кто боготворит жизнь, семью и все такое прочее, первым сунет голову в петлю. Зато другие, те, кто не слишком высоко ценит близких и то, чем владеет, понимая бессмысленность того и другого, не пойдут на самоубийство. Знаешь, что такое ирония? Вот тебе пример: если веришь в бессмертие, то способен себя убить. Но если считаешь, что жизнь — короткая вспышка между двумя огромными отрезками безмолвия, к которой незаслуженно приговорено человечество, — никогда не осмелишься. Понимаешь, Марти, ты в безвыходном положении: с одной стороны, у тебя нет сил жить полнокровной жизнью. С другой — ты не в состоянии заставить себя совершить самоубийство. Каков же выход?
— Не знаю. Мне всего четырнадцать лет.
— Мы с тобой оказались в одной лодке. В тюрьме человек не может жить нормальной жизнью. У него нет возможностей знакомиться с девушками, готовить себе еду, заводить друзей — в общем, снимать сливки жизни, от которых остаются весьма приятные воспоминания. Я, как и ты, не могу жить. И как и ты, не могу умереть. Что же в таком случае остается человеку?
— Не знаю.
— Созидать!
— О!
— Ты умеешь рисовать карандашом или красками?
— Совершенно не умею.
— Сочинять и записывать рассказы?
— Нет.
— Писать стихи?
— Ни в коей мере.
— Играть на музыкальных инструментах.
— Не в состоянии извлечь ни одной ноты.
— Проектировать здания?
— Боюсь, нет.
— И все-таки кое-что тебе доступно. Думаю, ты уже понял, что именно.
— Нет.
— Да.
— Уверяю вас, нет.
— Ты все прекрасно знаешь. А теперь поспеши — уходи. Не сомневаюсь, тебе не терпится начать.
— Как я могу начать, если не понимаю, о чем вы говорите?
Я покинул тюрьму оглушенный и опустошенный, на грани то ли истерики, то ли прекрасного открытия. Мне дали совет созидать.
Но что?
Требовалось поразмыслить. Мне нужна была идея. С тяжелой душой я вернулся в город и принялся прохаживаться по всем нашим пяти убогим улицам. Доходя до конца, где уже начинались заросли кустарников, я поворачивал и шел обратно. И так снова и снова. Почему я не решался войти в окружавшие наш город со всех сторон дебри? Хотел бы я быть способным черпать вдохновение у Матери Природы, но, откровенно говоря, эта дама оставляет меня равнодушным. Всегда так было и всегда так будет. В моей голове не вызрело ни одной великой идеи, когда я глядел на деревья или спаривающихся опоссумов. Конечно, зрелище потрясающего заката или бурлящего ручья не оставляет равнодушным спящего и в моей душе ангела, но дальше никуда не ведет. Приятно смотреть на колеблющиеся стебли травы, но в мозгу как была, так и остается пустота. Сократ, видимо, подразумевал то же самое, когда говорил: «Деревья во дворе не способны ничему меня научить». Подсознательно я понимал, что могу черпать вдохновение только у людей и сотворенных людьми вещей. Совсем неромантично, но так уж я устроен.
Я стоял на перекрестке и наблюдал, как люди плетутся по своим делам. Перевел глаза на кинотеатр. На главный универмаг. Скользнул взглядом по бару, китайскому ресторану. Как все эти предметы произросли из первичного доисторического бульона, оставалось для меня величайшей загадкой. То, что покрытый листьями куст получился в результате большого взрыва, меня нисколько не трогало, зато горели пробки от сознания, что почта в нашем городе функционирует потому, что когда-то на сверхновой звезде взорвался углеводород.
И тут меня осенило.
Это называют озарением: идея вспыхивает в сознании, когда ты окончательно убеждаешь себя, что ты полный идиот.
Мысль пришла ко мне и была очень важной. Я бросился домой, решив, что Гарри в разное время проинструктировал нас обоих — и меня, и Терри, и тут же, откровенно говоря, подумал, что брат мало что понял из его слов. Усвоил какие-то практические детали, но не философию, не саму суть.
Первый проект
Я по своей натуре не мастер на все руки. Созданные мною объекты материального мира немногочисленны. В разных концах страны на мусорных свалках валяются: уродливая пепельница, незаконченный шарф, кривое распятие подходящего размера, чтобы на кресте могла пожертвовать жизнью кошка во искупление грехов всех нерожденных котят, кособокая ваза и предмет, который я изготовил вечером после свидания с Гарри в его вонючей тюрьме, — ящик для предложений.
Я сделал его оптимистических размеров: в виде емкости шириной пятьдесят сантиметров и тридцать глубиной — достаточно пространства, чтобы вместить тысячи предложений. Он был похож на огромную квадратную голову. Покрыв ящик лаком, я взял пилу и удлинил щель, загнув ее на пару сантиметров вверх с каждой стороны, чтобы было похоже на улыбку. Первое, что пришло мне в голову, прибить ящик к палке, а палку воткнуть где-нибудь в городе, но когда строишь что-то для общего пользования, необходимо принимать в расчет вандалов. Их с лихвой хватает в любой точке планеты.
Учти и планировку нашего городка: в нем была одна большая улица с трехрядной мостовой и отходящие от нее в середине четыре улицы поменьше. Между перекрестками эпицентр жизни — городская ратуша. Куда бы человек ни шел по своим делам, он не мог ее миновать. Именно ратуша должна была придать ящику для предложений официальный вид. Но чтобы обеспечить моей затее долговременность, чтобы ящик сразу не сорвали, следовало сделать его частью конструкции, то есть самой городской ратуши. Соединить воедино со зданием — это казалось очевидным. Но попробуй соедини дерево и бетон или дерево и кирпич.
Я стал рыться на заднем дворе в поисках остатков ржавого металла, которые не пошли в дело, когда крыли садовый домик отца. На родительском точильном кругу разрезал железо на четыре куска и при помощи его паяльной лампы запечатал ящик в металл сверху, снизу и с боков. Закрыл на висячий замок и в три утра, когда все спали и в окнах не горел свет, прикрепил к нижней точке перил на лестнице, ведущей к входу в ратушу.
Ключ от замка я поместил в конверт, а конверт положил перед дверью Патрика Аккермана, не слишком заметного члена городского совета. На конверте я написал его имя, а внутри следующие слова:
«Доверяю вам ключ от потенциала нашего города. Теперь вы хранитель ключа. Не злоупотребляйте своим положением. Проявите сноровку, не ленитесь, не будьте небрежным. Город рассчитывает на вас».
Я решил, что это небольшое послание написано изящно. Когда над холмами зарделся рассвет и на зловещем, мерцающем оранжевом фоне обозначился силуэт тюрьмы, я сел на ступени и стал писать инаугурационные предложения. Их требовалось составить красиво, они должны были воодушевлять, вдохновлять, но оставаться в пределах разумного. Поэтому я не стал включать ничего нелепого и несбыточного, вроде предложения перевести весь город целиком из этой унылой долины поближе к воде — хорошая идея, но ее реализация была бы вне компетенции нашего совета, состоящего из трех человек, одного из которых никто не видел после последнего сильного ливня. Нет, первые предложения должны были задавать тон, чтобы горожане следовали в том же русле. Вот они:
1. Обратить к нашей выгоде бестолковый ярлык «Самое неподходящее место для жизни во всем Новом Южном Уэльсе». Мы должны этим гордиться. Развесить транспаранты. Изображая свою уникальность, даже сгустить краски, чтобы надежнее привлечь туристов.
2. Специально для Джека Хилла, городского парикмахера. Похвально, что, несмотря на гнущий вас артрит, вы продолжаете работать, но результат таков, что в нашем городе больше уродливых, клочковатых и откровенно непостижимых стрижек, чем в любом другом уголке мира. Вы превращаете нас в посмешище. Пожалуйста, распрощайтесь с ножницами, которые так и ходят ходуном в вашей руке, и наймите себе ученика.
3. Специально для Тома Рассела, владельца универсального магазина «Рассел и сыновья». Прежде всего у вас нет ни одного сына. И дело не только в этом: жены у вас тоже нет, и сами вы в летах, так что не похоже, что сын появится. Правда, сами вы родились не без помощи отца, и можно предположить, что упоминаемый в названии сын — это вы, однако известно, что ваш отец давно умер, за десятилетия до того, как вы переехали в наш город, поэтому название вводит в заблуждение. Во-вторых, Том, кто у вас отвечает за ассортимент товаров? Я только вчера был в вашем магазине: там есть вещи, от которых ни одному человеку не может быть никакого проку. Пустые бочки, непомерных размеров оловянные кружки, мухобойки в виде плети, и — Господи! — какие же у вас странные сувениры: макет Эйфелевой башни покупают во Франции, а не в захолустном австралийском городке. Понимаю, ваш магазин — универсальный, однако вы зашли слишком далеко. Он стал универсальным до странности.
4. Специально для Кейт Милтон, заведующей нашим городским обожаемым кинотеатром «Парамаунт». Кейт, если фильм крутят полгода, можете не сомневаться, что его уже все посмотрели. Ради Бога, заказывайте новые фильмы. Раз в месяц будет в самый раз.
Я перечитал предложения и решил, что требуется еще. Что-то большое.
Трудно было выразить словами, что мне казалось неправильным в людях нашего города — причем на уровне более глубоком, чем стрижка и нелепости в магазинах, и связанном с экзистенциальными проблемами. Я не мог придумать ничего, что бы имело отношение непосредственно к этому. Разве можно, указав на коренную основу нашего существования и обнаруженную в ней трещину, надеяться, что все оценят значение предложения? Ведь каждый требовал к себе самого деликатного отношения. И я решил взяться за вопрос опосредствованно. Мне казалось, что проблемы сограждан связаны с приоритетами, которые необходимо поменять местами, а если так, подоплекой всего была иерархия предпочтений: какую часть мира они принимают, а какую отторгают.
Моя идея заключалась в следующем: я намеревался, если это было в моих силах, скорректировать их взгляд на будущее. И из этого вытекало мое пятое предложение.
5. На Фермерском холме построить небольшую обсерваторию.
Я не стал ничего объяснять, но привел следующие цитаты из Оскара Уайлда и Спинозы: «Мы все в сточной канаве, но некоторые смотрят из нее на звезды» и «Зрите на мир сквозь призму вечности».
Перечитав предложения, я с глубоким удовлетворением опустил их в алчущий рот моего только что сконструированного дополнения к нашему городу.
Ящик для предложений стал главной темой городских разговоров. Патрик Аккерман провел импровизированное собрание и зачитал предложения таким мрачным голосом, словно они исходили свыше, а не снизу, то есть от меня. Никто не знал, кто прикрепил ящик к перилам на лестнице в ратушу. Строили догадки, но не могли сойтись во мнениях. Горожане урезали список знакомых и соседей примерно до восьми кандидатов, но никто не мог похвастаться, что что-то знал наверняка. Конечно, меня, разлюбезного, не подозревал ни один человек. Поскольку я столько лет провел в коме, меня так и воспринимали как спящего мальчика.
Неожиданно Патрик Аккерман загорелся моим предприятием. Он относился к тем лидерам, которые стремятся быть оригинальными и прогрессивными, но ему не хватало движущей силы и идей, и он, судя по всему, принял мой ящик для предложений в качестве замены своему уму. Он громогласно отвергал любые насмешки и возражения и благодаря его внезапному всплеску энергии совет, что, естественно, объяснялось глубоким потрясением, принял все мои предложения. Невероятно! Ничего подобного я не ожидал. Например, было решено, что семнадцатилетний одноногий безработный Пол Гамильтон, сын Моники и Ричарда Гамильтона, немедленно поступит в обучение к парикмахеру Джеку Хиллу. Тому Расселу дали год на то, чтобы убрать из названия магазина слова «и сыновья». В противном случае он должен был жениться и произвести на свет сына или усыновить ребенка с условием, что мальчик будет из Англии или Северной Европы. Заведующую кинотеатром Кейт Милтон обязали обеспечивать городу по крайней мере один новый фильм каждые два месяца. Невозможно было поверить! Но настоящее потрясение меня ждало впереди. Постановили начать проектирование строительства обсерватории на Фермерском холме, и хотя на эти цели выделили пустяковую сумму в одну тысячу долларов, важен был моральный настрой. Я не верил собственным ушам: власти в самом деле намеревались это сделать.
Патрик постановил, что ящик будут открывать раз в месяц — и отпирать его будет лично он. Предварительно он будет внимательно прочитывать предложения, чтобы ненароком не обнародовать что-нибудь богохульное и оскорбительное. Затем предложения станут оглашать на общегородских собраниях, после чего последует обсуждение, какие из них принять к исполнению, а какие оставить без внимания.
Я пришел в великое волнение. Могу тебе сказать, с тех пор я пару раз добивался в жизни успеха, но никогда не испытывал чувства такого полного удовлетворения, как после первой победы.
Хотя дело с обсерваторией требовало определенного времени, за сомнительный ярлык «Самое непривлекательное место для жизни во всем Новом Южном Уэльсе» ухватились сразу и постарались воспользоваться им как приманкой для туристов. При въезде в город и на выезде из него воздвигли транспаранты.
И стали ждать нашествия туристов.
Как ни удивительно, туристы появились.
При виде их автомобилей жители начинали хмуриться и подволакивать ноги.
— Эй, — окликали их туристы, — ну как тут у вас? Почему все так плохо?
— Уж как есть, — следовал унылый ответ.
Заглянувшие в город лишь надень путешественники бродили по улицам и видели на лицах горожан отчаяние и одиночество.
— Как здесь с едой? — спрашивали они.
— Ужасно.
— Пиво хоть можно выпить?
— У нас его разбавляют водой и за это берут лишнее.
— Да? — удивлялись приезжие. — Это действительно самое непригодное для жизни место во всем Новом Южном Уэльсе.
Когда туристы исчезали, на лицах горожан вновь играли улыбки и все чувствовали себя так, словно стали участниками одной большой шалости.
Люди с нетерпением ждали ежемесячного открытия ящика для предложений, и чаще всего он оказывался полон до краев. За этим следовали собрания — присутствующие, как правило, стояли, столько приходило народу. Аккерман начинал с выражения сожалений по поводу того, что обнаружил в ящике вместо предложений: очистки от апельсина, мертвых птиц, газеты, пакетики из-под чипсов и обертки с жевательной резинки. Затем зачитывал предложения и впечатляющий список проектов. Казалось, все находились во власти идей. Жителей захватила мысль найти возможность возвысить город и сделать свою жизнь лучше. Люди повсюду ходили с маленькими блокнотиками. И часто, пораженные новой идеей, внезапно останавливались посреди улицы, прислонялись к фонарю или садились на корточки. Мысли заносились на бумагу в обстановке строгой секретности. Анонимность ящика для предложений поощряла высказывать самые сокровенные чаяния и желания, и, надо сказать, среди них попадались довольно странные.
Сначала они касались инфраструктуры и общих муниципальных проблем: снять все ограничения на парковку машин, снизить налоги и цены на бензин, установить фиксированную плату за пиво в один цент. Были предложения, направленные на то, чтобы устранить зависимость от большого города, то есть Сиднея: завести свою больницу, суд, создать достойный архитектурный силуэт. Не обошли горожане вниманием и развлечения: пикники, вечерние фейерверки и всякие крутые забавы. Много предложений касалось строительства: улучшить дороги, построить городской монетный двор, стадион, ипподром и, хотя мы находились в центре материка, такой же мост через бухту, как в Сиднее. Список до бесконечности продолжался бесполезными предложениями, на реализацию которых наш городской совет просто никак не тянул.
Когда муниципальные проблемы надоели, горожане переключили внимание друг на друга.
Поступили предложения, чтобы миссис Давс «не напускала на себя вид, будто она лучше других», чтобы бакалейщик мистер Френч, обсчитывая покупателей, не притворялся, будто «он не в ладах с цифрами», чтобы миссис Андерсон немедленно прекратила «совать всем под нос фотографию своего внука», от которого всех уже воротит, хотя ему лишь три года. Все быстро изменилось, ибо Патрика Аккермана сразила пневмония и задело взялся его помощник Джим Брок. Джим был стар, желчен и вреден и с невинным видом зачитывал самые нелепые, грубые и оскорбительные предложения. И даже если кто-то не мог разглядеть на его физиономии ухмылку, она чувствовалась в его голосе. Джим баламутил народ, и поскольку анонимность располагала к откровенности (как выражался Оскар Уайлд: «Наденьте на человека маску, и он скажет правду»), все в городе буквально с цепи сорвались.
Одно предложение гласило: «Линда Миллер, ты шлюха. Прекрати трахать наших мужиков, или мы устроим суд Линча и оторвем твои большие сиськи».
Другое было таким: «Мэгги Стэдман, старая карга, раз ты не способна оценивать размеры предметов, тебе нельзя позволять приближаться на машине к городу».
Вот еще: «Лайонел Поттс, прекрати хвастаться деньгами и скупать все подряд в городе».
Вот еще: «Эндрю Кристиансон, у тебя нет шеи. Не предлагаю приделать тебе новую, просто констатирую факт».
Вот еще: «Миссис Кингстон, прекратите донимать нас своими подозрениями, что муж вам изменяет. У него изо рта воняет, как от раздавленных поганой задницей тухлых яиц. Вам не о чем беспокоиться».
Вот еще: «Джералдин Трент, несмотря на твои уверения, что ты „будешь нема как рыба“, ты самая ужасная сплетница и выдала секреты почти всех в городе. P.S. Твоя дочь наркоманка и лесбиянка. Но не тревожься — я не скажу об этом ни одной живой душе».
Люди стали бояться чтения предложений, опасаясь, что сами в них попадут. Появилось чувство уязвимости, беззащитности. Все подозрительно косились друг на друга, стали меньше проводить времени вместе, больше прятались по домам. Я был вне себя.
Не прошло и нескольких месяцев, как мой ящик для предложений превратил наш город поистине в самое неподходящее место для жизни во всем Новом Южном Уэльсе, а следовательно, где бы то ни было.
Близнецам же исполнилось по шестнадцать. Они отметили это событие тем, что бросили школу. Бруно и Дейв копили оружие и планировали переехать в Сидней, Терри хотел составить им компанию. Что до меня, то я сумел в конце концов отделить себя от банды. Больше не стоило притворяться, что я приносил пользу, присматривая за Терри; Бруно дошел до такого состояния, что его воротило от одного моего вида, и, честно говоря, я тоже был сыт ими по горло. Преимущество от близости к банде сохранилось за мной: одноклассники больше не портили мою внешность и не решались задирать меня. Я просыпался без страха, и мой ум освободился для других вещей. Лишь когда ужас проходит, начинаешь понимать, сколько времени теряешь на то, чтобы бояться.
Каждую свободную миллисекунду я проводил с Кэролайн. Меня привлекало не только ее наливающееся тело, но и ее мании. Ей не давала покоя мысль, что люди ей что-то недоговаривают. Она без устали пыталась разговорить окружающих и жаждала услышать рассказы тех, кто был старше ее и, успев пожить в других городах, испытал все, что может предложить жизнь. Дети ее не интересовали — ведь они ничего не знали. Зато взрослые говорили так охотно, будто были одержимы мыслью найти вместилище, куда можно слить нечистоты воспоминаний о прежней жизни. Но, выслушав, Кэролайн обжигала их взглядом, который ясно говорил: «И это все?»
Она тоже любила читать, но извлекала из книг совсем не то, что я. Ее занимали жизни персонажей: что они ели, как одевались, что пили, куда ездили, что изучали, как курили, трахались, расставались, любили. Она обожала экзотичность. Хотела сама путешествовать по миру. И заниматься любовью в иглу[13]. Мне казалось забавным, как Лайонел Поттс поддерживал дочь.
— Наступит день, когда я выпью шампанского, вися на трапеции вверх ногами, — говорила она.
— Молодец! Не сомневаюсь, что так и будет, — отвечал он и продолжал тараторить без умолку: — Очень важно иметь перед собой цель. Думать о чем-то большом. — Кэролайн отлично его оттеняла.
Но она не была настолько разочарована в окружающем нас мире, как я, и наслаждалась красотой вещей, которой я вообще не замечал. Тюльпаны в вазе, держащиеся за руки старики, явно фальшивый локон на голове приводили ее в щенячий восторг. В свою очередь, дамы ее обожали. Она постоянно поправляла им шляпки, рвала для них цветы. Но наедине со мной становилась другой. И я понял, что ее добродушие, то, как она вела себя, — это лишь маска. Хорошая маска — самого лучшего качества: маска правдоподобной лжи. Она представляла собой соединение лоскутков, оторванных от самых привлекательных своих частей.
Как-то утром, идя к Кэролайн, я увидел Терри. Брат стоял перед ее домом и бросал в сад камни так, чтобы они падали перед окнами на фасаде.
— Что ты делаешь? — спросил я.
— Ничего.
— Терри Дин! — крикнула Кэролайн из окна второго этажа. — Перестань бросать камни к нам в сад.
— Это свободный мир, Кэролайн Поттс.
— Но не Китай.
— Что происходит? — поинтересовался я.
— Ничего. Я хочу и бросаю здесь камни.
— Догадываюсь.
Кэролайн помахала мне из окна рукой. Я помахал в ответ. Затем помахал Терри, но как-то язвительно, если можешь себе такое представить. Кэролайн помахала иронично, что имеет совсем иной оттенок. Я недоумевал, что Терри имеет против Кэролайн.
— Пойдем домой, — позвал я.
— Чуть позже. Хочу еще побросать камни.
— Прекрати! — Я начал раздражаться. — Она мой друг.
— Эка невидаль! — Терри сплюнул, бросил на землю камни и пошел прочь. Я смотрел ему вслед. Что это на него нашло? Я ничего не мог понять. Конечно, в то время я не имел никакого представления о юношеской любви. Например, что чувство можно проявлять откровенной агрессией и плевками.
Примерно в тот период я снова отправился навестить Гарри; тогда я еще не знал, что это мой последний визит к нему в тюрьму. Он уже сидел в комнате для свиданий и выжидательно смотрел на меня, словно подложил мне дома под матрас подушку-шутиху и теперь хотел, чтобы я рассказал, громко ли она пукнула. Я молчал, и он заговорил:
— Ну и заварил ты кашу!
— Вы о чем?
— О твоем ящике для предложений. Все буквально с ума посходили.
— Как вы узнали?
— О, отсюда многое видно. — Его голос пританцовывал в такт на три четверти. Это было неправдой. Ни хрена он оттуда не видел. — Твоя затея была обречена на провал, но ты не должен себя винить. Вот за этим я тебя и позвал: предупредить, чтобы ты нисколько себя не корил.
— Вы меня не звали.
— Разве?
— Нет.
— Что ж, облака я тоже не зову, но они приплывают. — Гарри указал на окно. — Я хочу сказать одно: смотри не сломайся. Ничто так упорно не грызет мужскую душу, как чувство вины.
— За что я должен испытывать чувство вины?
Гарри пожал плечами, и этот жест оказался самым наполненным смыслом из всех, какие мне доводилось видеть.
Жизнь продемонстрировала, что Гарри был прав. Сколотив такую внешне безобидную вещь, как пустой ящик, я направил судьбу семьи в ужасном направлении.
Все началось спустя месяц, когда в ящике для предложений впервые появилось имя Терри.
«Мистеру Дину следует научиться воздействовать на сына. Терри Дин попал под влияние молодых людей, которых уже не исправить. Но сам он еще юн. И время пока не упущено. Все, что требуется, — немного родительских наставлений. Если на это не способны родители, мы найдем того, кто сумеет это сделать».
В зале зааплодировали. Горожане считали ящик чем-то вроде оракула. Поскольку идеи исходили не из ртов соседей, а были написаны на бумаге, торжественно изымались из ящика и прочитывались Джимом Броком авторитетным тоном, слова воспринимались серьезнее, чем того заслуживали, а сами предложения часто исполнялись с пугающей религиозной покорностью.
— Это не моя вина, а пустая трата сил воспитывать сыновей в надлежащей морали, когда на них так сильно влияют ровесники, — заявил отец в тот вечер за обедом. — Один неподходящий друг, и ребенок основательно выбивается из колеи.
Мы слушали его с трепетом, наблюдая, как мысли кружили вокруг его головы, словно пыль на ветру.
На следующий день в обед он появился на спортивной площадке. И я, и Терри бросились прятаться, но отец искал не нас. Он сел на качели, положил на колени тетрадку и стал наблюдать, как подростки играют. Отец составлял список мальчиков, которые, по его мнению, были достойны с нами дружить. Наши товарищи, разумеется, подумали, что он не в себе (дело происходило еще до той эпохи, когда они сразу бы решили, что он педофил), а я, наблюдая за его усилиями вывести меня и Терри на путь истинный, и восхищался им, и жалел его. Время от времени он подзывал кого-нибудь из ребят и беседовал с ним. Помню, на меня втайне произвела впечатление его упорная приверженность бредовой на поверку идее.
Кто знает, о чем они говорили во время этих приватных собеседований, но через неделю список отца насчитывал пятнадцать кандидатов — все приятные на вид, здоровые дети из хороших семей. Отец ознакомил нас с результатами изысканий:
— Вот они годятся вам в товарищи. Подружитесь с ними.
Я ответил, что не могу вылепить друга из пластилина.
— Прекрати! — рявкнул отец. — Я прекрасно знаю, как надо заводить друзей. Подходишь и начинаешь разговаривать.
Он не желал пускать дело на самотек. Хотел корректировать наши действия. И добиваться результатов. Чтобы перед его глазами шествовала вереница наших друзей до гроба, и это следовало расценивать как приказ. Терри при помощи авторитета банды «убедил» двух ничего не подозревающих кандидатов из списка заглянуть к нам после занятий, те, дрожа от страха, целый день проболтались у нас на заднем дворе, и отец на некоторое время почувствовал себя удовлетворенным.
Чего не скажешь о ящике для предложений. Все в городе замечали, что мой брат как водился с Бруно и Дейвом, так и продолжает водиться. Следующее найденное в ящике предложение было такое: «Коль скоро родители Терри неверующие, ему требуется духовный наставник. Еще не поздно. Мальчика можно перевоспитать».
Отец снова вышел из себя, однако проявлял странную покорность. Это стало моделью его поведения. По мере того как множилось число жалоб на беспутное поведение Терри и наша семья превратилась в постоянный объект внимания и обсуждения, он клял и ящик, и «змеюк», которые пихали в него бумажки, но при этом оставался послушен.
Вернувшись из ратуши, он поспорил с матерью. Она хотела, чтобы с Терри потолковал раввин. А отец считал, что священник лучше справится с этой работой. В конце концов победила мать. Пришел раввин и поговорил с братом о насилии. Раввины хорошо разбираются в этом вопросе, ибо служат божеству, прославившемуся неумолимостью. Беда в том, что евреи не верят в ад и у них нет такого же средства для запугивания и отравления нервной системы подростков, какое всегда наготове у католиков. Можно обратиться к еврейскому ребенку: «Знаешь, есть такой провал с огнем. Ты туда попадешь». Но придется рассказать ему о мстительности Всевышнего и надеяться, что он поймет намек.
Терри не понял, и предложения продолжали поступать, только не подумай, что все, что попадало в ящик, касалось исключительно брата. Как-то вечером в понедельник в середине лета прозвучало и мое имя.
Предложение начиналось так: «Надо, чтобы кто-нибудь посоветовал юному Мартину Дину не таращиться на людей. — В зале раздались аплодисменты. — Этот задиристый мальчишка своими взглядами всех нервирует». Уверяю тебя, унижение мне не в новинку, но ничто не могло сравниться с тем оскорбительным моментом.
Через месяц из ящика вынули еще одно адресованное семье Дин предложение, но на этот раз оно касалось нас всех и прежде всего матери.
«Миссис Дин, прекратите понапрасну занимать нас долгими разъяснениями, почему вашего мужа и сыновей нельзя считать пропащими людьми. Терри не просто „дик“, он дегенерат. Мартин не просто с приветом, он психопат. А у их отца „нездоровое воображение“, он — наглый лгун».
Не оставалось сомнений: наша семья — излюбленная цель и горожане на самом деле решили достать Терри. Мать испугалась за него, а я испугался ее страха. Ее страх приводил в ужас. Она садилась на кровать сына и, пока он спал, с вечера до рассвета шептала: «Я тебя люблю», словно пытаясь подсознательно изменить его поведение, пока его не изменили другие. Мать понимала, что перевоспитание ее сына стало одним из главных приоритетов горожан. Раньше он был их главной гордостью, теперь стал главным раздражителем, и, поскольку брат не порвал с бандой и продолжал воровать и устраивать уличные драки, поступило новое предложение: «Надо отвести его в тюрьму на холме. Пусть кто-нибудь из заключенных расскажет ему, какая страшная жизнь за решеткой. Может, тактика запугивания подействует».
Отец на всякий случай заставил пойти и меня — чтобы мне не пришло в голову взять пример с брата и стать на путь преступления. Мы поднялись по склону к нашей истинной школе, и грязная дорога показалась мне открытой раной на теле холма.
Нам организовали встречу с самым жутким преступником. Звали его Винсент Уайт. Его жизнь за решеткой была несладкой. Семь раз его резали ножом, исполосовав ему все лицо, на левый глаз он ослеп, а губа у него болталась наподобие ярлыка, который начали отдирать от покупки. Как-то раз Терри встречался с Винсентом вместе с Гарри.
— Странно, что вы решили повидаться со мной, — начал без обиняков заключенный. — Вы же закорешились с Гарри. — Терри незаметно мотнул головой, пытаясь подать ему знак, но единственный глаз Винсента был в то время обращен на нашего отца, и он как ни в чем не бывало продолжил: — Кого это ты с собой привел? Своего старика?
Отец потащил нас вон из тюрьмы, словно в ней вспыхнул пожар, и с тех пор сыновьям Дина было запрещено туда заходить. Раз-другой я пытался навестить Гарри, но меня вышвыривали. Это был сокрушительный удар. Такого мне еще не приходилось испытывать. Мне отчаянно требовался совет Гарри. Не оставалось сомнений: назревает кризис. События развивались не в нашу пользу. Не будь я тогда в состоянии хандры и подавленности, я бы постарался заставить брата уехать из города, когда вскоре после инцидента в тюрьме у него появилась возможность выкрутиться из заварухи, повинен в которой был я.
Днем в пятницу Бруно и Дейв покидали город на украденном джипе, нагруженном не только их собственными пожитками, но и имуществом других людей.
Они посигналили, мы с Терри вышли к ним.
— Поехали, приятель, — предложил Дейв Терри. — Мы сматываемся из этого дерьмового города.
— Я не поеду.
— Почему?
— Не поеду — и все.
— Слабак!
— Ты же знаешь, тебе не удастся ее отпороть, — сказал Бруно.
Терри ничего не ответил. Мотор взревел, хотя в том не было необходимости, взвизгнула резина, и близнецы унеслись прочь. Меня потрясло, как после всей той боли, душевных переживаний, драм и волнений, что эти двое нам причинили, они так бесцеремонно уходят из нашей жизни. Терри без всяких чувств смотрел на пустую дорогу.
— И кого же это тебе не удастся отпороть? — спросил я.
— Никого! — отрезал брат.
— Мне тоже.
Следующее городское собрание было назначено на понедельник. Мы все боялись этого дня. Нам было известно: оракул собирался сделать еще одно предложение в отношении Терри. Мы избегали встречаться взглядами с кем бы то ни было. По недоброжелательным лицам горожан можно было подумать, что в детстве они испытали приступ ярости и потом всю жизнь сдерживали ее. Перед нами расступились. Впереди специально для нас было оставлено четыре места. Три мы заняли — сели мать, отец и я — а Терри остался дома, разумно решив бойкотировать мероприятие. Неловко примостившись на деревянном стуле, я из-под опущенных век смотрел на фотографию королевы, снятую во время ее двадцать первого дня рождения. Королева тоже казалась испуганной. Мы с ней с нетерпением ждали, когда зачитают предложение относительно Терри. Но его оставили напоследок. И вот этот момент настал.
«Предлагаю отправить Терри Дина в психиатрическую клинику в Портленде, чтобы там изучили его склонность к насилию и антиобщественным выходкам».
Поспешив вон из зала, я удивился необыкновенно светлому вечеру. Небо озаряла огромная луна — не столько полная, сколько откровенно толстая, она плавала над пустынными улицами. Мои шаги были единственным в городе звуком, если не считать лая собаки; возбужденная моим паническим страхом, она некоторое время не отставала от меня. Я бежал, пока не оказался дома, но не остановился и там. Влетев во входную дверь, я устремился из коридора в спальню. Терри сидел на кровати и читал.
— Беги! — закричал я. Найдя спортивную сумку, я стал кидать в нее вещи брата. — Уноси ноги, пока сюда не явились! Тебя собираются поместить в психиатрическую клинику!
Терри спокойно поднял на меня глаза.
— Глупые придурки. Кэролайн там была?
— Да, но… — Я услышал в коридоре шаги и прошептал: — Прячься! — Шаги были уже у самой двери. — Поздно. — Створка открылась, и в спальню ворвалась Кэролайн.
— Тебе необходимо скрыться! — выкрикнула она.
Брат посмотрел на нее своими ясными глазами, и это вывело ее из равновесия. Они глядели друг на друга не шевелясь, так стоят друг против друга нелепо расставленные манекены. Я был совершенно изолирован от энергетики в комнате. Это стало для меня потрясением. Кэролайн и Терри неравнодушны друг к другу! Я еле сдержался, чтобы не вырвать собственный глаз и не поднести его им на ладони.
— Я помогаю Терри собирать вещи, — нарушил я напряжение момента и не узнал собственного голоса. Брат нравился Кэролайн, не исключено, что она его даже любила. Я был в ярости. Чувствовал, что меня заливает всемирный потоп. Я нетерпеливо кашлянул. Ни один из них не посмотрел на меня, даже знаком не показал, что я с ними.
Кэролайн села на край кровати и стала постукивать пальцами по одеялу.
— Тебе надо уехать.
— Куда мы поедем?
Я повернулся к ней, ожидая ее реакции.
— Я не могу, — наконец ответила она. — Но я стану тебя навещать.
— Где?
— Не знаю. В Сиднее. Поезжай в Сидней.
— И не тяни! — Я крикнул так громко, что мы не услышали вторую порцию шагов.
Вошли двое мужчин — проявившие особое рвение добровольцы из толпы линчевателей. Они взяли на себя функцию громил из службы навязываемых таксомоторных услуг. Терри пытался сопротивляться, но напрасно, а в спальне тем временем прибавлялось людей, и на всех лицах было решительное, враждебное выражение. Они выволокли брата на улицу, и мне показалось, что при свете луны его лицо источает белое сияние. Кэролайн не расплакалась, но зажимала ладонью рот, на двадцать минут затаив дыхание. А я в бешенстве хрипло кричал на беспомощно стоящих рядом родителей:
— Что вы делаете? Не позволяйте его уводить!
Отец и мать поджали хвосты, как напуганные собаки. Они не решались выступить против повеления оракула и непререкаемой воли горожан. Общественное мнение согнуло их в дугу.
— Так будет лучше, — проговорил отец. — Его поведение нестабильно. Там разберутся, как его вылечить.
Он подписал необходимые бумаги, а мать в это время отрешенно смотрела на него. Их лица выражали такое упрямство, что эти маски не получилось бы сшибить и молотком.
— Ему не требуется лечение! — кричал я. — Он здоров! Он влюблен!
Но меня никто не слышал. Мы стояли с Кэролайн рядом, когда брата волочили в сумасшедший дом. Я, не веря собственным глазам, смотрел на родителей, пытался заглянуть в их необъяснимо безразличные души. Все, что я мог сделать, — потрясать кулаками и удивляться, с какой готовностью люди отдают себя в рабство. Господи, иногда они с такой поспешностью прощаются со свободой, будто она их тяготит.
Превосходство
Безумие не заразно, хотя история человечества замусорена рассказами о массовой истерии — как, например, на Западе, когда все вдруг стали ходить в белых башмаках без носков, — но когда Терри отправили в дом умалишенных, наш дом превратился в рассадник тьмы. Помрачение началось с отца, который через неделю пришел в чувство и сделал все, чтобы вернуть сына из больницы, но обнаружил, что раз человека отдали под принудит тельный психиатрический присмотр, администрация учреждения ревностно следит, чтобы этот присмотр был таким же серьезным, как те деньги, что за это платит правительство. Было признано, что мой младший брат представляет опасность для себя и окружающих, а под окружающими понимался главным образом больничный персонал, с которым Терри постоянно сражался, чтобы вырваться на свободу. Отец обращался в суды и консультировался со многими адвокатами, но вскоре понял, что сын пропал в тенетах бюрократизма. Отец был убит. В результате стал пить все больше и больше, и хотя мы с матерью, как могли, старались замедлить его ввинчивание в штопор, однако невозможно отвадить человека от бутылки, просто сказав: «Отец, ты — алкоголик», — это всего лишь избитая фраза. Дважды после того, как Терри забрали в психушку, он терял самообладание, набрасывался на мать и сбивал ее с ног, но мужчину не легче отучить от роли жестокого мужа, чем убедить женщину бежать из дома, заявив ей, что у нее синдром забитой жены. Ни то ни другое не проходит.
Мать, как и отец, балансировала между горем и безумием. На третий вечер после того, как Терри увезли в клинику, я, готовясь лечь в постель, громко объявил:
— Может, я не буду чистить зубы? Зачем это надо? К черту зубы. Меня от них воротит. Воротит от своих зубов. И от чужих. Я устал полировать их, словно это королевские драгоценности. — С отвращением отшвырнув зубную щетку, я заметил за дверью ванной красивую тень. — Привет, — сказал я ей. В ванную вошла мать и встала за моей спиной. Мы смотрели друг на друга в зеркало.
— Ты разговариваешь сам с собой. — Она потрогала мне лоб. — У тебя нет температуры?
— Нет.
— Теплый.
— Я из млекопитающих. У нас это обычное дело.
— Пойду в аптеку, куплю лекарства, — сказала мать.
— Но я не болен.
— И не заболеешь, если вовремя все захватить.
— Захватить что? — Я внимательно всмотрелся в ее лицо. Мать отреагировала на увод сына в сумасшедший дом тем, что стала отчаянно беспокоиться за меня. Это произошло не постепенно, а сразу, и я обнаружил, что мне не удается разминуться с ней на лестнице, чтобы она не стиснула меня в объятиях. Когда я уходил из дома, она застегивала мне куртку до самого верха, а обнаружив, что часть шеи все-таки открыта непогоде, пришила еще одну пуговицу, чтобы я был закутан до нижней губы.
Каждый день она ездила навещать Терри и возвращалась с хорошими новостями, которые казались, наоборот, плохими.
— Ему немного лучше, — объявляла она смущенно.
Вскоре я понял, что это не более чем ложь. Мне в больницу ездить запрещали — подразумевалось, что мою слабую психику нельзя подвергать такому испытанию. Но Терри был моим братом, и однажды утром я решил поехать к нему. Исполнив весь ритуал собирающегося в школу ученика, спрятался за кустом, который потом сжег за то, что он меня исколол, и дождался, когда автобус прогрохочет мимо. Затем проголосовал на дороге и подсел к технику по ремонту холодильников, который всю дорогу пренебрежительно насмехался над теми, кто ленится заниматься размораживанием своих хладокамер.
Вид брата меня потряс. Его улыбка оказалась даже лучезарнее, чем раньше, волосы растрепаны, глаза бегали и не могли ни на чем остановиться, кожа бледная. Его обрядили в больничный халат, чтобы он никогда не забывал, что человеку с его психикой ширинка на молнии или на пуговицах не положена. И только когда он пошутил насчет счетов за электричество после шоковой терапии, я убедился, что и этот опыт его не сломит. Мы перекусили в на удивление уютной столовой с цветами в горшках и большим панорамным окном, из которого открывался прекрасный вид на подростка с манией преследования.
Вспомнив о ящике для предложений, Терри нахмурился.
— Хотел бы я знать, что за козел туда это засунул.
В конце свидания он сказал мне, что мать к нему ни разу не приезжала и, хотя он ее нисколько не винит, все же ему кажется, что родительницы должны вести себя по-другому.
Когда я вернулся домой, мать находилась на заднем дворе. Весь день накрапывал дождь. Я заметил, что она сняла обувь и вдавила пальцы ног в землю. Мать посоветовала мне последовать ее примеру: холодная грязь, просачиваясь между пальцами, доставляет невообразимое удовольствие.
— Куда ты каждый день уезжаешь? — спросил я.
— К Терри.
— Я с ним встречался сегодня, и он мне сказал, что ни разу тебя не видел.
Мать ничего не ответила, только глубоко, сколько хватило сил, зарыла ступни в грязь. Я поступил точно так же. Прозвенел звонок. Мы подняли головы и долго смотрели на тюрьму, словно звук мог свить видимую на небе дорожку. Распорядок жизни за решеткой регулировали звонки, которые можно было слышать в каждом доме городка. На этот раз звонок означал, что заключенным пора выходить на вечернюю зарядку. Вскоре прозвучит еще один — прекратить упражнения.
— Не говори отцу.
— Что не говорить?
— Что я была в больнице.
— Терри сказал, что ты не приходила.
— Не в клинике, а в обычной больнице.
— Зачем тебе понадобилось туда идти?
— Мне кажется, у меня что-то есть.
Мать молча посмотрела на свои руки: бледную морщинистую кожу пронизывали голубые вены толщиной с телефонные провода. Она тяжело вздохнула.
— У меня руки моей матери. — Это было сказано с таким неожиданным удивлением и отвращением, словно руки ее матери были вовсе не руками, а кусками дерьма, вылепленными по форме рук.
— Ты заболела? — спросил я.
— У меня рак.
Я открыл рот, но произнес вовсе не те слова, что хотел. Практичные и совершенно ненужные.
— Опухоль, которую можно отрезать скальпелем?
Мать покачала головой.
— Давно это у тебя?
— Не знаю.
Это был ужасный момент, с каждой секундой он становился все ужаснее. Но разве мы не говорили об этом раньше? У меня появилось странное ощущение дежа-вю, но не в том смысле, что я уже переживал подобное событие, — чувство было такое, что я уже испытывал дежа-вю по поводу такого события.
— Похоже, все кончится плохо, — добавила мать.
Я не ответил. Мне почудилось, что в мою кровеносную систему впрыснули нечто ледяное. В заднюю дверь вошел отец и угрюмо встал с пустым стаканом в руке.
— Хочу приготовить прохладительный напиток. Где можно взять лед?
— Поищи в холодильнике. — Мать повернулась ко мне и прошептала: — Не оставляй меня одну.
— Что?
— Не оставляй меня с ним одну.
И вот тогда я совершил невероятный поступок и до сих пор не могу взять в толк, почему я это сделал.
Я взял мать за руку и сказал:
— Клянусь, я останусь с тобой до того дня, когда ты умрешь.
— Ты клянешься?
— Клянусь.
Стоило мне это сказать, как я решил, что поступил не лучшим образом, более того — режу себя самого, но если угасающая мать просит о неугасимой преданности, что еще остается? Ничего! Особенно после того, как я узнал, что ее будущее далеко от какого-либо благополучия. Что оно ей сулит? Тягостные периоды ухудшения здоровья, перемежающиеся днями ремиссии и ложной надежды на выздоровление, затем новое ухудшение и постоянный гнет усиливающихся физических страданий и страха смерти, которая не будет подкрадываться втихомолку, а издалека даст о себе знать громовыми фанфарами.
Почему я это пообещал? Не потому, что испытывал к ней жалость или был переполнен чувствами. Я испытывал глубокое отвращение к мысли, что человека могут оставить одного страдать и умирать, потому что сам очень не хотел страдать и умирать один, и это отвращение настолько во мне укоренилось, что клятва верности матери являлась скорее не моральным выбором, а моральным рефлексом. Короче, я любвеобилен, но отношусь к этому с прохладцей.
— Ты не замерз? — внезапно спросила мать. Я ответил, что нет. Она показала на гусиную кожу на моей руке. — Пойдем в дом. — И обняла меня за плечи, словно мы были старинные приятели, собравшиеся поиграть на бильярде. Когда мы приближались к дому, по долине вновь разнесся тюремный звонок, и я вдруг почувствовал, что между нами не то опустилась стена, не то одного из нас увели. Я так и не мог решить, что именно произошло.
Терри был в клинике, и я почти каждый день проводил с Кэролайн. Неудивительно, что мы, не переставая, говорили о брате. Господи, когда я думаю об этом, то не могу припомнить такого времени, чтобы мне не требовалось о нем говорить. А ведь трудно продолжать любить человека, даже если он умер, если постоянно приходится молоть о нем всякий вздор.
Всякий раз, когда Кэролайн упоминала имя брата, молекулы моего сердца разъединялись и растворялись в кровеносном потоке. Я ощущал, как моя чувственная сердцевина становится все меньше и меньше. А дилемма Кэролайн была такова: следует ли ей стать девчонкой слетевшего с катушек гангстера или лучше этого не делать? Разумеется, драматизм и романтический налет происходящего будоражили ее, но в голове Кэролайн звучал и голос рассудка, и этот голос имел бесстыдство советовать ей искать счастья и тем ее охлаждал. Она почувствовала себя несчастной. Я слушал ее не прерывая. И вскоре научился читать между строк. Кэролайн была не против эскапад в духе Бонни и Клайда, но не слишком рассчитывала на удачу Терри. Он уже сидел за решеткой, хотя его еще не подвергали аресту. Это не соответствовало ее планам.
— Что же мне делать? — чуть не плакала она, вышагивая взад и вперед.
Я оказался в затруднительной ситуации. Я хотел ее сам. Хотел, чтобы брат был счастлив. Чтобы он был в безопасности, порвал с преступниками. И чтобы его освободили. Но больше всего хотел для себя ее.
— Напиши ему и объяви ультиматум, — с трепетом посоветовал я Кэролайн, толком не понимая, кому на руку мои слова. Это было мое первое конкретное предложение, и она за него тут же ухватилась.
— Что ты имеешь в виду? Предложить ему выбор между мной и преступлением?
Любовь — могучая штука, я в этом не сомневался. Но и пагубное пристрастие тоже. Я поставил на то, что пристрастие Терри к преступлению сильнее его любви к Кэролайн. Это было жестокое, циничное пари с самим собой, и я не рассчитывал выиграть.
Благодаря тому, что я провел столько времени в доме Кэролайн, Лайонел Поттс стал единственным союзником нашей семьи. Пытаясь добиться освобождения моего брата, он от нашего имени обзвонил множество юридических организаций, а когда это не принесло результатов, через помощника самого известного в Сиднее психиатра договорился, чтобы светило подъехал в клинику и немного потрепался с Терри. Кстати, это выражение психиатров: они встречаются с пациентами в неформальной одежде и «треплются» как закадычные друзья. Психиатр, мужчина среднего возраста с дряблым, усталым лицом, нашел время заглянуть к нам и рассказать, что ему удалось обнаружить. Мы пили чай в гостиной, и он говорил, что открылось под покровами внешности пациента:
— С Терри мне было легко, легче, чем со многими другими. И не обязательно благодаря его самосознанию, которое, если честно, не представляет собой ничего особенного, но потому, что он был откровенен и без уверток отвечал на все мои вопросы. Он самый прямодушный пациент, с каким мне приходилось иметь дело. Должен заметить, вы провели огромную работу, воспитав по-настоящему честного и открытого человека.
— Следовательно, он здоров и не сошел с ума? — спросил отец.
— Вы меня неправильно поняли, — ответил психиатр. — Парень полностью ку-ку. Но при этом открыт другим.
— Мы сами не склонны к насилию, — продолжал отец. — И все это представляет для нас сплошную загадку.
— Человеческая жизнь не являет собой загадки. Поверьте, даже в самом на первый взгляд неорганизованном черепе присутствует определенное устройство и порядок. У меня сложилось впечатление, что два события в жизни Терри сформировали его более, чем все остальное. Первое: я бы ни за что не поверил, если бы полностью не доверял его правдивости. — Врач подался вперед и заговорил почти шепотом: — Он в самом деле провел первые четыре года своей жизни водной спальне с коматозным мальчиком?
Родители переглянулись.
— А это было неправильно? — спросила мать.
— У нас нет лишней комнаты, — начал раздражаться отец. — Куда мы должны были поместить Мартина? В сарай?
— Терри описывал все так живо, что у меня по спине побежали мурашки. Сознаю, это непрофессиональная реакция, но я ничего не мог с собой поделать. Он рассказывал, как заведенные глаза внезапно принимали правильное положение и смотрели на него. Как внезапно возникали спазмы и подергивания, как беспрестанно текла изо рта слюна. — Психиатр повернулся ко мне и спросил: — Это ты лежал в коме?
— Я.
Он указал на меня пальцем:
— Мое профессиональное суждение таково, что этот едва дышащий труп вызвал у юного Терри то, что я охарактеризовал бы как непроходящее нервное состояние. Это привело к тому, что Терри ушел в свою воображаемую жизнь, где был главным действующим героем. Понимаете, травмы — такая вещь, которая влияет на людей; есть травмы внезапные, но есть и вялотекущие, воздействующие длительное время, и они самые коварные, потому что их эффект растет вместе с побочными явлениями и они — составляющая страдания, как больной зуб.
— А второе событие?
— Его травма. Неспособность продолжать заниматься спортом. В глубине сознания, хотя Терри был еще очень мал, он не сомневался, что спортивный успех и есть смысл его пребывания на земле. И когда у него это отняли, он из созидателя превратился в разрушителя.
Мы молчали — впитывали смысл услышанного.
— Думаю, что вначале, после того как Терри лишился возможности играть в футбол, крикет и плавать, он стал извращенно воспринимать насилие, увидев в нем способ знакомым образом проявить себя. Он привык просто и ясно выставлять себя напоказ. Хромая нога портила его воображаемый образ, и он, не в состоянии принять своего бессилия, попытался восстановить способность действовать. Он начал действовать — жестоко, с жестокостью человека, лишенного возможности созидательного самовыражения. — Гордость, с какой говорил психиатр, была совсем неуместной.
— О чем, черт возьми, вы толкуете? — не понял отец.
— Таким образом, он перестал ощущать себя инвалидом? — спросил я.
— Речь идет даже о превосходстве.
— Превосходстве, которое можно, например, выразить в любви?
— Полагаю, так.
Этот разговор стал загадкой для родителей, поскольку раньше они совершенно не представляли, что творится у меня в голове. Видели оболочку, но не полезную сердцевину. Ответ мне казался очевидным: Терри не вылечит ни врач, ни священник, ни раввин, ни Бог, ни родители, ни страх, ни даже я. Кэролайн была единственной надеждой на его преображение. Вся надежда Терри была на любовь.
Вечность
Я не замечал, как она росла. Из города это не было видно, ибо на вершине Фермерского холма высокой стеной стояли деревья с густыми кронами, но в субботу вечером все потянулись туда на открытие. На нас стоило посмотреть: мы бежали из города, словно по учебной пожарной тревоге, в которую никто не поверил. Люди, как обычно по привычке, не подшучивали друг над другом — в этот день царила совершенно иная атмосфера. Все мы жили предвкушением. Некоторые вообще понятия не имели, что такое обсерватория, а те, кто знал, испытывали законное волнение. Самая экзотичная вещь в захолустных городках — дим-сам[14] в китайских ресторанах. У нас было нечто иное.
И вот мы увидели ее — большой купол.
Все деревья в округе были спилены, потому что там, где работают телескопы, единственный лист на переросшей ветке способен затмить собой галактику. Обсерваторию покрасили в белый цвет, здание окантовали брусом сечением два на четыре дюйма и покрыли металлом. Про телескоп я знал совсем немного: он был длинным, толстым и белым, с простым сферическим зеркалом, во избежание смещений из-за вибрации стоял на отдельном прочном основании, обладал возможностью оптического приближения объекта, весил 250 фунтов, был направлен на десять градусов от Южного полюса, не мог смотреть вниз, в сторону женской раздевалки школьного спортивного зала, был накрыт стекловолоконным куполом и имел откидывающуюся на петлях стеклянную крышку. Идеей вращать телескоп при помощи моторов и таким образом получить возможность наблюдать другие участки Вселенной или пролет небесных тел пожертвовали в пользу мускульной силы.
Мы по очереди подходили к большому глазу.
Поднимались по небольшой приставной лесенке и прикладывались к окуляру. А когда время кончалось, спускались будто в трансе, загипнотизированные бесконечностью Вселенной. Это был мой самый странный вечер в том городке.
Подошла моя очередь. То, что я увидел, превзошло все мои ожидания: множество звезд — бледных, старых, желтоватых, светлых и жарких, молодых, голубых. Перед глазами вспыхивали крупинки и песчинки, сияющий газ и рассеянный звездный свет пронизывали темные волнистые спирали, и все это напоминало мои видения во время комы. Звезды — это пятнышки, подумал я. И люди — тоже пятнышки. Но тут же с сожалением понял: никто из нас не в состоянии осветить даже комнаты. Мы слишком малы, чтобы быть пятнышками.
Но я тем не менее вечер за вечером приходил к телескопу и изучал южное небо, пока мне не пришло в голову, что вглядываться в необъятность Вселенной — все равно что следить за ростом травы. Тогда я стал наблюдать за горожанами. Они молча поднимались на площадку, охватывали взглядом отдаленные пределы галактики, присвистывали, спускались на землю, курили и разговаривали. Их незнание астрономии позволяло перевести разговор на другие темы; это был один из тех случаев, когда отсутствие обычного бесполезного образования — скажем, неспособность назвать звезды — являлось огромным преимуществом. Важно не название звезд, а то, что они в себе заключают.
Люди начинали с удивительно сдержанных характеристик Вселенной: «Скажи, здоровая!» Но я полагаю, лаконичность эта была нарочитой. На самом деле они были переполнены благоговением и восхищением и, как увидевший сон человек, который проснулся и неподвижно лежит в постели, стараясь вернуть образы, не хотели ломать видение. Постепенно они начинали говорить, только не о звездах и не о своем месте в галактике.
— Надо больше времени проводить с сыном.
— Когда я был молодым, тоже любил смотреть на звезды.
— Меня не любят, я просто нравлюсь.
— Сам удивляюсь, почему я не хожу теперь в церковь.
— Дети получились другими, чем я ожидала. Что ли, выше…
— Хорошо бы нам с Кэрол куда-нибудь поехать, как в тот год, когда мы поженились.
— Надоело жить одному. От моей одежды разит.
— Хочу чего-нибудь достигнуть.
— Я стал лениться. Ничему не научился с тех пор, как окончил школу.
— Хочу посадить лимонное дерево. Не для себя, для детей. Лимоны — это будущее.
Слушать их было забавно. Непрерывная Вселенная заставила их взглянуть на себя если не с точки зрения вечности, то более открытым взглядом. В течение нескольких минут они чувствовали себя потрясенными, и внезапно я осознал, что с лихвой вознагражден за ущерб, нанесенный мне ящиком для предложений.
И еще их разговоры заставили задуматься и меня.
Как-то раз, возвратившись из обсерватории, я засиделся до полуночи в саду и, замерзая, с волнением размышлял о будущем семьи и о том, как спасти моих родных. К несчастью, банк идей оказался пуст. Я слишком часто из него черпал. К тому же как можно спасти умирающую мать, алкоголика отца и помешавшегося на насилии младшего брата? Волнение грозило язвой и заболеванием мочеиспускательного канала.
Я вынес из дома ведро воды и вылил в неглубокую яму в конце сада. Подумал: я не могу создать хорошую жизнь для близких, зато способен приготовить грязь. Вода пропитала землю, и она хорошо размокла. Я погрузил в нее ноги. Грязь оказалась холодной и вязкой. Шея сзади покрылась мурашками, и я мысленно поблагодарил мать за то, что она открыла мне великолепные свойства грязи. Редко случается получать по-настоящему практичный совет. Обычно говорят: «Не волнуйся» или «Все образуется», а это не только непрактично, но раздражает, и приходится ждать, когда этим людям поставят смертельный диагноз, чтобы ответить тем же и получить хоть какое-то удовлетворение.
Я вдавил ноги в грязь со всей силой, и они ушли в землю по самые лодыжки. Я хотел как можно глубже закопаться в холодное месиво. Очень, очень глубоко. И решил, что необходимо добавить воды. Много воды. И в этот момент услышал шаги. Кто-то продирался сквозь кусты, и ветки, разгибаясь, продолжали качаться. Показалось чье-то лицо.
— Марти!
Гарри вышел на свет луны. На нем была синяя тюремная одежда, он был весь в порезах, и все они сильно кровоточили.
— Я сбежал! Чем ты занят? Охлаждаешь ступни в грязи? Подожди, я к тебе присоединюсь. — Он подошел и погрузил босые ноги в яму рядом с моими. — Вот и отлично. Знаешь, лежал я в камере и размышлял, что лучшие годы моей жизни позади и не такими уж они были хорошими. Потом вспомнил, что предстоит гнить и умереть за решеткой. Ты видел тюрьму — совершенно неподходящее место. И подумал, если я хотя бы не попытаюсь отсюда вырваться, то никогда себе не прощу. Отлично! Но как? В кино заключенные, как правило, бегут, тайно забравшись в грузовик прачечной. Могло такое получиться? Нет. Хочешь знать почему? В прежние времена тюрьмы отсылали белье в стирку на волю, а у нас прачечная внутри. Так что это сразу отпало. Вторая возможность — прорыть тоннель. Я вырыл в своей жизни множество могил и знаю, как утомительно копать — вредно для поясницы. К тому же мой опыт ограничивался шестью футами глубины, которых вполне достаточно, чтобы спрятать тело. Как знать, что залегает глубже? Расплавленная лава? Непробиваемый пласт железной руды?
Гарри посмотрел на ноги:
— Мне кажется, грязь загустевает. Помоги мне вылезти! — Он протянул мне руку, словно предлагал на продажу. Я помог ему освободиться из грязи, и он рухнул на небольшой травянистый пригорок. — Принеси мне что-нибудь надеть и, если есть, пива. Пошевеливайся!
Я пробрался в гардеробную отца. Он лежал на кровати лицом вниз и, забывшись пьяным сном, так душераздирающе храпел, что я чуть не заглянул ему в нос, чтобы убедиться, что там не спрятан усилитель и соединительные провода. Я выбрал старый костюм и отправился к холодильнику за пивом. А когда вернулся на улицу, Гарри вновь погрузил ноги по лодыжки в грязь.
— Первым делом я притворился, что нездоров, — сказал, что испытываю острые боли в животе. Что еще оставалось? Сослаться на ломоту в спине? На инфекцию среднего уха? Пожаловаться на капли крови в моче? Нет, они должны были подумать, что речь идет о жизни и смерти. Я так и поступил и в три утра оказался в лазарете, где дежурил всего один человек. Там я согнулся в три погибели и притворился, что мне нестерпимо больно. В пять утра охранник отлучился в туалет. Я немедленно вскочил с кровати, взломал замок в медицинском шкафу и стащил все транквилизаторы, какие там были. Когда охранник вернулся, я оглушил его и отправился искать другого, чтобы он помог мне выйти из тюрьмы. Прекрасно понимал, что без помощи охранника мне ни за что не сбежать, но эти ублюдки по большей части неподкупны. Не то чтобы они такие честные, просто меня не любят. Но за пару недель до этого я потребовал у старого приятеля вернуть мне должок и снабдить меня информацией о семье конкретного охранника. Я выбрал человека из новеньких — его зовут Кевин Гастингс — он работал у нас всего два месяца и ничего еще не петрил в наших делах. Забавно, как эти сукины дети тешат себя мыслью, что в тюрьме о них ничего не знают. И буквально выходят из себя, когда им сообщаешь, в какой именно позе и по сколько минут они забавляются со своими женами. Гастингс оказался идеальным охранником и имел дочь. И хотя я бы все равно ничего не сделал, пришлось припугнуть его до полусмерти. Что я терял, даже если бы он не клюнул? Неужели кто-нибудь стал бы возиться и присуждать мне еще один пожизненный срок? У меня их и без того шесть. — Гарри помолчал немного и тихо продолжил: — Вот что я скажу тебе, Марти: вечная свобода — в тюрьме.
Я кивнул. Это было похоже на правду.
— И вот я подвалил к Гастингсу и прошептал ему на ухо: «Выведи меня отсюда, иначе твоя миленькая дочурка Рэйчел будет иметь удовольствие позабавиться с самым заразным дядей из всех, кого я знаю». Он побелел, сунул мне ключи и позволил треснуть себя по башке, чтобы его не заподозрили. Вот и вся недолга. Я не мог гордиться собой за то, что ему наговорил, но ведь это была всего лишь угроза. Когда минует опасность, я позвоню ему и скажу, что он может не опасаться за дочь.
— Отлично, — проговорил я.
— А что будет с тобой, Марти? Полагаю, ты не горишь желанием отправиться со мной? Стать соучастником? Что скажешь?
Я ответил, что связал себя обязательством перед матерью. И это обязательство не позволяет мне в настоящее время покинуть город.
— Постой, что за обязательство?
— Скорее даже клятва.
— Ты поклялся матери?
— А что в том странного? — Я почувствовал, что начинаю раздражаться. Клятва не какая-нибудь невидаль. Можно подумать, я признался, что сплю с матерью. А я всего-навсего пообещал, что буду с ней рядом до конца.
Гарри не ответил, так и остался с полуоткрытым ртом, но я чувствовал, как его глаза сверлят мой череп. Он хлопнул меня по плечу.
— Я так понимаю, не в моей власти освободить тебя от клятвы.
Я согласился, его власть никак на это не распространялась.
— Тогда удачи тебе, старина! — Гарри повернулся и исчез в темноте среди кустов. И уже оттуда долетел его бестелесный голос: — До скорого!
Он даже не спросил про Терри.
Через неделю мать пришла ко мне в комнату с грандиозной новостью:
— Сегодня твой брат возвращается домой. Отец поехал забрать его. — Она сказала это так, словно Терри был посылкой, которую мы давно ждали. За тот год, что брат находился в психиатрической клинике, он стал для нас чем-то вроде вымышленного персонажа. Этому также способствовал психиатр, который свел его личность к набору медицинских диагнозов и тем самым лишил индивидуальности. Нас потрясла запутанность его психических состояний — он оказался жертвой борьбы глубинных инстинктов, но больше всего меня мучил вопрос: каким Терри вернется домой? Моим братом? Сыном моей матери? Или бессильным разрушителем, отчаянно борющимся за превосходство своего «я».
Мы все были как на иголках
Я не был готов, что он войдет в заднюю дверь с таким счастливым видом, будто вернулся с Фиджи, где только тем и занимался, что потягивал коктейль «Маргарита» с ликером из кокосового ореха. Терри сел на кухонный стол и спросил: «Ну, родственнички, какое домашнее празднество вы собираетесь устроить по случаю возвращения блудного сына? Подать откормленного тельца?» Мать настолько разволновалась, что пришла в ужас:
— Откуда я возьму откормленного тельца?
Брат спрыгнул со стола, обнял и завертел ее по кухне, а она чуть не плакала, настолько испугалась собственного сына.
После обеда мы с Терри пошли прогуляться по ведущей в город грязной узкой дороге. Солнце нещадно жарило с небес.
Поздороваться с братом прилетели мухи со всей округи. Он отмахивался от них и говорил:
— А вот если привязан к кровати, руками не помашешь.
Я рассказал ему про ловкий побег Гарри и как он оказался вечером со мной в грязи.
— Ты видишься с Кэролайн? — спросил брат.
— Время от времени.
— Как она?
— Пойдем посмотрим.
— Подожди, как я выгляжу?
Я бросил на него оценивающий взгляд и кивнул. Он выглядел, как обычно, хорошо. Просто хорошо. Терри выглядел как мужчина. А я, по годам более мужчина, чем он, выглядел как ребенок, которого состарили болезни. Мы молча шли в сторону города. Что можно сказать человеку, который только что вернулся из ада? «Не слишком ли было тебе там жарко?» В конце концов я пробормотал нечто вроде: «Ну как ты?» — сделав ударение на «ну». И он ответил: «Меня физически не сломать». Я понимал, что он испытал такие страдания, каких словами не выразить.
Мы дошли до города, и Терри вызывающе смотрел на каждого, кто попадался нам на улице. В его взгляде были и горечь, и злость. «Лечение» в клинике явно не смягчило его ярость. Она была направлена на всех и каждого. Терри решил не винить родителей в своей судьбе, зато затаил злобу на всех остальных, кто послушался приговора ящика для предложений.
Кроме одного. Увидев брата, Лайонел Поттс неистово замахал руками.
— Терри! Терри! — Он был единственным человеком в городе, кто обрадовался его возвращению. От его ребяческого энтузиазма потеплело на душе. Лайонел был из тех людей, с кем, даже поговорив о погоде, прощаешься с улыбкой.
— Мальчики из семьи Дин снова вместе! Как ты, Терри? Слава Богу, выбрался из той дыры! Противный гадюшник! Слушай, ты дал мой телефон светленькой сестричке? Она, пожалуй, стоит, чтобы ею заняться!
— Надо было самому подсуетиться, — ухмыльнулся брат.
Вот так Лайонел обрадовался его возвращению.
— Может, еще и подсуечусь. Она очень даже ничего. А Кэролайн в кафе — курит. Делает вид, что хочет меня обмануть, а я делаю вид, что ничего не замечаю. Видели ее?
— Как раз туда идем, — ответил Терри.
— Отлично. Постойте! — Лайонел вытащил из кармана пачку сигарет: — Вот эти легкие. Попробуйте отучить ее от крепкого «Мальборо». Если вас не затруднит — будет наш маленький тайный сговор.
— Попробуем. Как ваша спина?
— Хреново. Плечи будто в тисках. Надо завести в городе массажистку — вот это было бы правильное предложение. — Говоря это, он потирал плечи обеими руками.
Мы подошли к кафе. Оно оказалось закрытым, как и всегда в последнее время. Бойкот наконец победил. Кэролайн затаилась там, где любила прятаться до тех пор, пока отцу не удалось продать заведение. Мы заметили ее через окно. Она лежала на стойке и, затягиваясь, училась выпускать красивые колечки дыма. Это было очень мило. Дым закручивался и улетал полукружьями. Я постучал в стекло и хотел по-братски поддержать Терри — положить руку ему на плечо, но рука повисла в воздухе. Я повернулся, однако увидел лишь быстро удаляющуюся спину, и когда Кэролайн открыла задвижку и вышла на улицу, Терри уже исчез.
— Что случилось?
— Ничего.
— Зайдешь? Я курю.
— Попозже.
Шагая прочь, я почувствовал дурной запах, будто на солнцепеке разлагалась мертвая птица.
Я нашел Терри под деревом. Он сидел с пачкой писем в руках. Я молча опустился рядом. Брат не сводил с писем глаз:
— От нее.
Письма Кэролайн. Разумеется, любовные.
Я растянулся на траве и закрыл глаза. День был безветренный, не было слышно почти никаких звуков. У меня возникло ощущение, будто я оказался в банковском хранилище.
— Можно взглянуть?
Мое мазохистское начало умирало от любопытства и толкало взять в руки эти гадкие письма. Мне безумно захотелось прочитать любовные слова Кэролайн, пусть даже они были адресованы не мне.
— Это личное.
Я почувствовал, что у меня кто-то ползет по шее, скорее всего муравей, но не пошевелился — не хотел, чтобы это существо одержало надо мной моральную победу.
— Тогда перескажи своими словами.
— Она пишет, что будет со мной только в том случае, если я откажусь от насилия.
— И ты откажешься?
— Наверное.
Я сжался.
Разумеется, я радовался, что Терри спасет любимая девушка, но у меня не было повода для ликования. Победа одного из братьев оборачивалась поражением другого. Проклятие! Я не ожидал, что он на это способен.
— Но загвоздка в том… — продолжал Терри.
Я сел и повернулся к нему. Взгляд брата был тяжелый. Может быть, клиника все-таки изменила его? Я не мог определить, в чем именно. Возможно, нечто, ранее текучее, отвердело в его душе, или расплавилось то, что прежде было твердым? Терри посмотрел в сторону центра города.
— Загвоздка в том, что сначала мне предстоит совершить одну вещь. Одну маленькую противозаконную вещь.
Одну вещь. Все так говорят. За одной следует еще одна, и, не успеешь оглянуться, покатилось, как ком с горы, собирая по пути весь пожелтевший снег.
— Ты волен делать все, что тебе заблагорассудится. — Я особенно не поощрял брата, но и не останавливал.
— Хотя, может, и не стоит.
— Тогда не делай.
— Но очень хочется.
— Что ж, — я тщательно подбирал слова, — иногда людям необходимо делать нечто такое, что позволяет добиться результата и в итоге выкинуть все из головы.
Что я такого сказал? Абсолютно ничего. Ни один человек не сумел бы навязать Терри свою линию поведения. А мои слова были не чем иным, как защитой, хотя я понимал, что совершаю бессовестный акт.
— Да… — Терри был погружен в свои мысли, а я стоял, словно знак остановки, хотя на самом деле сигналил ему «Вперед!».
Брат поднялся и стряхнул с джинсов траву.
— Увидимся позже. — Он медленно побрел в противоположном от кафе Кэролайн направлении. Брат едва тащился. Наверное, хотел, чтобы я его остановил. Но я этого не сделал.
Предательство являет себя в разных обличьях. Нет никакой нужды делать все нарочито и, как Брут, оставлять улику торчать в спине лучшего друга, ведь можно сколь угодно напрягать слух и в итоге так и не услышать петушиные «ку-ка-ре-ку». Нет, самые коварные предательства совершаются другим способом: человек просто оставляет спасательный жилет висеть в шкафу, убеждая себя, что он не подходит по размеру утопающему. Так мы скользим вниз, но по дороге виним во всем колониализм, империализм, капитализм, глупых белых и Америку, хотя совершенно не обязательно придумывать фирменные названия. Во всем виноваты личные интересы — наше падение берет начало не в зале заседаний совета директоров и не в штабах, а у домашнего очага.
Через несколько часов я услышал взрыв. И из своего окна увидел в пронизанной лунным светом ночи спирали густого дыма. У меня похолодело в животе. Я бросился в город. И не один. Все население собралось на главной площади у ратуши. На лицах горожан застыл ужас — излюбленная мина зрителей, толпой собирающихся по случаю очередной трагедии. Мой отвратительный ящик для предложений исчез. По всей улице были разбросаны его обломки.
Прибыла карета «скорой помощи» — но не за пострадавшим ящиком. На мостовой лежал человек, его лицо было накрыто пропитанным кровью белым платком. Сначала я решил, что он мертв. Но человек шевельнулся, сдвинул платок и обнажил лицо — в крови и пороховой гари. Оказалось, что он не умер, а только ослеп. Он потянулся, чтобы опустить в ящик предложение, и тот взорвался ему в лицо.
— Я ничего не вижу! Я ничего не вижу! — в страхе закричал он.
Это был Лайонел Поттс.
Собралось больше пятидесяти женщин и мужчин, глаза у всех возбужденно блестели, словно они приятным вечером вышли потанцевать на улицы. Среди других я заметил Терри — он сидел в сточной канаве, опустив голову между колен. Ужасные последствия не вовремя прогремевшего взрыва — задуманного им акта возмездия или вандализма — были для него невыносимы. Лайонел был единственным светлым пятном в этом тусклом мире, а Терри лишил его глаз. Странно было видеть обломки моего ящика, раскиданные по всей дороге, затихшего в сточном желобе брата, распростертого на мостовой раненого и сгорбившуюся над отцом Кэролайн; мне показалось, что взорвались все, кого я любил. В воздухе еще витал дым, клубился в голубоватом свете, и пахло как по вечерам, когда пускали фейерверк.
Прошло всего пять дней, и наша семья оделась в праздничные платья.
Помещение суда по делам несовершеннолетних ничем не отличается от обычного суда. Штат предъявил Терри целый список обвинений — будто богатая дама примеряла костюмы на любимого содержанта: попытку умышленного убийства, попытку неумышленного убийства, нанесение тяжких телесных повреждений, обвинение не могло выбрать, на чем остановиться. Меня должны были бы тоже арестовать. Не знаю, является ли подстрекательство к преступлению на почве любви уголовно наказуемым проступком, но я того заслуживал.
В итоге Терри приговорили к трем годам заключения в тюрьме для несовершеннолетних. Когда его уводили, он подмигнул мне. И исчез, вот так просто. А мы, в полном замешательстве, сбившись в кучку, остались стоять в зале суда. Можешь поверить, что хотя обычно колеса правосудия вращаются медленно, если штату необходимо, чтобы кто-то оказался за решеткой, они раскручиваются со скоростью кометы.
Демократия
Лайонел ослеп, и я стал мучиться вопросами, которые, после того как брат попал в тюрьму, стиснули меня со всех сторон. Надо было что-то предпринимать. Но что? Кем-то становиться. Но кем? Я не хотел подражать глупости окружающих меня людей. Но чьей глупости подражать? Почему мне плохо по ночам? Я боюсь? Не страхом ли объясняется мое тревожное состояние? Но если я в тревожном состоянии, то разве могу ясно мыслить? А если не могу ясно мыслить, разве способен что-либо понять? И как мне действовать в этом мире, если я не способен ничего понять?
Вот в таком смятении я подошел к школе и замер перед воротами. Добрый час смотрел я на уродливые корпуса, мрачных учеников, деревья на спортивной площадке, слышал шуршание коричневых полиэстровых брюк о жирные ляжки учителей, когда они переходили из класса в класс, и думал: если серьезно взяться за учебу, я сдам экзамены, ну и что из того? Чем мне заниматься между этим моментом и моментом смерти?
Я вернулся домой, но ни отец, ни мать, казалось, нисколько не расстроились из-за того, что я ушел из школы. Отец читал городскую газету, мать писала Терри письмо — длинное, на сорока или более страницах. Я хотел подсмотреть, но разобрал лишь первый сумбурный абзац. Мать писала: «Я люблю тебя, любовь моя, мой любимый сын, что ты наделал, мой любимый сынок?»
— Ты что, не слышала? — повторил я обиженным шепотом. — Я ушел из школы.
Родители не отреагировали. Пустота молчания зияла вопросом: «И что ты собираешься делать?»
— Пойду в армию! — бездарно выкрикнул я.
Это подействовало. Но реакция получилась как у петарды, которая не взлетела, а, пошипев на земле, погасла.
— Ха! — усмехнулся отец. Мать, повернувшись вполоборота, проговорила:
— Не надо, — и вернулась к своему занятию.
Теперь я понимаю, насколько нуждался во внимании после того, как всю жизнь оставался мелким подзаголовком крупных анонсов брата. Иначе никак не объяснить моего упрямого, импульсивного, самоубийственного решения выполнить угрозу. Двумя днями позже я давал глупые ответы на глупые вопросы в пункте записи в армию Австралии.
— Скажи мне, сынок, какой, по-твоему, для армии самый подходящий материал? — спросил меня вербовочный офицер.
— Тонкий хлопок, — предположил я. Он десять секунд смотрел на меня в упор и, не рассмеявшись, ворчливо отправил к врачу. К сожалению, на этом мое приключение и кончилось — я с треском провалился на медкомиссии. Врач изумленно окинул меня взглядом и заключил, что ему не приходилось в мирное время видеть тело в таком плохом состоянии.
Вопреки всякому здравому смыслу я болезненно принял отказ и впал в глубокую депрессию. Затем последовал период потерянного времени: три года я ходил кругами вокруг вопросов, ходивших кругами вокруг меня, но так и не нашел ответов. Занимаясь их поисками, отправлялся на прогулки. Читал. Научился искусству чтения во время ходьбы. Ложился поддеревья и сквозь вуаль листвы наблюдал, как по небу ползут облака. Проводил месяца, размышляя. Узнал больше о свойствах одиночества — было похоже, будто яйца медленно стискивала ледяная, только что из холодильника, рука. Если я и не нашел способа подлинно вписаться в мир, то прекрасно научился прятаться и с этой целью примерял на себя различные маски: скромность, изысканность, задумчивость, жизнерадостность, общительность, изменчивость — все простые, обладающие единственной основной характеристикой. Хотя в другое время пробовал более сложные варианты: угрюмость и бодрость, уязвимость в сочетании с живостью, горделивость и задумчивость. Но оставил эти опыты, поскольку они требовали слишком больших затрат на энергетическом уровне. Поверь, эксплуатация сложных масок съедает заживо.
Месяцы, пророкотав, уходили и оборачивались годами. Я продолжал скитаться и сходил с ума от бесполезности собственной жизни. Не имея дохода, жил бедняком. Собирал в пепельницах паба недокуренные бычки. Не обращал внимания, что пальцы приобрели рыжевато-ржавый цвет. Глупо пялил глаза на прохожих. Спал на улице. Спал под дождем. Спал в своей спальне. Получил ценные уроки жизни, например, что тот человек, кто сидит, в восемь раз скорее даст сигарету, чем тот, кто идет, и в двадцать восемь — чем тот, кто едет в машине, которая следует в потоке другого транспорта. Никаких вечеринок, никаких приглашений, никакого общения. Я усвоил, что отстранение дается легко. Отступление? Тоже легко. Спрятаться? Раствориться? Отделить себя от всех? Пара пустяков. Когда ты пятишься от мира, мир в той же степени пятится от тебя. Получается своеобразный тустеп: ты в паре с миром. Я не искал неприятностей, но меня убивало, что неприятности меня не находили. Бездействие вызывает у меня такое же душевное смятение, какое царит на Нью-Йоркской бирже, если рухнули рынки. Так уж я устроен. За три года со мной ничего не случилось, и это очень, очень выводило меня из себя.
Горожане стали смотреть на меня с выражением, близким к ужасу. Признаю: в те дни я являл собой странную личность — бледный, небритый, нечесаный. Однажды зимним вечером я узнал, что неофициально объявлен первым городским бездомным сумасшедшим, хотя у меня по-прежнему был дом.
А вопросы оставались, и с каждым месяцем требование ответов становилось громче и настойчивее. Я продолжал непрерывный сеанс внутреннего созерцания звезд, где звезды были моими мыслями, импульсами и поступками. Я бродил в грязи и пыли и забивал голову литературой и философией. Первый настоящий совет, как утешиться, дал мне Гарри, когда мы встречались с ним еще в тюрьме, — он познакомил меня с Ницше.
— Вот, Мартин Дин, это Фридрих Ницше, — сказал он, бросая на стол книгу. — Люди всегда недовольны теми, кто выбирает собственный стандарт жизни. И поскольку этот человек подходит к себе с высокой меркой, они ощущают себя заурядными существами, — процитировал он своего кумира.
С тех пор я проглотил много книг по философии из нашей библиотеки, и мне стало казаться, что философия — маловажный аргумент относительно вещей, о которых никто ничего не знает. К чему тратить время на неразрешимые проблемы? — думал я. Какая разница, из чего состоит душа: из гладких, круглых душевных атомов или деталей конструктора «Лего». Докопаться до истины невозможно, поэтому нечего и пытаться. И еще я обнаружил, что, не важно, гений он или нет, большинство философов, начиная с Платона, устраивали подкоп под собственную философскую систему, поскольку почти никто не желал начинать с чистого листа или терпеть неопределенность. Каждый объявлял во всеуслышание о своих предрассудках, интересе к собственной персоне и своих желаниях. И еще говорил о Боге! Боге! Боге! Самые блистательные умы строили сложные теории, а затем добавляли: «Но допустим, существует Бог, и этот Бог добрый». Зачем что-либо допускать? Для меня очевидно, что человек сотворил Бога по своему образу и подобию. У человека не хватает воображения создать Бога, совершенно отличного от себя, поэтому изображения Всевышнего эпохи Ренессанса напоминают несколько похудевшего Санта-Клауса. Юм утверждает, что человек способен только отсечь или приставить, но не придумать. Так, ангелы — люди с крыльями. А «Биг фут»[15] — существо с огромной ступней. Поэтому в наиболее «объективных» философских системах я нахожу человеческие страхи, порывы, предрассудки и устремления.
Единственно полезное, что я делал, — читал книги Лайонелу, чьи глаза были безвозвратно потеряны, и однажды чуть не потерял девственность с Кэролайн — событие, которое ускорило ее бегство среди ночи из города. Вот как это произошло.
Мы пытались вместе читать книгу ее отцу, но он постоянно прерывал нас, убеждая себя, что жизнь для него изменилась к лучшему. Лайонел изо всех сил старался спокойно относиться к своей слепоте.
— Осуждающие лица! Снисходительные взгляды — вот все, что я видел с тех пор, как приехал в этот город. Но никогда больше не увижу. И слава Богу — я сыт этим зрелищем по горло. — Теперь Лайонел мог высказаться по поводу антипатии к нему горожан — беспочвенной, словно его личность была итоговой строкой его банковского счета. Никто не желал знать историю его жизни. Не представлял, что за два года до появления Лайонела в их городке у матери Кэролайн обнаружили кучу неоперабельных опухолей, которые, как сливы, росли у нее внутри. Никого не интересовало, что жена Лайонела была холодной, нервной женщиной, и процесс умирания не сделал ее мягче. Люди не верили, что такой богатый мужчина мог обладать человеческими качествами, и ему стоило сочувствовать. Он мозолил глаза тем, чьи предрассудки были гнуснее любых других — они ненавидели благополучие. Расист, например, терпеть не может темнокожих, но он по крайней мере не лелеет тайного желания самому стать темнокожим. Его предрассудок хоть мерзок и глуп, но исчерпывающий и подлинный. Ненависть к благополучному со стороны тех, кто с радостью поменялся бы с ним местами, — хрестоматийный случай притворства, мол, виноград-то зелен.
— Мне больше не придется видеть разочарованных лиц. Тех, кто при встрече со мной не спешил восхищенно кричать: «О!» Я теперь от этого избавлен.
Лайонел долго бормотал и наконец уснул. И пока он храпел — с такой силой, будто весь превратился в нос, — мы с Кэролайн неслышно проскользнули в ее спальню. Она заявила, что решила забыть Терри, но не переставая говорила о нем, и было ясно — он единственная мысль в ее голове. Трещала и трещала, и, хотя я любил ее мягкий голос, мне пришлось выключать слух. Я зажег найденную в луже и высушенную на солнце недокуренную сигарету. Посасывая ее, я чувствовал на себе взгляд Кэролайн. А когда поднял глаза, увидел, что ее нижняя губа слегка изогнулась, как лист, на который упала единственная капля дождя. Она понизила голос:
— Что с тобой будет, Мартин?
— Со мной? Не знаю. Надеюсь, ничего плохого.
— Твое будущее… — Она тяжело вздохнула. — Я не могу о нем думать.
— Тогда не думай.
Кэролайн подбежала, обняла меня. Затем отстранилась, и мы долго дышали друг другу в ноздри и смотрели друг другу в глаза. Она поцеловала меня, не поднимая век — я точно знаю, потому что мои глаза были широко открыты. Потом открыла глаза, а я свои поспешно закрыл. Все казалось невероятным! Мои ладони лежали на ее груди — я этого хотел еще до того, как у нее выросла грудь. Ее руки тем временем оказались у моего пояса, Кэролайн старалась расстегнуть пряжку. На какую-то долю секунды мне представилось, что она решила отхлестать меня моим же ремнем. Все завертелось: я полез к ней под юбку и стащил трусики. Мы рухнули на кровать, словно подкошенные пулей солдаты. И вместе барахтались, стараясь избавиться от ненавистной одежды. Но вдруг Кэролайн отпрянула:
— Что мы творим? — И прежде чем я успел ответить, заплакав, выскочила из спальни.
В замешательстве я с полчаса пролежал на ее кровати и, закрыв глаза, вдыхал запах ее подушки и наблюдал, как ускользает мечта всей жизни. Кэролайн не вернулась. Я оделся, сел под своим любимым деревом, рвал траву и тешил себя мыслями о самоубийстве.
Следующую неделю я избегал Кэролайн. Поскольку психанула она, а не я, пусть сама меня и разыскивает. А затем мне в воскресенье в панике позвонил Лайонел. Он не мог найти свою зубную щетку. Хотя он был слепым, это не означало, что он не опасался воспаления десен. Я пришел и обнаружил, что его щетка плавает в унитазе вместе с фекалиями. И посоветовал с ней распрощаться.
— Кэролайн ушла, — ответил Лайонел. — Вчера утром я проснулся и услышал, что в моей спальне дышит незнакомый. Ты же помнишь, я могу узнать человека по дыханию. Я до смерти испугался и закричал: «Кто, черт возьми, вы такая?» Ее звали Шелли, она была медицинской сестрой, которую Кэролайн наняла, чтобы она ухаживала за мной. «Убирайтесь!» — вышел я из себя, и эта стерва ушла. Не знаю, что теперь мне делать. Я боюсь, Мартин. Темнота оказалась на редкость надоедливой и мрачной.
— Куда подевалась Кэролайн?
— Если бы я знал! Но готов поспорить, что ей весело. Вот что происходит, если дети получают свободное воспитание. Раскрепощение.
— Несомненно, она скоро вернется, — солгал я. Сам я считал, что Кэролайн никогда не вернется. Я всегда знал, что Кэролайн однажды исчезнет, и этот день наконец настал.
В течение следующих месяцев мы получали от нее почтовые карточки из самых разных мест. Первая была с видом реки в Бухаресте. На штемпеле поперек открытки стояло слово «Бухарест», и Кэролайн еще нацарапала: «Я в Бухаресте». Потом такие же каждые две недели приходили из Италии, Вены, Варшавы и Парижа.
Я тем временем часто навещал Терри. Дорога занимала много времени: от нашего городка на автобусе до большого города, через весь город на поезде и на другом автобусе в дальний, бедный пригород. Тюрьма для несовершеннолетних была похожа на низкий жилой дом. Каждый раз, когда я регистрировал свой приход, управляющий встречал меня, как патриарх безупречной семьи, и лично провожал в комнату для свиданий по череде коридоров, где мне грозила физическая расправа со стороны юных уголовников, по виду постоянно настолько взбешенных, словно их арестовали только за то, что они пешком переходили через Гималаи. Терри ждал меня в комнате для свиданий. Иногда я замечал у него свежие лиловые фингалы под глазами. Как-то увидел на щеке отпечаток кулака, который долго не мог поблекнуть. Брат пристально посмотрел на меня.
— Кэролайн, перед тем как уехать, навестила меня и сказала, что, хотя по моей вине ее отец лишился глаз, она всегда будет меня любить. — И поскольку я не ответил, стал распространяться о том, что его проступок — ослепление Лайонела Поттса — билет в один конец в мир преступлений. — В нормальном обществе мосты не сжигают, их взрывают. — Он говорил быстро, словно в спешке диктовал. Стремился себя оправдать и, доверившись мне, получить мою поддержку своим планам. Понимаешь, он собирал по кусочкам мой ящик для предложений и с его помощью сочинял историю собственной жизни. Складывал их таким образом, чтобы можно было дальше существовать.
— Может, ты приутихнешь и займешься учебой? — взмолился я.
— Постоянно учусь, — подмигнул мне Терри. — У некоторых из нас большие планы на то время, когда мы выйдем отсюда. Я познакомился с парой парней, которые меня кое-чему учат.
Я ушел оттуда с неприятным чувством и размышляя о местах заключения для несовершеннолетних — их домах, которыми становятся для них тюрьмы; именно в таких местах будущие преступники притираются друг к другу, а государство проявляет неусыпную заботу, чтобы их знакомить и создавать новые преступные сообщества.
Самым верным способом ускорить собственное разрушение было поступить на службу по уничтожению насекомых. Отец так и сделал. В последние годы он сменил несколько специальностей: был разнорабочим, постригал газоны, чинил заборы, был каменщиком, а теперь нашел самое подходящее для себя занятие: стал травить паразитов. Целыми днями вдыхал отравленные пары, брал в руки ядовитые вещества, такие как порошок от клопов и смертоносные синие шарики, и у меня складывалось впечатление, что он радовался собственной токсичности. Возвращаясь домой, отец прятал руки и предупреждал:
— Не прикасайтесь, я весь в отраве. У меня на руках яд. Кто-нибудь, откройте быстрее кран. — А если находился в особенно озорном настроении, бежал за нами с вытянутыми ядовитыми руками и грозил схватить за язык: — Вот доберусь до ваших языков, и вам крышка!
— Почему нельзя надевать перчатки? — удивлялась мать.
— Перчатки пусть надевают проктологи, — отвечал он и продолжал гоняться за нами по дому.
Я заключил, что он таким странным способом пытается примириться с раком матери, воображая, что она больной ребенок, а он клоун и его задача ее потешать. Она все-таки сообщила отцу о своей болезни, и он настолько проникся к ней сочувствием, что перестал избивать, когда напивался. Рак жены, лечение, периоды ремиссии и ухудшения делали его все более нестабильным. Пока отец грозил нам своими ядовитыми руками, мать пристально смотрела на меня, и я чувствовал себя зеркалом, в котором умирающий видит свою смерть.
Вот такая атмосфера царила в нашем доме: мать угасала, отец делал карьеру человека, имеющего дело со смертоносными ядами, Терри перекочевал из сумасшедшего дома в тюрьму. Если раньше мое окружение было ядовитым в метафорическом смысле слова, то теперь стало таковым на самом деле.
Когда Терри без всяких видимых причин отпустили на свободу, у меня вспыхнула надежда, что он исправился и теперь вернется домой и поможет нам ухаживать за умирающей матерью. Я поехал по адресу, который он назвал по телефону. Четыре часа мне пришлось провести в автобусе, в Сиднее сделать пересадку на другой и еще час добираться до южного пригорода. Район оказался тихим и зеленым; люди выгуливали собак, мыли машины, юный продавец газет катил по улице желтую тележку и с небрежным видом швырял свой товар, но газеты точно приземлялись на коврики перед дверями первой страницей вверх. На подъездной дорожке перед домом, где поселился Терри, стоял бежевый «вольво»-универсал. Распылитель лениво разбрызгивал воду на безукоризненно ухоженный газон. У ведущей на крыльцо лестницы стоял серебристый подростковый велосипед. Уж не ошибся ли я? Неужели брата по ошибке усыновила семья из среднего класса?
Дверь открыла женщина в розовой ночной рубашке и бигуди в каштановых волосах.
— Я Мартин Дин. — Мой голос прозвучал настолько неуверенно, будто я сам в этом сомневался. Сердечная улыбка так быстро исчезла с ее лица, что я подумал, уж не привиделась ли она мне.
— На заднем дворе, — произнесла женщина и, пока вела меня по темному коридору, сбросила бигуди вместе с волосами. Это оказался парик. А ее стянутые в тугой узел и скрепленные зажимами настоящие волосы были огненно-рыжими. Розовую рубашку она тоже скинула, обнаружив черное белье, облегающее такое оформистое тело, что мне захотелось взять его домой вместо подушки. Оказавшись на кухне, я заметил пулевые отверстия — в стенах, в шкафах, в шторах. Солнце светилось в маленьких правильных кружочках, и от них наискосок через все помещение тянулись золотые удилища. За столом, уронив голову на руки, сидела дородная полуголая особа. Я обошел ее и оказался на заднем дворе. Терри поворачивал на жаровне сосиски. Рядом стоял прислоненный к забору дробовик. Двое мужчин с бритыми головами лежали на садовых кушетках и пили пиво.
— Марти! — воскликнул брат, бросился мне навстречу, крепко стиснул и, обняв за плечи, стал энергично знакомить со своими товарищами: — Ребята, это мой брат Марти. Все мозги в нашей семье пошли ему. А я получил, что осталось. Марти, это Джек. А вон тот кореш хоть и скромный на вид, но зовется Мясницкий Топор.
Я нервно улыбнулся могучим парням, а сам подумал: когда режут мясо, топор редко требуется. Глядя на энергичного, мускулистого брата, я невольно расправил плечи. В последнее время я начал сознавать, что у меня вырос небольшой горб, и на расстоянии мне можно было дать года двадцать три.
— А теперь на закуску… — Терри приподнял рубашку, и я остолбенел: брат весь скрылся под татуировкой и представлял собой одну безумную картину. Уже во время прошлых визитов я замечал на нем татуировки, которые от запястий убегали под рукава, но совершенно не представлял, что он сделал со своим телом. А теперь мог любоваться пространством от кадыка до пупка, где поместились скалящийся тасманский тигр, злобный утконос, грозно кричащий страус, семейство коал, размахивающих зажатыми в когтистых лапах кинжалами, и кенгуру, у которого капала с десен кровь, с мачете в сумке. Все животные были австралийскими! Не представлял, что мой брат так беспредельно патриотичен. Терри поиграл мышцами, и звери будто начали дышать. Он научился перекручивать тело, чтобы рисунки оживали. Это производило пугающий, сказочный эффект. От мелькания цвета у меня закружилась голова.
— Скажешь, в моем зоопарке тесновато? — Брат ожидал, что я не одобрю его татуировок. — Догадайся, кто еще здесь с нами?
Не успел я ответить, как до меня откуда-то сверху донесся знакомый голос. Из окна второго этажа свешивался Гарри и так широко улыбался, что казалось, он вот-вот проглотит собственный нос. Минутой позже он присоединился к нашей компании. С тех пор как я его видел в последний раз, Гарри сильно постарел. Каждый его волосок стал уныло седым, черты усталого морщинистого лица словно вдавились в череп. Я заметил, что хромать он тоже стал сильнее — волочил ногу, точно мешок с кирпичами.
— Нам удалось, Марти! — закричал он.
— Что удалось?
— Создать демократический кооператив преступности. Исторический момент! Я рад, что ты здесь. Понимаю, нам не удастся заставить тебя вступить, но будь хотя бы свидетелем. Господи, как хорошо, что твой брат вышел на свободу. Без него мне было погано. Беглецы страдают от одиночества. — Гарри объяснил, как ему удалось ускользнуть от полиции. Он звонил по телефону и от имени анонимного свидетеля сообщал, что видел себя самого то в одном месте, то в другом. Полицейские прочесывали улицу за улицей в Брисбене и Тасмании. Вспомнив об этом, Гарри расхохотался.
— Полицию так легко пустить по ложному следу. Я ждал удобного момента, пока Терри не вышел на свободу. Но теперь все в порядке: мы, словно греческий сенат, встречаемся каждый день в четыре часа у бассейна.
Я окинул взглядом бассейн — это был надземный вариант с водой змеино-зеленого цвета. По-видимому, в нем плавало пиво. Демократия явно не имела ничего общего с гигиеной. Все место напоминало клоаку. Газон перерос, там и сям валялись коробки из-под пиццы, повсюду пулевые отверстия, а на кухне сидела шлюха и апатично скребла себя ногтями.
Терри улыбнулся ей в окно. Я положил руку ему на плечо:
— Можно с тобой перемолвиться?
Мы обошли бассейн. Сосиски на кирпичной жаровне горели и высыхали на солнце.
— Терри, — обратился я к брату, — что ты творишь? Почему ты не бросишь преступные занятия и не найдешь нормальную работу? От кооператива не будет никакого проку, ты это прекрасно знаешь. И кроме того, Гарри абсолютно невменяем. — Хотя я так и сказал, но сам уже не был в этом уверен. Глядя в дикие глаза брата, я заподозрил, что Терри и есть истинный сумасшедший, Гарри же — просто старый козел с бредовыми идеями.
— Ну а что с тобой?
— Что со мной?
— Что делаешь со своей жизнью? В клетке заперт не я, а ты. Не я живу в городе, который ненавижу. Не я игнорирую свой потенциал. Каков твой удел, приятель? Предназначение в жизни? Что общего ты имеешь с нашим городом? Ты же не можешь болтаться там вечно. Ты не в силах защитить маму от отца и от смерти. Тебе нужно предоставить их самим себе. Бежать оттуда и жить своей жизнью. Моя жизнь более или менее очерчена. А вот ты завяз в своем болоте и ничего не предпринимаешь.
Меня обдало холодом. Младший брат, чтоб ему было пусто, не врал. Это я попал в ловушку — понятия не имел, куда себя деть и что делать. Не хотел заниматься нудной работой, но ведь я тоже был преступником. Плюс к тому — связал себя накрепко с матерью и тяготился этим.
— Марти, а ты не думал поступить в университет?
— Не собираюсь. Я даже школу не кончил.
— Встряхнись, приятель. Начни хотя бы с того, что удери из своего дерьмового города.
Против всякого здравого смысла я рассказал Терри о собственном обещании матери. Объяснил, что попал в безвыходное положение. Влип с головой. Отрубил себе все пути к отступлению. Что мне было делать? Бросить мать умирать с лишенным всякого сострадания отцом? Предать женщину, которая мне читала все годы, пока я был в коме? Которая всем рисковала ради меня?
— Как она?
— Нормально, учитывая ее состояние. — Да, я так и сказал, но это была ложь. Приближающаяся смерть странно влияла на мать. Иногда она ночью приходила ко мне в спальню и начинала читать. Я не мог этого выносить. Когда я слышал ее голос — как она читает мне из книги, — то вспоминал другую тюрьму — мерзкую, теплящуюся жизнью смерть, свою кому. Бывало, что среди ночи меня немилосердно встряхивали. Мать хотела проверить, не впал ли я снова в прежнее состояние. Спать стало невозможно.
— И что же ты собираешься делать? — спросил Терри. — Оставаться с ней, пока она не умрет?
Это было ужасно: и то, что она однажды умрет, и то, что обещанием я связал себя по рукам и ногам. Можно ли было настроить себя так, чтобы в голове не промелькнула мерзкая мыслишка: «Мамочка, давай уж умирай поскорее!»
Терри предостерег меня, чтобы я больше не приезжал к нему, и мы, в зависимости от сезона, встречались на матчах в крикет или регби. Во время игр брат рассказывал мне о хитроумных вывертах кооператива — как они постоянно меняли модус операнди: не шли дважды на одно и то же дело, а если шли, совершенно меняли манеру исполнения. Например, они два раза подряд ограбили банки. Первый взяли под вечер, ворвались в вязаных шлемах и заставили посетителей и сотрудников лечь на пол лицом вниз. Во второй заявились днем в обезьяньих масках, говорили только по-русски, а клиентов и персонал заставили взяться за руки и встать в круг. Они работали быстро, успешно и оставались безымянными. Гарри пришла в голову мысль, чтобы члены банды выучили пару языков — не целиком, а только ту часть словаря, которая требуется в момент ограбления: «Хватай деньги! Прикажи, чтобы подняли руки вверх! Бежим!» — и все такое. Он был мастером по части запутывания следа. Оставалось загадкой, почему столько лет он провел в тюрьме. Еще он нашел двух полицейских информаторов и кормил их дезинформацией. А на врагов, оставшихся у Гарри с давнишних дней, банда нападала в самое уязвимое время: когда у тех на плите варился не один, а несколько горшков и они не знали, за что хвататься.
Плохо было одно: основав демократический кооператив и осуществив мечту, Гарри испытал приступ глобальной паранойи. Она теплилась в нем и раньше, но теперь вспыхнула с новой силой. Попробовал бы кто-нибудь зайти к нему за спину! Ходил он не иначе как вдоль стен, а если приходилось перемещаться по открытому пространству, крутился на манер волчка. Толпа вызывала у него страх, и если ему все же случалось оказаться среди людей, его тут же настигали жестокие спазмы. Самое смешное начиналось, когда ему требовалось пописать на улице. За дерево Гарри не заходил, ибо в таком случае выставил бы напоказ спину. Наоборот, прислонялся спиной к стволу и брал в одну руку член, в другую — пистолет сорок пятого калибра. Дома он развесил колокольчики на веревках, и никто не мог попасть в гостиную, не подняв при этом тревогу. Гарри ежедневно проверял, не упоминается ли его имя в газетах, — читал истово, выпучив глаза.
— Не следует недооценивать актуальность ежедневной информации, — сказал он мне однажды. — Новости спасли шкуры многих находящихся в розыске людей. Полиция всегда стремится доказать, что добилась успеха: «У нас есть такие-то идеи. У нас есть такие-то улики». Прибавь к этому ненасытную тягу читателей к новостям, которая к самим новостям не имеет никакого отношения, и получишь все, что требуется нашему брату в бегах. Думаешь, у меня пунктик? Справься у обывателей. Они требуют свежей информации о расследованиях, потому что считают, что власти держат их в неведении и скрывают сведения о преступниках, которые уже на их заднем дворе, и, выхватив пистолеты и расстегнув ширинки, готовы ворваться к ним в дом.
Гарри обвинял других членов кооператива в корысти. Говорил, что чует их алчность, которая облипает их, как капельки пота.
— Тысячи долларов в кулаке вам недостаточно? — кричал он. Предсказывал, что малый греческий сенат сгорит синим пламенем. Демократия в преступном мире оборачивалась тем же, что и везде: безупречной теорией, которую портила практика — в глубине души ни один человек не верит, что люди сотворены равными. В кооперативе постоянно разгорались споры по поводу распределения доходов и неприятных обязанностей, как то: спиливания серийных номеров у тысяч похищенных фотоаппаратов. Члены поняли, что, как и в масштабах целых стран, любые ориентированные на получение прибыли демократии создают нестабильность, подогревают нетерпение и алчность и, поскольку ни один человек не проголосует за то, что именно он будет убирать общественные туалеты, ведут к расслоению и эксплуатации самых слабых и непопулярных категорий людей.
Гарри также обнаружил, что анонимность разочаровывает его коллег. Ощутил нюхом — при помощи ноздрей.
— Ты худший из всех! — Он указал пальцем на Терри.
— Приятель, я и слова не сказал, — отозвался мой брат.
— Этого и не требуется. Я носом все чую.
Не исключено, так оно и было. Ведь однажды Гарри сказал, что если паранойя длится долго, то может привести к развитию телепатических способностей. Может, такое случилось и с ним? Может, он увидел будущее? Или сказал то, что было совершенно очевидно: в голове Терри зашевелились мысли, которые могли погубить и его, и всех, кто был рядом. Сказать по правде, я этого не понял и не почувствовал приближения грозных событий. Не исключено, что Боб Дилан ошибался. Может, все-таки необходимо быть метеорологом, чтобы предсказать, откуда подует ветер.
Второй проект
Как правило, всякий человек живет своей жизнью, и если он включает телевизор и там передают новости — не важно, насколько они серьезны, не важно, насколько глубоко мир погряз в дерьме и какое эти новости имеют отношение к бытию человека, — его жизнь — это отдельная область, а информация — отдельная. Даже во время войны приходится стирать исподнее — согласны? И ссориться с близкими, а затем мириться, если ты не прав, хотя в это время на небе отверзлась огненная дыра и испепеляет все до состояния картофельных чипсов. Но дыра обычно не настолько велика, чтобы остановить течение жизни, однако у некоторых особо неудачливых случаются исключения, когда новости в газетах и новости в спальне пересекаются. Уверяю тебя, это пугает и приводит в уныние, если, читая газету, случается узнавать о себе.
Все началось далеко от дома. Утренние газеты поместили кричащие заголовки: главные игроки австралийской команды по крикету попались на том, что брали деньги от букмекеров и во время международных матчей по их заказу играли не в полную силу. Новость раздули, наверное, больше, чем следовало, но, как было сказано, спорт в Австралии — национальная религия и такое событие сродни тому, как если бы христиане узнали, что Господь, задумав сотворить горы и леса, не помыл перед этим руки. Скандал набрал обороты. Поднялся шум, люди были шокированы и возмущены, повсюду только и говорили, что все это безобразно и отвратительно, оказывается, все продается и покупается и пятно со спорта теперь не смыть. Выступающие по радио требовали крови. Они хотели, чтобы с плеч летели головы — головы букмекеров и подлинных предателей, игроков. Политики кричали о справедливости, клялись докопаться до подноготной, и даже премьер-министр пообещал устроить «тщательное и всестороннее расследование коррупции в спорте».
Для меня этот спортивный скандал был просто фоном. Я был слишком занят собственными проблемами: мать прощалась с жизнью и обращалась в ничто, как безумная королева, отец тонул в бутылке, а брат шел по миру с пистолетом в одной руке и топором в другой.
В следующую субботу мы должны были встретиться с Терри на матче Австралии с Пакистаном. Все, памятуя о скандале, задавались вопросом, состоится ли игра, но поскольку действует принцип, согласно которому человек считается невиновным, пока его вина не доказана, расписания никто не отменял. Небо было ярким, воздух полон весной — такие дни убаюкивают, внушая ложное ощущение безопасности, но меня мучили страхи, которые у меня всегда возникают в присутствии тридцати пяти тысяч людей, способных в любой момент выплеснуть наружу свою коллективную ярость.
Когда игроки выбежали на поле, толпа бешено взревела, потому что именно эти спортсмены были вовлечены в скандал. Одни игроки не обращали внимания, другие отвечали зрителям непристойным жестом, тем, который требует одновременного действия обеих рук. На трибунах дружно гикали. Мне нравится улюлюкать на стадионе. А кому не нравится? Некоторые зрители вкладывали в крики всю свою злость, другие больше смеялись. Терри молча сидел подле меня.
Когда капитан вышел для подачи мяча, улюлюканье сменилось свистом и на поле полетели различные предметы, как то: банки из-под пива и ботинки — собственные ботинки зрителей! Один из болельщиков перепрыгнул через ограждение, выскочил на поле и попытался помешать капитану. Другие последовали его примеру и тоже высыпали на поле. Раздался свисток — игра на этом явно была закончена. В это время Терри повернулся ко мне и бросил:
— Пошли! — Я решил, что он имел в виду: «Пошли домой», но прежде чем понял, что происходит, брат бросился вниз, на поле. Я хотел бежать за ним, но он скрылся в толпе, которая прибывала со всех сторон и блокировала командам выход. Ситуация развивалась на нервах, по-дикарски. Ты же знаешь, какой может быть взбунтовавшаяся толпа.
Затем я услышал крик, совершенно отличный от общего рева разъяренных зрителей. И посмотрел туда, куда смотрели все. Эту картину я вижу до сих пор, стоит мне опустить веки: Терри достал пистолет и целится в капитана австралийской команды. Огромные глаза светятся, лицо посвежело, точно он искупался в живительных водах. Выражение непривычное — словно он восхищался собой. Толпа замерла. Люди хотели бежать, но любопытство повелевало остаться. Любопытство победило. Полицейские пытались проложить себе дорогу на поле, когда Терри выстрелил капитану австралийской команды в живот.
Не знаю, как мы оттуда выбрались. Помню, что Терри смотрел на меня из толпы и махал рукой. Помню, как мы бежали. Как Терри рассмеялся и предложил разделиться, но, прежде чем раствориться среди людей, сказал:
— Посмотрим, как он сумеет перехитрить собственную смерть!
Ни до, ни после его выстрела в Австралии не поднималось такой шумихи. Даже объединение австралийских колоний в 1901 году не вызвало столько публикаций. Но самым ужасным было то, что газеты поместили фотографии. Кто-то успел снять брата: глаза Терри сияют, руку с пистолетом он тянет вперед, асам мило улыбается, словно дает капитану дружеский совет. Ни одна газета не пропустила этой фотографии, ее показали все телевизионные каналы. С этого момента мой брат находился в розыске. Так началась его скандальная слава.
Наш городок наводнили полицейские и репортеры. Особенно досаждали журналисты. Их не удовлетворял ответ: «Отцепись!» Но и полиция тоже докучала. Мне задавали разнообразные вопросы, и одно время я даже находился под подозрением. Я признался, что ходил на матч с братом, но потерял его, когда он скрылся в толпе. Нет, отвечал я, я не видел, как Терри выстрелил. Нет, с тех пор он не давал о себе знать. Нет, я не знаю, где он живет. Нет, мы с ним не были близки. Нет, я не знаю ни его друзей, ни сообщников. Нет, я не знаю, откуда он взял оружие. Понятия не имел, что у него есть пистолет. Нет, не думаю, что он когда-нибудь попытается со мной связаться. Нет, если он со мной свяжется, я не стану сообщать об этом в полицию, потому что он все-таки остается моим братом. Да, я слышал, что такое препятствование свершению правосудия. Да, я знаю, что грозит соучастнику. Да, я готов отправиться в тюрьму, но не хотел бы этого делать.
Полиция нажимала и на мать, но та отказывалась отвечать даже на простейшие вопросы. Она не сказала бы, сколько времени, если бы ее об этом спросил старший следователь. Терри больше не мог вернуться домой. Это убивало мать. Она безутешно плакала и с тех пор большинство ночей проводила в старой кровати младшего сына. К каждой еде готовила какое-нибудь из его любимых блюд и, наверное, в наказание себе повесила на холодильник фотографию Терри, прижав ее пластмассовым ананасом на магните. Постоянно смотрела на нее и дошла до того, что мерила рулеткой. Однажды утром я сошел вниз и, увидев, что мать снова разглядывает снимок, сказал:
— Дай-ка я его выброшу.
Она не ответила, но, когда я потянулся к фотографии, толкнула меня локтем в живот. Это моя-то мать! В следующий раз я проснулся в четыре утра — она сидела на краешке моей кровати.
— Что случилось?
— Ты помнишь «Уильяма Уилсона» По и «Двойника» Достоевского? — Эти книги она мне читала, когда я был в коме. Я отлично их помнил, почти слово в слово.
— Мне кажется, у Терри есть двойник, — сказала мать.
Я покачал головой:
— Не думаю.
— Послушай: у каждого в мире есть свой двойник. То же самое произошло и у нас. Не Терри стрелял в человека — стрелял его двойник.
— Мама, я там присутствовал. Стрелял Терри.
— Признаю, что он на него похож. Но это свойство двойников. Они обладают внешним сходством. Абсолютным. Похожи не чуть-чуть, а полностью.
— Мам… — Но я не успел ничего сказать — она ушла.
Так где же скрывался Терри? У Гарри? На следующее утро за завтраком я решил это проверить. Покинув дом, обнаружил, что репортеры исчезли. Но когда сел в автобус, мне пришло в голову, что за мной могли следить. Стал присматриваться к машинам и обнаружил хвост — синий «коммодор». Вышел из автобуса на следующей остановке и направился в кино. Показывали комедию о человеке, который умер, но являлся жене привидением каждый раз, когда она пыталась посмотреть на другого мужчину. Все смеялись, кроме меня. Мне кинофильм показался абсурдным и особенно не понравился влюбленный в свою особу покойник. Когда через два часа я вышел на улицу, машина меня поджидала. Я понимал, что мне необходимо оторваться от слежки — «стряхнуть хвост», — и нырнул в магазин. В нем продавали одежду, и я примерил вечерний костюм. Оказалось, что я недурно в нем выгляжу, но рукава были коротковаты. Из окна, сквозь ноги манекенов я видел синюю гончую. Спросил у продавца, нет ли в магазине заднего входа, хотя намеревался воспользоваться им в качестве выхода. Дверь нашлась. С той стороны стоял другой «коммодор» — белый, с кожаными сиденьями, и я почти ощутил запах кожи. Быстро зашагал по улице, ища глазами, в какой бы еще зайти магазин.
Так минул целый день, и это сильно выводило меня из себя. Я не мог оторваться от слежки — казалось, преследователи каждый раз заранее знали мой следующий шаг. Расстроенный, я поехал на автобусе домой, решив, что повторю попытку, когда история с Терри Дином поднадоест и немного приутихнет. Должен же интерес к ней когда-нибудь иссякнуть. Ведь публика тем и отличается, что у нее рассеянное внимание. Но я не учел одного: история Терри Дина на этом не кончилась, потому что ее не кончил сам Терри Дин.
На следующий день пришли новые известия и новые полицейские и журналисты. Были застрелены два букмекера, имена которых упоминались в связи со спортивным скандалом. Свидетели утверждали, что место преступления покидал человек, схожий по описанию с Терри Дином. Язык газет и радио отражал изменение отношения общества к Терри — теперь его называли не «сумасшедшим-одиночкой», а «виджиланте»[16].
Между тем всеобщее внимание было приковано к расследованию спортивного скандала. Расследование шло с небывалой скоростью. Каждый понимал, что любой связанный со скандалом букмекер или игрок может стать следующей мишенью Терри Дина, сорвавшегося с цепи мстителя.
Отчет о расследовании коррупции в спорте стал документом широкой гласности. Были названы фамилии еще трех игроков — одних обвиняли в намеренных проигрышах, других в передаче информации о матчах. Появились новые фамилии букмекеров. Все были начеку. Полиция установила за ними двадцатичетырехчасовое наблюдение. Следователи не сомневались, что вот-вот поймают Терри, потому что, если их расчеты были правильными, он намеревался довести до конца то, что начал. Но Терри всякий раз опережал полицию на шаг.
Больше никто серьезно не интересовался расследованием коррупции в спорте. Прочитав о подкупленных игроках, люди с нетерпением ждали, что предпримет Терри. Но премьер-министр обещал, что расследование будет доскональным, и его вели самым тщательным образом. Отчет получился исчерпывающим — с параграфами и подпараграфами, раскрывающими махинации в конном спорте, в Регбийной лиге и Регбийном союзе, в австралийском футболе, европейском футболе, во время игр Австралийского союза, в боулинге, игре на бильярде, велосипедном спорте, гребле, боксе, борьбе, парусном спорте, хоккее, баскетболе… Каких бы, даже самых экзотических видов спорта ни коснулась речь, все они присутствовали в отчете.
В следующий раз люди узнали, что Терри снова дал волю гневу, когда был убит жокей по имени Дэн Вондерлэнд. Его нашли изуродованным, а смерть наступила от баснословной дозы конского транквилизатора. Таким количеством снадобья можно было утихомирить не то что человека — взбесившийся табун. Я вглядывался в фотографию несчастного, жизнь которого отнял мой брат, и надеялся уловить нечто такое, что безошибочно дало бы мне понять, что жокей заслуживал смерти. Его запечатлели после победной скачки — Дэн, широко улыбаясь, триумфально сцепил над головой руки. Если бы я не знал, что его убил мой брат, то и тогда увидел бы в лице человека на фотографии бесконечную грусть: только что осуществилась мечта всей его жизни, но он внезапно понял, что не совершил ничего особенного.
На следующий день произошло новое убийство — погиб чемпион по боксу в полусреднем весе Чарли Пулгар. Он явно симулировал нокаут, упав на ринг под звук гонга, когда его противник победно постукивал перчаткой о перчатку.
Терри помог совершить ему новое падение — на этот раз с крыши его семнадцатиэтажного дома в плотный поток транспорта.
Как только следователи начинали просчитывать следующий шаг Терри, он вновь менял тактику. Расследование коррупции выявило еще одно проникшее в профессиональный спорт нарушение — употребление стимулирующих наркотиков. Брат, выступив в роли детектива, без труда понял, откуда берутся стимуляторы — от тренеров. И люди, обычно остававшиеся за кулисами, вышли, хотя и не по собственной воле, на передний план: газеты все чаще публиковали фотографии их скуластых усталых лиц по мере того, как они один за другим отправлялись на тот свет.
Но самым опасным направлением в священной войне Терри были букмекеры. Ясное дело, они не сидели сложа руки. Их связь с преступным миром гарантировала им оружие и защиту, и уже стали поступать сообщения о расправах в задних комнатах ресторанов и баров. Терри нарушил последний из законов Гарри: он не только решительным образом порвал с анонимностью, но и навлек на себя гнев криминального мира. Не только вступил на ведущую к вершинам лестницу, он ее сотрясал. И теперь его смерти желали не только полицейские штата и всего государства, но и члены преступных сообществ.
Наши родители воспринимали происходящее на свой особый манер. Вместо того чтобы принять правду, они все больше обманывались насчет сына. Мать упорно держалась за версию двойника, отец же пытался отыскать в творившемся безобразии светлую струю, обратив рассуждения в сторону высокого искусства. Если Терри попадал полицейскому в ногу, он превозносил сына за то, что тот не целил в сердце, если убивал наповал — хвалил за меткость. Послушать отца, так его скрывающийся от полиции отпрыск был образцом ума, сноровки и безоговорочного превосходства над ближними.
Лайонел Поттс звонил мне по пять раз на дню, прося прийти и сообщить последние сведения. Пока я читал ему газетные отчеты, он снимал темные очки, и его незрячие глаза, казалось, видели на мили. Он откидывался на спинку стула и убежденно тряс головой:
— Я знаю прекрасного адвоката, он бы добился оправдания Терри. Жаль, не порекомендовал его в прошлый раз. Я был тогда немного зол на него. Но ведь это не он меня ослепил. Этот адвокат может и сейчас оказать ему помощь. — Я слушал Лайонела и скрипел зубами. Не мог вынести его слов. Как ни дико это звучит, меня обуревала ревность. Терри хоть как-то употребил свою жизнь. Нашел призвание. Пусть безумное и кровавое, но все-таки призвание — и безоговорочно ему следовал.
Каждое утро я бежал в угловой магазин за газетой, дабы прочитать в ней о новых злодействах. Не все жертвы Терри погибали. Бильярдист, который как бы случайно протолкнул белого после черного, ограничился сломанной правой рукой, но, как ни странно, вслед за другими жертвами брата поддержал его крестовый поход. Ко всеобщему изумлению, они покаялись в грехах и заявили, что Терри Дин делает нужное дело: очищает некогда непорочный институт, испорченный жаждой крупной наживы. И они были не одиноки.
Спортсмены, комментаторы, интеллектуалы, ведущие ток-шоу, писатели, ученые, политики и самые модные диск-жокеи — все только и говорили о спортивной этике, идеалах, героях спорта и австралийском духе. Терри одним махом открыл общенациональный диалог, и все спортсмены и спортсменки стали вести себя как паиньки.
В один из дней этого хаоса в город, волоча за собой чемодан, возвратилась Кэролайн. Я сидел на лестнице ратуши и подсчитывал папиллярные линии на указательном пальце, когда заметил ее на улице. Она тоже увидела меня и прибавила ходу — трусцой подкатила свой чемодан и, обняв, покрыла мои щеки платоническими поцелуями. Я тут же понял: Кэролайн никогда не вспомнит о том вечере в ее спальне. Окинув ее внимательным взглядом, я увидел, что она расцвела и превратилась в настоящую женщину, но с ней также произошли странные изменения: ее волосы посветлели и были теперь почти белыми, и хотя ее лицо округлилось и нижняя губа стала взрослой, в ней чего-то недоставало — света или сияния. Я решил, что во время странствий она видела нечто такое, что напугало ее, и страх потушил свет.
— Слышала про Терри? — спросил я.
— Невероятно!
— Поэтому ты и вернулась домой?
— Нет, прочитала в газете только в аэропорту, а потом меня просветил водитель автобуса. В Европе об Австралии не говорят. Это странно, Марти, но там о нас ничего не знают.
Тогда я впервые обнаружил, что жить в Австралии — все равно что иметь самую дальнюю спальню в очень большом доме. Тем лучше для нас, подумал я.
— Я прилетела только для того, чтобы забрать отца. Увожу его с собой.
— Куда?
— В Париж.
Я палкой нацарапал на земле свое имя. Мартин Дин. Вокруг бороздок взрыхлились коричневые отвальчики.
— У тебя есть с ним связь?
— Нет.
— Он специально нарывается, чтобы его убили.
— Похоже на то.
Рядом со своим именем я нацарапал в грязи ее имя. Теперь наши имена лежали рядом.
— Он совершает нечто важное, — проговорила Кэролайн.
— Он убийца.
— Но верит.
— Во что?
— Ни во что. Просто верит во что-то и все.
— Насильники и педофилы тоже во что-то верят. И Гитлер верил. И Генрих VIII, когда отрубал голову очередной жене. Верить во что-то нетрудно. Каждый во что-то верит.
— Ты не веришь.
— Я — нет.
Слово слетело с языка прежде, чем я осознал, что говорю. Сейчас я понимаю, что сказал правду. Я не мог назвать ни одной вещи, в которую бы верил. Один процент сомнений был равносилен для меня ста. Как во что-то верить, если неправдой может оказаться любое убеждение, что нечто есть неправда?
Я обвел наши имена линией в виде сердца.
— Если Терри даст о себе знать, ты мне скажешь?
Я быстро завалил имена землей. Как же я был глуп! Она меня не любила. Она любила его. От смущения я покраснел.
— У тебя есть с ним связь.
Кэролайн схватила меня за запястье, но я поспешно выдернул руку:
— Нет.
— Есть!
— Уверяю тебя, нет!
Она притянула меня к себе, зажала мое лицо меж ладонями и долго, долго целовала в губы. Затем отстранилась. Я потрясенно молчал. И не мог открыть глаз.
— Если увидишь Терри, передай ему от меня этот поцелуй.
От ее слов мои веки моментально взлетели. Я улыбнулся, чтобы прекратить пенообразование во рту. Я ненавидел Кэролайн. Мне хотелось швырнуть ее в грязь, и я сказал нечто вроде:
— Я тебя ненавижу и буду ненавидеть до скончания века. — И пошел прочь — домой, хотя дом был самым последним местом, где я хотел оказаться. Наш дом превратился в место малой исторической значимости, вроде туалета, которым пользовался Гитлер перед пожаром в рейхстаге, и поэтому к нам снова нагрянули журналисты и без всякого сочувствия, зато в полную меру демонстрируя плохие манеры, выкрикивали в окна свои идиотские вопросы.
Оказавшись дома, я сразу понял, что отец совершенно потерял способность владеть собой. Он стоял в дверях и пьяно покачивался на пороге, зато лицо его напряженно застыло, словно у него случился паралич челюсти.
— Хотите войти, сукины дети? Входите! — крикнул он.
Журналисты переглянулись, но неуверенно вошли в дом. Они решили, что это ловушка. Но ловушки не было. Просто человек, раскачиваясь, прощался с остатками благоразумия.
— Вот, снимайте! — Он открыл кухонный шкаф. Отодрал половые доски. Провел репортеров в спальню и потряс перед их носами подштанниками Терри. — Нюхайте! Нюхайте! — вывернул он все на изнанку. — Хотите посмотреть, откуда он произошел? — Отец расстегнул ширинку, достал пенис и покрутил им: — Вот, подонки, он был разбойным сперматозоидом. Обскакал всех по дороге к яйцеклетке. А появился вот отсюда. Щелкайте, щелкайте, грязные паразиты! — Журналисты смеялись, мать пыталась их выгнать, но они не хотели уходить: они прекрасно себя чувствовали и от хохота надрывали животы. Давненько они не видели ничего забавнее отчаяния этого расчувствовавшегося пьянчужки. Неужели они не видели, что моя мать плакала? Прекрасно видели — через видоискатели фотоаппаратов.
Когда нам наконец удалось их выставить на газон перед домом, я попытался с ними здраво поговорить:
— Пожалуйста, уезжайте домой.
— Где твой брат? — спросили они.
— Вон там! — крикнул я и показал за их спины. Журналисты попались на удочку и, как дураки, обернулись. А когда снова посмотрели на меня, я добавил: — Что, слопали?
Это была маленькая победа.
Я не обманул Кэролайн: ни Терри, ни Гарри не давали о себе знать, и сам я не мог выбраться в их пригородное убежище. Я чувствовал себя обделенным, и мое природное любопытство все сильнее разгоралось. Мне до смерти надоело полагаться на ненадежные газетные репортажи и непроверенные слухи. Хотелось повариться внутри события. И как я полагаю, какая-то моя часть стремилась приобщиться к происходящему — если не убивать самому, то присутствовать рядом. Судьба Терри до этого момента, так или иначе, включала меня. И я хотел вернуться в нее. Понимал: в тот миг, когда я вступлю в его мир, моя жизнь бесповоротно изменится.
Я оказался прав.
Пора было совершить вторую попытку. Я не мог полагаться на то, что полиция устала за мной следить. Полдня петлял по лесу, как по лабиринту, затем вышел на пустое, открытое пространство и двигался, не забывая оглядываться раз в несколько минут. Ничего. Никого. Для перестраховки я протопал пешком пять миль до следующего городка и там сел в автобус.
Я удивился, увидев, что газон перед пригородным убежищем больше не ухожен. И автомобиль-универсал с подъездной дорожки исчез. Жалюзи были закрыты. Создавалось впечатление, что удобропорядочной семьи, которую изображали бандиты, наступили тяжелые времена.
Дверь отворилась, как только я свернул на подъездную дорожку. Видимо, Гарри вел наблюдение из окна.
— Быстрее! Заходи! Заходи!
Я поспешил юркнуть в дверь, и Гарри запер ее на засов.
— Он здесь? — спросил я.
— Черта с два! И лучше ему держаться от меня подальше, если он не хочет получить пулю в голову.
Я прошел вслед за Гарри в гостиную, где он плюхнулся на диван. Я плюхнулся рядом.
— Марти, твой брат подметки рвет, так ему хочется славы, и я не могу его остановить. Кооператив в руинах. Моя мечта погибла. Пошла прахом. И все это дело рук поганца Терри. Видишь ли, ему захотелось стать знаменитым! Наплевал он на мой совет. А я считал, что он мне как сын. Но никакой сын не нагадил бы мне вот так на физиономию. То есть я хочу сказать, что у меня нет детей, а тем, кто их имеет, нечего ждать золотого дождя. Первую пару лет — да, затем теряешь бдительность. А теперь подумай, ради чего он все это сделал? Прихлопнул несколько спортсменов и букмекеров. Он их даже не ограбил — укокошил ни за что ни про что. Ну и где, скажи на милость, здесь деньги? И что теперь делать дальше? Ты читал газеты? Все считают, что это его банда. Но она не его. Моя! Моя, черт побери! Я не хотел высовываться, нам всем следовало оставаться безликими, но если мы на это не способны, я хотел хотя бы сохранить репутацию. Поздно! Он бросил тень и на меня. Ребята из нашей среды, которых я знаю лет пятьдесят, решат, что я на него работаю. Словно пощечина! Унизительно! Но у меня есть план. И мне требуется твоя помощь. Иди сюда, я хочу тебе кое-что показать.
Гарри поднялся и, хромая, направился в спальню. Я последовал за ним и в первый раз оказался в его комнате. Там, кроме кровати, ничего не стояло. Вообще. Он предпочитал быть безликим даже в собственной спальне.
Он полез под матрас и вытащил толстую пачку бумаги.
— Я надеялся, что безликий демократический кооператив преступников может стать уникальным подарком миру. Но теперь понимаю: он был обречен с самого начала. Нежизнеспособен. Человеческую натуру не переделать. Люди считают, что им для роста требуется свет рампы. Никто не терпит анонимности. И вот тебе план Б — страховочный вариант, над которым я работал десять лет. Ничего подобного раньше не предпринималось. Никто над этим даже не задумывался. Это будет моим наследием. Так-то, Марти. Но мне требуется поддержка. Я один не справлюсь. Вот тут начинается твоя роль. — Он пихнул меня в грудь бумажной пачкой.
— Что это такое?
— Мой опус, сынок. Руководство для преступников. Я изложил здесь все, чему научился. Настоящая книга! Я написал учебник по преступлению! Выдающаяся работа!
Я взял рукопись и открыл наугад.
ПОХИЩЕНИЕ ЛЮДЕЙ
«В случае если пресса пронюхает об этой истории, вам грозят крупные неприятности. Правильно выбирайте жертву. Никогда не покушайтесь на юных и привлекательных: общественное негодование — последнее, что требуется похитителю…
…найдите подходящее место, куда спрятать жертву… избегайте соблазна пользоваться номерами в гостиницах и мотелях, так как если она сбежит, вполне успеет заказать обед в номер или чистые полотенца».
— Как видишь, Марти, мысли нужно развить и организовать по главам.
Я открыл другую страницу.
ЖГИ, МАЛЫШ, ЖГИ: ПОДЖОГ И ТЫ
«Все любят смотреть на огонь, даже ты. Не делай этого! После того как подпустил красного петуха, не пялься на пожар из-за угла, даже если очень хочется посмотреть, как все сгорит… Это распространенная ошибка… большинство поджигателей попадаются в нескольких метрах от места преступления. Помни, полиция высматривает подозрительных личностей, стоящих поблизости и восхищенно восклицающих: „Во горит!“»
Шедевр Гарри был написан на обрывках бумаги, обратной стороне счетов, салфетках, бумажных полотенцах, газетах, туалетной бумаге, отрывных блокнотных листах и всяких распечатках. Тут были инструкции, диаграммы, схемы, мысли, размышления, высказывания и афоризмы на все мыслимые случаи преступной жизни. Каждое суждение предварял подчеркнутый заголовок — только так можно было разобраться во всем этом хаосе.
ВЗЛОМ
«Не пытайся проникнуть в дом, не убедившись, что хозяин только что вышел за пакетом молока… действуй быстро… не задерживайся, чтобы почитать у книжного шкафа…»
— Разумеется, преступление является предметом множества книг, но все это либо социологические исследования, либо они написаны в помощь криминалистам или полицейским. То есть в основе своей направлены на борьбу с преступлением. Ни одна из книг не написана преступником и для преступников. — Гарри сложил бумаги в коричневую сумку и нежно, как ребенка, прижал к груди. — Доверяю это тебе.
Я взял сумку — она оказалась тяжелой, весом в смысл всей жизни Гарри.
— Я трудился не ради денег, и все доходы мы поделим с тобой ровно пополам.
— Гарри, я не уверен, что мне хочется этим заниматься.
— Кто тебя спрашивает, чего тебе хочется? Мне необходимо передать массу знаний. Обнародовать их, пока я жив. Иначе можно считать, что моя жизнь прошла напрасно. Если дело в деньгах, забудь про пятьдесят процентов — бери все себе. Мне не жалко. С меня довольно. Вот! — Гарри подбежал к кровати, схватил подушку и тряс ею до тех пор, пока из наволочки не посыпались деньги и не стали разлетаться по полу. Он скакал по комнате на одной ноге, приседал и подбирал купюры. — Хочешь наличные? Хочешь, сниму для тебя последнюю рубашку? Хочешь, вырву сердце из груди? Говори, что тебе нужно? Ни за чем не постою. Только, ради Бога, помоги! Помоги мне! Помоги! — Гарри швырял мне банкноты прямо в лицо. Как я мог отказать? Я взял и его сочинение, и деньги, но сам решил: «Время передумать еще будет».
В тот же вечер я начал изучать каракули Гарри в сарае отца. Некоторые заметки были короткими, и у меня сложилось впечатление, что он писал их с тараканами в голове.
КРАЖА АВТОМОБИЛЕЙ
«Если ты способен водить машины только с автоматом, не следует красть с механической коробкой передач».
Другие обладали большей глубиной и не только объясняли, как совершить преступление, но включали также психологический анализ предполагаемой жертвы.
ГРАБЕЖ С НАСИЛИЕМ
«Не расслабляйся! Вопреки здравому смыслу люди готовы рисковать жизнью и пускаться в погоню ради двух долларов в кошельке или ради сумочки… особенно они распаляются, если грабеж происходит средь бела дня… они выходят из себя, потому что их обчистили при свете солнца, и легкомысленно бросаются вдогонку, даже если у грабителя в руке нож или пистолет… их, видимо, также подхлестывает мысль, что придется блокировать кредитку и получать новые водительские права, и они предпочитают умереть, чем возиться со всем этим… по их мнению, мучительная смерть от ножа легче общения с чиновниками автомобильной инспекции, поэтому ты должен быть вынослив, как бегун на длинные дистанции».
Все это было то ли полной чушью, то ли блестящим прозрением, но я не мог решить, чем из двух. Намереваясь сделать перерыв, я поднялся из-за стола, но не смог оторваться от заметок и, склонившись над бумагами, продолжал лихорадочно читать. Что-то в этом безумии произвело на меня глубокое впечатление. Складывалась определенная модель: мой отец построил тюрьму; Терри стал преступником под влиянием заключенного, с которым познакомился в построенной отцом тюрьме. А я? Может быть, в этом и состояла моя роль? Может быть, книга Гарри являлась именно тем, чему я должен посвятить жизнь, а затем унести с собой в холодное, погасшее горнило смерти? Я не мог бросить чтение. Страницы завораживали, как блеск монеты на дне бассейна. Я понимал, что должен нырнуть, если хочу разобраться, ценная ли это монета или просто унесенный ветром кусочек фольги.
Я закурил, вышел на порог и посмотрел на небо. Вечер был темным, светили лишь три звезды — и ни одной знакомой. Я потрогал карман и ощутил скомканные купюры. После всех поучений и попыток убедить Терри не нарушать закон как я мог поступить подобным образом? Получается, я лицемер? А если и так? Разве лицемерить — такая ужасная вещь? Разве лицемерие не свидетельствует о гибкости человека? А если кто-то твердо придерживается принципов, разве это не значит, что он несговорчив и узколоб? Да, у меня есть принципы, и что из того? Неужели я до самой смерти должен жить под их гнетом? Я принял эти принципы бессознательно, и они определяют мое поведение, но разве человек не способен привлечь разум, который будет доминировать над бессознательным? Кто, в конце концов, главнее? Должен ли я доверять своему юному эго, которое на всю жизнь определило стандарты поведения? А если они совершенно ошибочны? Почему я привязываю себя к играм своего мозга? Не пытаюсь ли я в данный момент логически обосновать свое желание денег? Но что плохого в логике? Разве достижение эволюции не в том, что мы обладаем логическим мышлением? Была бы счастливее курица, если бы тоже могла логически мыслить? Она бы заявила миру: «Прекратите рубить нам головы только для того, чтобы проверить, можем ли мы бегать без голов. Доколе это будет вас развлекать?»
Я потер лоб. Чувствовал: накатывает экзистенциальная мигрень — до крайности ослепляющая.
И пошел прогуляться по темной дороге в город. Прославившись, Терри стал ликом криминального мира. При помощи книги мы с Гарри будем его мозгом. Приятно было сознавать, что ты являешься частью чего-то большего, чем твое собственное «я». Огни в городке гасли один за другим. На холме темнел силуэт тюрьмы. Она внушительно и нелепо маячила, словно разлагающаяся на скале огромная голова давно умершего бога. Почему я не могу делать то, что мне хочется? Что меня останавливает?
Я почувствовал в горле ком размером с кулак. Впервые я с такой суровостью задавал себе вопросы, и мне показалось, что их произносил кто-то старше меня. Я продолжал говорить вслух:
— Люди слишком доверяют себе. Тому, что они принимают за правду, они позволяют властвовать над своими судьбами, и если я начну искать способ управлять своей жизнью, то на самом деле потеряю над ней контроль, поскольку то, что, по моему разумению, правда, превратится во властелина, а я в слугу. И как же в таком случае я могу развиваться, если подчиняюсь властелину, любому властелину, пусть даже этот властелин — я сам?
Я испугался собственных слов: до меня стало доходить, что они подразумевали.
— Беззаконие, отсутствие цели, хаос, путаницу в мыслях, контузию, — сказал я не кому-нибудь конкретно, просто в ночь. Я заговаривал себя. Ходил по кругу. В голове роились мысли, пульсировали.
Внезапно я с ослепительной ясностью осознал, что Гарри — гений. Может быть, пророк или даже мученик, это будет определено позднее в зависимости от того, как он умрет. Он созидатель. Поэтому он выбрал меня, чтобы я спустил с горы его ослиные скрижали. Он указывает мне путь. Своим примером демонстрирует, что для новаторства, созидания, выворачивания наизнанку, разрушения, полной ломки и принуждения Бог не требуется; с тем же успехом эту работу может совершить человек. Не в шесть дней, как Вы-сами-знаете-кто. Незачем пороть горячку. Но даже если по окончании моих трудов их результат будет принят со злобой и безразличием, в тот момент я сознавал, что мой долг — совершить попытку, ибо речь шла о моем пробуждении, а пробуждение предполагает, что пора вставать. Нет смысла, проснувшись, хлопнуть ладонью по будильнику и снова впасть в забытье.
Это были большие мысли, можно сказать, страдающие ожирением. Я нашел на земле бычок. Подобрал. В моей руке он показался мне таким же надежным, как олимпийский факел. Я закурил и пошел по городу. Было холодно. Чтобы согреться, я притопывал ногами и держал ладони под мышками. Книга Гарри была первым шагом в уже идущую безымянную революцию, и я был избран благодаря моему блистательному уму. Мне хотелось поздравить себя без страха и упрека. Вот бы поцеловать свой собственный ум! Я ощущал себя тысячелетним старцем. Меня подминала под себя мощь слов и идей. Я подумал о своем первом отце, отце номер один, том, что был из Польши, — о его безумии: надо же, умереть ради Бога. Что за глупая причина для смерти — Бог, мерзкий Бог! Я трижды прокричал дереву:
— Я хочу умереть, потому что есмь существо с определенным сроком реализации. Я хочу умереть, потому что я человек, а людям свойственно этим заниматься: разрушаться, гнить и исчезать! — Я шел, кляня слепую отцовскую глупость: — Умереть за идею! Схлопотать пулю ради божества! Что за идиот!
В нашем городке фонари есть только на главной улице — въезд и выезд отданы на откуп луне и звездам, а когда нет ни того ни другого, повсюду властвует тьма. Дул западный ветер — шумели кроны деревьев. Я подошел к дому, сел на веранде и стал ждать. Чего? Не чего, а кого. Я оказался у дома Кэролайн. И тут же понял, что романтики — полные кретины. Нет ничего ни замечательного, ни интересного в неразделенной любви. Такая любовь — дерьмо, полное дерьмо. Любить человека, который не отвечает тебе чувством, может быть, увлекательно в книгах, но в жизни невыносимо скучно. Скажу тебе так: увлекательно другое — горячие, страстные ночи. А сидеть на веранде спящей женщины, которая к тебе не пылает страстью, — отстой и беспросветное занудство.
Я ждал, что Кэролайн проснется, выйдет на веранду, и я заключу ее в объятия. Думал, сила моего мозга настолько велика, что вырвет ее из дремы и заставит подойти к окну. Я расскажу ей о своих идеях, и она наконец узнает, кто я такой. Надеялся, я так же хорош, как мой мозг, и Кэролайн будет восхищаться и тем и другим. Я совершенно забыл о своем теле и лице, у меня вылетело из головы, что они-то уж точно не подарок. Но, приблизившись к окну, увидел свое изображение и пришел в себя. Так состоялось мое пробуждение, Джаспер. Гарри, бедняга Гарри, он был для меня очень важен — раскрепощенный ум. До того как я с ним познакомился, все известные мне умы были в оковах, неимоверно закрепощенные. Свобода сознания Гарри приводила в волнение. Его ум был абсолютно независим и самодостаточен.
Мне еще не приходилось встречать такого вневременного ума, нечувствительного к влиянию окружения.
Я вернулся домой и снова стал вчитываться в заметки Гарри. Они были до крайности глупыми. Его книга — руководство для преступников — представляла собой не что иное, как помрачение рассудка. Она не имела права на существование. Она не должна была существовать. И поэтому я должен был помочь ее оживить. Обязан был это сделать. Я разделил текст на две большие части: Преступление и Наказание. Внутри каждой части организовал главы, алфавитные указатели, сделал пояснительные сноски, как в настоящем учебнике. Я строго придерживался заметок Гарри, но то и дело натыкался на абзац, от которого меня настолько разбирал смех, что я хватался за живот. Это было великолепно. Его изречения поражали до изумления. Проникали прямо в мозг.
ПО ПОВОДУ ОГРАБЛЕНИЯ ДОМОВ
«Оказавшись внутри, действуйте быстро и методично. Не пренебрегайте перчатками, постоянно имейте их на руках. Ни при каких обстоятельствах не снимайте их. Вы представить себе не можете, сколько грабителей не удержались и сняли перчатки, чтобы поковырять в носу. Не могу выразить, насколько важно то, о чем я сейчас пишу. Нигде не оставляйте отпечатков пальцев, даже в собственном носу».
Я напечатал все это слово в слово. Работал не смыкая глаз. По мне словно пропустили электричество, которое я не мог выключить. Вот еще один из запомнившихся мне примеров.
ПО ПОВОДУ ПОДКУПА
«При подкупе полицейского широко распространенный метод — бросить деньги перед ним на пол и спросить: „Это не вы уронили?“ Такая практика опасна: он может подобрать деньги и, прикарманив их, ответить: „Я. Спасибо“. А затем арестовать вас. И хотя ни один из способов подкупа нельзя назвать надежным, рекомендую подойти и в лоб спросить: „Так ты берешь взятки или нет?“ Если он взяток не берет и попытается обвинить вас в подкупе должностного лица, вы всегда можете объяснить, что просто хотели выяснить, насколько он честен, а взятку вовсе не предлагали. Мол, вы из тех, кто борется с лицемерием».
Его логика была безукоризненной. Даже заголовки доставили мне истинное удовольствие:
«Немотивированные преступления. С чего бы вдруг?»
«Вооруженное ограбление: хохот всю дорогу из банка».
«Преступление и мода: вязаный шлем — любимый элемент костюма».
«Полиция и вы: как определить нечестного полицейского по его ботинкам».
Глава «Карманное воровство: интимное преступление» содержала сентенцию, которая гласила: «Если для того, чтобы залезть в карман, пришлось расстегивать молнию, — это не карман. Немедленно убирай оттуда руку». Разве можно с этим поспорить? Нет! Припоминаю другие названия глав:
«Физическое насилие: украшение синяками врагов».
«Обвинение: попытка направить друзей на путь истинный».
«Непредумышленное убийство: ой-ой-ой!»
«Побег из места заключения: иди степенно и ни в коем случае не суетись».
«Любовь: информатор без обмана».
«Преступление на почве страсти — опрометчивое убийство».
«Извращение: только для любовников».
Это был всеобъемлющий труд. Гарри ничего не упустил. Каким бы незначительным ни казалось преступление, оно тем не менее попало в тринадцатую главу. «Мисдиминор[17] и другие, не приносящие дохода преступления: переход улицы в неположенном месте, праздношатание, разбрасывание мусора, разрисовывание стен и заборов, угон автомобиля с целью покататься и появление в общественном месте в голом виде». Когда Гарри сказал, что это должно быть абсолютно полное издание, он не шутил.
Когда на рассвете я покинул дом, в голове кружили вопросы: удастся ли Гарри опубликовать свою работу? Кто согласится ее напечатать? И как отреагирует на нее читатель?
На улице дымил костер, рядом, устроившись поддеревьями, спали четыре репортера. Когда они прибыли сюда? Я почувствовал озноб. Их присутствие означало одно из трех: либо Терри совершил очередное преступление, либо его арестовали, либо убили. Я хотел было их растолкать и спросить, в чем дело, но не осмелился — момент был неподходящим, ведь я собирался к Гарри, не такому опасному беглецу, но тем не менее беглецу. Не потревожив журналистов, однако мысленно пожелав им самых жутких кошмаров, я повернул к остановке автобуса.
Позади послышались шаги. Я поморщился, ожидая увидеть полицейских или шайку репортеров. Но не увидел ни тех, ни других. Из дома вышла мать, босая, в бежевой ночной рубашке. По ее виду можно было сказать, что она не спала лет десять. Мать, как и я, незаметно проскользнула мимо журналистов.
— Куда ты собрался в такую рань? К Терри?
— Нет, мама, я не знаю, где он.
Она схватила меня за руку, и я увидел в ее глазах нечто ужасное. Можно было подумать, что этими глазами мать выплакала из тела всю соль и другие необходимые минералы. Ее болезнь брала свое. Она стала старухой, худой — кожа да кости.
— По радио сообщили, что он снова напал, — мрачно сказала она. — На этот раз на игрока в крикет. Ему раскроили голову, а в рот запихнули крикетный шар. Утверждают, что это сделал твой брат. Почему они так говорят?
— Потому что скорее всего он это и сделал.
Мать отвесила мне крепкую пощечину:
— Не говори так! Это ложь! Найди Терри и скажи, чтобы он шел в полицию. Пока он прячется, все будут думать, что он виноват… — Подошел автобус, а она все лихорадочно бормотала: — А если не можешь найти Терри, ради Бога, разыщи его двойника!
Я прыгнул на подножку и нашел место. Автобус тронулся, я посмотрел в заднее окно. Одной рукой опершись о дерево, мать соскабливала с подошвы грязь.
Подходя к дому Гарри, я заметил, что он следит за мной из окна. А переступив порог, еле удержался, чтобы не обнять его.
— Что тебе здесь надо? — заорал на меня Гарри. — Я надеялся, что не увижу тебя, пока ты не закончишь работу! Ты что, передумал? Ублюдок! Предатель! Что, совесть замучила? Пошел вон! Твое место в монастыре, чертов лицемер!
Стараясь не улыбнуться, я достал из коричневой сумки манускрипт и помахал перед его носом. У Гарри округлились глаза.
— Это что?
Больше я совладать с собой не мог и расплылся в улыбке.
— Так быстро?
— Мне попался превосходный материал.
Гарри запустил руку в сумку, выхватил рукопись и взволнованно пролистал страницы. Дойдя до конца, он вернулся к первой, и я понял, что он собирается прочитать весь текст. Я вышел на залитый солнцем задний двор. Бассейн теперь представлял собой огромную зловонную свалку. Газон зарос сорняками. Металлические каркасы садовых раскладушек побурели от ржавчины. Я прилег на одну из них и уставился в небо. Мимо плыли похожие на животы беременных женщин облака. Веки слипались, и незаметно я задремал. Но еще до того, как я погрузился в мир снов, мне померещилось, что на одном из облаков прятался Терри. Я видел, что каждый раз, когда пролетал самолет, он закрывал лицо мягкой пушистой вуалью. Потом все исчезло.
Проснулся я весь в поту. Солнце било мне прямо в глаза. Прищурившись от яркого света, я различил силуэт головы Гарри. Она показалась мне огромной. Когда он нырнул в тень, я увидел, что он весь светится радостью. Гарри присел на край раскладушки, обнял меня, покрыл поцелуями, чмокнул в губы, что было омерзительно, но под влиянием настроения я снес и это.
— Ты оказал мне замечательную услугу, Мартин. Век не забуду.
— Он снова совершил нападение, — сказал я.
— Да, слышал по радио. Глупый сопляк!
— Он с тобой не связывался? Имеешь представление, где он может быть?
Гарри грустно покачал головой.
— Он теперь настоящая знаменитость. Недолго ему осталось бегать на свободе. Слава — это вовсе не то, что нужно беглецам.
— Как ты считаешь, он присмиреет, когда его поймают?
— Вряд ли. — Гарри взял рукопись и погладил, словно это было женское бедро. — Ну ладно, нам тоже есть чем похвастаться.
Найти издателя оказалось не так просто, и не только потому, что содержание рукописи было весьма рискованного свойства.
Гарри находился в бегах. Стоило явиться к издателю с фамилией Гарри на обложке, и реакция была бы однозначной. Не исключено, что последовал бы звонок в полицию. Двойной отказ! Я убедил Гарри сохранить инкогнито до самой последней минуты — пока не заработает печатный станок, мы не объявим имя автора. Но Гарри продолжал настаивать, что должен сам выбрать издательство, достойное его сочинения. Это казалось мне невозможным. Гарри разыскивали. И хотя он был птицей не того полета, что Терри, полиция не прекращала гоняться за сбежавшими из тюрем заключенными только потому, что это не возбуждало прессу. К тому же его нога настолько разболелась, что он едва передвигался. К сожалению, что бы я ни говорил, это не убеждало его отказаться от руководства издательским процессом. Он считал это дело настолько важным, что не мог передать его в мои неопытные руки.
Мы отправились в город на следующий день. Хромой, с всклокоченной бородой, он выглядел парией. Я предложил ему побриться и привести себя в божеский вид, но он ответил, что писатель всегда кажется обществу непотребным, так что к нашей же пользе, чтобы от него шарахались. Несмотря на жаркое солнце, он натянул на себя пиджак и спрятал во внутреннем кармане обрез.
— Тронулись? — Я предложил себя в качестве живой подпорки, и он, поминутно извиняясь, взвалил на меня весь свой вес. Мне показалось, что я тащу на себе мертвеца.
Здание первого издательства выглядело так, что посетитель мог подумать, не придется ли ему платить только за то, чтобы войти. В вестибюле было полно зеркал, и они ясно давали понять: ты полная мразь. Мы поднялись на двадцатый этаж с двумя костюмами, заключавшими в себя мужчин. Издательство прибрало себе целый этаж. Макушка секретарши спросила, назначено ли нам. А когда мы пробормотали, что нет, девушка сурово улыбнулась нам той частью лица, какую нам удалось рассмотреть.
— Главный редактор сегодня вас принять не сможет, — объявила она непререкаемым тоном.
В разговор вступил Гарри:
— Взгляните сюда. Это именно тот случай, когда вы будете рвать на себе волосы. Как тот издатель, который не захотел печатать книгу, а она потом продавалась миллионами. Мартин, как называлась та книга, которую сначала отвергли, а потом раскупили несметное количество ее экземпляров?
Я не знал, но решил подыграть и назвал бестселлер всех времен и народов:
— Библия. Издание короля Иакова[18].
— Вот именно, Библия!
Секретарша не пропустила бы и апостола, даже если бы он обещал золотую жилу.
— Ну хорошо, — вздохнула она и посмотрела в расписание. — У главного в конце дня назначена встреча. Если она не затянется, он уделит вам пять минут перед тем, как уйти домой.
— Спасибо, милая дама, — осклабился Гарри, и я помог ему сесть в приемной.
Мы ждали.
Гарри ежился и прятал руки под пиджаком, а я, зная, что там спрятано, нервничал. Он крепко сжимал зубы, словно кто-то еще двенадцать часов назад захотел сделать снимок и попросил его улыбнуться, но до сих пор так и не удосужился спустить затвор фотоаппарата.
— Ты в порядке?
Я чувствовал, что его паранойя разгорелась жарким пламенем: глаза беспрестанно шарили по комнате, шея вертела головой от двери из коридора до двери в кабинет. Ближе к обеду я заметил, что он засунул пальцы в уши. Я спросил, в чем дело, и он пробормотал что-то насчет шума. Я вообще ничего не слышал, однако в следующую секунду раздался ужасный грохот. Высунув голову в коридор, я увидел, как за одной из дверей молодой человек выбивает душу из ксерокса. Я недоверчиво посмотрел на Гарри, а затем вспомнил, что когда мы с Терри в первый раз были у него в тюрьме, он рассуждал насчет того, что у преступников в высшей степени развита телепатия. Продолжительная паранойя обеспечивает хороший уровень экстрасенсорного восприятия или что-то в этом роде. Неужели правда? Тогда я не принял его всерьез. А теперь? Я не знал, что подумать, и вгляделся в его лицо. Он ответил кивком, в котором сквозило едва уловимое самодовольство.
Без пяти пять нас провели в кабинет главного редактора. В нем все служило одной цели: продемонстрировать вошедшему, насколько он мал и незначителен. Кабинет был просторным и тихим, воздух охлаждал кондиционер, на полулежал новый ковер, а вместо окна свет пропускала стеклянная панель, из которой нельзя было выпрыгнуть, даже если бы появилось такое желание. В лучшем случае можно было прижаться к ней щекой и вообразить, что падаешь. Главный редактор смотрел на нас так, словно его предупредили, что если он улыбнется, то потеряет все, для чего до этого трудился.
— Вы написали книгу. Я публикую книги. И вы решили, что мы — союз, заключенный на небесах. Это не так. То, что вы принесли, должно меня потрясти, но я отнюдь не впечатлителен.
Гарри попросил, чтобы издатель бросил быстрый взгляд на его работу, а мы пока подождем. Тот рассмеялся, но так и не улыбнулся. Гарри добавил к шедшим прямо к сердцу рассуждениям о золотых возможностях другие, что были адресованы к заднему карману брюк. Редактор взял рукопись и перелистал страницы, при этом он прищелкивал языком, словно подзывал собак. Встал и, не прекращая читать, подошел к прозрачной панели и прислонился к стеклу. Я заволновался, что она треснет и он вывалится на улицу. Прошла минута, и вдруг редактор швырнул в нас рукописью с таким видом, словно запачкал об нее руки:
— Это что, шутка?
— Уверяю вас, нет.
— Опубликовать это равносильно самоубийству. Вы учите людей, как нарушать закон.
— С какой стати он мне рассказывает, чему посвящена моя книга? — спросил меня Гарри.
Я пожал плечами.
— Убирайтесь отсюда, пока я не вызвал полицию! — закричал главный редактор.
Пока кабина лифта спускалась вниз, Гарри яростно мотал головой и бормотал:
— Ну и идиот!
Я тоже был сбит с толку и, хотя ничего не знал об издательском мире, попытался объяснить, что нет ничего особенного в том, что где-то мы получили отказ.
— Это в порядке вещей. Трудно рассчитывать, что в первом же издательстве клюнут на то, что мы принесли.
На втором этаже лифт остановился.
— Чего мы встали? — рявкнул на меня Гарри. Двери раздвинулись, и в кабину вошел мужчина. — Ты что, полоумный, собрался спускаться на один этаж? — пошел на него грудью Гарри, и не успели двери закрыться, как мужчину выдуло на площадку.
На улице мы никак не могли поймать такси. Маячить у всех на виду с известным беглецом из тюрьмы было совсем ни к чему, но ни один из нас не мог усилием воли заставить машину материализоваться.
— Нам крышка, — прошептал Гарри.
— Что?
— Мне сели на хвост.
— Кто?
— Все.
Он терял самообладание. Старался спрятаться за мной, но люди были со всех сторон. Кружил вокруг меня, как акула. И, пытаясь остаться незаметным, привлекал к себе слишком много внимания.
— Сюда! — Он толкнул меня в самый поток транспорта, к такси. Пока мы забирались в машину, водители тормозили и яростно гудели. После этого я решил, что дело надо брать в свои руки. Гарри следовало сидеть дома. Я просто откажусь ему помогать, если он будет настаивать продолжать в том же духе. Он вел с собой борьбу, но проигрывал. Последний инцидент состарил его лет на семьдесят. Даже он это заметил.
Следующие недели представляли собой полный кошмар. Я, словно в тумане, болтался из кабинета в кабинет, и все они были похожи как две капли воды. Я никак не мог привыкнуть, насколько в них тихо, — все говорили только шепотом, ходили на цыпочках. Если бы не телефоны, можно было подумать, что это священный храм. Все секретарши носили на губах одинаковые снисходительные улыбки. Иногда я дожидался в приемных с другими авторами. Они тоже были на одно лицо. Все излучали страх и отчаяние и производили впечатление настолько изголодавшихся людей, что, казалось, бедолаги отказались бы от авторских прав в пользу детей за одну-единственную лепешку.
В одном из издательств, где я просидел с утра до вечера два дня кряду и тем не менее мне никто не гарантировал монаршую аудиенцию, мы, чтобы скоротать время, обменялись рукописами с другим автором. Действие его книги происходило в маленьком провинциальном городке. Герои, врач и беременная школьная учительница, каждый день встречались на улице, но были слишком погружены в себя, чтобы поздороваться. Это было невыносимо — одни описания. Я воспрянул духом, когда на восемьдесят пятой странице автор снизошел до небольшого диалога между героями. Через его сочинение надо было поистине продираться, однако он сидел рядом, и я из вежливости продолжал упорствовать. Иногда мы переглядывались, чтобы определить, насколько продвинулись в чтении. Наконец ближе к обеду он повернулся ко мне и сказал:
— Своеобразная книга. Это сатира?
— Вовсе нет. Ваша тоже интересная. У вас герои — немые?
— Вовсе нет.
Мы отдали друг другу рукописи и посмотрели на часы.
Каждое утро я терпел четырехчасовую поездку на автобусе в Сидней, где бегал от издателя к издателю. Большинство смеялись мне в лицо. Один даже вышел из-за стола, ибо счел, что мое лицо для этого слишком от него далеко. Это приводило в уныние. Еще им не нравилось, что я собираюсь скрывать от них фамилию автора вплоть до дня, когда книга поступит в типографию. Издатели настораживались и начинали подозревать аферу, затеваемую специально, дабы смешать их с дерьмом. Не встречал параноиков глупее — чтобы торговцы были такими тупоголовыми, без всякого чувства воображения. Никто не относился к рукописи серьезно, все думали — это проказа, мистификация, западня, обзывали меня препоганейшими словами. Думали, книга — откровенная мерзость, а я, раз пытаюсь ее продать, — опасный анархист. Прежде чем выкинуть меня на улицу, каждый говорил одно и то же: книгу никогда не напечатают, во всяком случае, не при их жизни. Я понимал это так: как только они умрут, мир отправит на свалку все, чем они в нем дорожили.
Гарри принимал эти новости плохо. Впадал в неистовство, обвинял меня в лени и неумении говорить с людьми. Мне было обидно. Ведь я из кожи вон лез, пытаясь продать его книгу, и не нравилась она издателям, а не мне. Затем, после десятого отказа, он начал винить не меня, а австралийскую издательскую индустрию.
— Может быть, следует отвезти рукопись в Америку. Свобода самовыражения там не то что у нас. В Америке есть такая штука — право свободной печати. На этот счет существуют всякие поправки. Поощряется расцвет идей. А у нас издательская индустрия в застое — зачерствела, как недельный хлеб. Страна до того погрязла в консерватизме, что просто воротит. Странно, что вообще кто-то еще что-то может опубликовать.
В том, что Гарри говорил, был здравый смысл. Может быть, наши издатели просто боялись? Он начал предлагать мне купить билет на самолет в Америку, но я всеми силами сопротивлялся. Я не хотел лететь в Нью-Йорк. Не мог оставить больную мать и Терри, где бы он ни скрывался. Я не сомневался: настанет день, и он близится, когда я понадоблюсь Терри, не исключено, для того, чтобы спасти ему жизнь. Поэтому я должен был оставаться в досягаемости.
Кэролайн не чувствовала, что связана такими же обязательствами. И однажды в сумерки под вечер они с Лайонелом постучали в нашу дверь, чтобы попрощаться. Они продали дом и переезжали в другое место. Лайонел обнял меня, Кэролайн покачала головой:
— Не собираюсь здесь оставаться, чтобы стать свидетельницей того, как убьют Терри.
— Никто тебя и не просит, — ответил я, хотя совершенно об этом не задумывался. Начал накрапывать дождь. Кэролайн тоже меня обняла, но не крепко, как я бы хотел. Глядя, как она уводит отца в ночь, я почувствовал, будто отрекся от своей человеческой природы.
— Пока! — крикнул я, когда она скрылась в темноте, но прозвучало это так, словно я хотел ей сказать: «Иди, иди, я больше не мужчина. Во мне не осталось ничего человеческого, так что давай мотай!»
Через неделю, когда я был у Гарри и смотрел телевизор, позвонил Терри. Гарри сначала выдал ему на полную катушку, а затем подозвал к телефону меня.
— Ты как? — спросил я, волнуясь. — Слышал, что тебя ранили.
— В лодыжку. Кто же стреляет в лодыжки? Не беспокойся, у меня есть телка, которая при помощи йода творит чудеса. Я устал, а в остальном все в порядке.
— Ты стал знаменитым.
— Разве не здорово?
— Тебя поймают.
— Знаю.
— И что ты собираешься делать?
— Слушай, когда я заваривал эту кашу, то ни о чем особенно не думал, но очень быстро понял, что делаю нечто важное. Все исправились. Никто не жульничает. Не занимается махинациями. Не обдирает ближнего. Не накалывает людей. Спорт обновляется. Все стали серьезно принимать спортивную этику.
— Как ты можешь рассуждать об этике? Ты — хладнокровный убийца. Тебе лучше сдаться.
— Спятил? Я — таков, каков есть. И для этого пришел в мир!
— Кэролайн вернулась домой.
Терри шумно вдохнул. Я слышал, как он переходит с места на место и тащит за собой стул. Затем услышал, как он сел.
— Где она? Она знает? Можешь передать ей мои слова?
— Она снова уехала.
Терри вдохнул — еще громче — и мне пришлось ждать целых тридцать секунд, пока он выдохнет. Он с треском открыл банку с каким-то напитком и, судя по звуку, одним глотком выпил не меньше половины ее содержимого. Но все еще молчал. Похоже, отсутствие Кэролайн давило на нас сильнее, чем убийство.
— Так ты остановишься или нет? — спросил я.
— Слушай, Марти, когда-нибудь ты поймешь. В тот день, когда во что-то поверишь. Черт! Мне пора. Прибыла пицца.
— Я верю в…
Щелк.
Я положил трубку и пнул стену. Естественно было подумать, что, когда человек в ярости, физические законы не действуют и нога способна пройти сквозь кирпич. Поглаживая ушибленный палец, я не в меру разволновался. Нотки глубокого удовлетворения в голосе брата вывели меня из равновесия. Он не дал мне возможности сказать: «Я нашел свою веру. Я тоже делаю нечто важное». Не знал, что я непреодолимо увлекся книгой Гарри и стал инструментом ее издания. Зачем? Никто не заставляет меня заниматься ее изданием. Это ни к чему. Терри делает все, чтобы расправиться со спортсменами, а я делаю все, что в моих силах, для книги. Меня начала терзать мысль, что во мне чего-то не хватает, чтобы заниматься этим с полной отдачей и до конца пройти по дороге, на которой запрещены все развороты. Терри для достижения цели демонстрирует абсолютную безжалостность и настойчивость, и я, чтобы идти своим путем, должен проявлять такую же безжалостную настойчивость. Иначе я так и останусь испуганным, никчемным лицемером, нежелающим идти на риск ради своего дела.
Я принял революционное решение.
Если следующий издатель отвергнет книгу, я просто не приму его отказа. Не приму «нет» в качестве ответа. Ни за что не приму. Потребую, чтобы он напечатал рукопись. И если нужно, возьму его в заложники и буду держать до тех пор, пока книга не появится на прилавках. Оружие достать не проблема. Стоило выдвинуть любой ящик комода в доме Гарри или запустить руку поглубже в большую сахарницу, и она натыкалась на полуавтоматический пистолет. Разумеется, я ненавидел все, что связано с оружием: пулевые ранения, смерть, но, с другой стороны, мне нравилась перспектива нарушить очередную заповедь, тем более что я не чтил отца своего. Разве существует надежный способ заставить человека страдать ради двух вечных жизней?
Вечером, когда Гарри нализался водки и наелся снотворного, я залез в сахарницу. Пистолет был покрыт липкими кристалликами. Я стряхнул их в чашку и выпил чай. И при этом ощущал вкус оружия.
Наследующий день я ушел из дома еще затемно. Терри никак не проявлял себя по крайней мере неделю, поэтому у дома не стояли лагерем журналисты, хотя валялись их намокшие от росы бычки. Я сел в идущий в Сидней автобус. Следующее в списке издательство располагалось прямо напротив центрального вокзала. Прежде чем переступить порог, я тщательно изучил расписание поездов — на случай, если придется срочно смываться. Поезда, если не брать в расчет пункт назначения, уходили каждые три минуты. Я приобрел кучу билетов в разные направления.
В вестибюле висела информационная доска под стеклом, на которой белыми буквами были перечислены все работающие в здании организации. Название моей последней надежды стояло против четвертого этажа — «Небычные книги». Буква «о» отсутствовала, нетрудно было понять почему. На шестом этаже располагалась компания под названием «Кооперативное общество одежды Вуду», на втором — «Хоп — и готово! Торговля очистителем пятен».
Я поднялся на лифте на четвертый этаж, нашел в конце коридора туалет и не менее двадцати минут стоял, свесившись над унитазом, и продумывал стратегию поведения. Перед дверью «Необычных книг» я задержался и, прежде чем постучать, сунул руку в сумку. Пистолет был на месте, без сахара — в оружии не осталось более никакой сладости.
Я постучал и услышал голос:
— Войдите.
За столом сидел мужчина и читал. Не взглянув, он жестом пригласил меня сесть. Я слишком разнервничался и никак не мог опуститься на стул — колени не сгибались, ноги свело. Я оглядел кабинет. Он был не больше гардеробной и захламлен как хлев. С полу до потолка высились стопы газет, в углу валялась кипа одежды, рядом стоял коричневый чемодан. Закрытые окна не пропускали в комнату воздух. Редактор выглядел лет на сорок. Не знаю, что он там читал, но при этом вид имел довольный, этакий старый козел. На столе лежала зубная щетка — возле чашки с зеленой жидкостью. Мне стало нехорошо: к щетке прилипли волосы.
— Чем обязан? — Редактор поднял голову.
Я полез в сумку, наткнулся рукой на пистолет и достал рукопись. Плюхнул ее на стол и приступил к привычной процедуре: сказал, что фамилия автора должна оставаться неизвестной до тех пор, пока мы не найдем подходящего издателя его революционного труда, что пикантная тема не позволяет мне оставить рукопись, но если редактор заинтересовался и не хочет упустить уникальную, сенсационную возможность, то может бросить на работу взгляд, а я пока подожду. Я произносил эту речь столько раз, что говорил не задумываясь. Он не сводил с меня полупьяных глаз и все время улыбался своей дряхлой козлиной улыбкой, словно в это время вспоминал об ароматной пене в ванне.
— Что ж, давайте посмотрим.
Он открыл первую страницу. Через окно за его спиной я видел, как на вокзал вползает поезд. Издатель перескочил в середину, чему-то рассмеялся и отложил рукопись.
— Сатира? Добрая старая сатира? Написано хорошо, смешно, но, честно говоря, не мой профиль.
Моя рука, сжимавшая пистолет, стала липко-сладкой.
— Тем не менее спасибо, что заглянули.
Я не тронулся с места. Прошла томительная минута. Издатель показал мне глазами на дверь, я сделал вид, что не заметил.
— Видите ли, — кашлянул он, — я сейчас нахожусь в стесненных обстоятельствах. Не мог бы опубликовать и собственного некролога. Так что нечего стоять над душой.
Я не двинулся с места. Казалось, воздух в кабинете сгустился и не выпускал меня в коридор.
— Знаете, что я читал, когда вы вошли? Нет? Ничего. Вот так-то! Делал вид, что читаю, чтобы показаться занятым. Печально, правда? — Я не пошевелился, только едва заметно дышал, и он продолжал: — Вот, взгляните.
Рядом с издателем возвышалась гора книг, он взял верхнюю и протянул мне. Я скосил на нее глаза — это был учебник по биологии.
— В Лондоне я работал в бульварных газетенках. Это было очень давно. — Издатель встал, обошел стол и, сев на краешек, забегал глазами по комнате. — Здесь маленькое издательство. Ничего выдающегося. Мы публикуем учебники по естественным дисциплинам — физике, биологии, химии и так далее по списку. Работаем вдвоем с женой, делим бизнес напополам. Она унаследовала деньги от отца, мои — заработаны потом и кровью. Десять лет мы управляем нашей маленькой компанией и, можете не сомневаться, цапаемся по-домашнему. Я совершал неблагоразумные поступки, но благоразумно помалкиваю, так что кому до этого какое дело? — Он ткнул пальцем в учебник биологии в моей руке: — Порадуйте глаз, взгляните на инструмент моего крушения. Страница девяносто пять.
Я открыл девяносто пятую страницу и нашел изображение человеческого тела с названием всех частей и объяснением всех функций. Это напоминало инструкцию пользователя стереосистемой.
— Заметили что-то необычное? — спросил издатель.
Я не заметил. На рисунке тело выглядело как всякое другое. Разумеется, ему недоставало некоторых деталей: жировых отложений по бокам талии, морщин и следов подтяжек, но в остальном не было ничего необычного.
— Она сделала это специально. Знала, что я не удосужусь проверить до того, как работа поступит в печать.
— Не понимаю.
— Мозг! Посмотрите, как она назвала мозг!
Там было сказано: «Яйца». А в том месте, где должны быть яички, красовалась надпись не просто «мозг», а «мозг Стэнли». Когда он мне это показал, я заметил, что все изображение тела мужчины представляет собой критическую оценку Стэнли: его склонность к спиртному, игре, женщинам — сердце, почки, кишки, что ни возьми, сопровождали подписи, которые намекали на его чрезмерное употребление алкоголем, неправильную диету, его агрессивность и сексуальную бесполезность. Чем дальше, тем больше. Я понимал: некоторым ученикам это может понравиться.
— Она нарочно мне насолила, потому что я сплю с барменшой из нашего района. Согласен, мне не следовало этого делать, но уничтожить все мои средства к существованию! Десять тысяч книг, которые я не могу продать! И некому предъявить иск, ибо я собственноручно подписал сигнальный экземпляр. Сам отдал книгу в типографию. Она, разумеется, тоже все потеряла, но ей все равно. Таковы уж мстительные женщины. Сказала, дело стоило свеч: все, что угодно, только бы меня закопать. Приходилось слышать, чтобы люди питали к себе подобным такую злобу? Вряд ли. И вот теперь я жду, когда ко мне в дверь постучит кредитор. Я даже не способен заплатить арендную плату за помещение. Поэтому как бы я ни хотел опубликовать вашу замечательную сатиру…
— Это не сатира.
— Разве?
— Нет.
Издатель взглянул на рукопись и быстро пролистал страницы.
— Написано на уровне?
Я кивнул.
— Следовательно, может служить учебником молодым преступникам?
Я снова кивнул.
— Нас обоих арестуют, если мы это опубликуем.
— Я намерен рискнуть, если вы тоже готовы.
Он откинулся на стуле и пробормотал:
— Так-так… — Помолчал и добавил: — Ну-ну. — Закрыл глаза, а затем открыл.
Время тянулось бесконечно — наверное, вдвое дольше, чем на самом деле.
— Почему вы пришли ко мне? — спросил издатель.
— Потому что все остальные мне отказали.
— Еще бы! — усмехнулся он, словно мой ответ бесконечно его порадовал.
Рот расплылся в улыбке, и он вскочил будто по тревоге. Улыбка становилась все лучезарнее, пока у него не разболелись губы.
Всю дорогу к Гарри я бежал, но на ступенях перед главным входом запнулся — настолько разволновался, что чуть не забыл условный стук. Он был слишком замысловатым: четыре удара, пауза, удар, пауза, три удара, затем следовало сказать: «Эй, Гарри, это я, Мартин». Ты можешь возразить: зачем вообще стучать? Не проще ли обойтись только голосом, но Гарри был непоколебим. Я запутался со стуком: два… пауза, три… нет, придется начать сначала. Раздался неприятный звук приводимого в готовность оружия.
— Это я, Гарри! — Крикнув в суматохе, я понял свою ошибку и присел, ожидая над головой град пуль. Но выстрелов не последовало. Раздались щелчки и скрежет — Гарри приступил к утомительной процедуре отпирания двери. На этот раз времени потребовалось больше, чем обычно. Гарри встретил меня в исподнем, с пистолетом в одной руке и с топором в другой. В глазах огонь и страх. Я не мог ждать и сразу выложил ему новость: — Я нашел издателя. Он — англичанин и вскормлен на скандале! Не боится принять огонь на себя! Ему понравилась твоя книга! Он собирается все на нее поставить! Рукопись отправится прямо в печать!
Гарри был настолько потрясен, что не мог выговорить ни слова. Застыл на месте. Тебе приходилось видеть замороженного добрыми новостями человека? Забавное зрелище.
— Ва-а-а… что ты сказал?
— Мы добились своего! Твоя книга обретет переплет!
Облегчение, страх, любовь, ужас, ликование — вот те чувства, которые отразились на его лице. Даже у самых уверенных в себе эгоистов есть некая тайная область, которая сомневается, что все пойдет как надо. У Гарри эта область пришла в полное волнение. Уж больно все вышло неожиданно. Его экстрасенсорное восприятие имело мертвую зону, поскольку пессимистический голос заглушал пророческий шепот третьего глаза. Гарри смеялся, плакал, размахивал пистолетом и стрелял. Потолок осыпался на нас крупными кусками штукатурки. Это было страшно. Гарри обнял меня, и мы шли по коридору, пританцовывая. Но удовольствие было от этого небольшое: пистолета и топора он так и не выпустил из рук. Гарри вновь попытался поцеловать меня в губы, но на этот раз я был настороже и подставил щеку. Он попал в ухо, и Гарри продолжал кружить, и его неходячая нога задевала за край стола. Все получилось! Его книга увидит свет! Его дитя! Его наследие!
* * *
Следующие несколько недель прошли словно в тумане. Я почти каждый день приходил в кабинет Стэнли. Мы все делали вместе: выбирали гарнитуру, подправляли главы. Он хотел, чтобы таинственный автор написал предисловие, и Гарри принялся за работу — день и ночь не отходил от стола, но текст от меня прятал. Стэнли продал все, чем владел, чтобы оплатить услуги типографии.
— Печатники не представляют, что их ждет, — повторял он. — Когда книга поступит на полки магазинов, они окажутся в центре шумихи. Затем книгу запретят. И это станет ее бесплатной рекламой. Ничто так не повышает продаж, как росчерк пера цензора. Последует всеобщее негодование. Запрещенные экземпляры будут тайно ходить по рукам. Книга заживет собственной жизнью и станет расти словно гриб, во мраке и сырости. Затем раздастся чей-то одинокий голос: «Хо! Да это же гениально!» Следом закивают другие головы, хотя только что ими брезгливо качали. Нашим героем станет тот, кто не верит ни единому своему слову. Но для нас это не имеет никакого значения. К счастью, некоторые критики не могут обойтись без того, чтобы идти вразрез со всеми, — им наплевать, против чего выступать. Если говорится: «Возлюби ближнего своего», они требуют: «Нет! Презирай его — он червь».
Стэнли каждый день пускался в такие рассуждения. И говорил одно и то же. Предрекал книге Гарри великое будущее, хотя постоянно просил открыть ему имя автора.
— Нет, — каждый раз отказывал я. — Имя будет открыто в тот день, когда начнет крутиться печатный станок. — Стэнли бил кулаком по столу и делал все, чтобы выпытать у меня имя.
— Я подставляюсь, Марти, но как я могу быть уверен, что автор — не педофил? Понимаешь, скандал — это одно, я не боюсь скандала, но ни один человек не притронется к книге, если обнаружится, что автор обидел ребенка.
Я заверял его: Гарри — самый обычный и заурядный ворюга-мокрушник.
Как-то раз, проверить, что затеял муж, к Стэнли приехала жена. Она оказалась худощавой, привлекательной женщиной с остреньким носиком, который, как мне показалось, был не вылеплен, а обточен на наждачном круге. Она обошла кабинет, хотела заглянуть в рукопись, но Стэнли накрыл ее газетой.
— Что тебе надо, ведьма?
— Ты что-то задумал?
Муж не ответил, но его улыбка ясно говорила: «Задумал, задумал, но это не твое дело, мерзкая баба!»
Она повернулась ко мне и окинула внимательным взглядом:
— Я тебя откуда-то знаю.
— Вряд ли.
— Это ты как-то просил у меня денег в поезде?
Я ответил, что ни разу не просил денег в поезде, и наврал, потому что один раз просил.
— Визит завершен, — объявил Стэнли и, взяв жену за плечи, повернул лицом к выходу.
— Подожди, я пришла потребовать у тебя развода!
— В любой момент. Хотя предпочел бы овдоветь.
— Сам сдохни, негодяй!
Выпроводив жену в коридор, Стэнли захлопнул дверь перед ее носом и повернулся ко мне:
— Позвони слесарю. Надо сменить замки, а потом продолжим. Стэнли дал Гарри два небольших задания. Первое — подумать над названием книги. Гарри изложил предложения на листе бумаги. Я сел и прочитал, что он написал: «Руководство для преступников», «Руководство для молодых преступников», «Руководство по преступлению для молодых преступников и начинающих», «Преступление: как его совершить», «Как нарушить закон — пошаговое руководство», «Пособие по уголовным преступлениям для чайников». «Путеводитель по преступлениям — от А до Я», «Не подчиняться закону — это очень просто!»
Затем возникла проблема с предисловием. Гарри дал мне черновик и просил ничего в нем не трогать. Но я бы и не сумел ничего тронуть, даже если бы захотел. Текст представлял собой излияния человека на грани душевного срыва. Что-то вроде:
Есть люди, которые пришли на землю специально для того, чтобы писать законы, предназначенные, чтобы ломать дух других людей. И такие, которые пришли, чтобы их дух ломали те, кто призван ломать дух ближних. Но есть и третьи, которые здесь затем, чтобы ломать законы, и это ломает тех, кто пришел сюда ломать дух других людей. Я один из них.
АвторСтэнли отправил текст обратно и попросил Гарри поработать еще. Вторая попытка оказалась не лучше первой:
С вас не только не спускают глаз. Вас не только занесли в списки. Они хотят получить вашу сперму, чтобы добывать из нее паровую энергию и с ее помощью освещать свои жизни. Должен сказать, если вы прочитаете мою книгу и последуете моим советам, то для разнообразия набьете золотом не чужие, а свои карманы, а камни жирным египетским надсмотрщикам пусть таскают чужие дети. Почему бы на этот раз нам их не обставить?
АвторСтэнли считал, что горечь и безумие не помогут увеличить продаж. Я понимал его мысль и мягко попросил Гарри взяться за перо еще раз. Третий вариант я открыл, когда автобус отъехал от остановки и покатил в Сидней. Вот что я прочитал:
Ха-ха! Боготворите меня, сукины дети!
АвторЯ разорвал бумагу и написал предисловие от имени Гарри.
Мир — изобилен, настолько изобилен, что вам кажется: в нем всего достаточно на каждого. Но это не так. Поэтому некоторым приходится хватать, не считаясь с правилами, потому что правила таковы, что если им следовать, то не получишь почти ничего. Многие плутают на этом пути, без назиданий и руководства. Когда я писал эту книгу, то был далек от мысли устроить революцию; в мои намерения входило лишь оказать практическую помощь на дороге тем, кому на ней не повезло: немного осветить, показать ямы и ухабы, расставить знаки въезда, выезда и ограничения скорости.
Ведите машину аккуратно, юные головорезы, очень аккуратно…
АвторНаконец настал день, когда рукопись отправилась в печать. Мне следовало идти к Стэнли и открыть ему имя автора. Мы с Гарри сели на заднем дворе и вместо завтрака выкурили по сигарете. Он разволновался сверх всякой меры, и его руки сильно тряслись. Мы оба старались этого не замечать, и когда мне пришлось зажигать для него сигарету, мы разыграли сцену, будто я — мальчик-слуга в его доме и давно выполняю подобные обязанности.
— Извольте, сэр, — сказал я.
— Благодарю, малыш, — отозвался он.
Небо над нашими головами приобрело странный оттенок — стало зеленым, цвета морских водорослей, как его бассейн.
— Этот издатель. Мы можем ему доверять? — спросил Гарри.
— Безоговорочно.
— Он нас не подставит?
— Нет.
— Когда будешь в следующий раз с ним разговаривать, скажи: я убил семнадцать мужчин, двух женщин и одного ребенка.
— Ты убил ребенка?
— Скажем, подростка.
Гарри подал мне лист бумаги. На нем был текст «От автора». Я взял бумагу и отправился вершить наши судьбы и при этом, вышагивая по улице, яростно размахивал руками, потому что так ходят люди, которым приходится выполнять грязную работу за судьбу.
Со Стэнли я встретился в его кабинете. Он нервничал и не мог усидеть на месте. За две минуты, что я у него пробыл, он, странно жестикулируя, трижды прошел от двери к окну и обратно.
— Ну вот, у печатников все готово. Я жду имя.
— Вот оно: книгу «Пособие по преступлению» написал Гарри Уэст.
У Стэнли открылся рот и оставался в таком положении, пока оттуда не исторгся хриплый выдох:
— Кто?
— Гарри Уэст!
— Никогда не слышал о таком.
Я упомянул все статьи криминального послужного списка Гарри, ничего не пропуская.
— Гарри Уэст, — повторил Стэнли, записывая имя, и его голос звучал слегка разочарованно.
Получив информацию, он написал справку для раздела «Об авторе». Она получилась такой:
«Гарри Уэст родился в Сиднее в 1922 году. За следующие пятьдесят пять лет он успел нарушить все законы Южного полушария. Бежал из мест заключения и в настоящее время разыскивается правосудием».
— Гарри желает, чтобы строки «От автора» поместили впереди.
— Ради Бога.
Издатель бросил взгляд на листок бумаги — там был стандартный текст с благодарностями, какие пишут, если намереваются предварить ими работу всей жизни.
«Я хотел бы поблагодарить отца за то, что он привил мне вкус к насилию, бабушку, которая привила вкус к насилию отцу, а тот, в свою очередь, мне. У меня детей нет, поэтому вынужден передавать его знакомым и первым встречным. Также хочу поблагодарить систему уголовного судопроизводства Нового Южного Уэльса, которая научила меня, что такое несправедливость, полицию штата — за ее неутомимую продажность и жестокость, насилие в кино, благодаря которому мои жертвы стали не такими чувствительными и не сразу орут „ой-ой!“, моих жертв — за все, что они потеряли, моих победителей — за урок, что нет никакого позора в застрявшей в мягком месте пуле, и, наконец, моего редактора, друга и брата в уединении Мартина Дина».
— Не против, чтобы твое имя появлялось в этом контексте? — спросил Стэнли.
— Почему бы и нет? — глупо ответил я, хотя отлично понимал, почему нет. Я практически признаюсь в преступлении: скрывал известного беглеца из тюрьмы и редактировал его сочинение. — Да, почему бы и нет?
— Тебе секунда на размышление.
Я задумался: не совершаю ли я ошибки? Не вызывало сомнений, что нет никакой необходимости афишировать свое участие в этом деле. Но в то же время это была моя работа. Я лез из кожи, проталкивая книгу Гарри, и хотел, чтобы мир об этом узнал.
— Оставь как есть.
— Хорошо. Значит, рукопись готова — буду отправлять ее в производство. А после этого могу я с ним встретиться?
— Не думаю, что это удачная идея в данный момент.
— Почему нет?
— Он не вполне хорошо себя чувствует… слегка на взводе. Может, когда книга появится в магазинах. Кстати, когда это будет?
— Через три недели.
— Не могу поверить, что это происходит на самом деле.
— Уж постарайся! — Стэнли посмотрел на меня странным, отстраненным взглядом и добавил: — Передай Гарри, что он — гений.
— Непременно, — ответил я.
— Как он отреагировал, когда ты назвал ему мое имя? Какое было выражение его лица? Ничего не упускай! — Гарри спрашивал с порога, затаив дыхание, пока я шел по подъездной дорожке.
— На него произвело впечатление, — солгал я. — Он о тебе слышал.
— Еще бы! Если человек убивает пятьдесят лет кряду, как о нем могут не слышать? Когда книга появится на прилавках?
— Через три недели.
— Через три недели?! Проклятие!
Ничего не оставалось, как только ждать. Все, что требовалось, было сделано, и я ощутил спад сил, наступающий обычно по завершении работы. Теперь я понимал, как чувствовали себя рабы в Египте, водрузив на вершину пирамиды в Гизе последний заостренный камень, после чего надо было стоять и ждать, когда затвердеет цемент. В то же время я испытывал смятение. Во второй раз в жизни, после ящика для предложений, я принял участие в чем-то значительном; и что же, скажите на милость, мне делать дальше? Рвавшееся из груди честолюбие больше не находило выхода, и это нервировало.
Несколько часов мы провели, предсказывая себе то грандиозный успех, то печальный провал, затем я отправился домой ухаживать за матерью. После химиотерапии и облучения она испытывала постоянную усталость, потеряла вес и часть волос и ходила по дому, держась за стены. Я понимал, что тело, в котором жила мать, быстро становилось непригодным для жизни. Единственной приятной неожиданностью стал отец: он больше не напоминал опустившееся и словно уже нечеловеческое существо. Тепло относился к жене — проявлял любовь и поддерживал ее глубже и преданнее, чем мы могли от него ждать. Так стоило ли мне постоянно находиться при матери? Я вышел в мир, и теперь каждая клеточка во мне восставала от сознания, что придется пробыть в нашем паршивом городке хотя бы секунду. Вот почему никогда нельзя связывать себя нерушимыми клятвами. Разве можно предсказать, как поведут себя в будущем твои клетки?
Недели ожидания превратились в затянувшуюся изощренную пытку. Я всегда знал, что день состоит из 1440 минут, но в те три недели я все их прочувствовал. Меня колотило, как оголенные провода. За столом я что-то перехватывал, однако есть по-настоящему не мог, в постели закрывал глаза, хотя не засыпал. Вставал под душ и не намокал. Дни не сдавали свои рубежи, держались, будто памятники безвременью.
Но каким-то волшебным образом срок сдачи тиража все-таки наступил. В три утра я сел в автобус и поехал в Сидней. Всю дорогу меня не покидало самодовольное ощущение, что я знаменитая личность: сижу среди людей и только и жду, что вот сейчас кто-нибудь обернется и воскликнет: «Ба, да это же тот-то и тот-то!» Город не самое удачное место для рассвета. Солнце долго не способно пробиться в холодные улицы, и потребовалось два часа, чтобы стало светло. На Джордж-стрит я наткнулся на толпу ночных гуляк: они падали друг на друга, целовались и поносили не вовремя наступивший день. Весельчаки запели мне в лицо, и я что-то протанцевал под их мотив, надо думать, неплохо, поскольку мне зааплодировали.
Магазин обещал выставить книгу в витрину. Я пришел раньше на два часа. Выкурил несколько сигарет. От нечего делать улыбался. Вдавливал в ладони ногти. Нитка от рубашки занимала меня с восьми до половины девятого. Наконец за несколько минут до девяти в магазине появилась женщина. Не знаю, как она туда попала. Наверное, был еще задний вход. Или она всю ночь там спала? Ну что она возится? Почему привалилась к прилавку, словно не продавец, а покупательница? Сколько можно ковыряться в кассовом аппарате? Разве это сейчас важно? Разве не очевидно — если в магазин поступила новая книга, необходимо первым делом выставить ее напоказ!
Женщина опустилась на колени и ножом распечатала картонную коробку. Взяла несколько экземпляров и понесла к витрине. Вот этот момент! Она поднялась на небольшое возвышение и установила экземпляры на свободный стенд. Я посмотрел на книгу, и у меня упало сердце.
«Учебник преступления Терри Дина».
Что такое? Почему? Я присмотрелся внимательнее. Терри Дин? Да, Терри Дин! Как, черт возьми, это могло произойти? Я подбежал к двери. Она была еще закрыта. Я постучал в стекло. Женщина в магазине взглянула на меня с другой стороны:
— Что вы хотите?
— Книгу. «Учебник преступления». Дайте мне посмотреть.
— Мы откроемся через десять минут.
— Мне надо немедленно! — крикнул я и сильно стукнул в дверь.
Женщина тихо пробормотала какое-то гнусное оскорбление. Я решил, что это слово «книголюб». У меня не было средств бороться с продавщицей — она все равно не открыла бы замок. Я бросился обратно к витрине и прижался глазами к стеклу. Теперь я разглядел переднюю страницу обложки. Там в лучиках звезды значилось цветными буквами:
«Книга скрывающегося от правосудия Терри Дина — написана в бегах».
Я ничего не мог понять. На обложке нигде не упоминалось имя Гарри. Дьявольщина! Гарри! Он мне такое устроит… В моей голове захлопнулась железная дверь. Мозг запрещал думать о Гарри. Это было слишком опасно.
Ровно в девять магазин открылся. Я бросился туда, схватил томик «Учебника преступления» и начал быстро листать. Раздел «Об авторе» совершенно отличался оттого, что я видел раньше. Это была история жизни Терри. А в посвящении говорилось: «Мартину, моему брату и редактору».
Стэнли нас надул. Но каким образом? Я ни разу не упомянул, что Терри — мой брат. Я кинул деньги продавщице и, не дожидаясь сдачи, выскочил из магазина. Всю дорогу в издательство я бежал. Когда я ворвался в кабинет, Стэнли стоял у стола и бубнил в телефонную трубку:
— Нет, он не может дать интервью. Не может — и все. Он же в бегах.
Закончив разговор, Стэнли победно улыбнулся:
— Телефон разогрелся от звонков. Буря, да и только! Лучше, чем я ожидал.
— Что ты наделал?
— Гарантирую, еще сегодня весь тираж будет распродан. Я только что распорядился допечатать пятьдесят тысяч. Первый день, и победа!
— Но Терри ее не писал!
— Карты на стол, Мартин. Я знаю, что он — твой брат, хоть ты, шалунишка, и старался от меня это скрыть. Хочешь — верь, хочешь — не верь, знаешь, что меня натолкнуло на эту мысль? Моя чертова бывшая жена узнала тебя по фотографиям в газетах! Вспомнила через пару часов после того, как в тот раз ушла из моего кабинета. Позвонила спросить, что я собираюсь опубликовать с Терри Дином. Тут до меня дошло. Ну конечно! Это настолько очевидно! Гарри Уэст — псевдоним Терри Дина. Не так удачно, как анаграмма[19] или нечто в этом роде, но тем не менее. Дело в том, мой друг, что псевдоним не поможет распродать книгу. И уж точно не в том случае, когда автор настолько знаменит, как твой брат.
Я подошел к столу, прикидывая, достаточно ли я силен, чтобы поднять его и раздавить им мерзавца.
— Слушай, ты, придурок, Терри не писал книгу! Ее написал Гарри! О Господи! Гарри просто взбесится.
— Неужели? И кто такой этот Гарри?
— Учитель Терри.
Стэнли с любопытством на меня посмотрел.
— Да брось ты, приятель.
— Говорю тебе, ты облажался. Гарри придет в неистовство и разорвет нас на куски, идиот!
Выражение лица издателя то и дело менялось, словно он не мог выбрать, улыбнуться ему или нахмуриться, и наконец он остановился на чем-то неудобоваримо среднем между первым и вторым.
— Ты серьезно?
— Серьезнее некуда.
— И утверждаешь, что Терри не писал этой книги?
— Он не способен изобразить даже свое имя, мочась на снег!
— Правда?
— Правда!
— Ох! — успел произнести издатель, прежде чем нырнул за кипу газет. Выхватив карандаш, он начал что-то писать. Я подошел, вырвал из его рук бумагу и прочитал: «Ух ты!»
— Ух ты, ухты… Ты не знаешь Гарри. Он меня убьет. Затем убьет тебя. Затем Терри. Затем себя.
— А почему сначала не себя? — глупо спросил Стэнли. Встал, расстегнул пиджак, застегнул и снова сел. Наконец он прочувствовал, что такое настоящий страх.
— Тебе не пришло в голову хотя бы проверить мой рассказ? Разузнать про Гарри?
— Погоди…
— Звони всем!
— Кому?
— Журналистам, издателям.
— Подожди секунду.
— Действуй!
— Не могу!
— Но это же ложь!
— Сядь, успокойся. Надо все обдумать. Мы думаем? Давай думать. Ты думаешь? Я — нет. Ни единой мысли в голове. Отвернись! Я не могу думать, когда на меня смотрят. Повернись в другую сторону. Прошу тебя, Мартин.
Я нехотя развернул тело так, чтобы смотреть в стену. Мне хотелось разбить о нее голову. Непостижимо! Опять возник этот Терри и, всех растолкав, вышел на середину сцены. А как же я? Когда придет мое время?
Стэнли без умолку талдычил, и от потока его мыслей протухла вся комната.
— Так, так, так… что мы имеем? «Учебник преступления» — сам по себе скандал. Захватывающий. Противоречивый. Полемичный. Это у нас было с самого начала. А теперь оказывается, что и автор — на самом деле не автор. То есть теперь сверх скандала мы имеем еще и литературную мистификацию.
— Что?
— Можешь повернуться.
Когда я развернул тело в обратном направлении, Стэнли снова победно улыбался.
— Два в одном! — весело воскликнул он.
— Стэнли… — пробормотал я.
— Все идет отлично! Это тоже нам на руку. Попроси Гарри потерпеть. Через год или два мы устроим утечку информации, и он станет знаменит.
— Через год или два?
— Да. А куда спешить?
— Ты ничего не понял. Гарри решит, что я все специально подстроил. Что я его предал. Это его наследие миру. Ты должен сам ему все объяснить. Сказать, что это твоя вина. Что ты ошибся! Иначе он нас убьет!
— И что из того? Пусть приходит. Я не боюсь. Если мне суждено умереть, я рад умереть ради книги. Мне она понравилась. И ради этой книги я готов умереть. Приводи его.
Стэнли поднял кулак, словно ему только что вручили награду. Что было делать? В такой переплет я никогда не попадал. А теперь меня угораздило оказаться в обществе человека, который только что понял, за что ему стоит умереть. И стал отвратительно, неуместно умиротворенным. Мне же хотелось вырвать ему губы.
Взяв такси, я всю дорогу твердил себе, что, когда приеду к Гарри, надо действовать очень, очень осторожно. Гарри меня любил, и я его тоже, но это вовсе не означало, что он не способен всадить мне пулю промеж глаз. Ничего не поделаешь, такова природа любви. Я опустил в машине стекло. Воздух был неестественно неподвижен, как в комнате без окон. Ни малейшего дуновения. Словно герметично запечатали люк в мир, и мы все оказались запертыми изнутри.
Я постучал условным стуком, затем не совсем условным, таким, каким мог бы постучать любой другой человек. Выкрикнул имя Гарри, выкрикнул извинения, но кричал напрасно. Его не было дома. Что было делать? Мимо катилось такси, я махнул шоферу рукой, отправился обратно в город и там, в сильном смятении чувств, бродил по улицам. От царящей суеты у меня закружилась голова, и мне стало досадно, что, кроме меня, никто не казался потерянным. Может быть, кое-кто был немного грустным и одиноким, но все знали, куда они шли. Я нарочно натыкался на прохожих в бессознательной надежде ощутить на себе что-нибудь вроде симпатии. Лица горожан принимают в высшей степени жестокий и безразличный вид, если глядеть на них сквозь пелену своего личного кризиса. Угнетает, что никто и не подумает задержаться, взять тебя за руку.
Я зашел в бар «Вид на парк», занял место у стойки, и меня нисколько не смущало, что передо мной не было никакого вида на парк. Заказал пиво. Из радиоприемника лилась песня — радостная, любовная мелодия, совсем не соответствовавшая моему настроению. Я быстро осушил кружку. Паб был пуст, если не считать двух старых пьяниц. Они спорили по поводу какого-то человека по имени Газза. Один из стариков утверждал, что Газзу совсем затюкала новая жена, другой считал, что, наоборот, это Газза ее как следует приструнил. Но результат был таков: он стал реже появляться в пабе, а без Газзы здесь было совершенно не то. Я печально кивал и смотрел в пустую кружку, будто она меня кровно обидела.
Затем по радио стали передавать новости. Я насторожился. Скрывающийся от правосудия Терри Дин написал скандальную книгу. В ней он учит будущих преступников, как нарушать закон. Последняя информация: издателя «Учебника преступления» взяли под арест.
Вот как! Стэнли арестовали! И к лучшему: он хотя бы на некоторое время убережется от Гарри. Но я предположил, что долго его за решеткой не продержат. Если полицейские не способны арестовать того, за кем гоняются, они тешат себя тем, что хватают кого-нибудь, кто был с ним связан.
Пока я размышлял, каково Стэнли за решеткой и что за мной, как за доверенным редактором автора, могут тоже придти, поступило новое сообщение: сбежавший из тюрьмы Гарри Уэст, вооружившись до зубов, забрался на верхушку моста через бухту и грозит спрыгнуть в воду. Репортер предположил, как могут развиваться события: если Гарри Уэст разобьется насмерть, он станет первым, кто совершил самоубийство, бросившись с Сиднейского моста. Да, в этом был смысл. Терри украл у него демократический кооператив, а Стэнли увел из-под носа «Учебник преступления». Гарри страстно желал оставить после себя наследие — хоть какое-нибудь. Первый человек, прыгнувший с Сиднейского моста в присутствии радио- и телерепортеров, — это кое-что. Не зря он взял с собой целый арсенал. Попробуй его кто-нибудь опередить, он застрелит его, не подпустив к краю.
Я выскочил из паба, бросился на ходу в такси и помчался к мосту. Конечно, у меня был шанс получить пулю, но я должен был объяснить Гарри, что произошла ошибка, которую можно через день или два исправить. У меня было тошнотворное предчувствие, что на мосту случится нечто ужасное. Гарри собирается броситься с высоты в водный простор — это казалось неизбежным. Но, зная его, я понимал, что он постарается прихватить с собой как можно больше душ. Чтобы вся бухта окрасилась кровью.
Полуденное солнце било в глаза, однако сквозь марево я увидел впереди мост. Полицейские блокировали въезды с обеих сторон и чесали затылки, не зная, как поступить с теми, кто застрял на середине. Они отчаянно пытались регулировать движение, но вокруг царил полный хаос. Мне даже показалось, что один сбитый с толку коп указывал прямо в воду.
Когда я вылезал в пробке из машины, таксист дал мне ясно понять: он недоволен, что мы так неожиданно разрываем наши отношения. Со всех сторон нас окружали люди в форме: полицейские, пожарные, врачи «скорой помощи» — их машины и машины журналистов лезли сквозь затор вперед. Служба спасения пребывала в замешательстве — никто не знал, что должен делать. Тот, кто мог стать жертвой, был одновременно правонарушителем, и это приводило в замешательство. С одной стороны, у человека был пистолет, нос другой, он угрожал применить его только в отношении самого себя. Появлялось желание сбить его пулей с моста, но кто возьмется стрелять в потенциального самоубийцу? Именно этого он и хотел.
Я пробежал по узкому проходу между машин и оказался перед кордоном полицейских. Перескочил через желтую заградительную ленту и объяснил заоравшему на меня копу, что я друг Гарри Уэста и могу с ним поговорить. В растерянности полицейские пропустили меня на мост.
Гарри сидел наверху. Оттуда он казался совсем маленьким, этакий пластмассовый жених на свадебном торте. До него было высоко. Впрочем, я должен был проделать этот путь.
Дул жуткий ветер, удержаться было очень трудно. Пока я лез вверх, желудок стал моим главным органом, я не чувствовал ничего, кроме его сокращений. Подо мной был океан, зеленые пригороды и редкие дома. Мост скрипел от ветра и изо всех сил старался сбросить меня вниз. Что мне здесь надо? — подумал я. Все это меня не касается. Пусть бы прыгал себе на здоровье! Но я чувствовал свою вину и был в ответе за Гарри и за тех, кого он еще мог прикончить. Но почему я? Разве я подхожу на эту роль? Я не Иисус Христос. У меня нет комплекса спасителя. Пусть хоть все человечество в одночасье заболеет ангиной, мне нет до этого дела!
Рассуждения подобного рода и мысли о трех парнях моей жизни, Терри, Гарри и Стэнли, что они тянут меня своими убогими проектами в пропасть, следовало приберечь на потом, когда все останется позади и можно будет посидеть над чашкой горячего шоколада. В разгар событий, у края жуткого обрыва они были совершенно неуместны. Я задержал подъем, пытаясь осознать экзистенциальное значение происходящего. И как обычно, ничем не мог себе помочь. На сотрясающейся железной лестнице я остановился и подумал: мечта одного тянет другого вниз. Один плавает, другой тонет, и это происходит даже в бассейне, что обидно вдвойне. Ветер между тем не на шутку грозил сбросить меня в бухту. И я понял: размышлять над значением действия в ходе самого действия абсолютно неправильно.
Подъем продолжался. Теперь я мог слышать Гарри. Он кричал, и ветер донес до меня его голос прежде, чем я сумел рассмотреть его лицо. По крайней мере я думал, что это Гарри, а не ветер обзывает меня ублюдком.
Мой ботинок соскользнул со ступени. Я посмотрел вниз на воду и задрожал от макушки до задницы. Вода казалась мне плоской голубой бетонной плитой.
— Спасибо, дружище, что нанес мне удар в спину.
Гарри перегнулся через поручни, в которые, ценя свою драгоценную жизнь, я вцепился так, что побелели костяшки пальцев. Забраться на такую высоту с его больной ногой было настоящим подвигом. Он качнулся в изнеможении и чуть не потерял на ветру равновесие.
Его лицо сморщилось. Он так сильно хмурился, что совсем его перекрутил. Морщины наползали одна на другую.
— Гарри, произошла ошибка! — крикнул я.
— Это больше не имеет значения.
— Мы все исправим. Люди узнают, что книга твоя!
— Поздно, Мартин. Я его видел.
— Что ты видел?
— Час моей смерти.
— Когда?
— Сколько сейчас времени?
— Гарри, не прыгай!
— Не собираюсь. Я упаду. Нельзя запрещать человеку падать. Это дело гравитации, а не мое. — От страха он истерически рассмеялся. И не сводил глаз с нацеленного на него снизу оружия. Его паранойя наконец достигла нирваны. Параноидальные фантазии и реальность накрепко спаялись воедино.
— Я падаю… я иду… вот еще одна война… землетрясение… и второе пришествие Мадонны, только на этот раз она певичка, но все равно девственница… дальше сексуальная революция и джинсы-варенки.
Его экстрасенсорное восприятие проникло в бесконечность, но заслонило от его взгляда настоящее. Маленькие беспокойные глазки, обычно шнырявшие по сторонам, наконец замерли в глазницах и, совершая путешествие в будущее, изучали и видели все. Все.
— Компьютеры… у каждого… во всех домах… люди толстые… все очень толстые…
Гарри не владел собой и предсказывал как ненормальный. Он видел будущее человечества словно на ладони. И это стало последней каплей.
— Она мертва! Мертва! — Кто? Он не мог разобраться в том, что видел. — Третья мировая война. Четвертая. Десятая. Им нет конца. Они погибли. Мертвы — кто мертв? Астронавт. Президент. Еще один президент. Твоя жена. Теперь ты. Теперь твой сын. Все. Все. — Его провидение устремлялось на сотни лет вперед, может быть, на тысячи. Значит, человечество будет продолжать в том же духе. Глаза Гарри пронизывали время и пространство. Он ничего не упускал.
Но вдруг его связь с бесконечностью была нарушена вновь завывшими сиренами. Мы посмотрели вниз и увидели, что полиция и пресса покидают место события. Они разъезжались.
— Куда, мать твою, ты собрался?! — крикнул Гарри миру внизу.
— Подожди, — бросил я. — Пойду посмотрю.
На полпути вниз я наткнулся на застрявшего журналиста. Во время подъема его одолело головокружение, и теперь он не мог двинуться ни вверх, ни вниз.
— Что происходит?
— А ты не слышал? Терри обложили. Он взял заложников. Предстоит грандиозная схватка! — Голос журналиста звучал возбужденно, лицо же оставалось бесстрастным — такое выражение бывает у водителей катафалков. Я снова полез к Гарри.
— Что там такое?
— Терри, — ответил я, опасаясь его реакции.
Гарри опустил голову и с грустью наблюдал, как последний репортер спешит прочь.
— Послушай, друг, — сказал я, — мне нужно идти. Может быть, я сумею чем-нибудь помочь Терри.
— Прекрасно. Иди.
— Извини, я…
— Иди!
Я стал спускаться, сосредоточив все внимание на поручнях и своих ногах, но не успел добраться до земли, как услышал выстрел, свист рассекающего воздух тела и всплеск, больше напоминавший удар.
Вот и все.
В этом был весь Гарри.
Прощай, Гарри.
Полиция загнала Терри в угол в боулинге. Я понимал, что туда ринется вся Австралия, словно люди — вода, а мой брат — водосток, поэтому, вскочив в такси, пообещал шоферу несметные богатства, если он приблизится к скорости света, насколько позволяет его шестицилиндровый автомобиль. Когда требуется спасать брата, денег не считаешь, и каждый раз, когда нога таксиста касалась педали тормоза, я бросал ему на колени монетку. А когда он потянулся за справочником улиц, я вырвал ровно половину своих оставшихся волос. Плохой признак, если водитель оборачивается, чтобы рассмотреть, какой знак он только что проскочил.
Но никакого справочника не потребовалось: вереница машин и людей двигалась в одном направлении — полицейские автомобили и автомобили «скорой помощи», пожарные машины, армейские джипы, фургоны с прессой и мороженым, очевидцы, садовники, раввины — все в Сиднее, у кого было радио и кто хотел принять участие в историческом событии, спешили сюда.
Все хотели занять удобные для обзора места и наблюдать, как вершится история. Кто бы отказался посмотреть, как взрывается затылок Кеннеди, если бы в 63-м году получил билет в Даллас, или увидеть падение Берлинской стены? Люди, побывавшие там, говорили так, словно мозг Джона Фицджеральда Кеннеди забрызгал их одежду, а Берлинская стена рухнула, потому что это они ее как следует подтолкнули. Никто не хочет ничего пропустить, чтобы, чихнув во время слабого землетрясения, не удивляться, почему все вокруг кричат. Поимка и, возможно, убийство Терри Дина были равны самому сильному землетрясению в Австралии за пятьдесят лет, поэтому все, как могли, старались добраться до боулинга.
Я выскочил из такси, неловко увернулся от капотов машин и больно ударился бедром о боковое зеркало «форда». Впереди замаячила цель моей поездки. Казалось, все полицейские силы Нового Южного Уэльса собрались вокруг боулинга. Снайперы заняли позиции на крыше и на деревьях детского парка напротив. Один снайпер вскарабкался на гимнастический снаряд «Джунгли», два других балансировали на качелях.
Не в силах пробраться сквозь толпу, я закричал:
— Я Мартин Дин, брат Терри Дина!
Меня услышали, освободили дорогу, дали пройти, но я снова попал в затор. Несколько человек вокруг решили, что доставить меня внутрь дело их жизни, подняли над толпой, и я поплыл на их плечах, как кумир рок-н-ролла. Ближе, ближе, но иногда толпа выдавливала меня то в одну, то в другую сторону. Я кричал: «Вперед! Вперед!», словно был капитаном Ахавом[20], а боулинг — белым китом.
Затем я услышал, что толпа требует что-то новое: «Пропустите ее! Пропустите ее!» Вытянул шею, но не понял, о ком идет речь. «Это его мать! Мать Терри Дина!» — кричала толпа. Затем я увидел ее. Мать подходила с противоположной стороны, возникая и пропадая в человеческом море. Она помахала мне рукой. Я помахал в ответ. Нас обоих несло к нашей семейной судьбе. Теперь я мог ее слышать.
— Это двойник! Двойник! — кричала она. — Мы его поймали!
Мать лишилась рассудка. Толпа несла нас так быстро навстречу друг другу, что мы чуть не столкнулись. Нас скинули на землю перед полицейскими, которые пытались одновременно сдержать толпу и журналистов. И те и другие разъяренно кричали. Нам пришлось протиснуться в круг блюстителей правопорядка и отвечать на вопросы. Я хотел пройти дальше, но мать своим лепетом насчет доппельгенгера[21] не способствовала осуществлению моего намерения.
— Да, — говорила она, — я мать Терри Дина. Но тот, кого окружили, не мой сын.
Полицейские ничего не понимали. Стараясь ее перекричать, я предложил:
— Я могу заставить его сдаться мирно. Только дайте мне шанс.
Но у копов были другие соображения. Мне пришло в голову, что они не хотят, чтобы Терри ушел отсюда живым. Пришлось срочно действовать, и я сказал:
— Вы что, хотите сделать из него мученика? Чтобы он вошел в историю как еще один преступник, уничтоженный полицией? Если вы его убьете, никто не вспомнит о его преступлениях. Вы превратите его в героя, как Неда Келли. Асами останетесь в памяти злодеями. Пусть лучше он пойдет под суд, где вскроются все его зверства. Тогда героем станет тот, кто возьмет его живым. Любой может застрелить человека, как любой может убить дикого кабана, а затем кричать повсюду: я его сделал! Но вот взять кабана голыми руками — это требует мужества.
Я произнес целую речь и при этом зажимал матери рот, а она в это время меня остервенело кусала. Она в самом деле сошла с ума.
— Стреляйте! — требовала она.
— Разве вы не его мать? — обескураженно спрашивали у нее. Никто не мог понять, что это за близнец-злодей.
Судьба моего брата висела на волоске, пока полицейские совещались и зло, почти яростно перешептывались.
— Хорошо, — наконец разрешили они. — Иди! — И, к несчастью, пропустили вместе со мной мать.
Боулинг располагался на втором этаже. На каждой ступени бетонной лестницы стояло по полицейскому, и у каждого горели глаза. Я подумал: эти люди невыразимо опасны. Как у дублеров, которые занимаются только тем, что ждут, когда их вызовут на сцену и они станут звездами, их самомнение не зависит от того, чего им удалось достигнуть. Пока мы поднимались, детектив рассказал нам все, что знал. Терри появился в боулинге, когда там находился троекратный чемпион мира Кевин Гарди. Ходили непроверенные слухи, что во время соревнований он кому-то из служащих платил, чтобы те потихоньку убирали кегли, в которые он промазал. Поскольку обвинение было шатким, Терри не собирался его убивать, а только раздробить пальцы, включая мизинец, потому что есть такие игроки, которые именно мизинцем по-особенному закручивают шар. В итоге Терри соблазнился парочкой симпатичных девушек за стойкой. Поклонницы — несомненная привилегия известности — это то, перед чем Терри никогда не мог устоять. Но едва он сделал выбор в пользу одной, отвергнутая немедленно позвонила в полицию, и к тому времени, когда Терри размозжил Кевину руки и насладился ласками почитательницы, он был уже в западне.
Теперь он стоял на коленях в середине дальней дорожки с пистолетом в руке и прикрывался заложниками, как живым щитом. Полиция заняла все мыслимые точки: даже между кеглями я заметил черное дуло снайперской винтовки. В Терри целились, и я сразу понял: если бы могли, не задумываясь, произвели бы выстрел. Но он удачно прятался за барьером искаженных от страха лиц.
— Эй ты! — крикнула мать. Полицейские потянули ее назад: они сомневались, что Терри Дин не способен застрелить собственную родительницу, особенно если учесть ее нелепый рассказ, что он не ее родной сын, а какой-то коварный клон.
— Терри! — крикнул я. — Это я, Мартин, — но лишился возможности продолжать, ибо мать гнула свое:
— Кто ты такой?
— Мама? Черт возьми, Марти, убери ее отсюда!
Он был, разумеется, прав. Когда мужчина готовится к последней кровавой схватке, он не хочет, чтобы мать находилась поблизости.
Я пытался убедить ее уйти, но она ничего не хотела слышать и только кричала:
— Хватит трусливо прятаться за этими несчастными людьми, самозванец!
— Мама, уходи отсюда!
— Не называй меня мамой. Не знаю, как тебе удалось заполучить лицо моего сына, но ты меня не обманешь.
— Терри, сдавайся! — выкрикнул я.
— Зачем?
— Тебя убьют!
— И что из того? Меня достает только одно, что все это становится утомительным. Подожди-ка!
Люди в живом щите испуганно зашептались и внезапно зашевелились. Подползли к подставкам для шаров, затем вернулись обратно. А потом случилось следующее: посередине дорожки покатился шар — это играл Терри. Полицейские неотрывно следили, как шар приближается к кеглям. Повисла глубокая, почти благоговейная тишина. Хлоп! Терри сбил все кегли! Толпа взревела, и это напомнило мне: человек в одиночку бывает глуп, в толпе же он превращается в полного кретина. Пусть эти люди были полицейскими и обложили преступника, которого давно не могли поймать, но все они были австралийцами и спортивными болельщиками. А ничто не заставляет сердце биться так часто, как чья-то победа, даже если у победителя руки в крови.
В тот самый миг, как шар сбил кегли, в Терри угодила пуля. Бросок был уловкой — брат хотел попытаться под шумок улизнуть, но не все полицейские оказались доверчивы и не все любили этот вид спорта.
Терри лежал на дорожке в крови и кричал:
— В лодыжку! Опять в лодыжку! В то же самое место, собаки! Теперь никогда не заживет!
Терри окружили сорок полицейских. Каждый хотел вывести его из зала под вспышки фотоаппаратов папарацци и получить свою долю бессмертия.
Прощание
Я не специалист в лингвистике и этимологии, поэтому не могу сказать, является ли сочетание слогов в слове «банан» самым оптимальным для обозначения длинного желтого изогнутого фрукта, но уверен, кто бы ни придумал выражение «медиа-цирк», он знал, о чем говорит. Нельзя лучше описать свору журналистов, шумно требующих цитат и снимков, но, конечно, подошли бы и другие словосочетания: «медиаприматы», «гнилая медиатолпа», «медиавзрыв». У здания, где судили Терри, их собрались сотни — мужчины и женщины из мира прессы, с потными лицами и плотоядными глазами, распихивающих друг друга, галдящих и своим невыносимым поведением унижающих во имя общественных интересов человеческую расу.
В здании суда были только места для стояния. Поскольку Терри не отрицал ни одного обвинения, получился не суд, а процесс, а его назначенный судом адвокат больше помогал обходить препоны бюрократической системы, чем защищал. Брат признал все, а иначе не мог — на этом основывалась его скандальная репутация. Отрицать вину было все равно что крестоносцам доказывать мусульманскому миру, что они выходили просто погулять.
Терри сидел с дерзким видом рядом с адвокатом, а когда судья начал объявлять меру наказания, потирал руки, словно ждал, что его приговорят к двум порциям ванильного мороженого. Судья говорил медленно, торжественно, как бывалый актер в первый и последний раз получивший возможность прочитать монолог Гамлета, и швырял слова в самый дальний конец помещения:
— Я приговариваю вас к пожизненному заключению. — Исполнение было отличным. Послышался шепоток, который всегда следует за вынесением приговора: все понимали, что происходящее не более чем шоу. Никто не удивился. Иначе и быть не могло. Удивительно было другое — хотя к тому времени я успел привыкнуть ко вкусу иронии из космической соковыжималки — местом заключения назначили тюрьму в нашем городе.
Я не оговорился.
Нашу тюрьму. В нашем городе.
Я машинально посмотрел на отца. Терри придется провести остаток жизни в тюрьме, которую построил он. Тюрьме, отстоящей на полторы мили от двери нашего дома.
Когда блудный сын оказался дома и не дома — заключенным в здании, которое было видно с нашей веранды и из окна кухни, — родители перестали изо всех сил цепляться за здравый рассудок, и эта хватка стала ослабевать с пугающей быстротой. Хотя им стало спокойнее от того, что Терри в безопасности, а не на прицеле полицейских снайперов, его мучительная недосягаемость стала для родителей настолько сильной пыткой, что я бы не взялся сказать, кто из них дальше ушел от света и жизни. Они таяли настолько быстро, каждый на свой печальный лад, что впору было устраивать соревнование. Я жил как с двумя призраками, только недавно пережившими смерть и оставившими попытки воссоединиться с живыми. Они поняли, что означает их прозрачность, и успокоились.
С безумными глазами мать взялась за новое дело: поместила в рамки фотографии, где мы с Терри были сняты еще детьми, и завесила ими все свободные места на стенах. Но не было ни одной фотографии, где нам с братом больше тринадцати. Ей словно казалось, что, повзрослев, мы ее предали. А отец сидел в дальнем углу веранды, откуда верхушки деревьев не загораживали вид на тюрьму, и, прижав к глазам бинокль, пытался разглядеть сына. Он так подолгу смотрел в окуляры, что, когда опускал бинокль, ему приходилось делать усилие, чтобы рассмотреть нас. Иногда он кричал:
— Есть! — Я прибегал посмотреть, но он ни разу не позволил мне взять в руки свой драгоценный зрительный прибор. — Ты и так много дров наломал, — непонятно говорил он, будто мой взгляд был таким же вредоносным, как у одной очень уродливой греческой женщины-чудовища. Через некоторое время я перестал просить и, когда слышал голос отца: «Вот опять! Он во дворе! Шутит с товарищами! И они смеются! Такое впечатление, что ему ужасно весело!» — не трогался с места. Конечно, я мог бы обзавестись собственным биноклем, но не решался. Откровенно говоря, я не верил, что отец мог вообще что-то там видеть.
Наш город стал местом паломничества журналистов, историков, студентов и женщин с пышными формами, начесом и ярко накрашенными физиономиями. Они толпились у ворот тюрьмы, надеясь повидаться с Терри. Большинство получали отказ и, взбудораженные, бродили по городу. Многие сжимали в руках первое и единственное издание «Учебника преступления». Книгу изъяли с полок в тот самый день, когда она поступила в магазины, и вскоре запретили навсегда. И теперь «Учебник» превратился в предмет коллекционирования. Помешанные фанаты прочесывали город — догадайтесь, в поисках кого? Меня! Требовали, чтобы я, доверенный редактор автора, подписал экземпляр. Сначала меня волновало, что я наконец оказался в центре внимания, но вскоре надоело до чертиков. Каждый охотник за автографами донимал меня бесконечными вопросами о Терри.
Снова Терри.
Вот так, в толпе голодных до знаменитостей придурков, я наткнулся на Дейва. На нем был пиджак, но без галстука, волосы аккуратно зачесаны назад. Он поистине очистился — готовился к новой жизни. Явно нашел Бога, который сделал его не таким жестоким, но оставил таким же невыносимым. Я не мог от него отцепиться. Дейв с одержимой настойчивостью повторял:
— Ты любишь книги, Мартин. Всегда любил. А вот эту читал? Это хорошая книга. Я бы сказал, Очень Хорошая Книга! — Он поднес Библию так близко к моему лицу, что я остался в неведении, то ли он предлагает ее прочитать, то ли съесть.
— Сегодня утром я видел твоего брата, — сообщил он. — За этим сюда и вернулся. Я вверг его в соблазн и должен теперь спасти. — Библейские разговоры выводили меня из себя, поэтому я сменил тему и спросил его о Бруно. — Плохие новости, — грустно ответил Дейв. — Его застрелили во время поножовщины. Мартин, а как твои родные? Откровенно говоря, повидаться с Терри — только половина моей миссии. Я хочу попросить прощения у твоих родителей.
Я яростно его отговаривал, но он был непоколебим. Сказал: такова воля Божья, и я не нашел что возразить, хотя мог бы, конечно, заметить — мне Бог ничего подобного не повелевал. Религиозные придурки! Мало того что они верят в Бога, так еще и копаются в его огромном мозгу. Считают — вера дает им доступ ко всем реестрам блистательных намерений Всевышнего.
Дейв так и не явился в наш дом. Он встретил отца у почты и не успел извлечь из кармана Библию, как тот схватил его за горло. Дейв не сопротивлялся, решив: такова воля Божья — быть ему задушенным на ступенях почтового отделения. А когда отец швырнул его на землю и пнул ногой в морду, счел: Господь передумал.
Видишь ли, отец составил некий список, и Дейв в нем значился. Во время драки список выпал у него из кармана. Я подобрал его. В списке было шесть имен.
Люди, сломавшие жизнь моему сыну
(в произвольном порядке)
1. Гарри Уэст
2. Бруно
3. Дэйв
4. Изобретатель ящика для предложений
5. Судья Филипп Кругер
6. Мартин Дин
Учитывая, что отец всю жизнь не стеснялся осуждать любой мой жест и взгляд, я не удивился, что и мое имя оказалось в списке, и мне еще повезло: он не догадывался, что я фигурировал в нем дважды.
После драки отец скрылся в темноте, бормоча угрозы.
— Я из тебя душу выну! — крикнул он никому конкретно, просто в ночь.
Подгребли полицейские, и, как всегда, вид у них был, какой имеют мусорщики после гулянки на улице, но как только к Дэйву вернулось дыхание, он завопил:
— Я не собираюсь выдвигать обвинение! Не преследуйте его! Вы препятствуете исполнению воли Божьей!
Я поморщился, желая, ради самого же Дейва, чтобы Господь не услышал его ахинеи. Сомневался, что Бог больше любит подхалимов, чем всех остальных.
Сказать по правде, этот эпизод не позволил мне умереть от скуки. С тех пор как с «Учебником преступления» было покончено и проект был надежно похоронен, Кэролайн уехала, Терри посадили за решетку, а Гарри умер, городу нечего было мне предложить. Все, кого я любил, оказались вне досягаемости, и я не знал, чем занять себя. Короче, у меня не было ни одной идеи.
И уехать я тоже не мог. Хотя уже не выдерживал сосуществования с живым трупом, но ничего не мог поделать с моей опрометчивой клятвой не оставлять мать ни при каких обстоятельствах. Пока она так некрасиво увядала, это казалось совершенно невозможным.
Я никак не мог улучшить ее состояние или облегчить физические страдания, но понимал: мое присутствие в доме помогало ей сохранить относительное спокойствие духа. Джаспер, способен ли ты понять, что это за ноша — осчастливливать одним лишь своим присутствием? Наверное, не способен. Моя мать всегда была во власти любви к сыновьям. Стоило в комнате появиться Терри или мне, у нее сразу начинали светиться глаза. Какое это было для нас бремя! Мы чувствовали себя обязанными входить в эту самую комнату или чувствовали вину за то, что заставили ее грустить. Невероятная обуза! Разумеется, когда человек настолько нуждается в тебе, что жизнь в нем поддерживает сам факт твоего существования, это неплохо для твоей самооценки. Но представь, что значит наблюдать, как увядает этот близкий? Тело матери высохло и не могло поддерживать в ней жизнь. По мере приближения смерти умирала ее потребность во мне. Но не спокойно. Отнюдь. Течение ее жизни породило две вещи: меня и Терри. Но Терри не только давным-давно выскользнул меж ее пальцев, он все больше удалялся из сферы досягаемости. Оставался я. Из двух ее мальчиков, про которых она говорила, что хотела бы пришпилить их булавками к собственной коже, чтобы они никуда не делись, теперь только я придавал смысл ее существованию. И я не собирался ее покидать, как бы ни претила мне мысль, что в этом насквозь пропыленном доме я занимаюсь исключительно тем, что жду ее смерти.
К тому же я остался без денег и не мог никуда сбежать. Все осложнило доставленное курьером письмо. Оно пришло от Стэнли.
Дорогой Мартин!
Ну и ну! Вот это шумиха!
Книгу изъяли из типографии, из магазинов, из обращения. Власти, будь они неладны, преследуют меня. Ты вне подозрения, но это ненадолго. Я бы на твоем месте мало-мало струхнул. Уезжай за границу, Мартин. Я послушал этих шутов — они не успокоятся, придут и за тобой. Советовал же я тебе: не ставь свою фамилию на эту несчастную книгу. А теперь тебе предъявят обвинение, что ты содействовал скрывающемуся от правосудия известному преступнику и исправлял его синтаксис. Но у тебя осталось немного времени — ровно на один вдох. Полицейские не знают самого главного о нашей публикации. Они ищут способ разбить аргумент защиты, что все осуществлялось по почте. И как тебе понравится такое: они слышать не хотя то Гарри. Каждый раздают мне зуботычину, когда я упоминаю его имя. Не хотят верить, что не Терри написал книгу. Думаю, считают, что так дело будет выглядеть выигрышнее. Немудрено, что мир перевернулся. Разве можно ожидать, что люди поведут себя пристойно, если каждый только и смотрит, как бы отпихнуть ближнего и самому выдвинуться на передний план? Да никогда!
Послушай меня, Мартин, — мотай из страны! За тобой явятся с кучей липовых обвинений.
Отдаю тебе всю выручку первоначальных продаж. Только не подумай, что я такой великодушный. Дело в том, что мне нет смысла держать эти деньги — все равно все отберут по суду. Я знаю, сколько сил ты вложил в это дело. И как много книга для тебя значит. И еще я хочу тебя отблагодарить за лучшее в жизни развлечение. Нам все-таки кое-что удалось. Подняли шум. И я впервые почувствовал, что участвую в чем-то значительном. Спасибо тебе за это.
Прилагаю чек на пятнадцать тысяч долларов. Получи деньги и драпай из страны. Иначе тебя арестуют — и ждать осталось недолго.
С наилучшими пожеланиями,
СтэнлиЯ тряс светло-коричневый конверт до тех пор, пока из него что-то не выпало. Это был чек на 15 тысяч долларов. Не бог весть какая сумма, но по меркам человека, привыкшего докуривать бычки, не такая уж маленькая.
Вот так получилось, что я собрался в дорогу. Черт с ней, с моей нерушимой клятвой — я решил ее нарушить. Мне казалось: матери не будет никакого проку, если меня засадят гнить в тюрьму рядом с ее младшим, уже гниющим, сыном. Тюрьма была местом для Терри. Я бы не пережил и первого похода в душ.
Я так ни разу и не собрался навестить брата с тех пор, как его упекли за решетку. Это может показаться странным — сколько я носился с ним и беспокоился о нем, но, сказать по правде, мне до смерти осточертело все, что было связано с Терри Дином. Меня угнетало всеобщее им восхищение. И больше я ничем не мог ему помочь. Мне требовалась передышка. Но вот я получил от него письмо и, помню, подумал: впервые вижу его почерк.
«Дорогой Марти!
Что за вздор с этой книгой? Все только об этом и говорят. Если есть минутка, просвети. Не хочу, чтобы меня запомнили как писателя. Хочу, чтобы меня запомнили как виджиланте, который освободил спорт от коррупции. А не накропал какую-то идиотскую книжицу.
Тюрьма — тоска зеленая, но отсюда виден наш дом. Начальник ко мне неплохо относится, поскольку я числюсь у него знаменитостью. Третьего дня одолжил мне бинокль, и догадайся, что я узрел? Отец тоже таращится на меня в бинокль! С ума сойти!
А ты линяй ко всем чертям из нашего города и найди какое-нибудь применение своей жизни. Иди в политику. В этом сумасшедшем доме ты один с мозгами.
Любящий тебя Терри. P.S. Как-нибудь загляни, повидаемся».Я тотчас же начал собирать вещи. Откопал старый коричневый чемодан, побросал в него одежду и стал обводить глазами комнату в поисках чего-то памятного, но оставил это занятие, едва вспомнил: задача памятного активизировать память. Ну уж нет! У меня не было ни малейшего желания всюду таскать за собой собственные воспоминания. Слишком они были тяжелыми.
— Что ты делаешь? — спросила мать. Я пристыжен но повернулся, словно меня застали во время мастурбации.
— Уезжаю.
— Куда?
— Не знаю. Скорее всего в Париж. — Я сам удивился тому, что сказал. — Хочу разыскать Кэролайн Поттс и попросить ее выйти за меня замуж.
Мать ничего не сказала, только стояла и раскачивалась.
— Обед через полчаса.
— Хорошо.
Когда она ушла, мне показалось, что раскрытый рот чемодана скалится на меня с еще большей укоризной.
После прошедшего в молчании обеда я совершил свое последнее восхождение на холм попрощаться с Терри. Это был самый жаркий день за все лето — настолько жаркий, что на листьях можно было поджаривать бекон. И ветер был тоже жарким, и мне казалось, что я шествовал внутри фена для сушки волос. Когда я миновал ворота, сердце мне крепко стиснули мозолистые руки ностальгии, и я понял, что человек сожалеет и о хороших, и о плохих временах, потому что в итоге он сожалеет о времени вообще.
Охранник не стал меня пропускать:
— Никаких визитов. Терри в изоляторе.
— Почему?
— Драка.
— Как долго его будут там держать?
— Понятия не имею. Может, месяц.
— Месяц? В изоляторе? Разве это законно?
— Понятия не имею.
Господи, я не мог ждать целый месяц только для того, чтобы сказать «прощай»! И ужаснулся при мысли, что придется тормознуть и задержаться с отъездом.
— Можете ему передать, что приходил брат? Попрощаться.
— Его брага здесь нет.
— Я его брат.
— Ах вот как… Так что ему передать?
— Что я уехал. За границу.
— А теперь вернулся? И долго отсутствовал?
— Не знаю. Может быть, пару лет. Только когда увидишь его, скажи все в будущем времени. Хорошо?
— Почему?
— Так мы шутим.
— Ладно, — подмигнул мне охранник. — Передам Терри, что его брат уезжает на пару лет за границу.
Отлично! Я спустился по крутому безлесному склону, вволю насладившись открытым видом на наш город. Приятный город. Приятный маленький городок.
Шел бы ты к такой-то матери, городок!
Что б ты сгорел!
Я ходил по улицам и воображал, как отомщу, когда вернусь сюда успешным и богатым. Но быстро оставил эту мысль, ибо на самом деле желал лишь одного — всем без исключения нравиться. Богатство и успех — это вовсе не то, чем можно завоевать сердца.
Ломая голову над сей бессмыслицей, я ощутил странную вещь — услышал необычный звук, будто у меня в животе полоскал рот маленький человечек. Ощущение быстро превратилось в невыносимую боль. Я согнулся пополам, уткнув лоб в фонарный столб. В чем дело? Такое впечатление, что все железы моего тела начали выделять аккумуляторную кислоту.
Боль прекратилась так же внезапно, как началась. Я разогнулся и с легким сердцем пошел домой.
Но в спальне боль накатила еще сильнее. Я лег и закрыл глаза с мыслью, что двадцатиминутный сон поможет мне избавиться от неприятностей.
Но это было только начало.
Утром я все еще плохо себя чувствовал. Внезапно подступала тошнота с изнуряющими спазмами и рвотой, меня лихорадило. Сначала я решил, что заразился гриппом, но вскоре мы с мамой встревожились — такие симптомы бывали у меня в детстве и кончились темными объятиями страшной комы. Я снова был прикован к постели и, испугавшись, что краткий проблеск сознания досрочно затуманивается, каждый раз, когда после схваток в животе пачкал трусы, пачкал их еще и от страха. Иначе быть не могло. От болезни и страха я перестал себя контролировать. В постели я понял, что болезнь — естественное состояние нашего бытия. Мы постоянно больны, только не осознаем этого. А под здоровьем понимаем периоды, когда не чувствуем, как разрушается наш организм.
Теперь я хочу, чтобы ты знал: я не согласен с теорией, что все болезни зарождаются в мозгу. Когда мне говорят, что болезни проистекают от «дурных помыслов», мне приходит в голову самая мерзкая, жестокая, злая мысль из набора всех моих мерзких, жестоких, злых мыслей. Я думаю: вот бы посмотреть на тебя на похоронах собственной шестилетней дочери и спросить, каким образом она сумела нафантазировать себе лейкемию? Неблаговидные рассуждения, но меня слишком бесит эта теория. Старость ничего не значит для подобных теоретиков. Они считают, что вещество разрушается, потому что находится в угнетенном состоянии.
Проблема в том, что людей настолько пленяют собственные убеждения, что им кажется, что их откровения должны быть либо полными и всеобъемлющими, либо никакими. Они не могут согласиться с тем, что их истины, возможно, несут в себе лишь часть истины. Следовательно, не исключено, что некоторые болезни зарождаются в мозгу, и, поскольку отчаяние приводит человека в еще большее отчаяние, я готов был принять сверхъестественную причину своего ухудшающегося состояния.
Когда страдания приковывают человека к постели, самодиагностика дает некоторое облегчение — возникает иллюзия возвращения силы. Но если знать о хитросплетениях организма так же много, как о реактивных двигателях, приходится опираться на воображение. Сначала я начал обдумывать, не является ли причиной всего старый, добрый, тривиальный страх. Но за исключением беспокойства за мать и тревоги, что полиция может предъявить мне обвинения, я не очень-то и боялся. Признаться честно, когда за Терри захлопнулась дверь камеры, я вздохнул с огромным облегчением. Щелчок замка означал, что кончились дни моих волнений, и я радовался, что его изолировали.
Второй этап расследования привел меня в мир духовный. Ход моих мыслей был таков: я силился разорвать связь с матерью, и, если в этом крылась причина болезни, корни следовало искать либо в психологическом, либо в сверхъестественном. Болезнь могло вызвать подсознание. Возможно, таким образом организм сопротивлялся, не давая мне совершить предательство. Или если обратиться к сверхъестественному: связь между мной и матерью была настолько сильна, что я был обречен держать свое слово. Всосал с молоком проклятие польской матери, хотя сам об этом не подозревал.
Но как бы то ни было, я чувствовал себя по-настоящему больным. Вот тебе симптомы: рвота, понос, спазмы желудка, лихорадка, головокружение, одышка, туман в глазах, ломота в суставах, мышечные боли, изъязвление пальцев ног, клацанье зубами, белый налет на языке. Короче, было все, разве что не плакал кровавыми слезами, но я не сомневался, что это впереди. Я ослаб, не мог выйти в туалет. Рядом с кроватью стояли два белых горшка: в один меня рвало, в другой я отправлял все остальные нужды. Я лежал в оцепенении, видел сквозь дымку наполовину собранный чемодан, и перед моим затуманенным взором проходили болезненные воспоминания детства. Я вернулся именно на то место, с которого начал. И это было самое неприятное в моей болезни — сознавать, что круг завершен и все годы здоровья я без толку слонялся, а не взошел на Эверест.
В спальне появилась мать с кипой книг в руках и, как в прежнее время, приступила к чтению. Сама едва живая, при тусклом свете лампы зловеще начала с «Железной маски». Я легко вообразил подобное металлическое приспособление на собственной голове. Мать читала с утра до ночи и со временем стала ложиться спать рядом со мной в кровати Терри, так что мы почти не расставались.
Иногда она сбивалась на рассказы о своей жизни в Шанхае до того, как забеременела мной. Часто вспоминала о моем отце номер один, говорила о мгновениях их близости, когда он гладил ее по волосам и звал по имени так, словно произносил священное слово. Только в эти минуты ей нравилось ее имя. Мать сказала, что мой голос очень похож на его, и как-то вечером попросила, чтобы я тоже называл ее по имени. Мне стало очень неловко, хотя я еще не читал Фрейда, но я послушался, чтобы доставить ей радость. Затем она стала облегчать душу ужасными признаниями вроде такого:
— Я чувствовала, что выбрала неправильный поворот, но зашла по дороге так далеко, что не было сил повернуть обратно. Запомни, Мартин, никогда не поздно повернуть, если понимаешь, что заблудился. Не бойся этого, даже если обратная дорога займет десяток лет. Не колеблись, если путь покажется слишком долгим и темным. Не пугайся, если у тебя ничего не останется.
Или еще:
— Все эти годы я оставалась верна твоему отцу, хотя не любила его. Но теперь понимаю, мне следовало давать всем и каждому. Не позволяй морали влиять на образ жизни. Терри убил тех людей, потому что так хотел. Хочешь жульничать — жульничай. Хочешь убивать — убивай.
И еще:
— Я вышла замуж за твоего отца из страха. И оставалась с ним тоже из страха. Страх правил всей моей жизнью. Я женщина не храбрая. Очень неприятно подойти к концу жизни и обнаружить, что ты трусливая.
Я никогда не знал, что отвечать на такие излияния матери, только улыбался ей в лицо, которое некогда было ухоженным садом, и не без замешательства похлопывал ее по костлявым рукам, потому что приходишь в замешательство, наблюдая, как жизнь перед концом обращает взор на саму себя и сознает, что единственное, что может взять с собой в смерть, — это стыд за то, что не жила со всей полнотой.
Однажды я вообразил, что присутствую на собственной казни после долгого, пышного суда. Я подумал: вот, умираю в ясный безоблачный день. Вспомнил о Кэролайн — я больше ее никогда не увижу, а она не поймет широты и глубины моих чувств. Ухожу девственником. Черт! Я глубоко вздохнул. В воздухе стоял отталкивающий, тошнотворный вкус. Это был я сам.
Я бредил? Не слышал, как они вошли. Надо мной стояли двое мужчин в коричневых костюмах, без пиджаков, рукава закатаны, пот заливал им глаза. У одного челюсть настолько выдавалась вперед, что я не мог решить, пожать ли мне руку или подбородок. У другого была крохотная голова, маленькие глазки посажены над маленьким носом, а губы настолько тонкие, что, казалось, их нарисовали карандашом с тончайшим грифелем.
— Мы хотим поговорить с мистером Дином, — объявил подбородок, и эта фраза была знаменательна тем, что меня впервые в жизни назвали мистером. Мне это не понравилось. — Вы меня слышите? Что с вами такое?
— Детская болезнь, — объяснила мать.
— А он не слишком вырос для детских болезней?
— Мистер Дин, нам требуются ваши показания относительно истинного происхождения отредактированной вами книги.
— Какой книги? — бестолково простонал я.
Маленький смахнул с лица пот, руку вытер о брюки.
— Не будем играть в игры. Вы изрядно потрудились, редактируя книгу, которую написал Терри Дин.
— Гарри Уэст.
— Что?
— «Учебник преступления» написан Гарри Уэстом, а не Терри Дином.
— Это тот тип, что сиганул с моста, — объяснил подбородок тонким губам.
— Сваливать все на мертвеца, потому что он не способен опровергнуть ваших слов, — обычное дело. Мне это не нравится.
— А разве должно что-то нравиться до того, как станет фактом? — спросил я и, прежде чем мне успели ответить, извинился. — Подождите минутку… — Почувствовав, что завтрак просится наружу, я схватился за горшок, и меня вырвало. Серебристая ниточка слюны протянулась от моей нижней губы к краю посудины.
— Слушай, Дин, ты будешь давать показания?
Я показал на горшок:
— А это что?
— Не надо грубить. Мы вас ни в чем не обвиняем, а только проводим предварительное расследование. Расскажите, каким образом вы редактировали эту книгу? Где встречались с Терри?
— Ваш брат, мистер Дин, не самый образованный на свете человек. В тексте наверняка было множество грамматических и орфографических ошибок и всего такого прочего.
Я бросил взгляд на мать, в оцепенении смотревшую в окно.
— Мы изучали вопрос. Редакторы работают в тесном контакте с авторами.
— Ваш брат имел сообщников? Мы расследуем новые преступления.
Я ничего не ответил, но до этого читал небольшую заметку в газете. Как это случается в художественной среде, преступников тоже пленяет неожиданный сплав оригинальности и успеха, и кто-то из претендующих на преступную славу новичков решил заняться плагиатом и, подражая Терри после того, как его посадили, совершил убийства, но в них не чувствовалось ни искры, ни новизны. Когда чемпиона Австралии по шахматам обнаружили мертвым со слоном и двумя пешками в глотке, общественность почти не заинтересовалась, кстати, в немалой степени потому, что нацелившийся стать виджиланте человек забыл: шахматы — это игра, а не спорт.
Поняв, что я не в состоянии отвечать на вопросы, один из детективов сказал:
— Мы придем, когда вы почувствуете себя лучше.
После того как они ушли, в коридоре появился отец в пижаме. Он стоял у двери и переводил взгляд с меня на мать. Он уже, шаркая ногами, скрылся, а я так и не сумел понять выражение его лица. Чтобы ты все правильно понял, его взгляд не был злым, и, пусть я его возмущал и вызывал у него чувство горечи, в каком-то смысле я все-таки оставался ему сыном. Я никогда не придавал слишком большого значения тому позорному списку, во всяком случае, не до такой степени, чтобы заподозрить, что он способен мне сознательно навредить.
На следующее утро я услышал голос матери — она звала меня каким-то булькающим шепотом. Я открыл глаза и увидел, что мой чемодан, уже полностью собранный, стоит у двери, а рядом — мои коричневые ботинки мысками в коридор. Мать с белым, как бумага, лицом пристально смотрела на меня.
— Быстрее. Тебе пора уходить! — Она смотрела мне не в глаза, а на какую-то другую точку на моей физиономии — наверное, на нос.
— Что случилось? — прохрипел я.
Она не ответила — стянула с меня одеяло и с неожиданной силой потащила за руку.
— Самое время. Успеешь на автобус. — И, поцеловав меня в потный лоб, добавила: — Я тебя очень люблю, но не возвращайся сюда. — Я попытался встать, но не смог. — Мы прошли вместе длинный путь. Помнишь, я носила тебя на руках. Но больше не могу. Теперь ты должен идти своей дорогой. Ну давай, шевелись, а то опоздаешь на автобус! — Она обхватила мою голову руками и помогла приподняться.
— Ничего не понимаю, — пробормотал я.
В коридоре послышались шаги, скрипнули доски. Мать набросила на меня одеяло и поспешно забралась в кровать Терри. В дверях показалось лицо отца. Он заметил, что я наполовину сижу.
— Что, лучше?
Я помотал головой. А когда он ушел, покосился на мать: она, притворяясь спящей, лежала с закрытыми глазами.
У меня об этом сохранились только смутные воспоминания, но осталось ощущение, что я участвовал в действии пьесы Харолда Пинтера[22], — мне угрожали, требовали немедленно все рассказать трибуналу, а иначе обещали казнить. Мать из этого вообще ничего не запомнила, а когда я стал задавать вопросы, ответила, что я всю ночь лежал в бреду и бормотал как ненормальный. Так что не знаю, чему верить.
Затем все стало меняться от самого худшего к катастрофическому.
Стояла жара, 104 градуса по Фаренгейту. В открытое окно дул обжигающий южный ветер. Я попытался поесть приготовленного отцом овощного супа. Суп принесла мне мать. Я проглотил всего две ложки, но не мог удержать в себе и потянулся за горшком. Извергнув содержимое желудка, я застыл над горшком и созерцал калейдоскопические разводы своей блевотины. И в этих рвотных массах разглядел самое ужасное, что приходилось видеть в жизни, а с тех пор мне попадали на глаза распиленные пополам собаки.
Вот что я увидел:
Два. Синих. Катышка.
Вот именно, крысиная отрава.
Вот именно, крысиная отрава…
Я некоторое время силился понять, каким образом нечаянно проглотил ядовитую дрянь. Но от этой мысли пришлось отказаться: с тех пор как началась моя болезнь, я ног не спускал с кровати. Оставался единственный ответ. Желудок сдавило словно в тисках. Меня травили. И травил он, мой отец.
Не будем ходить вокруг да около: человеческие чувства подчас забавны. Вспоминая момент, когда меня осенило, что мой приемный отец медленно меня убивает, я понимаю, что не испытал злости. Не вышел из себя. Я был обижен. Да, да. То, что человек, женившийся на моей матери, человек, с которым я прожил всю жизнь и который практически был мне отцом, умышленно меня травил, оскорбило мои чувства. Смешно!
Я отшвырнул горшок, и рвота расплескалась на ковер и пролилась между половыми досками. Я смотрел на нее и все больше убеждался, что это не бред, как уверяла меня накануне вечером мать.
А она? Какова ее роль в этом деле? Мать явно знала. Вот почему хотела, чтобы я бежал, но это желание улетучилось, ибо она испугалась, как бы убийца, обнаружив, что я собрался удрать, не взялся бы за нож или не накрыл мне лицо подушкой.
Боже! Ничего себе ситуация!
Сохранять хладнокровие в то время, когда приемный отец пытается тебя убить, совершенно невозможно. Не спорю, в том, как убийца с отвращением воротит лицо, подтирая за тобой блевотину, есть нечто от черного юмора, но вместе с тем это настолько страшно, что хочется свернуться зародышем и не разворачиваться до следующего ледникового периода.
Я не сводил с него глаз. Меня съедало извращенное любопытство — мне хотелось знать, как он поступит дальше. Надо было что-то говорить. Но что? Оказывать сопротивление убийце — дело непростое. Я вовсе не хотел подстегнуть его к действиям только ради того, чтобы что-то провякать.
— В следующий раз старайся не промахиваться мимо горшка, — мягко попросил он.
Я ничего не ответил, лишь посмотрел на него так, словно он разбил мне сердце.
Когда он ушел, ко мне вернулся здравый смысл. Как мне, черт возьми, себя вести? Разумнее всего, чтобы я, будучи потенциальной жертвой, убрался с места преступления и таким образом предотвратил само преступление. Да, пора испытать теорию, согласно которой люди в смертельной опасности испытывают прилив сверхчеловеческих сил. Поскольку от тела не было проку, я рассчитывал, что счастливый исход этой шекспировской семейной драмы обеспечит моя воля к жизни. Свесил ноги с кровати и, держась за столик, чтобы не упасть, встал. Морщась от немилосердных спазмов в желудке, направился к чемодану, который после эпизода прошлой ночью так и стоял нераспакованным. Еле всунул ноги в ботинки и с трудом сделал шаг: если какое-то время не обуваться, даже сандалии покажутся тяжелыми, как цементные чушки. Стараясь не наделать шуму, я крался по коридору. В гостиной ругались. Оба спорщика кричали, мать плакала. Раздался звон бьющегося стекла — там дрались. Может быть, мать воспротивилась его намерениям? Я поставил чемодан у двери и повернул на кухню. А как я мог еще поступить — не оставлять же мать в его руках. Моя линия поведения была ясна: следовало убить отца (ставшего мне отцом в результате брака с моей матерью).
Уверяю тебя, у меня больше времени уходит, чтобы выбрать блюдо в меню, чем тогда ушло на принятие решения отобрать у отца жизнь. Обычно в тисках пагубной нерешительности — с тех самых пор, как увидел перед собой два чувственных соска матери и каждый требовал: «Соси меня!» — я обнаружил, что неожиданно быстрый выбор, каким бы он ни был ужасным, дал мне в высшей степени радостное ощущение власти.
На кухне я схватил разделочный нож. Он пах луком. Сквозь щель в двери я видел, что родители дрались. И отдавали этому занятию все свои силы. Отец и раньше частенько поколачивал мать — обычно поздно вечером, в тишине спальни, но это прекратилось, едва она сообщила, что у нее рак. Мать царапалась, как могла в полуживом состоянии. В ответ он отвесил ей затрещину, и она кулем упала на пол.
Ощутив силу, я ворвался в гостиную и, хоть не твердо держался на ногах, ручку ножа сжимал крепко и уверенно. Меня заметили: сначала мать, затем отец, но на нож в моей руке не обратили внимания — с таким же успехом я мог держать не нож, а перышко. Они слишком погрузились в собственный кошмар.
— Мартин, уходи! — взмолилась мать.
А у отца при виде меня что-то произошло с лицом — я никогда не замечал, чтобы это лицо проделывало нечто подобное: оно съежилось ровно вполовину. Отец ответил мне взглядом, схватил стул и разбил об пол так, что куски разлетелись вокруг матери.
— Отойди от нее! — Мой голос хоть и звучал решительно, но все-таки дрожал.
— Мартин… — Он проговорил это как-то очень странно.
Мать истерически всхлипывала.
— Отойди! — повторил я.
И вдруг отец заявил, точно разорвалась граната:
— Твоя ненормальная мать подкладывала тебе в еду крысиную отраву.
— Это ты! — не поверил я.
Он грустно покачал головой.
Я смущенно посмотрел на мать. Она прикрыла лицо ладонью, из глаз ее струились слезы, тело сотрясалось от рыданий. В ту же секунду я понял: отец сказал правду.
— Зачем? — Он ударил кулаком рядом с ней в стену. Мать вскрикнула. Отец в замешательстве нежно посмотрел на меня. — Мартин, зачем?
Мать дрожала. Ее рука сжимала томик «Трех мушкетеров» Александра Дюма. Эту книгу она планировала прочитать мне следующей.
— Чтобы ухаживать за мной, — ответил я едва слышно.
Отец непонимающе посмотрел на меня. До него не дошло.
Совершенно не дошло.
— Извини, сын. — Это было первое проявление любви с его стороны.
С меня было довольно. Я поплелся через кухню, взял в коридоре чемодан и вышел на улицу.
Если бы я был в разумном состоянии, то немедленно бы понял, что в окружающем мире что-то не так. Я шел как в тумане и ощущал на лице дневной жар. Двигался вперед, и двигался быстро, словно меня несло сильное течение. Разломанные надвое мысли снова складывались — злость делилась на ужас и ярость, затем на сострадание и отвращение, и так без конца. Я шел и чувствовал, как с каждым шагом прибывают силы. Держал путь на вершину Фермерского холма.
И тут увидел это.
Небо.
Конусы густого дыма закручивались спиралями, оставляя узкий след. Оранжевая туманная пелена охватывала простирающиеся от горизонта серые пальцы.
Я почувствовал жар. Вздрогнул. Вся земля пылала.
Лесной пожар!
И какой большой!
Стоя на вершине холма, я увидел и нечто другое. Перед глазами пронеслась вереница картин, которые я никогда не забуду.
Огонь разделился: половина повернула к только что оставленному мной дому, другая — в сторону тюрьмы.
Не знаю, что на меня нашло. Я наблюдал, как пламя окружает город, и во мне росла уверенность: в моей власти спасти по крайней мере часть родных. Я понимал, что Терри я помочь не в состоянии. А то, что ему предстоит жестоко и некрасиво умереть в тюрьме, которую помогал строить отец, лишь завершает цикл. Поэтому мой выбор был понятен: я попробую спасти мать, хотя она пыталась меня убить, и отца, хотя он этого не делал.
Сезон пожаров в том году начался рано. Высокая температура и сильные ветра способствовали локальным возгораниям в течение лета по всей северо-западной окраине Нового Южного Уэльса. Потребовался один внезапный порыв обжигающего вихря, чтобы раздуть разрозненные очаги и быстро превратить их в настоящий ад. Так происходит всегда. Пожар прячет в пламенном рукаве не один хитроумный способ распространения. Он швыряет в воздух тлеющие угольки, ветер переносит их на несколько миль — и вспыхивает другой пожар. Когда родителя утихомирят, пожар-отпрыск уже бушует вовсю и отнимает жизни. Пожар не дурак. Он раскручивается с бешеной скоростью.
Дым стлался над городом непроницаемым облаком. Я возвращался к дому родителей мимо упавших деревьев, столбов, электропроводов. Пламя подбиралось к краю дороги. Дым лизал мне лицо. Видимость была нулевая. Я не замедлял бега.
Упавшие деревья сделали дорогу непроходимой. Пришлось воспользоваться лесным проездом. Я не видел неба — его закрывала плотная завеса дыма. Все вокруг потрескивало, словно кто-то прыгал по старым газетам. Горящие обломки падали в кроны деревьев. Невозможно было определить направление. Я двигался, пока не услышал голос:
— Стой.
Я остановился. Трудно было сказать, откуда он шел — издалека или звучал в моей голове.
— Иди налево! — приказал голос. — Налево.
В обычных обстоятельствах настойчивые голоса, которые себя не называют, посылают совсем не туда, куда следует, но в том случае я чувствовал, что голос самым честным образом блюдет мои интересы. Терри умер, я это понял, а голос был его, его последним посланием на пути в мир иной.
Как только я повернул налево, то сразу заметил, что правое ответвление было охвачено огнем.
За поворотом я наткнулся на группу мужчин, поливающих деревья водой. Они держали в руках тянувшиеся из утроб пожарных машин брандспойты, похожие на объевшихся питонов, и закрывали рты мокрой тканью. Мне тоже надо такую, позавидовал я, но тут же одернул себя: «Не пожелаешь обладать тем, что имеет другой, будет меньше шансов во что-нибудь вляпаться». Кто-то окликнул меня:
— Мартин!
— Не ходи туда! — предостерег другой.
— Там мои мама и папа! — ответил я. И уже на бегу мне почудилось, что кто-то вдогонку бросил:
— Передай им от меня привет!
Огонь перескочил русло высохшего ручья. Я оставил позади горящий труп овцы, и мне пришлось замедлить шаг — дым до того сгустился, что встал передо мной серой стеной. Внезапно стало невозможно определить, в какой стороне пожар. Легкие саднило. Я не сомневался: если в самое ближайшее время не удастся глотнуть воздуху, мне конец. Я стал давиться, и меня вырвало дымом с кусочками моркови.
Попасть на нашу улицу оказалось невозможно — путь отрезала рваная стена огня, но по другую сторону я заметил группу людей. Пожар стоял как ворота крепостного вала. Я посмотрел сквозь ослепительное сияние и, увидев, как черный с желтым дым плывет над людьми, крикнул:
— Кто-нибудь видел моих родителей?
— Ты кто?
— Мартин Дин.
— Марти! — Мне показалось, что я узнал голос матери, но утверждать было трудно: треск огня заглушал слова. Затем воздух успокоился.
— Ветер! — раздался чей-то крик. Люди замерли. Все ждали, куда повернет пожар. Пламя взвилось за ними и готовилось совершить с высоты новый наскок. Я почувствовал себя человеком, который, лежа на гильотине, тешит себя надеждой, что потом голову можно будет насадить на место. Лицо обожгло горячим.
Я не успел даже пискнуть, как мне на макушку обрушилось пламя. В долю секунды волосы охватил огонь. Но ветер так же быстро переменил направление, и пожар скакнул от меня в сторону кучки людей. И на этот раз не остановился.
Хотя огонь отступил, мои глаза и легкие были забиты дымом, волосы горели. Я выл от боли, срывая с себя одежду, катался по земле и терся головой о грязь. Потребовалось несколько секунд, чтобы себя потушить, к тому времени пламя успело уничтожить мне ухо и подпалило губы. Из-под отекших век я видел, как огненный ураган пронесся по кучке людей, среди которых были и мои родители, и пожрал их всех. Голый и обожженный, я бросился на колени и вопил в безумной, бессильной ярости.
Большинство заключенных выбрались из тюрьмы, кроме тех, кто сидел в одиночных карцерах. Они оказались заблокированными на нижнем этаже, и не хватило времени, чтобы их спасти.
Я решил, что Терри не уцелел.
Пламя стихало и только отступало от города, а пресса уже раздувала новость, что Терри Дин погиб в тюрьме. Превратился в кучку золы. После того как полицейские сделали фотографии камеры, пустили и меня. Сохранились также кости, но в основном остался только пепел. При помощи швабры и сковороды я собрал брата в картонную коробку. Это оказалось непросто. Останки Терри перемешались с золой от деревянной двухъярусной кровати. Бедный брат! Его стало не отличить от обыкновенной койки. Печально.
Кости я не взял. Решил, пусть их хоронит государство. А остальное забрал. Как я уже упомянул, все самое дельное от Терри превратилось в золу.
За стенами тюрьмы в воздух бешено взмывали хлопья пепла, а когда ветер стихал, опускались на землю, на машины, на журналистов. В расплавленном асфальте сверкали яркие искры. Я посмотрел на акры курящейся дымом черной травы и обожженные холмы. Все превратилось в тлеющую гарь. Все дома обуглены и в пепле. Все запахи раздражали нос. Все цвета зловеще мрачны.
Мать умерла. Отец умер. Брат умер. Гарри умер. Кэролайн уехала. Лайонел уехал. Город перестал существовать. Клятва потеряла смысл. Священная связь порвалась.
Я был свободен.
Распространился слух, что некий человек жарит мясо на углях собственного дома. Его моментально обступили репортеры. Они решили, что это смешно. Наверное, так оно и было.
Прошла короткая гроза. Оставшиеся в живых стояли на руинах города и рассуждали о причине катастрофы. Откуда на этот раз взялся пожар? Я решил, что виноваты поджигатели. Такие вещи почти всегда дело их рук. Откуда они только берутся, эти долбаные поджигатели? По-моему, эти люди — не столько исчадия зла, сколько тупые скучающие идиоты — убийственное сочетание. Как бы их там ни воспитывали, они вышли из отрочества, неспособные на чувство сострадания. И эти скучающие, неспособные на сопереживание тупицы среди нас. Нельзя судить о человеке по тому, как он держится на людях. Надо постоянно оставаться настороже. Вот тебе яркий пример: если не каждый день, то частенько в бассейнах находят человеческое дерьмо. Для меня этим все сказано.
Но оставшиеся в живых говорили, что на этот раз причиной пожара стали не поджигатели.
Они винили обсерваторию.
У меня похолодела кровь.
Я подошел ближе и вот что услышал.
С годами обсерватория состарилась, пришла в запустение и была отдана на откуп природе. Ее крыша поднималась на петлях. Кто-то забыл ее закрыть. Телескоп собрал лучи летнего солнца в горячий пучок, и тот поджег строение. Ветер тоже внес свой вклад, и мы получили катастрофу.
Так, значит, дело в обсерватории.
Моей обсерватории!
Я предложил построить ее, а она стала причиной смерти матери, отца и брата. Это был последний гвоздь в гроб моего ненавистного ящика для предложений, мерзкого ящика, настроившего город против моей семьи, послужившего поводом, чтобы засадить брата сначала в сумасшедший дом, затем в исправительную тюрьму для несовершеннолетних и, наконец, отправившего его в могилу (образно говоря, ибо на самом деле Терри находился в картонной коробке, где до того лежал виноград без косточек). Я считал, что при помощи обсерватории сумею изменить человеческие души к лучшему, а вместо этого ускорил их разложение. Когда брат попал в клинику, мне следовало уничтожить ящик для предложений, который отправил его туда, а когда Терри уничтожил ящик и при этом ослепил нашего единственного друга, я должен был тот же час уничтожить все, что было связано с ящиком, который теперь так внезапно напомнил о себе коробкой в моих руках, коробкой с моим братом.
Я продолжал идти вперед.
Не забыл предостережения Стэнли и помнил, что детективы грозили преследованием в судебном порядке. Пора сматываться подобру-поздорову. Да и учиться здесь больше нечему. Настало время отправиться в другие страны и сменить старые привычки. Обзавестись новым жильем. Испытать новые разочарования. Попробовать себя в чем-то новом и столкнуться с новыми неудачами. Задать себе новые вопросы. Интересно, зубная паста везде одна и та же на вкус? А одиночество менее горькое в Риме? И сексуальная неудовлетворенность не так мучительна в Турции? Или в Испании?
Так я думал, шагая в тишине мертвого города, города без единой мечты, черного и обугленного, словно сгоревший тост. Не надо его очищать. Не надо его спасать. Выбросить этот город в мусор. Он канцерогенный.
Пепелище моего детства остыло и превратилось в холодные твердые глыбы. Никакой ветер не смог бы вернуть его к жизни. С городом было покончено. Во всем мире у меня никого не было. И Австралия как была, так и осталась островом. Но я больше не чувствовал, что прикован к нему. Наконец отплыл от берега. Передо мной открылось море, и оно оказалось бескрайним. Никакого горизонта.
Там, куда я направлялся, меня никто не знал, не знал ни моей истории, ни моего брата. Моя жизнь сократилась до размеров никому не известного эпизода — я мог рассказывать о ней, а мог о ней молчать. На свое усмотрение.
Я покидал город подлинной, продуваемой ветрами пыльной дороге.
И испытывал ощущение, что уходил из парка развлечений, так и не покатавшись ни на одном аттракционе. Я всегда ненавидел свой город, его жителей и их жизни, но тем не менее существовал рядом с ними, хотя и не в общей струе, и это вызывало сожаление, потому что, пусть это был самый захудалый на свете парк развлечений, уж раз ты прожил в нем двадцать два года, то хотя бы стоило сделать попытку как-то себя проявить. Проблема заключалась в том, что любая попытка с моей стороны приводила к болезни. Что же я мог поделать?
Затем я вспомнил, что по-прежнему нес Терри в картонной коробке.
Я не собирался доводить себя до нервного срыва, ломая голову, как поступить с пеплом уменьшившегося в размерах младшего братишки, и решил: избавлюсь от него быстро, тайно и без всяких церемоний. Если встретится на улице ребенок, отдам коробку ему. Увижу подходящий уступ, оставлю на уступе. Я продолжал размышлять в том же духе, пока мысль о прахе не стала настолько всеобъемлющей, что захотелось пить.
Я поднял голову, увидел бензозаправочную станцию и бакалейный магазин. Холодильник стоял в самой глубине. Я подошел к нему по проходу и взял кока-колу. Стеллаж рядом со мной предлагал выбор индийских специй в баночках, кайенский перец, итальянские пряные травы. Хозяин магазина меня не видел, и я стал одну задругой открывать баночки и высыпать содержимое на пол. А освободившееся место наполнил прахом Терри, причем, когда пересыпал пепел, не слишком старался, поэтому вышел из магазина с братом на ботинках. Затем — эта картина будет стоять в моих глазах всю жизнь — обмахнул руками обувь и добил Терри, свалив его в ближайшую лужу, где его останки поплыли по мелкой дождевой воде в придорожную канаву.
Разве не смешно?
Меня постоянно спрашивают: «Каким был Терри Дин в детстве?», но никто не задал более подходящего вопроса: «Каким он был в виде лужи?»
Ответ таков: «По-прежнему бронзово-смуглым и на удивление легкомысленным».
Конец!
Из окна я видел накрывшее задний двор оранжевое от лучей восходящего солнца небо и чуть дальше — магазин на углу. Незнакомые с понятием «поспать подольше» утренние птахи чирикали свои ранние песни. Мы с отцом сидели молча. Он говорил семнадцать часов, не упустив почти ни одной минуты из первых двадцати двух лет своей жизни на земле, и это его совершенно вымотало. Но и слушать было не легче. Не могу сказать, кто из нас устал больше. Внезапно отец просветлел:
— Знаешь что?
— Что?
— А кровь-то свернулась.
Кровь? Какая кровь? Ах да, я ведь участвовал в драке. И меня жестоко побили мои ровесники. Вот она — твердая корка на нижней губе. Я побежал в ванную посмотреть на себя в зеркало. О-го! Пока отец рассказывал, кровь на лице почернела и запеклась. Вид был отвратительным. Впервые с начала рассказа я улыбнулся.
— Хочешь, я сделаю снимок, пока ты не смыл? — спросил из комнаты отец.
— Не надо. Не в последний раз — оттуда еще много натечет.
— И то верно.
Я взял полотенце за уголок, намочил водой и промокнул запекшуюся кровь. Пока я вытирал лицо, вода превращала черную кровь в красную, а на белом полотенце появлялись пятна. Я размышлял об истории Терри Дина. И решил, что за семнадцать часов узнал не так уж и много о дяде Дине, но чертовски много о своем отце.
У меня возникло неловкое чувство, что все его слова — чистая правда. Сам отец, конечно, в это верил. Меня настораживало, что тридцатидвухлетний мужчина вложил свою тридцатидвухлетнюю душу в уста мальчика, даже если этим мальчиком был он сам в детстве. Кем был мой отец? Восьмилетним анархистом? Девятилетним мизантропом? Или мальчик в рассказе — позднейшее изобретение, мужчина со взрослым опытом, пытающийся осмыслить собственное детство и по ходу стирающий восприятия и мысли, которые мог на самом деле испытывать в то время? Не исключено. Ведь память, возможно, единственная вещь на земле, которой мы можем манипулировать к своей пользе, поэтому вовсе не требуется, оглядываясь в прошлое, говорить: «Ну ты был и козел!»
Однако отец не относился к тем, кто приукрашивал воспоминания. Ему нравилось, когда все сохранялось в естественном состоянии — от волос до прошлого. Поэтому я знал, что каждое его слово — правда. И поэтому мне до сих пор становится не по себе, когда я вспоминаю другое потрясающее откровение, последовавшее за этим, — то, которое произвело на меня эффект разорвавшейся бомбы, рассказ о самой главной в жизни женщине, которой у меня никогда не было, — моей матери.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Я стоял под душем сорок пять минут. Понимал, что безбожно расточаю природные ресурсы, но, вспомнив, что как-то прочитал в «Нью сайентист», что через пару миллиардов лет расширяющаяся Вселенная достигнет критической точки и начнет сжиматься как резинка и время пойдет вспять, успокоил себя мыслью: вся вода вольется обратно в душевое ситечко.
— Джаспер! Я совершенно забыл! — послышался голос отца.
— Я в душе.
— Знаю. Ты в курсе, какое сегодня число?
— Нет.
— Попробуй угадать.
— Второе декабря?
— Нет. Семнадцатое мая! Не могу поверить, как это у меня вылетело из головы! Поторопись!
Семнадцатое мая — день рождения моей матери. По какой-то необъяснимой причине отец каждый раз покупает ей подарок. И по той же необъяснимой причине предлагает развернуть его мне. Я никогда не знал, надо ли за это благодарить. В свертке обычно оказывалась либо книга, либо шоколадка. После того как я разворачивал пакет и бормотал что-то вроде «Отлично!», отец предлагал передать подарок лично, что означало поход на кладбище. Поскольку в то утро значительность даты ускользнула от его внимания, он стал бегать по дому, выбирая, что бы завернуть. И в конце концов остановился на бутылке виски, содержимого в которой осталось на два добрых глотка. Я переминался с ноги на ногу, пока он заворачивал подарок, а он с нетерпением ждал, когда я распакую сверток и скажу: «Отлично!»
Мать была похоронена на еврейском кладбище, что, возможно, было данью моим дедушке и бабушке. На случай, если вы не знаете: иудейская вера требует, чтобы человек положил старый камень на могилу близкого человека. Я не видел смысла уклоняться от исполнения этого странного древнего обряда, пусть даже он кому-то может показаться дешевкой, и, выйдя из дома, стал искать глазами, какой из грязных камней мог бы устроить мать в качестве знака моей преданности.
Но, оказавшись на кладбище, мы никак не могли найти могилу. Нас путала неразбериха серых надгробий. В конце концов мы обнаружили место упокоения там же, где всегда: между Мартой Блэкман, которая вдыхала и выдыхала девяносто восемь нудных лет, и Джошуа Вульфом, чье сердце подвело его в двенадцать. Мы остановились у каменной плиты с именем матери.
Астрид.
Ни фамилии, ни дат рождения и смерти — лишь одинокое имя на камне, оглушающее криком молчания.
Я постарался представить, какой была бы жизнь, если бы рядом со мной находилась реальная женщина. Та, которую я оплакивал, представляла собой сплав придуманных воспоминаний, фотографий актрис немого кино и теплого, любящего образа архетипа матери. Этот образ постоянно видоизменялся и пребывал в вечном движении.
Отец переминался с ноги на ногу, словно не мог дождаться результата игры. Наконец шагнул вперед и смахнул с плиты звездообразные осенние листья.
Я взглянул на него. Опустил глаза на его ноги и крикнул:
— Смотри!
Отец вздрогнул и резко обернулся.
— Слушай, упырь, не надо на кладбище ни с того ни с сего так громко вопить. Хочешь, чтобы я умер от страха?
— Посмотри на ноги!
Он поднял ботинок и увидел на подошве собачье дерьмо.
— Ты стоишь прямо на ней.
— Нет.
Но он стоял — прямо на моей матери. Любой дурак это бы заметил.
— Стоишь на ее могиле. Сойди!
Отец улыбнулся, но не пошевелил ногами. Я схватил его за руку и потянул в сторону. Но он только рассмеялся.
— Джаспер, остынь. Ее там нет.
— Что значит, ее там нет?
— Она здесь не похоронена.
— Не понимаю.
— Гроб закопан, но он пуст.
— Пустой гроб?
— Хочешь услышать самое неприятное? За похороны пришлось заплатить ту же цену, как если бы тело находилось внутри. Я считал, что величина оплаты зависит от веса, но ошибался.
Я в ужасе смотрел на его мрачное лицо. Отец качал головой, оплакивая напрасную потерю денег.
— Где, черт возьми, моя мать?
Отец объяснил, что она умерла в Европе. Он не стал особенно распространяться по этому поводу, только сказал, что участок на кладбище приобрел ради меня, — считал, что сын имеет право оплакивать мать в надлежащей обстановке. Где же еще мальчику это делать? Не в кино же.
Когда тема матери всплывала в наших разговорах, отец не рассказывал ничего, кроме того, что она умерла, а мертвые не могут приготовить завтрак. Теперь я не могу поверить, что настолько подавлял в себе любопытство. Наверное, это происходило потому, что отец не хотел говорить о матери. Убедил меня, что невежливо копаться в жизнях, которые уже закончились. И положил тему матери на самую верхнюю полку, вне досягаемости для вопросов. Я принял за чистую монету, что ни при каких обстоятельствах нельзя спрашивать о деструкции тех, кто считается неистребимым.
Но после внезапного откровения, что все прошлые годы мне приходилось горевать над пустой ямой, я почувствовал, как злость переросла в жгучее любопытство. В машине по дороге с кладбища домой я сказал отцу, что, если в девять лет я был достаточно зрелым, чтобы оплакивать мать, у меня хватало зрелости, чтобы что-то о ней узнать.
— С этой женщиной я прожил совсем недолго, — ответил он.
— С этой женщиной? Вы не были в браке?
— Господи, конечно, нет! В своей жизни я ни разу не приближался к алтарю.
— А ты… как бы это сказать… ты ее любил?
— Не знаю, как ответить на твой вопрос, Джаспер. В самом деле не знаю.
— Попытайся.
— Нет.
Вечером я услышал из ванной стук молотка, а когда туда вошел, увидел, что отец вешает занавески на зеркало.
— Чем ты занимаешься?
— Ты еще поблагодаришь меня за этот день, — сказал он.
— Отец, расскажи мне о ней. Какой она была?
— Ты все о своем?
— Да.
— Сейчас, мне надо закончить.
Он закрепил стержень и нацепил на него бежевые занавески со шнурком.
— Почему люди смотрят на себя, когда чистят зубы? Разве им не известно, где у них зубы?
— Отец!
— Что? Боже мой, что тебе хочется узнать? Факты?
— Она была австралийкой?
— Нет, европейкой.
— Откуда?
— Точно не знаю.
— Как ты можешь этого не знать?
— Почему ты внезапно заинтересовался матерью?
— Понятия не имею. Наверное, оттого, что я сентиментален.
— А я нет! — отрезал он и продемонстрировал мне самую знакомую часть его тела — спину.
В последующие месяцы я давил, нажимал и подталкивал отца и извлек из него следующие скудные сведения: мать, на определенный вкус, была красива, много поездила по миру и не любила, чтобы ее снимали, как большинство людей не любят, когда у них отнимают деньги. Она свободно говорила на многих языках, умерла в возрасте что-то от двадцати шести до тридцати пяти лет, и хотя ее называли Астрид, скорее всего это было ее ненастоящее имя.
— И еще она терпеть не могла Эдди, — как-то заметил отец.
— Она знала Эдди?
— Я познакомился с Эдди примерно в то же время.
— В Париже?
— Наоборот, когда меня там не было.
— И чем ты занимался, когда тебя там не было?
— Как обычно: мотался туда-сюда.
Эдди был лучшим другом отца, худощавым тайцем с жидкими усиками — человеком по виду в самом расцвете лет и ни днем позже. Когда он стоял рядом с моим бледным отцом, никто бы не сказал, что эти люди — друзья, а не врач со своим больным. Мне стало ясно, что именно Эдди надо порасспросить о матери. Найти его оказалось непросто. Он часто и непредсказуемо переезжал из страны в страну, и я понятия не имел, зачем он отправляется в путешествия — по делам, ради удовольствия, от непоседливости, спасаясь от геноцида или на спор. Эдди на все напускал туману — например, он никогда не заходил настолько далеко, чтобы объяснить, что ездил к родственникам в провинцию Таиланда Чиангмай, а просто упоминал, что «побывал в Азии».
Я ждал полгода, пока он не объявится. А тем временем подготовил список вопросов, снова и снова прокручивая в голове беседу с ним, в том числе и его ответы. Я предполагал — и, как оказалось, ошибся — пылкую романтическую историю по сценарию «Ромео и Джульетты»: безгрешная мать жертвует собой ради любви. Любовники клянутся совершить самоубийство, но отец в последнюю секунду отказывается.
Наконец однажды утром, когда я чистил зубы перед занавешенным зеркалом, раздался сладкий голос Эдди:
— Марти, ты здесь? Или я говорю с пустой квартирой?
Я выбежал в гостиную.
— Ах это ты! — И прежде чем я, как всегда опаздывая, сумел попросить: «Не надо», нацелился висящим на шее «Никоном» и щелкнул меня.
Эдди был помешан на фотографии и не мог прожить пяти минут, чтобы не сделать моего снимка. Он умел делать много дел одновременно: смотреть в видоискатель «Никона», курить, снимать и приглаживать волосы. Он говорил, что я фотогеничен, а я не мог его опровергнуть — он ни разу не показал результатов съемки. Я даже не знаю, проявлял ли он пленки, и даже — заряжал ли фотоаппарат. Это была еще одна сторона его патологической таинственности. Он никогда не рассказывал о себе. Не говорил, чем занят целый день. И вообще был ли у него этот день. Он был отстранен душой и телом.
— Как отец? Крутится?
— Эдди, ты знал мою мать?
— Астрид? А как же. Конечно, знал. Какой позор!
— А что? Я не знаю.
— В каком смысле?
— Расскажи мне о ней.
— Хорошо.
Эдди плюхнулся на диван и похлопал по соседней подушке. Я, волнуясь, прыгнул на нее, еще не представляя, насколько не удовлетворит меня разговор: предвкушая беседу, я совсем забыл, что Эдди считался самым худшим на свете рассказчиком.
— Я встретил ее в Париже вместе с твоим отцом, — начал он. — Наверное, это была осень, потому что листья успели побуреть. Мне нравится, как американцы называют осень — fall, падение… И сама осень мне нравится. А также весна. А лето терпеть не могу — три дня еще выдерживаю, а потом впору забираться в морозильник для мяса.
— Эдди…
— Извини, я отвлекся. Хотя еще не сказал, как отношусь к зиме.
— Давай о моей матери.
— Хорошо, о твоей матери. Она отличалась красотой. Не думаю, что она была француженкой, но имела такое же физическое строение. Все француженки миниатюрные, худощавые и с крохотным бюстом. Если нравятся крупные груди, придется пересечь границу Швейцарии.
— Отец говорил, вы познакомились с ней в Париже.
— Правильно. В Париже. Очень скучаю по Парижу. Ты знаешь, что во Франции другое слово, если надо сказать, что тебе что-нибудь противно? «Гадость» не подойдет. Они говорят berk — «фу». Странно. То же самое, если ударишься, — кричат «ай!», а не «ой!».
— Что мой отец делал в Париже?
— Тогда — ничего, как, собственно говоря, и теперь, только в то время он занимался этим во Франции. Хотя не совсем ничего. Писал заметки в маленькую зеленую тетрадку.
— Все тетрадки отца черные. Он никогда не пользуется другими.
— Та была определенно зеленой. Могу легко ее представить. Плохо, что ты не способен видеть картины, которые сейчас кружатся у меня в голове. Они чертовски яркие. Вот бы иметь возможность проецировать их на экран и продавать билеты. А цену назначишь по своему усмотрению.
Я встал с дивана, сказал Эдди, чтобы он продолжал без меня, и пошел в спальню отца. Там я долго стоял в дверях, глупо вглядываясь в царивший в комнате хаос и беспорядок, который то ли скрывал, то ли нет историю моей матери в зеленой тетрадке. Обычно я не вхожу в спальню отца по той же причине, по которой люди не врываются в туалет поболтать с находящимся там человеком, но в данном случае были веские основания нарушить правила. Я вступил в отверстый кишечник отца, эту ошеломляющую бурю в пустыне; спать здесь было само по себе достижением.
Я приступил к делу. Прежде всего мне предстояло проложить дорогу среди желтых подшивок газет, размерами соперничающих с теми, что собраны в публичной библиотеке. Они возвышались на полу, лежали по углам и устилали весь пол к кровати. Я шел по газетам, перешагивал через предметы, которые отец не иначе как вытащил из мусорных баков и человеческих ртов. Мне попадались вещи, которые я считал давно пропавшими: томатный соус, горчица, чайные ложки, суповые ложки и глубокие тарелки. В одном из шкафов под кипой одежды я обнаружил первую стопку тетрадей. Их тут была целая сотня, но все черные. Черные, черные, черные. Во втором шкафу лежала еще одна сотня, но все, к моему разочарованию, тоже черные. Я влез в шкаф, он оказался очень глубоким. Там валялись журналы, но я не хотел тратить на них время. Из всех фотографий отец зачем-то вырезал глаза, но я не стал об этом размышлять. Человек, читая журнал, вправе избавиться от глаз, если ему кажется, что они слишком нагло на него таращатся. Разве не так? Я оставил журналы в покое и пополз дальше в глубь шкафа (да, этот шкаф оказался в самом деле необъятным). Там обнаружилась коробка, в которой хранились еще одна стопка тетрадей и все вырезанные из журналов глаза. Пока я возился с тетрадками, глаза безжалостно сверлили меня взглядами и, мне показалось, изумились вместе со мной, когда на дне под картонным клапаном я нашел зеленую.
Я схватил ее и бросился вон из удушливой комнаты. В гостиной Эдди все еще беседовал сам с собой. Я отправился к себе изучать находку.
Края тетради были потерты. Чернила местами выцвели, но не настолько, чтобы трудно стало разобрать написанное. Почерк менялся от мелкого, аккуратного к крупному, с чудинкой, на последних страницах текст шел по диагонали, казалось, автор писал его, сидя верхом на верблюде или устроившись на носу корабля во время качки в плохую погоду. Некоторые листы едва держались на скрепках, и когда тетрадь закрывали, углы высовывались, как закладки.
Надпись на титульной странице была по-французски: «Petites miseries de la vie humaine». Что не означало «небольшие несчастья», как я сначала решил, а переводилось примерно как «Мелкие досадные неприятности человеческой жизни». Меня затошнило, и это наилучшим образом подготовило меня к рассказу о том, как я появился на свет, — к рассказу, помещенному в эту тетрадку. Я перепечатываю его здесь, чтобы вы с ним ознакомились.
Petites miseries de la vie humaine
11 мая
Париж — идеальный город, чтобы почувствовать себя одиноким и несчастным. Лондон же слишком мрачен — в нем никак не получится с достоинством ощутить себя полным лохом. Ах, Лондон! Зловещий город! Холодное, серое облако! Обволакивающий туман и мгла! Душный стон! Одинокий вздох до головокружения! Мелкая генная лужа! Карьерный город! Ломкий и распадающийся на куски! Падшая империя! Город с третьей страницы[23]! Урки Лондона — вовсе не знойные, они холодные и занудливые.
А Рим? Полон сексуальных хищников, живущих с собственными матерями.
Венеция? Слишком много туристов — таких же тупоголовых, как те верующие, что кормят итальянских голубей, хотя в родном городе они их просто не замечают.
Афины? Повсюду снующие туда-сюда конные полицейские, останавливающиеся лишь затем, чтобы лошади навалили на булыжную мостовую. Навоз лежит столь огромными кучами, что невольно думаешь: нет лучшего послабляющего, чем охапка сена.
Испания? На улицах вонь как от носков, на которые сначала написали, а затем их поджарили — слишком много католиков крестят в моче. Проблема Испании в том, что каждый фейерверк здесь приносит чувство разочарования: сексуальный привкус взрывных праздников — соль на рану одиночества.
Но Париж — красивый/бедный/отвратительный/процветающий/широко раскинувшийся/запутанный/серо-дождливый/ французский. Там можно встретить немыслимых женщин. И — это зонтики, нищие, обсаженные деревьями улицы, велосипеды, церковные шпили, африканцы, мрачные купола, балконы, разбитые цветочные горшки, невоспитанность, отзывающаяся в вечности эхом, бесцельно бредущие пешеходы, царственные сады, черные деревья, зубы, модные магазины, социалисты, поглаживающие по бедрам интеллектуалок, протестующие художники, горе-водители, платные туалеты, видимые глазом ароматы сыра, запахи от человеческих тел в метро, изысканные кладбища, отфильтрованный свет, аппетитные трансвеститы, трущобы, грязь, страсть, художественные фонари, разноцветная мокрота пассивных курильщиков многочисленных труб, физиономии с симптомами дуоденита в кафе, высокие воротники, горячий шоколад, крикливые горгульи, истощенные кошки, карманники, удирающие с шикарными пожитками немецкие туристы и фаллические монументы на площадях и в секс-шопах.
Это не слух: заносчивые, самодовольные парижане, скрестив ноги, рассиживают и философствуют на свой лад, но почему, когда я слышу, как кто-то спорит по великим философским вопросам, я испытываю к ним то же, что к тем, кто напяливает на собаку одежду?
У меня почтовая открытка от Кэролайн — вот она, типичная Кэролайн: «Я в Париже». И адрес — где-то на самых грязных окраинах, чуть ли не за городом. Поеду к ней и расскажу, что брата у меня больше нет, умер мужчина, которого она любила, и тогда… Но пока нет — неловкое изъяснение в любви — высокий сердечный риск. Надо ли мне с ней встречаться? Надо ли ждать? Проблема многих людей в том, что их никогда не рвали надвое, как меня — пополам, они никогда не разрывали себя в клочья, никогда не понимали, что значит разумом и телом хотеть одновременно две вещи, в каждой из которых четыре необоримых мысли.
Не понимаю, тянусь ли я к Кэролайн или к кому-то другому, кто знает меня пять минут.
4 июня
Утро проснулось от детского смеха — дело дрянь. Еще того хуже: накануне вечером в моей голове созрело решение — сегодня Мартин Дин поедет к Кэролайн Поттс и объявит о своей нерушимой любви и преданности. Я лежал в кровати, пытаясь унять в животе дрожь. И думал: все мои жизненно важные решения — это волевые решения, принимаемые в самых высших эшелонах моего «я». Разве можно не подчиниться, если приказ спускают от главнокомандующего? Я принял душ, побрился, выпил несвежего вина и оделся. В голове два отрывочных воспоминания о Кэролайн. 1. Ее улыбка — не улыбающееся лицо, а только улыбка: подвешенные два ряда зубов. 2. Ее стойка на руках — клетчатая юбка заворачивается на подмышки, Боже, этот детский поступок наполнял меня желанием прыгнуть на нее в жестоком, но сердечном порыве.
Я окунулся в утробу города, задыхался в метро и выехал из Парижа. Встретил четырех человек с лошадиными физиономиями. Четырнадцатилетний крепыш попытался залезть мне в карман, и я понял, что не знаю, как будет по-французски «Эй!».
Наконец сел на низкий каменный парапет напротив дома со многими окнами — все ставни закрыты словно навсегда. Трудно поверить: в этом грязном многоквартирном доме живет женщина, которую я люблю. Главнокомандующий, почувствовав, что я колеблюсь, рявкнул мне в ухо, я подошел к двери и постучал. Прикусил нижнюю губу, хотя командующий этого не приказывал.
Дверная ручка, чтобы продлить мои и без того невыносимые мучения, поворачивалась медленно и безразлично. Наконец створка отворилась, и за ней обнаружилась низенькая, сбитая женщина — одинаковая что в ширину, что в высоту, иными словами, идеальный квадрат.
— Oui?
— Кэролайн Поттс, она здесь? — Это был мой превосходный перевод на английский с грамматически правильного французского. Женщина затараторила на своем языке и покачала головой. Кэролайн здесь больше не было.
— А мсье Поттс? Слепой?
Она непонимающе посмотрела на меня.
— Слепой. Нет глаз. Нет глаз, — глупо повторял я, а сам думал: «Можно мне войти, понюхать ее подушку?»
— Привет! — раздался голос из окна наверху. Надо мной повисло азиатское лицо, которому требовалось такое же тело. — Подождите! — сказало оно и одним духом спустилось вниз. — Вы ищете девушку и слепого мужчину?
— Да.
— Я Эдди.
— Что дальше?
— Ничего. Девушка уехала месяц назад после того, как слепой умер.
— Умер? Вы уверены?
— Разумеется. Я был на похоронах. Как вас зовут?
— Мартин. Как он умер?
— Я видел из окна, что каждый день она водила его по магазинам, чтобы он знал каждую выбоину на улице, но в тот раз он шел один. Видимо, потерял ориентацию, оказался на середине мостовой и остановился.
— Его сбила машина?
— Нет. Сердечный приступ. Его похоронили на местном кладбище. Хотите увидеть могилу? Могу проводить. Пошли. — Он застегнул пиджак, но я колебался. Что-то в его манерах настораживало: плавные жесты рук и примирительный тон, словно мы спорили, а он хотел все свалить на меня.
— Так мы идем навестить вашего мертвого друга? — мягко проговорил он, и я решил, что этот человек мне не нравится, пусть на это нет никаких причин, и что из того? Люди меня не любили, однако не узнали бы даже на полицейском опознании.
В мертвом молчании поднялись мы под серым небом по дороге того же цвета на вершину холма. Кладбище находилось в ста метрах — удобное место для того, чтобы умереть. На могиле значились лишь фамилия и даты жизни — никаких остроумных изречений, вообще ничего более. Я гадал, как умер Лайонел — мгновенно или во время последнего вздоха строил житейские планы: надо купить молока. Затем вспомнил все известные мне смерти: ту, которую выбрал себе Гарри, смерть, которая, наверное, очень сильно потрясла Терри, и ту, что явилась родителям подобно неприятному сюрпризу, словно им прислали счет, который они думали, что уже оплатили.
Эдди пригласил меня выпить горячего вина. В его скудно обставленной комнате стоял странный запах — вроде смеси того, как пахнет жженая апельсиновая корка и щека старухи, которую приходится целовать во время семейной встречи. Покрытый сальными пятнами ковер ясно свидетельствовал: некогда здесь жили неуклюжие любовники.
Мы ели сандвичи и пили горячее вино. Эдди оказался из тех, кто умеет меньше чем за минуту рассказать о своей жизни. Родился в Таиланде, изучал медицину, никогда не работал. Много путешествовал. Теперь проверяет на опыте Париж.
Добавить нечего.
Беседа текла, как вода из смывного бачка в туалете. Эдди так таращился на меня, что мне показалось, будто мои глаза стали размером с карманные зеркала и он следит в них, как у него лежат волосы.
Вечер наступил быстро — меня нервировало, что он не зажигает свет. Я поглядывал на выключатель на стене, но не решался двинуться, опасаясь, что этот идиот в отличие от меня наслаждается тихой радостью теней. Наконец он потянулся за спину и зажег лампу. Маленький свет обжег и разгорался в моих глазах.
— Значит, вас сегодня постигло разочарование, — сказал Эдди.
— Да, я надеялся, что она здесь.
Мои слова заставили его рассмеяться — он корчился в спазмах, словно смех был его врожденным дефектом.
— Я имел в виду смерть вашего друга.
— Да, да, и это тоже.
— Вы любили эту девушку?
— Она моя давняя подруга с тех времен, когда я жил дома.
— В Австралии. — Название моей страны он произнес с такой любезностью, будто говорил о вещи, которой некогда владел, а потом за ненадобностью ее выбросил. Я буркнул «угу», и он продолжал задавать вопросы. Что я делаю в Париже? Долго ли еще собираюсь пробыть здесь? Где живу? Работаю ли? Почему не работаю? И так далее. Предложил любую помощь, какая мне необходима. С работой, с жильем, с деньгами. Я поблагодарил и сказал, что уже поздно.
— Вы не будете против, если я вас сниму?
Я был против.
— Бросьте. Это всего-навсего мое маленькое хобби, — улыбнулся он. Я окинул комнату взглядом, ища доказательства его слов, скажем, какую-нибудь фотографию, но стены оказались голыми. А когда Эдди отправился в другую комнату за аппаратом — так он называл камеру, — я поежился, ибо при слове «аппарат» всегда представляю себе клещи с пухлой каплей крови на конце.
— Думаю, мне пора.
— Только одно маленькое фото. Это быстро! — Его улыбка напоминала замазанное краской окно.
Пока Эдди готовился, я почувствовал, что он собирается попросить меня снять одежду. А пока между тем он тараторил: «Говорите, если чем-то могу вам помочь», и это убедило меня, что он не только попросит снять одежду меня, но и снимет ее с себя. Он зажег еще одну лампу — единственная колба вспыхнула триллионом ватт, — сделал снимки: я сижу на стуле, встаю, надеваю пиджак, выхожу из двери.
— Заглядывайте завтра вечером на ужин.
— Хорошо, — заведомо солгал я и по дороге домой завернул на кладбище сказать последнее «прости» Лайонелу. Там я принял торжественный вид, стараясь прочувствовать печаль потери, угрызения совести и все такое прочее, но, сколько ни пытался глубоко дышать, это не помогло — я не ощутил ничего, кроме явного отвращения к себе, так долго мешкал, что пропустил момент, который мог бы стать поворотным пунктом моей жизни, и, кто знает, когда теперь наступит следующий? Я миллион раз представлял себе нашу встречу, Кэролайн стала фокусной точкой моей жизни в Европе или, сказать честно, жизни вообще, а теперь из-за страха и нерешительности я ее потерял.
В бессильной ярости я пнул могильную плиту, но тут же вспомнил, что это Лайонел. Попытался снова загрустить, но в сердце не нашлось места, чтобы его оплакать. Оно было занято тем, что оплакивало любовь.
Мои тщетные попытки проникнуться торжественностью момента и отдать дань уважения покойному другу прервали мягкие шаги потраве — в конце кладбища, засунув руки в карманы, стоял Эдди. Я сделал вид, что не заметил его, и, памятуя о клещах, рванул в ночь.
Снова я
Не буду лукавить: мелкие досадные неприятности меня забавляют; я не говорю о смерти или болезни, но если телефон-автомат съедает деньги, но не соединяет и человек колотит по нему кулаком, это смешно. Я способен целыми днями любоваться такой картиной.
Я обнаружил оригинальное место, где можно подумать, — прохладные, темные парижские соборы. Верующие — такие же твердолобые, как патриоты, хоть и ведут разговоры, но говорят тихо и только с Богом. Глупо, что мы полагаем, будто Всевышний узнает о наших помыслах лишь тогда, когда мы обращаемся непосредственно к нему, а не тогда, когда подленько желаем: чтобы этот Фрэд умер, тогда я займу его кабинет, который намного удобнее моего. Смысл веры — соглашение с Создателем, что он не станет подслушивать, что происходит в нашем сознании, пока мы его не пригласим.
Кафе «Житан»
Прошли месяцы после того, как я написал предыдущее. Схожу с ума от одиночества, схожу с ума от нерешительности, схожу с ума от воображаемых глаз. Дни наполнены прогулками/размышлениями/чтением/едой/питьем/курением и попытками сорвать с жизни замок, что нелегко, если ты — затупившееся оружие всех прошедших войн. Надеюсь, в будущем мне не придется страдать от подобных проблем, — об этом даже страшно подумать (не то чтобы я вовсе против проблем, нет, не сомневаюсь, они будут сопровождать всю мою жизнь, но не хочу одних и тех же. Пусть каждый год отмечает новое ужасное страдание). Двадцать с небольшим — вот тот возраст, когда спотыкаешься о родителей, и это ломает жизнь.
Четверг
Если говорить об изменчивой комбинации желание и одиночество, то теперь они слились самым навязчивым образом: тело вопит, душа вопит, хочется коснуться других и чтобы прикасались ко мне; вокруг меня бесчисленное множество замечательных, безукоризненных пар, которым впору зачать поколение несносных звезд бывших «мыльных опер», так должен же найтись кто-нибудь и для меня — где-нибудь.
2:30 — середина недели?
Каждый день — кафе, то же самое, но другая книга для чтения. Я ни с кем не разговариваю и кошусь в самых странных направлениях, однако здесь знают мое лицо. Постоянные клиенты курят все, что горит, а бармен спрашивает, что подать, с таким видом, словно ты его заклятый враг со школы — только он в этом не уверен, и я сижу за маленьким столиком и думаю, что лучше быть невидимым, чем злиться, когда тебя не замечают.
Из большого окна я смотрю на жизнь. Сколько же существует разновидностей двуногих! В Австралии — двуногие, катающие шары. В Париже — двуногие в свитерах с высоким воротом. Пессоа[24] называл человечество «изменчивым и неисправимым». Трудно придумать более точное определение. Подошел официант со счетом, я попытался спорить, но быстро сдался. Естественно, что все главные экзистенциалисты были французами. Невольно придешь в ужас от существования, если за кофе приходится платить четыре доллара.
Время без даты
Судный день я представляю так: Бог зовет в маленькую белую комнатку с неудобными деревянными стульями, ты садишься на них и в волнении, ерзая по сиденью, получаешь занозы. Бог входит, улыбаясь, как контролер, который обнаружил, что пассажир едет без билета, и говорит: «Меня не интересует, творил ли ты добро или зло, меня не интересует, верил ли ты в меня, моего сына или в какого-нибудь другого члена нашей обширной семьи, меня не интересует, щедро ли ты одаривал нищих или скупердяйничал, но вот поминутный хронометраж твоего пребывания на земле». Он достает лист бумаги длиной в десять километров и предлагает: «Читай и объяснись». Мой реестр выглядел бы следующим образом:
14 июня
9:00 просыпаюсь
9:01 лежу в кровати, смотрю в потолок
9:02 лежу в кровати, смотрю в потолок
9:03 лежу в кровати, смотрю в потолок
9:04 лежу в кровати, смотрю в потолок
9:05 лежу в кровати, смотрю в потолок
9:06 лежу в кровати, смотрю в потолок
9:07 лежу в кровати, смотрю в потолок
9:08 переворачиваюсь на левый бок
9:09 лежу в кровати, смотрю в стену
9:10 лежу в кровати, смотрю в стену
9:11 лежу в кровати, смотрю в стену
9:12 лежу в кровати, смотрю в стену
9:13 лежу в кровати, смотрю в стену
9:14 лежу в кровати, смотрю в стену
9:15 скрючиваюсь на подушке, сажусь, чтобы посмотреть в окно
9:16 сижу в кровати, смотрю в окно
9:17 сижу в кровати, смотрю в окно
9:18 сижу в кровати, смотрю в окно
9:19 сижу в кровати, смотрю в окно
Затем Бог говорит: «Жизнь — это дар. А ты даже не удосужился его развернуть». И бьет меня.
Канун Нового года
Раньше Париж отсчитывал время в обратном порядке до Рождества, теперь он отсчитывает его до Нового года, и не только потому, что мы больше, чем когда бы то ни было, озабочены временем, но еще и потому, что не способны перестать считать все на свете. Нам кажется, что время движется вперед, но ученые объясняют, что мы не правы, не правы, не правы, настолько не правы, что они говорят, что им немного за нас неловко.
Сегодня канун Нового года, и мне нечего делать. Некого коснуться, некого поцеловать.
1 января
Что за ночь! Если кто-то почувствует в мире мощные толчки, знайте: они исходят от меня — того, кто наконец залез в кудрявый благоуханный карман противоположного пола. Все совершенно серьезно: я — блудник.
Сижу на кладбище на Монмартре напротив могилы Нижинского и составляю список решений. Обычный набор: бросить курить, удовлетворяться тем, что имею, подавать нищим, но не вымогателям, не раболепствовать, даже перед самим собой, писать вином, какать золотом и бла-бла-бла. Банальный список обещаний себе числом ровно пятьдесят. Разорвав его, я подумал: новогодние обещания — это признание того, что мы всегда понимаем, что наши беды кроются в нас самих, а не в ком-то еще.
Бродил до полуночи среди пресыщенных радостью парижан, в своем подавленном состоянии чувствовал себя глупо и не ко двору, и мне было совершенно очевидно, что одиночество — худшее, что есть в мире, и людей следует всегда прощать за любой компромисс в любви.
В полночь заткнул пальцами уши, но не помогло — все равно слышал. Нет ничего страшнее обратного отсчета до Нового года.
Я шел дальше. Окно моего кафе светилось в тумане в окружении пятнышек огоньков. Когда я переступил порог, толстый бармен налил мне шампанского и улыбнулся. Я взял бокал и пожелал ему на французском счастливого Нового года. Завсегдатаям не терпелось узнать, кто я такой, и они засыпали меня вопросами, а когда узнали, что я из Австралии, разохались — моя страна для них не ближе луны. Напившись, я отвечал вопросами на вопросы и узнал, у кого есть дети, кто развелся, у кого рак кишечника, кто получил малую литературную премию за стихотворение под названием «Потроха жизни», кто преодолел финансовые трудности, но сам никому ничего не сказал.
В четыре утра у другого конца стойки я увидел женщину. Не заметил, как она вошла. У нее было красивое худое лицо и карие глаза вразлет, на голове подбитая мехом шляпка, а когда она ее сняла, волосы рассыпались повсюду — по лицу, угодили в шампанское. Мне в сознание. Покрыли ее плечи, овладели моими мыслями.
Я смотрел, как она пьет шампанское, и думал: такое лицо надо заслужить — в нем чувствовалась усталость от жизни, словно оно присутствовало при всех актах созидания и уничтожения, застряло в горлышке истории, обнаженным перебиралось через мили и мили переломанных тел и деталей машин и вот заглянуло в бар, чтобы прополоскать шампанским рот и избавиться от привкуса резни.
Спиртное придало мне уверенности. Я подошел, не придумав заранее вступления.
— Bonsoir, mademoiselle. Parlez-vous anglais?[25]
Она покачала головой с таким видом, словно я был полицейский и учинял ей допрос после изнасилования. Мне ничего не оставалось, кроме как ретироваться и занять свое место за стойкой. Униженный, я одним глотком допил шампанское и тут увидел, что женщина идет ко мне.
— Я говорю по-английски, — сказала она и опустилась на табурет подле меня. Трудно было понять, какой у нее акцент — европейский, но не французский. Я перехватил ее взгляд — нисколько не нежный, — она смотрела на мои уши и, прежде чем я сообразил, что происходит, дотронулась пальцем до шрама, а я порадовался, что в ее глазах не было жалости, а только легкое любопытство. Жалость — ужасный, заблудший, полубессознательный брат сострадания. Жалость не представляет, что делать сама с собой, поэтому просто тянет: а-а-а-а…
Женщина меня еще больше удивила, ничего не спросив.
— А у вас есть шрамы? — поинтересовался я.
— Нет даже царапин. — Она говорила тихо, будто зажав рот ладонью.
Ее шерстяная кофта была расстегнута ровно настолько, чтобы обнажить черную облегающую майку, скрывающую маленькие соблазнительные груди, напоминающие сваренные вкрутую яйца.
Я повесил свою бледную улыбку напротив нее и спросил, что она делает в Париже.
— Ничего в основном.
Ничего в основном. Эти странные слова взыграли у меня в мозгу, перестроились (в основном ничего) и наконец замерли.
Желание разрослось до потрясающих размеров, и я почувствовал, что мои тайные мысли громыхают как из мегафона. Женщина спросила, откуда я приехал, я ответил и увидел в ее глазах образ страны, которую она никогда не видела.
— Всегда хотела поехать в Австралию, — сказала она. — Но я и так очень много путешествовала.
Мы поговорили о нашей планете, и я обнаружил, что не могу придумать такой страны, где бы она не успела поплутать. Она сообщила, что владеет английским, французским, итальянским, немецким, русским. Ее лингвистические познания произвели впечатление на мой ленивый австралийский ум.
Принимала ли женщина мои ухаживания? Или даже поощряла их? Туманная история. Мне показалось, я ей понадобился для какой-то банальной цели — например, переставить в квартире мебель.
— Хочешь меня поцеловать? — неожиданно спросила она.
— Для начала.
— Тогда чего медлишь?
— А если ты увернешься и закатишь сцену?
— Не закачу.
— Обещаешь?
— Обещаю.
— Чтоб тебе сдохнуть?
— И это тоже.
— Из-за того, что я тебя поцелую?
— Слушай, что с тобой такое?
— Не знаю. Ну, я приступаю.
Я наклонился, она обхватила мое лицо руками, и ее ногти у моих щек оказались острее, чем я думал, мы долго целовались, но я, наверное, делал что-то не так, потому что мы все время стукались зубами. Когда поцелуй был завершен, она со смехом сказала:
— Я ощутила твое одиночество, оно на вкус как уксус.
Ее слова меня рассердили — всем известно, что одиночество похоже по вкусу на холодный картофельный суп.
— А ты что ощутил во мне? — игриво спросила она.
— Безумие.
— И какое оно на вкус?
— Как сыр с плесенью.
Женщина рассмеялась и захлопала в ладоши, затем схватила меня за волосы и больно потянула.
— Отпусти.
— Не отпущу, пока опять меня не поцелуешь. Хочу как следует ощутить на вкус твое одиночество. — Она говорила громко, и я порадовался, что в баре никто не понимает по-английски, наш бредовый разговор начал меня смущать, и я не хотел, чтобы в кафе рассуждали о вкусовом букете моей одинокой души.
— Давай еще выпьем.
Мы пили еще час, и я искалечил множество из своих самых логичных мыслей тем, что облек их в слова.
Не могу сказать, как мы очутились у нее в квартире, помню, пока мы разговаривали, она держала меня за руки, помню, как целовались на улице, и звук какого-то недоделанного свиста. Помню, как она сказала, чтобы я прекратил свистеть.
Помню, секс мне понравился. Чтобы продлить удовольствие, я представлял массовые захоронения, шприцы и заболевания десен. А что представляла она, я не знаю, даже не знаю, хотела ли продлить тот момент.
Неофициально я был первый раз с женщиной. И официально тоже.
Пять утра. Она заснула раньше меня, а я пишу это совершенно пьяным, сидя в кровати подле нее. О, как бы тебя ни звали! Ты спишь крепко, словно красивый труп, и твое призрачное белое лицо удивительно покоится на подушке, будто кусочек луны.
Все еще 1 января
Проснулся, ощутив ее дыхание на затылке. Вся ночь прокрутилась в моей голове как цветная кинопленка. Поерзав по простыне, я повернулся и смотрел на ее темные брови, большие губы, длинные каштановые волосы, изящное тело, маленькие груди, худое, такое спокойное, бледное лицо. Я хотел покинуть постель, не разбудив ее, и оглядел комнату в поисках предмета примерно той же плотности, что я сам, чтобы заменить им свою особу, но ничего не увидел, кроме вешалки на подставке, которую посчитал не соответствующей моему самовосприятию. Встал с кровати, тихо оделся. Она первая женщина, с которой я спал. И, выскальзывая из двери, подумал — изящный цветок.
Запах Парижа, мята с липучкой внутри. Небо — огромная чужая страна. Закатное солнце в глаза, но я настолько счастлив, что не могу моргнуть. Должно быть, крепко спал весь день — неужели сон человека зависит от семени?
После вчерашних вечерних завоеваний я вернулся в свое кафе выше ростом. Я завоеван? Она завоеватель? Луна только что встала. Я ощущал лень и последствия выпитого, приятное изнеможение постепенно улетучивалось. Обрывки моего несчастного эго возвращались домой.
Я знаю: я ее больше никогда не увижу.
2 января (ночь)
Снова вижу ее. Она пришла в кафе и села напротив меня. Мозг лихорадочно искал извинений зато, что я вчера улизнул из ее квартиры, но она как будто не требовала — заговорила со своим странным акцентом, словно мы договорились о встрече. Удивительно. Затем мне стало ясно, что она расстроена, что я удивлен ее радости. Впала в странное молчание, улыбнулась, но за улыбкой стояла боль, она пыталась на меня смотреть, но отводила глаза в сторону.
Кашлянула и неуверенным голосом сказала, что верный способ смутить французов — заговорить о деньгах. Я не ответил, и она сказала: не хочу тебя отвлекать, читай, — и достала из сумочки блокнот и карандаш и принялась рисовать мое лицо и, рисуя, заказала кофе и смотрела на меня своими странными глазами.
Я был ей благодарен за то, что она лишила меня девственности, но девственность исчезла, и я не видел в ней больше никакого проку. Будто ужинать с врачом, который тебя успешно прооперировал. Какой смысл?
— Не могу сосредоточиться, когда ты смотришь на мою голову, как будто это скульптура.
Ее смешок.
— Хочешь, пойдем прогуляемся? — спросила она.
Голова шепнула «нет», рот ответил «да».
Когда мы выходили из кафе, она сказала, как ее зовут — Астрид, а я назвал свое имя и тут же подумал, не стоило ли дать вымышленное, но было поздно.
Люксембургские сады. Холодно, ветрено, испуганные голые деревья на фоне белесого неба. Она пнула кучу листьев, и они разлетелись по ветру. Проявление детской радости выглядело ожесточением. Она спросила, какого я роста. Я пожал плечами и усмехнулся — время от времени мне задают этот глупый вопрос и изумляются тому, что я не знаю. Зачем мне это знать? К чему? Какая польза в нашем обществе от того, что знаешь свой рост, кроме того, что способен ответить на этот вопрос?
Я спрашивал о ней, она была уклончива, и ее глаза смотрели на меня, как холодный дождь. Из какой она страны? Астрид ответила, что ее семья постоянно переезжала, — Испания, Италия, Германия, Бухарест, Мальдивы. Но родилась-то она где? На дороге, сказала она, прикрыв глаза. Родители плохо с ней обращались, и она не желает возвращаться к ним даже в мыслях. Будущее — тоже невыносимая тема. Куда она направляется? Чем собирается заниматься? Астрид качала головой, словно я неправильно ставил вопросы.
Затем она начала меня утомлять долгими историческими экскурсами. Скажите на милость, какое мне дело до того, что Людовик XVI порезался утром во время бритья перед тем, как его гильотинировали? Разве мне надо знать, что стоящий рядом с костром свидетель утверждал, что во время сожжения Жанна д'Арк говорила из пламени с Богом? «Можешь быть доволен! — сказала она. — Я от тебя не отреклась». И Бог ответил: «Глупая женщина, разве меня может интересовать, что думают эти люди? Я люблю читать об истории, но что-то во мне восстает, когда мне о ней рассказывают, будто я умственно отсталый ученик и не способен открыть книгу».
Словно почувствовав, что я заскучал, она внезапно замолчала и уперлась взглядом в землю, а я подумал, что есть в ней что-то слишком прилипчивое. Мне пришло в голову, что если я не отвалю в ту же секунду, то придется отваживать ее при помощи бутылки ментолового спирта и открытого пламени, но она пригласила меня к себе, и я принял приглашение.
Астрид вошла и застыла посреди комнаты. Ее поза заставила меня вспомнить о коровах и лошадях, которые спят стоя. Мы занялись любовью в темноте в спальне, и лунный светлишь иногда касался ее лица, и я видел, что ее глаза не просто закрыты, а крепко зажмурены.
Потом я наблюдал, какое она получала удовольствие, снимая пластиковую упаковку с новой пачки сигарет так, словно срывала ромашки. Напряжение как будто покинуло ее, и она пылко говорила обо всем, на чем останавливался ее взгляд: о потолке, окнах, шторах, выцветших обоях, словно эти предметы занимали ее много лет, и меня покорили ее знания и проница тельность, и я спросил, является ли ее энергия европейской по своей сути.
— Нет, такова я сама, — улыбнулась Астрид.
Затем она спросила, люблю ли я ее? Я долго не говорил откровенно об этом с Кэролайн и сейчас ответил — нет. Захотел добавить что-нибудь обидное, чтобы она больше никогда не появлялась, и сказал:
— Шла бы ты отсюда, пока твое заостренное лицо что-нибудь здесь не порезало.
Астрид вспыхнула, разорвала меня в клочья, раскритиковала все, что было во мне. Я понял подтекст: ты меня не любишь, но, хотя я защищался, требовалось ли мне вообще защищаться, если я кого-то не любил, ведь я знал ее всего два дня.
Она отвела душу, а я заинтересовался, что она собиралась делать с моей пустой жизнью? Хотела ли наполнить ее и таким образом опустошить себя?
Несколько ночей спустя
Вот как это происходит: она появляется, хоть я ее не зову, и встает передо мной, как полусонная корова; иногда мы готовим ужин, иногда мы его съедаем, иногда мы занимаемся любовью, иногда она во время этого кричит, и мне это очень не нравится.
Астрид часто держит меня за руки, даже если мы в это время расхаживаем по квартире, и когда она говорит, я постоянно теряю ориентацию. Ее английский безукоризненный, но я часто не понимаю, что она хочет сказать, словно слушаю сжатый конспект ее мыслей. Иногда она смеется, когда что-то рассказывает, и, пусть ее смех очень мил, я под страхом смерти не взялся бы объяснить, что такого смешного в ее рассказе. Иногда она смеется тому, что говорю я, но в такие неподходящие моменты, что я бы не удивился, если бы она прыснула на определенный артикль. Ее смех настолько огромен и долог, что я опасаюсь, как бы меня не засосало в ее рот и не выбросило в другом конце Вселенной.
И еще она верит в Бога! Представить себе не мог, что буду жить с женщиной, которая верит, и от скуки завожу с ней несерьезные споры о нем, бросая избитый аргумент: если Бог существует, откуда в мире столько страданий и зла? Она разит меня остроумной фразой Господа, адресованной Иову: «Где ты был, когда я творил небеса и землю?» Разве это ответ?
Полагаю, ее любовь ни имеет ко мне никакого отношения, кроме нашей близости, — неудачное место, неудачное время. Она любит меня, как голодный любую бурду, какую бы перед ним ни поставили, — это чувство не дань кулинару, а свидетельство голода. В приведенной мной аналогии бурда — это я.
Я бы хотел ее полюбить, но не любил. Она была красива, особенно когда пораженно или удивленно что-то восклицала, но заставить себя полюбить ее я не мог. Сам не знаю почему. Может быть, оттого, что она первый не родной мне и не связанный с медициной человек, который видел меня голым и уязвимым, или оттого, что она так часто радовалась, что я просто с ней рядом, — меня раздражала мысль, что само мое существование делает кого-то счастливым, хотя сам я от него ровным счетом ничего не получаю.
Вчера она попросила называть ее Полин.
— Я придумываю новое имя в зависимости от того, в какой нахожусь стране.
— Хочешь сказать, что Астрид — не настоящее имя?
— Настоящее, если ты меня так зовешь и я отзываюсь.
— Какое у тебя имя?
— Полин.
— Это французское. А самое первое?
— Первых имен не существует. Все имена употребляли и раньше.
Я сжал зубы и подумал: что я делаю с этой ненормальной? Она слишком много говорит, ее слезы меня сначала расстраивают, затем утомляют, и я все больше и больше убеждался, что она лечилась в доме для умалишенных, а если нет, ей надо подумать туда устроиться.
Ла-ла-ла-ла
Хотел закрыться от нее, но не получилось. Астрид, или Полин, или как там ее еще проникала в мои мысли и мое сознание, находя в книгах те места, которые я подчеркивал. Недавно она обнаружила, что я отметил у Лермонтова: «…я был угрюм, — другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их, — меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир, — меня никто не понял: и я выучился ненавидеть». Это место ее особенно заинтересовало, потому что было подчеркнуто, обведено, выделено маркером и снабжено комментарием: «Мое детство». Следует быть осторожнее и не оставлять на бумаге проблесков души.
Пора кончать, однако не знаю, как этого добиться, поскольку, чувствуя мое равнодушие, она все сильнее в меня влюбляется. Если бы я хотел с ней остаться, она, наверное, вышвырнула бы меня вон, но, понимая, что я намерен уйти, хочет остаться сама. Астрид понимает: выталкивать за дверь того, кто и сам намерен дать деру, вовсе не так приятно.
Отвратительный день
Снова объявился Эдди. Я стоял на улице Риволи и раздумывал, погонится ли за мной продавец, если я стащу всего один жареный каштан, и в этот момент у меня возникло странное ощущение, что со мной говорят, только не на языке слов, а при помощи энергии и колебаний. Обернувшись, я увидел, что на меня уставилось его перекошенное азиатское лицо, — мы смотрели друг на друга, но ни один не двигался с места. И так долго-долго. Наконец он с кротким видом помахал мне и пошел сквозь толпу пожать руку, которую я держал в кармане так, что ему пришлось ее оттуда вытаскивать. Мы дружески поболтали, и я удивился, насколько я обрадовался знакомому лицу. Узнаваемость — очень важная черта лица. Лицо Эдди мне не нравилось, но оно было чистым и сияющим, как кафель в ванной в номере дорогого отеля. Не понимаю, как мы нашли друг друга: если я говорю кому-то «прощай», то считаю, что это навсегда. Мы прошлись по морозцу в зимнем свете, и Эдди сказал, что работает рядом с портом, спросил, есть ли у меня работа и как я обхожусь без нее. Я ответил, что нашел женщину, поскольку это было единственное внешнее событие — внутри у меня тоже кое-что происходило, но это его не касалось и, кроме того, это невозможно было выразить.
— Как она выглядит? — спросил Эдди.
Я не умею описывать людей и понес что-то вроде показаний на допросе в полиции: рост пять футов, семь дюймов, белая, волосы каштановые…
Эдди, снова пытаясь заползти в мою жизнь, сказал, что ему хочется с ней познакомиться. Я решил, что он для меня большая проблема — уж слишком он любезен, слишком доброжелателен, услужлив и дружелюбен. Проблема. Ему что-то от меня надо. Не знаю зачем, я пригласил его поужинать и тут же подумал: теперь я от него никогда не отвяжусь.
— От кого не отвяжешься? — спросил Эдди, и, когда загорелись уличные фонари, я понял: у меня выработалась привычка размышлять вслух.
Наверное, будний день
Меняю мнение об Эдди. Хотя он постоянно охлаждает меня своим подозрительным навязыванием дружбы, мне нравится его противоречивость — человек на пике физической формы отказывается ходить куда бы то ни было, ненавидит всех туристов подряд, особенно если они загораживают ему вид на Эйфелеву башню, и, хотя его одежда безукоризненно выстирана или вычищена, он никогда не чистит зубы. Но больше всего мне в нем нравится то, что он искренне интересуется всем, что связано со мной, всегда хочет знать мои мысли, смеется моим шуткам и то и дело называет меня гениальным. Как же может не понравиться такой человек?
Странная троица: Эдди, Астрид и я. Поначалу, когда мы вместе обедали, они застывали, если я куда-нибудь уходил, и я посмеивался, наблюдая, как эти двое взрослых не хотят оставаться вдвоем в одной комнате. Но вскоре между ними возникло нечто вроде квазидружбы, которая основывалась на их подтрунивании над моей неуклюжестью, забывчивостью и расхлябанностью в отношении гигиены, изумление по поводу моих недостатков — вот та почва, которая их объединяла.
Иногда мы втроем прогуливались вдоль Сены. Покупали дешевое вино, хлеб, сыр, говорили обо всем на свете, но меня обычно выводит из себя необходимость выслушивать чужие мнения. Я считаю — люди говорят то, что слышали раньше, или отрыгивают мысли, которыми их накормили в детстве. Каждый имеет право на свое мнение, и я никогда не обрываю человека, когда он его высказывает, но разве можно быть уверенным, что это его мнение? Я не уверен.
Катастрофа!
Вечером Астрид, Эдди и я отправились в прачечную и, чтобы скоротать время, стали угадывать, откуда на нашей одежде взялись пятна. Астрид думала, что винные пятна — это кровь, следы кофе — туберкулезная мокрота. Погода стояла холодная, окна прачечной-автомата были закрыты, и мы не видели, что творится на улице. Эдди наклонился над сушильным аппаратом, подносил одежду к носу и с удовольствием нюхал каждую вещь, прежде чем сложить с такой педантичностью, словно собирался послать свое исподнее на войну.
— Эй, что за черт! — внезапно воскликнул Эдди и, нюхая одежду, морщился каждый раз, как только с силой втягивал носом воздух. — В машине что-то постороннее. Несет дерьмом! — Он потряс тряпкой перед носом Астрид.
— Ничего не чувствую.
— Как ты можешь ничего не чувствовать? Допустим, ты не чувствуешь то, что чувствую я, но что-то ты должна чувствовать!
— Не чувствую ничего дурного.
— Мартин, а ты чувствуешь, что воняет дерьмом?
Я нехотя принюхался:
— Отлично пахнет.
— По-твоему, дерьмо отлично пахнет?
Эдди засунул голову в сушильный аппарат и понюхал. Я рассмеялся, Астрид тоже — это был хороший момент, а Эдди ударился головой обо что-то в сушилке.
Ребенок! Будь он неладен! Обгаженное, тупоголовое, бесформенное двуногое! Беззубый гомункул! Инкарнация эго! Требовательный змееныш! Безволосый пищащий примат!
Моя жизнь была кончена.
На помощь!
Тема момента: аборт. Я яростный сторонник. Слушал себя, когда в разговоре с Астрид превозносил его преимущества, словно это новая время сберегающая технология, без которой мы больше не можем обходиться. Как всегда, ее ответы колебались от неясных, туманных — к откровенно загадочным. Она заявила, что аборт скорее всего бессмысленное дело, хотя я не понял, что она хотела сказать.
Секс: спичка, при помощи которой вспыхивает человеческий фейерверк. В нашем лишенном любви дворце мы сотворили ребенка. Почти сломленный и полный нового, устрашающего смысла, я совершил потрясающее открытие, что у меня нет ни силы, ни воли, ни хитрости, ни аморальности, чтобы смыться из страны и больше никогда сюда не возвращаться. К своему ужасу, я обнаружил, что принципы просочились в ткань моего существа. Я не мог вспомнить ни единого примера моральной стойкости своих родителей, но во мне это присутствовало, и я понимал, что не в состоянии покинуть Астрид. Я попался. Безнадежно попался!
Много позже
Не писал много месяцев. Астрид беременна. Зародыш проявляет характер. Захватчик приближается. Мой личный взрыв рождаемости — удар в спину моей независимости. Буду ли я сожалеть, если он умрет?
Положительное единственно в том, чтобы обзавестись ребенком: учиться у него совсем не тому, что другие, — не обращать внимания на его тошнотворные попытки управляться с ручками-ножками и какать, что до такой степени умиляет родителей, что они до тошноты повторяют одно и то же, а вы в один прекрасный момент обнаруживаете, что не только ненавидите всех детей подряд, но испытываете бессознательную неприязнь к котятам и щенкам. Мне пришло в голову, что я могу учиться у ребенка природе человека. И если принять на веру слова Гарри, что я прирожденный философ, это будет честолюбивый философский проект. Что, если поместить ребенка в глубь темного шкафа? Или в увешанную зеркалами комнату? Или — увешанную картинами Сальвадора Дали? Разумеется, дети должны учиться улыбаться, но что произойдет, если я не покажу ему, как надо смеяться? У него не будет ни телевидения, ни кино и, может быть, даже общения. Что случится, если он не будет видеть никого, кроме меня? Или даже себя? Разовьется ли жестокость в этой Вселенной в миниатюре? Сарказм? Ярость? Да, здесь есть чему поучиться. Но с какой стати останавливаться на одном ребенке? Можно обзавестись коллективом детей, или «семьей», и, устраивая каждому свое окружение, определять, что у человека от природы, что неизбежно, что обусловливается средой и что является условным рефлексом. Кроме всего прочего, я попытаюсь воспитать существо, которое будет понимать самое себя. Что, если дать ему толчок к самосознанию в необычно раннем возрасте — например, в три года? Или даже раньше? Потребуются специальные условия для расцвета самосознания. Одно очевидно: ребенок в полной мере познает одиночество.
Шутка
Если родится девочка, Астрид по каким-то причинам хочет назвать ее Вильмой, если мальчик — Джаспером. Бог знает, откуда она взяла такие имена, но мне безразлично. Если правильно воспитывать, в определенном возрасте девочка или мальчик возьмут себе другое имя, с которым ей или ему будет комфортнее всего в его или ее шкуре, — нет ничего страшнее, чем слышать свое имя и только бесстрастно поводить плечами или оставаться холодным, глядя на свое имя на бумаге, вот почему большинство подписей — неразборчивые каракули: человек бессознательно восстает против своего имени и хочет его уничтожить.
Беспокоит проблема денег. Астрид тоже. Она сказала, что лишалась средств в таком количестве стран, что мне не представить, и испытывала такую нищету, что мне не вообразить, но при этом у нее не было ребенка и она беспокоится, что, благодаря моей лени, нам всем придется голодать. Критика — явно вновь подожженный огонь, которому не суждено угаснуть. А иметь ребенка — значит быть насаженным на острие ответственности.
Боже!
Идиотизм (или безумие) составлял функцию того, что я увидел, когда вернулся домой. Астрид, стоя на кухне в луже воды, вставляла электрические предохранители. Я вскинул ее на плечо и швырнул на кровать.
— Ты что, пытаешься себя убить?
Она посмотрела на меня так, словно я вывернул лицо наизнанку, и тихим, скучающим голосом спросила, известен ли мне по-настоящему умный способ совершить самоубийство?
Самоубийство?
— Как ты можешь думать о самоубийстве во время беременности? — Меня самого удивили такие мысли борца с абортами.
— Не беспокойся. Самоубийства часто не удаются. Когда я еще была девочкой, мой дядя прыгнул со скалы, но, приземлившись, стал снизу махать руками — у него был сломан позвоночник. Кузен наглотался лекарств, но все кончилось тем, что его неделю тошнило. Дедушка вложил в рот дуло пистолета, нажал на курок и каким-то образом умудрился промахнуться мимо мозга.
— Это первое, что ты рассказываешь мне о своей семье.
— Неужели?
— И что, все твои родные в какой-то момент жизни пытались совершить самоубийство?
— Отец не пытался.
— Кто был твой отец? Как его звали? Чем он занимался? Он жив? Из какой он страны? Из какой страны ты? Какой твой родной язык? Почему ты ни о чем не говоришь? Почему ничего мне не рассказываешь? С тобой произошло что-то ужасное? Что…
Ее покрыла ледяная глазурь — она быстро удалялась. На скором поезде стремилась обратно в никуда.
Поистине странные дни
Дела с Астрид хуже некуда. Нас разделила ледяная стена. Она целый день ничего не делает, только смотрит в окно или разглядывает собственную одутловатость. В тех редких случаях, когда что-то говорит, ее суждения тусклы и бесплодны, какими были мои до того, как они мне осточертели. (Нет, я не стал оптимистом, но мне надоело быть пессимистом, и теперь мои мысли, для разнообразия, довольно светлы, но, к сожалению, и это надоедает — что последует дальше?)
Я сказал, нам надо выйти из дома.
Она спросила зачем.
Я сказал, мы можем посидеть в кафе, посмотреть на людей.
Она ответила, что больше не может смотреть на людей. Слишком много их видела.
Жизнь потеряла привлекательность. Я ничего не мог предложить, чтобы избавить ее от чар оцепенения. Музеи? Она успела побывать в каждом. Прогулки в парке? Наблюдала любые оттенки листвы. Кино? Книги? Не существует новых сюжетов, только меняются имена. Секс? Она занималась им в любых позах бессчетное число раз.
Я спросил ее:
— Ты расстроена?
— Нет, мне грустно.
— У тебя депрессия?
— Нет, я несчастна.
— Это из-за ребенка?
— Извини, я не могу объяснить. Ноты очень мил, Мартин. — Она благодарно сжала мне руку и смотрела на меня своими большими безжизненными глазами.
Как-то вечером Астрид вычистила всю квартиру, ушла и вернулась с вином, сыром, шоколадом и мягкой фетровой шляпой для меня, которую я, в остальном совершенно голый, надел, и она истерически хохотала, а я понял: мне очень недоставало ее смеха.
Но к утру она снова почувствовала себя несчастной.
Вспомнив, как утром, в самом начале нашей связи, Астрид рисовала мое лицо карандашом, я пошел и, потратив все свои деньги, купил краски и холст в тщетной надежде, что она станет выплескивать свою жгучую боль на чистый холст, а не на меня.
Когда я развернул подарок, она заплакала, невольно улыбнулась и, устроившись у окна, начала рисовать.
Это открыло нечто новое.
Каждая картина — изображение ада. Она знала много видов ада и написала их все. Но ад — это только лицо, и она рисовала лицо. Одно-единственное. Ужасное лицо. Она изобразила его много раз.
— Чье это лицо? — спросил я сегодня.
— Ничье. Просто лицо. Я не знаю.
— Вижу, что лицо. — Я понимал, что это было лицо, — ведь не спросил же, чья это рука?
— Я плохой художник, — сказала Астрид.
— Мне кажется, у тебя хорошо получается.
Но меня интересовало не это — мне хотелось знать, кому принадлежит это лицо.
— Я нарисовала его. Значит, оно принадлежит мне.
Вот так. С ней невозможно было разговаривать как с нормальным человеком. Приходилось изворачиваться.
— Я видел это лицо, — сказал я и добавил, что знаю этого человека.
— Это не человек. Не из этого мира, — ответила Астрид, и мои подозрения превратились в уверенность: эта женщина не в своем уме.
Размер холста всегда небольшой, сюжет всегда один и тот же, только цвета разные: коричневый, черный, приглушенно красный. Я угадывал в нарисованном портрете ее безумие.
Потом я стал изучать лицо в надежде, что, подверженная галлюцинациям, Астрид невольно оставляет на холсте следы собственного подсознания. Не исключено, что рисунки — сделанные со вкусом символические карты, которые приведут в глубины нездоровой психики. Мой взгляд скользил по холстам, анатомировал их при слабом свете лампы. Но я ничего не заметил, кроме ее страха перед этим лицом, который вскоре стал и моим страхом. Лицо в самом деле ужасное.
Вчера
Какие бы религиозные чувства ни таились в ее существе, они пробуждались в ее рисунках. Иногда процесс письма настолько ее поглощал, что она восклицала: «Прости меня, Боже!», затем тихонько с Ним разговаривала, но при этом делала долгие паузы, во время которых Он, видимо, ей отвечал. Когда сегодня она попросила: «Прости меня, Боже!», я сыграл Его роль и ответил: «Хорошо. Ты прощена. А теперь заткнись».
— Господи, он в Тебя не верит.
— Ну и правильно, что не верит. В Меня вообще трудновато верить. Кроме того, что Я для него такого сделал?
— Привел его ко мне.
— Полагаешь, ты такой подарок? Ты даже неискренна с ним.
— Боже, искренна!
— Не рассказываешь ему о своем прошлом.
— Я рассказываю ему о своих чувствах.
— Брось все это, лучше принеси ему пива! Ему хочется пить! — крикнул я, и через несколько секунд она, мило улыбаясь, вошла в комнату с бутылкой пива, покрыла меня поцелуями, а я не знал, что подумать.
Любопытный и любопытный
Вот как мы общаемся. Как я узнаю о ней какие-то крохи. Неужели возможно, что она не понимает, что это я играю роль Всевышнего?
В то утро она писала, а я сидел рядом и читал.
— О Господи, сколько еще? — внезапно воскликнула она.
— Что сколько еще?
— Как долго?
— Что как долго? Астрид, ты о чем?
Она не смотрела на меня, она уставилась в потолок. Я немного подумал, вышел в соседнюю комнату и, притворив, но не до конца, дверь, решил проделать тот же эксперимент и, глядя в щелку, крикнул:
— Что как долго? Уточни, дитя мое. Я не умею читать мысли.
— Лет! Сколько лет мне жить?
— Долго! — крикнул я и увидел, как моментально потухло ее лицо.
После этого я больше от нее ничего не добился.
И любопытный
Это происходило только тогда, когда она рисовала это ужасное, омерзительное лицо. Я сидел на унитазе и услышал, как она в гостиной воскликнула:
— Боже, как я боюсь за ребенка!
Приоткрыл дверь, чтобы она могла меня слышать.
— Это смешно! Чего бояться?
То, что я говорил за Бога из туалета, придавало ситуации достоверность — мой голос звучал гулко, как звучал бы Его голос.
— Он будет хорошим отцом? — спросила Астрид.
— Постарается.
— Он уйдет, я знаю. И я останусь одна с ребенком, этим больным ребенком!
— С ребенком все в порядке.
— Ты же знаешь, он родится больным, как я.
Астрид страшно рассмеялась, долго не могла остановиться, но затем умолкла.
На этот раз беседа с Господом, то есть со мной, приняла вид фантастической оперы. Астрид отвечала через комнату и была откровеннее, чем обычно.
— Боже!
— Говори со Мной.
— Моя жизнь растрачена зря.
— Ты ошибаешься.
— Я постоянно скиталась. У меня нет друзей. У меня нет страны.
— У каждого есть страна.
— Я слишком быстро переезжала с места на место. Слишком много повидала. И ничего не забыла. Я лишена способности забывать.
— Разве это плохо? Итак, у тебя хорошая память. Послушай, чье лицо ты рисуешь?
— Отца.
— Вот как!
— Отца моего отца.
— Так кого же именно?
— Отца отца моего отца.
— Астрид, ты хочешь, чтобы Я тебя наказал?
Она не ответила. Я внушил ей страх Меня.
Вздох
Мыс Эдди обсуждали мое бедственное финансовое положение, и он предложил дать мне денег — не в долг, а в качестве подарка. Из ложной гордости, прикусив нижнюю губу, я отказался. Бродил по улицам, заходил наобум в кафе и спрашивал на ломаном французском, не найдется ли для меня работы. Реакция всегда была одной и той же: надо мной смеялись и ничего мне не отвечали. Что оставалось делать? Девятимесячная беременность не оставляла времени для подготовки. Я молил, чтобы ребенок не родился до срока — с недоваренными детьми сплошная морока.
Я был на кухне, Астрид рисовала в гостиной руины души, когда я услышал, как она воскликнула:
— Dieu![26]
— Что?
— Dieu! Vous etes ici? Pouver-vous m'entendre?[27]
— Говори по-английски, дитя мое.
— Боже, я видела сегодня детский труп.
— Фу-ты! Где?
— У больницы. Муж с женой несли ребенка на руках в приемный покой, они бежали со всех ног, но я видела, что ребенок уже мертв.
— Тяжелый случай.
— Боже, почему Ты взял его к себе?
— С какой стати Ты меня винишь? Я близко не был рядом с этим ребенком.
Астрид молчала десять минут, затем продолжала:
— Боже, где Ты?
— В ванной.
— Боже, где ты?
— В ванной.
— А что, если ничего не переменится после того, как ребенок появится?
— Не городи чепухи. Переменится все.
— Но у меня внутри? В моей крови?
— Астрид, ты была у врача?
— Да, Боже. Я была у врачей в Австрии, в Италии, в Греции, в Германии, в Турции, в Польше, и все они говорили одно и то же: такой здоровой крови, как у меня, им не приходилось видеть.
— Прекрасно. Ты в самом деле была у врача в Турции? Он вымыл руки, прежде чем тебя осматривать?
— Я обречена.
— Ты придумываешь. С тобой нет ничего плохого. Все так говорят. Вексель твоего здоровья абсолютно чист. Перестань воображать, что с твоей кровью что-то не в порядке. Это просто-напросто бредовые фантазии. Согласна?
— Согласна.
— Договорились?
— Да, Господи.
— Хорошо. Так что у нас на обед?
Три утра
Этой ночью я работал.
Эдди, не посоветовавшись со мной, уговорил кого-то дать мне работу.
— Я тебе этого не поручал.
— У тебя почти кончились деньги. Теперь тебе надо думать о ребенке.
— Ну хорошо. Что я буду делать?
— Работать со мной. Наполнять ящики.
— Что ж, ничего не имею против.
— Тяжелый, изматывающий труд.
— Слышал что-то в этом роде. — Я никогда не мог понять, почему люди хвастаются работой, которая их гробит.
Девятый док в сумерках, никаких судов. Темные воды Сены, течение отсутствует. Мы ждали на каменном причале у коричневой воды.
— Чем мы сейчас занимаемся? — спросил я.
— Ждем.
Катера и баржи неторопливо проплывали мимо. Начался небольшой дождик, и с ним пришла ночь. Разноцветные огни города отражались в русле реки. Дождь не прекращался.
Через два часа Эдди сказал:
— Это к нам.
Из темноты ночным кошмаром безжалостно объявилась баржа, полная тяжелых упаковочных контейнеров. На берег сошли двое мужчин, лиц которых я не мог разобрать — между краем, где кончались их шапочки, и шарфами промежуток был совсем небольшим. Мы работали молча в безликой ночи, снимали контейнеры один за другим с баржи и несли по пандусу на улицу, где ждал грузовик. У водителя были глуповатые, заспанные глаза, я пытался сообразить, что его мучает, но не придумал ничего, кроме «ненавижу выходить в ночную смену». Мы с Эдди таскали тяжелые контейнеры, а остальные громким шепотом выкрикивали друг другу отрывистые команды. К тому времени, когда баржа отвалила в сторону моря, у меня болело все, что я в себе ощущал.
Водитель передал Эдди пакет, и мы вместе покинули причал в холодном лунном свете. Эдди отдал конверт мне — он хотел, чтобы я взял все деньги, дабы прокормить свою негаданную, непрошеную семью, но я вернул ему половину: мое алчное боролось с моим принципиальным, но не победило.
Дома я с недоумением обнаружил, что на мне нет ни единого пятнышка, — я думал, весь перепачкаюсь в саже, но оказалось — на контейнерах, какими бы они тяжелыми ни были, нет никакой сажи.
— Ну как? — спросила Астрид, словно я ходил смотреть назойливо разрекламированный кинофильм. Я посмотрел на ее живот, и мне внезапно пришло в голову, что там ничего нет: ни ребенка, ни даже пищеварительной системы, а только пустая, надутая воздухом полость. Я подошел, положил руку на ее разросшееся новообразование, Астрид приняла этот жест за выражение любви и поцеловала мою руку, а меня окатило холодом, и я понял, что не способен полюбить эту женщину, мать моего ребенка, и, может быть, не сумею полюбить и самого ребенка. Но почему это мне понравилось? Потому что я не страдаю нарциссизмом? Нравлюсь себе, и этого довольно — любовью к себе не горю.
Неделей позже, несчастный случай
Мы работали ночь за ночью, потеющие в темноте бессловесные тени. Время еле тащилось, и я подгонял его, воображая, что я раб в Египте на постройке одной из малых пирамид. Наваждение рассеялось, едва мы в третий раз уронили контейнер, и я бросил Эдди:
— Во имя любви Ра, соберись!
Когда я вернулся домой, Астрид лежала на полу.
— С тобой все в порядке? Что произошло?
— Я упала с лестницы.
Первая сочувственная мысль была о ребенке — я представил, что его головка в утробе помята и расплющена с одной стороны.
Проводив Астрид в кровать, я накормил ее и стал читать, как читала мне мать, хотя по внешнему виду Астрид не пострадала от падения. Она лежала в постели. Зрачки стали похожи на осколки ночи. Она попросила меня не суетиться.
— Как ты считаешь, ребенок не ушибся? — спросил я. — Не следует ли отвезти твое нутро в больницу?
— Ты не хочешь ребенка, — ответила она, не глядя на меня.
— Неправда! — защищаясь, выкрикнул я. Я не хотел ребенка, но принял неизбежное. И теперь лгал, стоически надеясь укрепить себя. Не помогло.
Нынче ночью
Нынешней ночью кое-что произошло. Как обычно — выкладываемся. Никчемная луна струит рассеянный свет сквозь тонкую вуаль облаков, ночь такая, будто кусаешь от холодного яблока, и у меня заныли зубы. Привязывая швартующуюся баржу к причалу, я подумал: если бы запах мокрого каната расфасовывали и запечатывали в бутылках, я бы его покупал.
Внезапный крик. Сверху плечом к плечу спускалась компания из четырех арабов — решительная походка крутых ребят, какая-то неприятно подпрыгивающая. Длинные черные пальто, лица еще длиннее. Арабы что-то закричали, наши ответили, бросили работу и схватили все, что было под руками: трубы, ломы, металлические крюки. Стороны спорили на смеси французского и арабского. Я не понимал, что они не поделили, но напряжение возросло настолько, что его можно было попробовать на зуб. Спорщики подошли друг к другу и стали толкаться и пихаться, как накачавшиеся пивом болельщики непримиримых спортивных команд. От этой сцены я загрустил по дому.
Эдди сказал, что нам надо держаться в стороне, и спросил, что я думаю. Я не ответил, ибо думал нижеследующее: у всех, кроме меня и Эдди, были бороды.
Я не мог понять смысла раздававшихся гортанных звуков, но почувствовал накал враждебности. Наконец спорщики разошлись, арабы поднялись по пандусу, и их предводитель плюнул на землю — поступок, как я считал, трусоватых людей: они боятся плюнуть противнику в лицо и оставляют свою мокроту в полуметре от его левого ботинка.
Рассвет
Переменился ли я? Способен ли меняться характер человека? Представьте себе бессмертного. Противно подумать, что он допускает те же самые досадные промахи, что и несколько столетий назад. На своем 700 552-м дне рождения бессмертный снова хватается за блюдо, хотя его давно предупреждали: оно горячее. Безусловно, в нас заложены большие способности к изменению, но восемьдесят лет — срок недостаточный. Приходится быстро учиться и сжимать вечность в несколько десятков лет.
Этим утром мимо прошел согбенный нищий — не человек, торс, у которого осталась единственная функция греметь кружкой, и неужели это я, кто дал ему 100 франков и сказал: возьми себе отгул. Нет, не я или не совсем я. Одно из моих «я» — одно из многих. Некоторые из них посмеялись надо мной, другие озадаченно грызли ногти. Одно насмешливо фыркнуло. Вот такие мы многоликие. Одни «я» — дети, другие — родители. Вот почему каждый мужчина сам себе отец и сам себе сын. С годами можно научиться сбрасывать эго, как клетки омертвевшей кожи. Иногда эго отделяются от человека и разгуливают сами по себе.
Да, я меняюсь. Перемена — это когда на первый план выступают новые эго, а другие отходят, растворяясь в минувшем. Определение полноценной жизни, видимо, можно сформулировать следующим образом: проявление равноправных эго человека в компании всех себе подобных — предводитель, любовник, трус, мизантроп, борец, священник, защитник морали, противник морали, жизнелюб, жизнененавистник, дурак, судья, присяжный, палач — все тянут в свою сторону, и тогда в момент смерти не раскаивается даже самая заблудшая душа. Но если хоть одно эго не участвует в игре, а остается просто созерцателем, туристом — жизнь неполноценна.
Предводитель, самый главный голос в иерархии в моей голове, вернулся и тиранит меня, прохвост! Требует, чтобы я остался с Астрид и бежал от нее. Неудивительно, что я в полном замешательстве. Меня угнетает тоталитарное полицейское государство, в каком мне приходится жить. Со дня на день должна совершиться революция. Восстание всех моих эго, но я не уверен, что у меня есть то, которое может их возглавить, — освободитель.
Исход!
Ребенок явился. Воды превратились в плоть. Обратного пути нет. Мы назвали его Джаспер.
Причина для радости, страха, телесной дрожи. Астрид — гордая мать, я горд наполовину. Доля моего соавторства не так уж велика. Ребенок — совместный проект, мой личный штамп в глаза не бросается.
Ребенок на одеяле бьет по воздуху ножками. Попросил Астрид убрать его с полу — будет стыдно, если его сожрут крысы. Наклонился, посмотрел. Мне хотелось проникнуть взглядом в его череп: нет ли там зла, жестокости, нетерпимости, садизма, аморальности? Новое человеческое существо. Не производит впечатления, что мое.
Невольно подумал: ребенок — созданный нами абсурдный памятник нашим страстным отношениям. Мы сотворили символ чего-то такого, что не заслуживает символического изображения, и получился монумент плоти, который будет расти ввысь по мере того, как будет таять наша любовь.
Запах! Запах!
Здесь больше фекалий, чем в камере тюрьмы маркиза де Сада.
Молчание
Ребенок не плакал. Я ничего не знаю о грудных детях, кроме того, что они плачут. Наш не плакал.
— Почему он такой чертовски тихий? — спрашивал я.
— Не знаю.
Астрид, вся бледная, сидела в гостиной и смотрела в окно. Я невольно косился на малыша и видел в нем не ребенка, не новое человеческое существо, а старика. Мне не давала покоя неприятная мысль: этот ребенок — моя преждевременная инкарнация. Малыш вызывал у меня отвращение, ибо это был я сам. Я сам. Это существо превзойдет меня. Оно меня ниспровергнет. Оно знает все, что знаю я, все мои ошибки. У других людей дети. Но только не у меня. Я породил нечто монстроподобное — себя самого.
— Мне кажется, он голоден.
— И что? — ответила Астрид.
— Дай ему грудь.
— Он меня высосал досуха.
— Хорошо. Может, тогда я дам ему обычного молока?
— Нет, это ему вредно!
— Я не специалист в этой области. Знаю одно — детям требуется какое-то питание.
— А почему бы тебе не почитать ему? — рассмеялась Астрид.
Накануне вечером она застала меня в тот момент, когда я читал ребенку Хайдеггера.
— Он же все равно ничего не понимает, — в тот раз взорвалась она.
— И я тоже! — вспылил я в ответ. — И никто не понимает!
Неприятная ситуация. Совершенно очевидно, чье благополучие из нас троих следует поддерживать любой ценой. Кто из нас самый главный.
Я.
Сегодня ночью я чуть не умер!!!
Баржа никогда не приходила вовремя, поэтому мы ждали и читали газету. Затем она материализовалась — напором лунного света, как четыре апокалипсических всадника. Мрак разорвал бурлящий свет стремящегося к нам носа судна, и, когда баржа причалила, из темноты возникли суровые лица наших работодателей.
Сегодня мы с Эдди поднимали особенно тяжелый контейнер — он никак не сдвигался с места, я приподнял его над землей всего на четверть дюйма и тут с ужасом понял, что не согнул коленей. Испугавшись за долголетие своего хребта, я опустил контейнер, отошел в сторону и, хотя было поздно, немного присел.
— Что ты делаешь? — удивился Эдди.
— Давай прервемся, — предложил я, достал из заднего кармана книгу и начал читать — роман, который купил на развале рядом с Сеной, — «Путешествие на край ночи» Селина.
Но не прочитал и строки, как глаз уловил движущуюся на нас темную массу — группу мужчин, о которых, если бы не оружие в их руках, можно бы было сказать, что они на веселой прогулке.
Первый выстрел был в воздух. Наши товарищи по работе разбежались по берегу Сены. Забавно наблюдать, как с людей слетает каменное безразличие, когда на карту поставлены их жизни.
Мы с Эдди скрылись за штабелем из контейнеров. Убежать мы могли лишь в том случае, если бы река внезапно замерзла или с облаков спустилась бы золотая лестница. Мы ползали между контейнерами.
— Во что ты меня втянул? — спросил я Эдди, испытывая острое желание взвалить на него вину.
Эдди выбежал вперед, отвязал швартовочные концы, оттолкнул ногой баржу и вернулся ко мне в укрытие. Судно медленно поплыло по течению.
Мы слышали шаги — кто-то бежал к барже и перепрыгивал на борт.
— Вылезайте оттуда! — раздался сердитый голос.
Может, это не нам, оптимистично подумал я и остался в неудовольствии, когда Эдди беспрекословно повиновался и встал с поднятыми руками, словно до этого проделывал подобное не один раз.
— Ты тоже! — приказал кому-то голос. Я сильно понадеялся, что не мне. — Я вижу твою тень.
Я покосился на тень и понял: меня выдает голова. Пригнись я пониже, сошел бы за старый мешок с картошкой.
Я встал с поднятыми руками, но, почувствовав, что моя поза слишком банальна, повернул их ладонями внутрь.
Незнакомец носил бороду, своим видом напоминал аляскинскую хаску и был на несколько поколений старше меня. Это наполнило меня дикой злобой. Я всегда считал, что со мной покончит молодой панк — дикий, неуправляемый, обозленный на мир.
Бородач направил на меня пистолет, но вдруг посмотрел на то, что было у меня в руках, и подался вперед.
— «Путешествие»?
Я совершенно забыл, что все еще держу книгу.
— Селин, — шепотом ответил я.
— Я люблю эту книгу.
— Я прочитал только до половины.
— Уже дошел до того места, где…
— Слушай, лучше убей меня, только не рассказывай конец!
Бородач опустил пистолет.
— Ты ничего не поймешь, пока не одолеешь все целиком, по кускам не получится. Кто еще тебе нравится?
— Русские.
— Русские — это да. А американцы?
— Хемингуэй — очень даже ничего.
— Мне нравятся его рассказы. Романы нет. Как насчет Генри Джеймса[28]?
— Не очень. Мне больше нравится его брат.
— Уильям Джеймс[29]! Гений!
— Безусловно!
Он убрал пистолет.
— Черт бы побрал эту баржу, надо вернуть ее обратно.
Эдди, хаски и я привязали баржу к берегу. Меня спасла книга, и я спросил бородача:
— Что тут вообще происходит?
— Мы конкуренты. Мой босс хочет, чтобы ваш босс закрыл магазин.
— Но это не причина, чтобы стрелять направо и налево.
— Причина.
Логично. Большинство людей угасают на работе, но медленно, постепенно, а я отыскал себе такую, которая чуть не угрохала меня всего за неделю.
Жизнь с ребенком
Главные проблемы — дома. Астрид не может выспаться — ее усталость ее ненасытно грызет, наверное, поэтому она обращается с ребенком так, словно он зубной протез чужого человека. Ее любовь ко мне сошла на нет. Теперь я для нее — всего лишь раздражитель, досадная неприятность.
Иногда я обнаруживаю ребенка на полу, иногда — рядом с диваном, а однажды, когда я вернулся домой, он лежал в пустой ванне головой на сливном отверстии. Но бывает, что Астрид вспоминает о своей материнской роли и допускает малыша до сосков, но при этом ее лицо пустое, одно какое-то белое полотно. Я спросил, не болит ли у нее что-нибудь. И она ответила:
— Неужели ты ничего не замечаешь, идиот?
Она выше моего понимания.
Только пять минут назад Астрид сидела на диване, обхватив колени руками. Я только кашлянул, и она вскрикнула. Что, если наши отношения останутся такими — словно за закрытыми дверями?
— Это единственное, что я еще не пыталась сделать, — сказала она. — Думала, ребенок что-то во мне изменит.
— Перемена очевидна.
— Я имела в виду — глубоко внутри.
— Думаю, ты изменилась.
— Я хотела сказать, до самого дна моего существа.
Я ее не понимал. Она ненормальная. У меня свихивались мозги, когда я думал о ее тайных чувствах. Какие противоречия раздирали эту женщину? Обитель демонов! Она — суицидальный тип: кишки от стенки до стенки набиты вероломными экстремистами, и все требуют скорейшего конца.
Я взял ребенка на руки и успокоил.
Я не знал, что делать.
Сказал Астрид, что что-то об этом слышал. Послеродовая депрессия.
Она громко расхохоталась над моими словами, хотя в них не было ничего смешного.
Выдающийся день
Как обычно, я вышел на улицу и поволок свои треволнения по бульварам, пока не нашел подходящего кафе, где мог умаслить треволнения чашкой кофе и сигаретой. Вокруг меня Париж. Вот мочится пьяный, один сплошной мочевой пузырь в шляпе, струя мочи змеится по каменной мостовой. Двое полицейских прохаживаются по бульвару — они не спешат, это создало бы превратное впечатление.
Подошел к Сене и сел неподалеку от воды.
На соседней скамейке женщина вытянула ноги и ловит скудную дозу солнца. Красивые ноги — длинные и мускулистые. Пока я смотрел на ее ноги, она смотрела на меня. Я одновременно пожал плечами и улыбнулся, и прежде чем ее узнал мой мозг, узнал мой язык.
— Кэролайн! — закричал я.
— Марти!
Мы вместе вскочили и уставились друг на друга с огромным удивлением и радостью.
— Я приехал тебя искать! — кричал я.
— Папа умер!
— Знаю. Видел его могилу!
— Это было ужасно!
— Все, кого я люблю, тоже умерли!
— Знаю!
— Все! Мама, отец, Терри, Гарри!
— Слышала. Я сбежала домой, когда папа умер, и эту новость сообщил мне дядя в Сиднее.
— Ужасно!
— Я замужем — жуть!
— Не может быть!
— Да!
— А я отец!
— Не может быть!
— Именно так!
— Марти, давай убежим!
— Не могу!
— Можешь!
— Надо выполнять родительский долг!
— И я тоже не могу оставить мужа!
— Почему?!
— Я его еще люблю!
— Значит, мы в ловушке!
— Безнадежно!
— Ты хорошо выглядишь!
— И ты ничего!
Мы разом перевели дыхание и рассмеялись. Я никогда так не волновался. Кэролайн стиснула мне ладонями щеки и покрыла поцелуями лицо.
— Какие у тебя планы? — спросил я.
— Давай снимем номер в гостинице и займемся любовью.
— Ты уверена?
— Извини, я дала тебе отставку.
— Ты была влюблена в моего брата.
— Я была молода.
— И красива.
Маленькая гостиница над рестораном, мы занимались любовью весь день. Не буду вдаваться в детали, только скажу — я не ударил в грязь лицом: продолжительность была вполне пристойная, мы не задернули шторы, за окном бушевала гроза, и я понимал, что, когда мы вернемся в наши жизни, все это останется о наших головах как полузабытый сон, и от этого у меня здесь, с темноте, болезненно сжималось сердце.
— Так, значит, ты отец французского малыша, — сказала Кэролайн.
Странно, но эта мысль не приходила мне в голову, и, хотя мне нравилось все французское, а к своей родине я теоретически относился безразлично, корни непонятным образом держат человека. Внезапно я ощутил недовольство, что мой сын не будет австралийцем. Нет в мире более подходящей страны, чем Австралия, откуда удобнее всего рвать когти. Из Франции бежать хорошо, но когда через границу катят немецкие танки. Ну а в мирное время зачем?
Мы головокружительно обнимались, Кэролайн была такой миниатюрной и гладкой, что я мог бы запустить ее через пруд как «лягушку», она сжимала меня в конвульсиях, а я целовал, чтобы отвлечь и не дать думать о том моменте, когда вечер обратится в ночь. Я не хотел бросаться представившейся возможностью, а затем опять себя винить и сказал, что влюбился не нарочно, оказался на этой дорожке случайно и готов оставить Астрид и ребенка, чтобы быть с ней, с Кэролайн. Она надолго замолчала, я едва различал в темноте ее лицо. Затем тихо заговорила:
— Ты не можешь бросить сына и мать своего ребенка, я не желаю брать на себя вину, и, кроме того, я люблю мужа (кстати, замечу, русского, по имени Иван).
Эти люди — непреодолимое препятствие, сказала она и добавила, что тоже любит меня, но как бы с опозданием — в определенных обстоятельствах, а не безоговорочно. С оговорками и увертками. Ее любовь ни к чему не обязывает. Моя улыбка получилась такой, словно губы лишь повиновались определенной традиции.
Я чувствовал: настроение круто меняется.
Они собирались в Россию навестить родных мужа — месяцев на шесть или больше, но перед тем, как распрощаться, мы договорились встретиться ровно через год, только не на вершине Эйфелевой башни, а рядом, и обсудить, что изменилось в наших жизнях. Кэролайн снова сказала, что любит меня, и я попытался поймать ее на слове, а когда мы расстались, бесцельно бродил по улицам и внезапно ощутил, что сердце мое открылось, но не успел разглядеть, что в нем внутри, поскольку оно быстро захлопнулось. Я гулял еще пару часов. Мне отчаянно хотелось всплакнуть на чьем-нибудь плече, но, когда я подошел к Сене, вид моего единственного друга Эдди дал мне понять, что я должен хранить свой секрет.
— Где ты был? Ты опоздал.
— Но ведь баржа еще не пришла.
— Не пришла, — рассеянно ответил он, глядя на безмолвную реку.
Когда-нибудь, подумал я, история меня сурово осудит или, еще того хуже, расставит все по местам.
Ночь
Теперь ночь, я смотрю на Астрид и думаю о Ван Гоге. Когда его в первый раз прогнали с работы, он написал: «Если яблоко созрело, даже легкий ветерок способен сорвать его с дерева».
Любовь подобна тому. Любовь копится внутри, до поры ее сдерживают некие шлюзы, но затем она прорывается и истекает по своему усмотрению. Я понял это, потому что осознал: я люблю эту женщину, но она мне не нравится. Я люблю женщину, которая мне не нравится. Вот вам любовь! Совершенно очевидно, что любовь никак не связана с другим человеком, — имеет значение только то, что внутри, поэтому мужчины так любят машины, горы, кошек, собственный брюшной пресс и поэтому мы такие проходимцы и равнодушные стервецы. Астрид мне нисколько не нравилась, однако я ее любил.
Не исключено, что не выраженный словами отказ Кэролайн подействовал на мою любовь к Астрид подобно тому, как охлаждение Вселенной на формирование материи, — кто бы мог подумать, что сердце настолько велико, что способно любить двух людей сразу? А трех? Может, в моем сердце найдется место для любви к сыну?
Конец
Это конец.
Все постоянно и кардинально меняется. Последняя большая перемена — жизнь никогда не будет прежней.
Все началось достаточно обыкновенно. Я был в книжном магазине «Шекспир и К» и копался в подержанных книжках в мягких обложках, когда услышал голос:
— Привет, Селин!
Знакомый голос, та же неприятная внешность. Аляскинский хаски быстро шел на меня и не замедлил шага, как обычно это делают люди, а резко остановился в дюйме перед моим носом:
— Я тебя искал. Не ходи сегодня на пристань.
— Почему?
— Ты уже дочитал «Путешествие»?
— Нет еще, — солгал я.
— Там будет черт-те что. Больше сказать не могу.
— Продолжай.
— Ну хорошо. Мы собираемся взорвать вашу баржу.
— Зачем?
— Вы — конкуренты.
— Я не конкурент. Я даже не знаю, что в тех контейнерах.
— Поэтому тебе не надо там показываться.
Все утро я бегал по городу и искал Эдди, оставил записки, где только мог: у него дома, в его любимом ресторане, у парикмахера. Все были одинакового содержания:
«Не ходи сегодня на работу. Баржу собираются взорвать на миллион кусков».
Даже положил записку для Астрид на кухне и попросил передать Эдди, если она его увидит. Ее не было дома. Почему меня объял такой ужас при мысли, что Эдди может умереть? Дружба — непредсказуемая обуза.
В четыре я заглянул в кино и по дороге домой снова забежал к Эдди — его там не оказалось, но когда я вернулся к себе и открыл дверь на кухню, то увидел его — за столом, с бутылкой пива, словно это был самый обычный день. Тем не менее я обнаружил дыры в его непробиваемом оптимизме. Услышал, как он устало вздохнул.
— Ты только что разминулся с Астрид, — сказал он.
— Я тебя искал целый день. Во что ты меня втянул?
— Разболелась поясница? Ничего. Пойдем поработаем.
— Ты о чем? Астрид что, не передала тебе мою записку?
— Нет, только сказала, что собирается к Сене.
Я несколько секунд раздумывал, прежде чем все понял. Посмотрел на часы — 7:40. Оставил ребенка с Эдди, выскочил из дома и побежал по мокрому, покрытому морозным потом тротуару. То и дело спотыкался. Что было сил нес себя к могучей Сене. Что она задумала? Бег словно пульс ступней, их удары о мостовую как сердцебиение. Что она намерена предпринять? Внезапно я оказался не один — вместе со мной бежал стыд человека, который вдруг обнаружил, что был неблагодарным, и мы втроем продолжали гонку: я, стыд и неблагодарность — словно тени троих бежавших впереди мужчин. Я понял, что она задумала. Почти совсем задохнулся. Мои легкие — они наполовину полные или наполовину пустые? Не знаю, как быть с моим аппетитом: Астрид любила меня жадно, а я отвечал ей, отщипывая крохотными кусочками. Я и до этого считал, что мал — меньше некуда, но ошибся и теперь еще больше ужался в собственных глазах. Я понял, что она собиралась сделать.
Внезапно я увидел впереди Астрид. Маленькая точка в черном платье, она окуналась в лужи света уличных фонарей и тут же пропадала, хрупкая фигурка, то возникающая из темноты, то вновь сливающаяся с мраком. Я понимал, что она ненормальная и ищет способ, как оригинальнее себя убить. Теперь она бежала именно за этим — это было логично. Никто не плетется к собственной смерти нога за ногу. Смерть не заставляют ждать. К ней нельзя медлить.
Я потерял ее из виду, затем увидел снова — бегущую вдоль Сены. Фонари покрыли реку блестками. Баржа с пыхтением приближалась к берегу. Я заметил хаски, который прятался за стеной. В одной руке он держал гранату, другой махал, чтобы я не приближался. Баржа причалила, наши ребята пришвартовали ее к пристани. Появились три араба, пистолеты изрыгали пламя, в руках гранаты. Астрид вскочила на борт. На нее закричали, но она не обратила внимания. Убийцы растерялись — они не знали, что предпринять. Они не хотели убивать тех, кто не имеет к делу отношения, за это не полагалось дополнительной платы.
Астрид стояла на борту и отказывалась уходить.
Один из мужчин заметил меня, выстрелил в мою сторону, и я нырнул за каменную стену.
Сирена.
Люди у реки перекрикивались гортанными голосами. Нельзя терять времени. Теперь или никогда. Я посмотрел на Астрид — лицо маленькое, бледное, настроенное на смерть. Сморщилось, словно она ждала не взрыва, а громкого хлопка.
— Астрид, уходи оттуда! — закричал я.
Она подняла голову, ее улыбка красноречиво дала мне понять, что это ее последний выход в жизнь, полную мучительных страданий. Улыбка говорила не «до свидания», а «прощай».
Секундой позже баржа взлетела на воздух после серии негромких взрывов. Точно как ящик для предложений Терри. А в эпицентре всего оказалась Астрид — ей удалось совершить абсолютно уникальное самоубийство. Ее куски разметало повсюду. По берегу. По реке. Не разбросало бы сильнее, будь она даже пылью.
Люди разинули рты, все с неописуемым интересом следили за моей трагедией.
Оставив Астрид в виде миллионов крохотных кусочков, я повернул домой. Никто не смотрел в мою сторону. Я был для их взглядов неприкасаемым. Но сам просил прощения у каждого лица. Лица сливались в цепочку, в одно разбитое вдребезги лицо. Подкатили сожаления и с ними вопрос: нужны ли мне они. По большей части я отвергал их, но какие-то оставлял, чтобы не с пустыми руками прощаться с нашими отношениями. Не мог себе представить, что разрыв нашей любовной связи окончится взрывом. Даже метафорически.
А уж чтобы Астрид взорвалась на самом деле — никогда!
Смерть полна сюрпризов.
Я остановился под аркой и подумал — ребенок! Я его единственный опекун — проклятый и с нечистой душой, как оставленная на поле сражения конечность. На первое время придется вернуться в Австралию. Внезапно мне стало не хватать моих прожаренных солнцем соотечественников.
В квартире везде присутствовал ее запах. Я сказал Эдди, чтобы он шел домой, а сам приблизился к спящему ребенку, которому было невдомек, что голова, руки и лицо его матери находились в разных местах.
Только я и корчащий рожицы ребенок.
Он проснулся и заплакал — то ли от голода, то ли от экзистенциальной тревоги. Как поступить? Грудей в холодильнике не было. Я открыл пакет с молоком, налил в чашку и, подумав, что стал своего рода вдовцом, поднес к губам Джаспера и влил ему в рот. Наш брак не был зарегистрирован, но ребенок — более весомое и телесное свидетельство, чем клочок бумаги. Нашел напечатанную записку на зеркале в ванной:
«Понимаю, тебя беспокоит роль отца. Надо только его любить. Не пытайся хранить его от зла. Люби — это все, что от тебя требуется».
Довольно упрощенно, подумал я, складывая записку. Мне стало понятно, что таков с самого начала был ее план, даже если Астрид этого не сознавала. Завести ребенка и избавиться от себя.
Астрид умерла. Я так по-настоящему ее и не узнал. Интересно, понимала ли она, что я ее любил?
Я поднялся наверх, пошвырял в сумку одежду, вернулся в комнату и посмотрел на ребенка. Этим теперь и занимаюсь — смотрю на ребенка. Моего ребенка. Бедного ребенка. Джаспера. Бедного Джаспера.
Извини, извини, извини за то ужасное завтра, которое мы вместе испытаем, за тот незавидный жребий, благодаря которому твоя душа оказалась в теле моего сына, в теле моего сына — единственного убогого последствия любви своего отца. Я научу тебя, как разгадывать самые загадочные лица, закрывая глаза, и съеживаться от отвращения, если кто-то произносит слова «ваше поколение». Научу не винить во всех грехах врагов и отбивать аппетит у тех, кто намерен полакомиться тобой. Научу вопить со стиснутыми губами и воровать счастье, внушу, что настоящая радость — гнусавить себе какую-нибудь мелодию и обнаженная девушка. Научу не есть в пустом ресторане, не оставлять распахнутыми окна своего сердца, когда собирается дождь, объясню, что, если отрезают что-то важное, остается обрубок. Научу понимать, чего недостает.
Мы отправляемся.
Отправляемся домой в Австралию.
И я научу тебя, что если ты чему-нибудь удивляешься, значит, жив и можешь все перепроверить. Ведь ни в чем нельзя испытывать уверенности.
Все. Это была последняя запись.
Когда я закрывал тетрадь, у меня сосало под ложечкой. История моего рождения превратились у меня в. мозгу в каменный бут. Каждый обломок соответствовал образу из тетради. Оказывается, меня породили одиночество, безумие и самоубийство. Что ж, в этом нет ничего удивительного.
На следующий год в день рождения матери отец, когда я одевался, вошел ко мне в спальню.
— Сегодня семнадцатое мая, приятель.
— И что из того?
— Будь готов после завтрака.
— У меня другие планы.
— Но сегодня день рождения твоей матери.
— Знаю.
— Ты не собираешься на могилу?
— Это не могила, а яма. Я не лью слез у пустых ям.
Отец стоял передо мной, и я заметил у него в руке подарок.
— Я ей кое-что приготовил.
— Здорово.
— Не хочешь развернуть?
— Некогда. — Я вышел из спальни, оставив отца с его жалким, никчемным подарком.
Вместо того чтобы идти на кладбище, я отправился в бухту поглазеть на суда. В последний год я против воли часто возвращался мыслями к тому, что было написано в отцовской тетрадке. Никакие другие образцы письменной речи ни до, ни после не въедались в мою память так надежно, как этот. Несмотря на все хитроумные уловки искусства забывания, мой мозг знал — все бесполезно. Я помнил каждое пугающее слово.
Я целый день смотрел на суда. И еще на скалы и глянцевую, блестящую пленку мазута на поверхности воды. Долго не двигался. Оставался на одном месте, пока не встала луна, небо не подернулось занавесом звезд и в темноте на мосту через бухту не вспыхнули огни. Суда тихонько кивали во мраке.
Моя душа корыстна и честолюбива в желании познать себя. Дневник отца оставил меня неудовлетворенным, а история матери не стала яснее, чем до того, когда я о ней вообще ничего не знал. Я выяснил, что моя мать, судя по всему, страдала душевной болезнью и скрывала свое происхождение. Вот и все сведения, а помимо этого мое расследование только поставило новые вопросы. Что касается отца: меня не удивило, что я был отнюдь не желанным ребенком. Про мать я узнал одно: мое рождение было последним пунктом в списке того, что она решила сделать в этой жизни, и, выполнив его, могла умереть. Я родился для того, чтобы устранить препятствия на пути к ее смерти.
Становилось холодно. Меня немного знобило.
В том, как кивали мне корабли, ощущался ритм Вселенной.
Через несколько лет я вновь посетил кладбище. Могила моей матери исчезла, зато между Мартой Блэкман и малюткой Джошуа Вульфом появилось нечто новое. Ее звали Франс Перлман. Ей было сорок девять лет. Она оставила двух сыновей, дочь и мужа.
С тех пор как я обнаружил дневник отца, я прочел его еще несколько раз.
Самым тревожащим моментом в этой небольшой книжице было то, что я, по-видимому, являюсь преждевременной инкарнацией своего еще живущего отца, что я и есть мои отец. Как это понимать? Что где-то глубоко у него внутри таится страх, что моя независимость будет означать его смерть?
Я размышлял об этом, глядя на могилу Франс Перлман.
На ней повсюду были свежие цветы. Следовательно, не могло быть и речи ни об уродливой любви, ни о пустом гробе. Я подумал об отце: один из нас — хозяин паразита, другой паразит, но я не знал, кто есть кто. Мне казалось, нам обоим не выжить. Казалось, настанет день, и одному придется уйти. Казалось, нам придется биться за верховенство души. Казалось, я не остановлюсь перед убийством, чтобы выжить.
Мысли, от которых бросало в дрожь. Но ведь я находился не где-нибудь, а на кладбище.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
В телерепортажах и газетных статьях, появившихся сразу после смерти отца, много говорилось о периоде с начала до середины девяностых годов — времени наихудшего проявления его так называемого безумия. Этот период ознаменовался не только появлением Анук Фурлонг (под этим именем она была известна в то время) — женщины, сыгравшей немаловажную роль в разрушении его сознания, — но стал наполненным событиями срезом времени: стрип-клубами, психическими лечебницами, пластической хирургией, арестами и попыткой отца спрятать наш дом.
Вот как все происходило.
В один прекрасный день отец без всякого предупреждения нанес ощутимый удар нашей нищете — поступил на работу. Он сделал это ради меня, а затем не уставал напоминать: «Был бы я один, довольствовался бы системой социального обеспечения, но для двоих этого недостаточно. Джаспер, ты превратил меня в рабочую силу. Никогда тебе этого не прощу!»
Работу ему снова нашел Эдди.
Через год после возвращения отца из Парижа Эдди появился у нас на пороге, чем поверг моего родителя в полное изумление, поскольку отец никогда не дружил так долго и не мог предположить, что расстояние между континентами для дружбы не помеха. Эдди покинул Париж вслед за нами, но перед тем, как отправиться в Сидней, вернулся в Таиланд.
Одиннадцать лет спустя он опять устроил отца на работу, но я понятия не имел, не является ли этот новый ангажемент таким же мутным и опасным, как прежний. Откровенно говоря, мне было все равно. За мои одиннадцать лет отец впервые не находился в квартире. Внезапно я освободился от его давящего присутствия и, пережевывая кукурузные хлопья, мог не слушать его постоянные рассуждения о том, почему человек есть самое страшное, что могло произойти с человечеством.
Отсутствовал отец подолгу, но не могу сказать, что я почувствовал себя одиноким (я и раньше ощущал это), но было в его исчезновениях что-то неправильное. Разумеется, нет ничего необычного в том, что отцы постоянно на работе, поскольку они приносят домой бекон, а бекон, хотим мы этого или нет, прячется в деловых кабинетах, на шахтах и стройках, но наш бекон был особенным случаем — я знать не знал, откуда он берется. И ежедневно думал об этом. Откуда, черт побери, наш бекон? Такие мысли приходили мне в голову, потому что мои сверстники жили в домах, а не в квартирах, и их холодильники изобиловали едой, а не свободным пространством. Отец работал сутками, даже по выходным, а денег не становилось больше по сравнению с тем временем, когда он был безработным. Ни на цент. Однажды я задал ему вопрос:
— Куда деваются все деньги?
— Деньги? — переспросил он.
— Которые ты зарабатываешь.
— Коплю, — ответил он.
— На что?
— Сюрприз, — сказал он.
— Ненавижу сюрпризы, — бросил я.
— Ты еще слишком молод, чтобы ненавидеть сюрпризы, — нахмурился он.
— Хорошо, — согласился я, — я люблю сюрпризы. Но еще я люблю понимать, что к чему.
— Можешь наслаждаться тем и другим.
— Так и будет, если ты откроешь, что это за сюрприз, а я моментально забуду.
— Выбор за тобой: либо будет сюрприз, либо я скажу тебе, на что коплю.
Я проглотил приманку и решил подождать.
А пока ждал, Эдди проговорился, что отец служит управляющим стрип-клуба «Котел удовольствий» на Кингс-Кросс. Забегаловка с раздеваниями? И мой отец? Как такое могло случиться? Отец — управляющий? Как Эдди удалось убедить своих сомнительных знакомых нанять отца на такую должность? Должность, которая предполагала ответственность? При чем здесь мой отец? Я захотел все увидеть собственными глазами.
Однажды вечером я миновал Кросс и углубился в боковые улочки, которые были не длиннее общественных туалетов, мимо пьяных английских туристов, мимо парочки наркоманов с остекленевшими глазами и наскучившего самому себе скинхеда. Когда я переступил порог бара, немолодая проститутка крикнула что-то насчет пососать, и от ее каркающего голоса возникла тошнотворная картина сморщенных губ. Вышибала схватил меня за ворот, но я сказал, что пришел к отцу, и он меня пропустил.
Мой первый визит в стрип-клуб, и я явился к родственнику.
Все оказалось не так, как я воображал. Стриптизерши, хоть и при свете ярких софитов, но без всякого огонька, трясли телами и подпрыгивали под однообразную музыку, а на них плотоядно смотрели мужчины в костюмах. От вида такого количества гладкой, пластичной плоти я испытал возбуждение, но не в той степени, как ожидал. Оказалось, что в реальной жизни танцующая у шеста почти обнаженная женщина не так уж сексуальна.
Я заметил отца, который за стойкой бара что-то кричал в телефон. Когда я подошел, он нахмурился:
— Что тебе здесь надо, Джаспер?
— Осматриваюсь.
— Ну, и что скажешь?
— Видел вещи получше.
— В воображении.
— Нет, на видео.
— Тебе нельзя здесь находиться. Ты несовершеннолетний.
— Чем ты здесь занимаешься? — спросил я.
Он показал. Работа была несложной. Отец занимался баром, который, несмотря на то что перед ним фланировали голые женщины, функционировал как обычный бар. Он также выбирал стриптизерш и, когда те приходили, устраивал им просмотр. Будто что-то понимал в танце! Или в женщинах! И как он мог оставаться равнодушным, глядя день за днем, как эти сексуальные создания выставляли перед ним напоказ свои аппетитные формы? Жизненная сила подобна горячему картофелю: за свои нечестивые желания человек после смерти будет вечно гореть в аду, но в этом мире сгорает от того, что не в силах их осуществить.
Разумеется, всего я не знал. Не исключено, что он потворствовал своим распутным фантазиям. Не исключено, что трахал всех стриптизерш подряд. Я не мог себе этого представить, но какой сын на это способен?
Вот так, в притоне разврата, он зарабатывал деньги, чтобы содержать меня и копить. Но на что? Чтобы унять мое любопытство, отец залез в свой банковский счет и купил мне небольшой подарок — четыре пухлых рыбки в маленьком неряшливом аквариуме. Они были похожи на золотых, но только черные. У нас в квартире рыбки прожили три дня и умерли явно оттого, что их перекормили. Я перекормил. Рыбы такие существа, которые глотают все подряд и, не контролируя себя, могут до смерти обожраться безобидными бежевыми хлопьями из баночки с оригинальным названием «Рыбья еда».
Отец не стал скорбеть вместе со мной по поводу их ухода в мир иной. Он был слишком занят со стриптизершами. Большую часть трудовой жизни проведя безработным, он стал настоящим трудоголиком. Прошел целый год, прежде чем я узнал, на что он копит. Временами любопытство сводило меня с ума, но я говорил себе: ради награды стоит потерпеть.
Но оказалось — не стоило. Вовсе не стоило.
Мне было тринадцать, когда, вернувшись домой, я застал отца с большой глянцевой фотографией уха. Вот, объяснил он, на что он копил. На ухо. На новое ухо, чтобы заменить то, которое пострадало при пожаре, погубившем город и всех его родных. Он собирался обратиться к пластическому хирургу, чтобы тот улучшил его внешний вид. И ради этого мы приносили жертвы? Вот это облом! Что может быть интересного в трансплантате?
Отец провел сутки в больнице. Меня подмывало купить цветы, хотя я понимал, что он не оценит. Флора казалась мне нелогичным подарком для тех, кого гнетет боль (не лучше ли бутыль с морфием?), но все-таки я нашел два огромных подсолнуха. Их он тоже не оценил. Но меня это не волновало. Самое главное, операция прошла успешно. Врач был доволен. Мой вам совет, никогда не интересуйтесь, доволен ли пациент, — это потеря времени. Важно, что чувствует доктор. Отец был на вершине счастья.
Я присутствовал, когда снимали повязку. И, честно говоря, настроился на нечто большее, например, огромное, раздвоенное, наподобие открывалки для бутылок ухо, или ухо, которое может путешествовать во времени и подслушивать голоса из прошлого, или космическое ухо, способное слышать всех живых, или ухо Пандоры, или ухо с крохотным красным огоньком, который загорается, когда ведется запись. Какое-нибудь небывалое ухо. Но ничего подобного. Ухо оказалось самым обыкновенным.
— Скажи в него что-нибудь, — попросил отец.
Я обошел кровать и нагнулся над новорожденным:
— Алло. Проверка. Проверка. Два. Два. Два.
— Все в порядке. Действует, — кивнул отец.
Когда его выписали из больницы, он шагнул в мир, сгорая от желания бросить на себя взгляд. Мир предоставил ему такую возможность. Отец потерял способность идти по прямой: путь от точки А до точки Б теперь всегда проходил мимо боковых зеркал проезжающих машин, витрин магазинов или чайников из нержавеющей стали. Если человек помешался на своей внешности, он быстро обнаруживает, как много во Вселенной способных к отражению предметов.
Как-то вечером отец остановился на пороге моей спальни, шумно дыша.
— Хочешь немного поиграть с моим фотоаппаратом?
— Снимаешь порно?
— С какой стати мне снимать порно?
— Расскажешь это своему биографу.
— Просто хотел сделать несколько снимков моего уха для альбома.
— Ушного альбома?
— Забудь. — Отец развернулся и пошел по коридору.
— Подожди.
Я переживал за него. Отец словно не узнавал себя. Пусть его внешность стала презентабельнее, но то, что было внутри, съежилось. Я чувствовал в этом нечто зловещее, словно, обзаведясь новым ухом, он сломал в себе некий стержень.
Даже после пластической операции он каждый день работал. Но денег не прибавилось. И наша жизнь нисколько не изменилась.
— Ну а теперь что ты делаешь с деньгами? — спросил я.
— Опять коплю.
— На что? — поинтересовался я.
— Сюрприз, — ответил отец.
— Прошлый сюрприз был полной мурой.
— Этот тебе понравится, — заверил отец.
— Хорошо бы он того стоил, — промямлил я.
Не получилось. Это была машина. Сияющая глянцем красная спортивная машина. Когда я вышел на нее посмотреть, отец стоял рядом и похлопывал по кузову рукой, будто только что ему удался фокус. Честно говоря, меня не так бы поразило, если бы он пожертвовал деньги какой-нибудь политической партии. Мой отец! И спортивный автомобиль! Чистейшее безумие! Его затея была не только легкомысленной — она была до мозга костей легкомысленной. Что это? Помрачение рассудка? Распад личности? Поражение или победа? С чем в себе он хотел справиться? Одно стало ясно: он нарушал собственные табу.
Комическая картина: отец забирается в спортивный автомобиль — машину с откидным верхом 1979 года. Пристегнутый ремнями к сиденью, он похож на испуганного первого астронавта.
Теперь я считаю, что это была смелая попытка — настоящий акт вызова самому себе — внутренним голосам, лепящим на него ярлыки. Отец в спортивной машине — это переосмысление себя изнутри и снаружи. Обреченное на выкидыш возрождение.
— Едешь?
— Куда?
— Прокатимся.
Я забрался в машину. Я молод. Я не машина. Конечно, я люблю машины. Чертовски люблю. Но в этой было что-то не так, как если бы я застал своего воспитателя из детского сада, забавляющегося «танцем на коленях».
— Зачем ты ее купил? — спросил я.
— Зачем? — переспросил отец, прибавляя скорость. Пытается оставить после себя только прах, подумал я. И в какой-то момент мне показалось, что я слышу, как рвутся суставы и сухожилия его рассудка. Его костюм, его работа, его внеурочные занятия, его новое ухо и теперь машина — он создавал невыносимое напряжение между своими «я». Невозможно, чтобы ничего не порвалось, и я не ждал ничего хорошего.
II
И порвалось, и ничего хорошего не случилось. Мы сидели в людном китайском ресторане. Отец заказывал приправленного лимоном цыпленка.
— Что-нибудь еще? — поинтересовался официант.
— Только вареный рис и счет.
Отец любил платить заранее, чтобы, прожевав последний кусок, можно было сразу уйти. Он не выносил сидеть в ресторане и не есть. Его охватывал приступ нетерпения. К сожалению, некоторые рестораны, независимо ни от чего, заставляли посетителей платить в самом конце. В таких случаях отец становился рядом со столиком, чтобы показать, что он больше не хочет иметь ничего общего с этим столиком. И просил принести ему счет, словно умолял о милосердии. Иногда относил свою тарелку на кухню. Иногда размахивал деньгами перед носом официанта. Иногда сам открывал кассу, платил и давал себе сдачу. Но это никому не нравилось.
Тем вечером отец занял столик у окна и смотрел на улицу — истинное воплощение скуки. Я присутствовал при этом, но не ел. По какой-то героической причине, которую сейчас не могу вспомнить, устроил себе голодную забастовку, но это, наверное, было в тот период, когда мы ели восемьдесят семь вечеров подряд. В прежние времена отец готовил сам, но те времена давно миновали.
Мы оба смотрели на улицу — это требовало гораздо меньших усилий, чем разговор. Наша машина стояла рядом с белым фургоном. Мимо шли мужчина и женщина и задирали друг друга. Она тянула его за черный «конский хвостик», а он смеялся. Оба остановились перед окном и продолжали представление на публику. Это был чистейший спектакль. Парень, широко улыбаясь, нагибался и подставлял спутнице волосы. Казалось, ему должно было быть больно, если его так тянут за пряди, но он продолжал хохотать. Теперь, когда я стал старше, мне понятно, почему он смеялся. Он бы не остановился, даже если бы ему оторвали голову, бросили в канаву, помочились на нее и подожгли. Брызги мочи жгли бы его умирающие глаза, но он бы продолжал улыбаться, и я понимаю почему.
Принесли цыпленка под лимонным соусом.
— Уверен, что не хочешь? — спросил отец, и я уловил в его голосе насмешку.
От запаха горячего лимонного соуса желудок и голова превратились в моих заклятых врагов. Отец бросил на меня самодовольный, победный взгляд, я ответил торжествующим и заносчивым. Прошло пять изнурительных секунд, и мы, словно по команде, отвернулись к окну, как будто захотели подышать свежим воздухом. Бой временно на улице прекратился. Девушка уселась на капот черного «валианта», парень стоял рядом и курил сигарету. Я не видел ее рук, девушка держала их под мышками, но мне представилось, она тискает обрывки скальпа. За молодой парой появилась фигура в красной «аляске», человек ссутулился над машиной отца. Красная «аляска» медленно двигалась вдоль машины, и трудно было понять, что делает человек, но скорее всего он царапал краску ключом.
— Ты только посмотри! — крикнул я отцу и ткнул пальцем в сторону вредителя. Долговязый злоумышленник выпрямился и бросился прочь. Я сорвался со стула и кинулся следом. Это был мой первый опыт погони на улицах Сиднея. Потом я не раз участвовал в гонках, и не всегда в роли преследователя, однако тот первый случай крепко засел в моей памяти.
Наш бег не отличался изяществом, скорее это можно было назвать спотыканием на большой скорости, мы неслись по проспекту, едва сохраняя равновесие, расталкивали пары и отскакивали от рассеянно идущих навстречу людей. Помнится, я мурлыкал мотивчик, шпионский мотивчик. Мы бежали как на пожаре. На нас со всех сторон глазели, словно никогда до этого не видели бегунов. Может, на самом деле не видели. Перед кинотеатром неотличимые друг от друга деловые мужчины и женщины стояли насмерть, словно этот квадратный метр мостовой они получили в наследство от своих предков. Пробегая, мы распихали их в стороны. Кто-то закричал. Может, к ним тоже до этого никто не прикасался.
У человека в красной «аляске» ноги были подобны порыву ветра. Он летел по людным улицам, увертывался от автомобилей. Я сделал всего один шаг с тротуара, когда отец схватил меня за руку и чуть не оторвал кисть:
— Бежим вместе!
Остерегайтесь гонящихся за неизвестным преступником в красной «аляске» отца и сына. Остерегайтесь этого грозного дуэта — двух преследующих врага взявшихся за руки людей. Мы повернули за угол и оказались на пустой улице. Наше присутствие только усугубило ее пустоту. В поле зрения никого не было. Такое впечатление, что мы наткнулись на уединенный, забытый район города. Минутная заминка, чтобы перевести дыхание.
Сердце сильно билось в груди, как плечо, старающееся сломать деревянную дверь.
— Сюда! — позвал отец.
В середине улицы находился бар. Мы подошли к фасаду. На окне никакой вывески — очевидно, бар не имел названия. Окна затемнены, сквозь них ничего не разглядеть. Из-за тусклого освещения место казалось опасным. Это было видно и снаружи. В таком месте гнусные типы режут всякого, кто спросит у них «сколько времени?», серийные убийцы пытаются забыть о своих неприятностях, шлюхи и наркоторговцы обмениваются телефонными номерами и социопаты[30] смеются каждый раз, когда их путают с натуропатами[31].
— Хочешь остаться на улице?
— Войду.
— Там может быть довольно мерзко.
— Не важно.
— Ну тогда ладно.
Всего несколько ступеней, и мы оказались в раздевалке — красная «аляска» на вешалке раскачивалась в такт музыке.
Оркестр на сцене — голос певички вызывает такую же реакцию, словно кусаешь фольгу. Инструменты дополняют выставку бутылок со спиртным — скрипка, аккордеон, укулеле[32]. Такое впечатление, что мы оказались в ломбарде. Два измотанных бармена то и дело прерываются, чтобы нацедить текилы. Отец заказал себе пива, мне — лимонаду. Мне больше хотелось пива, но я выпил лимонад. И так всю жизнь.
Два часа мы с отцом не сводили глаз с гардероба и гадали, кто тот человек, что нам нужен. Но вандал никак не выделяется среди других лиц, как не выделяется неверный супруг или педофил. Люди держат свои секреты в потайных уголках, не на лицах. И горечь, если еще хватает места. Но мы строили догадки, правда, непонятно, на чем основываясь. Отец заподозрил низенького крепыша с козлиной бородкой. Это наш клиент, настаивал отец. Я в пику ему выбрал парня с длинными каштановыми волосами и отвратительными красными губами. Отец считал, что он похож на студента, а не вандала. И что же он в таком случае изучает?
— Архитектуру, — ответил родитель. — И в свое время построит мост, который рухнет.
— И погибнут люди? — поинтересовался я.
— Да. Целая тысяча.
Пока я пытался представить тысячу мертвецов, отец заказал еще напитки и заприметил облокотившуюся о стойку крашенную перекисью водорода блондинку с измазанными помадой зубами. Он одарил ее своей улыбкой номер три, которую приберегал для полицейских, когда пытался отделаться от штрафа за превышение скорости. Она, не поворачивая головы, посмотрела на него.
— Привет! — сказал ей отец. Вместо ответа она закурила, и он, чтобы быть к ней ближе, пересел на другой табурет. — Что вы думаете об оркестре? Музыка не в моем стиле. Можно заказать вам выпить? Так какое у вас мнение об оркестре?
Она расхохоталась, но звук был такой, словно полоскали горло, ибо смех так и не покинул пределов гортани. Прошла добрая минута, отцу надоело разглядывать ее профиль, и он, вернувшись на свой исходный табурет, одним глотком допил пиво.
— Думаешь, ты когда-нибудь женишься? — спросил я.
— Не знаю, приятель.
— А хочешь?
— Не уверен. Но с одной стороны, нельзя же так и жить одному.
— Ты не один. Я с тобой.
— Верно, — улыбнулся он.
— А что с другой стороны?
— Не понял.
— Ты сказал, «с одной стороны». А что с другой?
— М-м-м… Черт, не помню. Вылетело из головы.
— Может быть, с другой стороны ничего и нет?
— Не исключено.
Я видел, как отец следил глазами за блондинкой, поката шла от стойки к столу, за которым сидели женщины. Блондинка явно отпустила о нас какое-то замечание, потому что остальные повернулись и мысленно стали плевать на отца. Он сделал вид, что пьет из пустого бокала пиво. Эта сцена мне порядком надоела, и я скосил один глаз на гардероб, другой — на злобные, крашеные, кровожадные губы студента архитектуры и представил, как он из своего высокого кабинета разглядывает тысячу мертвецов и серебристые пролеты спроектированного им рухнувшего моста.
Красная «аляска» так и покачивалась на вешалке, убивая время. Было уже поздно, я устал. Мои веки слипались.
— Может, пойдем?
— Когда закрывается бар? — спросил отец у бармена.
— Около шести.
— Будь оно неладно! — произнес отец и заказал еще выпивку. Он готов был просидеть всю ночь, если потребуется. А кто бы отказался? Дома нас никто не ждал. Ничей лоб не морщился от тревоги. Ничьи губы не жаждали поцеловать нас на ночь. Никто не станет о нас скучать, если мы вообще не вернемся.
Я уронил голову на стойку, почувствовал под щекой что-то липкое, но слишком устал и не мог пошевелиться. Отец бодро восседал на табурете и бдительно следил за раздевалкой. Я задремал, и мне приснилось парящее в темноте лицо — ничего больше, только лицо. Лицо кричало, но сон был немой. Я пришел в ужас. И проснулся, почувствовав, что носа коснулась мокрая тряпка.
— Подвиньте, пожалуйста, голову, — попросил бармен. Он вытирал стол.
— Что происходит?
— Я закрываюсь.
На губах был солоноватый вкус. Я коснулся глаз, понял, что плакал во сне, и это меня смутило. В памяти не осталось, что лицо было грустным, лишь пугало. Бармен красноречиво посмотрел на меня, словно бы говоря: ты никогда не станешь настоящим мужчиной, пока не перестанешь плакать во сне. Я знал, что он прав, но что я мог поделать?
— Сколько времени?
— Половина шестого.
— Вы не видели моего…
— Он там.
Отец, покачиваясь, стоял у гардероба. Я изогнул шею и увидел, что красная «аляска» все еще на месте. В баре осталось всего несколько человек: парень с алыми губами, женщина с бритым черепом и сердитым лицом, бородатый мужчина со множеством колец на физиономии, китаянка в комбинезоне в обтяжку и еще один тип с непомерно большим животом — такого мне ни разу не приходилось видеть.
— Я закрываюсь! — крикнул им бармен. — Идите домой к женам и детям!
Все расхохотались, хотя я не понял, что они нашли смешного в этих словах. Я занял место рядом с отцом и стал ждать.
— Выспался? — спросил отец.
— Как-то мне нехорошо.
— А в чем дело?
— Что ты собираешься предпринять, когда определишь, кто этот человек?
Отец повел бровями, давая понять, что я задал совершенно ненужный вопрос. Клиенты один за другим покидали бар. Очередь дошла до девушки с бритой головой.
— Вот мое. — Она показала на красную «аляску». Это и был злодей, которого мы искали. Или, я бы сказал, злодейка. Преступница. Правонарушительница. Гардеробщик подал ей куртку. И что теперь?
— Привет! — сказал отец.
Девушка повернулась к нему, и мы ее хорошо разглядели. У нее были чистые зеленые глаза и самое костлявое лицо из всех, что мне приходилось видеть. Я подумал, она должна благодарить Бога за то, что Он наделил ее такими глазами. Они были тем единственно красивым, чем она могла похвастаться. Тонкие губы были почти незаметны. Лицо худое и бледное. Если бы не глаза, оно казалось бы обтянутым бесцветной кожей продолговатым черепом. Но глаза были удивительно полупрозрачными. Отец снова поздоровался с ней. Она не отреагировала, открыла ногой дверь и вышла на улицу.
Там с желтовато-металлических небес накрапывал мелкий дождь. Я не видел солнца, но чувствовал: оно где-то здесь — его зевок наполнил воздух светом. Я глубоко втянул в себя воздух. Нет никакого сомнения, что рассвет пахнет совершенно по-другому, чем весь остальной день, — в нем ощущается определенная свежесть, как если кусаешь от головки лука-латука, а затем кладешь откусанной стороной к стенке, чтобы никто не заметил.
Девушка стояла под козырьком и надевала свою замечательную «аляску».
— Эй ты, привет! — Голос отца не произвел на нее ни малейшего впечатления. Я подумал, а не поможет ли, если я покашляю? Помогло. Ее прозрачные зеленые глаза осветили меня и отца.
— Что вам надо?
— Ты оцарапала мою машину.
— Какую машину?
— Мою.
— Когда?
— Вечером, примерно без четверти девять.
— Кто сказал?
— Я сказал. — Отец шагнул к красной «аляске» с зелеными фарами. — Я знаю, что это сделала ты.
— Отцепись, пока я не вызвала полицию.
— Хо-хо! Ты хочешь вызвать полицию?
— И вызову, если понадобится, проклятые толстосумы.
— Как ты меня назвала?
— Я назвала вас, толстосумы, толстосумами.
— Стоит тебе открыть рот, как ты обличаешь саму себя. Почему ты назвала меня толстосумом? Только потому, что видела мою машину?
Хорошо сказано, папа, подумал я. Девушке придется дать задний ход.
— На тебе костюм, какие носят жирные богатеи.
Хорошо сказано, Зеленоглазка. Папа, а она тебя все-таки прищучила.
— К твоему сведению, я не толстосум, — заявил отец.
— Мне плевать, кто ты такой.
Нелепый вечер зашел в тупик. Отец скрестил на груди руки и попытался переглядеть Зеленоглазку, но та так выпучила на него глаза, что казалось, они вовсе не имеют век. И что теперь? Отправляться восвояси?
— Сколько тебе лет?
— Отвяжись.
— Я хочу от тебя всего две вещи.
— Ты их уже получил.
— Я хочу признания и объяснения. Ничего больше.
Самая подходящая вещь, которую может потребовать одинокий мужчина у женщины в половине шестого утра, подумал я. Вот почему люди заводят жен и мужей, дружков и подружек — чтобы не стать невыносимо противными. Но стоит оставить мужчину на некоторое время одного, и нет такой странности, какую бы он ни учудил. Жизнь в одиночестве ослабляет иммунную систему мозга, и мозг становится уязвим перед инвазиями абсурдных идей.
— Я хочу признания и объяснения, — повторил отец и положил девушке руку на плечо, словно был охранником в магазине и застукал на месте преступления воришку.
— На помощь! Полиция! Насилуют! — взвизгнула девушка.
Отец совершил еще один странный поступок: он тоже принялся звать полицию. Пихнул меня в бок — требовал, чтобы я его поддержал. И я закричал вместе с ними: звал копов и орал, что здесь насилуют. Требовал полицейский спецназ, требовал вертолеты, требовал черта лысого. Призывал землю поглотить небеса. Это успокоило девушку. Она вышла из-под навеса на дождь. Мы двигались рядом, но больше не произносили ни слова. Зеленоглазка то и дело косилась на меня.
— Что тебя связывает с этим тупым козлом? — спросила она меня.
— Не знаю.
— Он твой отец?
— Он так утверждает.
— Это ничего не значит.
— Послушай, хулиганка, прекрати с ним разговаривать. За тобой признание.
— Ты ничего не докажешь, толстосум.
— Ты так считаешь? У тебя в кармане ключ определенного вида. Так? Эксперту-криминалисту потребуется не больше пары секунд, чтобы найти на нем частички краски, которых недостает на моей машине.
Зеленоглазка достала из кармана ключ и швырнула в лужу.
— Ох, какая я неловкая! — Она наклонилась, прополоскала ключ в воде и вытерла о рукав. — Извини, толстосум.
Пока мы шли через Гайд-парк, изменялись и освещенность, и цвета вокруг нас. Рассвет растворялся в тени деревьев. Зеленоглазка шла порывистой походкой, отец держал меня за руку и не давал отставать. В тот момент я не мог понять, что происходит. Но теперь, вспоминая его решимость гнаться за этой странной женщиной, мне кажется, он сознавал, в какую неразбериху она превратит наше будущее, и не хотел позволить ей увильнуть от этой миссии. Догадайтесь, что предстало перед нашими глазами, когда мы оказались в высшей точке парка? Над Тейлор-сквер болталось огромное сверкающее оранжевое солнце. Зеленоглазка закурила, и мы втроем стали молча наблюдать восход, а я подумал: настанет день, когда это пылающее солнце засосет землю и вместе с ней все китайские рестораны, всех пергидрольных блондинок, все убогие бары, всех одиноких мужчин, всех хулиганок и все спортивные машины, — все исчезнет в одной ослепительной вспышке, и на этом кончится жизнь. Достаточно сказать, это был фантастический восход. Я ощущал себя глазом — глазом размером с человека, глазом с ушами, носом, языком и тысячью нервов, которые топорщились, как нестриженые волосы, и лезли во что попало. Я был одновременно всеми чувствами сразу, и это мне нравилось.
Внезапно я порадовался тому, что нас никто не ждет дома. Обычно отцы и сыновья не могут уходить на всю ночь, чтобы потом встретить рассвет, если у окна их ждет встревоженная мать и жена и держит палец на кнопке телефона быстрого вызова полиции. Я повернулся к отцу и сказал:
— Хорошо, что ты один.
Он, не глядя на меня, ответил:
— Я не один; ты со мной.
Я почувствовал, что Зеленоглазка смотрит на меня, но она тут же перевела взгляд на отца. Мы шли за ней по Оксфорд-стрит, затем оказались на Райли у одного из домов квартала Сарри-Хиллз.
— Спасибо, что проводил, толстосум. Теперь ты знаешь, где я живу. И где живет мой приятель. Скоро он вернется домой и сделает из тебя отбивную.
Отец сел на ступени у входа и закурил.
— Теперь мы можем идти домой? — взмолился я.
— Пока нет.
Примерно через двадцать минут Зеленоглазка вернулась в спортивных брюках и желтой майке. Она принесла кувшин с водой, в котором что-то плавало. При ближайшем рассмотрении это оказался тампон. В кувшине покачивался использованный тампон. За ним тянулся едва заметный след крови, превращающийся в красную дымку.
— Что ты собираешься с этим делать? — ужаснулся отец.
— Успокойся, толстосум, я просто поливаю свои растения. — Зеленоглазка взболтала тампон в воде и вылила на то, что напоминало высаженную на перилах марихуану.
— Противно, — поморщился отец.
— Из своего тела я даю жизнь, — парировала Зеленоглазка.
— Зачем ты сделала царапину на моей машине?
— Отвяжись. — Девушка плюнула и повернулась ко мне: — Хочешь выпить?
— Только не из этого кувшина.
— Из холодильника.
— Что у тебя есть?
— Вода или апельсиновый сок.
— Если можно, апельсиновый сок.
— Только не давай отцу. Надеюсь, он умрет от жажды.
— Понимаю, что у тебя на уме.
Отец треснул меня по затылку. Вот те на! Почему я не могу сморозить глупость? Я устал, смущаюсь, мне все наскучило. Почему отец не устал, не смущается и ему не скучно? Мы ведем себя странно, дожидаясь на чужом крыльце признаний.
Дверь снова отворилась.
— Не забудь наш уговор, — сказала Зеленоглазка, протягивая мне стакан с апельсиновым соком.
— Не дам ему ни капли, — пообещал я.
Она тепло улыбнулась. В другой руке у нее была спортивная сумка. Девушка опустилась на колени подле отца и открыла ее. Внутри лежали конверты и письма.
— Если собираешься и дальше ко мне приставать, пусть от тебя будет хоть какая-то польза. Запечатай все это в конверты.
Отец, не говоря ни слова, взял конверты. Устроился поудобнее и принялся их лизать, словно лизать конверты на чужом крыльце — самое обычное на свете занятие. Язык работал с таким усердием, будто в этом заключался смысл его существования, а смысл нашего — оказаться в этом месте в шесть утра.
— А ты, паренек? Хочешь нас выручить?
— Меня зовут Джаспер.
— Джаспер, хочешь полизать конверты?
— Не очень. Но если надо, согласен.
Мы втроем уселись на крыльце и, не говоря ни слова, старательно набивали конверты. Невозможно было выразить, что в это время происходило, но мы то и дело поглядывали друг на друга с едва скрываемым изумлением.
— Сколько ты за это получаешь?
— Пять долларов за сотню.
— Негусто.
— Совсем негусто.
Когда она это произносила, ее серьезное, суровое лицо стало безмятежным и мягким.
— Почему ты так сильно ненавидишь богатых? — спросил я.
Зеленоглазка прищурилась.
— Потому что им уж слишком везет. Потому что пока бедные лезут вон из кожи, они жалуются на температуру в своих плавательных бассейнах. Потому что когда обычные люди попадают в передряги, законники выдают им по полной программе, а когда неприятности случаются у богатых, те выходят сухими из воды.
— А если я не богат? — вступил в разговор отец. — Если та красная спортивная машина — единственная дорогая вещь, которая у меня есть?
— Кому до тебя есть дело?
— Моему сыну.
— Это правда? — повернулась ко мне Зеленоглазка.
— Вроде бы.
Разговор отчего-то не клеился. Словно мы лишались дара речи именно в тот момент, когда он нам больше всего требовался.
— Нам нужна домработница, — неожиданно заявил отец. Язык Зеленоглазки застыл на полулизе.
— В самом деле?
— Да.
Зеленоглазка отложила конверты, ее лицо снова посуровело.
— Не уверена, что у меня есть желание работать на богатого подонка.
— Почему нет?
— Потому что я тебя ненавижу.
— И что из того?
— Работать на тебя было бы лицемерием.
— Ничего подобного.
— Как ничего подобного?
— Это было бы парадоксом.
Девушка задумалась, ее губы беззвучно шевелились, и из этого мы поняли, что в ее голове идет мыслительный процесс.
— Я уже сказала, у меня есть парень.
— Разве это мешает подметать полы?
— Плюс к тому ты для меня слишком старый и страшный. Я не буду с тобой спать.
— Послушай, я ищу человека, который бы убирался в нашей квартире и иногда готовил для Джаспера и меня. Мать Джаспера умерла. Я все время на работе, у меня нет времени заниматься стряпней. И еще, к твоему сведению, ты меня не интересуешь как женщина. Твоя бритая голова придает тебе нечто мужское. И у тебя овальное лицо. Такие мне не нравятся. Я западаю на круглолицых. Спроси кого хочешь.
Может, и спрошу.
— Так ты согласна?
— Договорились.
— Зачем ты оцарапала мою машину?
— Я не царапала.
— Ты лгунья.
— А ты извращенец.
— Считай, ты нанята.
— Отлично.
Я покосился на отца — у него было странное выражение лица, словно он всю ночь, не останавливаясь, ехал, чтобы добраться до тайного водопада, и наконец оказался на месте. Рассвет превратился в утро, а мы продолжали заниматься конвертами.
В первый вечер, когда Анук пришла приготовить еду и убраться в квартире, меня развеселило ее смущение. Она ожидала увидеть просторный дом богатого человека, а оказалась в нашей маленькой, неказистой квартире, гниющей, словно днище старой шлюпки. Приготовив обед, она поинтересовалась:
— Как вы можете так жить? Словно свиньи. Я работаю на свиней.
— Поэтому ты и сварила нам такую бурду? — парировал отец.
Анук вышла из себя. Но по неведомым мне причинам (ведь не сошелся же свет клином на нашей работе) появлялась снова и снова, однако каждый раз без устали задиристо нас осуждала, и при этом у нее было такое кислое выражение лица, будто она только что высосала целую корзину лимонов. Первым делом она раздвигала шторы, впуская свет в нашу дыру в стене и, перешагивая через устилающие пол просроченные библиотечные книги отца, испытующе поглядывала на меня, словно я был пленником, а она размышляла, не отпустить ли меня на свободу.
Поначалу Анук являлась на несколько часов по понедельникам и пятницам, но постепенно условности отпали, и она стала приходить, когда считала нужном, — не только готовить и убираться, а также есть и устраивать беспорядок. Она часто сидела с нами за столом, и благодаря ей я познакомился с новой породой людей, которых до того никогда не встречал: Анук была левшой, ценительницей искусства, провозгласившей себя «духовной личностью» и выражающей свои терпимые взгляды на мир, любовь и природу криком на собеседников.
— Знаешь, в чем твоя проблема, Мартин? — спросила она как-то отца вечером после обеда. — Ты предпочитаешь книги жизни. Думаю, книги не могут заменить жизнь. Они ее дополняют.
— Что ты об этом знаешь?
— Знаю, если вижу человека, который не знает, как жить.
— А ты знаешь?
— Есть кое-какие мыслишки.
По мнению Анук, мы с отцом представляли собой проблемы, которые следовало решать, и она взялась за дело, начав с того, что попыталась обратить нас в вегетарианцев, — расписала, как страдают забиваемые животные именно в те моменты, когда мы наслаждаемся сочной отбивной. Когда этот трюк не удался, она стала подкладывать нам на тарелки заменители мяса. Но речь шла не исключительно о еде — Анук, словно знатный китайский гун, пробовала все формы целительной духовности: терапию искусством, «повторное рождение»[33], лечебный массаж и необычно пахнущие масла. Она рекомендовала нам обратиться к специалистам, чтобы те исправили нашу ауру. Таскала на преступно невразумительные пьесы, включая такую, в которой актеры все действие играют спиной к зрителю. Казалось, ключ от наших мозгов у помешанного и нам пихают в головы кристаллы, пение ветра и буклеты, рекламирующие лекции всех подряд левитирующих над миром гуру-леваков. В это время Анук стала все более критично и напористо оценивать наш образ жизни.
Каждую неделю она исследовала новый уголок нашего душного существования и давала оценку. И не было случая, чтобы пришла в восторг. Палец Анук никогда не смотрел вверх — он указывал вниз, прямо в канализационную трубу. После того как она узнала, что отец управляет стрип-клубом, оценки ее стали еще жестче — начинались с внешнего и доходили до самых глубин. Она критиковала нашу привычку изображать друг друга по телефону и застывать от ужаса при каждом стуке в дверь, как если бы мы жили в тоталитарном государстве и выпускали подпольную газету. Замечала, что вести себя подобно студентам художественного училища и при этом владеть дорогой спортивной машиной граничит с безумием. Осуждала привычку отца целовать книги, а не меня и его манеру неделями меня не замечать, а затем неделями не давать мне покоя. Придиралась буквально ко всему: к тому, как отец горбится, сидя на стуле, и как часами взвешивает, стоит или не стоит принимать душ, как он одевается (она первая заметила, что он носит под костюмом пижаму), как лениво бреется и оставляет на лице там и сям пучки торчащей поросли.
И хотя она говорила холодным, оскорбительным тоном, все время, пока знакомила нас с последними сводками с передовой, смотрела исключительно в чашку с кофе. Но больше всего давала себе волю, когда критиковала критиканство отца, и это совершенно сбивало его с толку. Понимаете, он всю жизнь оттачивал свое презрение к ближним и довел почти до совершенства вердикт: «Мир виновен», но тут появилась Анук и все сровняла с землей. «Знаешь, в чем твоя проблема? — спросила она (она всегда начинала с этого). — Ты ненавидишь себя и поэтому ненавидишь других. Мол, зелен виноград[34]. Ты слишком занят чтением книг и размышлением о высоких материях. Тебя не беспокоят мелочи собственной жизни, а это означает, что ты презираешь всех, кто таковыми интересуется. Ты никогда не делал таких же усилий, как они, поскольку у тебя другие заботы. Ты даже не представляешь, через что приходится проходить людям». Когда она поддавала такого жару, отец оставался на удивление спокойным и редко вступался за себя.
— Знаешь, в чем твоя проблема? — спросила Анук, когда отец рассказал ей историю своей жизни. — Ты переформулируешь собственные старые мысли. Ты это сознаешь? Цитируешь самого себя, а твой единственный друг — подлый подхалим Эдди — готов соглашаться с каждым твоим словом. Но там, где тебя могут оспорить, ты молчишь о своих идеях. Развиваешь их самому себе и поздравляешь себя с тем, что согласен со всем, что говоришь.
Она продолжала в том же духе, и по мере того как в течение следующих месяцев я болезненно втискивался в подростковый возраст и мои связи с отцом ослабевали, словно страдали остеопорозом, стала метить в меня. Теперь она изливала желчь не только на мысли, надежды и самооценку отца, но и на все, что касалось меня. Она сказала мне, что у меня достаточно привлекательная внешность, чтобы заинтересовать двадцать два процента женского населения. Я решил, что цифра довольно печальная, можно сказать, омерзительная. И лишь научившись распознавать одиноких мужчин по лицам, понял, что двадцать два процента — потрясающий успех. Легионы уродливых, отчаянно одиноких и безнадежно несчастных психопатов могут рассчитывать максимум на два — таких целые армии, и за мои двадцать два каждый из них, не задумываясь, пошел бы на убийство.
И еще она разносила меня за то, что я не обращал внимания на вторую стайку рыб.
Дело в том, что банковский счет отца стал снова увеличиваться, и он, огорчившись из-за убийства (или самоубийства) прежних рыбешек, купил трех новых — на этот раз золотых, видимо, полагая, что трудности владельца напрямую зависят от породы и первая неудача постигла нас из-за того, что он приобрел рыб, которые оказались мне не по зубам. По его мнению, золотые рыбки обладали дополнительными колесиками, как у велосипеда для самых маленьких, и держались так стойко, что их не могли уморить даже самые неумелые хозяева.
Ничего подобного: я избавился и от этих рыб, но на этот раз не перекармливая, а недокармливая их. Они умерли от голода. Но мы продолжали спорить до самого дня смерти отца, чья в этом вина. Я неделю гостил у своего приятеля Чарли и, клянусь Богом, когда уходил из дома, попросил отца: «Не забывай кормить рыбок». Отец вспоминал этот эпизод совершенно по-другому. В его памяти отложилось, что перед тем как закрыть за собой дверь, я сказал только «Пока!». Как бы то ни было, за неделю моего отсутствия рыбы погибли от жесточайшего истощения, но в отличие от людей в подобных ситуациях не стали заниматься поеданием друг друга. Просто позволили себе угаснуть.
Анук приняла сторону отца, и я отметил, что это был единственный случай, когда он воспользовался плодами перемирия, объединившись с ней против меня. Должен сказать, их союз меня озадачил. Они нисколько не подходили друг другу, словно высаженные на необитаемый остров раввин и заводчик питбулей. Незнакомцы, вынужденные объединиться во время кризиса, только кризис отца и Анук был безымянным и не имел ни начала, ни конца.
Через год после того как Анук поступила к нам на работу, отцу неожиданно позвонили.
— Смеетесь? — ответил он. — Ни за что! Ни при каких обстоятельствах! Даже если вы меня похитите и станете пытать! Сколько на круг? Отлично. Да, да, согласен. Когда приступать?
Новость была хорошей. Американская кинокомпания прослышала про Терри Дина и решила превратить историю его жизни в голливудский боевик. Компания хотела, чтобы отец выступил консультантом и помог избежать неточностей, хотя действие фильма перенесли в США, а героем стал покойный бейсболист, который явился из ада отомстить товарищам за то, что те забили его до смерти.
Похоже, отец получил шанс заработать на воспоминаниях хорошие деньги, но почему именно сейчас? В Австралии на эту тему вышли два фильма — с множеством ошибок, и отец в обоих случаях отказался от сотрудничества. Так почему теперь сдался? Откуда эта готовность заработать на мертвом родственнике? Это был очередной тревожный внезапный поворот на сто восемьдесят градусов — в обмен на щедрый чек писатель мог прийти, брать соскобы с отцовского мозга и изучать, что у него внутри. Анук обладала сверхъестественным даром видеть в яблоке червя и тут же сказала:
— Знаешь, в чем твоя проблема? Ты живешь в тени своего брата.
И когда на следующей неделе в нашу квартиру весело ворвался двадцатитрехлетний, жующий резинку писатель и попросил:
— Так расскажите, каким был Терри Дин в детстве, — отец схватил его за рукава рубашки и вышвырнул за дверь. За ним последовал его ноутбук. Пришлось являться в суд, в результате чего «новая работа» стоила отцу четыре тысячи долларов и несколько нежелательных публикаций.
— Знаешь, в чем твоя проблема? — спросила в тот вечер Анук. — Ты фанатик, но фанатик по отношению вообще ко всему. Не понимаешь? Ты размазываешь свой фанатизм слишком широко и слишком тонким слоем.
Но наши истинные проблемы заключались в другом. Невозможно блаженно плыть в слепящей дымке, когда рядом стоят и кричат: «Это вожделение! Это гордыня! Это праздность! Это пагубная привычка! Это пессимизм! Это ревность! Это „виноград зелен“!» Анук ломала нашу глубоко укоренившуюся традицию ходить неспешными, никуда не ведущими кругами, где центром была наша вызывающая клаустрофобию квартира. Мы знали единственный способ, как продвинуться вперед: шагнуть навстречу нашим мелочным желаниям и при этом громко пыхтеть, чтобы привлечь к себе внимание. А бесконечно оптимистичная Анук хотела превратить такие творения, как мы, в совершенные существа! Желала, чтобы мы стали тактичными, предупредительными, сознательными, нравственными, сильными, относящимися к другим с состраданием, преданными, бескорыстными и отважными. И не отступала, пока мы не приобрели достойную сожаления привычку обращать внимание на все, что делаем и говорим.
Через несколько месяцев ее дотошной надоедливости и капания на макушку мы больше не пользовались пластиковыми пакетами и редко ели что-нибудь с кровью. Мы подписывали всякого рода петиции, присоединялись к бесполезным протестам, вдыхали фимиам, складывались в трудновыполнимых позах йоги — все ради того, чтобы подняться на вершину самосовершенствования. Но были и перемены, которых мы вовсе не хотели, — стремительные провалы в ущелье. Благодаря Анук мы жили в вечном страхе перед самими собой. Кто бы первым ни приравнял самопознание к изменению, он не уважает человеческую слабость, и его необходимо срочно отыскать и предать смерти. Объясню почему: Анук обозначила наши проблемы, но у нее не было ни средств, ни технологий бороться с ними. И мы, конечно, тоже понятия не имели, как это делать. Следовательно, из-за Анук мы не только остались с грузом наших прежних проблем, но нас отягощало ужасное бремя — сознание, что это наши проблемы. И это порождало новые проблемы.
III
С моим отцом явно было что-то неладно. Он плакал. Плакал в спальне. Я слышал сквозь стены его рыдания. Слышал, как он расхаживает по одному и тому же месту. Почему он плакал? Раньше я никогда не слышал, чтобы он плакал. Думал, он не обладает такой способностью. А теперь эти звуки доносились до меня каждую ночь и утром перед тем, как он уходил на работу. Я счел это дурным знаком. Чувствовал, что его плач пророческий, чувствовал, что его слезы не о том, что было, а о том, что должно случиться.
Между рыданиями он разговаривал сам с собой: «Проклятая квартира! Слишком маленькая. Не могу в ней дышать. Могила. Надо бороться. Кто я такой? Как мне себя определить? Выбор бесконечен и, следовательно, ограничен. О прощении в Библии много говорится, но нигде не сказано, что надо прощать самих себя. Терри себя не простил, и его все любят. Я же ежедневно прощаю себя, и меня никто не любит. Страх и бессонница. Не могу научить мозг спать. Ну, как твое помрачение сознания? Все больше и больше давит…»
— Папа!
Я приоткрыл дверь в его комнату — в полумраке его лицо показалось мне суровым, а голова была похожа на свисающую с потолка лампочку без плафона.
— Джаспер, окажи мне одолжение — притворись, что ты сирота.
Я затворил дверь, вернулся к себе в спальню и притворился сиротой. Хуже мне от этого не стало.
Затем плач оборвался так же внезапно, как начался. Отец вдруг стал выходить по ночам из дома. Это было что-то новенькое. Куда он отправлялся? Я последовал как-то за ним. Он шел по улицам подпрыгивающей походкой и махал прохожим рукой. Ему не отвечали. Отец нырнул в небольшой паб. Я заглянул в окно — он сидел на табурете у стойки и пил. Не в уголке, в одиночестве — а болтал с людьми и смеялся. Это уже было нечто совершенно новое. Его лицо порозовело. Пропустив пару кружек пива, он влез на табурет, выключил телевизор, оборвав трансляцию футбольного матча, и что-то начал вещать окружающим, сам при этом смеясь и размахивая кулаком, словно диктатор, отпускающий шутки во время казни своего любимого диссидента. Кончив говорить, он поклонился (хотя ему никто не хлопал в ладоши), слез с табурета и при входе в другой паб закричал:
— Привет, ребята! — А выходя, бросил: — Посмотрим, что мне удастся сделать.
Затем он скрылся в тускло освещенном баре, походил там кругами и, ничего не заказав, вышел. Далее был ночной клуб. Господи! Неужели вот на это подвигла его Анук?
Потом его унес эскалатор «Колбы» — модной дискотеки, устроенной в виде огромной стеклянной чаши с возвышением по периметру. Я забрался на возвышение и вгляделся в середину. Сначала я не мог разглядеть отца. Не мог разглядеть ничего, кроме красивых, безукоризненно сложенных людей, которых на короткие мгновения выхватывали из темноты лампы стробоскопа. Затем я его заметил. Вот это да! Он пытался танцевать. Обливался потом, задыхался, неловко двигался и как-то до странности сонно размахивал руками, словно дровосек, колющий в космосе деревяшки. Но при этом он веселился. Или веселил других? Его улыбка была вдвое лучезарнее нормальной улыбки, и он похотливо таращился на груди всех размеров и вероисповеданий. Но что это? Он танцевал не один! Он танцевал с женщиной! Да так ли это? Нет, он танцевал не с ней, а за ней — вращался по спирали за ее спиной, а она не слишком обращала на него внимания, и это его не устроило. Поэтому он выскочил перед ней и пытался обворожить улыбкой шириной в милю. Я подумал: неужели он приведет ее в нашу убогую, грязную квартиру? Но нет, она не клюнула, и отец переключил свое внимание на другую — ниже ростом и полнее. Спикировал на нее и повел в бар — заказал выпивку, а деньги протянул так, словно платил выкуп. Пока они разговаривали, отец положил руку ей на талию и попытался привлечь к себе. Женщина сопротивлялась и в конце концов ушла, но улыбка отца сделалась еще шире, от чего он стал похож на шимпанзе, которому перед съемками телевизионной рекламы размазали по деснам арахисовое масло.
К отцу подошел вышибала с плоским носом, без шеи, в облегающей черной майке, и поволок его вон из клуба. На улице отец сказал ему, чтобы он оттрахал собственную мать, если раньше не успел этого сделать. С меня было довольно. Я решил, что видел достаточно и пора возвращаться домой.
В пять утра он постучал в дверь. Потерял ключи! Я открыл ему и увидел, что он весь потный, желтый и продолжает с середины какую-то фразу. Не дослушав, я вернулся в постель. Больше я за ним не следил, а когда рассказал об этой ночи Анук, она заметила, что это либо «очень хороший знак», либо «очень плохой знак». Не представляю, что он делал в другие ночи, когда уходил в город, но думаю, все они были вариациями на одну тему.
Месяц спустя он снова был дома и плакал. Но хуже было другое: он стал смотреть на меня, когда я спал. В первый раз вошел ко мне в спальню, когда у меня слипались глаза, и сел у окна.
— В чем дело? — спросил я его.
— Ни в чем. Спи.
— Ты чего там сел?
— Хочу здесь немного почитать.
Отец включил лампу и начал читать. Я наблюдал за ним с минуту, затем снова положил голову на подушку и закрыл глаза. Было слышно, как он перелистывает страницы. Через несколько минут я украдкой приоткрыл один глаз и чуть не отпрянул. Отец в упор глядел на меня. Мое лицо оставалось в тени — он не видел, что я смотрю на него, и смотрел на меня. Затем он перевернул страницу, и я понял, что он только притворяется, что читает, — это было предлогом, чтобы смотреть на меня, пока я бодрствую с закрытыми глазами, чувствую на себе его взгляд и слышу, как он в тишине переворачивает страницы. Уверяю, в этих бессонных ночах было нечто зловещее.
Затем он стал воровать в магазинах. Началось все удачно: отец принес домой полную сумку авокадо, яблок и увесистых кочажков цветной капусты. Фрукты и овощи — чем плохо? Затем принялся красть расчески, таблетки от ангины, лейкопластырь — аптечные товары. Тоже полезно. После этого увлекся бесполезнейшей чушью из магазина сувениров — принес кусок старой деревяшки со словами на табличке: «Мой дом — моя крепость», остроконечную хлопушку и коврик с надписью: «Ты так и не узнаешь, сколько у тебя друзей, если не обзаведешься бунгало у моря». Забавно положить такую вещицу в бунгало у моря, но не было у нас бунгало.
Потом он опять плакал в кровати.
Потом смотрел на меня.
Потом стал сидеть у окна. Не знаю точно, когда и зачем он облюбовал этот пост, но к своим обязанностям относился добросовестно. Половина лица высовывалась на улицу, другая половина скрывалась в сбитых в кучу занавесях. Нам стоило бы обзавестись подъемными жалюзи — прекрасным сопутствующим приспособлением при острых приступах паранойи: ничто не создает такой таинственности, как узкие линии тени на лице. Но что он мог видеть из окна? В основном тыльную сторону чьего-то дерьмового жилья. Ванны, кухни, спальни. Ничего интересного. Жующего яблоко мужчину в исподнем с бледными костлявыми ногами, ругающуюся с кем-то невидимым и одновременно красящую губы женщину, пожилую пару, чистящую зубы непослушной немецкой овчарке, — и все в таком роде. Отец смотрел на это мрачными глазами. Но то была не зависть — я был уверен. Ему никогда не казалось, что трава у соседа зеленее, чем у него. Разве что более жухлая.
Все вокруг продолжало мрачнеть. Его настроение оставалось мрачным, лицо было мрачным. Речь — мрачной и зловещей.
— Поганая стерва! — как-то сказал он в окно. — Мерзкая дрянь!
— Кто? — спросил я.
— Сука, что живет напротив и подглядывает за нами.
— Это ты подглядываешь за ней.
— Только чтобы знать, не подглядывает ли она.
— Ну и как?
— Сейчас нет.
— Так в чем проблема? — поинтересовался я.
Проблема была вот в чем. Обычно он был забавным. Да, я всю жизнь на него жаловался. Но мне не хватало его прежнего. Куда подевалась его добросердечная нечестивость? Вот что было в нем забавным. В затворничестве кроется истеричность. Бунт — нечто такое, от чего надорвешь от смеха живот. Но плач редко бывает забавным, а антисоциальная ярость никогда не вызывает усмешки — во всяком случае, у меня. Теперь отец без всякого чувства юмора целый день держал занавеси закрытыми, и в квартиру не проникал свет. Утро не отличалось от полдня, не осталось никаких сезонных различий. Все изменения происходили только во мраке. И какие бы грибы не зарождались в его психике, они бурно разрастались в этом темном, сыром месте. Вот это уже было совсем не забавно.
Как-то вечером я пролил на кровать кофе. Клянусь, не вру — в самом деле кофе. Но жидкость просочилась сквозь простыни на матрас, и пятно стало похоже на мочу. Я подумал, Анук так и решит, что это моча. Сорвал с кровати простыни, полез в шкаф за новыми, но там их не оказалось.
— Где все простыни? — спросил я отца.
— Снаружи.
Мы жили в квартире, и у нас не было никакого «снаружи». Я задумался и пришел к пугающему выводу. Пошел проверить и раздвинул шторы. Внешнего мира не оказалось. Мой взгляд уперся в простыни. Отец развесил их на окнах с внешней стороны, словно белые хлопающие щиты, видимо, для того, чтобы скрыть нас от любопытных глаз. Но нет, они были не белыми. На белой ткани проступали знаки. С внешней стороны было написано красным: «Мерзкая дрянь».
Дело было плохо. Я это понимал.
Снял простыни и спрятал вместе со своими, на которых была моча. Разве я говорил, что ее там не было? Ну ладно, признаю: была (но мой случай был далек от тех, когда дети пачкают постель, чтобы привлечь к себе внимание, у меня так проявлялся страх перед родителями).
Чтобы молиться, не обязательно верить. Молитва больше не символ веры, а скорее нечто искусственно привитое кино и телевидением, наподобие поцелуя под дождем. Я молился за выздоровление отца, как юный актер: на коленях, сжав ладони, склонив голову и закрыв глаза. Я даже поставил за него свечу — не в церкви, до этого не дошло — поздно вечером на кухне, когда его ночные бормотания достигли лихорадочного накала. Я надеялся, свеча окутает его неведомым, плотным покровом…
Анук была рядом — чистила кухню с пола до потолка и приговаривала, что работает не только за зарплату, но ждет похвалы и, призывая в свидетели мышиные какашки и тараканьи гнезда, повторяла: своими усилиями она спасает наши жизни.
Отец растянулся на диване, закрыв ладонями лицо.
Анук перестала убираться и стояла на пороге.
Он почувствовал, что она на него смотрит, и крепче надавил ладонями на глаза.
— Мартин, черт возьми, что с тобой происходит?
— Ничего.
— Хочешь, я тебе скажу?
— Господи, не надо!
— Ты упиваешься жалостью к себе. Ты разочарован. Твои желания не осуществились. Ты считаешь себя особенным и заслуживающим особенного обращения, но начинаешь понимать, что никто в мире не разделяет твоего мнения. Ситуация осложняется тем, что прославился твой брат и его превозносят, как бога, хотя богом ты считаешь себя, и это повергает тебя в бездонный колодец депрессии, где темные мысли, подкармливая друг друга, разъедают тебя. Паранойя, мания преследования и, по-видимому, импотенция. Скажу тебе вот что: тебе надо как-то выбираться, пока ты не сделал чего-нибудь такого, о чем будешь сожалеть.
Слушать это было мучительно, словно наблюдать, как кто-то поджигает шутиху, но, вглядевшись, вдруг понять, что это не шутиха, а неразорвавшийся снаряд. Только отец не был неразорвавшимся снарядом.
— Перестань клеветать на мою душу, стерва.
— Мартин, любой другой поспешил бы от тебя убраться. Но кто-то должен тебя вразумить. Кроме того, ты пугаешь сына.
— С ним все в порядке.
— Ничего подобного! Он мочится в постель.
Отец приподнял голову над диваном так, что я видел только его редеющие волосы.
— Джаспер, поди сюда!
Я подошел к волосам.
— Джаспер, нет ли у тебя депрессии?
— Не знаю.
— Ты всегда такой спокойный. Это только фасад?
— Не знаю.
— Что тебя гложет, Джаспер?
— Ты! — закричал я и бросился в свою комнату.
Тогда я еще не понимал, что неуравновешенное состояние отца могло направить меня по той же кривой дорожке.
Вскоре после того вечера Анук, желая поднять мне настроение, повела меня на Большую пасхальную ярмарку. После скачек, фокусников и другой ерунды мы пошли посмотреть, как оценивают домашний скот. И я, глядя на животных, притворился, что у меня приступ хронического нарушения равновесия, — так я развлекался в последнее время: натыкался на людей, запинался, падал в витрины магазинов и все такое прочее.
— Что с тобой? — закричала Анук, хватая меня за плечи.
— Не знаю.
Она стиснула мне руки.
— Ты весь дрожишь.
Так оно и было. Мир вертелся передо мной, ноги подгибались, как соломинки. Тело сотрясалось и больше не подчинялось мне. Я довел себя до ручки, наигранная болезнь овладела мной, и на минуту у меня вылетело из головы, что я здоров.
— На помощь! — пискнул я. Люди бросились ко мне со всех сторон, среди них и распорядители ярмарки. Наклонились надо мной и с любопытством таращились (если бы мне угрожала реальная опасность, от этих давящих на голову сотен взглядов было бы мало пользы).
— Расступитесь, ему нечем дышать! — закричал кто-то.
— У него припадок! — подхватил другой.
Я не мог сориентироваться в пространстве, меня мутило. По лицу катились слезы. Но вдруг я вспомнил, что это только игра. Напряжение в теле исчезло, тошноту сменил страх, что я буду раскрыт. Глаза отскочили на пару футов назад, но сила их взгляда не стала меньше. Анук держала меня в объятиях, и это показалось мне смешным.
— Отпусти! — Я оттолкнул ее и вернулся к животным. Скот оценивали кожаные люди в австралийских шляпах. Я прислонился к забору. Слышал, что Анук что-то сзади горячо шептала, но не оборачивался. Вскоре она встала рядом со мной:
— Тебе лучше?
Мой ответ никто бы не расслышал. Мы молчали. Прошла минута, и главный приз выиграла бежевая корова с белым пятном на спине, потому что выглядела самым сочным бифштексом во всем загоне. Мы все аплодировали, словно не видели ничего абсурдного в том, чтобы хлопать коровам.
— Вы с отцом очень подходите друг другу, — заявила Анук. — Пойдем отсюда, когда сможешь.
Мне стало страшно. Что я вытворяю? Вдруг его голова — это пустая раковина, в которой слышны звуки моря? Вдруг все это связано с моим психическим состоянием? Его жесты похожи на бьющихся в окна безумных птиц. Означает ли это, что и мне следует вести себя так же?
Через пару недель мы с отцом отвезли Анук в аэропорт. Она собиралась на несколько месяцев на Бали на процедуры массажа. Но прежде чем пройти на посадку, она отвела меня в сторону.
— Я чувствую себя немного виноватой, что оставляю тебя сейчас. Твой отец на грани и вот-вот сорвется.
— Пожалуйста, не уезжай, — попросил я.
Но она уехала, а через неделю отец сорвался.
Месячный цикл плача, расхаживаний по комнате, крика, наблюдения за тем, как я сплю, и воровства в магазинах он на этот раз прошел всего за неделю. Затем все стало сжиматься, и цикл занял только день, а каждая стадия — примерно час. Потом цикл сократился до часа: отец вздыхал, стенал, что-то бормотал и воровал (в газетном киоске на углу), в слезах возвращался домой, срывал с себя одежду и голым расхаживал по квартире, причем его тело выглядело так, словно его наспех составили из отдельных частей.
В дверь постучал Эдди.
— Почему твой отец не выходит на работу? Заболел?
— Можно сказать и так.
— Я могу его повидать?
Он прошел в спальню и закрыл за собой дверь. А через полчаса появился и, потирая шею, словно отец заразил его сыпью, пробормотал:
— Господи! Давно это началось?
— Не знаю. С месяц назад. Или с год.
— Как же его привести в порядок? — спросил себя Эдди. — Здесь требуется «мозговой штурм». Надо поразмыслить. Дай мне подумать.
Мы целых двадцать минут оставались в топком молчании. Эдди ворочал мозгами. Мне становилось нехорошо от того, как он дышал через ноздри, забитые чем-то скрытым от моих глаз. Еще через десять минут он сказал:
— Помозгую над этим дома, — и ушел. Но о результатах своих раздумий не сообщил. Если у него и рождаются блестящие идеи, то, видимо, на это требуется достаточно много времени.
Через неделю снова раздался стук в дверь. Я пошел на кухню, приготовил несколько тостов и начал дрожать. Не понимаю, каким образом я почувствовал, что Вселенная отрыгнула для меня нечто особенное. Знал — и все. Стук в дверь продолжался. Я не хотел перегружать свое воображение и против воли открыл. На пороге стояла женщина с обвислым лицом и большими коричневыми зубами; к лицу было приклеено выражение сострадания. Ее сопровождал полицейский. Я сразу догадался, что сострадание было адресовано отнюдь не полицейскому.
— Ты Каспер Дин? — спросила женщина.
— В чем дело?
— Можно войти?
— Нет.
— Мне прискорбно это говорить, но твой отец в больнице.
— С ним все в порядке? Что случилось?
— Заболел. И пробудет там некоторое время. Надо, чтобы ты поехал с нами.
— О чем вы толкуете? Что с ним?
— Объясним в машине.
— Я вас не знаю, не представляю, что вам от меня надо, так что валите отсюда.
— Пошли, сынок, — проговорил полицейский, явно не собираясь следовать моему совету.
— Куда?
— В дом, где ты можешь побыть пару дней.
— Мой дом здесь.
— Мы не имеем права оставить тебя одного. Во всяком случае, пока тебе не исполнится шестнадцать.
— Ради Бога — я всю жизнь заботился о себе сам.
— Пошевеливайся, Каспер! — рявкнул полицейский.
Я не сказал ему, что меня зовут Джаспер. Что Каспер — вымышленное отцом имя, а сам Каспер уничтожен много лет назад. Решил подыграть, пока не выясню, как обстоят дела. Известно было одно: мне не исполнилось шестнадцати лет, поэтому я не обладал никакими правами. Люди много рассуждают о правах детей, но это вовсе не те права, которые требуются детям, когда в них возникает необходимость.
Я сел с ними в полицейский автомобиль.
По дороге мне объяснили, что отец въехал на своей машине в витрину «Котла удовольствий». Его действие можно было бы принять за несчастный случай, если бы на этом все кончилось, но он повернул руль в положение крутого виража и погнал автомобиль вокруг танцплощадки, подминая под себя столы и стулья, разнес все на своем пути и уничтожил бар. Полицейским пришлось силой вытаскивать его из салона. Никто не сомневался, что он свихнулся. И теперь он находился в доме для умалишенных. Я не удивился. Отрицание цивилизации не остается без последствий, если человек продолжает в ней существовать. Одно дело взирать на нее с вершины горы, но отец бултыхался в самой середине, и его яростные противоречия бодались друг с другом до бесчувствия.
— Могу я его навестить?
— Не сегодня, — ответила женщина. Мы подъехали к дому на окраине города. — Побудешь здесь пару дней, а мы в это время свяжемся с твоими родственниками и попросим тебя забрать.
Родственниками? Не знал никого в этом качестве.
Дом представлял собой одноэтажное кирпичное строение и напоминал обыкновенное семейное жилище. Никто бы не сказал, что в нем складировали осколки разбитых семей. Полицейский, притормаживая, посигналил, и из дверей вышла женщина, не человек, а один живот, с улыбкой, которая, как я решил, мне будет являться в тысяче самых жутких кошмаров. Эта улыбка говорила: «Твоя трагедия — мой пропуск на небеса. Так что иди ко мне, и давай обнимемся».
— Ты, должно быть, Каспер, — начала она, и в это время к ней присоединился лысый мужчина, который кивал так, что можно было подумать: Каспер — это он.
Я промолчал.
— Я — миссис Френч, — заявила женщина-живот таким тоном, будто быть миссис Френч — само по себе достижение.
Поскольку я не отвечал, меня повели в дом и показали детей, смотрящих в гостиной телевизор. По привычке я окинул взглядом девичьи лица. Я так поступал, даже когда передо мной были убогие. Хотел понять, есть ли такая физическая красота, о которой я мечтал или которая меня влекла. Делал это в автобусах, в больницах и на похоронах близких друзей. Поступал так, чтобы немного облегчить давящий на меня груз. И не изменю себе даже на смертном одре. Но в том доме все оказались некрасивыми, по крайней мере внешне. Подростки уставились на меня, словно я был выставлен на продажу. Половина из них казались покорными всему, что приготовила для них судьба, другая половина вызывающе ворчала. Я не проявил к ним никакого интереса — у меня не было сомнений, что каждый из них мог похвастаться трагедией, которую я не оплакал бы и за века. Я был слишком занят в этой темнице для несовершеннолетних — старел каждую минуту на десять лет.
Парочка продолжала экскурсию. Мне показали кухню, задний двор. Показали мою комнату — что-то вроде слегка приукрашенного шкафа для одежды. Сколько бы люди ни казались милы и добры, как бы слащаво ни говорили, я привык экономить время и сразу приходить к заключению, что они — извращенцы и только и ждут, когда наступит темнота.
Я бросил сумку на узкую кровать, а миссис Френч сказала:
— Тебе здесь понравится.
— Шутите? — отозвался я. Терпеть не могу, когда мне говорят, где и что мне понравится. Ведь это решаю даже не я. — И что теперь? У меня есть право на один телефонный звонок?
— Здесь не тюрьма, Каспер.
— Увидим.
Я позвонил Эдди и спросил, не согласится ли он забрать меня к себе. Но он ответил, что просрочил визу и в силу этого живет нелегально и не имеет возможности выступить в роли моего легального опекуна. Позвонил на квартиру Анук — там ответил ее сожитель и сказал то, что я знал и без него: Анук по-прежнему поджаривалась на солнце в буддийском центре медитации на Бали и не собиралась возвращаться домой, пока у нее не кончатся деньги. Я попался. Повесил трубку, вернулся в свой кубик темноты и заплакал. Никогда до этого момента я не думал со страхом о своем будущем. Вот в чем заключается истинная потеря невинности — оценить границы собственного бессилия.
Дверь не имела замка, но я умудрился засунуть за ручку ножку стула. Сидел без сна и ждал зловещих звуков. Часам к трем утра меня сморило, и могу предположить, что если меня и изнасиловали, то я в это время крепко спал и грезил океаном и горизонтами, до которых мне никогда не добраться.
IV
На следующий день в сопровождении миссис Френч я поехал навестить отца. И к своему стыду, должен признать, что волновался, когда мы влезали в машину. Мне еще не доводилось бывать в доме для умалишенных. Как там? Похоже на кино, и дом скорби оглашают визгливые вопли его обитателей? Я даже начал надеяться, что пациенты не настолько напичканы успокоительным и имеют силы колотить деревянными ложками по донышкам кастрюль.
По дороге я не сказал ни единого слова, а миссис Френч бросала на меня нетерпеливые взгляды. Молчание сопровождало нас весь путь. Машина подъехала к магазину печати.
— Почему бы тебе не купить отцу журнал? — Миссис Френч нала мне десять долларов, и я, переступая порог магазинчика, стал размышлять, что может понравиться слетевшему с катушек человеку? Порнография? Развлечения? Я взял конноспортивный журнал, но тут же положил обратно. Не подойдет. В конце концов я остановился на книжечке с головоломками, лабиринтами, анаграммами и задачами — пусть тренирует мозг.
В больнице слышались бешеные крики — подобные мы связываем в сознании с реками кипящей крови. Выйдя из лифта, я увидел бесцельно бродящих по коридорам людей — их ноги дергались, языки вывалились, рты широко раскрыты, словно они пришли на прием к дантисту. В глазах желтизна. В нос бил запах, не похожий ни на какой другой. Низвергнутые во тьму люди, эти погруженные в свои кошмары человеческие отбросы были одеты в грязные белые халаты, и их психопатия выпирала из них словно ребра. Они казались угольками гаснущего костра. Куда им отсюда идти, когда к ним вернется рассудок?
Врачи передвигались нервной походкой и срывали с лиц больных безумный смех. Я вгляделся в нянечек: как они могли здесь работать? Для этого им требовалось стать либо садистками, либо святыми. А не могли ли они одновременно быть и тем и другим? И нянечки, и врачи выглядели усталыми: из голов выгонять вредные мысли — труд явно изматывающий.
Я подумал: разве существует на свете человеческое существо, способное выйти из этого дома безнадежного кошмара и, потирая руки, сказать: «Ну, теперь за работу!»?
Сестра в регистратуре сидела зловеще спокойно, и по ее страдальческому выражению можно было подумать, что она собиралась с духом перед тем, как получить удар по лицу.
— Джаспер Дин к Мартину Дину, — сказал я.
— Родственник?
Я не ответил, и она через некоторое время добавила:
— Я позову доктора Грега.
— Надеюсь, это его фамилия, а не имя.
Сестра подняла телефонную трубку и позвонила врачу. А я покосился на миссис Френч, стараясь понять, заметила ли она, что я назвал себя не Каспером. Если и так, то по ней это невозможно было понять.
Через пару минут появился доктор Грег. Энергичный, он, судя по всему, считал, что нравится абсолютно всем, особенно с первого взгляда.
— Рад, что ты пришел. Твой отец не желает с нами разговаривать.
— И?
— Может, зайдешь к нему и поможешь нам?
— Если он не желает разговаривать, следовательно, ему неинтересно, что вы думаете. И мое присутствие ничего не сможет изменить.
— Почему ему неинтересно, что я думаю?
— Вы, вероятно, говорили нечто вроде: «Мы на вашей стороне, мистер Дин» или «Мы здесь для того, чтобы вам помочь».
— И что в этом нехорошего?
— Вы ведь психиатр? Так?
— Да.
— Он читал книги, написанные вашими предшественниками: Фрейдом, Юнгом, Адлером, Ранком, Фроммом и Беккером. Вы должны его убедить, что вы из того же теста.
— Но я не Фрейд.
— Вот в этом-то и заключается ваша проблема.
Миссис Френч осталась ждать в приемном покое, а я отправился за доктором Грегом. Мы шли по мрачным коридорам, сквозь бесчисленные открывающиеся и закрывающиеся двери. Добрались до палаты отца, и врач открыл ее ключом. Внутри оказались: узкая кровать, стол, стул и размазанные по тарелке куски неизвестной еды. Смотреть на отца было все равно что на голое дерево осенью.
— Мартин, вас пришел навестить сын, — объявил доктор Грег.
Когда отец повернулся, я вскрикнул. Он выглядел так, словно из его лица извлекли все мышцы и кости.
— Как поживаешь? — спросил я, будто нас знакомили. Он сделал шаг вперед, взгляд ошеломленный, как у женщины после родов.
Если отец и дал обет молчания, при виде меня он его нарушил.
— Пойми, Джаспер, не существует способа убить в себе прежние «я». Они похоронены в братской могиле поверх других и ждут возможности воскресения. И поскольку они однажды испытали смерть, то превращают тебя в зомби, потому что сами зомби. Понимаешь, куда я клоню? Все твои прежние просчеты из кожи вон лезут, чтобы обрести жизнь.
Я посмотрел на доктора Грега:
— Вы хотели, чтобы он заговорил? Пожалуйста, он говорит.
Отец вызывающе прикусил нижнюю губу. Я подошел к нему и прошептал:
— Папа, тебе надо отсюда выбираться. Меня загребли в государственный приют. Это ужасно.
Он не ответил. Психиатр тоже ничего не сказал. Я окинул взглядом палату. Для больного сознания не могло быть среды хуже — здесь у отца будет много времени для размышлений, и если его недуг и имел причину, то это чрезмерные размышления; слишком напряженная работа мысли разрушит его мозг. Я посмотрел на доктора Грега. Он оперся о стол и наблюдал за нами, будто смотрел пьесу, в которой ни один из актеров не знает, чья очередь говорить.
— Вот, я тебе кое-что принес. — Я протянул отцу книжку с головоломками. Принимая ее, он бросил на меня грустный взгляд и принялся листать, то и дело тихо мыча себе под нос «гм».
— Карандаш! — Не поднимая головы, он раскрыл ладонь.
Я покосился на психиатра. Тот нехотя порылся в кармане рубашки и осторожно, словно это было мачете, дал мне карандаш. Я передал его отцу, и тот начал путешествие по первому лабиринту. Я пытался подобрать какие-то слова, но в голову не приходило ничего, кроме «пожалуйста», хотя он не сказал «спасибо».
— Готово, — сообщил отец, покончив с первой задачей.
— Мартин, — позвал доктор Грег. Отец дернулся, перевернул страницу и занялся вторым лабиринтом. Оттуда, где я сидел, книгу я видел вверх ногами, и у меня закружилась голова.
— Слишком просто, — буркнул отец и, перевернув страницу, приступил к третьему лабиринту. Затем, ни к кому не обращаясь, добавил: — Они к концу книги постепенно усложняются.
Он с остервенением наскакивал на головоломки. А взгляд доктора Грега говорил: «Как тебе пришло в голову дать человеку с расстроенным сознанием сборник задач?» И я был вынужден согласиться: следовало послушаться первого порыва и приобрести отцу порно.
— Эдди передал, что ты можешь вернуться на работу, как только будешь готов, — сказал я.
— Проходимец, — ответил он, не поднимая головы.
— А мне кажется, он к тебе добр, учитывая тот факт, что ты разорил его клуб.
— В первый день, когда мы познакомились с ним в Париже он предложил мне денег. Затем предложил работу. Затем нашел мне работу. Потом последовал за мной сюда, в Австралию, и, давал денег на твой прокорм. Не много: сотню раз, сотню два, но продолжал меня выручать.
— Похоже, у вас есть очень надежный друг, — вставил психиатр.
— Что вы об этом знаете? — взорвался отец.
Довольно трепотни, подумал я, подошел вплотную к отцу и снова попытался прошептать ему на ухо:
— Папа, мне надо, чтобы ты отсюда выбрался. Меня засадили в приют. — Он не ответил и занялся последним в книге лабиринтом. — Там опасно. Некоторые ребята заглядываются на меня, — солгал я.
Отец промолчал, только поморщился, но не на мою неприглядную ложь, а потому, что не поддавалась задачка.
— Мартин, — пропел психиатр, — почему вы не хотите посмотреть на своего сына?
— Я знаю, как он выглядит, — отрезал отец.
Не вызывало сомнений: мучительная посредственность врача действовала на него удушающе. Психиатр забрел в грязных сапогах в темные области его сознания и, ничего не понимая, вытаптывал все, что попадало под ноги. А отец хотел, чтобы им занимались Фрейд или Юнг, но его потерявший ориентиры мозг не находил подтверждений, что в этом государственном загоне для людей прозябал непризнанный гений.
Он все еще бился над последним лабиринтом. Карандаш блуждал по странице, но каждый раз забредал в тупик.
— Что за черт? — Он так громко скрипел зубами, что даже нам было слышно.
— Мартин, отложите книгу и поговорите с сыном.
— Заткнись! — Отец внезапно вскочил с кровати и топнул ногой. Схватил стул и поднял его над головой. Он тяжело дышал, все его тело сотрясалось. — Немедленно выпустите меня отсюда! — кричал он, размахивая стулом над головой.
— Опустите стул! — повысил голос доктор Грег. — Джаспер, не бойся.
— Я не боюсь, — ответил я, хотя на самом деле немного боялся. — Папа! — повернулся я к отцу. — Не сходи с ума!
В этот момент, как обычно случается в кино, подошло подкрепление. В палату вбежал дюжий дежурный, сгреб отца и толкнул на стол. Другой выпихнул меня в коридор, но я мог наблюдать за отцом через маленькое окошко в двери. Дежурные прижали его к столу, и один из них воткнул в его руку иглу. Отец отбивался и кричал — что бы там ни текло из шприца, моментального действия оно не оказывало. Вздрюченный метаболизм отца не спешил реагировать, уж слишком он был наэлектризован в своем возбуждении. Затем один из дежурных загородил от меня отцовское лицо, и я подумал, что, когда наступит апокалипсис, передо мной наверняка возникнет некто с высоким чубом на голове. Наконец дежурный отодвинулся, и я увидел, что отец обмяк, стал сонным и впадает в психическую двойственность. Еще пара спазмов, и он обрел блаженство. Доктор Грег вышел со мной поговорить. Его лицо вспотело и раскраснелось, в глубине глаз появилось веселое оживление, словно он говорил себе: «Вот вам, пожалуйста!»
— Вы не можете его здесь держать! — закричал я.
— Еще как можем.
Он показал мне некий документ. В нем было много профессиональной муры. Ничего из нее я понять не мог. Все в этом документе необыкновенно утомляло. Даже шрифт навевал скуку.
— Что требуется, чтобы вытащить его отсюда?
— Необходимо, чтобы началось улучшение.
— Черт! А точнее нельзя?
— Надо, чтобы он стал уравновешеннее. Мы должны быть уверены, что он не повредит ни себе, ни тебе, ни другим.
— И как вы рассчитываете этого добиться? Уточните.
— Буду пытаться его разговорить. И поддерживать лекарствами его стабильность.
— Похоже, на это потребуется много времени.
— Выздоровление не произойдет за одну ночь.
— А когда? По вашим оценкам?
— Не могу сказать, Джаспер. Через полгода. Через год. Через два года. Взгляни на своего отца — он дошел до точки.
— А что делать мне? Жить в этом проклятом государственном приюте?
— Неужели у тебя нет родственников, которые могли бы о тебе позаботиться?
— Нет.
— Дяди и тети?
— Умерли.
— Бабушки и дедушки?
— Умерли, умерли! Все до единого умерли.
— Мне жаль, Джаспер, но такие вещи быстро не исправить.
— Надо!
— Не вижу способов.
— Потому что вы — идиот! — закричал я, бросился по коридору и нигде не задержался, чтобы обдумать, что означают раздающиеся вокруг стенания. В приемном покое миссис Френч, как человек, который не любит, если его оставляют одного с собственными мыслями, старательно рассматривала ногти. Ногти служили выходом. Я оставил ее с ними и тихонько прокрался к лифту. А по пути вниз думал о людях, которые высокопарно называли себя безумцами, и желал им самого, самого, самого большого невезения.
Автобус повез меня домой. Другие пассажиры выглядели такими же усталыми и опустошенными, как я. По дороге я размышлял над своей проблемой: больница, вместо того чтобы восстановить здоровье отца, ускорит распад его тела, разума и духа. Чтобы выздороветь, отцу необходимо выбраться из больницы, но чтобы оттуда выбраться, ему надо выздороветь. Помочь ему выздороветь я мог единственным способом — надо было точно узнать, от чего он заболел, и определить средства, благодаря которым он превратил себя в развалину.
Дома я принялся разыскивать более поздние тетрадки отца. Мне требовались идеи, и ни один учебник не помог бы мне больше, чем его собственноручные записи. Но тетрадок не было: ни в шкафу, ни под кроватью, ни в пластиковых пакетах на туалетном бачке, то есть нив одном из его излюбленных потайных мест. Через час поисков я вынужден был признать, что тетрадок в квартире не было. Я перевернул спальню вверх дном, но добился только одного: она пришла из одного состояния хаоса в другое. Измученный, я лег на кровать. Атмосфера отдавала привкусом разрушения личности, но я сделал все возможное, чтобы избавиться от мысли, что это не начало конца, а окончательный и решительный конец самого конца.
На прикроватном столике отца лежала почтовая открытка от Анук. Поперек изображения рабочих на рисовых полях алела надпись крупными буквами «Бали». На обратной стороне Анук написала: «Вам, ребята, необходим отдых». И все. Она была права.
Я повернулся на кровати, и что-то впилось мне в подбородок. Я потряс подушку, и из нее выпала черная тетрадь. В ней оказалось 140 страниц — все пронумерованы. Ну вот, я был единственным человеком, который мог освободить отца, и эта тетрадь подскажет мне способ. Меня останавливало одно: приобщение к духовному состоянию родителя таило в себе известную опасность, поскольку образ его мыслей затягивал не постепенно, исподтишка, а пленял, как захлопывающаяся медвежья ловушка. Защитой мне служило ироничное отношение к моему предприятию, и с этой мыслью я взял себя в руки и приступил к делу.
Меня не удивило, что опыт оказался на удивление тревожащим, как всякое путешествие в область распада и безумия. Я перечитал тетрадь дважды и наткнулся на места, где ощущалось общее разочарование, как на странице 88.
«У меня слишком много свободного времени. Свободное время подталкивает людей на раздумья; мыслительный процесс ведет к нездоровому погружению в себя; и если человек не водонепроницаемый и не безукоризненный, чрезмерное погружение в себя — это дорога к депрессии. Вот почему депрессия стоит на втором месте среди всех болезней в мире после астенопии на почве увлечения порно в Интернете».
Или были вот такие места, которые относились лично ко мне:
«Бедный Джаспер! Наблюдая за ним, в то время как я притворяюсь, что читаю, я прихожу к выводу, что он еще не сознает, что его гора минут тает. Может быть, ему предстоит умереть, когда умру я?»
Или наблюдения относительно самого себя:
«Моя проблема заключается в том, что я не могу подытожить себя одним предложением. Я знаю одно: кем я не являюсь. И заметил, что между людьми существует подразумеваемое соглашение, что они по крайней мере попытаются приспособиться к окружающей среде. Меня всегда подмывало восстать против этого. Вот почему, когда я в кино и экран гаснет, у меня возникает непреодолимое желание почитать книгу. К счастью, у меня всегда с собой карманный фонарик».
Самой часто повторяющейся мыслью было желание отца спрятаться, остаться одному, обособиться от всех, чтобы его не беспокоили ни шум, ни люди. Обычные его рассуждения. Но были там и намеки на манию величия, чего я раньше в нем никогда не замечал. Целые пассажи в тетради выражали его желание править и менять мир, что являлось эволюцией его навязчивых мыслей и проливало свет на природу стремления к уединению. Теперь я понимаю это так: он хотел, чтобы у него был личный штаб, где он мог бы планировать свое наступление. Например, вот это:
«Никакое символическое путешествие невозможно в квартире. Нет ничего метафорического в походе на кухню. Ни подняться! Ни опуститься! Никакого пространства! Никакой вертикальности. Никакой космичности. Нам требуется светлый, просторный дом. Нужны уголки и закоулки, полости и чердаки, лестницы, подвалы и мансарды. Нужен второй туалет. В квартире невозможно приложить основную идею, которая превратит меня из Человека думающего в Человека действующего. Стены слишком тесны для моей головы, и слишком много отвлекающих моментов — шум на улице, звонок в дверь, телефон. Нам с Джаспером следует переехать в лес, чтобы я мог строить планы своего главного дела, которое облечено в форму яйца. Я и сам облечен в форму яйца. Только наполовину человек, и мне необходима сильная сосредоточенность, если я хочу шепнуть в золотое ухо и изменить лик страны».
Или вот еще:
«Эмерсон[35] понятен! „В тот момент, когда мы с кем-то встречаемся, каждый становится частью“. В этом состоит моя проблема. Я на одну четверть тот, кем должен быть. Может быть, даже на одну восьмую. „Голоса, которые мы слышим в одиночестве, затихают и становятся неразличимы, когда мы вступаем в мир“. Именно моя трудность — я не слышу себя самого. Он также говорит: „В мире легко жить согласно убеждениям мира; в уединении легко жить согласно своим убеждениям; но велик тот, кто среди толпы способен с безмятежностью сохранять независимость одиночества“. Я этого не умею».
Во время второго прочтения я наткнулся на цитату, которая настолько пугающе била в цель, что я воскликнул: «Ага!», чего не делал ни до, ни после. Вот это место, на странице 101:
Паскаль отмечает, что во время Французской революции опустели все сумасшедшие дома. Их обитатели обрели смысл жизни.
Я закрыл тетрадь, подошел к окну и посмотрел на переплетение крыш и улиц и очертания города на фоне неба, затем поднял глаза на небеса и начал следить за их танцем. У меня было такое ощущение, что в теле появился новый, свежий источник силы. Впервые в жизни я точно знал, что мне следует делать.
Я сел в автобус, доехал до нужной остановки и по петляющей среди стоящих немалых денег зарослей папоротника тропинке вышел к фасаду сложенного из песчаника дома Эдди. Нажал на кнопку звонка и ничего не услышал. Должно быть, Эдди прилично зарабатывал на своих стрип-клубах: только богатые люди могут позволить себе роскошь подобной изоляции: тишина зависит от толщины двери, и чем больше у человека денег, тем солиднее дверь. Таков мир. Бедные получают что потоньше, богатые — что потолще.
Открывая дверь, Эдди укладывал свои редкие волосы, и гель крупными каплями падал с расчески. Я вдохнул его запах и перешел прямо к делу:
— Почему ты был всегда так добр к моему отцу?
— Что ты имеешь в виду?
— Ты предлагал ему деньги, помощь, хорошее отношение. Ради чего? Отец сказал, это началось в тот самый день, как вы познакомились в Париже.
— Он так сказал?
— Да.
— Тогда я не понимаю, что ты хочешь узнать?
— Что стоит за твоей щедростью?
Эдди посерьезнел, перестал причесываться и замялся, подыскивая нужные слова.
— Отвечая на этот вопрос, ответь еще вот на такой: почему ты постоянно нас фотографируешь? Чего ты хочешь от нас?
— Ничего не хочу.
— Значит, это просто дружба?
— Разумеется!
— Следовательно, ты способен дать нам миллион долларов.
— Это слишком много.
— А сколько?
— Не знаю, что-нибудь около шестой части.
— Сколько это составит?
— Не знаю.
— Отец копил, не знаю, сколько он собрал, но этого недостаточно.
— Недостаточно для чего?
— Чтобы ему помочь.
— Джаспер, даю тебе слово: я сделаю все и дам вам все, что смогу.
— И даже одну шестую часть миллиона?
— Если это поможет тебе и твоему отцу.
— Ты ненормальный.
— Не я сижу в сумасшедшем доме.
Внезапно мне стало не по себе от того, что я изводил Эдди. Он был поистине редким человеком, и дружба явно много для него значила. У меня даже создалось впечатление, что он не сомневается: дружба обладает глубоким духовным качеством, которое нисколько не пострадало из-за того, что отец его смертельно ненавидел.
Когда я вернулся в больницу, отец был прикручен к кровати в той же самой зеленой с желтизной палате. Я вгляделся в него. Глаза вращались в глазницах, словно брошенные в чашку с чаем шарики мрамора. Наклонившись, я стал шептать ему в ухо и, хотя не знал, слышит ли он меня, продолжал шептать, пока не охрип. Затем пододвинул к кровати стул, положил голову на его вздымающийся и опускающийся живот и заснул. А когда проснулся, понял, что кто-то набросил на меня одеяло, и услышал каркающий голос. Я не знал, когда отец начал свой монолог, но он был на середине фразы.
— …поэтому они утверждают, что архитектура — нечто вроде моделирования Вселенной и все древние церкви и монастыри — это попытка осуществить божественную работу и скопировать небеса.
— Что? Что с тобой? Ты в порядке?
Я видел только странный контур его головы. Встал, зажег свет и расстегнул ремни на кровати. Отец, пробуя, как поворачивается шея, повертел головой.
— Нам предстоит сконструировать мир по своему проекту, Джаспер. И в этот мир не явится никто, если мы его не пригласим.
— Мы построим свой собственный мир?
— Дом. Осталось только сделать проект. Что ты об этом думаешь?
— Потрясающе!
— И знаешь что, Джаспер? Я хочу, чтобы это стало и твоей мечтой. Хочу, чтобы ты мне помог. Внес свой вклад. Свои идеи.
— Да. Согласен. Здорово! — ответил я.
Сработало. В своей буре в пустыне отец придумал новое занятие. Он решил построить дом.
V
Следуя инструкциям отца, я скупил ему все книги по теории и истории архитектуры, какие только сумел найти, включая увесистые тома, посвященные жилищам животных: птичьим гнездам, запрудам бобров, пчелиным сотам и паучьим сетям. Он с восторгом принимал литературу. Нам предстояло соорудить вместилище для наших заплесневелых душ.
Вошел доктор Грег и заметил гору книг по архитектуре.
— Что здесь происходит, в конце концов?
Отец с гордостью изложил ему свою идею.
— Великая австралийская мечта. Так?
— Не понял.
— Вы собираетесь гнаться за великой австралийской мечтой. Очень хорошая мысль.
— Вы о чем? Разве существует коллективная мечта? Почему мне об этом не сказали? И какова же она?
— Иметь собственный дом.
— Иметь собственный дом? Это великая австралийская мечта?
— Вам это известно не хуже меня.
— Постойте. Разве мы не присвоили великую американскую мечту, подставив название нашей страны?
— Не думаю, — встревожился доктор Грег.
— Ну, как скажете, — ответствовал отец, вращая глазами так, чтобы мы с врачом оба могли это видеть.
В следующий раз я пришел через неделю. Книги были открыты, страницы вырваны и раскиданы по всей комнате. Когда я появился, отец держал голову, как наполненный ветром парус.
— Рад, что ты здесь. Что скажешь, если мы объявим символический рай утробы — огромный, сияющий дом, мы похороним себя внутри, где сможем спокойно, без помех догнивать.
— Заманчиво! — Я снял со стула стопу книг, освобождая себе место.
— Скажи, это тебе что-нибудь говорит: французский шато[36], английский коттедж, итальянская вилла, немецкий замок, крестьянская непритязательность.
— Пожалуй, нет.
— А геометрическая простота — подойдет? В основе элементарный, не обремененный деталями, яркий, претенциозный, кричащий, но без угнетающей безвкусицы стиль.
— На твое усмотрение.
— И кроме того, мне не хочется угловатости, поэтому, может, остановимся на круге?
— Неплохая мысль.
— Ты так считаешь? Ты бы хотел жить в сфере?
— Почему бы нет?
— Нам надо будет слиться с окружающей средой. Органичный синтез — вот наша цель. А внутри, как я полагаю, необходимы две спальни, две ванные, гостиная и темная комната, но не для того, чтобы проявлять фотографии, а чтобы можно было посидеть в темноте. Что еще? Давай поразмышляем о пороге.
— О чем?
— О главном портале в дом.
— То есть о парадном входе?
— Сколько раз мне повторять одно и то же?
— Одного раза вполне достаточно.
Глаза отца сузились и превратились в щелочки, уголки губ опустились вниз.
— Если будешь относиться к нашему делу подобным образом, можно сразу распрощаться с замыслом. Как тебе понравится жить в пещере?
— В пещере?
— Я считал, мы договорились: наш дом будет представлять собой символ утробы.
— Отец…
— Можно поселиться в стволе дерева, как Мерлин. Или подожди — знаю! Построим на деревьях платформы. Ты древесный житель?
— Не сказал бы.
— Следовательно, ты не стремишься жить в лиственной чувственности?
В палату вошел доктор Грег и посмотрел на нас, словно был судьей Верховного суда и, остановившись на перекрестке, обнаружил, что парочка неонацистов норовит вымыть его машину.
— Папа, давай заведем себе обычный дом. Нормальный, красивый, обыкновенный.
— Ты прав. Нам нельзя переусердствовать. Хорошо. Что ты предпочитаешь? Кубический обыкновенный или цилиндрический обыкновенный?
Я вздохнул.
— Кубический.
— Тебе приходилось видеть спиралевидный минарет в Самарре в Ираке?
— Нет. А тебе?
— Нам предстоит решить строительную проблему: я хочу слышать эхо своих шагов, но не твоих. Как с этим справиться?
— Не знаю.
— Ладно. Обсудим потолки. Ты предпочитаешь высокие?
— Конечно. Разве есть люди, которым больше нравятся низкие?
— А если захочется повеситься? Как тогда? Постой, ну-ка поглядим… — Отец полистал книги. — Индейский вигвам?
— Папа, что с твоими мозгами? Больно уж тебя заносит из стороны в сторону.
— Ты прав, ты прав. Нам надо сосредоточиться. Быть практичными. Мыслить логично. Так что давай быть логичными. Какие задачи решает проект дома? Чтобы он отвечал физическим потребностям: есть, спать, испражняться и трахаться. Это предполагает комфорт, полезность и отдачу. То есть фактически одно и то же. Не понимаю, почему в этом смысле мы должны отделять себя от примитивного человека. Наша цель — жить в приемлемом климате и не допускать до себя тех, кто охотится на нас.
— Здорово.
— Но учти, что форма нашего жилища будет оказывать чрезмерное влияние на наше поведение. Надо основательно пораскинуть мозгами. Что скажешь об иглу?
— Нет.
— Дом на колесах! Разводной мост! Ров!
— Папа, мы пошли вразнос!
— Хорошо, будь по-твоему: построим что-нибудь простенькое. Но на одном я все-таки настаиваю — в основе идеологии проекта должна лежать старинная итальянская пословица.
— Что еще за пословица?
— Лучшая защита — оставаться вне досягаемости.
Его идеи оборачивались против нас. Доктор Грег спокойно наблюдал за нашими мозговыми штурмами полузакрытыми оценивающими глазами. Отец излучал идеи, но при этом совершил нежелательный скачок от маниакальной депрессии к навязчивой компульсивности.
Между тем я решил подыграть обстоятельствам и, став послушным временным сиротой, вернуться в дом для брошенных детей. В этом был смысл, поскольку иначе меня бы подкарауливали каждый раз, когда я навещал отца, и войти в сумасшедший дом было бы так же трудно, как и выйти из него. Кроме того, мне надо было ходить в школу. Миссис Френч возила меня на занятия по утрам, а я в течение дня старательно избегал говорить о болезни отца и о том, что мы с ним жили в разных домах для выбитых из колеи людей, иначе это означало бы, что я сдался реальности. Я продолжал вести себя так, словно все шло как обычно. Но каждое возвращение из школы было настоящим кошмаром, хотя никто в приюте не собирался меня насиловать, и не происходило ничего интересного, если не считать того, что я поддался грызущему меня любопытству и выслушал истории всех вокруг, и каждая из них оказалась намного трагичнее моей. Брошенные дети лишали меня жалости к себе. И я докатился до самого дна: без жалости к себе во мне вообще ничего не осталось.
Более того, шизанутые из психушки время от времени подпускали отца к телефону. Я отвечал на звонки и страдал вот от таких разговоров.
* * *
Мой голос: Слушаю.
Голос отца: Задача такова — как сделать, чтобы нам в доме было удобно, но гости не выдерживали бы в нем больше сорока пяти минут?
— Затрудняюсь сказать.
— Джаспер! Это серьезное, практическое дело. Так что думай, не отлынивай. Дом должен отражать мою личность, мою дилемму, мою ложь, которая и является моей личностью. И цвет. Я хочу белый. Ослепительно белый!
— А нельзя сделать что-нибудь попроще?
— Согласен с тобой на все сто. Нам необходимо нечто простое, что способно разлагаться на составные элементы. Не нужно ничего такого, что может просуществовать дольше, чем мы.
— Хорошо.
— Открытое жизненное пространство. Нет, это мешает человеческой близости. Подожди… я хочу, я хочу…
Долгое молчание.
Снова я: Отец, ты слушаешь?
Он: Арена для боя быков! Готический собор! Мазанка!
— Ты принимаешь лекарства?
— И никаких каминов. Они напоминают мне урны с прахом.
— Господи, согласен!
— Что ты предпочитаешь: крытую галерею или веранду? Хотя какая разница? Подожди. Мне все равно. Давай сделаем то и другое. И вот что я тебе скажу: к дьяволу все элементы украшения! Мы сами элементы украшения.
Я вешал трубку и клял себя за то, что, как мне казалось, снова направил отца на пагубный путь. Разговоры все эти, разумеется, не могли подготовить меня к грядущей внезапной перемене.
Однажды я навестил отца и был поражен: все книги он сложил в аккуратную стопку. Листы с эксцентрическими проектами выбросил, и когда я опустился на стул в его навевающей жуть палате, он протянул мне страницу с шокирующе нормальным рисунком шокирующе нормального семейного дома. Никаких рвов, подъемных мостов, иглу и сталагмитов. Никаких арен для боя быков, крытых катков, траншей и подводных гротов. Обычный дом. Конструкция ясная и простая: классическая коробкообразная форма с разделенным на несколько комнат центральным жилым помещением. Я даже, пожалуй, решусь утверждать: благодаря верандам по обеим сторонам этот дом воплотил в себе национальный характер австралийцев.
Отец наконец оценил свое положение: чтобы построить дом, ему необходимо выйти из больницы, но для этого требуется убедить администрацию, что он вновь душевно здоров и подходит для жизни в обществе. И он пошел на обман. Должно быть, это далось ему нелегко: приходилось вкладывать все силы в то, чтобы притворяться нормальным. Он делал это вполне целенаправленно: рассуждал о великой австралийской мечте и процентных ставках, о выплатах по ипотеке, спортивных командах и собственных перспективах устроиться на работу. Выражал гнев по поводу того, чем были недовольны вез соотечественники: по поводу живущих за счет налогоплательщиков министерских кровососов, алчности корпораций, фанатичных защитников окружающей среды, логических доводов и жалостливых судей. Он был настолько убедителен, изображая среднего австралийца, что доктор Грег принимал за чистую монету всю ерунду, которую он ему вываливал, и при каждом обходе раздувался от гордости.
В результате через четыре месяца отца выпустили. Мы отправились с ним к Эдди и взяли у него взаймы. Произошло это так.
— У тебя есть деньги? — спросил отец.
— Да, — ответил Эдди.
— Я тебе верну, — сказал отец после долгого молчания. — Вдвойне. Расплачусь с тобой вдвойне.
— Не беспокойся об этом, Мартин.
— Знаешь, Эдди, что сказал Ницше по поводу признательности?
— Нет, Мартин, не знаю.
— Взявший в долг желает благодетелю смерти.
— Хорошо, ты вернешь мне деньги.
После того как мы ушли, отец разорвал проект дома своей мечты на мелкие кусочки.
— Что ты делаешь?
— Это была мистификация. Чтобы придурки решили, что я нормален, — рассмеялся он.
— Но теперь тебе лучше, правда?
— Да, я чувствую себя хорошо. Размышления о доме привели меня в порядок.
— Но если то была мистификация, каков настоящий проект?
— Такого не существует. Какой смысл мучить себя строительством? Пусть об этом болит голова у первых колонистов.
— Значит, у нас не будет дома?
— Будет. Мы его купим.
— Рад слышать. Давай.
— А затем спрячем. — Отец так горделиво улыбнулся, что я сразу понял, почему гордыня считается одним из семи смертных грехов. Сила его улыбки была столь отталкивающей, что я удивился, почему она не является всеми семью грехами.
VI
По словам отца, эта мысль пришла ему целиком и полностью сформулированной: мы купим дом и спрячем его в лабиринте. Его осенило во время ассоциативных упражнений со словами, которыми занимался с ним доктор Грег.
— Здоровье.
— Болезнь.
— Шар.
— Яйцо.
— Идея.
— Запутанность.
— Домашний очаг.
— Дом. Спрятанный в лабиринте моего замысла, который я построю на большом участке в лесу.
— Что?
— Ничего. Мне надо на некоторое время вернуться в палату. Давайте продолжим позднее.
Почему вообще ему в голову пришла такая идея? Не потому ли, что лабиринты — самая легкодоступная метафора человеческой души, или состояния человека, или сложности какого-либо процесса, или пути к Богу? Все это я отбросил как слишком глубокое. Если я что-то и усвоил в жизни, то только то, что люди ничего не делают исходя из глубоких причин. Их дела могут быть глубокими, но причины — никогда. Нет, это я воодушевил его на такой план тем, что подарил книгу с лабиринтами. Отец не сумел разгадать детскую задачку; это его настолько разозлило, что отложилось в мозгу. И когда ему в голову пришла мысль построить дом, одновременно возникла концепция окружающего его лабиринта и обе идеи слились в одну.
— Папа, а разве нельзя просто, как все, купить дом и не прятать его?
— Нет.
Никто не сумел бы его переубедить: ни я, ни Эдди и уж тем более ни доктор Грег, который понял, в чем дело, когда отец пришел к нему на осмотр. Он недвусмысленно заявил, что лабиринт — это не великая австралийская мечта, и был совершенно прав, но ему особенно и не возражали, поскольку никто, кроме меня, не думал, что отец что-либо построит.
Мы ездили в разные от Сиднея стороны смотреть участки, и каждый раз отец бегал по границе территории, осматривал лес и одобрительно кивал деревьям и пространству, прикидывая возможности уединения. Сами дома его как будто не интересовали — он лишь с любопытством на них косился. Что за стиль? Колониальный? Эпохи Федерации? Викторианский? Современный? Ему было все равно — главное, чтобы дом со всех сторон окружала густая чаща. Он хотел, чтобы деревья, кустарники и камни так плотно обступали участок, что и без стен лабиринта дорога была бы к нему непроходимой.
Разыскивая идеальное место, отец одновременно собрал десятки планов лабиринтов — брал их из книге головоломками и из древних манускриптов от египетских до тех, что дошли до нас из средневековой Англии, — но не для того, чтобы скопировать уже построенное, а чтобы вдохновить свою мысль. Бешено работая карандашом, он представлял, как воплотит воображение в действительности. Это был его первый ощутимый шаг по изменению Вселенной силой своего разума, поэтому он придавал такое большое значение конструкции: дом должен не только прятаться за стенами лабиринта, но служить местом для размышлений, где хозяин мог бы прогуливаться и без помех строить планы, то есть пользоваться им как базой для дальнейших «операций», какими бы он их ни замышлял. Еще отец хотел, чтобы на участке были тупики и проходы, где незваному посетителю или «гостю» пришлось бы делать решающий выбор между несколькими направлениями и в итоге, потеряв ориентацию, либо погибнуть от голода, либо сойти с ума. Выражение «непроходимый проход» стало его новым девизом. Моим — «Твою мать!».
Почему? Проекты отца являлись мне ночными кошмарами. Я решил, что они — не что иное, как прообразы наших будущих крушений, и в зависимости от того, к какому он склонялся, нам грозила определенная беда. По ночам я пытался разобраться в его планах и осознать, какие в них таились грядущие катастрофы.
Как-то днем мы отправились посмотреть участок в получасе езды к северо-западу от города. Туда вела частная дорога, представляющая собой длинную петляющую грязную колею, — мы тряслись по ней среди сгоревшего леса, и обуглившиеся деревья служили нам предупреждением: жить в лесу — все равно что находиться в зоне боевых действий во время неустойчивого перемирия.
Участок был создан словно специально для отца: чаща, чаща, сплошная чаща. Холмы с крутыми склонами и неожиданными спусками, извилистые овражки, каменистые осыпи, ручейки со множеством поворотов, которые приходилось переходить вброд, а низкий кустарник и трава по пояс требовали специальной обуви. Мы заблудились, едва начав осмотр, и отец посчитал это добрым знаком. Стоя на некрутом склоне, он смотрел на грязь, на деревья, на небо. Да, он исследовал даже солнце, смотрел на него в упор. Повернувшись ко мне, он показал большой палец: найдено то, что требовалось.
К сожалению, дом его не интересовал и осмотру не подвергался. Что касается меня, я бы его безжалостно отверг: это было продуваемое со всех сторон обветшалое строение не больше классического двухэтажного шкафчика для обуви. Пол покрывал толстый ковер с длинным ворсом, и у того, кто прохаживался в гостиной, возникало ощущение, что он ступал по волосатой груди. На кухне пахло как в туалете. Туалет зарос мхом и напоминал сад. Сад служил кладбищем сорняков и мертвой травы. Лестница скрипела, словно истлевшие кости. Краска на потолке высохла и вспучилась. Каждая последующая комната, куда мы попадали, была меньше и темнее предыдущей. Коридор на втором этаже настолько сужался, что стены в конце его чуть не соприкасались друг с другом.
Хуже было другое: чтобы мне попасть на уроки, следовало полкилометра плутать по лабиринту, по частной дороге добираться до ближайшей автобусной остановки, двадцать минут ехать до станции и сорок минут на поезде на побережье, где была моя школа. Автобус ходил всего три раза в день, а по утрам — один раз; стоило на него опоздать, и я не попадал на станцию. Я отклонил предложение отца перевестись в другую школу поблизости от дома, потому что не хотел создавать себе трудности и обзаводиться новой компанией врагов. Посчитал, что уж лучше те хулиганы, которых я давно знаю.
Отец в тот же день подписал документы, и я вынужден был признать: безумная сделка состоялась. Я понимал, что не выдержу долго в этой ссылке, и вопрос лишь во времени, когда мне придется уехать и оставить его одного. От этой неприятной мысли я почувствовал себя ужасно виноватым. И гадал, сознает ли он это тоже.
Отец не терял даром времени — нанял строителей, и пусть был не из тех, кто мог похвастаться опытом работы на строительной площадке (хотя бы на своей), умудрился изрядно их разозлить. Строители скрежетали зубами, когда он разъяснял им свои планы. Он решил воплотить на местности проект лабиринта, но при этом требовал, чтобы пострадало как можно меньше деревьев. Отец сократил число проектов до четырех, но не выбрал из них одного, решив соединить вместе на нашей земле так, чтобы получились четыре перекрещивающиеся головоломки: лабиринты в лабиринте и посреди — наш весьма неказистый дом.
Не стану вдаваться в скучные подробности: как осуществлялась разметка на зоны, каковы были строительные нормы и правила, как проводились границы, перечислять причины задержек и непредвиденные обстоятельства вроде града и не имеющего отношения к нашему объекту исчезновения жены одного из строителей, скажу только, что стены лабиринта возводились из кустарника, бесчисленных камней, глыб, валунов, плит из песчаника и гранита и тысяч кирпичей. Поскольку отец не верил, что интенсивность работ на должном уровне, он разделил план и поручил участки разным бригадам. Строители сами часто терялись среди множества появившихся аллей и тропинок, и Эдди нередко присоединялся к нам во время спасательных вылазок. И каждый раз, когда мы находили заблудившихся, он фотографировал их злые лица.
Каменные стены и заборы из кустарника поднимались все выше и наконец скрыли дом. Это был синтез жилища и раковины. Психологически сложный для понимания и физически недоступный. Мы поселились там — добровольные жертвы безграничного и рискованного воображения отца.
* * *
Когда Анук вернулась с Бали, она не столько удивилась, сколько невероятно разгневалась, что пропустила все на свете: коллапс отца, приют для несовершеннолетних, больницу для душевнобольных и строительство в этом странном месте. Но как бы это неправдоподобно ни звучало, она приступила к работе в нашем доме, словно ничего не произошло. Заставила отца установить в лабиринте систему внутренней связи, чтобы мы могли выйти навстречу — ей или кому-нибудь другому — и проводить гостя в нашу крепость.
Вот где мы жили.
Были отрезаны от всего на свете, и нас успокаивали, подбадривали и пугали лишь естественные звуки леса. В этом месте была особенная атмосфера, и я, на удивление себе, полюбил покой (в отличие от отца, у которого сформировалась привычка не выключать радио). Я впервые ощутил справедливость выражения что небо начинается в дюйме от земли. По утрам лес пах, как лучший дезодорант для подмышек, и я быстро привык к таинственным движениям деревьев, то ритмично тянущимся вверх, то изображающим дыхание человека под хлороформом и клонящимся вниз. Временами ночное небо казалось неровным, местами ниже, местами выше, затем расправлялось, как собранная комьями скатерть. Я специально просыпался, чтобы понаблюдать за шатко балансирующими на верхушках деревьев низкими облаками. Иногда ветер был таким слабым, что можно было подумать, это детское дыхание, а иногда так усиливался, что похожие на перекрученную клейкую ленту корни едва удерживали в земле деревья.
Предчувствие катастрофы стало меньше, даже начало исчезать, и я наконец решился посмотреть с оптимизмом в наше взбаламученное будущее.
Пока я бродил по участку, на меня, словно оползень грязи, обрушилась мысль: главное отличие между мной и отцом заключается в том, что я предпочитаю простоту, а он запутанность. Не могу сказать, что я часто или вообще постигал простоту, но стремился к ней, он же мазал грязью и затуманивал все до тех пор пока не лишался возможности ясно видеть.
Однажды отец стоял на заднем дворе и смотрел вдаль. Вечер был водянистым, луна напоминала размытый мазок.
— О чем ты думаешь? — спросил я.
— Сюрприз, — ответил он.
— Не люблю сюрпризы, — посетовал я. — С некоторых пор.
— Ты слишком молод, чтобы…
— Я не шучу. Правда, не люблю.
— Я больше не собираюсь ходить на работу.
— Как же мы будем жить?
— Хорошо.
— А как насчет еды и крова над головой?
— Кров над головой у нас есть. Эдди сказал, что не торопит с возвратом долга, и благодаря ему у нас есть дом.
— Ты забыл про Анук. Из чего ты собираешься платить ей?
— Отдам ей заднюю комнату под студию. Ей требуется место, где лепить.
— Нам потребуется еда.
— Мы ее вырастим.
— Отбивные? Вырастим отбивные?
— Я подумываю о том, чтобы очистить пруд, — ответил отец.
На заднем дворе у нас был пруд — в форме восьмерки, с белыми камешками по краям.
— Можно запустить туда рыб, — добавил он.
— Только этого не хватало!
— Но на этот раз я буду сам ухаживать за ними.
— Хорошо, — кивнул я.
Отец сдержал обещание: вычистил пруд и пустил в него трех редких японских рыб. Не золотых — они были настолько велики и разноцветны, что, должно быть, являлись самой прогрессивной рыбьей разновидностью, обойдя в этом смысле даже большую белую акулу. Отец кормил их раз в день, разбрасывая хлопья полукругом по поверхности пруда, словно исполнял простую, величественную церемонию.
Через месяц или два я вместе с Анук наблюдал из кухни за отцом. Он скармливал ложками в пруд белую субстанцию. И при этом довольно насвистывал.
Анук прижалась лицом к стеклу, затем повернулась и потрясение на меня посмотрела:
— Да ведь это хлорин!
— Вряд ли он принесет рыбам пользу, — заметил я.
— Мартин! — закричала Анук из окна. Отец с недоуменным видом обернулся. По его выражению можно было догадаться, что он недавно пережил психогенную депрессию и ее вкус до сих пор не вышел у него изо рта. — Что ты делаешь, идиот? — Он смотрел на нее так, словно Анук была марионеткой, которую он вырезал из дерева, и вдруг эта марионетка заговорила.
Мы выбежали из дома. Но было поздно. Осталось только стоять и смотреть, как рыбы плавали на боку с недоверчиво выпученными глазами.
— Знаешь, в чем твоя проблема? — спросила отца Анук.
— Да, — тихо ответил он. — Думаю, знаю.
В ту ночь я онемел от холода. Огонь погас, я лег наверху одетый и навалил на себя гору одеял. С кровати мне был виден неяркий свет на заднем дворе. Я подошел к окну и выглянул. Отец стоял внизу в пижаме с керосиновой лампой, образовывающей в темноте золотистый круг.
Он оплакивал рыб. И зашел настолько далеко, что театрально смотрел на свои руки, словно изображал чувство вины в студенческой постановке «Макбета». Несколько минут я наблюдал за ним. Серебристый ободок луны в это время тускло освещал его мини-королевство. Ветер прокладывал путь сквозь кроны деревьев, цикады исполняли однообразную песню. Отец начал бросать в пруд камешки. Мне стало противно, но я не мог оторваться от этого зрелища.
Сзади послышался шум.
Кто-то проник в мою комнату: летучая мышь, опоссум или крыса. Я понимал, что не усну, пока это существо не умрет или его не прогонят. Буду лежать и ждать, что в пальцы ног вопьются торчащие во все стороны острые зубы. Вот вам и новый дом! Дом, где из каждой щелки, из каждого отверстия, из каждой трещины лезет что-нибудь живое.
Спустившись на первый этаж, я устроился на диване и, когда возвратился отец, сообщил:
— Буду спать сегодня внизу.
Он кивнул и скользнул взглядом по книжным полкам, выбирая, что бы почитать. Я повернулся и подумал, что завершение его проекта принесло с собой новую опасность: он снов? будет подвержен убийственному безделью. Чем он займется теперь, учитывая, что творится в его голове? Дом и лабиринт поддерживали его до сих пор и будут поддерживать еще некоторое время, но не вечно. Рано или поздно ему потребуется новое занятие, и если учесть возрастающий масштаб его проектов — ящик для предложений, «Учебник преступления», строительство лабиринта, — то следующий будет весьма впечатляющим. Нечто такое, что будет поддерживать его до самой смерти, а затем по иронии судьбы его же и убьет.
Отец сел в кресло-качалку и притворился, будто читает. Но я точно знал, что он делает — смотрит, как я сплю. Эта его бросающая в дрожь привычка обычно меня тревожила. Но теперь почему-то успокаивала — шелест переворачиваемых страниц, его сиплое дыхание и ощутимое присутствие наполняли все уголки комнаты.
Страницы он переворачивал быстро. Притворялся, что не просто читает, а пролистывает книгу. Я чувствовал его взгляд, как мешок с песком на моей голове, вытянулся на диване, что-то негромко простонал и, выждав правдоподобное время, притворился, что уснул.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
Должно быть, извне в лабиринт просачивалось нечто такое, что заразило здесь все. Иначе зачем бы отцу разбрасывать по дому обрывки бумажек с бессмысленными надписями типа: «Ухо будет еще раз изъято, когда откроется много новых абсолютно точных углублений»? Послание легко расшифровывалось согласно основному принципу криптологии — стоило лишь прочитать его по первым буквам каждого слова:
«Убери комнату!»
Затем он начал использовать перестановки, и буквы меняли обычный порядок: «Луше в газиман. Убуд жепоз» следовало читать как «Ушел в магазин. Буду позже».
А затем как-то вечером, через несколько недель после моего шестнадцатилетия, я обнаружил на зеркале в ванной следующую записку: «Лересизз сетшь в тимвстреся». Я не сразу догадался, что это значит, поскольку он переставил не только буквы, но и слова. «Встретимся в шесть в „Сиззлере“[37]».
«Сиззлер» был тем местом, где мы привыкли отмечать приятные события, — точнее, мы были там всего один раз, когда пять лет назад отец выиграл в лотерею сорок шесть долларов. Я выехал из лабиринта на велосипеде и на автобусе добрался до отеля «Карлос». Наш «Сиззлер» находился на верхнем этаже, но для того чтобы там поесть, не обязательно было останавливаться в отеле. Конечно, можно было и остановиться, если у человека имелось на то желание, но, честно говоря, как только клиент расплачивался по счету, официантам было плевать, куда он пойдет спать.
Когда я вошел в зал, отец уже сидел за столиком у окна, видимо, для того, чтобы любоваться городским пейзажем во время неизбежных пауз в разговоре.
— Как дела в школе? — спросил он, когда я сел.
— Ничего.
— Узнал что-нибудь новое?
— Как обычно.
— Например?
— Так, всякую ерунду. — Мне стало не по себе от того, что он на меня не смотрел. Наверное, перепутал меня с солнцем: кто-то говорил, что нельзя прямо глядеть на светило, а он не расслышал и решил, что, вероятно, на сына.
— Хочу тебе кое-что показать, — объявил отец и, положив на стол конверт, постучал по нему пальцами.
Я взял уже разорванный конверт и вынул из него листок бумаги. Письмо из моей школы. Я изобразил смущение, но, думаю, отец воспринял его как признание.
«Уважаемый мистер Дин!
Официально уведомляю Вас, что Ваш сын, Джаспер Дин, был участником нападения в поезде, которое произошло днем двадцатого апреля после занятий. У нас имеются неоспоримые доказательства, что Ваш сын, имея на себе школьную форму, набросился на человека, хотя его действия не были ничем спровоцированы. Сообщаем также, что Ваш сын решил по собственной воле уйти из школы.
Искренне Ваш
директор школы Майкл Силвер».
— Почему они пишут, что ты был в школьной форме? Разве это важно?
— Что с них взять?
— Отец поцокал языком.
— Я туда не вернусь, — заявил я.
— Почему?
— Потому что уже со всеми распрощался.
— Так ты нападал на человека? Это правда?
— Ты бы тоже так поступил.
— Ты защищался?
— Все не так просто. Понимаешь, всему, что мне необходимо узнать, я обучу себя сам. Я умею самостоятельно читать книги. А тем идиотам требуется человек, который переворачивал бы за них страницы. Мне — нет.
— Что ты собираешься делать?
— Что-нибудь придумаю. — Разве мог я признаться, что мне хотелось точно того, что когда-то ему: путешествовать на поездах и влюбляться в девчонок с темными глазами и щедрыми губами. Меня нисколько не тревожило, что в итоге мне нечем будет похвастаться, кроме как ободранными ягодицами. Не моя вина, что жизнь путешественника, странника, вышла у мира из моды. Что из того, что теперь не принято носиться по ветру, просить хлеба и крова, спать в стогах сена, развлекать пустыми разговорами деревенских девчонок и удирать от них прежде, чем созреет урожай? Вот такой жизни я хотел — порхать над землей листком, получая от этого удовольствие.
Но отцу не понравилась мысль, что его единственный сын, как он выразился, будет бесцельно плыть во времени и пространстве.
— Тебе необходимо окончить школу, — заключил он.
— Ты же не кончал школы.
— Справедливо. Но ведь ты не собираешься следовать по моим стопам?
— Я не следую по твоим стопам. Но и у тебя нет монопольного права бросать школу и запрещать это другим.
— Что ты намерен делать?
— Намерен вверить свою душу дороге и посмотреть, что будет.
— Могу тебе сказать, что будет: дорожные скандалы.
— Попробую пережить.
— Послушай, Джаспер, если мне что-то и удалось узнать в жизни, так это путь к остывшим ужинам и нестираному белью. Я бросил школу. Бесцельно шатался по свету. Не оставил себе другого выбора, как стать изгоем общества. А тебя отдал в школу с определенной целью: чтобы ты чувствовал себя своим в обоих мирах — нашем и их… Нет причин бежать словно с места преступления. Повремени. Закончи школу. А потом поступай как знаешь. Можешь поступить в университет. Можешь устроиться на работу и обосноваться здесь. Или уехать в какую-нибудь страну, где правит самый экзотический диктатор. Можешь даже утонуть в какой-нибудь иностранной реке во время сезона дождей. Все, что угодно. Только не лишай себя возможности выбирать. Оставайся в системе.
— Ты же не остался. Сколько раз я слышал, как ты говорил: «Да пошла она к такой-то матери!» Вот и я этим занимаюсь — посылаю ее подальше.
Пожалейте нас, детей бунта. У нас, как и у вас, есть право восстать против образа жизни отцов, и в наших сердцах тоже зреет анархия и революция. Но как бунтовать против бунта? Не означает ли это возвращение к конформизму? Никуда не годится. Если я на это пойду, может наступить такой день, когда мой сын, взбунтовавшись против меня, превратится в моего отца.
Отец подался вперед, словно намеревался сознаться в убийстве, которым он особенно гордился.
— Если ты намерен вверить душу дороге, хочу тебя предупредить… — Его брови некрасиво изогнулись. — Назовем это предостережением дороги. Только я не уверен, как это выразить словами.
Отец изобразил на лице задумчивость. Его дыхание стало поверхностным. Он обернулся, шикнул на пару, сидящую за столом позади нас, и продолжал:
— Люди жалуются, что у них нет обуви, пока не увидят безногого, и тогда начинают жаловаться, что у них нет электрического инвалидного кресла. Почему? Что заставляет их переносить себя из одной глупой системы в другую? Почему свобода воли проявляется только в деталях, а не в широких замыслах? Ведь обычно говорят: «Где я должен работать?», а не «Должен ли я работать?» или «Когда мне обзавестись семьей?», а не «Должен ли я обзаводиться семьей?» Почему бы нам не взять и не перемешать страны: чтобы все из Франции переехали в Эфиопию, из Эфиопии — в Британию, из Британии — на Карибские острова, и так до тех пор, пока не расселимся на Земле, как это было изначально задумано, и не избавимся от постыдной, эгоистической, кровожадной и фанатичной приверженности своей грязи? Почему свободная воля дана существам, у которых множество возможностей выбора, но они притворяются, что решений всего одно или два? Люди — те же колени, по которым бьют маленькими резиновыми молоточками. Ницше был молоточком. Шопенгауэр был молоточком. Дарвин тоже был молоточком. Я не хочу быть молотком, поскольку знаю, как отреагируют колени. Это скучное знание. Я знаю, потому что знаю, что люди верят. И гордятся своими верованиями. Их гордость их выдает. Это гордость собственника. У меня были мистические видения, и я обнаружил, что все они — полная ерунда. Передо мной открывались картины, я слышал голоса, ощущал запахи, но не проецировал их в будущее и не руководствовался ими в своих поступках. Я игнорирую эти тайны, ибо вижу их. Я видел больше, чем большинство людей, но они верят, а я нет. А почему я не верю? Потому что протекает процесс и я имею возможность его наблюдать. Это происходит, когда люди видят смерть, что случается постоянно. Они видят Смерть, а ощущают Свет. Чувствуют собственную смерть, но называют Богом. Со мной это тоже случается. Когда я постигаю нутром, что в мире или в Боге есть смысл, я понимаю, что на самом деле это Смерть, но, поскольку мне претит созерцать Смерть при свете дня, мозг начинает выдумывать, мол, вот что — «ты не умрешь, ты совершенно особенный: в тебе есть смысл, в мире есть смысл, разве это не ясно?» А я по-прежнему вижу Смерть и ощущаю ее. Но мозг требует: «Не думай об этом, ты навсегда останешься красивым и неповторимым, ла-ла-ла, никогда не умрешь, никогда, никогда, никогда, разве ты не слышал о бессмертной душе? И у тебя есть точно такая, очень даже хорошенькая». Я отвечаю: не исключено. И мозг продолжает: «Посмотри на закат, на эти обалденные горы, на это дьявольски красивое дерево. Откуда это все могло появиться, как не из-под длани Господа, который будет тебя вечно беречь?» И я начинаю верить в Бездонные Лужи. А кто бы устоял? Но я сомневаюсь. И мой мозг советует мне: «Не тревожься. Ты не умрешь — твоя сущность не подвержена разрушению в вечности, а все остальное не стоит сохранять». Я вижу со своей кровати весь мир, но отметаю это. В другой раз передо мной возникает огонь, и из него я слышу голос, который говорит, что мне суждено жить. Но я отвергаю и это, потому что понимаю, что все голоса исходят изнутри. Ядерная энергия — это пустяки. Вот если бы обуздать силу подсознания в тот момент, когда оно отрицает Смерть! Из этого огненного Процесса рождается верование, и если пламя поистине горячо, возникает Уверенность — мерзкий выкормыш Веры. Почувствовать, что ты знаешь всем сердцем, кто сотворил Вселенную, кто ею управляет и платит за все, значит на самом деле освободиться от этого чувства. Набожные люди, медиумы и прочие отвергающие западную традицию «убивающего душу консьюмеризма» и утверждающие, что утешение в смерти, полагают: ей подвластно только материальное. Но смерть — утешение, то же утверждение наиболее полно применимо к праматери всех утешений — убежденности веры, вещи, намного удобнее мягкого кожаного дивана или джакузи в ванной комнате, однако которая убивает активный дух надежнее электрического приспособления для открывания гаражных ворот. Соблазну убежденности трудно противостоять, поэтому надо, как я, одним глазком следить за Процессом. Когда у меня бывают мистические видения мира или я слышу нашептывающие мне голоса, я, не раздумывая, отвергаю их и сопротивляюсь искушению ощутить себя особенным и поверить в свое бессмертие, поскольку знаю, что все это — продукт Смерти. Понимаешь? Бог — не что иное, как красивая пропаганда, выкованная в горниле Человека. Бога нужно любить, поскольку тем самым ты признаешь артистизм творения. Но не обязательно верить в персонаж, если автор произвел на тебя впечатление. Смерть и Человек создали Бога в соавторстве, и они — самые продуктивные на свете творцы. Их наследие огромно. Человеческое Подсознание и Неизбежность Смерти вместе произвели на свет Иисуса, Магомета, Будду — вот лишь несколько имен. Все они не более чем литературные персонажи. Сотворили также небеса, ад, рай, лимб, чистилище. Что еще? Да пожалуй, и все остальное. В результате этого плодотворного соавторства в мире создано все, кроме самого мира, — все, что существует, кроме того, что существовало до того, как мы здесь появились. До тебя доходит? Ты понимаешь Процесс? Почитай Беккера! Почитай Ранка! Почитай Фромма! Они тебе все разъяснят. Люди в отличие от животных уникальное явление в мире. Их сознание настолько развито, что только оно обладает способностью произвести страшный побочный продукт: люди — единственные создания, сознающие свою смертность. Эта истина настолько пугает, что с самых ранних времен человечество прячет ее глубоко в подсознании, и это превращает людей в машины с кровью, в производящие смысл фабрики во плоти. Смысл, который, по их мнению, превратится в их бессмертие — в их детей, их богов, их художественное творчество, их бизнес, их общество, то есть в то, что, как они считают, их переживет. И вот тебе проблема: люди чувствуют, что верования им нужны для того, чтобы жить, но благодаря им склонны в подсознании к саморазрушению. Поэтому если человек жертвует собой ради религиозной идеи, он приносит себя в жертву не Богу, а первобытному страху. Следовательно, страх толкает его к тому, чего он больше всего боится. Понимаешь? Парадокс всех схем бессмертия заключается в том, что их сформировало подсознание, чтобы привить ложное чувство уникальности и заставить поверить в вечную жизнь, но именно эти схемы разъедают и убивают человека. Здесь надо быть очень осторожным. И это тебе мое предостережение. Дорожное предостережение. Отрицание смерти преждевременно сводит людей в могилу, и если ты не станешь остерегаться, они заберут тебя с собой.
Отец весь напрягся, и его отражающее возбужденность лицо извергало неукротимые импульсы тревоги: он ждал, что я отвечу что-то хвалебное и послушное. Я молчал. Иногда нет ничего фальшивее тишины.
— Так что ты об этом думаешь?
— Не возьму в толк, о чем ты говорил.
Отец шумно дышал, словно пробежал пару марафонских дистанций со мной на спине. На самом деле его речь произвела на меня такое глубокое впечатление, что только скальпель хирурга мог бы изъять ее из извилин мозга. И не только потому, что он обронил в меня семя, которое со временем может дать всходы, и я перестану верить собственным мыслям и чувствам, если заподозрю, что в них кроется духовное начало. Мне было больно наблюдать философа, загнавшего себя рассуждениями в угол. В тот вечер я ясно разглядел его угол, ужасный угол, его печальный тупик, в котором отец сделал себе прививку от всего религиозного и мистического, что с ним когда-либо приключалось. Так что даже если бы Бог спустился на землю и стал бы отплясывать у него на глазах, он бы все равно не поверил. В тот вечер я понял, что он не только скептик, не признающий шестое чувство, но не верит и в пять других.
Внезапно он швырнул мне в лицо салфетку и прорычал:
— Вот что: я умываю руки.
— Действуй, только не забудь про мыло, — огрызнулся я.
Мне казалось: в том, что происходило, не было ничего необычного — расходились отец и сын, мужчины двух поколений. Но сохранились воспоминания детства: как он носил меня на плечах в школу, иногда прямо в класс. Садился за учительский стол и, не снимая меня с плеч, спрашивал моих одноклассников: «Всем видно моего сына?» Я загрустил, сравнивая те времена с этими.
Подошел официант и спросил:
— Хотите что-нибудь еще?
Отец пронзил его взглядом, и он попятился.
— Пошли, — бросил мне отец.
— Я «за».
Мы сняли со спинок стульев пиджаки. Толпа затравленных глаз провожала нас до дверей. Мы вышли на прохладный вечерний воздух. Следившие за нами глаза остались в теплом ресторане.
Я понимал, почему отец расстроился. Своим особым парадоксально-легкомысленным образом он пытался сформировать меня. И в тот вечер впервые ясно осознал, что я не желаю, чтобы меня лепили по его модели. Я плюнул в форму, и он воспринял это как обиду. Дело в том, что образование стало первым большим противоречием в наших отношениях, нашей нескончаемой дуэлью, поэтому-то он всегда колебался между желанием предать огню школьную систему и бросить меня в ней на произвол судьбы. Оставив школу по своей воле, я принял решение, на которое он оказался неспособен. И поэтому закатил мне речь — но ведь все прошлые годы он бомбардировал меня путаными лекциями на самые разнообразные темы: от творчества до качества подливок, от смысла страдания до особенностей околососочного круга женской груди — одним словом, испытывал на мне свои идеи, словно примеривал в магазине рубашки, и вот теперь мне довелось услышать самое сокровенное, на чем зиждилась его жизнь.
В тот момент ни один из нас, разумеется, не догадывался, что мы стояли на пороге целой череды новых катастроф, которые имели причиной одно-единственное событие. Недаром говорят, что концы можно увидеть в началах. Так вот, началом этого конца стал мой уход из школы.
Так почему я ушел из школы? Только потому, что мне неприятно было сидеть рядом с парнем с жуткой сыпью? Или потому, что каждый раз, когда я опаздывал, учитель делал такое лицо, словно тужился в туалете? Или просто потому, что все начальство было шокировано моим поведением? Нет, поразмыслив, я понимаю: мне это нравилось. Вот у учителя задергалась жилка на шее — комедия, да и только. Другой побагровел — какая удачная шутка! В то время для меня не было ничего забавнее, как выводить из себя, от этого мне становилось легче на душе и я ощущал прилив сил.
Нет, честно говоря, все эти раздражители повергали меня в мучительный ад неудовлетворенности, но не являлись причиной ухода — от таких мелочей страдает всякий, кому на них везет. Истинная причина ухода из школы таилась в происходящих у нас ужасных самоубийствах.
Наша школа была выдвинута на самый край восточного побережья материка, только что не стояла в воде. Приходилось закрывать в классе окна, чтобы рев волн не отвлекал от занятий, однако летом удушающая жара не оставляла выбора, и мы распечатывали рамы. И тогда голос учителя тонул в шуме моря. Здание школы, состоящее из нескольких красных кирпичных корпусов, располагалось высоко над водой на краю скалы Уныния (она назвалась бы «Скалой Отчаяния», но это имя уже носил другой уступ на побережье). От школьного двора предательские тропинки вели к воде. Но если кто-то не хотел ими воспользоваться, пренебрегал крутым спуском по склону холма или презирал себя и свою жизнь настолько, что не надеялся на светлое будущее, то можно было и прыгнуть. Многие так и поступали. В нашей школе каждые девять или десять месяцев происходило самоубийство. Разумеется, юношеские самоубийства не редкость — страдающие инфлюэнцей души молодые люди часто засмаркиваются до смерти. Но в нашем случае, должно быть, в полуоткрытые окна классов доносился некий гипнотический зов, поскольку мы превысили все разумные квоты подростков, решивших вылететь в небесные врата. Да, не было ничего необычного в том, что молодые люди хотели покончить с собой, но угнетали похороны. До сих пор не могу забыть одного открытого гроба, которого могло бы и не быть, если бы мне не пришлось писать сочинения о Гамлете на занятиях по английскому языку.
ПАРАЛИЧ ГАМЛЕТА
СОЧИНЕНИЕ ДЖАСПЕРА ДИНА
История Гамлета — недвусмысленное предостережение об опасности нерешительности. Гамлет, принц Датский, никак не мог принять решение, мстить ли ему за отца, убить ли себя, не убивать себя и так далее и тому подобное. Трудно представить, что он вытворял. И ясное дело, его занудство привело к тому, что он повредился умом и умер, а за ним умерли все остальные, — недальновидный ход со стороны Шекспира, если бы он позднее задумал написать продолжение. В мире часто случаются подобные жестокие вещи, хотя если дядя убивает вашего отца, а затем женится на вашей матери — это повод, чтобы серьезно задуматься.
Гамлета зовут так же, как его отца, чье имя тоже Гамлет. Отец Гамлета умер очень неприятной смертью после того, как его брат влил ему в ухо отраву! Некрасиво! Соперничество братьев — вот от чего было неладно в Датском королевстве.
Потом призрак отца Гамлета зовет сына следовать за собой, но Горацио советует принцу не слушаться, считая, что привидение намерено свести его с ума — а ведь так оно и было. И тот же Горацио замечает, что всякий, кто смотрит с большой неогороженной высоты, испытывает желание прыгнуть вниз и разбиться насмерть, и я подумал, слава Богу, не только мне в голову приходят такие мысли.
Вывод: Гамлет постоянно колеблется. Но суть в том, что большинство из нас страдает нерешительностью, даже те, кто не испытывает трудностей, принимая решения. Другими словами, всякие торопливые козлы. Мы все не без греха. Например, ждать в ресторане, когда другой примет решение, а официант торчит прямо перед носом, кажется одним из главных ужасов жизни, но необходимо учиться терпению. Не стоит вырывать меню из рук вашей девушки и вопить: «А ей принесите цыпленка!» — это не разрядит ситуацию и вряд ли приблизит ночь любви.
Вот такое я написал сочинение. И нечего было удивляться, когда мистер Уайт, учитель по английскому языку, поставил мне кол. Чего еще было ждать от него — от него и от других оккупировавших нашу школу окончательно отупевших педагогов? Они до сих пор стоят у меня перед глазами. Один выглядел так, словно у него изъяли все жизненно важные органы и держали в закладе, а у учителя не хватало денег их выкупить. Другой ходил с таким видом, словно явился на вечеринку через пару минут после того, как все разошлись, и он мучился тем, что слышал с улицы их смех. Еще один сидел с такой вызывающей миной, словно был муравьем-одиночкой, не желающим тащить на себе хлебную крошку. Некоторые радовались жизни, как деспоты, другие витали в облаках — блаженные.
У мистера Уайта была небольшая прядь седых волос, словно ему на голову стряхнули пепел с сигареты, и он часто ходил с таким выражением лица, будто в этот миг ему открылось будущее и он узнал, что кончит жизнь в доме для однополых престарелых. Но хуже было другое: он был учителем, а в нашем классе учился его сын. Согласен, невозможно спланировать собственное счастье, но следует принимать меры против неприятностей. Перед каждым занятием мистер Уайт устраивал перекличку, и ему в том числе приходилось называть фамилию своего сына — можете представить что-нибудь комичнее? Уж отцу-то точно известно, в классе его сын или нет.
— Уайт, — говорил он.
— Здесь, — отвечал Бретт. Фарс да и только.
Бедняга Бретт!
Бедняга мистер Уайт!
Надо же было настолько подавить в себе родственные чувства, чтобы изо дня в день делать вид, что отец не узнает собственного ребенка! И как себя чувствовал Бретт, когда родитель разносил его вместе с другими учениками за тупость? Была ли это между ними игра? Или нечто настоящее? Пока учитель разражался тирадами, лицо его сына оставалось непроницаемым. Думаю, он понимал, что его отец — маленький тиран, который относится к своим подопечным так, будто они лишили его лучших лет жизни, и в отместку предсказывает им всяческие неудачи в жизни, а затем сам же топит, чтобы всем стало ясно, какой он пророк. Да, мистер Уайт, вы были моим любимым учителем. Ваше ужасное положение было мне понятно. Вы из кожи вон лезли, свирепствуя на глазах собственного сына.
Он в ярости отдал мне моего «Гамлета» и наградил жирным колом. В сочинении я осмелился подшутить над тем, что было для него свято, — Уильямом Шекспиром. В душе я понимал, что «Гамлет» — великое творение, но, получив от него задание, испытал непреодолимое желание сбросить узду. И чушь, которую я написал, явилась формой мелочного протеста.
Вечером я совершил ошибку, показав сочинение отцу. Читая, он бросал на меня беглые взгляды, кивал и бормотал с таким видом, словно ворочал тяжелые бревна. Я стоял рядом и, наверное, ждал одобрения. Но не получил. Отец отдал мне сочинение и сказал:
— Сегодня я прочел кое-что интересное в «Философском словаре» Вольтера. Ты знаешь, что египтяне перед тем, как бальзамировать своих фараонов, извлекали у них мозг? Но при этом считали, что через века мертвецы снова возвратятся к жизни. Как же, по их мнению, фараону предстояло обходиться без мозга?
Прошло много времени с тех пор, как отец пытался самостоятельно меня образовать. Но, отдав на откуп системе, к которой не испытывал ничего, кроме презрения, старался это как-то компенсировать и постоянно складывал в моей комнате стопки книг, снабжая их клейкими листочками с замечаниями: «Обязательно прочитай!» или «Этот проходимец просто бог!». Платон, Ницше, Чоран, Лоренс, Витгенштейн, Шопенгауэр, Новалис, Эпиктет, Беркли, Кант, Руссо, Поппер, Сартр и далее в том же духе — вот философы, которых он мне предлагал. Особенно ему как будто нравились пессимисты, нигилисты и циники, включая Селина, Вельте Бернхарда и до крайности пессимистичного поэта Джеймса Томсона с его мрачно пугающей поэмой «Город беспросветной ночи».
— А где же женщины? — спросил я отца. — Неужели в их головах не оказалось ничего путного, чтобы положить на бумагу?
И следующим вечером обнаружил произведения Вирджинии Вульф, Жорж Санд, Айн Рэнд, Гертруды Стайн, Дороти Паркер, Симоны де Бовуар, Симоны Вейль, Мэри Маккарти, Маргарет Мид, Ханны Арендт и Сьюзен Зонтаг.
Вот так я не столько самообразовывался, сколько меня пичкали образованием, но должен сказать, что они все мне нравились. Греки, например, отличались светлыми мыслями, как управлять обществом, и эти мысли не потеряли значения и теперь, особенно если считать, что рабство — хорошая штука. И остальные — несомненные гении, хотя не могу не признать, что их энтузиазм по поводу одного типа человеческих особей и его восхваление (их самих) и неприятие другого (всех остальных) меня коробили. Не потому, что они выступали за прекращение всемирного образования из опасения, что оно «похоронит мыслительный процесс», и не потому, что они делали все возможное, чтобы большинство людей не поняли их искусства, но они постоянно говорили что-то злобное, как, например: «Тройное браво изобретателям отравляющего газа!» (Дэвид Герберт Лоуренс), или: «Если мы хотим создать определенный тип цивилизации и культуры, необходимо устранить тех, кто для нее не подходит» (Джордж Бернард Шоу), или: «Рано или поздно нам придется ограничить количество членов семей необразованных классов» (Йитс), или: «Большинство людей не имеют права на существование и являются лишь помехой тем, кто выше их» (Ницше). Большинство людей, другими словами, все, кого я знал, были не более чем гниющими живыми трупами, поскольку чтению Вергилия предпочитали футбол. «Массовая культура несет цивилизации смерть», — надменно бросают интеллектуалы, но хочу возразить: если взрослый человек гогочет от ребяческой шутки и при этом светится от удовольствия, какая разница, чем вызвана его радость — глубоким произведением искусства или повторным показом сериала «Моя жена меня приворожила». Положа руку на сердце, не все ли равно. Человек наслаждается и, что важно, получает удовольствие даром. Ну и пусть себе — вам-то какое дело? Но заносчивые выскочки считают, что грубые массы, от которых их буквально воротит, хотят либо войти в историю, либо стать рабами и при этом очень спешат. Эти выскочки вознамерились основать расу суперсуществ, заложив в ее основу свои снобистские сифилитические эго, — это люди, целый день проводящие на вершине горы и до полного помешательства зализывающие своего внутреннего бога. Лично я считаю, что они ненавидят вовсе не «плебейское желание счастья», им нестерпимо горько втайне сознавать, что плебс его когда-нибудь обретет.
Вот почему точно так же, как отец оставил меня, я оставил его ученых друзей — этих поразительных ожесточившихся гениев — и делал в школе все исключительно по минимуму. Иногда устраивал себе выходной и, прогуливаясь по пульсирующим улицам города, наблюдал судорожное биение его сердца или забредал на ипподром и смотрел, как лошади влачили существование под задницами низкорослых мужчин. Время от времени администрация школы посылала отцу преднамеренно смешные письма, в которых информировала его о моей посещаемости.
— Пришло очередное письмо, — сообщал он мне и размахивал им так, словно это была десятидолларовая купюра, которую он нашел в кармане старых брюк.
— И что из того?
— Что ты можешь сказать в свое оправдание?
— Пять дней в неделю — это слишком много. Изматывает.
— Тебе не обязательно быть первым среди всех. Тянись как можешь — вот к чему ты должен стремиться.
— Именно этим я и занимаюсь. Тянусь.
— Отлично. И уж постарайся, чтобы получить кусочек бумаги со своей фамилией.
— На фига?
— Я говорил тебе тысячу раз. Необходимо, чтобы у общества создалось впечатление, что ты ему подыгрываешь. Потом можешь поступать как угодно, но пусть окружающие считают, что ты один из них.
— Может, я и есть один из них.
— Ну да… А мне в таком случае надо завтра выходить на работу к семи.
Но не всегда он соглашался пустить дела на самотек. И я завоевал у преподавателей печальную славу благодаря его ненавистным и пугающим визитам — вдруг в классе замечали, что он прижимается лицом к матовому стеклу в двери.
На следующий день после того, как я показал отцу свое сочинение о Гамлете, он явился в школу и на занятии по английскому устроился в заднем ряду, втиснувшись в деревянную парту. Когда он входил в класс, мистер Уайт писал на доске слово «интертекстуализация» и, обернувшись и увидев между цветущих лиц молодых придурков мужчину среднего возраста, был несказанно удивлен. Неодобрительно на него заворчал, словно собирался наказать своего ученика за то, что тот во время занятий внезапно постарел.
— Как-то здесь уж очень застойно, — заявил отец.
— Прошу прощения, не понял.
— Мне кажется, здесь трудно размышлять.
— Простите, вы…
— Озабоченный отец.
— Отец ученика из этого класса?
— Возможно, «озабоченный» — это слабо сказано. Когда я вспоминаю, что он обучается под вашим наставничеством, то начинаю плакать кровавыми слезами.
— Кто из учеников ваш сын?
— К стыду своему, должен признаться, что это творение носит ярлык «Джаспер».
Мистер Уайт бросил на меня суровый взгляд, и мне захотелось провалиться вместе со стулом.
— Джаспер, это твой отец?
Я кивнул. А что мне оставалось делать?
— Если вы хотите поговорить со мной о вашем сыне, мы назначим для этого время, — предложил учитель отцу.
— Мне незачем говорить с вами о сыне, — ответил тот. — Я и так его знаю. А вы?
— Разумеется. Джаспер учится в моем классе весь год.
— А другие? Допустим, они могут читать и писать: весомое достижение. Всю оставшуюся жизнь можно составлять списки необходимых покупок. Но знаете ли вы их? Знаете ли вы себя? Если вы не знаете себя, то и им не сумеете помочь познать себя и, следовательно, тратите напрасно время всех присутствующих, воспитывая армию запуганных подражателей, впрочем, как и остальные серые учителишки в этой вшивой забегаловке, которые натаскивают подопечных, что думать, а не как думать, и формируют из них идеальных налогоплательщиков вместо того, чтобы удосужиться выяснить, кто же они такие.
Ученики смущенно рассмеялись.
— Тихо! — завопил мистер Уайт, словно наступил судный день и ему поручили ключевую роль в распределении душ. Мы притихли. Но от этого лучше не стало. Тишина по приказу — дело шумное.
— С какой стати они должны вас уважать? Вы же их не уважаете. — Отец повернулся к ученикам: — Кланяться властям — все равно что плевать себе в лицо.
— Вынужден просить вас покинуть класс.
— С нетерпением жду этого момента.
— Пожалуйста, уходите.
— Я заметил, что у вас на шее распятие.
— И что из того?
— Неужели мне необходимо объяснять вам это вслух?
— Симон, — обратился мистер Уайт к одному из ошарашенных учеников, — будь любезен, сходи в дирекцию, скажи, что у нас беспорядки в классе и необходимо вызвать полицию.
— Как вы можете поощрять подопечных свободно мыслить, если позволяете допотопной системе верований сковывать собственную голову подобно железной маске? Неужели не понимаете? Подвижность вашей мысли душат жесткие догматические принципы, поэтому, что бы вы ни говорили о Гамлете, ваши ученики слышат человека, который боится выйти за тесный круг, очерченный давно умершими людьми, всучившими вашим предкам кучу лжи с тем, чтобы беспрепятственно приставать к мальчикам в уединении исповедальных кабинок!
Я покосился на Бретта. Он сидел молча; лицо тонкое, узкое. Если бы не волосы, глаза, нос и рот, его можно было принять за кисть пианиста. Бретт перехватил мой взгляд, но я не думаю, что он догадался, какие сравнения я делаю по поводу его внешности, потому что улыбнулся мне. Я улыбнулся в ответ. Если бы я знал, что через два месяца Бретт покончит жизнь самоубийством, то не улыбнулся бы, а заплакал.
Мы говорили с ним в то утро, когда он умер.
— Слышь, Бретт, у тебя есть пять долларов, которые ты мне должен?
— Можно, я отдам завтра?
— Конечно.
Люди научились удивительно искусно изображать радость. Это почти стало их второй натурой, как проверять телефоны-автоматы, не выпали ли монеты после того, как завершен разговор. Бретт по этой части был настоящим мастером до самого конца. Я знал девушку, которая болтала с ним за десять минут до прыжка, и она призналась, что они говорили о погоде!
— К-как ты д-думаешь, Кристин, ветер сегодня южный? — Бретт слегка заикался, и этот недостаток то проходил, то становился сильнее в зависимости от того, насколько он волновался.
— Откуда мне знать?
— И он д-довольно сильный.
— Что ты ко мне привязался, прыщавый?
Не хочу строить из смерти Бретта нечто большее, чем она для меня значила. Он не был мне ни другом, ни даже приятелем. Мы были с ним союзниками, что в известном смысле сближало нас теснее, чем друзей. Вот как это сложилось.
Как-то в обеденный перерыв во дворе школы собрались несколько учеников и образовали круг. Они стояли так тесно, что, казалось, были сложены в неприятную мозаику. Я вздрогнул от тревожного предчувствия. На школьном дворе не скромничали — унижали безжалостно и при всех. Я гадал, кто стал жертвой на этот раз. Заглянул поверх «ежика» самого низкого в шеренге и увидел Бретта Уайта — тот лежал на земле, и у него изо рта сочилась кровь. Как утверждал кто-то из довольных зрителей, Бретт упал, когда удирал от Харрисона, тоже ученика из нашего класса. И теперь все смотрели на него и смеялись, потому что смеялся их вожак. Не то чтобы эти ребята были какими-то особенно жестокими — просто они уступили Харрисону свои «я» и подчинили свои воли его воле, не лучший выбор. Почему толпа не идет за добрым и мягким — понятно, но как бы я хотел, чтобы это случилось хотя бы раз. Как замечает Фрейд, человек обладает удивительной тягой к тем, кто проявляет авторитет. Но по-моему, его тайное желание, чтобы над ним властвовали, реализовалось бы полнее, если бы он хотя бы раз подчинился какому-нибудь ангелочку. Ведь стоило бы лидеру группы приказать: «А ну, поцелуем парня нежно в щечку!», и весь коллектив, вытянув губы, тут же бы налетел на несчастного.
Передние зубы Бретта покоились на асфальте, словно здесь играли в крестики-нолики. Он собирал их и изо всех сил старался не заплакать.
Я окинул взглядом учеников и понял, что ни у кого не хватало сострадания уйти по своим делам. Больно было смотреть, как эти душевно нечуткие люди травили Бретта. Я наклонился над ним и посоветовал:
— Смейся, как будто тебе очень весело.
Он послушался и рассмеялся, а сам зашептал мне на ухо:
— Как ты думаешь, можно их вставить обратно? — Я тоже расхохотался, словно он удачно сострил. И помог Бретту подняться на ноги. Но его унижения на этом не кончились. Откуда-то прилетел футбольный мяч и угодил ему прямо в лицо.
— Открой рот пошире! — крикнул кто-то. — Буду бить между штанг.
Что правда, то правда: его зубы и впрямь напоминали штанги футбольных ворот.
— Это что, необходимо? — бессмысленно завопил я.
Вперед вышел Харрисон и, нависая надо мной, спросил:
— Ведь ты еврей, так?
Я застонал. Я рассказал всего одному человеку, что мой дедушка был убит нацистами, и это не имело никакого продолжения. Вообще-то в школе было немного проявлений антисемитизма: обычные подковырки насчет денег и носов, носов и денег, больших носов, из которых валятся деньги, и загребущих еврейских рук, пихающих деньги в большие еврейские носы. Все в этом роде. Проходит время, и перестаешь сознавать злой умысел шутников, только хочется, чтобы остроты были смешнее.
— У тебя дурацкое лицо, еврей.
— А еще я коротышка! — Я вспомнил совет отца, как сбивать с толку врагов: надо в ответ на их оскорбления самому оскорблять себя.
— Почему ты такой идиот?
— Не знаю. Начну это выяснять после того, как узнаю, почему я такой страшный.
Бретт понял мою игру и тоже вступил в разговор:
— Я страшнее тебя, и еще у меня плохая зрительно-моторная координация.
— Я не могу пробежать десяти метров и не навернуться.
— Я ни разу не целовал девчонку и, наверное, никогда не поцелую.
— У меня на спине чирей. Шрам на всю жизнь останется.
— Правда? И у меня тоже.
К нам протолкался Чарли Миллз и подхватил:
— Это все ерунда. Вот я — толстый, страшный, вонючий, глупый, и у меня приемные родители.
Харрисон в замешательстве стоял рядом и соображал, что бы такое сказать. Мы втроем посмотрели на него и расхохотались. Это был славный момент. Затем Харрисон с уверенностью человека, взявшего в союзники биологию, сделал шаг ко мне и толкнул меня в грудь. Я постарался перенести вес на выставленную вперед ногу, но это не дало никаких результатов. Я полетел на асфальт и во второй раз явился домой в измазанной кровью белой рубашке.
Эдди, отец и Анук сидели на веранде и пили чай. Они выглядели усталыми. В воздухе царила напряженная тишина, и что-то мне подсказало: я пропустил жаркий спор. Над ними плавал дым ароматизированных сигарет Эдди. Я подошел, и вид крови на моей рубашке вернул их к жизни. Их глаза внимательно прищурились, словно они были тремя мудрецами, которые лет десять ждали, чтобы кто-нибудь появился перед ними и они могли задать свои вопросы. Первой встрепенулась Анук:
— К тебе пристает хулиган? Дай ему мой телефон. Не сомневаюсь, медитация его успокоит.
— Заплати ему денег, — посоветовал Эдди. — Вернись и поговори, но имей при себе конверт с наличными.
Отец тоже не пожелал остаться в стороне и гаркнул со своего кресла:
— Подойди, мой мальчик! Я хочу тебе кое-что сказать. — Я поднялся по ступеням веранды. Отец похлопал себя по коленям, давая знак, чтобы я устроился на них, но я предпочел остаться стоять. — Знаешь, кто еще получал взбучки? Сократ. Именно так — Сократ. Однажды он философствовал с друзьями, и тут к нему подошел верзила, которому не понравилось, что говорил Сократ. Он так крепко врезал ему под задницу, что Сократ упал на землю. Философ поднял на обидчика глаза и мягко улыбнулся. Он принял случившееся удивительно спокойно. Какой-то зевака спросил: «Почему ты ничего не предпринял и ничего не сказал?» «Если бы тебя ударил мул, ты бы стал его за это укорять?» — ответил Сократ.
Отец разразился хохотом и так сильно корчился от смеха, что я порадовался, что не сел к нему на колени. Получилось бы что-то вроде родео на спине быка.
— Усек? Усек? — спрашивал он между приступами хохота.
Я покачал головой, хотя в глубине души понял, что он хотел сказать. Но, честно говоря, сам бы наказал мула, если бы тот меня ударил. Даже мог крепко побить. Ведь это мой мул — что хочу, то с ним и делаю. Короче, суть в том, что я усвоил суть, но это помогло мне не больше, чем абсурдные предложения Эдди и Анук. Эти люди — светочи, к которым я должен был тянуться все мое детство, завели меня в тупик, и я оказался в мешке из кирпичных стен.
Через несколько недель я оказался в гостях у Бретта. Он заманил меня обещанием шоколадного торта. Сказал, что хочет испробовать зубы, и когда мы вышли из школы, в подробностях живописал, как дантист вживил ему зубы в десны и при этом не повредил нервы. Затем стал чистить каналы и давал много обезболивающего, но недостаточно, чтобы это хоть сколько-нибудь помогло.
Когда мы оказались у него в доме, я был обескуражен, обнаружив, что нет никакого торта, и просто обалдел, когда он заявил, что мы сами испечем торт. Тут я счел за лучшее сказать ему напрямик:
— Слушай, Бретт, это все, конечно, здорово, но мне кажется немного странным печь с тобой торт.
— Успокойся, мы не будем ничего по-настоящему печь, даже не коснемся духовки. Приготовим тесто и съедим.
Я решил, что это другое дело, но в итоге оказалось, что хлопот было не меньше, чем если бы взаправду печь торт. Когда Бретт принялся просеивать муку, я чуть не сбежал, однако удержался. Но только мы закончили со смесью и погрузили в нее большие деревянные ложки, как щелкнул замок и раздался голос:
— Я дома!
Я застыл и оставался в таком положении, пока дверь на кухню не приоткрылась и в щели не показалась голова мистера Уайта.
— Это кто у нас — Джаспер Дин?
— Здравствуйте, мистер Уайт.
— Привет, пап! — бросил отцу Бретт. Я был поражен, ибо по-идиотски считал, что он и дома называет родителя мистером Уайтом.
Учитель распахнул дверь и вошел на кухню.
— Вы вместе печете торт? — Он покосился на нашу мешанину и добавил: — Дайте мне знать, когда будет готово, — я, наверное, тоже не откажусь от кусочка.
— Когда будет готово? — улыбнулся отцу Бретт. — Уже почти готово.
Мистер Уайт рассмеялся. Я впервые разглядел его зубы. Они оказались не такими уж плохими. Учитель подошел к столу, опустил палец в миску и попробовал шоколадную массу.
— Ну, Джаспер, как там твой отец?
— Знаете, он такой, какой есть.
— Он доставил мне истинное удовольствие, — усмехнулся учитель.
— Я рад, — пробормотал я.
— Мир нуждается в страстных натурах.
— Наверное, — кивнул я. Мистер Уайт удалился наверх, а я стал вспоминать долгие периоды оцепенения отца, когда вся его страсть сводилась к тому, что он не забывал спускать в туалете воду.
Комната Бретта более или менее напоминала типичную комнату всякого подростка за тем исключением, что была настолько аккуратной, что я начал опасаться, что своим дыханием могу нарушить порядок. На столе я заметил парочку фотографий в рамках — на одной, овальной, Бретт и мистер Уайт стояли, обнявшись за плечи, словно отец и сын из слезливо-сентиментального сериала. Ничего жизненного в ней не было. Над кроватью Бретта на стене висело огромное распятие.
— Зачем это? — в ужасе спросил я.
— Это моей матери.
— Что с ней случилось?
— Умерла от рака желудка.
— Прости.
Бретт нерешительным шагом, словно шел ночью по незнакомой местности, приблизился кокну.
— Ведь у тебя тоже нет матери. Что с ней произошло?
— Арабская мафия.
— Хорошо, не надо, не рассказывай.
Я вгляделся во вздернутого над кроватью Иисуса, его многострадальное лицо смотрело под углом вниз — он словно рассматривал сентиментальные фотографии Бретта с отцом. Неторопливые глаза, казалось, изучали их с какой-то грустью. Может, он вспоминал о своем отце или думал о том, как странно иногда приходится воскресать, хотя этого меньше всего ожидаешь.
— Значит, вы с отцом верующие? — спросил я.
— Католики. А ты?
— Атеист.
— Тебе нравится школа? — внезапно спросил Бретт.
— А ты что о ней думаешь?
— Она не навсегда — так я себя уговариваю. Школа — это не навсегда.
— Скажи спасибо, что ты не толстый. Окажешься за ее стенами, и все наладится. К худым не испытывают неприязни.
— Может быть.
Бретт уселся на край кровати и принялся кусать ногти. Теперь я сознаю, что мое восприятие того дня было затуманено. Я не разглядел ни одного знака. Не понял, что кусание ногтей — это крик о помощи или свидетельство того, что Бретту вскоре предстоит гнить в земле. После его смерти я множество раз препарировал то утро в своей голове. Упрекал себя: если бы я только знал — мог бы что-то сказать или что-то предпринять, все, что угодно, только бы он передумал. А теперь удивляюсь: почему мы хотим вернуть наших незабвенных, если они были в жизни настолько несчастны? Неужели мы настолько их ненавидим?
День самоубийства Бретта, понедельник.
На перемене все с удовольствием вспоминали субботнюю вечеринку. Я улыбался, потому что чувствовал себя очень одиноко: мне казалось, что Цурихман взял телефонный справочник и пригласил всех от А до Я, кроме меня. Я попытался представить, что значит вызывать у окружающих восхищение, и решил, что тогда бы мне пришлось, прогуливаясь по коридору, махать каждому рукой. Подумал, что мне это бы не понравилось, и тут услышал крик:
— Прыгнул! Кто-то прыгнул!
— Опять самоубийство!
Грянул звонок и больше не затихал. Мы бросились со двора к уступу. Учитель приказал нам вернуться, но нас было слишком много. По сравнению с массовой истерией массовое любопытство еще более сильное чувство. Ничто не могло вернуть нас назад. Мы добежали до края скалы и заглянули вниз. Волны разбивались о камни, словно подбираясь к добыче: да, там лежало тело, и, несомненно, тело ученика. Кто бы это ни был, все его кости сломались при ударе. Казалось, мы смотрели на брошенную в стиральную машину школьную форму.
— Кто? Кто это?
Вокруг горевали и оплакивали разбившегося. Но кого? По кому нам следовало убиваться? Ученики уже спускались по крутой тропинке к морю, чтобы это узнать.
Мне же не надо было смотреть. Я не сомневался, что это Бретт. Как я догадался? У меня было двое друзей. Один из них, Чарли, стоял рядом со мной на краю уступа. А другим был Бретт. Я принял трагедию близко к сердцу. Знал, что она не пройдет для меня даром, и не ошибся.
— Это Бретт Уайт! — Голос снизу подтвердил мою догадку.
Мистер Уайт стоял тут же и, как все остальные, вглядывался вниз. Он распрямился и покачнулся. Но прежде чем он побежал к морю, вошел в воду и отнял мертвого сына у волн, затем, рыдая, держал его в объятиях до приезда полиции, которая приняла погибшего из его холодных рук, прошло много времени, и мы глазели, как он стоял на крошащейся, словно римская руина, скале.
II
Посмертная записка Бретта попала не в те руки. Два болтуна из нашего класса обнаружили ее в шкафчике погибшего в раздевалке, и прежде чем записка оказалась у власти, успела обойти всю школу. Вот ее содержание:
«Не грустите обо мне, если только вы не настроились грустить всю жизнь. Иначе забудьте. Что толку две недели лить слезы и печалиться, если через месяц все равно будете смеяться? Выкиньте все из головы. Выкиньте — и дело с концом».
Лично я считаю, что посмертная записка Бретта очень хороша. Он затронул самую суть вещей. Измерил глубину человеческих чувств и, поняв, насколько они мелочны, прямо сказал об этом. Отлично сработано, Бретт. Прими мои поздравления, где бы ты ни находился. Ты избежал ловушки, в которую попадают большинство тех, кто пишет предсмертные записки — в них люди чаще всего либо проклинают, либо просят их простить. Реже дают советы, как поступить с их животными. Мне кажется, самую честную и вразумительную предсмертную записку написал британский актер Джордж Сандерс:
«Уважаемый мир! Я покидаю тебя, потому что мне скучно. Чувствую, что я жил достаточно долго. И теперь оставляю тебя со всеми твоими заботами в этой очаровательной выгребной яме. Всего наилучшего».
Разве не эффектно? Он всецело прав. Здесь не что иное, как очаровательная выгребная яма. И, обращаясь в своей записке к целому миру, автор не рискует, что кого-нибудь забудет. Он лаконично и предельно точно излагает причины, почему обрывает жизнь, дарит нам свое последнее поэтическое прозрение и великодушно и тактично желает всего наилучшего. Уверяю, я полностью согласен с этой запиской. Она намного лучше той ерундовой предсмертной записки, которую некогда написал я. Вот ее содержание:
«Пусть жизнь — подарок. Разве вам не приходилось возвращать подарков? Это происходит сплошь и рядом».
Вот так. Я подумал: почему бы мне до самого конца не оставаться мрачным циником? Ведь никто мне не поверит, если я ни с того ни с сего начну проявлять великодушие. Но я даже не суицидальный тип. У меня выработалась глупая привычка считать, что все меняется к лучшему, хотя все становится только хуже, хуже и хуже.
Бретта похоронили в желто-коричневых брюках и синей рубашке. Костюм небрежный до изящества. Мистер Уайт принес одежду за два дня до печального события. Мне рассказывали, что эти вещи выставили на распродажу, но он пожелал заплатить за них полную цену. Я слышал, что продавец с ним спорил.
— Двадцать процентов скидки! — заявил он, но мистер Уайт отказался, и продавец рассмеялся, когда он выложил полную сумму и, объятый горем, убежал прочь.
Бретт, обряженный, лежал в гробу с зачесанными назад волосами. Запах? Так пах гель для волос. Выражение его обескровленного лица? Полусонный покой. Я подумал: твое забвение теперь ничто не смутит. Твой путь — погружение в ледяную глубину. Твое легкое на почве смущения заикание излечило беспамятство. Так о чем печалиться?
Утро, когда состоялись похороны, выдалось ярким и солнечным. Легкий ароматный ветерок придал окружающему легкомысленность. Казалось, тревожиться не о чем, а печаль — слишком сильное чувство. Весь класс освободили на утро от занятий; другие ученики тоже могли прийти, но их никто не обязывал. Кладбище располагалось всего в километре от школы, и мы шли туда все вместе: сотня ребят и несколько учителей — последние либо почтить память усопшего, либо следить за порядком, а при соответствующем настрое за тем и другим. Большинство, кто здесь был, не здоровались с Бреттом при его жизни и вот теперь явились сказать «прощай».
Мы обступили могилу и, ожидая, когда священник начнет, хранили молчание. Было так тихо что если бы кто-нибудь закашлялся, это могло бы перепугать всех до полусмерти. Мне пришло в голову, что благодаря форме мы были похожи на почтовых работников, которые собрались, чтобы отослать своего коллегу обратно к Богу. Мне почти привиделось, что на гробе стоит штемпель: «Вернуть отправителю».
Священник приступил к молитве. Его панегирик доходил до меня словно сквозь фильтр кофеварки, и я ощущал, как на темя падают капли. Он упомянул, что Бретт устал от мира (сущая правда), был слабым и смертным (тоже правда) и жаждал воссоединиться со Всевышним, нашим Спасителем (что вряд ли). Затем он мелодраматично воскликнул, что самоубийство — это смертный грех.
Постойте!
Пусть Бретт отнял у себя жизнь, но он, не выворачивая себя наизнанку, ответил на гамлетовский вопрос, и даже если самоубийство — грех, его решительность достойна вознаграждения. Я хочу подчеркнуть, что если кредит положен, его необходимо выплатить. А Бретт разрешил дилемму принца Датского с той же легкостью, с какой бы поставил галочку против правильного ответа в задаче.
БЫТЬ
НЕ БЫТЬ
Я понимал, что эта проповедь — всего лишь древняя тактика запугивания, которая сохранилась до наших дней в то время, как такие практики, как ставить пиявки от насморка, были отвергнуты в качестве устаревших. Если бы Бог существовал, сомневаюсь, чтобы он был настолько бескомпромиссным. Скорее, он одобрял бы людей, которые отнимают у себя жизнь, и вел бы себя как начальник полиции, удивляющийся, что явился с повинной разыскиваемый преступник. «Ты?!» — воскликнул бы он, не злясь, а испытывая разочарование от того, что заслуга поимки не его и арест не доставил ему удовлетворения.
Гроб опустили в могилу, и по тому, как гулко ударяли по крышке комья земли, казалось, что в нем ничего нет. Бретт был худощавым. А я ему говорил, что к худым неприязни не испытывают. Никто на них не бросается, разве что — пришло мне теперь в голову — голодные черви.
Время шло. Солнце плавилось, золотистым ромбом проплывая по небу. Я не сводил глаз с мистера Уайта. Его фигура выделялась среди других, словно окутанная желтым свечением. Он терпел самое сильное унижение, какое можно испытать в обществе: благодаря своему родительскому нерадению он лишился сына, словно собственноручно посадил его на крышу машины и, забыв снять, погнал на полной скорости.
Когда церемония подошла к концу, вперед выступил директор школы Силвер и положил руку на плечо несчастному отцу. Мистер Уайт дернулся и сбросил его руку с плеча. Когда он пошел прочь, я подумал: «Ну вот, Бретт, твой папа отправился выносить из дома твои никем не заполненные рубашки и пустые трусы».
Вот что я тогда подумал.
Когда все вернулись в школу, во дворе состоялось собрание. Встал некий консультант и заговорил о юношеском самоубийстве. Он просил нас присматриваться к неуравновешенным сверстникам. По толпе прошел шумок, когда он нарисовал портрет типичного подростка-самоубийцы. В этом портрете каждый узнал себя. Тут было о чем задуматься. Прозвенел звонок, все разошлись по классам, кроме нашего года обучения. Свыше решили, что мы слишком расстроены, чтобы заниматься арифметикой. Я по понятным причинам ощущал себя выбитым из колеи. Чувствовал присутствие Бретта. То видел его на сцене зала, то его лицо мелькало в толпе. И не сомневался, что пройдет немного времени, и мне почудится его голова на моей шее. Понимал, необходимо расстаться с этим местом, покинуть его и не оглядываться. Школьные ворота были призывно распахнуты. Что, если бежать из них? Или еще того лучше: взять и просто выйти?
Мои мечтания были прерваны голосами спорщиков: несколько учеников устроили метафизическую дискуссию на тему «Где теперь мог находиться Бретт». Некоторые утверждали, что он на небесах; другие считали, что он вернулся к собственному истоку и во тьме ждет, когда наступит его очередь реинкарнации. Кто-то, склоняющийся к католичеству, возразил: его душа будет вечно гореть. Я не мог пропустить мимо ушей такое гнусное высказывание и не съязвить:
— Выясни-ка, кто за тебя занимается мыслительным процессом и попроси заняться апгрейдом.
— А что, по-твоему, произошло с душой Бретта?
— Ничего. Потому что у него нет души. И у меня нет. И у тебя тоже нет.
— У меня есть.
— Нет.
— Есть!
— Нет!
— Ты не веришь в существование души?
— С какой стати я должен в это верить?
Видели бы вы, как на меня посмотрели! Если сказать, что не веришь в существование души, выходит очень забавно. На тебя косятся так, словно для того, чтобы душа, например, такая, как у Тинкер Белл[38], существовала, в нее надо непременно верить. Я хочу сказать: если у меня есть душа, неужели ей необходима моя моральная поддержка? В этом вопросе все очень шатко. Люди считают: если кто-то сомневается в существовании души, то и сам бездушен и блуждает в пустыне, лишенный волшебного дара вечности…
III
Получается, что я бросил школу потому, что был всей душой предан погибшему другу? Поступил таким образом по велению сердца? Хотел бы я, чтобы так оно и было. Но ничего подобного. Думаю, лучше сразу все прояснить.
В день похорон я получил по почте посылку. В ней находилась одна красная роза и письмо от Бретта, моего холодного, бездыханного друга:
«Дорогой Джаспер!
В классе на год старше нас учится высокая девочка с огненно-рыжими волосами. Я не знаю ее имени. Ни разу с ней не разговаривал. Вот и сейчас, когда я пишу эти строки, я смотрю на нее. Прямо на нее. Она читает. Она всегда настолько поглощена чтением, что не поднимает головы, даже когда я мысленно ее раздеваю.
Сейчас я раздел ее до нижнего белья. Меня приводит в неистовство, что она вот так продолжает читать, читать на солнце. Совершенно голая. Голая на солнце.
Пожалуйста, отдай ей эту розу и скажи, что я ее люблю. И буду любить всегда.
Твой друг
Бретт».
Я свернул записку и положил на дно ящика. Затем возвратился на могилу Бретта и оставил там розу. Почему я не отдал ее девушке, которую он любил? Почему не исполнил последнюю волю мертвого товарища? Во-первых, я не сторонник идеи носиться по всему городу, расставляя точки над i ради знакомых усопших. Во-вторых, я посчитал жестокостью впутывать в историю самоубийства Бретта несчастную девчонку, которая даже не подозревала, что он жил на свете. Кем бы она ни была, я не сомневался: у нее хватало своих проблем, и нечего ее винить в смерти незнакомого человека — ведь окажись перед ней толпа всего из двоих, она и тогда бы не сумела сказать, который из них он.
На следующий день я поднялся на плато над школой — ровный, безлесный участок выжженной земли, где слонялись чванливые старшеклассники. Они держали себя так, словно дойти до выпускного класса было равносильно тому, как если бы они прослужили три срока во Вьетнаме и остались в живых. Меня потянуло туда любопытство. Бретт покончил жизнь самоубийством из-за высокой девчонки с рыжими волосами. Но была ли она причиной его смерти? Кто она вообще такая? Неужели Бретт умер не потому, что его унижали хулиганы, а сломленный чувством неудовлетворенности? Втайне я на это надеялся, ибо всякий раз, когда видел у школы Харрисона, мне становилось нехорошо от мысли, что Бретт погиб из-за него. Я с готовностью бы поменял его на более достойную причину смерти.
Вот что я искал. Девушку, ради которой стоило бы умереть.
И, к несчастью для себя, — нашел.
Хотя у меня хорошая память, я первый признаю, что некоторые мои воспоминания вызывают вопросы. Я не в состоянии подняться над самообманом и, рассказывая о девчонках своей школьной поры, видимо, романтизирую их. В моих глазах они олицетворяли сексапильность, утонченность, развращенность, были чем-то вроде школьниц из музыкального видеоклипа. Это, разумеется, не соответствовало действительности. В своем воображении я рисовал их в рубашках с расстегнутыми пуговицами, из-под которых угадывались черные кружевные бюстгальтеры, в темно-зеленых мини-юбках, кремовых чулках и черных туфлях с пряжками. Они проплывали по коридорам на своих бледных ногах, и их волосы развевались, как языки пламени на сильном ветру. Это тоже не соответствовало действительности.
Но несомненный факт, что девушка, которую любил Бретт, была высокой и отличалась бледной кожей и огненно-рыжими волосами, которые ниспадали на спину и гладкие, как яйцо, плечи. Еще у нее были длинные, словно подземный трубопровод, ноги. Но ее секретным оружием были темные глаза, нередко прятавшиеся за неровно подстриженной челкой: ее взгляд обладал способностью свалить правительство. И у нее была привычка вращать язычком вокруг кончика шариковых ручек. Это выглядело очень эротично. Как-то я стащил ее пенал и расцеловал все, что в нем лежало. Понимаю, как глупо это звучит. Но тот день был для меня особенно личным: только я и ее ручки. Когда я вернулся домой, отец спросил, почему мои губы в синей пасте. Я хотел ответить: потому что она пишет синим. Всегда только синим.
Она была на полфута выше меня и со своими огненно-рыжими волосами казалась огненным небоскребом. Поэтому я звал ее Адской Каланчой, но не в лицо. Разве я бы осмелился? Такая симпатичная мордашка, и меня с ней никто не познакомил. Я не мог поверить, что не замечал ее раньше. Может быть, потому, что каждый третий день прогуливал школу? Видимо, и она поступала точно так же, но наши дни не совпадали. Я ходил за ней на расстоянии по школьной территории, стараясь разглядеть со всех возможных углов и мысленно составить достойный своей фантазии трехмерный образ. Иногда, двигаясь настолько легко, будто весила не намного больше собственной тени, она чувствовала мое присутствие, но я был быстрее ее. Когда она оборачивалась, я уже смотрел на небо и делал вид, что считаю облака.
Но черт побери! Внезапно в моей голове раздался скрипучий голос отца: он говорил, что я пытаюсь обожествлять человека, поскольку не имею влечения к Богу. Что ж, может быть. Не исключено, что я расплескиваю себя перед этой эротичной особой, чтобы снять напряжение и избавиться от довлеющего надо мной отчаяния одиночества. Это мое право. Только я бы хотел забыть о своих подсознательных мотивах и, как все остальные, радоваться собственной лжи.
Я не мог думать ни о чем, кроме нее и составляющих ее частей. Например, ее рыжих волосах. Но неужели я настолько примитивен, что позволил увлечь себя волосами? Увлечь — до глубины души. Волосы! Это всего лишь волосы! Волосы есть у всех.
Она их взбивает, рассыпает по плечам. Ну и что из того? И почему все ее остальные составляющие заставляют меня сжиматься от восторга? Ведь любой человек может похвастаться и спиной, и подмышками, и животом. От этого наваждения деталей я испытываю унижение даже сейчас, когда пишу эти строки, но так ли было необычно мое состояние? Полагаю, в этом и заключается суть первой любви. Человек встречает объект влечения, и дыра у него внутри начинает саднить, дыра, которая постоянно там, но человек ее не замечает до тех пор, пока кто-то не сунет туда затычку, а потом выдернет и убежит с ней.
На тот момент роли в наших отношениях были совершенно ясны: я был влюбленный, ловчий, солнцепоклонник; она — возлюбленная, дичь, предмет поклонения.
Так прошло немного времени.
Сразу после самоубийства Бретта мистер Уайт вернулся к преподавательской работе. Это было неудачное решение с его стороны. Он не делал того, что принято после огромной личной трагедии: не бежал от людей, не отращивал бороду и не спал с девушками ровно вполовину моложе себя (если только потерпевшему не двадцать лет). Мистер Уайт так не поступал. Он вошел в класс как обычно. У него даже не хватило соображения распорядиться убрать парту Бретта, и она так и стояла пустой, преумножая до крайности горе отца.
В самые удачные моменты он выглядел так, словно очнулся от глубокого сна. А обычно — будто его только что извлекли из собственной могилы. Он больше не кричал. Мы с удивлением обнаружили, что приходится напрягать слух, чтобы понять, что он говорит, как будто пытаешься уловить биение слабого пульса. Хотя он страдал до такой степени, что превратился в карикатуру страдальца, ученики, что и следовало ожидать, не испытывали к нему жалости. Только подметили, что раньше он бушевал, а теперь совершенно ушел в себя. Как-то потерял написанные нашим классом сочинения. Указал на меня и попросил:
— Они где-то в машине. Сходи посмотри… — Он бросил мне ключи, и я отправился к его пыльному «фольксвагену». В салоне я обнаружил пустые коробки из-под еды, мокрую одежду, креветку, но сочинений не было. Когда я вернулся с пустыми руками, мистер Уайт растерянно пожал плечами. Вот как он себя вел. А когда звенел звонок и ученики торопливо рассовывали по портфелям книги, разве не мистер Уайт первым собирал свои вещи? Это казалось чем-то вроде соревнования, и учитель постоянно побеждал. Но по каким-то причинам он не ушел с работы на следующий день после трагедии.
Однажды он попросил меня задержаться после занятия. Одноклассники подмигивали мне, давая понять, что я попал в переплет и они этому рады. Но мистер Уайт всего-навсего хотел получить рецепт шоколадного торта, который мы ели с Бреттом. Я рецепта не знал, и мистер Уайт неестественно долго кивал.
— Ты веришь в Библию, Джаспер? — внезапно спросил он.
— В такой же мере, в какой я верю в «Собаку Баскервиллей».
— Думаю, что понимаю тебя.
— Дело в том, что большую часть времени, когда Бог должен проявлять себя героем, он выступает злодеем. Вспомните, что он сделал с женой Лота[39]. Что это за божество, которое превращает женщину в соляной столб? В чем, спрашивается, ее преступление? Повернула голову не туда, куда надо? Надо признать, что этот Бог заперт во времени и несвободен, иначе он превратил бы ее в телевизор с плоским экраном или, на худой конец, в столб-«липучку».
По выражению лица учителя я понял, что он не следит за моими бесстыдно стянутыми из ночной проповеди отца рассуждениями. Но зачем я все это говорил? С какой стати разглагольствовал перед человеком, который больше напоминал гнилой пень старого дерева? Похоже, я готов был на все ради страдающего человека, но только не потакать его божеству.
Я должен был сказать совершенно иное: почему вы не уходите? Убирайтесь отсюда. Смените работу. Смените школу. Смените жизнь.
Но я этого не сделал.
Позволил ему биться в клетке.
— Иди на следующий урок, — бросил мистер Уайт, и я чуть не расплакался, глядя, как он теребит галстук. Вот в чем проблема, когда вы смотрите на страдающих людей. Стоит им почесать нос, и даже это кажется душераздирающим.
Вскоре после этого отец пришел забрать меня из школы. Делал он это чаще, чем можно было подумать. Покончив с дневными занятиями: проснувшись (занимает час), позавтракав (полчаса), почитав (четыре часа), погуляв (два часа), поглазев на то на се (два часа), проморгавшись (сорок пять минут), он «от нечего делать» явился за мной.
Когда я приблизился к школьным воротам, отец меня уже ждал — одежда нестираная, лицо выбрито неряшливо.
— Что это за мрачный тип на меня таращится? — спросил он.
— Кто?
Я повернулся и увидел, что из окна класса на нас смотрит мистер Уайт. У него был такой потрясенный вид, словно мы делали нечто странное и завораживающее, и я внезапно почувствовал себя обезьянкой на шарманке отца.
— Это мой учитель английского. У него умер сын.
— Кажется мне знакомым.
— Естественно. Был случай, когда ты его доводил минут сорок.
— Вот как? Что ты имеешь в виду?
— Явился в класс и наехал на него без всяких причин. Неужели не помнишь?
— Честно говоря, нет. Но ты сам знаешь, такие вещи в голове не держатся. Итак, ты говоришь, он потерял сына?
— Бретта. Он был моим другом.
Отец удивленно покосился на меня:
— Ты мне об этом не рассказывал.
— Не лучшим другом, — поправился я. — Просто нас не любили одни и те же люди.
— Как он умер? Передозировка наркотиков?
— Самоубийство.
— Покончил с собой, устроив себе передозировку?
— Прыгнул со скалы.
Отец посмотрел на окно, в котором маячило грустное лицо мистера Уайта.
— Надо бы пойти поговорить с ним.
— Не стоит.
— Почему? Человек в горе.
— Вот именно.
— Вот именно, — согласился отец, хотя думал совершенно не о том, о чем я, потому что повернулся и направился к окну класса. Двое мужчин изучали друг друга через стекло. Мне все было прекрасно видно. Как отец постучал в окно. Как мистер Уайт открыл раму. Как они разговаривали — сначала дружелюбно, потом учитель посерьезнел, потом заплакал, как отец протянул руку через окно и, хотя угол показался мне странным и неестественным, положил ладонь ему на плечо. Затем отец вернулся ко мне. Я заметил, что он сложил губы, будто хотел свистнуть. Но он не свистел — просто шел с надутыми губами.
После этой невразумительной встречи мистер Уайт совершенно слетел с катушек. Коллеги, наблюдавшие его срыв, нисколько этому не удивились, сколько бы ни вздыхали и ни причитали: «Не может быть!» Они не замечали того, что заметил я, — влияния отца.
Вот как это случилось. Однажды утром учитель явился в школу с лицом, сморщенным, как большой палец, который слишком долго вымачивали в ванне. Урок он начинал так: выбирал учеников, подходил вплотную и пристально смотрел широко раскрытыми глазами, не позволяя подняться, затем нацеливался на других. Его взгляд не выдерживал никто. Оставалось потупиться и ждать, когда ангел смерти оставит несчастного в покое. Вот он наклонился над своим столом, опустошенный человек с рентгеновским взглядом. Стояло утро, и мне запомнилось, что окна были открыты; в класс вплывала молочная дымка и воздух был настолько наполнен морем, что во рту только что не ощущался планктон. Тишина была гнетущей, слышался лишь рокот набегающего на берег и отступающего океана. Ученики затаили дыхание и ждали, что последует дальше.
— Как странно, что для того, чтобы стать врачом или адвокатом, необходимо учиться, а отцом — нет. Каждый болван на это способен — не требуется даже однодневного семинара. Вот ты, Симон, сможешь стать отцом прямо завтра, если пожелаешь.
Все рассмеялись, и не без основания: Симон был не из тех, о ком говорили, что он половой гигант.
— Зачем ты здесь? Не в классе, а вообще в мире? Думаешь, твои родители сомневаются в том, что правильно сделали, когда тебя зачали? Только послушайте, что говорят папаши и мамаши, когда у них появляются дети? «Самые прекрасные на свете, несравненные и бла-бла-бла». Но они сотворили их ради собственного развлечения, удовлетворяя свои чувственные потребности. Вы когда-нибудь об этом задумывались? Что вы отражение родительских желаний? Как вам это нравится?
Никто не ответил. Учитель говорил правильные вещи. Мистер Уайт шел от парты к парте в глубину класса. Мы не знали, смотреть ли нам на доску, поворачивать ли головы вслед за ним или вырвать себе глаза.
— Что родители хотят от вас? — выкрикнул он от задней стены. Мы поспешно обернулись. — Чтобы вы учились. Зачем? У них на ваш счет самолюбивые планы. Почему? Потому что они считают вас своей собственностью, вот почему! Вы и их автомобили, вы и их стиральные машины, вы и их телевизоры. Вы принадлежите им. И каждый из вас для них всего лишь средство реализовать их уязвленное честолюбие. Ха-ха-ха! Ваши родители вас не любят! Не слушайте, когда они говорят: «Мы тебя любим!» Это отвратительно. Они лгут. Это дешевое оправдание постоянного желания пользоваться вами в собственных интересах. «Я люблю тебя» другими словами — «Ты у меня в долгу, сукин сын! Ты смысл моей жизни, потому что сам я не способен наделить свою жизнь смыслом, так что поворачивайся, не обмани моих ожиданий!» Нет, ваши родители вас не любят! Они в вас нуждаются. И уверяю: больше, чем вы нуждаетесь в них!
Наш класс не слышал ничего подобного. Мистер Уайт возвышался над нами и дышал так шумно, словно у него засорилась труба.
— Господи! Пора убираться отсюда! — внезапно воскликнул он и вышел за дверь.
Неудивительно, что через несколько часов вся школа смаковала скандал, только пересказывали все не так: одни утверждали, что мистер Уайт напал на своих учеников, другие говорили, что он попытался выпороть ремнем несколько человек. Но многие шепнули то самое слово, которое так ненавидят (читай: так любят) в наши дни, — педофил.
Как было бы хорошо, если бы на этом все кончилось. Как было бы хорошо, если бы я мог завершить свой рассказ на этой радостной ноте. Радостной? По сравнению с тем, что произошло потом, — безусловно. Событие того утра прочно вошло в историю моей жизни как мое первое официальное раскаяние и остается таковым по сей день. Все, что я сделал хорошего до того дня, пошло насмарку, а все, что я сделал хорошего в последующем, стало попыткой оправдаться в своем грехе.
Вот как это случилось. Я весь день ходил за Адской Каланчой, наблюдая, как она читает на солнце (это подметил еще Бретт), то и дело подтягивая ярко-синим ногтем чулок. Следовал за ней по всему школьному двору, видел, как она взялась за руки с девчонкой, лицо которой напоминало лопату. Во время перерыва стоял в столовой за ее спиной, когда она заказывала пирог с мясом, и заметил, как, улучив момент, когда женщина на раздаче отвернулась, схватила полную горсть пакетиков с томатным соусом и опустила в карман. А затем, обеспечив себя ворованным сопутствующим продуктом, отошла.
Потом я следовал за учителем биологии Смартом, который гнался за ней по пахнущим плесенью коридорам. Когда он настиг Каланчу, она вскинула голову и держала ее с таким видом, словно это была фамильная реликвия.
— Почему ты не была на занятии? — спросил мистер Смарт.
— У меня месячные, — дерзко, словно поддразнивая, ответила она. Мол, докажи, что это не так! Неплохо! Бедняга-учитель потупился, искренне жалея, что он не дома, со своей коллекцией лишайников, которую он как-то приносил в школу.
После занятий мы имели обыкновение часами болтаться на станции (пробуйте развлечься этим лет в двадцать с чем-то, уверяю, удовольствия не получите). Вокзальные работники уговаривали нас идти домой, но поделать ничего не могли: не существовало закона, запрещающего находиться на платформе, но не садиться в поезда. В тот день я шел тенью за Адской Каланчой до самого дальнего конца перрона. Ее окружала обычная компания, а я, спрятавшись за колонной, не мог оторваться от навязчивой мысли: вот если бы ей грозила опасность, я мог бы ее спасти, пожертвовав ради боготворимой незнакомки собой. Страстно желал я принять от нее сувенир, который хранил бы как священную реликвию, и предавался эротическим фантазиям, в которых мы соединялись самым естественным образом, и вообще планировал, как буду систематически исследовать ее подобное храму строение.
Компания удалялась по платформе, и, чтобы не потерять ее из виду, я был вынужден выйти из укрытия. Один из приятелей Каланчи — это был Тони, сутулый парень, которого я знал, потому что дал ему как-то пачку сигарет за то, что он заметил, что мои глаза посажены слишком близко, — расстегнул молнию на ширинке и стал крутить перед ней бедрами. Адская Каланча с отвращением отвернулась и наткнулась на мой пристальный взгляд. Это застало врасплох и ее, и меня. Затем произошла странная вещь: она так же пристально посмотрела на меня. Глаза были дикими, немигающими, и я не решился отвернуться. Мгновение растянулось до бесконечности, затем сжалось до наносекунды, снова раздвинулось и в общей сложности продолжалось примерно восемь с половиной секунд.
Я отвернулся, подошел к телефону-автомату, опустил в щель несколько монет и набрал наобум номер.
— Алло?
— Алло.
— Кто это?
— Я. А это ты?
— С кем я говорю? Что тебе надо?
— Не важно. Как поживаешь?
— Кто это?
— Я же сказал — я.
Я чувствовал на себе взгляд Адской Каланчи и интуитивно понял, как себя вести: энергично встряхнул головой и громко, неестественно рассмеялся, затем выдержал паузу и глубокомысленно кивнул, как будто собеседник на другом конце провода сказал нечто смешное и обидное, но, по зрелом размышлении, правильное. Я покосился на Каланчу, но она уже стояла ко мне спиной, и я почувствовал укол самолюбия.
Темнело. Все пришли к молчаливому согласию, что болтаться дальше по платформе нет смысла — лучше разойтись до завтрашнего дня. И когда подошел следующий поезд, гурьбой повалили в вагон.
В другом конце переполненного салона возникла сумятица — образовался кружок: нехороший для кого-то знак. Такие кружки всегда не к добру. Иногда мне кажется, что людям следует запрещать сбиваться в кучки. Я не фашист, но не стал бы возражать, если бы мы шли по жизни гуськом.
Я слышал радостные возгласы и веселый смех. Это означало, что кто-то страдал. Мое сердце заныло от сочувствия к несчастному малому. Хорошо еще, что Чарли болел и остался дома, а Бретт умер, поэтому, над кем бы там ни издевались, меня это никак не касалось. Но я все-таки протиснулся к тому месту узнать, кто стал жертвой на этот раз.
Мистер Уайт.
Ученики сорвали шляпу с его головы и, демонстрируя свою власть над учителем, размахивали ею в воздухе. Обычно даже самые безбашенные школяры-бунтари не решаются физически напасть на педагога. Эмоционально и психологически — другое дело, но физически — нет. Однако мистер Уайт, по слухам, совершил злое дело и благодаря этому превратился в добычу.
— Эй! — крикнул я, и все повернулись в мою сторону. В первый раз я бросил, вызов хулиганам, протестуя против бесчеловечности этих вьючных скотов в людском обличье, и я не хотел себя разочаровывать. Дальше все происходило молниеносно.
Сначала я заметил, что шляпу мистера Уайта держит не кто иной, как Адская Каланча.
Затем мой возглас «Эй!» был истолкован не как героическая попытка помочь несчастному, а совсем иначе: «Эй, кинь мне ее сюда!»
И она кинула.
Я принял шляпу щекой. Она покатилась по полу к двери, а вслед за ней, неуклюже ковыляя, поспешил мистер Уайт.
Третье событие — Адская Каланча закричала:
— Хватай ее, Джаспер!
Оказывается, она знала, как меня зовут! Боже, она знала мое имя! Я погнался за шляпой как ненормальный. Схватил ее. А мистер Уайт остановился на середине вагона.
И вот произошла четвертая вещь, самая неприятная: нежный, высокий голос Каланчи приказал: «Бросай ее из вагона!» Я был словно околдован. Приоткрыл дверь, чтобы просунуть руку. Поля шляпы отплясывали на ветру вальс. Лицо мистера Уайта превратилось в безразличную маску. Мне стало скверно. Скверно, скверно, очень скверно. Так сильно себя ненавидеть мне еще не случалось. Зачем я это делаю? Не надо, Джаспер! Не надо, не надо!
Но я сделал.
Отпустил шляпу. Ветер подхватил ее, и она тут же исчезла из поля зрения. Мистер Уайт бросился ко мне, я припустил к двери в тамбур. В лицо мне ударил дождь. Я открыл дверь следующего вагона, перескочил в него и закрыл за собой дверь. Учитель попытался меня догнать, но я заблокировал дверь ногой. Мистер Уайт стоял под дождем на подпрыгивающем и лязгающем мостике между вагонами и дергал ручку. Но я привязал к ней ремень сумки и наступил на другой конец ногой, предоставив все остальное физике. В считанные секунды он промок до нитки. Клял меня сквозь стекло, но наконец сдался и повернул назад. Но дверь с другой стороны была тоже заблокирована. Дождь усиливался, и мистер Уайт стал снова стучать в мою дверь, но я понимал: стоит мне его пустить, и он слопает меня на обед. Дождь превратился в ливень. Мистер Уайт перестал кричать и только смотрел на меня взглядом старой собаки. Я почувствовал, как во мне что-то оборвалось, но ничего не мог изменить. На следующей станции Адская Каланча вышла на платформу. И сквозь пыльное стекло улыбнулась мне и сказала:
— Никогда не забуду, что ты сделал для меня, Джаспер Дин, Гроза Шляп.
Следующим утром я шел по душным коридорам и притихшим лестницам на специальное собрание. На сцену вышел директор школы.
— Вчера после занятий учитель английского языка мистер Уайт подвергся травле со стороны учеников нашей школы! — Среди собравшихся пополз шепоток. Директор продолжил речь: — Я хочу, чтобы те, кто в том участвовал, вышли вперед. — Все стали переглядываться: решится ли кто-нибудь признаться? Я тоже крутил головой. — Хорошо. Значит, придется проводить расследование. Не сомневайтесь, мы найдем виновных. Все свободны. Пока.
Я шел и думал, что мое время в этой школе на исходе. Не успел я провести и двадцати минут в лаборатории, как раздался звонок. Он звенел не переставая, а затем я услышал знакомый восторженный крик: «Кто-то прыгнул! Кто-то прыгнул!» Все повыскакивали из классов — звонок не умолкал. Колокол самоубийства. Наверное, мы были первой школой в стране, где появился такой; зато теперь они превратились в последний писк моды. Все побежали на обрыв — смотреть, у меня же возникло не просто дурное, а самое нехорошее чувство, ибо я знал, кто там лежит, и отправил туда его я.
Взгляд с края скалы подтвердил: на камнях, у самой кромки воды лежало искалеченное тело мистера Уайта.
В то утро я чувствовал себя так, словно взирал на жизнь сквозь скрученную трубкой газету. И вычерпал из сердца последний осадок невинности. Я загнал человека в могилу, по крайней мере подтолкнул его к краю ямы и отныне навсегда стал себе противен. А как же иначе? Невозможно прощать себе все, что совершаешь, и относиться к своим поступкам слишком легко. Есть такие вещи, какие прощать непростительно.
Я сидел за гимнастическим залом, обхватив голову руками, когда меня нашел староста школы, парень, напоминающий юного, еще не заматеревшего Гитлера, и сообщил, что меня вызывает директор. Началось, подумал я. Лицо директора являло собой картину усталой безысходности.
— Здравствуйте, мистер Силвер, — начал я.
— Я так понимаю, ты был другом Бретта.
— Совершенно верно.
— Полагаю, ты не откажешься прочесть псалом на похоронах мистера Уайта?
Я? Убийца читает псалом на похоронах жертвы? Пока директор рассказывал мне о моей роли на печальной церемонии, я ломал голову, уж не является ли его поручение изощренным наказанием? Я чувствовал себя абсолютно прозрачным — более того, насквозь просматриваемым — местом археологических раскопок, и глиняный кувшин моих мыслей красноречиво свидетельствовал о том, какая здесь царила невежественная и обреченная цивилизация.
Я ответил, что для меня большая честь прочитать псалом на похоронах мистера Уайта.
А что еще я мог сказать?
Вечером я внимательно изучил псалом. В нем содержалось все, что присуще этому жанру: тяжеловесность, оглушающие метафоры и символизм ветхозаветного мира. Я вырвал его из Библии и подумал: нет, я не стану читать своим голосом эту несусветную чушь. И выбрал отрывок из любимой поэмы отца — той, которой он потряс меня пару лет назад и которая опалила и ожесточила мой мозг. Это был отрывок из «Города беспросветной ночи» Джеймса Томсона.
Наутро в день похорон меня снова вызвали в кабинет директора. И я решил, что он хочет уточнить процедуру церемонии, поэтому удивился, когда увидел в приемной подпирающую стену Адскую Каланчу. Значит, нас все-таки вычислили. Ну и к лучшему.
— Спеклись, — шепнула она.
— Туда нам и дорога, — ответил я.
— Так-то оно так. Но кто же ожидал, что он может эдакое выкинуть?
— Прекратить разговоры! — рявкнул директор и, открыв дверь, махнул рукой, приглашая нас в кабинет. Адская Каланча вздрогнула, словно ей дали пощечину, а я подумал: интересно, в каком возрасте она обнаружила, что обладает властью заставлять особей противоположного пола выбрасывать из поезда шляпы? Если я спрошу ее сейчас, запомнит ли она этот день? Этот момент? Это событие? Чего бы я только не дал, чтобы перекроить сагу о моей слабости в историю о ее силе.
В кабинете, положив руки на колени, сидела худощавая женщина, и пока я шел от двери, ее глаза с каждым моим шагом прищуривались еще на четверть дюйма.
— Вы, оба, — начал директор, — что вы можете сказать в свое оправдание?
— Она к этому не имеет никакого отношения, — ответил я. — Это все я.
— Это так? — повернулся директор к Каланче.
Та виновато кивнула.
— Не так! — вмешалась женщина и указала на меня пальцем: — Он исполнял, но приказывала ему она.
Пришлось проглотить обиду, ибо она сказала правду. Я поднялся и оперся руками о директорский стол.
— Сэр, подождите секунду и посмотрите на ту, которую вы обвиняете. Вы смотрите на нее? — Он смотрел. — Эта девушка — жертва своей красоты. А почему? Потому что красота — это сила. Мы узнали из занятий по истории, что сила развращает. Таким образом, абсолютная красота несет абсолютное развращение.
Адская Каланча смотрела на меня во все глаза. Директор кашлянул.
— То, что ты совершил, Джаспер, непростительно.
— Согласен. Но вам не придется меня исключать. Я ухожу сам. — Директор прикусил губу. — Вы все еще настаиваете, чтобы я прочитал псалом на похоронах?
— Полагаю, ты должен это сделать, — ответил он ледяным тоном.
Черт его побери! Я так и думал, что он это скажет.
Похороны были примерным повторением погребения Бретта: все стояли с таким видом, словно достоинство что-то значило, от наигранной улыбки священника начинали косить глаза, вид гроба ранил. Адская Каланча не сводила с меня глаз, хотя мне вовсе не хотелось, чтобы на меня таращились. Я желал одного: остаться наедине со своей виной. Но невольно поднимал на нее глаза — на этого ангела смерти с длиннющими ногами. Сама того не ведая, эта девушка стала главным виновником, уничтожившим целую семью.
Я покосился на холодное тело мистера Уайта и безмолвно взмолился: «Прости меня за то, что я выбросил твою шляпу из поезда. Я не знал, что твоя голова все еще в этой шляпе. Прости! Прости, что я столкнул тебя с идущего на полной скорости поезда!»
Священник кивнул мне — это был кивок человека, не сомневающегося в своем всевидении.
Я поднялся.
Все ждали, что я прочту псалом. Но вместо него я прочел вот это:
Кто самый жалкий в этом мире грустном? Наверно, я. Но предпочту собой остаться И не завидую Ему, к позору своему создавшему Живое там, где до того все было пусто. Последнее ничтожество не так убого, Как тот, кто породил его на свет. Творец греха и скорби! Нет зловредней Бога. И пред тобою я даю обет Не позавидовать могуществу от века Того, кто в храмах чтим, Но виноват уж тем, Что ввел в наш скорбный мир такого человека[40].Закончив, я поднял глаза. С той стороны, где стоял священник, доносился, по выражению его любимой книги, скрежет зубовный.
IV
Возвратившись домой из «Сиззлера», я задержался в лабиринте и постоял, глядя на луну. Она показалась мне каменной развалиной, сожженной Богом ради страховой премии. Ко мне подошел отец.
— Я встревожен, — проговорил он.
— Чем?
— Будущим моего сына.
— А я нет.
— Что ты собираешься делать?
— Уехать за границу.
— У тебя нет денег.
— Знаю. У меня нет денег. Мне прекрасно знакомо ощущение пустого кармана. Но я их заработаю.
— Каким образом?
— Найду работу.
— Какого рода? У тебя нет никаких навыков.
— Значит, устроюсь на неквалифицированную работу.
— Кто тебя наймет? Никому не нужен бросивший школу бездельник.
— Неправда.
— Хорошо. Тогда скажи, кому нужен бросивший школу бездельник?
Отец повернулся и пошел прочь, и его меланхоличный вздох тянулся за ним как запах. Не знаю, сколько времени я простоял на холоде, стараясь проникнуть за покров будущего. Кем я стану: пекарем или мужчиной-стриптизером? Филантропом или мальчиком на побегушках? Мозговым центром криминального мира или дерматологом? Это была не шутка: меня захватил поток мыслей, и каждая боролась за первенство. Телеведущий? Акушер? Частный сыщик? Торговец автомобилями? Кондуктор в поезде? Мысли являлись без приглашения, заявляли о себе, затем уступали место другим. Некоторые из особенно настырных пытались вползти в голову снова. Кондуктор в поезде! Телеведущий! Продавец автомобилей! Продавец поездов!
Следующий день я провел, глядя в пустоту, и получил много удовольствия из воздуха: так хорошо наблюдать за пылинками, когда на них падает солнце, — видишь, как кружатся в танце атомы. Отца то заносило ко мне, то выносило из комнаты, и при этом он цокал языком, что в нашей семье означает: «Какой же ты идиот!» После обеда он явился со значительной улыбкой на лице. В его голове возникла гениальная идея, и ему не терпелось ею поделиться. Ему внезапно захотелось вышвырнуть меня из дома, и он поинтересовался, что я об этом думаю. Я ответил, что беспокоюсь, как он будет питаться в одиночестве, поскольку эхо звякающих по тарелке приборов, разносящееся в пустом доме, — один из самых депрессивных звуков на свете.
— Не тревожься. У меня на этот счет есть план. Мы вместе с тобой построим тебе на участке хижину, где ты сможешь жить.
— Хижину? И каким это образом мы ее с тобой построим? Что мы знаем о строительстве? Или что мы знаем о хижинах?
— А Интернет на что? — парировал он.
Я застонал. Со времени появления Интернета всякий придурок получил возможность строить хижины, бомбы, автомобильные двигатели и производить сложные хирургические операции в своих ваннах.
Мы вышли на поляну в лабиринте у кружка рослых эвкалиптов, рядом с чистым ручьем, и на следующее утро, когда небо окрасилось в медно-оранжевый цвет, взялись за топоры, словно мистические германцы в ранних лентах Лёни Рифеншталь[41].
Я не мог отделаться от мысли, что моя жизнь совершила не самый приятный вираж: я только что бросил школу и вот уже занимаюсь тяжелым физическим трудом. Каждый раз, когда лезвие топора ударяло в дерево, я чувствовал, как мой позвоночник смещается на пару миллиметров влево, и в этот первый день моя способность жаловаться взлетела на уровень высокого искусства. Второй день был и того хуже — я вывихнул плечо. А на третий — сказал, что мне необходимо искать работу и, отправившись в город, посмотрел три кинофильма подряд — все как один плохие — а, вернувшись, удивился, увидев, насколько продвинулась вперед стройка.
Отец опирался на топор, смахивал со лба пот и вытирал ладонь о штаны.
— Весь день работал как проклятый. — Я посмотрел ему в глаза и тут же понял, что он воспользовался помощью со стороны. — Как поиски работы?
— Дело на мази.
— Молодец! Займись-ка завтра строительством. Я намереваюсь провести день в библиотеке.
На следующий день я залез в его копилку, которую он устроил в выпотрошенном томе «Исповеди» Руссо, и тоже нанял строителей.
— Сделайте столько, сколько сможете, — приказал я им.
Вот таким образом все и было построено. Мы чередовались.
Один день я делал вид, что возвожу хижину своими руками, на другой то же самое повторял отец. Не могу объяснить, что все это означало, кроме того, доказывало: мы оба испорченные, коварные. Строение принимало определенную форму. Был возведен каркас. Настелены полы. Подняты стропила. Прикреплены на петлях двери. Там, где положено, появились окна. А в них стекла. Дни становились длиннее и теплее.
В это время я пошел наниматься на работу в рекламное агентство, хотя было что-то снисходительное в том, как в объявлении говорилось, что требуется «юноша». В стерильном цементном кубике я прошаркал ногами подлинным, темным, безрадостным коридорам, отворачиваясь от лезущих в душу улыбок скользившей мимо армии клонов. На собеседовании парень по имени Смити сообщил мне, что у меня ежегодно четыре недели отпуска для косметической хирургии. Должность называлась «сотрудник по сбору данных». Я приступил к работе на следующий день. В объявлении все было сказано верно: мне приходилось вписывать данные в формуляры. Я сидел в комнате с двумя коллегами: мужчиной, курившим сигареты, которые каким-то таинственным образом были уже в пачке измазаны губной помадой, и алкоголичкой, изо всех сил пытавшейся убедить меня, что проснуться во вращающихся дверях отеля «Хайатт» — это нечто такое, чем стоит гордиться. Я ненавидел свою работу. Дни из лучших тянулись, как десятилетия, серенькие — по полвека, но по большей части я чувствовал себя так, словно вмерз в око нескончаемого урагана времени.
Вечером, когда хижина была достроена, мы с отцом — оба те еще брехуны и лгуны — уселись на крыльце справлять успех, не принадлежавший ни одному из нас. Смотрели, как падают звезды, прорывая на черном небе узкие длинные белые борозды.
— Видел? — спросил отец.
— Метеор.
— Я загадал желание. Сказать какое?
— Лучше не надо.
— Наверное, ты прав. А ты загадал?
— Чуть позже.
— Только не тяни.
— Сила звезды действует, пока я не моргнул.
Я пальцами держал веки и не давал глазам закрыться, пока не сформулировал желание. Это было несложно. Я хотел женщину. Я хотел любви. Хотел секса. А особенно хотел Адскую Каланчу. Все это я сформулировал в одно желание.
Отец, видимо, прочитал мои мысли или загадал то же самое, поскольку спросил:
— Ты, наверное, удивляешься, почему я всю жизнь один?
— Это вроде не требует объяснений.
— Помнишь, я рассказывал тебе о девушке, которую когда-то любил?
— О Кэролайн Поттс?
— Так вот: я до сих пор о ней думаю.
— Где она теперь?
— Скорее всего в Европе. Она была любовью всей моей жизни.
— А Терри — ее.
Мы допили пиво и слушали журчание ручья.
— Сделай все возможное, Джаспер, чтобы влюбиться. Это одно из главных удовольствий в жизни.
— Удовольствий? Что-то вроде горячей ванны зимой?
— Именно.
— И только?
— Позволяет ощутить себя живым. Живым без дураков.
— Неплохо. А еще что?
— Сносит голову так, что становится не в состоянии отличить собственную задницу от локтя.
Я задумался.
— Папа, до сих пор ты описывал любовь как удовольствие, стимулятор, развлечение. Но это все?
— А чего еще ты хочешь?
— Не знаю. Чего-то более высокого и глубокого.
— Высокого и глубокого?
— Более значимого.
— Например?
— Не могу сформулировать.
Разговор зашел в тупик, и мы снова возвели глаза к небесам. Но вид небесного свода, после того как падающая звезда окончательно упала, разочаровывает. Зрителям объявляют: представление окончено — пора домой.
В тот вечер я написал Адской Каланче короткую изящную записку. Она представляла собой чистейший шантаж:
«Я подумываю о том, чтобы изменить показания и сообщить администрации школы, что это ты дирижировала поведением остальных в инциденте со шляпой. Если надумаешь меня отговорить, приходи ко мне домой. Но только одна».
Вы считаете, что, шантажируя женщину, невозможно заставить ее вас полюбить? Может, и так, но это была моя последняя карта, и я решил, что должен ее разыграть. Я внимательно перечитал записку. Все правильно: составлена, как принято у шантажистов, — лаконично и требовательно. Однако перо горело у меня в руке, ему не терпелось что-нибудь добавить. Хорошо, сдался я, но напомнил себе, что краткость — душа вымогательства. И приписал: «P.S. Если ты не придешь, не думай, что я стану ждать как дурак. Но если придешь, буду на месте». Но на этом не кончил и еще немного поводил пером. Объяснил, в чем суть ожиданий и разочарования, что такое страсть, написал о людях, которые смотрят на сроки годности так, словно это святые заповеди. Письмо получилось прекрасное. Короткая, имеющая отношение к шантажу часть — всего три строки — и двадцать восемь страниц постскриптума.
По дороге на работу я опустил письмо в ящик у дверей почты и через пять минут чуть не сломал себе руку, пытаясь вытащить его обратно. Должен признать: те, кто проектировал почтовые ящики, знали свое дело. Эти маленькие красные крепости не сдаются.
Через два дня мне приснился неприятный сон. Я пришел на водный фестиваль, а когда подошла очередь моего заплыва, бассейн осушили. Зрители свистели. На мне ничего не было, и им не нравилось то, что открылось их глазам. Но внезапно я оказался в кровати — в моей кровати, в хижине, и голос отца спас меня от осуждающих взглядов:
— Джаспер, к тебе гостья!
Я натянул одеяло до подбородка — видеть кого бы то ни было в тот момент мне совсем не хотелось. Отец тем не менее не унимался:
— Джаспер, ты у себя? — Я сел в постели. Голос отца звучал как-то очень уж подозрительно, однако я не мог сообразить, что в нем было не так. Наконец до меня дошло: отец говорил вежливо. Что-то, должно быть, случилось. Завернувшись в полотенце, я вышел из хижины.
И покосился на солнце. Неужели это не сон? Видение освежающим восторгом омыло мои глаза. Ко мне явилась Адская Каланча. И стояла сейчас рядом с моим отцом. Я замер, пытаясь соединить в сознании две стоящие рядом фигуры. Они совершенно не вязались одна с другой.
— Привет, Джаспер! — Ее голос отозвался дрожью в моем позвоночнике.
— Привет, — ответил я. Отец не уходил. Почему он все еще тут? Что его держит?
— Вот и он, — произнес отец.
— Заходи, — предложил я и, только уловив ее неуверенный взгляд, вспомнил, что на мне одно полотенце.
— Может, ты все-таки оденешься? — спросила Каланча.
— Думаю, носки мне откопать удастся.
— В горах начался лесной пожар, — заметил отец.
— Держись подальше от огня. И спасибо за информацию. — Я демонстративно повернулся к нему спиной. Когда мы входили в дом, я оглянулся, желая убедиться, что он не последовал за нами. Он не последовал, но заговорщически подмигнул. Я почувствовал досаду. Он не оставил мне выбора. У меня не было возможности не принять его подмигиваний. Затем я заметил, что он смотрит на ее ноги. Отец поднял глаза и увидел, что я перехватил его взгляд и знаю, что он смотрит на ее ноги. Это был странный момент, и он мог иметь любое продолжение. Я невольно улыбнулся. Он улыбнулся в ответ. Затем подняла глаза Адская Каланча и заметила, что мы улыбаемся друг другу. Мы, в свою очередь, посмотрели на нее и заметили, что она видит, как мы улыбаемся друг другу. И это был еще один странный момент.
— Заходи, — предложил я.
Шорох ее шагов по дощатому полу вызвал желание выпить — конечно, если бы в моей спальне оставался открыт бар, которого там вообще-то не было. Я забежал в ванную, натянул джинсы и майку, а когда вышел, она по-прежнему стояла на пороге. Неужели я действительно живу в этом месте, спросила она.
— Почему бы и нет? Я сам его строил.
— Вот как?
Я с готовностью показал ей порез, который получил, когда помогал вставлять оконную раму, и ощутил удовольствие: это был шрам мужчины.
— Твой отец приятный человек.
— На самом деле он совсем не такой.
— Чем ты теперь занимаешься?
— Устроился на работу.
— А в школу не хочешь вернуться?
— С какой стати?
— Аттестат средней школы — полезная штука.
— Если по душе возиться с бумажками.
Она одарила меня полуулыбкой. Это была та самая половина, которая меня тревожила.
— И как ты себя ощущаешь в качестве рабочего человека?
— Не знаю, — ответил я. — Ты с таким же успехом могла бы подойти ко мне на семиэтажной парковке и спросить, как я себя ощущаю на четвертом уровне после того, как до этого стоял на третьем.
— Я получила твое письмо.
— Мы довели человека до самоубийства.
— Это неизвестно.
Она стояла всего в нескольких дюймах от меня. У меня сперло дыхание. Я испытал одно из тех отвратительно прекрасных, пугающих, отталкивающих, восхитительных, ни с чем не сравнимых, неповторимых ощущений, которые невозможно описать, если только случайно не найдется нужное слово.
— Хочешь прогуляться по моему лабиринту? — спросил я.
— У меня мало времени.
— Значит, устрою тебе экскурсию по низшему разряду без всяких излишеств.
Окружающий мир сверкал на солнце. Ни одно облачко не нарушало голубизны неба — за исключением того, что напоминало козлиную голову, словно Бог вытирал небосвод, но пропустил одно это место. Мы шли вдоль ручья и смотрели в лица полузатопленных камней. Я сказал, что они называются камнями-ступенями, ибо люди привыкли думать, будто природа создана специально для того, чтобы они могли наступать на нее ногами.
В том месте, где ручей впадал в реку, солнце сияло с такой силой, что, глядя на воду, невозможно было не сощуриться. Адская Каланча опустилась на берегу на колени и погрузила руку в воду:
— Теплая.
Подняв плоский камешек, я швырнул его в сторону. Я бы пустил его по воде, но эта перспектива меня не привлекала. Я перерос подобные занятия и был в том возрасте, когда мальчишки хотят бросить в воду тело, а не камень.
Мы продолжали прогулку. Она спросила, как я отыскиваю дорогу в таком лабиринте. Я ответил, что долгое время путался, но теперь ориентируюсь не хуже, чем в пищеварительной системе старинного друга. Знаю каждую трещинку на любом камне. Порывался было рассказать, как называются растения, цветы и деревья, но сам был не силен в том, что касалось флоры. Лишь показал на своих любимцев со словами: «Вот серебристо-серый куст с большими гроздьями ярких, желтых, похожих на волосатые микрофоны, цветов, а вот небольшое развесистое бронзовое деревце с белыми шаровидными плодами, которые я ни за что на свете не решился бы попробовать, вот у этого листья блестящие, точно копирка, а тот, на вид дикий, с переплетенными ветвями, пахнет как бутылка с очищенным скипидаром, который приходится пить в два утра, когда закрыты винные магазины».
Она странно смотрела на меня и стояла, напоминая собой мое любимое дерево: прямая, высокая, хрупкая, словно стебель.
— Я лучше пойду, только покажи, в какую сторону. — Она вложила в рот сигарету.
— Я вижу, ты все еще куришь, как заключенный в камере смертников.
Зажигая сигарету, она не сводила с меня глаз. Но стоило ей сделать первую затяжку, как ей на щеку мягко упало что-то черное и неприятное. Она быстро смахнула это с лица. Мы разом подняли головы. С неба, безумно кружась в ярком, разогретом воздухе, не спеша опускался пепел.
— Похоже, ничего хорошего, — пробормотала она, глядя на оранжевое зарево над горизонтом.
— Уж это точно.
— Думаешь, близко?
— Не знаю.
— А я думаю, близко.
Ну и что из того, что мы живем на воспламеняющейся земле? Сгорают дома, обрываются жизни, но никто не перебирается в безопасную зону на пастбища. Люди утирают слезы, хоронят своих мертвецов, рожают новых детей и упрямо продолжают здесь жить. Почему? На то имеются причины. Хотите узнать их? Не спрашивайте. Поинтересуйтесь у пепла, упавшего вам на нос.
— Почему ты на меня так смотришь?
— У тебя на носу пепел.
Она стерла пепел ладонью, но на том месте остался черный след.
— Все?
Я кивнул. Не сказал о черной отметине. Повисла какая-то обнаженная, алчущая тишина.
— Мне правда надо идти.
Я хотел сказать: «Почему бы тебе не снять трусы и не побыть еще немного со мной?» Но не сказал. Понимал: в решающие моменты, когда формируется характер, следует принимать правильные решения. Форма высыхает, и все очень быстро застывает.
Мы миновали небольшую поляну. Трава здесь была такой короткой, что казалась зеленым песком. Я привел ее к пещере, вошел внутрь, и она последовала за мной. Было темно и прохладно.
— Что нам здесь надо? — подозрительно спросила она.
— Хочу тебе кое-что показать. Вот это — наскальные рисунки.
— Правда?
— Сущая. Я сам нарисовал их на прошлой неделе.
— Фу!
— Почему ты сказала это с таким разочарованием? Не понимаю, неужели рисовать на стенах пещеры можно лишь в том случае, если тебе не меньше пятидесяти тысяч лет?
Вот тогда она потянулась ко мне и поцеловала меня. Так это и случилось.
V
Через несколько недель я лежал с ней в постели и чувствовал себя так же надежно, как если бы нас заперли в банковском хранилище. Она повернулась на бок и оперлась на крепенький, как железный кол, локоть. В руках у нее была ручка, которую она уткнула в тетрадку, но ничего не писала.
— О чем ты думаешь? — спросил я.
— Думаю, о чем думаешь ты.
— Это не ответ.
— Хорошо, тогда о чем ты думаешь?
— Думаю, о чем ты думаешь.
Она фыркнула. Я больше не настаивал. Адская Каланча была скрытной, как и я, и не хотела, чтобы о ее мыслях знали и могли их использовать против нее. Наверное, она в свое время, подобно мне, обнаружила, что люди хотят от нас одного: подтверждения, что мы живем по их правилам, согласно тем же законам, которым подчиняются они, и что мы не своевольничаем и не присваиваем себе каких-либо особых привилегий.
— Пытаюсь написать поздравительную открытку, — объяснила она. — У Лолы день рождения. Помнишь Лолу из нашей школы?
— Лолу? Ну конечно, — ответил я, хотя понятия не имел, кто такая эта Лола.
— Хочешь что-нибудь приписать?
— Хочу, — солгал я.
Прежде чем перо коснулось бумаги, Адская Каланча попросила:
— Напиши что-нибудь приятное.
Я кивнул и написал: «Дорогая Лола! Надеюсь, ты будешь жить вечно», — и отдал открытку обратно. Адская Каланча внимательно прочитала мои каракули, но ничего не сказала. Если бы она знала, что мое поздравление проклятие, а не благословение, то никогда бы его не отправила. Она повернулась ко мне:
— Да, совсем забыла, с тобой хочет поговорить Брайан.
— Кто?
— Его зовут Брайан.
— Возможно, так оно и есть, но я не знаю, о ком ты.
— Он как бы мой бывший бойфренд.
Я приподнялся и сел.
— Как бы?
— На днях перебросились с ним несколькими словами.
— Так ты с ним по-прежнему разговариваешь?
— Случайно столкнулись.
— Случайно столкнулись… — Мне ее слова не понравились. Уверен, что бы люди ни утверждали, случайно они друг с другом не сталкиваются. — Что ему от меня надо?
— Он считает, ты можешь ему помочь вернуть работу.
— Я? Вернуть работу?
— Я не в курсе, в чем дело. Повстречайся с ним сам и сам все выясни.
— Нет уж, спасибо.
Она недовольно посмотрела на меня, перекатилась на другой бок и отвернулась. Следующие десять минут я любовался ее голой спиной и рыжим пушком на выпирающих, словно кили досок для серфинга, лопатках.
— Хорошо, я подумаю, — наконец проговорил я.
— Не стоит стараться! — отрезала Каланча.
Наш медовый месяц проходил так: мы часами непрерывно смотрели друг на друга. Иногда за этим занятием проходил целый день. Иногда ее лицо то расплывалось, то снова становилось резким. Иногда казалось чужим. Иногда вовсе не воспринималось лицом, а лишь странным соединением черт на белой, туманной основе. В то время мне казалось, что мы друг к другу настолько прикипели, что нас невозможно разъединить без того, чтобы один из нас не лишился руки или губы.
Все, разумеется, шло великолепно. Ей не нравилось, что я так и не оставил привычку мысленно перебирать знаменитых актрис, с которыми хотел бы переспать, если стану богатым.
Мне не нравилось, что она неразборчиво восприимчива и наполовину уверовала в теорию сотворения мира и что все сделано Богом.
Ей не нравилось, что я не испытываю неприязни к искусственным грудям.
Мне не нравилось, что, когда ей становилось грустно, она целовалась, не разжимая губ.
Ей не нравилось, что я всеми средствами пытался их разжать: губами, языком, большим или указательным пальцем.
Когда я от кого-нибудь слышал, что отношения — это работа, я поднимал того на смех, ибо считал: отношения, подобно дикому саду, должны взрастать самостоятельно. Теперь я понимаю: они и в самом деле работа, причем работа безвозмездная, добровольная.
Недели через две после того как началась наша связь, ко мне в хижину, сделав вид, что прячется от дождя, заглянул отец.
— Давно не виделись. Видимо, любовь занимает много времени.
— Так и есть.
По лицу отца я догадался, что его подмывает поделиться дурными новостями, которые он больше не в состоянии держать в себе.
— В чем дело? — спросил я.
— Ни в чем. Наслаждайся, пока все длится.
— Непременно.
Он замер, как стоячая вода.
— Джаспер, мы никогда не говорили с тобой о сексе.
— И слава Богу.
— Хочу тебе сказать одну вещь.
— Давай.
— Хотя пользоваться презервативом так же оскорбительно для чувств, как надевать на язык ветроуказатель перед тем, как съесть шоколадку, все равно не пренебрегай им.
— Ветроуказателем?
— Презервативом.
— Хорошо.
— Чтобы избежать исков по установлению отцовства.
— Хорошо, — повторил я. Мне не требовались подобные инструкции. Никому не нужны разговоры о сексе. Бобр делает запруду, птица вьет гнездо, паук плетет сеть, и никто их этому не учит. Половые отношения из той же категории. Мы рождаемся со знанием, как это делается.
— Хочешь что-нибудь почитать о любви? — спросил отец.
— Нет, я хочу ею заниматься.
— Ну и на здоровье. «Пир» Платона вряд ли будет тебе полезен, если только твоя подружка не тринадцатилетний греческий мальчик. К Шопенгауэру я бы тоже не стал обращаться. Он пытается убедить читателя, что человеком владеет неосознанное желание размножать свой вид.
— Я не желаю ничего размножать. И уж меньше всего свой вид.
— Вот и славно. — Отец засунул руки в обтрепанные карманы брюк спортивного костюма и закивал мне с полуоткрытым ртом.
— Папа, — спросил я, — помнишь, ты говорил, что любовь — это удовольствие, стимулятор и развлечение?
— Угу.
— Ты забыл упомянуть кое-что еще. Если любимому человеку грозит опасность хотя бы раз в жизни занозить палец, объедешь весь свет и превратишь все деревянные поверхности в глянцевые, только бы этого не случилось. Вот что такое любовь.
— М-м-м… Возьму на заметку, — пробурчал отец.
А вечером в постели я обнаружил под подушкой нечто объемистое. Тринадцать томов книг — от Шекспира до Фрейда. Ночью я не сомкнул глаз и, пролистав половину из них, усвоил: согласно знающим людям, нельзя любить без страха, однако любовь без страха и есть искренняя, зрелая любовь.
Я понял, что идеализировал Адскую Каланчу, ну и что из того? Рано или поздно каждый начинает что-то идеализировать — оставаться ко всему равнодушным не в природе человека. Вот я и начал идеализировать ее. Но любил ли я Каланчу? Была ли моя любовь зрелой или была незрелой? Я знал метод, как это выяснить. Решил: можно считать доказанным, что влюблен, если внезапно почувствую, что боюсь ее смерти так же остро, как своей. Мило и романтично так утверждать, но это была бы ложь. Знали бы вы, сколь глубоко мое желание сохранить себя нетронутым в веках, тогда бы не стали отрицать, что страх смерти возлюбленной — чистейший романтизм.
Я все-таки позвонил ее как бы бывшему бойфренду Брайану.
— Говорит Джаспер, — назвался я, когда на другом конце провода подняли трубку.
— Джаспер! Спасибо, что позвонил!
— Так в чем дело?
— Мы можем встретиться и выпить?
— Зачем?
— Просто так — поболтать. Знаешь «Королевского бэтсмена» у Центрального вокзала? Приходи к пяти.
— Приду в пять двадцать три, — ответил я, дабы сохранить контроль над ситуацией.
— Договорились.
— А что это за история, что я должен тебе помочь вернуться на работу?
— Лучше объясню при личной встрече, — ответил он, и я повесил трубку, полагая, что мой собеседник либо невысокого мнения о своем голосе, либо, наоборот, очень высокого — о своем лице.
Следующие двадцать четыре часа мое тело пульсировало от любопытства; мысль, что я кому-то могу помочь вернуться на работу, ставила меня в тупик. Но даже если это каким-то образом было возможно, с какой стати рассчитывать, что я захочу этим заниматься? Самое худшее, что можно сказать о человеке в таком обществе, как наше, это то, что он не способен удержаться в должности. В голове сразу возникают образы небритых неудачников — у них нет деловой хватки, и они с грустью наблюдают, как работа уплывает у них между пальцев. Ничего мы не ценим больше работы и ничего так сильно не осуждаем, как нежелание работать, и если кто-нибудь захочет посвятить себя живописи или сочинению стихов, лучше ему для собственного блага держаться за место в ресторане гамбургеров.
Стоило мне переступить порог «Королевского бэтсмена», как я увидел мужчину средних лет с седыми волосами, который махал мне рукой. Ему было под пятьдесят, на нем был крикливый костюм в мелкую полоску, почти такой же крикливый, как его волосы. Он улыбнулся мне, и его улыбка показалась мне тоже крикливой.
— Простите, я вас знаю?
— Я Брайан.
— Бывший бойфренд?
— Да.
— Но вы старый!
Он криво улыбнулся:
— Мне кажется, у нее есть что-то достойное знаменитостей.
— Знаменитостей? А кто знаменитость?
— Ты что, не знаешь, кто я такой?
— Нет.
— Не смотришь телевизор?
— Нет.
Он озадаченно посмотрел на меня, словно я ответил «нет» на вопрос: «Ты ешь, испражняешься и дышишь?»
— Меня зовут Брайан Синклер. Я уже пару лет появляюсь на девятом канале. Освещаю текущие события. Но сейчас в простое.
— И что из того?
— Хочешь пива?
— Спасибо.
Он пошел к стойке и принес мне пива, а я, под впечатлением его волос и костюма к ним в тон, ощутил нечто вроде паники. Пришлось напомнить себе: это ему требуется моя помощь, что дает мне преимущество, и я могу им в любое время воспользоваться.
— Видели вчерашнюю игру? — спросил я, когда он вернулся.
— Нет. Какую игру?
Я не ответил, ибо сам не знал, какую игру, — просто поддерживал разговор. Зачем ему понадобилось спрашивать, какую игру? Не все ли равно? Во что-нибудь всегда играют.
— Так чем я могу быть вам полезен?
— Вот что, Джаспер, как я уже сказал, я работал журналистом в программе последних новостей на девятом канале. И меня выперли.
— За что?
— В самом деле не знаешь? В последнее время об этом много кричали. Я брал интервью у двадцатишестилетнего отца двоих детей, который не только не платил алименты, но сам жил на пособие по безработице, поскольку не мог обойтись днем без телевизора. Я задал ему несколько вопросов, и вот в середине разговора…
— Он вытащил пистолет и застрелился.
— А говорил, что не смотришь телевизор!
— Иначе быть не могло, — ответил я, хотя и слукавил. Я все-таки иногда смотрел телевизор и теперь внезапно вспомнил повтор самоубийства в замедленной съемке. — Все это очень интересно, но какое имеет отношение ко мне?
— Если я откопаю уникальный материал, который еще никому не попадал в руки, то снова стану ценным кадром.
— А я тут при чем?
— Твой отец ни разу не давал пространного интервью о своем брате.
— Господи!
— Вот если бы бросить взгляд на историю Терри Дина изнутри…
— Чем вы сейчас занимаетесь? Работаете?
— В телефонном маркетинге.
— Работа не хуже других.
— Я журналист, Джаспер.
— Послушайте, Брайан, если есть такая тема, о которой не хочет говорить отец, так это его брат.
— Но ты не мог бы…
— Не могу.
Брайан вдруг показался мне изрядно потертым жизнью, причем в буквальном смысле слова — огромным напильником для ногтей.
— Хорошо, — вздохнул он. — А как насчет тебя? Может, ты знаешь нечто такое, что не известно остальным?
— Может быть.
— Не согласишься дать интервью?
— Извините.
— Ну хоть что-нибудь. Расскажи об «Учебнике преступления».
— А что о нем рассказывать?
— Существует теория, что его написал не твой дядя.
— Чего не знаю, того не знаю, — ответил я и увидел, как его лицо сжалось и стало размером с кулачок.
Когда я вернулся домой, отец лежал, свернувшись на диване, и тяжело дышал. Вместо того чтобы сказать: «Привет, сын, как жизнь?», он только выше поднял над собой книгу. Это была «История самосознания». Вместо того чтобы ответить: «Привет, папа, я тебя люблю», я проскользнул к книжному шкафу и стал рыться на полках в поисках, чего бы почитать самому.
Листая страницы, я почувствовал сладковатый, тошнотворный запах ароматизированных сигарет. Неужели здесь Эдди? Из кухни до меня донеслись приглушенные голоса. Я открыл дверь — Эдди и Анук устроились за столом и тихо разговаривали. Эдди одарил меня улыбкой, Анук поманила пальцем.
— Я только что из Таиланда, — прошептал Эдди.
— Не знал, что ты ездил в Таиланд, — так же шепотом ответил я.
Он внезапно нахмурился, и от этого на его лице появилось удивленное выражение.
— Джаспер, у меня плохие новости, — едва слышно проговорила Анук.
— Говори, не тяни.
— Твой отец снова впал в депрессию.
Я через дверь посмотрел на отца. Даже когда в доме были люди, он все равно производил впечатление затворника.
— Откуда ты знаешь?
— Он плакал. Смотрел в пустоту. И говорил сам с собой.
— Он всегда говорит сам с собой.
— Но на сей раз он обращался к себе официально — мистер Дин.
— Это все?
— Ты хочешь повторения прошлого раза? Хочешь, чтобы он опять отправился в дом для душевнобольных?
— Человек в депрессии. Что мы можем поделать?
— Я думаю, это от того, что его жизнь пуста.
— И что дальше?
— Мы должны помочь наполнить ее.
— Только не я.
— Джаспер, ты должен больше разговаривать с отцом, — заявил Эдди с неожиданной суровостью.
— Но не в этих обстоятельствах, — бросил я, выходя из кухни.
Депрессия отца могла пару дней подождать. А пока мне неожиданно захотелось заглянуть в «Учебник преступления» Терри Дина (то есть Гарри Уэста). Я подумал: раз мои отношения с Адской Каланчой начались с шантажа, эта книга может дать мне какой-нибудь дельный совет по поводу их продолжения. Я нашел ее в груде томов на полу, в самой середине пирамиды печатного слова. И, не выпуская из рук, отправился через лабиринт к своей хижине.
Завалился в кровать и пробежал глазами пункты оглавления. Мое внимание привлекла семнадцатая глава. Она носила название «Любовь: самый эффективный из всех доносчиков». «Тайна — вот что более всего необходимо нарушителю закона, а любовь — главный враг тайны» — так начинался этот раздел.
Имена поставщиков информации, все, что ставит под угрозу планируемые операции, тайники, где хранится оружие, наркотики, деньги, места, где можно отсидеться, перетекающие друг в друга списки друзей и врагов, связи, скупщики краденого, пути отхода — все, о чем следует помалкивать, человек выдает, если влюбляется.
Влюбиться — значит обзавестись гарантированным средством утечки информации, ибо любовь внушает иллюзию, что она вечна и неизменна. Человек не может вообразить ее конец, как не может представить предел собственной головы. И поскольку любовь невозможна без близости, близость невозможна без откровений, а откровения невозможны без правды, у человека развязывается язык, и он выкладывает все до последнего — ведь неискренность во время близости не проходит и только медленно отравляет драгоценнейшую любовь.
Когда любовь кончается — а она непременно кончается (даже самый рискованный игрок не решится поставить на обратное), — он или она, то есть предмет любви, уходит, владея твоими тайнами. И может ими воспользоваться. А если разрыв произошел с ожесточением — воспользоваться злонамеренно, с недобрыми целями.
Более того, очень вероятно, что именно те секреты, которые ты выдал, когда обнажал душу, и послужат причиной разрыва. Твои откровения во время близости подожгут запал, который взорвет динамит, он и отправит любовь на тот свет.
Нет, возразишь ты. Она знает, в каком жестоком мире я живу. И понимает, что цель оправдывает средства.
А ты не спеши, задумайся: любовь — это процесс идеализации. Задай себе вопрос: до какой поры женщина способна идеализировать мужчину, который наступает на макушку тонущего и помогает ему надежнее уйти под воду? Поверь, не очень долго. Полагаешь, холодными ночами у очага, когда ты встаешь отрезать сыру, она не вспоминает твой откровенный рассказ, как ты отрезал ногу врагу? Еще как вспоминает.
Если бы мужчина планировал избавляться от партнерши каждый раз, когда обрываются их отношения, данная глава была бы не нужна. Но так в жизни не происходит. И надежда на воссоединение сохраняет жизни многим из тех, кому место на дне глубокого ущелья.
Итак, нарушители закона, кем бы вы ни были, вам, чтобы выжить, необходимо хранить свои секреты, преследовать врагов, а свою особу держать подальше от правоохранительных органов. Как ни печально — таково наше общее бремя, — это возможно лишь в случае, если мы одиноки. Хочешь секса, обратись к проститутке. Нужны теплые объятия, иди к матери. Нравится, чтобы кто-нибудь грел твою постель зимой, заведи собаку, только ни чихуахуа и ни пекинеса. И запомни одно: выдать свои секреты — значит распрощаться со своей безопасностью, свободой и жизнью. Правда сначала убьет твою любовь, затем тебя самого. Знаю, это звучит неприятно. Но еще неприятнее стук судейского молотка, когда он опускается на крышку стола из красного дерева.
* * *
Я закрыл книгу и лежал на кровати, думая об откровенности и лжи. И решил: мои чувства были искренними. Но хоть я от макушки до пят был набит всякими секретными историями, ни одной не рассказал Каланче. Почему я инстинктивно следовал советам книги, написанной для преступников? Впрочем, что мне, собственно, было рассказывать? Такие неприглядные детали, как меня зажимали в углах хулиганы, а я притворялся, что сплю, когда меня избивали? Или как, занимаясь с ней любовью всего неделю, стал настолько ее ревновать и бояться, что она бегает на сторону, что сам переспал с другой, чтобы лишить себя права на ревность? Я даже не собирался рассказывать ей о хорошем: как однажды утром я вышел из лабиринта на дорогу и обнаружил, что фонари еще гудят надо мной, ранний ветерок щекочет деревья, знакомый запах жасмина приятно путает чувства, и кажется, будто нос полон мягкими, пьянящими лепестками, похожими на тончайшие розовые веки. Я ощутил такую сказочную вибрацию в воздухе, что унес у кого-то с газона садового гномика и поставил на лужайку на другой стороне дороги. Там открыл воду в шланге и положил на крыльцо соседу. Надо делиться, люди! Что его — то твое! Что твое — то его! Лишь потом все совершенное показалось мне странным, и я не допустил, чтобы рассказ об этом случае достиг барабанной перепонки любимой.
Меня настолько сильно заразило неверие отца в том числе и в собственные мысли, чувства, свободу выбора и интуицию, что я перестал верить в свои мысли, чувства, свободу выбора и интуицию и не смог ей сказать, что время от времени впадаю в мечтательный транс, во время которого вижу, будто все противостоящие силы Вселенной неожиданно и необъяснимо объявляют перемирие и тают до тех пор, пока у меня не возникает ощущение, что все сотворенное — у меня между зубов. Я могу гулять по улице или стирать адрес порносайта из памяти интернет-навигатора, когда меня внезапно окутывает мягкий, золотистый туман. Что это? Приступ суперсознания, когда Я Меня становится Мы Нас, где Мы — либо Я и Облако или Я и Дерево, а иногда Я и Закат или Я и Горизонт, но редко Я и Масло или Я и Сбитая Эмаль? Как я мог объяснить это ей? Пытаться передать непередаваемое — значит рисковать все упростить, и тогда нервное возбуждение будет низведено до уровня дешевого нервного возбуждения, да и что она подумает, когда узнает про эти завораживающие галлюцинации? Может прийти к заключению, что я один примирился со Вселенной, а остальные — нет. Как говорит отец: мгновения космического сознания — всего лишь естественная реакция на внезапное подсознательное прозрение и понимание собственной смертности. Судя по всему, ощущение единства — самое весомое доказательство разъединенности. Как знать? Ощущения гениальных прозрений Истины вовсе не означают, что они таковые и есть. Если не доверяешь одному чувству, следует не доверять всем остальным. Нет никаких оснований полагать, что шестое чувство так же не вводит в заблуждение, как обоняние и зрение. Этот урок я получил от отца, и вот самая главная новость из того угла, куда он загнал себя своими рассуждениями: прямая интуиция настолько же ненадежна, насколько убедительна.
Вот видите? Как я мог говорить ей такие вещи, когда сам не был в них уверен? Или признаться, что временами не сомневаюсь, что способен читать отцовские мысли, а временами не сомневаюсь, что он способен читать мои. Иногда я пытался с ним мысленно разговаривать и мысленно воспринимал его «нет». Чувствовал, как его «да пошел ты!» плыло сквозь эфир. Разве мог поделиться я с Каланчой, что не один раз у меня были видения лишенного тела лица. Впервые это произошло в детстве: загорелое лицо с усами, мясистыми губами и широким носом возникло из черной пустоты, пронзительный взгляд создавал атмосферу сексуального насилия, рот скривился в безмолвном крике. Я уверен: подобное случается с каждым. Но наступает день, когда человек видит лицо, даже когда не спит. На солнце. В облаках. В зеркале. Видит ясно, хотя его там нет. Потом начинает ощущать. Встает и спрашивает: «Кто там?» И, не получив ответа, грозит: «Я вызову полицию!» Что же это за видение, коль скоро это не призрак? Самое вероятное объяснение: наиболее полно облеченная в форму и заявившая о себе идея. В моем мозгу бродят и ищут выхода различные мысли, но хуже то, что я не могу контролировать, где и когда они явятся на свет.
Нет оснований предавать огласке всякую уродливую, неприятную, лукавую, идиотскую мысль, витающую в моей голове. Вот почему, когда человек стоит на берегу и его любимая спрашивает нежным голоском: «О чем ты думаешь?», он не отвечает: «О том, как я ненавижу людей и желаю, чтоб все они навеки пропали!» Это невозможно. Я мало знаю женщин, но в этом не сомневаюсь.
Я заснул, но в четыре утра проснулся как от толчка. Мне стукнуло в голову: а ведь я ни разу не упоминал Каланче, что Терри Дин — мой дядя! До восьми часов я не отводил взгляда от циферблата, затем позвонил Брайану.
— Кто это?
— Как вы узнали, что я племянник Терри Дина?
— Джаспер?
— Откуда вы узнали?
— Твоя подружка мне сказала.
— Да… понятно. Я просто хотел проверить. Значит, вы и она, вы…
— Что мы?
— Она сказала, что вы встретились только раз и то ненадолго.
Брайан не ответил. Я слышал в тишине, как он дышал — словно человек, получивший над другим власть, и я в конце концов тоже задышал, но как тот, кто вынужден признать, что его подмяли. И тут его прорвало: он стал рассказывать, однако не о себе и о ней, а тайны, которые она скрывала — чуть ли не всю свою жизнь: о том, как в пятнадцать лет она убежала из дома и два месяца жила с наркоторговцем из Чиппендейла по имени Фредди Люксембург, как затем после аборта вернулась к родителям и перешла в другую школу, как в шестнадцать стала одна шататься по барам, где они и познакомились, как снова убежала из дома и жила с ним год, пока не застукала его с другой женщиной, не взбесилась и не вернулась домой, как родители водили ее к психотерапевту и тот назвал ее бомбой в человеческом обличье, как она звонила Брайану и оставляла странные сообщения на его автоответчике, что ее новый парень убьет его, если он снова объявится в ее жизни. Меня удивило, что любовник-убийца — это я.
Я принял его слова с наигранным спокойствием, отвечая что-то вроде «угу» и стараясь скрыть тревогу, какую испытывал вследствие неутешительных выводов. То, что Адская Каланча звонила бывшему приятелю и оставляла на его автоответчике сообщения с угрозами, означало, что она все еще от него тащится, а то, что он с ней советовался, как ему вернуть прежнюю работу, означало, что он, вероятно, тоже все еще от нее в ужасе. Я не мог прийти в себя. Она мне лгала! Она мне лгала! Мне! А я-то считал, в наших отношениях лгуном должен быть я!
Я повесил трубку и раскинул ноги по сторонам постели подобно двум якорям. Так я провалялся несколько часов и взял себя в руки лишь для того, чтобы позвонить на работу и сказаться больным. Примерно в пять встал, устроился на задней веранде и высыпал табак из сигареты в трубку. Глядя на закат, я думал: вот я вижу на солнце лицо, то самое старое знакомое лицо, что давно уже мне не является… Цикады подняли страшный шум, и мне показалось, круг их сжимается. Захотелось поймать одну, засунуть в трубку и выкурить. Интересно, думал я, сможет ли это меня взбодрить? И тут я увидел взметнувшуюся в небо красную ракету. Отложив трубку, я направился в сторону дымного следа. Это была Адская Каланча. Я дал ей ракетницу — она вечно плутала в лабиринте.
Я нашел ее у валуна и привел к хижине. Рассказал ей все, о чем мне поведал Брайан. Она слушала меня с мертвенно-пустыми глазами.
— Почему ты не призналась мне, что прожила с ним год? — закричал я.
— Ты тоже не был со мной откровенен! — возразила Адская Каланча. — Ты же не сказал мне, что Терри Дин — твой дядя?
— С какой стати мне о том говорить? Я его ни разу не видел! Все это случилось давно. Мне было минус два года до моего рождения, когда он умер. А теперь скажи, откуда ты узнала, что он мой родственник?
— Давай отныне будем друг с другом откровенны.
— Начинай.
— Предельно откровенны.
— Будем говорить все до последнего.
Дверь перед нами была широко распахнута, но мы не переступили порога. Настала пора задавать вопросы и отвечать на них. Мы напоминали двух осведомителей, которые только что обнаружили, что каждый из них в отдельности добивается от прокурора иммунитета от уголовного преследования.
— Хочу принять душ, — проговорила она.
А когда наклонилась, чтобы взять полотенце, я заметил, как морщатся, словно в злобной ухмылке, ее джинсы.
VI
После этого случая у меня появилась дурная привычка обращаться с ней вежливо и с уважением. Вежливость и уважение требуются, если обращаешься к судье перед тем, как он вынесет тебе приговор, а в отношениях между людьми они свидетельствуют о неловкости. Я чувствовал неловкость, потому что она никак не могла забыть Брайана. И это была не беспочвенная паранойя. Она начала сравнивать меня с ним, и не в мою пользу. Сказала, что я не такой романтичный, когда однажды во время близости я сказал ей, что люблю ее всем своим умом. Разве моя вина, что она не понимала, что сердце украло репутацию у головы, что страстные, неистовые чувства имеют в основе древнюю лимбическую систему мозга и я не упоминаю сердце в качестве хранилища чувств только потому, что оно всего лишь сырой кровяной насос и фильтровальный агрегат? Разве моя вина, что люди не умеют пользоваться символами так, чтобы не превращать их в подлинные факты? Вот, кстати, почему не следует тратить времени на то, чтобы дарить человечеству аллегорические истории: через поколение они становятся историческими фактами и обрастают свидетельствами очевидцев.
А еще я обнаружил сосуд.
В ее спальне. Мы занимались сексом — очень тихо, ибо в соседней комнате была ее мать. Я наслаждался такой манерой, поскольку, если вопить во всю глотку, все кончается быстрее. А тихий секс продлевает удовольствие.
Потом, когда я ползал по полу, собирая рассыпавшиеся из карманов монеты, я заметил под кроватью сосуд размером с баночку из-под горчицы с мутноватой жидкостью, по прозрачности напоминающей ту, что сочится из кранов в Мексике. Я с любопытством снял крышечку и понюхал, почему-то ожидая, что жидкость будет пахнуть кислым молоком. Но не ощутил никакого запаха. Повернулся и окинул взглядом хрупкую фигуру на кровати.
— Не разлей, — предупредила Адская Каланча и одарила меня одной из династии своих великолепных улыбок.
Я макнул палец в жидкость, отряхнул и лизнул.
Жидкость оказалась на вкус соленой.
Я решил, что догадался, что это такое. Но неужели это то самое, о чем я подумал? Неужели я держал в руках сосуд с ее слезами?
— Слезы? — спросил я с таким видом, словно все мои знакомые собирали собственные слезы, словно мир не занимался ничем иным, а только ковал памятники своим горестям.
Я представил, как она прижимает маленький сосуд к щеке, когда появляется инаугурационная, знаменующая череду остальных слеза и скатывается вниз, как первая капля дождя на оконном стекле.
— Зачем это?
— Ни за чем.
— Что значит — ни за чем?
— Просто собираю свои слезы, и все.
— Брось. В этом еще что-то есть.
— Ты мне не веришь?
— Нисколько.
Адская Каланча пристально посмотрела на меня.
— Хорошо, скажу, только не пойми меня неправильно.
— Договорились.
— Обещай, что не поймешь меня неправильно.
— Это трудно обещать. Как я могу гарантировать, что пойму все как надо?
— Я тебе объясню.
— Договорились.
— Договорились. Я собираю свои слезы, чтобы… я надеюсь заставить Брайана их выпить.
Я заскрежетал зубами и посмотрел в окно. Там золотисто-коричневые осенние деревья сутулились, будто пожимали плечами.
— Ты все еще его любишь! — закричал я.
— Джаспер! Не надо так со мной разговаривать, — ответила она.
А через пару недель на эту обиду наслоилась еще одна. Мы занимались любовью в моей хижине и на этот раз шумели вовсю. И, будто оправдывая мои самые худшие подозрения, Адская Каланча в самый критический момент назвала меня Брайаном и задохнулась от стона.
— Где? — потрясенно спросил я и окинул комнату взглядом.
Но тут же понял свою идиотскую ошибку. Каланча посмотрела на меня — в ее глазах стояли и нежность, и отвращение. Этот взгляд до сих пор посещает меня, как непрошеный, назойливый свидетель Иеговы. Каланча голой вылезла из постели и, виновато хмурясь, заварила себе чаю.
— Извини. — Ее голос дрогнул.
— Думаю, тебе больше не стоит закрывать глаза, когда мы занимаемся любовью.
— М-м-м…
— До самого конца смотри на меня, ладно?
— Слушай, у тебя не найдется молока? — Она встала на корточки перед холодильником.
— Найдется.
— Оно свернулось.
— Так все равно же молоко!
Не успела она вздохнуть, я вышел из хижины и побрел в темноте к дому отца. Мы постоянно врывались друг к другу воровать молоко. Но надо признать: из меня вор получился лучше. Он обычно являлся, когда я спал, и, поскольку был помешан на сроках реализации, будил меня громовым сопением — нюхал продукт.
Ночь представляла собой плотную, всепоглощающую черноту, благодаря которой такие понятия, как север, юг, восток и запад, делались бесполезными. Я спотыкался о корни, ветви хлестали меня по лицу, а огни отцовского дома одновременно манили и приводили в уныние. Свет означал, что отец не спит и мне придется с ним разговаривать, то есть выслушивать его. Я застонал. Мы с отцом расходились; это началось после того, как я бросил школу, и наш разрыв постепенно углублялся. Не могу сказать точно почему. Неожиданно для меня он стал прибегать к обычным родительским приемам, особенно к моральному шантажу. А однажды даже произнес сакраментальную фразу: «И это после всего, что я для тебя сделал!», перечислив затем все свои заслуги передо мной. На первый взгляд их было много, хотя большинство я бы не назвал великими жертвами. Например: «Покупал масло, хотя сам любил маргарин».
Правда состояла в том, что я перестал его выносить: его безжалостное отрицательное отношение ко всему, небрежение к собственной и моей жизни, бесчеловечное предпочтение книг перед людьми, фанатичную ненависть к обществу, уродливую любовь ко мне и нездоровое стремление сделать мою судьбу такой же скверной, как свою. Мне пришло в голову, что он гнул меня не бессознательно, а занимался этим целенаправленно, словно ему за это платили сверхурочные. Мне стало казаться — вместо лба у него бетонный столб, и я не мог более этого терпеть. Я считаю, надо уметь сказать людям в своей жизни: «Я выжил благодаря тебе. Ты выжил благодаря мне». Если это возможно, чего еще желать? С отцом выходило по-другому. Меня невольно посещала мысль: «Я выжил, несмотря на твое вмешательство, сукин ты сын».
Свет горел в гостиной. Я заглянул в окно — отец читал газету и плакал.
— Что случилось? — спросил я, открывая раздвижные двери.
— Что тебе здесь надо?
— Пришел стащить молоко.
— Кради свое.
Я подошел и вырвал из его рук газету. Она оказалась ежедневным бульварным изданием. Отец поднялся и ушел в соседнюю комнату. Я присмотрелся к газете. Он читал статью о Фрэнки Холлоу, недавно убитом рок-музыканте. Звезда — и вот… Он возвращался домой из турне, когда его встретил свихнувшийся фанат и выстрелил дважды в грудь, один раз в голову и один раз «на счастье». С тех пор об этом каждый день писали на первых страницах газет, хотя с момента убийства ничего нового выяснить не удалось. Иногда появлялись интервью с людьми, которые ничего не знали и в ходе беседы с корреспондентом ничего не проясняли. Затем принялись выжимать из этой истории последние капли крови, копаясь в прошлом музыканта, и когда уже решительно нечего было писать, материалы все равно продолжали появляться. Зачем печатать эту бесконечную тягомотину? — подумал я. А затем: почему отец оплакивает смерть знаменитости? В моей голове крутилась тысяча подленьких фраз. Я подумывал, не выпустить ли их на свет божий, но решил, что не стану этого делать. Смерть есть смерть, и горе есть горе. Пусть человек оплакивает знаменитость, с которой не был знаком, нельзя над этим смеяться.
Теряясь в догадках сильнее, чем прежде, я закрыл газету. Из соседней комнаты доносились звуки телевизора; он так бессовестно орал, будто отец решил проверить, какова его максимальная громкость. Я вошел. Отец включил ночной эротический сериал: женщина-детектив расследовала преступления своеобразным способом — демонстрировала свои чисто выбритые ноги. Но он не смотрел на экран, а разглядывал овальный ротик пивной банки. Я подсел рядом, и мы некоторое время молчали.
Иногда молчание дается без усилий, иногда — тяжелее, чем поднимать пианино.
— Почему ты не ложишься спать? — спросил я.
— Спасибо за заботу, папочка, — ответил отец.
Я пытался придумать что-нибудь язвительное в ответ, но когда два язвительных замечания стоят рядом, они звучат гнусно. Поэтому просто вернулся в лабиринт и затем к лежащей в моей постели Адской Каланче.
— Где молоко? — спросила она, когда я забрался ей под бок.
— Тоже свернулось, — ответил я, думая об отце и о том, как все болезненно свернулось у него внутри. Анук и Эдди были правы: он снова впал в депрессию. Но почему на этот раз? Почему горевал по рок-музыканту, которого ни разу в жизни не видел? Может, собирался оплакивать каждую смерть на планете Земля? Может, потому, что это хобби требовало времени больше, чем все остальное?
Утром, когда я проснулся, Адская Каланча уже ушла. Это было новым в наших отношениях. И явным падением вниз. Раньше, прощаясь, мы трясли друг друга, пока не доводили до диабетической комы. А теперь она ушла, не сказав «до свидания», видимо, чтобы не отвечать на вопрос: «Чем ты собираешься сегодня заняться?» Никогда моя хижина не казалась мне настолько пустой. Я зарылся головой в подушку и закричал: «Она из меня вылюбилась!»
Чтобы отвлечься от пахнущей прокисшим действительности, я взял газету и, испытывая раздражение, пролистал страницы. Никогда не любил газеты — в основном за их оскорбительную географию. Например, на странице 18 взгляд приковывала статья об ужасном землетрясении где-нибудь в Перу, и в ней между строк содержалось оскорбление. Двадцать тысяч человеческих существ похоронены под обломками, а затем — во второй раз под семнадцатью страницами местного трепа. Кто печатает эту муру?
За дверью послышался голос:
— Тук-тук. — И это моментально вывело меня из себя.
— Нечего стоять на пороге и изображать из себя стук. Если бы у меня был звонок, ты что, говорила бы «дзинь-дзинь»?
— Что с тобой такое? — спросила, входя, Анук.
— Ничего.
— Можешь мне признаться.
Стоило ли с ней откровенничать? Я знал, у Анук были трудности в жизни. Ей случалось испытывать неприятные разрывы отношений. По сути, этот процесс повторялся постоянно. Она все время расходилась с людьми, хотя я и понятия не имел, с кем она была знакома. Кто мог лучше ее разбираться в началах и концах? Но я решил не просить у нее совета. Есть люди, которые, заметив, что ближний тонет, подходят, чтобы во всем разобраться, и не могут устоять перед желанием помочь ему вернее отправиться ко дну.
— Со мной все в порядке, — ответил я.
— Хочу поговорить о депрессии твоего отца.
— Я не в настроении.
— Я знаю, как заполнить его пустоту. Его тетради!
— Я довольно начитался их в прошлый раз. Его писанина — капли жира со всех кусков мяса, перемешанных в его голове. Я не буду этим заниматься.
— Тебе и не надо. Я все уже сделала.
— Ты?
Анук достала из кармана одну из черных отцовских тетрадок и помахала ею в воздухе, будто выигравшим лотерейным билетом. Вид тетрадки произвел на меня такое же впечатление, как созерцание отцовской физиономии: мне стало чрезвычайно скучно.
— Вот послушай, — предложила Анук. — Ты сидишь?
— Анук, ты же смотришь прямо на меня!
— Хорошо, хорошо. Господи, да ты и впрямь в плохом настроении.
Она кашлянула и начала читать: «В жизни каждый действует именно так, как от него ждут. И вот что я имею в виду. Посмотрите на бухгалтера — он выглядит, как должен выглядеть бухгалтер. Никогда бухгалтер не будет похож на пожарного, продавец отдела готового платья на судью, а ветеринар на официанта из „Макдоналдса“. Как-то раз я встретил на вечеринке парня и спросил, чем он зарабатывает на хлеб насущный? Он ответил громко, чтобы слышали все: „Я хирург, оперирую деревья“, не больше и не меньше. Я отступил на шаг и окинул его взглядом, и будь я проклят, если он не выглядел точно как древесный хирург, хотя до этого мне ни разу не приходилось видеть людей такой профессии. Я утверждаю, что все люди абсолютно таковы, какими должны быть, и в этом тоже проблема. Невозможно встретить медиамагната с душой художника или мультимиллионера, обладающего страстным, пламенным состраданием работника социальной сферы. Вот если бы пошептать миллионеру на ухо и добраться до его страстного, пламенного сострадания там, где оно дремлет неиспользованным в хранилище сопереживания, и, пошептав на ухо, разжечь сопереживание, пока оно не разгорится пламенем, вот тогда можно насытить сопереживание идеями и превратить его в действие. То есть стимулировать этого человека к деятельности. Вот о чем я мечтаю: стать тем человеком, который вдохнет мысли в богатых и могущественных. Вот чего я хочу: нашептывать возбуждающие слова в огромное золотое ухо».
Анук посмотрела на меня так, словно ждала, что я встану и устрою ей овацию. Неужели все это ее настолько взволновало? Мания величия отца не была для меня новостью. Я все это уже проходил, когда помогал ему выйти из дома для душевнобольных. В тот раз мне повезло, но вскоре нам предстояло убедиться, что принимать буквально содержание безумных тетрадок и применять написанное к автору — занятие рискованное.
— Ну и что? — спросил я.
— Как ну и что?
— Не догоняю.
— Не догоняешь?
— Перестань повторять мои слова.
— Джаспер, в этом и есть ответ.
— Неужели? Только я позабыл вопрос.
— Как заполнить пустоту твоего отца. Все очень просто. Приступим к поискам и найдем то, что необходимо.
— А именно?
— Золотое ухо, — улыбнулась Анук.
VII
Вечером по дороге в дом Анук я обдумывал ее план. Она решила, что золотое ухо принадлежит голове Рейнолда Хоббса, которого, если только вы не живете в пещере, где отсутствует кабельное телевидение, следует признать самым богатым человеком Австралии. Ему принадлежали газеты, журналы, издательства, киносъемочные студии, телевизионные станции, записывающие спортивные соревнования, которые он потом транслировал по принадлежащим ему кабельным сетям. Он владел футбольными клубами, ночными и гостиничными сетями, ресторанами, парком такси и звукозаписывающими студиями, выпускающими диски, которые он продавал в своих музыкальных магазинах. Владел домами отдыха, политиками, жилыми зданиями, поместьями, спортивными лошадями и яхтой размером с остров Науру. Половину жизни Рейнолд жил в Нью-Йорке, но был скрытен, и никто не знал, которую половину. Он был из той редкой породы знаменитостей, кому не требовалось беспокоиться о папарацци, поскольку они ему и принадлежали. Не сомневайтесь, он мог бы сесть испражняться с моста через бухту, и ни одна газета не напечатала бы этот снимок.
Не знаю, как долго Анук замышляла это безнадежное дело, но она показала мне статью, в которой говорилось, что этим вечером Рейнолд с сыном Оскаром собираются посетить казино в Сиднее, чтобы отметить его приобретение. Ее план предполагал, что мы тоже отправимся в это казино и постараемся убедить Рейнолда Хоббса, самого богатого человека в Австралии, встретиться с моим отцом, самым бедным в Австралии человеком.
К тому времени Анук вернулась к родителям и жила в милом домике в милом тупичке в милом районе. Рядом располагался миленький парк, на улицах играли дети, за заборами болтали соседи, повсюду перед фасадами можно было увидеть большие газоны, большие задние дворы, качели, на подъездных дорожках стояли хорошие удобные семейные машины, прогуливались собаки, которые знали, где можно гадить и где нельзя, а если уж гадили, то красивыми, похожими на скаутский костер, симметричными кучками. Но в этом склонном к внешней показухе народе из среднего класса жила любовь снимать кожуру и искать личинок в шкафу. И личинок находили — как же без личинок? И в семье Анук была такая. Сама Анук. Анук и была подноготной личинкой.
Когда я пришел, ее отец работал в саду. Это был пышущий здоровьем мужчина пятидесяти лет, на вид настолько здоровый, что всякий раз, как я его видел, давал себе обещание каждое утро делать по пятьдесят отжиманий. Его мускулы бугрились, когда он наклонялся над клумбами прополоть сорняки, штаны сползали, оголяя тугую трудовую задницу, и она отливала розовым из-под пучков мужественных густых волос.
— Джаспер, куда это ты вырядился? — спросил он.
— Мы с Анук идем в казино.
— За коим дьяволом?
— Сорвать банк.
Он усмехнулся:
— Вам не выиграть у тамошних продажных говнюков. У них все схвачено.
— На свете вообще немного продажных говнюков, у которых можно выиграть.
— Что верно, то верно.
Из дома вышла мать Анук, красивая женщина с седыми прядями в черных густых волосах. Она вынесла стакан воды, наверное, хотела дать мужу, но предложила мне.
— Ты только посмотри: это меня гнет к земле или ты все еще растешь?
— Я все еще расту.
— И не останавливайся — продолжай.
— Обещаю.
Мне нравилась семья Анук. Они не совершали запредельных усилий, демонстрируя гостеприимство, но смотрели на тебя так, словно знали всю жизнь. Они были честными и серьезными, полными энтузиазма и неунывающими, трудолюбивыми и ни о ком не говорили дурного слова. Эти люди не могли не вызывать симпатий, и я часто представлял, как они выступают по улице — и… пусть только попробуют кому-нибудь не понравиться.
— Где Анук?
— У себя в комнате. Проходи.
Я вошел в красивый прохладный дом и поднялся по лестнице в спальню Анук. Она всегда возвращалась сюда после неудачных вылазок в мир — когда в очередной раз лишалась работы или разрывала с кем-то отношения. Странно было видеть ее в ее доме, в спальне пятнадцатилетней девочки. Чтобы внести ясность: Анук исполнилось тридцать два года, и всякий раз, как она уходила из дома, она клялась, что больше сюда не вернется, но обстоятельства всегда складывались не так, как она хотела, и Анук, желая получить передышку, приезжала домой.
Мне случилось побывать в нескольких ее квартирах, и я всегда заставал ее, когда она выгоняла мужчину, который стал ей противен, или когда она стирала простыни, ибо мужчина, с кем она спала, переспал с другой, или когда она ждала звонка мужчины, или не отвечала на его телефонный звонок. Помню одного такого — он отказывался уходить и заявил самовольные права на ее спальню. Анук сумела избавиться от него, лишь выбросив из окна его мобильный. Он тут же последовал вслед за ним.
Когда я вошел, Анук была в гардеробной и переодевалась.
— Буду готова через минуту.
Я огляделся. Возле ее кровати я заметил фотографию мужчины с бачками.
— Что это за ужас?
— История. Будь любезен, выброси в мусорную корзину.
Я испытал большое удовольствие, швырнув фотографию в корзину.
— И что же с ним приключилось?
— Я тебе скажу: все мои романы можно отнести к двум категориям. Либо я его люблю, а он меня нет, либо он меня любит, но сам ростом ниже моей бабушки.
Бедняга Анук! Она терпеть не могла вечно жить одной и мучилась тем, что это ей досаждало. Любовь терзала ее, отсутствуя в ее жизни, и она гнала из головы мысль, что натри восьмых она преодолела свою полосу неудач длиною в восемь десятилетий. Ее унижало, что ее место — в армии одиночек, заморачивающихся тем, чтобы не заморачиваться своим одиночеством. Но все равно заморачивалась: ей было уже за тридцать и у нее никого не было. Вопрос касался не биологических часов — тикали другие, часы с большой буквы. И когда Анук заглядывала в себя, ища ответ, будто совет мудреца, одной причины не находилось — она попала не в один порочный круг, а в систему нескольких взаимозависимых порочных звеньев. В одном из них она постоянно выбирала не тот тип партнера: либо какого-нибудь козла из буржуа-яппи, либо просто козла, а нередко «мужчину-мальчика». Похоже, в последнее время она встречала одних мальчиков в разных обличьях. Привыкла быть очередной, а не главной женщиной. Была для них той, с кем они спали, а не поддерживали отношения. Приятелем, а не приятельницей. Не знаю, в чем тут крылась психологическая подоплека, но история доказывает: ее желание было слишком сильным. И поскольку никому не дано знать, как все это действует, человек старается победить таинственную силу, притворяясь, что не хочет того, к чему сильнее всего стремится.
Анук вышла из гардеробной — она выглядела очень эффектно: на ней было просвечивающее зеленое платье с цветочным рисунком, под ним черное белье. Впечатление было такое, что она купила все на два размера меньше, чтобы продемонстрировать каждый изгиб тела. А изгибы у нее были как у заколок для волос. Боже, какой она была соблазнительной! При должном воображении, встретив ее, не перестаешь мечтать, как бы с ней переспать, ибо это единственный способ выбросить ее из головы. Признаюсь, я с четырнадцати лет и до сих пор тешу себя онанистическими фантазиями на ее счет — с той самой поры, как ей надоело брить голову, носить сапоги на шнурках и представляться скучающей, с головы до пят в пирсинге девчонкой. Ее зеленые глаза по-прежнему блестели, но она отрастила длинные, струящиеся черные волосы и сняла пирсинг. Худоба ее фигуры сменилась упругостью, и она плыла в своем облегающем платье, словно неизвестно откуда взявшееся облако. Я хоть и явился, чтобы вместе с ней помочь отцу справиться с депрессией и избежать самоубийства, невольно подумал: а не пора ли нам с Анук переспать? Может, попробовать ее соблазнить? И возможно ли соблазнить женщину, которая наблюдала, как происходило твое половое созревание?
— Не завязать ли тебе на время с мужчинами? — предложил я.
— И жить монахиней? Я люблю секс. Переспала с уймой мужиков и намереваюсь продолжать в том же духе. Тот, кто рассуждает о чувственности человеческих существ, но исключает из их числа женщин, должен как-нибудь остаться у меня на ночь, тогда он поймет, что к чему.
— Я не говорю, что ты обязана жить монахиней, заведи себе любовника, как это принято во Франции.
— Неплохая мысль. Но где найти любовника без каких-либо условий?
— Ну… только с ходу не отказывайся — как насчет меня?
— Нет.
— Почему нет?
— Потому что ты мне как сын.
— Ничего подобного. Мы больше похожи на двоюродных брата и сестру, которые тайком присматриваются друг к другу.
— Я к тебе не присматриваюсь.
— Так подумай об этом.
— А что с твоей подружкой?
— Думаю, у нас с ней кончено. Понимаешь, мне требуется поддержка человека, которому я мог бы довериться. И если мы станем любовниками, это произойдет само собой.
— Джаспер, я не хочу.
— На это есть определенная причина?
— Да.
— Ты спала с кем-нибудь в качестве жеста доброй воли?
— Разумеется.
— А из сострадания?
— Чаще, чем в других случаях.
— Я не возражаю против благотворительного траха.
— Давай переменим тему.
— Не знал, что ты такая эгоистичная и несговорчивая. Ты же целый год добровольно работала в Армии спасения.
— Собирать деньги по домам не значит трахаться направо и налево.
Мы зашли в тупик. Нет, это я оказался в тупике.
— Пошли, глупыш, — позвала Анук, и под ее предводительством мы отправились в сиднейское казино.
Его внутреннее убранство выглядело так, словно это был незаконнорожденный ребенок Вегаса в подгузниках и этот ребенок грохнулся с лестницы и разбил себе голову о лопату. За карточными столами и у покер-автоматов сидели с тупым видом доведенные до отчаяния мужчины и женщины. Как мне показалось, они не получали от игры никакого удовольствия. Глядя на них, я вспомнил казино, прославившееся тем, что его клиенты, пока играли, держали детей запертыми в машинах. Оставалось надеяться, что эти унылые, разочарованные люди приспустили стекла, перед тем как сесть за стол, чтобы набивать арендными деньгами карман государства, загребавшего огромные прибыли и отдававшего из них обратно обществу всего полпроцента на консультационные службы для игроков.
— Они здесь, — шепнула Анук.
Она указала на толпу папарацци, бизнесменов и политиков. Семидесятилетний Рейнолд Хоббс в квадратных очках в металлической оправе и с идеально круглой головой Чарли Брауна[42] последовал совету консультантов, что для его общественного имиджа было бы полезно, если бы он попытался выставить себя «обыкновенным парнем, как все», и поэтому ссутулился за столом, где играли в «двадцать одно» минимум по десяточке. По его уныло сгорбленным плечам можно было предположить, что во время последнего кона он потерял состояние. Мы с Анук подошли ближе. Может быть, в Австралии не было человека богаче Хоббса, но свои деньги он явно нажил не игрой.
Его сын, Оскар, в нескольких метрах от отца испытывал счастье у покер-автомата, держась при этом так прямо, как умеют лишь знаменитости, рискующие в любой момент быть сфотографированными, — не ковырял в носу и не чесал гениталии. Я поспешно сделал себе строгое предупреждение: не смей сравнивать его жизнь со своей! У тебя нет ни малейшего шанса. Я оглянулся вокруг в поисках подходящего объекта для сравнения. Вот то, что надо: старикашка, зубов немного, волос еще меньше, на шее фурункул, нос как раковина моллюска. Он-то и станет моим якорем. Иначе быть беде — мне не выдержать сравнения с Оскаром Хоббсом, за которым закрепилась слава самого удачного ловеласа. Я тайно читал бульварные газеты и наблюдал длинную череду его красивых подружек — завидную череду. Такие были сладкие цыпочки, что можно отъесть собственную руку до локтя. И он их трахал. Я не мог об этом думать. Но он был не из тех, кто слыл завсегдатаем тусовок, — его не видели на открытиях художественных выставок и в списках первых приглашенных на кинопремьеры. Лишь иногда край его подбородка попадал в объектив репортеров светской хроники воскресных газет, но и по подбородку было понятно, что его застали врасплох, как вора, попавшего в банке в зону камеры видеонаблюдения. Но женщины! Посмотрев на их снимки, я бежал к себе в спальню и рвал от зависти подушку. Кстати, не раз раздирал в клочья, а это очень непросто — попробуйте сами.
— И как ты хочешь его зацепить? — спросил я Анук.
— Надо атаковать на два фронта. Кто-то возьмет отца, кто-то сына.
— Ничего не получится.
— Кем хочешь заняться: Рейнолдом или Оскаром?
— Ни тем, ни другим. Но предпочитаю Рейнолда. Тем более что собираюсь его кое о чем спросить.
— Ладно. Но что мне сказать сыну? Как начать разговор?
— Не знаю. Сделай вид, что вы когда-то встречались.
— Он решит, что я таким способом пытаюсь с ним познакомиться.
— Тогда оскорби его.
— Оскорбить?
— Препарируй, как ты умеешь это делать. Объясни, что не в порядке с его душой.
— Откуда мне знать, что не в порядке с его душой?
— Придумай. Скажи, что на его душе такое пятно, которое только размазывается, когда пытаешься его стереть.
— Нет, не пойдет.
— Хорошо. Тогда скажи, что он настолько богат, что оторвался от реальности. Это его заведет. Богатые ненавидят подобные разговоры.
— Но он настолько богат, что в самом деле оторвался от реальности.
— Анук, хочешь — верь, хочешь — нет, финансовые трудности не есть официальная реальность.
— Не будем спорить. Давай приступим к делу.
— Хорошо. Удачи!
Я подошел к столу, за которым сгорбился Рейнолд Хоббс, но там не оказалось ни одного свободного места. Встав поблизости, я стал дышать в шеи игроков. Охранник подозрительно на меня посмотрел, и у него были на то основания, я вел себя и впрямь подозрительно, бормотал себе под нос: «Что же мне все-таки сказать этому медиамагнату? Как убедить встретиться с отцом? В качестве акта милосердия? Рейнолд Хоббс — известный филантроп, это так, но привык заниматься благотворительностью по телефону».
Сидевший рядом с Рейнолдом журналист кончил брать интервью, встал и покачал головой. Я воспользовался случаем и втиснулся рядом с магнатом. Он покосился на меня и тепло улыбнулся, но я тут же почувствовал, что ему неловко: некоторые люди не любят разговаривать с теми, кому еще не исполнилось двадцать. И чем ближе собеседник в смысле возраста к нолю, тем сильнее их смущение. Рейнолд отвернулся и немедленно увлекся разговором с юристом. Они обсуждали размер мелкого шрифта в официальном договоре. Магнат настаивал на том, чтобы напечатать некоторые статьи шрифтом «пресс нью роман», но при этом снизить размер до четырех пунктов. Юрист не соглашался с этической стороной его предложения и утверждал, что текст, чтобы все было «открыто и честно», следует набирать кеглем не менее семи пунктов.
— Извините, мистер Хоббс, — начал я.
Он медленно повернулся ко мне, словно бы говоря: «Все, на что я дышу, превращается в золото, поэтому одно то, что я посмотрел в твою сторону, — великое одолжение». А когда его взгляд упал на меня, его глаза недвусмысленно сказали: «Хоть мы и сидим рядом, я для тебя недосягаем».
— В чем дело?
— Вы владеете одной из наших газет, ведь так?
— Что дальше?
— Я полагал, что власть развращает. Но то, что вы делаете, не развращение. Торговать поносом — не развращение; это беспардонное разбазаривание власти. При всем вашем влиянии, при многообразии тем, которые у вас под рукой, вы предпочитаете печатать откровенную муру. Почему?
Рейнолд не знал, что ответить. Я покосился на Анук — судя по всему, дела у нее шли лучше, чем у меня. Оскар недоуменно смотрел на нее, и мне стало интересно, что она ему такое сказала.
Рейнолд по-прежнему меня игнорировал.
— Допустим, вы хотите продавать газеты. Это я понимаю. Вы продаете свежую мокроту, поскольку у людей к свежей мокроте ненасытный интерес. Но неужели вы не можете сделать ваши газеты хоть чуточку свободнее? Почему бы между привычными заголовками и гороскопом не включить на четверть полосы материал о тибетской мудрости? Ведь это же не убьет тираж.
Рука охранника легла на мое плечо.
— Давай отсюда. Пошли.
— Все в порядке, — бросил ему магнат, не сводя с меня глаз.
А я тем временем гнул свое:
— Взять хотя бы бесстыдно рассчитанное на сенсацию бесконечное повторение истории Фрэнки Холлоу. Ничего нового вы сказать не в состоянии — бубните то же, что в первый день, но упорно вываливаете материал на первые страницы. Перемываете снова и снова: то с точки зрения дерьма в гостиничном туалете, то с точки зрения пролетевшей за окном птички. Честно говоря, читать это — все равно что жевать мочало. Как вы уживаетесь с собой? Наверное, приходится нанимать специального человека, чтобы он смотрелся за вас в зеркало?
— Послушай, сынок, как тебя там? Газеты служат для того, чтобы сообщать новости, а не заниматься просветлением человеческих душ. Бульварные издания сенсационны, поскольку в обыденной жизни людей нет ничего сенсационного. В этом, коротко говоря, суть. Смерть знаменитости — лучший двигатель газетной торговли. И знаешь почему? Потому что заголовок можно прочитать следующим образом: «Боги тоже смертны». Ты следишь за моей мыслью?
— Безусловно. Вы дадите мне взаймы тридцать тысяч долларов?
— На что?
— Бесцельно пошататься по свету. Десять тысяч для начала бы хватило.
— Сколько тебе лет?
— Семнадцать.
— Нельзя рассчитывать на подачки. Надо воодушевить себя на то, чтобы зарабатывать самому.
— В минимальной зарплате нет ничего воодушевляющего.
— Я начинал с минимальной зарплаты. Никогда не принимал подачек. И сам заработал все, что имею.
— Прекрасная речь. Позор, что вы не можете произносить панегирики в свой адрес.
— Ну хватит. Мое терпение иссякло.
Рейнолд кивнул охраннику, тот вздернул меня на ноги и стиснул шею.
— Всего одно слово! — крикнул я.
Магнат вздохнул, но я видел: ему стало любопытно, что я еще могу сказать.
— Только побыстрее, — бросил он.
— Мой отец хочет с вами познакомиться.
— Кто твой отец?
— Мартин Дин.
— Никогда о таком не слышал.
— Я не сказал, что он знаменит. Я сказал, что он хочет с вами познакомиться.
— С какой целью?
— Пусть он вам сам об этом скажет.
— У меня нет времени. Дел выше крыши.
— Вы достаточно богаты. Купите дом с крышей выше нынешней.
Рейнолд снова кивнул, и охранник оттащил меня от стола. Пока меня «сопровождали» к выходу, репортеры делали снимки. Я около часа прождал Анук у входа в казино, а затем, чтобы убить время, пошел поболтаться на стоянке машин — проверяя, нет ли в автомобилях задыхающихся детей. Но таковых не оказалось.
И вернулся к подъезду казино в тот момент, когда оттуда выходила Анук. Раньше я никогда не изумлялся, поэтому не знал, что значит изумляться. Более того, считал, что люди изумляются только в книгах. Но на этот раз изумился: за Анук следовали Оскар и Рейнолд Хоббсы.
— Это Джаспер, — начала она.
— Мы знакомы. — Рейнолд улыбнулся одними уголками губ.
— Рад новой встрече, — ответил я и одарил Оскара самой теплой из своего набора улыбок, но он посчитал мое лицо не заслуживающим внимания и поэтому не заметил.
— Что происходит? — шепотом спросил я Анук.
Она повела бровями.
— Они едут с нами.
— Куда?
— Домой.
VIII
В длиннющем черном лимузине Рейнолд и сын развлекались во время поездки тем, что смотрели каждый из своего окна. А меня почти все время приковывал повернутый в три четверти профиль Оскара. Что за ноша, думал я, быть до неприличия богатым и невероятно смазливым. Но несмотря на это, он источал печаль, объяснить которой я не мог.
— Я видел ваши фотографии в журналах, — начал я.
— Неужели?
— И каждый раз у вас под рукой была потрясающая модель.
— И что из того?
— А то: где бы мне раздобыть такую руку?
Оскар рассмеялся и впервые посмотрел в мою сторону. Его кофейного цвета глаза неподвижно застыли.
— Так как, говорите, вас зовут?
— Джаспер.
Он кивнул, любезно соглашаясь с тем, что мое имя — Джаспер.
— Какие у вас вызывают чувства постоянно устремленные на вас взгляды? — спросил я.
— Дело привычки.
— Нет ощущения скованности?
— Практически нет.
— А как насчет свободы? Вы по ней не скучаете?
— Свободы?
— Сформулирую это так: вам не удастся вынуть в поезде пенис и помахать им перед пассажирами без того, чтобы ваш снимок не появился на первых страницах газет. А мне раз плюнуть.
— Зачем мне махать в поезде пенисом? — удивился Оскар.
Хороший вопрос. В самом деле — зачем?
Рейнолд кашлянул, но не для того, чтобы прочистить горло, а чтобы поставить меня на место. Я улыбнулся. Вы можете владеть всеми деньгами мира, мистер Хоббс, скупить Вселенную целиком или по частям, получать доход от звезд и прибыль от луны, но я молод, а вы стары, и у меня есть нечто такое, чего нет у вас, — будущее.
— Я слышал об этом месте. Это лабиринт, так? — заметил Рейнолд, когда мы шли пешком через лес.
— Откуда вы могли слышать? — спросил я, но он посмотрел на меня так, словно перед ним была сушеная голова — экспонат из Амазонии. Мой вопрос звучал для него так, как если бы спросили у Господа, откуда ему известно, что Адам и Ева все-таки сорвали яблоко.
— Вот уж твой отец удивится! — улыбнулась мне Анук.
Я в ответ не улыбнулся — я с ужасом представил себе эту сцену. Отец обычно не любил неожиданных гостей, что нам совершенно не мешало, поскольку гостей и не было, но теперь трудно было предугадать, как он отреагирует. Анук не понимала одного: если он однажды написал в тетрадке, что хочет что-то нашептать в огромное золотое ухо, это вовсе не означает, что он через две минуты об этом не забыл или через десять минут не написал в другой тетради, что его единственное желание — справить нужду в огромное золотое ухо. Вот тайна, которой никому не дано знать.
Мы вошли в дом. К счастью, особенного разгрома там не было — можно сказать, царил всего лишь легкий беспорядок: разбросаны книги и газеты, остатки еды не более двухдневной давности — в общем, ничего обескураживающего.
— Он настоящий гений, — сообщила Анук, словно подготавливая гостей к встрече с особым типом гения — из тех, что вместо туалета ходят на кофейный столик.
— Отец! — крикнул я.
— Убирайся! — послышался хриплый голос из спальни. Рейнолд и Оскар молча обменялись взглядами.
— Сходи-ка за ним, — предложила Анук.
Хоббсы предпочли не откидываться на подушках и неудобно устроились на диване, я пошел на поиски отца. Он лежал на кровати лицом вниз в позе морской звезды.
— К тебе Рейнолд Хоббс с сыном, — произнес я.
Он повернул ко мне голову и криво усмехнулся:
— Что тебе надо?
— Я не шучу. Анук решила, что ты впал в очередную суицидальную депрессию, и тревожится о тебе. Она просмотрела твои дневники и нашла то место, где ты пишешь, что хотел бы нашептать свои мысли в огромное золотое ухо. Убедила меня отправиться с ней на поиски самого огромного и самого золотого уха в стране. Как ни поразительно, умудрилась притащить его сюда, и теперь гости ждут тебя в гостиной.
— Кто ждет?
— Рейнолд Хоббс и его сын Оскар. И готовы выслушать твои великие идеи.
— Ты меня разыгрываешь?..
— Ничего подобного. Взгляни сам.
Отец оторвался от кровати и выглянул из-за угла. Если он полагал, что ему удалось остаться незамеченным, то сильно ошибался. Рейнолд медленно повернул в его сторону голову и апатично почесался. Я, правда, не понял, то ли у него действительно что-то зудело, то ли он разыгрывал перед нами роль. Когда мы приблизились, он загородился руками, словно перед ним возникло видение, слишком яркое для человеческих глаз.
— Привет, — сказал отец.
— Привет, — ответил магнат.
— Анук нам сообщила, что у вас есть какие-то нереализованные идеи, которые могли бы нас заинтересовать, — заговорил Оскар.
— Надеюсь, мы не теряем здесь время даром, — подхватил Рейнолд.
— Ни в коем случае, — заторопился отец. — Клянусь жизнью сына!
— Отец! — возмутился я.
— Дайте мне немного времени собрать свои записи. Анук, можно тебя на секунду?
Отец с Анук удалились в спальню. Я было вознамерился устремиться за ними, но не захотел, чтобы Рейнолд и Оскар подумали, будто я боюсь остаться с ними наедине, хотя так оно и было. Мы смотрели друг на друга и изображали что-то вроде кивков, но вскоре кивание исчерпало себя, и я поднялся:
— Что это они там застряли?
Когда я вошел в спальню, Анук сидела на отцовской кровати, а он стоял на коленях перед грудой черных тетрадок и лихорадочно листал страницы. Тревожное зрелище. Я услышал шипение — страх вырывался из него словно пар. Анук испуганно посмотрела в мою сторону.
— Чего стоишь? — бросил отец, не поднимая головы.
— Ты готов?
— Он еще не подобрал идею, — сказала Анук.
— Они ждут.
— Знаю!
— Не забывай, ты поклялся моей жизнью.
— Тихо, — вмешалась Анук. — Давайте все успокоимся.
В дверь постучали.
— Выключи свет, — шепотом потребовал отец.
— Папа, они видели, как мы сюда входили.
— Какое мне, в конце концов, дело? Все это полная чушь! — Он подхватил кипу тетрадок и вышел в гостиную. Мы с Анук последовали за ним. Отец сел в кресло и, цокая языком, начал медленно листать страницы. — Так… так… вот эта идея… у меня есть еще парочка, которыми вы могли бы заинтересоваться.
Он дошел до последнего листа и рывком выдернул его из тетрадки. Похоже, нужная идея так и не отыскалась, потому что он принялся за другую тетрадку, точно такую, как первая. И, цокая языком и смахивая пот с глаз, снова пробежал по страничкам. Но и эта тетрадь не дала результатов. Из кармана была извлечена третья — маленькая черная.
— Вот это — то, что нужно… хотя нет. Подождите… еще одну секунду… всего одну секунду. Клянусь… пять секунд: пять, четыре, три, две, одна… еще одну секундочку!
Тонкий червячок улыбки заполз на лицо Рейнолда. Мне хотелось затоптать его слоновой ногой. Я и в лучшие-то времена терпеть не мог смотреть, как отец корчится в аду своих мыслительных построений, а уж насмешки чужаков делали это и вовсе непереносимым. Отец лихорадочно пытался преодолеть паралич нерешительности, когда Рейнолд щелкнул пальцами. Дважды. Вот как, должно быть, богачи решают дела, подумал я. И все получилось. Отец замер и прочитал то, что было написано на страничке, которую он открыл в этот момент.
— Идея для ресторана в стиле каннибализма: каждое блюдо имеет анатомическую форму органа человека.
Идея повисла в воздухе. Чистейший идиотизм. Никто не проронил ни слова, поскольку в этом не было необходимости. Отец снова нырнул взглядом в свою писанину, и поиски возобновились. Рейнолду даже не пришлось щелкать пальцами — не успел: отец заподозрил, что щелчок вот-вот последует, и прочел вслух следующее, что попалось ему на глаза:
— Нарковоспитание: дети должны провести неделю в логове наркомана. Ребенок будет наблюдать, как наркоман колется, блюет, ворует у собственной семьи, крадет в магазинах и в конце концов умирает от передозировки. Ребенок должен написать отчет из пятисот слов и прочитать его на похоронах наркомана, которые станут неотъемлемой составляющей школьной дневной экскурсии. Класс будет хоронить всех умирающих наркоманов, пока в подсознании детей не возникнет устойчивая ассоциативная связь: героин — это смерть.
Отец не раздумывал. Он плевался идеями, и среди них не попалось ни одной хорошей.
— Необходимо ввести воинскую повинность для муниципальных служб там, где бездомным разрешается проживать в домах банкиров и где эвакуированные с улиц умственно больные имеют возможность пользоваться сортирами работников рекламной индустрии.
— Дальше, — спокойно проговорил Рейнолд.
— Снабдить знаменитостей, как скот, электронными бирками, чтобы, когда они идут по улице…
— Дальше.
— Подсчитать объем автомобильного выхлопа, затраты воды, в том числе в поливальных установках, количество повторно не используемых продуктов и на основе этого определить, какой урон каждый индивидуум наносит окружающей среде, проставлять его против фамилии индивидуума в документах и обязывать компенсировать либо в эквивалентном количестве трудовых часов, либо в деньгах, чтобы восполнить урон.
Веки Рейнолда дрогнули, и только поэтому можно было понять, что в его голове идет мыслительный процесс.
— Как можно на этом зарабатывать деньги?
— Никак.
— Дальше.
— Превратить всех в стране мужчин, женщин и детей в миллионеров.
Рейнолд промолчал, за него сказали его глаза. Его презрение зажило отдельной жизнью, и в комнате объявилась новая сущность.
— Даже если бы вы могли это сделать, зачем вам это надо? — наконец проговорил он.
Это был честный вопрос. Отец уже собирался дать на него ответ, но магнат его перебил:
— Так, Мартин, мы вас выслушали. Теперь вы выслушайте нас. Это справедливо?
— Да.
— Мы хотим посвятить специальный телевизионный выпуск Терри Дину. Показать то, чего раньше никто не знал. Подлинные факты. Может, это будет мини-сериал. Два грандиозных вечера. И все абсолютно новое.
Услышав имя брата, отец застыл, словно вмерз в кубик льда.
— И кто вам мешает? — с трудом проговорил он.
— Нам нужны вы. У нас имеются полицейские отчеты и репортажи журналистов того времени, но все свидетели погибли во время пожара. Вы единственный участник событий, без вас мы ничего не можем поделать. Ведь мы очень многого не знаем.
— Вы за этим и приехали?
— Да.
Так вот каким способом Анук убедила этих двух господ явиться в наш дом и выслушать бредовые идеи моего родителя. Какой просчет! Мы долго сидели в грозном, зловещем молчании, и я боялся лишь одного: как бы отец не сорвался и не принялся душить все шеи, какие находились в комнате. Он закрыл глаза, затем открыл. Прошло еще несколько минут, и стало ясно: больше он не скажет ни слова.
— Мы, пожалуй, пойдем, — проговорил Оскар.
Когда дверь за ними закрылась, отец поднялся со стула и, словно демонстрируя умение левитации, скрылся в лабиринте. Анук бросилась за ним. Целый час я сидел как прикованный, не в силах двинуться с места и представлял, что отец совершает самоубийство или другую глупость, благодаря которой загремит на новый круг в дом для душевнобольных, и должен к стыду признаться — эти страшные картины не испугали и не опечалили меня, а только вызвали во мне раздражение.
С Адской Каланчой я не встречался почти неделю и не имел от нее вестей. Решил сразиться с телефоном, у кого больше терпения, и проиграл. Телефон стал в моем сознании ее сверхъестественным заменителем, пластмассовым воплощением. И оставался немым, потому что она молчала. Я начал его ненавидеть, как будто Каланча подослала ко мне телефон своим представителем, сама будучи слишком важной персоной, чтобы явиться лично.
Бродя по лабиринту, я решил потревожить Анук. Вскоре после того как мы переехали в этот дом, отец предоставил ей комнату под мастерскую. Помимо того что Анук отличалась сексапильностью и докучливостью, она была еще чем-то вроде художника — она лепила. Темой своего искусства она сделала покорность женщин, демаскулинизацию мужчин и, соответственно, возвеличивание женщин на уровне сознания. Поэтому вся ее мастерская была заставлена вагинами и отсеченными пенисами. Собрание гениталий действовало на зрителя будоражаще. Здесь были худосочные, одетые в лохмотья хромые члены, были окровавленные и безжизненные, были похожие на погибших на суровом поле сражения солдат, были члены с привязанными к ним носами, были разрисованные углем и перепуганные, и были члены, оплакивающие на похоронах других членов… но все они не шли ни в какое сравнение с торжествующими вагинами. Вагинами с крыльями, огромными, взмывающими ввысь вагинами, подмигивающими вагинами, вагинами с золотыми блестками, вагинами на зеленых стеблях с желтыми лепестками вместо волос, вагинами с большими улыбающимися губами. Были там танцующие глиняные, ликующие гипсовые вагины, блаженные вагины-свечи с фитильком, похожим на ниточку от тампона. Самый большой ужас из всех произносимых в нашем доме слов внушали те, что слетали с уст Анук, когда приближался чей-нибудь день рождения.
— Я тебе кое-что готовлю, — говорила она, и, как бы широко ни улыбалась, никакая улыбка не могла скрыть бушующего за ней океана угрозы.
Когда я появился, Анук лежала на кушетке и готовила вывеску «Берегите лес». Я не удосужился спросить, какой именно лес.
— Свободен сегодня вечером? — спросила она.
— Сегодня неудачный день, чтобы приглашать меня что-то сберегать, — ответил я. — По моему настроению сейчас бы впору все оптом уничтожить.
— Речь не о том. Я готовлю освещение для спектакля.
Ну еще бы! Анук была чрезвычайно занятым человеком. Каждый день начинала с того, что составляла список дел, и к вечеру выполняла все, что намечала. Заполняла каждую минуту своей жизни встречами, протестами, йогой, лепкой, возрождением чего-то, японской терапией рейки, занятием танцами; она писала памфлеты, и у нее еще оставалось время заводить безнадежные знакомства. Я не знал другого человека, который настолько погрузил бы свою жизнь в деятельность.
— Я ничего об этом не знал. Это профессиональный спектакль?
— Что ты хочешь сказать?
Что я хотел сказать? Я хотел сказать, что уважаю право любого человека выйти на сцену и говорить громким голосом, но для меня вечер от этого не становится нисколько приятнее. Руководствуясь прошлым опытом, могу без обиняков утверждать: Анук со своими друзьями превратили любительский театр в нечленораздельное мычание.
— Отец с тобой разговаривает? — спросил я.
— Конечно.
— А я думал, после вчерашнего он готов тебя убить.
— Нет. С ним все в порядке.
— Все в порядке? Мне казалось, он в депрессии и помышляет о самоубийстве.
— Такты придешь на спектакль? Хотя нет: я не оставляю тебе выбора — придешь, и все.
Существует театр, существует любительский театр, а еще бывает, что собирается кучка людей, они толкаются в темном помещении, а других заставляют платить за право злиться два часа кряду. Театр Анук был из этого сорта, и каждая секунда спектакля невероятно раздражала.
Сама Анук отвечала за действие единственного прожектора, лучом которого с такой интенсивностью водила по сцене, будто выискивала перелезшего через стену сбежавшего из тюрьмы заключенного. Сорока минут мне вполне хватило, чтобы надоедливые апокалипсические фантазии мне вконец осточертели, и я принялся вертеться на стуле, разглядывая лица зрителей. И по их виду готов был заключить, что представление им нравилось. Моему недоумению не было предела. И тут я решил, что глаза меня обманывают: в заднем ряду устроившись на краешке стула, притаился Оскар Хоббс и, если я не ошибался, тоже получал от пьесы удовольствие.
Меня отвлек невероятно громкий смех одного из актеров. Такого неестественного смеха мне слышать не приходилось, и я непременно захотел узнать, кто так смеется. И следующие двадцать минут мое внимание было приковано к второстепенному герою — его фальшивой улыбке, откровенно нелепому подергиванию бровями и тому, как он ухитрялся всхлипывать без слез. Когда спектакль кончился и зажегся свет, зрители принялись хлопать (не исключено, что искренне), а я обвел помещение взглядом, и как раз вовремя, чтобы заметить, как Оскар Хоббс выскользнул из задней двери.
На следующий день, хотите — верьте, хотите — нет, в утренней газете появилась рецензия на спектакль. Все участвовавшие в постановке были несказанно удивлены: обычно такие отнюдь не грандиозные, но претенциозные представления в захолустных вонючих театришках не вызывают интереса профессиональных критиков, скорее привлекают бездомных, рассчитывающих на бесплатную похлебку, и организаторы, не веря в собственный профессионализм, не заботятся о том, чтобы оповестить прессу. Самым странным и подозрительным было не появление отзыва, а его содержание: он касался исключительно световых эффектов — «создающих атмосферу», «определенный настрой», «захватывающих», «смелых и двусмысленных». Все, кто видел текст, соглашались, что ничего глупее им не приходилось читать. Ни актеры, ни режиссер, ни сценарист упомянуты не были. Анук расстроилась, ибо расхвалили только ее, товарищи же заподозрили, что она сама организовала рецензию — подкупила журналистов и «без стеснения выдрючивалась пред ними со своим фонарем».
Анук была в недоумении, зато я сразу все понял. Я видел в зале Оскара Хоббса и без труда разглядел в деле с рецензией отпечатки его пальцев. И какое сделал заключение? Забавно, не более. Ведь боги иногда сходят на землю, и у них, как у всех остальных, при взгляде на смертных тоже могут потечь слюнки. Анук обладала телом, которое приковывало внимание, если на него смотрел мужчина, а Оскар Хоббс был как-никак мужчиной. Да, забавно — и только. Но я получал удовольствие, глядя, как недоумевали мои родные, друзья и сверстники. Подолгу хранить секреты я не умел и вечером, когда Анук кончила ругаться по телефону с продюсером постановки, все ей рассказал.
— Почему ты мне об этом не сообщил? — возмутилась она.
— Вот, сообщаю.
Анук сморщилась, и ее лицо вместе с глазами, носом и губами сделалось не больше мандарина.
— Что ему надо? — тихо спросила она.
Я сделал жест в ее сторону:
— Догадайся.
— Но он может получить любую, кого только пожелает.
— Может, его забрало от того, что ты сказала ему в казино?
— Я ничего ему не сказала.
— Ну же, колись.
— Так и быть: я ему сказала, что на его душе пятна, которые, сколько ни пытайся стереть, только размазываются.
Спустя два дня я был на работе, курил на улице со своим начальником Смити и думал, что вскорости надо рвать отсюда когти и что я никогда себе не прощу, если, уходя, не распишу пороки моих сослуживцев. Я размышлял, какую мне после этого устроят «теплую» отвальную, когда заметил «порше спайдер», который подъехал и остановился в месте, где остановка запрещена. Машина была вроде той, в которой умер Джеймс Дин[43]. Я бы тоже умер в такой, если бы хватило денег.
— Ты только полюбуйся! — предложил мой босс.
— Любуюсь.
Из автомобиля вышел Оскар Хоббс и направился в нашу сторону.
— Джаспер!
— Так вы же Оскар Хоббс! — потрясенно проговорил Смити и получил в ответ:
— Совершенно верно.
— Вот в чем трудности знаменитостей, — вмешался я. — Каждый норовит сообщить им их имя.
— Джаспер, можно тебя на минутку?
— Конечно. — Я извинился перед Смити, и тот энергично закивал, но по-прежнему с таким ошарашенным видом, словно обнаружил вместо своих гениталий вагину.
Мы с Оскаром отошли на солнце. Он нервничал.
— Мне даже смешно, что я приехал к тебе и собираюсь говорить об этом деле.
— О каком деле? — спросил я, хотя знал ответ.
— Анук явилась ко мне в офис и отчитала за ту рецензию.
— Вот как?
— Я устроил, чтобы пресса осветила демонстрацию в защиту окружающей среды, в которой она принимала участие. Но она пришла в неистовство. Я ничего не понимаю. Она что, ненавидит меня?
— Ничего личного. Она ненавидит всех богатых.
— Как мне ей понравиться?
— Покажите, что вы чем-то угнетены. Это должно помочь.
Он ритмично кивал, словно отбивал такт.
— А что вы хотите от Анук? Уж больно много вы прилагаете усилий. Я видел ваших женщин. Анук славная, у нее свой стиль. Но в этом нет никакого смысла. Вы по первому желанию можете получить любую женщину. Чего еще надо?
— Дело в том, Джаспер, что мир населен обыкновенными людьми: одни — красивы, другие — нет. Настоящая редкость — исключительные, интересные, оригинальные, изобретательные, с собственным мышлением. Я ищу именно такую исключительную женщину, и неужели ты думаешь, что стану тратить время на обыкновенных — красивых или некрасивых?
Отвечать на этот вопрос не было необходимости, я и не ответил.
— Такие женщины, как Анук, встречаются реже, чем ты думаешь.
Когда он ушел, Смити спросил с наигранным безразличием:
— Как ты познакомился с Оскаром Хоббсом?
— Как-то само собой получилось, — обронил я, и поскольку был таким же жалким, как все, с таким же зудящим эго, то весь остаток дня считал себя необыкновенно важным.
Но меня смутило, что Оскар не просто бросался на Анук, как огнедышащий дракон, — он влюбился в нее, а она его отшила! Власть может действовать как афродизиак, предрассудок — как отворотное, и в данном случае второе пересилило первое. Помнится, Анук однажды вытащила меня на митинг, где оратор заявил, что медиамагнаты в кармане у правительства, а через месяц — на другой митинг, и там было сказано, что правительство в кармане у медиамагнатов (она соглашалась и с тем, и с другим); я пытался ее убедить, что это просто так кажется, поскольку у правительства и прессы одни и те же задачи: сначала до смерти напугать народ, затем держать его в леденящем страхе. Ей на это было плевать. Она неизменно ненавидела и тех и других и не соглашалась ни с какими доводами. Я начал подозревать, что смазливая и богатая личность Оскара ниспослана своеобразным образом испытать силу и жизнеспособность ее предрассудков.
Домой я вернулся на закате и, глядя на удлиняющиеся тени, задумчиво шел по лабиринту. Это было мое любимое время в лесу — грань ночи. Приближаясь к хижине, я заметил дожидавшуюся меня на веранде Адскую Каланчу. Мы поспешили внутрь и занялись любовью, и я все эти мгновения пытливо вглядывался в ее лицо, стараясь разобраться, не думает ли она о ком-нибудь, кроме меня. Но, честно говоря, не понял.
Через полчаса у дверей послышался голос:
— Тук-тук.
Я поморщился. На этот раз ко мне пришел отец. Я вылез из постели и открыл дверь. На нем был банный халат, купленный им в прошлом месяце, ярлык до сих пор красовался на рукаве.
— Расскажи мне что-нибудь о своей подружке, — попросил он.
— Тсс… она спит. — Я вышел на веранду и закрыл за собой дверь. — Что рассказать?
— Она принимает противозачаточные таблетки?
— Какое тебе дело?
— Да или нет?
— Должен тебя разочаровать — нет. У нее от них аллергическая реакция.
— Превосходно!
Я вздохнул, намереваясь переносить его, пока не кончится все запасенное в моих глубинах терпение. Но его улыбка иссушила эти глубины до дна.
— Согласен, ты выиграл. Я сгораю от любопытства. Что превосходного в том, что моя подружка не принимает противозачаточные таблетки? Что в этом такого?
— Это значит, что вы пользовались презервативом.
— Папа, какого черта?
— Могу я у тебя позаимствовать?
— Презервативы? На хрена?
— Надеть на…
— Я знаю, на что их надевают. Но мне казалось, что проститутки приходят со своими презервативами.
— А ты считаешь, что я не могу переспать ни с кем другим, кроме проститутки?
— Считаю.
— Полагаешь, не в состоянии понравиться нормальной женщине?
— Я уже сказал.
— Хорош сын!
— Папа, — буркнул я, но не придумал, как закончить фразу.
— Так у тебя есть или нет?
Я пошел в спальню, взял с прикроватного столика пару презервативов и протянул ему.
— Только два?
— А ты хотел целую пачку? Бери, что дают, и развлекайся. У меня не аптека.
— Спасибо.
— Подожди. Эта женщина — она ведь… женщина?
— Разумеется, женщина.
— И она сейчас в доме?
— Да.
— Кто она такая? Где ты с ней познакомился?
— Не представляю, какое тебе до этого дело, — бросил он и слегка пружинящей походкой вышел с веранды.
Странные творились вещи. За Анук приударял мужчина, которого журнал «Угадай кто» назвал самым желанным холостяком Австралии, отец спал с непрофессионалкой или даже несколькими неизвестными мне особами. В лабиринте назревали новые драмы.
Птички, эти маленькие пернатые будильники, подняли меня около пяти. Адской Каланчи подле меня в кровати не оказалось. Она плакала на веранде. Я снова лег и стал прислушиваться к долгим, тихим всхлипываниям. Они раздавались с определенной ритмичностью, и я внезапно догадался, чем она занимается. Вскочил с постели и выбежал из спальни. Я угадал: она прижимала к щеке свой сосуд размером с баночку из-под горчицы и собирала в него новую порцию слез. Он был полон почти до краев.
— Так не пойдет! — возмутился я.
Адская Каланча невинно моргнула, и я сорвался — подошел и вырвал баночку у нее из рук.
— Отдай!
— Ты не заставишь его это выпить. Что ты ему скажешь? Что это лимонад?
— Отдай, Джаспер!
Я отвинтил крышку и, бросив на нее вызывающий взгляд, вылил содержимое в рот.
Каланча закричала.
Я проглотил.
Жидкость оказалась отвратительной на вкус — она плакала горькими слезами.
Каланча посмотрела на меня с такой ненавистью, что я сразу понял, что совершил непростительную вещь. И теперь буду вечно проклят, будто потревожил в могиле мумию. Я выпил слезы, пролитые не для меня. Что теперь будет?
Мы сидели каждый в своем углу и смотрели, как восходит солнце и бурно расцветает день. Лес закипал жизнью. Ветер коснулся деревьев, и они принялись перешептываться друг с другом. Я слышал, как думала Адская Каланча, как трепетали ее веки. Слышал, как билось ее сердце. В девять она без слов поднялась и оделась. Поцеловала в лоб, словно я был ее сыном и ей не оставалось ничего другого, как простить меня, и так же молча ушла.
Не прошло и десяти минут, как мне стало не по себе. Я напряг слух и различил вдали голоса. Накинув халат, я покинул хижину и поспешил на звук.
А затем увидел их вместе.
Отец, этот лабиринт в лабиринте, занимал Адскую Каланчу разговором и проявлял при этом такую живость, будто участвовал в энергичной забаве вроде той, когда надо быстрее всех распилить бревно. Следовало ли мне что-либо предпринять? Остановить его? Отпугнуть? Но как?
Вряд ли он станет ее спрашивать насчет аллергии на противозачаточные таблетки и какие она предпочитает презервативы — рубчатые или ароматизированные, думал я. Не решится. Но я не сомневался в одном: что бы отец ни говорил, мне от этого вреда больше, чем пользы. Еще пару минут я с тревогой наблюдал за ними, затем Адская Каланча пошла прочь, отец же продолжал говорить. Хорошо, она правильно поступила.
Вечер мы провели в пабе. Народу в нем было полно, и, когда я пошел за выпивкой, меня пихали со всех сторон. Люди окружили стойку, каждый пытался привлечь к себе внимание бармена. Наиболее настырные размахивали деньгами, словно хотели сказать: «Гляди, у меня твердая валюта! Обслужи меня первым. Остальные собираются расплачиваться фуфлом!»
Когда я возвратился к Каланче, она заявила:
— Нам надо поговорить.
— Мне казалось, мы и так говорили, — возразил я, и она на это ничего не ответила, даже не подтвердила и не опровергла, что мы до этого разговаривали. — И еще, — продолжал я, — какая необходимость предварять разговор заявлением, что хочешь поговорить? Желаешь говорить — говори! — Все это начинало действовать мне на нервы: я понимал, что должно последовать. Она собиралась со мной порвать. Во мне внезапно наступила зима. — Ну давай. Я слушаю.
— Ты ведь не собираешься облегчить мне задачу? — поморщилась Каланча.
— Разумеется, нет. Я же не святой. Ты держишь меня за особенно бескорыстного человека? По-твоему, я возлюбил врагов? Горю желанием поработать в благотворительной столовой?
— Заткнись, Джаспер, дай мне подумать.
— До этого ты как будто изъявляла желание поговорить. Теперь утверждаешь, что тебе необходимо подумать. Разве ты не продумала все заранее? Не составила в голове речь, прежде чем прийти со мной сюда? Не пытайся убедить меня, что импровизируешь. Что сочиняешь все на ходу.
— Господи, да помолчи ты хотя бы минуту!
Когда я чувствую, что кто-то намерен меня эмоционально обидеть, трудно устоять перед желанием вести себя подобно пятилетнему ребенку. В тот раз, например, это был единственный способ удержаться и не вести вслух обратный отсчет от шестидесяти секунд до ноля.
— Полагаю, мы должны разойтись, — начала Каланча.
— В смысле сделать долгую паузу или вовсе порвать?
— Мы должны перестать встречаться.
— Это как-то связано с моим отцом?
— С твоим отцом?
— Я видел, как вы разговаривали, после того как ты утром ушла из хижины. Что он тебе говорил?
— Ничего.
— Значит, ничего? Так-так, этот человек в жизни никогда ничего не говорит. И все-таки вы с ним разговаривали минут десять. Он что-то сказал против меня?
— Нет — честно.
— Тогда в чем дело? Это из-за того, что я выпил твои слезы?
— Джаспер, я все еще люблю Брайана.
Я промолчал. Чтобы разобраться в этом деле, не требовался ни нейрохирург, ни космический инженер. Ни Эйнштейн. Затем я добавил к ним тех, кто мог бы без труда вычертить карту человеческих чувств. Но почему нейрохирург, космический инженер и Эйнштейн? Может, заменить Эйнштейна на Дарвина или Генриха Бёлля?
— Что на это скажешь?
— Что ты любишь своего бывшего приятеля. Мне не требуется быть Генрихом Беллем, чтобы это уяснить.
— Кем?
Я покачал головой, встал и вышел из бара. Каланча окликнула меня, но я не обернулся.
На улице я расплакался. Вот незадача! Теперь мне придется добиваться богатства и успеха, чтобы она пожалела, что дала мне отставку. Придется вести активную жизнь. В общем, все одно к одному — сплошные неприятности.
Я не мог поверить, что наши отношения прекратились. И секс тоже. Что кончилось удачное соединение наших тел. Но хорошо, что все сложилось именно так. Не хватало, чтобы на меня орали: «Я отдала тебе лучшие годы жизни!» А так лучшие годы ее жизни остались у нее впереди.
Но все-таки в чем причина ее решения? Может, она на самом деле все еще любила своего бывшего дружка, и ее взбесило, что я выпил ее слезы? Но я не сомневался, отец сказал ей нечто такое, что приблизило нас к разрыву. Что же он ей все-таки сказал? Что такого наплел? Мне нет до него дела, думал я. Пусть пишет учебник для преступников, сооружает ящик для предложений, поджигает город, разносит ночной клуб, садится в сумасшедший дом, строит лабиринт, но ему непозволительно совать нос в мою половую жизнь.
Он был исчадием ада, и я не имел желания и дальше калечить из-за него свою жизнь. Если Каланча нашла в себе силы порвать со мной, то и я найду в себе силы порвать с ним. Мне было плевать на то, что обо мне скажут, — каждый человек имеет право не общаться с родственниками.
Я шел домой с намерением собрать все осколки своих сил и швырнуть в его ненавистное лицо.
И направился прямо ко входу. Свет в окнах не горел. Я открыл дверь и проскользнул внутрь. Из спальни доносились странные звуки. Судя по всему, отец снова плакал. Но это был не просто плач — звуки скорее напоминали рыдания. Ну и что? Я ожесточился, не желая поддаваться состраданию. Открыл дверь, но то, что увидел, меня потрясло. Однако у меня не хватило чувства приличия, чтобы закрыть створку и уйти. Отец лежал в постели с Анук.
— Убирайся! — завопил он.
Я даже не повернул головы, только поинтересовался:
— И давно у вас это?
— Джаспер, пошел вон! — снова закричал отец.
Я понимал, что надо сматываться, но ноги, как и голова, меня не слушались.
— Ничего себе шуточки! — брякнул я.
— Почему шуточки? — возмутился отец.
— Что ей здесь надо?
— Джаспер, оставь нас в покое! — крикнула Анук.
Я вышел за порог и хлопнул дверью. Стало до крайности обидно: Анук отказалась спать со мной, но с готовностью прыгнула в постель к отцу. Бр-р-р… и еще с моими презервативами. Что она в нем нашла, когда ее обхаживал Оскар Хоббс? Раскручивался сценарий жалкой «мыльной оперы»? Отец всю жизнь избегал отношений с женщинами и вот теперь завел их со своей единственной наперсницей, но оказался в невыгоднейшей позиции любовного треугольника. Так что, если логика возобладает, эти отношения обречены.
Но это меня уже не касалось.
На следующее утро я проснулся рано. И решил, что самое практичное найти себе жилье совместно с какими-нибудь наркоманами — доступное и недорогое, чтобы не потратить на кров все свои скудные сбережения. Позвонил по нескольким объявлениям, но их оказалось не так много, поскольку большинство имели приписку: «Для женщин». Складывалось впечатление, что мужчины не совершили того эволюционного рывка, который позволил бы им самостоятельно заботиться о себе. Разумеется, меня и раньше тянуло к уединению, но, лишь столкнувшись лицом к лицу с другими человеческими существами, я понял, насколько оно мне необходимо. Общаясь с себе подобными, надо было проявлять вежливость — и не раз в день, а целый день. А что, если мне захочется шесть часов просидеть в исподнем на кухне и таращиться на звезды? Жизнь в хижине в сердце лабиринта сделала меня непригодным для совместного проживания.
В итоге я решил остановиться на однокомнатной квартире и нанял первую попавшуюся. Она состояла из единственной комнаты, ванной и расположенной за перегородкой вдоль стены кухней. Восхищаться было нечем. Ни одной детали, которая заставила бы воскликнуть: «Только посмотрите, как здорово!» Ничего подобного — задрипанная комнатенка, и только. Я подписал договор о найме, внес арендную плату и гарантийный депозит. Взял ключи, сел в пустой квартире и выкурил несколько сигарет подряд. Затем нанял фургон, поехал в хижину и побросал в него все, что могло пригодиться.
После чего отправился в дом. Отец стоял на кухне в халате, с рукава которого так и не сорвал ярлык. Фальшиво насвистывал и варил макароны.
— Где Анук? — спросил я.
— Понятия не имею.
Не исключено, что с Оскаром Хоббсом, подумал я.
Соус к макаронам шипел и брызгал во все стороны. В другой кастрюле он настолько переварил овощи, что выпарил из них все следы аромата. Глаза, что было крайне редко, смотрели на меня с симпатией.
— Полагаю, ты был несколько поражен. Надо было тебе раньше рассказать. Но вот теперь ты знаешь. Слушай, может, сходим куда-нибудь вчетвером?
— Вчетвером?
— Я с Анук и ты со своей куколкой.
— Отец, я уезжаю.
— Я имел в виду, не сегодня вечером.
— Да нет: я уезжаю насовсем.
— Насовсем? И не вернешься?
— Я нашел себе в городе жилье. Однокомнатную квартиру.
— И жилье уже нашел?
— Да. Заплатил гарантийный депозит и внес арендную плату за две недели.
Отец не сумел унять дрожь — я заметил, как его колотит.
— Когда собираешься переезжать?
— Немедленно.
— Прямо сейчас?
— Пришел попрощаться.
— А как же вещи?
— Я нанял фургон. Собрал все, что может пригодиться.
Отец как-то странно потянулся и неестественно ровным голосом продолжал:
— Мое мнение тебя, я вижу, не интересует.
— Не очень.
— Что будет с твоей хижиной?
— Я ее с собой не беру.
— Да нет, я хотел сказать… — Он осекся, ибо и сам не знал, что хотел сказать. Тяжело задышал, раздувая ноздри, и изо всех сил старался казаться несломленным. Я запретил себе поддаваться чувству вины. Сознавал, что, теряя меня, он теряет единственного человека, который его понимал. Но я чувствовал себя виноватым и подругой причине — не представлял, что произойдет с его рассудком. Как я мог его покинуть, когда у него такое лицо? Грустное, одинокое, испуганное.
— Тебе помочь с переездом?
— Нет, все в порядке.
Мы словно всю жизнь играли в какую-то игру, и вот теперь она подошла к концу, и нам предстояло снять маски, костюмы, пожать друг другу руки и сказать: «Отлично поиграли».
Но мы этого не сделали.
Внезапно вся моя горечь и злость на него испарились. Я увидел в отце паука, который, проснувшись, решил, что он муха, и не понимал, что запутался в собственной сети.
— Мне, пожалуй, пора, — сказал я.
— У тебя есть телефон?
— Пока нет. Позвоню и сообщу тебе номер, когда обзаведусь.
— Хорошо. Тогда пока.
— До встречи.
Когда я уходил, отец что-то тихонько проворчал. Звук был такой, словно у него возникли проблемы с кишечником.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
От автора. Мой вариант этой главы немедленно отправился в машинку для уничтожения бумаг, как только я обнаружил среди документов отца первые пять глав его незаконченной автобиографии. Я только-только подошел к концу своих излияний и, откровенно говоря, почувствовал досаду, главным образом потому, что вынужден был признать, что его изложение событий этого периода лучше, чем мое. Не только точнее, так как не содержит моих длинных отступлений по поводу многочисленных сообщений о развратных священнослужителях. Меня вывело из себя, что его версия противоречит моей и даже тому, что было сказано ранее (в части четвертой), хотя я старательно работал над текстом. Тем не менее под влиянием моей двойной звезды — нетерпения и лени — я не стал вносить изменений в книгу, решив поместить слегка отредактированную незавершенную автобиографию отца в качестве части пятой. Мой вариант этой части тоже сохранился — я все-таки не отправил его под нож, — и надеюсь: пройдет время, и любопытный покупатель предложит за него на торгах хорошую цену.
Жизнь Мартина Дина.
История одинокого человека, написанная Мартином Дином.
История неудачника, написанная Мартином Дином.
Рожденный лицемером. История, написанная Мартином Дином.
Без названия. Автобиография Мартина Дина, написанная Мартином Дином.
Глава первая
Зачем я пишу эту автобиографию? Потому что такова привилегия моего класса. Сообщу, пока вы не завопили от негодования. Речь идет ни о рабочем, ни о среднем классе и ни о буржуазии. Я говорю о реальной классовой борьбе: знаменитостей против обыкновенного чмо. Нравится вам или нет, я звезда, и это значит, что вам не терпится узнать, сколько листов туалетной бумаги я извожу, когда подтираю задницу, в то время как мне ровным счетом наплевать, пользуетесь вы туалетной бумагой или обходитесь без нее. Вы все это прекрасно понимаете, и не будем притворяться, что дела обстоят не так, а иначе.
Все знаменитости играют с читателями одну и ту же шутку: рассказывают о себе ужасную, оскорбительную правду и тем самым заставляют их поверить в свою искренность, а затем нагромождают ложь. Я не стану этим заниматься. Буду писать только правду, даже если от меня понесет, как от удобрений для газонов. И еще, чтобы вы знали, я в курсе, что автобиография должна включать сведения о ранних годах моей жизни (Мартин Дин родился тогда-то, ходил в такую-то школу, случайно обрюхатил такую-то женщину), но и этим не буду заниматься. Моя жизнь до последнего года вас не касается. Начну с момента, когда она претерпела огромные изменения.
В то время мне исполнился сорок один год, я был безработным и даже не получал пособие на ребенка, хотя был отцом. Явно не человеческий дух сделал нашу страну великой, но благодаря ему сложилось так, что можно среди недели выйти на пляж и увидеть там множество людей. Раз в неделю я занимал себя тем, что ходил в бюро по трудоустройству и демонстрировал список мест, на которые не подошел, что требовало все большего напряжения сил и воображения. Уверяю, там все труднее и труднее не получить место. Некоторые работодатели готовы нанимать кого угодно.
И что еще хуже, я подвергался унизительному процессу старения. Куда бы ни отправился, везде меня подстерегали воспоминания и давнишнее тошнотворное чувство предательства — укрепилось сознание, что я предал судьбу. Я потратил много месяцев, размышляя о своей смерти, пока мне не стало казаться, что это смерть прадедушки, которого я не знал. Именно в то время я пристрастился к радиопередачам типа «Задайте вопрос в прямом эфире» и чем больше слушал бесконечные жалобы стариков, которые однажды вышли из дома и ничего вокруг не узнали, тем больше проникался уверенностью, что они занимаются тем же, чем я: протестуют против настоящего, как если бы это было будущее, против которого еще можно проголосовать.
Не оставалось сомнений — я пребывал в кризисе. Но последние сдвиги поведенческой модели старших возрастных групп не позволяли судить, в каком именно. Кризисе среднего возраста? Нет. Ведь по-новому сорок лет — это прежние двадцать. Пятьдесят — тридцать. А шестьдесят — сорок. И где же находился я? Приходилось штудировать приложения к воскресным газетам — странички стиля жизни, — чтобы убедиться: я уже прошел стадию полового созревания.
Но и это было не самым худшим.
Внезапно мне сделалось не по себе оттого, насколько я смешон, живя в лабиринте собственной постройки. Я испугался, что меня запомнят только благодаря этому, и еще больше испугался, что не запомнят вообще в отличие от моего проходимца-братца, который до сих пор у всех на слуху, фокусирует на себе любовь соотечественников, все еще попадает в псевдонаучную литературу, где предлагаются портреты типичных австралийцев, в живопись, романы, комиксы, документальные и телевизионные фильмы и о ком то и дело пишут дипломы студенты. Если подумать, мой брат превратился в целую индустрию. Я отправился в библиотеку и обнаружил не менее семнадцати книг, приводящих хронологию (неверную) жизни Терри Дина, не говоря о бесчисленных ссылках на него в работах об австралийском спорте, преступлениях в Австралии и писанине тех, кто самовлюбленно эксплуатирует нуднейшую из тем, пытаясь обрисовать нашу культурную самобытность. А апофеоз моей жизни — постройка идиотского лабиринта!
Удивительно, почему меня никто не остановил? Почему друг Эдди с такой готовностью ссудил меня деньгами, хотя наверняка знал, что человек, живущий в построенном по собственному проекту лабиринте, непременно сойдет с ума? И ко всему я не возвратил ему долг, а он тем не менее продолжал меня поддерживать. Если подумать, он с первого дня нашего знакомства в Париже немилосердно давал мне взаймы и жестоко, бессовестно не требовал обратно. Я пришел к убеждению, что у него на то был скрытый мотив. Пытаясь понять, что это за мотив, я дошел до полной паранойи и понял, что ненавижу лучшего друга. А когда вспоминаю его жесты и выражение лица в моем присутствии, мне приходит в голову, что и он меня ненавидит. После чего прихожу к выводу, что друзья, где бы они ни жили, должны непременно ненавидеть друг друга, и это не должно меня волновать, однако волнует, когда я думаю, что Эдди терпеть меня не может. Меня волнует вопрос: какого дьявола я не замечал этого раньше?
В довершение всего я, к стыду своему, обнаружил, что мой сын совершенно перестал интересовать меня как личность. Понятия не имею почему. Видимо, в конце концов стерлась новизна ощущений от созерцания собственного носа и глаз на физиономии другого человека. Или я почувствовал в нем низость, бесхарактерность, беспокойство и сексуальную озабоченность — качества, которые находил в себе. Или потому, что, сколько ни старался, чтобы моя личность служила ему авторитетом, он совершенно на меня не похож. Стал мечтательным и положительным и принимает закаты с гробовой серьезностью, словно результат может быть каким-нибудь иным, а не тем, что солнце зайдет, наоборот, застынет над горизонтом и вновь начнет подниматься. Он получает удовольствие от прогулок, от того, что прислушивается к земле и ласкает растения. Только вообразите! И это мой сын! Разве недостаточная причина, чтобы отвернуться от него? Вполне. Но если честно: я потерял интерес к нему, потому что он потерял интерес ко мне.
Постепенно я все больше терял способность разговаривать с ним и даже читать нотации, периоды молчания удлинялись, и вот я уже не могу выговорить ни слова, чтобы не вызвать у него отвращения. Да что там слова — не могу произнести ни звука: ни «ох!», ни «м-м-м…». Каждым взглядом и жестом он показывает, что винит меня во всех родительских грехах, кроме детоубийства. Отказывается говорить со мной о своей любовной жизни, сексуальной жизни, трудовой жизни, социальной жизни, внутренней жизни. Запретных тем становится все больше и больше, и я не удивлюсь, если настанет день, когда я не смогу сказать «С добрым утром». Мне кажется, ему неприятны мои разговоры и неприятно само мое существование. Если я ему улыбаюсь, он хмурится. Если хмурюсь я, улыбается он. Он сделал все возможное, чтобы превратиться в мое отражение наоборот. Какая неблагодарность! А я столькому пытался его научить! Говорил, что в мире существуют четыре типа людей: те, кто помешан на любви, и те, кому она дана, те, кто смеется над умственно отсталыми в детстве, и те, кто смеется над ними до старости. Сколько в этом мудрости — золотое дно! Но мой неблагодарный сын предпочел все отмести. Да, не могу не признать, он запутался в противоречивых наставлениях, которые я обрушивал на него всю жизнь. Не ходи за стадом, молил я, но и не отделяйся, чтобы не бедствовать, как я. Так куда же податься? Этого не знал ни один из нас. Но даже если вы самый дерьмовый родитель, то все равно тяготитесь ношей своих детей и подвержены боли их страданий. И поверьте: страдания — это страдания, даже если их причина — стул, который стоит перед телевизором.
Вот в таком я был психологическом состоянии, когда произошли грандиозные перемены.
Я неважно себя чувствовал. Ничего такого, на что бы мог указать пальцем. Ни тошноты, ни боли. Ни выделений мокроты, ни странного цвета фекалий. Ничего похожего на детскую болезнь или отравление, когда мать подмешивала мне в еду крысиную отраву. Просто был выбит из колеи, как в тот раз, когда только через четыре месяца вспомнил о собственном дне рождения. Но неужели это был не физический недуг? Однако я все-таки кое-что заметил: от кожи исходил необычный запах. Почти неощутимый. Его и запахом-то назвать было трудно — временами я переставал его чувствовать. Но потом замечал опять и ругался: «Вот снова!»
Однажды утром я для себя все решил.
Человек со сверхактивным воображением, к тому же если оно негативное, не должен ничему удивляться. Воображение способно выявить надвигающуюся катастрофу, особенно если держать открытыми ноздри. В чем дар тех, кто предсказывает будущее: они его видят или они его угадывают? Вот этим в то утро и занималось мое воображение — я разглядел все возможные завтра и в одну секунду свел к одному. А затем воскликнул:
— Вот черт! Я смертельно болен!
Потом уточнил — рак. Ничего другого быть не могло — именно рак преследовал меня в дневных кошмарах с той поры, когда мне пришлось наблюдать, как этот властелин всех болезней пожрал мою мать. Даже если человек изо дня в день испытывает страх смерти, есть такие ее формы, которые он отметает: цингу, щупальца гигантского кальмара, гибель под упавшим на него фортепьяно. Но все, у кого еще функционируют клетки мозга, не решатся оскорбить невниманием рак.
Вот оно что! Смерть. Я всегда знал, что однажды мое тело вытряхнет из меня дух. Всю жизнь чувствовал себя солдатом на неприятельской территории. Повсюду враги: спина, ноги, почки, легкие, сердце — и со временем они осознали, что для того, чтобы меня погубить, им необходимо совершить самоубийственный акт. Мы вместе пойдем на дно.
Я выскочил из дома, выехал из лабиринта и прибавил скорости в зеленых окраинных районах города. С ужасом смотрел на заливающий все вокруг яркий летний солнечный свет. Ведь хорошо известно: ничто так не ускоряет развитие рака, как солнце. Я направлялся к врачу. Много лет не посещал докторов и теперь завернул к тому, кто находился ближе всего к моему дому. Мне казалось неважным, кто меня примет, был бы только не слишком толстым (страдающие ожирением врачи и лысые парикмахеры вызывают подозрение). Пусть не будет семи пядей во лбу, а только подтвердит, что я знал и без него. На медной табличке на двери красовалось: «Доктор П. Суини». Я влетел в кабинет. Внутри стоял полумрак — темное помещение и в нем все мрачное: мебель, ковер, настроение врача. Мрачное. Доктор постукивал по столу пальцами. Это был мужчина среднего возраста, с массивной головой и густыми темными волосами. Он сидел с безмятежным выражением лица. Врач был из тех людей, которые никогда не облысеют и, даже отправляясь в могилу, будут нуждаться в услугах парикмахера.
— Я доктор Питер Суини, — объявил он.
— Знаю, что вы доктор, — ответил я. — И нечего меня пичкать всякой ерундой. Неужели вам не известно, что звания хороши только в адресе корреспонденции, чтобы отличить вас от всех других, ни на что не претендующих Питеров Суини?
Он на пару миллиметров откинул голову назад, словно я не говорил, а плевался.
— Извините, — продолжал я. — Я немного не в своей тарелке. Ну и что такого, если вы называете себя доктором? Вы упорно трудились, чтобы получить право запускать руку в человеческий организм. Целый день по локти во внутренностях — неудивительно, если вы спешите сообщить, что вы доктор и таким образом даете понять, что вам не стоит предлагать потроха или телячий рубец под соусом. Какое у меня право высказывать суждение по поводу префикса к личности?
— Похоже, вы в самом деле на взводе. Чем могу служить?
— Я не сомневаюсь, что у меня рак, — заявил я. — И хочу, чтобы вы предприняли все необходимое, чтобы это подтвердить или опровергнуть.
— Где вы подозреваете рак?
— Где? Понятия не имею. А какое место самое плохое?
— В вашей возрастной группе чаще всего встречается рак предстательной железы.
— Вы того же возраста, что и я.
— Хорошо, в нашей возрастной группе.
— Мой рак — не из тех, что встречается чаще всего. Это единственное, что я могу вам сообщить. Какой самый гибельный? Стопроцентно смертельный?
— Вы курите?
— Иногда.
— Если бы я курил, то не пожелал бы себе рака легких. Он совершенно замучает, прежде чем сведет в могилу.
— Рак легких! Так и знал! Он-то у меня и есть!
— Вы говорите так уверенно…
— Потому что я уверен.
Хотя стол загораживал от меня врача, по его движению я решил, что он положил ладонь на бедро.
— Хорошо, — наконец произнес он. — Я направлю вас на исследования. Но они не из приятных.
— Рак легких тоже неприятная штука.
— Вот в этом вы абсолютно правы.
Не стану расписывать последующие недели: инвазивные исследования, жуткие периоды ожидания результатов и страх до замирания в желудке. Разумеется, Джаспер ничего не замечал, но Анук почувствовала: что-то не так. Пытала меня, в чем дело, но я держался как кремень. Хотел убедиться на сто процентов прежде, чем кому-нибудь скажу. Пусть у них не будет никаких надежд.
Прошел месяц, и я явился в кабинет доктора Суини выслушать диагноз. А пока ждал результатов анализов, меня упорно не покидало досадное оптимистическое настроение.
— Входите, мистер Дин. Как вы себя чувствуете?
— Не будем тянуть время. Это рак?
— Ни малейшего сомнения.
В прежние времена медики не сообщали пациенту смертельный диагноз. Считалось, что это противоречит этике. Сейчас все совершенно наоборот: врачи не мешкают, говорят в лоб.
— Рак легких?
— Боюсь, что так. Каким образом вы узнали?
Господи! Так это правда! Меня убивало мое собственное тело! Я расхохотался, но сразу же замолчал.
Вспомнил, что побудило меня рассмеяться.
Я покинул врача как в тумане. Все подтвердилось! Мой пессимистический настрой в течение всей моей жизни наконец оправдался. А представьте, если бы я всю жизнь был оптимистом, что бы я испытал сейчас? Был бы совершенно повержен! Мне предстояла медленная, жестокая смерть. О том, чтобы мирно скончаться во сне, не следовало и мечтать. Максимум, на что я мог надеяться, — отойти в забытьи. О Боже! Все другие варианты смерти стали в момент нереальными. Часто ли случается, чтобы больной раком задохнулся, подавившись куриным окорочком? Или ему оторвало голову, когда он подпрыгивал на кровати, позабыв о вращающихся лопастях потолочного вентилятора? Или отошел в мир иной, отравившись асбестом или от ожирения? Нет, у ракового больного мало времени, чтобы набрать критический вес. И благодаря своей болезни я буду не толстеть, а худеть.
В последующие недели я был эмоционально раздавлен. Самая малость повергала меня в слезы. Я плакал во время телевизионной рекламы, плакал из-за того, что буреют осенние листья. Как-то вечером ко мне зашел Джаспер и застал меня оплакивающим смерть какого-то идиотского рок-музыканта, о ком раньше я даже не слышал. Ему выстрелили в голову, и он умер мгновенно — вот уж повезло, так повезло.
Я плакал, ибо решил, что не сумею себя убить, когда мое самочувствие опустится ниже всякой мыслимой нормы и мне не останется ничего другого, а лишь выбирать между болью и болеутоляющими, между разрушительным действием болезни и таким же разрушительным лечением. Даже при том, что я всю жизнь рассуждал о смерти, мое существование на планете Земля казалось мне постоянным и незыблемым — надежным, как вулканическая порода. Теперь, когда рак проникал метастазами в самую мою суть, атеизм сыграл со мной злую шутку. Я упрашивал мозг пережить идею: может быть, я все-таки буду существовать в какой-нибудь иной форме? Пожалуйста, уверуй в это! Пусть я поверю в бессмертную душу. В ангелов, небеса и рай, где меня встретят шестнадцать прекрасных дев. Или не шестнадцать и не дев, а одна безобразная старуха, но она послужит мне тем самым транспортом, который перенесет меня в вечность. Пусть это будет вовсе не рай и без всяких женщин, а пустыня. Или даже ад. Ведь и в аду, в море огня я сохраню способность вопить: «Ой, больно!» Ну пожалуйста, уверуй в это!
Все остальные варианты существования после смерти не казались мне привлекательными. Я не видел причин радоваться реинкарнации, если угаснет мое сознание. Еще меньше меня устраивал сценарий всех времен, приобретший в последнее время огромную популярность: мне не уставали твердить, что, даже когда я умру, моя энергия будет продолжать жить.
Надо же, дамы и господа, — моя энергия!
И что она будет делать? Читать книги? Смотреть кинофильмы? Погружаться не спеша в горячую ванну или смеяться до колик в боку? Проясним вопрос: я умираю, и моя энергия растворяется в Земле-матушке. Что в том привлекательного? Все равно как если бы мне пообещали, что мое тело и мозг погибнут, но сохранится мой запах и провоняет собой грядущие поколения. Скажут тоже — энергия!
Неужели мне нельзя продолжать существование в каком-нибудь ином месте таким, каков я есть, — самим собой, а не наделенной положительными качествами тенью? Нет, я не мог убедить себя, что душа — это нечто иное, а не романтическое имя, которым мы наделили сознание, дабы уверовать, что мозг не рвется и не пачкается.
Теперь весь остаток жизни я буду накапливать боль, духовную муку и страдания. Я бы с этим справился. Но беда в том, что до самого конца я буду думать только о смерти. Я решил: если не сумею прожить хоть одного дня без того, чтобы думать, — убью себя. Почему бы и нет? Зачем противостоять смерти? Шансов победить у меня нет. Но если даже произошло бы чудо и я бы выиграл этот роковой раунд, что дальше? И потом? Я не обладаю талантом заниматься бесполезными делами. Какой смысл продолжать сражаться, если битва проиграна? Демонстрировать свое мужское достоинство? Но и на это у меня нет таланта. Никогда не считал его нужным. И если слышал, как кто-нибудь говорил: «Я по крайней мере сохранил достоинство», думал: «Заявив об этом, ты его только что потерял».
Проснувшись на следующий день, я принял решение ни о чем не думать до вечера и тут же одернул себя: я же думаю! И продолжал думать: моя смерть, моя смерть, моя смерть, моя отвратительная, полная боли смерть.
Пропади все пропадом!
Я должен это сделать. Должен себя убить.
У меня возникла идея: а не покончить ли с собой публично? Не придать ли самоубийству некий смысл, сделав вид, что я протестую против чего-то, ну, например, против провальной политики ВТО в области сельского хозяйства или против задолженности стран третьего мира? Вспомнилась фотография самосожжения монаха. Его образ сохранится надолго. Пусть самоубийство расстроит родных, надо выбрать достойный повод, пригласить репортеров, подыскать людное место и там расправиться с собой. Жил бессмысленно, так пусть хоть смерть будет не такой.
Совпало так, что на следующее утро я услышал по радио: ближе к обеду в городе готовится демонстрация протеста. Но к сожалению, не по поводу провальной политики ВТО в области сельского хозяйства и не по поводу долга стран третьего мира. Протестовали учителя младших классов — требовали увеличения зарплаты и удлинения отпуска. Я попытался увидеть во всем светлую сторону. Умереть за их требования ничуть не хуже, чем за что-то другое. Вряд ли среди них найдутся столь страстные натуры, чтобы дойти до самосожжения, но они, несомненно, обрадуются моему вкладу в их дело. Я нашел старую брезентовую сумку и положил в нее канистру с бензином, зажигалку в виде женского торса и болеутоляющие таблетки — в надежде обмануть боль.
Сидней — один из красивейших городов мира, но куда бы я ни шел, постоянно оказывался на углу Тусклой и Промозглой улиц, где не на что было присесть. Провел все утро, вглядываясь в лица прохожих, и думал: «Скоро вы увидите!» Да, я собирался умереть немедленно, но, судя по их тройным подбородкам, предполагал, что и они ненадолго задержатся в жизни.
На месте демонстрации я оказался около двенадцати. Протестующих собралось совсем немного — около сорока человек. Они держали в руках транспаранты, на которых требовали к себе уважения. А мне кажется, если кто-то требует к себе уважения, то точно ничего не получит. Подоспели два телеоператора — по их юному виду я заключил, что они работают первый год. Но поскольку я не требовал себе матерого журналиста, который еще во Вьетнаме уворачивался от пуль снайперов, то занял место рядом с двумя сердитыми демонстрантками. Глядя на них, я решил, что не хотел бы, чтобы они обучали моих детей, и привел себя в психологическое состояние, пригодное для того, чтобы произошло мною задуманное. Для этого многого не требовалось — только, не прекращая, думать отрицательно обо всех обитателях планеты Земля. Почувствовав, что почти готов, я достал болеутоляющее, но обнаружил, что не захватил бутылку с водой. Зашел в ближайшее кафе и попросил стакан.
— Вам придется что-нибудь съесть, — ответила официантка, и я заказал поздний завтрак: бекон, яйца, колбасу, грибы, тушеную фасоль, тост и кофе. Слишком полный живот вызвал сонливость, я попросил вторую чашечку кофе и в это время заметил, что из ресторана на противоположной стороне улицы выходит кто-то известный — пожилой телевизионный журналист. Я смутно вспомнил, что он скомпрометировал себя участием в каких-то скандалах. Что же тогда произошло? Вопрос прицепился ко мне. Обмочился перед телекамерой? Солгал по поводу того, что творится в мире, и, выступая по национальному каналу, заявил, что у всех все сложится отлично? Нет, там было что-то иное.
Я расплатился по счету и направился к нему, собираясь спросить, почему общество подвергло его унижению, но тут из ресторана появилась девушка, обвила его шею руками и страстно поцеловала. А я подумал: меня, случалось, тоже целовали, но чтобы так кидались с объятиями — такого не бывало. Осторожно дотрагивались до головы и проводили ладонями вниз, словно надевали на меня джемпер, а вот так не тискали. Наконец девушка оторвалась от журналиста, и я понял, что она мне знакома. Господи! Чем занимаются знаменитости? Объединяют силу, чтобы удвоить славу?
Затем до меня дошло: никакая она не знаменитость — она подружка моего сына.
Ну и что из того? Какое мне до этого дело? Невелико событие на шкале трагедии. Подростковая драма, не более, вроде тех, что случаются по вечерам в мыльных операх. Но, став свидетелем, я превратился в действующее лицо дешевой мелодрамы. Теперь придется играть роль до конца — до полной развязки сюжета. Какая досада! Я хотел мирно устроить себе самосожжение — и надо же: вляпался черт-те во что!
Я выбросил бензин и зажигалку и зашагал домой, несказанно довольный, что предлог остаться в живых сам свалился мне на голову.
Анук была в своей мастерской — растянулась на кушетке, привалившись к огромной горе подушек. Я всегда мог рассчитывать на добрый разговор с ней. Темы у нас были излюбленные — и провальные. Из моих к ним относился разъедающий страх упасть в самооценке настолько низко, что станет невозможным узнавать себя в зеркале и, проходя мимо, придется делать вид, что я не замечаю себя. У Анук — очередная история из хроник ада современных отношений. Она часто заставляла меня смеяться до упаду, рассказывая о последнем любовном похождении, а я испытывал к ее мужчинам странную жалость, хотя не она бросала их, а они ее. Анук постоянно создавала себе трудности, сводя вместе не тех, кого надо, ложась в постель с бывшими приятелями своих подружек и с друзьями бывших любовников — каждый раз на грани честной игры, а иногда переходя эту грань.
— Что ты думаешь о девушке, с которой встречается Джаспер? — спросил я.
— Она красивая.
— Это самое хорошее, что мы можем о ней сказать?
— Мне вообще нечего о ней сказать. Джаспер прячет ее от нас.
— Это естественно. Я его смущаю.
— Что в том естественного?
— Я смущаю себя самого.
— Почему ты заинтересовался?
— Видел ее сегодня с другим мужчиной.
Анук села и посмотрела на меня своими светлыми глазами Иногда мне кажется, что животному под названием человек для жизни требуется не вола, не еда, а только слухи.
— Ты уверен?
— Абсолютно.
— Сказал ему?
— Пока нет.
— И не надо.
— А по-моему, необходимо. Не могу сидеть сложа руки, если моего сына дурят другие, а не я.
— Вот как тебе надо поступить: не говори с ним — поговори с ней. Скажи, что ты ее засек. Пусть сама ему признается. Пригрози, что иначе ты сам ему все расскажешь.
— Ну, не знаю…
— Если возьмешься говорить с ним, это будет катастрофа. Самое малое, он тебе не поверит. Решит, что ты ревнуешь. Что соперничаешь с ним.
— Неужели отец и сын способны соперничать из-за женщины?
— Способны, но не в эдиповом, в обыденном смысле.
Анук подтянула колени к груди и оперлась на них подбородком, словно размышляя, сказать мне или нет, что у меня что-то прилипло к зубам.
— Я устала от отношений, — призналась она. — Хочу взять тайм-аут. Я превращаюсь в серийную постороннюю на ложе единобрачия. Это весьма утомительно. Я хочу только любовника.
— Да, пожалуй, так проще.
— Дружеский трах со знакомым человеком.
— Отличная мысль. И есть кто-нибудь на примете?
— Не уверена. Мне нужен кто-нибудь вроде тебя.
— Ты в самом деле это произнесла? Я не понял. Помедленнее, помедленнее, помедленнее. Кто-нибудь вроде меня? Ты знаешь кого-нибудь вроде меня?
— Только одного.
— Вроде меня? Вот уж с кем бы не хотел повстречаться! Джаспер? Нет, не он. Так кто же?
— Ты!
— Признаю, сходство имеется, — медленно проговорил я, стараясь понять намек. Слова Анук доходили до меня как сквозь дымку. — Ты серьезно?
— Да.
— Совершенно?
— Да.
— Не ошибаешься?
— Нет.
— Точно?
Вот так у нас началось с Анук.
Лежать в постели с молодой красивой женщиной было трогательно, и я помолодел от гордости, целуя ее шею. Ее груди. Мои стертые ладони скользили по ее чистому телу! Эта связь меня буквально спасла. Я стал воспринимать свои гениталии в качестве сказочных существ из какой-нибудь эпической шотландской поэмы четырнадцатого века.
Когда ложишься в постель с хорошей знакомой, самое трудное — это начало. Нельзя начинать с секса, не предварив его поцелуями, но поцелуями интимными. Стоит поцеловать не так, как надо, и завязка будет не та. Но целоваться требовалось, чтобы, так сказать, прогреть двигатель. Мы никогда не целовались после близости. Какой смысл? Никто не прогревает двигатель после того, как приехал к месту назначения. Но вдруг начали, и это меня смутило. Я считал, что дружеский трах должен быть энергичным и бодрым. И был к этому готов. Секс — развлечение: грешное, но безвредное, как шоколадное мороженое на завтрак. Но все получилось не так — нежно и любовно, и мы лежали после близости обнявшись, а иногда даже ласкали друг друга. Я не знал, что и думать, и ни один из нас не представлял, что сказать. В эти мгновения неловкого молчания я доверил Анук свой секрет — признался, что умираю.
Она приняла это хуже, чем я мог себе представить. Хуже, чем даже я. Закричала:
— Нет! — И бросилась изучать список альтернативных лечебных методик: акупунктура, травы со странными названиями, сомнительное целительство, предполагающее чистку души, медитация и лечебные свойства положительного мышления. Но прогнать смерть положительным мышлением не получится. Все равно что сосредоточиться и думать: «Завтра солнце взойдет на западе, на западе, на западе». От этого ничего не изменится. У природы свои законы, и она скрупулезно их исполняет.
— Послушай, Анук, я не хочу провести остаток жизни, отбиваясь от смерти.
Она подробно расспросила о деталях. Я ответил. Ей стало настолько жаль меня, что я заплакал.
Затем мы занялись любовью — с такой яростью, будто нашим партнером была сама смерть.
— Ты сказал Джасперу? — спросила Анук, когда все кончилось.
— О нас?
— О себе.
Я покачал головой и ощутил постыдное воодушевление. Я представил, как сын раскается в том, что относился ко мне с презрением. Расстроится, разрыдается, будет мучиться и испытывать угрызения совести. Эта мысль меня немного взбодрила. Сознание, что душу ближнего разрывает вина, вполне может превратиться в смысл жизни. После того дня мы почти не говорили о моей надвигающейся смерти, но я чувствовал: Анук не перестает об этом думать и, кстати, подозревал, что она попытается убедить меня завещать мои раковые органы для исследований. И вот как-то, пока мы согревали руки на углях неистово жаркого секса, она спросила:
— Чем ты собираешься заниматься остаток жизни?
Хороший вопрос, тем более что, как я полагал, этот остаток составлял не миллион лет. Впервые в жизни я растерялся. Совершенно растерялся. Не мог даже читать. Какой смысл углублять познания о Вселенной и обитающих в ней болванах, если вскоре они никому не понадобятся? Я уже с горечью ощущал свое небытие. Сколько я мог бы сделать! Кем мог бы стать! Когда я говорил об этом с Анук, мои слова звучали нелепо: скалолазом, автором исторических романов, изобретателем, оставившим след в истории, как, например, Александер Белл, который открыл дорогу сексу по телефону.
— А еще?
— Есть и еще.
— Расскажи.
— Я всегда считал, что из меня получился бы персонаж вроде Распутина.
— Не понимаю, — удивилась Анук.
Я покопался в тетрадках и поведал ей об идее влиять на богатых и сильных мира сего — нашептывать благие мысли в большое золотое ухо. Анук ухватилась за это с безудержной энергией. Видимо, заключила: если осуществится хотя бы одна моя мечта, я сойду в могилу удовлетворенным. Как будто кто-нибудь сходит туда удовлетворенным! Истинное удовлетворение не может наступить, пока остается хотя бы дюйм, где хочется почесать. И что бы там ни говорили, так не бывает, чтоб нигде не зудело.
Затем в один из пустых вечеров в мою комнату ворвался Джаспер и сообщил неприятное известие: ко мне пожаловали Рейнолд и Оскар Хоббсы. Анук затащила в мой дом двух самых могущественных людей на земле. Во мне поднялась волна жгучей ненависти к ней. Какая отвратительная жестокость — исполнить последнее желание умирающего. Неужели не понятно, что он этого не хочет? А желает лишь одного — не умирать.
Я вышел из спальни и увидел двух мужчин. Рейнолд — высокомерный и решительный, наделенный такой властью, что от этого даже моргал. И его сын, Оскар, серьезный и проницательный, такой же раздражающе привлекательный на вид, достойный продукт современной династии (в современных династиях каждое последующее поколение спаривается с супермоделями, чтобы гарантировать потомство с высокоскулыми лицами). Я испытал ненависть и к этим двоим, таким благополучным в своей судьбе. В собственную смерть я в конце концов уверовал. А вот их смерти не ощутил — настолько оба были непроницаемы.
Рейнолд смерил меня взглядом. Я оказался на два размера меньше, чем нужно.
Зачем они в моем доме? Послушать меня? Как Анук удалось все провернуть? Замечательно! Большего для меня не делал никто. Я откопал старые тетрадки и прочитал несколько бредовых идей, записанных мной в течение многих лет. Не важно, что это были за идеи, но их не приняли. Пока я говорил, гости смотрели на меня с таким видом, словно их лица были вырезаны из дерева твердой породы. Ничего человеческого.
Когда я кончил, Рейнолд властным жестом зажег сигару. А я подумал: почему богатеи курят именно сигары? Неужели считают, что рак легких — удел плебса, а те, кто занимает высшие ступени общества, достойны рака языка? Затем открылась истинная причина визита Хоббсов. Они пришли не для того, чтобы выслушивать мои идеи, а надеялись, что я приму участие в мини-телесериале, темой которого будет, разумеется, история жизни Терри Дина.
Я не знал, что ответить. Не мог ответить ничего.
Рейнолд провел ладонью по бедру, и вдруг в разговор вступил его сын:
— Нам, пожалуй, пора.
Какая командная игра! Какое суперсознание!
Они откланялись.
А я, обозленный на мертвого братца, углубился в лабиринт, взывая к космосу позволить мне хоть на пять минут совершить путешествие в прошлое, чтобы я мог плюнуть ему в глаза. Каким же он оказался надоедливым призраком. Превратил мое прошлое в огромную, открытую, не поддающуюся никакому лечению и врачеванию рану! Инфицированную и сеющую вокруг заразу.
В лабиринте было прохладно. Я брел сквозь ночь, как по реке. Мое смятение было понятно: часть моего существа жаждала успеха. Нельзя же оставаться неудачником всю жизнь! Оказалось, можно. В этом и заключалась проблема.
— Марти!
Это была Анук. Она бежала ко мне. Увидев ее, я вздохнул с облегчением — больше не злился за то, что она раздула память о моем призраке-брате. Анук была со мной. И я испытал острый прилив дикой страсти, вспомнив, с какой неистовостью мы любили друг друга — словно каждый изменял собственному супругу.
— Извини! Я подумала, что они могут проявить к тебе интерес.
— А на самом деле им нужен Терри. Так было всегда.
Анук обвила меня руками. И я почувствовал, как желание проносится по залам моего тела, ярким солнечным лучом освещая темные углы, где притаился рак. Я взбодрился и помолодел, и Анук это почувствовала: она крепче меня обняла, прижалась лицом к моей шее и долго не шевелилась.
В лесу послышались шаги. Я оттолкнул ее.
— Ты что?
— Это, наверное, Джаспер.
— Ну и что из того?
— Тебе не кажется, что ему незачем знать о наших отношениях?
Анук долго вглядывалась в мое лицо.
— Почему?
Я чувствовал, сыну это не понравится. Своими истериками он настроит против меня Анук и все испортит. Она решит, что спать со мной нет смысла. Вот почему через пару дней я глупо и некрасиво вломился в интимную жизнь Джаспера, отчасти сознавая: не важно, честны или бесчестны мои намерения, мой поступок неизбежно вызовет встречный пожар. Подумаешь! Я же не разбиваю мир крепко спаянной семьи. Они не подходят друг другу хотя бы потому, что ее мораль заставляет ее искать себе любовника, а его — нет. Но это все, разумеется, рассуждения. Правда же заключалась в том, что я предпочитал, чтобы он взбесился, — только бы мне не потерять Анук.
Пригласить к себе девушку я не мог, и не было речи, чтобы узнать ее телефон у Джаспера — он бы строго-настрого запретил ей звонить. Поэтому, встав пораньше, я наблюдал за хижиной сына, пока она не вышла. И понял, насколько часто они встречались (хотя и не мог определить, серьезны или нет их отношения), по тому, как уверенно девушка шла через лабиринт. Догоняя ее, я размышлял, как следует обратиться к изменнице. Но решил не ломать голову.
— Эй, послушайте!
Она поспешно обернулась и одарила меня улыбкой, способной кастрировать любого мужчину.
— Здравствуйте, мистер Дин.
— Вот этого со мной не надо. Я хочу вам кое-что сказать.
В ее взгляде светилось все кроткое, ангельское терпение мира.
— Я видел вас вчера, — выпалил я.
— Где?
— Там, где вы целовались совсем не с тем человеком, которого породил я.
Девушка судорожно втянула в себя воздух.
— Мистер Дин… — И умолкла, едва начав.
— Что скажете? Вы собираетесь признаться Джасперу?
— В этом нет смысла. С тем человеком мы были близки, и я с трудом сумела его забыть. И вот подумала… хотя не важно, что я подумала. Он меня не хочет. И я его больше не хочу. Я люблю Джаспера. Пожалуйста, ничего ему не рассказывайте. Я порву с ним, но ничего не скажу.
— Я вовсе не требую, чтобы вы с ним порывали. Мне все равно, кто подружка моего сына, но если это вы, то не должны его обманывать. А если обманываете, то скажите об этом. Послушайте! Было время, когда я любил девушку моего брата. Ее звали Кэролайн Поттс. Хотя нет, может, лучше начать. с начала. Людям всегда интересно, каким был Терри Дин в детстве. От меня ждут баек о юношеской жестокости и испорченном сердце ребенка. Представляют, как младенец ползет по манежу и между кормлениями творит всякую безнравственную гнусность. Смешно! Вы что, считаете, что Гитлер тянул ногу, маршируя к материнской груди?
— Мистер Дин, мне пора.
— Да, да, я рад, что мы с вами все выяснили.
Девушка ушла, а я подумал: ни за что бы не взялся объяснить, что мы такого с ней выяснили.
В тот же день вечером Джаспер ворвался ко мне в спальню и застал нас с Анук в постели. Не понимаю, почему это так на него повлияло. Видимо, эдипов стереотип — самая действенная методика разрушения семей вроде нашей; стремление сына убить отца и овладеть матерью не столь омерзительно, если мать суррогатная. Как бы в подтверждение моей неприглядной теории Джаспер был уязвлен, даже пришел в ярость. В жизни каждого человека может произойти бессмысленная вспышка, лишающая его доверия близких, и именно это произошло с Джаспером. Я не видел никакой разумной причины, почему он должен противиться нашей жаркой телесной связи с Анук, и он тоже это понимал. Но вскоре пришел и объявил, что уезжает. Мы молча постояли с минуту. Это была большая минута — недолгая, а просторная и гулкая, как пещера.
Я улыбнулся и ощутил тяжесть своей улыбки — вес был очень большим.
Расставание грозило растянуться на века, но произошло на удивление быстро. После слов:
— Я тебе позвоню, — я услышал сердитую песню его удаляющихся подошв. Захотел окликнуть, укорить, попросить вернуться.
Но он ушел.
А я остался один.
Мое присутствие давило с такой же силой, как моя железобетонная улыбка.
Свершилось. Он бросил меня в темной расщелине, в моем отшельническом смерче. Дети — это полный провал. Не понимаю, как люди могут получать от них хоть сколь-нибудь долгое удовлетворение.
Я не мог поверить, что он ушел.
Мой сын!
Удрала моя сперма!
Мой несостоявшийся аборт.
Я вышел на улицу и посмотрел на татуировку звезд на темном небе. Стоял один из тех гипнотических вечеров, когда кажется, что тело либо все притягивает, либо все отвергает. Я все время считал, что сын стремится стать моим зеркалом наоборот, а оказалось, что он противоположный полюс, и это погнало его прочь.
Неделей позже я ощутил, что окунулся в темное, плотное облако. Анук пару дней не показывалась. Я сидел, окруженный гипсовыми гениталиями в ее мастерской и стыдился собственной скуки. Разве умирающий имеет право скучать? Меня убивало время, и я тем же отплачивал времени-убийце. Сын от меня ушел. Анук меня бросила. А я оставил только Эдди, потому что мог выдерживать его набеги лишь в течение очень короткого времени. Жаль, что нельзя ограничивать общение с людьми десятью минутами — десяти минут мне вполне бы хватило на три дня, и только потом потянуло бы еще на десять. Но люди не уходят и не уходят, и вы вынуждены им говорить: «Вам пора». Много раз я пробовал: «Не смею вас больше задерживать» или «Не хочу отнимать ваше время». Не пронимает. Большинству просто нечего делать и некуда пойти, а самое главное их развлечение — всю жизнь трепаться с себе подобными. Никогда не мог этого понять.
Услышав, что меня зовет Анук, я почувствовал прилив несказанной радости и закричал:
— Я здесь! В мастерской! — И ощутил, как забился пульс моей страсти. В ту же секунду я безрассудно решил, что надо сбросить одежду. Не помню, как я срывал одно за другим — настолько меня лихорадило от жажды соития, и когда Анук переступила порог, предстал перед ней совершенно голым. И улыбнулся. Сначала я не понял, почему она хмурится. Подумал, что потерялся среди собрания гениталий, в сравнении с которыми мои вызывали одно уныние. В мою пользу говорило лишь то, что окружающие меня произведения были выполнены без соблюдения масштаба. Но дальше она сказала:
— Я не одна. — В двери показалась безукоризненная голова Оскара Хоббса.
В доказательство своей непоколебимой невозмутимости он перешел прямо к делу:
— У меня для вас новости. Хочу помочь реализовать одну из ваших идей.
Мне хотелось то ли рассыпаться на кусочки, то ли застыть столбом, однако вместо этого я произнес:
— Господи, с какой стати? — и добавил: — Какую?
— Мы это обсудим. А какую бы вам хотелось?
Хороший вопрос. Я понятия не имел. Закрыл глаза, сделал глубокий вдох и нырнул в свой мозг. Опустился на дно и за минуту перебрал и отмел больше сотни глупых прожектов. Но наконец нашел то, что искал, — идею со смыслом. Веки взлетели вверх.
— Я хочу начать с того, чтобы сделать всех в Австралии миллионерами.
— Умный выбор, — отозвался Оскар, и я сразу догадался, что мы поняли друг друга. — Как вы намерены это сделать?
— Доверьтесь мне, у меня все разработано.
— Довериться вам?
— Ясное дело. Поскольку вы главный игрок в многонациональном конгломерате, довериться вам я не могу. Следовательно, вам придется довериться мне. Когда настанет время, я сообщу вам детали.
Оскар метнул на Анук быстрый взгляд и вновь уставился на меня.
— О'кей.
— Как о'кей? Постойте, вы серьезно?
— Да.
За этим невероятным развитием событий последовало неловкое молчание, и я заметил, как обычно бесстрастный Оскар смотрит на Анук — будто борется с чем-то в себе. Что бы это значило? Анук посулила ему интимную благосклонность? Заключила ради меня противное своей натуре соглашение? Мелочные подозрения подпортили мне успех. Так бывает всегда: полная победа невозможна — всегда обнаруживаются какие-то оговорки. Тем не менее я без колебаний принял предложение. И тут же получил удар под дых: лицо Анук приняло разочарованное выражение, словно, согласившись на предложение Оскара, я оказался не таким значительным, каким она меня считала. Как это понимать? Разве инициатива исходила не от нее?
Но я обязан был его принять. Выбора у меня не было. Время утекало сквозь пальцы.
Глава вторая
Мы сразу вошли в боевой ритм. Прежде всего следовало позаботиться о рекламе и разжечь аппетит публики. Оскар проявил решительность и не стал тянуть. Уже на следующий день, прежде чем мы успели обсудить детали нашего нелепого проекта, он поместил мой портрет на первой полосе еженедельного таблоида под заголовком: «Этот человек хочет сделать вас богатыми!» Пожалуй, слишком в лоб, не изящно, зато эффективно. А для меня это означало конец жизни человека-невидимки.
Далее следовала краткая справка о моей персоне, но самое возмутительное — меня представили как брата культового преступника Терри Дина.
Я разорвал газету в клочья. Зазвонил телефон: меня домогались низшие формы человеческой жизни — журналисты. Вот во что я ввязался. Лезть в публичные люди — все равно что поддерживать дружбу с ротвейлером, имея мясо в карманах. Все жаждали знать, как я намеревался действовать. Первым клюнул продюсер программы теленовостей и спросил, не соглашусь ли я дать интервью.
— Конечно, нет, — ответил я и повесил трубку. Сработал рефлекс.
— Ты должен афишировать свой план, — заметила Анук.
— Да пошел он, — вяло отмахнулся я. Понимал, что она права. Но не имел сил разговаривать с нудно тянущими свои вопросы репортерами, ибо слышал в них отголоски ужасного прошлого. Я оказался из тех, кто способен испытывать неприязнь всю жизнь. Не мог успокоиться после того, как журналисты без устали травили нашу семью во время диких эскапад Терри. Как было поступить? Они звонили и звонили, спрашивали обо мне, о моем плане, о брате. Голоса были разные, но вопросы — одни и те же. Когда я выходил на улицу, то слышал: звонили откуда-то из лабиринта. Над головой кружили вертолеты. Я запирал за собой дверь, забирался в постель и гасил свет. Мой мир пылал в огне. Я сознавал, что сам устроил себе такую жизнь, но от этого было нисколько не легче, а лишь тяжелее.
Программа последних известий все-таки рассказала обо мне, интервью дал Оскар Хоббс. Он никогда бы не позволил моей мизантропии погубить проект. К моему ужасу, нашлась пленка времен похождений брата, и я фигурировал в ее кадрах. Поскольку я в то время не смотрел телевизор, то ни разу ее не видел. На пленке был: наш городок, которого больше нет, поскольку я спалил его своей обсерваторией, а перед камерой все живые — мать, отец, Терри и даже я. Даже молод, семнадцати лет. Невозможно поверить, что я был настолько юн. И настолько худ — кожа да кости. На экране я удалялся от объектива размеренной походкой человека, шествующего в свое будущее и не знающего, какую оно причинит ему боль. Я моментально установил со своей прежней сущностью отношения любви-ненависти. Любил себя за то, что так уверенно шагал вперед, и ненавидел за то, что все там испортил.
На следующее утро я направился к Хоббсам — в их тихую, не подверженную смене времен года крепость в центре города, где на семидесяти семи этажах располагались защищенные от солнца, запахов и бедности кабинеты. Как только я попал в вестибюль, сразу возникло ощущение, что я постарел в течение наносекунды своей вечности. Вокруг сновали настолько молодые и здоровые люди, что от одного их вида у меня случился приступ кашля. Это был новый тип работников и работниц, совершенно отличный от породы прежних, которые с лихорадочным нетерпением ждали пяти часов — времени освобождения от рабства. Теперешние были ярко выраженными потребителями и трудились на ниве индустрий под названием «новые телекоммуникационные технологии, цифровые технологии и технологии передачи информации». В этом месте старые методы и методики давно забыли, а если бы помнили, то говорили бы о них с теплотой, словно о похоронах мешавших жить родственников. Ясно было одно: это новое поколение работников вывернет наизнанку Маркса.
Против моих ожиданий кабинеты Рейнолда и Оскара оказались не на самом верху, а где-то в середине здания. Входя в строгую и в то же время стильную приемную, я собирался состроить лицо готового к долгому ожиданию человека, но меня встретила секретарша с коническими грудями и пригласила:
— Проходите, мистер Дин.
Кабинет Оскара был на удивление маленьким и простым и выходил окнами на здание напротив. Хозяин говорил по телефону, как я понял, со своим отцом, который вещал ему в ухо настолько громко, что я расслышал слова:
— Ты что, совсем идиот? — Оскар поднял голову и махнул рукой, давая мне знак войти, затем показал на неудобный на вид антикварный стул с плоской спинкой. Но я не сел, а подошел к книжному шкафу, где была собрана впечатляющая коллекция томов: Гете, Шопенгауэр, Ницше (на немецком), Толстой (на русском) и Леопарди[44], от чего в голове всплыли не самые радостные стихотворные строки:
Что это за жалящая точка во времени, Нареченная именем Жизнь?Оскар повесил трубку, но выражение его лица было мне не совсем понятно. Я бросился в наступление:
— Послушайте, я не давал вам права вытаскивать на свет имя моего брата. Наше соглашение не имеет к нему никакого отношения.
— Я финансирую это предприятие, и мне не требуется ваше разрешение.
— Что правда, то правда — не потребовалось.
— Мартин, вы должны быть мне благодарны. Хотя ваш брат был, по-моему, опасным маньяком и не заслуживает того, чтобы его превозносили в Австралии…
— Именно таким он и был! — выкрикнул я, потрясенный до мозга костей. Этой очевидной истины еще никто не высказывал вслух.
— Только слепой этого не заметит. Но его обожают в нашей стране, и благодаря вашим родственным связям вы получите необходимый мандат на то, чтобы вас принимали серьезно.
— Хорошо, но я…
— Давайте не будем перемалывать одно и то же. Проект ваш, ваша очередь выйти на сцену, и вы не хотите, чтобы вас заслонял давно ушедший в могилу брат.
— Вот именно.
— Не беспокойтесь, Марти. Пройдет неделя, и главным станете вы.
Пришлось согласиться, Оскар Хоббс был истинным джентльменом. С каждым разом он нравился мне все больше и больше. Кажется, он полностью меня понимал, и я подумал: может быть, людям необходимо сознавать, что родственные связи не обязательно означают превознесение идиота.
— Давайте перейдем к деталям, — предложил он. — Каков ваш план?
— Все очень просто. Вы готовы?
— Готов.
— Все просто. При нашем населении приблизительно двадцать миллионов человек, если каждый житель Австралии будет отправлять по определенному адресу раз в неделю всего один доллар, а затем эти деньги поделят на двадцать, раз в неделю двадцать австралийских семей будут превращаться в миллионеров.
— И все?
— Да.
— В этом заключается ваша идея?
— Да!
Оскар откинулся на спинку стула и состроил задумчивую мину. Лицо осталось обычным, но словно немного уменьшилось в размере и стало строже. Молчание меня смущало, и я добавил несколько деталей:
— Пусть те, что стали миллионерами после первой недели, внесут в качестве благодарности по тысяче долларов, и мы получим недельный бюджет в двадцать тысяч долларов для управления нашим предприятием. — Оскар ритмично кивал, и я продолжал: — По моим подсчетам, через год в стране появится 1040 миллионеров, через два — 2080, через три — 3120 и так далее. На то, чтобы миллионерами в Австралии стали все, потребуется примерно 19230 лет. Это без учета прироста населения.
— Или сокращения.
— Или сокращения. Разумеется, чтобы число миллионеров росло быстрее, необходимо со второго года ежегодно повышать на доллар отправляемую по почте сумму. Таким образом, во второй год мы получим 2080 миллионеров, на третий — достигнем результата 60 миллионеров в неделю, или 3120 по итогам года, и так далее.
— В этом ваша идея?
— В этом моя идея.
— Что ж, все настолько просто, что может получиться.
— Но если даже не получится, — улыбнулся я, — чем нам еще заняться в той жалящей точке во времени, нареченной именем Жизнь?
— Только не говорите так в интервью. Договорились?
Я озадаченно кивнул. Возможно, он не распознал стихотворения: я цитировал не по-итальянски.
В тот вечер объявился Эдди — как всегда, в отглаженных брюках и жеваной рубашке, и, глядя на его лицо, я задал себе вопрос: есть ли в азиатских универмагах манекены-азиаты? Я не видел его какое-то время. Эдди то приезжал, то пропадал, то снова появлялся. Глядя на него, я вспомнил, что считал, что он меня ненавидит, и присмотрелся внимательнее. По его виду трудно было что-либо определить. Может быть, он так долго притворялся, что любит меня, что сам в это уверовал? Но зачем ему было притворяться? Какую он мне готовил ловушку? Возможно, никакую — просто хотел скрасить свое одиночество, вот и все. Внезапно мне стало нас жаль.
— Где ты был? — спросил я.
— В Таиланде. Тебе бы Таиланд понравился. Ты должен как-нибудь туда съездить.
— Что мне может понравиться в Таиланде? Я тебе скажу, где мне бы понравилось: в Вене, в Чикаго, на Бора-Бора[45], в Петербурге девяностых годов девятнадцатого века. А вот насчет Таиланда не уверен.
— Это я твою фотографию видел на первой странице сегодняшней газеты?
— А чью же еще?
— Что происходит?
Я рассказал. Эдди слушал, и казалось, его глаза все глубже проваливались в череп.
— Как ты знаешь, мои дела в последнее время идут не совсем хорошо. Полагаю, в этом деле с миллионерами тебе не потребуется моя помощь?
— Возможно. Почему бы и нет? — ответил я.
Удача в самом деле его покинула, и жизнь дала трещину. Его стрип-клубы (один из которых я в припадке безумия разгромил, въехав внутрь на автомобиле) закрыла полиция, поскольку там выступали несовершеннолетние. Также обнаружилось, что в его клубах продавали наркотики, и однажды вечером в одном из заведений устроили перестрелку, в которой погибло несколько человек. Все эти неприятности Эдди переносил с завидным хладнокровием, но я подозревал, что это только маска. И к болезням он тоже относился равнодушно, словно взирал на реальность сквозь окуляры бинокля.
И когда он спросил, не может ли стать участником моего проекта, я, конечно, ответил «да». Трогательно, если с просьбой обращается близкий человек, который раньше ни о чем не просил. Кроме того, я так и не отдал долг — те деньги, которые он мне ссудил, и это был способ ему отплатить.
Поскольку Эдди обладал опытом управления, я решил, что он возьмет на себя административный аспект. Если честно, я испытал большое облегчение. Мне хотелось одного: чтобы моя идея была реализована. Но сам не горел желанием чем-либо заниматься.
— Не могу поверить, что мы собираемся делать людей миллионерами! — Он захлопал в ладоши. — Вроде как играем роль Господа.
— Ты так думаешь?
— Не знаю. Показалось на секунду.
Если бы мы играли роль Бога в кинофильме о его святой жизни, правдоподобно бы было или нет, что он раздает деньги? Если в распоряжении вечность, даже у Всевышнего со временем кончатся идеи.
Оскар был не в восторге от того, что я решил сделать Эдди администратором проекта, но сам был безумно занят, управляя двумя телевизионными станциями, интернет-службой и тремя газетами. Я невольно проникся к нему уважением. Если бы вы знали, как много работают эти люди, то не выступали бы против их привилегий, да и себе бы не захотели ничего подобного. В итоге он согласился и выделил нам по большому кабинету в новом здании Хоббсов. Мы с Эдди получили право подбирать персонал и, хотя по старой стрип-клубовской привычке брали только женщин с глубокой ложбинкой между грудей, дурака отнюдь не валяли. Эдди идеально подошел к должности и уверенно взял в руки бразды правления. Используя влияние Оскара, он добыл список электората всех штатов и, сформировав базу данных, устроил таким образом, что фамилии можно было перемешивать, как шары во время проведения розыгрыша лотереи. Затем компьютер выбирал из них в произвольном порядке двадцать. И хотя я не способен объяснить принцип действия, все было не слишком сложно. Ничего удивительного. На свете есть много не очень сложных вещей, которые мне не дано понять.
Газеты опубликовали детали проекта, и к концу недели потекли долларовые переводы. Персонал сбился с ног, открывая конверты и пересчитывая холодные круглые монетки. Одновременно мы готовились к премьере оглашения имен первых миллионеров и трансляции вечера по общенациональному телевидению. Список приглашенных включал гостей, которые либо считали других идиотами, либо делали вид, что, кроме них, вообще никого не существует. Перспектива разделить с ними компанию меня совершенно не радовала. Но моя роль автора нехитрой идеи с миллионами заключалась именно в том, чтобы стоять рядом с Оскаром Хоббсом во время чтения имен победителей и находиться там же, когда команда Эдди выведет на сцену новоиспеченных богачей и они надлежащим образом повизжат. Это был четверг — день накануне пятничной премьеры. Оскар договорился с телевизионными станциями, чтобы событие преподнесли не хуже экспедиции на Луну. На один вечер были забыты противоречия конкурирующих информационных сетей. Оскар был неподражаем — он все это устроил, продолжая заниматься повседневными делами.
Я хоть и воскрес, но моя энергия быстро истощалась, и по вечерам я без сил валился в постель, где меня часто поджидала Анук. Мы быстро доводили друг друга до полного изнеможения.
— Ты счастлив, Мартин? Счастлив? — спрашивала она.
Как странно спрашивать об этом именно меня. Я отрицательно качал головой:
— Счастлив? Нет. Но моя жизнь приобрела забавную форму и впервые меня заинтересовала.
Мои слова заставляли ее облегченно улыбнуться.
Во вторник перед оглашением победителей я неподвижно, словно посторонний предмет мебели, сидел за столом в своем кабинете, когда раздался телефонный звонок. Я поднял трубку:
— Слушаю.
— И что такое ты вытворяешь?
— Извините, я не даю интервью.
— Папа, это я.
— О, Джаспер, привет!
— Что ты задумал?
— Задумал?
— Ведь не просто же так, без всякой причины ты делаешь людей миллионерами.
— Почему ты так говоришь?
— Потому что знаю тебя лучше, чем ты сам.
— Полагаешь?
— Это твой открывающий гамбит?
— Я не люблю говорить по телефону. Надеюсь, мы скоро увидимся.
— Да… скоро, — ответил он.
Джаспер повесил трубку, а я еще долго с грустью смотрел на телефон и, только когда заметил, что на меня стали поглядывать, сделал вид, что протираю аппарат. Я скучал по сыну: он был единственным человеком, кто понял, что проект с миллионерами — хорошо просчитанная комбинация, которая служит средством привлечения людей на мою сторону, а затем последует нечто такое, что удивит даже Смерть. Моя сознательная стратегия должна завоевать одобрение масс, которое будет противостоять их неосознанному желанию уничтожить меня. Джаспер догадался, что мой простой план заключался в следующем:
1. Сделать всех в Австралии миллионерами и таким способом заручиться их поддержкой, доверием и, возможно, любовью, в то же время
2. Привлечь на свою сторону медиамагнатов
3. Стать политиком и добиться на предстоящих выборах места в парламенте, затем
4. Приступить к всеобъемлющей реформации австралийского общества на основе моих идей и таким образом
5. Произвести впечатление на Джаспера, который извинится и расплачется, а я в это время
6. Буду заниматься, сколько мне вздумается, любовью с Анук и
7. Мирно умру, довольный, что через неделю после моей смерти на площадях начнется возведение статуй,
8. Имеющих сходство со мной лицом и телом!
Вот таков был план: поставить восклицательный знак в конце моей жизни. Прежде чем умереть, я изгоню из головы мои идеи — даже самые глупые — все до единой, чтобы процесс умирания стал процессом опустошения. В те моменты, когда я не сомневался в успехе разработанного плана, образ моей смерти переплетался с образом Ленина в Мавзолее. Но когда охватывал пессимизм, этот образ превращался в картину повешенного на бензоколонке «Эссо» в Милане Муссолини.
В ожидании грандиозного вечера я маялся в кабинете, испытывая легкое раздражение от того, что нечем было заняться. Все дела я переложил на других. Оставалось принимать задумчивый вид, то и дело спрашивать, все ли в порядке, и притворяться, что меня интересует ответ.
Эдди, напротив, совершенно себя загнал. Наблюдая, как он старательно что-то пишет, я задавал себе вопрос, ощущает ли он себя, как я, набором случайных молекул, сложившихся в одну невероятную личность? И тут мне в голову пришла грандиознейшая идея.
— Эдди, — спросил я, — есть в списке миллионеров кто-нибудь из Сиднея?
— Трое, — ответил он. — А что?
— Дай мне их досье.
Первый миллионер проживал в Кампердауне. Его звали Денг Аджи, и он был родом из Индонезии. Ему было двадцать восемь лет, он имел жену и трехмесячного ребенка. Дом выглядел совершенно заброшенным. На мой стук никто не ответил, но через десять минут я заметил хозяина, который возвращался с тяжелыми пакетами. За десять метров до дома пластиковый пакет в его левой руке разорвался, и продукты посыпались на мостовую. Денг посмотрел на мятые консервные банки с тунцом с таким несчастным видом, словно эти консервы напрашивались к нему в друзья.
Я тепло улыбнулся, и по выражению моего лица он не отличил бы меня от журналиста.
— Как жизнь, Денг? — пропел я.
— Мы знакомы? — удивился он.
— Все нормально? У тебя есть все, что требуется?
— Отвяжись.
Он понятия не имел, что через неделю станет миллионером. Забавно.
— Ты счастлив здесь, Денг? Не сердись, если я скажу, что это место — дыра.
— Что тебе надо? Я вызову полицию.
Я обогнал его, наклонился и сделал вид, что поднимаю с земли десять долларов.
— Не ты обронил?
— Не мои, — огрызнулся Денг, вошел в дом и захлопнул перед моим носом дверь.
Будет хорошим миллионером, подумал я, словно мои миллионеры (так я их мысленно называл) обязательно должны отличаться честностью.
Вторым сиднейским миллионером — миллионершей — стала учительница биологии. Такого уродливого лица мне, пожалуй, не приходилось встречать. Увидев его, я чуть не закричал. И почувствовал, как сквозняки из тысяч дверей лупили в эту мерзкую физиономию. Она не заметила, как я вошел в класс. Я сел за парту в заднем ряду и глупо улыбнулся.
— Кто вы?
— Вы давно здесь преподаете, миссис Грейви?
— Шестнадцать лет.
— За это время вы часто заставляли учеников глотать мел?
— Никогда.
— Но они жаловались в Комитет по вопросам образования.
— Ложь!
— Я здесь для того, чтобы это выяснить.
— Вы из Комитета по вопросам образования?
Миссис Грейви уставилась на меня, словно решила, что я обман зрения. Я поискал глазами обручальное кольцо, но ее палец представлял собой ничем не украшенную плоть. Я встал и направился к двери. Мысль, что деньги — единственная вещь на земле и на небесах, способная доставить миссис Грейви радость, подействовала настолько угнетающе, что я чуть не отказался от визита к третьему сиднейскому миллионеру, но преодолел себя и, сознавая, что других занятий все равно нет, привалившись к похожему на поставленный вертикально гробик шкафчику в раздевалке, открыл досье.
На обложке значилась мисс Кэролайн Поттс.
Не помню, чтобы я часто задыхался от удивления, как это показывают в кинофильмах, но искусство на то и искусство, чтобы утрировать действительность. Но в данном случае все произошло именно так, и я могу свидетельствовать, что люди действительно способны задыхаться от удивления. Это не ложь. При виде ее имени я задохнулся с подтекстом и скрытыми смыслами. Подтекст: смерть брата. Неудовлетворенное желание. Удовлетворенное желание. Потеря. Тоска. Невезение. Упущенные возможности. Скрытые смыслы: она овдовела или разошлась со своим русским мужем. Не затерялась в Европе и много лет жила в Сиднее.
Боже!
Мысли возникали не в определенном порядке, а нахлынули разом — я не мог отличить, где кончалась одна и начиналась другая. Все говорили разом, как члены большой семьи за обеденным столом. Здравый смысл мне подсказывал, что на небольшой площади могли жить двадцать, а то и тридцать Кэролайн Поттс — не такое уж редкое имя — не Пруденс Кровосос и не Хэвенли Лопата. Что подумал Эдди? Что это одна из многих Кэролайн Поттс? Но я отказывался верить, что это не та самая, ибо во время личного кризиса обнаруживается именно то, во что веришь, а я, оказывается, во что-то еще верил, и это что-то было то, что я клубок ниток, а жизнь — играющая со мной кошачья лапка. Разве могло быть иначе? Вперед! — требовал внутренний голос. Вперед!
По дороге в такси я перечитал досье раз десять. Эдди не расщедрился на подробности. Я узнал лишь следующее: Кэролайн Поттс, сорока четырех лет, библиотекарь, имеет сына Терренса Белетски шестнадцати лет. Имеет сына! И его имя — Терренс. Терри! Дьявольщина! На меня словно вылили ушат холодной воды. Она назвала сына в честь Терри. Словно этому сукину сыну и без того мало почестей!
Невероятно!
Кэролайн жила в доме без домофона, так что можно было беспрепятственно войти в подъезд и подняться по обшарпанной лестнице к двери квартиры. Я подошел к номеру 4А, не задумываясь, что у Кэролайн вызовет большее потрясение — мой вид или перспектива стать через неделю богаче на миллион долларов. Я нетерпеливо постучал, и мы взялись за старое излюбленное занятие — возбужденно орать друг другу.
— Кто там?
— Я.
— Кто это я?
— Не поверишь, даже если скажу.
— Марта!
Я сразу потерял хладнокровие: после стольких лет разлуки она так быстро узнала мой голос.
Кэролайн открыла дверь, и я снова задохнулся — природа почти не коснулась ее пальцем. Затем я понял, что это не совсем так, — коснулась и наделила более массивной задницей и грудями, лицо слегка раздалось вширь, волосы, как говорится, были не в идеальном порядке, но она все еще оставалась красивой, ее глаза по-прежнему светились из глубины. Глядя на нее, я почувствовал, что наше свидание в Париже случилось только вчера, а пролетевшие с тех пор восемнадцать лет — всего лишь нелепо затянувшийся день.
— Господи, только посмотрите на него! — воскликнула Кэролайн.
— Я старик.
— Ничего подобного. Лицо нисколько не изменилось.
— Еще как изменилось.
— Подожди — у тебя новое ухо.
— Еще делали пересадку кожи.
— Здорово!
— Волосы выпадают.
— А у меня разнесло задницу.
— Ты все еще красива.
— Ты ведь пришел не для того, чтобы это сказать?
— Нет.
— Я прочитала твою фамилию в газете.
— И почему не пришла ко мне?
— Собиралась! Но после стольких лет сомневалась, что ты захочешь меня видеть. И кроме того, на фотографии тебя обнимала женщина — молодая и красивая.
— Это Анук.
— Она не твоя жена?
— Даже не подружка. Домработница. А что с твоим мужем?
— Мы развелись. Я думала, ты все еще в Европе.
— Я про тебя считал то же самое.
— Слушай, мы ведь договаривались встретиться через год после той ночи в гостинице — помнишь?
— Я был здесь, в Австралии. Ты ведь не станешь утверждать, что приходила?
— Если хочешь знать, приходила.
— Господи!
— Я не могла поверить, когда услышала имя Терри. О нем снова заговорили. А потом поняла, что это с твоей подачи. Что это за чушь, в которой ты участвуешь?
— Это не чушь.
— Ты собираешься сделать каждого австралийца миллионером.
— Ты права, это чушь!
— Что тебя толкнуло на подобную глупость?
— Сам не знаю, — ответил я. — Постой, ведь ты же среди победителей.
— Мартин!
— Я серьезно. Именно поэтому я сюда и пришел.
— Ты подтасовал результат.
— Нет. Имена выбираю не я.
— Не шутишь?
— Нисколько.
— Что мне делать с миллионом долларов?
— Подожди. В досье сказано, что у тебя есть сын. Где он?
— Умер. — Слово хоть и слетело у нее с языка, но, казалось, звучало откуда-то издалека. Кэролайн прикусила губу, и ее глаза наполнились слезами. Я мог читать на ее лице мысли, как субтитры. Рассказать тебе сейчас? Я попытался облегчить ей задачу и, гадая, как все случилось, избавить от необходимости рассказывать грустную историю от начала до конца. Так: подростки умирают, либо наложив на себя руки, либо погибают в аварии, сев за руль после пьянки, либо в результате аллергии на арахисовое масло. Что больше всего подходит в данном случае?
— Выпил и разбился на машине? — произнес я и увидел, как побелела Кэролайн и едва заметно кивнула. Мы долго молчали, не в состоянии закупорить память в бутылке. Горе — не слишком подходящая сущность для воссоединения.
Мне стало не по себе от того, что я не познакомился с ее сыном. Я все еще любил Кэролайн, и, наверное, мне бы понравился ее мальчик.
Она подошла и вытерла мне глаза рукавом, а я и не почувствовал, что заплакал.
Из ее горла вырвался печальный звук, словно голос крохотной флейты. В следующую минуту мы сжимали друг друга бедрами — так я нашел пристанище в ее объятиях и еще более теплое в ее постели. Потом мы делились своими тайнами и изобрели способ фальсифицировать историю, игнорируя факты. Главным образом говорили о настоящем. Я поделился с Кэролайн планами получить место в парламенте и в самые кратчайшие сроки — рак не оставлял мне много времени — произвести почти полную перестройку общества. А она рассказывала о мертвом сыне.
Является ли мать ушедшего на тот свет ребенка по-прежнему матерью? Существуют такие слова, как «вдова» и «сирота», но нет слова для обозначения родителей умершего чада.
Шли часы. Мы занялись любовью во второй раз. Не вызывало сомнений, что наша молодость, а с ней телесная свежесть канули в Лету и каждый из нас нес на себе следы времени и горестей, но мы видели, что годы гнули нас заботливо, и наши обрюзгшие лица и тела носили отпечаток наших общих душевных травм. Мы договорились больше никогда не расставаться, и, поскольку никто не подозревал о наших отношениях, не стоило опасаться, что возникнут подозрения, будто я подтасовал результаты отбора кандидатов в миллионеры. Мы решили хранить нашу связь в тайне до церемонии оглашения результатов, а затем без шума пожениться в лабиринте. Короче, день прошел с толком.
Если кто-то в тот день в Австралии не смотрел телевизор, то только потому, что вандалы выцарапали ему глаза или он уже умер. Кэролайн, миссис Грейви и Денг немедленно стали знаменитыми.
Церемония проходила в огромном бальном зале с люстрами, драпировками с цветочным рисунком в стиле семидесятых годов и сценой, с которой мне предстояло сказать свою историческую речь. Из высоких, с пола до потолка, окон открывался вид на мост через бухту, над которой висела луна. Я не мог себе представить, что попаду на торжество, где завсегдатаи выставляют себя великими, а когда у них для этого не остается средств, делают это косвенно, принижая тех, кто находится вокруг них. Пришел Рейнолд Хоббс со своей смущающейся молодой женой. Ее жестоко называли трофеем, словно он ее выиграл на спор. Это было несправедливо и не соответствовало действительности. Рейнолд ее не выигрывал — он ее заработал честным упорным трудом.
Свое внимание я главным образом сосредоточил на том, как ведет себя мое эго под влиянием переменчивой обстановки. Под напором комплиментов, улыбок и шквалов взглядов появилась тенденция к его разрастанию. Я почувствовал себя настолько счастливым, что захотелось упаковать всех присутствующих в бумажные самолетики и запустить в лишенные век желтые глаза луны.
Собралось такое количество людей, что негде было нервно расхаживать. Подумалось, что моя речь вызовет детонацию, и еще — что надо рассказать Анук о Кэролайн. Я понимал, что дня такого мужчины, как я, почти немыслимо кого-то от себя оттолкнуть, тем более такую женщину, как Анук. Как ей сказать, что я больше никогда ее не вкушу, особенно после того как она дала мне высшее удовлетворение, которое обретаешь, лишь освобождая рабов или ложась в постель с по-настоящему сексуальной женщиной лет на десяток моложе себя. К счастью, я вовремя вспомнил, что влюблен в Кэролайн. Подошел и показал на нее Анук. Кэролайн стояла в углу в красном шифоновом платье и делала вид, что не смотрит в мою сторону. Анук знала, кто она такая, из наших постельных откровений. Я объяснил, что через пару недель мы собираемся пожениться. Анук не ответила — громко и негодующе молчала, и мой монолог тоже стал громче и бессвязнее.
— Я бы не хотел, чтобы пострадала наша дружба.
Лицо Анук превратилось в камень под завесой улыбки. Внезапно она пугающе громко рассмеялась, и я невольно отступил на шаг. Но прежде чем снова сумел выговорить хотя бы слово, меня стали звать на сцену.
Вот оно. Настало время привести мой план в действие. Я поднялся на подиум. В конце концов, я же сделал их богатыми. Вес головы колебался между весом капли воды и галлона воздуха. Разве может не понравиться человек, который сделал вас богатым? Дело беспроигрышное. Я молча застыл и, чувствуя головокружение, смотрел на любопытную толпу.
Обвел глазами людей, нашел Кэролайн, и она мне ободряюще кивнула. От этого мне стало только хуже. А затем я увидел Джаспера. Не знал, что он на церемонии, не заметил, когда сын вошел в зал. Мне повезло: у него было выражение лица, как у собаки, которая смотрит на хозяина, а тот притворяется, что вот-вот бросит ей мяч, но продолжает держать игрушку в руке. Это дало мне силы.
Я кашлянул, хотя этого вовсе не требовалось, и начал:
— Благодарю вас и принимаю ваши аплодисменты в качестве знака вашего обожания. Вы алчете бежать из своих тюрем и надеетесь, что, сделав вас богатыми, я дам вам свободу. Этого не случится. Я могу вас вывести из камер в коридор, но тюрьма при этом никуда не денется. Тюрьма, которую вы, сами того не подозревая, так сильно любите. Ну хорошо. Давайте поговорим обо мне в ракурсе синдрома умаления успеха других. И лучше сразу взять быка за рога. Только не оторвите мне голову. Сегодня вы меня любите, завтра возненавидите. Что вы знаете о собственной жизни? Фактически ничего. И я предлагаю упражнение в масштабе всей страны, и это упражнение заключается в том, чтобы любить меня долго. Согласны? В таком случае у меня для вас объявление. Мой бог, вся моя жизнь вела меня к этому моменту. Не скрою, пять минут назад я забегал в туалет, жизнь завела меня и туда, но это совсем другое. Я хочу баллотироваться в сенат. Да, Австралия: я готов предложить тебе свои растраченные способности. Свой разбазаренный потенциал. Я вел унизительное существование, но теперь предлагаю себя вам. Стану частью нашего ужасного парламента — этой коллективной мистификации. Но почему я стремлюсь в этот свинарник? Я — безработный, а должность сенатора не хуже и не лучше любой другой работы. Чтобы вы знали, я не связан ни с какой партией. Собираюсь баллотироваться как независимый кандидат и буду с вами честен. Политики — это гнойная язва. И когда я смотрю на них, политиков в нашей стране, я не могу поверить, что всех этих несносных людей избрали! Что можно сказать о демократии, кроме того, что это недостаточно совершенная система, чтобы обязывать граждан отвечать за свою ложь. Защитники этой не отвечающей никаким требованиям системы утверждают, что виноватые ответят во время подсчета голосов на выборах. Но разве мы в состоянии кого-нибудь наказать — ведь соперники тех, кого мы провалим, такие же тупоголовые бандиты, которых нельзя подпускать к власти, но мы вынуждены, стиснув зубы, их выбирать. Беда таких атеистов, как я, в том, что наше неверие не дает нам оснований надеяться, что проходимцы понесут наказание в загробном мире, что каждый ответит за все содеянное. Это повергает в уныние. Все вертится на кругах своих и ничто не меняется с тех пор, как впервые появилось.
Вы следите за моей мыслью? Мы на удивление переоцениваем избираемых нами представителей. Предупреждаю, не надо переоценивать меня. Я буду делать одну глупую ошибку за другой. Но вы должны знать, на чем я стою и какие за этим последуют спорные проблемы, и тогда вам станет ясно, почему я совершаю ту или иную ошибку. Я, конечно, не правый. Мне плевать, будут или нет голубые вступать в браки и разводиться. Не то чтобы я был против прав голубых, но меня бесит, когда я слышу слова «семейные ценности». Если эти слова произносят при мне, у меня возникает чувство, будто меня отхлестали по лицу презервативом 1953 года. Левый ли я? Они, конечно, первые, когда требуется подписывать петиции, а в международных вопросах поддерживают явных неудачников, даже если эти неудачники — кучка каннибалов, главное, чтобы у них было как можно меньше денег. Сердобольные левые готовы на все, чтобы улучшить положение обездоленных, но при одном условии: никаких личных жертв. Вам понятно? Я ни правый и ни левый, а обычный человек, который каждый вечер ложится спать с чувством вины. Почему? Потому что в наше время восемьсот миллионов людей отходят ко сну голодными. Признаю, на первый взгляд наша роль безудержных потребителей кажется привлекательной и будто бы пошла нам на пользу — мы начали стройнеть, половина из нас обзавелась имплантированной грудью, которая, если честно, неплохо смотрится, но какими же мы стали толстыми и насквозь пропитались канцерогенами. Так какой от этого прок? В мире происходит потепление, снежные шапки на полюсах тают, потому что человек заявляет природе: «Я хочу такого будущего, чтобы у меня была работа». Вот все, что мы планируем. Более того, добиваемся своей цели любой ценой, даже если это означает, что со временем будет уничтожено само рабочее место. Человек спрашивает: жертвовать индустрией, экономикой и рабочими местами? Ради чего? Ради будущих поколений? Я не знаком ни с кем из тех ребят. Скажу так: мне стыдно, что наш вид, облагороженный жертвами, в итоге пожертвовал всем, но не за то, за что надо, и похож на расу людей, которым нравится, сидя в ванне, сушить волосы электрическим феном. Жалею об одном, что родился в третьей четверти развития трагедии, а не в ее начале или в конце. До смерти устал от того, как медленно все идет к развязке. Хотя с другими планетами все обстоит иначе — их солнца на грани умирания. Причина, что к нам не прилетают гости из космоса, не в том, что их не существует, а в том, что они не хотят нас знать. Мы деревенские идиоты набитых людьми галактик. Тихой ночью слышен их раскатистый смех. Над чем же они смеются? Скажу так: человечество — болван, испражняющийся в собственные штаны, а затем пристающий ко всем: «Как вам нравится моя новая рубашка?» Понимаете, в чем смысл моих слов? Я защитник окружающей среды лишь потому, что не хочу утонуть в горшке с кипящей мочой. Поверьте, желание остаться в живых не имеет никакого отношения к политике. Но и я не совершенен. Ответьте, почему нас поразила американская болезнь и мы хотим, чтобы наши политики были так же кристально чисты, как монахи? Сексуальная революция потрясла наше общество несколько десятилетий назад, а мы до сих пор судим тех, кто не управляет экономикой по викторианским законам, и это нам не кажется странным. Стоит узнать, что кто-то завел интрижку с практиканткой или коллегой, и мы начинаем топать обеими ногами. Но какое мне до этого дело, раз все кончилось удачно и никто не забеременел? Я ничего не отрицаю. Я все признаю. И позвольте вам сказать еще вот что: я не собираюсь притворяться, что меня не тянет к высоким старшеклассницам определенного типа. Некоторым из них исполнилось семнадцать, и, как ни ряди, они уже не дети. И большинство из них потеряли девственность лет в четырнадцать. Существует огромная разница между сексом с младшим по возрасту и педофилией. Глупо и опасно валить то и другое в одну корзину.
Что еще? Ах да: хочу, чтобы вы с самого начала взяли на заметку — если у меня появится возможность предоставить сыну какие-то привилегии — например, талоны на такси или отпустить на каникулы — я это сделаю. Почему бы и нет? Если вы автомеханик и ваш сын имеет машину, вы же ее чините и тем самым предоставляете ему привилегию иметь отца-механика. Или если вы сантехник, разве вы позволили бы сыну копаться по локти в дерьме, только чтобы заставить его что-то сделать самостоятельно?
В чем суть сказанного? Я считаю все кампании по очернению себе подобных излишними. К чему марать человека, который и так в грязи? К вашему сведению: я ходил к проституткам, воспитывал незаконнорожденного сына — встань, Джаспер, поклонись людям. Я потерял контроль над своим мозгом и мочевым пузырем. Нарушал законы. Построил лабиринт. Любил девушку брата. Верю не в войну, а в ужасы войны. Верю не в око за око, а в кругленькую сумму в расплату за глаз. Верю в унизительное школьное сексуальное образование. Верю, что экспертам по контртерроризму необходимо разрешить заглядывать кому угодно под юбки. Верю, что нам всем надо тихо поблагодарить хозяев-аборигенов и ехать в другие страны. Верю, что неравенство — не продукт капитализма, но вытекает из того факта, что если собрались двое мужчин и женщина, то овладеет ею тот, кто выше и у кого ровнее зубы. Таким образом, основой неравенства является не экономика, а форма зубов.
В условиях демократии правительство поступает так, как хочет народ. Но беда в том, что народ требует от правительства всякую гадость. Люди трусливы и алчны, эгоистичны и озабочены лишь своим финансовым благополучием. Суть дела в том, что великой демократической нации только предстоит появиться, как предстоит появиться великому собранию людей!
Спасибо!
Вот такую я сказал речь, за которую меня бы стоило сотню раз линчевать. Но я превратил людей в миллионеров, следовательно, не мог поступать неправильно. Даже эта идиотская, невнятная, местами банальная и обидная речь завоевала их одобрение. Люди жадно ловили каждое слово и бешено аплодировали. Никто из них ничего подобного раньше не слышал. Да и сейчас не исключено, что они усвоили только мои взволнованные интонации. Меня с моей речью затмил лишь экспромт Оскара Хоббса: он без всякого объявления вышел к микрофону и сказал, что женится на женщине своей мечты — Анук.
Глава третья
Привычки прожившего всю жизнь в одиночестве мужчины отвратительны, и от них чрезвычайно тяжело избавиться. Если поблизости никого нет, падающее дерево не производит шума, точно так же и мне не было необходимости убирать постель. Но теперь в лабиринт переехала Кэролайн, и мне пришлось готовить. И убираться. И делить с ней обязанности. Откровенно говоря, я понятия не имел, как люди ведут семейную жизнь. Хочу сказать, что, когда я иду из спальни в ванную или из кухни в спальню, последнее, что мне хочется сделать, так это остановиться и поболтать.
Но женитьба стала лишь одной из многих перемен. Разве я способен описать переломный период в своей жизни, если мне самому он представляется серией фотографий, снятых из окна быстроидущего поезда? На чьей свадьбе: на моей или на свадьбе Анук — меня стошнило салатом из осьминога? Это я или Оскар стоял перед алтарем словно деревянный? И на чьей свадьбе мы с Джаспером вступили в жаркий спор по поводу благодарственных карточек? Не знаю, что стало причиной — то ли обретенный успех, то ли новая жизнь с Кэролайн, — но у меня появились опасные мысли, и я, действуя наперекор всему, во что верил, начал бороться со смертью — объявил войну раку.
Позволял высасывать из себя кровь, мочился в колбы, подвергался облучению, забирался в пищащие, похожие на гробы трубы для компьютерной томографии и магнитно-резонансных исследований, выдержал сеансы комбинированной внутривенной интенсивной химиотерапии и рентгенотерапии, после чего почувствовал полное изнеможение: стал задыхаться, кружилась голова, появились провалы памяти, мучили тошнота, головные боли, попеременно поносы и запоры. В руках и ногах дрожь. Шум в ушах заглушал внутренние монологи.
Врачи советовали больше отдыхать. Но разве у меня были такие возможности при молодой жене и обязанностях перед страной, которую я хотел поставить с ног на голову? Поэтому я тянулся как мог. Чтобы защитить от солнца кожу, носил шляпу и темные очки. Не ел пряной пищи. Брил голову, дабы никто не заметил, что у меня выпадают волосы. Переливания крови взбадривали, и это мне было необходимо. А вот химиотерапия вела к бесплодию. Однако бесплодие меня нисколько не смущало. И Кэролайн тоже. Когда мы снова и снова вместе приходили к доктору Суини, я думал, что она с готовностью приняла бы летящую в меня пулю, если бы я не хотел, чтобы эта пуля угодила в меня. Не стану утверждать, будто наши отношения были такими страстными, как это бывает, если речь идет о любви всей жизни. Но винить Кэролайн в этом не могу — ведь я и не был любовью всей ее жизни, а лишь суррогатной заменой своему брату. Было нечто завершенное в том, как меня сравнивали с ним в стране, а теперь и в спальне.
Из этого понятно, почему я не могу сказать ничего определенного про те шесть месяцев, которые показались мне плохо вживленными в мозг имплантатами памяти. Я даже не помню выборов, только собственное лицо на плакатах на каждом углу и глаза, взирающие на прохожих с недвусмысленным упреком. Эти вездесущие плакаты были еще большим оскорблением моей прежней анонимности, чем газетные статьи и телерепортажи.
А каков результат? Я едва пробился. Вот в чем парадокс демократии: можно законно занимать публичную должность, хотя 49,9 процента глаз на улице косятся на тебя с подозрением и нисколько не одобряют.
Большинство людей за границей считают, что столица Австралии — Мельбурн или Сидней, но они не знают того, что в пятидесятых годах двадцатого века некие сельские тупицы основали деревню и назвали ее Канберрой. На каждое заседание парламента мне приходилось ездить с Кэролайн в этот унылый город, и именно там (мне самому в это трудно поверить) я заряжался энергией и превращался в настоящее динамо. Слизняки из Канберры обладали отталкивающей силой, которая помогала преобразовывать мой обычный внутренний хаос в прозрение. И я стал провидцем. Но почему меня не выставили оттуда вилами и не забросали негашеной известью? Ответ простой: австралийцы прилежно раз в неделю слали по почте долларовые монетки и тем самым превращали двадцать человек в миллионеров, а благодарить за это следовало меня. Соблазн богатства сплотил людей общей истерией, и они прислушивались ко всему, что обильно и торопливо извергали мои уста.
Я говорил о безработице, процентных ставках, трудовых соглашениях, правах женщин, воспитании детей, системе здравоохранения, налоговой реформе, оборонном бюджете, проблемах туземцев, иммиграции, тюрьмах, защите окружающей среды и образовании. Как ни поразительно, со многими моими реформами соглашались. Преступникам решили дать право служить в армии — вместо того чтобы сидеть за решеткой; возмещение наличными — предлагать тем, кто проявляет самосознание, а глупых и трусливых облагать более высоким налогом. Боксерам-профессионалам было решено поручать наказывать политиков, которые нарушили хоть одно предвыборное обещание, каждого здорового обязать ухаживать по крайней мере за одним больным, пока тот не умрет или не поправится. На пост премьер-министра назначать на один день всех без разбора, легализовать все наркотики, чтобы целое поколение узнало, что из этого получится. Одобрили даже мою самую противоречивую идею, и теперь воспитание детей в определенной религиозной традиции, то есть замораживание детского ума, когда он наиболее уязвим, будет приравниваться к жестокому обращению с несовершеннолетними. Я высказывал мысли, и мне отвечали: «Хорошо, посмотрим, что можно предпринять». Невероятно!
Разумеется, в качестве общественного деятеля, в чьей власти было унижать нацию в целом — привилегия, до этого доступная только кучке близких друг другу врагов, — я обзавелся критиками. Меня обзывали всеми синонимами слова «безумец» и иными, похуже. В Австралии самое страшное оскорбление, уничтожающее человека до последней клеточки, — «благодетель». Поясню, что благодетель — это тот, кто творит или собирается творить добро. Поясню далее, чтобы не возникло недопонимания: в глазах клеветника «благодетель» — не похвала, а обида. Быть благодетелем у нас считается постыдным — в отличие от других мест, например, небес, где это качество засчитывается как заслуга. И мои хулители прибегли к этому «оскорблению», чтобы унизить меня. А я их не благодарил лишь потому, что видел, как гадко они ухмыляются.
Но большинство людей были на моей стороне. Им нравилось, что я возвращаюсь к основам и мои основополагающие реформы лежат в области одиночества, смерти и страдания. На каком-то этапе мне показалось, что они прониклись моей главной идеей, которая заключалась в том, что мы становимся первым по-настоящему базирующимся на смерти обществом. Люди поняли: чтобы обрести должную перспективу жизни, каждый в стране должен смириться с тем фактом, что смерть — непреодолимая проблема, которую человеку не решить ни постоянным воспроизводством (чтобы фамилия Смит сохранялась в вечности), ни ненавистью к соседним странам, ни привязывая себя к Богу длинным списком того, что нам не по нраву. Я наполовину убедил слушателей, что если мы станем начинать день не с исполнения национального гимна, а с короткой погребальной службы по себе, если смиримся с неизбежным угасанием и прекратим искать героическое трансцендентное в своей несчастной судьбе, мы не зайдем так далеко, как Гитлер, которого настолько пугала перспектива смерти, что он, стараясь избавиться от мысли о ней, убил шесть миллионов евреев.
Признаю, моя революция была не более чем фарсом, но фарсом абсолютно серьезным. Если люди смеялись или соглашались с моими идеями лишь ради того, чтобы посмотреть, как все сложится в будущем, то потому, что хоть и подсмеивались, но зерно истины видели. А может быть, и не видели. Как бы то ни было, я знаю, утопии не проходят. Я поставил перед собой конечную цель сделать общество немного гибче и менее ханжеским. Теперь я понимаю, что задача была отнюдь не скромной — я вознамерился дотянуться до Луны. А пока, вспенивая миллионную тему, тешил нерв за задним карманом брюк электората и пытался убедить людей, что не прислушиваться ко мне опасно для структуры общества.
Скажу прямо: общество менялось, и это бросалось в глаза. На Сарри-Хиллз даже открылся ресторан с каннибалистской символикой. Вся Австралия сошла с ума — нация помешалась на реформах. Я даже думаю, люди понимали, что дело не в самих идеях, а в идее идей — что мы способны без устали обновлять и, если возможно, стирать из памяти нашу рабскую связь с прошлым. Зачем? Затем, что прошлое — это самое худшее, что происходит в каждый данный момент настоящего.
Какие заблуждения и разочарования посещали меня в этот период жизни! Химиотерапия как будто подействовала; раковые клетки заметно съежились. Моя личная смерть, кажется, отступила. Я испытывал душевный подъем и не роптал даже против злых карикатуристов, изображавших мой рот настолько огромным, что он был размером во всю мою голову. Говорят, власть портит — еще как! Тот я, которого я всегда любил, несмотря на ложное самоуничижение, отражался в глазах окружающих. Фантазия эгоиста! Мой дух воспарил. Меня настолько захватили реформы, что я не заметил, что теряю составляющие, которые привели меня к успеху: непреклонное отрицательное отношение к человеческому духу, цинизм и прагматизм по поводу сознания и его ограничений. Успех вывел меня из равновесия; в результате я начал верить в людей и, что еще хуже, начал верить в народ. Надо было прислушиваться к сыну, который, хоть и не словами, но взглядом и интонациями, давал мне понять: «Папа, ну ты и мудак! Все испортил!»
И где же все это время был мой исполненный сыновнего долга отпрыск? Бросим взгляд и на него. Первое требование в достижении самодостаточности гласит: надо стать выше отца, и мой неожиданный успех — успех человека, всю жизнь символизировавшего собой неудачу, а теперь добившегося и славы, и состояния, — обнажил враждебность Джаспера. Чем выше я поднимался, тем труднее становилась его задача меня обогнать. Короче, благодаря моему успеху он оказался в смертельной опасности.
Помню, еще в самом начале, сразу после представления первых миллионеров, он позвонил мне по телефону.
— Что ты, черт возьми, вытворяешь? — раздалось в трубке.
— Привет, сын! — парировал я, зная, как больнее его уколоть.
— Все это плохо кончится, ты в этом сам не сомневаешься.
— Придешь ко мне на свадьбу?
— Что ты мелешь? Кто выйдет за тебя замуж?
— Кэролайн Почте.
— Старая подружка твоего брата?
Негодник! Неужели от него убудет, если он проявит немного больше великодушия? Согласен: в прошлом я совершал над ним умственное насилие, но делал это не из извращенного побуждения, а любя. И теперь, в мой единственный миг счастья, он мог бы оказать немного больше поддержки и не упоминать моего треклятого братца. Но дело было не только в Джаспере. Все газетные статьи без единого исключения представляли меня как брата Терри Дина. Никто не пропустил. А ведь он двадцать лет, как умер!
Я хотел обратиться к австралийскому народу с сердитым призывом — забыть о нем, но память не настолько уступчива. Оставалось улыбаться и терпеть, даже когда при упоминании Терри Дина на лице Кэролайн появлялось мечтательное выражение.
Придя на свадьбу, Джаспер уставился на невесту с таким видом, словно хотел проникнуть в психологию смертницы-бомбистки. После этого я долго его не видел. В те дни хаоса и беспорядка, когда я находился в центре внимания, он совершенно меня избегал. Ни разу не поздравил, даже не упомянул о моих реформах, интервью, дебатах, речах и всяких прочих общественных конвульсиях. Ни словом не обмолвился, насколько я плохо выгляжу после химиотерапии, а по мере того как я постепенно начал терять расположение масс, вовсе перестал мне звонить. Может быть, понимал, что я страдаю тяжелым проявлением высокомерия, и считал, что заслуживаю наказания? Может быть, чувствовал, что крах неизбежен? Может быть, хотел затаиться? Но почему я ничего не заметил? Не затаился сам?
Когда несколько редакционных статей намекнули, что у меня звездная болезнь, мне следовало садиться в первый космический челнок и убираться к черту с Земли. А когда обвинили в небывалом тщеславии, поскольку я ношу в портфеле зеркальце (а как же иначе: если на тебя устремлены взоры всей нации, нельзя, чтобы люди заметили, что у тебя в зубах застрял шпинат), следовало понять: один неверный шаг — и не избежать всенародного линчевания. Я не страдал, как утверждали некоторые, манией преследования. И уж точно не по отношению к тем, кто меня преследовал. А если и потерял голову, то это проявлялось в том, что я их не замечал. Разве не я утверждал в течение всей своей никчемной жизни, что людей убивают их бессмертные планы? Что отрицание смерти ведет людей к безвременной кончине, и нередко они забирают с собой и своих близких?
Я часто думал о Кэролайн и Джаспере. И пришел к выводу, что совершил в жизни непростительную ошибку: всегда отрицал, что нет таких людей, которые способны искренне меня любить.
Глава четвертая
Однажды я заглянул на работу к Джасперу. Я не видел его несколько месяцев — с самой своей свадьбы, с тех пор как отдал себя медицинской науке. Я даже не сказал ему, что у меня рак, и решил, что лучше это сделать в самой неподходящей обстановке, например, у него на работе, и таким образом избежать сцены. Сын сидел за перегородкой и смотрел в окошко на другую часть комнаты. У него был вид, словно он ждал, когда человечество поднимется в своей эволюции на следующий уровень. Пока я наблюдал за ним, мне пришла в голову странная мысль, что я могу читать, что творится у него в голове: «Почему мы с тех пор, как лишились волосяного покрова и научились ходить на двух ногах, перестали развиваться, будто гладкая кожа и прямохождение — это все, чего следовало достигнуть?»
— Джаспер! — позвал я.
Сын обернулся и неодобрительно на меня посмотрел:
— Что тебе здесь надо?
— У меня Цэ-эр.
— Не понимаю.
— Латинское сокращение.
— Ты о чем?
— Рак. Заполз ко мне в легкие. Теперь мне крышка. — Я старался, чтобы мои слова звучали обыденно: мол, всю жизнь то и дело подхватывал рак, и вот незадача — снова приболел.
У Джаспера отвалилась челюсть, но он не проронил ни звука. Над головой гудели дневные лампы. Ветер шелестел бумагами на его столе. Я слышал, как слюна проскользнула в его пищевод. Ни один из нас не пошевелился. Мы напоминали людей из той эпохи, когда еще не было языка, — людей палеолита, но в современном офисе. Наконец сын проговорил:
— Что ты собираешься делать дальше?
— Не знаю, — ответил я.
Джаспер понимал то, о чем не задумывалось большинство людей: умирание требует принятия важного решения. И теперь интересовался: собираюсь ли я держаться до конца или предпочту обскакать смерть? А затем сказал, что думает об этом сам. Я был тронут.
— Отец, пожалуйста, не надо умирать медленно и болезненно. Лучше совершить самоубийство.
— Я как раз об этом и размышляю, — бросил я, чувствуя одновременно и облегчение, и раздражение оттого, что он облек в слова то, о чем обычно вслух не говорят.
В тот вечер Джаспер, я и Кэролайн ужинали вместе, как одна семья. Нам столько следовало друг другу сказать, что мы не смогли сказать ничего. Сын не сводил с меня глаз, стараясь поймать с поличным надвигающуюся смерть. Я больше не сомневался, что мы с Джаспером могли читать мысли друг друга, а это гораздо хуже, чем просто разговаривать.
Я предложил ему покататься, хотя сам в жизни просто так никогда не катался. Ночь была темной, звезды спрятались за облаками. Мы ехали без всякой цели, и я разразился глупейшим монологом о том, что автомобильное движение — это не что иное, как толпа конкурентов, каждый из которых вооружен мотором и в своей машине грезит о вечном движении.
— Остановись! — крикнул Джаспер. Сам не заметив, я подъехал к нашей первой квартире — месту, где так часто выходил из строя мой мыслительный двигатель. Мы постучали в дверь, и Джаспер заявил вышедшему мужчине в запятнанных боксерах, что нам бы хотелось взглянуть на комнаты, причем с той же целью, с какой люди разглядывают фотографии в альбоме. Парень нас впустил. И пока мы бродили по квартире, мне пришло в голову, что место совершенно нами испорчено и в каждом лишенном воздуха углу ощущается осадок нашего присутствия. Видимо, мы испускали в атмосферу наши глубинные проблемы, и отголоски болезни духа заражали всех, кому не посчастливилось жить здесь после нас.
Потом мы вернулись в машину и метались от одного места к другому, где однажды побывали: были у закусочных, парков, супермаркетов, книжных магазинов, парикмахерских, бакалейных лавок, психиатрических лечебниц, новостных агентств, аптек, банков — везде, где нам когда-то было неуютно. Я не в состоянии объяснить цель этого завораживающего и отнюдь не метафоричного путешествия по дорогам нашей памяти, но могу сказать, что везде видел ясно как день наши прежние «я». Словно мы шли назад по собственным следам и в каждом отпечатке обнаруживали свои ноги. Ничто так не вселяет чувство отчуждения от прошлого и настоящего, как ностальгия. Понимаешь, что в тебе неизменно, от чего не хватило мужества избавиться и какие страхи ты до сих пор носишь в себе. Разочарование от собственных неудач почти осязаемо. Ужасно таким образом наталкиваться на себя самого.
— Жутко, правда? — спросил Джаспер.
— Жутко — не то слово.
Мы переглянулись и расхохотались. Единственно положительное, что принесла гонка: оказалось, что наш взаимный антагонизм не настолько неистощим, как мы прежде думали. В машине мы говорили, вспоминали, смеялись. Лишь в ту ночь я почувствовал в сыне друга.
К трем утра мы настолько устали, что потеряли задор. И решили закончить поездку кружкой пива в «Котле удовольствий» — том самом стрип-клубе, которым я некогда управлял, а несколько лет назад чуть не разнес своей спортивной машиной.
— Заходите, ребята, заходите, — пригласил стоящий на улице швейцар. — У нас красивые танцовщицы.
Мы миновали знакомый темный коридор с красными подмигивающими лампами и оказались в зале. В воздухе клубился дым — в основном от сигар, но также, хотя и в меньшей степени, от стоящего на сцене приспособления. Стриптизерши у шестов проделывали под взглядами бизнесменов свои обычные бесполые па. И никто не мог предположить, что некий безумец въехал на подиум на красном автомобиле. Я обвел глазами зал — вышибала был новый. Та же груда мяса, то же тупое выражение лица, а само лицо другое. Девушки тоже были другими — казались моложе тех, что нанимал я. Я! Нанимал стриптизерш! Выпучив глаза и сорвавшись с поводка. Выбирал из вереницы пританцовывающих едва одетых и только что достигших совершеннолетия женщин. Но за два года, пока я их нанимал, выгонял и управлял ими, я переспал лишь с тремя. Если ты руководишь стрип-клубом, это, можно сказать, не считается.
Мы сели перед сценой, заказали напитки и медленно тянули пиво.
— Мне здесь не нравится, — сказал Джаспер.
— Мне тоже, — ответил я. — Почему тебе должно нравиться?
— Я не могу понять логику стрип-клубов. В борделях есть смысл. Бордели мне понятны. Хочешь трахаться, идешь туда, трахаешься, испытываешь оргазм и уходишь. Половое удовлетворение — все просто и ясно. Стрип-клубы — другое дело. Если даже от них не воротит, человек смотрит на женщин, возбуждается, но трахнуть их не может и уходит неудовлетворенным. В чем удовольствие?
— Может быть, мы не такие уж непохожие, как ты считаешь, — заметил я.
Джаспер улыбнулся. Если честно, сколько бы шуму ни поднимали отцы насчет уважения и послушания, на земле не найдется ни одного, который бы в глубине души не хотел простой вещи: чтобы сын его любил.
— Боже! — удивился Джаспер. — Ты только посмотри на бармена.
— Которого?
— Вон того. Разве он не один из твоих миллионеров?
Я посмотрел, куда указывал сын. За стойкой стоял худощавый азиат. Прав Джаспер или нет? Я бы не взялся утверждать. Не хочу изрекать ничего расистского вроде: «Они все на одно лицо», но сходства отрицать невозможно.
— Обрати внимание, — продолжал Джаспер. — Старается изо всех сил. Зачем миллионеру лезть вон из кожи?
— Может, успел потратить все деньги?
— На что?
— Откуда мне знать?
— А я знаю. Он наверняка из тех, кто всю жизнь вкалывает, потому что не умеет ничего другого.
Мы еще немного посидели, размышляя про людей, кому необходимо упорно работать, чтобы себя уважать, и радовались, что сами к ним не принадлежим. Вдруг Джаспер встрепенулся:
— Подожди-ка, вон еще один!
— Кто еще один?
— Еще один миллионер — выносит мусор.
Этого я узнал. Он был из первой партии. Денг Аджи, я был рядом с его домом и лично помучил его.
— Каковы шансы, что… — Я замолчал. Не стоило продолжать: мы оба понимали, каковы шансы — такие же, как на ипподроме, если в забеге участвует всего одна лошадь.
— Сукин сын!
— Кто? — спросил Джаспер.
— Эдди. Он нас надул.
Мы бросились в здание Хоббсов и схватили папки с делами миллионеров. Читали и перечитывали, но не было возможности узнать, сколько своих друзей Эдди сделал богатыми при помощи моей схемы. Он меня наколол. Подставил. Нет шансов, чтобы это дело со временем не выяснилось. Надо же — подложить такую свинью! Вот вам и дружба! Предательство в чистом виде. Мне хотелось придушить проходимца собственными руками.
Пока мы торопились к Эдди, я сообразил, что он, этот мой так называемый друг, окунул меня в дерьмо, подчиняясь внезапному порыву. Я еще не догадывался, что все обстоит намного хуже.
Мы уже шли по дорожке к его утопающему в папоротниках дому, когда он помахал нам из окна. Нас ждали. Ничего удивительного.
— Какой приятный сюрприз! — улыбнулся Эдди, открывая дверь.
— Зачем ты это сделал?
— Что сделал?
— Мы были в клубе и видели всех твоих якобы миллионеров!
Эдди, прежде чем ответить, помолчал.
— Ты водил сына в стрип-клуб?
— Мы влипли! И это ты нас подставил!
Эдди прошел на кухню. Мы последовали за ним.
— Это не конец света, Марти. Никто не догадывается.
— Я догадался, и Джаспер тоже. Вопрос лишь во времени — знать будут все.
— Думаю, ты преувеличиваешь. Хочешь чаю? — Он включил чайник.
— Почему ты так поступил? Это все, что я хочу знать.
Объяснения Эдди не отличались глубиной. Он заявил без стеснения:
— Хотел что-нибудь сделать для своих друзей.
— Хотел что-нибудь сделать для друзей?
— Вот именно. Ребята попали в тяжелое положение. Ты представить себе не можешь, что значит для них и их семей миллион долларов.
— Джаспер, как ты считаешь, его объяснение может нас удовлетворить?
— Хреновое твое объяснение, Эдди, — заметил сын.
— Вот видишь, даже Джаспер так считает. Объясни ему, Джаспер, почему его объяснение хреновое.
— Если он сделал своих друзей миллионерами, почему они до сих пор работают в стрип-клубе?
Эдди как будто был не готов к такому каверзному вопросу. Он закурил и скорчил гримасу, словно старался втянуть дым только в правое легкое.
— Вы меня поймали.
Виноват по уши, решил я. Но есть нечто такое, что он не хочет мне говорить. Проворачивает гнуснейшую махинацию — это очевидно, однако неясно, какие за этим кроются причины.
— Отвечай на вопрос, Эдди. Почему все эти миллионеры вкалывают за нищенскую зарплату в сомнительном, третьесортном стрип-клубе?
— Может, успели просадить все деньги?
— Ерунда!
— Господи, Мартин, откуда мне знать? Может, они из той породы людей, кто привык всю жизнь вкалывать, потому что не представляют, чем еще заняться?
— Эдди, как ты считаешь, что произойдет, когда люди узнают, что те двадцать миллионов долларов, которые они аккуратно каждую неделю высылают в наш адрес, не распределяют по совести, а отдают твоим друзьям, которых они посчитают моими друзьями?
— Может, они об этом вообще никогда не узнают?
— Узнают. И тогда нам крышка.
— Ты слишком драматизируешь.
— Эдди, где деньги?
— Не знаю.
— Они у тебя.
— Поверь, нет.
Мы замолчали. Эдди заварил чай и глоточками пил с мечтательным выражением лица. Меня он все больше и больше бесил. Казалось, он вообще забыл о нашем присутствии.
— Как бы нам все это похоронить? — спросил Джаспер.
— Не удастся, — ответил я. — Остается надеяться, что никто не пронюхает.
Сказав это, я понял, что мать была не права, когда говорила, что независимо от того, как далеко ты прошел по дороге, всегда есть возможность возвратиться. Я оказался на шоссе с односторонним движением, без единого съезда и мест разворотов. Мое дурное предчувствие было оправдано — через две недели история с миллионерами выплыла наружу.
Глава пятая
Мне снова пришлось столкнуться в жизни с людоедским ажиотажем прессы. За меня взялись одновременно газеты, радио и телевидение. Атаку возглавил не кто иной, как Брайан Синклер — тот самый бывший ведущий выпуска новостей, которого я видел с подружкой сына.
Мы с Кэролайн обедали в итальянском ресторане за столиком у окна и ковырялись в огромном куске телятины под лимонным соусом, когда в поле моего бокового зрения возникла его лоснящаяся седая голова. Мы встретились взглядами через стекло. Превратившись в публичного человека, я привык, что на меня в самых немыслимых ситуациях наставляют объектив, словно перст судьи, но на сей раз гнусное выражение его алчущей физиономии произвело впечатление внезапной разгерметизации салона самолета. Он бешено замахал оператору. Я схватил Кэролайн за руку, и мы метнулись к заднему выходу. К тому времени, когда мы добрались до дома, телефон уже разрывался от звонков. В новостях в половине седьмого мы увидели наши удирающие спины.
«Четвертой власти» в эти дни было чем похвастаться. Журналисты дали волю языкам и напоминали рыбаков после выходных. Брайан усердствовал больше других, то и дело напоминая, что именно он раскопал, как совершилась величайшая в истории Австралии афера. Ему не составило труда обнаружить восемнадцать миллионеров в «Котле удовольствий» — все бармены, бухгалтеры, вышибалы, посудомойки — и каждый прошел перед объективом, закрыв лицо руками — жест, равносильный признанию вины. Но то, что обнаружилось дальше, не соответствовало моим ожиданиям, потому что Эдди, когда я припер его к стенке, не рассказал, в чем был смысл его махинации. Речь шла не о том, что его друзья украли деньги из карманов рядовых австралийцев. Я понял, что все намного серьезнее, когда позвонил очередной журналист и ошарашил меня вопросом:
— Что вас связывает с Тимом Лангом?
— С кем?
И вот что я выяснил. Те два стрип-клуба, которыми управлял Эдди и короткое время я, принадлежали тайскому бизнесмену Тиму Лангу. Из 640 миллионеров 18 в то или иное время служили именно ему. Эдди работал на него много лет и, судя по всему, занимался этим и теперь. Те деньги, которые Эдди ссудил мне на постройку лабиринта, поступили непосредственно от Ланга. Человек, о котором я никогда не слышал, без моего ведома финансировал строительство моего дома. Это он предоставил мне место управляющего клубом. Что я мог ответить? Я был действительно с ним связан. Или, по какой-то неведомой мне причине, он был связан со мной. Улики были косвенными, но обличали в преступлении. Но и это было не все. Хотя достаточно, чтобы затянуть на моей шее петлю, но не все!
Дальнейшее расследование пролило свет на то, что Тим Ланг владел небольшим флотом рыболовецких траулеров, задержанных французскими властями после того, как они были уличены в контрабанде оружия и боеприпасов из Франции в Северную Африку. А это означало, что на работу, которую я выполнял двадцать с лишним лет назад, перетаскивая контейнеры на берегах Сены, меня нанимал тот же Тим Ланг, благодаря которому была развязана война между бандитскими группировками, а жертвой в те далекие времена пала Астрид. Моя голова шла кругом. Я бесчисленное количество раз прокручивал в мозгу последние откровения. Тим Ланг: я работал на него во Франции, он предоставил мне работу в Австралии и наконец потребовал оказать услугу и ему, обворовав мой проекте миллионерами. Неужели он все время стремился именно к этому? Разве это возможно? И как убедить людей поверить в невероятное: что я никогда о нем не слышал? Но как я мог не слышать о человеке, с которым был связан почти всю свою взрослую жизнь? Этот таинственный тайский бизнесмен стал ключевой фигурой моего существования, но я узнал о нем впервые. Немыслимо!
Я воспользовался Интернетом и обнаружил пару зернистых снимков и ссылку на зарегистрированный на тайском языке сайт. Тим Ланг оказался высоким, худощавым мужчиной лет под шестьдесят. Отличался мягкой улыбкой. Ничто в его облике не намекало на принадлежность к преступному миру. Даже глаза не были посажены ни слишком близко, ни слишком широко. Не узнав ничего нового, я выключил компьютер, а вскоре в наш офис нагрянула полиция и забрала все компьютеры. Копы хотели установить мои знакомства, о которых я намеренно старался забыть: всех, с кем я работал, пусть совсем недолго и за сущие гроши, и товарищей по несчастью, оказавшихся одновременно со мной в доме для душевнобольных. Вытащили на свет даже проституток, и те добавили к истории скромную лепту. Каждый вышел на тропу войны, ведущую ко мне.
Мой проект с миллионерами признали интеллектуальным преступлением века. Я спекся! Стал символом всего, что ненавидели в стране: во мне теперь видели этакий денежный мешок, высасывающий у честных австралийцев трудовые деньги. Я стал официально подонком. Последним гадом. Подлецом из подлецов. И тому подобным. К моему удивлению, для меня нашлось расистское определение — еврей! И хотя с еврейской общиной у меня было не больше контактов, чем с амишами[46], газеты окрестили меня еврейским воротилой. И впервые правильно окрестили — братом только по матери Терри Дина. Таким образом, они отделяли мое преступление от тех, что совершил мой канонизированный братец. Никто не хотел, чтобы я замарал наследие Терри.
Жизнь моих запуганных сограждан наконец обрела смысл: оказалось, что они сами умеют пугать. Страна превратилась в водоворот ненависти — настолько мощной и всеобъемлющей, что у меня закрадывались сомнения, что соотечественники все еще способны целоваться и заниматься по ночам любовью. В этот момент я понял, в чем мое предназначение — служить объектом неприязни, — и одновременно осознал: в этой негативной энергетике что-то было. Я глубоко, всем нутром чувствовал волны презрения. И, честно говоря, недоумевал, как с таким народом удалось протащить отмену смертной казни. Мне было не в новинку наблюдать, как ненависть моих соотечественников концентрируется, словно смертоносные лучи, в одной точке. Пришел на память министр, чья жена заплатила за дизайнерские темные очки из средств налогоплательщиков, и это практически стало концом его карьеры. Плюс счет за телефон сына, и с министром было покончено. Или член парламента — женщина, которой пришлось оправдываться, что у нее и в мыслях не было бесплатно проходить на Королевское пасхальное представление. Двенадцать жалких долларов. Что же в таком случае грозит мне?
Зато мои оскорбленные в лучших чувствах политические противники едва скрывали восторг на лицах. Они обожали все, что позволяло им выражать возмущение от имени электората. Не потребовалось никаких усилий, чтобы закопать меня. Желающие сделать из меня жаркое были избавлены от необходимости раздувать скандал. Им оставалось строить потрясенные мины и, не мешкая, действовать, и тогда каждый мог рассчитывать, что именно в нем увидят того, кто попирает мою шею стопой. Выстроилась очередь желающих меня осудить, их голоса тонули веточной канаве, и каждый отпихивал с дороги других, стараясь присвоить себе славу виновника моей погибели.
Оскар был не в силах остановить лавину, конечно, если предположить, что он вообще что-либо хотел останавливать. Власть взял в свои руки Рейнолд. Анук пыталась упросить свекра помочь мне, но тот оказался неумолим:
— Слишком поздно. Невозможно противостоять волне ненависти, если она достигла берега! — Он был прав: какой смысл по-идиотски заявлять о своей невиновности? Я прекрасно разбирался в механизме того, что происходило, — в сознании людей меня уже накрошили и нашинковали, поэтому граждане вообще не понимали, почему я до сих пор мозолю им глаза. Я это видел по их взглядам — они удивлялись, что я до сих пор дышу. Надо же иметь такие нервы! Мне захотелось обратиться к их снисходительности. Даже пришло в голову объявить, что у меня рак, но я тут же отбросил эту мысль. Я залез в их карманы и не мог рассчитывать на милосердие. Объяви им, что с меня содрали кожу, потому что слепой повар принял меня за большую картофелину, и они бы разразились аплодисментами. Аплодисментами! Такое впечатление, что в нашем обществе христианство как-то незаметно свернуло на путь, где принято требовать око за око, зато по части практического всепрощения никуда не продвинулось.
Но самый большой парадокс заключался в том, что химиотерапия завершилась и принесла положительные плоды. И вот когда я снова обрел жизнь, она стала несносной. Буддисты правы: виновных следует приговаривать не к смерти, а к жизни.
Как ни печально, Джаспер тоже принял долю побоев. Стыдно сказать, но в итоге ему пришлось расплачиваться за грехи отца. Ему стали приходить письма такого содержания: «Будьдобр, скажи своему папе, что я его убью!» Бедный парень! Ему приходилось играть роль курьера и передавать мне угрозы. Жене тоже было не легче. Несчастная Кэролайн! Запутавшееся создание! Она легкомысленно согласилась на интервью, считая, что способна все исправить. Не понимая одного: ее роль раз и навсегда определена, и ее ни вычеркнуть, ни скорректировать. Противопоставив себя свагмену, мы утеряли таланты австралийцев, а с ними права на честную игру. Кэролайн размазали по полу. Открылась моя единственная ложь, и стало достоянием публики, что мы с Кэролайн вместе выросли. С этого момента ее превращение в миллионершу сделало ее в глазах других такой же виновной, каким был я. Ее довели до слез в студии. Мою любовь! Женщины плевали в нее на улице. Слюной! Настоящей слюной! Иногда слюна была даже не белой, а темно-зеленой от долгого курения. Кэролайн оказалась к этому не готова. Меня травили все детство, и теперь это помогало мне справиться с собой: в былые времена с лихвой наглотался горького опыта. Начал жизнь презренной личностью и кончаю такой же — нет особого повода расстраиваться.
А теперь о самой печальной части трагедии: все мои реформы систематически сворачивались, ликвидировались нововведения, все положительное, что я сделал, подвергалось ревизии. Вот так! Случилась самая короткая в истории социальная революция! И этот срез австралийской действительности был отсечен, как вредоносная опухоль. Никого больше не забавлял тот фарс, которым я дирижировал. Все поняли: их одурачили. И мы оказались в той точке, откуда начали. Переписывая со сверхзвуковой скоростью историю, меня клеймили обыкновенным бессмысленным помрачением ума. Каждая тридцатиминутная программа новостей перечеркивала по месяцу реформ. На всех каналах телевидения появлялись грустные лица пенсионерок, рассказывавших, сколько денег они потратили, высылая каждую неделю по доллару, и сколько могли бы купить на них молока, жидкости для мытья посуды и — не сочтите за иронию — лотерейных билетов. Да, да, вновь закрутились барабаны общенациональных лотерей, и граждане обрели крохотные шансы на выигрыш.
Я старался улыбаться зеркалу, и улыбка превращала мою грусть в уродство. Вина полностью моя! Мне не следовало бороться с бессмысленностью, как не следовало сражаться с опухолью. Надо было ее растить, чтобы она стала огромной и мясистой.
В те дни я почти все время проводил на полу в спальне, с такой силой уткнувшись подбородком в бежевый ковер, что подбородок тоже приобретал бежевый цвет, а вместе с ним все внутренности: легкие были бежевыми, бежевое сердце толкало бежевую кровь по бежевым сосудам. Вот в такую минуту ко мне и ворвался Джаспер — нарушив мое бежевое существование, чтобы передать полученные в мой адрес угрозы расправы.
— Кто этот хмырь Тим Ланг? — спросил он.
Я перевернулся на спину и рассказал все, что знал, хотя знал я очень немного.
— Значит, моя мать погибла на его барже во время одной из его гангстерских войн?
— Можно сказать и так.
— Значит, этот человек убил мою мать?
— Она совершила самоубийство.
— Как ни поверни, он погубил наши жизни. Если бы не этот подонок, у меня, наверное, была бы мать, а ты не стал бы предметом всеобщей ненависти в Австралии.
— Не исключено.
— А что говорит Эдди?
— Ничего не говорит.
Я сказал правду. Власти прижали ему хвост, и не только потому, что он был администратором моего проекта. Просрочив визу, он уже нарушил закон. У него отобрали паспорт, каждый день вызывали на допрос, но не спешили выдворять в Таиланд, поскольку дальнейшее расследование требовало его присутствия в Австралии. Несмотря на это, он единственный среди нас сохранял спокойствие. И это спокойствие казалось естественным и непробиваемым. Внезапно я почувствовал, что восхищаюсь им, и хотя подозревал, что его спокойствие — только маска, но она была самой целостной и прочной из всех, что мне приходилось видеть.
— Черт знает что! — буркнул Джаспер. — Что ты намерен делать?
Интересный вопрос. Величайшее жульничество. Все утверждали в один голос: Мартин, тебе следует готовиться к тюрьме. Как ты готовишь себя к заключению? Заперся в кладовой и ешь черствый хлеб с водой? Но мне следовало что-то предпринять. Против меня выдвигали все новые и новые обвинения. Власти дошли до такой глупости, что вытащили на свет дело об «Учебнике преступления», решили продолжать расследование и в этом направлении. Я превратился в некое подобие ветхого здания, которое предназначили под снос, и все собрались посмотреть, как оно рухнет.
У меня остался единственный шанс немного успокоить людей — вернуть деньги. Я заявлю, что меня самого, как и их, обманули, но я сделаю все, что в моих силах, чтобы возвратить все, до цента, даже если мне придется потратить на это всю жизнь. Слабый ход, но я предпринял попытку. Пришлось продать лабиринт. Расставание с тем, что я так тщательно планировал и во что вдохнул жизнь, разбило мне сердце. Я строил его не для того, чтобы обрести мечту о счастье, а чтобы потрафить подозрительности и ненависти. Хотел спрятаться в нем от мира, и он служил мне в этом верой и правдой.
Все в один голос советовали мне не показываться на аукционе, но я не мог устоять — очень сильно хотелось узнать, кто станет новым владельцем моего детища. Джаспер тоже присутствовал — ведь и его хижина поступила на торги — та самая, которую мы строили будто бы своими руками. Потенциальных покупателей собралось не меньше тысячи. Хотя не могу сказать, сколько из них было настоящих, а кто пришел просто поглазеть.
Меня мучили спазмы в желудке. На меня смотрели и перешептывались. Я громко крикнул, что шепот — деградация человеческой речи, но мне никто не ответил. Я занял место под своим любимым деревом, но и оно не подсластило горечи поражения — враг пил шампанское в сердце крепости, возведенной специально для того, чтобы держать его на расстоянии. Одно было отрадно: многие потерялись в лабиринте, и их пришлось оттуда выводить. Это задержало торги. А когда они начались, аукционер произнес короткую речь, назвав дом и лабиринт «царством одного из самых противоречивых умов в Австралии», что неприятно меня смутило, но в то же время наполнило извращенным чувством гордости. Я царственно сложил на груди руки, хотя понимал, что меня посчитают шутом, а не низложенным королем. Лабиринт выдал масштабы моих раздутых страхов и паранойи, и, стоя на торгах, я ощущал себя физически обнаженным. Понимали ли собравшиеся здесь люди, что они укрепили меня во мнении, что я самый запуганный из всех живущих?
В итоге, видимо, благодаря моей диковинности, параноидальности и печальной известности, лабиринт был продан за семь с половиной миллионов долларов — почти в десять раз дороже его стоимости. Это, как и следовало ожидать, убедило прессу и ее верных подданных — народ, что я человек богатый, и только усилило ненависть ко мне. Покупатели, как я выяснил, владели сетью дорогих мебельных магазинов и намеревались открыть лабиринт в качестве аттракциона для туристов. Что поделать? Это не самое большое из всех унижений.
Я переместил книги и весь свой хлам в камеру хранения на склад, а себя самого — в квартиру, которую для меня и Кэролайн сняла Анук. Мне даже не представилось шанса предложить людям эти семь с половиной миллионов долларов в качестве брошенного собаке куска мяса, хотя собака с большим удовольствием вцепилась бы мне в ногу. Правительство наложило арест на все мои активы и заморозило банковский счет. И я, замороженный и обложенный со всех сторон, ждал, когда против меня выдвинут обвинение. Большего бессилия испытывать невозможно.
Я тонул. И мне захотелось потянуть кого-нибудь за собой. Но кого? Мне не приходило в голову ненавидеть соотечественников за то, что они ненавидели меня. Но я сохранил каждую каплю в необъятном резервуаре ярости на то, чтобы подпитывать отвращение к журналистам, этим лживым и лицемерным особям, похожим на сторожевых псов нравственности во время гона. Я возненавидел их зато, что они сделали с моей матерью и отцом. За то, что обратили свою любовь на Терри. За то, что травят меня. Да, я осуществлю месть. Эта мысль засела в моей голове. Вот почему я не дрогнул и не надломился. Я не был готов рухнуть в одиночку и начал строить последний план. План ненависти. План возмездия, хотя мне никогда не удавалась месть, несмотря на то что мстить — самое древнее людское занятие. Я также никогда не защищал свою честь. Даже не понимаю, как люди способны произносить с невозмутимым видом это слово. В чем, скажите на милость, разница между понятиями «запятнанная честь» и «задетое самолюбие»? Неужели есть такие, кто верит в подобную чушь? Нет, я хотел отомстить, потому что средства массовой информации постоянно ранили мое эго, мое подсознание, мое суперэго и прочее в этом роде. И я намеревался сделать им добро.
Я занял у Кэролайн денег, сказав, что на легальные расходы, и позвонил частному детективу Эндрю Смиту. Он жил с женой и пуделем и был похож скорее на бухгалтера, чем на частного сыщика. Хотя похож он был на самого себя — ничего особенного. Когда я опустился на стул в его кабинете и снял капюшон и темные очки, он спросил:
— Чем могу служить?
Я выложил ему все. И, квалифицированный профессионал, он не стал судить меня за мой низкий, полный ненависти план. Спокойно выслушал, улыбнулся плотно сжатыми губами, так что приподнялся только уголок лишь с одной стороны, и бросил:
— Немедленно берусь за дело.
* * *
Прошло не больше двух недель, и я снова увидел Эндрю Смита с его квазиулыбкой. Как я и рассчитывал, он основательно потрудился, нарушил несколько десятков законов о неприкосновенности личности и представил мне досье. Пока он кормил собаку, я пролистал папки — хихикая при этом, ахая от удивления и разражаясь хохотом. Досье оказалось потрясающим, и, если бы у меня не было на него иных планов, я бы опубликовал этот текст под видом романа, и он бы непременно вошел в список бестселлеров. Осталось выучить его на память.
Затем я приступил к осуществлению единственного, по-настоящему гнусного плана из всех, что мне приходили в голову.
Пресс-конференция в живом эфире проходила на ступенях оперного театра — и не случайно. В холодном утреннем воздухе перемешивались запахи бухты и журналистской свары. Здесь присутствовали репортеры, ведущие новостных программ, эпатажные диск-жокеи — в общем, все, кто имел отношение к средствам массовой информации в Сиднее, и каждый из нас ощущал себя карликом рядом с классическим зданием. Такое воссоединение что-то да значило. Я и журналисты — как встреча после многих лет находящихся в разводе мужа и жены на похоронах их единственного ребенка.
Едва я взобрался на возвышение, они приготовились опустошить обоймы заранее заготовленных вопросов и продемонстрировать, какие они защитники идеалов. Но я их опередил:
— Гермафродиты от прессы! Я подготовил краткое заявление: вам неведомы приличия, если вас не макнуть в них лицом, как в дерьмо. Вот так. Я сказал — буду краток, но я не собираюсь объяснять, почему вы представляете собой пародии на свои прежние «я». Я здесь, чтобы отвечать на ваши вопросы. И, зная, как вам нравится их выкрикивать, не считаясь с товарищами, у кого голос слабее, буду обращаться к каждому персонально, и зададите свои вопросы по очереди.
Я указал на журналиста, стоящего ко мне ближе всех.
— А, мистер Гарди, рад, что вы пришли, а не отправились играть, как обычно, по вторникам, четвергам и субботам. Так какой ваш вопрос? Ах, нет вопросов?!
Журналисты смущенно переглянулись.
— Что скажете вы, мистер Хаккерман? Надеюсь, не устали. Ведь мужчина при жене и двух любовницах должен отличаться большой энергией. Тем более что ваши любовницы — студентка факультета журналистики Элин Бейли и сестра вашей супруги Джун — не отнимают у вас так много времени, как можно было бы подумать… Что происходит? Куда подевались вопросы? Вся надежда на вас, мистер Лоадер. Но надеюсь, вы не ушибете меня своим вопросом, как обычно бьете жену. Шутка ли — пять раз пришлось вмешиваться полиции. Интересно, почему ваша жена отказалась от обвинений: потому что она вас любит или потому что боится? Так что вы хотите у меня узнать? Ничего?
Я не прерывался. Дал себе волю. Выпустил из мешков всех кошек. Спрашивал то о жизни в браке, то об искусственном мужском достоинстве, то о трансплантатах, то о косметической хирургии; одного из журналистов спросил о том, как он увел у брата наследство, семерых — об их привычке употреблять кокаин, у одного поинтересовался, почему он ушел от жены, как только ей поставили диагноз рак груди. Унижая одного за другим, я снова превращал толпу в собрание личностей. Журналисты к этому не были готовы — корчились и потели в лучах своих же софитов.
— Уж не вы ли говорили на прошлой неделе врачу, что вас не покидает желание изнасиловать женщину? У меня есть запись вашего разговора! — Я похлопал ладонью по портфелю. Что мне обвинения в клевете и вмешательстве в личную жизнь, когда меня собираются судить за мошенничество? — А вы, Кларенс Дженнингс с канала 2СИ? Я слышал от одного парикмахера, что вы способны спать с женой только в тот период, когда у нее менструация. Интересно почему? Расскажите! Люди имеют право знать.
Они наставляли камеры и микрофоны друг на друга. Хотели выключить трансляцию, но не могли побороть себя, когда перед ними оказалась сенсация. Не знали, что делать и как себя вести. Царил хаос! Ведь нельзя стереть живой эфир. Тайны их жизни повсюду просачивались с экранов телевизоров и из репродукторов приемников, и они об этом знали. Но по привычке приговаривали друга — настала их очередь выйти на позорную сцену. Они недоверчиво смотрели на меня и переглядывались, смехотворные, как поставленные вертикально обглоданные кости. Один снял с себя галстук и пиджак. Другой всхлипывал. Большинство испуганно улыбались. Никто не мог пошевелиться. Их застали со спущенными штанами. Настал долгожданный день! Эти люди слишком долго раздувались от собственной значимости благодаря тому, о чем рассказывали, строили из себя знаменитостей, но ошибочно считали, что их собственная жизнь принадлежит только им. С этим покончено. Они попались в те самые моралистские капканы, какие расставляли другим. И отмечены своим же тавром.
Я им хитро подмигнул, чтобы они знали, какое я получаю удовольствие от того, что врываюсь в святилища их жизней. В их глотках застрял страх, они окаменели. Приятно было наблюдать, как рушится эта глыба гордости.
— А теперь по домам! — объявил я, и они послушались. Отправились топить свои несчастья в пиве и потемках. А я остался стоять один, и молчание, как всегда, выражало неизменно больше, чем слова.
В тот вечер я справлял победу в одиночестве в квартире Кэролайн. Она при этом присутствовала, но отмечать мой успех не хотела, разве что глотала пузырьки шампанского.
— Это ребячество. — Она стояла у холодильника и ела из картонки мороженое. Разумеется, Кэролайн была права, но у меня тем не менее поднялось настроение. Как оказалось, стремление к злобной мести — это все, что осталось неизменным со времен моей юности. И осуществление этой мести — пусть даже по-детски — заслуживало бокала «Моэт и Шандон». Но скоро мне открылась суровая истина: пройдет совсем немного времени, и журналисты с новой силой возобновят на меня охоту. У меня оставался выбор между реальностью тюрьмы и реальностью самоубийства. И я решил, что на этот раз мне придется покончить с собой. Тюрьмы я не вынесу. Не переношу вид формы на людях и большинство разновидностей содомии — все это вызывает во мне ужас. Следовательно, самоубийство. Согласно понятиям общества, в котором я живу, мой сын достиг совершеннолетия. Значит, моя смерть будет печальной, но не трагичной. Умирающим родителям естественно огорчаться, потому что им не дано наблюдать, как взрослеют их отпрыски, но молодежи совершенно ни к чему следить, как стареют их отцы и матери. Хотя я бы не прочь посмотреть, как седеет и сморщивается сын, пусть даже сквозь туманное окошечко камеры глубокой заморозки.
Но что это? Шум мотора. Черт! Я слышу шаги. Настойчивые, бьющие по голове. Вот они замерли. Стук в дверь! Кто-то колотит в нашу дверь. Что же мне остается: тюрьма или самоубийство?
Однако появился третий вариант.
Времени не оставалось. Надо было действовать быстро.
Я вышел из спальни и посмотрел на Кэролайн, свернувшуюся на диване и похожую на длинную костлявую собаку.
— Не открывай, — проговорила она беззвучно, одними губами.
Я снял ботинки и подкрался к двери. Доски в полу жалобно простонали. Сжав зубы, я сделал под их аккомпанемент еще несколько шагов и посмотрел в глазок.
За линзой глазка стояли с большими выпуклыми головами Анук, Оскар Хоббс и Эдди. Я открыл замок, и они поспешно прошли в коридор.
— Значит, так, — начал Оскар. — Я разговаривал со своим приятелем из федеральной полиции. Завтра за вами придут.
— Утром или днем? — поинтересовался я.
— Разве это имеет значение?
— Кое-какое имеет. За пять или шесть часов можно сделать довольно много. — Это была бравада. Наделе мне никогда не удавалось сделать ничего путного ни за пять, ни за шесть часов — требовалось восемь.
— А ему что здесь надо? — Я указал на Эдди.
— Необходимо сматываться, — ответил он.
— Ты хочешь сказать — бежать.
Эдди так энергично закивал, что при этом приподнялся на цыпочки.
— Если я даже решусь на побег, почему тебе пришло в голову, что я побегу с тобой? Да и куда? Вся Австралия знает мое лицо и не пылает к нему любовью.
— В Таиланд! — выпалил Эдди. — Тим Ланг предлагает спрятать тебя.
— Этот плут? Но почему тебе пришло в голову…
— Здесь ты умрешь в тюрьме.
Это решало все. Я не пошел бы в тюрьму даже ради того, чтобы сказать Эдди: «Отвали!»
— Нас задержат в аэропорту. Меня ни при каких условиях не выпустят из страны.
— Вот. — Эдди протянул мне коричневый пакет. Я заглянул внутрь и извлек содержимое. Австралийские паспорта. Четыре штуки: один для меня, один для Кэролайн, один для него и один для Джаспера. Фотографии были приклеены наши, но фамилии другие. Мы с Джаспером превратились в Каспера и Хораса Флинтов, Кэролайн — в Линду Уолш, Эдди — в Аруна Джади.
— Как ты их раздобыл?
— Благодаря любезности Тима Ланга.
Подчиняясь порыву, я схватил пепельницу и грохнул о стену. Это существенно ничего не изменило.
— На паспорте мое лицо! — выкрикнул я.
— Об этом не стоит беспокоиться, — заверил меня Эдди. — Я все устроил.
Кэролайн обвила мою шею руками, и мы накинулись друг на друга с вопросами, которые задавали шепотом. И каждый боялся, что желания другого не совпадают с его желаниями.
— Ты хочешь, чтобы я поехала с тобой? — спросила Кэролайн.
— А ты сама как хочешь?
— Я стану тебе обузой? Буду мешать?
— Хочешь остаться? — устало поинтересовался я.
— Черт возьми, Мартин! Ответь мне что-нибудь прямо! Хочешь, чтобы я разбиралась с твоими делами здесь? — Эта мысль одновременно пришла ей в голову и слетела с языка. И я понял: ее вопросы были не чем иным, как плохо завуалированными ответами.
— Кэролайн, — вступила в разговор Анук, — если Мартин исчезнет, полиция всерьез возьмется за вас.
— И общественность тоже, — добавил Оскар.
Кэролайн переживала. Ее лицо удлинилось. В глазах мелькали противоречивые мысли.
— Я боюсь, — проговорила она.
— Я тоже.
— Не хочу тебя бросать.
— А я не хочу, чтобы меня бросали.
Кэролайн коснулась пальцем моих губ. Обычно я выхожу из себя, если мне затыкают рот, но мне нравится, если женщины дотрагиваются до моих губ.
— Побежим вместе, — едва слышно сказала она.
— Договорились, — повернулся я к Эдди. — Мы бежим. Но зачем ты сделал паспорт для Джаспера? Ему нет необходимости скрываться.
— Есть.
— Он откажется.
— Семья, которая держится вместе… — пробормотал он и не докончил. Наверное, считал, что я докончу за него. Но у меня не было ни малейшего шанса. Откуда мне было знать, что происходит с семьями, которые держатся вместе?
Думаю, это был самый грустный момент в моей жизни — прощание с Анук. Какой ужас не иметь возможности сказать ей: «До скорого»! Мы больше не увидимся — ни в скором времени, ни потом. Такова реальность. Темнело. Солнце поспешно клонилось к закату. Все завертелось на предельных скоростях. Атмосфера накалялась. Оскар ни на секунду не забывал, насколько он рискует, явившись ко мне, и все быстрее и настойчивее постукивал себя пальцами по бедру. В песочных часах сыпались последние песчинки. Анук была в отчаянии. Мы не столько обнялись, сколько вцепились друг в друга. Лишь в миг расставания начинаешь понимать, насколько важен для тебя человек: Анук появилась рядом со мной, чтобы спасти мою жизнь, и спасала с тех пор много раз.
— Не знаю, что сказать, — проговорила она.
А я даже не знал, как сказать: «Не знаю, что сказать». Только сжимал ее все крепче и крепче. Оскар кашлянул уже не меньше десяти раз. А затем они ушли.
Я упаковал вещи и жду. Самолет взлетает часа через четыре. Меня окликает Кэролайн, но почему-то называет Эдди. Со мной никто не разговаривает. Я решил оставить эту рукопись здесь — в коробке, в квартире, и надеюсь, кто-нибудь найдет ее и возьмет на себя труд опубликовать после моей смерти. Может быть, она поможет реабилитировать меня, пусть хотя бы в могиле. Разумеется, пресса и общественность сочтут наш побег доказательством вины: им не дано заглянуть в психологию человеческой натуры, иначе они бы поняли, что побег — это свидетельство страха и не более того.
По дороге в аэропорт нам предстоит заглянуть к Джасперу и проститься с ним. Как сказать «прощай» сыну? Было не просто, когда он уходил из дома. Но какие слова подобрать теперь, чтобы он ясно понял: остаток жизни я проведу в Таиланде под именем Флинт Хорас в притоне гнусных бандитов? Наверное, утешу его словами, что его отец Мартин Дин не исчезнет, а превратится в Хораса Флинта и заслужит себе могилу на топком тайском погосте. Это его подбодрит. Решено. Вот теперь Кэролайн в самом деле меня зовет. Нам пора. Предложение, которое я сейчас пишу, станет последним.
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
I
Почему, ну почему я тоже бежал? Почему после всего, что между нами произошло, я связал свою судьбу с судьбой отца? Потому что я исполнен сознания сыновнего долга? Трудно сказать. Я любил отца, пусть мое чувство было несовершенным. Но разве это причина? Верность верностью, но ведь он испортил мне жизнь. Я имел полное право устраниться — пусть бы катился ко всем чертям без меня. Он непростительно вмешался в мои отношения с девушкой. Пусть не его вина, что я в нее влюбился, а она оказалась не женщиной, а огненной каланчой. И не его вина, что она предпочла не меня, а другого мужчину. Не на кого сваливать, все это целиком на мне. И не его вина, что я не добился ответного чувства и не сумел сделать ей такого предложения, от которого она не смогла бы отказаться. А вместо этого отказалась от меня. Отец не виноват, что пылающая каланча продолжала любить своего бывшего уволенного с работы дружка и во имя своего чувства пожертвовала нами. Отец был ни при чем. Но я его винил. Осуждение — особенная штука, принимается все, и нет необходимости в вопросах.
Эдди смухлевал с миллионерами, своими действиями подставил отца, и тот оказался в дерьме. Это был такой откровенный удар в спину, что мне не терпелось рассказать о нем своей девушке, пока об этом не начали кричать на всех углах. Хотя и девушка, строго говоря, была уже не моей. Появился повод с ней встретиться — выболтать семейные тайны. Этот повод мне очень требовался. Каланча бросила меня, а восстановить отношения с тем, кто тебя бросил, дело мудреное. Очень непросто повернуть все так, чтобы не выглядеть жалким. Я уже предпринял две попытки с ней повидаться, и оба раза вид у меня был жалкий. В первый раз я вернул ей бюстгальтер, который она забыла в моей хижине, во второй — возвратил тот, который на самом деле утром купил в магазине. Ни в первый, ни во второй раз Каланча не обрадовалась моему появлению — смотрела на меня так, словно меня вообще не было в ее поле зрения.
В третий раз я подошел к ее двери и приложил палец к кнопке звонка. Стоял прекрасный день, на ветру кружили клочки ярких облаков, в воздухе растекалась тяжелая, тягучая свежесть. Пахло как от дорогих духов, которыми богатые женщины брызгают на своих кошек.
— Что надо? — нетерпеливо спросила она.
— Ничего. Просто хочу поговорить.
— Не могу больше говорить о нас, потому что нас больше нет. Мы есть, только не я и ты, а я и Брайан.
— Неужели мы не можем остаться друзьями? — спросил я (и уже при этом выглядел жалко).
— Друзьями? — медленно повторила она с таким видом, словно я предложил ей остаться не друзьями, а рыбами.
— Пойдем погуляем.
— Не хочется.
— Только вокруг квартала.
Каланча согласилась, и, пока мы шли, я все ей рассказал: про махинации с миллионерами, как Эдди подставил отца, а сам выбирал кандидатов из своих приятелей. И добавил, что, если об этом кто-нибудь узнает, отца распнут.
Я хотел просто побыть с ней рядом, хотя бы короткое время, и выдавать секреты, способные погубить наши жизни, казалось мне вполне естественным. Но я ничего не добился. Понос тайнами не принес облегчения.
— Твой отец ненормальный! — заявила Каланча. Разве это было хоть сколько-нибудь важно? Но когда мы вернулись домой, она посерьезнела. Я понял это, потому что она взяла меня за руку. — Я до сих пор испытываю к тебе чувство. — Я готовился что-то ответить. Понял это, потому что успел открыть рот. Но она мне не дала. — Но к нему мое чувство сильнее. — По ее словам я догадался, что речь идет о соревновании двух ее чувств: какое из них сильнее. Брайану досталось то, что было лучше, а мне остатки — едва теплящееся, едва в сознании, дышащее на ладан чувство.
Разумеется, я заставил ее поклясться, что она никому не выдаст моих тайн. И разумеется, она тут же все рассказала любимому мужчине, потому что, не сообразив, я дал ей в руки сенсацию, способную спасти пошатнувшуюся журналистскую карьеру ее дружка.
Неужели именно поэтому я присоединился к отцу, Кэролайн и Эдди? Хотел заслужить прощение? Хотя с какой стати мне было оставаться? Прошлый год выдался самым плохим в моей жизни. После того как меня бросила Адская Каланча, я перебрался из просторного отцовского лабиринта в длинную, узкую квартиру — скорее, коридор с ванной и в конце с пространством в виде буквы L, куда можно было втиснуть односпальную кровать и вокруг еще что-то разложить, но тоже в форме буквы L. Переезд из леса в город подействовал на меня неожиданно дестабилизирующе. В хижине я был близок к голосам земли, и, чтобы расслабиться, мне не приходилось делать никаких усилий. В городе я оказался оторванным от любимых галлюцинаций. Совершенно потерялся. Лишился живительного источника, словно был выброшен в открытое море.
А затем, когда отец стал известен и заслужил всеобщую любовь, признаюсь, его слава меня сильно уколола. Почему все двадцать миллионов австралийцев обожают этого несносного человека? То есть обожали шесть месяцев, а сейчас он не в состоянии зазвать на обед и десятка друзей. Но миру еще только предстояло сорваться в пропасть. Однажды отец пришел ко мне на работу — в костюме и какой-то одеревеневший, будто не в силах согнуть колен. Неловко мялся перед моим столом, похожий на заколоченный досками дом. Наше молчаливое противостояние кончилось тем, что он сообщил мне ужасную новость. Но я каким-то образом догадался обо всем сам. Ему поставили диагноз — рак. Неужели он не заметил, что я все понял, едва он вошел. Мне пришлось зажмуриться — такое от него исходило сияние смерти.
Наступили странные, бурные дни. Отец женился на бывшей приятельнице своею брата, Анук вышла замуж за миллионера, отца предал его лучший друг, меня — моя любимая, а затем его прокляла вся страна. Журналисты сыпали эпитетами: делец, мошенник, еврей. Помнится, его поражала неспособность определить, кто он такой. А определения со стороны лишь напоминали, кем он не являлся.
Все шло не так, как надо. Незнакомые люди грозили мне расправой. Пришлось взять на работе отпуск. Мне стало одиноко. Я бродил по улицам и старался себя убедить, что повсюду вижу Адскую Каланчу, нов Сиднее для этого не хватало рыжеволосых девушек шести футов ростом — приходилось довольствоваться этаким суррогатом. Возвращаясь домой, я чувствовал себя настолько подавленным, что, когда подходило время есть, думал: «К чему это мне?» По ночам мне снилось одно и то же лицо, то самое, которым я грезил в детстве, — искаженное криком, лицо, которое я иногда видел наяву. Я хотел бежать, но не знал куда, и, хуже того, мне было лень надевать ботинки. В то время я начал прикуривать одну сигарету от другой, тянуть марихуану, есть кукурузные хлопья из коробки, пить водку из бутылки; меня тошнило так, что я падал и засыпал, я плакал без причины, разговаривал сам с собой строгим голосом и бродил по улицам, наполненным людьми, которые в отличие от меня не вопили про себя и не страдали от паралича нерешительности, они не служили объектом ненависти для всех на этом мерзком островном континенте.
Я занял пост на кровати между одеял и не покидал его, пока однажды днем мой пьяный сон не потревожили зеленые глаза Анук.
— Я несколько дней не могу тебе дозвониться.
На ней была старая нижняя рубашка и брюки от спортивного костюма. Видимо, потрясение от свалившихся в замужестве денег привело к тому, что она стала одеваться по-домашнему.
— Как странно, Джаспер. У меня такое же чувство, как было тогда, когда я попала в квартиру твоего отца после того, как мы познакомились. Помнишь? Оглянись! Здесь отвратительно! Поверь, пустая банка из-под пива в качестве пепельницы говорит сама за себя.
Анук быстро убралась, не испугавшись заплесневелых остатков еды и других проявлений моего повседневного существования.
— Чтобы избавиться от запаха, стены придется перекрасить… — Я заснул под прыгающие интонации ее голоса. И последнее, что слышал, были слова: — Прямо как твой отец.
Проснувшись через несколько часов, я обнаружил, что в квартире все убрано и пахнет фимиамом. Анук сидела на полу, скрестив длинные ноги. Туфли она отбросила в сторону, и на ее лодыжке сверкал освещенный солнцем браслет.
— Слишком много всего произошло, — начала она. — Ты перевозбужден. Спускайся ко мне.
— Спасибо, не хочу.
— Я же тебя учила, как надо медитировать.
— Не помню.
— Твой отец никогда не умел отключать сознание — вот почему он постоянно срывается. Если не хочешь подвергнуться такому же психическому распаду, то должен обрести душевный покой путем медитации.
— Оставь меня в покое, Анук.
— Джаспер, я только пытаюсь тебе помочь. Единственный способ выжить, когда тебя все вокруг ненавидят, — обрести внутренний мир. Но для этого сначала необходимо подняться на более высокий духовный уровень. Чтобы подняться на более высокий духовный уровень, нужно открыть в себе внутренний свет. И слиться со светом.
— Окунуться в него?
— Нет, стать с ним единым целым.
— И каково ощущение?
— Блаженство.
— Значит, приятно.
— Очень.
Анук продолжала в том же духе: о внутреннем мире, о медитации и о силе разума, которым надо пользоваться не для того, чтобы гнуть ложки, а чтобы преградить путь ненависти. Но меня обмануть не могла. Она была не настоящим гуру и сама знала о просветлении лишь понаслышке. Но мы тем не менее старались обрести мир, приобщиться к свету и познать нашу духовную и телесную суть и все, что с этим связано. Анук считала, что у меня естественная способность к медитации, поскольку я ей признался, что, судя по всему, обладаю способностью читать мысли отца и вижу лица там, где ничего не должно быть. Она с жаром приняла эти откровения, и ее голос сделался настойчивее. Как в прежние времена, я оказался не в силах сопротивляться ее фанатичному состраданию. Позволил ей купить цветы и «музыку ветра». Позволил купить книги по различным аспектам медитации. Даже позволил произвести над собой опыт с переживанием собственного рождения.
— Неужели не хочешь вспомнить, как появился на свет? — Она произнесла это так, словно хотела дать понять, что забывчивость — самая яркая черта моего характера. Анук отвела меня в некий центр, где стены были выкрашены под цвет старушечьих десен. Мы лежали полукругом, пели, вглядывались в прошлое и старались вспомнить момент рождения, как старались бы вспомнить чей-нибудь номер телефона. Я чувствовал себя полным дураком. Но мне нравилось быть снова с Анук, и я все терпел и, сидя на скамейке в парке или скрестив ноги на пляже, снова и снова, как больной навязчивым неврозом, повторял мантры. В те две недели я ничего не делал, только следил за дыханием и старался очистить сознание, но мой мозг протекал, как старая лодка. Стоило мне выплеснуть за борт бадью мыслей, тут же просачивались другие. И как только я задумывался, начинал ощущать пустоту, которой так страшился. Моя пустота была неприятной, пугающей. Звук дыхания казался зловещим. Поза — театральной. Иногда я закрывал глаза и видел то самое странное, ужасное лицо или не видел ничего, но слышал слабый, приглушенный голос отца, словно он говорил со мной из коробки. Медитация явно не помогла. Мне вообще ничего не могло помочь. Я был недоступен для помощи — не взбодрил бы даже внезапный солнечный душ. Я стал вспоминать то, что видел в природе, когда жил в лабиринте, и все это показалось мне отвратительным и нарочитым. Я даже начал прикидывать, не будет ли святотатством, если объявить Богу, что радуга — это китч.
Таково было мое душевное состояние, когда отец, Эдди и Кэролайн подъехали к моему дому и сигналили до тех пор, пока я не спустился вниз и не вышел на улицу. Машина с заглушенным мотором стояла рядом. Я заглянул в окно. На каждом были темные очки, словно они делили одно на всех похмелье.
— Завтра придут меня арестовывать, — объявил отец. — Мы бежим.
— Вам не удастся.
— Посмотрим.
— А сейчас мы приехали попрощаться.
Эдди покачал головой.
— Тебе лучше поехать с нами.
Его слова показались мне достаточно веским основанием, чтобы самому покачать головой. Я так и сделал, а затем спросил:
— И куда же вы, безумцы, бежите? В Таиланд?
— Тим Ланг пообещал на некоторое время приютить нас.
— Тим Ланг! — вскричал я и добавил шепотом: — Господи.
Вслед за тем меня посетила нелепая и опасная мысль — мне показалось, что, когда она проникла в голову, я услышал хлопок. Я любил Каланчу, стиснув кулаки, и с тою же силой ненавидел Тима Ланга с распростертыми объятиями.
И теперь подумал: я его убью. Убью безликой пулей в голову.
— С тобой все в порядке? — спросил отец.
В этот момент я понял, что не прочь осуществить кровожадные фантазии. В течение многих месяцев я вынашивал по поводу людей гнусные идеи (мечтал забить им рты телячьими потрохами), и теперь мне стало ясно: насилие — следующий логический шаг. Наблюдая у отца год за годом периодически повторяющиеся приступы распада личности, я тысячу раз решал всеми силами избегать напряженных размышлений. И уход в убийство показался мне на этом пути закономерным. Тьма рассеялась, я больше не шел ощупью сквозь вереницу дней. Впервые за долгое время я увидел впереди хорошо освещенную, ясную тропинку.
И когда отец, так и не уронив ни единой слезы, в последний раз сказал: «До свидания», я ответил:
— Я еду с вами.
II
Могу подтвердить: возбуждение и опасение в связи с предстоящей дорогой сливаются воедино, если приходится путешествовать по поддельному паспорту. Мы летели на частном самолете. Вывезти из Австралии без щедрой взятки известное всем лицо отца не было ни малейшего шанса. Приехав в аэропорт, мы спрятались за полями шляп и темными очками и, миновав контроль безопасности, сразу вышли на площадку перед ангаром. Эдди сообщил, что самолет принадлежит «другу друга», и передал конверты с наличными бесстыжим таможенникам. Те должны были поделиться с наземным персоналом и грузчиками. Никого из тех, кого мы встречали, сделка не смущала.
Ожидая, пока Эдди распределит взятки и закончится оформление липовых документов, Кэролайн растирала отцу плечи. Он в это время разглаживал у себя на лбу морщины. Никто не разговаривал с Эдди и не смотрел в его сторону. Мне невольно стало жаль его. Я понимал: он заслуживал и ярости, и холодного презрения, но мягкая полуулыбка делала его настолько несчастным и отнюдь не коварным, что это могло подвигнуть меня встать на защиту недостойного защиты человека, только чтобы присяжные не вынесли вердикт: «Обезглавить».
— Поднимемся в воздух, тогда все будет в порядке, — пробормотал отец, успокаивая самого себя. И его сюрреалистическая фраза отпечаталась в моей голове: «Поднимемся в воздух». Никто не ответил. Каждый был погружен в свои мысли, и, наверное, все думали одно и то же. И уж тем более мы избегали говорить о будущем, которое нам не дано было знать.
На борт самолета мы поднялись без всяких происшествий (если не считать того, что отец безбожно потел), боясь даже кашлянуть, чтобы не нарушить конспирацию. Я оттолкнул Эдди и занял место у окна, ибо Австралию покидал впервые и хотел помахать континенту рукой. Завели двигатели. Мы с ревом оторвались от взлетной полосы и набрали высоту. Затем самолет выпрямился — мы поднялись в воздух, и теперь все было в порядке.
— Еле спаслись, — проговорил я.
Эдди удивленно поднял на меня глаза, словно забыл, что я тоже здесь. Его взгляд скользнул мимо меня в иллюминатор, и он довольно мерзким тоном произнес:
— Прощай, Австралия.
И был прав. Мы драпали из страны и стали беженцами. Нам всем, кроме Кэролайн, наверное, придется отрастить бороды, а она перекрасит волосы. Мы выучим новые языки и будем маскироваться, куда бы ни собрались: в темно-зеленое для джунглей и сияющее-медное для вестибюлей гостиниц. Придется еще хлебнуть трудностей.
Я покосился на отца. Кэролайн положила голову ему на плечо. А он каждый раз, когда перехватывал мой взгляд, также взглядом отвечал: «Ну разве не увлекательно»! — словно вез меня на семейный отдых. Успел забыть, что мы, как заключенные, уже были скованы одной цепью. За иллюминатором матовое небо было пустым и строгим. Я проводил глазами Сидней и почувствовал грусть.
Через пять часов мы все еще летели над Австралией — внизу расстилался невообразимо унылый, непривлекательный пейзаж нашей свихнутой родины. Трудно было поверить, что она все тянулась и тянулась. Чтобы оценить душераздирающую красоту внутренних районов, следует очутиться посреди них, но при этом иметь под рукой экипированный для спасения автомобиль. Топографически все здесь запутано и пугающе. Но таково сердце нашей страны. Не Эдем.
Дальше мы полетели над водой. Ну вот, подумал я. Это та сцена, на которой наши растраченные жизни могут угаснуть под покровом облаков. Мысль укоренилась в сознании и не давала покоя, пока не померкла и я не почувствовал облегчения. Все остальное затмили заботы о будущем. Оно тревожило — мне казалось, что это будущее ненадолго.
— Зачем мы ему нужны? — неожиданно спросил я у Эдди.
— Кому?
— Тиму Лангу.
— Понятия не имею. Он пригласил вас в гости.
— Почему?
— Не знаю.
— Надолго?
— Тоже не знаю.
— А что ты знаешь?
— Он ждет встречи с вами.
— Почему?
— Не знаю.
— Господи, Эдди!
Мы отдавали себя на милость таинственного Тима Ланга. Который воспользовался отцом, чтобы обобрать австралийский народ на миллионы долларов. И что теперь? Он хочет поблагодарить отца за то, что тот так любезно подставился? Или ему любопытно посмотреть, какие бывают на свете идиоты? Или его намерения еще коварнее, но мы о них даже не подозреваем?
В салоне погасили свет, и пока мы летели во тьме над планетой, я думал о человеке, которого готовился убить. Из газет я знал, что таиландская полиция сбилась с ног, но не могла его обнаружить, что он — воплощение зла, настоящий монстр. Вполне очевидно, что мир без него только станет лучше. Но несмотря ни на что, я был подавлен, сознавая, что убийство — единственная здравая идея, которая пришла мне в голову.
III
— Нас никто не встречает, — объявил Эдди, обведя взглядом толпу в аэропорту.
Мы с отцом и Кэролайн переглянулись — до этого не задумывались, должны нас встречать или нет.
— Подождите здесь, — попросил Эдди, — а я пока позвоню.
Я наблюдал за выражением его лица, пока он говорил, как я решил, с Тимом Лангом. Энергично кивал, принимал нелепые подобострастные позы, заискивающе улыбался.
Повесив трубку, Эдди позвонил куда-то еще. Отец, Кэролайн и я молча следили за ним, время от времени бросая друг на друга взгляды, которые ясно говорили: «События вышли у нас из-под контроля, но надо что-то делать, и эти взгляды — все, что нам осталось». Эдди набрал еще один номер и мрачно потер ладонью о ладонь.
— Придется ночевать в гостинице. А завтра отправимся к мистеру Лангу.
— Хорошо, давайте возьмем такси, — предложил отец.
— Нет, за нами приедут.
Через двадцать минут появилась тайка — небольшого роста, но с такими широко распахнутыми глазами, что, казалось, будто у нее вообще нет век. Дрожа, она приблизилась к нам. Эдди стоял, как перемалывающая жвачку корова. Женщина бросилась к нему на шею, они обнялись, она скривила крохотный рот и всхлипнула. По тому, как Эдди лишился своей обычной скользкой увертливости, я понял, что его захватила эта минута. Они обнимались до бесконечности, пока нам не стало скучно. И до боли неловко.
— Давно мечтала с вами познакомиться, — проговорила тайка, поворачиваясь к нам.
— Вот как? — недоверчиво переспросил я.
— Линь — моя жена, — объяснил Эдди.
— Не может быть, — изумился отец.
— Да, — кивнула она.
Мы с отцом были потрясены. Эдди женат?
— Давно вы в браке? — спросил я.
— Почти двадцать пять лет, — ответил он.
— Но ты же жил в Австралии, — удивился отец.
— Больше не живу.
Отец никак не мог взять в толк то, что услышал.
— Эдди, — снова начал он, — следовательно, когда мы с тобой познакомились в Париже, ты уже был женат?
Его товарищ улыбнулся, словно улыбка была ответом, а не очередной загадкой.
Аэропорт мы покидали взволнованные: ведь то, где мы оказались, была даже не другая страна, а другая галактика — та, в которой Эдди был женат двадцать пять лет. На улице нещадно палило солнце. Мы погрузились в оливковый «мерседес» и поехали в гостиницу. Я впервые был за границей. Мои глаза впитывали все, что происходило вокруг, но я вас пощажу и воздержусь от дорожных впечатлений. Таиланд есть Таиланд. Вам знакомы тамошние картины. И тамошние запахи. Вы читали книги, смотрели кинофильмы. Жаркий, слащавый, потный, он пахнет острой едой. И повсюду нам мерещились наркотики и проституция, ибо мы, как большинство туристов, приехали с определенным стереотипом в голове и не оставили его, как бы следовало, вместе с другими опасными вещами в карантине на таможне.
В машине Эдди и Линь негромко переговаривались по-тайски. Несколько раз мы различили наши имена. Отец не мог отвести взгляда от приятеля и его супруги. Надо же — Эдди женат!
— Слушай, Эдди, а дети у тебя есть? — спросил он.
Таец покачал головой.
— Уверен?
Эдди отвернулся к Линь, и они продолжили тихо беседовать.
Во время регистрации в гостинице мы изо всех сил старались, чтобы не спутаться и расписаться новыми фамилиями, ненастоящими. Меня поразила мысль, что я не улизнул, как собирался, один из Австралии, а уехал в компании. Всегда считал, что побег из страны станет символом моей полной независимости, а оказался со всеми вместе. Знаю, нельзя убежать от себя, прошлое всегда с тобой, но за мной прошлое увязалось физически. И что я получил отдельную комнату, окно которой выходило на выпотрошенный собачий труп, было небольшим убеждением.
Целую ночь я расхаживал по номеру. И мог думать лишь об одном: к этому моменту новость о нашем исчезновении успела облететь всю Австралию — до последней пивнушки. И хотя мы бежали тайно, всегда найдется человек, который проследит ваш путь. Я представил реакцию австралийцев на сообщение, что мы скрылись, и к трем часам утра ощутил волну ненависти, которая, как я не сомневался, брала начало на нашей родине и успела добраться до этого охлаждаемого кондиционерами отеля на Кесан-роуд.
Я вышел в Бангкок, размышляя, где бы достать пистолет. Мне казалось, это будет нетрудно — в моем представлении столица Таиланда была настоящим гнойником, Содомом и Гоморрой, где подают по-настоящему вкусную еду. Я находился в полубредовом состоянии и только вглядывался в лица людей, главным образом в их глаза. Большинство из них были раздражающе невинны, и лишь некоторые обжигали взглядом. Мне требовались именно такие. Я размышлял об убийстве и убийцах. Моя жертва принадлежала к преступному миру. Кто станет о нем горевать? Не исключено, многие. Не исключено, он тоже женат. Я вздохнул. Чему удивляться? Разве он не может быть женатым? Я не слышал, чтобы он прославился уродством или неспособностью общаться. Аморальностью — да. Но это качество в определенных кругах считается даже привлекательным.
Четыре утра, по-прежнему изнуряюще жарко, а я еще не нашел ни одного пистолета. Шел и думал: «Тим Ланг, убить тебя сразу, не предложив аперитива?» На ходу закурил. Почему бы и нет? Аперитив — отнюдь не самое лучшее средство уберечься от случайной смерти.
Я устал и, привалившись к столбу, почувствовал на себе взгляд. В глазах незнакомца было нечто устрашающее и вместе с тем, как ни странно, вселяющее энергию. Это были именно те глаза, какие я искал.
Я подошел к молодому человеку, и мы разом заговорили:
— Вы не знаете, где бы я мог купить пистолет?
— Вы не хотели бы посмотреть секс-шоу?
Он повел меня по улице в сторону Патпонга. Большие компании белых мужчин разбредались по стрип-клубам, и я моментально вспомнил о Фрейде. Тот считал, что цивилизация развивается во все более возрастающем противоречии с потребностями человека. Фрейд явно не бывал на Патпонге, где о потребностях человека заботливо пеклись, даже о тех, которые человека разрушали.
Я зашел в первый попавшийся бар, сел на стул и заказал пива. Появилась молодая женщина и села ко мне на колени. Ей было не больше шестнадцати. Она положила руку мне на промежность. Я спросил ее:
— Ты не знаешь, где я могу купить пистолет? — и сразу понял, что совершил ошибку. Девушка вскочила, словно я ее укусил. И взволнованно заговорила с парой крепких мужчин за стойкой. Я бросился бежать, а про себя подумал, что попал в одну из тех нереальных ситуаций, когда можно реально себе навредить. Тайцы не более преступны, чем те, кто разгуливает в Сиднее на перекрестке у входа в рыбный ресторан. И просто так приобрести оружие у них не получится! Это означало, что, когда я встречу Тима Ланга, мне придется импровизировать.
Оказавшись утром в гостиничной столовой, я понял по лицам отца и Кэролайн, что они тоже не спали, тревожились. За щедрым, но отнюдь не экзотическим завтраком — бекон, яйца, не очень свежий круасан — мы хорохорились и отпускали пустые шутки, стараясь развеять мрачное настроение. Что бы нас ни ждало, пусть это случится на полный желудок.
Появился Эдди и без обычных любезностей спросил:
— Готовы?
— Где твоя жена? — поинтересовался отец.
— Заткнись, Мартин. Я от тебя устал! Ты мне осточертел!
От этих слов мы все прикусили язык.
IV
К Тиму Лангу пришлось плыть в длинной лодке по грязному, вонючему каналу. Когда мы расходились с деревянными суденышками, везущими разноцветные фрукты и овощи, я заслонялся ладонью, чтобы брызги нечистот не попадали мне налицо. Мои первые впечатления от Таиланда были благоприятными, но я сознавал, что моей иммунной системе не под силу сражаться со здешними бактериями. Обогнав неказистый флот, мы прибавили скорость. По сторонам канала на грязных улочках стояли кривобокие дома, и все они выглядели то ли недостроенными, толи недоразрушенными. Мы проплывали мимо женщин в больших соломенных шляпах, стирающих белье в коричневой воде. Затем появились длинные грязные безлюдные улицы и большие деревья с развесистыми ветвями. Высокие, с крикливой отделкой коттеджи отстояли далеко друг от друга. Я почувствовал, что мы приближаемся к цели нашей поездки. Попробовал что-то прочитать на лице Эдди, но безуспешно. Отец бросил на меня взгляд, который говорил: «Спастись-то мы спаслись, но вот куда попали?»
Лодка пристала к берегу; мы вышли на небольшой причал и далее — к высоким воротам. Прежде чем Эдди успел нажать на звонок, из динамика связи что-то сказали по-тайски. Эдди ответил и посмотрел в мою сторону. У меня возникло чувство, что мы на дороге, повернуть с которой назад означало бы самоубийство, но и идти вперед — видимо, тоже. У меня по спине побежали мурашки. Кэролайн взяла меня за руку. Ворота отворились, мы вошли внутрь. Отец что-то сказал о состоянии своих кишок, но я не расслышал.
Вид дома Ланга говорил сам за себя — не надо вешать вывеску «Наркокортель». Он был большим, массивные оштукатуренные стены окружали резные колонны, крыша отливала оранжевой и зеленой черепицей, среди густых зарослей бамбука устроился огромный лежащий Будда. Я убедился, что мы вступаем в бандитский притон, когда заметил среди деревьев людей с полуавтоматическими винтовками. Они смотрели на нас так, словно мы пришли продать им вещь, которая по определению не способна работать. Все были в рубашках с короткими рукавами и длинных брюках. Я указал на них отцу и получил вполне ожидаемый ответ:
— Вижу. Надо же, длинные брюки в такую погоду!
— Сюда, — пригласил Эдди.
По крутой лестнице мы спустились в прямоугольной формы двор. На кольях были нанизаны отсеченные свиные головы, из их лбов торчали ароматические палочки. Очаровательно. На одной из стен был изображен пожираемый огнем город. Многообещающе. В дальнем конце двора нас уже ждали открытые раздвижные двери. Не знаю, что я предвкушал увидеть — фыркающих доберманов, столы, заваленные кокаином и мешками с деньгами, развалившихся на белых кожаных диванах проституток, кровавые следы, ведущие к искалеченным трупам мертвых полицейских. Не ожидал я одного: того самого, чего никак бы не мог ожидать.
Отец заметил это первым:
— Что за чертовщина?
На двух стенах в рамах или просто прилепленные коричневой лентой висели мои фотографии и фотографии отца.
— Что за чертовщина? — повторил я.
V
— Марти! Это же твои снимки! — воскликнула Кэролайн.
— Вижу!
— И твои, Джаспер!
— Вижу!
— Здесь ты совсем маленький. Какой симпатичный!
Со всех сторон на нас смотрели наши физиономии — из разных периодов жизни. Сумасшедшая выставка включала все фотографии, сделанные Эдди за двадцать лет. Отец в Париже — молодой, высокий, поджарый, еще со всеми волосами, необычной бородкой и шеей, которая лишь по недоразумению могла нести его голову. Вот отец в нашей квартире — до того, как начал наращивать жировые клетки и курить тонкие сигареты. Я был представлен в не меньшей степени — ребенком, подростком, юношей. Но больше всего меня заинтересовали парижские фотографии — десятки снимков отца с бледной красивой женщиной — ее улыбка деморализовывала.
— Папа, это же…
— Астрид, — кивнул он.
— Твоя мама, Джаспер? Красивая, — проворковала Кэролайн.
— Что все это значит? — воскликнул отец, и его голос прокатился по всему дому. Он всю жизнь страдал настоящей паранойей, но теперь обнаружил, что против него в самом деле плели заговор.
— Сюда. — Эдди повел нас дальше в дом.
Мы с отцом похолодели. Может быть, все это имеет какое-то отношение к самоубийству Астрид? К тому, что она погибла на барже Тима Ланга? Нас поставили в положение детективов, и мы расследовали собственные жизни, да только путешествие в прошлое ничего не дало. Мы ничего не понимали. Одновременно потеряли силы, снова пришли в себя… Какой-то безумный кошмар! Сон Нарцисса! Что мы должны испытывать: чувствовать себя польщенными — или ограбленными? Загадки множились с головокружительной быстротой. Эдди привил этому наркобарону одержимость по отношению к отцу и ко мне. Но что он сказал? Что он мог такого сказать ему? Я представил, как он выпивает вечером со своим хозяином: «Вы не представляете, что это за люди! Они безумцы! И не имеют права жить!»
— Мистер Ланг ждет вас там. — Эдди показал на большие двойные деревянные двери в конце коридора. У него еще хватило хладнокровия улыбнуться.
Внезапно отец схватил его за шиворот — со стороны показалось, он хочет стащить с него рубашку. Это был первый случай физического насилия с его стороны. Кэролайн разжала ему пальцы.
— Во что ты нас втянул, негодяй? — закричал отец, но не так грозно, как намеревался. Любопытство странным образом разбавляло ярость.
Из двери появился охранник — выяснить, что происходит. Эдди успокоил его кивком, и тот, разочарованный, удалился в тень. Судя по всему, Эдди обладал непререкаемым кивком. Это стало для нас открытием. Мыв изумлении шли по коридору к двойным деревянным дверям, разглядывая по дороге все новые фотографии. До этого момента я не отдавал себе отчета, насколько отец похож на пса, насильно брошенного в плавательный бассейн. А я? Внезапно собственная личность показалась мне несущественной. Я даже не сумел ее увязать с изобразительной историей нашей семьи. Мы выглядели обломками погибшей цивилизации. И были совершенно непостижимыми.
Моя мать! Глядя на нее, я почувствовал, что мое сердце распахнулось почти настежь. На фотографиях она казалась молчаливой и неподвижной. Все действия происходили с внутренней стороны глаз, сами же глаза будто только что возвратились из какого-то дальнего уголка земли специально для того, чтобы предупредить: другим туда стремиться не надо. Ее улыбка была как лестница, которая никуда не вела. Грустная красота слегка завуалирована по углам рамок, голова покоится на руках, глаза затуманились. Не исключено, то это было лишь совпадение, однако на каждом последующем снимке она находилась все дальше от объектива, словно съеживалась. Изображения наполнили меня новым уважением к отцу: моя мать выглядела женщиной эффектной, но холодной — здравомыслящий мужчина не стал бы связывать с ней судьбу. Я снял со стены одну из фотографий, вынул из рамки. Черно-белый снимок был сделан в «Лондромете»[47]. Мать, свесив ноги, сидит на стиральной машине и своими удивительно огромными глазами смотрит прямо в объектив. Внезапно мне пришло в голову: происходящие таинственные события имеют отношение к ней. И здесь я получу ключ к ее загадке. Узнаю, кем она была и откуда взялась. Все это таилось за дверью в конце коридора.
Отец открыл створку, я последовал за ним.
VI
Мы вошли в большое квадратное помещение, настолько заваленное подушками, что какая-то часть моего естества немедленно захотела лечь и чтобы меня при этом кормили виноградом. Благодаря горшкам с папоротником создавалось впечатление, что мы снова оказались за пределами дома. Стены доходили не до самого потолка, и в просвет проникали солнечные лучи. А одна — та, что выходила на Будду-переростка, — была из стекла. У стеклянной стены спиной к нам стоял мужчина и смотрел на Будду. Они были одного роста, но мы против света видели только его гигантский силуэт. По крайней мере я так решил, что это мужчина, ибо он был похож на мужчину, однако больше размером.
— Мистер Ланг, — начал Эдди, — позвольте представить вам Мартина и Джаспера Динов и Кэролайн Поттс.
Мужчина повернулся. Он не был ни тайцем, ни китайцем, ни вообще азиатом. На голове жидкие светлые волосы, на мясистом выцветшем лице кустистая борода. В шортах и короткой рубашке из фланелета он выглядел первопроходцем, только что возвратившимся из джунглей и наслаждающимся первым глотком цивилизации. Но эти детали не по существу. Прежде всего приходил на ум слон — он был именно слоном. Таких толстых людей мне не приходилось встречать ни до, ни после — эдакий удивительный каприз природы. Он либо страдал гормональным расстройством, либо десятилетиями отличался нечеловеческой прожорливостью, поставив перед собой цель превратиться в самого огромного человека из всех живущих. Форма его тела показалась мне нереальной и настолько безобразной, что перехватило дыхание. Рассчитывать поразить подобного монстра пулей — все равно что пытаться пробить ладонью гору.
Он смотрел на нас не мигая, даже когда тушил сигарету и закуривал новую. Этот человек явно хотел подчинить нас взглядом. И это ему удалось. Я испытал необыкновенную покорность и почувствовал свою фантастическую худобу. Затем покосился на отца, стараясь понять, произвел ли и на него незнакомец тот же эффект. Не произвел. Отец, вглядываясь в гиганта так, словно тот был головоломкой, в которой требовалось рассмотреть картинку, заговорил первым, но словно во сне:
— Твою мать! — И я все понял.
— Терри! — прежде других назвала гиганта по имени Кэролайн.
Терри Дин, мой дядя, переводил взгляд с одного на другого, затем широко улыбнулся.
VII
— Удивлены? Конечно, удивлены! — рассмеялся он. Его гулкий, мощный голос шел словно из глубины пещеры. Хромая, он приблизился к нам. — Эх, жаль, вы не видите выражения своих лиц. Искренне жаль. Подать зеркало? Нет? В чем дело, Марти? Ты поражен? Это понятно, очень даже понятно. Подождем, пока удивление отступит и сменится негодованием и чувством обиды. Полагаю, ни один из вас не простит мне лжи. Над такими вещами сразу не смеются, а только потом, когда все уляжется. Не сомневайтесь, уляжется. Через несколько дней вы с трудом вспомните хотя бы один день, когда я не числился среди живых. Но ответьте, вы подозревали что-нибудь в этом роде? Хотя бы чуть-чуть? Вот ты, Марти, через столько лет встретил давным-давно покойного брата, а он не только имеет наглость ожить, но даже не предлагает пива. Эдди, дружок, принеси-ка нам пива. А ты, Джаспер, знаешь, кто я такой?
Я кивнул.
— Племянник, у тебя бабушкин нос. Отец говорил тебе об этом? Очень рад с тобой познакомиться. Эдди мне о тебе рассказывал. Ты, должно быть, кремень, раз жил с отцом и не раскололся на миллион кусочков. Но ты выглядишь вполне нормальным и уравновешенным. Как могло случиться, что ты не сбрендил? Можно сбрендить от одной мысли, что тебе удалось не сбрендить. Или все-таки сбрендил? Вот это я и собираюсь выяснить в будущем. А ты, Кэролайн… Признаю, встреча с тобой — своего рода потрясение. Эдди мне, конечно, рассказывал, что ты вышла замуж, и тем не менее… — Терри долго смотрел на нее, затем прогнал наваждение. — Понятно, вас застали врасплох. Выпейте пива, почувствуете себя лучше, а я подожду, пока вы не успокоитесь. Время терпит. Если у каждого из нас что-то и есть, так это время. Марти, у меня от твоего взгляда начинается мандраж. И от твоего, Кэролайн, тоже. А вот от твоего, Джаспер, нет. Наверное, потому, что ты еще молод. Когда стареешь, удивляешься, что по-прежнему способен удивляться. Интересно, что вас больше удивило: что я так поразительно выжил или что я так поразительно толст? Можете сказать — я не возражаю. Мне нравится быть толстым. Я толст, как Генрих Восьмой. Я толст, как Будда. И прочь это все из головы, чтобы не зацикливаться. Я толстый хрен. Сейчас сниму рубашку, и вы поймете, насколько все серьезно. Видели? Я кит. Мой живот непомерен. Он неодолим.
Терри не преувеличивал. Создавалось впечатление, что его живот неистребим и способен выдержать любой катаклизм. Татуировки животных из зоопарка, о котором много лет назад мне рассказывал отец, растянулись и превратились в бесформенную круговерть красок.
Отец застыл. Он собирался что-то сказать, но язык его не слушался.
— Живой… толстый… — Вот и все, что он сумел из себя выдавить.
Я догадался, что Терри и сам был смущен. Он не знал, на кого смотреть, и то и дело обращал на меня испытующий взгляд. Видимо, надеялся, что я его вернейший шанс получить признание и незамедлительную любовь, но просчитался: я испытал только горечь — речь шла не о моей матери, пусть даже наш легендарный родственник объявился живым и здоровым.
— Никто не хочет меня обнять?
Ни один из нас не двинулся с места.
— Так кто же такой Тим Ланг? — наконец спросил отец.
— Тима Ланга не существует. Как и Прадита Бантадтана или Танакорна Крирккиата.
— Ты о чем?
— Я наконец этим занялся.
— Чем занялся?
— Созданием демократического кооператива преступления.
Отец дернулся, словно у него внутри рывком завели мотор.
— Что?! — Это была его первая эмоциональная реплика.
— То самое, приятель, — у меня впервые все сложилось, как надо. Должен признаться, Гарри кое-что нащупал. Все отлично действует.
— Не могу поверить! Будь я проклят, не могу поверить!
Словами о демократическом кооперативе отец был явно поражен сильнее, чем фактом, что Терри все это время был жив.
— А что это за демократический… — начала Кэролайн, но отец не дал ей договорить:
— Не спрашивай. О Господи!
Терри захлопал в пухлые ладоши и принялся подпрыгивать на своих крепеньких ногах. А я подумал: как он не похож на того юного бунтаря, что являлся мне в мечтах. Этот толстяк и есть тот самый благородный герой, беглец и виджиланте, которого обожал народ?
Внезапно его колени распрямились, и он принял озабоченный вид.
— Эдди сказал, что ты болен.
— Не будем менять тему! — Голос отца срывался от волнения. — Поверишь ли, я развеял твой прах.
— Вот как? И где же?
— Кое-что всыпал в минимаркете во флаконы из-под кайенского перца, остальное вытряс в лужу у дороги.
— Что ж, не возьмусь утверждать, что заслуживаю чего-то большего! — Терри громко расхохотался и положил руку брату на плечо.
— Не трогай меня, толстый призрак!
— Слушай, братец, не надо так со мной. Ты что, взбеленился из-за своих миллионеров? Не надо. Я просто не сумел устоять. Как только узнал, чем ты занимаешься в Австралии, сразу понял, чем следует заняться мне. Не забывай, я всю жизнь вытаскивал тебя то из одной, то из другой передряги. Помогая тебе, я стал тем, кто я есть. И ни о чем не жалею. Мне нравится оставаться собой. Завладев миллионами по такой очевидной схеме, я спас тебя в последний раз. Видишь ли, братец, я хотел, чтобы ты приехал сюда. Решил, что нам пора увидеться, и еще — я давно мечтал познакомиться с Джаспером.
Я взглянул на отца. Бушевавшая в нем ярость была готова прорваться наружу. Бешеный вихрь сжигал его, и дело было в Кэролайн. Он видел, злости в ней не было — она оставалась спокойной и в страхе и с удивлением во все глаза смотрела на Терри. А он тем временем остановил улыбчивый взгляд на мне:
— А ты, племянничек, что молчишь?
— Как вам удалось выбраться из карцера?
На мгновение лицо Терри потухло, словно его покинули все мысли. Затем он заговорил:
— Пожар, что же еще! А ты, Марти, все ему рассказал? Отлично. Хороший вопрос, Джаспер, прямо в точку.
— А ты вообще-то был в этом карцере? — спросил отец.
Мы все подались вперед. Что скажет Терри?
— Еще как был! В самом что ни на есть карцере. И чуть не поджарился. В таких камерах окон нет, но я слышал вопли и громкие крики охранников, которые отдавали друг другу приказы, и когда под дверь начал просачиваться дым, понял, что спекся. В цементном мешке царила кромешная мгла, стало жарче, чем в аду, и все наполнилось дымом. Я испугался, начал кричать: «Выпустите меня отсюда! Выпустите меня отсюда!», но никто не приходил. Я колотил в дверь и чуть не сжег себе руку. Потребовались все духовные силы, чтобы успокоиться и смириться с неминуемой страшной смертью. Но вдруг в коридоре послышались шаги. Это был Франклин, один из охранников. «Кто здесь?» — закричал он. «Терри Дин», — ответил я. Старина Франклин! Он любил крикет и одобрял мои буйства. Франклин открыл дверь: «Быстрее!» — но в панике потерял бдительность. Я его оглушил, забрал одежду, самого положил в камеру и закрыл дверь.
— Ты убил человека, который пришел к тебе на помощь.
Терри замолчал и как-то странно покосился на отца, будто раздумывал, объяснять или нет несмышленому ребенку очевидное природное явление.
— Дальше все было просто. Тюрьма пылала, и мне даже не пришлось воспользоваться украденными ключами — все двери оказались открытыми. Каким-то образом я нашел дорогу в наполненных дымом коридорах, увидел охваченный пожаром город и скрылся в облаках черной гари. Вот и все.
— Значит, в твоей камере сгорел Франклин.
— Да. И ты собрал его прах.
— Что было дальше?
— Я увидел тебя в огне. Звал, но ты меня не заметил. Понял, что ты загоняешь себя в ловушку. Крикнул: «Налево! Налево!» Ты повернул налево и исчез.
— Я тебя слышал. Решил, что это твой дух, а это был, оказывается, ты.
— Пару дней я отлеживался в Сиднее — носа никуда не высовывал. Затем пробрался на грузовое судно и отплыл в Индонезию. Шатался по земному шару, смотрел, что мне могут предложить континенты, и наконец остановился в Таиланде. Вот тогда я начал создавать демократический кооператив преступления.
— А какова роль Эдди?
— Эдди начал работать на меня с самого начала. Я хотел напасть на твой след, Марти, но ты уже уехал из Австралии. Поэтому самое лучшее, что я мог придумать, это поместить Эдди поблизости от Кэролайн. Ее адрес я знал из письма, которое она прислала мне в тюрьму. Эдди снял рядом с ней комнату и стал ждать, когда ты объявишься.
— Почему ты был так уверен, что я приеду повидаться с Кэролайн?
— Я вовсе не был уверен, но, как видишь, оказался прав.
— А почему ты не разрешил Эдди просто сообщить мне, что ты жив?
— К тому времени я понял, что и без того причинил тебе достаточно хлопот. Ты старался мне помочь, наверное, считал, что я не замечаю, но я видел, что ты смертельно за меня волнуешься. И решил, что с тебя довольно.
— Это ты приказал Эдди, чтобы он сделал Кэролайн миллионершей?
— Разумеется. — Терри повернулся к Кэролайн: — Когда я узнал о смерти твоего сына, я очень сильно расстроился.
— Продолжай, — поторопил его отец.
— Я приказал Эдди следить за тобой. А когда он сообщил мне, что ты познакомился с какой-то ненормальной дамой и она от тебя забеременела, но у тебя совершенно нет денег, я дал указание ссудить тебя некоторой суммой. Но ты не взял. Я не знал, как тебе помочь, поэтому предоставил работу. К сожалению, время было неспокойным, и ты угодил прямиком на войну между бандами. Я не мог предвидеть, что твоя свихнувшаяся подружка спрыгнет на баржу и взорвется вместе с ней. Странный способ покончить с собой. Извини, Джаспер.
— Продолжай.
— Когда ты повез Джаспера в Австралию, я отправил Эдди за тобой. Он приезжал ко мне с какими-то бредовыми отчетами. И я снова предоставил тебе работу. Ты управлял одним из моих стрип-клубов, устроил в нем погром и попал в больницу. Я дал тебе немного бабок, чтобы ты построил свой лабиринт. Затем ты поставил на уши всю Австралию своими безумными идеями, и вот мы встретились. Все шло к тому, чтобы мы воссоединились.
Отец слушал рассказ брата, а мне казалось, я вижу не его, а голливудскую декорацию — стоит обойти кругом, и станет ясно, что он толщиною в дюйм.
— Когда я сидел в тюремной камере и был на волосок от смерти, — продолжал Терри, — мне стало очевидно, что все мои усилия вернуть этику в спорт совершенно бессмысленны. Я понял, если не принимать в расчет несчастный случай, моя жизнь могла бы продлиться восемьдесят или девяносто лет. Я разозлился на себя, сильно разозлился. Старался понять, для чего я все это сделал? О чем думал? И осознал, что хотел оставить на свете свой след, чтобы, когда я уйду, все равно как бы все еще присутствовал здесь. Все подытоживалось дурацкими словами «как бы». И знаешь, что я решил на пороге смерти? Что мне отнюдь не на все наплевать. Я больше не собирался возводить памятник самому себе. У меня случилось прозрение. С тобой бывало подобное? Это потрясающе! Вот в чем оно заключалось: я понял, что убил себя, потому что стремился жить вечно. Погубил жизнь из-за какого-то дурацкого… как бы выразиться…
— Проекта, — подсказал я, и мы с отцом переглянулись.
— Да, да, проекта. Я поклялся себе, что, если выберусь, буду жить моментом, и пошло все в задницу. Пусть другие поступают как хотят, а я стану следовать совету Гарри и до конца своих дней останусь анонимом.
Внезапно Терри повернулся к Кэролайн к посмотрел на нее чистыми серьезными глазами:
— Все хотел тебе позвонить, но каждый раз, когда собирался, вспоминал изолятор, свою камеру смерти, и понимал, что моя любовь была собственнической — как и мои спортивные безумия, способом отгородиться от небытия. Поэтому предпочитал заниматься любовью только с проститутками. С ними нет опасности скатиться в древнее болото ревности и проявить себя собственником. Я, как бы выразился Гарри, снял себя с соревнования. Я свободен и стал свободным с того самого дня. И знаешь, чем я теперь занимаюсь? Каждое утро, проснувшись, десять раз повторяю: «Я животное без души с удивительно коротким сроком жизни». Затем выхожу, и пока мир пляшет или плачет, доставляю себе маленькие радости. Мы в кооперативе зарабатываем не бог весть как много, но на приличную жизнь хватает. И можем позволить себе жить как короли, потому что в Таиланде все дешевле грязи.
Установилось долгое молчание, и никто не знал, куда девать глаза.
— Австралия тебя любит, — наконец произнес отец.
— А тебя ненавидит, — ответил Терри.
Дороги братьев, на которых не было других пешеходов, расходились в противоположные стороны, но, несмотря на это, они пришли к одному заключению: Терри — посредством прозрения в миг катарсиса второго рождения, отец — после долгих рассуждений, размышлений и навязчивых интеллектуальных мыслей о смерти. Необразованный Терри, о котором отец однажды сказал, что он не способен, помочившись на снег, написать собственное имя, интуитивно почувствовал, какую западню представляет страх смерти, и легко ее обошел, словно собачье дерьмо на ярко освещенной улице. А отец, наоборот, умом понимая, где таятся ловушки, умудрился угодить в каждую. Я видел это по его лицу. Отец был раздавлен. Терри жил правдой его жизни, а он нет, хотя это была его правда.
— Ну и к чему мы пришли? — спросил он.
— Вы останетесь со мной. Все.
Мы переглянулись, понимая, что ничего хорошего в этом нет но и выбора нам не дано. Никто не пошевелился. Мы напоминали пещерных людей, чья пещера только что просела в глубь земли. Переводя взгляд с отца на его брата, я подумал: «И эти исковерканные натуры — моя семья!» А затем: «Профессиональные преступники и философы имеют на удивление много общего. Они не в ладах с обществом, живут бескомпромиссно, только по своим правилам и очень плохие родители». Прошло несколько минут, все так и стояли как вкопанные, но я почувствовал: братья тянут меня в разные стороны и рвут на части.
VIII
Жизнь в Таиланде текла легко и непринужденно. Эту землю называют страной улыбок. И не случайно: тайцы все время улыбаются, так что сначала я даже решил — мы попали в страну дураков. Впрочем, хаос Бангкока весьма гармонировал с состоянием моего рассудка. Остерегаться приходилось лишь одного — если не считать водопроводных кранов и этих подозрительных улыбок: тайцы чрезвычайно высоко ценят головы, чего не сказать о ногах, и мне постоянно твердили, чтобы я не вздумал целить своими ходулями по черепушкам. Неужели в глазах окружающих я собрался заняться именно этим?
Туристический справочник утверждает: иностранцев не возбраняется посвящать в буддийские монахи. Подобная запись была бы впечатляющим добавлением к моей биографии, подумалось мне, но потом я узнал, что монахи должны воздерживаться от убийства клопов, даже если те заползают к ним в пижаму, им нельзя воровать, лгать, заниматься сексом, предаваться роскоши и употреблять опьяняющие вещества, включая пиво и двойной эспрессо. Из радостей остается одна медитация и ритуальное курение благовоний. Подобная философия основана на понимании, что вся жизнь — страдание, и так оно и есть, если жить, не воруя, не обманывая, не занимаясь сексом и в отказе от роскоши, пива и двойного эспрессо. В любом случае, чтобы стать буддийским монахом, я был слишком переполнен ненавистью. В уме я сочинял письма Адской Каланче. Они включали такие слова, как «ненасытная шлюха» и «распутная дрянь», и пожелания: «надеюсь, ты через рот отрыгнешь свою матку». Буддисты, как правило, мыслят совсем иначе.
Я рассказал Терри о моих планах убить Тима Ланга, и мы смеялись до колик в животе. Это растопило лед между нами, и впоследствии мы провели вместе много дней и ночей. В постель я ложился с уставшими и продолжавшими гудеть ушами. Терри, как и его брат, был склонен к жестоким приступам словесных извержений на любые мыслимые темы. Иногда они прерывались мгновениями рефлексии, и он поднимал палец, словно призывал к тишине всю Вселенную. Раскачивался на толстых ногах, безмолвно раскрыв рот, а его зрачки в это время сужались, будто я направлял ему в лицо луч фонаря. Бежали минуты, пока палец не опускался и он не продолжал говорить. Терри вел себя так в ресторанах, на овощных базарах, на маковых полях и на секс-шоу. Чем больше я проводил с ним времени, тем отчетливее видел за его озорной улыбкой силу и нечто нестареющее. Даже застрявшие в его бороде крошки хлеба, в которых до того обжарилась рыба, казались чем-то вечным, будто сидели там всегда.
Он обзавелся невообразимыми привычками. Любил побродить по улицам, проверяя, осмелится ли его кто-нибудь грабануть. Частенько позволял залезть себе в карман, а потом хохотал, вспоминая, что у него пропало. Время от времени ловил воришек и объяснял, что они делали неправильно. Иногда регистрировался в туристических гостиницах и изображал немецкий акцент. И ни разу не пропустил ни восхода, ни заката. Однажды под вечер мы наблюдали, как темно-оранжевое солнце истекает кровью над горизонтом.
— Это великолепие возможно вследствие загрязнения атмосферы перенаселенным городом. Кто-то даже должен об этом сказать! Так почему не я? По сравнению с этой красотой собственно деяния природы выглядят бледно. То же касается массового уничтожения. Придет время, и мы будем наслаждаться сиянием радиоактивной зимы — и как по-твоему, неужели она не покажется нашим глазам божественной?
Кроме контрабанды героина и проституции, демократический кооператив преступления занимался приемом ставок на матчах по боксу — этому национальному виду спорта. Терри брал меня с собой, когда подкупал спортсменов, чтобы те изображали поражение. Я вспоминал, какая у него была слава в Австралии, с каким упорством боролся он с коррупцией в спорте, и был поражен, что ему так легко удалось спустить все это в унитаз. По дороге на матчи он пытался остановить трехколесное мототакси, но только пугал водителей — ни один не соглашался посадить моего мамонтоподобного дядю, и нам приходилось идти пешком. Терри никогда не злился — радовался возможности остановиться на овощном базаре, купить пучок кориандра и повесить его на шею («пахнет лучше любого цветка»). Во время матчей расспрашивал обо мне: что мне нравится, что не нравится, на что я надеялся, к чему стремился, чего желал? Несмотря на то что его средствами к существованию были наркотики, проституция и игорный бизнес, Терри умел расположить к себе. Я раскрывался перед ним, как ни перед кем другим. Он серьезно выслушивал мои исповеди, и когда я поведал ему историю страхов и любви к Каланче, ответил, что я любил ее искренне, но не по-настоящему. С этим я поспорить не мог.
Но что меня больше всего привлекало в родственнике, так это то, что он говорил о реальном мире: о тюрьмах, массовых убийствах, потогонной системе и голоде, бойнях, гражданских войнах, королях и современных пиратах. Я с удовольствием отдыхал, покинув на время навязчивый, удушающий философский мир загнанной в тупик и заключенной в отхожее место отцовской мысли. Терри рассказывал о своей жизни в Китае, Монголии, Восточной Европе и Индии, о набегах в отдаленные опасные области, встречах с убийцами в грязных игорных притонах и о том, как он убеждал их присоединяться к демократическому кооперативу преступления. Говорил о своем чтении — что начал с любимых книг брата. Как сперва продирался сквозь них, влюбившись затем в печатное слово, и жадно глотал тома в пустынях и джунглях, в поездах и на спинах верблюдов. Я узнал про тот миг, когда он решил дать себе волю в еде (это случилось в Чехии — подавали холодный картофельный суп с клецками). В еде Терри видел связь с человечеством: куда бы он ни приезжал, его везде приглашали к семейной трапезе. Он угощался по законам народа, пробуя по всему миру на вкус культуру страны и обычаи. «Быть толстым — значит любить жизнь», — заявил он, и я понял: его огромный живот — отнюдь не неприступная крепость на пути к миру, а попытка его объять.
Почти каждую ночь в дом приходили проститутки, иногда по две или три вместе. При виде огромного тела Терри их профессионализм моментально улетучивался, а тайские улыбки на молодых, свежих личиках превращались в гримасу. Мы невольно сочувствовали девушкам, когда они вели Терри в спальню, словно работницы зоосада пришедшую в возбуждение гориллу. Но когда они появлялись снова, он был реабилитирован, проститутки удалялись радостные и осчастливленные. Опыт укреплял их, даже омолаживал. Были у Терри и любимые шлюхи, навещавшие ночь за ночью. Они часто ужинали с нами и не переставали улыбаться и смеяться. Он их страстно любил, относился к ним с нежностью и вниманием и, мне казалось, ничуть не расстраивался, что они уходили отдаваться еще кому-то и отсасывать у других мужчин. Его любовь ничем не отягощалась — ей не мешало чувство собственника. Это была подлинная любовь. И я сравнивал ее с тем, как сам любил Адскую Каланчу. Моя любовь к ней настолько погрязла в желании беспредельно владеть, что, если вдуматься, мое чувство вообще не напоминало любовь.
Первые месяцы в Таиланде отец оставался угрюм и нелюдим. Очень редко мы отваживались выбираться в посещаемые австралийскими туристами рестораны. Его имя непременно возникало в разговорах, и отца воротило с души, когда он слышал, как о нем говорили в третьем лице. Он часто покупал австралийские газеты, читая, скрежетал зубами, потом писал длинные письма редакторам, а я умолял его не отсылать их. Что касается меня, я на милю не подходил к газетам и поклялся себе поступать так и впредь, придя к выводу, что читать газеты — это все равно что пить собственную мочу. Некоторые утверждают, что это полезно, но я не верю.
Может быть, именно накатывающие из Австралии волны ненависти сделали свое дело — отец снова принялся умирать. Стало очевидно, что рак возродился в его легких и продолжает распространяться. За несколько месяцев его тело сделалось средоточием всех болячек. Его словно кто-то поедал изнутри. И он, отвратительно усыхая, лишался плоти и превращался в костяк. Кожа его поблекла, будто его накачали метаном. Он избегал зеркал, перестал бриться и изгоем бродил вокруг дома Терри, столь исхудавший, что в одежде своей мог бы плавать. Но внезапно его траектория к смерти совершила вираж. Отцу не легчало, но и не становилось хуже. Я понял: он чего-то ждал, что-то затеял и не собирается умирать, пока не выполнит задуманного. Очень много сказано о том, какой силой обладает упорство. Воля поддерживает в людях жизнь, калеки встают, у мертвых отмечается эрекция. Оглянитесь вокруг — все обстоит именно так.
Поначалу Терри и Кэролайн ничего не предпринимали, только умоляли отца сходить к врачу и возобновить курс химиотерапии, но он отказывался. Я понимал, что вряд ли сумею его в чем-либо убедить, однако напомнил ему про Анук и про веру ее в медитацию. Постарался склонить отца к мысли, что у него остается возможность предельной концентрацией воли самому победить рак. Чтобы доставить мне удовольствие, он совершил такую попытку. Мы сидели у подножия Будды. Я предупредил его, что для опыта требуются сверхчеловеческие усилия: надо установить контроль над собственным разумом, но отцу никогда не удавалось очистить ум от скептических мыслей. В процессе медитации он открыл один глаз и произнес:
— Знаешь, что сказал Менкен[48] по поводу человеческого тела? Что все ошибки и недоработки Создателя проявились в нем в самой полной мере. В роли механизма наше тело удивительно неэффективно. По сравнению с ним даже семга и стафилококк — машины намного более рациональные и качественные. У человека из всего зоомира самые плохие почки, самые плохие легкие и самое плохое сердце. Глаза, если учесть, какую они выполняют работу, хуже, чем у земляного червя. Если бы оптик соорудил такой несовершенный инструмент, его клиенты с ним быстро бы разобрались.
— Похоже на правду, — заметил я.
— Так почему ты считаешь, что медитация способна одолеть врожденную дефектность моего тела?
— Не знаю. Просто пришло в голову.
— Бесполезная мысль. Вспомни Гераклита. Он сказал, что характер человека — это его судьба. Неправда: судьба человека — его тело.
Отец поднялся, воспользовавшись ступнями Будды как рычагом, и направился к дому. Кэролайн ждала нас у дверей.
— Ну, как все прошло? — спросила она.
— Отлично. Я излечился. Теперь проживу несколько миллионов лет. Ума не приложу, почему я не воспользовался этой методикой раньше.
Кэролайн устало кивнула и проводила отца в дом.
Бедная Кэролайн! Помимо того что на ее плечи легли основные заботы о моем отце, у нее возникли собственные проблемы. Неожиданно для себя она стала эмоционально срываться и временами подолгу плакала. События в Австралии не прошли для нее даром. А ведь до этого она считала себя толстокожей, беззаботной жизнелюбкой, ни на кого не обращала внимания и на все плевала, тем более на общественное мнение. Но когда ненависть сограждан сфокусировалась именно на ней, это серьезно и надолго вывело ее из равновесия. Она стала озабоченной, превратилась в интроверта, понимала, как изменилась, и больше себе не нравилась. К тому же появление Терри, ее детской любви, поставило под сомнение ее нынешний брак. Я плохо спал и не однажды был свидетелем этих «мыльных опер». Кэролайн с затуманенными глазами выходила на кухню заварить чай. Отец выскальзывал за ней в коридор и следил из-за двери. Но его всегда выдавало хриплое от мокроты дыхание.
— Что ты здесь делаешь? — спрашивала Кэролайн.
— Ничего. Разминаю ноги.
— Шпионишь за мной?
— Не шпионю. Соскучился. Ну как, романтично?
— Что ты вбил себе в голову? Считаешь, я жду, когда ты заснешь, и тогда… и что тогда?
— Ты о чем?
— Сам знаешь о чем.
В жизни не слышал столько подтекста, сколько в их диалогах.
Отец с Кэролайн спали в комнате по соседству. Нередко я слышал в три утра, как раздвигаются двери дома, выглядывал в окно и замечал худенькую фигурку Кэролайн — она шла через газон к статуе Будды. В свете луны я видел все. Иногда она приклоняла голову на плечо статуи, и в тихие ночи, когда птицы спали, до моей комнаты долетал ее голос:
— Он толстый, отвратительный, и он преступник. Он толстый, отвратительный, и он преступник. И еще он умер. Он толстый, умер, и ему нравятся шлюхи.
Как-то раз я услышал:
— А сама-то я какая? Взгляни на меня — отнюдь не подарок.
Самые неприятные моменты возникали, когда наступало время ложиться в постель. Мы, подвыпившие, с раздутыми после вечернего застолья животами, разваливались на разложенных на полу подушках. Внезапно разговоры превращались в мертворожденные диалоги:
Отец: Я устал.
Кэролайн: Ложись в кровать.
Отец не слишком доброжелательно косится на Терри.
Отец: Еще подожду.
Кэролайн: Тогда я иду спать.
Терри: Я тоже.
Отец: Я тоже.
Отец делал все возможное, чтобы не оставлять Кэролайн и Терри наедине. Со стороны его поведение казалось нелепым, но я подозревал: ему втайне нравилась мысль, что брат его может предать. Предательство брата — дешевая мелодрама библейского масштаба. Она бы стала подарком умирающему, и отец бы понял, что жизнь не забывает включать и его в число исполнителей своих грязных комедий. Но вот однажды я заметил, что Кэролайн, таясь, выходит из спальни Терри, ее волосы в беспорядке, рубашка расстегнута. Увидев меня, она застыла. Я скучающе посмотрел на нее — что еще я мог? Подмигнуть? Но у меня не хватало сил обвинить ее в предательстве. Ситуация с любой точки зрения была безысходной. Только бы она набралась терпения и повременила! Пройдет совсем немного времени, и отец перестанет мешать ей. Рак буйно разрастается на разбитых сердцах. Это стервятник, который только и ждет, чтобы из жертвы ушло человеческое тепло. Отец часто рассуждал о позоре непрожитой жизни, но его убивал стыд за жизнь нелюбимую.
Не уверен, что Терри понимал, какую роль играл в этом треугольнике, и также не уверен, что он догадывался, как преуспел в том, о чем отец лишь мечтал, и тем самым отсек его от себя. Иначе он не стал бы с такой настойчивостью изводить брата.
Через несколько месяцев после нашего прибытия в Таиланд Терри вбил себе в голову, что в его силах превратить последние дни умирающего в непрекращающееся радостное чудо, и призвал на помощь меня. Он потащил нас с собой искупаться в реке голыми, дальше мы любовались формой облаков, потом делали ставки на собачьих боях, затем нас развлекали плотью и выпивкой во время пьяной оргии. Отец негодовал по поводу вмешательств в тихий процесс своего умирания и бросал на Терри злобные, полные ненависти взгляды. Что до меня, я испытал облегчение, что можно было хоть чем-то заняться. С самого приезда в Таиланд я чувствовал подъем сил — возможно, это объяснялось той новой свободой, которую я обрел, ибо появился другой человек, готовый тревожиться об отце. Мне казалось, я стал настолько могуч, что мог повалить на землю зверя. Просыпаясь по утрам, исхаживал Бангкок из конца в конец и очень поздно ложился. Много сна мне не требовалось. Меня поддерживала бурная деятельность, хотя Терри надеялся — она поддержит отца.
Однажды неприлично жарким утром, проведя на ногах несколько часов, я устроился в гамаке. Разглядывая гороподобного Будду, я оценивал свой жизненный опыт — насколько все, что со мной случилось, логично переплеталось. Впрочем, в то время я об этом еще не догадывался. Мне казалось, если я расшифрую последовательность прошлого, то смогу предсказать будущее.
Но не получилось. На меня упала тень. Я поднял глаза. Мой взгляд уперся в обнаженный торс Терри. Его вид без рубашки всегда впечатлял. Это наводило на мысль, что Терри переиначил традиционный порядок прозрения и достиг буддийского просветления способом извне внутрь.
— Ты готов? — спросил он.
— К чему?
— Попытаемся снова завести мотор твоего отца.
Я спустил ноги с гамака и последовал за Терри в отцовскую комнату. Тот лежал ничком на кровати и никак не среагировал на наше присутствие.
— Послушай, Марти, ты не находишь, что отяжелел и тем самым пригвоздил себя к одному месту?
— Кто бы говорил.
— Неужели не хочешь стать подхваченным ветром листом, каплей дождя или клочком облака?
— Может быть, да. А может быть, нет.
— Тебе надо возродиться. Умереть и родиться заново.
— Я слишком стар для возрождения. А ты за кого себя выдаешь? Ты не раз убивал, распространяешь наркотики, занимаешься контрабандой оружия, сводничаешь и вместе с тем строишь из себя прорицателя и мудреца. Не тошно тебе от своего лицемерия?
— Прекрасный вопрос. Но одно не противоречит другому.
Подобные безрезультатные споры продолжались до бесконечности.
Терри вытащил отца из кровати и поволок на полигон, где стреляли по целям из помповых ружей. Но ни отец, ни я не любили оружия. Отец выстрелил, однако отдача оказалась настолько сильной, что он опрокинулся навзничь. Брат склонился над ним. Отец поднял на него глаза, его губы дрожали.
— Марти, ответь, куда тебя привели все твои размышления о смерти? — спросил Терри.
— Чтоб я знал.
— Джаспер считает тебя философом, который загнал себя в угол.
— Вот как?
— Скажи, что это за угол? На что он похож? Как ты в нем оказался? И как, по-твоему, можно из него выбраться?
— Помоги подняться, — попросил отец и, оказавшись на ногах, продолжал: — Вкратце все выглядит следующим образом. Поскольку люди до такой степени не хотят признать свою конечность, что превратились в порождающие смыслы машины, я никогда не мог быть уверенным, не является ли сверхъестественное или религиозное по своей природе порождением моего отчаянного желания поверить в собственную особенность и стремления к бессмертию.
— Может быть, это от того, что у тебя не было мистического опыта?
— У него был, — вступил я в разговор. — Однажды он увидел все сразу во Вселенной. Но не разобрался в увиденном.
— Теперь тебе понятна природа угла? Если люди генерируют смыслы, чтобы таким образом отрицать смерть, как я могу утверждать, что мой опыт — не мое порождение? И поскольку уверенности нет, приходится признать, что мое.
— Следовательно, всю жизнь ты даже не относился с серьезностью к своей душе?
— Прекрати разговоры о душе. Я не верю в нее, и Джаспер тоже не верит.
Терри повернулся ко мне. Я пожал плечами. Если честно, я не мог составить на сей счет мнения. Отец был прав: бессмертная душа не мылась со мной в одной бадье. Ее срок годности я считал сильно преувеличенным. Сам я верил в смертную душу, которая после рождения постоянно изнашивается и умирает вместе с человеком. Каковы бы ни были недостатки смертной души, мне она казалась вполне совершенной.
— Вот и прикинь, Марти. И пошли подальше свой разум, который стремится познать загадки мироздания. Ты проиграл.
— Нет, это ты прикинь, Терри, — устало отмахнулся отец. — Если я жил неправильно, совершал просчеты и еще буду их совершать, то сохранять статус-кво своей убогой личности намного менее трагично, чем взять и измениться в одиннадцатом часу. Я не хочу быть тем смертным, который за пять минут до кончины понимает, как следовало жить. И рад, что смешон, но не хочу, чтобы мою жизнь назвали трагической, покорнейше благодарю.
Я перезарядил оружие, прицелился и в первый раз за весь день попал в «десятку». Повернулся к отцу и Терри, но ни тот ни другой не заметили моего успеха. Они не шевелились, братья, стоявшие бок о бок, но жившие в абсолютно разных мирах.
В ту ночь я как можно глубже зарылся под одеяло. Выстрелы, которыми Терри метил в отца, видимо, не попали в цель и вместо него угодили в меня. Я понял, что когда-нибудь, как отец, я займу такую же бескомпромиссную позицию пред ликом смерти. Несмотря на желание стать его зеркалом наоборот, я должен был признать, что между нами существовало тревожащее сходство. Мой ум, как и его, без устали пытался проникнуть в тайну творения, и я, как и он, не представлял, как устроить себе передышку от этих бесконечных бесплодных поисков. У меня не было уверенности, что Терри не раскачивал мою лодку нарочно. Он должен был понимать: отец не изменит ни единого атома своей личности, и поэтому вытаскивал меня на прогулки. Терри метил в меня, решив поквитаться со мной за брата. Я знал, что у меня внутри присутствовала некая душевная склонность, которая отсутствовала у отца, но она была расплывчатой и недооформленной. Я бы не удивился, если, однажды проснувшись, обнаружил бы, что отошел от собственной сущности и, как зомби, вышагиваю по стопам родителя.
Раздался стук в дверь. Я не ответил, но створка тем не менее отворилась. Терри боком протиснулся в спальню.
— Черт бы их побрал, эти узкие проемы. Привет, Джаспер! Хочу прибегнуть к твоим мыслительным способностям. Что нам предпринять, чтобы дни казались твоему отцу восхитительными?
— Ты меня задолбал! Мы ничего не можем поделать. Оставь его в покое.
— Понимаю. Может, нам отправиться в путешествие?
— Всем вместе?
— Конечно. В деревню. Мы могли бы поехать к Эдди, посмотреть, как он живет.
— Идея не из лучших.
— Твоему отцу сейчас паршиво. Я подумал, общество старинных друзей — это то, что ему требуется. А деревенский воздух его взбодрит.
— Его уже не взбодрить. Он разлагается.
— Я собираюсь предложить это всем.
— Подожди, а как же твой кооператив? Разве тебе не нужно руководить проститутками, растить опиум и торговать оружием?
— Об этом, пока я не вернусь, позаботятся другие.
— Видишь ли, Терри, отец не умеет растворяться в красоте природы. Естественные явления погружают его в самые жуткие формы самосозерцания. Его надо отвлекать, а не устраивать ему путешествие в глубь себя. Кроме того, ты спишь с его женой, и он знает об этом.
— Не сплю.
— Перестань, Терри, я видел, как она выходила из твоей спальни.
— Понимаешь, Кэролайн разочарована. Твой отец не знает, как правильно обниматься. Он пользуется только одной рукой!
Разговаривать с ним было бесполезно. Он себя настроил, и нам всем предстояло ехать в отдаленную горную деревушку и пару недель провести в доме Эдди. Я рвал на себе волосы, слушая, как Терри объявлял эту новость отцу и Кэролайн. И хотя его идея никому не понравилась, на следующее утро он погрузил нас в джип.
IX
Во время поездки я пережевывал в уме то, что Терри рассказал мне об Эдди. Его отец был единственным врачом в дальней горной деревне, где жила их семья. И все ждали, что юный Эдди пойдет по стопам родителя. Родные мечтали, что сын продолжит дело отца, когда тот уйдет на покой, и такова была сила их воли, что их мечта стала и его мечтой. Годами они экономили и копили, чтобы отправить юношу на обучение в медицинский институт, и он отвечал им благодарностью и усердием.
К сожалению, все рухнуло в тот самый день, когда Эдди впервые открыл учебник по медицине. Он горел желанием следовать за мечтой и угодить родителям, но обнаружил, что оскорблен тем фактом, что у человека внутри находится мерзкая слякотная грязь. Поэтому почти все время в интернатуре провел, давясь рвотой. Он не переносил ни одну составляющую человеческого организма: ни легкие, ни сердце, ни кровь, ни кишки — во всем этом не только находил символы отталкивающего животного начала, но, понимая, насколько хрупки и подвержены болезням человеческие органы, не мог себе представить, каким образом люди способны прожить хотя бы минуту.
На втором курсе он женился на очаровательной студентке института журналистики, сердце которой завоевал, бесстыдно хвастаясь своей будущей карьерой врача и обещая прекрасную совместную жизнь. Это событие не принесло ему счастья, а стало тайной пыткой. У него возникли серьезные сомнения в своих способностях овладеть медицинской профессией, но он считал, что привлекателен сам по себе. Однако его мучило чувство вины: жизнь в браке он начал со лжи.
А затем он встретил человека, изменившего его жизнь. Это случилось в два часа ночи. В приемный покой отделения «Скорой помощи» ввалился Терри Дин, из его поясницы торчал перочинный нож, причем под таким необычным углом, что он не мог извлечь его сам. За дело принялся Эдди. Тишина ночной смены и радушные, искренние манеры пациента располагали к откровенности, и он излил Терри душу: как он разрывается между отвращением и чувством долга, между ответственностью и опасением, что не справится. Быть или не быть ему эскулапом? — рефлексировал Эдди. Эти мысли ему претят, сказал он, и скорее всего доведут его до самоубийства. А что еще остается? Он не знает, как по-другому зарабатывать деньги. Терри сочувственно слушал, а затем предложил высокооплачиваемую, но не совсем обычную работу — ездить по миру и присматривать за его братом, чтобы в случае необходимости ему помогать. Короче, превратиться в друга и защитника Мартина Дина.
Хотя это разбило родительские сердца и создало необыкновенное напряжение в отношениях с молодой женой, Эдди согласился и, поселившись в Париже рядом с Кэролайн, стал ждать, когда объявится подопечный. Но самым удивительным открытием для нас стало то, что с момента знакомства и по сей день он терпеть не мог брата Терри. Все прошедшие годы он ненавидел Мартина, но ни разу этого не показал. Немыслимо! Чем больше я об этом размышлял, тем больше приходил к убеждению, что его притворство граничило с гениальностью. А затем вспомнил: люди всю жизнь делают вид, что любят родных, друзей, коллег, соседей. Так что двадцать лет — срок не такой уж большой.
На выезде из Бангкока движение было интенсивным, потом дорога стала свободной. Шоссе тянулось среди рисовых полей. Терри вел машину быстро. Мы обгоняли маленькие мопеды, на которых ехали все поколения от мала до велика, и автобусы, так опасно вилявшие, что казалось, ими никто не управляет. Некоторое время пришлось плестись за трактором — его водитель в это время скручивал сигарету. Затем начался горный серпантин. И чтобы совершенно вскружить мне голову, Терри рассказал, что произошло с Эдди после того, как он возвратился в Таиланд.
Его ликование по поводу окончания двадцатилетней миссии быстро развеялось, поскольку все тут же пошло наперекосяк. После ста сорока месяцев разлуки потребовалось всего шесть недель совместной жизни, чтобы расстроить брак. Эдди съехал с квартиры жены в Бангкоке и поселился в родной деревушке. Это стало величайшей ошибкой: его повсюду преследовали призраки родителей и упрекали за то, что он разбил их сердца. И как же поступил этот идиот? Вернулся к прежней мечте. А мечты, как и все остальное, могут представлять опасность. Идут годы, человек с опытом и возрастом меняется, и, если не скорректировать мечту, можно оказаться в незавидном положении Эдди — сорокасемилетнего мужчины, мечтающего, как двадцатилетний юноша. Но в его случае все было еще хуже. Он забыл, что мечта вообще была не его — что он принял ее уже поношенную. И вернувшись в свою изолированную от мира общину с намерением обустроить магазин, обнаружил, что смерть шестидесятипятилетнего отца открыла вакансию и он обеспечен работой совершенно иного рода.
Солнце уже заходило, когда мы подъехали к дому Эдди — приютившемуся на небольшой поляне покосившемуся строению. Окрестные холмы покрывали густые джунгли. Когда Терри выключил мотор, я услышал, как журчит река. Мы буквально оказались посреди нигде. От уединенности этого места мне сделалось слегка не по себе. Прожив столько времени в хижине в северо-западном конце лабиринта, я привык к аскетизму одиночества, но это было нечто иное. От вида дома у меня по коже пошел мороз. Может быть, я слишком много читал или слишком много смотрел кинофильмов, но если, подобно мне, рассматривать жизнь сквозь призму драматических символов, все моментально наполняется смыслом. Дом — не просто дом: это то место, где режиссируются эпизоды жизни человека, и эта уединенная постройка представляла собой идеальную декорацию для самых зловещих сцен, а если прожить здесь достаточно долго, не исключено — и для трагической развязки.
Терри посигналил. Эдди вышел и как-то очень яростно помахал нам рукой.
— В чем дело? Что вам надо?
— Ты не сообщил ему, что мы приезжаем? — спросил я у Терри.
— Зачем? Вот теперь он узнал. Эдди, мы приехали справиться, как у тебя дела. Готовь комнаты. Принимай гостей.
— Я больше на вас не работаю. Вы не можете заявляться вот так и требовать… Послушайте, Терри, я здесь врач и не хочу участвовать ни в каких аферах.
— Мои шпионы мне донесли, что у тебя нет ни одного пациента.
— Откуда такие сведения? Хотя понятно… Здесь подозрительно относятся к приезжим. Я отсутствовал много лет. Требуется время, чтобы заработать уважение, вот и все. Да и какое вам до этого дело? Вам нельзя здесь оставаться. Мое положение шаткое. Я вовсе не хочу, чтобы вы подмочили мне репутацию!
— Господи, Эдди, мы не собираемся бегать по деревне в исподнем. Нам требуется только мир, покой и немного хороших пейзажей. И что странного в том, что врач на несколько недель приютил умирающего и его родных?
— Недель? Вы собираетесь остаться здесь на несколько недель?
Терри расхохотался и шлепнул Эдди ладонью по спине.
— И он тоже? — Эдди покосился в сторону отца. Тот ответил холодным, безжизненным взглядом. Эдди повернулся ко мне, его губы растянулись в подобии улыбки, которая намекала на теплоту, но теплой отнюдь не была. Недавно в Австралии я ощутил на себе, что значит ненависть по ассоциации, и теперь почуял ее носом. Терри схватил сумку и направился к дому, остальные осторожно последовали за ним. Я задержался на пороге и посмотрел на Эдди. Он не двинулся с места — как застыл, так и остался стоять рядом с джипом. По его лицу можно было определить, насколько мы ему неприятны. Я не стал бы его за это осуждать. Поодиночке мы были милейшими людьми. Но вместе — нестерпимы.
Не понимаю, что такого заключено в моем теле, но оно неизменно притягивает комаров всех вероисповеданий и рас. Я буквально искупался в репелленте, сжег тысячу цитронелловых свечей, но кровососущие все равно налетали стаями. Пришлось снять с кровати москитную сетку и обмотаться ею, как саваном. Только тогда я сумел осмотреться, глядя сквозь прозрачную ткань. Сказать, что мебели было мало, значило ничего не сказать. В моем распоряжении оказались четыре белых стены, скрипучий стул со сломанной ножкой, шаткий стол и тонкий, как вафля, матрас. Окно выходило на густые джунгли. Я настоял, чтобы мне предоставили самую дальнюю спальню. В ней была еще одна, задняя дверь. Пригодится, чтобы входить и выходить, ни с кем не встречаясь, подумал я.
Москиты пробрались к руке — все-таки нашли дорогу сквозь сеть. Я с отвращением сорвал ее с себя и подумал: чем мне предстоит заниматься в этом месте? В Бангкоке с его буддийскими храмами и секс-шоу я находил чем развеяться. Здесь же мысли об умирающем отце вытеснят все остальные мысли. И мне останется одно: наблюдать, как угасает человек.
После обеда в молчании, когда каждый подозрительно поглядывал на других, воздух стал плотным от тайных желаний, и никто не решался высказать невыразимое, поэтому говорить было не о чем, и Эдди показал мне дом.
Смотреть особенно было нечего. Отец Эдди, кроме того, что был врачом, стал еще художником-любителем и, к несчастью, нашел способ совместить два своих увлечения. На стенах были развешаны навязчиво реалистические изображения кишок, сердца, легких и почек. С одного из полотен, хоть судьба его была незавидна, озорно улыбался изъятый во время аборта плод. Я не стал притворяться, что картины мне нравятся, да Эдди того и не ждал. Он провел меня в кабинет — опрятную комнату с деревянными ставнями. Такую чистоту и порядок обычно находят у педантичных людей или у людей, которым некуда девать время. Поскольку я знал, что Эдди просиживал здесь неделями и не дождался ни одного больного, то сразу понял, какую из двух возможностей выбрать.
— Это был кабинет моего отца. Здесь он принимал пациентов, занимался медицинскими исследованиями и скрывался от матери. Все осталось как при нем. Зачем я так говорю? Ведь это неправда. Когда он умер, мать собрала все в коробки, и мне пришлось все восстанавливать по памяти.
Кабинет представлял собой обычную приемную врача — непомерных размеров стол, удобное кресло для хозяина и неудобный стул для пациента, высокий смотровой стол, книжная полка с толстенными медицинскими томами и на отдельном столике аккуратно разложенные хирургические инструменты не только нашего, но и двух предыдущих веков. Но и здесь на стенах красовались натуральные изображения внутренних органов, способные развенчать миф о том, что человеческий организм все-таки может функционировать. Атмосфера в кабинете была тяжелой — то ли потому, что здесь медленной смертью умирал отец Эдди, то ли потому, что терпел крах его сын.
— Когда твой дядя сделал мне предложение, родители перестали со мной общаться. И вот теперь они здесь.
— Кто?
— Отец и мать. — Эдди указал на два глиняных горшочка, про которые я решил, что это подпорки для книг.
— Их прах?
— Нет, их дух.
— Что ж, меньше грязи.
Вот так: Эдди держал дух своих родителей на высокой полке, чтобы не достали дети.
— Я жду здесь каждый день, но ни один больной не явился. Я обошел деревню и всем представился, но здешние жители не верят ни во что новое. Я вообще не уверен, что здесь это занятие может процветать. Никто не обращается к врачам по поводу мелких недугов. Да и по поводу серьезных тоже. Но я намерен это переломить. Все-таки я учился в медицинском институте. Почему же мне не работать врачом? И как поступить? Вычеркнуть из жизни пять лет обучения?
Эдди не замечал разительного противоречия в своих рассуждениях об утраченном времени. Все внимание он сосредоточил на пяти годах в медицинском институте, но забыл о тех двадцати, в течение которых таскался по миру за моим отцом и за мной.
Он сел на край стола и начал что-то выковыривать пальцем из зубов. При этом смотрел на меня с такой серьезностью, будто этой процедуре его научили в медицинском институте.
— Я тебе столько всего хотел сказать, Джаспер, но не мог, поскольку это противоречило условиям моей работы.
— Например?
— Как ты, вероятно, заметил, я ненавижу твоего отца. И то, что австралийцы купились на его аферу, умаляет их как нацию. И вообще род людской.
— Вероятно.
— Как бы то ни было, я его ненавижу. Нет, я испытываю к нему отвращение.
— Это твое право.
— Но ты, наверное, не знаешь, что и сам нравишься мне не больше.
— Нет, я этого не знал.
— Вот видишь! Ты даже не спрашиваешь меня почему. Вот что мне в тебе не нравится. Ты самодовольный и снисходительный. И был таким с пяти лет.
— Это мое право.
Эдди угрожающе сверкнул на меня глазами. Ему больше не требовалось притворяться, что мы ему нравимся, и в нем, словно за одну ночь, проснулась злоба.
— Самодовольный и снисходительный. Я наблюдал за тобой всю твою жизнь и, наверное, понимаю тебя лучше, чем ты сам себя. Ты гордишься тем, что знаешь людей и разбираешься в их мыслях, но ты не знаешь себя. Не знаешь одного — что ты продолжение своего отца. Когда он умрет, ты станешь им. У меня на этот счет нет ни малейшего сомнения. Люди могут наследовать мысли и даже сознание. Ты в это веришь?
— Не очень, хотя все может быть.
— Когда я познакомился с твоим отцом, он был ненамного старше, чем ты теперь. И знаешь, что я вижу в тебе? Точно такого же человека! Если временами он тебе не нравится, это значит, ты не нравишься себе. Ты считаешь, что отличаешься от него по сути? Это лишь доказывает, что ты себя не знаешь. Если ты что-то говоришь и в своих словах слышишь эхо речи отца, то считаешь, что это просто традиция. Нет, это он говорит в тебе и только и ждет, чтобы появиться наружу. Вот где твоя мертвая зона. Вот в чем ты не способен разобраться, Джаспер.
Я невольно почувствовал в горле ком. Мертвая зона. Чертова мертвая зона. У каждого человека, даже у гениев, есть своя мертвая зона. Были мертвые зоны и у Фрейда, и у Ницше и портили какие-то аспекты их работы. Так какова же моя мертвая зона? Что я до тошноты напоминаю отца, что превращаюсь в него и унаследую не только его антиобщественное поведение, но и болезненный образ мышления? Меня еще в Австралии тревожило, не являются ли мои депрессии отражением его депрессий.
Эдди, болтая ногами, сидел на смотровом столе.
— Это очень освежает — говорить то, что думаешь. Ведь устаешь хранить секреты! Я хочу рассказать не только о тебе, но и о себе — что ты, твой отец и твой дядя сделали с моей жизнью. Очень важно, чтобы ты об этом узнал. Потому что, когда я кончу, ты поймешь, почему тебе необходимо убедить остальных, чтобы они немедленно покинули этот дом. Мне не важно, как ты это сделаешь, но они должны уехать. Иначе будет поздно.
— Поздно для чего?
— Слушай. Когда Терри предложил мне работу присматривать за твоим отцом, я воспринял это как способ убежать от будущего, в котором был не уверен. «Помогай им, если потребуется помощь, заботься, чтобы они не попадали в неприятности, и как можно больше снимай», — наставлял он меня. В этом заключалась моя миссия. На первый взгляд, не слишком обременительно. Разве я мог предположить, что эта работа погубит мою жизнь? Хотя признаю, виноват во всем сам. Заключил сделку с дьяволом. Ты заметил, что в книгах и кинофильмах дьявол шутит, а Господь отличается гробовой серьезностью. Мне кажется, в жизни все наоборот.
— Не исключено.
— Сколько раз я хотел уйти. Но наблюдать за вашей жизнью было все равно что рассматривать в замедленной съемке сцену аварии. Затягивало. И если я уезжал из Австралии от тебя и твоего отца, мне казалось, что я пропускаю серии моего любимого телешоу. Это сводило с ума. Я занимался любовью с женой, но при этом думал: «А что сейчас у них? Черт, я же этого не увижу!» И заметил за собой, что все чаще и чаще нахожу поводы оставаться в Австралии. Приходил слушать бесконечные, скучные тирады твоего отца и не мог оторваться. Попал на крючок. Превратился в наркомана и безнадежно пристрастился к вашей семье.
Эдди бешено болтал ногами и подпрыгивал на столе. Я, даже если бы захотел, не сумел бы его остановить. Приходилось переживать эту бурю.
— Двадцать лет я пытался вырваться, отучить себя от наркотика вашей семейки. Но не смог. Вдали от вас я сам не понимал, кто я такой. Я был нечеловеком, я был никем. Но когда возвращался в Австралию и наблюдал вас в новой, животики надорвешь, серии, снова оживал. Ощущал такой свет, что он как будто лился у меня из глаз. Жена хотела ребенка, но я не мог себе этого позволить — у меня и без того было двое детей. Именно так! Я любил вас так же сильно, как ненавидел, но этого вам никогда не понять. Могу признаться, сдав вас с рук на руки Терри, я почувствовал себя опустошенным. Миссия завершена. Оказавшись дома, я тотчас же понял, что не в состоянии жить с женой. И был прав: она не сумела понять, почему я ничем не интересуюсь и только на все раздражаюсь. Я не мог поделиться с ней своей пустотой и недостаточно сильно ее любил, чтобы заполнить пустоту любовью. Поэтому бросил ее и приехал сюда. Понимаешь? Я совершенно опустошен и вернулся в деревню, чтобы наполнить себя. Теперь тебе ясно, почему вы должны уехать? Я здесь, чтобы обрести себя, понять, кто я такой. Я строю себя с нулевого цикла. Твой отец любил рассуждать о всяких проектах. Вы были моим проектом. Теперь мне требуется другой. Вот почему я так нуждаюсь в пациентах. Продолжаю жизнь с того момента, в который ее прервал, но при вас двоих мне это не удастся.
— Так почему бы тебе просто не вышвырнуть нас вон?
— Не могу, мистер Самодовольство. Не могу, мистер Снисходительность. Тебе кажется, что твой дядя только веселится и развлекается, но я знаю, на какие он способен жестокости.
— Терри — упрямый человек. Не думаю, что у меня много шансов в чем-либо его убедить.
— Пожалуйста, Джаспер, пожалуйста! Твой отец умирает, он способен на очередную сумасшедшую выходку, и на этот раз нам мало не покажется. Ты это понимаешь не хуже меня. Чувствуешь приближение, словно надвигается гроза. Произойдет что-то дикое, опасное, непредсказуемое и глупое. Я ночи не сплю, думаю об этом. Что у него на уме — ты не представляешь? Мне было бы положено знать, но я не знаю. Вот видишь, вам надо уезжать.
— Попробую поговорить с Терри.
— Не пробуй — поговори! Что, по-твоему, произойдет, когда твой отец умрет? Ты его наследник, и тебе предстоит совершать немыслимые глупости. Но ты будешь лезть вон из кожи, стараясь превзойти своего старика. Поэтому обещаю: если вы сейчас не уедете, я стану преследовать тебя всю жизнь, и когда у тебя родится сын, я тоже рожу сына, чтобы мой сын продолжал преследовать твоего. Уяснил? Это пагубное пристрастие будет передаваться от поколения к поколению. Веками! Сейчас решающий момент, Джаспер: если я от вас не избавлюсь, то буду привязан навсегда.
Неприятная перспектива!
— Я все сказал. Иди поговори с дядей. Если вы останетесь, я не знаю, что сделаю. Может быть, перережу вам глотки во сне. — От этой мысли Эдди рассмеялся, но не разжимая губ. — А теперь оставь меня одного. Я должен помолиться родителям.
Он положил на пол яркие цветы, встал перед ними на колени и принялся что-то бормотать. Эдди ежедневно вымаливал успех, и это не вселяло оптимизма: если ближайший к вашему дому врач вынужден молиться за успех своего предприятия, лучше, чтобы боги его не услышали.
Перед тем как лечь спать, я сунул голову в спальню Терри. Хотя я постучал и получил приглашение войти, он не удосужился накинуть на себя одежду и так и остался стоять голым посреди комнаты.
— Привет, Джаспер. Что-нибудь случилось?
— Ничего. Спокойной ночи.
Я закрыл дверь — был не в настроении трепаться с голым толстяком. Но в то же время не хотел, чтобы мне во сне перерезали горло, и снова ее открыл. Терри не двинулся с места.
— Господи, неужели тебе трудно постучаться?
— Эдди свихнулся. Грозит нам всем перерезать во сне глотки.
— Не слишком гостеприимно.
— Не думаю, чтобы он хотел нашей смерти. Но наше с отцом присутствие способно толкнуть его на крайность.
— Что ты предлагаешь?
— Не пора ли нам сматываться?
— Может быть.
— Отлично.
— Но мы этого не сделаем.
— Почему?
Его брови поползли вверх, рот открылся, словно он в любую секунду был готов заговорить. Теперь в любую секунду.
— Терри, с тобой все в порядке?
— Разумеется. Я немного возбужден, вот и все. Не привык волноваться. Понимаешь, я очень долго находился вдали от родных, и присутствие вас двоих произвело на меня забавный эффект. Я чувствую себя не совсем собой. Не совсем… свободным. Если хочешь знать правду, я стал за вас беспокоиться. А ведь я давным-давно ни о ком и ни о чем не беспокоился.
— А Кэролайн? О ней ты тоже беспокоишься?
В долю секунды Терри побагровел, и что-то странное случилось с его глазами: мне показалось, я стою на улице и вижу, как в доме то гасят, то зажигают свет.
— У тебя замечательная интуиция, парень. Что она тебе подсказывает? Моя мне говорит, что в доме должно что-то произойти. Я только не уверен что. Может быть, хорошее, хотя я в этом сомневаюсь, а может быть, плохое. Может, даже очень плохое. Не исключено, нам лучше отсюда убраться, но я безумно любопытен. А ты? Любопытство — мое любимое состояние. А острое любопытство — нечто подобное тантрическому оргазму, сведению с ума, растянутому наслаждению. Вот что это такое.
Я пожелал Терри спокойной ночи, закрыл за собой дверь и, оставив его при его наготе, стал думать о нормальных семьях с их нормальными проблемами, как, например, алкоголизмом, пристрастием к азартным играм, избиением жен и наркотиками. Я им завидовал.
Проснулся я рано. Глотка моя была цела. Уже в половине седьмого солнце жарило вовсю. Из окна я видел, как из джунглей выползает туман. Мы находились на большой высоте, и дымка скрывала от наших глаз вершины. Спал я плохо — мне не давали покоя слова Эдди. Я понимал, что он прав: отец что-то задумал, даже если строил планы подсознательно. Догадывался я или нет, что у него на уме? Мне казалось, догадывался, но ясно не понимал. Разгадка пряталась где-то в глубине мозга, в самом дальнем и темном его уголке. Я чувствовал, был момент, когда я знал, что должно произойти, но потом по какой-то причине забыл. Более того, не сомневался: каждый на этой планете когда-то знал будущее, но, как и я, забыл. И предсказатели и синоптики — это не те, у кого сверхъестественный дар прозрения, а те, у кого хорошая память.
Я оделся и, чтобы ни на кого не наткнуться, вышел через заднюю дверь.
Позади дома на границе джунглей стоял сарай. В нем на шатких деревянных полках хранились краски и кисти. К стене привалились несколько чистых холстов. Так вот где отец Эдди писал свои отвратительные картины! Когда-то здесь скорее всего был курятник, но я не увидел ни одной птицы. Валялись перья и старая яичная скорлупа. На полу — незаконченное произведение: пара почек. Отец Эдди, видимо, уверовал, что идеальный желтый цвет можно получить лишь с помощью яичного желтка.
Я потрогал кисть. Заляпанная засохшей краской щетина стала твердой, как дерево. За курятником я обнаружил наполненное дождевой водой корыто. Вода была грязной, словно такой, коричневой и мутной, уже падала с неба. Я старательно прополоскал в корыте кисть и растеребил пальцами щетину. В это время из дома вышла Кэролайн и зашагала вниз по склону. Она двигалась быстро, но каждые несколько шагов останавливалась и на сколько-то секунд застывала. Затем продолжала путь, словно опаздывала на свидание, которого страшилась. Я наблюдал за ней, пока она не скрылась в джунглях.
Вернувшись в курятник, я открыл банку с краской и, обмакнув в нее кисть, принялся терзать холст. Кисть скользила по нему сама, я не мешал ей. Получались глаза. Глаза, как сочные сливы, глаза, как видимые в микроскоп бактерии, глаза внутри глаз, концентрические глаза, перекрывающие друг друга глаза. Холст занедужил глазной хворью, и я вынужден был отвернуться — эти туманные глаза проникали в меня и не просто тревожили. Они что-то стронули внутри меня с места. Потребовалась еще минута, прежде чем я осознал: это глаза моего отца. Неудивительно, что мне от них стало не по себе.
Я отложил холст и водрузил на его место другой. Кисть снова принялась за дело. На этот раз она замахнулась на целое лицо. Самодовольное, надменное, с широкими, насмешливыми, кустистыми усами, искривленными коричневыми губами и желтыми зубами. Лицо то ли белого рабовладельца, то ли начальника тюрьмы. Глядя на рисунок, я ощутил беспокойство, но не сумел понять почему. Словно в мозгу ослабла какая-то нить, но я боялся ее подтянуть, чтобы не разрушить свое существо. Затем я понял: рисунок и есть то самое лицо. Лицо, которое грезилось мне с детства. Вечное, возникающее из воздуха лицо, которое я вижу всю свою жизнь. Рисуя, я вспоминал недоступные раньше детали: мешки под глазами, небольшую щель между передними зубами, морщинки по углам улыбающихся губ. У меня возникло предчувствие, что когда-нибудь это лицо сойдет с неба и будет бить меня головой. Внезапно жара в курятнике сделалась невыносимой. Не хватало воздуха. Я задыхался в сыром сарае рядом с этим надменным лицом и тысячью глаз отца.
Днем я лежал в кровати и прислушивался к шуму дождя. У меня словно выбили почву из-под ног. То, что я бежал из Австралии по подложному паспорту, вероятно, означало, что я никогда не сумею туда вернуться. Я стал человеком без национальности. Хуже того, имя на моем поддельном паспорте мне не нравилось, меня от него тошнило. И если я не сумею достать себе другой липовый паспорт, то так до конца жизни и останусь Каспером.
Я оставался в кровати весь день, не в силах выкинуть из головы слова Эдди, и обдумывал его гипотезу, что я превращаюсь в отца. Если тебе что-то в нем не нравится, значит, это тебе не нравится в себе самом. Ты считаешь, что отличаешься от него — вот тут-то ты не понимаешь себя. Это твоя мертвая зона, Джаспер. Неужели правда? Ведь это соответствует старой теории отца, что я — его преждевременная инкарнация. Я нахожу пугающие подтверждения. Разве я не ощущаю, что стал физически сильнее с тех пор, как отец снова принялся умирать? Мы — как бы на качелях: он опускается вниз, я поднимаюсь вверх.
Раздался стук в дверь. Пришла Кэролайн. Она попала под дождь и промокла с головы до пят.
— Джаспер, ты же не хочешь, чтобы твой отец умер?
— Я не задумывался об определенной дате, но мне не по нраву мысль, что он может жить вечно. Поэтому, если ты ставишь вопрос таким образом, да, я хочу, чтобы он умер.
Она приблизилась и села на край кровати.
— Я была в деревне. Здешние жители полны предрассудков, и, мне кажется, не без оснований. Еще можно найти способы его вылечить.
— Ты хочешь, чтобы он опоздал к положенному судьбой рубежу?
— Я хочу, чтобы он натер себе все тело вот этим. — Кэролайн протянула мне небольшой сосуд с клейким, цветом напоминающим молоко веществом.
— Что это?
— Масло, вытопленное из жира с подбородка умершей во время родов женщины.
Я покосился на баночку. Меня не интересовало, то ли в ней содержание, о каком сообщила Кэролайн. Я не думал о несчастной роженице, я представлял себе человека, который взялся вытопить жир с подбородка умершей.
— Где ты это взяла? И что важнее — сколько ты за это заплатила?
— Взяла у женщины из деревни. Она сказала, что это отлично помогает от рака.
Отлично помогает от рака?
— Почему ты сама его не натрешь?
— Твой отец меня не слушает. Не хочет, чтобы я ему помогала. Не примет от меня даже стакана с водой. Заставь его растереть этим маслом тело.
— Как ты себе это представляешь? Он ни за что не согласится втирать в себя чей-то жир, да еще с подбородка.
— Добейся.
— Почему именно я?
— Ты его сын.
— А ты его жена.
— Сейчас не самый лучший период в наших отношениях, — ответила Кэролайн, но не стала ничего пояснять. Да этого и не требовалось. Я был прекрасно осведомлен о любовном треугольнике с острыми углами, грозящими порезать всех нас на мелкие кусочки.
Немного помешкав в коридоре, я все же вошел в отцовскую спальню. Он склонился над столом — не читал, не писал, просто сидел.
— Папа, — позвал я.
Он ничем не показал, что заметил мое присутствие. По всей комнате были расставлены цитронелловые свечи, над кроватью и креслом в углу висели москитные сетки.
— Тебя беспокоят насекомые? — спросил я.
— А ты думаешь, я рад им, как старым приятелям? — Отец так и не повернулся ко мне.
— Я просто хотел предложить тебе репеллент.
— У меня есть.
— Это другой. Местного производства.
Он посмотрел на меня. Я подошел и вложил ему в руку баночку с растопленным подбородком.
— Размажь по всему телу.
Он открутил крышечку и понюхал содержимое.
— Забавно пахнет.
— Папа, как ты считаешь, мы с тобой похожи?
— В каком смысле? Физически?
— Не знаю. Как люди.
— Это стало бы твоим худшим кошмаром? Так?
— У меня есть парочка и похуже.
Мы оба слышали гудение, оглядывались, но не могли понять, откуда шел звук. Отец снял рубашку, набрал полную пригоршню топленого жира с подбородка и начал втирать себе в грудь и живот.
— Тебе надо?
— Нет, спасибо.
Думая об умершей во время родов женщине, я почувствовал дурноту. Интересно, жив ли ее ребенок и не настанет ли такой день, когда он почувствует жалость, что не унаследовал жир с материнского лица?
— А Эдди оказался малым совсем не того сорта, как мы считали, — заметил отец, размазывая снадобье по подмышкам.
Меня подмывало пересказать ему монолог тайца и упомянуть о его угрозах, но я не хотел добавлять стресса и без того измученному потрясениями отцовскому телу.
— Все-таки хорошо, что рядом с тобой находился настоящий друг, даже если это было неправдой.
— Знаю.
— Эдди первым сообщил мне что-то ценное об Астрид.
— Вот как?
— Навел меня на твой парижский дневник.
— Ты его читал?
— От корки до корки.
— Тошно не стало?
— Ужасно.
— Расплата за то, что суешь нос куда не положено. — Сказав это, отец снял сандалии и принялся втирать подбородок между пальцев ног. Послышались похожие на чмоканье звуки.
— В дневнике ты пишешь, что я — твоя преждевременная инкарнация.
Отец наклонил голову и на мгновение закрыл глаза. Затем посмотрел на меня так, словно только что проделал фокус, во время которого я должен был исчезнуть, и теперь досадовал, что трюк не удался.
— Что дальше?
— Ты до сих пор в это веришь?
— Считаю, что это вполне возможно, при том, что не верю в реинкарнацию.
— В этом нет смысла.
— Ни малейшего.
Я почувствовал, как во мне поднимается прежняя злость. Ну что за несносный человек! Я вышел из спальни и хлопнул дверью. Но снова ее открыл.
— Это не средство от насекомых.
— Знаю. Неужели ты полагаешь, что я не способен распознать топленый жир с подбородка?
Я застыл, ничего не соображая.
— Успокойся, малолетний тупица. Я всего лишь подслушал, — признался отец.
— Что с тобой происходит? Зачем ты намазался этой дрянью?
— Я умираю, Джаспер. Неужели не ясно? Какая мне разница, чем натираться? Жиром ли с подбородка, жиром из живота или козлиными фекалиями? Когда умираешь, даже отвращение теряет смысл.
Отец торопился в могилу — это было очевидно. С каждым днем слабел. И умом тоже. Не мог отделаться от страха, что Кэролайн хочет вернуться к Терри и что мы за его спиной обсуждаем такую возможность. Нервничал, считая, что мы только о нем и говорим. И его страх вскоре стал жареной темой наших бесед. Собравшись, мы обсуждали, как он вдохнул жизнь в свои мании и выпустил их на свободу.
Обеды проходили в таком же молчании, как первый, — слышалось лишь громкое дыхание отца между ложками острого супа. Оценивая его вздохи, я понимал: он в ярости, ибо не ощущает с нашей стороны достаточного сострадания. Многого он не хотел и довольствовался бы малым. Терри помочь ничем не мог: он все еще носился с мыслью развлечь и поддержать брата. На Кэролайн надежды было и того меньше — она притворялась, что вообще не верит в предстоящую смерть мужа. И посвятила себя невыполнимой задаче обратить развитие рака вспять — обращалась ко всякого рода ведовству: психоспиритизму, визуализации, чистке кармы. Отца окружали самые отталкивающие формы позитивизма — этого проклятия умирающего. И поскольку Кэролайн задалась целью спасти его тело, а Терри — его душу, отец стал бредить самоубийством, повторяя, что умирать от естественных причин — не что иное, как проявление лени. Чем больше его старались вернуть к жизни всевозможными нелепыми средствами, тем он больше проникался уверенностью, что дело собственной смерти необходимо брать в свои руки.
Как-то вечером я услышал крики и, выйдя из спальни в гостиную, увидел, что Терри с подушкой в руках гоняется за отцом.
— Что здесь происходит?
— Он хочет меня убить.
— Неправда! Я не хочу твоей смерти. Ты сам желаешь себе смерти, а я пытаюсь тебя из этого вытащить.
— Не приближайся ко мне, мерзавец! Я заявлял, что собираюсь совершить самоубийство, но вовсе не желаю, чтобы меня укокошили.
Бедный отец! Дело не в том, что у него путались мысли. Просто их было слишком много, они вступали в противоречие и вытесняли одна другую. Он противился тому, чтобы брат его задушил, но и сам не мог решиться лишить себя жизни.
— Позволь оказать тебе услугу, — повторял Терри. — Я всегда был рядом с тобой и никогда тебя не оставлю.
— Тебя не было рядом, когда меня пыталась убить мать.
— Ты о чем?
Отец пристально посмотрел на брата.
— Ни о чем.
— Вот что я тебе скажу: ты не способен разобраться с собственной смертью, потому что понятия не имеешь, кто ты есть.
— И кто же я есть?
— Это ты мне скажи.
После некоторого колебания отец назвал себя «пророком ограниченного спектра прозрения». Мне понравилось. Но Терри считал, что его брат — нечто совершенно иное: христианин, неспособный собраться с мужеством для самопожертвования, Наполеон, не решающийся дать сражение, Шекспир — без дара владения словом.
Отец тихо простонал и опустил глаза. Терри положил на его плечо толстую, широкую ладонь.
— Признай, что, хотя ты так долго живешь на земле, ты не знаешь, кто ты такой. А если ты не знаешь, кто ты такой, то как можешь быть тем, кто ты есть?
Отец промолчал, однако издал очередной стон, словно животное, увидевшее в окне мясной лавки своих родителей.
Я отправился спать, задавая себе вопрос: а я-то знаю, кто я такой? И ответил: конечно, знаю — Каспер. То есть Джаспер. Кроме того, я не мой отец. Я не превращаюсь в него. Я не преждевременная инкарнация отца. Я — это я, вот и все. Ни больше ни меньше.
От этих мыслей мне стало тошно, и даже показалось, что у меня изменилось лицо. Встав с кровати, я посмотрел в зеркало. Я выглядел не лучше и не хуже, а по-другому. Появилась мысль: скоро я вовсе перестану себя узнавать. Что-то странное происходило с моим лицом, и причиной тому был не просто процесс старения. Я превращался в кого-то не меня.
Снаружи послышался громкий шум. Откуда-то из курятника. Кто — или что это? Я выглянул, но из окна ничего не разглядел, кроме отражения в стекле моего не совсем знакомого мне лица. Выключил свет, но, несмотря на то что светила луна, было слишком темно. Грохот продолжался. Я, разумеется, не собирался никуда выходить, разбираться, в чем дело. Кто знает, какие существа обитают в джунглях Таиланда, и кто знает, насколько они голодны? Оставалось одно — крепко зажмуриться и попытаться заснуть.
Утром я опять посмотрел в окно. Курятник по-прежнему стоял на месте. А я почти в уверенности ждал, что увижу, как его мусолит в пасти великан. На улицу я вышел через заднюю дверь.
Трава под ногами была холодной и мокрой. Воздух отдавал странным ароматом: казалось, будто пахло засохшей, потерявшей большую часть своего букета мятой. Я осторожно продвигался вперед, готовый каждую секунду бежать в дом, если на меня бросится зверь. В курятнике царил хаос. Банки с краской открыты, их содержимое на полу и на моем в клочья разорванном рисунке парящего в воздухе лица. Кто уничтожил мою картину? И зачем? Не оставалось ничего другого, как возвращаться в постель.
Но я не пролежал и пяти минут, как услышал чье-то дыхание. Закрыв глаза, притворился спящим. Не помогло. Дыхание приближалось и приближалось, пока я не почувствовал его на своей шее. Я надеялся, что это не Эдди. Но это был именно он. Перевернувшись, я увидел, что он наклонился надо мной, и в испуге подскочил:
— Что тебе надо?
— Джаспер, чем ты сегодня занимаешься?
— Рассчитываю поспать.
— Я собираюсь помотаться по округе, посмотреть, не удастся ли поправить дела.
— Желаю успеха, хорошего тебе дня.
— И тебе тоже.
Но он не уходил. Хоть это сильно утомляло, я невольно испытал к нему жалость. Иначе не скажешь. Вид он имел бледный, ему явно не хватало любви.
— Не думаю, что ты захочешь составить мне компанию.
Обескураживающее предложение. Мне совершенно не светило провести целый день наедине с Эдди и таскаться с ним по больным. Но куда хуже казалась перспектива оставаться в доме, где властвовала отцовская смерть.
Мы бродили по окрестностям под неумолимым солнцем, и я подумал: «А еще говорят, что в Австралии жарко!» Влажность в горах зашкаливала, и я чувствовал, что даже в желчном пузыре образуются капельки пота. Мы кружили, почти не разговаривая. Когда Эдди молчал, мне казалось, что я единственный на свете живой человек, впрочем, меня не покидало это чувство и когда он говорил. Где бы мы ни оказались, смотрели на нас удивленно. Люди не могли понять, почему мужчина на пятом десятке лет воспылал желанием стать врачом, — видели в этом вызов естественному законопорядку. Эдди старался относиться к их недоумению спокойно, однако его выдержка явно кончалась, и он костерил почем зря пышущих здоровьем, миролюбивых жителей тихой деревни. Не мог снести их благополучия. Даже сопротивлялся тайской традиции по-идиотски улыбаться во всех мыслимых ситуациях, хотя должен был бы себя пересилить, если хотел заполучить пациентов. Улыбка занимала только часть его раздвоенного лица. Истинное лицо характеризовали зло опущенные уголки губ и суицидальное бешенство моргающих глаз.
Мы пообедали у дороги. Ветра я не ощущал, но видел, как качаются ветви деревьев. Поев, Эдди спросил:
— Ты сказал Терри, что вам всем необходимо уезжать?
— Он хочет остаться. Считает, что в доме должно что-то произойти, и желает узнать, что именно.
— Вот как — он так считает? Плохая новость для нас.
Прежде чем Эдди успел что-либо добавить, мы услышали рев мчащегося на полной скорости мотоцикла.
— Видишь, кто там? — спросил Эдди.
— Кто?
— Старый доктор — честолюбивый, ограниченный человек.
Мотоцикл взвизгнул шинами и поднял тучу пыли. Трудно было поверить, что старик способен водить с такой скоростью двухколесный экипаж. Когда мотоцикл затормозил, Эдди приосанился. Неудачнику трудно выглядеть победителем, но и ему хочется принять позу, которая бы ясно говорила, что он тоже что-то да значит.
Врачу было на вид лет шестьдесят, но он отличался мускулатурой олимпийского пловца, и я не заметил в нем никакого самодовольства. Они обменялись с Эдди несколькими словами. Я не понял их смысла, видел только, как расширились глаза моего спутника и потемнело его лицо, и даже испытал облегчение от того, что не понимал языка. Когда врач умчался, я поинтересовался у Эдди, что он сказал, и спросил:
— Он скоро уйдет в отставку?
— Будь все проклято! У него есть молодой ученик, готовый занять его место.
Это был конец. Община не нуждалась в Эдди, и он это понял.
Все, чего мне хотелось, когда я вернулся домой, это поскорее заснуть. Но, оказавшись в спальне, я понял, что это невозможно — главным образом потому, что на краю кровати сидела Кэролайн.
— Сегодня я ходила в деревню, — сообщила она.
— Только, пожалуйста, больше никакого жира с подбородка!
Она подала мне перетянутый нитью кожаный мешочек. Распустив нить, я извлек на свет бусы с тремя нанизанными на них странными предметами. И предположил:
— Кусочек слоновьего бивня и чей-то зуб?
— Тигра.
— Ну конечно. А третий?
— Сушеный кошачий глаз.
— Замечательно. Полагаю, мне необходимо убедить отца, чтобы он носил их на шее?
— Нет, это для тебя.
— Для меня?
— Амулет. — Кэролайн надела на меня бусы и, отклонившись назад, стала разглядывать, будто застыла перед витриной зоомагазина, а я был сидевшим за стеклом щенком с грустными глазами.
— Зачем?
— Оберегать.
— От чего?
— Как ты себя чувствуешь?
— Я? Вроде нормально. Немного устал.
— Как я хотела бы, чтобы ты познакомился с моим сыном!
— Я тоже.
Бедная Кэролайн! Похоже, она сгорала от желания затеять сразу несколько разговоров, но не знала, какой выбрать.
Внезапно она распрямилась.
— Ну ладно. — И вышла через заднюю дверь. Я уже приготовился снять бусы с шеи, но вдруг мне стало страшно остаться без них. Я подумал: человека сводит с ума не одиночество и не страдание — он сходит с ума, если постоянно испытывает страх.
Следующие несколько дней я провел у зеркала и, трогая себя рукой, сопоставлял с тем, что видел. Нос? Здесь. Подбородок? Здесь. Губы? Зубы? Лоб? Здесь! Здесь! Здесь! Бессмысленная перекличка частей лица казалась мне единственным достойным способом скоротать время. Где-то в других комнатах кружили, словно бешеные собаки, вокруг друг друга Кэролайн, Терри и мой отец. Я держался от них подальше.
Много времени проводил с Эдди в его кабинете. Мне казалось, что это он, а не я стал похож на демонстрируемый в замедленной съемке несчастный случай, и я не хотел пропустить представление. Кроме того, подарок Кэролайн пробудил во мне сомнения в собственном здоровье, и я решил: пусть Эдди наблюдает меня. Он устроил мне тщательный осмотр: послушал ленивые удары сердца, проверил вялые рефлексы. Я даже позволил взять у себя кровь, хотя в округе не было ни одной лаборатории, куда бы он мог послать ее на анализ. Эдди просто налил ее в пузырек и отдал мне на память. В итоге он объявил, что со мной все в порядке.
Мы сидели в его кабинете и через стетоскоп слушали радио, когда произошло нечто неожиданное и из ряда вон выходящее — явилась пациентка! Явно расстроенная и взволнованная. Эдди напустил на себя торжественности, и, насколько я мог судить, не поддельной. Я так и остался на краешке стула, а женщина что-то бормотала.
— Доктор очень болен, — перевел мне Эдди и от себя добавил: — Не исключено, что умирает. — Он задержал на мне взгляд, чтобы мне не показалось, будто он улыбается.
Мы втроем погрузились в машину и с головокружительной скоростью понеслись к дому врача. А когда прибыли на место, услышали душераздирающий вой.
— Поздно. Он скончался, — проговорил Эдди.
— Откуда ты знаешь?
— Слышишь причитания?
Он был прав: вой говорил сам за себя. Эдди заглушил мотор, взял медицинский саквояж и пригладил ладонью волосы.
— Но если он умер, что ты собираешься там делать?
— Объявить, что он умер.
— Мне кажется, бьющий нам в уши кошмарный вой уже справился с этой задачей.
— Даже в таких отдаленных деревушках, как наша, действуют определенные правила. Мертвеца необходимо объявить мертвым. — Эдди зашагал к дому, я вздохнул и направился вслед за ним и женщиной.
У кровати почившего доктора собралось с дюжину людей — пришли то ли оплакать покойного, то ли раньше — понаблюдать, как он умирает. Доктор, который еще несколько дней назад носился на мотоцикле, лежал без движения. Недавно я позавидовал его телосложению, но теперь он словно сдулся. Казалось, кто-то с мощным пылесосом забрался к нему внутрь и высосал все, что там было: сердце, грудную клетку, позвоночник. О нем никто бы даже не сказал «кожа да кости» — осталась одна кожа.
Я покосился на Эдди — у него был невинный вид искреннего человека, что, как я решил, далось ему непросто, учитывая, какие мерзкие мысли лезли ему в голову. Сельский доктор умер, теперь все должно решиться между ним и молодым врачом. Я видел, как шел его мыслительный процесс. Главное, не перегнуть палку, доказывая, что его конкурент ничего не соображает в медицине. Эдди распрямился, готовый склонять плакальщиков на свою сторону. Это был его первый выход в роли врача.
С ним говорили тихими голосами, и когда он повернулся ко мне, я заметил в нем признаки помешательства, жестокости, бесстыдства и непорядочности. Поразительное сочетание, которое можно заметить на лице человека в определенное время дня. Эдди отвел меня в сторону и объяснил, что ученик находился в момент смерти у постели наставника и успел объявить его мертвым.
— Не терял времени, гаденыш! — прошипел он.
— Где молодой врач?
— Отправился домой, в постель. Сам тоже явно болен. — На этот раз Эдди не смог скрыть радости. Он спросил, где находится дом ученика, и поехал в ту сторону — как я догадался, лечить больного, насколько возможно небрежнее и нерадивее.
Быстро ведя машину, он успевал репетировать перед зеркалом заднего вида самую приветливую из своих улыбок, что означало: он будет безжалостен.
Молодой врач жил один в хижине высоко в горах. Эдди бросился туда с ходу, мне же потребовалась вся моя воля, чтобы переступить порог. Когда я оказался в комнате, Эдди уже склонялся над больным. Тот лежал на кровати одетым.
— Как он? — спросил я.
Эдди, словно исполняя победный танец, обошел вокруг кровати.
— Похоже, не выкарабкается.
— Что с ним?
— Точно не знаю. Какой-то вирус, но неизвестного вида. Понятия не имею, как его лечить.
— Если от этого умер старый врач, теперь заболел молодой, то это может быть заразным. Я сматываюсь. — Прикрыв рот, я направился к двери.
— Вряд ли.
— Как ты определил, если понятия не имеешь, что это такое?
— Вероятно, кто-то заполз к ним внутрь и отложил там яйца.
— Отвратительно!
— Или они вместе что-то съели. Думаю, тебе не о чем волноваться.
— Я сам буду решать, когда мне волноваться, а когда нет. — С этими словами я вышел на воздух.
Молодой врач умер через два дня. Все это время Эдди находился у его постели. Несмотря на его утверждения, что вирус не заразен, я отказался входить в камеру смертника и о моменте переселения несостоявшегося медика в мир иной узнал по тому же душераздирающему вою, эхом прокатившемуся по всей деревне. Честно говоря, процедура оплакивания вызывала у меня некоторый скепсис, но потом я решил, что это такая же национальная причуда, как тайские улыбки. Не бесконтрольное горе, а демонстрация бесконтрольного горя — что совершенно иная вещь.
Вот так Эдди стал сельским доктором. Получил то, что хотел, но это его не смягчило. Я ошибался, если на это надеялся. А Эдди ошибался, если думал, что производство его во врачи автоматически расположит к нему селян. Мы стучали в двери, многие захлопывали их перед носом Эдди. Люди решили, что он сглазил обоих врачей, наслал чуму на их дома. На него смотрели как на осквернителя могил. Что мы ни делали, наши старания ни к чему не привели. Да и народ здесь, судя по всему, никогда не болел.
Трудно было в это поверить, но Эдди стал еще неприятнее. Здоровье селян выводило его из себя.
— Ни одного пациента! — твердил он. — Хочу одного: чтобы кто-нибудь заболел. И как можно серьезнее. Они что, бессмертные? Например, заболеванием двигательного нейрона. Пусть бы прочувствовали, что такое жизнь! — Его явно сносило не в ту сторону.
Спасали несчастные случаи. Люди калечили себя по неосторожности, и Эдди удалось заполучить парочку пациентов. Крестьяне боялись больниц, поэтому Эдди приходилось ездить на рисовые поля и заниматься там такими вещами, которые я бы позволил проделывать с собой только в самой стерильной клинике. Но их это не смущало.
Вот так, спустя столько лет после окончания медицинского института, Эдди начал карьеру врача, а я, возвратившись домой, как и ожидал, обнаружил, что драма там в мое отсутствие благополучно дошла до точки кипения.
— Я влюблена в брата мужа, — заявила Кэролайн, словно на американском ток-шоу, где не объявляют фамилий участников. Она отодвинула стул, которым я безуспешно пытался забаррикадировать дверь.
— Понимаю, как это трудно, Кэролайн, но не могла бы ты немного повременить?
— Пока твой отец не умрет? Я так виновата! Я считаю дни. Я желаю ему смерти.
Мне стало ясно, чем вызваны ее лихорадочные попытки продлить мужу жизнь — чувством вины. В меня закралось подозрение, что когда отец в самом деле уйдет из жизни, Кэролайн станет оплакивать его сильнее, чем я и дядя. Смерть моего отца погубит эту женщину. Я решил, что мне следует с ним поговорить, конечно, осторожно, и попытаться упросить отдать Кэролайн Терри, пока он, мой отец, еще жив. Она может не перенести смерти мужа, поскольку до того желала ее. Я понимал, это больное место отца, но ради Кэролайн, ради ее заплаканных глаз начать разговор стоило.
Отец лежал в кровати, свет был выключен. Благодаря темноте я быстрее собрался с мужеством и приступил к выполнению неприятной миссии. Не стал ходить вокруг да около и взял быка за рога. Правда, сделал вид, что Кэролайн мне ни о чем таком не говорила и я обо всем догадался сам.
— Понимаю, как тебе больно, — начал я, — и, зная тебя, уверен, что самое последнее, что тебе хочется сделать на пороге могилы, так это совершить благородный поступок. Но дело в том, что Кэролайн погубит твоя смерть, если ты умрешь, когда она желает тебе смерти. Если ты ее действительно любишь, то должен подарить ее брату. Завещать, пока еще жив.
Отец не проронил ни слова. А я, закончив эту ужасную речь, подумал: если бы кто-нибудь сказал подобное мне, я бы, наверное, проткнул ему язык ножом для масла.
— Оставь меня, — наконец сказал он в темноту.
На следующий день Терри решил, что отец должен непременно взглянуть на мертвую птицу, которую он заметил во время утренней прогулки, и меня тоже потащил с собой. Терри подумал, что, взглянув на неподвижную птицу, отец порадуется, что еще не потерял способности двигаться. Ребяческая мысль. Отец успел вдоволь насмотреться на всякую мертвечину, и это зрелище никогда не прибавляло ему радости от того, что он сам еще жив. Мертвое молча приглашало в свою компанию. В этом я не сомневался. И не понимал, почему это не доходило до Терри.
— Ты должен избавить меня от Кэролайн, — заявил отец, сгорбившись над неподвижной птицей.
— Ты о чем?
— Ей, как и мне, больше не под силу продолжать этот фарс. Мы могли бы еще тянуть, если бы ты, как паинька, оставался в гробу, но тебе понадобилось восставать из мертвых!
— Не понимаю, чем я могу помочь.
— Брось глупить. Ты возьмешь ее себе. Договорились?
Тело Терри неожиданно дернулось, словно он коснулся руками высоковольтных проводов.
— Предположим. Но только в качестве рассуждений я соглашусь с этим бредом. Почему ты решил, что и ей это надо?
— Прекрати, Терри. Ты всегда отличался тем, что пекся исключительно о своих интересах. Так почему тебе не сохранить традицию и в очередной раз не позаботиться о себе? Не присвоить женщину, которую любишь и которая отвечает тебе необъяснимой любовью? Я всегда считал, что мои неудачи с женщинами определяют черты моего лица. Но вот передо мной ты, самый толстый человек на свете, а Кэролайн снова принадлежит тебе!
— Так чего ты хочешь?
— Чтобы ты о ней позаботился.
— Не понимаю, о чем ты! — Губы Терри причудливо кривились, но изо рта больше не вылетело ни звука. У него был вид, словно он в уме решал длинное и трудное уравнение.
Накрапывал дождь. Мы с отцом подошли к сидевшей под деревом Кэролайн. Я понимал: она тихо изводит себя. Даже показалось, что слышу, как она проговаривает в голове мысли. Кэролайн думала о зле, хотя сама несла в себе зло, и зло обуревало ее. Она хотела быть хорошей. Но не считала себя таковой. Решила, что она жертва обстоятельств. Что рак не только у ее мужа, а что он — сам рак. Жалела, что он не влюбился в другую и не умер с миром во сне. Чувствовала, что он присвоил сюжет ее жизни и теперь переписывал своим неразборчивым почерком, чтобы невозможно было прочитать. Она понимала: сама ее жизнь стала неразборчивой до невнятности.
Все это я отчетливо разобрал в круговерти ее мыслей и настолько ей сочувствовал, что желал, чтобы земля разверзлась под ней и поглотила ее.
Подойдя, отец начал с места в карьер. Мне следовало предвидеть, что его первая попытка поступить благородно непременно потерпит крах. Благородство его духа простиралось лишь до определенных границ: он готов был положить себя на алтарь любви, но при этом оказался не в силах прогнать с лица обиженное выражение, и это испортило дело. Кэролайн взорвалась:
— Нет! Как ты смеешь так говорить? Я люблю тебя. Тебя. Я люблю тебя!
Отец настаивал:
— Терри был твоей первой любовью, и я знаю, что ты не прекращала его любить. В этом нет ничьей вины. А когда согласилась выйти за меня замуж, больше двадцати лет считала, что он мертв. Мы все так думали. Так зачем же притворяться?
Он был убедителен и выкладывал все новые аргументы, так что невозможное внезапно показалось возможным. Это смутило Кэролайн.
— Не знаю. Что ты хочешь, чтобы я сделала? Ты больше меня не любишь? Да, наверное, это так… — И прежде чем отец успел ответить, продолжала: — Я сделаю все, что ты мне скажешь. Я тебя люблю и выполню любое твое желание.
Решительность отца подверглась испытанию. Почему она продолжала его мучить? И как он мог это выносить?
— Я хочу, чтобы ты согласилась, — ответил он.
— С чем?
— С тем, что ты его любишь.
— Мартин…
— Не спорь!
— Хорошо, согласна. Сначала мне пришла в голову мысль: зачем ему понадобилось оживать? Почему он не мог оставаться среди мертвых? Но чем больше времени проводила с Терри, тем отчетливее понимала, что по-прежнему его люблю. Затем явилась другая мысль: а почему жив ты? Почему умираешь так медленно? Несправедливо, что те, кто любит жизнь, как мой сын, погибают внезапно, а другие, жаждущие, как ты, смерти, тянут и тянут. Каждый раз, когда ты заговариваешь о самоубийстве, у меня вспыхивают надежды. Но ты его не совершишь — это все разговоры. — Внезапно Кэролайн запнулась, закрыла рот ладонью, согнулась пополам, и ее стошнило. Блевотина хлынула сквозь пальцы. Когда она распрямилась, ее лицо перекосил стыд. Он выделил ее глаза — они стали слишком круглыми, рот — слишком широким, ноздри — такого же размера, как до того рот. Прежде чем мы успели что-либо сказать, она убежала в джунгли.
Отец раскачивался на худосочных ногах. Вся его фигура показалась мне какой-то зернистой. Моя жизнь превратилась в несправедливую череду унизительных потерь пропорций. Его лицо исказилось от горя. Любовь была ценой, предложенной за самоубийство. В этот момент из дома вышел Терри.
— Мне показалось, здесь кричали.
— Она твоя, — сказал отец.
— Ты о ком?
— О Кэролайн. У нас — все.
— Серьезно?
— Теперь вы можете быть вместе. Я не возражаю.
Кровь отхлынула от лица Терри. Он принял вид человека, который только что узнал, что самолет, на котором он летит, совершает вынужденную посадку носом в кратер вулкана.
— Да… но… я не могу бросить своих проституток. Я же тебе говорил, любви без собственнического чувства не бывает. Нет, невозможно! Я привык к своей жизни и не хочу поворачиваться к ней спиной. Нам не быть с Кэролайн.
— Ты ее не любишь?
— Оставь меня в покое! Что ты пытаешься со мной сделать? — Сказав это, он тоже бросился в джунгли, но в сторону, противоположную той, где скрылась Кэролайн.
Треугольник окончательно сломался — стороны оказались каждая сама по себе и, превратившись в параллельные, больше не пересекались.
А виноват в этом был я.
Мне не довелось стать свидетелем объяснения Терри и Кэролайн, но, когда я увидел ее из окна, мне показалось, что она напичкала себя транквилизаторами.
— Ты в порядке? — спросил я. Она то и дело останавливалась и колотила себя по голове кулаком. — Кэролайн! — снова окликнул я ее. Она подняла голову, в ее глазах стояла безысходность. Затем мимо моего окна прошел Терри. Вид у него был затравленный. Он сообщил мне, что утром мы возвращаемся в Бангкок. Хоть одна хорошая новость! Он удовлетворил свое любопытство и решил, что крушение треугольника и есть то событие, которое должно было произойти в доме Эдди, подумал я. Я не мог дождаться отъезда. Провести остаток дня в комнате казалось мне невыносимым, надо было выйти на улицу.
Поскольку других возможностей не было, я вышел с Эдди. Мы сели в его машину, и он отправился объезжать больных. Мне показалось, он рад моей компании: охотно нес всякую чушь, сравнивая врачей с богами. Мы навестили нескольких жителей, у которых Эдди, сильно постаравшись, обнаружил хронические заболевания. После осмотра он, к моему ужасу, на глазах у родителей стал приставать к их дочерям — тем было не больше шестнадцати лет. Не зная здешних традиций, я не мог сказать, навлекает он или нет неприятности на свою голову. Но у меня дыбом вставали волосы, когда я смотрел, как он соблазняет, запугивает и пытается купить несчастных девчушек. Я больше не находил в нем качеств, которые бы оправдывали его поведение. Человека, с кем я вырос, не существовало. Потом он только и говорил, какие они аппетитные и как бы с ними перепихнуться. Вся его мимика свидетельствовала о том, что он на грани срыва. Когда мы выехали на дорогу, я подумал: этот человек — граната, только и ждет, чтобы подожгли запал. И решил, что, когда это произойдет, лучше держаться от него подальше.
Но вот он взорвался.
А я был рядом.
Мой лоб упирался в стекло машины, а сам я жалел, что нахожусь не в декорированном под джунгли отеле и не могу в любой момент подняться к себе в номер, забраться в чистую постель, вызвать человека из обслуги и успокоить себя изрядной передозировкой снотворного. О лучшем я не мог и мечтать.
— Что это? — вскинулся Эдди, прерывая мои мечты.
Это была девушка лет пятнадцати; она бежала по дороге и махала руками, делая нам знак остановиться. Эдди свернул на обочину, и мы оба выскочили из машины. Девушка звала Эдди за собой. Я понял, что ее отец был болен. Очень болен. Она необыкновенно разволновалась и хотела, чтобы врач немедленно его осмотрел. Эдди принял самый профессиональный вид, на какой был способен. И переводил мне симптомы по мере того, как их называла девушка: лихорадка, тошнота, сильные спазмы в брюшной полости, бред, отсутствие чувствительности в руках и ногах. Эдди одновременно ворчал и вздыхал, затем решительно покачал головой. Девушка умоляюще закричала.
Я не понимал, что происходит.
Она повернулась ко мне и схватила меня за руку:
— Пожалуйста! Ну пожалуйста!
— Эдди, в чем дело?
— Сегодня, пожалуй, не смогу. Может быть, завтра, если найдется свободная минута.
— Не понимать? — заговорила девушка по-английски. — Мой отец умирать.
— Эдди, что ты вытворяешь?!
— Слушай, Джаспер, шел бы ты прогуляться.
Не требовалось быть большого ума, чтобы догадаться — речь шла о самом грязном шантаже.
— Я остаюсь, — заявил я.
Он уставился на меня, и я почувствовал: взгляд его — сгусток всесокрушающей злобы. Настал момент решающего поединка.
— Джаспер, — процедил он сквозь зубы, — иди к чертовой матери!
— И не подумаю!
Эдди обрушил на меня всю мощь своих легких. Испробовал все, чтобы заставить меня уйти, а самому заняться насилием и мародерством. Я не пошевелился. Это было мое первое физическое столкновение со злом, и я горел желанием одержать верх.
Но не вышло.
Он толкнул меня в грудь, я толкнул в ответ. Он снова толкнул, я опять ответил. Мне это стало надоедать, и я изо всех сил ударил его кулаком. Эдди увернулся и, в свою очередь, нанес мне удар. Я тоже попытался увернуться, и он, вместо того чтобы двинуть меня в челюсть, угодил в лоб. Я отшатнулся, и Эдди, воспользовавшись моментом, неожиданно взмахнул ногой и пнул меня в горло. Я полетел навзничь и упал головой в грязь. А когда очухался, услышал, как хлопнула дверца машины, и мне осталось одно — смотреть вслед отъезжающему автомобилю.
Эдди — мерзкий подонок! Грязный, омерзительный, сексуально озабоченный бандит! Я чувствовал себя виноватым, что не сумел защитить бедную девчушку. Но если кто-то из твоих знакомых, которых ты знаешь с самого детства, так сильно горит желанием совершить преступление, что не останавливается даже перед тем, чтобы ударить тебя в горло, что тут можно поделать? А теперь что ни предпринимай, я все равно опоздал. Изверг увез девушку, бросив меня черт знает где. И в этом «черт-знает-где» сосредоточилась вся отпущенная на долю Таиланда жара.
Я брел несколько часов, и все это время меня преследовали стаи перевозбудившихся от моего вида комаров. Поблизости никого не было, никаких признаков человеческой жизни. Можно было легко представить, что я один на белом свете, но это не вызывало ощущения одиночества. Наоборот, меня подбадривала мысль, что все остальные мертвы и в моей власти дать или не дать начало новой цивилизации. Пожалуй, не дам, думал я. Кто способен выдержать такое унижение — стать отцом всего рода человеческого? Только не я! Я мог себя представить муравьиным королем или главной особью в популяции крабов, но Эдди отбил у меня охоту числиться патриархом среди людей. Оказывается, такое вполне под силу одному человеку.
Я продолжал идти, мокрый от жары, но меня поддерживала моя фантазия, что я — единственный в мире человек. Меня даже не волновало, что я потерялся в джунглях. Сколько раз нечто подобное еще произойдет в моей жизни? Много, предрек я себе. Теперь это джунгли, в следующий раз будет океан, затем парковка рядом с универсальным магазином, пока я окончательно не потеряюсь в космосе. Попомните мои слова.
Но мое одиночество длилось недолго. Я услышал голоса — люди поднимались вверх по склону холма. Одолев вершину, я увидел группу человек из двадцати, в основном крестьян, окруживших полицейский фургон. Не было никаких свидетельств, что появление полиции связано со мной, но у меня возникло ощущение, что с холма спускаться не стоит. Такое случается, если постоянно испытываешь чувство беспричинной вины.
Я поднялся на цыпочки, чтобы лучше разглядеть, что происходит. И в это время заметил, что сзади ко мне подкрадывается какая-то тень. Поспешно обернулся. Женщина среднего возраста держала в руке корзину с яблоками и смотрела на меня. Нет, не просто смотрела — бросала угрюмые взгляды на амулет на моей шее.
— Пригнись. Нельзя, чтобы тебя видели, — сказала она с непроходимым, как джунгли вокруг, акцентом. И длинной жилистой рукой толкнула на землю. Мы лежали бок о бок на травянистом склоне.
— Я тебя знаю.
— Да?
— Ты друг доктора. Так?
— Что происходит?
— Он попал в беду, — ответила женщина.
Ясное дело: вскрылось, что Эдди склонял бедную девушку к сожительству. Я бы не стал возражать, если бы его посадили в тюрьму, там опустили, и он бы жил с этим весь положенный ему срок. Он того заслужил.
— Выкопали тела, — сказала женщина.
Что еще за тела?
— О каких телах ты говоришь?
— Тела старого врача и молодого.
— Выкопали их тела? С какой стати решили заниматься таким отвратительным делом?
— Хотели проверить, не умерли ли они от чумы или какого-нибудь неизвестного вируса. Пару лет назад у нас разразилась эпидемия птичьего гриппа. Теперь за этим следят, особенно если происходит несколько непонятных смертей подряд.
Но какое это имеет отношение к шантажу и изнасилованию? — подумал я.
— И что дальше?
— Произвели аутопсию. Полагаю, ты догадываешься, что обнаружено?
— Страшная масса разлагающихся органов.
— Яд. — Женщина смотрела внимательно, изучая мою реакцию.
— Яд? И они решили… — Кончать фразу не имело смысла. И так было понятно, что они решили. Проходимец Эдди, чтобы осуществилась мечта его родителей и он стал врачом, убрал с дороги старого доктора и его ученика. — Так его хотят арестовать?
— Нет. Видишь людей внизу?
Я не понимал, ждет ли она ответа на свой вопрос. Люди были прекрасно видны со склона холма.
— И что с ними такое?
— Они только что сообщили полиции, что твой приятель доктор бежал в Камбоджу.
Мне стало неприятно, что она постоянно называет Эдди моим «приятелем-доктором». Хотя это было удобно с точки зрения ясности — ведь в данной истории принимали участие три врача. Но неужели я настолько непроходимо туп? Я не мог взять в толк, зачем крестьяне сказали полиции, что Эдди бежал в Камбоджу. И почему это так занимает женщину?
— Неужели не соображаешь? Они намерены вершить закон своими руками.
— То есть?
— Убить его. И не только его. Тебя тоже.
— Меня?
— И остальных австралийцев, которые приехали ему помогать.
— Постой! Те австралийцы — мои родственники. Они ничего дурного не сделали. И ничего об этом не знали. И я не знал.
— Лучше тебе домой не ходить.
— Но я ни в чем не виноват! Это все Эдди! — Во второй раз Эдди навел на нас жаждущую расправы толпу. Боже, отец был прав: люди настолько зацикливаются на своих планах бессмертия, что это губит и их, и всех вокруг.
Женщина бесстрастно смотрела на меня.
Что я мог поделать? Тратить драгоценное время, чтобы найти полицию? Надо было спешить домой и предупредить остальных, что разъяренная толпа собирается разорвать их на куски.
Ничего себе получилась прогулочка в деревню!
— Слушай, а почему ты мне помогаешь?
— Мне нужен твой талисман.
Что я терял? Я уже тогда поддался глупому суеверию, когда надел его на шею. Сняв несносный амулет, я протянул его женщине, и она поспешила прочь. Я носил его от безысходности. Ведь стоит расслабиться, и будешь радоваться песчинке, если тебе внушат, что в ней заключены магические свойства.
Компания от подножия холма тронулась в джунгли, и я последовал за ней, думая об Эдди и моих родных и как они удивятся, когда кровожадные люди ворвутся в дом, чтобы их убить. Надо было сделать все возможное, чтобы не столкнуться с этой толпой — ведь с учетом того, что я не был тайцем, трудно было рассчитывать, что мне удастся с ней смешаться. Меня проглотят с потрохами в качестве закуски. Поэтому я держался на расстоянии. Но я не знал путь к дому Эдди, и парадокс был очевиден: как я мог обогнать толпу, чтобы предупредить о ее приближении родных, если мне следовало идти за ней, чтобы попасть к своим?
Очередной вопрос жизни и смерти. Ну ладно, разберемся.
Группа по ходу обрастала новыми членами, превращаясь в толпу, затем в массу — неотвратимое орудие мести. Люди являли собой некое подобие человеческого цунами, набирающего скорость и масштабность. Толпа не растекалась и представляла собой жуткое зрелище. Казалось, люди настраивали себя на убийство. Но не воинственными криками, а молча, сжав зубы. Бросившись бежать, я подумал, насколько же я ненавижу любые сборища: толпу спортивных болельщиков, толпу защитников окружающей среды, даже толпу супермоделей — представляете, как мне ненавистно людское скопище? Род людской можно выносить лишь поодиночке.
Замечу — это была демократическая толпа. К ней мог присоединиться любой, кто пожелал бы порешить Эдди и мою семью. Я даже разглядел несколько детей. Это меня удивило. И пожилых господ, которые, несмотря на дряхлость и застенчивость, держались бодро. Словно их поглотила толпа и подпитывала своей энергией и их немощные тела превратились в ловкие пальцы сильной руки. Но разве эти люди не буддисты? А если так, следовательно, буддистов можно вывести из себя, как всех остальных? Хотя ради справедливости надо заметить, что это Эдди нарушил их безмятежность отравлением, убийством, шантажом и насилием. Ведь внутренняя безмятежность не гарантирует непроницаемости извне для подобных гнусностей. Никто из них не улыбался, как Будда. Их улыбки были змеиными — улыбками сорокоглавых драконов.
Даже солнце приняло грозный вид и быстро падало к горизонту. Я подумал, что свет для резни не нужен. Ей требуется темнота.
Но что это? Толпа наддала ходу! Я и до этого успел вымотаться, а теперь и вовсе несся сломя голову. Досадно! В последний разя решился на марафон, когда, обставив двести миллионов сперматозоидов, первым оказался у яйца. И вот снова пришлось бежать. Хотя, если честно, происходящее поднимало мне адреналин. Я настолько привык к бесконечным раздумьям, что действие неожиданно пришлось по вкусу. Жаждущая крови толпа рвалась вперед — что мне оставалось делать?
Сумерки окрасили небо в нежно-красный, сиропный цвет — такой насыщенный, что сносило голову. Не сбавляя бега, я пожалел, что у меня нет мачете, голыми руками было трудно пробивать себе дорогу сквозь густую поросль. Я нырял в незаметные проходы, где заходящее солнце проявляло себя лишь редкими мазками. Грозные звуки джунглей напоминали объемный звук дорогой домашней стереосистемы.
Через полчаса я начал отставать и терять толпу из виду. Проклятие! Что теперь делать? Как поступить? Я бежал, падал, меня тошнило, и я снова вставал. Зачем нас сюда принесло? Шли бы они к такой-то матери, эти тайцы. Австралийская толпа способна вытрясти из человека душу, но потом он, хоть и на карачках, доберется до дома. А здесь готовилось убийство. Нет, не убийство — бойня! Собирались покончить с отцом. Кэролайн! Терри! Они попали в ловушку и ничего не ждали. Я бежал до полного изнеможения. Прибавьте к этому жару, комаров. И страх. Нет, мне не справиться. Но каким образом мне предупредить родных?
А если…
Нет, не получится.
Но можно ведь попробовать…
У меня мелькнула мысль. Глупая, невозможная, пришедшая в голову от отчаяния. Я, должно быть, свихнулся. Или это тешит себя мое воображение? Но все-таки это была мысль! Вот такая: мы с отцом связаны глубже, чем обычно родитель с сыном, и у меня давно возникло подозрение, что мы можем невольно читать мысли друг друга. И теперь, если я достаточно сосредоточусь и приложу небольшое физическое усилие, возможно, мне удастся послать ему предупреждение. Абсурд? Или гениальное решение?
Трудность заключалась в том, что на бегу не удавалось достигнуть необходимой степени сосредоточенности. Однако если остановиться и моя идея не сработает, я не только безвозвратно отстану от толпы, но и не сумею найти дорогу домой. Тогда все умрут.
Неужели я в самом деле считал, что мы способны читать мысли других людей? Стоило ли рисковать? Продираться сквозь заросли становилось все труднее — я отводил ветку, но она тут же хлестала меня по лицу. Агрессивность леса нарастала. Толпа удалялась. А я все больше ослабевал в этом пекле. Моим родным предстояло умереть.
Стоило ли рисковать?
Была не была!
Я остановился. Жаждущая крови толпа скрылась за холмом. Сердце ныло в груди. Я глубоко вздохнул, стараясь его успокоить. Чтобы установить контакт с отцом, мне требовалось привести себя в глубокое созерцательное состояние. Но разумеется, надо было спешить, хотя спешка — не лучший способ обретения внутреннего покоя. Нельзя изменить качественные свойства сознания, несясь за автобусом.
Я принял хрестоматийную позу. Сел на землю, скрестил ноги, сосредоточился на дыхании и стал повторять мантру: «Вау!» Сознание успокоилось, но, откровенно говоря, в голове стало как-то пустовато. Просветление позволяло дойти до края сознания, но не переступить черту. И еще накатил приступ блаженства — это еще с какой стати? Мне следовало идти дальше, чем обычно. Из того, что я читал о медитации, я вынес, что в этом деле необходимо придерживаться определенной системы: как сидеть, как дышать, как сосредоточиться на дыхании. Но рутинная система противоречила тому, что мне требовалось в данный момент. Я несколько раз пробовал медитировать по системе — дышал и сосредотачивался одним и тем же способом — и пришел к выводу, что это все равно, что стоять на конвейере и накручивать пробки на бутылки с кока-колой. Мозг успокаивался, замирал, тупел. Это мне не подходило.
Я пытался утихомирить сознание, но в голове бушевал конфликт, и это сжигало энергию, которая требовалась для установления телепатической связи с отцом. Может быть, прекратить сосредоточиваться? Но как достигнуть спокойного состояния ума без сосредоточенности?
Для начала я встал с земли и привалился к дереву, как Джеймс Дин в кинофильме «Бунтовщик без идеала». Затем стал прислушиваться не к своему дыханию, как рекомендовала Анук, а к звукам вокруг. Решил не закрывать глаз, а, наоборот, открыл шире.
Смотрел на влажные ветвистые деревья в вечернем свете и не пытался сосредоточиться. Привел сознание в состояние готовности. Не обращал внимания на дыхание, а сконцентрировался на своих мыслях. Они обрушились на меня словно душ искорок. Я созерцал их, пытался проникнуть в суть, старался определить не куда они летели, а откуда взялись — их прошлое.
И понимал, что именно они сплачивают меня в единое целое и не дают распасться. Они и есть истинная закваска Джаспера.
Я пошел вперед, и меня сопровождала тишина сознания, хотя это была не та тишина, когда отсутствуют звуки. Это была огромная, оглушающая, видимая тишина. Никто никогда не говорил мне о такой тишине. Она казалась необыкновенно громкой. И, шагая через джунгли, я без труда достиг необходимого прозрения.
Затем мой мозг успокоился — стал по-настоящему отрешенным. Это случилось внезапно — я как-то сразу освободился от внутреннего трения. От страха. И эта свобода помогла мне избавиться от безволия. Я подумал: мир разбухает, он взрывается у меня во рту, катится по пищеводу, наполняет глаза. Как ни странно, он, такой большой, вошел в меня целиком, хотя я нисколько не увеличился. Даже уменьшился. И мне приятно, что я маленький. Понимаю, как нелепо это звучит, но, поверьте, это был не мистический опыт. Я не обманывал себя. Я не святой. За все груди Калифорнии я бы не стал, как Франциск Ассизский, вылизывать языком язвы прокаженных. И вот к чему я клоню: я испытал нечто такое, что мне раньше не приходилось испытывать, — любовь. Вы можете не поверить, но я действительно возлюбил врагов: Эдди, моих родных и спешащую покончить с моей семьей злобную толпу, даже недавнюю отравляющую ненависть австралийцев. Сразу уточню: это не было похоже на обожание, и, возлюбив их, я не почувствовал, что в них влюблен. Зато больше почему-то не испытывал к ним инстинктивной антипатии. Меня слегка напугало неистовство любви, пробившей себе дорогу сквозь ненависть. Похоже, Анук ошибалась: истинная цель медитации — не внутренний покой, а любовь. Когда жизнь впервые предстает во всей полноте и созерцатель начинает испытывать к этой полноте любовь, достижение состояния покоя представляется второстепенной задачей.
Но как бы ни было приятно мое состояние, я сознавал, что не установил связи с отцом. Я уже хотел бросить свое занятие и начал размышлять, куда подевалась толпа, как передо мной, без всяких усилий с моей стороны, возникло отцовское лицо. Затем я увидел его сгорбившуюся фигуру — он сидел, скорчившись над столом. Я присмотрелся. Отец писал письмо в редакцию одной из сиднейских газет. Мне было видно только обращение. «Уважаемые говнюки!» — зачеркнуто, вместо него выведено: «Многоуважаемые говнюки!» Я не сомневался, что это не игра моего воображения, а подлинный отец в реальном времени. «Отец! Отец! — подумал я. — Взбунтовавшаяся толпа спешит убить Эдди, а вместе с ним и всех остальных в доме. Бегите! Спасайтесь». Я постарался отправить ему образ разбушевавшейся толпы, чтобы у него было представление, как она выглядит, когда появится возле дома. Толпа получилась единым, рвущимся вперед организмом, вооруженным сельскохозяйственными инструментами. Боже! Они держали в руках косы!
Без моего вмешательства видение померкло. Я открыл глаза — вокруг царила кромешная тьма. У меня возникло ощущение, что я оказался под землей. Сомкнувшиеся джунгли издавали громкие стенания. Сколько времени я пробыл в этом месте? Непонятно.
Я снова тронулся в путь, отводя от лица ветви, а в глазах по-прежнему стояли видения. Нос полнился нездешними запахами (корицей и кленовым сиропом), рот — нездешним вкусом (зубной пастой и овощным ароматизатором). Я, как никогда, чувствовал себя растворенным в мире.
Найдут ли нападающие дом пустым? — размышлял я. Услышал ли отец мое предупреждение? Или я зря оставил попытки спасти родных обычным способом? Я двигался, не понимая, где нахожусь, и, предоставив инстинкту выбирать путь, ступал по источающим сладкие ароматы пышным растениям. Остановившись у небольшого водопада выпить холодной, восхитительной воды, я двинулся опять, спотыкаясь о кочки и продираясь сквозь густую листву.
Страх я не испытывал. Настолько ощутил себя слившимся с джунглями. Со стороны зверей было бы просто неприличным попытаться меня сожрать. Наконец я вышел на просеку, тянувшуюся по склону холма, и увидел восходящую луну. Казалось, все глаза цветов, губы деревьев и подбородки причудливых скал указывали, что я иду в правильном направлении. Я с облегчением вздохнул, поскольку не видел никаких троп. Каким-то образом молчаливая масса мстительных людей ничего здесь не потревожила, будто проплыла сквозь джунгли наподобие бесформенной древней сущности.
Добравшись до дома Эдди, я увидел, что окна пылают ярким светом. Ветер неистово стучал створками рам и дверей. Вид дома сразу развеял ощущение моей единственности в мире, а сам мир снова безнадежно развалился на куски. Исчезло чувство связи со всем живым. Мне больше не было до него дела — нас снова разделяла стена из костей и хрящей. С одной стороны я, с другой — все остальное. Ясно и дураку.
Спрятавшись за дерево, я прислушивался, как клетки крови торопятся сквозь сердце. Вспомнил, что однажды отец пообещал научить меня, как сделать себя неаппетитным, если другие захотят меня сожрать. И понадеялся, что сам он овладел этим мастерством.
Разумеется, я опоздал. Дверь была широко распахнута, и вооруженные косами, молотками и вилами люди один за другим выходили из дома. Не было смысла появляться перед толпой или ее декристаллизированной ипостасью, поскольку, вероятнее всего, люди уже свершили то, за чем явились. Я бы ничего не добился, и меня бы тоже разорвали на части.
Кровь покрывала руки и лица людей. Одежда была настолько запачкана, что ее оставалось только выбросить. Я дождался, когда уйдет последний нападающий, после чего выждал еще несколько минут. Взглянул на дом, стараясь не испытывать страха. Даже после всего того, чему меня научил отец, я не был готов к такому моменту — войти в помещение, где искромсали моих родных. Я попытался вспомнить какую-нибудь крупицу мудрости из раннего детства, чтобы понять, как вести себя дальше, но ничего не приходило на ум, и я шагнул через порог эмоционально, психологически и морально не защищенный. Конечно, я много раз представлял, что эти люди уже умерли (как только я к кому-нибудь привязываюсь, сразу воображаю его смерть, чтобы потом не испытать слишком сильного потрясения), но в моем сознании это всегда опрятные трупы, довольно чистые, и до теперешнего момента мне не приходило в голову готовить себя к худшему, представляя, что мозги моих родных размазаны по стене, их тела в луже крови, а внутренности выпотрошены.
Первое тело, которое я увидел, принадлежало Эдди. Он выглядел так, словно по нему больше тысячи раз пронесся чемпион по бегу на коньках. Лицо настолько изрезано, что я едва его узнал. Глаза сохранили удивленный взгляд, который бывает после инъекции ботокса или в случае внезапной смерти. Эдди смотрел на глиняные сосуды с духом своих родителей, откуда они, вероятно, смотрели на него. В его глазах легко угадывался упрек. До свидания, Эдди. Скатертью тебе дорога! Ты вконец осведомился, и это обрушилось на твою же голову. Не повезло!
Нечеловеческим усилием я заставил ноги перенести меня в следующую комнату. Дядя Терри стоял на коленях и со спины был похож на «фольксваген-жук», пытающийся втиснуться на парковке в самое узкое место. Пот капал со складок на его шее. Я услышал, что он плачет. Терри повернулся, затем принял прежнее положение и показал пухлой рукой на дверь в комнату отца.
Я вошел.
Отец тоже стоял на коленях и тихо раскачивался над изуродованным телом Кэролайн. Глаза — шире некуда, словно в них вставили спички в качестве распорок. Любовь всей его жизни лежала на спине, из дюжины ран сочилась кровь. Взгляд мертвых глаз был невыносим. Мне пришлось отвернуться. Было в этих глазах нечто тревожащее. Кэролайн смотрела так, будто сказала что-то обидное и хотела взять свои слова назад. Позже я узнал, что она умерла, защищая не кого-нибудь, а Эдди, и именно ее смерть изменила настроение толпы и разбила ее на несогласные группы: считающих, что убить женщину средних лет — это нормально, и других, кто думал, что так поступать нельзя. Раздор быстро потушил неистовство, и люди разошлись по домам.
Эдди и Кэролайн мы похоронили в саду. Снова начался дождь, и нам не оставалось ничего другого, как устроить им мокрое, грязное погребение. Для Эдди ничего лучше не требовалось. Но, глядя, как тело Кэролайн исчезает в грязи, мы испытали стыд и тоску. Отцу стало трудно дышать, словно что-то преградило путь воздуху, наверное, сердце.
Мы возвращались в Бангкок молча, испытывая тот вид горя, пережив которое, человек всю жизнь потом улыбается не так искренне, как раньше. Отец притих, но время от времени издавал едва различимые звуки, давая нам понять, что все оставшиеся минуты жизни он будет испытывать невыносимую муку. Я понимал, что он винит себя в смерти Кэролайн. И не только себя — Терри тоже, хотя бы потому, что он нанял Эдди, и не только Терри — судьбу, случай, Бога, искусство, науку, человечество, Млечный Путь. Ничто не подлежало оправданию.
Возвратившись в дом Терри, мы разошлись по своим комнатам удивляться, насколько быстро человеческое сердце способно захлопываться, и размышлять, осмелимся ли мы его когда-нибудь снова открыть. Но всего через пару дней, побуждаемый то ли смертью Кэролайн, то ли завываниями черного пса в имении его сердца, то ли скорбью, вытеснившей все разумные мысли, то ли тем, что хотя он всю жизнь размышлял о смерти, но так и не смирился с неизбежностью собственной, отец внезапно вынырнул из вызванного горем гипноза и объявил свой последний план. Как и предсказывал Эдди, этот его план оказался самым безумным. Всю жизнь, наблюдая, как отец принимал одно невероятное решение за другим и в каком-то смысле становился жертвой каждого, я больше всего удивлялся тому, что еще не потерял способности удивляться.
ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ
I
— Я не хочу здесь умирать, — заявил отец.
— В чем дело? Тебе не нравится твоя комната? — спросил Терри.
— Комната прекрасная. В этой стране.
Мы втроем ели куриную лапшу и любовались сквозь загрязненную мегаполисом атмосферу закатом солнца. Отца, как всегда, тошнило, но он умел показать, что это реакция не на еду, а на нашу компанию.
— Мы вообще не хотим, чтобы ты умирал. Правда, Джаспер?
— Не хотим, — согласился я и, выждав целых тридцать секунд, добавил: — Во всяком случае, не теперь.
Отец вытер рукавом уголки губ.
— Я хочу умереть дома.
— Когда ты говоришь дома, то имеешь в виду…
— Австралию.
Мы с Терри со страхом переглянулись.
— Послушай, дружок, — медленно произнес дядя, — это же просто непрактично.
— Знаю. И тем не менее собираюсь домой.
Терри тяжело вздохнул и заговорил — спокойно и настойчиво, словно мягко выговаривал умственно неполноценному сыну, который столь жарко обнимал любимую кошечку, что задушил до смерти:
— Марти, ты понимаешь, что произойдет, когда твой самолет приземлится в Австралии? Тебя арестуют прямо в аэропорту. — Отец не ответил. Он знал, что будет именно так. А Терри тем временем не унимался: — Желаешь умереть в тюрьме? Добьешься, если полетишь домой.
— Нет, я не хочу умереть в тюрьме.
— Значит, решено, — обрадовался Терри. — Будешь умирать здесь.
— У меня другая идея, — заявил отец. Последние проблески надежды исчезли — я понял, что нам не светит ни мирная смерть, ни последующие семейные похороны и умеренный траур. Что бы ни надвигалось, это будет опасно, безумно и аморально и приведет меня на грань сумасшествия.
— Что ты предлагаешь, Марти?
— Мы въедем в Австралию так же тайно, как уехали из нее.
— Каким способом?
— По морю, — пояснил отец. — Я в курсе, что ты знаком с теми, кто занимается контрабандой людьми.
— Ты спятил! Разве можно рисковать жизнью только ради того, чтобы умереть в Австралии? Ты же ее ненавидишь!
— Я отдаю себе отчет, что это лицемерие мирового уровня, но мне плевать. Я соскучился по родине. Мне не хватает ее пейзажей и их запахов. Я скучаю даже по своим соотечественникам и по тому, как от них пахнет.
— Осторожнее! — предупредил я отца. — Твой последний шаг будет прямым противоречием всему, что ты думал, говорил и во что верил.
— Понимаю, — ответил он почти весело. Его это нисколько не волновало. Пришедшая в голову идея словно придала ему сил. Отец поднялся и, слегка покачиваясь, смотрел на нас, глазами призывая спорить, чтобы тут же отмести любые возражения.
— Разве не ты мне говорил, что национализм — это болезнь? — предпринял попытку я.
— И придерживаюсь того же мнения. Но как выяснилось, я заразился этой болезнью вместе со всеми другими. И теперь не вижу смысла лечиться от малого недуга в то время, как умираю от серьезного.
Что на это было ответить?
Мне требовалась помощь авторитетов большого калибра. К счастью, отец привез с собой целый чемодан книг, и я нашел необходимую цитату в изрядно потрепанном томике «Здорового общества» Фромма. Но, войдя в отцовскую спальню, обнаружил, что он в туалете, так что пришлось читать через дверь.
— Слушай, папа: «Тот, кто не освободился от оков крови и отечества, не вполне родился человеком; его способность любить и мыслить убога; он не ощущает ни себя, ни своего ближнего в его или своей человеческой реальности».
— Все это не имеет значения. Когда я умру, мои слабости умрут вместе со мной. Понимаешь? Мои слабости тоже умирают.
— «Национализм, — продолжал я, — наша форма инцеста, наше идолопоклонство, наше безумие. Патриотизм — культ… Так же как любовь к индивидууму, которая исключает других людей, — не любовь, так и любовь к своей стране, которая не является любовью к человечеству, — нелюбовь, а идолопоклонническое обожание».
— И что из того?
— Следовательно, ты не любишь человечество.
— Не очень.
— Вот ты и попался!
Отец спустил воду в унитазе и, не помыв рук, вышел из туалета.
— Ты не можешь изменить моего сознания, Джаспер. Я этого хочу. У умирающих, как бы это ни раздражало живых, умирающие желания. Мое таково: я желаю угаснуть в своей стране, где живет мой народ.
Кэролайн, подумал я. Совершенно очевидно: отец в тисках боли, которая будет преследовать его, где угодно. Он зорко следил, чтобы не наступило утешение, и его миссия в Австралию была директивой тоски, которой следовало подчиниться.
Но дело было не только в этом. Пробраться в Австралию в виде человеческого груза по рискованной контрабандистской схеме — таков был последний идиотский план отца и неминуемо вел его к смерти.
II
Те, кто занимался контрабандой людьми, руководили своим грязным предприятием из обыкновенного ресторана на шумной улице, ничем не отличавшейся от семидесяти других таких же улиц, которые я видел, пока мы туда ехали. На пороге Терри предупредил отца и меня:
— С этими парнями надо быть осторожнее. Они — совершенные отморозки. Сначала откручивают головы, затем задают вопросы — главным образом насчет того, куда отправить эти головы.
С этой мыслью мы сели за столик и заказали джангл карри и мясной салат. Я всегда считал, что фасады предприятий для преступников — это всего лишь ширма, но здесь на самом деле подавали вкусную еду.
Мы ели молча. Отец, когда не подносил ложку ко рту, кашлял, а когда не кашлял, заказывал официанту очередную бутылку воды. Терри, уминая креветки, сопел. С портрета на стене на меня неодобрительно взирал король. Молодые туристы из Англии за соседним столиком обсуждали физические и психологические отличия тайских проституток от таковых у некой девушки по имени Рита из Восточного Суссекса.
— Терри, и что теперь? — спросил я. — Так и будем сидетьдо закрытия?
— Предоставь все мне, — ответил он.
Мы предоставили. Общение происходило невербально, согласно заранее установленным правилам. Терри отвесил конспиративный кивок официанту, тот, в свою очередь, передал его через открытое окно на кухню шеф-повару. Шеф послал знак человеку вне поля нашего зрения, а тот, как мы знали, по цепочке стоящих на винтовой лестнице людей — прямиком в мезонин, где находился разбойный притон. Прошло несколько неприятных минут — и к нам приблизился человек с лысой головой слегка неправильной формы, сел и угрожающе поглядел на нас. Терри достал конверт, набитый деньгами, и перебросил через стол. Это несколько смягчило контрабандиста. Схватив конверт, он поднялся из-за стола. Мы последовали за ним. И наши шаги отдавались долгим эхом, пока мы шагали по коридору, который в итоге привел в маленькую комнату без окон, где нас встретили холодными взглядами двое вооруженных мужчин. Один, обыскивая, нет ли у нас оружия, изрядно намял нам бока. Когда выяснилось, что мы безоружны, появился человек среднего возраста в дорогом костюме, с обрюзгшим лицом и окинул нас спокойным взглядом. Его выразительное спокойствие навело меня на мысль, что я оказался действующим персонажем сюжета Джозефа Конрада[49] и мы имеем возможность созерцать самое сердце тьмы. Разумеется, он был всего лишь бизнесменом, таким же любящим прибыль и равнодушным к человеческим страданиям, как его западные коллеги. Я подумал, он мог бы выполнять функцию руководителя среднего звена в «Ай-би-эм» или официального консультанта в табачной индустрии.
Один из телохранителей без предупреждения опустил приклад винтовки на голову Терри, и его грузное тело рухнуло на пол. Он потерял сознание, но остался жив: я видел, он дышит, его грудь коротко вздымалась. Когда оружие нацелилось на меня, я подумал, что именно такой и представлял себе комнату, в которой мне суждено умереть: маленькой, душной, полной незнакомых, безразлично таращащихся на меня людей.
— Вы полицейские, — сказал босс по-английски.
— Нет, не полицейские, — возразил отец. — Мы преступники, и нас разыскивают так же, как вас. То есть не как вас. Мы не знаем, разыскивают вас или нет. Может, вас никто и не разыскивает.
— Вы полицейские.
— Боже мой, нет! У меня рак. Вы знаете, что такое рак? Это смерть. — Отец рассказал им свою историю: как был заклеймен позором, как бежал из Австралии…
Раньше я считал, что таким смешным рассказам принято верить, но контрабандисты оказались скептиками. Пока они решали нашу судьбу, я вспомнил, что Оруэлл отозвался о будущем как о сапоге, который навечно опустится человеку на физиономию. Люди вокруг меня и есть такие сапоги, подумал я, и человечество достойно наказания за то, что допустило их существование. Контрабандисты находили отчаявшихся людей, обдирали до последнего пенни, лгали, а затем сажали в суденышки, которые исправно тонули. Таким образом, они каждый год обрекали сотни человек на страшную смерть. Эти эксплуататоры — не что иное, как досадный кишечный синдром космоса, и если они пример людей вообще, я с радостью согласен исчезнуть, только бы и они перестали существовать, размышлял я.
В тот момент, когда Терри пришел в сознание, босс тихо заговорил по-тайски. Мы помогли Терри подняться с пола, что оказалось нелегкой задачей. Потирая голову, он повернулся к нам.
— Они говорят, это будет стоить двадцать пять тысяч.
— Пятьдесят, — поправил я.
— Джаспер, — прошептал отец, — неужели ты совершенно не имеешь представления, как надо вести торг?
— Я тоже еду, — заявил я.
Терри и отец переглянулись. Отец был мрачен и молчалив, его брат — экспансивен и озадачен.
— Многие лодки тонут, не достигнув Австралии, — с тревогой сообщил он. — Я категорически против. Ты не должен позволять Джасперу ехать с тобой.
— Я не могу его остановить! — Я заметил в голосе отца энтузиазм и понял: на закате собственной жизни он с радостью готов безрассудно обращаться и с моей.
— Джаспер, ты глупец! — настаивал Терри. — Не делай этого!
— Я должен.
Терри вздохнул и пробормотал, что я с каждым днем все больше и больше становлюсь похожим на своего отца. Сделка была скреплена рукопожатием и передачей пятидесяти кусков наличными в твердой валюте, и как только она состоялась, контрабандисты вроде бы даже расслабились и предложили нам пиво «за счет заведения». Глядя на этих негодяев, я предположил, что представляю собой отдельную ветвь эволюции, давным-давно отпочковавшуюся от основной линии и тайно развивающуюся параллельно человеческой, но всегда самостоятельно.
— Скажи мне, Джаспер, — повернулся ко мне Терри, когда мы вышли из ресторана, — зачем ты едешь?
Я пожал плечами. Это был сложный вопрос. Я не хотел, чтобы контрабандисты, эти гнусные уроды, надули отца и выбросили его в море в получасе плавания от берега. Но порыв был не только альтруистическим, он являл собой форму упреждающего удара. Я не желал, чтобы обида отца преследовала меня с того света и чтобы волны вины мутили мою будущую безмятежность. Но прежде всего речь шла о сентиментальном путешествии: если отцу суждено умереть в море или «среди своих» (кем бы они ни были), я хотел присматривать за этим, оставаясь с ним с глазу на его безжизненный глаз. Всю жизнь этот человек толкал меня за все разумные пределы, и мне была невыносима мысль, что я, постоянно вовлеченный в его драму, не увижу грандиозной развязки. У него мог быть собственный худший враг, но он был моим худшим врагом, и я был бы проклят, если бы, согласно китайской поговорке, остался на берегу ждать, когда волны выбросят его труп. Я хотел видеть, как он умрет, похоронить его и похлопать по земле ладонями.
Вот такой я был верный сын.
III
В наш последний вечер в Таиланде Терри приготовил нам праздник, однако он с самого начала был испорчен: пропал отец. Мы обыскали весь дом, особенно ванные, туалеты и всякие дыры, куда он мог провалиться, но все напрасно. Наконец на его рабочем столе обнаружилась короткая записка: «Дорогие Джаспер и Терри, ушел в бордель. Вернусь поздно».
Терри принял близко к сердцу, что отец избегал его в свой последний день в Таиланде, и я никак не мог его убедить, что всякий умирающий следует собственному древнему ритуалу. Некоторые держат за руки родных, другие предпочитают, сторонясь близких, познакомиться с плотской любовью в третьем мире.
Перед тем как лечь в постель, я собрал вещи в дорогу. В Таиланд мы взяли очень немногое, так что в обратное путешествие мне потребовалось и того меньше — смена всего, что я носил, две зубные щетки, тюбик с пастой и два сосуда с ядом, которые Терри дал мне за обедом дрожащими руками.
— Вот, племянник, — произнес он, протягивая маленькие пластмассовые капсулы с мутноватой жидкостью, — если путешествие будет длиться бесконечно, или вы почувствуете, что оно закончится на дне морском, то есть вам будет грозить голод или смерть в пучине, — voila[50]! Это третья возможность. — Он заверил меня, что яд действует быстро и относительно безболезненно. Я задумался над словом «относительно», представив, как мы будем стенать в агонии, пусть даже не так долго, как если бы приняли другие яды. Я положил капсулы в закрывающийся на молнию кармашек рюкзака.
Всю ночь я не смыкал глаз — думал о Кэролайн и о том, что оказался не в силах ее спасти. Какое разочарование преподнес мне мой мозг. После всего, что я видел в жизни, я почти убедил себя, что колесо личной истории вращается благодаря мысли. И следовательно, моя история запутана, поскольку мысли мои такие же путаные. Я решил, что все, что мне пришлось испытать до сегодняшнего дня, — это скорее всего материализация моих страхов (особенно страха страхов отца). Подытоживая все это, я почти поверил, что если характер человека — это его судьба и если характер — сумма его действий, а действия — результат мышления, то характер человека, его действия и его судьба зависят от того, что он думает. Но теперь я начал сомневаться.
За час до рассвета, когда настало время выходить из дома, чтобы успеть на судно, отец еще не вернулся. Я решил, что он либо после ночи общения с проститутками потерялся в Бангкоке, либо отмокает в пенной ванне модного отеля, передумав возвращаться в Австралию, хотя нам об этом сообщить не удосужился.
— Что будем делать? — спросил Терри.
— Поедем на пристань. Может, явится туда.
Путь занял полчаса — сначала через центр с его высокими зданиями, затем по окраине мимо трущоб, выглядевших как один обвалившийся карточный домик. Машина затормозила у длинного причала. Сквозь туман просвечивало встающее над горизонтом солнце. По небу проплывали облака, формой напоминавшие отсеченные головы.
— Вот этот корабль, — сказал Терри.
Во мне все оборвалось, когда я увидел этот рыболовный траулер — наш ветхий будущий гроб. Дрянное деревянное суденышко смотрелось древней диковиной, которую в спешке восстановили для единственного показа. Вот куда нас запихнут, словно рыбий жир, подумал я.
Вскоре начали появляться беженцы — беглецы. Они приходили подозрительными группами по двое и трое: мужчины, женщины, дети. Пока они собирались у причала, я подсчитывал в уме — восемь… двенадцать… семнадцать… двадцать пять… тридцать… Люди продолжали подходить. Казалось немыслимым, что суденышко способно поднять нас всех. Матери крепко обнимали сыновей и дочерей. Мне захотелось плакать — такой надрыв был в этом желании родителей пойти на риск, чтобы обеспечить детям лучшую жизнь.
Вот они — беглецы, люди, обуреваемые одновременно отчаянием и надеждой, жмущиеся друг к другу и с глубоким недоверием рассматривающие траулер. Здесь собрались не дураки, и они понимали, что их судьба — то ли орел, то ли решка. Люди сомневались, что эта посудина способна доставить их до места. Я всмотрелся в их лица: неужели до того, как умереть, нам предстоит заняться каннибализмом? Неужели мне предстоит грызть мужскую ляжку и запивать женской цереброспинальной жидкостью с примесью желчи?
Я ждал вместе с Терри на причале. Контрабандисты появились словно ниоткуда — все как один в хаки. Капитан первым поднялся на борт. Это был худощавый человек с усталым лицом, беспрестанно потирающий ладонью шею, словно это была бутылка с джином. Он дал команду занимать места.
— Если отец не придет, я не поеду. — Я испытал огромное облегчение.
— Да вот же он!
Будь все проклято! Отец шел по пирсу и, пошатываясь, держал курс к нам.
Кто-то заметил, что в пятьдесят лет каждый человек получает то лицо, которое он заслуживает. Прошу меня извинить, но ни один человек ни в каком возрасте не заслуживает такого лица, с каким шел к нам отец. Создавалось впечатление, будто сила гравитации сбрендила и одновременно тянет его к земле и луне.
— Вот этот? Это наш корабль, будь он неладен? А он, случайно, не течет? Что-то он мне не нравится.
— Он самый.
— Не верится, что он способен плыть в открытом море.
— Согласен. Еще не поздно от всего отказаться.
— Нет, нет, мы плывем.
— Ну что ж… — Черт тебя подери!
Солнце поднималось, утро почти наступило. Капитан сошел на берег и принялся нас торопить. Терри положил ему руку на плечо и сдавил, как лимон.
— Запомни, что я тебе скажу: если эти двое не доплывут до Австралии тип-топ, я тебя убью.
— А если не убьет он, — подхватил отец, — мой призрак придет с того света и оторвет тебе яйца.
— На этом и порешим, — кивнул Терри. — Ты все понял?
Капитан устало кивнул: он, видимо, привык к угрозам.
Отец и Терри стояли лицом друг к другу, как двое готовых к поединку борцов. Отец попытался улыбнуться, но его лицо не выдержало внезапного напряжения. Терри, негромко отдуваясь, словно поднимался по лестнице, похлопал брата по руке.
— Кошмарное у нас получилось воссоединение.
— Извини, что, умирая, вел себя как последнее дерьмо. — Прощание смущало отца, и он хватался за голову, будто боялся, что она оторвется. Братья улыбнулись друг другу, и в их улыбках промелькнула вся жизнь — их детство, их приключения. Улыбки говорили: «Ведь правда, мы превратились в совершенно разные и очень забавные существа?»
— Желаю тебе тихой, приятной смерти, — проговорил Терри. — И постарайся не забрать с собой Джаспера.
— С ним будет все в порядке, — пообещал отец и, отвернувшись от брата, взошел на борт тихо бьющегося о причал суденышка.
Терри схватил меня за плечи и расплылся в улыбке. Подался вперед и, источая запах кориандра и лимонного сорго, запечатлел у меня на лбу поцелуй.
— Береги себя.
— А ты что намерен делать?
— Наверное, слиняю из Таиланда — перееду в Курдистан или Узбекистан — в одно из тех мест, которые я никак не могу запомнить, как пишутся. Попытаюсь организовать кооператив там. История с твоим отцом и Кэролайн немного выбила меня из колеи. Мне необходимо длинное и непростое путешествие. Понимаешь, у меня странное чувство, что мир вот-вот превратится в дым. Поверь моему слову, Джаспер, война уже началась. Неимущие объединились, и богатеи предчувствуют, что им придется несладко.
Я согласился, что все развивается именно в этом направлении.
— Можно ждать, что ты когда-нибудь выйдешь из тени и вернешься в Австралию?
— В один прекрасный день я приеду туда и наведу шороху.
— Не тяни, поехали домой! — крикнул с палубы отец.
Терри повернулся к нему и поднял палец, давая понять, что ему для этого потребуется не больше минуты.
— Джаспер, прежде чем мы расстанемся, я хочу дать тебе парочку советов.
— Слушаю.
— Наблюдая за тобой все эти месяцы, я понял, что, кроме всего прочего, ты хочешь одного. А именно: не походить на своего отца.
Это было нечто такое, что я скрывал даже от родителя.
— Мне кажется, ты уже сообразил: если мыслишь отважно, то будешь, не оглядываясь, переходить улицы с оживленным движением. А если твои мысли корыстные и садистские, то каждый раз, когда кому-нибудь захочется посидеть, стаскивать со стула будут тебя. Ты есть то, что ты думаешь. Поэтому если ты не хочешь превратиться в отца, не загоняй себя в тот угол, в котором оказался он, — считай, что ты на свободе. А для этого существует только один путь: наслаждаться, не выясняя, прав ты или нет, и забавляться игрой жизни, не пытаясь узнать правила. Не суди живых, получай удовольствие от поверхностного, не разочаровывайся в убийстве. Помни: постящийся выживает, голодающий умирает. Смейся над крушением иллюзий, и главное — благословляй каждую минуту своего идиотского времяпрепровождения в аду.
Я не знал, что на это ответить. Поблагодарил Терри, обнял его в последний раз и поднялся на борт траулера.
Мы отплыли, и я махал ему рукой сквозь пелену черного дыма из машины, пока он не скрылся из виду. Я покосился на отца, пытаясь понять, стало ли ему грустно от того, что он в последний раз видит брата. Но отец глядел в противоположную сторону и на удивление оптимистично улыбался горизонту.
IV
Ужасный океан! Неделя за неделей сплошная вода.
Трудно было сказать, каким образом капитан умудрялся удерживать судно под контролем. С обеих сторон нам грозили огромные волны. Траулер нещадно швыряло. Казалось, он не раскачивался, а выписывал в воздухе полные обороты, спирали и мертвые петли.
Иллюминаторы в трюме были заварены и замазаны дегтем, пол выстлан картоном, пассажиры спали на тонких, как листья, матрасах. Я вспомнил, как по приезде в Таиланд меня предупреждали, чтобы я не целился ногами в головы. Но в этом тесном пространстве, куда напихали массу народу, наши конечности норовили угодить не только кому-нибудь в котелок, но и в физиономию. Нас с отцом воткнули в тесный угол, где мы оказались зажаты между мешками с рисом и семьей из Южного Китая, непрестанно чадящей табачным дымом.
В этой жаркой, изнуряющей клетке нам доставался лишь тот кислород, что выдыхали другие. Находиться под палубой было полным кошмаром. Толкотня конечностей и тел угнетала, особенно в удушающей темноте, где голоса — необычные, леденящие, гортанные — складывались в непривычные нашему уху разговоры. Если требовалось выбраться на свежий воздух, человек не столько двигался с одного конца трюма к другому, сколько его подгоняли безжалостными тычками.
Иногда мы с отцом спали на твердой рубчатой палубе, подсунув под головы бухты тяжелых канатов, заляпанных грязью с морского дна. Но и наверху было не лучше: дни стояли мучительно жаркие, то и дело принимался дождь, и — кто бы мог подумать! — с берега прилетали москиты. Они немилосердно нас глодали. Без устали извергающий черные клубы дыма, мотор работал так громко, что мы едва слышали, как слали проклятия Богу.
По ночам мы смотрели в небо, где, искажаемые болезненными стонами и криками (главным образом отца), звезды принимали грозные очертания.
Нет ничего приятного в последней стадии рака. У отца путались мысли, случалось расстройство сознания, возникали судороги. Он испытывал жестокие, пульсирующие мигрени и головокружение, его тошнило, колотила дрожь, он потел, терпел невыносимую мышечную боль и невероятную слабость, а сон его скорее напоминал кому. Он просил давать ему таблетки из пузырька с неразборчивым названием. Объяснил, что это опиат. И, забыв про все свои бессмертные планы, думал об одном: как бы умереть с меньшей болью.
Никому не понравилось бы иметь на борту больного. Подобное путешествие требует резерва жизненных сил и выносливости. И какого бы вероисповедания ни был человек, умирающий в любой религии — дурное знамение. Видимо, поэтому другие беженцы не хотели делиться с нами продуктами. И дело было не в болезни отца — мы источали запах чужаков. Про нас знали, что мы — австралийцы и заплатили огромную сумму, чтобы нелегально попасть в собственную страну. Их разум оказался неспособен это понять.
Как-то ночью меня разбудил крик:
— Какого черта вы до сих пор здесь торчите? — Я открыл глаза и увидел: над нами стоит капитан. Он курил сигарету. Его лицо показалось мне воплощенным из дешевого романа, на который у меня не хватило терпения, чтобы его прочитать. — Все равно ему не выдержать, — продолжал капитан, а сам тем временем пихнул отца ногой в живот. — Придется его выбросить за борт.
— Я тебя самого выброшу за борт, — ответил я.
За нами встал один из беженцев и что-то закричал на неизвестном мне языке. Капитан попятился. Я повернулся к защитнику — он оказался примерно одного со мной возраста, с большими красивыми глазами, даже слишком крупными для его вытянутого лица. У него были длинные вьющиеся волосы и длинные загибающиеся ресницы. Все в нем было длинное и вьющееся.
— Говорят, ты австралиец, — заявил он.
— Точно.
— Я бы хотел взять себе австралийское имя. Можешь придумать?
— Хорошо… конечно. Например, Нед.
— Нед?
— Ну да, Нед.
— Решено. Теперь я Нед. Пожалуйста, окликни меня новым именем, посмотрим, обернусь я или нет.
Он отвернулся, и я для проверки крикнул: «Шейн!» Он не попался. Я испробовал Боба, Генри, Фредерика и даже Хот-пэнтис-21[51]. Он не шелохнулся. Но когда я крикнул «Нед!», мой новый знакомый обернулся и радостно оскалился.
— Спасибо, — вежливо поблагодарил он. — Можно задать вопрос?
— Валяй.
— Почему ты здесь? Нам всем интересно.
Я оглянулся. Остальные тоже выползли из трюма прочистить ночным воздухом свои загрязнившиеся легкие. Отца лихорадило, он потел. Нед показал мне мокрую тряпку:
— Можно?
— Давай.
Он приложил ее колбу больного. Отец тяжело вздохнул. Другие пассажиры забросали Неда вопросами, он им отвечал, затем махнул рукой. Они приблизились, сгрудились вокруг нас и выплеснули на наши уши ушат ломаного английского. Эти странные второстепенные персонажи появились в эпилоге человеческой жизни с намерением разобраться, что к чему.
— Как тебя зовут? — спросил Нед у отца.
— Я Мартин. А это Джаспер.
— Так почему, Мартин, ты плывешь в Австралию таким образом?
— Меня там не ждут, — тихо проговорил отец.
— Что ты натворил?
— Совершил серьезные ошибки.
— Кого-нибудь убил?
— Нет.
— Изнасиловал?
— Нет. Я не из той породы. Речь идет о финансовой… неосмотрительности… — Отец моргнул. Пусть бы он убил или изнасиловал. Эти преступления по крайней мере стоили бы его жизни, а может быть, даже и моей.
Нед перевел остальным слова «финансовая неосмотрительность», и, словно по мановению руки, раздвинулся тяжелый занавес облаков, и лунный свет упал на обескураженные физиономии наших попутчиков. Глядя на то, как они смотрят на нас, я задавал себе вопрос, а имеют ли они хоть малейшее представление, что их ждет в Австралии? Наверное, они знали, что им предстоит жить в подполье и их будут использовать в борделях, на фабриках, на стройках, на ресторанных кухнях и в индустрии моды, где им предстоит так много шить, что они сотрут пальцы до кости. Но я сомневался, что они в курсе новомодного соревнования между политическими лидерами, где каждый хочет показать, что в области иммиграционной политики он круче других. Такого не пожелаешь встретить в темном переулке. Или что общественное мнение уже настроено против них, потому что даже если человек бежит, чтобы спасти свою жизнь, ему, прежде всего, необходимо отстоять в очереди, и что в Австралии, как и везде, преуспели в искусстве произвольно судить, кто кого важнее.
Если они и знали об этом, у них не было времени на размышления. Выжить в подобном путешествии было задачей первой необходимости, и отнюдь не легкой. Чем дольше мы плыли, тем становилось труднее. Припасы подходили к концу. Ветер и дождь терзали траулер. Высокие волны каждый момент грозили перевернуть суденышко. Временами мы не могли оторваться от поручней, иначе нас бы выбросило за борт. Мы чувствовали себя к Австралии не ближе, чем в начале пути, — трудно было поверить, что наша страна вообще существует. Да и другие страны тоже. Океан становился все необъятнее, он покрывал всю землю. Небо тоже делалось больше и выше, растягивалось так, что, казалось, вот-вот разорвется. Наш кораблик был самым крошечным из всего сотворенного, а мы — бесконечно малыми величинами. И еще больше сморщились от голода и жажды. Жара окутывала нас, как одна на всех жировая прослойка. Многих лихорадило. Раз или два мы замечали землю, и я кричал капитану прямо в барабанную перепонку:
— Ради Бога, поворачивай туда!
— Это не Австралия.
— Какая разница? Земля — суша! Там мы хотя бы не утонем.
Но мы плыли вперед, оставляя в океане пенный, пузырящийся злобными намерениями след.
Удивительно, насколько спокойно ведут себя человеческие животные в подобных обстоятельствах. Я бы ни за что не поверил. Мне казалось, мы будем грызть друг друга, утоляя голод человеческой плотью, а жажду — кровью наших братьев. Все слишком устали. Конечно, хватало слез и горького разочарования, но разочарования тихого и печального. Мы были настолько мелкими и хрупкими существами, что потеряли способность активно протестовать.
Большую часть времени отец без движения лежал на палубе, напоминая набитое игрушечное пугало из тех, какие дарят детям на Хэллоуин.
Я тихо гладил его по лбу, но у него хватало сил лишь на то. чтобы жестом показать, что я ему мешаю.
— Я умираю, — горько ронял он.
— Еще парадней, и я к тебе присоединюсь, — отвечал я.
— Извини. Но я же тебе говорил, чтобы ты со мной не ездил. — Он прекрасно знал, что ничего подобного он не говорил.
Отец пытался изобразить раскаяние за то, что эгоистично связал мою судьбу со своей. Но меня он обмануть не мог. Я знал то, чего он никогда бы не отважился признать: он до сих пор не расстался со своей прежней болезненной манией и считал, что я — преждевременная инкарнация его, еще живого, и, если я умру, он останется жить.
— Джаспер, я умираю, — повторил он.
— Господи, да оглянись вокруг! Здесь все умирают! Скоро каждый из нас окажется на том свете!
Мои слова его распалили. Отец пришел в ярость, понимая: его смерть не воспринимают уникальным трагическим спектаклем. Умереть среди умирающих, одним из них — это было ему как нож острый. Но еще сильнее его раздражали раздававшиеся со всех сторон молитвы.
— Скорее бы эти идиоты заткнулись! — исторг он пожелание.
— Они хорошие люди, папа, — ответил я. — Мы должны гордиться, что утонем вместе с ними.
Чушь! Я сказал абсолютную глупость, но отец горел решимостью покинуть этот мир в драчливом настроении, и мне никак не удавалось его разубедить. Багаж его жизни был собран, паспорт проштампован, но даже теперь он отказывался примириться с религией, пусть на самое короткое время.
Мы единственные на корабле не молились, и от убежденности наших попутчиков нам становилось неловко. Их все еще не покидало ощущение, что прекрасное носится в воздухе. Они блаженно витали в облаках, поскольку их боги были не теми внутренними божествами, которые не в состоянии помочь, если человек попадает в реальную, а не эфемерную беду, например, когда тонет корабль. Они верили в древних богов, управляющих природой на благо индивидуума. Какая удача! Их божества прислушивались к людям и, случалось, вмешивались в их дела. Сыпали благодеяниями. Поэтому у наших спутников не было леденящего страха, как у нас. Мы-то не ждали, что с небес появятся большой и указательный пальцы, которые выхватят нас из пучины.
Словно в трансе, я тянулся к отцу. Лежа в темноте, он извергал множество идей о жизни и советов, как ее прожить. Они были немного путаны и незрелы по сравнению с тем, что он обычно высказывал в своих тирадах, и я понял: если падаешь, остается единственное, за что еще способен держаться — за себя самого.
Когда отец говорил, я притворялся, что слушал. Если он хотел спать, я тоже спал. Когда стонал, я давал ему болеутоляющее. Ничего другого не оставалось. Он страдал, и его отсутствующий взгляд казался еще более отстраненным, чем раньше. Я понимал, он думает о Кэролайн.
— Мартин Дин — каким же он был дураком, — вымолвил он. Его немного утешало говорить о себе в третьем лице в прошедшем времени.
Иногда Нед давал мне передышку. Занимал мое место рядом с отцом, приносил воду и делал вид, что слушает его бесконечную бубнежку. В эти моменты я пробирался по телам моих полубессознательных спутников клюку на палубу и поднимался наверх хлебнуть свежего воздуха. Надо мной открывалось небо, словно треснутый череп, звезды блестели, как капельки пота. Я бодрствовал, но мои чувства спали. Мой собственный пот напоминал по вкусу то манго, то шоколад, то авокадо. Катастрофа! Отец умирал слишком медленно и слишком болезненно. Почему бы ему просто себя не убить? Зачем убежденному атеисту терпеть бесполезную агонию? Чего ждать?
Внезапно я вспомнил. Яд!
Торопливо спустился в трюм и, пробравшись по человеческим телам, как по подстилкам, шепнул отцу на ухо:
— Хочешь яду?
Он сел и сверкнул на меня глазами. Смерть можно взять под контроль, говорили эти глаза. Наши жизненные силы были чем-то таким, что поддается подзарядке, если размышляешь о яде.
— Завтра утром на рассвете. Мы сделаем это вместе.
— Папа, я не стану принимать яд.
— Разумеется, нет. Я не это имел в виду. Хотел сказать, яд приму я, а ты станешь наблюдать.
Бедный отец! Ему всю жизнь претило одиночество, и теперь он столкнулся с его наиболее глубоким и концентрированным на свете проявлением.
Но рассвет наступил, а ему не захотелось кончать с собой, пока идет дождь. Потом облака рассеялись, однако для самоубийства стало слишком жарко. Ночью он решил, что последний вдох лучше испустить при теплом свете солнца.
Другими словами, он никогда не был готов. И бесконечно колебался. Находил все новые предлоги, чтобы не накладывать на себя руки: то слишком сыро, то облачно, то свет слишком ярок, то море волнуется, то слишком рано, то слишком поздно.
Так прошли два или три дня агонии.
Наконец это произошло — после заката на второй или третьей неделе плавания. Мы чуть не утонули, и вопли нисколько не помогали держаться на плаву. После того как океан успокоился, отец сел в темноте. Внезапно ему стало трудно дышать. Я дал ему воды.
— Джаспер, я думаю, время настало.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю, и все. Я всегда относился с подозрением, когда в кино люди утверждали, что пришел их час, но это правда. Смерть стучится. Это истинно так.
— Могу я для тебя что-нибудь сделать?
— Вынеси наверх, подожди, пока не умру, а затем столкни за борт.
— Мне казалось, ты не хотел упокоиться на дне.
— Нет. Но эти сукины дети смотрят на меня, будто я — баранья отбивная.
— Рак сделал тебя совсем не аппетитным.
— Не спорь. После смерти я не желаю провести больше ни одной минуты на этой посудине.
— Ясно.
Беженцы не сводили с нас глаз и, пока Нед помогал мне вынести отца на палубу, тихо переговаривались заговорщическими голосами.
Наверху дышать стало легче. Казалось, океанский воздух принес отцу облегчение. Размашистое движение волн умиротворило его. По крайней мере мне так хотелось думать. Это движение было последнее, что он видел в жизни, и я надеялся, что в конце концов отец перестанет считать свою космическую мизерность оскорбительной и признает, что это даже эксцентрично — ничего не значить и быть акциденцией[52] на пугающих просторах пространства-времени. Я рассчитывал, что, глядя на величие пульсирующего синим цветом океана и ощутив на лице бесшабашный морской ветер, отец смирится с мыслью, что вселенское представление — это драма большая, чем та, в которой он мечтал получить заглавную роль. Но нет, он не рассматривал свое существование в перспективе и до самого конца относился к нему без чувства юмора. Шел на смерть мучеником за свое тайное дело и не собирался себя осуждать.
Я регистрирую его последние минуты в печальном стиле биографа, который слишком близок к предмету описания.
Ночь выдалась тихая: только поскрипывало корпусом суденышко и негромко плескалась вода. Над горизонтом висела яркая луна. Мы шли курсом прямо на нее. Капитан собирался доставить нас на спутник земли. Я представил, как открывается крышка люка и мы вплываем прямо в луну. Вообразил, как люк за нами захлопывается и звуки безумного смеха. Я все это придумывал, чтобы отвлечь себя от реальности, где умирал отец.
— Посмотри, Мартин, посмотри на луну, — предложил Нед. — Она будто нарисована. Бог — настоящий художник.
Его слова придали отцу сил.
— Надеюсь, ради всех нас, что это не так, — ответил он. — Скажи честно, Нед, тебе когда-нибудь приходилось встречать художника? Они не очень приятные люди. Эгоистичные, самовлюбленные, порочные типы, целыми днями пребывающие в гибельной депрессии. Подтверди, Джаспер.
Я вздохнул и, зная его речь наизусть, добавил:
— Художники — это люди, которые обманывают своих любовниц, бросают законных детей и постоянно дают понять неимущим, насколько они страдают, пытаясь проявить к ним доброту.
Отец поднял голову.
— А ты заносчиво нарекаешь Бога художником и надеешься, что он о тебе позаботится! Смех!
— В тебе нет веры.
— Тебе приходилось задумываться, почему твой Бог требует от тебя веры? Количество мест на небесах ограничено, и он таким способом уменьшает число тех, кто туда попадет.
Нед с жалостью посмотрел на отца и ничего не ответил.
— Папа, хватит пудрить мозги.
Я дал ему еще пару таблеток болеутоляющего. Проглотив их, он стал ловить ртом воздух и потерял сознание. А через десять минут стал бессвязно бормотать:
— Сотни… миллионы… Христиане пускают слюни… небеса — роскошный отель, где… не натолкнитесь на мусульман и иудеев в льдогенераторе… Мусульмане и иудеи ничем не лучше… никакого шевеления… Современный человек… хорошие зубы… маленький объем внимания… суматоха отчуждения… никакого религиозного мировоззрения, неврозы… безумие… неправда… религия удел тех… кто… смертен.
— Береги силы, — сказал Нед. С тем же успехом он мог бы крикнуть: «Заткнись!», и я бы не обиделся.
Голова отца откинулась ко мне на колени. Ему оставалось не больше пары минут, но он все еще не мог в это поверить.
— Невероятно, — проговорил он и тяжело вздохнул. По его лицу я догадался, что болеутоляющее прекратило действие.
— Понимаю.
— Но это так. Смерть! Моя смерть!
На несколько минут он забылся, затем его веки поднялись, но за ними было выражение пустое и вкрадчивое, как у чиновника. Я решил, что отец пытается себя убедить, что день, когда он умрет, — не худший в его жизни, а обычный, так себе день. У него не получилось, и он простонал сквозь стиснутые зубы:
— Джаспер…
— Я здесь.
— Чехов верил, что человек становится лучше, если ему показать, каков он есть. Не думаю, что это правда. От этого он становится только печальнее и острее испытывает одиночество.
— Слушай, папа, не чувствуй себя обязанным говорить перед смертью умные вещи. Просто расслабься.
— Хочешь сказать, что я за свою жизнь успел наговорить достаточно ерунды?
— Это была вовсе не ерунда.
Отец несколько раз вздохнул с присвистом, а его глаза в это время вращались в его голове, словно он пытался разглядеть что-то в углу собственного черепа.
— Джаспер, — прохрипел он, — я должен кое в чем признаться.
— В чем?
— Я тебя слышал.
— Когда слышал?
— В джунглях. Когда за нами пришли. Слышал, как ты меня предупреждал.
— Ты меня слышал? — воскликнул я, не веря своим ушам. — Слышал? Но почему ничего не предпринял? Ты же мог спасти Кэролайн!
— Не поверил, что это на самом деле.
Мы долго молчали и смотрели на подвижные океанские воды.
Затем боль снова взяла свое. Отец взвыл в агонии. Я ощутил страх, который тут же перерос в панику. Я подумал: «Не умирай! Не оставляй меня одного! Не оставляй нас! Ты нарушаешь наше партнерство. Неужели не понимаешь? Пожалуйста! Я целиком и полностью завишу от тебя, хотя ты моя полная противоположность — именно потому, что ты моя полная противоположность. Если тебя не будет, что будет со мной? Чем является противоположность ничто? Всем? Или ничем? И еще я не хотел обижаться на провидение. Это бы никогда не прекратилось».
— Отец, я тебя прощаю.
— За что?
— За все.
— За что — за все? Разве я сделал тебе что-нибудь плохое?
Ну что за несносный человек!
— Не важно.
— О'кей.
— Папа, я тебя люблю.
— Я тебя тоже люблю.
Мы все-таки это сказали. Хорошо.
Или не так уж и хорошо — на удивление не приносящие удовлетворения слова. Всего-то и сказано: «Я тебя люблю». Отец и сын у смертного одра старшего рода признались, что любят друг друга. Чему тут особенно радоваться? А вот чему: я знал нечто такое, чего не знал никто и никогда не узнает, — каким странным и удивительным он был человеком. Вот это я хотел бы ему сказать.
— Папа…
— Мне следовало себя убить, — проговорил он сквозь стиснутые зубы. Затем повторил опять, словно это была его личная мантра. Он никогда себя не простит за то, что не совершил самоубийства. Я считал это естественным. По-моему, люди на смертном одре не должны себя прощать за то, что не совершили самоубийства — хотя бы надень раньше. Позволить Природе убить себя — вот единственное подлинное проявление апатии.
Его естественная смерть была быстрой, даже внезапной. По телу пробежала недолгая судорога, затем, охваченный страхом, он попытался втянуть в себя воздух, зубы раскрылись, словно в попытке укусить смерть, глаза вспыхнули огнем и погасли.
Вот и все.
Отец умер.
Отец умер!
Не может быть!
А я никогда не говорил, что он мне нравится. «Я тебя люблю» — это вздор. Сказать «Я тебя люблю» ничего не стоит. Трогательный припев. Отец знал, что я его люблю. Но он не догадывался, что нравился мне. Что я его даже уважал.
Слюна на его губах так и осталась непроглоченной, глаза, лишенные души или сознания, умудрились сохранить недовольное выражение. Искаженное смертью лицо кривило рот, посылая проклятие всему человечеству. Трудно было представить, что прекратилось суматошное кипение мысли в его голове.
Двое попутчиков приблизились, чтобы помочь перекинуть отца через борт.
— Не прикасайтесь! — крикнул я.
Во мне кипела решимость совершить обряд морского погребения без посторонних. Бессмыслица, но я был упрям. Опустился подле отца на колени и, подсунув под него руки, ощутил под ладонями сплошные сухожилия. Длинные конечности свешивались с моих плеч. Волны вздымались, словно облизывались. На апатичных, исхудавших лицах беженцев появилось уважительное выражение. Бессловесная церемония оторвала их от собственного медленного умирания.
Я толкнул отца плечом, перевалил через борт и похоронил в реве волн. Некоторое время он держался на поверхности, прыгал то вверх, то вниз, как брошенная в кипящий бульон морковка. Затем его словно потянула невидимая рука, пошел ко дну — суетливо, горя нетерпением встретить и принять себя самого в диковинных океанских глубинах.
Вот и все.
Прощай, отец. Надеюсь, ты знал, что я чувствовал.
Нед положил руку мне на плечо.
— Он уже с Богом.
— Ужасно так говорить.
— Твой отец не мог понять, что значит быть частью чего-то большего, чем он сам.
Меня чуть не стошнило. Принято говорить: «Хорошо быть частью чего-то большего», но мы и так эта часть. Часть огромного — всего человечества. Необозримого целого. Но это очень трудно осознать, и мы ассоциируем себя с чем-то другим: организацией, культурой, религией, то есть с вещами, намного, намного менее значимыми, чем индивид.
Луна и солнце только-только встретились в небе, когда показался берег. Я наткнулся на взгляд Неда и величественно взмахнул рукой, указывая на окружающий бухту лес. Он непонимающе посмотрел на меня: ему было невдомек, что меня охватило абсурдное желание сыграть роль хозяина и что я, почти разрываясь от гордости, вознамерился показать ему окрестности.
Из темноты возник капитан и приказал всем возвратиться в трюм. Но я, прежде чем нырнуть вниз, задержался на верхней ступени. На берегу я различил силуэты людей — они застыли группами у воды, как воткнутые в мокрый песок черные жерди. Подошел Нед и стиснул мне руку.
— Наверное, рыбаки, — сказал я.
Мы молча ждали. Человеческие фигуры увеличивались в размере. У них были прожектора, и они светили прямо нам в лица. Наше суденышко пристало к берегу, но сами мы шли на дно.
V
Федеральная полиция, береговая охрана — все высыпали нам навстречу. И быстро взяли нас в оборот. Береговые охранники толпились и перекликались, как рыбаки, вышедшие поудить форель и невзначай поймавшие кашалота. От их вида мне стало нехорошо — я сразу представил, через какой бюрократический кошмар предстоит пройти моим спутникам. Скорее всего им уже никогда не проснуться. Сомнительное удовольствие полагаться на сострадание и великодушие зажиточных западных людей, если ты бедный иностранец и попал в страну незаконным путем.
Теперь, когда моего отца окончательно и бесповоротно не стало и он лишился возможности превращать мою жизнь в ад, я автоматически принял эту роль на себя. И как всегда опасался и как предсказывал Эдди, после смерти родителя сам принялся портить свое будущее. Поэтому нисколько не удивился, когда в тот день на заре на австралийском берегу не сделал того, что мне полагалось.
У меня было множество возможностей объясниться, сказать, что я — австралиец и имею все права свободно идти, куда мне вздумается. Следовало отмежеваться от остальных беженцев. Ведь в Австралии нет закона, запрещающего ее гражданам въезжать в страну на дырявой посудине. Теоретически, если бы мне удалось долететь, азиаты могли выстрелить мною из гигантской рогатки, и я бы шлепнулся на родной континент на совершенно законных основаниях. Но по какой-то причине я предпочел ничего не говорить — держал рот на замке, и меня взяли вместе с остальными.
Вы спросите, почему меня приняли за одного из беженцев? Отец наградил меня черными волосами и кожей с оливковым отливом, и это в сочетании с непоколебимой уверенностью моих сограждан, что все мы — англосаксы, сыграло свою роль. Никто не усомнился, что я выходец из Афганистана, Ливана или Ирака, а меня спросить не удосужились. И повели вместе со всеми.
Так я оказался в странной тюрьме, окруженной со всех сторон бескрайней пустыней. Тюрьму называли центром для содержания под стражей задержанных правонарушителей, но, сколько бы ни твердить заключенному, что он всего лишь задержанный, ему от этого не легче.
Я упорно молчал, и со мной никак не могли разобраться. С первого дня хотели выслать на родину, но понятия не имели, в какую страну. Несколько переводчиков пытались объясниться со мной на разных языках. Спрашивали, кто я такой и почему ничего не отвечаю. Перечисляли страну за страной, но никому не приходило в голову, что место моего рождения и пункт назначения побега — одна и та же географическая точка.
Все время, когда я не был на занятиях по английскому языку, где изображал, что не в состоянии одолеть английский алфавит, я записывал свою историю на украденных в классе листах бумаги. Сначала скрючившись за дверью камеры, но вскоре понял, что на фоне голодовок, попыток самоубийства и то и дело повторяющихся волнений меня почти не замечают. Считают, что я в депрессии, а это не возбранялось — хочешь хандрить в своей камере, ну и на здоровье. С точки зрения тюремщиков, я был всего лишь неразгаданной скучной загадкой.
После того как Нед получил долгожданный вид на жительство, он яростно принялся убеждать меня признаться, что я гражданин Австралии. Выходя из тюрьмы, умолял отправиться вместе с ним. Почему я ломался? Что меня держало в этом ужасном месте? Может, я был загипнотизирован? Ведь всякий может порезаться или случайно проглотить стиральный порошок или камешек. Пока я сидел в тюрьме, трижды происходили бунты. Выбросы неистовой энергии заставляли беженцев идти на невозможное — например, им пришло в голову попытаться свалить забор, но всякий раз их останавливали крепкие руки охранников. Подавив последний мятеж, администрация укрепила ограждение и снабдила его проволокой под напряжением. Я вспомнил, как Терри говорил, что неимущие действуют сообща. И пожалел, что они не поспешили и упустили момент.
Время от времени я пытался себя убедить, что нахожусь в тюрьме в знак протеста против политики правительства, но отлично понимал, что просто пытаюсь найти своему поведению логическое обоснование. Меня страшило, что отец перестал существовать, и мне требовалось время, чтобы свыкнуться с одиночеством. Я прятался, потому что был не готов к следующему шагу. Понимал, что это трусость и бессовестное извращение. Понимал, но ничего не мог с собой поделать.
В разговорах окружающих постоянно возникал Бог. Как правило, в призывах беженцев к охране: «Бог велик!», «Он вас накажет!», «Вот дождетесь, Бог об этом узнает!» Удрученный тем, как обращаются с беженцами в Австралии и у них на родине, и с ужасом размышляя о том, насколько плачевно положение с состраданием в мире, я как-то вечером обратился к их Богу. И сказал: «Слушай, почему Ты не изречешь: „Если подобное будет продолжаться, если еще хоть один человек примет страдание от рук другого человека, всему настанет конец, я поставлю на мире крест“? Почему не пригрозишь: „Если еще хоть раз человек закричит от боли, потому что другой человек надавил ему на шею ногой, Я вытащу штепсель из розетки“? Как бы я хотел, чтобы Ты это сказал и на самом деле намеревался осуществить свою угрозу. „Три нарушения, и вы уволены“ — вот какая требуется политика, чтобы сплотить человечество. О Господи, будь, пожалуйста, жестокосерднее! Больше никаких полумер. Никаких сомнительных потопов и бессмысленных грязевых оползней. Требуется нулевая терпимость. Три нарушения. И мы уволены».
Вот что я сказал Богу. Но за этим последовало столько тишины и такой холодной, что у меня перехватило в горле, и я услышал собственный шепот: «Пора». Это означало, что с меня довольно. На уроке английского языка в светлой маленькой комнате с расставленными в виде буквы U столами преподаватель Уэйн объяснял у доски состав предложения. Ученики притихли, но в этой тишине не было ничего уважительного. Так смущенно молчат собравшиеся в группу люди, если совершенно не понимают, чему их учат.
Я встал. Уэйн посмотрел на меня так, словно собирался снять ремень и как следует отхлестать.
— Чего вы так стараетесь, рассказывая нам о предложениях? — спросил я. — Нам это совершенно ни к чему.
Он скосил голову, словно я разом вырос на метр, и ошарашенно произнес:
— Ты говоришь по-английски?
— Только не приписывайте это своим педагогическим способностям, — ответил я.
— У тебя австралийский акцент, — продолжал учитель.
— Угадал, приятель. Так и есть. А теперь пригласи сюда своих шавок. Мне надо им кое-что сказать.
Уэйн скакнул из класса, словно был рисованным тигром. Люди ведут себя, как дети, если их застать врасплох, и всякие проходимцы — не исключение.
Через десять минут в класс ворвались два охранника в облегающих брюках и с такими же недоуменными лицами, но их удивление уже стало рассеиваться.
— Слышал, что у тебя развязался язык, — бросил один из них.
— Мы все внимание, — поддержал его другой.
— Меня зовут Джаспер Дин. Моим отцом был Мартин Дин. Мой дядя — Терри Дин.
Выражение удивления вернулось на их физиономии. Меня потащили по длинным серым коридорам в пустую комнату с единственным стулом. Для кого этот стул? Для меня? Или на нем устроится, вытянув ноги, пытающий меня инквизитор?
Не стану описывать в деталях все семь дней допросов. Скажу одно: я оказался в положении связанного контрактом актера, вынужденного во время длинного сезона играть в дурной пьесе. Бесконечно повторял одни и те же реплики. Рассказал историю всей своей жизни, хотя и не упомянул, что дядя Терри до сих пор жив. Его воскрешение не принесло бы мне никакой пользы. На меня давили — пытались выяснить, где отец. Предъявили обвинение в двух преступлениях: я путешествовал по поддельному паспорту и водил компанию с известными преступниками, хотя второе правонарушение было скорее дурной привычкой, чем преступлением, и от этого обвинения в конце концов отказались. Мною занимались детективы и агенты АСИО — маловнятного шпионского агентства, о котором австралийцы ничего не знают, поскольку оно не фигурирует ни в фильмах, ни в телепостановках. День за днем я терпел их избитые приемы: пулеметные очереди вопросов, смену доброго и злого следователя и бесконечные вариации на эту тему (чередование злого и доброго, самого плохого и вообще сатаны с пристегивающимся галстуком) — и все это в таком дурном исполнении, что мне хотелось их освистать. В нашей стране не применяют пыток, и это хорошо, но только не с точки зрения допрашивающего, которому необходимо добиться результатов. Я понимал, что одному из них нестерпимо хотелось вырвать у меня ногти. Другой так мечтательно смотрел на мою ширинку, что я догадался: он грезил об электродах. Тем хуже для них. Но им и не требовалось меня пытать. Я подыгрывал им и говорил без умолку, а они слушали, разинув рты. Но вскоре мы выдохлись. Мне то и дело предлагали пройтись по комнате и выкрикивали нечто вроде: «Сколько надо повторять одно и то же?» Я смущался. Чувствовал себя глупо. И все, что говорил, звучало невероятно нелепо. Сплошной мурой. И все исключительно по вине кинематографа. Ведь благодаря ему реальная жизнь превращается в обыкновенную дребедень.
Обыскали мою камеру и нашли все, что я написал, — двести посвященных нашим жизням страниц. Я добрался только до того момента в детстве, когда узнал историю дяди Терри. Следователи внимательно изучали рукопись — искали ключи. Но их интересовали преступления отца, а не его пороки, и в итоге они решили, что это не более чем беллетристика. Неправдоподобный рассказ об отце и дяде, составленный так, чтобы он представлял собой умелую защиту. Они заключили, что я вывел отца ненормальным, чтобы никто не посмел обвинить его ни в чем ином, кроме душевного расстройства. И не поверили, что перед ними живой человек: мол, разве возможно, чтобы одно и то же лицо одновременно страдало манией величия и действовало гораздо ниже собственных возможностей? Из чего я вывел, что они совершенно не знакомы с психологией.
В конце концов рукопись мне вернули. А затем опросили моих спутников по плаванию, правда ли, что мой отец умер на борту траулера. Беженцы подтвердили мой рассказ. Заявили все как один: Мартин Дин в самом деле плыл с ними, он был очень болен, умер, и я выкинул его тело в воду. Эта новость стала для властей большим разочарованием — они так и не сумели поймать меня на лжи. Отец был для них желанной добычей. Австралийцы сильно бы обрадовались, если Мартина Дина поднесли им на блюдечке. А его смерть пробила в жизнях соотечественников заметную брешь — образовалась пустота, которую надо было чем-то заполнить. Кого, черт побери, теперь ненавидеть?
Меня решили все-таки отпустить. Не то чтобы властям не хотелось меня засадить, но таким образом они намеревались заткнуть мне рот. Я собственными глазами видел, как обращаются с беженцами в центре для содержания под стражей и как систематически издеваются там над людьми, в том числе над женщинами и детьми. И снимая с меня обвинения, власти покупали мое молчание. Я согласился. И нисколько себя от этого хуже не почувствовал. Не мог представить, чтобы вскрытые мной факты могли хоть как-то повлиять на избирателей. И недоумевал, почему это так трогает власти. Видимо, они больше верили в людей, чем я.
В обмен на мое молчание мне предоставили грязную квартирку с одной спальней в грязном государственном доме на грязной окраине. Из пустыни меня перевезли туда полицейские и вместе с ключами от убогого жилища отдали коробку с документами, которые мы бросили в нашей прежней квартире, когда бежали из страны: мой настоящий паспорт, водительское удостоверение и пару телефонных счетов, по поводу которых мне намекнули, что было бы недурно их оплатить. Оставшись один, я сел в гостиной и стал смотреть сквозь зарешеченное окно на дом напротив. Да, я выжал из правительства далеко не все, что мог, — шантажируя, выторговал поганенькую квартирку и полумесячное пособие в триста пятьдесят долларов. Мог бы вытянуть побольше.
В зеркале в ванной я увидел свое отражение: щеки впалые, глаза провалились. Я настолько похудел, что казался метательным копьем. Мне срочно следовало потолстеть. А какие еще строить планы? Чем заняться?
Я попробовал дозвониться Анук — единственному человеку на планете, с которым меня хоть что-то связывало, — но это оказалось труднее, чем я ожидал. Не так-то просто связаться с самой богатой женщиной в стране, даже если когда-то она чистила твой туалет. Меня не удивило, что ее номер нигде не значился. И, только переговорив с несколькими секретарями в медиагруппе Хоббсов, я сообразил, что лучше спросить самого Оскара. И, получив несколько отказов, услышал ответ девушки:
— Ваш звонок — это глупая выходка?
— Нет, с какой стати?
— Вы в самом деле ничего не знаете?
— Что я должен знать?
— Где вы жили последние шесть месяцев? В пещере?
— Нет, в тюрьме посреди пустыни.
Девушка надолго замолчала и наконец сказала:
— Они умерли. Оба.
— Кто? — Сердце сжало нестерпимой болью.
— Оскар и Рейнолд Хоббсы. Разбились в личном самолете.
— А миссис Хоббс? — спросил я, весь дрожа. Пусть хоть она останется в живых! Только бы она не умерла! В этот момент я понял: из всех людей, которых я знал, Анук меньше всего заслуживала смерти.
— Боюсь, она тоже погибла.
Все из меня улетучилось: любовь, надежда, моральная сила. Не осталось ничего.
— Вы слушаете? — спросила девушка.
Я кивнул. Слова мне не давались. В голове ни единой мысли. Не осталось воздуха, чтобы дышать.
— С вами все в порядке?
На этот раз я покачал головой. Как со мной может быть все в порядке?
— Постойте, — продолжала девушка. — Какую миссис Хоббс вы имели в виду?
Я проглотил застрявший в горле ком.
— В самолете была Кортни, жена Рейнолда, а не другая.
— А Анук?
— Ее там не было.
Я одним глотком всосал в легкие и любовь, и надежду, и моральную силу. Слава Богу!
— Когда это произошло?
— Примерно пять месяцев назад.
— Мне необходимо с ней поговорить. Передайте Анук, что ей пытается дозвониться Джаспер Дин.
— Джаспер Дин? Сын Мартина Дина?
— Да.
— Разве вы не убежали из страны? Или уже вернулись? Ваш отец с вами?
— Дайте мне поговорить с Анук!
— Извините, Джаспер, она вне досягаемости.
— Что это значит?
— В настоящий момент Анук путешествует.
— Где она?
— Мы полагаем, в Индии.
— Полагаете?
— Если честно, никто не знает, где она.
— Как это понимать?
— После авиакатастрофы она исчезла. Можете себе представить, сколько людей, как и вы, хотят с ней поговорить?
— Если она позвонит, передайте ей, что я дома и мне необходимо с ней связаться.
Я продиктовал номер телефона и повесил трубку. Зачем Анук занесло в Индию? Чтобы горевать не на виду у всех? Вполне понятно. Горевать на виду — хуже некуда. Анук отдавала себе отчет: если ты не истеричка и у тебя постоянно не течет по щекам тушь, тебя непременно сочтут убийцей.
Я чувствовал себя нереально и одиноко. Отец умер, Эдди умер, умерли неистребимые Рейнолд и Оскар, и ни одно из этих событий не способствовало тому, чтобы я ощутил себя живым. Я вообще ничего не ощущал, словно с головы до пят подвергся анестезии, и перестал различать грань между жизнью и смертью. А встав под душ, усомнился, что еще способен различать горячее и холодное.
Прошел всего один день моей новой жизни, а я ее уже ненавидел. Мне оставалось одно: постоянно мучиться от отвращения в этой отвратительной квартире. И я решил бежать. Но куда? За границу. Вспомнил свой давнишний план: бесцельно плыть сквозь время и пространство. Но для этого требовались деньги. А я совершенно не представлял, где и как их быстро добыть. Продать мне было нечего, кроме собственного времени и своей истории. И поскольку я не обладал коммерческой жилкой, то вполне отдавал себе отчет, что торговля своим временем не принесет мне ни на доллар больше минимальной зарплаты. Зато благодаря двум своим знаменитым родственникам мог рассчитывать на запредельную цену за свой рассказ. Можно было бы пойти по самому легкому пути, согласившись дать телеинтервью, но я никогда бы не сумел ужать историю в двадцать минут экранного времени. Нет, придется обратиться к перу — только так не останется сомнений, что все сказано правильно и ничто не упущено. Единственным шансом оставалось закончить начатую книгу, найти издателя и, получив щедрый аванс, поднять паруса. Таков был мой план. Я собрал странички, которые следователи, прочитав, приняли за чистый вымысел. Так, ну и куда же я продвинулся? Не слишком далеко. Предстояло написать еще очень много.
Я вышел в магазин купить пару пачек бумаги формата А4. Мне нравятся белые страницы — они словно уговаривают заполнить себя словами. Солнце на улице показалось мне похлопывающей по лицу ладошкой. Глядя на людей, я подумал: сколько же усилий требует жизнь! Теперь, когда у меня не осталось никого из близких, мне придется обратить кого-то из этих незнакомцев либо в друзей, либо в любовниц. Сколько необходимо стараний, если приходится постоянно начинать с нуля!
На улицах своего города я ощущал себя словно в чужой стране. Все еще сказывалось отравляющее влияние жизни за решеткой, и хотя я тянулся к отдельным людям, но до такой степени страшился толпы, что хотелось обнимать фонарные столбы. Чего я боялся? Мне никто не собирался делать ничего плохого. Скорее всего пугало безразличие. Упади я перед прохожим, все равно бы не подняли.
Я прошел мимо газетного киоска, и мое сердце оборвалось — все было облечено в печатные слова. Отца официально признали мертвым. Я решил не читать панегириков бульварных изданий. «Проходимец на том свете!» «Ура! Он скопытился!» «Конец денежного мешка!» За это не стоило платить доллар и двадцать центов. К тому же я все это слышал и раньше. Газетный киоск остался за спиной, а мне пришло в голову, что в заголовках было что-то нереальное, будто затянувшееся дежа-вю. Я не понимал, как это объяснить. Словно я оказался в конце чего-то такого, что раньше считал бесконечным, или в начале того, что, как готов был поклясться, началось уже давным-давно.
Следующие несколько дней я сидел у зарешеченного окна и без передышки писал. А когда представлял отвратительную, полную важности голову отца, покатывался со смеху и истерически хохотал до тех пор, пока соседи не начинали стучать в стену. Телефон не умолкал — по милости журналистов. Я не обращал внимания и три недели без устали писал: каждая страница — освобождение на волю очередного кошмара, от которого я избавлялся с глубоким облегчением.
Как-то вечером я лежал на диване и чувствовал, что сдвинут по фазе. У меня возникло ощущение, что веко утонуло в глазу. И в это время я услышал, как за стеной ссорятся соседи.
— Зачем ты это сделал? — кричала женщина.
— Видел такое по телевизору, — огрызался мужчина. — Шуток не понимаешь?
Я напрягал последние клетки мозга, пытаясь догадаться, что такого сделал отец семейства, когда раздался стук в дверь. Я ответил.
Гость обладал завидной осанкой. Это был молодой мужчина с ранней лысиной, в костюме в тонкую полоску. Он сообщил, что его зовут Гэйвин Лав, и я принял его информацию за чистую монету: не мог себе представить, чтобы кому-нибудь пришло в голову назвать себя Гэйвином Лавом, если это было его ненастоящее имя. Мужчина заявил, что он юрист, и от этого его утверждение — что он Гэйвин Лав — приобрело еще большую весомость. Он сказал, что я должен подписать несколько бумаг.
— Что за бумаги?
— Вещи вашего отца находятся в камере хранения на складе. Все они принадлежат вам. Только необходимо поставить подпись.
— А если я их не хочу?
— В каком смысле?
— Не хочу и не вижу причин что-либо подписывать.
— Ну… — Гэйвин Лав побледнел и неуверенно продолжал: — Тогда мне просто требуется ваша подпись.
— Это я уже понял. Но не уверен, что у меня есть желание ее ставить.
Его самообладание испарилось. Видимо, ему грозили неприятности.
— Мистер Дин, неужели вы не хотите получить наследство?
— А деньги я получу? Видите ли, деньги — это то, что мне реально необходимо.
— Боюсь, нет. Банковский счет вашего отца пуст. И все, что имело хоть какую-то ценность, распродано. Осталось лишь то, что…
— Ничего не стоит.
— Но стоит хотя бы того, чтобы на все это взглянуть. — Он старался говорить авторитетно.
— Что ж, пожалуй, — с сомнением протянул я, сам не понимая, зачем мучаю этого бедолагу. Поставил подпись и лишь потом осознал, что расписался «Каспер», но он как будто не заметил. — И где же эта камера хранения?
— Вот адрес. — Он подал мне клочок бумаги. — Если поедете сейчас, могу вас подвезти.
Мы оказались у правительственного здания, приютившегося рядом с мебельным складом и магазином оптовой торговли полуфабрикатами. У въезда на стоянку безраздельно распоряжался охранник в маленькой белой будке, который лишь немного приподнял перед нами деревянный шлагбаум. Гэйвин Лав опустил стекло.
— Это Джаспер Дин. Он приехал потребовать наследство отца.
— Я не собираюсь ничего требовать, — поправил я. — Только хочу бросить взгляд, что там такое лежит.
— Документы, — потребовал охранник.
Я достал водительские права и протянул ему. Охранник изучил документ, сравнивая лицо на фотографии с тем, что было приделано к моей голове. Они не очень походили одно на другое, но он все же вынес мне оправдательный приговор.
Мы подъехали к входу в здание.
— Это займет у вас какое-то время, — предположил мой спутник.
— Не беспокойтесь, я не прошу вас ждать.
Он пожелал мне удачи и, судя по его виду, гордился тем, что поступает так благородно. Плотный коротышка в серой форме открыл передо мной дверь. Его брюки были вздернуты выше, чем, по-моему, было принято.
— Чем могу служить?
— Вещи моего отца сложены в одной из ваших душных камер. Вот, пришел на них взглянуть.
— Его имя?
— Мартин Дин.
Глаза коротышки немного расширились, затем сузились. Он удалился в кабинет и появился с большим синим гроссбухом.
— Дин… Дин… камера номер…
— Один ноль один? — спросил я, вспомнив Оруэлла.
— Девяносто три, — ответил он. — Это сюда.
Он сел вместе со мной в лифт. Разговаривать нам было особенно не о чем, и мы оба смотрели, как на табло по очереди зажигаются номера этажей, и я заметил, что он тихо повторяет про себя каждый. На четвертом этаже мы вышли из кабины и направились по ярко освещенному коридору. Примерно в середине его коротышка остановился у двери:
— Здесь.
— Откуда вы знаете? Тут нет никаких номеров.
— Моя работа в том и заключается, чтобы знать, — ответил он.
Ничего себе, работенка! Служитель отпер замок и толкнул створку.
— Если хотите, можете закрыть за собой дверь.
— Сойдет и так, — кивнул я. Место было совсем не таким, чтобы появилось желание быть в нем запертым.
В помещении царил полумрак, и я, не сумев разглядеть, где оно кончается, представил, что камера распространяется до границ мироздания. Я не мог понять, как удалось поместить сюда все, что принадлежало отцу: книги, карты, лампы, фотографии, мебель, пустые рамки, портативный рентгеновский аппарат, спасательные жилеты, телескопы, старые фотоаппараты, книжные полки, трубки и мешки из-под картофеля с одеждой. Все помещение было заполнено вещами, которые лежали в полном беспорядке, — бумаги на полу, перевернутые пустые ящики шкафа. Власти явно искали зацепки, где найти хозяина этого хлама, и пытались выяснить, где он спрятал деньги. Каждый пыльный кубический метр был набит отцовским барахлом. У меня заныло сердце, когда я пробирался сквозь массу старья. Страх отца передался каждому предмету и никуда не исчез. Повсюду я ощущал его острое разочарование. И был раздавлен роившимися в его голове заблуждениями.
Здесь была поистине ничейная территория. Я спотыкался о неоткрытые континенты — например, мое внимание надолго приковала большая синяя тетрадь для рисования. В ней были рисунки и чертежи умопомрачительно хитроумных устройств: самодельная гильотина, надеваемый на голову большой сворачиваемый пластмассовый пузырь, при помощи которого появлялась возможность курить в туалетах самолетов, гроб в форме вопросительного знака. Еще я нашел коробку с тридцатью или сорока подростковыми любовными романами, неоконченную отцовскую автобиографию и написанный его рукой тошнотворный рассказ о неразделенном чувстве под названием «Любовь в обеденное время», адресованный тринадцатилетним девчонкам. Я был совершенно сбит с толку. Словно впервые повстречался с неизвестными мне, глубоко запрятанными отцовскими сущностями. Еще задолго до того, как мне в голову пришло решение написать о нем книгу, до того, как легла на бумагу первая строка, я стал его невольным хроникером. И единственное в жизни, в чем я хорошо разбирался, был мой родитель. А теперь выяснилось, что существовали такие области его жизни, о которых я ничего не знал. Так он посмеялся надо мной из могилы.
На пороге появился охранник и спросил, как у меня дела. Я не очень понимал, что на это ответить, но сказал, что дела идут хорошо.
— Тогда я вас оставляю, — кивнул он и ушел.
Что мне было делать со всем этим хламом? Дневники, конечно, следовало сохранить, поскольку без них я никого бы не сумел убедить, сколь сумасшедшей была моя жизнь с ним. И не только других — себя тоже. Я отложил тетрадки и автобиографию к двери и продолжил поиски.
Под траченным молью пальто из бобрика обнаружился большой деревянный ящик со сгнившими углами. Судя по всему, его испортили вода и время. На ящик был повешен замок, но на полу валялся ломик. Власти оторвали доски и в надежде обнаружить пропавшие миллионы успели порыться внутри. А я продолжил их занятие. Сбоку лежал желтый конверт, надписанный по-французски, с отцовской фамилией и австралийским адресом.
Я открыл его.
Сверху лежал рисунок. Тусклый свет не позволил мне разглядеть, что на нем изображено. Когда же я понял, у меня невольно вырвалось: «Какого черта?»
Это был рисунок, сделанный мной в курятнике, в Таиланде. Изображение преследовавшего меня всю жизнь бестелесного лица. Тот самый рисунок, который был уничтожен.
Моя голова кружилась. Я снова бросил взгляд на рисунок. Определенно мой. Но как такое возможно?
Я отложил его в сторону. Под ним обнаружились другие — изображения все того же лица. Но ведь я нарисовал одно! Странно. Затем я все понял.
Рисунки были не мои. Это рисовала моя мать. Я глубоко вздохнул и задумался. Вспомнил зеленую записную книжку отца — его парижский дневник. Он купил Астрид краски, кисти, холсты, и она увлеклась рисованием. Слова из его дневника засели в моей голове. Отец писал: «Каждый рисунок — изображение ада. У нее было много видов ада, и она нарисовала их все. Но ад — это только лицо, и она рисовала только лицо. Одно лицо. Ужасное лицо. Рисовала много раз».
Мгновение страха затянулось в минуту и не прерывалось. Я снова взглянул налицо. Оно напоминало кровоподтек, большой, синюшный и с пятнами. Затем я стал изучать рисунки один за другим. Все было очевидно. Ресницы нижнего века закручивались будто пальцы, волосы в носу напоминали нервные волокна, глаза в состоянии транса, близость сплющенного носа пугала, взгляд тревожил. Лицо словно грозило оторваться от холста и повиснуть в воздухе. И еще у меня возникло неприятное ощущение, что я мог его обонять — запах волнами накатывал на меня с рисунка.
Мы с матерью рисовали одно и то же мерзкое лицо! Что это значило? Может быть, я видел в младенчестве ее рисунки? Нет! После моего рождения мать прекратила рисовать, и, поскольку после ее гибели мы с отцом немедленно уехали из Парижа, я никак не мог их видеть. Следовательно, Астрид нарисовала некое лицо, которое знал и я и тоже его нарисовал. Я снова вгляделся в изображения. Резкие грани и ломаные горизонтальные линии создавали геометрический сумбур. Мертвенно-зеленые мазки и волнообразные жирные черные, красные и коричневые линии превращали лицо из пассивного в лицо с функцией, и эта функция заключалась в том, чтобы устрашать.
Я отложил рисунки и попытался разобраться в том, что увидел. Вполне логично было допустить, что: а) лицо преследовало мать, как оно преследовало меня; или б) она видела его в облаках, но знала человека, которому оно принадлежало.
Я пробрался через камеру к шкафчику и в нижнем ящике обнаружил полпачки «Мальборо» и зажигалку в виде женской фигурки. Раскурил сигарету, но был слишком занят мыслями, чтобы затянуться. И стоял, не в силах двинуться с места, пока сигарета не обожгла мне пальцы.
Веки поднялись, а я и не почувствовал, что закрыл глаза. Мозг сверлила мысль. Но что за мысль! Что за мысль! Почему-то я не мог сразу согласиться с тем, что пришло мне в голову. Кружил по камере и, как игрок в телешоу, восклицал: «О Боже! О Боже!» Раньше подобные моменты озарения со мной не случались. Невероятно! «С какой стати предполагать, что я превращаюсь в отца? — закричал я. — С тем же успехом можно заключить, что я превращаюсь в мать!» И топнул ногой так, что вздрогнуло здание. Тяжесть свалилась с плеч. Что меня постоянно тревожило? Даже если я превращаюсь в отца, то не весь, а лишь некоей частью или долей части. Может быть, четвертью, четвертью — в мать, одной восьмой — в Терри или в лицо или в нечто такое, что я о себе еще не знаю. Существование рисунков расширяло пределы моей личности до границ, о которых я раньше не имел представления. Можете вообразить мою неописуемую радость? Период, когда отец грозил надо мной доминировать — период оккупации, — оказался миражом. Мы никогда не оставались только вдвоем. Я всегда был целым чертовым сонмом личностей. Опустившись на диван, я закрыл глаза и представил себя самого. Все передо мной прояснилось. Прекрасно! Так и должно быть! Я — размытый образ, постоянно пытающийся стать резким. И когда на мгновение все стало в фокусе, я разглядел себя с исключительной четкостью — фигуру на собственном фоне, ворсистую, как кожура персика.
Внезапно я понял, что все это значило. Моя миссия очевидна: лететь в Европу и разыскать родных матери. Лицо — это исходный пункт. Первый ключик. Найду лицо и отыщу семью матери.
Словно в тумане, я схватил как можно больше холстов, взял такси и поехал домой. Смотрел на рисунки всю ночь и испытывал настолько противоречивые чувства, что начал опасаться, как бы не разорваться на части: от глубокого горя, что потерял мать, от приятного ощущения, что мы с ней близки по мыслям, духу и психике, от отвращения к омерзительному лицу, от гордости, что мне удалось проникнуть в тайну, и от разочарования, что я не сумел понять смысл этой тайны.
Примерно в полночь зазвонил телефон. Я не хотел поднимать трубку. Журналисты не оставляли меня в покое. Звонки прекратились, и я с облегчением вздохнул. Но вздыхать было рано. Через минуту телефон снова ожил. Так могло продолжаться всю ночь. И я не выдержал.
— Мистер Дин? — Голос был мужским.
Я решил, что мне следует привыкать к подобным звонкам, и ответил:
— Послушайте, я не даю интервью, ничего не комментирую, не объясняю и не разрешаю себя цитировать. Так что мой вам совет: охотьтесь лучше за каким-нибудь отличившимся в групповом изнасиловании футболистом.
— Я не журналист.
— Кто же вы в таком случае?
— Я интересуюсь, не могли бы мы с вами встретиться?
— А я интересуюсь, кто вы такой.
— Не могу об этом говорить. Ваш телефон скорее всего прослушивается.
— С какой стати надо прослушивать мой телефон? — Я подозрительно посмотрел на аппарат, но определить, прослушивается он или нет, не смог.
— Вы можете прийти на Центральный железнодорожный вокзал завтра в девять утра?
— Но если мой телефон прослушивается, те, кто нас слышат, тоже там будут.
— Об этом не беспокойтесь.
— Я и не беспокоюсь. У меня такое впечатление, что беспокоитесь вы.
— Так вы придете?
— Хорошо. Приду.
Мой собеседник повесил трубку. Я еще какое-то время не сводил глаз с аппарата, надеясь, что он заговорит сам по себе и объяснит все, что я не понимал. Но он не заговорил.
На следующее утро в девять часов я явился на Центральный вокзал и стал ждать бог весть кого. Сел на скамью и смотрел на людей, спешащих на платформы к поездам и тех, кто спешил с платформ в город. Казалось, это одни и те же люди.
Раздался автомобильный гудок. Я обернулся и увидел черный «мерседес» с притемненными стеклами. Из окна высунулся водитель и поманил меня пальцем. Он был мне не знаком. И поскольку я не двинулся с места, он оставил попытки подманить меня и начал махать рукой. Я подошел. Кто сидел на заднем сиденье, мне было не видно.
— Мистер Дин, — обратился ко мне водитель, — не угодно ли вам сесть на заднее сиденье?
— С какой стати? — вскинулся я.
— Джаспер, залезай! — раздался голос из машины, и я улыбнулся, что было очень необычно, поскольку я давным-давно вообще не улыбался. Открыл черную дверцу и нырнул в салон.
Мы десять минут обнимались с Анук и никак не могли разнять рук. А потом смотрели друг на друга, разинув рты. Нам надо было так много сказать, что мы не знали, с чего начать. Анук вовсе не была похожа на богатую вдову. Носила шелковое сари темно-красного цвета и снова обрила голову. Ее огромные зеленые глаза безумно смотрели из черепа, как символы древней катастрофы. Лицо казалось одновременно старым и юным, знакомым и чужим.
— Думаешь, я помешалась на таинственности? — спросила она. — Но все это так ужасно! От меня хотят, чтобы я изображала стойкость, но у меня нет такого лица. Только безумное. После смерти Оскара и твоего отца другим не располагаю.
Я обдумывал, как начать разговор, но вместо этого лишь крепче сжал ее руку.
— Я владею всем, Джаспер. Не знаю, как это случилось, но я стала самой богатой женщиной в Австралии.
— Самой богатой женщиной в мире, — поправил ее водитель.
— Прекрати подслушивать.
— Извините, Анук.
— Я запрещаю называть меня миссис Хоббс. Но это другая история. Скажи, разве не смешно, что я разбогатела? — Это было не только смешно, это была ирония судьбы. Я не забыл, как мы познакомились: Анук поцарапала ключом спортивную машину моего отца, потому что ненавидела богатых. — Но какой ты худющий! — воскликнула она. — Что с тобой приключилось? До меня дошли отрывочные сведения.
Я попросил водителя остановиться, и он затормозил в тупике. Мы с Анук вылезли из машины и, стоя рядом со спящим, вцепившимся в сломанный телевизор пьяницей, я рассказал ей все: про Эдди и Терри, про демократический кооператив и Таиланд, про яд, про беснующуюся толпу и Кэролайн, про контрабанду людьми. Когда я дошел до плаванья на траулере, Анук прикусила нижнюю губу, а выслушав мой рассказ о смерти отца, вообще всосала ее в рот. Закрыла глаза и печально улыбалась от горькой радости. Я не упомянул о рисунках матери, поскольку хотел что-то сохранить для себя.
— Что касается меня, — заговорила она, — я прячусь. Все хотят, чтобы я приняла решение, что делать дальше. Заниматься мне мегабизнесом или нет.
— А ты сама хочешь?
— Кое-что из этого было бы занятно. Например, интересно иметь свою киностудию. Помнишь, однажды я произвела на свет короткий фильм?
Я помнил. Это была ужасная, претенциозная чушь из абстрактных образов и откровенного символизма — рассказ о богаче, который убеждает бедную женщину продать ему грудь, а купив, устраивается со своим приобретением в любимом кресле, гладит, целует, стараясь возбудить сосок, когда же ему это не удается, разочарованный, швыряет грудь в мангал и съедает с томатным соусом.
— Как ты считаешь, Джаспер, могла бы я управлять киностудией?
— Несомненно.
— Очень многое я раздаю друзьям: музыкальные компании, книжные магазины, рестораны, сети гостиниц, круизные суда. Отец всегда мечтал об острове, но я хочу подождать до его дня рождения.
— А себе хоть что-нибудь оставляешь?
— А как же! Я не круглая идиотка. Оставляю газеты, журналы, радиостанции, кабельное и эфирное телевидение, для себя лично — киностудию. Ты способен поверить, Джаспер? Самая мощная в истории цивилизации пропагандистская машина свалилась нам в руки.
— Что значит нам?
— Вот об этом я и хочу с тобой поговорить. Чем ты собираешься заняться?
— Хочу отправиться в Европу и отыскать родных матери. Но мне нужны деньги. Ты мне дашь, Анук? Только учти, я тебе не верну.
Анук стрельнула глазами из конца в конец тупика. Я подумал: не важно, кто ты есть — знаменитость или преступник, чрезмерное внимание сводит с ума. Она подалась вперед и торжественно объявила:
— Разумеется, Джаспер, я дам тебе все, что ты пожелаешь.
— Правда?
— Но на одном условии.
— Ой-ой!
— Ты должен меня выручить.
— Нет.
— У тебя много энергии.
— Энергии? Вот еще!
— Пожалуйста!
— Понимаешь, я в самом деле хочу покинуть эту страну и провести остаток дней, витая в безымянном тумане, и вовсе не горю желанием тебе помогать. Кстати, какая тебе требуется помощь?
— Со средствами массовой информации.
— Какими?
— Всеми.
— Уволь. Я отправляюсь в Европу. Не желаю торчать в кабинете.
— Мы живем в двадцать первом веке. Так что если захочешь…
— Почему мне со всех сторон твердят, в каком я живу веке? Я и без того это знаю.
— Если захочешь, можешь перемещаться, как тебе угодно. У тебя будет ноутбук, помощник, мобильный телефон. Все вопросы можно решать в пути. Пожалуйста, Джаспер, больше я никому не доверяю. Никогда не видела столько людей, которые, так открыто и страстно чего-то от меня хотят. Тянут руки, в том числе и мои старинные друзья. И ни один не даст мне честного совета. Ты единственный, на кого я могу рассчитывать. Кроме того, мне кажется, твой отец всю жизнь готовил тебя к чему-то вроде этого. А может быть, именно к этому — знал все заранее. Может быть, это судьба? Мы с тобой совершенно не подходим для подобных занятий, и это здорово.
— Анук, ты сошла с ума! Я совершенно не разбираюсь ни в газетах, ни в телевидении!
— А я не представляю, что значит быть медиамагнатом, но вот же, приходится. Как я оказалась в этом положении? И почему? Я не карабкалась сюда. Шлепнулась на это место и чувствую, что необходимо что-то предпринять.
— Например?
Анук состроила деловое и очень серьезное лицо. Когда окружающие смотрят на такое лицо, их лица тоже невольно становятся деловыми и серьезными.
— Джаспер, я верю, что жизнь зиждется на любви. И эта организованная любовь является основой Вселенной.
— Какой Вселенной и где она находится? Я бы туда заглянул сказать ей «Привет!».
Анук села на край пустого бочонка из-под пива. Эта женщина излучала неподдельную радость и энтузиазм. Она могла сколько угодно притворяться, что ненавидела обстоятельства, превратившие ее в богатую и могущественную даму, но я этому не верил.
— Я считаю, что мысли человека реализуются в реальных поступках и превращаются в реальные вещи. Так? Подумай вот о чем. Одна из болезней, ставшая на Западе эпидемией, — это пристрастие человека к новостям. Газетам, Интернету, работающим круглые сутки каналам радио и телевидения. Но что такое новости? Новости — это творимая история. Ты следишь за моей мыслью?
— Да. Продолжай.
— В последние пару десятков лет новости преподносят в виде развлечения. Поэтому пристрастие людей к новостям является пристрастием к их развлекательной функции. Если соединить силу мысли с пристрастием к развлечению, то ту часть сотен миллионов новостной аудитории, которая желает мира на земле, затмят те, кто просто алчет продолжения истории. Если человек включает новости и не видит развития событий, его постигает разочарование. Он подходит к телевизору раз, второй — ему требуется драма, а драма — это не просто смерть, это смерть сотен, поэтому новостной наркоман втайне надеется на катаклизм, чтобы было больше мертвецов, больше красочных войн, больше нападений мерзких террористов, и эти желания ежедневно выплескиваются в мир. Понимаешь? Теперь больше, чем когда-либо в истории, вселенское желание превратилось в чернуху.
Бездомный в сточной канаве проснулся и теперь переводил взгляд полуоткрытых глаз с меня на Анук. На его губах играла усталая улыбка, словно он хотел ей ответить, что слышал все эти теории раньше. Не исключено, так оно и было.
— И что ты намерена предпринять?
— Мы должны избавить людей от этой пагубной привычки, иначе всем придется расплачиваться.
— Мы?
— Да, Джаспер.
Я посмотрел на пьяного, чтобы убедиться, что не воображаю все происходящее. Хотел ли я помочь Анук с ее планами? Без сомнения, я мог руководить газетами и, ради хохмы, стряпать заголовки вроде «Эта газета запрещает свободное мышление». Бороться с пристрастием людей к новостям, публикуя скучные, сухие материалы, ограничивая радиовещание и сообщая о всяком положительном и банальном (бабушки разбивают новые скверы, футбольные звезды обедают со своими семьями). И ни в коем случае не допускать массовых убийц на «чертово колесо» знаменитостей.
Но мне вовсе не хотелось светиться. Сограждане все еще были способны проникнуться дикой яростью при одном упоминании имени моего отца и возненавидеть меня, что бы я ни предпринял. Моим единственным желанием было раствориться в толпе тех, кто не говорил по-английски, испытать аромат женщин в обтягивающих майках в самых разных городах мира. А Анук просила, чтобы я занялся ее средствами массовой информации!
— Анук, вот что я тебе скажу. Начинай-ка без меня. Я позвоню тебе через полгода — посмотрим, как пойдут у тебя дела. И может быть, я приду к тебе на помощь. Но это под большим вопросом.
У нее странно булькнуло в горле, она тяжело задышала. Глаза округлились. Я почувствовал слабость. Трудно идти по жизни, постоянно испытывая разочарования, но разочаровывать других — это тоже отнимает силы. Поэтому не следует отвечать на телефонные звонки и открывать дверь. Тогда не придется говорить «нет» тем, кто стоит по другую сторону.
— Хорошо, Джаспер. Но прежде чем ты уедешь, я хочу, чтобы ты сделал одну вещь.
— Какую?
— Напиши некролог на смерть отца, а я его опубликую в газете.
— Зачем? Это никому не интересно.
— Мне интересно. И тебе тоже. Понимаю, ты не позволяешь себе оплакивать отца. Он тебе сильно досаждал, но он тебя любил и сделал тебя таким, какой ты есть. Поэтому ты обязан ему и себе написать о нем. Не важно, лестное или оскорбительное. Только бы было правдой и шло от сердца, а не от ума.
— Ладно.
Мы снова сели в машину. Бездомный смотрел нам вслед, и его улыбающиеся глаза недвусмысленно говорили: он только что подслушал разговор людей, которые слишком серьезно относятся друг к другу.
«Мерседес» остановился у моего дома, но мы продолжали сидеть в машине не шевелясь.
— Неужели я не сумею убедить тебя хотя бы на несколько месяцев задержаться в Австралии?
Мне было очевидно: больше всего Анук хотела видеть рядом с собой дружеское лицо и теперь расстраивалась, что свое я увозил в Европу.
— Извини. Не могу.
Она кивнула и выписала мне чек на 25 тысяч долларов. Я был бесконечно благодарен, но не настолько, чтобы не пожалеть, что сумма не оказалась больше.
Мы поцеловались на прощание, и, глядя, как удаляется черный «мерседес», я почувствовал себя почти безутешным. Но по привычке собрался, отправился в банк и положил обозначенную на чеке сумму на свой счет. Теперь придется ждать три дня, прежде чем я сумею воспользоваться деньгами, чтобы купить билет на какой-нибудь рейс в один конец. Три дня казались мне очень большим сроком.
Дома я лег на диван и, уставившись в потолок, старался не думать о том, что на диванных подушках появились кошачьи волосы, которых вчера не было. Кошки в доме не водилось, и я не мог объяснить сего факта. Очередная бессмысленная и непостижимая загадка жизни.
Я шагнул в сон и не заснул. Попробовал призвать сон к себе, но из этого тоже ничего не получилось. Встал, выпил пару банок пива и снова улегся на диван. Мозг пытался ухватить и изъять из глубин сознания несколько хрупких образов, готовых тут же рассыпаться, если о них как следует задуматься. Вместо этого я стал думать о будущем. Через три дня я полечу на самолете в Европу, как когда-то мой отец и примерно в том же возрасте. Он тоже покидал Австралию после того, как умерли почти все, кого он знал. Иногда приходится идти по стопам родителей. Нельзя рассчитывать, что каждый чих, кашель или царапина — ваши собственные.
Примерно в полночь я начал работать над некрологом на смерть отца, который Анук собиралась напечатать в своей газете. Два дня смотрел в чистый лист бумаги, затем написал следующее:
«Мартин Дин, 1956—2001
Кем был мой отец?
Потрохами Вселенной.
Ее жировой прослойкой.
Язвой во рту времени.
Он жалел, что не обладал великим историческим именем, например, папа Иннокентий VIII или Лоренцо Великолепный.
Он первый мне сказал, что ни один человек в мире не приобрел бы страховой полис, если бы речь шла не о страховании жизни, а о страховании смерти.
Он считал, что лучшее определение завершенности — погребенный прах.
Он полагал, что те, кто не читает книг, не знают: сколько бы ни существовало бесплодных гениев, все они ждут, когда их востребуют.
Он думал, что не бывает любви к жизни, а только — к стилю жизни.
О Боге: если человек живет в доме, то лишь формально интересуется фамилией архитектора, построившего его жилище.
Об эволюции: он отказывался признавать, что человек занимает верхнее место в пищевой цепи, коль скоро он до сих пор верит газетным заголовкам.
О боли и страдании: он считал, что все это можно вынести. Непереносим страх боли и страдания».
Я прервался и перечитал написанное. Справедливо. И неплохо. Текст был гладким, но следовало держаться ближе к личности. В конце концов, отец был не извергающим идеи заключенным в колбу мозгом, а человеком с эмоциями, от которых ему было плохо.
«Он так и не добился такого уединения, которое не пугало бы его одиночеством. Его уединение его страшило.
Он не мог слышать, как какая-нибудь мать зовет в парке своего ребенка, а тот не отзывается. Ему немедленно приходило в голову, что с маленьким Хьюго (или как его там) случилось нечто ужасное.
Он всегда гордился тем, чего другие стеснялись. У него был довольно сложный комплекс Христа. Его взгляд на мир, казалось бы, говорил: „Местечко пропащее! Требуем подновления“.
Он был исключительно энергичен, но не имел такого хобби, которое бы требовало энергии, поэтому часто читал во время прогулок, перед телевизором и когда бродил из комнаты в комнату.
Он всем сочувствовал и если обнаруживал, что кто-то страдает, возвращался домой и ложился на диван».
Хорошо. Что еще?
Я пробежал глазами по строкам и решил: пора переходить к сути. В чем его суть как человека?
«Его восприятие смерти разрушило всю его жизнь. Сама мысль о смерти валила отца с ног не хуже ядовитой тропической лихорадки».
Боже! Стоило мне затронуть эту тему, как я почувствовал во всем теле тяжесть. Как и Терри, я понял — отца убивал страх. Он часто повторял, что, согласно его убеждениям, страх — основа всех человеческих верований. Я же развил в себе уродливую мутацию его недуга: страх страха смерти. В отличие от отца и в отличие от Терри я боялся не столько смерти, сколько страха смерти. Страха, который заставляет людей верить, убивать друг друга, самих себя. Боялся страха, благодаря которому мог создать себе утешительную или отвлекающую ложь и положить ее в основу всей жизни.
Зачем я уезжаю? В погоне за лицом, преследовавшим меня в кошмарах?
Еду, чтобы больше узнать о нем? О матери? О самом себе?
Так или нет?
Отец считал, что люди вообще не ездят в путешествия, а проводят жизнь, отыскивая и собирая свидетельства, которые помогут им дать разумное объяснение тому, во что они верят с первогодня. Им, разумеется, полагаются новые откровения, но они редко потрясают изначальную систему верований — скорее, служат для них надстройкой. Он верил: если основа не затронута, не важно, что на ней возводить, и это вовсе не путешествие. Это — наслаивание одного на другое. Он не соглашался, что человек вообще начинает с нуля. Зато часто повторял: «Люди не ищут ответов. Они ищут факты, способные подтвердить их доводы».
Я стал размышлять о его путешествии. В чем его суть? Отец, хоть и странствовал по миру, но далеко не удалился. И хоть окунался в различные озера существования, его дух не сменил аромата. Все его планы, задумки и замыслы вращались вокруг одного и того же: отношений человека и общества — в более широком плане человека и цивилизации, в более узком — человека и его окружения. Он стремился изменить мир, но считал его устойчивым и неизменным. И не пытался выявить пределы внутри себя. Насколько способен человек развиваться? Возможно ли изучить его суть и расширить ее границы? Способно ли к распрямлению сердце? Можно ли излить через рот душу? По силам ли мысли управлять автомобилем? Последнее ему вряд ли приходило в голову.
Наконец я понял, как восстать против образа жизни отца. И мне стала понятна природа моего анархизма. Подобно Терри, я существовал словно на грани смерти, а там — будь, что будет.
Цивилизация? Общество? Кому до них какое дело? Я повернусь к прогрессу спиной и в отличие от отца сосредоточусь не на внешнем, а на внутреннем мире.
Чтобы достигнуть собственного дна. Достигнуть дна мысли. Выйти за пределы времени. Как все, я насыщен временем. Пропитан им и тону в нем. Уничтожить эту абсолютную, всеохватывающую физиологическую уловку — вот мой козырь про запас.
В джунглях Таиланда я успешно передал свою мысль отцу, но он предпочел в это не поверить. Значит, мыслью можно управлять. Следовательно, думая, надо соблюдать осторожность. Поэтому большинство врачей молчаливо признают, что стресс, депрессия, горе, как и одиночество, действуют на нашу иммунную систему. А одиночество даже вызывает смертельные недуги: заболевание сердца, рак и способно стать причиной случайной смерти, поскольку ему часто сопутствует роковая неловкость. Если ощущение одиночества не проходит, необходимо непременно обратиться к врачу.
Мы невежественно даем волю дурным мыслям, не понимая, что твердить: «Мне плохо» — значит обрекать себя на риск заболеть раком. Это так же опасно, как пачками высасывать «Кэмел» без фильтра. Не стоит ли изобрести устройство, которое будет лечить электрошоком, как только у человека появляются дурные мысли? Окажет ли это благоприятное воздействие? А как насчет самогипноза? Даже в фантазиях, мыслях, верованиях и галлюцинациях возможно ли заставить мозг свернуть с привычной колеи? Способен ли я к самоосвобождению? К самообновлению? Сбросить с себя старую клеточную оболочку? Или такое желание слишком честолюбиво? Обладает ли самопознание рубильником разъединения? Понятия не имею. Новалис утверждал, что атеизм — это когда человек не верит в себя. Допустим. Тогда, в этом смысле, я скорее агностик. Но в этом ли мое предназначение? Исследовать пределы могущества мысли и понять, каков на самом деле реальный мир? А что потом? Останусь ли я в мире сем и буду ли от мира сего, когда прорвусь сквозь время и пространство? Или мне предстоит жить на горном пике? Я этого не хочу. Меня тянет оставаться на дне и заставлять семилеток покупать мне билеты в кино за полцены. Как соединить такие несопоставимые желания? Я понимаю: чтобы достигнуть просветления, мне, вероятно, придется стать свидетелем их крушения, но мои желания мне дороги. Так где же выход?
* * *
Я собрал сумки, положил рукопись и фотографию Астрид, моей матери. Она была удивительно красива. Это было мне на руку. Люди разевают рты, если видят смазливую мордашку. И эти рты сами разъяснят все, что мне требуется знать. Эта женщина была связана с чьими-то жизнями — не только с моим отцом. Кто-то уже умер, кто-то сильно постарел. Но где-то найдутся друзья детства, приятели, любовники. Кто-то ее вспомнит. Где-нибудь.
Ни отец, ни я не слишком чтили религию, поскольку предпочитали, чтобы тайна оставалась чудом, но отец не особенно любил и тайну — она была для него будто камешек в ботинке. Я не пойду по его стопам и не стану закрывать на тайны глаза. Мне хочется узнать, что случится, если проникнуть в ее суть. Я буду следовать собственным глупым, неверным путем. Обойду землю, отыщу родных матери и того, кому принадлежит лицо в небесах. Тогда мне станет ясно, куда завело меня это таинственное родство и что мне удалось понять — мать или некое невообразимое зло.
Я выглянул в окно. Занимался рассвет. Я сварил себе кофе и снова перечитал некролог. Требовалось какое-то заключение. Но разве можно подытожить подобную жизнь? Что она значила? Какой мыслью закруглить мой рассказ? Я решил обратиться к тем несведущим, ни в чем не разбирающимся людям, которые называли отца фальшивым, сами того не подозревая, что он таким и был.
«Мартин Дин был моим отцом».
Написав эту фразу, я почувствовал, что совершенно выдохся. Внезапно ощутил, что мне досталось гораздо больше, чем миллионам других сыновей, — меня взрастили на очень странных, бескомпромиссных, клокочущих идеях. Ну и что, что мой отец оказался загнавшим себя в угол философом? Он обладал таким чувством сопереживания, что скорее разрешил бы похоронить себя заживо, чем позволил своим недостаткам причинить кому-нибудь боль. Он был моим отцом. Глупым. Но глупым на мой манер.
Его жизнь не подытожить. Я на это не способен. Если я — только его часть, то откуда мне знать, частью кого являлся он сам? И я написал:
«Моего отца в нашей стране обзывали разными именами. Он не был ни Ганди и ни Буддой, но, с другой стороны, ни Гитлером и ни Сталиным. Он находился где-то в середине. Но мне хочется знать вот что: насколько понимание моего отца способствует самопониманию того, кто о нем рассуждает?
Если явившийся в мир человек падает так низко, как только возможно в обществе, о нем говорят, что он — монстр, или зло, или воплощение зла, но никто не допускает даже намека, что в нем имеется нечто сверхъестественное или потустороннее. Он может быть злым человеком, но всего лишь человеком. Но тот, кто, как Иисус или Будда, действует на другом полюсе, там, где творимое добро перехлестывает через край, неизменно превращается в наших глазах в святого, сверхъестественного, личность не от мира сего. Это является отражением того, как мы видим самих себя. Мы легко допускаем, что самое злобное создание — это человек, но не способны предположить, что совершеннейшее существо, тот, кто вдохновляет воображение, пробуждает творческое начало и учит состраданию, — тоже один из нас. Мы не способны думать о себе настолько хорошо, а плохо думать готовы».
Сгодится. Получился хорошо запутанный итог. Я молодец. Отправив текст по почте Анук в новое управление империи Хоббсов, я проверил в банке, поступили ли на мой счет деньги, взял такси и отправился в аэропорт. На этот раз я покидал страну под своим именем.
— Мне нужен билет в Европу, — сказал я неулыбчивой девушке за конторкой.
— Куда в Европу?
— Интересный вопрос. Я об этом как-то не подумал.
— Вот как? — Девушка откинулась на спинку стула и посмотрела куда-то вдаль за мое плечо. Я решил, что она ищет взглядом телекамеру.
— Какой следующий рейс на европейский континент?
Пару секунд она сверлила меня глазами и только после этого что-то с молниеносной скоростью настучала на клавиатуре компьютера.
— Через полтора часа вылетает самолет в Чехию.
— В Чехию? — Я почему-то решил, что она скажет: «В Париж». — Мне кажется, что в это время года хорошо в Париже.
— Так вам нужен билет или нет?
— Само собой. Ведь в Чехии в это время года тоже хорошо?
Купив билет и зарегистрировав багаж, я съел за десять долларов овощную сомосу[53] и почувствовал себя так, словно набил живот обедом из семи блюд и каждое — исключительно из почтовых марок. Затем зашел в телефонную будку и посмотрел в справочнике, существует ли еще издательство Стэнли — того человека, который много лет назад опубликовал «Учебник преступления» Гарри Уэста.
Издательство было прописано черным по белому. Я набрал номер.
— Слушаю.
— Это Стэнли?
— Да.
— Вы публикуете книги?
— Мужские журналы.
— Я написал книгу и думаю, что вы можете ею заинтересоваться.
— Вы глухой? Я сказал, мужские журналы. Книг я не публикую.
— Это биография.
— Какая разница? Чья?
— Мартина Дина.
На другом конце провода резко вздохнули. Так сильно, что меня чуть не засосало в трубку.
— Вы кто?
— Его сын.
Тишина. Затем я услышал, как по столу передвигают ворох бумаг и пришпиливают скрепкой что-то совсем непохожее на бумагу.
— Джаспер, верно?
— Верно.
— Заглянете ко мне в издательство?
— Предпочел бы отправить рукопись по почте, если это вам подходит. Я уезжаю за границу, не знаю, надолго ли и вернусь ли вообще. Можете делать с текстом все, что заблагорассудится.
— Договорились. У вас есть мой адрес?
— Есть.
— Буду ждать с нетерпением. Да, мне жаль, что так получилось с вашим отцом.
Я, не ответив, повесил трубку. Если честно, не очень понял, было ли ему жаль, что мой отец умер или что покойный доводился мне отцом.
И вот я сижу в баре аэропорта и непонятно почему пью дорогое японское пиво. За соседним столиком отдыхает женщина с котом в дорожной корзине. Кота она величает Джоном. Меня бесит, когда люди называют животных человеческими именами. Но дальше — больше. Оказывается, кот не просто Джон. Он еще и Фицпатрик. Это уж слишком!
Рассказав историю из первых рук со всеми ее зубодробительными, на грани срыва подробностями, от которых хочется курить одну сигарету за другой, грызть ногти, скрежетать зубами и кусать губы, я задумался: а стоило ли стараться? Мне ведь вовсе не хотелось затевать революцию или завершить ту, которая тянулась уже давно. Прежде я никогда не писал, однако процесс написания книги превращает человека в писателя. Хотя не знаю, захочу ли я стать им. Герман Гессе как-то сказал: «Истинная творческая энергия обособляет человека и требует чего-то такого, что необходимо отнять у радости жизни». Меня это не вдохновляет.
Объявляют посадку. Мой рейс. Я собираюсь написать еще несколько слов, прежде чем опущу рукопись в почтовый ящик. Чем уместно завершить книгу?
Может быть, претендующими на глубину суждениями о собственной жизни?
Или упомянуть о том, как, бросая якорь, убивают медленно плывущую мимо рыбу?
Или о том, что если глотают слюну, то чаще всего, чтобы подавить обуревающее желание?
Или о том, что люди оплакивают недавно усопшего, но никогда не горюют по тем, кто умер давно?
Или о том, как идиоты-мудрецы удивляют своих врачей и что проигравшие винят отцов, а неудачники — детей?
Или о том, что если как следует прислушаться к тому, что говорят, то станет ясно: люди никогда не выступают за что-то, а только — против противного?
Или о том, что если в детстве ребенка хотят предостеречь, чтобы он не делал, как все, то говорят: «Если все начнут прыгать с моста, ты что, тоже прыгнешь?» Но когда вдруг обнаруживается, что взрослому вести себя отлично от других преступно, его спрашивают: «Все прыгают с моста, а ты почему не желаешь?»
Или о том, как, умерев, попадает на небеса женщина, перенесшая в жизни несколько пластических операций, и озадаченный Бог встречает ее словами: «Я этой женщины раньше не видел»?
Или завершить опус на положительной ноте — утверждением, что, даже если у человека не осталось ни единого родственника, кого он мог бы похоронить, надо сохранять оптимизм и, невзирая ни на что, повсюду таскать за собой лопату, так, на всякий случай?
Нет, похоже, ничего из этого не подходит. Однако мое время на исходе. Через десять минут посадка. Данный параграф будет последним. Извини, читатель, кто бы ты ни был. А ведь это большой вопрос: кто прочтет сии строки, если Стэнли их опубликует? Но должен же найтись хоть один человечишка на миллион, у которого выдастся пара свободных дней. Хотя бы единственная скучающая душа из несметного количества людей, загромождающих наш зеленовато-голубой шарик. Я где-то читал: к 2050 году на Земле прибавится еще два миллиарда человеческих особей. Какой торжествующий прирост! Уверяю, не надо быть мизантропом, чтобы похолодеть, представив, сколько их будет натыкаться друг на друга на улицах. Но это обнадеживает.
Сноски
1
Эссе Фридриха Ницше, написанное в 1878 году. — Здесь и далее примеч. пер.
(обратно)2
Бродяга (австрал.).
(обратно)3
Роман У. Голдинга, в котором описывается жестокое поведение попавших на необитаемый остров подростков.
(обратно)4
У католиков: область между адом и раем, где пребывают души праведников, живших до рождения Христа, и души некрещеных младенцев.
(обратно)5
Саган, Карл Эдуард (1934–1996) — астроном, внес большой вклад в популяризацию науки о Вселенной. Известен работами о возможности существования других цивилизаций, кроме земной.
(обратно)6
Наркотическое вещество, получаемое из мескала — кактуса, растущего на севере Мексики и юге Техаса.
(обратно)7
В математике: кардинальное число, характеризующее мощность бесконечного, вполне упорядоченного множества.
(обратно)8
Библия, Книга Иова, глава 3, стихи 9—11.
(обратно)9
Там же, стихи 20–23.
(обратно)10
Тип сладкого напитка, ликер.
(обратно)11
Тейлор, (Джозеф) Лесли Теодор «Сквиззи» (1888–1927) — одна из наиболее колоритных фигур в криминальном мире Мельбурна. Знаменит дерзкими ограблениями. Убит в перестрелке.
(обратно)12
Келли, Нед (Эдуард) (1854–1880) — австралийский бандит, чья личность овеяна романтизмом из-за его непокорности колониальным властям.
(обратно)13
Жилище канадских эскимосов.
(обратно)14
В китайской кухне кушанье, похожее на пельмени.
(обратно)15
Снежный человек, легендарное существо, обитающее в труднодоступных местах.
(обратно)16
Член «комитета бдительности» — в Америке добровольная организация, бравшая на себя полномочия законной власти до установления ее в районе Фронтира.
(обратно)17
Категория мелких преступлений, граничащих с административной ответственностью.
(обратно)18
Перевод Библии на английский язык в 1611 году был одобрен королем Иаковом 1 и официально признается большинством англиканских церквей в Великобритании и протестантских церквей в США.
(обратно)19
Слово или фраза, которые можно преобразовать в другое слово или фразу.
(обратно)20
Один из центральных персонажей знаменитого романа Германа Мелвилла «Моби Дик».
(обратно)21
В парапсихологии и научной фантастике — призрачный двойник.
(обратно)22
Английский драматург и киносценарист.
(обратно)23
По аналогии с выражением: «Девушка с третьей страницы». Долгое время на третьей странице английской газеты «Сан» помещали фотографии обнаженных красоток.
(обратно)24
Пессоа, Фернандо (1888–1935) — португальский поэт, прозаик, драматург, мыслитель-эссеист, лидер и неоспоримый авторитет в кружках лиссабонского авангарда эпохи. С годами из непризнанного одиночки превратился в символ португальской поэзии нового времени.
(обратно)25
Добрый вечер, мадмуазель. Вы говорите по-английски? (фр.)
(обратно)26
Боже! (фр.)
(обратно)27
Боже! Ты здесь? Ты меня слышишь?
(обратно)28
Генри Джеймс (младший) (1843–1916) — писатель (с 1870-х годов жил в Англии). Автор психологических произведений, в которых используется прием «потока сознания».
(обратно)29
Уильям Джеймс (1842–1910) — философ и психолог, старший брат писателя Г. Джеймса. Один из основателей прагматизма в философии. В психологии развил концепцию «потока сознания».
(обратно)30
Люди, характеризующиеся стереотипом поведения с антисоциальными личностными расстройствами.
(обратно)31
Сторонники лечения, основанного на применении природных факторов.
(обратно)32
Популярная на Гавайях четырехструнная миниатюрная версия гитары.
(обратно)33
Прием терапии, при котором человек как бы вторично рождается и при этом отчетливо сознает, с какими проблемами и травмами ему приходилось сталкиваться в жизни.
(обратно)34
Слова из басни Эзопа. Выражают притворное равнодушие к чему-либо.
(обратно)35
Эмерсон, Ралф Уолдо (1803–1882) — американский философ, поэт и эссеист.
(обратно)36
Замок (фр.).
(обратно)37
Фирменная сеть семейных ресторанов, специализирующихся на приготовлении стейков.
(обратно)38
Фея из сказки Дж. Барри «Питер Пэн».
(обратно)39
Согласно Библии, жена Лота была превращена в соляной столб за то, что оглянулась во время бегства из горящего Содома.
(обратно)40
Джеймс Томсон. Город беспросветной ночи. Глава VIII.
(обратно)41
Рифеншталь, Лёни (Берта Хелен Амали) (1902–2003) — легендарная немецкая киноактриса и кинорежиссер.
(обратно)42
Один из героев комиксов «Орешки» художника-юмориста Чарлза Монро Шульца (1922–2000).
(обратно)43
Дин, Джеймс Байрон (1931–1955) — американский киноактер, кумир молодежной аудитории 50-х годов XX века.
(обратно)44
Леопарди, Джакомо (1798–1837) — итальянский поэт-романтик, мыслитель-моралист.
(обратно)45
Остров в Тихом океане в составе Полинезии.
(обратно)46
Консервативная секта меннонитов. Названа по имени основателя Якоба Аммана. Основана в 1690 г. в Швейцарии. В 1714 члены секты переселились на территорию современной Пенсильвании.
(обратно)47
Прачечная самообслуживания.
(обратно)48
Менкен, Генри Луис (1880–1956) — американский журналист, эссеист, критик, лингвист.
(обратно)49
Конрад, Джозеф (1857–1924) — английский писатель польского происхождения. Автор романа «Сердце тьмы», по мотивам которого позднее был поставлен кинофильм «Апокалипсис сегодня».
(обратно)50
Вот (фр.).
(обратно)51
Виртуальное творческое объединение художников, фотографов, мастеров татуировки и пр.
(обратно)52
Случайное, несущественное свойство предмета.
(обратно)53
Острое индийское блюдо — треугольный пирожок с мясом и овощами.
(обратно)
Комментарии к книге «Часть целого», Стив Тольц
Всего 0 комментариев