«Моя другая жизнь»

7632

Описание

«Моя другая жизнь» — псевдоавтобиография Пола Теру. Повседневные факты искусно превращены в художественную фикцию, реалии частного существования переплетаются с плодами богатейшей фантазии автора; стилистически безупречные, полные иронии и даже комизма, а порой драматические фрагменты складываются в увлекательный монолог.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Пол Теру Моя другая жизнь

Посвящается Джонатану Рабану

От автора

Это — рассказ о жизни, которую я мог бы прожить, мемуары о том, чего не было. Однако в пародии, как в шутке, есть доля правды. Кроме того, память — свойство особое. Из всего этого следует, что даже воображаемая жизнь напоминает жизнь прожитую. Впрочем, в этой книге я руководствовался исключительно тем, что нашептывал мне мой alter ego: «А что, если?..»

Мои персонажи существуют исключительно в этих намеренно выдуманных историях, города также описаны весьма условно, и повествование, бродя тропами вымысла, является воистину путевыми заметками. Некоторые имена покажутся вам знакомыми: Энтони Бёрджесс, Натан Леопольд, королева Елизавета II и многие другие, но они тоже — alter ego, это совсем иные, а не реальные исторические лица. Что до самого рассказчика, Пол Теру из книги похож на меня чрезвычайно, но и он — участник маскарада. Хранить кое-что в тайне — по-прежнему привилегия писателя, и он вправе использовать вместо маски собственное лицо. Вот тут уж я никаких вольностей себе не позволял. Пускай рассказчик вымышленный, но маска — самая настоящая.

П. Т.

I Пролог Другая жизнь дяди Хэла

Не знаю, который из нас двоих написал эту страницу.

Хорхе Луис Борхес «Борхес и я»

Когда я слышу, как про кого-то говорят: «Ты его либо полюбишь, либо возненавидишь», у меня сразу возникает предчувствие, что я его возненавижу. Но тут мне вспоминается дядя Хэл, и я себя одергиваю.

Дядя Хэл с нами разговаривал редко, больше дразнил или распекал, но однажды он рассказал мне, что его мать — моя бабушка — ни за что не брала его в младенчестве на руки, когда он плакал в колыбели. Просто оставляла его там вопить до посинения: не трогала малыша, не разговаривала с ним и до положенного часа не кормила. Ему было уже, наверное, за сорок, когда он поделился со мной этим воспоминанием.

— Пол, дружок, представляешь, как это может сказаться на человеке? — закончил он, глядя мне в глаза.

Дядя был небрит, оброс не по возрасту седой щетиной, то и дело ерошил свою шевелюру. Я ни разу не видел, чтобы он сел за стол и нормально поел. Дядя всегда ел стоя; глядя в окно, вилкой выгребал тунца из консервной банки, затем швырял ее куда попало и вытирал руки о рубашку. Пил он прямо из бутылок, в том числе из молочных, пил даже из пакетов, и молоко из картонного носика лилось мимо его рта. Воду пил прямо из крана. Он страшно возмущался тем, как люди едят: рассядутся и жуют не спеша. Если ему и случалось присесть ненадолго, он тут же в ярости вскакивал: «Мы попусту теряем время! У меня столько дел! Я и так целыми днями сижу!»

Ему нужно красить дом, заявлял он; пора стричь газон; срочно необходимо купить кое-что в скобяной лавке. Если это была дверная петля, он вколачивал шурупы в отверстия молотком, будто гвозди, — до того ему не терпелось закончить работу. А уж когда он махал молотком, всякому мерещился кровавый душегуб.

— Уезжаю с Кейп-Кода, — объявлял он всякий раз, куда бы ни направлялся: в близлежащий Бостон к зубному врачу или в Мексику, охотиться, как он утверждал, на гигантских ящериц.

Как-то зимним днем я проехал с ним в его стареньком «форде» сто сорок миль. В то время он держал пони, и его джинсы стояли колом от пропитавшего их навоза. Окна в машине были плотно закрыты, работал обогреватель.

— А меня в твоем возрасте никогда в машине не тошнило, — обронил он, глядя, как я в отчаянии закрываю лицо руками.

— Из-за него вот опоздал, — сказал он продавцу, когда мы добрались до магазина на окраине Бриджпорта. Постучав костяшками пальцев по моей макушке, дядя продолжил: — Он у нас принимает одно лекарство. Так его прошиб невообразимый понос. Мы останавливались буквально на каждой заправке.

На три четверти это была ложь, да какая, но продавец проглотил ее и сочувственно улыбнулся мне.

Магазин походил на обычную скобяную лавку или лавку старьевщика, но дядя Хэл вышел из него с книгой в руках. Он дал мне ее посмотреть: кожаный переплет с золотым тиснением, тончайшая бумага. Дядя сунул книгу в плотный коричневый пакет, и больше я никогда ее не видел. Подобные сокровища он складывал либо в старый сундук, стоявший у него на чердаке, либо в комод. Когда он выдвигал один из ящиков и мне удавалось туда заглянуть, там тускло поблескивало золото, вперемешку лежали кинжалы, цепочки, кубки с зазубренными краями, серебряные тарелочки, резные деревянные поделки.

— Ничего-то у меня нет, — жалобно говорил он, задвигая ящик. — Ни жены, ни денег, ни детей, ничегошеньки.

Шкафы у него были битком набиты хорошей одеждой, но ходил он неизменно в рванье. Занашивал все до лохмотьев и только тогда выбрасывал. Туфли не менял, пока они не трескались и не разваливались на ходу, свитера — пока не расползались. А про штаны, пропитанные конским дерьмом, я уже говорил.

Я ни разу не видел на нем чистой одежды, и если издали его можно было принять в этом тряпье за молодого разгильдяя, то вблизи он походил на старого босяка, и вдобавок от него воняло.

— Ты же попусту льешь воду, Поли! — однажды заорал он, видя, что я замешкался у крана.

Может, в этом и было дело? Может, он считал, что, не моясь, он экономит и воду, и деньги? Конечно же, он был очень скуп. Один ел, один спал на узкой кровати, а если спросишь его про какую-нибудь кинокартину, он всякий раз отвечает:

— Целых два доллара! Не стану я выкладывать два доллара за их поганую киношку. Не доставлю им такой радости.

«Им», «они» — этими словами он пользовался часто: «Знаешь, что они творят с автострадой между штатами? Расширяют!» «В это время года они всегда говорят „Счастливых праздников“ и никогда не скажут „Веселого Рождества“. Ненавижу эту их манеру!» «Они еще один супермаркет строят!» «Знаю я их натуру: коли речь не про них, они и слушать не станут».

Дядя Хэл был человек особого типа: если подолгу с ним не видишься, то можешь подумать, что он покончил с собой или уехал на Аляску, но, встретив его снова, понимаешь, что он, наверное, никогда не умрет — во всяком случае, так, как обычно умирают люди, и вообще никуда не уедет. Стоило ему просто выйти из дому, как начинали происходить очень странные вещи. Машины замедляли ход, причем непременно перед носом его автомобиля, и он орал на водителей, забрызгивая слюной собственное ветровое стекло; в светофоре совершенно неожиданно загорался красный свет, и дядя, чертыхаясь, вынужден был срочно тормозить. Небо ни с того ни с сего затягивало тучами. Солнце меркло, вокруг резко темнело, начинался дождь, поднявшийся вдруг ветер срывал с деревьев листву, и дядя Хэл говорил:

— Я заранее мог предсказать, что все именно так и случится. Я же не закрыл окно!

Как только дядя Хэл выходил на улицу, жизнь на земле немедленно усложнялась. Повсюду возникало множество препятствий, начинались разные малоприятные происшествия: или дядя, споткнувшись обо что-то, падал, или, стукнувшись, набивал шишку на голове, или защемлял дверью палец, или проливал себе на брюки кофе — и впадал в неистовство. Находиться в его обществе было очень утомительно.

А молчание его было похуже воплей. Порой он уставлялся в пространство и не произносил ни слова, и тогда хотелось бежать куда глаза глядят. Когда он молчал, лицо его темнело, движения замедлялись, одежда казалась более грязной и мятой, чем обычно. Он, однако, не сидел на месте: вот он смолк, а через секунду его уже и след простыл. И потом по нескольку месяцев кряду о нем ни слуху ни духу. Как-то он на целый год забыл к нам дорогу, хотя машина его нет-нет да проносилась мимо. Потом он снова появился и, услышав, что мы не раз его видели, заявил:

— Да это был не я. Я в то время совершал восхождение на Канченджангу[1] — как раз штурмовал вершину. Причем без кислородного аппарата.

А в следующую минуту он уже жаловался на дороговизну бумаги: вон какие деньги ломят за пачку. Когда он объяснил мне, сколько в пачке листов, я подивился, зачем ему такая пропасть бумаги. Он ни словом не обмолвился о том, чем занимался целый год. Зато выяснилось, почему он все-таки появился снова.

— Слушай, Поли, малыш, мне нужна помощь, лестницу надо передвинуть. Если не хочешь помогать, скажи прямо.

Хотя сам дядя Хэл славился тем, что на все просьбы отвечал «нет», сказать ему «нет» не отваживался никто.

Лестница была здоровенная, вся заляпанная краской; пока мы волокли ее по подвалу, я приметил там уйму всякой всячины. Кое-что я разглядеть не сумел, но многое распознал сразу: самопрялку, яблочный пресс, мушкет, латунную подзорную трубу, медный таз, ночной горшок, замысловато раскрашенную плевательницу, самовар, стол с мраморной столешницей, пару оленьих рогов, трость с ручкой в виде клюва, зубастые рыбьи челюсти, китайский фонарик и еще нечто, очень похожее на человеческий череп цвета старой морской пенки. Так дядя хранил свои сокровища: те, что помельче — кинжалы, цепочки, серебряные монеты, — в сундуках и в ящиках комода, а те, что покрупнее, — здесь, в подвале. Все было припрятано тут. Но зачем?

— Там никак часть скелета, — обронил я, робея признаться, что углядел на крышке патефона человеческий череп.

Вместо ответа, дядя разразился тирадой:

— У нас на каждом магазине, на заправке, да на всем подряд обязательно вывешивают американский флаг. Замечал? Я считаю, они делают это только для того, чтобы привлечь к себе внимание. Никакой это не патриотизм, а, считай, реклама.

Тем временем, разглядывая плевательницу, череп и мушкет, я зазевался, и лестница выскользнула у меня из рук.

— А чего ты ее просто не бросишь? Или долбани ею обо что-нибудь, вот хоть о дверной косяк. Отбей с него краску. Давай, чего теряться-то?

Я тут же именно это и проделал.

— Давай-давай, организуй дяде лишнюю работенку, он же это обожает! Прямо-таки мечтаю весь остаток дня закрашивать царапины, которые ты…

Заметив, что я тихо плачу, он смолк, но потом, когда мы приставили лестницу к стене дома, ни слова не говоря, забрался на нее, повесил на крючок ведерко с краской и стал жесткой кистью втирать белила в карниз крыши. Я понял, что пора уходить и что теперь я дядю не увижу долго.

Возможно, он уехал. Собираясь в дальнее путешествие, дядя Хэл поднимался затемно, часа в четыре, чтобы отправиться в путь раньше всех.

— Вечно они забивают дороги, а ездить ни черта не умеют.

Вставая спозаранку, он к вечеру очень уставал. Часов в восемь уже обычно лежал в постели и потому никогда не ходил на званые ужины или вечеринки.

— Я устал! — кричал он, если ему звонили в половине седьмого или в семь.

При этом он утверждал, что никогда не спит всю ночь напролет, и действительно, порой в немыслимую поздноту наверху у него светился голубой огонек телевизора.

На телевизор он тоже иногда орал.

Однажды, когда мы смотрели какую-то программу, на экране появился улыбающийся пожилой господин и заговорил о политике.

Дядя Хэл громко расхохотался и сказал:

— Это Уолтер Кронкайт[2]. Он меня ненавидит.

Дядя сидел на колченогом стуле, в футболке, купленной в магазине подержанных вещей за сущие гроши, в рваных джинсах и заляпанных грязью башмаках. На голове бейсболка козырьком назад, ремешок сильно врезался ему в лоб. На джинсах зеленые пятна — зримые свидетельства того, что весь день он стриг траву, к лицу и рукам прилипли короткие травяные обрезки. А в чикагской телестудии, почти за две тысячи миль от нас, в другом часовом поясе, улыбался похожий на университетского профессора Уолтер Кронкайт. Что их связывало?

— Я ему написал письмо. Высказал всю правду-матку, — пояснил дядя Хэл и удовлетворенно хмыкнул.

Он с таким удовольствием смотрел на человека на экране, будто тот сквозь стекло телевизора, как сквозь окно, увидел и сразу узнал дядю Хэла в его бейсболке.

— Я напомнил ему, что по-немецки «кронкайт» значит «болезнь»[3].

В конце концов дядя мне все рассказал, потому что гордился содеянным. Оказалось, он разослал письма губернатору штата (о состоянии дорог), Папе Римскому (с критикой его позиции в вопросе о регулировании рождаемости в Индии), премьер-министру Канады (о кислотных дождях) и еще, представьте, не президенту Соединенных Штатов, а его жене, Первой Леди, по поводу случайно оброненной ею фразы о каком-то из членов английского королевского семейства, точнее, если не ошибаюсь, о том, что и как они едят. Писал он и другим людям: киноактерам, знаменитым спортсменам и миллионерам — миллионерам особенно охотно. По его собственным словам, он рассылал письма с подробнейшими советами футбольным тренерам и градостроителям, распекал знаменитостей. «Вы обладаете всеми свойствами Гитлера, кроме вегетарианства», — говорилось в одном из писем; по крайней мере, так утверждал дядя.

Посланиями своими он гордился и особенно пыжился, когда получал ответ, пусть даже исполненный недоумения и обиды. А уж если адресат осмеливался выговаривать ему, дядя немедленно отправлял новое язвительное письмо и не оставлял усилий, пока не убеждался, что последнее слово — за ним. Во всех его письмах, в сущности, сквозила одна мысль: «Я за вами слежу». Сидя перед телевизором, он воображал, что любой появляющийся на экране человек смотрит на него, именно на него: все ведь знают, что он за ними следит.

Однако при упоминании письма Кронкайту я задумался. Дело в том, что раньше я видел в дяде мастера на все руки и одновременно — паршивую овцу нашего семейства. А ведь когда человек, которого ты считаешь чудиком, вдруг сообщает, что он что-то там такое написал, невольно настораживаешься. Признаваться в подобном довольно опрометчиво: эдак из безобидного чудика недолго превратиться в психа. Но я догадался, что это еще один образчик высказываний дяди Хэла, которыми он нарочно шокирует окружающих. И позже, когда мы с ним бывали вместе и вдруг всплывало чье-то имя — какого-нибудь известного человека: Фиделя Кастро, Джо Димаджио[4] или японского императора, дядя Хэл непременно изрекал: «Я ему написал письмо». Всякий раз я испуганно вздрагивал, на что, мне кажется, дядя и рассчитывал.

«Я убежден, что мои половые органы прекрасны, — однажды изрек он. — Мои испражнения черны как смоль. Укажите, который из ответов правильный». Такие два вопроса мне как-то попались на экзамене в магистратуре.

Я понятия не имел, что он учился в магистратуре, а если учился, то что же он изучал?

— Поначалу я хотел поступать в Вест-Пойнт[5], — признался дядя Хэл. — А известно ли тебе, что в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году человеку в Вест-Пойнтской академии могли дать от ворот поворот, — тут он скорчил страшную рожу, — из-за «чрезмерной уродливости»?

От некоторых слов дядя немедленно впадал в бешенство.

— Те, кто называет других «преппи»[6] да «яппи»[7], сами такие, — рявкал он.

Услышав выражение «надо надеяться», он визжал как резаный, но благостно улыбался, когда при нем произносили «крылатый орешек», «каменная крошка», «рыбные палочки» или «ухват». Он громко расхохотался, когда какой-то старый плотник, глядя на его дом, заметил: «Косяки-то у слухового окошка поехали». А когда я что-то назвал «дерьмоватым», он сразу записал это слово.

— Зачем ты это сделал, дядя Хэл? — спросил я.

— Не делал я ничего, — отозвался он. — Ничего не записывал. О чем ты толкуешь?

А разве я говорил, что кто-то что-то записывал? Но вон же в кармане у него ручка и маленький блокнотик. Дядя перехватил мой взгляд.

— Это мой бумажник, — заявил он. — Я пользуюсь им как бумажником. И неужто ты не знаешь, что так глазеть неприлично. Воспитанный человек никогда ни на кого не пялится.

Но я ничего не мог с собой поделать, и он еще пуще разозлился:

— Поли, малыш, ты что же, из тех людей, кто обладает всеми свойствами собаки, кроме верности?

— Извини.

— Воспитанный человек всегда ведет себя учтиво.

На нем была бесформенная футболка «Ред сокс», лыжная шапочка с пушистым помпоном на макушке, армейские брюки с большими глубокими карманами на бедрах, вместо шнурков в ботинки была вдета бечевка.

Многие считали его наполовину индейцем; он и вправду напоминал индейца: смуглый, непредсказуемый — то ли вот-вот впадет в ярость, то ли неслышно удалится. Он не был похож ни на кого из нашей родни. Глядя на дядю Хэла, я убеждался, что нрав человека влияет на внешность, меняя его физический облик навсегда. Дядя был крупный, косматый, неистовый. Когда его приглашали на обед, он не являлся, а если приходил, то с большим опозданием, в своих обычных обносках, от него несло стойлом, а на лице и в глазах читалось: «Только попробуй пройтись насчет моей одежды!»

А если вы на такое все же решались, он ничего не говорил, но молчал так выразительно, будто насылал на вас проклятье, и тело его испускало кудрявые струйки пара. После чего он исчезал, и когда кто-нибудь спрашивал: «Где же Хэл?», в ответ обычно слышал: «Да только минуту назад был здесь».

Рано или поздно вам приходило письмо, жутко язвительное, из самых гнусных дядиных посланий: «У тебя есть все свойства мушиной личинки, кроме одного — живучести». И потом его месяцами никто в глаза не видел.

Но вот вы встречаете его снова; на нем может быть шапочка с ушами Микки-Мауса, он распевает «Меня зовут Аннетт Фуничелло» или зайчиком прыгает через шоссе № 28 неподалеку от малого поля для гольфа, остановив весь транспортный поток ради развлечения своего спутника, вернее, спутницы, смущенно хихикающей молодой особы.

Спиртного он в рот не брал. Курить бросил «одним усилием воли» и вскоре поправился на сорок пять фунтов. Он горько оплакивал смерть своего кота Дедала. А когда «Бостон селтикс» проигрывали матч, лучше было не попадаться дяде на глаза.

Званый обед, на котором он появлялся, мог закончиться куда хуже, чем просто исчезновением дяди Хэла. Не дай бог, если там оказывался гость, вызывавший у дяди инстинктивную неприязнь, вроде какой-нибудь знаменитости или миллионера, которому он уже отправил ядовитое анонимное письмо. Или человек, имевший отношение к литературе.

— Литротинктура… личинатура… литератута… литератама… Да я это слово и выговорить не могу!

Такое было впечатление, что всякий, кто пишет, публикует или продает книги, мгновенно вызывал у дяди ненависть, его враждебность порою принимала ошеломляюще странные формы. Иногда она выражалась в дурацких вопросах, а гость не сознавал, что над ним попросту издеваются. Быть может, дядя Хэл так проявляет свое расположение, думал его собеседник. Но я-то понимал, что к чему.

— А как пишется «патологический»? — спрашивал дядя Хэл у таких книжников, и многие были уверены, что слово начинается с «пата».

А то вдруг начинал без передышки сыпать именами: «Харри Мартинсон![8] Одиссеас Элитис![9] Рудольф Эйкен![10] Карл Гьеллеруп![11] Вернер фон Хайденстам[12]»; перечень имен бывал и подлиннее. Когда внимание всех присутствующих было приковано к нему, дядя задавал свой вопрос:

— Кто они?

Ни один из книжников не знал ответа, и дядя Хэл со смехом сообщал, что все эти люди получили Нобелевскую премию за «извините, личина-туру!».

С другими гостями он избирал иную линию поведения. Если они беседовали об искусстве, он менял тему разговора: принимался сетовать на дороговизну наполнителя для кошачьего туалета или заявлял вдруг, что не пропустил ни единой передачи «Хауди-Дуди»[13], а то неожиданно для всех вопрошал, не пора ли проявить больший интерес к будущему несчастных курдов.

— Не слышал я вашего стишка, — с набитым ртом говорил он, по-медвежьи вперевалку подходя к человеку, который только что прочел свое стихотворение, — потому что у меня во рту крекеры, мне очень нравится, как они хрустят, когда жуешь. — И уточнял: — «Печенье Униеда».

Названия вроде «Смерть сорнякам», «Конец бороде», «Хомутики из фруктиков», «Щиток между ног», «Поглотители запаха», «Снежно-матовый» и «Скотч-отодрать невмочь» он тоже любил повторять.

С помощью «Скотча-отодрать невмочь» дядя чинил свои очки, налепляя его столько, что их даже перекашивало. Он прыскал постным маслом на туфли и хвастался, как это дешево, но однажды кто-то случайно обронил спичку, и туфли вспыхнули. Майонез он покупал двухгаллонными[14] банками с надписью «Для ресторанов, больниц и т. п.». Как-то на Рождество он подарил моей сорокатрехлетней тетке куклу с треснувшей деревянной головой, уверяя, что кукла эта очень ценная.

В том же году он торжественно вручил мне щипцы для орехов. Щипцы были ржавые, но дядя Хэл сказал:

— Сделано в Германии. Самые лучшие щипцы для орехов изготовляют в Германии.

В течение трех лет дядя Хэл одевался исключительно в черное и, по чьим-то словам, носил поверх накидку. Сам я накидки не видал ни разу. Он мастерски играл в настольный теннис, бильярд, баскетбол и шахматы. Утверждал, что до тонкостей знает правила самых разных карточных игр. Выиграть у него в шашки и крестики-нолики было невозможно. Он говорил, будто однажды в Австралии, на берегу залива Карпентария, ел копченую кенгурятину. Тут полагалось выражать восхищение, потому что, стоило вам усомниться в его словах, он мог замолчать и снова исчезнуть.

Дядя Хэл не умел плавать, и однажды, собирая куахоги[15], провалился в наполненную грязью яму и едва не утонул.

— Попал в зыбучий песок, — утверждал он потом.

Он боялся пауков и резких звуков, особенно грома, а вид чужих ног, по его собственному признанию, вызывал у него омерзение. Он ненавидел сильный ветер и как-то, когда все лето бушевали ураганы, залез на крышу и выстрелил из дробовика в налетающий шквал. Мороженое — его слабость, признавался дядя и нередко ездил за пятнадцать миль от дома, чтобы купить сироп к мороженому. («А Хауард Хьюз[16] питал пристрастие к шоколадной крошке — еще одно различие между нами», — говаривал дядя Хэл.)

Кроме того, он очень любил тыкву, омары и фисташки («На фарси это слово, как тебе, конечно, известно, означает „улыбающиеся“»). Но частенько подкреплялся печеньем для собак.

У него была привычка всюду оставлять записки — он налеплял их вам на окна, подсовывал под дверь или под «дворники» на ветровом стекле машины. В них говорилось что-нибудь вроде: «Совершенно с тобой не согласен», или «Не пытайся связаться со мной», или «Я буду вне пределов досягаемости до ноября». Уже сами эти скупые послания были довольно обидными; вдобавок всякому было ясно: чтобы доставить записку, дядя Хэл тайком пробирался к вашему дому в кромешной тьме, где-то между двумя и четырьмя ночи.

— Я занят! У меня миллион дел! — пронзительно кричал он, покидая наш дом.

У него не было ни жены, ни детей, он нигде не работал, жил один и не путешествовал. Мы не могли взять в толк, чем же он занят. Не задавайте дяде Хэлу слишком трудных вопросов, — то и дело предостерегали друг друга родственники.

Как-то, беседуя с одним ирландцем, дядя Хэл пустился в воспоминания о Дублине — о том, который в Ирландии. Он сыпал названиями улиц и пивных, в которых-де пинтами пил пиво, упомянул и церковь, где молился. Сокрушался, что все это осталось в прошлом, а теперь там — одна дешевка и обман.

Позже, стоило мне вспомнить, как тот ирландец слушал дядю Хэла, меня пронзала острая жалость. Однако несколько лет спустя я узнал, что дядя отродясь не бывал в Ирландии, равно как и в Австралии. Он утверждал, что владеет языком суахили, но поскольку никто больше в нашей родне суахили не знал, проверить это было невозможно. Еще один язык, которым он якобы владел, дядя называл «разговорной латынью».

Он любил рассказывать о своей деловой встрече с миллиардером. («Их всего тридцать шесть в целом свете, и с пятерыми я знаком лично».) Встреча была назначена в лучшем бостонском отеле «Риц-Карлтон», но швейцар не впустил дядю Хэла, потому что он пришел без галстука: на нем была матросская форма из интендантских запасов военных времен и галоши. Миллиардер должен был ждать его в кафе «Трилистник». Цель встречи никогда не уточнялась.

Дядя утверждал, что однажды его в бедро укусила крыса.

— Это случилось на базаре в Анцирабе, что на Мадагаскаре. Давным-давно.

У него была пара деревянных лыж, деревянная теннисная ракетка, кожаная шляпа, чугунная механическая пишущая машинка, привинчивающиеся к ботинкам роликовые коньки и велосипед без скоростей. Дядя утверждал, что всеми этими вещами пользуется постоянно. Не знаю, сам не видал.

После того как он перестал к нам приходить, многие не раз замечали, что он играет с соседскими ребятишками, которые являлись к нему чуть ли не каждый день. Он угощал их леденцами, демонстрировал им свой самурайский меч, учил прыгать по-заячьи, играл с ними в салки, умело вызывал на откровенный разговор, и они рассказывали ему о своих страхах и мечтах. Тридцать первого октября, в канун Дня всех святых, он надевал маску и водил детей за собой по нашей округе.

На Рождество он становился Санта-Клаусом, на Пасху — пасхальным зайчиком, а четвертого июля[17] устраивал у себя в саду фейерверк.

В то время как ребятня смело топала к нему по лестнице, требуя конфет, мы держались в сторонке, робея подойти поближе: боялись, что дядя рассердится и отправит нас домой. Стоя возле ограды, мы смотрели, как он играет с чужими детьми: носится по саду, хрипло кричит, седые волосы взлохмачены, выбившаяся из брюк рубашка вздувается парусом.

— А вот и не поймаешь!

Многие видели его на детской площадке, на пляже, в школьном дворе, на качелях.

В ту пору я учился в колледже. Приехав как-то на выходные из Бостона — той весной я был уже на последнем курсе, — я случайно столкнулся с дядей Хэлом на почте. Он отправлял объемистый пакет и, напустив на себя жутко таинственный вид, закрыл от меня адрес. Я никогда не знал, чего от него ждать при встрече, а потому лишь нерешительно поздоровался. К моему изумлению, он заявил, что страшно рад меня видеть.

— Хочешь посмотреть кое-что, а? Одну поразительную штуку?

Он подпихнул лежавший на прилавке пакет приемщице и сразу помчался прочь, пыхтя и отдуваясь. На нем были полосатые брюки, высокие кеды и надетая наизнанку рубашка. Он привел меня к себе и выдвинул ящик — один из ящиков с сокровищами. Достал оттуда игрушечное ружье — пневматическое, только старое.

— Это духовое ружье, самое настоящее. Когда мне было десять лет, у меня было точно такое же. Видишь на ложе значок «Ред Райдер»? Слушай, оно же в отличном состоянии.

Он прицелился и выкрикнул: бах! бах! бах!

— Сколько лет я такое искал!

В ящике было полно всякой всячины. Зеленый пластмассовый водяной пистолет. Две маленькие фотографии известных бейсболистов, завернутые в цветную вощеную бумагу из-под жвачки. Дешевый перстень с крохотным тайничком. Книжка комиксов «Байки из склепа». Шапочка, но не обычная. Дядя надел ее.

— Раньше такие у нас называли тюбетейками, — сказал дядя Хэл.

На макушке шапочки имелся пропеллер. Дядя подкрутил его пальцем и, захлебываясь словами, прерывистым детским голоском произнес:

— А что я придумал! Пошли к Билли, поиграем в стеклянные шарики. Эге, а у меня их целый пакет. Ими знаешь как здорово играть! — Он вытащил из ящика небольшой пакетик, в котором что-то звякало. — Эй, Поли, ты чего, не хочешь со мной идти?

Он взял меня под руку. Пропеллер на его тюбетейке все еще медленно вращался. Может, он рассчитывал, что я растеряюсь и не найду, что сказать?

Я сжимал в руках книги, которые принес с собой: научные труды для моей дипломной работы, их нужно было прочесть за выходные.

— Малиновский[18] особенно подчеркивает, — начал дядя Хэл (и как только он ухитрился разглядеть фамилию, мелким шрифтом напечатанную на корешке книги?), — что на островах Тробриан отношения между братом женщины и ее сыном, то есть между дядей и племянником, более близкие, чем между сыном и отцом. Потому что тут уж в кровном родстве не усомнишься, а вот относительно того, кто на самом деле является родителем ребенка, всегда есть элемент сомнения. Свидетельства подобных близких отношений можно найти в «Беовульфе»[19], а в древнеанглийском для них существовало даже специальное слово, ведь дядя и племянник обычно сражались бок о бок.

Он говорил, а пропеллер на его тюбетейке все еще вращался.

— Поли, малыш, неужели ты не понимаешь, что я учу тебя сражаться и жить? — сказал дядя.

Он пристально смотрел на меня; пропеллер почти остановился. От страха я не мог вымолвить ни слова.

— Какие у тебя планы?

— Я вступил в Корпус мира[20]. Еду в Африку. В Ньясаленд[21].

— Столица — Зомба.

Он утвердительно кивнул, словно поздравляя себя с точным ответом, и вновь запустил пропеллер.

Потом подошел к книжной полке, пошарил по ней и в одну минуту нашел то, что искал: объемистую биографию под названием «Рембо». Открыл ее и под вращающимся на тюбетейке пропеллером прочитал: «Я вынужден водить с ними дурацкие разговоры, есть их отвратительное варево, терпеть тысячу и одну докуку из-за их лени, вероломства и глупости. Но и это не самое худшее. Хуже всего страх, что при этой оторванности от мира, лишившись какого бы то пи было интеллектуального общения, и сам превратишься в придурка».

Слушая дядю, я не мог оторвать глаз от пропеллера на тюбетейке и не нашелся, что сказать.

— Я тебя задерживаю? — сухо и холодно спросил он.

Ужасно, если он становится вашим врагом, говаривали многие, но куда хуже, если другом.

Мы видели его все реже и реже. Он перестал звонить. Не звал никого из родных, даже когда ему нужно было переставить лестницу или толкнуть машину. Зато до нас стали доходить разные истории про дядю. Стоило произнести его имя, и кто-нибудь тихо, но обиженно говорил: «Я на днях получил от Хэла письмо». При этом воспоминании говорящий бледнел, лицо его вытягивалось. Слушать дальше уже никому не хотелось.

Или же кто-нибудь сообщал, что дядя Хэл тяжело заболел и месяц пролежал в больнице. Нам всем становилось стыдно, что мы об этом не знали. Но потом начинали ползти разные слухи: будто дядя требовал, чтобы ему разрешили делать рентген в шапке с помпоном; будто он обвинил известного хирурга в том, что тот украл у него старинные карманные часы; будто в больницу пришел астрономический счет за его многочисленные звонки в Лондон — тот, что в Англии; будто он умолял сиделку выйти за него замуж, но, узнав, что она недавно развелась с мужем, сразу раздумал на ней жениться, проронив лишь: «Товарец-то порченый». Когда его выписали, обнаружилось, что из палаты пропали телефонный аппарат, кресло и галлонная банка аспирина («Для больниц… и т. п.»).

Потом молва донесла новую весть: дядя уже некоторое время ходит к психиатру, успел рассказать ему про свое детство и о том, что его мать, то есть моя бабушка, никогда не брала его на руки, когда он плакал в своей кроватке. Но и это еще не все. Были в его детстве и разные другие обиды, периоды одиночества, отверженности и полной изоляции ото всех; он рассказывал про своего воображаемого друга по имени Робин, который оказывался то мальчиком, то девочкой, про ночные кошмары и про тщательно соблюдаемые им ритуалы при открывании банок или переходе через улицу.

Если верить этой истории про дядю Хэла и психиатра, сеансы психоанализа продолжались почти год, и, наслушавшись дядиных печальных и странных баек, психиатр вроде бы впал в депрессию, отменил оставшиеся сеансы и покончил с собой.

Дядя Хэл исчез окончательно и бесповоротно; мы решили, что он умер. Сначала нас спрашивали про него, потом даже упоминать перестали. Мы переехали на новое место. От дяди не было ни слуху ни духу. Лучше уж и не наводить справки, говорили в семье. Жизнь у каждого из нас шла своим чередом; теперь, когда дяди не было с нами, все чувствовали себя спокойнее и увереннее.

Но он не умер. Какие же мы дураки, что не поняли, чем он все это время занимался.

Когда вышла книга дяди Хэла, роман его расхвалили за человеколюбие, за прозрачную утонченность стиля, за чувство юмора и спокойную мудрость. Все сошлись на том, что это — шедевр здравомыслия и изысканности.

II Деревня прокаженных

1

Садиться в поезд в кромешной африканской ночи — все равно что лезть в брюхо огромного грязного монстра. Я обрадовался этому странному ощущению, почувствовал себя в вагоне покойно и счастливо и свернулся в полудреме на деревянной скамейке. После восхода поезд перестал казаться такой громадиной. При резком же дневном свете меня обступили тесные, замызганные стены, решетки на окнах прорисовались черно и внятно и весь вагон мой завонял в наплывающей жаре. На коленях у меня лежала книга, новый перевод «Дневников» Кафки. Я почитал, но немного: так, по кусочку, откусывают обычно бутерброд, зная, что другой еды не будет. Потом я огляделся.

Некрашеные сиденья густо-желто сияли: много лет изо дня в день их протирали задницы в лохмотьях. Раздался свисток, мы тронулись, и на первом же повороте я увидел впереди черный котел паровоза: он плевался маслом и водой и пыхтел, точно раненый зверь. Допотопный агрегат колониальных времен, другие тут не ходят.

Как только мы выбрались из города, минут десять спустя или того меньше, хижины вдоль колеи стали победнее: появились тростниковые крыши вместо жестяных; постройки лепились друг к дружке, и палочные каркасы их явственно проступали сквозь облупленную глину и известку, точь-в-точь как проступали из-под кожи скелеты их обитателей. Люди сидели на корточках перед своими жилищами и провожали глазами поезд. Смотрели они — когда мне случалось встретиться с ними взглядом — испуганно и виновато.

Деревья на скудной почве за окном тянулись чахлые, и каменистая эта пустошь становилась все ровнее и суше по мере того, как поезд, натужно пыхтя, двигался к северу. Едва солнце поднялось выше тощих веток и принялось косо бить в зияющие окна, все тут же раскалилось: и ржавые прутья решеток, и грязное нутро вагона. Сделалось нестерпимо жарко. На полу валялась ореховая скорлупа, апельсиновые корки, обкусанные-обжеванные стебли сахарного тростника. Женщина на соседнем сиденье кормила ребенка грудью, но, поскольку ребенку было лет семь или даже больше, сосанье груди походило на неуклюжий кровосмесительный половой акт: мать была юная, хрупкая, почти девочка, а ребенок — велик и жаден.

В окна летела липкая угарная пыль, поднятая паровозом и головными вагонами; остро пахло дымом. Паровоз британского производства был, безусловно, детищем старых времен, может еще с войны. Густой дым оседал повсюду слоями копоти и сажи, голые руки мои вскоре почернели. Я потел, и по рукам расплывались черные потеки. Захватить еды мне как-то не пришло в голову. Пить тоже было нечего. Я ехал один в первый день октября, который в Малави прозывается «месяцем самоубийств» — из-за невыносимой жары.

Путешествие по всем приметам обещало быть тяжелым, малоприятным. Мне же было славно и чудесно.

Первый мой глоток, первый вкус свободы в Африке — для меня в нем мешались и драма, и романтика. Казалось, что, сев в этот большой, косолапый поезд, я счастливо спасся, осуществил удачный побег. Хотя ни одного из написанных мною стихотворений я еще не опубликовал, в этой поездке я видел себя писателем: я ехал дерзать, окунаться в неведомое, открывать что-то для себя новое. Поезд уносил меня прочь от той Африки, с которой я успел познакомиться: от скопища бунгало и убогих лачуг, где живут несчастные, опустившиеся люди; где существует непременный клуб для белых, трущобы для черных, индийские магазинчики и — одна-единственная улица во всем городе. Я успел невзлюбить Блантайр[22] за его обыденность. Хотел чего-то более темного, причудливого. Жаждал риска, даже опасности.

Уже год я преподавал в маленькой школе на окраине городка, и, чем дольше жил там, тем скучнее мне становилось. Я стремился к иному. Большему. И меня постоянно снедало желание попасть в дикие края, в саванну. И вот случай представился.

— На север собрался? — спросил накануне моего отъезда Марк, мой друг-англичанин родом из Южной Родезии.

— На север. — Добавить мне было нечего.

Я решил поработать в каникулы. Всем нам, учителям Корпуса мира, предложили во время школьных каникул сделать что-то полезное для Африки. Я мог остаться в школе, составить книжный каталог или возглавить работы по расчистке пустыря для новой спортивной площадки. Мог придумать любой предлог, найти в школе любое дело. И вдруг один из моих учеников обмолвился, что он из Центральной провинции, с озера[23]. И деревня его находится как раз на пути в миссионерскую больницу в Мойо.

— Там лепрозорий, — сказал он.

Никогда прежде я не слышал, чтобы это английское слово произносили вслух. Звучало завораживающе, и я был благодарен ученику.

А потом он добавил, что священники и монахини в этой миссии все — как и я — белые, mzungus.

Я написал отцу настоятелю, что хотел бы приехать к ним на время самых длинных школьных каникул. Могу преподавать английский. Отец де Восс ответил, что мне будут рады. И следующие несколько недель я ни о чем другом и думать не мог.

В предстоящем путешествии меня волновало все. Я поеду на поезде с паровозом, поеду в глухомань, совсем один, попаду в саванну, в колонию для прокаженных. Избавлюсь от политики, упорядоченности, одуряющей скуки. Этого-то я и жаждал — по-настоящему дикой Африки. Рая, в котором можно все начать заново.

Лепрозорий — колдовское сочетание звуков. Лепра, проказа — какие слова! Какая глушь! Здесь кроется не просто нечто необычное, меня ждет странный, причудливый мир. Ведь проказа — болезнь примитивная и темная, словно древнее проклятие. Она делит людей на «чистых» и «нечистых», превращая последних в изгоев. В ней есть что-то запретное. Одна из личин старой, неприглаженной Африки. Проказа, проказа, проказа. Я устал от метафор. Меня влекли простые, однозначные слова: проказа, дикость, нищета, зной.

Об этом я сейчас и думал. Тропическое небо простиралось вширь, огромное и бледное. Мне нравился зной. И было уютно покупать еду у старых теток во время коротких наших остановок и сидеть потом в закопченном вагоне, чистить грязными пальцами апельсин, грызть арахис, то есть вести себя как все остальные пассажиры.

Ради такого путешествия я и приехал в Африку. Было мне двадцать три года. Я хотел стать писателем и тем зарабатывать себе на жизнь. Мечтал познать континент изнутри, разведать его секреты. Городок мой, Блантайр, меня уже разочаровал. Я возненавидел его главную и единственную пыльную улицу. Такие городки, основанные колонизаторами посреди Африки, все как на подбор походили на военные гарнизоны: пивнушки, кинотеатр, закусочные с неизменной рыбой и жареной картошкой. Но я-то приехал в Африку не пиво пить, не кино смотреть! У стоек баров здесь вечно околачивались девчонки, готовые пойти с любым по первому зову, причем задаром. Все только предстояло: проституция, политический деспотизм. Пока же Африка еще не утратила невинности.

Я оторвался от книги и выглянул в окно. Мы въезжали в саванну. Вот оно, счастье! С собой у меня два тома «Дневников» Кафки — мне прислали их как раз на днях — да еще моя собственная писанина: будущий поэтический сборник, пока в рукописи. Я думал так: днем буду трудиться, а по ночам сочинять, что я, собственно, и делал, работая в школе. Но сейчас я отправлялся вроде как в плаванье. И готовился к этому путешествию, точно к выходу в море. Саванна и казалась мне морем, даже океаном.

Никогда прежде не ездил я в таких неспешных поездах. Движение от этого делалось еще более странным, размеренным и тяжеловесным. Три часа спустя поезд уже не казался мне старым и неуклюжим, напротив, он обрел в моих глазах осанистость, важную стать — во многом из-за пришедшего на ум сравнения саванны с океаном. Поезд был как старый фрегат, взрезающий океанскую гладь. Останавливался он часто, необязательно на станции или у платформы, а просто посреди чиста поля, а точнее, желтой саванны, и колючие ветки-руки цеплялись за окна. Зелень подступала так близко, что стук паровозных колес отражался от нее, как от стены. В частых остановках не было на самом деле никакой надобности, но еще до полудня мы остановились раз пятнадцать или двадцать. А несколько раз поезд будто размышлял: подавал назад, дергал, а потом все-таки ехал дальше. Но меня это не обескураживало. И улиточная скорость, и внезапные остановки, и задний ход — все отвечало моей потребности в необычном.

Этот африканский поезд, в топке которого горели дрова и уголь, грохоча, углублялся в дебри Африки. Дети в вагоне смотрели на меня с любопытством. Люди постарше держались вежливо, слегка опасливо. Потом я задремал, а проснулся на каком-то полустанке от металлического лязга прицепляемых вагонов. И улыбнулся — своим черным от копоти рукам.

Рядом сидел мальчик. Я приложил свою руку к его.

— Моя чернее.

— У меня кожа не черная, — возразил он.

В час дня мы добрались до города Балаки, где собаки спали прямо посреди улицы. Балака — станция узловая (другая ветка уходила в Форт-Джонстон и Монки-Бей). Никогда прежде я не бывал в таком жарком, равнинном месте. Я прошел вперед по платформе — узнать у кондуктора, когда мы отправимся дальше («Не раньше трех,» — ответил он), — и заметил, что один из головных вагонов аккуратно выкрашен и окна его наглухо закрыты. Пока я рассматривал вагон, одна из ставенок приоткрылась, и выглянул голубоглазый ребенок: видимо, ехал с родителями-миссионерами в те же края, что и я. Ага, значит, я имею дело с пассажиром первого класса. А я и не подозревал, что тут есть такой вагон, один на весь поезд, где окна-двери задраены от солнца.

Впрочем, перебираться в этот вагон и, развалясь на мягких сиденьях, коротать время с моими соотечественниками-mzungus мне вовсе не хотелось. Не хотелось слушать их жалобы: «жуткий поезд», «мерзкая погода», «чертовы африканцы».

Общения с соотечественниками мне хватало и в Блантайре. Теперь я хотел сидеть на жестких деревянных скамьях и чтоб вокруг было странно. Я представил всех этих mzungus в законопаченном вагоне первого класса: ворчат, прячутся, стараются убить время, читая пожелтевшие многомесячной давности подшивки «Дейли миррор», которые шли из Лондона в Малави морем.

На станции Балака за железнодорожным складом оказался африканский ресторан; за четыре шиллинга и три пенса мне подали курицу с рисом в глубокой миске с отколотой эмалью. Потом я уселся в тени на веранде, глядя на раскаленную улицу, белое небо, белесую, точно припудренную, землю, и все вокруг было неподвижно, кроме насекомых. А когда я вышел под солнце, туг же ощутил тяжесть этого пекла. Но стоял один посреди улицы, на маленьком островке тени, которую сам же отбрасывал, и думал: я именно там, где хочу.

Свисток к отправлению раздался в половине третьего, и, немного поколебавшись на развилке, поезд снова взял курс на север — сквозь пропыленную желто-бурую саванну, низкие костлявые деревья и великанскую, выше человеческого роста, траву. В этот слепящий октябрьский день все вокруг как вымерло: ни птицы, ни человека, ни зверя. Не колыхался ни листок, ни травинка; казалось, вокруг не было даже воздуха. Поезд оставался единственным движущимся предметом в этом раскаленном мире. Мы испускали дым и шум, за нами клубилась пыль, но, едва она оседала — я видел это сквозь заднее стекло своего последнего вагона, — пейзаж вновь обретал мертвенную неподвижность.

Ни зверей, ни людей, ни даже садов или хижин. Только мили выжженной саванны, «мили и мили этой вонючей Африки», как сказали бы mzungus. Да еще гуд мошкары, словно тебя лихорадит и в ушах звенит, когда и без того высокая температура лезет еще выше.

За день солнце описало над поездом дугу: утром, когда мы отъезжали из Блантайра, оно было справа, потом весь день барабанило по железной крыше вагона, а теперь снова соскользнуло набок и заглядывало в окна с левой стороны. Я подремывал под перестук колес на длинных, прямых как струна рельсах и назойливый лязг на расшатанных стыках; на остановках грохотали и скрежетали тормоза и визжал металл, тершийся о металл.

Никогда прежде не ездил я в таких поездах, да, пожалуй, это вовсе и не был поезд. Сравнение с кораблем казалось куда точнее. Только даже не с парусником, а с пыхтящим колесным паровиком, который, пронзительно свистя, тарахтит вдоль побережья, а потом вдруг сворачивает в русло извилистой узкой речушки и идет по ней вверх, в глубь саванны. Там и сям попадаются на его пути пристани или просто мостки, точно нарисованные на звенящем от зноя берегу.

Станции в основном представляли собой просто сараи с жестяными крышами, без всякой вывески. На грязных, затоптанных многими ногами платформах женщины и девочки продавали лоснящиеся от масла пончики, бананы, арахис; весь товар покоился в жестяных мисках у них на головах. Торговки были костлявы, оборванны и босы; чем дальше мы двигались на север, тем меньше одежды прикрывало женские тела. Здесь, на выжженных подступах к озеру, большинство женщин ходили с обнаженной грудью. Вот наконец и она, Африка моей мечты.

Я сидел у окна и, сощурившись от угольного дыма, смотрел на Африку, смотрел и ждал, а вагон катился все дальше и дальше. День был на исходе; по деревьям, подрагивая, бежали скользящие тени, африканцы на полустанках перешептывались, провожая глазами поезд, — видимо, замечали мое белокожее лицо. Их же лица едва выхватятся из пустоты и тут же канут. Вот мелькнула похоронная процессия: люди, напевая и раскачиваясь, шли за деревянным гробом. Вокруг нагишом бегали ребятишки. А вон двое, мужчина и женщина, всполошившись, в обнимку откатились от железнодорожного полотна: поезд прервал их любовь.

Солнце опустилось ниже облезлых деревьев, на посиневшем небе сгущались сумерки.

— Нтакатака, — сообщил мне сосед-африканец.

От этой станции шла дорога в Мойо.

Было почти шесть вечера. Уже больше двенадцати часов я путешествовал с ощущением совершенного счастья.

Встречал меня отец де Восс в запыленной белой сутане. Он оказался высоким, поджарым и совсем седым, хотя был вовсе не стар. Он взглянул на меня — как мне хотелось надеяться, благожелательно — и печально улыбнулся.

— Рад вас приветствовать. В карты играете?

2

Темный дом стоял на холме, единственном в этом плоском краю; в подобных домах, по всем приметам, должны обитать привидения. Одно окно было освещено ярчайшей — до боли в глазах — лампой, остальные либо черны, либо вовсе закрыты ставнями. Громадина дома отбрасывала жуткие тени, у подножья стен валялись куски обрушившихся лепных украшений, на всем был налет призрачности и вампиризма. Однако вскоре я понял, что впечатление это обманчиво. Дом был просто пуст; этакий символ прошлого, не то форт, не то дворец, напоминание о тех временах, когда в миссии было куда больше народу, как прокаженных, так и монахов. А теперь — заброшенные, заросшие руины посреди африканской саванны. Позабытая обитель.

Под холмом лежала деревня, и мы прошли прямиком сквозь нее. От кострищ тянуло дровяным дымом, слышались голоса, тявкали собаки. В хижинах горели яркие, без абажуров, лампы, и тени под ногами качались из-за этого резкие, черные. Появился запах человека, человеческого тела, сладковатый и тягучий, запах болезни и смерти.

На каменное крыльцо суетливо выскочил старый монах. Забрал у меня — невзирая на протесты — чемодан и передал африканцу в шортах цвета хаки и белой рубашке, типичной униформе африканских слуг. За спиной у них стоял молодой священник и пристально меня рассматривал. А монах, похлопывая по чемодану, непрерывно говорил по-чиньянджийски, причем обращался, как я понял, ко мне:

— Moni, bambo, muli bwanji? Eh, nyerere! Eh, mpemvu! Pepani, palibe mphepo… «Здравствуйте, как поживаете? Что тут у вас? Букашки-таракашки ползают? Уж простите, жара стоит, ни ветерка…»

Старик все болтал, смахивая насекомых с чемодана; стало ясно, что по-английски он почти не говорит, а поскольку голландского я не знал, общаться нам предстояло на местном наречии. По-чиньянджийски он говорил в совершенстве, даже употреблял слова типа majiga, хотя большинство африканцев давно называли вокзал по-английски. В тот же вечер он обучил меня новому слову. Я смотрел вниз на деревню, на окошки обмазанных глиной хижин, где сквозь рваные занавески пробивался свет. И он произнес: «Mberetemberete». Означало это «слабо мерцать сквозь», точно женщина идет в легком, свободном платье, а свет падает на нее сзади, — сколько раз замирало у меня сердце здесь, в Африке, от этой картины.

— Dzina lanu ndani? — Я спросил, как его зовут.

Он ответил что-то вроде Фондерпильт, но потом добавил:

— Те, что бедные, а не богачи из Америки.

И я понял, что фамилия его Вандербильт. Здесь же его все называли брат Пит.

Самого молодого звали отец Тушет, он недавно приехал из Канады и выглядел утомленным, осунувшимся. Он совершенно шалел от потока непонятных чиньянджийских слов. Африканец, Симон, поставил мой чемодан в уголок и стал подавать на стол. Отец де Восс тихонько присел к столу: он наблюдал и слушал. От его высокой фигуры веяло мягкой властностью. Он был приветлив, но одновременно несколько отстранен. Улыбался задумчиво и печально.

Я же думал о том, какими белыми виделись мне их сутаны издали и какими запыленными, испачканными и рваными оказались они вблизи.

Отмывая руки над кухонной раковиной, я глянул в зеркало и узнал себя с трудом: волосы и кожа в саже, обгоревший нос, усталые, налитые кровью глаза. Брат Пит усадил меня и принялся угощать. Симон приготовил бобы, зелень и орехи, поджарил кукурузу, к этому еще прилагалась копченая лепешка, которую местные называют nsima. Это их национальное блюдо.

Брат Пит расспрашивал меня о поезде. Он тоже изредка ездил на нем — на рынок в Балаку.

— Всегда сажусь во второй класс, — сказал он. — Хоть словом есть с кем перекинуться.

— Вы ведь родом из Голландии? — сказал я по-чиньянджийски.

— Pepani! Простите! — разгорячился он. — В Амстердаме шум и грохот! Трамваи! Толпы народа! В ушах звенит! Chinthunthumira! Misala!..

— Там земля дрожит, — пояснил Симон. — Сумасшедший дом.

— …Простите. Я живу здесь в мире и тишине. — И брат Пит повторил африканское слово mtendere.

Ему было семьдесят три года, и в отпуск в Голландию он ездил последний раз в 1951 году.

— Когда же вы перебрались в Африку?

— Давным-давно. — Точнее, он сказал za kale, то есть «в древности». — Приплыл в Джубу из Каира. Да-да! И пил нильскую воду!

Я тем временем ел прямо руками, как африканец, приспособив nsima подталкивать пищу.

— Может, когда я умру, меня и отправят в Амстердам. — Он рассмеялся. — Мне тогда их шум будет нипочем. Мертвому-то.

Мне нравились его шуточки, некоторая странность, речи взахлеб на местном диалекте — с редким английским словцом.

Отец Тушет, напротив, больше молчал. Был он тут человеком новым и потому держался боязливо и строго, как праведник, ни на шаг не отступающий от веры, не допускающий — опасаясь кары — никаких шуток. Требник он сжимал словно кирпич: того и гляди, запустит им в грешника.

Он стоял у окна и, навострив ухо, прислушивался к крикам и смеху, доносившимся из африканской деревни вместе с резким барабанным боем.

— А как попали в Мойо вы? — поинтересовался я.

— Меня послали, — сурово ответил отец Тушет. «Послали» звучало как «сослали», в наказание.

— Ему очень повезло, — подал голос отец де Восс. Похоже, услышав ноту печали в словах отца Тушета, настоятель спешил его приободрить.

— А я просто счастлив, что приехал к вам, — сказал я искренне и почувствовал, что все они по-своему рады гостю. Моя же улыбка выдала усталость, меня разморило от долгого путешествия, от горячей еды во влажной духоте кухни и, главное, от черного жара ночи, что висела на окнах вместо занавесок.

— А Пол уже знает, где его комната? — заметив, что я устал, спросил отец де Восс.

Я пожелал всем доброй ночи, и Симон, со свечой на блюдце, повел меня по длинному коридору.

— Хорошее место, — произнес я.

— Да.

— Но люди болеют.

— Здесь их лечат, — возразил Симон. — Поэтому здесь хорошее место.

В комнате он поставил свечу и начал открывать ставни.

— В деревнях… — он имел в виду не эту, а другие деревни, — люди тоже болеют, да так и мрут.

Когда он скрылся в темноте, я сразу лег на жесткую, пахнущую пылью постель; по стенам колыхались тени от свечки, словно в средневековом замке — таинственно и жутко.

Разумеется, я начитался Кафки. Но мои фантазии питались не только Кафкой. В них слились и день, проведенный в поезде, и зной, и желтая, иссохшая пустошь, и глухая ночь, и запах нищеты и болезни.

Наутро все было иначе. Африка кажется зачарованной лишь в прохладной темноте. А при дневном свете она знойная и безжалостная. Деревья стояли теперь истонченные, почти прозрачные и вовсе не отбрасывали тени.

Солнечный свет в Мойо был резче, чем на юге страны. Может, отражался, удваивался в близком отсюда озере? Но до озера все-таки двадцать миль. А может, все оттого, что земля тут плоская, как тарелка? И облака высокие, и кустарник редкий? Или просто время года такое? Как бы то ни было, листья в этих краях сверкали, камни сияли, а земля и небеса раскалялись добела. И все вокруг делалось от этого голым.

Свет выставлял напоказ и испепелял все, вплоть до тени. Это было даже не солнце, жаркое и ясное, а свирепый свет Африки, который раздувал небо вширь и молотил по земле, точно по барабану. Так, грохоча, ввинтился он утром сквозь редкую ткань занавесок в мою комнату и полоснул по векам точно бритвой. И сразу обнажились трещины и пыль на белой штукатурке, высветилось над моей головой деревянное распятие с костлявым страдальцем Христом. На полу — слой пыли, деревянная дверная коробка источена термитами; в комнате висит кисловатый муравьиный запах. Накануне вечером дом на холме казался внушительным, даже мощным, но в честном, нелицеприятном свете дня он окончательно обветшал и стал каким-то ненадежным, шатким.

Симон налил мне чаю пополам с молоком. В кухонной стене располагалась ниша, выгороженная наподобие клетки для животного; это был холодильный шкаф для мяса, и оттуда шел тухловатый запашок: видно, начала портиться курятина. Именно эта вонь и преследовала меня здесь. Все на столе: и хлеб, и папайя, и маргарин, и варенье, — все пропахло.

— Где отец де Восс?

— Служит мессу.

Я подсел к истертому дощатому столу и в слепящем свете принялся за еду, налегая на привезенный мною кетчуп и маргарин.

— Здесь и монахини есть?

— Да. Три, — ответил Симон.

— И что они делают?

— Заботятся о наших телах. А священники о душах. — Он говорил проникновенно, как всякий новообращенный. — Еще есть американка mzungu.

— Как ее зовут?

— Не знаю. Тут ее называют Пташка. — Он произнес на африканский манер, получилось «бдашга».

— Птичка, что ли? Mbalame?

— Да. Она сестра. — Это слово он употребил в британском его значении: медсестра.

— Так где-то поблизости женский монастырь?

— Около больницы.

— И давно здесь эта Пташка?

— С июля.

Значит, три месяца.

— А отец Тушет?

— С апреля.

Больше я вопросов не задавал, но Симон, улавливая непроизнесенное, рассказал, что старый монах, брат Пит, помогал строить в Мойо церковь; что отец Тушет не любит, когда в деревне бьют в барабаны; что отец де Восс приехал в Мойо, когда он, Симон, был еще маленьким, и папа показал ему белого человека и велел не бояться.

— Мы же тогда думали, что белые люди вроде привидений и хотят нас сожрать. Но папа сказал: «Нет, этот белый — хороший».

— А что делал здесь твой отец?

— Болел mkhate.

Проказой.

Вскоре появился отец де Восс. Из-за отстраненности, рассеянности, некоторой мечтательности на всем его облике лежала печать мягкой доброй печали.

— Много собралось народу?

— Мессу посещают далеко не все.

— Я, пожалуй, пойду?

— Как хотите. — Ему действительно было все равно.

— Я хотел бы приготовиться к урокам. Пора приступать.

— Дело благое, — отозвался отец де Восс. — Но можно не торопиться. — Он грустно улыбался и глядел в окно. — Желаете посмотреть нашу церковь?

Он так хотел показать, что я с готовностью согласился.

От дома до церкви было рукой подать: она стояла, большая и пыльная, на другом склоне того же холма.

Внутри по стенам чадили сальные свечи, пахло пламенем и оплывающим салом. На окнах кое-где были витражи, а развешанные в простенках деревянные барельефы, остановки Крестного пути, явно сотворили местные умельцы.

— Прокаженные сами сделали. Неплохо, а? Грубая работа, но выразительная.

Он оглядывал церковь с кривоватой усмешкой, слегка даже скептически, точно сомневался, стоит ли за этими символами хоть что-то. Потом кивнул на гипсовую статую:

— Святой Рош. Известно вам, кто это такой?

— Нет.

Отец де Восс улыбнулся, но рассказывать не стал. В церкви были и другие статуи, и искусственные цветы, и небольшие позолоченные украшения, но они ничему не мешали: свет лился в треснувшие окна, придавая помещению аскетичную святость.

— А где больница?

— Хотите взглянуть? — Отец де Восс отчего-то удивился моей любознательности.

С самого приезда, со вчерашнего вечера, я все время слышал звуки деревни. Точно костер, она то тлела, то разгоралась и потрескивала у подножья холма. Говор, восклицания, смех, кукареканье петухов, которых африканцы называют tambala; стук пестиков в ступах, где женщины перетирали маис в муку, ufa, чтобы печь из нее основную свою пищу, лепешки. Помимо звуков, деревня источала смесь запахов: ясный — дымного очага и смутный — сладковатого распада человеческой плоти; пахло болезнью, хрупкостью жизни, скорой смертью. Впрочем, все это был запах грязи.

Отец де Восс туг же принялся знакомить меня с монахинями, словно привел в дом незнакомца и спешит теперь представить его супруге и домочадцам. На них он даже не смотрел, имен их не называл, только объяснял, кто я и откуда взялся.

— Пол настоятельно попросил показать ему больницу, — добавил он. — Как вы знаете; это не моя епархия.

Он тихонько засмеялся и ушел обратно в дом.

Так, обиняками, он дал мне понять, что больницей ведает не он, а монашки. Их удел был куда тяжелее: врачевание в саванне — не мессу служить, это дело особое — скальпель, швы, дезинфекция… А прокаженные выстраиваются в бесконечную очередь: кто на перевязку, кто за таблетками.

Главное больничное здание под жестяной крышей служило, вместе с верандой, разом амбулаторией и аптекой — так объяснила мне самая старая монахиня. В других зданиях рядами стояли койки — для тяжелых больных, для одиноких беспомощных калек. В большинстве же своем прокаженные жили по своим хижинам, и ухаживали за ними родственники. По утрам больные получали лекарства — за исключением нескольких лежачих, прикованных к постели, — днем стягивались в амбулаторию на перевязку и уходили потом в деревню.

Монахиня водила меня повсюду, что-то втолковывала, а я думал об одном: как же здесь необычно, странно. И это слово «проказа». Проказа, проказа, проказа.

В одном из зданий я увидел женщину, о которой рассказывал Симон: медсестру-mzungu по прозвищу Пташка. Она перевязывала ногу прокаженному — крепко-накрепко, точно посылку. На стене тикали дешевые часы с грязным жестяным циферблатом.

Женщина была постарше меня, вероятно лет тридцати, худощавая, с изжелта-бледной кожей; такой нездоровый цвет непременно приобретают лица серьезных белых людей, поселившихся в африканской саванне. Собственно, солнцу подставляются только дураки, остальные же, как эта женщина, работают под навесами и на открытое место носа не кажут.

Она сидела и мерно наматывала на ногу больного повязку из старой рваной тряпки; я подошел, улыбнулся. Она же в ответ не улыбнулась, точно рассердилась на монахиню, которая водит по больнице непрошеных гостей и мешает работать. Есть у белых, приехавших служить в саванну, еще одна черта — неоправданная суровость; видно, им мнится, что жесткий режим придает осмысленность их существованию.

В той Африке, которую я знал, было принято знакомиться, не дожидаясь представления. И я сказал:

— Здравствуйте, меня зовут Пол.

— Линда, — отозвалась она. — Правда, здесь меня зовут Пташкой.

— Очень мило.

— Это из-за фамилии. Фамилия у меня птичья. Вы только что приехали?

— Вчера, на поезде.

— Жуткий поезд.

— А мне понравился. Меня вообще нелегко напугать.

— Тогда вам здесь самое место. Верно, сестра? — обратилась она к монахине.

Та улыбнулась, но довольно мрачно. У нее была тончайшая пергаментная кожа, очень бледная и морщинистая, над верхней губой темнели усики; руки — по локоть в резиновых перчатках.

Мне стало неловко: стою тут, праздно глазею на этих женщин, а для них этот ужас — ежедневная работа.

Пташка все еще трудилась над ногой прокаженного: затягивала узел, заправляла торчащие концы подвязки. На соседней койке застонал больной. И руки, и ноги его были обмотаны кусками грязной, с потеками холстины; из подошвы сочилась розовато-бурая жидкость.

— Чем собираетесь здесь заниматься? — поинтересовалась Пташка.

— Обучать английскому всех, кто захочет.

Она молча перешла к следующей койке, туда, где тихо постанывал больной. Приподняла его ногу и начала срезать бинты. Она все молчала, и я заподозрил, что сморозил глупость.

Монахиня же заметила:

— Ваши уроки наверняка будут пользоваться успехом. — Она принялась обрабатывать другого больного. А мне — среди вороха грязных бинтов — разговоры об уроках английского показались неуместно игривыми.

Пташка мастерски орудовала острым ножом, вскрывая, точно конверт, запечатанную промокшими бинтами ногу.

— Они плетут корзинки, — сказала она, — и красят их чернилами из старых шариковых ручек. Уродливые корзинки.

— Много лет назад они сами делали краски, из ягод, — заметила монахиня. — Удивительно красивые краски, мы даже пользовались ими в церкви.

— У вас тут, похоже, много работы, — вставил я.

— Прокаженных сотни четыре, да еще их семьи, считайте, тысячи две народу, — ответила монахиня. — Немало, конечно. Люди отовсюду, со всех концов страны. С севера, из племени тумбуки, еще из племени агонис, это совсем рядом, да еще племя сена, с Нижней реки. Есть даже яо, магометане из Форт-Джонстона.

— И вы принимаете всех?

— Конечно. — Она ловко бросила в корзинку снятые бинты. — Из родных деревень их выгнали: слишком много суеверий и предрассудков связано с этой болезнью. Да и немудрено, ведь проказа была неизлечима. Люди страдали, а обращались с ними чудовищно.

— На самом деле болезнь не очень-то и заразна и лечится легко, — подала голос Пташка. Она тоже снимала сейчас последние бинты, обнажая страшные язвы на ступне пациента. — Никто из нас заразиться не может. Но даже когда эти люди выздоровеют, домой почти никому дороги нет. Из-за шрамов. Человека без пальцев африканцы все равно считают больным.

Она бесстрастно обрабатывала сейчас как раз такую беспалую ногу, промокая язвы влажной ваткой. Мне очень хотелось узнать, что ее сюда привело.

— Это последняя страшная болезнь в Африке, — сказала Пташка, словно прочитав мои мысли. — И она излечима. Когда она исчезнет, с этой земли спадет проклятье, потому что хуже уже ничего не будет.

— Всем бы Пташкин оптимизм, — проговорила монахиня.

— Но эти люди остаются у вас на всю жизнь.

— В общем, да, — согласилась монахиня. — Некоторые приносят немало пользы. Те, кто уже здоров, помогают раздавать лекарства, делают перевязки.

— Этого парня, похоже, сильно прихватило, — сказал я.

Мужчина лежал худой как скелет, тела на костях не было вовсе, только свисала складками кожа, торчали узловатые суставы да горели ввалившиеся глаза. Он повернул голову и смерил меня осуждающим взглядом — так тяжелобольные смотрят порой на здоровых.

— Бедняга Малинки, — вздохнула монахиня. — Он поступил к нам со всеми симптомами туберкулеза, от туберкулеза мы его и лечили. Никакого улучшения. Все анализы сделали. А он все худеет и худеет. Пищу удержать не может. Семья его бросила.

— Так что вы теперь ему даете?

— Наши молитвы.

Пташка перешла к следующему пациенту, с раздутой, заскорузлой от струпьев ногой, похожей на древесный ствол с серой, неровной корой.

— А тут укус змеи.

— Mamba akudya? — Я спросил про страшно ядовитую кобру, черную мамбу. Укушенный крутил в руках иглу дикобраза.

— Kasongo, — еле слышно поправил он. Странная педантичность для человека в его положении.

Значит, его укусила не мамба, а другая змея, тоже очень опасная, с красным пятном на груди. Жаркие районы Малави так и кишат этими гадами, и местные их жутко боятся. Если змея переползет тебе дорогу, это плохой знак, и змею непременно надо убить, а не убьешь — возвращайся домой, до завтра пути не будет.

— Нехороший вид у ноги, — заметил я.

— В слюне змеи содержится фермент, который помогает переваривать пищу. Так выглядит любое мясо, которое она глотает. Mganga продал ему иглу, это хорошее mankhwala. Ну, как экскурсия?

— А с этим что?

На кровати лежал человек с перевязанными головой и руками.

— Сосед порезал. Повздорили из-за женщины.

Я вдруг заметил, что за нами наблюдают: за окном маячили головы, мужские и женские.

— Прокаженные. Вообще-то они должны работать. Но разве заставишь?

В палату деловито вошла еще одна монахиня, с ножницами и ножом.

— Знакомьтесь, наш новый учитель английского, — сказала ей Пташка несколько, как мне показалось, издевательски.

Выйдя из больницы, я сократил путь и пошел через деревню, хотя чувствовал на себе любопытные взгляды. Добравшись до обители, сел готовиться к урокам.

Трапеза ничем на отличалась от вчерашней: nsima, бобы и вареный шпинат. Я еще раз попытался расспросить брата Пита об Амстердаме, но его ответы тоже были вчерашними. Отец Тушет мыкался у окна: прислушивался к гулу деревни.

— Сдавайте-ка карты, — сказал в конце концов отец де Восс, и брат Пит, не прекращая болтать по-чиньянджийски, тут же выполнил приказ.

Моим партнером оказался отец де Восс, Симон составил пару брату Питу, отец Тушет по-прежнему страдал, сжимая в руках требник, и, казалось, замышлял лютую месть. Мы сыграли шесть конов и разошлись по комнатам. При свете свечи я почитал «Дневники» Кафки, но смаковать каждое слово уже не хотелось, излишняя его жалость к себе казалась теперь смешной, как жалобы капризного ребенка. Другой язык, другой мир, совсем не похожий на Мойо.

3

— Уроки можно вести в лепрозории, в бывшей перевязочной, — сказал отец де Восс. Мне вдруг подумалось, как сильно прозвучала бы эта фраза, начни я с нее стихотворение. — Это просто banda, но столы есть, — добавил он.

Там, где прежде лежали прокаженные, будут теперь сидеть мои ученики.

Впрочем, для священников и монахинь подтекстов не существовало. Колония прокаженных для них не метафора, не микрокосм человечества. Для них это реальность, африканская община, одни в ней больны, другие здоровы. Никаких тонкостей. Никаких выводов. Тут все начала и все концы. Это их жизнь: больные проказой, их родственники, монахи, монахини. Когда брат Пит говорил, что не хочет возвращаться в Амстердам, он лишь пытался объяснить, что решил умереть здесь, в Мойо. И все они умрут здесь.

Это единственная известная им реальность, весь их мир. Колония прокаженных начиналась и кончалась сама в себе, никуда не вела. Никто здесь, даже священники, ничего другого от жизни не ждали. Их дом, как и большинство других домов в Мойо, был пуст и гол: ни книг на полках, ни картин на стенах — ничего, кроме примитивнейших столов и стульев. И музыки тут не было, кроме песнопений в церкви да барабанного боя в деревне — начинался он сразу как стемнеет и продолжался часов до одиннадцати. В такой обстановке даже колода карт, принадлежавшая отцу де Воссу, казалась красочно-обольстительной, особенно картинки. Я как-то поймал себя на том, что засмотрелся на лица валетов, дам, королей — таких насмешливых, надменных, презрительных.

В вист играли, чтобы убить время. Других развлечений в Мойо не было, как не было ни эксплуатации, ни работы, ни забав. Всё и все — как на ладони. Ни страстей, ни желаний. Это навевало печаль, но, видимо, только на меня. Не рай, не ад, а земля как Чистилище — для тех, кто в него верит.

В обители не говорили о прошлом. Внешний мир был так далек — во времени и пространстве, — что совершенно утратил конкретные черты. Колония прокаженных вытеснила все иные реальности, поэтому никто ни о чем не вспоминал. Беседовали здесь, сейчас и только о насущном. И хотя реальность эта была частью Африки, ни политика, ни культура никого тут не волновали. По-чиньянджийски говорили все, кроме отца Тушета. Здешние белые не были самодовольны, только замкнуты, погружены в себя и слегка застенчивы. В моем присутствии они все время старательно шутили, в остальном же были крайне серьезны, почти торжественны. О будущем тоже не говорили, хотя смерть и вечность упоминали. Изредка.

Одежду здесь носили запыленную и грязную, но она не походила на обноски, не свидетельствовала о нищете. Напротив, она делала этих людей благостно-спокойными, равнодушными к мирской суете.

Однажды вечером, когда я готовился к уроку, сидя за обеденным столом под ярчайшей лампой, от которой буквы плясали и двоились, подошел отец де Восс и, поколебавшись, взял в руки учебник «Основы английского как второго языка». Пролистал его, не читая, и положил обратно. Потом сделал то же самое с «Дневниками» Кафки: книги лежали в одной стопке. С таким же видом он мог держать пару обуви и разглядывать подметки и швы. Содержимое этих книг ничего для него не значило. Они нисколько его не задевали — этакие безгласные, никчемные предметы, как сношенные ботинки. Мертвый груз… Я тоже начинал потихоньку проникаться этой идеей: книги — мертвый груз.

Священники всячески мне помогали, но, похоже, не очень-то верили в мою затею с английским и втайне посмеивались. Впрочем, меня это не расхолаживало. А их поддержка при отсутствии веры в результат означала только одно: я им нравлюсь. И это грело душу. Все они были мне милы, даже нервный отец Тушет, которого по-прежнему передергивало при первых ударах барабанов из деревни прокаженных.

Обыкновенно, перебираясь на новое место в африканской саванне, белые люди больше всего боятся двух вещей: скверной погоды и негостеприимства местного населения. Формулировки эти суть фигуры речи. «Скверная» погода означает смертельную жару, сорок пять градусов в тени, и удушающие ночи; «негостеприимство» означает, что могут и ножиком пырнуть. В Мойо было жарко, но вполне сносно, а люди — все, с кем мне довелось познакомиться, — были настроены дружески: и священники с монахинями, и прокаженные, и женщина по имени Пташка. Я радовался, что приехал, и впервые за все время работы в Африке меня не тянуло прочь.

Объявление о занятиях я вывесил на стене амбулатории, куда все приходили на прием и узнать распорядок дня. Объявление, написанное по-чиньянджийски, гласило, что первый урок английского языка состоится в среду днем, в пять часов. Время, на мой взгляд, подходящее. Все утро прокаженные толпятся в очередях: за лекарствами и на перевязку. После обеда слишком жарко. Жизнь в лепрозории возобновлялась позже, когда солнце ныряло за кроны деревьев и тени удлинялись. В самую яркую и жаркую пору дня, когда солнце стояло прямо над головой, жизнь полностью останавливалась и деревня словно вымирала. Люди сидели по хижинам, где от земляного пола тянуло прохладной сыростью.

Настала среда. За завтраком отец де Восс сказал:

— Необязательно давать урок непременно сегодня. Если не получится, в запасе есть пятница. А можно на той неделе.

Что ж, понятно, время здесь ничего не значит. Но мне нужно было верить — хотя бы ради себя самого, — что мои уроки необходимы и откладывать их нельзя. Иначе я сам потеряю к ним интерес. Я прожил в Африке достаточно долго и твердо уяснил: чтобы выжить, надо каждый нескончаемый день поделить на части, лучше на три, то есть придать ему форму, пусть даже это выглядит искусственно и нарочито.

Так что урок был мне нужен. И бывшая перевязочная нужна: свое, надежное пространство. Ведь и у священников их религиозные ритуалы — лишь способ избавиться от слепящего солнца и аспидной тьмы, наполненной барабанным боем.

Перевязочная представляла собой большой сарай без одной стены, с косой жестяной крышей. Снаружи на углу под ржавой сточной трубой стояла вместительная бочка для сбора дождевой воды. Когда-то ее, но всей видимости, очень ценили, поскольку брали отсюда воду для питья и стирки. Но теперь в деревне установили водяные колонки и емкость осталась не у дел, в ней лишь тучами роилось комарье.

В пять часов меня поджидали несколько человек. Судя по бинтам и костылям — все больные проказой. Завидев учителя, из-под дерева поднялись еще двое-трое, итого — восемь учеников. Потом притащилась старуха в сопровождении девушки лет шестнадцати. Старуха, похоже, была незрячая, один ее глаз казался вовсе зашитым крупными небрежными стежками — на самом деле так падала тень от ресниц, — а другой кругло выпирал и отсвечивал, как матово-черный агат. Других особей женского пола, кроме слепой старухи и девушки, в классе не было. Девушка пришла босая, на голове — лиловый платок, закрученный наподобие тюрбана, отчего она выглядела весьма экзотично. Усадив слепую на скамейку, она примостилась рядышком и зашептала старухе на ухо, а та принялась водить в воздухе культей — будто неуклюже, как могла, благословляла.

— Возьмите каждый по листку бумаги и напишите на нем свое имя, — произнес я.

Ученики обеспокоенно зашебуршились. Одни меня поняли, другие нет. Трое — помимо слепой старухи — явно не умели писать. А что делать со старухой, я и вовсе не знал.

Один мужчина, со шрамами на лбу — скорее случайными, а не следами традиционного обряда, — смял свой листок и расхохотался, обнажив два полных ряда зубов.

— Вы хотите учить английский язык?

Нет ответа.

— Он слабоумный, — донесся голос с заднего ряда.

Остальные загоготали. На своих изуродованных ножищах и культях они принесли в класс спертый земляной дух болезни и отмирающей плоти.

Не обращая на них внимания, я снова повернулся к мужчине:

— Меня зовут Пол. А как ваше имя?

— Имя, — повторил он. В углу его рта белым пузырем вздулась слюна. Лицо было беззащитным, почти детским: вот-вот сморщится и расплачется. Или рассмеется.

Остальные хихикали, и громче всех — тот, кто сидел сзади. Этот детина всеми силами демонстрировал, что он тут главный.

— Почему вы смеетесь?

— Потому что он дурной.

— Встаньте, пожалуйста.

Встал.

— Как вас зовут?

— Сами же можете прочитать, отец.

— Пожалуйста, скажите.

— Меня зовут Джонсон Магондве, и с головой у меня все в порядке. Спасибо.

— Садитесь.

— А вас-то, отец, как величать? — Он продолжал стоять, скрестив на груди руки, с довольно-таки вызывающим видом.

— Я уже назвал вам свое имя.

— Не нам, а дурню. А теперь нам скажите.

Он хмыкнул и гордо оглядел товарищей, радуясь собственному остроумию.

— Меня зовут Пол. Садитесь.

— Отец, у меня еще вопрос.

— Можете задать его позже.

Но он по-прежнему стоял, скрестив руки, упрямо выдвинув подбородок, а остальные опасливо и подобострастно подхихикивали.

Я повернулся к ним спиной и обратился к молчаливому человеку в первом ряду. Он тоже производил впечатление не слишком смышленого, но я на что-то надеялся.

— Здравствуйте.

Он в ужасе втянул голову в плечи, судорожно сглотнул и так ничего и не сказал.

— Он не понимает, отец.

— Moni, bambo, — повторил я.

— Он же глухой.

— Muli bwanji?

— И на голову слаб.

Говорил со мной по-прежнему Джонсон Магондве. Я старался пропускать его реплики мимо ушей, но почувствовал вдруг безнадежную усталость. Хорош класс, нечего сказать. Одна слепая, другой ненормальный, третий глухой. Еще несколько человек, видимо, совсем не понимают по-английски. А Джонсон — зануда и наглец.

Девушка в цветастом тюрбане, тревожно озираясь, ломала пальцы.

— Ты говоришь по-английски?

— Да, — неслышно выдохнула она, опустив глаза.

— А кто эта старая женщина?

— Моя бабушка.

— Как тебя зовут?

— Амина.

Она склонила голову низко-низко, но я все-таки рассмотрел длинные ресницы, чистую, блестящую на плечах кожу. Девушка была худенькая, но крепкая. Длинная шея, тонкие пальцы. Пухлые губы и огромные глаза. Мне было приятно угадывать очертания костей под живой плотью: в лице, руках, плечах. Юная, совсем девочка — но только не по африканским меркам. В ее возрасте, в шестнадцать-семнадцать лет, многие здесь успевают нарожать по нескольку детей.

Мужчины в классе удивились, когда она заговорила по-английски. Из десятка собравшихся на урок людей кое-как говорить по-английски могли только пятеро. Я взял мел и написал на выкрашенной в черный цвет доске несколько строк — начало английского диалога. Джонсон и сидевший рядом с ним Фири прочли их с легкостью, Амина тоже; еще двое запомнили все слова с моей помощью. Старуха тем временем похрапывала, дурень пускал слюни, а глухой раскачивался взад-вперед.

Я страшно вымотался, а они выглядели спокойными и ничуть не усталыми. Жажда познания их не снедала, но они с любопытством ожидали, чтобы я учил их дальше. Вот так же они стоят каждый день в амбулатории, протягивая руки за таблетками.

— Повторяйте за мной, — сказал я. — Это собака.

Я тыкал поочередно в каждого.

— Эдо зобага.

— Это собака. Теперь вы.

— Эдо зобага.

— А это утка.

— Эдо удга.

— Утка, — сказал я. — Теперь вы.

— Удга.

— Собака, — произнес я.

— Зобага.

Пока они повторяли, мало понимая, о чем, собственно, речь, я прислушивался к звукам деревни: там гремели кастрюли, переговаривались люди, стучали по дереву топоры, квохтали куры, скулили собаки.

— Это собака.

— Эдо зобага.

Перед каждой хижиной горел очаг, на каждом очаге готовился ужин; потрескивали горящие ветки, пахло подгоревшей пищей. Там, где жгли толстые чурбаки, дым тяжело стлался по земле, а едва поднявшись, застревал в лохматых пальмовых и тростниковых крышах, зависал там, пытаясь выпутаться, и потихоньку просачивался сизыми клочьями вверх, в сонное небо. Все это — и звуки, и запахи — отдавало вечностью. Так было всегда. Сама же деревушка, как и другие ей подобные, отнюдь не дремала, напротив, в ней бурлила жизнь, но сама мысль о бесконечном, однообразном груде повергала меня в усталое оцепенение.

— На сегодня все, — произнес я.

— Еще нет шести, — возразил Джонсон и угрожающе поднялся из-за стола.

Я улыбнулся, тоже с некоторым вызовом.

— Английский урок длится час, — сказал он. — Я знаю, я уже учился, ходил на уроки у себя дома.

Он стоял, уперев руки в бока, занимая больше пространства, чем требовалось, и всем своим видом показывал, что выступает или, во всяком случае, пытается выступать от лица всей группы. Мне он уже надоел хуже горькой редьки. Я предпочел бы иметь целый класс африканцев, не знающих ни единого английского слова; начал бы с ними с нуля и потихоньку выучил.

— Я преподаю американский английский, — сказал я. — Урок длится сорок пять минут. Теперь увидимся в пятницу.

Произнес слово «пятница» и сразу впал в тоску. Вечерело. Ученики сидели не шелохнувшись, но смотрели не на меня, а на открытую сторону сарая, где стояла теперь монахиня. Ее белые одежды светились в подступающих сумерках.

— Этому человеку тут делать нечего, — сказала она.

Оказалось, это вовсе не монахиня, а Пташка — в монашеском облачении и в накрахмаленном чепце, прикрывающем голову от солнца.

— Семья уже его обыскалась.

Она взяла за руку глухого с первого ряда и потянула прочь. Он испугался, однако послушно двинулся следом за ней на негнущихся ногах, озираясь обиженно и затравленно.

Я распустил класс и нагнал Пташку с глухонемым.

— Вот не думал, что вы монахиня.

— Я не монахиня. Но в такой одежде больше уважают. — Она улыбалась и была настроена дружелюбнее, чем в первую нашу встречу на перевязке. — К тому же в этой штуке не так жарко.

Тело ее скрывалось под просторной одеждой, я видел только лицо, обрамленное жесткой, словно картонной, волной белого чепца; лицо казалось милее, чем накануне в больнице.

— Короче, под сутаной ничего нет, я голая.

Не знаю, почему — вероятно, от смущения — я перевел взгляд на африканца: черные бусины глаз, сжатые кулаки, негнущиеся при ходьбе колени. Пташка засмеялась и увлекла глухого к его хижине.

Я долго еще не мог опомниться. Под сутаной ничего нет, я голая. Кружилась голова. Слова подействовали на меня физически: я слегка оглох, ослеп и одурел. Она, видно, это поняла, потому и засмеялась. Весь вечер за картами, потом в темноте спальни, в пыльном зное следующего дня и особенно во время еды, в момент, когда я что-то глотал, я вспоминал ее слова — и снова дурел.

В пятницу я опять давал урок, опять собрался десяток африканцев, больших и маленьких, больных и здоровых. Дурня среди них не было, и еще несколько человек из тех, что приходили в среду, на этот раз не явились. Но Джонсон сидел на своем месте, и Амина со слепой бабкой тоже. Пришли еще две молодые женщины, и по некоторым признакам — жестам, переглядкам, перешептыванью мужчин — я понял, что затеваются любовные игры. После урока все мгновенно разбились на пары и скрылись в саванне.

Я почти боялся, что в конце урока, как в среду, появится Пташка, но ее нигде не было видно. Вообще для лепрозория это характерно, здесь каждый сам по себе, у каждого свое место, свое пространство: у священников — обитель, у монахинь — монастырь, у прокаженных — деревня. В воскресенье я не пошел на мессу и понял потом, что тоже из-за Пташки. Боялся с ней встретиться. Ее смех слишком меня растревожил. А поскольку мне следовало сохранять самообладание, я решил ее избегать. Что было, впрочем, несложно. Жизнь в Мойо слагалась из множества отдельных одиночеств.

В понедельник на урок собралось куда меньше народу, чем в пятницу: не было Амины с бабушкой, те две женщины пришли, мужчины же — далеко не все. Собравшиеся поминутно хихикали, слушали плохо, невнимательно. Я окончательно уверился, что урок — просто предлог для последующих похотливых игрищ в саванне. Чувствуя, что меня никто не слушает, я как-то сник и ожесточился.

Меня занимал вопрос, почему не пришла Амина. Но когда она не появилась и на следующем уроке, я решил, что просто ей не нравлюсь, сократил урок до получаса и с отвращением отослал всех по домам.

4

Деревня прокаженных была бодра и деятельна, казалось, в ней трудятся буквально все, но труд этот не оставлял следов. Может, в этом и есть суть африканской жизни: ничто, никакие усилия ее не изменят и не преобразят. Мне это напоминало русла рек, которые я видел на юге страны: сегодня они бурливы, полны до краев, на стремнине крутятся деревья, бревна, сметенные хижины, а завтра на этом месте — сухое, в трещинах, дно, пыльный овраг. Налетит поток и схлынет и не оставит о себе даже памяти.

В Мойо происходило то же самое. Женщины собирали хворост на растопку, старшие девочки таскали на закорках младенцев или сосуды с водой, мальчишки играли или мотыжили грядки с маисом, мужчины сидели группами на земле, поджав ноги, бормотали, курили. Больные проказой и их родственники. Выращивают маис, пекут, варят, съедают. Жгут дрова. Ходят по воду, на что-то эту воду используют. То есть жизнь продолжается, и в этом — главный результат их труда, смысл существования. Вечность рассечена на отдельные отрезки. И все ради того, чтобы, уцепившись за жизнь, влачить ее — без всяких перемен.

К полудню деревня стихала, и только тогда становилось ясно, что до этой минуты что-то происходило; внезапная тишь напоминала, что недавно тут было шумно. Так же хлещет по ушам тишина, когда резко смолкает гул или перестают тикать часы. По субботам полуденная тишина казалась особенно ощутимой. В ткани дня образовывалась прореха, и — дальше ничего не случалось. Закрывался магазин, запиралась амбулатория, никто не полол, не рыхлил грядок, рыночный пятачок пустел: торговки исчезали вместе с бананами, арахисом, вареной картошкой и дочерна прокопченной, костистой и мелкой, как галька, рыбешкой. И весь лепрозорий — и больница, и грязно-белые мазанки — молча пеклись, распластанные на жарком солнце; гавкнет собака, прокукарекает петух, и снова тишина: ни голоса, ни звука. Только ниоткуда — немолчным звоном высоковольтной линии — гуденье саранчи. Суббота напоминала день глубокого траура.

Я сидел на веранде. Ближе к парапету расположился со своим требником отец Тушет; он читал, переворачивая страницы чистыми, белыми пальцами. Брат Пит дремал, сплетя руки на животе. Похрапывал он громко и горделиво. Отец де Восс отправился на мотоцикле на озеро, в маленькую деревенскую церковь, где он раз в месяц служил мессу.

Я расстегнул ремни кожаного рюкзачка и извлек оттуда дешевую, китайского производства, общую тетрадь в красном матерчатом переплете. Открыл, написал: 11 октября 1964 года, лепрозорий в Мойо, Нтакатака, Центральная провинция. Написал — и поднял глаза. Я смотрел за ближние жестяные и дальние пальмовые крыши, за деревья, туда, где дым мешался с пыльным светом солнца, а африканцы торчали в поле, словно восклицательные знаки. Я подумал об этом, но в тетрадь не записал. Писанина моя казалась неважной и ненужной.

Десяток своих стихотворений я давно переписал на последние страницы. Сейчас открыл их, прочитал несколько строк, остальные пробежал глазами. Стихи были безжизненны, банальны, особенное отвращение вызвало у меня постоянное повторение слова «черный». Наткнулся на слова «мякотный», «великолепный», «тугой». Гадость. И я захлопнул тетрадь, потому что меня так и подмывало все это выдрать и выбросить.

Писать домой смысла не было. Я вообще не баловал письмами родных, и получи они внеочередное, чего доброго встревожатся. Наверняка не поймут меня, начнут жалеть. Да и разве опишешь это место? Даже опасно: вдруг получится хуже, чем в реальности? Впрочем, что значит хуже? Ведь проказа здесь — образ жизни, укус змеи — обычное дело, труды ничего не преображают. Все, кроме иностранцев, — прокаженные или родственники прокаженных. Я не знал, как рассказать об этом скупо, без прикрас, поэтому писать не стоило вовсе. Деревня Мойо была бесконечно далека от моих представлений о литературе, дальше некуда. В точности как маниока, неприглядный волосатый корнеплод, который надо долго отряхивать от комьев красноватой земли. Разве его можно есть? И все же мы едим его каждый божий день: чистим, отвариваем и едим. Мякоть несколько волокниста, но через год жизни в Африке маниока уже кажется изысканной пищей.

Мойо — и колония прокаженных, и миссия, и все люди в убогих хижинах — целый мир, небольшой, но мир. Мир болезни. И он был для меня куда реальнее, чем колониальный город, оставшийся где-то на юге, с его главной и единственной улицей и жалкими потугами выглядеть чем-то настоящим. Прежде Блантайр мне таким и представлялся, поэтому писать стихи о нем было несложно. Путешествие в Мойо доказало, что я ошибался.

Настоящее — здесь, и оно не допускает сентиментальности. Сюда приезжают больные, здесь они угасают, здесь умирают. Никаких достижений, никакого процветания. Мирок, где нет иллюзии выбора. И никто против этого не восстает. Не знаю уж почему, но подозреваю, что из-за постоянного присутствия смерти.

Стихи мои были беспредметны и тривиальны. Меня теперь бесило само слово «стихи», в нем чудились нарочитость и самодовольство. Они словно уговаривали: «Взгляните на нас». Привлекали внимание к себе, а не к описываемому предмету. Я решил было их выкинуть, но бумага здесь так ценилась, что кто-нибудь наверняка вытащил бы их из мусорного бака. Стыда потом не оберешься. Поэтому я их спрятал и поклялся уничтожить — позже, тайком.

Потом я снова раскрыл «Дневники» Кафки, прочитал несколько страниц и нашел автора мрачным, мучительно-манерным и преисполненным патологической жалости к себе. Самым ужасным в этом тексте была ипохондрия. Читая такое среди больных проказой, я почти смеялся над навязчивой мнительностью Кафки, над его детальными отчетами о собственных — явно преувеличенных — болезнях. Плохой сон. Дыхание неглубокое, давит грудь. Ого, мелькнуло слово «проказа». Так-так. Порой я чувствую себя больным проказой. Но у него же нет ни малейшего представления о том, как чувствует себя прокаженный! Я не мог читать дальше.

Не остаться ли здесь, не возненавидеть ли любое печатное слово, любую литературу? Я решил найти лопату, вырыть яму и закопать свою тетрадь со стихами и книги Кафки.

Я поднялся, стул подо мной скрипнул, но отец Тушет даже не шевельнулся. Благочестивые раздумья с требником в руке оказались просто сном, религиозный экстаз — дремой. Я крадучись выбрался с веранды.

Прошел по тропинке на край деревни, где курились соты с кирпичами и валялись лопаты. Кирпичи здесь делали очень странным способом: выкапывали яму в глинистой земле, заливали туда воду, бросали солому и месили ногами, пока не образуется однородная масса. Потом ее заливали в формы, утрамбовывали и обжигали.

Я тоже решил рыть здесь, прямо сейчас. Во-первых, день обретет смысл, и более того, все здесь похороненное станет (используя слово из моих стихов) «хрупким», превратится в пыль, а потом когда-нибудь эту пыль намочат, зальют в форму и выпекут кирпичи. А из кирпичей выстроят отхожее место — самое подходящее место для этих презренных стишков.

Земля была сухой. Поначалу она показалась мне даже твердой, но — благодаря трещинам — поддавалась легко, словно раздвигалась, и вскоре под ржавой лопатой образовалась достаточно глубокая ямка: поместятся и Кафка, и мои тетради. Я бросил их небрежно, взметнув облако пыли. Так бросают в могилу нищих и так же присыпают их сверху землей.

— Отлично, — сказал я вслух.

В тот же миг послышался испуганный вопль. Невдалеке я увидел убегавшую со всех ног женщину; мужчина, поднявшись, натягивал шорты и отряхивал колени. Громко прокашлявшись, он глянул в ту сторону, куда скрылась женщина, потом снова присел, уперев локти в колени.

— На меня, что ли, смотрите, отец? — спросил он по-чиньянджийски.

Он был черен, как тень от мангового дерева, под которым сидел.

— Эти кирпичи… — Я продолжал притаптывать землю над трупами моих книг и бумаг. — Они ваши?

Теперь я рассмотрел его лицо, пот на лице, замотанную в грязную тряпицу ногу.

— Больничные. — Он использовал чиньянджийское слово «больница». Употребляли его только прокаженные. Здоровые говорили «деревня» или «миссия».

Я приблизился. Мужчина был морщинист и черен. Как у многих знакомых мне африканцев, его заскорузлая кожа была трачена ветром и солнцем, как древесная кора.

— Кухню строим, — пояснил он.

Одна стена уже подросла, потеки раствора застыли в щелях между кирпичей. Видимо, стена была внутренняя: рядом виднелись фундаменты для очагов вроде выложенных камнем углублений, в которых в Америке жарят мясо на пикниках. Похоже, кухня предполагалась коммунальная.

— Это ваша кухня?

— Общая.

Он отвечал лениво, чуть раздраженно, но это был здешний стиль, так говорили с mzungus большинство прокаженных: небрежно, издевательски даже, потому что они знали только один мир — мир, который не могли покинуть. Да и зачем суетиться? Белые обо всем позаботятся.

— Вы ее строите?

Таким же ленивым, но теперь презрительно-возмущенным тоном он ответил:

— Я болею.

И поднял вверх перевязанные кисти.

— Я думал, вы тут работаете, а женщина вам помогает.

— Не работа. Шалости.

Он глухо, грудью засмеялся, закашлялся, отхаркнул, и все это было продолжением ответа.

— Я тут мусор закопал, — уточнил я на случай, если он видел меня за этим занятием. По-чиньянджийски слово «мусор» предполагает грязь или отраву. Главное — усыпить его любопытство, чтоб ничего не выкопал, как это делают африканские нищие, любители порыться в земле. — А если я буду строить кухню, поможете?

— Сколько заплатите?

— Нисколько.

— Тогда я не буду работать.

Типичный ответ прокаженного, дерзкий, почти хамский. Эти люди прямы и грубы, бояться им нечего. В Блантайре африканцы наверняка бы наобещали с три короба, да так ничего б и не сделали.

— Чего ради? — добавил он в ответ на мое молчание.

Вспомнились интимные признания Кафки в пражском дневнике: «Я чувствую себя прокаженным». Да, этой книге место в земле, вместе с моими виршами. Какой уж из Кафки прокаженный! Страховой агент, типичный представитель среднего класса, с заостренным личиком летучей мыши, патологически стеснительный, параноидальный, снедаемый чувством вины, творец целой мифологии о самом себе — в длинных, суетливых письмах одиноким, жаждущим его любви женщинам.

Зато передо мной прокаженный: безвинный, увечный, с промокшими от сукровицы бинтами. Только что, под этим деревом, он совокуплялся с прокаженной женщиной. А теперь смотрит на меня в упор, уничтожает взглядом. Во многих отношениях это человек здоровый, куда здоровее Франца Кафки. Чтение для него ничто, книга — никчемный предмет. Он терпелив и презрителен, оттого что бессилен и знает о своем бессилии. Возможно, он знает, что для него уже ничто и никогда не изменится и сам он ничего не изменит. Он лишен иллюзий и поэтому живет, пока жив, живет полной жизнью, добывает пищу и воду, ищет тень, ищет женщину.

— Как вас зовут?

— Уилсон. А вас?

— Пол.

— Англичанин?

— Американец.

— У американцев полно денег.

— У меня их вовсе нет.

Он рассмеялся и, прежде чем я успел что-либо добавить, заковылял прочь. Одна нога его была перевязана, а другая открыта: надутая, желтая, с растрескавшейся кожей и искореженными пальцами. И рубашка, и шорты — сплошная рвань. А на руках бинты — точно грязные варежки.

Ночью я вспомнил его уверенный издевательский смех и — со стыдом — наш с ним диалог. Болезнь сделала его грубым и откровенным. Отчего? Не оттого ли, что он стал еще и прозорлив? Из всех людей, что я знал в жизни, только прокаженным было нечего терять.

Как-то утром я пошел на мессу. Пошел после шести- или семилетнего перерыва, с опаской и внутренним содроганием, как возвращался однажды домой после неоправданно долгой отлучки. Но волноваться не стоило. Церковь встретила меня простором, светом и всепрощением. Одну скамью занимали прокаженные мужчины, человек шесть; женщин было больше, некоторые — с орущими или сосущими грудь младенцами. На передней скамье сидели монахини и Линда, то есть Пташка, в белом платье. У задней стены стояла та самая красивая девушка Амина со слепой бабкой.

Ко всем этим людям я испытывал чувства самые добрые и размышлял во время мессы о том, что прежде в моих отношениях с окружающими, в дружбах многое было обусловлено состраданием и жалостью. Разумеется, жалость к самому себе была мне тоже ведома, как и прочие эгоистические суетные чувства, которые движут нами, когда мы якобы занимаемся спасением других. Однако здесь, в Мойо, где все, казалось бы, располагало к сочувствию ближнему, я был отрешен — нет, не безразличен, а именно отрешен — и мог трезво анализировать свои чувства. Итак, я никого не жалел. И без привычной жалости ощущал себя несколько потерянным, но — как никогда — свободным.

Все опустились на колени, я тоже. И вдруг я понял, что смотрю на Амину. Она по-прежнему стояла — видимо, потому, что была мусульманкой, — и поддерживала старуху, а та бормотала, раскачивалась и старательно крестилась. Я восхитился преданностью, с которой внучка ухаживала за бабкой.

В церкви было жарко и торжественно, все что-то бормотали, а снаружи кричали петухи.

Вечером в перерыве между конами я сказал отцу де Воссу:

— Я отменяю уроки.

— Хорошая идея.

Точно так же он ответил, когда я эти уроки начинал.

— Буду лучше делать кирпичи для новой кухни.

— Пожалуйста, если хотите. — Он улыбнулся, но не исключено, что не мне, а раскладу, который достался ему на новый кон. — Хорошая идея.

— Может, отец Тушет тоже захочет поработать?

Тот испуганно схватился за требник.

— Я занят, я крещу, — быстро сказал он. — Все как один повадились креститься.

— Тогда мне помогут больные.

— Pepani, bambo! — воскликнул брат Пит. «Простите, отец!»

— Ничего не поделаешь, — произнес отец де Восс. Говорил он уже об игре. Прибрал последнюю взятку и начал пересчитывать лежавшие перед ним карты. Трогательные радости. Мои слова для него ровным счетом ничего не значили. Он был счастлив.

— И кухню, и кирпичи придумал отец Легранд, — сказал он и снова улыбнулся. — Его перевели в Базуто.

Наутро около кухни не было ни одного африканца. В пестрой тени худосочных деревьев едва начатое строение выглядело как руины, оставшиеся от никчемных британских укреплений военных времен. Около часа я таскал и складывал кирпичи, а затем принялся месить в яме раствор. Подняв глаза, я вдруг увидел, что на меня пялятся несколько оборванных африканцев. Они появились бесшумно, буквально возникли из ничего и сидели теперь на корточках возле ямы, бормоча себе под нос, но со мной никто не заговаривал. Я же продолжал класть стену: раствор — кирпич — раствор.

— Вы хотите помочь?

Спросил я всех, но ответа не последовало. Тогда я повторил вопрос, употребив слово iwe, самое панибратское «вы» на местном наречии.

Они фыркнули, словно я дружески пихнул их локтем в бок.

— Деньги заплатите, — сказал один из них по-английски.

— Ndalama, — сказал другой. «Наличными».

Я предпочел не отвечать и неутомимо клал кирпичи. Мужчины тихонько переговаривались: похоже, обсуждали, не стоит ли мне все-таки подсобить.

— Это ваша кухня, не моя, — сказал я.

— Тогда зачем строите?

— Хочу вам помочь.

— Ваше дело. — Говоривший по-английски пожал плечами.

— Mzungus любят помогать, — сказал третий, самый старый.

Вскоре они ушли, просто молча исчезли; там, где они сидели, на белой пыли остались темные от пота вмятины.

Я рассердился, но продолжал упрямо возводить стену. Прозвонил колокол на обед, а я все работал. Однако обрадовался, когда появилась Пташка с миской nsima с бобами и чашкой чая. Пташка была мне нужна в качестве свидетеля.

— Отец Легранд был бы счастлив, что вы тут работаете. — На ней была длинная синяя юбка и мягкая матерчатая шляпа с отогнутыми полями.

— Жаль, помощи никто не предлагает, — заметил я.

Улыбнувшись, она взглянула в сторону деревни, где обитали прокаженные.

— Они ленивы. Ни в какую не хотят работать. Им на все наплевать. Мы же все за них делаем.

Меня потрясла ее грубая прямота. А еще — ее здоровое, уверенное лицо.

— Притворяются больными, — продолжала она, — а сами смеются над нами у нас за спиной. И хамят напропалую. А останься они одни — перемрут как мухи или перережут друг друга. Дороги на родину им нет, их не примут.

Она смотрела на меня с вызывающей усмешкой, видно, страшно хотела меня шокировать.

— За миской и чашкой кого-нибудь пришлю. — Она подобрала юбку, чтобы подол не волочился по земле, и направилась к амбулатории. Я остался стоять в полнейшем смятении.

От ее слов во мне поднялась волна физического к ней отвращения. «Мерзость», — повторял я шепотом, глядя ей вслед, выискивая изъяны в ее походке, в нелепой шляпке, в торчащих острых локтях, в неровном колыхании юбки.

Африканцы в тот день так и не вернулись. Я трудился до сумерек, пока не зазудели комары, а потом пошел в обитель на ужин. Я так устал, что не мог ни играть в карты, ни читать, и лег, когда священники еще бодрствовали.

Следующий день я провел точно так же. Пташка снова принесла мне еду и снова сказала:

— Ну, и где они? Дрыхнут по домам, а вы работаете.

— Я делаю это для себя. Никто не неволил.

Она все стояла и наблюдала. Я принялся есть.

— Отчего вы не присядете?

— Пыльно. — Она улыбнулась.

— Вы больше не носите монашеские одежды?

— Могу снова надеть. Хотите?

И, хохоча, ушла. Может, она мне неприятна потому, что произносит вслух то, о чем я думаю про себя? Ведь по сути я невзлюбил здешних африканцев именно за лень и грубость, о которых она говорила без стеснения.

Я продолжал строить кухню. Начинал сразу после завтрака и работал без перерыва, пока Пташка не приносила бобы и nsima; потом снова работал, до сумерек. Они были коротки, и в обитель я приходил уже в темноте, по тонувшей в ночи тропинке, определяя путь по свету из окон.

Я думал: мне нравится это место, потому что никто тут меня не знает.

В пятницу на той же неделе я шел домой через деревню. Сгущалась темнота: смесь ночи с пылью, приправленная запахами грязи и керосина из ламп. Вдруг раздался вскрик, оханье, стон. Звуки страданья доносились из открытого окошка мазанной глиной хижины. Может, муж бьет или душит жену? Насилие в стенах родного дома было тут делом вполне рядовым. Внезапные вспышки жестокости — просто иная ипостась сексуальных игрищ прокаженных.

Я решительно переступил порог, но, увидев двух женщин — одна из них была монахиня, — стоявших на коленях у расстеленного на полу матраца, а третью, африканку, распростертую на этом матраце в корчах, остановился. Керосиновая лампа освещала середину комнаты и женщин, а все вокруг терялось во мгле, такой густой, что я мог без опаски затаиться и подсмотреть, что будет дальше.

Лежавшая снова вскрикнула, и по ее частым, судорожным вдохам, по обнаженной глыбе живота я понял, что она рожает.

Монахиня и повитуха-африканка тихонько говорили с роженицей, причем монахиня крепко держала ее ноги, а африканка, успокаивая, поглаживала руку, и я вдруг заметил, что рука эта изуродована болезнью. Рожала прокаженная.

Роды мне доводилось видеть только в кино; и я всегда находил эти кадры мучительными: вопли, истерика, торчащие колени, раздвинутые ноги, искаженное схватками лицо роженицы. Но здесь все было иначе, приглушенно: тяжкое короткое дыхание, мягкие уговоры повитух. И после еще одного тихого, глухого вскрика желтый свет лампы упал на ребенка.

— Mwana, — сказала монахиня. «Мальчик.»

Младенец был замечательный, пепельно-розовый, на голове густые волосики, и все пальчики целые — и на руках, и на ногах. Он на мгновение замер, а потом пустил струю — тонкой дугой через всю комнату — и заорал, становясь все розовее и розовее, а женщины с облегчением рассмеялись.

Я хотел идти дальше, но споткнулся и чуть не упал. Да что это со мной, в самом деле? Перед глазами все плыло. Кажется, позади меня собрались еще какие-то люди. И среди них Амина. Чистое лицо, ясный взгляд, лиловый тюрбан. Неужели она смотрит на меня, а не в хижину, где ликуют женщины? Потом я брел в кромешной тьме к дому, а прокаженный остался сидеть под манговым деревом и все повторял: «Я болею, болею…»

5

— Пожалуй, лягу, — сказал я, едва переступив порог обители.

Собственный мой голос звучал в ушах надтреснутым, квакающим эхом; состояние было отвратительное, хотя я убеждал себя, что здоров и просто устал, как уставал все последние дни, строя кухню для прокаженных. Но сегодня я даже двигался с трудом — будто вдрызг пьян и только прикидываюсь трезвым.

Добравшись до комнаты, я тут же рухнул на постель. Голова раскалывалась, суставы ломило. Все тело горело, каждый звук резко отдавался в голове; казалось, с меня заживо содрали кожу, обнажив белые вибрирующие нити нервов.

Я лежал в горячей темноте, ощущая в носу пылинки; я умирал. Жар завладел мною безраздельно. Я был уверен — болезнь смертельна, ее костлявые пальцы впивались в мою плоть, рвали ее, выворачивали наизнанку, точно в камере пыток. Костлявые пальцы лихорадки. Крикнуть, позвать не было сил. Я слышал звяканье тарелок; священники уже поужинали, и Симон убирал со стола посуду, отец де Восс сдавал карты, брат Пит шил, мурлыча какую-то песенку, отец Тушет сидел, вцепившись в требник. Я застонал, но подняться не смог. Как же глупо, что я запер дверь!

Голоса из соседней комнаты перебрались в мой сон, громкие голоса, чересчур громкие. Грубые, равнодушные люди в грязных сутанах играют в карты и смеются. Они играют, а я умираю. Каждый раз, очнувшись в потном жару, я со страхом чувствовал, что слабею и слабею.

Помогите.

Но крик остался стоном, кричать не было сил.

Зашли бы, помогли. Но им не до меня!

Я сотрясался в ознобе, потел. Сердце бешено колотилось. Смех — наверно, брата Пита — внезапно взмыл, пронзил мою голову, как ракета, и разорвался в ней на тысячу осколков.

Перед глазами мечется тень: летучая мышь шарахается из угла в угол, точно так, как я видел однажды в сарае. Только моя мышь, из болезни, полосатая — от света, падающего сквозь дверные щели. Свет взрезает ее, раскраивает надвое. Я не боюсь летучей мыши, но выгнать не могу. Боль в голове и костях парализует меня совершенно, и вот эта-то беспомощность и страшна. Кожистые крылья хлопают у самого моего лица, мерзкий запах бьет в ноздри. Но меня заботит не мышь, а собственная скорая смерть. Мышь — просто часть, атрибут этой смерти, как похоронные покрывала, свечи или уханье совы.

Я пытаюсь вымолить у темноты, чтобы пришел кто-нибудь из священников, чтоб оторвался от карт, подумал обо мне, позаботился, взломал дверь. Больше надеяться не на что. Но я по-прежнему один в комнате, как в капкане. Это конец. Они хватятся меня только завтра, не раньше полудня, а я к тому времени умру.

От ужаса я заплакал — по-детски, взахлеб, заливаясь слезами.

А потом мне привиделись огромные женские тела: Пташка и еще много других женщин, с зеленой кожей, чудовищной величины грудями, жадными жаркими ртами; они хохочут, кусаются, весело дерутся друг с другом, а меня оттесняют в сторону. Совсем близко — прокаженная с культями вместо рук; я смотрю на нее и понимаю, что сам теперь куда уродливей и страшней. Она же, смеясь, откручивает себе нос — черный и влажный, как собачий, — и тянется ко мне.

От ужаса я очнулся, но тут же провалился в другой сон. Все они были кошмарны, в каждом меня преследовали враги, а я был слаб и бессилен им противостоять. Мной помыкали, надо мной издевались. В одном на меня наваливалась великанша, придавливала, душила, а я не мог даже попросить о пощаде.

Вот волна вышвыривает меня на усеянный костями берег; песок у кромки воды испещрен крестиками птичьих следов: их извилистые цепочки — точно буквы, выведенные аккуратным детским почерком. Дальше берег становится каменистым, среди неровных рябых камней валяются расколотые ракушки и добела обточенные водой кости, и берег от этого выглядит зловещим: все обречено, все рассыплется в костный лом и осколки черепов. Я замечаю и человеческие следы, но никого поблизости нет. Только бесконечная белизна песка. Сперва жар ударяет мне в лицо, потом я бегу по песку и обжигаю ступни. Вдали море темно-синее, а у берега бурое — под белесым небом. Испепеляющее солнце висит прямо над головой. Неуклюже, на обожженных ногах я пробираюсь к воде, добредаю, ныряю — и меня ошпаривает раскаленной волной. Море почти кипит, пучится пузырями и водорослями.

От этого кошмара меня избавил резкий барабанный бой. Прежде мне резали слух голоса, теперь — удары барабана, от каждого рождалась боль; ломило глазные яблоки, звенело в ушах, и я не знал, сон это или явь. Священники уже спали — должно быть, спали. И от тишины в соседней комнате барабанный бой делался еще громче. Он ритмично бухал, сотрясая воздух, дрожал, смолкал и возникал заново — еще более быстрый и громкий.

Я вижу танцоров: белозубые рты, оскалы ухмылок, все — больные проказой или их родня, уродливые, упрямые, агрессивные, так и наскакивают друг на друга. Поодаль под пыльными деревьями колышутся другие тени: священники стоят молча, скрестив руки, а я кричу им: «Спасите!», пытаясь перекрыть барабанную дробь.

Бьют во сне, бьют наяву; когда я очнулся, барабанили прямо за окном, и я ненавидел всех — и танцоров, и музыкантов, и священников, особенно священников, потому что никто из них не хотел остановить этот гул, не хотел мне помочь.

Ночь все длилась. Та же ночь или уже другая? Но летучая мышь была настоящей, и смех, и барабанный бой тоже. Мне это не привиделось. И все же кошмары — ничто. Реальность пугала куда больше: боль в голове и мысль, что я мал, слаб, болен, истекаю потом и умру еще до рассвета. Вот от этой-то мысли и корчилась душа.

Я беззвучно заплакал. Слезы текли по щекам. Я боялся смерти, но и ждал ее как избавления — после долгих мучительных часов в темноте.

Так было перед рассветом. Потом, когда комнату уже заливало солнцем, я заснул, и сны мои стали яркими, словно пляшущее пламя. Утешали меня только петухи, а потом я проснулся от стука в дверь, выпутался из простыней, отодвинул засов и упал замертво. Очнулся от голоса брата Пита, он стоял на коленях у кровати и приговаривал: «Pepani, pepani» — прости, прости — и пытался сунуть мне под мышку термометр.

Темпера тура была 39,5°. И я чувствовал: мне открылось что-то, о чем вчера я еще не ведал… Только вот что именно?

Я лежал слабый, не в силах даже поднять голову, и радовался, что меня нашли. Страшная ночь, ночь на пороге смерти, осталась позади. Я помнил, как уже ускользал в иной мир, как тщился позвать на помощь. Теперь я, может, и выкарабкаюсь.

Меня навестил отец де Восс, появился, заложив руки за спину, в дверном проеме.

— Вам повезло, что вы решили провести каникулы в больнице.

Но для меня Мойо — не только больница. Мойо — это все вместе: миссия, церковь, деревня, амбулатория. Сборище беглецов и изгоев: прокаженные, сифилитики, укушенные змеями, самые чудовищные уроды. Обезображенные, никому не нужные люди, изгнанные из родных мест. Это не больница, это приют для отчаявшихся. И люди здесь не больные, а проклятые.

Моя же болезнь была чем-то иным: рвущая, зазубренная боль терзала голову, сверлила, распиливала, а потом впивалась в тело. Я не походил на тех, других. Мне не найти исцеления, я знал это твердо. Это лихорадка; с ней живешь, мучаешься и спустя неделю либо выздоравливаешь, либо постепенно угасаешь, но даже если тебе суждено выздороветь, ты не будешь прежним, потому что лихорадка убивает что-то внутри. Так говорят о лихорадке африканцы, и теперь я верил, что они правы.

— Возможно, малярия, — задумчиво говорил отец де Восс, но моя болезнь не очень его занимала. Вошел брат Пит с подносом, и отец де Восс отошел в сторону.

— Выпейте, пока не остыло, а потом я дам вам mankhwala, — сказал брат Пит по-английски.

Серьезность ситуации его вдохновила: такого количества английских слов я прежде от него не слышал. Он поднес мне чашку горячего чая и скормил шесть таблеток хлорхинина и одну парацетамола, чтобы сбить температуру, а в полдень пообещал дать еще шесть.

— А может, черноводная лихорадка. Или даже холера. Или любая другая лихорадка, без названия, — послышался опять голос отца де Восса. — Но сначала будем лечить вас от малярии, потому что от нее у нас есть mankhwala.

Мокрый от пота, я ловил ртом воздух, согласно кивал, пытался улыбнуться и благодарил их обоих хриплым, надтреснутым голосом: какое счастье, что я пережил ночь и теперь у моей лихорадки есть свидетели.

— По-моему, Полу уже лучше, — сказал отец де Восс.

Действительно, после страшной ночи само внимание этих добрых людей возродило мои надежды и притупило боль. Я знал: меня выхаживают; суета брата Пита убаюкивала. Он же аккуратно сменил простыни, и, лежа на сухом, я почувствовал себя лучше.

Отец де Восс улыбался мне так печально и добро, словно благословлял. Глаза его прощали и отпускали грехи. Весь он был обращен не к моей болезни, не к слабости моего тела, а к душе, телом же занимался брат Пит.

Весь день брат Пит и повар Симон носили мне чай и пичкали хиной. Ближе к вечеру температура поднялась снова, и Симон прикладывал к моей голове сложенные вчетверо мокрые полотенца. Ночью меня по-прежнему мучил жар, но было уже не так страшно. Я молился, чтобы дело пошло на поправку, и с первыми лучами солнца у меня снова появилась надежда. Я пережил и эту ночь. Потом снова был горячий чай, горькая хина и сваренный Симоном жидкий куриный бульон. Однако на исходе этого и последующих дней температура снова лезла вверх, я метался в жару, все тело, каждую его клетку, ломило, а глаза от боли вылезали из орбит. И накатывал опять страх: вот наступит темнота, и я умру.

А барабаны все били, их буханье поднималось по склону холма снизу, из деревни прокаженных. И я словно вдыхал резкий, пронзительный запах пыли, поднятой ногами танцоров. Я представлял, как они топают, будто давят жирных белых червей, которых сами называют mphutsis. Едва начинали бить барабаны и сгущалась темнота, мой жар усиливался и я обретал некое ночное зрение — явь пополам с галлюцинацией — и видел обнаженные блестящие тела в бликах костра, а тени их прыгали по полу и стенам моей комнаты.

Сквозь прищуренные от жара веки я видел, как бросается в самую гущу танцующих Амина и, работая локтями и бедрами, проталкивается вперед; вся она во власти барабанов, по лицу струится пот, на маленьких грудях красные отблески огня; она закатила глаза так, что видно одни белки. А потом вдруг с нее сползает накидка, которую тут же затаптывает толпа. Но Амина в трансе, она не замечает, что осталась голой, только извивается все гибче, и тело ее светится все ярче, и вся она — точно язык жаркого пламени, а бабка смотрит незрячими глазами, слушает барабанный бой и, верно, гадает, куда делась внучка.

Пташка тоже слышит барабаны в своей монастырской келье. Ей тоже видятся черные потные тела, искры — веером из костра, вопящие женщины. Деревня, дремавшая в пыли день напролет, к ночи оживала. И все, что происходило здесь днем, уже не имело значения. Я пытался представить, что чувствует Пташка, когда слышит барабаны: возбуждение или отвращение? Ну, разумеется, возбуждение, но именно это ей и неприятно, а значит, она этого никогда не признает и притворится, что ей противно.

Благодаря лихорадке я видел все как наяву; не только барабаны и танцующую толпу, но отдельно девушку Амину, и Пташку, и монахинь, и священников, которые истекают потом в своих комнатах и молятся, молятся… Болезнь подкармливала мое воображение, и я узнавал этих людей ближе и лучше.

В какой-то момент я начал думать, что это и есть уготованный мне урок. Я должен был заболеть, метаться в жару, лежать на спине, неспособный шевельнуть пересохшим языком, и все это, чтобы понять, что любые усилия здесь — тщетны.

Симон неутомимо менял на моем лбу мокрые полотенца, носил суп, чай, лекарства. Но ни его, ни священников моя болезнь всерьез не обеспокоила. Они исполняли свой долг, проявляли внимание, однако прокаженные наделили их своим фатализмом сполна. Да и могли я рассчитывать на сочувствие к своей болезни в мире, где властвует проказа? Что бы они ни говорили, я был для них умирающим.

— Вчера опять били в барабаны, — сказал я Симону. Сказал очевидное, просто хотел послушать собственный голос.

— Каждый вечер бьют.

— И танцуют?

— Да.

Я был уверен, что все происходит именно так, как мне привиделось: толпа прокаженных, голые тела, и Амина страстно извивается перед слепой бабкой.

— Это что, вроде праздника урожая?

— У нас нет урожая, отец, — напомнил он. — Мы работаем на огороде круглый год.

— Тогда почему chamba? — Я использовал самое абстрактное слово «танцы».

— Это не chamba, это zinyao.

Такого слова я не знал и попросил объяснить. Но Симон покачал головой, словно не имел права раскрыть секрет.

— Может, сами увидите, когда поправитесь.

Я начал садиться на постели, лучше спал, да и голова болела не так сильно. Лихорадка то уходила, то возвращалась. Каждый день я принимал хину — горстями — и шесть-восемь таблеток аспирина. Я чувствовал себя лучше: не крепче пока, но меня все реже трепал жар. А потом понемножку я начал есть: съедал с супом кусочек-другой рыхлого, крошащегося хлеба, который выпекал Симон.

Но еда меня не вылечила и даже не прибавила сил. От еды начался понос. И я не мог уже довольствоваться ночным горшком, приходилось ковылять в отхожее место. Прежде я посещал сортир возле кухни, но оказалось, что в заросшей части сада, совсем рядом с моей комнатой, есть еще один предназначенный для подобных нужд сарай: с замшелой кирпичной кладкой, обросший сорняками, такой же старый, как сам дом. Было в нем что-то жуткое, но идти — ближе.

Мазанные глиной стены, пальмовая крыша, просевшая дверь, паутина по углам. Сарайчик находился прямо у черного хода, у коридора, в который выходила моя комната. Им пользовались: я слышал скрипенье дверных петель в самое неподходящее время суток. И мой горячечный бред вобрал в себя этот жуткий предрассветный скрип.

Однако, попав наконец в этот сортир, я с удивлением обнаружил, что петель-то и нет. Я стоял на пороге, пошатываясь от наплывающей дурноты, поскольку поднялся впервые за все время болезни, и смотрел на дверь, подвешенную на узловатых веревках. Но ржавый металлический скрип мне все-таки не почудился, я услыхал его снова, стоя на солнцепеке около старого нужника. Внутри звук стал громче. Когда глаза мои привыкли к мраку, я разглядел летучих мышей: три или четыре крупные, величиной с крысу, твари висели вниз головами, уцепившись грязными копями за неровный, грубо обтесанный край деревянного сиденья-очка. Я стукнул по нему кулаком, и они, сорвавшись, упали в яму и принялись метаться там, отчаянно хлопая крыльями. Так они, вереща, и летали подо мной, пока я сидел, корчился, морщился и всячески пытался ускорить процесс.

Так прошла неделя: сон, жар, дизентерия; и еще брат Пит. Pepani. Прости. Ежевечерне — бой барабанов. Но лихорадка отступала, и однажды утром я проснулся без головной боли. И в глазах не резало. С улицы тянуло свежестью, на листьях блестела роса, пыль под деревьями потемнела, точно от влаги: казалось, ночью прошел дождь. Я залюбовался небом — безбрежным океаном света — и вдруг понял, что голоден. Я жив.

— Что со мной было?

— Лихорадка, — ответил отец де Восс.

— Какая?

— Большинство лихорадок в Африке названия не имеют. Да и какая разница? Вы же выкарабкались.

6

И только тогда, спустя три недели после приезда в Мойо, я до конца понял, что такое колония прокаженных. Только воспаленными от болезни глазами я разглядел ее по-настоящему. Ощупью пробиваясь к выздоровлению, я начал передвигаться, опираясь на резную трость брата Пита. Лихорадка прошла, но оскомина от нее осталась внутри. Гулкая пустота в голове, слабость, дрожь в коленях и — голод, но есть я мог очень мало. Сердце колотилось, трепетало, руки ходили ходуном. Из сортира, обиталища летучих мышей, я возвращался, ловя ртом воздух, а поход в амбулаторию занимал всю первую половину дня. Да, я выкарабкался, но до выздоровления было далеко.

В этом-то пассивно-беспомощном, но чутком состоянии я отчетливо понял, до чего безразличен лепрозорию весь внешний мир. Безразличие это трудно уловить и объяснить. Приехав сюда три недели назад, я постарался усвоить все, что мне рассказали о проказе, но чтобы понять здешнюю жизнь, надо было заболеть — не важно чем. Лихорадки с возможным смертельным исходом оказалось достаточно — я добрался до сути. Спасибо безымянной моей болезни. Люди здесь были наги, и я был теперь наг тоже.

Нагота — не метафора, а самое настоящее отсутствие одежды. Фигуры речи здешним обитателям неведомы. Слова имеют конкретное значение. Здесь нет символов, нет ничего поэтического или литературного. Болезнь означала проказу, лихорадка — неделю страданий, жара — безжалостное солнце, пыль — порошок, которым повсюду покрыта земля, который вечно скрипит на зубах и придает любой еде кисловатый вкус. А желание — я наблюдал это здесь не раз — это когда в вездесущей пыли в зарослях маиса на краю деревни мужчина стоит на коленях над женщиной и входит, вбивает себя в нее, а она извивается под ним, и все это происходит грубо и кратко.

Такова саванна, таковы ее законы. А лепрозорий — типичная деревня африканской саванны, только сильно разросшаяся. Как же я был глуп и наивен, собираясь преподавать тут английский. И как же нелепо было превращать в символ строительство коммунальной кухни. Им наплевать. У них одна забота: выжить. И за выживание они борются днем. А ночью наслаждаются отвоеванной жизнью. Весь прочий мир спит, а деревня прокаженных живет — отчаянно и яро. И до нас им дела нет.

Их день и их ночь все равно были вне реального времени, поскольку время здесь не имело смысла. Сегодня походило на вчера или завтра; сорок лет назад, сорок лет спустя — все едино: пыль, барабаны, голод. Ни надежд, ни будущего, одна лишь покорность судьбе. Они привыкли к своей болезни, они признательны за дары жизни, они упиваются этой жизнью, упиваются сексом, безразличны к недугу и безропотно приемлют смерть.

Мойо — цельный, замкнутый мир; он достаточно прост, потому что все в нем зримо, все на поверхности. И все неизменно. Ни стремления к совершенству, ни жажды перемен. Гость извне может принять Мойо за тюрьму, но на самом деле это дом, огромная семья, живущая по немудреным правилам, которые можно без опаски нарушить. Всего-то и надо: следить за огородом да плести корзины, другой работы нет. Но каждый здесь болен или ухаживает за больным, поэтому у каждого есть повод отлынивать даже от этой работы. В Мойо есть церковь, но службу посещают немногие. Сексом занимаются непрерывно, часто на виду. Там и сям одна картина: женщина на спине, мужчина нависает над ней, а мальчишки гоняются за девчонками, подражая взрослым. Жизнь прокаженных, секс прокаженных, безделье прокаженных — все здесь, на одном клочке земли; а потом — смерть. Теперь я это понял.

И понял значение неведомых мне прежде слов. Пусть голова моя работала еще не вполне четко и ноги подкашивались от слабости — я ясно видел людей. И люди наконец стали принимать меня всерьез: и прокаженные, и их семьи, и монахини, и Пташка. Амина начала со мной здороваться — украдкой, шепотом, пробормочет что-то и махнет рукой, а бабка услышит и требовательно спросит: «Кто это?»

Священники и брат Пит вели себя по-прежнему несколько отстраненно, обитали на своем поросшем чахлыми кустиками холме и занимались, как говорил отец де Восс, делами души. Они служили мессу, и это было их единственное неизменное занятие. Поскольку африканцы мессу почти не посещали, она превратилась в личный ритуал белых людей, дневную европейскую альтернативу ночному барабанному бою.

Моей болезни священники сочувствовали, но — веря в загробную жизнь — не особенно боялись смерти. Я знал это по другим, не связанным со мной приметам, по тому, как они говорили о Малинки, парне, которого я видел в больнице в первый день. Он так и лежал, всеми заброшенный, в углу мужской палаты: желтые глаза, распухший язык, прерывистое дыхание. Но до его разлагающейся, теряющей жизнь плоти священникам дела не было. Их заботила лишь его душа. Казалось, они вознамерились ее заграбастать и рады-радехоньки, что он лежит беспомощный на спине, в тисках неизвестной своей болезни и не может даже шевельнуться.

Я снова стал после ужина играть в карты. Однажды вечером, когда мы с отцом де Воссом прошляпили взятку, я спросил, как чувствует себя Малинки. В период выздоровления мне хотелось слушать рассказы об исцеленных.

— Он очень болен. — Отец де Восс взял со стола сданные ему карты, раскрыл их веером и принялся тщательно раскладывать.

На следующий день, тоже за игрой в вист — словно очередная упущенная взятка напомнила ему о вчерашнем разговоре — отец де Восс повернулся ко мне и сказал:

— Тот парень так и не выкарабкался.

— Pepani! — сказал брат Пит.

— Похороны завтра, — подал голос из своего угла отец Тушет. Он в карты не играл. Четвертым играл Симон, молча, со старательной осмотрительностью, и оттого все время проигрывал.

— А что бы вы сделали, если бы я заболел так же тяжело, как этот африканец?

— Мы бы о вас позаботились. — Расплывчатый ответ отца де Восса меня немало удивил.

— Я говорю о медицинской помощи, — уточнил я. — Куда бы вы позвонили?

— Здесь нет телефона.

— Нас никто не услышит, — сказал брат Пит по-чиньянджийски, грубо и просто. Palibe anthu senga! Игра возобновилась.

К утренней мессе ходили немногие, но над тяжелобольными совершали обычно таинство соборования. А во время похорон служили погребальную мессу и хоронили усопших на церковном кладбище, за каменной оградой, в тени мангового дерева, где я часто видел совокупляющиеся пары.

— Пол, не поможете ли нам завтра во время мессы?

— Хорошо.

Я давным-давно не прислуживал на мессе, но благодаря подсказкам священников быстро вспомнил, что делать, когда услышу «Introibo ad altare Dei», — я подойду к Божью алтарю, и как благодарить, когда священник скажет: «Ite, missa est» — ступайте, месса окончена.

На похоронах Малинки африканцы слились в погребальной скорби: мужчины стенали, женщины завывали, все плакали. Покойника несли в изрядно потрепанном гробу, который потом используют снова и снова — после того как тело Малинки вывалят из гроба, засунут в джутовый мешок и забросают землей.

Позже, в ризнице, когда я собрался переодеться в мирское платье, отец де Восс сказал:

— Вам идет сутана. — Он даже остановился, залюбовавшись. — Кстати, можете не снимать. Одежда просторная, в ней прохладно. Гораздо удобнее, чем в брюках. Попробуйте, не бойтесь.

Я задумался. Работать мне пока трудно, слишком слаб. Да и какая работа? От уроков английского я давно отказался — не кирпичи же на кухне класть? И я не снял сутану, так и пошел в ней вниз, в амбулаторию. Мне и вправду был нужен аспирин, но на самом деле хотелось пройтись среди африканцев в священническом облачении, в белых одеждах святого отца.

— Здравствуйте, отец, — говорили они.

Это было обычное вежливое приветствие: «Moni, bambo». Bwana — господин — было более уважительным, a achimwene — брат — более простым, интимным. Обращение «отец» я считал вполне уместным, хотя мне недавно исполнилось двадцать три года. Странно было другое: африканцы почтительно отступали, кланялись, хлопали в ладоши, а большинство женщин и детей опускались на колени.

Увидев меня возле больницы, монахини на веранде заулыбались: пускай я монах-самозванец, но все-таки их союзник. Пташка стояла на раздаче таблеток, к ней тянулась длинная очередь прокаженных. Когда я подошел ближе, она рассмеялась громко и радостно, словно увидела старого друга.

— Ну вот! Что я говорила!

Она передала таблетки чернокожей помощнице и, улыбаясь, поспешила мне навстречу.

— Придает уверенности, верно? — Она дотронулась до моего рукава.

— Просто прохладнее.

— Конечно.

Мне сразу вспомнилось, как я увидел ее в одежде монахини и как она ждала моей реакции, сказав, что под сутаной она голая.

Теперь она смотрела иначе, более дружелюбно, была оживлена и хотела общаться. Она явно подобрела. Даже прикосновение к моему рукаву было каким-то нежным.

— Я рада, что вам лучше.

— Я тоже.

— Я уже начала скучать, — сказала она и, вероятно заметив мою скептическую усмешку, добавила: — Здесь так мало народу.

— Две тысячи человек? Не так уж мало.

— Я имею в виду mzungus.

На протяжении всего разговора она поглядывала на мою белую сутану. От этого придирчивого осмотра мне стало не по себе: все-таки я важнее, чем моя одежда! Я решил сменить тему.

— Лекарства раздаете?

— Сегодня уже по второму кругу. Они получают по сто миллиграммов в сутки, половину утром, половину днем.

— А что за лекарство?

— Дапсон. Это сульфапрепарат. Но наши запасы кончаются. Впрочем, больным и на это плевать. Беспокоиться — наше дело.

— Вы не выглядите слишком обеспокоенной.

— Какой от этого толк? — Она повернулась к прокаженным, которые терпеливо топтались в очереди за таблетками дапсона. Среди них были и дети. Какая покорность судьбе! В конце очереди я заметил Амину с бабушкой.

— Не все тут похожи на прокаженных.

— Внешность обманчива. А у ребенка может быть и скрытая форма проказы, она проявится, только когда он вырастет.

Почувствовав, что на них смотрят, некоторые больные, особенно те, что помоложе, потупились.

— Кое-кто тут почти здоров, — продолжала Пташка. — Но лекарства им придется принимать еще десять лет, чтобы совсем очиститься.

Она подняла глаза и заметила, что я улыбаюсь Амине. Пташка тут же подошла к Амине и, смерив ее коротким, безжалостным взглядом — словно оценивая соперницу, — взяла за тонкий локоть и оттянула кожу на запястье.

— Видите сухое, твердое пятно? Это мертвые ткани. Так реагирует организм на бациллу проказы. Пытается отгородиться, выстроить защитную стену. Это помогает, но отдельные части тела тем не менее отмирают.

Амина все равно была прехорошенькой; она что-то нашептывала на ухо слепой бабке, разумеется спросившей: «Ciani?» — что это? Пока Пташка не показала пятна на руке Амины, я и не подозревал, что девушка тоже больна проказой. Думал, просто помогает старухе.

— Руки и ноги могут совсем атрофироваться, — продолжала Пташка, разглядывая Амину в упор, и в голосе ее звенело победоносное злорадство. Или мне показалось? — Рука превратится в клешню.

Амина потрогала пятно на руке и, пятясь, отошла, скрылась в толпе, томившейся в ожидании лекарства. Бабка, потеряв плечо внучки, принялась шарить рукой в воздухе.

— Отмирают нервные окончания. — Пташка кивнула на мужчину, чья скукоженная рука действительно напоминала клешню. — Боли он не чувствует.

Но я все смотрел на Амину.

— Все-таки не пойму, разве проказа существует в скрытой форме?

Амина тихонько стояла среди прокаженных, скрестив на груди руки; лиловый тюрбан оттенял чистую, гладкую кожу ее лица; и вся она — обернутая в свое одеяние — походила на длинный, изящный кокон. А рядом, чуть позади, опять стояла слепая старуха, вцепившись в ее плечо уродливой рукой.

— У некоторых проказа не проявляется годами. А тело обезображивается не в результате болезни, а в результате реакции на нее организма. Борясь с бациллой, организм уничтожает свои собственные ткани. Он их недокармливает, они твердеют и отмирают.

— Поэтому и отваливаются пальцы?

— Это миф. Пальцы ампутируют, когда они становятся бесполезны.

Я заметил Уилсона, африканца, который отказался строить со мной кухню. Потом увидел повара Симона, и Джонсона Магондве, и всех остальных бывших моих учеников, включая глухого и слабоумного. У одних конечности были в бинтах или искорежены болезнью, другие выглядели вполне здоровыми. Много здоровее меня.

— Изменение формы тела, в сущности, победа организма. Это значит, что бацилла остановлена. — Пташка отвернулась от очереди. — И жизнь тела тоже.

Прокаженные один за другим подходили к зарешеченному окошку вроде билетной кассы и получали от Пташкиной помощницы таблетки в бумажном стаканчике. Потом заталкивали таблетки за щеку или сразу глотали, а монахиня наливала в пустой стаканчик воды — запить лекарство.

— Та девушка, на которую вы смотрели… У нее на руке узелковое утолщение. Туберкулезная разновидность проказы. Этим страдают многие.

— Но не все, — уточнила монахиня с кувшином. И, наливая воду в стаканчик следующего больного, добавила: — Вот у Ятуты, например, лепроматоз.

У Ятуты было тяжелое лицо, сморщенный нос и грубая, как кора, шершавая кожа в толстых задубевших складках.

Монахиня пояснила, что при такой разновидности проказы организм не сопротивляется и это ведет к постепенному разрушению всего тела, начиная с конечностей — пальцев рук и ног, носа.

— Ужасно, — прошептал я.

Мужчина проглотил таблетки и медленно двинулся прочь, упирая палку в пыльный пол. Пташка улыбалась, словно посмеивалась над моей чувствительностью.

— Это не смертники, — произнесла она.

Я смерил ее цепким взглядом. Ни выражение ее лица, ни тон мне решительно не нравились. Впрочем, она знает больше, и, стало быть, не мне судить.

— От проказы не умирают, — сказала она. — Просто живут калеками всю жизнь. Без рук, без ног, в шрамах.

Мне было неловко обсуждать больных в их присутствии, а они все тянулись гуськом мимо нас за лекарством. И посматривали в нашу сторону — как-то беспомощно, словно знали, что речь о них. Однако Пташка щебетала без умолку. Да, человек наг в любой больнице, а в колонии прокаженных нагота эта беспредельна.

— Ваша лихорадка была намного опаснее, — сказала вдруг Пташка.

Интересно, откуда она знает? И кто ей рассказал?

— Зато лихорадка незаразна.

— Проказу скоро излечат полностью. — Она говорила о проказе уничижительно, как и обо мне. — Но существуют и другие недуги. Некоторые даже не описаны в медицинских учебниках. Привозят, допустим, больного. Мы думаем, у него туберкулез — все симптомы налицо. А лечению он не поддается. Вот такие и умирают. А нам остается стоять и смотреть, а потом хоронить, как сегодня Малинки. Мы ведь так и не выяснили, чем он болел.

Монахиня с кувшином сказала:

— Зато мы хорошо знаем, как распространяется проказа. Либо через слизистую оболочку, либо через раны и порезы. — Она наполнила водой еще один стаканчик.

— Поэтому и стараемся очищать раны, — заметила Пташка. Она стояла теперь почти вплотную ко мне и по-прежнему улыбалась. И улыбка ее не имела к теме нашего разговора никакого отношения. — Потом накладываем толстые повязки.

— Если у вас в Америке найдутся друзья, которые пришлют нам бинты или старые простыни, мы будем просто счастливы, — сказала монахиня.

— Ну а дети? — спросил я, заметив малышей меж материнских юбок. — У них тоже проказа?

— Неизвестно. Но если у прокаженной рождается ребенок, он заболеет почти наверняка.

Мне вспомнились роды, которые я подсмотрел перед тем, как заболел. Картина эта потом возвращалась в моих ночных кошмарах: изуродованная мать, складный здоровый ребенок… Мне и тогда показалось это чудом.

— Вы забираете детей?

— Нет, — сказала Пташка. — Матери не отдают. Мы даем детям mankhwala.

— У нас в Голландии когда-то давно тоже болели проказой, — сказала монахиня. — Вся Европа была наводнена прокаженными. Да и немудрено. Жили-то бедно и грязно. Теперь в такой бытовой грязи живут только в тропиках, особенно в Африке. Потому здесь и свирепствует проказа. Эта болезнь возникает от грязи, когда люди живут и дышат кучно, огромная семья в одной хижине.

Другая монахиня, которая скручивала бинты чуть поодаль, тоже вступила в разговор:

— Я приехала сюда в сорок шестом году, и больных мы тогда лечили маслом. Так всегда лечили в старые времена.

— Маслом?

— Шалмугровым маслом. И помогало! Теперь-то мы даем сульфапрепараты. Они лучше и сильнее. Когда-нибудь болезнь отступит.

Первая монахиня нахмурилась:

— Европа сначала избавилась от лачуг. От тесных грязных хижин.

Я шел по тропинке к обители и думал, какие же самоотверженные эти монахини и Пташка. Внезапно за спиной раздались шаги. Меня догоняла Пташка. Она спешила, почти бежала — редкая картина в этом знойном, неспешном мире.

— Чуть не забыла, — запыхавшись, сказала она. — Вот ваш аспирин, святой отец.

— Не издевайтесь.

— Ничуть, святой отец.

Она огляделась, точно хотела удостовериться, что на нас никто не смотрит. Она была в нерешительности. На таких открытых, уверенных лицах нерешительность, даже тщательно скрываемая, отпечатывается особенно ярко.

— Вы были на озере, святой отец?

— Прекратите называть меня так.

— Но вы же в сутане, тут уж ничего не поделаешь. Давайте устроим на озере пикник.

Дел у меня не было: ни работы, ни чтения, ни сочинительства. Я мог заполнить эту пустоту чем угодно.

— А как мы туда доберемся?

— Отец де Восс даст вам свой мотоцикл.

Я двинулся дальше по тропе, считая, что она пойдет следом. Но она осталась стоять.

— Вам разве не сюда?

— Да, хотя… — Она улыбнулась, но фразу не закончила.

— Что-то не так?

— Лучше, чтобы нас не видели вместе, — сказала она. — Кстати, это еще один повод уехать на озеро.

И только после этих слов я осознал, что на протяжении всего нашего разговора о проказе она попросту со мной заигрывала.

7

Чем дольше я жил в Мойо, тем яснее понимал, что отец де Восс не очень-то религиозен. Я допускал даже, что он атеист. Обращаться к нему полагалось «отец настоятель». Над церемонным обращением он посмеивался, но, похоже, считал, что настоятель вправе властвовать над всеми. Его собственный дух был все, а религия рядом с ним — ничто. Во время мессы он откровенно скучал и даже выказывал нетерпение, какие-то слова проборматывал, на каких-то задумывался, словно забывал текст молитвы, а на алтарь опирался локтями, как на карточный столик. С облатками для причастия обращался небрежно, тыкал в них пальцем, сортировал, точно это не святые дары, а местные малавийские монеты по шесть пенсов. Несмотря на скучающий вид, на мессе он напоминал ученого, подметающего пол в лаборатории и при этом напряженно о чем-то думающего: на бесстрастном лице остро сверкали глаза. Он верил в себя, потому и не испытывал нужды в Боге. Именно он, отец де Восс, устанавливал законы в Мойо, и, когда он пребывал в хорошем настроении, его тепло согревало всех.

Как-то мне подумалось, что Божье расположение вроде погоды: то солнечно, то облачно, а временами гроза или зябкая пустота, которая может стать прелюдией к чему угодно — этакая неопределенность, которая испытывает веру. Когда отец де Восс бывал счастлив, счастье отпечатывалось на всех лицах. Его дух витал над лепрозорием, и в этом заключалась часть его власти.

Сегодня небеса были пасмурны. Еще за ужином я ощутил, что отец де Восс недоволен.

— Почему вы сняли сутану? — спросил он. Само слово «сутана» делало это одеяние еще более экзотичным. — Она вам к лицу.

Просто и ясно. Из уст отца де Восса это звучало как приказ свыше. Он словно почуял во мне некую нишу, внутреннюю незанятость и решил произвести в священники, избрал — как, говорят, избирает Бог.

— Я не хотел бы вводить людей в заблуждение, — ответил я.

— А может, наоборот, в этом облачении и есть ваша правда.

Итак, моя догадка верна. Он дарует мне сан одним своим словом и мановением руки, потому что он здесь — Бог.

— И на озеро в сутане ехать удобнее, — добавил отец де Восс. — Поверьте, в наши дни и на наших дорогах лучше одежды нет.

Разговор о мотоцикле я завел еще до ужина. И теперь — в том-то и заключалась сложность его натуры — отец де Восс выразил все: и недовольство моим обхождением с сутаной, и готовность одолжить мне мотоцикл. Раньше я никогда ни о чем не просил. Сдерживала его отстраненность. Я подозревал, что в душе он очень одинок. Он с радостью одолжил мне мотоцикл, это был способ приблизить меня, но — одновременно — и обречь на зависимость от его щедрот. Обратиться к нему с просьбой означало признать его власть.

— С парнями из саванны порой трудно поладить.

— Chipongwe, — сказал брат Пит. — Kwambiri.

Он пытался объяснить, что парни из саванны «дерзкие», но звучало это забавно — как, собственно, весь чиньянджийский язык в устах старого голландца.

— Значит, сутану они уважают?

Я проверял слова Пташки.

— Больше, чем вы думаете. — Отец де Восс отодвинулся от стола, чтобы Симон мог собрать грязную посуду.

— Мой черед сдавать, — сказал брат Пит.

Отец де Восс положил руку мне на плечо и чуть сжал его, мягко, но настойчиво.

— Поверьте, — сказал он с нежностью.

Я хотел ответить, что верю в него больше, чем когда-либо и в кого-либо, во всяком случае больше, чем в Бога. Мне нравилась эта обитель — в частности, отсутствием книг, даже религиозных. Картинок на стенах тоже не было — только простенькие деревянные распятия. И я верил в отца де Восса, в его терпение, в его сомнения, в его человечность. А еще в его отвагу и отстраненность. Я верил в его неверие.

— Если вы уверуете в Бога, вам суждена вечная жизнь, — промолвил отец Тушет.

Отец де Восс улыбнулся печальной своей улыбкой и сказал:

— Я просто предлагаю ему верить в сутану, она спасает от дорожных грабителей.

Но я решил ответить отцу Тушету:

— Как верить в то, чего нельзя увидеть?

— Но люди верили во все времена. Вера дает силы. — Отец Тушет побледнел, говорил возбужденно и выглядел каким-то затравленным.

— Только не мне, — сказал я.

— Вот вам-то вера нужна больше всех, — возразил отец Тушет. — Она сохраняет душу и дух. Вы же не дикарь.

— А я, пожалуй, дикарь, — живо откликнулся отец де Восс. Похоже, мой спор с отцом Тушетом его развеселил. — Да, точно, я дикарь.

По тому, что понимает тот или иной человек под словом «дикарь», можно безошибочно определить, давно ли он живет в Африке. Для отца Тушета дикарь был невежественным врагом и даже не вполне человеком. Для отца де Восса дикари — беззащитные люди, не враги, а союзники, вроде несмышленых младших братьев, от которых — по их незрелости — не всегда знаешь, чего ждать.

— Вы имеете в виду, что у дикарей нет веры? — спросил я отца Тушета.

— У них с этим проблемы.

— Решительно не согласен. Так называемые дикари славятся своими страхами. Они боятся всего, что не видно глазу. Их мир в основном невидим, и они принимают его на веру.

— Пол прав, — кивнул отец де Восс. — Здешние африканцы боятся mfiti, невидимых ведьм, которые таскают мертвецов из могил и пожирают. Еще они боятся mzumi, духа мертвых, он может вселиться в живого человека и свирепствовать там, изрыгать проклятия и прорицать будущее.

— Bwebweta, — сказал брат Пит и, поднеся руку ко рту, поболтал пальцами, мол, мелют невесть что. Мне было, как всегда, смешно от его дополнений к чиньянджийским словам, но отец Тушет смотрел на него с испугом.

А отец де Восс продолжал с улыбкой:

— Потому-то, отец Тушет, у вас что ни день крестины.

Я вдруг сообразил, что сам отец де Восс никогда не крестит.

— Так что вера — не признак цивилизации, — добавил я.

Глаза отца Тушета блеснули.

— Вы говорите не о вере, а о предрассудках. Предрассудки не есть Божественная истина.

— Но я хочу видеть то, во что верю. Хочу задавать вопросы. Хочу больше знать.

— Тогда вам грозит опасность. Здесь вы этого не найдете. Мне вас жаль.

— Прошу вас… — с мягкой улыбкой остановил его отец де Восс. Но в общем-то он не возражал. Ему нравился наш спор.

— Разве задавать вопросы не похвально? — продолжал я.

— Нет, — отрезал отец Тушет. — Вы поворачиваетесь спиной к Всевышнему.

— Сейчас вы скажете: «Ищите ответ в себе».

— Конечно.

— А я думаю, ответ там.

Я махнул рукой в сторону деревни прокаженных. Как всегда в это время суток, оттуда доносился гул голосов, выкрики и барабанный бой, точнее, стук палок о высокие чурбаки, которые использовались в качестве барабанов.

— Sewerendo masewera a ng'oma, — сказал брат Пит. «Они танцуют танец с барабанами». Он дотронулся до сданных карт и продолжил: — Wopusa n'goma.

— Что это значит?

— Такая пословица. Идиот бьет в барабан. Умный танцует, — пояснил отец де Восс. — Давайте-ка играть.

— Тогда каков ваш ответ? — спросил я отца Тушета.

Он лишь зыркнул на меня и отвернулся, вцепившись в черную обложку требника. В глазах его крылась глубокая печаль — глубже злости или обиды. Пожалуй, это было отчаянье.

— Он уже и вопрос забыл. — Отец де Восс говорил нарочито серьезно, но в голосе его слышался смех. И мудрость.

И мне снова пришло в голову, что его грустный юмор тоже свидетельствует об отсутствии веры в Бога. Однако в этом юморе крылась своя, иная духовность: мирная, покойная, слегка жутковатая, как почтение африканцев к высшим силам. Ведь свой страх перед ведьмами они не обсуждали, не взращивали в себе. Просто было понятно, что им страшно, — понятно даже по тому, как они молчат.

Мы начали играть в вист; моим партнером на этот раз был Симон. И вдруг за спиной у меня раздался детский всхлип. Плакал отец Тушет. Отец де Восс нашел взглядом молодого священника и так же взглядом приказал ему перестать.

— Вот здорово, — сказала Пташка.

— Ara. — Я завел мотор.

Мотоцикл отца де Босса, черный «нортон» старой модели с рифленой обшивкой на цилиндрах-близнецах, имел два широких, точно блюда, седла. Крылья загибались, словно поля испанских тропических шлемов; к седлам были пристегнуты вместительные кожаные сумки. Короче, вещь простая, практичная и ухоженная, как все основные предметы в жизни священников.

— А я не про мотоцикл, — сказала Пташка. — Про ваш наряд.

То есть про белую сутану. Правда, в ней я чувствовал себя скорее мальчиком-хористом, чем священником. А Пташка была в бермудах, гольфах и широкой блузе.

— Идея отца де Восса.

Недоверчиво усмехнувшись, Пташка уселась сзади и сразу ухватилась за меня, а не за предназначенные для этого кожаные петли. Пальцы ее сжались, выдавая нервное нетерпение.

Выехали мы поздно, в два часа пополудни, поскольку Пташке пришлось делать неожиданно много перевязок. Раскаленный воздух зыбко дрожал; улицы в самый пик жары опустели, даже мальчишки не шныряли меж лачуг.

Мы миновали амбулаторию, больницу, деревню и, выехав из лепрозория, покатили, подпрыгивая на колдобинах, среди тощих желтых деревьев. Перед железнодорожными путями я притормозил. Дальше, сколько видно глазу, ни хижин, ни людей, ни собак, ни огородов, только выжженная земля в пыльном мареве и узкая дорога. Перебравшись через пути, я поставил переднее колесо в колею и покатил дальше. На юге страны я уже гонял на мотоцикле — вот так же, пристроившись в колею, — но после долгих недель в лепрозории во всем этом было что-то ирреальное. Не только скорость. Я словно спешил прочь от того существования, которое только-только начал постигать.

Потому-то на этой дороге, с вцепившейся в меня сзади Пташкой, мне было неуютно, даже страшновато. Я не испытывал ни малейшего желания увидеть озеро или кордоны, о которых предупреждал отец де Восс. И еще что-то, совсем уж невнятное, присутствовало в снедавшем меня беспокойстве. За пределами лепрозория я оказался вдруг в огромном, шатком мире. Зной был недвижим, косые тени призрачны. Там и сям виднелись баобабы, похожие на монстров, которых дети часто рисуют вместо слонов: перекошенные, толстые, серые. Я уже предчувствовал, что обратно нам засветло не вернуться. А в темноте по саванне никто в этих краях не путешествует.

Пташка позади меня болтала без умолку, но слов я разобрать не мог, хлеставший в лицо ветер уносил их прочь. Еще первое ее замечание, когда она сказала «здорово» про сутану, резануло мне слух. А потом, уже на дороге, когда африканка, завидев меня, бухнулась на колени и перекрестилась, чуть не уронив с головы вязанку хвороста, Пташка прижалась ко мне еще крепче и издала ликующий вопль. И я снова внутренне содрогнулся.

Вскоре нам попалось селение: прилепившиеся друг к дружке мазанные глиной лачуги, а сразу за ними — железный брус поперек дороги. Опирался он на пустые канистры из-под бензина. Это и был пресловутый саванный кордон. По обе стороны дороги сидели человек восемь, исключительно парни, в выцветших красных рубахах и комбинезонах Малавийской молодежной лиги, разгоряченные и в прескверном расположении духа. Вооружены были кто чем: палками, зловещими кривыми ножами, грубыми увесистыми дубинами. Однако, разглядев мое одеяние, они встали и попятились. Они даже по-своему пытались выказать уважение, неуклюже переминались с ноги на ногу и смущенно прятали оружие за спину.

— Добрый день, сэр отец, — сказал один.

— Проезжайте с этой стороны, — сказал другой, приподнимая железный шлагбаум.

Так и предсказывал отец де Восс.

Зато они, жадно осклабившись, смотрели на Пташку.

— В чем дело? — спросил я.

— Наш помогать порядок держать, сэр отец.

Человек, который произнес эти слова, одеждой не отличался от остальных: в линялой красной рубахе, шортах цвета хаки, босиком, но волосы его были с проседью, а в лице проступало что-то гадкое; этакий гаденький старичок, переодетый мальчиком.

На самом деле эти наемники правительства отнюдь не поддерживали порядок, а занимались ровно обратным: перекрывали дороги и силой заставляли прохожий и проезжий люд покупать (за пять шиллингов) членство в Малавийской партии конгресса. Как и любые другие головорезы в этой однопартийной стране, они чинили разбой, притворяясь, что делают мирное дело. Живя в Мойо, я как-то подзабыл, что время в стране смутное.

Нам встретилось еще два кордона (щетинистые парни, покрытый слоем пыли железный шлагбаум, «проезжайте, сэр отец»), но в конце концов мы добрались до озера. Пташка жарко закричала мне сзади в шею, и я увидел за деревьями блеск озера, не холодный или голубой блеск, а самый настоящий металлический, вроде фольги. Передо мной раскинулась эта сверкающая рябь, и я ощутил полнейшую беспомощность. Пустоты оказалось слишком много, и мне захотелось быть вовсе не здесь. Эх, развернуться бы и сразу ехать в Мойо! Это я и выложил Пташке.

— Я же привезла еду!

Ну и что? Раз она привезла еду, значит, я обязан есть? Я поставил мотоцикл на прикол, но держался от него поблизости.

— Я не голоден.

— А я хочу есть. Ужасно.

Она сказала это весело, не обращая внимания на мой хмурый вид.

— Что за мерзость эти кордоны! И типы гнусные, и морды у них грязные.

— Но они уважают вашу сутану, святой отец. Правда, приятно чувствовать свою власть?

— Ничуть. Устроил маскарад и пугаю честной народ.

— Все так делают.

— Это жестоко.

— Люди и вправду жестоки. — Она пожала плечами и принялась рыться в притороченных к седлам мешках с провизией.

— Я уже думаю о том, как поедем назад.

— Знаю, святой отец. — Она развернула бутерброд и начала жевать.

— Перестаньте называть меня святым отцом.

Она промолчала, а потом сказала:

— Иногда я думаю, что нигде, кроме как здесь, мне места нет.

Она жевала хлеб, простодушная и беззащитная, а я думал, что, когда человек ест, характер его выявляется четче всего. И еще в поглощении пищи есть бездумность: человек превращается в голодного бессловесного зверька.

Возможно, Пташка почуяла мою жалость и, кажется, приняла ее за искреннее сопереживание; сглотнув, она благодарно взглянула на меня, нежнейшим образом дотронулась до моей руки и спросила:

— Что может сделать вас счастливым?

Хорошо, что вопрос оказался скроен именно так. Это оставило мне шанс сказать без обиняков, что на этом покатом берегу, среди валунов, под цветущими деревьями мне совсем неуютно. И плеск волн меня раздражает. A на часах уже почти половина пятого. Около шести будет совсем темно. Нельзя ли нам отсюда уехать?

— Жаль, я так хотела устроить пикник на озере. Но можно и в другом месте.

— Давайте вернемся в Мойо.

— В моей келье в монастыре припрятана бутылка сливочного ликера.

— Поехали домой.

8

Столь резкая перемена планов показалась мне чуть ли не отсрочкой смертного приговора, и настроение мое сразу улучшилось. Все стало вдруг просто. Мы не будем бессмысленно торчать на озере, забудем этот дурацкий пикник и вернемся домой. Больше месяца я не брал в рот алкоголя, и от этой новой, неожиданной перспективы и от того, как старалась порадовать меня Пташка, я воспрянул духом. Она сказала: «Ладно, поехали», и я начал бессознательно подчиняться, вплоть до того, что выбрал — согласно ее указаниям — более короткий путь в миссию. Мне вдруг понравилось быть с ней рядом, понравилась ее оживленность, да и наша сумбурная вылазка на озеро обернулась не так уж плохо, ибо доказывала, что не только Пташка, но и я чувствовал себя как дома только в Мойо.

Мы вернулись в сумерках, и пришлось включить фару. И главная дорога, и улочки были пусты, народ ужинал. Я медленно проехал за амбулаторией и повернул вверх к церкви, точнее, к сараю, где держали мотоцикл. Сарай стоял как раз между женским монастырем и обителью, где я жил со священниками.

С треском выдвинув ногой опору, я поставил мотоцикл на место.

— Пойду первая, проверю, ясно ли на горизонте, — сказала Пташка.

Я даже не задумался: что, собственно, она имеет в виду? Решил; это просто фигура речи, проявление ее нынешней бесшабашной веселости.

Угасающий свет дня делал все вокруг призрачным, как видение: то ли оживет, то ли растает навсегда. Некоторое время фигура Пташки маячила впереди, потом исчезла.

Я ждал и, когда ожидание затянулось, стал размышлять, что делать. Но тут в одном из окон на верхнем этаже монастыря зажегся свет, и Пташка, ничего не говоря, подала мне знак подниматься.

Я повиновался, не раздумывая о том, какая цепь случайностей вела меня в тот вечер по задней лестнице женского монастыря в келью Пташки. Я вообще старался не принимать Пташку всерьез, потому что знал: иначе придется признаться самому себе, что она мне не очень-то приятна.

Она открыла и закрыла дверь так быстро, что, лишь оказавшись внутри, я понял, что она переоделась в белое монашеское одеяние и крахмальный чепец сестер из ордена Сердца Иисусова. Лампа была уже выключена. На туалетном столике горели две свечи, и столик от этого походил на алтарь, а вся комната — на сумрачную часовню.

— Шутка, — сказала она.

Люди часто называют шуткой то, что делают самозабвенно и искренне. Я не нашелся, что ответить.

— Вас кто-нибудь видел?

Я пожал плечами: какая, мол, разница?

— Вы забыли, что вам не положено находиться здесь, святой отец? — прошептала она.

Босая, с полубезумным взором, она походила на монахиню, которая готовится совершить святотатство. Монашескую одежду она, должно быть, натягивала впопыхах: из-под чепца торчал локон, а сквозь широкую пройму закатанного выше локтя рукава виднелась грудь.

Я повернулся — открыть дверь, уйти прочь, — но она быстро заступила мне путь и налегла на дверь всем телом. Она проделала это молниеносно и очень серьезно. Лишь когда она поднесла палец к губам, я расслышал за дверью голоса.

— Эту коробку надо рассортировать по длине бинтов.

— А где другая пачка, не видела?

В коридоре громко переговаривались монахини.

— Можно сейчас начать, а можно отложить. После ужина сделаем.

Уходите скорее. Я старался сдвинуть их с места одной лишь силой своей мысли.

— Я, пожалуй, начну. Пускай сестра Роза помоет зелень, а потом вместе приходите помогать.

Сортируют бинты, моют шпинат. Добрые, мирные занятия. Именно к этому я стремился, именно это ценил здесь: простоту и законченность каждого дела. Ради этого забросил, причем с радостью, свое сочинительство, похоронил книги. Потому-то мне было так неприютно в этой келье, где меж свечей стояла бутылка южноафриканского ликера, а мы с Пташкой оказались облачены в монашескую одежду.

Зажав язычок между зубами — пародия на сосредоточенность, — она задвинула тяжеленный засов и, ухватив меня за рукав, провела в другой конец комнаты и усадила на кровать. Сидеть тут больше было негде.

За дверью по-прежнему суетились, лопотали по-голландски монахини.

— Мне их жаль, — сказала Пташка. — Но порой они совершенно несносны. — Она на миг задумалась, прикусив губу, а потом добавила: — И я не лучше.

Меня не надо было убеждать, что уходить сейчас, когда по коридору снуют монахини, просто неразумно. Но я уже осознал, какую совершил ошибку, придя сюда вообще. И убеждался в этом все больше, потому что Пташка распалялась на глазах, а мой энтузиазм ощутимо увядал. Ей правилась эта игра в переодевание: она в сутане, я в сутане, монахиня и священник чокаются, а в стаканах у них густой ликер, и они сидят бок о бок на узкой монашеской кровати, а дверь кельи заперта на тяжелый засов.

Пташка была страшно возбуждена, словно мы на пару стали обладателями потрясающего секрета. Я же мрачнел и мрачнел.

В конце концов я тихо произнес:

— Это нелепо.

Она с готовностью открыла рот, словно безмолвно сказала «да». Больше всего ее привлекала как раз абсурдность происходящего. Потом она отпила из стакана и поцеловала меня, раздвинув языком мои зубы и выпустив ликер из своего рта в мой. От неожиданности я едва не подавился, с трудом проглотил, она же возбудилась еще больше.

— Святой отец, — прошептала она и поцеловала меня снова, запрокинув мне голову обеими руками. Язык ее исследовал закоулки моего рта. Потрясенный, я попытался было вырваться. Но ее дерзость бросала мне некий вызов. И еще меня ошеломил ее плотский голод.

— Двадцать минут десятого, — произнесла за дверью монахиня. — Все хорошие свернуты. Остальные грязные. Их надо прокипятить. Бинтов вечно не хватает.

Теперь Пташка исследовала языком мое ухо. И вдруг горячо выдохнула:

— Нет, святой отец, не заставляйте меня. Я так боюсь.

Между тем она обнимала меня все судорожней. Я же ослеп и оглох от накатившего желания.

Я попробовал снять сутану, запутался, и руки мои оказались внутри, как в мешке; одежды наши перемешались; мы обнимались, затерявшись в этом белом хлопчатобумажном коме, и крахмальный чепец ее сбился набок, а внутри тряпичного сумбура светилась нагота. Разомкнув объятия, я добрался, коснулся этой наготы, мягкой и теплой, а потом, отняв губы от ее губ, подбородком столкнул развязавшийся чепец, и волосы заструились по нашим лицам.

— Не троньте меня, святой отец, — молила она, обдавая меня жарким, жадным дыханием.

Я испугался ее горячечной искренности. И вот уже ее руки на мне, повсюду, стремятся проникнуть глубже сквозь распахнувшиеся полы сутаны. Я смутился. И, отстранившись, сказал:

— Погоди, — хотя настойчивые ее пальцы не унимались.

— Разумеется, нет, если вы считаете, что они грязные, — сказала монахиня в коридоре.

Пташка добралась до моего пениса, до этого вялого, равнодушного слизняка, и принялась работать обеими руками, словно пыталась круговым движением маленькой рукоятки завести какой-то странный примитивный мотор.

Стало больно. Я высвободился и, схватив ее за плечи, отодвинул — на длину вытянутых рук.

— Не насилуйте меня, святой отец, — прошептала она и, закатив глаза, откинулась на кровати, готовясь стать жертвой.

Я услышал барабанную дробь. Из деревни? Или это у меня в висках стучит? Как бы то ни было, стук меня отрезвил.

Я был смущен и перепуган. Все, что возбуждало ее, меня, наоборот, расхолаживало: одежда, притворство, уединение, голоса монахинь под дверью, риск быть застигнутым в женском монастыре посреди ночи. Я не мог ее взять. И не хотел. Я вообще не испытывал к ней интереса, она мне даже не очень-то нравилась. Я был слишком напуган, напряжен и далек от ее фантазий, чтобы участвовать в этой печальной комедии с переодеванием.

— Тогда обними меня просто, — сказала Пташка. Она вся дрожала.

Я же не мог выполнить и этой нехитрой просьбы. Меня занимала одна проблема: как бы поскорее смыться.

— Мне пора, — прошептал я, хотя ей этот шепот наверняка показался злобным шипением.

Она помолчала, потом сказала:

— Можешь уйти в любую минуту. Здесь тебе не место.

Лицо ее было в тени, за мятым ворохом волос и одежд.

Я встал и разделся, оставшись в футболке и плавках. Свернув сутану, я присел и положил ее себе на колени. Пташка скорбно, гротескно-трагически раскинулась поперек кровати, по ее белым одеждам плясали тени. Она плакала.

Ничто, даже смех, не убивает плотское желание быстрее, чем слезы. Чары рассеялись. Делать тут было больше нечего. Понять причину слез я тоже не мог: то ли она разочарована, то ли смущена.

Я обнял ее, и она вся напряглась под моими руками, притворяясь упрямой и неуступчивой. Пожалуй, она просто злилась.

— Это была плохая идея.

— Не думаю, — сказала она. — Но если тебе так кажется…

Я затаил дыхание, ожидая, чтобы она договорила — сквозь всхлипы и слезы.

— … тогда ты безнадежен.

Лицо ее сморщилось, и она беззвучно зарыдала.

Но на этом дело не кончилось. Я пробыл там еще два часа, примерно до одиннадцати, когда в монастыре обычно отходили ко сну. Пташка немного поела — из приготовленной для пикника провизии. Я тоже пытался жевать, нашел еду безвкусной, с трудом проглотил кусок и понял, что не могу есть вовсе, не то настроение. Кровать скрипела, поэтому я смирно лежал возле Пташки, не касаясь ее тела, и мы шепотом рассказывали друг другу о себе.

Я был молод, и история моя была коротка. Она не заняла много времени. Пташка была на семь лет старше. Сюда ее прислали от католической церкви как квалифицированную медсестру, по программе милосердия. «Мне уже не вернуться. Я никуда не впишусь». Я вспомнил: то же самое она говорила о судьбе прокаженных. Родом она была из маленького городка на юге штата Индиана. Она рассказала о городке, о том, как старшеклассники вечно околачивались в кафе-мороженом, как праздновали в кабаке победу «Пантер», как гоняли субботними вечерами по главной улице — взад-вперед, взад-вперед; как болтались под кайфом у Мики Д., а потом парами расползались и укладывались на кладбищенские плиты.

После этого долгого, странного дня мы лежали точно старинные друзья и прислушивались, как шаркают по коридору монахини, закрывая шкафы и комоды. Наконец Пташка вдохнула поглубже. И когда выдохнула, в ее выдохе было все: и разочарование, и тоска, и униженность.

— Я так этого хотела, — сказала она. — Теперь это уже никогда со мной не случится.

Я не стал вдумываться во все нюансы этой мысли.

— А ты разве ни о чем таком не мечтаешь? — спросила она.

— Только не здесь.

9

В лепрозории секретов нет, таков уж закон. Что бы ни случилось под покровом ночи, днем об этом узнают все; как бы тих ни был шепот, его обязательно услышат. В этом заключалась еще одна грань здешней реальности. Нет ничего сокрытого, всем все известно, никаких тонкостей, никаких подтекстов и символов. Прокаженный — всегда прокаженный, и это видно невооруженным глазом. И обжалованью не подлежит. Тут все голые.

И все-таки о том, что произошло в тот вечер в монастыре между мной и Пташкой, похоже, никто не знал. Видно, слишком уж абсурден, ирреален был этот эпизод — непредставим там, где нет места фантазии и даже малейшей на нее претензии. А может, mzungus — в отличие от прокаженных — все-таки вправе иметь секреты? Да и в чем, собственно, секрет? Ведь по сути между нами ничего и не было. Да, я, одетый в сутану, выбрался из монастыря крадучись, в темноте, но так ли уж это предосудительно?

В свое жилище я вернулся кружным путем. Священники уже спали. Если меня по дороге кто и заметил, то промолчал. Я забрался в постель, сам едва веря, что все это было на самом деле. Меня так измотало ощущение опасности, страх быть обнаруженным в женском монастыре, что теперь я провалился в сон и спал без просыпу, пока горячее солнце не взъерошило мне ресницы.

Наутро о моем приключении никто из священников не заговаривал. То ли правда ни о чем не знали, то ли проявляли такт — сказать не берусь. Однако я был уверен, что тайна останется тайной — возможно, потому, что ничего предосудительного так и не случилось. Да, мы лежали на тропе искушения, но потом встали, отрясли свои души и разошлись — более одинокие, чем прежде.

«Теперь это уже не случится», — сказала она.

Наверно, она права. Кстати, вчерашний эпизод излечил меня от игр с сутаной и вообще от всяческих притворств. Нет, разумеется, это не была пытка огнем. И я не стал сильнее оттого, что преодолел искушение. Но случись то, к чему она стремилась, я был бы вынужден сразу уехать.

Я же оказался не готов. И возбуждение мое — реальное, сильное — к Пташке отношения не имело.

Теперь дни мои вошли в свою колею. Я просыпался от солнца, щурился и моргал, как зверек, потом пожирал завтрак и занимал себя каким-нибудь делом до следующей еды. Вспоминая, что существует чтение и сочинительство, я испытывал сладкое, головокружительное счастье, благо знал, что не буду заниматься ни тем, ни другим. Такое же чувство возникало у меня обычно после сна, в котором меня обязывали совершить что-то трудное и важное, сделать дело, требующее внимания и ума и отнюдь не обреченное на успех. Сны эти обыкновенно кончались тем, что огромная серая фигура нависала надо мной и называла последний, самый последний срок. И просыпался я с неизъяснимым облегчением, и впереди был целый длинный, пустой, залитый солнцем день. Я сбросил бремя сочинительства. Больше не надо было подмечать детали: не писать означало не запоминать. И я мог позволить себе эту роскошь.

Никогда прежде мои дни не были столь легки. С Пташкой мы здоровались как друзья, и я понимал ее теперь куда лучше. Видел ее особенности, слабости. Конечно же, она была почти монахиня, почти прокаженная, плоть от плоти этого места — настолько, что и представить трудно. Меня это занимало, но разговаривать с ней было не о чем. Ничто, кроме жизни в Мойо, нас не объединяло. Да я ее на самом деле никогда и не интересовал. Ее привлекла сутана, но сутану я больше не носил.

Единственным значимым для меня человеком был здесь отец де Восс. Но он молчал. В те дни на него свалились другие заботы.

Все началось со слез отца Тушета. Я помнил тот вечер: жаркий спор, всхлипы, слезы. Потом он плакал снова, чуть ли не каждый день. Плакал, словно истекал невидимой кровью. Играть в карты при этом было невозможно. Было неприятно, страшно, все сидели расстроенные, а сам он, казалось, терял силы. А однажды утром, после очередного такого вечера, я услышал, как африканцы, кряхтя и шаркая по цементному полу, двигают мебель, нет, пожалуй, не мебель — необъятный жестяной сундук, вполне еще новый, лишь слегка поцарапанный. Его с натугой тащили три человека.

— Katundu отца Тушета, — сказал Симон.

Я завтракал один. Стараясь не попадаться никому на глаза, провел утро в соответствии со своим новым образом жизни: почистил свечи мотоцикла, поговорил с каким-то старичком о ведьмах, убил пару змей. По дороге домой с пожухлого маисового поля я встретил отца де Восса.

— Что-нибудь случилось?

— Нет, — ответил он и посмотрел в сторону амбулатории, на веранду, где высилась громадина контейнера. — Но отец Тушет нас покидает.

Он говорил обыденно, словно отъезд отца Тушета был в порядке вещей, все как должно и винить в этом некого. Люди приходят и уходят. И вопрос мой праздный.

— В другом месте он будет счастливее, — добавил отец де Восс.

Старый священник не развил свою мысль, но я как-то разом понял, почему плакал отец Тушет, почему дрожал, стоя у окна и вслушиваясь в мерный барабанный бой, что доносился каждый вечер из деревни прокаженных.

* * *

Вечером в Мойо приехал на поезде строгий священник высокого сана; кремовое облачение не скрывало его дородного тела. Звали его отец Томас, и приехал он за отцом Тушетом. В карты в тот вечер не играли. Вместо этого отец Томас вел конфиденциальную беседу с отцом де Воссом. Наутро в церкви отслужили торжественную мессу — благодаря присутствию лишнего священника, объяснил отец де Восс. Я подозреваю, что нужно было вознести молитвы за смятенную душу отца Тушета. Сам он, смиренно сложив руки на коленях, сидел в первом ряду — скованный и пристыженный, словно падший ангел.

На мессе пели, били в барабаны, исполняли соло на местных африканских лирах; на эти звуки в церковь сбежалось много народу из деревни. Всю переднюю скамью занимали монахини, с краю примостилась Пташка. На меня она не смотрела. Пока священники пели, я молился возле самого престола, а когда было необходимо, прислуживал — не в сутане, а в мирском, в черных брюках и белой рубашке.

Я звонил в колокольчик, преклонял колена, произносил впопад нужные слова, носил поднос с потиром. И купался, растворялся в этой причудливой и безумной церемонии — в ее духоте, в пении, в барабанном бое, от которого сотрясались хлипкие церковные окна. Никто на свете не знал, что мы здесь, в Мойо, вообще существуем и что сейчас здесь происходит это действо. Я всегда ощущал Мойо местом вне времени и пространства, но именно в этой отъединенности и было счастье, потому что Мойо — это мой реальный мир.

Мессу служили на латыни, гимны пели по-чиньянджийски, а уж барабаны били совсем по-африкански и заполняли все паузы во время службы. От этих звуков отец Тушет снова напрягся. Маска скорби на его лице каменела с каждым ударом, а барабаны гремели все громче, и эхо возвращалось от беленых стен, и смешивалось с курившимся над кадилом ладаном, и обволакивало золоченую дароносицу, и клубами, словно наркотические пары, возносилось вверх, под купол, сквозь столбы лившегося из окон солнечного света.

Амина со слепой своей бабкой сидела на задней скамье. И я все время следил за ней: как она провожает глазами священников, как слушает пение, молитвы, мои ответы, как морщится от шума и шевеления по соседству.

Наверно, ритуал казался ей странным, пугающим, возможно даже колдовским, вроде ворожбы, которой занимались в деревне, чтобы навести порчу или изгнать из человека демонов. В каком-то смысле в этом очищении и состояла цель мессы, «священная жертва мессы», как научили меня ее правильно называть.

Потом я тушил свечи, собирал потиры и прибирал в ризнице, а отец де Восс шептался с отцом Томасом. И я точно знал о чем: о вещах вполне прозаических, о настроении отца Тушета и о расписании поездов до Балаки и Блантайра.

Обед проходил в гробовом молчании. Ели nsima с курицей, изнывали от жары, а отец Тушет мотался взад-вперед по веранде. Потом отец Томас отвел страдальца к машине и, поддерживая под локоть, помог сесть. Отец Тушет двигался медленно, как старый или очень больной человек; оказавшись в «лендровере», он сцепил руки на груди и, затравленно съежившись, ни на кого не глядя, стал ждать отъезда. Провалы его глаз были черны; мысль блуждала далеко-далеко. В толпе зевак кто-то произнес слово «mutu»: прокаженные тоже считали, что у отца Тушета не все в порядке с головой. Голос слепой Амининой бабки перекрывал остальные, она требовательно расспрашивала: кто это? Куда он едет? Пришлют ли кого-то ему на смену? Чем он болен?

Когда старуха всецело завладела вниманием толпы, я пробрался к Амине и был рад, что она не шарахнулась прочь.

— Я видел тебя в церкви.

— Да.

— Но ведь ты мусульманка.

— Я хожу с бабушкой. Она христианка.

— А ты заметила, что я за тобой наблюдаю?

— Да. — Она нервно втянула воздух ноздрями. — Только не знаю почему.

— Потому что мне очень нравится на тебя смотреть.

Она снова сморщила нос, часто-часто заморгала.

Мои слова ее явно смутили.

— Как ты поняла, что я на тебя смотрю?

— Потому что я смотрела на тебя.

Забавно. И хотя она отводит глаза, она не так робка, как я думал. Да и в сторону глядит, возможно, вовсе не из робости, а потому, что на «лендровер» в это время грузят, подтягивая на грязных веревках, огромный сундук с вещами отца Тушета. Отец де Восс уже заводил мотор, а отец Томас сидел с ним рядом, мрачноватый и надутый, словно родитель, недовольный тем, что его чадо исключили из школы. Отец Тушет сидел сзади как в воду опущенный, а прокаженные толпились вокруг машины и глазели на него: их, похоже, воодушевляло поражение этого несчастного mzungu.

Отец де Восс и рад был бы не придавать делу такую огласку, но в Мойо, где жизнь годами текла без перемен, отъезд отца Тушета стал значительным событием, которое будут вспоминать не год и не два.

— Alira, — пробормотал кто-то из прокаженных. «Он плачет».

Было странно видеть, как взрослый человек, сидящий в машине, закрывает лицо руками и между пальцев его текут слезы. Толпа, все эти худые, убогие, увечные, босые, оборванные люди удивленно таращили глаза. Руки-ноги у большинства были в грязных бинтах. Они примолкли, только пялились, разглядывали его в упор. И от их безжалостного любопытства отца Тушета делалось еще жальче.

Меня всегда раздражало то, как он носится со своим требником, поминутно заглядывает в него и ведет с ним какой-то незримый диалог. Я возмутился, когда он отказался помочь мне таскать кирпичи, заявив, что ему надо крестить. Молитвенник в его руках был вроде талисмана, призванного уберечь хозяина от какой бы то ни было работы. Так прокаженные пользовались своей болезнью. А еще отец Тушет носил сандалии не на босу ногу, а с носками и выглядел от этого очень глупо. Мне вдруг подумалось, что безумца часто можно распознать по одежде.

— Он ваш друг? — спросила Амина.

— Нет.

— Но он ведь mzungu.

— Мне приятнее говорить с тобой.

Я хотел даже добавить, что рад, что он уезжает: мнительный, нервический человек, всеобщий креститель и обратитель в истинную веру. И к тому же брюзга. «Дикари», — говорил он каждый вечер, едва в деревне начинали бить в барабаны. Но, возможно, я и без того смутил Амину своей прямолинейностью, потому что, как только отъехал, взметнув клубы пыли, «лендровер», она незаметно исчезла.

В тот вечер барабаны бухали громче обычного, из деревни неслись крики, вопли и еще какие-то судорожные, панические звуки. Я помнил, что в бреду под барабанную дробь мне всегда мерещилась Амина, я представлял ее ярко, осязаемо: стройная фигура извивается, сияет, рог приоткрыт, глаза не видят, словно расширенные наркотическим дурманом.

Удовлетворение плотского желания всегда было для меня осуществлением фантазии, оно не должно было произойти внезапно, по наитию, наоборот, я загодя изучал, представлял, грезил и — тщательно подготавливал себя к этому счастью, к воплощению мечты в реальность. Желание созревало во мне исподволь, и я не удивлялся ему, я заранее чуял это томление — изначальное, глубинное, — оно уже имело во мне свою историю, проступало как смутное, но уже мелькавшее в фантазиях объятие. Точно подарок, которого давно и бесплодно ждешь. А потом, когда все становилось вдруг реальным и достижимым, я брал свое — уверенно и безошибочно.

Много вечеров назад буханье барабанов, сотрясая раскаленный воздух, долетало до моей одинокой спальни. Точно такой же звук получался, когда женщины толкли в ступе зерна маиса тяжелым каменным пестом. И если работали одновременно несколько женщин, удары, сопровождавшиеся слаженным оханьем и кряканьем, синкопировали в кронах спящих деревьев.

— Сегодня в карты не играем, — объявил отец де Восс.

Не было нужды объяснять, что делается это из уважения к отцу Тушету, который карты ненавидел. Многое выводило его из себя, и не в последнюю очередь наши ежевечерние карточные баталии. Ладно, отложим карты до завтра.

— Никаких карт! — воскликнул брат Пит, принимаясь за шитье. — Pepani, palibe sewendo! «Простите, никаких игр!»

Мы словно чтили память усопшего. Собственно, покинуть Мойо и означало умереть, поскольку жизнь за пределами Мойо была совсем, совсем иной.

— Надеюсь, ему полегчает, — произнес я.

Отец де Восс, будто прочитав мои мысли, сказал:

— Он не вернется.

Из деревни донесся дикий вопль и вспышка света, как будто в костер бросили огромную охапку сухой соломы или маисовой шелухи и она занялась вся разом.

— Они никогда не возвращаются.

В этот миг казалось, что жизнь в Мойо сосредоточена там, внизу, в деревне прокаженных, и барабаны отбивали неровный, сбивчивый ритм этой жизни — стучало не дерево о дерево, а живая кровь в висках.

Брат Пит штопал при свете лампы, отец де Восс сидел рядом, и тени падали ему на лицо. В любом другом месте он бы читал, писал письма, рассматривал картинки. Но он жил в Мойо, пустом и голом, как сама саванна. Священники выглядели как старая супружеская пара.

Я пожелал им спокойной ночи и ушел к себе в комнату. Там я подошел к окну, взволнованный, нетерпеливый, готовый нырнуть во тьму. За тьмой начинались деревья, освещенные огнем костра. И на фоне пламени каждая ветка проступала черно и четко.

Выскользнув из дома с заднего крыльца, я устремился вниз без дороги — на огонь и гром барабанов.

Немногочисленные зрители образовали редкий круг, а остальные — почти вся деревня — танцевали: женщины с одной стороны, мужчины с другой; они шаркали, притопывали, трясли головами, размахивали руками, что-то выкрикивали. И тяжелая их поступь отдавалась в каждой клетке моего тела, словно танцевали прямо на мне.

Мужчины хлопали в ладоши, а женщины гортанными, пронзительными голосами выводили какую-то мелодию вроде страшного и победного военного клича. Вырезанных из дерева масок не было, зато были раскрашенные лица, самым, впрочем, страшным из которых оказалось лицо, обсыпанное белой мукой. Этот прокаженный нацепил еще и белую простыню и держал впереди себя распятие. Женщина, что танцевала прямо против него, тоже была замотана в простыню. Выходило, священник и монахиня извиваются в двусмысленном танце, не то пародии на половой акт, не то настоящей ритуальной пляске, не то дикой смеси того и другого.

Прокаженные танцевали на своих омертвелых, толстых от бинтов ногах, издавая звуки гулкие, как удары деревяшек. Мальчишки, в собачьих или обезьяньих шелудивых шкурах, а в остальном совершенно голые, бегали на четвереньках среди вопящей и топочущей толпы.

Из тени, со стороны хижин, появилась другая группа. Эти люди тащили к костру какое-то сооружение вроде кукольного домика. Разглядев грубое подобие пирамидального купола, я понял, что это церковь. Домик покоился на небольшой платформе, а платформа опиралась на шесты, и получалось что-то вроде высоких носилок.

Стало ясно, что тут есть сюжет и я пропустил завязку. Танцевали-то уже больше часа. Я слышал барабаны и во время, и после ужина, когда тихо сидел в обители со священниками. Танец меж тем достиг такого накала, таких страстей, что в круг впрыгнули даже те, кто до этого стоял поодаль. И уже не различить было танцоров и бывших зрителей, все двигались, топали, хлопали и, содрав с себя одежду, размахивали лохмотьями.

Беснующуюся процессию возглавляли замотанные в простыни «монах» и «монашка». Сразу за ними несли шаткую церковь, сделанную из бумаги и палок. Не то избыточное почтение, не то искусное издевательство.

Многих танцоров я узнал: я познакомился с этими людьми за несколько недель моей жизни в Мойо. И странно было видеть их такими активными, подвижными. Прокаженный, переодетый монахом, походил на Джонсона, который посещал мои уроки английского. Сейчас он держал в руках книгу, не Библию и не требник, но идея была ясна и так. Он изображал отца Тушета. Зачем уж им понадобилось разыгрывать сцены из его жизни, не знаю, но именно это они и делали. «Отец Тушет» крестил мальчика, переодетого в собаку. Читал, выкатив глаза, свою «священную книгу». Держался высокомерно. Отвергал флиртующую «монашку». И все это — под бой барабанов, которые служили резким, сумбурным комментарием к происходящему.

Амину я нашел легко, чуть в стороне от пляшущих, едва ли не бьющихся в истерике прокаженных. Она стояла в тени тростниковой крыши, но лицо ее было высвечено пламенем. Бабка безучастно, как каменная, стояла позади, а Амина кивала и хлопала в такт звучному, гулкому ритму.

Поднятая пыль клубилась в свете костра, тела танцующих дергались и отбрасывали на листву ломаные тени, там и сям проткнутые торчащими ветками. Некоторые танцоры почти рыдали, снедаемые неизъяснимой мукой. Я вдруг понял, что передо мной не отдельные пляшущие люди, а цельный организм — с единой волей и единым огромным, непомерно раздутым телом. И это существо дергалось в корчах, заполняя собой все пространство.

Амина по-прежнему оставалась в стороне. Окажись она среди танцующих, мне вряд ли удалось бы к ней пробраться. Но она стояла возле хижины и только кивала в такт. Я приблизился. Дотронулся до ее локтя. Это получилось легко — благодаря плотской наготе танца. Амина не отшатнулась. Уже хорошо.

— Я хочу к тебе в гости, в твою хижину.

Она не повернулась, так и стояла лицом к толпе, к пыли, к столбу дыма над костром, к бегающим по-собачьи мальчишкам, к грязным ступням, к барабанщикам, дубасившим по бревнам и растянутым шкурам, к раскачивающейся на шестах «церкви». Стояла и застенчиво молчала. Но молчание ее означало «да».

— Только что скажет твоя бабушка, когда меня увидит?

— Она тебя не увидит. Она слепая.

10

Вокруг было так шумно, что я едва разобрал слова Амины. С самого первого вечера я слышал эти барабаны; помню, лежал в своей голой беленой комнатке и думал: как меня сюда занесло и что со мной будет? Потом барабаны стали частью моего лихорадочного бреда, спутником карточных игр, пульсирующим фоном всей жизни. Они, именно они свели с ума отца Тушета.

И я понимал почему. Бой барабанов Мойо проник и в меня, но иначе: я заразился их энергетикой. Ощущение было физическим, как наркотик или хмель. Бой барабанов тупо вбивался в мою кровь, и я сам тупел и делался невменяемым. Это он лишил меня желания писать — стихи и вообще что бы то ни было.

Я пытался продолжить разговор. Что дальше? Когда? Но по выражению ее лица понимал, что попытки мои зряшны. Она тоже меня не слышит. Может, оно и к лучшему. Самое разумное здесь — молчать, молчать как бессловесная тень.

Без всяких слов, лишь тронув бабку за руку — вместо команды, — Амина направилась прочь; старуха двинулась следом, вцепившись искалеченной проказой рукой в плечо внучки. Я пошел за ними, радуясь метанью теней, толпе, неразберихе, бликам костра и барабанному бою. Где уж тут меня заметить! Но если кто и заметит, что им до меня? Слишком все разгорячены, слишком невменяемы.

Хижина Амины — вернее, конечно, ее бабки — стояла во внешнем круге самых старых построек, тех, что граничили с окружавшей Мойо саванной. Возле хижины росло дерево, их личное дерево, более раскидистое и высокое, чем обычная здесь чахлая растительность. Из соседнего огорода несло запахом прелой маисовой шелухи, запах этот в моем представлении был связан со змеями, скорпионами и кусачими пауками — эти твари наверняка таились в теплых, полуразвалившихся лачугах.

Я глядел под ноги, отчаянно стараясь ни обо что не споткнуться, и, разумеется, ударился головой о шест, который поддерживал тростниковую крышу.

— Что за шум? — спросила старуха и протянула руку назад, ко мне. То есть я уверен, что спросила она именно это: все было понятно по жесту.

— Fisi, — сказала Амина. «Гиена».

Старуха забормотала на каком-то наречии, наверно яо. Я знал лишь, что это язык мусульман саванны и распространен он в основном в Мозамбике. Но ответы Амины я понимал. Возможно, она и говорила-то по-чиньянджийски ради меня. Впрочем, жители лепрозория привыкли мешать языки. Бабка опять что-то сказала.

— Потому что я очень устала, — отозвалась Амина по-чиньянджийски. Она зажгла свечу и поставила ее в большую консервную банку с дырами в стенках.

Старуха проквакала новый вопрос, и Амина пояснила:

— Хочу отогнать гиен.

Теперь старуха, похоже, начала молиться. Она находилась в противоположном от меня конце просторной по местным понятиям хижины, состоявшей из одной большой прямоугольной комнаты с двумя циновками на полу. Старуха опустилась на дальнюю циновку, лицом к нам. Темнота была ей нипочем.

Кроме части, застланной циновками, пол был земляной, утоптанный; стены — из глины; с потолка, из тростниковой соломы, сыпалась пыль. Воняло грязью и термитами; по углам, где пол оставался рыхлым, виднелись вырытые червями ходы. Единственной мебелью служили картонные коробки. Были еще лампы и — вдруг, неожиданно — прислоненная к стене солидная деревянная рама, вероятно фамильная драгоценность.

Старуха посмотрела затянутыми бельмом глазами в мою сторону и что-то пробормотала; я затаил дыхание.

— Расправляю циновку, — ответила Амина. Она жестом велела мне сесть рядом, и я, поджав под себя ноги, сел.

Я смотрел на Амину сбоку: профиль будто точеный — простая, совершенная линия, подсвеченная пламенем свечи. Длинные ресницы, торжественно-строгие губы. Она сидела очень прямо, слегка откинув голову, и шея ее казалась так хрупка, что я, не удержавшись, протянул руку, коснулся… Она почти не шелохнулась, а когда я погладил ее щеку, и вовсе застыла. Не от страха, не от покорного приятия неизбежного. От наслаждения. Я провел пальцем по ее губам, и она тут же приоткрыла рот и укусила палец своими хорошенькими зубками. Движение было молниеносным, укус — настоящим, голодным…

Старуха, так и сидевшая к нам лицом, снова что-то проквакала; рука моя, ища грудь Амины, скользнула под ее одежды.

Грохот и топот стали еще громче. Может, бабка говорит об этом? Я вдруг расслышал слова, которые распевали у костра:

— Sursum corda! Habemus ad Dominum!

Я накрыл ладонью грудь Амины, ее тепло, ее изгиб; придвинулся ближе, а Амина, вздохнув, прильнула ко мне, словно хотела помочь, облегчить задачу. Меня затрясло от возбуждения.

— Agnus Dei, qui tollis pеccata mundi!

Я поцеловал ее, и пусть от земляного пола несло муравьями, потом, мышами, пусть из тростниковой крыши сыпалась пыль, губы Амины были сладки как сироп, как сок созревшего плода, а кожа — первобытно чувственна, как свежевспаханная земля. Она приблизила лицо, приняла мой поцелуй, и в глазах ее плясали отражения горящей свечки.

Наверно, мы все-таки шумели. Старуха снова забормотала.

— Это zinyao, — сказала Амина.

Старуха что-то проворчала, а я шепнул Амине:

— Пойдем на улицу.

Она помотала головой: нет.

Я сжал ее крепче, словно спросил: почему.

— Люди увидят, — прошептала она, глядя на слепую.

Мы легли на циновку, тесно-тесно, и я продолжал гладить ее груди, и дышал коротко и часто, и боялся, что меня услышат. Старуха неотрывно глядела на нас невидящими, немигающими глазами. И все бормотала, только совсем невнятно. Я мечтал, чтобы она заснула, но не тут-то было.

В барабаны били теперь так оглушительно, что сотрясалась тростниковая крыша. Танцоры выкрикивали «Christe, eleison! Kyrie, eleison!» и прочие обрывки мессы, ставшие в ту ночь африканскими песнопениями.

Груди Амины были малы, тело совсем худенькое. Как деревца в Мойо — с длинными сухощавыми ветками, мелкими листьями. Мои пальцы нашли и шрамы, затянувшиеся шрамы на коре молодого деревца. Амина была такой крошечной — я мог одной рукой ласкать ее всю. Такая гладкая. Как шелк.

Я сказал — губами в самое ее ухо:

— Как только я тебя увидел, на уроке, сразу захотел потрогать…

Наши глаза были совсем рядом, и я не увидел, а почувствовал, что выражение ее лица изменилось. Я знал: она улыбается. Но она ничего не ответила.

— А ты почему пришла на урок?

— Увидеть тебя.

— Ты тоже хотела меня потрогать?

Она помедлила, подергала носиком. Я уже знал: так она, смущаясь, говорит «да».

— Ну же, скажи. — Я повернул голову, чтобы ее губы оказались у моего уха.

— Я хотела с тобой поиграть, — произнесла она наконец. Местное слово «играть» означало все: и танцы, и любовные ласки.

Я гладил ее руку и не пугался, когда пальцы наталкивались на твердое пятно проказы, уплотнение мертвой кожи. Я пробыл в лепрозории достаточно долго и знал: для меня это не опасно. Я взял ее руку и провел вверх по своему бедру, желая научить, что делать. Но учить ее не пришлось. Она и без того все знала, и эта ее опытность — женская, не девичья — возбудила меня еще больше. Ее быстрые, маленькие пальцы вмиг завладели моим телом. Она потянулась к свече и сложила губы, словно целовала огонь.

Старуха опять квакнула.

— Я гашу свет, — сказала Амина и, выдохнув, убила пламя и погрузила нас в темноту.

Несколько мгновений спустя глаза мои снова различили комнату — всю в лунном свете и резких угловатых тенях. Нас достигали и отсветы костра, где танцевали zinyao. Захотелось уменьшиться, спрятаться от этих красноватых бликов, и мы обнялись, слились в поцелуе, сомкнулись. Но даже в этом восхитительном объятии я помнил о свидетеле, мне мешало беспокойное присутствие слепой старухи.

Она снова заговорила, раздраженно повысив голос.

Амина, схватив меня за руку, ответила:

— Ndiri ndi mphere kwabasi.

«У меня очень сильно чешется». Kwabasi. Это слово я узнал от брата Пита. Я никогда не слышал ничего более сексуального. Произнося это слово, она направила мою руку между своих ног и помогла моим пальцам найти чудесную мякоть спелого плода.

Я ласкал ее, Амина улыбалась. Лицо ее попало в луч лунного света: оживленное желанием, оно стало еще прекраснее. Рот ее приоткрылся в немом экстазе, а старуха в это время высказала что-то длинно и внятно, точно изрекла пословицу.

Амина прижала губы к моему уху и выдохнула:

— Она говорит: чешется — почеши.

Она закинула ногу мне на бедро и попыталась выпрямиться. Я приподнялся на локтях. Она выпуталась из своих одежд, я быстро расправился с шортами. И она, ловко меня оседлав, тут же оказалась сверху.

Старуха начала подвывать барабанному бою и крикам, доносившимся от костра, а Амина принялась раскачиваться взад-вперед, закрыв глаза и сжав зубы, чтобы не издать ни звука.

— Sursum corda!

— Deus meus!

Амина подтянулась вперед, провела ладонями по моему лицу, приникла ко мне всем телом, не прекращая ритмичного движения. Я все еще различал в дальнем углу комнаты старуху, свет и тени расплескивались на ней кляксами. Она походила на древнего африканского идола, могучего и равнодушного, который тем не менее может в любую секунду ожить и превратиться в демона.

Но страха не было. Я сжал бедра Амины, сообщая ей собственный, сильный и резкий, ритм. Она откинула голову, судорожно забилась. А когда снова наклонилась вперед и сжала мои плечи, мне послышалось: «Я не плачу». Я и не слышал плача, но ее слезы текли по моему лицу, соленые слезы — я проверил их на вкус.

Она прижималась ко мне так тесно, я проникал в нее так глубоко, что из двух людей мы превратились в одно дикое, плачущее существо. Она мяла и рвала свою грудь, а потом закусила кулак и зарыдала. Я же сосредоточился на одном — пульсирующем барабанном ритме. И если секс — в самом деле знание, а я всегда полагал, что так оно и есть, то мгновение спустя мне предстояло познать все.

Мешался зной, буханье барабанов, костер, дым и — шелк, шелк в каждой складке открывшегося мне тела. Был еще рев толпы и наша слепая свидетельница. Я продолжал схватку с Аминой, впивался в нее, как каннибал. И скоро тело мое всхлипнуло — в ужасе и безрассудном восторге обладания. А потом оба мы тоже ослепли.

После этого абсолютного соития мы снова превратились в двух людей, и я понял, что пора уходить, но сделать это было нелегко. Стоило мне встать, старуха что-то забормотала, наверно «не уходи», поскольку Амина тоже поднялась и медленно побрела к двери.

Я и не пытался выйти один, старуха бы непременно услышала. Только держась рядом с Аминой, снова двигаясь с ней воедино, я мог выскользнуть отсюда незамеченным, не вызвав подозрений.

Сквозь бой барабанов пробился еще один, хрюкающий звук.

— Fisi, — сказала старуха.

— Да. Гиена, — подтвердила Амина, и крупная горбатая собака, ощетинившись, выскочила из темноты возле самой хижины.

Так я и ушел: спугнув саванную лизоблюдку и прикрывшись ее звериным шумом. Мы оба были звери — и я и гиена. Она косилась на меня, была начеку, но, похоже, не очень-то боялась. Облезлая, ободранная, она скалила зубы, но не злобно, а раздраженно, словно я вторгся на ее законную территорию.

11

Когда любительница падали оскалила на меня зубы, я понял, что это конец. Мне придется уехать из Мойо, и лучше сделать это самому, чем ждать, когда меня вышлют. Снести изгнание было бы трудно, особенно же печальный взгляд отца де Восса. Я крался, как гиена, к дому и испытывал жуткий стыд. На цыпочках поднялся по ступеням, юркнул в комнату, но знал, что шаги мои слышны повсюду.

Наутро я сказал:

— Мне пора возвращаться, скоро начнутся занятия в школе.

И отец де Восс не стал возражать. Но и не съязвил. Просто кивнул, как кивал за картами, соглашаясь с любым доставшимся ему раскладом.

Итак, дело было решено. Молчание отца де Восса означало, что ехать надо не откладывая. Возможно, он был благодарен, что я избавил его от тягостной обязанности выгнать меня из Мойо.

Я потерял право оставаться здесь. Я все-таки вмешался в их жизнь. Я использовал Амину, и это было ошибкой, нарушением строжайшего запрета. О запрете я знал, но оказался слишком любопытен. Создал непорядок. Этого уже не исправишь. И отец де Восс все понял.

Еще тяжелее было сознавать, что знает не только он, знают все. Я не мог смотреть им в лицо, а когда искоса взглядывал, лица были иными, не дружелюбными, а чужими, и в них таилась угроза. А если так, значит, всем всё известно и дороги в Мойо мне больше нет. И это было хуже всего.

— Мне очень жаль отсюда уезжать, — сказал я отцу де Воссу.

Он не спросил почему. И от этого мне стало стыдно еще больше.

— Потому что это настоящий мир, — пояснил я.

— Верно. — Он улыбнулся. — Здесь есть всё.

Он не шутил. Это действительно был цельный, вполне законченный мир, возможно единственно реальный, а я покидал его ради немощного и хлипкого мира метафор, где слово «прокаженный» означает что-то совсем другое.

— Может, что-нибудь о нас напишете, — сказал он.

— Не умею я писать, — ответил я, вспомнив, как закопал книги и тетради, пытаясь очиститься от этой скверны. — Дело трудное.

— Papier is geduldig. — Прежде отец де Восс никогда не говорил со мной по-голландски. Теперь он улыбнулся, точно раскрыл большую тайну. И перевел: — Бумага все стерпит.

При слове «бумага» мне представились чистые листы: мы в школе получали их пачками из министерства, и на них-то я и пытался писать стихи. Только слепящая белизна бумаги всегда делала меня беспомощным и тупым.

На вокзале, провожая меня в семь утра, отец де Восс сказал:

— Вы уж нас не забывайте.

Сказал, наверно, из вежливости, но я твердо знал, что не забуду. А потом он коснулся моего локтя, и всю мою руку, до плеча, пронзило словно током.

Наконец к полустанку Нтакатака подкатил поезд, начался шум, суета погрузки, женщины лезли с корзинами, мужчины — с цыплятами в клетках. Поезд, недавно покинувший конечную станцию, недолго оставался чистым: уже через четыре перегона все проходы были заплеваны арахисовой скорлупой, жеваным сахарным тростником и апельсиновыми корками. И вагоны, увечные и неуютные, казались куда более обшарпанными, чем полтора месяца назад, словно постарели сразу на целый век.

Я опять сел во второй класс и, не успели мы отъехать от полустанка, принялся составлять мысленный перечень всего, что мне довелось увидеть в Мойо. Хотел было что-то записать, но потом снова почувствовал, что вряд ли когда-нибудь еще возьмусь за перо. Мне не суждено написать ни о Мойо, ни о чем ином.

Полноте, писатель ли я вообще? Писатель обязан примечать, и — не вмешиваться, оставаться только свидетелем. А я дал волю страстям. Но неужели следовало держаться в тени и хладнокровно наблюдать? Не слишком ли строго я себя осудил? Этого я тогда не знал. Как не знал, что смогу вернуться к этим воспоминаниям, лишь пройдя огромный путь во времени и пространстве. А тогда мне просто было грустно, потому что я не знал, как жить дальше.

Перелески, пожелтелые листья, великанья трава, пыль, мазанные глиной хижины, неизменная саванна — все малые части единого пейзажа, казалось, поворачивались ко мне спиной на пути из Мойо.

Я знал, что буду тосковать, и тяжкое чувство усугублялось оттого, что там, в Мойо, тоску эту никто не понимал и никто не желал находиться в каком-то ином месте. Своего рода рай…

Чтобы утешиться, я стал высматривать девушку, хотя бы отдаленно напоминавшую Амину. Искал среди пассажиров, среди людей у дороги. Похожих не было. И от этого я разом и обрадовался и погрустнел.

Деревня прокаженных тоже ничем не походила на лепившиеся к железной дороге деревушки. В Мойо была незыблемость, непоколебимость, упорядоченность — и никакой драмы. Там не таилось темной угрозы. Мойо противоречило всем моим представлениям об Африке. Да — змеи, да — насекомые, да — болезни, но болезни излечимые. Приняв это за данность, человек легко отказывался от любых притязаний.

Прокаженные, священники, монахини — все эти люди были счастливее всех, кого я знал прежде. Они нашли то, что искали. Повезло. Жаль, я не вписался — по собственной глупости оказался изгоем. И теперь, покинув это место, обречен скитаться всю жизнь в поисках точно такого же. И всю жизнь буду мысленно возвращаться в Мойо.

Мне вдруг вспомнилось, как говорили в лепрозории: такой страшной болезни никогда больше не будет, не будет ни чумы, ни чахотки — ничего, во всяком случае, в этой части Африки, худо-бедно очищенной от скверны… Ни чумы, ни чахотки, ни лепры; даже слова эти будут казаться архаизмами, когда от проказы не останется и следа.

Но мне было как-то не по себе, я снова чувствовал, что наг и беззащитен, потому что уезжал: от знания — в никуда.

III Уроки поэзии

1

Я не понимал толком того, что читал, и даже не начал писать по-настоящему, пока не женился и не обзавелся детьми.

Все произошло с необычайной быстротой. Попав в Африку, я влюбился в англичанку Алисон Масгрейв Касл, и меньше чем через три года у нас уже была семья из четырех человек. За короткий срок жизнь моя резко переменилась, но все эти события — любовь, женитьбу, рождение сыновей, появление моральных обязательств — я с самого начала воспринимал как неизбежные. Романтика взрослого существования, сочетавшаяся с его же обыденностью, породила в моей душе чувства столь же сильные, сколь и противоречивые: я попеременно ощущал себя то жертвой, то героем. На самом деле, конечно, я просто был мужем и отцом. У меня на руках была семья; я ощущал, как уязвимы моя жена и дети. Любовь к ним заставляла меня любить жизнь и ценить ее как никогда дотоле.

Эти три года также ознаменовались переездом из Африки в Сингапур. Для возвращения на родину, в Соединенные Штаты, я еще не созрел; к тому же мне хотелось посмотреть Юго-Восточную Азию, пожить поблизости от Вьетнама и, быть может, даже побывать там, пока война в разгаре. Противник этой войны, я считал своим долгом все увидеть воочию. Меня манил и сам Сингапур. Мысленно я рисовал себе знойное сонное царство посреди пролива, где в изобилии сохранились следы колониальной эпохи, где осыпаются дома, но незыблемы древние обычаи. Под бескрайним, сияющим небом жарких стран путешественник ощущает, будто его забросило в другое время, — это-то чувство и помогало мне фантазировать. Я подписал контракт и на три года — ведь торопиться мне было некуда — стал преподавателем Сингапурского университета.

В моем маленьком домике теперь стоял немолчный шум: галдели дети, раздавались голоса жены и нескольких служанок, задешево нанятых вести хозяйство и приглядывать за мальчиками. Я частенько ворчал, жалуясь на свои многочисленные обязанности, но делал это напоказ: в глубине души я чувствовал себя состоявшимся человеком.

Особенно отчетливо я осознал, что доволен жизнью, в тот день, когда поехал на Юронг-роуд отвезти ключ домой к Рингроузу.

— Я просто не способен на это, — сказал Рингроуз, уныло, как-то по-собачьи отвесив нижнюю губу. Он то ли страдал, то ли гениально изображал страдание. В университетском клубе, где ежевечерне в своем кругу собирались преподаватели, мы за глаза звали его Хренроузом.

Кабинет его располагался рядом с моим. Сквозь тонкую стену я слышал все телефонные беседы. Впрочем, то, что знал я, знали и остальные. Он только что развелся, а старинный сингапурский закон о расторжении брака был весьма унизителен. Причиной развода явилась супружеская измена, и жене Рингроуза вменялось в обязанность назвать «соответчицу» мужа. Она ее и назвала — одну из его студенток. Рингроуз совершил ответный выпад, тоже возбудив иск о разводе, и обнародовал имя любовника своей половины. Этот Прэтчетт с химического факультета вечно таскал в кармане рубашки чуть ли не дюжину шариковых ручек, а на ногах — резиновые шлепанцы с ремешком, пропущенным между пальцев. В них-то он и посещал дом Рингроуза. История гласит, что один из шлепанцев он там нечаянно забыл, предоставив мужу неопровержимую резиновую улику против супруги.

После того как вся эта суматоха улеглась, жена Рингроуза вернулась в Англию, забрав обоих детей (пятилетнего Колама и восьмилетнюю Кэри). Тот факт, что в Англии стояла зима — здесь зимы не бывало никогда, — усугублял весь ужас положения этой уязвленной, одинокой женщины и ее детей. Рингроуз теперь снимал квартиру в самой шумной части Силангор-истейтс, старательно прикидываясь, будто прекратил недозволенную связь с упомянутой выше студенткой — китаянкой Венди Ли, с чьего гладкого, как у морского котика, личика не сходило детски-невинное выражение. Рингроуз тоже снялся с насиженного места.

— У меня сил нет смотреть на этот проклятый дом! — сказал Рингроуз. Я достаточно долго прожил среди англичан, чтобы узнать в нем по выговору бирмингемца.

Согласившись бросить ключ в почтовый ящик его бывшего жилища, я одолжил у него автомобиль и решил превратить деловую поездку в загородную экскурсию для своего семейства. Там, где мы жили, на Букит Тимах, детям было негде поиграть. Правда, китайские магазинчики буквально ломились от разных двусмысленных чудес вроде змеиного вина, целебных настоек из оленьих пантов, ломких маринованных ящериц в стеклянных банках и хрупких мышиных эмбрионов. Но в этом были и свои минусы.

— Курочки! — сказал как-то Энтон, увидев на прилавке полдюжины тревожно кудахтающих кур. Час спустя, вновь проходя мимо этой лавки, мы увидели их зарезанными, обезглавленными и ощипанными. — Папа, а где курочки?

Въехав на Юронг-роуд, мы очутились в сельской местности: девственные заросли буйного кустарника, следы исчезнувших с лица земли каучуковых плантаций, новые рыжевато-красные дороги, проложенные в топком грунте. То была старая Азия, Азия давно ушедших времен, — со змеями, пещерами, высокими папоротниками, поросшими мхом кумирнями, где валялись остатки фейерверков, маленькими кубическими хижинами сборщиков каучука (обреченными, впрочем, на слом: бульдозеры уже начинали свою работу, чтобы сровнять их с землей).

Алисон сказала:

— Как бы мне хотелось, чтоб это был наш дом.

Дом стоял в конце немощеной подъездной аллеи, утопая в пальмах. Террасы окружали его со всех сторон и тянулись в два ряда — вдоль верхнего и нижнего этажей. Должно быть, некогда он принадлежал владельцу каучуковой плантации, хозяину всего поместья, одному из тех пьянчуг и бабников, каких полно в новеллах Сомерсета Моэма.

Мы покатили вперед по гравийной дорожке, громким хрустом вспугивая диких птиц. Потом, возле крыльца, всем скопом вывалились из машины. Алисон достала из багажника мяч, который прихватила, чтобы дети поиграли на свежем воздухе, бутерброды и лимонад. Я поднялся на нижнюю террасу. Через несколько минут она тоже туда пришла.

Прильнув к окошкам, мы смотрели внутрь — на стулья Рингроузов, на их картины, ковры, разноцветные подушки, пепельницы, оловянные кружки, резные малаккские шкафчики, на вазу для фруктов, в которой не было фруктов, и пустые вазы для цветов, на детский манеж и раскиданные по полу игрушки. Через открытую дверь в комнате напротив виднелась спинка кровати.

Редко мне доводилось видеть более печальную картину. Это был самый настоящий дом с привидениями. Люди исчезли; остались следы их, так сказать, материальной культуры, осталась их тоска. Все в доме было приобретено Рингроузами. Каждая безгласная вещь когда-то излучала надежду. Я почти слышал, как члены семьи переговариваются друг с другом: «Вот это мне страшно нравится»; потом: «Давай возьмем обе»; и наконец: «Дети с ума сойдут от радости».

Мертвые отзвуки в уставленном мебелью доме.

Этот дом напомнил мне один склеп, кажется, египетский. Покойник в нем был захоронен вместе с кухонной утварью, книгами, браслетами, со всем своим личным имуществом. Призраки Рингроузов все еще витали в их жилище. Дом пятьсот тридцать восемь по Юронг-роуд был саркофагом почившего в бозе союза, и мы глядели в комнату, как смотрят живые в окошко погребального зала, где семья, обращенная во всепобеждающий прах, представлена в виде ее стульев и ваз, мягких игрушек, зеленого садового шланга и прочих ее отрад и утешений. При виде расставленных игрушек и красиво разложенных подушек у меня оборвалась душа.

— Уйдем отсюда, — сказал я и сунул ключ в прорезь почтового ящика.

Алисон зябко повела плечами.

— Не хотела бы я, чтобы с нами стряслось то же самое.

Я поцеловал ее, вложив в это всю любовь, на которую было способно мое сердце, чтобы успокоить ее и себя. При виде этих нежностей мальчики, наблюдавшие за нами с другого конца веранды, подняли мятеж.

— Ты сказал, что мы можем здесь поиграть! — заявил Энтон. — Это ложная клятва. Ты нарушил слово!

Я ласково взял его за подбородок и сказал:

— Я лучше козюли буду жевать, чем останусь в районе этого дома.

Завизжав от радости, он сгреб за руку маленького Уилла:

— Папа сказал!..

А я тем временем умилялся его восторгу и думал: «У нас же все есть!»

Дом Рингроуза символизировал разбитые надежды, оборванную жизнь, сцену, где не играют спектаклей: все актеры ушли, чтобы не возвращаться. Эта картина вселила в меня страх перед разводом: утратой, болью, пустотой. Если семья распадается и разбредается — нет большей утраты на свете.

* * *

Итак, будучи женатым человеком, влюбленным в жену и обожающим сыновей, я стал с большим вниманием читать и лучше писать, но времени для чтения или литературного труда у меня почти не оставалось. Просто мы очень нуждались в деньгах. Я зарабатывал тысячу четыреста сингапурских долларов в месяц, что составляло двести американских долларов. Пятьдесят баксов в неделю.

Сингапурские власти прознали, что я литератор, что в Африке я писал о политике. Власти эти боялись студенческих протестов и оппозиции вообще. Телесное наказание: двадцать — тридцать ударов «ротаном», тростью в мужской палец толщиной, — в Сингапуре 60-х годов было нередким приговором. Власти поддерживали войну во Вьетнаме; как поставщик продовольствия и вспомогательного технического обеспечения, а также одно из самых безопасных мест для отдыха солдат Сингапур просто озолотился. Под давлением министерства университет попытался разорвать со мной контракт — но моя подпись под ним уже стояла. Юридической возможности его аннулировать не было, и тогда мне дали самую низкую ставку в надежде, что мы с голоду сбежим на родину. Видимо, не понимая, что бедность не позволяет нам уехать домой или вообще куда бы то ни было, — а мы, в свою очередь, были еще не слишком искушены в жизни, чтобы воспринимать нищету как крах.

Мы решили быть предельно экономными, однако к концу каждого месяца все глубже залезали в долги. Алисон пошла работать преподавательницей в Наньян — китайский университет, а когда выяснилось, что даже это не покрывает целиком наши расходы, устроилась еще и на вечерние курсы, помещавшиеся в подвале какого-то полуразрушенного дома: английский разговорный, «Макбет» и так далее. Состояние бедности похоже на тупую непреходящую боль. Оно навязало нам свои привычки, заставило жить в замедленном темпе. Покупки отнимали очень много времени: приходилось постоянно прикидывать, что можно себе позволить и в каком месте торгуют дешевле. Мы очень редко где бывали (даже поход в кино стал непозволительной роскошью); первый год обходились без машины, пользовались автобусом — то есть подолгу уныло торчали на остановке у края тротуара. Это не вызывало между нами раздоров, но и не сплачивало; мы терпели молча, поскольку разговоры о невозможности связать концы с концами вообще свели бы нас с ума.

Если не считать официальных выпивонов в посольствах — особенно ими славились американцы, — никто из моих знакомых не принимал у себя дома гостей, никто не вел светскую жизнь. Наоборот: люди гордились званием одинокого волка и пьяницы с дурным характером. Хаос для них составлял цель жизни; спьяну они рассказывали истории о том, как в прошлый раз напились и сколько безобразий натворили. Если в университетский клуб забредал человек со стороны, его — или ее — обычно встречали по-хамски. Нагрубить кому-то прямо в лицо не моргнув глазом, поставить свою жертву в унизительное положение человека, не успевающего парировать чужие оскорбления, — это возводилось в ранг искусства. Если же жертва — женщина, тем лучше. «Ну и паршивец», — восхищенно говорили о палаче. Слыша эту фразу в клубе, я вспоминал, до какой степени ненавижу университет и жалею этих людей, как сильно мне хочется уволиться и уехать куда глаза глядят.

Но бросить работу я не мог. Итак, я оставался, слушал, как в университетском клубе мои коллеги шепотом злословят друг о друге, рассказывают одни и те же гнусные анекдоты, жалуются, смотря по сезону, на зной или на дождь. Вечеринок не устраивал никто — разве что по случаю окончательного отъезда из Сингапура. На проводах воздух закисал от досады и ревности к человеку, которому удалось отсюда выбраться. Потом мы пили за «отсутствующих друзей», говорили о них постоянно — с насмешкой или завистью, определить было сложно. Другие представители западной колонии в Сингапуре — немолодые англичане — даже вообразить себе не могли моего стремления стать профессиональным, самодостаточным писателем. Да и я знал, что существование свободного художника мне пока не по карману. Итак, я был загружен до предела: преподавание на английской кафедре университета, писательство, семья.

Прошел год, за ним другой. В 1970-м я все еще сидел на минимальной зарплате, все еще учил английскому, все еще читал курс под названием «Современники Шекспира», все еще писал роман. От стихов меня излечила Африка. Сочинение беллетристики явно сулило больше надежд на финансовую независимость. Я неустанно приводил себе этот довод, но на самом-то деле знал, что одержим страстью, в основе своей совершенно бескорыстной: я непременно должен был превращать все, что вижу, в литературу, облекать свои впечатления в некую форму, проливать на них свет. Два моих романа были опубликованы. Места, где они канули в Лету, еще можно было угадать по разбегающимся волнам; пресса отреагировала учтивыми рецензиями.

На этом мое желание писать не иссякло. Голова моя была полна сюжетов, монологов, имен для персонажей. Я писал каждое утро, с семи до десяти, к одиннадцати уходил в университет читать лекцию, после ланча вел практические занятия, с пяти до семи сидел в баре, затем отправлялся домой, к семье. Это было аномальное и эгоистическое существование, но оно ничем не отличалось от образа жизни других мужчин: англичан, индийцев, китайцев. Хотя существовали мы на медные гроши, у нас было две служанки. Так уж водилось в Сингапуре.

Мы — мы четверо и две няни («амы», по-местному), А Чан и А Хо, — занимали половину душного бунгало с заплесневелой штукатуркой у самой Букит Тимах-роуд. Дома вечно воняло выхлопными газами; круглосуточно слышалось одышливое пыхтение и шуршание автобусов. Прямо напротив стоял «Приют спокойствия», заведение, где обслуживали исключительно участников войны во Вьетнаме — рядовых и сержантов. (Офицеры останавливались в нескольких кварталах отсюда, в «Шелфорде»; проститутки там были классом повыше, а также имелся глухой забор.) «Приют спокойствия» являл собой бордель с претензиями, один из сингапурских секретов Полишинеля. Вход туда был открыт лишь солдатам и девицам легкого поведения. Даже полиция старалась держаться от него подальше. Заведение функционировало с молчаливого попустительства Соединенных Штатов и отцов города Сингапура. Я свел знакомство с тамошним привратником, тамильским индусом по имени Сатьямурти и часто захаживал к нему по дороге из университета домой.

Солдаты приезжали на неделю и в первый же день выбирали себе подруг. Автобусы прибывали по понедельникам. Я видел, как Сатья распахивал перед ними ворота и тотчас закрывал, едва, освободившись от пассажиров, автобусы выкатывались за пределы двора. Солдаты и проститутки прогуливались в окрестностях борделя, сидели на скамейках подле канала, держась за руки. Они фотографировались в ателье Лака Она (в пассаже на Букит Тимах), и снимки — трофеи Лака Она: солдат и шлюха — потом долго висели в витрине уже после того, как девица обретала новых приятелей, а парень уезжал обратно и, вполне возможно, успевал погибнуть. Попадались солдаты, пренебрегавшие проститутками; эти просто пили, отчаянно дрались и смотрели ковбойские фильмы. Кое-кто порой забредал через спортивную площадку в здание университета. Одного мы как-то застали в нашей библиотеке — вид у него был совершенно ошарашенный. Рингроуз написал об этом солдате стихотворение. В конце недели снова прибывали автобусы и забирали их всех назад, на войну.

Я призыву не подлежал, поскольку состоял в браке. Я был один из тех потных молодых людей в рубашках с короткими рукавами и в сандалиях, которые томились в компании китайцев и малайцев на автобусной остановке у магазина «Чоп Кен-Фатт Хен» («Оптовая торговля»), держа в обеих руках авоськи с продуктами. Я чувствовал себя стариком лет пятидесяти, а то и постарше; возраст этот в ту пору казался мне весьма преклонным. Мимо, управляемые лихими малайскими шоферами, быстро проносились автомобили, где сидели пассажиры, разодетые для приемов на открытом воздухе и легких возлияний в начале вечера.

Сингапур был островом радушных светских львов и хозяек салонов. Всякий стремился культивировать деловые связи или просто принимать у себя сливки общества. Газета «Стрейтс-таймс» пестрела противными физиономиями этих людей: на фотографиях они обнимались друг с другом, размякшие, разряженные, довольные. В пространных подписях к фото сообщались их полные имена, а часто и дурацкие прозвища. Все они были мне абсолютно чужды, казались не странными, нет, — а только далекими и нелепыми обитателями мира, столь несхожего с моим, что мне им попросту нечего было сказать; и они меня не знали. Я их ненавидел. И мысленно умолял: «Пожалуйста, позовите и меня тоже!»

Изредка мы получали приглашения на вечеринки в резиденцию американского посла. Вьетнамская война ставила нас в подобных случаях перед некоей моральной дилеммой, которая, надо признаться, воспринималась не слишком серьезно. Мы никогда не отказывались.

2

В тот вечер в посольстве тоже был прием. В Сингапуре во время вьетнамской войны покинувшие родину журналисты и преподаватели, к числу которых принадлежал и я, вели себя на этих приемах, я бы сказал, своеобразно. Мы слишком много пили, слишком много ели, хватая с подносов все, что попадалось под руку, оскорбляли дипломатов и бизнесменов. Еще мы любили разгуливать по великолепно ухоженному саду посла и мочиться на его орхидеи.

Нас возмущали покой и порядок, царившие в этом доме: то воистину были Соединенные Штаты Америки. Выйдя по окончании вечеринки на улицу, мы снова оказывались в Сингапуре. Посольские тоже терпеть не могли нашего брата, но все равно поневоле устраивали приемы ради сохранения благодушно-безобидного имиджа США. Не посылать приглашений нам было нельзя: в Сингапуре жило очень мало американских граждан. Быть может, посольские чиновники надеялись благодаря нам не терять связи с «простыми людьми». Быть может, мы сами рассчитывали получить от них какую-нибудь сверхсекретную информацию. В конечном счете все сводилось к следующему: они существовали, чтобы угощать бесплатными коктейлями, а мы — чтобы получать приглашения на эти коктейли. Но мы так глубоко презирали всех американских дипломатов, что не манкировали приглашениями — а приходили и безобразничали.

В тот вечер в атмосфере посольской резиденции ощущалось нечто такое, отчего я с особой остротой почувствовал себя нежеланным гостем и антиобщественным элементом. Я поискал глазами Алисон: она разговаривала с какими-то дамами. Я незаметно выскользнул из зала и спустился в библиотеку с намерением что-нибудь стащить — не сокровище, разумеется, а просто вещь, которая принесла бы мне пользу большую, чем американскому послу. Разумно было предположить, что такую вещь надо искать именно среди книг.

Стоя у полок, я рассматривал корешки, когда сзади послышались шаги и мужской голос негромко произнес:

— Книги домашней библиотеки могут очень многое сообщить о том, что творится в голове их хозяина.

«Верно, хоть и банально», — подумал я и чуть не высказал это вслух, но на миг опешил — застыдился, точно уже пойманный на воровстве. Появись этот человек минутой позже, он бы, скорее всего, увидел, как я сую в карман приглянувшийся мне томик.

— Что же раскрыли вам здешние книги? — продолжал незнакомец.

Смотрели мы на книжные полки, а не друг на друга.

История, политика, жизнеописания, дипломатия, статистика. Ни одного известного названия, ни одного знакомого автора…

— Пожалуй, немного. — Начав говорить, я вдруг сообразил, что слишком пьян для поддержания беседы.

— Вообще ничего! — уверенно объявил мужчина. — Эти книги прибывают сюда целыми партиями. Из Госдепартамента. Они — часть обстановки и идут по графе «Оформление помещения».

Я только кивал в ответ. Иным способом выразить свое согласие мне было не под силу.

— Поэзии здесь нет, — прибавил мужчина. — Будь она тут, вы бы точно знали, с кем имеете дело.

Я почувствовал к нему симпатию, услышав последнюю фразу. Однако по виду его абсолютно нельзя было заподозрить, будто он способен на подобное наблюдение. Слова такого рода мог бы произнести один из моих непрезентабельных университетских приятелей, в высшей степени несимпатичных интеллектуалов, набив предварительно рот перепелиными яйцами. (Если бы вы позволили себе заметить, что он поглощает хозяйскую пищу с неприличной жадностью, он бы выплюнул на пол яичную скорлупу и провозгласил негодующе: «Да пошли они! Мы тут за все платим!»)

Но этот человек был румяный, откормленный и к тому же в темном костюме с галстуком. Так одевались в Сингапуре лишь те, чье бытие неусыпно оберегали кондиционеры. Чем богаче человек — тем теплее одежда, ибо люди обеспеченные имели кондиционеры и в автомобилях. У него были золотые часы и массивные золотые запонки; туфли из особо обработанной шкуры страуса ему определенно сделали на заказ в Гонконге. И еще он источал бесспорный аромат богатства, стойкий, отдающий кожей запах денег.

Он поинтересовался:

— Вы давно в Сингапуре?

— Почти два года. Преподаю в университете.

— Вот как! Но, по-моему, вы слишком молоды, чтоб быть профессором.

— А я и не профессор. У нас британская система. Есть только один профессор — заведующий кафедрой. Наш возглавляет кафедру английского языка и литературы. Мы, остальные, — просто лекторы.

— И нее равно вы чересчур молоды для доктора философии.

— Я и не доктор.

Мне становилось все труднее вести разговор, в процессе которого я должен был что-то объяснять. В нетрезвом состоянии я мог слушать или поддакивать; распространенные предложения давались мне туго.

— Так какой же у вас диплом? — не отставал мой собеседник.

Я пожал плечами:

— У меня вообще нет никакого диплома. И у него тоже.

Я повернулся к полке, где успел заметить корешок тоненькой книжки. Это были «Этюды о жизни» Роберта Лоуэлла[24], и я предъявил их незнакомцу.

— У Лоуэлла? Неужели правда?

— С Кали мы ездили в Озерный край на рыбалку. Как раз перед тем, как я попал сюда.

Мужчина выглядел заинтригованным, но, по-видимому, слегка сомневался в истинности моих слов.

— Меня ему представил Джонатан Рейбан, наш общий друг. Вы мне не верите.

Мужчина отступил немного назад.

— Просто все это кажется таким далеким и… недоверчивым.

Туг я впервые обнаружил, что он не совсем в ладах с английским.

— Кали — сокращенное от Калигулы[25].

— И как, поймали вы что-нибудь на этой рыбалке?

— Мы ездили всего на три дня. Шел дождь. Кали свалился в реку. После этого он уже не вылезал из номера — сидел и читал. Джонатан поймал двух форелей и выпустил назад. — Я все еще не оборачивался. — И у него тоже.

Я снял с полки сборник Роберта Фроста «На вырубке». И даже открыл его. На внутренней стороне обложки была наклейка: американский флаг и надпись: «Дар от Соединенных Штатов Америки».

— У Фроста тоже не было никаких дипломов. Он не кончал университетов. Но всю свою жизнь учил людей.

— Вы его, вероятно, тоже знали?

Я кивнул.

— Дело происходило в Амхерсте в шестьдесят втором году. Я однажды пошел за ним в библиотеку Джонса, что в центре города. Прямо по пятам. Куда он, туда и я. Сначала наверх, по лестнице. Потом к стеллажам. В руке у меня была его новая книга. «Будьте любезны, подпишите».

Повернувшись, я всмотрелся в полное, розовое лицо мужчины.

— Искоса глянув в мою сторону, Фрост буркнул: «Перестаньте меня преследовать!» Эти самые слова, клянусь.

— Потрясающе! — воскликнул мужчина. Теперь было ясно, что его удалось убедить.

— Но автограф у классика я все-таки выудил. Хотя Фрост не преминул заметить: «Только что в Нью-Йорке я надписал целую тысячу таких же точно книжек, и они теперь продаются там по пятнадцать долларов за штуку».

Мужчина пожал плечами.

— Что ж, можно понять, почему он сначала заартачился.

Я улыбнулся в ответ, но он, видимо, не шутил. Он не сводил с меня глаз и, казалось, весь был внимание; лицо его озарилось каким-то внутренним светом. Я не привык, чтобы люди проявляли такой интерес к моим словам. Лицо незнакомца выражало не одно лишь примитивное любопытство. То была жажда и, пожалуй, даже нечто большее, чем жажда. Так люди, привыкшие, что их желания исполняются, смотрят на то, что им приглянулось. От этой самоуверенной жажды мне сделалось не по себе, словно он задумал откусить от меня кусочек.

Чтобы скрыть растерянность, я спросил:

— А вы в какой области работаете?

— Электроника.

Но его лицо все еще светилось — очевидно, он думал о двух правдивых историях, которые я ему только что поведал, о Лоуэлле и Фросте.

— Хронометрирующая аппаратура. Электрические схемы. Двигатели малых мощностей. Переключатели.

Слова вылетали у него изо рта автоматически. Он просто отвечал затверженный урок. Однако в голове его крутилась совсем другая шестеренка.

— Вы писатель.

— Я опубликовал два романа.

— Здорово! — восхитился мужчина. — А как насчет поэзии?

— Раньше я имел привычку писать стихи, но последнее время этим не занимаюсь.

Объяснять, почему так вышло, я не стал, будучи слишком пьян для перечисления подробностей. Подробности эти можно было бы рассортировать по четырем категориям: «Африка», «Женитьба», «Дети», «Долги»; и, отдельной графой, ощущение, что написанные мной стихи — лишь миниатюры. Проза означала возможность работать в крупной форме, которая мне больше была по душе.

— А сочинительство — хороший способ заработать на жизнь?

Чудовищный вопрос — но я знал ответ.

— Нет, — сообщил я. — Но это хорошая жизнь.

Фраза несомненно произвела на него впечатление.

Я понял: он не насмехается надо мной и больше не сомневается в правдивости моих слов — он просто неуклюже испытывает меня.

— Вы, должно быть, страшно заняты: и преподаете, и пишете.

— Конечно. — Я кивнул, хотя на самом деле вовсе не считал себя занятым человеком. Я просто устал — оттого что был невостребован. А мог бы написать или сделать неизмеримо больше, если б мне дали шанс. Я знал: мой час настанет, но покамест мучился от обиды, что мной пренебрегли. И тут, как если бы душевное состояние спровоцировало физический спазм, меня вдруг сильно затошнило и я почувствовал в горле вкус рвоты.

— А у вас когда-нибудь бывает свободное время для ланча?

— Иногда, — сказал я. Правдивый ответ прозвучал бы иначе: «Каждый день». Но при одной мысли о еде меня еще больше стало тошнить.

— Мне хочется познакомить вас с моей женой.

— О, с удовольствием. — Вежливо наклонив голову, я приготовился ретироваться.

— Гарри Лазард, — представился мужчина, хватая мою руку и принимаясь ее трясти. — Э, да вы побледнели.

— Мутит что-то, — поморщился я. — Извините.

Я бросился в сад, и там, в зарослях посольских папоротников, меня основательно вырвало. Позади, видимо не замечая, как я рыгаю и блюю, мистер Лазард объявил:

— Вы здесь единственный человек, которому я завидую.

Вскоре я отыскал Алисон, и мы уехали. Алисон вела машину, а я лежал и стонал.

Всякий раз как только мы выезжали за ворота посольской резиденции, чары рассеивались: автобусы, лоточники, рикши, крики, вонь, ослепительные огни и воздух, пахнущий псиной, обволакивающий мозги влажным зноем. Сколько раз я приходил в себя в своем тесном доме на Букит Тимах-роуд под звуки ковбойских фильмов из «Приюта спокойствия» — выстрелы, топот лошадиных копыт — и ощущал, что с грохотом плюхнулся обратно в свой собственный мир. Голова шла кругом: только что ты находился в огромном доме с видом на Ботанические сады, а теперь — вот здесь. Это помогало мне понять, что мы действительно нищие и что война во Вьетнаме, каким-то неясным образом связанная с нашим финансовым положением, не кончится никогда. Во многих американцев вьетнамская война вселяла гордость, но многие из нас чувствовали себя ее жертвами, осознавали на ее примере свое бессилие, отождествляли себя с противником. Неудивительно, что мы тайно восхищались вьетконговцами.

Все эти чувства я переживал и в эту ночь. Я лежал на диване под скрипучим вентилятором, дышал ненавистной автобусной вонью, думал о розовом лице своего нового знакомца, о его богатстве. Вот человек, привыкший воспринимать чудеса этого мира как должное; невероятно, но мои рассуждения — и о чем, о поэзии! — его прошибли. У меня появилось неотвязное предчувствие, что знакомство с этим господином Лазардом вскоре повлечет за собой какие-то перемены в моей жизни.

3

На следующий день он позвонил и пригласил меня на ланч. Когда я честно признался, что моя машина в ремонте, он явно обрадовался. «Не берите такси!» И прислал за мной свою машину, свой «даймлер» с малайским водителем по имени Ахмед, который называл меня «туан» — то есть «господин». Я сидел на заднем сиденье, наслаждаясь нежаркой, спокойной ездой по Орчард-роуд. Из окна «даймлера» с кондиционированным воздухом Сингапур выглядел не только сносным, но непривычным и притягательным. Это был тот самый город, который сулила мне фантазия до приезда сюда.

Ахмед, сжимая руль руками в белых перчатках, плавно свернул к «Танлинк». За два года пребывания в Сингапуре я впервые переступил порог этого клуба. Гарри Лазард стал его членом меньше чем за год. Он ждал в вестибюле и поведал мне об этом своем достижении, пока мы шли в столовую для избранных.

Проходя мимо фотопортрета Уинстона Черчилля, Лазард громко сказал:

— А знаете ли, его мать была американка.

За столом он пояснил, что ему очень приятно толковать об этой подробности биографии Черчилля в присутствии английских членов клуба. Я заметил, что уши у Лазарда волосатые. Он отказался взять меню, сообщив официанту, что и так его наизусть знает; попросил подать дежурный «обед дня»: ростбиф, йоркширский пудинг, жареный картофель и брюссельскую капусту. Ошеломленный, я заказал то же самое.

Бранить еду он начал, как только ее принесли, чем испортил мне весь аппетит.

— Вам бы надо разочек пообедать у нас дома. — Он усмехнулся. — Тут, знаете ли, вышла забавная история. Мы с женой как-то превосходно поужинали «У Мишеля». Я захотел познакомиться с шеф-поваром, и когда тот подошел к нашему столику, спросил, сколько он зарабатывает. Повар был китаец. Как выяснилось, платили ему не слишком много. Я сказал, что дам вдвое больше, если он перейдет работать в мой дом. Малый учился стряпать у одного первоклассного сайгонского кулинара. Теперь он принадлежит мне.

Это впечатляло: не чинясь, просто сказать человеку: «Я вас беру»…

— Деньги все решили в один миг, — продолжал Лазард. — Обычная история. У большинства жителей Сингапура заработная плата до смешного низкая. Удивительно: местные люди сами не понимают, какие они искусники. Тут вас могут накормить так, как не накормят нигде в мире.

Его Сингапур был насквозь кондиционирован и весьма приятен. Мой, потный и жаркий, был битком набит народом. В его Сингапуре был клуб «Танлинь», где собирались игроки в поло и в гольф; в моем — университетский клуб, полный нытиков. Он жил в Сингапуре высокого кулинарного искусства, я — в Сингапуре, где питались поджаренной лапшой и соевым соусом, изготовленным амой. Его переполняло блаженство, меня снедало нетерпение. Я жил в доме без телефона, ездил на автобусе, купался в реке Сингапур и покупал у велорикш гашиш. Я знал, что мой Сингапур уходит в прошлое, что мои дни здесь сочтены.

— Видите, как тут чисто, какой всюду образцовый порядок? Это редчайшая вещь, согласны?

— Здесь бьют людей палками за ничтожные проступки, — сказал я. — Здесь нет свободы печати. Здесь безжалостны по отношению к моим студентам. Недавно городские власти лишили их стипендий по той причине, что изучение английской литературы не входит в программу «национального строительства». Именно это выражение они употребили. Правительству нужны экономисты и ученые. Поэзия же есть заблуждение, она уводит с правильного пути.

— Почему вы не оставите службу?

— Мне нужны деньги, — сказал я, чуть не подавившись. — Подвернись что-нибудь получше, я бы не раздумывая за это ухватился.

— У меня, конечно, тоже масса сомнений по поводу Сингапура, — сказал Лазард, а я обрадовался, что он прекратил расспросы. — По образованию я инженер-химик. Моя фирма производит и продает химикалии. Так же как и электронику.

— Тогда странно, что вы не стоите горой за сингапурское правительство.

— Но я при этом еще и на стороне поэтов, — улыбнулся Лазард.

— Они уничтожают старый Сингапур. От города скоро ничего не останется. Вот почему я пишу о нем роман. Я хочу запечатлеть и магазинчики, и гавань, и проституток, и Бугис-стрит, и велорикш — пока еще слышен звон их колокольчиков.

— А ваш главный герой преподает в университете?

— Нет. Он клерк у судового поставщика. Их тоже скоро повыведут.

— Великолепная идея.

— Любой роман, кроме всего прочего, это история общества.

— Как, наверное, и вся литература, — кивнул Лазард.

— Разумеется. Поэзия тоже. Возьмите любое стихотворение, где описывается идущий по Англии поезд, — и вы там непременно прочтете, что по рельсам его тащит паровой локомотив. Но таких локомотивов больше нет. Поэзия отстала от времени.

— Читатель поэзии… — Умолкнув, Лазард расстегнул свой портфель с нетерпением, свидетельствовавшим о том, что он собирался сделать это чуть ли не с самого начала. Порывшись в портфеле он вытащил на свет божий толстый, похожий на книгу журнал и показал мне. «Метро куотерли. Журнал по искусству». Журнал почти сам открылся именно на той странице, какая требовалась. Я увидел коротенькое стихотворение. Достаточно было одного взгляда, чтобы охватить текст целиком. «Какое зрелище! Большая рыба, орудуя умело плавниками, взмывает вверх на пенном гребне волн, и вот уже, сверкая чешуей, она кружит бесстрашно над скалою».

Внизу стояла подпись: Гаролд Лазард.

— Скажите мне честно, что вы об этом думаете. Будьте беспощадны.

— Хорошее стихотворение. Мне нравится его непритязательность.

Он заулыбался, но, кажется, не поверил в мою искренность. Я, однако, настаивал.

— И редактор, очевидно, того же мнения.

Гарри продолжал улыбаться. Большой мужчина с мощными бицепсами и толстыми волосатыми пальцами. Такие пальцы трудно было представить держащими ручку, записывающими рифмованные строки.

Пристальный интерес, с которым я разглядывал мясистые руки Лазарда, привел его в смущение. Он сказал:

— Да, я печатающийся поэт!

За кофе Лазард осведомился:

— Сколько вы зарабатываете?

— Тысячу четыреста в месяц.

— Вполне прилично.

— Еле хватает на бензин. Жене приходится работать, чтобы погасить нашу задолженность банку.

— Но почему? У вас нормальный американский оклад.

— Отнюдь. Мне платят сингапурскими долларами.

Легкая гримаса — недоверия, почти насмешки — на миг исказила его лицо, подернула стойкой рябью, которая подчеркнула отдельные черты, наложилась на общее выражение. Взгляд вдруг застыл; где-то позади зрачков явно производились расчеты. «Пятьдесят баксов в неделю!» — думал он.

— Допивайте, — сказал Лазард. — Я хочу вам кое-что показать.

— Вот здесь я живу, — объявил он, когда Ахмед свернул к воротам в высокой стене, выходящей на Холлэнд-роуд. Сколько я ни смотрел, однако, по обеим сторонам подъездной дорожки видел лишь пальмы, газон да клумбы. Мы проехали приличное расстояние, пока наконец не показался дом — огромный, с зеленой черепичной кровлей и белыми оштукатуренными стенами, сверкавшими на солнце. Стена надежно скрывала все это поместье от взоров извне — а из поместья невозможно было выглянуть наружу; все, что здесь оставалось сингапурского — это распаренное, потное небо.

При всей своей огромности дом был лишь деталью — как и газоны, как и клумбы; и даже бассейн, окруженный живой изгородью и решетчатыми арками, обвитыми зеленью, и даже ручей с водопадом, и мраморные статуи, и колонны, и другие здания — все это были лишь мелкие детали. За клумбами начинались заросли, усыпанные цветами кусты, деревья — не одиночные, а целый лес, зеленые с темным отливом джунгли, такие густые, что под плотным навесом их ветвей царила тьма.

Возле бассейна, мраморно-бледная — в первый момент я даже принял ее за очередную статую, — полулежала женщина. Лазард оживил этот мрамор громким криком:

— Фейетт, мы здесь!

Женщина устремила на него откровенно неодобрительный взор; затем, увидев меня, похоже, досчитала до десяти, прежде чем слегка улыбнулась и выпрямилась.

— Это Пол Теру! — снова крикнул Лазард. — Тот самый молодой человек, про которого я тебе рассказывал!

Она не шелохнулась. С королевской невозмутимостью она ждала, пока мы обойдем бассейн кругом, заставив нас проделать эту работу до конца. И одновременно не переставая крутила на пальце цепочку с неразличимым издали предметом, раскачивая его, точно маятник.

— У вас замечательно красивый парк, — сказал я. И любезно добавил: — Но с ним, наверное, ужасно много хлопот.

— Вообще никаких. — Маятник был зеленый: резная вещица из светящегося нефрита на золотой цепочке.

— Но уход за деревьями, за клумбами, поливка…

— У нас четыре садовника. — Она улыбнулась и качнула свой нефрит.

Это была худощавая, интересная женщина с резкими чертами лица. Моложе Гарри, но чуть-чуть: лет, вероятно, сорока, сорока пяти. Блондинка со сдавленным хрящеватым носом, что вполне могло явиться результатом неудачной пластической операции. Свеженакрашенные губы, великолепные зубы и очень белая кожа, довольно вялая на руках, особенно выше локтей. В парке у бассейна она, возможно, сиживала часто, но на яркое солнце, скорее всего, вообще не вылезала. Эта бледность, почти болезненная, выгодно подчеркивала ее украшения — серьги, браслеты, ожерелье — и придавала ей томно-чувственный вид.

Она проговорила:

— Сингапур изумителен, правда?

Я снова подумал, что эти люди, живущие за высокой стеной на противоположном конце острова, обитают в совершенно ином Сингапуре. И что наезжать в их страну мне нравится; и очень бы хотелось там жить. У них все другое: цветы, деревья, температура воздуха. Сам воздух другой.

— Выпьете что-нибудь? — спросил Гарри.

— Не хочется доставлять вам беспокойство, — отвечал я.

Не выпуская из пальцев нефрита, свободной рукой Фейетт надавила на кнопку. В тот же миг послышался пронзительный голос слуги; почти сразу возник и он сам: китаец в белой куртке и белых брюках. Появился из беседки, увитой зеленью, с большим пустым подносом.

— А что у вас есть? — поинтересовался я.

— Все, что захотите, — отозвалась Фейетт.

— Апельсиновый сок был бы в самый раз.

— Он у нас по-настоящему свежий, — похвастался Гарри. — Мистер Лой сам его выжимает.

Слуга отправился за напитками, а Гарри добавил:

— Пол, я хочу вас кое о чем попросить.

Следующую фразу ему произнести не удалось, потому что его жена отчаянно вскрикнула — точно от острой боли. Я обернулся: Фейетт стояла на коленях у самого края бассейна.

— Он соскочил у меня с пальца, — жалобно протянула она, всматриваясь в воду. — Я даже не вижу, куда он упал. Господи, мой нефрит!

У Гарри внезапно сделался испуганный, беспомощный вид. Он пошатнулся, точно теряя равновесие от растерянности.

— Гарри не умеет плавать, — с непонятным удовлетворением сообщила мне Фейетт.

— Я его достану. Только нужен купальный костюм, — сказал я.

— Возьмите в раздевалке.

Я перерыл кучу плавок огромного размера и пришел к выводу, что их знакомые все как один толстые и богатые; мы на своем конце Сингапура все были тощие и жалкие. Даже самые маленькие купальные трусы оказались мне велики, но я их кое-как подтянул, прыгнул в бассейн, проплыл под водой несколько метров и обнаружил наконец нефритовый кулон, блестевший на дне. С первой попытки у меня ничего не вышло, но я нырнул еще раз и вытащил эту штуковину. Теперь я видел, какая она красивая — изумрудно-зеленая, украшенная затейливой резьбой.

— Вот это геройство… — Даже не глянув на меня, Фейетт, как безумная, вцепилась в свою игрушку.

— Вещица стоит чертовски дорого, — сказал Гарри.

— А что это?

— Детская погребальная маска. Камень сам по себе тоже уникальный; такой сейчас не достанешь.

— Вы купили его в Сингапуре?

— Это длинная история.

Фейетт странно поглядела на мужа: она как будто и страшилась услышать рассказ о своем кулоне, и одновременно подбивала Лазарда не скрывать правды.

Он сказал:

— Знаете, у меня для вас есть работа.

Когда он изложил мне свое предложение, я сказал:

— Я поговорю с женой.

— Ему нужно спросить разрешения, — прокомментировала Фейетт, поглаживая пальцем изящную нефритовую маску.

Начал Лазард с фразы:

— Вы подумаете, что я чокнутый.

После этих слои мне не оставалось ничего, кроме как упрашивать его продолжать.

— Я хочу, чтобы вы давали мне уроки поэзии.

Я молчал.

— Самый трудный тест у вас уже позади — вы понравились моей жене.

Я хотел ответить, что в жизни не слышал более бредовой идеи. Вместо этого, сделав серьезное лицо, я заверил Лазарда, что просьба его совершенно нормальна.

Дома я обо всем рассказал Алисон. Один из самых очевидных симптомов нищеты состоит в том, что всякое решение является жизненно важным; когда на черный день ничего не отложено, любой твой поступок становится рискованным.

— Женщина, судя по твоему описанию, — настоящее чудовище, — задумчиво проговорила Алисон. — А мужчина, кажется, славный. Такая необычная разновидность идеалиста. Уроки поэзии! Нарочно не придумаешь…

— А что, разве не тому же учу я своих студентов? По крайней мере, мне будут хорошо платить.

— Вы, американцы, такие чудные. Всегда стремитесь… к самоулучшению, что ли…

— Но почему этому малому нельзя поучиться писать стихи?

— Я не его имела в виду, а тебя. Будущее огромное жалованье уже вскружило тебе голову.

— Ты могла бы бросить курсы.

— Не обо мне речь. — Она улыбнулась, правда с некоторым недоумением. — Все-таки это непонятно. У человека денег куры не клюют, а он, вместо того чтобы бездельничать и наслаждаться жизнью, ищет кого-нибудь, кто обучит его сочинению виршей. Неужели он не в состоянии придумать что-нибудь получше?

— Но ты же сама говоришь, что он идеалист.

— Я неточно выразилась. Он наивен. Нелепо и наивно верить, будто ты сможешь сделать из него поэта!

— Он, видимо, верит, что смогу. Именно я, и это самое важное. Это выдает в нем человека культурного и проницательного.

Мы поглядели друг на друга и от души дружно посмеялись над моей самонадеянностью.

— А что ты собираешься сказать на факультете? — спросила Алисон.

Я поцеловал ее.

— В гробу я видел весь их факультет.

— Как приятно сжигать за собой мосты. — Алисон сморщила нос, скорчила гримасу, опять рассмеялась, и ее храбрость вызвала у меня прилив острой нежности к ней.

Через день мы снова встретились с Гарри Лазардом и составили взаимовыгодный договор. Я обязывался давать ему уроки по будням в обмен на бесплатное жилье и сто американских долларов в неделю. Договор наш первоначально рассчитан был на полгода, но в нем специально оговаривалась возможность продления. У нас уже были куплены авиабилеты домой. Я сообщил нашему завкафедрой, что увольняюсь. В ответ тот равнодушно пожал плечами. Он был наполовину китаец, наполовину индиец и прежде подвизался в должности налогового инспектора. Звали его Криснасвами, но на факультете за глаза все именовали только Крысой.

— Мы и не собирались возобновлять ваш контракт, так что все к лучшему. — Крыса усмехнулся, обнажив гнилые зубы. — Вместо вас у нас уже есть кое-кто на примете.

Я ощущал лютую ненависть к нему, но себя тоже ненавидел: зачем я столько времени оставался на этой нищенски оплачиваемой работе? Зачем? Ответ был однозначен: до сих пор уволиться мне было не по карману.

Мы рассчитали обеих нянь, собрали и уложили свои пожитки (наше имущество легко поместилось в нашу старую машину) и через весь остров двинулись к Холлэнд-роуд, где отыскали крепость Лазарда. На Алисон она произвела то же впечатление, что и на меня: этот дом, все эти акры прилегающей территории, бассейн и лес, казалось, прячутся в недоступной глуши, вдалеке от Сингапура. Пройдя через ворота в стене, ты попадал в совершенно другую местность, возможно даже в другую страну. Буйство зелени, тишина и тепло. Ради одних этих различий сюда стоило переехать. Вдобавок если я хочу чего-то добиться как писатель, то должен найти в себе силы духа и бросить работу по найму, не останавливаться на достигнутом, стать хозяином своей судьбы.

Нас встретил китаец-слуга, мистер Лой. Он сообщил, что Лазарды в отъезде, и подвел нас к домику для гостей. Прежде чем мы успели распаковать первый чемодан, дети выскочили за дверь, пронеслись по террасе и бегом бросились на лужайку.

Я смотрел, как, визжа от восторга, они бьют ногами свой старый синий мячик, и думал, что в этом чудесном месте им не угрожает ничто дурное. Алисон тоже не сводила глаз с мальчиков. Лицо ее светилось любовью, и я знал, что поступил правильно.

4

Первые четыре-пять дней, пока не вернулись Лазарды, мы жили жизнью, никогда прежде нам даже не снившейся. Раньше детей кормили няни, но теперь мы сами готовили себе еду и ели вместе на веранде, отгороженные от остального мира. Бассейн был в нашем полном распоряжении. Мы играли в крокет. Я не писал, но просматривал и правил ту часть романа, которую закончил давным-давно. Мне нравилось то, что получалось, и я был уверен, что дальше дело пойдет неплохо. Это были восхитительные, исполненные покоя и радости дни, и мною все время владело чувство почти невыразимой благодарности к странной чете, впустившей нас в свои райские кущи.

Как-то я сказал Алисон, что, верно, именно так чувствуют себя обитатели «третьего мира», когда в их жизни появляются американцы. К нам словно пришло спасение. Наши дни были солнечными, еда — вкусной; почитав детям на ночь книжки и уложив их спать, мы пропускали по стаканчику на веранде, дивясь, что это место — тоже в Сингапуре, а потом ложились сами. Просыпались мы все в одно время.

Алисон сказала:

— Вот это мне по душе.

Мы наконец-то стали семьей, а семейная жизнь стала возможна, потому что мы были вместе, потому что наши потребности удовлетворялись, потому что мы купались в роскоши, потому что мы были счастливы. В эти первые дни я часто вспоминал о нашей поездке в дом Рингроуза на Юронг-роуд и, зажмурившись, благодарил судьбу.

Но я знал и другое. Знал, что угодил в ловушку, пусть даже и заманили меня в нее вполне благопристойным способом. Если Гарри Лазарда природа все-таки наделила каким-то даром, то это было умение безошибочно угадывать, чего именно не хватает тому или иному человеку. Каждому требуется что-то свое. Деньги. Обед на столе. Простор. Выяснив, чего именно вы жаждете, вас можно заполучить без большого труда. К сердцу человека ведет много разных путей; щедрость всего эффективнее, когда она удовлетворяет острую потребность. Лазард отсутствовал, но, поскольку мы были счастливы, мы ощущали его присутствие рядом. К поэзии это, естественно, касательства не имеет, говорил я себе, но очень может быть, что дар Гарри в каком-то смысле все-таки поэтического свойства. Как он догадался, что этому небольшому семейству нужно только одно — погасить задолженность банку и получить возможность проводить время вместе?

Потом они вернулись; мы поняли это без специального уведомления. Их возвращение происходило поэтапно: сначала что-то возникло в воздухе поместья — трепетное ожидание, едва уловимое, подобное тени облачка, несущегося над лугом. Слуги перестали громко переговариваться; теперь они мыли и убирали с большим, чем раньше, рвением. Уход за садом сделался более тщательным, назойливое урчание пылесоса почти не прекращалось; в вазах появились цветы, со стульев и столов стерли пыль. Но важнейшей приметой стала атмосфера настороженности — она не означала, что Лазарды могут в любой момент подъехать к воротам; она означала, что они уже здесь, только еще мешкают, не дают о себе знать, но вот-вот, не предупреждая, выйдут на всеобщее обозрение.

Как-то вечером это ощущение усилилось — а наутро Фейетт уже полулежала в шезлонге у воды под тенью плотного тента, там же, где я впервые ее увидел.

Дети, оробев, не решались подойти ближе, понимая, что их бассейн захвачен неведомым врагом. Я взял мальчиков за руки, позвал Алисон и представил всю троицу миссис Лазард.

Она неохотно пошевелилась. Подняла на лоб темные очки и улыбнулась.

— Мы ездили в Бангкок.

— Это было интересно? — спросила Алисон.

— Мы провели там все время, потому что у Гарри в Бангкоке дела.

Алисон упорно вела свою тему.

— Я слышала, Бангкок — фантастический город. Вот бы туда отправиться.

— У них есть телевидение. — Фейетт неожиданно насупилась.

Алисон, приняв ее слова за шутку, деланно рассмеялась из уважения к собеседнице. Лицо Фейетт, однако, выражало не бесстрастие записного шутника: оно было очень серьезным, а потом помрачнело.

— У них всего два канала. А у нас в Сан-Франциско четырнадцать.

Мы безмолвно взирали на нее.

— Ты наверняка любишь смотреть телевизор. — Фейетт поглядела на Энтона. — Какая у тебя любимая программа?

— Не смотри телевизор, — отвечал Энтон своим тоненьким голоском со всей нравоучительной четкостью смышленого трехлетнего мальчугана.

Фейетт повернулась ко мне, точно возлагая на меня вину за происходящее, и фальшиво засмеялась.

— От телевизора глаза делаются квадратные, — сказал Энтон.

— Он у нас страшный ханжа, — улыбнулась Алисон. — Если бы Уилл умел говорить, он бы вам поклялся, что Энтон очень даже неравнодушен к телику.

В самом ли деле Фейетт поморщилась за своими огромными очками? Или мне почудилось? Вслух она сказала:

— Надеюсь, вы хорошо устроились?

— Домик для гостей — просто чудо, — признался я.

— Это не дом для гостей, это помещение, где раньше жили слуги. Дом для гостей вон в той стороне.

Мы решили не поддаваться. Мы были так счастливы и защищены взаимной любовью, что даже эта женщина не могла отравить нашу радость. Фейетт проводила на воздухе около часа, а потом исчезала. Как правило, она не покидала главного дома; изредка ее силуэт мелькал на веранде. К домику для гостей, как мы по-прежнему именовали свое убежище, она никогда не приближалась. Встречи с ней происходили лишь у бассейна, а бассейн был достаточно велик, чтобы вместить всех.

Нужды покидать пределы лазардовского имения у нас не было. Каждые два дня приезжал фургон бакалейщика; мы покупали всю необходимую снедь, и бакалейщик отправлялся дальше, на розыски мистера Лоя. Мы плавали в бассейне, играли в крокет на площадке и гуляли по усыпанной гравием дорожке, которая вела через огромный лес, занимавший почти три акра. Наша с Гарри договоренность выдержала проверку практикой, поскольку отношения с Лазардами не приобрели даже малейшего оттенка фамильярности. Лазарды устроили вечеринку. Нас не позвали. Смешно: в резиденции американского посла мы с Гарри общались на равных, а здесь на нас — по крайней мере, на меня — смотрели как на слуг высшей категории. Я принимал это с полным безразличием; главное, что моим домашним было хорошо.

Первый урок поэзии состоялся через неделю, а то и позже, после возвращения Гарри Лазарда из Бангкока. Я догадывался, что ученик меня стесняется, что ему достаточно моего присутствия рядом; то, что я пишу роман, вызывало у него трепет восхищения — он сам мне об этом говорил и постоянно спрашивал, как продвигается работа. Но демонстрировать постороннему человеку свой талант — или его отсутствие — он не спешил. Это было поразительно: всесильного богача пугала перспектива показать мне свои стихи.

Я взял инициативу в собственные руки. Как-то под вечер, увидев, что Ахмед высаживает Гарри из «даймлера», я торопливо пересек газон, поднялся на холм, нагнал Лазарда и поздоровался. Мы поболтали о том о сем. Лазард предложил мне выпить. Завязался разговор на общие темы, потом мы перешли к поэзии. Казалось, эти посиделки в тени дома были для нас единственным способом заняться серьезным делом.

Он спросил:

— У вас есть любимые поэты?

— Множество, — отвечал я. — Уоллес Стивенс[26], к примеру. — Я стал припоминать его биографию. — Стивенс тоже был бизнесмен, владелец страховой компании. Каждый день ходил в контору. Стихи ему печатала секретарша. Вы его когда-нибудь читали?

— Уоллеса Стивенсона? Да, конечно. Мощный поэт.

Я боялся смутить Гарри и не стал развивать тему. Да это практически и не имело значения. Но в ту минуту меня посетило слабое подозрение, что уроки поэзии могут оказаться труднее, чем я предполагал.

— Получили какие-нибудь известия от Роберта Лоуэлла? — осведомился Лазард.

— Нет, — сказал я. — Мы не переписываемся. Гарри, та встреча с Лоуэллом была первой и последней.

— Дело не в том, как часто видишься с человеком, а в том, насколько глубокое впечатление ты на него производишь, — изрек Лазард, и это было суждение делового человека, а не поэта.

— Лоуэлла потрясло, что я сумел поймать рыбу.

— Вот, вот. Об этом я и говорю, — обрадовался Лазард. — Неплохо было бы вытащить его к нам сюда.

Мы смотрели вдаль, мимо газона, мимо решеток для вьющихся растений, мимо статуй и беседок. Я пытался вообразить, как Роберт Лоуэлл, крупный бледный мужчина со своими растрепанными волосами, съехавшими на нос очками и безумными жестами, сидит у бассейна. Как он напивается у нас на глазах, поддразнивает Фейетт и безжалостно издевается над Лазардом.

— Я бы хотел быть ему полезным, — сказал Лазард.

Мы с ним явно вкладывали разный смысл в одно и то же понятие.

На следующий день я снова напал на Гарри из засады и, последовав примеру подопечного, поинтересовался, кого из поэтов он любит больше всех.

— У меня очень старомодные литературные вкусы, — услышал я в ответ. — Предпочитаю классиков. Шекспир. Китс. Байрон. «Где был ты, лорд Рэнделл, мой сын?» Вот такого рода вещи.

— Я вел семинары по их творчеству. Мы со студентами проходили все периоды. А как вы насчет военных поэтов?

— О какой войне речь? — воскликнул Лазард, изумив меня своей горячностью.

— Первая мировая война дала миру целую плеяду превосходных поэтов. Эдмунд Бланден, Зигфрид Сассун, Уилфрид Оуэн, Исаак Розенберг… Вы кого-нибудь из них читали?

— Да… Давным-давно.

Выражение «давным-давно» в подобном контексте всегда казалось мне уклончивым и лживым.

— Исаак Розенберг… Звучит интересно. Что он написал?

— «Рассвет в окопах» и многое другое.

— Он был еврей, наверное. — Гарри покачал головой. — Странно. Британский еврей.

— Дизраэли тоже еврей.

— Все это говорят.

— «Мендельсон был евреем, и Карл Маркс, и Меркаданте, и Спиноза. Спаситель был еврей, и отец его был еврей… Ваш Бог был еврей. Христос был еврей, как я».

Лазард вперил в меня озадаченно-негодующий взор.

— Что с вами?

— Это цитата. Цитата из «Улисса». Леопольд Блум говорит это в пивной каким-то ирландцам.

Он почему-то страшно обрадовался, размашисто плеснул себе в стакан джину с тоником, отпил большой глоток, проглотил его с наслаждением и произнес:

— Вот уж никогда не думал, что буду сидеть на этой веранде и беседовать об «Улиссе» Джойса. Это сильно уникально! Не так ли?

Я только улыбнулся. Я понимал: нельзя с серьезным видом ответить на нечто, столь противное нормам грамматики, чтобы это не прозвучало саркастически.

На следующий день мы не виделись. Но пару дней спустя, под вечер, когда у Гарри образовалось полтора-два свободных часа, мы снова сидели у него на веранде. Он все еще робел, все еще не мог решиться показать мне свои сочинения, и тогда я предложил ему свой метод ведения занятий: просто вместе читать и обсуждать стихи, чтобы настроиться.

— Хорошая мысль, — оживился он.

Он безусловно был мне благодарен за то, что я не прошу его показать стихи и явно не жду от него слишком многого. Он поспешил заплатить мне вперед месячное жалованье. Поскольку жилье нам тут ничего не стоило, мы сильно разбогатели по сравнению с университетскими временами, и впервые за все эти годы Сингапур показался нам неплохим местом.

Однако поскольку делать у Лазарда мне было почти нечего, я начал проникаться чувством, что получаю не по заслугам. Неприятное это чувство мало-помалу крепло. Всякий раз, когда мне на глаза попадался повар, сидящий на скамейке позади кухни и читающий «Стрейтс-таймс», я вспоминал, как Лазард подозвал этого человека к своему столику в ресторане «У Мишеля» на Робинсон-роуд и предложил работать у себя, пообещав удвоить ему жалованье. Мне, кроме денег, были предложены душевный покой, работа, связанная с литературой, роскошные условия существования и, главное, — возможность жить вместе с семьей в старом Сингапуре, в парке с великолепным особняком, за надежной каменной стеной. Благодаря этому я мог трудиться над романом, мог отдышаться после злобно-иронической атмосферы университетского клуба. Но я слишком остро ощущал свое сходство с поваром, чтобы существовать в мире с самим собой.

Однажды вечером на нашем маленьком крылечке, когда мальчики уже лежали в постелях, я все это выложил Алисон.

Она сказала:

— Впервые за целую вечность я счастлива. Дети в восторге от бассейна.

По моим догадкам, Лазард тоже это знал.

— И особенно я рада, что больше не надо по вечерам тащиться на эти мерзкие замшелые курсы. На что ты жалуешься?

— Я не жалуюсь. Просто меня мучают сомнения.

— Ради бога, не забирай нас отсюда, — попросила Алисон. Живя в поместье, охраняя детей, играя с ними, готовя им еду, она сделала для себя удивительное открытие: оказывается, жертвы, которых требует материнство, доставляют огромную радость. И мальчики буквально расцвели, согретые ее заботой.

Их счастье оправдывало все. Этого было достаточно, чтобы не отказываться от уроков поэзии.

На следующем уроке Лазард сказал:

— Похоже, ваша жена и дети здесь счастливы.

Значит, он проник в мою тайну. Можно подумать, он подслушал до последнего слова все, сказанное мне Алисон. Но нет. Ему достаточно выглянуть в окно и увидеть, как мальчики резвятся у бассейна. Дети по собственному почину никогда не загорают и не сидят в шезлонгах; они — как кошки, либо носятся, либо спят. Я никогда не видел мое маленькое семейство таким счастливым и очень не хотел, чтобы это счастье оборвалось.

— Хочу кое-чем с вами поделиться. Недавно написал…

Он был полон опасений, недобрых предчувствий и нервно сопел. Вытащил из портфеля плотную папку, раскрыл. Моему вниманию было предложено красиво отпечатанное, наклеенное на картон стихотворение в двадцать строк, посвященное страданиям путешественника, лишенного возможности объясниться с некой особой, не владеющей английским. Стихотворение называлось «Скажи что-нибудь».

Я читал его, стараясь изобрести повод для похвалы.

— Будьте беспощадны, — как и в первый раз, попросил Лазард.

— Мне нравится его резковатая прямота, — начал я. — Это разновидность антистиха. По жанру. Оно даже почти грубое, ваше стихотворение. Лирический герой (или повествователь, если хотите) слишком многого требует от этого местного парня. Намеренное отсутствие изящества — только на пользу тексту. Очень сильно.

Лазард улыбался, с неподдельным восхищением взирая на свой труд.

— Я обо всем этом не подумал, — произнес он, едва я смолк — Но, по-моему, вы правы.

Ободренный, он достал из папки и протянул мне второе стихотворение. «Рынок». Автор Гарри Лазард, — прочел я вверху страницы.

Это оказалось весьма неуклюжее сочинение; в коротких строках там перечислялись достопримечательности рынка, вполне типичные для Юго-Восточной Азии: манго и другие экзотические фрукты, куски мяса, горы рыбы, пучки ароматических и пряных трав, мешки с рисом. В сущности, то был список товаров.

— Недурно, — произнес я.

— Продолжайте, критикуйте меня.

— Вот удачная строка: «Продаются убитые животные».

Похоже, его рассердило, что я похвалил одну только эту строчку. Минуту-другую он молчал, потом заговорил:

— Это я не придумал. Это была вывеска на одном из ларьков. Я ее просто переписал в блокнот. Особо трудиться не пришлось.

— Есть такое понятие: «реди-мейд». «Готовое искусство», — сказал я. — Например, предметы, выброшенные на берег волной. Нужно истинно художественное чутье, чтобы в обыкновенной вывеске распознать поэзию.

— Справедливые слова, — кивнул Гарри. — Ну, а как насчет слабостей «Рынка»? Уверен, они имеются, я только не вижу где.

— Меня слегка смутило одно место: «Сушеные красные перцы похожи на фейерверки, что висят и покорно ждут, покуда их продадут».

Гарри поджал губы и нахмурился, сложив все лицо в суровые складки.

— Я долго трудился как раз над этой строфой.

— Я имею в виду лишь «фейерверки, что… покорно ждут». Фейерверки не ждут. Они вообще ничего не делают; они только взрываются.

— А эти выглядели так, будто чего-то ждали! — запротестовал Лазард. — Неужели вы никогда не замечали, что у некоторых фейерверков именно такой вид? Словно они ждут?

Он изобразил улыбку, поощряя меня признать его правоту и раздраженно при этом подергивая головой. Он хотел, чтобы я сказал «да». До моих ушей донесся отдаленный детский визг, потом послышался всплеск воды, а за ним ликующий возглас Алисон: «Отлично!»

— Наверно, вы правы, — сдался я.

— Конечно. И вы это в конце концов поняли.

5

Тем не менее в уроках поэзии далеко не все было для меня мукой, и совсем не каждый раз приходилось повиноваться чужой воле. Гарри Лазард писал стихи сравнительно редко. Больше всего ему, по-видимому, нравилось сидеть и неторопливо беседовать. Он подробно рассказывал мне о своей жизни, о борьбе, которую вел, добиваясь успеха. Отец его, одесский эмигрант, был концертирующим скрипачом, однако на приличное существование так и не заработал. Я спросил Гарри, играет ли он сам на каком-нибудь инструменте.

Он сказал:

— Ненавижу музыку.

У меня возникло сильное желание врезать ему между глаз, но я сдержался.

Он одобрил мою выдержку:

— Вы молодец. Я раз сказал то же самое одному знакомому, так он расплакался.

Потом Лазард сообщил мне, что это будет чуть ли не катастрофа, если первый миллион окажется у меня в кармане раньше сорока лет. Я успокоил его, что проблема такого рода передо мной не стоит.

Любил потолковать о политике, но, как правило, не утруждал себя даже элементарным анализом. По поводу Ли Кванью, премьер-министра Сингапура, самодура и деспота, Лазард заметил: «Главная его сила в том, что он диктатор, и главная его слабость в том, что он диктатор». Я был обескуражен и не мог решить, сказал он очень мудрую вещь или очень глупую.

Однажды он окликнул меня с веранды:

— Пол, зайдите, я хочу познакомить вас со своим гостем.

В плетеном кресле сидел бледный, сутулый мужчина лет семидесяти пяти, в мятой рубашке, явно страдающий от жары. Голос у него был тихий и какой-то вкрадчивый.

— Нат, это Пол. Будущий великий писатель, — сказал Гарри. — Между прочим, Нат тоже кое-что написал.

— Может, мне это попадалось? — из вежливости спросил я.

Печально улыбаясь — возможно, потому, что ему было очень уж трудно переносить жару, — мужчина поднял вялую кисть и слегка помахал ею в воздухе, как бы снимая вопрос с повестки дня.

— Я собираю в здешних местах материал о проказе, — сказал он.

— В Сингапуре нет проказы.

— Я остановился тут проездом в Джохор-Бару. Там сейчас несколько очагов болезни.

— Лет шесть назад мне довелось работать в лепрозории в Малави. — Я рассказал ему кое-что о колонии прокаженных в Мойо. Он весь обратился в слух и готов был, кажется, внимать мне хоть до рассвета. Задавал очень профессиональные вопросы о методах лечения, об условиях жизни и моральных проблемах. Меня поразил его интерес ко мне и моему опыту. Пожалуй, я редко встречал людей столь болезненных, подавленных и в то же время полных сострадания к ближним. Первое явственно ощущалось в его позе, жестах, в том, как он двигался; он занимал совсем мало места в пространстве.

— Откуда вы, Нат?

Он кашлянул, потом ответил:

— Родом я из Чикаго.

После того как Ахмед увез его обратно в отель, Гарри объяснил, с жадным интересом следя за выражением моего лица:

— Это Натан Леопольд, детоубийца. Помните дело Леопольда и Лоуэба?

Гарри сказал, что этот человек умирает от рака и его выпустили из тюрьмы, чтобы он смог продолжить исследования проказы.

— Меня свел с ним один тип из нашего посольства. Вы ведь навсегда запомните этот день? Вы могли бы даже о нем написать.

К концу месяца у нас составилось простое и удобное расписание занятий. Когда он не был в продолжительной отлучке, мы встречались два-три раза в неделю в одно и то же время — ближе к вечеру. Усевшись на террасе, мы непринужденно беседовали и пили чай. Через час мистер Лой приносил Гарри джин с тоником, а мне — пинту пива. Обычно речь велась о поэзии, но я уже знал, что Гарри почти ничего не читал, и бестактно было бы спрашивать его мнение о том или ином авторе. Он хотел быть моим учеником и слушать мои рассуждения о стихах. Но он хотел также, чтоб и я слушал его рассказы о жизни, женщинах, еде, питье, жаре, власти и деньгах. Таким образом, мы поочередно менялись ролями. То я был его учеником, то он моим. Он говорил, что считает это очень приятным времяпрепровождением.

В выходные и почти каждое утро в будни я работал над романом. Выполнив свою дневную норму, шел купаться или играть с Алисон и мальчиками. То был замечательный образ жизни, а плодотворный труд — роман шел как по маслу — вселял в меня ощущение безопасности. Хоть мою радость и подтачивала мысль, что мы оторваны от Сингапура, только эта изоляция и делала мою жизнь жизнью.

Что касается поэтических опытов Лазарда, то тут помочь, в сущности, оказалось нечем. Его сложные отношения с английским языком можно было бы подытожить его собственным выражением «сильно уникальные». «Я — печатающийся поэт», — сказал он мне как-то. Мне оставалось лишь дивиться, как два его стихотворения попали на страницы журнала. Его стиль — если это слово вообще можно употребить применительно к заурядным, плоским суждениям, безвкусным описаниям — был беспомощен и неловок, даже груб, но это придавало его строфам какую-то примитивную силу, о которой я мог отзываться с похвалой, почти не лицемеря. По крайней мере, мне хотелось так думать.

Это произошло примерно через неделю после визита Натана Леопольда. Я услышал, как Ахмед отъезжает от дома, и решил, что он только что привез Гарри из города. Я пересек газон, поднялся на веранду и остановился. Вместо того чтобы окликнуть Лазарда, я прислушался. В доме стояла тишина. Через окно была видна библиотека, а дальше, за приоткрытой дверью, столовая и залитое ярким светом пространство на противоположной стороне дома.

Я подошел к двери.

— Алло?!

У меня не было для него имени. Звать его «Гарри» я считал неудобным: на мой взгляд, это звучало слишком интимно. Обращение «мистер Лазард» заставило бы меня ощущать себя одним из его любимых прислужников вроде мистера Лоя, Ахмеда или Виктора — Тонкинского повара.

— Пол, это вы?

Голос принадлежал Фейетт, но для нее у меня тоже не было имени.

— Да, это я. Сегодня у нас урок поэзии.

— Поднимайтесь.

Я поднялся по ступенькам, но никого в доме не обнаружил — только длинный коридор и распахнутые двери. Я еще раз сказал: «Алло?»

— Заходите. Я здесь.

Это была спальня хозяев. У окна, в шезлонге, с открытым журналом на коленях полулежала Фейетт. Рядом стояла лампа с розовым абажуром в форме зонтика, позади виднелась высокая старинная домашняя аптечка, вероятно некогда принадлежавшая знахарю или торговцу лекарственными травами. Аптечка имела множество ящичков, на каждом из которых был нарисован китайский иероглиф. Фейетт производила впечатление невежественной и до омерзения фальшивой особы. Все в ней было ложь и притворство: она притворялась, что читает, притворялась, что отдыхает, притворялась, что мой приход совершенно неожидан.

— Садитесь.

Повелительный тон, которым это было произнесено, мгновенно возбудил во мне стремление сопротивляться.

— Просто я искал вашего мужа.

— Гарри сейчас на пути в аэропорт. Он не вернется до пятницы.

— Что ж, понятно.

— Нас тут только двое. Чего вы боитесь?

— Кто сказал, что я боюсь?

— Стоите у двери, и на таком расстоянии, будто я собираюсь вас укусить.

Я подошел ближе. Он сбросила стопку журналов на соседний стул, освобождая мне место. Потом взяла мою руку и с силой сжала; я чувствовал, как жадность трепещет в ее худых пальцах. Я знал: это была жадность от жажды власти, это был голод без желания есть.

Если бы в тот момент в спальню вошел Гарри, он имел бы полное право пристрелить меня на месте. Но страшнее казалось другое: я подумал, что неподалеку гуляют моя жена и дети и кто-нибудь из мальчиков, быть может, уже спрашивает: «А где папа?»

Попытка освободить руку поначалу ничего не дала; Фейетт вцепилась в нее еще крепче. Во время короткой борьбы я потерял равновесие и, чтобы не растянуться на полу, вынужден был вцепиться в ее бедро.

— Это еще что такое?!

Фейетт свела вместе большие и указательные пальцы. Образовался круг; она приложила его к тому месту, которого коснулась моя рука.

— Вы до меня дотронулись, — произнесла она с некоторым торжеством, словно я попался на ее крючок.

Испуганный, я встал и отошел к окну. Меня трясло, и я понимал, что она это видит.

— Как вы можете что-нибудь написать, если ничего не знаете? — вопросила она.

— Стараюсь по мере сил.

— Да уж наверное. Из кожи вон лезете.

Она сидела, положив ногу на ногу, и вдруг резко шевельнулась. Нарядный саронг соскользнул, трусиков она не носила, и я узрел темного мохнатого тарантула внизу ее живота.

— Прикидываетесь таким наивным…

Между страниц раскрытого журнала лежала нефритовая погребальная маска. Это ее я достал со дна бассейна в день нашего знакомства с Фейетт. Она поднесла украшение ко рту, словно леденец, который ей захотелось погрызть.

— Такой штучке цена пятьдесят тысяч долларов. Американских, конечно.

— Очень красивая вещь.

Она с ухмылкой на меня посмотрела, и тут все стало ясно. Дело было не в ее грубости и не в раздражающе наглой язвительности — по наклону нетвердо держащейся на шее головы, по мутному, полубессмысленному взгляду я понял, что миссис Лазард изрядно выпила.

— Краденая, — сказала Фейетт. — Из храма. — Она привычно покачала кулон. — Тут все воры.

В ее тоне звучало раздражение. Я догадался: за несколько секунд настроение этой женщины, только что кокетливо меня зазывавшей, переменилось и теперь ее одолевает злоба. Случается, что вожделение или страсть моментально приводят к рукоприкладству; так и ее сейчас, по-видимому, подмывало наорать на меня или кинуть что-нибудь мне в лицо.

Отвернувшись, она перегнулась через ручку шезлонга, точно желая утаить от меня какое-то свое действие, резким движением вытащила до половины один из сотни ящичков «травяной» аптечки и — она была вдрызг пьяна, я отчетливо это видел — сунула туда нефритовую маску. Потом быстро задвинула ящичек.

— Мне надо идти, — проговорил я.

— Вы пришли на урок поэзии, — возразила она. — Вам никуда не надо идти.

— Вы сами сказали, что Гарри уехал.

— Но урок-то оплачен. Как вы думаете, за что мы даем вам деньги?

Думать в тот момент я мог только о том, что два года проработал в Сингапурском университете, и никто там не смел разговаривать со мной подобным образом. А если бы кто-нибудь и посмел, я бы наорал на него в ответ. Но здесь я такого себе позволить не мог — здесь, где моя жена и дети веселятся в саду той самой женщины, которая сейчас меня оскорбляет…

— Хотите смошенничать? Надеетесь нас одурачить?

Я был в такой ярости, что молчал, боясь сказать лишнее. Только свирепо глядел на нее и прикидывал, как поскорее отсюда смыться.

— Беда Гарри в том, что он все время старается превзойти самого себя. Думает таким путем возместить недостаток образования. Я ему говорю: «Что ты мучаешь себя понапрасну?» Идиотская это была затея, ваши уроки поэзии. Но он меня не послушался. Люди вроде вас всегда используют его в своих интересах.

Я пытался протестовать, но, признаться, довольно вяло и бестолково; мне стало тошно от мысли, что эта пьяная женщина сказала правду. А еще я никак не мог забыть, как она помахала в воздухе резным нефритовым кулоном (который я когда-то достал ей со дна ее же бассейна) и заявила: «Краденая».

— Я действительно даю ему уроки поэзии. Ему они нравятся. Он чему-то учится.

— Бред собачий. — Она махнула рукой. — Он дерьмовый поэт и всегда будет дерьмовым поэтом.

— Гарри печатает свои стихи в журналах.

— В одном журнале. Он дал редактору субсидию. Тот разорился бы, если б не Гарри.

— На мой взгляд, его стихи не так уж и плохи.

— Вы не смеете свысока относиться к моему мужу!

— Я не к нему отношусь свысока, а к вам.

— Вы дотронулись до меня. Если Гарри узнает, он вас кастрирует.

Меня трясло от негодования, но что я мог сделать? Она слишком нализалась, чтобы прислушаться к моим словам. И сама себя распаляла.

— Убирайся вон, — раздалось шипенье. — Ты что здесь делаешь? Это моя спальня, сопляк!

— Что-нибудь случилось? — спросила Алисон вечером. Я торчал в прихожей, глядя, как она купает мальчиков. Солнце давно зашло, но я не включал свет и, догадываясь, какой у меня задумчивый, чтоб не сказать переполошенный вид, молча стоял в полумраке.

Я сказал «нет», постаравшись, чтобы это прозвучало безмятежно, однако тотчас понял, что совершаю ошибку. Надо было не таиться, а рассказать Алисон о том, что произошло между мной и Фейетт. И момент был самый подходящий. А потом… Даже если потом я и расскажу все, выглядеть это будет так, словно я что-то намеренно скрыл.

Лицо у Алисон было довольное, умиротворенное. Склонясь над ванной, она купала Уилла и, поливая водой голову мальчика, прикрывала ему рукой глаза, чтобы туда не попало мыло. За этой картиной внимательно наблюдал Энтон, второй херувим, еще розовый от мытья. Под мышкой он держал голубую «Божью коровку» — книжку детских стихов: хотел, чтоб ему прочли оттуда что-нибудь на ночь.

— Этот маленький пескарик сегодня по-настоящему плавал в бассейне, — сказала Алисон, и, приоткрыв рот в улыбке, Уилл наглотался воды; зачмокал, все еще силясь улыбнуться — так он гордился собой.

— Пап, пожалуйста, почитай мне, — попросил Энтон.

Я перецеловал всех троих, почитал Энтону и ни словом ни о чем не обмолвился Алисон.

«Прикидываетесь таким наивным», — сказала Фейетт. Но я не прикидывался. Я приехал в Сингапур, соблазненный самим названием города, его особой аурой. Я учил студентов, думая, что они хотят разбираться в английской литературе. Я поселился в доме Лазарда, полагая, что уроки поэзии действительно нужны этому человеку, и месяц назад, когда он сказал: «Самый трудный тест у вас уже позади — вы понравились моей жене», — я принял эти слова за приятную похвалу. Я поверил ему, когда услышал, что журнал охотно согласился опубликовать его стихи.

Теперь я больше не был наивным.

Из поездки мой работодатель возвратился в пятницу, но до понедельника мы не виделись. Свободное время я использовал для работы над романом. Как обычно, при очередной встрече Лазард ничем не дал мне понять, что моя работа покамест скорее напоминает синекуру. Он пребывал в отличном настроении и, по-видимому, был рад моему обществу.

После короткой беседы ни о чем — Лазард сетовал, что застрял в аэропорту, — он дружелюбно поинтересовался:

— Ну как, занимались сочинительством эти дни?

— Да, работал над своей книгой.

— Превосходно.

— Она продвигается на удивление быстро, благодаря… — Я осекся, не зная, как завершить фразу. Благодаря вашему отсутствию? Благодаря этому роскошному поместью? Благодаря вашей жене, которая нас едва замечает? Благодаря снедающему меня беспокойству, страстному желанию закончить роман и стать платежеспособным?

— Наверное, в самом начале вы могли бы написать несколько слов… Или сделать специальную сноску… О том, как мы вас выручили из затруднительного положения, — произнес Гарри.

Даже слабого оттенка иронии не было в его голосе, а выражение самодовольной физиономии с большим клювообразным носом как никогда прежде казалось уверенно-хозяйским. Он говорил вполне серьезно! И хотя я возмутился и снова подумал о немедленном бегстве, я стерпел эту наглость. У меня имелась семья, она нуждалась в жилье и хлебе насущном. Я попал к нему в плен. Я посмотрел на него, едва веря, что на свете бывает такая спесь, и подумал: «Держи карман».

— А может, просто взять да и посвятить вам роман? Вам и вашей жене?

Я не боялся, что он обвинит меня в том, что я над ним издеваюсь. Человек, неспособный иронизировать сам, никогда не расслышит иронию в чужих словах.

— Да мы, собственно, ничего такого не предполагали…

Он даже не умел спрятать свою радость. Моя идея упала на благодатную почву.

— Это и вправду была бы дань… Дань уважения, признательности. — По его лицу я понял, что он уже жаждет этого посвящения. Ему не терпится увидеть их с Фейетт имена на первой странице моей книги.

— Co слов Фейетт я знаю, что вы с ней немного поболтай на прошлой неделе.

Что он знал? Что она ему передала?

— Я зашел в дом, потому что искал вас. Ваша жена сообщила мне, что вы отправились в аэропорт.

Открыв бумажник, он торопливо порылся там, двумя пальцами вытащил наружу любительский снимок Фейетт и протянул мне. Он походил на зазывалу в публичном доме, на платного сводника, когда восторженно бормотал:

— Вы видите, какая красавица она сейчас, в сорок восемь лет. Можете себе представить, до чего она была хороша в двадцать три? Фейетт выглядит такой доброй, мягкой. Ни одна живая душа не верит, когда я говорю, что в семье у нас всем заправляет она.

— Вы правы, у нее ангельский облик.

— Знаете, последние дни она очень подавлена. Помните ее резной кулон, что упал в бассейн и вы потом за ним ныряли?

— Маска из нефрита? — Не менее отчетливо я помнил жест, каким, пьяная, она сунула кулон в ящик китайской аптечки.

— Да, да. Маска из нефрита. Видно, она ее где-то потеряла.

— Печально. Вещь, должно быть, очень ценная.

Его это, оказывается, не особенно тревожило.

— Там, откуда она взялась, полным-полно подобных вещей.

Ясное дело: кто-нибудь украдет еще один нефрит, и Гарри его купит.

— В день рождения Фейетт, совсем недавно, я ей сказал: «Слушай, это со мной в первый раз. Никогда раньше я не спал с сорокавосьмилетней женщиной!»

— Она была польщена?

— Она меня чуть не убила. — И помолчав, добавил: — Пол, а вы ей нравитесь.

Я опять услышал интонацию сводника, почти умоляющую, но не сомневался, что ему только хочется казаться дружелюбным:

— Хотите верьте, хотите нет, но она окончила только среднюю школу.

Я не издал ни звука. Перед иными его высказываниями ирония была бессильна.

— Фейетт этого немного стыдится, — продолжал Лазард. — Ваша жена, надо полагать, училась в колледже?

— В Кембридже, — уточнил я.

— Я все время втолковываю Фейетт: среди умнейших на земле людей попадаются и такие, кто не знает основ.

— Моя жена знает основы.

— Фейетт перед вами трепещет.

— Не вижу оснований для трепета.

— Натан Леопольд сказал, что слышал о вас.

— Заключенные читают больше обычных людей.

— Вас печатают, — не унимался Лазард.

— Вас тоже, Гарри.

Он не улыбнулся. Но и не открыл правды, не сознался, что крупная субсидия издателю — это и был его способ проникнуть на страницы журнала.

Уклончивый, даже лживый, Гарри все еще внушал мне уважение, потому что хотел знать, что такое поэзия, каковы ее смысл и законы. Будучи, конечно, плохо подготовлен для вторжения в столь чуждую ему область, он тем не менее рвался встретиться лицом к лицу с трудностями. И в этом смысле был человеком наивным и даже, как определила Алисон несколько недель назад, в какой-то мере идеалистом.

На том уроке мы больше ничего не делали, но Лазард захотел, чтобы следующий урок непременно состоялся завтра.

Назавтра я явился к нему на веранду, полный решимости пресечь любые попытки опять вовлечь меня в пустую болтовню и ни в коем случае не говорить о Фейетт.

Сразу взяв быка за рога, я спросил:

— Не заняться ли нам Уилфредом Оуэном?

— Я читал его во время последней поездки, — ответил Лазард.

— Я напечатал по памяти одно его стихотворение, «Гимн обреченной юности», — специально, чтобы мы могли вместе над ним поразмышлять.

— Оно мне показалось немного искусственным. Ваш Оуэн…

Мне хотелось крикнуть: «Он лежал в мокрой, слякотной траншее! Был отравлен газами! Вокруг него рвались снаряды! Он видел, как умирают люди!»

— Дело в том, — начал я растолковывать ему, точно маленькому ребенку, — что Оуэн наблюдал описанные события собственными глазами. Это была чудовищная война. Он погиб. Розенберг и Руперт Брук тоже погибли.

— Что сказал Паттон? «Война — настоящий ад». — Лазард отхлебнул своего джина, проглотил и с многозначительным видом причмокнул.

— Не Паттон, а генерал Шерман.

— Вы не путаете?

— Их цитирует е. е. каммингс в стихотворении «платон толковал».

Лазард проглотил мое замечание и, помолчав, сказал:

— Удивительно, не правда ли? Чтоб поэты писали о войне!

— Это происходит на протяжении всей истории человечества. Война — тема «Энеиды». «Битву пою и мужа», — говорит Вергилий.

Лазард меня не слушал.

— Да, конечно, конечно. Они все, наверно, хорошие поэты. Но следовало бы поинтересоваться, какими они были солдатами.

— Надо думать, самыми обыкновенными.

— Что это должно означать?

— Это означает, что они обделывались со страху.

— Вы во Вьетнаме бывали?

Я сказал «нет» и хотел добавить, что, живя напротив «Приюта спокойствия», перезнакомился, по меньшей мере, с дюжиной американских солдат. Я считал своим патриотическим долгом проявить к ним внимание и помочь почувствовать себя в Сингапуре как дома. Все они говорили о Вьетнаме одинаково: только со стыдом, только с ужасом и горьким сожалением о бессмысленных утратах.

Мы еще немного побеседовали об Уилфреде Оуэне. Гарри Лазард выставил его стихотворению низкую оценку.

Той ночью я спал скверно. Метался в постели, не мог заснуть, а когда наконец забылся, мне приснилось, что я стою на пронизывающем ветру, прижавшись к стене какого-то незнакомого строения. Я проснулся.

Ветер, разумеется, примерещился оттого, что над головой работал вентилятор. Но ветер был лишь деталью сна о нищете и опустошенности.

Утром, слушая смех малышей, я ощутил острую печаль, которую постарался скрыть. Я один знал, что все идет к концу.

Тем же вечером, на уроке, я прямо приступил к делу:

— Мы вчера разговаривали о Вьетнаме; вам там доводилось бывать?

— Много раз.

Меня это потрясло.

— Большая часть моей коммерческой деятельности связана с Вьетнамом.

«Наивный» — это было бы необидное слово; в действительности я оказался идиотом. «Электроника», — сказал он мне.

— Во время последней поездки туда я написал стихотворение.

Хронометрирующая аппаратура. Электрические схемы. Переключатели. Кроме того, он упомянул химикалии. Что под этим подразумевалось? Напалм?

— Думаю, над ним надо еще поработать, — продолжал Лазард.

Он открыл свою конторскую папку. Там лежал только один листок, прижатый скрепкой; его он мне и передал. «Мыс Сен-Жак» назывался этот опус.

Лазард похлопал себя по нагрудному карману.

— Забыл очки. Наверху оставил. — Он встал со стула. — Слушайте, не подняться ли вам вместе со мной? Там бы и посидели.

— Мне не хочется нарушать покой вашей жены.

— Ее нет дома; она на каком-то приеме.

Затворническая жизнь в поместье Лазардов и рабская зависимость от хозяина заставили меня совершенно позабыть о сингапурских приемах.

Я последовал за Гарри наверх, в спальню. Шезлонг, кипа журналов, лампа под абажуром-зонтом, массивный китайский шкафчик-аптечка с сотней ящичков… «Место преступления», — подумалось мне. По милости Лазарда я всегда чувствовал себя узником в его владениях. Теперь это чувство исчезло, ибо я уже твердо знал, что могу уехать. Должен уехать. Здесь мне трудно будет оставаться самим собой. Алисон и мальчики лишатся комфорта, но я им все объясню, и они поймут.

— Читайте же!

Он протянул мне листок. Это была горстка прозаически-скучных наблюдений, которые он прилежно и нескладно накропал, полагая, что это поэзия. Иногда его сочинения напоминали плохую прозу; а иногда приближались к плохим стихам. Хуже всего выходило, когда он пытался выражаться поэтично. В остальных случаях плоды его труда походили на заметки, накорябанные в записной книжке, или сделанные наспех дневниковые записи.

Десять строк и внизу дата. В качестве темы Гарри на сей раз избрал небо, созерцаемое с террасы уютной гостиницы: утром ничто не омрачало его синевы, днем его бороздили вертолеты и самолеты «Си-130», а по ночам усыпали мириады звезд и истребители.

— На это небо я глядел по двадцать четыре часа в сутки, — сказал Лазард.

Я молчал.

— У меня плохо со сном.

Я держал в руках стихотворение, не имея желания ни перечитывать убогие строчки, ни даже просто на них смотреть. Человек запальчивый на моем месте смял бы листок и швырнул в лицо автору. Но я был лазутчиком, проникшим во вражеский тыл в обличье простого филолога.

— Сен-Жак — старое название, — сказал Лазард. — Осталось от времен, когда там разгуливали и бражничали французы. Теперь там разгуливаем и бражничаем мы, могли бы вы мне сказать. Правильно? Так вот, мыс переименовали в Вунгтау.

Он все еще улыбался. Потом улыбка исчезла — похоже, ему стало не по себе.

— Извините, бога ради. Видно, в Сайгоне я подхватил какую-то желудочную инфекцию. Месть Хо Ши Мина.

Лазард так и не заметил, что я все время молчу. Он поспешно двинулся прочь из спальни; я глядел ему вслед. Затем хлопнула дверь уборной и послышалось звяканье задвижки. Это выглядело комично: он что же, решил, будто я ворвусь туда вслед за ним?

Я подошел к китайской домашней аптечке и открыл ящик. Там он и лежал, резной нефрит Фейетт. Молниеносно опустив его в карман, я задвинул ящик.

Когда Гарри вернулся, я сказал:

— Боюсь, у меня для вас неважные новости.

Он был поражен:

— Вам не понравилось мое стихотворение?!

Мы вылетели из Сингапура следующим вечером, рейсом с промежуточными посадками в Коломбо, Карачи, Бейруте и Франкфурте. Наконец, полувменяемые, едва держащиеся на ногах, мы прибыли в Лондон. С неделю меня мучили головокружения; я испытывал такое чувство, будто по спирали откуда-то сверху снижаюсь на землю, и нужно было обязательно поднять голову и поглядеть в небо, чтобы вновь обрести равновесие.

За детскую погребальную маску из нефрита (оказалось, китайская работа, поздний период династии Ляо, примерно десятый век) на аукционе «Кристи» в Южном Кенсингтоне я выручил тринадцать тысяч фунтов. Продажная цена викторианского особняка в Клапаме составила ровно эту сумму. Военный трофей, сказал бы я, если бы кто-нибудь спросил, откуда у меня эта штучка. Никто, впрочем, не спрашивал.

IV Леди Макс

1

Чтобы стать лондонцем, мало просто жить в Лондоне. Даже через семь лет после приезда я по-прежнему чувствовал себя там чужаком. А мне хотелось описать этот город изнутри, слиться с уличной толпой. И лишь открыв для себя магазинчик «У Гастона», я почувствовал, что близок к цели и становлюсь наконец настоящим лондонцем.

Заходили туда главным образом свободные художники. Меня привел поэт Иэн Маспрат (автор «Догфладских хроник»). Это была небольшая букинистическая лавка в переулке близ Чансери-лейн. В витрине красовалась картонка, на которой китайскими иероглифами и по-английски было написано: «Стоянка рикш запрещена» — невразумительная шутка. И никакой вывески, лишь груды книг.

Гастон с большой разборчивостью брал книги: только новые, без каких-либо помет или штампов, а также те, что пользовались спросом у библиотек. Основными его поставщиками были лондонские литературные критики; задержавшись у простого деревянного прилавка, на котором горой лежали книги, посетитель мог сподобиться увидеть знаменитостей, свирепых критиков, литературных поденщиков, отбивающих друг у друга хлеб. Они входили туда, как входят заядлые игроки в лавку ростовщика, за беспечной миной на лице, пряча смущение. Все они занимались тем, что сами же в душе слегка презирали, — продавали отрецензированные книги за полцены, зато наличными.

По пятницам там царило особое оживление: для воскресных газет и еженедельников это последний срок сдачи в набор. После обеда, отпечатав свои рецензии, я отправлялся из Клапама на Флит-стрит и продавал Гастону уже ненужные мне книги. Потом относил рецензии в расположенную неподалеку редакцию «Нью стейтсмен». Обычно я писал обзоры трех-четырех книг, порой и шести, под общим названием «Проза недели»; иногда рецензировал по четыре книги путевых заметок. Рецензенту детективных романов требовалось вдвое меньше места на обзор куда большего количества произведений. Редакция «Стейтсмен» располагалась рядом с Линкольнз-инн[27] (его напыщенные члены выглядят весьма глупо в своих пышных париках и черных мантиях). И вот рецензия сдана, в кармане у меня лежат живые деньги, вскоре по почте должен прийти чек, а впереди — два выходных дня. По субботам я закупал продукты, а в воскресенье мы с Алисон и мальчиками выезжали на пикник. В эти два дня я не писал ни словечка. Зато в понедельник снова садился за свой роман, а вечером читал книги, присланные на рецензию. В пятницу писал обзор, и опять наступала пора отправляться к Гастону.

Я любил сдавать книги, мне было приятно, что стопки сигнальных экземпляров превращаются в конструктор «Лего», в банку джема, в книжку «Хоббит» и четыре унции отличного трубочного табака фирмы «Плейерс». Такой заведенный и нерушимый порядок меня очень устраивал. Однообразие лондонской жизни было необходимо для создания длинного романа.

— И как продвигается твоя книга? — спрашивала меня по выходным Алисон, заметив мой задумчивый вид.

— Прекрасно, — неизменно отвечал я.

Да так оно и было, но мне-то хотелось большего — побольше денег, побольше места на странице в «Стейтсмен», вместо недельного обзора хотелось написать настоящую критическую статью, рецензию на одну книгу вместо четырех, увидеть свое имя на обложке журнала. Но я не жаловался. Заведенный порядок действовал успокаивающе. Всегда уютный и предсказуемый, Лондон глухой зимой нравился мне особенно — аспидно-черный в январский мрак и стужу. До весны, казалось, еще очень далеко. Лондонцы настолько ненавидят январь и февраль, что даже недовольно бурчат об этом в автобусах совершенно незнакомым спутникам.

Мне же в такую погоду особенно хорошо писалось, и я ее любил. Так что, в отличие от настоящих лондонцев, я наслаждался этими месяцами, с их туманами и низким белесым небом. Когда шел дождь, город сразу чернел, и это мне тоже нравилось. Дни были короткие, ночи долгие, из дому выходить не хотелось. Я работал у себя наверху в маленьком озерце света от настольной лампы; за окном виднелись крытые шифером крыши, дымовые трубы и голые деревья в садиках. Все тоже сидели по домам. Зимой в Лондоне у меня никогда не бывало чувства, будто я пропускаю какое-то важное событие.

У Гастона я обычно встречался с Иэном Маспратом. Столкнулся с ним и в ту сумрачную январскую пятницу, когда принес туда очередную пачку сигнальных экземпляров. Иэн возбужденно вел переговоры с Гастоном, они никак не могли столковаться насчет цены одной книги. Заключив наконец сделку, Маспрат, весь взъерошенный, отошел в сторону. Пока я продавал свои четыре книжки («Господи, ну и дороговизна!» — сказал Гастон, вручая мне семь фунтов), Маспрат тишком сунул в портфель какой-то томик.

— Гастон заставил меня ждать, потому что зашел Энгус Уилсон[28] — продать ту белиберду, что он рецензировал в рождественском выпуске «Обсервер».

— Жаль, что я его не видел, — сказал я.

— Он похож на пожилую директрису Гертон-колледжа.

— Это ведь женский колледж, да?

— Вы, американцы, все понимаете буквально, — заметил Маспрат, пока мы осторожно шагали по мокрым дорожкам мимо Линкольнз-инн, срезая путь к «Стейтсмен».

— Что, Гастон отказался купить какую-то из ваших книг? — спросил я.

Маспрат отрицательно помотал головой и сказал:

— Наоборот, я у него купил.

— Никогда не видел, чтобы кто-нибудь покупал там книги. Я думал, их на вес распродают библиотекам.

Маспрат вздохнул, но ничего не сказал. Больше он рта не открывал. Он был моим ровесником, но выглядел гораздо старше: лысоватый, с гнилыми зубами и со странностями, какие появляются только у англичан после тридцати — например, склонность бравировать своей жалкой обтрепанностью. Он прямо-таки стремился выглядеть неудачником, хвастался своими плохими рецензиями. Ему вполне можно было дать все пятьдесят.

Я ни разу не видел Маспрата без пиджака и галстука, а ведь мы почти не встречались там, где пиджак и галстук действительно необходимы. Даже дома, в своей квартире в Ноттинг-Хилл-Гейт он тоже бывал при галстуке. Мне он как-то сказал, что надевает галстук, прежде чем открыть дверь, — привычка еще со школьных времен. В жизни англичан очень многое определяет не семья, как у остальных европейцев, и не улица, как в Америке, а школа: оттуда и манера вести себя за столом, и жаргон, правила, привычки, ригоризм в одежде и даже еда. Но вот что самое странное в этой помешанной на собственном школьном прошлом державе: все в один голос утверждают, что школу ненавидят. Стихи Маспрата о школе полны гнева и печали. Садист-воспитатель его порол, мальчик сторонился одноклассников и за это подвергался насмешкам, а за равнодушие к регби его откровенно не любили — и тем не менее он по-прежнему писал стихи про школу, которую кончил двадцать лет назад. То был его способ поквитаться с обидчиками, в поэзии он видел возможность отомстить.

— И какую же книгу вы купили? — спросил я.

Портфель его был похож на обтрепанный ранец, будто сохранился еще со школьных лет. При ходьбе Маспрат хлопал им по ляжке.

— Господи, и вы тут со своими проклятыми вопросами, — бросил он, но, хотя рассердился всерьез, расстегнул портфель и вынул «Догфладские хроники».

— Так вы купили собственную книгу?!

— Не купил, а спас, — уточнил он. — Какой-то ублюдок продал ее Гастону. Просто сил не было видеть ее на полке. Уценена вдвое, залапана, рано или поздно ее сбудут в библиотеку. А ведь она всего месяц назад вышла.

— Наверное, я поступил бы так же, если бы увидел там одну из своих книг.

— Ваши никто Гастону не продает, — сказал Маспрат и улыбнулся. — Это самый большой комплимент, на который только способен автор литературных рецензий.

Мы стояли в ожидании возле кабинета редактора литературного отдела «Нью стейтсмен», и Маспрат сказал:

— Напоминает консультацию у научного руководителя, правда? Судорожно сжимаем свои дурацкие работы и ждем, когда профессор вызовет нас к себе.

Маспрат курил; вот он надул щеки и выпустил струю дыма.

— Надеюсь, он поставит нам «отлично», — раздраженно произнес он. — Вы идете на презентацию к Ходдеру?

Я ответил, что ничего про это не знаю.

— Прием в честь зануды-американки, которая выпускает фотоальбомы про дома, построенные Нэшем[29]. Все лондонские балбесы сбегутся.

— А вы тоже пойдете?

— Так выпивка же будет, — ответил Маспрат; это означало «да».

Бледный, помятый, он неуклюже привалился к огнетушителю величиной с торпеду.

— Вы нормально себя чувствуете?

— Разумеется, — обиженно ответил он. — Вечно вы мне задаете этот вопрос.

Вообще-то я задал его прежде всего один раз. Как-то утром я столкнулся с Маспратом на Стрэнде и сказал, что у него нездоровый вид, будто его недавно вырвало. Так оно и было, подтвердил он: накануне он изрядно выпил, но вообще-то его регулярно тошнит по утрам. И поинтересовался:

— А вас разве утром не рвет?

— Заходите, Иэн, — громко позвал редактор, не открывая двери.

— В точности как мой научный руководитель, — пробормотал Маспрат и, волоча ноги, двинулся в кабинет.

Через минуту он уже вышел и со вздохом принялся шарить в книжном шкафу. Теперь наступила моя очередь; не успел я войти, как Грэм Хивидж, редактор, перешел, к моей досаде, на французский:

— Bonjour, M'sieur Theroux, çа va? Il souffle un vent glacial aujourd'hui. Avez-vous des engelures?[30]

До чего же эта его манера раздражала меня! Он, как правило, обращался ко мне на французском — из-за моей фамилии, а также потому, что великолепно на нем говорил и на этом основании относился ко мне покровительственно. Я видел в этом проявление крайнего недружелюбия. Сам я французским владел плохо и неизменно отвечал ему по-английски. Его это ничуть не коробило, но и не побуждало перейти на английский. У Хивиджа были красноватые глаза, как у большинства гусей и у некоторых выходцев из Восточной Европы.

— Спасибо, прекрасно. Никаких обморожений.

Или engelures означает что-то другое?

Хивиджу было около пятидесяти. Он был очень умен, но капризен и никогда не проявлял ко мне дружелюбия. И тоже неизменно носил галстук. Его считали большим специалистом по Алистеру Кроули[31]. Что могло быть общего между этим тонким редактором и распутным сатанистом — трудно себе представить, но интересы у англичан порой бывают самые неожиданные.

Нервно помаргивая гусиными глазками, он быстро пробежал мою рукопись, успевая при этом вносить шариковой ручкой пометы для наборщиков, затем одобрительно нахмурился и произнес:

— Не припомню, чтобы кто-нибудь прежде на страницах журнала употреблял слово «препаршивый».

— Может, заменить на «вопиющий»?

— Нет. «Препаршивый» сойдет, — ответил он без улыбки.

Я не мог определить, насмехается надо мной Хивидж или нет. Он все еще изучал рецензию — не читал, а именно вникал в нее.

— И вы чуточку слишком суровы к мистеру Апдайку.

— Ненавижу иносказания.

— На мой взгляд, точнее было бы сказать «стилизацию», но это не важно.

Маспрат прав: это и впрямь походило на консультацию у научного руководителя. Никаких похвал, только ловля блох и леденящая ирония.

Бросив рукопись в проволочную корзинку на столе, Хивидж сказал:

— Пойдет в следующем номере. Перед уходом поройтесь в книжном шкафу. Может, подберете себе что-нибудь на рецензию.

Я решился сказать без обиняков:

— Для разнообразия мне бы хотелось отрецензировать одну большую книгу, а не четыре маленьких.

— Буду иметь в виду, — отозвался Хивидж. — Как выражаются у вас в Америке, я это мысленно обдумаю.

Меня так и подмывало стукнуть его. Я был уверен, что он никогда не испытывал на себе физического насилия, так что моя оплеуха его изрядно потрясла бы. В наступившем молчании он вперил в меня красноватые глазки, будто учуял мою неприязнь.

— В январе было не так уж много больших книг, — сказал он, разминая пальцы. — Сейчас все тихо, а весной, как водится, начнется завал. Словом, подберите себе стопочку романов — и вперед.

То есть на мою просьбу о рецензии на главную книгу номера он ответил «нет». Стало быть, мне предстояла очередная неделя литературной поденщины. А Хивидж улыбнулся и перешел на французский, давая понять, что аудиенция окончена.

Когда я вышел, Маспрат, стоя на коленях, все еще рылся в шкафу.

— Взгляните-ка, — сказал он.

В руках у него было иллюстрированное издание «Теннисон во Фрешуотере. Документальная история одной дружбы».

— Чур, моё!

— Я и не знал, что вы интересуетесь Теннисоном.

— Ничуть. Но гляньте на цену. Десять фунтов! Я между делом упомяну эту цифру в своем обзоре, и Гастон мне выложит за книжку пятерочку.

* * *

В одном из домов, построенных Нэшем к востоку от Риджентс-парка, на Аутер-сёркл, собрались люди, казавшиеся в этой великолепной гостиной совершенно неуместными — рецензенты, писатели, редакторы, рекламщики. Гости дружно пили вино, высматривая подносы с закусками; их разносили официанты и официантки, одетые лучше большинства приглашенных, которые, чудилось мне, забежали сюда прямо с улицы или из зарослей парка, где скрывались раньше. Одежда на них выглядела сыроватой, на лицах читались признательность и волнение. Я поделился своим впечатлением с Маспратом.

— Да они пьяны, только и всего, — обронил он и устремился к официантке, державшей поднос с напитками.

Пока я высматривал в толпе знакомых, рядом возникла какая-то неведомая женщина. Она была примерно моего роста, белолицая, с элегантной шеей (которую охватывал бархатный воротник, расшитый жемчугом) и полными алыми губами.

— А я знаю, кто вы, — сказала она. — Только я думала, вы гораздо старше.

Мне это говорили частенько, видимо из-за излишне самоуверенного тона моих рецензий, — но я сознательно избрал такой тон. Образ сурового, въедливого рецензента с причудами открывал возможности покомиковать. Мне хотелось выглядеть шутником, который сам никогда не улыбается, но, к моему удивлению, меня, как правило, воспринимали всерьез.

— Вы, наверное, страшно много работаете. Я всюду натыкаюсь на ваши заметки.

— Причем в основном на последних страницах.

— Терпеть не могу самоуничижения, — заявила она. — Не надо лицемерить. Я считаю, ваш «Железнодорожный базар»[32] чудо как хорош. Давно ничего подобного не читала. На Рождество я всем друзьям подарила по экземпляру вашей книги.

Слыша подобные речи, я неизменно заключал, что мне просто-напросто льстят. Я улыбнулся даме, но вопросов задавать не стал. Решил, что вопросами только поставлю ее в неловкое положение. Впрочем, она и не думала замолкать.

— Самую лучшую рецензию на эту вашу книгу я услышала от мастерового, который шел вдоль состава на вокзале Паддингтон. В руках у него был «Железнодорожный базар». Другой, проходя мимо, спросил: «Толковая книжка-то?» — и первый сказал: «Просто блеск, Фред, уписаться можно».

— Это мне нравится.

— Я так и подумала. А над чем вы сейчас работаете?

— Над романом.

Она улыбнулась. На худощавом лице особенно выделялись полные губы, с удовольствием отметил я про себя.

— Об одном человеке, — добавил я.

Глаза у нее были темные, глубоко посаженные.

— Он уходит из родного дома и становится чем-то вроде отверженного.

Она по-прежнему молчала. На щеках у нее играл слабый румянец.

— В конце книги он умирает.

Разве можно выслушать все это и не произнести ни слова? От ее молчания мне стало не по себе.

Но мне очень нравилась внешность этой женщины, ее губы, ее прелестное лицо Мадонны, кожа, плотно обтягивавшая череп, ее высокий лоб и блестящие, черные, туго стянутые на затылке волосы. На бледной коже, на чуть зарумянившихся щеках ни пятнышка, а слегка выдававшиеся вперед зубы лишь подчеркивали, на мой взгляд, ее красоту. На ней было темное платье, отделанное бархатом и кружевами, и хотя она была худощава — тонкая шея, хрупкие на вид руки, особенно запястья, — у нее была полная грудь, выглядевшая особенно пышной благодаря высокому росту и хорошей осанке. Я привык думать, что хорошенькие женщины не отличаются особым интеллектом, но она производила впечатление не только красивой, но и умной — даже продолжительные паузы, которые она делала в разговоре, казались на редкость тонко рассчитанными, — и такое сочетание меня страшно привлекало.

Неожиданно отяжелевшим языком я произнес:

— Роман называется «Последний человек».

Опустив глаза, я увидел туфли на шпильках — соблазнительные туфельки на тонких белых ногах.

— У этого названия прекрасная родословная, — заметила она. — Первоначально Мэри Шелли хотела озаглавить свой роман «Франкенштейн» именно так. Да и «1984» Оруэлла, как вам наверняка известно, сначала назывался «Последний человек в Европе».

По выражению моего лица она наверняка поняла, что я понятия об этом не имел.

— Можете спросить у Сони, — добавила женщина. — У Сони Оруэлл. Вон она, у окна. Хотите познакомиться?

— Нет, — сказал я, — не сейчас.

Я сильно сомневался, что вдова Оруэлла захочет знакомиться со мной, и опасался новых долгих пауз.

— Мне правда очень нравится, как вы пишете, — продолжала женщина. — Вообще говоря, мне кажется, что вы, по-видимому, обладаете тем редким набором свойств, без которых не бывает гениального писателя.

— Какие же это свойства? — спросил я, не зная, куда девать руки.

— Мания величия в крайней степени и чутье на то, что потребно читающей публике. Тут уж успех обеспечен. Такими свойствами обладал Диккенс. И Шоу. У Генри Джеймса их не было, а у Моэма были.

— Я как раз читаю Хью Уолпола[33]. Он дружил с Генри Джеймсом. Письма к нему Джеймс неизменно заканчивал: «Обнимаю». «Человек с рыжими волосами» — так называется книга.

После каждой произнесенной мною фразы собеседница замирала.

— Жутко мрачный роман, — сказал я. — Действие происходит в Корнуолле.

— Вы пишете гораздо лучше Хью Уолпола, — заметила она.

Впервые в жизни мне сказали, что я пишу лучше, чем кто-то из уже покойных писателей. Я и думать не думал, что могу превзойти кого-нибудь из творцов прошлого. Мне в голову не приходило, что меня вообще можно сравнить с другим писателем, живым или мертвым. Ведь суть писательства в том, чтобы оставаться самим собой, — сравнения тут бессмысленны. Тем не менее я воспринял утверждение дамы как похвалу.

А она продолжала превозносить меня — и я заволновался и сконфузился, как щенок, которого поливают струйкой из шланга. А еще поймал себя на том, что с восторгом заглядываю в вырез ее платья. Знают ли женщины, какой интерес вызывает у мужчин эта теплая, как улыбка, ложбинка?

Растревоженный и смущенный, я спросил:

— А вы кто?

Но собеседница смотрела в дальний конец гостиной.

— Прошу меня извинить, — произнесла она и, одарив меня очаровательной улыбкой, неожиданно быстро удалилась.

Может быть, я ляпнул что-то не то?

Тут возле меня возник Маспрат с сигаретой и стаканом, на котором видны были отпечатки губ; к его галстуку и пальцам прилипли крошки от слоеных пирожков. Глаза у него сильно покраснели, костюм был помят, узел галстука съехал набок. Маспрат несколько сгорбился и выглядел более слабым и старым, чем обычно.

— Кто эта женщина? — спросил я его.

Она стояла у камина и оживленно разговаривала с каким-то мужчиной в костюме в тонкую белую полоску.

— Это леди Макс, — ответил Маспрат. — Она замужем за одним гнусом по имени Алабастер. Он чем-то там занимается в Сити. У них дом в районе Болтонз.

— Она производит приятное впечатление.

Я все еще мысленно перебирал ее похвалы.

— Вот уж чего о ней никак не скажешь.

— Хороша собой, — заметил я.

— Персик не первой свежести, — отозвался Маспрат.

— Мне нравится, как она одета.

— Всегда носит туфли модели «ну-ка, трахни меня», — фыркнул Маспрат.

— На ваш взгляд, она хорошенькая?

— Терпеть не могу этого слова, — с отвращением сказал Маспрат. — Слышать его не желаю. А на данном этапе попойки присутствующие кажутся мне все как один жесткими сухарями.

Я медлил, не решаясь уйти: хотелось еще разок поговорить с той женщиной, леди Макс. Она так и не вернулась в мой угол гостиной. Ее окружали люди, и я робел подойти к ней поближе.

Мешкая, я трезвел, и вместе с отрезвлением меня охватывало чувство странного превосходства — не в интеллектуальном плане, просто я ощущал себя крепче других, лучше владел собой. Глядя на подвыпившую публику вокруг, я испытывал нечто вроде самодовольства. На вечеринках обычно наступает момент, когда кто-нибудь, наклюкавшись первым, начинает выписывать кренделя и нести околесицу, и тут я, как правило, перестаю пить, постепенно трезвею, голова проясняется, и я принимаюсь наблюдать, увлеченный развертывающимся передо мной зрелищем.

Вокруг меня люди пьяные и крикливые, люди сердитые и стремящиеся привлечь к себе внимание. Они заикаются и спотыкаются, расплескивают выпивку, жадно глотают нанизанные на зубочистки крошечные подгорелые сосиски и кубики сыра. Они утратили остатки самоконтроля и всякое представление о том, где находятся, они вопят и ловят ртом воздух. Мне это зрелище только придает сил.

Я не хотел походить на них. С растущей невозмутимостью я наблюдал за гостями. Мне казалось, что все они люди слабые и, как нередко Маспрат, охотно вредят сами себе. Неужели подобные субъекты способны вообще что бы то ни было написать? — думал я. Именно с таким мерилом я подходил к людям: способен ли человек творить? Разве могут эти люди создать что-то путное, если у них двоится в глазах?

Промелькнула леди Макс, я рванулся было за ней. Мне хотелось еще послушать ее, но она растворилась в толпе.

2

В Лондоне очень важно уйти с вечеринки домой до закрытия пивных, потому что сразу после одиннадцати улицы заполняются пьянчугами; в большинстве своем это мужчины с бледными свирепыми физиономиями, они орут что-то проезжающим мимо машинам, бредут шатаясь, готовые в любую минуту затеять потасовку. Некоторые еле плетутся, вид у них зверски голодный, грязными жирными пальцами они достают из газетных фунтиков картофельные чипсы и жадно их поедают. И по всему Лондону эти выдворенные из пивных мужчины мочатся у подъездов.

В тот вечер я долго ждал поезда метро и когда добрался до вокзала Виктория, пивные уже извергли своих завсегдатаев — пьяницы заполонили всю округу. Залитый снегом вокзал казался особенно грязным (при тусклом освещении это было бы не так заметно) и старым. Вдоль путей гулял ветер, посвистывая сквозь ограждение, шурша газетами и пластиковыми стаканчиками; он нес с собой этот сор, как несет всякую дрянь приливная волна. Газетный киоск был закрыт, но на стене все еще красовалась реклама «Ивнинг стандард», зазывная и жалкая: «Звезда телекомедий пыталась покончить с собой, смотрите фото».

В поезде, глядя на пьяных пассажиров: кто-то ест жареную картошку и сочащиеся жиром гамбургеры, кто-то кулем привалился к спинке сиденья или безвольно и устало качается вместе с вагоном, — я снова ощутил чувство, испытанное на вечеринке. Конечно, я протрезвел; но, кроме того, я был иностранцем, американцем, чужаком, бесстрастным наблюдателем. Их безысходность представлялась мне сугубо английской, свойственной именно лондонцам безмерной усталостью, особой лондонской тщетой. То была их судьба, не моя, и мне хотелось написать про нее, потому что никто больше ее не заметил. А я был совсем из другого теста.

Три остановки я предавался этим мыслям, затем, сойдя с поезда, прошел через свою станцию, грязную и замусоренную, с рваными рекламами на стенах; на чугунной ограде, на перилах от сгустившегося тумана, словно испарина, поблескивали капли влаги. Мне нравилось слышать в полной тишине собственные шаги, нравились тени, и мгла, плывшая к земле сквозь свет фонарей, и пустые двухэтажные автобусы, важно катившие по пустому шоссе.

Алисон уже легла спать. Прежде чем пристроиться рядом, я тихонько, не зажигая света, поднялся на второй этаж и какое-то время постоял в спальне мальчиков, прислушиваясь к их ровному, едва слышному дыханию; я различал аденоидное всхрапывание Уилла и тишайшие вздохи Энтона. Мальчики лежали неподвижно, будто два легких поплавка, покойно, без усилий застывших на поверхности моря — моря сна. Стараясь не разбудить их, я поцеловал каждого в щеку; несмотря на холод в комнате, лица их были теплыми, от дыхания на оконном стекле перьями запушилась изморозь.

Раздевшись в темноте, я тихонько забрался в постель к Алисон. Она приникла ко мне и вздохнула; под одеялом было тепло и уютно. Чтобы побыстрее заснуть, я стал шепотом перебирать главы моего незаконченного романа — по номерам и названиям, которые пока что знал только я. Глав к тому времени набралось одиннадцать, но я заснул уже на восьмой.

Ночи в Лондоне тихие и промозгло-холодные; да еще тьма — как в подводной лодке. Мне приснилось, что меня душат, я в ужасе проснулся, и мне почудилось, что я парю в этом темном стекловидном безмолвии. Ощущение было такое, будто все мы плывем в нашем доме сквозь лондонские ночи, что ночь здесь подобна морскому валу, и мы, извиваясь, движемся сквозь него, как пловец, подныривающий под волну. Я обожал сон, а вот утро приносило ощущение беспорядка, каким-то образом связанное с зимней утренней тьмой — ведь мы просыпались и одевались в темноте, — со звяканьем молочных бутылок и ящиков, передвигаемых молочником в своей тележке; то был единственный доносившийся с улицы звук, но в нем не было ни строя, ни лада.

— Ты так поздно вчера вернулся, — сказала Алисон. — В котором часу?

— В одиннадцать с чем-то, — ответил я, сам не понимая, зачем лгу. Если бы я признался, что пришел после полуночи, она все равно не обратила бы на это особого внимания.

Алисон, однако, молчала. Казалось, мысли ее были далеко. Я ощутил ее скрытое неодобрение и перешел к обороне:

— Ничего интересного там не было. Обычная скучища. У Гастона получил немного деньжат, и мы с Иэном пошли на презентацию книги.

Алисон ничего не отвечала.

— Прием устроила та зануда-американка, что пишет про дома Нэша.

Она пропустила мои слова мимо ушей.

— Мальчики допоздна засиделись вчера за уроками, — сказала она. — Почему им столько задают? Я намерена жаловаться.

— Не надо, мама, — попросил Энтон.

— Только нам нагорит, — добавил Уилл.

— Вон мать Джереми пожаловалась, а Таунсенд рассказал об этом в классе, и Джереми подняли на смех.

Примостившись у стола, они быстро поедали хлопья с молоком. В одинаковых школьных брюках и мятых курточках, с взъерошенными волосами, они выглядели если не измученными, то уж точно задерганными. Ели быстро, нервно, без всякого удовольствия — просто совали в рот ложку за ложкой; потом вскочили, объявив, что им пора идти, а то опоздают.

— Я провожу вас до автобусной остановки, — предложил я.

— Когда ты вернешься, я уже уйду, — сказала Алисон. — Так что попрощаемся прямо сейчас.

Она поцеловала меня, пока мальчики надевали ранцы.

Утром всегда стояли шум и суета, а мне требовалась тишина, чтобы дом принадлежал мне одному. Хотелось всех их поскорее выпроводить. Я не могу сесть за работу, пока не останусь один.

На остановке Уилл спросил:

— Ты социалист?

— Я не хожу на выборы, — объяснил я. — Американцы в Англии голосовать не имеют права. Я всего лишь наблюдатель.

— А мама поддерживает лейбористов, — сказал Энтон. — И я тоже.

— Он это и мистеру Фитчу разболтал, — сказал Уилл.

— Не твое дело, — бросил Энтон.

— Можно быть и социалистом, но вот если ты догматик… — начал я.

— А что такое догматик? — спросил Уилл.

Энтон слушал молча, словно ему гордость мешала спросить об этом самому.

— Что-то вроде «негибкий, прямолинейный».

— Мистер Бил — негибкий, прямолинейный.

Мистер Бил — это ненавистный директор школы.

На протяжении разговора сыновья смотрели в ту сторону, откуда должен был появиться автобус. Я высился над ними, стараясь не проявлять своих чувств: мне хотелось защитить их и одновременно вырастить сильными. Они испытывали не менее противоречивые чувства: им нравилось мое общество, но мысль, что оно может стать для них необходимым, казалась им обидной. Оба были худыми и бледными, в доверчивых карих глазах сквозила тревога.

Утро стояло холодное и хмурое, в мглистом воздухе особенно резко звучали гудки машин; от сырости мостовая и щербатый тротуар маслянисто поблескивали. Из тумана выплыл автобус, замедлил ход, и мальчики, цепляясь за поручни, вскочили внутрь. Автобус двинулся мимо меня, и я разглядел их, две маленькие фигурки, стиснутые в проходе среди толстых зимних пальто.

Когда я вернулся, дом был пуст. Я прошел в кабинет, открыл записную книжку и прочел: «Солнечные лучи, полные сверкающих пылинок, которые сквозь зелень листвы опускались к подножию тропического леса.» Тут я вчера остановился, чтобы написать рецензию и отправиться к Гастону.

«Солнечные лучи, полные сверкающих пылинок…»

Я поглядел в окно. За стеклом темнел зимний Лондон, тыльные стены старых, запущенных зданий из кирпича и камня казались покрытыми коростой. Чернели хрупкие ветви деревьев, после сырой ночи шиферные крыши словно покрылись слизью. В некоторых окнах горел свет — виднелись тусклые лампочки, — но это не меняло общего впечатления: безмолвие, тьма, еле сочащийся с низкого неба сонный рассвет. В нашем тесно застроенном уголке города зима виделась каким-то роковым недугом: так чернеет пораженная гангреной нога.

Однако в этой тьме была своя уютность. Я еще учился здесь жить. Тишина, даже дома, очертаниями похожие на усыпальницы, ощущение, что я погребен заживо, — все это проникало мне в душу, отбивало желание выйти из дому, успокаивало и помогало думать. При виде синего неба у меня голова пошла бы кругом, я бы не выдержал и улизнул из дому, но это серое утро, эти зады старых зданий из коричневого кирпича ничуть не мешали моим грезам. Я не имел отношения к этому пейзажу и ко всему с ним связанному. Меня здесь ничто не отвлекало. Я сидел себе и описывал джунгли.

О чем пойдет речь дальше, в следующих трех-четырех главах, я уже прикинул. Но вот потом… Я очень смутно представлял себе, как продолжить повествование, и насмешливо произнес вслух:

— Ну-с, и что теперь?

Только я взялся за перо, как на каменных ступенях у входной двери зашаркал почтальон; я затаил дыхание; сквозь прорезь в двери посыпались на пол письма. Лишь одно из них требовало ответа — просроченный счет; я его немедленно оплатил и наклеил марку. Письмо от читательницы, сообщавшей, что ей нравятся мои книги, я смял и бросил в мусорную корзину. Снова было взял перо в руку, по ничего не приходило в голову, ни слова, ни мысли; я достал из корзины женское послание и разгладил его. Письмо пришло из канадского городка Стони-Плейн, провинция Альберта. Я вытащил на стол огромный атлас, отыскал городок — неподалеку от Эдмонтона — и был настолько тронут весточкой из этакой дали, что написал даме благодарственную открытку.

Часы уже показывали половину одиннадцатого. Я снова попытался продолжить работу. «Солнечные лучи…» Я силился развить мысль, написать хотя бы абзац, но дело не двигалось.

В письме читательницы из Стони-Плейн, провинция Альберта, упоминался рассказ, написанный давным-давно. Я разыскал в шкафу тот ранний сборник и перечитал свой опус. Очень, очень неплохо. Прочел с увлечением. Могу ли я все еще писать так же гладко и свободно? Я поставил книгу на полку и, подняв глаза, увидел путеводитель по Канаде. Городка Стони-Плейн в географическом указателе не было, зато была статья про Эдмонтон. Административный центр. Старейший город в провинции. Расположен на реке Саскачеван. И вот еще что: «Выходцы с Украины сыграли большую роль в освоении этих земель и создании Эдмонтона, и они до сих пор преобладают среди других этнических групп».

Я закрыл путеводитель, подвинул блокнот и снова заставил себя взяться за работу. Теперь на часах было двадцать минут двенадцатого. Я перечитал недописанную главу с самого начала и вдруг заметил, что мне пора подстричь ногти. Этим я и занялся, аккуратно сбрасывая обрезки в мусорную корзину, но тут задребезжал телефон. Звонил Иэн Маспрат: не хочу ли я с ним пообедать?

— Я пишу, — сказал я, продолжая чикать ножницами.

Мне казалось, что эта ложь подвигнет меня на творчество.

— А я все утро толку воду в ступе, — сказал Маспрат. — Ничего путного не получается. Дохлый номер. Может, попозже сыграем в «Ламберне» в бильярд?

— Сегодня вечером я занят.

Снова ложь, но должен же я хоть что-то написать, думал я про себя, а вслух сказал:

— Давайте завтра?

— Отлично. В семь встретимся в «Ламберне». Если быстренько поедим, стол будет свободен. Отпускаю вас, пишите себе дальше. Не понимаю, как вам это удастся.

Но, повесив трубку, я за перо не взялся. Достриг ногти, затем стал их подпиливать. Время близилось к полудню.

В конце концов, надеясь пробудить в себе вдохновение, я стал аккуратно переписывать предыдущую страницу. Попутно подправил текст, но, когда завершил переписку, не смог выдавить из себя ни словечка. Было без одной минуты час. Я напрягся. Прищурился. И кое-что увидел.

«И тут, — написал я, — они подняли глаза и заметили в листве обращенное к ним смуглое лицо, а увидев первое, разглядели и другие — три, семь, дюжину человеческих лиц, висевших среди ветвей словно маски».

Наконец-то прорвало. Я мог писать дальше, мне было что сказать, но я остановился: лучше приберегу это на потом, а то уже ровно час, пора есть.

Бутерброд с тремя рыбными палочками — мне нравились неожиданные названия вроде «пальчиковых батареек», — чашка кофе, два шоколадных печенья; за едой я слушал информационную передачу «Мир в час дня» и одновременно читал «Таймс», потом просто посидел. Радио, еда, газета — все это успокоило меня, и, когда передача закончилась, я ринулся в кабинет и, почти не размышляя, написал заготовленное предложение: «Они снова посмотрели вверх, но лица уже исчезли».

Этого было уже достаточно, потому что в одной этой детали — лица среди густой листвы тропического леса — мне разом предстало все в целом: и мои герои, и следящие за ними индейцы, и намек на засаду, джунгли, узкие тропы, скрытая в зарослях деревня. Весь остаток дня я подводил своих героев все ближе — причем время от времени они снова видели среди листвы лица, — и наконец, когда тропа оборвалась, они оказались возле самой деревни, где их окружила возбужденная толпа. Конец главы.

За утро я написал тридцать пять слов, а после полудня — около тысячи пятисот. Но наибольшее удовольствие я получил от удачного образного выражения: «дряблые, как истрепанные долларовые бумажки, листья».

Готовясь к следующему дню, я пометил в блокноте: Деревня. Дым. Утоптанная земля. Испуганные ребятишки. Лай собак. Разговор. «Мы не можем вам помочь». «Лед есть жизнь». Спрятанные в тайном месте пришельцы. Сам акт письма порождал мысли и события. День клонился к вечеру, а меня охватывало возбуждение оттого, что я сдвинулся с мертвой точки. По моим прикидкам, книга была наполовину готова. Мне очень хотелось завершить ее к лету, но впереди было еще десять глав, считай, десять недель, значит, будет уже март, а если так, то закончу я ее, наверное, лишь в апреле, к своему дню рождения. Однако, просмотрев написанное, я приободрился. Книга выходила необычная, правдивая, смешная и увлекательная — а это самое главное. Мне хотелось, чтобы люди поверили написанному, чтобы книга им понравилась и чтобы каждый нашел в ней что-то созвучное своим мыслям и чувствам.

Пока я так размышлял, перо мое торопливо скользило по бумаге в озерце яркого света, а вокруг сгустился мрак — наступил вечер. Дверь в кабинет приоткрылась. На пороге стоял Уилл.

— Энтон внизу чай готовит, — сообщил он.

Вид у Уилла был измученный. Лицо чумазое, слипшиеся волосы торчат во все стороны, поношенная школьная курточка изрядно села, но он от этого вовсе не кажется крупнее, а, наоборот, — тонкошеий, с костлявыми плечами, выглядит совсем худеньким.

— Привет, па.

Уилл поцеловал меня. От волос пахло сигаретным дымом. Когда я сказал об этом, сын ответил:

— Кондуктор в автобусе отправил меня наверх, а там же курят.

Плюхнувшись в кресло напротив моего письменного стола, он спросил:

— На какой ты странице?

Я посмотрел.

— На двести восемьдесят седьмой.

— Так ты почти кончил?

— По-моему, дошел до середины. Наверняка трудно сказать.

— Я сегодня писал у Уилкинса сочинение. Целых две страницы. «Макбет».

— Герой — подкаблучник.

— Верно, — кивнул Уилл. — Так и надо было написать.

— У тебя усталый вид, Уилл.

— Мы играли в регби. Да еще сочинение по английской литературе. А на химии делали опыт с серной кислотой, и Джейсон прожег на куртке дырку. Наша кастелянша, как увидела, распсиховалась. А еще утром репетировали пьесу к школьному спектаклю. На обед было тушеное мясо. Одни хрящи и сало. Я есть не стал. На сладкое бисквит с джемом. Бил велел мне постричься. Несколько ребят, сговорившись, спрятали мой ранец, а когда я его нашел, стали надо мной смеяться. У меня на одном башмаке подметка отваливается. Саймон Уэсли сказал, что ненавидит меня.

Школа…

— А не посмотреть ли тебе телевизор? — предложил я.

— У меня заданий — уйма. По латыни, по химии и по истории.

— Чего тебе хотелось бы на ужин?

— А я знаю? Может, спагетти. С соусом, только без мяса.

— Я сам сделаю соус, — сказал я. — И салат будет. На десерт, кажется, есть мороженое.

Уилл зевнул, как котенок.

— Сначала пойду приму ванну. В школе душ не работал, так что мы прямо с регби побежали на химию. Как были, в грязи. Кастелянша сказала, что от нас воняет, как от козлов.

Тогда понятно, откуда у него грязные разводы на лице и земля под ногтями. Мои сыновья знали, что я их люблю, но они не подозревали, как сильно я ими восхищаюсь.

Снизу Уилла окликнул Энтон, просил сказать, что чай с тостами готов. Изредка перекидываясь словами, они сидели за столом, а я готовил соус для спагетти. Нашинковал лук, чеснок и зеленый перец, поджарил вместе с грибами, затем ошпарил и снял кожицу с помидоров, ссыпал все это в высокую кастрюлю, добавив туда же пучок свежего базилика, бульонный кубик, щепоть красного молотого перца и щедрую порцию томатной пасты. Пока соус, наливаясь багрянцем, кипел на медленном огне, мальчики поднялись к себе делать уроки, а я вышел из дому. Купив «Ивнинг стандард», я прихватил ее с собой в «Герб рыбника», чтобы почитать за пинтой «Гиннесса». Нашел в газете заметку о том, что Джон Апдайк приехал в Лондон на презентацию своей новой книги и остановился в фешенебельном отеле «Коннот». А ведь лондонцы не имеют почти никакого представления о номерах в лондонских гостиницах, подумал я.

Позднее, поджидая с работы Алисон, мы с Энтоном, уже сделавшим уроки, смотрели по телевизору какую-то игру, и когда ведущий язвительно сострил: «Вы прямо как тот ирландец, который полагал, будто „инсинуация“ — это то же самое, что „суппозиторий“», Энтон громко расхохотался. А мне подумалось: вот оно, счастье. Ничто на свете не могло принести мне большую радость, чем этот сумрак, дурацкая телеигра, булькающий соус к макаронам, выпитая пинта пива, сознание того, что сегодня я написал свою порцию, что я дома и скоро придет Алисон, а главное — взрыв сыновнего смеха, благодушного и раскатистого. Я был на верху блаженства.

Алисон пришла чуть позже обычного, в семь. Она тоже устала, но все же помогла Уиллу справиться с заданием по латыни, а я вскипятил воду для макарон и сделал салат. Мы поужинали все вместе. Потом мальчики убрали со стола. Алисон помыла посуду — я ведь готовил ужин, — и, когда ребята ушли к себе наверх, я прочел жене только что законченную главу.

— Хорошо, — проронила она.

— Скажи еще что-нибудь.

— А разве этого мало?

— Ну, еще хоть словечко.

— Мне понравилось сравнение листьев с истрепанными долларовыми бумажками. А в конце возникает ощущение опасности. Ну как, годится?

— Вполне.

Я посмотрел «Новости в девять часов» и начало передачи про плодоядных летучих мышей, но тут Алисон зевнула и объявила:

— Я устала.

Мы пошли спать. И весь дом погрузился во тьму. Я был счастлив. Что же особенного случилось? Отчего я так доволен жизнью? Я и сам не понимал, откуда во мне такая умиротворенность. Может, оттого, что роман продвигается быстрее, чем я ожидал, — закончена очередная глава. Но скорее оттого, что все мы вместе, полноценная семья, здоровый, цельный и очень живой организм.

Эта-то обыденность нашей жизни мне и нравилась, она была мне необходима. День выдался на славу.

3

Лондон расположен в чашеобразной долине, отлого спускающейся к Темзе — от Клапама под уклон к реке, потом от набережной на противоположном берегу снова в гору к Уэст-Энду. Под брусчатой мостовой лондонские пешеходы и велосипедисты вполне могут ощутить контуры земной поверхности. Я же почувствовал это лишь за полмили до клуба «Ламберн», когда Сент-Джеймс-стрит круто пошла вверх. По дороге я воображал, будто иду вовсе не на встречу с Маспратом, а, как полноправный член клуба, хожу туда каждый вечер по сумрачному Лондону и там, укрывшись ото всех и расположившись в кресле, просматриваю в читальном зале «Панч» и «Таймс», сижу перед большим камином в гостиной или стою среди старцев в помятых костюмах.

Клуб «Ламберн» занимает великолепное светлое здание с огромными окнами и высокими потолками, там пахнет трубочным табаком, полировкой для меди и горячей золой из камина. Клуб казался мне воплощением самого духа Лондона: тишина в устланных коврами, чуть слишком натопленных залах, нечто среднее между старым родным домом и частной школой, и для немолодого белого мужчины — самое надежное в мире прибежище.

Членство в клубе было всего лишь праздной мечтой, я это понимал, к тому же совершенно не соответствовало моему беспокойному нраву; да и что у меня общего с его членами? Однако подобные трудности возбуждали во мне интерес и стремление их преодолеть.

Подымаясь с Маспратом по лестнице, я увидел нескольких мужчин в костюмах в тонкую полоску и сказал, что, будучи американцем, чувствую себя в «Ламберне» не в своей тарелке.

— Да клуб прямо кишит американцами, — возразил Маспрат. — В основном это юристы и банкиры. Клубу нужны их деньги. Вон тех господ, например.

Он указал на мужчин в костюмах в тонкую полоску. Хотел ли я стать таким же джентльменом? Еще одним англофилом американского происхождения, из тех, которые непременно одеваются в фешенебельных магазинах «Берберриз» и, поверив в свой британский консерватизм, гогочут сейчас в гостиной над огромными бокалами с шерри.

Более всего во мне вызывали протест чересчур строгие правила в одежде и отсутствие женщин. Как расслабиться человеку, если на нем костюм и галстук? Как может развлечься мужчина там, куда допускаются лишь особи его пола?

— А вас не раздражает, что сюда не пускают женщин?

Мы сидели в баре среди похожих на гробовщиков старцев, перекрикивавшихся друг с другом зубастых молодых людей и расфуфыренных американцев.

Маспрат огляделся, пожал плечами и фыркнул.

— А сколько женщин бывает в пивнушке возле вашего дома — как там она называется? — спросил он.

— «Герб рыбника». Не слишком много.

— Вот именно. Ирландец держит, да? И ходят, небось, сплошь ирландцы, хмыри болотные.

Какое-то время назад Маспрат приехал ко мне за книгой, и мы с ним зашли в пивную пропустить по пинте. Он посмотрел по сторонам и заявил:

— Терпеть не могу подобные заведения.

А тут, окинув взглядом зал, произнес:

— Пожалуй, «Ламберн» в этом отношении немного напоминает школу.

Услышав эти слова, я обрадовался, потому что сам уже пришел к тому же заключению.

— И еда в «Ламберне», как в школе, — презрительно скривившись, сказал Маспрат. — Но все-таки не такая скверная, как в некоторых друг их местах. Знаете ресторан «Уилтонс»? Там шикуют старые хрычи с набитой мошной. Поесть там стоит целое состояние.

— Новая французская кухня с пониженной калорийностью?

В ответ он разразился своим на редкость агрессивным смехом — хриплым ликующим хохотом крайне неуверенного в себе человека.

— Ясельная размазня! — заливался он, показывая тронутые кариесом зубы.

Мы двинулись в клубную столовую. Чем есть в одиночестве, считали в «Ламберне», пусть лучше члены клуба трапезничают все вместе — за длинным, стоящим посреди комнаты столом. И потому крупный судовладелец может оказаться здесь по соседству с журналистом, дипломат — рядом с писателем, но чаще всего, по утверждению Маспрата, вам приходится сидеть бок о бок с адвокатом или стряпчим — ведь в «Ламберне» их великое множество. Когда-то туда хаживали преимущественно писатели вроде Г. Уэллса и Арнольда Беннета, Саки[34] и Шоу, он считался клубом литераторов и богемы. А теперь — одни старики с серыми лицами и в серых костюмах.

Пальцами с обгрызенными нолями Маспрат поднял меню и недовольно поморщился. Меню представляло собой маленький листок бумаги, вложенный в кожаную папку.

— Понимаете, что я имел в виду? Всё, как в школе.

— В моей школе молодой копченой оленины не предлагали. А вас чем в основном кормили?

— Рыбой, — ответил Маспрат и злорадно ухмыльнулся, будто выиграл очко.

И я снова поразился тому, как часто англичане сознательно вносят в беседу неприятную струю — говорят все наперекор и гордятся собственными капризами. Маспрат, во всяком случае, делал это с видимым удовольствием. Вдоль стола сидели такие же субъекты, хмуро глядя на тарелки с типично школьной едой; они резали что-то, прижимали кусочки зубцами вилок, а сверху накладывали гарнир, будто наживляли на крючок наживку.

Мы только заказали ужин, а мне уже хотелось бежать из клуба куда глаза глядят.

Маспрат не только выглядел старше меня, все в его жизни было определено и установлено раз и навсегда. Я понятия не имел, что произойдет со мной дальше. Маспрат же утверждал, что вся его жизнь известна ему наперед. Он уже был женат и разведен. Брак был несчастливым и мучительным для обеих сторон, зато разошлись они полюбовно, и потом, по его словам, у него с бывшей женой сложились вполне дружеские отношения. Детей он вообще терпеть не мог.

Подобно многим неуверенным в себе людям, он был очень упрям и своих зачастую глубоко циничных взглядов не менял никогда, возможно из стремления продемонстрировать уверенность в себе. Но я слушал его с чувством неловкости, и, чем больше апломба было в его разглагольствованиях, тем больше я за него опасался. Он точно знает, утверждал Маспрат, что ему нужно: строгая, добродетельная и предсказуемая жизнь, каковую англичане явно считают своим идеалом. Судя по всему, его и ждала истинно английская жизнь, без перемен и катаклизмов, вернее, без страстей. Он бывал раздражительным и сварливым, зачастую прямым до резкости, что характерно для людей несчастливых, которые получают некое удовлетворение, задевая самолюбие других. Поэтому я нередко с грустью думал о том, что ни у него, ни у меня больше друзей нет.

Он употреблял устаревающие и отжившие словечки вроде «аппарель» вместо откидного борта грузовика для перевозки мебели или «кубок» вместо кружки. За городом, говорил Маспрат, он носит гамаши. Гамаши? Транзистор он называл радиоприемником. Однажды, поддразнивая его, я спросил:

— А самолеты вы называете «летательными аппаратами»?

— Нет, я называю их аэропланами, что соответствует их сути.

За ужином мы говорили о его радиопьесах. В то время он писал очередную про цыгана, который постепенно, вещь за вещью, перетаскивает содержимое крытой повозки — своего передвижного дома — в однокомнатную квартирку в Излингтоне.

— Я намерен и дальше сочинять пьесы для радио, — сказал Маспрат.

Словно специально для того, чтобы заранее обречь себя на неудачу, он часто писал их белыми стихами, а порою и в рифму.

— Но как же поэзия?

— Сочинять стихи — все равно что говно лопатить. У радиопьес аудитория огромная. Остаток жизни буду этим заниматься. И хочу ходить в этот клуб. Путешествовать не хочу. Превращаться в записного рецензента тоже. И больше никогда не поеду в Америку. Там вообще жуть.

— А я порой скучаю по Бостону, — робко признался я.

На самом деле я вспоминал Бостон ежедневно — его просторные магистрали и площади, знакомые улицы и запахи. Я скучал по веселому смеху, по американским деньгам, на ощупь напоминающим плоть. Для меня реальностью было прошлое, и оно осталось где-то далеко. А настоящее — Лондон — походило на роль, которую мне выпало играть, а я ее еще не выучил как следует.

— Два года назад я ездил в Бостон делать материал для иллюстрированного журнала. Бостон не настоящий город. Так, штук десять городишек, теснящихся вокруг этой вшивой гавани, — говорил Маспрат, разрезая крошечный кусочек мяса; сурово сжав губы, он пилил серое сухожилие. — Там обнаруживаешь, что Бостона вообще нет, есть лишь некая урбанистическая иллюзия. Еда отвратная, транспорт жуткий, не проедешь и десяти футов, как машина бухается в выбоину. Полицейские вооружены здоровенными револьверами, и у них руки чешутся пустить свои чертовы пушки в ход.

Его послушаешь, так можно подумать, будто своим описанием он пытается предостеречь человека, который там в жизни не бывал.

— Я прожил в Бостоне двадцать два года, — заметил я, надеясь его унять.

Он так мало знал о Бостоне, что было бесполезно спорить о достоинствах и недостатках этого города. Приходилось действовать мягко. Когда Маспрат выступал с подобными обобщениями, он болезненней обычного воспринимал возражения; обидеть его было проще простого, хотя сам он по отношению к другим бывал очень жесток.

— Мне больше понравился Нью-Йорк, — сказал он.

— В Нью-Йорке никогда не бывает темно и тихо, — заметил я. — Там я не могу спать.

— В некоторых отношениях Лондон еще хуже. Воздух от дыхания стольких людей смердит, продавцы грубят, и еда мерзкая. — Маспрат все еще жевал, быстро, словно грызун, перемалывая пищу своими торчащими вперед зубами в пятнах кариеса. — Возможно, потому мне и нравится Лондон.

Маспрат не принадлежал к коренным лондонцам, хотя я этого не определил бы никогда. Никакого заметного акцента у него не было, выражался он высокопарно и не без словесных вывертов, причем вечно казалось, что он то ли ворчит на вас, то ли делает вам замечание.

— Здесь деньги роли не играют. А вот принадлежность к определенному классу имеет большое значение. Но ведь она никак не связана с деньгами.

Я частенько подмечал это в англичанах: они обожают высказывать неоспоримые истины или со строгостью школьного учителя читать наставления, потому что в прошлом, школьниками, жили в постоянном страхе. С Маспратом дело обстояло даже еще хуже, потому что он был провинциалом, откуда-то из Центральных графств, быть может из Личфилда: он частенько поминал доктора Джонсона[35]. Маспрат испытывал потребность самоутверждаться, но эта потребность вызывала у него отвращение к самому себе.

У него было обостренное чувство классовой принадлежности, и в то же время он ненавидел английский социальный уклад. Отсюда и внутренние противоречия, а порой и страдания.

— Люди вечно передразнивают своих уборщиц. «Та тетка, котора прибирается у меня в комнатах и на куфне, кажинный день ходит, понимать».

А когда я рассмеялся: Маспрат очень хорошо спародировал простонародный говор в светском исполнении, — он явно испытал взрыв противоположных чувств: ведь он получил признание именно за то, что сам яро ненавидел.

— В Америке деньги правят всем. А здесь денег нет ни у кого.

Он подмахнул поданный ему счет. Официант показался мне малайцем, но мой старик-сосед сказал, что все официанты здесь — филиппинцы.

У старика были седые, пожелтевшие от никотина усы, говорил он оглушительно громко.

— Их абсолютно ничто не берет! Работают за гроши. Питаются одним рисом и рыбьими головами. — Он обвел взглядом сидящих за столом, словно надеялся найти и других слушателей. — У них есть один-единственный недостаток: они страшно суеверны, свято веруют в загробную жизнь. Только вот свою жизнь им доверять рискованно, ведь они очень спокойно относятся к смерти, понимаете? В денщики лучше брать атеиста. Но желаем мы того или нет, они всеми правдами и неправдами в нашу страну пролезают. Это же не Америка — чтобы попасть в Англию, экзамен сдавать не нужно.

Старик напротив, прислушивавшийся к нашему разговору, тут встрепенулся:

— Верно. Мой племянник сейчас сдает экзамены. Не представляю, что это за штука. Когда я учился в школе, отец просто-напросто позвонил своему старому наставнику, сказал, что я готов, и я попал в Тринити-колледж.

— Может быть, ваш племянник учится в одной из этих нынешних единых средних школ? — предположил мой сосед.

— Да. По-моему, там. Они очень дороги?

Старики разговаривали, а филиппинец пошел дальше по залу, и никто не обращал на него ни малейшего внимания. Он мог, казалось мне, пройти куда угодно и увидеть все, что вздумается, — как невидимка.

Пока я наблюдал за молчаливым официантом, Маспрат обратился ко мне:

— Видите? Вот чем мне нравится клуб. Одни эти старики чего стоят!

Мы отправились в другой зал пить кофе. Там, среди акватинт с изображением древних индийских развалин, расположилась другая группа старцев.

— Она очень интересная женщина. У нее богатейший выбор поклонников. Засыпают ее розами. Муж, разумеется, об этом знает. Но смотрит сквозь пальцы. Он, видите ли, большой любитель крикета.

— Ни для кого не секрет, что в свое время принц завел с ней интрижку, — добавил другой старик. — Муж был в курсе. Но вы же знаете, люди даже гордятся, если у их жен или дочерей роман с членом королевской семьи. Их только больше уважают. Считают это своего рода достижением.

— Тут мне совсем не повезло, — сказал Маспрат, вступая как равный в беседу с этим стариком.

Меня осенили две мысли. Во-первых, подумал я, этот клуб ничем не отличается от любого другого, где мне приходилось бывать: чисто мужской, консервативный, типично английский дурацкий клуб, пекущийся о соблюдении своих вздорных правил, — только немного почище. А вторая была даже не мысль, а подспудное опасение, что эта клубная лондонская жизнь и этот разговор — нечто вроде перманентного состояния; вы вступаете в клуб, и ваше существование входит в незыблемую колею: из столовой в бар, потом в библиотеку, а по дороге — в уборную; жизнь неизменно протекает среди этих людей, предсказуемая, без неожиданностей, и так — до самой смерти.

Маспрат выглядел раздраженным и немного захмелевшим. Он глубоко вздохнул, внезапно помолодев при этом, улыбнулся мне, потом закашлялся и сразу снова постарел.

— Я вправду рад, что вы предложили пойти сюда, — сказал я, может быть под влиянием чувства вины оттого, что на самом деле был совсем не рад. — Помню, с год назад я пришел сюда в первый раз. Зимним вечером, когда снег…

— Господи, неужто вы пустились в воспоминания?! — сердито, брезгливо и смущенно воскликнул Маспрат.

Он отпил вина и, глотая, скроил неприятную гримасу.

— Давайте-ка займем бильярдный стол, пока другие не опередили, — предложил он.

Его манера вести себя, его резкости и ехидство давно навели меня на мысль, что в школе его изводили: маленький, бледный, в очках с толстыми стеклами; грызет ногти да еще и стихи пишет.

Длинная лампа над бильярдным столом ярко освещала зеленое сукно, окружающее тонуло в сумраке.

Маспрат мелом написал наши имена на грифельной доске, под которой висело похожее на счеты демонстрационное табло — шарики на проволочках. У Маспрата был красивый почерк, ровный и прямой. Школа его создала, она же его и погубила.

— Знаете, про кого толковали те два старых хрыча?

— Про какую-то женщину?

— Ага. Про вашу приятельницу, леди Макс.

— Да я ее совсем не знаю, — сказал я.

А сам подумал: у меня нет приятелей, кроме тебя. Ведь я все время проводил за письменным столом. У меня была жена и двое детей, в них заключалась вся моя жизнь, ими ограничивалось мое общество в Лондоне. Но мне не хватало духу сказать Маспрату правду — что он мой единственный приятель и что к таким походам дважды в месяц в «Ламберн» для меня и сводится светская жизнь.

— Мы познакомились на той презентации, — сказал я. — Только и всего.

Но я отчетливо представил себе ее облик — белый лоб, черные стянутые на затылке волосы, блестящие глаза, красивый рог и тонкие пальцы.

Маспрат выложил на столе пирамиду из шаров. Мы сделали по удару, причем каждый надеялся, что партнер пирамиду разобьет. Маспрат потянулся через стол, легонько ударил кием, и его шар остановился в дюйме от борта.

Стало быть, право первого удара принадлежало ему. Он взвесил свои шансы при игре от борта и тронул кием свой шар; тот едва задел пирамиду. Маспрат был доволен: и правила соблюдены, и пирамида осталась недвижима.

— Ваш удар, — сказал он.

Такими темпами мы играли бы еще неделю.

Существует нарочито замедленный, основанный на тонком расчете вариант игры в английский снукер. Я его терпеть не могу, хотя считается, что бильярдисты высокого класса признают только его. А есть более быстрый вариант, похожий на американский пул, — к нему я больше привык; там бьют смелее, маневры более предсказуемы, там играют на открытом поле, а не отколупывают шары от груды других.

Прицелившись, я сильно ударил по пирамиде, и шары разлетелись в разные стороны.

— Как опрометчиво, — проронил Маспрат. Шары все еще катались по столу, ни один не попал в лузу. — И как удобно.

И он принялся класть их в лузы. Наконец его шар чуть коснулся другого, так что у меня не оставалось никакого выбора, но, прицеливаясь, я случайно задел свой шар кончиком кия.

— Шар двинулся. Вы его коснулись. Удар сделан.

— Да я ненароком задел его, Иэн.

— Удар сделан, — непреклонно, суровым и чопорным тоном, которому он научился в школе, произнес Маспрат и принялся мелить свой кий. — Никаких исключений. Если мы начнем делать исключения, чем это для нас обернется?

Он нудил, как способен нудить только пьяный, спорил по каждой малости. А до меня только тут дошло, что ему страшно хочется выиграть, и мне сразу все опостылело, особенно та нервозность, с которой он отчаянно рвался к победе. Я пожалел, что не остался дома, среди моих немногочисленных домочадцев.

— Ну, пошел-ка в ту лузу, — сказал Маспрат, обращаясь к коричневому шару. — Я положил розовый, но он должен вернуться на стол.

Дело в том, что, покуда один игрок бьет, противник обязан его обслуживать, заменяя те шары, которые случайно оказались в лузах. Такое лакейство — еще одна из ролей, предназначенных в школе дня новичков или тех мальчиков, что моложе или бестолковее других.

По силам мы с Маспратом были почти равны, однако он, как правило, выигрывал, отчасти потому, что я всегда уступал, когда начинались споры, а еще потому, что играл он более методично — без агрессивности, зато упорно. Никто, кроме англичан, не обладает такой настойчивостью; когда они чего-то сильно захотят, их никакою силой не собьешь с дороги. И если уж они устремились к цели, то идут напролом, открыто, без колебаний, пренебрегая мнением и интересами окружающих. О поражении Маспрат даже не помышлял, но победа не сильно радовала его, он лишь становился болтливее.

— И по-видимому, — сказал он, продолжая прерванный разговор, — она ваша поклонница. Леди Макс. Она говорила об этом Хивиджу. А он сказал мне.

Вот так новость: она знакома с Хивиджем, отвратительным приставучим бабником. Все сочувствовали его жене, называя ее не иначе как «бедняжка Джилиан». Вдобавок Хивидж был очень скуп; по-моему, эта черта всегда присуща развратникам. А я терпеть его не мог еще и за то, что он обращался ко мне по-французски и третировал, как литературного поденщика.

— Что вы о ней думаете?

— Я уже говорил. Персик не первой свежести, — ответил Маспрат. И больше комментировать не стал.

— Мне она показалась остроумной.

— Вот уж чего в ней нет, того нет, — отрезал он.

— Стало быть, она вам не нравится?

— Что значит «не нравится»? Мне она совершенно безразлична. — Маспрат продолжал класть шары в лузы. — Впрочем, она неизменно добивается своего.

— А что в этом плохого?

— Так ведь она хочет всего на свете.

Он никак не мог забить зеленый шар. Прицелившись, мягко направил в него свой, и тот застыл между розовым и синим шарами.

— Все, заперт, — удовлетворенно пробормотал Маспрат.

— Ого, вот это да! — воскликнул невидимый в полумраке старик, и я вскоре сдался.

Маспрат потом сделался на редкость оживлен и благодаря дружелюбному топу казался необычно доверчивым и открытым. Он захотел еще выпить, затем посидеть у камина, потом его потянуло на разговор.

Он держался как благодушный дядюшка.

— Хотите, я дам вам рекомендацию для вступления в клуб? По правилам положено просто вписать ваше имя в книгу, а другие члены нацарапают рядом свои соображения.

Я не мог придумать, как бы мне отказаться, не обижая его, и ответил уклончиво, зная, что, протрезвев, он не станет возвращаться к этой теме.

— Что-то вы мрачнее тучи, — заметил он. — Не волнуйтесь. Я дам вам отыграться.

Он и представить себе не мог, как мне было грустно. Гораздо хуже, чем он думал, и это меня сильно угнетало. Он ведь был моим единственным другом. Больше мне не с кем и некуда было пойти.

4

— Разве она не знает, что ты женат? — спросила меня Алисон в тот вечер, когда леди Макс устраивала прием.

— Я ей наверняка об этом говорил, — поспешил оправдаться я. Но говорил ли на самом деле? — Я и видел-то ее только раз.

— Не понимаю, почему она меня не пригласила.

Огонь в камине уже погас, от груды углей шел жар, но света они почти не давали. Было около восьми часов. Я посидел с Алисон, пока она ужинала — холодной курицей с салатом; потом она, как обычно, уютно устроилась в любимом широком кресле и стала пить чай, аккуратно прихлебывая из чашки. Теперь с часок почитает или посмотрит телевизор, думал я, потом ее сморит сон и она нырнет в постель.

Размышляя об этом, я уже стал жалеть, что принял приглашение на этот поздний обед у леди Макс. Я устал после целого дня работы над книгой, мне необходимо было отдохнуть, прильнув к спящей жене. В те времена я спал так по девять часов, а утром, стоило мне вспомнить про роман, сразу видел, как над расчищенными среди джунглей полянами пробивается сквозь кроны деревьев солнечный свет.

— А ты бы пошла со мной, если бы тебя пригласили? — спросил я.

— Чтобы сидеть в каком-то душном доме в престижном районе и слушать бубнеж занудливых стариков о поэзии? — с вызовом откликнулась Алисон. — Нет уж, большое спасибо. Лучше я посмотрю «Даллас».

Перед уходом я заглянул в спальню сыновей. В комнате было прохладно, однако дети словно сами излучали тепло, оно веяло в воздухе над их кроватками, исходя, чудилось мне, от их чистых сердец. После мытья от мальчиков все еще пахло мылом. Я поцеловал каждого в теплую щеку и прошептал «спокойной ночи». Почему это в темноте невольно начинаешь шептать?

Усталость сморила их, словно бы окунула в теплую воду; дыхание становилось все менее глубоким, из бодрствования они незаметно соскальзывали в крепкий сон.

— Пап, а почему ты такой разодетый? — спросил Энтон.

— Я иду к одной даме. К леди Макс.

— К прекрасной даме на белом коне, — тихонько добавил Уилл. — Она богатая?

— Возможно. Я не знаю. Здесь деньги значения не имеют. Самое главное — классовая принадлежность, — сказал я и с досадой понял, что повторяю слова Маспрата. — Знаете, средний класс, высший класс.

— А мы какой класс?

— Никакой. Нам это все равно.

Подразумевая, что я всего лишь наблюдатель. Но сам не очень-то в это верил. Мне хотелось большего.

Мальчики поцеловали меня; их нежность вселяла душевный покой: значит, у нас с Алисон все хорошо.

Выходя из комнаты, я услышал, как Энтон прошептал Уиллу, лежавшему у противоположной стены:

— Думаю, мы — средний класс.

Для того чтобы зимой пуститься в путь на ночь глядя, требовалось усилие воли, как при переходе границы, ведь я вновь выходил в Лондон после целого дня, проведенного в цитадели моего высокого дома.

Ночью город выглядел тихим и ласковым, на лице его лежали тени — то был сонный город, которому пришло время укладываться спать. В нашем южном районе лондонский силуэт образовывали старинные дефлекторы на дымовых трубах, шиферные крыши и шпили церквей. В такие зимние ночи у меня возникало обманчивое чувство, что я тоже часть этого города, пришелец, поглощенный и преображенный его тенями. Я любил оранжевое мглистое зарево на ночном лондонском небе; возле Челси-Рич ложившиеся на воду блики света своей размытой призрачностью очень напоминали один из «Ночных пейзажей» Уистлера[36]. Я точно знал, где именно нахожусь; в этом еще одна особенность лондонцев: мы отлично ориентируемся в темноте.

Все это я наблюдал с переднего сиденья на втором этаже автобуса, и мне казалось, что я веду очень старый, летящий над самой землей самолет.

Дом леди Макс находился в нескольких минутах ходьбы от автобусной остановки и стоял на отшибе в незастроенном углу площади; у него был типично викторианский, недавно покрашенный в кремовый цвет фасад, который словно фосфоресцировал в свете уличного фонаря. Высокие эркеры, светлые колонны, внушающая трепет лестница.

Открыла мне миниатюрная женщина, хорошенькая и по-обезьяньи проворная; нараспев поздоровавшись, она приняла мое пальто. Тоже явно филиппинка.

Столь внушительный снаружи, внутри особняк выглядел огромным саркофагом. Из-за мраморного пола в холле, из-за пыли, полуживых цветов, сухих растений и мрачных картин в вычурных рамах, а более всего — из-за холода и запаха отсыревших ковров в доме веяло безжизненным унынием, как будто там давно никто не ел и не спал. Я сразу подумал про свой теплый, уютный дом на другом берегу реки, и тут же услыхал собственное имя: в соседнем зале объявляли о моем приходе.

— Здравствуйте, Пол! — громко приветствовала меня леди Макс. Как подобает королеве, она не поднялась с кресла.

Держалась она, однако, так, будто мы давно и коротко знакомы. Я приободрился, а она быстро представила меня гостям, небольшими группами стоявшим по всей комнате. Грэм Хивидж приветливо улыбнулся, не подавая вида, что накануне так решительно пресек мое поползновение написать главную критическую статью номера. Среди присутствовавших был пожилой романист по имени Дантон Марвуд, супружеская пара из Южной Африки — их фамилия у меня вызвала ассоциацию с борьбой против апартеида. Еще была женщина по имени Пиппа, она часто моргала, пока я с нею говорил. И наконец, американский поэт Уолтер Ван Беллами.

— Жена не смогла прийти, — объяснил мне Беллами, ероша указательным пальцем копну седых волос.

Он был очень высок и совершенно безумен. Увлек меня к камину, чуть ли не в огонь, навалился грудью и, пристально глядя в глаза и улыбаясь своей странной улыбкой, сказал:

— Вы ведь тоже из Бостона.

Камин горел вовсю, но тепла давал меньше, чем наш в Клапаме. У этого пламя задыхалось в нечищеном дымоходе.

— Вообще-то я из Медфорда.

Но Беллами, как то часто бывает с безумцами, был рассеян и пропустил мои слова мимо ушей; у него был мутный взгляд человека, одурманенного лекарствами.

— Мы, бостонцы, должны держаться вместе.

Я почувствовал себя польщенным, но тут он стиснул мне руку возле локтя — слишком крепко, до боли, в этом жесте было больше отчаяния, чем дружелюбия. Затем, потеряв ко мне всякий интерес, нетвердым шагом подошел к книжному стеллажу и вытянул томик собственных стихов.

— Макс только что рассказывала про вас, так что вы явились как нельзя более вовремя.

Это произнес Марвуд, романист. Его имя было мне знакомо по шкафу с новинками художественной литературы в «Нью стейтсмен»; у Гастона тоже всегда стояли пачки его книг. Он был женат на богатой, никому не известной даме и, по словам злоязычного Маспрата, славился завистливостью, самонадеянностью и занудством.

— Вы сейчас работаете над романом? — поинтересовался я.

— Вот это да, не ожидал! Обычно-то мне приходится втолковывать окружающим, что я романист. «Вы наверняка и слыхом обо мне не слыхали, — говорю я. — Ведь я занимаюсь так называемой высокохудожественной прозой».

— Марвуд — это Генри Джеймс для бедных, — заметил Хивидж. — Он на дешевку не разменивается.

— Боже избави, — отозвался Марвуд. — Нет, роман я уже закончил. Теперь уезжаю. На Корсику — знаете, где это? Пленительное место. Повторяю путь Эдварда Лира[37]. Все всерьез, никаких нелепиц. Нечто вроде «путешествия по стопам предшественника».

— То еще путешествие! — фыркнул Хивидж. — Только успевай увертываться от отдыхающих и туристов.

— Грэм обожает всех поддразнивать, — сказал Марвуд. — Слушайте, а ваш новый роман, видимо, удался.

— Мой новый роман?! — удивился я. — Это вовсе не роман, а описание моих путешествий.

— Нет, нет. Книга, над которой вы работаете сейчас. Судя по отзывам, просто блестящая.

Леди Макс улыбалась мне; она все слышала, все видела; мир был наг и беззащитен перед нею, в нем не было ничего загадочного, скрытого. И тут только, видя ее царственную улыбку, я вспомнил, что сам же ей и рассказал о романе.

— Смотрите не отказывайтесь от вашего названия, — посоветовал Марвуд. — Не позволяйте Макс сбить вас с панталыку. Она бывает дьявольски настырной.

Значит, она им уже все выложила.

Служанка-филиппинка обнесла гостей напитками; теперь и у меня в руке был бокал.

Подошел Хивидж. Я уже приготовился услышать обращенную ко мне французскую речь — и как прикажете отвечать? Но он очень дружелюбно произнес:

— Рецензия — блеск! — Очевидно, он имел в виду мой обзор книг, вышедший неделю назад, в котором я в пух и прах разнес четыре романа. — Вы что-нибудь новенькое прихватили тогда?

— Как я понял, мы договорились подождать, пока не появятся книги более стоящие.

Он невозмутимо выслушал меня и, ничего на этот счет не сказав, спросил:

— Любите Генри Джеймса? Выходит новое издание его писем. Первый том только что поступил в продажу. Говорят, очень неплох, многое никогда не публиковалось. Может получиться занятно: ведь вы с Джеймсом оба бывшие американцы.

Это был совсем иной Грэм Хивидж, и он вроде бы предлагал мне написать основной литературный обзор номера. Развернутые рецензии на такие книги обычно писал В. С. Притчетт[38]. Тон Хивиджа озадачил меня; сегодня, у леди Макс, а не в своем кабинете, он выглядел потрепанным и безвольным. Этот человек, которому ничего не стоило с улыбкой оскорбить другого, который требовал сексуальных утех от своих подчиненных — а те, выпускники Оксфорда, с готовностью опускались перед ним на четвереньки в убеждении, что это поможет им сделать в Лондоне литературную карьеру, — сейчас этот мерзкий властолюбец делал глупые и неловкие попытки завязать со мной дружбу.

— Вот об этом и сможете порассуждать, — добавил он, — о жизни на чужбине.

Да, он предлагал мне написать большую критическую статью о Генри Джеймсе.

— Готов заказать вам статью на полторы тысячи слов, — продолжал он. — Собрание будет выходить невесть как долго. Так что можете не торопиться.

— Охотно напишу, — сказал я, пожалуй, чуть слишком поспешно. — А вам известно, что Генри Джеймс лет в восемнадцать получил удар пожарным шлангом в пах?

— Нет, но кто его знает, быть может, тот непрошеный удар по яйцам как раз и явится исходной точкой для ваших критических построений, — без улыбки проговорил Хивидж.

Марвуд захихикал, а Беллами громко расхохотался.

Я не сомневался, что Хивидж сделал мне такое предложение только потому, что встретил меня здесь, у леди Макс, а его натужное комикованье было проявлением дружелюбия. Англичанину, особенно такого, беспощадного типа, трудно делать щедрые жесты, не подпустив снисходительного высокомерия, но мне было все равно — во всяком случае, Хивидж уже не обращался ко мне по-французски в присутствии всех этих людей.

Леди Макс держалась в отдалении, но всякий раз, взглянув на нее, я не мог отделаться от ощущения, что она неотрывно на меня смотрит. Даже когда она сидела и курила сигарету, казалось, что она руководит здесь всем, — прелестная, словно фарфоровая статуэтка, кожа пленительно бледная, как часто бывает у женщин в этой вечно пасмурной стране.

Я был обескуражен тем, что она со мной не заговаривает; да и облик самой леди Макс, такой яркой и хрупкой, никак не вязался с этим огромным сумрачным домом; не слышно было запахов готовящейся еды, и это тоже почему-то беспокоило. В поисках туалета я выскользнул в коридор; заметив мою нерешительность и угадав, что я ищу, служанка-филиппинка указала мне нужную дверь. Там было еще сумрачнее: густые тени, влажные, холодные кафельные стены, — и я снова пожалел, что не остался дома. Над умывальником висел сатирический эстамп Роуландсона[39].

Когда я вернулся в зал, гости уже надевали пальто.

— Мы идем обедать, — сказала леди Макс. — Здесь рукой подать.

Мы гурьбой двинулись по Бромптон-роуд к французскому ресторану «La Tour Eiffel»; там нас провели в отдельный, обшитый деревянными панелями кабинет, в моем представлении подходящий скорее для влюбленных парочек или забубённых гуляк. Окна были занавешены пыльными бархатными шторами с толстыми золотыми кистями. Мы сбросили пальто на руки прислуге, и леди Макс рассадила нас за столом. Я был в замешательстве; неужто и остальные испытывают то же самое, думал я. Низко наклонив голову, миссис Лаш что-то взволнованно шептала мужу. Справа от меня сидела женщина по имени Пиппа, слева — Марвуд.

— А где Уолтер Ван Беллами? — спросила леди Макс.

Он исчез — испарился по дороге, но леди Макс рассмеялась и заявила, что это вполне в его духе.

— Он же чокнутый. Причем не на шутку.

В кабинет со скучающим видом вошел официант-француз в чересчур облегающей сорочке, волосы у него были влажные, лицо горело; раздав нам меню, он с пародийным французским акцентом перечислил фирменные блюда дня и те, которые уже кончились.

— Вы уж простите, — сказала Пиппа, — но меню мне подали липкое. Противно, сил нет.

Скорчив гримасу, она вернула меню официанту, который явно обиделся.

— Не принесете ли хорошего вина? — обратилась к нему леди Макс. — Ваше фирменное вино подается в залапанном графине и по вкусу напоминает лак для ногтей. Две бутылки «Мерсо», даже три, и подайте их сразу.

— Когда я пью «Мерсо», у меня возникает ощущение, что я вступаю в атмосферу «L'Etranger»[40] Камю, — заметил, обращаясь ко мне, Хивидж.

Леди Макс тем временем продолжала давать указания официанту. Сидя во главе стола, она превратилась в деловитую, внимательную хозяйку. Властная сила чувствовалась в ее позе, в поднятом подбородке, в повороте корпуса — словно наэлектризованная, она чутко реагировала на каждую реплику и была сама любезность.

Вино разлили по бокалам, и официант вынул свой блокнот:

— А кг'оме того, сегодня имеем свежий омаг'. В меню их, пг'авда, нет.

— Да у них не настоящие омары, — сказала леди Макс, содрогнувшись, будто от оскорбления. — Всего лишь жалкие маленькие бесцветные шотландские лангусты.

В ответ официант лишь щелкнул шариковой ручкой.

— Зато паштет из креветок у них превосходный.

Мы дружно заказали паштет из креветок.

— И рагу из зайца, — добавила леди Макс и, облизнувшись, пробормотала французское название блюда.

— Civet de lièvre, — педантично чеканя слоги, произнес Хивидж.

Слушая его, я подумал, — англичане — нация педантов; вечно-то они вас поправляют и сами себя за это ненавидят, потому что сознание собственной правоты — довольно-таки пресное удовольствие.

Улыбнувшись Хивиджу — весьма неодобрительно, — леди Макс сказала:

— Здесь его готовят с каштанами.

Большинство собравшихся, кроме Пиппы, тоже заказало рагу, а Пиппа объявила, что она вегетарианка. Услышав ее слова, Марвуд раздраженно заворчал. Пиппа возбужденно посовещалась с официантом и в конце концов заказала овощное рагу.

— И я принесу вам овощной гарнир на выбор.

— А это уж на ваше усмотрение, — сказала леди Макс. Она закурила сигарету и отпустила официанта, ведьминским жестом швыряя в него пальцами клочья дыма. — Шуму много, а на деле ни словечку верить нельзя.

Все принялись болтать с соседями по столу, как вдруг Пиппа громко обратилась к леди Макс:

— И часто вы здесь ужинаете?

— А что такое ужин? Еда такая? — поинтересовалась леди Макс.

Пиппа вкратце объяснила, что значит это слово.

— Но ведь это же обед, правда? — сказала леди Макс.

— Рабочий люд называет это ужином, — объяснил Марвуд.

— Обожаю этот эвфемизм: «рабочий люд», — отозвалась леди Макс.

Официант принялся обносить всех паштетом из креветок — пузырчатой розовой пастой в керамических мисочках — и возле каждого поставил тарелку со стопкой поджаренных хлебцев.

Мы принялись намазывать пасту на хлеб, а леди Макс, продолжая курить, заметила:

— Терпеть не могу, когда мой заказ выполняют немедленно. В этом есть что-то оскорбительное, и у меня всегда закрадывается подозрение, что приличной еды тут не жди.

— А я прихожу к такому же мнению, когда меню липнет к рукам, — сказала Пиппа.

— У них чай — это полноценная еда. Ланч они называют «обедом», — продолжал свое Марвуд. — Я знаю это от моих помощников. У них непременно бывает что-то «на третье».

— Вот уж удивительная публика, — сказала леди Макс. — Я всегда считала, что придумывание таких странных названий для обычного приема пищи — это просто способ сэкономить на еде.

— А еще, — во всеуслышание объявил Хивидж, — они ходят исключительно «в туалет».

Он достиг той степени опьянения, когда человек глупеет и норовит подколоть окружающих, но это подкалывание вскоре приобретает жестокий, а потом и садистский характер.

— Я имею в виду рабочий люд.

В улыбке леди Макс читалось отвращение. Она сказала:

— Терпеть не могу этого слова. Неужели кто-нибудь в самом деле им пользуется?

Чтобы доставить удовольствие хозяйке, мы все, кроме Пиппы, рассмеялись, как будто никто из нас и вправду его не употребляет.

— «Туалеты» — почти полная анаграмма слова «алеуты», — сказал мистер Лаш, но никто его не услышал, потому что Марвуд снова начал возмущаться:

— А еще ненавижу, когда говорят «будем здоровы».

Услышав это, вернее, недослышав, Хивидж воскликнул: «Будем здоровы!» — и осушил свой бокал.

Глядя на меня, леди Макс сказала:

— Обожаю выражение «белая шваль»[41]. Американцы мастаки по части ярких оборотов речи. Как вы думаете, нам удастся ввести его в здешний обиход?

— Извините, но я нахожу весь этот разговор крайне оскорбительным, — заявила Пиппа.

Перегнувшись через меня, Марвуд приблизил лицо к лицу Пиппы и сказал:

— Мисс «Мелкая буржуазка, о чем она сама прекрасно знает» сейчас снова пытается стать праведной пролетаркой, да?

— А вы научились прекрасно разбираться во всех тонкостях классовой структуры — благодаря вашим помощничкам, конечно, — отпарировала Пиппа. Она часто моргала, но уступать не собиралась.

— Да, и гораздо лучше, чем склонны признать некоторые второразрядные рецензенты, — сказал Марвуд, не оставляя сомнений в том, что Пиппа написала на один из его романов весьма критическую рецензию.

— Кто-то, кажется, продавщица на днях сказала мне: «Не стоит благодарности», — промолвила леди Макс, завершая боевую ничью между Марвудом и Пиппой.

— Что за дурацкое американское выражение, — заметил Хивидж.

— Желаю удачно провести день[42], — сказал мистер Лаш жене.

— Извини, у меня другие планы, — откликнулась она.

Однако никто не обратил внимания на их диалог, потому что леди Макс в это время говорила:

— «Не стоит благодарности» вовсе не дурацкое выражение, это очень даже толковый ответ. А вот в Англии скажешь кому-нибудь «большое спасибо», и собеседник буркнет что-то невразумительное или просто пожует губами.

— Полагаю, оно ничем не хуже, чем «prego»[43], — сказал Хивидж — И менее сомнительно, чем «bitte»[44]. Весьма напоминает русское «пожалста».

— Мы не поняли, — сказал мистер Лаш.

— Да, и благодаря своей счастливой многозначности принадлежит к очень удобным речениям вроде «нам вас очень недостает», — сказала леди Макс и улыбнулась мне.

Тут принесли рагу из зайца — в глиняных горшочках, под слоем тушеной моркови и каштанов в густом коричневом соусе. Официант, вздыхая, сновал взад и вперед, расставляя блюда с овощами; когда он обслуживал меня, от его тела пахнуло потом и жаром, было слышно, как он нетерпеливо отдувается.

— Принесите еще вина, — распорядилась леди Макс.

— Спасибо за заказ, — произнес официант.

— Не стоит благодарности, — откликнулась леди Макс. — Вот видите? — бросила она нам.

Мы все еще дискутировали языковые вопросы. Обсуждали правильное произношение таких английских названий, как Марилебон, Теоболдз и Чамли. Все это делается ради меня, догадался я.

Мистер Лаш назвал по буквам длиннющее слово, а затем произнес его: «Фаншо».

Марвуд усмехнулся и сказал:

— У меня тоже есть словечко: «Вулсфардизуорти». Знаете, как на самом деле читается?

— Вулси[45], — обронила Пиппа, устремив на него холодный взгляд.

— Мой дедушка многое произносил на американский манер, — сказала леди Макс, опять посматривая на меня.

— Как поживает ваша дочка Аллегра? — угодливо, почти подобострастно спросил Марвуд.

— Цветет, — ответила леди Макс. — Этот дуралей мистер Дайпай — во всяком случае, я его так называю — по-прежнему за ней волочится. Повез ее на прием в посольство, так она нарочно надела прозрачное кружевное платье, а под ним — в чем мать родила. Мусульмане жутко возмутились, а у него глаза и зубы разгорелись. Он даже не подозревает, что ей всего шестнадцать. Вот остолоп!

— Она может им увлечься, — заметил Марвуд.

— Что ж, значит, старине Дайпаю повезет. Но этому не бывать. Слишком уж Аллегра бессердечна. Все они теперь такие. Поэтому я за нее не беспокоюсь. Пусть сама разбирается. И я знаю, как она воспринимает всю эту историю. В ее возрасте за мной увивался Бутби.

— А он разве был не гомосек? — спросил Хивидж.

— Да, но не полный. В конце концов я от него отбилась.

Она снова нарочито растягивала слова.

После того как она упомянула лорда Бутби, разговор перешел на братьев Крей, двух известных в Лондоне убийц, которым лорд покровительствовал, вспомнили и бесчисленные сплетни шестидесятых годов, связанные с делом Профьюмо[46].

Мне опять стало казаться, что все это ворошат ради меня, словно бы вместо обеда леди Макс устроила для меня небольшой семинар по английским нравам и образу жизни.

Заметив, что к нам подходит незнакомый официант, леди Макс сказала:

— Следующий официант, следующее блюдо. Судя по неумолимому выражению тупой физиономии, грядет десерт.

Официант не подал виду, что слышал ее слова.

— Прикажете прикатить сервировочный столик с десертами? — осведомился он.

— На котором будут вчерашние пирожные, пудинг и и липкие булки? — Не повернув к нему головы, она продолжила: — Подайте-ка нам лучше блинчики flambé[47], будьте умницей.

Следующие двадцать минут официант трудился не покладая рук возле портативной жаровни: сначала напек блинчиков — ровно семь штук, — свернул и положил их в серебряное блюдо. Затем методично занялся соусом: растопил на сковороде сливочное масло, поджарил в нем кубики сахара, залил этим соусом блинчики, щедро окропил их «Гран-Марнье» и поджег. Потом выложил на отдельные тарелки и, полив каждый блинчик соусом, подал нам.

Столь сложная процедура приковала к себе всеобщее внимание, разговор прекратился. Мы принялись за блинчики.

— Какая вкуснота! — сказала Пиппа. — Я всего лишь второй раз в жизни…

Но леди Макс оборвала ее, как будто хвалить еду — дурной тон.

— Сегодня королева-мать вышла из больницы, дай ей бог здоровья, — сообщила она.

— «Королевская шаланда», — осоловело нахмурившись, вставил Хивидж.

— Я знакома кое с кем из ее закадычных друзей. Представьте, между собой они зовут ее «Булочка», и, по-моему, это прозвище ей очень подходит. Прислуга у нее — одни сплошные педики. Однажды ночью она позвонила им — те сидели на кухне — и сказала: «Не знаю, как вас, голубых, а вот даму истинно голубых кровей мучает жажда».

Было уже далеко за полночь — это ясно показывали хмурые лица официантов; подав кофе с ликером, они демонстративно не отходили от нашего стола. На последний поезд метро они уже опоздали. Теперь оставалась только надежда на случайный ночной автобус.

Сложенный пополам счет лежал на блюдце у локтя леди Макс с тех пор, как принесли кофе. Она не обращала на него ни малейшего внимания.

Наконец, обдав счет струей сигаретного дыма, она небрежным движением пальцев развернула его и сказала:

— Я в арифметике не петрю. Девяносто шесть разделить на семь — сколько получится?

Девяносто шесть фунтов я должен был ежемесячно вносить за квартиру, и мне не верилось, что мы слопали целый такой взнос. Но куда больше пугало то, что мне предлагалось оплатить свою долю. Вспомнилось распоряжение леди Макс «Принесите еще вина».

— А обслуживание входит в счет? — поинтересовался Марвуд.

— Будем считать по четырнадцать с носа, — сказал Хивидж.

Супруги Лаш побелели, на их лицах отразилось то же отчаяние, какое испытывал я.

— И еще по фунту с каждого на чай. — Хивидж выпустил счет из пальцев.

— Итого ровно по пятнадцать.

Марвуд принялся отсчитывать купюры в толстом кожаном кошельке.

Пятнадцать фунтов! Именно столько мне платили за рецензию. Хивидж знал это, но ему было явно наплевать. Я сделал вид, что шарю в бумажнике, хотя прекрасно знал, что такой суммы у меня и близко нет; у Пиппы тоже не было, и во мне шевельнулось к ней какое-то родственное чувство. Она выписала леди Макс чек, мистер Лаш сделал то же самое. Я пощупал в бумажнике хрустящую пятифунтовую купюру. Там же лежало несколько монет, но они нужны были мне на автобус.

— Вынужден стать вашим должником: остальное верну позже, — сказал я.

— Я получу с вас должок так или иначе, — отозвалась леди Макс.

Автобус шел лишь до автовокзала возле моста Баттерси, а потому, оставшись без пенса, я под моросящим дождиком раздраженно затопал домой пешком.

5

Единственным непреложным фактом моей лондонской жизни была моя литературная работа. Я чувствовал, что только так завоюю себе место в этом городе. Хотя действие моего романа развертывалось в джунглях, его пронизывала атмосфера Лондона. Для меня он был чисто лондонским произведением. Интересно, думал я, а если бы все было наоборот, если бы я где-нибудь в Новой Гвинее писал о жизни в Лондоне, был бы сходный эффект? Ощущалась бы в книге атмосфера джунглей, буйной природы и слепящего солнца?

На следующий день мне необходимо было сесть за работу в полном одиночестве. Алисон без особого интереса спросила, как прошел вечер.

— Прекрасно, — ответил я. — Роскошная еда, светская беседа, сплетни и несварение желудка. Я даже не напился.

— Хорошо, что я осталась дома, — заключила Алисон.

Я слегка завидовал ее безразличию. Вот откуда такая безмятежность! Меня же снедало паскудное любопытство ко всему на свете, которое приходилось всячески скрывать, потому что совать нос в чужие дела и задавать лишние вопросы у англичан совершенно не принято.

Больше я почти ничего не рассказал ей про странный званый обед в складчину, который устроила леди Макс, — как она нас пригласила, заказала еду и вино, а потом заставила всех платить. Я скрывал свою растерянность, потому что не в силах был выложить Алисон всю правду. Как я мог описывать все эти малопонятные подробности, если сам в них еще не разобрался? История эта ведь не закончилась, даже до середины не дошла. Я был уверен, что продолжение не заставит себя ждать. И последствия тоже.

Как всегда, я сел за стол и продолжил работу над романом. В тот день написал один абзац, на следующий — несколько страниц. Если утром я ничего не мог из себя выжать, то после обеда заставлял себя сочинить хоть несколько строк. Зато в дни, когда писалось хорошо, я частенько оставлял роман и брался за рецензию: можно было себе это позволить, потому что я ведь уже выполнил свою творческую норму. В ту неделю, изрядно поработав над собственной книгой, я прочел первый том «Писем Генри Джеймса», попутно делая выписки в надежде, что они пригодятся для развернутой, на всю полосу, рецензии.

Когда работа стопорилась, я бродил по сырому садику позади дома, разглядывая растения. Раздирал старые птичьи гнезда, чтобы посмотреть, как они сделаны, наблюдал за трапезой пауков, за спешащими по своим делам муравьями, за улитками, с трудом переползающими в собственной слюне через кирпичи. Все эти лондонские создания я перенес в роман, в джунгли Центральной Америки. Поглядев на тоненький ручеек, я превратил его в реку с илистыми берегами и заводями.

Порой, в предвечернюю темень, до того как открываются пивные, я шел прогуляться — так лучше думалось. Бродя по улицам, я проговаривал текст себе под нос. В течение дня бывали часы, когда я не знал, куда себя деть, и это меня пугало.

Позвонил Маспрат, но я от него отбоярился. Не хотелось вникать в его жизнь — меня раздражал кавардак в его квартире, еда на бегу, его назойливая манера брать в долг и скулить при этом, его творческая несостоятельность и без толку потраченные вечера в клубе «Ламберн».

Я писал книгу. Жил в своем доме. Любил свою семью. Другой жизни в Лондоне у меня не было, и я даже не подозревал, что она возможна, пока снова не позвонила леди Макс.

— Пол, это вы, мой милый мальчик?

В ее тоне, в манере речи не было и тени шутовства. Я сразу узнал ее голос, темно-коричневый от курения. Опасаясь очередного приглашения на обед, я насторожился.

Но нет: она звонила, чтобы получить с меня должок. Именно так она и выразилась. Сказала, что я обязан сходить с ней в галерею Тейт на выставку Уильяма Блейка.

— Встретимся в фойе примерно через час, — сказала она.

Таким способом, согласившись пойти с нею на выставку, я возвращал ей долг в десять фунтов. В тот день я свою творческую норму выполнил. И не было ощущения, что я обманываю Алисон, хотя по отношению к сыновьям выходило некрасиво: я ведь знал, что меня не будет дома, когда они придут из школы. Стало быть, я не увижу, как Энтон готовит чай, не услышу традиционного вопроса Уилла: «На какой ты теперь странице, папа?» Поэтому самонадеянность леди Макс и ее требовательное «Ждите там» неприятно задели меня.

Она опоздала. Те из лондонцев, кто причисляет себя к людям влиятельным, редко отличаются пунктуальностью, зато от других требуют ее неукоснительно. Леди Макс приехала на такси; в одиночестве поднимаясь по влажным черным ступеням, она выглядела маленькой и невзрачной. Но это было мимолетное и обманчивое впечатление. Прежде я видел ее в окружении других людей, а тут, очутившись рядом с нею, я почувствовал себя очень неказистым, несовременным, словом, опять типичным американцем.

Едва поздоровавшись со мной, леди Макс сказала:

— Обожаю дождливым днем ходить в музей.

Дождя как такового не было, плыли низкие тучи, в воздухе висела обычная для лондонской зимы мглистая морось, отчего город казался еще чернее обычного.

— Есть только одно место, где бывает еще лучше, — добавила она.

Мы шли мимо эротичной композиции Родена — сплошные мышцы и выпуклости: двое сплелись в большой бронзовый грецкий орех.

— В постели, конечно, — продолжала леди Макс, — и желательно не в одиночестве.

У нее была манера произносить сентенции, на которые нечего сказать. Своего рода словесный снукер — мне оставалось только держать кий, не имея возможности им воспользоваться.

Мы прошли мимо серии крупных плоских картин Мазеруэлла[48] — на всех черные, неопределенные фигуры, похожие на изъеденные молью тени, — мимо с самоуверенной лихостью исполосованного полотна Раушенберга[49], мимо проекта интерьера Хокни, плавно изгибавшегося в трех направлениях, мимо мягкой, похожей на большую игрушку скульптуры, мимо подвешенного на проводах ржавого велосипеда и триптиха размером с три рекламных щита, сплошь покрытого глиняными черепками.

За этой старательно создававшейся легковесной дребеденью, в затемненном зале, в низких подсвеченных застекленных витринах лежали рисунки Блейка. Шагая во мраке позади леди Макс, я чувствовал тепло ее тела, глаза щипало от сладкого запаха ее духов. В стекле, поверх сцен из «Брака Неба и Ада», отражалось ее белое лицо, полные губы, большие глаза.

— Рескин[50] называл его примитивным художником, — заметила леди Макс.

— Как несправедливо! У него великолепная техника, тонкое чувство цвета и своеобразный провидческий дар. Взгляните на слияние плоти и духа.

— Это про Блейка говорят все.

Она даже не замедлила шага и не повернула головы.

Вот классический лондонский упрек — в безнадежной банальности ваших высказываний. Это говорят все. Ее замечание показалось мне грубым, но то был лишь очередной ход в шахматной партии. В начале своей жизни в Лондоне я бы ее возненавидел за такие слова. Теперь же я воспринял их как ловкий переход к обороне, легкое поддразнивание, а вздумай я обидеться, она подняла бы меня на смех. В Лондоне в таких случаях принято не ударяться в амбицию, а отвечать той же монетой, да поязвительнее.

— Это говорят все, потому что это очевидно и потому что это правда, — сказал я. — Если уж кто и был со странностями, то, по-моему, сам Рескин, а вовсе не Блейк. Увидев волосы на женином лобке, Рескин был потрясен. Он решил, что во всем свете они есть только у нее — этакая физическая аномалия.

— Рескин известен отнюдь не только этим, — заметила леди Макс.

— Но остальное совсем не интересно, — сказал я.

Мои слова пришлись ей по вкусу.

— Мне очень нравится его болезненная тяга к нимфеткам. Он ведь обожал маленьких девочек.

— Детская порнография, — бросил я.

— Чувствуется, это вас сильно шокирует. Тем не менее Рескин был невероятно романтичен, — сказала она, не отрывая взгляда от рисунков Блейка. — Кстати, раз уж речь зашла о волосах на лобке. Некоторые замысловато подбривают их, придавая определенную форму.

— Есть и такие, кто, если верить Д. Г. Лоуренсу, вплетает в них цветы календулы.

— До чего же дурацкая книжка, — сказала леди Макс. — Абсолютно неправдоподобная. Одни жуткие фантазии Лоуренса насчет английских классовых перегородок — мужественный егерь, сексуально озабоченная аристократка, оскопленный лорд. А кроме всего прочего, там совершенно превратно представлен оральный секс.

Она склонилась над подсвеченной витриной с гравюрами Блейка, ее лицо сияло над Богом-Отцом, который, в окружении ликующих ангелов и пышных облаков, держит в руке золотой циркуль.

— Навряд ли ей удалось бы ему отсосать, играя с его пенисом как с мини-сарделькой.

Она опять важно растягивала слова, тем самым несколько облагораживая непристойную фразу. Стоявший неподалеку едва различимый в сумраке человек смущенно и неодобрительно крякнул.

Хотя в затененном зале я не мог разглядеть лица леди Макс, мне почудилось, что она улыбается.

— В ваших романах сексуальной изобретательности куда больше, чем у Лоуренса.

Это был шаг вперед после слов «Вы пишете гораздо лучше Хью Уолпола».

— Я всегда считала, что описание половых сношений — большое испытание для литературного таланта.

— Да, секс на книжной странице — дело нелегкое. Приходится выбирать между медицинской абракадаброй, заборной лексикой и добропорядочной фразеологией. Я использую все три источника.

Но леди Макс меня не слушала.

— Как, например, вы обошлись с педерастией… — промолвила она.

У меня пересохло во рту.

— У вас редкая способность проникать в сокровенные глубины.

Опять очко в ее пользу. И нечего добавить.

— Уильям Блейк венчался в церкви здесь неподалеку, — сказала она. — Хотите взглянуть?

И решительно двинулась из зала; вскоре мы вышли на влажный воздух и зашагали по набережной вдоль белесой бездонной реки, казавшейся в тот день необычно бурной.

— Когда-то здесь была тюрьма, — сказала леди Макс, спустившись к самой воде. — Миллбанк. Ее описал Джеймс в «Княгине Казамассиме».

Я только что закончил рецензию на книгу Генри Джеймса, но об этом и не подозревал.

— Кажется, будто река течет вверх. Видите? — сказала она.

И правда — надорванная диванная подушка, сломанная ветка и куски пенопласта плыли по направлению к мосту Воксхолл.

— Сейчас вода и впрямь идет против течения, — объяснила она. — И так до самого Ричмонда — из-за прилива, понимаете? Лондонцы то и дело посматривают на Темзу, но никогда не замечают ее истинного характера, не видят, что течение в ней меняется на противоположное по четыре раза в день.

При этих словах она подняла затянутую в перчатку руку.

— В этих туфлях больше шагу ступить не могу.

На ней были те самые туфли, которые Маспрат назвал «ну-ка, трахни меня».

Она решительно остановила такси, и я остро ощутил свою никчемность. И потом, после интимного уединения во время недолгой поездки — шофер за перегородкой, ее рука лежит на моем бедре, — с неожиданной суровостью, будто наказывая меня за что-то, леди Макс вышла и зашагала прочь, предоставив мне расплачиваться с таксистом. В смятении я дал ему до смешного много на чай, а он лишь пренебрежительно фыркнул, давая понять, что для него это дело обычное.

Церковь Святой Марии на Баттерси расположена прямо на южном берегу Темзы, рядом с мельницей и пивной «Старый лебедь», а напротив, на том берегу — приспособленные под жилье баржи и кирпичные фасады Челси. Место выбрано великолепно, церковь вся окружена светом и водой; совсем рядом стояла на причале парусная барка. Выше по течению, над черным железнодорожным мостом, сквозь серые тучи пробивалось солнце.

— Эту церковь мне показал Кен Тайнан[51], — сказала леди Макс. — Георгианский стиль. До чего ж хороша!

— Тайнан, который театральный критик? — спросил я, отодвигая засов и распахивая перед нею дверь.

— И фетишист, — добавила она, входя в церковь. По надгробным плитам мы прошли под низкими, обшитыми деревом хорами в боковой придел; от падавшего сквозь витражи света вокруг лежали разноцветные блики. Взяв со столика брошюрку, я прочел, что в церкви действительно венчался Блейк, что сюда заходил Тернер[52], и многое другое.

— Тут, как я вижу, похоронен Бенедикт Арнольд[53].

— Да, Арнольд, смельчак и герой.

— Нет, Арнольд, гнусный изменник.

— Зачем говорить то, чего от вас заведомо ждут?

Я подошел поближе к алтарю и кафедре; как тут все аккуратно, размышлял я, и даже при известной скудости убранства нет впечатления сурового аскетизма: линии чистые, в их строгости чувствуется одухотворенность и сила. Тем временем леди Макс, не глядя на меня, заговорила вновь:

— Остальное время Тайнан разгуливал в женском платье. У него в спальне был зеркальный потолок. Как-то он спросил меня: «А вы пробовали мягкий бич?» Полагаю, он имел в виду легкую порку. У него лежали изрядно замусоленные номера «Раббер ньюс»[54]. Вот это, знаете ли, настоящий представитель своей эпохи.

Она шла между полированными, украшенными резьбой скамьями к ограде алтарной части.

— А Тайнан что, умер?

— Нет-нет. Он тяжело болен, но это его не останавливает, — ответила леди Макс. — Нынче он балуется уролагнией с одиннадцатилетними девочками. Как же это называется? «Золотой ливень» или что-то вроде того? Обожаю такие изысканные завершения. Вам не по себе?

Я покачал головой. Что тут можно было сказать?

— Я рассказываю вам то, что вам знать необходимо.

— О сексе?

— О Лондоне, — ответила она. — Знание Лондона и любовь к нему присутствуют во всех великих английских романах. Смешной вы человек Сами не знаете, какой вы славный и каким можете стать великим. А теперь мне пора идти.

Мы вышли из церкви и пошли по Викаридж-кресент в поисках такси.

— Вот здесь жил Уилсон, — сообщила леди Макс возле двухэтажного дома серого кирпича. — Сильно недооцененный художник и великий натуралист. Он участвовал в экспедиции Скотта и умер на Южном полюсе.

Уже садясь в такси, она сказала:

— Завтра у меня встреча с моим финансовым управляющим, так что придется перенести нашу встречу на четверг — я вам позвоню.

Она даже не коснулась меня, но англичане вообще редко касаются друг друга, и от этого я, стоя в облаке вонючего выхлопа от ее такси, взволновался еще больше.

Когда наступил четверг, мы договорились встретиться днем в Мортлейке. После ее звонка я все утро успешно работал над романом и, порядком возбужденный, с нетерпением ждал нашего свидания.

В Мортлейке мы совершили экскурсию в очередную церковь, теперь католическую, а на обнесенном высокой стеной кладбище осмотрели могилу сэра Ричарда Бёртона[55] — мраморное надгробие в виде аравийского шатра.

— Эта могила еще не упоминалась ни в едином лондонском романе, — заметила леди Макс. — Дарю ее вам.

Я прочел надпись на плите и начал рассказывать своей спутнице о том, как Бёртон исследовал глухие уголки штата Юта, но она перебила меня:

— Все потому, что у тамошних мормонов разрешена полигамия. Бёртон был помешан на сексе, но это помешательство сочеталось с большой эрудицией и любовью к языкам. Поэтому он перевел «Камасутру» и безумно увлекался фетишами.

Там, на мирном погосте при церкви Святой Марии Магдалины, она рассказала о некоторых эпизодах из своего детства и юности, в которых участвовали мужчины — всегда гораздо старше ее — и в той или иной форме присутствовала порка, «причем отнюдь не мягкий бич, смею вас уверить». Мужчины укладывались животом на стул, а она изо всех сил стегала их по ягодицам собачьей плеткой.

Завершив рассказ, она хихикнула и, отводя в сторону ветку, сказала:

— Этот заскок у них со школы. Англичане не в силах избыть свое школьное прошлое.

— А англичанки каковы?

— Среди нас встречаются всякие, но лучше всех умеют всыпать по первое число матроны вроде нашего премьер-министра — у этих командирш рука не дрогнет, и грудь у них большая, гостеприимная.

Подбоченившись, она всем телом повернулась ко мне, но я держался на почтительном расстоянии.

В тот день наша прогулка закончилась в Риджентс-парке, где мы любовались оленями. На следующий день мы встретились в Лондонской библиотеке. Это частное заведение наподобие клуба, куда допускаются только полноправные члены; Маспрат частенько ее упоминал. Леди Макс настояла, чтобы я немедленно вступил в ряды читателей библиотеки; я подчинился и выписал чек на тридцать фунтов — годовой членский взнос. А про себя подумал, что придется, видимо, перевести еще некую сумму на мой лондонский счет, иначе в один прекрасный момент на нем не останется ни пенса.

После выходных (в субботу — непременный поход по магазинам, в воскресенье — поездка в Бокс-Хилл) я встретился с леди Макс возле вокзала Блэкфрайарз, и она повела меня в Шад-Темз осматривать какие-то гнилые пакгаузы, от которых так и веяло романами Диккенса.

— Когда-нибудь все эти дивные старые здания реконструируют и превратят в скопище жутких квартиренок для отвратительных людишек.

В ту же неделю она сводила меня в парк Строберри-Хилл, в дом-музей Хогарта[56] в Чизике, в Уорлдз-Энд, в Брикстон смотреть комнату, которую снимал Ван Гог; в дом-музей сэра Джона Соуна[57]. Я раз тридцать проходил по Линкольнз-инн-филдз и знать не знал, что это прелестное здание превращено в музей экзотических сокровищ.

Пока я разглядывал какой-нибудь фронтон, лепной орнамент или картину, она продолжала свой импровизированный монолог на совершенно постороннюю тему, но, как правило, связанную с сексом.

— А я-то думал, что уже все повидал, — говорил я.

— Да, сэр Джон собирал эти памятники материальной культуры собственноручно.

— Нет, я про то, о чем вы только что говорили… Какое слово вы употребили?

— А, это. Frottage. По-французски — натирание. Работа, требующая большой скрупулезности. Мало кому нравится. Занимает массу времени. У кого же сейчас, мой милый, много времени? — И она повернулась к отпечатку с петроглифов. — А меня лично очень привлекает именно натирание.

На Терпентайн-лейн, в районе Виктория, она указала мне на дома без парадных дверей и по какой-то ей одной понятной ассоциации — разве есть здесь какая-нибудь логика? — добавила:

— И я никогда не ношу трусов.

Она раздолбала — в тот год это словечко входило у рецензентов в моду — памятник принцу Альберту, заметив попутно:

— Вставьте его как-нибудь в одну из своих книг.

И продолжила рассказ о том, как после смерти Альберта королева Виктория воспылала страстью к лакею-шотландцу по имени Джон Браун.

— Но почему бы и нет? Жизнь коротка, и пылкие натуры должны получать желаемое. На том стоит мир, а вреда это никому не приносит.

Верно, подумал я, но очень уж бесстрастно она это произнесла.

В тот день, по дороге от памятника Альберту в Кенсингтон-Гор, она сказала:

— Я живу здесь неподалеку. Можете меня проводить.

Она повела меня кружным путем, чтобы показать здание неподалеку от Глостер-роуд, где жил когда-то Стивен Крейн[58].

— Его гражданская жена была проституткой, но вы это и сами знаете, — заметила она.

— Да, знаю, — сказал я, хотя по правде надо было сказать «нет».

— В Джексонвилле, штат Флорида, она держала бордель, который назывался «Hôtel de Dream»[59], — продолжала леди Макс. — Идеальное название, верно? Но вы много талантливее Крейна.

В длинном черном пальто и бархатной шляпке, она шагала быстро — туфли были уже другие, — немного опережая меня. Впереди замаячил ее огромный белый особняк, теперь он уже не казался таким белоснежным, как в первый раз, возле проржавевших желобов и сломанных горловин водосточных труб виднелись желтые потеки.

У ворот она предложила:

— Зайдете?

Стоял зимний полдень, быстро спускались сумерки.

— Мне пора. Надо вернуться домой к шести.

Но она не слушала моих отговорок. Стегая рукой поникшие безлистые, похожие на проволоку стебли клематиса, она сказала:

— Все это нужно срезать.

Я по-прежнему держался поодаль. Она закурила сигарету.

— Проводите меня до входа, — сказала она. — И не волнуйтесь. Не съем я вас.

На двери висел большой бронзовый, сильно потускневший молоток в форме черепахи с маленькой головкой. Стучать надо было панцирем.

— Я и не волнуюсь, — ответил я.

Но как избежать волнения в голосе, когда произносишь эти слова?

— У меня такое ощущение, что вам чего-то хочется — в жизни, в творчестве, — заметила леди Макс.

Она выпустила дым изо рта, но так легко, что сизые облачка окутали ее голову.

— Чего же именно?

Мне было тревожно и немного страшно стоять там с ней в обширном портике; кремовая краска на стенах и колоннах вздулась пузырями. Леди Макс измотала меня своими разговорами, а сама по-прежнему сияла свежестью, словно выпила у меня все силы. Я смотрел на маленькую площадь, всерьез размышляя, чего же мне хочется. Жизнь моя казалась полной и упорядоченной; не ощущалось никаких пустот и почти никаких желаний.

— Я всегда добивался всего, чего хотел.

— Стало быть, нас таких двое, — обронила леди Макс.

Я улыбнулся. Что тут можно было добавить?

— Об этом-то я вас и спрашиваю, — сказала она. — Чего вам сейчас хочется?

— Очень мало чего, — ответил я и сам удивился собственным словам.

— Значит, наверняка чего-то крайне важного, — заключила леди Макс.

— Очень хотелось бы, чтобы мое творчество стало более заметным. Я тружусь, пишу рецензии, а их суют на последние полосы. Мои книги попадают только в общие литературные обзоры, с тремя-четырьмя другими. Вот бы удостоиться рецензии на всю страницу! А вообще-то я вполне счастлив. Но большей частью сижу дома. Вот почему, наверное, мне так нравятся наши с вами экскурсии. У меня же нет друзей.

— Это доказывает, что вы настоящий писатель. Разве можно писать так много и так хорошо, одновременно поддерживая разнообразные дружеские связи?

Именно так я сам перед собой оправдывал ничем не заполненные предвечерние часы. Мне понравилось, как леди Макс меня защищает.

— Но меня-то вы считаете своим другом?

— Конечно.

— В таком случае у вас есть множество доброжелателей, — заявила она, — и вы без труда получите все, чего хотите.

Что я мог на это ответить? Запинаясь, я начал было что-то плести, но она оборвала мою невнятицу, словно приняла решение за меня:

— Вам пора домой.

Я поцеловал ее в щеку.

— Меня удостоили поцелуя, — сказала она, обращаясь во тьму позади меня.

С благодарностью это было сказано или с насмешкой, я не уловил, но уже тогда понял, что совершенно ее не знаю.

6

Иной раз достаточно просто повернуться спиной ко всему свету, чтобы получить желаемое.

Наутро я проснулся злым и вскоре буквально с ненавистью вспомнил об обещаниях леди Макс. Раньше я был вполне доволен жизнью. А теперь стал сам себе противен за то, что еще питал какие-то надежды. Не в том ли дело, что она разбудила у меня желание чего-то недостижимого и, по моим собственным ощущениям, мною незаслуженного? Нет, просто я нарушил принцип «Не проси». Вот уж что ненавижу, так это томительное ожидание. Желания должно держать в тайне, о них не рассуждают вслух. Поверив их ей, я почувствовал себя одиноким.

Старательно пытаясь отогнать эти мысли, я избегал встреч с леди Макс. Жизнь сразу упростилась. Она звонила трижды, говорила жестко и требовательно, а я упрямо отмалчивался. Дело было не только в моей уязвленной гордости. Мне надо было работать. И я просто повернулся спиной к леди Макс и к Лондону. Мне казалось, что эта женщина и весь мир — почти одно и то же.

Весь день я сидел за столом и работал, пока мальчики не пришли из школы. Когда открылась пивная «Герб рыбника», я купил «Стандард»; сел за стол и, потягивая пиво, стал читать газету, а выпив пинту-другую, отправился домой готовить ужин для Алисон с мальчиками. Случались дни, когда с утра до вечера ни единая душа со мной не заговаривала; то были дни, исполненные великой безмятежности и отъединенности от мира. Откуда это чувство, думал я, — оттого, что я стал истым лондонцем, или оттого, что я фактически так и остался чужаком?

Но однажды вечером бармен, обращаясь ко мне, сказал:

— Жуть какая с Джерри-то.

Предполагалось, стало быть, что я тоже в курсе.

* * *

Джерри Скалли меня не знал, но я его знал хорошо. На его похороны я пошел из чистого любопытства, потому что ни разу еще не видел в Лондоне кремации. Кроме того, мне хотелось проверить свою анонимность в этом городе. Мое присутствие на панихиде в тот будний день походило на откровенный шпионаж.

Я не питал к Джерри особой приязни. Он обычно сидел под мишенью для дротиков, в которые никто не играл, и, глядя на телеэкран, время от времени недовольно бурчал. Он был столяром, «стружечником», как он сам себя называл; католик родом из Дерри[60], он в мгновенье ока впадал в ярость при одном лишь упоминании английских войск или при виде английского солдата в шестичасовой сводке новостей. Наблюдая за Джерри, слушая его разговоры, я понял, почему устраиваются вооруженные засады, почему девушек, встречавшихся с английскими солдатами, обваливают в смоле и перьях, почему организуют бесчеловечные взрывы, а отцов убивают на глазах у детей: все это Джерри одобрял, он признавал только насилие. Порою, когда кто-нибудь из англичан говорил: «И что за чудовище подкладывает эти бомбы там, где наверняка погибнут ни в чем не повинные люди?» — я только усмехался, ведь я знал ответ. Это Джерри.

Как-то я оказался с ним за соседним столиком, когда на телеэкране появился принц Чарльз. Джерри плюнул в сердцах.

— Чертов ублюдок! — с ненавистью и болью, будто его ранили, процедил он.

До меня частенько долетало его брюзжанье, это были сплошные упреки англичанам. В собственных глазах Джерри представлял собой всю Ирландию.

Но на самом деле Джерри Скалли был заправским лондонцем. За работу ему платили наличными, получал он и пособие по безработице. Жил одиноко, из носа у него вечно капало, он был близорук и носил древние очки в проволочной оправе, которые получил от государства бесплатно; до того как назюзюкаться, он робел и терялся, глаза за толстыми стеклами испуганно таращились.

Напившись, он принимался орать, а в последнее время жаловался на боль в горле. Для него пьянство было одновременно и лекарством, и болезнью. От алкоголя ему сначала делалось плохо, но зато потом — хорошо. Пил он все больше, и в нездоровом горле возник болезненный бугорок, который, сколько ни пей, не проходил. Ему стало трудно глотать, хотя он по-прежнему сипло кричал на телеэкран в пивной. Врач выписал ему таблетки, но они не помогли, и Джерри отправился к другому врачу, который поставил диагноз: рак горла; наконец, третий специалист сказал ему, что сделать уже ничего нельзя. Он перестал ходить в пивную. И, как мне показалось, очень скоро после этого бармен и произнес ту фразу:

— Жуть какая с Джерри-то.

По его предсмертной воле его кремировали на кладбище в Эрсфилде, туда ходит девятнадцатый автобус; на похороны пришли все его старые единомышленники, завсегдатаи пивной, бледные и дрожащие в тусклом свете февральского дня. Некоторые выглядели полными развалинами, словно тоже были смертельно больны. Днем, когда пивные еще закрыты, вид у них был испуганный, движения неуверенные, как у жаждущего опохмела пьяницы, и казалось, что сюда, на Тринити-роуд, так далеко от родимой пивной, они попали случайно.

На ступенях красного кирпичного здания крематория лежали похоронные венки, завернутые в целлофан букеты и корзины цветов со словами прощания с Джерри. Одно подношение было от Мика, хозяина «Рыбника». Более странную цветочную композицию трудно вообразить: пивная кружка высотой в два фута, в которой ноготки олицетворяли светлое пиво, а маргаритки — пену. При виде кружки мужчины заулыбались, но не потому, что это было здорово придумано.

— Джерри к ней бы и не притронулся, — заметил один.

— Джерри пил только «Гиннесс».

Пока мы гуськом входили в небольшую церковь, шедший передо мной человек, хрипя и отдуваясь, сказал:

— Последнее время, когда я прихожу домой на бровях и хочу со своей бабой чуток побаловаться, она, дрянь, кобенится.

Маленький орган, задыхаясь, играл какой-то унылый псалом. Каждому из нас вручили по брошюрке с подробным описанием предстоящей церемонии, потом прочитал короткую молитву человек, который у этой величественной топки работал скорее кочегаром, чем священником. Он говорил о бессмертной душе Джерри и о бренности человеческой плоти, о краткости нашего пребывания на Земле и о тщете тех, кто полагает, будто земной успех хоть что-нибудь значит. Пока я его слушал, у меня возникло ощущение, что такой золотой человек, как Джерри, тлению не подлежит и что все эти годы он носил в себе тайну своей души. Мы помолились за Джерри и за себя, а потом Мик пораньше открыл свое заведение, чтобы мы могли промочить горло. Напитки подавались бесплатно, так что пивная открылась в десять тридцать вполне законно.

В тот день на стойке бара лежал самый ранний выпуск «Ивнинг стандард» — именно его покупают все, кто играет на бегах; в колонке светской хроники «Дневник лондонца» красовалась моя фотография и сообщение в один абзац под заголовком: «Американский писатель доволен жизнью в Лондоне» — как будто это и впрямь новость.

Так газета откликнулась на одну фразу из моей рецензии на письма Генри Джеймса — а я-то и понятия не имел, что она опубликована! В одном из отступлений я назвал Лондон «самым удобным для жизни из всех крупных городов мира», и тот факт, что я живу здесь, доказывает-де правоту моих слов. В заметке также говорилось, что я не принадлежу к американским профессорам-англофилам в одинаковых немнущихся костюмах из «Берберриз», в которых они все лето щеголяют в Белгравии[61]. Нет, я писатель-эмигрант, не покладая рук работающий дома в Клапаме над своими произведениями. Фотография, маленькая и нечеткая, мне льстила.

Я три раза перечитал заметку, пока окружающие (они меня знать не знали и в жизни не взглянули бы на эту страницу «Стандард») предавались воспоминаниям о Джерри. Сам не понимаю отчего, но у меня было ощущение тесной связи между этой как с неба свалившейся заметкой обо мне и покойным Джерри Скалли — возможно, потому, что священник говорил о тщете земного успеха. Я радовался как последний глупец и сам это понимал.

Но дело на том не кончилось. Перечитывая заметку, я сообразил, что еще не видел написанной мною рецензии. Зашел в соседний газетный киоск и купил «Нью стейтсмен». Мое имя было напечатано на обложке журнала крупными буквами, не меньше, чем имя премьер-министра (чьей особе была посвящена другая статья), и мой обзор был гвоздем номера — самой крупной рецензией, какую я до тех пор написал.

Мне нередко казалось, что рецензия интересует лишь двух человек, только эти двое ее и читают: сам рецензент и тот, чье произведение рецензируется; иначе говоря, тот, кто написал критическую статью, и тот, кто написал книгу. Это, в сущности, публичная переписка одного человека с другим, которую никто больше не читает. Иногда — конечно же, в Лондоне — появляется и ответ, когда рецензируемый сам становится рецензентом, и наоборот. Но здесь-то речь шла о Генри Джеймсе. Кому до него дело?

Время от времени звонил Маспрат — сообщить, что видел какую-то мою публикацию, — но не упускал возможности пожаловаться на творческий застой. Больше никто не отозвался. Однако на следующий день после выхода того номера «Нью стейтсмен» Алисон сказала:

— На работе сегодня несколько человек говорили про твою рецензию.

Книга представляла сугубо научный интерес. В моей рецензии не было ничего из ряда вон выходящего. И я сомневался, что ее вообще кто-нибудь прочел. Но мое имя запомнилось. Главное, что теперь я сделался человеком заметным. Раньше я обычно бывал закопан где-то на последних страницах.

На той же неделе позвонил Хивидж и предложил отрецензировать книгу Уолтера Ван Беллами. Интересно, помнил ли он, что я познакомился с Беллами у леди Макс? Книга называлась «Тревога и уныние» — его первое публичное признание в том, что он лечился от депрессии. Рецензия должна была быть доброжелательной, но вдумчивой, глубокомысленной, полемичной. Ничего бесчестного в рецензировании нет, однако хорошая рецензия нередко способствует успеху книги, а рецензент становится известен благодаря этому успеху.

— Полагаю, вы прекрасно справитесь, — сказал Хивидж. — Объем — тысяча пятьсот слов.

Объем — это деньги: чем длиннее текст, тем больше чек. Еще один главный обзор номера; его прочли (благодаря Беллами, а не мне) многие и потом цитировали. Казалось, что теперь в общественном сознании мое имя накрепко связано с именем Беллами.

Меня пригласили выступить в радиопередаче «Калейдоскоп» — поговорить о книге Беллами. Вел передачу желтоглазый человечек в покрытом пятнами джемпере на пуговицах, с сильным раскатистым голосом; он вроде бы расхваливал произведение, но по сути умалял его достоинства. Затем он задал мне несколько наводящих вопросов о книге, вскоре громко поблагодарил меня, назвав мое полное имя, и после музыкальной отбивки — «Люблю Нью-Йорк в июне» — сказал в микрофон:

— А теперь еще один, но совершенно иной американец.

И начал говорить о новом фильме Вуди Аллена. За выступление мне заплатили двадцать фунтов.

Гонорар тут не важен — как любил выражаться Маспрат, «деньги с неба свалились»; главное, что я стал в Лондоне заметной фигурой. А ведь года через два-три после приезда туда мой литературный агент устроил мне встречу с одним из продюсеров «Калейдоскопа» — в надежде, что я буду приглашен для постоянного сотрудничества, но меня отвергли. Участие в передаче было для меня очень важно: теперь я убедился в ее мелкотравчатости.

Может быть, мелкотравчатость — это ключ к успеху? После моего выступления многие говорили, что слышали меня, в том числе и Уолтер Ван Беллами.

— Дорогой мой, — он явно был в хорошем настроении, — я тут слышал вас по радио.

Он пригласил меня на чай в гостиницу «Чаринг-Кросс». Может, это очередная его безумная затея, подумал я, подозревая даже, что он не придет на встречу. Но Беллами, большой и взлохмаченный, уже стоял в вестибюле — явился за десять минут до назначенного срока.

— Здесь когда-то было очень импозантно, — сказал он, хмуро поглядывая на выцветшую обивку кресел, пока официант-испанец накрывал нам чай. И, немного помолчав, добавил: — Я все больше убеждаюсь, что этот город совершенно несносен.

— А мне он только-только начал нравиться, — улыбнулся я.

— Объясните чем.

Он строго воззрился на меня, словно школьный директор, и не отвел взгляда, пока я не закончил фразу.

— Работается хорошо.

— Это я могу понять.

— И город ко мне добр. Я завел нескольких друзей. У меня появилось чувство, что я здесь не чужой; раньше такого не было.

— Ну да, — неуверенно произнес он без намека на одобрение.

Я понял эту интонацию. Мои слова его отнюдь не обрадовали, но он решил принять их за чистую монету, подозревая, что я добросовестно заблуждаюсь. Он был сердит и раздражен, но и не пытался разобраться в своих чувствах — слишком многое пришлось бы обсуждать вслух. Упоминание о моих новых друзьях вселило в него сомнения, возможно, вызвало зависть и недоверие. И все это он вложил в свое «ну да». Но затем все же продолжил:

— Когда впервые приезжаешь в Лондон, город кажется огромным — размером со всю Англию. Но с каждым годом он словно съеживается и наконец становится тебе тесноват: твой дом, твой кабинет, твой рабочий стол. Твое искусство.

Беллами начал разливать чай — сначала молоко, потом заварка, потом сахар. Затем стал помешивать ложечкой в своей чашке, и это движение было сродни мыслительному процессу.

— Я размышляю о тех, кто играет в искусство. Некоторые здесь, в Лондоне, этим и занимаются. Оно их околдовало. Не играйте с искусством.

Уж не меня ли он имеет в виду, подумал я; но не настолько же он глуп! Всякому было ясно, что я работаю очень много. Я догадался, что Беллами проходит курс лечения — вот откуда это важное глубокомыслие и безапелляционность.

— С кем же из лондонцев вы встречаетесь? — спросил он.

Вопрос показался неожиданным. Ах да, я ведь говорил о друзьях.

— Вы знакомы с поэтом Иэном Маспратом?

— Такого не существует, — заявил Беллами. — Во всяком случае, такого поэта.

— Но его последняя книга удостоилась литературной премии.

— В этой стране больше премий, чем писателей, которым их можно вручить. Назовите мне английского литератора, не получившего ни единой премии!

Он произнес это очень громко, с победной усмешкой и презрительно расхохотался. Наверно, действие лекарств уже ослабевало.

— И леди Макс, — в конце концов произнес я. — Она мой друг.

— О боже! — только и сказал Беллами.

Он криво усмехнулся, выражая свое отвращение, потом отхлебнул чаю и овладел собой.

— На днях меня осенило: британское правительство должно открыть в почтовых отделениях торговлю званиями. Также, как выдают абонементы на пользование телевизором. Берешь такую разграфленную в клетку книжечку. Покупаешь марки, по нескольку штук зараз, а как заклеишь все клеточки, сдаешь и получаешь звание кавалера ордена Британской империи 5-й степени. Две книжки заполнишь — и ты кавалер ордена Британской империи 4-й степени. Три — получай рыцарское звание!

Это маленькое отступление от темы развеселило его.

— Когда говорят «леди Макс» и слышишь это слово «леди», невольно на ум сразу приходит: «Три книжечки». Что такое титул? В чем его смысл?

— Просто мне было интересно узнать, что вы о ней думаете, — запинаясь, проговорил я.

— Давным-давно, по приезде в Лондон и, как бы сказать, при первом знакомстве можно было ею сильно увлечься. Молодой человек ведь впечатлителен. Он мог быть немного ослеплен, потому что еще очень мало знал. — Беллами снова отхлебнул чаю. — Но плениться ею — никогда!

Я проводил Беллами до его поезда и поплелся домой, несколько ошеломленный нашей беседой. Я-то ожидал услышать какой-нибудь яркий, интересный вздор, а получил отрезвляющий совет, своего рода предупреждение. Было совершенно ясно, что он неодобрительно относится к леди Макс. А в подтексте вроде бы сквозило, что мое новое заметное положение в литературном Лондоне объясняется весьма банально. Он предупреждал: «Не играйте с искусством».

Одновременно он вынудил меня занять оборонительную позицию. Так часто поступают те, кому есть что скрывать. «Можно было сильно увлечься». Как прикажете это понимать?

Но я повернулся спиной ко всему свету и к леди Макс.

Стояла середина февраля. Я по-прежнему старательно трудился над романом; к тому времени я писал его уже целый год, датируя каждую страницу. Делал по две-три страницы в день. Я был поражен, сообразив, что ровно год назад сидел тут же и занимался тем же самым, — но до сих пор не закончил, даже близко не подошел к завершению. Однако мне не настолько уж не терпелось дописать роман, чтобы пороть горячку, уже не радуясь развитию и неожиданным поворотам сюжета или новым художественным находкам, — пишешь, правишь, перечитываешь и движешься дальше.

Что же переменилось? Леди Макс заглянула мне в душу, что-то в ней поворошила и одним словечком заставила дремавшую там маленькую зверушку сесть и поклянчить, а потом наградила дворняжку печеньицем. Хороший песик. Помимо повседневной рутины, которая меня вполне удовлетворяла, я захотел признания. И будто невинный младенец, воображал, как именно его добиться: главный обзор номера, моя физиономия в рекламном анонсе, упоминания в газетной хронике.

Вскоре на меня посыпались нежданные награды — новые печеньица, и я, удивляясь и ликуя, завилял хвостом.

«Санди таймс мэгэзин» опубликовала интервью с банкиром сэром Джорджем Ракстро. На фотографии — работы лорда Сноудона — рядом с букетом цветов на кофейном столике сэра Джорджа лежит один из моих романов, причем, что особенно приятно, и название книги, и имя автора вполне различимы.

Моя книга оказалась тайным увлечением сэра Джорджа, как бы питавшим его ум и воображение, и в результате между нашими именами возникла прочная связь. Так что потом при виде его многие невольно думали обо мне.

Несколько дней спустя еще одна моя книга появилась на книжной полке в мебельном каталоге фирмы «Хабитат». Другая была упомянута в колонке светской хроники, озаглавленной «Чтение на ночь».

Такие упоминания оказались эффективнее, значительно заметнее, чем хорошие рецензии, и разные люди мне о них, естественно, сообщали. В том числе и издатели, заинтересовавшиеся моим следующим романом. И еще одно маленькое чудо: пришло письмо от кинокомпании с Уордор-стрит, желавшей купить право на съемки фильма по моей книге «Последний человек».

Когда и кому открыл я тайну этого, теперь уже отвергнутого, названия?

Я позвонил продюсеру по имени Слак и объяснил, что роман еще не закончен. Слака это ничуть не обескуражило, он по-прежнему жаждал поставить по книге фильм, горячо советовал мне поскорее завершить ее и очень меня воодушевил.

— А как закончите, дайте нам отрывочек на пробу.

— Откуда вы узнали о моей книге?

— Услышал на улице, — ответил он. — О ней много говорят.

Я мысленно повторил его фразу. «На улице». Прежде о моих произведениях на улице не говорили никогда. Я сразу представил себе улицу, такую симпатичную, узенькую, запруженную людьми. Типичную лондонскую улицу.

Другая кинокомпания заинтересовалась романом, опубликованным несколькими годами раньше, потом пришло письмо от фирмы, выпускающей иллюстрированные издания, с просьбой написать текст к фотоальбому о Лондоне.

«Хотелось бы, чтобы получилось своеобразное путешествие по городу, — писал издатель. — В известном смысле Ваш Лондон».

Мой Лондон! За исключением тех церквей, памятников и глухих переулков, которые мне показала леди Макс, мой Лондон ограничивался пределами моего дома, ведь я целыми днями сидел взаперти, и тьма за окном предавала мне уверенности.

Одновременно на меня сыпались приглашения. С того дня, как вышел главный обзор номера и мое имя впервые мелькнуло в светской хронике, я получил более дюжины приглашений. Я и раньше их получал — на презентации книг, причем «с выпивкой»; Маспрат их не пропускал никогда. В рекламных отделах некоторых издательств я был известен как рецензент. Но теперь стал получать приглашения на вернисажи, на благотворительную дегустацию вин, на рекламные приемы по поводу запуска новых косметических линий и на кинопремьеры. По претенциозному лондонскому обычаю, я ставил приглашения на каминную полку; толстые белые картонки над камином — вот это шик!

Алисон, глядя на них, презрительно фыркала, ведь она в приглашениях не упоминалась ни как «супруга», ни как «также приглашается».

— Я бы не пошла, даже если бы меня попросили, — говорила она.

Я тоже предпочитал не ходить. Приемы такого рода, строго «с шести до восьми», устраиваются в неудобное время дня. Я сидел за работой до половины шестого, когда собираться на прием было уже поздно, к тому времени я слишком уставал, чтобы переодеваться, напяливать галстук и мчаться в Уэст-Энд. Мне надо было готовить ужин, встречать мальчиков, читать «Стандард», и, вместо того чтобы, стоя в шумном зале, потягивать вино, я отправлялся в мрачный «Рыбник» пить свою пинту «Гиннесса». Если я в те дни и уходил из дому, то шел в топографический отдел Лондонской библиотеки, чтобы проверить кое-какие факты для романа, действие которого происходило в Гондурасе.

Но в конце концов я почувствовал, что одно приглашение надо принять: было бы очень невежливо не пойти на открытие выставки «Викторианский Лондон» в Королевской академии искусств. Я сам жил в викторианском доме, писатели, которые создали мое представление о Лондоне, тоже были викторианцами, и само слово «викторианство» пленяло своей неоднозначностью — внешне всё пуритански строго, но за этим ханжеским фасадом из пяти слогов тайно шла совсем иная, бурная жизнь.

Рекламные плакаты выставки были развешаны в метро, над Пиккадилли трепыхались растяжки. Как-то в одну из наших экскурсий по Лондону мы с леди Макс забрели сюда; она показала мне Олбани[62] и внутренний Двор.

Словом, я опять думал о ней, ее образ витал перед моим мысленным взором, и потому, войдя в вестибюль Королевской академии и увидев ее, я испуганно вздрогнул. Лицо ее, как всегда, сияло, рот казался обольстительней прежнего; на ней было просторное черное мерцающее платье. Казалось, она только и ждала, чтобы заговорить со мной.

— Где вы пропадали? — громко сказала она и, бросив на пол сигарету, наступила на нее своей наводящей на грешные мысли туфелькой.

7

Если бы в тот темный зимний вечер я шел по Пиккадилли мимо Королевской академии и увидел ярко освещенный зал, великолепные картины и собравшуюся на вернисаж — строго по приглашениям! — публику, я бы возненавидел этих светских гуляк, меня потянуло бы швырнуть им в окно кирпич. Какое пустое времяпрепровождение! Какой привилегированный круг!

Но я сам, в числе немногих избранных, находился в зале Королевской академии, ел копченую лососину и наслаждался жизнью. Это походило на торжественную мессу — столько пространства и света; и музыка тоже была: в углу звонко пиликал струнный квартет. Те из нас, кто стоял ближе к выставленным массивным портретам, чувствовали себя рядом с ними пигмеями.

Викторианский Лондон был представлен не только в живописи и костюмах той эпохи, но и серией тщательно подобранных интерьеров: с гостиной викторианских буржуа соседствовали домик матроса-речника, спальня Оскара Уайльда, а также искусно воспроизведенный кабинет, в котором Диккенс редактировал журнал «Домашнее чтение». Каждому такому экспонату придавалось звуковое сопровождение — голоса и уличный шум. Особый отдел выставки был посвящен «выдающимся викторианцам», другая часть экспозиции называлась «Мир клубов». Многое носило на удивление практический, житейский характер: целые залы были отданы под предметы и картины, представлявшие лондонский водопровод или лондонские магазины, продуктовые и мануфактурные, в эпоху королевы Викторин.

— Вино отдает пробкой, правда? — сказала леди Макс. — Подают дрянное шампанское, когда за те же деньги можно купить приличное шабли.

Я пил уже второй бокал. Приглашенные увлеченно болтали, приблизив друг к другу разрумянившиеся лица, никто не смотрел на экспонаты. Леди Макс оглянулась, ища, куда поставить бокал, и презрительно фыркнула.

— Могли бы выставить что-нибудь более возвышенное, чем ватер-клозеты, — заметила она. — Подумайте только, какую возможность они упустили! Что за портреты можно было развесить! А это все — пошлая мещанская дешевка на уровне живых картин, поставленных в начальной школе. Завлекают потребителя!

Это было несправедливо. Викторианский Лондон был показан совсем по-новому, всюду висели портреты викторианцев. В прекрасном зале, среди полотен того времени кое-кто стал казаться чересчур самодовольным, но большинству приглашенных обстановка пошла на пользу, они выглядели состоятельнее, оптимистичнее и добрее обычного. В зале царила атмосфера радостного подъема, общего возбуждения — возможно, под воздействием выпитого, но еще и от экспонатов прямо-таки «с иголочки», от их новизны. Я с удовольствием наблюдал за оживленными лицами в ярком свете люстр. Радовался, что пришел туда, что меня никто не знает в лицо. Шампанское слегка ударило мне в голову, придав вернисажу теплоту и размытость приятного сновидения.

— Я не выдержу больше ни минуты, — заявила леди Макс.

Она быстро направилась в вестибюль, и я последовал за ней на слегка заметающихся ногах. Там она вручила мне номерок, и я взял ее пальто. Подкладка еще хранила ее тепло, ведь леди Макс пробыла на выставке совсем недолго. Поймав на себе пристальный взгляд гардеробщика, демонстративно вставшего рядом с блюдцем, где лежали монеты, я с испугу дал ему на чай целый фунт.

— О, вон и такси, прекрасно, — сказала леди Макс, когда мы вышли во двор.

Она снова взяла все в свои руки. Умея чудесным образом поднимать мне настроение, она с той же легкостью принижала меня в собственных глазах, так что я сам себе казался мягкотелым глупцом — этакой гундосой тварью, клянчащей собачье печеньице.

В темном салоне такси, мчавшем нас в Найтсбридж, она сказала:

— Вы решительно нигде не показывались.

Да, признал я, верно, и снова дал себя запугать; я даже заплатил за такси и, взвинченный неожиданным развитием событий, опять дал водителю лишку на чай.

Леди Макс тем временем уже поднялась по ступеням в портик и протягивала мне большой черный ключ. Мой взгляд упал на дверной молоток в виде черепахи; панцирь был темный, в пятнах и больших влажных отпечатках пальцев. Я несколько раз неумело ткнул длинным ключом в скважину; леди Макс выхватила у меня ключ и ловко, одним движением воткнула его в замок.

— Вот как это делается, — бросила она под согласное звяканье деталей отпираемого механизма.

Она направилась в дом, я за ней, словно мы об этом уже договорились.

По дороге она включала лампы, освещая нам путь в боковую комнату, которой я раньше не видел. Там было множество книг и фотографий в рамках; с книжных полок, с маленького столика, с крышки рояля смотрели, улыбаясь, бесчисленные лица, выглядывали из затененных уголков. В комнате было так тихо и темно, что они казались созданиями иного, не нашего мира. Оторвав взгляд от всех этих пришельцев, я увидел, что леди Макс протягивает мне бокал вина — примерно так же, как протягивала ключ.

— Принюхиваетесь? Вы любопытны, как всякий писатель.

Ее прямота смутила меня. Я взял со стула перед роялем шляпу-котелок и надел; очень велика. На ленте золотом были оттиснуты инициалы: Т. Р. Д. А.

— Он уехал за город, — сказала леди Макс. — Садитесь, пожалуйста. Какой же вы нервный — ужас!

Не столько нервный, сколько все еще под мухой после шампанского, выпитого в Королевской академии.

Она села напротив на диван, сбросила туфли на острых каблучках, подняла ноги и зарылась ступнями в диванные подушки. У нее были прелестные рисунчатые чулки; когда она поднимала ноги, платье задралось — всего на мгновенье, — но я успел увидеть края чулок, обтягивающих белые бедра. «Я никогда не ношу трусов», — вспомнилось мне.

— Вы так страшно загружены в последнее время, — сказала она.

— Не больше обычного.

Она сделала вид, что не слышала меня, и продолжала говорить — типичная для лондонцев манера.

— Вы теперь во всех газетах до единой, — одобрительно обронила она. — Какую ни откроешь — обязательно наткнешься на ваше имя.

— Я работаю все так же. Правда, стал получать какое-то признание.

— He более того, что вы заслуживаете, — сказала леди Макс и кончиками пальцев поправила чулок. — Вы блистательный писатель, и людям следует это знать. Признание будет расти. Это только начало. Погодите, еще увидите.

В полутьме слабо освещенной комнаты ее слова, долетавшие с тахты, где она свернулась клубочком, звучали не столько благими пожеланиями, сколько пророчествами ведьмы из «Макбета».

— У меня и раньше дела шли неплохо, — сказал, вернее, как мне самому показалось, проскулил я.

— Ну, разумеется, — сказала леди Макс. Моя слабая, с подвывом, попытка возразить позабавила ее; одной бледной рукой она похлопала по дивану, другой поднесла ко рту дымящуюся сигарету. — А теперь идите сюда, сядьте поближе и расскажите, почему вы не ходите на рауты.

Резким движением она ткнула сигарету в пепельницу, так что веером посыпались искры, подвинула длинные ноги, как бы освобождая место, и я, чувствуя себя собачонкой, тихонько прошел по ковру и сел возле нее.

— На какие рауты?

— На которые вас приглашают.

— Но мы же только что встретились на таком рауте в Королевской академии.

— Можно подумать, других не было.

Стало быть, она все знала… Наверное, не без ее тайного содействия меня и приглашали. Я почувствовал себя несколько уязвленным — мне только что не сказали «Место!». Значит, включение моего имени в списки гостей — ее рук дело.

— Эти приемы устраиваются в очень неудобное время.

— Чушь. Всем известно, что с пяти до восьми в Лондоне, как правило, совершенно нечем заняться.

— А я именно в это время работаю.

Она пропустила мои слова мимо ушей.

— Как выражаются французы, это часы между волком и собакой.

У меня так и вертелось на языке: в часы между волком и собакой я обычно стою у плиты и готовлю соус к макаронам, или потрошу рыбу, или шинкую овощи, или читаю «Ивнинг стандард», или жду с работы жену. Но молчок — разговор про готовку леди Макс, может быть, еще и поняла бы, но вот упоминание жены в ту минуту казалось неуместным и даже нежелательным.

— А я вас высматривала, ждала удобного случая, — сказала она и скользнула поближе ко мне. Теперь я мог разглядеть рисунок у нее на чулках. Бабочки. — Так я все и задумала. Именно так.

Она улыбнулась и пригладила волосы.

— Благодарю вас за понятливость.

Что я мог на это сказать?

— Вы считаете, я чересчур беззастенчиво выражаюсь? — спросила она.

— Нет.

— Интересно, неужели вам не хочется меня поцеловать?

Ну, можно ли на это сказать «да, не хочется»? Она мастерски приводила меня в замешательство и простейшим вопросом, будто дернув за поводок, умела полностью подчинить себе. «Гав-гав», — только и подумал я.

— Ну конечно хочется, — услышал я собственный идиотский голос. — Что за глупости. Я давно хочу вас поцеловать.

И поцеловал. Холодными губами, поспешно, нерешительно, фальшиво, неловко и почтительно; она нахмурилась. Ее влажное дыхание отдавало горелым табаком, пеплом, жженой бумагой.

— Вам не хватает практики, — сказала она. — Забавно. Одна из моих любимых сцен во всей литературе — это когда у вас в романе герой целует ту женщину, а потом трахает ее у камина.

Одним порхающим движением пальцев она стянула с плеча платье — бретельки под платьем не было — и, сунув руку внутрь, провела ладонью по грудям. Я видел, как ходят под шелком суставы ее пальцев, когда она поглаживала соски.

— Знаю, я не самая большая красавица, — сказала леди Макс. — Сиськи у меня маленькие, а задница великовата. — Она улыбнулась дразняще и насмешливо, потому что после ее слов было трудно удержаться и не взглянуть на ее тело. — Но ей-богу, мне есть что вам показать.

Прихлебывая вино, она продолжала водить ладонью под платьем, лаская себя, теребя пальцами соски.

— Я вас удивляю? — спросила она и облизнула губы. — Думаю, я сумею не раз вас удивить, и еще как.

Я уже склонялся над ней, как вдруг она вытащила блуждавшую по грудям руку и движением плеч поправила платье. Теперь она смотрела мимо меня, вроде бы в окно, и чутко прислушивалась — я это понял по ее сосредоточенному взгляду, по слегка сузившимся зрачкам. Она слышала вполне отчетливо то, что до меня едва долетало.

— Так я и знала! — сказала она с досадой и раздражением, обращаясь вовсе не ко мне.

Со скрипом отворилась парадная дверь, донеслось звяканье молотка-черепахи, затем дверь с шумом захлопнулась, в холле послышались шаги, вздох, дверь в нашу комнату распахнулась, и на пороге появилась высокая улыбающаяся девушка с копной растрепанных светлых волос. По ее разгоревшемуся лицу, по яркому румянцу, оттенявшему бледную кожу, было ясно, что она возвращалась домой по морозу пешком. На ней был темный плащ и сапожки. Запыхавшаяся, смущенно бормочущая извинения, она была совершенно прелестна. Это была Аллегра, дочь леди Макс.

— Привет, мамуля. Извини, что вломилась к вам.

— Сейчас же закрой на хрен дверь, дуреха, и марш к себе!

Девушку будто ударили; она отступила на шаг, и вместо красивого румянца на щеках вспыхнули алые пятна. Она исчезла; дверь закрылась еще прежде, чем леди Макс откричала свое.

Чары развеялись, и мой пыл угас. Такого тона я у нее не слыхал еще ни разу — голос незнакомый, пронзительный, злобный, беспощадный, хамский, прямо-таки звериный рык, а не человеческий голос. Та минута оставила свой, пусть небольшой, шрам на моей памяти. Я понял, что с этих пор при каждом взгляде на леди Макс мне будет вспоминаться ее глубоко скрытое мерзкое естество.

Она тем временем стихла. Снова стянув платье с плеча, еще ниже прежнего, она придерживала рукой грудь, как Мадонна на полотне эпохи Возрождения, и протягивала мне зажатый в пальцах сосок.

— Возьми его губами.

Сквозь гладкую белоснежную кожу голубели жилки, и грудь казалась холодной, как мрамор; лишь по краю красновато-коричневого кружка виднелся еле заметный светлый пушок. По контрасту с восхитительно нежной грудью сосок казался толстым и упругим, как черешок срезанного плода.

Заметив мою нерешительность, леди Макс спросила:

— Все из-за Аллегры, да?

Она по-прежнему поддерживала рукой грудь, но как-то небрежно, словно яблоко — на случай, если я проголодался.

— Она мне говорила, что у нее встреча с подругой. Никогда не выполняет собственных планов. Такая эгоистка, хочет — придет, хочет — уйдет, живет как ей заблагорассудится.

Леди Макс ни минуты не сомневалась, что причиной моей нерешительности было появление Аллегры в дверях комнаты и ее присутствие наверху; я не стал разуверять леди Макс. Содрогнувшись, я с благодарностью подумал о ее дочери: какое счастье, что она пришла и, разгневав мать, обнажила ее истинное нутро. А унижение Аллегры взволновало меня.

— Боже, до чего ненавижу молодежь! — сказала леди Макс и, погладив с недовольным видом грудь, сунула ее под платье.

Теперь она казалась старше и не столь рассудительной, как раньше, но перед моим мысленным взором стояло милое испуганное лицо дочери, неуверенно замершей на пороге, словно лань в свете фар.

Леди Макс посмотрела на меня. Чувствуя себя последним трусом, я не посмел и слова сказать в защиту Аллегры. Но дело было не только в моей трусости: меня глубоко растревожила нанесенная девушке обида, и я боялся выдать себя, ведь в ту минуту я в какой-то мере пленился дочкой, ее оскорбленной невинностью. Несправедливые попреки вызвали у меня не только сочувствие и желание защитить девушку — в душе шевельнулось нечто вроде любви.

— Ненавижу их за одно то, что они молоды, — продолжала леди Макс. — Их разговоры ненавижу.

Тут уж, чтобы не потерять уважение к себе окончательно, я обязан был замолвить за девушку слово. Я заговорил о том, что у молодежи более тесная связь с нашим миром: они не витают в облаках, им доступно абсолютно все, они путешествуют налегке и особенно полнокровной жизнью живут в старинных безопасных городах вроде Лондона.

Но леди Макс на протяжении моей речи лишь отрицательно качала головой.

— Терпеть не могу их манеру сообщать как великую новость то, что каждому и так прекрасно известно, — сказала она. — Вечно-то они открывают для себя очевидное: ах, как очарователен район Сохо, какая стильная улица Кингз-роуд, и до чего однообразна Оксфорд-стрит. И описывают все это в своих газетенках и журнальчиках так подробно, что с души воротит. Ненавижу вещи, которые они покупают, музыку их ненавижу.

Она закурила, но уже без эффектных жестов — просто выхватила сигарету из лежавшего у локтя серебряного портсигара, поднесла зажигалку и жадно затянулась.

— Мало этого, — продолжала она сквозь клочья дыма, делавшего зримым каждое ее слово, — они еще убеждают тебя в том, что заведомо не соответствует действительности. Так и хочется сказать: «Что за хренотень!», но их ведь не переспоришь, приходится все выслушивать, а через месяц-два они выкладывают тебе прямо противоположное, и опять изволь слушать.

Смахнув с сигареты пепел, леди Макс сердито затянулась и выпустила дым, будто струю яда; казалось, она отравляет воздух своим дыханием.

— Слушать, как они сами себе противоречат, наблюдать, как они взрослеют, — сущее наказание.

— Это происходит так быстро, — сказал я, думая о собственных детях.

— Неправда. Чертовски долго. Я годами слушаю эту ахинею. И терпеть не могу их манеру думать вслух. Не перевариваю их невежественные суждения. А как они меняют свои решения! Ненавижу!

Она проговорила все это с горячей убежденностью, отчего стала казаться старой и капризной; я ощутил, что еще более отдаляюсь от нее, — ведь я молод, во всяком случае, моложе ее.

— Но ведь именно так люди и взрослеют, правда?

— Разве нельзя это делать потише?

Она подняла глаза к потолку — там, вероятно, находилась комната Аллегры, — и во взгляде ее сверкнула угроза.

— Она должна была встретиться с подругой.

Еще никогда со мной наедине леди Макс не проявляла такой горячности; хотя она любила поддразнивать собеседника и за неискренними словами могла скрываться насмешка, тут я не сомневался: она говорит то, что думает.

Исходивший от ее дыхания тяжелый запах табака придавал словам дополнительный мрачный оттенок. Я даже зажмурился.

Она была заядлой курильщицей, а я сидел совсем близко. Это был запах ее легких — не изо рта, а откуда-то глубже. Запах этот казался особенно неожиданным и неприятным, потому что сама она была так очаровательна. Она потушила окурок, но от нее сильно пахло дымом, черным, холодным и сырым Лондоном, прокопченным воздухом и несвежим дыханием.

Сначала ее вопли, затем тирада и, наконец, снова ее дыхание. Отвратительно. И тем не менее на некотором расстоянии она казалась такой бледной и хрупкой… За время своей страстной речи она осушила свой бокал, потеряв ко мне всякий интерес. И долго еще сидела молча, сердитая и расстроенная. Я украдкой посмотрел на часы, но она перехватила мой взгляд.

— Вы опоздаете.

— Ничего.

— Ваша жена удивится — куда это вы подевались?

Такой разговор был мне совсем не по нутру, но я промолчал. Заметив, что я смущенно поежился, она улыбнулась.

— Ну что, я и дальше буду всюду натыкаться на ваше имя?

— Кто знает?

— Наверное, буду, — сказала она и, помолчав, добавила: — Если захочу.

* * *

И снова в путь, пешком через Лондон, от особняка леди Макс домой по зимним улицам. Эта традиционная прогулка была очень кстати, она успокоила меня. Всякий раз после встреч с леди Макс я принужден был мысленно разбираться, чего я, собственно, добился, что она имела в виду, кто же я такой и кто она. Колдовская сила ее отчасти крылась в умении ошарашивать окружающих, но главным источником была ее красота. Я по-прежнему пребывал в ошеломлении.

Итак, я добился мало-мальски заметного положения. Она это знает; судя по ее словам, возможно, и сама нажала ради меня на две-три педали. Но книги-то писал я, эту работу за меня ведь никто не делал. Признание придало мне уверенности в себе, я был счастлив дома. Оттого, что я регулярно писал рецензии, перо мое стало более смелым и легким. А леди Макс оказалась изрядной стервой; видимо, ходила на все приемы, которые я игнорировал, и явно меня там подкарауливала.

Погруженный в воспоминания, я все еще шел по Челси. Бывают жуткие звуки, которые пронизывают не только слух, но все ваше существо. Такими были ее злобные вопли, поразившие и напугавшие меня. Вот я уже повернул на юг, в сторону реки, к мосту Баттерси и дальше, домой. Висевший в узких улочках запах горящих углей напомнил мне дыхание леди Макс — тяжкий, как из дымохода, смрад ее легких.

Хотя ее интерес и славословие были мне лестны, неожиданная сексуальная одержимость леди Макс смущала меня. По ее милости я, не в силах ответить на ее страсть, чувствовал себя идиотом, но неужто она в самом деле полагала, что я опущусь на колени и присосусь к ее груди, а потом приду домой и поцелую жену?

И пока я добирался до Клапама, в душе моей нарастала досада на леди Макс, ощущение, что она — беспардонная и грубая баба. Мне претила ее алчность. А какая скупердяйка! Я ведь не забыл того обеда в «La Tour Eiffel».

Когда я уже поднимался по ступенькам к двери, в доме зазвонил телефон. Но когда я вошел, звонки прекратились: Алисон протягивала мне трубку.

— Тебя, — сказала она и, прикрыв трубку ладонью, добавила: — Женщина. Жутко аристократический голос.

Звонила леди Макс.

— Я просто хотела узнать, какие у вас планы на завтра.

— Работа, больше ничего.

Поскольку я писал сидя дома, никаких убедительных отговорок у меня не было; свободный художник в общем мнении почти не отличается от какого-нибудь безработного.

— Прекрасно. Тогда вы можете устроить себе выходной, давайте пообедаем вместе.

Однако за время возвращения домой пешком в душе у меня накопилась нешуточная обида.

— Извините, не смогу, — сказал я.

Она настаивала, вынуждая меня отбиваться, но в конце концов, после немалых моих усилий, повесила трубку.

Прошла неделя. Поступали новые приглашения. Работа над романом шла так хорошо, что я согласился за неделю написать для английского туристического журнала очерк о Брайтоне. В понедельник позвонила леди Макс.

— Вы не пришли на прием у Хайнеманов.

— Я очень занят. Завтра еду в Брайтон.

— Знаю. Для «Мира путешествий», да? Я поеду с вами.

Она действовала не только беззастенчиво, но и быстро. В полном замешательстве я сказал:

— Я там останусь на ночь.

— Тем лучше.

Тут уж пришлось проявить решительность.

— Это не самая удачная мысль, — сказал я.

— А по-моему, мысль просто отличная. Брайтон — на редкость обшарпанный городишко, но на Лейнз есть несколько великолепных ресторанов.

В полном отчаянии, чувствуя себя бесхарактерной тряпкой, я объявил:

— Возможно, со мной поедет жена.

— Я полагала, ваша жена работает, — незамедлительно возразила леди Макс.

— Да. Но она возьмет выходной.

Снова она вынудила меня корчиться от стыда, снова запугала и толкнула на ложь. За это я ненавидел ее больше всего. Наши отношения вступили в новую стадию, они стали более глубокими и одновременно каверзными, и эта внезапная перемена напомнила мне некоторые улочки Лондона, что показала мне леди Макс: странные проулки и тупики совсем неподалеку от знаменитых широких магистралей. Она продолжала настаивать, я был в смятении. И она явно лезла не в свое дело. Откуда она знает — да и какое это имеет к ней отношение, — для кого я пишу очерк о Брайтоне?

В тот вечер, уложив мальчиков, Алисон настроилась поболтать.

— Нынче все о тебе только и говорят. Меня то и дело спрашивают: «Вы этому писателю не родня?» Вот такие вопросики. — Она улыбнулась. — Не уверена, что мне это нравится.

Сидя у камина, я просматривал почту.

— Что случилось?

— Ничего. Ты только посмотри: два издателя спрашивают про мой новый роман. Он еще и не закончен, а они уже наперебой хотят его печатать. А вот письмо из «Обсервер». Осведомляются, не соглашусь ли я съездить в Китай.

— Неужто ты не рад? — озадаченно спросила Алисон.

— Рад, конечно.

— Почему же у тебя такой затравленный вид?

8

У меня снова мелькнула мысль: большинство литераторов более плешивы и низкорослы, чем думает публика. Я вошел в читальный зал («Только для полноправных членов») Лондонской библиотеки; вокруг все что-то усердно писали, некоторые сидя за столами, другие — скрючившись в кожаных креслах. Среди писавших были и женщины, но они выглядели куда более умелыми, аккуратными и меньше бросались в глаза. В зале было тепло, попахивало кожей и старыми переплетами; в тишине слышался лишь шорох переворачиваемых страниц да шипели с присвистом старинные радиаторы.

Повернувшись к залу спиной, Иэн Маспрат работал над стихотворением. Он сидел лицом к окну, такому черному, сплошь покрытому пунктиром дождя, что стекло казалось жидким — будто высокая трепещущая стена воды, в которой расплывается желтый свет фонарей на Сент-Джеймс-скуэр. Пальцами с обгрызенными ногтями Маспрат стискивал голову. Заглянув ему через плечо, я увидел раскрытую записную книжку — зачеркнутые строчки, какие-то бессмысленные каракули и еще: «Отдаленное журчание унитаза похоже на человеческий голос, на вздох, который переходит в звук воды, призывно низвергающейся в трубу, — в нем вечно слышится грусть…» Там и сям были записаны отдельные слова и фразы: «Тюльпаны-горбуны», «хандра» и «ужас, до чего утешительно».

То были стихотворные заготовки, я это сразу понял по расположению строк, не доходивших до правого края страницы.

Видя, как трудится этот плюгавый неряха, я испытал к нему уважение, даже опять какую-то приязнь. Занятый сочинительством, он казался человеком интеллигентным и достойным восхищения. Вот в чем он нашел свое предназначение, его отвага поразила меня. Поза его говорила о сосредоточенности и напряжении, и даже в самой его невзрачности чувствовалась сила. Что-то такое было в его молчании, в том, как он заносил свои находки в лежавшую на коленях записную книжку, отчего он становился похожим на заговорщика. Маспрат увлеченно творил и не замечал меня.

Под локтем у него лежал пухлый том с надписью на корешке: «Мифология. Том 3. Происхождение застольного этикета».

И только когда я загородил ему свет, он поднял на меня глаза с недовольным видом хомяка, разбуженного в своей норке.

— Боже, до чего мне это обрыдло, — сказал он.

— Может, выпьем по чашке чая?

— Есть тут на Дьюк-стрит одно занюханное кафе.

Выходя из читального зала, он зацепился ногой за складку ковра, споткнулся и громко чертыхнулся. Все продолжали писать как ни в чем не бывало, только один господин поглядел на нас поверх газеты.

— Давно ли вы член библиотеки? — спросил Маспрат уже на лестнице, под портретом Т. С. Элиота.

— С тех пор как леди Макс настояла, чтобы я заплатил вступительный взнос.

Маспрат ничего на это не сказал.

— Над чем работаете? — спросил я.

— Да так, жуткое дерьмо про герменевтику.

— А поподробнее можно?

— Собственно, это выступление против Леви-Стросса.

— Того, который выпускает американские джинсы?

— Французский структуралист, — ответил Маспрат. И улыбнулся. — Но это мило. Непременно использую.

В кафе я сказал:

— Хочу расспросить вас про леди Макс.

Маспрат не отвечал. Он уставился в пол, затем высморкался в зажатый в кулаке задубевший мятый платок. Неприязненно глянув на влажный ком в руке, произнес:

— Я омерзителен.

И сунул платок в карман.

Помешивая деревянной палочкой чай в пластиковом стакане, он сказал:

— Я, в общем-то, ее ненавижу. Порой меня так и подмывает врезать ей по роже.

И, обсосав свою деревянную мешалку, добавил:

— Извините. Я же знаю, вы большой ее поклонник.

— Совсем даже не поклонник.

Он отхлебнул чаю, затем повернулся ко мне и уже с большим доверием сказал:

— Вы пишете рассказы. Хотите сюжетец?

И принялся грызть деревянную палочку.

— В самом начале творческого пути вы знакомитесь с одной особой; вы еще слабы, а особа сильна. И чертовски грубо обходится с вами. Идет время. Вы завоевываете кое-какое признание и снова встречаете ту особу. На сей раз она очень любезна. Она и думать забыла про свою прежнюю грубость. И на самом деле полагает, что отчасти содействовала вашему успеху. Однако вам запомнилось только одно — ее грубость.

Его деревянная мешалка превратилась в кучку мокрых щепочек. Тонкими нервными пальцами он взял свой одноразовый стакан.

— Впервые увидев меня, леди Макс без малого подняла меня на смех. Я знал, что совершенно ей не нравлюсь. Да и с чего бы мне ей понравиться? Я же грязнуля. Но когда я получил премию Хоторндена[63], она вдруг вспомнила, как меня зовут, и постаралась меня очаровать.

— Потому вас и подмывает врезать ей по роже?

— Нет. Наверное, я ей завидую. Я бы не прочь иметь столько же денег. И дом где-нибудь в хорошем районе. Я бы тоже охотно всюду ходил и сообщал всем и каждому: «Никогда не ношу трусов». Это у нее, знаете ли, боевой клич.

Допив чай, он стал жевать край стакана.

— Мать у нее была маркиза. Только к маркизу или маркизе положено обращаться «достопочтеннейший, достопочтеннейшая», — сообщил он и скорчил удивленную гримасу. — Как! Неужели вы этого не знаете? Американцы такие вещи обычно знают.

— Ну, вы, Маспрат, и фрукт.

— Терпеть не могу, когда меня зовут по фамилии. Очень уж школу напоминает.

— А если бы вы понравились леди Макс?

Теперь он улыбался, чувствуя некоторое свое преимущество, как если бы я пошел не с той карты. На лице у него играло робкое торжество.

— Если интуиция меня не обманывает, вы сами могли бы поделиться кое-какой информацией.

Вот еще одна их особенность. Когда англичане чувствуют свою правоту, они умеют выражаться пышно и многословно.

— Да я до нее не дотронулся, Иэн.

— Это меня не интересует, — сказал Маспрат, но его слова прозвучали как обвинение с подковыркой. — Зато посудачить есть о чем, ведь она свою жизнь не скрывает.

— То есть?

— Переспала со всеми, — сказал он. — Неужто вы не знали?

— Догадывался, — сказал я.

Но в свое время не хотел об этом думать.

— И с Хивиджем? — спросил я.

— С ним у нее был довольно громкий роман, — ответил Маспрат. — Да она чуть ли не под всеми главными редакторами побывала. И, считай, под всеми мало-мальски известными писателями. Занятие литературой, видно, действует на нее возбуждающе. Она в этом плане очень старомодна.

— Она упоминала Кеннета Тайнана.

— Они частенько приходили на приемы, поменявшись туалетами.

— А вы знаете кинопродюсера по имени Слак?

— Я — нет, но леди Макс знает.

Я перечислил гостей того памятного обеда: романиста Марвуда, выходца из Южной Африки по имени Лаш.

— С ними, небось, тоже переспала. Она же ненасытна. Понимаю, вы потрясены и все такое прочее, но я, как человек сторонний, могу сказать одно: по-моему, это все скучища смертная.

Маспрат опять сморкался, жевал обломки пластикового стакана и между делом называл все новые имена; казалось, он перечисляет участников тайного заговора. Среди них, скорее всего, были журналисты, упомянувшие меня в «Дневнике лондонца», издатели, присылавшие мне приглашения на презентации книг, директора музеев, редактор туристического журнала, заказавший мне очерк о Брайтоне. И Уолтер Ван Беллами. Я догадывался, что леди Макс пустила в ход кое-какие связи, но на самом деле она этим не ограничилась: все то внимание, каким я пользовался в последнее время, — ее рук дело. Подморгнула своим прежним любовникам, — быть может, в зачет старых долгов.

— Ничуть не потрясен, — сказал я.

Неправда, еще как был потрясен.

Решив держаться подальше от кишащих микробами пассажиров пригородных поездов, я отправился домой пешком. Я подхватывал простуду только после поездки в час пик на лондонском автобусе или пригородном поезде. А тут мне предстояла совсем нетрудная часовая прогулка через Сент-Джеймский парк, мимо дворца, через районы Виктория и Челси, потом через Темзу и дальше в гору — в Клапам.

По дороге я опять размышлял о Маспрате. Благодаря своей отрешенности и иронии он казался чуть ли не воплощением добродетели, а его обтрепанная одежда придавала ему, словно нищенствующему монаху, искренности в моих глазах. Бесстрастность же сообщала его взглядам широту. Он лишь наблюдал, испытывая легкую, вполне простительную зависть. Сила его заключалась в том, что леди Макс не удалось втянуть его в свою орбиту.

Расспрашивая Маспрата про леди Макс, я лучше понял его натуру — так же, как во время беседы о ней раскусил Беллами. И ключом была леди Макс. Она показала мне Лондон, ее Лондон, увиденный ее глазами, и это наложило свой отпечаток на мое восприятие города. Однако, посмотрев на леди Макс глазами других людей, я лучше понял, что такое Лондон. И конечно же, она мне помогла. Чем заметнее я сам становился, тем яснее видел Лондон, потому что она открыла его мне.

Но за это я платил чувством скорби и неизбывного долга. Что же делать с этой женщиной?

* * *

Она звонила мне еще несколько раз. Никогда не представлялась и не здоровалась. «Ну?» — с места в карьер начинала она и нетерпеливо ждала, пока я соображал, что сказать, и мямлил нечто невразумительное; моя уклончивость, казалось, разжигала ее пыл, ей словно бы нравилось преодолевать мое, как она полагала, безразличие. Она не понимала, что это был страх.

— Боюсь, я не слишком общительный человек.

И опять я не называл ее по имени — все еще не знал, как к ней обращаться.

— Ну, это мы посмотрим, — говорила она.

И вешала трубку.

Она рассматривала меня как интересную задачку. Но по-прежнему действовала окольными путями. Снова посыпались приглашения, уже от других людей и фирм, новые литературные заказы. Один телережиссер спрашивал, не хочется ли мне написать пьесу для телевидения. Редактор литературного издания интересовался, не возьмусь ли я писать для них рецензии. Предложения были солидные, речь шла о контрактах и условиях, суливших немалые деньги.

Как и в случае с Маспратом, знакомство с этими людьми помогало мне лучше понять натуру леди Макс. Теперь я знал, кто она и откуда, я представлял себе ее окружение и потребности, а умение сразу определить положение человека в обществе присуще только настоящим лондонцам. В этом городе нет небоскребов, но он густо застроен и раскинулся по всей долине Темзы. Лондонцы тут чувствуют себя на месте, но каждому вроде бы чуточку тесновато.

Опять позвонила леди Макс, разговаривала, как всегда, бесцеремонно, спросила, могу ли я прийти на обед тем же вечером.

— Нет. Я уже зван на обед.

И правда, в тот вечер мы должны были обедать с Алисон и ее приятельницей по работе.

— Куда же вы идете?

Я назвал ресторан.

— С удовольствием к вам присоединюсь, — сказала она.

Трудно себе представить большую беззастенчивость.

— А как же моя жена?

— Обычно я не очень-то лажу с женами, но ведь у нас с ней есть кое-что общее.

Я не понял, о чем она говорит, и так ей прямо и сказал.

— Вы, милый мой мальчик, — с ноткой высокомерия ответила леди Макс.

Я как последний дурак пытался противостоять ее напору и малодушно отменил самый обед, опасаясь, что леди Макс все равно явится и устроит сцену.

После этого я стал встречать ее буквально повсюду. Лондон — город призраков, воспоминаний и намеков. Город приглушенных голосов. А в темное дождливое время года, когда светят лишь фонари и зимние улицы отражаются в окнах, витринах и лужах на мостовой, он — город отражений.

Но это еще и город двойников — люди одеваются одинаково: вон знакомая шляпа, очень похожее пальто, тот же самый зонт. Здесь существует своя, лондонская одежда, есть даже и лондонская походка. Лондонцы ведь не гуляют по улицам, они целеустремленно шагают по своим делам, редко глядя в глаза встречным; лица у них каменные, подбородок вздернут, словно они идут в бой с сознанием, что предстоит очередная безуспешная атака. Походным маршем по Оксфорд-стрит проходят только лондонцы; все, кто тянется вразброд, как попало, — приезжие.

В этой толчее нередко мелькала леди Макс, ее стянутые на затылке волосы, белое лицо, ее разнообразные плащи и накидки; я считал, что она меня выслеживает. Безликость здесь — благо, но я свою, к сожалению, видимо, утратил. Леди Макс показала мне город, его сокровенные уголки; однако теперь, когда я начал обживать ее Лондон, выяснилось, что я стал слишком заметен. Меня не покидало ощущение, что она может появиться в любом месте и в любое время.

Проще было сидеть дома. Лондонское житье привило мне вкус к уединению. Лондонцы высоко ценят одиночество, им нравится, как выразился однажды Маспрат о себе одним из изобретенных им словечек, быть «недоставабельными». Здесь, в отличие от Нью-Йорка, затеряться совершенно немыслимо, зато можно спрятаться так, что никто не найдет.

Мне по душе была полная автономность моего дома, я целиком ушел в свой роман, и это давало ощущение счастья. За исключением телефонных звонков (но уже не от леди Макс, она перестала звонить), ничто не отвлекало меня от работы, не бередило попусту душу. Какой еще холодный северный город может стать таким же надежным убежищем, давая возможность без помех писать о джунглях Гондураса? Здесь играла свою роль и зимняя тьма. Однако уже в конце февраля появились робкие признаки весны — первые цветы: подснежники, ранние крокусы; даже в маленьких прямоугольных садиках позади лондонских домов веяло сельской Англией, там еще сохранились остатки древней плодородной земли — и старые корни, кусты, старые луковицы и клубни расцветали в вязкой грязи.

И тут вдруг раздался звук, подобный пистолетному выстрелу, — такой же внезапный, потрясающий с не меньшей силой; нет в Лондоне звука хуже и ужаснее, чем неожиданный стук в дверь вашего дома. Опять она.

9

На холостом ходу, пока пассажир расплачивается, лондонские такси бренчат и трещат совершенно по-особому; эту нетерпеливую дрожь мотора не спутаешь ни с чем. Затем хлопает дверца, со стуком закрывается окно, отделяющее кабину водителя от пассажиров; стекло еще слегка дребезжит, когда такси уже отъезжает. Я все это смутно слышал наверху, в глубине дома, где усердно писал свой роман, одолеваемый сомнениями, как его озаглавить.

Стоял ясный зимний день, цветы в садиках за домами высунули маленькие яркие разноцветные язычки.

Тут-то и раздался стук, затем звонок в дверь, и я лишь тогда связал звуки постоявшего и отъехавшего такси с незваным гостем.

— Вы что же, не пригласите меня войти?

Самым точным словом здесь был бы кошмарный сон: смесь привычного и странного. Только в дурном сне вы встречаете хорошо знакомого человека в самом невероятном месте — например, свою мать в раздевалке спортзала; или, наоборот, совершенно незнакомого человека, или кого-то, кого вы боитесь, в отрадном уединении собственного дома.

Как же мне хотелось, чтобы она ушла! Но я был ей кое-чем обязан — разве я мог ее выгнать?

Она вошла в дом и, поглядывая на картины, трогая мебель, сказала:

— Совсем не то, чего я ожидала.

Она уже глумилась, словно предчувствуя, что ее отвергнут.

— А я вам показывала моих Лиров? — спросила она, бросив быстрый оценивающий взгляд на акварель Эдварда Лира, изображавшую Нил.

Она прошла мимо меня в гостиную — не дожидаясь приглашения; я прямо-таки слышал исходивший от нее запах других мужчин, и мне вспомнился дверной молоток в виде черепахи, пятнистый и почерневший от многочисленных прикосновений всех тех мужчин, что входили в ее дом. Ничего видимого, один лишь душок, окружавший ее тело, словно аура, ее особая атмосфера. Он был неотъемлем от нее, как слой пыли и дыма неотъемлем от Лондона, отчего очертания его видны лишь вблизи. С самолета, на расстоянии город виделся неясно, леди Макс — тоже.

— Как интересно, — сказала она.

Держалась она чуточку с прохладцей. Каждая встреча, каждый разговор с леди Макс походил на собеседование при приеме на работу; только теперь отказывали ей. Все шло в тот день не так, как всегда. Она будто оборонялась от меня с подчеркнутой отчужденностью, видя во мне недруга или хотя бы человека, известного ей по имени, а особь мужского пола, и не более того. Сколько уж у нее было других мужчин! А мужчины ведь так предсказуемы. Здесь-то и крылась ее ахиллесова пята, ее неверное умозаключение, ошибочная оценка ситуации, да и причина ее неизбежной неудачи: она считала, что все мужчины одинаковы.

Вот почему она вызывала во мне неприязнь и даже страх: женщина с такими убеждениями наверняка обвинит меня во вреде, причиненном ей другим мужчиной.

Пока она рыскала по моему дому, смотрела со второго этажа вниз, на садик, я собирался с мыслями. Импульсивная, жадная, обожающая эпатаж, способная на базарные вопли — да она может уморить кого угодно, думал я.

— Не волнуйтесь. Я не собираюсь бросаться из окна.

Именно эти опасения во мне и шевелились.

— А если бы я это сделала, вы оказались бы в чертовски трудном положении: как бы вы все это объяснили?

— Если бы вы прыгнули из окна, — сказал я, глядя вниз на мокрые каменные плиты, — в трудном положении оказались бы, по-моему, вы, а не я.

— Да. Наверное, лучше бы выпихнуть вас.

— Зачем вам делать такую глупость?

Я старался держаться невозмутимо, но ее слова повергли меня в ужас; я не спускал с нее глаз, чтобы быть начеку, если она вдруг на меня кинется.

— Затем, что вы меня все время избегаете. Мне это неприятно.

Неужто все так просто? Неужто ее пыл вызван только моим упорством? Но она ведь тоже упряма. Отвергая ее, я оказывался совсем не похожим на других и уже тем побуждал ее усилить натиск.

Она остановилась возле маленького столика, на котором лежала стопка журналов и газет. В каждом номере была какая-то моя публикация.

— Это я просила их вас раскрутить.

— Но писал-то все я сам.

Приблизив ко мне лицо, она насмешливо поджала губы.

— В Лондоне писателей пруд пруди, — сказала она. — Многие ничем вам не уступают, только лучше воспитаны. Они бы меня поблагодарили.

Она закурила, выдохнула, и мне снова почудилось, что кто-то нарочно гонит в комнату дым.

— По-моему, вы плохо себе представляете, что именно я для вас сделала.

— Вы считаете меня неблагодарным?

— Крайне, — бросила она и оглядела комнату. — Маленький домик. Маленькая жизнь. Маленькая жена.

Поверх садика она посмотрела на следующий ряд домов; солнце заливало крыши предзакатным багрянцем, рдело сквозь черные ветки деревьев, воздух густел от наступающих сумерек.

— В таких домах на меня наваливается тоска, — сказала она.

— Не могу я сделать то, чего вы от меня хотите.

— Не понимаю, зачем я сюда приехала.

В ту минуту она выглядела очень одинокой — действительно всеми брошенной. У некоторых женщин, когда их отвергают, становится такой трогательный, едва ли не трагический вид, будто они вот-вот расстанутся с жизнью. Но стоит им встретить подходящего мужчину, жизнь начинается сызнова. Они воображают, что мужчина способен ради них творить чудеса. А для большинства отвергнутых мужчин это отнюдь не трагедия, всего лишь невезенье: сорвалось, снова в дураках; ладно, приятель, вперед, это же не конец света.

— Пожалуй, вы мне больше неинтересны, — грустно сказала она и отвернулась.

В таком состоянии я ее еще не видел и был глубоко потрясен ее горестно застывшим лицом, узкими плечами, ее слегка сгорбленной фигуркой потерпевшей фиаско женщины.

Быть может, она ждала, что я воскликну: «Скажите мне, чем я могу вас обрадовать, и я это совершу!» Но произнести такое было выше моих сил. И дело не в том, что я боялся близости с ней: наоборот, меня к ней тянуло. Но для нее близость — еще не все, это лишь первое блюдо. Она бы не успокоилась, пока не заполучила меня всего, целиком. Страстных послеполуденных свиданий и встреч на приемах ей было бы мало. Меня обуревал страх, что она жаждет высосать из меня всю душу.

Не промолвив больше ни слова, она медленно вышла из комнаты, в прихожей нашла телефон. Сняв трубку, набрала номер, и меня снова пронзила жалость к ней. Я молча смотрел, как она бьется из последних сил и взывает о помощи. Сейчас закажет такси, думал я.

— Джулиан! — произнесла она в трубку.

Откуда вдруг взялся этот голос? Ликующий, фальшивый. Что-то дьявольское было в том, как из ее тела родился этот совершенно новый голос, словно она была комом эктоплазмы[64], способной в одну минуту предаваться грусти, а в следующую — кокетничать напропалую. Это тоже походило на Лондон: одна улица — прямо из романов Диккенса, другая — невыносимо скучная, следующая — реконструированная, дальше — дурацкая, уютная, опасная; не город, а множество городов сразу.

— Это я. Ну что, сходим выпить по рюмочке? — предложила она. Смолкла, слушая собеседника, затем сказала: — Прекрасно.

Она продолжала болтать этим новым голоском, называя какого-то издателя, журнал, редактора, кафе, договорилась и о времени — прямо на следующий день. В трубке по-утиному крякал баритон, в котором слышались удивление и благодарность; это был радостный голос молодого человека, признательного за внезапную перемену в его ничем не заполненном предвечернем существовании. Мне было знакомо это чувство.

Она еще продержала меня некоторое время, болтая со своим собеседником, затем положила трубку и бросила через плечо:

— Мне пора. Спасибо, что разрешили воспользоваться телефоном.

Я тронул ее за локоть, чтобы она обернулась и выслушала меня.

— Как-то проститутка в гостинице повела себя подобным же образом, — сказал я. — Покончив со мной, она стала звонить следующему клиенту.

— Какое же вы дерьмо, — бросила леди Макс.

Я распахнул дверь. Пока мы ходили из комнаты в комнату, наступил вечер. Слово «дерьмо» еще висело у нее на губах, когда она шагнула на верхнюю ступеньку входной лестницы. Несмотря на приставучесть и жадность леди Макс, я всегда считал ее очаровательной, но теперь-то я знал ее насквозь, и она показалась мне безобразной, костлявой, бескровной — ведьма ведьмой.

— Не удивляйтесь, если ваша лондонская жизнь теперь сильно переменится.

Это была угроза, и леди Макс удалилась в убеждении, что я обречен, что я растеряюсь и буду скоро забыт. Она вышла на улицу и исчезла, растворившись в лондонской тьме. Но я не испугался. Дом сразу показался мне просторным и надежным. Ничего, что среди литераторов я уже не буду в первых рядах; если я больше никогда не увижу эту женщину, оно того стоит.

Несколько минут спустя вернулись из школы дети. Была пятница, впереди два выходных; смех мальчиков очистил воздух в доме. С этого дня погода в Лондоне исправилась.

* * *

Наступила весна. Алисон ничего не заметила, кроме того, что какое-то время я был очень счастлив и успешно работал. Книгу свою я все еще не закончил. Но книга ведь не задание или реферат, она — часть моей жизни, а мне моя жизнь нравилась.

Тем не менее, когда я писал рецензию или отправлялся в поездку, мне вспоминалась угроза леди Макс, которая чем дальше, тем больше походила на ведьмино заклятие. Стремление противостоять ему придавало мне сил, и я особенно осмелел, поняв, что не в ее силах уничтожить меня. Это означало, что мое творчество самоценно, что вовсе не она меня создала, и мои достижения — не ее заслуга. Ее стихия — реклама и связи, самое подходящее занятие для ведьм.

Однажды я увидел ее на приеме у одного издателя. Она показалась мне некрасивой почти до безобразия: огромный белый лоб, вытаращенные глаза, жадный рот и красные когти. Я хотел было поздороваться, но меня уже для нее не существовало. В Лондоне с теми, кого списали со счетов, поступают особым образом. Леди Макс сначала заморозила меня взглядом, а потом — как отрезала: больше не замечала меня, хотя, вне всякого сомнения, увидела сразу. От нее ко мне прямо-таки хлынули ядовитые потоки ее подчеркнутого невнимания, когда она демонстративно устремилась к молодому писателю в дальнем конце комнаты — к тому самому Джулиану, которому она звонила из моего дома в памятный последний день.

Я ушел домой счастливый и больше уже ее не встречал. Леди Макс взяла Джулиана в любовники. Он стал ее новым творением. Молодой человек приехал откуда-то с севера, в Лондоне никогда прежде не бывал, жил в Хампстеде и писал о нищете провинциальных шахтерских поселков. Его имя стало мелькать во всех газетах, его услужливо упоминали, печатали рецензии на его книги, предлагали заказы и внесли в список кандидатов на весенние литературные премии. Не леди Макс ли все это устроила? Время покажет. А пока что Джулиан приобрел репутацию — наверное, как и я в прошлом — одного из молодых кавалеров леди Макс.

— По-моему, Джулиан — мерзкий маленький гнус, — сказал Маспрат.

Мы с ним снова стали играть в снукер, но уже не в «Ламберне». Маспрат избегал там появляться, потому что задолжал клубу кучу денег: членские взносы и неоплаченные счета в баре. Теперь мы играли в «Ридженси-снукер-холле» на вокзале Клапам-Джанкшн: два фунта в час, за дополнительную плату — чай и пирожки со свининой; стоящий за кассой паренек в серьгах и татуировках, типичный лондонский кокни, спрашивает: «Больше ничего брать не будем, папаша?»

— Но она еще хуже, — продолжал Маспрат. — Вы же знаете.

— Не знаю, — сказал я.

Мне хотелось разговорить его, узнать его версию событий.

— Я думаю о ней всякий раз, когда собираюсь платить налоги, — сказал Маспрат. — Она-то не платит, она ведь не англичанка.

— То есть как? Англичанка конечно. У нее ведь мать маркиза.

— А леди Макс — американка. Она сменила гражданство — из-за налогов. У нее американский паспорт. А иначе как бы она, по-вашему, смогла прожить в Лондоне?

Я должен был сам это сообразить. И все равно я был благодарен леди Макс. Она показала мне, что лондонцем я не стану никогда. Бесценный урок. А поскольку я не был ее любовником, то смог ясно понять, что она такое — и что такое Лондон. Я познал непростую жизнь чужака в этом городе и не сомневался — наступит время, и я напишу о леди Макс, о ее городе и о моей жизни там.

V Писатель и его читатель

1

Энтони Бёрджессу очень понравилась история, которую я рассказал ему об Уильяме Эмпсоне[65]. Известный поэт и критик, автор «Семи типов двусмысленности», как-то раз говорил с моим знакомым об одном забытом метафизическом поэте. Внезапно он опустился на колени и произнес без тени двусмысленности: «Я хочу взять в рот вашу чудесную штучку». Мой знакомый, заядлый читатель и поклонник творчества Эмпсона, заикаясь, пробормотал: «Спасибо, не надо» — и помог профессору подняться на ноги.

Разговор о поэзии продолжался еще около часа, а затем появилась домработница Эмпсона. Она принесла чай с печеньем.

— Он не хочет, чтобы я поцеловал его чудесную штучку, — сообщил ей Эмпсон.

Домработница снисходительно улыбнулась и, разливая чай, заметила:

— Ох уж эти янки!

Профессору Эмпсону было уже за семьдесят. Это был лохматый, небритый толстяк с серым лицом в бесформенном шерстяном свитере. Он уставился на моего знакомого, растянув тонкие губы в улыбке, обнажившей желтоватые зубы. У него был вид человека, сильно озабоченного.

Тогда-то мой знакомый и двинулся к двери. Он был просто ошарашен и не смог этого скрыть. Эмпсон рассмеялся ему вслед. Бёрджесс, когда я ему это рассказал, тоже рассмеялся, и я понял почему только несколько лет спустя, прочитав его автобиографию, из которой узнал, что в первые годы брака Бёрджесс и его тогдашняя супруга экспериментировали с ménage à trois[66]. «Тогда я перепробовал практически все, о чем позже писал».

Я рассказал историю про Эмпсона и Сэму Летфишу. На него это не произвело ни малейшего впечатления.

— Эмпсона я не собираю, — сообщил он тоном, свидетельствовавшим, что мой рассказ поверг его в скуку. — Но я великий поклонник Бёрджесса. И вообще я обожаю книги. Наверное, звучит банально?

— Нет. Но очень по-американски.

Сэм сообщил, что привез в Лондон три коробки книг Бёрджесса, чтобы тот их ему подписал.

— Я человек с причудами…

Это произошло в Лондоне, когда в Фестивал-холле была устроена литературная встреча. Бёрджесс был почетным гостем, и я задавал ему разные вопросы. После чего многие из собравшихся стали совать Бёрджессу его книги, чтобы он их подписал. Больше всех книг — три коробки — было у этого самого Летфиша, и его попросили встать в конец очереди, чтобы не задерживать остальных. Летфиш нанял человека, чтобы таскать коробки, и то, как с ним обошлись устроители, не привело его в восторг.

Тогда-то Летфиш и сообщил мне, что является великим поклонником Бёрджесса, а затем добавил:

— Я сам, так сказать, маленький Бёрджесс…

Мы стояли возле очереди любителей автографов. Нас с Бёрджессом затем ожидал ланч на Южном берегу[67], где я хотел познакомить Бёрджесса с моим сыном, который начал учить русский.

— Бёрджесс — из самых внятных писателей современности. Я уже много лет собираю все, что он пишет. Куча материалов! — Сэм Летфиш говорил с явным возбуждением. — У меня крупнейший частный архив по Бёрджессу. Я такой же безумец, как и он.

Собирать первые издания современных авторов было очень модно в начале восьмидесятых. Эти книги считались отличным коллекционным материалом — наряду с вышедшими из обращения облигациями, старинными картами и японскими нэцке. Книгам полагалось быть в суперобложках, без пятен, потеков и библиотечных штампов.

— У вас, кстати, тоже, наверное, есть кое-что Бёрджесса, — предположил Сэм Летфиш, оглядывая меня так, словно до него вдруг дошло, что я собой тоже кое-что представляю. — Я очень даже интересуюсь экземплярами коллег-писателей…

Это также было предметом внимания библиофилов тех лет — например, коллекционный экземпляр «Четырех квартетов» Элиота, принадлежавший Стивену Спендеру[68], с пометками последнего на полях карандашом или шариковой ручкой.

— Занятно, что вы упомянули Эмпсона, — бормотал Летфиш. — У меня есть гранки книги Бёрджесса «Ничто, как солнце» — экземпляр Уильяма Эмпсона. Ему дали на рецензию. Переплетенный экземпляр. Большая ценность.

— Я читаю издания в бумажных обложках, а потом их выбрасываю, — сказал я Летфишу, чтобы его немножко поддеть.

— Письма, записные книжки, рукописи, — говорил он. — У меня есть машинописный экземпляр «Больного доктора» с авторской правкой. Выложил семь тысяч. Слушайте, если вдруг захотите продать какие-нибудь материалы по Бёрджессу, дайте знать.

Летфиш сунул мне свою карточку и жестом велел носильщику встать в хвост. Когда настал его черед, он выложил гору первых изданий, и пока Бёрджесс ставил на шмуцтитуле свой очередной элегантный и четкий автограф, Летфиш осыпал его вопросами.

— Меня считают психом, — говорил он. — Но мне все равно. Я еще хуже, чем вы!

Бёрджесс, склонившись над своими изданиями, в поте лица работал пером. Он ничего не слышал. Я прочитал карточку Летфиша: он был адвокатом и представлял фирму «Литлер и Летфиш» с офисом в Нью-Йорке, а также с филиалом в Лондоне — в Линкольнз-инн-филдз.

Покончив с автографами, Бёрджесс встал, потянулся, запустил пятерню в шевелюру и повернулся спиной к Летфишу и прочим почитателям.

— Что-то я проголодался, — сказал он им, когда они взяли его в кольцо. — Вы уж меня извините.

— Помните того последнего типа с коробками книг, — спросил я Бёрджесса во время ланча. — Он вас собирает. Владелец крупнейшего частного архива Энтони Бёрджесса.

— Вы о ком?

— Его зовут Сэм Летфиш. Он уверял меня, что вы из самых внятных писателей современности.

— Чушь!

После этого Сэм Летфиш регулярно атаковал меня вежливыми, но настойчивыми письмами и телефонными звонками. Он приглашал меня на ланчи и интересовался, не желаю ли я продать какие-нибудь письма или открытки от Бёрджесса. Летфиш добивался моего общества, ибо знал, что я нахожусь с Бёрджессом в дружеских отношениях, а в Лондоне Бёрджесс бывает нечасто. Поначалу я отбивался как мог, но затем в минуту слабости попросил его о помощи. Летфиш дал мне ряд полезных советов юридического свойства и быстро уладил проблему с налогами, которая могла бы доставить мне много неприятностей. В знак благодарности я подарил ему открытку от Бёрджесса, написанную наполовину по-малайски, в яванской графике.

Этот обмен любезностями укрепил наше знакомство, причем я проникся к Летфишу еще большим уважением.

— Это был великий моменто, — сказал Летфиш; он всегда так произносил это слово. — Боже, вы еще хуже, чем я.

Интуиция настоятельно рекомендовала мне быть учтивым с банкирами или деловыми людьми вроде Летфиша и ни в коем случае не отпугивать их. В конце концов, у них имелись обширные связи, а я толком никого не знал. То, что они не хвастались своим могуществом, только подчеркивало мое собственное бессилие. Наши встречи с Летфишем стали носить достаточно регулярный характер, но я чувствовал, что моя персона не вызывает у него интереса. Однажды, когда после ланча мы пили кофе, Летфиш попросил меня не курить. Он был тогда хозяином, и потому я покорно затушил трубку, после чего беседа продолжалась. Говорили мы, как всегда, о Бёрджессе. Это сильно возбуждало Летфиша, а мне начинало не хватать моего старшего коллеги по перу.

Я ценил знакомство с Бёрджессом, потому как мне казалось, что я чем-то на него похож. Мы оба получили католическое воспитание, когда еще месса шла на латыни. Когда же литургия стала английской и простонародной, а после освящения хлеба и вина вместо «Agnus Dei» стали исполняться популярные мелодии, Бёрджесс отошел от церкви — и я тоже. Но церковь сделала свое дело, во мне поселилась совесть, этакий неугомонный черный червячок, и теперь я — как и Бёрджесс — жил в убеждении, что души наши запятнаны грехом.

Молодой провинциальный грешник, вырвавшийся из большой шумной семьи, — знакомая фигура в великой литературной традиции: и как автор, и как главный герой. Так, собственно, обстояло дело с Бёрджессом, родившимся и выросшим в Манчестере, и со мной, чье детство прошло в Медфорде, США. Но вместо того чтобы найти свое счастье в метрополии — ему в Лондоне, мне в Нью-Йорке, — мы стали экспатриантами, отправились куда глаза глядят — в Европу, в экваториальные страны. Он написал свою первую сильную вещь в тропиках, и это вдохновило на творческие подвиги и меня, оказавшегося в похожих краях. Помню, как дождливым субботним днем я приобрел пингвиновское издание бёрджессовского «Времени тигра». Это было в Ньясаленде, и я заплатил за книгу три шиллинга и шесть пенсов.

Когда я ее прочитал, то решил, что не зря уехал в такую глушь. И еще меня обрадовало, что Бёрджесс нашел, о чем писать в своей глуши. Его книга убедила меня: я способен на нечто подобное. Ничто не мешает мне описать бывшую колонию, получившую теперь независимость. В те годы мало кто из писателей обращался к этой теме — разве что Бёрджесс и Найпол. Мне нужно было заручиться их поддержкой: я ведь был совсем один. С 1963 по 1965 год только я в маленькой центральноафриканской стране под названием Ньясаленд писал роман — а потом то же самое делал в полном одиночестве и в Уганде.

Бёрджесс был плодовит, нетерпелив, забавен, скромен, обладал способностью к самоиронии и мимикрии. Он писал обо всем на свете. Писал обеими руками. В отличие от него, я не был полиглотом и ничего не смыслил в музыке, но его пример меня вдохновлял. Это был путешественник, учитель, настоящий экспатриант, тонкий и остроумный критик. Он не принадлежал ни к одному литературному кружку. Бёрджесс годился мне в отцы. Все это тогда было для меня крайне важно. Меня восхищало то, что он был великим уклонистом. Из его сочинений я прочитал всё, что мог достать, — с десяток романов.

Я и потом много писал и много путешествовал. Когда я женился на Алисон, мы переехали в Юго-Восточную Азию. Тогда, в 1969 году, я и мои коллеги по английскому отделению Сингапурского университета встретились с Бёрджессом в китайском ресторанчике. Он сделал остановку по пути в Австралию. Из-за разницы в часовых поясах у него был невыспавшийся, усталый вид и опухшее лицо, как у человека, принимающего сильные лекарства. Он был пьян и страдал от несварения желудка, но искренне возмущался тем, как к нам относились сингапурские власти, неоднократно утверждавшие, что изучение английской литературы — занятие совершенно бесполезное.

— Английская литература, наверное, величайшая в мире, — говорил Бёрджесс, попивая джин и покачиваясь на деревянном табурете. Над головой у него трещал вентилятор, вокруг висели вяленые утиные тушки и стояли подносы с куриными ножками. — Ну а поскольку литература связана с проблемами морали, это одна из самых цивилизованных сфер человеческой деятельности. Неудивительно, что политики так против вас ополчились.

— Мне плевать, — сказал я на это. — Я хочу стать писателем.

— Я вас читал, — отозвался Бёрджесс. — Вы уже писатель.

— Я хочу сказать — профессиональным писателем, — уточнил я.

— Только держитесь подальше от Голливуда. Скотт Фицджеральд говорил: «Кино до добра не доводит, и надо упираться до последнего». Вот, полюбуйтесь на меня. Мои отношения с Голливудом — типичный пример любви без взаимности. А «Заводной апельсин» принес мне всего пятнадцать тысяч сингапурских долларов.

— Я отсюда уеду, — произнес я доверительным тоном.

— Оставайтесь в Сингапуре, пока можете писать. Не подцепите только москитовую лихорадку. Она сначала превратила мою первую жену в алкоголичку, а потом и вовсе убила ее. Вы почувствуете, когда настанет пора уезжать.

Вскоре я уволился из университета с тем, чтобы давать частные уроки поэзии Гарри Лазарду. Это был прыжок в неизвестность, и приземлился я в Лондоне. Словно беженец, я год жил на правах «иностранца, временно проживающего в Соединенном Королевстве», а потом получил разрешение на постоянное жительство с женой Алисон и двумя сыновьями.

С тех пор прошло пять лет. И вот, принимая участие во встрече с Бёрджессом, я впервые встретился с Сэмом Летфишем. Уже потом, во время одного из наших совместных ланчей, я упомянул о своем пребывании в Сингапуре.

— Мне нравятся куски про Сингапур в «Малайской трилогии» Бёрджесса, — отозвался на это Летфиш. — У меня в Сингапуре был приятель, Гарри Лазард.

— Я его тоже знал.

— Я был его адвокатом в крупном деле о фальшивых сертификатах на грузы военного назначения.

— А я давал ему уроки поэзии.

— С Фейетт познакомились? — поинтересовался Летфиш.

— Конечно, — кивнул я и подумал, стоит ли рассказывать об этом знакомстве подробнее.

— В шестидесятых у нее был бурный роман с президентом Индонезии Сукарно, — сказал Летфиш.

Я попытался представить себе, как эта крупная блондинка, еврейка из Южной Каролины, ведет наступление на диктатора, получившего у себя на родине прозвище Большой Трах.

— Она ничем не лучше меня, — сказал Летфиш. — Даже хуже. — И добавил: — Мужьям от таких штучек делается сильно не по себе.

— Гарри познакомил меня с Натаном Леопольдом. С тем самым убийцей, — сказал я.

— Гарри — такой же псих, как и я, — отозвался Летфиш.

— Интересно, где он теперь?

— В Израиле, наверное, — ответил Летфиш. — Он тяжело перенес уход Фейетт. Вы, кажется, сказали про уроки поэзии?

Я рассказал, как было дело.

— Он еще хуже, чем я!

Я подумал, что Сэма Летфиша знаю не лучше, чем знал Гарри Лазарда. И его бывшую жену. Сэм Летфиш знал меня весьма поверхностно. Я плохо знал Бёрджесса, Летфиш и вовсе его не знал. Тем не менее мы барахтались в мелком пруду знакомых имен и сплетен и притворялись, что это и есть настоящая жизнь.

Бёрджесс тогда еще жил в Англии. Я полагал, что он поселился то ли в Фулеме, то ли в Патни, короче, в одном из западных лондонских пригородов у реки. Тогда мы оба занимались критикой, наши рецензии появлялись в еженедельниках и воскресных приложениях, мы продавали свои рецензии в «Гастон». Но после того как Летфиш стал проявлять настойчивость — ему до зарезу хотелось увидеться с Бёрджессом в частной обстановке, — я выяснил, что тот живет в Брайтоне, «там, где неба не видно из-за чаек».

— Наверное, он поселился в Хоуве, — предположил Летфиш. — Там у него жил Эндерби. — Речь шла о персонаже из романа Бёрджесса. — Помните, когда его навещает Веста Бейнбридж?

Я решил, что Летфиш опять путает жизнь и искусство, но оказалось, он прав. Когда я снова увиделся с Бёрджессом в «Гастоне», я спросил его насчет этого, и он подтвердил, что действительно живет в Хоуве, на южном побережье, но думает в ближайшее время оттуда уехать.

— Ненавижу здешнее освещение, — сказал он. — Мне нужно больше солнца. Не могу работать в этих чертовых потемках.

И еще он ненавидел британские налоги. «Хватит, надоело», — говорил он. Одно время Бёрджесс подумывал, не переехать ли в Ирландию, но он был слишком ирландец, чтобы обрести там покой и уют. Он отправился на Мальту, но она показалась ему гнетущей и напичканной священниками. Тогда он переехал в Монако, потом посетил Италию и вообще неплохо попутешествовал. Он ездил с лекциями по Соединенным Штатам и возил с собой ролики «Заводного апельсина». Он показывал этот фильм, чтобы произвести впечатление или просто позабавить свою аудиторию.

После отъезда Бёрджесса Летфиш стал чаще и настойчивей искать моего общества — именно потому, что Бёрджесса в Англии не было. Когда же Бёрджесс оказывался в Лондоне проездом, мы встречались и выпивали. Как-то раз я случайно столкнулся с ним в Нью-Йорке, а в Страсбурге мы прочитали совместную лекцию. К тому времени разница в возрасте уже перестала иметь значение. Я был его знакомым, а не протеже. И вообще это был человек, избегавший близких отношений с кем бы то ни было.

У английских писателей была среди прочих одна отличительная черта: они проводили немало времени на Граб-стрит, причем многие подолгу там жили[69]. В общей своей массе это были люди работящие, лишенные снобизма, очень демократичные и неагрессивные. Когда занятие литературой не связано с классовой принадлежностью и не приносит особых доходов, жизнь литератора делается в чем-то трудней, а в чем-то проще. Мы читали друг друга, мы рецензировали друг друга, и даже наши великие не гнушались выступать в роли литературных критиков. Все шло отлично, пока у английского автора не выходил бестселлер в Америке или по его книге не снимался фильм. Деньги отделяли его от коллег, над ним смеялись, ему завидовали, его осуждали. Он становился «куском дерьма в шикарном шато». Ему не могли простить успеха и новой, беззаботной жизни.

Бёрджесс был добр со мной, но порой мог и рассердиться, и, глядя, как он попыхивает своей зловонной трубкой или держит ее в дрожащих пальцах, словно дымящийся карандаш, я чувствовал, что душа у меня уходит в пятки. Он на дух не переносил английский средний класс и очень резко реагировал на то, что, по его мнению, было проявлением мещанства. Даже в обычном разговоре он употреблял такие слова, как кудесник, боговдохновенный, идиолект, которые использовал в своих текстах. Он всегда останавливался в лучших отелях — в Лондоне это был «Кларидж», — хотя постоянно жаловался на бедность, — возможно, стеснялся того, что так много пишет и так много публикуется. При том что Бёрджесс старался жить экономно, он всегда щедро давал на чай. Этим вообще порой грешат те, кто рос в стесненных обстоятельствах. Они так поступают из страха и сочувствия, отлично понимая состояние тех, кто их обслуживает. Хорошие чаевые — неловкая попытка задобрить слабых и завистливых.

— А он пьет? — поинтересовался у меня Летфиш, который сам в этом отношении проявлял, я бы сказал, чрезмерную осторожность. Он мог долго сидеть над полпинтой пива, которое ошибочно именовал «горьким».

— В известном смысле, — дипломатично отозвался я.

— Готов поспорить, он еще хуже меня! Я-то всегда что-то там лакаю.

Бёрджесс пил довольно много, хотя алкоголиком не был. Он был слишком поглощен своей работой, чтобы огрублять или принижать литературный процесс употреблением спиртного. Только завершив трудовой день, Бёрджесс налегал на джин, ублажал себя вином, накачивался пивом. «Вы уже всё?» — поинтересовался он, когда однажды в лондонском ресторане я отставил бокал с вином, допить который не было сил. После чего преспокойно взял бокал и одним глотком осушил его. Я не переставал дивиться его неугомонному уму. Алкоголь снова делал его настоящим ирландцем — и заставлял многое ему прощать. В те несколько раз, что я видел Бёрджесса пьяным, на его лице появлялось выражение той крайней незащищенности и страдания, какое бывает у людей, отождествляющих состояние опьянения с чем-то позорным, — выражение муки и виноватого удивления.

Я не знаю писателя, который превосходил бы его в трудолюбии или щедрости. Разумеется, он имел право выбирать для рецензирования лучшее из появившегося за неделю, а выскочкам вроде меня и Иэна Маспрата доставались остатки. Но именно Бёрджесс обладал интеллектом, стилем и самоуверенностью, позволявшими ему браться за рецензирование нового издания Британской энциклопедии, Оксфордского словаря английского языка или одиннадцатого тома «Дневника» Пипса. При этом у него оставалось время на знакомых, студентов, начинающих писателей. Он написал предисловие к французскому изданию моего романа «Les conspirateurs»[70] и в виде шутки подписался Антуан Буржуа.

Бёрджесс писал прозу и сочинял музыку. «Что касается литературы, — как-то сказал он, — я откликаюсь на все разумные предложения. — И, помолчав, добавил: — И на неразумные тоже». Возможно, стать великим писателем ему мешали его непоседливость, нетерпеливость, сверхпродуктивность. Но он и не помышлял о величии; он только хотел писать качественно и оригинально. Он не был жесток. В его великодушии была большая мудрость. На мой взгляд, это было его главным достоинством. Он мог выключиться на какое-то время, забыть о своем и оценить то, что делают другие.

— Однажды я решил написать книгу путевых очерков, — как-то сказал Бёрджесс. — Мы сели в наш «дормобиль» и покатили на юг Италии. Точнее, в Калабрию. Все шло отлично. Нас замечательно кормили. Каждый день я садился и записывал свои впечатления. Думал, получится книга. Но недели две спустя понял, что все это жуткая чушь.

— С удовольствием почитаю вашу книгу о южной Италии, — заметил я.

— У меня так ничего и не вышло, — отозвался Бёрджесс. — Но я вот что вам скажу. Раз в год я перечитываю ваш «Железнодорожный базар».

Это был типичный бёрджессовский комплимент. Причем по-бёрджессовски очень щедрый, однако я знал — ему действительно понравился «Базар». И я начал понимать, почему он относится ко мне с симпатией. Я сумел написать так, как ему не удалось. Он стал моим читателем. Но именно по этой причине я восхищался Бёрджессом и многими другими. Они делали то, на что я оказался не способен. Не понимая, как именно возникает книга, я ценил по достоинству умение прекрасного писателя проникнуть в читательскую душу. Это было самое главное. Как такое удается?

Простой читатель восхищается писателем, но только его коллега по перу в силах оценить волшебство. Порой мне казалось, что я — единственный читатель Бёрджесса. Потому-то появление Летфиша сначала озадачило, а затем и рассмешило меня. Летфиш вбил себе в голову, что владеет частью Бёрджесса — на том основании, что собирает его книги. Меня обижало, что Летфиш не видит творческих мук, скрывающихся за страницей печатного текста. Самонадеянность, сквозившая в его словах «Я его собираю», выводила меня из себя.

Я благоговейно относился к достижениям прекрасных писателей и мучился неспособностью понять их жизнь. Я открыл для себя истину, известную очень немногим читателям: написать ту или иную конкретную книгу может тот или иной конкретный писатель и больше никто. Мое восхищение их победами вырастало из недоумения — как же им такое удавалось?! Такие писатели вдохновляли меня тем, что сначала заставляли почувствовать себя глупцом, а потом вдруг рождали во мне ощущение, что я кое-что все-таки понимаю.

Тот, кто читает замечательную книгу, исполняется вдохновением и сознанием собственного невежества, недоумением и верой, превращается в послушного, завороженного ученика, ковыляющего за величественной фигурой автора.

Мне было понятно, как пишут книги обычные писатели. Это добротная столярная работа, ремесло, доступное другим писателям, но все-таки не искусство. Тебе ясно, где и как все подогнано, как навешено на петли. Люди, не имевшие отношения к литературному творчеству, нередко советовали мне почитать то-то и то-то. Я упоминал Нью-Йорк и слышал: «Обязательно прочтите…» Называли очередную недавно вышедшую книгу, но я никак не мог втолковать тем, кто сам не пишет, что эти книги, возможно, обладают энергией и заслуживают успеха, но меня они не вдохновляют, и вообще их явно перехвалили. Я просматривал такие тексты и понимал, как они устроены. Без тени иронии я говорил, что и сам так могу, — собственно, и делал что-то похожее.

Но зато было много блестящих писателей, читая которых я испытывал тягу к процессу писания, надеялся, что и меня посетит вдохновение, не боялся потерпеть неудачу. Я не сравнивал наши книги, зато сопоставлял наши судьбы. Я не знал ни одного хорошего писателя, которому писалось бы легко.

Бёрджесс, как и я, сражался вовсю. Стремление одолеть все преграды сделало его эксцентричным и щедрым, а его книгам придало энергию, вдохнуло в них жизнь. Бёрджесс был слишком влюблен в язык, отчего тексты его порой делались манерными. Я видел в этой буйной словесной игре не проявление красноречия, но скорее неуклюжесть — что-то вроде милого дефекта речи, легкой шепелявости…

Мне нравилась его проза, возможно, в ней не было блеска, но тем не менее она будоражила меня и, бросая вызов закону гравитации, парила, сохраняя свою тяжеловесность, — словно подушка, набитая парадоксами. Бёрджесс любил сводить воедино добро и зло. Он был из числа авторов, которыми я восхищался. Хотя я не мог воспроизвести его почерк, я понимал, что это в принципе достижимо. Он был талантом, хотя и не гением. И это стало еще одной причиной, по которой я внимательно его читал: я мог у него кое-чему научиться. Такие авторы вдохновляли меня — только не на подражание, а на самоосуществление, они внушали мне желание писать свое.

Бёрджесс жил за границей — скорее всего, из-за нежелания платить налоги, хотя время от времени отпускал реплики в духе Джойса насчет искусства и изгнания. Сэм Летфиш все активнее домогался моего общества, и половину его приглашений на ланч или выпивку в баре я принимал. Меня смущало, что я не отвечаю ему тем же. Летфиша это, напротив, совершенно не волновало. Ему даже скорее нравилось, что я как бы перед ним в долгу. Я все удивлялся, почему терплю его общество. Потом решил, что не иначе как меня завораживает его собирательство, его внимание к мелочам, терпение, жажда приобретать, а главное, что это все — свидетельство его богатства и власти.

Кстати, лишним подтверждением последнего обстоятельства служило то, что давно Летфиш коллекционировал казалось бы несущественные, но дорогостоящие предметы, имеющие отношение к жизни Бёрджесса, — именно в силу того, что они являлись раритетами. У Летфиша имелись: один из старых паспортов Бёрджесса, оловянная кружка из Кота-Бару, подаренная Бёрджессу султаном, кожаная сумка, принадлежавшая некогда Бёрджессу, бумажная салфетка, на которой он однажды набросал не слова, не рисунки, а ноты, англо-русский словарь с экслибрисом Бёрджесса, а также авиабилет на рейс Нью-Йорк — Лондон на его имя.

Летфиш не хвастался своими приобретениями.

— Я всегда покупаю эти безумные штуки, — говорил он.

Будь он коллекционером и только, я, конечно, ни за что не стал бы с ним общаться, но он был еще и читателем. Летфиш прочитал все, что написал Бёрджесс. Читать для него было столь же важно, как и обладать. Он мог цитировать целые абзацы, дословно повторять диалоги. Он помнил по именам всех персонажей, мог сказать, что они ели, как одевались, как жили. Как-то мы с ним сидели в ресторанчике, где нас не торопились обслуживать, и Летфиш сказал:

— Я знаю, что сказал бы по этому поводу Виктор Крэбб.

По поводу бармена в одном из баров, где мы с ним оказались, он высказался так:

— Удивительно похож на Пола Хасси.

Это был еще один персонаж Бёрджесса.

Мне было приятно услышать от Летфиша, что книги Бёрджесса научили его чувствовать язык и привили вкус к географии. Россия в «Мёде для медведей», Англия в «Эндерби», Малайя в «Конце долгого дня».

— Скажите, как вам Африка в «Дьявольском государстве»? — однажды поинтересовался он у меня. — Вы ведь жили в Африке, верно?

— Это все придумано. Бёрджесс не хотел, чтобы на него подали в суд за клевету. Он перенес действие в Африку, хотя на самом деле это Бруней, — объяснил я.

— Вы можете не курить? — вдруг сказал Летфиш.

Я перестал пыхтеть трубкой, взял ее в ладонь, внутренне полыхая от необходимости подчиняться его капризам.

— О чем я говорил? — вдруг спросил меня Летфиш.

— Понятия не имею, — ответил я, уставясь на него в упор.

Летфиш посопел и сказал:

— Значит, нет такой страны — Дуния?

— По-малайски «дуния» означает «мир», — пояснил я. — И по-арабски, кажется, тоже.

Такие пустячки делали меня в глазах Летфиша эрудитом, и он начал меня ценить.

«Я сам маленький Бёрджесс», — сказал Летфиш, когда мы с ним только познакомились. Что он имел в виду? Может, он отождествлял себя с бёрджессовским антигероем, которого терроризировали женщины, который много пил, жаловался на здоровье, постоянно за все переплачивал и получал оскорбления? Мужчины у Бёрджесса испытывали хронический дискомфорт, они были начитанны, романтичны, и у них постоянно возникали проблемы с зубными протезами. Они чувствовали себя неуютно в городах, особенно американских, они боялись преступников — и особенно молодых, они много странствовали — и терпеть этого не могли. Они были людьми нравственными, порой даже очень, хотя часто трусили перед лицом опасности. С ними вечно что-то случалось, они разорялись или становились инвалидами, но выживали. Они посмеивались над собой, и даже самые серые из них знали несколько языков.

Короче, в каждом из них сидел Энтони Бёрджесс.

Книги Бёрджесса стали университетами для Сэма Летфиша. Они облегчали ему адаптацию к Англии, а поскольку Бёрджесс — провинциал, католик, прозаик, заработавший свои литературные эполеты в колониях, — отлично описывал, как трудно жить в Лондоне и вообще как непросто быть англичанином, Летфиш видел в его прозе оправдание своих собственных мучений.

Во время одного из наших ланчей Летфиш — а он всегда был приглашающей стороной — осведомился, как мне живется в Лондоне. Я сказал, что я счастлив, — и не покривил душой. Потом уже я стал размышлять о том, что означает это счастье. Так, в лондонском метро я порой замечал прелестное женское личико и, разглядывая очевидное, изучая нос, глаза, волосы, кожу, губы, ноги прекрасной незнакомки, задавался вопросом: какие компоненты или их сочетание создают эту красоту?

Мое лондонское счастье состояло из большого кирпичного дома, тихой улицы в южном Лондоне, письменного стола перед викторианским окном, огромного платана возле дома. И главное, из моей семьи. Я жил не столько в Лондоне, сколько в этом самом доме. И был членом семьи. Работал, не покидая свой крепости. Город был там, за платаном, за оградой сада: крытые черепицей крыши, черные улицы, красные автобусы. Все, что попадало в поле моего зрения, было частным, личным, спокойным, омытым любовью и теплом, пахло цветами и хорошей едой. Мой Лондон, мой дом…

Книги Бёрджесса помогали Летфишу лучше оценить Англию. Они внушали ему чувство стиля, иначе говоря, подтверждали, что с его индивидуальным стилем все в порядке. Персонажи Бёрджесса были очень живые, как и сам их создатель. Но за поверхностью его прозы, где насмешка перетекала в любовь, ощущались симпатия автора к Америке и американцам и неприятие Англии. Бёрджесс был из числа тех англичан, которые терпеть не могут классовых разграничений и чувствуют себя гораздо свободнее среди американцев, поскольку те снисходительны и не выносят категорических суждений; тем не менее, как ни странно, именно общаясь с американцами, он держался насмешливо — даже надменно.

Лексикон Летфиша изобиловал словечками Бёрджесса. Ну кто еще мог бы сказать: пролапс, пелагический или паралексия? Летфиш также правильно употреблял такие слова, как хабитус и лексема. Порой, правда, он увлекался и не к месту пускал в ход нечто вроде брахицефальный. Я пришел к выводу, что чтение Бёрджесса явно шло Летфишу на пользу, да и читая то, что Бёрджесс рецензировал, он заметно расширял свой кругозор. Теперь он лучше ориентировался в жизни Лондона, стал разговорчивее, веселей. Бёрджесс, неумолимый педагог (не случайно среди его героев так много учителей английского языка и литературы), оказался наставником и Летфиша.

Летфиш умолял меня организовать обед с участием нас троих — Бёрджесса, его и меня. Он давно уже приступал ко мне с этой идеей, но я, как уже говорил, и сам редко видел Бёрджесса в Лондоне. После его отъезда из Англии мы встречались считанные разы. Возникал он без предварительного уведомления, поймать его было трудно. Как и многие писатели, Бёрджесс держался в тени и стремительно исчезал. Мне совершенно не хотелось с ним обедать. Меня вполне устраивало, что мы знакомы и что я остаюсь его читателем.

Примерно тогда же я перестал читать Алисон по вечерам то, что написал за день. Дети всю неделю проводили в интернате, и это внесло в нашу жизнь серьезные перемены. Мы оба работали гораздо больше и дольше, обедать могли когда угодно. Как-никак нас было теперь только двое. Когда-то вечера получались длинными и полными разных событий. Сначала садились обедать дети — и заканчивали уже после того, как успевали поесть мы. Я же читал Алисон те две страницы, которые получились за день. Теперь жизнь стала другой, более пустой. Алисон приходила с работы гораздо позже обычного, иногда мы обедали порознь, и время от времени кто-то — или Алисон, или я — засыпал в одиночестве. Хотя она по-прежнему просматривала законченную рукопись, я перестал читать ей вслух куски. У меня возникло ощущение, что из наших отношений ушло что-то очень важное, только не мог сказать, что именно.

Одиночество сделало меня более податливым к проявлениям гостеприимства. Я все чаще виделся с Летфишем, и при каждой встрече он неизменно напоминал, что не прочь пообедать с Бёрджессом. Я был готов это устроить. Я чувствовал себя должником Летфиша. По, к сожалению, остановка была за самим Бёрджессом, который жил то в Италии, то в Лос-Анджелесе.

Время от времени я старался внушить Летфишу простую истину (что он пропускал мимо ушей): Бёрджесс мне не друг, но знакомый, с которым я впервые встретился в Сингапуре в 1969 году. Сейчас же был год 1981-й. В Англии у меня не было друзей, хотя знакомых хватало. Впрочем, у меня вообще не было друзей. То же самое любил говорить о себе Бёрджесс. Дружба — с умением любить, идти на жертвы, проявлять бесконечную готовность к откровенности — не для писателя. У моих знакомых-литераторов (взять того же Иэна Маспрата) тоже не было друзей.

Но тем не менее Сэм Летфиш, коллекционер, юрист, уменьшенная копия Бёрджесса, твердо вознамерился увидеть своего любимого писателя в неофициальной обстановке. Я пообещал ему это устроить. И вот однажды меня попросили выступить вместе с Бёрджессом в телепередаче, посвященной творчеству Грэма Грина по случаю выхода в свет его нового романа. Бёрджесс прилетел из Монако. Запись проходила днем на Би-би-си в Уайт-сити, и пока мы с Бёрджессом ждали ее начала в псевдобиблиотеке, созданной декораторами в студии, я спросил его:

— Как насчет обеда? У вас с Лианой вечер не занят?

Бёрджесс сказал, что лично он свободен, а Лиана осталась в Монако — оказалось, она сломала ногу в лодыжке, поскользнувшись на ступеньках отеля в Монте-Карло. Бёрджесс сказал, что все это самый настоящий кошмар, что он попытался потребовать компенсацию за понесенный ущерб, поскольку бедняжка утратила возможность работать, но они не только не получили денег, но еще и сами оказались жертвами происков адвоката, нанятого администрацией отеля.

— Приходите ко мне. Надо немного отвлечься, — сказал я.

— Это очень любезно с вашей стороны.

После записи я позвонил Летфишу:

— Извините, что все получилось так внезапно, но не хотели бы вы прийти ко мне сегодня вечером?

— Увы, — отозвался Летфиш. — У меня очень важная встреча. Клиент специально прилетел из Женевы. У него проблема с налогами.

— Какая жалость! Просто у меня будет Бёрджесс. Я понимаю, что безумие звонить вам так поздно, но…

Да, это был неплохой ход. Мне показалось, что телефонная трубка сейчас лопнет от разряда электричества. Она затрещала и только что не засветилась.

— Я буду, — сказал Летфиш.

2

В качестве хозяина дома, пригласившего на обед Бёрджесса и Летфиша, писателя и читателя, я испытывал тревогу. Взяв на себя роль брачного маклера, я, конечно, должен правильно все рассчитать. При том что обе стороны формально находятся в равном положении, один будет в основном говорить, а другой слушать. Меня особенно озадачивал чисто физический аспект проблемы — я всегда считал, что писатель и читатель ведут принципиально сепаратное существование. Это не просто двое взрослых мужчин, оказавшихся в одной комнате. Возможно, потому-то раньше я избегал подобных ситуаций. Это было проявлением не лени, но страха.

Из студии, где мы записывали программу о Грине, я позвонил Алисон. Это произошло через несколько минут после того, как Летфиш сказал, что придет. Алисон издала звук, обозначавший недовольство, нежелание, обиду. Это был взрыв эмоций, который телефонный кабель сделал еще более ощутимым, хотя внешне он проявился в коротком вздохе, в односложном восклицании, понятном только супругу, да и то после многих лет совместной жизни. Люди, давно скрепленные брачными узами, отлично расшифровывают подобные сигналы.

— В чем дело? — встревожился я, восприняв этот звук как серьезное возражение.

— Это обязательно нужно сделать сегодня?

— Да. — Объяснять, что к чему, пришлось бы долго, но месяцы и годы нашего с Летфишем знакомства неизбежно вели к этому моменту. — Хочешь, я расскажу, в чем дело?

— Не трудись понапрасну. Если тебе непременно нужно принять этих людей, давай валяй. Но от меня помощи не жди. У нас тут весь день сплошные неприятности. Я надеялась, что приду домой и отдохну. Лягу пораньше спать…

— Я и не просил тебя о помощи, — возразил я, и Алисон издала новый звук, похожий на вопль в зародыше.

— Прошу тебя, — произнес я, желая сказать этими двумя словами следующее: выручи меня, завтра ругайся сколько угодно, но сегодня проглоти свой гнев, пойди мне навстречу и не опозорь меня перед гостями.

— Сегодня же будний день!

— Я должен их принять.

— Ладно, — буркнула Алисон, и — хотя в интонации слышалось недовольство, согласие, вырванное силой, — я понял, что она сменила гнев на милость. Она уловила нотки отчаяния в моей реплике.

Я сказал спасибо и услышал:

— Почему ты так со мной обращаешься? — И не успел я ответить, как Алисон сказала: — Это твой обед! — и бросила трубку.

Слова эти были частью нашего давнего спора, реплики хорошо выученной роли. В супружеской жизни разговоры часто повторяются. Этот диалог стал происходить между нами особенно часто после того, как я прекратил читать Алисон написанное мной за день. То была очень важная часть нашего вечера: как писатель, читающий вслух то, что он написал, я возводил ее в ранг своего читателя.

Твой обед. Ну что ж, меня это вполне устраивало. Я сам заварил кашу и теперь должен ее расхлебать. И я понимал, что в какой-то момент, после обеда возможно, когда я спрошу насчет кофе, Алисон встанет со словами: «Ну, а теперь я поведу себя грубо и некультурно. Завтра мне рано вставать. Не буду даже извиняться. Спокойной ночи!»

Я еще раньше подозревал, что обед может обернуться провалом. Разговор с Алисон укрепил мои опасения.

Мы редко принимали гостей. Как я уже сказал, у меня не было друзей в Лондоне. Двери нашего лондонского дома были всегда закрыты. Никто не забредал к нам на огонек. В доме не бывали посторонние. После женитьбы я так ни с кем и не подружился. В силу особенностей моего характера, которые за прошедшие годы только усугубились, я рассматривал окружающих как угрозу своему миру и очень высоко ценил одиночество.

Обо всем этом я размышлял, готовя обед. Поскольку в своих малайских романах Бёрджесс одобрительно отзывался о карри, я решил подать креветки с карри плюс дал[71]. Возвращаясь домой после записи программы о Грине, я вышел на Клапам-джанкшн, купил дна фунта креветок и пошел домой пешком под дождем.

Малайский колорит требовал кокосового молока. Я отыскал банку в ямайской бакалее на Норткот-роуд. Придя домой, я поставил вариться рис, почистил креветки, порезал лук, чеснок и зеленый перец и положил в кастрюлю тушиться, затем смешал карри с мукой и влил туда овощной бульон. Получилось с полгаллона соуса карри. Половина с добавкой кокосового молока пойдет на креветки, половина на дал. Ко второй половине соуса я добавил еще красный перец, два нарезанных помидора, а также кардамон и всыпал три банки турецкого гороха.

Пока кипел на медленном огне соус, я порезал огурец для райты[72], потом приготовил самбал[73] — гарнир, который должен напомнить Бёрджессу о его пребывании в Кота-Бару. Было около семи. Если мы сядем за стол в половине девятого, то соус как следует прокипит и загустеет. Еда была вполне простая, но сильный аромат добавлял изыска. Главное, не переварить креветки. Я собирался их бросить в соус незадолго до подачи на стол, чтобы они не скукожились и не сделались безвкусными и резиновыми.

Когда я закончил работать ножом, на кухне возникла Алисон.

Она налила себе вина и спросила:

— А что они будут пить?

— Есть вино и пиво, — ответил я.

— А вдруг они захотят виски?

— Придется обойтись вином.

— О боже!

— Тогда, может, ты сходишь за виски?

— Это не мои гости, — произнесла Алисон с истерическими нотками в голосе, отчего мне сделалось не по себе.

— Да, ты права, — поспешил согласиться я. — Пойду схожу за бутылочкой.

— Боже, как я устала!

Она говорила как человек, ставший жертвой преследования. Да, похоже, она собиралась лечь спать пораньше и предоставить мне одному разбираться с гостями.

Дожди в Лондоне тогда были какими-то грязными, окутывали город запахом сажи и копоти. Я быстро прошел под моросящим дождиком к угловому магазинчику, известному как «пакистанский», хотя владели им индийцы из Гуджарата. Он работал 24 часа в сутки, и там продавали бакалейные товары, сигареты, газеты, спиртное, причем втридорога, а также давали напрокат телевизоры. Владельцы были молоды, имели толстого крикливого младенца и слюнявого пса. Новое поколение английских лавочников.

Я купил бутылку «Скотча» и побрел назад. Проходя мимо пивной «Герб рыбника», я глянул в окно и с тоской подумал, что мог бы сидеть себе там, не зная заботы, и читать вечернюю газету, попивая «Гиннесс».

У своей двери я застал Летфиша.

— Никто не открывает, — посетовал он, нервно жестикулируя.

— Наверно, жена не расслышала звонка, — промямлил я. Это твои гости. — Но хорошо хоть, что вы не заблудились.

— Мне раньше не случалось бывать в этой части Лондона, — отозвался он, и в его голосе мне послышался упрек.

Впуская его, я вспомнил, что завтра должны забирать мусор, и потому вынес баки.

— Как тут называют эти штуки? — поинтересовался гость.

— Коллекторы. Для мусора.

— Коллекторы? Ох уж эти англичане.

Лицо у меня было в каплях дождя, рубашка в пятнах от карри, волосы намокли. Я тяжело дышал.

Оказавшись в доме, Летфиш стал озираться по сторонам, потом двинулся к книжным полкам. Он провел быструю разведку, затем принялся хватать книги, открывал, смотрел на оборот титула, поглаживал суперобложку, словно устанавливая стоимость экземпляра.

— Виски? — осведомился я, сжимая под мышкой бутылку.

— Как насчет джина с тоником?

— Увы, отсутствует, — вздохнул я.

— Тогда красного вина… Каберне.

— Это можно.

Я налил ему божоле и подал с улыбкой, как бы предлагая заявить протест.

Летфиш явно нервничал. Он все спрашивал, где Бёрджесс. Алисон была наверху, и я не мог начать накрывать на стол. Летфиш никак не желал со мной расстаться.

Этикет требовал от гостя умения понять, что собирается делать хозяин, и либо предложить свою помощь, либо постараться не путаться под ногами. Предполагалось, что все гости знают эти правила. Но Летфиш так свыкся с тем, что принимает он, что оказался никудышным гостем и не понимал, в чем состоят обязанности последнего, не подозревал, сколь необходимо добиваться разумного сочетания противоположностей: стремления помочь и желания удовлетворить свои интересы. Гость обязан проявлять такт, великодушие, интуицию и готовность к содействию. Летфишу всего этого явно не хватало. Он слишком долго играл роль хозяина, отчего стал законченным эгоистом.

Когда наконец появилась Алисон, я представил их друг другу и, принеся необходимые извинения, отправился на кухню. Я бросил креветки в кипящий соус карри, светлый от добавки кокосового молока, и стал мешать ложкой, пока креветки не порозовели. У креветок такое нежное мясо, что стоит зазеваться, и они перевариваются и становятся резиновыми. Я снял кастрюлю с плиты и стал перекладывать креветки в другую посуду.

Когда я вернулся в гостиную, мой гость как заведенный перечислял непривычные американскому уху английские словечки. Видно, я своим «коллектором» выпустил джинна из бутылки, и Летфиш оседлал любимого конька. Эти слова казались ему жутко забавными. По за туманившемуся взору Алисон я понял, что еще немного, и она заявит, что хочет есть.

— Сэм собирает книги, — сообщил я Алисон в надежде сменить тему.

— Пол еще хуже, чем я, — ухмыльнулся Летфиш. — Значит, сегодня мы обедаем с Энтони Бёрджессом? Неплохо, неплохо…

— Я, честно говоря, не большая его поклонница, — сказала Алисон.

— Какие сильные слова! — воскликнул Летфиш.

— Я отлично понимаю силу слов, — отрезала Алисон. — И ничего особенного не сказала. Эти героини Бёрджесса! Они просто кошмарны.

— Я люблю сумасбродных женщин.

— Если бы они были только сумасбродными, их можно было бы пожалеть. Но они жутко противные, — отозвалась Алисон.

— Женщины бывают разные. Это в порядке вещей.

— Но те, кто хочет кое-что отрезать у мужчины, опасны.

— Может, я глуп, но мне книги Бёрджесса нравятся, — сообщил Летфиш.

— Вы меня не поняли, — сказала Алисон с улыбкой, какой пытаются успокоить простака. — Любите его на здоровье, но только не пытайтесь завербовать меня в его поклонницы.

— Я, наверное, реагирую на конечный результат.

— Что бы это могло означать?

— Реагировать в данном случае — это понимать.

— Я имела в виду «конечный результат».

— Вы мне напоминаете мою супругу, — вздохнул Летфиш.

Алисон снова улыбнулась, но улыбка свидетельствовала не о веселье, а об отвращении.

— Вы еще хуже, чем она, — добавил Летфиш.

Глядя на Летфиша в упор, с застывшей улыбкой, словно боясь не сдержаться и прокомментировать последнее замечание, Алисон произнесла:

— Пол говорит, вы юрист…

Этой репликой Алисон явно давала понять, что теряется в догадках, как такой болван в состоянии заниматься столь серьезным делом. Я же решил, что Летфиш говорит как несмышленый ребенок исключительно от волнения.

— Я, так сказать, солиситор, — сказал Летфиш. — Адвокат, хотя мало занимаюсь собственно адвокатской практикой. — Он сделал паузу, чтобы собеседники могли как-то на это отреагировать, но поскольку никакой реакции не последовало, продолжил: — В основном имею дело с налогами, слиянием корпораций, недвижимостью, лицензированием. Теперь уже мы в наших странах не живем замкнутой жизнью. Мы часть единой налоговой и банковской системы.

Он все говорил, а мы с Алисон слушали и думали о своем. Она о том, как хорошо бы поскорее поесть, а я — что, не дай бог, Бёрджесс вообще не появится или сильно опоздает и креветки станут резиновыми оттого, что слишком долго пролежали в горячем соусе. Говоря о своей профессии, Летфиш делался крайне серьезен, но серьезность не добавляла его речи содержательности и лишь наводила скуку.

— Я хочу есть, — брякнула Алисон.

Но Летфиш ее не услышал. Он все твердил свое:

— Я помогаю налаживать работу совместных предприятий по добыче и переработке угля. Эта отрасль в Британии на подъеме, хотя про это пока мало кому известно.

— Могу догадаться почему. — На лице Алисон снова появилась улыбка.

На улице раздался грохот. Судя по всему, одни из мусорных баков опрокинулся и с него слетела крышка. За этими внезапно нарушившими тишину звуками послышалось отчетливое, хотя и приглушенное ругательство.

— Это еще что такое? — испуганно спросил Летфиш.

— Похоже, пришел Бёрджесс.

Не успел Бёрджесс нажать кнопку звонка, как я открыл ему дверь. Он стоял и тер платком свой твидовый пиджак. Волосы его были всклокочены, лицо мокрое от дождя, галстук сполз, а на брючине над коленом виднелись пятно и дырка.

— Ушиб ногу, — сообщил Бёрджесс. Это была типичная черта его героев — и самого автора: с ними вечно что-то случалось. — Какой-то кретин поставил баки на дороге. Когда я жил в Англии, мусорщики сами выносили их из моего сада, а потом приносили назад пустыми.

— Такого больше не увидишь в Англии миссис Тэтчер, — сказал я. — Входите и выпейте виски.

— Отлично. — Бёрджесс вошел, все еще оттирая запачканный пиджак. — Чудный дом. Викторианские окна!.. Очень мило. А вот и привет из Малакки, — заметил он, проходя мимо резного диванчика. — Обязательно взгляну на эти акватинты при дневном освещении. Пол, у вас прекрасный дом! А мы живем в жуткой хибаре, хотя и пытаемся привести ее в порядок. — Он столкнулся лицом к лицу с Летфишем. — А вы кто будете?

Не успел я открыть рот, как Летфиш выпалил:

— Я, так сказать, из числа ваших фанов!

— Боже мой! Какое жуткое слово! — поморщился Бёрджесс. — Фан. Фанатик. Кошмар!

— Тогда, если угодно, я из числа ваших читателей.

— Уже лучше, — произнес Бёрджесс, жуя губами.

Он все еще не высох после дождя, не опомнился от падения, никак не мог сосредоточиться, и, наверное, его ослепил яркий свет в доме, куда он попал с темной зимней улицы. Он спотыкался, он заикался, и я подумал, что, похоже, он уже успел прилично выпить. Бёрджесс тем временем продолжал свое безостановочное движение, переходя из комнаты в комнату.

— Хелло! — воскликнул он, увидев Алисон, выходившую с кухни. — Вы приготовили что-то очень вкусное! Обожаю карри. В Монте-Карло его днем с огнем не найти.

— Это Пол приготовил, — сообщила Алисон.

Летфиш путался у нас под ногами, стараясь не упустить возможности включиться в разговор.

— Это Сэм Летфиш, — сказал я, вручая Бёрджессу стакан с виски. — Вы познакомились давно, в Фестивал-холле.

— Летфиш? — переспросил Бёрджесс, прищуриваясь, будто ему задали вопрос с подковыркой. Он пожевал губами, словно произнося еще раз фамилию про себя. — Летфиш, вы часом не латыш?

— Он такой же псих, как и я, — отозвался Летфиш.

— Значит, Летфиш — не латыш, — сказал Бёрджесс. — И не малыш.

— Даже хуже!

— Он Простофиш, — бубнил Бёрджесс. — Или Литфиш — литературный фиш…

— Я еврей, — сказал Летфиш.

— Нееврею сразу все становится ясно, — кивнул Бёрджесс. — Но еврею это не говорит ровным счетом ничего.

Я пошел на кухню посмотреть, как там обед. Алисон стояла у стола и наливала себе еще вина.

— Я умираю с голоду, — сообщила она мне.

— Подожди нас немножко. Будет глупо, если ты начнешь есть одна.

— Пол, сколько у меня книг Бёрджесса? — услышал я голос Летфиша из гостиной.

— Приходи к нам, — шепнул я Алисон и обнял ее за плечи, но она отодвинулась, давая понять, что это ей неприятно. Я оставил ее дуться на кухне, а сам вернулся к гостям.

— Сэм — коллекционер, — пояснил я Бёрджессу. — У него неплохая библиотека.

— Для юриста неплохая, — согласился Летфиш. — Я уже устал заниматься тяжбами в связи с ликвидацией нерентабельных отраслей промышленности.

Бёрджесс навострил уши.

— Мне нравится сомон, — сказал вдруг Летфиш.

— Это сколько же будет в переводе на наличные? — осведомился Бёрджесс с ворчливым американским акцентом.

— У вас галстук цвета сомон, — сказал Летфиш.

Бёрджесс глотнул виски и облизал свои тонкие губы. Он показался мне каким-то хрупким, и на лице его появилось то самое отсутствующее выражение, которое я заметил еще тогда, в Сингапуре, и понял, что в каждом писателе сосуществуют два человека.

— Акротизм, — сказал Летфиш.

— Не будем о религии, — буркнул с тем же американским акцентом Бёрджесс.

— У меня акротический пульс, — сказал Летфиш. — А у вас паралексия.

— Как только начинаешь употреблять подобные слова, потому что они тебе нравятся, считай, все кончено, — сказал Бёрджесс. — Мир утрачивает к тебе интерес. Никому неохота читать такое. — Он устремил взгляд на Алисон, которая появилась из кухни с видом голодным и затравленным, и произнес: — Транспондер…

— Рис переварился, — доложила Алисон.

— Пока у нас не ввели контроль качества, — сказал Летфиш, — рынок транспондеров не позволял нам скучать без работы.

— Волны с ограниченной амплитудой, — сказал Бёрджесс.

Услышав это, Летфиш просиял:

— Однажды я занимался делом о нарушении копирайта… это было связано с электронным мониторингом — как раз на таких волнах. У нас возникли проблемы с доведением дела до суда, так как нарушитель проживал в Монте-Карло. Но он не знал, что у нас есть в княжестве партнер. По фамилии Кляйнфогель. В общем, он пошел на наши условия.

Бёрджесс поднес стакан к губам, но пить не стал.

— Нерентабельные отрасли промышленности, — произнес он.

— Ваши военные пользуются другими очками — с титановыми винтами в местах соединения…

— Ну, это уж вы забрались в область высоких технологий, — сказал Бёрджесс.

Алисон поставила на стол тарелки с карри и все прочее, относившееся к обеду.

— Может, сядем? — предложила она.

— Все эти высокие технологии — сплошное филистерство. А юриспруденция порождает ненависть к книгам, — произнес Бёрджесс.

— Мне нравятся ваши книги, — сказал Летфиш.

— Чушь, — буркнул Бёрджесс и, усаживаясь за стол, наклонился к Алисон со словами: — По-моему, все идет отлично!

Да, он был пьян. Я видел это по тому, как он садился, как учащенно дышал, как сидел. А Летфиш пристально смотрел на него со смесью осторожной почтительности и искреннего недоумения — невинность и недоверие.

Я испытал прилив благодарности к Алисон, когда она по собственному почину стала обносить гостей блюдами с рисом, а потом с далом и креветками с карри.

— Жаль, не приехала ваша жена, — сказала Алисон.

— У Лианы перелом лодыжки, — пояснил Бёрджесс. — Поскользнулась на детской игрушке, которая валялась на мраморной лестнице одного из наших главных отелей. Полетела кубарем. Мы попытались подать в суд. Но администрация отеля пригрозила нам расправой.

— Я мог бы помочь? — поинтересовался Летфиш.

— Вы и так помогли достаточно, — произнес Бёрджесс с каким-то взвизгом, от которого Летфиш покривился.

Затем Бёрджесс совершенно утратил интерес к собравшимся, допил виски, зачерпнул ложкой резаные бананы, буркнул «самбал», после чего, глядя в пространство, стал нащупывать рукой бокал с вином. Пятерня его ползла по столу по-крабьи, пока пальцы не ухватились за ножку. Он поднял бокал, выпил, потом принялся за еду. Он не обратил внимания на то, что его последняя реплика повергла стол в молчание. Он так энергично работал челюстями, словно пища была невообразимо горячей, но виной тому были его плохо пригнанные зубные протезы.

— Значит, пописываете, — заговорил Бёрджесс сочным голосом, изображая кого-то, полного самомнения. — Поразительно, сколько писателей изучали медицину: Джойс, Моэм, Чехов, Уильям Карлос Уильямс[74], Вольтер — можно продолжать и продолжать. А кто сумеет назвать хотя бы одного писателя с юридическим образованием?

— Роберт Луис Стивенсон, — напомнил я.

— А! Просто он хотел сделать приятное отцу. А сам презирал юриспруденцию. Но кроме него, никого нет…

— Энтони Троллоп[75], кажется, тоже неплохо разбирался в праве… Например, в своем романе «Юстас даймондс» он дает неплохое определение понятия «предмет личной собственности, наследуемый с недвижимостью».

Летфиш, благодарный моему заступничеству, выжидательно посмотрел на Бёрджесса.

— Троллоп был государственный служащий, работал в почтовом ведомстве. Ему полагалось разбираться в законах, поскольку он составлял почтовые декларации. Нет, вы назовите писателя, который был бы профессиональным юристом — как Чехов врачом. Никого и не вспомните.

Бёрджесс смотрел на Летфиша, двигал челюстями, пил вино. Интенсивная работа по пережевыванию пищи казалась проявлением агрессивности, и даже в его запачканных едой губах ощущалась угроза.

— По-моему, он просто над вами подшучивает, мистер Летфиш, — заметила Алисон.

Летфиш сидел, выпучив глаза, и молча глядел в тарелку. Его распирало от ярости и разочарования.

— Никто не возражает, если я закурю? — осведомился Бёрджесс.

Задавая этот вопрос, он щелкнул зажигалкой и выпустил над столом клуб сигарного дыма. Сэм Летфиш закрыл рот и опустил голову еще ниже, как человек, попавший в грозу.

— Я сварю кофе, — сказал я.

— А чая у вас нет? — спросил Бёрджесс. — Я бы выпил крепкого чая. Два пакетика. И два куска сахару. И еще капельку молока. То, что надо.

— Мне — ничего, — сказал Летфиш.

— Значит, пописываете, — снова произнес чужим голосом Бёрджесс и улыбнулся Летфишу жуткой улыбкой.

Алисон отодвинула стул и встала со словами:

— Не хочу портить компанию, но если я сейчас не лягу, то завтра просто не доберусь до работы. Спокойной ночи.

Она улыбнулась, но это мало походило на улыбку.

Мне вспомнилось: «Почему ты так со мной обращаешься?»

Бёрджесс и Летфиш пожелали ей спокойной ночи. Я пошел на кухню вскипятить воду. Я услышал, как Бёрджесс сказал:

— Значит, Кляйнфогель — ваш партнер в княжестве?

Они обменивались короткими, резкими, словно пощечины, репликами, пока не закипел чайник и я не заварил чай для Бёрджесса. Когда я вернулся в столовую, Летфиш говорил:

— Я думал, вы выше этого.

— Конечно выше, — отозвался Бёрджесс. — У меня хорошая высокая башня из слоновой кости. Я там сижу, привожу в порядок ногти и не обращаю внимания на иски, выдвинутые против моей персоны.

— Если бы Кляйнфогель знал о вашем положении в литературном мире, то не затеял бы тяжбы.

— Ерунда! «Значит, пописываете». Его точные слова. — Произнося это, Бёрджесс брызгал слюной.

— Кляйнфогель — великий мастер тяжбы.

— Кляйнфогель — cauchemaresque…[76]

Я поставил перед Бёрджессом его чай.

— Все идет отлично, — заверил меня Бёрджесс, улыбнулся, подул на чай, поднес чашку к губам и начал всасывать жидкость, не спуская глаз с Летфиша. Потом отвинтил колпачок у бутылки с виски и налил в чашку.

— Какие же мои книги вам особенно нравятся? — обратился он к Летфишу.

— «Ничто, как солнце», — ответил Летфиш странно тонким голосом.

— Это салонный пустячок. Самый неудачный из моих романов. Слабенькая идея, украшенная елизаветинскими фразочками, которые я списал из старых словарей. Опять мимо, Макс.

— А еще первый — «Эндерби»?

— Показуха. Мишура.

— «Дьявольское государство»?

— Жертва потенциального судебного разбирательства. Адвокаты заставили меня переписать книгу.

— Пол говорил мне… — начал было Летфиш, но Бёрджесс его перебил:

— Вот видите? — Бёрджесс подмигнул мне, затем повернулся к Летфишу. — Значит, вы тут поторговываете, а чем? Военными железками и детскими игрушками? Да, невелика разница… А вы мне вот что лучше скажите: не скучаете ли вы тут по американской еде? Чизкейк «Сара Ли» и так далее, а?

Летфиш покачал головой из стороны в сторону, как человек, получивший плохие известия и горюющий по этому поводу.

— С удовольствием едал чизкейк, — продолжал Бёрджесс. — И не потерплю никаких возражений, Макс.

— Мое имя — Сэм. Это Кляйнфогеля зовут Макс.

— Скажите, почему у вас багровая шея? — вдруг спросил Бёрджесс.

Лицо Летфиша исказилось. У него сделался жалкий вид. Разговор его ранил, от сигарного дыма тошнило. Он мужался, но на лице отражались мучения, которые он был вынужден сносить. Это была гримаса, в которой главное место занимала даже не боль, но нечто более глубокое — печаль разочарования.

Бёрджесс сжал губы и стал что-то напевать, отчего его щеки заколыхались. Он отхлебнул своего алкогольного чая, а затем добавил в чашку еще виски.

— Ты не умеешь читать, Макс, — сказал он воинственно, выставив вперед челюсть, а я, глядя на его рот, думал только о его вставных зубах. Он затушил сигару, закурил новую и, выпустив клуб дыма, сощурился, словно замышляя атаку.

Летфиш поднял голову и, уже с трудом сдерживая гнев, произнес:

— Наверное, вы шутите.

Бёрджесс почмокал губами, вынул авторучку, провел на бумажной салфетке несколько параллельных линий, потом быстро, словно вешая на ветки яблоки или груши, набросал ряд ног.

— Ну, прошу. Что это?

— Это музыка, — ответил Летфиш, скрестив руки на груди.

— Такое скажет и четырехлетний малыш. Ну-ка, напойте.

— И не подумаю.

— Одних гнев делает грубыми, других — надменными, — изрек Бёрджесс. — Итак, вы не в состоянии прочитать простейшую фразу?

— Это что, экзамен?

— В известном смысле. Это Джезуальдо. Знаете такого?

— Не читал. Виноват, я не все могу прочесть.

— Это музыкант. Шестнадцатый век. Но по тональности очень современный. Это начало его мадригала: «Moro, lasso…»

Летфиш снова явно загоревал.

— Знание серьезной музыки необходимо для понимания моего творчества, Макс. — Бёрджесс стал напевать мелодию, и, хотя он был пьян, голос звучал четко, словно напоминая, что сам он в полном порядке.

— У меня есть все книги, которые вы написали, — произнес Летфиш, пока Бёрджесс напевал.

— Жаль, ты не умеешь читать, Макс.

Летфиш безнадежно улыбнулся и встал.

— Я не напрашивался на ваше хорошее отношение, — сказал он.

— Cauchemaresque, cauchemaresque, — пробормотал Бёрджесс, а я пошел проводить Летфиша до двери.

Напоследок Летфиш сказал мне:

— Мне всегда казалось, что в его прозе чего-то не хватает. Теперь я понял, в чем дело. Он очень грустный человек.

Но у него самого был безутешный вид. Бёрджесс заулыбался, когда я вернулся.

— Все прошло отлично, — сказал он и стал напевать очень сложную мелодию.

Больше я его не видел. И Летфиш перестал мне звонить.

А Алисон сказала:

— Больше так со мной не поступай.

VI Когда он один

Историю Артуро Триподи рассказал мне Руперт Муди, потому я с самого начала знал, что чего-то там наверняка не хватает.

Мы были в Лондоне. Он приехал ко мне на велосипеде. Сказал:

— Жена моя на природе. Я бы тоже уехал, но телепередачу делаю с Джулианом. Да не смотри ты на меня, словно я шлюха с обложки!

Дело было в конце лета. Я настолько не привык к Лондону в это время (обычно проводил лето на Кейп-Коде), что он казался совершенно другим городом, открывался какой-то другой стороной. На летней жаре он так пересох, что потрескался по всем плоскостям. По кирпичным стенам, по оштукатуренным фасадам, по тротуарам. Город был неряшлив и выглядел изможденным. Из-за всех этих трещин, и тяжелой пыли на листьях деревьев, и побуревшей лохматой травы; из-за слишком разросшихся, уродливых, нестриженых изгородей и розовых кустов. Весеннее великолепие цветов исчезло, ушло в семена. В августе ничто уже не цвело; а дни стояли либо гнусно сырые, либо несносно жаркие, насыщенные выхлопными газами так, что голова раскалывалась. Летом город был затоплен, задавлен своей погодой; и стал гораздо шумнее из-за открытых окон. А англичане на улицах казались застенчивыми, неловкими — даже полуодетыми казались, потому что резали глаз чрезмерной белизной кожи или неестественно розовым загаром.

— Мы с женой в Тибет собирались, но тут возникла эта передача, — сказал Руперт. — Теперь в октябре в Индию поедем. Октябрь на самом деле лучше, во всех смыслах; и там в это время потрясающий религиозный праздник, Кумба-мела, его обязательно надо посмотреть. А ты что делаешь?

А я писал повесть, изнывая и зверея от городской жары. Так я ему и сказал. Жену с детьми я отослал на Кейп-Код, и в Лондоне был один.

— И как это нравится твоим?

— Нынче я у них не в фаворе.

— Я в прошлом месяце в Амстердаме был, так там по тебе с ума сходят. Ты в Голландии звезда, знаешь?

— Кто-то недавно брал интервью у Алисон. Она вроде сказала: «Даже гений обязан мыть посуду».

— О да! Детская коляска в холле — смерть художника.

— Ну, этой-то проблемы у меня нет… Но писательство — весьма антиобщественная деятельность, не находишь? Вот ты бы смог жениться на писательнице?

— Ха! Моя пишет без передышки, как сумасшедшая, — сказал он.

Но я размышлял о своей собственной семейной жизни; и гадал, не слишком ли она затянулась.

— А что за повесть? — спросил он.

— В мае начал. Беда в том, что писать ее можно только здесь. Не могу уехать, пока не закончу. Слишком я ее люблю, отрываться не хочется. Так что сижу здесь один, доделываю.

Я рассказал, что повесть о молодой американке, Лорин Слотэр, которая ведет двойную жизнь: днем она политолог, а ночью — наемная «спутница», фешенебельная девушка-по-вызову. Я полагал, что такой сюжет позволит лучше всего показать разные слои лондонского общества. Моя американка попадает на все социальные уровни, от своей скромной квартирки в Брикстоне и научно-исследовательского института на Сент-Джеймской площади — до роскошных апартаментов в Мэйфэйре. Адрес этих апартаментов — Хафмун-стрит — должен был стать названием повести.

Сильные мира сего не обращают никакого внимания на неприметного и низкооплачиваемого ученого; но они же потом вызывают ее через агентство, и она ужинает с нефтяными шейхами, уже в качестве «спутницы». Такая женщина дома везде — и нигде, потому что без мужа у нее нет никакого социального статуса. Но она одна из немногих, кто умеет ориентироваться в лабиринте Лондона. Помогает то, что она американка; ум и внешность тоже весьма кстати. Она ничего не имеет против проституции — скорее даже этот промысел ей нравится: шикарная жизнь и другую ее жизнь уравновешивает. Денег у нее нет. Совести тоже.

— Жена познакомилась недавно как раз с такой особой, — обрадовался Руперт. — На приеме в Белгравии. Она спросила: «Вы здесь с Уайти Грачфилдом?», а та удивилась: «Это так его зовут?» Сэр Стэффорд Грачфилд.

Муди пристал ко мне, чтобы рассказал о Лорин Слотэр поподробнее. Он считал себя в Англии чужаком и постоянно издевался над англичанами; и ему очень понравилась вульгарная сторона моей истории: непонятность и дерзость этой женщины, порочный секс, деньги, кочующие из рук в руки; а особенно он восхитился тем, как очень важная шишка — некто чрезвычайно таинственный из палаты лордов, загадка для родных и друзей, — раздевается перед американской куколкой, знающей все его секреты. Мне это тоже нравилось. Я спросил его о той девке сэра Стэффорда.

— Она сказала: «Я этого малого только что увидела, меня агентство прислало», представляешь? Жене пришлось язык прикусить, чтобы не расхохотаться и не вызвать скандал. Там был герцог Вестминстерский!

И вот так, словно бы в награду за мой рассказ о Лорин Слотэр, Муди поведал мне об Артуро Триподи. Даже больше: он предложил мне сделать из этого вторую сюжетную линию, добавить еще один пример человека, живущего в Лондоне совершенно загадочным образом.

Триподи жил за Уондзуорским мостом в Фулеме, на Масгрэйв-кресент напротив Ил-Брук Комэн, в крошечном домике в длинном сплошном ряду таких же. Если я правильно понял Руперта, он предлагал сделать Лорин Слотэр и Артуро Триподи соседями по Хафмун-стрит, в районе Пиккадилли, с тем чтобы один персонаж поднимался в жизни, а другой сползал вниз. Чтобы их связывала только эта улица — и их другая жизнь. Когда-нибудь они могли бы столкнуться на лестнице, не больше, но чтобы от этой случайной встречи был какой-то резонанс.

Я читал Артуро Триподи. Я слышал, что он живет в Лондоне, но у меня он ассоциировался с Каиром и Римом. Меня потрясло, что крупный писатель, которого я связывал с Египтом и Италией, оказался чуть ли не соседом моим, на маленькой улочке напротив моего дома через реку. Он был итальянец, из купеческой семьи, жившей в Египте с начала девятнадцатого века. Свободно владел арабским, а писал и по-французски. И у него был очень сильный акцент. Когда он говорил, казалось, что английский его хромает. Но при этом он был одним из лучших стилистов в английской прозе.

— Моя жена видела его в Париже, в программе «Апостроф». По-французски он говорит блестяще, только с легким арабским акцентом, что и естественно. Так мы с ним и подружились. Ты должен с ним познакомиться.

— Наверно, познакомлюсь когда-нибудь.

— Нет! Я потому и в Лондоне, что про него передачу делаю. Говорят, его уже внесли в следующий Почетный список на получение дворянства, знаешь? А у меня в кармане ключ от его дома!

— Как это тебе удалось?

— Он мне для передачи нужен. Триподи настолько глух, что стука не слышит. А домработница его настолько ленива, что не подходит к двери.

Было очень типично для Руперта, что он повел меня в гости к Артуро Триподи чай пить, даже не спросив позволения. Сказал, мол, старик будет рад нас видеть. А мне, мол, совершенно необходимо познакомиться с ним лично, прежде чем увижу ту телепрограмму. Потом, когда я уже сочинил свою историю, — во всяком случае, основную ее часть, как мне казалось, — Руперт досказал мне остальное, и я понял, что не смогу ее написать; и поселить Артуро на Хафмун-стрит тоже не смогу. Я знал его тайну, но она должна была остаться тайной. Если бы я спрятал эту тайну, а правда о Триподи как-нибудь вылезла бы наружу — я бы выглядел легковерным простачком. Руперт это знал. И потому я просто запомнил эту историю, чтобы рассказать ее когда-нибудь.

Артуро Триподи уже умер, и Руперт Муди тоже. Теперь можно.

Чаепитие в Фулеме у Триподи оказалось не ахти каким интересным. Старик был грузен, глух и страшно близорук. На нем были тяжелые очки, а из уха торчал слуховой аппарат. Обут он был в туфли на толстой подошве, хотя явно никуда не выходил, и в его маленьком домике они смотрелись нелепо. Так же нелепо, как мешковатые брюки, мятый пиджак и галстук. Не думаю, чтобы он специально нарядился в мою честь. Просто европейская манера — твидовый пиджак и галстук в жаркий летний день. И от этих потуг выглядел он еще потрепаннее, чем если бы был одет в тряпье.

Я задал ему какой-то вопрос, что-то о жизни в Лондоне, надеясь на ответ, который мог бы мне пригодиться.

— О, Руперт знает всех английских интеллектуалов! — ответил он, явно не услышав моего вопроса.

Быть может, он хотел сделать мне комплимент, но слово «интеллектуал» в Англии никто не употребляет. По-английски оно звучит старомодно и смешно. Это европейское слово. Интеллектуал — это европеец; это тот, кто говорит с сильным акцентом, кто одевается, вроде него самого, в дешевый вытертый твид и сидит в уродливом, пузатом кресле, вырядившись в пиджак, галстук и тяжелые башмаки, посреди книжных шкафов. Плюс к тому он обязательно курит трубку и ест обильную тяжелую пищу, приготовленную преданной усатой старухой.

— Английских интеллектуалов не бывает, — сказал Руперт.

Этого старик тоже не услышал. Несмотря на жару, мы пили горячий чай, и Триподи оставался в своем пиджаке. В ящиках на окнах росла какая-то трава, на стенах висело что-то классическое — гравюры Пиранези, греческие развалины, — и еще там было несколько ваз с мертвыми цветами. Я не мог определить, то ли они просто завяли и почернели, то ли их засушили специально. Так или иначе, они придавали комнате похоронный вид.

Артуро Триподи не был изгнанником. Это был выдающийся иностранец, известный своими публицистическими заметками, тонким пониманием истории и мрачноватой экзотичностью. В Америке ему пришлось бы интегрироваться и стать лояльным американцем. В Англии от такого человека ожидалось, что он будет держаться в стороне и прославится своей иностранностью, своей не-совсем-приспособленностью, как Джозеф Конрад когда-то. Триподи входил в неанглийскую элиту, к которой принадлежали Георг Штайнер[77], сэр Исайя Берлин[78] и Элиас Канетти[79]. У всех у них были английские паспорта, но они оставались иммигрантами. Я тоже мог бы стать таким, если бы захотел.

Кроме того, Артуро Триподи был знаменит своим безденежьем. Мудрый старец без определенного дохода, он жил на премии. В Англии прорва всевозможных литературных премий. Англичане вручали ему подарок, но не за то, что он опубликовал, а за то, над чем он работал, за само его существование. Он близко знал членов жюри, но все было по-честному. Триподи на самом деле стоил этих денег; но хоть на жизнь ему хватало, разбогатеть на премиях было невозможно. Английское покровительство было скупо: мизерная сумма с каким-нибудь громким названием. Когда я видел на суперобложке его книг Лауреат премии Боувуд-Хэнкока, на ум приходили королевские гарантии на банках с горчицей (Поставщик Его Королевского Высочества Принца Уэльского).

У Триподи были изданы мемуары, которые он назвал романом, несколько эссе и отдельных воспоминаний, очерк о мавританской мысли в Испании, недавняя работа по поводу смерти Набокова, длинная статья о художнике Бальтюсе[80] и монография о романе Итало Свево[81] «Дряхлость», длиннее самого романа. Похоже было, что когда-нибудь он и Нобелевскую премию получит; и почти наверняка ему предложат дворянство — еще один акт покровительства, — и он его примет. С ним обращались так, будто дворянство это он уже получил.

Усатой старухи, которую я ожидал увидеть, не было. Чай он заваривал сам, очень осторожно, словно проводил сложный химический эксперимент. И выставил на стол какое-то древнее печенье. Он был один. Несмотря на сильный акцент, разговорами своими Триподи прославился больше, чем сочинениями; а уж о молчании его ходили легенды.

Руперт предупредил меня, на что рассчитывать, еще до нашего визита:

— Жена спросила его: «Так в чем же смысл вашего анализа одиночества?» А он вообще ничего не ответил, представляешь? Просто улыбнулся, и всё. Ни слова. Фантастика!

Триподи был замечателен тем, что никогда ни в ком не нуждался, был всегда одинок и специально изучал это свое одиночество, его историю. Он уже много лет (жена Руперта сказала — тридцать) работал над книгой под названием «Когда ты один».

В тот день он говорил очень мало. Мне не всегда удавалось заполнить паузы его знаменитого молчания. Он был на самом деле очень глух. И очень инертен. Просто сидел и пил чай прихлюпывая.

То ли из-за его толстого пиджака, то ли из-за седой щетины, от которой кожа казалась матовой, или, может быть, какой-то свету него в глазах мерцал, — но я не мог отделаться от ощущения, что внутри него кто-то есть. Внутри этого пиджака, внутри этого тела. Он был невнимателен; казался занят тем «кем-то», кто был у него внутри. Быть может, как раз об этом Руперт и говорил?

— Подожди, увидишь, — сказал Руперт.

Визит закончился; я уходил с облегчением. И отлично понял почему, когда вдохнул свежего воздуха на улице. Это удушающая атмосфера дома Триподи так на меня подействовала, тесное помещение с великим множеством пыльных книг. И сам бескровный старик — тоже. Я впервые в жизни понял, как простые люди относятся к книжникам: бездушные, бесплодные, пустые болтуны. Да и болтовня его, при этом ужасном акценте, была маловразумительна — трудно было уловить, что он говорит. С ним я почувствовал себя простаком, в котором доктринер вызывает враждебность. Слово «интеллектуал» в Англии и вправду употреблялось редко, хотя «псевдоинтеллектуал» было слышно на каждом шагу. Но мне казалось, что этот человек, состоящий только из мысли, без души, был вечен и несокрушим.

— Я тебе все расскажу, — пообещал Руперт.

— Когда? — На самом деле меня интересовало не когда, а все ли он мне расскажет.

— Ну, ты точь-в-точь как моя жена!

Руперт тогда возился с передачей о Триподи. Но ему хотелось познакомить меня со своим героем еще в процессе работы, чтобы увидеть мою реакцию. Я не стал скрывать свои впечатления.

Конечно, Артуро Триподи — чудо, сказал я. Но весь он — одно мышление. Он не действует, это голова без тела. То, что я читал, мне очень нравилось; но когда я его увидел в той душной комнате, меня просто ужаснуло, как чопорно он сидит; и пиджак с галстуком тоже ужаснул. А акцент у него неестественно резкий. Он что — нарочно его культивирует? Слово «бездушный» кажется метафорой, пока не встретится вот такой, с таким нечеловечески бледным лицом и огромным серым лбом. Да еще и глухой. Рядом с ним я безграмотный, суетливый — какой угодно, — но живой, черт возьми!

Моя реакция Руперта восхитила, и вскоре после того он пригласил меня посмотреть неотредактированную запись своей программы.

— Там есть ключ к нему, но боюсь, что последнюю правку этот ключ не переживет, — сказал Руперт. — Жена настаивает, чтобы я его сохранил.

Мы встретились в здании Би-би-си на Шепердз-буш. Запись смотрели в студии, которая выглядела лабораторией, а пахла старой, душной гостиной. На столе, покрытом скатертью, толпились использованные пластмассовые чашки, полные окурков, и торчал стеклянный графин с мутной водой на донышке. Я ненавижу все эти студии. Я всегда знал, что не смогу работать на радио или телевидении, потому что все там делается в комнатах без окон.

— Поехали, — сказал Руперт. Ему, как всегда, не терпелось, глаза блестели. Я узнал дом Триподи. — Это самое начало. Для моего вступления. А может, мы его самого пустим, чтобы говорил, пока титры идут.

На экране был дом в Фулеме, потом парк, Ил-Брук Комэн, Масгрэйв-кресент, вдали Кингз-роуд; потом камера перешла на ближний план, мягко въехала внутрь дома, прошлась по книжным шкафам и остановилась на кресле, где сидел Артуро Триподи.

— Джулиан назвал это своей «линией Феллини», — прокомментировал Руперт.

— Романа, как такового, больше не существует, — сказал Триподи. — Эта форма себя изжила. Как сонет. Как пьеса в стихах. Неужели кто-то еще верит в роман?

— А что придет ему на смену?

Голос Руперта, но сам он оставался за кадром.

— А разве он не глухой? — спросил я.

— Вопросы были на больших кусках картона. Наша девушка держала их у меня над головой.

— Что уже пришло ему на смену? Нечто, более похожее на автобиографию или мемуары. Как раз поэтому так важен Свево. Он современнее Джойса. Джойс это знал, потому и старался привлечь внимание европейских интеллектуалов.

— Но разве так называемые мемуары не такая же фантазия, как и роман?

Триподи подался вперед, поднял руки к вискам и стал поправлять очки. Видно было, как он напрягается, читая вопрос.

— Они ближе к действительности, — сказал он наконец. — В них больше потрясений, и потрясения настоящие. Живая плоть. Живая кровь.

— А есть еще примеры этой новой формы?

— Ну, есть, конечно, моя книга. Но я предпочел бы поговорить о картинах Фрэнсиса Бэкона. Конечно, это не литература, но они являют наилучший пример того художественного вымысла, о котором сейчас речь. Вспомните, насколько его полотна отличаются от формального портрета. Люди так одиноки при взгляде под косым углом, так беззащитны при взгляде со спины. Это поза отступления. Боль, крик, плоть, тошнота, эротизм… Откровенность.

— Но, — в голосе Руперта появилась издевка, — моя жена утверждает, что абстрактный экспрессионизм превзошел Бэкона.

— Ваша жена ошибается. Любое абстрактное искусство недалеко ушло от простого орнамента. Если в живописи нет образа — это уже не живопись. Это просто конструкция, чертеж. Мондриан — это прекрасный линолеум. Альбер — обои.

— Вы звучите очень категорично.

Триподи заколебался. Потом опять наклонился вперед и спросил:

— Простите, а это еще долго?

— Всего несколько вопросов.

Этого на картоне, разумеется, не было. А Триподи ответа не услышал.

— Время покажет, — сказал он. — Джексон Поллок может быть интересен как пример личности, находящейся в глубоком душевном кризисе, но художественной ценности его полотна не представляют.

— Я думал, мы говорим о романе.

Программа продолжалась. Старый мудрец неподвижно сидел в своем кресле, ухватившись за колени. Он был одинок, он был почти бесплотен, весь — мысль. Как дряхлый Папа Римский на старом портрете.

Вдруг Триподи поднял руку и замахал нетерпеливо. Хоть какой-то признак жизни. Но тут же все оборвалось, надо было менять кассету, потом со стуком закрылась черно-белая хлопушка — Триподи Би-би-си «Арена» 16.08.82, — и снова пошла пленка.

— Флобер никогда не женился. Он работал. Он писал.

— Я женат, и мне хочется думать, что…

Но Триподи не слышал Руперта. Это была реплика, а не вопрос на картоне. Триподи продолжал говорить:

— «Мадам Бовари» — современный роман, насколько это вообще возможно для романа. Но в здании художественной литературы много залов. Роман — в нашем представлении — не более чем развлечение. Забава.

Триподи продолжал развивать свои абстракции; но когда эта говорящая голова стала пророчить будущее литературы, я вдруг обнаружил, что потерял нить его рассуждений. Я понял, как это уже было в Фулеме, что такие дискуссии не по мне. Мне нужно что-то более конкретное, иначе я превращаюсь в ворчливого обывателя. Триподи в этой программе был интеллектуалом сверх всякой меры.

— Ты где, Пол? — спросил Руперт.

— Нет, это очень интересно…

— У тебя глаза остекленели, как сказала бы моя жена.

— Знаешь, я на самом деле не понимаю, о чем он.

— Потому что у тебя традиционный подход. «Он сказал, она сказала… Облака, трава, деревья…»

— Я так не пишу.

— Да я просто дразнюсь. Неужели ты не понимаешь, что он толкует как раз о таких книгах, какие я пишу?

— Потому ты и хотел мне это показать?

— Нет. — Руперт улыбался. — А ты ничего странного там не заметил?

Я начал было отвечать, но он стал перематывать пленку. Триподи запрыгал, как клоун, двигаясь с неимоверной быстротой и задом наперед. Потом Руперт нажал «Пуск», и пленка пошла снова, со слов «Вы звучите очень категорично».

Я увидел, как старик заколебался и повернулся. Руперт остановил пленку.

— Что ты там видишь?

— Ничего.

— Глянь еще раз.

На заднем плане, за окном, промелькнуло что-то неясное по направлению к черному ходу. Какое-то пятно? Или фигура? Вроде затылок маленькой головы и узкие плечи; но это могло быть и кучей листьев, поднятой ветром, или взмахом тряпки, или просто сполохом света.

На переднем плане Артуро Триподи повернулся, так что стал виден его затылок и шея сзади: жилистая, слабая, жалкая, слишком тонкая для воротника, который на этой несчастной плоти морщился под галстуком, как пустой мешок, завязанный шнурком. Люди так одиноки при взгляде под косым углом, так беззащитны при взгляде со спины.

— Что это?

— Ты хочешь сказать «Кто это?» — поправил Руперт. — Запомни это пятно.

— Твоя жена, что ли?

Руперт так безудержно расхохотался, что я понял — мой неуклюжий вопрос наверняка имеет какой-то непонятный мне, но важный для него смысл. Наконец он вытер глаза, отдышался и ответил:

— Дочка домработницы, Клара.

Значит, там была-таки усатая старуха.

— Ты хочешь мне что-то сказать, верно?

Глаза Руперта возбужденно блестели. Судя по выражению лица, он собирался сказать мне нечто такое, чего я и представить себе не мог. Была у него эта трогательная черта: он всегда сиял и захлебывался от восторга, если знал что-нибудь, чего не знал его собеседник. Ведь мудрость в том и состоит, что вы знаете нечто, неизвестное другим. А это так здорово! Руперт редко показывался на глаза, но уж коли появлялся — всегда был полон энтузиазма. Об Артуро Триподи такого не скажешь.

Положив руку на видеоплеер, Руперт держал пленку на месте: пятно за окном, повернутая голова Триподи, хилая шея, поза отступления.

— Когда мы закончили и расставили мебель по местам, — сказал Руперт, — мы его поблагодарили и ушли.

Я представил себе душную комнату, полную пыльных книг, и чрезмерно одетого старика в уродливом пузатом кресле.

— Я уже был на полпути домой, когда вспомнил про ключ. Ведь мне ж его дали, чтобы войти к нему со съемочной группой. А ключ остался у меня. Звонить ему без толку — все равно моих извинений не услышит. Потому ключ и был у меня, что он глухой, звонка в дверь услышать не может. Мы-то договорились, что я положу ключ в конверт и брошу в почтовый ящик.

Он улыбнулся и сжал пальцы, словно держал в них ключ.

— Я собирался жену к нему послать, но она уехала за город и вернуться должна была только к вечеру. Так что пошел назад сам — а конверта у меня не было, — я открыл дверь и вошел. Захожу — в кабинете его нет…

Я представил себе Руперта там. Как он затаил дыхание и оглядывается, прислушивается, а лицо его сияет от радости.

— Конечно, можно было бы положить ключ — и все и дверь захлопнуть. Но времени у меня было много, жену встречать только к семи… Ну и что-то меня остановило. Голос его. Послышалось вроде «для души». Мне это показалось просто потрясающим!

Руперт глянул на меня, оценивая реакцию. Он явно наслаждался недоговоренностью: тем, как я жду, что будет дальше.

— Он сидел в библиотеке, ко мне спиной. В нескольких футах от того места, где мы писали передачу. Домишко маленький, но комнат в нем больше, чем кажется. Так это — соседняя; всего-то пара шагов от того места, где мы столь серьезно обсуждали новый роман, его концепцию литературы и всё такое, представляешь? Откровенность. Одиночество. Когда ты один…

Руперт ликовал, его тонкие пальцы дрожали.

— Он сидел там в своем мохнатом пиджаке, но он не был один, представляешь? Он маленькую девочку разглядывал: ту самую, пятно на пленке… А девочка-то была голенькая! Такая бледная, хрупкая, лет восемь-девять, не больше; грудки еще не проклюнулись. И ничегошеньки на ней, кроме беленьких носочков. Глаза громадные, перепуганные… Можешь себе представить! А Артуро шепчет: «Попляши… попляши…»

Вот это и рассказал мне Руперт.

Несколько лет спустя Артуро Триподи умер от сердечной недостаточности. Руперт Муди умер от СПИДа.

VII Самый короткий день в году

1

Писатели частенько выбрасывают из книг главу-другую. Меня всегда завораживала бесстыдная нагота отца и дочери в скабрезной сцене, которую Эдит Уортон изъяла из романа «Беатрис Палмато» (смотри приложение к биографии Э.У., написанной профессором Льюисом). А описание сонной реки — глава, которую Марк Твен вычеркнул из «Гекльберри Финна»! А пронизанная эротикой неопределенность, которую Дж. Р. Экерли убрал из «Отпуска в Индии»! В сущности, таких примеров тысячи и тысячи. Мне в выброшенных отрывках мерещатся всякого рода откровения, но, возможно, авторы отказываются от них по совершенно иным причинам: какие-то куски оскорбляют общепринятые вкусы, другие кажутся надуманными, третьи — неуместными. А может, они попросту неудачны? Так или иначе, их публикация — дело времени, ибо писатель никогда не выбросит в корзину ни единой сколько-нибудь ценной бумажки. Какой бы странной или скандальной ни была якобы пропавшая глава, она неминуемо явится на свет божий, можете в этом не сомневаться.

Весной и летом 1982 года я путешествовал по побережью Британии. А потом, работая над «Королевством у моря», изредка возвращался в какое-либо приморское местечко, чтобы проверить достоверность факта или освежить впечатления. Несколько летних дней мы с Энтоном провели в Саутуолде, на родине Оруэлла; Уилл катался со мной на велосипеде и сверял названия всех деревушек острова Уайт. С наступлением осени курорты опустели; потом их оголили враз налетевшие шквальные ветры, а к концу ноября они почернели от проливных дождей. Море подступило к берегам, выдававшиеся в воду мысы и отмели сузились, а прибой рокотал все громче. Впрочем, это были лишь сезонные перемены, и пускай запахи и высота небес стали иными, в рукопись, которую я таскал за собой из городка в городок, никаких существенных изменений это не вносило.

За четыре дня до Рождества я оказался в Йоркшире: надо было обследовать отрезок побережья к северу от Уитби, который я пропустил весной. Тогда — следуя логике книги — я поехал из Мидлсборо по боковой ветке железной дороги. Теперь же отправился пешком. Вышел вроде бы достаточно рано, но сумеречные тени сгустились так быстро, что меня вдруг осенило: сегодня же самый короткий день в году.

В вечернем полумраке я поневоле замедлил шаг, а добравшись до Кетлнесса и залива Рансуик, понял, что не вижу не только дороги, но и собственных ног. Было то неопределенное время суток, которое наступает зимой сразу после заката, когда путь можно различить лишь по отблескам бледного неба в лужах на размытой тропе.

А потом меня накрыла кромешная тьма, но я ковылял по кочкам и колдобинам, пока вдали не мелькнул огонек. Так я попал в Черную Яму.

Самой деревни видно не было. Но я чувствовал, что где-то поблизости в темноте скрываются дома: веяло словно бы подгоревшим хлебом, а на самом деле — дымком из протопленных углем печек. В те времена угольный дым непременно висел над английскими деревушками в морозные ночи. Еще несколько сот ярдов я брел во мраке, явственно чуя запах жилья, а потом в лицо мне ударила волна сырого тумана. И когда огонек, на который я шел, снова вынырнул из мглы, полустертый свет его зарябил в этих зыбких волнах.

Типичный английский север. Я ожидал на Рождество снегопада, но морской туман оказался даже причудливей, а до костей пронизывал не хуже снега. Казалось, будто я лежу лицом вниз на мраморной плите, а полоса прибоя подступает все ближе, рокочет и вздымается внизу под скалами, изрыгая угрозы и проклятия. Мне вдруг привиделось, будто не то я оступился, не то край утеса осыпался у меня под ногой — и вот уже я лечу вниз вместе с обломками скал в зияющую черноту Северного моря. Туман осел, уплотнился, заволок весь берег, заглушил все звуки, кроме стонов моря.

Я уже жалел, что отправился в дорогу. Англия — одна из тех благополучных, чересчур развитых стран, где путешественнику вроде меня никогда ничто не угрожает — если только специально не постараться. Однако мне повезло: я победил эту заведомо безопасную, почти ручную, кливлендскую «тропу», а точнее, дорогу, что вьется здесь вдоль самой кромки моря. Мне удалось наконец забрести в глушь, в кромешную тьму, причем с немалым риском для жизни. Кроме того, Рождество создавало еще одну своеобразную сложность: ведь любой праздник — поток, который подхватывает своих, а чужих оставляет на обочине. Возможно, мне даже не удастся выбраться из этих мест, покуда следующий поток не устремится в обратном направлении, покуда не наступят нормальные трудовые будни, но до этого еще не меньше недели, а то и с гаком: до первых рабочих дней января.

А Алисон, помнится, сказала: «Не вернешься до Рождества…»

Она нарочно не закончила фразу, предложив мне самому представить ужасные последствия такого поступка, поскольку — не без оснований — считала, что я подводил ее в жизни слишком часто.

Плавающий в тумане огонек высветил изгородь с перелазом. Я одолел ее и попал на узкую дорожку. Услышал скрип раскачивающейся на ветру вывески и тут же увидел саму харчевню. Называлась она «Скрещенные ключи». Деревенские домики тоже выступили из мрака, вернее, не домики, а слабый намек на жилье: волглые, с потеками стены, скособоченные окна. Грязный, промокший, я думал: не отогреться ли в «Ключах»? В одном окошке торчала картонка с надписью: «Есть койки». Однако я колебался. Если здесь ходит автобус или кто-нибудь подкинет меня в город, я уеду немедленно. Вряд ли в Черной Яме обнаружится что-то более любопытное, чем я уже увидел. Местечко-то крохотное. Надо двигаться дальше, решил я про себя. Но — в камине «Скрещенных ключей» потрескивал огонь.

Людей я сперва не заметил. Только спутанные гирлянды елочных лампочек-светлячков да ленты серпантина. С балок вместе с конской упряжью свисали веночки из остролиста, на стене топорщился еще один большой круглый венок, а над дверью — пучок белой омелы. Поскольку вся эта зелень была еще живой, но на глазах умирала, праздничного настроения не прибавлялось. Потом я увидел людей: двоих мужчин за столом и женщину — на дальнем конце подковообразной стойки бара. Когда я вошел, они даже не шелохнулись. Вот я и отнесся к ним как к мебели. Впрочем, с какой стати им обращать на меня внимание? Их деревню пересекает натоптанный тракт, так что они наверняка перевидали на своем веку немало грязных, промокших путников. А я был именно таков: за две недели скрупулезной проверки фактов, да еще в тяжелых и нелепых походных ботинках, я совсем вымотался и отрастил бороду — мне надоело отражение собственного лица в гостиничных зеркалах.

Ну и какой, скажите на милость, собеседник может быть тоскливее небритого мужчины средних лет с потрепанным рюкзаком за плечами? От него так и веет влажным духом скупости и одержимости некой навязчивой идеей. За твой счет он, разумеется, выпьет, но вряд ли угостит тебя в ответ. Так что занимайся своим делом, старайся не встретиться с ним взглядом — и он скоро отправится восвояси. И никогда не вернется. И вообще, вдруг он лунатик? Или извращенец, похититель детей? С чего бы ему шататься тут в темноте под самое Рождество? Будь у него дом, там бы и сидел. Так, верно, думали обо мне — а то и почище. Короче, никто мне не кивнул и со мной не заговорил.

Значит, мне предстояло заговорить первым, только надо было дождаться подходящего момента. Тут над дверью звякнул колокольчик, и вошла старушка в шуршащем пластиковом плаще с насквозь промокшей собачонкой.

— Банку пива и чипсы с луком и сыром ну вот хороший мальчик, — произнесла она без пауз.

Это ли не вознаграждение?! Ради такой замечательной английской фразы можно месить грязь, и не один день. Я тут же достал блокнот.

На звон колокольчика из задней комнаты вышел хозяин. Крякнув, он подал старушке то, что она просила, а деньги взял как-то странно, всеми пальцами сразу. Руки были грязные, а большие пальцы — огромные и оттопыренные; принято считать, что такие лапы бывают у душителей.

Чипсы старушка скормила песику и все время при этом приговаривала: поучала животное, как следует себя вести. Скормила и тут же ушла. Тут-то я и открыл рот:

— Никогда не видел, чтоб собака такое ела.

Едва я заговорил, мужчины встали из-за стола, натянули вязаные свитера, надвинули картузы и вышли вон.

— Ей, верно, трудно глотать чипсы.

— Да чего там трудного.

Это подал голос хозяин заведения, лысеющий круглоглазый мужик в чересчур просторном, не по размеру, свитере. Он искоса взглянул на меня и прибавил:

— Пойду чай допью.

И вышел.

— Они не любят обсуждать миссис Пикеринг, — послышался еще один голос. Говорила женщина с другого края стойки. — Они из-за вас ушли.

— Да, есть у меня такое свойство — выгонять людей, — ответил я и, услышав смешок, продолжил: — Может, пересядете ко мне? Здесь, у огня, намного теплее.

К моему удивлению, она села рядом.

— Никогда не знаю, можно ли сюда садиться, — проговорила она. — Тут обычно завсегдатаи. Наверно, из-за тумана не пришли.

У нее были красивые зубы, лучистые глаза, светлые, коротко стриженные волосы и присущая домоседам бледность. Я пристально изучал ее, болтая о чем попало — лишь бы подольше удержать собеседницу возле камина. Я ведь за целый день ни с кем и словом не перекинулся. Такие затяжные периоды молчания всегда словно бы превращали меня в невидимку; теперь, разговаривая с этой женщиной, я потихоньку обретал плоть. Более того, я преисполнялся надеждой.

— Разве с миссис Пикеринг связана какая-то тайна?

— Никакой тайны. Все всем прекрасно известно. — Под ее строгим взглядом я устыдился собственной болтливости. — Она убила своего жениха.

Я попытался представить лицо миссис Пикеринг. Напрягся. Припомнил печальную закутанную фигурку, ботиночки. Шуршащий плащ, шерстяные митенки, да еще фразу про банку пива, которую записал в блокнот. Но лица вспомнить не мог. Отчетливей всего мне виделся мокрый терьер: как он облизывался и, давясь, глотал картофельные чипсы.

— Люди часто производят обманчивое впечатление.

— С виду она очень мила, — отозвался я.

— А я все думаю про ее жениха. Деловой такой, нахрапистый. Как многие мужчины с сексуальными проблемами, страшно агрессивный и жестокий. Местные-то знали ему цену, знали, с чем ей приходится мириться. На его счет заблуждались только чужаки. Она убила его однажды ночью кривым садовым ножом. Сам заслужил. Ее осудили условно — судья вынес самый легкий приговор. Но говорить о ней не любят. Считают, что ни скажешь — вроде как сплетня. Да так и есть. Ну а вы откуда?

Объяснение ее было одновременно и предупреждением. Я внял и ответил на вопрос. Сказал, что я из Уитби.

Она держалась так откровенно и дружелюбно, что хотелось избежать обычных выдумок про издательское предприятие, хотелось даже назвать ей мое настоящее, а не первое попавшееся имя. Я хотел рассказать, что написал черновой вариант книги о путешествии вдоль побережья Британии и обхожу теперь места, в которые не попал в предыдущий раз.

— Кстати, меня зовут Эдвард Медфорд.

Вымышленное имя выпорхнуло само собой, вопреки моему желанию быть правдивым. До чего нелепо! Я чуть не расхохотался. Но тут же понял, что Эдвард Медфорд и есть мое имя: что бы я ни сказал — раз уж сказал, — и есть правда. Как с литературой: процесс написания слов превращает их в истину.

— Можно предложить вам что-нибудь выпить?

— Да, я бы с удовольствием выпила еще, — ответила она. — Я пью виски с лимоном. Дома спиртного не оказалось, вот и пришла: пытаюсь одолеть простуду.

Когда я вернулся со стаканами, она подбрасывала угли в огонь, вытаскивая их щипцами из корзины. Поблагодарив за виски, она сказала:

— Меня зовут Люси Хейвен.

По ее улыбке я понял, что она хочет что-то добавить.

— Люси? — ободряюще переспросил я.

— Сегодня у меня день рожденья. День святой Лючии. Лючия — Люси. Так меня и зовут.

— Поздравляю.

— Только я не святая. — Она тихонько засмеялась.

Ей было, вероятно, около сорока или чуть больше, и держалась она очень достойно. Улыбалась слегка устало, с коротким глубоким вдохом. Независимая, бесстрашная и какая-то отдельная — если не одинокая. Мне нравилась ее разумная, по погоде, одежда: крепкие башмаки, вязаный шарф и толстое пальто. Меня она не боялась. Самодостаточная, откровенная женщина. Чертовски привлекательная.

Поговорили о тумане, о крошащихся под ногами утесах, о «Скрещенных ключах», о том, сколько миль отсюда до железнодорожной станции в Солбурне. Потом я спросил:

— И чем же тут занимаются на досуге?

— Я слушаю по вечерам радио или завожу граммофон. Вяжу.

Эти старомодные слова были проникнуты безмерным одиночеством — едва ли я встречал такое где-то еще на британском побережье.

— Еще я читаю.

Я опечалился и даже не пытался продолжить беседу. Сидел поглаживал бороду и почувствовал вдруг, что она смущена моим молчаньем.

— Конечно, тихая жизнь, однообразная. Но мне подходит. — Она наклонилась вперед и спросила: — Что означают буквы на вашем галстуке?

— Королевское географическое общество. Я всегда надеваю его в поход. Помогает блюсти нравственность.

Подцепив золотую эмблемку большим пальцем, я наклонился к Люси, чтобы она могла получше разглядеть буквы.

— Галстук — фаллический символ, — сказала она вдруг.

Мой галстук тут же опустился на прежнее место. Галстук?

— Это же очевидно, разве нет? — Она явно хотела, чтобы я высказался. — Я где-то читала, что галстуки вошли в моду только в шестнадцатом веке. Как раз когда устарели подкладные гульфики на панталонах.

Неужели такое можно произносить без улыбки? Но ее лицо не меняло выражения. Я же выпрямился, чтобы галстук не оттопыривался и не болтался. Даже разгладил его на рубашке.

— В таком случае борода тоже, — отважился я, — фаллический символ.

— Ваша — да.

Бороду я отрастил впервые в жизни. И теперь казался себе похожим на бобра, во всяком случае, лицо стало круглым и толстым. Но, услышав от Люси это потрясающее заявление, я почувствовал: вот она, победа, о которой я и не помышлял. Я-то никогда не хотел отращивать бороду, считал, что бороды в корне меняют личность, и мог привести тому много примеров. Однако Люси мою бороду явно одобряла.

— Некоторые пенисы тоже своего рода фаллосы, — произнес я.

— Вы ведь американец?

— Верно. Приехал сюда, чтобы затеряться.

— Самое место.

Мы выпили еще, потом еще и продолжали по-дружески болтать. Ее замечания были интересны и неожиданны. Ветер гулял по дымоходу и ворошил огонь в очаге. Ночь сгустилась, пасмурная и угрюмая, в харчевню так больше никто и не заглянул.

— Когда закрывается это заведение?

— В половине одиннадцатого. Но если мы уйдем раньше, хозяин, наверно, сразу закроет. Погода мерзкая.

— А если уйдем, то куда?

Она улыбнулась, внезапно и чудесно: лицо не просто поменяло выражение, на нем — в глазах, в изгибе губ — отразилась мысль о прекрасном.

— Мой дом совсем близко, — сказала она. — Можем еще выпить. Вы ведь так и не позволили мне вас угостить.

— Люси, сегодня же ваш день рождения.

Интересно, как закончится этот вечер? Я думал об этом почти с самого начала. Ответа пока не знал, но у меня появилась надежда. Не просто надежда усталого путника на кров, тепло и добрую сказку. Я надеялся на большее. Люси мне очень нравилась, и я был благодарен ей за опеку.

Когда мы уходили, хозяин куда-то отлучился. Оно и к лучшему. Меня обуяла глупая, вороватая робость, точно мы с Люси задумали побег. Одновременно я стыдился, что ухожу украдкой.

— Понавешали сорняков, — сказала она, проходя в дверь под пучком омелы.

Она вывела меня на узкую дорогу; туман клубился и оседал в мутноватом свете, который лился из украшенных рождественскими гирляндами окошек «Ключей».

Потом мы свернули на проселок, похожий на глубокую траншею. Несмотря на темноту, Люси шла уверенно; я же следовал за звуком ее шагов: под ногами похрустывала мокрая галька. Невидимая деревушка осталась позади. Мы шли к утесам. Снизу, из глубоких провалов меж скал, доносилось пенное уханье волн.

— Мне всегда кажется, будто там люди, — сказала она, вслушиваясь в жалобы волн.

— Вероятно, очень замерзшие, — заметил я.

— Очень мертвые, — отозвалась она и чуть погодя добавила: — Уже совсем близко.

Шаги ее мгновенно смолкли: теперь под ногами была не галька, а раскисшая от воды тропинка.

Замечание о мертвых людях меня немало озадачило, я все пытался угнаться за сменой ее настроений.

— Вот и пришли.

В трех-четырех оконцах тлел размытый туманом свет; благодаря ему я разглядел контуры домика, косую низкую крышу, кривоватые стены. Дыхание моря слышалось здесь явственно: волны бились о скалы прямо под нами, изнемогая от муки и тоски.

Дом стоял уединенно, совсем на отшибе. Я, пожалуй, побоялся бы жить здесь один. Но прийти сюда вдвоем с Люси Хейвен — дело совсем иное, уединенности дома это сообщало особую, волнующую прелесть. Мне вот-вот приоткроется чужая жизнь, и я войду. В этом одна из главных радостей путешественника: заглянуть, окунуться и двинуться дальше — словно на миг ступить из темноты в лужицу света.

— Я никогда не гашу электричество, — сказала Люси, отпирая дверь. — Терпеть не могу возвращаться в темный дом.

Пока мы шли сюда из «Скрещенных ключей», я забавлялся выдумкой, будто Люси Хейвен — ведьма или убийца. Мне виделось что-то зловещее и в истории миссис Пикеринг, и в случайном знакомстве с Люси. Она убила своего мужа, люди часто производят обманчивое впечатление, а потом внезапное приглашение в домик на скалах и эта реплика: Очень мертвые люди.

Однако внутри зловещая таинственность рассеялась. В чистеньком, ухоженном доме стоял дух свежевыпеченного хлеба, опрятных кошек и цветов на окнах. Запахи эти от тепла стали острее, благоуханнее, само же тепло расслабляло, располагало к покою. Окажись в домике холодно, я бы насторожился. Но здесь было лишь сумрачно, горели только торшеры возле окон; я различил горшки с вьющимися растениями, корзинку с фруктами на выскобленном сосновом столе; на диване у камина спала кошка, торопливо тикали часы. Вдоль одной стены тянулись стеллажи с книгами, на другой висели какие-то картинки. Но они были в тени — не разглядеть. Да я и не хотел разглядывать, не хотел, чтобы света было больше, мне нравился огонь в камине, тусклый свет торшеров, глубокий мягкий диван, ворсистый ковер.

— Я вяжу джемпер, — сказала Люси. Наверно, подумала, что я рассматриваю вязальные принадлежности, лежавшие на высоком табурете, который одновременно служил лестницей: доставать книги. — Собиралась к Рождеству закончить, но, видно, не успею, Рождество-то в субботу.

— Кому-нибудь в подарок? Джемпер…

— Да. — Она ответила очень серьезно, с каким-то напором. — В Африку. Я вроде крестной матери для одной девочки в Лесото. То есть теперь-то она совсем большая. Я много вяжу для нее и отсылаю. В Африке бывает иногда очень холодно.

Она налила мне белого вина, мы подняли бокалы.

— С днем рождения, — произнес я.

Она нахмурилась и сказала:

— Счастливого Рождества.

Я уселся на диван, оставив для нее местечко рядом, но она села на ковер, ближе к огню. Кошка тут же перебралась к ней; Люси устроила ее у себя на коленях и принялась гладить.

— Она называет меня «мамочкой», — сказала Люси и улыбнулась. Увы, не мне. — Она уже пятиклассница.

Мы продолжали болтать: о деятельности миссионеров в Африке, о погоде в Йоркшире, о радостях, которые привносит в жизнь радио, о вкусе травяного чая, но я неотступно думал об одном: как же сильно мне хочется заняться с ней любовью. Я мог бы для начала пересесть к ней на ковер, но это было бы слишком явно. Мы беседовали, она подливала мне вина, и голова моя с каждой минутой все больше кружилась от желания. Время шло; я чутко ждал своего часа.

— Похоже, эта глупая кошка с кем-то повздорила. Ухо порвано.

— Ну-ка, глянем. — Я тут же очутился на ковре рядом с ней.

Порванное ухо занимало нас некоторое время; у огня лицо мое разгорелось, от выпитого вина клонило в сон. Осоловев окончательно и чувствуя, что вот-вот упаду, я положил руку ей на плечо, сжал, привлек к себе и потянулся поцеловать.

Она выгнула спину и напряглась, точно я воткнул в ее тело острие копья.

— Что вы делаете? — В голосе — холодное презрение.

Я не знал, что сказать.

— Вы что же, возомнили, будто я тут же улягусь с вами в постель?

Она сказала это с такой издевкой, что я вскочил прежде, чем она закончила фразу. Было жутко стыдно. Я пятился, неловко спотыкался, словно меня выкинули из постели. Нет, конечно нет, у меня и в мыслях не было, господи, и час уже такой поздний!

— Мне пора. Где тут мой рюкзак?

Она щелкнула выключателем, прибавила света; я пошел к двери, мечтая смыться как можно скорее. При ярком свете дом выглядел менее дружелюбно; он оказался тесным и захламленным. Зато видны стали книги на полках. Надевая рюкзак, я разглядывал корешки и — поскольку терять было уже нечего — исполнил снедавшее меня злобное желание.

— Вы его читали? — спросил я. И остановился у полки, ожидая ответа.

— Пола Теру? — уточнила она и просияла. — Еще бы. Я его обожаю. Он потрясающий.

2

Я помедлил у двери, улыбнулся Люси Хейвен, погладил бороду. Она же не знает, кто я на самом деле! Она оттолкнула мужчину по имени Эдвард Медфорд. Но Пол Теру? «Он потрясающий!» Смешно. Конечно же мне захотелось остаться. И захотелось сообщить ей мое настоящее имя.

— Вам вовсе не обязательно бежать сломя голову, — проговорила она.

Звучит гостеприимно, но произносится для приличия. На самом деле мне следует убраться побыстрее.

— Я, должно быть, вас обидела.

— Ничуть, — уверил я ее горячо и искренне. Меня так и подмывало подразнить ее еще немного, а потом спросить: «А знаете, кто я на самом деле?»

— Я имею в виду, что я уязвила вашу мужскую гордость.

Ответ вертелся на языке, но я сдержался — с немалым, хотя, надеюсь, незаметным трудом.

— По-моему, вы меня неправильно поняли, — добавила она.

Хорошенькая незамужняя женщина приглашает подвыпившего незнакомого мужчину в свой одинокий домик, чтобы провести вместе самую длинную ночь в году, приглашает распить с ней бутылку вина по случаю ее дня рождения — чего уж тут не понять? Что это, если не приглашение к сексу, бесшабашное и совершенно недвусмысленное?

Или я все-таки неверно трактовал ее поведение и поспешил с выводами? Поэтому она и говорит теперь об уязвленной мужской гордости? Она-то лишь проявила участие к одинокому путнику. Неужели не знает, что в Англии, как, впрочем, и во многих других частях света, слова «Не хотите ли зайти ко мне выпить» говорят о жажде вполне определенного толка?

— Останьтесь, побудьте еще, — сказала она. — Надо хотя бы допить.

Да, я вскочил так резво, что допить действительно не успел. Она протянула мне бокал. Я тут же сбросил рюкзак, всем своим видом демонстрируя, что охотно задержусь.

— У вас, наверно, создалось обо мне ложное впечатление, — сказала она. — Когда живешь одна, отвыкаешь от людей. Сама того не зная, рассылаешь вокруг самые противоречивые сигналы. Деревенские вообще думают, что я ненормальная. И, уверена, сплетничают у меня за спиной: «И чем она там одна занимается?»

— И чем же?

— Слушаю радио и граммофон, — затянула она знакомую песню. — У меня много книг. — Она обвела рукой полки, где тесными рядами стояло не меньше тысячи томов в мягких обложках.

Она прошла обратно к камину. Я остался где был, возле полки с собственными книгами.

Она подбросила в камин несколько кусков угля, подтолкнула их щипцами ближе к огню. В этом была определенность: пусть сгорят дотла, и побыстрее; сгорят и погаснут; тогда он уйдет. Она не хочет выставлять меня за дверь, но всячески намекает, что гостеприимство ее формально, вроде филантропических порывов, заставляющих ее посылать в Африку шерстяные вещи. В ней нет бесшабашности, а приглашение в дом — лишь робкая попытка доброты. Остальное я просто придумал.

Но она все же заслуживает правды. Надо сказать ей мое настоящее имя.

Я бы и сказал, не испытывай она такой неприязни к Эдварду Медфорду. И дело было не только в моей уязвленной мужской гордости, — что за идиотское выражение! — просто я ей не очень-то нравился, я сам, моя внешняя оболочка. Свалился вдруг ей на голову, этакий невежда-американец. Даже не весельчак — как положено путешественнику. Просто нескладный дурень.

Поэтому я и удержался, не выпалил мое истинное имя. И был теперь даже рад, что соврал при знакомстве. Экое выдумал имечко: Эдвард Медфорд! Что ж, пускай издевается, а его на самом деле и нету! У этих американцев такие странные имена… Чушь!

— Знаете, там, в «Ключах», вам не следовало приглашать меня в гости.

— Вы выглядели таким потерянным. К тому же канун Рождества.

— Значит, я — ваша рождественская благотворительная акция?

— Еще у меня день рождения. Может, это был маленький подарок самой себе?

— Так все-таки что? Решите наконец.

— Вы сердитесь.

Мне показалось — возможно, без всяких на то оснований, — что она говорит со мной свысока. Видно, жало отказа засело очень глубоко, один этот дешевый театральный наигрыш чего стоил: Вы что же, возомнили, будто я тут же улягусь с вами в постель? Но самое ужасное, что рядом с ней я был не самим собой, а просто грязным путником, случайно забредшим в эту Черную Яму.

— Я не сержусь. И ценю, что вы меня приютили. — Заметив, какое впечатление произвели мои слова, я тут же добавил: — Не беспокойтесь, скоро уйду. — Она промолчала. — Мне-то, откровенно говоря, показалось, что вам хочется с кем-то пообщаться.

— Решили, что я подыхаю от одиночества? — Она тихонько засмеялась. — Забавно.

— Вам что же, никогда не бывает одиноко?

— Мне некогда. Я страшно занята! — И, словно в объяснение, выпалила одно лишь слово: — Рождество!

— Вы были замужем?

— Нет, — резко ответила она.

— А помолв…

— Вопросики! — оборвала она меня и отвернулась. — У меня был когда-то жених. Умер, к несчастью.

— На свете немало хороших мужчин, — произнес я как бы в утешение.

Она оскорбилась, напряглась, точь-в-точь как от моего давешнего прикосновения.

— Я не воспринимала его как одного из многих мужчин.

Я промолчал — из уважения к памяти этого неизвестного мне человека.

— Несколько лет назад я встречалась с одним… — Она говорила как-то неуверенно. «Встречалась» означает, что между ними было все, подумал я. — Только он уехал.

Слова сами по себе печальные, но произнесла она их без горечи или сожаления, лишь чуть задумчиво. Это меня и привлекло в ней: кураж и внутренняя свобода; и еще я вообразил, будто она не случайно выбрала именно меня. Что ж, зато теперь все прояснилось. Ей просто вздумалось поболтать. Отлично, буду болтать.

— Вы, должно быть, много читаете?

— А вы полагаете это странным?

Я разозлился. С чего вдруг я «полагаю это странным»? Напротив, я безмерно счастлив. Но так уж она самоутверждалась, ничего не поделаешь.

— He только вам, многим кажется это странным. Люди не понимают, что я нахожу и той или иной книге, в авторе. А я не могу объяснить… Это такое чувство… полет воображения… Буйство фантазии. — Она снисходительно улыбнулась мне со своих интеллектуальных высот. — Взгляните на это иначе. Вы ходите в походы, а я путешествую по книгам. Новые тропы, новые сцены, новые люди. Вы странствуете, а я читаю. Это как глоток свежего воздуха.

Продолжая разыгрывать туриста-простака, я задал невинный вопрос:

— Может, порекомендуете мне что-то из этих книг?

— Из этих — любую. Я храню только те книги, которые стоит перечитывать. От остальных избавляюсь.

— Значит, все ваши книги равноценны? — Я обвел рукой полки. — И среди них нет любимых?

Какое-то садистское чувство во мне требовало, чтобы она произнесла мое имя: лишь тогда наши отношения, возможно, сдвинутся с мертвой точки.

— Я люблю читать о далеких странах, — сказала она.

— Что именно? Это? — Мои пальцы задержались на «Москитовом берегу», «Большом железнодорожном базаре» и других книгах автора, стоявшего между Теккереем и Томасом.

— Все, что питает мои фантазии.

— Какие же у вас фантазии? Расскажите…

— Они в основном связаны с путешествиями. Я мечтаю о солнечных странах и голубых небесах. Стейнбек… Какие чудесные городки он описывает! Монтерей, Фресно, Пасифик-Гров — одни названия чего стоят. Фруктовые сады. Читаю «апельсиновая роща» — и вздыхаю. Представляю, как солнце освещает ровные ряды деревьев, опаляет дороги и крыши. Веселые домики, пятна тени под деревьями, виноградники. Еще я мечтаю о Мексике. Там очень жарко и сухо и ничем не пахнет. Вам известно, что в пустыне нет запахов? Ни гнили, ни прели: все высыхает, засушивается, как заложенный в книгу прекрасный цветок. Маленькие городки в пыли бесконечного лета…

Она описывала то, о чем отродясь не ведали в Черной Яме, где декабрьский ветер завывал под стрехой и бился в окна, а лохматое море, в котором ей мстились бормочущие духи умерших, выплескивало холодную пену на твердые каменные уступы.

Люси Хейвен все говорила, теперь о городках в центре Америки: свежий воздух, сытная еда, дружелюбные люди и — жаркое солнце. Ее уносило то под солнце Африки, то в бунгало в Малайзии, то в Китай. Фантазии ее оказались непритязательны и тем странны: в них не было ни намека на роскошь. Она не мечтала о дорогом или экстравагантном — ни о пятизвездочных отелях, ни о блюдах для гурманов, ни о носилках под балдахином.

— Представьте, мы едем на пикник, — продолжала она. — Сидим на солнышке на берегу речки, трава зеленая-презеленая, еды вдоволь — я наделала кучу бутербродов, но всех уже клонит в сон, и тут кто-то говорит: «Давайте завтра приедем сюда снова!»

Мне вдруг тоже все представилось очень живо: мы с Люси Хейвен в Калифорнии или Мексике набиваем корзинку для пикника и отправляемся в путь под голубым небом. Безмерная простота этой картины пронзила меня будто током. Все возможно, более того — все легко осуществимо. Она даже не знает, насколько легко. Но я признаюсь. Я столько раз покупал билеты, перебывал в стольких местах, но повсюду — один, и мне всегда было неуютно, и, уезжая, я загадывал: когда-нибудь вернусь сюда не один и стану счастливым.

Люси встала с дивана. Я улыбнулся ей и приготовился изложить все, что было у меня на уме; мне не терпелось увидеть ее изумление.

Но не успел. Она тоже улыбнулась — с видимым усилием — и процедила:

— Туристские ботинки.

Мы оба посмотрели на мои ноги.

— В желобки набивается грязь, потом, в доме, она высыхает и осыпается. Видите?

Я топтался на зеленом квадрате ковра, а вокруг меня, точно маленькие шоколадки, темнели аккуратные комочки засохшей глины.

— Мне, право, очень стыдно. — Я поднял одну ногу и стоял теперь, с трудом удерживая равновесие. — Натащил вам столько грязи.

— Пожалуйста, не двигайтесь, будет только хуже.

— Может, снять обувь вовсе?

— Не знаю. — Она расстроилась до отчаянья и смотрела на ковер с неподдельной болью. — Я сама его выткала. На ручном ткацком станке. Училась в Йорке на курсах. Это такое кропотливое дело. Рисунок сейчас виден нечетко, но в основе его лежит кашмирский узор. Виноградные лозы и лотосы.

— Опороченные грязью лотосы.

— Боюсь, что да.

Голос упавший, печальный. Она мечтает, чтобы я вышел вон: за дверь и дальше, дальше — прочь из ее жизни. Она даже не спросила, где я собираюсь ночевать. А ночевать-то негде! Но она всячески старается показать, что здесь мне места нет. Я выпил все вино, задал слишком много вопросов и заляпал грязью ковер ручной работы.

Жизнь людей, привыкших обитать в одиночестве, подчинена церемонным ритуалам и строгим правилам. Я нарушил множество правил. И она хочет, чтобы я ушел. И жалеет, что вообще со мной познакомилась.

В ответ во мне взыграло задорное упрямство. Я одарил ее улыбкой. Наклонился, расшнуровал один грязный ботинок, потом второй, выпростал ноги и, поглаживая бороду, прошелся по комнате, выдерживая паузу. Потом вернулся к полкам и спросил:

— Но что вы все-таки о нем думаете?

— О Дилане Томасе?

— Нет. — Я никак не мог произнести вслух собственное имя. Казалось, скажу — и сразу выдам себя с головой. Буднично, как бы между прочим, я постучал по корешкам костяшками пальцев. — О нем.

— О Поле Теру?

Я сгреб бороду в горсть, чтобы склонить голову и укрыться от взгляда Люси.

— Я читала практически все его вещи, всё, что выходило в мягком переплете. Романы, рассказы, путевые заметки. Как прочла «Большой железнодорожный базар», так пропала. Вроде бы путевые заметки, но необычные, с секретом. Он весь в этой книге, и под конец кажется, будто знаешь его очень хорошо. А как людей описывает! Мужчины такие живые, смешные. А женщины, как на подбор, ужасны. Ой, у вас же носки совсем мокрые! Смотрите, на полу следы остаются.

Пол был каменный, и ноги мои так закоченели, что пальцы загнулись вверх, как носы турецких тапочек. Ей же и в голову не приходит спросить, удобно ли мне. Даже сесть не предлагает. Болтает об этом потрясающем писателе, который так живо описывает людей.

— Они и до завтра не высохнут. — Она все смотрела на мои следы на каменных плитках — теперь уже не с раздражением, а с отвращением. — Ненавижу ноги. — Она поморщилась. — Жители Таиланда абсолютно правы. В ногах есть что-то тошнотворное. Если на тайца указать ногой, он и убить может. Это настоящее оскорбление.

— Вы шутите? Я не знал! — воскликнул я. Надо записать в блокнот при первой же возможности.

— Я прочитала об этом у Теру.

— Вы уверены? — Я-то был уверен, что нет.

— Не выношу такие вопросы и никогда на них не отвечаю. — Она все хмурилась, глядя на мои ноги.

И хотя говорила она о ногах вообще, сейчас ее не устраивали именно мои ноги, и она этого ничуть не скрывала.

За окном висела предрождественская ночь, с моря наволокло туману, и берег лежал под его густой пеленой; я же был здесь абсолютно чужим и ненужным. Если б Люси меня обогрела, приветила, выказала ко мне хоть какой-то интерес, я поступил бы очень просто. Открыл ей свое имя и — ушел. А выкажи она неприязнь, сделал бы то же самое, хоть и по иной причине. Но я был ей безразличен. И поскольку теперь я твердо решил свое имя скрыть — иначе потом выйдет совсем неловко, — я спросил про этого автора, чьи книжки она так самозабвенно любит. Что же он из себя представляет?

Вместо ответа, она сказала:

— Был такой таинственный писатель — Б. Травен.

Она говорила снисходительно, снова и снова ставя меня на место: я турист-простофиля, а она — искушенная читательница редких книг.

— Никто не знал, кто на самом деле этот Травен. Вы, возможно, видели фильм «Клад Сьерра-Мадре». Он — автор книги, на основе которой сделан этот фильм, и еще многих других. Но никто, положа руку на сердце, не мог сказать, что когда-либо встречал этого человека. Он скрывался от публики, причем весьма ловко.

— Да, любопытно. А фильм я, кажется, смотрел по телевизору.

— Я же знала Травена очень хорошо, — продолжала она, не обращая на меня внимания. — Потому что прочла все его книги. А между строк прочитала, каков он с виду, откуда родом, что ест, как одевается, знала его привычки, его точку зрения по многим вопросам. — Она взглянула на меня в упор. — Я знала цвет его глаз. В книгах есть все.

Она самодовольно усмехнулась, а потом вдруг подмигнула мне, несчастному невежде: где уж мне, бедному, понять тонкую логику ее мысли…

— И я оказалась права, — продолжала она. — Несколько лет назад о Травене издали книгу. И там было все, как я предсказывала, точь-в-точь. И глаза у него лазурно-голубые.

— И вы так же вычислили и этого парня?

— Пола Теру? Да. Я знаю его как облупленного.

— Значит, он потрясающий, очень сексуальный, очень…

Она вспыхнула:

— Вы издеваетесь?

Ну, разумеется, я издевался. Оттого что нервничал, почти паниковал. Но издевался-то я больше над собой, чем над ней. И ужасно хотел ее прервать.

— Мне он представляется высоким, довольно робким… Мягким… — Она улыбнулась, отвела глаза. — И смешным. Нет, он не шутник, а сам по себе забавный, чудаковатый человек. И немного несчастный. Иначе зачем бы ему все время бродить по миру? Довольные жизнью люди сидят дома.

— Скажу вам из опыта: путешественники по большей части оптимисты.

— Оптимисты тоже бывают несчастны.

Тут уж возразить было нечего.

— Еще у него не очень удачный брак.

Возмущению моему не было предела.

— Вы и это знаете? — спросил я резко.

— Конечно. Книги выдают все. Сам он об этом, возможно, и не подозревает. — Она смотрела мимо меня: на книги этого замечательного американского писателя, стоявшие рядком на третьей полке. — Мне бы очень хотелось с ним познакомиться.

Я снова погладил бороду, на этот раз — чтобы унять дрожь в руках.

— Ну, познакомитесь. И что дальше?

— Мы бы потрясающе провели время, — ответила она вызывающе. — Я могла бы сделать его очень счастливым.

Она снова взглянула на мои ноги в мокрых носках, потом посмотрела мне в лицо с откровенной ненавистью. В огромных темно-карих глазах ее горел яркий, холодный огонь вражды. Глаза говорили: убирайся из моего дома!

Я захотел уйти. Направился к двери. Люси уступила мне дорогу, отошла подальше, как от прокаженного. Но двигалась она неспешно, задумчиво. Потом заговорила, не со мной даже, а в пространство, словно продолжая начатую мысль:

— Но, разумеется, мне с ним никогда не встретиться. И Калифорнии мне не видать, и Африки тоже. Мне не учиться в медицинском училище, и в теннис не играть, и верхом не ездить. Бридж так и останется для меня тайной за семью печатями. Королева не посетит мою свадьбу, а если я и выйду замуж, супруг станет скорее компаньоном, чем возлюбленным, и у меня никогда не будет детей. Мне не получить приза на конкурсе лучших хозяек года. У меня не будет компьютера, мотоцикла, «роллс-ройса». Я вряд ли овладею иностранным языком. Ничего не открою, не изобрету. Ничто в мире не назовут в мою честь.

Она смотрела мне прямо в глаза. Я тем временем надел ботинки. Теперь я ни за что не скажу ей свое имя. Ее слова были продиктованы не просто дурным настроением, а уверенностью в собственной обреченности — одной из самых мрачных разновидностей типичного английского пессимизма: «Ничего великого или хорошего со мной никогда не случится». И обреченность эта сковала ее точно паралич.

В ее голосе такая грусть. И если она узнает, кто я на самом деле, загрустит еще больше. Признайся я раньше, в начале вечера, еще куда ни шло, теперь же слишком поздно. Сам я тоже приуныл: ведь меня по-прежнему влечет к ней, она же мною ничуточки не интересуется.

— С другой стороны, ничего ужасного мне тоже не грозит, — продолжала она. — Я уже попадала в разные передряги и отделывалась сравнительно легко. Так что катастрофы мне нипочем. Уж не знаю, зачем я вам все это рассказываю. Но я выживу. Вот так. По правде говоря, я вполне счастлива.

— Вы были ко мне очень добры.

— Нет, не была. — Она засмеялась беспечно и слегка истерически. — Я вас измучила и разочаровала. — Она подняла и всучила мне рюкзак — Впрочем, вы ничегошеньки обо мне не знаете.

На лице ее отразилась какая-то неприятная мысль, в глазах мелькнуло безумие, но она тут же отвернулась.

Мне снова захотелось сказать ей, как меня зовут, но — после стольких часов, стольких слов — поверит ли она теперь? Да и какая разница: поверит — не поверит? Признание уже не принесет мне победы, а прозвучит скорее как насмешка.

— Лучше уходите. — В ее голосе слышалась угроза.

Я окунулся в белесую тьму; туман ослепил меня и мгновенно вымочил до нитки. Медленно, осторожно я шел по чавкающей под ногами тропе, а внизу, совсем близко, бились об утес волны. Я смог перевести дух, лишь выбравшись на дорогу, что вела к тусклым огням и угольному дымку Черной Ямы.

Дверь «Скрещенных ключей» была заперта, но я забарабанил в нее и быстро разбудил хозяина. А-а, комнату? Имеется. Пять фунтов, деньги вперед, и хороший завтрак поутру — хозяйка, жена моя, подаст в столовой. До Солсбери? Рукой подать, а оттуда прямиком в Лондон, поезда ходят часто.

— Простите, что побеспокоил вас в такую поздноту, — сказал я.

— Мы привычные, нам в любой час стучат, трактир-то на прибрежной дороге. — Он вел меня наверх по узкой лестнице. — Всякий путник к нам завернет.

Мы очутились под лампой на верхней площадке лестницы. Внезапно он вгляделся в мое лицо пристально, словно обнаружил в нем что-то подозрительное.

— Я вас знаю, — озадаченно сказал он.

Неужели тоже читатель?

— Я уже заглядывал к вам сегодня, пропустил рюмочку.

— А, помню. — Но он не улыбнулся, не добавил дружеского словца. — Тогда еще в баре была эта… Черт, как увижу, мурашки по коже. Жуть.

«Все, что говорят о ней, — сплетня», — так сказала Люси Хейвен о миссис Пикеринг. Но хозяин трактира смотрел на меня по-прежнему хмуро.

— Ну, та женщина, которая своего любовника порешила, — пояснил он.

— Да-да, — кивнул я понимающе. — Бедняжка миссис Пикеринг, с собачкой.

— Миссис Пикеринг мухи не обидит! Я про эту ведьму, Люси Хейвен. Да откуда вам-то знать, вы же не из наших мест. Люси Хейвен убила своего жениха. Давненько уже. Ее тогда сумасшедшей признали, и все ей с рук сошло. Она заявила, что парень с ней жестоко обращался. Она, мол, и обезумела, набросилась на него с секачом. — Он распахнул дверь, щелкнул выключателем, и моему взору предстала крохотная комнатенка. — Хрясь прямо в грудь! А потом еще и еще раз! Господи-спаси-сохрани!

Болтая без умолку, он взбивал матрац, показывал мне полотенце и мыло. Я тщетно пытался его прервать — не вопросом, вопросов у меня не было. Я просто хотел, чтобы он замолчал: я боялся слушать дальше.

— Люси Хейвен! — говорил он, задергивая занавески. — Был ведь и другой любовник. Никто из наших его не знал. Так этот парень и вовсе исчез. Утопила небось. Да его никто и не хватился. — Он задумчиво покачал головой и медленно произнес: — Меня-то она не трогает, не нравлюсь я ей. Но мужикам, которых полюбит, верная смерть.

А потом со свойственным северянам радушием, то есть чуть ли не сквозь зубы, он пожелал мне спокойной ночи.

VIII Роль в кино

Мне донельзя нужны были передышки: в Лондоне я работал в одиночестве, целый день бродил по дому и писал, все больше становясь похожим на призрак; телефонные звонки были единственным доказательством того, что я существую. Особенно меня обрадовал звонок в тот октябрьский день; я только-только закончил очередную страницу книги о Китае и почувствовал, что дело движется как-то уж слишком успешно. Когда книга застревает на одном месте — это мука, но если пишется легко, я всегда подозреваю, что сочинил нечто в высшей степени примитивное и посредственное. (К примеру, это вступление — три предыдущие фразы — отняло у меня два дня работы, я переписывал его раз десять.)

Голоса в трубке не было, только свист, потом наступила пауза, а за ней последовали глухой звук (такой слышится, когда открывают банку кофе) и ощущение, что я прижимаю к уху безжизненную трубку и на другом конце провода никого нет. Я насторожился, сообразив, что звонят из-за океана.

— Привет, Пол. Узнаёшь?

Вот чего терпеть не могу. Эта нахалка определила меня по голосу и теперь требует, чтобы я сделал то же самое, словно испытывая, насколько крепка наша дружба. Я-то сразу догадался, кто она. Эриел Дрейпер.

— Ты откуда? Не заставляй меня ломать голову.

— Из Лос-Анджелеса.

От самого названия города исходили тепло и солнечный свет. Середина дня в Лондоне совпадала с тамошним ранним утром, но не солнечный свет волновал меня, а нечто большее. Звонок из Соединенных Штатов звучал как призывный сигнал с далекой светящейся планеты.

— Мы сейчас с Питером делаем новый фильм. Вчера о тебе говорили.

— Как он?

— Великолепно. Велел передать привет. Но продюсер — англичанин. «Спроси у американца, который час, и он скажет тебе, как смастерить часы». Это он мне сообщил на днях. Я знаю, ты пишешь книгу; ты всегда пишешь. О чем на сей раз?

— О Китае.

— Здорово.

— Только до конца еще далеко.

— А как работается?

— Медленно. — Никогда не говорите правды о том, что пишете, и тогда ваша книга останется с вами. — Это путевые записки, так что, по крайней мере, я знаю, чем они завершатся.

— У меня есть для тебя потрясающая история.

Люди часто предлагают писателю истории, словно пряжу вязальщице. Те, что выслушивал я, бывали иногда лучше, но чаще — гораздо хуже, чем казалось моим знакомым. Они всегда вызывали вопросы, на которые рассказчик не мог дать ответа. Самые удачные — колоритные, ловко скроенные — больше походили на шедевры городского фольклора, чем на те нескладные, бередящие душу сюжеты, которые завладевали моим воображением и в которых я узнавал жизнь.

Один сюжет, поведанный мне за обедом неким голландцем, имел место в Эйндховене, родном городе рассказчика. Каждый вечер в субботу — дело было после войны — на эйндховенском вокзале появлялась пожилая чета. Их сын попал в плен к немцам, и они ждали его возвращения. Именно по субботам поезда привозили домой узников немецких лагерей. В первый послевоенный год из вагонов кучей вываливались освобожденные голландские солдаты и кидались в объятья ликующих родственников. Постепенно их становилось все меньше, а в пятидесятые годы не было уже никого.

Но пожилая чета продолжала приходить на вокзал по субботам — встречать поезд из Германии. Пассажиры, покинув вагоны, шли мимо, перрон пустел, и тогда эти двое уходили домой. Они не изменяли своей привычке несколько лет, потому что не получали никаких известий и хотели быть на вокзале, когда приедет их сын, если он еще жив. Это был ритуал, и то, что началось с попытки увидеть возвращение из плена, превратилось в неусыпное бдение.

— Я не раз видел, как они вглядываются в лица пассажиров, ища своего мальчика, — сказал мне голландец. — Даже если им нездоровилось, они все равно приходили и ждали.

Мой собеседник погрузился в молчание, вспоминая стариков на пустом субботнем перроне и то, как они всегда уходили домой одни.

— Мои слова, наверное, вас ужаснут, — произнес он напоследок, — но я испытал облегчение, когда они умерли. Это было невыносимо — видеть их на вокзале каждую неделю.

Рассказ голландца мне понравился. «Я испытал облегчение, когда они умерли» — потому что они ждали, и не уставали ждать, и надеялись на то, чему не суждено сбыться. Да, рассказ и вправду оказался стоящий, но что я мог прибавить к услышанному? — а связать это с тем, о чем я писал, мне вряд ли бы удалось.

Истории Эриел всегда были любопытны, но не годились в дело.

— Я только что закончила подбирать актеров для фильма о некрофилии, — сообщила она как-то раз. — Понимаю, это звучит непристойно, но мы стараемся все делать со вкусом. Не смейся. Во всяком случае, я отыскала изумительную молодую актрису, которая потрясающе играет покойницу в сексуальных сценах. На днях во время одной такой сцены ей на веко села муха, так она даже не моргнула. Вот это игра.

Звонки Эриел из Калифорнии доставляли мне наслаждение, словно так я получал известия из реального мира.

— Ну, рассказывай.

— Нет, я лучше пришлю тебе текст, — возразила она. — На самом деле это не история. Это сценарий.

— Ты хочешь со мной посоветоваться? По поводу сценария?

— Нет. Я хочу, чтобы ты прочитал его и подумал — может, тебе захочется сняться в новом фильме Питера?

— Ты шутишь?

— Абсолютно не шучу. Роль небольшая, но ты в ней блеснешь.

— Я отродясь не играл в кино.

— Подумаешь!

— Эриел, не посылай мне сценарий. Я никогда не смогу сыграть в фильме.

— Да почему же?

— Я не актер. И самых простых вещей не знаю.

— А режиссер на что?

— Я не хочу учиться. Я писатель.

— Парень-то у нас писатель, — протянула она. — Вот что самое главное.

— Не могу, и все.

Я посмотрел на часы.

— Мне пора возвращаться к работе.

Мы еще минутку поговорили, обменялись любезностями, и я повесил трубку.

Блокнот с китайскими записями лежал у меня под рукой. Страница о провинции Гуандун в начале лета: жара, дождь, бамбуковые заросли, треск цикад. Все это было у меня в голове; я это ощущал и видел, но не мог перенести на бумагу.

В тот день я не написал больше ни строчки. Я пытался, я машинально что-то чертил на листке бумаги, так и сяк переделывал фразу, но ничего не выходило. Неожиданная и безрезультатная борьба завершилась усталостью и раздражением.

Наутро я опять взялся за дело, написал несколько слов, но дальше не продвинулся. Тогда, все бросив, я отправился на прогулку. Маршрут у меня всегда был один: по склону холма я спускался к реке и, перейдя мост, шел либо на восток к галерее Тейт, посмотреть картины, либо прямо вперед, по Бофорт-стрит, к кинотеатру «Эй-би-си», что на Фулем-роуд. Пока я шагал к реке, холодный дождик только слегка моросил, но на мосту разыгрался вовсю и принялся с силой хлестать по деревьям, срывая с ветвей увядшие листья. Я сел в сорок девятый автобус и доехал до кинотеатра.

Дневные сеансы сами по себе были вполне безобидны, однако в памяти моей запечатлелись как некое запретное удовольствие. Как-то я встретил днем в кино Ринго Старра: один, в темных очках, с бородой, воротник поднят. Он покупал билет; я стоял позади, зная, что сейчас мы совершаем один и тот же проступок. От чего он прятался?

На дневном сеансе крутили фильм «По подозрению», английский фильм о визите американских полицейских в Скотленд-Ярд. Деньги на него явно ушли небольшие, однако состав исполнителей бесспорно производил впечатление. Во многих я узнал актеров Королевской Шекспировской труппы. Но как ни старались англичане, передать американский выговор и особенности речи им было не под силу. Реплики их от этого звучали фальшиво, искусственно, а ругались они вообще как ирландские крестьяне. Вся достоверность фабулы пошла прахом. Если вы улавливали акцент героя, то просто не верили ни единому его слову. Парадокс состоял в том, что ради достоверности акцент должен был чувствоваться, но не так вызывающе заметно.

Из кинотеатра я зашел в книжную лавку неподалеку, купил роман «По подозрению», принялся читать его прямо в автобусе и увидел, как он правдив и точен в деталях. Меня с чисто профессиональной точки зрения интересовал способ подготовки прозы к экранизации.

Уже дома, сидя за письменным столом среди вороха китайских записей и вчерашних «фальстартов», я вспомнил актера, игравшего осведомителя. У него была только одна реплика: «Все они одинаковы. Мразь». Он был американец. Это слово — «мразь» — застревало в памяти. Движение челюсти актера, мстительный изгиб губ… Он был не проходной фигурой, а важным элементом фильма; актеров подбирали с толком. Мне он понравился, и я вдруг понял, что беззвучно говорю себе: «Это я мог бы сыграть».

Говорить так, однако, не следовало. Я был писателем. Актер-исполнитель есть нечто противоположное писателю. Любой литератор, попробовавший играть, обречен. Сэм Шепард стал куда менее интересным писателем после того, как зритель узрел его физиономию во всю ширину экрана. Разве можно было принимать всерьез прозаика Харолда Пинтера, увидев Пинтера-актера, постоянно бьющего на дешевый эффект? Ежи Косинский появился в «Красных». Косинский покончил с собой.

Весь следующий день я не мог работать. Алисон позвонила со службы, напомнила, что нас пригласили на прием, устраиваемый Би-би-си. Я ни слова не сказал ей насчет предложения сыграть в кино. Это был еще один мой секрет, правда не слишком важный, ибо я уже принял решение. Я глянул на блокноты с записями, ощутил усталость от одной только мысли о предстоящей работе и пришел к выводу, что сегодня у меня нет вдохновения. Мне требовалась идея — фраза, слово, намек, что угодно. Я решил устроить себе день отдыха и поехать в Кембридж, посмотреть в музее Фицуильяма картины китайских художников, изображавшие иностранцев. Это могло пригодиться для книги. Как мы выглядим с точки зрения китайцев? Даже если б я не нашел на выставке носатых и рыжих чужеземных дьяволов, выставка все равно стоила того, чтобы на время покинуть Ливерпул-стрит. Одинокие поездки в поезде, даже короткие, успокаивали меня и одаривали идеями.

И еще я увиделся с Энтоном. Мы встретились в пивной рядом с Клэр-колледжем, его колледжем. Он спросил, как идет работа над китайскими записками, и я вдруг поймал себя на том, что рассказываю ему не столько о книге, сколько о предложении сняться в кино. Мог ли я заподозрить, что человек его возраста (Энтону исполнилось двадцать) проявит такую осведомленность о вкусах и предпочтениях общества, особенно когда речь зашла о кинематографе!

Энтон сказал:

— Это же классно. Я бы жутко хотел, чтобы меня попросили сыграть в кино.

— И ты бы согласился?

— Еще бы!

Потом он смутился — авансом: за меня, да и за себя тоже.

— Но ты же не собираешься сниматься?

Я выставил вперед челюсть и продекламировал с важным видом: «Ступай вперед, и пусть не зря пройдет мой день!»

Он нахмурился, покачал головой и оглянулся по сторонам — не слышит ли меня кто-нибудь, — потом наклонился поближе:

— Ты не играешь. Это так, наметки.

Неожиданное слово — «наметки». Удивленный, я молчал.

— Ты притворяешься. Чисто внешне. А это, — он постучал себя по груди, — не участвует.

— Не огорчайся, просто я ненавижу театральную игру. И терпеть не могу, когда люди актерствуют. Сплошной стыд.

— Однако есть и такая вещь, как великое актерство.

— Великое актерство я больше всего ненавижу. «Коня, коня! Венец мой за коня!»[82] Куда приятнее смотреть на любителей или импровизаторов.

Я подумал обо всех этих громко кричащих и топающих ногами на лондонской сцене лицедеях. Много долгих часов провел я в театре и, пожалуй, почти ни разу не получил удовольствия. Просто я верил актерам не больше, чем куклам. Зато сколько было фильмов, от которых перехватывало горло, которыми я не устаю восхищаться!

Мы с Энтоном всегда беседовали как отец с сыном, но сегодня в роли сына выступал я, а он, побледневший, глядел на меня отечески, стараясь скрыть свои сомнения и дурное предчувствие: как бы я не попал в глупейшую ситуацию. Надо было или не заводить с ним разговор о кино, или объяснить все более вразумительно.

Размышляя об этом на обратном пути из Кембриджа и созерцая в окошко мирные, разутюженные дождем поля, я испытывал благодарность к Энтону, подарившему мне слово «наметки». Существует ведь и такой способ писать — только намечать, набрасывать. С того самого момента, как Эриел позвонила мне со своим предложением сыграть в кино, я прекратил писать и начал делать наброски.

А возмущало меня во многих актерах то, что им платят деньги и расточают похвалы: я то же самое бесспорно мог бы делать лучше. Все же видят, как они играют. Есть целый набор стереотипов: актерская внешность, актерская прическа, актерский смех… Актеры даже не ходят как нормальные люди, они переступают ногами медленно и словно бы стесняясь. В тысячу раз лучше, когда персонаж все делает по-человечески и на все по-человечески реагирует. Как в старых фильмах шестидесятых, оказавших на меня огромное влияние. Особенно у Феллини, который явно любил непрофессионалов. У них были живые лица и живые голоса. Я подумал: сама идея ненависти к актерам — пожалуй, удачное начало. В этой роли мне не понадобится играть. Я буду обходиться с ней, как обхожусь со своим собственным текстом, живя в каждом написанном мной слове, в каждом характере.

Когда я проснулся на следующее утро, погода весьма располагала к работе — прохладная, безветренная; приглушенный свет навевал легкую печаль, низкое лондонское небо покрыли серые облака, похожие на взъерошенные перья. Я сел к столу, но не мог писать; и среди почты как назло не было ничего, способного привлечь мое внимание. Возможно, сценарий задержали британские таможенники; такое порой случалось с деловыми бумагами у этих никому не доверяющих бюрократов.

Парень-то у нас писатель! Вот что самое главное. Эриел сама это подчеркнула. Только литератор все знает про литературу. Потому-то я никогда не чувствовал себя неуютно во время телевизионных интервью и ни капельки не нервничал. О моей работе меня могли спросить что угодно — я ответил бы на любой вопрос. И о моей жизни я не представлял себе вопроса, который уже не был бы продуман. Мои книги были видимой частью моей души. И я не мог отделить свой труд от себя самого. То была не работа, которую я выполнял, то был процесс моей жизни.

Облака, потемнев, сгустились, хлынул ливень, крупные капли, будто хрустальные бусины, громко застучали в саду, дождь обрушился на покрытую шифером крышу дома поменьше, стоявшего по соседству. Я следил, как переполнился желоб на крыше и вода хлынула через край, заливая кирпичную стену, как листья, сорванные с деревьев, тяжелели, падали и сбивались вместе, похожие на кучи мокрого тряпья, как, сжавшись в комок, забилась под куст кошка.

Увесистые дождевые капли барабанили в окно, вода ручьями сбегала по стеклу. Тревожный разлад в природе действовал на нервы. Мне стало не по себе. Я был слишком возбужден, чтобы работать.

Я стоял и смотрел на дождь, раздумывая о том, что писательство, в сущности, стало единственным делом моей жизни. Оно защитило меня, избавило от необходимости искать заработок, оградило от массы ненужных вещей, уберегло от службы в какой-нибудь скучной конторе, позволило не зависеть от жалованья, раскрепостило и сделало нормальным человеком. У меня не было начальника. Я не нуждался в разрешении писать. А вот все актеры, до единого, должны ждать, пока настанет их черед произнести реплику. И под началом у меня никого не было. Я был свободен. Какой актер может сказать о себе то же самое?

Только писатель знал все это, и только писатель мог сыграть роль Писателя. Меня попросили поразмыслить — не соглашусь ли я на роль американского литератора в английском фильме. Мне этот вариант подходил. Потому что герой был тем же, что и я, — американским писателем в Лондоне. Житье в Лондоне являло собой скорее науку, чем искусство. Вы приобретали вкус к этой жизни и оттого сами становились лучше. Я развил в себе нужные качества — не англофилию, но терпимость и умение не завышать ожидания. Я был зритель, очевидец. Чем дольше я размышлял, тем больше убеждался: Эриел сделала правильный выбор, предложив эту роль именно мне.

Прошло несколько дней. Я все еще не мог работать над китайской книжкой. Вместо этого я занялся розысками. Бродил между стеллажей лондонской библиотеки, ища алфавитный указатель книг о путешествиях. Мне были нужны названия малоизвестных городов, где я останавливался в Китае. Мне был нужен стимул. Я делал записи и старался быть занятым.

Еще одну замечательную историю я услышал от одной женщины в Нью-Йорке. История произошла с ее подругой, которая в самолете познакомилась с неким мужчиной. Мужчина был темнокожий — возможно, уроженец Среднего Востока. Они обменялись телефонами, и в тот же день новый знакомый позвонил и пригласил ее на обед. Женщина отказалась: она на неделю уезжала из города. Вернувшись домой, она обнаружила, что ей доставили гигантское комнатное растение в кадке. Несколько дней спустя принесли корзину деликатесов, а через некоторое время явился посыльный с браслетом. Все презенты были от человека, с которым женщина познакомилась в самолете.

Подарки казались такими странными, такими преждевременными, что она позвонила этому мужчине, надеясь уговорить его остановиться. Он сменил номер телефона. Она не смогла его разыскать. И он не остановился. Он прислал ей новый холодильник, набитый бутылками дорогого шабли. Прислал непомерно широкую кровать. За ней последовал проигрыватель компакт-дисков и куча дисков в придачу. И это было далеко не все. Дошло до того, что женщина оттягивала возвращение по вечерам домой, не зная, что ее ждет. Подарки тем временем прибывали ежедневно. И в таком изобилии, что их просто физически невозможно стало отправлять назад. К тому же женщине некуда было девать все это добро: она жила в небольшой квартире. Была привезена собака. За ней появился мотоцикл. К тому моменту женщина уже позвонила в полицию. Там, однако, к ее жалобе не отнеслись всерьез: дарить подарки, дескать, не преступление, вряд ли это можно считать нарушением общественного порядка. Однако для женщины щедрость мужчины была хуже воровства. Она сходила с ума от страха. Вторжение в ее жизнь всех этих нежеланных презентов казалось ей проявлением самой лютой злобы. Драгоценные украшения, финская сауна в контейнере, новехонький автомобиль… У нее началась бессонница. Она лежала по ночам не смыкая глаз и ждала, что вот-вот позвонят в дверь и вручат ей очередное подношение. Это ведь действительно происходило чуть ли не каждый день. Она потеряла аппетит, впала в депрессию. Но где же был мужчина? Скрывался и неумолимо продолжал осыпать подарками свою жертву. Теперь она его ненавидела. Этот яростный шквал дорогих вещей свидетельствовал, что он задумал отправить ее в сумасшедший дом.

Она обратилась к психиатру. После нескольких визитов тот просто посоветовал ей уехать. Она так и поступила, нашла новую работу, переселилась в другое место и затаилась. Вся ее жизнь пошла наперекосяк из-за какой-то случайной встречи, почти рухнула, не выдержав груза этих подарков.

«Я так и не выяснила, что с ней сталось потом», — сказала моя знакомая, когда я начал ее выспрашивать. А это было как раз то, что хотелось бы узнать. Вопросы, остававшиеся без ответов, всегда заставляли меня подозревать, что я имею дело с вымыслом, — вникнешь поглубже, а там пустота. Может, этой женщины вообще не существовало, может, и никакой истории не было. И суть не только в упорстве мужчины. Вправду ли женщина едва не свихнулась из-за его подарков?

При слове «история» я привычно улыбаюсь. Что такое все эти истории? Просто истории. Довольно правдоподобные. Использующие не слишком изобретательные выдумки в качестве шатких подпорок для смутной идеи. Задайте побольше вопросов — и все рассыплется.

Я ждал сценария — стало быть, не мог работать. Потом, когда сценарий наконец прибыл, я не мог работать, потому что читал его. Он назывался «Таинственный мужчина». Отвратительное название; мне хотелось его заменить. Это оказалась любовная история. Любовники были англичанами, у главного героя имелся друг, названный в сценарии Писателем (без имени). Друг предоставил свое жилье герою, чтобы тому было где встречаться с возлюбленной. Таким образом, ключевой фигурой следовало считать меня: от меня зависело развитие действия. Я как бы выступал в качестве повествователя.

Большая часть моих реплик пришлась на первые страницы текста:

Писатель. Счастливчик ты. Пари держу, она красотка.

Джек. Ей всего двадцать.

Я готов был поверить: этот не слишком юный англичанин вполне мог обрести счастье в объятиях мечтательной двадцатилетней особы, даже если счастье не обещало быть долговечным. Но вот с Эллисон (так героиня звалась в сценарии) не все было понятным. Истории недоставало некоторого цинизма, себялюбия, каких-то хитрых ходов.

Джек. Ты не хочешь ее увидеть?

Писатель. Отнюдь — как ни странно это может показаться.

«Неправильно» — нацарапал я на полях. Американец не скажет: «Отнюдь — как ни странно это может показаться». Это английский стиль. Несколько высокопарная надменность, привычка говорить веско, присущая образованным англичанам. Если вы их знаете, то сообразите, что это невыносимо претенциозно, если же нет, фраза вас просто озадачит. Или даже прозвучит слегка угрожающе.

Диалогов на мою долю пришлось немного; текст пестрел детскими орфографическими ошибками («ноженцы» вместо ножниц, «росторопность»), Я расхаживал по своей квартире в Челси (достовернее, по-моему, было бы в Баттерси или Излингтоне), показывал приятелю технические новинки — кофеварку, джакузи, подключенный к кабелю телевизор, видеокамеру, прочие предметы, которым позже придется фигурировать по ходу действия. Я их не описывал. Только демонстрировал, как они работают. Сыграть это было бы нетрудно.

Но по карману ли американскому писателю иметь такие вещи в Лондоне? На полях сценария я перечислил все, чем сам в действительности владею: газонокосилку, исправный самовар и заводной патефон, с помощью которого можно послушать, как семидесятивосьмилетний Хейфец играет «Ларго» Генделя.

Закончив чтение, я быстро пролистал сценарий от начала до конца и убедился, что своими замечаниями исчеркал множество страниц. Текст теперь походил на один из моих собственных черновиков. Мне захотелось обсудить внесенные изменения. Но тут я вдруг вспомнил: сценарий мне прислали только для того, чтобы решить, возьмусь ли я за роль Писателя. Питер искал не мастера для отделки текста, а всего лишь актера, который произнесет свои реплики, пойдет, куда скажут, будет подчиняться любым указаниям. В стремлении все объяснить я без толку набирал номер Эриел; без толку — потому что тут же бросал трубку на рычаг, не дождавшись гудка. Конечно же, они мне обязательно позвонят. Не нужен им никакой актер, им нужен писатель.

На следующий день я перечитывал сценарий и, вместо того чтобы работать над книгой о Китае, разучивал роль Писателя. Она была невелика, но существенна. Я написал заново несколько реплик, американизировав их. Это пошло им на пользу. Я не проявил излишней бесцеремонности. Авторы должны были быть только благодарны мне за поправки. Я стал проглядывать свои китайские записи, одновременно прислушиваясь, не зазвонит ли телефон. Я ждал звонка Эриел. Звонка не последовало.

На приеме, устроенном Би-би-си, несколько человек поинтересовались, над чем я работаю. Я не работал. Уже неделю не занимался книгой. Я заметил, что завсегдатаи вечеринок, все эти продюсеры Би-би-си и редакторы, определенные слова и фразы произносят на американский лад, коверкают свой английский, выговаривая слова с американским акцентом. Маленький лысый еврей по фамилии Мейер, с усами, мокрыми от вина, пытался завладеть вниманием Алисон именно с помощью этих языковых штучек, подбирая для каждой фразы другой акцент, как человек, владеющий разными наречиями. Такую глоссолалию[83] в Англии можно услышать от некоторых людей в состоянии нервного возбуждения. He игра, а только прикидка, набросок.

Я отвернулся от них и дал прикурить какой-то женщине.

— Это у вас превосходно получилось.

Меня до такой степени изумил комплимент, что я не нашелся, что ей ответить. Потом она спросила, о чем я сейчас пишу. Из суеверия я всегда отрицаю, что вообще что-либо пишу, но в данном случае сознавал, что это была бы правда. Я не мог вернуться к работе над книжкой о Китае. Я просматривал свои записи и больше ровным счетом ничего не делал. И мне захотелось признаться ей, что я получил предложение сниматься в фильме. Как бы она на это отреагировала? По дороге с вечеринки я спросил Алисон:

— Помнишь Эриел Дрейпер, которая занимается подбором актеров на студии?

— И которая всегда звонит в самое неподходящее время?

— Она предложила мне роль в фильме.

— Ты шутишь.

— Нисколько.

Алисон умолкла. Я спросил:

— И как ты к этому относишься?

Она сказала:

— Пытаюсь придумать что-нибудь остроумное. Ну, например: «Это, наверное, очередная серия „Планеты обезьян“?»

— Я понимаю: звучит смешно. Просто мне показалось, что тебе это покажется интересным.

— Что же ты ей ответил?

— Что пишу книгу.

Тем не менее этот фильм я видел более явственно, чем свое сочинение. Видел автомобиль, каждое утро подъезжающий к дому, чтобы отвезти меня на студию за пределами Лондона; это будет, возможно, «Пайнвуд», что на Айвере, в Бакингемшире. Ланчи в ресторане на студии. Болтовня о том о сем с актерами. По опыту я знал, что пробы и репетиции будут тянуться долго и у меня окажется куча свободного времени. То есть можно работать над книгой о Китае. Я был бы единственным американцем на съемочной площадке. И выглядел бы слегка необычно — и по этой причине, и еще потому, что я не актер. Я поймал себя на ощущении легкого превосходства над остальными и тут же сам себя одернул. Подумал о враждебности других актеров, их пренебрежительных замечаниях, размолвках между нами. Вообразил и возможные флирты. А также обеды в обществе режиссера и продюсера. Вот был бы подходящий момент закинуть удочку насчет моих собственных замыслов… Используя поправки, внесенные в сценарий, помогая сочинить новый вариант, я мог бы включиться в коренную переработку текста.

Иногда эти фантазии меня бесили, и я их стыдился, иногда — приносили утешение.

В грезах своих я не получал «Оскара», меня даже и не выдвигали на премию, но мое исполнение было замечено и меня приглашали сниматься в других фильмах. Поскольку актеры играли в устаревшей манере: невыразительно, даже топорно, — требовалось привлечь к работе, что называется, живых людей. Меня выделяли из общего ряда, потому что я не был марионеткой. Я был настоящий. Я был писателем Полом Теру.

Однако, хоть меня и посещала эта приятная мысль, я все время помнил, что давно ничего не пишу. Мне не нравились мои примерки к роли, мои логические обоснования происходящего, мое смешное нетерпение, мое небывалое прежде волнение при каждом телефонном звонке. Ожидание — думал я, вешая трубку, — лишает человека способности работать. Меня только что попросили написать рассказ про Сицилию — для журнала о путешествиях.

— Не могу, — отказался я, ибо ждал звонка. Я был убежден, что телефоны на Сицилии работают из рук вон плохо и не хотел быть там, когда раздастся звонок. Я сказал, что занят. Поездки мне предлагали одну за другой. Всякий раз я думал: поеду после съемок.

— Все нормально? — спрашивала Алисон.

Моя подавленность объяснялась не работой. Я перестал работать — вот где была зарыта собака. Не в творческом тупике пребывал я, а в тупике иного рода: от неспособности жить и верить в себя. Мысль о роли в кино освободила мой мозг от всех прочих мыслей.

— Все прекрасно, — отвечал я и хранил свои переживания в глубокой тайне до тех пор, пока они не стали невыносимы. Тогда я позвонил на студию.

— «Таинственный мужчина», — отозвалась трубка.

Я попросил к телефону Питера.

— Кто говорит?

Оробев, я нажал на рычаг.

Не в силах вернуться к работе, я шатался по улицам. Чаще прежнего заходя в кино и внимательно изучая игру актеров, я убедился, что у меня впереди большое будущее. От этого я замкнулся в себе и исполнился самоуважения. Я смотрел на себя в стеклянные витрины, в зеркала. Одевался небрежно, словно не хотел, чтобы меня узнали. Встретив на улице чей-нибудь взгляд, отворачивался.

Я всегда подозревал, что мы с Лондоном не слишком подходим друг другу. Обдумывая свою роль в фильме, я только окончательно в этом убедился. Уверенность меня воодушевила. Я понял, что смогу придать фильму большую жизненную достоверность. В Лондоне я чувствовал себя неуютно. Писатель из «Таинственного мужчины», подобно мне, тоже был сторонним наблюдателем, который ждет, когда пройдет дождь, чтобы можно было вернуться домой.

Эти пустые дни и постоянное бездельничанье заронили мне в душу веру в то, что я связан с актерской братией. Стало как-то легче, я ощутил поддержку — скорее как неработающий актер, чем как неработающий писатель. Я ждал звонка с киностудии, я бросил писать — я как бы превратился в актера. Никто не мог оспорить это, и я твердо знал, что в моем умонастроении произошла перемена. Меня изводили звонками, предлагая работу. Звонков стало больше прежнего, словно я только и делал, что сидел, дожидаясь, пока меня призовут к литературному труду.

Алисон сказала:

— Я бы охотно почитала что-нибудь из твоей китайской книжки.

— Да там почти нет ничего законченного. Я еще продолжаю делать наброски.

Не было отныне никакой китайской книжки.

Презирая себя за смиренную покорность, исполнившись решимости, я сидел и крутил телефонный диск — звонил Эриел в Лос-Анджелес.

Сообщение на ее автоответчике явно было рассчитано на то, чтобы отвадить актеров, ищущих работу. «Я уезжаю, всю неделю в студии меня не будет.» И ни слова о том, где она, когда возвратится. «Если хотите что-нибудь передать, позвоните…» Далее следовал номер секретаря. «Встаньте в очередь, — вот в чем был смысл вышесказанного. — Не приставайте ко мне — таких, как вы, полным-полно». Оставить Эриел сообщение было невозможно.

Мразь!

В конце концов, надеясь отделаться от мыслей о роли в кино, я снова начал работать над путевыми записками. Я не мог оставить их незаконченными. Книжку о Китае надо было обязательно написать — чтобы освободить время для съемок. Этой ложью я себя подбадривал. Я не поднимался из-за письменного стола, слушал китайскую музыку, слушал, как Красные дружины поют «Дун, Фан, Хун» («Алеет Восток»), изучал карты, свои наброски и медленно — кресло поскрипывало, когда я ерзал на нем, полный сомнений, — возвращался к прерванному повествованию.

И лишь тогда я каким-то образом дошел до мысли, что с фильмом ничего не получится. Я совершенно в этом уверился. Да и как могло получиться? Мне никто ничего не сообщал. Съемки должны были вот-вот начаться. Роль Писателя была ключевой. Только идиот мог подумать, что из этого что-нибудь выйдет.

И больше чем когда-либо я почувствовал себя отщепенцем. Человеком, который, как герой фильма, никогда не станет здесь своим. Американец в Англии слишком хорошо знает, что такое невыполненное обещание.

Словом, в один прекрасный день, проснувшись, я почувствовал, что не хочу вылезать из-под одеяла и приступать к ожиданию. Несколько секунд я лежал, соображая, как поступить, потом сел в кровати и отказался сниматься в кино. Я принялся решительно пресекать их заискивания, я отказывал им — не сердито, но раздраженно, как и подобает поглощенному собственными важными делами человеку, безжалостно отвергал их просьбы. Пожалуй, это была еще одна причина уехать из Англии. Мне хотелось отправиться в долгое путешествие, хотелось стать недоступным.

— Пол, ну, пожалуйста.

— Извини, но у меня работы выше головы. И это совершенно не мое дело.

Тут я сообразил, что такой разговор у нас уже состоялся. В первый же день.

— Ты шутишь?

— Абсолютно не шучу. Роль небольшая, но ты в ней блеснешь.

— Я отродясь не играл в кино.

— Подумаешь!

— Эриел, не посылай мне сценарий. Я никогда не смогу сыграть в фильме.

— Да почему же?

— Я не актер. И самых простых вещей не знаю.

— А режиссер на что?

— Я не хочу учиться. Я писатель.

— Парень-то у нас писатель. Вот что самое главное.

— Не могу, и все. Мне пора возвращаться к работе.

Я ненавидел Эриел. Она не была любительницей поддразнить ближнего. Она была дьяволом, предложившим мне в обладание Землю, а потом смывшимся без следа.

Но, даже укрепившись, как мне верилось, духом, я разволновался, когда она наконец позвонила. Примерно месяц спустя. Я слушал, нервно, прерывисто дыша в трубку. Она говорила без умолку. Может, это была разминка перед разъяснениями насчет моей роли в кино? Ничуть. Она сообщила, что приезжает в Лондон.

— Актерские пробы?

— Нет, просто проветриться.

Я отважился задать вопрос:

— Что же все-таки произошло с ролью, которую ты мне предлагала?

— А, роль Писателя? Питер нашел кого-то подходящего. Поначалу, правда, он имел в виду тебя. Думаешь, ты бы справился?

На какое-то мгновение жизнь покинула мое тело, я застыл, одеревенел, трубка чуть не выпала из онемевших пальцев. Но потом, словно извергнув из своей души отраву и ощутив свободу, я ожил и почувствовал себя пристыженным и обманутым.

— Нет, — ответил я.

— Я припасла для тебя историю.

— Да?

— Тут на днях Дикки Белфорд устраивал вечеринку в нижнем белье, — начала Эриел. — Обычное дело, гости должны были явиться в исподнем, иначе бы их не впустили. Мы-то все знали, что затевается, и, естественно, подготовились. Но кое-кто попытался провалить это мероприятие — и тут-то началось самое интересное. Первыми прибыли провинциальные смельчаки. Смеяться они перестали, едва переступив порог. Их живо сграбастали два дюжих черных вышибалы с проволочными вешалками в руках. «Снимайте одежду или убирайтесь». Они убрались. Затем явился важный итальянский чиновник, страшно богатый, со своей девицей. Та была уже без платья. Итальянец не думал, что правило распространяется на мужчин. Черные парни кинулись к нему с вешалками из проволоки. «Раздевайтесь». Жаль, ты не видел его в длинных трусах… А волосатая грудь, а тощие ноги! Вид у него был абсолютно убитый. Что скажешь?

— Забавно.

— Ты думаешь, это глупо.

Нетривиальный и смешной эпизод, но какое отношение он имел к тому, о чем я пишу? История показалась мне непригодной для использования — как и другие: про голландскую чету, про жертву подарков. Быть может, я лишь потому с готовностью выслушивал чужие рассказы, что они убеждали меня в реальности собственных сочинений. Я всегда жаждал услышать еще и еще, словно эти «случаи из жизни» скрывали в себе неожиданный смысл, который я надеялся постичь потом, позже. Это как с притчами: чтобы их понять, я должен был сначала сам пережить нечто подобное.

IX Рассказ путешественницы

По тому, как усаживаются посетители, особенно интервьюеры, обычно нетрудно угадать, сколько времени они намерены у вас провести. Мисс Эррил Джинкинс — имя, вероятно, настоящее — медленно погрузилась в кожаное кресло с подлокотниками, стоявшее у окна гостиной моего номера люкс в сиднейском отеле «Риджент» и, пока погружалась, не вымолвила ни словечка. Она была высокого роста и пропорционально сложена; уронив свое тело на мягкое сиденье и скрестив ноги, она будто навсегда припечатала себя к этому месту. Кресло не замедлило отозваться — прогнулось и насторожилось, но быстро успокоилось, издав короткое одобрительное ворчание.

Мисс Джинкинс производила впечатление строго и довольно изящно одетой женщины, но, едва она села, строгое ее одеяние словно подмигнуло мне, и я с изумлением обнаружил, как ловко меня провели. Темная блузка мисс Джинкинс была полупрозрачной и позволяла теням прихотливо скользить по скрывавшимся под тканью изгибам; юбка имела разрез до самого бедра, во всю длину обнажавший ее стройную ногу.

Было что-то смутно-подозрительное в ее имени, как, впрочем, в очень многих австралийских именах, наводивших на мысль о преступниках или каторжниках. Она была элегантная женщина, но слова «Эррил Джинкинс» попахивали старинным написанием с грубыми орфографическими ошибками и намеками на злодеяние.

— Я вам помешала, — сказала она. — Пишете домой?

Шустрая, однако, особа. Успела заметить начатое письмо, лежавшее в противоположном углу комнаты возле конверта с маркой. Это меня встревожило.

— Да. Я уже бог знает когда уехал.

— А разве вы не в разводе? Я где-то читала…

— Читать вы могли что угодно, но это ложь. Я женат и счастлив в браке. — Стоило этим словам вылететь у меня изо рта, как я уже обругал себя за них. Экое самодовольство! И еще я подумал с суеверным страхом: кто это услышал?

Эррил Джинкинс вытащила свой диктофон: она держала его в руке, как маленький бутерброд, она поставила его на стол между нами, она улыбнулась, она устремила взгляд куда-то поверх моей головы, хотя ничего увлекательного не могла там увидеть, она захлопала ресницами… Меня ужаснули ее медлительность, нарочитая неспешность. Улыбка этой женщины тоже внушала тревогу. Улыбка словно предупреждала: сейчас прозвучит щекотливый вопрос.

— Не возражаете, если я воспользуюсь вашими удобствами?

Мне стало противно; противна была ее манера задавать вопросы, противны сами слова… И почему она не спросила разрешения перед тем, как с такой бесцеремонностью усесться в кресло?

— Прямо по коридору, — объяснил я, пока она неторопливо выбиралась из кресла. Стоило ей встать и сделать шаг в сторону двери, как полы юбки прикрыли обнаженное бедро. Интересно, почему так возбуждает цоканье женских каблучков по натертому полу?

Я подошел к дальнему окну, где на треножнике была укреплена зрительная труба, наведенная на здание оперного театра, укоротил фокус и нацелил трубу на залив, на толкучку на набережной. Я стоял и глядел, как люди покупают билеты, садятся на паром, удобно устраиваются. Какой-то мужчина расположился на скамье на солнышке, держа бутерброд в одной руке и книгу в дешевой мягкой обложке в другой. Он с аппетитом ел и читал. А я подумал: хорошо бы мне быть этим одиноким, довольным жизнью человеком, и спросил себя, чего ради я торчу тут с этой женщиной.

* * *

Сколько раз случалось: интервьюер задает банальные, наводящие скуку вопросы и вдруг обмолвится о чем-то таком, от чего буквально цепенеешь.

Журналистке из Сан-Диего муж привел на ночь здорового светловолосого серфингиста — в качестве презента по случаю сорокового дня ее рождения. Крошечная и весьма некрасивая старая дева в Денвере, готовившая обо мне статью, похвасталась, что перепробовала все наркотики, какие есть на белом свете. «А еще время от времени я балуюсь „кислотой“».

Тридцатилетняя репортерша из Хьюстона вспоминала, как в первые годы замужества устраивала вечеринки с кокаином, частенько переходившие в оргии; в итоге она то и дело оказывалась в постели с двумя мужчинами, одним из которых был ее муж. «Ну, теперь-то жизнь совсем скучная. В том смысле, что у нас дети, дом, долги». Диктор на радиостудии бросил жену и троих детей ради мужчины, с которым уехал в Тусон. Женщина из Чикаго развелась с мужем-юристом из-за того, что тот решил стать водопроводчиком. Балтиморская радиожурналистка оставила мужа с тремя детьми и последовала в Канаду за толстым индийским гуру-травником. Глупо ухмыляющаяся девица в Канзас-сити рассказала мне, как ее брат по прозвищу «Сало» одновременно занимается любовью с матерью и дочерью, и, когда я недоуменно поднял брови, пояснила: «Попеременно».

«Но это интервью будет только о вас», — спохватываются они и смеются и меняют тему. Я подчиняюсь, ибо чем скорее отвечу на их вопросы, тем раньше меня оставят в покое и можно будет посидеть на скамейке на солнышке, уминая сандвич и читая книжку.

«Пари держу, обо всем этом вас уже спрашивали», — в какой-то момент объявляет интервьюер, и я каждый раз энергично протестую: «Нет, нет, что вы, с вами так интересно разговаривать!» Это ничего не значит. Я на автопилоте, я отвечаю на те же вопросы, которые мне задают уже почти двадцать лет. Зачем я поехал в Африку? Что за пристрастие к поездам? Пользуюсь ли я компьютером? Какую из своих книг я люблю больше остальных? Кто мой любимый писатель? Если бы я мог уехать куда захочу, какую страну я бы выбрал? Случалось ли мне во время путешествий рисковать жизнью? Есть ли реальные прототипы у моих героев? Что я думаю о мерзкой рецензии на свой роман, опубликованной в последнем воскресном книжном обозрении?

Одному интервьюеру восемнадцать лет; смешливая девочка, только-только закончила школу, все еще живет с родителями и действительно хочет рассказать мне о своей новорожденной сестренке. Другой уже в летах и нервозен и совершенно не похож на юную журналистку со значком Элвиса на груди, минуту назад покинувшую комнату. Значительная часть этой публики — женщины с невзрачной наружностью. Они меня поражают рассказами о наркотиках, многочисленных разводах или неожиданными замечаниями типа «Ну, в таких-то делах я разбираюсь. Меня саму изнасиловали еще в детстве».

Интервьюеры эти украдкой рассматривают меня, стремглав убегают и потом описывают в своих газетах: раскованный… типичный представитель интеллектуальной элиты… очки в роговой оправе… простодушный… уклончивый… вежливый, но отчужденный… дружелюбный, но сдержанный… моложе, чем я ожидала… более рослый, чем я ожидала… меньше ростом, чем я ожидала… средних лет… очень здоровый и бодрый… немного бледный… застенчивый… высокомерный… стопроцентный американец…

Меня это не волнует. Я давным-давно усвоил, что газетная страница — не зеркало и только иногда витрина.

Однако я нередко думаю: не грех бы и мне порассказать о них. Я бы это сделал лучше, чем они, вогнал бы их в краску, написав, как они чешут в затылке, как небрежно роняют блокноты, как проливают кофе, как перевирают названия моих книг: «Верхом на красном петухе», «Верхом на железном чудище», «Большой базар в поезде», «Моя тайная жизнь». А простоватый коротышка из Крайстчерча (Новая Зеландия), похваливший меня за «Уолдена» (вместо «Уолдо»)! К тому же записывающее устройство сплошь и рядом отказывается записывать. Это неизменно сопровождается одним и тем же комментарием: «Я всегда боялся (боялась), что диктофон сломается». Очень часто интервьюерша приходит с опозданием и начинает оправдываться: дома большие неприятности (больной ребенок, хворающие родители, несчастье с любимой собачкой). Их обкусанные ногти, их трогательное восхищение, их плохо скрываемая злость или зависть, их грусть, их сетования на жесткие редакционные сроки… И это еще не все. «Сколько нужно времени, чтобы написать книгу?» «Вы уважаете своих героев?» «А что труднее сочинять — художественную прозу или документальную?»

И все-таки я не могу вычеркнуть из памяти их жалкий вид, их пластиковые кейсы, их усталость, их туфли — особенно их туфли, растоптанные до такой степени, что они уже похожи не на обувь, а на изуродованные человеческие ноги. В конце концов я решаю ничего не делать, не писать ни о ком, потому что каждый из них слишком много работает и слишком мало получает.

* * *

Только тут послышался шум воды в туалете, похожий на звук неудавшегося взрыва. Стукнула дверь, я поднял глаза и узрел Эррил Джинкинс. Все это время моя гостья отсутствовала. Теперь она возвратилась в гостиную, и поблагодарила меня, и пошевелила пальцами (я догадался, что они еще влажные), и опустилась в кресло все с тем же неторопливым достоинством.

— Славное жилье, — проговорила она.

Мне достался номер люкс, и я уже готов был ей это сказать, но специально сбавил скорость, чтобы литературный поденщик, появись здесь таковой, успел бы записать, как делала сейчас она: Роскошные апартаменты… глубокие кресла… обои с узорами… подписные гравюры местных художников… цветы… восточные ковры… вид на залив… медная зрительная труба…

— Я его не выбирал, — ответил я, презирая себя за то, что опускаюсь до объяснений. — Они сами мне его отвели.

— Я здесь уже бывала, — сказала Эррил Джинкинс.

Я пристально на нее посмотрел. Врет, наверное?

— У Джона Ле Карре.

Она прищурилась, улыбнулась и огляделась по сторонам.

— Странная вещь — комнаты в отелях. Меня они возбуждают.

Джинкинс все еще с жадностью рассматривала гостиную.

— Он меня просто уморил, — продолжала она. — Настаивал, чтобы я звала его Дэвидом.

Я попытался вообразить, как он настаивает, и когда она подняла на меня глаза, ей, по-моему, стало ясно, что я не верю ни единому ее слову.

— Это, конечно, его настоящее имя, — сказала она.

Как легко общаться с писателем, который не рискует держаться уверенно и независимо — из страха, что его сочтут высокомерным или напыщенным.

Главное — вести себя так, будто все вопросы задаются из лучших побуждений, а все интервьюеры — интеллигентные и умные люди. Сыграешь игру как надо, они и уберутся восвояси не мешкая. Такова была моя обычная тактика.

— Невозможно открыть газету, чтобы не наткнуться на вашу физиономию, — заявила Джинкинс. — А бесконечные статьи о вас! А рецензии на ваши новые книги!

Я начал было оправдываться, однако она прервала меня, не дав зайти слишком далеко:

— Сколько времени вы пробыли в Китае?

— Примерно год, правда, с перерывами. Но самое смешное…

— Я жила там два года, — оборвала она меня снова. — Сперва в Шандуне и Дунфане, где нефтяные месторождения, а потом в Хами. Хами вы не упоминали.

— Я проезжал Хами на поезде по дороге в Турфан.

— Вот где вам следовало бы задержаться. Хами стоит на Шелковом пути, и это настоящий мусульманский город. Еда там потрясающая. Я успела довольно хорошо узнать местных жителей. Они могут быть очень дружелюбны. Хотя с ханьцами[84] у них вечные раздоры, что понятно.

— Я об этом упоминал, — быстро проговорил я, но где именно, сообщить не смог: она уже двинулась дальше.

— Взять хотя бы их законы о браке, размере семьи, свободе вероисповедания, возможности паломничества в Мекку для совершения хаджа… Да мало ли что еще! И я убедилась: если выучиться их языку, этих людей можно узнать по-настоящему близко.

— Вы что же, овладели мандаринским наречием?

— Я выучила уйгурский, — объявила она гордо, произнеся последнее слово с непривычным акцентом. — Мандаринское наречие я тоже знаю, но с уйгурами на нем лучше не говорить: у большинства из них это вызовет недоверие.

— Уйгурский, говорят, очень труден.

Она пожала плечами и оставила мое замечание без ответа. Зато сказала:

— Писать по-уйгурски чертовски сложно.

— Вы и писать умеете? — Меня изумило, что она осилила этот кошмарный шрифт с его завитушками и закорючками.

Она кивнула, а я опять подумал про себя — не ложь ли это? Потом она заметила:

— Этот поезд доходит до Корлы. По пустыне.

— Корла закрыта для иностранцев, — сказал я.

Она снова улыбнулась, и я догадался: на сей раз ее улыбка выражала насмешку и презрение.

— Я провела там месяц, — сообщила она. — Жила в семье уйгурских крестьян. Мы питались бараниной, козьим молоком и совершенно сказочным хлебом, который у них называется «нан». Хозяева относились ко мне как к члену семьи, показали запретный оазис, учили ездить верхом на верблюде, брали с собой охотиться («На волков», — пояснила она, прежде чем я успел спросить). Мы убили трех огромных зверей. Они мне подарили безрукавку из шкуры. Уезжая, я оставила им свой плеер «Сони» и компас — чтобы они всегда знали, в какую сторону обращать лицо во время молитвы. Взамен мне дали самовар. Старинный, русский. Стоит, думаю, кучу денег.

Ее болтовня меня раздражала, но я ей завидовал; зависть вызывала не только поездка в Корлу, но и жизнь в семье уйгуров, и знание языка, даже самовар. Я видел эти сверкающие медные сосуды в нескольких уйгурских домах в Синьцзяне, но никто мне такого подарка не сделал. Полагаю, было бы иначе, будь я красивой и решительной австралийкой, у которой в запасе целая вечность. Вот этому я завидовал больше всего — тому, что она могла проводить недели и даже месяцы где угодно, не чувствуя необходимости вернуться домой к назначенному сроку. Я бы хотел, как она, ни с того ни сего взять и отправиться к уйгурам, погрузиться во всю эту экзотику, быть независимым и безвестным в чужом мире. Это настоящее путешествие, со всеми трудностями и радостями пребывания на просторах пустынной, невозделанной земли Синьцзяна.

Есть что-то удручающе неестественное в книгах о путешествиях: делаешь себе и делаешь записи, а потом вытаскиваешь их на свет Божий и превращаешь в книгу — словно оправдывая потакание своим прихотям. Хотя, с другой стороны, не означает ли работа над такой книгой еще большее потворство самому себе? Будучи писателем, приверженным странствиям, я почему-то ощущал, что обязан отчитываться за свои передвижения в пространстве, мало того — должен изображать их как нечто, имеющее важный смысл.

— Словом, поездили вы изрядно? — спросил я.

— Вспоминаешь путешествия — вспоминаешь людей. — Улыбнувшись, она продолжала: — Самое большое удовольствие в жизни я испытала, когда медленно ехала по африканской саванне, слушая звукозапись «Дивы» в наушниках своего плеера и разглядывая слонов: их бывало штук пятнадцать — двадцать сразу. Они разгуливали вокруг, чем-то там лакомились. Представляете — опера, слоны и пыль?

Точно въяве я видел все, что она описывала. Сцену эту я мысленно перенес в пыльную саванну Малави, где тоже видел слонов.

— В Китае, — говорила она тем временем, — в ушах моих раздавалось «Маргаритка, Маргаритка, дай же мне ответ», а глаза смотрели, как три тысячи человек катят на велосипедах по площади Тяньаньмынь. Поразительное зрелище! Это было… Не это ли Джеймс Джойс назвал явлением запредельного? Чувство такое, что словами не передать…

Она была права: книга о путешествиях — всего только бледная копия реальности, некоторые великие путешественники не написали ни слова. Имена их канули в безвестность. Это люди, подобные Эррил Джинкинс, их можно встретить на базарах в дальних краях. Вы всматриваетесь и всматриваетесь в них, вы пытаетесь поймать их взгляд, но они исчезают. Их истории так и не будут рассказаны.

— Я ездила по Европе и Азии. В начале семидесятых я таскалась за хиппи… — Тут она усмехнулась и внимательно посмотрела мне в глаза: какова будет моя реакция. — Впрочем, большей частью я странствовала по Южной Америке. Плавала по рекам.

— Всегда мечтал об этом, — признался я.

— Времени уходит уйма, но дело того стоит, — сказала она. — Только без помощи индейцев ничего не получится. Я летала в Колумбию, в Боготу. После Боготы — в Чавиву. Вы там бывали?

— Только слышал о тех местах, — ответил я и мысленно спросил себя, в самом ли деле слышал.

— Оттуда на каноэ по реке Мета в Пуэрто-Карреньо. Это на границе с Венесуэлой. Потом вниз по Ориноко, миль примерно четыреста. Просто великолепно.

Эррил Джинкинс больше не казалась безликой женщиной в роскошном туалете, напротив, это несомненно была личность с именем и прошлым. Ее сила и отвага привлекали меня больше, чем ее красота, но благодаря им сама эта красота обретала силу.

Она сказала:

— В мире, я обнаружила, есть места, где никто не бывал. Это не только горные вершины, куда еще не взбирался человек, но и долины, никем не виденные, и реки, по которым никогда не плавали. Дикие пространства, девственная земля. То, что сэр Ричард Бёртон называл «природой в первозданном виде». Ей-то и следует быть единственной целью путешествия. Вы не находите? Отыскать эти места, а потом хранить их в тайне.

Она переложила левую ногу на правую и снова улыбнулась. Какие красивые у нес зубы…

Затем я услышал:

— Давайте побеседуем о вашей книге.

Пока она рассуждала о дикой природе, я пересмотрел свое мнение о ней. Разумеется, среди интервьюеров всегда найдутся люди, которым до зарезу нужно рассказать о себе. Встреч с писателем они домогаются не ради того, чтобы слушать, а чтобы говорить. Они агрессивны, они одержимы духом соперничества, они могут быть смертельно скучны. Эррил Джинкинс к таковым не принадлежала. Возможно, она намеренно хотела произвести на меня впечатление. Что ж, в таком случае ей это удалось. Я не мог не признать: даже если половина рассказанного ею было правдой, я имел дело с человеком по-своему исключительным. Я не возражал против того, что она завладела отведенным для интервью часом, — часом, который, между прочим, близился к концу.

Она спросила:

— Вы что-нибудь сочиняете в своих книгах о путешествиях? То есть выдумываете факты, обстоятельства?

— Нет. Я пишу так, чтобы…

Она снова прервала меня в середине фразы. Можно было подумать, что я вообще ничего не говорил.

— Пытаетесь лгать, изображая свои поездки не такими, какими они были, ради того, чтобы развлечь читателя?

— Я как раз собирался сказать…

Дальше мне продвинуться не удалось.

— Потому что существует расхожая теория, согласно которой путевые записки есть род беллетристики, ибо вымысел, фантазия — непременная часть процесса писательства. Может, то или иное случилось, может, нет, какая, дескать разница?..

— Это не моя теория, — сказал я, побаиваясь, что она опять не даст мне закончить. — Я стараюсь описывать людей и события в точном соответствии с реальностью. Так, как было дело. И горжусь тем, что говорю правду, поскольку правда всегда интереснее любой выдумки.

Она протянула руку, схватила свой диктофон и выключила его.

— Отличный финал. Спасибо за интервью.

«Какое интервью?» — чуть было не воскликнул я.

Я же ей почти ничего не сказал. Она, казалось, этого даже не заметила. В последующие несколько минут она убирала в сумку свои записи и диктофон в футляре на молнии. Час ее уже истек, она даже, пожалуй, пересидела. Впрочем, сие не играло роли.

Момент был критический — последнее интервью в этот день и на этой неделе, последнее интервью в отеле чужого города и целый уик-энд впереди, пустой и скучный. Для меня, по крайней мере. Я подумал: не пригласить ли мне ее выпить по стаканчику? Мы бы потолковали о Сиднее, о краткости моего визита, о насущных сложностях, связанных с рекламированием книги. Правда, такая откровенность могла оказаться рискованной.

Я колебался, потому что чувствовал: она согласится. Стаканчик означал пару стаканчиков, обед сулил большие перспективы, равно как и остаток вечера. Предложение выпить, адресованное незнакомой женщине в таком городе, было серьезной авантюрой. И все-таки мне хотелось узнать ее поближе.

— Может, пропустим вместе по стаканчику?

Она отреагировала мгновенно, словно именно этого от меня и ждала, но вместо того чтобы сказать «да», взялась за подлокотник кресла и встала. Разрез на юбке был предназначен не для сидения, а для движения. Процесс вставания состоял из нескольких четких этапов, похожих на хорошо продуманные танцевальные па, которые делаются все смелее. Но закончилось все не так, как я предполагал.

— Спасибо, — произнесла она, и это означало «Спасибо, нет». — Не хочу вас задерживать. Вы и так уделили мне массу времени. К тому же у вас наверняка есть другие планы.

— Нет у меня никаких других планов, — сказал я и немедленно об этом пожалел.

— Зато у меня есть, — сказала она.

И направилась к двери; ее каблучки, посмеиваясь надо мной, звонко стучали по гладкому полу.

* * *

Я выпил свой стакан в одиночестве. Меня слегка обидело то, как она распорядилась моим временем, как испытывала мое терпение. С острой неприязнью я вспомнил и ее замечание о моем письме домой. Тем не менее думать, что она меня поддразнивала, не хотелось.

Она была путешественницей, сомнения тут исключались. Ее замкнутость, явная внутренняя сила одновременно и привлекали, и раздражали. Она отлично сознавала свое превосходство: ее путешествия не шли ни в какое сравнение с тем, как медленно, трудно я бродил по миру, с этим непрестанным «поглядите же на меня!» из моего путевого блокнота. Она была путешественницей. Я — писакой. Размышления навели меня на мысль о рассказе — таком, каких я прежде не читал, но теперь страшно захотел прочитать. Рассказе, который доказал бы, что идея сочинить его вполне плодотворна.

Прозаик, много пишущий о путешествиях, отправился в рекламную поездку далеко за море. Не в Австралию, а, скажем, в Новую Зеландию (упомянуть о продуваемых ветрами безлюдных улицах Веллингтона). Местная журналистка берет интервью у этого симпатичного парня. Нужно будет описать выстывшую комнату отеля, отсвет неба, напоминающего перламутровую раковину, редких прохожих, все эти шляпы и ворсистые свитера… Вместо того чтобы позволить писателю отвечать на вопросы, женщина болтает о пустяках, поминутно его перебивая. Потом она рассказывает ему о своих странствиях, и писатель понимает, что ее приключения куда интереснее, чем его собственные. Потрясенный, он начинает сам ее расспрашивать. Словом, эта женщина и есть героиня повествования.

Рассказ мог бы стать восторженным описанием путешественницы, но ирония заключалась в том, что на вид она была ничем не примечательной особой, заурядной жительницей этого унылого, богом забытого города. Однако на ее примере я сумел бы показать то, что давно и остро ощущал сам. Что неизбежные в дальних странствиях тяжелые испытания, опасности, неудачи, смертельный риск выпадают на долю тех, кто в жизни не написал ни строчки. Истинные путешественники — люди, неведомые миру.

Название — «Рассказ путешественницы». Правильнее всего вести повествование от первого лица. Для пущего эффекта сделать журналистку непривлекательной, приземленной. Она принадлежала к тем грузным людям, чья одежда, нечеловечески тесная, заставляет думать, что им не просто неудобно, но что они распухли и, быть может, продолжают пухнуть, и не исключено, что взорвутся. Платье опасно переполняется и натягивается, угрожая, кажется, вот-вот лопнуть.

Я могу дать ей имя Джойлин, изобразить ее насмешницей, лгуньей, занудой или потаскушкой. Поначалу пускай она кажется просто унылой толстухой, немного жалкой, поглощенной своими невеселыми мыслями, навевающей — точно запах сырости — беспросветную тоску. Но к концу новеллы читатель увидит, — я заставлю его увидеть! — что перед ним смелый, одаренный богатым воображением человек, мужественно перенесший все тяготы своих странствий и открывший немало замечательного.

А про рассказчика, этого господина, у которого полно историй о своих поездках, про его не ахти какую славу, про его многочисленные книги и дружеские связи никто не услышит ни слова. Интервьюер тоже о нем ничего не узнает. Тяжело ступая, Джойлин удалится, унося на пленке только собственный голос.

Я вернулся к зрительной трубе, но на улице уже стемнело, и глаза будто подернулись пеленой. Разумеется, лучше всего было бы спокойно посидеть в баре в обществе Эррил Джинкинс, хорошенькой девушки с забавным именем. Я бы поподробнее расспросил ее о дикой природе, о местах, где никто никогда не бывал. У меня имелся целый список таких мест, да только что от него толку. Это была моя любимая тема, почти навязчивая идея: неоткрытые земли.

Рассказ получился. Это немного утешало. Утешение — одна из наград за одиночество. Рекламная поездка оказалась не совсем напрасной.

* * *

Тем не менее она еще не закончилась. Ранним утром следующего дня в номере зазвонил телефон. А когда звонит телефон и едва знакомый голос сурово заявляет: «Я внизу, в вестибюле», делается не по себе. Такое сообщение может быть чревато неприятностями.

Во-первых, пугает внезапность. Да и близость говорящего тоже. Раз звонят из вестибюля, стало быть, путь к бегству отрезан. Что остается делать? Слушать дальше.

— Так я поднимусь?

Я не знал, что ответить. Хуже всего, что сразу не сумел сообразить, чей это голос. Но потом сообразил. Хоть я и не ждал ее звонка, но все равно о ней думал. В этом было что-то неслучайное и аномальное, словно она появилась потому, что я упорно думал о ней и вызвал ее в своем воображении, как вызывают духов.

Несколько минут спустя она прикоснулась к моему дверному колокольчику. Эррил Джинкинс. Однако это уже была не та очаровательная представительница племени интервьюеров в юбке с разрезом и блузке из прозрачного шелка, и высокие каблуки не цокали, как вчера, когда она прошествовала мимо меня в благоухающем облаке и одежды ее шуршали и дразнили. Отнюдь. Она была в льняной рубашке, голубых джинсах и в сандалиях, отчего казалась меньше и проще. Шла беззвучно, не источая никаких запахов; легко уселась в то же самое кресло. Типичная девушка семидесятых: путешественница-хиппи, готовая к чему угодно. В своей уличной одежде она выглядела спокойной, хладнокровной. Вот так она одевалась в Южной Америке и в Китае.

— Какой сюрприз, — начал я. — А мне казалось, что я видел вас вчера в последний раз.

— Надо полагать, вы ошиблись.

Это было доказательством того, что Эррил Джинкинс — путешественница: она была любознательна, чтобы не сказать въедливо-любопытна; она была смела, даже чуточку нахальна. Она, конечно, напугала меня. И разве это не рискованно — вот так запросто взять и заявиться ко мне в гости?

— Чудесный день, — проговорил я. — У вас есть какое-то дело? Или пойдем в город?

Она сказала «нет». Без макияжа лицо у нее было немного другое: более тонкое и выразительное, хотя такое же яркое. Сонный взгляд, бледные губы; в ней появилось что-то девичье, чего я вчера не заметил.

— Итак, вы в самом деле не знаете, кто я?

Меня это совершенно сбило с толку.

— Мы встречались прежде?

Вместо того чтобы ответить «да» или «нет», она горлом издала какой-то звук и, в свою очередь, осведомилась:

— Вы не узнаете мои громкие, неприятные стоны, свойственные антиподам?

Я расхохотался: абсурд какой-то! О чем она говорит?

Из матерчатой сумки на ремне Эррил Джинкинс извлекла толстую книгу в бумажном переплете. На рваной обложке трудно было прочитать название.

— Сумку эту я купила в семьдесят третьем году в Афганистане. В городе Герате, если быть точной.

— Я туда ездил, — сказал я.

— Конечно ездили, — согласилась она. — Можно мне сесть? Я хочу вам прочитать небольшой отрывок.

Что-то в ее тоне побудило меня заподозрить неладное. Тем не менее я жестом указал ей на кресло, не потрудившись произнести что-нибудь любезное вроде «Будьте моей гостьей». Я не испытывал уверенности, что рад такой гостье.

Она села, открыла книгу, положила ее на колени и приступила к чтению.

— «Он сунул меня в каюту второго класса с тремя австралийцами. В подобной ситуации я потом еще не раз оказывался в ближайшие три месяца. Когда дела шли хуже некуда, когда положение становилось совсем уже отчаянным и невыносимым, я непременно попадал в компанию австралийцев. Они как бы служили напоминанием о том, что я достиг дна. Эта троица на пароме через озеро Ван сочла меня нарушителем их покоя. Они глянули в мою сторону, застигнутые во время еды: шла дележка буханки хлеба, они сгорбились над ней, как обезьяны, два парня и девушка с глазами навыкате. Когда я попросил их убрать рюкзаки с моей полки, они недовольно заворчали».

Туг, оторвавшись от текста, она с улыбкой на меня поглядела. Улыбка, однако, была откровенно презрительной.

— Это еще не конец, — объявила она.

— Не трудитесь — я все помню.

Но она пропустила мои слова мимо ушей.

— «Я плохо спал, и один раз меня разбудили громкие, неприятные стоны, свойственные антиподам. Стонала девушка, лежавшая под одним из своих пыхтящих спутников меньше чем в двух футах от меня».

Она отложила книгу.

— Той девушкой была я. Более или менее. Вы говорите, что не помните меня, однако же написали это в своем «Железнодорожном базаре».

Я сказал:

— Очень давно. Это вправду были вы?

— И мой друг. И Кевин, товарищ Энди. Мы с Энди поженились. Попутешествовали немного, а потом отправились в Дарвин. Энди работал геологом в горно-промышленной компании. Через несколько лет мы развелись. Уже потом были все остальные поездки. Но эта, через Иран и Турцию, осталась одной из лучших в моей жизни. Я была счастлива. Я не догадывалась, что вы за нами подглядываете.

О господи!

— Почему вы ни словом не обмолвились об этом вчера?

— Просто хотела поговорить с вами. И мне нужен был материал для статьи. Я знаю, что отняла у вас время. Теперь объясню зачем.

Ее взгляд стал тверже, холоднее, чисто вымытое лицо исказилось от злости. Такой я ее еще не видел. Она продолжала:

— По-вашему, люди — это насекомые, которых следует ловить и выставлять на всеобщее обозрение. Их одежду. Их манеру есть, их стоны. И если они не уродливы, вы сделаете их уродами, а если они не слишком привлекательны, вы их приукрасите для собственного удовольствия. Но самое омерзительное, самое наглое — другое. Вы уверены, что если однажды о них написали, то они уже ваши, принадлежат вам со всеми потрохами, поскольку вы налепили их на страницу.

— Абсолютно не согласен, — начал я. — То, что написано, больше не мое и никогда…

Но она уже заговорила снова, прервав меня, — бесстрашная австралийка, жаждущая оставить за собой последнее слово и удалиться.

— У каждого из нас своя собственная жизнь! Мы имеем право делать свой собственный выбор! — как мне показалось, заученно воскликнула она. — Я не принадлежу вам. Я не та, какой вы меня сделали.

Я попытался что-то возразить, но она еще не закончила.

— Я настоящая, — заявила она. — А вы?

— Увидим, — сказал я ей вдогонку. Она ушла, хлопнув дверью с такой силой, что зрительная труба затряслась на треножнике.

Я воспринял это как намек. Занял обычную позицию и поискал ее на набережной. Нигде не увидел, вернулся к своему столу и начал писать.

X Предтеча

На Эдинбургском фестивале ко мне прицепился назойливый малый, без конца задававший один и тот же вопрос: «Значит, вы не читали Андреаса Форлауфера?», а я про себя думал: «Ну, не читал; а читал ли меня Андреас Форлауфер?»

Я уже подпортил себе репутацию на фестивале, отказавшись подписать «Открытое письмо правительству Кении». Кенийцы посадили в тюрьму какого-то своего поэта. Густо покрытая веснушками дама из Уэльса в длинной накидке с капюшоном, делавшей ее похожей на угрюмую кельтскую жрицу, представилась как Бронвин Томас и всучила мне специальную подставку с зажимом и авторучку.

— Агостиньо Нето был ангольским поэтом, — сказал я. — Португальское правительство бросило его за решетку. Он стал одним из первых узников совести, судьбой которого занялась «Эмнести интернэшнл»; благодаря ей он вышел на свободу. Несколько лет спустя, уже будучи премьер-министром Анголы, Агостиньо Нето начал сажать своих политических противников, и «Эмнести» пришлось слезно просить его их выпустить. — Я улыбнулся уэльской даме, ибо она смотрела на меня так, словно собиралась прикончить на месте. — Вот одна из причин, по которой я не подпишу письмо.

— Вы рассуждаете абсолютно нелогично, — объявила Бронвин Томас.

— Нет. Мои слова просто доказывают, что поэты тоже могут становиться тиранами, — возразил я. — Председатель Мао, как вам известно, ухитрялся быть вдохновенным поэтом и одновременно тираном с изощренной фантазией.

— Другими словами, надо сидеть сложа руки?

— «Разорви его на части за стихи его худые». Узнаете? — спросил я. — Почему всякий раз речь идет о поэтах?

— Я думала, вам небезразличны права человека.

— Разумеется небезразличны. Просто я привел некоторые факты из истории вопроса.

— Тогда отчего вам не подписать это письмо? — требовательно спросила мисс Томас.

— Никогда не ставлю свою подпись под тем, чего не написал сам. — С этими словами я пошел прочь, а она что-то забормотала мне вдогонку.

Люди часто говорят писателям всякую чушь. Я понимаю: разумные вещи говорить трудно. Но почему я обязан подписывать чей-то бездарно составленный протест, или беседовать о чужом бестселлере, или обсуждать новоявленного литератора, издавшего свои путевые заметки? Не сомневаясь, что я буду благодарен за подсказки, знакомые уговаривают меня: «Вы обязательно должны это прочитать», а я всегда думаю: «Нет, не должен», хотя могу при этом улыбнуться и тщательно записать название. Я нуждаюсь в том, в чем, по-моему, нуждается любой писатель: в безоговорочной похвале. Критика никогда не приносит пользы и только раздражает. Раз вы не можете меня ободрить, тогда, будьте любезны, вообще не приставайте.

Если уж я вынужден кого-то слушать, пусть это будет человек, помнящий хоть что-либо из написанного мной, где ощутима авторская проницательность или придумана не переставшая быть смешной шутка. Как здорово, когда тебе говорят, что твоя книга не забыта, что даже воспоминание о ней продолжает доставлять удовольствие, волновать читателя. Она ни разу не переиздавалась, но тем не менее многие цитируют ее наизусть и текст звучит свежо, как прежде. И в памяти моей с новой силой воскресают давние времена, когда я был молод и полон надежд, когда мне платили гроши, а работал я как вол, и при этом лучился оптимизмом.

На британских литературных фестивалях ни от кого ничего подобного не услышишь; и это еще одна причина, по которой я их терпеть не могу. До Эдинбурга я присутствовал только на одном таком мероприятии, в Челтенхеме. Это было званое чаепитие: пропасть народу, книги — подмостки, писатели — актеры. Собаки, расхаживающие на задних лапах, — вот что я о них обо всех думал. Пользы от происходящего никому никакой не было. Публике, что явилась понаблюдать, следовало бы читать книжки сидя дома, а писателям — или писать, или заниматься чем-нибудь другим, столь же достойным, — в общем, делать что угодно, только не болтать попусту и не корчить рожи.

Оторванные от своих письменных столов, писатели выглядят такими блеклыми и жалкими, такими затравленными. Нам действительно нельзя выходить из дому и уж наверняка не стоит участвовать в литературных фестивалях, где мы служим весьма убогой рекламой собственных произведений. Прозаикам, помешанным на сексе, достаточно появиться на людях — и начинается. — «Она толстая как бочка», «Он весь в прыщах», «Она рисуется», «Он какой-то увядший». В этом мало приятного. Всякая посредственность с красивыми волосами и в хорошем костюме предоставит тысячу поводов для разочарования типа: «Я думала, он высокий», «Он сбрил бороду» или «Ой, надо же, он в желтом галстуке». Мы вынуждены пить на наших сборищах, отчего все становится еще хуже. Люди изучающе смотрят на нас, а мы, как правило, далеко не в лучшем виде. На днях одна весьма известная романистка призналась, что давно скрывает свой возраст. «Вот уже десять лет, как мне ровно сорок семь». Изящно сказано, но в чем тут суть? Естественно, работа и человеческие слабости — вещи разные. Все это означает лишь одно: гироскоп внутри нас еще продолжает вращаться и сохраняет вертикальную ось.

Что мне за дело, кто такой Андреас Форлауфер? Меня сюда совсем не тянуло. Приехать в Эдинбург я согласился лишь потому, что люблю его черные скалы и узкие улочки, его ветер и дождь. К тому же мне обещали хороший отель, где я собирался закончить некое сочинение о Роберте Луисе Стивенсоне. Отчасти меня уговорил мой издатель, отчасти… Человек тщеславен. На «круглом столе» кроме меня и двух прозаиков сидели еще несколько поэтов. Народ попался завистливый и недоброжелательный, а один, так тот был просто агрессивен.

— Я слышал, вы отказались подписать «Открытое письмо», потому что считаете Джерри Ньоки плохим поэтом.

Я только засмеялся в ответ и подумал, что слухи — это форма осуществления тайных желаний. Как вам известно, ничего подобного я не говорил.

Дискуссия продолжалась допоздна, но я активно в ней участвовал. Высказался, проклиная себя за излишние упрощения, и покинул сцену с одной мыслью: «Все. Больше я в эти игры не играю».

Словом, когда вышеупомянутый создатель книг о путешествиях, он же любитель выпить и закусить за чужой счет, начал нахваливать мне Андреаса Форлауфера, я не мог с чистой совестью возражать ему. Я заслужил, чтобы меня мучили. И ни за что не повторю этой ошибки впредь.

— Он пишет про поезда. Бывал в Африке, в Азии. Слывет по-настоящему талантливым.

— Что значит «слывет»? — удивился я. — Разве вы его не читали?

— Его не переводили на английский, но он очень популярен в Восточной Германии. Живет в Лейпциге. Мне кто-то про него рассказывал…

Стало быть, это информация из вторых рук! Пора спасаться бегством, понял я. Однако в тот день, когда я собрался улетать, рядом со мной за завтраком оказался незнакомый мужчина, представившийся Андреасом Форлауфером.

Ему было за семьдесят. Худощавый, остроносый, волосы с проседью, костюм типично восточно-европейский, напоминающий форму английского школьника: слишком тесный пиджак, коротковатые брюки и неподходящие носки (в данном случае, фиолетовые).

— Вы пишете о поездах, — сказал я, желая быть вежливым.

— Когда-то писал, давным-давно.

Он ел с немыслимой аккуратностью, присущей беднякам из слаборазвитых стран, у которых каждая копейка на счету. Что-то тут было и от недоедания, и от хороших манер. Этакий замедленный ритуал, требующий как можно дольше поглощать пищу и съедать все до последней крошки. Он намазывал джем на поджаренный ломтик хлеба, словно очищал лезвие ножа. Открыл пакетик с сахаром и высыпал его в чашку, не уронив на скатерть ни крупинки; потом, размешав кофе, постучал ложкой по краю чашки, чтобы стряхнуть все до капельки.

— Вы читаете по-немецки?

— Нет. Мне о вас рассказывали. Я и сам написал кое-что о путешествиях по железной дороге. («Кое-что»!)

Он продолжал жевать свой тост, методично, экономно прихлебывая кофе и не проявляя ко мне ни малейшего интереса. Похвали я его, он бы, конечно, прислушался.

— У вас очень хороший английский.

— Я экстенсивно путешествовал.

Мне хотелось сказать ему: люди, хорошо владеющие английским языком, нашли бы слово получше, чем сугубо книжное «экстенсивно».

— Хотя временами бывало чрезмерно трудно приобрести билет.

Еще два слова: «чрезмерно» и «приобрести».

Однако я просто сказал:

— Я прожил в Африке немало лет.

— Где только в мире не говорят по-английски! В Африке. В Индии. В Сингапуре. Ну и, конечно, в Америке.

Он что, разыгрывает меня? Я спросил:

— Вы жили во всех этих странах? И в Сингапуре тоже?

— Жил, — спокойно отвечал он. — И написал о них.

Я не сказал, что сделал то же самое: терпеть не могу, когда беседа между незнакомыми людьми превращается в теннисный матч. Он, как мне показалось, тоже с радостью переменил бы тему и, действительно, оживился, услышав мой вопрос:

— Что вы думаете о фестивале?

— Такой же, как и остальные литературные фестивали. Званый чай, все очень любезны. И никто не говорит ни слова об ужасе и тоске, сопутствующих нашему делу. Мы — актеры, похожие на собак, расхаживающих на задних лапах.

Я уставился на него. Разве не то же самое вертелось у меня в голове, не в точности те же слова?

— Эти романисты, помешанные на сексе… — продолжал Андреас Форлауфер. — Она толстая как бочка. Он весь в прыщах. Читатели разочарованы. Судачат: «Я думала, он выше ростом», «Он что, сбрил бороду?» Или: «Он такой старый». Наиболее унизительное, вы согласны?

Должно быть, я кивнул. Я, конечно, не пропустил оборот «наиболее унизительное». Люди, для которых английский язык родной, так бы не выразились. Я внимательно глядел на него.

— Каков внешний облик писателя, роли не играет. Важно то, что у нас внутри. Дух или мысль. Своего рода гироскоп. Здешний фестиваль — просто гигантское английское чаепитие. А кенийский поэт, который всех безумно волнует… Кстати, почему это всегда поэты?

— Значит, вы не подписали открытое письмо?

— У меня, — сказал Форлауфер, — есть незыблемое правило — никогда не подписывать то, чего я не написал сам. Но дело не в этом. Я здесь совсем для другого.

— Я тоже. — Я поднялся из-за стола с ощущением, что этот чужестранец посмеялся надо мной и даже посягнул на мое достоинство.

Он тоже встал, слегка поклонился, и я подумал, что в жителях Восточной Европы есть нечто почти азиатское и донельзя печальное — их грустные глаза, землистый цвет кожи, их аскетизм, их школьные костюмчики.

Я расплатился в отеле и отправился за тем, ради чего приехал: посетить дом, где прошло детство Роберта Луиса Стивенсона. Дом в Суонстоне, на окраине Эдинбурга, под Пентлендскими холмами. Я взял напрокат машину, выехал из города и, следуя дорожным указателям, без малейшего труда отыскал поворот на Суонстон. И тут же неожиданно очутился в сельской местности: поросшие травой высокие шотландские холмы, вересковая пустошь, можжевельник, цветущий ракитник. Маленькая деревушка расположилась на самом верху узкой крутой дороги; шесть-восемь коттеджей и один побеленный господский дом, стоящий в отдалении. Мальчиком Стивенсон приезжал сюда почти каждое лето.

Величественное строение, отделанное сухой штукатуркой и так называемым «мягким» гранитом, окружала невысокая ограда и вековые деревья с кривыми стволами. В этот пасмурный предосенний день деревья боролись с ветром в сумеречном свете. У стеблей струящейся под ветром травы на концах были длинные красивые кисточки. Овцы на холме застыли в неподвижности. Когда выглянуло солнце, тени от облаков испятнали луга на склоне. Суонстон, формой напоминающий чашу, на дне которой стояли только господский дом и коттеджи, выглядел тихим и спокойным, как и надлежит долине. Даже стайки ворон среди дубовых ветвей смотрелись миролюбиво и казались геральдическими символами.

Ворота, ведущие во двор, были гостеприимно приоткрыты. Чтобы пройти внутрь, даже не понадобилось толкать створку. Я постучал по массивной парадной двери, подумав, что, быть может, эту самую старинную дверь некогда распахивал сам Стивенсон. И стал ждать. Внутри раздавался детский смех. Женский голос произнес какую-то фразу. Пришлось постучаться еще раз. Лишь тогда меня услышали. Впрочем, увидев детей и телевизор, я понял причину задержки.

— В чем дело? — Голос был неприветливый, женщина едва различима: дверь она держала полуприкрытой. Тем не менее позади нее я разглядел не только детей, сидящих перед телевизором. Увидел игрушки, календарь, фотографию королевы. Вполне бесхитростный интерьер, однако простота его оказалась не самым худшим. Обшитые деревянными панелями стены были исцарапаны и покрыты примитивными рисунками, пол заляпан краской, на потолке недоставало большого куска штукатурки, и всюду, насколько хватал глаз, царил не просто беспорядок: я увидел следы злонамеренной порчи. Я подумал о Роберте Луисе Стивенсоне, и мне ни на что больше не захотелось смотреть.

Я спросил:

— Разве это не дом Стивенсона?

— Здесь нет никого с такой фамилией, — ответила женщина тоном, исполненным подозрительности. Одновременно она потихоньку пыталась захлопнуть дверь.

— Я ищу Суонстон-хаус.

— Это он и есть.

— А кто им владеет?

Она еще что-то говорила, запираясь на засов. Не уверен, но, кажется, упомянула то ли «совет», то ли «муниципалитет»… В любом случае кое-какие сведения я все же выудил: эта женщина арендовала дом, платила за него со скидкой и жила там со своим большим неопрятным семейством. Меня же она просто выставила вон.

Я повернулся, собираясь пойти вниз по дороге, и увидел знакомую фигуру. Навстречу, издали рассматривая дом, поднимался тот пожилой мужчина, с которым мы вместе завтракали.

— Герр Форлауфер!

Он пришел в замешательство.

— Откуда вы меня знаете?

— Мы познакомились утром в отеле.

Он улыбнулся. Может быть, вспомнил? Впрочем, это вряд ли имело для него значение. Он ведь даже не поинтересовался, как меня зовут.

Я все еще закрывал ворота.

— Роберт Луис Стивенсон часто жил в этом доме.

— Знаю. Я потому сюда и приехал.

Этого человека ничем невозможно было удивить.

Он не спеша продолжал свой путь, заметив на ходу:

— К вершине холма ведет чудесная тропинка.

Похоже, он указывал туда, где выстроились в ряд кривые деревья. Никакого холма там не было и в помине, виднелись только разрушенная местами стена да две овцы. Обе нестриженые, они выглядели чересчур тепло укутанными и словно от этого еле передвигали ногами.

Чтобы доказать его ошибку, я последовал за ним. Да и делать мне больше было нечего. То, что я искал, я нашел. Быть изгнанным из дома Стивенсона подозрительной шотландской мамашей, защищающей своих ребятишек и свой телевизор, все-таки лучше, чем если бы мне позволили войти и совершить осмотр изуродованного жилища.

Форлауфер шел впереди. Метров через сто он свернул с дороги на узкую тропку: в конце ее, как он и сказал, высился холм.

— Не возражаете, если я и дальше пойду с вами?

— Разумеется нет, — ответил он, правда, с полным, по-моему, безразличием.

— Вы упомянули, что жили в Африке и писали о ней книги.

Он снисходительно улыбнулся.

— Ни одну из них вам не удалось бы прочитать. Они не переведены на английский, хотя их немало. Одной из первых была книга о школе для девочек в Кении.

— В Кении не слишком много школ для девочек, — сказал я. И собирался добавить, что знаю почему: потому что сделал то же самое, написал книгу о том же.

— Эта школа была в Эмбу, — сказал мой спутник.

— Она и теперь там.

Он не слушал. Он медленно шагал по тропинке, выбирая, куда поставить ногу, и говорил — тихо, безостановочно, с легким удивлением, как говорят о далекой молодости старики. В его голосе ощущалась и некоторая отстраненность — будто он вел речь о ком-то другом.

— Я написал еще два романа, а потом уехал в Сингапур, — рассказывал он. — Если слишком долго сидишь в Африке, происходит некое превращение: ты становишься «белым человеком». Африканцам надо позволить самим решать свои проблемы. Я понял: мне здесь не место. Да и увлекся Сингапуром.

— И я потому туда и поехал, — признался я. — Мне захотелось написать о нем. — Слышал ли Форлауфер мои слова? — И я действительно написал. Целый роман.

— Сингапур меня разочаровал, — раздалось в ответ.

— Вы что-нибудь там написали?

— Мне надо было содержать семью, — вздохнул он. — Я был молод. И в те времена мог сочинить роман за полгода, даже за меньший срок. Я написал книгу о старом Сингапуре — публичные дома, бары, улицы, дышащие похотью. Героем сделал человека из породы неудачников. Назови я его сводником, я создал бы о нем ложное представление.

— Отлично понимаю, — сказал я. — Моя книга о Сингапуре очень похожа на вашу. — «Если не точно такая же», — пронеслось у меня в голове, но я смолчал.

Он по-прежнему шел впереди; на этой узкой дорожке мы не сумели бы идти бок о бок. Да и вообще под ногами была просто борозда в траве, я подозревал, что ее протоптали овцы своими маленькими копытцами. Лица Андреаса Форлауфера я не видел и не имел представления, слышит ли он меня.

— Сейчас я уверен, что книга эта банальна. Главному герою пятьдесят лет. Когда я писал, мне едва исполнилось тридцать.

«Мне тоже», — подумал я. И произнес вслух:

— А я считал, вы писали книги о путешествиях.

Это он расслышал: разговор ведь теперь зашел о нем.

— Я их и писал. В большом количестве. Я жил ради путешествий. И всюду ездил на поездах.

— Неужели? — Я ускорил шаг, стараясь приблизиться к нему. — Стыд и срам, что эти книги до сих пор не переведены.

— Кому в англоязычном мире есть дело до литературы Восточной Германии?! Сегодня самого Томаса Манна не читают! А уж мои книжки… — Он резко взмахнул рукой, как бы отвергая саму идею. — Они, наверно, раздражают даже своими названиями. Ни одно из них по-английски не звучит правильно.

— Например?

— Буквальный перевод заглавия моей самой известной книги был бы: «Большой железнодорожный базар».

Я уставился ему в затылок. Мне страшно хотелось знать, не улыбается ли он сейчас, мерно вышагивая передо мной. Известно ли ему, кто я?

— Один американец написал книгу с таким же названием.

— Да, мне говорили, — кивнул Форлауфер. — Но я использовал его первым. Моя книга издана в Лейпциге в сорок шестом.

— А что вы делали дальше?

— Книга имела довольно скромный успех. Я продолжал писать романы. Ездил в Южную Америку. Проживал в Великобритании, немного там путешествовал.

«Проживал» — одно из тех безупречных и неживых слов, которые выдают иностранного студента.

— И продолжали писать?

— Воистину! — Еще одно словечко. — Роман о семействе из Гондураса. Место действия — Москитовый берег. И как название, по-моему, звучит неплохо. Роман, где события перенесены в будущее. Еще писал книги о путешествиях. По Китаю, например.

— А как насчет поездов?

— После книги о Китае про поезда я писать перестал.

Тропинка слегка расширилась. Я прибавил ходу, чтобы идти с ним рядом. Хотел видеть его лицо. Я ждал дьявольской усмешки. Однако он хмурился, крутизна подъема давалась ему нелегко, а от долгих речей появилась одышка. Если все, что я слышал, было издевательством, то он здорово притворялся, изображая полное бесстрастие.

Я спросил:

— А про что вы писали после того, как завершили книгу о Китае?

Я только что закончил свою книгу о Китае.

— Мои дети учились в университете…

— Два мальчика, — перебил я его.

— Да. Поэтому я путешествовал по свету вместе с женой.

— Я подумывал о том же самом.

Ему было плевать, о чем я подумывал. Он сказал:

— Ситуация моя изменилась. Я вернулся на тихоокеанское побережье и написал о себе. В английском нет слова «Bildungsroman»[85]. Потом написал о южном побережье Тихого.

— Никогда не бывал в тех краях.

— Я стал писать меньше, — продолжал он. — Увлекся кинематографом.

— Боже праведный!

— Я жил в Америке. И был там счастлив. Много лет провел в Лондоне. Я упоминал об этом?

— Да, конечно. Около двадцати лет, если не ошибаюсь?

Мне было любопытно, как Форлауфер отреагирует на мое мелкое жульничество. Он его, кажется, не заметил. Просто уточнил:

— Восемнадцать.

— Я и сам прожил в Лондоне семнадцать лет, — сказал я. Сказал и тут же почувствовал, как легкая тень коснулась моего лица.

— Да, писал я меньше, — повторил он задумчиво. — Зато стал писать о себе.

— И ничего из этого так и не перевели?

— На английский? Ни разу. В конце концов, экранизировали «Meine geheimen Leben»[86].

Он, должно быть, все-таки видел, как я искоса на него поглядываю. Название на чужом языке для меня было пустым звуком; да и английский его вариант вряд ли бы что-нибудь прояснил.

Он пожал плечами и спросил:

— По-немецки не говорите?

— Вы были счастливы? — вдруг вырвалось у меня.

— Это страшный вопрос, — отозвался он. — Задавать его можно разными способами, но для ответа требуется целая жизнь.

В голосе, когда он произносил эту философскую мудрость, чувствовалось раздражение, и я догадывался, что ему этот разговор наскучил. Он уже хотел избавиться от меня и моих вопросов.

Однако я упорствовал. Я задал новый вопрос:

— А про что-нибудь особенное, что произошло с вами за последние годы, вы не могли бы рассказать?

Я рассчитывал на хорошие новости или на что-то воодушевляющее и пристально наблюдал за его лицом, ища там подтверждения своим надеждам. По он, помолчав, отрицательно покачал головой, отказываясь говорить.

Я не отставал:

— Только что вы сказали: «Ситуация моя изменилась». Что вы имели в виду?

— Я расстался с женой. — Это было произнесено без всякого выражения и оттого прозвучало особенно скорбно и безнадежно.

Я же почувствовал страшную боль, словно в сердце мое воткнули тупой нож.

— Почему? — Мне едва удалось выговорить это слово.

— Ах, господи! — Несколько секунд он задумчиво глядел вдаль, на голые холмы. — Дети выросли и уехали из дому. Мы с женой были заняты каждый собственной жизнью. Наверное, в этот критический период мы позабыли, что не можем быть счастливы друг без друга. Я это знаю точно: после расставания что-то во мне сломалось, и тогда стало ясно, что прошлое невозвратимо.

— А в чем была главная причина?

— Писатель слишком много времени проводит наедине с самим собой. Одиночество способно заставить человека думать, будто он что-то теряет. Будто не живет. Обыкновенная, в сущности, жадность, как у дантовского Улисса. Знаете эти строчки:

Ни нежность к сыну, ни перед отцом Священный страх, ни долг любви спокойный Близ Пенелопы с радостным челом Не возмогли смирить мой голод знойный Изведать мира дальний кругозор И все, чем дурны люди и достойны?[87]

Вот так примерно.

— Стало быть, вы получили, что хотели.

Мои слова вызвали у него улыбку.

— То, чего мы хотим, далеко и скрыто во мгле. Оттого нас к этому и тянет. Расстояние — великий творец фантазий.

— А будь желаемое близко и различимо, вы бы к нему не стремились?

— Вещи, которых люди жаждут сильнее всего, никогда не бывают рядом, — сказал он. — Потому они и желанны. Индусы правы. Мир — это майя, иллюзия.

— Я был бы счастлив, если бы вы сказали, что не знали страданий.

— Все страдают, — произнес он. — Страдал и я, конечно. Но, в общем и целом, можно считать, что жизнь я прожил очень счастливую.

— Приятно слышать.

Он вдруг перестал улыбаться. Молчал, и только глаза стали пустыми. Потом на лице появилась гримаса отвращения.

— Должен вам кое в чем признаться. В вашем возрасте я пребывал в наилучших отношениях с миром. Возможно, они затянулись. Все кончилось внезапно, и я погиб, пропал. Более несчастен я не был никогда в жизни. Я утешал себя, повторяя, что все к лучшему, и, возможно, это было неизбежно…

У меня стало тяжело на душе; я знал, что это чувство меня не покинет, а превратится в тоску, с которой, как с неизлечимой болезнью, я должен буду научиться жить дальше.

— Хуже того, спустя несколько лет — заметьте, речь не о войне — я на собственном опыте убедился в существовании зла.

Я был потрясен: достаточно было услышать одно только слово «зло». Однако, закончив последнюю фразу, Форлауфер повернулся и быстро пошел вверх по тропинке, как бы давая понять, что больше не намерен отвечать на расспросы. Я следовал за ним на некотором отдалении; минут через пять мы были на вершине холма. За кустами можжевельника, густо ее покрывавшими, дул сильный западный ветер. В первую секунду меня чуть не сбило с ног; потом я оглянулся на Суонстон, лежавший внизу, в долине. Андреас Форлауфер не солгал: прогулка оказалась чудесной.

— Вам знакомы эти места, — сказал я. — Вы здесь бывали прежде.

— Один раз. Я собирался написать кое-что о Стивенсоне. — Он показал рукой на деревушку в долине. — И поехал в то поместье.

He отрываясь, я смотрел на дом, на парадную дверь, в которую колотил час назад.

— Начал писать и не закончил, — сказал мой спутник. — Мне было сорок девять лет. Я познакомился с одним человеком.

Он по-прежнему всматривался вниз, в долину: губы его искривила мрачная улыбка.

— Это странная история. Вы бы в нее никогда не поверили.

XI Шампанское

Бывает, прозвучит вдруг странное имя, прежде ни разу не слышанное, а потом, спустя короткое время, начинает звучать вновь и вновь. И уже куда ни повернешься, обязательно на него натыкаешься. Так у меня случилось с Андреасом Форлауфером. Вернувшись в Лондон, я прочел статью о нем в последнем литературном приложении к «Таймс». На него ссылались и в другом книжном обозрении, его упомянули в предисловии к сборнику повестей Дюрренматта, случайно попавшему мне в руки. Наконец, цитата из него украсила присланный по почте календарь; там говорилось, что путешествие — «самое печальное из жизненных удовольствий». Как и некоторые сведения о жизни и работе Форлауфера, рассказанные им самим, фраза на календаре тоже показалась мне знакомой.

Несколькими месяцами позже, томясь одиночеством, совершенно не дававшим мне работать, я пристрастился к прогулкам среди дня: бродил по улицам, дожидаясь, пока откроются пивные и бары. Заглянув однажды в лавку старьевщика на Лавендер-хилл, я увидел в ящике с потрепанными книжками, на самом верху, томик рассказов о Лондоне, где все авторы были иностранцы. Один рассказ, переведенный с немецкого, назывался «Шампанское». Его написал Андреас Форлауфер.

— Сколько это стоит?

— Одна штука идет за полфунта, три — за фунт, — сообщил торговец подержанным барахлом.

Покупка книги у человека с такими грязными руками больше походила на церемонию, нежели на совершение деловой операции. Чтение рассказа показалось мне частью все того же мрачного ритуала. Вот что я прочел.

Андреас Форлауфер

Шампанское

Бутылку с шампанским я уже открыл, однако приличия ради постарался, чтоб внешне все выглядело так, будто я к ней не прикладывался. Полбокала я успел опрокинуть, потому что слегка нервничал. И собирался выпить еще чуть-чуть, но тут услышал, что она приближается.

Есть такие звуки, возвещающие появление, издавать которые могут только супруги или самые преданные друзья; звуки, подобные ободряющим сигналам. Их смысл: «Это всего лишь я». Они тихи, но до того явственны, что ощущение близости любимого человека создают не хуже прямого уведомления. Сначала я уловил движение ключа в американском замке, потом — шорох плаща, задевшего дверной косяк, потом шаги. Эти ее совершенно особенные ботинки… И еще — не вздох, а едва слышный, почти беззвучный шепот, в котором мне почудилась глухая тоска. Все стало ясно, и я окликнул ее: «Иди сюда!»

— О, у нас затевается торжество? — сказала она, входя в теплую комнату.

От морозного воздуха и темноты глаза ее потускнели, во взгляде читалась тревога, словно она боялась увидеть что-то приятное, что на поверку обернется призраком и обманет ее. Неуверенность, беспокойство, счастье, страх — все эти чувства разом вспыхивали и гасли на бледном лице, пока я не поцеловал ее губы, еще прохладные после улицы. Я сжал ее руку и удивился, даже испугался, такие холодные были у нее пальцы.

— Моя лапка замерзла. — Она рассмеялась. — Я чувствую себя юной невестой.

— Наверное, ты путаешь себя со своими героинями. Вот, возьми, это вернет румянец твоим щекам.

— Чудесно, — сказала она, увидев, что я наполнил бокалы. — Не откажусь ни за что. Шампанское? Ну, ты даешь!

Каждое слово в ее устах принадлежало только ей, я знал, что она одна такая в мире, что мы с ней создали особый язык драгоценных для нас клише, надежных рукотворных принадлежностей нашего общего быта, создали целую культуру двух людей со своими ритуалами, шутками, привычками; знал, что на это ушла целая совместная жизнь. Долгая жизнь. Счастливые люди умеют разговаривать на свой особый лад. Употребляя слова и выражения, имеющие смысл только для них и непереводимые на обычный язык.

Я протянул ей тот бокал из двух, что был покрасивее, и сказал:

— За нас.

Тут она замешкалась, уголки губ опустились, глаза затуманились, и печально дрогнул подбородок.

— Пожалуйста, — сказал я и ухитрился легонько стукнуть о ее бокал краем своего.

— Это ошибка? — спросила она. Воодушевление мгновенно ее покинуло, ножка бокала задрожала в ослабевших пальцах, шампанское едва не пролилось на пол.

— Да нет же, конечно нет, — ответил я. — Это, так сказать, общая идея. Выпей, пожалуйста.

— Что ж, тогда ладно. — Она отпила немного, и улыбнулась, и тут же приободрилась.

Потом подошла к окну, которое вечер превратил в зеркало, и объявила:

— Я похожа на маленькую старушку. — И вновь на ее лице появилась растерянность, и казалось, она вот-вот заплачет.

— Ты выглядишь потрясающе, — сказал я. — Сядь. Давай прикончим эту бутылку.

На ней была хорошо знакомая мне твидовая юбка и толстый свитер, ботинки промокли, пока она шла от станции; усталость делала ее еще обворожительнее. Она сидела со скучающим величавым видом, что тоже придавало ей особую прелесть.

— Ты сделал заказ? — спросила она.

— Да, в «Оранжери».

— Значит, ожидается шик-блеск?.. — проговорила она на нашем общем языке, и голос ее звучал одобрительно.

— Со всеми прибамбасами.

— Ты не возражаешь, если я выкурю сигарету? — спросила Ютта, как спрашивала всегда, прежде чем щелкнуть зажигалкой, и дома, и в машине — с тех пор как восемь лет назад я бросил курить. Однако на сей раз меня поразила подчеркнутая вежливость, прозвучавшая в привычном вопросе.

— Не возражаю. Давай закуривай, — кивнул я. И наполнил бокалы. Мы снова выпили.

— Нам нельзя пьянеть, иначе мы не сможем по достоинству оценить грядущие яства, — произнесла она своим шутливо-назидательным тоном, и отхлебнула шампанского, и затянулась сигаретой, и вновь обрела безмятежный вид.

— У меня сегодня был ужасно тяжелый день, — сказал я. — Ни секунды передышки.

Лицо Ютты ничего не выражало, кроме полной невозмутимости, но мне-то было известно, какое за этим скрывается душевное волнение.

— С большинством дел я управился, но когда попытался позвонить Вольфи по номеру Тринити-колледжа, там никто не ответил. — Я торопливо глотнул еще шампанского, чувствуя себя предателем, оттого что урвал тайком полбокала, и сознавая, что своим жульничеством как бы свел на нет наш тост. — В Германии у некоторых студентов телефоны стоят прямо в комнатах.

— В Германии жизнь вообще в тысячу раз лучше, — отозвалась Ютта. — А наш бедный Вольфи зачем-то торчит в Кембридже.

Люди вроде нас, близкие и любящие, редко выражают свои мысли прямо; у них есть свой особый код, отчего самые бесхитростные, самые неловкие шутки звучат мило и остроумно.

Увидев, что я опять взялся за бутылку, она отвела в сторону руку с бокалом.

— Не надо. Если мы сейчас больше не будем пить, у нас останется немножко на потом.

Я не стал говорить, что шампанское скоро выдохнется. Меня утешило и ободрило, что она произнесла это «на потом».

— Кроме того, я знаю, когда следует остановиться, — сказала Ютта и рассмеялась, как смеялась всегда, с иронией цитируя какой-нибудь из смертельно надоевших нам лозунгов своей матери. — Сделаем паузу.

Она достала из ящика узкий нож и воткнула его в бутылку. Лезвие чуть коснулось жидкости.

— Теперь оно сохранит шипучесть.

Я помог ей надеть плащ, еще не высохший после прогулки с вокзала, и почувствовал острую боль, заметив залоснившуюся накладку на воротнике. Строгая одежда, которую она надевала на работу, ее стоицизм — как-то все это очень серьезно. Но ничто не могло огорчить меня больше, чем ее бережливость, в которой было столько мужества и ни малейшей нужды.

В общем, я обнял ее, чтобы утешиться, и она поначалу не стала сопротивляться, но потом напряглась, застыла, едва не оттолкнула меня прочь.

— Хватит, прекрати.

Она первой вышла в холл и, проходя мимо кресла у маленького столика с телефоном, указала на стопку конвертов.

— Что это?

— Рождественские открытки.

— Ах да, конечно. — Голос ее упал.

В дверях я попытался поцеловать Ютту в щеку, но она отшатнулась и отвернула голову, словно в поцелуе моем было нечто лицемерное, если не просто предательское. Я уже решил, что она снова собирается расплакаться, но вместо этого она лишь сердито фыркнула и хлопнула руками в перчатках.

— Ненавижу январь, — сказала она.

Снега не было, только холодный дождь прошел над городом, придав всему вокруг жирный блеск крема для обуви, да в разрывах черных клочковатых туч, мчавшихся по небу, мерцали звезды. Ветер беспощадно трепал голые ветви платанов на краю парка, и я пожалел, что выбрал холод, и непроглядную тьму, и сырые улицы, и предощущение мороза в воздухе.

— В чем дело? — спросила Ютта. Она всегда знала, когда меня что-то беспокоило.

— Да вот подумал: скверная погода в городе непременно наводит на воспоминания.

— И меня тоже. Стоит мне подумать о Сингапуре, и на ум сразу приходит переполненный водосток на Бакит Тимах-роуд или то, как на солнце выгорели все наши вещи.

— Мы были так бедны, — сказал я.

— Какое это имело значение?

— Мне это было ненавистно. Езда в автобусе. Вечная экономия. Постоянно чувствуешь себя жертвой.

— Боже мой, до чего жалостная картина!

Она сжала мое плечо, и я засмеялся, и мы взялись за руки и двинулись через парк, стараясь не ступать в грязные лужи, проходя под фонарями на высоких столбах, мимо облетевших кустов боярышника и скамьи из деревянных реек, сломанной хулиганами. Ресторан «Оранжери» находился в южной части парка и этим субботним январским вечером был полупуст. Пар осел на окнах с зеркальными стеклами, тянуло сквозняком, в воздухе было холодно — впрочем, мне казалось, что зимой в Лондоне так бывает во всех больших помещениях.

— Как ты полагаешь, будет правильно, если мы сядем вон туда, поближе к радиатору?

— Абсолютно.

— Рад видеть вас снова, сэр, — приветствовал меня официант, сопровождая нас к столику, на который я ему указал.

Он оставил нас наедине с меню и картой вин, и после того, как он ушел, я сказал:

— Знаешь, когда я работал в ресторане, нас учили не говорить именно этого. «Делайте вид, что не узнаете посетителя. Не называйте его по имени, если он с женщиной. Может, ей он сообщил, что его зовут Смит, а вы только что назвали его Джонсоном. Может, сегодня вечером он пришел с женой и сказал ей, что прежде тут отродясь не бывал».

— Это паранойя.

— Это деликатность. И она спасла немало браков.

Ютта выглядела удрученной. Помолчав, она спросила резким тоном:

— Ты здесь был с кем-нибудь?

— Нет.

— Можешь говорить правду, Андреас. Теперь-то какая разница?

— Это правда.

Так оно и было, но меня встревожило, что для нее это больше не имеет значения. Незнакомый человек решил бы, что она изучает карту вин. Но я-то знал: она ничего не изучает и даже не смотрит на эту карту, а просто размышляет о чем-то, внезапно погрузившись в уныние.

— Не выношу, когда ты называешь меня Андреасом. Это звучит даже враждебно.

— Опять паранойя, — усмехнулась она.

За спиной возник официант, и я порадовался, что не успел сказать ничего лишнего. Я велел себе: «Не буду ни о чем вспоминать, особенно об этом». И вдруг понял: пока я сокрушался, что мы сидим здесь, за этим дурацким обедом, она жалела о том же самом. Про то и были ее мысли, когда она делала вид, будто выбирает вино.

— Принести что-нибудь выпить? — осведомился официант.

— Бутылку шампанского, — ответил я. — «Вдова Клико» будет в самый раз. Двадцать второй номер.

— Ты уверен, что нужна целая бутылка? У них есть маленькие бутылочки «Лоран-Перрье».

— Уверен, — сказал я, но не ей, а официанту, и тот сразу же поспешил прочь, что-то бормоча себе под нос с показной услужливостью, которая, впрочем, выглядела непритворной.

— Тебе придется выпить львиную долю.

— Поскольку единственный лев здесь я, то, понятное дело, ничего другого мне не остается.

Официант принес сначала ведерко, потом бутылку, привычно разыграл маленький спектакль, заворачивая бутылку в салфетку и с помощью больших пальцев вытаскивая пробку. Весь этот ритуал был вполне бессмысленным. За ним последовали разлив на пробу, сама проба и мой непреложный вывод: «Отлично!»

— Торжественная дата? — поинтересовался официант, наполняя бокалы.

— Да, — ответил я.

— Нет, — ответила Ютта.

Сконфуженно улыбнувшись, официант удалился, не взяв заказ, но минутой позже вернулся с извинениями и перечислил на память все лучшие блюда, имевшиеся в заведении нынешним вечером.

— Откуда тебе известно, что, если засунуть нож в бутылку с шампанским, вино останется шипучим?

— Во что вонзишь нож, то и будет шипеть, — сказала Ютта. — Тебе-то следовало бы знать об этом лучше всех.

Я спросил:

— Как насчет bouillabaisse[88]? Одну порцию на двоих?

В меню было помечено: «На две персоны».

— Вот уж чего мне совсем не хочется, — с укоризной сказала Ютта, как будто я посягнул на ее независимость.

— Мне луковый суп и куропатку, — попросил я.

— А я возьму pâté[89] с лососем и индейку по-рыцарски.

— Тебе в жизни не хватало рыцаря.

На мгновение она улыбнулась, но тут же посерьезнела.

— Так что же мы все-таки отмечаем?

Она казалась рассерженной, и я уже начал раскаиваться, что дома заставил ее выпить шампанского: боялся, как бы она не заплакала или даже не закричала. Дабы не будить в ней зверя, в ответ я только неопределенно покачал головой. Что бы я сейчас ни произнес, все могло быть истолковано как провокация.

— Это были не рождественские открытки, — сказала она. — Я знаю, что это было. Извещения о перемене адреса. Я права, не так ли?

— Не надо, пожалуйста, — сказал я умоляюще, желая успокоить ее. И добавил: — Давай поговорим о чем-нибудь другом.

— Не о чем больше говорить. Мне омерзительны эти твои открытки.

— Дорогая, в переездах нет ничего необычного.

— Не называй меня «дорогая».

— Хорошо. Но при условии, что ты не будешь называть меня «Андреас».

Я оглядел ресторан, пытаясь понять, слышит ли нас кто-нибудь, попутно прикидывая, что может произойти, а точнее, кто будет свидетелем, если, как я опасался, Ютта вскочит и заорет на меня истошным голосом. Пряча глаза, съежившись на стуле, стараясь казаться маленьким и безобидным, даже ничтожным, быть может и жалким, я сидел затаив дыхание. Потом, продолжая молчать, сделал пару глотков.

Она сказала:

— Не бойся, я не собираюсь впадать в бешенство.

Она абсолютно точно знала, о чем я думаю.

Пришел официант, принес первое блюдо. По-прежнему стараясь не дышать, я дал ему расставить тарелки и после его исчезновения произнес со всей беззаботностью, какую смог изобразить:

— Как прошел рабочий день?

— Бывают минуты, когда я чувствую: реально в мире одно лишь зло, истинна только боль. — Сказала и улыбнулась какой-то затравленной, полубезумной улыбкой.

— Боже мой! — воскликнул я. — Никогда не слышал ничего более грустного. Ютта, неужели ты так несчастна?

— Нет. Это цитата. Из Монктона Милнса — лорда Хоуктона[90]. Он был покровителем сэра Ричарда Бёртона и, бедный старик, временами впадал в тяжелую депрессию. Я как раз сегодня монтировала передачу о нем.

Опасность миновала, хотя цитата застряла у меня в мозгу как нечто неописуемо мрачное. Ютта оживленно продолжала:

— Бёртон слегка походил на тебя, серьезно. Помешался на путешествиях по миру. Всегда что-то писал, всем интересовался, большой был дока по части языков и знахарства. «Пердёж. Исторические заметки» — это, представь себе, он. И «Тысяча и одна ночь». Тоже, между прочим, был эгоистичное животное.

— Кроме того, он открыл исток Нила.

— Не он. Джон Хеннинг Спик[91]. Ты не знал?

— Я забыл. Ты права. Произошла какая-то заваруха, и Спик покончил самоубийством.

— Это мог быть несчастный случай, — возразила Ютта. — Тебе бы надо послушать передачу.

— Непременно послушаю. Бёртон ненавидел неудобства, но обожал лишения. Это так, голову даю, как говорится.

— «Он был мой кумир», говорила Исабел[92]. Ах, наверно, мне надо было быть такой, как она! — Ютта с улыбкой посмотрела на меня. — Тук, тук.

— Кто там?

— Исабел.

— Исабел — кто такая?

— Исабел — на палочке верхом.

Когда я засмеялся, она заметно помрачнела и занялась своей кулебякой, орудуя ножом с силой, совершенно в данном случае необязательной.

— Нет, — отчеканила она. — Я не безвольная тряпка. — И нанесла новую рану и без того изрубленному лососю. — Ты что-нибудь сделал, чтобы перевести машину на мое имя?

— Да. Отправил документы заказной бандеролью.

— А как насчет страховки на дом?

— Нейвин сказал, что выслал мне бланки. И еще он сказал, что это будет страхование без вины страхователя.

— Вот что нам следовало сделать с самого начала, — сказала Ютта. И добавила: — Но вины-то ведь ничьей нет.

Я сказал:

— Невозможно представить, что Нейвин был на нашей свадьбе.

— И все еще жив, да? Африканцы, должно быть, умерли — тот забавный маленький клерк и твоя горничная Вероника. Она наворовала цветов и расставила по всему дому.

— Не по случаю свадьбы. Она это сделала, когда ты впервые пришла ко мне в гости. Старалась тебя умилостивить.

— Все старые слуги в Африке заражены страхом. Как только бвана женится, мэм увольняет всех его слуг.

— Но ты ж ее действительно прогнала.

— Она была грязнуха. Кухня буквально кишела тараканами. Вот что мне, кстати, вспомнилось. У тебя в рукописи я произношу слова «твою мать». Надо, чтобы ты их заменил.

— Но это же художественная проза.

— Я никогда так не говорю!

Ее злой голос разнесся над залом. Никто не посмотрел в нашу сторону, но фраза прозвучала так громко, что вокруг все стихло, и мне почудилось, будто люди напряженно прислушиваются.

— Конечно, я их заменю, — торопливо заверил я Ютту. — Помнишь британца, который явился к нам со словами: «Ну, надо же! Этот немец-перец женился на нашей английской пышечке»?

Ютта улыбнулась, вспоминая, но потом сказала:

— Давай больше не возвращаться к прошлому. От этого меня только тоска берет.

— Как, по-твоему, Вольфи справится с выпускными экзаменами?

— Ты, видно, не хочешь иметь к этому никакого касательства. Значит, ты его страшно подведешь.

— Не могу же я сдать выпускные экзамены за него.

— Тебе известно, что я имею в виду.

Я понимал, что не должен спорить, это нечестно, я просто пытался отвертеться, о чем мы оба превосходно знали.

— Ну, прости меня. Пардон.

Она нахмурилась.

— Пардон — это по-французски. А «прости» — от староанглийского слова, которое означает «печальный».

— «Прости» — название этой страны. «Прости» здесь говорят человеку, наступившему вам на ногу. В жизни не слышал, чтобы это слово произносили так часто. Бьюсь об заклад — в Англии наверняка есть деревня Прости. Готов также поспорить, что есть местный продукт — джем или вино, — именующийся джем «Прости», шампанское «Прости».

— Ты пьян? — поинтересовалась Ютта. — Когда я училась в Кембридже, Витгенштейн прочел нам целую лекцию об этом слове и его вариантах.

И тогда сквозь хмельной туман я увидел ее в университетской аудитории Кембриджа той знаменитой снежной зимой тысяча девятьсот сорок седьмого года. Она смотрела на Витгенштейна сквозь очки в стальной оправе и что-то записывала в тетрадку, такая серьезная, в черном платье, живущая впроголодь, считающая каждый пенс, взволнованная и грустная, оттого что вся жизнь лежала перед ней — все, чему суждено будет сбыться. Воспоминания разбередили мою душу.

— Почему ты плачешь? — спросила Ютта; мои слезы ее поразили.

— Я представил тебя такой, какой ты была в Кембридже. Вспомнил рассказы про то, как тебе приходится экономить. А твоя холодная комната! И эта омерзительная еда!

— Еда была не так уж и плоха, — сказала Ютта, а я подумал, как мужественно она держалась, и от этого мне стало еще хуже.

— Прошлое так грустно, — всхлипнул я. — Вся эта чистота…

— Бога ради, Анди, перестань реветь. Люди смотрят.

В голосе у нее прозвучало волнение, я обрадовался, что она мне сочувствует, и стал плакать тише, хлюпая носам и не смахивая слез, ручьем лившихся из глаз. Она взяла салфетку и промокнула мне лицо.

— Я чувствую себя безмерно несчастным, когда оглядываюсь назад и думаю, как искренне мы верили в будущее, как надеялись. Что горше этого? Просто два маленьких человечка. У нас и было-то всего ничего, мы начинали почти с нуля. Тут я как-то отыскал пару твоих туфель. Ты их, наверное, носила лет сто назад. Дешевые, вдрызг изношенные. Я держал их в руках и плакал — вот как сейчас. Просто сердце разрывалось. Почему минувшее кажется таким печальным?

Она сжала мою руку — скорее как мать, чем как возлюбленная, словно беря на себя всю ответственность. Очень мягко и нежно, и я успокоился.

— Ты впадаешь в мелодраматизм, Анди.

— Женитьба на тебе — самое лучшее из того, что случилось в моей жизни, — сказал я, слизывая языком слезы с губ.

— Очень приятно услышать от тебя такое. И все же давай не будем говорить о прошлом. Пожалуйста.

— Я не помню ничего плохого, что было бы связано с нашим браком. Только хорошее.

— Теперь это не имеет значения, — сказала она.

Появились ее индейка и моя куропатка, но когда, отвесив традиционный полупоклон, официант ретировался, Ютта оттолкнула свою тарелку.

— Я не смогу это есть. Зря только деньги потратили.

— Съешь хоть кусочек хлеба. Иначе опьянеешь.

— По-моему, я уже пьяная.

Она повертела в руках кусок хлеба, оторвала корку и швырнула прочь. Увидев, что я за ней наблюдаю, смутилась и предложила мне кусочек. Я взял хлеб, словно причастие. Она не съела ни крошки. Потом выпила и расслабилась, откинувшись на спинку стула, и сидела, одно плечо выше другого, и улыбалась.

Вместо еды мы налегли на шампанское, опустошая свои бокалы с такой быстротой, что официант не успевал нам подливать. В результате я сам доставал бутылку из ведерка.

— Нам бы следовало ходить сюда почаще.

— На свете куча вещей, которые нам надо было бы делать почаще, — отозвался я. — А кое-что вообще не следовало делать.

— Не желаю об этом думать.

— Налить еще?

— Не буду. Не хочу. Я знаю, когда надо остановиться. — Она говорила это, судорожно роясь в своей сумочке.

— Плачу я. Таков уговор.

— Нет, — возразила Ютта, продолжая копаться в сумке. Потом начала плакать, это был совершенно внезапный взрыв, лицо ее сморщилось, страх в глазах сменился величайшим страданием. Слезы текли по щекам, а она все рылась в сумке, перекладывая с места на место щетку для волос, компактную пудру, авторучки и кучу билетов. Этих слез я и боялся весь вечер. Невыразимо жалобных. Наконец она проговорила голосом, больным от горя:

— Господи, я потеряла свою кредитную карточку!

— Дай поищу, — сказал я и, взяв сумку, перебрал все, что там было. С какой же тоской смотрел я на эти знававшие лучшие времена вещицы: на поцарапанную пудреницу и кошелек со сломанным замком, на волосы, зацепившиеся за щетку, измазанные чернилами шариковые ручки, билеты, давно использованные, проштампованные, прокомпостированные, просроченные. Все эти поезда, везущие на работу, вся эта борьба… А она, пока я занимался поисками, сидела беспомощная, плачущая и даже после того, как я нашел карточку, выглядела столь же несчастной.

Мы опять немножко поспорили по поводу счета, я еще раз напомнил ей, что все заранее обговорено, и вручил официанту свою кредитную карточку. Вернувшись, тот сказал:

— Мне еще в прошлый раз, когда вы здесь были, хотелось спросить: вы писатель?

— Писатель.

— Завидую вам. Вот такая жизнь мне по душе. Я сам люблю путешествовать. Объездил всю Европу, но, наверное, с вашей точки зрения, это ненастоящее путешествие. Собираетесь снова куда-нибудь?

— Не знаю.

Ютта поглядела на официанта:

— Это значит «Собираюсь».

На улице я сказал:

— Интересно, видел он, как я плачу, или нет.

— Убеждена, что видел.

Она прошла чуть-чуть вперед, потом повернулась ко мне и выпалила на одном дыхании тоном завзятой сплетницы:

— Андреас Форлауфер, знаменитый писатель, вчера вечером сидел за восьмым столом и ревел белугой. Представляете?

Мне стало смешно, я расхохотался, и это все спасло. Ее язвительность будто доказывала, что она не может произнести ничего оскорбительного в мой адрес. Мы превосходно понимали друг друга, и для этого не требовались нежные слова. Существовало что-то неколебимое, нерушимое, связывавшее нас воедино.

— Жена его тем временем делала то же самое, — сказал я. — Пари держу, что это он заставил ее плакать.

Смех Ютты принес мне истинную радость, и мы двинулись под фонарными столбами через парк, не произнося больше ни слова, только крепко держась друг за друга, чтобы не поскользнуться, потому как оба были сильно нетрезвы, а на улице похолодало. На дорожке поблескивал лед, мелкие лужицы замерзли. Плечом к плечу, успокаивая и поддерживая друг дружку, мы медленно торили сквозь ночь свой путь к дому. Ночь была холодная, зимняя и ясная. Кристаллы льда под ногами, иней, покрывший траву, даже звезды и ледяная луна, иногда прячущаяся за тучей, казались неслучайными в облике этого мрачного, скованного морозом города.

Войдя в дом и топая ботинками, чтобы согреть ноги, я испытал гордое, почти возвышенное чувство удовлетворения, потому что дом был большой и прочный, четыре этажа, десять комнат, заставленных мебелью, увешанных картинами. Резкие запахи натертого воском пола и средства для чистки меди, застоявшиеся ароматы сгоревших свечей и кожаных переплетов, экзотические ковры, казалось, наделяли общую картину еще более значительным содержанием. Внушали мысль о трофеях, о почти двадцатилетнем накапливании любви и труда, о том, что все вокруг взялось из доходов, приносимых моим писательством, все возникло из тоненькой струйки чернил. Тем не менее над домом витала какая-то тень. Отчасти, должно быть, потому, что наступило тревожное ночное время, отчасти из-за моего состояния. Меня охватил вдруг страх пустоты, словно я вошел в собственный склеп.

Мы стояли молча, все еще не отдышавшись после разреженного морозного воздуха, глядя друг на друга с немой мольбой, будто боясь заговорить.

Наконец она сказала:

— Тут осталось еще полбутылки шампанского.

— Осталась бутылка с засунутым в горлышко ножом.

— Вино выдохнется, если ты его не выпьешь.

— Бог с ним, — отмахнулся я. — Мне надо очень рано встать. Часов, думаю, в шесть.

— Ну ты даешь! В шесть часов? Это же полный сдвиг по фазе!

Как я любил, когда она говорила со мной на своем непереводимом языке!

Она пошла в ванную вниз, я поднялся наверх, и в течение последующих десяти примерно минут вода циркулировала по дому туда-сюда, в стенах шумели потоки и били фонтаны.

Когда я переступил порог спальни, там было темно. Но по легкому трепету дыхания я понял, что она в постели. Я скользнул под пуховое одеяло и переместился в орбиту ее тепла.

Мы пролежали всю ночь, так же тесно прижавшись друг к другу и так же друг друга успокаивая, как в те минуты, когда шли через парк, балансируя на льду. Правда, тут мы были в укрытии, излучающем жар.

По ночам мне давно и часто виделось одно и то же: я держусь на поверхности огромного океана, постепенно погружаясь под воду, в сон. Во сне я не плыл, вообще ничего не происходило, было только ощущение ухода вниз, в глубинные слои океанской тьмы, туда, где вокруг носятся косяки светящихся рыб. Эту странную фосфоресценцию, это мерцание я всегда различал, находясь в темной спальне. Но самым лучшим во сне было другое: прижавшись к жене, обняв ее сзади, погружаться вместе с ней в воду, а потом повернуться и ощутить, как, оказавшись у меня за спиной, она гонит меня вниз, в бездонную, непроглядную глубину, где нет видений, где нет вообще ничего, кроме сна.

Будильник зазвонил внезапно, резко и слишком громко, словно подавая сигнал бедствия.

Ютта проснулась на мгновение позже, когда я целовал ее лицо.

— Анди! — сказала она.

Но я торопливо выбрался из-под одеяла и схватился за свою одежду.

— Я опоздаю на самолет.

— Нет, пожалуйста! Вернись! Пожалуйста, не уходи! Что мне делать без тебя? Нет…

Еще ужаснее слов был звук, их сопровождавший, — не вопль, нет, а всхлип, самый горестный на свете, точно она захлебывалась кровью. Это было как предсмертный стон. Ее стон…

Бывает, на большой автомобильной стоянке хлопнет дверца какой-нибудь машины, и ваш слух резанет громкий стук — хруст, схожий с ударом топора. Затем наступает пауза, кто-то набирает воздух в легкие, и раздается нечеловеческий крик. Я закрыл за собой дверь, зная, что, куда бы ни занесла меня судьба, я до конца дней повсюду буду слышать этот крик отчаяния.

* * *

Более печального рассказа мне не доводилось читать.

XII Период полураспада

1

Разъехавшись по взаимному соглашению с мужем или женой, люди начинают чаще пользоваться уличными телефонными будками. Причина одна — ужасные речи, которые они выслушивают и произносят сами. По крайней мере, я именно так и поступал. Телефонная будка пуста, вас никто не знает, так что стесняться не приходится. К тому же все будки похожи одна на другую как две капли воды, что позволяло мне от раза к разу забывать мучительные беседы и безнадежное молчание. Вскоре, однако, произошла странная и неожиданная вещь. Она испугала меня, и печаль вошла в мою душу и, перевернув, затопила ее. И это заставило меня понять, что в подобных местах я никогда не бывал. Путешественник выброшен на чужой берег. Я не ведал, как попал сюда, не знал, как выбраться из этих пустынных краев, где у телефонов есть лица.

Телефоны врезались в память — каждый на свой лад. Любой, даже самый обыкновенный, вроде бы ничем не примечательный, обретал особые черты, только ему присущую внешность. В страшных снах, которые нам снятся ночами, неодушевленные предметы часто проявляют индивидуальные свойства — кресло дышит злобой, дерево — угрозой… А у телефонов есть память. Мое горе дифференцировало их, наделяло биографиями. Один олицетворял слезы, другой — минуты страшного душевного кризиса, остальные — боль, мерзкие слова, клятвы. Со своими колпаками и не доходящими донизу стенками автоматы походили на исповедальни эпохи высоких технологий и мало чем различались, и меня поражало, как такие незамысловатые сооружения заставляют постоянно думать о них и вызывают лавину ассоциаций. Выстроившиеся в ряд телефоны-автоматы теперь представляются мне чем-то вроде стены плача.

Возле стойки «Дельты» в аэропорту Ла-Гуардия есть телефон, на который я не могу смотреть без омерзения и, проходя мимо, всегда отвожу взгляд; другой, на углу Пятьдесят седьмой и Мэдисон, вызывает у меня грусть. На станции обслуживания, между «Макдональдсом» и бензоколонкой на автостраде 1-95, идущей на север, в Коннектикут, сразу после съезда № 12 к Роуэйтону торчат четыре будки; в одной из них я просил и молил, молил и просил. Есть еще одна, в аэропорту Хайэнниса и еще — на площадке для отдыха на трассе № 3 у съезда № 5, возле деревянного тотемного столба в виде высоченного индейца; тут я слышал, как меня снова и снова называли дерьмом.

Хуже всего, что одновременно до моих ушей доносились истошные вопли женщины из будки неподалеку. Лет двадцати с небольшим, в костюме для бега трусцой, она орала: «Ты, выблядок поганый!» Так говорить можно было только с бывшим мужем. О ней я тоже думал, глядя на телефоны-автоматы. Кто бы мог предположить, что отделанная никелем будка, пластиковая трубка и неказистый аппарат способны таить в себе столько страсти и муки?

Я возвратился в Штаты, где меня никто не ждал. Приехал домой — дом был пуст. Я теперь все делал очень медленно, потому что чувствовал себя глубоко несчастным и постоянно нуждался в отдыхе. Все рухнуло; я жил, ощущая вкус собственной крови во рту. Мое бегство из Лондона было столь стремительным, что никто не знал, куда я подевался, и почта, естественно, не приходила. Я написал самому себе открытку:

Дорогой Пол,

как поживаешь? Давно тебя не видел. Надеюсь, скоро встретимся. Держись.

Пол.

Через два-три дня я обнаружил сей текст между страниц какой-то книги. Сначала я улыбнулся, но потом, испугавшись, что кто-нибудь может его прочесть и решить, будто я повредился в уме, порвал открытку на мелкие кусочки. Приходя домой, я никогда не включал все лампы, предпочитая видеть вокруг как можно меньше — не замечать, до чего пустой стала моя жизнь. Часть дома оставалась темной.

Холодильник был заполнен наполовину, на сушилке — одно полотенце вместо двух, у стола — один стул, на столе один стакан, а не два, на подъездной дорожке у дома — одна машина, и, как уже говорилось где-то раньше, я стал спать на левой стороне широкой кровати. Вторая половина оставалась незанятой. Я был слишком стар, чтобы учиться спать посредине.

Тоска заполонила меня целиком; горе подобно болезни, я слишком ослабел, чтобы писать или отправиться в путешествие. Вместо этого я вдруг увлекся счетом. Это было чисто научное увлечение, способ перевести свою жизнь в цифры.

Начало всему положили часы, выполнявшие так много функций, что изготовители окрестили их хронометром. Они показывали мне число, день недели, месяц, год, час, минуту, секунду. Я обзавелся весами и взвесился, но весы мне не понравились: стрелка у них ерзала туда-сюда, и я купил другие, более точные, мой вес они фиксировали в цифровом окошечке — в фунтах и унциях. Я взвешивался утром и вечером и выяснил, что утром вешу меньше, чем днем, в течение дня набираю три-четыре фунта, а потом теряю их за ночь. Я принялся подсчитывать дни с того момента, как мы разъехались с женой, количество выпитых банок пива, количество миль, которые я проехал, и все это складывал, сам не зная зачем, хотя почувствовал, что цифры утешают.

Я купил велоэргометр с пульсометром, прицепил себя к нему и, пока крутил педали, следил за цифрами — ваттами, минутами, секундами, оборотами в минуту, давлением крови, калориями. Я купил также станок для гребли «Эргометр Консепт-2» и отмахивал на нем сперва по две с половиной тысячи метров в день, а потом по пять тысяч и даже больше, каждые пятьсот метров контролируя взмахи, калории, ватты, расстояние, и в конце концов «проплыл» две с половиной тысячи метров за девять минут и пятьдесят четыре секунды. Я считал дни, недели, часы. Считал свои деньги, свои годы, дни, прожитые на земле.

Я, который едва не с малых лет делал записи в блокнотах и сочинял прозу, вообще перестал писать что бы то ни было, кроме цифр. Исчисляя с их помощью собственную жизнь, я вообразил, что моя автобиография могла бы выглядеть как одна из тех тоненьких книжечек, где напечатаны сплошные логарифмы и математические таблицы. Удерживало меня от воплощения этой идеи лишь то, что числа постоянно менялись, и я видел себя перед пультом управления внимательно изучающим полсотни показателей, которые мне все скажут. Мне были необходимы цифры, необходимы их колебания. Я считал все подряд, и значение для меня имело только то, что могло быть выражено в цифрах. От слов тошнило.

Вечером перед сном я составлял перечень съеденных продуктов; но не качество и не вкус меня занимали — я вел счет калориям. Я пересчитал картины в доме: вывел сумму, которую за них заплатил, вычислил возможное подорожание каждой и сложил все это вместе. Если мне под руку попадалась стопка книг или журналов, я их не читал, а считал. Я припомнил возраст всех членов нашей семьи и подвел итог, подсчитал все страны, в которых побывал. Приметив птиц у кормушки, я спешил их пересчитать. Мне доставляло удовольствие наблюдать за оконным градусником, за тем, как в течение дня поднимался и опускался столбик с жидкостью. На Кейп-Коде, где я жил, зимой погода то и дело меняется. Проснувшись ночью и в темноте ощупью пробираясь в ванную, я неизменно сворачивал к градуснику. Даже от незначительных перепадов температуры я получал истинное наслаждение. Они окрыляли меня, вселяли надежду. Я трепетал, кровь быстрее бежала по жилам; я понятия не имел, отчего это происходит.

Я сосчитал, сколько дней назад в последний раз видел жену. Сколько их миновало с тех пор, как мы в последний раз были счастливы. Сколько лет мы прожили вместе, сколько месяцев я за ней ухаживал; подсчитал все наши важные даты, возраст детей в тот или иной момент. Вспомнил друзей, с которыми не встречался лет по пятнадцать — двадцать, — их возраст я тоже вычислил и пришел в изумление, установив, что сейчас им за шестьдесят или за семьдесят, а В. С. Притчетту вообще девяносто. Ровесник века… Думая про него, я сообразил, что сам уже прожил половину жизни.

Я подсчитал годы, оставшиеся позади, и страшно расстроился и, что самое плохое, не знал, что делать дальше. Я никого не видел. Я почти не выходил из дому. Я понимал: любой нормальный человек без колебаний решит, что я сошел с ума. Посему я избегал общения с кем бы то ни было и радовался, что не могу работать: начни я снова писать, это только станет доказательством моего безумия. «Дорогой Пол, как ты поживаешь? Давно тебя не видел…»

Время от времени я получал письма. Люди рассказывали мне про свою жизнь. Они пытались объяснить, как бессодержательны их домашнее бытие и служба, описывали своих благоверных и коллег. Они верили, что я все пойму, — я же писатель, с восхищением рисующий мир и его чудеса. Я все время работаю, думали они, все время занят, живу полной жизнью. Я не осмеливался отвечать; в противном случае они бы перепугались насмерть, услышав, что здесь, в Штатах, присутствует лишь половина моего существа. Они заблуждались насчет самих себя, заблуждались и на мой счет. Ну, какой толк был в сочинительстве, если все завершилось тем, чем завершилось: одинокий мужчина валяется на левой стороне кровати, с жадным вниманием разглядывая трещины на потолке, потому что они напоминают цифры?

Да, велика была разница между автором моих книг и субъектом, в какого я превратился; и об этом никто не узнает, поскольку унылый бессловесный тип (а именно таков я стал) не может больше написать ни строчки.

Я хотел уехать. Но до ужаса боялся тронуться с места. Где взять силы, чтобы пуститься в странствия? Я цеплялся за то, что было как будто бы близко, знакомо, и все равно чувствовал себя чужаком, и это мне самому казалось диким: я ведь жил дома — в месте, которое знал лучше всего на свете, — и не ощущал себя его частью.

В ту пору я и стал пользоваться уличными телефонами, суеверно полагая, что каждый следующий сулит новый шанс. Вскоре, однако, обнаружилось, что телефоны поочередно пробуждают болезненные воспоминания. И тогда я решил, что они же помогут мне отделаться от воспоминаний. Вряд ли я снова когда-нибудь увижу придорожный автомат в Коннектикуте. Но когда я его увидел, я чуть не расплакался, и горло мое сжалось от боли. Мир, поначалу, казалось, такой милосердный, такой безопасный, нейтральный, вдруг стал недоброжелателен; в воздухе запахло угрозой. Эти злющие телефоны и орущие в трубку разгневанные супруги, эта миловидная бегунья, на моих глазах превратившаяся в дико завывающую ведьму. Я скопил целую кучу горьких воспоминаний о самых непримечательных уголках города и начал понимать: места, где обитают привидения, — не выдумка.

Мне было нечем заняться — ни работы, ни друзей — и некуда девать время. Я дошел до ручки. Все эти усилия, упования, честолюбивые замыслы… И вот я один как перст, и ничего у меня нет. В начале жизни мне верилось, что я особенный, не такой, как все. Разве я не был наделен даром? Теперь же я стал похож на остальных и заметил, что почти все пребывают в печали. Прежде мне это на ум не приходило. Я был один, от того, что у меня имелось, сохранилась лишь половина, и она все уменьшалась в размере, и дело явно шло к тому, что от нее вот-вот ничего не останется.

Я никому не завидовал, кроме того человека, которым был когда-то, которого сам уничтожил, и худший день моей супружеской жизни был блаженством в сравнении с нынешним существованием. Мне вдруг вспомнилось, как после покупки дома в Лондоне, по уши залезши в долги, мы с Алисон, оставив детей на няньку, провели целый день, приводя в порядок новое жилище: она один этаж, я — другой. Поесть толком не могли — кухня была не пригодна для использования, — и мы отправились в кафе и сидели там, вымотанные, молчаливые, с ввалившимися глазами, поглощая черствые бутерброды, усталые до такой степени, что слова проронить не хотелось. Из дали лет это представлялось очень романтичным — столько усилий и такая награда за труды.

To был один из счастливейших дней моей жизни. Но день, когда я о нем вспомнил, был отчаянно скучным, обидно заурядным, как и большинство дней, скрашиваемых только моими нескончаемыми подсчетами — минуты, унции, метры, доллары, годы.

Я и сам был существом, вполне пригодным для измерения. Сочинительство затемняло или опровергало этот бесспорный факт. Но я больше ничего не писал. Я не ходил в кино, мне были безразличны новости — кроме разве стихийных бедствий, или катастроф, учиненных людьми, или уголовных преступлений; я наблюдал за всем этим холодно, с мрачным удовлетворением. Удовольствия никакого, но зрелище чужих физических страданий, а то и агонии доказывало мне, что я не одинок.

Полагая, будто чтение может приглушить боль, я попробовал вновь испытать наслаждение от книг, которые когда-то любил. Принялся перечитывать «Дэвида Копперфилда». И наткнулся на такой пассаж:

«А с тех пор, как я взялся за чтение, вы взялись за сочинительство, хе-хе, не правда ли, сэр? — смотря на меня с восхищением, сказал мистер Омер. — Какую прекрасную книжку вы написали! Какую интересную! Я прочитал ее от слова до слова. А сказать, чтобы она меня усыпляла, — ни-ни!»[93]

Я бросил читать романы, да и вообще все, кроме газет и глянцевых журналов. Я погрузился в то, что принимал за общественное самосознание. Некогда я считал себя неординарной личностью, теперь же увидел, на сколь многих людей похож. Я следил за голливудскими разводами, вникал в подробности жизни кинозвезд, музыкантов, общественных деятелей, узнавших на собственной шкуре, что такое развал семьи, наблюдал за тем, как каждый их шаг привлекал к себе внимание и обсуждался. Я находил глубинный смысл и своеобразное красноречие там, где прежде видел всего только примитивные клише: «Говорит, что изо всех сил пытается вернуться на путь истинный»… «Каждый миг совместной жизни был сущим адом»… «Не может сосредоточиться на работе»… «Жалуется, что в нем что-то оборвалось»… «Чувство такое, что все, ради чего он трудился, пошло прахом»… «Тоскует по детям»…

Из всего, что я прочитал или услышал в ту пору, ничто не казалось мне таким близким, как чувствительная музыка кантри — с ее примитивно-неуклюжими куплетами о тех, кого предали, обидели, покинули в беде. Я слушал эти песни, поражаясь правдивости их сюжетов, и глаза мои порой застилали слезы — до того все было узнаваемо. Наивные, безыскусные песенки убеждали: я обманывал самого себя и загубил свой писательский дар. Тут уж приходилось выключать музыку, поскольку я боялся расплакаться.

Мою историю почти ежедневно описывали газеты: «Отец выступает по ТВ, требует права на свидания с детьми», «Поджог телефонной будки мужем после развода с женой», «Возлюбленный бывшей жены ошпарен кипятком и обезображен», «Тайна остается неразгаданной по причине исчезновения виновника», «Никакой явной причины фатального исхода не обнаружено».

Я сосредоточился на своих цифрах. Наука всегда составляла предмет внимания телевидения. Меня заинтересовала научная программа на канале «Дискавери» о радиоуглеродном датировании и в ней — то, какой смысл вкладывается в выражение «период полураспада». До середины передачи шел серьезный мультфильм, а потом на экране валял дурака какой-то ученый. В своем блокноте, в прежние времена служившем мне для набросков будущих рассказов, я поспешно нацарапал следующее:

«В физике это определенное время, требующееся для распада половины радиоактивных ядер данного вещества.

Периоды полураспада радиоактивных веществ могут колебаться от долей секунды до миллиардов лет, и для данного атомного ядра они всегда неизменны, независимо от температуры и других условий.

Если объект содержит фунт радиоактивного вещества с периодам полураспада пятьдесят лет, то по окончании этого срока останется ровно полфунта нераспавшегося радиоактивного вещества. Спустя еще полвека от распада уцелеет четверть фунта. И так далее.

Ученые в состоянии определить возраст объекта, ну, скажем, валуна, измерив количество распавшихся и нераспавшихся ядер. Зная время их полураспада, можно вычислить, когда они начали распадаться, и, таким образом, узнать, сколько лет объекту».

Я понял! Вот оно, объяснение: сложный отсчет в обратном порядке, алгебра смерти. Мне было сорок девять лет.

О самоубийстве я не помышлял никогда. Самоубийство требует силы воли и решительности. Люди, не сумевшие покончить с собой с первого раза, как правило, возобновляют попытки. Я был попросту несчастен. Однако несчастье предполагает колебания в весе, испытание на выносливость, частый пульс, а значит, мне было что считать.

Я стал покупать вещи и, только придя домой, каждый раз соображал, что все они у меня уже имеются. Поразмыслив насчет коротковолнового приемника, я в конце концов приобрел его; дома меня ждал такой же. Я просто об этом забыл. Потом настал черед джинсов. Я думал, они мне нужны, но, оказалось, ошибся: в шкафу уже лежала ненадеванная пара. Кашемировый свитер обошелся мне в четыреста долларов; теперь их стало два. Список легко продолжить: велосипед, ружье, аппарат для приготовления воздушной кукурузы, видеомагнитофон и прочее, прочее, прочее. Я как будто налаживал, оснащал всем необходимым какую-то новую жизнь, не сознавая, что моя уже оборудована теми же самыми предметами. Я делал покупки, отдавая себе отчет в том, что пытаюсь заполнить пустоту, где не было ничего, кроме печали, заполнить осязаемыми предметами, в надежде, что они отвлекут меня или порадуют. Странно, но я абсолютно бессознательно покупал только те вещи, которые у меня уже были. Расходы и это «дублирование» рождали чувство униженности; новые вещи не заполняли вакуум, а только все усложняли, внося в душу сумятицу, почти хаос.

В поисках не слишком требовательного, а главное, и в глаза меня прежде не видевшего собеседника я сел в машину, отправился в Бостон (шестьдесят четыре мили) и на Чарльз-стрит, неподалеку от пересечения с Ривиэр-стрит, нашел-таки доктора с собственным кабинетом, согласившегося встречаться со мной дважды в неделю. Это была женщина, к счастью хорошенькая. Последнее меня взбодрило — и потому, что я сумел это заметить, и еще потому, что явно не остался равнодушен к ее миловидному лицу и красивым волосам. Я нуждался в обществе приятного человека, который ничего про меня не знает.

Было бы ужасным позором, если бы кто-то узнал, что я и есть тот самый литератор, который пишет о супружеской жизни, о любви, о свободе, о далеких диковинных краях. Помню, что, оказываясь в какой-нибудь гнусной дыре, я всегда говорил себе: ничего, зато будет о чем написать. Эта мысль вселяла надежду. А надежда основывалась на моей способности изжить в слове то, что мне не давало покоя. Я тогда думал, что это — страдания. Теперь я знаю: страданиями там и не пахло. Страдал я сейчас, и это меня парализовало. Боль от расставания с женой, состояние полураспада, в котором я пребывал, — к этому опыту я ни за что не вернусь в книге. Я буду продолжать эту жизнь, и об этом никто и никогда не узнает. Безысходность — знание того, что ничто не изменится, что будущего нет, а есть только настоящее, нескончаемое и мерзкое.

Боязнь позора и привела к тому, что анонимность начала мне нравиться. Я должен был неузнанным приехать в Бостон, неузнанным поесть в полном одиночестве. Не дай бог, меня бы узнали! «Вы писатель?» — спросила женщина на бензоколонке, когда я протянул ей свою кредитную карточку. Я сказал «нет», пряча взгляд потускневших от горя глаз. Но то, что я сказал, было правдой, — я перестал быть писателем.

Мужчина, стоявший сзади, держал в руке хромированный колпачок от бензобака.

— И почем эти у вас?

— Те-то? Баксов на пятнадцать потянут, не меньше.

Я забыл, как американцы разговаривают друг с другом, я словно утратил язык. Мне надо было заново учиться составлять фразы типа «Давай-проходи-заходи, я тебе приготовлю завтрак».

Мне, однако, завтрак никто не готовил. Грустно быть безвестным и одиноким, но разве не было бы хуже, если б меня узнали и принялись разглядывать?! Даже в состоянии полураспада я все же сохранил свою тайну.

Доктор Милкреест приехала в Штаты из Аргентины — хотя фамилия вроде бы звучала не по-аргентински. Больше я о ней ничего не знал. Пытался спросить — но разве они скажут?

2

— Ну, как наши дела, мистер Медвед? — спросила доктор Милкреест.

Этот вопрос она задавала при каждой встрече. А имя я себе специально придумал; среди имен, какими я пользовался прежде, такого еще не было: короче, с новым именем мне предстояло жить в новой жизни. Я был убежден: надо оставаться неузнанным, психоаналитик сумеет разобраться в моих проблемах, только если не будет связывать меня с моими книгами.

Я сказал ей, что я физик. Занимаюсь элементарными частицами. Бостон кишел учеными. Конкретное поле моей деятельности — изучение полураспада радиоактивных ядер.

Я только в этом солгал доктору Милкреест. Она была очень энергична, глаза ее красиво блестели, придавая взгляду остроту. Крупная, хорошо сложена. Подвижный рот становился особенно выразительным в минуты раздумий. Она носила скромные с виду длинные юбки, но я сумел углядеть, что чулки ее (кстати, черные), судя по лодыжкам, украшали замысловатые кружевные узоры.

Ошибки в английском, конечно, немного скрадывали проницательность доктора Милкреест, но ее тактичность, ее умение молча и терпеливо слушать развязывали мне язык. Из-за сильного акцента до меня не сразу доходил смысл ее вопросов, но всякий раз они меня ошеломляли: переведя сказанное ею (это всегда приходится делать, если английский собеседника далек от совершенства, а мог ли он быть иным при таком акценте?), я осознавал, что вопрос попал прямо в точку.

Я то и дело пытался сообразить, в какой стране могла появиться такая фамилия. На острове Мэн? В Дании? В Голландии? И что связывает эту женщину с Аргентиной?

— Я как-то раз видел Борхеса в Буэнос-Айресе, — сказал я.

— Вот как!

Тут я припомнил, что выступаю в роли физика.

— На симпозиуме по молекулярным частицам. Борхес прочел нам стихотворение. Вы когда-нибудь встречались с ним, живя в Аргентине?

Она улыбнулась, дав мне почувствовать мою невоспитанность. Она знала, что после этого мое любопытство и уважение к ней только усилятся.

— Продолжайте, мистер Медвед.

— Пожалуйста, зовите меня Павел.

Мне хотелось, чтобы она заинтересовалась моей фамилией («Славянская?»), ибо, хотя фамилия походила на изуродованный старый мой псевдоним «Медфорд», это было почти русское слово «медведь». Больше того: оно принадлежало к тем пышным лестным именам, какими дикие племена наделяют опасные существа в надежде их умилостивить. «Медвяный ведун».

Она ни о чем таком меня не спросила. Она вообще ни о чем не спрашивала. Я оказался (как бы это сказать?) в словесном вакууме и, слушатель по натуре, — вопросы я задаю, только если хочу заставить кого-то разговориться, — чувствовал себя неловким и необъяснимо скованным в ее кабинете. Будучи упрям и ненавидя молчание, я хотел во что бы то ни стало пробить возведенную ею стену.

Я вообще не привык рассказывать о себе. Для этого существовала моя проза, ее герои, выражающие мои мысли и чувства, и я находил удовлетворение в том, что воссоздавал собственный мир, наделяя его той глубиной и живостью, каких желал для себя самого. Я изобрел способ описывать свою жизнь так, чтобы результат работал на меня. Писатель, умелый рассказчик — вот кем я являлся. И эту главную мою суть скрывала в себе материальная оболочка: хилый, малоприятный сорокадевятилетний слуга, обязанный поддерживать мерцающий огонек таланта и выполняющий свою обязанность то хуже, то лучше. Не всегда справляясь с намеченной задачей, валяясь в постели до полудня, придираясь к окружающим. Порою хныча, не вынося шума и кутерьмы; рассеянный, зевающий, неугомонный, скучающий, глупый человечек… То была половина меня, видимая другим, но не я сам. Сам я был внутри — нестареющий дух, выражающий себя в вымысле, в художественном слове.

Теперь от меня остался только нерасторопный прислужник. Его уже нельзя было считать писателем: писательство кончилось. Огонь погас или в лучшем случае едва тлел. Сохранились лишь внешний облик и безжизненные глаза. Я всегда прощал этой своей половине слезливую чувствительность, леность — так ярче высвечивалась другая половина. Внутри был свет, снаружи — полумрак. Но свет существовал как реальность, полумрак — как иллюзия, мираж. Я не ждал от доктора Милкреест, что она сумеет понять этот парадокс, да и нужды в том не было, — я ведь уже сообщил ей, что физик по профессии.

Раньше я жил на свете как Пол Теру, писатель, но поскольку писатель исчез, мне осталась лишь другая, внешняя половина. То, как звали слугу, роли не играло. Обычно я представлялся незнакомым людям под вымышленными именами, как бы проверяя эти имена на слух, и придумывал себе род занятий: географ, учитель, издатель, печатник, картограф, рыболов. Главным было — не говорить правды, потому что я изо всех сил держался за свои секреты. В них и больше ни в чем была моя единственная реальная сила. Слуге надлежало слушать и писать под диктовку — но не о себе. Он был абсолютно неинтересен, лакей моего воображения.

Вот так я провел тридцать лет; ныне вторая моя половина, повторяю, меня покинула, а доктор Милкреест молчала и слушала. Сказать-то я мог многое — только кому предстояло держать речь? Словом, я не знал, с чего начать.

— Ну, как наши дела?

В основе ее метода лежала вольная трактовка фрейдизма. Предполагалось, что главную роль в разговоре должен играть пациент.

— Отлично, — ответил я. — Неделя выдалась удачная, хотя работал я немного.

Она ждала, а мне было любопытно, кто это сказал: слуга или вторая часть моего существа.

— Точнее, вообще не работал.

Она знала, что меня это огорчает. Я говорил ей, как много значит работа в моей жизни. Я писал отчет о своих научных изысканиях в области распада радиоуглерода.

— Это было тягостно, — сказал я. — И почему-то, когда я не занят работой, своей физикой, мне чаще снится жена. Ужасные сны.

Ее молчание явно намекало на то, что она сомневается, так ли это, и требует подтверждения.

— Я в доме, где собралось множество народу. Знаю, что моя жена тоже тут, где-то внизу. Я пью, развлекаюсь и вдруг понимаю, что должен отыскать жену. А вокруг настоящее столпотворение. В конце концов я все же нахожу ее, и она кричит на меня и убегает.

— Это что-нибудь говорит вам о ваших чувствах?

— Да, конечно, я чувствую себя виноватым. Но об этом-то я знал и раньше.

Доктор Милкреест засмеялась. Это мне и было нужно — дружелюбное несогласие. Кто-нибудь должен был объяснить мне, что я ошибаюсь. Но доктор Милкреест не станет облегчать мне задачу, не растолкует, почему я не прав.

— Сны — это еще ничего, — продолжал я. — Явь куда тяжелее. В том смысле, что иногда я ее вижу. Это уже полный кошмар.

— Побеседуем подробнее?

— На скоростную дорогу я выезжаю через китайский квартал. Возле университета Тафта, там, где стоматология, на Нилэнд-стрит, всегда расхаживает взад-вперед бездомная женщина лет пятидесяти, очень возбужденная. Она в отрепьях, но лицо умное и выглядит она как человек, получивший хорошее воспитание, но пропащий. Когда-то эта женщина была красива и счастлива; может, нервы чуть пошаливали. Думаю, она была замужем, но муж ее бросил. Она лишилась рассудка, исчезла, и ни одна душа не знает, что она бродяжничает.

— Как вы полагаете, на кого был похож ее муж?

— На меня.

— И она несчастна?

— Она шизофреничка.

— Почему вы употребляете именно это слово?

— Но разве оно не означает раздвоение личности?

— Оно ничего не означает.

— Послушайте, да ведь эту женщину довели до безумия, — произнес я вызывающе. Слово «безумие» взорвалось в воздухе между нами, точно какая-нибудь непристойность. — Она выглядит потерянной и грустной. Кто-то вроде меня ее покинул.

— Значит, дело не в сходстве с Алисон, а в вашем сходстве с ее мужем?

— В общем, да.

Доктор Милкреест кивнула, выжидающе на меня глядя.

— Алисон была не моей женой, а моей жизнью!

Тут я начал плакать.

Доктор Милкреест дала мне возможность овладеть собой. Мне хотелось, чтоб она взяла меня за руку, или обняла, или погладила по голове. Но она сидела молча, пока я не прекратил шмыгать носом.

— У вас есть собственная жизнь, — сказала она. — И у нее тоже. Она не бродяжка. Она живет в Лондоне, работает. Вы сами мне говорили.

— Нет, я ее погубил… уничтожил.

— Вы хотите сказать: себя уничтожили?

— Да, пока расправлялся с ней.

— Скажите, сколько раз вы потом с ней разговаривали?

— Ни разу.

— Что вам о ней известно?

— Ничего.

— В начале нашей встречи вы говорили, что отлично себя чувствуете. Верно?

— Да.

— А как вы себя чувствуете на самом деле?

— Очень несчастным.

— Продолжайте.

— Что вы подразумеваете под этим «продолжайте»? Слово «несчастный» имеет в английском языке вполне конкретное значение. Это человек на пределе — больной, тоскующий, лишенный всякой надежды. Как можно это проанализировать? Я чувствую себя дерьмово! — Голос мой сорвался на крик. — Вам хочется анализировать дерьмо?!

Я сбавил тон, спохватившись, что плачу сидящей напротив женщине именно за то, что она меня слушает. И, смутившись, потерял охоту продолжать. Я понял мужчин, которые становятся импотентами в тот момент, когда проститутка уже привела их к себе в комнату и, аккуратно пересчитав деньги, раздвигает ноги.

Доктор Милкреест молчала — и ждала: вдруг я что-нибудь захочу сказать или даже выкрикнуть.

— Простите меня.

Но ей мои извинения не были нужны. Она была обязана спокойно реагировать на приступы раздражения. За свои вспышки я и платил ей — сто восемьдесят долларов в час.

— Продолжайте.

— Я имею в виду, — голос мой стал еще тише, — что несчастье — это притупление чувств. Поэтому я мало что способен описать. Будь я счастлив, осуществись мои желания, мне, наверное, по силам был бы долгий разговор. Я мог бы что-то описать словами. Но мое несчастье — как грязная лужа, мелкая, темная, в ней нет абсолютно ничего.

— Попытайтесь взглянуть на вещи шире. Попробуйте напрячь воображение: что могло бы сделать вас счастливым? Какой в идеале вы хотели бы видеть свою жизнь? Можете ответить?

— Нет ничего легче. Я хочу сидеть и работать в комнате на верхнем этаже, дожидаясь прихода детей из школы. Потом хочу смотреть вместе с ними телевизор и слышать, как они хохочут. И приготовить обед для жены, которая вернется домой около половины седьмого. Позже, когда дети уже лягут, хочу пропустить с женой по стаканчику и поговорить о том, как прошел день.

Одной из сильных сторон характера доктора Милкреест была способность сохранять хладнокровие; она и сейчас слушала меня с непроницаемым лицом, не выражая никаких эмоций. Только глаза поблескивали, излучая недоумение и любопытство одновременно. Мой короткий монолог, безусловно, ее заинтересовал — своей внезапностью, непредсказуемостью, любовью, в нем прозвучавшей.

— Это прошлое, да? — сказала она спокойно.

— Конечно прошлое. Вы спросили, чего я хочу. Я хочу, чтобы на дворе стоял семьдесят восьмой год.

— Но вы ведь сами все бросили. Разве не так?

— Не могу вспомнить, что к этому привело. Просто в один прекрасный день мы решили разойтись. Потом настало время, когда мне пришлось уехать.

— Вы говорили, что решение было общим.

— Я это говорил?

Она пристально на меня посмотрела, словно разочарованная тем, что я позабыл столь простую вещь.

— Расставание оказалось ужасным. Я проснулся, зная, что сегодня покину дом. Ощущение было такое, будто меня на заре поставили к стенке. Были слезы, но никаких взаимных обвинений. Только тоска.

— Вы говорите, вас как будто поставили к стенке. Вы почувствовали, что умерли?

— Половина меня умерла.

Я долго молчал, погрузившись в себя, в ту пустоту, где не было ни слов, ни чувств, только бездорожье — странный ландшафт, которого я, путешественник, никогда прежде не видел и среди которого теперь затерялся.

— Люди часто употребляют слово «изгнанник», — сказал я. — По-моему, это сильно устаревшее слово. Вам оно знакомо?

Английский не был ее родным языком, поэтому я безотчетно проверял, понятны ли ей некоторые важные слова, что не могло ее не раздражать, поскольку она их все знала. Беда заключалась в акценте. Слово в устах доктора Милкреест менялось; произношение, казалось, сообщало ему другой смысл.

— Конрад — знаете такого? Писатель Джозеф Конрад?

Пожатие плечами взамен невыразительной улыбки, появившейся на ее лице в тот раз, когда я упомянул Борхеса, означало и обиду, и определенное уважение к широте моих познаний. Я был не только физик; я к тому же читал классиков.

— О Конраде всегда писали как об изгнаннике. И о Набокове, и о Солженицыне, и обо всех тех, кто приехал в Штаты и заработал кучу денег на публикации своих тюремных дневников.

И снова я ощутил, что доктору Милкреест не по себе от этой темы и она хочет вернуть меня к главному предмету беседы.

— Теперь я понимаю, что такое изгнание. Это потеря всего — жены, детей, дома, страны. Это наказание, в известном смысле противоположное тюремному заключению, но столь же страшное, ибо заставляет каждый день думать о том, что потерял.

— Как Джозеф Конрад, вы хотите сказать?

— Нет, нет. Изгнанников в старом смысле слова больше не существует. Политические изгнанники, диссиденты — это дела минувшие. Кроме горстки людей — большинство из них тибетцы, — все могут вернуться домой. А вот для таких людей, как я, изгнание — реальность. Я лишился всего. Я живу в совсем другой стране. Не знаю, как тут очутился. Никогда прежде здесь не был. Понятия не имею, как отсюда выбраться.

— А раньше вы бывали в чужих странах?

Если б она только знала!

— Да.

— Вы говорили, что какое-то время жили в Лондоне.

— Восемнадцать лет.

— Большой срок, — сказала она, и этот банальный отклик имел целью подбодрить меня: вот, мол, адаптировался же…

— Я собирался прожить там десять лет. После этого я просто оттягивал отъезд. Потом уехал.

— Вам, должно быть, пришлось преодолеть множество препятствий.

— Пришлось. Но в Англии это ничего не доказывает. Вы янки. И через пятьдесят лет — все еще янки. Если вы об этом забудете, вам напомнят. И дети ваши — маленькие янки.

— Вы так говорите, словно были там в изгнании.

— Ничего подобного. Даже тогда я знал, что я не изгнанник. В семьдесят первом, вскоре после приезда в Англию, я ходил в деревенскую пивную в Дорсете. Я тогда снимал домик у дороги. Местные сельскохозяйственные рабочие вечно жаловались на чужаков: дескать, приезжают, вздувают цены и вообще мерзавцы. Несколько недель я все это выслушивал. Потом однажды вечером заявил: «Вот что, друзья. Не знаю, какого вы обо мне мнения, но позвольте вас заверить, что у меня нет ни малейшей охоты здесь оставаться. Как только заработаю приличные деньги, я уеду из вашей деревушки навсегда». После этого они стали чрезвычайно любезны.

— А разве вы не считаете, что возвратились домой?

— Ирония судьбы в том, что я возвратился домой лишь затем, чтобы почувствовать себя изгнанником. Я не знаю, где я. Я не сознавал, что, теряя жену, теряю все. Я жил не в стране. Я жил в доме — в семье.

— Почему вы думаете… — Она явно намеревалась спросить: «Почему вы думаете, что не сможете завести новую семью?» Но я не хотел выслушивать такое.

— Здесь я пропал, и мне нет пути назад!

Эта встреча, как и многие другие, завершилась слезами, что было ужасно, ибо пунктуальность доктора Милкреест исключала возможность утешения. Вместо него мне полагалось лишь напоминание о том, что по истечении шестидесяти минут ее живое внимание ко мне ослабевает и температура в кабинете словно бы опускается на несколько градусов. Это был знак, что мне пора отправляться восвояси.

Я вовсе не имел желания уходить; я хотел продолжать, хотел поговорить еще о чем-нибудь или послушать ее. Меня тянуло к доктору Милкреест. Я ничего о ней не знал, она держала меня в полном неведении на свой счет, так что и фантазии не за что было зацепиться. Однако само это неведение наделяло ее таинственностью и обостряло мое любопытство. Я видел, что она очень неглупа. Широкая в кости, с большими ногами, скучноватая, эта женщина, однако, была решительна и деловита, а просторные платья, широкие юбки и толстые свитера не скрывали ее фигуру — скорее даже подчеркивали.

У нее было великолепное крупное тело, и мне хотелось прижаться к ней и чтобы она ко мне тоже прижалась. Трудно было находиться с ней в одной комнате и не сметь ее коснуться — и так не одну неделю. К концу каждого сеанса я мечтал о том, чтобы мы вместе поехали ко мне домой. Чтобы забыли обо всем на свете, сидели бы в пижамах перед телевизором и ели попкорн, а может, взяли бы напрокат видеокассету и смотрели фильм лежа в постели, подложив под спину подушки и потягивая вино.

Это была не любовь. Просто доктор Милкреест оказалась единственным живым существом, с которым я виделся и разговаривал. Я знал, что мы бы поладили, и к тому же испытывал к ней физическое влечение. Я не мог рыскать по городу в поисках женщины, как делал когда-то: боялся СПИДа. Я стал осторожен, меня брал страх при одной мысли о том, чтобы приблизиться к незнакомой особи женского пола.

Так мы провели целый месяц, встречаясь дважды в неделю, и я уже начал рассматривать психоанализ как неотъемлемую часть своей жизни. Зимним днем я отмахивал шестьдесят четыре мили до Чарльз-стрит, по дороге ломая голову над тем, о чем говорить. Идеи, приходившие мне на ум, прежде я мог использовать в рассказах — теперь они были исключительно пищей для терапии. Выкладывал я их сбивчиво, неуклюже, облекая в примитивную форму. После сеанса меня ждали две длинные сигары «Корона» и порция quesadillas[94] в «Амигос». Затем я возвращался назад, с пустой головой, физически изнуренный, вымотанный разговором и долгой ездой.

Слово «изгнание» казалось мне наиболее точным для определения моего бытия. Множество раз употреблял я его в своих сочинениях, но только теперь постиг истинную суть. Это была земная форма осуждения на вечные муки: полураспад, когда жизнь каждую секунду укорачивается вдвое, и так происходит почти постоянно. Изгнание — вовсе не метафора. Я стал изгнанником и не сомневался, что пребуду им до скончания дней. Считать себя впавшим в немилость у высших сил и выброшенным из садов блаженства было бы глупо. Никакого Эдема я и прежде не знал. Ближе всего к нему я был в 1964 году, в Мойо. Эта колония для прокаженных была моим раем.

Однако то изгнание отличалось от нынешнего. Путешествуя по незнакомым странам, я всегда видел четкие сны — про все эти неуютные комнаты, неудобные кровати, промозглый воздух, загадочный ночной шум. В тех краях кто-нибудь обязательно что-то выкрикивал — в Гуджарате, в Хакке, в Кечууа или Илокано, а я понятия не имел, о чем идет речь. Но вся эта атмосфера проникала в мой спящий мозг, навевая видения.

Здесь я тоже видел сны, и тоже отчетливые, — в этом доме, который больше не был моим родным кровом. Обрывки снов об изгнании и преступлении. Я, потерпевший крах писатель, спал, что-то бормоча во сне, и видения мои походили на выцветшие клочья, обрывки моей работы.

— Снова то же самое, — объявил я доктору Милкреест.

Речь шла о давнишнем сне, который мне часто снился после возвращения в Соединенные Штаты — в период моей одержимости уличными телефонами-автоматами. Я называл его «сном о чемодане», но теперь догадался, что главное — в другом. Меня втянули в убийство. Я не стрелял и не колол, но без возражений согласился, когда другие (трое мужчин) попросили им помочь. Автомобиль был мой, я знал владельца чемодана, у меня даже возникло ощущение, что мне известна и жертва. В этом сне ни у кого не было имени. Жертву, ни о чем не подозревающую, схватили, прикончили, потом разрубили на куски и затолкали в чемодан.

Само это убийство было лишь коротким эпизодом, большую часть сна занимало бегство: я и трое мужчин в автомобиле; на заднем сиденье неплотно закрытый чемодан; скоростная трасса; окно ресторана для автомобилистов; площадка для отдыха; жуткая пробка; долго не меняющийся красный свет, болезненного вида ребенок в заднем стекле стоящей впереди машины, огромный слюнявый бульдог, лающий на чемодан… Нас остановил полицейский. «Что в чемодане?» Кровавого пятна на ручке он не заметил. Но с каждым его вопросом меня относило все дальше и дальше от машины. Я был зритель, но зритель-призрак. И исчезал вдали.

Я проснулся в диком ужасе, задыхаясь, обливаясь потом, голова взмокла. Во сне я благополучно скрылся; наяву меня терзало чувство вины, и оно не проходило, неотступное и мучительное, как тошнота. И я понял: надо рассказать этот сон доктору Милкреест. Что бы я без нее делал? Я привык такими вещами делиться с Алисон — даже в худшие минуты я не в состоянии был представить себе жизнь без нее. Раньше, когда мой мир еще не распался, я бы непременно перенес такой сон на страницы какой-нибудь книги. Теперь не было ни книг, ни жены; но была доктор Милкреест. Возлюбленная Флобера Сюзанна Лажье говорила ему: «Ты мусорное ведро моей души, тебе я доверяю абсолютно все».

— Попробуйте установить личность мужчин, мистер Медвед.

— Не исключаю, что мы вместе учились в школе.

Все мои сны, помнится, были связаны со школой.

— Это ценная деталь.

— Я ненавидел школу. У меня было несколько друзей, но я все равно боялся…

— Продолжайте.

— Боялся невежд и глупцов. По-моему, они способны на любую жестокость. А умных высмеивают. Одаренный человек все равно что педераст. Над ними одинаково измываются.

— Любопытное сравнение.

— О господи!

На ее красивом лице ничего не отразилось, однако блеск в глазах выдал внезапное волнение, рожденное какой-то мыслью.

— Вы решили, будто я бессознательно признался в гомосексуальных наклонностях. Да как же вы не сообразили: я придумал это сравнение, чтобы вы лучше меня поняли!

— Существует масса способов описать что угодно, вы, однако, выбрали именно эти слова.

— Способов действительно много, — сказал я, стараясь не закричать, — но это сравнение самое точное. Мое воображение было моей тайной. У нас в школе, если тайна выходила наружу, если хоть какая-то подробность становилась известной — пристрастие к чему-нибудь необычному, забавное второе имя, да мало ли что, — ты был обречен на беспощадные насмешки. Не было у нас геев — по крайней мере, никто в этом не признавался. Но, наверно, таких было немало, и им приходилось выслушивать издевательские замечания насчет «педиков», «гомиков», «петухов». А если ты был смекалист, тебя дразнили «Эйнштейном».

— А как насчет жертвы? — спросила доктор Милкреест. — Из вашего сна. Потолкуем о ней?

— У меня такое ощущение, что это женщина. Я даже чувствую, что знаю ее.

— Но вы говорите, что сидели за рулем. Вы не убивали женщину. Правильно?

— Похоже, что убил.

— Да?

— Суть в том, что, проснувшись, я чувствую себя виновным не оттого, что сделал, а потому, что знаю.

— Чувство вины вас по-прежнему не покидает?

— Нет. Я сознаю, что преступление еще не совершено. Чувствую, что оно должно совершиться, и лишь мне одному известно где и когда. Разгадав свой сон, я сумел бы спасти чью-то жизнь.

— Да?

Казалось, доктору Милкреест не нужна новая информация о неведомой жертве из моего сна.

Я сказал:

— Если мы имеем дело со сверхчувственным предвидением, к этому следует отнестись серьезно.

Ответа не последовало. Она была глуха и неподвижна.

Мне стало неловко: как будто я продолжал говорить в телефонную трубку, хотя связь оборвалась. И я понял, что время мое вышло.

— А нельзя мне побыть еще немного?

— Нельзя.

— Вас ждет другой пациент?

— Уже пять минут шестого, мистер Медвед.

— Я был бы крайне признателен, если бы вы назвали меня Павел.

— Как угодно, Павел.

— Не позволите ли посещать вас три раза в неделю вместо двух? — попросил я и сам услышал, что говорю тоном старомодного ухажера, добивающегося благосклонности юной девственницы.

— Это будет сложно. Впрочем, я посмотрю свое расписание.

Огромные уличные фонари со всех сторон были облеплены кружащими в воздухе снежными хлопьями: пробившиеся сквозь них потоки желтого света косо ложились на мокрую землю.

— Снег идет.

— Да.

Она хотела, чтобы я побыстрее убрался прочь, но ее настойчивость заставляла меня медлить. Я сосредоточил все свое внимание на ее теле — на ногах, руках, губах, глазах. Я не хотел уходить. Я словно прилип к доктору Милкреест.

— Ваше время истекло, — услышал я, и, право же, никогда прежде не казалась она мне такой привлекательной, хотя в мыслях у меня было одно: она ждет следующего мужчину, словно проститутка у себя в комнате, готовая пустить в ход все свое умение.

3

На обратном пути мне было грустно и тоскливо, но не так, как всегда, а на какой-то особый лад. За те несколько минут, что доктор Милкреест упорно выставляла меня из своего кабинета, она помогла мне обнаружить в себе некое сложное чувство. Она не упростила его, а только нечаянно выявила и оставила меня со свежей раной. Открытая рана болела и все еще кровоточила. Я не мог зажать ее рукой и унять боль. Боль была любовью.

Теперь мне все стало ясно. Я наверняка смог бы пережить потерю своей другой жизни, всего, что имел, если бы у меня была она, доктор Милкреест. Я желал ее со страстью, заполнявшей все мое существо, потому что был ранен, а она была истинной женщиной, деловитой, проницательной, умной. И красивой. Я чувствовал, что могу пробудить в ней сексуальное влечение и что потом, в свой час, когда я скажу ей, кто я на самом деле, она поймет необходимость обмана. И мы заживем вместе: я уже видел дом, постель, книги, вино, стол, накрытый на двоих. Я снова начну писать. Она будет ездить в Бостон и принимать в своем кабинете больных. Вернется полнота жизни. Это возможно. Конечно, решать ей: она в таком возрасте, когда дверь вот-вот захлопнется, — но мы еще могли завести детей.

Поначалу это была мимолетная идея. Но она овладевала мною все больше и ко дню следующей встречи уже господствовала над всем, что я делал, о чем думал. Я как будто вдруг выяснил, что серьезно болен, и одновременно понял, что только один человек на свете может меня вылечить.

Это была любовь, я знал, потому что ощущал беспримесную боль. Как будто адский голод вкупе с безысходным одиночеством породил изнурительный недуг, предвещающий смерть страдальца. Патологическое состояние, некая форма безумия. Я должен был заполучить эту женщину любой ценой. Я видел, что все происходящее со мной теперь хуже, ужаснее, чем жизнь без жены. Я как бы сделал следующий шаг. И подумать было нельзя, что все произойдет с такой быстротой. Я заранее сходил с ума от страха, воображая, каково мне будет снова оказаться в одной комнате с доктором Милкреест. Мне хотелось сжать ее в объятиях, целовать, зарыться лицом в ее волосы. Хотелось съесть ее, да, да, проглотить, и чтобы она сама этого потребовала, чтобы лежала обнаженная и шептала: «Возьми меня…»

Последний раз нечто похожее я испытывал в школе — такое отчаяние, неверие в свои силы, такую беспомощность. Я знал — она испугается, если я объявлю ей о своих чувствах, поэтому я их скрывал, но во время последующих встреч много говорил о сексе: снах, импульсах, случаях из прошлого — по большей части сочиняя их на ходу. И часто заводил разговор о своей повышенной сексуальности и о том, что наш брак с Алисон распался из-за холодности моей жены.

— Мне это было необходимо — не для самоутверждения, но потому, что я считаю секс и работу самыми мощными стимулами в человеческой жизни.

Это уже был явный кивок в сторону фрейдистских убеждений доктора Милкреест.

Она спросила:

— И что же вы получали в ответ?

— По большей части — очень немногое. А ведь по природе я невероятно страстный человек.

Она улыбнулась и произнесла что-то неразборчивое.

Ох уж этот акцент! Она пыталась сказать «Энни Холл». Спросила, видел ли я этот фильм. Я сказал: «Да». Она напомнила мне сцену, где Вуди Аллен сообщает своему психоаналитику, что Энни фригидна: «Заниматься любовью она хочет только три-четыре раза в неделю». Сама же Энни в эту минуту жалуется своему психоаналитику, что Вуди ненасытен: «Он хочет заниматься любовью три или четыре раза в неделю».

Я возмутился: затронута серьезная проблема, а она мне — про легковесную комедию! Интересно, понравилось бы ей, если б я сравнил ее с нью-йоркским психиатром из картины Вуди Аллена? Но я сдержался. Меня можно было обидеть, но я был слишком сильно влюблен в нее, чтобы отступиться.

— Порочность многообразна, — заявил я. — Меня часто ужасно тянет поэкспериментировать.

— Да?

Я внимательно следил за ее лицом, за глазами, живущими своей отдельной жизнью.

— Однако неразборчивостью я не отличаюсь. Мало кто мог тронуть мое сердце. Я очень редко влюблялся.

— А когда влюблялись, что вас привлекало в женщине?

— Сила, красота, ум, искренность, честность. Отчасти роль играло физическое влечение, но в большей мере мне хотелось обрести новое знание — глубоко заглянуть в душу. Именно в душу. Другого слова я не подыщу.

— И это чувство делает вас счастливым?

— Оно делает меня несчастным.

— Продолжайте.

— Я и теперь несчастен.

— Да?

— Доктор, я люблю вас. Я не могу без вас жить.

Она ничуть не смутилась.

— Это естественно, это следствие отношений с врачом в период лечения.

— Что я как раз и предполагал.

— Правильно. Идет процесс перенесения чувства. Мы можем проанализировать перенос любви… — Она улыбнулась и поглядела на свои часики. — В следующий раз.

Я так любил доктора Милкреест, что не мог отделить себя от нее, граница между нами исчезла, мы были единым целым. Мое время кончилось. Меня мучили стыд и унижение, но разве это было важно?! Ведь я любил — сомневаться не приходилось. И хоть и поплелся понуро к выходу, понимал, что полностью с ней не расстаюсь. Я жаждал вернуться, но и страшился этого, вспоминая, как страдал в кабинете, сидя рядом с ней, тогда как мне хотелось лежать на ней, срывая ее одежду и все глубже в нее погружаясь.

Новая любовь отвлекла меня от мыслей о разрыве с женой, однако создала новую и весьма неожиданную проблему. Раньше я пребывал в оцепенении, не зная, что со мной произошло и произойдет. Теперь я нашел решение: надо любить доктора Милкреест и стать ее любовником. Она — мое спасение. Я оставил Алисон. Было бы нелепо искать путь назад. И останавливаться нельзя, надо двигаться вперед и найти свою утраченную половину. Доктор Милкреест была моей второй половиной, моей другой жизнью. С ней я был целостной личностью.

Во время следующего сеанса я сказал:

— Мне необходима любовная близость с вами. Мысль о жизни без вас невыносима.

— Что ж, давайте обсудим эту тему.

— Но я хочу услышать, что вы об этом думаете.

Вполне равнодушно улыбнувшись, она произнесла:

— Я ваш врач. Ни о каком другом отношении к вам, кроме профессионального, не может быть и речи.

— Вы даете мне понять, что ни капельки не увлечены мной?

— Это интересно. И часто вы пытались выяснить у незнакомых женщин, не увлечены ли они вами?

— Нечасто. Только у тех немногих, которых любил.

— И какие же, по-вашему, достоинства они в вас видели?

— Бога ради, перестаньте задавать мне медицинские вопросы. Разве ничего не значит то, что я сказал? Что люблю вас?

Она нахмурилась, и тут я увидел, с какой легкостью она, изобразила на своем лице неодобрение — словно это выражение было свойственно ей от природы. Она сказала:

— Вам не следовало бы забывать, что вы говорите и где находитесь. Вы мой пациент. Я была достаточно осмотрительна. Вы обо мне ничего не знаете.

— Знаю больше, чем вы думаете.

Разумеется, я блефовал, но — по тому, как она пыталась это скрыть, — понял: что-то ее встревожило.

— Вам нужно проанализировать эти чувства, мистер Медвед. Если вы в них разберетесь, будете знать о себе больше, чем раньше.

— О себе я знаю все. Я хочу больше узнать о вас.

Это ей понравилось, словно в конце концов я признался в своей неосведомленности.

— Вы мой единственный друг! — продолжал я — весьма патетически, как мне показалось. — Я хочу на будущей неделе пойти с вами на концерт Бостонского симфонического оркестра, а потом пригласить вас поужинать.

— Прекратите фантазировать на эту тему.

— Вы всегда поощряли мою склонность к фантазиям.

— Чтобы их понять, а не воплотить в жизнь, — ответила она коротко — точно щелкнула замком сумочки.

— Какой же толк в фантазиях, если их нельзя проверить на опыте?

Она молчала. Это значило, что она хочет заставить меня поразмыслить над тем, что я только что сказал, над этим абсурдным заявлением. Однако я не считал его абсурдным.

Она снова улыбнулась своей неискренней улыбкой. И сказала:

— В следующий раз.

— Мне опять снился сон про чемодан, — начал я. — С некоторыми дополнениями. Женщину, оказалось, я хорошо знал, но это не Алисон. Вместо того чтобы защитить, я позволяю ее убить. Несчастную расчленяют и запихивают в чемодан. И хотя несколько раз мы чуть не попались и полиция гналась по пятам, нас так и не удалось схватить. Чемодан обнаруживают в камере хранения на Южном вокзале. Я мог бы показать вам этот отсек.

— Вы собственными глазами видели, как расчленяют женщину?

— Нет. Я отвернулся. Но я все слышал. Так мясники рубят ребра своим мясницким ножом, и лезвие стучит о кость.

— И что же вы ощущали, слушая эти звуки?

Я встал и сказал:

— Черт возьми, доктор Милкреест, я же образованный человек. Я читал Фрейда — не только самые популярные работы, но и «Будущность одной иллюзии», и «Неудовлетворенность цивилизацией». С помощью алгебры я могу доказать, что Шекспир был Призраком отца Гамлета… А ведь вам такое даже в голову не придет! Я знаю физику элементарных частиц. Я жил в Индии, в Китае и в Патагонии. Я поклонник метафизической поэзии. Я коллекционирую японские гравюры. У меня есть «Красная Фудзи» Хокусаи. Я говорю по-итальянски и на суахили.

Я остановился — не потому, что использовал всю программу, просто перехватило дыхание.

— И каков вывод из всего этого? — спросила доктор Милкреест.

— Что я марсианин. Я здесь абсолютно одинок — не в этом городе, а вообще на земле.

— Очевидно, так оно и есть. Быть может, поэтому вы решили пройти курс лечения.

— Да нет, не нужно мне никакое лечение. Мне нужны вы — ваша любовь.

Лицо ее по обыкновению ничего не выражало, но в глазах мелькнула беззащитность. Молодая еще, поэтому. Женщина постарше смерила бы меня суровым взглядом, она же, я видел, боролась со своим волнением, стремясь подавить его, скрыть и вернуть себе бразды правления. Но мне это было ни к чему. Добиться успеха я мог только одним способом: обнять ее, попытаться расстегнуть платье, а она тем временем будет слабо сопротивляться, но в конце концов позволит мне дать волю рукам. Я уже видел, как эта сцена разыгрывается на ковре, застилавшем пол ее кабинета, и как она стонет, обжигая своим дыханием мои губы.

— Сядьте, пожалуйста, мистер Медвед.

Как это было отвратительно — ее вялый тон, неуместное требование, едва уловимый противный оттенок жалости в голосе. Я вовсе не хотел, чтоб она меня жалела, и еще меньше — чтобы анализировала. Я хотел, чтоб она меня боялась.

— Женщиной в чемодане… — сказал я, — были вы.

Она постаралась не вздрогнуть.

— Продолжайте.

— А о чем еще говорить? Кроме как посоветовать вам быть осторожной, доктор Милкреест.

— Да?

— Я здесь не потому, что одинок. Я пришел, поскольку был в отчаянии, и остался, потому что полюбил вас. Но я вас разлюблю — нет ничего более отталкивающего, чем женщина, которая оказалась обманщицей.

— Вы же говорили, что одиноки.

— Конечно одинок! — крикнул я. Терять было нечего, возвращаться сюда я не собирался. — Но суть не в том, что я сейчас один как перст. Не так давно я с полной ясностью осознал, что всегда был одинок и лишь сам себе морочил голову, когда храбрился и утверждал обратное. Одиночество — естественное человеческое состояние. Все, что люди делают, они делают от одиночества.

— Вы пришли ко мне потому, что у вас были проблемы. Вас тяготило одиночество.

— Нет у меня никакой проблемы с одиночеством! — завопил я. — Я хочу знать, почему я одинок. Мне почти пятьдесят лет и рядом никого, ни единой живой души. Объясните, отчего это так. Ведите, вы и понятия на сей счет не имеете!

— Мы беседовали о прошлом…

— Я всегда был такой, как сейчас, — с вызовом перебил я ее.

Она кивнула. На некоторое время в комнате воцарилась тишина. Потом она сказала:

— Боюсь, эта встреча может стать последней.

— Да. Вы начинаете вызывать у меня жалость. Как та несчастная жертва.

К моему восхищению, она оставила эти слова без ответа.

Потом заговорила:

— Фрейд всегда верил, что литература — путь приближения к бессознательному. Именно это он говорил Артуру Шницлеру. Вы знаете его пьесу «La Ronde»[95]?

— Вы путаете. Пьеса Шницлера называется «Reigen»[96]. «La Ronde» — фильм Макса Офула по этой пьесе.

Доктор Милкреест просто пожала плечами. И продолжала:

— И Хэрри Стэк Салливэн, блестящий психоаналитик, так считал. И еще кто-то, кто так хорошо писал о Германе Мелвилле. К тому же существует книга Саймона Лессера «Художественная литература и бессознательное».

— С Лессером я познакомился в Амхерсте.

— Он не столь уж и глубоко постиг Фрейда, но о литературе судит с величайшей проницательностью.

— По-моему, наоборот. Он столько всего нагородил насчет Достоевского, а сам не умел читать по-русски. У князя Мышкина в «Идиоте» бесспорно куча проблем, но разве это — как считает Лессер — связано с гомосексуальностью? Он пишет, что это всеобщая проблема. Флобер. Хоторн. По.

— Вы думаете, он не прав?

— Не будет ли вернее предположить, что Лессер хотел таким образом объяснить собственные сексуальные отклонения? В шестидесятые годы это была тайна за семью печатями.

— Люди и сейчас такие вещи скрывают. Интересно, что этот вопрос вам небезразличен. Хотите, продолжим разговор о гомосексуализме?

— Вам кажется, что вы необычайно проницательны. Но вывод, к которому вы, видимо, сейчас пришли, нелеп и предельно наивен.

— Мистер Медвед. Вам не следовало отказываться от чтения романов — они вовсе не мешают разбираться в психологии.

— Когда у меня депрессия, я вообще не в силах читать. Это требует слишком большого напряжения.

— А как насчет романов, где есть прямая связь с вашим душевным состоянием?

Она улыбнулась; эта улыбка определенно была прощальной.

— Я и вправду больше ничего не могу для вас сделать. И все, что могла сказать, сказала. Дальнейшее зависит только от вас.

Итак, все действительно было кончено. Мне кажется, доктор Милкреест понимала, что часть моего существа не желает, чтобы ее трогали, и во время наших встреч норовит затаиться поглубже. Однако то был не зритель, праздно стоящий поодаль. То был писатель, живший во мне; повторяю — не случайный соглядатай, а крайне заинтересованный свидетель. Терапия не могла принести плоды, пока часть моего ума изучала процесс лечения с холодным вниманием. Но быть писателем в руках психоаналитика — это все равно великое дело. Конечно, вы проиграете, ибо вам нельзя расставаться со своими тайнами, но за вами всегда останется последнее слово.

В порыве сентиментального великодушия я решил сжалиться над ней:

— Насчет женщины в чемодане. Я солгал. Это были не вы.

— Мне следует вас поблагодарить?

— Нет. Просто так оно и есть. Жертва была из тех, что бегают трусцой. Девушка лет двадцати, блондинка, разведенная, откуда-то с Южного берега.

На это она ничего не ответила; ее больше не интересовали подробности моих сновидений.

— Вы должны сами себе помочь.

— Посредством чтения?

— Или сочинительства.

— Смешно.

— Тогда просто читайте ради удовольствия.

— Вы уж извините, но я всегда считал это глупейшим занятием.

— Нет, это совсем не так плохо. Когда я ничего больше не могу сделать для своих пациентов, я всегда напоследок даю им рекомендательный список книг.

Мне стало досадно при мысли, что такой список у нее под рукой. Значит, задолго до того, как я ей все высказал, она уже знала, что дело у нас идет к концу и последняя встреча не за горами. Она протянула мне список на четырех машинописных страницах, и я сразу заметил какие-то чужеземные особенности — в шрифте, в интервалах между строчками, в пунктуации. Построенный по каким-то своим, не очень удачным законам, список был похож на плохой перевод.

Свое имя я увидел мгновенно; ближе к концу третьей страницы значились четыре моих романа.

— Пол Теру.

— Вам бы стоило его почитать.

Я смотрел ей прямо в глаза: знает ли она, с кем говорит?

— И что я у него найду?

— Все, что сами захотите найти, — сказала она. — Но вы могли бы особенно внимательно присмотреться к тому, как он трактует проблемы супружеской жизни, как глубоко размышляет над сложными вопросами свободы и независимости.

— По-вашему, в своих книгах он постоянно описывает мой брак?

— Что вы, разумеется, нет. Его романы совершенно не похожи друг на друга. Мне бы хотелось, чтобы вы поняли, до чего по-разному все складывается у разных людей. Но герои Теру не расстаются с надеждой, они деятельны, одарены воображением. Этому писателю под силу ответить на ваши вопросы…

— Ответов не существует. Вы сами мне это только что доказали.

— Я говорю предположительно, — возразила она. — Его сочинения откроют перед вами новые возможности. Это уже половина ответа. Вы сами добавите вторую половину.

Может, она знала, кто я… Может, уговаривала обратиться к моим собственным сочинениям и осмыслить работу, которую я уже проделал, и призывала понять, что единственный выход из тупика — писать, как и прежде. Лишь тогда я мог бы вновь обрести утраченную половину.

Месяц спустя чемодан был обнаружен в камере хранения на Южном вокзале. Он начал дурно пахнуть, поскольку в нем находилось разрубленное на части тело недавно разведенной двадцатидвухлетней женщины из Плимута. Ее похитили, когда она бегала трусцой.

XIII Медфорд — 3 ближайших съезда с автострады

1

К психоаналитику я ездить перестал. Но через три дня сел в машину и погнал в Бостон; это уже превратилось в такую привычку, что не отделаться. На сеанс к доктору Милкреест меня совсем не тянуло, но нужно было куда-то поехать. Я пристрастился к тому, чтобы два раза в неделю уходить из дому. И мне хотелось уйти. Хотелось чем-то заняться; и послушать радио по дороге, и мили посчитать; а потом поесть где-нибудь. Переход ото дня к вечеру, от света к темноте — особенно в тот двусмысленный зимний час, когда еще не вечер, но уже и не день, — это я переносил хуже всего. А сегодня вдобавок и снег пошел, мелкий-мелкий, вроде пыли, вроде пепла, — такой же бесплотный и никому не нужный, — не белый, а серовато-голубой. Он сыпался на темный город с низкого серого неба и таял на асфальте, а камушки у дороги блестели мокрой чернотой, как собачьи носы. Но дальние холмы, на которые я всегда смотрел из окна доктора Милкреест, теперь побелели.

Проезжая мимо поворота к ней на Стороу-драйв, я подумал, что наши сеансы похожи были не так на исповедь — на что я рассчитывал поначалу, — как на визиты к частному учителю. Я сдавал ей свои домашние работы — сны, страхи, — получал за них отметки; и снова то же самое, через три дня. Монотонная, занудная работа. А чего ради? Жить мне это нисколько не помогало. Похоже было на школу. На самую мерзкую сторону школы: не живешь, а репетируешь жизнь по расписанию. Я перестал ходить к психоаналитику, потому что начал скрытничать. Точно так же я бросил писать дневник когда-то, заметив, что пишу далеко не все. Ведь если не говоришь полную правду, теряет смысл и все остальное.

Со мной что-то было не в порядке. Но как раз это «что-то» сделало меня писателем в свое время, и, быть может, я снова начну писать. Это ничего, что сейчас не пишу. По крайней мере, пришел в себя; а от взвинченности восприятие обостряется, заставляет все запоминать. Однако ездить куда-нибудь было необходимо: я должен был знать, что в определенный день и час у меня есть какая-то обязанность. Это помогало планировать неделю; приходило приятное чувство ожидания, а потом и сам тот день, с мыслями о сеансе, меня возбуждавшими; а потом следующий день, когда я чувствовал себя слегка усталым и словно еще чем-то занятым, и оттого казалось, будто я по-настоящему работаю.

Больше всего я радовался самой возможности снова ездить по американским дорогам. Ширина, скорость, масса разных указателей с массой разной информации — выбирай! А еще я слушал передачу «Звоните — отвечаем» — только одинокие и слушают — и понимал смятение или гнев ее участников. И тексты песен слушал, кантри, как они описывают мои собственные чувства. Скоростная магистраль через Бостон — дорога № 93 — это не просто полоса асфальта с грунтовыми обочинами. Американские автострады такими не бывают. Это именно магистраль, в полном смысле слова, и указатели на ней часто относятся к местам весьма удаленным. «Библиотека им. Кеннеди», потом «Чайна-таун», потом «Провиденс и Нью-Йорк», а сразу за «Нью-Хэмпшир и Мэн» такой же громадный зеленый указатель с надписью «Медфорд — 3 ближайших съезда с автострады».

На каждом сеансе я больше всего говорил о Медфорде, наверно из-за этих указателей на дороге и из-за снега; и к концу двадцать какого-то сеанса — когда я уже по сути бросил все это — Медфорд застрял у меня в голове. Я гадал — и никак не мог понять, почему ни разу туда не съездил. Ведь я там родился, потом уехал; так что слово Медфорд ассоциировалось у меня с разлукой.

В тот зимний день я поехал туда, как собака, взволнованная близостью чего-то непонятного: просто понюхать. На центральной площади, Медфорд-скуэр, пересекаются пять широких улиц: Мэйн, Форест, Сейлем, Хай и Риверсайд-авеню. Площадь обветшала, но река рядом с нею не позволила ей изменить форму. Медфорд знаменит своей рекой, Мистик-ривер. Река оказалась такой же красивой, как была; и такой же темной и тихой, ленивой. Когда-то этот город разбогател на реке. Корабли, построенные на ней, уходили в Бостон — и дальше, по всему миру. А у нас только и разговору бывало что о медфордских кораблях и медфордском роме. Последний корабль здесь построили в 1873-м; и рома тоже давно уже не было, так что за ним приходилось ездить в Сомервилл.

Центральная библиотека — особняк старого Магуна — исчезла; на ее месте красовалась новая, похожая на супермаркет. И теперь над Медфордом — по эстакаде, высокой и огромной, как римский акведук, — ревела дорога № 93. Она распорола город пополам и разрушила мой дом: номер 76 по Уэбстер-стрит исчез, вместе с собачьей будкой. На этом месте располагался съезд № 33. И Уотер-стрит тоже исчезла. Когда-то мы ходили туда «берегаться», то есть на санках кататься с берега. Было уже темно. Я удивился, что снег такой белый.

Поехав в Медфорд в следующий раз, через три дня, я взял с собой лыжи.

Говорят, когда возвращаешься в прошлое — все вокруг кажется маленьким. И дом твой, и школа, и твоя старая улица, заборы, парки. Но нет, Медфорд казался больше, шире, тенистее — быть может, от снега? Во всяком случае, снег хоть как-то это объяснял. Деревья, которые я помнил маленькими, были громадны; а газоны завалены сугробами. Река наполовину замерзла; длинные ленты водорослей прижимались снизу ко льду, вытянувшись по течению.

Деловая жизнь в Медфорде зачахла, и город выглядел жалко. В прежнем гастрономе торговали чем попало, бывшая столовая превратилась в забегаловку самообслуживания, на Звездном рынке продавали автозапчасти, кинотеатр стоял заброшенный. На месте уютных прежних магазинчиков, где, бывало, работал сам хозяин с детьми, теперь прозябали «Товары по сниженным ценам». «Одежда для пожилых» — единственное место, где прежде можно было купить дорогую обувь или кашемировое пальто, — теперь стала пунктом проката дешевых смокингов. Вернувшись сюда, я вспомнил, каким был когда-то этот город и каким был я сам. Теперь — брошенный, нищий и безработный — я снова стал частью Медфорда: это место было таким же потерянным, как и я. Вернуться без гроша в преуспевающий город, который мог бы смотреть на меня свысока, было бы труднее. А я чувствовал себя точь-в-точь так, как выглядело все вокруг. Город постарел, поизносился, стал несчастным, что ли. Как я.

Но в лесу, к северу от него, ничто не изменилось. Снег был точно таким же, каким я его помнил; тропинки белым-белы. Я оставил машину на Саус-Бордер-роуд и пошел по мягкому снегу в ранних сумерках; и единственное, что было там ново — на опушке, — это шум автострады, будто катился где-то вдали нескончаемый товарный поезд. Я прошел по большому кругу, захватив все места, какие знал, от Саус-Бордер-роуд через валунистый склон, что мы называли Рысьей Лощиной, к башне Райта, потом к овчарне и к небольшому, опасному озеру Скорби. Зимой мы на нем катались на коньках, но летом и близко не подходили: боялись зыбучих песков.

Сорок лет назад, мальчишкой, я ходил здесь так же, как сегодня, только пес Самсон мотался впереди: по уши в снегу, язык набок, и на языке снежинки. И, конечно, лыжи были не те: деревянные, с ремешками, и палки бамбуковые. Но такая же темнота, и такой же студеный воздух с тонкой пылью морозного инея и едва уловимым запахом опавшей листвы и сосновой хвои; и так же резко пробирал ветер, так же охватывало холодом, когда наступали зимние сумерки. Сейчас доносился гул с дороги, тогда шумно дышал Самсон, а вообще-то в лесу было тихо. Тот же самый лес с тем же самым снегом — лес, который я знал всегда. Вот тут я почувствовал, что вернулся домой. Ведь столько времени провел я в этом лесу, стреляя из ружья по пивным бутылкам и разводя костры, лазая по скалам и топая на лыжах, вот как сейчас, по скрипящему снегу Темнота застигла меня внезапно, и я пошел почти на ощупь; пока не ослепили фары, когда выбрался на шоссе.

Забросив лыжи на верхний багажник, я поехал назад. Через Медфорд-скуэр и дальше, вниз по Мистик-авеню. Очень хотелось пить, а там был бар. Раньше здесь располагался большой деревянный скейтинг-ринк «Бол-А-Рю»; там вечно болтались моряки из Бостона, кто в увольнительной на берегу. Теперь это был цех ремонта кузовов, окруженный помятыми автомобилями, а сразу за ним, через Сомервилл-лайн, тот самый бар, «Мистик-лаундж».

Внутри было темно — ниши освещены тусклыми красными лампочками — и пахло табачным дымом и несвежим пивом. Я взял себе бутылку, а по дороге к столику прошел мимо музыкального автомата. Бросил в него несколько четвертаков и набрал три старые песни. А потом сидел, посасывал свое пиво и слушал «Рожденного проигрывать» Рэя Чарлза, и «Некуда пойти» Чака Бэрри, и самую последнюю, навязчивую мелодию Джима Моррисона «Никого я не знаю». И улыбался, пробуя на вкус свои беды с легкой примесью алкоголя, и утешался общностью нашей беды — Медфорда и моей.

Из ниши позади меня раздался насмешливый голос:

— Эй, друг! Что за проблемы?

Я обернулся и увидел полненькую девчушку с татуированной подругой: рука над локтем и шея разрисованы. Обе улыбались мне понимающе, словно выбором песен я описал свое настроение.

— Да никаких, — ответил я.

И рассмеялся даже, так было приятно, что хоть кто-то меня заметил. Последние два месяца я жил словно привидение, проходящее сквозь стены: невидимый, беззвучный, безымянный.

— А вы правда на лыжах катались? — спросила татуированная подруга, увидев очки и перчатки, лежавшие у меня на столике.

— Да, правда.

Я поднялся и присоединился к ним, благодарный за то, что со мной заговорили; и только потом заметил, что напротив них сидят двое парней. Оба лохматые, синюшные, с кислыми, хмурыми физиономиями. Один из них был здорово пьян: челюсть отвисла, а грязные пальцы вцепились в стакан, в котором еще что-то было на донышке. Когда он поднимал стакан к губам, я заметил, что в нем качается пена от плевка. Оба сидели скрючившись, поджав ноги, как собаки в тесном уголке.

— Я до вырубки ходил.

— А это где?

— Фелзуэй, — сказал я. Начал было объяснять подробности, но девушка понятия не имела о тех местах, что я описывал, а остальные заскучали — я умолк.

— Возьмите мне еще выпить, — попросил пьяный.

— Я возьму, — сказал я.

Подозвал официантку, заказал пять штук пива — и тотчас сообразил, смутившись, что заплатил за всех — на английский манер; теперь каждому из них придется в свою очередь брать на всех, и этот ритуал — имитация товарищества — может слишком затянуться.

Но тут один из парней пробормотал: «Это, наверно, круто — работу иметь». Я понял, что денег у них нет, мне никто ничего брать не станет, и вообще тот мой жест на самом деле не слишком был уместен.

— Меня зовут Пол, — сказал я и поднял бутылку.

Они чокнулись со мной по очереди своими бутылками; назвали себя. Девушка, что заговорила со мной, оказалась Вики; друзья звали ее Уичи. Другая была Бан-Бан, с маленькой татуировкой сбоку на шее и еще с одной — синяя птица — на плече. Пьяного звали Мандо. Его хмурый приятель разглядывал меня в упор. Уичи сказала:

— Это Блэйн. Он под кайфом. Анаши накурился.

Блэйн улыбнулся мне с ненавистью и затянулся своим бычком, спрятанным в ладони.

— Я знаю, про где он толкует, — сказал Мандо. — Фелзуэй это где я как бы машину угрохал, так что им пришлось меня как бы вырезать оттуда этой горелкой газовой или как бы что там у них. Неделю вошкались.

— Он как напьется, так вылезает на Девяносто третью, закроет глаза и считает. Просто так. Посмотреть, что получится.

— А получается, что влетает в ограждение, вот и все, — добавила Бан-Бан.

— Я однажды как бы до сорока восьми досчитал, — сказал Мандо. — Только потом гробанулся.

Лицо у него было асимметричное — один глаз выше другого и скулы разные, — и эта перекошенность при разговоре об автомобильных авариях становилась еще заметнее.

— А зачем считать-то? — спросил я, вспомнив, как последние два месяца только и делал, что считал все подряд: минуты, фунты, тарелки, телеграфные столбы.

— Считалки — это бзик такой, — объяснила Бан-Бан. — Прицепится к тебе, ты и считаешь. В магазине у нас была одна стерва, так она по сто раз все пересчитывала; а потом все дверные ручки, бывало, потрогает, пока уйдет. А после и вовсе свихнулась.

Разговаривала она странно, будто держала какой-то кусочек во рту; и я все удивлялся, почему бы ей его не проглотить. Но когда дождался, чтобы она улыбнулась, — увидел яркую серебряную вспышку у нее на языке.

— Ты что ешь?

— Покажи ему, Бан-Бан, — посоветовала Уичи.

— Это штифт такой, — сказала Бан-Бан. Она высунула язык и показала мне серебряный шарик, подвешенный возле кончика. — Вроде гантельки как бы.

— Больно было?

Бан-Бан нахмурилась — ответ и так был ясен, — но ответила совсем иначе:

— А мне понравилось, я сама хотела.

— Все прокалываются, — сказала Уичи.

— Зачем это?

— Смотрите, он спрашивает зачем!

— А откуда эти татуировки? — спросил я Уичи.

— С тусовки татуировочной.

— Как это?

— Ну, приходят все, кто хочет; платишь полета и, там, пьешь и вообще ошиваешься, пока не надоест; а тот мужик просто делает всех подряд, по очереди. Круто. Завтра опять будет, на Риверсайд-авеню. Мы, наверно, пойдем.

— Я когда-то газеты разносил по Риверсайд-авеню, — сказал я. Все уставились на меня удивленно. Я спросил Уичи: — А ты чем занимаешься?

— В зоомагазине работаю в Веллингтон-молл.

— Это возле открытого кинотеатра?

— Да он закрылся тыщу лет назад.

— Ну а ты? — обернулся я к Блэйну.

Блэйн тяжело посмотрел на меня и спросил с яростью:

— Что за допрос этот малый нам учиняет, а?

— Он пьян, — сказала Уичи.

Я знал за собой эту привычку задавать вопросы. Не только от любопытства или одиночества забивал я себе голову кучей разных подробностей, а потом никак успокоиться не мог, пока не приведу их в какой-то порядок. Такое неотвязное состояние, бывало, продолжалось, пока я не начинал что-нибудь писать. И хотя, конечно, очень неуклюже получилось, что вопросы мои оказались так назойливы, — я почувствовал, что снова смогу писать. Значит, хорошо, что я сейчас с этими людьми; хорошо, что спрашиваю, — быть может, вылезаю наконец из депрессии.

— Я когда-то жил в Медфорде, — сказал я, чтобы как-то объяснить свои расспросы. — Я родился здесь.

— Лет шестьсот назад, — добавил Блэйн.

— Не обращайте на него внимания, мистер, — сказала Бан-Бан.

Мне стало грустно: разве я ей не сказал только что, как меня зовут?

— Я учился в Медфордской средней.

— Мой старик тоже там учился, — сказала Уичи. — Эдди Фаганти. Вы его не знаете?

— Он в каком году закончил?

— Где-то в шестидесятых.

Я кивнул и сказал, что имя знакомо. Испугался, что сразу ее потеряю, если сознаюсь, что ее отец моложе меня. И, чтобы поменять тему, заговорил о пластиковой сумке на столе возле Уичи, спросил, что она покупала.

— Ну что ты липнешь? — зло спросил Блэйн. — Ребята, этот мужик дразнится или что?

— Веди себя прилично! — В голосе Бан-Бан появилась вдруг какая-то материнская сила, поразившая меня. И это сработало: Блэйн надулся, но умолк, как наказанный ребенок. Бан-Бан поднялась: — Извините, мне надо отойти на минутку.

Я пересел на ее место, поближе к Уичи.

— Это видеофильмы, — сказала она и вытащила из пакета две кассеты, «Крепкий орешек» и «Хафмун-стрит».

Меня в жар бросило, сердце застучало в ушах. Я сказал запинаясь:

— Это я написал. Там Сигурни Уивэр и Майкл Кэйн. Глянь, на кассете мое имя должно быть.

На пластмассовой кассете ничего не было, кроме грязной и рваной наклейки с номером, нацарапанным корявым почерком.

— Там крутая сцена есть, — сказала Уичи, — когда она на велотренажере, такая потная вся. Мы с Бан ее любим. Она в «Чужих» потрясно сыграла. Как она уделала того космического ящера, а! А еще «Деловая женщина». Тоже классно, очень.

— Мура, — сказал Мандо.

Я показал им кассету с «Хафмун-стрит» и постарался произнести как можно яснее:

— Книгу, по которой этот фильм сделали, я написал.

Они меня явно услышали, но никак не отреагировали. Словно я обратился к ним на чужом языке, настолько непонятном, что они не в состоянии были перевести эти странные и смешные звуки. Уичи отвернулась со смехом, и даже Блэйн заулыбался. Впрочем, их веселье относилось не ко мне. Это Мандо громко пукнул и спросил: «Чего там крякает? Я на утку наступил, что ли?»

Я сидел у них в нише, держась за край диванчика, на котором только что была Бан-Бан, и чувствовал себя случайным попутчиком. Вроде ехала компания на машине, подобрали меня, и теперь мне тесно и неуютно, потому что они все свои, а я чужой, — но все равно не хочется вылезать на пустынную дорогу в такой поздний час, потому что кто другой может и не подобрать, а ехать надо.

— А вы смотрели «Шалопаев»? — спросила Уичи.

— Нет, — сказал я. — Наверно, был где-нибудь, когда картина вышла. А может, ее в Англии не показывали. Я долго там прожил. Я писатель. Книги пишу. Фильмы тоже.

— Как это? Я хочу сказать, фильмы никто не пишет. Это все как бы съемки там, игра, взрывы, погони на машинах и все такое. Что там писать-то?

— Сценарий.

Мандо сопел и сосал свое пиво, ничего не слыша. Бан-Бан еще не вернулась из туалета. А оставшиеся двое смотрели на меня тупо — мне снова показалось, что я говорю с людьми, которые английского не знают. Но это я был здесь чужим.

— Сценарий… как бы вам сказать… пьеса для кино.

Я сознавал, что своими разъяснениями выдаю им правду о себе; и если хочу, чтобы они меня услышали и поняли, — придется рассказывать очень подробно; быть может, рассказать больше, чем кому бы то ни было за всю мою жизнь. Уже сейчас, всего за несколько минут, я сказал им больше, чем доктору Милкреест. Но они не проявляли никакого интереса, а народу в баре прибавилось, из музыкального автомата орала музыка, в телевизоре, подвешенном над баром, шел хоккей, — и мои старания быть услышанным сквозь весь этот шум можно было понять так, будто я о чем-то умоляю этих ребят.

— Так вы делаете кино? — спросила Уичи.

— Да, — сказал я, чтобы проще было.

— Послушайте, так, может, я что-нибудь ваше видела!

— Вот это. — Я постучал пальцем по «Хафмун-стрит». — Но самый первый фильм я делал с Питером Богдановичем, «Сэйнт Джек». Там Бен Газзара играл. Его в Сингапуре снимали, где действие происходит, в семьдесят восьмом.

— Мне тогда шесть лет было, — сказала Уичи.

— Я жил в Сингапуре. Три года прожил. Преподавал там, журналистикой занимался. Даже опиум курил иногда.

Блэйн глянул на меня, словно услышал вдруг нечто вразумительное, и спросил:

— А у тебя с собой есть что-нибудь?

— «Хафмун-стрит» в Лондоне снимали. Книга лучше. Фильм получился бледноват, да и неточности в нем. Уж я-то знаю, все-таки восемнадцать лет там прожил. Уехал оттуда, когда жену бросил. И писать тоже бросил. Почему? Знаешь, когда уходишь из дому, от всех своих прежних привычек, от людей, которым ты был интересен, — тут тебе и конец. Кому это надо — сидеть и корпеть каждый день, если никому не интересно, что ты там пишешь?

Уичи в ответ сморщила нос, потом сказала:

— А мы что больше делаем — мы больше берем фильмы напрокат, а у меня там особая скидка, потому что в торговом центре я, в зоомагазине, я вам вроде уже говорила.

— «Москитовый берег» видели когда-нибудь? Это про Гондурас, но снимали в Белизе. Я там был. Всю Латинскую Америку проехал, на самом деле. Как раз то путешествие описал в «Старом патагонском экспрессе». А потом задумал роман. Один парень, изобретатель, хочет забрать семью и уйти от всего. Но оказывается, что все свои проблемы тащишь с собой, никуда от них не деться. Можешь бросить все что угодно, кроме своих пороков. Забавно, правда? Я как будто первый это открыл, и заново, хотя знал всегда.

Блэйн грыз ноготь, Мандо обсасывал горлышко бутылки.

— Интересно, где там Банни застряла? — сказала Уичи.

— Там Хэррисон Форд играл…

— Его я вовсе не понимаю, — вставила Уичи.

— … и Ривер Феникс.

Они опять стали молча разглядывать меня, и тут — наболтав так много и пожалев об этом — я встал и сказал им, что мне нужно в туалет. На самом деле туалет был ни при чем. Просто надо было отключиться от них на какое-то время. По дороге я встретил Бан-Бан, улыбнулся ей; а в туалете подошел к зеркалу и подивился: пьян я, что ли? Я им рассказал больше, чем своему психоаналитику! Они всё знают, даже имя мое. Но им наплевать; вряд ли они вообще хоть что-нибудь слышали, и ничего-то они про меня не знают. Я для них инопланетянин, другая форма жизни; и пока я тут болтал, умоляя их меня понять, выяснилось, что я даже языка их не знаю толком. Мне только что хотелось быть с ними, узнать их получше, потому что я чувствовал — они самые простые люди на земле и с ними я, быть может, смогу вернуться к себе прежнему; как те марсиане из фантастических фильмов, что втираются в земную жизнь, маскируясь под простых рабочих. Но ничего не вышло. Как я ни старался понравиться этим людям, рассказывая им о себе, — ничего не вышло. Я решил возвращаться на Кэйп.

Проходя мимо ниши, я помахал им рукой на прощанье, но тут вдруг Бан-Бан улыбнулась приветливо и похлопала по дивану возле себя, приглашая присесть:

— Послушайте! Так вы знаете Ривера Феникса?

Когда мы двинулись вверх по Мистик-авеню, Блэйн вдруг разговорился:

— А я в сортире наркоты достал, за талоны.

— Продуктовые? — спросил я.

— А ты еще какие знаешь?

Мы зашли в пиццерию, с собой забрать, навынос. Мандо тут же упал на стул и уронил голову, а Блэйн все не умолкал:

— О, Ривер Феникс — он из самых-самых! — И добавил, словно в доказательство: — Сразу видно, что травку курит или колется. Только вот имя у него какое-то шизанутое.

— Он как бы родился там, — сказала Уичи.

Бан-Бан кивнула соглашаясь.

Они стояли у прилавка, помогая мне выбрать пиццу, но постоянно оглядывались на своих парней. Один был пьян до полной немоты, другой не в меру болтлив от марихуаны. Эти девочки ужасно были похожи на матерей, каких я встречал в магазинах, где они, усталые, замученные, нервно приглядывают за своими детишками в страхе, что те что-нибудь поломают или помешают другим покупателям.

Из пиццерии мы пошли по направлению к центру Медфорда. Я с Уичи впереди, она несла пиццу в коробке. Другая пицца была у Бан-Бан, она шла следом за нами вместе с Блэйном, который подпрыгивал и размахивал руками; Мандо кое-как ковылял позади всех. Я был рад, что с ними. Ехать домой одному совсем не хотелось; мне нужна была как раз такая компания с их анархичностью и готовностью принять кого попало. Изгои, неудачники — меня к ним тянуло; это была своего рода семья, достаточно безалаберная, чтобы в ней и мне нашлось место.

— Я «Крепкий орешек» никогда не видел, — сказал я.

— А я раз десять смотрела, — ответила Уичи. — А вы смотрели «Хафмун-стрит»?

Она уже забыла, что я ей рассказывал. А остальным явно было наплевать, кто написал эту книгу. Но разве это важно? Это означало лишь, что я не смог впечатлить их своей хилой известностью. Однако, как ни странно, я вдруг почувствовал себя сильным — словно после специального упражнения в унижении. Хорошо у меня получилось: и тайны свои сохранил, — рассказав их людям, которые ничего не понимают, — и силу свою почувствовал.

Перейдя через Мистик-авеню, мы пошли под яркими фонарями по низким грядам почерневшего, обледенелого снега: это проезжую часть чистили, и он замерз на тротуаре. Вокруг нескольких многоквартирных домов тянулся покосившийся забор из металлической сетки.

— Мы где?

— Вы из Медфорда и районов не знаете?

В заборе оказалась дыра — треугольная, проволока блестит по свежим срезам, — а под ней обледеневшая тропинка. Мы пролезли и пошли по снегу к поломанной двери, потом по изуродованному коридору и вверх по лестнице к квартире, запертой на три висячих замка на засовах, похожих на потускневшие пряжки. Еще перед наружной дверью я глянул вверх и увидел, что какая-то женщина смотрит на меня из окна. Я вздрогнул.

— Это мамочкина квартира, — сказала Уичи. — Но она сейчас в Кембридже, она сейчас со своим другом живет.

Слово «сейчас» меня насторожило.

— Он полицейский, — сказала Бан-Бан. — Но хороший малый.

За одной дверью пищал младенец, за другой орал мужчина, за третьей монотонно бубнила женщина; все эти голоса могли и из телевизоров звучать, тут не угадаешь, но это и не имело значения. Здесь все собралось в неразделимую мешанину. Жизнь и ТВ, правонарушители и полицейские, шумные дела о попечительстве и издевательство над детьми, социальная помощь с продуктовыми талонами, воровство и щедрость перемешались тут так же, как запахи табака и растительного масла, сковородок, кетчупа, подгоревшего мяса и лука, пропитавшие кислый, душный воздух коридоров. Есть что-то непристойное во всех этих новостройках. В таком месте невинности места нет; и потому оно меня отталкивало, но и возбуждало, как в других странах возбуждали бордели; да этот дом и был похож на бордель. Так легко было сюда войти, так легко выйти; и запахи здесь были такие же — грязные, но волнующие, — и нота насилия в тех криках из-за дверей; а грубые надписи на стенах дышали угрозой. Кто-то громко спорил на другом этаже, и эти вопли резали ухо беззастенчивой обнаженностью агрессии. Молодая красивая женщина протиснулась мимо нас вниз по щербатой лестнице. Она так была хороша, так благоухала — а вокруг все так гнусно, — что меня вдруг ударило тяжелое озарение: показалось, я чувствую, как ей здесь тяжко, как она ненавидит все это.

Я был взвинчен от одного лишь присутствия в этом доме. Тут все было без прикрас; а вероятный риск вполне мог оказаться вознагражден. Ведь на Форест-стрит или на Лорэнс-роуд ни к одному дому и близко не подойдешь, только до ворот; и сами дома стоят темны, молчаливы, таинственны. А здесь — полно света, полно шума, полно запахов… Эта кирпичная многоэтажка была омерзительна — но в то же время странным образом притягивала меня.

Уичи сняла замки и толкнула дверь. По сравнению с изгаженным коридором квартира смотрелась опрятной, а тепло от свистящих радиаторов даже придавало уют. Напротив телевизора расположились большой обшарпанный диван и пара таких же кресел, на стенах висели какие-то рекламные плакаты; за этой комнатой открывалось что-то вроде кухни-столовой. Стол грязный, поломанный, но выглядел аккуратно, потому что на нем ничего не было. Из задней комнаты выкатилась собачонка, облаяла меня и тотчас принялась насиловать мою ногу.

— Бинго, пошел вон! — прикрикнула Бан-Бан с нежностью в голосе. Пес не отставал, хоть я и пытался его стряхнуть. — Бинго не соображает, что делает. Он вас не видит целиком.

— Он мне в магазине достался, — сказала Уичи. — И все плакаты тоже оттуда.

Теперь я посмотрел на них: яркие увеличенные фотографии щенят, котят и попугаев.

— Мамаша захотела вон те бра на стены.

Бра? Такое элегантное и точное слово, а я даже не знал толком, что оно значит, пока не увидел легкие светильники на стене. Уичи, эта простая девушка в этой бедной комнатушке этого уродливого дома — и вдруг научила меня слову, которое мне надо было бы знать давным-давно.

Бан-Бан достала бумажные тарелки и салфетки. Уичи раскрыла коробки с пиццей. Мандо проковылял к одному из кресел, залез в него, как собака в конуру, и свернулся калачиком. Бинго забрался к нему и тоже устроился спать. Блэйн оторвал два куска пиццы и ел, расхаживая по комнате и что-то бормоча.

Я сидел за кухонным столом с Уичи и Бан-Бан, пытаясь разобраться, кто из них меня больше привлекает. Физически. Уичи с ее желтоватой кожей и татуировкой на тонких руках или пышущая здоровьем Бан-Бан с серьгой на языке. Пожалуй, Уичи. Она выглядела как-то болезненно, быть может просто от плохого освещения, и оттого казалась податливой и нетребовательной.

— Так где ж вы тут спите? — спросил я Уичи.

— Вот тут и спим, — ответила Бан-Бан, чуть категоричнее, чем надо было, словно желая пресечь дальнейшие вопросы.

— Я на диване, — сказал Блэйн, прихватив еще кусок пиццы.

— Не капай! — прикрикнула Бан-Бан.

Это Блэйн промахнулся по своему ломтю и плеснул соус на ковер. Ковер уже такой, что еще одно пятно мало что изменит; но просто трогательно, как она орет на этого малого.

— Моя мамаша из тех, что «Где ты была?».

У них у всех была эта манера вдруг начинать рассказывать что-то безо всякого вступления, с середины или откуда попало, без какой бы то ни было связи с чем бы то ни было, так что уследить не представлялось возможным, если не прислушиваться изо всех сил.

— Все это дерьмо насчет который-час-уже-вон-как-поздно, — продолжала Уичи. — На самом-то деле она меня про парней спрашивала. Мол, как я с ними и все такое. Она не говорила «секс», но как раз про это и выспрашивала. Она ж не знала, что я и по две-три дозы занюхивала. Прихожу домой под кайфом, ну совсем никакая, а она мне: «Так что это за малый, что ты на свиданки бегаешь?». А я ей: «Свиданки? Это ты про то, что я поддатая?» А она меня посадит в карты играть — вист там и всякое такое дерьмо — и смотрит, пьяная я или нет, а я-то никогда пьяная не была, а она только про одно все волновалась как бы трахает меня кто или нет.

Бан-Бан расхохоталась дьявольски; это не веселье было, а какой-то намек.

— Я тогда здорово подсела.

— Не хочу об этом слышать, — перебил Блэйн.

— И просто перестала домой приходить. А когда мамаша съехала к Ленни — тогда вернулась. А он полицейский. Забавно, правда?

Мне было хорошо там, на этой кухне, с этими людьми, принявшими меня без единого вопроса. Я сказал:

— Знаете, просто поразительно. Как подумаю, что я вырос в этом городе, а потом уехал — и ни одной души не осталось знакомой. Но вот пару часов назад на лыжах по вырубке ходил, а сейчас сижу, ем с вами эту пиццу и чувствую себя так, будто я дома.

Блэйн пробурчал что-то нечленораздельное, Бан-Бан высморкалась в бумажную салфетку.

— Так как же с фильмами? — спросила Уичи. — Мне их завтра сдавать.

Я расслабился в кресле, вытянув ноги. Было чуть зябко от усталости после лыж, а во рту вкус пиццы и пива, и обволакивало тепло этой комнаты. В другом кресле постанывал Мандо, Блэйн возбужденно расхаживал взад-вперед, а Бан-Бан и Уичи сидели на диване. Бок о бок, словно родители среди больших неуклюжих детей.

Глаза слипались; я настолько устал, что не было сил даже рот закрыть. Я смутно сознавал это, потому что шумы из фильма — взрывы, выстрелы, даже голоса — ощущались дрожью на языке. А от люстры шло тепло, лицо грело.

— Он спит, — сказал кто-то.

Я не сразу сообразил, что речь обо мне. А потом понял и обрадовался: раз говорят вот так, безо всякого интереса, значит, не сделают мне ничего плохого.

2

Просыпаться по утрам — для меня всегда шок. Не только потому, что выпадаешь из другой жизни — из сновидений, — но и потому, что приходится вставать и начинать еще один день. До чего странно: все это тянется уже пятьдесят лет, а я до сих пор никак не привыкну. Но в то утро было даже хуже обычного, и я почему-то чувствовал, что это — один из самых тяжких моментов в моей жизни.

Было темно; темнота пахла пылью и несвежей едой. Заплесневевший ковер источал такую вонь застарелого табачного дыма, что от одного воздуха хотелось почесаться. Даже в темноте было ясно, какая тут грязь вокруг. Где я? Я лежал не шевелясь, как настороженный зверь, пока окно не приобрело четкую форму в холодном, сером свете. Я понятия не имел, где нахожусь; потом увидел порванную книжку комиксов на журнальном столике и испугался. Все, что я мог бы разглядеть за окном, было размыто густой пеленой пурги.

Иной раз снегопад вызывает такое ощущение, будто вы похоронены заживо. Но тот снег, та тишина, та сумеречная атмосфера — они помогли мне, смягчив шок пробуждения, особенно сильный в то утро. Я лежал, неуклюже скорчившись в кресле, в совершенно незнакомой комнате, под портретами каких-то обиженных кошек и скорбных собак; на диване был еще кто-то; и еще один в другом кресле, напротив меня, закрывший голову рукой. Приглушенный шум машин с заснеженной улицы говорил, что снаружи что-то происходит, несмотря на буран; наша комната жужжала от гула колес, а оконные стекла дрожали в усохшейся замазке.

Ага, понял, вспомнил. Я здесь один; проснулся среди чужих людей в убогой квартире, этот темный народ меня не знает. Снегопад немного улучшил ситуацию, переведя ее в черно-белую гамму и даже придав ей какую-то драматичность. Мутный свет успокаивал, хоть это было скверное место, где никто меня не знал и никому дела не было до того, жив я еще или умер. Я подумал: вот я и вернулся домой. И вспомнил строчку из «Черной весны», которой Генри Миллер подтолкнул меня когда-то уехать из Медфорда: О голый мир, скользкий, тошнотворный, изжеванный в мерзкие лохмотья! Под какой луной лежишь ты, холодно сверкая отраженным светом?

При мысли о том, что наговорил вчера вечером, я съежился от страха; но потом проиграл все заново, увидел их лица — и вспомнил, что они меня даже не слышали. Даже глухие как-нибудь отреагировали бы, присмотрелись пристально, постарались по губам прочитать. А эти были абсолютно безразличны, тупы, эгоистичны. И я был благодарен им за то, что им все равно; за то, что они ничего из рассказанного мной не помнят.

Четверть восьмого. Я провел в этой квартире девять часов и двадцать минут. Я съел здесь два с половиной куска пиццы и выпил три пива. Я потратил на них двадцать два доллара. На длинной стороне журнального столика перед диваном восемнадцать медных гвоздей с узорной шляпкой, а на торце десять; значит, всего должно быть пятьдесят шесть.

Слышно было, как течет вода из крана, потом в соседней комнате кто-то заговорил полушепотом — звук был удивительно похож на журчанье воды, — потом я разобрал слова:

— Я же на работу опоздаю.

Это оказалась Уичи. Зевая, она возилась на кухне, открывала и закрывала холодильник, укладывала в пакет свои видеокассеты.

— До вечера, — сказала Бан-Бан. — Где ж мои ключи?

У двери они поцеловались, что-то сказали друг другу потихоньку. Это был момент непреднамеренной близости, привычной нежности. Я позавидовал им.

— Я тебя люблю, — сказала одна из них.

Я не понял кто; лежал к ним спиной и с тоской вспоминал свою потерянную любовь.

Когда Бан-Бан тоже ушла, я поднялся, обулся, потянулся — и стал думать, что дальше. Мужчины — дети этой странной маленькой семьи — еще спали.

Я заглянул в холодильник. Ничего не искал; просто хотелось посмотреть, что там есть. Коробка крекеров, коробка хлопьев с какао, банка орехового масла, бутылка уксуса, еще одна с кетчупом, немножко варенья, миска с недоеденной фасолью; и еще что-то, похожее на большой кусок мыла, обгрызенный с торца. В раковине лежала немытая посуда. Я воспользовался ванной комнатой, где пахло травяным шампунем и пудрой. От запаха защипало глаза. Ванная была единственным местом в этом доме, где я увидел хоть какие-то книги.

В мягких обложках. «Повелитель воронья», распухший от влаги, и «Джунгли рубиновых плодов» с пилкой для ногтей вместо закладки.

Мне стало неуютно здесь, я почувствовал себя незваным гостем. И ушел. Выбравшись на улицу, ослеп на мгновенье от странного света метели. Снег был неглубок, но покрывал все вокруг, а день холодный — ясно, что сегодня не растает, — и от этого все казалось каким-то торжественным. На Мистик-авеню я увидел Уичи на автобусной остановке. Я подошел.

— Тебя подвезти?

Она отшатнулась; потом узнала меня.

— А я и не знала, что вы на машине.

В этот момент мимо промчался «мерседес», обдав нас соленой слякотью; женщина за рулем быстро говорила что-то в телефон, наверно, на работу торопилась. Сначала я почувствовал зависть; потом подумал: а кому мне звонить-то?

— Надо только машину мою найти, — сказал я.

Накануне я оставил машину перед баром. Мы пошли туда и увидели, что снегоуборщики уже загородили ее высоким барьером грязного сугроба. Но у меня джип с приводом на все четыре, так что пробиться через этот барьер и выбраться на дорогу труда не составило.

— Ты в Веллингтон-молл работаешь, верно?

— У вас хорошая память.

— Ты что-то говорила про татуировочную тусовку вчера.

— Ух ты, отличная память!

— Я никогда такого не видел. Возьмете меня с собой?

— Туда хоть кто прийти может, но ладно. Я после работы с Бан-Бан встречаюсь. — И добавила с дрожью предвкушения: — Я перед этими тусовками прямо завожусь.

Фраза получилась настолько странная — и произнесена была так взволнованно, — что мне ничего другого и не потребовалось, чтобы остаться на день в Медфорде и встретиться с Уичи и Бан-Бан. А пока Уичи сидела в машине рядом со мной; и — пока мы ехали через реку и под магистралью возле съезда № 31 к торговому центру — беспрерывно улыбалась, прижав руки к сердцу, словно нянчилась с какой-то радостной тайной. Потом вдруг сказала, будто желая показать, что помнит и про меня:

— А ведь вы писатель.

— Да, но сегодня я ничего писать не буду. На лыжах пойду.

— Вы меня выкиньте здесь, — сказала она, увидев, что снегоуборщик заблокировал подъезд к торговому центру. Выбралась из машины и спросила: — А где ж ваши лыжи?

— На крыше, где ж еще?

Она рассмеялась. Напрасно я полагал, что найду свои лыжи там, где оставил — на верхнем багажнике; она же к таким вещам привыкла.

— Здорово они вас!

И даже не задержалась посочувствовать: сам виноват.

«Ублюдки», — пробормотал я и поехал дальше, до кафетерия. Позавтракал там, почитал «Глоуб»; потом бросил машину, влез в метро и поехал в Бостон. Побродил по книжным магазинам, зашел в библиотеку, убил там еще час, пообедал и поехал в Музей изящных искусств, где и провел остаток дня в каком-то радостном оцепенении, разглядывая картины и благодаря снегопад за то, что все сидят по домам. Когда вышел из музея, снег перестал; было ясно и морозно.

Очень странно было нырять в дырку в заборе и шагать по свежему снегу к многоэтажке на Мистик-авеню. Но это уже стало привычной дорогой: я шел домой.

Блэйн — в бейсболке и зимнем пальто, но босиком — сидел на диване перед телевизором, скрестив ноги, и курил очередной косяк. Он напряженно смотрел на экран, где человек, кое-как замаскированный париком и темными очками, очень быстро что-то говорил, а под его лицом бежала строка: Он неверен своей жене, но развода не хочет.

— Да, и секс, конечно, тоже. Но еще и азарт, волнение, трепет, если хотите. И мне это нужно. Понимаете, я люблю свою жену…

Женщина из аудитории закричала:

— Если ты так любишь жену, так чего ж кобелиться-то?

— Вы когда-нибудь слышали о морали? — возмущенно спросила другая в микрофон, подставленный ведущим — чернокожим, с бритой головой и в бабочке.

— Послушайте, леди, не надо! Я вас не перебивал, так дайте и мне сказать, сейчас моя очередь. Мы ходили в консультацию, мы пробовали терапию, видеофильмы пробовали, игрушки разные из секс-шопа. Вы же слышали, что я рассказывал. И ничего не помогало…

— Так вы же разрушаете свою семью!

— Наоборот. Без этого она давно бы уже развалилась.

От его уверенной логики мне стало грустно.

— Теперь давайте послушаем…

— Где Мандо? — спросил я Блэйна.

— В баре. Он как бы живет там.

— Ты думаешь, у него проблемы с алкоголем?

— Нет. Может, это ты так думаешь? Так ты знай, что кто судить начинает — это у них проблемы. Слышь, что я говорю?

— Да, конечно.

— Это у них проблемы долбаные.

Он схватил пульт и начал нажимать все кнопки подряд, телевизор замигал, потом появился Нельсон Мандела.

— У меня вот с черными проблема, — сказал Блэйн.

— Он южноафриканец. Двадцать семь лет в тюрьме просидел. Я помню его процесс. Я в Малави был. Это Центральная Африка. Он…

— До чего ж эта Африка вздрюченная, — перебил меня Блэйн, снова нажал пульт и поймал хоккей; игроки мчались друг другу навстречу, как гладиаторы, размахивая клюшками. — У Мандо авария была, ты понимаешь?

Замечательное слово: его никогда не надо объяснять. Авария всегда внезапна, всегда понятна. О ней можно только пожалеть — но сам ты вроде и не виноват. Авария делает тебя инвалидом и обеспечивает тебе сочувствие. Я не хотел сочувствия, гордым был, делал хорошую мину; но единственно, чего добился, — остался один. А может быть — это вполне вероятно, — последние сутки, что я провел здесь, попросту безумие? Вот сижу я в этой грязной комнате в муниципальной медфордской многоэтажке с наркоманом, который мне в сыновья годится, и смотрю повтор этой дурацкой программы Монтела Уильямса, и жду, чтобы незнакомые мне люди отвели меня на какое-то татуировочное сборище — быть может, это и есть авария?

— А у меня тоже облом, — сообщил Блэйн. — Сгорела моя работа.

Он отключился от хоккея и смотрел старый фильм Джона Уэйна «Пробуждение Красной Ведьмы».

— Я эту картину видел здесь в кино на Медфорд-скуэр году в пятьдесят четвертом.

Шла кульминационная сцена: Джон Уэйн, ушедший под воду за жемчугом в старом водолазном костюме, беспомощен; воздушный шланг у него поврежден, он начинает тонуть, и шлем медленно наполняется водой.

— Это что еще за отстой? Космонавт плавать пробует!

Блэйн переключился обратно на Уильямса с адюльтерами.

— Я никогда не называюсь своим настоящим именем. Так что у меня все разделено. Жена никогда…

В коридоре послышались уверенные, хоть и шаркающие шаги. Бинго бешено залаял.

— Я мог бы сделать фильм, — сказал Блэйн. — У меня потрясные идеи есть.

Вошла Бан-Бан, порозовевшая от холода и запыхавшаяся от подъема по лестнице. Она сдернула шерстяную шапочку с буйных волос и радостно рассмеялась, увидев меня. Встала на колени почесать Бинго и сказала:

— А у нас была ваша книга! Я вам говорила, что в комиссионном магазине работаю в Сомервилле? Ваша книга была у нас там, в ящике. Моя напарница читала, Черил. Она мне и сказала.

— Теперь и ты можешь прочесть, — предложил я.

— Нет, мы ее продали. Я про что говорю — я сказала Черил ваше имя, а она знает! Она вашу книгу в школе читала; и говорит, у нас в магазине была такая же.

— В Медфордской средней меня не любили, а теперь читают мои книги.

— Она в Сомервиллской училась, — возразила Бан-Бан. — Но я понимаю, о чем вы. Достают тебя, но не отпускают. — Она повернулась к Блэйну: — Слышь? Этот наш друг — знаменитый писатель!

— Когда-нибудь смотрел это дерьмо под кайфом? — спросил Блэйн. Теперь он переключился на автогонки. — Круто!

— А Черил книга понравилась?

— Да-а! Она мне даже рассказала немножко.

— Сюжет?

— Нет, про того парня. Он как бы не в себе от горя, но не сдается.

— Верно.

— Так что он решает уйти от этого всего. Ему надо как бы чтобы его признали.

— Ну да, семья, — сказал я.

— Черил ни про какую семью не говорила. Но все общество, как он видит, его не принимает.

— Верно. Америка кажется прогнившей, потому он уезжает в Латинскую Америку.

— Это там тот пруд?

— Джунгли там, а не пруд.

— В маленькой хижине, да? Он прямо как бы замкнулся?

Я помолчал. Потом сказал:

— Это «Жизнь в лесу» Генри Дэвида Торо.

— Разве вы не Торо?

— Фамилия похожа.

— Я назову свой фильм «Сделай это, Америка», — сказал Блэйн.

— Как насчет вашей тусовки? — спросил я Бан-Бан.

— Мы встречаемся с Уичи у пирожковой через полчаса.

Когда мы выходили из квартиры, Бан-Бан оглянулась на Блэйна, который скрючился на диване, зажав пульт телевизора пальцами ног, и курил свою самокрутку с марихуаной, стряхивая пепел в отверстие банки из-под «Спрайта». Он вдруг попытался отхлебнуть из банки, нахватался пепла, закашлялся и стал отплевываться с руганью.

— Он у нас прямо ходячая проблема на самом деле, — тихо сказала Бан-Бан, закрывая дверь.

В пирожковой на Мистик-авеню было светло, тепло и пахло свежими пончиками.

— Взять тебе? — спросил я.

— Я никогда пончиков не ем. Я вообще ничего не ем. А толстая такая от яблок, это ж сплошной сахар.

Мы вышли наружу посмотреть Уичи; но там никого не было, кроме какого-то малого, который сидел в новенькой машине на парковке и разговаривал по сотовому телефону, настойчиво жестикулируя сигаретой. Он был из тех мерзких подонков, каких я видывал в Медфорде давным-давно; и выглядел точно так же: мордастый, с жирными, зализанными назад волосами и темными вороватыми глазками. Их тупость пугала меня даже больше, чем агрессивность; и я сбежал от этого, как только появилась такая возможность: уехал из Медфорда в семнадцать лет и до сих пор ни разу не возвращался.

— Крутой телефон, — сказала Бан-Бан.

Малый вылез из машины, не переставая болтать по телефону, и пошел в нашу сторону. Ноги у него были короткие, туфли блестели. Проходя мимо меня, он поскользнулся на льду и едва не упал.

— Ну что уставился, бля? — Это он мне.

Поймал равновесие и важно прошагал к двери, открыл ее толчком, растопырив локти.

Я вырос здесь, я слышал этот вопрос тысячи раз; но за пятьдесят лет так и не нашел ответа, кроме того, что сказал сейчас Бан-Бан:

— Давай пойдем отсюда, что-то я ему не нравлюсь.

Потому что я смотрел — как и тогда в юности, — стоял и смотрел и все видел, все слышал, а сам молчал.

— Это Винни Догано, — сказала Бан-Бан. — Он из банды Ангильо.

Я оглянулся и увидел его через окно; он ел пончик, сахарная пудра на щеках. Я тут же отвернулся, пока он меня не заметил.

— Мы только что Винни Догано видели, — сообщила Бан-Бан, когда появилась Уичи. — Вон он.

Уичи, не переставая жевать резинку, посмотрела на коротышку за ярко освещенным окном. Она ничего не сказала, но на лице мелькнул страх и любопытство.

— Так где же ваша татуировка? — спросил я.

— На Риверсайд-авеню.

Обледеневшая дорога требовала внимания. По дороге Бан-Бан сказала:

— А я ведь никогда не думаю о писателях, когда книги читаю. Мне не важно, кто их написал. То есть как бы никогда не замечала. Вы мне задали, о чем подумать.

— Откуда вы знаете того мелкого бандита?

— Мы танцевали в одном из его баров, мы с Уичи. Я знаю, что вы думаете, но я тогда не была такая толстая. Стриптиз.

— А у него свои бары есть?

— Нет. Он просто рэкетир.

В разговорах с людьми, которые интересовались моим прошлым, я всегда говорил, что родом из Бостона. Про лес рассказывал, про библиотеку, про ружье. Но вот это было ближе к тому, что знавал я на самом деле: безграмотный сброд, провинциальное почтение к бандитам и лед на дороге. Как раз все это я когда-то и собирался забыть.

Риверсайд-авеню тоже оказалась разрезана магистралью надвое; но дом, в который мы ехали, возле городского совета, оказался одним из тех, куда я школьником привозил воскресные газеты, толкая тележку с большими ржавыми колесами сквозь дождь и слякоть.

Звонка там не было. Мы вошли в дверь на первом этаже большого деревянного дома, и я сразу увидел, что, кроме хозяина, там только молодые женщины и девушки, лет с пятнадцати. Татуировщик, в запачканном кровью фартуке, был бородат и сам разукрашен сложным японским орнаментом по рукам и по шее. Он сидел на краешке стула и накалывал розу на плечо женщине, примостившейся перед ним на низенькой скамеечке.

— Я тоже такую хочу, — взволнованно сказала Уичи. Она даже дышала тяжело, так «тоже хотела».

К Бан-Бан подошла какая-то женщина, поцеловала ее в губы. Бан-Бан сказала:

— Вот про него я тебе рассказывала.

Женщина протянула мне руку и спросила:

— Так вы знаете Ривера Феникса?

— Да, пожалуй.

— Джени читала вашу книгу. Эй, Джени!

Подошла еще одна молодая, в большущем не по росту свитере, с толстой книгой в мягком переплете. Протянула мне книгу «Считать невиновным».

— Как насчет автографа?

— Я этого не писал.

— Разве вы не Скотт Туроу?

— Нет. Я…

— Ладно, забудем. — Она улыбнулась. — По правде, я ее и не читала. Начала только, но не пошло у меня, не нравится.

— Ой, я так волнуюсь! — сказала Уичи.

Она пригнулась над татуировщиком и стала смотреть, как он работает: сверлит, вытирает кровь, снова сверлит.

— Давай в очередь, — сказал он. Потом посмотрел на меня и спросил: — Вы тоже наколку хотите?

— Вряд ли.

— У вас такой вид, будто вы с крыши упали.

Он улыбнулся мне и снова уткнул свою микродрель в плечо клиентки.

Обстановка там была приятная. Женщины выпивали, болтали, передавали друг другу тарелки с закусками, слушали музыку.

Я поздоровался с какой-то черной девушкой.

— Мы знакомы?

Я помотал головой — нет, мол, — и спросил:

— Вы из Медфорда?

— Западный Медфорд, — сказала она. — Джером-стрит.

— Один из моих школьных друзей жил на Джером-стрит. Джордж Дэвис.

— Я про него слыхала. Вы тоже за наколкой?

— Нет, просто посмотреть. Я здесь с Бан-Бан и Уичи.

— Так это вы знаете Ривера Феникса?

— Верно. А когда-то я здесь газеты разносил.

— А-а… Послушайте, простите, мне за сигаретами надо сходить. Туг магазинчик поблизости.

Провожая ее глазами, я увидел, что татуировщик стоит на коленях перед Уичи, готовит к операции. С той розой он уже закончил. Уичи лежала на полу, головой на коленях у Бан-Бан, безжизненно, безвольно, но с пылающим от возбуждения лицом; а татуировщик брил ей низ живота возле тазовой кости. Две девушки стояли рядом и смотрели, держась за руки; еще две целовались на диване. Несколько пар танцевали в тени, в дальнем конце комнаты. Еще какие-то девицы окружили стол с закусками, а одна в отороченных мехом шортах раздавала им фотографии, будто в карты играла, со словами «Серьги на соски».

Я заторопился к двери, где моя чернокожая знакомая надевала перчатки.

— Вы не против, если я с вами?

— Как хотите.

И вот мы на улице. На снегу. Я сказал:

— Меня зовут Пол.

— А я Пичиз.

— Знаете, Пичиз, здесь был гастроном когда-то; очень хороший. Правда, назывался он «У дикаря».

Мы дошли по Риверсайд до магазина, я купил ей пачку «Мальборо». На обратном пути, проходя мимо городского совета, я сказал:

— Гляньте-ка наверх. Туда я после школы ходил, во втором классе.

— Я слишком пьяна, чтобы лезть на такую крутизну.

— Давайте руку. — Я втащил ее наверх по тропинке. — Смотрите. Вон там была Фаунтин-стрит, а вон тот знак стоит на месте школы имени Вашингтона.

Мы сидели на откосе дороги на бревне, на изрезанном стволе поваленного дерева, а над нами проносились машины.

— Мой дядя Хэл жил как раз на том месте, где съезд заворачивает, видишь? Настоящий старый дом был, полный сокровищ, с камином посередине. Рассказывали, что Пол Ревир[97] останавливался в этом доме во время своей ночной скачки. Он прямо по Сейлем-стрит тогда проехал, верхом.

— У вашего дяди была лошадь?

— У Пола Ревира была.

Огни Медфорд-скуэр были едва видны сквозь яркий свет фонарей магистрали. Река, уже полностью замерзшая, казалась плоской и бледной. Когда мне было семь лет, в 1948-м, где-то здесь я поцеловал Линду Палмер и сказал, что люблю ее.

Теперь мне хотелось поцеловать эту чернокожую девушку, Пичиз. Почему бы ей не стать моей любовницей — роман в Медфорде? Я обнял ее за талию и приблизил лицо к ее лицу. И почувствовал, как вся она напряглась, сжалась, словно меньше стала от страха, словно я — слюнявый пес, готовый ее лизнуть.

— Не надо, — сказала она.

— Я просто хотел поцеловать вас, ничего серьезного.

— Это как раз самое серьезное. Я уже года два как ни одного парня не целовала.

— Может, научились бы снова?

Она презрительно фыркнула.

— Иногда, когда я подругу ласкаю, ее муж на нас смотрит, но мы ему не позволяем нас трогать. Впрочем, ему и не хочется.

Она прикурила сигарету. Сказала, что замерзла.

— Теперь я вспомнил, что здесь было, пока дорогу не проложили.

— Что?

А я увидел это: сланцевые плиты, некоторые очень старые, все потрескавшиеся, с выбитыми именами и датами и простыми черепами наверху. Самые первые могильные памятники, какие я в жизни видел по пути из школы домой, прямо вот здесь, на холме над рельсами; тут когда-то были рельсы. И еще — головастики в канавах, на том месте, где теперь съезд № 32 отходит от магистрали. Мне было семь или восемь, я держал Линду Палмер за руку; и еще очень долго после того я пребывал в уверенности, что все надгробья — плоские серые плиты с ухмыляющимися черепами.

— Кладбище.

Она вскрикнула. Сказала:

— Я знаю, что вы тут со мной пытаетесь… бросьте это!

Она была в истерике. Я не мог ее успокоить. Она не позволяла к себе притронуться. Потом вскочила и заторопилась прочь; пошла по улице, чистой от снега, обратно на свою татуировочную тусовку. А я испугался пойти за ней. Испугался, что из-за этого недоразумения все там ополчатся против меня. Ведь могут здорово осерчать. Это был Медфорд, мой родной город, но они меня не знали; никто меня не знал.

Лучше сразу уйти, ускользнуть. Я забрался в машину и поехал вниз по Риверсайд-авеню, потом передумал и повернул к выезду на магистраль. Теперь выбраться из Медфорда совсем просто. Всего несколько секунд — и вот она, магистраль. А через несколько минут я уже подъезжал к Бостону, и Медфорд превратился в темень с парой неясных огоньков в зеркале заднего обзора.

XIV Прикосновение королевы

1

В тот вечер я сократил путь, поехав через Бостон, и это было ошибкой: от гнусного ощущения краха никакая спешка не избавит. Зимние скитальцы и бездомные ветераны, мелькавшие призрачными тенями на узких пригородных улочках, походили на исследователей Арктики с истертых фотографий и старых гравюр: закутанные в сто одежек, обмороженные, обреченные. Они едва переставляли негнущиеся ноги — этакие кустарного изготовления марионетки. Мороз кусал лица; вдоль пропаханных снегоочистителями улиц высились горы снега. Тротуары черно посверкивали, покрытые коркой льда. Я сидел в машине, но одновременно был одним из бродяг. Жизненный крах, он вроде похорон, а человек, бегущий прочь от разрушенного брака, — разом и покойник и плакальщик на этих похоронах.

Радиоприемник вдруг очнулся, и надтреснутый тенорок болвана-ведущего произнес: «Если вас не волнует, где вы находитесь, значит, вы не сбились с пути». Я злобно рассмеялся.

Я был безлик и безымянен — как все эти скитальцы; то есть, наоборот, все они были точь-в-точь как я: брели ссутулившись, в несуразных бесформенных шапках, засунув руки в карманы, поддавая ногой комья грязного снега. Все мы — сбившиеся с пути первооткрыватели и ждем теперь, когда кто-нибудь придет нам на выручку. Мы необразованны, безграмотны, больны; нас снедает смутное желание иной жизни. Единственный способ исцелиться от этой потерянности — уехать куда подальше и начать жизнь заново. Здесь мне не спастись.

К полуночи я добрался к себе домой на Кейп-Код, но облегчения это не принесло. В доме было зябко, и влажный воздух казался от холода скользким и сальным. Я зажег свет, включил термостат. В тот же миг щелкнул, приняв сообщение, автоответчик. Итого два — мигнула в окошечке желтая циферка. За три дня, что меня не было, всего два звонка. И первый начинался словами: «Ты, сволочь, если еще раз осмелишься…» Я нажал кнопку «дальше», и голос заверещал ускоренно и невнятно.

После этого потока брани второе сообщение прозвучало изысканно вежливо. Словно на другом языке. По британскому щебетанью и характерным паузам, да еще по треску в трубке я понял, что звонили, скорее всего, из-за океана.

Сообщение для Пола Теру от мистера и миссис Лейрд Бёрдвуд. — Женский, по-секретарски сдержанный голос. — Не сможете ли вы прибыть в Лондон на обед, который они дают в собственном доме двенадцатого февраля? Несколько деталей. Необходим черный галстук. Приехать надо ровно в семь тридцать, опоздание, к сожалению, недопустимо. Как только вы подтвердите возможность вашего приезда, мы вышлем факсом официальное приглашение. Очень надеемся вас увидеть. Пожалуйста, позвоните при первой возможности.

Ни убавить, ни прибавить: все четко, уверенно, лаконично и определенно.

Сидя в спальне перед зеркалом, я снова прослушал сообщение. Бледный, небритый, с покрасневшим кончиком носа, с засохшей соплей в левой ноздре. Волосы стоят торчком — такими всклокоченными они вылезли из-под шерстяной шапки исследователя Арктики. Одежду я не менял трое суток, в ней и спал.

Необходим черный галстук. Приехать надо ровно в семь тридцать…

В моем нынешнем положении существовала еще одна определенность: я умел отличить возможное от невозможного. Обед в Лондоне был вне пределов возможного. Я не мог привести ни единого довода «за». Осталось только отзвонить в офис Бёрдвуду — с учетом разницы во времени между Кейпом и Лондоном — и выразить свое сожаление.

Я принял ванну. Побрился. Выпил зеленого чаю. Забрался в постель и прочитал несколько страниц из книги Малиновского «Коралловые сады и их магия». Заледеневший дождь, мелкий, словно песок, барабанил в окно. Вот бы исчезнуть и очутиться в Новой Гвинее: ни тебе многослойной одежды, ни перчаток, ни кусачего мороза. Я наконец согрелся — от чая и чтения, — сомлел и заснул.

С утра набрал лондонский номер Бёрдвуда, чтобы сказать, что прибыть, увы, не смогу. Ответила его секретарша, вежливая женщина, которая вчера и оставила сообщение.

— Очень жаль, — сказала она. — Мистер и миссис Бёрдвуд будут расстроены. Они так хотели, чтобы вы приехали. А что это за шум?

— Ветер. — Буран, поднявшийся накануне, все еще завывал и терзал обшивку дома. — Отсюда до Лондона путь, сами понимаете, неблизкий, и съездить просто на обед, который состоится к тому же совсем скоро…

— Разумеется. Но у обеда особый повод.

— Конечно, конечно, но…

— Я полагаю, вам следует знать, что обед дается в честь Ее Величества королевы.

— Да-да… — произнес я. Я не мог соотнести свое лицо в зеркале со словами, которые только что услышал. Королева?

— Будет, разумеется, и принц Филипп. Они впервые посетят дом Бёрдвудов. Все, естественно, весьма взволнованы.

— Королева, — повторил я.

Я стоял совершенно голый перед зеркалом и улыбался, а снятая вчера одежда валялась в углу точно шкура крупного животного. Мне представилось лицо королевы с почтовой марки: длинная шея, изящный подбородок, задорно вздернутый носик, мило прилаженная на затылке корона.

— Из соображений безопасности мы должны представить окончательный список гостей безотлагательно.

— Я приеду. Один.

Билет в Лондон достался мне дешево: во-первых, не сезон; во-вторых, за частые полеты полагалась скидка. Весь мой багаж — смокинг — помещался в сумке. Я сидел в самолете и размышлял: единственное, что мне сейчас нужно, чтобы обрести покой, так это забиться куда-нибудь, где меня никто не знает. На душе у меня было, как у могильщика по дороге на работу: идет этакий мистер Харон, тащит под мышкой свою жалкую униформу. Однако я ехал не куда-то, а на встречу с Ее Величеством Елизаветой II, королевой Великобритании и Северной Ирландии, Защитницей Святой Веры.

Я летел туристическим классом. Карл Льюис — первым. Начальственный толстозадый стюард со слезящимися глазами подобострастно вертелся, оттирая простых пассажиров — меня в том числе, — чтобы лучший бегун Олимпиады мог беспрепятственно покинуть самолет. С моего скромного хвостового места в очереди на выход я разглядел уши Льюиса — самые крохотные ушки, какие я когда-либо видел у человеческого существа.

В подземке я сообразил, что был в Лондоне всего год назад, а поскольку хороших новостей не припас, то и видеть в этом городе никого не хочу. Начнут ведь спрашивать: как дела? Над чем я сейчас работаю? А ответов-то и нет. Я мечтал попасть в компанию, где никто никого не знает. Я с удовольствием представлял, как широко улыбаются мне нагие и неграмотные островитяне и вовсе не принимают меня (так, во всяком случае, обещал Малиновский) за представителя человеческой расы.

Бёрдвудов я едва знал. Чармиан — англичанка и, как говорят, кузина королевы; впрочем, так говорят о многих представителях ТЕХ, особых семей. Но, может, в данном случае это и правда, и королевский визит тому подтверждение. Лейрд — состоятельный американец, конезаводчик, который специально перебрался в Англию — поближе к Ньюмаркету[98]. Он гордился своими конюшнями (дважды выиграл Большие национальные скачки), а еще уникальной библиотекой первых изданий: под буквой «Т» на его полках вы обнаружите книжки Теру, которых нет у меня самого. Много лет назад во время скачек в Аскоте[99] он пригласил меня на обед в честь принцессы Анны и усадил прямо рядом с ней. «Папеньку просто вынудили скакать на Дейли», — заявила принцесса крови. После обеда ее муж, «капитан», как она его называла, пожаловался, что жена повадилась в Африку кормить голодных. «Хочешь быть благодетельницей — начинай дома», — назидательно сказал он. Помнится, нога у него была в гипсе: повредил, упав с лошади. Что, впрочем, не мешало ему ерничать и, стуча гипсом, танцевать джигу, а принцесса крови вздыхала и страдала. Теперь они в разводе.

Гостей тогда разместили за столом как нельзя удачнее. Во-первых, я американец, да еще писатель, существо благодарное и вежливое; я абсолютно безопасен. К тому же меня не отнесешь ни к какой социальной группе, а значит, я замечательно подхожу для роли соседа королевской особы. Приличного вида американец не создает классовых конфликтов. Хорошо и то, что я никому не известен, и вообще все гости мало или вовсе незнакомы друг с другом, даже с хозяевами. Вот и сейчас мне легче возвращаться в Лондон именно так: не визит, а пародия на визит, и я — одетый официантом гость.

За восемнадцать прожитых в Лондоне лет я ни разу не останавливался в лондонских гостиницах. Только обитателям других городов известны все прелести гостиничной жизни. Впрочем, сейчас это значения не имело: денег у меня не было и выбора, соответственно, тоже. Я вышел из подземки на Эрлз-корт и высмотрел в окне гостиницы «Сандрингем-хаус» объявление, что у них есть свободные номера. Дом был таким же холодным, грязным и плохо освещенным, как мой собственный, недавно покинутый.

Восемь утра, зима, Лондон; вестибюль, едва подсвеченный сорокаваттными лампочками, такими слабыми, что предметы не отбрасывают теней. Индиец, сидевший за кассой, занес необходимые сведения в большую амбарную книгу, взял задаток и снова меня приветствовал — уже как постояльца гостиницы. На пластиковой карточке значилось его имя: Р. Дж. Пиллай.

Затем он сказал:

— Комната двадцать два. Только она не готова.

— А готовые есть?

— Пока нет.

— Но я летел всю ночь.

— Гости выезжают к полудню. Комнаты освободятся, — сказал он и, не дав мне возмутиться, добавил: — Пока позавтракайте в гостиной.

На гостиную это ничуть не походило. В задней комнате на втором этаже гуляли сквозняки и было даже холоднее, чем в вестибюле. Здесь висели бархатные шторы, столы стояли чересчур тесно, а из каминной ниши торчал электрообогреватель. На искусственном, бутафорском бревне помигивал красный огонек, но сами спирали оказались отключены.

Все без исключения официанты были индийцы, в грязных, с пятнами, белых пиджаках. Я посидел, понаблюдал, как обслуживают людей за соседними столиками. Вскоре мне тоже принесли все что положено: пустую банку с пыльной крышкой — когда-то в ней был джем; блюдце с двумя кружочками масла; тарелочку с поджаренным хлебом (два куска); сахарницу; кувшинчик с молоком; чайник с заваркой и отдельно кипяток; ситечко, надеваемое на носик чайника, и зажим, который его там удерживает; ложки, вилки и щипцы для сахара. Посуда эта была, вероятно, остатками фамильного серебра и траченного временем фарфора и напоминала неуклюжие допотопные инструменты старого брадобрея. Выкладывая их на стол, официант долго извинялся. Когда же он закончил, чай был едва теплым, а тосты совсем холодными и клеклыми. В комнате никто не беседовал, только позвякивали приборы о тарелки и чашки.

Мимо прошла женщина с тяжелым английским подбородком и бросила на меня сердитый взгляд. Это оказалась Бетти, жена господина Пиллая. Ее вставные зубы были очень белыми, но во рту стояли кривовато. Волосы стягивала прозрачная сетка-невидимка. Заметив мой нетерпеливый жест, она сжала свои собачьи челюсти и заиграла желваками.

— Чего вам?

— А джема нет?

— Раз не видите, значит нет.

Сколько раз я слышал эту фразу от английских лавочников, но знал, что она далека от истины: английское общество стоит как раз на том, что не видно глазу, да и культура здешняя соткана из невидимых нитей. Все таится под спудом: отношения, чувства. Жизнь в Англии загадочна почти по-восточному. Иными словами, малиновый джем здесь, конечно, имеется, но — как все ценное — он спрятан, и надо знать, как попросить. На то она и Англия.

Я завидовал людям за соседними столиками: сидят парами, как голубки, читают утренние газеты или переговариваются — не словами, а взглядами. А я лишен бессловесной интимности супружества. Впрочем, теперь меня все это угнетало: тихие нежности, жизнь рука-в-руке, выразительные взоры, непомерная близость… Я больше в этом не нуждался. Я нуждался в чужих и, желательно, диких людях.

Я сидел один, ковырял ужасный мой завтрак, горевал об утраченном прошлом и ненавидел себя за то, что потрудился — по глупости — пересечь океан, то есть предпринял еще одну отчаянную и никчемную попытку побороть одиночество.

Наконец молчаливый слуга-индиец провел меня по вонючей лестнице и коридору в отведенную мне комнату. Половицы гуляли и скрипели под ковровой дорожкой от каждого шага. Проходя мимо чьей-то спальни, я услышал разъяренный женский голос:

— Убирайся прочь!

В ответ неразборчивое бормотание мужчины, потом снова женщина:

— За все это время ничего, кроме жалоб, я от тебя не слышала!

Я напрягся, но индиец даже ухом не повел. Через пять дверей он сунул ключ в замочную скважину, подергал, покрутил и распахнул дверь в тесную комнатенку. Жестом пригласив меня внутрь, сам он остался за порогом, как надзиратель, препроводивший в камеру нового заключенного. Я тут же задернул шторы, улегся в полутьме и уснул.

Мой отдых был внезапно прерван криками из-за перегородки:

— Больше я этого не потерплю!

Женский голос, пронзительный, почти истерический.

— Если ты только позволишь… — Мужской голос, много тише, рассудительней.

Может, женщины во время ссор кричат потому, что мужчины угрожают им физической расправой? Во всяком случае, в этом заведении женщины вопили, а мужчины невнятно лепетали. Последние голоса были явно новые, не те, что я слышал, когда шел по коридору.

— Не потерплю, чтобы эта стерва разрушила наш брак. Если бы ты любил меня по-настоящему, ты бы так не поступил. И надо же, выбрал!

— Дело не в ней. Разве ты не понимаешь, вскрылись более глубокие…

— Чушь свинячья! Вали к своей шлюшке. Еще пожалеешь! Поймешь, что совершил самую большую ошибку в жизни.

Мужчина забормотал. Он явно пытался ее успокоить, хотя слов было не различить.

— Не прикасайся ко мне! — заверещала женщина.

Низким, глухим голосом мужчина сказал:

— Запакуй это тоже.

— Оставь меня в покое, подлец!

Потом опять бормотание, слезы; потом хлопнула дверь. У меня к этому моменту сна не было ни в одном глазу, но, когда все затихло, я умудрился снова заснуть. Увы, ненадолго. Теперь голоса доносились уже из-за другой стены, там шла перебранка.

— Ты сам вечно так поступаешь. Значит, эти игры позволительны обоим.

Я подумал: извинись, и все кончится. Скажи: «Прости, я тебя обидел, но это больше не повторится».

Но мужчина сказал:

— Ты бьешь на жалость. На себя посмотри. Сама не знаешь, что мелешь.

А ты скажи: «Я так настрадалась, так изболелась сердцем. Но вместе мы это преодолеем».

Вместо этого женщина сказала:

— Я тебя ненавижу. Боже, как я тебя ненавижу!

Я зажал уши, зажмурился. Темнота придавала комнате некий дополнительный, мерзкий запах: шерсти, пота и не ног даже, а копыт. Наверно, так воняет в аду. Я снова заснул. За ночь все повторилось неоднократно: вопли, обвинения, брань, мольбы, мужчины хватались за телефон, хлопали двери; но к утру — а проснулся я рано, вспомнив, что мне сегодня обедать с королевой, — воцарилась полная тишина.

Итак, снова утро, гостиная, завтрак. Только слова эти приблизительны, ими не опишешь именно этого утра, помещения, еды. Серое небо висело чуть выше труб на соседней крыше; допотопные настенные светильники желто мерцали, отбрасывая размытые тени на обшарпанную обстановку. Сегодня джем подали, но при этом тусклом свете невозможно было определить, из чего он сделан: любая ягода обретала здесь черный цвет.

Та же чайная церемония: стол, заваленный орудиями средневековых алхимиков, едва теплый чай, клеклые тосты.

Еду подавала Бетти. Принесла большую кастрюлю на коричневом пластмассовом подносе. Спросила:

— Хотите компота?

Я сказал «да». И получил в ответ моченый чернослив.

Тихие пары ели аккуратно, и молчание их свидетельствовало разом о голоде, благодарности и послушании. За двумя столами читали газеты, никто не разговаривал. Ночная темнота полнилась криками и бормотанием, руганью и проклятьями, скрипом дверных петель, ревом воды в трубах. Когда я зажигал лампу у изголовья кровати, говорила даже картина на стене: йоркширские долы, бурный ручей, голый каменистый холм, сосны — великолепный пейзаж и на его фоне озлобленная, ссорящаяся пара. Однако здесь, в бледном свете дня, бывшие ночные призраки, обитатели гостиницы «Сандрингем-хаус», молча жевали, читали газеты, и мне снова почудился ад — не католический, с полыхающими кострами, раскаленной лавой и гогочущими чертями, а светский английский ад, с вонью, стыдом и тесными комнатами, где даже воздух — липкий. Звон-лязг-грохот.

По пути к автобусной остановке меня чуть не задавил огромный зеленый «рейнджровер».

Снова она, вечно она, эта женщина с длинным скуластым лицом, которую я всегда встречаю на дорогах Лондона: чудесные волосы, легкий шейный платок, стеганая непромокаемая безрукавка. Одета не по-городскому, ей не терпится вырваться с узких улиц западного Лондона на волю, и на меня она даже не смотрит, ей это не нужно, она и так знает, что в этот миг я ступаю с тротуара на мостовую. И дело не только в том, что она торопится выехать на шоссе, главное — она говорит по телефону, прижимает эту радиоштуковину к уху, а рулит свободной рукой. Она проделывает это со мной уже много лет. Чуть не сбив, чертыхнется себе под нос и катит дальше, по-прежнему болтая по телефону. Вот и сейчас — не сбила конечно, но обрызгала с головы до пят.

Я доехал автобусом до Кингз-роуд, потом пешком по Боуфорт-стрит спустился к реке. Направлялся я в Клапам, но на середине моста Баттерси понял, что взглянуть на покинутое фамильное гнездо нет сил. Собственно, я заранее знал, что в доме никого нет, знал, что я давно здесь чужой. Войти все равно не удастся, придется стоять перед домом и глядеть на старую кирпичную кладку, на бывшие мои окна. Мой Лондон состоял из моего дома и моей семьи, ничего другого у меня тут не было. Теперь я и вовсе непрошеный гость, призрак, без друзей, без близких. Я никогда не жил здесь по-настоящему. Поставил когда-то палатку, но теперь она сложена. Я вовремя смылся.

Я все шагал под дождем, однако кураж прошел. Из любопытства я заглянул только в «Герб рыбника», пропустить кружечку. Запрет на потребление алкоголя по утрам наконец отменили, и лондонские кабачки открыты теперь весь день. Табачный дым, влажный ковер, клейкий запах пролитого пива, бульканье соковыжималки. Возле стойки сидел мужчина с трубкой в зубах и потягивал пиво из огромной кружки. Рядом стоял мальчик в школьной форме: наверно, сын.

Я с радостью вспомнил, как зовут бармена: Дермот. Он заулыбался.

— Давненько вас не было видно.

— Уезжал.

— Хорошо съездили?

— Ссоры и споры.

— Ссоры лучше, чем одиночество, — заметил Дермот.

Вот и все. После года отлучки. В этом ирландском кабачке собрался простой, приветливый народ, но пивное братство еще не дружба. И бармен знал меня не так близко, чтобы задавать новые вопросы. Я заказал полпинты сцеженного «Гиннесса».

— Пап, ну пойдем же… — ныл мальчик и тянул отца прочь от стойки.

— Черт возьми, Кевин! Жди! — прорычал отец. Пьяный и раздраженный, он потягивал пиво понемногу, всячески стараясь показать, что никто и ничто не сдвинет его с места.

Я обратился к мальчику:

— В какую школу ходишь?

— В школу Эммануэля.

— К экзаменам готовишься?

— В следующем году, — вздохнул он.

— И какие ты выбрал предметы?

— Английский, историю и французский.

Отец его, прищурившись, смерил меня взглядом.

— Тогда ответь-ка мне на вопрос по истории, — сказал я. — Что ты знаешь о божественном праве королей?

— Все началось с Якова Первого[100], то есть он об этом писал. Французская монархия тут английскую обскакала, но кое во что и англичане верили. Вы знаете про «королевское прикосновение»?

— Расскажи.

— Король мог излечивать некоторые болезни, — пояснил Кевин. — Золотуху, например. Чаще всего говорят о золотухе.

— Что это за дрянь? — подал голос его отец.

— Чирьи. — Кевин ухмыльнулся. — А еще это угасание, на латыни.

— А вот интересно, — не унимался я, — возьмем, допустим, нынешнюю королеву. У нее тоже есть божественный дар?

— Она — глава церкви, — ответил Кевин.

— Чертова церковь чертовой Англии! Протестанты проклятые! — Его отец смачно сплюнул на пол.

Кевин продолжал:

— Королева умеет излечивать одним касанием руки. В молитвеннике на каждый день есть особые молитвы, обращенные к королю и членам королевской семьи. «Король королей, Царь царей, единственный правитель принцев». И тому подобное. Исцеляющее прикосновение — свойство всех монархов.

— Всех хренархов, — уточнил отец.

— А эти молитвы в ходу? — спросил я.

— Мы сами читали в часовне на прошлой неделе.

— Только попадись, я тебе задам! — Отец Кевина уже лыка не вязал.

— Пап, ну хватит, пойдем.

Отец продолжал отпихиваться. Кевин украдкой мне подмигнул.

Остаток дня я провел, гуляя под моросящим дождем по Клапам-джанкшн. Купил в магазине «Маркс энд Спенсер» пару черных носков и черный галстук, потом снова прошел к реке — напрямик, через двор церкви Святой Марии на Баттерси. Согнувшись пополам навстречу дождю и ветру, я высмотрел наконец автобус на углу Фулем-роуд, добрался на нем до Эрлз-корт и нырнул в гостиницу. Вечерней зари не было, просто небо, по-прежнему низкое, серое, вязкое, как каша, опустилось на крыши. День, запоздало родившийся из утренней мглы, в ней и кончался: быстрые сумерки упали черным занавесом, и при свете уличных фонарей виден остался лишь холодный, скользкий блеск мокрых тротуаров, мерцание пропитанных влагой кирпичных стен и скатов крыш. Фонари, впрочем, горели весь день, и тусклый их свет лишь напоминал о непобедимости мрака.

Проходя по коридору к своей комнате, я услышал новые голоса.

— Я не знаю, за что ты вообще меня любишь. Я — ужасный человек.

— Перестань, надоело.

Рубашка и смокинг благополучно доехали сюда в перевязанной веревкой коробке. Носки и галстук я хоть и позабыл, но, вспомнив об этом, купил сегодня новые. Однако, надев рубашку, я сообразил, что у меня нет запонок. Позвонил вниз.

— Администратор слушает.

— Господин Пиллай, я, похоже, забыл дома запонки. Вы не могли бы одолжить?

— А в комнате смотрели?

— Нет.

— Если в комнате нет, значит, у нас этого нет вовсе.

— Вы знаете, что такое запонки?

— Нет.

— Тогда почему вы говорите, что у вас их нет?

— Такая услуга не предоставляется, — сказал он, потом послышался визг Бетти, и он повесил трубку.

В соседней комнате раздался женский голос:

— Я не желаю продолжать этот разговор. И видеть тебя не желаю. Понимаешь? Вон из моей жизни! Вон!

Ее никто не прерывал, должно быть, разговор велся по телефону.

— Кстати, ты прав, я мечтаю, чтобы у тебя все лопнуло. Мечтаю, чтобы ты страдал, как страдала я. Чтобы почувствовал все на собственной шкуре.

Идти в магазин за запонками было поздно. Я нашел в ящике скрепки и приладил их вместо запонок. Все равно манжеты рубашки будут скрыты в рукавах смокинга.

Смокинг меня совсем не красил, я убедился в этом, едва взглянув в зеркало в холле. Мимо, улыбаясь, прошла женщина. Не она ли только что вопила в телефонную трубку? Выходя из гостиницы с намерением поймать такси, я вдруг подумал: ничего из этой затеи не выйдет. Да и с какой стати? Я просто рисуюсь, прикидываюсь перед самим собой. Прилетел вот из Бостона в Лондон на обед с королевой, придумал от отчаянья, что это меня взбодрит и даст материал для рассказа.

Дохлое дело. Гостиница моя ужасна. Ее обитатели — злобные, двуличные люди — обвиняют меня, тычут пальцем из каждой стены. От перемены часовых поясов до сих пор мутит. Туфли после утренней прогулки насквозь мокрые, пусть этого не видно, но это так. А пресловутый обед просто не состоится. Даже если я вовремя доберусь до Бёрдвудов, там не будет ни обеда, ни королевы. Все это какой-то бред, недоразумение, страшный сон — мой постоянный кошмар унижения и преследования. И я вот-вот проснусь — в своей постели на Кейп-Коде, проснусь со стоном и буду слушать, как ветер задувает под обшивку из кедрача, как шурует в кустах можжевельника, точно шваброй.

Такси мигом доставило меня на набережную в Челси, где совсем рядом с Лебяжьей аллеей за высокой оградой стоял особняк, и парадный подъезд его был залит светом прожекторов. Перед ним — я разглядел это сквозь мерное мотание дворников на лобовом стекле — мигали репортерские вспышки, стояли полицейские машины, толпились сами полицейские.

Опустив стеклянную перегородку, мой водитель спросил:

— Вы случаем адрес не перепутали?

— Нет, это здесь.

— А что тут за представление? Аж земля ходуном ходит.

— Сюда прибудет на обед королева.

— Благослови ее Господь. С вас ровно шесть фунтов. — Однако, получив еще и на чай, он устыдился. — Спасибо, начальник. Идите осторожно.

2

Внутри дома, казалось, готовились к спиритическому сеансу высшего пошиба. Всех трясло как в лихорадке, все высказывались по любому поводу, но никто никого не слушал. Сначала со мной поздоровался швейцар, видимо нанятый ради высокого визита, затем меня натянуто приветствовали хозяева дома. Гости — лощеные, разодетые — пребывали в тревожном ожидании. Мне вручили карточку. На ней в виде четырех кругов были изображены столы. Мое место обозначалось красной точкой. Все были начеку, все к чему-то прислушивались, но накал ожидания не позволял ничего расслышать. Преобладали в этом обществе американцы: называли друг друга по имени, сияли улыбками, скользили поверх голов блестящими беспокойными взглядами.

В зеркале просторной залы я выглядел все-таки лучше, чем ожидал: вполне пристойный гость на званом обеде. Кроме Лейрда Бёрдвуда и его жены Чармиан, мне пока не встретилось ни одного знакомого лица. Стоявший возле меня мужчина приветливо улыбнулся. Я попробовал с ним заговорить. Но он был так напряжен, что в буквальном смысле оглох. Я двинулся дальше, и тут же какой-то человек обратился ко мне с бурной, почти истерической речью; такая словоохотливость, очевидно, тоже объяснялась невыносимостью ожидания. Так, наверно, ведут себя пассажиры застрявшего лифта: все признаки клаустрофобии, тревоги, страха. Королеву никто не упоминал.

Кто-то спросил:

— Над чем вы сейчас работаете?

Я стал, по обыкновению, выкручиваться и с облегчением увидел, что спросивший меня не слушает.

— Весьма неожиданно, — говорил в это время Бёрдвуд, а какая-то дама отвечала ему:

— Пожалуй, лучше об этом не думать.

О чем? О королевском визите? Размышлять тут, на мой взгляд, было особенно не о чем, но все, разумеется, только об этом и думали. Мы были участниками спиритического сеанса, и поскольку он должен был вот-вот начаться, все до обморока боялись упомянуть предмет нашей встречи, упомянуть «дух», который мы должны вызвать верчением стола. Драматизм момента порождал банальнейший треп. Все жаждали лицезреть венценосную эктоплазму, но болтали взахлеб, притворяясь, что она нас ничуть не интересует. Гости-англичане были еще болтливее, чем американцы.

— По-моему, солнце порывалось сегодня выглянуть из-за туч.

— Нам чрезвычайно повезло этой зимой.

— А поездка в Гудвуд оказалась чистейшим безумием.

Официанты, более спокойные и одетые лучше гостей, разносили напитки. Они предлагали их, как мне показалось, несколько надменно, чуть ли не издевательски.

Мужчина с мертвенно-бледным лицом и, видимо, очень тесным воротничком рубашки произнес неестественно высоко и неискренне:

— Только пил и ел — показал себя совершеннейшей свиньей!..

— Послушайте, над чем вы сейчас работаете? — спросил меня еще кто-то.

Главный принцип жизни — всегда быть на коне. А уж признаться, что у тебя плохие новости, — это вовсе дурной тон, особенно когда впереди маячит призрак королевы. Да, все мы страшно волновались, но все ощущали свою избранность: именно нам выпали честь и счастье встретиться с королевой в частном доме.

— Так над чем вы сейчас работаете?

Мы стояли под хрустальными канделябрами — мужчины в черном, женщины в нарядных платьях, — сеансу пора было бы начаться, и мы беспомощно ждали хоть какого-то сигнала. Ну пусть, пусть произойдет хоть что-нибудь! Однако на огромные распашные двери никто не смотрел: подглядывать — против правил.

— Как-то не пишется… — ответил я.

Никто не слушает. Никто не слышит.

Мужчина произнес:

— Ведь так всегда бывает, верно?

О чем он? Стоя ко мне лицом, он продолжал свою туманную мысль, а я по-прежнему его не понимал, да это было и не важно, потому что смотрел он мимо.

Вдруг все смолкли.

Я обернулся, проследил за взглядом мужчины. Чуть в стороне какую-то даму знакомили с группой гостей. По количеству бриллиантов и форме головы я понял, что это королева.

— О, кстати, надо купить марки, — произнес я.

Шутка моя не удалась. Ее просто никто не услышал.

Но королева не была той, с почтовой марки. Она оказалась маленькой женщиной с невыразительным личиком, в синем платье из жесткой кисеи. Улыбалась она робко и мило — ничего похожего на заученную улыбку политика. На голове — тиара с бриллиантами, на шее — бриллиантовое ожерелье. На одном запястье — бриллиантовый браслет, на другом — часы, тоже с бриллиантами. Сияние драгоценностей завораживало, камни были мелкие, но в таком количестве, что мне пришло на ум сравнение со вспышкой замыкания в электросети. А вот очки — самые обычные, в тонкой металлической оправе — казались на ее лице несуразными: все-таки королева… В зале воцарилась тишина: беседовать в присутствии королевы никто не отваживался; сама же она говорила очень мало.

Позади нее выпячивал грудь герцог Эдинбургский. Пока что визит венценосных особ проходил в основном в молчании. Она была Ее Величеством, он — Его Королевским Высочеством. Герцог оказался выше, чем я ожидал, даже выше меня; когда его знакомили с гостями, он кивал, руки же держал за спиной. Здесь вообще никто не подавал и не пожимал рук; прикосновений не допускалось — правила спиритического сеанса заключались отчасти и в этом. Воздух сгустился, нам явилось видение королевы, но никому не дано было проверить, реальна или воображаема данная эктоплазма.

Я снова взглянул на схему, нашел за одним из столов свою красную точку. Проверил, надежно ли упрятаны скрепки в рукава смокинга. Удостоверился, что туфли мокры не настолько, чтобы это кто-то заметил. А в итоге убедился, что я — нелепый и возмутительный самозванец, и рассердился на Бёрдвуда за то, что он в меня верит и тешит нас обоих иллюзией, будто я что-то значу. На самом деле я — предатель и плохой муж, который использовал свой последний льготный перелет, чтобы постоять с бокалом вина в присутствии королевы. Подошвы у меня дырявые, вместо запонок — скрепки, и сильно щемит сердце. И ничегошеньки я не пишу, уже больше полугода. И гостиница мне попалась отвратительная, в ней заправляет пара нерадивых распустех, а из-за стен доносятся ругань и ссоры. И эти крики не дают мне спать по ночам. А я ведь мечтал уехать в Новую Гвинею, бродить там, раздвигая заросли, поднимая пальмовый полог, и слушать крики какаду, и в конце концов скрыться в сумеречных джунглях, исчезнуть, навсегда покончив со своими несчастьями.

— А это Пол Теру, писатель.

Вот и произошло то, чего я всегда боялся: я превратился в мелкого, пустого человечишку. Прозябать в безвестности — полбеды. Самое парадоксальное и страшное — быть известным миру, но — в качестве жалкого, убежавшего от трудностей себялюбца, который, стремясь доказать свою правоту, превратился в старого зануду. И дело уже не в том, простят меня или не простят. Мне необходимо было уехать, причем совсем не сюда, а я оказался здесь — самозванец на чужом пиру, гость в официантской одежде. От волнения и напряжения я пукнул и тут же, чтобы прикрыть этот трубный сигнал, повысил голос:

— Очень рад знакомству, Ваше Величество.

Королева улыбнулась и, кажется, что-то пробормотала. За сиянием бриллиантов скрывалось невзрачное, с кулачок, старческое личико, и я вдруг понял, что мне и сказать-то ей больше нечего. Впрочем, это не имело значения. Ее, по-прежнему улыбающуюся, повели дальше. Улыбалась она очень мило.

За королевой, в свите, тянулись еще какие-то люди, в том числе граф и графиня Эйрли.

Напитков венценосным особам не предлагали. Когда закончилась церемония знакомств и представлений, они медленно прошли в столовую, и все остальные — следом; дамы шуршали длинными юбками, мужчины тихо переговаривались. Я затесался в шаркающую толпу; приглушенность происходящего доставляла мне немалое удовольствие. Обычно на званых обедах все стремятся быть замеченными, и чем никчемнее человек, тем больше он старается. Здесь же выскочек не было определенно, мне это не привиделось. Мы шли гуськом, точно дети, боясь сделать неточное движение. Процессию возглавляли королева с герцогом, а мы послушно и почтительно ступали след в след. Никогда прежде я не видел столько трепетного уважения — самый воздух, казалось, наполняется от этого теплом и светом.

Я снова заглянул в схему. Моя красная точка значилась за столом королевы. Ее усадили рядом с Лейрдом Бёрдвудом, справа от нее занял место еще один мужчина, возле меня, по обе руки, две дамы, итого шестеро — включая Ее Величество.

Еду подали мгновенно. Начали с рулета из морского окуня с шампанским и икорным соусом (я определил это по лежавшему на столе меню).

Женщина, сидевшая справа, обратилась ко мне с улыбкой:

— Над чем вы сейчас работаете?

— Как-то не очень работается.

— Это замечательно. Я всегда мечтала писать книги.

— Я тоже, — отозвался я.

Она отвернулась, прислушиваясь к разговору Лейрда Бёрдвуда с королевой. Слов было не различить, но, сидя за небольшим столом, мы были вправе беспрепятственно смотреть на королеву — смотреть, глазеть, пялиться, и эта бесцеремонность могла сойти за простую вежливость.

Вскоре я почувствовал себя непринужденнее: сидеть за столом с королевой уже казалось совсем обычным делом. Она почти не ела, почти не пила, ее действия были почти ритуальны: ритуальная беседа, ритуальные тосты, — и она аккуратно выполняла все, что предписано, хотя, по всей видимости, немного скучала. Когда она стояла, в глаза бросалась некоторая диспропорция фигуры; сидя, она походила на человека, страдающего геморроем, но, так или иначе, ей можно было доверять.

— Вполне, — проговорила Ее Величество.

Бёрдвуд произнес энергичную тираду. Беседовали о лошадях.

— Неужели? — сказала Ее Величество.

Поскольку она была так величественна — едва ли не божественно величественна, — в ней чувствовался некий налет нездешности, словно она говорила на языке, которым никто не владел в совершенстве — ни мы, да и никто на этом свете. Бёрдвуд прилагал большие усилия, чтобы с ней объясниться.

— Да, — сказала Ее Величество.

Говорят, всем британцам периодически снится королева. Это один из тех стандартных, жутких или дерзких снов, в которых ты вдруг оказываешься в общественном месте голым или, хлопая руками, летишь над верхушками деревьев. В одном из романов я уже описывал сон о королеве. В этом сне мы с ней сидели одни на диване в дворцовой гостиной. Она была еще молода — та самая узколицая королева с английской почтовой марки, чей лаконичный портрет так располагал к фантазиям. «Похоже, вы очень несчастны», — сказала мне королева. Лицо ее было бледно, как на марке. Я же стеснялся признать, что действительно очень несчастен. На королеве было жесткое платье из зеленой парчи с глубоким вырезом. Двумя руками — со сверкающими на пальцах перстнями — она раздвинула декольте еще шире, высвободила груди, и я уткнулся лицом в ложбинку между ними, ощущая прохладные соски где-то возле ушей. «Ну что, так лучше?» — спросила королева в моем сне. А я всхлипывал в мягкую грудь и не мог ответить.

— Над чем вы сейчас работаете? — спросила дама, сидевшая от меня слева.

Я взял меню. Филе барашка под лимонно-тимьяновым соусом. Свежие овощи. Запеченная брокколи. Жареный картофель в сухарях.

— Полагаю, да, — произносила в это время Ее Величество.

Я не мог утихомирить звучавшие у меня в голове дьявольские голоса, они хихикали и сплетничали, нашептывали мне скандальные истории: про принца Филиппа, который якобы крутил роман с принцессой Маргаритой, когда королева была беременна Анной; про принца Эндрю, якобы прижитого королевой от одного из любовников и потому столь не похожего на остальных детей; про нынешнего любовника королевы и целую череду актрисочек, любовниц принца Филиппа, которые регулярно появляются на телеэкране, и знающие люди, усмехнувшись, говорят: «Его красотка».

Ну и ладно. Как сказал мне в кабачке мальчик Кевин, королева свята, не подобна Богу, а божественна по происхождению, она сама — полубог, потомок Создателя. И ее предок — не какой-нибудь забавный идол из политеистического пантеона, а настоящий бородатый Бог, которого пишут с большой буквы, Отче в белых одеждах, Санта-Клаус с нимбом, в которого все мы верим. Вот она, английская дилемма. Разумеется, наличие королевы способствует развитию туризма, но если ты англичанин, и к тому же англичанин верующий, тебе следует верить не только в Бога, но и в своего монарха, который приходится этому Богу дальним родственником.

Ее Величество промокнула губы крошечным кружевным платочком.

— Это, должно быть, очень мило.

Она смотрела прямо перед собой, не на меня, а куда-то в пространство. Лейрд Бёрдвуд все говорил: тихо, серьезно. Мужчина, сидевший слева от королевы, был начеку, но вставить слово ему пока не удавалось. Он улыбнулся мне через стол. И без слов, жестом задал все тот же недвусмысленный вопрос: «Работаете над чем-нибудь?»

Я беспомощно улыбнулся в ответ; в это время подавали десерт: шоколадный мусс «ройаль» со свежей малиной. Бокалы наши к этому блюду наполнили (опять же судя по меню) белым шрамсбергским.

Мы улыбались, жевали, потягивали вино. Случай не располагал к беседе. Это было своего рода испытание. Главное — выдержать его с честью и остаться незамеченным, не привлечь к себе внимание. Неопытного человека опасности подстерегают тут на каждом шагу, потому болтать лучше поменьше. Если молчать на подобном обеде, когда в четырех футах от вас сидит сам Бог в королевском обличье, никто не упрекнет вас в излишней сдержанности. А вот излишняя болтливость может обойтись дорого. Я оплошал, вспомнив при появлении королевы о почтовых марках. Хорошо, что мою шутку никто не услышал.

В зале возникло движение: королева поднималась из-за стола, а за ней — все остальные. И вот мы уже кружим по гостиной с вежливыми улыбками и стараемся не думать о том, как Ее Величество восседает на толчке Лейрда Бёрдвуда. Но мне как раз было совершенно необходимо это представить, чтобы в ее образе проступило хоть что-то человеческое.

Вскоре она вернулась, более расслабленная и оживленная, и даже дышала глубже — как все люди, удачно опорожнившие кишечник. Но она находилась далеко от меня, на другом конце гостиной. Я же разговаривал с ее фрейлиной, графиней Эйрли, которая только что поинтересовалась, над чем я в данное время работаю.

— Подумываю поехать на острова в Тихом океане, — ответил я, а про себя добавил: «Чтобы там сгинуть».

— Ее Величество весьма удачно съездила туда несколько лет назад. Мне посчастливилось быть в свите. Потрясающие места. Забавнее всего в Новой Гвинее. — У графини была широкая улыбка и лукавый взгляд. — Ее Величество там чуть речь не произнесла. Представляете!

— Расскажите подробнее, — попросил я.

Королева стояла в дальнем конце гостиной в окружении четырех-пяти человек; все они были выше ее ростом, поэтому я различал только проблески сияния королевской тиары.

— Ее Величество рассказывает эту историю куда лучше меня.

Я принялся дрейфовать в сторону королевы. В обступившей ее группе кто-то говорил, она же внимательно слушала; она в совершенстве владела искусством слушать с неподдельным интересом, впрочем, так ей и положено — согласно божественному предназначению. Она не просто умела соблюдать приличия, но была истинно вежлива. В ее присутствии не могло произойти ничего неподобающего — ни свар, ни препирательств. Все пребывало в согласии и гармонии. Она была Богиня-Мать.

Но напряжение начинало сказываться и на ней: королевам тяжело быть на людях слишком долго.

— … он оторвался всем корпусом, — запинаясь, говорил какой-то мужчина, — и совсем было взял барьер, но тут оркестр грянул туш, и он испугался, дернулся…

— Понимаю, — прочувствованно сказала королева.

— Он получил незначительные ушибы.

— Это случается, — сказала королева. — Я знаю.

О чем речь? Снова о лошадях? Нельзя же так злоупотреблять всем известной любовью Ее Величества к животным, ее терпение явно начало иссякать. Да и что оно, немереное? Королева за этот вечер не услышала ничего нового, я сам тому свидетель.

— Ваше Величество, — произнес я, — я планирую поехать в Новую Гвинею. Как я понимаю, вы были там несколько лет назад.

— Папуа — Новая Гвинея, — уточнила она официальное название страны. — Замечательное место. Их премьер-министр был с визитом во дворце на прошлой неделе. Чудные у него волосы. Такие кудряшки-кучеряшки.

Все с готовностью, истерически подвизгивая, засмеялись; помещение буквально содрогалось от нашего нервного напряжения.

— Да-да, — наставительно произнесла королева, хотя прекрасно понимала, что все и без того обратились в слух. — Иначе их и не опишешь. А его жена! Ни слова не говорит по-английски. Просто сидит рядом и улыбается. Платье — великолепное. А волосы тоже прекурчавенькие.

— Его, кажется, зовут Рэбби Намалиу, — вставил кто-то.

— Да, верно, — кивнула королева.

— Шотландское имя, — заметил я. — Откуда бы?

Она пожала плечами:

— Возможно, в те края когда-то занесло шотландских миссионеров.

Народ недоверчиво засмеялся, а я продолжал, перекрывая смех:

— А ваша речь…

Она внезапно окатила меня холодным, как душ, взглядом. Может, я нарушил правила? Не добавил «Ваше Величество»? Как в детской игре, где к каждой фразе надо прибавлять «чурики», а забудешь — изволь возвращаться к исходной черте. А может, дело вовсе не в этом. Ведь привычная для нее форма общения — монолог. С Ее Величеством не ведут беседу, Ее Величество не обременяют информацией, Ее Величество не торопят… А мои скрепки наверняка торчат из рукавов, да и туфли все еще мокрые.

— В рамках официального визита нам пришлось посетить горные районы, — продолжала королева. — Нас привезли на открытое место далеко за городом. Там собрались люди, несколько тысяч. Некоторые добирались туда пешком три-четыре дня. В волосах у них были понатыканы перья. Одеяния очень милы. Лица раскрашены. Они пришли целыми семьями. Чтобы произнести речь, я поднялась на помост.

— Ваше Величество, а как они к вам обращались? Миссис королева?

Ну, разумеется, Ее Величество не прерывают. Она едва заметно моргнула и продолжала, проигнорировав мой вопрос:

— Я познакомилась со всеми семьями. Глинистый клан. Перьевой клан. Ракушечный клан. Дети, жены, ветхие старушонки — все с размалеванными лицами. Удивительное зрелище.

Мы заулыбались, представив, как раскрашенные подданные глядят на свою королеву.

— Едва я открыла рот, прогремел гром. И люди тут же разбежались, укрылись под деревьями. Я и слова сказать не успела. А потом хлынул дождь. Наверно, они испугались за свои перья. И костюмы — действительно прелестные, было бы жаль их испортить. Короче, продолжать не имело смысла. Мы кое-как добрались до машины, и тут пошел град. Градины колоссальной величины, настоящий обстрел — даже стекла треснули. Потрясающе. Мы тронулись, но далеко не уехали. Этот огромный тяжелый «роллс-ройс» был совершенно не приспособлен для таких условий и тут же завяз в грязи. Водитель жмет на газ, а колеса прокручиваются, и машина кренится набок. Так мы и сидели: ни взад, ни вперед, а в окна хлещет град.

— Я бы пришла в полный ужас, Ваше Величество, — наигранно воскликнула какая-то дама.

— В ужас никто не пришел, но было неприятно.

Она смаковала эффект, произведенный ее словами, а мы ждали продолжения.

— К нам подошел мокрый насквозь человек, судя по внешности австралиец. Он улыбался. На голове у него была такая смешная австралийская шляпа. Он был изрядно выпивши. Наклонился к самому стеклу, посмотрел на меня в упор… — Тут она сделала паузу и вдруг, поджав губы, произнесла с вульгарнейшим австралийским акцентом: — «Хвала кралеве!»

Услышать такие звуки из уст Ее Величества! От блистающей бриллиантами королевы! Все взревели от неожиданности и удовольствия.

— Я его чуть не задушила, — добавила она.

Что ж, размышлял тем временем я, Богиня-Мать именно так и должна выглядеть: невзрачное личико, морщинки, лукавый глаз, крохотность. Но при этом — бриллианты, хозяйский вид, умение слушать и делать людям приятное. Она не в силах контролировать все, поэтому люди порой поступают сообразно собственным желаниям. А вообще, сними с нее бриллианты — превратится в старую тетю Бетти. Мы со старыми тетушками обычно не разговариваем, а они нам беспрестанно дают советы.

— Похоже, Ваше Величество объездили все тихоокеанские острова? — сказал я.

Она не ответила впрямую, но мне удалось спровоцировать ее на продолжение монолога. Разговаривать не следует, следует подкидывать темы.

— Я как-то сидела в Лондоне на конференции премьер-министров стран Содружества и заглянула в повестку дня. На обратной стороне был список Содружества. Я достала ручку. И пометила все страны, где побывала. — Взяв в одну руку воображаемый список, в другую — воображаемую ручку, она начала ставить воображаемые галочки: — Здесь была. Здесь была. Здесь была. Здесь не была. Здесь была. Здесь не была. Здесь не была. Так я просмотрела весь список. Потом отдала своему секретарю и сказала: «Я хочу поехать во все страны, где еще не была». Так все и вышло.

— Лучший способ быть в курсе событий, — заметил кто-то.

Ее Величество явно не согласилась, но прямо этого не выразила. Вместо этого она сказала:

— На Самоа прошел жуткий шторм.

— При вас, Ваше Величество?

— Нет, вчера! — ответила она довольно резко. Впервые за вечер она хоть как-то выдала свое раздражение. И добавила: — Западному Самоа вечно достается. А до вас, до американского Самоа, эти страшные шторма не докатывают.

— Я бы очень хотел съездить на тихоокеанские острова, — сказал я.

— Так поезжайте.

Мне хотелось продолжить разговор. Но чей-то голос — как оказалось, Бёрдвуда — шепнул мне на ухо:

— С принцем Филиппом никто не разговаривает. Пожалуйста, подойдите к нему.

Бёрдвуд представил меня высокому человеку, стоявшему в стороне от всех заложив руки за спину. Представил и тут же удалился. Филипп, герцог Эдинбургский, не спросил меня, над чем я сейчас работаю. Он вообще ничего не сказал. Он улыбался, но так улыбаются люди, которым не по себе. Или у него тоже геморрой? Я попытался завязать беседу:

— Королева как раз рассказывала нам о поездке в Новую Гвинею.

Герцог промолчал.

— Когда хлынул ливень, — напомнил я. Никакой реакции. — И град. И, помните, этот австралиец, «хвала кралеве»? Так забавно!

Он слушал недоверчиво. А потом произнес с глубочайшим скептицизмом:

— Вы и вправду так думаете?

— Но ведь и вы наверняка присутствовали…

— Меня там и близко не было. — В голосе — капризная обида.

— Но в Новой Гвинее-то вы бывали, Ваше Высочество?

Он пожал плечами и фыркнул, раздув ноздри, что, по всей видимости, означало: «Разумеется».

— Потрясающее место.

Он снова пожал плечами. Воистину этот человек отменно умел показать, насколько ему скучно. Чтобы продемонстрировать, как неинтересен ему наш разговор, он произвел жевательное движение челюстями, потом, словно распробовав нечто неудобоваримое, поморщился и изобразил процесс глотания этой гадости.

— Первый раз меня привезли в какую-то деревню, — неохотно процедил он. — Девицы выстроились танцевать. Все, конечно, с голой грудью, зубы сияют. Восторг. Туда я в следующий раз и вернулся. В ту же деревню. А они все в рюшечках-оборочках, в дурацких платьях. Ужас.

— Не одобряете, Ваше Высочество?

— Зачем одеваться в такой жаркой стране? Всё миссионеры проклятые…

— Говорят, Вануату — очень интересное место.

— Вы так считаете? — спросил он укоризненно.

— Я, собственно, не знаю. Но говорят, в Вануату есть целое племя, где в каждой хижине висят ваши портреты.

— Знать ничего не хочу.

— Они вас обожают.

— Я не хочу об этом слышать. — Он уже не улыбался. Потом из его рта исторгся еще какой-то звук.

Это был смех, унылый и лающий. Похоже, герцог смеялся, чтобы меня напугать. Он по-прежнему стоял глядя мимо, и я по-прежнему смотрел на него в профиль, и нос его торчал на лице, как ручка.

— Я подумываю туда съездить, Ваше Высочество.

— Ну и что вас останавливает? — требовательно спросил он.

— Далековато.

— Вы полагаете? — уточнил он недоверчиво.

— Около десяти тысяч миль.

— Глупости, — пробормотал он не повернув головы.

Мне захотелось открутить ему нос.

— Значит, вы считаете — надо поехать?

— Да какого черта вас туда несет?

Его безжалостное всеотрицание смутило меня окончательно. О чем же с ним говорить, чтобы не навлечь на себя критики, причем в самой грубой и резкой форме?

— А куда бы вы посоветовали мне поехать, Ваше Высочество?

— Откуда я знаю?

— Я просто спросил, сэр. Я рассчитывал, что вы — кладезь такого рода информации.

— Да ну?

Он нахмурился и снова фыркнул, раздув ноздри. Теперь ясно, отчего никто не желал с ним разговаривать и зачем Бёрдвуд притащил меня к нему знакомиться.

— У меня, знаете ли, есть эта штука новомодная, компьютер. Такие вопросы я обычно задаю ему.

— Отвечает?

— Естественно нет. Совершенно бесполезная вещь. Толком не знаю, как включать. По старой привычке обхожусь карандашом.

— Я никогда не пользовался компьютером.

— Значит, понятия не имеете, какая это дрянь.

Эту реплику я пропустил мимо ушей. Пора было кончать беседу. Но тут я вспомнил, что герцог — президент Всемирного фонда защиты дикой природы.

— Должно быть, Фонд защиты дикой природы устраивает вам интереснейшие поездки.

— Впервые о нем слышу.

— Вы — президент этого фонда, сэр.

— Бредни.

— Разве это не так?

— Откуда вы взяли?

На меня он по-прежнему не смотрел.

— По-моему, я это где-то читал. Разве вы не ездили в Африку? Понаблюдать за животными на воле?

— Впервые слышу.

— Так вы не президент фонда?

— Ну, раз вы читали…

Сказав это, он повернулся ко мне спиной и засигналил своим носом, как семафор. Но Ее Величества в гуще поклонников уже не было.

Герцогу помог рост: Лейрд Бёрдвуд заметил его сигналы, тут же подскочил и принялся многословно благодарить за визит. Герцог улыбался — с прежним недоверчивым неодобрением. Я боком-боком отошел и, стремясь побыстрее скрыться от этого жуткого типа, оказался в соседней комнате, лицом к лицу с королевой. Она поправляла платье. Вздрогнув от неожиданности, она вздернула подбородок — точь-в-точь как на почтовой марке — и, похоже, вспомнила, кто я такой.

— Судя по всему, вы попали в жуткий переплет, — сказала она.

— Вы правы, — кивнул я, да и был ли смысл отрицать?

Она, конечно же, все знала.

Мне, непонятно отчего, стало очень страшно, а когда она приблизилась, я задрожал.

— Если просто слоняться себя жалеючи, ничего хорошего не выйдет. — Она склонила голову, сердито насупив брови, непослушная тугая грудь ее натянула жесткую кисею шитого бисером платья, и взору моему на миг явилась заветная ложбинка. — Вам, молодой человек, нужна цель в жизни.

— Да, мадам, — выдохнул я, с трудом удерживаясь от безрассудства: мне безумно хотелось коснуться этой груди.

— То, что происходит с вами, происходит со многими. Уж я-то знаю. И не воображайте, что ваши горести дают вам какие-то особые права.

Я не смел взглянуть ей в глаза, но смотреть на распирающую платье грудь было еще страшнее.

— Вы, кажется, пишете книги?

— Да, мадам.

— Вот и займитесь своими книгами.

И, протянув руку к моей ручонке, дрожащей возле выреза ее платья, она прикоснулась, просто прикоснулась — я ощутил что-то наподобие укуса пчелы и невольно распрямил пальцы.

— Хорошо, мадам.

Сильная рука герцога распахнула дверь. За ним вошли лорд и леди Эйрли, следом — Бёрдвуды.

— О господи! — сказал герцог.

— Я как раз прощался, — поспешно произнес я.

— Он пишет книги, — сказала Ее Величество.

— Доброй ночи, Ваше Величество. Доброй ночи, Ваше Высочество.

— Чего ж тут доброго? — возмутился герцог. Я растерялся. А он добавил, с ужасной своей улыбкой: — Вы нам мешаете!

Проходя мимо меня, королева сказала с изысканным британским акцентом:

— Не откладывайте, поезжайте на острова.

Я пообещал, что поеду непременно. А себе сказал: хоть это-то обещание сдержи.

— Может, и не вернетесь, — добавила она.

А потом напряжение в комнате вдруг спало, точно на потолке открылся невидимый клапан. Королевская чета бок о бок прошествовала к дверям. Маленькая миссис Бог и ее высокий супруг, принц-консорт, — целая процессия. Со спины они выглядели немного глупо и как-то беззащитно. Облеченные высшей властью и одновременно простые смертные. С ними следует обращаться бережно, а то еще разобьются, точно хрупкие античные вазы. Ее я полюбил, а над ним чувствовал превосходство.

Больше никто ни с кем не прощался. Бёрдвуды поблагодарили меня за то, что приехал.

Я вышел, поискал остановку автобуса, но снова заморосил дождь, и я сдался. Взял такси до Эрлз-корт и Букингемского, то бишь Сандрингемского дворца, где, пока я шел по коридору, из-за каждой двери неслись жалобы. А в моей комнате опять разговаривали стены.

— Разве ты ты понимаешь? Уже поздно. Я не хочу, чтобы ты возвращался, — из комнаты справа.

— Потому что мне от тебя тошно, вот почему, — из комнаты слева.

Лежа в кровати, я услышал знакомый голос:

— Я не хочу, чтобы все так кончалось.

— Заткнись. Убирайся из моей жизни. Посмотрим, как тебе это понравится. Еще пожалеешь.

— Ничего, справлюсь.

За другой стеной женщина говорила по телефону. Этот голос я тоже узнал.

— Ты, подонок, не смей мне больше звонить, никогда!

Она повесила трубку. Послышался приглушенный смех — мужской. Значит, она не одна. Голос ее звучал уверенно, но по остальным признакам — бормотанию и шепотам — я определил, что ей с этом мужиком не очень-то уютно.

Вскоре стены притихли. И в этой тишине была какая-то законченность. Наутро я уехал, прямиком в аэропорт. А в том месте, где королева коснулась моих привычных к перу пальцев, осталось теплое пятнышко. Пощипывало, как от недавнего укуса пчелы. Не больно, даже нежно. А еще казалось, что мои пальцы стали чувствительнее: они обрели память, словно плоть и вправду умеет помнить…

XV Джордж и я

1

Медфордский судостроитель Тэтчер Магун (его более известный отец, тоже Тэтчер, основал фирму) подарил городу свой фамильный особняк на Мэйн-стрит в 1875-м, через два года после того, как в Медфорде был спущен на воду последний корабль. Чудесное старое здание «со всей дорогой бронзовой фурнитурой, мраморными статуями и вазами» (как написал Магун в своем дарственном письме) стало Медфордской публичной библиотекой.

Когда я учился в старших классах, я там и все уроки делал, и писал, и читал. В особняк затащили стеллажи и книжные шкафы, но все помещения сохранились нетронутыми: никаких перепланировок, никаких переделок, даже лепные карнизы остались как были. Все великолепие, включая камины, газовую фурнитуру, статуи, вазы, картины, окна во всю стену, внутренние двери, громадные колонны и портику входа — это все сохранили.

И пол там тоже не трогали со времен Магуна наверняка. Я отлично помню, как звучали доски, словно произносили вдруг какие-то короткие, отчетливые фразы. Проходя от стеллажа к стулу — обычно это было почтенное кресло с высоченной спинкой и огромным ушастым подголовьем, — вы слышали целую речь, полную стонов. Этот скрипучий пол приводил меня в отчаянье, потому что шум моих шагов казался совершенно несоразмерен моему росту и я боялся, что он привлекает внимание ко мне, такому тщедушному и неловкому.

Камины — это было здорово. Пока я не уехал из Медфорда, мне и в голову не приходило, что камины в библиотеках большая редкость. Я никогда и нигде больше не видел таких огромных каминов; они были похожи на пещеры, с железными решетками для дров внутри, с полками поверху и с отделкой из дерева. В каждой комнате было по камину и по два шикарных кресла по обе стороны.

Я не знал этого имени — Тэтчер Магун, — услышал его только через много лет. Хотя их семья была одной из самых знаменитых в городе, большинству горожан имя этого мецената было неизвестно. Но я испытывал в его бывшем доме ощущение комфорта, простора, тепла и благодатной тишины, которые были даже важнее книг. Я любил своих родных, нуждался в их поддержке, но в большой семье неизбежна теснота. Поэтому в библиотеке мне было лучше, чем дома.

Однажды, зимой пятьдесят седьмого, я сидел со своим другом Джорджем Дэвисом возле одного из тех каминов под громко тикавшими часами. Джордж пропадал в библиотеке по той же причине, что и я: большая семья, шумное хозяйство, нет своего угла. К тому же он был одним из лучших моих друзей. Мы тогда учились в десятом классе в Медфордской средней. Нам задали обзор книги. У меня была «Белая башня» Джеймса Рамси Улмана: альпинизм, риск, любовь и даже немножко секса.

Я поднял голову от своей писанины и спросил:

— Что у тебя за книга?

Он глубоко вздохнул, мотнул головой и посмотрел куда-то вдаль, словно пытаясь вспомнить. Потом сказал:

— Это про одного парня, который едет в Мексику кошек продавать, потому что… — он запнулся, — потому что у них там мыши в деревне. И они его зовут Кошачий Малый. А там одна женщина, ну так она в него влюбляется. Она вроде как мышка, а он — кот. Ну, он деревню от мышей избавляет, они женятся… — он рассмеялся. — А дальше я еще не знаю.

— Как она называется?

Он скорчил рожу типа я-не-знаю.

— Это роман или что?

— Наверно, я ее назову просто «Кошачий Малый».

Выдумать книгу, выдумать название для нее, выдумать весь обзор — это было смело и опасно. Я сказал:

— Возьми лучше прочитай что-нибудь.

— А чем тебе моя история не нравится?

История была хороша; но очень уж странный это был способ книжный обзор писать. Я спросил:

— А что, если он захочет посмотреть книгу?

Джордж об этом не подумал. Он нахмурился.

— Ну хоть вон ту возьми.

Книжная полка была рядом. На ней стоял «Алый цветок» баронессы Орчи.

— Думаешь, это лучше?

Он потратил так много времени, сочиняя свою историю, что теперь уже некогда было читать этот «Алый цветок». И потому в обзоре заявил, что книга довольно скучная. А она оказалась одной из любимых у нашего учителя, и Джордж получил тройку. Он с негодованием показал мне отметку на своем сочинении. А виноват-то был я. Оставь я его в покое с его выдумкой, он вполне мог бы и пятерку заработать.

Он меня простил, не стал зла держать. Он вообще был очень веселый и уверенный в себе парень. Сочинить интересную историю, вместо того чтобы скучную книгу читать, — это было в его духе. Казалось, он добивается всего, чего захочет. И мыслил он очень самостоятельно, так что частенько выдавал что-нибудь совершенно неожиданное, и скептицизм его выглядел вызывающе. У него была своя машина, как мало у кого еще в школе. И не важно, что эта машина была крошечная, жалкая и он сам выкрасил ее в сиреневый цвет, — колеса-то у нее были. Это давало мне возможность пойти на свидание, а там встретиться с Джорджем и его девушкой — и пригласить мою подружку к нему в машину, а не возвращаться на автобусе. Мы ездили в джаз-клубы. Нам было шестнадцать лет, потом семнадцать, нам подавали безалкогольные напитки, в то время как все вокруг пили что покрепче, а в зале висел табачный дым; но мы вместе с остальными слушали Телониуса Монка и Мэйнарда Фергюссона и других тогдашних звезд.

Мы с Джорджем были в футбольной команде Медфордской средней, и в легкоатлетической тоже. Я принимал первый мяч от центра, а Джордж всегда начинал игру и был блестящим, виртуозным футболистом. В большинстве обычных школ футбола не было, так что мы играли с Андоверской и Экзетерской — элитарными частными школами. Мы завидовали тем игрокам и ненавидели их: они были привилегированные, у них деньги водились. Нам казалось, родители определили их в эти школы, чтобы избавить от всех трудностей и неприятностей, какие приходились на нашу долю. Мы играли со студентами младших курсов Тафта[101] и Массачусетского политеха. У них в командах всегда бывали иностранцы, которые здорово умели играть, но все равно мы нередко выигрывали благодаря Джорджу. В автобусе, возвращаясь с очередной игры с Андовером, мы с превеликой радостью вспоминали, как кто-то из наших залепил мячом прямо по морде андоверцу, и бедняга ушел с поля с разбитым носом и в слезах. Но однажды в их команде появился черный парнишка. Это было странно, Джордж удивился, что негритенок попал в такое богатое место, и заговорил с ним.

Я бегал 220 ярдов. Бегал плохо, скорости не хватало, так что не выигрывал никогда, и даже приличное место занять редко получалось. В те дни — а может быть, и сейчас — на тренировках не отводили времени, чтобы кого-нибудь чему-нибудь научить. Если получалось, то тебя включали в команду; если нет — терпели, и только. Нацеленность исключительно на победу приводила к тому, что тренеры считали обучение слабых спортсменов напрасной тратой времени.

Джордж тренировался самостоятельно. Он хотел бегать кроссы, но тренер утверждал, что он спринтер, и поставил его на 220. Джордж бегал с такой сосредоточенностью, какую до того я видел только у людей, решавших умственные задачи; он бывал поглощен своим бегом без остатка, у него других мыслей в это время не было. Странно для человека, обычно легкомысленного и расслабленного. Но он умел приходить в состояние контролируемой ярости, что и делало его превосходным атлетом.

На спортивной площадке переход от детства к взрослости особенно заметен. Заурядный во всем остальном мальчишка, оказавшись сильным спортсменом, становится человеком уважаемым. Джордж стал мужчиной, все с ним считались. А я был слабак, ни одна команда меня не принимала. Джордж помогал мне советами: «Стопу ставь вот так», «Наклонись побольше» и все такое, — но я знал, что безнадежен.

Он был самым быстрым в школе, все это знали; и одним из самых веселых, жизнерадостных, талантливых и разносторонних. Он даже петь умел. Иногда в коридоре собиралась группа ребят, и слышен был фальцет Джорджа: «Оу, йе-е».

Однажды из-за этого пения Джордж попал в беду. И опять же характерно для Джорджа: он выскочил из этой передряги так же легко, как и вляпался. Очень типичный случай. Он стоял в коридоре еще с двумя парнями, импровизировал, «ду-ап» тогда был в моде. Поблизости оказался учитель, возмутился и сказал что-то грубое, даже, кажется, выругался. Но этого ему мало показалось, он еще начал Джорджа за грудки хватать, а тот не постеснялся и как врежет. «На тебе», — говорит. Началась драка, ну а потом, конечно, всех троих к директору вызвали, к Генри Хормэлу.

За то, что учителя ударил, — надо исключать из школы. Но с Джорджем опять парадокс получился, потому я его и любил так. За месяц до того он стал у нас героем: мальчишку от смерти спас. Как раз тогда строили дорогу № 93 — которая потом разрезала город и довела его до упадка, — так тот свалился в котлован, а в котловане было полно воды; мальчишка пошел ко дну, но Джордж случайно оказался рядом и вытащил его. Дело попало в городскую газету, отец того малыша был полицейским. Теперь за смелость и сообразительность Джорджу причиталась медаль; так что он не только хулиганом был, но и героем. В результате мистер Холмэр двух других из школы выгнал, а его оставил.

Джордж любил шутить на эту тему. Он вообще любил пошутить. К примеру, изучая линзы на уроке физики, мы узнали слово «вогнутый»; так он повернулся к нашему итальянцу — могучий был парень — и говорит: «Только тронь, я тебе все ребра вогну».

Мы с Джорджем гулять с нашими девушками ходили вместе. Мы вместе работали в библиотеке. Хоть способности у нас были очень разные, мы были друзьями и по команде: осенью футбол, весной легкая атлетика. Я жил на северной окраине, на Фелзуэй, возле леса. Джордж — возле реки, в Западном районе, через три дома от того, в котором выросла моя мать. Они учились в одной и той же школе — правда, с интервалом в тридцать лет, но район за это время не изменился, да и школа тоже, — вот и еще одна связь между нами. А моя овдовевшая бабушка до сих пор жила рядом с Джорджем. Я ночевал у нее по пятницам, когда работал допоздна в супермаркете.

На выпускном вечере Джордж был элегантен, как всегда, и горд. Он уходил на подготовительные курсы и не сомневался, что получит полную стипендию в университете Род-Айленда. А я был рад расстаться с Медфордской средней, но и понятия не имел тогда, что продержусь в Мэнском университете только два семестра.

После церемонии наша учительница-итальянка, мисс Пьетранджело, сказала:

— Я видела, как вы с Джорджем Дэвисом спускались по лестнице. У вас такой вид был, словно вам принадлежит весь мир.

Это было в пятьдесят девятом. За три долгих года в школе мы ни разу не заговаривали — да и не задумывались — о том, что Джордж черный, а я белый.

Прошло тридцать два года. За все это время я ни разу не видел Джорджа, хоть нередко его вспоминал. В средней школе мы были не-разлей-вода, так что, естественно, я себя спрашивал: «Что-то сейчас Джордж поделывает, где он?» У меня было такое чувство, что я должен его где-нибудь встретить — не в Медфорде, а в тех местах, где я жил или путешествовал: Уганда, Сингапур, Европа, Мексика, Южная Америка… На встрече выпускников школы — через 20 лет — я его искал, но он там не появился. А на другие встречи я ни разу не приезжал. Я очень много думал о Джордже. Никто из тех, с кем я вырос, и в сравнение с ним не шел.

И вдруг однажды совершенно неожиданно Джордж прислал мне письмо. Мол, он читал несколько моих книг и много думает обо мне. Он предлагал встретиться. Чертовски трудная была дорога, писал он. Преувеличивал Джордж редко.

2

Я позвонил ему в тот же день; и понял, что, говоря о чертовски трудной дороге, он имел в виду не какую-нибудь недавнюю поездку, и вообще не поездку, а всю свою жизнь после школы, все эти годы.

Вскоре мы встретились у него, в том самом старом доме на Джером-стрит в западном Медфорде, где встречались, бывало, после уроков и по выходным. Джордж вернулся домой. И даже выглядел как прежде. Только волосы — такие же густые — стали похожи на хлопок; такая удивительная белизна приходит не от возраста, а от шока, переживаний. Но во всем остальном он был таким же, как в школе. Та же улыбка, то же телосложение — обманчивая хрупкость тренированного спортсмена. Он снова начал бегать кроссы, две мили по трассе Тафта.

— Готовлюсь к состязаниям в январе, — сказал он.

— Ты совсем не изменился.

— Это и хорошо, и плохо. — Он рассмеялся своим характерным хрипловатым смехом, едва приоткрыв губы.

Мы прошли вверх по дороге, нашли местечко под деревьями на каменистом берегу озера Аппэр-Мистик-лейк и сели разговаривать.

После школы, пока я без толку торчал год в Ороно, штат Мэн, Джордж учился на курсах в Бостоне. Годом позже я перевелся в Массачусетский университет в Амхерсте — 100 долларов за семестр, — а Джордж получил стипендию в университете Род-Айленда, спортивную стипендию. В университете было всего семь черных ребят, слишком мало, чтобы организовать коммуну. За ним гонялись ребята из «Тау Эпсилон Пи»[102], и он подумывал к ним присоединиться.

В этой коммуне — в основном там были евреи — работали по найму две черные женщины: готовили и прибирали в доме. Джорджа возмущало, как его однокашники обращались с пожилыми женщинами — этакая небрежная грубость — и как гнусно шутили на их счет, стоило им отвернуться. Но они ведь видели, что Джордж тоже черный; или им наплевать было на его чувства? Джордж познакомился с женщинами. Оказалось, что они сестры; их предков борцы против рабства провезли контрабандой в Провиденс по железной дороге еще до Гражданской войны. Члены той еврейской коммуны не знали — их это не интересовало, — что сестры входили в «Народ ислама»[103]. Они были поразительно чистоплотны; они изучали Коран и соблюдали мусульманскую диету. Когда Джордж переехал к ним квартирантом, оказалось, что они еще и страстные проповедницы. Сестры рассказали ему об Илайдже Мухаммаде[104]; объяснили, что белые не могут предложить спасения черным, что черные должны искать свой собственный путь. Их идеи Джорджа увлекли, но в университете ему стало совсем неуютно.

Однажды на стадионе Джордж бежал мимо тренера. Тот уже успел сравнить его время с результатом другого новичка и крикнул:

— Давай, Джордж! Ты можешь быстрее того еврея!

Джордж потом перешел на шаг. «Если я здорово волнуюсь — хожу». Он часами размышлял над теми словами тренера. А самая первая мысль была: «Если это он сказал мне — что же он сказал следующему?» Следом за ним бежал белый.

— Что-то во мне сломалось в тот день. Доверие к университету, к команде, к тренеру… Легкая атлетика тем и хороша, что в ней нет балагана. Каждый бежит за себя — и знает, что делают остальные… Бег — дело серьезное, ты же знаешь.

Он стал догадываться, что говорят о нем за спиной в Род-Айленде. И почувствовал себя затерянным в море белых студентов. «Я понял, что надо уходить».

Он бросил университет, вернулся в Медфорд и принялся искать работу через агентство. Он сидел перед столом белого агента средних лет, когда тот позвонил в какой-то банк в Бостоне.

— У меня тут негр сидит, — сказал он. Послушал, что говорят оттуда, потом ответил: — Да нет, на вид ничего…

Джордж получил работу в Первом национальном банке в Бостоне и был там единственным черным. Шел 1962 год. В свободное время он ходил в Бостонскую публичную библиотеку — с девушками знакомиться — и в джаз-клуб. Одевался он отменно: должность была такая, что в кредите ему не отказывали. А на работе намекали на повышение. Джордж был умен, привлекателен и отлично считал. Он начал строить планы. Один из этих планов состоял в том, чтобы взять кредит в банке и купить «остин-хили 3000». Он уже видел себя в этой шикарной машине: как он катит в Бостон через Медфорд с откинутым верхом.

А я весной того года участвовал в организации студенческого протеста с пикетами перед Белым домом. Целая колонна автобусов прикатила тогда из Амхерста в Вашингтон. Но хоть и известно было, что главное там гражданские права, мы ратовали за ядерное разоружение. Это было самое начало антивоенного движения; а через месяц мы еще и танк измазали краской, исписали; его поставили перед зданием Студенческого союза ради какого-то торжества в Центре подготовки офицеров запаса. Арестовали тогда меня одного, да и то через шесть часов выпустили. Но я еще долго с удовольствием вспоминал, как моя группа кричала: «Пола забрали!»

Джордж антивоенными пикетами не интересовался. У него все мысли были заняты расовой проблемой, но его она даже не так возмущала, как озадачивала, удивляла. Он был банковским служащим с отличным заработком, но «в некоторые места — в клубы — я попасть не мог. Просто не пускают, и все тут. И не говорят почему».

— Так ты из-за этого активистом стал?

— Тогда я об этом и не думал. Плевал я тогда на всю ту борьбу. Единственно, чего хотелось, — попасть туда.

К тому времени у него появилась подружка, белая. И его раздражало, что он не мог ходить с ней в ее клуб.

— У меня возникла идея снова пойти учиться. И я связался с другом, который учился в Таскиги[105], с Томом Пулом.

Он объяснил, что Том Пул — тот самый мальчишка, единственный черный в команде Академии Филлипса[106], с кем он заговорил после одного из наших матчей в школьные времена. Они, оказывается, подружились тогда. Я не знал.

— Он из Таскиги родом, их семья там на виду. Я связался с ним и еще кое с кем… Дело пошло быстро. Меня приняли, и я туда поехал.

Да, если Джорджу чего-нибудь очень хотелось, он этого всегда добивался.

— Прилетел я в Бирмингем, взял такси и поехал на автовокзал. У них там сегрегация, а я нечаянно не в тот зал зашел. Смотрю — вокруг все белые. «Ну, — думаю, — ладно. Это у пас сейчас проба, посмотрим, что будет». По ничего не было, никаких происшествий. Тогда пошел я в другую сторону, в зал ожидания для черных. А там — фантастика. Праздник, бал!..

В зале для черных разговаривали, пели, и Джорджа встретили очень тепло, хотя никто его не знал. Джордж вырос на севере и никогда такого не видывал. Он был покорен.

— На автобусе до Таскиги ехать долго. Приехали — там дождь. Пошел я в кафетерий, по дороге девчушку увидел. Красивая такая, выходит из дома с зонтиком. Так она прикрыла меня своим зонтом и всю дорогу со мной прошла. Она улыбалась, и я улыбался. Великий был момент. Я подумал: «Все. Мое место здесь».

Тогда, в сентябре шестьдесят третьего, я закончил Массачусетский университет в Амхерсте, и мне сказали, что в Корпус мира меня не возьмут, поскольку когда-то я был замешан в подрывной деятельности. В отчаянье я написал в отборочную комиссию длиннющее письмо, по сути слезную мольбу: «Дайте мне шанс, и я стану образцовым добровольцем Корпуса мира». Когда мне сообщили, что меня посылают в Центральную Африку, я хотел похвастаться Джорджу, но он был в Алабаме. Я тогда подумал: «Неужто он еще учится?»

Джордж сразу стал активистом студенческого движения. После демонстрации за свободу слова он пригласил Малколма Экса[107] выступить в Таскиги. К тому времени, когда Малколм приехал, Джордж оказался в тюрьме в Сельме, вместе с доктором Кингом. «Мы его звали Господь: Господь сказал, надо сделать то-то». Студенты привезли Малколма в Сельм, на встречу с Кингом; а Джордж с друзьями организовал в тюрьме Таскигийский институт лиги прогресса.

Это было в шестьдесят четвертом и шестьдесят пятом. Все это время я преподавал английский в Малави, в Центральной Африке.

А Джордж был в Алабаме, в основном организацией занимался. «Мы мотались по сельской местности, учили людей читать и писать, списки избирателей составляли… У нас особое слово было для этого — инфильтрация, я придумал».

Я жил в хижине в Канджедзе — африканский поселок возле Лимбе — и каждое утро на заре ездил на велосипеде в гору, на Соче-хилл, к своим ученикам. А во время каникул работал в саванне, и даже в лепрозории Мойо проработал довольно долго, недалеко от озера.

Джордж кочевал по Алабаме в фермерском комбинезоне, чтобы не выделяться из толпы. «Нам не хотелось бросаться в глаза. Мы были против костюмов. Джесси Джексон ходил в костюме, так мы ему никогда не верили: думали, он из ЦРУ».

А в Таскиги он был дома. Тот город на холме построен, чтобы от Клана уберечься, там безопасно было. Джорджа приняли в «Омегу Пси Фи», это братство считалось самым мощным в США. Ему и татуировку сделали — подкову, она похожа на букву «омега». Один из ритуалов посвящения в «Омеге» состоял в изучении «Перлов мудрости». Там не знали характерной улыбки, характерного хриплого смеха Джорджа Дэвиса, поэтому кто-то заподозрил его в несерьезности. Подошел и сказал торжественно: «Когда-нибудь эти перлы тебе ох как пригодятся!» В «Омеге» Джорджу дали кличку «Гриф».

Были другие демонстрации, другие аресты. Джорджа и еще много народу арестовали за сопротивление полиции, когда они пытались вручить Джорджу Уоллесу, губернатору, петицию с протестом по поводу избиения демонстрантов. Ближайшие несколько дней все тюрьмы были забиты так, что «Уоллесу некуда было посадить Кинга и других демонстрантов». В результате ему пришлось впустить Кинга и всех остальных в Монтгомери, где Джордж сидел тогда в тюрьме строгого режима.

В это время, в конце шестьдесят пятого, я согласился помочь одному другу-африканцу, члену прежнего правительства Малави. Передал какое-то письмо и машину его перегнал через границу. Я не знал, что его группа намеревалась убить премьер-министра, доктора Гастингса Бэнду. Меня разоблачили и выслали из страны, а потом — после двух лет, проведенных в саванне, — выкинули из Корпуса мира. Хорошее выражение: «уволен досрочно».

Воевать во Вьетнаме мне совсем не хотелось, поэтому я тотчас вернулся в Африку, преподавать английский в университете Макерере, в Уганде. Это один из самых знаменитых африканских университетов, туда часто приезжали черные американцы. Некоторые говорили, что слышали о Джордже Дэвисе; но, как я понял, Джордж — будучи очень активен в борьбе за права — был практически неуловим, работал чуть ли не в подполье, яростный призрак Алабамы.

— В январе шестьдесят шестого Сэмми убили, — сказал Джордж. — Это было ужасно.

Сэмми Янга, страстного активиста, расисты застрелили в Таскиги, а потом — он уже мертвый лежал на земле — вложили ему в руки клюшку для гольфа и заявили, будто он напал на них. Когда убийц выпустили, в шестьдесят седьмом, «мы сожгли центр Таскиги. Это не стихийно получилось, это было спланировано. Мы подожгли заправочные станции и несколько домов снесли. Таскиги — черный город, но все деньги там только белые делали».

У нас в Уганде тоже были демонстрации, нередко буйные. Студенты восставали против Родезии, Вьетнама и против белых, вообще всех. Я нечаянно попал в демонстрацию, которая кончилась уличными беспорядками. Меня побили, машину мою изуродовали — переживание страшноватое. Я понял, что для большинства африканцев — даже для тех, кого я хорошо знал, — у меня нет имени, нет личности; я — просто бвана, белый. От этого мне стало не по себе, ощущение безопасности исчезло.

В шестьдесят седьмом Джордж женился в Таскиги. Я тоже — в Кампале, в Уганде. Жена Джорджа, Туни, была ровесницей Алисон.

К тому времени когда Джордж закончил университет в Таскиги, у них в движении начались склоки. А он в те годы — когда боролся за гражданские права — прекрасно знал, что нарушает закон и считается рецидивистом, но тюрьмы не боялся, а полицию презирал. Его уже четыре раза сажали в Алабаме.

— Я все больше с толпой ренегатов якшался, — рассказывал Джордж.

Он — и те, кого он назвал своей «основной группой», — покуривал с «ренегатами» марихуану на знаменитом съезде Студенческого координационного комитета ненасильственных действий в Атланте, где председателем выбрали Стоукли. Белым (и «неграм из северных колледжей» — то есть тем, кто был под влиянием белых) запретили занимать какие-либо должности.

— Чувства по этому поводу у меня были сложные, — рассказывал Джордж, — но впечатление произвело сильное. Я вспомнил, что мне говорили те женщины из Провиденса, из «Народа ислама». Мол, ложь все это, будто наше спасение может прийти от белых, а не от нас самих.

Мои студенты в Уганде пришли к тем же самым выводам и очень были настроены против белых и индийцев, против любого неафриканца. Как и у Джорджа, у меня была жена и ребенок; я напечатал свой первый роман, закончил второй и уже писал третий. Я попросился на работу в Сингапурский университет. Сначала возникли проблемы. Правительство Сингапура стало наводить справки обо мне и получило информацию из ФБР. А там в моем досье были и студенческие дела с арестом в Амхерсте, и то, что меня из-за этого в Корпус мира брать не хотели, и что вышибли оттуда за тайное участие в африканских политических делах, нанесшее Корпусу мира ущерб. Все это рассказал мне брат — ему в Вашингтон позвонил его приятель, работавший в ФБР. Брат уверил приятеля, что я никакой опасности не представляю, так что в конце концов меня в Сингапур взяли.

С Джорджа Дэвиса ФБР тоже глаз не спускало. Он только через много лет узнал, какой толщины было его досье, но завели папку при первом же аресте в 64-м. Спустя три года, на съезде Координационного комитета, он уже вполне сознавал себя вне закона и разделял взгляды «ренегатов» — которые марихуану курили, а не тех, кто в костюмах.

Несмотря на свои бунтарские настроения, Джордж решил пойти на юридический. И написал заявления сразу в несколько мест. «Я был заметный черный абитуриент, один из лучших в стране. Меня везде приняли. Тогда во все университеты приняли одних и тех же черных». Джордж получил полную стипендию в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе и стал там консультантом «Движения черных студентов». «Я тогда в политику по уши влез, знаешь. С „Пантерами“[108] работал». И с выдающимися черными спортсменами, и со студенческими лидерами. «Приходилось часто улыбаться…» Он не учился. «Кажется, только один курс закончил».

В шестьдесят восьмом столько всего произошло, Кинга убили и Роберта Кеннеди, а Джордж преуспевал: «Я совсем озверел». Ему, с его математическим талантом, не составило труда провернуть аферу с кредитными картами и авиабилетами: и того и другого у него вскоре скопились горы. Вдобавок он пристрастился к кокаину и решил, что наркотики дело прибыльное.

— Под конец второго семестра, в шестьдесят восьмому жил в доме Фрэнка Заппы в Лавровом каньоне и начал этим бизнесом заниматься. Одного из наших Панамских курьеров тогда взяли.

Хотя Джордж никогда прежде не выезжал из Соединенных Штатов, он решил податься в Панаму — один — и закупить столько кокаина, на сколько денег хватит. Когда прилетел в панамский аэропорт, услышал, вроде фейерверки трещат. Но самолеты не вылетали, и на улицах было пусто. Ему сказали — революция: Омар Торрихос власть берет.

Вскоре он встретился с панамским наркоторговцем, Крошкой Тито.

— Он стал моим учителем. От него я все тонкости контрабанды узнал.

— А ты и в школе дурь пробовал?

— Ага. Я на Ньюпортском джазовом фестивале одного парня встретил из Нью-Йорка, в первый год.

— Наверно, ты в школе был один такой.

— Я много чего первым начинал.

3

Раздвоенность Джорджа была мне понятна: самому не чужда. Был Джордж спокойный, рациональный, методичный, способный мыслить философски и трезво оценивать варианты; но был и другой — стремительный, самый быстрый в Медфорде, фантазер, готовый все испытать и пойти на любой риск. Я был на него похож — но весь свой жизненный опыт и фантазии выплескивал на бумагу. В том состоянии, в каком Джордж, загоревшись очередной идеей, принимался действовать, я запирался и начинал писать. А он уходил из дому и воплощал свои фантазии в жизнь.

Несколько месяцев после той первой встречи мы с Джорджем не виделись, но меня уже увлекла параллель наших жизненных путей. Мы были медфордскими мальчишками. Ровесниками. Наши семейные обстоятельства были схожи, мы учились в одной школе, очень дружили. Успевали почти одинаково, но Джордж был гораздо сильнее в спорте и гораздо общительнее. Мы росли на городских окраинах: он на Мистик-ривер, а я возле леса Мидлсекс-Феллз. Как мы выяснили, наши первые воспоминания тоже были одинаковы; и оба мы уехали из Медфорда за приключениями.

Я заехал за Джорджем в Медфорд, и мы двинулись в Бостон, поговорить где-нибудь.

— Сворачивай налево, — сказал он.

— Здесь не проехать, Джордж.

— Ты слушай меня. Здесь проезд отличный.

И правда, Джордж знал все боковые улочки, все закоулки. Я вырос здесь, но никогда не ездил в Бостон таким путем, через Сомервилл. Меня поразило, что у него своя карта города; а когда я сказал ему об этом, он ответил, что всегда ездил именно так. Когда он возвращался поздно вечером из Бостона или с футбольного матча в Сомервилле, ему приходилось держаться в стороне от центральных улиц, чтобы не нарваться на шумную компанию белых парней, которые могли спровоцировать его на драку. У него в голове была карта для черных, карта безопасных мест.

Проезжая по тем улицам, я включил радио. Я совершенно забыл, что в магнитофоне была кассета моего сына, и из динамиков загремела рэп-песня про «ниггера» и его «долбаную пушку».

Джордж рассмеялся, но я понял, что поранил его.

— Это не моя музыка, — сказал он. — Я по-прежнему люблю Колтрэйна.

Он писал диссертацию о лечении наркомании — и сам тоже лечился, в Бостоне. Тихая домашняя жизнь, почти монашеская: занятия, тренировки, никаких опасных знакомств. В этом затворничестве, от одиночества, он начал писать. Иногда писал о своем прошлом; очень яркие рассказы: один о перестрелке, еще один — об ограблении. И еще был длинный рассказ про двух закадычных друзей, «Надежные партнеры». В этих рассказах проглядывала его прежняя жизнь; но в ней столько было всего, что несколько эпизодов полного представления дать не могли; да он еще и путался в хаосе мест и событий. Оглядываясь назад, он не мог увязать одно с другим. Он потерял жену и снова ее нашел; он мотался по разным странам; у него бывали деньги и наркотики, но деньги он часто терял, а наркотики спускал в унитаз. Он возил контрабанду; иногда его ловили, но чаще нет.

— Знаешь, через какое-то время контрабанда становится кайфом сама по себе. Уже не деньги важны, не кока — а как ты их накалываешь, всех, как ловко выкручиваешься.

Джордж насыпал кокаин в презервативы и прятал их в банках с тальком. В тропиках все пользуются тальком и дезодорантами, каждый их таскает с собой. А Джордж у своих банок менял крышки и донышки.

— Помню, у меня однажды был товар в дезодоранте, а таможенник раскрыл банку и уже собирался засунуть туда палец. Золотое правило — никогда не сбивайся с ритма. Так что говорю я с ним как ни в чем небывало и вроде бы между делом спрашиваю: «Кстати, где тут у вас можно деньги поменять?» Он на секунду задумался, а потом тем же самым пальцем показывает: там, мол. Потом смотрит на меня, а вид такой: «Что же это я делал только что?» Посмотрел опять на мой дезодорант — и крышку завинтил. Это было лихо!

Чтобы основательно изучить весь наркобизнес, Джордж несколько месяцев проработал в Лос-Анджелесе, в цеху, принадлежавшем печально знаменитой семье Хаггинс из Нового Орлеана. Зарабатывал он там немного, зато многому научился.

— Обработка кокаина — сложное дело, — рассказывал Джордж.

Сначала это паста, тесто из листьев. Из него делают основу, ее все знают. Основа потом кристаллизуется в камень, его можно назвать первичным камнем. Эту штуку можно еще раз обработать — получаются хлопья. Если удалить из них всю соляную кислоту, получится кристаллический, фармацевтический кокаин.

Камень — возможно, это куча мелочи, а то и целый кусок до килограмма весом — мелко крошат ножами, потом растирают, потом просеивают через нейлоновые чулки. Что просеялось — тщательно перемешивают, добавляя молочный сахар, чтобы увеличить массу на продажу.

Если это хороший, чистый кокаин, то его разбавляют постепенно и все время дают пробовать «поросенку», который докладывает о своих ощущениях. Прибыль зависит от крепости — разбавлять надо так, чтобы он еще сохранял эту крепость, — и от того, насколько тщательно смешан товар. Чтобы получить идеально однородную смесь, необходим опыт и тонкий настрой: кокаин никогда не выходит одинаковым по чистоте и составу.

Джордж начинал рубщиком — иной раз двухфунтовые камни колол — и дошел до составителя смеси, а это гораздо более высокая квалификация. Он и продавать помогал. Тут у каждого своя клиентура. Джордж с коллегой были эксклюзивными поставщиками «прекрасных людей», как он сказал. Баскетболисты, актеры, певцы — знаменитости, словом.

— А можно всерьез играть в баскетбол, если на кокаине сидишь? — удивился я.

— Они-то не сидели. Баловались. Эти ребята очень серьезно относятся к своему делу, но и к развлечениям тоже серьезно. Так что никакой «небесной пыли», никакой химии. Нюхали — да; курили тоже, но не кололись.

Однажды в Лос-Анджелесе они с Джином, приятелем из Таскиги еще со времен борьбы за гражданские права, пошли продавать фунт кокаина.

— Мы с Джином гангстеров изображали, у меня даже пушчонка маленькая была. Договорились обо всем и взяли номер в гостинице, покупателей встречать. А один из покупателей этих сказал, ему, мол, не надо, — ну они и ушли. А поздно вечером к Джину стучат. Слышу — «Полиция!» Комнаты у нас с ним были смежные. Ну, я ту комнату, где кокаин, закрыл. Их там трое было, все черные. Один — ну чистая горилла, и глаза красные, век его не забуду. Они нас на пол швырнули, да еще и пистолетами по башке: мол, не сопротивляйтесь. Руки-ноги связали, на голову наволочку от подушки… «На колени! Где кокаин?» — «Какой кокаин?» И все такое. А один говорит: «Я это очень просто сделаю. Кто из них жив останется — все-все расскажет».

Я в это время был в Сингапуре. Преподавал, писал, жил, можно сказать, на самом краю. Зарабатывал я крохи даже по сингапурским стандартам — пятьдесят американских долларов в неделю. Долгов — куча. У нас было двое детей, и жили мы в крошечном домишке, в постоянной вони от выхлопных газов и от сточной канавы, проходившей прямо перед дверью. Я закончил четвертый роман, «Любовь в джунглях», и работал над «Сэйнт-Джеком». Иногда рассказы мои появлялись в «Плейбое». Джордж, увидев мое имя, их читая. Надо же! Я с этим малым в школу ходил, хе-хе.

— А почему ты в наркотики не влез, Пол?

— Влез-таки. Только ненадолго.

Иногда я на самом деле покуривал ганджу. У китайца покупал, официанта в клубе, или у малайца в баре на Араб-стрит. Однажды в субботу взял я у своего малайца косяк, пришел домой и закурил. Чувство было такое, будто руки-ноги газом надуты, мозги плавятся, и глаза кипят изнутри. Я уже ничего не соображал, рвал на себе одежду, по полу катался, задыхался — но с наслаждением. Казалось, я лечу, хоть иногда и страшно становилось от головокружения. Сигарета оказалась не с ганджой, а с героином. Это была моя первая проба — и последняя. Больше я к наркотикам не прикасался.

Джордж в это время «погорел в Атланте. Мой первый серьезный арест. Я ведь еще новичок был. Это во время матча Мухаммеда Али случилось, так что в городе все гангстеры собрались и все игроки».

Он был в доме у человека, за которым следила полиция. А торговля в тот день — в день боя — вяло шла, клиенты сомневались, увиливали. Полиция нагрянула — а Джордж только что согласился бумажник приятеля положить к себе в карман. А в бумажнике — отвешенные дозы.

— Отсидел месяц в атлантской тюрьме. Потом выпустили под залог.

Готовясь к суду, Джордж написал в один из северных университетов. Еще одна вдохновенная выдумка Джорджа Дэвиса. Когда положение становилось отчаянным, в нем прорезалась не только изобретательность, но и красноречие.

— Я им написал о проблемах с высшей школой. В университетах атмосфера враждебная…

Там, на самом деле черных или очень мало или вовсе нет.

— …но они черных приглашали, понимаешь? Я сказал, мол, хочу к вам. Но при условии, чтобы Джин тоже туда поехал, вместе с женой. Дали мне стипендию, стипендию Мартина Лютера Кинга. И приняли в аспирантуру, но еще и курс дали читать: «История негров».

Я это название переиначил: «История черных — американская внутренняя политика».

— А как с твоим арестом в Атланте? Это тебе не помешало?

— А я выиграл дело. И все было прекрасно. Но тут я себе подгадил. Такого натворил, что и рассказывать неохота.

— Но мне же надо знать, Джордж.

— Хе-хе, все ему знать надо. Я одного кента ножом пырнул, уж больно гнусно он обзывался. Скверно получилось.

— Он что, умер?

— Нет-нет. Но мне пришлось оттуда мотать, так что кончилась моя «Американская внутренняя политика». — Джордж сменил преподавание истории на вторую свою страсть: контрабанду кокаина. — Я снова в бизнес ввязался. Но тут Тито погорел в Панаме, так что пришлось мне новые источники искать.

— Других дилеров?

— Другие страны. Я пошел в Музей Пибоди в Гарварде; у них там самые лучшие работы собраны по кокаину. Нашел отличную книжку, «Перу. История коки, священного растения инков». Голден Мортимер, доктор медицины, издана еще в девятьсот первом.

Это был тот самый Джордж, какого я помнил со школьных времен: как он бродил вдоль полок Медфордской публичной библиотеки, шарил по ним и выкапывал самые невероятные книги.

— Прочитал я очень много. И выяснил, что кока растет в Гане, например. Везде, где кофе, заберись на девять тысяч футов — будет и кока. В мире есть четыре места, где произрастают виды, дающие что нам нужно.

Пояс поперек Южной Америки, район в Африке, Золотой Треугольник и еще один район в Индонезии, на Яве. Около сотни разновидностей. А больше всего кокаина в Африке. Так что поехал я в Гану и на Берег Слоновой Кости.

Это было в августе шестьдесят восьмого.

— Знаешь, покрутился я с африканцами — и вообще захотелось все дела бросить и остаться там. Никогда раньше не видел такого количества черных на улицах. Ходят себе как будто им и не надо унижаться. Здорово!

Но у него была жена и ребенок, и обязанности были. Поездка та обошлась очень дорого, а никакого кокаина он не нашел. Поэтому он вернулся в Штаты и тут же подался в Перу, в поисках товара, «чтобы африканское путешествие свое компенсировать». Кое-что он оттуда привез и продал с прибылью. А потом махнул в Эквадор.

— А как ты узнал про Эквадор?

— Джин в «Нэшнл джиографик» прочитал. Но я и сам знал, из того музея в Гарварде.

— Прибыльное было дело?

— О, еще как!

— А я всего полсотни в неделю получал в Сингапурском университете.

У Джорджа все шло прекрасно. Но в 1970-м его самолет вдруг совершил незапланированную посадку в Санта-Крусе, и ему пришлось проходить таможенный и паспортный контроль, на который он не рассчитывал. Он к тому времени проложил новый маршрут из Эквадора в Канаду через Венесуэлу и Тринидад. Фокус был в том, что в Тринидаде надо было потерять паспорт и избавиться от билета; а дальше брать новый билет уже без паспорта, по водительскому удостоверению, чтобы вообще не видно было, что ты из Южной Америки летишь.

У жизни продуманного сюжета нет, потому она запутаннее любого романа. Но если у вас есть к этому вкус, то вы ощущаете насыщенность и очарование сырья — из которого делается искусство — в его чистом виде. Джордж подсказал мне кокаиновое сравнение: жизнь — камень, литература — кристаллы. Столько разных событий происходит в человеческой жизни, неожиданных, противоречивых, без видимой связи друг с другом, без какой бы то ни было системы, — кажется, что во всех отдельно взятых случаях один и тот же человек проживает множество совершенно разных и раздельных жизней. Сколько разных людей, сколько разных жизней в одной-единственной, если она не слишком коротка! Но ведь все в ней происходит с одним человеком; и общая картина получается такая огромная и сложная, что ее невозможно рассмотреть, глядя на то малое, что охватывает глаз. Кто может сказать за несколько сот ярдов от дороги, что это автострада, пересекающая весь материк? В любой долгой жизни любого человека есть и логика, и гармония — и кристаллизуются они в литературе.

В Санта-Крусе, в аэропорту, перед таможенным и паспортным контролем выстроилась очередь. Пожилая негритянка, стоявшая перед Джорджем, тоже не ожидала, что окажется там; она растерялась и стала путаться, когда чиновник начал требовать объяснений. А тот так долбил свои вопросы, так ее запугал, что она вообще умолкла. Тут он вконец озверел.

— Босяк-южанин, понимаешь? И белый против черной, молодой против старухи, а про самолет наш он ничего не мог понять. И вот он той бабке говорит: «Много вас тут желающих пролезть. До чего ж вы мне все надоели!»

Джордж шагнул вперед и спросил:

— Мистер, у вас есть бабушка? — Тот уставился на него. — А вам бы понравилось, если бы с ней обращались так, как вы сейчас с этой женщиной?

Чиновник среагировал резко:

— Пройдите-ка вон туда, мистер Умник.

За эту дерзость Джорджа допросили и обыскали. «Ох до чего ж они обрадовались!»

В банке с тальком нашли три унции кокаина. «Ага! Ну теперь мы тебя взяли за твою черную жопу!»

Джордж провел три месяца в крепости Санта-Крус. «Историческое место. Там рабов держали».

После следующего ареста, на этот раз в Сан-Франциско, Джордж решил, что безопаснее будет перебраться в Эквадор. Так что подался он в Кито и совершенно влюбился в этот город — там как раз праздник Солнца проходил, — а еще и в женщину влюбился, из очень хорошей семьи. Ее родители считали Джорджа американским бизнесменом и души в нем не чаяли.

— Я вырос по службе. Ничего больше сам не возил — стал экспертом по упаковке. Заварочные машины туда завез.

Весь семьдесят первый год он прожил в Кито, пакуя кокаин и отправляя его из Эквадора. При собственном доме, при машине; жизнь в эмиграции хоть и имела темные стороны, но зато была безопасна.

А я в семьдесят первом бросил работу в Сингапуре и поехал в Англию. Жил в Дорсете, в коттедже, за который платил всего пять фунтов в неделю, меньше десяти долларов. В Сингапуре я немного денег скопил, но даже этой малости хватило надолго. Это мне и было нужно: надежная, спокойная жизнь в семье. После девяти лет в тропиках не мешало отдохнуть от впечатлений.

Я спросил Джорджа, что он делал тогда.

— Шиковал, — сказал он.

4

Тем летом мы часто встречались с Джорджем, в Медфорде или в Бостоне, по рабочим дням. И я иной раз видел, как, взглянув на нас, люди тотчас отводили глаза и строили кислые мины неодобрения, бормоча что-то; так бывает, если кто-то незнакомый плохо вписывается в знакомую картину и внушает опасения.

Все работают — а тут сидят себе на скамеечке двое, не сказать чтоб молодые, один белый, другой черный; и смеются слишком громко, и одеты кое-как, и физиономии у них какие-то подозрительные… Не иначе безработные, а может, и бездомные, того и гляди, учинят что-нибудь… Непонятны мы были прохожим; но, вероятно, особое недовольство вызывали мы своим явным безразличием к тому, что о нас думают. Такие ничем не занятые личности, торчащие на одном месте, плохо смотрятся в городском пейзаже: чем они заслужили право на безделье?

Заметив испытующий взгляд какого-нибудь прохожего или проезжего, Джордж говорил: «Посмотри-ка» — и улыбался им, незнакомым, неотразимой улыбкой Джорджа Дэвиса. Не было случая, чтобы ему не улыбнулись в ответ.

То, что видели посторонние люди, было отчасти верно. Мы были оба банкроты; оба занимались черт-те чем; оба работали, когда хотели, — два школьных друга через тридцать четыре года после школы. Седые, но еще вполне в форме, бегун и гребец, мы посиживали где-нибудь возле Мистик-ривер или у памятника адмиралу Морисону на Коммонуэлс-авеню, снова одинокие, снова дома.

Вся боль, все радости и трудности, риски, компромиссы, дружбы, потери — все это было в прошлом. Теперь наша жизнь состояла из разговоров, довольно сумбурных. Мы могли начать с одной темы — наркотики, гражданские права, школа — и закончить, говоря о наших бывших женах, или обидах, или детях, о музыке или бейсболе.

«Снова дома» — вот что это было. Джордж поселился у своих родителей, Джером-стрит, 148; а я был один на Кейпе. Мы с женой разошлись — я наконец осознал это и смирился; Джордж с Туни — тоже. Джордж не работал, я не писал. Но когда мы бывали вместе, это было несущественно; как несущественно было все, что произошло с нами за минувшие долгие годы. Ведь когда-то мы начали вместе, двое мальчишек, белый и черный; а теперь оба были там же, откуда начали; и не надо нам никаких надежд — потому что никакого чуда с нами уже не произойдет, — зато и все опасности уже позади, вместе с болью и яростью, произрастающей из нетерпения и честолюбия. Мы ощущали не смирение, а просветление какое-то, даже мудрость. Никакой горечи — только всепрощение и благодарность за то, что еще живы. Джордж говорил: «Улыбайся им в ответ».

То, что мы вот здесь, на скамейке, — тоже своего рода победа. Само место было важно. Тем прохожим наша скамья могла казаться невзрачным реквизитом невзрачной сцены, но для нас это был дом. Никто не мог спросить, по какому праву мы тут сидим; никто не мог прогнать нас отсюда. Мы вернулись.

Вернулись в то же самое место и в том же состоянии. Джордж не изменился; он был добр и щедр, как всегда; и так же наблюдателен и насторожен; так же весел, так же спортивен и быстр. А ведь ему пришлось гораздо хуже, чем мне.

— Не знаю, как и жив остался, — сказал он однажды.

Я пригласил его к себе на Кейп. Он привез свою новую женщину с двумя ее детьми. «Ух ты!» — сказал он осматриваясь, когда шел по газону. Подошел к дому, оглядел его и опять:

— Ух ты! Шикарно. Ты высоко поднялся.

Он опять расхаживал взад-вперед; не от возбуждения, а просто размышляя.

Вскоре после того мы снова начали встречаться на наших скамейках. В Бостоне, в Медфорде, под тенистыми кленами, под нагретыми солнцем смолистыми соснами. И говорили, говорили. «На чем мы остановились в прошлый раз?» — спросил я. А, да. Джордж шиковал в Эквадоре: дом в Кито, и в Эсмеральдас не последний человек. Ну а дальше?

Однажды, в начале семьдесят второго, Джордж у себя дома готовил посылку друзьям в Штаты.

— И я как-то почувствовал. Знаешь, как это бывает, верно?

Он вышел на улицу и увидел двоих в штатском, которые спрашивали сеньора Дэвиса в соседнем доме. Он повернулся к ним спиной и пошел по улице прочь, а едва свернул за угол — побежал. Лучший спринтер Медфордской средней мчался по улицам Кито. Полиция заметила его и задержала; он понял, что его выдал один из курьеров: того взяли и били на допросах.

— Где кокаин? — спросили в полиции.

Джордж начал врать как мог, чтобы дать время другому курьеру уйти из его дома. Полицейские ему не поверили. Арестовали — не официально, просто загнали в подвал. Там на него насели пять человек, чтобы заговорил.

— Они мне всю ночь уснуть не давали. Сначала просто подвесили, а после стали руки-ноги растягивать в разные стороны. От души тянули.

Один поднес штык к лицу, трое других продолжали растягивать. Позже от этого эквадорского варианта дыбы у Джорджа развилась грыжа, серьезную операцию делали. А тогда тот, со штыком, спросил:

— Тебе какой глаз лучше, левый или правый?

Джордж молчал. Тот вроде начал левый глаз выкалывать.

— Неужто тебе страшно не было?

— Ты знаешь, я онемел, отключился напрочь. Перестал соображать. Но, наверно, как-то чуял все-таки, что пугают, а на самом деле им просто деньги нужны.

Он был в этом уверен, потому что знал: никаких наркотиков они пока не нашли.

— В конце концов я признался, и они от меня отстали.

Джорджа перевели в тюрьму в Кито, в подземелье, а тем временем в городе хватали всех, кто был хоть как-то с ним связан (таксистов, гостиничных администраторов и «моих коллег по профессии»). В тюрьме было «ужасно, ужасно. Нора. По мне там крысы ползали. А через три дня увезли меня в Гуаякиль, решили крупное дело состряпать».

Чем больше людей под следствием, тем больше вероятность взяток.

Джорджа отвезли в Приморскую каторжную тюрьму. Сначала в одиночке держали, пока следствие шло, потом перевели в общую, это у них casal называется. Даже не камера, а громадный зал на две баскетбольные площадки, и народу там бывало до трех сотен. Каждый отмечал на полу свою территорию — кое-кто еще простынями отгораживал, — на которой только что лечь можно было. И весь день их держали взаперти.

Это был январь семьдесят второго. Я еще жил с женой и детьми в коттедже в западном Дорсете, возле крошечного поселка нищих и озлобленных батраков. Мы были чужаки, они нас ненавидели, хотели знать, когда уедем; я сказал, уехать не могу, пока не закончу книгу.

Гуаякиль — на побережье, в устье мутной реки Гуайас — одно из самых жарких и влажных мест в Эквадоре. Я проезжал через него в конце семидесятых, и у меня в номере, в лучшей гостинице, было полно крыс. Они так шумели на подвесном потолке, что я спать не мог. Это был город крыс. Они постоянно шныряли вокруг и ничего не боялись, словно в заповеднике.

— О да, у нас их тоже хватало, — сказал Джордж. — Но крысы были наименьшим злом. — Понимаешь, если у тебя там хоть что-нибудь есть — за это драться приходится. Заключенные — кое-кто — стали меня задирать. Запутать пробовали, провоцировали по-всякому, угрожали… Я был богатый, я был одет прилично… Они решили, что и деньги есть. Хотели, чтобы я эти деньги отдал или уж чтобы марихуану им покупал. И одежку отдай, и обувь отдай — все отдай. Когда надзиратели уходили, они у меня на кормушке так лючок заклинивали снаружи, что я его не мог открыть.

И тут меня ловят: марихуану курю. Надзиратель один принес, а меня застукали. Другие охранники пообещали, что наизнанку меня вывернут, но дознаются, где я дурь взял. Ну, перед моей камерой собралась команда курильщиков, и один парень мне лезвие дал. Порежь, говорит, себе живот и руки, глубоко, чтоб крови много было, — тогда подвешивать за пальцы и бить не станут; а то загнешься у них — им отвечать. Но я себя кромсать не стал. Откупился. Дал им бумажку в пятьдесят сукров.

Джордж подписал признание, и вскоре после того его отправили в тюремную больницу, грыжу оперировать. Грыжу от той первой ночи в полиции, когда его пытали. Доктор сказал, что если заплатит достаточно — выйдет отсюда. Но такой суммы у Джорджа не было; в тот первый год все норовили из него деньги выкачать.

После операции его отправили в корпус В, и начался второй год тюремной жизни. Денег у него поубавилось; вместо того чтобы других арестантов кормить, он сам побирался. Неожиданно оказалось, что те, кто раньше — пока он был побогаче — на него наезжал, теперь ему сочувствуют и помогают.

Джордж начал играть в волейбол; а учился он всегда быстро, так что скоро стал капитаном команды своего корпуса на тюремных соревнованиях.

Каким-то образом заключенные могли иметь все что угодно. И еду, и выпивку, и марихуану, и «красных чертей» (таблетки секонала) — но это стоило денег. Став волейбольной звездой, Джордж получил возможность изредка звонить домой. Его и арестанты зауважали, и тюремная администрация; он уже стал там своим.

— У меня теперь совсем другой ранг был, понимаешь? Я арестант, я личность; и уже не гринго какой-то, а ветеран.

По вторникам у них бывали visita intima: подруги приходили и жены, а к холостякам пускали проституток.

— Как они выглядели?

— Ну, с этим плоховато было. Старые, жирные. Только такие, кому на улице уже делать нечего. В нашем корпусе богатых не было, к нам приходила только одна. В других — в А и Б — было повеселее. По вторникам и баб навалом, и музыка, и танцы. Но самый лучший корпус — Pabellón Político, для политических. Прежний мэр Гуаякиля тоже там сидел, так губернатор провинции частенько приезжал, выразить почтение Дону Хаиме.

Под Новый год Джордж едва не погиб. Он встретил на лестнице индейца-психопата. Тот уже в тюрьме троих убил, заточенной велосипедной спицей. Джордж посторонился, чтобы дать индейцу пройти, а псих кинулся на него. Джордж прыгнул назад, спиной через перила, пролетел восемь футов, но как-то ухитрился ничего себе не сломать.

— Это так меня достало, что я спросил надзирателя, нельзя ли повидать доктора Кастельо, бывшего гуаякильского мэра. А тот большой воротила был в наркоделе, по сто — двести кусков делал зараз. Я ему рассказал про случай с индейцем. Не то чтобы жаловался, а как бы к слову. И в тот же вечер меня перевели к ним.

Это был третий этап его тюремной жизни. Начав с борьбы за существование в толпе заключенных, добившись уважения, в частности своими волейбольными победами, он добрался до самого верха тюремной иерархии, где были люди, по-прежнему влиятельные на воле, имевшие много прав и привилегий и сознававшие свою силу. Это давало Джорджу надежду. Не на то, что его выпустят, нет. Но будущее в тюрьме уже не казалось таким страшным: он стал «чистым».

Хотя Джордж написал кучу писем консулу в Гуаякиле, никакого отклика не было. Но к другим американцам сотрудники консульства приходили. Однажды Джордж заметил американца, пришедшего к Фрэнку Диасу, который на воле работал на мафиози Джозефа Галло (Бешеного Джо). Этот человек из консульства пристально смотрел на Джорджа; и хотя кожа у него была белая, Джордж сказал себе: «Он черный!»

— Я просто знал это, и все тут. Потому что на юге жил, там научился различать.

Это оказался вице-консул. Он подошел к Джорджу и произнес пароль, известный всем братьям в «Омеге Пси Фи», подтверждение дружбы и братства. В своих письмах в консульство Джордж рассказывал, что был выбран в «Омеге» «Человеком года». Очевидно, вице-консул эти письма читал. Его звали Вьятт Джонсон, и он тоже был в «Омеге», в университете Линкольна. У них девиз: «Мы в „Омеге-Пси-Фи“ до последнего дня нашей жизни».

— Сколько у тебя друзей? — спросил Джонсон.

Джордж, услышав тайную формулу «Омеги» — один из «Перлов мудрости», — ответил как надо и показал свою татуировку. А потом прошептал: «Удели мне от жемчужин своих». Это означало, что у него есть просьба.

Джонсон стал приходить к Джорджу, приносил ему еду, приготовленную женой; два «омеги» пели песни братства и разговаривали — и подружились. Тогда Джордж объяснил, в чем суть просьбы.

Дела против него не завели. Обвинения ему за все это время так и не предъявили, поскольку никаких наркотиков не нашли. Не было ни судебного разбирательства, ни приговора — ничего, кроме допроса и пытки. Единственное, что имелось в его досье, — это признание, подписанное в ту ночь, когда его растягивали. Однажды он пытался бежать: поставил стражнику бутылку, подправленную секоналом. Но тот уговорил Джорджа составить ему компанию, и кончилось дело тем, что наутро их обоих нашли спящими.

Был там один судья, который вполне мог бы Джорджа освободить. В том году Джордж уже посылал ему деньги, но секретарь их прикарманил, вместо того чтобы передать своему шефу. Теперь Джордж просил Джонсона побыть рядом, когда он станет новые деньги тому секретарю отдавать. Джордж знал, что ни один мелкий чиновник не решится присвоить деньги, если они будут переданы в присутствии американского официального лица. Джонсон согласился, Джордж отослал взятку судье.

— Этот секретарь просто не мог Джонсона подвести. К кому же он после за визой пойдет, если соберется в Штаты? И вот — отворились мои двери! А ребята пели, представляешь себе? Все мои братья по заключению пели в тот день, за меня радовались. Это был один из самых прекрасных дней в моей жизни, ей-богу.

Дело было в ноябре семьдесят четвертого. Пока Джордж сидел в тюрьме, я осуществил свою идею проехать по свету, специально чтобы написать книгу о путешествии. И написал. Вскоре после его ареста я отправился по железной дороге из Лондона в Токио и обратно. Вернулся я в состоянии шока; вся моя семейная жизнь оказалась порушена. Слишком далеко я уезжал, слишком долго отсутствовал. К тому времени, как Джорджа выпустили, я закончил «Большой железнодорожный базар».

— Мне нельзя было уезжать из страны, пока не подтвердят мое освобождение, — рассказывал Джордж. — Это означало, что надо еще кому-то заплатить. Но я втихаря подался на автовокзал и сквозанул из Гуаякиля; добрался до Кито и сел на автобус до границы, до Тулькана. А там перебрался через границу на такси, будто на один день еду. И смылся.

К январю семьдесят пятого, после двух лет в эквадорской тюрьме, Джордж вернулся в Медфорд. Он никому не рассказывал про тюрьму, кроме Туни, с которой снова сошелся. Все остальные знали только, что он был в каких-то дальних разъездах. Он получил работу в качестве подменного преподавателя, а потом — писал он блестяще — стал писать заявки на гранты от имени Школы изящных искусств Альмы Льюис в Бостоне. Скоро его повысили до главного бухгалтера.

В сентябре семьдесят девятого в ходе своей предвыборной кампании в эту школу приезжал Джимми Картер и говорил с Джорджем лично. Когда выяснилось, что Джордж учился в Таскиги, заговорили о выращивании арахиса. А потом в фойе, просто ради эксперимента, «я его заколол». Именно так это ему представлялось. Когда Картер проходил мимо, Джордж, чтобы показать, что его охрана недостаточно внимательна, выбросил вперед руку и прикоснулся к нему. Будь у него в руке нож — Картеру конец.

Примерно в это время Джордж начал читать мои книги. Прочел «Черный дом», изданный в семьдесят четвертом. Прочел «Большой базар». Он хотел связаться со мной. Ему было что рассказать. Особенно одну тюремную историю о черном заключенном — они его звали Радиобашка, из-за огромной головы величиной с хороший приемник, — как он после какого-то visita intima во вторник спокойненько ушел из тюрьмы в женском платье, которое одна из проституток на себе занесла. Его поймали и убили. И труп его, в платье, насквозь пропитанном кровью, привезли на открытом джипе в тюремный двор; и оставили этот джип на видном месте, для острастки.

Джордж навел справки и узнал, что я в Лондоне. А ему нужен был друг.

— Потому что однажды прихожу я домой в обеденный перерыв — смотрю, грузовое такси стоит. Она и кошку забрала, и собаку, и вообще все. Прощай, Туни!

Теперь он снова был один.

— Ну, решил я тогда до магистра доучиться.

Он поехал в Атланту; на ту сцену, где такие драмы разыгрывались в шестидесятых. И борьба за гражданские права, и тот съезд Студенческого координационного комитета, и его неудача с наркотиками. Но теперь его целью был юридический факультет, и на этот раз он доучился до второго курса.

Когда его вышибли, это уже не было такой катастрофой, как десять лет назад в Лос-Анджелесе. Он стал старше и научился терпению в тюрьме. Уж сколько раз вся его жизнь переворачивалась вверх тормашками! Один приятель порекомендовал его ведущему дерматологу в исследовательском отделе в «Морхаус». «Джордж может научиться всему». Джорджа взяли и очень скоро назначили заведующим лабораторией. Он там эксперименты ставил и отчеты писал. Шефом у него был сам доктор Луис Салливэн, нынешний министр здравоохранения, а занимался Джордж испытаниями кремов от загара на белых мышах.

На этой работе он продержался до восемьдесят четвертого. Он еще и в легкоатлетический клуб вступил, снова начал бегать.

— Но начал я помаленьку баловаться. — Джордж сам не мог понять, с какой стати стал нюхать кокаин. — Наверно, потому же, почему за все остальное брался: хотелось убедиться, что и это могу, все могу. Я не задумывался. Не соображал, что могу влипнуть. А влип еще как!

Первые признаки проявились, когда он своих подопытных животных терять начал. Он стал небрежен. Бывало, засыпал в лаборатории, пока мыши были под облучением, и приходилось их списывать. Объяснить потери было нечем. Его выгнали.

Ему стало тоскливо, потянуло обратно в Таскиги. С тем местом много хорошего было связано: борьба за права, песни, дружба. И он был уверен, что там его всегда примут. Так что он загрузился в микроавтобус и поехал туда. Стал консультантом, директором студенческого общежития и преподавателем на факультете. И снова начал бегать.

Летом восемьдесят седьмого Джордж съездил в Медфорд и решил вернуться. Последствия оказались скверными. «Я снова пошел в бизнес, с большими грузами работал» — с килограммами кокаина. С его многолетним опытом, так что теперь все было просто. Он снова делал деньги. У него и официальная работа была, крыша; но и года не прошло, как он начал нюхать сам.

— Подсел я на кокаин, — вспоминал он. — Сначала по-хорошему брал, помаленьку, но характера не хватило. В конце концов опять влип.

Теперь Джордж принимал такие дозы, что по-настоящему заболел, физически. Во всяком случае, так тогда казалось. Он пошел в центр детоксикации, но там выяснилось, что наркотики ни при чем. Он их уже бросил, а здоровье лучше не становилось. Прошел обследование — туберкулез, результат тюремных лет в Эквадоре. Когда его выписали из больницы в девяносто первом, он написал мне то письмо. Чертовски трудная была дорога.

Я был несказанно благодарен Джорджу за компанию, за всегда хорошее настроение. После двадцати лет семейной жизни меня тяготило постоянное одиночество. Хлопнула дверь — и тишина. Только брошенный мужчина может понять, что это такое. Родственники не знают, что сказать, и от их потуг утешить какой-нибудь банальностью становится еще тошнее. После всей борьбы, всех затраченных усилий — никакая пустота не сравнится с потерей любви; и с этой постыдной невыносимостью одиночества. Я был несчастен, ничто не помогало; а когда мне говорили — родичи в основном — «Оно и к лучшему», я особенно остро чувствовал, что проиграл. Джордж жил почти монахом, затворником, но все равно был весел. Мне повезло, что я его встретил. Мы оба были одиноки; мы не давали друг другу никаких советов, только сочувствие. Один говорил, другой слушал, по очереди. Никто больше нас не понял бы, но для нас эти разговоры были поддержкой.

Он теперь наглухо завязал с наркотой, занимался своей диссертацией, бегал каждый день, работал на полставки в Бостоне, еще навещал своего нарколога, жил тихо и спокойно и читал запоем. А я — после долгого периода тоски и психического расстройства — снова начал писать. Мне теперь было о чем писать.

— Ты много пережил, — сказал я при нашей последней встрече. — Но кажешься таким же, каким был всегда.

— Это ты мне уже говорил, не помнишь? Но я еще тогда ответил, что это и хорошо и плохо. Надо меняться, надо двигаться. Знаешь, я ведь за деньгами не гонялся. Мне надо было мир посмотреть и себя показать. И наш рассказ еще не дописан, это еще не конец. Я сейчас просто свою жизнь привожу в порядок. И радуюсь ей, какой бы она ни была. И знаю, что очень скоро опять за что-нибудь возьмусь.

— У меня то же чувство, — сказал я.

— Да. Знаешь, есть люди, которые созданы, чтобы делать что-нибудь. Не смотреть, не описывать — самим делать. Мы с тобой как раз из таких. И много, очень много людей, у кого своя жизнь не удалась, живут через нас.

Он задумался надолго. Потом добавил:

— Я — связующее звено.

XVI Моя другая жена

1

Я едва выбрался из своей хандры, когда на Кейп, ко мне домой, пришла открытка. «Посмотри, я нашла картинку нашего любимого места. Часто вспоминаю тебя. Жизнь моя изменилась весьма и весьма. А тебя могу представить только таким же безмятежным, как был». И подпись: В.

В. — это Ванда Фаган.

— Ненавижу свою фамилию, — сказала она однажды. — Наверно, потому, что отца ненавижу.

— Так возьми материнскую, — посоветовал я.

— Та еще хуже. Фесковиц. И потом, мать я тоже ненавижу.

Еще одна женщина. Не Одна Женщина — нет. Если бы я рассказал о ней раньше, эта история могла бы показаться причиной, почему мы разошлись с Алисон. А мне не хотелось преувеличивать значение того случая. Тот конкретный случай моей неверности на самом деле причиной и не был. Браки расстраиваются, когда уходят любовь и надежда; а какой-то период одержимости и иллюзий еще не конец любви.

История была недолгая. Мне не терпелось, я согрешил, меня разоблачили; потом были ссоры, яростные слезы, выяснения отношений. Но этот период прошел, и жизнь потекла дальше, и мы оставались вместе, и я был несказанно благодарен за это. Бывало, смотрел на Алисон и думал: «Как я мог хоть на миг представить, что расстанусь с тобой?» А иногда и говорил ей, не только думал.

— Может, тебе было бы лучше, если б ты ушел от меня, — отвечала она.

— Нет-нет, что ты! — И это была правда, я не притворялся.

Меня приняли обратно домой; и я никогда не задумывался о том, какой могла бы стать моя жизнь с Вандой Фаган. Говорил себе, что наша связь уже кончилась — и разве не была она странным образом похожа на брак, разве что помельче и покороче? Алисон сумела меня простить. Она всегда говорила, что это все не важно. «Важно то, чем оно кончается. А я чувствую, что ты меня любишь. Но не толкай меня слишком далеко».

Через несколько лет, когда мы с Алисон разошлись, я удивился, что вместо ярких событий нашей совместной жизни все время вспоминается повседневная рутина, самые прозаические дела. Наверно, была в той однообразности какая-то успокаивающая устойчивость, что ли. Меня больше трогали воспоминания о походах за покупками, чем об уик-энде в Париже. Вспоминались общие дела, общие проблемы, общая работа: то полки красим, то обои клеим, ковер расстилаем, прибираем на чердаке… Не дальние плавания, а качка на якорной стоянке.

Эти воспоминания о долгих часах, что мы проводили вместе вот так, были самыми дорогими. Наверно, потому, что не все давалось легко; удовольствие от утомительной возни было доказательством любви. Как и дом наш, который мы построили, словно трудолюбивые птахи, создающие грубую симметрию несокрушимого гнезда из сухих травинок и обрывков старых веревочек. Все эти хлопоты, внешне совсем не романтичные, со временем стали мне казаться почти религиозными обрядами, страстным служением.

Когда мы расставались с Алисон, я ни разу не подумал позвонить Ванде Фаган и предложить ей сойтись снова. Точнее, мысль такая у меня возникала, но я тотчас же ее отбрасывал: чувствовал, что не надо. Я ни о чем думать не мог, кроме разрыва с Алисон, состояние у меня было ужасное, и я знал, что Ванда посочувствовать мне не сможет. В свое время меня оттолкнуло от Ванды именно ее отношение к Алисон. Она звонила нам домой; она угрожала самоубийством; у них с Алисон было несколько желчных бесед. И вся эта ужасная заваруха была целиком на моей совести. Из самых скверных случаев: во время праздничного обеда — то ли на Рождество, то ли в День благодарения — Алисон режет индейку, мальчишки раскладывают гарнир, все веселы, радостны — и вдруг звонит телефон.

— Пол, это тебя.

— Алло? — Я взял трубку.

— Я погибаю! — Голос просто страшный.

— Я попозже перезвоню.

— Не клади трубку!

— Спасибо.

— За что ты меня так?!

— Послушайте, мы как раз за стол садимся.

— А как же я? Я этого не вынесу, я с ума схожу!.. Ты не слышал, что я сказала? Я по-ги-ба-ю!!!

Я как-то ухитрился закончить тот разговор, не показав, что напуган; а потом весь день дрожал в ожидании следующего звонка. Ни один роман, ни одна связь не выдержит подобных угроз и жалоб. Такие звонки ничего нам не приносили, кроме стыда и страха; ведь унижение убивает даже самую сильную страсть, от него сердце выгорает. В другой раз она закричала в трубку: «Я просто не могу больше так жить!» Я разозлился, живо представив себе, как она повторяет ту же самую фразу, которую услышала — с той же самой интонацией — от кого-то другого.

Ни один нормальный человек, прошедший через такое, не решится рисковать снова. А если решится — так ему и надо. Я тогда понял, как близко подошел к тому, чтобы вообще потерять свою жизнь.

Она была вечно несчастна, вечно шмыгала носом и моргала, как кролик, и вечно повторяла что-нибудь вроде: «Я ненавидела свое тело, когда росла» или: «Мне пришлось искать компромисс со своей сексуальностью».

— Ну как ты там? — спрашивал я, бывало, в начале наших долгих телефонных бесед.

— Если бы ты меня утром спросил, я бы сказала «Отлично». А теперь — хуже некуда. — Здесь следовала длинная пауза, а потом обреченное: — Слушай, я просто не знаю, смогу ли это вынести.

Конечно же, на этом она не останавливалась. Когда я заметил, что наши разговоры длятся по часу, мне бы надо было догадаться, что она привыкла разговаривать, все больше монологами, со своим психоаналитиком.

Я не мог понять, почему она так ненавидит свою фамилию.

— Фамилия как фамилия, — сказал я однажды. И привел несколько, из «Новостей»: Уолтер Ткач, Роберт Абпланалп, Муррэй Макаду, Шерман Пинскер, Лех Валенса, Лоренс Иглбургер. — Фаган — это, наверно, что-то ирландское?

— Не хочу об этом говорить!

Но говорила она постоянно, только и делала, что говорила. Это было спустя несколько месяцев после моей несостоявшейся роли в кино. Я понял тогда, что значат иллюзии и насколько мне важно работать, чтобы не свихнуться.

Шло время, и я иногда задумывался, как-то там поживает Ванда Фаган. Странным образом, когда мы с Алисон разошлись, я перестал вспоминать о Ванде; наверно, не решался. Оказавшись один, я начал ощущать свою ранимость. Слабость свою почувствовал. Быть может, какой-то позыв еще где-то прятался — но это такой был жалкий, такой безнадежный ночной призрак, что не стоило его вытаскивать на свет божий. Пусть-ка он лучше спит, пусть себе бредит во сне и пусть умрет, не просыпаясь.

Когда-то, еще живой, он легко превращался в вожделение. Так куча промасленной ветоши, оставленная вонять в темноте, начинает нагреваться — словно от нарастающей плотности своей собственной вони — и вдруг вспыхивает оранжевым пламенем, покрывая все вокруг черной копотью. Каждая связь имеет начало, продолжение и конец; и уже этим может быть похожа на брак, на плохой брак. Наша была похожа. Возможно, она была даже получше большинства плохих браков; а возможно, и дольше многих. Ванда тоже это знала. В университете она как-то сходила замуж, ненадолго, за своего однокашника по имени Гарри Коул. Я был наслышан только о его бороде, его старой машине и куче долгов. У меня в машине была пленка Филиппа Гласса. «Гарри тоже его любил», — сказала она. Вот и все, что я знал о нем. Их брак расстроился из-за его долгов, которых становилось все больше.

Благодаря нашей связи я узнал очень много нового. В том числе — как легко недооценить претензии твоей любовницы; и этого следовало опасаться. Я вообще едва ли замечал ход времени. Но Ванда Фаган — быть может, подобно большинству других женщин — не переставала думать о своем возрасте. Когда женщины без умолку говорят, как они стареют, как выглядят, как время уходит, — это превращается в постоянно действующий раздражитель, отвлекающий от всего на свете, словно тиканье громких часов с маятником. Вскоре после нашего знакомства она заговорила о том, какими мы будем в старости. Она видела нас обоих пенсионерами: два старичка держатся за руки, сидя в качалках на крылечке. Она искала другую жизнь.

Собственная жизнь ее бесила. Она ненавидела свою фамилию, свое тело, свою бедность. По ее понятиям, она вообще не жила. И ей казалось, что если она прицепит свою полужизнь к моей — это ее спасет.

— Дело не в том, что ты писатель. Ты гораздо больше, — сказала она однажды.

Она ошибалась. Но перебить ее я не мог: она говорила без остановки.

— Я тебя люблю такого, как есть. Ты очень хороший человек; умный, щедрый, чуткий…

Опять ошибка, Ванда. С какой стати у человека при всех этих качествах, такого хорошего и любимого, возникнет потребность писать то, что пишу я?

Этого она не знала. Она и меня не знала. Надо свихнуться или впасть в отчаяние, чтобы смотреть на жизнь так, как смотрела она. И хотя мы по очереди впадали в короткие, но бешеные пароксизмы страсти — было очевидно, что конец у этой интриги может быть только один. Потом у нас с Алисон появилось одинаковое ощущение тяжелого, мрачного праздника. Так бывает, когда ваш трудный друг уходит после долгой и мучительной болезни. Или уезжает гость — и в доме снова просторно и свободно. Теперь Алисон уже не приходилось думать о Ванде Фаган, а я — при том что стыд мой и чувство вины притупились — думал только одно: «Никогда больше!»

А потом мы с Алисон расстались. Я сбежал. Теперь уже я страдал от своей полужизни. Та холодная зима, и мучения мои, и что из них получилось — это «Медфорд — 3 ближайших съезда» и «Джордж».

Но когда пришла та открытка — мне уже было лучше. Гораздо лучше. Я уже готовился к долгому путешествию по островам Тихого океана. А собираться в путешествие можно только в настроении оптимистическом, так что я знал: со мной все в порядке. Я уезжал с намерением вернуться, а не новую жизнь искать. Таких путешествий в моей жизни еще не бывало.

Почерк Ванды Фаган меня никогда не радовал; в нем всегда было что-то обрывистое, торопливое. Так пишут только в автобусе, на ходу; или дети, или люди очень несчастные. Этот почерк выдавал все: вечную спешку, жалость к себе, неуверенность. Не интеллигентный почерк. Вы бы ни за что не догадались, что имеете дело с доктором наук, специалистом по компьютерным делам, при должности в одном из крупных университетов. Если точнее — в Нью-Йоркском.

Мне очень не понравилась ее фраза в открытке про «наше любимое место». Речь шла о фотографии — ветряная мельница на Кейпе, в Брустере, — и из этой фразы следовало, что память у нее такая же шаткая, как и почерк. Неужто она забыла, как ужасно мы поругались на пути оттуда к моему дому? То была ее старая, вечная тема: «А как же я?»

Если бы я сдался, бросил все и отдал ей свою жизнь — она была бы счастлива. Ну а что осталось бы мне? В настоящей романтической любви этим вопросом не задаются. Такая любовь — безумный риск; но часто она расцветает, как у нас с Алисон, и вянет только спустя долгое-долгое время. Я был слишком стар для такого риска. А она — достаточно молода для любого риска; и потому я чувствовал, что долго мы не протянем. Я все про нас знал из обширной эгоистической литературы, написанной мужчинами, которые без особой радости предавали жен, обзаводясь любовницами. Как и там, у нас бывали короткие спокойные периоды, но в остальном — нервотрепка и усталость.

Первое мрачное предчувствие у меня появилось, когда я заметил, что после физической близости она мне нравится уже поменьше, а иногда и вовсе не нравится. Иногда я не знал, чего от нее ждать. Кто она и почему я с ней? Я был уверен, что она задает себе те же постыдные вопросы. И мы подолгу испытывали отвращение друг к другу, пока очередной приступ лихорадочной страсти не превращал нас в любовников снова. Вот вам и эгоистическая литература предательства.

В ретроспективе наша связь виделась несерьезной. Я подозревал, что для Ванды она значила больше; или ей хотелось, чтобы больше значила. Но сейчас все у нее было хорошо. По открытке судя. Она ошибочно полагала, что я остался прежним — и женатым, — потому что уж если даже она не смогла расстроить наш брак своими слезами и угрозами, то кому это под силу?

Боль меня уже отпустила. Настолько, что хватило сил ответить.

Дорогая Ванда!

Получил твою весточку — вот так сюрприз! Ума не приложу, где ты нашла эту старую открытку, но уверен, что…

Здесь я споткнулся и застрял. Сообразил, что на открытке нет обратного адреса. Где она сейчас? Семь лет прошло — все еще в Нью-Йорке? Я посмотрел на почтовый штемпель. Данбери и код.

Не мог же я продолжать письмо, пока адреса не знаю. Я позвонил ей на домашний номер — единственный, какой знал, — но строгий голос автоответчика телефонной компании сообщил мне, что этого номера больше не существует. Справочная по Манхэттену сказала, что в списках ее нет.

Зато старая секретарша на кафедре оказалась на месте:

— Доктор Фаган у нас больше не работает.

— А вы не скажете, по какому номеру с ней можно связаться?

— Минутку. — Она вздохнула. Ей хотелось повесить трубку. Но все-таки вернулась к телефону и спросила: — Кто говорит?

Я сказал, что я книготорговец, что заказ доктора Фаган когда-то положили не на место, и я просто обязан послать ей книгу.

— Но ведь вы у меня телефон спрашивали.

До чего въедливая тетка.

— Адрес был бы еще лучше. Я тогда сразу и отошлю.

— Она больше не Фаган. Ванда Фолкэнберг.

Сердитая дама медленно продиктовала мне фамилию, по буквам, и адрес, в окрестностях Нью-Йорка. Я позвонил в справочную и раздобыл номер. Звонил несколько дней, в разное время. Наконец мужской голос очистил:

— Она здесь больше не живет.

Этот голос сказал мне все. Почти наверняка ее бывший муж: мрачный, потерянный — и хочет знать, кто я такой. С ним поговорить мне хотелось гораздо больше, чем найти Ванду. Но я знал, что сначала должен услышать ее.

— У меня для нее бандероль. — Я выдал ему свою книготорговую легенду.

Довольно хмуро — не нужны ему были эти хлопоты — он сказал ее адрес: Данбери, штат Коннектикут. Это объясняло штемпель на открытке.

— Я посылаю «экспрессом», так что хорошо бы и номер телефона, если можно.

Он его выстрелил — только бывший муж может знать номер так хорошо и произносить с таким отвращением. Я положил трубку — и тут же позвонил Ванде.

— Алло?

Все тот же настороженный голос человека, привыкшего к неприятным телефонным звонкам. Ванда Фесковиц-Фаган-Коул-Фолкэнберг. До чего же много фамилий может собрать даже молодая женщина.

— Это я.

— Пол?

И начался наш спарринг.

2

— Где ты взял этот номер?

— Одна твоя старая подруга.

Я никогда не знал толком ее друзей. Это было еще одной проблемой тогда: только мы вдвоем, никого больше! Может, оно и к лучшему оказалось. В этой изоляции мы быстрее узнали друг друга. А те немногие из ее подруг, кого я знал, были настолько на нее похожи, что внушали мне страх.

— Кто именно?

— Я не хочу ее подводить, так что вряд ли скажу тебе.

Я рассчитывал, что такая отговорка пройдет, и не ошибся. Сработало.

— Чего ты хочешь?

— Я решил, что неплохо было бы ответить на твою открытку, но адреса не знал.

— Ты где?

Она всегда была нервозна, но по этим вопросам я понял, что сейчас еще больше обычного.

— Да так, путешествую.

Если бы она знала, где я, то могла бы позвонить сама; а я эгоистически хотел контролировать ситуацию.

— Ты еще женат?

— Похоже, ты была в этом уверена, когда писала.

— А теперь думаю, что развелся. Иначе с чего бы стал мне звонить?

По ее логике получалось, что человек, звонящий вот так, ни с того ни с сего, должен пребывать в отчаянии.

— Мы разошлись. Но звоню я не поэтому. Просто хотел узнать, как ты.

Долгое молчание. Потом:

— Лучше бы ты не звонил.

— Ты замужем?

Опять долгое молчание, красноречивее самого тяжелого вздоха.

— Не хочу об этом говорить.

Этим она сказала все: была замужем, а теперь развелись или разъехались. У нее в душе читать было легче, чем у Алисон после двадцати прожитых вместе лет.

— Я просто хочу как-то ужиться со своей жизнью.

Так называлась еще одна ее выходная ария, неискренняя и бестолковая, как и все остальные. Я даже не возражал бы против ее клише; беда в том, что эти клише были не про нее. У Ванды так и не получилось своей жизни, она по-прежнему искала чужую.

— Я рад был получить твою открытку. С той мельницей.

— Я так и думала, что тебе понравится.

В горестях и неприятностях плохая память помогает. С той мельницей у нас были связаны одни неприятности. Если бы она хоть что-нибудь помнила, ни за что не стала бы посылать ту картинку.

— Это очень мило с твоей стороны.

— И у меня есть свои достоинства.

— Конечно. Судя по голосу, у тебя все в порядке. Верно?

— У тебя тоже.

— Приятно знать, что после всех этих лет мы все еще на коне.

— Стараемся.

— Дети у тебя есть?

Опять молчание. Но это был прямой вопрос, и приходилось либо отвечать, либо напрашиваться на разоблачение. Она колебалась чуть дольше, чем нужно, — стало быть, ее молчание означало «да».

— Сколько?

— Девочка.

В голосе звучала гордость, вызов, злость на меня за то, что спросил, досада, что ответила, какая-то печаль и ужасное замешательство. Это была уже не та озабоченная молодая женщина, какую я знал. Это была озабоченная мать маленькой и, вероятно, довольно капризной девочки. Помоги, Господи, тому мужчине, который свяжется с дочерью этой женщины.

Это была новая женщина. С новым именем и новой жизнью. Она не хотела, чтобы ее ассоциировали с ее прошлым. Эту женщину я не знал.

— Давно вы разошлись? — спросила она.

Не удержалась, ей действительно хотелось знать. Она ведь полагала, что только из-за Алисон я не отдался ей насовсем. Я-то знал, что это не так; но мой брак был единственным оправданием, чтобы держать ее подальше от себя. Я его использовал для прикрытия, чтобы ни за что не отвечать. А после развода уже ни на что не решался; страшно было. Моя любовь к Алисон выходила за рамки нашей семейной жизни; потому я так страдал и, когда все кончилось, мне хотелось остаться ее другом.

— Я тебе скажу, когда мы расстались, если ты мне скажешь то же самое.

— Не хочу я в игры играть.

Еще одно хилое клише, причем одно из самых неискренних: ведь мы всегда только и делали, что играли. И что этот разговор сейчас, если не игра? Конечно игра. Игра, в которой каждый лжет, чтобы получить максимум информации, выдав как можно меньше своей.

— Ладно. Можешь ничего не говорить. А разошлись мы примерно год назад. Очень было трудно, больно еще и сейчас. Если тебе пришлось пережить подобное, я знаю, как это тяжко, тем более с маленьким ребенком.

На этот раз молчание было помягче, без укоризны, без вздоха, только с горечью.

— Не сложилось у нас.

Я знаю, почему эта фраза так меня разозлила. Мало того, что опять клише, — тут еще и тон ее: безразличный, скучающий, безапелляционный. Даже встреть она того мужчину вскоре после нашего разрыва, все равно не могла знать его долго и пробыть с ним больше чем… Сколько? Допустим, год на ухаживание; еще год или около того она с ним уже не живет — и что же остается? Года три-четыре. Я сейчас больше думал о ее ребенке, но ответил:

— Трудное это дело.

И стал говорить еще что-то, сентиментальное и сочувственное, пока она не перебила резко:

— Я его больше не любила.

Снова тот же безапелляционный тон. Услыхав, как она подытожила их брак этой банальной фразой, я содрогнулся. Да, мои худшие предположения оправдались: она и вправду пустышка. Я всегда относился к ней с подозрением; боялся ее постоянного иждивенчества и настроений. Если бы я ушел от Алисон к ней — это было бы ненадолго. Но стало бы это для меня катастрофой?

С ребенком, может, и стало бы; а может, и нет.

Фраза «Я его больше не любила» из-за небрежного безразличия, с каким Ванда ее произнесла, прозвучала для меня так, словно она сказала: «Я передумала».

Именно это в ней мне не нравилось больше всего. Взять хотя бы ту нашу ссору: в тот день, когда мы ехали в Провинстаун, она вдруг заскучала и спросила раздраженно:

— Неужели нельзя было поехать куда-нибудь поближе?

— Ты сказала, что хочешь в Провинстаун.

Она перед тем прочитала обзор ресторанов. Одинокие женщины обожают такое чтение. Не столько еда их интересует, сколько возможность пофантазировать о надежном, устойчивом мире, где их, нарядных, будут под ручку водить и вообще ублажать.

— Это слишком далеко.

— Но я уже столик там заказал.

— Можешь отказаться.

— Я так ждал этой поездки.

— Вот видишь! Значит, мы едем ради тебя!

— Но это была твоя идея. Ведь ты же тот ресторан в «Bon Appetit»[109] нашла.

— Я передумала.

Я разозлился. Она надулась. По ее словам, моя злость доказывала, что я ее не люблю. Она расплакалась. В слезах она становилась похожа на крошечного уродливого гнома. Я подумал: «Пора от нее бежать». Но чувство было такое, словно я собираюсь выкинуть ее на обочину. И еще казалось — я боялся этого, — что она сейчас схватится за руль и вывернет нас на другую полосу, под встречную машину.

Минут десять, оба ошеломленные этой истерикой, мы молчали. Потом, доехав до Брустера, я свернул с дороги: боялся, что не смогу больше толком вести машину. На самом деле та мельница — декорация для туристов; настоящих ветряных мельниц на Кейпе не осталось. Но она поверила:

— Жаль, нет фотоаппарата!

Оказывается, она еще и наивна! Я и это ей поставил в вину, безо всяких оснований.

И вот снова ее мельница, на открытке. Она забыла ссору, из-за которой мне захотелось с ней расстаться. Чего я испугался тогда — это ее «Я передумала». Испугался, что в один прекрасный день она мне вдруг скажет: «Я тебя больше не люблю». Понял я это только сейчас.

Вспоминая все это, я молчал; она тоже; разговор наш оборвался.

— Ты меня слышишь?

Сколько же раз она успела повторить этот вопрос?

— Да-да. Просто задумался.

— А я решила, что нас разъединили.

Она уже забыла, отчего я задумался; забыла свою фразу: «Я его больше не любила».

— Знаешь, то, что ты сказала, прозвучало так… небрежно.

— Умеешь ты подбирать унизительные слова!

— Что не любила его больше.

— Он ничего не мог сам. Вечно висел на мне. Вы такими сволочами бываете!

— Вот оно как.

Я почувствовал, что с меня достаточно. Пора прощаться.

— Я не обязана была терпеть!

— Знаешь, мне пора двигаться.

— Так ты мне позвонил, чтобы помучить своими тошнотными писательскими расспросами?

— Нет. Хотел за открытку поблагодарить.

— Ах вот что. Куда же ты сейчас?

— Может быть, в Нью-Йорк.

— Я не так уж далеко оттуда.

— Код не скажешь?

Зряшный вопрос. Ни за что на свете не стану я с ней встречаться. Чего стоит эта ее идея, что раз я теперь свободен, то наша связь может возобновиться! Но как раз наша недолгая связь научила меня, что чужими чувствами играть не надо.

А у нее теперь была какая-то жизнь. Возможно, такая, какой она хотела всегда. Она была свободна, и у нее был ребенок. Она никогда не любила себе отказывать, ни в чем. После того как мы расстались, у нее было все: она побывала невестой и женой, стала матерью и разведенной дамой. Все было! Тщательно продуманная победа — полная трансформация. Я догадывался, что бывший супруг и уверенностью ее зарядил, и деньгами снабдил, которые были ей нужны, чтобы от него уйти. Что меня восхитило — она действительно стала совсем другой.

Жизнь моя изменилась весьма и весьма.

Она действительно нашла себе новую жизнь. Ее пример давал надежду и мне; хотя, наверно, чтобы надежда эта сбылась, надо быть очень легкомысленным или алчным и расчетливым.

Теперь есть она и ребенок; ей пришлось вернуться на землю. Она получила то, о чем просила; хотя, быть может, и не то, чего хотела на самом деле. С мужиками ей теперь трудно — на первом месте ребенок, — так что жизнь ее, пожалуй, нелегка. Она уже не так молода; а что касается внешности — из прежней красоты надо вычесть ребенка.

Я был рад, что позвонил ей, потому что теперь убедился: мне никогда больше не захочется ее увидеть. И она это почувствовала. Было у нее этакое чутье назойливого зверька — рефлексы крысиные: постоянно принюхиваться, постоянно оглядываться, постоянно держаться начеку, постоянно быть готовой отпрыгнуть.

— Мне пора. Опаздываю на встречу.

— Какая же ты дрянь, сноб ты долбаный!

Поняв, что я ее отвергаю, она просто не могла не плюнуть в меня на прощанье: гордость не позволяла. Я никак не отреагировал.

— Извини, если помешал.

— До чего ж ты неискренний!

— Ты и впрямь хочешь знать, чем я собираюсь заняться?

— Нет, ничего интересного все равно не услышу.

Мне было жаль ее. И жаль было всех тех, кто ярится на жизнь с ее несправедливостью, не догадываясь, что как ни обидно оно кажется — на самом-то деле каждый заслужил свое. Если ей прищемило нос мышеловкой, то лишь потому, что она жадно вынюхивала, где больше сыра. Жалкая участь.

— До свидания, — сказал я.

— Ну уж нет!

Это мне за то, что позвонил: не надо было. Я совершил ошибку. Я заслужил этот прощальный плевок.

3

Так кто же он, человек, за которого она выходила замуж, отец ее дочери? Сначала я решил, что это не важно. Но чем больше об этом думал, тем сильнее становилось чувство, что важно. В конце концов я стал думать о нем постоянно: кем бы он ни был — он был тем человеком, каким мог стать я сам; какую бы жизнь ни вел — она могла стать моей.

И хотя не знал я теперешнюю Ванду, я понимал, что она не только замужем побывала и ребенка родила — она жизнь приобрела, свою собственную. Но что произошло с человеком, который дал ей эту жизнь? Меня она оставила бы с тем же, с чем оставила его. Если бы она стала мне женой, я теперь был бы тем человеком и жил бы сейчас, как он.

При моем складе ума, был только один способ определить калибр пули, от которой я уклонился, — увидеться с тем, в кого она попала.

Секретарша одного из моих друзей, адвоката, заявила однажды: «Я могу найти кого угодно». Мне это показалось нелепой похвальбой. Очень наивно с моей стороны. Ведь одно из важнейших умений, необходимых в деловом мире — да и не только в деловом, — это умение обнаруживать нужных людей. Должников, покровителей, поручителей, клиентов, друзей — кого угодно. От этих людей зависит ваша работа. Только писатели трудятся в воображаемом мире и находят всех, кто им нужен, у себя в голове; и могут этим похвастаться. Мы своих выдумываем — все остальные ищут.

Но теперь, в поисках своей другой жизни, мне приходилось действовать в мире реальном. Чтобы закончить рассказ, надо было найти того человека. И тут я понял, что способность найти кого-то — незнакомца, затерянного во тьме, — это почти искусство. Ведь ближайший аналог — писательский поиск персонажа.

Я почти не сомневался, что человек, с которым я говорил, когда искал адрес Ванды, — ее бывший муж. Но надо было убедиться. Поэтому я позвонил той секретарше и напомнил ей ее слова.

— Этого я, начерно, смогу найти, — сказала она. — Расскажите все, что знаете.

— Только фамилию и номер телефона.

— Местный код?

— Девять-один-четыре.

— Он работает в Нью-Йорке?

— Почему вы спрашиваете?

— Потому что это Уайт-Плейнс[110]. Еще что-нибудь знаете?

— Он может заниматься компьютерными делами.

Ванда точно занималась. А этих компьютерных фанатов — она говорила «мы компутнутые» — тянет друг к другу.

— Это полезно. Есть справочники.

— И я думаю, раньше он жил в Данбери.

Уж конечно, если она забрала его жизнь, то и дом тоже.

— Скажите, где он был, — я вам скажу, где он сейчас.

Это мне понравилось: здесь тоже была параллель с литературой.

Его звали Тод Фолкэнберг. Он работал в «Глоубл телетроникс» в отделе маркетинга и продаж Всего на год старше меня. Компания — одна из ведущих в сфере телекоммуникации — недавно разработала серию портативных спутниковых телефонов. В рекламной брошюре «Глоубл» описывала свои телефоны, как багаж: один размером с чемодан, другой — с кейс, а последний — как переносной компьютер.

Я решил попросить мистера Фолкэнберга показать мне телефон. Я позвонил ему, но — поскольку Ванда могла обо мне рассказывать — назвался Эдвардом Медфордом и сказал, что скоро буду в Нью-Йорке.

— Я в городе только по вторникам и четвергам. Как насчет будущей недели? Я могу во вторник, во второй половине дня. Если вам удобно.

Голос был тот же самый, что тогда, почти наверняка. Но теперь он говорил с завораживающей обходительностью — чувствовался профессиональный продавец. Встретившись с ним, я был рад убедиться, что он не просто говорит, но и информацию сообщает. Конечно же, превознося свою торговую марку, он мог и преувеличить; но тут я мог поправочку ввести. Увидев мой кейс, он заулыбался:

— О, чемодан от «Орвис»? Я всегда их вещи покупаю. Наша последняя модель как раз в него уместится.

— Она уже в продаже?

— Сейчас я вам ее покажу.

Продавцы никогда не отвечают прямо; слова «да» и «нет» в их лексиконе отсутствуют.

Мы сидели у него в офисе на Лексингтон-авеню в районе Семидесятых улиц. Район очень оживленный, из-за большой больницы поблизости, и шумный, несмотря на больницу. Он сказал, офис временный: он, мол, как раз переезжает. И правда, у стены громоздился штабель картонных коробок; но у меня было ощущение, что уезжать он никуда не собирается.

Хотя контора выглядела временной, сам он был тип-топ. Не только костюм, но и туфли, галстук, даже ремень — все тщательно продумано. Он умел производить впечатление, но на меня такие штуки не действуют. Я видел человека, который хочет, чтобы о нем судили по одежке, а как раз этого я не ценил никогда. Он был чуть постарше меня, но в отличной — куда мне до него — форме. Вот это меня впечатлило. Об этом мне хотелось знать побольше.

Я уже готов был задать вопрос, когда заметил у него на столе фотографии в рамках. Три фотографии одной и той же девочки: в розовом одеяльце младенец, еще розовее; на четвереньках, выглядит как заводная игрушка; и детский портрет — этакая женщина во младенчестве. Очень похожа на Ванду: бледные глаза, упрямый рот, и даже в пухленьких щечках было что-то от помешанной на диетах Ванды.

— Ну, добро пожаловать в «Глоубл».

Держался он, как и все продавцы на свете. Пожал мне руку и усадил в кресло, не переставая извиняться за вид своего офиса.

Рукопожатие его было многозначительно. Конечно, это рассчитанный был нажим, очень точно отмеренный. Но пальцы были тверды, и ладонь тоже. Ему не приходилось прилагать никаких усилий, чтобы я почувствовал: хватка у него железная. Гребец, наверно, или велосипедист. Поняв, что он до сих пор занимается спортом — причем не абы как, а всерьез, — я сразу изменил к нему отношение: он гораздо сложнее того стереотипного продавца, за которого я принял его с первого взгляда.

На загорелом лице заметны были прыщи. Не был он похож на человека, который качается напоказ; на самом деле здоровяк — одинокий атлет, с широкими плечами, толстой шеей, бугристыми мускулами и ссадинами на побуревших от солнца руках. Настолько могучий, что костюм сидел на нем неуклюже; и в помещении ему было тесно — приходилось постоянно контролировать свои движения в небольшом пространстве офиса. Его мощь не соответствовала такому окружению, очень уж крупный был мужчина. А когда, приседая на корточки, чтобы показать мне самую маленькую модель телефона, он поддернул брюки — я увидел, что не ошибся: точно, велосипедист. Икры — две глыбы мускулов, а сухожилия — толстый трос.

— Много ездите на велосипеде?

— Как вы догадались?

Я пожалел, что так импульсивно проявил свое любопытство. Но велосипед — это, как правило, увлечение одиночек. Редко кто ездит компанией. Это особая жизнь, мало кому известная; своего рода монашество. Потому я и стал смотреть на него совсем по-другому. Более уважительно, но и более настороженно.

— Да так как-то…

— Знаете толк в велосипедах?

— У меня «Мэрлин».

Он улыбнулся:

— Ну, значит, знаете. — Посмотрел куда-то в сторону и добавил: — У меня «Кэстрел» был, чуть больше года назад. Из углеволокна. Были и у него кой-какие недостатки, но до чего легкий! Отличная машина. Пришлось продать.

Остальное я домыслил. Такая игрушка стоит три тысячи долларов. Деньги понадобились из-за развода.

— А сейчас я на стареньком «Фудзи» катаюсь, он у меня в гараже висел.

— Ездите по Манхэттену?

— На работу езжу из Уэстчестера. У меня там квартира.

— Вряд ли много таких, как вы!

Это явно доставило ему удовольствие. Он рассказал, сколько времени уходит на дорогу, и каков маршрут, и как он переодевается и душ принимает прямо здесь, в конторе. Со всеми этими разговорами он мне понравился еще больше, да и я тоже стал для него не просто клиентом.

— Но сегодня я на машине, мне надо по делу в Коннектикут.

К Ванде. Наверно, собирается навестить дочурку; только раз в неделю он может с ней повидаться. Я задумался, представив его с ребенком, когда он вдруг спросил:

— Так куда ж мы с вами заехали?

— Простите, не понял.

— Вы о велосипедах хотите поговорить или все-таки о телефонах?

Так это славно у него получилось, добродушно, по-дружески. А я тем временем увидел еще одну фотографию его девочки. Еще одна икона с копией Ванды в миниатюре. Он стал мне еще интереснее. Чтобы не отпугнуть его — и задержать, — я заговорил о телефонах.

— Знаете, это очень узкий, специализированный рынок, — подхватил он.

А мне трудно было слушать — отвлекала его атлетическая наружность. В нем было два человека — спортсмен и торговец, — и настолько они были разные, что он казался раздвоен, что ли, и от этого неуклюж.

— Мы были маленькой компанией, начинали с полупроводников… — (Как раз в этой области работала Ванда.), — но потом сосредоточились на телекоммуникациях. Отдел полупроводников мы продали и… Хотите сравнение? Большие компании — они вроде слонов. Видели когда-нибудь слоновью ногу? Громадная такая, круглая. Представьте себе такую ногу в комнате — она же в угол не поместится, верно? А мы как раз там, в уголках, куда все ваши гиганты — «Айбиэмы», «Тошибы» и «Майкрософта» — забраться не могут.

Я поздравил его с прекрасной аналогией и сказал, что хотел бы узнать о спутниковых телефонах поподробнее.

— Могу вам дать технические описания. Сейчас найду.

— Нет, я хотел просто посмотреть, как он работает.

— Правильно. Зачем вам все эти подробности? Давайте позвоним кому-нибудь.

— Вашей жене, например?

— Бывшей жене. Нет, спасибо.

Ему до сих пор больно. Он все помнит.

— Я попробую в центральный офис. Это на Лонг-Айленде.

Мы сделали три попытки — неудачно.

— Не подключается к спутнику. А я ведь правильный код набрал. — Он нахмурился, глянув на окно. — Наверно, больница загораживает.

— Тогда ничего не получится, — предположил я.

Он улыбнулся в ответ:

— Ну что вы, никаких проблем! Я сам виноват. Настроению поддался, соображать перестал.

Мне так понравилось это «настроению поддался», что я почти не заметил, как он переставил телефон на подоконник. Нацелив крышку со встроенной антенной мимо верхнего угла больничного здания, он протянул мне трубку. Я услышал пару гудков — и тут же:

— Добрый день, «Глоубл»…

Я и представить себе не мог, что такая крохотулька будет так отлично работать. То, что телефон его был мне вовсе не нужен, а пришел я сюда единственно, чтобы посмотреть на человека, с которым жила и развелась Ванда, не помешало мне восхититься товаром, который он старался продать.

— Вы мне должны помочь, — сказал он. — Объясните, для чего вам нужен этот телефон? Отдаленные места? Стройплощадки? Защита от прослушивания? Вы знаете, сотовый телефон работает в самых разных местах!..

— Я собираюсь много путешествовать за границей. Наверно, наилучшее определение — «отдаленные места».

— Я же не спрашиваю, что вы собираетесь делать. — Это прозвучало чуточку лукаво. — Мне важно где.

— Новая Гвинея, например.

— Там какие-то ультракороткие волны есть; рудники работают, им связь нужна. Но вы правы, такой телефон может очень и очень пригодиться.

— И сколько стоит эта игрушка?

— Вам я устрою хорошую цену.

Так продавцы говорят, когда речь идет об очень больших деньгах.

— Мне надо знать, потому что… — тут меня понесло, — потому что я перебираюсь в Манхэттен и, очевидно, надо включить этот расход в общую смету. Вообще-то я знаю, что такие телефоны стоят порядочно.

Последнюю мою фразу он не услышал. Спросил вдруг:

— Ищете место под офис?

— Я много чего ищу, но офис — первым делом.

Он стал еще оживленнее — и дружелюбнее, — ну совсем свой парень:

— Возможно, я смогу вам помочь. Вы не торопитесь?

— Но я не хочу отнимать у вас весь день. Вы говорили, у вас какое-то дело?

— Если вы не прочь прокатиться, я могу показать несколько мест. Это займет не больше часа. Сколько квадратных футов вам нужно?

Вопрос вполне логичный. Но я понятия не имел, что ответить.

В отчаянье я развел руками, показывая на его офис:

— Примерно столько.

— Это чуть меньше трехсот. Давайте покажу вам два местечка.

Я был рад возможности провести с ним еще какое-то время, пусть и под выдуманным предлогом. Это был не больший обман, чем предложение купить у него телефон за 20 000 долларов. Он извлек свою машину с подземной стоянки на Семьдесят седьмой улице. Это оказался старенький «вольво-универсал» со специальным багажником под велосипед на крыше. На заднем сиденье целый склад рекламных материалов «Глоубл» с описаниями всевозможных спутниковых телефонов.

— Я предпочел бы велосипед, — сказал он в гуще движения по Лексингтон-авеню.

— А я бы здесь, пожалуй, не смог.

— Вы знаете, когда мой брак развалился, мне не хотелось рисковать иммунной системой при случайных интрижках. Велосипед сделался просто необходим. И работать я стал больше. Не только ради денег. Отвлекало.

Выбираясь на Третью авеню, мы попали в плотную колонну позади грузовика. Фолкэнберг покачал головой и кисло улыбнулся; а я вспомнил, как он сказал «настроению поддался».

— Вот так и получилось, что стал я подрабатывать в недвижимости, — сказал он. — Забавно, я ведь не с продаж начинал.

На приборной доске в его машине был еще один алтарь его дочки: к металлу примагничен любительский снимок в пластмассовой рамке, в уголке завязанная бантом лента, наверно, из косички. Явно реликвия. Я подумал, что отлучение от детей может превратить безнадежную родительскую любовь в религиозный фанатизм.

— Славная девчушка, — сказал я.

— Да, — ответил он хрипло. Слишком был взволнован, чтобы добавить еще что-нибудь.

Когда я увидел, что он старается спрятать боль — что он испытывает эту боль, что он действительно ранен, — я увидел в нем себя самого. Он был похож на ту мою слабую, впечатлительную половину, которую я и жалел и ненавидел.

Хорошо, что я мог ему сочувствовать: теперь он замкнулся, ушел в себя — мне трудно было бы с ним, если бы я не понимал его боли. Направляясь к стоянке, он заметил машину, отъезжавшую от счетчика, и закричал. Громко и как бы радостно; но это такая невеселая была пародия на веселье, что я содрогнулся.

Пока мы шли к первому из офисов, он показал мне дерево внутри металлической ограды перед домом и сказал:

— У меня тоже такое было. Японский клен. И ограда была вроде этой. Они очень хорошо смотрятся, но возни с ними чертовски много. Чуть похолодает — трескаются.

Мне повезло, что мы были не в офисе, а на улице. Его профессия требовала везде и всегда производить хорошее впечатление, и по ходу он сообщил мне много интересной информации. Дерево было не в Уайт-Плейнс, там он временно. Нет, он его сам посадил в Данбери, там у него семья была, дети росли. Старшие — мальчик и девочка — давно отучились, работают оба, им уже под тридцать.

Он даже Ванду упомянул, но только вскользь.

— Я им говорю: «Вы рады, что я с вами?» — Это о ком-то из своих боссов, начало я прослушал. — «Так вы, — говорю, — скажите за это спасибо моей бывшей жене». Я мог бы на раннюю пенсию выйти, а теперь, пожалуй, еще лет пятнадцать покручусь.

Прозвучало это настолько мрачно, что я ничего не смог придумать в ответ, кроме какой-то пошлости: мол, работа — один из побудительных инстинктов человека.

— А другой инстинкт — секс. Это мне псих мой сказал, психотерапевт то бишь. Но ведь это не работа, я же не продавец. Раньше я настоящим делом занимался, а теперь только заработать стараюсь.

— Однако получается, — возразил я, надеясь, что он еще что-нибудь скажет.

Он поморщился, показывая, что получается не слишком хорошо. И сказал:

— Знаете, мне не так уж и хочется в этом деле преуспеть. Я ведь разработчиком был. Программы сочинял для спутниковой связи. Был сам себе хозяин. Свободен был… — Я начал сомневаться, хочу ли дослушать эту печальную историю до конца. — А теперь ничего не осталось.

Когда жизнь уже наладилась, он влюбился и ушел от жены. «Знаете, как это бывает». Говорил он спокойно. Это было хуже всего. Теперь у него неоплатные долги — алименты и все такое, — подневольная работа и обожаемая дочь. Никогда не думал, не гадал. Он потерял любимую работу, дом, деньги, жену, душевный покой, ребенка; он боялся за свое здоровье, а то не стал бы педали крутить как бешеный… «Но знаете, такие вещи ведь не планируешь».

— Из моей второй женитьбы ничего хорошего не вышло, — сказал он, — но дочурка у меня прелесть.

Они видятся каждую неделю. И сегодня он к ней поедет, как только покажет мне тот офис. Ехать слишком поздно ему не хотелось из-за пробок на дорогах.

— А почему сегодня? Разве ребенка не лучше навещать в выходные?

— Это вы моей бывшей скажите. Впрочем, не вижу разницы. Я в любой день приехать готов, в любое время. Но, бог свидетель, эти наши свидания мне душу рвут.

Он не сказал о Ванде ни единого плохого слова, впрочем и не хвалил. Когда я прямо спросил о ней, он ответил только:

— Мне кажется, сейчас я ее гораздо лучше знаю, чем когда на ней женился.

Он смирился с этим. Он был похож на альпиниста, который ради своей вершины отморозил ноги и остался хромым. Но он не задумывался о своей потере. Это было для меня всего труднее: я знал, что он потерял, а он — нет. И я начал чувствовать себя свободным человеком.

Я выдержал осмотр того помещения под офис: две замусоренные комнаты, грязные окна, газеты на полу. Говорить об увиденном было так же трудно, как комментировать абстрактную живопись на выставке. Это я такой тупой простофиля или картины никуда не годятся? Отныне сочетание «помещение под офис» будет у меня ассоциироваться с крысиной норой.

Фолкэнберг отошел к окну и, стоя спиной ко мне, тихо заговорил:

— Я никогда, никому об этом не рассказывал. Наверно, надо было, и почаще. Вы женаты?

Хоть я и знал, что он ко мне обращается, вопрос свой он адресовал окну; и это было очень неудобно. Ведь он стоял ко мне спиной, меня не видел, и потому я не мог просто кивнуть. Пришлось ответить.

— Мы с женой расстались, больше года уже.

Вот тут он обернулся и посмотрел на меня. Глаза — как у изгнанника: раненые, настороженные; взгляду таких глаз все вокруг чуждо. И заговорил он, как с товарищем по изгнанию:

— Я так рад, что познакомился с вами!

Подошел ко мне. Я боялся, что он сейчас меня обнимет и скажет что-нибудь такое, отчего станет еще хуже. Но он только пожал мне руку. Извинился за то, что торопится, попросил не исчезать. У меня было чувство, что ему хочется подружиться со мной.

— Надеюсь увидеть вас совсем скоро! — крикнул он из машины, трогаясь с места.

Но время уходило, как туман, поднимающийся с прибрежных болот и обнажающий промоины и отмели, кости и разбитые раковины на илистом дне; чем светлее, тем больше деталей — а как раз от них мне становилось труднее и грустнее всего.

XVII Моя другая жизнь

Одна из иллюзий, возникающих у путешественника, состоит в том, что в дальнем краю он становится совсем иным, новым человеком. Я находился в Гонолулу, приближалось Рождество, мне положено было радоваться. Но, выставляя на улицу баки с мусором или таща сумки с продуктами от машины к дому, — то есть всякий раз, когда я не был укрыт от соседских глаз, о чем порой догадывался лишь по дрогнувшим шторам, — я чувствовал себя Адольфом Эйхманом[111] на улице Гарибальди в Буэнос-Айресе. А как же расхожее мнение что стоит уехать подальше от дома, и прошлое стирается? Моя живая изгородь, цветочки, баки, которые я выволакивал за ворота, создавали образ безобидного квартиросъемщика, однако каждый шаг на этой чопорной улице благополучного пригорода я делал украдкой и сам себе представлялся чудовищем.

Это чувство не оставляло меня — под впечатлением книги о поимке Эйхмана израильтянами. Больше всего мне запомнилась отнюдь не операция командос, а повседневное существование этого кошмарного человека: никому не известный, шаркал он по улицам, занимался самыми обычными делами, но постоянно оглядывался. Я не мог объяснить себе, откуда взялось это наваждение. Я же не убийца, не преступник. Разве я не имею права на счастье? И все же меня не оставляло смутное чувство не вины, но опасности, словно я оказался жертвой: меня выслеживают, приняв за кого-то другого. Что бы я ни делал, меня терзало тревожное ощущение, что за мною охотятся.

Я перестал видеть сны. Прежде сны всегда волновали меня, порождая новые замыслы; когда я просыпался, мое воображение уже работало вовсю, как будто сон дал ему толчок и оно уже не может остановиться, хотя я открыл глаза. Я относился к снам, как к другой своей жизни. Без них я не мог писать, а поскольку силы я черпал в творчестве, то и стал чуть ли не полумертвым. Работа моя застопорилась. Я чувствовал себя медлительным тупицей, мозги словно тиной забило. Солнечный свет раздражал невыносимо, однако ночью было еще хуже. Вместо обычных снов начались кошмары. Утром я уже ничего не помнил, оставался лишь ужас, отнимавший остатки рассудка. Кошмары были разные, но результат — один и тот же, потому что страх однообразен: в мозг словно впрыскивают нечто, убивающее воображение.

Однажды ночью в моем доме в Гонолулу раздался телефонный звонок и ровный голос произнес:

— У меня есть новость.

— Кто говорит?

Голос был малокультурный, с едва заметным акцентом, тем не менее приятный на слух. В нем мешались вежливость и своеобразная издевка; так умеют любезно грубить англичане.

— Не важно, слушайте, — продолжал голос. — Пол Теру умер.

— Это я Пол Теру, — сказал я.

— Нет, не вы. Я знаю, кто вы.

Его слова меня потрясли. Хотелось сказать: «Спросите мою жену!», но сама эта мысль только расстроила меня. На слове «жена» или «брак» я непременно начинал заикаться. Эта материя была настолько щекотлива и мучительна, что я предпочитал о ней не думать. Я уже четыре года не видел Алисон. Вот как давно мы с нею разъехались. «Живем на два дома с одной общей стеной», — объяснял я немногочисленным любопытствующим и сам ненавидел свой бойкий язычок. Но так оно и было. Я отлично понимал: она рада, что я противлюсь окончательному разрыву. Развестись с ней — все равно что вытолкнуть ее в окно. А так — каждый из нас был не совсем одинок. Одиночество представлялось мне самым тяжким жребием — как будто уже и вовсе не существуешь, и хотя я никогда о том Алисон не спрашивал, не сомневался, что она думает так же. Всякий раз, заполняя анкету, я, проглотив ком в горле, ставил галочку в квадратике у слов «женат/замужем» и чувствовал, что сделал это только ради нее.

Тот телефонный разговор («Пол Теру умер») дал повод позвонить Алисон, но я все откладывал. Из-за разницы во времени между Гавайями и Лондоном я ей так и не позвонил. К тому же меня занимала другая забота.

Мне необходимо было переменить обстановку, вырваться из этого одноэтажного бунгало, где я чувствовал себя Эйхманом. Погода стояла очень благоприятная для того, чтобы походить на байдарке у острова Молокаи. Грести себе потихоньку, разбивать у воды на песочке палатку, а потом двигаться дальше вдоль берега, от залива к заливу — вот замечательное средство вернуть себе душевное равновесие; дул южный ветер, а это значит, что такое, обычно опасное, плаванье будет нетрудным: спокойное море, небольшой прибой, легкий попутный ветерок. Никакого ослабления этой влажной жары не предвидится, сказали в прогнозе погоды по телевизору, но на следующей неделе вновь задуют пассаты.

Стало быть, в моем распоряжении было четыре идеальных дня. Я быстро собрался: уложил походное снаряжение и разборную байдарку, накупил с собой еды и взял билет на самолет до Молокаи.

Вечером накануне отъезда мне опять позвонили, и я живо представил себе злорадную физиономию, обладатель которой произнес:

— Пол Теру умер…

Я повесил трубку и наутро, после почти бессонной ночи, уехал. Первым же самолетом я вылетел в Молокаи, в аэропорту Хулехуа взял напрокат машину, пообедал днем в Каунакакаи, купил несколько бутылок питьевой воды и поехал в долину Халава, до которой было двадцать с небольшим миль. Я планировал оставить машину там, проплыть на байдарке вдоль северного берега до Калаупапа, а оттуда на попутных вернуться к автомобилю. Меня волновали только погода и морс: не усилится ли легкий ветерок, позволит ли залив Халава, славящийся своим бурным прибоем, спустить на воду лодку?

Все мне благоприятствовало: я и палатку поставил, и байдарку собрал, и сплавал вечером на ней к дальним скалам в заливе. Я смотрел вдоль берега на запад, где высились крутые утесы такого же почти черного цвета и такой же формы, как готический собор, — всякие тем шпили, башенки, колокольни и контрфорсы. Казалось, для описания этих скал больше подходит язык архитектуры, чем геологическая терминология, поскольку выглядели они куда более стройными, красивыми и величественными, чем любая массивная скала неопределенных очертаний.

Это и были утесы, мимо которых я на следующий день плыл на байдарке. Несмотря на спокойное море, сил у меня на этот переход ушло немало. Накануне я плохо спал в палатке, которую уже в темноте поставил на песчаном пляже. В каждом звуке, раздававшемся в этих пустынных местах, мне слышалась укоризна.

Помогало только то, что почти с самого начала путешествия мне была видна его конечная цель, полуостров Калаупапа, находившийся от меня на расстоянии двадцати миль. В первый вечер, когда солнце садилось за полуостров, я направился в залив — судя по карте, это был залив Пелекуну, — и высадился на берег, почти не замочив ног. Пока было еще светло, быстро стал на ночлег, сварил лапши и вскипятил чаю. Вокруг высились готические скалы, и когда спустилась тьма, впечатление было такое, что я свалился в подвал того собора, который сам и вообразил, но сырая жуткая темница эта оказалась почему-то жаркой и душной.

Ночью мне приснился страшный сон: на берегу появился призрак, он стоит передо мной, источая отвратительную вонь. Но это был не сон. Когда я, проснувшись, выполз из палатки, передо мной темнела фигура в плаще с капюшоном, формой похожая на высившиеся надо мной утесы. Это было похуже приснившегося призрака: фигура словно бы безмолвно злорадствовала, оттого что я совершил какую-то ошибку. И она была отнюдь не привидением: у нес были четкие очертания, она отбрасывала тень и распространяла вокруг ощутимое зловоние. Я вернулся в палатку в полном убеждении, что фигура будет неотвязно стоять снаружи, словно я уже умер и она бдит у гроба. В ту ночь я опять не спал.

Утром, выйдя на лодке из залива, я поплыл дальше, и запах от той фигуры в капюшоне все еще преследовал меня. Теперь я стремился поскорее закончить путешествие и почти не замечал окружающих меня утесов. Бившиеся в их подножие волны вскипали такими бурунами, что я решил отойти на милю-другую от берега, где море было поспокойнее. Не имея возможности высадиться на сушу, я пообедал — бутербродом и глотком воды — прямо в лодке, а потом, пока догорал день, продолжал неторопливо грести. Около полудня я прошел маяк на мысе Кахию, это оконечность полуострова Калаупапа, а около пяти добрался до Калаупапа.

Судя по всему, мое путешествие стоило затраченных сил. Я уже видел его конечный пункт, поселок прокаженных, и, хотя накануне ночью я изрядно перепугался, мне вроде бы удалось избавиться от ощущения постоянного преследования или хотя бы несколько ослабить его. Верно, страх еще брел за мной по пятам, но это была жалкая тень былого ужаса; я знал, что если не спасую, то оставлю ее позади.

В гавани был пирс, на нем стоял человек и наблюдал за моими действиями; скалы, за которые садилось солнце, отбрасывали тень на воду, по которой я греб к берегу. Человек на пирсе не проронил ни слова, хотя я громко поздоровался с ним. Лицо у него было темное, и я принял его за одного из немногих оставшихся в поселке прокаженных.

Я решил разобрать байдарку, пока еще не совсем стемнело, потому что на рассвете планировал пуститься в путь по тропе для вьючных мулов. Я вынул из лодки свое походное снаряжение, быстро развинтил скрепы и снял обшивку, стараясь успеть до наступления сумерек. Разобрав каркас и аккуратно укладывая груды деталей в походную сумку, я заметил, что тот человек, прокаженный, сидит, сгорбившись, неподалеку. У него были иссохшие пальцы, впалые щеки, кожа обтягивала череп.

— Все тут сидите? — сказал я как можно приветливее.

Он не ответил. В его молчании чудилась угроза; наконец он заговорил, и я остолбенел:

— Нам же лучше, если мы понимаем, что наше место здесь, что мы одиноки, заперты в своем мирке. Никто нас больше нигде не ждет.

Меня так и подмывало сказать: «Я вас не об этом спрашивал». Не успел он смолкнуть, как его накрыла тень, движущаяся тьма с четким черным контуром; скала, за которую село солнце, надвинулась на незнакомца. Я не мог сообразить, как ответить на слова этого человека, я думал, его уже нет рядом, как вдруг из темноты снова послышался его голос.

— Вам звонят по телефону.

— Откуда вы знаете, кто я?

Но он лишь указал пальцем на контору, размещавшуюся в маленьком каркасном домике на пирсе. Войдя туда, я почти ничего во тьме не увидел, но, пошарив на столе, нашел снятую телефонную трубку. Поднес ее к уху и услышал знакомый голос:

— Пол Теру умер…

Я повесил трубку и вышел из конторы, надеясь увидеть того человека. Но он исчез. Вокруг была кромешная тьма, луна не взошла, и даже огни крошечного поселка не достигали пирса. Телефонный звонок так расстроил меня, что не было сил идти в американское представительство, и есть от усталости не хотелось. Оставив лодку у берега, я взял спальный мешок, бутылку воды и пошел в дальний конец пляжа, который, как я позднее узнал, называется Папалоа; там я и уснул, спал скверно, мучимый бесами кошмаров и неотвязной мыслью: «Нам же лучше, если мы понимаем, что наше место здесь, что мы одиноки, заперты в своем мирке. Никто нас больше нигде не ждет».

Чуть свет я опять пошел на пирс к своей сумке с провизией, съел грейпфрут, немного хлеба с сыром и стал думать, как выбираться из долины. Я знал, что в Калаупапа осталось менее пятидесяти прокаженных, но я-то не видел вообще никого. Долина была широко известна извилистыми тропами, по которым мулы поднимаются к самому гребню скал. Я хотел нанять двух мулов, на одном поехал бы сам, другой вез бы поклажу, но где же их взять?

Пока я все это обдумывал, на пирс въехал пикап.

— Садитесь, — сказал водитель.

Это был тот самый человек, которого я видел предыдущей ночью.

— Мне нужно в аэропорт, — сказал я.

— Знаю.

Он улыбнулся и, прежде чем я успел спросить откуда, продолжил:

— Я знаю, кто вы.

Не столько голос, сколько сама фраза прозвучала очень знакомо. Где я ее слышал? И тут я вспомнил — по телефону. И узнал голос, тот самый голос.

— Вы живете в Калаупапа? — спросил я.

— Вас интересует, не болен ли я, — уточнил он. — Нет. Я выздоровел. Это безобидные шрамы, — и он в прощальном жесте поднял иссохшие пальцы.

Я с ужасом думал о возвращении в Гонолулу, потому что теперь я точно знал: меня ждут кошмарные ночи, будет трезвонить телефон, и голос прокаженного будет повторять, что я умер. Так оно и случилось в первую же ночь, но я не подошел к телефону. Звонки были даже хуже всяких слов, потому что в этом треньканье мне слышались слова, вновь и вновь повторяющие мой смертный приговор.

Когда в Гонолулу полночь, в Лондоне утро. Сняв трубку, я стал свирепо тыкать в рычаг пальцем, пока не услышал длинный гудок, — и набрал номер. Я знал его наизусть, мог набрать и вслепую; мне стало грустно, едва я услышал знакомую музыкальную фразу кнопочного телефона.

Я очень боялся этого дня, но не отступил и произнес:

— Я с тобой развожусь.

Разговор был коротким, после него я остался один. Никогда еще я не чувствовал себя таким одиноким. Взошло солнце, но я настолько устал, что меня сморило, я крепко заснул и видел сны. Мне снилась невероятно счастливая жизнь, которой я прежде не знал, и преобладали в этом сне цвета и свет зари.

XVIII Эпилог Личные вещи

На ящиках, доставленных из Лондона, значилось «Личные вещи». Я открывал их наугад, разрывал упаковку, расставлял освобожденные предметы на залитом солнцем газоне.

Большой медный самовар. Москва, 1968 год. На боку вмятина, оттого что я пытался запихать его ногой под сиденье, когда летел из Москвы в Дели, чтобы оттуда уже отправиться в Сингапур. Помню, как я волновался, не поинтересуется ли советский таможенник, где я менял валюту, чтобы сделать эту покупку. Менял я доллары нелегально, на черном рынке, по курсу один к восьми. Самовар обошелся мне в десять долларов. Но таможенник содрал бумагу, в которую самовар был завернут, и, увидев, что это такое, улыбнулся и заметил: «Чай, значит, любите».

Деревянный чайник — красный лак, Токио, 1976 год. Подарок от моих хозяев. Мне понравился такой чайник в кафе, где мы ели лапшу. Я задержался возле него и сказал: «Какая прелесть!» На следующий день мне вручили точно такой же — без комментариев.

Толстая керамическая чашка. На донышке карандашная надпись: «Папе. Изготовлено Уиллом летом 1984 года под строгим надзором м-с Уэйлен».

Пенковая трубка. Чашечка — голова бородатого турка в тюрбане. Стамбул, 1973 год. Приобретена во время поездки, описанной в «Железнодорожном базаре». Серебряная пивная кружка с крышкой (сделано в Англии) — Уитбредовская литературная премия 1978 года за «Дворец изображений». Медальон с надписью «Журнал „Плейбой“. Лучший рассказ 1975 года». Премия Массачусетского университета «Ассошиэйтед алумни» 1984 года — тарелка с надписью «За выдающиеся заслуги в профессиональной деятельности». Ее мне вручил губернатор Массачусетса Майкл Дукакис, неудачник президентской кампании 1990 года.

Сделанная в Индии металлическая шкатулка, изнутри инкрустированная серебром. На донышке надпись: «Алисон и Полу с любовью. Счастливого брака! От Барбары и Раджата, декабрь 1967 года. Кампала».

Половинка минерала пурпурного цвета. Подарено в Лондоне в 1972 году женщиной, которая сказала: «Это жеода. Неужели вы не знали?»

Ожерелье из собачьих зубов. Новая Гвинея. «Пожалуйста, приезжайте, мистер Пол. Поедем опять ловить рыбу и много наловим». Медная черепаха — сосуд для курения фимиама, из Южной Индии, приобретено в 1986 году, когда Энтон работал в лагере «SOS — дети!» неподалеку от Мадраса. В тот год он поступил в Кембридж.

Человеческий череп с откидывающейся пластиной наверху. Куплен за 150 фунтов у моей бывшей студентки из Сингапура Чен Е Чун. Она называла его «Генри».

Китайская светло-зеленая чашка из нефрита. Маленькая рыбка из горного хрусталя, купленная в Ченду, Сычуань. Большой медный храмовой сосуд, купленный на базаре в Лхасе, Тибет. Золотая Тара[112] тоже из Тибета. Чаша из человеческого черепа, отделанная серебром. Набор деревянных мисок, тоже отделанных серебром. Напоминание о путешествии 1986–1987 годов, описанном в «Железном петухе». Как заявил мне тибетский проводник: «Должен предупредить, что все это воспрещается вывозить из Китая. Можете, конечно, попробовать, но мое дело — поставить вас в известность».

Набор тростей. Одна из хребта акулы (с продетым внутри стальным стержнем), а рукоятка из клюва додо; другая — из эбонита, рукоятка — тигровый клык. Уэльс, 1982 год, поездка описана в «Королевстве у моря». Две малаккские трости — одна из ротанга с серебряным набалдашником, вторая — бамбуковая, трость-шпага.

Кожаная шкатулка из Флоренции, мамин подарок (1976 год), внутри морская раковина из Флориды. Медная керосиновая лампа, купленная на блошином рынке в Сингапуре в 1969 году. Череп маленького крокодильчика, купленный в Зимбабве во время визита к Уиллу, где он преподавал в Гуруве, 1988 год. В тот год он поступил в Оксфорд. Коровья челюсть, найденная в поле близ Эдлстона (Шотландия) во время семейной прогулки в 1982 году. В тот же день мы повстречали овцу, так сильно обросшую шерстью, что, упав, она никак не могла подняться — беспомощная, словно черепаха на спине.

Мощный микроскоп, приобретенный на аукционе в Патни (юго-запад Лондона) в 1975 году. Свой первый микроскоп я купил, когда учился в шестом классе и решил стать врачом. Я всегда жалел, что не связал свою жизнь с медициной, но с двенадцати лет обзавелся и вовсю пользовался самыми разными микроскопами.

Иголка дикобраза из Малави, 1964 год. Этот предмет, считающийся талисманом на счастье, был куплен мною на базаре в Лилонгве у мганги, знахаря, который исцелял тех, в кого вселялась нечистая сила. Он сказал: «Это стоит шестьдесят шиллингов». «Два», — ответил я. «Хорошо, хорошо», — отозвался знахарь и вручил мне иглу.

Кинжал с роговой рукояткой в форме льва. Приобретен в Коломбо, Шри-Ланка, 1973 год. Я вскрывал им конверты. Зубастые челюсти барракуды из Момбасы, 1985 год.

Рог антилопы куду, обнаруженный мною в лондонском магазинчике (1974 год). Прямоугольное мраморное пресс-папье. Лондон, 1978 год. Большой овал, керамика с глазурью, — феникс на пне. Кунминь, Китай, 1986 год.

Оловянный чайничек с ручкой из нефрита, Сучжоу, Китай. Большая резная лакированная рыба — из поездки по Янцзы, 1979 год. Металлическая чернильница в форме лягушки. Гонконг, 1987 год.

Маленькие деревянные ступка и пестик, чтобы смешивать бетель и лайм. Два резных деревянных борта от каноэ, два деревянных носа от каноэ в форме крокодилов, Новая Гвинея, 1991 год.

Две бронзовые буддийские Тары. Дарджиллинг, 1984 год. Голова китайской куклы-демона. Янгу, 1986 год. Бинокль. Трубка для опиума, Сингапур, 1970 год. Большой круглый аквариум с орнаментом из карпов. XVIII век, Шанхай. Африканский топорик из Малави, 1965 год. Картина на деревянной доске: мандарин и двое слуг — из вьетнамского храма, частично разрушенного при авиабомбежке, приобретена у китайского торговца антиквариатом, устроившего свой магазин на чердаке. Сайгон, 1973 год.

Деревянное кресло, купленное в Фулеме (Лондон, 1976 год), с двумя потертыми бархатными подушками. Квадратный ярд ткани из Гватемалы (ручная работа), портрет святого Доминика из Перу (XVIII век) — путешествие, описанное в «Старом патагонском экспрессе», 1978 год. Топографическая карта побережья Гондураса. Коврик из Ирана с орнаментом — мужчины с автоматами. Викторианская садовая статуя (свинец), вариация на тему «Освобожденного раба» Микеланджело.

Сборник стихов Фроста «На вырубке» с надписью «Полу Теру — от Роберта Фроста», 1962 год.

Тиковый письменный стол с большими оригинальными ножками и тиковое кресло. И то и другое изготовлено на заказ плотником-китайцем в Сингапуре по моему рисунку. Я сделал эскиз идеального стола писателя. Тогда я писал «Любовь в джунглях» на шатком обеденном столе и страшно страдал.

Картины, книги, папки, чемодан с рукописями. Небольшая сумма денег.

И еще большая стеклянная миска (на дне надпись: «Сделано в Польше»), Куплена мною в 1964 году в Ньясаленде. Уж не знаю, как сохранилась за столько лет эта простая посудина. Это было одно из первых моих приобретений, но не потому дорога мне миска. В ней мой африканский повар Джулиус Могойа подавал фруктовый салат. Собственно, по его настоянию я и приобрел миску, и в тот же день Джулиус доверху наполнил ее ломтиками бананов, груш, апельсинов, мандаринов, добавил туда папайи и винограда. Салата оказалось слишком много. Прошла неделя, а я одолел только полмиски. Но Джулиус и не подумал ничего выбросить. Он только добавил еще фруктов, и миска снова наполнилась до краев. Так он поступал и впредь: перемешивал новое со старым, сладкое с кислым, твердое с размякшим. Джулиус никогда не опорожнял миски, даже если в ней оставалось всего ничего. Раз в неделю миска опять наполнялась, и год за годом я питался таким салатом. Теперь, в свои пятьдесят лет, я обрадовался салатнице, ибо понял, что это такое. Никогда не кончавшийся фруктовый салат Джулиуса стал для меня воплощением смысла жизни и символом искусства.

Примечания

1

Канченджанга — гора в Гималаях, Непал; высота 8585 м. (Здесь и далее — прим. переводчиков)

(обратно)

2

Уолтер Кронкайт (р. 1916) — один из самых популярных и влиятельных телерепортеров США. Многие его репортажи стали классикой тележурналистики.

(обратно)

3

Фамилия тележурналиста созвучна с немецким словом Krankheit.

(обратно)

4

Джозеф (Джо) Пол Димаджио (р. 1914) — знаменитый американский бейсболист, был женат на Мэрилин Монро в течение десяти месяцев.

(обратно)

5

Вест-Пойнт — разговорное название Военной академии сухопутных войск, которая находится в городе Вест-Пойнт, штат Нью-Йорк.

(обратно)

6

Преппи — выпускник привилегированной частной школы.

(обратно)

7

Яппи — преуспевающий образованный молодой карьерист.

(обратно)

8

Харри Эдмунд Мартинсон (1904–1978) — шведский писатель, лауреат Нобелевской премии 1974 г.

(обратно)

9

Одиссеас Элитис (1911–1996) — греческий поэт, лауреат Нобелевской премии 1979 г.

(обратно)

10

Рудольф Эйкен (1846–1926) — немецкий философ-идеалист, лауреат Нобелевской премии но литературе 1908 г.

(обратно)

11

Карл Гьеллеруп (1857–1919) — датский писатель, лауреат Нобелевской премии 1917 г. (совместное X. Понтоппиданом).

(обратно)

12

Карл Густав Вернер фон Хайденстам (1859–1940) — шведский писатель, лауреат Нобелевской премии 1916 г.

(обратно)

13

«Хауди-Дуди» — детская телепрограмма (1947–1960), в которой актер и чревовещатель Б. Б. Смит выступал с куклой-марионеткой.

(обратно)

14

Галлон в США равен 3,785 литра.

(обратно)

15

Куахоги — съедобный моллюск, распространен на побережье Северной Атлантики.

(обратно)

16

Хауард Робард Хьюз (1905–1976) — американский промышленник, авиатор, продюсер. Последние годы жил затворником.

(обратно)

17

Четвертое июля — День независимости, основной государственный праздник США.

(обратно)

18

Бронислав Каспер Малиновский (1884–1942) — английский этнограф и социолог.

(обратно)

19

«Беовульф» — древний англосаксонский эпос.

(обратно)

20

Корпус мира — созданное в США в 1961 г. агентство для оказании помощи населению развивающихся стран.

(обратно)

21

Ньясаленд — страна в Восточной Африке, между Танзанией и Мозамбиком, бывшая британская колония; теперь — Малави.

(обратно)

22

Блантайр-Лимбе — город на юге Малави.

(обратно)

23

Озеро Ньяса, раньше называвшееся Малани.

(обратно)

24

Роберт Трайл Спенс Лоуэлл (1917–1977) — американский поэт, драматург, переводчик; активный противник войны во Вьетнаме.

(обратно)

25

Речь идет об известном стихотворении Р. Лоуэлла «Калигула».

(обратно)

26

Уоллес Стивенс (1879–1955) — американский поэт, лауреат Пулицеровской премии.

(обратно)

27

Линкольнз-инн — один из четырех «Судебных иннов» — корпораций барристеров в Лондоне, которые пользуются исключительным правом приема в адвокатуру.

(обратно)

28

Энгус Фрэнк Уилсон (1913–1991) — английский писатель.

(обратно)

29

Комплекс зданий вокруг Риджентс-парка в Лондоне, построенных архитектором Джоном Нэшем (1752–1835).

(обратно)

30

— Добрый день, господин Теру, как поживаете? Сегодня дует ледяной ветер. Вы не поморозились? (франц.)

(обратно)

31

Алистер Кроули (наст, имя Эдвард Александер Краули; 1875–1947) — английский писатель и журналист.

(обратно)

32

Полное название романа П. Теру «Большой железнодорожный базар» (1975).

(обратно)

33

Хью Симор Уолпол (1884–1941) — английский писатель.

(обратно)

34

Саки — псевдоним английского писателя Г. Манро (1870–1916).

(обратно)

35

Сэмюэл Джонсон (1709–1784) — английский писатель и лексикограф, родился в г. Личфилд, графство Стаффордшир.

(обратно)

36

Джеймс Эббот Макнил Уистлер (1834–1903) — американский художник.

(обратно)

37

Эдвард Лир (1812–1888) — английский поэт, художник и путешественник, автор знаменитой «Книги нелепиц».

(обратно)

38

В. С. Притчетт (1900–1997) — английский писатель, автор коротких рассказов и книг о путешествиях.

(обратно)

39

Томас Роуландсон (1756–1827) — английский карикатурист.

(обратно)

40

«Посторонний» — повесть французского писателя Альбера Камю (1913–1960), в которой сильно ощущаются мотивы абсурдности жизни.

(обратно)

41

Белая шваль — презрительное прозвище нищих белых американцев, главным образом в южных штатах.

(обратно)

42

Обиходное американское выражение при прощании.

(обратно)

43

Пожалуйста (итал.)

(обратно)

44

Пожалуйста (нем.)

(обратно)

45

Вулси — город в Австралии.

(обратно)

46

В 1963 г. в английскую печать просочилась информация о скандальной связи Джона Профьюмо, министра обороны в тогдашнем консервативном правительстве, с Кристин Килер, девицей совсем не строгих нравов, к тому же подозревавшейся в связях с советской разведкой. В результате Профьюмо был вынужден подать в отставку.

(обратно)

47

Пылающие (франц.).

(обратно)

48

Роберт Мазеруэлл (р. 1915) — американский художник-абстракционист.

(обратно)

49

Роберт Раушенберг (р. 1925) — американский художник, один из основателей поп-арта.

(обратно)

50

Джон Рескин (Раскин) (1819–1900) — английский писатель, теоретик искусства.

(обратно)

51

Кеннет Тайнан (1927–1980) — английский критик, прозаик и драматург.

(обратно)

52

Уильям Тернер (1775–1851) — английский живописец и график.

(обратно)

53

Бенедикт Арнольд (1741–1801) — американский военачальник, во время Войны за независимость перешедший на сторону англичан.

(обратно)

54

«Раббер ньюс» — эротический журнал.

(обратно)

55

Ричард Фрэнсис Бёртон (1821–1890) — английский ученый и путешественник, автор множества научных работ и 30-ти томов переводов, в том числе «Тысячи и одной ночи».

(обратно)

56

Уильям Хогарт (1697–1764) — английский художник.

(обратно)

57

Джон Соун (1753–1837) — английский архитектор

(обратно)

58

Стивен Крейн (1871–1900) — американский журналист, поэт и романист.

(обратно)

59

«Отель мечты» (франц, англ.)

(обратно)

60

Дерри — графство в Северной Ирландии.

(обратно)

61

Белгравия — фешенебельный район Лондона.

(обратно)

62

Олбани — фешенебельный жилой дом на улице Пиккадилли, построенный во второй половине XVIII в. Там жили Байрон, У. Гладстон и другие.

(обратно)

63

Премия Хоторндена — ежегодная литературная премия за лучшее художественное произведение в прозе или стихах, написанное английским автором не старше 41 года. Учреждена в 1919 году.

(обратно)

64

Эктоплазма — субстанция, якобы вырывающаяся из уст медиума.

(обратно)

65

Уильям Эмпсон (1906–1984) — английский поэт и влиятельный критик.

(обратно)

66

Жизнь втроем (франц.)

(обратно)

67

Южный берег — пригородная зона Бостона.

(обратно)

68

Стивен Харолд Спендер (р. 1909) — английский поэт и критик.

(обратно)

69

На улице Граб-стрит (ныне Милтон-стрит) в XVIII в. жили неимущие литераторы: название ассоциируется с литературной поденщиной, низкооплачиваемым литературным трудом.

(обратно)

70

«Заговорщики» (франц.)

(обратно)

71

Дал — блюдо из гороха, бобов или фасоли с помидорами, перцем и специями.

(обратно)

72

Райта — салат из огурцов, помидоров, картофеля (или бананов) с йогуртом.

(обратно)

73

Самбал — острая приправа к блюдам из риса, фасоли и др.

(обратно)

74

Уильям Карлос Уильямс (1883–1963) — американский прозаик и поэт-экспрессионист, врач.

(обратно)

75

Энтони Троллоп (1815–1882) — английский писатель.

(обратно)

76

Кошмарный (франц.)

(обратно)

77

Георг Штайнер (р. 1929) — литературовед, переводчик, профессор университетов в Кембридже, Йельсе, Нью-Йорке, Гарварде, Цюрихе, Женеве.

(обратно)

78

Исайя Берлин (р. 1909). В 1920 г. эмигрировал с родителями из Риги в Англию. Историк, писатель, переводчик, профессор политологии и социологии Оксфордского университета.

(обратно)

79

Элиас Канетти (1905–1994) — потомок испанских евреев. Австрийский писатель и драматург, лауреат Нобелевский премии 1981 г.

(обратно)

80

Бальтюс (1908–2000) — псевдоним французского художника польского происхождения Бальтазара Клоссовского.

(обратно)

81

Итало Свево (1861–1928) — итальянский писатель.

(обратно)

82

У. Шекспир. «Ричард III». Собр. соч. в 8 т. Т. 1, стр. 557.

(обратно)

83

Глоссолалия — в религиозных культах некоторых сект бессмысленные выкрикивания в состоянии экстаза; в фольклоре — магические заклинательные звукосочетания.

(обратно)

84

Хань — самая многочисленная народность Китая.

(обратно)

85

Роман воспитания (нем.)

(обратно)

86

«Моя тайная жизнь» (нем.).

(обратно)

87

Данте Алигьери. «Божественная комедия». (Перевод М. Лозинского.)

(обратно)

88

Рыбный суп с пряностями (франц.)

(обратно)

89

Кулебяка (франц.)

(обратно)

90

Ричард Монктон Милис, лорд Хоуктон (1809–1885) — английский поэт, литератор, оказывавший большое влияние на литературные вкусы своих современников; покровительствовал многим писателям.

(обратно)

91

Джон Хеннинг Спик (1827–1864) — английский путешественник но Африке; вместе с Р. Бёртоном исследовал Сомали и открыл озеро Виктория.

(обратно)

92

Речь идет о жене Ричарда Бёртона (см. примечание 55), Исабел Бёртон. Преданная супруга ставила репутацию мужа выше творчества и после его смерти, дабы не опозорить доброе имя сэра Ричарда, сожгла почти все его блокноты и дневники, а также написала его биографию, в которой он представлен добропорядочным викторианцем.

(обратно)

93

Ч. Диккенс. «Жизнь Дэвида Копперфилда, рассказанная им самим». М., 1959. (Перевод А. В. Кривцовой и Евгения Ланна).

(обратно)

94

Пирог с сыром (исп.)

(обратно)

95

«Круг» (франц.)

(обратно)

96

«Хоровод» (нем.)

(обратно)

97

Пол Ревир (1735–1818) — герой Войны за независимость, бостонец, серебряных дел мастер. Ночью 18 апреля 1775 г., в канун сражения у Лексингтона и Конкорда, проскакал по поселкам к северу от Бостона, предупреждая колонистов о приближении английских солдат.

(обратно)

98

Ньюмаркет — город в Суффолке, на юго-востоке Англии, центр бегового и скакового коневодства уже более 300 лет.

(обратно)

99

Ежегодные конные соревнования, наиболее популярные в Англии. Проводятся в июне в течение четырех дней; на них непременно присутствуют члены королевской семьи.

(обратно)

100

Яков I — английский король из династии Стюартов, правил с 1603 по 1625 год.

(обратно)

101

Частный университет Тафта.

(обратно)

102

Речь идет о студенческом братстве. Названия таких братств — студенческих обществ со своими правилами и нормами поведения с атрибутикой секретности — состоят из букв греческого алфавита.

(обратно)

103

«Народ ислама» — радикальная религиозно-националистическая секта (официальное название «Черные мусульмане»). Ее члены принимали ислам, поскольку считали христианство религией белых.

(обратно)

104

Илайджа Мухаммад (1897–1975) — основатель и лидер секты «Народ Ислама».

(обратно)

105

Таскигийский университет — частный университет в штате Алабама, основанный в 1881 году как двухгодичный колледж для негритянских студентов.

(обратно)

106

Академия Филлипса — первая в США школа-интернат в г. Андовер, основана в 1780 г.

(обратно)

107

Малколм Экс (1925–1975) — негритянский лидер, создатель Организации афро-американского единства. Убит на митинге в Гарлеме.

(обратно)

108

«Черные пантеры» — леворадикальная воинствующая партия, выступавшая в 60–70 гг. против расовой дискриминации.

(обратно)

109

«Приятного аппетита» (франц.); здесь — название газетной рубрики.

(обратно)

110

Уайт-Плейнс — северный жилой пригород на севере Нью-Йорка.

(обратно)

111

Отто Адольф Эйхман (1906–1962) — немецко-фашистский военный преступник. После разгрома Германии во Второй мировой войне бежал к Аргентину, откуда в 1960 г. был вывезен израильской разведкой. Казнен.

(обратно)

112

Тара — буддийская богиня.

(обратно)

Оглавление

  • От автора
  • I Пролог . Другая жизнь дяди Хэла
  • II Деревня прокаженных
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  • III Уроки поэзии
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  • IV Леди Макс
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  • V Писатель и его читатель
  •   1
  •   2
  • VI Когда он один
  • VII Самый короткий день в году
  •   1
  •   2
  • VIII Роль в кино
  • IX Рассказ путешественницы
  • X Предтеча
  • XI Шампанское
  • XII Период полураспада
  •   1
  •   2
  •   3
  • XIII Медфорд — 3 ближайших съезда с автострады
  •   1
  •   2
  • XIV Прикосновение королевы
  •   1
  •   2
  • XV Джордж и я
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • XVI Моя другая жена
  •   1
  •   2
  •   3
  • XVII Моя другая жизнь
  • XVIII Эпилог . Личные вещи . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Моя другая жизнь», Пол Теру

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства