На ширме «Весна» нарисованы: молодой месяц посреди неба; тростник на берегу реки, колеблемый ветром; и еще — бродячий монах. Он сидит у ствола плакучей ивы, смотрит на месяц и, бренча по струнам бивы[1], орет хриплым голосом песню. Глаза монаха зажмурены, и он не видит голубого света, заливающего широкую долину. Запыленные ноги прочно упираются в землю, ощущая под собою весь Божий мир, всю вечность творения и безграничность пространства. Звучный перебор струн торопит весну и проникает в самую душу мальчика, сидящего рядом с ширмой и кутающегося в старенькое одеяло.Душа у мальчика еще совсем хрупкая, как первый росток бамбука.
Одеяло сделано из тростниковой циновки, подшитой тряпкой с изображением карпа — когда-то тряпка была знаменем и реяла над крышей[2]. Этот мальчик — я тридцать лет назад. Мне только что исполнилось десять.
Я лежу неподвижно, не ворочаюсь.
Светит луна, а я немигающим взглядом смотрю на старинную четырехстворчатую ширму. Давно уже залез я под одеяло, но согреться никак не могу. Особенно мерзнут ноги.
Только что закончилась первая весенняя буря.
Наша затерянная среди гор деревня вновь погружена в сонный бездонный покой. Из тьмы монотонным, едва уловимым фоном доносится тихий звук — это сотни тысяч шелкопрядов жуют свою жвачку. Шелкопряды белые и толстые, всю свою короткую жизнь они только и делают, что насыщаются, и им никогда не выбраться из своих коконов.
Я лежу, затаив дыхание, и напряженно слушаю ночь за окном.
Вскоре дверь внизу с грохотом распахивается и тут же захлопывается вновь.
Это отец отправился к старосте — выпить на дармовщину. Походка у отца приволакивающая, но сейчас твердая и решительная, как никогда. Я слышу, как он проходит двором, идет по деревянному мостику, тропинкой спускается в яблоневый сад. Потом шаги стихают вдали. Я осторожно выдуваю из легких застоявшийся, нечистый воздух и вижу: по ширме пробегает легкий ветерок.
Весь день отец был не такой, как всегда.
Ковылял на своей хромой ноге куда быстрей, чем обычно, а вечером, когда деревенские расшумелись да расходились, он задвигался еще стремительней, и глаза у него зажглись огнем, как у охотничьей собаки. Я догадался, откуда у него вдруг взялась такая сила — это все костюм из рыбьей кожи. Наверно, именно в таком наряде полагается охотиться на человека.
В деревне залаяли собаки.
Одна какая-то, словно проснувшись, загавкала, остальные подхватили, и этот хор наполнил шумом всю долину. Только наш Снежок молчит. Я знаю, он сейчас лежит на охапке рисовой соломы под навесом сарая. Это отец сегодня не такой, как всегда, а Снежок никогда не меняется.
Сначала отец пытался его разозлить, пустить по следу, но Снежок не утратил хладнокровия.
Мимо нашего двора то и дело группками пробегали преследователи, а Снежок все сидел рядом со мной и не проявлял ни малейшего интереса к происходящему. Даже мама и та обозвала его «никчемной дворняжкой», но я-то знал, в чем дело. Снежок с радостью погнался бы за лисицей или медведем, но на человека, да еще и односельчанина, он охотиться не станет, пусть этим шавки помельче занимаются. Родители никак не могут понять, что Снежок — пес самостоятельный и сам решает, как когда ему поступать.
К ночи в деревне стало тихо.
Снимая свой сверкающий костюм, от которого пахло сушеной рыбой, отец сказал: «На сто лег вперед острастку дали, чтоб другим неповадно было». Вообще-то костюм изрядно потускнел, пропитавшись потом и грязью. Мама его хорошенько постирала в речке и повесила перед домом на яблоне сушиться. Отец привез с войны только два трофея: негнущуюся правую ногу да этот чудной наряд.
А еще на ширме нарисован беглец.
Солнце уже давно зашло, в небе месяц, а он все куда-то бежит, бежит. Совсем запыхался, в углах рта пена. Беглец мчится через широкую реку, по мелководью, во все стороны летят брызги. Только преследователей не видно. И собаки ему вслед не лают.
На подушку, набитую рисовой шелухой, капнула слюна — я стираю ее пальцем.
У меня полон рот слюны, и я сглатываю. Я очень устал, но глаза никак не хотят закрываться, и голова ясная. Сегодня ночью в деревне, поди, никто не спит. Уж Яэко-то точно не сомкнет глаз. Какое там! В школу, когда закончатся каникулы, она больше не придет. Я слышал, родители говорили, что Яэко с матерью ушли в город, к родственникам.
Вот монах прислушивается: кто-то бежит по мелководью.
Песня прерывается, струны бивы больше не звучат. Монах прикладывает к уху ладонь, его незрячие глаза беспокойно прищуриваются. Но шум и плеск удаляются прочь, фигурка беглеца становится все меньше и меньше, потом исчезает во мраке. Остается только теплый ветерок, колышущий стебли тростника, да мягкий лунный свет. И весенняя ночь — черная, безмолвная.
Мать тянула Яэко за руку.
Сгибаясь под ветром и дождем, они брели к перевалу. Я встретил их на склоне. Наверно, Яэко больше не появится у нас в деревне. И пусть. Я не хочу больше видеть ее с таким лицом. Сегодня она лишилась отца.
Монах глубоко вздыхает.
Он опять один, ему опять спокойно, уголки рта на миг искривляет подобие презрительной улыбки. Потом он неспешно берет биву и вновь начинает перебирать истончившиеся струны. Но сам больше не поет, сидит молча. Как он похож на моего покойного деда! Даже пахнет от него так же.
Аромат цветущих яблонь.
Он доносится из приоткрытого окна. В эти несколько дней дружно расцвели все деревенские сады. Мой нос умеет различать запах нескольких сортов яблонь. Вот потянуло от дома Яэко. А это — весенний ветер, налетевший откуда-то с верховьев реки, что петляет по моей ширме.
Есть одна яблоневая деревенька, о которой никто, кроме меня, не знает.
За дальней горой, которая из нашего окна кажется не больше фасолины, у самого подножья раскинулся сад. Все яблони там одна роскошней другой. Я бывал в том саду уже много раз. Надо перебраться через речку, долго карабкаться по скалам, потом идти, идти, идти, и окажешься в тех местах. Там нет ни души. Только заросли высокой травы вокруг заброшенных домов с соломенной крышей да пестрые пичужки, прыгающие под деревьями. И еще буйно цветущие лотосы и одуванчики, а над ними — мириады бабочек... Люди никогда туда не заходят.
Но сегодня ночью в безлюдной деревеньке появилась Яэко.
Во всяком случае, так кажется мне. Дорога, на которой я встретил их с матерью, ведет в город и больше никуда. Но я не могу себе представить, что они там, у родственников. Это они только сделали вид, что идут в город, думаю я, а сами отправились в яблоневую деревеньку. Хотя откуда им про нее знать?.. Ну ничего, ей можно.
Монах все перебирает струны.
И снова заводит заунывную песню, подняв лицо к луне. Не знаю, как голос, но звук бивы разносится далеко по излучине реки. Яэко, наверно, тоже его слышит. Я ей не враг, и Снежок ей тоже не враг. Пусть отец вырядился в свой странный костюм и стал врагом Яэко — я здесь ни при чем. Понимает ли она это?
Но я ей и не союзник.
Мы со Снежком просто наблюдали за происходящим, сглатывая слюну. Не больше и не меньше. Мы не мешали преследователям, не пытались помочь бегущему. Что могут сделать мальчик и собака? Даже если бы сам староста захотел прекратить погоню, вряд ли у него это вышло бы.
Староста живет по ту сторону глубокого оврага.
Оттуда доносятся пьяные мужские крики. Но без особенного задора — видно, еще не напились как следует. Во время свадьбы шумят совсем не так. Сегодня голоса куда визгливей, пронзительней. И громче всех орет отец. За каких-то полдня он превратился в важную персону. Все сегодня смотрят на него с почтением. Даже мама глядит на отца новыми глазами.
Снова вдали залаяли собаки.
Их будоражит шум, доносящийся из дома старосты. Один только Снежок по-прежнему молчит. Я резко поднимаюсь, захлопываю окно. Месяц висит совсем близко — кажется, рукой достанешь. И все вокруг залито светом. Цветы яблонь и висящий на дереве костюм из рыбьей кожи отливают красноватым сиянием. Вокруг костюма сгустилась тьма.
Камни на берегу речки, сама вода тоже кажутся красноватыми.
Перед самой деревней речка частично уходит под землю и разветвляется там на множество проток. Вот я; подо мной татами[3]; под татами комната, где хранятся шелковые коконы; под комнатой земля; под землей грунтовые воды. Я очень хорошо чувствую, как под толщей глины, камней и песка бесшумно несется масса воды. Я даже вижу, что она ярко-красная.
Стена амбара у дома старосты тоже красная.
А ведь еще утром, когда я, не позавтракав, выбежал из дома и похлопал по ней ладонью, она была белой-пребелой. У амбара собрались только дети, женщины да старики. Мужчины, разделившись на две группы, уже ушли прочесывать горы и берег. Издали было видно, как скачет на лошади староста, бешено размахивая кнутом.
Я смотрел на дыру, вырытую под стеной.
Она оказалась меньше и мельче, чем я думал. Рядом лежали ведро, какие-то тряпки, ржавый серп и обмотанный в несколько слоев полотенцем молот. Батрак старосты уже в который раз рассказывал, как было дело. Пришел, стал делать подкоп. Землю поливал водой, чтоб не скрипела. Потом серпом попал по медному щиту, которым укреплена стена. От звона проснулись гуси, закричали. За ними подняли лай собаки.
Не повезло ему.
Будь ночь потемнее, он, скорее всего, сумел бы скрыться неузнанным. А так убежать-то он убежал, но люди успели разглядеть, кто это. На рассвете все деревенские мужчины пришли к дому Яэко. Староста пальнул в воздух из охотничьего ружья. Выстрел прокатился по окрестным горам оглушительным гулом, и в людях вдруг что-то переменилось. Я посмотрел на восток и явственно увидел, как шарик восходящего солнца вздрогнул и сжался.
Отец Яэко был уже далеко. Никто не знает, как ему удалось выбраться из деревни, хоть его искали еще с ночи. Наверно, пробрался яблоневыми садами. Яблони — они такие, они кого хочешь спасут. Когда староста собрал мужчин, беглец был уже за горой. По следу бросились собаки, а быстрее собак бежал мой отец. Его рыбья чешуя ослепительно сверкала на солнце — все это видели.
Яэко сидела в углу прядильни и плакала.
Она свернулась клубком, как кошка, распущенные волосы красиво разметались, тоненький голос был похож на звук струн бродячего монаха. Я проковырял в сёдзи[4] дырку и долго-долго смотрел на Яэко. Ее мать громко кричала что-то, окруженная плотным кольцом деревенских женщин.
Я и сейчас слышу этот плач.
Временами он доносится прямо из ширмы, переплетаясь с голосом бивы. А может быть, то поет слепой монах? Или этот странный, дребезжащий звук издает мое собственное горло? Плач постепенно стихает, потом прекращается совсем. Слышны только крики из дома старосты.
Отец по-прежнему заглушает всех.
Если он собирается сплясать перед своими приятелями, пусть лучше обрядится в свою пахучую рыбью чешую. Пусть все они по очереди ее наденут. И староста тоже. А потом надо ее навсегда запереть в неприступный Старостин амбар, где хранятся все деревенские сокровища. Или еще можно наловить в речке толстенных рыб, чтобы все деревенские мужчины понаделали себе такие же костюмы. Эдакая красота должна быть в каждом доме. Глядишь, еще на кого-нибудь придется поохотиться, все тогда и нарядятся. А если не на кого будет, пускай бросаются друг на друга.
Сняв костюм из рыбьей кожи, отец сказал так.
Когда, говорит, воевал на материке, каждый день что-нибудь в этом роде случалось. Потом разделся догола и залез в бочку с горячей водой, а мне велел поливать ему спину. Я его тер-тер, но запах сушеной рыбы пристал намертво. Отец не любитель мыться, но тут чуть не кипятком обливался, раскраснелся весь. Потом как захохочет во все горло. А глаза какие-то пустые, зрачки — словно две точки.
Мы сели втроем ужинать.
Отец и мама ели очень много, куда больше, чем обычно. И все время говорили, говорили, а это с ними редко бывает. Я же не съел ни кусочка и рта ни разу не раскрыл. Отец спросил: ты чего молчишь? И мама тоже: чего не ешь? Я ответил: «Яблоко я бы съел». Нарочно так сказал. Знал, что яблок не осталось. Отец как закричит: «Значит, до осени ничего теперь жрать не будешь?!»
И Снежок тоже ничего есть не стал.
Я ему принес из курятника два яйца, но он на них и не посмотрел. Может, яблоко он бы съел, не знаю. Я потрепал его по голове, поговорил с ним, потом мы оба смотрели на луну. А позже я поднялся на второй этаж, закутался в одеяло и сжался в комок, стал похож на яблоко. Нет, не на яблоко, а на того человека, который валяется сейчас в пожарном сарае.
Он лежит рядом с насосом.
Ноги у него в нескольких местах изогнуты самым немыслимым образом, руки выкручены за спину, голова пригнута к самому животу. Я был бы сейчас совсем на него похож, да вот только веревки не хватает. Тот был весь обмотан новехонькой, джутовой. Он лежал мокрый, облепленный песком и грязью, волосы запеклись кровавой коркой, и в одном месте сквозь них проглядывала голая кость.
Отец Яэко был мертвый.
Все деревенские собрались перед пожарным сараем. Их пригнал сюда, толкая в спину, внезапно усилившийся на закате ветер. Люди стояли и смотрели на мертвеца, тихонько переговаривались, потом растворились в сумерках, погоняемые все тем же ветром. А я все стоял. Я ждал долго, но Яэко так и не пришла. Ее мать тоже.
На деревню налетела первая весенняя буря.
Вихрь затряс яблони, сдул с них белые лепестки, но это ничего — плоды уже завязались. Застонали деревья на склонах гор, завыли провода. В пожарном сарае вдруг погас свет и стало темным-темно. Тем, кто еще оставался рядом с трупом, стало жутко, и они, толкаясь, бросились к выходу. Только я не тронулся с места.
Это был не обрыв на линии, просто лампочка перегорела.
Скоро свет загорелся опять — кто-то вкрутил новую. Я увидел перед собой мужчину, самого здоровенного верзилу во всей нашей деревне. Он сунул в карман старую лампочку. И спустился на пол. Я увидел, что он стоял на голове отца Яэко. Лицо мертвого исказилось еще больше, оскалились зубы, и высунулся язык.
Теперь я уже точно остался один.
Я вышел из сарая и сел на корточки под навесом. Пошел дождь, отовсюду доносился шум льющейся воды. Где-то вдали заржал конь старосты — будто человек захохотал. Я вдруг подумал, что ни разу с отцом Яэко и словом не перемолвился. Захотелось спать.
Монах уснул.
Неловко подогнув ноги и свернувшись калачиком, он лежит под ветвями ивы. Бива валяется на молодой весенней траве. Легкие облака прикрыли месяц и несутся по небу, на глазах набирая скорость. Месяц светит ярко-ярко, как голая лампочка. Я зажмуриваю глаза. И ощущаю всем лицом теплый и ласковый ветерок, что веет на меня с ширмы.
У нас в деревне такого ветерка не бывает.
Он прилетел от излучины реки и принес аромат цветущих яблонь. Когда я вырасту большой, обязательно свожу Яэко в яблоневую деревеньку. И мы станем там жить. Наверно, так все и будет. Снежка возьмем с собой. Только бы он дожил. А больше никого не возьмем. Там никому нельзя жить, кроме меня, Яэко и Снежка.
Какая странная сегодня ночь!
Снизу слышно, как жуют листья шелкопряды, как ровно посапывает Снежок. Плещет вода — это мама моется. А шум голосов из старостиного дома не доносится, разве что специально прислушиваться. Собаки почти уже не лают. Я лежу и думаю про пожарный сарай. О мертвеце, который там один, под голой лампочкой. Куда его теперь? Я бы бросил в речку, и хорошо бы еще до рассвета. Но никто не станет за это браться, придется старосте самому поработать.
Надо было все же как-то помочь Яэко.
Но что я, мальчишка, могу сделать? Даже не знаю, что бы я ей сказал. И все равно я долго ждал ее возле того сарая. Буря стремительно пронеслась над деревней, и скоро ветер стих, дождь перестал. Взошла луна. В сарай затекла дождевая вода, и отец Яэко теперь лежал в луже.
Я дернулся и встал на ноги.
Кто-то приближался по пологому склону, который был весь в пятнах тени и голубого света. Нет, это не Яэко и не ее мать. То вообще был не человек, а пес. За мной пришел Снежок. Я крепко обнял его и несколько раз погладил. Снежок осторожно заглянул в сарай, но заходить туда не стал. Посмотрел на меня снизу вверх, один раз гавкнул и пошел в сторону дома.
Я последовал за ним.
После дождя яблоневым цветом пахло еще сильней. Посередине склока Снежок вдруг остановился. И я тоже. Навстречу нам шли двое, луна светила им в спины. Мы со Снежком сразу поняли, кто это. Отошли на обочину и ждали там, пока они пройдут. У Яэко на спине был рюкзак, который она брала с собой в дальние прогулки. Мать тащила на спине большущий узел.
Стало трудно дышать.
Когда Яэко проходила мимо, я почувствовал, что не могу даже слюну сглотнуть. Я впился глазами в лицо Яэко, а она на меня и не взглянула. Они спустились вниз и, как я и ожидал, остановились перед сараем. Но внутрь вошла только мать.
Яэко ждала снаружи.
Она стояла неподвижно, как пугало, высвеченная электрическим светом. Снова дико заржал конь старосты. Потом женщина вышла, и они зашагали по дороге, что ведет в город. Снежок потянул меня за собой, но я стоял и смотрел, пока Яэко и ее мать не скрылись за поворотом.
В доме старосты громко загоготали.
Деревенские собаки подхватили, разразились лаем. У старосты жратвы и выпивки навалом. Пьют яблочный самогон, закусывают кониной — конь-то старосты сегодня надорвался и околел. Я рывком сажусь на постели и шумно, прерывисто дышу. Потом опрометью сбегаю по лестнице и, не обуваясь, бегу через двор, по деревянному мостику, по тропинке, вдоль яблоневых садов.
Сам не знаю, куда меня несет.
Снежок вцепился зубами в край ночной рубахи и не отстает. Я бегу и ругаю его на чем свет стоит. Вдруг мне становится ясно, что надо делать. Вперед, вдоль речки, потом через скалы. В яблоневую деревеньку. Мне нужно туда во что бы то ни стало. Там Яэко, она горько плачет.
Снежок уперся лапами и держит, не пускает.
Разжимает зубы, только когда я прихожу в себя. И вот бредем назад. В доме старосты гулянка в самом разгаре. Оттуда несет жареной кониной, и повсюду надрываются глупые деревенские псы. В лунном свете лепестки яблонь ослепительно белы на фоне ночной черноты. По трещине, рассекающей скалистую равнину, на которой уже несколько тысяч лет стоит деревня, бежит вода. Она ярко-красная.
Я вижу искаженное лицо мертвеца.
Убитый отец Яэко всюду, он пялится на меня из-за каждого утла. А рыбий костюм висит на ветке и, зловеще посверкивая чешуей, тихо вращается. Снежок улегся на свою соломенную подстилку, я вернулся в постель. Лежу и не двигаюсь, смотрю на ширму. Там молодой месяц, тростник под ветром и бродячий монах. Поет бива. Ее голос — как плач девочки.
На ширме «Лето» нарисованы: полукруг луны над самой кромкой гор, поросшая густой зеленой травой равнина и бродячий монах. Он сидит наутесе и обнимает потрепанную биву — совсем как женщину. Монах бренчит по струнам и хрипло поет во всю глотку. Но песня разносится недалеко, душная и вязкая ночь поглощает все звуки. Гноящиеся глаза монаха слепы, но они видят сейчас сотни мужских и женских фигур, сплетенных в объятиях. Тощее тело налито силой, в лысой голове возникают яркие, не передаваемые словами картины. Мысли монаха выплескиваются за пределы ширмы, они проникают в душу и плоть молодого парня, ворочающегося на тонком матрасе. По жилому парня бежит не кровь, а что-то обжигающее огнем.
Из матраса лезет свалявшаяся вата, дешевое одеяло пропахло потом. Парень — это я двадцать лет назад. Мне двадцать.
Грозовые облака спешат спрятаться за горизонт.
Снова тяжелая и влажная августовская жара. Я лежу у себя на втором этаже, машу веером. Лампа погашена, тлеет только ароматическая палочка, отгоняющая комаров. В окно сочится лунный свет, освещая половину ширмы и меня — по пояс. Иногда на одеяло падает обалдевший от запаха комар, и я стряхиваю его веером. Я во все глаза смотрю на ширму.
Наша деревня пропахла ядом.
Это инсектицид, которым опылены яблони. Он резко шибает в нос. Я без конца моюсь в бане, но от него разве отвяжешься, в кожу впитался. И запах Яэко тоже со мной. Белая ядовитая краска убивает жучков, а Яэко убивает меня. И всякий раз, когда это происходит, когда она в меня впивается, я заряжаюсь новой жизнью.
Снизу доносятся стоны отца.
Похоже, он здорово расшибся. Как наступил хромой ногой на ту перекладину, так и полетел с лесенки кубарем, приложился о землю спиной. Подумаешь, перекладина подломилась — всякое бывает. Видать, придется теперь какое-то время мне одному в саду работать. У мамы и в поле дел невпроворот.
Все равно отцу эта работа не в радость.
Он всегда терпеть не мог крестьянский труд. Нет, он никогда не лодырничал, но уж я-то знаю. На самом деле ему на яблони наплевать. А я с каждым годом люблю их все больше. Постоянно думаю, что бы еще такое для сада сделать. Сам не пойму, почему это для меня важно.
Отец и мама совсем не догадываются про мою любовь к яблоням.
Они сдуру боятся, что я, их единственный сын, брошу стариков-родителей, брошу сад и сбегу в какой-нибудь дальний город. И больше никогда в деревню не вернусь. А как им не бояться? У нас в деревне уже восемь молодых ребят сделали ручкой. И до конца лета наверняка еще парочка сбежит.
Осенью купим телевизор.
Мама уж все уши прожужжала. В нашей деревне только две крыши осталось без телеантенны — наша да Яэко. Денег, конечно, жалко. Лучше б маленький трактор купить, чтоб в дальний сад с комфортом ездить. А то надоело уже таскаться в гору с тачкой.
За десять лет жизнь нашей семьи не шибко изменилась.
С голода, правда, не помираем, в долги не залезли, но среди деревенских по-прежнему считаемся бедняками. Теперь, чтоб нормально жить, надо много денег, куда больше, чем раньше. Подумаешь, с голоду не помираем — мартышка в лесу тоже с голоду не помирает. Сейчас уже не те времена. Это староста так говорит. Он теперь не на лошади ездит, на автомобиле.
Многие из нашей деревни работают в городе.
Утром садятся на первый автобус, возвращаются последним, поздно вечером. Весь день месят в городе бетон, раскатывают асфальт, а потом еще по ночам на поле горбатят. От такой жизни стали они квелые, всегда усталые. Говорят мало, встретишь на улице — и не поздороваются толком.
А я никуда из деревни уезжать не собираюсь.
Ночью яблони засыпают, и я с ними. Они вросли в эту землю накрепко, и я тоже. Даже если Яэко уедет, я все равно останусь здесь. Хотя не знаю, может, и не смогу. Но Яэко с матерью никуда не уезжают, у них тоже сад.
Яблоки в саду Яэко необыкновенные.
Я не раз таскал их тайком и ел, они потрясающе вкусные. У меня в саду яблоки красивые, яркие, я ухаживаю за ними куда лучше — и все равно никакого сравнения. Но это не единственная загадка. Я не могу понять, почему Яэко и ее мать не уедут из деревни. Они могли бы перебраться в какие-нибудь дальние края и жить там не в пример богаче.
Нет, не понимаю.
То есть иногда кажется, что начинаю понимать, но всякий раз ошибаюсь. Я бы на месте Яэко давно уж плюнул на нашу деревню. Ведь тогда, десять лет назад, они ушли в город к родственникам. Разве я после такого смог бы вернуться? А они вернулись. И я слышал, что первым делом отправились к пожарному сараю.
Труп, конечно, давно уже убрали.
Я не знаю, кто это сделал и как. Но мать Яэко — мне рассказывали — после долгих поисков нашла место, где было зарыто тело, откопала останки и похоронила рядом с могилами предков. Одна, никто ей не помогал. Если все это правда, то отец Яэко лежит сейчас за их домом, прямо посреди яблоневого сада.
Мне до этого дела нет.
У нас в деревне не любят вспоминать ту историю. И в глаза Яэко и ее матери никто из деревенских не смотрит, разве что дети, родившиеся уже потом. Может, до людей наконец дошло, что они тогда натворили. Все-таки в домах теперь телевизоры, видно, как устроен остальной мир. И вообще стало понятнее, чего делать нельзя, а что можно.
Я с того дня костюма из рыбьей кожи больше не видел.
Отец куда-то его запрятал. Или сжег где-нибудь в укромном месте у речки, не знаю. Отец рассказывал, что купил его у одного китайца, все свои деньги выложил. Врет, наверно. Ткнул в рожу винтовкой и отобрал. А то еще и выстрелил сначала, кто его знает.
Да, мир понемногу стал понятнее.
Может, дело и не в телевизорах. Я вот все свои двадцать лет состою при яблонях, а в людях тоже научился разбираться. Например, легко могу представить, как отец и ему подобные вели себя на материке. И не верю я, что они «только выполняли приказы». Человек способен натворить бог знает что, а потом жить спокойненько себе дальше и ни гугу. Такая уж это тварь. Что-то я не слышал, чтобы кто-нибудь из деревенских бил себя в грудь и страдал из-за отца Яэко.
Сейчас-то отец страдает, и еще как.
У него во всю спину здоровенный такой синячище. Но половина стонов, которые я слышу, доносятся не снизу — это голос монаха. Он тоже страдает. Он почуял, что совсем недалеко, за поворотом реки, в высокой траве переплелись двое, мужчина и женщина. Сложная у них там конструкция: букет из четырех рук, четырех ног, двух языков и пары половых органов. И все это в постоянном движении. Мужчина то и дело спрашивает: «Так хорошо?» И женщина шепчет: «Хорошо». Пот с обоих так и льет.
Жара стоит несусветная, и жучков развелось прямо пропасть.
Мы с отцом хотели сегодня обработать инсектицидом весь сад на горе. Надо было поторапливаться. Я погрузил на тачку насос и попер ее в гору. Когда у нас подохли шелкопряды, мы на склоне вместо плантации разбили еще один сад. Деревья молодые, всякая дрянь к ним так и вяжется. Я качал насос, а отец, поднявшись по лестнице, поливал из длинного шланга стволы и ветви. Жарко, работа тяжелая, нудная, пот градом. Я пару раз чуть сознание не потерял. А стоит снизить темп — отец издали орет дурным голосом.
Вдруг слышу — вроде бы женский голос.
Я как раз думал: хорошо бы передохнуть, воды попить. Отец кричит: «Ты чего там, заснул?» Я спохватился, качаю. И снова сзади женский голос. Обернулся — Яэко. Стоит по ту сторону колючей проволоки, трава ей по пояс, и на меня смотрит.
Я сделал сердитое лицо.
И головой мотнул в сторону — отец, мол, рядом. Мы с ней встречаемся только поздно ночью. А Яэко не уходит. Смотрит на меня, странно так улыбается, и губы почему-то помадой намазаны. «Эй! — орет отец. — Опять не идет!» Я скорей опять качать. Яэко стоит, не двигается.
Я сказал: «Подожди до ночи».
Тогда она расстегнула блузку, рассмеялась и заголила грудь. Груди у нее круглые, белые, еще белей инсектицида. Так и засверкали на солнце. Я навалился, поднял давление в насосе до предела и рванул к проволоке. Хотел отругать Яэко, прогнать домой, но руки сами потянулись к ней. Раздвинул проволоку и ухватил за белую, податливую плоть.
Ярко-алые губы придвинулись совсем близко.
«Ты качаешь или нет?» — крикнул отец. Я отбежал к насосу и взялся за работу. Яэко присела на корточки, уходить и не думает. Я снова показал в сторону отца, отрицательно затряс головой. Уж, казалось, можно было понять. А Яэко сидит как ни в чем не бывало. Больше того — раздвинула колени и начала потихоньку юбку задирать.
Деревня наполнена разными звуками, голосами.
Шумит вода в речке, хором квакают лягушки (их тут водится три вида), по-звериному постанывает отец. Помещение внизу, где раньше хранились коконы шелкопрядов, теперь пустует, и там тихо. Я знаю, в этой пустоте обитают духи тех, кто родился, жил и умер в нашем доме. Когда-нибудь к ним присоединятся отец и мама. Но не я. Мы со Снежком после смерти переселимся в ширму.
Да, Снежок еще жив.
Наверно, по человечьим меркам ему уже за сто лет. Он почти ослеп, но уши пока слышат, и нюх не ослаб. Куда я, туда и он. Не всегда, конечно. Днем он лежит возле сарая и спит, похожий на кусок старой рогожи. Зато ночью, когда я тайком выбираюсь из дома, Снежок тут как тут.
Он знает, с кем я встречаюсь по ночам.
Снежок раньше меня чувствует запах Яэко, раньше слышит ее поступь и голос. Каждый раз мы назначаем свидание в новом месте. Вообще-то нам все равно где встречаться, лишь бы люди не видели. В черной прохладе под мостиком; в заброшенной лачуге углежогов; в кустах; а безопаснее всего где-нибудь между скал. Под яблоней еще ни разу не пробовали, но обязательно попробуем.
Снежок очень умный пес.
Когда мы с Яэко кидаемся друг на друга, он сидит поодаль и сторожит. Если она начинает слишком громко стонать, Снежок подходит и молча лижег меня в пятку. Я смеюсь, Яэко тоже. Наш смех взметается вверх, к самой луне, и впитывается в землю, где текут подземные ручьи.
Подземная вода в наших местах горячая.
Не то чтобы кипяток, но очень теплая, я чувствую. Интересно, чувствуют ли ее Яэко и Снежок? Я так просто живу этим теплом, как живут им мои яблони. Вода проходит сквозь мое тело, сгущается, и я отдаю ее Яэко, которая может существовать, только подпитываясь моей силой. Мне хочется так думать. А разве может быть как-то иначе?
Монах сжимает в объятиях свою биву.
Он прислушивается к звукам затянувшегося любовного свидания и что-то бормочет себе под нос. Отец наконец перестал стонать. Наверно, болеутоляющее подействовало. Мама ушла мыться. Больше всего она любит сидеть в бочке с горячей водой и смотреть, как в клубах пара мечутся светлячки. Но наш с отцом инсектицид изведет не только вредителей, маминым светлячкам тоже конец.
На самом деле мама, конечно, больше всего любит меня.
Она все время мечтает, какую чудесную невесту я приведу в дом. Надеется, что с моей женитьбой мы наконец выберемся из бедности. Запросы у мамы прямо-таки фантастические. Например, дочку старосты ей подавай. Она даже родственникам об этом наболтала, всю деревню насмешила. И без конца повторяет: «Нам какая-нибудь дешевка не пара».
Думает, меня продать можно.
К нам в дом вообще ни одна девушка не пойдет. То есть за меня, может, кто-то и вышел бы, но жить в нашем доме — ни за что. Вкалывай с утра до вечера, нюхай инсектицид, умывайся потом и грязью, ешь каждый день одно и то же, зимой подыхай от скуки — какая же девушка захочет такую жизнь? Староста прав. Теперь настали времена, когда одной жратвой сыт не будешь.
Нам с Яэко пожениться нельзя.
Во всяком случае, в нашей деревне. Мы оба это знаем. Поэтому даже не касаемся темы женитьбы. Без лишних слов бросаемся друг другу в объятия, а когда дело сделано, молча расходимся. Вот и все. Если я пытаюсь завести разговор, она сразу затыкает мне рот своей круглой грудью. Вкус как у яблока. И я сразу перестаю что-либо соображать, мне ни до чего на свете нет дела, и никакого завтра не существует. Приду в себя — а я уже дома, на постели. Лежу полумертвый, смотрю на ширму. И так ночь за ночью, ночь за ночью. Время летит как бешеное.
Но нынче ночью я останусь дома.
Сегодня в первый раз мы с Яэко проделали это среди бела дня. Ночью лучше. Когда светит солнце, как-то неспокойно. Она сказала, три-четыре дня не увидимся. Это случается каждый месяц. Надо ждать, ничего не поделаешь. И я жду, а потом обнимаю новую Яэко. Она каждый месяц рождается заново.
Хорошая сегодня ночь.
Поденок разлеталось ужас сколько. На большом мосту, где горят фонари, наверно, глаз не откроешь — обязательно залетят. Поденки жужжат, лягушки квакают, даже не слышно, как монах играет на биве. Утром все вокруг будет засыпано прозрачными трупиками, как снегом. Дорога станет скользкой.
И рейсовый автобус сорвется с обрыва.
Там метров пятьдесят лететь. Я согласен ехать на этом автобусе, если вместе с Яэко. Он разлетится на куски, а мы с ней останемся без единой царапины. И пойдем вдоль берега далеко-далеко, в яблоневую деревеньку. Станем там жить, и ни до кого нам не будет дела. Там можно и пожениться.
Яэко сидела уже почти голая.
Юбку она задрала выше пояса, и я видел все ее межножье. Мне в голову бросилась кровь, словно вдруг солнцем опалило. А вокруг сада с трех сторон горы, и отовсюду звон цикад. Я понял, что прогнать Яэко не удастся, надо было что-то делать.
Как избавиться от отца?
Он уже полез с лесенки, чтобы посмотреть, чем это я там занимаюсь. Я бросился к нему и сказал: клапан барахлит. Сейчас, говорю, налажу, а ты перекури пока. Отец уселся под яблоней, закурил. А я бегом назад, к Яэко. «Подожди минутку»,— говорю.
И стал думать.
Наверняка есть какой-нибудь выход. Во-первых, можно плюнугь и на отца, и на насос, перескочить через ограду и рвануть с Яэко в горы. Во-вторых, можно попросту затащить Яэко в сад и повалить под ближайшую яблоню... Отец уже докурил, кричит: «Ну, как там?»
«В порядке», — рявкнул я.
Наклонился над перекладиной лесенки, чуть-чуть над ней поколдовал и отдал отцу шланг. Повернулся, иду к насосу, вдруг сзади треск и дикий вопль. Я не сразу обернулся, а не спеша так, в замедленном темпе. Перекладина обломилась, отец лежит на земле, глаза закатились.
Одним словом, все в лучшем виде.
Я и не ожидал, что так удачно получится. Отец лежит, губами бубукает, потом затих и не шевелится. Но помереть не помер, это видно. А хоть бы и помер, разве мне до него? Я перетащил его в тень, огляделся по сторонам и побежал к Яэко.
Она про отца ничего не спросила.
Ну, а спросила бы, я бы ответил, мол, солнечный удар у него. Яэко молча уселась на меня сверху и давай наяривать. Я сжимал в ладонях ее пахнущие яблоком груди, а зубами впился в ее ладную коленку. Лицо Яэко было полузакрыто разметавшимися длинными волосами, выражение его постоянно менялось, ярко-алые губы то смыкались, то приоткрывались. Мы лежали в траве. Было ужасно жарко, прямо парило.
Над головой Яэко сгустилось знойное марево.
Выше было обожженное небо, еще выше — приклеенное горящее солнце. Как-то по-особенному громко куковала кукушка, а цикады просто с ума посходили, от их металлического звона у меня в голове загудело. Яэко орала в голос, а потом обессилела и рухнула на меня, как подрубленное дерево.
Яэко ушла.
Я сидел и лениво смотрел, как она идет вдоль проволоки, спускается по склону. Правой рукой она поправляла волосы, левой стряхивала с юбки пыль. Походка у нее была ровная, спокойная. Яэко спускалась в долину. И с отцом все было в порядке. Ничего он себе не сломал, сам встал на ноги. Бледный только был очень.
Я усадил его в тачку.
Говорю ему: «Отвезу тебя домой». Он в ответ только мычит. Тело у меня после Яэко стало тяжелое. Внизу посверкивали черепичные крыши домов, оконные стекла, телевизионные антенны. А больше всего вспыхивали на солнце разлившаяся на несколько рукавов речка и листва прибрежной рощицы. Еще ярко блестело что-то в дальнем лесу, где убили отца Яэко. Мой старик, скрючившись, сидел в тачке и стонал, весь покрытый грязью и потом.
Я толкал тачку и мурлыкал под нос песенку.
Мы спустились на ровную дорогу, навстречу шел кто-то из деревенских. Отец поспешно спустил ноги на землю и громко поздоровался. А потом тихо так добавил: «Не повезло мне нынче». Как бы, говорит, хуже не было, беда-то не приходит одна. Неужто, думаю, ему до сих пор так хорошо жилось, что теперь надо еще какой-то беды бояться?
Я счастлив на все сто.
Еще год назад мне и не поверилось бы, что бывает такая великолепная жизнь. Я думал, жизнь прожить — это выращивать яблоки, половину урожая продать, другую слопать самому, доскрипеть до старости, для разнообразия погоняться за кем-нибудь в рыбьем наряде, потом умереть и лежать в земле под яблоней. Оказывается, жизнь — это совсем иное. У меня есть Яэко. И никто не смеет влезать между нами, даже отец.
Я для Яэко могу сделать все.
Знаю это наверняка. Если она захочет — могу взломать старостин амбар, даже не задумаюсь. И пусть потом гонятся, меня им не догнать, это уж точно. А если даже поймают, вряд ли прикончат.
За десять лет наши деревенские здорово изменились.
А может, не они, время изменилось. Люди узнали, что в жизни много разных радостей. Ткнешь пальцем в кнопку, и в телевизионной трубке просыпается могучая жизнь. На краю деревни теперь кафе, где можно пить хоть до глубокой ночи. Оно принадлежит старосте. А тот перестал быть такой уж важной персоной. Вряд ли в его амбаре найдешь теперь что-нибудь шибко ценное.
Да, сила у старосты уже не та.
Не у него одного нынче деньжонки водятся. Для деревенских, которые ездят на работу в город, главный человек уже не староста, а хозяин. Отдай сейчас им староста какой-нибудь полоумный приказ, как тогда, — черта с два они его послушают. Даже если самого его кто-то пристукнет, по нынешним временам наши просто позвонят в город, в полицию. У нас своего участка пока нет.
Я слышу гортанный крик.
Так кричал отец Яэко, когда увидел, что его настигают. Я часто слышу во сне этот вопль, а иногда он доносится из ширмы. Отец снова что-то расстонался. Наверно, лекарство перестало действовать. А врач говорил, к утру полегчает. Позвоночник, сказал, у тебя в порядке, не бойся, не помрешь. А хоть бы и помер — самая подходящая смерть для такого, как мой отец. Он давно уже покойник, только не замечает этого.
Яэко почувствовала, что я смотрю на нее.
Отвернулась. Мы с отцом как раз проходили мимо ее дома. Яэко срезала придорожную траву, размахивая сверкающим на солнце серпом. Ее мать ползала по луковому полю. Ни одна из них не взглянула в нашу сторону. Пока дом Яэко не остался позади, отец не проронил ни стона.
Он сидел в тачке, низко опустив голову.
Спину выгнул дугой, лицо где-то между колен. Но я знал, что он ничуточки не жалеет о том дне десятилетней давности. И не считает, что переусердствовал тогда. Никто из деревенских, охотившихся на отца Яэко, так не думает. В их мозгу, не избалованном особенными впечатлениями, тот день запечатлелся как самое яркое событие в жизни.
На душе у меня было неспокойно.
Яэко тоже, конечно, ничего не забыла. А вдруг для нее это воспоминание — тоже самое главное в жизни? Вдруг она и со мной-то связалась, только чтобы моему отцу досадить? Не может быть, решил я. Хруст срезаемой серпом травы остался позади. Отец снова заныл.
Я тащил тачку, обливаясь потом.
Когда нам навстречу выскочил Снежок, отец вдруг тихо, но очень отчетливо сказал: «Найди себе другую девку». Мне не могло послышаться. Я не ответил, только поздоровался со Снежком. И тогда отец повторил: «Я сказал — ты слышал». А я и ухом не повел. Взвалил его на спину, втащил в дом и мешком сбросил на пол. Мама испугалась, завыла.
Потом она позвонила в больницу.
Врач приехал не скоро. Старый, сморщенный какой-то и пьяный, лыка не вяжет. Потыкал отца в спину пальцем и говорит: «А шуму-то, шуму. У, мужичье сиволапое». Выписал болеутоляющее, и был таков. Когда ехал на своем велосипеде через мостик, пару раз чуть не грохнулся. Ругался страшно.
Когда отца посадили в горячую воду, он орал, будто его режут.
Пока мама там с ним возилась, я наскоро поужинал. Съел, давясь от жадности, три миски риса, и еще горячего супу, и еще сырых яиц. Запил все это чаем, завалился на постель и бормочу «А шуму-то, шуму. У, мужичье сиволапое». Яэко — это мое дело. Пусть отец лучше помалкивает.
Она — моя женщина.
Но нам с ней не жить в этом доме. Когда я умывался, увидел в зеркале, что на шее у меня волос Яэко и следы губной помады. Волос я сразу снял, а с помадой пришлось повозиться — никак не хотела отмываться. Я залез в горячую воду и начал ругаться самыми распоследними словами. Не знаю, с чего это меня так разобрало. А потом встревожился. Сижу в воде и думаю: моя она или не моя?
Монах плавает в реке.
На спине у него ссадины, возле поясницы здоровенный синяк. Руками и ногами он двигает очень осторожно, чтобы не удариться о камень. Плывет и что-то бормочет. Наверно, какие-нибудь гадости про Яэко. Что с такой бабой одному мужику не сладить. Что она — дочь своего отца и рано или поздно выкинет штуку почище папаши. Что связываться с ней опасно. Уноси ноги, парень, пока не поздно.
Отец угомонился.
Да и монах больше не бурчит. Он устал плавать. Вылез на берег, раскинулся на траве. Мама после мытья отправилась на кухню, ест там сладкие лепешки. Про нас с Яэко она еще ничего не знает. Представляю, какой шум она поднимет. Отец ей ничего не скажет, но рано или поздно до нее все равно дойдет. Деревня-то маленькая.
Слышно, как посапывает Снежок.
Он спит в последнее время очень глубоким сном, каким-то младенческим, а не собачьим. Наверно, скоро умрет. И отправится в нашу с ним яблоневую деревеньку, будет терпеливо ждать меня там. Меня и Яэко. Только вот не знаю, захочет ли она туда.
Я чувствую, как мне на спину льется лунный свет.
Он один и тот же: и на ширме, и в нашей деревне. Луна освещает и затылок спящей Яэко — я слышу как из ширмы доносится ее прерывистое сонное дыхание. Или это тихий плач? Если ей одиноко, мне тоже одиноко. Если плечи ее дрожат от рыданий, мои плечи тоже сейчас затрясутся. Иначе и быть не может.
Как изменился слепой монах!
Куда делись его лохмотья? Он весь сверкает, облаченный в рыбью чешую. Как ослепительно блещет его наряд в лунном свете! Монаху костюм идет не меньше, чем отцу. Но я отворачиваюсь, потому что из ширмы дует сырой, пахнущий рыбой ветер.
На ширме «Осень» нарисованы: светлая лунная ночь; широкая, поросшая высокими травами равнина; бредущий по ней слепой монах. Он повесил свою потрепанную биву на спину и ковыляет неведомо куда по диким просторам, сгибаясь под злым ветром. Вокруг никого — ни человека, ни зверя. Тощий монах превратился в ходячее воспоминание: перед его незрячим взором воскресают картины былого счастья. Ядовито-белое сияние полной луны проникает сквозь одежду, сквозь кожу спины, разъедая старые кости, но путник ничего не чувствует. Равнина жалобно стонет под ветром, почти как поющая бива, и эти тоскливые звуки бередят душу молодому мужчине, что лежит возле ширмы на пуховом ложе, накрытый превосходным шерстяным одеялом. Этот мужчина — я десять лет назад. Мне тридцать.
Я лежу неподвижно, как камень.
Мне тепло под моим замечательным одеялом, кровь бежит по телу горячим током. Перед ужином я принял ванну, грызя свежее яблоко. Потом похлебал грибного супа с рисовыми колобками, выпил стаканчик яблочной. Почему же тогда мерзнет лицо? Это, наверно, веет ветром из ширмы.
Деревня затихла.
Тайфун умчался в дальние края, не натворив особенных бед. Ну, рис на полях слегка полег да часть яблок осыпалась — только и всего. Урожай все равно будет отличный. Год выдался на редкость яблочный, нашей семье хватит и трети того, что созрело, остальное можно продать. А паданцы и собирать не стану, пусть зимой дрозды и свиристели склюют — скоро уже их время.
За последние десять лет птиц в наших местах стало больше.
Зато людей сильно поубавилось, вон сколько домов стоят пустуют. Кто в город на заработки поехал, назад уж не вернется. По нынешним временам последний деревенский дурачок знает, насколько приятней жить в городе. Еще немало домов у нас опустеет, я знаю. И все же никогда не будет так, что здесь останутся только Яэко и я. Немало наших намерены оставаться в деревне до самой смерти.
Снежок давно умер.
А отец и мама пока живы и не очень-то изменились. Все то же «мужичье сиволапое». Вкалывают с утра до вечера, облизываются на недоступные соблазны новой жизни, понемногу старятся. По ночам допоздна смотрят телевизор. А я смотрю только на мою ширму. Без нее мне не уснуть.
Она тоже стареет.
Как наш дом, как я сам. Постель вот только у меня новая, славно лежать между пуховым матрасом и шерстяным одеялом. У родителей такие же. Когда провалилась затея с моей женитьбой, мама разозлилась и в сердцах накупила всякой всячины. Долго обзывала меня дураком и тупицей, а наутро забрала из банка все деньги и приобрела три новые постели да еще в придачу цветной телевизор. Отец пытался ее удержать, но не смог.
Она и сейчас еще не остыла.
Еще бы — где ей найти другую такую невестку? Во-первых, с приданым; во-вторых, здоровая, как лошадь,— никакой работы не побоится; и главное, медсестрой раньше была. Мне, может, такая жена и ни к чему, а маме бы она в самый раз сгодилась. Идеальный вариант для старухи.
Мне вообще-то было все равно — жениться или нет.
Когда нас с ней знакомили, я спросил: «Если вы, городская, решили выйти замуж за деревенского, на то, наверно, есть серьезная причина?» А она в ответ: с детства мечтала, мол, выращивать яблоки. И не покраснела даже.
Ничего она не знает, подумал я.
Ни о яблонях, ни о деревенской жизни, ни о крестьянском труде. Если б знала, то предпочла бы умереть в свои двадцать восемь лет, чем выходить замуж за такого, как я. А может, жизнь исхлестала ее еще почище, чем Яэко, и она решила найти себе простого деревенского парня, приклониться к его плечу? Даже не к парню, а к земле, к яблоням?
Я готов был с ней жить.
Тогда я стал бы таким же, как все в нашей деревне. Жил бы как они и умер бы как они. Да не судьба, видно. Ничего из этого сватовства не вышло — сам виноват. А мама виновата еще больше. Уж больно она расхвасталась будущей невесткой. Знает ведь деревенских, но не убереглась. Не надо ей было разливаться перед каждым встречным-поперечным про то, как отыскалась-таки ей на старости лет отрада и услада.
Про то, что у меня было с Яэко, все знают.
Но тут наплели такого, чего и в помине не бывало. Уж я-то знаю, что ребенок, которого Яэко родила два года назад, не имеет ко мне никакого отношения. Мы с ней семь лет как порвали, я с тех пор ее и пальцем не касался. «Нашел подружку! — кричала мама. — Из хорошей семейки, нечего сказать!» А потом как швырнет кастрюлю со свежесваренным рисом в окно.
Отец оказался прав.
Для Яэко я просто был первым мужиком. И только. Я более или менее знаю, кто стал вторым, третьим и четвертым. Дальше — потерял счет. Да и перестал интересоваться. Прошло время, когда я из-за этого мучился и ночами не спал. Я стал другим. И слава богу.
Яэко ездит в город на автобусе.
Она работает на мыловаренной фабрике. Отец ее ребенка, наверно, тоже из городских. Раньше с младенцем сидела мать Яэко, но недавно она умерла. Разрывалась между полем и домом, да и не выдержала: поболела дней десять и приказала долго жить. В то утро, когда она умерла, в горах затрубил первый олень. А я подумал, что, если б хоть кто-то из деревенских помог старухе, изредка посидел бы с ребенком, она, глядишь, и не надорвалась бы.
На похороны все-таки несколько человек пришло.
Мама меня не пускала, но я отпихнул ее и пошел. Все плакали, уж не знаю, искренне ли. Сухие глаза были только у меня и у Яэко. Похороны получились вполне пристойные. И гроб был не из самых дешевых, и двое монахов. Выпивки и жратвы на поминках тоже хватало.
Я помог копать могилу.
Рыли посреди яблоневого сада, за домом. Метрах в двух под землей наткнулись на кости. Никто ничего не сказал. Я тоже молчал. Все отлично знали, чей это скелет. Череп был весь в трещинах и вмятинах. Мы слегка забросали кости землей, сверху поставили гроб, засыпали черноземом (он пах яблоками). Установили могильный камень, синего цвета.
Ребенок все время хныкал.
Яэко его не успокаивала, пришедшим на похороны ни слова не сказала, а только стояла и смотрела. Плечи ее были опущены — то ли жизнь придавила, то ли просто ветер дул холодный. Покончив с гробом, люди быстро разлили сакэ, закусили, выпили душистого чаю и отправились восвояси. Пошел мелкий дождик.
Я остался.
Никаких утешительных слов ей говорить не стал, просто спросил: «Что теперь будешь делать?» Я не собирался предлагать Яэко свою помощь. Сам не знаю, зачем спросил. Ребенок наконец угомонился и затих. Яэко тяжело вздохнула и села па мокрый от дождя край веранды. Я присел рядом. Она была еще очень красивая и молодая.
Яэко долго молчала.
А я не стал повторять вопрос. Мы долго сидели рядом, ничего не говоря, и смотрели на небывало яркие в осеннем наряде горы, на сорокопутов, шуршавших палой листвой в поисках жучков, на красную россыпь спелых яблок, на синий надгробный камень. Потом снова захныкал ребенок, и Яэко принесла из дома молока.
Я потрогал малыша за ручку.
Спрыгнул с веранды, пошел прочь через сад. Вслед мне несся детский плач. Я шагал быстро, втянув голову в плечи, и грыз яблоко. Таких вкусных, как в саду у Яэко, нигде больше нет. Когда входил в дом, мама сыпанула на меня солью — хотела очистить от скверны. Я ее так пихнул, что она аж на пол села. Впервые в жизни на мать руку поднял.
Ветер на ширме совсем расходился.
Иногда его завывания напоминают плач ребенка. «Что теперь будешь делать?» — спрашиваю я у ширмы. Но Яэко не отвечает, идет куда-то в ночь по равнине, меж колеблемых ветром высоких трав. Что это у нее на спине, бива? Нет, это пухлый младенец. Наверно, Яэко и сама не знает, кто его отец.
Сегодня Яэко уехала из нашей деревни.
Не знаю, как там она разобралась с домом, садом, жилищным реестром. Так или иначе, поставила на прежней жизни крест. Ну и правильно. Самый лучший ответ на мой вопрос. Я думал об этом, когда вез их до станции.
Под вечер это было.
Яэко позвонила мне и говорит: есть просьба. Долго упрашивать ей не пришлось. Так лучше и для нее, и для нас, деревенских. Пусть уезжает куда-нибудь подальше — тогда, глядишь, и наши вздохнут посвободнее. После обеда я отправился к Яэко. «Ты куда?» — спросила мама. Тут отец на нее как рявкнет: «Тридцать лет мужику, а ты все лезешь со своими расспросами!»
Я погудел клаксоном.
Яэко сразу же выбежала из дома. Дул ветер, лил дождь — тайфун был уже совсем близко. Она бежала по дорожке: в каждой руке по сумке, за спиной ребенок. Все ее имущество. Хотя, может, мебель она уже отправила, кто знает. Я вылез под дождь, открыл ей заднюю дверцу, усадил.
Она тихо сказала: «Спасибо».
«Чего там, — ответил я. — В такую погоду все равно не поработаешь». В машине запахло Яэко, ребенком, яблоками. Мы долго ехали дорогой, спускаясь на равнину. В деревне нас никто не видел, все попрятались по домам. А Яэко, наверно, и не хотела, чтобы видели, как она уезжает. Поэтому и автобусом не поехала.
Пошел настоящий ливень.
Возле перевала дорогу здорово размыло. Я подумал: неизвестно, проеду ли обратно. Ребенок спал как убитый. Яэко осторожно вытерла ему намокшие волосы полотенцем. Назад за все время она оглянулась только два раза. Может, ей и хотелось на прощание поглядеть на деревню, но стекло так запотело — разве что разглядишь?
Я молча вертел баранку.
Несколько раз открыл было рот, чтобы хоть что-то сказать, но так ничего и не родил. Насупился, смотрел на шоссе и на дымящиеся дождем горы с ненавистью. Вообще-то мне о многом хотелось ее спросить. Например, кто будет отмечать сорок девять дней по ее матери? И куда она едет? Есть ли у нее деньги? А главное, что будет с ее яблонями? Ведь погибнут — других таких не народится. Не возражает ли она, если я стану за ними присматривать?
Однако я так ничего и не спросил.
Чего зря болтать, еще передумает. Яэко была полна решимости. Честно говоря, я ей завидовал. Яэко не выглядела жалкой, когда покидала, нашу деревню. На тридцатом году жизни она наконец стала свободной. Поздно это или рано, не мне судить.
Но одно я знаю точно.
Яэко вошла в дверь, за которой ее, может быть, ждет счастливая жизнь. Никто не ведает, что нам уготовано впереди. Не ведает этого и Яэко, но теперь ее шансы на счастье стали куда выше. Я-то, например, ничего хорошего от своего будущего не ожидаю.
Отец, тот хоть на материк ездил, воевать.
А в моей жизни не происходит ничего — так, мелкая рябь по воде. Ну, заведу себе нового пса взамен Снежка. Ну, помрут родители. Жучок яблони перед самым урожаем попортит. Или увидишь на телеэкране, как иностранцы в диковинных нарядах ковыляют по поверхности Луны. И все. Мне уже тридцать лет, а я даже ближайший город толком не знаю.
Зато уж про нашу деревню мне все известно в доскональности.
Я могу точно показать, как и где проходят подземные воды и какого они цвета. Грязные они теперь стали, не то что раньше. Совсем замутились. И тайфун тут ни при чем. Если мы хотим, чтобы вода снова очистилась, надо деревенским жить по-другому. И мне в том числе.
Один вопрос я ей все-таки задал.
Про яблони. Мы уже ехали по городским улицам, до станции оставалось всего ничего. «Яблони?» — повторила Яэко и посмотрела на чахлые городские деревья, гнувшиеся под бурей. Я пожалел, что спросил, и говорю: на поезд бы не опоздать. Она только головой мотнула. Видно, ей все равно было, каким поездом ехать. Может, даже не решила, в какую сторону.
Я притормозил на площади.
Обернулся назад, посмотрел Яэко в глаза. Быстро сунул заранее приготовленный конверт. Она взяла и еле слышно прошептала: «Спасибо». Я едва расслышал сквозь шум дождя. Потом она посадила на спину ребенка, подхватила свои сумки и побежала к вокзалу — чуть под такси не угодила. Через пару секунд я ее уже не видел, исчезла в толпе. Тут мне сзади загудел автобус, я дунул ему в морду выхлопным газом и тронулся. Буря набирала силу.
В машине еще пахло ребенком, Яэко, яблоками.
Но когда доехал до перевала, запахи уже улетучились. Потом мне пришлось туго. Думаю, задержись я в городе еще чугь-чуть — нипочем бы не проехал. На шоссе был оползень, пришлось лопатой раскидывать. Чтоб не промокнуть, надел костюм из рыбьей кожи. Он у меня давно в багажнике валялся, как раз на такой случай.
И вот довелось надеть — впервые.
Не знаю, каков он был в роли дождевика, но одно точно: в нем меня сразу бросило в жар, и я почувствовал какую-то опасную, звериную силу — все, мол, мне по плечу. Не боясь нового обвала, я два часа махал лопатой, весь грязный и потный, и прорыл-таки проход.
Когда вернулся в деревню, было уже совсем поздно. Остановился перед домом Яэко и все в том же рыбьем наряде, под проливным дождем, ходил между брошенных хозяйкой яблонь. Плоды были ярко-красные, но мелкие, неважной формы и поклеванные птицами, много червивых — ухода-то никакого. Странная вещь — в такую бурю яблоки в саду Яэко не осыпались. Ни одно не упало.
А потом я вернулся домой.
Куда мне еще идти? В большой комнате отец и мать смотрели телевизор, громко смеялись чему-то, но когда я вошел в своей чешуе, оба замолчали и уставились на меня с явным испугом. Какое-то время спустя снова отвернулись к экрану, но уже сидели тихо, даже не кашлянули ни разу.
Я вышел в прихожую и разделся догола.
И сразу же стало холодно, навалилась усталость. Залез в горячую воду, согрелся. Тайфун умчался прочь, на небо выплыла полная луна. В голове не было ни единой мысли. Яэко уехала, и думать стало не о чем. Я совсем обмяк, пальцем не мог пошевелить. Луна высасывала из меня душу, я это чувствовал.
Ужинали мы все вместе, как обычно.
Во время еды мама с отцом тоже не отрывались от телевизора. То и дело покатывались со смеху, но друг с другом не разговаривали. Я сказал, что ветром много яблок посбивало, но отец только отмахнулся. Ну и хрен, говорит, с ними. Родителей теперь занимает только одно — как бы поприятней остаток дней прожить. Ни о чем, кроме самих себя, думать им уже не хочется.
Яэко не задавала мне никаких вопросов.
Может, конечно, ее и поджидал кто-то на станции, но вряд ли. Перед тем как выйти из машины, она сказала: «Прощай». Или это мне послышалось? А я ничего не ответил. Мог хотя бы счастливого пути пожелать. Забыл.
«Прощай, прощай», — бормочет монах.
Он бредет по траве, сгибаясь под яростным ветром, и повторяет в такт шагам: «Прощай, прощай, прощай». Монах прощается с вчерашним днем. Еще до рассвета он пересечет пустынную равнину, где нет ничего — только травы, ветер, лунный свет. Надеюсь, с ним ничего плохого не случится. Он, конечно, устал скитаться и хочет найти пристанище в яблоневой деревеньке. Там он сожжет свои лохмотья вместе с бивой, задышит глубоко и ровно, будет до самой смерти кормиться одними яблоками.
Монах пошатывается на ходу.
Не знаю, хватит ли у него сил. На ногах он удерживается лишь сосредоточением воли. И еще, может быть, его подгоняет мысль о близкой погоне. Ветер пахнет рыбьей чешуей, в его завывании слышатся то собачий лай, то людские крики. Монаху не спастись. Скоро его догонят, прикончат в зарослях и бросят труп в какой-нибудь пожарный сарай. Конец ему, ясное дело.
Мне тоже конец.
Во всяком случае, он уже близок, мой конец, — так мне кажется. Ощущение, что я живу на свете страшно долго, не одну сотню лет. Почему — сам не знаю, ведь у меня даже своей семьи никогда не было. Было у меня три года с Яэко, и этого довольно. Какие мне еще нужны события?
Сегодня Яэко уехала из деревни.
Бросила дом, могилы предков, сад, поле и уехала, даже не сказав куда. Я мало чем смог ей помочь, разве что довез до железной дороги да немного денег дал. Ни о чем ее не спросил, даже не попрощался по-человечески. По сути дела, я ее выгнал. Неужто мне до такой степени хотелось сохранить в неприкосновенности память о тех трех годах?
В горах снова затрубил олень.
Как холодно сегодня. Первые в этом году заморозки. Завтра целый день буду подбирать яблоки. На рынок паданцы, конечно, не отвезешь, но на консервный завод, по дешевке, я их не отдам. Лучше вино сделаю, а останутся — замочу. Нет, лучше все пущу на вино. Буду пить до весны, пьяному веселее. Напился — уснул, проснулся — выпил.
Яэко сейчас, наверно, спит в своем вагоне.
А может, уснул только ребенок. Может, Яэко смотрит в окно. Там отражается ее лицо, за ним — тьма, во тьме редкими огоньками светятся дома. Яэко достает из сумки яблоки и ест их. Обо мне она уже забыла. И отлично.
А я устроен иначе.
У меня в душе живет тысяча дней с Яэко, живут сто яблоневых деревьев. Мне этого хватит и на завтрашний, и на все последующие дни. Что мне еще остается? Буду жить день да ночь — сутки прочь, а точнее — потихоньку умирать. У Яэко жизнь, возможно, сегодня началась, а у меня кончилась.
Мычу от боли, переворачиваюсь на другой бок.
За окном луна. Ее свет — не голубой, не красноватый, а какой-то торжественно белый — льется на деревню. Оленьи крики приблизились к домам. Наверно, олени хотят полакомиться паданцами. Ну и на здоровье. Пусть хоть все сожрут. А я буду есть яблоки из сада Яэко.
Вдруг с луной что-то случилось, и свет ее померк.
На ширме «Зима» нарисованы: холодный, точеный серп луны; скованное льдом и снегом горное озеро; скрюченный в три погибели слепой монах. Он вырыл в снегу нору, забился туда и сидит, закутавшись в драный плащ. Монах слушает, как скрипит и охает ледяная корка над озером. Он не может играть на биве — закоченели пальцы, не может петь — распухло простуженное горло. Но в костлявой, едва прикрытой чахлой плотью груди живут звучные мелодии, произносятся страстные речи. Лед временами жалобно стонет, словно всхлипывает. На ледяном просторе застыло все, даже само время; застыла и пепельно-серая, позабывшая о надежде душа немолодого мужчины, который лежит возле ширмы под электрическим одеялом.
Мужчине сорок лет и десять месяцев; это я.
Снегопад кончился, ударил мороз.
Я уж и сам не пойму, мерзну я или нет. Но одеяло греет, значит, смерть от холода мне не грозит. Не то чтобы это меня сильно волновало. А солнце сегодня за весь день ни разу так и не выглянуло.
Сколько же выпало снега всего за каких-то несколько часов!
Надо как следует выспаться — завтра намахаюсь лопатой. Целый день, поди, уйдет, чтобы расчистить двор и дорожку. А с садом придется недели две повозиться. Это ничего — времени у меня сколько угодно. Какие зимой у крестьянина дела? Разве что ветки у яблонь подвязать.
А так — ешь, пей да спи.
Скрипит старый дом, шуршит снег, от безделья и постылой свободы на душе тоска. Жду весны, как мои яблони. Да, снегу навалило столько, что, боюсь, до дальнего сада руки у меня не дойдут. Туда теперь и на лыжах не проберешься. Еще один такой буран, и пиши пропало: ветки поломаются, а то и сами стволы не выдержат. Эх, надо было с осени больше подпорок установить.
У меня в доме всегда ночь.
Я лежу, как обычно, на правом боку, чтоб сердце было сверху, лицом к ширме. Глаза полузакрыты. Мой слепой монах прошагал множество стран — благо ноги держат, а бива кормит. Все нигде не осядет, бродяга. То ли не хочет, то ли просто никак не найдет места по душе.
Я по-прежнему живу в своей деревне.
Меня словно гвоздями прибили к этому затерянному в горах клочку земли, который с каждым годом все дальше и дальше от остального мира. Меня здесь держат яблони. Не могу я их бросить, да и боюсь, что они обо мне забудут. А так — что ж, можно бы и уехать, в этом доме я больше никому не нужен. Три, нет, уже четыре года назад отец и мама умерли — почти одновременно, словно заранее сговорились.
Думаю, они умерли счастливыми.
Досыта наелись на старости лет и риса, и яблок. Перед смертью отец прошептал мне: «Ох, спина болит». Не верю я ему. В могилу его не спина, а голова свела. В начале зимы, когда ударили морозы, лопнул у него там какой-то сосуд, и старик умер. А в следующую стужу за отцом последовала мама. Как же им завидовало на похоронах деревенское старичье: мол, жизнь прожили по-людски и померли — дай бог всякому. Такая замечательная смерть даже отчасти компенсировала неудачу с сыном, который остался бобылем.
Я и в самом деле не такой, как все, сам знаю.
Деревенские про меня разное болтают. Ну и пусть. Тут у нас нормальных, пожалуй, и не осталось. За последние десять лет все изменилось к худшему. Не поймешь, кто тут теперь живет — не крестьяне, не рабочие, а так, какие-то обсевки. Вялые, озлобленные, взгляд тусклый. Не хочется таких ни жалеть, ни оправдывать. В этой деревне даже маленькие дети словно неживые.
Во многих домах яблоки больше не выращивают.
У меня в саду за десять лет умерло десять деревьев. Два от удара молнии, пять под тяжестью снега, три просто от старости. Зато я посадил двадцать новых, в этом году собрал с них первый урожай и неплохо продал. Но все равно бедней меня в деревне никто не живет. Почти все, что зарабатываю, трачу на яблони. Расходов полно: удобрения, инсектициды, всякие инструменты.
Снег сегодня выпал необычайно тяжелый.
Когда утром пригреет солнце, он размякнет и навалится на яблони неподъемным грузом: самые толстые ветви пригнет до земли, остальные поломает. Может, и стволы не выдержат. Старые яблони хрупкие, как старые люди. За эту зиму у нас в деревне наверняка несколько стариков умрет. А сегодня не стало еще одного человека, моего возраста. Но никто, кроме меня, пока об этом не знает.
Я слышал, что и бывший староста при смерти.
Все говорят, будто он доживает последние часы, но я надеюсь, что он еще потрепыхается. Пусть помучается как следует. Его пронзительный визг не смолкает даже ночью. Что слышится в этом диком крике? Боль и безумие.
А если прислушаться, то можно разобрать и голос девушки.
Это голос юной Яэко. Минувшей осенью я сидел на пороге ее полуразвалившегося дома и ел красные яблоки из ее сада. Стоило один раз откусить — и сразу перенесся на двадцать лет назад. Яэко ожила, наполнила все мое тело. Пока ел яблоки — все время видел и чувствовал ее. Очнулся от птичьего крика и долго потом разглядывал яблони в ее саду.
Они все до единой живы.
Я за ними не ухаживал, но им нипочем болезни, насекомые, грозы, снегопады. И каждую осень они по-прежнему родят яблоки, несравнимые по вкусу со всеми остальными. Три-четыре съедаю я, большая часть достается птицам и оленям, а остальные сгнивают в земле, питая ее своим соком. Да и мать Яэко под своим синим камнем давно уж стала удобрением для сада.
Как стонут мои бедные яблони!
Кровь в жилах леденеет, сердце пронзает болью. Мокрый, тяжелый снег душит мои деревья. Самые старые, те, что растут по берегу речки, вряд ли дотянут до утра. Надо что-то делать сейчас, пока не поздно. Случись такое еще вчера, я непременно вылез бы из постели, взял в сарае большую алюминиевую лопату и — ночь-полночь — отправился бы спасать свой сад.
Но сегодня я лежу не двигаясь.
Я так устал, не могу пошевелиться. Нет сил даже перевернуться на другой бок. Бог с ним, со снегом. Видеть его больше не хочу. Сегодня я находился на лыжах, а потом еще пришлось рыть в снегу яму — глубже чем в человеческий рост. По-хорошему надо было и землю подолбить, но она смерзлась, стала крепче бетона. Разве киркой возьмешь?
Придется с этим подождать до весны.
И зачем я только повадился ездить в город за покупками? Сидел бы себе дома, глядишь, и обошлось бы. Так до самой весны ничего не узнал бы. А может, и до осени. Нет, надо мне было с утра пораньше налаживать лыжи, собирать рюкзак. До автобусной остановки добираться — целая история. А о том, чтоб ехать на своей машине, и вовсе думать нечего — весь двор под снегом. Я не был уверен, что и автобус-то ходит, думал, не придется ли с пустыми руками возвращаться.
Но шоссе было расчищено.
А перед бывшим пожарным сараем (он теперь пустует) ждал автобус. Колеса у него были обмотаны цепями. Пассажиров, кроме меня, никого. Молодой шофер поглядывал на меня в зеркало, всю дорогу трепал языком. Говорил, если ночь выдастся ясная, будет видно, как старый месяц умирает. Говорил, на Новый год поедет на юг, на острова. Еще что-то там нес, но я почти не слушал. Смотрел на отвесные снежные стены по краям дороги, вспоминал Снежка, которого давно уж нет на свете.
Решил: весной заведу себе белого щенка.
Я, конечно, знал, что новый Снежок не поможет мне начать жить заново. Если б я даже очень захотел изменить свою жизнь, вряд ли мне это удастся. Ответы на все вопросы будут те же самые. Вот я существую на свете сорок лет. А что в прошлом? Ничего и никого, кроме Яэко. Столько лет миновало, а я все не могу избавиться от этого наваждения, сдвинуться с мертвой точки и пойти по жизни дальше. И еще есть у меня яблони, живущие от весны к осени.
Значит, полжизни позади?
И все равно я прожил их лучше, чем мой сосед. Он-то считает, что ему все должны завидовать — как же, до семидесяти одного года был старостой. А потом стал живым трупом. Лежит весь закованный в гипс, три раза в день вместо завтрака, обеда и ужина ему делают укол толстенной иглой, а по ночам визжит нечеловеческим голосом.
Эти вопли не дают деревенским спокойно спать.
Они разносятся по всей долине, эхом раскатываются по горам, пугают домашнюю скотину, будят грудных детей. Родные перенесли бывшего старосту в погреб, но это мало что изменило. Все равно временами он орет так пронзительно, что и толстые стены не помогают. Соседи тревожно ворочаются в постелях, их сладкие сны сменяются кошмарами.
Автобус подъехал к мосту и остановился.
Надо было пропустить встречное такси. Я попытался рассмотреть, кто там сидит, но не сумел. Потом автобус тронулся, и я перевел взгляд на речку, бурлившую далеко внизу. Той разбитой в лепешку машины не было видно — снегом занесло. Деревенские, проходя мимо этого места, всякий раз качают головой: «Как только жив остался». В жаркий летний день «мерседес» старосты заскользил по сплошному ковру из дохлых поденок. И все — был человек старостой, стал овощем. Теперь у нас старостой его сын, но на ближайших выборах его, наверно, прокатят. Что-то мало поит вином своих избирателей.
В городе тоже было снежно.
Но без сугробов, только пыль кое-как припорошило. Повсюду строят небоскребы, искры от сварки так и сыплются огненным дождем. Горожане за последние годы здорово раздобрели, только глаза сделались какие-то безумные. Встретил на улице одного мужика, раньше жил в нашей, деревне. Шел куда-то со всем семейством, наверно, покупки к Новому году делать. Я с ним здороваться не стал, даже головой не кивнул. Он тоже сделал вид, что меня не заметил.
Я зашел в самый дешевый супермаркет.
Накупил кучу рыбных консервов, уложил в рюкзак. Теперь с голоду не помру. Немножко пошатался по улицам. Видел универмаг, который, по слухам, вот-вот с молотка пойдет; ярко разукрашенные кафе, где даже зимой продают мороженое; крошечный зоопарк, где можно посмотреть на дряхлого льва; фруктовые лавки с плохими и дорогими яблоками; вокзал, куда десять лет назад отвез Яэко.
Подождал обратного автобуса.
Ехал опять один. И по дороге никто больше не сел. Водитель был другой, пожилой. Говорит: «Ишь, как времечко-то летит. Вот уж мы с тобой и немолодые». Так оно и есть. Помолчали. Когда подъезжали к перевалу, он сказал: «И ждать особенно нечего». Опять он прав, но разговаривать не хотелось. А снег повалил еще пуще.
Через мост переехали медленно, осторожно.
Перила после той аварии починили, но в такую непогоду на мосту все равно опасно. Снег слежится, будет почище дохлых поденок, а по тем колеса скользят, как по жиру. Так занесет — никакие перила не остановят. «Не дай бог, навернемся», — сказал водитель с непонятной улыбкой. Не знаю, что там у него было при этом на уме, но мне на тот свет еще рано. Яблони умеют привязать человека к жизни.
Деревня казалась одним большим сугробом.
Снегопад был в разгаре. Автобус плыл по заметенной улице, проехал мимо старого пожарного сарая. Он теперь никому не нужен, торчит, как бельмо на глазу. Я подумал, что весной надо будет его снести. Придется, наверно, одному поработать, других охотников не найдется. Разберу на доски, отнесу их к речке, оболью керосином и подожгу. Талый снег, перемешанный с пеплом, утечет прямехонько в загробный мир.
Вылез из автобуса, направился к дому.
На лыжах карабкаться по склону было трудно, все-таки уже немолодой. Я переставлял ноги и думал, что бы такое устроить на месте пожарного сарая. Можно натаскать хорошей, жирной земли и посадить яблони. Так и сделаю. Надо будет привить ветки из сада Яэко на мои молодые яблонки. Наверно, подземные соки, которыми станет питаться новый сад, кровавого цвета. И лепестки на яблонях будут красные, а плоды — румяные.
С годами у меня заметно обострился слух.
Я теперь слышу, как корни дерева пьют подземную воду. А весной, когда раскрываются почки, я в саду просто глохну. Но зимой яблони воды не пьют, они спят. Слишком холодно там, под землей. Зимняя вода студенее льда, в ней даже микробы дохнут, она может убить дерево. А деревенские пьют ее каждый день и прикидываются, будто живут.
Я провожу ладонью по ширме.
Обледеневшая поверхность озера током пронзает мои пальцы, парализует мысли. А луна еще холоднее льда, и в тысячу раз холоднее луны сердце монаха. Над озером метет вьюга, лед не выдерживает, лопается, топорщится торосами. Монах не шевелится, скрюченный в своей снежной норе.
Я шел к дому, весь облепленный снегом.
Рюкзак был такой тяжелый, что лыжи глубоко проваливались, каждый шаг давался с трудом. Я остановился перевести дух и вдруг увидел следы. Не звериные — человечьи. Они цепочкой тянулись куда-то в сторону.
Меня бросило в жар.
Кто же это мог пробираться сквозь снега без лыж? Я пошел по следу и увидел, что он сворачивает к дому Яэко. Остановился, затаил дыхание, прислушался. Ничего — только шелест падающих хлопьев. Медленно, очень медленно я двинулся вперед. У самого порога дома снег горбился странным холмиком. Я сразу понял, кто там лежит.
Монах умирает.
В предсмертный час ему слышится жужжание пчел в яблоневом саду, беззаботное пение жаворонка, шелест теплого весеннего ветерка. Но победила зима, и бороться с ней больше нет сил. Вряд ли бедолаге суждено увидеть завтрашнее солнце. Надо мне приготовиться — как теперь жить без слепого монаха? Наверно, правильнее всего будет ширму «Зима» сжечь. А заодно «Весну», «Лето» и «Осень». Пепел развею под яблонями. Смогу ли вот только уснуть без своих ширм?
Монах скитался по миру вместо меня.
Сорок лет бродил он, однако до заветной яблоневой деревеньки так и не дошел. Но, по крайней мере, жизнь его была полна событий. Как у Яэко. Ее сорок лет — как огненный цветок, как ярко-алое яблоко, с моими сорока годами нечего и сравнивать. Конечно, ей не удалось прожить жизнь так, как хотелось, но она, во всяком случае, пыталась. Представляю, сколько всего она повидала за десять лет, что ее не было в деревне.
Сегодня Яэко наконец вернулась домой.
Точнее, к порогу своего дома. Я снял рюкзак, отстегнул лыжи и присел рядом с белым холмиком на колени. Разгреб снег, откопал Яэко. Она лежала ничком, неподвижная, делать что-либо было уже поздно, и я долго просто смотрел на нее. На Яэко было легкое, совсем не зимнее пальто. Ни перчаток, ни обуви. Наверно, обувь она потеряла в снегу, пока добиралась сюда через сугробы. Она приехала в том такси, с которым мы разминулись на мосту по дороге в город.
Я перевернул ее на спину.
Тело было странно легким, лицо исхудало до неузнаваемости. В зрачках запавших глаз отразилось мое лицо, облачко пара из моего рта. Я еще порылся в снегу, но ребенка — ему сейчас должно быть двенадцать — не нашел. Потом я надел лыжи, взял рюкзак и пошел к своему дому, оставив Яэко лежать в снегу.
Первым делом я выпил яблочной.
Опрокинул в себя две кружки, закусил рыбными консервами. Потом пил еще. Разжег печку, лег подле нее на пол. Торопиться было некуда. Тут суетись не суетись, ничего уже не изменишь. Вдруг вижу — сквозь пыльный экран телевизора на меня смотрят два лица: мама и отец. Смотрят и весело смеются. Им радостно, что я остался совсем один.
Шофер не соврал — старый месяц сегодня и в самом деле умирает.
Вот он потускнел, покрылся зазубринами. А на ширме луна все такая же, по-прежнему освещает мое лицо и прожитые мной унылые, бесцветные годы. Лед озера больше не трещит. Затихла и наша деревня. Все уснули — и люди, и домашняя скотина, и звери в горах, и духи предков.
Каждый раз, засыпая, люди в деревне делают еще один шаг к смерти.
Казалось бы, с утра до вечера едят и пьют до отвала, а жизненная сила все уходит и уходит. Сейчас бы им уже нипочем не догнать беглеца, не забить его насмерть. Я не знаю, для чего они — нет, мы живем. Для того, чтобы не быть мертвыми? Нет. Для того, чтобы жить? Тоже нет. Почему я никак не могу забыть ту давнюю историю? Ведь со дня убийства отца Яэко прошло тридцать лет, а оно все не дает мне покоя. Ничего, теперь, наверно, забуду.
Все, что положено, я исполнил.
Что еще могу я сделать для Яэко? Ведь мы с ней давно чужие. Сейчас она лежит, удобно раскинувшись на земле, под толстым слоем снега, прямо перед своим домом. Ей там не холодно. На ней красивая одежда, сверху — снежное одеяло. Конечно, ей больше подошел бы другой наряд и другая постель, но ничего больше сейчас сделать нельзя.
Оказывается, Яэко очень идет костюм из рыбьей кожи.
Лицо сразу помолодело на двадцать лет, исчезли и морщины, и следы лишений. Может, это яблочное вино помогло? Я щедро полил им костюм, чтоб заглушить запах рыбы. Когда задуют весенние ветры и помягчеет земля, я похороню Яэко под синим камнем. Может, тогда надо будет снять с нее рыбий наряд? Не знаю, там видно будет.
Как скрипят яблони под грузом снега!
Но сил встать нет. Снова душераздирающий скрип. Уже не из сада — из ширмы. Это лопнула струна на биве. Никто на ней не играет, никто ее даже не касался, просто взяла и сама порвалась. Монах вздрагивает, приходит в себя, широко раскрывает незрячие глаза и выдыхает изо рта холодный воздух.
Он тяжело, очень тяжело вздыхает.
Какой бесконечно долгий сон ему снился! «Хороший сон, хороший»,— хрипло шепчет монах. И это его последние слова. Морщинистые веки снова смыкаются, и он перестает дышать. Как отец, как мама, как Снежок, как Яэко. В руке старика зажато спелое красное яблоко.
Слышно, как треснула большая ветка.
Вдруг ширма покосилась, хоть я ее не трогал и сквозняка нет. Потом покачнулась и опрокинулась на пол. И ничего не осталось — ни света, ни тьмы. Только мое дыхание. Но вскоре что-то забрезжило во мраке. Очень далеко, лет в десяти отсюда, я вижу цветущую яблоню. А рядом еще одну, и еще, и еще — как их много! Я поворачиваюсь спиной к упавшей ширме и засыпаю, не успев рассмотреть видение как следует. В небе над деревней луны уже нет, она умерла.
И тут снова истошно завопил староста.
Примечания
1
Бива — старинный музыкальный инструмент.
(обратно)2
Пятого мая, в Праздник мальчиков, согласно древнему обычаю над домами на шестах поднимают матерчатых или бумажных карпов.
(обратно)3
Татами — соломенный мат, покрытие в японском доме
(обратно)4
Сёдзи — перегородки из плотной бумаги в японском доме.
(обратно)
Комментарии к книге «Плач по луне», Кэндзи Маруяма
Всего 0 комментариев