Мартин ЭМИС Лондонские поля
Моему отцу
УВЕДОМЛЕНИЕ
Несколько слов о названии. Напрашивались несколько вариантов. Какое-то время в голове у меня жужжала «Стрела времени». Потом стало казаться, что замечательно смелым был бы вариант «Миллениум» (это общее поветрие: сейчас «Миллениумом» называют все что угодно). Однажды, поздно ночью, мне даже вздумалось пофлиртовать со «Смертью любви». В конце концов основным соискателем стал вариант «Ее предначертанье — быть убитой». Он казался мне и достаточно зловещим, и привлекающим взор. Колеблясь, я шел на компромиссы примерно такого типа: «На лоне Лондонских Полей, или Ее предначертанье — быть убитой». Это представлялось мне окончательной версией…
Но, как видите, я сохранил — в достаточной ироничной манере — верность моему повествователю, который, вне всякого сомнения, счастлив был бы напомнить мне, что существуют два вида названий — два ранжира, два сорта. Первый из них определяется неким выражением, которое уже присутствует где-то в тексте. Что до названий второго рода, то они сами по себе присутствуют повсюду: они живут и дышат (или пытаются это делать) на каждой странице. Все мои придумки (стоившие мне не одной бессонной ночи) были названиями первого рода. «Лондонские поля» — это название рода второго. Так что назовем-ка все это именно так: «Лондонские поля». Эта книга называется «Лондонские поля». «Лондонские поля»…
М. Э.
Лондон
Это совершенно правдивое повествование (хоть мне и не верится, что все происходит в действительности).
В нем к тому же рассказывается об убийстве. Не могу поверить такой своей удаче.
Здесь (полагаю) говорится и о любви, обо всех странных вещах, происходящих под конец века, под конец этого чертова дня.
Да, здесь идет речь об убийстве. Оно еще не случилось. Но случится (и лучше бы поскорее). Я знаю убийцу, я знаю жертву. Будущую убиенную. Это ее предначертанье — быть убитой. Я знаю время и знаю место. Знаю мотив (ее мотив) и знаю способ. Знаю и того, кому доведется послужить для них фоном, контрастным гало[1] — глупца-голубка, который тоже потерпит полное крушение. И я не могу их остановить, не думаю, что смог бы, даже если бы захотел. Девушка умрет. Именно к этому она всегда и стремилась. Невозможно остановить людей, когда они приступают. Их невозможно остановить, когда они приступают к творчеству.
Какой подарок… Эта страница слегка орошена слезами — моими слезами благодарности. Ведь не часто же романистам так везет, чтобы нечто происходило в действительности (нечто цельное, драматичное, то, что удастся выгодно продать), а им оставалось бы только переносить это на бумагу?
Мне необходимо сохранять спокойствие. Ведь я и сам у черты гибели, не забывайте об этом. О, волнение ожидания (как у беременных, полагаю). Кто-то щекочет мне сердце нежными пальцами. Люди так много думают о смерти.
Три дня назад (да полно, так ли?) я, нахлебавшись дешевого виски, прилетел из Нью-Йорка. В моем распоряжении был практически весь самолет. Я сидел, развалившись в кресле, и частенько жалобным голосом взывал к стюардессам: кодеина мне, пожалуйста… и холодной воды. Но дешевое виски вело себя так, как всегда ведет себя дешевое виски. Боже мой. Боже мой, я выглядел, как собака Баскервилей… Вздрогнув, я проснулся в полвторого ночи — это мое время, нью-йоркское — и, вонзив зубы в липкую булочку, пересел в кресло у окна, стал смотреть на видневшиеся сквозь яркую дымку поля, строящиеся в полки в полном парадном порядке, на унылые графства, — как будто на армию, раскинувшуюся по всей Англии. Потом на сам Лондон, похожий на туго натянутую паутину — туго натянутую и мелкоячеистую. Мне был предоставлен весь самолет, потому что никто в здравом уме не стремится в Европу, ни ныне, ни присно; все рвутся только оттуда, что и подтвердил Хитроу.
Город испускал сонные испарения. Сомнополис — Спящий город. Испарения сна — и бессонного беспокойства, озабоченности, неудавшегося побега. Потому что в полночь все мы становимся поэтами или детьми, сражающимися с бытием. Похоже, кроме меня, прибывающих не было. Аэропорт обслуживал только отлетающих. Стоя в огороженном проходе и слушая какие-то жестяные указания, я сквозь слоящийся, совершенно бесстыжий утренний дождь бросил взгляд на стоянки и взлетно-посадочные полосы; все эти белобрюхие акулы с топырящимися плавниками, победители, прожигатели жизни — убийцы. Убийцы все без исключения.
А что до квартиры… от нее у меня просто дыхание перехватывает. Нет, серьезно. Переступая порог, я все время ощущаю что-то вроде щекотки: хи-хи-хи! Она сражает меня наповал. И все это — для ведущего рекламной рубрики «Нью-йоркского книжного обозрения»?! Нет сомнения, теперь я располагаю большим, чем то, на что мог рассчитывать. Да, я, конечно, искренне старался превозносить Марка Эспри. А теперь вот хожу из комнаты в комнату, со стыдом вспоминая об этой своей обшарпанной берложке в Адской кухне[2]. Этакая конура… этакая собачья будка… В конце концов, он свой же брат, писака, и мне было бы куда больше по душе, увидь я — ну, коль не полное совпадение, так хотя бы примерное равенство. Конечно, даже я подозреваю, что вкус этого убранства достоин сожаления. И что такое пишет Марк Эспри? Мюзиклы? Он пишет очаровательные записки. «Добро пожаловать, дорогой Сэм!» — так он, например, начинает.
Здесь ни одна из вещей не довольствуется тем, чтобы быть просто удобной, выполнять свое назначение. Туалетная щетка — скипетр со щетиной. Горгульи кухонных кранов изгибаются, выступая из изогнутых же труб. Ясно же, что здесь обитает тот, кто привык разогревать свой утренний кофе на конфорке, языки огня которой пляшут, словно черкешенки в своем пламенно-ветреном танце. Мистер Эспри холост: в этом нет ни малейшего сомнения. Взять, к примеру, бессчетные фотографии на стенах, все надписанные: модели, актрисы. В этом отношении его спальню можно было бы принять за заведение типа «Двое парней из Италии». Но сам-то парень из Лондона; и посетительницы превозносят его отнюдь не за макароны. Вот фотопортрет, и на нем красуется старательно выведенное посвящение, сопровождаемое замысловатой подписью, — порез, самолично нанесенный этому нежному, в легенды вошедшему горлу.
В довершение ко всему я получаю в свое пользование его автомобиль. Да, его «средство передвижения» покорно ожидает меня возле подъезда. В своей записке Марк Эспри приносит мне по этому поводу извинения, давая понять, что у него есть машина лучше, гораздо лучше, но она стоит в гараже его то ли загородного коттеджа, то ли загородного дома, то ли загородного особняка… Вчера я выбрался наружу и окинул машину взглядом. Будучи моделью самой последней разработки, она стремится к полной невидимости, к незаметности серого камня. Даже при самом внимательном осмотре она показалась мне крайне невзрачной и навряд ли исправной. Это ввергло меня в недоумение… Она снабжена очковтирательскими зазубринами, съемной накидкой ржавчины на капоте и — по всей окраске — наклеиваемыми царапинами. Английская стратегия: предупреждение зависти. За истекшие десять лет все переменилось — и все осталось прежним. Лондонская пабная атмосфера, вот она безусловно сгустилась: дым, и строительный песок, и пыль, и резкий туалетный привкус, и улицы, подобные каким-то ужасающим коврам. Несомненно, меня поджидают сюрпризы, как только я начну оглядываться вокруг, но я всегда чувствовал, что знаю, куда именно ты, Англия, устремляешься. Америка! Вот ее хотелось бы тебе увидеть…
Я влез в машину и вошел в штопор. Говорю — штопор, чтобы дать представление о тех головокружительных десяти минутах, которые свалили меня с ног, когда я вернулся в квартиру. Мощность двигателя просто поразительна. Головокружение и новая тошнота, тошнота моральная, идущая из самого нутра — оттуда, откуда и исходит вся мораль (подобно тому как, проснувшись после мерзкого сна, глядишь на свои руки: не в крови ли они). На переднем пассажирском сидении, под элегантным прикрытием, сооруженным из белого шелкового шарфа, лежит тяжеленная монтировка. Должно быть, Марк Эспри чего-то боится. Должно быть, он боится лондонской бедноты.
Минули три дня — и я готов. Я готов писать. Слышу, как хрустят костяшки моих пальцев. Настоящая жизнь проходит так быстро, что я не могу больше медлить. Это невероятно. Два десятилетия причудливой пытки, два десятилетия не-начинания, и — нежданно-негаданно — я готов. Что ж, этому году всегда было предначертано стать годом странного поведения. Позвольте мне сказать с должной скромностью и осторожностью, что я располагаю неким заделом для по-настоящему кусачего триллерочка. К тому же оригинального, в некотором смысле. Не кто-это-сделал. Скорее, почему-это-сделано. Ощущаю нечто болезненно-восторженное. Чувствую себя совершенно зеленым. Перенося на бумагу мгновения подлинной жизни, я, думаю, романист в меньшей степени, нежели самый чопорный клерикал. А если говорить о технике, то здесь, полагаю, я тоже второстепенен по отношению к факту, но — к чертям это все с некоторых пор. Я сегодня проснулся и подумал: если Лондон — это паучья сеть, то кем выступаю в нем я? Быть может, я муха. Я — муха.
Быстрее же. Я всегда полагал, что начну с той, кому предначертано быть убитой, с нее, с Николь Сикс. Но нет, это уже не кажется вполне правильным. Начнем-ка мы с плохого парня. Да. С Кита. Начнем-ка с убийцы.
Глава 1. Убийца
Кит Талант был гадким парнем. Кит Талант был крайне гадким парнем. Возможно, вы сказали бы, что он был мерзким парнем. Но не самым паршивым, не наимерзейшим. Были парни куда гаже. Где? Ну, например, в воспаленно-горячем свете того универсама единых цен, — были они в бежевых фуфайках, с монтировками в руках, в каждом из них бултыхалось по упаковке «Особого», и была свалка-драка возле дверей, и грязные угрозы, и удар локтем по черной шее завывающей тетки, и потом — ржавая машина, в которой их поджидала блондинка… и прочь, прочь, чтобы сотворить еще что-нибудь, что-нибудь еще; все, что только понадобится. Что за рты красовались на лицах у этих наихудших парней, что за глаза полыхали на этих лицах! Внутри этих глаз — по крошечной неулыбчивой вселенной… Но нет. Кит не был гадок настолько. Он обладал спасительными добродетелями и не испытывал беспричинной ненависти к людям. Не ненавидел их просто так. Кругозор его был, по меньшей мере, многорасовым — да-да, вот так, бездумно, опрометчиво и беспомощно. Интимные свидания с женщинами самых разных оттенков кожи каким-то образом смягчили его сердце. У всех его спасительных добродетелей были имена. Как насчет Фетнаб и Фатим, которых он знал, Нкетчи и Игбал, Мичико и Богуслав, Рамсаверти и Раджавари?! Кит в этом смысле был человеком мира. Они были щелями в его угольно-черном панцире: всех их благословил Господь.
Хотя Киту нравилось в себе почти все, он ненавидел эти свои сулящие искупление черты. На его взгляд, они составляли его единственный значительный недостаток — один его трагический изъян. Когда подоспело время, в конторе возле погрузочной пристани на заводе, что стоит в стороне от шоссе М4 неподалеку от Бристоля, Кит, втиснувший огромную свою рожу в нейлоновый чулок с прорезями, глядя на непокорную женщину, которая, хоть и дрожала, не прекращала, однако, отрицательно мотать головой, и слыша, как Чик Пёрчес и Дин Плит орут ему: «Врежь ей! Врежь ей! Да мочи же ее, мать-перемать!» (он до сих пор помнит, как извивались, путаясь в нейлоновых сетях, их перекошенные рты), определенно не сумел в полной мере реализовать свой потенциал. Оказалось, что он неспособен повалить азиатку на колени и всячески колошматить ее, пока мужик в униформе не отопрет им сейф. Почему он лопухнулся? Почему, Китик, ну почему? По правде сказать, чувствовал он себя далеко не лучшим образом: полночи на каком-то проселке, в машине, пропитанной запахом горячих ступней постоянно отрыгивающихся громил; ни тебе позавтракать, ни опорожнить кишечник; а теперь, в довершение ко всему, ему повсюду виделась зеленая травка, свежие деревца, округлые холмы… К тому же Чик Пёрчес уже вырубил второго охранника, а Дин Плит вскорости перемахнул через прилавок и самовольно уложил тетку своим прикладом. Так что приступ малодушия, случившийся с Китом, ничего не изменил — за исключением перспектив его карьеры в вооруженных грабежах. (Тем, кто наверху, приходится круто, но круто приходится и тем, кто оказался на дне; с тех самых пор имя Кита стали поливать грязью.) Если б только он мог, он вырубил бы ту азиатку, с превеликой радостью. Просто у него не было… просто у него не было таланта.
После этого Кит раз и навсегда отказался от вооруженных ограблений. Повернулся к ним спиной. Занялся рэкетом. В Лондоне, говоря обобщенно, рэкет означает борьбу за наркоту; в той части Западного Лондона, которую Кит называл «домом», рэкет означал борьбу за наркоту с черными — а черные сражаются лучше белых, ибо, помимо других причин, они занимаются этим поголовно (среди них, так сказать, нет штатских). Рэкет действует через эскалацию, через превосходящую эскалацию: успех сопутствует тем, кто способен к экспонентному скачку, и тем, кто в силах постоянно повергать в смятение своей жестокостью. Киту потребовалось пережить несколько зубодробительных избиений и обнаружить у себя первые признаки привыкания к больничной стряпне — она ему начала было нравиться, — чтобы осознать наконец, что он не создан для рэкета. В очередной раз выздоравливая и проводя бóльшую часть времени в уличных кафе, которых на Голборн-роуд пруд пруди, Кит озадачился некоей загадкой. Почему это так выходит, что с черными парнями частенько подвисают белые девицы (причем всегда блондинки, всегда; вероятно, для достижения максимально возможного контраста), но вот белых парней с черными девицами нигде и не встретишь? Избивают ли черные парни белых, если те ходят с их девицами? Нет, или не слишком часто, хотя осторожность соблюдать следует — так, в его личном опыте длительные отношения с черными девицами случались крайне редко. Тогда почему же так происходит? Ответ явился ему во вспышке озарения. Черные парни избивают черных же девиц, которые гуляют с белыми! Ну конечно. Так намного проще. Он подивился этакой мудрости и извлек из нее урок — урок, который, в сердце своем, он воспринял гораздо раньше. Если хочешь насильничать, держись одних только баб. Держись тех, кто слаб. Кит бросил рэкет. Перевернул страницу и начал новую. Отказавшись от насильственных преступлений, Кит процветал и постепенно продвигался к самой вершине своей новой профессии: к преступлениям без насилия.
Кит стал работать кидалой, или жулио. Вон он стоит на углу улицы, с тремя или четырьмя своими коллегами-кидалами, они смеются и кашляют (они всегда кашляют), хлопают себя по плечам, чтобы согреться, и напоминают каких-то кошмарных птиц… В удачные дни он поднимался рано и долгие часы проводил за работой; он выходил в мир, в общество, намереваясь его кинуть. В аэропортах и на вокзалах Кит кидал народ своими «лимузиновыми услугами»; в рядах, вытянувшихся вдоль тротуаров на Оксфорд-стрит и Бишопгейт, он кидал народ своими поддельными духами и одеколонами (основными линиями были «Скандал» и «Ярость»); в задних комнатах лавок, сданных в краткосрочную аренду, он кидал народ непорнографичной порнографией… и повсюду на улицах он кидал народ с помощью перевернутой картонной коробки или молочной упаковочной клети и трех крапленых карт: «Найдите даму!» Частенько здесь, на улицах, — а время от времени и в остальных местах, — трудно было углядеть грань между насильственным преступлением и его маленьким ненасильственным братцем. Кит зарабатывал втрое больше, чем премьер-министр, но у него никогда не было денег: он ежедневно терял по целой куче в «Мекке» — букмекерской конторе, что на Портобелло-роуд. Ни разу не ушел оттуда с выигрышем. Ни единого. Порой он раздумывал об этом, когда, как это случалось ближе к полудню каждого второго четверга, стоял, облаченный в дубленку, склонив голову над страничкой о скачках, в очереди за пособием по безработице, чтобы затем опять поехать на Портобелло-роуд. Вот так жизнь Кита могла бы и пролететь поверх ускользающих лет… Никогда у него не было того, что требуется, чтобы стать убийцей; у него самого — не было. Ему нужна была жертва, та, чье предначертанье — быть убитой. Иностранцы, что толпились возле его коробки или молочной клети, — веснушчатые америкашки с зубами, как у собак, или япошки, пристально глазеющие сквозь свои непременные линзы, — так никогда и не могли найти даму. Но Кит — дело другое. Кит нашел ее.
У него, конечно, уже была дама, крошка Кэт, которая не так давно подарила ему ребеночка. В общем и целом, Кит ничего не имел против ее беременности: это, как он любил пошучивать, оказалось новым и весьма удобным способом упрятать женушку в больницу. Он решил, что назовет новорожденного Китом — Кит Мл. У Кэт, что весьма примечательно, были иные мысли на сей счет. Но Кит был несгибаем, поколебавшись всего лишь раз, когда ему показалось забавным назвать младенца Клайвом — в честь своей собаки, большой, стареющей и непредсказуемой восточно-европейской овчарки. Потом снова передумал: быть ему, стало быть, Китом… Завернутый в голубые пеленки, младенец вместе с матерью прибыл домой. Кит самолично помог им выбраться из кареты «скорой». Пока Кэт хлопотала насчет ужина, Кит сидел возле краденого камина и хмуро взирал на вновь прибывшее чадо. С чадом было что-то не так, был в чаде некий существенный изъян. Беда была в том, что чадо оказалось женского пола. Кит глубоко погрузился в самого себя — и оправился от горя. До Кэт, чьи колени в это время холодил линолеум, донеслось его бормотание:
— Китетта. Китена. Кита. Китина.
— Нет, Кит, — сказала она.
— Китнэб, — сказал Кит с видом медленного приближения к открытию. — Нкети.
— Нет, Кит.
— …п-почему, мать-перемать, она такая желтая?!
Несколько дней спустя Кит, случись его жене время от времени обращаться к их малышке как к Ким, поносил ее или же шмякал об стену уже без особой убежденности. В конце концов, одного из героев Кита, одного из его богов звали именно Ким. И Кит всю эту неделю жульничал крайне усердно, кидал, казалось, всех на свете, особенно свою жену. Итак, Ким Талант была им признана — Ким Талант, крошка Ким.
У парня были далеко идущие планы. Он мечтал пойти до самого конца; он отнюдь не лодырничал. У Кита не было ни желания, ни намерения оставаться кидалой до конца дней своих. Даже ему это занятие казалось деморализующим. И простой кидняк никогда не доставит ему того, на что он зарится; не увидит он потребных ему товаров и услуг, пока не одержит, скажем, ряд решительных побед на скачках. А удача продолжала отворачиваться от него… Он чуял: Кит Талант призван сюда для чего-то не совсем обычного. Справедливости ради надо отметить, что убийство не приходило ему на ум, пока не приходило, разве только как некая призрачная потенция, предшествующая любой мысли или действию… Характер — это судьба. От судей, подружек, от офицеров по надзору Кит частенько слыхал, что у него «слабый характер», с чем всегда с готовностью соглашался. Но следовало ли из этого, что ему уготована невзрачная судьба?.. Проснувшись рано поутру из-за того, что Кэт, спеша к малышке Ким, неловко выбралась из постели, или же вклинившись в одну из автомобильных пробок, которые настырно и однообразно пакостили каждый из его дней, Кит в воображении своем видел нечто совсем иное — ему представлялись богатство, слава и нечто вроде блистательной неуязвимости для закона… хромированные ступеньки возможной будущности в чемпионате мира по игре в дартс[3]!
Всю свою жизнь Кит был дартистом — или метателем дротиков — или лучником, начиная с некрашеной кухонной двери, которую он истыкал ножичком в детстве; но в последнее время он посерьезнел. Разумеется, он всегда выступал за свой паб и следил за событиями в любимом виде спорта: казалось, можно было расслышать пение ангелов, когда по вечерам — особенным вечерам, три или четыре раза в неделю — Кит выкладывал сигареты на ручку кушетки, готовясь смотреть по телевизору соревнования по метанию. Теперь, однако, у него были кое-какие замыслы, простирающиеся и по ту сторону экрана. К собственному тщательно скрываемому изумлению, Кит попал в число последних шестнадцати в «Лучниках-Чемпионах» — ежегодных соревнованиях по метанию дротиков, в коих он беспечно решился участвовать несколько месяцев назад, последовав совету различных друзей и почитателей. В конце этого пути он мог быть обогрет счастливой случайностью выхода в транслируемый по ТВ финал, чеком на пять тысяч фунтов и участием в игре на выбывание, тоже транслируемой, с самим Кимом Твемлоу — его героем, образцовым дартистом, лучшим во всем мире… К тому же, да, к тому же его ждало ТВ.
А ТВ было едва ли не единственным, чего у него не было, и там кишели все те, кого он не знал и кем никогда не мог стать. ТВ было огромной магазинной витриной, слегка освещенной, о которую Кит расшибал себе нос. Теперь же среди мечущихся пылинок и невероятных призов ему виделся дверной проем — или стрела — или зовущая его рука (с дротиком), и все вокруг твердило: ДРО-ТИ-КИ! Дартс! Дротики-профи. Чемпионат мира по метанию. Он уже много часов торчал в своем гараже и все не мог оторвать взгляда от несказанной, сердце разбивающей красоты новехонькой доски для игры в дартс, украденной им в тот самый день.
Великолепный анахронизм. Кит с пренебрежением относился к возможностям и преимуществам современного преступника. У него не было времени на гимнастические залы, причудливые рестораны, миленькие бестселлеры и заграничные поездки. Он никогда не тренировался физически (если не считать грабежей, спасения бегством и получения побоев); никогда не выпил ни бокала хорошего вина (разве только в тех случаях, когда ему было уже совершенно все равно, что пить); никогда не читал книг (за исключением пособия «Дартс: овладение дисциплиной»); и никогда не покидал пределов Лондона. Только единожды. Когда отправился в Америку…
Он отправился туда с другом, который тоже был молодым жулио, тоже увлекался игрою в дартс и имя которого тоже было Кит: Кит Дубль. Самолет оказался переполнен, и двое Китов сидели в двадцати рядах друг от друга. Они укрощали свой страх убийственным пьянством, заигрыванием со стюардессами, похлопыванием по сумкам, полным беспошлинного добра, а также тем, что примерно каждые десять секунд орали: «Твое здоровье, Кит!» Можно вообразить изумление остальных пассажиров, слух которых за семь часов полета зарегистрировал более тысячи таких выкриков. После высадки в Нью-Йорке Кит Талант был помещен в государственную лечебницу на Лонг-Айленде. Тремя днями позже он сумел доковылять до лестничной площадки, чтобы перекурить, и встретил там Кита Дубля. «Твое здоровье, Кит!» Оказалось, что обязательная медицинская страховка распространялась и на случаи алкогольного отравления, так что все были счастливы — и стали даже еще счастливее, полностью оправившись ко времени обратного перелета. Теперь Кит Дубль занимается рекламой и частенько бывает в Америке. Наш же Кит не предпринял повторной попытки: он, как и прежде, работает кидалой на лондонских улицах.
Ни мир, ни историю невозможно переделать таким образом, чтобы из Кита вышел какой-то толк. Неподалеку от Плимута, штат Массачусетс, вверх по побережью, с незапамятных пор возлежит огромный валун, и о нем ходит слух, что это первый клочок Америки, на который ступили ноги отцов-пилигримов[4]. Так вот, чтобы осуществились чаяния тех, кто хотел бы надлежащего хода истории, этот первый образчик штатовской недвижимости, идентифицированный в восемнадцатом веке, следовало бы передвинуть поближе к берегу. Чтобы осуществился Кит, чтобы из него хоть что-то могло получиться, пришлось бы переделать всю планету — лишь повсеместная смена декораций могла бы обеспечить столь колоссальные преобразования на задворках его сознания. И тогда утрамбованному лицу пришлось бы смяться и сморщиться.
Кит не был похож на убийцу. Он походил на собаку убийцы. (Не в обиду Клайву, Китову псу, который появился у него задолго до описываемых событий и ни в малейшей степени не напоминал своего хозяина.) Кит походил на собаку убийцы — близкого приятеля потрошителя, расчленителя трупов или гробокопателя. Глаза его излучали некое странное сияние: на мгновение оно напоминало о здоровье — здоровье спрятанном, спящем или отсутствующем еще по какой-то таинственной причине. Его глаза, хоть частенько и наливались кровью, казалось, обдавали холодом. Собственно, из них так и хлестало светом. Но этот односторонний блеск не был ни привлекательным, ни ободряющим. Глаза его были — телевидение. Что до лица, то его вы назвали бы львиным, — оно было отекшим от назойливых желаний и таким же сухим, как мягкая шкура льва. Шевелюра Кита — краса, так сказать, его венчающая — была густой и пышной; однако же всегда казалось, что он недавно ее вымыл, плохо прополоскал, а затем, все еще скользкую от дешевого шампуня, медленно сушил в каком-нибудь пабе — в парах алкоголя, в желтоватых клубах сигаретного дыма. О, эти глаза, их городская жестокость… Как душераздирающая веселость педиатрической лечебницы, не имеющей собственных фондов («Добро пожаловать в палату Питера Пэна»), или как кремовый «роллс-ройс» какого-нибудь преступника, припаркованный в сумерках между станцией метро и цветочным киоском, глаза Кита Таланта сияли готовностью на что угодно во имя Денег. Но убийство? Его глаза — достаточно ли было в них крови для этого? Не теперь, пока еще нет. Где-то внутри у него был запрятан этот талант, но, чтобы дать ему раскрыться, необходима была жертва, необходима была та, чье предначертанье — быть убитой. И вскоре он найдет свою даму.
Или она найдет его сама.
Чик Пёрчес. Чик. До чего же неподходящее имя для прославленного громилы и сексуального маньяка! Уменьшительное от Чарльз. В Америке это Чак. А в Англии, как видно, Чик. Какое-то имя. Какая-то страна… Я, конечно, пишу эти слова в благоговейной тишине, наступившей после того, как завершил первую главу. Пока что не осмеливаюсь ее перечесть. Интересно, осмелюсь ли хоть когда-нибудь.
По причинам, пока не вполне мне понятным, я, кажется, взял этакий веселенький, слегка заносчивый тон. Он может представляться несколько затхлым, подгнившим: точь-в-точь как Кит. Надо, однако, помнить: Кит современен! современен! современен! Так или иначе, я полагаю, что смогу четко дать понять это. А вскоре я окажусь лицом к лицу и с жертвой, с той, чье предначертанье — быть убитой.
Славно было бы пораспространяться сейчас на тему того, «как это здорово, как это здраво»: спустя все эти годы ничегонеделания просто взять да усесться, чтобы безотрывно писать прозу. Но давай не очень-то обольщаться. Все это происходит на самом деле.
Откуда, к примеру, я знаю, что Кит работает кидалой? Да потому что он пытался кинуть меня — по дороге из Хитроу. Я стоял под вывеской, возвещавшей «ТАКСИ», около получаса, когда ярко-синий «кавалер» выписал второй круг и подался к стоянке. Шофер выбрался наружу.
— Такси, сэр? — сказал он, подхватывая мой чемодан — причем, если говорить честно, совершенно профессиональным манером.
— Это же не такси.
На что он сказал:
— Никакого риска! А такси вы здесь все равно не заполучите. Ни в коем разе.
Я спросил о цене, и он назвал мне какую-то заоблачную сумму.
— Ведь это же, блин, «лимо», — пояснил мне он.
— Какой, к черту, «лимо», — обычная тачка.
— Ладно, братан, мы же поедем по счетчику, — идет? — оттарабанил он, но я уже вскарабкался в пассажирский отсек и вырубился — задолго до того, как мы тронулись с места.
Какое-то время спустя я проснулся. Мы приближались к Слау, и на счетчике значилась сумма: 54 с полтиной фунта.
— Слау?..
Взгляд его бдительно полыхал, устремленный на меня в зеркальце заднего обзора.
— Погоди-ка, погоди-ка, — начал я.
И все потому, что был я болен и вообще не в себе. В жизни не чувствовал себя храбрее. Силы меня так и переполняли — я это чуял нутром. Вроде как ищешь нужные слова — и они находятся, и от этого выправляется позвоночник.
— Слышь, ты. Я знаю, куда мне надо. Я сюда приехал вовсе не для того, чтоб повидать Хэрродз — или Букингемский дворец — или там Стрэтфорд-на-Эвоне. Я что, сказанул тебе: двадцать фунтов? И за мной Трафальгарская площадь и все лондонские бары? Слау? Валяй-валяй. Ежели это похищенье или убийство, то нам есть о чем поговорить. А ежели нет, то доставь-ка меня в Лондон за ту сумму, о которой мы сговорились.
Он стал неторопливо перегибаться через сидение. О господи, пронеслось у меня в голове, да это же и впрямь убийство. Когда он полностью обернулся, я увидел у него на лице доверительную ухмылку.
— Да ладно, — сказал он, — все нормально, не бухти. Я увидел, что ты задрых, вот и подумал: «Раз уснул, то и пусть поспит как следует. Это на пользу, я знаю. А я тем временем заскочу к своей мамаше». На это, — дернув головой, он с пренебрежением кивнул на счетчик, который был довольно любопытной конструкции и, возможно, не фабричного, а самопального производства и сейчас показывал уже 64 фунта 80 пенсов, — не обращай внимания. Ты же не против, дружище? — Он указал на засыпанные гравием дорожки и ряд сдвоенных особняков. Я теперь видел, что мы находились в каком-то спальном районе, кое-где виднелись клочки зелени, а магазинов и учреждений не было и в помине. — Она вроде как нездорова. Я на пять минуточек, идет?
— А это что? — спросил я, имея в виду звуки, которые доносились из автомобильного радиоприемника, — увесистые удары, сопровождавшиеся насмешливыми выкриками.
— Это — дартс, — сказал он и выключил радио. — Я пригласил бы тебя зайти, но — матушка моя совсем старенькая. Держи-ка. Прочти вот это.
Итак, я остался сидеть на заднем сидении «кавалера», а мой водитель отправился повидаться со своей матерью. На самом деле, однако, ничего подобного не было. Чем он занимался на самом деле (об этом он с гордостью поведал мне позже), так это кувыркался с едва одетой Энэлайз Фёрниш: пристроившись к ней сзади, он избороздил с нею всю гостиную (причем она выступала в роли чего-то вроде тачки), пока ее теперешний покровитель, работавший по ночам, спал в комнате наверху, сотрясая все вокруг своим легендарным храпом.
Я держал в руках буклетик из четырех страниц, сунутый мне убийцей (хотя, конечно, он пока еще не был убийцей, он был лишь на пути к этому). Сзади там красовалась цветная фотография королевы и грубо надпечатанное изображение флакона духов: «Ярость — от Амброзио». Спереди помещалось черно-белое фото моего водителя с не вызывающей доверия улыбкой, подпись «Кит Талант», а также следующее:
● Водительские и курьерские услуги;
● Собственный лимузин;
● Консультации по игре в казино;
● Предметы роскоши и приобретение товаров от известнейших производителей;
● Обучение игре в дартс;
● Лондонское представительство миланской фирмы «Амброзио», специализирующейся в области парфюмерии и мехов.
Далее следовала кое-какая информация о духах — «Скандале», «Ярости» и некоторых менее распространенных сортах, именовавшихся «Мираж», «Маскировка», «Двуличность» и «Жало». Ниже, в двойных кавычках, имела место надпись: «Я — Кит, это имя запомнить пора. Духи для меня — это вроде игра», а затем давался адрес и телефон. Две страницы в середине буклетика были пусты. Я сложил его и сунул во внутренний карман, совершенно бесцельно; однако впоследствии он оказался для меня бесценен.
Нетвердой походкой, по пути дважды невзначай поправив поясной ремень, Кит вернулся к машине по садовой дорожке.
На бесстыже лгущем счетчике значилось 143 фунта 10 пенсов, когда машина наконец доехала и я опять проснулся. Чувствуя себя как после повторного полета в самолете, я медленно выбрался из сонного, трейлерного какого-то запаха, воцарившегося в салоне, и выпрямился перед домом — домом огромным, как старинный вокзал.
— Штаты? Мне там нравится, — говорил Кит. — Нью-Йорк? Да, обожаю. Мэдисон-сквер, Центральный парк. Обожаю эти места. — Он взял из багажника мой чемодан и вдруг, вздрогнув, остановился. — Да это же церковь… — удивленно проговорил он.
— Раньше здесь был дом священника, викария или кого-то в этом роде, — пояснил я, указывая на доску с надписью, закрепленную высоко в каменной кладке. Надпись гласила: «Год 1876 от Рождества Христова».
— 1876! — воскликнул он. — Значит, какой-то викарий жил в эдаком доме!
По лицу Кита было ясно, что он сейчас недоумевает по поводу трагического упадка спроса на викариев. Что ж, людям по-прежнему требовалось то, для получения чего викарии разного рода некогда служили посредниками. Но сами викарии были теперь не нужны.
Не выказывая ни малейшего признака любезности, Кит втащил мой чемодан в огороженный сад, находившийся перед домом, и подождал, пока я возьму ключи у живущей на первом этаже привратницы. Что дальше? А вот что: в повседневной жизни не так уж часто сталкиваешься со скоростью света — только когда ударяет молния. Скорость звука более привычна: взять какого-нибудь мужика с молотком в отдалении. Но, так или иначе, преодоление звукового барьера — явление довольно неожиданное, и именно оно заставило нас с Китом съежиться: совокупный звон двигателей трех реактивных самолетов, раскатившийся по крышам близлежащих домов.
— О господи, — сказал Кит. И я сказал то же самое.
— Что это такое было? — спросил я. — Что еще за штуки?
Кит невозмутимо пожал плечами, напустив на себя несколько высокомерный вид.
— Тайна, покрытая мраком, не иначе. Все в этом духе обычно покрыто мраком.
Мы вошли во вторую парадную дверь и поднялись по широкой лестнице. Думаю, мы были в равной мере впечатлены роскошью и благоустроенностью квартиры. В ней, должен признать, сочеталось все на свете. Этакий богатый притон. Проведя здесь несколько недель, даже великий Пресли начал бы изнывать по элегантной простоте своего «Грейсленда»[5]. Кит окинул все, что там было, жестким, но профессиональным взглядом грабителя. Во второй раз за это утро я бесстрастно рассматривал перспективу быть убитым. Через десять минут Кит выйдет отсюда, неся на плече мою сумку, полную самых разных дорогих вещиц… Но вместо этого он спросил, кто обитает в этой квартире и чем таким он занимается.
Я сказал ему. Кит посмотрел на меня скептически. Вообще-то это и не было верным.
— Главным образом, для театра и ТВ.
Теперь ему все стало ясно.
— Для ТВ? — переспросил он восторженно.
По какой-то причине я добавил:
— Да я и сам на ТВ подвизаюсь.
Кит кивнул, и лицо его в значительной степени прояснилось. В нем даже появилось что-то смиренное, и, должен сказать, меня тронул этот его смиренный взгляд. Конечно (думал он), все телевизионщики знают друг друга; они летают из одного огромного города в другой и одалживают друг у друга квартиры. Здравый смысл! Да, позади всей внешней озабоченности ярких глаз Кита явно крылось лелеемое им видение некоей небесной элиты, рассекающей тропосферу то в одну сторону, то в другую — наподобие телевизионных спутников, поверх всего, поверх всего этого.
— Да… Что ж, я и сам появлюсь на телевидении. Во всяком случае, надеюсь. Через месяц-другой. Так, игра в дартс.
— Дартс?
— Угу, дартс.
Тогда-то это и началось. Он пробыл у меня три с половиной часа. Люди поразительны, правда же? Они расскажут вам обо всем, дайте им только время. А я всегда был превосходным слушателем. Я был слушателем одаренным. И мне действительно хотелось обо всем этом услышать — уж не знаю, почему. Конечно, на той стадии это меня еще совершенно не занимало; я понятия не имел, что происходило, что готовилось произойти прямо у меня перед глазами. Через пятнадцать минут я уже услышал (и с самыми шокирующими подробностями) об Энэлайз — и об Игбале, и о Триш, и о Дебби. Лаконично, но ничуть не смущаясь, он поведал мне о жене и о дочери. А потом всю эту историю о преступлениях, связанных с насилием, и о Чике Пёрчесе. И о Нью-Йорке. Я, правда, не скупился на выпивку — пиво, немецкое пиво в изобилии громоздилось в холодильнике Марка Эспри, словно бомбы, уложенные в бомбометатели. В конце концов он взял с меня 25 фунтов за свои услуги (возможно, это особая такса для телевизионщиков) и подарил мне шариковую авторучку в форме дротика, которой я сейчас и пишу эти строки. Кроме того, он сказал мне, что его можно найти каждый полдень и каждый вечер в пабе под названием «Черный Крест», что на Портобелло-роуд.
И я найду его там, совершенно верно. Так же, как найдет его там дама.
Когда Кит ушел, я тотчас отправился на боковую. Не очень-то активное участие я принял в обсуждении его дел. Двадцать два часа спустя я снова открыл глаза, и меня встретило отнюдь не желанное зрелище, весьма меня удручившее. Я сам, собственной персоной, отраженный в зеркале на потолке. У изголовья тоже было зеркало, как и на противоположной стене. Там была целая комната зеркал, настоящий зеркальный ад… Я взглянул — и нашел, что выгляжу нехорошо. Я, казалось, о чем-то молил, просил о чем-то самого себя. Доктор Слизард говорит, что мне придется мириться с этим месяца три, а потом все переменится.
С тех пор я несколько раз выходил из дому и бродил по окрестностям; да, совершил несколько робких вылазок. Первая же вещь, которую я заметил на улице (я едва на нее не наступил), поразила меня как нечто, что я принял было за квинтэссенцию Англии: промокшая в луже булка белого хлеба, похожая на мозги животного, гораздо более тупого, чем любая овца. Пока, однако, мне не кажется, что здесь все так уж гадко, как утверждают некоторые. По крайней мере, все более или менее понятно. Уезжал я на десять лет, и что здесь происходило? Десять лет Относительного Упадка.
Если Лондон — это паб, и вы хотите знать о нем все, то куда вы пойдете? Вы пойдете в лондонский паб. И то краткое, единственное происшествие в «Черном Кресте» привело в движение все повествование. Кит Талант — фигура беспроигрышная. Кит просто великолепен. А я сейчас усиленно изучаю третьего нашего приятеля — призрачного глупыша-голубка, Гая Клинча, который, к ужасу моему, кажется по-настоящему приятным человеческим существом. Оказывается, я наделен поразительной способностью втираться в доверие. Но ничто в этом мире не происходит без участия какой-нибудь девушки. Ни черта я не верю, ничуть не надеюсь на то, что хоть что-нибудь может произойти без девушки. Николь Сикс — просто чудо, она способна дать нам абсолютно все. Она подходит мне как нельзя лучше. И теперь она все возьмет в свои руки.
Англичане, господь их прости, любят поговорить о погоде. Но в наши дни и все остальные на этой земле склонны заниматься тем же. Ведь именно теперь погода каким-то образом перестала зависеть от состояния атмосферы и, в некотором смысле, не поддается даже метеорологии (так можно ли в самом деле именовать ее погодой?). Говорят, что так оно и будет до самого конца лета. Я ничуть не против, но только с одной оговоркой. Не в тот год все это случилось — случилось это в год странного поведения. Меня это настораживает. Погода, если мы по-прежнему будем называть ее так, часто выдается прекрасной, но, кажется, она едва не доводит меня до истерики — как, впрочем, и все остальное, что происходит сегодня.
Глава 2. Жертва
Черное такси отъедет прочь, навсегда исчезая из памяти. Его шоферу заплатит, прибавив порядочные чаевые, та, чье предначертанье — быть убитой. Она пойдет вниз по тупиковой улочке. Ее будет поджидать тяжелый автомобиль; его фары зажгутся, когда он станет грузно подкрадываться к ней. Он остановится, работая на холостом ходу, и распахнется пассажирская дверца.
Лицо его будет скрыто в темноте, но на пассажирском сидении она увидит разбитые стекла, а у него на коленях — приготовленную монтировку.
— Садись.
Она наклонится вперед.
— Ты, — скажет она с напряженным узнаванием. — Всегда ты.
— Давай садись.
И она заберется внутрь…
Что это за судьба такая, что за состояние (и, возможно, подобно окончанию последнего слова, это состояние женское: ведь в последнем слове женское окончание), что это такое, каково это, что означает: иметь предначертанье быть убитой?
В случае Николь Сикс — высокой, темноволосой, тридцати четырех лет от роду — это связано с длившимся всю жизнь заблуждением, которое само по себе не было непреодолимым. С самого начала, с того мгновения, как мысли ее стали последовательны, Николь осознавала о себе две странные вещи. Второй странностью было то, что она никогда никому не должна говорить о странности первой. Первой же странностью было вот что: она всегда знала, что случится дальше. Не то чтобы все время (она не прибегала к своему дару каждую минуту) и отнюдь не до мельчайших подробностей, но она всегда знала, что произойдет в ближайшем будущем. И с самого начала у нее была подруга — Энола, Энола Гей. В действительности Энолы не существовало. Она появилась изнутри головы Николь Сикс. Николь была единственным ребенком в семье и знала, что так оно всегда и будет.
Можете себе представить, чем это все оборачивалось. К примеру, Николь семь лет, и ее родители собираются взять ее на пикник, куда они отправляются вместе с другой семьей — а что, там ведь будет Доминик, миловидный парнишка, который, возможно, станет ее приятелем, живым приятелем единственного ребенка. Но крошка Николь, углубленная в романтические мысли и вполне счастливая со своей Энолой, не желает никуда ехать (вы только посмотрите, как она вопит, как цепляется за мебель!). Она не желает никуда ехать, ибо знает, что этот день завершится весьма разорительно — кровью он завершится, йодом и слезами. И это оказывается правдой. В сотне ярдов от взрослых (столь недоступных, восседающих вокруг квадратной скатерти в ласковых лучах солнца) Николь стоит на вершине холма рядом со своим новым другом — таким милым Домиником. И Николь, конечно же, знает, что сейчас произойдет: она оступится или замешкается и, чтобы удержать равновесие, взмахнет руками, при этом случайно толкнув своего товарища по играм вниз, на обломки скал, в заросли колючих кустов. Потом она будет бежать и кричать, ехать куда-то в полном молчании, сидеть на больничной скамейке, покачивая ногой и апатично выпрашивая мороженое. Так оно все и произойдет. В возрасте четырех лет она видела по телевизору штормовое предупреждение: концентрические круги возможных разрушений, а в самом центре этой мишени — Лондон, подобный «бычьему глазу». И это, знала она, тоже случится. Это лишь вопрос времени.
Когда Николь была хорошей, она в том удержу не знала. Но коль плохой она бывала… В отношении своих родителей она не питала никаких чувств: это было ее безмолвной, упрятанной глубоко внутри тайной. Так или иначе, они умерли оба, вместе — случилось то, о чем она всегда знала. Так к чему ненавидеть их? К чему их любить? После того, как ей позвонили, она задумчиво поехала в аэропорт. Сама машина казалась каким-то туннелем, продуваемым холодным ветром. Сотрудник аэропорта провел ее в зал для «особо важных персон»: там был бар и около сорока или пятидесяти человек, в той или иной мере обуреваемых горем. Она проглотила бренди, что сунул ей в руки стюард. «Это бесплатно», — заверил он ее. Включили телевизор. После этого произошло нечто невероятное (даже Николь оцепенела) — по телевизору стали крутить документальный фильм: разбросанные части человеческих тел и ряды мешков для трупов, уложенных где-то на французских полях. Многие в зале разразились протестами, яростными возражениями. Один старик, совершенно обезумев, все совал деньги сотруднику пресс-службы. Николь невозмутимо выпила еще бренди, размышляя о том, как это смерть может настигать людей, настолько к ней не подготовленных. Этой ночью она занималась акробатическим сексом с каким-то пилотом, которому, конечно, не может быть прощения. К тому времени ей было девятнадцать, и она давно жила отдельно от родителей. Могущественно, колдовски, непреодолимо привлекательная, Николь, однако же, не была красивой. Но была она уже на дурном ветру, на ветру, который не надует ничего доброго.
Если рассматривать все это в более общем плане — принимая во внимание все человеческие обломки, которые она оставляла в несущемся за нею потоке воздуха, все нервные срывы, разбитые карьеры, позывы к самоубийству, отравленные ссорами браки (и еще более отвратные разводы) — то сноровка Николь в предвидении будущего оставляла ей лишь пару-тройку твердых убеждений: что никто на свете не полюбит ее в достаточной мере, а те, что полюбят, не будут достойны того, чтобы быть в достаточной мере любимыми ею. Типичный роман Николь завершался в дверном проеме ее мансарды, когда ее «текущий мужчина» совершал спринтерскую пробежку по коридору, путаясь в брюках, спущенных до колен, в распоротом пиджаке, накинутом на распоротую рубашку, а вслед за ним яростно мчалась Николь (порой в ночнушке, порой в нижнем белье, а порой голая, едва прикрытая наполовину сползшим полотенцем), либо чтобы ускорить его отступление с помощью грязных ругательств и ловко запущенной пепельницы, либо чтобы вернуть его любовь посредством извинений, ласк или же просто силы. В любом случае мужчина не останавливался. Это — без вариантов. Частенько она выбегала прямиком на улицу. Несколько раз отправляла кирпич в поджидавшую его машину. Чуть больше раз укладывалась наземь прямо перед капотом. Это, конечно, ничего не меняло. Машина всегда уезжала на максимальной скорости, какую только позволяли ее технические данные, хотя порою и задним ходом. Мужчины Николь и быстрота их побегов… Вернувшись к себе в квартиру и, может быть, промокая кровь на запястьях — или прижимая кубик льда к губе (или кусок мяса к подбитому глазу), Николь глядела на себя в зеркало, глядела на то, что оставалось, и думала, как это странно — как это странно, что она все время оказывается права. Она всегда знала, что все закончится таким вот образом. И все сбывалось. Дневник, который она вела, был поэтому всего лишь хроникой предсказанной смерти…
Будучи одной из тех, кому вообще противопоказано пить, Николь пила очень много. Но не всегда. Пару раз в месяц она встречала утро, окостенев от гордости. Оглушенная аспирином (и полная отваги, внушенной ей «Кровавой Мэри»), Николь наскоро набрасывала план основательных жизненных преобразований: например, всего два больших коктейля перед обедом, чуть более полубутылки вина за едой, а затем максимум одна порция виски или аперитива перед тем, как лечь спать. Часто она сразу же, уже на следующий день, переходила на новый режим, который непременно включал виски или аперитив перед тем, как лечь спать. Однако к тому времени сон уже казался недостижимым. Ему всегда предшествовало множество вскриков и колотья кулаками. А как насчет того, что наступало после сна — или же после самого первого сна, когда с ней обязательно случались несколько приступов, когда там или сям обязательно вспыхивала яростная боль? Потому-то ее замыслы всегда терпели неудачу. Она видела, что терпит неудачу (вот она — она, явно терпящая неудачу), вот неудача ее и постигала. Пила ли Николь Сикс в одиночку? Да, она пила в одиночку. Можете быть в этом уверены. А почему она пила в одиночку? Да потому, что была она одинока. И сейчас, ночью, она была одинока — более, чем когда-либо раньше. Как выяснилось, она просто не могла вынести самого последнего отрезка времени перед тем, как приходил сон, той тропки между необъятным днем и еще более огромной ночью, той маленькой смерти, когда сознание все еще оставалось живым и трепетало. И вот — стакан грохался о круглый столик, предположительно ничем не пахнущая пепельница испускала последнюю слабую струйку дыма, а затем походкой младенца, который учится ходить, она по замысловатой траектории направлялась к внушающей отвращение постели. Вот как всему этому приходилось заканчиваться.
Другое окончание, взаправдашняя смерть, последняя вещь, которая уже существовала в будущем, теперь увеличивалась в размерах, по мере того как она приближалась к ней, чтобы противостоять ей или ее приветствовать. Где увидит она своего убийцу, где найдет она его — в парке, в библиотеке, в каком-нибудь тусклом кафе? А может, он пройдет мимо нее на улице — полуобнаженный, с доской на плече? У убийства было место, дата и даже время: через несколько минут после полуночи в день ее тридцатипятилетия. Николь будет цокать каблучками, идя по темной тупиковой улочке. Потом — машина, скрип ее тормозов, и дверь распахнется. Убийца (лицо его будет в тени, а на коленях у него будет лежать монтировка) протянет одну руку, чтобы ухватить ее за волосы, и скажет: «Садись. Садись»…)
И она заберется внутрь.
Это было предопределено. Это было где-то записано. Убийца не стал еще убийцей. Но та, чье предначертанье — быть убитой, была жертвой с самого начала.
Где найдет она его, как она себе его измыслит, когда призовет его к себе? В то важное утро она проснулась, вся в поту от обычных своих кошмаров. Отправилась прямо в ванну и долго лежала там с округленными глазами и собранными вверх и заколотыми волосами. В важные дни она всегда чувствовала, что на нее устремлен чей-то испытующий взгляд, взгляд непристойный и полный ярости. Голова ее сейчас, на фоне извивающихся очертаний великанши под водой, выглядела крохотной, как бы сплющенной. С театральной внезапностью она поднялась из ванны и помедлила, прежде чем протянуть руку за полотенцем. Потом встала голой посреди теплой комнаты. Губы ее были полными, рот — необычайно широким. Мать всегда говорила, что рот у нее как у шлюхи. Казалось, с каждой стороны он был на добрых полдюйма шире, чем надо, — словно у размалеванной порнодивы. Но щеки у порноклоунесс были набелены, они казались белее, чем зубы. Лицо Николь всегда было смуглым, а зубы тускло поблескивали и вдобавок были скошены внутрь рта, как бы для того, чтобы уравновесить ширину губ. Или просто потому, что их всасывала все пожирающая душа. Глаза ее при различном освещении с готовностью, даже с охотой меняли свой цвет, но основным всегда оставался неистовый зеленый. Она была одержима мыслью о смерти любви…
Те похороны, точнее, кремация, при которой она должна была в тот день присутствовать, — это не имело особого значения. Николь Сикс, которая почти не знала, почти не помнила умершую, вынуждена была провести полчаса за изнурительными телефонными переговорами, прежде чем ее сумели упросить. Когда-то, много лет назад, покойная нанимала Николь на работу в свою антикварную лавку. Месяц-другой она, будущая жертва убийства, сидела, покуривая, в безвкусном помещении, чем-то похожем на грот, неподалеку от Фулхэмского Бродвея. Потом она с этим покончила. Так случалось и со всеми местами работы Николь, которых она за последнее время сменила великое множество. Она поступала на работу, а затем, после все возрастающего, а затем и переходящего всякие границы числа опозданий, четырехчасовых перерывов на обед и преждевременных уходов, ее сослуживцы приходили к мнению, что она всех подвела (ее в это время никогда не было на месте), и она прекращала ходить туда. Николь всегда знала, когда это произойдет, и выбирала именно этот день, чтобы бросить работу. То обстоятельство, что Николь знала, что все закончится именно таким образом, придавало любой работе, на которую она поступала, неимоверное напряжение — с самой первой недели, первого дня, первого утра… В более отдаленном прошлом она работала корректором в издательстве, официанткой, подававшей коктейли, телефонисткой, крупье, служила в туристическом бюро, была «дамой-киссограммой» (то есть доставляла послания, которые должна была сопровождать поцелуем), моделью, библиотекаршей, архивисткой и актрисой. Что до актрисы, то в этом деле она зашла довольно далеко. Когда ей было чуть за двадцать, она подвизалась в театре с постоянной труппой, затем в Королевском Шекспировском, работала в театре пантомимы, снялась в нескольких телеспектаклях. У нее до сих пор хранился чемодан, полный разного театрального барахла, и несколько видеокассет (богатая бедняжка-малышка, проворная новобрачная, обнаженная гурия, что, доводя зрителей до сумасшествия, проглядывает сквозь клубящийся дым и вуали). Игра служила ей как бы лекарством, хотя драматические роли приводили ее в еще большее смятение. Счастливее всего она чувствовала себя, участвуя в комедиях, фарсах, разного рода капустниках. Самым устойчивым периодом во взрослой ее жизни был год, проведенный в Брайтоне, где она исполняла заглавную роль в «Джеке и бобовом стебле»[6]. Мужская роль, казалось, шла ей на пользу. Она играла Джека в короткой курточке и черных брюках в облипочку, с зачесанными вверх волосами. Немало матерей недоумевали, почему их сыновья являлись домой позеленевшими, почему их как бы лихорадило и они зарывались в свои постели, даже не поужинав. Но затем ее актерский дар сорвался с привязи и перекочевал в настоящую жизнь.
Обернув вокруг живота полотенце, она сидела перед зеркалом, что само по себе, с этой авансценой, изобилующей беспощадными лампами, было напоминанием о театре. Вновь она чувствовала, что спину ее бороздит чей-то враждебный взгляд. Она приступила к работе над своим лицом, как художник, подбирая уместные для похорон краски: черную, бежевую, кроваво-красную. Поднявшись, обернулась к постели и осмотрела свои погребальные одежки, отмечая их явную траурность: даже ее изысканное белье было черным, даже застежки на поясе для чулок были черными, черными. Она распахнула шифоньер, являя на свет божий зеркало в полный рост, и встала к нему боком, прижав распластанную ладонь к животу и чувствуя все то, что в такое мгновение хотела бы почувствовать любая из женщин. Когда она уселась на кровать и наклонилась за первым из черных чулок, телесная память вернула ее к более ранним омовениям, самопроверкам, интимным приготовлениям. Выходные, проведенные за городом с каким-нибудь очередным возлюбленным. Вечером в пятницу, после обильного обеда, сидя в машине, пока они пробирались к шоссе через закоулки Свисс-Коттеджа или плутали по извилистым улочкам Клэпэма и Брикстона, а потом и за ними (там, где Лондон, кажется, ну никак не желает освободить землю, но стремится простереться все дальше и дальше, по всем тем полям, вплоть до самых скал и утесов, вплоть до самой воды), Николь чувствовала какое-то давление в лучших своих трусиках, как будто там происходило нечто противоположное половому акту, как будто там двигалась, формируясь, новая девственная плева, розовая и свежая. К тому времени, как они добирались до Тоттериджа или Тутинга, Николь снова становилась девственницей. С каким смущением оборачивалась она к этому говорливому разочарованию, лепечущему промаху, восседавшему сбоку от нее, положив руки на руль! Поглядев на деревья в сгущающихся сумерках, на церковь, на ошарашенную заблудшую овцу, Николь совсем немного выпивала то ли в отеле, то ли в снятом коттедже, после чего засыпала не оскверненной, сложив руки на груди, словно святая. Погрузившись в угрюмую дремоту, мужчина тем не менее пробуждался, чтобы обнаружить, что не менее половины его туловища обхватывает рот Николь, и послеполуденные часы в субботу всегда были отмечены оргиями решительно во всех областях. Дотянуть же до воскресенья ей почти никогда не удавалось. Как правило, все заканчивалось в субботний вечер: оглушенные и безмолвные, они возвращались вниз по шоссе, или же следовала чудовищно долгая и дорогая поездка в миниатюрном такси, рассчитанном на одного пассажира, или же Николь Сикс, прямая и немигающая, стояла на запруженной народом железнодорожной платформе, держа в руках полный обуви чемодан.
Но давайте-ка внесем во все это ясность: она располагала великой властью — величайшей властью. Все женщины, чьи лица и тела более или менее точно соответствуют современным стандартам, имеют кое-какое представление об этих чарах и об исключительных правах, даваемых ими. В пору своего расцвета, каким бы кратковременным и относительным он ни был, они занимают эротический центр вселенной. Некоторые чувствуют растерянность, другие — что их теснит толпа или даже столпотворение вокруг, но все они там, именно там, в лесу поклонения, в лесу твердокаменных тиков, в лесу размером с целый Китай. А в случае с Николь Сикс обычное половое влечение было преобразовано, фантастическим образом возвышено: оно представало перед ней в виде человеческой любви. Она обладала властной способностью внушать любовь, и сила эта проявлялась почти повсюду. Довести сильного мужчину до слез? Да ерунда, забудьте об этом! Худосочные мозгляки-пацифисты безо всяких церемоний проталкивались сквозь уличные толпы, чтобы быть у ее ног, стоило только ей позвать их. Заядлые семьянины оставляли своих больных детей, чтобы ждать под дождем, стоя под ее окнами. Полуграмотные строители и преуспевающие банкиры присылали ей венки сонетов. Она доводила до нищеты всех альфонсов, кастрировала племенных жеребцов, укладывала в больницу закоренелых сердцеедов. Никогда они уже не были прежними, все они теряли головы. Но дело обстояло так (как оно обстояло?), дело обстояло так, что она вынуждена была принимать эту любовь и отсылать ее обратно, превращенную в нечто противоположное; не просто отвергнутую, но и убитую. Характер определяет судьбу — и Николь знала, где проляжет ее жизненный путь.
Пятнадцатью минутами позже она, одетая для свидания со смертью, вызвала себе черное такси, в ожидании которого выпила пару чашек черного кофе и с жадностью затянулась дымом черной французской сигареты.
В Голгерз-Грин она отпустила такси, и оно укатило навеки. Она знала, что обратно ее подвезут; так всегда бывает на похоронах. Небо над сложенной из красного кирпича сторожкой, в которую она вошла, было, безусловно, достаточно тусклым, чтобы тот, кто вздумал его покинуть, сделал это с полной невозмутимостью. Она, как обычно, опоздала, но на сей раз ее не буравил град блеклых взглядов. Ничуть не пытаясь приглушить свои шаги, она ровной походкой подошла к спинам собравшихся и проскользнула в один из проходов в жидковатой толпе: недостатка в таких проходах там не было. Проститься с умершей женщиной пришло не так уж много народу. Вот, собственно, все, что там имелось: широкие бачки и столь свойственная онанистам бледность старины Теда в поношенном облачении плюс плакальщики-миряне. Николь в равной мере жаждала сигареты и тех строк, что порою доводится слышать: о быстротечной жизни, полной невзгод. Ее всегда особенно занимало — потому-то она и пришла — зрелище, которое являли собой понесшие утрату пожилые люди, и в частности женщины. Несчастные овцы, овцы ошеломленные (их ошеломляла даже простая природа)… На них всегда можно положиться как на профессиональных плакальщиц, но на деле они слишком уж хороши, слишком уж рьяны — с этими своими волосиками, напоминающими грязные перья, с этими болезненными содроганиями от жестокого горя, от себялюбивого ужаса… Николь зевнула. Все вокруг нее было выдержано в едином стиле — и бюсты, и пластинки с выгравированными на них фамилиями, и весь персонал, что сперва разжигал огонь в печи, а затем гасил его. Она едва обратила внимание на то, как осторожно вкатили гроб, — она-то знала, что он пуст, что тело уже обращено в прах огнем пожирающим.
Затем, уже на площадке, откуда все расходились (и где над набухшей от воды травой тяжело и под каким-то странным углом пролетел черный грач), Николь Сикс, которая выглядела очень-очень славно, да и говорила нисколько не хуже, разъяснила различным заинтересованным лицам, кто она такая и что там, собственно, делала. Стариков немного утешило то, что относительно молодая женщина преисполнена такой жалости. Она обозревала всю компанию взглядом, предостерегающим от дальнейших расспросов, словно слегка внутренне недоумевая от некоего разочарования. На стоянке несколько человек предложили подвезти ее, куда требуется, и она приняла одно из предложений — более или менее наобум.
Водитель, оказавшийся зятем брата умершей женщины, высадил ее на Портобелло-роуд, как она и просила. Николь премило распрощалась с ним и его семейством, протягивая каждому обтянутую перчаткой руку и принимая от них слова благодарности и признательности за то, что присутствовала на похоронах. Поправляя свою вуаль, она долго слышала их речи и после того, как машина скрылась вдали. Какая милая девушка. И как хорошо с ее стороны, что она явилась на кладбище. Что за кожа! А эти волосы! Всю обратную дорогу Николь думала о том, как эффектно смотрелась бы сигарета, белая и округлая, между ее пальцами в черных перчатках. Но сигарет у нее больше не было — по дороге в Голдерз-Грин она все их прикончила, накурившись чуть ли не до одурения. Теперь, продвигаясь по Портобелло-роуд, она наткнулась на паб, название которого показалось ей привлекательным. Ниже на рисованной дверной вывеске значилось: «ТВ И ДАРТС», — а к вывеске этой был пришпилен кусок картона, на котором возвещалось: «А ТАКЖЕ ПИНБОЛ». Все небеса Лондона, казалось, собрались прямо у нее над головой, готовые разразиться громом…
Она вошла в «Черный Крест». Вошла в паб, в его полумрак, и, как только дверь за ней закрылась, почувствовала, что сердца у всех присутствующих пропустили один удар. Но этого она и ждала. В самом деле, дурным оказался бы такой день (но этот день в ее жизни никогда не наступит), когда она вошла бы в полное мужчин помещение, в такое вот битком набитое заведение — и никто не обернулся бы на нее, никто бы не охнул или не стал бы перешептываться с приятелями. Она прошествовала прямо к бару, обеими руками, как невеста, подняла вуаль, обозрела главных действующих лиц этой сцены — и тотчас же поняла (с болью, с задержкой дыхания, какие случаются у беременных, с неистово хлынувшим узнаванием), что вот, она нашла его, своего убийцу.
Вернувшись наконец в свою квартиру, Николь разложила на круглом столе все свои дневники. Сделала запись, необычайно живую и подробную: последнюю запись. Тетради, которыми она пользовалась, были из Италии, на их обложках красовались латинские изречения… Теперь они свое отслужили, и она раздумывала, как ими распорядиться. Повествование не было окончено, но жизнь — уже была. Она уложила тетради в стопку и потянулась за лентой… «Я нашла его. Я нашла его в заведении под названием „Черный Крест“, что на Портобелло-роуд».
Думается, не кто иной, как Анри де Монтерлан сказал когда-то, что счастье пишет белыми чернилами: оно ничем не проявляет себя на исписанной странице. Все мы это знаем. Письмо с заграничной маркой, в котором говорится об отличной погоде, превосходном питании и не вызывающем никаких нареканий жилье, далеко не так забавно читать (или писать), как письмо, в котором сообщается о прогнивших шале, дизентерии и беспрестанной мороси. Кто, кроме Толстого, сумел в выгодном свете представить на своих страницах счастье? Когда я примусь за третью главу, за Гая Клинча, мне придется поступить так же… ну, скажем, не со счастьем, но с добродетелью. Это уж в любом случае. И — ох, как же это будет нелегко…
В то мгновение, когда Кит Талант увидел Николь Сикс, он уронил третий свой дротик. И выругался. Этот тридцатидвухграммовый вольфрамовый снаряд с треугольным наконечником проткнул ему большой палец ноги… Мне казалось, что здесь я мог бы как следует поиграть словами. Дротик Купидона — или что-то наподобие. Стрела желания? Но Николь Сикс вызвала в Ките Таланте не желание. То есть не главным образом. Я бы сказал, что на первом месте были жадность и страх. Разоряясь возле стола для пинбола, Гай Клинч, вдруг оцепенев, не успел нанести удара: слышно было, как шар укатился в желоб. Затем настала тишина.
Когда разворачивалась вся эта сцена, я, как говорится, полностью стушевался. Я, конечно, не имел никакого представления, что именно разворачивается передо мной. Никакого представления? Ну, может, что-то вроде намека. Это мгновение в пабе, это долгое мгновение… я собираюсь возвращаться к нему снова и снова. Примостившись у края стойки, я был заинтригован чисто по-обывательски — но заинтригован весьма и весьма основательно. В каждом пабе есть свой герой, своя суперзвезда, свой чемпион, и Кит-то как раз и был рыцарем «Черного Креста»: он должен был выступить вперед и разобраться с этой великолепной залетной пташкой. Он должен был сделать это ради всех парней: ради Уэйна, Дина, Дуана, ради Норвиса и Шекспира, ради Ужастика, ради бармена Годфри, ради Ходока Берка, ради Басима и Мэнджита, ради Богдана, Мацека и Збигнева.
Кит действовал во имя мужественности. Еще, конечно, он действовал во имя своего класса. Классовость! Да, вот она, тут как тут. Ужасающе живучая сила, которой наплевать на все исторические катаклизмы. Что случилось с этой древней, с этой дремучей туфтой? Классовая система попросту не ведает, когда ей суждено окочуриться. Полагаю, даже ядерное самоубийство не оставит на ней и малой зазубрины. Ползая по пропитанному йодом раздолбанному сортиру, который когда-то был Англией, людишки, как и прежде, будут раздумывать о разнице в выговоре, о прическах, о женских именах, о том, как правильнее сказать — «софа» или «диван», и о том, как надлежит есть жареную рыбу в приличном обществе. Ну, скажите-ка, как? С головы начинать или с хвоста? Классовость никогда не тревожила Кита; он никогда не думал о ней «как таковой»; будучи частью давно отошедших времен, она его ничем не доставала. Воображаю, как бы он удивился, скажи я ему, что именно классовость отравляла ему каждое утро, когда он пробуждался ото сна. Во всяком случае, из-за склонности к сублимации или чего-то еще, как раз классовость заставила Кита привлечь третье действующее лицо к своим отношениям с Николь Сикс. Как раз она заставила его привлечь Гая Клинча. А может, это сделала будущая убиенная. Может, он был ей нужен. Может, он был нужен им обоим — как мотору нужно горючее.
Был ли он нужен мне? Да. Ясное дело. Гай был необходим мне так же, как и двое других.
Я покинул «Черный Крест» около четырех. То был третий раз, когда я его посетил. Мне требовалось общество, и, хотя от большей части тамошней публики волосы вставали дыбом, я, благодаря опеке Кита, вполне преуспевал среди нее. Он представил меня и полякам, и черным братьям — точнее, устроил мне своего рода смотрины. Потом сыграл со мной партию в пул. Показал, как можно одурачить «фруктового магната»[7]. Я купил целую кучу напитков и вынес немало не знающей удержу лести, которую заслужил своими апельсиновыми соками, содовыми да кока-колами. И даже, рискнув поставить жизнь на карту, отведал пирога со свининой.
До сих пор там была всего лишь одна настоящая драка. Невообразимое мельтешение ударов: то кулаками, а то и головами. Под конец Кит несколько раз старательно лягнул в избранные места тело, упавшее и застрявшее в дверном проеме мужской уборной, после чего подошел к стойке, отхлебнул пива — и вернулся, чтобы еще чуток позабавиться на тот же манер. Как выяснилось, преступление мерзавца состояло в том, что он изгадил несколько дротиков Дина. После того, как приехала и снова уехала «скорая помощь», Кит утихомирился.
— Что угодно, только не порть человеку дротики, — все повторял он, качая головой и едва ли не плача. То один, то другой угощал его бренди. — Нельзя же так… все, что угодно, только не дротики.
Я покинул «Черный Крест» около четырех. Отправился на ту самую квартиру и уселся за стол то ли в приемной, то ли в кабинете, то ли в библиотеке Марка Эспри. По правде сказать, больше всего эта комната с эркерами напоминала хранилище трофеев. По правде сказать, вся эта чертова квартирка больше всего напоминала хранилище трофеев. Проходя из гостиной в спальню (и думая обо всех этих надписанных фотографиях да эротических эстампах), удивляешься, почему он попросту не приколотил на стены всю галактику цыпочек в набедренных шнурках… Здесь же все иначе. Здесь тебя окружают кубки и почетные ленты, Тони и Гугги, ценные подарки и обрамленные грамоты. Марку Эспри, в равной мере ценимому и лелеемому критикой, прессой и академическим миром, присвоены всевозможные почетные степени; укрепленные картоном четырехугольные шапочки — знак того, что он член того и сего, пятого и десятого; три разные мантии — от Оксфорда, Кембриджа и Колледжа Святой Троицы, что в Дублине. Мне приходится смотреть на его книги, которых здесь великое множество. Изданий не счесть, равно как и языков, на которые они переведены. Венгерский. Японский.
Я покинул «Черный Крест» около четырех. Вернулся в квартиру и сидел, думая о том, почему я просто-таки не в силах этого сделать, почему я просто-таки не могу ничего написать, почему я просто-таки не могу ничего сочинить, измыслить. Потом я увидел ее.
Из эркерных окон кабинета-библиотеки Марка Эспри виден был небольшой скверик через дорогу, размером примерно с автостоянку; там была пара жидковатых клумб, где росли низкорослые, так называемые «невестины» цветы, и деревянная скамья, на которой порой сиживали и, казалось, трепетали на ветру пришельцы из стародавних времен. На зеленом этом участке, что достойно всяческого сожаления и вообще неудовольствия (как только это терпит Эспри?), есть также и мусорная куча: ничего, конечно, особо оскорбительного — ни тебе компоста, ни разбитых корыт, ни контейнеров из-под мебели, только лишь избранные ненужные вещицы: журналы, старые игрушки, кроссовки, чайник… Весьма характерно для Лондона: любое зеленое насаждение словно бы само притягивает к себе груды хлама. Скажем, проволочные цилиндры, которые ставят для защиты молодых деревьев, слегка напоминают контейнеры, так что народ втискивает туда банки из-под пива, использованные салфетки и вчерашние газеты. Во времена массовой дезориентации и обеспокоенности… Но к этому можно вернуться и позже. Продолжим-ка наше повествование. Там, в сквере, была девушка: Николь, та, чье предначертанье — быть убитой.
Я сидел за огромным столом Марка Эспри — и даже, может быть, заламывал руки. Господи, за что мне эти путы! За что я вот уже двадцать лет так страдаю, за что это постоянное разочарование из-за не-писания — может быть, обостренное (признаю такую вероятность) наглядными и множественными свидетельствами успехов Марка Эспри на этом поприще. Меня кольнуло в самое сердце, когда я ее увидел: этакий мягкий удар изнутри. Она все еще была в траурном одеянии, в шляпке с вуалью. В руках, обтянутых черными перчатками, она несла что-то массивное, перевязанное красной лентой; она очень тесно прижимала к себе этот груз, как будто чтобы успокоить его, как ребенка. Затем она подняла вуаль, и я увидел ее лицо. Она выглядела так… драматично. Она выглядела, как в рекламе выглядит какая-нибудь красотка-вамп как раз перед тем, как из задницы вертолета или субмарины посыплются кубики ароматических солей для ванны или там шоколадки. Видела ли она меня теперь, когда за ее спиной полыхало низкое солнце? Мне это невдомек, но я уверен: уж Николь-то знает. Она-то уж знает все насчет того, как воздействует свет на окна. Она-то знает, как выйти сухой из воды, совершая адюльтеры, чудовищные предательства даже и в совершенно не зашторенной комнате…
Николь повернулась, постояла в нерешительности, затем собралась с духом. Она бросила свою ношу в мусор и, обхватив себя за плечи скрещенными руками, быстрой походкой пошла прочь.
Минут пять или около того — время необычайно растянулось — я выжидал. Потом бросился вниз и подобрал предназначенный мне судьбою подарок. Не ведая, что именно мне досталось, я уселся на скамью и развязал узел, на который была завязана лента. Восхитительно четкий женский почерк, хаос, угрожающий ум. Я так и вспыхнул — как будто меня застали за разглядыванием порнографии. Подняв взгляд, я увидел метрах в десяти половину лица и фигуры Николь; остальное закрывал ствол молодого деревца, но она не пряталась, а глядела мне прямо в глаза. Ее неотрывный взор выражал только ясность, величайшую ясность. Жест, который я сделал непроизвольно, означал готовность вернуть то, что было у меня в руках. Но мгновение спустя она уже быстро шагала прочь под скрученными ветвями деревьев.
Боже, как бы я хотел суметь воспроизвести голос Кита! Эти его по-злодейски выделяемые «т»… Краткий гортанный взрыв, как будто первая наносекунда кашля или отхаркивания, сопровождают у него твердый «к». Когда он говорит «хаотичный», а он употребляет это словцо довольно часто, то это звучит как трещотка гремучей змеи. «Месяц» выходит у него как «месис». Порой он говорит «тритически», желая сказать «теоретически». А само слово «говорит» звучит у него то как «горит», то вообще как «грит». Вы могли бы расстаться с Китом Талантом, унося с собой впечатление, что ему полтора годика от роду.
Вообще-то мне следовало бы согласовать весь текст с возрастами моих персонажей. Ведь поначалу я полагал, что Гаю Клинчу около двадцати семи. Оказалось, ему тридцать пять. Киту Таланту я дал бы около сорока двух. Ему двадцать девять. Мне казалось, что Николь Сикс… Нет, я уже знаю, сколько ей. Николь Сикс — тридцать четыре. Боюсь я за них, моих молоденьких…
А время между тем все вершит свою нескончаемую работу, заставляя каждого на свете выглядеть и чувствовать себя как последнее дерьмо. Вы уловили мою мысль? Повторяю: время между тем все вершит свою нескончаемую, испокон веков творящуюся работу, заставляя каждого на свете выглядеть как последнее дерьмо, да и чувствовать себя так же.
Глава 3. Контрастный фон
Гай Клинч был славным парнем — милым, во всяком случае. Он ни в чем не нуждался, но ему недоставало… всего. Он располагал несметными деньгами, отменным здоровьем, привлекательной внешностью, великолепным ростом, причудливо-оригинальным умом — но в нем не было ни капли жизни. Он весь был как широко распахнутое окно. Женат он был на Хоуп Клинч — весьма развитой, хозяйственной (дом их был настоящим шедевром) американке, к тому же богатой; кроме того, их связывала неоспоримая сила — ребенок… Но когда он просыпался утром, вокруг него не было — не было жизни. Была одна только безжизненность.
Счастливейшим периодом в пятнадцатилетнем браке Гая были месяцы беременности Хоуп, относительно недавняя интерлюдия. Тогда она весьма любезно отсекла пятьдесят процентов своего «ай-кью», и какое-то время Гай мог общаться с нею на одном интеллектуальном уровне. Разговоры неожиданно зашли о домашних усовершенствованиях, о детских именах, о переделках в детской, о розовых нарядах для девочек и голубых — для мальчиков; возобладал этот нежный материализм, в котором все имеет свой смысл. Дом, никогда полностью не свободный от строителей, теперь просто-таки кишел ими — орущими, ругающимися, топочущими. Гай и Хоуп переживали пору торжества гормонов. Гормонов штор, гормонов ковров. Тошнота у нее миновала, возникло прямо-таки вожделение к картофельному пюре. Потом проявился гормон шитья — краткая страсть к заплаткам, к иголке и ниткам. Видя ее объемы, парни за прилавками на Портобелло-роуд (и, возможно, Кит Талант в их числе) зазывали ее к себе, говоря сурово и повелительно: «Ступай-ка сюда, милочка. У меня найдется барахло, что тебе подойдет». И Хоуп, бывало, рылась во влажных картонных коробках, достигая самого их дна — обрезы атласа, лоскуты вельвета. На восьмом месяце, когда мебель пустилась плясать по всему их дому, а Хоуп, отмеченная царственной полнотой, этакая налитая матрона, восседала перед телевизором, латая и штопая (и порой говоря: «А что это я такое делаю?»), Гай, скребя себе голову, исследовал свои чувства и бормотал (отнюдь не имея в виду ребенка): «Скоро уже… скоро это наступит».
Как он мечтал о маленькой девочке! В том, что жена его оказалась в разреженном мерцании ламп частной клиники, самой дорогой, какую только они сумели найти (Хоуп не доверяла медицинскому обслуживанию, запросы которого простирались менее чем на четыре цифры: она обожала украшенные завитками накладные, где торжественно перечислялось бы по пунктам решительно все — вплоть до каждой бумажной салфетки или кусочка поджаренного хлеба; у нее не было времени на изучение основ заключения медицинских контрактов и всех безумных водоворотов государственного здравоохранения), была и заслуга Гая — он отработал свою долю по части вынюхивания, подкрадывания, приставания к титулованным специалистам, которые либо уже уходили со званых обедов, либо попадались ему на пути к полю для гольфа. Девочка, девочка, просто-напросто обычная маленькая девочка — Мэри, Энн, Джейн. «Родилась девочка, — ему так и слышалось, как он говорит это по телефону (кому именно, он не знал). — Пять фунтов двенадцать унций[8]. Да, девочка. Чуть-чуть не дотягивает до шести фунтов». Он хотел оставаться с женой на протяжении всех родов, но Хоуп, как и акушерки, запретила ему присутствовать при схватках — по причине, обозначенной серьезно, но никак не объясненной, — дескать, из-за половой гордости.
Ребенок появился на свет через тридцать шесть часов, в четыре утра. Весил он под стоун[9]*. Гаю позволили ненадолго зайти в палату Хоуп. Когда он теперь вспоминает об этом, ему представляется такой образ: мать и сын утирают слезы, и на лицах у обоих злорадные ухмылки, как будто они приходят в себя после восхитительно-неразумной шалости, чего-то вроде сражения за пиццу. Там присутствовали и два приглашенных специалиста. Один усердно рассматривал, что там у Хоуп между ног, говоря: «Да-а, сразу и не поймешь, что тут к чему». Другой, не веря собственным глазам, все обмерял голову младенца. О, маленький мальчик был совершенен во всех отношениях. И он был чудовищем.
У Гая Клинча было все. Собственно, у него было все в двойном количестве. Два автомобиля, два дома, две облаченных в униформу нянечки, два обеденных фрака (шелк и кашемир), две графитовых теннисных ракетки — и проч., и проч. Но у него был только один ребенок и только одна женщина. После рождения Мармадюка все переменилось. Для того, чтобы заново вдохновиться, он перечитал такие книги, как «Эгоист», и «Чувствительный отец», и даже работы Уоллхейма, посвященные творчеству Энгра. Детские книжки, как и специальная литература, подготовили его к переменам. Но ничто на свете не могло подготовить ни его, ни кого-либо еще к Мармадюку… Всемирно известные педиатры восхищались его гиперактивностью и, подобно волхвам, поклонялись его дару испытывать колики. Каждые полчаса Мармадюк с шумом опустошал воспаленные груди матери; довольно часто он недолго дремал около полуночи; все же остальное время проводил в нескончаемых воплях. Одним лишь несчастным родителям, да пыточных дел мастерам, да привратникам массовых казней приходится выносить столько звуков, порожденных человеческим страданием. Когда дела пошли на лад, а они пошли, хотя лишь временно (ибо Мармадюк, уже слегка похрипывающий от астмы, вскоре весь был расписан экземой), Хоуп по-прежнему бòльшую часть времени проводила в постели: с Мармадюком или без него, но никогда — с Гаем. Всю ночь он лежал полностью одетым, чтобы быть готовым к любому бедствию, в одной из двух гостевых комнат, размышляя о том, почему его жизнь неожиданно превратилась в такой захватывающий, такой закрученный фильм ужасов (возможно, в декорациях времен Регентства). Его обыкновение носиться по комнатам на манер локомотива сменилось ходьбой на цыпочках. Когда Хоуп произносила: «Гай?» — и он отзывался: «Да?» — то на это не следовало никакого ответа, ибо теперь его имя означало «Иди сюда». Он являлся, выполнял ее поручение и снова исчезал. Да, вот еще что: теперь, когда Хоуп что-то требовалось, то уже первый ее зов звучал как второй, а второй, соответственно, как девятый. Все реже и реже пытался Гай взять младенца на руки (под недоверчивым присмотром либо нянечки, либо ночной сиделки, либо кого-то еще из высокооплачиваемых обожательниц Мармадюка), произнося довольно застенчиво: «Привет, человечек». Мармадюк какое-то время выжидал, как бы обозревая свои возможности, после чего заискивающее лицо Гая всегда словно бы каким-то непостижимым образом притягивало к себе какую-нибудь пакость: то болезненный тычок пальцем в глаз, то фонтан рвоты, то яростное царапанье ногтями, похожими на грабли, то, на худой конец, взрывоподобный чих. Как-то раз Гай поразился возникшему у него подозрению, что Хоуп нарочно не стрижет мальчику ногти: чтобы тот наносил отцу возможно больший урон, тем самым отталкивая его от себя. Лицо у него, конечно же, было исполосовано шрамами, и порой он выглядел как решительный, но бесталанный сексуальный маньяк. Он чувствовал себя лишним. Ни встреч, ни свиданий — ничего такого он не знал.
Вот, значит, как: всего у него было в двойном количестве, за исключением губ, грудей, скрещений рук, скрещений ног — той самой близости, что способна укрыть двоих подобно шатру. Но все это было как бы понарошку. То, что должно было, как он полагал, к нему явиться, просто отодвинулось чуть дальше. Поэтому жизнь могла хлынуть на него — и в него — в любое из мгновений. Он весь был распахнут настежь.
После рождения сына Гай и Хоуп дважды выезжали за границу: так им посоветовал доктор (их доктор, не Мармадюка). Они оставили его на попечении пяти нянек и вдобавок отряда еще более высокооплачиваемых медицинских коммандос. Очень странно было думать о том, что вот, он где-то вдали; Гай полностью разделял ужас Хоуп, когда такси мчало их в Хитроу. Страх постепенно утих — с течением времени и благодаря получасовым телефонным переговорам. Но внутренний слух оставался настроенным на детское горе. Стоило хорошенько прислушаться — и все вокруг начинало звучать как плач ребенка.
В первый раз они побывали в Венеции. Стоял февраль, все было окутано дымкой, кругом виднелась лишь холодная неспокойная вода, и — чудо из чудес — не было ни единого автомобиля. Никогда прежде Гай не чувствовал такой близости к солнцу — ему казалось, что теперь он как бы живет в облаке, в море облаков высоко над землей. Но часто по утрам все было мрачным — и настроение, и небо (сырое, влажное, недужное); сильнее всего подобные утра чувствовались в еврейском квартале, где воздух помнил о погромах, о пытках — и не оглашался голосами туристов. Или же под каким-нибудь мостом: нижняя сторона его покрыта пятнами сырости, и время от времени на более темном фоне на мгновение можно различить бледные огоньки, потрескивающие, как заряды статического электричества… Или еще: затерявшись, как в китайской шкатулке, в скопище мраморных красавцев, где можно уподобить себя шекспировским влюбленным — до тех пор, пока из окна какого-нибудь офиса поодаль не раздастся омерзительный чих, затем звук, с которым нос торопливо опорожняется в платок, а потом — снова скучное тарахтенье пишущей машинки или арифмометра.
На пятый день солнце прорвалось снова, непреклонно и непобедимо. Взявшись за руки, они шли вдоль Цаттере — в кафе, где повадились перекусывать между завтраком и обедом. Свет, торжествуя, резвился на воде, и солнце, подобно торпеде, устремлялось в каждую пару человеческих глаз. Гай взглянул вверх: небо говорило ему о Возрождении, о венецианском стиле… Он сказал:
— Слушай, мне только что пришла в голову отличная, по-моему, мысль. Прямо-таки просится, чтоб выразить ее стихами. — Он прочистил горло. — Ну, типа:
Солнце, солнце… живописец! Как легка его рука — Словно putti[10], облака Предстают, над миром высясь!Они зашагали дальше. Овальное лицо Хоуп выражало решимость. Слюнки у нее так и текли от предвкушения — сейчас она с наслаждением вонзит челюсти в горячий сандвич с сыром и ветчиной, а затем, прихлебывая кофе со сливками, будет перелистывать крошечный американский путеводитель или свою записную книжку.
— Ну, у меня, конечно, это вышло хреново, — пробормотал Гай. — Ох ты, боже ты мой!
Дорогу им внезапно преградила целая толпа осматривающих достопримечательности туристов. Пробираясь сквозь нее, они разъединились, и Хоуп оказалась впереди. Гай поспешил ее догнать.
— Чертовы туристы, — сказал он.
— Не причитай. Что за идиотство? Сам-то ты кто, по-твоему?
— Да, но…
— «Но, но…» Ничего не «но».
Гай приостановился. Повернувшись к воде, он вытягивал шею то так, то этак, ощущая какую-то смутную горесть. Хоуп ждала, прикрыв глаза и приняв вид великомученицы.
— Погоди, Хоуп, — сказал он. — Взгляни, прошу тебя. Когда я поворачиваю голову, солнце в воде тоже перемещается. Мои глаза значат для воды так же много, как и солнце.
— …Capisco![11] — выдохнула Хоуп.
— Но это значит, что солнце в воде для каждого разное. Не найдется двоих людей, которые видели бы одно и то же, — продолжал он, огорошенный и огорченный этим открытием.
— Я! Хочу! Сандвич!
И она отправилась дальше. Гай замешкался, заламывая руки и бормоча:
— Но ведь тогда это все безнадежно. Как ты думаешь? Это… совершенно безнадежно.
Те же слова Гай шептал и ночью в отеле. Он продолжал их шептать даже после возвращения в Лондон; шептал их и теперь, прячась от мира в краткой, крошечной, как собачья конура, дремоте; шептал за секунду до того, как его будил, отвешивая увесистую затрещину, Мармадюк:
— Но тогда же все безнадежно… А, Хоуп? В высшей степени безнадежно[12]*.
Пребывавший в превосходном настроении во время их отсутствия, сам весь розовый (от доброго здравия) в голубом своем мальчишеском облачении, Мармадюк драматично расхворался через несколько часов после их приезда. Не отдавая предпочтения чему-либо одному, он позволял плескаться и резвиться в себе всем вирусам, всем микробам и палочкам, какие только могла предложить та ранняя весна. Оправившись от свинки, он тут же катастрофически съехал, словно в кювет, во взрывной, необычайно жестокий коклюш. Один яростный грипп сменялся другим в прекрасно слаженной эстафете. Теперь врачи приходили к нему без вызовов и не требуя платы, просто из острого профессионального интереса. И вдруг, по не совсем ясной причине (сэр Оливер даже просил разрешения написать об этом статью), здоровье Мармадюка решительным образом улучшилось. Серьезно, казалось, что он сбросил с себя склонность к болезням, как старую кожу или какой-то ставший ненужным придаток. Из кокона, который постоянно лихорадило, из прежнего Мармадюка выскочил этакий мускулистый вундеркинд: глаза у него были ясными, язык — розовым, а сам он (как выяснилось) был неизменно и низменно склонен ко всякого рода гадостям. Перемена эта случилась совершенно неожиданно. В один прекрасный день Гай и Хоуп вышли из дому, где на кухонном полу оставались слюни и рвота давно уже ставшего привычным гастроэнтерологического кошмара; вернувшись же, они застали Мармадюка расхаживающим по гостиной, руки в брюки, под взорами лишившихся дара речи нянечек. Он никогда в жизни не ползал. Вместо того, чтобы тратить время на столь пустое занятие, он, как видно, додумался до того, что сможет принести гораздо больше вреда, а значит, гораздо лучше повеселиться, если будет пребывать в пиковой, как говорится, форме. Первым делом он решил обходиться даже без краткого сна в районе полуночи. Клинчи наняли дополнительную помощь — по крайней мере, попытались. Больной и хилый младенец — это одно дело, а здоровенный и злобный парень, освоивший ходьбу, — совершенно другое. До сих пор Гай и Хоуп — как по отношению друг к другу, так и по отношению к ребенку — строили свою жизнь по большей части на парамедицинской основе. После того, как у Мармадюка случился, если можно так выразиться, ренессанс, основа стала — ну, не сказать, что парамилитаристской. Правильнее было бы сказать — просто милитаристской. Единственными, кто мог выдержать с Мармадюком больше часа-другого, были мужики-санитары, уволенные из сумасшедших домов. Вокруг дома теперь всегда торчал как бы «летучий отряд», состоящий из дородных и ко всему привычных дядечек, да кучка исцарапанных нянечек и приживалок. С изумлением, но без горечи Гай подсчитал, что Мармадюк, которому теперь шел девятый месяц, обошелся ему уже в четверть миллиона фунтов… Они уехали снова.
На сей раз они полетели первым классом в Мадрид, трое суток провели в «Ритце», а затем взяли напрокат машину и двинулись на юг. Машина казалась достаточно мощной, роскошно выглядела — ну и, конечно, цену за нее заломили соответственную. (Хоуп, плюс ко всему, настояла на страховании. Гай тщательно изучил этот документ, украшенный золотым обрезом: за ними обязывались выслать самолет почти по любому мыслимому поводу.) Но когда они мчались, да, когда они мчались, блистая в свете заката, через негустые леса, что протянулись вдоль южного побережья полуострова, машину их то ли вдруг повело в сторону, то ли подбросило, и сильнейший толчок, казалось, разобрал весь двигатель на составные части: что там — маслопровод? кривошипная головка шатуна? Да бог его знает. Так или иначе, было ясно, что теперь их машина — всего лишь достояние истории. К полуночи Гай был уже не в силах ее толкать. Они увидели какие-то огоньки: не многочисленные и не яркие.
Клинчи нашли приют под крышей отнюдь не изысканного трактира. Бесстыдно голая спираль лампочки, туалетная сырость, сомнительной свежести постель, — все это заставило Хоуп разразиться слезами, не дождавшись даже, пока сеньора выйдет из отведенной им комнаты. Всю ночь Гай лежал рядом со своей одурманенной снотворным женой и слушал. Около пяти утра, очнувшись после краткой дремоты — такой же краткой, какая только и случалась у Мармадюка, — он обнаружил, что пятничный разгул в баре, сопровождаемый контрапунктом музыкального и игрального автоматов, пошел на убыль, уступая разнородным звукам, доносившимся со двора, — отсюда хрю-хрю, оттуда уф-уф, здесь блеяние, там мычание, плюс ко всему повсеместное звяканье: дзинь-дзинь. Хуже или ближе всего прочего был полоумный горнист-петух, тенором отвечавший соседским альтам, вновь и вновь играя сотрясающую стены побудку. «Кукареку», решил Гай, есть не что иное, как величайший в мире эвфемизм. В семь часов, после особо невыносимого сольного выступления этого тенора (как если бы он торжественно возвещал долгожданный выход некоего петуха-императора), Хоуп рывком приподнялась на постели, скороговоркой пробормотала пару грязных ругательств, приняла валиум, нацепила маску для глаз и завалилась снова, едва ли не прижимаясь лицом к коленям. Гай слабо улыбнулся. Было время, когда в очертаниях своей спящей жены он мог различить любовь; он был способен различить любовь даже в контурах одеял, которыми она была укрыта…
Он вышел наружу, во двор. Петух, этакий гротескный gallo, стоял посреди курятника — ну да, так и есть, в нескольких дюймах от их изголовья — и глазел на него с чудовищной помпезностью, уверенный в неоспоримости своих петушиных прав и привилегий. Гай тоже уставился на него, медленно покачивая головой. Тут же, посреди всей грязи и пыли, бродили куры, безмолвно и безропотно поддерживая своего повелителя. Что же до пары свиней, то даже по меркам этого двора они были настоящими йэху. Овчарка-подросток темного окраса дремала, забравшись в поваленную наземь старую бочку из-под масла. Почуяв чье-то присутствие, собака вдруг встрепенулась, просыпаясь, выгнулась, потянулась (длинная ее челюсть, похожая на капкан, вся была облеплена присохшим песком) и двинулась по направлению к нему с заразительным дружелюбием. Да это ж сука, подумал он, к тому же еще и на привязи. Когда он подошел, чтобы ее погладить, их, казалось, так и сплело, так и переплело между собой это самое собачье дружелюбие, подпрыгивающее и виляющее хвостом.
Области, ставшие в последнее время процветающими, смутно вырисовывались в пастельной мазне пейзажа, простираясь к востоку и западу; то же место, куда их занесло, оставалось настоящим захолустьем, и виной тому был непрекращающийся ветер. Продувая его насквозь, ветер обкрадывал его, доводя до полного обнищания. Как и петух, горланивший что было мочи, ветер лишь исполнял свое ветряное дело, ничуть не заботясь о последствиях. Прогретый воздух непрестанно взвивался вверх, и все пространство заполнялось воздухом прохладным, ну и вот: песчаный этот — можно даже сказать, наждачный — берег все время что-то разрывало и дергало, как лихорадочно дергают заевшую застежку-молнию. Гай, в одних лишь теннисных шортах, спустился с крыльца и, миновав машину (которая ускользнула от его взгляда), подошел к обглоданной, изорванной в клочья лужайке. Мотоцикл, измученный ослик, запряженный в повозку — и ничего более. Небо тоже было пустым, продутым начисто — этакий немигающий континент голубизны. Ниже по берегу ветер принялся обрабатывать ему икры, словно промышленная пескоструйная установка. Гай достиг-таки влажной и потому затвердевшей полоски песка у самого края воды и оглядел сморщенное, как будто измятое море. Встретило оно его неприветливо, негостеприимно. Чувствуя в себе не больше задора, чем уныния, чувствуя себя не ближе к жизни, чем к смерти, чувствуя себя на все свои тридцать пять, Гай упрямо шел дальше, в воду, и лишь чуть моргнул, когда она достигла уровня мошонки. Казалось, что это вода съежилась и отпрянула, испытывая отвращение к человеческому прикосновению, когда он вторгся в нее, спустившись по пологому дну, глубоко вздохнул и погрузился в морские объятия, — в объятия, даруемые пловцу… Двадцатью минутами позже, когда он поднимался по пляжу обратно, ветер швырял в него все, чем только располагал, и песок со свирепой радостью отыскивал его глаза, зубы и безволосый срединный желобок его грудной клетки. В сотне метрах от дороги Гай приостановился и вообразил, как он сдается всему этому (меня же не станет когда-то?), опускается на колени, а затем валится, согнутый, набок под ударами ледяной воздушной картечи.
В пробуждающемся трактире он встал в очередь за кофе. Дочери хозяев мыли полы; двое мужчин громко переговаривались через весь полутемный зал. Гай, босой, стоял выпрямившись, его кожа и волосы поблескивали от бесчисленных мелких песчинок. Озабоченная поисками добротного мужика женщина, взгляни она на него краем глаза, могла бы найти, что у Гая Клинча прекрасное сложение, классическая лепка лица и превосходное здоровье; однако во всех этих его очевидных достоинствах было что-то бесцельное, бессмысленное: казалось, что они даром растрачены на него. Гай это знал. Антонио, приземистый толстячок с волосатыми плечами, привалившийся к дверному косяку, слегка касаясь рукой своего круглого брюха, — и самодовольно думавший о своих кроваво-красных плавках, о том, как превосходно они изукрашены шнурками и кисточками там, в области промежности, — не обратил на Гая никакого внимания, никакого. А орудующие швабрами хозяйские дочки думали об одном только Антонио, беззаботном, пьяном, погоняющем осла Антонио — и о его кроваво-красном топырящемся мешочке… Гай вышел на дребезжащую терраску, где выпил превосходно сваренный кофе и съел несколько кусков хлеба, политых оливковым маслом. Потом он отнес поднос Хоуп, которая уже содрала с глаз маску, но все еще не открыла их.
— Ну что, ты уже что-нибудь предпринял?
— Да нет, я плавал, — сказал он. — Между прочим, сегодня мой день рожденья.
— …Поздравляю.
— Кстати, здесь есть один парень, Антонио, который довольно умело орудует гаечным ключом.
— Да ну! Гай, ведь машина-то совсем сдохла.
Несколькими минутами раньше, когда он стоял на дребезжащей терраске, случилось нечто очень забавное. Услышав где-то не очень далеко ритмичное всхлипывание, Гай схватился руками за виски, как бы желая остановить, заморозить мысль, закрутившуюся у него в мозгу (а он не был к ним склонен, он не питал никакой склонности к порнографическим мыслям). Мысль была вот какая: обнаженную, широко раскинувшую ноги Хоуп грубо пользует неутомимый Антонио… Он взял свой последний кусок хлеба, вышел во двор и предложил его обитающей в бочке собаке. (По дороге он также еще раз бросил недоверчивый взгляд на того самого петуха, на полоумного gallo.) Собака ритмично поскуливала, но не выказала никакого аппетита. Грязная, с добродушной мордой, эта сука хотела просто играть, возиться, брататься — и все время опрокидывалась наземь, когда бросалась вперед, но ее удерживала привязь. Длина этой грязной веревки — всего-то шесть футов — огорчила Гая так, как никогда до того не огорчали его жестокость и беспечность, свойственные испанцам. В этом дворе, на побережье, исхлестанном ветром, где вдоволь и задаром имелся один только необъятный простор, — собаке от него не доставалось и крохи. Бедная, и еще раз бедная, вдвое, втрое, экспоненциально бедная зверина! Я нашел то, что искал, думал Гай (хотя слово не приходило, пока еще нет). Это… Я нашел то, что искал, и это… Это…
— Ну так как?
— Слушай, а почему бы нам не остаться здесь? — сказал он. — На несколько дней. Море прекрасное, стоит только окунуться. Останемся, пока не починят машину. Здесь интересно.
Хоуп, рот которой уже обрел впечатляющий диаметр, готовясь надкусить ломоть поджаренного на гриле хлеба, едва не поперхнулась.
— Я этого не вынесу! Ты что, хочешь сделать из меня мечтательную дурочку, а, Гай? Слушай, мы уберемся отсюда сегодня же. Считай, что нас уже здесь нет.
Так что день этот превратился в один из тех, когда приходится жить в симбиозе с телефоном: Гай звонил то в агентства воздушных перевозок, то в юридические консультации, то тем, у кого они брали напрокат этот чертов автомобиль, все время чувствуя себя как в каком-то унылом сновидении из-за поганой связи и собственного дурного испанского. Вечером, на вертолетной площадке в Альгекирасе, Хоуп впервые за последние сутки удостоила его улыбки. По правде сказать, почти все это было им улажено (в промежутках между едой, выпивками и плаванием) из административного корпуса шестизвездочного отеля, стоявшему чуть дальше по побережью. В отеле было полно богатых пожилых немцев, своей тяжеловесной игривостью и непривлекательной внешностью (Гай вынужден был это признать) весьма живо напомнивших ему Мармадюка.
В дальнейшем все оказалось до крайности легким — не ясным, не целенаправленным, но нисколько не трудным. Гай Клинч стал искать в своей жизни какую-нибудь отдушину, через которую он мог бы почерпнуть новые силы. И обнаружил, что жизнь его подобна наглухо зашитому мешку, что вся она заблокирована: стена упирается в стену. Она была закрыта. И он принялся ее раскрывать, — к молчаливому, но ощутимому и весьма изобретательному неудовольствию Хоуп. У Гая была работа. Он трудился «на ниве семейного бизнеса». Это означало, что он должен был ежедневно сидеть в изящной квартирке-офисе в Чипсайде, пытаясь следить за быстро увеличивающейся, разрастающейся гидрой благосостояния Клинчей (которое тоже походило на Мармадюка: что-то оно учудит в следующий момент?). Мало-помалу Гай перестал туда ходить, а вместо этого просто прогуливался по улицам.
Гидом ему служил страх. Как и у всех прочих, чьи доходы были подобны растущей луне, дом Гая стоял в стороне от дороги, и был он хорош во всех отношениях, был он красив и просторен; но страх гнал его туда, где магазины и квартиры зачарованно теснились над улицей, вроде как толпа народу вокруг берлоги, где были залы игральных автоматов и поганые закусочные, прозванные «гадюшниками», где толпились очереди за супом, где на прохожих угрюмо взирали казармы, где жизнь растекалась по тележкам-прилавкам, по столам для пинг-понга, по обезглавленным «Портакабинам»[13], — вуду и голод, нечесаные лохмы растафари[14]* и их же замысловатые вязаные шапочки, Киты и Кэти с Портобелло-роуд. Само собой, Гай бывал здесь и прежде — чтобы купить цыплят, откормленных кукурузой, или, скажем, пакет кофе из Никарагуа. Но теперь он искал здесь нечто иное — то, чем все это было на самом деле.
«ТВ И ДАРТС, — возвещала вывеска. — А ТАКЖЕ ПИНБОЛ». Когда Гай впервые вошел в «Черный Крест», он был человеком, которого страх втолкнул туда через свою черную дверь… Он выжил. Он жил. Тускло, как бы по-северному освещенное заведение казалось обшарпанным и вполне безобидным: горстка хмырьков и растафариков, играющих в пул на сыром, изодранном неистовыми ударами зеленом сукне, оловянная болезненность белых (все они выглядели, как инвалиды войны), верещащие «фруктовые магнаты», чадящая фиговина для разогревания пирогов. Гай спросил выпивку обычным своим голосом: он не взъерошил себе волосы, не изменил акцента, не сунул себе под мышку таблоид, развернутый на странице с информацией о скачках. Со стаканом полусладкого белого вина он подошел к столу для пинбола, к старому Готлибу, изукрашенному сценами из «Тысячи и одной ночи» (искусительница, дьявол, герой, дева), — к Тигриному Глазу. К Тигриному Глазу… Одряхлевший юнец-ирландец стоял рядом с Гаем, шепча ему на ухо: «Кто тут босс, кто тут босс…» Казалось, он будет продолжать до тех пор, пока будет считать, что ему это нужно. Как только Гай обращал взор на лицо какого-либо из омерзительных ветеранов этого паба, тот тоже начинал гнусавить эту заезженную песенку, глядя на него с горечью, как старик, ради которого вы остановились, а он шагает по переходу, едва перебирая ногами, полный неослабевающего подозрения: не будет там прощения, никогда не будет. Въедливые обвинения сладкой и сочной чернокожей девушки были в конце концов остановлены пятифунтовой банкнотой. Гай пробыл там полчаса, а потом ушел. Он унес с собой оттуда так много страха, что с каждым его возвращением его должно было становиться все меньше. Но явиться туда ночью было совсем другим делом.
Ключом ко всему был Кит — Кит и его харизма, весь тот авторитет, каким он пользовался в пабе. Кит был там кем-то вроде чемпиона. Он был громче всех, шумнее всех требовал очередную выпивку; он неистовее всех поносил «фруктовых магнатов»; он был лучшим дартистом — так сказать, дротиковым оплотом «Черного Креста»… Теперь, само собой разумеется, Кит должен был предпринять что-то в отношении Гая, который был в пабе слишком уж большой аномалией, чтобы можно было махнуть на него рукой и просто оставить в покое, при этакой его анти-харизме. Кит должен был вышвырнуть его, подружиться с ним, подраться с ним. Убить его. И вот при одном из появлений Гая в пабе Кит упаковал свои дротики и направился прямо к нему вдоль всей стойки (завсегдатаи давно гадали, когда же это произойдет), наклонился над пинбольным столом, приподняв брови и высунув кончик языка между зубами, а затем — заказал Гаю выпивку. Задний карман, свернутые десятки. Много обителей было в доме Кита. Весь паб так и сотрясли беззвучные рукоплескания.
Твое здоровье, Кит! После этого Гай стал в пабе своим. Он вплыл в его гавань едва ли не с торжеством и сразу стал обращаться с барменами запанибрата, обращаясь к ним по имени: Год или Понго. После этого ему уже не надо было покупать выпивку для черных девочек или покупать наркоту у черных мальчиков. Он всегда отвергал героин, кокаин, темазепам и дигидрокодеин, позволяя всучить себе лишь небольшие дозы гашиша или травки. Принося эту дрянь домой, он смывал ее в унитазе; в мусорный контейнер он ее не бросал, опасаясь, что до нее смогут каким-то образом добраться собака или ребенок. Предосторожность совершенно излишняя, ибо гашиш не был гашишем, а травка была просто травой… Теперь Гай сидел в пабе, как будто во влажном и теплом кармане, и наблюдал. Воистину, приходил он к выводу, особенностью здешней жизни была ее невероятная быстрота: люди взрослели и старились здесь в течение одной лишь недели. Как и вся планета в двадцатом веке со всем его феерическим coup de vieux[15]. Здесь, в «Черном Кресте», время было подобно поезду подземки, машинист которого всей своей тяжестью навалился на рычаг, проскакивая одну за другой лишь на мгновение вспыхивающие станции. Гай всегда полагал, что он жаждет найти жизнь. Но, как оказалось, он искал смерть — или осознание смерти. Ее искренности и прямоты. Я нашел то, что искал, думал он. Это ничтожно, это серьезно, это безобразно, это прекрасно; это заслуживает любой оценки, любого определения, которое только придет тебе на ум.
Так что в тот роковой день, когда Николь Сикс вошла в паб и, подойдя к стойке, приподняла вуаль, — Гай был совершенно готов. Он весь был распахнут настежь.
— С-сука! — прошипел Кит, уронив свой третий дротик.
Потому как дротик, маленький снаряд из пластика и вольфрама, подчиняясь гравитации, благополучно устремился к центру земли. Его стремительное продвижение прервала левая ступня Кита, защищенная лишь истертым верхом дешевой кроссовки — этакой паутинкой. В месте попадания, в центре, так сказать, мишени, выступило пятнышко крови. Но в тот день в «Черном Кресте» был еще один лучник, еще один дартист — возможно, тот улыбающийся putto, что притаился в росписи пинбольного стола среди синдбадов и сирен, гоблинов и джиннов. Тигриный Глаз! Увидев ее зеленые глаза и оценив ширину рта, Гай ухватился за края устройства — то ли чтобы успокоиться, то ли чтобы не упасть. Шарик скатился в желоб. Воцарилась тишина.
Прочистив горло, она обратилась к Годфри, бармену, и тот в сомнении покачал головой.
Когда она повернулась, чтобы уйти, рядом с ней оказался Кит — он кое-как приковылял к стойке, неся на лице свою не вызывающую доверия улыбку. Гай смотрел на него с удивлением. Кит сказал:
— Ничего страшного. Просто, милочка, здесь французских сигарет не бывает. Вообще никогда. Ну так и что же? Карлайл!
Тотчас появился черный паренек, тяжело дышащий и торжествующий, как будто успел уже выполнить свое поручение. Кит сказал ему, что требуется, сунул смятую пятерку, а затем, повернувшись к Николь, окинул ее оценивающим взглядом. Смерть в «Черном Кресте» была не в новинку, вести о чьей-нибудь смерти являлись сюда каждый день, она была штукой обыденной и заурядной, такой, о каких говорят: за грош десяток; но чтобы она явилась вот сюда вот так, в траурном одеянии, в шляпке, под вуалью?.. Кит искал какие-нибудь приличествующие случаю слова — искал их и в уме, и, казалось, во рту. В конце концов он проговорил:
— Утрата, я вижу. Год, налей-ка ей бренди. Не помешает. Надеюсь, не кто-то из родни?
— Нет, не из родни.
— А как зовут тебя, лапушка?
Она ему сказала. Кит не мог поверить своим ушам, не мог поверить своей удаче.
— Секс!
— С-и-кс. Моя фамилия — Сикс.
— Ах, Сикс! Ладно, Ники, не вешай носа. У нас тут всякий народ бывает. Эй, ваше благородие! Гай…
И вот Гай вошел в ее силовое поле. С превеликим удовольствием отметил он линию темного пушка над ее верхней губой. Подобных женщин можно иногда увидеть в барах театров и концертных залов, в некоторых ресторанах, в самолетах. В «Черном Кресте» таких до сих пор никто не видел. Она тоже выглядела так, словно в любое мгновение могла потерять сознание.
— Рад познакомиться, — сказал он (видя боковым зрением, что Кит неспешно кивает) и протянул руку по направлению к черной перчатке. — Гай Клинч.
Он надеялся, что в пальцы его ударит электрический ток узнавания, но ощутил только гладкую мягкость да некоторую влажность, которую, возможно, оставило пожатие еще чьей-то руки. Малыш Карлайл вихрем ворвался в двери паба.
— Я должна заплатить, вы уж позвольте, — сказала она, стягивая перчатку. Все ногти на руке, что сражалась теперь с целлофаном, были обгрызены.
— Да ладно, я угощаю, — сказал Кит.
— Полагаю, — сказал Гай, — полагаю, это что-то вроде поминок.
— Не кто-то из родни? — спросил Кит.
— Просто женщина, у которой я когда-то работала.
— Молодая?
— Нет-нет.
— Все равно. Это делает тебе честь, — продолжал Кит. — Всегда надо выказывать уважение. Даже если это просто какая-то старая перечница. Все там будем.
Они продолжали разговаривать. Яростно коря себя самого, Гай купил еще выпивки. Кит говорил что-то, наклоняясь вперед со сложенными лодочкой ладонями, чтобы дать Николь прикурить вторую сигарету. Но вскоре все закончилось или прервалось; она опустила вуаль и сказала:
— Благодарю вас. Вы были очень любезны. До свиданья.
Гай смотрел ей вслед, и Кит тоже: нежный изгиб лодыжек, крутизна и откровенность бедер; и эта вогнутость в узкой черной юбке, так много говорящая о том, что под нею скрыто.
— Что-то из ряда вон выходящее, — сказал Гай.
— Да, хороша штучка, — сказал Кит, вытирая рот тыльной стороной ладони (потому что он тоже уходил).
— Ты ведь не…
Кит предостерегающе обернулся. Взгляд его упал на руку, на руку Гая (их первое соприкосновение), которая слегка удерживала его за предплечье. Рука ослабела и разжалась.
— Да ну, Кит, — сказал Гай с бледной улыбкой. — Она ведь только что с похорон.
Кит оглядел его с головы до ног.
— Жизнь продолжается, так ведь? — сказал он со всей своей обычной жизнерадостностью. Он одернул свою ветровку и мужественно фыркнул. — Мечтаю об этом, — сказал он, как бы обращаясь к улице, клокотавшей снаружи. — Заклинаю об этом. Молюсь об этом.
Кит толкнул черные двери паба и вышел. Гай мгновение поколебался, — мгновение, которое отметил весь паб, — а затем последовал за ним.
Вечером, без четверти девять, в доме на Лэнсдаун-креснт, лишь несколько минут назад завершив суточное «сидение» с Мармадюком, Гай сидел на втором диване во второй гостиной с редко случающейся второй выпивкой в руках и думал: «Как я когда-нибудь узнаю хоть что-то, укрывшись в этом тепле, в этой невесомости, под этой непроницаемой скорлупой? Я хочу чувствовать то же, что чувствует прыгун с трамплина, когда снова соприкасается с землей, снова чувствует силу тяжести. Коснуться земли всем своим весом — просто коснуться. Господи, подвергни нас риску, убери все подстилки и сетки, оставь нас без крыши над головой».
Я видел, как они вышли.
Кит вышел из «Черного креста» вслед за Николь. Гай последовал за Китом.
Бога молил бы, чтобы я тогда поспешил за Гаем, но то были самые первые дни, и я еще толком не вник в суть дела.
Вокруг меня ткется многообещающая канва событий. Каждые два дня я могу писать по главе, даже при всей той полевой работе, которую приходится выполнять, выходя из дому. Теперь я занимаюсь ею каждый третий день, и мой блокнот заставляет меня содрогаться и радоваться. Я пишу. Я — писатель… Возможно, для того, чтобы отодвинуть от себя смутно вырисовывающуюся надо мною и застящую мне свет громаду сочинений Марка Эспри, я положил на стол две мои предыдущих публикации. «Мемуары слушателя». «По секрету». Автор — Самсон Янг. Это я. Да, это ты. Высоко ценимый стилист у себя на родине, в Америке. Мои мемуары, мою журналистику отмечают за их честность, за их правдивость. Я не из тех неуравновешенных типов, которых ловят на всякого рода выдумках. Ловят на том, что они выдают желаемое за действительное. Я, конечно, могу кое-что приукрасить, могу позволить себе какие-то вольности. Но выдумывание обыденных жизненных фактов (к примеру) лежит далеко за пределом моих возможностей.
Почему? Мне кажется, это каким-то образом может быть связано с тем, что изначально я был таким хорошим парнем. Так оно или нет, а действительность сейчас ведет себя безупречно, и никто не узнает, что я выступаю здесь лишь как летописец.
Я так взведен, так взвинчен после первых трех глав, что, пожалуй, не стану посылать их ни по федеральной экспресс-почте, ни даже по интернет-факсу в «Хорниг Ультрасон», для Мисси Хартер. Можно обратиться и к другим. Издатели регулярно спрашивают меня насчет моего первого романа. Издатели спят и видят мой первый роман. Я, собственно, тоже. Я старею, причем на удивление быстро. Конечно, Мисси Хартер всегда была самой настойчивой. Может, я все-таки ей напишу. Я нуждаюсь в ободрении. Я нуждаюсь в поддержке. Я нуждаюсь в деньгах.
Сегодня утром ко мне заходил Кит. Полагаю, он просто должен наметить меня мишенью для ограбления, потому что квартира так и кишит безделушками — ценными, но отнюдь не громоздкими.
Ему требовался видеомагнитофон. Естественно, у него самого видик есть, возможно, где-то у него припрятан их не один десяток. Но это, сказал он, нечто слегка необычное. И показал мне кассету в пластиковом футляре с изображением обнаженного мужского торса, нижняя треть которого была прикрыта разделяющимся надвое водопадом густых светлых волос, На ценнике значилось: 189,99 фунтов.
Фильм назывался «Скандинавские парни и безумные рты». Название оказалось точным — даже удачным. Я некоторое время посидел вместе с Китом, глядя, как пятеро мужчин средних лет, рассаженных вокруг стола, тараторят то ли по-датски, то ли по-шведски, то ли по-норвежски. Субтитров не было. Изредка можно было различить то или иное слово. «Радиотерапия». «Проблемы с мочеиспусканием».
— Где тут Перемотка? — угрюмо спросил Кит. Ему требовались клавиши Быстрой Перемотки Вперед и Поиска Картинок. Мы нашли Перемотку, но оказалось, что она не работает. Киту пришлось просмотреть все до конца — это, полагаю, была образовательная короткометражка об управлении лечебными учреждениями. Я удалился в кабинет. Когда вернулся, пятеро пожилых скандинавов все еще беседовали. Потом, после немногочисленных титров, фильм закончился.
— Ублюдок! — с выражением сказал Кит, уставившись в пол.
Чтобы взбодрить его (помимо прочих резонов), я обратился к Киту с просьбой дать мне несколько уроков по метанию дротиков. Цену он заломил немалую.
Мне тоже требуется Быстрая Перемотка Вперед. Но я вынужден предоставить событиям происходить с той скоростью, которую устанавливает она. В четвертой главе я смогу восполнить ущерб откровениями Кита о его половой жизни (порочными, подробными и нескончаемыми), которые на данной стадии дороже золота.
Раскрутить Гая Клинча, расколоть его, выудить у него все, что только возможно, не составило никакого труда. Прямо-таки стыдно было брать у него деньги. Опять же, здесь всякий был бы обречен на успех…
Зная, что Кит будет где-нибудь в другом месте (ибо он занят кидняком; пожилая вдова — тоже превосходный материал), я застолбил себе место в «Черном Кресте», надеясь, что туда явится Гай. Впервые заметил я шутейную надпись за стойкой: «У НАС НЕ МАТЕРЯТСЯ, МАТЬ ВАШУ ТАК!» А что сказать насчет этого ковра?.. На кой черт кому-то понадобился ковер в подобном заведении? Я заказал апельсиновый сок. Один из черных парней — он называет себя Шекспиром — глядел на меня то ли с приязнью, то ли с презрением. Шекспир, хотя и ненамного, отстает в преуспевании от остальных черных братьев, что бывают в «Кресте». Пальто бродяги, разбитые башмаки, в жизни не мытые косички-дреды. Он местный шаман: у него религиозная миссия. Волосы у него — что твой лук в бхаджи[16].
— Что, мужик, пытаешься выгадать? — медлительно спросил он меня. Ему, по правде говоря, пришлось повторить это раз пять, прежде чем до меня дошло, о чем он, собственно. При этом на его смоленом лице не появилось ни малейшего признака нетерпения.
— Да я не пью, — заверил его я.
Это привело его в замешательство. Естественно, ведь воздержание от спиртных напитков, которому придается столь высокое значение в Америке, здесь никогда не воспринималось иначе как причуда.
— Честно, — добавил я. — Ведь я еврей…
Просто потрясно — сказать этакое в баре, полном черных! Попробуй-ка произнести это в Чикаго или Питсбурге. Попробуй-ка сказать это в Детройте.
— Мы помногу не пьем.
Постепенно, как будто бы кто-то поворачивал верньер, глаза Шекспира наполнились удовольствием — глаза, которые, казалось мне, были по крайней мере такими же малярийными и налитыми кровью, как мои собственные. Одно из затруднений, порождаемых моим состоянием: хоть оно и поощряет к спокойной жизни и благоразумным повадкам (или подталкивает к ним), из-за него я похож на Калигулу на исходе очень тяжелого года. Вид мой намекает на все эти виноградные грозди, рабынь и прочее; на прихотливые истязания и искусные пытки…
— Это, мужик, все в глазах, — сказал Шекспир. — Все в глазах.
И тут вошел он, Гай, — пышная грива светлых волос, долгополый плащ. Я проследил за тем, как он взял выпивку и устроился за пинбольным столом. Меня, хоть я и оставался вполне сдержан, просто восхищало то, насколько прозрачны все его помыслы, все душевные движения. Трепетная, вздрагивающая прозрачность! Затем я бочком подошел к нему, положил на стекло монетку (таков этикет, принятый в пинболе) и сказал:
— Давайте сыграем на пару.
В его лице: всплеск обыденного ужаса, затем открытость, затем удовольствие. Мое умение играть произвело на него впечатление: бесшумная пятерка, двойной щелчок, остановка на выступе и тому подобное. Так или иначе, а мы были почти что приятелями, поскольку оба грелись в лучах Китова покровительства. Кроме того, он был в совершенном отчаянии, как и многие из нас в эти дни. В современном городе, если человеку нечем заняться (и если он не разорен и не выброшен на улицу), трудно ожидать от него беззаботности. Мы вышли наружу вместе и немного прошлись по Портобелло-роуд, а потом — ну не прелесть ли эти англичане! — он пригласил меня к себе на чай.
Оказавшись внутри его огромного дома, я обнаружил дальнейшие пути для вторжения. Мне открылись береговые плацдармы и предмостные укрепления. Всполошенную его женушку Хоуп я вскорости нейтрализовал; я, возможно, поначалу представлялся ей куском дерьма, который Гай притащил домой из паба (на подошве своего башмака), но стоило нам немного поговорить о том, о сем, стоило обнаружить общих знакомых с Манхэттена, как она пришла в чувство. Я познакомился с ее младшей сестрой, Лиззибу, и присмотрелся к ней на предмет возможного содействия. Но, возможно, данное предположение с моей стороны несколько поспешно: она похожа на утку, не молода, и на лице у нее бессмысленное выражение, весьма и весьма многообещающее. Что до их приходящей служанки, Оксилиадоры, то тут я вообще не мешкал, сразу же ее наняв…
Мне в некотором роде ненавистно говорить об этом, но ключом ко всему был Марк Эспри. Все буквально наэлектризовались, стоило мне обмолвиться о том, что я имею отношение к этому великому человеку. Хоуп и Лиззибу видели самый последний его шедевр, поставленный на Уэст-Энде, «Кубок», который Эспри даже и сейчас сопровождает на Бродвее. Я скучно поинтересовался у Лиззибу, как он ей понравился, и та сказала:
— Да я просто-напросто плакала! Так оно и есть, плакала целых два раза.
Гай не был знаком с трудами Эспри, но сказал, обращаясь как бы к самому себе, в изумлении:
— Быть писателем! Просто сидеть за столом и делать то, что ты делаешь.
Я подавил настоятельное желание упомянуть и о своих двух книгах (ни одна из которых не нашла себе английского издателя. Впиши это в свои убытки. Да, это все еще ранит. Все еще неистово жжет).
Итак… одному писаке-неудачнику, как правило, встречается другой. Когда мы остались в кухне одни, Гай спросил меня, чем я занимаюсь, и я ему рассказал, всячески подчеркивая свои связи с различными литературными журналами и от начала до конца выдумав себе должность литературного консультанта, в каковой я якобы подвизаюсь в «Хорниг Ультрасон». Я могу сочинять — могу лгать. Почему же тогда я не могу сочинять?
— В самом деле? — сказал Гай. — Очень интересно.
Я направил на него что-то вроде волны внушения; собственно, я потирал под столом большим и указательным пальцами, когда он проговорил:
— Я тоже написал пару вещиц…
— Серьезно?
— Пару рассказиков. Вообще-то, это развернутые путевые заметки.
— Я был бы счастлив взглянуть на них, Гай. Безусловно.
— Да в них ничего особенного нет.
— Предоставьте мне судить об этом самому.
— Боюсь, они носят довольно-таки автобиографичный характер.
— Ах, это, — сказал я. — Это не беда. Насчет этого не беспокойтесь. А вот как насчет вчерашних дел… Кит отправился вслед за той девушкой?
— Да, — мгновенно ответил Гай. Мгновенно, ибо Николь уже захватила его мысли. А еще потому, что любовь передается со скоростью света. — Ничего такого не было. Он просто с ней поговорил.
— А мне Кит говорил другое, — сказал я.
— Что он сказал?
— Да это неважно, что он сказал. Гай, Кит любит приврать… Ну и что с того?
Чуть позже я на него посмотрел. Господи!
Я вроде вампира. Не могу войти, пока меня не попросят переступить через порог. Зато переступив, завязаю там без зазрения совести.
И возвращаюсь, когда мне только заблагорассудится.
Итак, теперь здесь возникла симметрия, которая не может не радовать. Все три персонажа предоставили мне что-то написанное ими. Буклет Кита, дневники Николь, сочинения Гая. Вещи, возникшие по разным причинам: один стремился к обогащению, вторая — к общению с собою, третий — к самовыражению. Одно было предложено добровольно, другое — брошено на произвол судьбы, третье — добыто льстивыми увещеваниями.
Документальные свидетельства… Не это ли пишу и я сам? Не документальное ли повествование? Что же до художественного таланта, до расцвечивания жизни своим воображением, то здесь победа за Николь. Она пишет лучше нас всех.
Мне надо попасть в их дома. Кит здесь будет юлить — как и в любой другой области. Вероятно, он — причем не без основания — стыдится своего жилища. У него, должно быть, существует насчет этого определенное правило — у Кита, с его упрямством, с его замысловатыми манерами, с его криминальным кодексом чести, с его неистовством и слезливой преданностью клану… Да, Кит, конечно же, станет юлить.
Насчет той, что обречена на убийство, у меня имеется смелый замысел. Это станет правдивым ходом, ведь я и сам должен получить правду. Гай в достаточной мере достоин доверия; нужно лишь делать поправку на его мечтательно завышенные оценки, на его выборочную слепоту. Но вот Кит — лгун, и все, что он мне скажет, мне придется проверять и дважды, и трижды. Мне нужна правда. Добиваться чего-то меньшего, чем правда, просто нет времени.
Мне надо проникнуть в их дома. Мне надо проникнуть в их головы. Мне надо проникнуть еще глубже — о да, как можно глубже.
Все мы знали погожие и ненастные дни, и это давало нам почувствовать, что значит жить на этой планете. Но недавние потрясения завели дело дальше. Они заставили нас почувствовать, что такое жить в солнечной системе, в галактике. Заставили нас почувствовать — и я с трудом удерживаю тошноту, когда пишу эти слова, — что значит жить во вселенной.
Особенно эти ветры. Они прорываются через этот город, они прорываются через весь этот остров — и как бы размягчают его, готовя к неизмеримо большему насилию. На прошлой неделе ветры убили девятнадцать человек — и тридцать три миллиона деревьев.
И сейчас, в сумерках, деревья за моим окном встряхивают кронами, как давным-давно в пульсирующем свете ночной жизни трясли своими шевелюрами танцоры диско.
Глава 4. Тупиковая улочка
— Мечтаю об этом. Заклинаю об этом. Молюсь об этом.
Толкнув дверь, Кит вышел из «Черного Креста» и приосанился, стоя на каменной ступеньке под вывеской «ТВ И ДАРТС». Глянул вправо, глянул влево; что-то пробормотал. Вот и она, тут как тут. Вот и Николь Сикс. Она выделялась, в точности как струйка черных чернил, на фоне разнообразного хлама и пастельных красок торговой улицы и не спеша брела вдоль прилавков, подходя то к одному, то к другому. Если бы Киту только пришло в голову, что Николь его ждет или же завлекает, что у нее есть определенные замыслы на его счет, он отказался бы от своей затеи. Но в той праздности, с которой она шла, в медлительных перемещениях центра тяжести под узкой черной юбкой, — во всем этом чувствовалось настойчивое приглашение. На какое-то мгновение у Кита возникло странное впечатление, будто Николь наблюдает за ним; это никак не могло быть правдой, потому что Кит сам наблюдал за Николь, а та не оборачивалась. Что-то тянуло его вперед. Она завлекает меня, подумал он, начиная следовать за ней. Красота — неимоверная, но и внушающая смутное чувство доступности: вот что, крайне приблизительно, сообщило Киту появление Николь в «Черном Кресте». Но он не знал природы, не знал сорта этой доступности. Горячая отрыжка ударила ему в глотку. Кит все выяснит.
Теперь Николь остановилась, повернувшись в профиль и нагнувшись, чтобы осмотреть дешевый фарфор, разложенный на тележке под навесом. Подняв голову, она обменялась парой слов с продавцом, кидалой, хорошо знакомым Киту. Приподняла вуаль… Когда она поднимала ее в пабе, Кит, разумеется, смотрел на нее с острым любопытством, но отнюдь не с желанием. Нет, это точно не было желанием; острие дротика, вонзившееся ему в палец ноги, препятствовало возникновению какого-либо желания, причиняло для этого слишком уж сильную боль. Николь была высокого роста — на каблуках даже выше Кита — и, казалось, весьма изящного сложения: изгиб ее лодыжки соответствовал изгибу шеи. Она выглядела как модель, но не того типа, который предпочитал Кит. Она могла бы демонстрировать моды, а Кит предпочитал тех, кто демонстрирует собственные прелести. Поведение модели-прелестницы дает понять, что вы можете сделать с ней все, что вам будет угодно. А вот поведение модели, показывающей разные фасоны и стили, дает понять совсем другое: это она сможет сделать с вами все, что ей будет угодно. Кроме того, что еще важнее, Кит, как правило, отдавал предпочтение девицам-коротышкам с толстыми короткими ножками, здоровенными грудями (без каких-либо теоретических ограничений в размерах) и жирными задницами — девицам наподобие Триш Шёрт и Пегги Оббс, Дебби Кенсит (которая вообще была особенной) и Энэлайз Фёрниш. Ногам он уделял особое внимание. Кит не мог не заметить, что у тех из них, которые он чаще всего заставлял раскинуться перед собой, у тех из них, что чаще всего свисали у него с плеч, были исключительно толстые лодыжки (иначе говоря, лодыжки у них фактически отсутствовали) и исключительно толстые икры. Он пришел к выводу, что толстые ноги суть то, чему он обычно отдает предпочтение. Сначала это открытие доставило Киту удовольствие, затем смутило и даже встревожило, ибо никогда прежде он не думал, что может быть озабочен подобными пустяками. Лодыжки Николь — удивительно было, что они способны выдержать на себе весь этот рост, все это тело. Возможно, она просто была не его типа… Да нет же, очень даже его! Что-то внушало ему: совершенно определенно, на очень глубинном уровне — его.
Николь пошла дальше, Кит последовал за ней. Помимо всех прочих возможностей, он испытывал к ней интерес, сходный с тем, что привлекал его к Гаю Клинчу или старенькой леди Барнаби. Она явно относилась к тем, кто всегда выбирает наипервейший класс, а Кит отнюдь не принадлежал к тем тупицам, что осуждают людей, у которых много денег. Ему как раз нравилось, чтобы вокруг были люди, не испытывающие недостатка в деньгах, — ведь тогда, жульничая, он мог позаботиться и о собственных карманах. Кит, как бы ни было ему жаль, никогда не изъявил бы желания жить в таком обществе, где некого обворовать. Ни в коем разе. Эти соображения пришли ему в голову, пока он следовал за Николь по замусоренной торговой улице, думая еще и о том, что зад ее вполне мог бы быть и потолще, чем выглядит… но ведь худые пташки часто могут так или иначе возместить это дело в кроватке.
Он дождался, чтобы она приблизилась к цветочному прилавку и остановилась там, стягивая перчатки. После этого вступил в поле ее зрения. Удостоив кивком и ткнув пальцем старика Нигеля (который был ему должен и имел все основания его остерегаться), он, двигаясь с обычной своей уверенной неуклюжестью, отмотал от висевшего на кронштейне рулона целое полотнище коричневой бумаги и пошел вдоль прилавка, вынимая из пластиковых лоханей сочащиеся влагой букеты и приговаривая:
— Открой язык цветов чудесный. И пусть их нежные слова… — Он умолк, пытаясь вспомнить присказку целиком. — Развеют все твои заботы.
Обручального кольца нет, думал он. Да это и раньше было понятно, даже в «Кресте», когда она была в перчатках.
— Так… Нарциссы. Гладиолусы. Немного этих, немного тех. Вот, все вместе. На этот раз вот так, — он протянул ей удушаемый бумагой букет. — Ну, чего тут стесняться? От меня.
Ногти изгрызены, но руки выдают в ней лентяйку. Отменную лентяйку.
— В ту сторону идешь? А то у меня здесь «кавалер» за углом стоит.
Не прикасаясь к ней, а лишь обозначая ладонью линию ее плеч, Кит побудил Николь отправиться по улице дальше. Костюм дорогой. Не дешевка.
— Я видал одну девушку вроде тебя. Крошка-красотка. Головой в облаках витает. Так ты сказала, у тебя свое гнездышко?
Кивнув и улыбнувшись, она сказала:
— Уже близко.
Ух, этот ее ротик! Да и вуаль ей очень даже к лицу.
— Я? Я — мистер Мастер. На все руки, точно. Мистер Все-Наладим. Знаешь, предохранитель перегорит. Или котел барахлит, или звонок не звонит. Тогда нужен кто-то с кое-какими связями.
Туфли: полштуки. Никак не иначе.
— Потому что я знаю. Я, Ники, знаю, как трудно в наши дни добиться хоть сколько-нибудь стоящих услуг. Если честно, — добавил он, и глаза его прикрылись от уязвленной гордыни, — мне непонятно, куда катится эта гребаная страна. Мне это просто-таки невдомек.
Она замедлила шаги, проворно сняла свою шляпку и вынула черную заколку, удерживавшую шиньон. Вращая шеей, вытрясла наружу волосы — господи! не дешевка, не дешевка! Они пошли дальше. ТВ, да и только.
— Все, что хочу сказать: я — тот мужик, который все может устроить. Все решить, типа любой проблемы, даже самой крохотной. Просто покличь Кита. Уговор?
Они подошли к повороту в тупиковую улочку.
— Я живу вон там, — сказала она. — Спасибо за цветы.
Николь, замедлив шаг, полуобернулась, потом направилась дальше, снова замедлила шаг — и все это время не прекращала обмахиваться свободно свисающей с руки перчаткой. Вся разрумяненная, она даже сунула большой палец за V-образный вырез своего джемпера, с силой его оттянув. Да она тоже подвисла, подумал он. Вот сука. Следует отметить, что сей финальный бонус оказал на Кита Таланта удручающее воздействие. Потому что совершенство было ему не в жилу. С некоторой тоскою он представлял себе, что у нее где-нибудь мог бы иметься большой шрам или еще какой изъян, на который он, допустим, охотно закрыл бы глаза. А коли нет, то он попросту возложил бы все свои надежды на ее взбалмошность, сумасбродство. Состояние ее ногтей несколько его утешало. Утешало, но слабо. По меркам Кита, они были не так уж и плохи. Да, обгрызены, но не напрочь. Оставался еще ее акцент, явно иностранный (Европа, подумал он, где-то этак посередине), и там, откуда она приехала, могли быть в обычае забавные закидоны. Ну да ладно, попытка не пытка, решил Кит, хотя пара-тройка попыток из тех, что он предпринимал в прошлом, оказались-таки самой настоящей пыткой.
— Ужасно душно, ты не находишь? — сказала она.
— Жарынь, — сказал Кит.
— Экая пакость.
— Точнее не скажешь.
Улыбка его сделалась игриво-униженной, когда он, понизив голос, добавил басом:
— Все на свете, дорогая. Все, что только будет угодно.
— Что ж, коли на то пошло, — проговорила она донельзя ясным и обыденным голосом, и Кит поймал себя на том, что на мгновение встал по стойке «смирно», — есть у меня пара-тройка вещиц, которые непременно надо посмотреть. Вроде пылесоса. Это было бы очень мило…
— Какой у тебя телефон, Ник? — строгим голосом спросил Кит.
Она колебалась; затем, казалось, внезапно кивнула сама себе.
— Ручка есть?
— Нет нужды, — сказал Кит, приободрившись. — Любые числа держу в голове.
При этом он раскрыл рот, уложив мясистый язык на нижние зубы, меж тем как яркие его глаза блуждали вверх и вниз по ее телу.
Дрогнувшим голосом она назвала ему семь цифр.
— Вот и чудненько, — сказал Кит.
В задумчивости возвращался Кит в «Черный Крест». В планах у него было несколько порций выпивки, которые способствовали бы раскрепощению бросковой руки, после чего он собирался основательно пометать дротики. На Портобелло-роуд он наткнулся на Гая Клинча — тот, по-видимому, рылся в краденых книгах, разложенных на одном из лотков. Кит никогда не уставал удивляться тому, что книги могут приносить деньги.
Окликнув Гая, он остановился на несколько слов. Он считался с этим парнем. Круг его знакомств определенно расширялся. В том, к примеру, что Кит был представлен леди Барнаби, основная заслуга принадлежала Гаю. Вот так это и делается: все благодаря связям старого приятеля… Кит, конечно же, и прежде был дружен с людьми вроде Гая — когда сидел. Тех забирали главным образом за мошенничество, или наркотики, или неуплату алиментов. Белые воротнички. Они были приятны (как приятен Гай); они были человечны; они выказывали тебе уважение, не желая день-деньской подвергаться побоям. Но Гай не был в тюрьме. Он жил в огромном доме на Лэнсдаун-креснт. По убеждению Кита, люди, подобные Гаю, испытывают восхищение и даже зависть к трудягам, таким, каков он сам. По некоей причине. Возможно, потому, что те живут чуть тверже, чуть жестче, и это проявляется как в работе, так и в развлечениях. И теперь, когда Гай игриво спросил его насчет удачи (имея в виду, конечно же, Николь), Кит замахал на него руками, разразился смехом человека нелегкой жизни и сказал, что у него и так слишком много пташек, если на то пошло.
Они распрощались. Планы Кита переменились. Он заглянул в «Мекку», свою букмекерскую контору, провел там несколько дорогостоящих минут, а затем поспешил выполнить кое-какую работенку.
Кит воспользовался тяжелым дверным молотком. Дверь медленно приотворилась, и на него умоляюще прищурилась старушечья мордочка. Бледные голубые глазки, поначалу исполненные крайней осторожности, теперь, казалось, так и лучились радостью.
— Ах, Гарри! Доброго вам дня!
— И вам доброго дня, леди Би, — сказал Кит, протискиваясь мимо нее в дом.
Леди Барнаби было семьдесят семь, и она не была одной из пташек Кита. Ни в коем разе.
В холостяцкие свои годы Кит был отъявленным ловеласом. Сущим сердцеедом. По правде сказать, выдающимся бабником. Даже Клайв, его кобель, в самую лучшую свою пору не был озабоченнее и неразборчивее, и если он был решительно не способен позволить запаху самки проплыть мимо себя без того, чтобы не броситься ему вослед, уткнув нос в землю и, точно шарф, перекинув язык через плечо, то к Киту это относилось в еще большей степени. Затем произошли перемены, он стал нести ответственность — за Кэт, свою жену, и за Ким, их дочурку. И теперь все было иначе. Теперь Кит держал свою неугомонную натуру на привязи, ограничиваясь мимолетными романчиками типа тех, что могут случиться у любого современного молодого бизнесмена во время деловой поездки (допустим, с женой, или сестрой, или дочерью, или матерью какого-нибудь кидалы в Ист-Энде, куда Кит ездил за своей парфюмерией), плюс нечастыми шалостями неподалеку от дома (с Игбалой, матерью-одиночкой из соседней квартиры), плюс теми необычными встречами, что случаются, когда фортуна улыбается юным любовникам (к примеру, во время закрытия, в туалете), плюс тремя постоянными, давнишними подружками — Триш Шёрт, Дебби Кенсит, которая была особенной, и Энэлайз Фёрниш. И это все.
Самой интересной, самой показательной, самой современной была непредсказуемая, полная извилистых фантазий Энэлайз. Капризная, высокомерная, мечтательная и ненадежная, подверженная приступам паники, склонная к обморокам и истерической слепоте, Энэлайз, по мнению Кита, отличалась напряженной умственной жизнью. Она читала книги и писала стихи. Она слала письма всевозможным знаменитостям. Она околачивалась рядом с телестудиями, концертными залами и даже с Институтом современного искусства. В письма, которые она отправляла тем, чьи лица видала по телевизору или в газетах, Энэлайз Фёрниш частенько вкладывала свои фотографии; благодаря этому ей нередко отвечали. И не то чтобы фотографии эти были непристойны, откровенны или чувственны. Отнюдь. Сделанные кем-нибудь из ее покровителей (жалких, скованных типов, платонических спутников: лишенная воображения, она совершенно ошибочно полагала, что те любят ее за ее ум), эти фотографии изображали Энэлайз в разных задумчивых позах — глядящей в окно или, может, где-нибудь на лесной полянке, наклоняющейся, придерживая платье, чтобы коснуться цветка. Однако же ответы приходили — осторожные, льстивые, вкрадчивые. Почему? О чем говорили эти фотографии? Широта ее глаз сообщала о неуемной мечтательности; лоб выдавал в ней ту, которой можно лгать, и не без успеха; что же до широкого рта и окрашенных хною волос, то они позволяли предположить, что когда Энэлайз вам отдастся, то отдастся она вам очертя голову и вряд ли станет поднимать шум. Что касается самого последнего, то ее внешность была обманчивой. Она сама была обманчивой, но непредсказуемо. Кроме того, она обладала фигурой, исполненной женственной силы и красоты, за исключением ног (которые были толстыми и которые она прятала до самого решающего мгновения. Эти ноги были проклятием всей ее жизни). То, что ты делала с этими знаменитостями, происходило не по твоей вине. Здесь действовали иные правила. Тебя уносило потоком. И когда все заканчивалось (а обычно все заканчивалось быстро), ты, вопреки естеству, оставалась наедине со своими альбомами фотографий и газетных вырезок, своими стихотворениями и железнодорожными билетами, своими воспоминаниями и сновидениями, своими телефонными звонками его жене и детям, своими письмами редакторам всех бульварных газет.
Кит познакомился с Энэлайз на улице. Она подошла к нему и спросила, театральным своим, чуть хрипловатым голосом, не Рик ли он Пурист с телевидения — Рик Пурист, ведущий известной телевикторины. Кит колебался. Так мог колебаться какой-нибудь средневековый отшельник, когда через сочащийся влагой лес к его хижине пробирались ходатаи от бедноты и вопрошали, не император ли он Фредерик, не Болдуин ли IX, граф Фландрии, восставший из мертвых и явившийся, чтобы спасти их, оказать помощь в тяжкие времена, избавить от горестей. И вот отшельник, оглядывая свои лохмотья, должно быть, недоумевал: император я или не император? А ведь это было бы забавно, во всяком случае на какое-то время! Но с другой стороны… Кит присмотрелся к ее вздымающейся груди и доверился инстинкту. Он признал, что так оно и есть: он — Рик Пурист, ведущий телевикторины. Таким образом, фонема, открывшая их отношения, задавшая этим отношениям тон — его невнятное утвердительное мычание, — была откровенной ложью. Он принял приглашение на чаепитие в ее однокомнатной квартирке в Уэст-Хэмпстеде. Кит потягивал херес, пока она показывала ему свои достопамятности, оставшиеся от великих людей, и толковала о главенстве человеческой души. Двадцатью пятью минутами позже, когда Кит тяжело влез в брюки и направился к двери, он оглянулся на диван-кровать в полной уверенности, что никогда больше не встретится с Энэлайз. Но однажды ночью, спустя месяц или два, его вдруг одолели печаль и нежность, так что в три часа утра он позвонил ей из «Черного Креста». Она прочла стихотворение, которое посвятила ему. Так или иначе, Кит снова отправился к ней. Месяц спустя он развернул свой таблоид и обнаружил в ней статью под названием «ВОРОВАННЫЕ НОЧИ С ТЕЛЕВЕДУЩИМ РИКОМ». Наличествовала фотография Энэлайз — она, в своем платье до пят, вдыхала аромат цветка, сорванного с городской клумбы. Наличествовала и другая ее фотография — без цветка и без известного платья (обрезанная на уровне колен). Наличествовала также фотография озадаченного Рика Пуриста: он и в самом деле немного смахивал на Кита. Бесстрастный же шрифт статьи поведал Киту, что он «очень романтичен», что он «фантастический любовник», который к тому же «создан для любви». Рик Пурист все это отрицал. Трейси, жена Рика, его поддерживала. Нет слов, чтобы описать воодушевление, испытанное Китом. Он купил тридцать экземпляров газеты и уже готов был засыпать ими весь «Черный Крест», но как раз вовремя сообразил, что это было бы неверной реакцией на доставшийся ему ломоть удачи, действительно небывалой. Тем не менее, возбужденный донельзя, Кит навестил Энэлайз на той же неделе. К тому времени она знала — и это стоило ей немалых затрат и замешательства (а может, затраты и замешательство достались издателям газеты), — что Кит совсем не Рик Пурист. Однако обо всем забыла, все простила и придумала для него новые обличья: Кит — перекати-поле, Кит — человек без имени; крестословицу прозвищ — Протей и Пимпернель. Кит здесь мало что понял, но ему, конечно, все понравилось. Никогда прежде его ненадежность и бессердечное пренебрежение чужими чувствами не воспринимались и не восхвалялись как самая суть его привлекательности.
Само собой, возникали и небольшие осложнения; само собой. Иной раз, когда он заполночь прибредал в ее квартирку, Энэлайз была не одна. Могло оказаться, что на стуле (или на полу, как собака) спал какой-нибудь обожатель, лысый или очкастый — какой-нибудь хромоног, толстопуз, хлюпик или ханурик. Тогда Кит немедля изгонял их в ночь, провожая насмешками, гиканьем и пинками под задницу, после чего взбирался на диван-кровать, присоединяясь к Энэлайз — к ее теплу, ее грудям и ее смеху. Бывало и так, что он заставал ее в постели с известными людьми. Такое случалось не очень часто (Кит и сам приходил к ней не очень часто), и известные люди более не были очень уж известными; но такое случалось. Классический музыкант, пораженный ужасом поэт… своего рода знаменитости, и притом не читатели бульварных газет, к которым Энэлайз теперь охладела. Никаких тяжелых чувств. Прямота есть прямота. Кит, бывало, делал пару-другую глоточков того, что оказывалось под рукой, отпускал пару-другую шуточек — и пускался в дальнейший путь, обычно к Триш Шёрт. Однажды он застал ее в постели с Риком Пуристом. Как позже объяснила Энэлайз, она возмещала Рику тот урон, который нанесла его браку. В комнате включили лампу: Кит и Рик походили друг на друга как две капли воды. От изумления Кит широко разинул глаза. Он же видел Рика по телику! Это был один из самых странных моментов в странной жизни Кита. Вскоре он через него перемахнул… Та ночь, казалось, подвела итог всему, что было прежде. Нет, в самом деле. Энэлайз, та теперь поселилась в Слау; Кит же занялся бизнесом.
Ну а Дебби? Малышка Дебби? Ладно, Дебби была особенной. Смуглая, полненькая, вечно надутая, вся составленная из окружностей да овалов, Дебби была «особенной». Дебби была особенной, потому что Кит спал с нею с той поры, как ей минуло двенадцать. С другой стороны, тем же самым могли похвастаться еще несколько человек. Все совершенно кошерно, все по-бристольски, ибо трубы у нее были перевязаны, и надо было только вручить семьдесят пять фунтов наличными ее мамуле, которая тоже была весьма неплоха. По отношению к Дебби Кенсит Кит вел себя порядочнее некуда. Уважение. Предупредительность. Ничего грязного. Традиционный секс, безо всяких там извращений. Призрачное чувство возникало у него, когда он выпрастывался из нее — на маленькой кроватке, в маленькой комнатке, где на стенах блекли изображения утраченных эльфов, гномов, белоснежек и дюймовочек детства, а ноздри щекотал белый запах очень юной плоти. На орошенной мужскими выделениями простыне возлежала малышка Дебби, пухленькая и чопорная (и с толстыми ножками). При этом была она потрясающе голенькой: ни тебе платьица с оборочками, ни школьной формы, ни даже бантиков. Такие «дополнения к программе» можно было найти, и в немалых количествах, в ее верхнем ящике; но Дебби всегда оставалась голенькой для своего Кита, как того и требовала природа. С ним она не надевала на себя ничего из таких вещиц и не предлагала этого, — нет, только не Киту. А Киту всегда было неловко попросить. Прошлой осенью Дебби справила свой пятнадцатый день рождения. Прежде Кит появлялся у нее так часто, как только мог себе это позволить (или даже чаще: иногда он умеючи втуливал миссис К. чеки, не наносившие никакого ущерба его банковскому счету). С ноября, однако, он стал появляться там реже. Но Дебби всегда будет для Кита особенной. Она всегда будет особенной. По крайней мере, пока ей не стукнет восемнадцати. Или шестнадцати.
И наконец (как всегда — наконец), имелась еще и Триш Шёрт: блондинистая, бледная, лишь в последнее время слегка набравшая в весе, худосочная (но крепконогая) Триш, которая не помнила ни своего возраста, ни какого рода блондинкой она была, когда начинала, много-много лет тому назад. Она жила под супермаркетом на Лэдброук-гроув, что для нее было удобно и даже необходимо, потому что она терпеть не могла выходить на улицу. Чтобы она способна была лицезреть лампы дневного света и ящики с товарами, Триш требовалось несколько стопариков водки. Кит доставлял Триш ее дозу, избавляя ее от двухнедельного умерщвления плоти, и снабжал деньгами на выпивку, спасая таким образом от гораздо более частых испытаний. Это очень много значило в неуклонном упрочении его власти над нею. «Для тебя, Кит, я сделаю все на свете. Все на свете», — говорила она. И Кит ловил ее на слове. Но всякий раз, когда он выходил на улицу, стиснув в руке ключи от тяжелого «кавалера», или молча одевался (вариант — просто застегивал молнию у себя на брюках), глядя на ее бледное тельце, Кит давал себе слово, что этот визит будет последним.
Всякий раз, когда он толкал фанерную дверь, всякий раз, когда Триш приветствовала его приход, опускаясь на колени, Кит делался чуть-чуть злее, чем прежде. И вот за это он ей заплатит… Господи помилуй, да что такое он с собою творит? Почему он здесь, с нею, вот с этой, когда он миловался с маленькой Дебби и непредсказуемой Энэлайз (а также с Пегги, Игбалой, Петронеллой и Фрэн)? Что ж, если по правде, то у Триш было нечто, что можно было бы сказать в ее пользу. У Триш было определенное преимущество. Она жила ближе остальных.
Чем же объяснить вот такое вот умение Кита обходиться с женщинами? Чем объяснить этот его талант? Он всегда был ловкачом. Кит мог поведать женщинам, о чем они думают. Такая задача, несомненно, никогда не была легкой. Но решить ее в эти дни, с этими женщинами — подлинное достижение.
С другой стороны, много ли умения обходиться с женщинами от него в самом деле требовалось? Одна была пьянчужкой, другая — шизанутой, а третьей было пятнадцать. Сердцеед. Вот, значит, каковы были Китовы пташки.
Ближе всего к любви, как это ни смешно, ему случилось оказаться по отношению к Чику Пёрчесу. На протяжении многих лет Чик вторгался в его мысли, узурпировал их: Кит ненавидел его, ненавидел страстно. И Кит мог бы полюбить этого парня… Все восходило к тем самым деловым разногласиям, что случились на заводе, стоящем в стороне от магистрали М4 неподалеку от Бристоля. Но, помимо этого, ходили слухи, распространялись легенды насчет происшествия, имевшего место на какой-то вечеринке, — происшествия, касавшегося Кита и сестры Чика, Шарлотты Пёрчес. Одни судачили о непристойных предложениях, другие — о попытке изнасилования. Что бы там ни случилось на самом деле, но Кит, только что выписавшийся из больницы (куда он попал после дерзкого налета на паб с наркотой, принадлежавший его конкурентам), был тотчас же, стараниями Чика, водворен туда снова. Оглядываясь теперь на те дни, рассматривая их в ретроспективе, с высоты своей зрелости, Кит говорил, что попытка изнасилования (которая, как он утверждал, сопровождалась безоговорочным успехом) — это совершенная чушь; что за всем этим кроется гораздо более темная история, нечто такое, о чем мужчине порой нелегко рассказать. Завсегдатаи «Черного Креста» испуганным шепотом уговорились между собой, что Чик и Кит поссорились из-за оспариваемого счета, когда играли друг с другом в дартс. Что ж, обратного пути не было. А Кит мог бы полюбить этого парня.
— А ты, Гарри, как поживаешь? — спросила добрая леди Барнаби.
— Хорошо, — сказал Кит. — У меня, леди Би, все в порядке. У вас все тип-топ?
Кит произвел беглый, поверхностный обход всего дома, осмотрел заново отполированный котел, залатанные и отшлифованные кухонные половицы, новое оконное стекло… Старое стекло Кит Талант выбил собственноручно несколько дней назад — таков был его способ ускорить свое знакомство с леди Барнаби. Первым, кто привлек внимание Кита к этой старушке, был Гай Клинч. Указывая на сгорбленную фигуру на Лэдброук-гроув, он сказал:
— Знал ее мужа… теперь дом стал слишком большим для нее.
Кит поступил так, как имел обыкновение поступать, если хотел познакомиться с кем-то, кто принадлежал к противоположному полу. Он последовал за ней к ее дому. Затем — кирпич в замусоленном носовом платке.
— Простите, миссис… — задыхаясь, проговорил Кит, когда леди Барнаби в конце концов подошла к двери (и выглянула через прорезь для почты). — Какие-то черные ребята только что швырнули кирпич в ваше окно, что на нижнем этаже. Я гнался за ними, но не очень долго — и они убежали.
Потребовалось немало времени, прежде чем она его впустила. Старушка вся так и дрожала; оказалось, что она возилась с цветочными горшками всего в нескольких футах от внезапно разлетевшегося стекла. Она плакала у него на плече. Они уговорили полбутылки коньяка. Кит утешал ее рассказами о своих прискорбных столкновениях с нашими цветными братьями… С того самого дня Кит постоянно заглядывал к леди Би, чтобы исполнить ту или иную работенку, точнее, присмотреть за тем, как она исполняется. Кит ни в одной из них ничего не смыслил, он просто отдавал их на откуп разным ковбоям из Уайт-Сити, с которыми был знаком. Леди Барнаби была безмерно благодарна Киту. Она часто говаривала: то, что на свете все еще есть такие люди, как он, утешает ее старое сердце.
— Ну же, Гарри? Что ты думаешь? — обеспокоено спросила леди Барнаби.
Не менее обеспокоенный, Кит похлопал по котлу и провозгласил, что работа выполнена прекрасно. На самом деле даже он мог бы сказать, что назревали весьма и весьма серьезные неполадки. То, что он находился в одном помещении — или даже на одном этаже — с этой тяжело дышащей гравитационной бомбой, укутанной в подбитый войлоком жилет, действовало ему на нервы.
— Подлинное мастерство, — сказал он.
— Да, но прислушайся к нему, Гарри. Это ужасное клацанье. И эти плюющиеся звуки.
— Просто вентили, леди Би, они настроены на новый, на усиленный поток. Пла… плакировка! Плакировка, вот что это такое.
— Подожди меня!
На кухне Кит сказал:
— Вы, леди Би, проведете в Югославии потрясающее время. Что? Вы не уверены? Да я же сам видел, как у вас слюнки текли, когда вы просматривали ту брошюру! Собственные апартаменты, частный бассейн, пятизвездочное питание. Дорогая, да там же будет просто рай. Да, самый настоящий рай.
Кит мельком подумал о той рекламном брошюрке, которую состряпал с одним приятелем в биржевой конторе неподалеку от Хэрроу-роуд: отель, отстроенный наполовину и наполовину же сгнивший; тень заброшенной фабрики; загаженное побережье.
— Кто его знает, — сказал он, — может, вы познакомитесь там с каким-нибудь милым человеком.
— Гарри!
— Нет-нет, не спорьте. Потому что вы милая пожилая дама, леди Би. Именно так. Не то что моя матушка. И вот что я вам скажу: в пятницу утром я отвезу вас в аэропорт. Да уймитесь вы. Нет ничего проще. Ну, значит, тогда и увидимся. А если возникнут какие-то проблемы, то, леди Би, вы знаете, что делать. Чуть что, просто покличьте Кита… Гарри, имею я в виду.
Кит отобедал в «Амритсаре», а потом вернулся в «Черный Крест» и на протяжении одиннадцати часов метал дротики.
До крайности прагматичный в отношении большинства вещей, Кит был убежденным романтиком, когда дело касалось дротиков… Представлялось ему нечто вроде вот чего. Дом в Туикенхэме или поблизости; в окрестностях Туикенхэма. Птичник. Разбить парк для жены и дочки. Держать борзых. Быть у всех на слуху. Фигурировать в планах парламентского уполномоченного по Англии: коль сердце мое выскочит, нет страха — его удержит Англии рубаха. Стать послом по делам спорта, заботиться о репутации игры. Дать раза каждой девице, что повстречается за стойкой, по всей Британии: ни одна посетительница пабов на свете не устоит перед прославленным дартистом, перед этакой личностью. Ездить в Скандинавию, Австралию, Канаду, Штаты. Построить персональную видеотеку, записать на видео все свои победы. Выступать на телевидении, стать лицом, знакомым миллионам. На ТВ, вот именно. ТВ. ТВ…
Ранее этим же летом, заканчивая заполнять (с мукой и неимоверными затруднениями) заявку на участие в «Душерских Лучниках-Чемпионах», состязаниях на выбывание, которые проводятся между пабами и в которых он теперь так удачно выступал, Кит несколько дней страдальчески раздумывал над графою «ХОББИ». Он хотел было вписать туда: дартс — и на этом покончить. Но ведь дартс для него — работа. Это было бы равносильно тому, чтобы сказать: мои хобби — это жульничество, воровство и укрывание краденого. Кроме того, в прежние времена он дважды выигрывал награды «Британской организации дартистов» — денежные вспомоществования, по сути, стипендии, которые должны были помочь ему в его притязаниях сделаться профессионалом. Ему не все здесь было ясно (да и вспомоществований этих хватало ему не более чем на пятнадцать минут, проведенных в букмекерской конторе), но разве тот, кто, допустим, борется за преуспевание в области малого бизнеса, скажет, что его хобби — это расширение лесного склада или содержание табачного магазина? Ну так что же за хобби было в таком случае у Кита? Он не мог вписать — пташки. Это могло дойти до Кэт. Не мог вписать — лошади, выгуливание Клайва или хождение в паб, пул или «фруктовые магнаты» — на этом лежала печать достоверности, близкой к самодоносу, и вряд ли что-то иное… Он попробовал поиграть с кое-какими фикциями, типа спелеологии, автогонок, огородничества… Но гордыня его восставала против обмана. Огородничество? Да ты, должно быть, совсем уже… В конце концов он в последний раз обратился к своей душе, сжал ручку так, что побелели пальцы, и вписал: ТВ.
И это было правдой, никак не меньше. Он очень много смотрел телевизор, всегда это делал, годы и годы, целые эры ТВ. Елы-палы, ну не жег ли Кит эту трубку! А трубка жгла его, облучала его, и катоды ее потрескивали, точно рак. «ТВ, — думал он. — Современная реальность. Мир». Это мир ТВ рассказывал ему о том, что такое мир. Как воздействует время, проведенное перед экраном ТВ, на современную личность, на личность вроде Кита? То, что он отказался бы от посещения Лувра или Прадо ради десяти минут наедине с каталогом дамского белья, — это, пожалуй, было просто его личной причудой. Но ТВ являлось к Киту так же, как и ко всем остальным; и у него не было ничего, решительно ничего, что позволило бы не допустить его к себе. Он не мог ни сортировать его, ни фильтровать. Потому-то он считал ТВ настоящим… Конечно, кое-что в нем и было настоящим. Беспорядки в Казахстане были реальны, материалы об антиквариате были реальны (эти передачи Кит смотрел, вдохновленный духом профессиональной причастности), массовые самоубийства в Сан-Сити были реальны. И, разумеется, дартс. Но, помимо этого, настолько же реальными были для Кита и «Синдикат», и мюзикл «Эдвин Друд», и «Радужные колокола», и «Кровавая спальня». Это не было действующей реальностью, как, скажем, дартс, где камера принуждена была лишь поглядывать и подслушивать. Нет, это была реальность иллюстративная, в ней все было красиво и изящно взаимосвязано, в ней ничто не ранило слишком сильно, в ней никто не старел. Эта реальность была высокой трапецией, и все артистки, в блестках и балетных пачках (ты посмотри на эту цыпочку!), выступали высоко над опилками, арахисовой шелухой и пометом пуделей; там, наверху, по ту сторону туго, до звона натянутой страховочной сетки, которую именуют деньгами.
Через несколько дней после их первой встречи образ Николь Сикс начал воздействовать на сознание Кита. Он воздействовал на него, как телевидение. Кит часто о ней думал — когда изучал витрины магазинов на Оксфорд-стрит, когда в последние мгновения перед сном пытался собрать воедино разрозненные свои побуждения, когда кончал с Триш Шёрт. Хотя многие из этих мыслей были откровенно порнографическими (но — классное порно, знаете ли, не то, что та муть, какую вам обычно удается достать), далеко не все они были таковыми. То он видел себя в зашнурованных плавках, сидящим в шезлонге рядом с персональным бассейном, хмурясь над балансовым бланком, а Николь, в бикини и на высоких каблуках, приносила ему выпивку и ласково ерошила его волосы. «Лос-Анджелес, не иначе», — шептал он. Или — Кит в смокинге, в патио, где-то в пригороде Палермо: стеклянный стол, свечи и она, в облегающем платье. Международный антрепренер с широкими деловыми интересами. Спасен, от горестей избавлен. По другую сторону экрана. Куда все-таки могли привести его успехи в любимой игре. Куда он стремился и душой, и телом. Он выждал немного, а потом позвонил ей.
Когда он вышел из «Черного Креста», все вокруг было словно бы отмечено усердным, целеустремленным спокойствием. Снаружи все еще царил день; по расклешенным брюкам Кита, пока он шагал к своему тяжелому «кавалеру», перекатывались этакие величественные валы. Упрямо выпячивая сжатые губы, он пролагал себе путь по улицам, поток транспорта на которых вдвое превышал их пропускную способность.
По правде сказать, Кит был недоволен. Ему совсем не понравилось, как звучал ее голос по телефону. Слабый этот голосок, быть может, всего лишь транжирил его драгоценное время. Или притворялся равнодушным. Но это ничего. Ни одна женщина на свете не могла быть равнодушнее Кита — Кита, чья бездумность была поистине необычайной. Просто-таки чудесной. Взять хотя бы его манеру опаздывать. Кит всегда опаздывал на свидания, особенно на первые. А если у него имелось что-то в запасе, он редко когда появлялся вообще.
«Приеду прямо сейчас», — сказал ей Кит. Теперь же он основательно припарковался на Кэткарт-роуд, возле «Восстания Сипаев». Сидя за обычным своим столиком, Кит поедал поппадамы[17] и бомбейскую утку, а персонал тем временем любовно готовил для него баранье виндалу[18]*.
— С напалмовым соусом, сэр? — спросил Рашид.
В этом, как и во всем остальном, Кит был полон решимости.
— Да. Именно с напалмовым.
На кухне живо откликнулись на имперский вызов Кита: приготовить кэрри такой остроты, чтобы он не смог взять его в рот. Блюдо подали. Оживленные лица высовывались через окно выдачи; все, однако, молчали. Первая ложка прошибла его так, что на верхней губе выступила полоска пота; из кухни послышалось взволнованное бормотание.
— Слабовато, — сказал Кит, когда вновь обрел способность говорить.
Других посетителей в «Восстании» в тот день не было. Кит размеренно жевал. Его львиная грива в тени отливала серебром. Слезы медленно прокладывали себе путь по сухой коже щек.
— Хилая работа, Рашид, — сказал Кит позже, расплачиваясь и недодавая на чай. — Что смотришь? Здесь пять процентов. Хило, хило. До смерти хило…
Он долго жал на кнопку звонка, затем сказал:
— Ники? Это Кит.
После второго звонка дверь подалась под его рукой. Он обернулся, окидывая взглядом тупиковую улицу.
Затем он созерцал уже лестницу. Баранье виндалу вновь резануло его сногсшибательной отрыжкой. Задержавшись только для того, чтобы проверить замок, поднести к свету коричневый конверт и на пяток минут прислониться к стене, прижимаясь лбом к запястью, Кит стал тяжело подниматься.
Дойдя до самого верха, он нашел дверь. Открыл ее. Господи! Опять лестница.
Николь стояла на краю этого последнего пролета; на ней было мягкое шерстяное платье, цветом точь-в-точь как шерстка сиамской кошки, и три из девяти его пуговиц, девяти его жизней, были уже расстегнуты, и изумрудные серьги, как тигровые глаза, выглядывали из кармашков черных ее волос, и воротник серебрился, и кольца унизывали все пальцы стиснутых рук.
— Поднимайся, проходи.
— Шампанское, — пробормотал Кит. — Твое здоровье. О господи.
Он проследовал за ней по коридору в гостиную, помахивая пальцем в нескольких миллиметрах от ее ягодиц. Затем, глубокомысленно сопя, арифметическим взглядом окинул комнату. Николь обернулась к нему лицом, и вычисления Кита продолжились. Сумма возросла. Включая драгоценности. Однако же, расходы. ТВ, думал он. Когда она подняла руку к горлу, Кит обыскался, подбирая в уме каламбур на тему душитель. И не нашел.
— Престижный вид, — сказал он.
— …Хочешь выпить или чего-нибудь еще?
— Сначала дело, милочка, а все остальное после. Сделал, так сказать, дело… — сказал Кит, который был уже совершенно пьян. В целом он не желал бы этого, ибо похмелье опустошительным образом воздействовало на его навыки метания. Но, казалось, ему необходимы были те семь пинт пива (пришлось-таки, после этакой дряни) и череда порций бренди, которыми он увенчал свою трапезу. Кит сам недоумевал, почему. Напиваться так рано было не в его правилах. Не то чтобы это имело значение — Кит владел собой, сколько бы ни выпил. Никто не замечал разницы. Со всевозможной скромностью старался он думать о тех случаях, когда врывался через фанерную дверь к Триш Шёрт, едва ли не врезаясь прямо в стену, а та ни разу ничего не сказала. Кит же и глазом не моргнул.
— Да ты, Кит, уже совершенно пьян, правда же? — сказала Николь.
— Так, отпраздновал кое-что, — мягко сказал Кит.
Но — не делай этого, голубушка, думал он. Не говори так. Нет, не говори. Этого ты никогда не делай… Кит глядел на свои неправильно вывернутые ступни, чувствуя, что ее взгляд перемещается прямо поверх его волос, пропитанных запахами паба. Ноги Николь, виделось ему, были воинственно раздвинуты, а на платье расстегнута последняя пуговица. Платье Николь: Кит намеревался на ранней стадии их встречи втиснуться в него ладонью, снизу вверх. Но не сейчас, подумал он. Ни в коем разе.
— Ну что ж, приступим, пожалуй, — сказала она, посмотрев на часы.
И Кит был препровожден на кухню. Там он с мрачным видом и без какой-либо пользы потрогал неисправный пылесос, заглянул в покосившийся мусоросборник и подвигал гладильную доску, у которой недоставало петли.
— Безнадежно, — сказала Николь.
Я человек дела, подумал Кит. Не могу я просто так все бросить. Раз уж я сюда пришел…
— Раз уж я сюда пришел… — сказал он. — Я человек дела. Не могу я просто так все бросить.
— Есть еще кофемолка.
Явилась на свет кофемолка. Оба они уставились на нее. На взгляд Кита, она была в полном порядке.
— Думаешь, дело в предохранителе? — спросила она доверительно.
— Может быть.
Кофемолка, думал он. То-то же. Приехали. Тебя бы саму перемолоть. Хорошо…
Она подала ему отвертку и стала с интересом за ним наблюдать.
— У меня не получается, — пояснила она. — Винт слишком туго вкручен.
Вкручен, думал Кит. Слишком туго. Ну да. Он вновь был удивлен тем, что на его медленно улыбающиеся губы никак не являлась какая-нибудь шутка, какая-нибудь разбивающая лед непристойность. Погоди: сейчас явится. Слишком туго. Слишком туго вкручен. Если так… у тебя не может быть…
Он решительно взялся за отвертку. Ее острие провернулось в расцарапанной головке винта — и соскочило с нее, вонзившись в мякоть большого пальца Кита.
— Ух, мать твою! — вскричал он. И все бросил.
Теперь у меня нет иного выбора, кроме как закончить эту главу прямо здесь. Я тоже вынужден все бросить. Может быть, позже мне удастся вернуться, чтобы смягчить переход. Если найдется время.
Версии Кита невозможно поверить ни на секунду. Она любится с ним в ванной? Она предлагает ему денег? Нет. Нет и нет. Я должен был сделать свой ход (нет роздыха для нечестивца). Я должен был оказаться там.
Вплоть до этой точки повествование Таланта отличалось таким мертвящим убожеством, что, на мой взгляд, ничем иным, кроме как самой педантичной правдой, быть не могло. Выслушал его рассказ не только я, но и Дин, Телониус, раздолбай Ходок и Богдан — завсегдатаи «Черного Креста». Все молчаливо согласились, что Кит здесь вполне узнаваем.
Чем это объяснить? Надо помнить: здесь все современно, современно. Ибо все — дань безразличию Кита. Дань Киту, ничто на свете в грош не ставящему. И это должно вымостить дорогу к еще большему триумфу на сексуальной арене, где, разумеется (в версии Кита), царит непрошибаемая ложь.
Это утро было ознаменовано настоящим потрясением. Таракан — в квартире Марка Эспри! Он прошмыгнул вдоль всей кухни, вынырнув из-под одного хитроумного приспособления для облегчения кухонных трудов — и скрывшись под другим. Он походил на крохотную карету, запряженную четверкой, с крохотным возницей, размахивающим еще более крохотным кнутом.
К тому времени я уже знал, что они сюда добрались, эти здоровые, жирные, черные твари, и колонизировали город. Но — квартира Марка Эспри! Очевидно, у Клинчей они имеются тоже. Я ожидал, я надеялся, что первая волна тараканов сохранит уважение к местным традициям. Полагал, что все они будут квартировать у Кита. Но попробуйте объяснить таракану, что такое классовость. Тараканы не понимают англичан так, как я. Я англичан понимаю. Стыдно сказать, но я этим горжусь.
Я хочу проникнуть в квартиру Кита. С нетерпением жду, когда он меня к себе пригласит. Уроки по метанию дротиков, оказавшиеся неимоверно ужасными, дали мне доступ только в его гараж. Одинокая многоквартирная башня в конце Голборн-роуд: я вижу ее из окна спальни. Я прилагаю старания, чтобы туда проникнуть.
Оксилиадора начнет приходить ко мне на этой неделе. Я весь завален приглашениями с Лэнсдаун-креснт. Видится: голый, с одеждой, увязанной в узелок, стою я возле спальни хозяина и стучусь в дверь.
Итак, я обвязал дневники их родной ленточкой и отправился на квартиру к Николь. Вот ведь что: я попросту сделал это. В отличие от Гая Клинча, я знаю адрес Николь и номер ее телефона. Кроме того, у меня есть все ее прежние адреса и номера телефонов. Они все там, на первой странице: она воспроизводит свое кочевое передвижение по городу. Челси, Блэкфрайрз, Риджентс-парк, Блумсбери, Хэмпстед и так далее. А вот теперь — тупиковая улочка. Так далеко на запад она прежде не забиралась. Николь Сикс жила на попечении бессчетного множества людей. Но те пеклись о ней недостаточно, и вскоре она передвигалась дальше.
«6: СИКС», — возвещала табличка.
— Да, алло? — голос ее прозвучал и виновато, и вызывающе. Кому же понравится, чтобы ближе к вечеру кто-то без предупреждения явился к нему на дом. Никто не любит незваных гостей. А я мог оказаться Китом… Я сказал:
— Меня зовут Самсон Янг. Здравствуйте. Мы встречались в пабе, помните, в «Черном Кресте»? А позже в тот день мы видели друг друга на улице, так? У меня при себе кое-что, что принадлежит вам, и я хотел бы вам это вернуть…
— Я не хочу.
— Нет, хотите.
— Нет, не хочу.
— Хорошо. Тогда я обращусь в полицию.
— Господи, — сказала она. — Еще один зануда. Слушайте. Приходите сюда через час.
Я ощутил какое-то неясное подозрение. Вот что такое писательство — по сотне подозрений, по сотне вызовов собственной уверенности, по сотне решений на каждую страницу. Сказал:
— Наряжаться для меня нет никакой надобности. Я во всем этом не участвую. Я — лицо незаинтересованное. Надолго не задержусь, и меня не заботит, как вы выглядите. И разубеждать вас я не буду…
Последовало молчание. Затем она положила трубку. Снова тишина. Затем раздался звонок, и я смог войти в дверь.
Подъем по лестнице занял у меня по меньшей мере столько же времени, что и у Кита. Я миновал обычную дребедень: затаившиеся в тени велосипеды, отвергнутую почту в рыжевато-коричневых конвертах, зеркала, горшки с цветами… На последнем лестничном пролете, за внутренней дверью, этого уже нельзя было не ощущать — задолго до того, как она действительно появилась на площадке. Ныне я давно не ходок, да и в любви потерпел неудачу, но я почувствовал эти мощные эманации женственности, ее ударные взрывные волны, готовые сбить тебя с ног. Ничего подобного, впрочем, ведь такая напряженность выпрямляет, приподнимает и готова повести в любом направлении. О да, совершенно готова. А когда она показалась воочию — в белом халатике, с волосами, наискось пересекающими ненакрашенное лицо — я не смог подавить отвратную мысль, что ее только что поимели полтора десятка любовников — то ли одновременно, то ли поочередно. Вслед за ней я вошел в комнату с низким потолком.
— Да, это показательно, — сказал я. — Анархичность, ласкающая душу.
Имелась в виду комната. Мне никак не удавалось добиться, чтобы она на меня взглянула. В том, как она держалась, чувствовалось крайнее нерасположение, а то и физический ужас. Впрочем, при первой встрече трудно судить, что к чему.
— Выпить принести? Или чего-нибудь еще?
— Выпивка здесь и так есть.
На столе у окна стояла ополовиненная бутылка красного вина. На другом столе, медленно умирая в вазе, стояли цветы Кита. Николь вышла из комнаты; я услыхал, как хлынула вода из крана; затем она вернулась с ополоснутым стаканом. Пробка вынулась бесшумно. В ясном свете, лившемся в окна, видны были два красных пятна на стакане: вино — на донышке, помада — на ободке. Сегодняшнее вино, вчерашняя помада. Сейчас у нее на губах помады не было. Да и халат ее был давно уже не стиран. В этом ощущалась некая спесь. В конце концов, тело ее было обожаемо помимо всех доводов разума. Каждый дюйм его. Даже ее выделения, даже ее отходы (возможно, она это чувствовала), даже прах ее — все было обожаемо. Пахла она трагическим сном и табаком. Не сигаретным дымом, но табаком — влажным и темным.
Возле столика с лампой лицом друг к другу стояли два плетеных кресла. Усевшись в одно из них, она положила ноги на другое. Телефон находился на расстоянии вытянутой руки. Это, стало быть, ее телефонная поза. У меня возникла надежда: она будет говорить. Я смотрел на нее, но она на меня смотреть избегала. Смотрела на что угодно, только не на меня.
— Сядьте, — устало сказала она, указывая на кушетку.
Я сел, положив дневники на пол у своих ног.
— Значит, вы их прочли.
— Это не составило труда, — сказал я. — Не мог от них оторваться.
Она улыбнулась самой себе, как-то скрытно, и потому я добавил:
— Вы прекрасно владеете языком и много чем еще. В сущности, я вам завидую.
— Все? Вы прочли все?
— Ну да.
Она вспыхнула — к собственной безмерной досаде. Какое-то время я наблюдал настоящее световое шоу: ее оливковая кожа мутнела, становясь фиолетовой. Да, во тьме ее присутствовали какие-то оттенки розового. Она оправила кромку своего халата и сказала:
— Значит, вам все известно о моем сексуальном…
— Вашем сексуальном… пунктике? Пристрастии? Жупеле?
— Извращении.
— Да ну! Это дело вполне обычное.
— Разве?
Теперь она смотрела на меня вполне открыто. Нижняя губа ее была выпячена со сдерживаемой враждебностью. Надо бы мне теперь же это уладить, подумал я. Иначе все может кончиться. И если я хочу от нее правды, то и сам должен выложить ей всю правду. А правда от нее мне необходима.
— Вы собираетесь «обратиться в полицию» по этому поводу? — спросила она.
— Знаете, все мы претерпеваем своего рода агонию, большинство из нас, — сказал я. — И я здесь не для того, чтобы вас судить.
— Благодарю покорно. А для чего вы здесь?
Я был близок к полному признанию, но сказал:
— Я просто-напросто наблюдатель. Или слушатель.
— И что мне в этом? Вы для меня лишь нежелательное осложнение.
— Может быть, и нет. Может быть, я помогу все упростить. Меня заинтриговали ваши слова о смерти любви… Николь, позвольте мне быть вашим дневником.
В этот момент она, должно быть, приняла решение. Почему она это сделала, я уяснил непосредственно перед уходом. Мы начали с визита Кита и говорили около сорока пяти минут. На все мои вопросы, даже самые дерзкие, она отвечала с продуманной ясностью и напряженным стремлением ничего не упустить. Я с трудом подавлял соблазн делать записи. А потом она бросилась в странствие по квартире: прошла по внутреннему коридору, скрылась в спальне, появилась снова.
— Я собираюсь выполнить свое обещание и удалиться, — сказал я. — Можно будет позвонить вам завтра? О! Вы же скорпион, правда? Когда у вас день рождения?
Вопрос, конечно, был возмутителен. Что со мной творится? Кем это я себя возомнил? Но она, казалось, ничего не имела против.
— Не в ночь ли Гая Фокса?
— Именно тогда. В Ночь Костров.
— А вы знаете, что в этот же день будет еще и полное затмение?
— Знаю. И это замечательно, правда?
Мы оба встали, а затем совершили нечто такое, что люди едва ли совершают в реальной жизни. Мы глядели друг на друга — двадцать секунд, тридцать, сорок. Для меня, с моими глазами и остальным прочим, это было особенно трудно. В какое-то мгновение, когда она вздрогнула, я заметил легчайшие следы небрежения на ее сильно скошенных зубах. Изменение цвета (слоистое, по вертикали) само по себе было фаталистическим. Ладно, мол, чего беспокоиться? Именно эти пятнышки нанесли мне в тот день первый и единственный эротический укол, а отнюдь не теплые очертания ее грудей и не убежденность в полной ее наготе под хлопчатобумажной тканью халата, столь сладостно несвежей. Никто не глядел на меня так очень долгое время; и я был тронут. Когда она собралась произнести то ли утверждение, то ли вопрос, я понимал, что именно назревало, и знал, что полностью это заслужил.
— Вы не…
— Не говорите этого! — воскликнул я (к собственному изумлению) и обхватил ладонями уши. — Пожалуйста. Пока что не надо. Умоляю, не говорите этого.
И тогда она подняла руку, чтобы стереть или прикрыть улыбку, которая, она знала, была неприятной.
— Боже мой, — сказала она. — Вы, значит, и в самом деле…
На обратном пути двое матерящихся малышей предложили мне горсть карамелек: «пулек», или «фишек», как их здесь называют. Я колебался, выслушивая писклявые непристойности, в изобилии расточаемые семилетками.
Действительно, стоит задуматься о том, что я делаю, принимая сладости от странных деток.
Перед моим уходом Николь вернула мне свои дневники, попросив выбросить их в какую-нибудь мусорку. Я постарался сохранить невозмутимый вид. Не мог же я ей сказать, что потратил полдня, ксерокопируя их в полном объеме. У Марка Эспри есть ксерокс, милая маленькая вещица. Кажется, что он работает на манер тостера, но это когда он работает, чего невозможно добиться — по крайней мере, сейчас. Мне пришлось отправиться в Бангладешское мини-издательство, что на Куинзуэй. Дело это оказалось весьма обременительным и стоило достаточно дорого, чтобы ввергнуть меня в денежную панику. Я тотчас дал трещину и позвонил Мисси Хартер в «Хорниг Ультрасон». Само собой, я не говорил непосредственно с нею, я разговаривал с ее ассистенткой, Джэнит. Нет, и это не совсем правда. Я говорил с ассистенткой ассистентки Мисси Хартер, с Барбро: ассистенткой Джэнит. Мисси Хартер, по-видимому, мне перезвонит.
Конечно, еще слишком рано для того, чтобы начинать думать об авансе. Или же тогда, пару часов назад, для этого было слишком рано. Но я не вижу, как можно остановить меня теперь, когда я нашел нечто общее с той, чье предначертанье — быть убитой.
Я до смешного доволен тем отрывком в четвертой главе, где говорится об императоре Фредерике и Болдуине IX, графе Фландрии. Это когда Энэлайз подходит к нему на улице и он гадает, то ли ему ехать по билету Рика Пуриста, то ли держаться самого себя, Кита. Я украл это у Нормана Кона, из его «Преследования Миллениума». Как и всем остальным, мне становится все трудней и трудней взять в руки книгу, но я по-прежнему способен на краткие свидания с Коном, с его зачарованным интеллектом, полностью захваченным тем, что происходит в мире. Кроме того, я сейчас нахожусь примерно посередине однотомной «Истории Америки», написанной Хью Броганом. Вскоре же мне придется полагаться лишь на полки Марка Эспри (то есть писания Марка Эспри), что не выглядит многообещающим.
Эти лже-Болдуины и лже-Фредерики, средневековые отшельники (зачастую — средневековые бездельники), боготворимые отчаявшимися людьми, вдохновенными ордами бедноты. Они неплохо порезвились, некоторые из них. Возглавляли восстания; наступали на столицы и захватывали дворцы. Они готовы были поиметь всех вокруг; они пировали так, словно завтра никогда не наступит, — на протяжении какого-то времени. Но все они за это платили — на колу. И когда это происходило, им на смену, скоропалительно восставая из мертвых, тут же являлись лже-лже-Болдуины и лже-лже-Фредерики. А потом и тех тоже предавали огню.
Даже авторы Ветхого Завета ожидали светопреставления «во скором времени». Во времена же массовой дезориентации и беспокойства… Но я стараюсь игнорировать положение вещей в мире. Надеюсь, что с ним будет покончено. Не с миром. С положением вещей. Мне требуется время, чтобы я мог заняться этим небольшим образчиком безвредного эскапизма. Мне требуется время для прогулок по Лондонским Полям.
Порой я думаю, удастся ли мне оставить мировую ситуацию за пределами романа: кризис, который теперь иногда называют Кризисом (не может быть, чтоб они это всерьез). Возможно, кризис — это что-то вроде погоды. Может, исключить его из повествования невозможно.
Достигнет ли он того разрешения, какого, как представляется, он вожделеет, — достигнет ли Кризис своего Разрешения? Может, это заложено в самой природе зверя? Поглядим. Я, конечно же, надеюсь, что нет. Я потерял бы многих потенциальных читателей, и вся моя работа оказалась бы напрасной. Такая вещь — вот она и стала бы настоящей блудницей.
Глава 5. Горизонт событий
Подобно цветам на могиле, упокоившей мать сентиментального хулигана, цветы Кита, стоявшие в вазе на круглом столике, клонились и клонились в дремотной праздности. Николь с самого начала взирала на них с недоверием. Их краски говорили ей о пудинге, о бланманже — о свинцовом бульоне, разлитом по пастельным тарелкам: скудость простонародных поминок по какому-нибудь престарелому тирану, лакомство какой-нибудь попугаичьей старушки из паба, вот уже тридцать лет как помешанной.
Она обнаружила, что цветы эти, вместо того, чтобы осиять ее квартиру (как это предсказывал Кит), сделали ее в той или иной мере непригодной для жилья. В Индии (где Николь однажды побывала) определенные цвета ассоциируются с определенными кастами. Эти цветы принадлежали к низшим кастам, находились вне каст, были неприкасаемыми. Но Николь их не выбрасывала. Она к ним не прикасалась (к ним не хотелось прикасаться). Ожидалось, что Кит Талант придет сюда, а потому цветы следовало оставить. Николь еще не знала, что голубые глаза Кита совершенно слепы или непроницаемы для цветов. Он не заметил бы ни цветов, ни их отсутствия. В точности как вампиры (еще один класс тварей, которые не могут переступить твой порог, не будучи приглашенными) не оставляют отражений в стеклах или зеркалах, так и цветы, за исключением обычного своего назывного смысла (он знал, что пташки их любят, так же, как и пчелы), не сообщали голубым глазам Кита ровным счетом ничего.
Он позвонил вовремя, как раз когда цветы умерли. Даже еще только снимая трубку, она чувствовала — она чувствовала себя так, как чувствуют себя, когда дверной звонок заливается в ночи наподобие тревожной сирены. Досадная ошибка — или действительно дурное известие. Она собралась с духом. После нескольких повторных звонков, каждый из которых подчеркивался бранчливыми непристойностями Кита на другом конце провода, она расслышала пронзительные вопли и словно бы звуки удушения, оглашавшие «Черный Крест» в четверть четвертого. Хотя пабы были теперь открыты практически круглосуточно (один такой паб располагался возле поворота в тупиковую улочку), они по-прежнему взрывались криками в прежнее время закрытия: срабатывали воспоминания, закодированные глубоко в их генах… Тон Кита был приторно дружеским; он, казалось, выражал сочувствие по поводу совместного бремени (неисправная бытовая техника; негодное обслуживание; жизнь, жизнь), как будто они знали друг друга долгие годы — как, в некотором смысле, думала она, и было на самом деле.
— Лишь скажи мне, моя радость, — сказал он словами из этой заунывной веселой песенки, — я примчу к тебе немедля.
— Чудненько, — добавил он, когда Николь ответила согласием.
К визиту Кита Николь привела себя в порядок с заботливым прилежанием.
Когда Николь была маленькой девочкой, у нее была подруга-ровесница, которую звали Энола Гей. Энола участвовала во всех интригах и розыгрышах, затеваемых Николь, в ее вспышках раздражения, в ее капризах и голодовках, во всем ее домашнем терроризме. Она обладала той же сноровкой, тем же даром всегдашнего знания о том, как будут разворачиваться события. Энолы в действительности не существовало. Николь ее придумала. Когда пришла юность, Энола уехала и совершила нечто ужасное. После она хранила страшную тайну. Она родила чудовищного ребенка, малыша по имени Малыш.
«Энола, — бывало, шептала во тьме Николь. — Что ты наделала, гадкая девчонка? Энола! Энола Гей…»
Как ни чудовищен был ребенок, благодаря Малышу Энола сияла светом множества солнц. Николь знала, что сама она никогда не породит подобного света. Она была живой, она была божественно яркой; когда она проходила по улицам, ее, казалось, освещал персональный кинематографист. Но это не было тем светом, которым пылала Энола Гей. Тот свет происходил из основной женственной силы: размножения, распространения. Будь у Николь такой свет, сила ее приближалась бы к бесконечности. Но его у нее не было и никогда не будет.
В ее случае свет шел по-иному… Черная дыра, которую так долго лишь предсказывали в теории, теперь, к ликованию Николь, является установленным астрономическим фактом: Сигнус X–I. Это двоичная система: черная дыра обращается вокруг звезды, масса которой в тридцать раз больше массы нашего Солнца. Черная дыра имеет десять солнечных масс, но она не шире Лондона. Она — ничто; она — просто дыра; она выброшена из пространства и времени; она свернулась в свою собственную вселенную. Сама ее природа препятствует тому, чтобы кто-либо мог узнать, что она такое: неприступная, неосвещаемая. Ничто не движется достаточно быстро, чтобы от нее убежать. Для матушки-Земли скорость убегания составляет одиннадцать километров в секунду, для Юпитера — пятьдесят девять километров в секунду, для Солнца — шестьсот двенадцать километров в секунду. Для Сириуса В, первого белого карлика, обнаруженного астрономами, скорость убегания составляет 7 840 километров в секунду. Но для Сигнуса X–I, этого черного лебедя, скорости убегания не существует. Даже свет, распространяющийся со скоростью 300 000 километров в секунду, не может убежать от него. Вот что я такое, обыкновенно шептала она сама себе после секса. Черная дыра. Ничто не может от меня убежать.
Содомия причиняла Николь боль, но не в буквальном смысле; страдала она из-за того, что в ее личном опыте содомия фактически преобладала. Это было единственной вещью, которую она не могла ни понять в себе, ни простить. Насколько распространенным было такое преобладание (и такое вот редкостное унижение, с которым тщишься убедить себя, что ты в этом деле не одинока)? Это ничуть не походило на мастурбацию, которой, как все втайне знают, все втайне занимаются, за исключением сдвинутых фанатиков, страусов и лгунов. Мастурбация представляет собой открытую тайну, пока тебе не исполняется тридцати. После этого она становится тайной закрытой. Даже современная литература по большей части умолкает о ней на этом этапе. Это молчание Николь считала отчасти ответственным за промышленные масштабы современной порнографии — той формы порнографии, в которой мастурбация является единственным сюжетом. Каждый мастурбирует на протяжении всей своей жизни. Литература же в целом снимает с себя ответственность за эту правду. Следовательно, с этим приходится управляться порнографии. Не изящно и не успокоительно. Лишь насколько это в ее силах.
Когда же дело касается содомии… Инстинкт возвещает нам, что никто другой этим не занимается, но и здесь можно питать подозрения. Николь помнила, как вспыхнула от удовольствия, когда прочла о том, что в семидесяти пяти процентах исков о разводах, подаваемых женщинами, причиною выступает содомия, подаваемая под тем или иным псевдонимом, начиная от физической жестокости и кончая необоснованными требованиями. Насколько необоснованно подобное требование? Насколько оно жестоко? Что значат все эти слова, если женщина того хочет? Соблазнительная область, расположенная столь близко к своей лучшей сестре… Но ведь о чем бы ни шла речь (о подмышечной ли впадине, о подколенной ли ямочке), у всего имеются свои привлекательные стороны. Если уж не пренебрегать точностью, то следует взглянуть и на рот. Рот находится довольно-таки далеко от сексуального, так сказать, средоточия. Однако же и рот сполна получает свое.
Литература — да, она говорила о содомии, причем все больше и больше. Для Николь Сикс это было огромным утешением. Что ж, если бы она могла счесть это лейтмотивом двадцатого века… Как Кит Талант был бы горд представлять свою страну в блузе, украшенной цветами Англии, так и Николь, в поясе с подвязками, чулках и с браслетом на лодыжке, была бы совершенно готова представлять свое столетие. Все началось, полагала она, с Джойса, которого содомия явно занимала: темная ностальгия. Занимала она и Лоуренса: земля, кровь, желание (да, и усиливающаяся деградация). Беккета тоже она привлекала: здесь царствовало ничем не осложненное стремление зеленого юнца (так решила Николь) причинять женщинам страдания, а предпочтительнее всего — повреждать, травмировать женские органы. Что до американцев, то содомия, казалось, занимала их всех поголовно: для Джона Апдайка она, по большей части, представляла собой еще одну вещь, на которую способны человеческие существа, а все человеческое интересовало Апдайка; от Нормана Мейлера нельзя было ожидать более или менее обстоятельных разъяснений по этому поводу (для него содомия была лишь способом убить время перед куда большим насилием); Филип Рот (по-видимому, с фарсовой иронией, с иронией фарса, имеющего быть в спальне) именует ее «анальной любовью». С другой стороны, В. С. Нэйпол, который весьма ею интересуется, говорит о «сексуальной черной мессе». Ну да, именно что черной. А черная дыра — это масса, чистая масса, масса бесконечная.
Нет, не все занимались анальным сексом. Но Николь занималась. В определенный момент (и она всякий раз давала себе слово, что этого не будет, всякий раз зная, что будет) Николь склонялась к тому, чтобы перенаправить толчки своего партнера ниже, в другую точку двоичной системы… У нее было обыкновение подготавливать себя к этому с помощью безымянного пальца левой руки. Того самого, на котором носят обручальное кольцо. Пугающей была та грубость, с которой являл здесь себя символизм: безымянный палец, предназначенный для обручального кольца, искал совсем другое кольцо в том месте, откуда не появляются дети. Только в этих случаях утрачивала она самообладание. Не во время непосредственно содомии (разумеется, нет!), но после нее, позже, проливая безмолвные слезы уныния. Сколько раз плакала она из-за этого? Сколько раз лились слезы? Какое расстояние в год пробегали они, стекая по ее щекам?
Особо удручало ее и приводило в ярость то, что она отрекалась от власти, столь вожделенной, капитулировала так близко от цели. А ведь только ради власти она в это и ввязывалась. У Николь был огромный вкус к жизни, но она из принципа была неразборчива в связях — это было знаком эмансипации, духовной свободы, свободы от мужчин. Она полагала себя избавленной от похоти и гордилась бесстрастным своим великолепием в постели. Но за этим следовало еле уловимое переустройство, и тогда уже раздавался ее жалкий шепот… И это каким-то образом все отравляло. Опять-таки, не буквально. Хотя Николь любила делать то, чего не делает никто другой, хотя ей нравилось подвергаться опасности, ее ничуть не привлекал такой вид опасности, опасности вандальской и безобразной. Николь была неразборчивой в связях, но ее любовники таковыми не были (обычно вместо этого у них имелись жены); а ее гинеколог уверил ее однажды вечером, когда у нее еще было время на столь отвлеченные материи, что содомия вполне безопасна, если занимаешься ею в последнюю очередь, после всего остального. Что ж, когда же еще и заниматься этим — когда же еще заниматься этим последним делом? Это дело само по себе было последним. В нем всегда крылись семена разрыва. И Николь это обстоятельство некоторым образом успокаивало: быть может, это просто ее стратегия, позволяющая отвести от себя любовь, направив ее по иному руслу.
Второе и последнее утешение лежало в области артистической. По крайней мере, содомия хорошо сочеталась с еще большим ее горем; по крайней мере, она способна была усугубить его. У большинства типов имеются свои соответствия. Скажем, болтам соответствуют гайки. Для любого мужика отыщется баба — и наоборот. У каждого профессионала есть поле для приложения сил; любящие гневаться находят тех, на кого могут излить свой гнев; то же касается и тех, кому природой назначено переносить нелюдимость, крикливость, жестокость. Поэтому несостоявшаяся героиня самоубийства должна найти своего убийцу. Поэтому убийца должен найти ту, чье предназначенье — быть убитой.
Минут через пятнадцать Николь уверилась, что Кит опоздает — и притом основательно. Она переменила свой план. Она стала действовать по плану Б. У самой ее жизни имелся план Б, точнее, имелся когда-то прежде: продолжать жить. Но ранние намеки на наступление среднего возраста покончили с этим, породив при этом иные намеки: пройдет вторая половина жизни, потом — естественная смерть. Все эти намеки были крайне информативны, увязаны с новостями, и — не стоит благодарности! Ты старилась так же быстро, как и сама планета. Как и сама планета, ты могла лишь падать ниц перед чудесами современной медицины, современных возможностей. Но возможности — это ничто в сравнении с тем, что уже произошло. Оставалось положиться на космическое везение. Небесная операция, подтяжка лица, трансплантация. Божественный дождь.
Она переменила свои планы на ближайшее время. Будь Кит попроворнее, он смог бы «застукать» Николь в шортах, майке и бейсбольной кепке, повернутой козырьком назад, — то есть в той экипировке, в которой она, обуреваемая раздражением, производила еженедельную уборку квартиры. Но он опаздывал. Поэтому она сняла шорты, снова натянула джинсы, взяла холщовую сумку и невозмутимо отправилась за покупками.
Когда Николь шла по улицам, ее освещал персональный кинематографист, притом без каких-либо особых претензий — один-единственный прожектор для подсветки, направляемый из обиталища богов. Над нею висел голубой нимб — то был цвет секса или печали. Каждый из взглядов, скользивших по тупиковой улочке, находил к ней свой путь: взгляды строителей, работавших в пустующих зданиях, взгляд неудачника в обшарпанном костюме, проезжавшего мимо в дешевом автомобильчике, взгляд мужчины, в одиночестве сидевшего дома и с рычанием прижавшегося лицом к оконному стеклу. На перекрестке располагались: табачный магазин (при котором была еще и почта), азиатская бакалея (с патентом на продажу спиртного), а также мало уместное здесь туристическое агентство — магазин, где торговали путешествиями. В первом Николь купила предохранители и обычные свои французские сигареты. Крошечная старушка за прилавком (невозможно было представить себе, что когда-то она была женщиной) заказывала эти сигареты особо, и Николь смутно чувствовала обязанность предупредить ее, что впредь этого делать не нужно: я могу сказать ей, что бросила, думала она. В бакалейном взяла лимоны, тоник, томатный сок, а также пластиковую бутыль с чистящим средством для туалета — этого, как она втайне надеялась, хватит на все оставшиеся дни. В табачном ее обсчитали, в бакалейном обвесили… Проходя мимо туристического агентства, где красовались длинные перечни мест назначения (а цены, обычно истерически низкие, сейчас были беззастенчивы завышены: даже Амстердам чего-то да стоил), Николь внезапно осознала, что больше никогда никуда не поедет. Сможет ли она поехать хоть куда-нибудь? Хотя бы на несколько дней в Окс-эн-Прованс с Гаем, хотя бы на уик-энд с Китом — в Илфракум, Джерси или еще какой-нибудь беспошлинный рай? Нет. У нее просто не будет времени.
Когда, возвращаясь домой, она свернула на свою тупиковую улочку, на нее уставились двое обнаженных по пояс строителей: они поглощали яйца по-шотландски[19] и прихлебывали пиво, сидя на крыльце углового дома, который будто бы ремонтировали — а если и ремонтировали, то весьма и весьма поверхностно. Николь заметила их еще раньше — эта примечательная парочка просто не могла не привлечь внимания. Одному из них было лет шестнадцать или семнадцать — тощий, загорелый, он явно был в восторге от того, как начинают раскрываться его силы; другому же было около тридцати — одутловатый, с длинными волосами и редкими зубами, он выглядел совершенной развалиной, как будто старился на год каждую пару месяцев. Когда Николь приблизилась, парнишка поднялся на ноги.
— Эй, мисс Мира! — сказал он подрагивающим голосом. На лице у него было выражение иронической мольбы. — Одарите нас своей улыбкой! Ну пожалуйста! Сделайте это — осветите наш день! Ведь такого могло бы никогда не случиться!
Николь улыбнулась. Николь обернулась к нему, проходя мимо, и озарилась очаровательной улыбкой.
Готовясь к встрече с Китом, она приводила себя в порядок с заботливым прилежанием, несмотря на то, что более или менее знала, как будут разворачиваться события. Николь, конечно, была в забавных взаимоотношениях с действительностью (хотя это никогда не приходило ей в голову сколько-нибудь всерьез); она заставляла реальность принимать те очертания, которые, как она знала, ей уже были присущи — где-то там, в фантомной потенциальности… Действуя в естественной очередности, она разделась донага и, стоя на полотенце перед тазиком и зеркалом, совершила омовение, которое про себя называла «блядским». Моясь, она разрабатывала в уме эротический план. Было бы унизительным и совершенно излишним обдумывать этот предмет чересчур уж прямолинейно; но в общих чертах подготовиться необходимо. Взять пример наудачу — допустим, эти вот обворожительные участки дерна, произраставшего в ее подмышечных впадинах, столь пахучие и эрогенные, столь часто превозносившиеся и покрываемые влажными поцелуями, являвшие собой поистине выдающуюся ценность, — с ними, возможно, придется расстаться. Возможно, он захочет, чтобы она их сбрила. Но нет, только не теперь. Там видно будет.
Белье себе она выбрала без тени сомнения: пояс с подвязками, чулки, бюстгальтер — но все на этот раз белое, все белое. Уселась на кровати, слегка откинувшись назад, затем поднялась, резко наклонив голову и все должным образом подгоняя. Николь изумляло — Николь повергало в ужас — то, как мало женщин на свете по-настоящему смыслят в нижнем своем белье. Просто-таки позор. Если цель состояла в том, чтобы без усилий порабощать мужчин, если это было хотя бы одной из целей (а есть ли у кого цель достойнее?), то зачем же ополовинивать свои шансы такой мелочью, как неверный выбор при покупке белья? В своих поездках Николь частенько сиживала в общих спальнях, каютах, будуарах и туалетных комнатах, наблюдая за тем, как дебютантки, хищные разведенки, юные стюардессы и даже относительно преуспевающие гулящие девочки, выбираясь из нарядов для коктейлей или же из бальных платьев, открывают взору настоящий кошмар перекрученных, сбившихся в кучу трико, семейных трусов и плавок. Одна процветающая охотница на мужчин, вместе с которой она какое-то время квартировала в Милане, неизменно носила трусики, и по текстуре своей, и по цвету напоминавшие Николь ортопедические вкладыши для туфель. Порой Николь беззаботно делилась своими знаниями в области нижнего белья с мимолетными соседками по квартире, с теми, кому на вечеринках не доставалось партнера, и с другими своими недостаточно вооруженными соперницами. Требовалось на это около десяти секунд. Спустя полгода те из них, кто понял ее правильно, жили в собственных домах, перестроенных из конюшен, где-нибудь в Пимилико и выглядели на пятнадцать лет моложе. Но большинство понимало ее неверно. Мешала либо чрезмерная старательность, либо недостаток любви к самим себе, либо полное отсутствие таланта; плюс мелкие закидоны, типа устойчивого и бесприбыльного заблуждения в отношении черного белья. Заблуждение это выказывало истинно братский инстинкт, одерживая верх над боксерскими трусиками и тренировочными лифчиками, но не позволяя достичь цели. Может быть, женщины не могли поверить, насколько просты мужчины; не могли поверить, что все проблемы с ними можно буквально за пять минут разрешить в галантерейном магазине. На конкретном рубеже этого конкретного столетия мужчины хотели, чтобы у женщин было облегающее и ярко-белое нижнее белье. Они хотели, чтобы женское тело было очерчено, обрамлено, упаковано, обернуто наподобие подарка, стилизовано и подретушировано, внушая, хотя бы ненадолго, иллюзию чистоты. Они хотели белой лжи девственности. Мужчины были так просты. Но какое отношение это имело к мыслям женщин, — к мыслям женщин, подобных Николь Сикс?
Никогда в жизни, ни разу Николь не случалось решительно выбросить хоть один предмет одежды. Вторая большая ванная в ее квартире была превращена в супергардеробную, там было нечто вроде бутика: костюмы, вечерние платья, театральные и маскарадные одеяния, пояса, шарфы, шляпки. Той площади, что занимала обувь Николь, удивилась бы сама Имельда Маркос… Если бы Кит Талант сейчас ее одевал, если бы ее одевал Кит (размышляла она), что бы он предпочел? Что захотел бы он увидеть на ней, когда она покажется на верхней лестничной площадке? Розовые сапоги до бедер, мини-юбку из искусственного шелка, лопающуюся блузку. Да, либо это, либо опаловое бальное платье с низким корсажем и перчатки цвета слоновой кости по локоть длиной, с отороченным соболем стеганым доломаном, бриллиантовым гребнем и эгретовым плюмажем. Королева Алмазов, Королева Сердец. Но, конечно, невозможно было нарядиться именно так.
— Поднимайся, проходи, — сказала она.
Когда Кит тяжело проследовал за нею в квартиру, Николь совершила нечто абсолютно ей не свойственное: она прокляла свою судьбу. Затем, пока его продувные голубые глазки обшаривали комнату, она осмотрела его всего, исследовала от бесплодной макушки до кубинских каблуков: Кита, совершенно лишенного той харизмы, которая окружала его в пабе или на улице. Дело было не в его позе, не в костлявости его голеней и таза, не в неприятном запахе, исходившем от его тела (он пах так, словно съел верблюда, обмазанного горчицей), и не в том, как буравил все вокруг его пьяный взгляд, — хотя сами по себе черты эти были, конечно, отталкивающими. Главное состояло в том, что Николь заметила сразу и что заставило ее испытать шок (я знала это с самого начала, сказала она сама себе): в том, что способность к любви в нем полностью угасла. Да ее у него никогда и не было. Кит не пошел бы на убийство из-за любви. Он не пересек бы дороги, не крутанул бы руля автомобиля из-за любви. Николь подняла глаза к небу при мысли о том, во что это может втянуть ее в сексуальном плане. Ведь если говорить серьезно и до конца правдиво, она всегда чувствовала, что любовь, в том или ином виде, будет присутствовать в ее смерти.
— Ну что ж, приступим, пожалуй, — сказала она, препровождая Кита на кухню, к безжизненным механизмам.
Там Николь скрестила на груди руки и стала наблюдать, все более и более изумляясь тому, какой очевидный и непреодолимый барьер стоял между Китом и неодушевленным миром. Этакая согбенная и трясущаяся беспомощность, отягощенная еще и раздражительностью; полное неумение обращаться с техникой. Она и сама была на кухне безрукой; ей, к примеру, ни разу не удалось приготовить ничего хоть отдаленно съедобного на электроплите, которой она уже долгое время и не пользовалась. Но такое бытовое безумие, такое шарлатанство… Кит обращался с гладильной доской, как тот тип из анекдота о шезлонге. Шланг пылесоса в его руках представал ополоумевшим питоном. После того, как под конец он потерпел неудачу со штепселем кофемолки и отверткой, Николь подала ему бумажную салфетку, чтобы он обмотал ею свой пораненный палец, и озадаченным голосом сказала:
— Но ты же совершенно беспомощен… Или это просто из-за того, что ты пьян?
— Все в порядке, все в порядке, — быстро проговорил Кит. — Видишь ли, обычно я ничего такого самолично не делаю. У меня бригада в Уайт-Сити. Настоящие мастера… Так, вот и получилось.
С трудом — теперь вся пластмасса была в крови, поту и слезах — ему удалось-таки снять крышку. Они вместе уставились на пастельный триколор проводов внутри штепселя. Лица их были рядом; Николь слышала сырые затрудненные вздохи, вырывавшиеся из открытого рта Кита.
— С виду все на месте, — заметил он.
— Может, предохранитель сгорел.
— Точно. Может быть.
— Замени его, — посоветовала она, предлагая ему новый предохранитель из бумажного пакета.
Обламывая желтые ногти, матерясь, роняя болты и путая предохранители между собой, Кит управился с этим деянием. Затем он вставил штепсель в розетку и нажал на переключатель, проворно приводя кофемолку в действие. Ничего не произошло.
— Что ж, — сказал Кит через некоторое время. — Дело, стало быть, не в предохранителе.
— Может, посмотришь тогда хотя бы стульчак в туалете?
Ванная оказалась неожиданно просторной — там лежал ковер и полно было излишнего воздуха; поместительную ванну и красную софу разделяло, казалось, немалое расстояние. Это помещение и его обстановка знавали бессчетное число обнажений, выделений, омовений и отражений. Через круглое окошко над ванной пробрасывало прожекторный свой луч солнце. Лицо Кита дрогнуло и покрылось рябью, когда Николь закрыла за ними дверь.
— Унитаз, — произнесла она с беспощадной отчетливостью.
Он подошел к стульчаку и поднял деревянную крышку. Николь ощутила внезапный зуд, покалывание в подмышках. Она знала, что привлекло взгляд Кита, — небольшое фекальное пятно, оставленное ею на холодном белом скате. Увидев его раньше, Николь решила почистить унитаз. Она знала, однако, что если не сделает этого сразу, то вообще не сделает. Она не сделала этого сразу. Поэтому не сделала вообще.
— Сиденье ходит из стороны в сторону, — сказала она. — И скользит.
Когда Кит опустился на колени и в сомнении стал возиться с крышкой, Николь уселась на красную софу. Она приняла позу мыслителя, опершись подбородком на кулак. Кит глянул в ее сторону и увидел то, что там можно было увидеть: светло-серый кашемир, белые чулки, полоску загорелой кожи левой ноги, перекинутой через правую.
— Разболтанный унитаз, — сказал ей Кит булькающим голосом. — Опасно. Можешь навернуться. Погубить свою замужнюю жизнь.
Николь уставилась на него. Возможно, глаза ее на бесконечно малую величину расширились в своих орбитах. Несколько ответов настойчиво просились на язык, как школьники, тянущие руки, чтобы угодить симпатичной учительнице. Один был таким: «А ну дергай отсюда, ты, лох баснословный!»; другой же, что примечательно (и произнести его надлежало монотонно, безо всякого выражения), звучал так: «Кит, тебе грязный секс по нраву?» Она, однако, оставалась безмолвной. Кому какое дело? Никакой замужней жизни быть не может. Она встала.
— У тебя кровь течет. Давай-ка сюда руку.
Она сняла с полки жестянку. По мере того, как она к нему приближалась, в ванной менялось освещение. Затем она прилепила кусок пластыря к оголенному мясу мелко подрагивающего большого пальца Кита. Вблизи эта плоть выглядела генитальной: часто пронзенная волосиками, часто утыканная ими. Если руки его выглядят как гениталии, то на что же похожи вблизи его гениталии? Физиологический эффект, произведенный этой мыслью, вновь напомнил ей о том, что он был тем самым, кто… Их руки разнялись и опустились. У обоих по-разному кружилась голова, когда на фоне холодной чаши унитаза они увидели его яркую кровь, излившуюся на темный след от ее фекалий. Это отвратительно, думала она. Ну да теперь слишком поздно.
— Идем отсюда, — сказала она.
Пятью секундами позже Кит стоял в коридоре, а Николь усердно нагружала его — гладильной доской, утюгом, пылесосом, кофемолкой. Проделывая это, она говорила с ним так, словно бы он был не вполне человеком — или же просто человека изображал. Не будешь ли так любезен. Огромная помощь. Если бы ты смог также. Буду весьма признательна… Она высилась над ним словно бы в тумане. Кубинские каблуки Кита принялись осторожно нащупывать ступеньку за ступенькой — он бочком спускался по лестнице, при этом взирая на нее снизу вверх, до крайности стесненный в движениях. Он выглядел, как уличный артист. Он выглядел, как человек-оркестр.
— Я, пожалуй, выдам тебе аванс, — сказала она, вынимая что-то из бокового стола. Подошла ближе. — Этот парень в «Черном Кресте». Гай?
— Да. Гай, — сказал Кит.
— Он что — он что, шишка какая-то, да, Кит?
— Ясное дело.
— Точно-точно? — Николь ожидала, что Кит ощетинится при любом благоприятном упоминании о Гае Клинче. Но тон его был уважительным, даже восторженным. Сейчас он, казалось, нуждался в любой поддержке, в любом обаянии, пусть даже ассоциативном, какое только было ему доступно.
— Ясное дело. Работает в Сити, не хухры-мухры. И у него есть титул. Я видел на его чековой. Достопочтенный, блин, — сказал Кит, оставаясь себе на уме.
Николь ступила вперед. Пальцы ее сворачивали вместе две пятидесятифунтовые банкноты. Кит весь изогнулся, готовясь их принять.
— Да стой ты, — сказала она. — А то все уронишь.
На нем была черная сетчатая рубашка с залатанным нагрудным карманом. Но в кармане этом лежали его дротики. Поэтому она плотно укатала деньги и сунула их ему в рот.
— Он богат? — спросила она.
Кит сдвинул свернутые в трубочку банкноты в сторону так, будто вполне привык держать во рту деньги.
— Ясен пень.
— Чудесно. Тогда у нас с тобой будет одно дельце. Денежное! Сделай так, чтобы он мне позвонил. Сможешь? И чтоб поскорее?
Он опять весь изогнулся и кивнул.
— Да, и еще одно…
Чем было это «еще одно»? Она внезапно ощутила шутовское желание задрать юбку до пояса, повертеться волчком, а затем поклониться — на манер ужасной маленькой девочки, выступающей перед ужасным маленьким папочкой. Высоко подняв голову, она сказала:
— Меня зовут Николь. Не Ники и не, — губы ее сомкнулись в унылой улыбке, — Ник.
— Хорошо.
— Повтори, что я сказала.
Он повторил.
Она вновь обратила свой взгляд на черную сетчатую рубашку. Коснувшись пальцем одной из широких передних клеток, глубокомысленно проговорила:
— Такого рода штуке следовало бы быть у меня на ногах. А не у тебя на груди. Ладно, Кит, до свиданья.
— Угу, привет.
Николь вернулась в гостиную и закурила. Она слышала, как он ссыпается с лестницы — Кит с деньгами во рту. С минуту она, наклонив голову, глубоко и часто затягивалась, потом подошла к высокому окну в коридоре. На другой стороне улицы она увидела его — он с картинной натужностью горбился над открытым багажником своего автомобиля. Автомобиль был что надо: настоящая машина убийцы. По-мальчишечьи дернувшись, Кит взглянул вверх, в вечернее небо, бледно-розоватый цвет которого, как обычно, представлялся чем-то противоположным здоровью, подобно лицу бледного пьяницы. Их взгляды медленно встретились через стекло. Кит хотел было сделать какой-нибудь приветственный жест, но внезапно его одолел приступ чихания. Отзвуки его чихов — невнятные и дрожащие — доходили до Николь со скоростью звука: он чихал, как дворняжка. Прижав руку ко рту, он, волоча ноги, обошел вокруг машины, взобрался в нее и медленно покатил вниз по тупиковой улице.
— Чихает, как дворняжка, — сказала Николь самой себе.
Было шесть часов. Она с жадностью зевнула и отправилась на кухню за шампанским. Лежа на диване, она делала в уме наброски кое-каких следующих ходов — или же проворачивала некий диск с прорезью, обнаруживая очертания, которые там уже были. Гай позвонит ей послезавтра. Она договорится с ним о свидании в парке. Выберет день попрохладнее, чтобы можно было надеть свою светлую шубку. Под ней она, по крайности, сможет укрыть кое-какие занимательные секреты. Ее плечи стали тихонько подрагивать от смеха. Когда она смеялась, подрагивало все ее тело. Все ее тело смеялось.
Авторы научно-популярных книг, стараясь помочь нам вообразить черную дыру, обыкновенно живописуют одиночный фотон света, пролетающий поодаль, или же (и этот пример более нагляден, будучи более фаллическим) астронавта в космическом корабле: человека в ракете. Приближаясь к черной дыре, странник столкнется с так называемым диском разрастания, кружащейся материей, истекающей из соседней звезды (и, возможно, содержащей в себе других людей, другие ракеты); а затем — с умозрительным радиусом Шварцшильда, обозначающим точку, в которой скорость убегания становится равной скорости света. Это будет горизонтом событий, где происходит свертка пространства-времени; турникетом, открывающим доступ к забвению, за которым лежит только одно будущее, только одно возможное будущее. Побег теперь невозможен: во время мгновенного спуска вся вечность оказывается снаружи. Попав во взрывающуюся геометрию, человек и его ракета входят в черную дыру.
Или же посмотрим на все это по-другому. Николь Сикс, испытывая значительные неудобства, приближается в своей летающей тарелке к горизонту событий. Она его еще не пересекла. Но он до ужаса близок. Ей потребуется вся мощь ее обратного хода, до самой последней капли, чтобы она смогла освободиться…
Нет, это не поможет. Это не поможет, потому что она уже находится по ту сторону. Всю свою жизнь она провела по ту сторону горизонта событий, попирая гравитацию в замедляющемся времени. Вот что она такое. Она — неприкрытая самобытность. Она — по ту сторону черной дыры.
Каждые пятнадцать минут трезвонит телефон. На проводе — то Элла из Л.-А., то Риа из Рио, то Мерока из Марокко… Приходится перебивать их горячее воркование и сообщать непривлекательную правду: я не Марк Эспри. Он в Нью-Йорке. Даю им номер своего телефона. Они тотчас бросают трубку, как будто я — какой-то респиратор, который нужно поспешно с себя сдернуть.
На циновке у входа растет груда надушенных писем с отпечатками губной помады. Эти девицы — они являются сюда каждую минуту: они, по сути, пикетируют дом. Когда я сообщаю этим блестящим картинкам, этим ослепительным видениям, крошкам-герцогиням и poules de luxe[20], что Марка Эспри дома нет, — их это подкашивает. Мне приходится простирать к ним руки, чтобы поддержать их. Однажды утром на крыльцо дома явилось, надеясь провести с Марком хоть несколько минут, восхитительно возбужденное создание по имени Анастасия. Когда я ее огорошил, то тут же подумал, что придется вызывать «скорую». Нет, не очень-то это в жилу для того, кто не особо удачлив в любви или в искусстве, — стоять в коридоре, задумчиво почесывая затылок, и видеть над собой обрамленные изображения королев грез с размашистыми посвящениями, пересекающими их горла. «Моему Аполлону. В этом никто не сравнится с тобою. Я всецело твоя — и навеки…»
Анастасия была донельзя мила (хорошенько приобняв, я как следует встряхнул ее, и она, хоть все ее лицо оставалось слезливой маской, сумела сдавленным голосом пролепетать какие-то извинения). Но кое-кто из других, кое-кто из тех, что побесцеремонней, глядят на меня с невероятным отвращением. Могу ли я их в том винить, особенно если нахожусь посреди главы, весь изможден, возбужден, пьян от вины и небрит до самых белков глаз?
Вчера вечером случился необычный телефонный звонок. Он был адресован мне.
Услышав слабое потрескивание, порождаемое тремя тысячами миль, я подумал, что это, быть может, Мисси Хартер — или Джэнит — или, на худой конец, Барбро. Но это был Слизард.
Он нравится мне как человек и все такое, однако же звонки от доктора Слизарда не в состоянии привести в порядок мой пульс. Он хочет, чтобы я съездил показаться кое-кому в научно-исследовательском институте к югу по Темзе.
— Как там Америка?
— Америка окончательно спятила. Точь-в-точь — лазер с рентгеновской накачкой.
Слизард соглашается, что визит этот необязателен, но все же хочет, чтобы я туда наведался.
— Вышлите мне мои пилюли, — сказал я. Но еще и добавил, что подумаю над его предложением.
— Скажи-ка, Оксилиадора, — начал я, — ты долго работала на Клинчей — на Хоуп и Гая?
Оксилиадора была великолепна. Не отрываясь от работы, она за четверть часа выдала мне столько материала, что его достанет на три главы. Это по меньшей мере. Вполне может быть, что Окси сильна в уборке, но то, что она выдающаяся сплетница, совершенно несомненно: поглядеть только, как умеет она пачкать людей, как умеет она чернить их и пятнать! Она прочитывала письма Клинчей, подслушивала их телефонные разговоры; с тем же профессиональным следовательским рвением рылась в мусорном ведре и в корзине для грязного белья. Интересные побочные сведения, касающиеся Лиззибу. Прекрасный материал о Мармадюке. Я слушал ее, развязно рассевшись за столом Марка Эспри — не за рабочим его столом, что в кабинете, но за письменным, в гостиной (за которым, как воображал я себе, он трудился над своей любовной перепиской). Я потихоньку восстанавливаю силы после пятой главы. Материал местами был довольно тяжелым. Мне уже так и слышится голос Мисси Хартер, объясняющей мне, что Америка не пожелает обо всем этом знать (особенно если свидание, о котором Кит условился из паба, предстанет перед нами, скажем, поздней весной, когда и кризис, и год странного поведения минуют — тем или иным образом). Но Николь — тяжелый материал. Николь — тяжелая. Полагаю, я мог бы смягчить краски, будь у меня время. Но как сильно следовало бы их смягчать? Полагаю, мог бы «кое-что подретушировать» — так, кажется, говорят в таких случаях. Подогнать, подправить — все, что угодно. Поместить ее сверху. Укусы в угаре страсти. Только не умею я ретушировать. Просто этого во мне нет. Елки-палки, такой уж я правдивый рассказчик, правдивее некуда… Итак, пока Окси с равным блеском наводила чистоту в квартире и сервировала для меня разнообразную грязь, я сидел за столом и делал записи — с этакой деланной небрежностью, словно просто плодил бессмысленные каракули (и с теплым чувством думал о безмятежной гавани шестой главы, о безукоризненном ее очаге), как вдруг послышалось негромкое бренчание ключей, хлопнула дверь — и в комнату бурею ворвалась другая женщина.
Это тоже была испанка. Звали ее Инкарнация. И была она домработницей Марка Эспри. Она возвестила мне об этом по-английски, после чего воспроизвела кое-что из этих сведений для Оксилиадоры — на переполненном божбой наречии, которое прихватила с собою из Андалузии. Я быстренько отыскал приветственную записку Марка Эспри: так и есть, был в ней постскриптум, где говорилось об испанском его «сокровище», о домработнице, что отбыла на отдых в свою родную Гранаду, но вскоре должна была вернуться.
Все это было крайне затруднительно. По сути, я здорово перепугался. Вот уже несколько недель не испытывал я подобного испуга. Проводив Окси до двери, я извинился перед нею и заплатил за труды. Затем поспешил укрыться в кабинете. Когда Инкарнация выставила меня оттуда, я вернулся в гостиную, где обнаружил, что большой ореховый стол — прежде совершенно пустынный, если не считать вазы со смесью из засушенных цветов — весь заставлен до сих пор не виденными мною гонгами, кубками и обелисками (Инкарнация извлекла их на свет божий из какого-то бездонного сундука с трофеями). Кроме того, на столе было теперь около дюжины фотографий Марка Эспри, произносящего речи на приемах, окруженного ласками, обильно расточаемыми старлетками, или же хмурящего лоб в беседах с почтительными собратьями-умниками… Он похож на принца Эндрю[21]. Возможно, он и есть принц Эндрю: пока еще не женатый, еще не располневший, не раздобревший на чрезмерно сытной стряпне Ферджи. Усмешливые глаза, обхваченные мясистыми щеками. Необычайная алчность зубов.
Нынче вечером — обед на Лэнсдаун-креснт. Лиззибу тоже там будет.
На обратном пути мне надлежит сделать остановку на тупиковой улочке: коктейли с Николь Сикс.
В противоположность всем этим успехам, я почти отчаялся попасть в дом к Киту. Есть у меня на этот счет одна задумка, да большой кропотливости требует. Она касается малышки Ким. Маленькой его девочки.
Дом Кита — отнюдь не его жилище. (К тому же он, в общем-то, и не дом.) Это так, просто некое место, где обитают его жена и ребенок, некое место, где Кит может отоспаться, прежде чем снова стать готовым к рюмашкам или дротикам. Часто рассыпаясь в похвалах, расточаемых своему псу, Клайву, Кит никогда не упоминает о Ким, разве что в случаях сугубого опьянения. Тогда он выдает такие перлы, как «Я в этой девочке души не чаю» и «Эта девочка для меня — все на свете». Но если наводить его на подобные разговоры, побуждать его к ним, то он, когда дело касается ребенка, снисходит лишь до того, чтобы поносить Кэт за ее праздность, за нехватку выносливости.
— Я что имею в виду? — сказал он мне в «Черном Кресте», а то и в «Голгофе», своем питейном клубе («Голгофа» открыта двадцать четыре часа в сутки. Впрочем, «Черный Крест» тоже работает круглосуточно). — Непонятно, чего такого она ждет. Все причитает и причитает. Дочка то… Дочка се… Ах, я не высыпаюсь!.. Ну и? На то они и бабы, чтоб детьми заниматься.
— Это, Кит, может быть очень трудно, — предостерег его я. — Мне приходилось смотреть за детьми — за маленькими детьми. Они обожают своих матерей, но они же их и мучают. Подвергают их особой пытке — лишают сна.
Он взглянул на меня в недоумении. Не требуется быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться, о чем думает Кит. Прежде всего, бросается в глаза, что думает он не слишком-то много. Самая трудность, которую представляет для него это занятие, недостаточная натренированность извилин заглавными буквами возвещают о себе на его лбу. Это вроде как газетные заголовки. Лицо у Кита — словно страница таблоида. Шок. Ужас. Нахмурит ли он брови, мелькнет ли в его глазах понимание — прочитать его мысли легче легкого. Сейчас там значилось нечто вроде: «А чего ради этому типу понадобилось приглядывать за малышами?» Он сказал:
— Да, но это же не то, что настоящая работа. Половину времени их попросту держат в этой их штуковине — как бишь ее? — в манеже. А с чего это ты приглядывал за малышами?
— Два года назад я потерял брата. — Это было правдой. И говорить об этом было непростительно. Дэвид. Мне очень жаль. Я у тебя в долгу. Все из-за этих писательских мытарств. — Ну так вот. Одному их ребенку было два, а другой только-только родился. Я был с ними, покуда все там утрясалось.
Лицо Кита сказало: «Да, печально. Бывает. Можешь не продолжать».
Но я продолжил. Я вот что сказал:
— Все, что Кэт требуется, так это пара часов в сутки без ребенка на руках. Это бы ее совершенно преобразило. Лично я рад был бы помочь. Гай нанимает нянь-мужчин, — вставил я кстати. — А ты мог бы тем временем погулять с ней в парке. Я детишек вообще-то люблю.
Ну что ж, ясно было, что такая мысль не очень-то пришлась ему по вкусу. (Он начал говорить о дротиках.) Нет, думал я, эта дверца захлопнута. Глухо. Детки, младенцы, крохотные человеческие существа — всеми ими надлежит заниматься бабам. А если кто и любит детишек, так это всякие трансвеститы, типы с гормональными сдвигами, сексуальные маньяки. Для Кита все это было крайне зыбкой почвой. Педофилы — птенчики, чмурики — представлялись презреннейшими из презренных, и Кит сталкивался с ними прежде. В тюрьме. Он свободно говорил о тюрьме. В тюрьме Киту выпала возможность накостылять педофилам, и он не преминул ею воспользоваться. В тюрьме, как и повсюду, каждому требуется кто-нибудь такой, на кого можно было бы взирать сверху вниз, кто-нибудь, кто был бы решительно хуже. Скажем, серийным убийцам старушек предоставлялась возможность вволю поупражняться на велотренажере, воры-домушники по воскресным утрам получали по дополнительной сосиске, но вот чмурики… Неожиданно Кит сказал мне, почему — сказал о причине, скрытой под всеми видимыми причинами. Собственно, Кит этого не говорил, но это было написано у него на лбу. Заключенный ненавидит педофила не только потому, что ему нужен некто, на кого бы он мог смотреть сверху вниз, и не из одной лишь сентиментальности, но потому, что лишь в этой ненависти находит выход для своих родительских чувств. Поэтому, когда ты полосуешь чмурика бритвой, которую протащил в подошве, ты просто говоришь остальным парням: смотрите, какой я славный папаша.
Я был благодарен Киту за это откровение. Точно, теперь я вспомнил: мы были в «Хосни», мусульманском кафе, где Кит порой устраивал себе мимолетное отдохновение от «Голгофы» и «Черного Креста». Как раз тогда один из более-менее постоянных посетителей проходил мимо нашего стола. Он наклонился и сказал мне:
— Слышь, а я знаю, кто ты такой. Огнеупорный охранник.
За сим воспоследовало и усердное объяснение. Огнеупорный = огнеупорный щит = жид. Охранник = охранник в банке = янки.
— О господи, — сказал Кит. — Господи, — повторил он с усталостью иконоборца в голосе. — Как же ненавижу я такую вот чушь. До чего она мне остохренела. «Ваших рож не ставлю в грош». Боже мой… Вы намерены хоть когда-нибудь покончить с этой мутотенью? Вы хоть когда-нибудь собираетесь с этим покончить?
В основном квартира Марка Эспри меня очень даже любит. Но кое-что в ней меня ненавидит. Меня ненавидят лампы. Они внезапно гаснут каждые пятнадцать минут. Я приношу новые, меняю. Еще меня ненавидят зеркала.
Больше всего прочего в квартире Марка Эспри меня ненавидят трубы. Они ворчат или орут на меня. Иногда по ночам. Я даже подумывал о поистине отчаянном шаге — о том, чтобы пригласить к себе Кита, чтобы он на них взглянул. Или хотя бы послушал их.
После недавней бури, после недавнего приступа гнева или безумия, небо сейчас безупречно и как бы приподнято, оно сплошь пронизано сладостным светом, в котором тускло сияет дорожное покрытие. Простыни и подушки в широченной постели неба.
А от Мисси Хартер по-прежнему ни слова.
Глава 6. Врата обмана
Гаю Клинчу снилось, что он бочком-бочком подбирается все ближе к обнаженному телу женщины с размытым, отсутствующим лицом. На какое-то из сновидческих мгновений она обратилась в тринадцатилетнюю девочку, улыбающуюся и напевающую песенку, затем снова стала женщиной без лица. Даже без детского. Это не было сексуальным сновидением. Это было любовным сновидением, сновидением о любви. Он подбирался к медленно изливающемуся да…
Наяву же, в реальной жизни, Гай Клинч балансировал на совсем иной грани. В нескольких дюймах от его прикосновения лежала, укутавшись в ночной халат, Хоуп — немигающая, бессонная и далеко не безликая: подобное предположение тотчас опровергли бы и ее пышущие здоровьем щеки, и удлиненные карие глаза. В нескольких дюймах от его щеки к бесчисленным подушкам припал, готовясь к нападению, Мармадюк: руки его были сцеплены и задраны над головой. Когда Гай, шевельнувшись, оказался в тепловом поле тела своей жены, сомкнутые кулачки Мармадюка впечатались в его ничем не защищенное лицо.
— Ой! — вскрикнул Гай. Его плоть, казалось, истекала ручьями. Он поднял взгляд как раз вовремя, чтобы увидеть приближение следующего удара Мармадюка (картинка была смазанной из-за быстроты). — Ой!!!
Безо всякой игривости он сел и с большим трудом стащил Мармадюка на пол.
— Унеси его, — сказала Хоуп таким голосом, словно пребывала в трансе.
— Очень плохо он себя вел?
— И поторопись с завтраком.
— Пойдем, дьяволенок.
Гай поднял Мармадюка на руки, и тот не упустил возможности по самые десны вонзить свои зубы в его шею. Гай задохнулся от боли и стал пытаться силой разжать челюсти Мармадюка.
— Ему надо сменить подгузник. Кажется, тот, что на нем был, он опять почти целиком сжевал.
— Пустой? Или — с «начинкой»?
— Пустой. Ты подержи его за нос. Тогда минуты через две он тебя отпустит.
Гай зажал пальцами липкие ноздри. Челюсти Мармадюка сжались еще сильнее. Медленно проползали секунды. В конце концов он все-таки выпустил то, что удерживал в зубах, слегка отвел рот в сторону, разразился ревом и дважды чихнул папочке в лицо. Вытянув руки и удерживая орущего ребенка перед собою, как мяч для регби или мешок с плутонием, Гай поспешил в смежную со спальней ванную. Теперь у Мармадюка оставалась только одна возможность — ударить его пяткою в пах, — и он, конечно, ее не упустил. Гай положил Мармадюка лицом вниз на ковер в дальнем углу ванной. Он успел закрыть дверь ванной, запереть ее на задвижку и усесться на сидение унитаза, прежде чем Мармадюку удалось подняться на ноги и снова наброситься на него. Гай предпочитал сидячее положение по двум причинам: во-первых, это помогало как-то унять предельной степени эрекцию, с которой он всегда просыпался по утрам; а во-вторых, Мармадюк, разыгрывая младенческий интерес к ручке сливного бачка, однажды с невероятной быстротой и силой обрушил сидение, нанеся Гаю молниеносный удар, так что его крайняя плоть оставалась обагренной целых полтора месяца. Пока Гай с помощью туалетной бумаги останавливал кровь, сочившуюся у него из шеи, Мармадюк, не прекращая верещать, кругами ходил по ванной, ища, что бы такого хорошенького ему здесь раскурочить.
— Молоки, — сказал Мармадюк. — По сто. Молоки. По сто. Молоки! По сто! Молоки! По сто! Молоки! По сто!
— Сейчас будет! — пропел Гай.
Молочные тосты, думал он. Американское блюдо, подают с медом или с кленовым сиропом. Хоуп от него в восторге, да и Лиззибу тоже. Так, кое-чего не отыскать: сита.
Мармадюк ненадолго приумолк, свирепо следя за мельканьем отцовских рук, — казалось, их у того две пары.
— По сто, — сказал он еще более угрожающим тоном. — По сто, папа. Папа. По сто, папа. Папа, по сто.
— Да, да.
Он стоял у стола, умело намазывая тост маслом, меж тем как Мармадюк не прекращал когтить его голые ноги. Затем подоспела минута, когда Мармадюк бросился за ножом. После яростной борьбы под столом Гай разоружил его и поднялся на ноги, держась за нос, укушенный Мармадюком. Опять нож. Он обожал все ножи. Явное призвание, но для какого занятия? Друзья и родственники во время своих редких и краткосрочных визитов всегда говорили, что Мармадюк, когда вырастет, пойдет в армию. Однако даже престарелого отца Гая, дослужившегося до бригадного генерала на Второй мировой, подобная перспектива нисколько не ободряла.
И вот Гай, улыбаясь, присел и протянул кусок тоста к истекающему слюной рту Мармадюка.
— Бог ты мой, — пробормотал он при этом.
Гай часто говорил, что им необходим совет специалиста относительно питания Мармадюка. В конце концов, они располагали советами специалистов насчет всего остального, что он делал. И ребенка, конечно, показывали нескольким известным диетологам, которые устанавливали для него режимы, разработанные с целью приуменьшить его энергию. Самый последний из подобных режимов, как заявил им доктор в своем кабинете с тиковыми панелями, мог бы и олимпийского чемпиона по спринтерскому бегу в течение нескольких дней низвести до беспомощного расслабления. Но он не оказал воздействия на Мармадюка, у которого, между прочим, была природная склонность к чипсам, гамбургерам, глютамату натрия и прочему съедобному хламу… Гаю и раньше приходилось видеть прожорливых детей — но ничего, подобного этому. С отчаянием умирающего голодной смертью Мармадюк запихивал себе в рот непомерно большие куски и заглатывал их не жуя, сверкая слюной и то и дело растягивая шейные мышцы. Наполовину расправившись с пятым подрумяненным ломтем хлеба из непросеянной муки, обильно намазанным маслом и медом, Мармадюк вытолкнул все остальное изо рта и каблуками втоптал в кафель пола: знак временного насыщения. Гай вставил ему в рот бутылку и на вытянутых руках отнес его наверх. Там он запер Мармадюка в спальне, а сам вернулся за подносом.
Хоуп лежала, откинувшись на груду подушек. Обстановка сейчас куда более походила на ту, какой ей следовало быть: чайный поднос, телефон, пакет с почтой. Персонал, по выходным немногочисленный, уже прибыл; все были заняты ублажением Мармадюка в детской наверху; доносились лишь слабые отголоски его воплей, а время от времени — звуки, сопровождающие приступы рвоты. Гай лежал на диване, читая газеты. Взгляд Хоуп сурово скользил по приглашениям с золотым обрезом — она перебирала их одно за другим.
— Я вчера видела Мелиссу Барнаби, — сказала Хоуп. — Она снова выходит.
— В самом деле? — сказал Гай, и перед ним мгновенно предстал образ леди Барнаби: доброй, печальной леди Барнаби, с ее слегка затуманенными глазами.
— Выглядит совсем неплохо. Сказала мне, что чувствует себя помолодевшей на десять лет. Ей повстречался какой-то расчудесный молодой человек. Привел в порядок весь ее дом. А теперь она на недельку уезжает в Югославию.
— Замечательно.
— Нам бы тоже не помешало.
— Что? Съездить в Югославию?
— Повстречаться с таким молодым человеком.
— А здесь пишут, что туристам не рекомендуется посещать страны СЭВ. Идиоты. Все норовят снова развернуть холодную войну… Ты-то как, дорогая? Хоть сколько-нибудь поспала?
— Что-то, по-моему, между пятью и четвертью шестого. Лиззибу помогла мне немного. Он был совершенно ужасен.
Сон Хоуп был в этом доме предметом священным — возможно даже, более священным, более плотно окруженным обеспокоенностью и заботой, нежели все, что было связано с самим Мармадюком. Не так давно Гаю попалось научное описание длительности сна, который доставался Хоуп во время ее ночных дежурств с Мармадюком — то ли на самом деле, то ли по ее словам. Оно встретилось ему в умозрительных рассуждениях о состоянии нашей вселенной на очень ранней стадии развития, спустя несколько наносекунд после Большого Взрыва. Возраст ее составлял тогда одну тысячную того отрезка времени, который требуется, чтобы со скоростью света преодолеть расстояние, равное диаметру протона. Что ж, это и в самом деле совсем не долго… В перемежающиеся ночи, когда Мармадюком занимался Гай, ему обычно удавалось соснуть на добрых три четверти часа, а часто и подремать, покуда ребенок утомленно его колошматил — или же бился собственной головой по обитым пуховыми одеялами стенам.
— Вот бедняжка.
— Да уж, бедняжка… Гай, — изменившимся голосом сказала Хоуп, держа в руке вощеный документ. — Эт-то еще что за дерьмо?!
Гай продолжал читать — по крайней мере, глаза его не отрывались от газетной полосы. В прошлом месяце он перечислил пятнадцать тысяч фунтов на благотворительность и чувствовал себя ужасно виноватым.
— Пятнадцать кусков?! На помощь детям, а? — продолжала недоумевать Хоуп (сама она в прошлом месяце истратила на благотворительность примерно такую же сумму, но адресовала ее художественным галереям, оперным театрам, оркестрам и другим вместилищам общественного могущества). — А как насчет нашего ребенка? Кто поможет ему?!
— У Мармадюка денег будет хоть отбавляй, — сказал Гай.
— А ты не видел, как ему все дается? Полтора годика — и уже прожег себе чертову дыру в джинсах. Да в каких! Это же «Ош Кош Би-Гош»! Тебе, Гай, лечиться надо. Когда все это еще только начиналось, я умоляла тебя пойти к врачу!
— Но мы же богаты, — сказал Гая, пожимая плечами.
— Убирайся отсюда. Меня от тебя тошнит…
Быстро и без каких-либо затруднений опорожнив кишечник, Гай принял душ и побрился: французское мыло, опасная бритва. Он подобрал для себя несколько довольно-таки случайных предметов одежды, но сплошь дорогих и рассчитанных на долгую службу, причем некоторые из них достались ему от отца, от двоюродных братьев или от чудаковатых его дядьев. В шкафу Гая было столько деловых костюмов, что хватило бы на весь Сити, — но в последнее время его одежде все реже требовалось о чем-либо говорить. Внешний человек утрачивал свои черты. Скоро останется один только внутренний, с тусклой улыбкою. Гай натянул на себя ярко-синюю рубашку, бесформенные брюки цвета хаки, твидовый пиджак мягкого покроя — и громадные башмаки (ступни у него были весьма и весьма внушительных размеров). Спустившись по лестнице, он стал свидетелем редкостного зрелища: Мармадюк мирно устроился на коленях у матери. Хоуп обхватывала его руками, как бы желая защитить, тем временем за что-то распекая «нянечку» — мускулистого скандинава, которого Гай прежде не видел. В левом кулаке малыш сжимал свои трофеи: клок длинных белокурых волос.
— И куда это ты собрался? — сказала Хоуп, переключаясь с одного обвиняемого на другого.
— Просто хочу выйти. Выйти наружу.
— Куда именно? И зачем?
— Посмотреть, как там жизнь.
— О! Жизнь! Понимаю, понимаю. Жизнь.
В задумчивости, но со всей должной осторожностью (зорко приглядывая за свободной рукой Мармадюка), Гай привычно нагнулся, чтобы на прощание поцеловать жену. В тот же миг все вокруг почернело.
Когда зрение вернулось к нему, он был уже на Лэдброук-гроув. Вся покатая протяженность Лэнсдаун-креснт быстро промелькнула мимо него в солнечном свете, стреляющем и струящемся яркими потоками крови; лишь теперь, оказавшись на магистрали, оглашенной рукотворными шумами, изобилующей разного рода опасностями, ощутил он подлинную потребность в ясном зрении. Гай опять испытал на себе, что такое глазная «рогатка», — указательный и средний пальцы правой руки Мармадюка прицельно воткнулись в его доверчивые глазницы. И, надо признать, необычайно умело: точнейший расчет времени. Он покачал головой с тем уважительным восхищением, какое внушает нам столкновение с феноменом, и вспомнил о том, как на прошлой неделе видел нянечку под шесть футов ростом, — та, прижимая к носу окровавленный платок, скатилась по ступенькам парадного крыльца, не остановившись даже для того, чтобы потребовать возмещения. Гаю часто приходилось возмещать увечья, причиненные персоналу, — это был еще один способ влетать своему отцу в копеечку, найденный Мармадюком. Ничего особо серьезного до сих пор не произошло, но ждать, по-видимому, оставалось недолго. Мармадюк; его постоянное раздражение — утихомирить его могло лишь раздражение родителей, заставлявшее взрослых актеров содрогаться, рыдать и топотать ногами даже тогда, когда первоначальному раздражению Мармадюка давно уже была подведена черта… Гай остановился посреди улицы и дважды моргнул, задействовав в этом весь свой лоб. Он поднял руку и двумя мягкими касаниями высвободил нижние веки; затем, дождавшись, чтобы хлынули слезы, начал входить в мир раздвоенности. Он проходил через врата обмана с их тяжелыми цепями лжи. И весь Лондон плыл перед ним.
Что за человек был Гай? Насколько он был необычен? Он не жалел денег на благотворительность. Для любого другого мужчины из его круга благотворительность начиналась дома. И там же заканчивалась. Или не совсем так: их благотворительность простиралась на милю или около того, до соседнего почтового отделения, достигая маленькой квартирки и женщины в ней. Мужчины эти морщились, когда к ним прикасались их жены; они слишком быстро вскакивали, чтобы поцеловать их в знак приветствия или на прощание. А вот Гай совсем на них не походил.
Дело в том, дело в том… что он был прямым, как стрела. Желания его описывали безупречную дугу: не склонялись к власти, не были извращенными. Он мог иметь по крайней мере по паре всего, что есть на свете, но у него была только одна женщина. И этой единственной женщиной была Хоуп. Когда они познакомились в Оксфорде — это случилось шестнадцать лет назад, — в Гае было нечто, что Хоуп нравилось. Ей нравились его светлые волосы со вьющимися кончиками — и его загородный дом — и то, как он стеснялся своего роста, — и его дом на Лэнсдаун-креснт — и его привычка щуриться, глядя на низкое солнце, — и его титул — и его пристрастие к вишням (особенно спелым) — и огромные его личные доходы. На протяжении последнего академического года они жили вместе, вместе занимались за стоящими лицом друг к другу столами в сдвоенной гостиной («Что такое „Самсон-борец“ — эпическая поэма или драма?»; «Каковы были долговременные последствия произошедшего в Пёрл-Харборе в сравнении с последствиями событий в Сараево и Мюнхене?») и вместе спали, неистово спали друг с другом на маленькой двуспальной кровати. Оба они были не вполне счастливы у себя дома, оба испытывали нехватку любви; ныне же каждый из них стал семьей для другого. Стало быть, последовала женитьба, затем Лондон, и Сити, и… Гая ошеломил уровень социальных амбиций Хоуп. Через некоторое время удивление его ослабело (возможно, во время тысячного званого обеда), однако этого нельзя было сказать о ее социальных амбициях. Они не ослабевали: они сияли со все возрастающей яркостью. Одним из их последствий было то, что Гай имел возможность естественным образом встречаться со множеством красивых, изысканных и неудовлетворенных женщин, по крайней мере дюжина из которых делала ему нескромные предложения — в укромных уголках, в шумливых барах или ближе к концу бал-маскарадов. На самом деле ничего не случалось. Зачастую их намеки были настолько тонкими, что он их попросту не замечал. Правда, каждые несколько лет он втайне «влюблялся». Рыжеволосая супруга итальянского дирижера. Семнадцатилетняя дочь вдовы, унаследовавшей компьютерную фирму. Это было похоже на болезнь и проходило через пару недель; мощная иммунная система решительно противостояла любовному вирусу. На сегодняшний день наиболее тревожным и драматичным оставался случай с Лиззибу, младшей сестрой Хоуп, давно уже ставшей взрослой. Хоуп догадалась о происходящем, когда застала Гая в комнате для посетителей, льющим слезы над легкими бальными туфельками Лиззибу. Та была тотчас отослана; произошло это семь лет назад. Ныне же все было забыто — или нет, даже не забыто, но обращено в этакую скандальную семейную шутку. Что касается самой Хоуп, то она обычно поддерживала отношения с несколькими приятелями (скажем, с философом, посещающим званые вечера, с выдающимся архитектором, с блистательным журналистом), но была такой строгой и непогрешимой, что Гай никогда не относился к этому слишком серьезно, — нет, нет, ничего подобного. Для него же мир других женщин представлялся огромной галереей, наподобие Эрмитажа, полной ввергающих в смущение образцов великолепия и гениальности, но — душной, всегда запруженной народом, постоянно обсуждаемой… галереей, по которой Гай порой прохаживался часок-другой, куда он иногда спешил, устремив взгляд прямо перед собой (кварталы сублимации скользили мимо, как проносящиеся автомобили), и где, хотя и нечасто, его можно было застать стоящим перед сияющим окном и заламывающим руки…
Тех, кто женится в юном возрасте, ближе к тридцати годам одолевает меланхолия — меланхолия, связанная с упущенными возможностями. С Гаем дело обстояло хуже. Хоуп была немного старше, и до Гая у нее было немало парней и в Оксфорде, и Нью-йоркском университете, а если на то пошло, то и в Норфолке, штат Виргиния. Итак, новая авантюра: преодолев свои политэкономические тревоги, они решили обзавестись ребенком. Даже тогда дело не обошлось без трудностей — трудностей, касавшихся Гая. Процесс, начавшийся с той поры, как он стал постепенно переключаться с облегающих жокейских трусов на свободные боксерские, закончился операционным столом, на котором он без сознания лежал с обхваченными скобами ногами, покуда команда японских хирургов и излучающий частицы лазер приводили в порядок, воссоединяли нижние части его организма. И — итог, воспоследовавший через пять лет «стараний»: Мармадюк. На протяжении многих лет их тревожило то, в какой мир введут они своего ребенка. Теперь их тревожило то, какого ребенка вводят они в свой мир. Брешь или пустота, которую, как предполагалось, Мармадюк должен был заполнить собою, — что ж, ничего не скажешь, она была более чем заполнена; своими воплями Мармадюк с легкостью заполнил бы и Большой Каньон. Представлялось, что отныне смесь усталости, депрессии и подозрительности заставит их всегда хранить верность друг другу. Большинство психиатров и консультантов сходились на том, что иррациональный страх Хоуп перед новой беременностью вскоре начнет ослабевать. В последней попытке заняться любовью участвовали противозачаточные таблетки, спираль, колпачок и сразу три презерватива; плюс ко всему они ограничились более или менее немедленным coitus interruptus[22]. Было это в июле. Теперь стоял сентябрь.
Но он не собирался сбиваться с пути. Он был прямым, как полет стрелы. Отклонение, блуждание — это для Гая было равносильно унижению. Это было бы сущим бедствием; это было бы непростительно. Нет, второго шанса не будет. Она бы его убила. Та девушка в «Черном Кресте», с этим ее необычным ртом… он ее никогда больше не увидит. Полно, полно. Лихорадка, малярия, которой она его наградила, минует через неделю. Одной мысли о жизни, в которой опустело бы место, где ныне стояла (или же томно возлежала) Хоуп, хватило, чтобы он как вкопанный остановился посреди улицы, затряс головой и воздел руки наподобие клешней. Затем твердо зашагал дальше. Он никогда не собьется с пути.
— Я что хочу сказать? Такова жизнь, — сказал молодой человек. — И с этим не поспоришь. И это вот тоже — дело житейское.
Он смолк и, не до конца выпрямив ноги, наклонился вперед и сплюнул через открытую дверь на улицу.
— Так что ладно, — продолжил он. — Ну, угодил в драчку, ну, схлопотал по мордасам… Такова жизнь. Вот я и не жалуюсь. Все по-честному. Такова жизнь.
Гай отпил немного томатного соку и украдкой взглянул поверх своей развернутой газеты. Господи боже: вот, значит, какова жизнь. Парень продолжал излияния. Две девушки, к которым он обращался, слушали его с выражением мягкого сочувствия.
— Просто я был не в себе. И меня проучили. — Он пожал плечами. — Вот и все.
Словоохотливо, философично, с частыми паузами, которые он делал, чтобы отхаркнуть на улицу кровь, молодой человек поведал, что эта самая последняя стычка стоила ему разбитого носа и скулы, а также потери почти всех верхних зубов. Гай сложил газету и уставился в потолок. Нет, но как стремительны перемены! Любой из его круга, подвергнись он таким телесным повреждениям, укатил бы на год или на два в Швейцарию, где его полностью починили бы. А здесь этот бедняга, явившийся в паб на следующее же утро, и при нем его пинта, его бульварная газетенка, его изувеченное лицо… и время от времени: тьфу! — через открытые двери. Он уже переменил тему — говорил о погоде, о ценах на пиво. Обеих девушек в нем явно ничто не отталкивало, особенно расположена к нему была украшенная шрамом брюнетка; при определенной доле везения он мог бы отвести ее к себе домой — если предположить, что у него имеется дом. Жизнь продолжалась. И это было жизнью, это действительно было жизнью, той самой, о которой ничуть не заботятся и которой самой на себя наплевать.
В паб вошел Кит, и это, как всегда, вызвало приглушенное бормотание присутствующих. Он увидел Гая и указал на него пальцем, затем ткнул большим пальцем себе за спину, указывая на Джона Дарка. Джон Дарк, полицейский-взяточник, — продажный коп, потускневший значок, грязнотца неопределенного рода. Дарк был коренаст и довольно плотен, из тех мужиков, о которых говорят: «волос нет в помине, но зубы на месте». Он вечно одевался в кошмарные джемперы и был единственным из завсегдатаев «Черного Креста», кто взирал на Гая со скептическим любопытством, как будто ему (Гаю) следовало бы лучше знать, в какие места стоит ходить. Положение самого Дарка было двойственным. Он пользовался определенным влиянием, но почти каждый обращался с ним с показным презрением. Особенно Кит… Гай заключил, что Кит подсядет к нему через минуту. И в самом деле, обменявшись несколькими словами о своем «кавалере» с раздолбаем Ходоком (который в «Черном Кресте» был автомобильным экспертом), Кит подошел к его столику, сел и с серьезным видом подался вперед.
— Помнишь ту телку, что сюда заходила? Николь?
— Да, я понял, кого ты имеешь в виду.
— Она хочет, чтобы ты…
Кит с несчастным видом озирался вокруг, поспешно и с явным нетерпением отвечая на приветствия Норвиса, Дина, Телониуса, Кёртли, Нетариуса, Шекспира, Богдана, Мацека и двух Збигов.
— Нет, здесь поговорить не удастся, — сказал он и предложил перебраться в «Голгофу», его питейный клуб, где они спокойно могли бы все обсудить над бокалом «порно» (тринидадским ликером) — выпивкой, которую он там обыкновенно заказывал. — Дельце довольно деликатное…
Гай колебался. Однажды ему уже довелось побывать в питейном клубе Кита. В «Голгофе», ничуть не менее шумной, чем «Черный Крест», и предлагавшей ничуть не больше уединенности, было не в пример темнее. Потом он поймал себя на том, что произносит:
— А почему бы не отправиться ко мне?
Теперь начал мяться Кит. Гаю пришло в голову, что предложение это могло показаться обидным: ведь Кит никогда не сможет ответить на его приглашение тем же. Одностороннее предложение, безответное. Но Кит, взглянув на часы над стойкой, осторожно сказал:
— Заметано.
Вдвоем они пробирались вдоль оживленной Портобелло-роуд: Гай, высокий и как будто что-то ищущий в прямоугольниках солнца, и Кит, более плотный, более квадратный, — карманы его пиджака оттопыривались всунутыми в них кулаками, расклешенные брюки заострялись и трепыхались в порывах низкого ветра, а газета, свернутая в трубку и удерживаемая под мышкой, походила на телескоп. Выйдя на улицу, они не могли говорить о Николь Сикс, потому что именно для этого направлялись к Гаю. Когда они свернули на более спокойную улицу, их собственное молчание сделалось громче. Гай избрал тему, частенько выручавшую его прежде.
— Ты на матч собираешься?
Оба они болели за «Куинз Парк Рейнджерз», местную команду, и на протяжении многих лет субботними вечерами выбирались на Лофрус-роуд. Собственно говоря, они могли бы повстречаться гораздо раньше, но этому не суждено было сбыться: Гай со своим пирогом и кружкой «Боврила»[23] располагался на террасе, в то время как Кита с его фляжкой всегда можно было найти на трибуне.
— Они на выезде сегодня, — сказал Кит, не выпуская изо рта сигареты. — С «Юнайтед» играют, вот оно как. Я был там на прошлой неделе.
— Уэст-Хэм. И как они?
Голубые глаза Кита озарились неким светом, пока он рассказывал:
— В первом тайме они все время зондировали левый край. Сильвестр Дрэйон со своей скоростью оказывался где угодно и постоянно создавал проблемы для второго номера хозяев. Когда до конца тайма оставались уже считанные минуты, черный крайний подкатом отобрал мяч у защитника и сделал навесик, который Ли Фридж, ист-лондонский бомбардир, переправил с точностью до дюйма. После перерыва «рейнджеры» воспользовались своим преимуществом в воздухе, и фортуна снова стала им улыбаться. Ребята Бобби Бондавича стойко оборонялись, и вопрос оставался открытым: смогут ли синие преобразовать свое давление в голы? На семьдесят четвертой минуте Кит Спэр сделал передачу, которая расколола оборону гостей, и Дастин Хаусли вколотил-таки мяч в сетку и выровнял счет. Казалось, что дело скорее всего закончится ничьей, покуда спорный пенальти, назначенный за пять минут до финального свистка, не пробил глухой обороны хозяев. Кит Спэр ударил с назначенного места и не промахнулся. Так что, хотя «Шеппардз Буш» команда так себе, она, ко всеобщему удивлению, выиграла со счетом 2:1 у… у тех цветов, позывные которых звучат как «Пузыри всегда пускаю»[24].
Кит запоздало перевел дух, и это напомнило Гаю тот звук, который время от времени издавал Мармадюк после нечастых успехов с некоторыми затруднительными формулировками типа «чипсы еще» или «нож мой».
— А этот новый парень в полузащите, как его… Нил?.. Нормально играл? — спросил Гай.
— Ноэль Фризл. Оправдал свое избрание, — холодно сказал Кит.
Они все шли и шли. Гай, конечно же, был дружен с людьми, похожими на Кита, и прежде: в Сити. Но в Сити люди вроде Кита носили костюмы стоимостью в тысячу фунтов и платиновые наручные часы; проматывали урановые кредитные карточки; по выходным либо ходили на яхтах, либо облачались в красные куртки, взбирались на лошадей и гонялись за каким-нибудь кроликом или лаской; коллекционировали вина (за ленчем они напевали над бокалами «Помероль» и «Жевре-Шамбертен»[25]) и современные первые издания (часто можно было слышать, как они толкуют о том, сколько сегодня можно выручить за «Новогоднее письмо» или «Стамбульский поезд»[26]). Они не были бедными, как Кит. У Кита были полные пригоршни пятерок, свернутые десятки, сложенные полтинники; однако же Кит был беден. Весь его вид говорил об этом. И потому Гай почитал его, жалел его, восхищался им, завидовал ему (даже, как он порою думал, смутно любил его): потому что тот был беден.
— Вот и пришли, — сказал Гай.
Он полагал, что жена его либо вышла, либо спит. Да, она уже выходила и вскоре должна была уснуть, но, когда Гай пропустил Кита в дом, оказалось, что Хоуп находится прямо там, в холле. Все идет относительно хорошо, подумал Гай. Когда он представил их друг другу, Хоуп не пожалела усилий, чтобы скрыть изумление, смешанное с презрением. А Кит ограничился искренним кивком (и не столь искренней улыбкой); казалось, он ничуть не испытывал неловкости, пока Хоуп не сказала, что внизу леди Барнаби прощается с Мармадюком перед своим отъездом в Югославию.
— Если у вас гости… — сказал Кит, бочком отступая к двери.
Снизу донесся резкий вскрик ребячьего торжества, за которым последовал непритворный вопль ужаса. Леди Барнаби со всех ног взбежала вверх по лестнице, одной рукою держась за лоб, а в другой сжимая свои очки. Гай порывисто бросился к ней, но, по-видимому, леди Барнаби очень быстро пришла в себя.
— Все в полном порядке. В полнейшем, — сказала она.
— Вы уверены? Да, Мелисса, я хотел бы, чтобы вы познакомились с Китом Талантом. Это мой друг.
Нельзя сказать, чтобы Кит испытал особый восторг по поводу этого представления. Возможно, все дело в ее титуле, подумал Гай. Хорошо, что он ничего не знает о моем.
Леди Барнаби располагающе моргала, подняв очки к глазам, и медленно кивала, адресуясь к вешалке для шляп.
— О боже, — сказал Гай. — Какой ужас. Это Мармадюк натворил? Как? Вы просто обязаны позволить нам за них заплатить. Он это, конечно же, не пальцами сделал?
К этому времени на лестничной площадке появилась нянечка. Она покорно объяснила, что именно произошло. Леди Барнаби слишком близко подошла к высокому стулу, чтобы полюбоваться мальчиком, и это оказалось неблагоразумным. Мармадюк превратил обе линзы в паутину трещин, умело ударив по ним щипцами для сахара.
— У вас нет другой пары? — спросил Гай. — О-хо-хо! Дорогая, тебе, пожалуй, придется проводить Мелиссу домой.
В гостиной Кит попросил себе бренди. Немедленно расправившись с первой порцией, затребовал еще. Гай, который не всегда был в ладах с алкоголем, налил себе смехотворную дозу «Тио Пепе»[27]. Они уселись на широкие диваны лицом друг к другу. Гай чувствовал, что инстинкт его не подвел. Славно, что он услышит все это в собственном доме, — теперь это никак не сможет ему повредить.
— Дело вот в чем, — начал Кит, чуть-чуть подавшись вперед. — Я зашел к ней туда, понимаешь? Посмотреть, не могу ли я чем-нибудь помочь. Я же занимаюсь такими вещами. Это вроде как побочный заработок. У нее, кстати, отличная квартирка. Ну и, кроме того, я подумал… — Кит деликатно стушевался. — Ну, да ты сам знаешь мои повадки.
Но Гай не знал повадок Кита. Он ждал.
— Видишь ли, — сказал Кит, — мне подумалось, что ей, может быть, нужен присмотр…
— Присмотр? За квартирой?
— Да нет. За ней самой.
— Что ты имеешь в виду?
— О господи…
Кит растолковал, что он имел в виду.
— Ну и? — сказал Гай, чувствуя тошноту.
— Ну, видишь ли, с кое-какими пташками не всегда разберешь, что к чему. Она такая смешная. Этакая загадка — знаешь ведь этот тип. Сперва она так тебя и завлекает, так и заводит. И вроде как свербит там у ней, до того ей хочется. А потом, знаешь ли, брык! — и она уже леди Недотрога.
— Значит — ничего не было?
Кит помедлил. По крайней мере одно чудное воспоминанье щекотало ему ноздри. Он, однако, сказал:
— Не-а, растуды ее. Ничегошеньки. Ну и вот, я уже ухожу, а она вдруг о тебе спрашивает. Типа, хочет, чтобы ты ей позвонил. Говорит, что ей нужна твоя помощь.
— В чем именно?
— Ну откуда же, братан, мне знать? — Поблуждав взглядом по комнате, Кит снова посмотрел Гаю в глаза. — Ей, может, только те по нраву, кто из ее же круга. То есть я-то сам что? Никто, ничто и звать никак, так ведь? Отребье, да и только.
Трудно было понять, как на это реагировать, потому что Кит улыбался. Он улыбался все время, если только не кашлял.
— Да ну, Кит, брось ты прибедняться, — невыразительным голосом произнес Гай.
Распахнулась дверь, и на пороге неумолимо воздвиглась Хоуп.
— Я ложусь спать, — сказала она. — Кеннет, будьте так добры, погасите свою сигарету. Я отвела ее домой, и она теперь поспокойнее. Только тревожится из-за того, что в Югославию теперь придется ехать всего с одной парой очков. Котел ее издает совершенно ужасные звуки. Счастье еще, что она ничего не слышит. Я рада была поскорее оттуда выйти. Если отправитесь на кухню, то потом все за собой приберите. Чтоб ни соринки.
— Вот они, пташки, — сказал Кит, когда Хоуп вышла. Он торопился сделать последние несколько затяжек, сложив левую ладонь лодочкой и подставив ее под длинный тлеющий столбик, а Гай тем временем искал пепельницу. — С ними не жизнь, и без них не жизнь. Вот что я тебе скажу: жена у тебя — двинутая. Да и ребятенок, видать, недалеко ушел. Точно, недалеко.
Раздвоенность пожирает время. Даже когда принимаешь решение не иметь с раздвоенностью ничего общего, это тоже пожирает время. Когда Кит ушел, намереваясь заняться каким-то дельцем неподалеку, Гай в течение целого часа принимал решение не звонить Николь Сикс. Побуждение позвонить ей выглядело совершенно невинным, но кто знает, чем это может обернуться? Он не испытывал ни малейшего желания побежать наверх и поделиться своими переживаниями с женой. А вот ведь и жаль, размышлял он, расхаживая по комнате, потому что мне требуется всего лишь удовлетворить свое любопытство, так сказать, попустительствовать ему. Любопытство острейшее. Но, как известно, любопытство кошку сгубило…
В четыре часа, оставив Хоуп во власти сна, а Мармадюка под надежным присмотром нянечек, Гай выскочил из дому, решившись-таки позвонить. Он воображал, что ему понадобится не более десяти минут, чтобы выяснить, действительно ли он может сделать хоть что-нибудь для этой несчастной девушки, — а что, ведь телефонная будка стояла на самом перекрестке Лэнсдаун-креснт и Лэдброук-гроув… В будке этой никого не было. Но не было в ней и телефонного аппарата. И в следующей полудюжине будок, которые он обследовал, не было ни намека на аппарат, ни какого-либо телефонного рудимента. Казалось, эти крохотные стеклянные руины служили только писсуарами, убежищами от дождя да основными местами проведения расчетов между уличными проститутками и их клиентами. Описывая все более широкие круги, Гай переходил от одного раскуроченного писсуара к другому. Он не пользовался телефонными будками долгие годы, если вообще хоть когда-нибудь ими пользовался, и никак не мог понять, что такое случилось с ними и с вандализмом, — хотя пристальный взгляд на прохожих, которые насмешливо глазели на то, как он шарит по стенкам за темными стеклами или, упершись ладонями в бока, качает головой, мог бы сообщить Гаю, что ныне вандализм простерся далеко за телефонные будки. Ныне люди к самим себе относились, как к телефонным будкам, вырывая себе внутренности и выбрасывая их прочь, покрывая свои поверхности непристойными картинками и граффити…
Чувствуя себя к этому времени совершенно по-дурацки, Гай занял очередь, чтобы воспользоваться телефоном на Центральном почтамте, что на Куинзуэй. По полу, во всех отношениях похожему на влажную железнодорожную платформу (тот же запах, то же ощущение в ступнях), Гай медленно продвигался в очереди, составленной из самых горемычных просителей города. Казалось, все они стискивали в руках квитанции об арендной плате, повестки в суд, ордера на опись имущества. Наступил черед Гая. Руки у него дрожали. Этот ее номер — запомнить легко, забыть невозможно. Она, к его ужасу, ответила, причем прекрасно знала, кто это с ней говорит: «Ах, да». Довольно-таки официально поблагодарила его за звонок и спросила, не могут ли они встретиться. Когда, следуя линии Кита (и молчанию Николь), он предложил в качестве места встречи ее квартиру, она раздумчиво заговорила о своей «репутации», и это приободрило Гая, равно как и ее акцент, который представлялся теперь не столько французским, сколько каким-то восточно-европейским и, казалось, выдавал утонченный интеллект… Снова последовало молчание, удержавшее двадцать пенсов из первоначальных пятидесяти, внесенных Гаем. В парке, завтра? В воскресенье, возле Серпентайна. И она снабдила его подробными инструкциями, а затем еще раз поблагодарила.
Итак, звонок этот, включая время, потраченное на поиски телефона, занял два с половиной часа. Выйдя на улицу, Гай застегнул пиджак, спасаясь от внезапного холода. Облака, которые так странно вели себя в последние дни, собрались в сплошной цилиндр, простершийся с востока на запад, подобно свернутому полотенцу Бога, подобно следу от реактивного самолета размером с Америку. Гай исступленно поспешил домой, чтобы отпустить нянечек, получить взбучку от Хоуп и провести шестнадцать часов наедине с Мармадюком.
Утром в понедельник Гай сидел на кухне, в бледных лучах рассвета. Около трех утра он пришел на смену Лиззибу и помог ей с перевязкой, совершенно необходимой после замечательных сцен, разыгравшихся в детской. Но потом, около пяти, произошло что-то подобное чуду. Мармадюк заснул. Первым побуждением Гая было вызвать «скорую»; однако теперь он немного успокоился, довольствуясь тем, что наблюдал за ребенком на экране телевизора, напрямую подключенного к видеокамере (звук которого он к тому же выкрутил на полную мощность), и каждые пять минут или около того заглядывал к нему, чтобы потрогать ему лоб и проверить пульс. В данную же минуту Гай просто сидел на кухне — он шептал слова благодарности и сам себя щипал, изумленный воцарившейся в доме тишиной.
Он тихонько подошел к двустворчатым дверям, которые открывались в сад. Сад, весь покрытый росою, подмигивал ему, глуповато улыбаясь. Гай думал о Николь Сикс и о непрекращающихся, необъяснимых волнах страдания, которые планета по какой-то причине уготовила для нее, — о, эти ее губы, эти глаза, отведенные в сторону из-за невыносимой боли. Гай моргнул и представил себе, что видит девочку с темной косой, в одиночестве играющую под занавесью ивовых ветвей. Возможно, это Энола, возможно, это Энола Гей. Энола, разыскивающая Малыша.
Гай открыл двери в сад.
«Сядь, сядь», — сказал бы Мармадюк (раньше у него получалось «зад, зад»), будь он там, чтобы его предостеречь. Но Гай переступил через порог.
В воскресенье он прогуливался с Николь Сикс. По лону Лондонских Полей… Дети, опускаясь на колени, пускали свои кораблики в холодное волнение воды; те, что поменьше, уплывали прочь куда энергичнее остальных, как будто скорость могла каким-то образом возместить малые их размеры; среди прочих плыл и какой-то странный, с черным парусом… Ее рассказ возвращался сейчас к Гаю, как живописные полотна или tableaux vivants[28], — или нет, скорее как воспоминания об иной жизни: сиротство, благотворительная школа; годы, на протяжении которых она была гувернанткой, нянечкой, послушницей; нынешняя ее жизнь, означенная хорошей работой и ученым уединением. Какой безупречный, невинный и трагичный вид был у нее в этой светлой шубке… Гай поднял кончики пальцев к векам, потом поднял голову и осмотрелся. На протяжении тех дней, что он проводил наедине с Мармадюком, Гай каждую минуту старался увязать с чудом, с открытием. Вот папа одевается! Рубашка, брюки, ботинки, да-да, ботинки. Смотри: ванная. Кран, мочалка, игрушечный кораблик! А теперь — хо-хо-хо! — папа варит кофе. Правильно: кофе. Не чай. Кофе! А ну-ка, выгляни наружу. Сад, и цветы, и трава, и маленькая птичка — поет! И такие красивые облака… Охи и ахи обыденной жизни мало трогали Мармадюка, который просто плечом прокладывал себе дорогу сквозь день с обычной своей зловещей целеустремленностью. Но теперь что-то чудесным образом воздействовало на самого Гая. Просыпаясь, он думал: воздух! свет! материя! Важное, ничтожное, красивое: все, что тебе только вздумается назвать.
Мармадюк ворочался. Мармадюк пробуждался. Мармадюк верещал. Он был жив. Слава Богу, подумал Гай. Я к ней не прикоснусь. Нет, я к ней не прикоснусь. Никогда.
Я бы сказал, что она действительно выкинула с Гаем Клинчем номер. Полумерами здесь было не обойтись. Не могу постигнуть, каким образом ей удается сохранять столь искреннее выражение лица.
Она действительно выкинула с ним номер. И что же это был за номер? Ясное дело: Сикс. Сикс. Сикс. Шесть. Шесть. Шесть.
Кое-что насчет Лондона: куда ни пойти, собачьего дерьма не так уж много. Хотя все еще немало. По сравнению с Нью-Йорком, даже со старым Нью-Йорком, это настоящая клоака. Но совсем не то, что прежде, когда улицы Лондона были вымощены собачьим дерьмом.
Пояснение. Англичане, как и прежде, по каким-то причинам любят своих собак. Но вот собаки не живут так долго, как раньше. Почему, неясно. Шарада. Я вот что имею в виду: можно ожидать, что снежные леопарды, какаду и мухи цеце в конце концов покинут нас навсегда. Но собаки? Передо мной маячит образ разжиревшего Клайва, сидящего в зоопарке.
И как же мы будем учить детей разговаривать, когда исчезнут животные? Потому что животные — это то, о чем детям хочется говорить в первую очередь. Да, и об автобусах, и о еде, и о маме с папой. Но животные — это то, ради чего они прерывают свое молчание.
Отчет Кита о футбольном матче. Я много раз слышал от него подобные сводки — и о боксе, и о снукере, и, конечно, об игре в дартс. Поначалу я думал, что он просто заучивает наизусть разделы спортивных страниц своего таблоида. Ничего подобного.
Помните — он современен, современен, несмотря на свои каблуки и расклешенные брюки. Когда Кит идет на футбол, то скудость щелкоперских клише и есть то, что он действительно видит.
На прошлой неделе — довольно приятный вечер у Клинчей. Издатель с женой, архитектор с женой, директор Национальной портретной галереи с женой, скульпторша с мужем. Одинокий теннисист по фамилии Хеклер, седьмая ракетка ЮАР. Все мужчины были предельно внимательны к Хоуп, и мне пришло в голову, что, возможно, она спит с кем-то из них — или же в скором времени начнет это дело, из-за чего все оживится даже еще сильнее.
Что до меня, я занят Лиззибу. До невозможности милая девочка. К тому же говорливая, неосторожная и, по-моему, недалекая. Словом, идеально мне подходит.
Так что у меня, может статься, будет и свой любовный интерес, хоть бы и небольшой. Мне это нужно. Сижу вот я здесь, за огромным столом Марка Эспри. Инкарнация, обожающая Марка, раскладывает его почту по двум стопкам: в одной — любовные послания, в другой — чеки на получение гонораров. Среди гусиных перьев и старинных чернильниц я обнаружил изысканную готовальню — арабскую, девятнадцатого века. Зажим открывается с радующей сердце легкостью. Собираюсь ее испытать.
Посмотрите-ка на это. Красиво, правда? Полагаю, у меня ушло на это все утро, если учесть пробы и тому подобное, смехотворные ошибки, всю эту штриховку. Но это было нечто. Я чувствовал себя лет на одиннадцать. Нацепив очки и упершись языком в уголок рта, я, изгибаясь, горбился над столом, один во всей вселенной.
В качестве образца я взял иллюстрации из буклета Кита — «Дартс: овладение дисциплиной». Кроме того, пользовался ручкой, которую он мне подарил, — той, что оформлена в виде дротика.
Посмотрите на это. Правда, красиво? Ну же, Кит, — возьми меня к себе домой!
Мне следует извлечь максимум пользы из предоставленного мне Марком Эспри автомобиля, этого его миниатюрного средства передвижения. Всякий раз, как я прохожу мимо, кажется, что он так и мерцает, выражая готовность услужить мне, и неодобрительно хмурится, когда я возвращаюсь. Расценки на такси меня просто убивают. И вот что любопытно: теперь в Лондоне не так уж часто можно увидеть черные такси. Их можно заказать по телефону, назначив любое место в пределах мили от Мраморной арки; однако же они явно предпочитают держаться Уэст-Энда и Сити. Черные такси стали подобны кабриолетам Центрального парка, они — для туристов, они — для тех, кого гложет ностальгия. И, разумеется, для тех, у кого водятся деньжата, потому как от их дороговизны голова идет кругом. Водители одеты в слегка видоизмененную форму дворцовых стражей.
Можно понять, как такое произошло. Кому-то в свое время повезло приобрести колымагу по дешевке, другие оказались просто расчетливы. Ведь черные такси лишены социальной чувствительности, а посему попадают в заторы наряду со всеми прочими. Транспортные же пробки могут быть безобразными (и несть этому безобразию предела); вот людям и приходится выбираться из этих исходящих стальным блеском катафалков. Так что такси сегодня — это даже не мини-такси. В роли такси готова выступать любая старая развалюха со съемным знаком на крыле. Вы садитесь на переднее сидение. После этого водитель убирает знак. Или не убирает. Порой он оставляет его на месте. И это классно. Это круто. Внутри все выглядит довольно-таки мерзопакостно, но никого снаружи это не может задеть. Никто ничего не имеет против.
Научно-исследовательский институт находится в Клэпэме. Сижу и жду. Как чувствую себя? Словно в школе. Словно на лоне Лондонских Полей.
Сказать по правде, я застрял. Это не назовешь писательским ступором. Это можно было бы назвать ступором соглядатая. Путь заблокирован. Поперек пути стоит многоквартирная башня.
Многоквартирный дом Кита виден из окна моей спальни. Тщательно исследую его с помощью мощного бинокля Марка Эспри. Кит живет где-то там, на двенадцатом этаже. Бьюсь об заклад, что именно в той квартире, на крохотном балкончике которой громоздится целая куча раскуроченных спутниковых тарелок.
Седьмая глава вырисовывается передо мной так же смутно, как башня, в которой проживает Кит. Этакая крепость. И нет мне в нее пути.
Когда я вошел в гараж на первый свой урок игры в дартс, Кит внезапно повернулся ко мне, схватил за плечи, уставился прямо в глаза и произнес нечто вроде посвящения в рыцари дротиков. Этакий тайный обряд.
— Я успел забыть больше, чем ты когда-либо сможешь об этом узнать, — сказал мне этот поэт дротиков, этот метатель-мечтатель. — Но собираюсь поделиться с тобой кое-какими своими знаниями. Цени это, Сэм. Цени это.
Как же не ценить? Ведь я плачу ему пятьдесят фунтов в час.
Мы все еще почти соприкасались носами, пока Кит говорил о таких вещах, как «адрес на мишени», «соблюдение линии метания», а также «искренность броска». Да, еще он что-то такое сказал о «клиницизме», а затем изложил мне все, что только знал об этой игре. На это ушло пятнадцать секунд. Знать здесь нечего. Эх, был бы я из тех писателей, что норовят приукрасить неприглядную действительность! Тогда бы я смог представить на своих страницах что-то хоть чуточку посложнее. Но ведь это дартс. Это дротики. Дротики… Дро-ти-ки. В современной игре (или «дисциплине») первоначальный счет составляет 501 очко и должен постепенно убывать. «Финишировать» следует непременно на двойном кольце, то есть на внешней полосе мишени. «Яблочко» (или, точнее, «бычий глаз») дает (или, точнее, отнимает) пятьдесят очков и тоже по какой-то причине относится к двойному кольцу. Ободок вокруг «бычьего глаза» по какой-то другой причине приравнивается к двадцати пяти очкам. Вот, собственно говоря, и все.
В атмосфере торжественности, от которой звенело в ушах, я приблизился к линии метания, расположенной в семи футах и девяти с четвертью дюймах[29] от мишени, — так, напыщенно пояснил Кит, было решено Всемирной федерацией по игре в дартс. Вес перенесен на выставленную вперед ногу; голова неподвижна; глазомер задействован в полной мере.
— Смотришь на двадцатку в тройном кольце, — страшным голосом прошептал Кит. — Больше для тебя ничего не существует. Ничегошеньки.
Первый мой дротик угодил в тройку двойного кольца.
— Бросок неискренний, не от души, — объявил Кит.
Второй вообще не попал в доску с мишенью, чмокнувшись об обшивку гаражной стены.
— Клиницизма нет, — объявил Кит.
Третьего дротика первой серии я так и не метал: отскочив от стены, пластиковый снаряд угодил мне в глаз. Когда я от этого оправился, то набирал (или убавлял?) очки в такой последовательности: 11, 2, 9; 4, 17, обод «бычьего глаза» (25!); 7, 13, 5. К этому времени Кит прекратил толковать об «искренности» бросков и стал говорить то «Бога ради, да бросай же ты правильно!», то «Да вставь же эту штуковину вон туда!». В какой-то момент, послав два дротика в голую стену, я швырнул третий под ноги и, спотыкаясь, стал отходить от линии метания, высказываясь — весьма опрометчиво — в том смысле, что дартс — тупейшая из игр и что плевать я на нее хотел. Кит спокойно убрал свои дротики в карман, шагнул вперед и толкнул меня на штабель пустых картонных коробок.
— Никогда не говори о дротиках плохо, понял? — сказал он. — Никогда не говори плохо о дротиках… О дротиках плохо не говори — никогда.
Второй урок тоже обернулся кошмаром. Третий состоится сегодня вечером.
С опаской взираю я на свой подсумок для дротиков, которому назначена роль сводника. 69 фунтов 95 пенсов, вместилище дротиков, знак внимания, оказанный Китом.
Только что заходил на чаепитие Гай, и я вернул ему его рассказики, сопроводив это дело несколькими расхолаживающими фразами. Дескать, он был прав: ничего выдающегося в них нет. И сам-то он мил, и кое-какие его наблюдения точны; однако пишет он, словно какой-нибудь Велл О’Сипед. Хихикая в душе, я ему даже вот что выдал: рассказы его слишком близки к жизни.
Он просто застенчиво их забрал, согласно кивая головой. Видите ли, его это больше не занимало. Ничуть не занимало. Он лишь улыбался и смотрел в окно на быстро проносившиеся облака. В общем, чтобы его разговорить, пришлось основательно попотеть. Я вспомнил строку из «Все больше смертей от сердечных припадков»[30] и справился в словаре: вторым определением слова «исступленный» значилось «обуреваемый необычайной страстью», но вот первым — «лишившийся рассудка». Гай спросил у меня совета насчет Николь. Я дал ему совет (это был дурной совет), и при известной доле везения он им воспользуется.
Потом он ушел. Я спустился вместе с ним по лестнице и вышел на улицу. Мимо вперевалку расхаживали голуби в этих своих криминальных балаклавах. Голуби определенно знавали лучшие дни. Не так давно они влекли колесницу Венеры. Да-да, самой Венеры, богини красоты и чувственной любви.
Где-то в другом месте романа «Все больше смертей от сердечных припадков» Беллоу говорит, что Америка — это единственное место, где стоит находиться, ибо «там подлинная, живая и деятельная современность». Все остальное «корчат судороги» более ранних стадий развития. Что правда, то правда. Но Англия представляется некоей передовой линией; возможно, элегической ее стороной. Это заставляет меня подумать о строках Йейтса (и здесь меня память пока не подводит):
Мы впали в грезы, что дыхание Бессмертных На мира зеркале оставило, но позже Они их стерли вещими перстами…Теперь надо идти в гараж Кита. Какие же страдания приходится мне принимать ради своего искусства!
Полночь. Возвращаюсь в полном восторге. Одолевает истерическое побуждение теперь же очертя голову броситься в седьмую главу, писать всю ночь напролет, и дальше, и дальше! Что-то щекочет мне сердце нежными пальцами…
Теперь легко. Ничего не боюсь. Что же случилось?
Мы с Китом упаковывали дротики после моего урока. Я сидел на краденой упаковке «порно». Атмосфера нынче вечером была куда лучше, потому что ближе к концу я выбил тройную двадцатку. Точно. Вогнал-таки я дротик в тройную двадцатку, в сплющенный нос мишеньей морды — в ту самую тройную двадцатку, которая в дротиках ценится превыше всего. Кит схватил меня, поднял в воздух и покружил.
Собственно, это и должно было рано или поздно случиться. Дротики попадают куда угодно, так почему же не в тройную двадцатку? Точно так же бессмертный бабуин, запертый с пишущей машинкой и амфетамином на несколько временных циклов Пуанкаре, на несколько отрезков времени, не подлежащих измерению, ибо нулей в каждом из них больше, чем солнц во вселенной, сможет в конце концов напечатать слово «дротики».
Сидел я там и продолжал распространяться о том, как, должно быть, устала Кэт и как я хорош с детьми. Я также подбросил Киту несколько старых выдумок насчет невозможного убожества, которым якобы были отмечены мои юные годы. Так много раз говорил я все это… у самого уже уши вянут.
— Да уж, — говорил я. — В твоем возрасте я все еще старался не вляпаться в дерьмо в Южном Бронксе. Крысы там были вот такущие. Выйдешь, бывало, из подъезда и натыкаешься на тело ребенка, как на сломанную…
— У тебя при себе?..
Я дал ему пятьдесят фунтов. Он (это было невыносимо) снова заговорил о дротиках — о моих дротиках, точнее, о моей «механической безопасности». Мы пошли к выходу. Я мрачно предполагал, что теперь мы заглянем в «Черный Крест» — ради выпивки на сон грядущий и нескольких дюжин партий в дартс. Но когда мы вышли из маленькой дверки, Кит приумолк и посмотрел на меня с несчастным видом.
— Зайдем-ка ко мне, — сказал он. — Для начала.
Расстояние в триста ярдов мы преодолели с помощью тяжелого «кавалера». Припарковались в тени дома, как бы изо всех сил вытягивающего кверху шею, — дома, который искрился и мерцал, как десять тысяч телевизоров, взгроможденных друг на друга в ночи. Кит торопился. Он вызвал лифт, но, к безмолвной его муке, лифт то ли не работал, то ли блуждал где-то очень далеко. Мы взобрались на двенадцатый этаж, миновав целую кучу неуклюже развалившихся на лестнице больных бродяг, громко храпевших во сне. По дороге Кит яростно поносил их, перебирая все избитые свои остроты — смесь личных проклятий и лозунгов последней избирательной кампании. Поднявшись, прошли по коридору. Избегая моего взгляда, Кит привалился к звонку. И когда дверь открылась, я… я понял, что чувствовал Гай, когда в «Черном Кресте» поднималась (подобно занавесу или юбке) вуаль, чтобы обнаружить укрытое под ней женское лицо. Это случается внезапно, стремительно. Не как гром, но как молния. Любовь иной раз настигает со скоростью света. И нет никакой возможности убраться с ее пути.
В падавшем из кухни бледном свете на пороге стояла Кэт Талант, увядшая и терпеливая, в кухонном своем облачении. На руках у нее была Ким. И эта девочка… эта девочка была ангелом.
Глава 7. Кидняк
— Доброе утро, леди Би.
— Доброе утро, Гарри.
— Ну-с, — сказал он, величаво входя в дверь. — Сегодня у вас большой день.
— Я… я только что смотрела новости.
Кит в два шага оказался в гостиной и выключил телевизор, быстро прикинув, сколько за него можно будет выручить.
— Но погода там… — попыталась сказать леди Барнаби. — И еще Югославию назвали одной из самых…
— Все это чушь и белиберда, леди Би. Чушь и белиберда. Это ваш багаж? Ничего не забыли? Ну, тогда едем. Ах да, чуть не забыл. Леди Би, у нас небольшая проблемка: двигатель забарахлил. Не беда, возьмем вашу. У вас в жизни не было такого отдыха. Да что говорить!
Внимая явно истерическому смеху леди Барнаби и спокойно памятуя о связке ключей и о документах, которые она всегда держала в «бардачке», Кит катил по шоссе, выдавая ей в своем исполнении «Долог путь до Типперери» и несколько купированную версию «Только раз ли — сыром в масле». Они проезжали сквозь бесчисленные завесы жаркого марева, ошпаривающего трахеи. Небо пульсировало синим, синим. Между тем циклоны и шаровые молнии, совершенно распоясавшиеся в Югославии и Северной Италии, были удостоены упоминания даже в Китовом таблоиде.
— Уезжать куда-то в такую чудную погоду, наверное, глупо.
— Да ну, — отмахнулся Кит. — Это ведь парилка. Завтра же заморосит, забрызгает… El Niño[31], ей-богу.
Хотя замечание это было довольно-таки малоубедительным, леди Барнаби, казалось, была им немало утешена. Ее косточки хорошо помнили прежние английские погоды, тогда как Кит был приучен к куда более переменчивому небу. Простая морось — это вовсе не то, к чему оно ныне привержено в Англии. Ныне такое с ним случается редко. Для этого дело оно предпочитает такие места, как Калифорния и Марокко.
— Вы только поглядите на этот запор, — сказал Кит.
После получасовой задержки в подъездном тоннеле, пропитанном гнилью и выхлопными газами, и еще более долгого ожидания своей очереди на краткосрочную автостоянку Кит провел леди Барнаби к регистрационной стойке второго терминала. Компьютер тут же возвестил, что билет леди Барнаби почти ничего не стоит. Кит воспринял это известие с холодной покорностью: кидала, державший нелегальную билетную кассу, сумел его кинуть. Он, однако, пока не знал, что тот кидала, который кинул его, сам был кинут кидалой, поставлявшим билеты в подпольную кассу. В итоге леди Барнаби летела вовсе не на отдых и к тому же только в одну сторону. Кит сумел повергнуть ее в панику: дескать, она может не успеть на свой самолет — а то и лишиться багажа (который они удачно оставили у дверей). Он стоял и курил, насвистывая, кашляя и матерясь, пока леди Барнаби сверяла свои багажные талоны. Она успела сверить все, кроме трех, и неровным шагом заторопилась к выходу на посадку.
Дав себе обет отомстить за нее, Кит перехватил у своего приятеля в отделе товарных перевозок несколько пришедшихся ему по вкусу беспошлинных вещиц, затем погнал в Слау, а уж после головокружительного свидания с Энэлайз Фёрниш вернулся в Лондон и завершил напряженное утро тем, что продал автомобиль леди Барнаби.
— Эньла… — сказала крошка Ким. — Эньла… Эньла…
Кит со страдальческим видом оторвался и от таблоида, и от ленча. Ленч его состоял из куриного плова и четырех яблочных пирогов «Брэмли». А таблоид состоял из болтовни и интимных подробностей, потом из более трескучей болтовни и более интимных подробностей, а потом из еще более трескучей болтовни и еще более интимных подробностей. «Пришельцы увели мои награды». «Мэрилин Монро и Джек Кеннеди по-прежнему разделяют ночи страсти: в Атлантиде». «Моя потенция возросла! Благодаря призыву с того света». Всю свою жизнь Кит пребывал в рядах читателей самых вульгарных, самых сенсационных, самых массовых ежедневных газет. Но пару лет назад решил перейти на газету меньшего тиража: теперь он читал «Морнинг Ларк»[32]. Он все еще приспосабливался к этой перемене. «Морнинг Ларк», по мнению Кита, компенсировала недостаточность охвата событий более позитивным и жизнелюбивым настроем. Никакие трагедии, никакие бедствия не имели ни единого шанса вытеснить Беверли или Фризби с третьей страницы — точно так же, как и со второй или первой. И хотя девочки в «Морнинг Ларк» не тягались в привлекательности с теми, что красовались в массовых ежедневных газетах, здесь их, конечно же, было не в пример больше. Увидишь какую-нибудь улыбчивую милашку — и хорошее настроение обеспечено тебе на целый день.
Но сейчас Кит сосредоточенно перечитывал заметку о погребальном звоне, несущемся над Югославией. Он ткнул пальцем в сторону коляски. Кэт медленно соскользнула со своего стула.
— Эньла, — сказала малышка.
Коляска занимала бóльшую часть прихожей. Коляска, собственно, и была прихожей — и даже более того. Ее ручки вдавались в кухню, а плоеный капот занимал половину гостиной. Кит снова поднял страдальческий взгляд, когда Кэт вернулась (или, точней, повернулась вокруг своей оси) с девочкой на руках. Та, не будучи ни уставшей, ни мокрой, ни голодной, скромно устроилась на коленях у матери.
Кэт, быстро кивнув, сказала:
— Кит, я так беспокоюсь…
Кит набрал в рот чаю и сделал несколько полоскательных движений. Проглотил.
— Ну? — сказал он.
— Кх, — сказала малышка.
— Эти новости, — сказала Кэт.
— А-а, вон оно что, — сказал Кит с облегчением.
— Взаимопроверки, — сказала Кэт.
— Ой, — сказала малышка.
— Ну так и что? Какой резон? — сказал Кит.
— Не знаю. Ты смотришь на…
— Уа, — сказала малышка.
— Возгорание, — сказала Кэт. — Где-то была вспышка.
— Да?
— Пф, — сказала малышка.
— О Боже. Это ненадолго, верно ведь? — сказал Кит.
— Или, — сказала малышка.
— Они жульничали, — сказала Кэт. — Обе стороны. Водили друг друга за нос целых пятнадцать лет.
— Кто так говорит? — спросил Кит. В его таблоиде об этом не было ни слова. — По ТВ, что ли?
— Я заходила в библиотеку, — необдуманно сказала Кэт. — Листала серьезные газеты.
Эти ее слова покоробили Кита (ибо он был очень предан своему таблоиду, полагая всех его читателей одной большой семьей); но они же задели в нем некую чувствительную струнку. В свое время Кэт завоевала сердце Кита именно посредством библиотеки. Научила его читать и писать — ясное дело, то был самый интимный эпизод во всей его жизни. Да, ясен пень, так оно и было. Стоило ему об этом подумать, как где-то за глазами собрались слезы — слезы стыда и гордости, слезы пережитых трудностей, слезы интимности.
— Да ладно, шла бы ты на фиг, — ровным голосом сказал Кит — то был обычный для него способ обозначать случайные расхождения во мнениях. — Так кто же кого водит за нос?
— Каждая из сторон принялась жульничать под предлогом того, чтобы защититься от жульничества другой, — сказала Кэт с той самой ирландской беглостью, которой Кит всегда безмолвно восхищался и которую безмолвно ненавидел. — Обвиняют друг друга в неуступчивости и лицемерном отпирательстве.
Кит принялся за первый яблочный пирог. О лицемерном отпирательстве он знал решительно все. Он и сам частенько использовал его, этот прием. Он вечно от чего-нибудь лицемерно отпирался. Совсем недавно он вынужден был прибегнуть к нему, притом виртуозно, — по отношению к собственной жене. Вместо того чтобы лицемерно (и обыденно) отрицать предположение того или иного клиента, что та или иная вещь является краденой (варианты: бесполезной, сломанной, непригодной), Кит принужден был лицемерно отрицать, что это он наградил Кэт неспецифическим уретритом. Этот случай стал самым суровым испытанием, какому когда-либо подвергалась подобная тактика… Кит обманывал Кэт с девицей, которая обманывала Кита. Звали ее Пегги Оббс. Первым делом Кит отправился в клинику; затем вручил Петронелле Джонс некоторую сумму денег, а Триш Шёрт — пузырек с таблетками; после этого поспешил на другой конец города и стал избивать Пегги Оббс. Пока он избивал Пегги, домой явился ее брат Микки, который стал избивать Кита. Когда Кит объяснил, почему он избивал Пегги, Микки перестал избивать Кита и принялся избивать Пегги, а Кит ему в этом помогал. После того, как это закончилось, дело приобрело несколько неприятный оборот: придя домой, он застал Кэт плачущей возле кухонной плиты, увидел рецепт врача и аптечный пакет. Но Кит был готов. Он отрицал. Он все отрицал — горячо, возмущенно, необоснованно и лицемерно. Схватив ее за плечи, он велел ей сию минуту надеть пальто. Они пойдут прямо к врачу, чтобы он подтвердил его правоту. Он выпихивал ее из дверей ударами колен, пока она не вывернулась и не пошла успокаивать заливавшуюся плачем девочку. Отправляясь в «Черный Крест», Кит сказал Кэт, чтобы впредь она не смела обвинять его в своих женских неурядицах. Пару недель он закатывал ей сцены, потом бросил это дело, совершенно истощенный лицемерным отпирательством (не говоря уже обо всем остальном), которое, надо признать, было достаточно действенным, но, как он обнаружил, крайне утомительным. Между прочим, этот неспецифический уретрит не был старым видом неспецифического уретрита, с которым в кругу Кита все давно уже были знакомы. Это был неспецифический уретрит нового типа — он сопровождался обширным воспалением поясничных областей, требовал продолжительного применения изрядных доз антибиотиков и (в идеальном мире) по меньшей мере пары месяцев постельного режима. Но кто может позволить себе такое? У кого есть на это время? Самой планете не мешало бы провести месяца два в постели. Но она их не получит — она не получит их никогда.
Расправившись с четвертым яблочным пирогом «Брэмли», Кит сказал:
— Заткнись.
Сквозь стену кухни из соседней квартиры донесся негромкий женский кашель. Затем они услышали удовлетворенное глотание и звук, который издает бумажная салфетка, когда ею проводят по увлажненной верхней губе.
— Игбала, — сказал Кит. — Видать, простуда у нее.
— А еще — новый дружок.
— Да ни в жисть!
— Она ведь опять все утро визгом исходила. Как свинья, которой делают операцию.
— …грязная сучка!
— Подумать только, как он тебя возмущает! О прежнем ее дружке ты ничего не говорил.
Кит умолк. Это было правдой. Он никогда ничего не говорил о прежнем ее дружке. Он ничего не говорил о прежнем ее дружке, потому что прежним ее дружком был он сам. Множество раз он, прижимая палец к губам, проскальзывал в соседнюю дверь. Стало быть, он не вправе возмущаться и нынешним ее дружком… Он лишь велел Кэт (и Игбале) включить телик, да погромче.
— Ты только посмотри на нее, — сказала Кэт.
Крошка Ким уснула на коленях у матери, сидя при этом более или менее прямо. Живое лицо девочки, полностью оформленное, но только в миниатюре, со всем своим набором гладких округлостей, полумесяцев и полных лун, склонилось к отороченному белым вырезу комбинезона. Щеки ее расширялись по направлению к основанию, слегка выпячивая вперед нижнюю губу, ярко-сочную, как ломтик суши, — впрочем, ничего хоть отдаленно похожего на суши ни Кит, ни Кэт ни разу в жизни не видели.
— Вот ведь хороша, — сказал он. — Просто золото. Давай-ка, девочка, уложи ее как следует.
Чтобы освободить проход, коляску задним ходом ввезли на кухню. Чтобы она там поместилась, пришлось придвинуть стол еще ближе к стенам, после чего Киту пришлось заняться чрезвычайно утомительным делом — ногами запихнуть под него Клайва. Занимаясь всей этой деятельностью на кухне, они двигались близко-близко друг к другу, как в танце. Но никаких нежных чувств Кит при этом не испытывал. Настроение у него переменилось. Он думал о доме Гая и осознавал, что оказался в редкостном для себя положении — у него совершенно не было туда доступа; не было ключа, чтобы в него проникнуть и добраться до всех тех благ, которые могли в нем храниться. Кит вырос в полуподвальной квартире с невысокой арендной платой; квартира эта располагалась на Честертон-роуд (кварталах в шести вниз по Гроув от Лэнсдаун-креснт), и там, насколько ему было известно, в беспросветном забытье по-прежнему проживала его мать. Две комнаты, кухня и ванная. Всю свою юность просидел он в тех стенах, раздумывая, как бы из них выбраться. И наоборот, значительную часть своей взрослой жизни он провел в размышлениях о том, как бы ему туда вернуться. Теперь он давно уже знал, что по смерти матери квартира снова отойдет муниципалитету, а это, по понятиям Кита, означало, что с нею покончено. С матерью уж точно было покончено. Когда же Кит, подобно астроному, взирал на сияющий образ того, чем владел Гай, поток его сознания попросту останавливался. Он пересыхал. ТВ, думал Кит. Ничего лучшего он не мог придумать.
Кэт бочком протиснулась обратно. Кит пристально следил за нею, уточняя перечень ее телесных изъянов. У Кэт не было ничего из того, чем он дорожил в женщинах, ничего из того, что он в них искал. Она ничуть не походила на Энэлайз Фёрниш или Дебби Кенсит, на коренастую коротышку, чья грудь так и норовит разорвать лифчик, чей зад подобен тыкве, а ноги — молочным бутылкам. (Возможно, короткие ноги помогают сберечь время… Точно-точно. Уж они-то не запутаются. Короткие женские ноги — подспорье в его к ним дороге.) Когда пять лет назад он познакомился с нею, она выглядела девушкой с рекламы сливок двойной жирности: по-деревенски бледные брови, простодушно неприбранные волосы… Теперь же она представлялась Киту чем-то вроде призрака — фигурой, мельком увиденной на рассвете через испещренное дождинками ветровое стекло.
— Посмотрела б ты, на что стала похожа, — сказал Кит и заметил, как напряглись ее плечи над мойкой.
Кэт на несколько мгновений прервала работу и сказала, обращаясь к окну:
— Я устала. Ох, как же я устала…
Помолчала бы лучше, подумал Кит. Нет, в самом деле. Он не мог ни проявить жалости, ни уж тем более испытать ее в отношении кого-либо, кто столь явно провозглашал свою потребность в лечении. А если принять во внимание тот простодушный героизм, с которым Кит переносил слабость своей грудной клетки, изъязвление пищеварительной системы из-за пристрастия к карри, зуд и жжение кожи из-за остаточных венерических явлений, ломоту в локтевых суставах из-за бесконечного метания дротиков, мучительные свои похмелья, порою застившие ему весь белый свет…
Поднявшись на ноги, он сказал:
— Я сейчас попал в довольно-таки трудное положение. Приходится работать на износ…
Последовал размашистый жест.
— Кто, по-твоему, за все это оплачивает?!
В этой кухоньке (а точнее — где бы то ни было в этой квартире) размашистые жесты были уместны далеко не всегда. Одна из рук Кита врезалась в дверь, а другая — в холодильник.
— Бога ради, прилегла бы ты теперь да подремала.
— Пожалуй, так я и сделаю.
— А? После того, как приготовишь мне чай?
— Да, — сказала Кэт. — После этого…
Часом позже Кит, наверстывая упущенное, смотрел телевизор, при этом едва не упираясь коленями в экран (впрочем, в своей квартире он не особенно мог распоряжаться тем, где оказывались его колени).
— Эньла, — сказала малышка. — Эньла, Эньла, Эньла, Эньла. Эньла. Эньла, Эньла, Эньла, Эньла, Эньла, Эньла, Эньла, Эньла…
Вздохнув и несколько раз медленно покачав головой, Кит загасил только что прикуренную сигарету, выключил телевизор и встал. Посмотрел на Ким, плетеная кроватка которой была втиснута между телевизором и недействующим электрокамином. Потянувшись, Кит сильно оцарапал о стену правый локоть; затем, зевая, стал прогибать спину, пока голова его не ударилась о дверь… За дверью был балкон, заваленный спутниковыми антеннами — крадеными, неисправными. Места там не было. Не было места, где мог бы от души покрутиться Клайв.
Кит растолкал Кэт, а затем повел собаку на вечернюю прогулку — он всегда исполнял это как некий религиозный обряд, если только, ни на что уже не годный, не торчал где-нибудь в другом месте. Стоило только выйти на улицу, и тебя тотчас окружали особы королевской крови. Принц Альберт, герцог Кларенс, граф Уорикширский. Магараджа Уайнз. В желтом свете витрин, пока Клайв обнюхивал какие-то наросты, Кит снова взглянул на приглянувшуюся ему брюнетку в «Морнинг Ларк». Та была милашкой. Да и звали ее соответственно: Мила. По крайней мере, она называла себя Милой: с этакой ухмыляющейся буквальностью. Немного похожа на Николь, подумал Кит. Или Ники. Но Ники не была так откровенно мила, как Мила. Я ее провел. А может, стоит отправиться туда и как следует проучить ее?.. Спорные связи между: а) фотографиями милашек, б) порнографией, в) сексом и г) насилием — покуда Кит под рукой, в них вполне можно разобраться. Таким, как Кит, фотографии милашки вполне достаточно, чтобы завестись, чтобы начать двигаться в этом направлении. Впрочем, людей вроде Кита может завести почти все на свете. Пяти минут, проведенных в густонаселенном регионе Саудовской Аравии хватило бы, чтобы Кит завелся. Нельзя ведь укрыть под паранджой всю женственную сущность — и ноги, и груди, и волосы, и глаза… Досадно, что Петронелла выходит-таки замуж: пусть даже она дылда, пусть — кожа да кости, но на поверку — очень способная… очень! Что ж, стало быть, Кит нанесет еще один прощальный визит Триш Шёрт. Только позже. Он прошагал добрых триста ярдов и, пропустив Клайва вперед, вошел в «Черный Крест», не желая разминуться с Гаем.
Кит не был разочарован. Через шесть часов после его прихода Гай Клинч переступил через усыпанную пеплом тушу Клайва, и его тотчас окутали клубы дыма, осыпали пригоршни невидимых спор. В одиннадцать вечера в «Черном Кресте» было шумно и людно, он весь был на взводе, на волоске от взрыва — одно неверное движение, и все полетит в тартарары. Дым был горяч, воздух был горяч (горячий Клайв лежал в дверях, словно порожек), и даже ветер снаружи был так же горяч, как ночное дыханье Китова ТВ.
Господи… Кит крикнул в стену шума. Пару часов назад кто-то врезал кирпичом по музыкальному автомату, но тогда бармен Год принялся крутить ирландские народные песни через систему оповещения — на такой громкости, при которой выпадают волосы и расшатываются зубы. Помимо того, что народные эти песни (обещавшие гордому и пьяному народу зарю обновления) заставили Года неудержимо плакать, основным их эффектом явилось то, что все в пабе вынуждены были непрерывно орать; третье же, совершенно непредвиденное их воздействие заключалось в том, что Кит стал даже еще сильнее злиться на свою жену, на Триш Шёрт, на дартс, на долги, на все невзгоды, с которыми приходится сталкиваться современному кидале. Он крикнул и, орудуя плечами, пробился к Гаю: тот, по своему обыкновению, замешкался, зачарованный, возле пинбольного аппарата, который не работал, так как на нем спала какая-то девица — по крайней мере, она на нем лежала. Поблизости были также Шекспир, Дин, Телониус, Богдан и Збиг Второй.
— Позвонил ты ей? — прокричал Кит.
Гай вздрогнул.
— Да, — крикнул он в ответ.
— Повидался с ней?
Гай кивками и мимикой выразил подтверждение. Тогда Кит проорал:
— Отодрал ее?
Гай, отшатнувшись от него, замотал головой и замахал руками.
— Ты ничего не понял, — крикнул он. — Она не такая… Она не…
— Чего? — крикнул Кит. И, набрав в грудь горячего воздуху, прокричал даже еще громче:
— Она — чего?!
Он взял Гая за локоть и потянул его через распахнутые двери наружу, по пути неожиданно задержавшись, чтобы ногой потрепать Клайва по спине. На улице он повернулся к Гаю лицом.
— Тогда чего же ты от нее хочешь?
— Ничего. Она совсем не такая.
— Все они одинаковы, мать их так и разэтак. Ты хоть попробовал?
Гай слабо улыбнулся:
— Да нет, конечно. Ты же, Кит, меня знаешь.
Но Кит Гая не знал. Все свои знания о Гае он почерпнул из телепередач.
— Послушай, — сказал он. — Если я чего-то хочу, то иду и беру. Мне что-то нужно? Я тут как тут. Гаф-гаф!
— Ты, Кит, облаиваешь не то дерево.
— Я как собака, — сказал Кит. — Отпихнули меня? Ногой лягнули? Что ж, я не удеру, не спрячусь. Глядь — я снова рядом. Тут как тут.
Непохоже было, чтобы Кит выглядел настолько польщенным этим сравнением, насколько он сам того ожидал. На самом деле его залитое потом лицо свидетельствовало об общем разочаровании и смущении.
— Кит, ты расстроен.
— Да все вы одинаковы, мать вашу так и разэтак! — сказал он и с выдающейся проворностью снова скрылся в дверях паба, зная, что Гаю не достанет мужества за ним последовать.
Двумя часами позже, когда Кит шаткой походкой шел вслед за Клайвом вниз по Ланкастер-роуд, чтобы в последний раз заглянуть к Триш Шёрт, он вспоминал то, что Ники говорила ему тогда («Он богат?.. Тогда у нас с тобой будет одно дельце. Денежное!»), и яростно пытался найти какой-нибудь способ продать ее Гаю Клинчу.
— Я обрел форму как раз тогда, когда мне это понадобилось, — сказал Кит. — Всегда становлюсь хорош, когда нужно. Покуда, Тони, я сохраняю самообладание, мне никто не страшен. Никто из тех, кто не так силен в метании, как я. В день игры меня ничто не отвлечет — ни милашка, ни выпивка. Ни в коем разе. Я просто хотел бы поблагодарить тебя и всех зрителей за неоценимую поддержку. Болельщики — это в дротиках самое главное.
«Кит, ты известен своими великолепными концовками», — произнес голос, который был… который был — чем? Который был ТВ, грезами наяву, частной культурной жизнью, обучением чтению и письму, жизненными благами. «Мистер Напоследок, мистер Финиш — так, я слышал, тебя называют?»
— Да, Уильям, это именно так, — сказал Кит. — Но я и еще поработал над собой. Сегодня Кит Талант предстает перед вами в переработанном издании. Улучшенном. Сегодня он — еще более совершенный дартист. Но ты ведь знаешь тех, кто обожает поговорку: «Тройные — зритель пленник, двойные — море денег». Или так: «Тройные — зритель набок, двойные — куча бабок». Можно завладеть всеми максимумами, всеми стосороковками[33] на свете, но если ты не в состоянии с ними расправиться, не в состоянии упорствовать до самой смерти…
На несколько минут Кит закашлялся. Он не участвовал в телепередаче или чем-то в этом роде. Вовсе нет: гараж и пронизанные пылинками лучи рассвета. Он, грузно развалившись, сидел на картонной коробке. Поза его выражала утомленность и озабоченность безрадостными мыслями. Дин только что сообщил ему по телефону обескураживающее известие. Угадай, мол, кто возглавляет вторую подгруппу на выход в финал «Лучников-Чемпионов». Чик Пёрчес! Чик Пёрчес, которого Кит ненавидел лютой ненавистью. Чик, самое имя которого во рту у Кита имело привкус больничной стряпни. По правде сказать, Кит и выглядел, и чувствовал себя весьма погано: его ломало сильнейшее похмелье, словно бы бельмами затмевавшее ему взор… И не то чтобы слишком уж долго проторчал он у Триш Шёрт. Клайв все еще обнюхивал кладовую, подыскивая себе местечко, где удобнее было бы прилечь, когда Кит, спотыкаясь, пошел оттуда прочь. Он, однако, остановился в «Голгофе», чтобы спокойно поразмыслить над стаканчиком-другим «порно». А позже, уже около пяти, вернулся к Триш Шёрт. С другой стороны — в противовес этому, — туда он больше не пойдет. Ни в коем разе.
Чувствуя, как в горле першит от пыли, он блуждал по гаражу воспаленным взглядом. Закурил очередную сигарету. На бутылки с выпивкой, стоявшие на верстаке, Кит смотрел теперь с презрением и брезгливостью. Хотя обычно он находил, что в такое время (было десять утра) весьма неплохо выпить стаканчик-другой водки для восстановления сил, — но сегодня не выпьет ни капли. Только не сейчас. Уж будьте спокойны. Вплоть до пятницы — сухой закон. Переходим на лимонад. Приближался матч, ему предстояло метать дротики, притом на выезде, в Брикстоне, в «Пенистой Кварте», да-да, в брикстонской «Пенистой Кварте», — а он, по мере того как старел (подобно планете, он старел с необычайной скоростью), все больше осознавал, что игра его любимая — любовница крайне суровая. Взять хотя бы это утро. Метнуть дротик? Да он не смог бы его удержать. Не сумел бы даже поднять его. А в десять тридцать Дин Плит подгонит сюда фургон.
Блуждая по гаражу, воспаленный взгляд Кита среди разного хлама и контрабанды особо отметил кое-какие предметы. Они находились там, куда он их бросил в самом начале, — пылесос, кофемолка, гладильная доска, утюг. Как он собирался обойтись с этой дребеденью? В наиболее злобные свои минуты Кит подумывал, что в среду или в субботу, случись ему проходить мимо, можно было бы фунтов за десять спихнуть все это лудильщику на Голборн-роуд. Теперь он переменил свое намерение. Возможно, дело было в еще каких-то денежках с тупиковой улочки, в еще какой-то мелкой мыслишке. Тот раз в ее квартире, когда он продырявил себе большой палец этой дурацкой отверткой… Она обрабатывала ему рану, а он тем временем неотрывно смотрел на загорелый желобок меж ее грудями. ТВ, размышлял Кит. Привязывает нас друг к другу, точно-точно. Соединяет узами. Он вспомнил вкус ее денег у себя во рту, вспомнил, как она сунула их туда. Тошнотворное ощущение рябью пробежало у него по затылку и вроде как прояснило голову; он наклонился вперед и с полной убежденностью прошептал: «Я… я ей нужен». Да, так оно и было. Неким странным образом, который не укладывался в привычные для него рамки, она — она в нем нуждалась.
Кит встал и принялся расхаживать взад и вперед, стиснув за спиной руки. В конце концов, в делах с такими шикарными курочками — курочками, так сказать, высокого полета — у него не было решительно никакого опыта. Ну что у него было? Случайная домохозяйка, подвернувшаяся в период мытья окон и мелких краж (Кит, вооруженный лестницей, ведром и не вызывающей доверия улыбкой), случайная же дочь владельца одной местной фирмы, за которой он, так сказать, приглядывал (он тогда то и дело появлялся у парадной двери под тем или иным благовидным предлогом). Кит знал, что некоторые из этих богатеньких дамочек любят, чтобы с ними обращались слегка грубовато; но не все они это любят, ни в коем разе не все. Многим очень трудно это уразуметь. Поди-ка втемяшь хотя бы каплю здравого смысла в тупые башки Норвиса или Телониуса. Эти полагают, что все белые телки тащатся от черных парней; а ежели которые не тащатся (или — прикидываются, что не тащатся), так только расистки. Заблуждение, плачевное заблуждение, грустно размышлял Кит. Некоторым женщинам инакость ничуть не нравится; им не нравится другой, если речь действительно идет о другом. Вот, допустим, Хоуп Клинч: идеальный пример богатой дамы, которой ни в коей мере не по нраву грубость. Такие глядят сквозь тебя, видят то, что находится по ту сторону; ты для них ничто, даже не животное — просто ничто. А Кит очень хорошо понимал, что, говоря относительно, малая толика грубости в нем присутствует — по крайней мере, в данное время.
В целом он находил, что шикарные курочки отталкивающе надменны в постели — им вечно хочется быть сверху, а то и еще какой-нибудь дребедени; к тому же они частенько противятся излюбленным Китовым фигурам высшего пилотажа — подводят им черту, если угодно. Взять, к примеру, эту помешанную сучку из Саут-Кена. Как бишь ее? Миранда. Ей было не меньше сорока, и была она совершенно дикой. Будучи в те дни одиноким, Кит провел немало ночей в ее просторной спальне, где Миранда его то умасливала, то дразнила, то расцарапывала в кровь. Это длилось все лето, и Кит возлагал на связь с нею большие надежды: автомобиль, а то и денежное вознаграждение — ну, в крайнем случае, ссуда. Но ему пришлось сорваться оттуда (по сути, спрыгнув непосредственно с нее) после того, как она залучила к себе полицию, когда в одну из ночей он заехал к ней вместе с несколькими приятелями. Ну ладно, было поздно (он помнил, как выключил фары по пути туда), и кое-что они там, по счастью, действительно хапанули (конкретно — шмотки, выпивку, да и с хозяйкой притом не слишком-то церемонились), и в какую-то минуту все и вправду выглядело чуток неприглядным — это когда остальные выстроились за ним в очередь. Но так орать, так надсаживаться, чтобы соседи вызвали мусоров… это было предательством. Вскоре после этого она сменила номер телефона и на какое-то время уехала. Кит все еще пребывал в состоянии крайнего возмущения, когда приехал туда на фургоне с несколькими парнями (теми же, что были с ним в прошлый раз) и приступил к ожесточенному грабежу в ее доме.
Кит вздохнул. Завтра он отнесет все барахло Николь в мастерскую на Кэткарт-роуд. В «Добрую Починку». Там Кита, естественно, надуют, и, притащив все это домой, он вскоре вынужден будет обратиться туда снова. Первоначальные неисправности, возможно, и устранят, но при этом обязательно внесут новые. Все приходится делать как минимум дважды — и как минимум дважды за это платить; вот как оно устроено. Потирая желтым пальцем нижнюю свою губу, Кит размышлял обо всей будущности кидняка. Кидняк — это его жизнь. Кидняк — это все, что он знает и умеет. Теперь у немногих людей водились такие уж большие деньги, как прежде, но было совершенно очевидно, что никогда еще люди не были настолько тупыми. Старинное стремление к заключению выгодных сделок, пережив свой век, сохранилось в мире, где их больше не было; никаких выгодных сделок не существовало. Неоспоримо, что кидняк, как и прежде, позволял неплохо заработать себе на жизнь. Но, похоже, никому не приходило в голову исследовать потаенные механизмы мира, в котором кидняком занимаются все. Как-то раз поутру Кит закупил пять сотен упаковок духов «Ярость» — основного своего сорта. Во время ленча он обнаружил, что все эти упаковки наполнены водой из-под крана — субстанцией, которая ненамного дешевле «Ярости», но которую гораздо труднее продать. Кита утешило то, что от половины партии товара он уже избавился: спихнул ее Дамиану Ноблю на Портобелло-роуд. Потом ему вздумалось рассмотреть десятки Дамиана на просвет: то были грубые фальшивки. Он, однако, без особого труда избавился от этих банкнот, получив взамен двадцать четыре бутылки водки. Оказалось, что во всех бутылках была мутноватая жидкость со слабым запахом. Ярость! Этот случай поразил Кита, представившись ему знамением времени. Кидяком заняты все. Кидняком заняты все — потому что кидняком занят каждый. Бедняга Кит. Эта трагедия третьего сословия… В такие времена мыслящий человек обращается к чему-нибудь еще: например, к игре в дартс. Всегда признавая возможность того, что на линии метания доведется узнать вкус не одних только побед (в конце концов, именно дротики делают игру такой, какова она есть). Между тем ситуация с кидняком требовала перенастройки, смелости и новизны решений, проницательности. Киту впредь необходимо было кидать больше, кидать проворнее, кидать основательнее, нежели парень по соседству. Для этого нужно было расширить всю концепцию кидняка.
Он взял дротики и сделал три броска. Ха! 20, 5 и 26 — смех, а не бросок. Выдергивая дротики из доски, Кит не преминул отрепетировать усмешку недоверчивого изумления и развести руками в ответ на язвительные насмешки и свист толпы: даже в Ките было что-то человеческое. У игры в дартс был один-единственный изъян. Один единственный изъян был и у кидняка. Дело в том, что невозможно никого кинуть, кидая дротик. Ни в коем разе.
Снаружи донесся шум подъезжающего фургона. Он узнал звук неисправного глушителя.
— Кит! — возопил Дин.
— Дин! — возопил Кит. — Чудесно. Поехали работать!
Миновали несколько дней. Хоть он отнюдь не сделался чужаком ни для паба, ни для клуба, Кит ничего не пил и усердно работал — этого требовала бурлившая в нем жизнь. Он чувствовал пульс и температуру уличной торговли, слышал, как медленно ползут по бороздам автомобили. Словно только что созревшие хлеба, молодые шведы и датчане колосились в очереди перед его прилавком, и он их пожинал. Он выгуливал собаку, ворчал на ребенка, подчинял своей воле вечно причитающую жену. Подобно желанию, горячая щебенка под ногами заставляла его делать шаг за шагом; и он ощущал ту же уверенность, какую знавал, когда на заднем сидении его «кавалера» оказывалась сентиментальная старушка из Саудовской Аравии. Он благосклонно внимал щебету «фруктового магната» и звону, доносившемуся от пинбольного стола; взваливал себе на спину краденое или негодное барахло; зарабатывал на жизненные блага в поте лица своего, и подмышек, и паха; частенько испытывал также и крепкую хватку лодыжек Энэлайз, обхватывавших его шею, и грубое успокоение, наступавшее, когда волосы Триш Шёрт оказывались зажатыми в его кулаке. И все это время его ошеломлял вид рассматриваемого в упор солнца, источника всей жизни. Небеса и земля клокотали, кишмя кишели вокруг него. И как такое могло бы прекратиться?
Кит проехал вверх по тупиковой улице и с излишней силой затормозил. Он не припарковался, хотя место для парковки там было, но встал вторым рядом возле уже припаркованной машины. Потом выбрался наружу — в расклешенных штанах тореадора, долгополой рубашке с короткими рукавами (в такой удобно метать дротики) и в темно-красных ковбойских сапогах, словно бы забрызганных бычьей кровью.
Дверь, коротко прогудев, раскрылась перед ним. Кит поволок все барахло вверх по лестнице. Несмотря на жару, восхождение это показалось ему намного короче, чем в прошлый раз. Не восхождение, а простая прогулка, и это явно указывало: он достиг пика формы. Преодолев последний пролет, он положил свой груз на пол в передней и прошел… и прошел сквозь опьяняющую пустоту четырех просторных комнат. Это напомнило ему о чем-то. О чем? Ах, да. О кражах со взломом. Кит позвал ее по имени — на сей раз в той форме, на которой она настаивала. Вернувшись в прихожую, он увидел стремянку и, запрокинув голову, — свет, изливавшийся с небес. Медленно поднявшись по ступенькам, он оказался в сияющей фотосфере. Когда его взгляд освоился с яркостью красок, он увидел смуглый локоть, смуглое плечо, а потом и всю ее целиком — лежа в белом нижнем белье, она загорала.
— Привет, — сказала Николь Сикс.
Привет, подумал Кит Талант.
Инкарнация оттаивает по отношению ко мне, но крайне медленно, с какой-то ледниковой скоростью. Я теперь пугаюсь ее значительно меньше. Занятная штука: кто-то обладает способностью внушать испуг, а кто-то нет.
Высокая, широкая в кости, статная и осанистая, Инкарнация неизменно одета в черное. Некоторые из принадлежностей ее туалета приобретены недавно; другие от долгой носки приобрели серебристо-серый оттенок. Вероятно, в холмах ее родной Андалусии смерть гостит достаточно часто, чтобы Инкарнация пребывала в трауре всю оставшуюся жизнь. Какого возраста достигают испанские дамы, когда совершают этот великой переход к черному?
Она становится ко мне все мягче. Наем Оксилиадоры — эта моя постыдная оплошность — начитает сглаживаться, забываться. Я веду себя почтительно. Тщательно прибираюсь в квартире перед ее приходом. Во всем ей потакаю. Господи, как будто мне требуется пресмыкаться еще усерднее, чем я уже это делаю.
Теперь Инкарнация время от времени одаривает меня улыбкой. Она пока еще не общительна в полном смысле этого слова, но при случае ее можно будет склонить к обсуждению достижений Марка Эспри — или хотя бы к высокомерному их перечислению.
Подобно Кэт Талант, женщине обеспокоенной, я обращался за помощью к серьезным газетам. В них — множество комментариев (в большинстве своем изобилующих фарисейством), кое-какой анализ (веселенькая чепуха о процедуре проверки) — и полное отсутствие новостей, во всяком случае — геополитического характера. Персидский залив; разумеется, Израиль; разумеется, Германия, Венгрия, Камбоджа и так далее. Но новостей — никаких. Придется пойти на Куинзуэй, чтобы купить «Триб».
Телевидение еще хуже. Эти блестящие дамочки читают сводки таким тоном и с таким видом, как будто всего лишь предваряют «Голубого Питера» или «Бойкого малыша». Яркие улыбки детсадовской доброты. Нескончаемые толки о погоде — главном предмете людского интереса. Мыльные эпопеи, обмылки и ухмылки. Да, еще совершенно невероятное количество передач о метании дротиков. Этому практически посвящен целый канал. Целая сеть, охватывающая эту тему (или охваченная ею).
Погода действительно выкаблучивается и дает прикурить. Вчера мы с Гаем прогуливались в парке. Облака над нами перемещались со сверхъестественной скоростью. Ощущение было такое, словно над головой проносятся более крупные единицы погоды, вроде как метеорологические диски на диаграммах, — месяцы, целые времена года проскальзывали мимо менее чем за тридцать секунд. И ужасная жара. Облака торопились, и притом не только в горизонтальной плоскости. Они, казалось, подпрыгивали, елозили и кувыркались. Да, там, наверху, определенно имело место что-то щенячье, что-то едва ли не изнурительное, что-то такое, чем бывают отмечены игры похожих друг на друга существ.
В какой-то момент, проходя под деревом, я вдруг ощутил горячий поцелуй сладострастной росинки, упавшей мне на макушку. Благодарно проведя рукою по волосам, я обнаруживаю — что? Ну конечно же, птичий помет. Дерьмо голубиное, обильное. Вот оно как — впервые чувствую себя более или менее прилично, чувствую себя даже немного приподнято, а лондонский голубь берет и гадит мне на голову. Вот что со мной от этого сделалось: я впал в отчаяние. Я матерился и топотал ногами, оскверненный, беспомощный… Ведь диета лондонского голубя — это нечто такое, о чем и в самом деле невыносимо помыслить. Я имею в виду: к чему именно пищеварительная система лондонского голубя относится как к отбросам… Гай коротко хохотнул, умолк и достал из кармана небесной синевы платок (бывший в употреблении, но чистый: не в пример лондонскому голубю, отходам и отбросам Гая надлежало быть чистыми). С высоты своего роста он промокнул и отер быстросохнущую гадость. Сделал он это безо всякой брезгливости, очень деликатно. «Стойте спокойно», — сказал он мне. Я старался. Я даже обхватил его рукою за талию, чтобы не шататься. Но голова моя (в особенности — ее макушка) действительно не в состоянии была помыслить ни о том, что сейчас, когда я уселся писать, обнаруживается на моей подушке, ни о всех тех долгоножках, что вычесываются и копятся в моей щетке для волос.
Позже мы уселись за столик на тротуаре и выпили кофе. Вокруг нас молодые арабские мужья ворчливо жаловались друг другу на судьбу, пока их жены занимались покупками. Те усы жаловались этим усам, а эти, в свою очередь, жаловались тем.
— Ничего новенького не написали? — спросил я у него.
Гай помолчал, улыбнулся и поморщился.
— Да, Сэм, кое-что. Стихи, — сказал он.
— Жаль. Я поэзией не занимаюсь, — сказал я пренебрежительно (а кто в наши дни занимается поэзией?). Но я вызвался в любом случае взглянуть на его стихи. Я знаю, о чем будет говориться в его стихах. О чем всегда говорится в стихах. О том, как жестока к поэту его возлюбленная.
Пытаюсь дозвониться до Мисси Хартер сам. Оливия, секретарша Барбро МакКэмбридж, в конце концов соединяет меня с Барбро. Затем Розалинда, секретарша Джэнит Слотник, допускает меня к Джэнит. Теперь между мною и самой Мисси остается всего одна секретарша; но дальше, увы, ходу нет.
Что ж, веду переговоры с Джэнит, точнее, с ее приводящим в ярость голоском. Ей требуется образец. Мое предложение: я пересылаю ей первые три главы — по федералке или даже по факсу. Хорошо, говорит Джэнит, но ей нужно еще и краткое содержание. Пытаюсь утаить от нее те трудности, которые могут у меня возникнуть в связи с этим. Предлагаю ей «проект». Достигаем компромисса — я представлю план-конспект.
Я могу морочить им голову, но вот долго ли? Денежные затруднения уже начинают глумиться надо мной, путая все мысли, — а художнику не пристало работать под таким давлением. Мне необходимо попечительство. Я, правда, время от времени обедаю у Клинчей, а Лиззибу, надеюсь, настоит на оплате своего билета, когда я приглашу ее в кино. Но уроки метания, которые я беру у Кита; но выпивка, которую я ставлю завсегдатаям «Черного Креста»; но скромные подарки, которыми я радую Ким… у меня таки немалые накладные расходы.
Полагаю, я мог бы попросту все ускорить. Но все, что я знаю наверняка, это последняя сцена. Автомобиль, монтировка, убийца, поджидающий в машине, будущая убиенная, что приближается к нему, цокая каблучками. Я не знаю, как добраться до этой сцены на тупиковой улочке. Закрываю глаза, пытаюсь представить себе ведущую к ней дорогу — как только писатели осмеливаются делать то, что делают? — и вижу один только хаос. По-моему, писательское ремесло неизбежно наносит вред — моральный вред, пока не изученный наукой, — тем, кто им занимается. Даже самым лучшим из них.
Но я знаю, что делать. Спрошу у Николь. Ведь она-то уже располагает планом-конспектом. В такого рода делах она чертовски сильна.
Новостей никаких, но зато уйма слухов. Откуда они, эти слухи, являются? Когда нет новостей, верх отчего-то берет своеобразный скептицизм, но только вывернутый наизнанку.
Астероид Аполлон, вырвавшись из пояса своих собратьев, направляется к нам со скоростью десять миль в секунду. Он так огромен, что, когда и если его передняя кромка врежется в Землю, задняя будет еще пребывать на той высоте, где летают самолеты.
Уникальное взаиморасположение Земли, Луны и Солнца приведет к наводнению, которое накроет целое полушарие. Ожидаются «солнцетрясения», грозы с молниями невероятной силы.
Сверхновая, которая вскоре вспыхнет невдалеке от солнечной системы, пронижет всю планету космическими лучами и приведет к очередному Великому Вымиранию.
Да, и ядерные боеголовки: те еще динозавры.
Болтовня о сверхновой представляется мне образцом слуха. Как можем мы что-то узнать о сверхновой, пока ее не увидим? Ничто, никакая информация не в состоянии достичь нас со скоростью, превышающей скорость света. Там, наверху, установлен предел скорости. По всей вселенной развешаны окаймленные красным ограничительные знаки: 300 000. Не более.
И не надо забывать о Втором Пришествии — его ожидают тоже, причем со спокойной уверенностью. Или — не столь уж спокойной. Бедняки на улицах трясутся и раскачиваются, как похоронные команды. Глаза у них у всех — сущий лед.
— Лучше, Николь, отмените все это, — сказал я (так и чувствовал, что когда-нибудь придется это сказать). — Пока что нет решительно ничего необратимого, во что бы вы ввязались. Забудьте обо всем. Займитесь чем-нибудь другим. Живите себе…
— А правда ведь, забавно, — сказала она, — что в любом сюжете самыми скучными становятся те куски, когда герой колеблется, мнется в нерешительности — мол, а стоит ли делать то, что он собирается сделать? Прервет ли шпион мирное житье-бытье в отставке ради последнего важного задания. Прислушается ли гангстер к увещеваниям жены или все-таки решится на ограбление банка. Это же просто кошмар — жевать подобную тухлятину. Мертвечина, сплошная мертвечина.
— Но разве нерешительность персонажа обязательно такая уж обуза? — сказал я, пытаясь защитить свой отрывок о Гае и его телефонном звонке. — Я вот уверен, что следить за колебаниями героя, когда дело касается секса, очень даже занимательно.
— Да-да, здесь я согласна. Поддастся ли священник искушению очередной Иезавели? Соблазнит ли цыган девственницу? Вот вопросы, заслуживающие вопросительных знаков. Их разрешение само составляет историю. А что до тех вздорных вопросиков, то там даже никакой истории быть не может, пока с ними не покончат.
— Но вы же не в какой-то там истории, — сказал я неловко. — Это же, Николь, не взятое напрокат видео.
— Я всегда чувствовала себя героиней некоей истории, — сказала она, пожимая плечами.
Николь в белом своем халате сидела напротив меня, рядом со столом, на котором стоял телефон. Халат недавно был выстиран, и на этот раз более всего к ней привыкшим, более всего посвященным в ее тайны, более всего пропитанным ее запахами выглядело старое плетеное кресло. Ноги она подогнула под себя. Свернувшись вот таким образом, она провела здесь многие и многие часы своей жизни: углубившись в себя, изнывая от скуки, томясь в ожидании. Но со мной она может расслабиться, отвести душу.
— Гай здесь уже был?
— Нет. Но скоро будет. Через еще один эпизод. Я собираюсь ускорить события. Так сказать, массированная эскалация.
— А так уж вам нужен этот Гай? Может быть, отредактируете его, вымараете вовсе? — Я чувствовал себя обязанным сказать и это тоже. На миг у меня даже возникло опасение, что она может согласиться. Если так, то мне придется иметь дело с крайне мрачным повествованием. Кроме того, я уже отослал Джэнит Слотник первые три главы.
— Согласна, его участие немного затягивает действие, но он мне все-таки нужен. Кит не вытянет всего в одиночку. Он не самодостаточен. Конечно, с этим можно было бы управиться. Легко. Неудачное изнасилование, удушение. Я сумела бы это устроить при первой же встрече. Сумела бы устроить это еще в тот раз, когда он меня провожал домой. Но чего, по-вашему, я добиваюсь? «Бессмысленного убийства»? Так или иначе, события теперь разворачиваются сами. Я просто позволяю случиться очередному эпизоду.
— О да! Николь-детерминистка. «Очередному эпизоду»… Ну и как все это будет происходить? Можете вы… можете изложить мне все хотя бы конспективно?
Она вздохнула — устало и раздраженно. Примерно то же я чувствовал при разговоре с Джэнит.
— Совершенно очевидно, что события будут развиваться по двум широким фронтам. Будут и разного рода переплетения между ними. Но мне не нравится… Почему я вообще говорю вам все это?
— Могу объяснить, почему вы говорите мне все это. Потому что, — я взглянул на нее с некоторым лукавством, — я здесь лицо штатское. У меня неприкосновенность нейтральной стороны. Да, я восхищаюсь вашей красотой, оригинальностью и прочая, и прочая. И этой вашей способностью придавать действительности ту или иную форму. Только со мной это не срабатывает. Ни одно из ваших замечательных качеств на меня не действует. Ни постельное ваше вуду, ни свободолюбивый дух вашего нигилизма, ни сексуальное ваше актерство — ничто из этого меня просто не достигает.
Губы у нее по-рыбьи поджались и выпятились, а глаза удлинились.
— Вот вы-то и попались. Не вы ли — более всех прочих?
Я поднял руку.
— То, что вы сказали, не причина. Я назову вам причину. — Она обвела взглядом комнату и снова стала смотреть на меня. — Готовы? Сказать вам?
Я обвел взглядом комнату и снова стал смотреть на нее. Я кивнул.
— Вы умираете, вот в чем дело.
— Все мы умираем, — сказал я.
Да, все мы в известном смысле умираем. На разных дорогах, с разными скоростями и в разных автомобилях.
Обтекаемый кадиллак Николь мчится со скоростью сто миль в час и не намерен свернуть в сторону или затормозить, когда перед ним вырастет стена смерти.
Личный «кавалер» Кита нуждается в очистке от продуктов коксования, двигатель его из-за дешевого топлива работает с детонацией, на счетчике у него слишком много миль (на этом шоссе жульничать со спидометром бесполезно), и вдобавок назревают серьезные неприятности, которые коснутся трубопровода и кривошипного механизма.
Гай мог бы вечно ехать, не превышая благоразумных тридцати пяти в час, у него полный бак плюс канистры в багажнике — но опускается туман, а прямо по ходу громоздится невесть что.
Что до меня, то я заперт в драндулете с заклинившими дверцами, который слишком быстро трясется по ухабистой почве. Я съехал с дороги и потерял управление. Капот взлетает кверху, а рулевое колесо вырывается из рук. Выход только один.
Погребите мои кости на Лондонских Полях. Там, где я возрос. Вот где я упокоюсь навсегда. Да, я найду себе последнее пристанище там, на лоне Лондонских Полей.
Мне нужно сделать что-нибудь для малышки.
Глава 8. С Богом вместе
В детстве Николь провела в церкви достаточно времени, чтобы приобрести интерес к религии. Она до известных пределов ею интересовалась. (Редкая любительница развлечений откажется от всех надежд на доброго Боженьку — своего рода пожилого поклонника с дорогими подарками наготове.) И уж само собой, Николь была куда как ушлой в богохульстве. Поэтому она частенько ловила себя на том, что воображает, как дает себе волю с Богом вместе.
Или нет. Она не давала себе с Ним воли — больше не давала. Она спала с Ним однажды, и только однажды: она поступила так, чтобы показать ему, чего он будет лишен на веки вечные. В постели Николь заставила Его совершить с нею акт сдвоенной тьмы: составить зверя о двух головах, но с одной спиной. А впредь — ничего, никогда. Бог рыдал на улице под окнами ее квартиры. Он трезвонил по телефону и прибегал к телепатии. Он следовал за ней повсюду, и Его неотрывный взгляд сообщал ей этот ее фантастический голубой нимб. Бог устроил так, чтобы Шекспир и Данте, объединившись в команду, писали для нее стихи. Он нанял Партенопу, Лигею и Левкозию, чтобы те пели ей колыбельные песни и романтические баллады. Появляясь в различных видах, Он соблазнял ее Своей божественной силой: Он приходил к ней как царь Давид, Валентино, Байрон, Джон Диллинджер, Чингисхан, Курбе, Мухаммед Али, Наполеон, Хемингуэй, великий Шварценеггер и Бёртон Элс. Невообразимые цветы материализовывались на ее ступеньках. Утомленная, она спускала в унитаз бесчисленные брильянты. Бог знал, что она всегда хотела, чтобы груди у нее были немножко больше и чуть-чуть сильнее разведены между собой: Он предложил ей Свою помощь. Он хотел взять ее в жены, взять ее к Себе — на небо. Все это Он мог совершить со скоростью света. Бог обещал устроить так, чтобы она жила вечно.
Николь велела Ему сгинуть с глаз долой.
Конечно, в ее жизни был еще один мужчина. Его звали Дьявол. Николь, однако же, встречалась с Дьяволом далеко не так часто, как бы ей — в идеальном мире — того хотелось. Иногда, когда он бывал в настроении, Дьявол заглядывал к ней поздно ночью и отвозил в свой клуб проданных душ, уже закрытый для посетителей, где всячески хаял и поносил ее напоказ, а приятели его наблюдали за этим и заливались смехом. То, что она испытывала к Дьяволу, не было любовью. Нет, под конец ей было уже все равно. Николь занималась этим только потому, что это было по-настоящему забавно и сводило Бога с ума.
Встреча с Гаем Клинчем в парке оказалась переживанием необычайным.
Ведомо ли вам, каково это, когда две души, едва повстречавшись, тотчас заходятся от жажды общения, когда их так и подмывает слушать и говорить, узнать все о другом и открыть все о себе — без какой-либо утайки, до последней мелочи; о, эта взаимная почтительность к непохожести другого, к его инакости, это чувство, когда одиночество лучезарно затмевается полным соприкосновением, — ведомо ли вам все это? Да, подобные взаимообмены энергией весьма и весьма утомительны, когда вы влюблены — или же думаете, что влюблены. Но позвольте Николь с безоговорочной уверенностью возвестить, что они куда более утомительны, когда любви нет и в помине: когда имеет место одно только притворство.
Встреча с Гаем Клинчем в парке оказалась убийственной.
— Давайте поговорим о вас. Обо мне достаточно…
— Простите, я говорю ужасно бессвязно…
— Забавно: я, кажется, никогда не говорила об этом прежде…
— Обо мне достаточно. Давайте поговорим о вас…
Пока, сохраняя на лице выражение мечтательной жалости к самой себе, она все плотнее куталась в свою шубку (день выдался холодным, и это было ей на руку) и говорила о той духовной борьбе, которую происходила в ней в ее монастырские годы, одна только мысль об усыпанном блестками поясе с подтяжками для чулок и о трусиках, фасон которых весьма почитаем в борделях, обо всем разгуле нижнего белья, что было надето на ней под шубкой, — одна только эта мысль удерживала Николь от того, чтобы развалиться на скамейке, раскинув ноги, и сказать: «Уф-ф! Не вынесу я всей этой фигни. Я все вру. Не бери в голову». Ей приходилось сохранять самообладание актрисы: это походило на пятнадцатую репетицию с каким-то никудышным партнером, постоянно путающимся в своем тексте. Время от времени Николь едва ли не обращалась в прах. Да, в этот вечер такое было бы очень кстати. Она выгадывала время (давая себе краткие передышки), в благочестивом молчании глядя на воду: игрушечный галеон с черными парусами, в кильватере которого… А когда начинал разглагольствовать Гай — о странах третьего мира, о своих писательских опытах, о материальном неравенстве, которое, как ему открылось, он просто не в состоянии принять, — Николь удерживала себя в сознании только тем, что гадала, каким бы образом обошлась она с Гаем Клинчем несколько лет тому назад. Или несколько месяцев тому назад… Она соблазнила бы его в этот же день — и отослала бы обратно к жене с живописными засосами на обеих ягодицах. Неожиданно он заговорил о том, что субсидирует производство нижнего термобелья, которое пожилые люди могут носить зимой; и Николь так же неожиданно почувствовала, что сделала предостаточно. Когда на Бэйзуотер-роуд они расстались, ей пришлось призвать на помощь все свои силы, чтобы еще раз с притворной порывистостью обернуться, еще раз чуть приметно махнуть на прощание рукой.
Придя домой, она выскользнула из шубки и свернулась калачиком на кровати, даже не сбросив своих туфелек с высокими каблуками. Проснувшись около полуночи, приняла ванну, после чего принудила себя наварить целую гору макарон. Отдавая должное то им, то телевизору, она сумела уговорить почти что две бутылки «Бароло»[34].
Он позвонил ей после-после-послезавтра, что было очень даже неплохо. Во всяком случае, Николь терпеливо внимала этому крадущемуся, этому напуганному, этому увлажняющему штанишки щебету из общественного телефона.
— Я тут думал, где бы нам завтра было лучше встретиться, — сказал он, — если у вас по-прежнему есть возможность и желание… Собрание Уоллеса — знаете его? За Бейкер-стрит. Лично я всегда чувствую там такое умиротворение… Или дом-музей Соана, что на Линкокольнз-инн-филдз. Удивительное местечко, довольно меланхоличное, но в приятном, знаете ли, смысле. Или можно было бы встретиться в музее Виктории и Альберта…
— Да, — сказала Николь. — Или в ресторане.
— …Конечно. Какого рода рестораны вы предпочитаете?
«Дорогие», — так прозвучал бы правдивый ответ. Но Николь не стала его озвучивать. Она просто назвала ресторан на Сейнт-Джеймс-стрит, дороговизной своей вошедший в историю и прославившийся на всех континентах, и сказала, что придет туда завтра в час.
Гай оказался там раньше времени. Когда она вошла в дверь, он, возвышаясь надо всем вокруг, тут же явился из банкетного зала. Мальчишеская яркость его тафтяного галстука поведала Николь, что она имеет дело с личностью, недостаточно себя изучившей — или же недостаточно к себе критичной.
— Это было ошибкой, — робко проговорила она, снимая перчатки и кладя их на скатерть. — Я имею в виду ресторан. Не предполагала, что он окажется столь претенциозным. Я и в ресторанах-то почти никогда не бывала. Это название просто подвернулось на язык.
Полуобернувшись, Николь заказала себе мартини с неразбавленным джином «Танкерей» и тремя оливками.
— Прошу меня простить.
— Ничего страшного, благодарю вас. Совершенно не о чем беспокоиться.
Она закурила и посмотрела на него с почтительной веселостью.
— Вас не шокируют моя неприспособленность? — спросила она. — Уж такая я есть. Как вы могли заметить, я довольно-таки нервная особа — боюсь даже, что довольно-таки несуразная особа. Не очень-то часто выбираюсь я на люди.
— По правде говоря, я нахожу это трогательным.
— Вы так великодушны… Ладно, здесь очень забавно. И мне так понравился наш разговор в парке…
— Кажется, я тогда несколько переборщил.
— Нет. Нет, нисколько. В современном мире это случается так редко… Но сегодня мне требуется благоразумие. Я хочу вас кое о чем попросить.
Одета Николь была по-деловому: ведь у нее было к нему дело. Вот о чем она поведала Гаю.
В детские свои годы, проведенные в сиротском приюте (в этом тесном загоне, в ежовых рукавицах муниципального унижения), Николь подружилась с маленькой камбоджийкой — красивой, всех лишившейся девочкой с печальными раскосыми глазами. Подобно товарищам по концлагерю, где страшнее всего не холод, не голод, не прямое насилие, но отсутствие любви, да, отсутствие любви, — они помогали друг другу выстоять: по сути, маленькие подружки испытывали восторг от глубины своей тайны, от крепости своей привязанности. Когда Николь исполнилось двенадцать, ее отдали в благотворительную школу (при фабрике по производству ваксы), в то время как родственную ее душу позволили «удочерить» (или — отдали на откуп?) какому-то жестокому иракцу. Тот дурно с ней обходился. Имело место насилие. Она… она — пала. Понимает ли Гай, о чем речь?
Гай мрачно кивнул.
Маленькая Николь, отворачиваясь от замусоленного учебника или от хлыста директора школы, частенько плакала над длинными письмами своей подруги. У той был ребеночек, сын. А потом ее репатриировали, безвозвратно.
— В Камбоджу? И она все еще там? Боже мой.
— Опосредованная война, — холодно проговорила Николь.
Время от времени к ней находили дорогу запятнанные кровью послания, написанные то на клочке туалетной бумаги, то на обрывке лейкопластыря. Мать и ребенок подавали ей весточку то из таиландского лагеря беженцев, то из бирманского центра для переселенцев, то из лаосской тюрьмы.
— Но тогда надежды нет, — сказал Гай. — Это же весь Индокитай.
— Понимаете, в некотором смысле это разрушило мою жизнь в той же мере, что и ее. Без нее я чувствую себя неполноценной, просто неполной — до отчаяния. По-моему, этим объясняется и то, почему я никогда… впрочем, это совсем другая история. У вас ведь, Гай, есть кое-какие связи, правда? Может, вам удастся что-нибудь сделать? Навести справки?
— Да. Я, безусловно, мог бы попробовать.
— Могли бы? Вот здесь их имена. Я буду вам вечно обязана. — Она одарила его нежной улыбкой. — Малыша мы с нею всегда называли просто Малышом, хотя сейчас он уже почти взрослый. Ее зовут Энь Ла Ге. Я называла ее Энолой. Энолой Гей.
Она проследила за лицом Гая. Ни-че-го! А ведь и крохотная догадка могла бы его сейчас выручить. Крохотная догадка даже могла бы его спасти… Хрустко щелкнув пальцами, Николь жестом велела официанту вновь наполнить ее бокал «Шардонне»[35] — то был ее выбор. Наблюдая за тем, как запрокинутое лицо Гая становится все более целеустремленным, она в очередной раз сжала в руке лимон, поливая его соком одиннадцатую свою устрицу, и чуть помедлила, прежде чем добавить табаско[36]*. Устрица вздрогнула — все, стало быть, в порядке. В конце концов, их положено есть живыми.
— Вы, я так понимаю, женаты, — отрывисто сказала она.
— Да, женат. И у меня тоже маленький мальчик.
Николь наклонила голову и улыбнулась, не размыкая губ.
— Ее зовут Хоуп. Мы женаты вот уже пятнадцать лет.
— Потрясающе, — сказала Николь. — Теперь такое бывает нечасто. Это так романтично… Вы молодец.
— Так, а черный перец у нас еще остался? — сказал Гай.
Позже, на улице, они долго не могли распрощаться. Ощущая необходимость контраста, ощущая острейшую необходимость хорошенько все перемешать и запутать, Николь, когда пошла наконец восвояси, раскидывала руки так, будто то были не руки, но крылья, готовые увлечь ее в полет. На ней был строгий темно-серый костюм, но весьма — она знала об этом — лестного покроя: он подчеркивал объем бедер и скрадывал объем талии. Она сделала только пару шагов, когда вновь установившаяся городская жара, уже привычная, уже продержавшаяся несколько дней, внушила ей удачную мысль: расстегнуть и снять с себя жакет. Перекинув его через плечо, обтянутое белоснежной тканью блузки, она обернулась к нему, встряхивая волосами и прижимая руку к бедру. Мысленно она давала себе примерно такие указания: сейчас ты — этакая бесшабашная штучка, вышагивающая кошачьей походкой, а вокруг полно старикашек, которые следят за тобой и гадают, во что бы им стало тебя поиметь, как дорого это им обошлось бы.
— Вы вообще как? Должен сказать… должен сказать, что выглядите вы просто великолепно.
— Да? — Она пожала плечами. — Может быть. Ну так и что же?
Дополнительная порция вина плюс пара рюмок кальвадоса — вот что дало ей продержаться весь тот ужасный час, на протяжении которого Гай пытался — в неискушенной, блуждающей манере — отыскать какой-нибудь способ раскрыть перед ней свое сердце — внушить ей, что оно у него доброе; что оно у него на нужном месте; что оно, как ему представляется, принадлежит другой; что сердце это честное и искреннее. Выпитый алкоголь и этот разговор, объединившись, помогли Николь в очередной ее задумке, заключавшейся в том, чтобы расплакаться. Давным-давно, когда она изучала систему Станиславского, ее наставник сказал ей, что грусть — связанная с каким-то несчастьем, трагедией — не всегда приносит нужный результат. Следует думать о чем-то таком, что заставляет тебя плакать в реальной жизни. В то время, как ее сокурсники обходились образами потерявшихся щенков, исчезнувших отцов, Ромео и Джульетты, голодающих жителей Намибии и проч., Николь пришла к выводу, что для нее единственная надежная тропка к слезам пролегает через воспоминания о том, что доводит ее до раздражения, а пуще всего — заставляет испытать скуку. Так что когда она, высмотрев оранжевый гребень черного такси в циклотроне одностороннего движения Уэст-Энда, махнула в его сторону рукой, а затем рассеянно обернулась к Гаю, голова ее была заполнена мыслями о недостающих пуговицах — об очередях на паспортный контроль — о счетах за коммунальные услуги — о неправильно набранных телефонных номерах — и об осколках стекла, которые ей приходилось заметать.
— Вы плачете, — сказал он радостным голосом.
— Помогите мне. Я так одинока. Пожалуйста, помогите мне.
Когда ее такси сворачивало с Сейнт-Джеймс-стрит на Пиккадилли, Николь изогнулась на своем сидении. Сквозь темное стекло она наблюдала за Гаем, раскачивающимся — плывущим, тонущем — в плотном воздухе. И был он по-своему вполне милым малым, этот глупец-голубок, этот фантом, этот фон, оттеняющий фабулу. Гай: заблудившийся гаер… Теоретически, по крайней мере, он никак не заслуживал того опустошительного унижения, которое она для него уготовила. Но все было именно так, как оно бывает, когда (при прочих равных условиях) с мужчинами в твоей жизни действительно покончено.
Парадоксальным (во всяком случае, удивительным) был тот факт, что Николь Сикс не одобряла бикини. Она питала к ним отвращение. На протяжении двадцати лет она заставляла завсегдатаев модных курортов по всему миру растягивать шейные мышцы: двойной, так сказать, аншлаг. Современная красавица в цельном купальнике, как у пловчихи? Мужчины не отрывали от нее глаз, да и женщины тоже. Девичий живот, хоть и завидно очерченный, по какой-то причине не желал представать посторонним взглядам. То же самое относилось и к грудям (ибо стиль «топлес» она презирала в равной степени). Иной раз после того, как мимо них проходила Николь, женщины норовили на какое-то время прикрыться. Мимо них проходила та, которая не желала, чтобы к ее телу относились фамильярно. Оглядывая собственные торсы, в равной мере открытые и солнцу, и взглядам, женщины с неохотой признавали преимущества этого горделивого и рискового вызова. А мужчины — мужчины знали, что, доведись им каким-то чудом перенестись в номер отеля, на уединенную виллу, в каюту ли, в раздевалку, им предстанет нечто такое, чего не видели ни пляж, ни солнце, ни волны, ни взоры.
Николь испытывала к бикини отвращение; бикини (и то, как их тесемки разграничивают божественную грудную клетку, превращая груди в какое-то подобие полипов) она считала апофеозом вульгарности; тем не менее, она была именно в бикини, когда Кит Талант поднялся в тот день на крышу и застыл там, щурясь от сияния… Она купила его этим самым утром, и было оно, бикини Николь, исключительно вульгарно: предельно узкое, оно как бы рассекало ее бедра, а белизна его на фоне ее персидской кожи казалась особенно яркой. Поначалу Кит — как от него и требовалось — определенно решил, что она загорает в нижнем белье: он на несколько мгновений отвернулся, опасаясь, что застал ее врасплох посреди этой опрометчивой импровизации. Но потом различил водонепроницаемость белых изогнутых полосок материи, имитирующей шелк.
— Привет, — сказала она.
Кит несколько раз кашлянул.
— Она носила штучку-крохотульку, — протянул он нараспев. — У мужичков зудело от надежды…Ну-с, приветик. Наше вам.
— Кит, а ты знаешь этимологию слова «бикини»?
— Кого?
— Да, ты прав. Оно, скорее, происходит от кого-то. Точнее даже — откуда. От атолла Бикини, Кит, в Маршалловых островах, где американцы испытывали новое оружие в 1946 и 1954 годах. Сначала это были атомные бомбы. Позже, в пятидесятых, кое-что похлеще: водородная бомба. — Она горестно рассмеялась. — Я все-таки не понимаю, каким образом все это могло с неизбежностью привести к возникновению у слова «бикини» такого значения, как «минимальное пляжное одеяние из двух предметов, предназначенное для женщин». Перед твоим, Кит, приходом я справлялась об этом в Бруере. Он по-свойски уподобляет разрушительный эффект, производимый взрывом водородной бомбы, разрушительному эффекту, производимому этим костюмом.
Говоря все это, Николь смотрела не на Кита, а на свое бикини и на все то, что оно обрамляло. Она совершенно правильно полагала, что и он занят тем же самым. Стянутые друг к другу груди, вогнутости горла и живота, белая пирамидка, ноги бегуньи. Кит не знал, не мог бы догадаться и ни за что не поверил бы, что полчаса назад тело это стояло, обнаженное, перед зеркалом в ванной, а хозяйка его проливала тем временем слезы, омывая ими ступни бога гравитации. Красота — она во взоре, ее созерцающем. Она радует созерцателя; но как насчет ее владелицы, собственницы, обладательницы? Николь сомневалась в том, чтобы красота ее когда-либо в жизни смогла доставить ей хотя бы мимолетное удовольствие. Даже в шестнадцать, когда ты с волнением осознаешь, чем ты наделена (воображая, что это будет длиться вечно), ты все же замечаешь и то, чего у тебя нет и никогда не будет. Рука красоты всегда у ее губ, она всегда с тобою прощается. Да, но прощается она с тобою в зеркале.
— Ба-бах! — сказал Кит.
— То, что сотворили там американцы, — одно из величайших преступлений в истории человечества. Если со всего мира собрать самых отъявленных мерзавцев, самых ушлых злодеев, они все вместе не смогли бы переплюнуть то, что случилось с Бикини, не придумали бы ничего гаже. Ну и как же, Кит, увековечили мы это преступление? — Она указала на две узенькие полоски своего одеяния. — Некоторые дамочки просто-таки тащатся от такого вот фуфла. Оно так и пропитано двадцатым веком, не находишь?
— Да, просто дьявольски.
— А ты знаешь, что эти коралловые лагуны останутся зараженными радиацией еще сотни лет?
— Да уж… болезнь хроническая, — сказал Кит, пожимая плечами.
— …Ты, Кит, выглядишь сегодня совершенно в ладах с самим собою, — сказала Николь — тоном, который вполне мог показаться приязненным. — Да и прикинут что надо.
— Да уж, нынче у меня дела на мази, — сказал он. — Играю сегодня… — Он непроизвольно опустил в смущении голову, затем снова поднял взгляд и улыбнулся. — Дартс, однако…
— Что, Кит? Дартс?
Он кивнул.
— Ну да. Дартс. И уверенности мне хватает. С лихвой. Весь так и сочусь уверенностью.
Кит продолжал распространяться о своих надеждах и мечтах, связанных с игрою в дартс; поведал ей, что в скором времени собирается прорваться на арену мировых состязаний по метанию дротиков. Николь с милым видом задавала ему язвительные вопросы, и Кит отвечал на них с определенной долей грубоватого красноречия.
— Знаю-знаю, эти придиры от злости кипятком писают, но сегодня этот спорт стал очень даже престижным. Очень даже. Финал дают по ТВ. Если я отведаю вкус победы, то покажусь перед телекамерами рядом с самим Кимом Твемлоу — это первый номер в мире. Да, Ким Твемлоу… для меня он все равно что бог.
— Понимаю. Что ж, я, Кит, уверена, что ты преуспеешь. Желаю тебе удачи.
— Я… это, как его… принес все твое барахло — слышь, Николь? Все починено, все налажено. В итоге, правда, вышло недешево. — Он вытащил накладную — или листок с начертанными на нем цифрами — из своего подсумка для дротиков. — Но об этом забудь. Все за мной.
— Да ну, ерунда.
И она встала. Кит отвернулся. Она приблизилась к нему. Почти соприкасаясь плечами, они, глядя поверх исходящей паром кровли, обозревали верхний этаж этой жизни, его чердаки и комнаты для прислуги, развешенное для просушки белье, цветочные ящики, стеклянные крыши-фонари и полоски земли, лачужки, палатки и спальные мешки, а позади всего этого воздвигался одинокий шпиль многоквартирной башни, похожей на открученную ногу гигантского робота.
— Глянь-ка! — сказал Кит и ткнул по-младенчески согнутым указательным пальцем туда, где возле наполовину затененного поребрика, обегавшего весь периметр крыши, скопилась дождевая вода. В лужице плескались птички. Кит добродушно ухмыльнулся.
— Вроде как… они вроде пташек, что резвятся в воде.
— Почему — вроде, Кит?
— Да понимаешь… Девчонки. Играются в бассейне.
— А, ясно!
Николь подумала о видеокассете, которая могла случайно попасть в Китовы руки. Белая вилла, чистейшая голубая вода облицованного мрамором бассейна, стайка «играющихся» худышек-англичанок (все до единой — топлес) — как они резвились на трамплине для ныряния и на надувных матрасах! Это было что-то… Потом, когда музыка меняла тональность, одна, две или три из них норовили улизнуть прочь (порой в обществе садовника Маноло, порой без него) ради обильной сиесты, от которой потом ломило в пояснице.
— Давай-ка спустимся, — сказала она.
Они вступили в мир черноты и тяжело продвигались сквозь жару из одной комнаты в другую. Оказавшись в прихожей, поочередно опробовали кофемолку, пылесос, утюг. Все работало — все было «починено и налажено». Все, разумеется, снова сломается в течение нескольких часов — и оба они об этом знали. Потому что парни в задней комнатушке «Доброй Починки» были художниками судьбы: мало того, что они на скорую руку налаживали реальность, — они еще на свой манер выгибали будущее, дабы оно служило их нуждам.
Николь спросила у Кита, сколько она ему должна, а тот только распростер руки, как индус. Оставив его в коридоре (и по пути чувствуя на своем крестце давление лучей, испускаемых его голубыми глазами), она вошла в спальню и закрыла за собой дверь. Достала из-под матраса тугую и толстую пачку пятидесятифунтовых банкнот, а затем сунула ноги в белые туфельки, стоявшие наготове возле кровати, — с самыми высокими каблуками, какие только у нее были. Глядя на себя в зеркало, она в быстрой последовательности почувствовала себя девицей из кордебалета, лошадью и карикатурой. Внезапно она прыснула от смеха — столь же неудержимого, как чих, и ей пришлось зажать рот ладонью, чтобы хоть как-то его приглушить. Смех был корчащимся, свербящим, исполненным ужаса — но то определенно был смех, смех со всеми признаками схождения с катушек и потери управления. Была ли она просто безумна? В этом ли заключалось все дело? То же тело, то же зеркало, та же пара глаз: слезы и смех в пределах сорока пяти минут; все это очень опасно, опасно. Через дорогу стояло мертвое здание с окнами, забранными рифленым металлом. К входной двери его была приколочена белая вывеска с красными буквами: «ОПАСНОЕ СТРОЕНИЕ». Таким было и ее тело. Таким был и ее замысел.
Кит с легкостью принял деньги, сложил их пополам и упрятал в карман своих тореадорских штанов. Пятясь, он сделал один шаг вниз по лестнице, остановился и окинул ее с головы до ног с предельно возможной наглостью.
— Ну-с, — медленно проговорил он. — Теперь с этим все. Все я тебе наладил. Может быть… может быть, ты хочешь, чтобы я еще что-нибудь для тебя сделал?
— Ты имеешь в виду секс? — сказала Николь, бросая взгляд на часы. — Поживем, Кит, увидим. Всему свое время. Сперва несколько вопросов. Ты ведь женат.
— Не то чтобы всерьез. Скажем так. Жена моя полагает, что она замужем. Что до меня, я в этом не уверен.
— Дети?
— Не-а. Ну так, только дочурка. Ей еще и годика нет.
В этот миг раздался звонок интеркома — застенчиво-краткий, похожий на одиночный сигнал азбуки Морзе. Николь, не обратив на него внимания, сказала:
— Я так полагаю, Кит, ты найдешь, куда истратить кое-какие деньги, особенно теперь, верно?
— Угу, ясен пень.
— Кит, а ты умеешь держать язык за зубами? Или ты не можешь без того, чтобы побежать к приятелям и доложить им обо всех своих подвигах?
Кашлянув, он сказал:
— Да ни в коем разе. В жизни со мной такого не бывало.
— Ладно, — строго сказала она. — Тебя, Кит, ждут невообразимые удовольствия. Таких блюд ты еще не пробовал. Забудь обо всем, что было у тебя прежде. Это будет совсем другой класс. Миленький, оставь-ка этот свой встревоженный вид! Я буду кое-чего ждать от тебя в ответ. Ты знаешь, что я имею в виду. Мне, Кит, понадобятся такие твои качества, как терпение и хладнокровие, — думаю, без них ты никак не преуспел бы с дротиками. Ты готов мне довериться? Все это мы будем проделывать с моей скоростью. Идет?
— Заметано.
— Возьми-ка вот эти вещицы, — велела она, протягивая ему аксессуары для душа и книгу в мягкой обложке. — Делать с ними тебе ничего не надо. Это так, бутафория. Просто реквизит.
— Кто это? — осторожно спросил Кит, кивая на звонок: тот снова коротенько брякнул.
— Первый твой экзамен на благоразумие поднимается по лестнице, — сказала она, вдавливая большой палец в кнопку, открывающую доступ в подъезд. — Помни вот что: почему это все деньги должны быть у него? Вот, смотри-ка! — С ошеломляющей решимостью она скрутила пачку денег, сунула ее себе в бикини и похлопала по ней. — А, Кит?! Это похоже… это похоже на…
— Да уж.
— Это похоже на… — Пять минут назад она была на грани истерики. Но сейчас все истерические нотки, хоть они и терзали ей слух, она подпускала в свой голос совершенно сознательно. — Это похоже на ствол пистолета в кобуре, а, Кит?!
— Н-ну… да, наверно.
— Сюда.
Медленно, как бы в оцепенении, он потянулся вперед тыльной стороной ладони. Пальцы у него дрожали.
— Не прикасайся, — сказала она, вложив в эти слова всю свою твердость.
И он к ней не прикоснулся. Он дотронулся лишь до материи и до денег.
Устраивая по телефону эту встречу с Гаем, Николь уделила особое внимание вопросу синхронности действий — того рода, какой практикуют коммандос и грабители банков («Когда люди не пунктуальны, меня просто подкашивает. Знаю, это утомительно. Приют, возможно…»); но это не помешало ей продержать его в ожидании добрых пятнадцать минут («Присядьте, пожалуйста! — крикнула она из спальни. — Прошу меня простить…»). Ей нужны были пятнадцать минут. Одна — чтобы укрыть свое бикини под простеньким хлопчатобумажным платьем, тоже белым. Другая — чтобы причудливо переворошить постельное белье. Как это звучала та прелестная фраза из «Лолиты»? «Греховный беспорядок гостиничного белья, внушающий мысль о сатурналии, устроенной бывшим каторжником с двумя жирными старыми шлюхами», — так, кажется? Остальное время требовалось Николь для того, чтобы наложить грим. На свет божий явилась артистическая палитра, в дело пошли артистические флакончики. Глубокий и беспокойный посткоитальный румянец — вот чего добилась она в итоге. Она даже присовокупила к нему отпечаток удара кулаком или тяжелой пощечины на правой своей скуле. (Это, конечно, переходило все мыслимые границы; но ведь в этом же и заключался весь замысел, правда же, — чтобы перейти все мыслимые границы?) Затем она с силой взъерошила свои волосы. В этом была откровенная ирония, милая такая ирония, напоказ: ведь за пятнадцать минут она могла привести в порядок и постель, и волосы, если бы они нуждались в приведении в порядок, а также начисто запудрить все синяки и кровоподтеки, которыми сейчас непристойно и прихотливо изукрасила себе лицо. Но таково уж искусство. Оно всегда только подобие — и никогда не реальность. Таково уж искусство.
Николь вышла из спальни слегка прихрамывающей походкой и остановилась в дверях, одной рукой приглаживая волосы, а другой — расслабленно обмахивая себе лицо… Гай стоял возле книжного шкафа, вполоборота к ней. Локти его были полусогнуты; он, опустив голову, смотрел в раскрытый тоненький томик: поза проповедника, да и только. Обернувшись, он посмотрел на нее с укоризной.
— Вижу, вы питаете слабость к Д. Г. Лоуренсу, — сказал он. — Что ж, я тоже, должен признаться. Он, конечно, может приводить в полное замешательство, но главное в нем — это экспрессивность. Собственно, — продолжал он, цепким взглядом окидывая корешки книг, — я нахожу здесь очень, очень много совпадений во вкусах и привязанностях. Ваши книжные полки — зеркальное отражение моих. За исключением американцев. А также астрономии и популярных книг по физике. А еще, я вижу, вы интересуетесь шахматами!
— Да, довольно-таки интересуюсь, — сказала Николь.
Он опять обернулся к ней. Она двинулась вперед, выпячивая нижнюю губу, чтобы сдуть волосы, упавшие на лоб. Дверь в спальню позади нее была открыта, а большое зеркало она с умыслом передвинула так, чтобы в нем отражалась постель с ее сладострастным парадизом перекрученных простыней и скомканных подушек.
— Вы играете? Или вас привлекает только теория?
— Что-что?
Еле волоча скрюченные ноги, Николь продолжала продвигаться по комнате. Огибая круглый столик, она дважды поморщилась — от потаенной, глубоко укрытой от посторонних глаз боли, словно бы ее нежно пощипывал некий призрак. Взгляд Гая, выражавший одно только вежливое вопрошание, даже не дрогнул. Подавляя гнев, она сказала:
— Вы на лестнице с Китом не встретились?
Ему, казалось, понадобилась секунда-другая, чтобы сосредоточиться, — лишь после этого он сумел дать утвердительный ответ.
— Кит просто доставил мне кое-какие вещи из починки, — сказала она, вызывающе встряхивая волосами.
Теперь лицо Гая выражало озабоченность. «У него с собой была книга…» — пробормотал он себе под нос. Услышав ее тяжкий вздох, он сказал:
— Простите. Вы, кажется, утомлены. А я принес не очень-то ободряющие вести… Может, вы предпочли бы, чтобы я зашел к вам попозже?
Взмахом руки указав ему на кресло, Николь повалилась на диван. Она совсем не слушала Гая, когда тот, усевшись напротив, приступил к подробному изложению всех усилий, предпринятых им для розыска Энолы и Малыша. Ее ничуть не удивило, что их и след простыл… На самом деле (хотя это ее особо не задевало — ее никогда особо не задевало то, что имело место на самом деле) замысел ее потерпел полный крах. Что еще следовало бы ей сотворить, чтобы вызвать подозрение в этом человеке? Если бы, войдя к ней, Гай обнаружил, что она, обнаженная, возлежит, закинув одну ногу за спинку, на диване и, томно затягиваясь сигаретой, с пресыщенным видом что-то бормочет самой себе, — он предположил бы, что она измучилась от жары. Даже если бы она забеременела, то и тогда смогла бы сплести для него историю о непорочном зачатии. Это сделал Бог. Деяние Бога: старенький трюк из Библии… Николь уже начала было подыскивать слова, которыми ей было бы сподручней приветствовать его ревнивые судороги: медленное прозрение, невероятная гадливость, окончательная отставка. Пришло, полагала она, время, когда было бы неплохо — в интересах разнообразия и свободы действий (а также в интересах самого интереса) — показать ему хотя бы краешек своего норова. Но — вот он перед ней, со всей своей блаженной ласковостью. Возможно, предыдущий акт подействовал на него слишком уж сильно. Секс с Китом: такое омерзительное извращение находилось за пределами его опыта и не могло найти доступа к его воображению. Следует иметь в виду: это находилось за пределами и ее опыта тоже, ибо мужчин, во всяком случае, британских, Николь никогда ни во что не ставила. Однако вообразить она могла решительно все. Все без исключения.
Что ж, в таком случае — план Б. Весьма и весьма значительная часть ее жизни тяготела теперь к плану Б, а не к плану А. Гай выглядел так, словно ему ничуть не душно, простая его голубая рубашка была совершенно сухой, ни бисеринки пота… в порах же Николь, казалось, пузырились буйные оладьи, а между ног она ощущала неприемлемую дешевизну белого бикини. Ладно, пусть дорога Б и скучнее, но она приведет ее к тому же месту назначения. Кроме того, на подсознательном уровне в ней зародилось некое сомнение, могущее оказаться небесполезным. Николь скрестила на груди руки. С мстительной придирчивостью она наблюдала за тем, как разглагольствовал Гай, за тем, как лицо его по-детски меняло выражение, мимикой сопровождая речь, — оно то слегка нахмуривалось, то вспыхивало надеждой. И ей вдруг подумалось: может, в нем этого нет? Господи… Она с самого начала была уверена (это было одной из ее предпосылок), что Гай обладает сильным потенциалом любви, в которой она нуждалась, поскольку каким-то из слагаемых составляемого ею уравнения несомненно должна была оказаться любовь. А если любовь не была чем-то реальным, если существовал лишь современный ее разжиженный суррогат, подобие — дружественность, готовность прийти на помощь, благочестивый, смирный любеночек… Может быть, любовь умирала, может, уже умерла. Еще одна катастрофа. Смерть Бога, вероятно, окажется в конце концов чем-то таким, после чего человек выживает. Но если и любовь уходит тем же путем, если любовь уходит с Богом вместе…
— Не хочу вас полностью расхолаживать, — говорил он, — не хочу совсем лишать вас надежды. Один мой знакомец в «Индексе» устанавливает контакт с эвакуационным пунктом в Хорате. Еще не все пути испробованы.
Воздух стал неподвижен и тих. На ее раскрашенных щеках появились слезы.
— Простите, — прошептал он. — Мне так жаль…
— Я должна сделать одно признание. Выслушайте меня, а потом уходите… навсегда. О, эта странная, странная жизнь. Я думала, что она уже никогда не изменится — моя жизнь. Думала, что так все оно и будет продолжаться, — завтра то же, что вчера. Или я с ней покончу. Никогда не думала, что когда-нибудь повстречаю по-настоящему хорошего человека. Я не имею в виду — красивого или знатного. Нет, именно и только — хорошего. По-настоящему хорошего. А теперь это случилось, и… о, Гай, я в совершенном смятении.
Она ждала (довольно долго), чтобы он сказал ей: «Говорите же». Тогда она на полную мощность врубила зеленое сияние своих глаз и сказала:
— Я влюблена. В вас. И… в общем, есть еще одно обстоятельство. Предупреждала же вас: я — особа нелепая, смехотворная.
Он ждал, склонив голову. Потом спросил:
— И что же это за обстоятельство?
Она вздохнула и голосом, срывающимся от отчаяния, проговорила:
— Я — девственница.
Когда Бог сходил с ума, Он делался ревнивым Богом. Он говорил, что если она не отдастся Ему хотя бы еще один раз, то Он покинет всю планету — как говорится, умоет руки. У Него, по счастью, есть и другие планеты — в более благоустроенных уголках вселенной. Он обещал чуму, голод, приливные волны в милю высотой, ураганы, несущиеся со скоростью звука, и еще резню, повсеместный и непрекращающийся террор, при котором крови будет по колено. Он грозил, что сделает ее старой и оставит такой навсегда.
Она предлагала Ему пойти на хер.
Для моего всего Он — ничто. Что я есть, тем я хочу быть, а хочу я быть тем, что я есть. Я — по ту сторону Бога. Я — причина вне движения.
Пробиться сквозь один огнеупорный щит, а потом — сквозь другой. Зайти слишком далеко во всех направлениях. Взгромоздить одну крайность на другую, потом добавить еще одну крайность, а потом — еще и еще.
Когда Кит Талант впервые попал в поле моего зрения, я думал, что он — персонаж анахронического типа. Я полагал, что время, инфляция и новая демография должны были либо покончить с ним, либо отправить его куда-нибудь в другое место: на север или, по крайней мере, в пригороды. Это не так. Улицы полны проныр, ловкачей, джеков-мастеров-на-все-руки и вилли-карманников — целых команд Китов… Конечно, вряд ли кому-то из них удастся достичь хоть чего-нибудь, пробиться к «кавалеру», отпечатанной брошюре, мечтам о дартсовых победах. Так и стоять им до скончания века на улицах в этих своих дурацких шляпах и изрезанных складками костюмчиках (длинные пиджаки, узкие брюки), имея при этом невероятно лживый и жадный вид и будучи не в состоянии хоть кого-нибудь обмануть.
Сам Феджин[37] не захотел бы иметь с ними ничего общего. Он бы ужаснулся, их увидав. А ведь это — самые лучшие и самые сообразительные (Кит же — самый лучший из лучших и самый сообразительный из сообразительных). Остальные суть сплошь лохи, неотесанные мужланы, деревенские идиоты, репоеды и землекопы — но это Лондон, и здесь нет полей. Одни лишь поля деятельности и поля наблюдения, одни лишь поля электромагнитного притяжения и отталкивания, одни лишь поля ненависти и насилия.
Одни лишь силовые поля.
Анахроничным Кит кажется и в области либидо. Он не принадлежит к лиге сексуальных маньяков (каковые маньяки, по-моему, пребудут с нами всегда). Он — из озабоченных страдальцев того типа, который, как полагали, вымер годы тому назад. Пускает слюни и заводится, увидев на улице что-то хоть отдаленно похожее на женщину; потчует весь паб россказнями о том, что он проделывает с Энэлайз Фёрниш и Триш Шёрт; готов даже уделить вам четверть часа, чтобы изложить (без приколов-протоколов), как оно было с Кэт накануне ночью. В довершение ко всему он не делает тайны из своих подвигов на ниве рукоблудия. А я, принимая во внимание его диету, поражаюсь даже тому, что он еще может стоять на ногах.
Только ли я тому причиной — или же гормональное буйство Китова организма каким-то образом ведет к сокращению продолжительности жизни? С исторической точки зрения жизнь Кита никогда не могла показаться чересчур долгой, но теперь она стала вдвое сгущенной, конденсированной — а потому и ускоренной. Его жизнь проходит в режиме Быстрой Перемотки Вперед. А может, в режиме Поиска Картинок. Это совсем не то, что у животных, которые не живут так долго.
Сейчас жизнь животных стала еще короче, но она всегда была непродолжительной. Что мы получаем от братьев наших меньших, что получаем мы от наших любимцев (не стремясь к этому и не прося об этом), — так это урок о смерти: обзор более краткого жизненного срока. После кончины двух котов и девяти хомячков юноша чуть лучше подготовлен к ужасному приглашению в бабушкину спальню.
Мы все шагаем более или менее в ногу. А Клайв, будучи восьми лет отроду, уже сделался старым-престарым псом.
Поход в кино с Лиззибу Броуднер. Лиззибу — взрослая младшая сестра Хоуп, она выше ее, светлее, круглолицее и фигуристее. Груди Лиззибу — предмет семейных шуток. Ох уж эти семейные шутки! Ох уж эти вторичные половые признаки — эти ВПП! Это большой вопрос — откуда у Лиззибу взялись этакие груди? Ни у кого из женщин семейства Броуднер не было и нет подобных грудей. У Хоуп нет таких грудей, как у Лиззибу. Ей приходится довольствоваться своими собственными, которые несоизмеримо меньше. Ожидалось (продолжается семейная шутка), что Мармадюк сможет сделать груди Хоуп такими же, как у Лиззибу, или, по крайней мере, их увеличить. Но вот он, Мармадюк, перед вами — решительно не считающийся ни с чьими ожиданиями. Когда Хоуп давала свои груди Мармадюку, тот от души измочаливал их, опустошал, жевал и вытягивал, но они от этого ничуть не увеличились. Стали намного чувствительнее, болезненнее — но отнюдь не больше. А рядом — бездетная Лиззибу (ей тридцать один, и она как раз начинает беспокоиться по этому поводу) со своими очаровательными двойняшками. По-прежнему держится жара, и для похода в кино она надевает простую безрукавку. Отчетливые очертания ее повергающего в смятение совершенства заставляют агонизировать всю улицу. Парни не в состоянии этого вынести. Она из всех нас делает Китов — точнее, из всех, кроме меня, из всех, кроме того, кто идет с нею рядом и не смеет взглянуть. Ох уж эти ее ВПП! Взгляните-ка на эти ее ВПП!
Фильм, что мы смотрим, — старинный ужастик, этакий кусок дерьма, всплывший из семидесятых. Название соответственное — «Кровавая спальня». Разнообразных студенточек (разумеется, когда они остаются в одном нижнем белье) нарезают мелкими ломтиками. Цепная пила, охотничий нож, опасная бритва. Тот, кто нарезает, — какая-то разновидность упыря, демона или зомби (во всяком случае, ясно, что это мертвяк), и у него зуб на декана. Большую часть времени он выглядит обычным жирным привратником — пока не приблизится к обнаженной или слегка прикрытой женской плоти; тут-то скрытый внутри мутант вырывается наружу, киша червями, личинками и прочими могильными причиндалами. Я отождествлял его с собой. Особенно когда, во время предположительно жуткого эпизода, Лиззибу взяла меня за руку. Рука у нее теплая, легкая. Я был бы ей признательнее за это, если бы не умирал. Рука ее оставалась в моей и после того, как «Кровавая спальня» перестала быть жуткой, и после того, как упыря поджарили на огне и всадили ему кол в сердце. Зажегся свет, и она, повернувшись ко мне всем телом, медленно и осторожно забрала свою руку. Рот у нее был приоткрыт. Боже, что за чудо эти женские зубы.
— Что вы об этом думаете? — спросила она, на самом деле желая это узнать.
Я ей нравлюсь. Она ко мне подкапывается. Почему? Есть у меня на этот счет несколько соображений. Главным образом, я нравлюсь ей потому, что нравлюсь и Хоуп тоже. Чувствуется, что в сексуальном отношении младшая сестра в значительной мере зависит от старшей: налицо явный сексуальный плагиат. Лиззибу, возможно, относится к тому типу девушек, которые не вполне уверены в том, кто именно им нравится, пока не получат подсказку в виде одобрения со стороны кого-то постарше. Я ощущал это одобрение даже по дороге в кинотеатр — образ Гая и Хоуп витал позади нас в воздухе (ободрительно улыбаясь, она держала руку у него на плече), как родительское благословение. Во-вторых, я, конечно, в общем и целом отошел от дел с дамами, и это оказывает на них убаюкивающее воздействие, в особенности на привлекательных блондинок с выдающимися ВПП, привыкших, в силу этих своих качеств, жить как в гарнизоне — постоянно начеку, с пальцем на спусковом крючке. Я никогда не блудил направо и налево (почему же нет, черт меня побери!) и никогда не сожалел о том, что не блужу направо и налево (во всяком случае, до сих пор), а это, по-моему, заметно. Конечно же, непохоже, чтоб у меня была какая-либо из этих мерзких болезней. В-третьих — или, может, это всего лишь пункт 2(б), — я не заинтересован. Что всегда дает преимущество. Подлинное отсутствие интереса непременно срабатывает в твою пользу. А когда ты умираешь (обнаружил я), то способен разыграть такое отсутствие без сучка без задоринки.
После нашей киношки для малолеток мы заглянули в кафе на Кэнсингтон-парк-роуд, заказали молочные коктейли. Все это очень трудно. Я ей нравлюсь. Она касается моего предплечья, подчеркивая какие-то свои слова. Она буквально до слез смеется всем моим шуткам. Она размахивает своими ВПП. Лиззибу подкапывается ко мне, но это ничего не дает, потому что, если она хочет найти дорогу к моему сердцу, ей понадобится та еще лопата. Ей понадобится вскопать все Лондонские Поля. Лиззибу настолько миловидна, увлечена, нежна и откровенна, что у меня будет предлог поистине мирового класса, чтобы восстать из могилы.
Удалось раздобыть занятный материал о том, как западал на нее Гай. А потом я сказал, что должен идти домой, работать над своим романом.
По-прежнему ни словечка ни от Мисси Хартер, ни от Джэнит Слотник, ни даже от Барбро МакКэмбридж. Отправив в «Хорниг Ультрасон» первые три главы (по федералке, за убийственную цену), я тотчас уселся рядом с телефоном, ожидая, что он зазвонит — так зазвонит, что трубка станет подпрыгивать на рычажках, словно в мультике. Но минули три дня — и ничего.
Ужасающая ночь в Брикстоне, на Китовом матче в «Пенистой Кварте». Опять дротики… Я жизнь свою — или то, что от нее осталось, — кладу на этот долбаный роман, а скажет ли мне хоть кто-то спасибо?
Теперь я каждый полдень, без каких-либо исключений, подхожу или подъезжаю к многоквартирной башне Кита Таланта, чтобы на часок-другой забрать Ким из рук Кэт, чтобы присматривать за Ким — оберегать и холить малышку Ким. Сам Кит редко бывает дома, когда я туда захожу. Он кидает людей на улицах. Он прохлаждается в «Черном Кресте». Он уединяется в гараже — в этом своем гроте дротиков. Когда же я сталкиваюсь с ним в его квартирке, он этак неприязненно ухмыляется. Кэт, когда я вхожу, долго моргает, чтобы меня рассмотреть. Она сидит за столом, подперев голову руками. Надеюсь, что в скором времени она почувствует некоторое облегчение. Но несчастье, по-видимому, знает способ заставить человека забыть о том, что представляет собою все остальное: с точки зрения несчастья, все равнозначно всему, ведь иначе вы бы с ним не мирились. Порой вам плохо, а порой вам плохо. Превратности судьбы пересекаются с превратностями судьбы. Выбор из худшего и худшего.
— Здравствуйте, — сказал я, протискиваясь на кухню (когда Кит молча впустил меня в дверь).
— О, Сэм.
Она встала — она замешкалась. Следы, оставленные обильным завтраком Кита, все еще загромождали маленький стол (который, в свою очередь, заполнял собою кухню): толстая кружка остывшего чая, тарелка в бороздках жира, V-образно согнутые окурки в лужице коричневого соуса. Кэт обозревала все это с безумным видом.
— Возьму-ка я Ким, пройдемся на свежем воздухе.
— Да-да. Это бы лучше всего.
Девочка тянется ко мне ручками, когда я наклоняюсь, чтобы ее взять. Она очень быстро ко мне привыкла. Я достиг этого вкрадчивыми речами. Она меня признала. Есть у меня подход к маленьким детям. Конечно, мне от нее ничего не надо. Хотя то, что она могла бы мне поведать…
Я несу ее в Мемориальный парк — да, в парк, где полно панков и пьяниц (пьяниц-панков? или, может быть, пьянков?). Всерьез ни о чем не беспокоюсь. Сочетание взрослого и младенца относительно безопасно; докучать вам не будут — во всяком случае, сильно. Грабежи, связанные с детьми, нынче почти сошли на нет. Тип, склоняющийся над детской коляской и шепчущий угрозы с «розочкой» (то бишь пивной бутылкой с отбитым дном) в кулаке, перестал быть таким уж типичным. В трущобно-плутократической Великобритании, так близко подошедшей к новому тысячелетию, он не пользуется популярностью; нет никого, кто был бы его ниже. Это отражают приговоры. Содержимое кошелька среднестатистической мамы не стоит такого риска. Поэтому-то таких грабежей и не случается. По крайней мере, в крупных масштабах.
Что впечатляет особо, что никогда меня не отпускает, так это могущественность лица Ким — именно могущественность. Это как туго выпирающий пупок — плотно увязанный узел, битком набитый возможностями, набухающий потенциями: как будто миллионы вариантов того, что может с нею произойти, квинтэссенция миллионов Ким, которые однажды могли бы реализоваться, сосредоточена в этом могущественном лице… Но вот что интересно. Лицо Николь тоже могущественное. Самая тонкость кожи, прикрывающей ее глаза, исполнена могущественности. Возможно, с ней имеет место обратный, диаметрально противоположный эффект. Ведь в лице Николь, в жизни Николь содержится только одно будущее, полностью очерченное, полностью разработанное, к которому она сейчас движется со все возрастающей скоростью.
Итак, муниципальные сады, цветы, которые нельзя рвать, пастельные тотемы детских площадок (как бишь мы их истолковываем?), неприкасаемые (ибо — себе дороже) юнцы в своих шипах, метеорология небес, внекастовые старики, втиснувшиеся на парковые скамейки, — и малютка, с ее сладким дыханием и плавными округлостями, нежная, как глазное яблоко. Вам не хотелось бы ее хоть как-то затронуть. Вам не хотелось бы, чтобы ее хоть что-то затронуло.
Глава 9. Поистине благое дело
В халате и тапочках, с почтою под мышкой, Хоуп Клинч вышла на террасу, машинально приостановившись, чтобы потрепать под подбородком высаженный в горшке амариллис. Этот цветок обошелся ей в сумму, значительно превышающую среднестатистический недельный заработок, но никак не разрастался. Он был негодным. В скором времени он будет кем-нибудь — Мельбой, Феникс, а может, и Лиззибу — возвращен бесчестному торговцу цветами, чтобы тот заменил его либо исправил.
Усевшись за стол, она вскрыла первое из писем. Не отрывая от него взгляда, сказала:
— Я только что говорила с Мельбой. Насчет леди Барнаби. Кошмарное бедствие.
Гай посмотрел на нее, отвлекаясь от кроссворда. Он все еще был в своей белой хлопчатобумажной ночнушке. Гай часто спал в ночнушке. Какое-то время Хоуп находила это очаровательным — пятнадцать лет тому назад.
— В самом деле? — сказал он. — Расскажи мне.
За их садом простирались общественные лужайки, каждый сезон пораставшие густой влажной травой — но только не теперь. Гай знал, что вытворяет с лужайками сучья моча; ему казалось, что причиной этих коричневых проплешин в травяном покрове могла бы стать какая-нибудь сука величиной с бегемота. Но с собаками в общественный сад не пускали. Все это содеяло не что иное, как сентябрьское солнце. Солнце! Гай прикрыл глаза, недоумевая, каким это образом нечто, находящееся в ста пятидесяти миллионах километров от него, может обращать его веки в какой-нибудь бассейн Хокни[38], омываемый свежей кровью… На лужайке за их садом, напоминая молочниц за работой, маленькие дети играли среди толстых охранников и еще более толстых нянек, которые мычали на них, призывая к осторожности. Мармадюка на лужайке не было. Мармадюк был у себя в детской: он испытывал новую нянечку. Они слышали, как он там от души улюлюкал — ни дать ни взять Тарзан, показывающий Джейн, как живут на лианах, — и каждые несколько секунд вздрагивали при звуке какого-нибудь особо вопиющего столкновения. Гай поощрительно улыбался, глядя на склоненную голову жены. Их брак (главной святыней которого являлся завтрак) походил сейчас на посуду, расставленную на неуклюжем столике и ожидавшую вторжения голодной орды.
— Эта ее поездка в Югославию, — сказала Хоуп, вскрыв другое письмо и приступив к чтению. — Прибыла она туда в полночь. Самолет почему-то следовал через Осло. На следующее утро ее обчистил таксист, который вез ее к отелю. Только это был не отель. Ожидаешь определенных удобств, а перед тобой предстает нечто смехотворное: что-то вроде бараков, где полно спятивших головорезов.
Хоуп вскрыла очередное письмо и стала его читать.
— Вот тогда-то крыша у нее и поехала. Никто точно не знает, что после этого случилось, но через пару дней ее обнаружили возле Загребского аэропорта — она слонялась вокруг без какого-либо багажа и без очков, и вот это удручает меня больше всего.
— Мармадюк.
— Мармадюк. Кто-то из консульства отправил ее обратно. Она приехала домой, а дом оказался совершенно опустошенным. Мельба говорит, что там не осталось ничего, кроме половиц и краски. По-видимому, там она потеряла сознание. Но, к счастью, пришла в себя на лестнице как раз перед тем, как взорвался котел. Там до сих пор под тонну воды.
— Вот так ужас. Мы можем чем-нибудь ей помочь? Она сейчас где?
— В больнице.
— А что насчет страховки? — спросил Гай с сомнением в голосе.
Хоуп отрицательно помотала головой.
— Она лишилась всего.
— Боже мой! Значит, ее чудесный молодой человек…
— Не был таким уж чудесным.
— Да… В наши дни никому нельзя верить, — сказал Гай.
— И никогда нельзя было, — сказала Хоуп.
Вот тут-то и состоялось явление Мармадюка. Сопровождаемый пораженческим взором ошеломленной няни (ее присутствие сводилось к почти неощутимому отражению в стекле), маленький мальчик извергся из двустворчатых дверей на террасу. Хотя Гай и Хоуп отреагировали с привычной быстротой, остановить Мармадюка было невозможно. Увертливо преодолев защитный выпад Гая, он с разлета — китобойный гарпун, да и только — воткнулся лицом в ножку стола, не предоставив Хоуп никакой возможности приподнять поднос. После этого мир содрогнулся: разбитые стаканы, расколотый фарфор, детская кровь, пролитое молоко. Пролитое молоко.
Как ни был Гай опечален теми невзгодами, что за последнее время выпали на долю леди Барнаби, ему с легкостью удалось сохранить чувство меры. В конце концов, когда речь заходила о разного рода крайностях, творящихся в чужих землях — хаосе, потерях крова над головой, слепом бегстве с насиженных мест — Гай не мог не чувствовать, что сам он играет в более высокой лиге. Нет, даже не играет, а всего лишь следит за игрой: бессильный наблюдатель среди десятков тысяч других, что сидят на открытых трибунах, высоко вознесенных над игровым полем.
Всю неделю он с утра пораньше уезжал в Чипсайд, где уединялся в своем офисе, вооружившись кофе и четырьмя телефонами. Он набирал номера. Голос его приучился к рекламным интонациям благотворительности, к вкрадчивой лести добрых деяний. Деяния, добрыми не являющиеся, сплошь связаны с деньгами. Впрочем, добрые деяния — тоже. Но во всем, что касалось дел недобрых, Гай был полным невеждой — и осознавал это. Конечно, стоило только произнести слово «Индокитай», как тут же доносился вздох, вырывшийся у кого-то на другом конце телефонной линии, — через ушную раковину трубки он проникал в собственное твое внутреннее ухо. «Забудьте обо всем остальном, обо всех других местах, — с подъемом сказал его знакомый в „Индексе“ — с таким подъемом, к которому Гай еще не успел подстроиться. — Забудьте о Западной Африке, о Туркменистане. Настоящая буря — там, в Индокитае. Полнейшее дерьмо». А у него и понятия о том не было. Ни у кого не было никакого понятия. Кажется, понятия не было вообще. Столкнувшись с этим и в смятении испытывая потребность совершить что-нибудь смелое и безрассудное, Гай вышел и купил сигарет, после чего продолжал набирать номера, неумело покуривая.
Почему он этим занимался? Как и у всякого другого, у Гая Клинча не было никакого аппетита к мрачным сенсациям. Как и всякий другой, он изо дня в день по горло насыщался ужасами во время завтрака, пока не окоченел от этого, не одурел от этого, — и с тех пор его ежедневная газета оставалась непрочитанной. Расширение сознания, революция средств связи — что ж, это было противодействием, контрреволюцией. Никто ничего не хотел знать… Почему я этим занимаюсь? — недоумевал он. Потому что это хорошо? Мысли — последовательные мысли — здесь обрывались. Гай так много раз прокручивал у себя в голове сцену своего обеда с Николь, что пленка истончилась, на ней появились щербины, царапины, рябь — и вопросы, вопросы, от которых мутнели усталые глаза. Он видел ее горло, ее движущиеся губы. Голос ее на звуковой дорожке оставался девственно чистым, сохраняя свой иностранный акцент, щепетильно-боязливый выговор. Она сказала, что в ней есть еврейская кровь. Когда Гай пытался точно определить, что его в ней привлекает, он думал не о грудях ее, не о сердце, но о крови, о том, как ее кровь ритмично притягивает его к себе. Что можно сделать с чьей-то кровью? Вдыхать ее запах, пить ее, омываться ею? Любить ее. Разделять ее. А может, свести все к покровительственности? В ней ведь всегда есть что-то неистовое, что-то животное. Не этого ли он искал? Не ее ли крови?
Хотя события в Индокитае происходили в пределах земного шара и двадцатого века, будучи при этом весьма типичными для них обоих, рассматривать их требовалось с астрономической точки зрения. Прежде всего, они были смутными, отдаленными, покрытыми глубочайшим мраком. «Опосредованная война» исказила все происходящее, когда обе стороны согласились (или — когда «обе стороны согласились») играть в свои игры в темноте. Выполнение этого условия было достигнуто очень быстро — благодаря провозглашенной, широко освещаемой и в прессе, и на телевидении политике уничтожения всех журналистов. Иностранные корреспонденты не могли более перепрыгивать из одной огневой точки в другую, оберегаемые подсунутыми под шляпные ленты карточками «ПРЕССА», чтобы потом рассылать по телексу свои репортажи, потягивая коктейли в садах, разбитых на крышах опаленных жарою «Хилтонов». В ответ на это невзыскательные телевизионщики нанимали джипы или подводы; изъеденные малярией репортеры с повернутыми войной мозгами выползали из опиумных курилен и подлатывали свою журналистскую независимость очередными репортажами; одноногие фотографы, в чьих котелках все еще сидели куски шрапнели дедушки Хо, стояли на приграничных дорогах, задирая кверху большие пальцы. Они — да, въезжали, но обратно уже не возвращались. Гай курил, щурился, тер глаза и недоумевал: в самом ли деле хоть кто-то способен за всем этим наблюдать?
То, что прояснялось, прояснялось медленно, неправильно или зыбко, словно в неверном свете. С одной стороны, односложные утверждения или рассеянное хихиканье тех, кто выжил, но лишился крова из-за крушения или взрыва; с другой — неусыпная бдительность спутников, триумфально-безучастных, исключающих, кажется, все человеческое из своих диаграмм смерти (поля трупов, пчелиные соты черепов). То был новый вид конфликта; среди попыток его обозначить преобладали такие выражения, как «судорожная война», «раскованная война» и, само собой разумеется, «супер-война»; термином «марионеточная война» пользовались потому, что ее посеяли и испытывали в ней свои системы вооружений, занимая тем самым друг друга, основные мировые силы, однако деньги на ее ведение поступали от Германии, Японии (и Китая?), а также от других нарушителей равновесия мировых сил. «Если вы хотите получить представление о том, что там происходит, — сказал его информатор из „Красного Креста“, — прочтите отчет о содеянном красными кхмерами в семидесятых и умножьте все в десять раз. Число погибших. Площадь, охваченную конфликтом. Нет. Возведите все в квадрат. Нет, лучше в куб». Гай именно так и поступил. И здесь соприкоснулся с астрономическим аспектом происходящего. Потому что если водоворотом войны были захвачены миллионы, то другие миллионы о них беспокоились, желая знать, живы те или умерли; и если существовали миллионы тех, кто беспокоился о миллионах тех, кто беспокоился, то очень скоро… очень-очень скоро…
Он никогда не чувствовал себя более живым.
Он никогда не чувствовал себя счастливее — вот какой была неприглядная правда. Или же — на протяжении многих и многих лет. Вечером он приехал домой, к удивленной и не скрывающей одобрения жене (проведя весь день в офисе, он вдруг приобретал ценность — новую ценность наряду с обычной) и к учиняющему комичные зверства Мармадюку. Приготовил выпивку для Хоуп, поставил ее перед ней на туалетный столик и поцеловал жену в шею, думая о других вещах, о других шеях. Это здорово опьяняло, вызывало возбуждение, которое искрилось точь-в-точь как пузырьки тоника у нее в стакане, когда они ударялись о лед. Она потрепала его по офисно-серьезной щеке, разгладила его калькуляторно-нахмуренный лоб, вполне уверенная в том, что он там занимался деланием денег. А чем занимался он на самом деле? Гаю нужен был тот великий хаос, на волну которого он настроился. Ощутите притяжение массовых бедствий, и вам потребуется большее — потребуется, чтобы бедствия были значительнее, чтобы массы были обширнее. Это как наркотик. Неудивительно, что все, кого это не коснулось, изображают происходящее в одном только черном цвете.
— Устал за день?
— Не то чтобы очень.
— Бедный мой.
Это они бедные… Но — добро, добро! Мотивы его не терпели обследования или надзора, ни на мгновение. Он думал (когда думал), что узнает нечто новое о жизни, которая всегда означает смерть. Он думал, что перед ним возникла возможность сотворить нечто воистину доброе. Мотивы его не терпели обследования. Они ему и не подвергались. Любовь следила за этим — современная любовь, в каком-то диком новом обличье. Бог свидетель, теперь я собрал достаточно сведений. Значит, позвоню ей завтра, думал он, расстегивая молнию на платье Хоуп.
Гай чувствовал себя прекрасно. Он творил поистине благие дела.
Погруженный в новое для себя состояние восторженной меланхолии, Гай поднимался по лестнице к двери Николь Сикс — мимо детских колясок и велосипедов, мимо коричневых конвертов, запечатанных предписаний о том, что следует и чего не следует делать, адресованных родителям, гражданам, членам общества. На полпути он приостановился, но не для отдыха, а чтобы кое-что обдумать. Он, конечно, знал, что неизбывное процветание азиатской субкультуры в Соединенных Штатах — не более чем миф или полуправда. Первая волна состояла, в основном, из вьетнамцев среднего класса — что ж, они таки и вправду преуспели, здесь не поспоришь. Но следующая партия, камбоджийцы… только представь себе: в последний раз ты видел свой дом подброшенным на сотню футов над землей и охваченным пламенем, а внутри были твои родители, твои шестеро детей. Чтобы оправиться от этого, необходимо время. В конце концов, нужно сперва отдохнуть, прежде чем завоевывать Америку. А следующий приток, если только он вообще когда-либо последует, будет, предположительно, еще в большей степени… Когда Гай двинулся дальше, он услышал, как кто-то спускается вниз: кто-то сопящий, шаркающий тяжелыми башмаками. Гай посторонился на предпоследней, по его мысли, площадке, задумчиво задрав подбородок. И все это, думал он, происходит на вершине кризиса — или, скорее, ниже кризиса, под его крылом. Эта мысль о делегировании жестокости…
— Здорово, друган.
— Кит… Прости, я, кажется, сплю на ходу.
— Знакомое дело.
Но выглядел Кит совсем иначе. И дело было не просто в его одеянии укротителя хищников или шевелюре «только что из-под фена». По правде сказать, эти его черты вроде бы шли вразрез с новым оттенком его облика — с чем-то средним между скрытностью и скромностью. Он стоял, перебирая ногами, склонив голову и прижимая к груди какое-то оборудование для ванной — и книгу в мягкой обложке. Гай тоже явился не с пустыми руками. Он не мог доставить сюда двух признательных беженцев, но у него собой был подарок, подарок для Николь Сикс. О подарке этом он раздумывал долго и пылко. Что он мог бы купить для нее? Полотно Тициана, яхту, бриллиант величиной с «Ритц». Гай хотел купить ей земной шар, но вместо того купил ей глобус. Нет, не старинный глобус — глобус нового типа. Глобус в буквальном смысле слова; планету, какой она видится из космоса, — тяжелую, таинственную, младенчески голубую под своими полупрозрачными покровами. Он держал его так же, как Гамлет держал череп Йорика.
Кит вдруг пожал плечами, дернул подбородком куда-то в сторону и сказал:
— Я, это… помогал тут немного.
— Разумеется. Я и сам здесь с той же целью.
— Но дело-то другое.
— Я пытаюсь помочь кое-кого разыскать. Только пока без особого успеха.
— Все-таки. Делаешь ведь все, что можешь.
— Точно.
Гай теперь смотрел на Кита с жалостливой нежностью. Бедный Кит…
— Да! Ты вечером как? Будешь?
— Прошу прощения?
Кит уставился на него с неприкрытой враждебностью.
— На матче. Дартс, понимаешь ли.
— Ах да, дартс. Конечно. Никаких сомнений.
— БМВ. «Мерседес», 190Е. 2.5-16. Угу?.. Ну, тебе, брат, выше.
И Кит зашаркал, засопел, заспешил вниз по лестнице — с этой книгой под мышкой…
Гай позвал ее по имени в коридоре, затем, следя за тем, чтобы походка была почтительно ровной, вошел. В гостиной никого не было. Она была очень похожа на то, какой он ее себе представлял: занимательный раскардаш под низковатым потолком (высокорослый Гай непроизвольно пригибался, ощущая определенного рода давление на темя), чайная чашка там, иностранный журнал сям, знававшие лучшие времена тюльпаны, свесившиеся по сторонам стеклянной вазы (как если бы они страдали от морской болезни), некоторая небрежность в меблировке, обычные ныне пистолетные рукояти и обтрепанная паутина проводов чересчур многочисленных видеосистем (в его собственном доме таких недорогих игрушек тоже было хоть отбавляй: Пайнвуд[39], да и только), характерный запах табака — фирменный знак много размышляющей богемы. На столике под окном, рядом с плетеным креслом, — недописанное, по-видимому, письмо…
— Николь? — воззвал он снова, слегка тряхнув головой. Несколько приглушенным голосом она ответила ему из соседней комнаты заведомой неправдой: сказала, что будет через секунду. Он, отнюдь не собираясь уличать ее или осуждать, взглянул на наручные часы, после чего застыл, заложивши руки за спину. Спустя какое-то время подошел к окну, посмотрел через плечо назад, а затем устремил взгляд в сторону, на бювар. «Дорогой профессор Барнс, — прочел он. — Благодарю Вас за то, что прислали мне статью профессора Ноубла, о которой должна сказать, что нахожу ее дезориентирующей и изобилующей подтасованными аргументами. Возьмем его утверждение относительно того, что художники часто вступают в сексуальные отношения со своими натурщицами. На обильном материале нас убеждают, что подобные вещи случаются. Однако его анекдоты не могут иметь какого-либо значения для обсуждаемого вопроса. Я вся была как на иголках, ожидая, когда же он заявит, что портреты Саскии кисти Рембрандта — или, может, портреты Марты, писанные Боннаром, — то ли сами „проникнуты“ интимным знанием, то ли отражают страстное желание художника „проникнуть“ внутрь своей модели. Потому что избранная им линия всегда приводит к грубым спекуляциям. Сошлюсь на собственный опыт…» Гай дошел до конца страницы. Рука его потянулась было перевернуть ее, но он, слегка содрогнувшись, воздержался от этого. Она разбирается в искусстве… Эта мысль его приободрила. И какой привлекательный почерк: не столь строго-элегантный, как у Хоуп, — округлее, выразительнее, с чем-то таким женственно-телесным, напоминающим о Лиззибу. Гая вдруг кольнуло осознание того, что прежде с ним ничего подобного не случалось. Он никогда не оказывался наедине с женщиной своих лет у нее дома, причем втайне от Хоуп. Гостиная Николь «была очень похожа на то, какой он ее себе представлял». И что же такое он себе представлял? Он, пожалуй, мог бы положа руку на сердце заявить, что все его помыслы вполне целомудренны. Но вот сны его выбирали себе дорогу сами. Что ж, думал он, над своими снами мы не властны. Гай перевел взгляд на книжный шкаф и, оживляясь, тут же к нему подошел. Взял с полки «Радугу» и пробежал первую страницу. Что же такое было при себе у Кита? «Вилетта»? «Профессор»? «Ширли»? Нет, что-то гораздо более очевидное, но только не «Джейн Эйр»…
Так, понятно. Она явно только что плакала, — сказал себе Гай, когда Николь появилась на пороге спальни. Полное красок, лицо ее так и взывало к нему — но он не понимал, о чем оно пытается поведать. Гаю ни в коей мере не показалось необычным то, что при подобных обстоятельствах она держится так открыто, — ведь и Хоуп вела себя точно так же: она, если плакала, никогда не скрывала от него ни своих слез, ни их последствий; ей в голову не приходило съеживаться или отворачиваться. На мгновение скользнув взглядом в сторону от Николь, Гай увидел в зеркале, в каком удручающем беспорядке пребывает неубранное постельное белье. Да: обиталище глубокой, глубочайшей депрессии. Боже, да ты только посмотри! — бедняжка же едва идет. Какая неуверенная, неровная походка! И полное страдания лицо — его, кажется, исказила некая внутренняя боль. Хм… На скуле — отвратительный рубец… или пятно? Ну, в наши дни даже самая лучезарная кожа может, конечно… Она же врежется в этот стол, если не будет осторожнее. Уф-ф. Вот это самое я постоянно и чувствую рядом с ней — потребность, жгучую необходимость протянуть руку и поддержать ее… Если бы только я посмел.
— Мне так жарко, — сказала она, как бы оправдываясь.
— Да… как не понять? — сказал он успокоительным тоном.
Некоторое время Гай пытался занять ее хвалебной речью по поводу подбора книг на полках, затем последовало еще что-то необязательное (шахматы, Кит, снова жара); но ему казалось бессердечным продолжать держать ее в неведении и тревоге. Тогда он, со всей доступной ему деликатностью, приступил к делу. И ее присутствие, ее силовое поле онемело, сошло на нет после первого же залпа разочарований, который он на нее обрушил. Она сидела на диване, подавшись вперед, стиснув руки на животе и сведя голые колени; лодыжки ее были раздвинуты, но большие пальцы ног почти касались друг друга — классическая поза ребенка, вызванного в кабинет директора школы. Сосредоточенное лицо Николь ни разу не дрогнуло — лишь однажды, быть может, когда он упомянул о некоем «гринписовце», в котором имя «Энола Гей» что-то затронуло, но и это оказалось еще одной ниточкой, ведущей в никуда. Едва ли не освобождением стал для него тот миг, когда ее горе прорвалось наконец наружу и медленные слезы, на удивление яркие, принялись расчерчивать ее щеки.
— Простите, — сказал он. — Мне так жаль…
Минута прошла в молчании. Затем она сказала:
— Я должна сделать одно признание.
После того как она его сделала, а он его выслушал, ему показалось, что где-то в затылке у него произошла целая серия мягких взрывов, сокровенных перенастроек. Нежная и многоликая тяжесть придавила его собой — сила тяготения, напоминавшая, сколько сил требуется только для того, чтобы гонять кровь по неисчислимым сосудам.
— Есть еще одна вещь. Предупреждала же вас: я — особа нелепая, смехотворная…
И она выпалила это, не в силах более сдерживаться. Гай улыбнулся про себя. Чуть приметно, самому себе улыбаясь, Гай сказал:
— Я так и думал.
— Вы — что? Простите, я… Я не знала, что это можно заметить.
— Легко, — спокойно сказал он. — В сущности, это совершенно очевидно.
— Очевидно?
Теперь он чувствовал, что давным-давно догадывался об этом — об ангельской чистоте Николь Сикс. В конце концов, это не такая уж и редкостная вещь, особенно по нынешним осторожным временам, временам самоизоляции. Это имеет смысл, думал он, и это похоже на правду. Потому что, если исключить Хоуп, то между Николь и мной нет никакой разницы. Девственная территория. Теперь Гай ощущал неизведанную роскошь сексуальной опытности. Ему до сих пор не приходилось встречать кого-либо, чей опыт был бы меньше, чем его собственный, — то есть чтобы он доподлинно об этом знал; даже Лиззибу, с ее четырьмя или пятью неудачными связями, представлялась ему этакой любовной диковиной (женщиной, выдержавшей бури страсти), наподобие Анаис Нин[40]. И это может даже означать возможность любить, не подвергаясь опасности. Но откуда являлось противоположное побуждение? Что за параллельное послание из параллельного мира призывало его разорвать ее целомудренно-строгое белое платье, взять ее смуглое тело и вывернуть его наизнанку?
— Об этом говорит одно только это сияние. Сияние тьмы. В котором что-то кроется. Нечто такое, к чему невозможно прикоснуться.
Несчастная и смущенная, она встала, по-прежнему стискивая руки, и двинулась к окну. Гай с тяжким вздохом поднялся и неслышно подошел к ней сзади.
— Это мне? — спросила она, имея в виду глобус, стоявший на приоконном столе. Повернувшись к Гаю, она обеими руками коснулась своих щек. — Все еще красива, так ведь?
— Дорогая, вы просто…
— Да нет, не я. Земля наша, — сказала она. — Ну а теперь ступайте. Пожалуйста.
— Ммм… Можно, я завтра позвоню?
— Позвоните? — сказала она, глотая слезы. — Это же любовь. Вы разве не понимаете? Позвоните? Вы? Да вы можете сделать со мной все, что угодно. Можете убить меня, если захотите.
Он протянул руку к ее лицу.
— Не надо. Может, этого как раз и будет достаточно. Может, я тут же и умру, стоит вам ко мне прикоснуться.
На следующее утро Хоуп за завтраком сообщила Гаю, что машину их снова раскурочили и что ему необходимо позаботиться о ремонте. Гай кивнул, не отрываясь от своей кашицы (машину курочили примерно раз в неделю). Он следил, как супруга расхаживает по кухне, как развевается при этом ее домашний халат. До сих пор, знай она обо всем, она, возможно, обратилась бы к психиатру. Но теперь, после вчерашнего, она, пожалуй, сочла бы более уместным вызвать адвоката, обратиться в полицию… Уже готовясь выйти, Гай ощутил потребность сказать ей хоть что-нибудь.
— Что это за пилюли, что ты принимаешь? Ах да. Дрожжи.
— Что?
— Пилюли. Дрожжи.
— И что с того?
— Да ничего.
— О чем ты вообще толкуешь?
— Прости.
— О господи…
Машину курочили примерно раз в неделю. Выйдя на улицу, Гай открыл дверцу «фольксвагена» (никогда не запиравшуюся) и поверх осколков стекла положил картонку, возвещавшую: «МАГНИТОФОН УЖЕ УКРАДЕН». Он направился в автомастерскую, что в Сейнт-Джонз-Вуде. Перед тем как выбраться наружу, Гай извлек из рваной раны в приборном щитке (где когда-то, годы назад, красовался магнитофон) паспорт техобслуживания. Обычные пожимания плечами и кивки. Ожидая привычных не вызывающих доверия обещаний, он, возможно, размышлял о том, насколько проще была Другая Женщина: та никогда не принуждала отдавать машину в ремонт, а все свои пилюли принимала не у вас на виду.
Гай зашагал вниз по Мэйда-Вейл. Деревья, слишком рано потерявшие листву, вынуждены были принимать солнечные ванны голыми — морщинистыми и пристыженными. Лондонские птицы щебетали, скрипели и каркали, и невозможно было понять, чего же больше в этих звуках — то ли жалости, то ли пренебрежения. Солнце творило то же, чем оно занималось круглосуточно и без устали вот уже пятнадцать миллиардов лет, то есть жгло. Почему люди перестали обожествлять солнце? Ведь солнце располагает для этого неисчислимо многим: оно создало жизнь, оно безгранично таинственно, оно столь могущественно, что никто на земле не смеет глядеть в его сторону. Люди, однако, предпочли поклоняться существу, сходному с человеком, антропоморфному. Они поклонялись и поклоняются неразборчиво: кому угодно. Взять индийского фанатика здорового тела и духа. Или эфиопского серийного убийцу. Или американского ангела девятнадцатого века, по имени Морони[41]. Или католического Бога самого Гая — НиктОтца… В каких-то ракурсах он даже забавен — этот темный пушок над ее верхней губой… Солнце всегда было объектом удаленным: астрономическим. Но сейчас кажется, что ходит оно никак не выше Эвереста. И в том, чтобы бывать на воздухе, то есть бывать под ним, нет ничего хорошего. Нет, в самом деле. Оно, даровавшее всю жизнь, теперь отбирает ее, — солнце, ставшее душегубом, канцерогенное солнце… Это обман зрения, или же у нее между бедер и впрямь имеется некое пространство, этакий скругленный треугольничек, где свободно проходит воздух, там, у самого верха, в месте соединения?
Гай шел дальше, вниз по Элджин-авеню. Чувствовал он себя счастливым — возможно, благодаря погоде (и если бы это солнце изобразили в детской книжке, оно бы, конечно, улыбалось); счастливые предвкушения, счастливые воспоминания смешивались в волнующем смущении счастья. Ему вспоминалось, что он почувствовал однажды утром, больше года тому назад. Да, он только что взял на руки Мармадюка, чтобы тот отрыгнул; собственно, ребенка вырвало ему на плечо (приемщик в химчистке подходит и в сомнении скребет ногтем вельвет; ты говоришь: «Ребенка стошнило»; и все улыбаются, у всех прощающие улыбки, все всё понимают). Я сидел на кровати с ребенком, пока она переодевалась или мылась за дверью напротив. Внезапно почувствовал холод — его рвота холодила мне плечо, и там же покоилась его голова с приглаженными, слипшимися, лоснящимися волосами, как будто только-только из матки; она казалась биосферой, обитаемым миром. Или даже небесным телом. Я чувствовал жар, живое тепло, исходящее от его головы, и подумал (ох уж эти мои присказки и вся их постыдная посредственность — но я ведь так ощущал, я имел в виду именно это), что вот, теперь у меня есть… у меня есть маленькое солнышко.
И — господи! Осторожнее! Вот она, Портобелло-роуд, огромная канава, где все истерто, изношено, обшарпано, где полным-полно крыс. Гай так и чувствовал, как эта улица набрасывается на него, пытаясь понять, чем он располагает и чем у него можно поживиться. У ворот ночлежки Армии Спасения в ожидании тарелки супа или чего угодно, что будет им предложено, выстроилась очередь бродяг, угрюмые отряды бедняков — как старослужащих, так и новобранцев. Отряды задавленных людей (если только еще не раздавленных). Гаю, с его ростом, с сияющими чистотой волосами и зубами, больно было проходить мимо этих человеческих развалин, мимо их царапающих душу взглядов. Он видел только долгую вереницу нелепой обувки, разинутой, точно лошадиные пасти, полные лошадиных же зубов… Когда-то давно вход в «Черный Крест» был для него входом в мир страха. Теперь же все поменялось местами, и страх оставался позади, у него за спиной, а черная дверь в паб была скорее выходом, чем входом.
В полдвенадцатого наступила минута, которой все ждали: Кит Талант, о чьем приближении возвестили его собака, струя сигаретного дыма и раскатистый залп кашля, был так любезен, что переступил через порог «Черного Креста». Положение Кита в пабе, всегда бывшее очень крепким, теперь, после событий вчерашнего вечера, конечно, неизмеримо упрочилось. Увлеченный говор, доносившийся отовсюду, постепенно сросся в единый гул, раздались негромкие рукоплескания, постепенно же сменившиеся громкими разрозненными возгласами пьянящего торжества. Бармен Понго, всегда выражавшийся с чеканной краткостью, был, пожалуй, самым красноречивым, когда, приготовив Киту его пинту, по-ораторски распростер пухлую белую руку и попросту возгласил:
— Дартс!
— Да-да, привет, парни, — говорил Кит, у которого было дикое похмелье.
— Ну, брат, ты его и уделал, — сказал Телониус. — Так уделал…
Кит прополоскал рот лагером[42] и хриплым голосом сказал:
— Короче, лажанулся он от и до, так же? Не в обиду, брат, но вот выдержка, самообладание у черного… это всегда должно быть под вопросом. В первом заходе второго сета я же здорово отставал, да? А этот думает, что он на коне… и трижды выбивает по шестнадцать на двойном, да? Ну, когда он так обгадился, я понял: все, ребята, победа лежит на блюдечке, остается ее только взять. В третьем заходе второго сета — а он же самый важный, так или нет? — я побил его шестидесятки, а потом — забойные сто пятьдесят три. Двадцать на тройном, девятнадцать на тройном и восемнадцать на двойном! Блистательно, да же? Просто-таки образцово. Это, наверно, было — как ее? — кульминацией всего вечера. Идеальная концовка — как с такой поспоришь? Да никак: против лома нет приема. Ни в коем разе.
— А жесткое все-таки это было испытание, — сказал Телониус, осторожно подбирая слова, — для твоего спортивного характера.
Богдан сказал:
— Ты был на уровне — э-э — атмосферы крупного матча.
— Игрока послабее выбор места встречи, пожалуй, озадачил бы, — сказал Дин. — А ты не спасовал…
— Ты разделался…
— С вызовом этого…
— Левши из Брикстона, — закончил Телониус со вздохом.
Кит повернулся к Гаю Клинчу — тот, облокотившись на пинбольный стол, взирал на всех со скромной улыбкой.
— А ты, — сказал Кит, подходя к нему. — А ты, — повторил он, тыча пальцем. — Ты держался просто великолепно. Прошлым вечером — просто великолепно. Да, старики, он держался выше всяких похвал.
Гай с заметной благодарностью взглянул Киту в глаза — которые сегодня (по его мысли) были совершенно необычны. В глазах Кита виднелось сонмище прозрачных мутных пятнышек и лопнувших жилок, а также вертикальный мениск не пролитых слез; но самым странным в них было их расположение. Казалось, омертвевшие зрачки пытались увеличить расстояние между глазными впадинами — и глаза в итоге оказались практически на висках. Бог ты мой, думал Гай, да ведь Кит же похож на кита. На кита-убийцу? Нет. На благодушного кряхтящего любителя погреться на солнышке. На голубого кита. На спермацетового. Да, плюс эта невероятная бледность… Гай потягивал из своего бокала, выслушивая всяческие похвалы от Кита, Норвиса, Дина, Пэта и Лэнса. Изучал их лица, пытаясь найти признаки иронии. Но не обнаруживал в них ничего, кроме всецелого одобрения и приветливости.
— В жизни бы не подумал, — говорил Кит, — да, в жизни бы не подумал, что ты окажешься таким молодчагой.
Да в конце концов, что он сделал особенного? После свидания с Николь Гай вернулся домой, где имел удовольствие поить чаем Мармадюка. Хоуп в это время играла в теннис с Динком Хеклером. Затем он долгое время провел в душевой (порой бывает трудно промыть волосы от всего этого заварного крема да патоки), переоделся и — было около семи — вошел в «Черный Крест». И тут же окунулся в горячечную атмосферу дротиков. Флаги, транспаранты и шляпы были украшены надписями «КИТ»; беспрерывно раздавались возгласы: «Кит, Кит, Кит! Дартс, дартс, дартс!», да и сам Кит, хорошенько заряженный, то и дело натужно и хрипло вопил: «Дартс! Дартс! Дартс!» Снаружи два фургона мучительно скрежетали на холостых оборотах. Все они в них и погрузились — естественно, за исключением Кита, который вверил себя альтернативному транспорту. «Его я доставлю вон на том раздолбае», — сказал раздолбай Ходок, указывая через дверь на «ягуар» цвета вороненой стали. Затем Гай сорок минут просидел в кузове фургона, где белые и азиаты курили, хохотали и беспрерывно кашляли, тогда как черные, томимые непостижимыми желаниями, молчали, а ополовиненные бутылки «скотча» мрачно и безо всяких вопросов переходили у них из рук в руки.
— Они явно собирались учинить чего-нибудь на входе, — сказал Дин.
— Серьезно? — удивился Гай: он не заметил ничего неподобающего, кроме толкотни, подтрунивания — и ощущения близости огромной массы обнаженной черной мускулатуры, сильнейшего жара, от нее исходящего. — С чего ты взял?
— Они поранили Збига Первого, — сказал Збиг Второй.
— Так, ничего особенного, — сказал Кит. — Збиг Первый? С ним все обойдется. Выйдет где-то на следующей неделе.
Состязания по метанию проводились не в самой «Пенистой Чаше» (с ее тусклыми стеклами, тяжелыми портьерами и сумеречным привкусом ужаса), но в прилегающем зале — уж такой интерес этот матч вызвал у местных. Как заявил Кит, встреча эта захватила воображение всего Брикстона. Стоя по щиколотку в опилках, Гай догадался, что зал недавно использовался — и, несомненно, регулярно — для проведения дискотек, а также и церковных служб; раньше же здесь располагалась школа. Он просто почувствовал это. Здесь не было слишком уж явных указателей, которые могли бы напомнить ему о тех заведениях, которые посещал он сам (с их парками, раскинувшимися на сотни акров, олимпийскими бассейнами, компьютерными классами и проч., и проч.), но и низкая сцена, и поврежденный стеклянный потолок, и римские цифры на часах, и гнетущие деревянные панели — все это так и твердило Гаю: школа, школа! Причем — школа для мальчиков. Он огляделся вокруг (это действительно его беспокоило) — нигде не было ни единой женщины… Скамейки были расставлены, как в зале для собраний, а некоторые из них — опрокинуты: ясно, хулиганские выходки. В конце концов все расселись. Но когда матч, без какого-либо предварительного церемониала, начался, все снова встали. Если бы все сидели, то каждый мог бы смотреть на происходящее со своего места. Но поскольку все встали, то уж встать пришлось каждому.
Не то что бы там очень многое можно было увидеть — с точки зрения метания. Противник Кита был очень юн и очень черен; он удивительным образом сочетал в себе такие черты, как жестокость и торжественность, лицо у него было идеально правильным, словно бы даже отполированным, бритая же голова отсвечивала фиолетовым, как безупречный пенис в состоянии безупречной эрекции. Двое пожилых негров вели судейство — со многими колебаниями и частыми поправками, — записывая счет мелом и оглашая его через микрофон. Кит, то бегавший вприпрыжку, то ходивший бочком в своей наэлектризованной рубашке и клешах тореадора, явно был самым грубым и неряшливым из присутствовавших на сцене; однако выглядел при этом гораздо более прочих в своей тарелке.
— Да, классно ты их завел, — сказал Дин.
— Толпа была враждебно настроена, — согласился Кит, — и это на меня малость давило. Чего они не знали — так это того, что Кит Талант цветет и пахнет именно тогда, когда на него давят. С давления, блин, он просто-таки прется.
— Да, завел ты их нехило, — повторил Дин.
— Клоунада, брат, клоунада, — сказал Кит. — Конкретнейшая клоунада.
Враждебность толпы, безусловно, имела место, и Гай не мог того не заметить. Поначалу она выражала себя в виде визгов, швыряния монетками, топотания ногами; кроме того, наблюдались по крайней мере три серьезных попытки посягнуть на жизнь Кита. Однако позже, когда Китовы броски стали говорить сами за себя, когда надежды толпы окончательно пошли прахом… было немало всхлипываний, причитаний, звучали и мольбы (быть может, там наконец появились женщины?); и Гай видел, как кто-то, быстро бормоча что-то неразборчивое и полузакрыв дрожащие веки, поднес к собственной шее осколок пивной бутылки. Кит со сцены отвечал на это — своей клоунадой. Клоунада сия состояла из множества разнообразных непристойных телодвижений, из серии притворных ляганий, якобы нацеленных в головы наиближайших зрителей, да еще из обыкновения (особо приводившего в ярость болельщиков из Брикстона) то ли изображать, что он высвобождает, то ли действительно высвобождать трусы из щели меж ягодицами как раз в тот момент, когда он поворачивался к залу задом, готовясь к броску.
Так или иначе, через полчаса все более и более разнузданных воплей и удушливого телесного жара, к которым Гай прибавлял свой жар и свои вопли («Кит!», «Дартс!» или «Кит! Дартс!»), всем, казалось, стало ясно, что матч окончен и что Кит одержал в нем победу. В порыве благодушия Кит обернулся к своему сопернику, а тот неожиданно двинулся к нему с дротиком, занесенным наподобие ножа.
— Долбанул сам себя. По ладони. Своим же дротиком.
— Страсти разгорелись — просто кошмар, — сказал Норвис.
— Ясен пень, — сказал Кит. — Глаз даю — он рвал и метал из-за своего позорного пролета во втором сете.
— Еще бы, — сказал Дин. — Еще бы…
Гай же, как единодушно признавалось и провозглашалось, проявил себя настоящим героем на автостоянке. Он обратил мысли вспять: высвеченная множеством фар поверхность изборожденной бесчисленными колеями и рытвинами земли под привычной чернотой ночного лондонского неба; чернота людской цепочки перед двумя фургонами и «ягуаром» Ходока; пятна фонариков, белизна глаз и зубов; позвякивание цепей; запах то ли бензина, то ли керосина. Вот тогда-то даже и Кит приумолк, подавшись назад, где его, своего чемпиона (или самого породистого пса) со всех сторон охватила часть компании.
— Мне, блин, надо было пойти самому, — сказал Кит.
— Да ну, на фиг…
— Не хотел же ты, чтоб они взяли реванш!
— Точно, Дин, в самую трещину, — согласился Кит. — Силенки, да, мне надо было беречь. Я ведь уже обдумывал полуфинал…
Но вот Гай — он направился прямо туда. Он пошел вперед, не горбясь и не сутулясь, с жирафьей прямолинейной грацией походки, без малейшего колебания, и голос его прозвенел с такой отчетливостью, на какую невозможно ответить, когда он просто сказал: «Простите», — а потом, когда черный парнишка бросился на него, он так же невозмутимо произнес: «Полегче», — шагая все дальше и рассекая их цепь; ну а потом, когда они пропустили его, никаких препятствий не осталось и для всех остальных… Гай вкушал одновременно из двух сосудов — из пивной кружки и из чаши славословий — и недоумевал. Отец его был храбр. В войну он вознесся до бригадного генерала, но имя себе сделал, еще будучи безусым лейтенантом, в боях с инсургентами на Крите: с тех холмов он спустился, весь покрытый кровью и медалями. Что до прошлого вечера, Гай тогда не ощущал никакой опасности для себя лично. Он чувствовал, что на уме у черной шайки-лейки совсем иное, нечто непостижимое. Да и в любом случае автостоянка и все действующие там лица занимали, казалось, не более одной десятой его реальности. В любое мгновение он сумел бы высвободиться — могучими скачками, каким никто не смог бы препятствовать. Высвободиться — неукротимыми скачками, квантовыми, непредсказуемыми переходами любви.
— Нет, — говорил Кит, пронзая его слезящимися глазами. — Нет. Поверь, ты — э-э — содеял подлинное благо.
Если я храбр, думал Гай, или храбр в данное время, то что же такое я испытывал сегодня на улице (будто сам воздух сбивает тебя с ног — о, эта «Герника» разверстых босяцких башмаков!), да и сейчас испытываю? Это, стало быть, не страх. Стыд и жалость. Но не страх.
Немного погодя они, по предложению Кита, отправились в «Голгофу» — выпить там «порно». В меру, по чуть-чуть. У стойки выпивохи выстроились в три ряда, и, пока они ждали своей очереди, Кит, распрямляя свернутую десятку, вполоборота взглянул на Гая и сказал:
— Ты, это, в тот раз с Ники… видишься?
Гай поразмыслил. У него частенько возникали трудности из-за грамматических времен, используемых Китом.
— Да, я виделся с нею — в тот раз…
— В чем-то ей пособляешь… кого-то разыскать…
— В точности так.
— В точности так…
Сказать, что между ними воцарилось молчание, было бы неверным, ибо молчания в «Голгофе» не бывает. Но к тому времени, как они достигли стойки (где должны были простоять так же долго, как и любой другой, из одного лишь примитивного нежелания уступать с трудом захваченную территорию), меж ними вклинилось, скажем так, зияние, которое делалось все шире и шире и пихалось в обе стороны локтями. Гай сквозь это зияние сказал:
— Я был… Прости, перебил?
— Нет-нет. Что ты говоришь?
— Нет, ты продолжай.
— Да что там, я просто говорил — не могу я заниматься всеми этими пташками сразу. Так ведь на дротики никаких сил не останется. — Кит кашлянул, и в его голосе послышались слезы. — Я свое тело почитаю. Мне надо держать его в форме. Сейчас. Пока эти состязания. Это нелегко, когда вокруг столько невостребованной кошатины, да уж приходится держать себя в руках. Приходится…
Пропихавшись локтями прочь от стойки, они со своей выпивкой встали рядом с колонной, угодив прямо в клацающие челюсти шумового оркестра.
— Ты не поверишь, — проорал Кит, — не поверишь, от чего мне приходится отказываться. Взять только вчерашний денек…
Засим Кит пустился в омерзительный декамерон о недавних своих скаканьях и кувырканьях, о мгновенных соитиях, о доблестных подвигах в области наставления рогов, о том, с какой огромной охотою вознаграждаются хватанья и щупанья, о приключеньях скоротечных или изматывающих, о пташках, от которых твои бедра звенят что струны, и о тех, после которых у тебя дрожат коленки, — в то время как Гай размышлял (и размышлял удрученно) о крайней вульгарности стандартных мужских стратегий. Да и классовые стратегии, пожалуй, ничуть не лучше, предположил он. Потребуется некая космическая протяженность времени, чтобы Кит осознал, что от женщины, подобной Николь Сикс, его отделяет космическое расстояние. Необходимо быть вблизи, чтобы понимать и чувствовать. В конце концов, если наблюдать из стерильного — и вируса не сыскать — морга какого-нибудь Плутона (Гаю вспомнились снимки, переданные последним «Джорниером»), то наше солнце представляется не более чем исключительно яркой звездой, предостерегающей, крестообразной, яркой звездой — холодной, яркой звездой, подобной воздетому Господнему мечу, и требуется немалое время, чтобы ощутить ее жар.
Когда он звонил ей сегодня вскоре после полудня (из мексиканской закусочной на Уэстбурн-парк-роуд), голос Николь оказался во всех отношениях таким, каким он надеялся его услышать: открытым, доверительным, дружественным, приглушенным (благодаря заряду теплоты) — и уравновешенным. Да, он надеялся, что ее здравомыслие возобладает, потому что его порой пугали эти легкие признаки неустойчивости, балансирования на грани. Если не слишком прекрасной для мира сего, то уж для времени сего она, по его мнению, была недопустимо прекрасна; именно такой выглядела она в его глазах: как анахронизм, музейная диковина, сирота во времени… Она, оказывается, как раз собиралась мчаться на лекцию (и Гаю тут же представился такой ее образ: Николь сосредоточенно-спешно цокает каблучками, книги плотно прижаты к груди… да, еще длинный шарф, развеваемый ветром), но ей ужасно хотелось бы поговорить с ним. Не будет ли он так добр позвонить ей позже, нынче вечером, в шесть часов, в шесть ровно?
— Разумеется. А на какую тему лекция?
— Ммм? Э-э — «Мильтон и секс».
— Что ж, полагаю, она будет недолгой, — сказал Гай: юмор его всегда порождался приливами счастья, а отнюдь не иронией — течением прямо противоположным. Тем не менее, он слегка пожалел о том, что у него вырвалось такое замечание.
— Вообще-то я полагаю, что речь пойдет о половой принадлежности.
— Ну конечно! Он — для Бога. А она — для Бога, который в нем. Что-нибудь в этом роде.
— Да-да. В этом роде. Ну, мне надо бежать.
Гай поручил мексиканке — владелице закусочной — приготовить для него омлет, достойный книги Гиннеса (ибо рассчитывал пользоваться ее телефоном еще много-много раз), который она упаковала в огромный пакет и который он с виноватым видом опустил в пустой мусорный бак на Лэдброук-гроув.
— Ну и что ты обо всем этом думаешь? — спросила Хоуп.
— Спасибо, — сказал Гай. Обращался он не к Хоуп, а к работнику, чьей обязанностью было следить за — или же стоять рядом с — монитором автоматического контроля в подземном гараже на Кавендиш-сквер. Он видел Гая множество раз и знал его в лицо. Но его вроде бы ничуть не оживляло это знакомство — как, впрочем, и все остальное, что происходило с ним там, под землей.
Гай забрал у него кредитную карточку и вырулил наружу, вывез их на дневной свет.
— Транспорт, великий и ужасный, — пробормотал он.
— Боже мой, да сколько же тебе говорить? Слушай: Транспорт — Это — Ты!
— Ммм… По-моему, он говорил вполне разумные вещи.
— Настолько разумные, что они стоят три сотни гиней?
— По поводу свежего воздуха.
— Так и знала, что ты это скажешь.
— По поводу враждебности по отношению ко мне.
— Так и знала, что ты это скажешь.
Доктор, кабинет которого находился на Харли-стрит и у которого они только что консультировались, специализировался по острым маниакальным синдромам у детей. Они приводили к нему Мармадюка, а затем он нанес визит к ним домой (несказанно его ошеломивший), где, как ему и было обещано, Мармадюк не чувствовал себя скованно и вел себя, как обычно. Совершенно невозможный у него в приемной, дома Мармадюк оказался совершенно невероятным. Даже сегодня, спустя почти три недели, на правом глазу у доктора все еще красовалась марлевая повязка. Все стороны согласились с тем, что дела юридические не должны препятствовать их чисто профессиональным отношениям. Недавно Гай заключил страховой договор (как представлялось, на весьма выгодных условиях) по возможным искам в связи увечьями, нанесенными Мармадюком обслуживающему персоналу. Вслед за этим он заключил второй страховой договор — по отказам компании в выплатах по первому.
— Что касается враждебности к тебе, — сказала Хоуп, — то он, по-моему, отказался от объяснения ее с точки зрения фрейдизма.
— Мне тоже так показалось. Но я бы предпочел Фрейда. Предпочел бы, чтоб Мармадюк относился ко мне плохо по каким-нибудь фрейдистским причинам. Не по душе мне, что я не нравлюсь ему только лишь потому, что не нравлюсь. С какой это стати я должен ему не нравиться? Ведь все это время я относился к нему так хорошо, что в это даже трудно поверить.
Гай повернул голову. Хоуп бесстрастно глядела на запруженную автомобилями улицу. С некоторой осторожностью он пару раз потрепал ее по колену. Последнее настоящее объятие было, по сути, инсценировано для нужд этого самого доктора — объятие парамедицинское, объятие как необходимая часть обследования. Дома, на кухне, Гай обнял Хоуп под внимательным взглядом доктора. Как и было предсказано, Мармадюк бросился через всю кухню и вонзился ему зубами в икру. Выполняя предписание терпеть, Гай терпел и не выпускал Хоуп из объятий до тех пор, пока Мармадюк не принялся колотиться головой о плиту.
— Давай вернемся к вопросу о свежем воздухе, — сказал Гай. — Или к вопросу о получасе. — Имелась в виду та установка Хоуп, из-за которой у них возникало больше всего разногласий: Мармадюку не разрешалось находиться вне дома более получаса в день. — Доктор, похоже, считает, что и час вполне безопасен.
— Ничего подобного. Он лишь сказал, что такой срок следует рассматривать как терпимый.
— Но ведь это заточение! Дети так любят порезвиться… Может, хоть сорок пять минут? Ему свежий воздух ох как нужен.
— Нам всем он нужен. Но его нигде нет.
Да, его нигде нет. И объяснить, почему его нет, трудно. Трудно оправдаться — перед молодыми (думал Гай), перед теми, кто явится после. С чего тут начать? Н-ну… мы подозревали, что, возможно, придется пойти на какие-то жертвы — потом, позже — за то чудесное время, что было у нас… все эти баллончики с аэрозолями и упаковки с автоподогревом для всякого съедобного мусора. Да, мы знали, что за чудеса эти придется платить. Положим, разрушение озонового слоя кажется вам платой несколько чрезмерной. Но не забывайте о том, как славно благодаря этому жилось нам: благоухающие подмышки, свежайшие гамбургеры. Хотя, пожалуй, мы могли бы обойтись шариковыми дезодорантами и стирофомом[43]…
— Смотри! — крикнули оба в унисон, совершенно по-детски. Они спускались по Бэйзутер-роуд, а возле парковой ограды стояла, дрожа, больная белка.
Гай и Хоуп рассмеялись — друг над другом, над самими собой. Ведь они крикнули: «Смотри!» — чтобы порадовать Мармадюка. Ведь там была белка! Прислонившись к стволу дерева, она тужилась, чтобы ее вырвало, глядя на них так, словно просила прощения. Мармадюка, однако, в машине не было. К тому же Мармадюк все равно не обрадовался бы, поскольку он не проявлял никакого интереса к животным — разве только как к новым предметам, которым можно причинить какой-нибудь вред или, с их помощью, как-то навредить себе самому.
Как только пробило семь, Гай позвонил Николь по таксофону, обнаруженному им в вестибюле гостиницы для бездомных в Илчестер-Гарденз. Мексиканская закусочная была уже закрыта, но охота на действующие телефонные автоматы стала для Гая Клинча своеобразным хобби. Таким способом Николь продолжала знакомить его с жизнью. Он держал наготове горсть монет, а за спиной у него гуськом проходили целые семьи, осторожно неся тарелки со скудным ужином. Как видно, кухня располагалась в подвале, и каждый ел у себя в номере. Острая жалость перехватила Гаю горло, когда он повернул голову. Полторы рыбных палочки? И это — для растущего парнишки? А матери тогда, скорее всего, приходится…
— Алло? — сказал он, изо всех сил прижимая трубку к уху. — Алло? Алло?.. Николь?
— Гай? Подождите, — сказал голос. — Это не я.
— Алло?
— Это запись. Простите, но я — я не доверяю себе, не могу себе позволить говорить с вами напрямую. Не доверяю своей выдержке. Понимаете… Дорогой Гай, спасибо вам за все те чувства, что вы во мне пробудили. Чудесно было узнать, что я способна такое испытывать. Отныне восприятие мое станет намного живее. И на Лоуренса я взгляну иными глазами. Любовь моя, если бы… Но мне кажется, что будет крайне легкомысленно следовать тем путем, который предвещает так мало добра. А мы ведь стремимся именно к этому, правда? К добру? Я никогда вас не забуду. Мне придется просто — но нет, это не важно. Никогда не пытайтесь снова связаться со мной. Никоим образом. Если у вас есть хоть капля нежности ко мне — а мне кажется, что есть, — тогда вы поймете, насколько окончательно и бесповоротно это мое решение. Если только вам доведется узнать что-нибудь о моей подруге и Малыше… тогда, может быть, пришлете весточку? Я вас никогда не забуду. И вы тоже — вспоминайте меня. Хоть изредка… Прощайте.
Раздались гудки. Послушав их какое-то время, он шепнул:
— Прощай.
Девятью часами позже, в четыре утра, Гай перевернул страницу и прочел:
— Вот ветер взъярится, Вот снег закружится, И Птенчик заплачет: О, где же тепло?
Мармадюк оторвал взгляд от современного издания «Доброй ночи, Луна»[44], которое он терпеливо — едва ли не прилежно — разрывал на мелкие кусочки. Гай мог сколько угодно читать Мармадюку — это его успокаивало, радовало или, по крайней мере, как-то занимало. Но сразу же по прочтении книги приходилось позволять ему разорвать ее в клочья. Скоро он начнет разрывать в клочья «Сказки Матушки Гусыни». Однако на мгновение ребенок замешкался, и отец прочел ему дальше:
— Под крышу забьется, Комочком сожмется И голову спрячет Себе под крыло!
Мармадюк смотрел на него, разинув рот. Истерзанная «Луна» выпала у него из рук. Вздохнув, он встал на ноги и подошел к низенькому стулу, на котором сидел Гай. Внезапно он одобрительно осклабился и вытянул пухлую ручонку, дрожащую от нетерпеливого желания — желания дотронуться до слез, ползущих по отцовским щекам.
Я, конечно, все время стараюсь как-то смягчить, сгладить образ Мармадюка. Поначалу я полагал, что он получится смешным, — но нет, этот парнишка далек от шуток. Он убивает своих родителей, втаптывает их в землю по двадцать раз на день. Мне приходится подвергать его цензуре. А также кое о чем просто умалчивать. Не все на свете можно просто так взять и вставить в книжку…
Стоит отвернуться на десять секунд — и он уже либо лезет в огонь, вываливается в окно или совокупляется с розеткой в углу (рост у него для этого как раз подходящий, надо лишь чуть-чуть согнуть колени). Хаос, царящий в его голове, имеет выраженный сексуальный характер, в этом не приходится сомневаться. Входя в детскую, его обычно застают либо с обеими руками, засунутыми в подгузник, либо валяющимся за специально укрепленными прутьями своего манежа и роняющим похотливые слюни над рекламой купальников в журнале, который ему сунула какая-нибудь из нянечек. Бутылочку свою он сосет не хуже, чем самая дорогая в Лас-Вегасе девочка по вызову, чем секс-дива с чудовищной почасовой оплатой. Да-да, именно так все и обстоит. Похоже, что Мармадюк уже всерьез обдумывает карьеру на поприще детской порнографии. Словно он знает, что она существует и что он сумеет слупить на ней неплохие бабки, притом по-быстрому. Естественно, что он — сущее наказание для прислуги, для любой женщины, оказывающейся в пределах его досягаемости. Он постоянно норовит засунуть руку — под рубашку ночной сиделке, или по-хозяйски повелительный язык — в ухо дневной нянечке.
Не подумал бы, что Лиззибу окажется в его вкусе, но он так и набрасывается на нее, буквально не давая проходу.
Теперь мы с Инкарнацией — друзья не-разлей-вода. Отныне у нас нет решительно никаких трудностей в общении.
— Знаете, жить одной, — сказала она мне сегодня, — это так хорошо, что даже замечательно… — Дело здесь вот в чем: царственная моя Инкарнация живет одна. Муж у нее умер. Оба сына уже взрослые. Живут они в Канаде. Она приехала сюда. Они уехали туда. — Столько преимуществ! Когда живешь одна, то делаешь все, что захочешь и когда захочешь. Не когда захочет кто-то. Когда захочешь ты.
— Точно, Инкарнация.
— Хочешь искупаться. Купаешься. Хочешь поесть. Ешь. И тебе не надо ждать чьих-то указаний. Все — на твое усмотрение. Скажем, ты сонная, хочешь лечь в кровать. Идешь и ложишься. Никого не спрашивая. Хочешь посмотреть телевизор. Ради бога! Берешь и смотришь. Твое дело. Хочешь чашечку кофе. Вот тебе кофе. Хочешь прибраться на кухне. Прибираешься на кухне. Ты, может, хочешь послушать радио. Ты слушаешь радио.
Да, и так далее, о любом виде деятельности, какой только вам вздумается назвать… Но через двадцать минут, в течение которых мы перечисляем светлые стороны жизни в одиночестве, двадцать же минут уходят у нас на обсуждение теневых ее сторон, вроде того, что рядом никогда никого не бывает, и проч.
Письмо от Марка Эспри.
Он упоминает о не дающем ему покоя желании заскочить на несколько денечков в Лондон, где-то в следующем месяце. Ссылаясь на восхитительные удобства «Конкорда», высказывает предположение, что не менее удобным, а вдобавок еще и восхитительно симметричным, явилось бы мое согласие вернуться на те же несколько дней в свою квартиру в Нью-Йорке — каковой, по его словам, он пользуется не очень-то часто. Засим следуют тонкие намеки на некую довольно-таки знаменитую дамочку, развлекать которую в апартаментах, снятых им в «Плазе», было бы с его стороны крайне опрометчиво.
Вполне уже овладев искусством совать нос в чужие дела, я тщательно изучил содержимое ящиков письменного стола Марка Эспри. Они тоже полны разного рода трофеев, но только не для публичного обозрения. Товарец из тех, что держат под прилавком. Порнографические любовные письма, пряди волос (как с голов, так и с лобков), всякие выпендрежные фотки. Средний ящик, необычайно глубокий, крепко-накрепко заперт. В нем, может быть, хранится какая-нибудь девушка — вся, целиком…
Я даже просмотрел кое-какие из его пьес. Они отвратны. Слащавые любовные историйки, и непременно — из глубины веков. Действие, скажем, «Кубка» разворачивается во времена короля Артура. Все это мило-премило, но — не очень. Не ахти. Я не понимаю. Он — из тех парней, которые, подняв однажды ужасный шум, затем непрерывно награждаются, и этого уже ничем нельзя остановить; совсем как Барри Мэнилоу.
И еще. Гложет меня одна нестерпимая мысль. Я заново просматривал дневники Николь Сикс. Своих дружков она обозначает инициалами: Г. Р., который всегда был паинькой. Ч. Х., славно обобранный. Н. В. с его поползновениями на самоубийство. Х. Б., совершенно опустившийся после развода с женой. Т. Д. и А. П., оба подсевшие на стакан. И. Дж., умотавший в Новую Зеландию. Б. К., который, по всей видимости, взял да и вступил в Иностранный Легион. Бедняга П. С., сыгравший в ящик.
Единственный, к которому она возвращалась вновь и вновь, единственный, кто отчасти — и чуть ли не наполовину! — достигал ее уровня, «единственный, ради кого я готова была делать глупости», самый обаятельный, самый жестокий, самый искусный в постели (с огромным отрывом ото всех прочих)… обозначается литерами М. Э.! Обитает в Западном Лондоне. Связан с театром.
Я отнюдь не схожу с ума по Николь Сикс. Так почему же эта мысль убивает меня?
Итак, это произошло. Звонок от Мисси Хартер — или, если быть точным, от Джэнит Слотник.
— Алло? Джэнит Слотник? Ассистентка Мисси Хартер?
— Да, сэр. Знаете, у нас в «Хорниг Ультрасон» сегодня такой переполох!
— В самом деле?
— Знаете, мы платим за это огромные деньги!
— Серьезно?
— Ммм… Это новая книга об убийстве Джона Леннина!
Не стану я записывать всю эту мутотень, что она наплела мне об убийстве Джона Леннона. Как все это было «устроено» КГБ и тому подобную бредятину. Наконец она добралась до дела:
— Мисс Хартир просила меня позвонить вам — насчет вашего проекта.
— Почему — проекта, мисс Слотник? Ведь то был план-конспект… Как вы его восприняли?
— Мы разочарованы, сэр.
При этих ее словах трубка выскользнула у меня из рук, словно мокрый обмылок.
— …согласна, что начало написано сильно. И развязка хороша.
— Что? Заключение?
— Что нас тревожит, так это середина. Что там происходит?
— Откуда же мне знать? Я имею в виду, что не могу вам всего рассказать, пока всего не напишу. Роман, мисс Слотник, это путешествие. А как вам понравились первые три главы?
— Мы считаем, что это значительное достижение. Одно, сэр, нас беспокоит. Небольшой, знаете ли, налет литературщины.
— Литературщины? Господи, да вам надо бы… Извините. Прошу прощения, мисс Слотник.
— Сэр.
— Мне необходим аванс, мисс Слотник.
— Я пока не уверена, что мы готовы заключить с вами договор, сэр. В этом отношении наши с мисс Хартир точки зрения полностью совпадают.
Я униженно обещаю сделать все, что только они потребуют, соглашаюсь одно сократить, другое смягчить, третье переписать, все вместе взятое привести в порядок, пока наконец Джэнит весьма и весьма прохладно дает согласие ознакомиться с главами с четвертой по шестую.
— И еще нас не устраивают имена, сэр.
— Это не страшно. Я и так собирался их изменить.
Теперь мне изредка звонит Николь Сикс. Один звонок, два. Даже три. Обычно это случается поздно ночью: именно тогда она испытывает желание продолжить наши дебаты — или разработку плана военных действий — или обсуждение сценария. Она призывает меня к себе, и я всегда к ней являюсь.
Очевидно, что-то во мне ждет этого. Не так давно я спал по ночам как новорожденный: не мог оставаться с открытыми глазами более пяти минут подряд. Затем какое-то время сон мой походил на младенческий: я пробуждался дважды в час, весь залитый слезами. Но сейчас я действительно приближаюсь к вершине своих возможностей и скоро, наверное, уподоблюсь какому-нибудь меднолицему старцу-аскету в пещерах Ладака — или же Мармадюку: сон для меня станет чем-то совершенно безразличным. Поэтому, хоть и не без труда, полный ночных страхов и предвкушения усталости, которая затем последует, я встаю и отправляюсь к ней. Это моя работа.
Три ночи — или три зари? — тому назад, когда я засучивал рукава, собираясь приступить к девятой главе, она позвонила мне в половине третьего. Я тут же отправился к ней в «своем» авто. Состроив потешную мину, она приняла у меня пальто и шляпу. Была она полностью одета — платье из черного бархата — и распивала шампанское: я лицезрел одну из ее личных вечеринок. Я уселся и провел ладонью по лицу. Она спросила меня о самочувствии, и я ответил в том духе, что все хорошо.
— И все-таки, от чего вы умираете?
— Здесь все дело в синергизме[45].
Вот ведь какая у нас с нею взаимозависимость! Мы не говорим, мы не могли бы говорить ни с кем другим так, как говорим друг с другом. А вот ей я могу сказать обо всем, не пряча взгляда. Сказать даже об этом…
— Та-ак… — задумчиво протянула она. — Заразное заболевание? Нет. Наследственное или приобретенное? Наследственное.
— Незаразное, точно, — сказал я. — Но, возможно, приобретенное. Радиогенное, естественно. Точно сказать никто из врачей не может. Совершенно необычный случай. Хотите, расскажу? Это займет минут десять.
— Да-да, пожалуйста. Мне это, знаете ли, очень интересно.
— Лондонские Поля… — начал я.
Она знала о некоторых отдельных ветвях, но, конечно, не могла предполагать о том, что я находился в самом центре всего пучка. И ей это на самом деле интересно. Она знакома с этим. В какой-то момент она сказала: «Погодите. Значит, ваш отец работал в то время для бляди». — «Простите?» — «БЛЯДИ. Британской Лаборатории ЯДерных Исследований. Так уж ее называют». — «Точно. Я и забыл». А позже она вставила примерно вот такое замечание: «И в плутониевой металлургии. В этой области британцы тогда тоже отставали». Она непрерывно курила, всякий раз сужая глаза при затяжке. Я отметил еще одну отличительную особенность ее лица: оно всегда выгодно освещено.
— Вы сильно выросли в моих глазах, — сказала она, когда я наконец выговорился. — Стало быть, вы в какой-то мере находитесь в сердцевине всего этого. В какой-то мере вы и есть Кризис.
— Ну что вы! — скромно сказал я. — Я так не думаю. Я не Кризис. Я, скорее, Статус.
— Значит, вы знаете об Эноле Гей.
— Да. И о Малыше тоже.
Позже она показала мне свое «письмо», которое лежало у нее на столе, чтобы Гай мог его прочесть.
— Профессора Барнс и Ноубл[46], — сказал я. — Не слишком ли рискованный выпад?
— Будет еще рискованнее, — сказала она. — Читайте дальше.
— «…портреты Саскии кисти Рембрандта — или, может, портреты Марты, писанные Боннаром, — то ли сами „проникнуты“ интимным знанием, то ли отражают страстное желание художника „проникнуть“ внутрь своей модели. Потому что избранная им линия всегда приводит к грубым спекуляциям. Сошлюсь на собственный опыт…»
— Переверните страницу.
— «…я в своей жизни позировала, пожалуй, дюжине художников — и с большинством из них спала. Смею утверждать, что это никак не воздействовало ни на меня, ни на них, ни на то, что возникало на холсте».
Я умолк и посмотрел на нее. Она пренебрежительно шевельнула плечом — мол, а ну и что?
— Но для чего вам этот совершенно не нужный риск? — сказал я. — Очень опрометчиво, ведь вы же для него девственница и все такое… И все-таки снимаю перед вами шляпу: удивительная уверенность! Вы попросту знали, что Гай не перевернет страницу, да?
— Берите выше. Видите ли, для него допустимо только пассивное любопытство. Он не отворачивается от того, что видит, но считает недостойным хоть сколько-нибудь приблизиться, внимательнее вглядеться или вслушаться. По правде сказать, я вообще не ожидала, что он осмелится прочесть хоть словечко.
— Самонадеянно, Николь. Поменьше гордыни: Гай вполне способен преподносить сюрпризы, в особенности если дело касается вас. Видели бы вы его на том матче! Настоящий лев. А я едва не умер от страха. Хотя теперь полагаю, что неправильно воспринимал происходящее. Не было там реальной угрозы, а если и была, то не для нас. Эти парни… Они не собирались причинять нам какой-либо вред. Учудить какую-нибудь дикость над самими собой, вот чего они хотели. Вы зеваете, я вижу. Уже поздно. Но не будьте столь высокомерны по отношению к дротикам. Они во всем этом занимают немаловажное место.
Она вновь зевнула, еще шире, чем в первый раз, и моему взору предстали ее округлые задние зубы.
— Потому-то я и охладила Гая. Приморозила его, чтобы сосредоточиться на Ките… Да поможет мне бог.
Я снова взял в руки письмо.
— Вы позволите мне это забрать? — Она кивнула. — Николь, а как по-вашему, что мне во всей этой истории нужно?
— Точно не знаю, но полагаю, что вы что-то такое пишете.
— И вы не против?
— На этой-то стадии? Нет, нисколько. Более того, я это полностью одобряю. Сказать вам, чего жаждут женщины? Они, все без исключения, жаждут попасть во что-нибудь этакое. Чем бы оно ни было. Да, конечно, каждая женщина, глядя на остальных, хочет, чтобы у нее были груди побольше, загар покруче — всякое такое. Да чтобы в постели другие не могли с нею сравниться… Но, помимо этого, каждая из них хочет стать участницей некоего действа. Все жаждут в него попасть. Все хотят оказаться внутри него. Каждая жаждет стать главной сучкой в какой-нибудь книге.
Да… разве я не тот рассказчик, на которого можно положиться?!
Наконец-то доковылял до Куинзуэй, купил «Триб».
Две передовицы. Первая целиком посвящена Вере, Первой леди. Собственно, это на удивление полный отчет обо всей ее недавней деятельности. Поначалу я был озадачен, но потом вспомнил, что летом там было проскользнули какие-то слушки насчет ее здоровья. Можно предположить, что вся эта фанаберия касательно того, что она работает в хосписе, хлопочет о смене убранства Белого дома и вдохновляет очередной крестовый поход против порнографии, является не чем иным, как вежливым опровержением. И нацелено оно на восстановление доверия. Все знают, как безгранично любит Президент свою жену. Этот выпуск — часть его избирательной кампании.
Вторая передовица тоже оказалась шарадой. Советская экономика — вот ее тема. Множество обрывочных сведений о том, как воспринимают новшества простые люди: как они коснулись Юрия из Киева, что об этом думает Виктор из Минска. Мне пришлось прочесть этот опус дважды, прежде чем я понял, о чем в нем, собственно, говорится. В Советском Союзе введена семидневная рабочая неделя.
Разношерстные заметки на обороте: о перепадах солнечной активности, недостатке финансирования университетов, Израиле, Мустике и об утеплении летних домов. Два обширных материала: тарифы на зерно и медицинское обслуживание.
На Куинзуэй я столкнулся с той же самой городской сумасшедшей, которую частенько видел там десять лет назад. Все еще на ногах! Господи, вот это силища! По-прежнему спорит сама с собой (и аргументы все те же). По-прежнему спорит с собственной грудью. Вынимает ее — и давай спорить…
Нет, у этой бездомной попрошайки нет и не будет рассказчика, на которого можно положиться. Рассказчики большинства людей, которых можно увидеть на улицах, не вызывают доверия.
Наблюдая за детьми в парке, когда хожу туда с Ким, и пытаясь объяснить себе причины детской веселости, я вдруг сделал открытие: собственную крохотность они находят чрезвычайно забавной. Они любят, чтобы за ними гонялись, и убегают, радостно вереща и хихикая, потому что знают: тот, кто больше их, непременно их поймает — рано или поздно.
Я понимаю, что они чувствуют, хотя сам-то, конечно, не нахожу ничего веселого в том, что нечто неизмеримо большее несется за мною вслед огромными шажищами и вот-вот с легкостью меня схватит.
Глава 10. Домашняя библиотека Кита Таланта
Кит нажал на клавишу «Пауза» и достал из кармана пиджака книгу, что дала ему Николь. Взвесив ее в руке и оценивающе осмотрев с разных сторон, он, чуть слышно пришептывая, прочел: «ОН был сыном бродяги — но жил и любил, словно лорд. ОНА была дочерью высшего света — и он ее свел в могилу». Кит прокашлялся и продолжил: «История неруко… неурко… неукротимой страсти Хитклиффа к сестре, которой у него никогда не было». Он читал еще какое-то время, мучительно искривляя губы и сильно морща лоб. Затем прервался, уставился куда-то в потолок и подумал: «Китклифф!.. Низкого происхождения, он быстро добился всего. Женатый на Кэтлин, у пташек отказа не знал. Немало ходил он налево, одна среди всех выделялась. Богата и благовоспитанна, по Китклиффу сохла она. И вот день настал, и в постели они оказались вдвоем. Со страстью неукротимой…» Он взглянул на лицевую сторону обложки, встал и присоединил подарок Николь к другим книгам своей библиотеки.
Их было немного: «Дартс»; «Мир древностей»; «Дартс. Ежегодник»; «Собаки. Ежегодник»; «На двойном: История Кима Твемлоу», автор Ким Твемлоу (при участии Дирка Смокера); а также краткая история — обернутая в полиэтилен и ни разу не открывавшаяся — того полка, в котором кашеварил и из которого впоследствии дезертировал его отец во время Второй мировой войны. Костюмированная драма, подумал Кит. Старинная хренотень для старых хрычей. Классовая система, мать ее так.
ТВ! — думал Кит. — Видео! Дайнакорд! Меморекс! Джи-Ви-Си![47] Вот это — жизнь… Кит отжал клавишу «Пауза» и стал смотреть ТВ дальше. Точнее, «смотреть» ТВ — смотреть его на свой, на Китовый лад. Так уж он привык. Каждый вечер на видео записывалось по шесть часов того, что вещалось по ТВ, а он, явившись домой из «Черного Креста», из «Голгофы», от Триш Шёрт или еще черт знает откуда, выводил это на экран. В три утра кое-что могло еще передаваться и напрямую — какие-нибудь старые фильмы, например (Кит, по правде сказать, скучал по дико похотливому и кровожадному полицейскому сериалу); но он не мог более смотреть телевизор с обычной скоростью, недоступной перемотке, неподвластной тирании его коричневого от курева большого пальца. Пауза. Медленно. Поиск Картинки. Чего он искал, так это сцен, связанных с сексом, насилием и — иногда — деньгами. Шестичасовые свои записи Кит просматривал на высокой скорости. Зачастую на все про все хватало двадцати минут. Приходилось, конечно, быть начеку. Кадр, достойный того, чтобы украсить им гаражную стенку, он мог различить и на Супербыстрой Перемотке Вперед. Затем — Перемотка Назад, Медленно, Стоп-Кадр. Юная танцовщица не спеша разоблачается перед зеркалом; в грудь старику-полицейскому всаживают сразу из двух стволов; американский особняк. А лучшими были сцены, в которых сочетались все три мотива разом. Скажем, нефтяной барон по-свойски отдраивает милашку-по-вызову в номере престижного отеля. Или там — грабители банка долго и обстоятельно дубасят хорошенькую кассиршу… Кроме того, он смотрел большинство экранизаций Лоуренса, Драйзера, Достоевского, Конрада — и все то, о чем велась полемика в телепрограмме, прилагавшейся как вкладыш к излюбленному его таблоиду. Что касается телочек, то их скорее можно было отыскать в чем-то вроде «Змейки в перьях», нежели в чем-то вроде «Агента из Вегаса». Хотя Кит отнюдь не был в восторге от этих молоденьких красоток, от их детских платьиц с оборочками. Ни в коем разе. Сбор урожая с экрана заканчивался у него обычно очень быстро, но кое-что, как он обнаружил, требовало потом нескольких дней, а то и недель тщательного изучения. Женский реслинг, к примеру. Или же тюрьмы для прекрасного пола. Тело женщины крошилось на глазах у Кита раз по двадцать за ночь: астрономическое число грудей и животов, лодыжек, голеней, ляжек… Вот его большой палец от Быстрой Перемотки переметнулся к Перемотке Назад, а затем к Воспроизведению, и Кит приготовился смаковать самые первые, еще до титров, кадры фильма о серийном убийце. Пташка бежит через ночной парк. Психопат — за ней по пятам, он уже близко…
— Эньла… Эньла… Эньла…
Кит тяжело и протяжно вздохнул, пришлепнув губами. Малышка пробуждалась к жизни: ее притязания, гортанные ее требования уделить ей внимание можно было различить в промежутках между треском разрываемой блузки и хрусткой колотьбой по голове жертвы. Удручающая малогабаритность квартиры, ужасающая скудость всех ее площадей часто ввергала Кита в уныние. Но была в этом и одна положительная сторона. Кит не прекращал орать: «Кэт, Кэт!» — стуча при этом свободным кулаком в стену, пока не услышал, что та вывалилась из постели. Его крики и удары вызвали череду ответных криков и ударов — ближайшие соседи по дому выражали ему свой протест. Тогда Кит еще немного покричал и постучал по стене, отнесясь, быть может, к этому делу с особым рвением из-за нового дружка Игбалы. Появилась Кэт. Она очень устала, но Кит устал еще больше — по крайней мере, так он утверждал. До трех часов его не было дома — он добывал магнитофоны из припаркованных возле домов машин. Работа обескураживающая: раскурочить стекло с неизбежным плакатиком «МАГНИТОФОН УЖЕ УКРАДЕН» — а ночь-то ветреная, а повсюду-то стекла — и убедиться, что магнитофон уже украден. Пятнадцать таких ходок — и все, чего ты хочешь, это прийти домой и славно перекусить: свининкою под кисло-сладким соусом да полудюжиной милфордовских оладий.
— Гос-споди… — сказал он.
Пятью минутами позже Кит поимел уже семь или восемь смертоубийств в этом самом своем фильме о маньяке. Он добрался до отменного кусочка — до очень-очень классного кусочка. Отмотав пленку назад, он нажал на клавишу «Медленно». Рыжеволосая самочка выбирается из ванны и тянется за… Вау! Лобок промелькнул ненароком! Поразительно, просто поразительно, даже для наших дней. Все, что от тебя требуется, это немного терпения. Немного усердия и прилежания. Хотя когда они просто голые, до последней ниточки, этого недостаточно. Хочется, чтобы это… чтобы это хоть чем-то было обрамлено. Пояс для чулок вполне бы сошел. Да что угодно. Мысли Кита обратились к Энэлайз Фёрниш, которая, на его взгляд, склонна была к заблуждению прямо противоположному. Лифчик с дырочками для сосков — что еще за херня! С души воротит, до того глупо. Не говоря уже, блин, об ее трусиках. Обо всех этих, блин, оборочках да бахромочках. Это ж, блин, все равно, что улечься в постель с мешком, набитым тряпками… Так, рыженькая накинула на себя легкий халатик, а тень за ее спиной распрямилась. Даже это лучше, чем ничего. Она все еще мокрая, и прекрасно видны очертания. А вот и шизик со своей колотушкой. Оглянись же, милая! Бух…
— Кит?
— …Чего?!
— Подержишь ее, чтобы отрыгнула? Хоть секундочку?
— Не могу. Телевизор смотрю, блин.
— У нее икота, а у меня что-то так голова кружится…
Нельзя не признать, что Кэт никогда не обременяла Кита малышкой, если только не случалось чего-то совсем уж из ряда вон выходящего. Не вставая со стула, он слегка повернулся, потянулся через плечо и распахнул дверь в гостиную. Да, Кэт надо отдать должное — она, кажется, была на грани самого настоящего обморока: касаясь одним коленом пола, она привалилась спиною к стене, а малышка как-то неловко изогнулась в ее руках. Кит поразмыслил об этом.
— Ладно, тогда давай ее сюда, — сказал он. — Господи, да что такое с тобой?
Он продолжал смотреть телевизор, но теперь уже с Ким на коленях. Потом он даже встал на ноги и немного походил, слегка подскакивая, чтобы быстрее успокоить заходящееся от икоты дитя. Прошло по меньшей мере три минуты, прежде чем он начал во весь голос призывать Кэт; он звал ее, пока она не появилась с согретой бутылочкой, — и Кит наконец получил хоть немного покоя. Он просмотрел убийство рыженькой с полдюжины раз и тщательно исследовал ее саму, то и дело нажимая на клавишу «Стоп-Кадр». Поскольку была пятница, а по пятницам Кит занимался домашней работой и вообще всячески помогал по хозяйству, то он выключил телевизор, поставил в раковину свою кофейную чашку, сводил на прогулку собаку (или, если быть точнее, постоял в нетерпении возле подъезда, покуда Клайв обгаживал пешеходную дорожку), быстро умылся, разделся (уложив всю одежду аккуратной стопкой — или, по крайней мере, одной кучкой — на полу в гостиной), улегся и растолкал Кэт, чтобы кинуть ей палку. Расталкивать ее пришлось довольно долго, а вот палка долгоиграющей не получилась — этому помешали и рыженькая в мокром халатике, и Триш Шёрт, стоящая на коленях, и Николь Сикс с этим толстым денежным дулом, торчащим под ее чистыми белыми трусиками.
Кит отвернулся от жены и долго еще лежал без сна, обуреваемый неистовой жаждой богатства и всего, что оно может дать.
Когда Николь спросила Кита, осторожен ли он в амурных делах, умеет ли держать язык за зубами, когда дело касается женщин и секса, не треплется ли об этом с приятелями, Кит кашлянул и сказал: «Да ни в ком разе. В жизни со мной такого не бывало». Это было неправдой. Это ни в коей мере не соответствовало действительности. Он всегда все выбалтывал. Когда дело касалось сплетен об интимных делах, Киту не было равных: он, так сказать, был представителем изустной традиции, притом — единственным ее представителем.
Кит знал, что это его изъян. Ах, как хорошо он это знал! Он прекрасно понимал, что это его слабое место, потому что постоянно попадал из-за него в разные передряги. А еще все осложняло одно обстоятельство: он принадлежал к тем парням, которые даже до женитьбы не в состоянии обойтись без постоянной цыпы-пташки, которая сидела бы дома, занималась хозяйством и которой бы он изменял. Кит пробовал было обойтись без постоянной подружки, и последствия такого распыления неизменно носили характер драматический. Так, значит, тем больше причин держать, если можешь, свой рот на замке! Молчание, говорят, золото…
О, сколько, сколько раз он, еще не вполне остывший после дела, обнаруживал, что хвастает очередной победой перед дружком или мужем той самой цыпки, которую только что опрокинул! Бывал и другой вариант: выяснялось, что хвастает он очередной своей изменой перед отцом или братом той самой пташки, которой только что изменил. Горе горькое, горе ругливое… В первые дни после женитьбы Киту случилось оказаться на грани фола даже и с Кэт — он едва-едва удержался, чтоб не попотчевать ее горячей новостью о своем не освященном узами брака постельном подвиге. Кроме того, и это куда печальнее (как он страдал от этого: попреки, несущиеся вслед, плюс угрызения совести), в спешке он постоянно портачил, тяп-ляпил, халявил со своими победами — и все потому, что ему невтерпеж было поскорее вернуться в свой паб и выложить корешам все подробности. Он готов был останавливать прохожих на улицах и рассказывать им об этом. Готов был давать объявления в газеты. Он мечтал бы, чтоб об этом сообщали в десятичасовых новостях. Бип! Безработица: обнадеживающие цифры. Бип! Кит Талант отоваривает очередную женщину: об этом чуть позже. Бип! Всем и каждому он жаждал рассказывать о своих женщинах, о сексе.
Кит обожал сплетничать об амурных делах. Но что он мог рассказать о Николь?
Даже ни поцелуйчика… При обычных обстоятельствах сошло бы и откровенное вранье, и в голове у Кита был уже заготовлен вступительный абзац (начинающийся словами: «Эти шикарные заграничные штучки — самые что ни на есть никудышные!»). Но обстоятельства обычными не были. Разговору, которого жаждал Кит, разговору, в котором он болезненно нуждался, надлежало «иметь место быть» либо с барменом Годом, либо с Шекспиром — оба они, подобно Киту, испытывали своеобразные сложности с женщинами. Шекспир, будучи более пассивным и сочувственным слушателем, был предпочтительнее; к тому же он отличался сдержанностью (по правде говоря, Шекспир, как правило, вообще пребывал в бессловесном состоянии — из-за колес, из-за бухнины). Вот как должен был проходить этот разговор — во всяком случае, так он развивался у Кита в голове:
«Шекспир? Слышь, я чуть не уделал ее. Я, браток, чуть было ее не уделал». — «Паршиво?» — «Ну. Так близко… еле сдержался». — «Доставала тебя?» — «Еще как! В одном, блин, бикини». — «Ну, к этому, старик, тебе не привыкать». — «Да. Но видел бы ты ее! Так и напрашивалась». — «Это самое худшее, что может прийти тебе в голову». — «Точно». — «Но ты контролируешь свою агрессию». — «Да-да». — «Ты проявляешь Выдержку и Воздержанность». — «Ну. И Возмужалость. Отговорил себя, и все». — «Молодчага, старик». — «Ну. Давай, брат! Будем здравы».
Своеобразные сложности в отношениях с женщинами, испытываемые Годом, Шекспиром и Китом, состояли в том, что они (Год, Шекспир и Кит) их (женщин) насиловали. Во всяком случае, делали это прежде. Все они ходили на одни и те же курсы реабилитации, участвовали в одних тех же программах «товарищей по несчастью»; они овладели одним и тем же жаргоном, одной и той же доморощенной психологией; и больше они этим не занимались. Они научились контролировать свою агрессию. Но главная причина того, что они этим больше не занимались, состояла все-таки в том, что изнасилование, выражаясь юридическим языком (переведенным на язык Кита), это, блин, не какая-то там забава или шутка: здесь никогда нельзя оказаться победителем — только не при этих гнилых дээнкашных базарах, блин! Славные денечки миновали. И Шекспир, и Год подолгу отсидели за свои подвиги в тюряге, а Кита едва-едва не посадили. Первое из двух судебных разбирательств, где он обвинялся в изнасиловании, прошло более-менее гладко («Ну за что, Джэки, за что?!» — раненым зверем завывал Кит, сидя на скамье подсудимых). Но второе дело было очень страшным. В конце концов истица, благодарение богу, сняла обвинение, но для этого Киту пришлось продать свою тачку и вручить ее папочке три с половиной штуки. Ни много ни мало. Конечно, изнасилования, совершенные Китом, должны рассматриваться отдельно от тех бесчисленных случаев, когда он, будучи совсем юным, вынужден был силой заваливать под себя всяких там динамщиц да ледышек (а также лесбиянок с богомолками). Нет, изнасилования были чем-то совсем иным. Изнасилования более всего походили на те случаи (не столь многочисленные, если исключить из общего списка Кэт), когда он искренне пытался силой склонить женщину к совокуплению, а она, по той или иной причине, не отвечала ему взаимностью.
Изнасилование для него было чем-то совсем особенным. И именно готовность совершить изнасилование ощутил он, когда она смутно вырисовывалась над ним, стоя на пару ступенек выше, раздвинув ноги и смеясь безумным смехом, а он протянул руку и костяшками пальцем дотронулся до денежного «дула» под тканью бикини. Все его тело чувствовало себя, как, скажем, по утрам чувствует себя глотка, его собственная, омытая горячим кофеином, обволоченная дубильными веществами — и рыдающая, моля о первой своей сигарете. «Мы будем это проделывать с моей скоростью», — сказала она. Фиг там. Нетушки, не с твоей скоростью. С моей, блин, скоростью. С Быстрой Перемоткой, со Стоп-Кадром, а перед самым концом нажмем на Медленно. С мужской скоростью, безо всяких этих тормозов, на которые норовят нажать женщины, если только им это позволить. Изнасилование, думал он с отвлеченным ужасом. Изнасилование — это что-то особенное. Это — максимум, это — как бой, в который вкладываешь все до последнего, как игра, в которой постоянно делаешь ставки или выкладываешь наличные, и ничто другое на свете не имеет значения. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять. Выдержка, Воздержанность, Возмужалость. К счастью, кто-то поднимался по лестнице (кто это был? Гай. Гай!). И, к счастью, Триш Шёрт жила неподалеку. К счастью — для Кита. К несчастью — для Триш.
Кит был рад, что не сделал этого. Был рад, что не изнасиловал Николь Сикс. Определенно. Его в дрожь бросало, стоило только об этом подумать. Отчаянная схватка, которая необходима для изнасилования, все то, что она у тебя отбирает, плюс колоссальный риск — да, ты рискуешь вкладываемым в это дело политико-сексуальным престижем, — а также болезненные угрызения совести (и легкие телесные повреждения), которые часто остаются после, ни в коей мере не готовят к большой игре в дартс — особенно к столь жесткому испытанию характера, с каким Кит столкнулся в «Пенистой Кварте». Кроме того, насиловать Николь было бы совершенно излишним, как с исчерпывающей ясностью — по мнению Кита — показал его следующий к ней визит, состоявшийся на другой день. Изнасилование, покуда оно длится, всегда является самой насущной необходимостью; затем же, полсекунды спустя, оно становится совершенно излишним.
Наконец, изнасилование не давало никаких денег. Покажите-ка Киту богатого насильника. Ну же, просто ткните пальцем хотя б в одного. Нет, денег это дело не сулило никаких. Но, кажется, деньги могла принести ему Николь Сикс.
В финансовом отношении Кит переживал не лучшие времена. Их у него вообще не бывало, лучших времен в финансовом отношении. Даже в самые заработливые свои периоды, когда он, словно в рождественской сказке, натыкался на золотую жилу удач в мошенничестве и плутовстве, жульничестве и надувательстве, вымогательстве и воровстве, когда деньги обильно стекались к нему со всех сторон, у Кита так и не наступало лучших — в финансовом отношении — времен. Каждый день неизбежно наступала минута, когда его поджидала горькая участь: он все до последнего пенни проматывал в «Мекке». Всякий раз терял все подчистую, и исключений из этого правила не было. Нет, порой он выигрывал; но всегда упорствовал, снова и снова делая ставки, покуда наконец не разорялся в пух и прах. Кэт, которая не знала и десятой доли всего этого, обычно недоумевала, куда уходят все деньги: действительно, куда же они уходят, эти коричневые пакеты, туго набитые десятками, эти свертки двадцаток, по толщине вполне сопоставимые с рулонами туалетной бумаги? Потому что день обыкновенно начинался и заканчивался тем, что Кит либо вытряхивал содержимое ее сумочки на кухонный стол, либо в ярости молотил кулаками по электросчетчику. И куда же все ушло? В последний раз Кэт задала этот вопрос мягко и терпеливо, а с той поры давно уже его не повторяла. Потому что Кит тогда чуть не рехнулся от злости. Как может он добиться хоть какого-нибудь успеха, как может он хоть чего-нибудь достичь в этой жизни, если повязан по рукам и ногам женушкой с такими ограниченными взглядами, мыслящей так жалко и так мелко? «О господи, — сказал он. — Ну, что-то типа инвестиций. Валютные спекуляции. Фьючерсы». На самом деле Кит просто не понимал, что деньги могут накапливаться — ну, разве что в джек-поте букмекерской конторы. С другой стороны, к чести Кита надо отметить, что находиться в букмекерской конторе ему не нравилось. Не по-человечески это — если тебе нравится находиться в букмекерской конторе. Кит не имел ничего против взгроможденных один на другой телевизоров, против закадрового голоса, от которого закладывало уши, против всяческих объедков да обрывков; на него куда больше воздействовала атмосфера застарелого отчаяния, когда он видел парней в дырявых башмаках, в костюмах за пятьдесят пенсов, стоявших там и пытавшихся предугадать будущее, не имея для этого никакой иной подсказки, кроме «Ивнинг Ньюс».
…Кит стоял у стойки «Черного Креста», о чем-то переговариваясь с Телониусом; в шуме полуденного прибоя расслышать их слова было невозможно. Кит был облачен в длинный пиджак с объемистыми карманами, белые расклешенные брюки и белые же узконосые туфли; терзаемый жаждой, он большими глотками пил пиво. Телониус, укутанный в долгополую шубу, ощетиненную мехом, лишь изредка обращался к своему стакану с апельсиновым соком. Когда Телониус стал что-то перечислять на воздетых кверху щедро окольцованных пальцах, лица обоих озарились весельем. Телониус смеялся, обнаруживая длинный, цвета семги, язык. Как раз у границы их силового поля стояли две блондинки. Ту, что помоложе, звали Джунипер; она, слегка тронутая бронзовым загаром, со скандинавскими серебристыми волосами, которые очень ее красили, была подружкой Телониуса. Блондинку постарше звали Пепси, и она была подружкой кого угодно; уже очень, очень долгое время была она чьей угодно подружкой. Если бы случайный слушатель подошел на шаг ближе, он вскоре обнаружил бы, что Кит и Телониус обсуждают некое преступление, частично связанное с насилием.
— Не бзди, мужик. Вот в чем вся штука: не бзди, — заключил Телониус. — Это блестящая возможность. Подумай, мужик, об этом. Поразмысли хорошенько, лады? Больше ни о чем не прошу.
— Н-нет, — выдавил из себя Кит. — Нет. Ценю твое предложение, дружище. Не подумай чего. От души желаю, чтоб тебе повезло. Искренне, друг. Я ж тебе не какой-нибудь там… Мне только в жилу, если мои кореша огребают конкретные бабки. Дело… дело просто…
— Все дело в дротиках, мужик. Можешь не продолжать, я понял. Все дело в твоих дротиках.
— Ну… — Кит кивнул. Он был так тронут, что шмыгнул носом. — Не могу я, дружище. Ни в коем разе не могу я подвергнуть риску свои состязания. Только не сейчас! Ни в коем разе. Когда я весь на виду у зрителей…
— Я все понимаю, — повторил Телониус, тоже растроганный.
— Ясен пень!
Телониус сжал Киту плечо:
— Но если ты вдруг передумаешь…
— То — ясное дело, подписываюсь!
— Ну, давай.
— Давай.
Телониус глянул на свои часы, похожие на увесистый золотой слиток, и поманил пальцем свою блондинку. Джунипер подошла, а Пепси не сдвинулась с места и со значением глядела на Кита, который только зыркнул на нее тяжелым взглядом, проходя к выходу.
Кит с Клайвом двинулись вниз по Портобелло-роуд. Когда они проходили мимо «Мекки», Кит было замедлил шаг, намереваясь остановиться. Потом, однако, распрямил плечи и двинулся дальше. Заходить он туда не будет. Ни в коем разе. Он не будет туда заходить, потому что у него при себе ни гроша — потому что он уже там побывал. Прозвучал автомобильный клаксон: это Телониус промчался мимо, и Кит успел заметить, что белокурые волосы его спутницы так и норовят выбиться наружу через полуоткрытое боковое окно. Кит помахал вслед, чувствуя себя аскетом, шагающим по более спокойной дороге, но к неизмеримо большему вознаграждению. Хотя черти-то, черномазые-то, размышлял Кит, сворачивая и шагая вниз по Элгин-креснт, их образ жизни… в этом немало здравого смысла. Чертовски много! — усмехнулся он невольному каламбуру. Особенно то, как они обходятся со своими птахами. Когда какой-нибудь черт вынимает бумажник и показывает тебе свои фотки, то после блондинок, после всех этих Звездных Сестричек, Красавиц и Прелестниц, обязательно наступает черед фотографии черной цыпки с выпирающими зубами и молодыми глазами. И ты спрашиваешь: «А это, Уэс, наверно, твоя кузина или что-то в этом роде?» А он мотает головой (прекрасно понимая твой прикол) и говорит: «Это Мамочка». Это, видите ли, та птаха, с которой он растит своих детей — или, по крайней мере, предоставляет ей их растить. У Телониуса, например, четверо или пятеро деток в полуподвальной квартире на Лимингтон-роуд-виллас. Является он туда с деньгами раз в две недели, в «отцовский день». А потом — потом возвращается в паб, и при нем и блондинка, и все преимущества, какие только может давать отцовство. А ведь даже самый ушлый белый пройдоха, по-видимому, не способен провернуть такое дело. Если бы Кит имел намерение подумать об этом в дарвинской терминологии, он мог бы себе сказать, что дополнительные блондинки выступают для черных братьев исключительно в виде легкой добычи, поскольку гнездышки черных пташек вознесены слишком высоко. Тем не менее, он понимал это и медленно кивал в знак одобрения. Лучшего устройства жизни не пожелаешь. Великолепно, честное слово. И эта возможность иметь детей (одаряющая восхитительно-теплым мерцанием гордости) без того, чтобы они вечно путались под ногами! Держаться в стороне, пока они не подрастут, а там — футбол… И — никаких тебе пеленок и подгузников! Когда это происходит? В два? В девять? У чертей — свои традиции. У нас — другие, и они предписывают принимать на себя все бремя ответственности и честно нести его на своих плечах через всю жизнь. Бремя белого человека. Цивилизации как таковой. Чувствуя, что настроение его стремительно портится, Кит толкнул плечом дверь в супермаркет, кивнул Басиму, просунулся сквозь решетку и взял у Харуна взаймы чекушку водки. Проходя мимо склада, он привязал Клайва за поводок к дверной ручке и, полный ярости, потащился вниз по лестнице, чтобы нанести последний визит Триш Шерт.
…И это определенно должно будет произойти с Николь Сикс — да-да, и в финансовом отношении тоже. У Кита на этот счет не оставалось ни малейших сомнений. Его беспокоил только один вопрос: когда? Успешно совладав со своим насильническим поползновением, он, вероятно, мог ожидать секса. Но вот мог ли он рассчитывать еще и на деньги?
Все дело было во времени. Время присутствовало повсюду — и в той жизни, сквозь которую несло Кита, заправляло решительно всем. Он видел, как курочит оно людей (посмотреть хотя бы на Пепси!), как разносит их ко всем чертям, как разоряет их подчистую. Он видел дартистов по ТВ: ежегодно там непременно появлялось новое, свежее лицо — а полсезона спустя оно уже выглядело одряхлевшим. Заодно со Львом Толстым Кит Талант полагал, что время движется мимо него, между тем как сам он остается прежним. Это каждое утро подтверждало зеркало: все тот же старина Кит. Ничуть не умудреннее. Но в глубине души он осознавал, что именно творит над ним время. Кит, в девятнадцать лет испытавший кризис среднего возраста, не допускал и мысли о том, что время оставит его в покое. Нет, нет, ни на мгновение.
Посмотреть на Пепси. Когда Кит видел малышку Пепси Хулихан, бабочкой порхающую из паба в паб по Портобелло-роуд, у него всякий раз тепло становилось на сердце. А это, казалось, было всего только день назад! Да, эта девочка, подобная глотку свежего воздуха, пользовалась тогда немалым успехом. Малышку Пепси любили решительно все. Порою, когда ей доводилось выпивать чуть больше «Особого», чем, откровенно говоря, могло бы пойти ей на пользу, Кит и сам, бывало, отводил ее куда-нибудь в сторонку, чтобы немного с ней позабавиться. Это стоило ему всего лишь пинты «Особого». Да, в те дни малышка Пепси пребывала на высоте: весь мир — в виде нескольких пабов на Портобелло-роуд — лежал, блин, у ее ног. Сегодня в это трудно было поверить. Теперь Киту и смотреть-то на нее было тошно. Да и всем остальным тоже. Увы. Очевидным, наиболее правильным шагом в карьере постаревшей пташки является смена курса. Взять и переметнуться туда, где ты еще в цене. Черные парни любят блондинок. По крайней мере, какое-то время. А те с ними стареют еще быстрее. Какое отвратное зрелище — Пепси Хулихан в «Черном Кресте», вымаливающая выпивку у хмырей, что сгрудились вокруг бильярдного стола. Эти клочки волос, торчащие у нее из ушей… И этакое — в двадцать четыре! Конечно, Триш Шёрт гораздо старше: ей двадцать семь. Если Кит ее кинет (а он намеревался это сделать, и как можно скорее; крайний срок — сегодня), то выбора у нее останется немного, даже будь она поманевренней. Он не представлял себе, чтоб второй ее заход продлился долго — полгода, ну год, и все это время будет она перехватывать чекушки у черных братьев в ответ на черт знает что. У братьев свои обычаи, и этого нельзя не уважать, но пташкам с ними приходится несладко, и это еще мягко сказано. Ну а если взглянуть на это реалистично (я ведь реалист, думал Кит, — всегда им был), имей она хоть каплю здравого смысла, следи она за своей внешностью, то смогла бы стать мамочкой для какого-нибудь древнего черта. Типа Шекспира. Мамочка шекспировского отпрыска. О боже. Кит втянул воздух, сложив губы трубочкой.
Время ждет… Нет, время не ждет. Не ждет, и все тут. Прет вперед, и все тут. На форсаже. Возьми меня, подумал Кит (и это было подобно стихотворной строке, звенящей у него в голове; подобно канату, увлекающему его куда-то), возьми туда, где ждет за трах большая мзда.
— Ох, бедняжка, какое же у тебя похмелье! Думаю, все празднуешь свою победу в том матче? Ну что ж, заслужил. Снимай-ка куртку, садись за стол, почитай пока газету. А я приготовлю тебе чудесный пряный «булшот»[48]. Поверь, это лучшее средство.
Кит сделал все, что она сказала, а когда сел, то слегка помедлил, утирая слезы. Возможно, это были слезы благодарности. С другой стороны, погода опять переменилась, и всем прохожим обжигал глаза сухой ветер, пронизанный пылью, крохотными частицами грязи, как бы невидимой горестью. В камине, заметил Кит, самоуверенно горели поленья. Поднимаясь сегодня по лестнице, он испытывал некую неловкость, осознавая, что в руках у него пусто, никакого тебе реквизита, никакой бутафории. Пальцам его недоставало ощущения тяжести — от душевых ли принадлежностей, от кофемолки ли или от утюга. Он пришел с пустыми руками. Один только свернутый таблоид, который целый день торчал у него под мышкой, как телескоп Нельсона… Теперь он аккуратно его развернул и тщательно разгладил ладонями на столе, среди множества книг и модных журналов. «Elle». «Влюбленные женщины»[49]. То и дело, в паузах между анекдотами, гороскопами, способами гадания на картах, объявлениями о пропавших родственниках, сплетнями об интимной жизни звезд и проч., и проч., он отрывался от газетки, чтобы взглянуть в сторону кухни, где она умело, изящно и вроде бы любовно готовила ему выпивку. На Николь была рубашка и галстук, а также костюм в полоску довольно игривого покроя. Она могла бы служить иллюстрацией к статье о женщине, у которой есть все. Все, кроме детей. Николь Сикс: ничья на свете мамочка.
— Сейшелы, — рассеянно произнес Кит, когда она поставила интересное свое питье возле его сжатой в кулак правой руки. Затем он поднял голову. Но она уже прошла за его спиной и теперь стояла возле письменного стола, безмятежно просматривая дневник и что-то самой себе бормоча.
— Бали, — добавил Кит.
— Кто имеет, тому дано будет, — сказала Николь, — а кто не имеет, у того отнимется[50]. Так говорится в Библии…
Знаменательный, блин, момент, подумал он. Надо бы мне посмаковать это как следует. Какая у нее забавная манера — все замедлять. Она не плюхается на стул, как некоторые. Раз… раз… раз… Позволяет рассмотреть себя со всех сторон. И почему это другие телки не делают так же? Ведь это же для мужика чертовски важно. Посмотри-ка на ее волосы. Красивая стрижка. Бог ты мой, да их, должно быть стригли за прядью прядь. Это тебе не десять минут под сенокосилкой какой-нибудь мадам Побыстрее! Чтоб я сдох, если она не ходит на Бонд-стрит или куда-нибудь еще… и Киту мельком представилась галерея роскошных зеркал, бархатные портьеры; он услышал цоканье каблучков, увидел обтянутые чулками лодыжки. Самая смешная штука, по-настоящему смешная, состоит вот в чем: очень скоро, буквально на днях (да ладно, пускай даже с ее скоростью), вот эта самая дама будет посиживать вон там, на кушетке возле ТВ, у меня на коленях, и, хорошенько оттраханная, смотреть дартсовый репортаж.
— Я только что смотрела игру в дартс, — сказала Николь. — По телевизору. И, Кит, хочу у тебя кое о чем спросить. Почему все игроки пьют лагер? Только лагер, и ничего другого?
— Разумный вопрос. Об этом стоит потолковать. Ну, в общем, дело обстоит так. Классный игрок переезжает то туда, то сюда. Из одного паба в другой. Вот. А пиво может быть разным. Есть местные сорта, каких больше нигде и не встретишь. Пара пинт — и ты уже здорово окосел. А вот лагер…
— Да?
— Лагер — он, это, бочковой. Его только в бочках поставляют. Стандарт. Он везде одинаков, и ты знаешь, с чем имеешь дело. Вот. А игрок должен пить. Должен. Чтобы расслабить руку, которой бросает дротик. Это как бы часть нашего спорта. Но надо знать меру. Ну, знаешь, это ты типа как устанавливаешь себе предел. Типа десяти пинт. Которые растягиваешь на весь вечер.
— Понятно.
— Бочковое. Ты знаешь, с чем имеешь дело.
Казалось, роль лагера в жизни классного дартиста в качестве предмета беседы была почти исчерпана. Но тут зазвонил телефон. Николь взглянула на часы и сказала:
— Погоди-ка минутку, Кит. Мне надо, чтобы было тихо… Гай? Подождите. Это не я. Это запись. Простите, но я — я не доверяю себе, не могу себе позволить говорить с вами напрямую. Не доверяю своей выдержке. Понимаете… Дорогой Гай, спасибо вам за все те чувства, что вы во мне пробудили. Чудесно было…
Запись? — подумал Кит. Чувствовал он себя не совсем в своей тарелке. Помимо всего прочего, он пытался подавить приступ кашля, зажимая рот ладонью, а над нею пучились его водянистые глаза. Так, все продолжается. Нет, мне совсем не по нраву эти ее словечки насчет Лоуренса, насчет того, что теперь она взглянет на него иными глазами. Что за облом, блин, думал он с грустью, недоумением и даже с гневом. Да бог ты мой, вполне могу сорваться отсюда и заняться делом. Начхать мне на нее.
— …насколько окончательно и бесповоротно это мое решение. Если только вам доведется узнать что-нибудь о моей подруге и Малыше — тогда, может быть, пришлете весточку? Я вас никогда не забуду. И вы тоже — вспоминайте меня. Хоть изредка… Прощайте.
Николь обернулась к Киту, медленно целуя воздетый кверху указательный палец.
Он крепился, сохраняя молчание, пока она не положила трубку. Затем разразился долгим, изнурительным приступом кашля. Когда его взгляд прояснился, Николь стояла прямо перед ним с открытым и выжидательным выражением лица.
С трудом подбирая слова, Кит выдавил:
— Досадно. Не выгорело, значит?
Он снова раскашлялся, но уже менее основательно, а затем добавил:
— Все кончено, так это понимать?
— По правде сказать, Кит, ничего еще по-настоящему не начиналось. Видишь ли, воображаемое застит ему действительность. Гай романтик, Кит.
— Да? Точно, наряжается он нелепо. Он, это, сказал мне, что кого-то там для тебя «выслеживает».
— Ах, это, — сказала она скучающим тоном. — Это, видишь ли, просто кое-какая лажа — я выдумала ее, чтобы выцепить у него деньги. И деньги будут.
Эта пташка, подумал Кит, умолкнув на минутку, эта пташка… да она же просто потрясный сюрприз! Она же, блин, просто чудо, черт ее побери! И где только она была всю мою жизнь?
— Деньги для тебя, Кит. С какой стати все должно принадлежать одному ему?
— Кайф. Икорка, — сказал Кит. — И — э-э — когда?
— По-моему, ты можешь себе позволить немного терпения. Проделать все это мне надо с моей собственной скоростью. Да нет, это займет совсем немного времени. А денег действительно целая куча.
— Белуга. Я тащусь… — сказал Кит. Он боком кивнул в сторону телефона, и в голосе его зазвучало восхищение. — А ты, я вижу, самая настоящая актриса, а, Ник?
— Николь. Кстати, Кит, это действительно так. Иди сюда, сядь рядом. Хочу тебе кое-что показать.
Каждая секунда того, что он увидел, наэлектризовывала его. Каждый кадр. Кит взирал на экран, охваченный полнейшим восторгом. Собственно, он едва не разрывался на части из-за этой сшибки, из-за водоворота, образуемого столкновением между двумя соперничающими реальностями: между женщиной на кушетке, запах волос которой он обонял, и девушкой в телевизоре, девушкой, хранимой видеозаписью. Это могло бы совершенно его раздавить, не принадлежи этот электризующий образ прошлому. Так что он все же мог сказать самому себе, что ТВ — это что-то иное: от той девушки его отделяет непереходимая временная граница. А Николь не то чтобы стала старше, не постарела в том смысле, какой был ему известен: не стала удручающе ведьмоподобной, как эта чувырла, Пепси Хулихан, не увяла, едва ли не став невидимой, как Кэт. Женщина на кушетке была живее (время закалило ее) и — во всех смыслах — богаче, чем девушка на экране, которая, тем не менее… Мрачная, взъерошенная, кусающая губы Николь — бедная маленькая богатая девочка из какой-то пьесы; загорелая, задорная, широко улыбающаяся Николь в серии рекламных роликов, посвященных солнечным очкам; облаченная в белый саронг, с вьющимися локонами, высокомерно выпячивающая губы Николь — не сама Клеопатра, но одна из ближайших ее прислужниц в шекспировской пьесе. Затем грянул финал: предшествующая титрам часть художественного фильма (то был ее дебют и — одновременно — ее лебединая песня). Изображался стриптиз в задней комнате мужского клуба, где было полно потеющих юных брокеров, а на Николь, воздвигнутой на стол, была металлическая каска и, поначалу, обычные семь вуалей; танцевала она с минимумом движений, но с необычайной дерзостью в глазах и изгибах губ, пока, за мгновение до того, как она исчезла в дыму, за мгновение до затемнения, зрителям не предстало все ее юное тело.
— Что, все? — дернувшись, сказал Кит.
— Дальше меня убивают. Но этого никто не видит. Об этом только слышат. Позже.
— Бог ты мой, до чего все здорово. А знаешь, — продолжил он, но не потому, что это было правдой, а потому, что полагал, что ей хотелось бы это услышать, — ты ничуть не изменилась с тех пор.
— Ой, Кит, нет, теперь я намного лучше. Слушай. Ты же довольно часто встречаешь Гая, так ведь?
— Постоянно, — сказал Кит со внезапной жестокостью в голосе.
— Прекрасно. В следующий раз, нет, через день или два, скажи ему вот что…
Провожая его до дверей вскоре после этого, Николь добавила:
— Ты все понял насчет этого? Уверен? Но только, бога ради, не пережми. Все выложи, но только не пережми. И упомяни о глобусе.
— Джек Дэниелс! Будет исполнено!
— Ну, тогда хорошо. Будь умницей. И поскорей приходи ко мне снова.
Кит обернулся. Она была права. Она была лучше. Если молодая пташка показывает свою фотку, снятую, скажем, год или два назад, то думаешь, что на ней она так же хороша, как сейчас, только — э-э — новее. Но с Ник все обстоит иначе, к ней это не относится. Одни только глаза, одни лишь зрачки… выглядят так, словно побывали повсюду. В чем же тут дело? Классным пташкам — и некоторым заграничным пташкам тоже — порою требуется время, чтобы их телеса сделались привлекательными. Они умащивают себя разными притираниями. Массаж, то-се…. ТВ. Праздные, блин, богачки… Классная телка, думал он, вот только почему она не в юбке? А в этих мешковатых штанах (не дешевых, однако), настолько раздутых в самых интересных местах, что они не дают никакой возможности представить, какие формы под собой укрывают.
— Олд Грэндэд! — сказал Кит и легонько кашлянул. — Идет, Ник. Твоя скорость — заметано. Уважаю. И буду, это, упражняться в воздержании. Но… дай мне хоть что-нибудь. Чтоб мне тепло было ночью. Покажи, что не безразлична ко мне.
— Николь, а не Ник. Разумеется, — сказала она, наклоняясь вперед и показывая, что она к нему не безразлична.
— Ммм…
— Слушай! Я могу показать тебе еще кое-что.
Она открыла шкаф, и там, прикнопленная к задней стенке, обнаружилась афиша пьесы, долгое время шедшей в Брайтоне. На ней в полный рост красовалась Николь в тунике и черном трико; упираясь руками в бедра, она глядела через плечо, а дикую ее улыбку графически оттеняли слова: «Джек и бобовый стебель».
— Ну и как тебе? — спросила она со смехом.
— Бенедиктин! — сказал Кит. — Джим Бим! Порно!
— …Что? — опешив, сказала Николь.
Домашняя библиотека Кита Таланта… Книг в ней было немного. Немного книг было и у него в гараже. Но несколько книг там все же имелось.
Числом их было шесть: «A-D», «E-K», «L-R» и «S-Z» (ибо современный жулик в огромной, до белого каления доводящей степени зависит от телефона), «Дартс: овладение дисциплиной», а также красный блокнот, который не имел никакого другого названия, кроме как «Тетрадь для студентов — Арт. 138 — С перфорацией для подшивки», и который, возможно, следовало бы окрестить более значительно: «Дневник дартиста». А то и попроще: «Жизнь Кита Таланта». Именно сюда заносил Кит заветные свои мысли, большинство из которых (но не все) были связаны с игрою в дартс. Например:
У тибя может быть такой большой дом что в нем ты сможеш разместить несколько площадок для метания, а ни одну. Где к томуже мало света.
Или:
Нужно упражняцца в финишировании. Нужно. К доске подходи как к свитыне. Можно быть сильнее всех на свете но что толку если не умееш финишировать.
Или:
Тедн Тенден На третьем дротике стремицца влево ни надо там эти добланые тройные питерки.
Перечитав этот последний отрывок, Кит зашипел, достал свою ручку в форме дротика и зачеркнул слово «добланые». Удовлетворенно хрюкнув, он увенчал свое дело единым росчерком, вписав слово «долбаные». Затем утер навернувшиеся на глаза слезы: он пребывал в каком-то странном настроении.
Разговор с Гаем Клинчем, состоявшийся в этот день в «Черном Кресте», протекал как будто вполне естественно. По крайней мере, Кит мог сказать самому себе: да, он был умницей, он сделал все, что ему было велено.
— Слышь, друган, — заметил он, когда Гай подошел к стойке и поздоровался с ним. — Что-то ты с виду не больно-то весел.
— Да… я и сам знаю.
Кит с осторожной ухмылкой придвинулся ближе.
— Ну. По тебе ну никак не скажешь, что ты слишком уж доволен своей жизнью.
— Наверно, что-то такое меня точит… какое-то помешательство…
Не то чтобы Гай хоть когда-нибудь выглядел таким сияющим, каким, по мнению Кита, ему надлежало быть. В силу своего миропонимания Кит, побывавший к тому же у Гая дома, недоумевал, почему тот не потирает руки и не улыбается от уха до уха дни и ночи напролет. Нет уж, от этого типа такого не дождешься. Кита время от времени раздражало время от времени посещающее лицо Гая выражение недолговечной, непрочной безмятежности, когда голова его запрокидывалась, слегка склоняясь набок, а глаза еле заметно поблескивали. Сегодня, однако, голова его была опущена и он, казалось, весь поблек, утратив даже то мерцание, какое придавало ему богатство. Как и всякий другой белый мужчина в пабе, Гай стал фотоснимком на монохромной бумаге. Он, как и все остальные, сделался персонажем военной хроники.
— Это, должно быть, какое-то поветрие, — сказал Кит. — Не ты один, скажу я, пребываешь не в лучшем здравии: эта самая Ники — тоже.
Голова Гая опустилась на дюйм ниже.
— Точно тебе говорю. Ты же помнишь, я отдавал в починку разное ее барахло? Ну и вот. Все снова сломалось. Знаешь эту их манеру: одно починить, другое испортить. — Это было совершенной правдой, но когда Кит невозмутимо предложил ей вновь попытать счастья с «Доброй Починкой», — так сказать, прошагать вместе с ней еще одну милю, — Николь только пожала плечами и сказала, что это не имеет никакого смысла. — Так или сяк, но она явно не в себе. Знаешь, на что это похоже, по-моему? На безразличие. Безразличие. Все глядит и глядит в окно. Вертит эту штуку, глобус. А на лице — такая слабая улыбка, грустная такая…
Голова Гая опустилась еще на дюйм.
— Типа… — Кит прокашлялся и продолжил, — типа, она чахнет. Иссыхает. Чахнет ее бедное сердечко… Господи, ты посмотри, до чего дошла эта Пепси Хулихан! Невыносимо. Я не видел ее месяца полтора, вот в чем дело. Она и летом выглядела препаршиво, но посмотри-ка на нее сейчас. Точь-в-точь эта ведьма, Носферату[51]. А ну, взбодрись, парень. На, держи. Я и тебе взял.
А потом, когда Гай уполз восвояси и Кит стоял себе у стойки, размышляя о том, как проста и чудесна порою может быть жизнь, Год и Понго отозвали его в сторонку и — извиняющимися голосами, полными мрачного сочувствия — рассказали ему о том, что в «Черный Крест» наведывались Кирк Стокист, Ли Крук и Эшли Ройл…
Эта новость не должна была удивить Кита, и она его не удивила. Она его всего лишь до чертиков испугала. Да, деньги, деньги, всегда эти деньги… Как отмечено выше, в финансовом отношении положение Кита было не из лучших. Положение его касательно квартплаты, местных налогов, оплаты коммунальных услуг, полицейских штрафов и компенсаций, выплат за то, что было приобретено в рассрочку, и проч., и проч., было на грани полного краха. Впрочем, оно всегда было на грани полного краха… Запыленное лицо Кита, в одиночестве сидевшего в гараже, ожесточилось, он сплюнул на пол и потянулся за украденной бутылкой водки. Дело было вот в чем: он одалживал деньги в темном уличном мире, конкретнее — на Пэрэдайн-стрит, в Ист-Энде. Он одалживал их у акулы-ростовщика по имени Кирк Стокист. Не будучи в состоянии разом расплатиться с Кирком Стокистом, он снова отчаянно нуждался в деньгах — для уплаты пеней, пеней, головокружительных двадцатых долей! Чтобы уплатить их, он одалживал деньги у другого хищника по имени Ли Крук. Поначалу это казалось ловким ходом, но Кит все же чувствовал, что придумка его чревата опасностью, особенно когда стал одалживать деньги у Эшли Ройла, чтобы выплачивать такие же пени на заем у Ли Крука. Все это время Кит не терял надежды, ожидая, что в «Мекке» все обернется благополучным исходом. Однако этого не случилось. И не случилось вообще ничего. Собственные его деловые интересы с недавнего времени пошли под откос в сумятице разного рода пакостей, творимых другими кидалами, — беспредельных обломов и надувательств, из-за которых тихонько присвистывали даже Китовы знакомцы, даже громилы, шастающие по бильярдным, даже обиженные угонщики машин, даже уязвленные грабители, специализирующиеся на старушках… Кит теперь исходил ядом, вспоминая о том, как предала его эта долбаная старая лгунья, леди Барнаби; он содрогался от разочарования при мысли о сумме, вырученной за ее драгоценности. На следующий день, проезжая по Бленим-креснт, он сжал кулак и прошипел: «В-в-в-от!», — увидев, что полоумный котел леди Би в конце концов разорвался в клочья; дом походил на четвертый реактор в Чернобыле — или на шестой в Тирри. О, как мечтал Кит забыть обо всех своих заботах и всецело посвятить себя игре в дартс! Дартс — вот что заставило его пренебречь своими кидальческими делами: часы тренировок, а потом дни и дни празднования, когда тренировки эти принесли свои плоды у метательной черты. И еще эта Николь: столько времени на нее угрохал, а в ответ — лишь неопределенные обещания грядущей награды. Старушка Ник! Она, типа, делает это «со своей скоростью». У Кита мечтательно приоткрылся рот, когда он подумал о том, как они сидели перед ТВ и как молил он тогда о Стоп-Кадре и Воспроизведении, а она бессердечно смела их прочь, заменив на Быструю Перемотку от одного крупного плана к другому…
Зазвонил телефон, и Кит сделал нечто такое, чего никогда не делал прежде: он снял трубку. «Эшли!» — сказал он. После этого Кит говорил немного. Он только время от времени произносил: «Да», — наверное, с полдюжины раз. Потом сказал: «Верно. Ясен пень. Ну, пока, парни».
Кит торжественно взял в руки свое сокровище — книжку «Дартс: овладение дисциплиной» — и обратился к одному из самых волнительных пассажей, содержавшихся там. Он прочел:
В то время как дартс является по преимуществу спортом двадцатого века, восходит это искусство к английскому народному Наследию. Говорят, что прославленные английские лучники играли в нечто подобное, прежде чем разгромили французов в легендарной битве при Азенкуре в 1415 году.
Кит оторвал взгляд от книги. 1415 год! — думал он. «Наследие», — проговорил он низким, значительным голосом.
Как много раз, как много, о, как же много раз записывал он мелом на специальных досках очки своего отца и его партнера в разных лондонских пабах, где играли в дартс и где он воспитывался. Обычно папаша играл со своим другом Джонатаном или с мистером Пёрчесом — отцом Чика. И случись маленькому Киту ошибиться в суммах… Стоя в своем гараже, Кит поднял ладонь к щеке и ощутил, как она пылает, — пылает, как прежде, пылает, как будет пылать и всегда…
Но не стоит слишком уж углубляться — стоит ли? — нет, не стоит чересчур углубляться в жизнь кого бы то ни было из людей, не стоит докапываться до самых истоков. Особенно когда люди эти бедны. Потому что поступи мы так, углубись мы туда чересчур, — и стало бы это поездкой в ужасном автобусе, полном ужасных запахов и ужасных звуков, с ужасными простоями и ужасной тряской, поездкой в ужасную погоду, по ужасным причинам и с ужасными целями, в ужасном холоде или по ужасной жаре, с ужасными остановками, чтобы ужасно перекусить, по ужасным дорогам к ужасной местности, — тогда никого и ни за что невозможно винить, и ничто ничего не значит, и все дозволено.
Эшли Ройл, Ли Крук и Кирк Стокист сказали Киту, что если он не отдаст им все деньги к пятнице, то они, помимо всего прочего, сломают ему средний палец правой руки. Это, конечно же, был тот самый палец, которым Кит добивался благосклонности у женского пола, но гораздо важнее было то, что это был его метательный палец. Что же, расстаться с дротиками?.. Он допил водку, разгладил свои расклешенные брюки, натянул ветровку (Кит называл ее «ветродуром»: он норовил обдурить даже ветер) и отправился на поиски Телониуса, чтобы потолковать с ним о том самом «полунасильственном» преступлении.
Кит стал просить у меня денег. Я знал, что это случится.
Накануне, поздним вечером, мы, не усаживаясь за столик, перекусывали с ним в забегаловке «У Кончиты». Кит сказал пару слов хозяйкиной дочери. Заказал chili rilienos. Перед ним незамедлительно возникла тарелка проперченного плутония. Кушанье пузырилось, причем отнюдь не беззвучно, испуская густые клубы — то черные как смоль, то серебристые. Мне вспомнились булькающие отрыжки Сернистых Ручьев в Санта-Лючии (на родине предков Телониуса). Кит как ни в чем не бывало набил себе рот этой пакостью и, выдувая дым из ноздрей, попросил у меня денег.
Я хотел бы дать ему денег. Мне и впрямь совершенно ни к чему то дельце, что затевает Телониус. Как-никак, а Телониус этот — всего лишь преступник-недотепа, преследующий удачу на нелепой извилистой тропке. Что, если у них ничего не выгорит? Что это будет означать? Кита упекут за решетку — Кит не сможет принимать участия в дальнейшем развитии сюжета. Не выношу, когда они, упираясь друг в друга лбами, шепчутся о чем-то в «Черном Кресте», и до моего слуха долетают слова: «День расплаты» или «Верняк». Они даже обзавелись какой-то поганенькой маленькой картой… С другой стороны, мне вовсе не хочется, чтобы Киту сломали его метательный палец, этот чудный многофункциональный инструмент, необходимый ему, кроме всего прочего, и для усвоенных им американизированных непристойных жестов.
Да, я хотел бы дать ему денег. (Телониусу я тоже хотел бы дать денег.) Но вся беда в том, что их у меня нет. А Киту требуется так много, так быстро, а вскоре потребуется еще больше. Почему нет звонка от Мисси Хартер? Почему нет договора, нет восхитительной суммы прописью, нет волшебной кубышки? Почему? Почему???
Памятуя о принципе Гейзенберга, согласно которому наблюдаемая система неизбежно входит во взаимодействие с наблюдателем, — но не забывая и о том, что порядочный антрополог никогда не вмешивается в дела изучаемого им племени, — я решил не рассказывать Николь о проблемах Кита и о «полунасильственном» преступлении. После чего я рассказал Николь о проблемах Кита и о «полунасильственном» преступлении. Я просил ее поторопиться и дать Киту денег. Да все в порядке, ответила она. Она попросту «знает» о готовящемся преступлении, о том, что оно совершится и все пройдет гладко. О, если бы я мог разделить ее надежду! Пробужденье, и губы разъяты, и — новые корабли, новые дали…
В общем, я отказал Киту в его просьбе. С четверть минуты он молча глазел в мою сторону — с выражением, которое я воспринял как антисемитское, — затем отвернулся и перестал со мной разговаривать. По крайней мере, это я так думаю, что он решил больше со мной разговаривать. Не знаю, что там вытворяло с его внутренностями chili rilienos (это ведь даже и означает «красная задница»), но язык его походил на рифовый узел.
— На этот раз лучше, Кончита, — прохрипел он наконец.
Мне было не по себе. Я же ему кое-чем обязан. В конце концов, что бы я делал без Кита? Где бы я без него был?
Блюдо оказалось недорогим, и я сумел за него заплатить.
Кажется, смерть разрешила мои проблемы и с осанкой, и с мышечным тонусом. То, чего я никогда не мог до конца добиться при помощи бега трусцой, плавания и рационального питания, смерть предоставляет мне без каких-либо усилий с моей стороны. Я поглощаю себе гамбургеры да жареное мясо, а смерть тем временем придает моему телу совершенную форму. И никакого тебе пота в три ручья и натужных вдохов-выдохов (всего того, что некоторые из нас находят столь отталкивающим).
Да, в настоящее время я смею полагать, что смерть оказывает благоприятное воздействие на мою внешность. Я, несомненно, выгляжу куда интеллигентнее, чем прежде. Не потому ли Лиззибу со мною заигрывает? Вид у меня… едва ли не мессианский. Кожа под подбородком и на висках становится все более подтянутой и блестящей. Во смерти я воссияю. Во смерти я… я прекрасен. В качестве косметолога и тренера по бодибилдингу то состояние, в котором я пребываю, действует превосходно. Это, правда, немного больно, но что поделаешь — все хорошее причиняет боль. Если не считать того, что происходит с глазами (полными красных прожилок и то ли набухающими, то ли просто увеличивающимися), нельзя не признать, что воздействие, оказываемое смертью, не столь уж и плохо. Если не считать глаз. Если не считать смерти.
В компании с Лиззибу, Хоуп, Гаем и Динком Хеклером я отправляюсь в теннисный клуб на Кастелейн-роуд. Восседаю на судейском стуле и слежу за игрой. Смешанные пары: Гай с Лиззибу против Хоуп и Динка Хеклера, седьмой ракетки ЮАР… Не думаю, чтобы Гай замечал, что за каша заваривается между Динком и Хоуп. Бедняга Гай. Он — вроде меня самого. Оба мы как бы здесь. Но мы не здесь. Когда мы поднимаем взоры, то видим одну и ту же тучу — тяжелую, тошнотную, низкую, цвета авокадо, да, и с намеком на какой-то винегрет в сердцевине.
Неулыбчивого, волосатого, как тарантул, Динка в его крайне небрежном наряде — вот кого все как один жаждут здесь видеть, все-все, собравшиеся в клубе; бледные секретарши и делопроизводители, стареющие профи, блестящие черные мальчики примчались сюда, чтобы восхищаться Динком, завидовать его мощи, его технике, его крученым ударам слева, его сногсшибательным смэшам… На Гае серые носки, серые теннисные туфли, шорты цвета хаки и короткая майка; сразу видно, что из всей четверки он самый неприспособленный, самый нерешительный и самый нечувствительный к ритму игры (его множественные подтверждения и отрицания, его вынужденные извинения звучат почти так же часто, как удары ракетки по мячу)… Но, впрочем, я пришел сюда наблюдать за дамами.
Одного роста, одинаково загорелые, равно великолепные, обе столь же прекрасно владеют и хлесткими ударами слева, и особой манерой крученой второй подачи. Оптимально используя имеющийся материал, они то делают вложения, то снимают со счета. Вкладывают в теннисное ранчо, расходуют на теннисную клинику. Обе в белом, они то взвиваются, как молнии, то обмирают в безмолвии. Конечно, Лиззибу может похвастать еще большей энергией и легкостью, нежели Хоуп, ее старшая сестра. «Тьфу ты!» — восклицают обе, когда у них срывается удар.
Хоуп играет жестко (она так же тверда и строга, как складки на ее юбочке), а Лиззибу — со смехом и дружелюбным азартом. У Хоуп, когда она наносит удар по мячу, на лице появляется сердитое выражение (она отгоняет от себя большого пушистого жука). «Брысь отсюда!» — вот как звучат ее удары. Лиззибу же «уговаривает» или «улещивает» мяч. «Иди ко мне», — говорит ее ракетка. «А теперь уходи». Но если бы сестры играли не в паре с кем-то, а друг против друга, между ними было бы идеальное соответствие. Когда они улыбаются или пронзительно вскрикивают, разверстые их рты испускают сияние. На двоих у них, наверное, целая сотня зубов. Когда распределялись способности сохранять равновесие и рассчитывать время, вручались проворство и ловкость, то теннисного таланта сестрам выдали поровну. Но Лиззибу определенно достались еще и груди.
Сет закончился со счетом шесть-шесть: тай-брейк, стало быть. Динк, до той поры скучающий, безучастный и праздный, вдруг словно бы взорвался, выказывая ужасающую искушенность, стремительно переносясь от линии к линии, играя с лета, быстро пятясь на цыпочках, чтобы погасить свечу. С Хоуп он обходился совершенно по-хозяйски: всякий раз клал руку ей на плечо в сердечно-интимной воркотне при переходе подач, а во время игры, когда она удачно отбивала мяч, этак одобрительно похлопывал ее по заду своей ракеткой. Кроме того, к изумлению моему, он вообразил, что неплохо будет посылать пушечные удары в Гая, когда тот стоит у сетки. После короткой второй подачи Лиззибу мяч взмывал в наивном девичьем приглашении, а на пути его оказывался Динк, извивающийся в хищной своей горячке, яростно напрягающий каждую мышцу, чтобы ввинтить эту желтую пулю прямо в приоткрытый, словно бы ждущий этого рот Гая. И Гай ни разу не дрогнул. Два или три раза он упал, а один мяч с бешеной скоростью врезался ему прямо в лоб, разметав волосы; но он не отступил. Просто поднялся на ноги и извинился. При счете шесть-ноль Динк с бесстыжей свирепостью подал навылет, а затем слегка обернулся, показав свой рот, полный белых, крепких, плотно сжатых зубов, и швырнул запасной мяч в сторону моего стула. Никто не возьмет сета у седьмой ракетки Южной Африки. Никто. Ну разве только шестая ракетка Южной Африки. Вот ведь задница! Ему и в голову не приходило, что и Лиззибу, и Хоуп, и Гай тоже отлично играли бы в теннис, если бы всю свою жизнь ничем другим не занимались.
Подошла Лиззибу, встала рядом, положив мне на плечо горячую голову. Я сказал ей что-то утешительное. Хоуп сидела рядом с Динком. Гай сидел в одиночестве. Он сидел в одиночестве, глядя прямо перед собой, с полотенцем на коленях… Конечно, у Лиззибу с Динком что-то было. Какое-то время назад. Между сестрами явно имеет место сексуальный плагиат. У Лиззибу что-то было с Динком. И ничего не получилось.
И со мной тоже ничего не получится. Скоро, да, очень скоро она начнет недоумевать. Мол, где это у нее изъян. Что с ней не так? И ей будет стыдно. Досадно и стыдно. Ну не удивительны ли люди? Думаю, мне следует сказать ей правду. Но я не могу. Не хочу, чтобы это выплыло наружу. Мне придется попросту сказать ей, что я люблю другую.
Невероятно ужасное чувство. Ее голова лежит у меня на плече. Мне надо бы вдыхать сногсшибательные пары ее горячего пота, пары живой ее жизни. Вместо этого я, выпятив челюсть, отворачиваюсь. Невероятно ужасное чувство — эта подлая пародия на любовь. На теннисном корте, заметил я, Динк вместо любовь говорил ничто[52]. Пятнадцать-ничто. Ничто-тридцать. Даже с теннисного корта исчезла любовь; даже на теннисном корте ничто вытеснило любовь.
Я начал читать малышке Ким книги. Это чуть ли ни единственные книги, которые мне сейчас по плечу. Слушает она с интересом и, кажется, напрягает внимание, особенно если занята своей бутылочкой.
Когда она пьет из бутылочки, то производит звуки, как будто кто-то заводит часы. Это она заводит часы. Она заводит часы своего будущего.
— Как бы я хотел — как бы, Николь, я хотел обладать вашей уверенностью, вашей верою в то, что все замыслы сбудутся.
— Да, это так прекрасно — видеть все в розовом цвете.
— Мне пора бежать. Ну, во всяком случае, идти. Послушайте… это, конечно, может смутить…
— Вас? Или меня?
— Мне от вас нужны две вещи — две вещи, которые вы должны исполнить лично. Первое. Не могли бы сделать так, чтобы Кит слегка ослабил узел? Мне надо знать его ТЗ.
— Его что?
— Точку зрения. Не уверен, что он вполне понимает значение слова «осторожность». Он по-прежнему болтает без умолку, но ваш запрет доводит его до судорог. Не его стиль. Чуть-чуть приподнимите заслонку. Просто скажите, чтобы он помалкивал, только если Гай неподалеку.
— Легко. Считайте, что это уже сделано.
— Прекрасно.
— Это смутить не может. А что же второе?
Я опустил голову. Затем снова поднял и проговорил:
— Ваши поцелуи. Мне бы очень помогло, если я знал, как вы целуетесь.
Она шало рассмеялась. Как безумная. Отсмеявшись, встала со стула и направилась ко мне.
Я предостерегающе поднял палец.
— Не примите это за заигрывание или что-то такое…
— Знаю, знаю. Мои чары на вас не действуют. Я не права?
— Вы совершенно правы. Давайте к делу. Вы целовали Кита?
— Некоторым образом.
— И, я так понимаю, в следующий раз вы поцелуете Гая.
— Абсолютно верно. Но не станет ли это опасным прецедентом? Я имею в виду, на чем это должно закончиться?
— Таким образом, вы будете продвигаться дальше. С ними обоими. Разумеется. Как далеко это продвинется? До самого конца. Вы пройдете по всему пути. Как же иначе. Успокойтесь, — сказал я. — В сексуальном отношении я уже мертв. Я в сексуальном отношении просто Почтальон Пэт[53]. Мне просто нужна пара указателей для следующей главы. Пара стрелок.
— Неужели вы ничего не можете придумать сами? Весь этот буквализм… Это, знаете ли, смерть любви.
— Вам не стоит беспокоиться. Вы не подхватите мою смертельную болезнь.
— С какой это стати мне беспокоиться?
Мы стояли друг против друга, соприкасаясь своими силовыми полями. Я ничего не чувствовал в сердце, но лицо мое стало подрагивать.
— Ну, теперь давайте, — сказал я. — Поцелуйте меня.
Она положила мне на плечи свои запястья. Она пожала плечами. Она спросила:
— А которым из поцелуев?
Возвращаюсь я поздно, и проклятые трубы голосят во всю глотку. Это похоже на соло какого-то полоумного горниста — и мне на ум приходит тот петух, gallo Гая, такой далекий, такой давний. Я скорым шагом расхаживаю по квартире, стиснув уши руками. Господи, неужели весь дом умирает?
О, эти трубы, эта их жестокая боль. Я тебя слышу. Я слышу тебя, брат. Брат, я слышу тебя.
Глава 11. Алфавитный указатель поцелуев Николь Сикс
В алфавитном указателе поцелуев Николь Сикс было множество подзаголовков и подразделов, множество жанров и типов — главы и стихи, перекрестные ссылки, множественные цитаты. Губы ее были широкими и податливо трепетными, язык же — длинным и сильным, заточенным, острым как жало. Этот рот был глубоким источником — глубоким источником лжи и поцелуев. Среди поцелуев, даримых этим ртом, случались мимолетные, безвозвратные, подобные дуновению крыл — или его эху — пролетающей бабочки (а может, и ее призрака, блуждающего в другом измерении). Другие же были тщательными и подробными, как периодонтальные обследования: подвергаемые им избавлялись даже от зубного камня. «Розовый бутон», «Сухое прошение», «Чей угодно», «Лязг резцов», «Отвращение», «Вращающийся дизель», «Омовение рта», «Удаление миндалин», «Леди Макбет», «Купленная кошечка», «Юность», «Молящая», «Индейка», «Растворяющаяся девственница». Названные, как коктейли новой линии или недолговечные марки Китовых духов: «Скандал», «Ярость»… Названные, как куклы и игрушки единственного ребенка в семье, единственной девочки — ее бормотание, ее колдовство.
Один поцелуй был особенно замысловат (он не поддавался описанию — он вообще ничему не поддавался). В нем сочетались две явные противоположности: яростный протест и неумолимая настойчивость. Для этого необходимо было добиться, чтобы партнер, или противник, чувствовал твое отчаянное сопротивление даже и тогда, когда твои и его губы обхватывают друг друга. Нечто среднее между «Молящей» и «Растворяющейся девственницей», поцелуй этот бывал особенно кстати после ссор, или когда требовалось, чтобы мужчина, находящийся рядом, в течение нескольких секунд завелся снова (из безвольной пресыщенности поцелуй этот высекал ошеломляющее возобновление страсти). Именно этим поцелуем она собиралась одарить Гая Клинча. Он, подаваясь к ней, окутает ее всю, охватит, подавляя высотою своего роста. Она будет глядеть на него снизу вверх с восхищенной горестью — горестью не вполне притворной, ибо ей было жаль его за все те муки, что уготованы на его пути. При этом поцелуе ноги твои остаются неподвижными, но создается впечатление, будто ты на цыпочках пятишься назад. В дыхании должна чувствоваться напряженность, в то время как рот, кажется, хотел бы отвернуться и спрятаться, если бы мог. Но — не может! И вот, управляемые невидимым взаимодействием, губы подаются на дюйм ближе… Этот поцелуй назывался «Раненая птица».
В физическом отношении это был один из самых легких ее поцелуев. На другом конце оценочной шкалы находился поцелуй напряженный, атлетический, трудно выполнимый, который она применяла очень редко. Назывался он «Еврейская принцесса», и это непростительно. Николь научилась ему из порнографического фильма, который когда-то давно видела в Барселоне, но все воспоминания, связанные с этим поцелуем, лежали совсем в других, очень далеких областях. Богатый, вульгарный, молодой, решительный, невозможно жадный, с легкостью вызывающий множество оргазмов — расточительный поцелуй, поцелуй невероятного самосожжения. Если в «Раненой птице» язык обозначался одним лишь своим мерцающим отсутствием (опять эта бабочка, попавшаяся в огороженное ширмами пространство), то «Еврейская принцесса» вся являла собою язык — и притом не кончик языка, но его корень, самую его плоть: грубый язык. Язык здесь обихаживал все органы, как мужские, так и женские, включая сердца. Такой поцелуй был скорее оружием, нежели лаской; оружием экспонентного вида (сопоставимым со скоростью света), поскольку он обладал такой мощью, что ее почти негде было использовать. Поцелуй «Еврейская принцесса» был чрезмерен. Примененный в подходящий момент, он заставлял мужчину опускаться на колени с чековой книжкой в руках. Примененный же в момент неподходящий (а Николь определенно доводилось нарываться на такие неподходящие моменты), он в полминуты подводил черту любовной связи: мужчина пятился к двери, глазея на нее оторопелым взглядом и утирая рукавом губы. «Прости меня — не уходи, — сказала она как-то раз. — Я не хотела: это вышло случайно». Без толку. Чтобы исполнить «Еврейскую принцессу», требовалось вытянуть язык во всю длину и обволочь им нижнюю губу еще до начала поцелуя. Таким образом, поцелуй, когда он наступал, исходил как бы из второго рта.
Этот поцелуй назывался «Еврейская принцесса» — что непростительно. Но тогда и сам поцелуй был непростителен. «Еврейская принцесса» была непростительна.
А что же насчет поцелуя для Кита? Какого вида лобзание подошло бы для Кита Таланта?
Когда он явился в тот раз — со свернутым таблоидом под мышкой, в перекрученных джинсах, осоловелый от жестокого похмелья, — Николь не смогла сдержаться. Она сделалась огромной, она вздыбилась над ним со словами:
— Ты знаешь, что сталось с утюгом, кофемолкой и пылесосом, которые ты относил в починку?
— …Ну?
— То, что все они опять сломались.
Кит молча уставился на нее, уперев пересохший язык в нижние зубы.
Николь тоже ждала, покуда этот зуд, этот жар, эта экзема отвращения не прошли сквозь нее, отправившись куда-то в другое место. Тогда она переменилась: она сделалась маленькой. Она умела быть и большой, и маленькой, но бывала по преимуществу большой, и если случались некие неприятности, то эти неприятности были крупного масштаба: перелившиеся через край ванны, падения с лестницы, сломанные кровати.
— Н-да, блин, что за долбаный мир, в натуре. Боже ты мой! Только пришел, и…
Она сделалась маленькой: сжалась так, что все тело поместилось в игривые складки ее костюма в полоску, сцепила руки, опустила голову, чтобы видеть его, и нежным голосом сказала:
— Ох, бедняжка, какое же у тебя похмелье! Думаю, все празднуешь свою победу в том матче? Ну что ж, заслужил. — Она помогла ему снять пыльник цвета «электрик» и пообещала приготовить чудесный пряный «булшот».
— Поверь, — сказала она, — это лучшее средство.
Николь разрезала пополам лимон, вскрыла банку консоме, намолола перцу, налила водки. Занимаясь всем этим, она то и дело поглядывала на него, встряхивая головой и шепча что-то самой себе. Ее проект состоял в том, чтобы избавиться от мужчин: дойти с ними до самого конца — и дальше, прочь. Ну и к чему это ее привело? Вон он сидит за столом, яростно хмурясь над своим таблоидом, словно это топографическая карта, которая приведет его к зарытым сокровищам. Поля газетки придавлены округлыми безволосыми предплечьями. Ты могла бы покончить со всем этим прямо сейчас: стоит только подойти и вырвать ее у него из-под носа. Кит за свою газетенку убьет кого угодно. Хоть когда.
— Сейшелы, — процедил он, когда она поставила стакан в шести дюймах от грузной его правой руки.
Это прозвучало настолько невпопад, что на какое-то время она стушевалась, встав возле углового стола и слепо уставившись в свой дневник. Ее окатило волной жара.
— Бали, — добавил он…
У нее заранее было подготовлено решение: говорить о его любимой игре. В потрясенном безмолвии презрения, лишь от случая к случаю нарушаемом недоверчивым смехом, Николь посмотрела дартс по телевизору. Мужик весом за сто двадцать килограммов швырял в кусок пробки двадцатиграммовый гвоздик, а толпа народу заходилась в душераздирающих воплях. Игра в блошки в медвежьей яме. В этом была какая-то обреченность.
Так или иначе, она задала вопрос, и он на него ответил. Потом она подошла к нему сзади и заглянула через плечо. Центральный разворот таблоида Кита был посвящен большим, в полный лист, фотографиям кинозвезды Бёртона Элса и его невесты Лианы. На огромной Лиане было крохотное бикини. Бёртон Элс был то ли обмотан ремнями, то ли облачен во что-то вроде непрозрачного кондома. Голова его, никак не больше авокадо, едва проглядывала поверх перевернутой пирамиды рифленого мяса. Сопроводительный текст был посвящен брачному договору Элсов: чем ограничивался ущерб для Бёртона в случае развода.
— Бёртон Элс, блин, — сказал Кит с оттенком некоей гордости в интонации. — И Лиана.
— Они приходят, и они уходят, — сказала Николь. — Каждые несколько лет мир ощущает потребность в новом образцовом самце.
— Пардон?
— Хотела бы я знать, сколько миллионов в год получает она, — продолжала Николь, — за то, что трубит на каждом углу, будто он не гомик.
Могло ли хоть что-то удивить Николь? Была ли она способна удивляться? Как знать. Кит, услышав ее слова, медленно повернулся к ней вполоборота, напрочь потеряв всякое терпение, как если бы она изводила его часами и, наконец, достала.
— Он? — громко сказал Кит. — Бёртон Элс? Не свисти, а?
Она отступила на шаг, подальше от всего этого. Затем сложила на груди руки и сказала:
— Явный, широко известный гомик. Знаменитый гомик.
Кит страдальчески прикрыл глаза (это придавало ему сил).
— Да ладно, — сказала она. — Я имею в виду, кому какое дело? Но ты посмотри на его лицо. На это вот его лицо, что над туловом. Она заслуживает этих денег. Та еще, должно быть, работенка: все время делать вид, что он — нормальный мужик.
— Только не Бёртон Элс. Только не Бёртон.
Николь гадала, насколько далеко стоит с этим заходить. Собственно говоря, гомосексуализм Бёртона Элса был общеизвестным фактом. Всякий, кто сталкивался с миром кино, знал о Бёртоне Элсе (а Николь сталкивалась с этим самым миром достаточно тесно). Это было очевидно даже из газет: они писали о постоянных трениях между определенными закулисными кликами и студийными адвокатами. Да, факты относительно Бёртона Элса были общеизвестны, однако не столь общеизвестны, как другие факты, факты большого экрана и видео, свидетельствовавшие о том, что он любит свою страну, своих женщин и свои пулеметы. В каждом фильме у Бёртона была новая жена (пока ее не убивали самураи, индейцы, гватемальцы или еще какие-нибудь интеллектуалы). Как все эти блондинки обожали своего Бёртона, как умасливали его, как влюбленно сияли глазами, как поощряли его занятия бодибилдингом! Боже, думала Николь, да неужели до сих пор не все еще доперли? (Ее занимал гомосексуальный мир, но в конечном счете она его осуждала, ибо сама была из него исключена.) Накачанный король, олицетворенная эрекция: однако каким бы бесстрашным и патриотичным вы его ни делали, сколько бы жен, библий и трехфутовых ножей Боуи[54] ему ни всучали, он по-прежнему принадлежал миру раздевалок, кубовидных ягодиц и тестостероновых отелей.
— Бёртон Элс счастлив в браке, — сказал Кит. — Он любит свою жену. Любит эту женщину. Сделает для нее все на свете.
Николь молчала, думая о любви и следя за тем, как позыв к насилию угасает в его глазах.
— Камера не врет, нет уж. В этом последнем фильме он ей вставлял при каждом удобном случае. И она не жаловалась, ни в коем разе. Говорила, что никто на свете не делает этого так, как Бёртон.
— Ну да, — сказала Николь, наклонясь вперед и уперев руки в столешницу, как учительница. — И, вероятно, в промежутках между постельными сценами ему приходилось ковылять в свой трейлер или в свое бунгало, где его рвало. Он педик, Кит. Но, как я уже сказала, кому какое дело? Не переживай. То, что ты этого не замечаешь, делает честь твоей мужественности. Чтобы распознать это в ком-то, надо самому быть таким же. А ты ведь не такой, Кит, так ведь?
— Да уж не беспокойся, — сказал он машинально. Потом несколько секунд непрерывно моргал в такт толчкам уязвленного сердца. И лицо его исказилось в детской обиде. — Но если… но тогда… но он…
Кино, Кит, могла бы она сказать. Кино. Все это не по правде. Не по правде.
Было, однако, ровно шесть часов. Не задержавшись ни на секунду, зазвонил телефон, и Николь улыбнулась («Это запись»), сняла трубку и проделала свою штуковину с Гаем.
Позже, после показа ее собственного кино, провожая безгранично благодарного, почти лишенного дара речи Кита до двери на лестницу, готовая выпустить его под дождь и на ветер, Николь (не вынимая рук из карманов своих широченных брюк) произнесла — задумчиво, так, словно ее мысли блуждали где-то очень далеко:
— Он романтик, помни. Так что сыграй на этом. Скажи ему, что я тут вся бледная и осунувшаяся. Скажи, что все сижу у окна и вздыхаю. Да, и что вращаю пальцем этот вот чудо-глобус, грустно улыбаюсь и отворачиваюсь. Ну, ты знаешь всю такую дребедень. Но, Кит, в твоем собственном стиле, конечно.
— Джек Дэниелс! Будет исполнено, провалиться мне на этом месте!
Теперь, казалось, ей придется-таки его поцеловать. Что поделать, ведь он просил об этом. Николь ощутила внутри себя некий шум, легкий сдвиг, что-то вроде стона — возможно, один из тех трагических всхлипов, которые, говорят, издают разлученные влюбленные. Она глубоко вздохнула, наклонилась вперед и одарила его «Розовым бутоном» — рот сжат куриной гузкой, глаза благодарно прикрыты.
— Ах, — сказала она, когда это кончилось (а все длилось не более полусекунды). — Терпение, Кит, терпение. Со мною ты скоро поймешь, что нет дождей — есть только ливни. Полумер я не признаю… Смотри!
«Джек и бобовый стебель». О, эти юные ноги, стройность которых так выгодно оттенена багровой туникой! И эта пылкая, жизнелюбивая улыбка!
— Бенедиктин! — сказал Кит. — Джим Бим! Порно!
— …Что?
— Порно. Ну, пойло такое. Можно купить в «Голгофе». Или, при случае, у одного хмырька в экономическом. Дешевое, на фиг, потому как его дважды стибрят, прежде чем продать.
— …Ладно, беги, Кит.
— Ну, всего.
Она вернулась в гостиную, увидела, что на диване пристроился неожиданный и недолговечный ворох солнечных лучей, и плюхнулась прямо в него, разметав руки-ноги и став похожей на черную звезду. Округлый ее животик подпрыгнул три-четыре раза, когда она рассмеялась — в бессильном гневе. Да, замечательно. Порно: и — порно. Ну конечно. Если надо. Как ни удивительно, Николь терпеть не могла порнографии — или, точнее, она не терпела вторжения порнографии в собственную любовную жизнь. Потому что она (порнография) столь ограничена, потому что в ней нет места чувствам (она обращается непосредственно к ментальным вывертам), потому что она насквозь провоняла деньгами. Но создавать порнографию она умела. Это было просто.
Артистка, исполняющая роли, артистка, вешающая лапшу на уши, артистка, доводящая порою до белого каления, и в значительной степени артистка в постели, она ко всему была еще и артисткой; и, хотя всегда точно знала, куда хочет попасть, порою ей было неведомо, как она туда доберется. Но в этом нельзя сознаваться, даже самой себе. Разум твой должен быть подобен шайбе, летящей поверх всего этого трескающегося льда. Надо довериться своему чутью, иначе — смерть. Она снова рассмеялась и коротко фыркнула, что заставило ее потянуться за носовым платком (так, а кто запланировал это — кто запланировал этот лопнувший пузырь юмористической слизи?), когда вспомнила о той поистине убийственной роли, что выбрала она для исполнения перед Гаем Клинчем. «Есть еще одно обстоятельство: я — девственница». Девственница. Ох-ох-ох. Да-а. Прежде Николь не доводилось говорить этих слов, даже когда у нее была такая возможность: двадцать лет назад, в кратком промежутке между тем, как она узнала, что это значит, и тем, как перестала быть таковой. Она никогда не говорила об этом, когда это было правдой (особенно тогда. Да и разве озадачило бы это пьяного корсиканца в его усыпанной золой котельной под отелем в Экс-Ан-Провансе?). «Я — девственница». Но все когда-то делается в первый раз.
Самое смешное, по-настоящему смешное… состояло в том, что она чуть было — вот чуть-чуть, на волоске от этого находилась — не смазала великолепную свою роль. Она едва не сказала нечто такое, из-за чего все представление пошло бы прахом. Нет, правда, актерская выучка часто бывает помехой в реальной жизни. Если ты склонна к театру в жизни, то тебе не надо посещать театральную студию. Потому что ассоциации момента — слезы, возмущение, отчаяние — подсказывали другую роль, другую ложь, ту, к которой она прибегала довольно-таки привычно и до, и после двадцати, всегда в ультимативной форме, будучи на пике разных размолвок, разных разрывов. Она едва не добавила: «И еще одно: я беременна». О-ля-ля! Да, это было бы совсем плохо. Тут уж никак не выпутаться. «Я беременна». По крайности, эти слова довольно часто соответствовали действительности. Она не распространялась об этом, ни вслух, ни про себя, но не могла не признавать существования множества переплетенных шрамов, оставленных семью ее абортами.
Николь шумно высморкалась и улеглась на диване, сжимая в руке скомканный платок. Два широких фронта: туманные награды от архаичного сердца Гая; Кит Талант со своей рептильной модерновостью. Она была артисткой, руководствующейся разумом, и более или менее знала, чему надлежало произойти. Но этого она не знала никогда. Никогда не знала она этого о финальном своем проекте. Никогда не знала, что он окажется такой тяжелой работой.
Кто-то таксиста поблагодарил, кто-то дал щедрые чаевые… кто?.. и черное такси медленно потянулось прочь. Безобразно одетая (как только такое могло случиться?), вошла она в затемнение тупиковой улицы — что-то в себе затаившей. Машина стояла в ожидании, теперь она двинулась вперед; фары выключены, мерцают только боковые огни. Распахнулась дверца. Садись, сказал он. А она себя вела хуже некуда… Ты. Вечно ты, сказала она. И — влезла внутрь.
Николь проснулась, услышала дождь и снова наладилась спать — точнее, попыталась. Дождь звучал, как промышленный газ, вырывающийся из труб на крыше. Тонны и тонны газа, хватит, чтобы наполнить газгольдер, возвышающийся над Парком (затянутый в корсет и с плоским верхом — этакая обманка среди прочих барабанов Бога). Взбивая и теребя подушки, она извивалась и ерзала на постели. Ей удалось продержаться около часа, в течение которого сквозь нее пробежало, наверное, десять тысяч чувств, как будто в столичном марафонском забеге. Внезапно она села и выпила почти всю пинту воды, бесцветно наблюдавшую за ее сном. Раздался звук грома, предостерегающие басы и литавры нового соло для ударных Господа. Она уронила голову. По крайней мере, этим утром Николь Сикс могла провидеть на целый день вперед.
Помочилась она с такой яростью, словно пытаясь просверлить дыру в твердом мраморе. Утеревшись, встала на весы, оставаясь в своей плотной ночной рубашке — в той своей ночной рубашке, которая решительно не отвечала образу «вамп» и которую она надевала, когда ей хотелось уюта, старомодного тепла и уюта. Стрелка подрожала и остановилась. Э! Но ночная рубашка была тяжелой, и сонливость в ее глазах была тяжелой, и ее волосы (она сделала себе усы из одного из локонов) были тяжелыми и пахли сигаретами: табаком, а не дымом. Ворча про себя, она почистила зубы, чтобы ощутить вкус зубной пасты, и сплюнула.
Вернувшись в спальню, Николь раздвинула шторы и подняла жалюзи. Приоткрыла окно в пропитанный влагой воздух — на три дюйма, что в ее представлении соответствовало одному делению на ползунковом термостате. Обычно, если предстоял рабочий день, она открывала окно полностью, чтобы проветрить постель, — но теперь она собиралась вернуться в нее очень скоро. Десять часов, а снаружи темно. На фоне такой черноты можно было ожидать, что у дождевых капель будет серебристый или ртутный оттенок. Но не сегодня. Даже дождь был темным. Она снова прислушалась к нему. Что мог сказать дождь, кроме как «дождь, дождь, дождь»?
С привычным раздражением она открыла кран, собираясь вскипятить чайник. Вода из-под крана, как ей отлично было известно, по крайней мере дважды проходила через каждую из лондонских старушек. Раньше она полагалась на бутылочную воду из Франции, стоившую дороже бензина, пока не выяснилось, что «Eau des Deux Monts» по крайней мере дважды проходит через каждую из старушек в Лионе. Надо было держать кран открытым не менее десяти минут, прежде чем вода переставала напоминать по вкусу тепловатый соевый соус. Подумать только, сколько человеческой жизни уходит в ожидании того, чтобы горячая вода стала горячей, а холодная вода стала холодной; сколько приходится стоять, вытянув палец и как бы указывая им на падающую струю. Она прошла в гостиную и включила телевизор: беззвучный, подобный телексу канал новостей. Сурово взглянула на международную сводку погоды. «МАГАБАД 14 ДОЖДЬ. МАГНИТОГОРСК 9 ДОЖДЬ. МАДРИД 12 ДОЖДЬ. МАНАГУА 12 ДОЖДЬ». Слово «ДОЖДЬ», ползущее в правой колонке, образовывало столб мороси. Все правильно: дождь шел по всему миру. Вся биосфера исходила дождем.
Струя воды из-под крана по-прежнему упиралась в раковину, когда Николь накинула халат и на босу ногу, в одних только шлепанцах, сбегала вниз, за почтой. Мужчины, жившие ниже Николь… Мужчины, жившие ниже Николь, относились к ней с приязнью тем меньшей, чем выше располагались их квартиры. Безмолвно обожаемая жильцом подвального этажа, открыто превозносимая и желанная тем, кто жил на первом, она пользовалась сердечным одобрением мужчины со второго этажа, который старался пренебрегать подозрениями мужчины с третьего, но тот, тем не менее, тяготел к закоренелой враждебности, с какой относился к Николь мужчина с четвертого. Мужчина с пятого на дух ее не переносил. Сказать по совести, она почти во всех отношениях отравляла его жизнь. Ночью она не давала ему уснуть хлопаньем дверьми и топотом; днем изводила своей музыкой, своими сумасбродными сменами декораций (ей часто вздумывалось переставлять мебель), своими захватывающими дух и леденящими сердце видеофильмами; вдобавок огрызки и ошметки, вышвыриваемые из ее окон, усеивали его балкон, а три из его внутренних стен пованивали влажной гнильцой из-за ее протекающих труб, из-за ее переливающихся через край ванн…
Снова забравшись в постель, она оперлась на крепостной вал, сооруженный ею из подушек. Рядом стоял чайный поднос и лежала почта… А ведь были времена — пять лет назад, три года, — когда почта ее весила под три килограмма, благоухала дорогой туалетной водой и была весьма разнообразной: были там и ловко взысканные оброки, и низкопоклоннические славословия, и стихи, и приглашения, и множество бесплатных авиабилетов. А теперь? Обезличенный почерк компьютеризированной службы почтовых рассылок… «Ричард Пикли завершил подготовку к Осенней выставке и счастлив пригласить вас на предварительный просмотр».
— А мне на это наплевать, — сказала Николь.
«Вам повезло! Ваше имя попало в число тех, кому выпал шанс провести сногсшибательный отдых с компанией „Виста Интернэшнл“!»
— А мне на это наплевать, — сказала Николь.
«Мы в курсе, что срок аренды вашей квартиры скоро истечет, и рады будем помочь вам в ее возобновлении любым доступным нам способом».
— А мне на это наплевать, — сказала Николь.
Ее аренда должна завершиться в конце декабря. Короткая аренда. Ничего похожего на этот полоумный миллениумный вздор: девятьсот девяносто девять лет. Тридцать месяцев — вот все, чего она хотела. Аренда заканчивалась, и деньги у нее заканчивались тоже.
Ну, а теперь туалет настоящий — начинающийся с унитаза. Туалет — как правильно он назван. Занятное слово — туалет. «Туалет». Туалет. «Укладка волос… (совершать чей-л. туалет)… изысканный туалет; туалет белого атласа… (комната, в которой расположена уборная)… (Мед.) очистка прямой кишки перед операцией или деторождением… Прием посетителей дамой во время заключительных стадий ее туалета; был весьма моден в 18 в… Подготовка к казни (от фр. toilette)». Туалет — точное название. Она знала девиц, посещавших туалет в этакой бездумности, как бы мимоходом, — для них это было нечто такое, что совершалось в промежутке между всем остальным. Николь к ним не принадлежала. Для нее это было тяжкой повинностью. С прискорбием (но что уж тут поделаешь?) Николь осознавала, что становилась мужеподобной, когда дело касается туалета. Мужеподобной отнюдь не в смехотворном плане: она не нуждалась в целой пачке сигарет, «Войне и мире» и отрезке лошадиной упряжи, который можно было бы зажать между зубами; ей не приходилось заблаговременно перекрывать движение и освобождать улицу громовым сигналом. Но к белизне общеизвестной чаши для нее примешивался некий оттенок тернистости, тягостности. Она стянула через голову свою несоблазнительную ночнушку и уселась на стульчак, корча неудобочитаемые гримасы. На самом деле с героиней ничего подобного происходить, конечно же, не должно — разве что за закрытыми дверьми. Но прием посетителей дамой во время начальных стадий ее туалета был весьма моден в двадцатом веке. А теперь двадцатый век близится к завершению.
В ванне, причитая и сплетничая, залопотала вода, а она во второй раз встала на весы, теперь уже голая. Затем резко повернулась кругом, отразившись в зеркале с ног до головы… Да! Хороша, по-прежнему хороша, все-все — очень, очень, очень. Но время готовилось наложить на это свою лапу, примеряло свою хищную хватку; время иссушало эти груди, этот живот жаром своего дыхания. Она взглянула на флаконы и тюбики, стоявшие и лежавшие на кромке ванны: очистители, кондиционеры, увлажнители. Посмотрела на лак для ногтей, краску для волос, тени для глаз и тушь для ресниц на туалетном столике — о, эти долгие часы перед зеркалом, эта вечная война со своим отражением! Да разве можно всерьез ожидать, что хоть кто-нибудь будет принужден вечно заниматься всей этой херней!
Пример неукротимости человеческого духа (и всей созидательной силы смерти, по-настоящему тобою прочувствованной): на другой день вернулась она в битву — шагала, напирая на ветер, под растянутым спицами куполом своего черного зонта. Свежий воздух — или, по крайней мере, довольно-таки свежий, относительно свободно перемещающийся и сытный: воздух наружный, а не внутренний, не запертый, не твой персональный газ. В давно миновавшие времена общего упадка сил она могла потратить недели полторы, раздумывая, то ли отправить наконец письмо, то ли вернуть в библиотеку книгу, то ли сделать себе педикюр. Но в эти дни (последние дни) жажда деятельности доходила у нее до отчаяния. Она покачнулась, шагая под дождем, припомнив и заново пережив всю бледность предыдущего дня, всю его иссушающую бесплодность. Как сидела она возле книжного шкафа, пытаясь занять себя чтением, и как рос в ней панический ужас самосознания. Почему? Да потому что чтение предполагает некую будущность. Потому что оно обязательно имеет дело с обретением новых сил. Потому что чтение уводит по иным, по новым путям. Она швырнула книгу через всю комнату, и та прошелестела, прохлопала всеми своими страницами, как будто нижними юбочками. «Влюбленные женщины»! Ей хотелось выпивки, таблеток, наркотиков (ей хотелось очутиться посреди целой Гренландии героина), но — она этого не хотела. Ей хотелось сосредоточенного, всепоглощающего, неделимого мужского внимания, именуемого половым актом (представим себе, что ядерный гриб есть перевернутый, книзу обращенный фаллос… тогда чресла Николь будут эпицентром этого взрыва), но — она этого не хотела. В прежние времена телефон мог приводить ее в то или иное состояние, менять ее настроение. Теперь же все возможности, предоставляемые телефоном, были подобны усикам виноградной лозы, которым не за что зацепиться. Все, что оставалось делать, так это тяжело бродить из комнаты в комнату, из комнаты в комнату… Так что неплохо было выбраться наружу и заняться чем-нибудь действительно полезным.
Дождь обращал всех прохожих в поганки. От них, обратила она внимание, и запах исходил точно такой же, как от поганок (запашок мягковатой сырости), когда промокшие эти души спешили мимо, чтобы сгрудиться у входа в метро, — этакие безликие грибные ножки, укутанные в макинтоши, укрывшиеся под черными шляпками своих зонтов. Однако личный кинематографист Николь (причина, возможно, всех ее бед), как и всегда, усердно работал, так высвечивая ее, что она казалась облаченной в световую ризу. Было жарко, и дождь не давал прохлады, но Николь должна была оставаться великолепной. На ней было простое платье серебристой ткани. Пусть дождь испортит его, пусть толкотня, и шарканье подошв, и струи грязи из-под колес уничтожат его безвозвратно (а что до туфель, то с ними, считай, уже было покончено). Все это ровным счетом ничего не значило. Потому что она уничтожала все свои наряды, один за другим. В вагоне (на такси пришлось бы угрохать все утро) было так душно, что казалось, будто в нос тебе непрестанно тычется влажная собачья шерсть, и Николь вдобавок мучилась ощущением глухоты из-за снотворного, которое в конце концов приняла накануне вечером. Кроме того, она боялась и постыдной своей бледности. Вчерашний день весь воплотился в тягомотной эпопее крайне неприятного (и совершенно одинокого) возбуждения — в малахольной меланхолии ужасающего на вид подростка. И все же перед этим недоноском (как тотчас сформулировала она для себя), каким бы отвратным, вялым, испорченным, оглушенным гормонами он ни был, всегда оставалась перспектива любви. Перед Николь не было перспективы любви — любви, которая отличает то место, где ты находишься, ото всех других мест во вселенной. Или пытается отличить. О да, вослед всем ее изгибаниям и тисканьям, принудительным ласкам, обращаемым на самое себя, неизбежно являлась мысль, что ничего хоть сколько-нибудь лучшего нигде на земле не происходит; ни единый из тех любовных актов, которые она созерцала — безучастно, неопосредованно, не нуждаясь для этого ни в каком экране, — не может сравниться с тем, что происходит с ней. Насчет этого она заблуждалась, как заблуждалась сейчас и в отношении собственного лица, — хотя, быть может, испанский ее румянец и был тронут осторожным донельзя мазком патины: патины дыма — или тумана — или пролитого молока. Николь неотрывно сверлила глазами какого-то школьника, пока наконец тот не встал и не уступил ей место, двигаясь как сомнамбула. Она горделиво уселась и глядела теперь прямо перед собой.
Полтора часа, проведенные среди теплой пыли и микропленок в Бюро общественной информации на Мэрилбоун-хай-стрит, позволили ей узнать о Халявщике-Клинче все, что она только могла пожелать. Она знала, что все эти сведения там найдутся, вот они и нашлись, причем более чем с избытком. И посему она направилась к расположенному поблизости Собранию Уоллеса, где совершила двадцатипенсовую покупку: приобрела одну почтовую открытку. На передней ее стороне изображен был набор угрюмого оружия — луженая душа какого-то безмозглого воителя, приконченного много-много лет назад, — а на обороте она начертала вот что:
Дорогой Гай,
Почему я сюда пришла? Да просто чтобы показать этим самым, что со мной все в порядке. Беды никакой нет, потому что теперь все мы повзрослели настолько, что вполне можем мириться со своим опустошительным одиночеством. Занятий у меня предостаточно. К тому же я всегда могу присесть у окна и смотреть на дождь — и еще на этих бедняжек-птиц, которым делается все хуже и хуже. Никаких слез!
Николь
Пожалуйста, не отвечайте.
Она писала эти слова в состоянии разыгрываемой жалости к самой себе, в состоянии искусственно вызванного возмущения, но теперь, перечитывая их, едва ли не сияла. Ведь на той самой земле, где росли деревья, дающие бумагу для написания любовных писем, — умирала почва, оскопленная химикалиями, переутомленная, выработанная, обращающаяся в пыль. Никак не отпускала ее эта мысль о смерти любви…
Которая началась с самой планеты и фантастического ее coup de vieux[55]. Вообразим временной промежуток, отпущенный земле, в виде вытянутой вперед руки: один-единственный удар наждачного круга по ногтю среднего пальца — и человеческая история стерта. Мы пробыли здесь недолго. И заставили поседеть эту землю. Когда-то она казалась вечно юной, но теперь стареет так же быстро, как наркоманка. Как свечка, лишенная воска, — практически голый фитиль. Господи, да разве вы не видели ее совсем недавно? Мы привыкли жить и умирать безо всякого понимания того, что планета стареет, что мать-земля стареет. Мы привыкли жить вне истории. Но теперь мы все приближаемся к конечной станции. Теперь все мы внутри истории, в этом никакого сомнения, мы на переднем ее крае, и ветер ее свищет у нас в ушах. Трудно любить, когда ты весь сжат в ожидании неизбежного столкновения. И любовь, может быть, тоже не в силах вынести подобное и потому покидает все планеты, достигшие такого состояния, достигшие окончания своих двадцатых столетий.
Николь нашла стул, села и вложила открытку в плотный конверт, который прихватила с собой как раз для этой цели. Она надписала адрес Гаева офиса (представив себе его лицо, отраженное в дисплее и сплошь испещренное зеленоватыми циферками). В мужском своем бумажнике Николь нащупала наконец последнюю измятую марку. Когда она ее лизнула, ей вдруг вообразилась стоящая впереди очередь в почтовом отделении, устремленная к зарешеченному окошечку и к маячащей за ним тени, вроде бы увенчанной тюрбаном. Но в тот же миг она встряхнула головой, осознав, что это письмо будет последним, которое она когда-либо отправит, а эта марка — последней, которую она когда-либо лизнет. Славно, славно. Очереди за марками (да и вообще все очереди без исключения) приводили Николь в ярость, которая не отпускала ее на протяжении целого дня. Покупаешь тысячи марок, а на следующей неделе цены на почтовые услуги повышаются снова. Все, с этим покончено. Славно: еще одна из жизненных забот — еще одна из куч жизненного дерьма — исчерпана до самого донышка. Разгребла, слава богу.
В перспективе некоторой опасности для своих финансов Николь, завладев черным таксомотором, отчалила, направляясь вверх по Уэстуэй, туда, где назначена была встреча за ленчем.
— Как-то раз, — сказала она наудачу, — мне довелось переспать с иранским шахом.
Николь помолчала. Кит поморгал и кивнул. Она давала ему время разобраться с датами: в год смерти шаха ей было четырнадцать[56]. Но он, конечно же, ни в чем таком разобраться не мог.
— Мне тогда был двадцать один год. Иранский шах, Кит. Не кто-нибудь.
— Ну да, башка в полотенце, — сказал Кит подчеркнуто строго.
Она искоса на него посмотрела.
— Но они же все помешаны на религии, — продолжал он.
— Да нет же, нет! Это было до революции. Этот шах… этот шах, Кит, был все равно что король. И притом до крайности развратный. Ты что, Кит, никогда не слыхал о Павлиньем троне? Ну ладно. Он, понимаешь ли, рыскал по всему свету, отыскивая самых славных, самых горячих молоденьких женщин, и платил им по куче денег, чтоб затащить к себе в постель. Это совершенно незабываемый опыт.
В этот момент к их столику подошел официант, обтянутый темным костюмом, и, потирая руки, спросил:
— У вас все в порядке, сэр?
— Угу, — сказал Кит. — Слышь, Акбар, ты бы дал нам поговорить спокойно, а?
Когда она сюда явилась, он уже поджидал ее, флегматично восседая в самом уютном местечке погруженного в полумрак ресторана. Накануне, когда она предложила Киту угостить его ленчем, где ему будет угодно, он, не колеблясь ни секунды, выбрал «Беженцев из Кабула». После некоторых расспросов Кит снизошел до объяснения, описав этот ресторан как то место, где можно — за приемлемую цену — ощутить дуновение Востока. «Афганцы, блин, — добавил он. — Ну подумай, разве может хоть что-нибудь быть лучше доброго остренького карри? Да ни в коем разе!»
Когда Николь подошла к столику, убийца и не подумал встать. Она не могла понять, что тому причиной — то ли освещение, то ли то, что он уже успел съесть, то ли какое-нибудь обыденное бедняцкое недомогание, которое его скрутило, — но лицо у Кита было совершенно желтым. Желтизна эта была точь-в-точь такой, что окружает заживающий подбитый глаз. «Не стесняйся, милая», — сказал он, с трудом разжимая кулак и указывая ладонью на стул, стоявший напротив. Перед ним стояла пинта лагера, в пепельнице дымилась сигарета, любимый таблоид, естественно, тоже лежал рядом, а в тарелке ожидал дальнейшего развития событий уже ополовиненный сандвич, сооруженный из поппадама и пикуля. «Акбар! Дай-ка меню моей… это… моей… ну… короче, дай ты ей меню. И не приноси мне никакого мяса. Что здесь такого? Три яйца вкрутую, и брякни-ка на них моего любимого соуса. Такого ни единый микроб на свете не выдержит — сразу подохнет. Уж будьте спокойны». Николь вернула меню, не раскрыв его, и, сославшись на диету, заказала себе первый за все утро джин-тоник. Минут десять Кит источал презрение по отношению ко всем и всяческим диетам, упирая на то, что силы в себе надлежит поддерживать и что мужики вообще предпочитают женщин в теле. Потом Акбар подал ему то, что он заказывал. Неподалеку от кухни сгрудились трое других официантов плюс двое поваров в холщовых халатах — все они оживленно переговаривались между собой. В тот миг, когда Кит отправил в рот первую ложку соуса, их говор умолк, а из окна, сообщающегося с кухней, донесся взрыв мальчишеского хохота — хохота поварят этой адовой кухни… Он жевал, потом остановился, потом стал жевать снова, так же усердно, как щенок, пытающийся разгрызть твердую шоколадку. Потом закрыл глаза и умиротворяюще обмахал ладонью собственное лицо. Когда, наконец, он начал говорить, изо рта у него повалило так много дыма, что Николь на миг показалось, будто он украдкой успел прикурить еще одну сигарету. Кит попросил Акбара поправить его, если он ошибается, но разве он не заказывал по-настоящему острого соуса?
— Я в одиночестве завтракала в то утро у Пьера, это в Нью-Йорке, — так чуть позже Николь возобновила свой рассказ. — Было у меня в те годы такое обыкновение. Ко мне подошли двое — оба смуглы, узколобы, но отменно вежливы и превосходно одеты. Ну, естественно, комплименты, то да се, а потом вручают они мне конверт. В конверте — вексель на пятьдесят тысяч долларов и билет до Тегерана и обратно, с открытой датой. Провести одну ночь с Павлином. Я позже узнала, что у шаха было множество таких команд, разбросанных во всем крупнейшим городам мира. Их задачей была, Кит, вербовка: они поставляли шаху дылд-старлеток из Лос-Анджелеса, наибледнейших блондинок из Стокгольма и Копенгагена, фантастически умудренных в сексе гейш из Токио и Осаки, истеричных заводных красоток с пляжа Копакабана, что в Рио-де-Жанейро. Ты только подумай! Весь наш необъятный мир был его борделем. Вот уж империализм так империализм! Я вот что имею в виду: на каком, по-твоему, основании он смел такое проделывать?
При этих ее словах Кит выставил вперед указательный палец и покачал им, выражая таким образом свое несогласие. Было совершенно очевидно, что все его симпатии по-прежнему оставались на стороне шаха. Он сидел, сгорбившись над своей тарелкой, и ложка в его руке покачивалась, выписывая замысловатые фигуры, пока он дожевывал очередную порцию. Дым у него повалил теперь и из носа, когда он проговорил:
— Да ну. Ведь для него… для короля-то, для башки в полотенце, в этом не было ничего такого особенного, ни в коем разе. Древние привилегии, ясное дело. Право, доставшееся по наследству, из самой что ни на есть глубины веков. С незапамятных времен…
— С незапамятных времен! С незапамятных времен? Нет, Кит, — сказала она с мягкой настойчивостью. — Отец шаха был всего лишь простым армейским капралом, прежде чем совершил свой переворот. Простолюдин, Кит, чистейшей воды простолюдин. Павлин родился совершенно нищим. Понимаешь, о чем я? Просто воля и удача. Прорваться наверх может каждый. И ты можешь. На самый верх.
Кит медленно опустил голову и, нахмурившись, уставился куда-то вправо. Николь по губам считывала его мысли. ТВ. Вечерние платья. Шик-блеск. Юл Бриннер. Кит в подобающем пышном убранстве. Шах Актона. Кит Ирана. Он отправил себе в рот очередную ложку и принялся ее смаковать. Дым теперь шел у него из ушей.
— Ну и я, конечно же, согласилась. Пятьдесят тысяч баксов по тем временам были суммой далеко не маленькой. А еще я была заинтригована. И ничем не связана. Помнишь те ролики, где я рекламировала солнечные очки?
— Еще бы! Я никогда…
— Вот так я тогда выглядела. Сановные эти сводники вручили мне чудные подарки — драгоценности, Кит, — и сказали, что дадут о себе знать. Какое-то время ничего не происходило. Потом — звонок, лимузин, еще подарки, и — в аэропорт Кеннеди.
— Нью-Йорк? Славное местечко. Люблю, — сказал он и стал жевать дальше. То ли у Николь фантазия разыгралась, то ли и в самом деле дым теперь повалил у него даже из глаз?
— Когда мы прилетели, они доставили меня на какой-то курорт на юге Ирана. Сначала — медицинское обследование. А потом я неделю только и делала, что лежала на солнышке: если ты уже и так загорелая, то шаху подавай, чтобы ты была еще загорелее. Скандинавских блондинок и бледнокожих ирландок, как мне представляется, выдерживали в каком-нибудь чулане под лестницей. Плюс ко всему каждый день по нескольку часов массажа и — до изнеможения — тренировки под руководством шахских физиотерапевтов, сплошь извращенцев, должно быть. Всякие такие упражнения, чтобы лучше выпячиваться, извиваться да подмахивать. Всякий, кто выкладывает денежки, хочет, чтоб они окупились, а, Кит?
— Ясен пень, — со всей серьезностью сказал Кит. Он перестал есть. Бугристый его лоб стало вдруг бороздить какое-то смутное волнение.
— Мне сказали, что это должно произойти в Летнем дворце, что в Куме. Но там были массовые волнения, и меня доставили в Тегеран. Шахиня была где-то за границей, что-то лихорадочно покупала. Представь себе, Кит, эту сцену. Я была в полной уверенности, что ждут меня приветствия, дары, довоенное шампанское, сверкающий роскошью обед на окутанной сумерками террасе… Куда там! На площади перед дворцом проходила какая-то демонстрация, которая вскоре переросла в беспорядки. Но мы были внутри, болтали о том, о сем, окруженные слугами… Потом меня увели. Служанки, галдя по-своему, стали меня готовить. Потом вошла пожилая француженка с огромными сиськами и с глазами как у детской лошадки-качалки, практически вся, как в латы, закованная в ожерелья да браслеты — от запястий до самых плеч; в течение сорока пяти минут она перечисляла мне все те услуги, которых ожидал от меня шах. Потом, Кит, последние омовения, духи, всякие мази да притирания… Пара порций отборнейшего кокаина. И самое изумительное белье, какое только можно представить. Трусики, на мой взгляд, стоили в тысячу раз больше, чем на вес золота.
Кит закурил сигарету. Пальцы его дрожали так же, как пламя. Он уставился на нее тяжеловесным и неудобочитаемым взглядом. По большей части разбирать движения его губ, его бровей ничего не стоило: раскрытая книга. Но только не теперь.
— Все дело в том, что они не весили нисколько. Я, Кит, очень интересуюсь нижним бельем, в чем ты скоро с удовольствием убедишься, но мне в жизни не доводилось сталкиваться ни с чем подобным. Да, то были те еще трусики… Несомненно, для них поработали элитные шелкопряды, специально выращенные и обученные. Шелкопряды для великолепных трусиков! Я испытала настоящее потрясение, когда натянула их потуже, как указала мадам. Совершенно не вещественные, но ощутимые, словно влага.
Его передернуло, и он кивнул ей, чтобы продолжала.
— Когда шах в конце концов стащил с меня этот скомканный клочок, то с этаким удальством швырнул его вверх, к куполообразному потолку. И эти трусики, Кит, зависли в теплых потоках воздуха, а потом стали опускаться, как опускается осенний листок. Когда он кончил, они все еще опускались. А Его Величество кончил-таки не очень скоро… Всю ночь мне не удавалось сомкнуть глаз из-за пальбы за окнами. На следующий день, где-то в полдень, явился другой сановный сводник и отвез меня в аэропорт.
— Тне… — Кит кашлянул, прочищая горло. — Ты не встречалась с ним больше?
— С кем? С сановным сводником?
— Да. То есть нет, с этим… с Его Величеством?
— Шах никогда не спал с одной и той же шлюхой дважды. И, полагаю, я была одной из последних его забав. Через полтора месяца там произошла революция, а примерно через год шах помер. Но вот на утро он ко мне заглянул и оприходовал довольно-таки грубо, прежде чем отправиться на встречу со своими американскими советниками и руководителями всех своих ведомств. Я умоляла его отдать мне те трусики — я умоляла его, Кит! — но их тем временем уже расщепляли микропинцетиками на волокна и просушивали в воздуходувке для следующей шлю… Да что это с тобой? Тебе плохо?
— Николь?
Николь испытала легкий шок, услышав, что он произнес ее имя полностью. Таков был «высокий штиль» Кита.
— Ник, я в полном ауте. — Он, хрустнув суставами, стиснул правую руку в кулак прямо у себя под носом. — Да, мать-перемать, в полном отчаянии. Мне их надо теперь. Прямо сейчас. Не вскоре. Не на следующей неделе. — При этих словах он сделал нечто еще более удивительное: распрямил желтоватый средний палец сжатой в кулак руки. — Или вот с ним мне просто придется распрощаться… Догоняешь? Мне край как надо получить их прямо сейчас.
— Кого получить?
— Да бабки, что же еще!
— Ох ты, боже ж ты мой…
Кит откинулся на спинку и внушительно потянул носом воздух. Она заметила теперь, что желтизна его лица не была вызвана нуждой или лихорадкой; то был цвет страха, вырывавшегося из пор, разверстых так же широко, как поры на кожуре грейпфрута.
— Ты просто не в курсах, в какую гниль я тут вляпался. Ладно, можешь назвать меня мудаком… я, прикинь, занимал деньги у одних уличных ростовщиков, чтоб отдать другим. Ну и ничего у меня не выгорело, что планировал. Теперь они поставили меня на счетчик, и в эту вот пятницу, что уже на носу, они меня отоварят, сломают мне этот вот палец и все такое… — Он снова протянул ей желтоватый свой перст — то ли для того, чтоб она им полюбовалась, то ли чтобы просто обследовала. — Да уж, эти низкие душонки ничем не побрезгуют… Пойми, это терпит никакого отлагательства. Случись это, и мне кранты. И состязаниям тоже. Все, я тогда — достояние истории. Долбаный динозавр, и только.
— Ладно. Завтра повидайся с Гаем. И скажи ему вот что… Как сделаешь, позвони.
Когда ей предстояло настоящее представление — да хотя бы и просто утренник или репетиция в костюмах, — Николь как актриса-любовница чувствовала себя лучше, много лучше: «по обычной цене получала вдвойне». И как не понять, насколько бы все оказалось жидким и жалким, не участвуй в этом Гай? На следующее утро, с каменным лицом, неподвижно лежа в почти нестерпимо горячей ванне, она, закинув исходящую паром голень за бортик, предалась игре мыслей, в то же время не позволяя им вырваться из строго очерченного круга. Сказка об Али-Бабе и Волшебных Трусиках почему-то не сработала так хорошо, как она рассчитывала. Ничего не дала в нем понять, ни в чем не помогла разобраться. Да и рассказывать ее было не так уж и забавно (план А: позабавиться, излагая эту историю; план Б: не слишком-то забавляться, излагая ее) при виде тусклого обличья Кита с его прогорклой непроницаемостью, Кита, все время нацеливавшего взгляд куда-то в сторону, как будто он пытался что-то разглядеть — то ли номер автобуса, медленно вздымающегося, пробираясь сквозь нескончаемый дождь, то ли результаты скачек на последней полосе вечерней газеты… Может, ничто его не задело? Может, Кит совершенно равнодушен к таким понятиям, как вдохновенное блядство, утопание в роскоши, деспотический секс и нижнее белье, пренебрегающее силами гравитации? Если Кит равнодушен к нижнему белью, бесценному белью, белью, которое куда дороже, чем все его племя, вместе взятое, то уместнее всего прозвучит шекспировское стенание (у мира вывихнут сустав!). Возможно, однако (при этой мысли у нее затрепетала челка, и она, выпятив губу, дунула вверх, чтоб остудить свой пылающий лоб), Киту просто-напросто нравится дешевое белье. Одно, во всяком случае, несомненно: он поверил ее рассказу. Он полностью уверовал в правдивость ее арабской ночи. Надежной таксономии его сознания, его души, его сжавшегося сердца — произвести не удалось. Ничто из всего этого не поддавалось анализу, ничто не сканировалось. Либидо его складывалось сплошь из сплетенок и фактиков. Такое состояние было весьма узнаваемым, но понять его было нелегко. Следует сказать, что Николь всегда привлекала эта идея: добраться до самой его сути. Синтетическая современность (созданная человеком), характеризуемая некими древними, подлыми, рептильными чертами. Это похоже на метание дротиков: бронтозавр в нуриновых слаксах. В таком случае тем больше причин стереть с его лица этот денежный страх, чтобы увидеть, что же скрывается в нем самом (его грезы и ужасы, графики и диаграммы его ночных эрекций), и выяснить, что именно может подвинуть его на убийство.
На кухне, в одной только маечке, расстелив на полу газету, поставив рядом горшочек с растопленным на медленном огне воском, вооружась деревянным скребком и усевшись на полотенце, Николь в предпоследний раз в жизни занялась депиляцией ног; она срывала восковые полосы, словно аптечные пластыри, со своих пылающих от боли лодыжек; а при этом еще и пела… Николь не знала (а если бы и знала, то это ничего не изменило бы), что она избавляется от хандры, которая часто настигает художника на середине пути к задуманному и знакома каждому, кто оказывается в безветренном одиночестве между началом воплощения замысла и его завершением. Вот оно, твое произведение, и ты знаешь, что можешь довести его до конца. Это в большей или меньшей степени то, чего ты хотел (или полагал, чем все это закончится); но теперь ты принимаешься мечтать, чтобы в тебе нашлись еще бóльшие силы, чтобы сила твоего таланта позволила тебе продвинуться хоть немного дальше или выше. Как сохранить эту пружинистость походки, это напряжение в вихляющихся ягодицах, если обтянутый черными чулками Джек уже в сотый раз взбирается по бобовому стеблю? Этюды, которые она намеревалась разыграть с Китом и Гаем, были замечательными; но были также и низкими, жестокими, почти непереносимо грязными. Ох, если б она могла проделать все это, сидя себе полностью одетой (собственно, даже с изыском наряженной) да нажимая на кнопки кончиками безупречно чистых пальцев, и чтоб из своей квартиры ни ногой! Увы, этого невозможно достичь так просто. Ей придется пропитываться жаром до самых костей, исходить потом, закатывать рукава, задирать юбку и долго-долго сидеть на кухонном полу…
Николь Сикс была артисткой на сцене, не более того; приглашенной звездой, которая руководствуется образцами, предлагаемыми пространством-временем, и ничего тут не поделаешь. Так уж написано.
Кит позвонил в три.
— Алло? — сказала она. — Хорошо… Что именно ты сказал?.. И как он это воспринял?.. Нет, нет. Этого я и ожидала. Все, Кит, прошло как по-писаному. Если повезет, то все устроится как раз вовремя.
Николь слушала — или, по крайней мере, стояла с прижатой к уху трубкой, — как Кит на другом конце провода хриплыми и отрывистыми фразами разглагольствует о грядущей своей дартсовой баталии — в четвертьфинальном матче «Душерских Лучников-Чемпионов». Кит сделал то, что ему было велено, он сказал Гаю то, что велела сказать Николь. Стало быть, Гай придет очень скоро, в течение пятнадцати минут, самое большее — двадцати. В воображении своем она уже слышала испуганное звяканье зуммера, тусклое «алло?» Гая, звук огромных его скачков вверх по лестнице. Тем не менее она, повинуясь порыву, который долго в себе вынашивала, обратилась к Киту:
— Ответь-ка мне на один вопрос… Что произойдет, если ты победишь в этой игре? Ну хорошо, хорошо, в «матче»… А что, а что, если ты победишь и в полуфинале?
Кит самоуверенно заговорил о финале: о месте его проведения, о его оформлении, о призовом фонде, об освещении матча по ТВ, о возможности встретиться лицом к лицу (тоже перед телекамерами) с самим Кимом Твемлоу, лучшим игроком в мире, о яркой перспективе совершить карьеру профессионального дартиста и вести шикарную жизнь, о реальной возможности того, что когда-нибудь ему придется защищать цвета Англии…
Да, подумала она, или же — защищать свою задницу от английского правосудия.
— Погоди, — сказала она. — Финал. Дата уже назначена?.. Когда он состоится?
Услышав его ответ, она негромко вскрикнула, уронила голову и ощутила где-то внутри себя теплый поток, взывающий к защите, некое движение и резкую боль — все это походило на то, что можно почувствовать, если помочиться, находясь в холодном море. На мгновение ее испугало досрочное начало предпоследнего из оставшихся ей сроков. Но до него оставалось еще пять дней; и в этом промежутке, если уж не дано другого, она была размеренной, как само время. В конце концов, женщины — это часы. Хранительницы времени… Да-да, они поддерживают ход времени.
— Слушай, — сказала она. — Мне надо идти. Что бы ни произошло, ты, Кит, дойдешь до финала. Не беспокойся. Я это знаю. Я чувствую это. И поддержу тебя. Ты обязательно дойдешь до финала. Пройдешь по всему этому пути. Позвони мне вечерком. А теперь мне тут надо подготовиться.
По правде сказать, она была уже вполне готова. В многоцелевом своем черном кашемировом платье, оснащенном дюжиной черных же пуговиц, идущих от талии донизу, она была одета хоть куда, она была готова хоть к чему. Требовался ей лишь последний маленький штрих. Усевшись перед окаймленным лампами зеркалом, она достала пузырек с глицерином, снабженный маленькой палочкой-помазком. Глицерин — субстанция, в которой воплотилась самая суть нашего времени: тягучая жидкость, результат химического преобразования жиров и используемая в качестве мази, компонента лекарственных препаратов, коитального лубрикатора, а также ингредиента мощных взрывчатых веществ… Используют его и актеры с актрисами — чтобы изображать слезы. Фальшивые слезы… Вот там-то и нашла Николь эту бутылочку со слезами — в своем ящике трюков, ящике трюков актрисы.
Как только первая крокодилова слеза начала затуманивать ей взор, Николь поднесла к глазам свои пальцы и в очертаниях линий, избороздивших их, различила, увидела — крокодилов. Она увидела обиталище рептилий в мозгу Кита Таланта. Что за игуаны и анаконды, что за дремлющие гекконы изнывали там, руководимые, быть может, геральдическим василиском — василиском, яростно вставшим на дыбы! И все эти рептилии ждали, да, они ждали. Если же рептилии ждут, когда поодаль имеется пища, значит, ждут они, чтобы пища эта стала слабее, мертвее, прогнила поосновательнее. И это не джунгли, нет, не болото (ибо речь идет о современном мозге) — это зоопарк в маленьком городишке, заповедник с нищенским бюджетом, полузаброшенный тематический парк. Невероятно, неисправимо тупые, твари эти тем не менее осознают, что за ними наблюдают. Перед ней возникла физиономия Кита: этакая застенчивая похотливость его улыбочки аллигатора. Нет, это не она будет сплетаться и нежиться с Китом, перекатываться с ним в липкой тине. Это будет проделывать Энола, Энола Гей. В тематическом парке, в холодной крови, внезапная судорога скорчит незрячих червей и саламандр — содрогание вяжущей грязи. После этого — тишина. Но рептилия бодрствует, уж она-то — на страже…
Николь вскинула голову, услышав испуганный краткий звоночек. Пошла ответить на тусклое «алло?» Гая. Маленькой девочкой она, конечно же, обожала динозавров. Знала наизусть все их названия и любила громыхать ими у себя в мозгу. Динозавр: страшная рептилия. Бронтозавр: громовой ящер. (Теперь она слышала, как он могучими прыжками меряет ведущие к ней ступеньки.) Планетарное сообщество, построенное на костях. Случится ли то же самое, когда с лица земли исчезнут люди? Будем ли мы (кидала, антипод, жертва) эксгумированы, реконструируют ли нас, будут ли о нас помнить они — крыса, таракан, торжествующий вирус?
Она вышла на лестничную площадку.
Ankylosaurus. Coelophesis. Compsognatus.
Горбатый ящер. Полая форма. Красивая челюсть.
Ornitholestes. Maiasaura. Oviraptor.
Грабитель птиц. Охранник детей. Яйцекрад.
Я еще раз тщательно изучил ее дневники — все, что касалось «М. Э.». Боже мой, как могли сойтись эти двое?! Молоток и клещи. Вроде кошек из Килкенни[57].
Николь и М. Э.? Николь и Марк Эспри? Я должен знать.
А посему я в свой черед расставил ловушку для Николь Сикс. И очень просто: я попросил ее зайти.
— А где вы живете? — спросила она по телефону.
— Вы знаете этот дом, — сказал я. — Он рядом с тем местом, где вы бросили свои дневники.
Ответа не последовало. Словесного.
Она придет прямо сюда. Или же я все выясню по выражению ее лица.
— Это ужасно, — заявила Инкарнация сегодня утром на кухне, стаскивая с себя плащ, расстегивая молнию плотно прилегающего к голове капюшона, сбрасывая с ног калоши и указывая на окно, на ужасный дождь. — Просто ужасный дождь!
Она, конечно же, права. Дождь действительно ужасный. В джунглях или где-нибудь еще это не выглядело бы столь отвратно, но в северном городе дождь, льющийся из загрязненных туч, совершенно ужасен. Когда пытаешься вымыть что-нибудь нечистое в нечистой же воде, это приводит в отчаяние.
— Он ужасный, знаете ли? — продолжает Инкарнация, рассеянно принимаясь за приготовление первого своего чайничка чаю. — Он так вас принижает. Когда светит солнце? Вы счастливы. Хорошо себя чувствуете. Веселые, знаете? Полны готовности встать и идти. Но когда вот так идет дождь. Все дождь, дождь, дождь. Когда дождь? Вы печальны. Вам грустно. Несчастные, знаете ли? Вы унываете. Проснулись? Дождь. Вышли на улицу? Дождь. А ночами? Дождь. Дождь, дождь, дождь. Как вам развеселиться, как хорошо себя чувствовать, как вы можете быть счастливые и веселые, когда все время этот дождь? Как? Дождь! Все дождь, дождь, дождь.
Послушав ее причитания минут десять, я надел шляпу и плащ, вышел на улицу и встал под дождь. Стоять под дождем не то чтобы намного лучше, чем слушать, как твердит о нем Инкарнация, но дождь, по крайней мере, конечен. Все улицы, каждый их уголок, опились дождем, как лягушки. Их багажники до отказа набиты запасными шинами дождя. Их кишки полны дождя.
Наконец-то! О счастливый день!
Позвонила Мисси Хартер. Это случилось часа в три дня, когда на город проливалось очередное море дождя.
Сначала, правда, передо мной была воздвигнута ширма, но не ассистенткой Мисси, Джэнит, ни даже ассистенткой Джэнит, Барбро, а каким-то мужичком-допросчиком с этакой манерой опаливать тебя, словно курицу, вплоть до самых подмышек (имя его, если оно у него и было, не разглашалось). Даже если они звонят тебе сами, уйма времени уходит на то, чтобы добраться до самого верха. Подозреваю, что они, возможно, даже пропускают через компьютер твой голос — на тот случай, если ты попытаешься через телефон заразить некую важную шишку какой-нибудь этакой болезнью.
— Наконец-то… Мисси! Как поживаешь?
— Хорошо. У нас с тобой договор.
— Договор?
— Договор. У меня были сомнения, но в отделе маркетинга все просчитали. Вывод: это пойдет.
— Маркетинг! — воскликнул я. (Маркетинг: я был весьма тронут.)
— Маркетинг, — подтвердила Мисси. — Еще: мы предусматриваем ограниченный опцион на авторские права в размере двадцати процентов.
— Объясни, Мисси.
Мисси объяснила. Или — продолжила говорить. Насколько я понял, мне сейчас предоставлялась определенная сумма в счет аванса, могущего служить предметом повторной сделки; сумма последнего значительно уменьшалась в том случае, если бы я попытался разместить книгу где-либо еще, но они оставляли за собою право принять любое предложение от конкурирующего издательства, которому они незамедлительно предъявили бы иск; если книга в законченном виде их не устраивала, но устраивала кого-то другого, то меня обязывали вернуть выплаченные ими деньги, а они возвращали рукопись, в противном случае они ее удерживали, а мне предоставлялось право предъявить иск издательству «Хорниг Ультрасон»; если же я, где бы то ни было, принимал более выгодное предложение, то «Хорниг Ультрасон» предъявляло иск мне.
— По-моему, звучит вполне нормально.
— Стандартная форма, — сказала она. — Все юристы скажут то же. Мое время ограничено. Причина: у меня встреча. До свиданья.
— Мисси? Пока ты не убежала. Можешь сказать мне хоть что-нибудь о… о международном положении? Здесь все так…
— Следующий вопрос.
Передо мной возник образ Мисси Хартер в ее небоскребе: шокированная моим вопросом, она, верно, выглядит такой же чопорной, как ее имя. Но наш разговор, конечно же, записывался на той стороне линии. И потому она, смягчаясь, добавила:
— Положение серьезное. Но мы чувствуем, что мы в надежных руках. Многое зависит от здоровья Веры. Сорок пять секунд. Следующий вопрос.
Здоровье Веры. Они говорят о Вере так, словно Первая леди — единственная леди на свете. Или — Последняя леди.
— Ты говорила о своих сомнениях насчет моего… насчет этой работы. Нельзя ли чуть подробнее?
— Ожидала совсем другого. Так не похоже на тебя. Откуда это взялось?
— Мне и впрямь нужны деньги, Мисси. У меня, как ты знаешь, времени тоже очень мало.
— Да, это я знаю. И постараюсь.
Но деньги вовремя не поступят.
Оттого, что дата финального матча Кита совпала с ее днем рождения (или назначенной ночью смерти), Николь преисполнилась свежей надежды. Она омолодилась. Что ж, я согласен, это умножает силы. Да. Полагаю, что будущее представляется ей очень ярким.
Только вот Кит должен до этого финала дойти. А без своего метательного пальца до финала он не дойдет. В подобных случаях палец отнюдь не сгибают, покуда он не сломается. Нет. Дартсовый палец попросту суют в щель меж дверью и дверной коробкой, а после этого дверь захлопывают. Конец метательному пальцу. О метательный палец, — прощай! Не дойдет Кит до финала и в том случае, если будет в это время сидеть в тюрьме. А ведь Киту именно в тюрьме придется чахнуть (возможно, ковыряя в носу тем самым пальцем, которым он сейчас так рискует), коль скоро он занимается этой суетней с Телониусом. И еще одно препятствие стоит перед ним на пути к финалу. До меня наконец дошло, что Кит не так уж силен в дротиках.
Спору нет, Телониус мне очень даже нравится.
У него немало превосходных качеств: веселость, добродушие, весьма располагающая внешность. И человеческая его сущность проявляется куда как ярко: жизнь так и хлещет из его лица и от тела с беззвучным победительным ревом. Он заботится о себе, этот Телониус, заботится — фанатично, самозабвенно — и о здоровье своем, и о внешности. Позанимавшись боксом на свежем воздухе, он возвращается в гимнастический зал, чтобы до изнеможения упражняться там в поднятии тяжестей. Занимается йогой — и все выходные проводит, стоя на голове. Одной из сторон его стремления к физическому совершенству является то, что он не ест ничего, кроме фруктов: даже стручок бобовых, даже редиска кажутся ему чересчур грубой пищей. Зубы его безупречны, как у какого-нибудь дельфина. Когда он бывает в «Черном Кресте», сигареты и выпивка для него второстепенны, а закуски — мясные пироги, от которых у других слюнки текут, — вообще третьестепенны; они тянутся к нему, но их споры не могут пробиться сквозь окружающую его пурпурную дымку. Он всегда заботился о себе. И теперь, когда он при деньгах, даже самый венценосный младенец не мог бы похвастаться лучшим здоровьем. Конечно, нельзя не признать, что Телониус не лишен недостатков. Один из них — привычка непрестанно нарушать законы. Другой — дурной вкус.
Дурной вкус взрывного, экспонентного толка, нечто вроде антивкуса: в дурном вкусе Телониуса нет и намека на половинчатость, свойственную ему в отношении к насилию. На днях я спросил его, не посещал ли он в молодости Америку (где, возможно, прожил несколько лет на Сорок второй улице или на Голливудском бульваре). Когда Телониус был беден, он выглядел как атлет; ныне же, разбогатев (а превращение это произошло совсем недавно), он стал походить на сутенера. Животное царство может быть совершенно спокойным в отношении диеты Телониуса, однако когда речь заходит об его манере одеваться, фауне остается лишь трепетать от страха. Сутенерские его костюмы, сутенерские шляпы и сутенерские туфли изготовлены из бизонов и черепах, зебр и северных оленей. Среди краденого добра в сутенерском багажнике его сутенерского автомобиля немало других сутенерских одеяний, укутанных в сутенерский полиэтилен. Буквально через день, как только им овладевает сутенерская прихоть, сутенерская его шевелюра меняется, становясь то до крайности завитой, то совершенно распущенной. Его сутенерские пальцы натерты сутенерскими перстнями. Ну так разве же Телониус не походит на сутенера?!
Есть у него и еще один изъян: завышенная оценка своих умений и достоинств. К примеру, он вовсе не искусный преступник. Он очень везучий преступник — до поры до времени. Телониус мчится в тюрьму со скоростью в сто миль в час — и тащит с собою Кита.
В соответствии с логикой моральной ловушки, в которой я нахожусь, мне хотелось бы, чтобы у Телониуса был куда больший криминальный дар, чем тот, которым в действительности наградила его природа. Будь это в моей власти, я бы устроил так, чтобы Телониусу никогда не изменяла удача — чтобы он мог вытворять все, что бог (вернее, конечно же, черт) на душу положит. Чтоб он мог причинять боль слабым, воровать, лгать, размахивать дубинкой, а я спал бы все спокойнее и крепче.
Не знаю, почему я заявил, будто Кит не силен в метании дротиков. Нет, Кит силен в этом деле. Очень часто его дротики попадают именно туда, куда он их бросает. В области метания дротиков его гений сияет, и ярко. Но практически любой другой в Англии ничуть не уступает ему в этой области. Здесь весьма развита дартсовая культура: метание дротиков — это то, в чем британцы, озаряемые закатом империи, проявляют себя сильнее всего. И Кит, вне всякого сомнения, не так хорош в дротиках, как те игроки, которых показывают по ТВ. Их дротики всегда попадают туда, куда они их бросают.
Полагаю, Кит осознает, что сегодня на линии метания его может постигнуть неудача. «Сегодня в метании дротиков, — вынужден он признать, — достигнут небывалый уровень, воцарилась небывалые стандарты». Внутренне он все более и более полагается на то, что называет своим «даром собираться с духом перед лицом важных событий». Он заводит себя, пламенно разглагольствуя о таких вещах, как чувство доски, почтительность к линии метания, искренность броска.
А что насчет другого Важного События? Другого Финала?
Да, здорово, молодчага, Кит. Я знаю, что он отправится туда и выдаст мне двести процентов. Кит — отступит? Кит Талант? Да ты, должно быть… А не пошел бы ты?.. Не извольте беспокоиться: Кит не станет сдерживаться, когда в ход пойдет монтировка. Давление? Да он, блин, с давления прямо-таки прется. Он сделает все, что надо. Обтяпает дельце. Он не выйдет из игры, не остановится на полпути. Ни в коем разе.
Моральная «ловушка» — то ли это словцо, что мне требуется? Разве им можно описать то положение, в котором я пребываю? И Кит, и Гай — оба они выживут. До известной степени. Но я имею в виду свое отношение к будущей жертве.
Она только что ко мне заходила. Побыла и ушла.
Поднимаясь по лестнице и войдя в квартиру, Николь отменно сымитировала поведение женщины, никогда не бывавшей здесь прежде. В ретроспективе я восторгаюсь ее талантом актрисы. А во время собственно представления был одурачен. (И совершенно счастлив.) Одурачила меня та манера, с какой она время от времени бросала едкие взгляды на обрамленные фотографии, — но только мимоходом, как бы касаясь всей обстановки лишь краешком своего внимания, в основном занятая разговором, который шел между нами.
Я был одурачен. Но потом на минутку оставил ее в гостиной одну и беззвучно вернулся, формулируя в уме вопрос касательно Кита и денег. И вот, нá тебе: она, с жестким выражением лица наклонившись над письменным столом Марка Эспри, пыталась открыть тот самый запертый ящик.
Я молча ретировался. Не хочу, чтоб она знала, что я знаю. Пока что — нет, не хочу.
Тем более больно. Тем более — больно, больно. Единственное мое утешение — это то, что, согласно ее дневникам, Николь учудила нечто необычайно нечестивое над этим своим М. Э. Но коль плохой Николь бывала, сказать о ней «плохая» — мало… Не могу понять своих собственных чувств. Эта тошнота. Я вовлечен во все это — и не понимаю природы этой вовлеченности.
Это не ловушка. Это моральные тиски, настоящий моральный кошмар, и двух мнений здесь быть не может.
«Черный Крест». Я всегда полагал, что это удачное название, подброшенное мне реальностью. Крест, темное распятие, место встречи Николь, Кита и Гая.
У креста три окончания. Хотя все зависит от того, как на него посмотреть, — ведь можно сказать, что их четыре.
А любовь моя к Ким немедленно втягивает меня в новый виток беспокойства. Медового месяца здесь не случилось.
Когда Кэт забывается в болезненном сне в своей спальне размером с кровать, я играю с Ким на полу в гостиной. Все ее крохотное тельце изукрашено крохотными синячками. Легко понять, как это происходит. Почти любое движение в квартире Кита порождает какое-то другое движение. Образуются маленькие цепные реакции. Ты постоянно вынужден нависать над ребенком. Поворачиваешься — и бьешься носом о дверь. Чуть сдвинешься на стуле — непременно сдвигается что-то еще. Мне тревожно.
Ювелирные изделия, драгоценные камни, замысловатые поделки из стекла и так далее — вся эта мертвая красота никак на меня не воздействует. Но глаза Ким заставляют меня понять. Ювелирные изделия, драгоценные камни, замысловатые стеклянные фигурки, мертвая красота — все это прекрасно, потому что это попытка встречи с живой галактикой младенческих глаз. С искрящимися звездочками младенцев, с младенческим Млечным Путем… Младенцы не против того, чтобы их пристально разглядывали. Все остальные — против. Умирающие тоже.
Через какое-то время после полудня Ким любит немного вздремнуть. Часто она просыпается из-за дурных снов. Странное испытываешь чувство, когда берешь ее на руки и успокаиваешь. Надо лишь просто стоять и быть для нее могучими плечами, быть для нее богоподобной грудью.
Глава 12. Сценарий, которому следовал Гай Клинч
Гай сидел за кухонным столом, в безбрежном недоумении уставившись на свою телятину: на бледную утрамбованную набережную разлившегося по тарелке сока. Обед, как обычно, приготовил он сам, с непроницаемым выражением лица посвящая себя устройствам для отбивания мяса, измельчения макарон и резки овощей. Кухня представляла собой безупречную лабораторию, заполненную экономящими время приспособлениями. Время постоянно экономилось. Но для чего? В уже относительно давние дни Гаю нравилось заниматься готовкой — в то время, когда кое-что приходилось делать собственноручно. Ему нравилось готовить в фартуке, но не в лабораторном халате. В самом деле, из Гая получилась бы отличная жена для какого-нибудь рабочего. Он был исполнителен, трудолюбив и ни на что не жаловался. Располагал всеми нужными качествами. Сейчас, глядя на свою телятину, он на какое-то мгновение ощутил привлекательность вегетарианства (этот дружелюбный черный парень из «Черного Креста»…), но затем взгляд его упал на неотличимые друг от друга пульки фасоли, на бесконечное переплетение макарон. По крайней мере, вино, могучее бургундское, не казалось ему чем-то чуждым: оно, будучи определенно от мира сего, обещало ему возможность забвения, обещало одарить южным теплом, и это вполне соответствовало тому, чего так жаждал Гай. Разборчивая его жажда была обращена и на нечто иное. Может быть, ему нужен был вкус примирения? Нет. Прощения. Гай осторожно посмотрел на жену, сидевшую напротив и в напряженном молчании поглощавшую свою еду.
Чуть позже он произнес:
— Прошу прощения?
— Я ничего не говорила, — ответила Хоуп.
— Прости.
— Почему ты не сходишь к врачу?
— Нет необходимости. Серьезно. Так поправлюсь.
— Я не имела в виду, что это только ради тебя… Так сколько еще нам придется?
— Придется что?
— Видеть рядом с собою не человека, а какого-то немого заморыша. Ты же вообще ничего не ешь. И бледен как смерть.
Это была, конечно, чистая правда — он и в самом деле ничего не ел. Будучи буквалистом (к тому же буквалистом, отнюдь не чуждым букв), Гай согласился бы, что он очень мало ел после последнего своего разговора с Николь Сикс; собственно говоря, аппетит у него пошел на убыль с того самого дня, как он с нею познакомился, а после того, как они расстались (да, конечно: во имя добра, во имя блага), он исчез совершенно — так же, как исчезла и сама женщина. Когда он все-таки ел — а занятие это было не столь отталкивающим, сколь бессмысленным, — уже через минуту ему приходилось поспешно выходить, прижимая руку ко рту. Слышно было, как основательно его рвет в уборной подвального этажа. Держаться на ногах ему позволяли одни только завтраки — обильные порции «Отрубной Смеси». Он был в состоянии переваривать «Отрубную Смесь» (по крайней мере, такая мысль часто приходила ему на ум), потому что эта густая, темная, волокнистая каша находилась всего в одном шаге от человеческого кала. С химической точки зрения «Отрубная Смесь» как раз и занимала зазор, толщиной с волосок, между обычной кашей и фекалиями. Гай подумывал, не следовало ли бы переименовать «Отрубную Смесь» в «Человечий Кал», — название можно было бы дать волнистыми, туманными буквами, указывая тем самым на надвигающуюся, вот-вот готовую проясниться реальность. Одна-единственная капля слюны — вот все, что требовалось для «Отрубной Смеси». Мармадюк, обожавший плевать на чужую еду, однажды весьма успешно плюнул в полный пакет «Отрубной Смеси». Результаты поражали воображение — хотя следует заметить, что слюна Мармадюка часто проявляла поразительные, необычайно вредоносные свойства… Не так давно Гай имел обыкновение безмятежно нарезать в свое утреннее блюдо с «Отрубной Смесью» целый банан; но теперь запах этой калиевой добавки внушал ему отвращение. Все ненавидели «Отрубную Смесь». Все ее ели. Хоуп терпеть не могла готовить и даже находиться на кухне, но была очень строга и бдительна в отношении всего, что ел каждый из них.
Гай налил себе еще вина и озадаченным голосом сказал:
— Не выношу этих звуков.
— Знаю. Как только он их издает?
— Может, сделать немного потише?
— Нет. Я слушаю, когда отойдет мокрота.
Этим вечером они были одни. Но они не были одни. Мармадюк присутствовал в электронном виде: сдвоенные экраны телесистемы замкнутого контура тряслись и шипели, воспроизводя его гнев. Такие же сдвоенные экраны имелись на каждом этаже, почти во всех комнатах. Порой их дом походил на аквариум, полный Мармадюков. Гай вспомнил обо всей видеоаппаратуре в квартире Николь (зачем ей все это было нужно?), а потом стал думать о своей собственной аппаратуре, о том, как он и его жена игриво боролись с этими кабелями и пистолетными рукоятями в первые месяцы после рождения Мармадюка, накручивая десятки и сотни метров того, как Мармадюк бешено орет в манеже, как Мармадюк бешено орет в парке, как Мармадюк бешено орет в бассейне. Вскоре они перестали утруждать себя этим. В конце концов, почти никакой разницы и не было между домашним кинотеатром и этим монитором, который выдавал им картину того, как Мармадюк бешено орет, по сути, двадцать четыре часа в сутки. А когда сдвоенные экраны не показывали картинок (снятых с двух различных ракурсов) того, как бешено орет Мармадюк, то же самое выдавал им сам Мармадюк — вживую.
Пока он так размышлял, на фоне невразумительных страдальческих воплей младенца накопилось необычайно долгое молчание. Молчание это имело форму туннеля. Гаю казалось, что из этого туннеля нет никакого выхода, совершенно никакого — кроме полного признания. Или вот еще что…
— Мы могли бы завести еще одного ребенка, — сказал Гай, с серьезностью глядя на супругу.
— …Ты что, с ума сошел?
Брови Гая поднялись и снова опустились — как будто встал и сел обратно угрюмый ученик. Это правда, им очень настоятельно советовали — множество раз, в различных клиниках и консультациях, в Женеве, в Лос-Анджелесе, в Токио — отказаться от возможности завести второго ребенка или же отложить ее на неопределенное время, по меньшей мере, пока Мармадюку не исполнится четырнадцать (а к этому времени Хоуп, ко всему прочему, будет пятьдесят один). Специалисты-миллиардеры и нобелевские лауреаты всегда предупреждали их о том, что появление нового члена семьи должно оказать на Мармадюка самое неблагоприятное воздействие. Ни у кого не достало жестокости предположить, что второй ребенок может оказаться в точности таким же, как первый.
— А если он будет таким же, как Мармадюк? — сказала Хоуп.
— Не говори так. О боже… Что он сейчас делает?
— Добивается, чтоб его стошнило.
— Но ведь он засунул туда весь кулак!
— У него не получается.
Гай посмотрел на Хоуп — удивленно и ободряюще.
— От чая он давно уже избавился. И от молока с печеньем тоже. Теперь у него одна надежда — мокрота.
— Но его не тошнило после ленча. Ненавижу этот звук… Или тошнило?
— Да — его вырвало на Мельбу. А потом он укусил за язык Феникс. Довольно глубоко. Надеюсь, она не позволила ему снова целовать себя по-французски.
Гай испытывал неловкость, когда думал о политике Хоуп по отношению к Мармадюку и поцелуям. Обслуге позволялось целовать Мармадюка. Но французские поцелуи позволялись только самой Хоуп.
— Мне пришлось позвать Терри.
— Терри!
Гай испытывал еще большую неловкость, когда думал о Терри — о его туфлях на платформе, о его грубой фуфайке.
— Терпеть не могу Терри.
— И я тоже. Я зову его только в самом крайнем случае. И даже у него был довольно-таки обалделый вид.
Гай опустил взгляд и улыбнулся — не болезненно, но удивленно. Он любил Мармадюка. За Мармадюка он с радостью принял бы смерть. Он умер бы за Мармадюка, и не на следующей неделе, не завтра, а теперь, прямо сейчас. Он любил Мармадюка, несмотря на ясное, постоянно освежаемое осознание того, что у Мармадюка нет свойств, достойных любви. Мармадюк никому не доставлял удовольствия, за исключением тех мгновений, когда спал. Когда он спал, можно было смотреть на него и благодарить Господа за то, что он не бодрствует.
— Ах да, — сказала Хоуп. — Леди Барнаби. Она онемела.
— В буквальном смысле?
— Ну. С тех пор, как вернулась. Шок.
— Вот так ужас…
— Знаешь, на кого ты похож? — сказала Хоуп. — На отшельника.
Гай пожал плечами и посмотрел в сторону. Казалось, он не имел ничего против такого сравнения. Но потом он снова перевел взгляд на Хоуп: та сосредоточенно его разглядывала. Его испугал этот пристальный взор. Он напрягся, готовясь к худшему.
— Не на того отшельника, что живет в хижине, — медленно продолжила она. — Где-нибудь на Оркнейских островах или вроде того. На отшельника, который живет в роскошном отеле, в Лас-Вегасе. На этакого убогого маньяка, у которого целая куча денег и который никогда никуда не выходит. На типа, в спальне у которого сооружен алтарь в память о какой-нибудь умершей жирной кинодиве…
Гай продолжал заниматься своим камбоджийским делом — издалека, на ощупь пытался он найти Малыша и Энь Ла Гей, перемещенных лиц. Каждое утро он совершал множество телефонных звонков из своего офиса (это была единственная причина, по какой он туда ходил) и уже обращался просто по имени ко многим из незримых своих собеседников — представителей различных телефонных сообществ: Американского Комитета по делам беженцев, Британского Совета по делам беженцев и Управления по приграничной стабилизации при ООН. Когда он сидел там, выслушивая бесконечные военные истории, его безвольные пальцы то и дело тянулись ко лбу. Гай вырос в ту эпоху, когда каждый так или иначе знаком с разного рода зверствами; как и всякий другой, он был до изнурения приучен к печальным картинам, к жалким позам умерших. Но им никогда не показывали Камбоджу — страну-мученицу, нацию, удвоенные страдания которой застил непроницаемый черный занавес, укрывала наглухо захлопнутая дверь. Эта тьма оказывала на озабоченное тамошними событиями воображение некий порнографический эффект. Невозможно было не слышать возбуждения в голосах, излагающих все эти камбоджийские истории. Гаю прислали копии спутниковых фотографий, и он собственными глазами видел силуэт смерти: картина, похожая на схематичное изображение пчелиных сот, явно представляла собою ландшафт, от края до края полный человеческих черепов. Он тоже ощутил возбуждение, прилив мальчишеской мужественности, который в его случае вскоре отхлынул, обратившись в сдерживаемую тошноту. Вид боен со спутника — человеческая смерть, какой она могла бы предстать глазам некоего бога. Вера Гая, подобная слабо поблескивающей реликвии (сравнимой, быть может, с медальоном, когда-то принадлежавшим его покойной матери), на какое-то время сильно потускнела — ведь совершенно невозможно допустить существование чего-то такого, что может вынести столь основательное вычитание человеческих тел. Если забрать жизнь, то останется только анатомическая мука отдельного черепа. «Я был там на протяжении всех восьмидесятых, — пророкотал ему американец из УПС при ООН, один из телефонных призраков, поставлявших ему информацию. — Есть у меня для вас один образ. Готовы? — Страстное нетерпение, даже алчность слышны были в его голосе. — Детский протез, искусственная нога в шлепанце, марширующая на войну. Это Камбоджа, приятель. — Гай торопливо покивал, как бы для того, чтобы расположить к себе собеседника. — И оттуда нет выхода».
Хотя, конечно, как это всегда бывает, выход был; это просачивалось, становилось известным — один выход там таки имелся… Гай убедил себя, что он не превращает Камбоджу в нечто вроде своего хобби. Но эти его розыски оставались в каком-то смысле любовными трудами, романтическим долгом, способом думать о Николь с относительной, весьма спорной невинностью. Спору нет, в голове у него постоянно раскручивались подробнейшие фантазии. Вот Гай входит в подъезд ее дома и поднимается по лестнице (на фоне множества развевающихся флагов), невозмутимо ведя перед собою двух застенчивых человечков; Николь уже ждет их на верхней площадке, руки ее крепко стиснуты, а щеки украшены медленно сползающими слезами. Как нервно звучит смех Энь Ла Гей, пока на маленькой кухоньке варится согревающий бульон! Как пылают глаза Малыша — горят незабываемым огнем! А внизу, на уровне бедер, пальцы Николь переплетаются с его собственными в тайном любовном сговоре…
Даже Гай мог сказать, что в этом его кинофильме присутствовало нечто искаженное, нечто отвратное, нечто эстетически гибельное. Эта сцена представала перед ним в мертвенно-бледном цвете и сопровождалась музыкой, исполненной нездоровой, зловещей веселости; диалоги казались дублированными, а актеры притворно улыбались, как дурные дети, проступки которых вот-вот раскроются. И вновь приходило на ум словцо «порнография»: на ум Гаю, в котором не было ни следа — в котором не было ни тени порнографии.
Совсем никакой? Нет, это не соответствовало действительности. Было несколько случаев (которые становились все чаще, пока ему не сделали операцию), когда медсестра, держа в руках тестовую трубку, похожую на стеклянный кондом, вводила его, неизменно заставляя испытывать отвращение, в занавешенную комнатушку, оснащенную «литературой» — кипой истрепанных журналов для мужчин. Гай перелистывал странные страницы (в конце концов ему пришлось положиться на лежавшую у него в бумажнике фотографию Хоуп). И была еще россыпь разнузданных фильмов, которые он вынужден был краем глаза смотреть во время своих деловых поездок в Гонконг и в другие восточные царства Маммоны. И в перерыве между разливами полыхающей плоти неизбежно наступал ужасный миг, когда глазам представал весь исполнительский состав, толпящийся вокруг… Все были полностью одеты и делали вид, будто они могут быть кому-то интересны, совсем как настоящие актеры и актрисы, следующие указаниям настоящего режиссера и занятые в настоящем фильме. Казалось, это их притворство было вдвойне постыдным для каждого, включая и тех, кто за ними наблюдал. Даже Гай мог сказать, что его интерес к Николь Сикс и его интерес к Индокитаю плохо сочетались друг с другом (он кивнул головой, припомнив виденную им как-то раз в брошюре об оружии пухлую красотку, ласкавшую нечто сугубо металлическое). Любовь и война, любовь и исторические силы — эти вещи плохо сочетались друг с другом.
Кроме того, его размышления в целом были до крайности робкими, всегда как бы пробными. Все его сновидения, исходившие, как ему представлялось, из некоей области теплого давления, укрытой в его груди, следовали излучинам юношеской фантазии и были полны заботливости, попечительства, блистательных спасений (были там, скажем, гребные лодки, были облысевшие автомобильные шины, чудесным образом восстановленные и замененные). Он думал о ней постоянно, даже во время внезапных потрясений в офисе или в детской; лицо ее было подобно замысловатому узору, плавающему в поле его бокового зрения. Синхронизируя каждый свой день с Николь, он с утра до вечера повсюду следовал за нею: пробуждение, легкий завтрак, идеализированный туалет — и проч., и проч. О своих мыслях он думал как об исследователях девственной территории. Он, конечно, не знал, какое множество мужских мыслей Николь Сикс успела уже поглотить, сколько миллионов часов мужского времени; не знал, что каждый квадратный дюйм ее тела тщательно обыскан грабительскими мужскими мыслями… Иной раз, чтобы купить себе блок сигарет на неделю (или какую-нибудь газету из числа тех, которых не выписывал), он шел в магазин, расположенный неподалеку от ее дома. Пригнувшись, словно стоял в дверном проеме, вглядывался он в самую глубь тупиковой улочки. Видимая глазами любви, как ярко озаряла она обыденную, вполне заурядную перспективу: и деревья, расставшиеся с листвою уже в сентябре, и двоих строителей, сидевших на крыльце и поглощавших яйца по-шотландски, и мертвое облако, обращавшееся в туман темного дождя. В этот день Гай с болезненной улыбкой разгладил свой грязный макинтош, пошел обратно, а потом свернул, направившись в «Черный Крест».
Кит стоял возле «фруктового магната», удовлетворенно ковыряя у себя в зубах дротиком — точнее, острием дротика, как недавно научился различать Гай (оперение, древко, ствол, острие), после того, как здесь, в «Черном Кресте», несколько его ранних ошибок в дартсовой терминологии были грозным тоном исправлены собеседниками. Гай обнаружил, что рад видеть Кита, что ему уютно оказаться в пропитанном сыростью интерьере приходящего в упадок паба. Его собственная бесцветность, повсюду бросающаяся в глаза, здесь с легкостью сливалась с окружающей серостью. Белые люди были здесь черно-белыми, монохромными, как документальный фильм времен Второй мировой войны. Или как документальный фильм времен Первой мировой войны. Гай вспомнил кадры, из которых состояла заставка типа обратного отсчета перед началом каждой части какого-нибудь старинного фильма: 6, +, 5, *, пустой кадр, кадр клинообразного сечения; а белые участки экрана зернисты от пыли, ресничек и волосков из ноздрей, как белки непромытых глаз. Присутствие Кита всегда заставляло Гая думать о глазах.
— Да просто тошнотный, мать-перемать. У меня от него с души воротит. Нет, серьезно.
— Мерзостный.
— Отвратный.
— Гаже не бывает.
— И все время, блин, низкое атмосферное давление.
Повернув голову на сантиметр влево, Кит дал Гаю знать, что тот может к нему присоединиться. Двинувшись вперед, Гай случайно наступил на поразительно твердый хвост Клайва. Клайв оторвал подбородок от ковра и устало то ли что-то проворчал, то ли выругался в адрес Гая.
— Виноват, — сказал Гай. — Верно. Давненько не виделись.
Кит кивнул. Это было правдой. Ну так и что с того? Кит даже не поленился растолковать, что он — парень такого типа, которому надо ходить во множество разных мест и видеться со множеством разных людей. Он вовсе не парень такого типа, который день-деньской сидит и нажирается в «Черном Кресте» на Портобелло-роуд. Нет, ни в коем разе. Неугомонная Китова натура нуждалась в разнообразии. Всю эту неделю, к примеру (и это явствовало из его изнуренного вида), он сидел и нажирался в «Залетной Галке» на Элджин-авеню. Однако на самом деле Кит выглядел приятно удивленным тем обстоятельством, что оказался в «Черном Кресте». Почему, Гаю было неведомо.
— Давай-ка выпьем. Оттянемся. — Кит неожиданно переменил фокусировку своего взгляда. — Слышь, друган, что-то ты с виду не больно-то весел. Ну. По тебе ну никак не скажешь, что ты слишком уж доволен своей жизнью. Это, должно быть, какое-то поветрие. Не ты один, скажу я, пребываешь не в лучшем здравии: эта самая… тоже.
Услышав ее имя (два слога на сей раз: какое-то мгновение они звучали так, словно Кит и дальше переиначивал грамматику на свой лад), Гай ощутил какой-то мягкий взрыв в области левого поперечного нефа своей груди. Голова его опустилась, и он ухватился рукой за стойку. Николь страдала. Это была божественная новость.
— На лице — такая слабая грустная улыбка. Типа… типа, она чахнет. Иссыхает. Чахнет ее бедное сердечко…
Гай поднял взгляд. Кит, казалось, изучал потолок над баром — прикидывая, может быть, сколько туч сигаретного дыма, равных по объему Лондону, воспарило к нему, впиталось в его золотисто-коричневую обшивку. С явным облегчением говорил он теперь о разных других вещах, и Гай, чувствуя мягкую хватку расположения к своему собеседнику, подумал: он знает. Кит знает. Он догадался. Николь и я — в некотором смысле мы куда как выше, чем он. Но он видит, что связывает нас друг с другом (узы любви); и относится к этому с должным уважением.
— На, держи. Я и тебе взял.
Гай пытался сосредоточиться. Кит готовился выдать какую-то шутку — обдумывая ее, он уже посмеивался про себя. В прошлом Гаю приходилось прилагать немалые усилия, чтобы понять его шутки. Зачастую они были довольно-таки мягкими, оборачиваясь то ребяческими капризами, то печальными каламбурами. Лишь изредка (или относительно редко) наклонялся Кит вперед, выставляя напоказ передние зубы, и выдавал какую-нибудь сальность о протухшей пикше и бриджах невезучей дамы. Но такое может случиться где угодно. В бильярдной клуба. В усыпанном звездами ресторане в Сити. И, как он сам только что это продемонстрировал, Кит, несмотря на всю свою притворную грубость, обладал куда большей природной деликатностью, чем…
— Как определить, что у сестренки месячные? — спросил Кит.
— Хм… — сказал Гай. У него не было сестер. Он пожал плечами. — Не знаю.
— У папкиного перца какой-то странный вкус!
Гай стоял и смотрел на бурю Китова смеха. Буря эта, эта tormenta длилась очень долго, пока наконец, после целого ряда временных затиший и ложных успокоений, не возобновился относительный штиль. Гай слабо улыбнулся.
— Уф! — сказал Кит, поднося сжатую в кулак руку к слезящимся глазам. — Ну и ну! Ладно, это таки заставило тебя улыбнуться. А смеяться надо все время. Надо, поверь мне. В этой жизни… Ох-хо-хо-хо-хо.
Когда Кит принялся разносить свою новую шутку по всему пабу — так сказать, отправился с нею на гастроли, — Гай замешкался и приотстал. Ударная фраза в скором времени зарикошетила от одной кучки завсегдатаев к другой. Во влажном освещении паба во множестве видны были россыпи крошек от яиц по-шотландски и тусклые отблески советских зубных коронок. Шутка Кита повсюду принималась на «ура», хотя некоторые из женщин в возрасте (на самом ли деле они были старыми или только казались старыми, будучи молодыми?) ограничились одними лишь долгими взглядами, исполненными одновременно и приязни, и упрека. Усевшись неподалеку от задней двери, Гай попивал бренди и, вытягивая шею, наблюдал за всем этим, охваченный немой лихорадкой. Говорят, что нет ничего слаще лестных слов, дошедших до тебя не из первых уст; и Гай Клинч был так польщен впервые в жизни. Он сидел и дрожал, упиваясь любовной лестью. Наплывы сегодняшнего дня, вновь и вновь представавшие перед ним в проекционном зале его сознания, не показывали ничего, кроме повторяющихся сцен воссоединения, захватывающего дух, не ведающего границ воссоединения. Просто объятие. Даже не поцелуй… Даже не объятие. Эти наплывы были подобны последним сценам «Случая на мосту через Совиный ручей»[58], где, ориентируясь по мнимым созвездиям, мертвый герой мчится сквозь темные поля сновидений, мчится к ней, все мчится и мчится, ничуть не становясь ближе после каждого разрывающего сердце броска… Год и Понго отвели Кита в сторонку, а затем он поспешно ушел. Он с усилием отковырнул Клайва ногою от пола, после чего, вцепившись в поводок, откинулся на сорок пять градусов назад, как будто участвовал в перетягивании каната. Двадцатью минутами позже, когда Гай уже собирался на выход, в заведение гуськом вошли трое и спросили Кита; они у всего паба спрашивали о Ките — как будто (мельком подумалось Гаю) черный крест был намалеван на двери, а не на вывеске над нею, и они требовали ото всех, кто был в пабе, отречься от Кита, выдать им его. Если Кит пытался избежать встречи с этим трио (у седоголового в каждом ухе красовалось по полудюжине серег, а губы были синими, как у продрогшего малютки), то Гай его не осуждал: они действительно выглядели до крайности докучливыми.
Весь потолок Мармадюковой детской кишел странными тенями, головами Медузы, гоблинами, делающими ручкой… Дети любят свои игрушки, не правда ли? Это так очевидно. Но почему? Почему они их любят?
— Пожалуйста, не делай так, милый, — сказал Гай.
Он сидел на низком стульчике, окруженный, как Жанна д'Арк, растопкой: в его случае это были разбросанные планки деревянного конструктора наряду с несколькими изодранными книжками с картинками и распотрошенными игрушечными медведями. Отвернувшись от изувеченного автомобиля, Мармадюк теперь «играл» со своим игрушечным зáмком. Было без четверти шесть утра.
Дети любят трогать свои игрушки, потому что их игрушки — это единственные вещи, которые они могут трогать: единственные вещи, которые они могут трогать свободно. У предметов этих, изготовленных человеком, все углы притуплены, они не токсичны, они способны доставить удовольствие и не в состоянии причинить боль. Точнее, так оно предполагается. Мармадюк мог изыскать способ умерщвления едва ли не где угодно. Пушистый птенец был достаточно хорош, пока ребенок не забивал им свою собственную гортань.
— Молоки, — не оборачиваясь произнес Мармадюк. — Большие эти.
Гай взглянул на часы. Вышел на лестничную площадку, отпер до отказа забитый холодильник. Вернулся он с полной бутылкой молока — и четырьмя бисквитами из непросеянной пшеничной муки, с которыми ребенок тут же непригляднейшим образом разделался.
— Господи боже, — сказал Гай.
— Еще большие эти, — сказал Мармадюк углом рта (середина его была занята бутылкой). — Еще большие.
— Нет!
— Еще большие.
— Ни за что.
Соска выскользнула из губ Мармадюка. Вместо того, чтобы повысить голос, Мармадюк его понизил: иногда он таким образом достигал гораздо большего устрашающего эффекта.
— Большие. Еще большие. Большие, папа. Еще большие эти… Еще большие эти, папа…
— Ох, ладно. Скажи: пожалуйста. Скажи: пожалуйста. Скажи: пожалуйста. Скажи: пожалуйста.
— Пожалуйся, — ворчливо сказал Мармадюк.
Игрушки — это символы настоящих вещей. Положим, вот эта игрушечная обезьянка обозначает настоящую обезьяну, вон тот игрушечный поезд — настоящий поезд, и так далее. Все в миниатюре. Но в Мармадюковой детской преобладал, по-видимому, этакий буквализм, от которого делалось не по себе. Например, игрушечный слоненок, с розовой просвечивающей кожей, имперскими кистями и вполне убедительным седлом с балдахином (седлом, послужившим стартовой площадкой для множества болезненных падений), — этот слоненок размерами был почти со слоненка. И то же самое могло быть сказано о Мармадюковых гаубицах, гранатометах и патронташах, не упоминая уже обо всех его пластиковых палашах, о саблях, абордажных и кривых восточных, — а также о его дубинах, кистенях и боевых топорах. Последнее из развернутых у Мармадюка вооружений (это было частью программы перманентной модернизации), УГЗ, или Устройство Глубокого Заграждения, шайбообразная мина-ловушка, способная подорвать одновременно три-четыре игрушечных танка, было, конечно же, намного больше, чем его реальный прототип, который сейчас проходил полевые испытания в НАТО. НАТО. Инициатор Нападения. Как же все это старо. Хотя сам Мармадюк был, несомненно, приверженцем Первого Удара. Он определенно являлся виртуозом Первого Удара. Трое суток остервенело сражаться и разнести к чертям весь мир…
Дверь в детскую отворилась. На пороге стояла Хоуп во всей своей утренней оживленности. Стражница в белой ночной рубашке. Одна рука ее была поднята, как будто она держала свечу. Гай различил шум дождя, хлещущего по улицам и крышам домов.
— Шесть часов.
— Он очень хорошо себя вел, — прошептал Гай. Морщины, разлиновавшие его лоб, приглашали и поощряли Хоуп к созерцанию сына, который играл со своим игрушечным замком, методически расшатывая каждый из коньков внешнего крепостного вала, прежде чем его отломать. Занятие это заставляло его кряхтеть и тяжело дышать. Только глубокие старики так же много кряхтят и тяжело дышат, как малые дети. В промежутке (подумал Гай) мы напрягаемся не меньше, но делаем это беззвучно.
— Наверх.
Вверху, на четвертом этаже, находилась комната, которую в доме называли Обитой Палатой. Мебель в ней отсутствовала, а все стены, пол и потолок были обиты тройным слоем пуховых одеял. Совершенная пустота нарушалась только доходящим до уровня груди уступом, покрытым запасными одеялами и несколькими подушками, на которые могли взбираться или ложиться присматривающие за Мармадюком взрослые. Туда-то и отнесли они вопящее дитя…
Снаружи зарождался и вызревал день — в пределах умерщвленного дождем света; Гай же теперь лежал рядом с женой в постели. Вывернув шею, он бросил последний взгляд на монитор, на снимаемого во весь рост Мармадюка, безумно вопящего в Обитой Палате. Не прекращая вопить, Мармадюк, на ножках у которого были тапочки, ловко подпрыгивал, пытаясь достичь такой высоты, с которой можно было бы спикировать с наибольшим для себя ущербом. Гай снова опустил голову на подушку. Его супруга ждала от него надежной телесной теплоты, ради которой, как было ему известно, она в нем все еще нуждалась.
— Это крест, который нам суждено нести, — сказала она невнятно.
Гай, изогнув пульсирующую шею, поцеловал ее в полуоткрытые, полупроснувшиеся губы, от которых пахло жаром и сновидениями. Он бдительно лежал с нею рядом, и надеясь, и не надеясь. О, эта легкая рассветная горячка, когда тело по-детски утомлено и расслаблено, наполнено странными звонами, покалываниями и наклонностями; такое случалось во время совместных бессонных ночей после летних балов и, гораздо раньше, на исходе ночей, заполненных отважными и стойкими занятиями. Является ли «Троил и Крессида» антикомедией? Изложите этапы формирования Особых Отношений[59]… Гая, по правде сказать, одолевала сейчас едва ли не гротескная эрекция — кожа натянулась там туго, как на барабане. Его вспомогательное сердце, которое отказывалось стать невостребованным или не принимаемым всерьез. Просто прижаться поплотнее к простыне, и, возможно, очень легко будет…
— Я этим займусь, — пробормотала Хоуп, выскальзывая из постели со спокойной животной покорностью, — ибо отчаянные вопли Мармадюка достигли такой громкости и тембра, при которых не в состоянии спать никакая мать. Было утро. Наступил другой день.
Он повернулся на спину. Перед его мысленным взором вертелась эта игрушка, которую он подарил Николь, — округлая, голубая, похожая на миниатюру викторианской эпохи. Символ настоящей планеты, он и сам был настоящей вещью. Тремя жестокими ударами с ней, вне сомнения, можно было бы покончить. Но все соображения — включая брезгливость, еще одну разновидность amour propre[60], и мысль о том, какую грязь все это оставит, — сочетались, как обычно, чтобы удержать его руку.
Вряд ли кто захочет играть с этим подобным образом.
Двумя днями позже Гай сделал нечто вполне обыденное. А затем произошло нечто странное.
Он помог слепому перейти через улицу. А затем произошло нечто странное.
На Райфл-лейн у «зебры» пешеходного перехода стоял слепой — совершенно древний старик. Стройный, стремительный, размашисто шагающий Гай замедлил ход, когда его увидел. Это, возможно, не было заурядным зрелищем, более не было. Теперь на улицах не так уж часто можно увидеть слепых. Не так уж часто — глубоких старцев. Они сидят по домам. Они не выходят наружу, больше не выходят. В этом году — нет.
Высокий, тощий старик стоял со свойственной слепцам прямотой, слегка откинувшись назад, меж тем как полноправные властители мостовых и тротуаров крест-накрест сновали мимо. Некоторая неуверенность его позы позволяла предположить, что стоял он там довольно долго, хотя и не выказывал какого-либо страдания. В сущности, он даже улыбался. Гай шагнул вперед и тронул старика за плечо. «Не возьмете ли меня за руку, сэр?» — сказал он. «Вот так, вот так», — повторял он, ведя его за собою и побуждая то ускорить, то замедлить шаг. На противоположном тротуаре Гай предложил слепому сопроводить его и дальше — домой, куда угодно. Незрячие глаза в изумлении уставились в сторону его голоса. Гай пожал плечами: окажи в наши дни простейшую любезность, и все глядят на тебя так, словно ты свихнулся. А затем изумление стало взаимным, ибо слепец, постукивая своей тросточкой, добрался до ближайшей стены, уронил голову и применил свои глаза для того дела, с которым они все еще хорошо справлялись. Слезы потекли из них с достаточной легкостью.
Гай снова приблизился к слепому, испытывая смущение и что-то вроде паники.
— Оставьте его, — сказал один из наблюдавших эту сцену.
— Да оставь ты его в покое, мать-перемать, — посоветовал другой.
Гай под непрекращающимся дождем побрел восвояси. Несколькими часами позже, когда он был уже дома и его смятенность и сердцебиение начали успокаиваться, ему вспомнилось нечто, о чем он где-то читал… о путешественнике и голодающем племени. Как, бишь, там было? Антрополог в пробковом шлеме вновь посетил племя, которое превозносил когда-то за царившее в нем добросердечие. Но на сей раз племя голодало; вся еда, какая там только имелась, доставалась сильным; и сильные смеялись над слабыми, над хрупкими, увядающими слабыми; и слабые тоже смеялись. Слабые тоже смеялись, разделяя буйную веселость, занявшую место всех прочих, исчезнувших чувств. Как-то раз одна старуха ковыляла по краю обрыва. Кто-то из сильных, проходивший мимо, — этакий знаток яств, кичливый чемпион по жратве — любезно столкнул ее с края, лягнув под зад. И вот, когда она лежала там и смеялась, путешественник поспешно бросился к ней, чтобы как-то утешить. Но утешение оказалось для нее невыносимым. Пара ласковых прикосновений, мягкие слова, рука помощи — вот что заставило женщину разразиться слезами. Действительность казалась вполне приемлемой — по сути, полной веселья, — пока не довелось снова почувствовать, каково это, когда люди добры. Тогда действительность стала нестерпимой. Потому-то и расплакалась старуха. Потому-то и расплакался слепой. Они могли мириться с жизнью, покуда никто вокруг не был добр.
Гай же был добр, точнее, он был добр в тот день. Все у него было чудесно. Открытка от Николь покоилась в его кармане. Набор доспехов — отважные слова. В другой раз он, возможно, просто прошел бы мимо. Любовь слепа; но благодаря ей замечаешь слепого, мешкающего на краю мостовой; она заставляет отыскать его в толпе глазами любви.
— Милый, слышишь? Иди ко мне на ручки.
— …Ходи.
— Давай-давай. И почитай книжку. Иди к папе на ручки. Вот молодечик.
— Сучки.
— Ручки. Очень хорошо! Молодец. Смотри. Еда. Ты любишь еду. Что вот это?
— Стервы.
— Стервы?.. Консервы. Кон-сер-вы. Очень хорошо. А это что?
— Лицо.
— Яйцо, правильно. Яйцо. А это что?.. А что вот это?.. Вот, теперь мы в саду. Что это? Что это, милый?
— Сетка.
— Ветка. Молодечик. В-в-ветка. А вот цветок. Скажи: «цветок»… Это вот лепестки. А вот эта штучка внизу называется…
— Гибель.
— Стебель. С-с-стебель. Очень хорошо. Превосходно. А как вот это называется? Где раньше было дерево. Как у нас в саду. Где потом его срубили…
— Убили.
— Мармадюк, да ты гений! Это — пень. Это что?.. Дерево. А это что?.. Травка. Не делай так, милый. Ой! Стой, посмотри! Зверюшки. Зверюшки. Это кто?
— Отца.
— Да, овца. Умница. А это?
— Зев.
— Лев. Л-л-лев. Л-л-лев. А здесь вот что за закрученная штучка, такая липкая?
— Улика.
— Улитка. Превосходно! Ага. А вот твой любимый зверек. Самый-самый из них лучший. Нет, дорогой, подожди. Эй! А вот и еще. Ты таких любишь. Что это? Это что?
— …Тушка!
— Да! А что она делает? Что она делает, чего ни одна другая зверюшка не может? Что она делает?
— …Бух!
— Мо-ло-дец! Знаешь, ты ведь иной раз можешь быть просто-таки замечательным детенышем.
Когда Гай наклонялся вперед, чтобы прощально поцеловать в затылок становившегося все более непоседливым ребенка, Мармадюк весьма удачно провел обратный удар головой. Скорее всего, это вышло случайно — по крайней мере, отчасти, — хотя Мармадюк много смеялся, показывая на Гая пальцем. В любом случае сочетание двух движений привело к довольно ощутимому удару. Каждый, кому доводилось натыкаться на фонарный столб или сталкиваться с другим пешеходом, знает, что пять километров в час — достаточно опасная скорость для человека; что уж там говорить о трехстах тысячах километров в секунду. Все еще сомневаясь, что кровь остановилась, он сплевывал и сплевывал в бумажную салфетку, когда, пятнадцатью минутами позже, раздался стук в дверь и она отворилась.
— Привет, Дорис, — сказал Гай.
— Привет, Гай, — сказала Дорис.
Гай слегка поморщился от такой фамильярности — точнее, не он сам, а один из его генов. Дорис, нанятая недавно блондинка лет тридцати-сорока, отличалась дородностью, а также тем, что ее плохо слушались ноги. Из-за мятежного их настроя она успела уже настрадаться на лестнице у Клинчей.
— Там у дверей кто-то вас ждет.
— Да? И кто же?
— Не знаю. Говорит, что срочно. Это мужчина.
Гай растерялся, не зная, что же делать. Хоуп играла на корте Вандербильдт с Динком Хеклером и должна была вернуться домой не раньше семи. В данное время в доме у них обозначилась явная нехватка персонала; даже Терри не выдержал здешних мытарств и возблагодарил судьбу, заполучив какую-то должность в спортзале при тюрьме. И он не мог попросить остаться Дорис, которая все равно непременно отказалась бы. Если Мармадюк оставался наедине с Дорис, если Дорис оказывалась в пределах его досягаемости, то он беспрестанно пытался лягнуть ее по распухшим голеням или глумливо молотил кулаками по ее грудям.
— Проводите его сюда. Прошу прощения, Дорис. Проводите его наверх. Благодарю вас.
Через должный промежуток времени в комнату вплыл Кит — в моряцких своих клешах, похожих на треугольные паруса. Волосы его были приплюснуты дождем, а из-под мышки свисал промокший таблоид — словно дополнительная конечность, от которой мало проку. Он доверительно кивнул и сказал:
— «Ауди». Страсти.
Гай поразмыслил мгновение-другое и ответил:
— Здравствуй. Как поживаешь?
— «Сааб турбо», — ответил Кит. — Впрыск топливной смеси. Слышь, братан… — Кит глянул через плечо, а потом на Мармадюка, который с интересом всматривался в него, сидя возле останков игрушечного замка. — Вот что я тебе скажу. Я забросил туда кое-какое барахло и… Николь. Между нами, парень, выглядит это не слишком-то умно.
Гай уставился на него с искренним недоумением.
— Я к тому, что ты же видел эти отметины у нее на запястье.
— Нет, а что такое?
— На левом запястье. Маленькие белые шрамы. Понимаешь? Как-то раз пыталась. Может попробовать снова.
— О господи!
— Говорит мне: «То не чини, се не чини. Нет смысла. Какой в этом смысл? Зачем беспокоиться? Какой смысл? Нет смысла». Ну, и все в таком духе. Лицо, типа… она уже того. Сдалась своим чувствам. Явная, блин, склонность к самоубийству. Я просто беспокоюсь, как бы она себя не покалечила.
— Думаешь, это возможно? В самом деле?
— Ступай-ка, братан, да повидайся с ней сам, — сказал Кит, изобразив на лице испуг. — Она очень по-доброму ко мне отнеслась. Очень. Знаешь, она чудесная женщина. На самом деле, без дураков. И если она… я бы никогда…
— Да, разумеется! — Зрачки Гая какое-то время в задумчивости блуждали вокруг. — Кит, а нельзя ли попросить тебя присмотреть за ребенком? Минут двадцать, а? Можно?
— Ясен пень. Только… э-э… — Он снова просительно посмотрел на Гая. — А позвонить можно?
— Конечно. Ниже этажом, вторая дверь слева.
— А то там Кэт, наверно, готовит мне ужин…
Когда Кит вернулся — после долгого, взвинчивающего нервы отсутствия, — Гай сам бросился в свою спальню, чтобы взять ключи и деньги. Проведя рукою по волосам, он заметил глубокие вмятины, оставленные ягодицами Кита на той стороне постели, где спала Хоуп. Он почувствовал, что с этим надо что-то сделать, и принялся торопливо взбивать матрас кулаками.
Заглянув напоследок в детскую, Гай увидел, что Кит сидит на корточках, воздев руки, сопя и пыхтя, — он проводил легкий спарринг с Мармадюком, который казался очень довольным своим новым приятелем.
— Ты, Кит, молодец, — сказал Гай.
— Да уж… рад стараться, — отозвался Кит.
В нем преобладала напряженная, но более или менее отвлеченная озабоченность, пока он не нажал на кнопку ее звонка; а после того, как он услышал ее голос (мягкий стон, означавший, что она то ли согласна, то ли сдается, то ли побеждена), он уже больше ничего не чувствовал, кроме беспримесного притяжения красоты. «6: СИКС», — значилось на продолговатой табличке рядом с ее кнопкой. Такая обворожительная симметрия. Даже в ее телефонном номере присутствовало утонченное обаяние: изгибы восьмерок и нулей делали его похожим на некую эротическую монограмму. Мощными прыжками он измерил всю ведущие к ней ступеньки.
Гай ожидал — точнее, не удивился бы этому — застать ее стоящей на скрипучем стуле с петлей на шее или лежащей на диване с приставленным к уху перламутровым «дерринджером»[61]… На самом же деле он застал ее стоящей над письменным столом — она склонялась над ним, изящно упираясь кулачками в столешницу, и по какой-то причине не меняла этого своего положения и пару мгновений после того, как он нагнал колесницу своего сердца в гостиной с низким потолком. (Само слово «гостиная» ничего особенного для него не означало — просто место, где могут происходить те или иные вещи.) Затем она повернулась к нему.
— Вам не следовало приходить, — сказала она с теплотою в голосе. — Но должна признать, что ужасно рада вас видеть.
Гай знал, что никогда не сможет забыть игру света на ее лице, призматическую ясность ее глаз, ее улыбку, со всей откровенностью обнаруживающую белизну зубов, — и эти дорожки, оставленные слезами, которые сияли на ее скулах, словно застывший припой. Когда женщины плачут (как это там говорилось в «Пигмалионе»?), румянец сенной лихорадки становится частью этого пафоса, всей этой сопливой беспомощности, но с ней, с ней…
— Всего лишь час назад, — сказала она, улыбаясь письменному столу, — я получила замечательное известие. Это так чудесно…
— Чудесно, — отозвался он, совершенно не в состоянии избавиться от ноток разочарования в голосе. Не говорите мне, что она плачет от радости. Каким, однако же, глухим эхом раскатились эти их «чудесно» под низким потолком комнаты.
Она протянула ему конверт. Авиапочта — полосатое красно-синее окаймление.
— Они живы, — сказала Николь. — Энола жива. И — и Малыш. Они все еще в пересылочном лагере, где-то между Сисопхоном и Чонбури. Но теперь все ясно. Совершенно ясно.
— Великолепно, — сказал Гай, пожимая одним плечом.
Она прошла вперед и нагнулась над столом, чтобы взять зажигалку. В приопустившемся вырезе черного лифа Гай с печальной тревогой увидел ее груди. Он отвернулся и испытал облегчение, когда она выпрямилась и ткань снова туго натянулась. Как вы смуглы! И как близки друг к другу!
— Вечером я вылетаю в Сеул.
Все это выглядело по-отечески, только по-отечески — даже то, как он взял ее за запястье. Сначала она не хотела, но вскоре согласилась сесть рядом с ним и выслушать его доводы. Он сказал, что она, по его мнению, не дает себе взглянуть правде в глаза — правде о том, что на самом деле происходит в Камбодже. Он был спокоен, но тверд. И чувствовал полную уверенность, что никакого томления не было в том, как он поглаживал ее ладонь, похлопывал по ней, — обычный рефлекс спасительного увещевания. Гай испытал жесткое удовольствие, следя за тем, как на открытом ее лице собираются сомнения. Николь кивала, закусывала губу и склонялась вперед под углом, какой уместно было бы назвать покаянным. Вырез ее лифа располагался таким образом, что он мог бы воспользоваться ее невнимательностью; однако его куда сильнее поглощали заботливые ласки, которыми он теперь одаривал ее волосы, ее шею и горло. Как вы смуглы. И как близки друг к другу… Помолчав, она сказала:
— Тогда мне придется предпринять нечто иное.
— Что имеется в виду? Подземная железная дорога? — быстро проговорил он.
Она подняла на него лишенный какого-либо выражения взгляд.
— …Да.
— Ненадежно. Очень рискованная игра.
— А, это. Я знаю.
— И потребуется целая куча денег.
— Сколько, как вы думаете?
Он назвал сумму, а Николь чуть погодя угрюмо добавила:
— Да, примерно столько мне и называли. Один человек из… Туниса.
Она во всю ширь распахнула глаза и сказала:
— Ладно, все очень просто. Сдам квартиру. Арендный срок не такой уж большой, но выручить, наверное, можно будет почти всю требуемую сумму. А себе найду где-нибудь комнатку. Потом есть еще драгоценности, одежда и так далее. Холодильник этот почти совсем новый.
— Поверьте, во всем этом нет необходимости. Поверьте.
— Вы правы. Этого не хватит. Все еще нет. Но есть кое-что, что женщина может… — Она приостановилась, затем в ее голосе прозвучала медленно крепнущая решимость. — Женщина может кое-что предпринять.
— Поверьте. И слышать об этом не хочу.
Николь понимающе ему улыбнулась.
— Ну уж нет! Я вижу, к чему вы клоните. Об этом, Гай, не может быть и речи. — Она положила его утешающую руку ему на бедро и отвернулась к окну. — Простите, дорогой вы мой человек. Нет и нет. Я никак не могу вам позволить ссудить меня такими деньжищами.
Было семь часов, когда Гай вернулся в свой карточный домик, где любовь опять заставила его прыгать через ступеньки.
В это невозможно было поверить, но Мармадюк спокойно восседал на коленях у Кита, причем приземистое его тельце наполовину было укрыто поднятым таблоидом — и пеленой табачного дыма, расстилавшейся на уровне бедер. Гаю, когда он влетел туда и тут же распахнул оба окна в дождь, оставалось только надеяться, что его действия не показались слишком уж подчеркнутыми или осуждающими. Утверждая, что Мармадюк вел себя как нельзя лучше, что он чистое золото, Кит охотно согласился сохранить анонимность своего визита и незамедлительно убрался восвояси — за несколько минут до того, как вернулись Хоуп с Динком. Это дало Гаю возможность проветрить комнату (он повсюду размахивал полотенцем, а Мармадюк тем временем вонзал челюсти ему в икры), а также выкорчевать шесть или семь бычков, которые Кит втиснул в щель какой-то искалеченной игрушки. Затем карточный домик был перетасован.
Хоуп поднялась наверх, а Гай, уступая ее нетерпеливому требованию, взял Мармадюка и спустился вниз. На кухне была Лиззибу. И Динк Хеклер пребывал там же. Седьмая ракетка Южной Африки сидела за столом в теннисном одеянии, от которого валил пар; он, как обычно, занят был тем, что беззастенчиво обследовал различные участки своих рук и ног; возможно (подумалось Гаю), его внимание привлекала их невероятная волосистость. Согревая для орущего Мармадюка его ежеполучасную бутылочку молока, Гай слышал и другие вопли, которые доносились сверху, — обмен безрассудными, все более громкими упреками, увенчавшимися наконец кратким хлопком парадной двери. После этого Хоуп, перепрыгивая через ступеньки, спустилась вниз, разгоряченная и блистательная после тенниса и своего последнего домашнего достижения: увольнения Дорис.
— Она украла мои сережки. Лежали прямо там, на туалетном столике, — заявила Хоуп.
— Дерьмоед, — сказал Мармадюк.
— Могу я принять душ? — сказал Динк.
— Которые? — сказал Гай.
— Так, дешевка. Иначе я заставила бы ее раздеться донага и обыскала с ног до головы, — сказала Хоуп.
— Дерьмоед, — сказал Мармадюк.
— Ты слышишь? Это все Дорис. Научила его новым ругательствам, — сказала Хоуп.
— Обними-ка тетю… Ох, — сказала Лиззибу.
— Могу я принять душ? — сказал Динк.
— Разве не удивительно, что он всегда ударяет точнехонько по соску?.. И вообще, какой был смысл ее держать, если она такая жирная, что не может даже ходить? — сказала Хоуп.
— Пердун, — сказал Мармадюк.
— Ты только послушай его! Я имею в виду его грудную клетку. Знаю, знаю: это Дорис курила у него в детской. Ему нужен ингалятор, — сказала Хоуп.
— «Интал» или «Вентолин»? — сказал Гай.
— Я помогу его подержать, — сказала Лиззибу.
— Ни в коем разе, — сказал Мармадюк.
— Могу я принять душ? — сказал Динк.
В кухне было большое зеркало, а в зеркале — большая кухня, и Гай время от времени втайне поглядывал на себя, выпадающего из этого оживленного зазеркального мира. Фигуры сновали в нем туда и сюда; Динк Хеклер со своим единственным безнадежно повторяемым вопросом был одиноким островком спокойствия. Гай медленно обследовал языком свои губы: теперь он едва-едва замечал припухлость в том месте, куда боднул его Мармадюк. Сегодня, решил он, надо будет воздержаться от чистки зубов. Это соприкосновение губ (я весь теперь в нем), эти мгновения, когда их лица вошли в одно и то же силовое поле, а затем замкнулись в нем. Кое-кто полагает, будто только потому, что человек работает в Сити, деньги валяются вокруг него огромными кипами. Он не замечал никаких изменений в показаниях своего персонального угломера, но их губы определенно сближались. Она, конечно, совершенно невинная, совершенно зеленая — и в том, что касается денег, и во всем остальном. Глаза ее закрывались, легонько-легонько подрагивая. Лучше всего будет взять боны — на это уйдет от одного до трех дней. И где-то в губах ее тоже угадывалась неуловимая дрожь. Утром нужно поговорить с Ричардом. Когда это произошло, за ее зубами он ощущал присутствие языка, шевелящегося и сжимающегося, как раненая птица.
— Вы только посмотрите на эту жертву анорексии[62]!
Гай рассмеялся. Оказалось, он непрестанно набивал себе рот едой: кусок сыра, ломоть ветчины, разрезанный пополам помидор.
— Знаю. Я только сейчас и осознал, — сказал он и снова рассмеялся, сгибая ноги в коленях и слизывая каплю майонеза, повисшую у него на мизинце, — что ужасно проголодался.
— Могу я принять душ? — сказал Динк.
— Это кровь, — сказала Лиззибу.
— У него волосы в крови. Гай! У него волосы в крови! — сказала Хоуп.
— Не волнуйся, — сказал Гай. — Кровь эта всего лишь моя.
Снаружи прекратился дождь. Истощенный, измочаленный воздух над садами и над крышами домов, над оконными коробками и над телевизионными антеннами, над световым люком Николь и над темной башней Кита (маячившей, словно ножка упавшего с неба кронциркуля) протяжно и очистительно вздохнул. Несколько секунд все выпуклости подоконника и карниза продолжали истекать водой, как исходит слюною голодный рот. Вслед за этим послышалось химическое бормотание и улицы, и почвы — оно не утихало, пока земля не приняла в себя последние миллиметры того, что ее просили поглотить. Затем — промокшее гудение тишины.
Два дня назад я переменил Мармадюку подгузник: опыт, сразу же попавший в число моих Наихудших Переживаний. По сию пору от этого не отошел.
Полагаю, это было неизбежно. В череде нянек воцаряются порою временные затишья, этакие островки спокойствия в урагане нянь. Я же все время там отираюсь. Я всегда отираюсь там, где отираются другие, или же иду туда же, куда идут они, стремясь расходовать время с их скоростью. В конце концов Лиззибу помогла мне затащить его в душ. Потом мы оттирали стену в детской. И потолок. По сию пору от этого не отошел.
Мармадюк с библейской полнотой владеет своею матерью, он постоянно щиплет Мельбу, а также одаривает французскими поцелуями Феникс (и стоит посмотреть, как вольно обходится он с приходящими нянечками!); однако именно Лиззибу является предметом его сексуальной одержимости. Он дрожит, прижимаясь к ее голеням, и роняет слюни ей между ног. Он не желает мыться, если она не будет смотреть. Рука его — а то и голова — постоянно лезет ей под юбку; он тиранит ее — он идет на таран.
Лиззибу, конечно, чувствует себя не в своей тарелке, все более и более убеждаясь в том, что с моей стороны ей не стоит опасаться никаких глупостей в этом роде. Да, в нынешнем своем состоянии я не собираюсь затевать ничего подобного. Она иногда бросает на меня смущенные, вопрошающие взгляды — глаза ее словно бы раболепствуют, — меж тем как Мармадюк исследует ее ухо своим проворным языком. Или пытается силой притянуть ее руку к передку своего подгузника. Будучи человеческим существом, она начинает недоумевать, что же с ней не в порядке. Можно было бы сказать ей, что я гей — или святоша — или просто боюсь подцепить какую-нибудь смертельную болезнь. Думаю, мне и в самом деле стоило бы прекратить эту игру с ее чувствами. Особенно теперь, когда я не испытываю в этом ни малейшей необходимости.
Все двенадцать глав романа я переслал по сетевому факсу в «Хорниг Ультрасон», где мои акции, как мне кажется, уже достаточно высоки. Это можно определить по тому, как все они с тобой разговаривают. Если не ошибаюсь, даже голос компьютера, звучащий на стадии приема звонка, выдает тайное ко мне расположение. «Одну секундичку. Я соединю вас с Мисси Хартир, — сказала Джэнит таким тоном, словно готовилась угостить трехлетку чем-то необычайно вкусным. — Да, а вы слышили новисть, которая всех здесь так взбудоражила?» Я уже и так и сяк возился и кувыркался с нулями договоров на издание в мягкой обложке или на клубное издание[63], когда Джэнит выпалила: «Она береминна! Первая, знаете ли, беременнисть в жизни!» Однако с Мисси Хартер меня так и не соединили. Компьютер вырубился, а двадцатью минутами позже мне позвонила Джэнит и сказала, что Мисси в скором времени со мной свяжется, чего так и не произошло.
Повинуясь импульсу, я сказал: «Джэнит? Скажите: „зависть“, если вам не трудно». — «Зависть». — «А теперь скажите: „ненависть“. Можете?» — «Ненависть». — «Благодарю вас, Джэнит». — «К вашим услугам, сэр».
Инкарнация то ли сворачивает, то ли обрывает длинную анекдотическую историю о своих приключениях в супермаркете (историю, в которой она — по не совсем понятным слушателю причинам — предстает заслуживающей всяческих похвал), чтобы сообщить мне, что, когда я выходил, мне звонил Марк Эспри, — когда я выходил, устав от речей Инкарнации.
Мистер Эспри, рассказывает Инкарнация, всячески лелеет мысль о том, чтобы прилететь на побывку в Лондон. Разумеется, ему стоит только щелкнуть пальцами, и он может остановиться в апартаментах самого шикарного отеля, а то и найти ночлег у любой из тьмы чаровниц, потерявших из-за него голову; однако мистер Эспри почел бы гораздо более приемлемым остановиться непосредственно здесь, в том месте, которое он называет своим домом и где, ко всему прочему, Инкарнация сможет приложить все силы для дальнейшего повышения уровня его комфорта. Она всячески сочувствует этой сентиментальной устремленности Марка Эспри. На протяжении тридцати пяти минут я выслушиваю ее монолог о преимуществах собственного дома, в котором знакома вся обстановка, не говоря уже о прочих плюсах.
Инкарнация сама выдвигает предположение, что я легко мог бы вернуться на это время в Нью-Йорк. Симметричность такого рода рокировки кажется ей не лишенной соблазна.
Я ничего не говорю. Я ничего не говорю даже о трудностях перелета через Атлантику со скоростью, не превышающей скорость звука, — ведь в этом случае мне пришлось бы на протяжении часа выслушивать, скажем, лекцию о нецелесообразности глобальной термоядерной войны. Я только киваю и пожимаю плечами, уверенный, что, согласно самой природе вещей, она в конце концов умолкнет или же уйдет восвояси.
Вчера ходил на званый обед к Клинчам. Были также Лиззибу и Динк. Главные гости ничем особенным не выделялись; просто уродились богатенькими. Трое братцев, Джаспер, Гарри и Скарджилл, трое шутовских представителей английского мелкопоместного дворянства (прибывших на сельскохозяйственную конференцию из Йоркшира, где они живут неподалеку от отца Гая) со своими бессловесными женами. Эти мальчишки из Бингли — а они и есть мальчишки: потучневшие, огрубевшие от времени, но мальчишки, именно мальчишки — поначалу много кричали, а потом умолкли над своими тарелками: благоговейные, усердные едоки. Динк не сводил с Хоуп скучающего и сердитого взгляда, в котором было наскоро зашифровано какое-то иное послание; Гай едва ли промолвил хоть слово. Не было никакой состязательности, никакого выбора — мне поневоле пришлось быть душою этого общества. А я столь немногим могу поделиться с другими.
Все завершилось вскоре после одиннадцати, когда Мармадюковы стенания и громыхания достигли такой силы, что их больше нельзя было не замечать; при них невозможно было даже говорить. Я видел избитого «няня», которому никак не удавалось оторвать руки от перил. Гай и Хоуп выглядели так, словно вот-вот умрут.
В совершенном изнеможении я стоял на крыльце рядом с Лиззибу, глядя, как четыре автомобиля крадутся, исчезая в жаркой ночи. Она повернулась ко мне, скрестив на груди руки. Мне стало страшно. Она задала этот вопрос с опущенной головой, по-детски теребя пальцами пуговицы на моей рубашке, — это давало ей возможность пристроить хоть где-то свой взгляд, пока она спрашивала, почему она мне не нравится. Я давно этого боялся. Страшно было, что произойдет нечто подобное. Что за природа была у этого моего страха? Он был тяжел, как миллион измен, осложнений, неправд, возможностей для предательства. А еще присутствовало в нем необъяснимое чувство, что я уже любил ее прежде — или она мне нравилась — или я тешил с нею мужскую свою гордость, когда-то очень давно, и целовал ее груди, и чувствовал уже давление ее ног на свою спину, много-много раз, пока вся эта любовь не иссякла, пока я не перестал этого хотеть, не перестал хотеть, чтобы это хоть когда-нибудь повторилось. Хотелось бы мне располагать каким-нибудь сертификатом или значком, который я мог бы предъявить ей в знак того, что не обязан более заниматься этим, ни ныне, ни присно. Я боялся ее тела и его энергии, ее плоти, ее жизни. Я боялся, что это может мне повредить. Боялся, что это может меня сломать.
— Ты мне очень даже нравишься, — сказал я.
Я видел только безупречно ровную ниточку ее пробора, когда она проговорила:
— Правда? Хочешь, зайдем ненадолго ко мне в комнату?
— Я, э-э… полагаю, не стоит.
— Почему? Со мной что-то не так?
По правде сказать, ногти на больших пальцах ее ног начинают утрачивать симметричность, сзади на шее у нее неприглядная выпуклая родинка, а вся ее кожа (если сравнить ее с кожей кого-нибудь вроде Ким Талант) определенно выказывает признаки увядания, времени, смерти. Но я сказал:
— Ты прекрасна, Лиззибу. Против этого — ни единой улики. Дело попросту в том, что я влюблен в другую.
После чего я отправился к Николь, чтобы получить от нее последние новости. Я не влюблен в Николь. Что-то переплетает нас друг с другом, но не любовь. С Николь это больше похоже на нечто иное.
На другом конце линии — Мисси Хартер, она пробилась ко мне, чтобы сказать, что на столе перед нею лежит чек. Сумма достаточная, чтобы поддержать меня на протяжении еще нескольких месяцев. Достаточная.
— Слава богу, — сказал я. — Тебе, должно быть, пришлось кое-где идти напролом. Как я понимаю, этот звонок не отслеживается?
— Точно. Девственно чист.
— Хорошо. Еще какие-нибудь новости?
— Из области того, что ты называешь международным положением? Есть, почему же. На следующей неделе все должно разразиться.
— Ты, наверно, хотела сказать: разрешиться.
— Разразиться. Сметем все подчистую.
— Но это же ужасно.
— Вовсе нет. Причина? Если мы этого не сделаем, то сделают они. Ладно, пока.
— Погоди!.. А еще какие-нибудь новости есть?
— Да. У меня есть для тебя новость: у меня будет ребенок.
— Тогда у меня тоже есть новость. Он от меня.
— Чушь собачья, — сказала она.
— Я это знаю. Точно!
— Чушь собачья.
— В тот раз, самый последний. На Кейп-Коде.
— Пожалуйста, давай не будем об этом. Я была пьяна.
— Да, и голову даю на отсечение, что ты была пьяна и наутро. Это случилось именно тогда. Утром. Я почувствовал хлопок. Я его даже расслышал. Отдаленный такой хлопочек.
— Чушь собачья! Не собираюсь этого слушать. Все, заканчиваю разговор.
— Не клади трубку! Я возвращаюсь. Немедленно.
— Возвращаешься? В Америку? — она грустно рассмеялась. — Ты разве не слышал? Сюда нет въезда.
Огромное, невыразимое, тяжелейшее противоречие состоит в том, что я — я не хочу уезжать. Не хочу уезжать. Я не в такой хорошей форме, чтобы меряться силами с Америкой. Я не готов к Америке. Хочу остаться здесь, посмотреть, как все обернется, и перенести это на бумагу. Я не хочу уезжать. Но уезжаю. Если бы я остался здесь, то не смог бы жить с собой в мире. Кроме того, небо над головой напоминает мне пляж — я имею в виду белый песок, голубой океан, крученые волейбольные подачи, бесчисленных putti, выныривающих из прибоя. Это годится для полета. Может быть, годится и для любви.
Так что сейчас я сижу здесь с упакованным чемоданом и жду машины, которая все не появляется. Я просто снова заказал по телефону такси-малолитражку (этот их горделивый лозунг: «ВЫ ПОПИВАЕТЕ, МЫ ПРИБЫВАЕМ»). Записанное на пленку сообщение, за которым следуют три такта из мелодии Энгельберта Хампердинка, а затем — невразумительные отговорки парня, почти не владеющего английским. Трудно поверить, что в этом логове невнятицы все же обитает потаенный гений, знающий дорогу до аэропорта Хитроу. И все же можно не сомневаться, что рано или поздно кто-нибудь из них предпримет-таки попытку сюда добраться.
Небо говорит мне, что теперь я мог бы попросту выпутаться из всего этого. Ох-хей, тра-ля-ля, или как там поется? Потерпев неудачу в искусстве и любви, потерпев сокрушительное поражение, я могу в обеих этих областях одержать победу — даже и сейчас, под конец этого проклятого Богом дня. Дела мои в полном порядке. Все актеры наготове. Вот только где же это такси?
Я позвонил Гаю и сказал ему, чтобы он не предпринимал никаких опрометчивых действий, пока я буду в отъезде. Не хочу, чтобы он совершил что-нибудь опрометчивое, прежде чем я вернусь. Если повезет, у него будет несколько спокойных дней. Или — беспокойных дней. Я предвижу возобновление у Мармадюка бронхиальных проблем. Пробыв наедине с ребенком более часа, Кит Талант, как мне случилось узнать, более чем перевыполнил свою обычную квоту, составлявшую одну сигарету каждые семь минут. Помимо того, что он научил Мармадюка боксировать, ругаться и булькать горлом над красотками, распластанными на страницах бульварной газетенки, Кит преподал ему и искусство курения.
С самим Китом я, конечно же, ничего не смогу поделать. На протяжении всей его жизни люди пытались его урезонить, но ни у кого ничего не получалось. Его пробовали сажать за решетку. Я бы сам, будь моя воля, продержал его пару недель под замком. Подобно мне, подобно Клайву, подобно планете, долг Кита становится все старше; и Кит сделает все, что только ему понадобится… Так или иначе, я к нему заходил. Тяжко взошел наверх по бетонной лестнице, пробираясь сквозь непрерывный гул непристойностей. Боже мой, даже десять лет назад в Лондоне было большим достижением миновать пару мужчин, разговаривающих на улице, и не услышать при этом какой-нибудь матерщины; теперь же она у всех на языке — и у мальчуганов, и у викариев, и у старушек. Дверь я открыл сам — несколько дней назад Кэт безмолвно вручила мне одинокий изогнутый ключ. Мать и дитя были дома; собаки не было, не было и кидалы. Ким обрадовалась, увидев меня, — так сильно обрадовалась, что если бы я не был так ослеплен и заморочен этой своей любовной миссией, то, возможно, признал бы, что в чертовом этом Виндзорском доме всерьез испортилось что-то очень серьезное. Одного часа под Китовым присмотром достаточно для того, чтобы Мармадюка положили в больницу; и то же самое относится к Ким Талант, то же самое — к Ким Талант… В короткометражке о живой природе взрослый крокодил тянет свою пасть к малышу. Вы опасаетесь худшего, но бритвенно-острые челюсти этого зверя оказываются достаточно нежны, чтобы обращаться с новорожденной плотью в стиле кошка-и-котенок. С другой стороны, рептилии обычно не ухаживают за своими младенцами. А когда папочка сходит с ума, его огромные челюсти выпячиваются ради иных целей, иной жажды… Ким расплакалась, когда я попрощался. Она плакала, когда я выходил из комнаты. Думаю, она меня очень любит.
Меня любили и прежде, но никто никогда не плакал, когда я выходил из комнаты. Трудно поверить, чтобы Мисси случалось плакать, когда я покидал квартиру. Да и мне тоже. Перед уходом я написал Киту записку (к которой присовокупил пятьдесят фунтов за пропущенные уроки метания), оставив ее на кухонном столе, рядом с октябрьским номером «Дартс мансли»: уж здесь-то он никак не упустит ее из виду.
Господи, да я сам мог бы поехать в аэропорт. Куда больший вопрос: смогу ли я приехать обратно? К тому же Марку Эспри может потребоваться его машина.
— Могу ли я просить вас, Николь, — сказал я по телефону, — быть осмотрительной и свернуть всю свою деятельность до минимума, пока я буду в отъезде?
Что-то жуя, она спросила:
— Что заставляет вас туда ехать?
— Любовь.
— О! Какая досада. А я как раз собиралась сделать несколько крутых ходов. Вы рискуете пропустить все эротические кадры.
— Не делайте этого, Николь.
Она сглотнула. Явственно слышалось ее дыхание. Потом проговорила:
— Ладно, вам повезло. На самом деле я только что сказала Гаю, что на несколько дней уезжаю. В свое убежище.
— В ваше что?
— Вы что, не в восторге? В одно местечко, где имеется парочка монахинь и монахов. Где я смогу все как следует обдумать на лоне природы, среди лесов.
— Это замечательно. И я вам благодарен. Почему вы решили остановиться?
— Нет выбора. Так что не беспокойтесь. Вы получаете отсрочку на несколько дней.
— А в чем дело?
— Угадайте… Ну, давайте же. Нечто, над чем я не властна.
— Я сдаюсь.
— Это долбаная женская напасть, — сказала она со вздохом.
Высокомерный индиец только что промямлил мне нечто такое, что я едва не отчаялся дождаться появления такси когда-либо в обозримом будущем. Он, казалось, почувствовал, что я живу в прошлом. Теперь, сказал он мне, все не так, как было раньше. Но он постарается что-нибудь сделать. Я, конечно, возьму с собою тетрадь. И оставлю роман. Увесистую кипу страниц, аккуратно выровненную. Хочу ли я, чтобы это прочел Марк Эспри? Полагаю, что хочу. Я возьму с собою тетрадь: со всем этим ожиданием и прочим; я ведь ясно осознаю, что мне нужно будет сказать очень многое. Изменилась ли Америка? Нет. Америка не озаботится никакими новыми идеями, никакими новыми сомнениями о себе самой. Только не она. Но, может быть, мне окажется по силам некое новое прочтение: допустим, опираясь на впечатления от поездки, напишу нечто для сведения, основательное такое (и пригодное для публикации?) размышление, развернутое до восьми, а то и десяти тысяч слов, о том, как Америка начинает выполнять…
Да, это забавно. К подъезду — вот дела — только что подкатил Кит в темно-синем своем «кавалере». Я встал. И тут же сел снова: снова жесточайшая неохота охватила мне бедра, сковала чресла, где следовало бы ключом бить любви… Ладно, какие действия предписывает здесь этикет? Он вылез из машины и осторожно оглядел улицу. Я ему помахал. Он поднял большой палец, так похожий на стрелковый лук, — свой загнутый, полукруглый большой палец. На Ките сетчатая рубашка и светлые брюки в обтяжку, но шоферская его шапочка зловеще покоится на капоте. Он полирует хром бумазейной салфеткой. Если он откроет заднюю дверцу первой, то я выложу еще пятьдесят фунтов.
Ну ладно, хватит. Я готов. Поехали в Америку.
Вот я и вернулся.
Я вернулся.
Шесть дней я был в отъезде. Не написал ни единого слова. Чувствую себя так, что и впредь мог бы не написать ни единого. Но вот оно, еще одно слово. А вот — еще.
Я проиграл. Я побежден. Я потерял все.
Несчастливое число тринадцать.
Господи, если бы только я мог улечься в постель и закрыть глаза, не видя никаких зеркал.
Пожалуйста, никто на меня не смотрите. Я и впрямь расшибся — споткнулся там и расшибся в кровь. Ох… да, я разлетелся вдребезги.
Если не считать того, что в силу международного положения и сами они, и их возлюбленные могут в любое мгновение исчезнуть (это предложение надо бы переделать, но теперь уже слишком поздно), мои протагонисты пребывают в добром здравии и не теряют присутствия духа. Они по-прежнему образуют свой черный крест.
Они выглядят несколько изменившимися. Но не настолько изменившимися, как я, катапультированный обратно в семидесятые и все еще не оправившийся после этого падения.
Я прихожу в «Черный Крест», и никто меня не узнает. Я незнакомец. Придется все начинать сначала.
Быть может, из-за своей приверженности к форме писатели всегда отстают от современной бесформенности. Они пишут о старой реальности, причем языком, еще более устаревшим. Дело не в словах — дело в ритме мысли. В этом отношении все романы являются романами историческими. Я, не будучи на самом деле писателем, возможно, вижу это отчетливее. Однако и я грешу тем же самым. Пример: я все еще продолжаю писать так, как будто люди чувствуют себя хорошо.
Посмотрел на детей, которые тоже меняются очень быстро. Мармадюк, насколько я могу судить, остался в точности таким же, за исключением одной только частности. Он больше не требует «молок». Теперь он требует — причем часто и громко — «мьюка», «моука», «мулека» или попросту «млка».
Ладно, если мы собираемся все это продолжать, придется внести сюда кое-какие изменения. Помимо всего прочего, я, по-моему, еще и слепну — так и пусть вылиняют все краски. По правде говоря, Николь уже навязала мне это своими последними выходками. Кто сказал, что этим людям требуется так уж много воздуха и пространства? Теперь все мы в одной лодке.
Ким перестала говорить «Эньла»! Она теперь причитает и плачет вполне обычно, по-человечески, запутанно и невразумительно. Не почитает она больше эту непредсказуемую, эту дикую богиню младенцев, что зовется Эньла!
Теперь мы все в одной лодке. Как и в случае с международным положением, чем-то придется пожертвовать, и пожертвовать скоро. Все станет намного грубее, грязнее. У всего кончается завод — у меня, у пятого и десятого, у земли-матери. Более того: сама вселенная, хотя и кажется достаточно просторной, устремляется к тепловой смерти. Надеюсь, что параллельные вселенные существуют. Надеюсь, что существуют альтернативы. Кто приторочил нас к этим изъянам конструкции? Энтропия, стрела времени — хищный хаос. Вселенная сконструирована с таким умыслом, чтобы она все время выходила из строя, как какая-нибудь штуковина, побывавшая в «Доброй Починке». Так что вселенная эта, быть может, не что иное, как подделка, суррогат, дешевка, подсунутая нам Кидалой.
Думаю, что вполне смогу прожить без «молок». Но «Эньла»? Мне уже этого недостает. И я никогда не услышу этого снова. Никто не услышит, не из ее уст. Как это звучало? Насколько хорошо я это помню? Куда это делось? О боже, нет! Этот ад времени… Понятия не имел, что все обретенное на этом пути тоже теряется. Время обирает тебя обеими руками. Все попросту исчезает в нем.
Кит пребывает под впечатлением, будто прошел через суровую проверку характера и вернулся с развевающимися знаменами. Вот он стоит, держа левую руку у себя под носом, а куртуазный палец правой — на уступе между древком и стволом дротика, задрав кверху мизинец… вот она, Китова цельность! Да и Гай, если вдуматься, в полном порядке. Гай-фантом: глупец-голубок, контрастный фон. Я ходил навестить его в больнице. Лежит он там в белой ночной рубахе, с бледной улыбкой. Он и впрямь заставил нас поволноваться. Но оба они на плаву, оба движутся в должном направлении.
Мне кое-чего не хватает, мне не хватает того, что имеет отношение к правде, и дело оборачивается так, что я нахожусь в очень удобном месте, чтобы учинить кражу со взломом — кражу правды, я имею в виду, — потому что это повествование правдиво.
Форма сама по себе является моим врагом. Все эти проклятые небылицы. В итоге сочинительства (правильно так именуемого) люди становятся последовательными и разумными — а они не таковы. Все мы знаем, что они не таковы. Все мы знаем об этом из личного опыта. По себе знаем.
Люди? Люди — это хаотичные сущности, обитающие каждый в своей пещере. Каждый из них посвящает целые часы любовным невзгодам, повторному проигрыванию пережитого ранее и мысленным экспериментам. К общему костру они выносят обычную долю самих себя, предназначенную для показа, и слушают свою собственную безмолвную трескотню о том, как они себя чувствуют, да о том, как много они потеряли. Мы знаем по себе.
Помогает смерть. Смерть позволяет нам кое-что сделать. Потому что смотреть в противоположном направлении — это работа на полную ставку.
Высококультурная записка от Марка Эспри, — такая же гладкая, так же хорошо поданная, как и ее автор, — которую он оставил в кабинете, прислонив к моей тщательно выровненной рукописи:
Дорогой мой Сэм,
Недостает двух вещиц. (Уж не завел ли ты дурных знакомств?) Не думаю, чтобы ты, будучи безупречно воздержанным от курения человеком, ими пользовался или хотя бы обратил на них внимание, — но что до меня, то с утренним кофе я обожаю выкурить основательную порцию крепкого турецкого табака и не в меньшей степени наслаждаюсь на исходе дня, ощущая меж губ грубую твердость огромной гаванской сигары. Пункт 1: ониксовая зажигалка. Пункт 2: пепельница из позолоченной бронзы.
Всегда твой, М. Э.
Ни единого упоминания (кроме разве что в этих скобках?) о моем романе, который, я уверен, он просматривал — хотя страницы, это правда, не сдвинуты ни в малейшей степени.
Гадаю, не встречался ли М. Э., пока жил здесь, с той, кому суждено быть убитой; не спал ли он с нею во время своего здесь пребывания. Сейчас это, кажется, ничего для меня не значит. Хотя погоди-ка: чувствую, как что-то опять собирается вокруг меня. Честолюбие, одержимость. Лучше бы одержимость. Ничто другое не в состоянии вытащить меня из постели. Вокруг все полки в кабинете забиты дрянцом, вышедшим из-под пера Эспри. Именно что писаниной…
Я нуждаюсь в основательнейшем обновлении информации, в подробнейшем разборе полетов, а она потрясающе мила и терпелива со мною. Вот что несомненно: мне будет ее не хватать.
У погоды новая манера — или, лучше сказать, новый угол зрения. Я не имею в виду мертвые облака. Она, по-видимому, останется такой же очень долгое время. Уж во всяком случае, немалое. Ничего хорошего в этом нет. Это попросту сделает все еще хуже. Нет в этом и ничего умного. Погоде и впрямь не стоило бы так поступать.
Он нахмурился. Она рассмеялась. Он смягчился. Она надулась. Он ухмыльнулся. Она вздрогнула. Да полноте: мы не делаем этого. Разве что когда притворяемся.
Одни лишь младенцы хмурятся и вздрагивают. Прочие из нас только изображают это своими фальшивыми физиономиями.
Он ухмыльнулся. Нет, не было этого. Если какой-нибудь парень в наши дни действительно ухмыльнется тебе в лицо, то лучше бы оттяпать ему голову, прежде чем он оттяпает твою. Скоро и чихать, и зевать будут в основном для вида. И даже корчиться в судорогах.
Она рассмеялась. Да нет же, нет. Смеемся мы примерно дважды в год. Большинство из нас потеряли свой смех и вынуждены теперь обходиться имитацией.
Он улыбнулся.
Не вполне правда.
Обо всем этом не стоит думать, не стоит говорить, не стоит писать. Обо всем этом не стоит писать.
Глава 13. Им было невдомек
Очертаниями своими похожее на горбатого и кривобокого ската, старое, замызганное нефтью, полупрозрачное, волочащее за собой распушенный шлейф коричневатого пара, мертвое облако вывалилось из дымки и, выказывая все признаки натужных усилий, проложило себе дорогу к темному амфитеатру запада. Гай Клинч проследил за ним взглядом. Теперь он опустил глаза. Облака всегда казались ему как бы квинтэссенцией всего того, на что можно надеяться от нашей планеты; они трогали его больше живописи, больше самых волнующих морей. Так что когда он видел мертвые облака, то это тоже оказывало на него сильнейшее воздействие (которое стало еще сильнее с тех пор, как он сделался отцом). Мертвые облака заставляют ненавидеть отцов. Мертвые облака делают любовь тяжкой. Но они же заставляют стремиться к ней, к любви, нуждаться в ней. Они делают так, что мы не можем без нее обойтись.
Вот как обстояли дела с Гаем. Или — вот как они в нем раскачивались и колыхались. В ночь Раненой Птицы — поцелуя, когда его губы напряглись, чтобы то ли коснуться губ Николь Сикс, то ли уклониться от них, — Гай вскоре после десяти отправился в больницу.
Сам он чувствовал себя превосходно. Если бы кто-нибудь спросил его, как он себя чувствует, он сказал бы, что «чувствует себя превосходно». Если не считать зуда в левом глазу, боли в горле, мягкого мононуклеоза и кратковременных колик (все это вполне укладывалось в просторные и всегда готовые к расширению рамки прекрасного самочувствия), а также более или менее постоянных болей в нижней части спины, связанных с его высоким ростом, да еще бесчисленных домыслов обо всем остальном, что держалось про запас и таило в себе смертельную угрозу, Гай чувствовал себя превосходно. С другой стороны, приступ астмы у Мармадюка (который нежданно разразился этим вечером) был, по всем признакам, крайне серьезным. Явившийся врач с восхищением пронаблюдал издали за отчаянными вздутиями Мармадюкова живота. Не то чтобы он не мог втянуть в себя воздух — он не мог его вытолкнуть обратно. Последовало множество телефонных звонков — они, словно лучи прожекторов, ощупывали все закоулки и щели системы здравоохранения. Ну и конечно же, у Гая и Хоуп тоже была некая система. Если наилучшее лечение обеспечивалось в частной клинике, то с ребенком туда отправлялась Хоуп; если же нет, то Гай. Такое распределение ролей, говорила Хоуп, вполне отвечало его убеждениям сторонника равноправия, его интересу к «жизни», как она, со всем должным презрением, это именовала. Во всяком случае, около одиннадцати Гай уложил в портфель пижаму и зубную щетку, вскоре после чего уселся в автомобиль, дал задний ход и выбрался на улицу.
Назавтра, сразу после того, как покончил делами в офисе, Гай снова отправился на ночь в больницу, чтобы сменить там Хоуп. Сдвинув в сторону хирургическую маску, в которой провела достаточно долгое время, она сообщила ему, что на груди у Мармадюка выскочила экзема — прыщи высотою в дюйм, — которая едва ли не на глазах распространяется на шею и лицо. Жестом безмолвного вызова она откинула простыню. Гай с изумлением уставился на изукрашенного сыпью младенца.
Еще более необычным и пугающим было то, что Мармадюк лежал совершенно неподвижно и не издавал ни звука. Во время прошлых его госпитализаций, когда Гай являлся к нему с цветами, с бананами, с игрушками и зверушками, так и просившими себя обнять, да со своей сумкой, где умещались все принадлежности для ночлега, Мармадюк непременно выкарабкивался даже из самых глубоких котловин слабости и дезориентации, чтобы отвесить своему отцу хотя бы и утомленный удар. Но сегодня — ни даже крошечного плевка. Он даже ничего не проворчал! Глаза Мармадюка, налитые кровью, взирали на Гая обескураженно и призывно. Когда младенец страдал вот таким образом, казалось, что сам Гай — или маленький призрак Гая — заходится и корчится в кашле, затерянный где-то в параллельной вселенной. Глядя сейчас на распростертого перед ним Мармадюка, Гай ощутил знакомое неустойчивое равновесие между слезами и тошнотой. С последней он совладал. Но Хоуп заплакала. И Гай заплакал тоже. Они обняли друг друга. И вместе, очень осторожно, обняли Мармадюка.
Этой ночью Гай много думал о Николь, но неохотно и безо всякого удовольствия. И он с некоторой даже яростью вычистил зубы, искореняя из своего рта последние воспоминания о ее губах. Когда он лежал на раскладушке в душном спальном закутке, каждые несколько минут вскакивая на ноги, чтобы обозреть рубиново-красные прыщи, причудливо усеивавшие все тело погруженного в лекарственный сон Мармадюка, Гай то и дело видел ее лицо — вспышками, микроинфарктами смятения и ненависти к самому себе. Этот ворованный час; Кит с его сигаретами; если бы узнала Хоуп, гнев ее был бы справедлив и безграничен. Связь между преступным поцелуем и страданиями ребенка была, возможно, столь же трудноуловимой, как дым, оставленный коварным костерком Китова непродолжительного дежурства; но Гай ощущал ее как нечто непреложное. А вот та девица, с которой губами тот слиться стремится, кто друга, курящего без передышки, просил уделить час вниманья мальчишке, который так мал, что всего только год под крышей единою с ними живет в доме, который построила Хоуп… Лучше просто умыть руки и не увязать во всем этом. Непереносимым это не будет. Это меня не убьет. Дам ей денег и положу всему конец. Этот обет, приносимый им снова и снова, представлялся успокоительным, аскетичным и самоотверженным. В четыре утра он в последний раз погладил Мармадюка по лбу и погрузился в сон за несколько мгновений до того, как в палату вошла первая нянечка.
Наутро Мармадюк выглядел совершенно неправдоподобно, а звуки издавал такие, словно… В общем, закрыв глаза, вы легко могли бы представить себе двоих дровосеков, сгорбившихся над двуручной пилой и терпеливо старающихся повалить некую титаническую лесную достопримечательность. Тем не менее, было во всеуслышание объявлено, что состояние ребенка стабилизировалось. Например, кожные пузырьки уже начали отделять влагу. Гай всматривался в лицо на окровавленной подушке, не в силах убедить себя, что это нечто такое, от чего можно на самом деле поправиться, даже если речь идет о ребенке. Но Мармадюк поправится от этого. И Гай поправится тоже. По правде сказать, он, к стыду своему, знал, что выздоровление уже рядом, потому что лицо Николь вернулось к нему, ни в коей мере не отторгаемое; оно было искренним, возбужденным и сладостно невинным. Находясь, как-никак, в больнице, Гай ощущал потребность расспросить здесь всех, найти хоть кого-нибудь, кто сумел бы хирургическим способом удалить это лицо (этот образ, подобный отпечатку, остающемуся после взгляда на солнце, но отпечатку, никогда не блекнущему). Одна беда: врачебное вмешательство не помогло Макбетам; не поможет оно и ему. Когда в половине одиннадцатого прибыла Хоуп в сопровождении Мельбы, Феникс и еще одной случайной помощницы, Гай выскользнул из палаты, позвонил в офис и разыскал Ричарда — тот сказал, что сможет отправиться за деньгами в полдень. Он вернулся как раз в то мгновение, когда врач, здешний специалист по астме, выходил из палаты.
— Что он говорит? — спросил Гай.
— Он-то? — сказала Хоуп. — Я не знаю. Характер частью аллергический, частью реактивный.
— Когда ему станет лучше, мы уедем из Лондона, — сказал Гай, подумав при этом: «Не слишком далеко… во всяком случае, мы сможем встретиться с ней на вокзале».
— Да ты что? Куда, Гай? На Луну? Ты разве не слышал? Повсюду сплошной бардак.
— Ладно, поглядим.
— Ты можешь идти.
Но Гай, примерный отец, пробыл там еще какое-то время и все смотрел и смотрел на ребенка. Боже мой (думал Гай), он похож на Ио, оплавленный спутник Юпитера, покрытый ледяной лавой, что льется из холодных вулканов. Вулканы Ио, обязанные своим возникновением двуокиси серы, закипающей в случае соприкосновения с серой при температуре намного ниже нуля… Как раз в эту минуту Хоуп расстегнула блузку, обнажила грудь и дала ее мальчику, чтобы как-то утешить его. Ио, конечно, соединяется с материнской планетой своеобразной пуповиной. «Трубкой потока», по которой поступает электроэнергия. Десять миллионов ампер.
Позже, когда он наклонился, чтобы поцеловать Мармадюка в губы (единственную часть его лица, не затронутую пузырящимся болотом воспаления), тот вздрогнул и определенно ухмыльнулся. Довольно слабо по его стандартам; однако Гай был тронут и приободрен, обнаружив, что сын его способен хотя бы и на такую вялую гримасу. На запястьях у него, чтобы он не чесался, были пластиковые наручники.
В миле на запад Кит Талант прикурил сигарету от окурка, оставшегося от ее предшественницы, после чего сунул бычок в пустую банку из-под пива. Таким образом выразил он презрение к позолоченной пепельнице и ониксовой зажигалке, двум недавним своим приобретениям, пребывавшим тут же, у него под рукой. Потянувшись за полной пивною банкой, он долго не мог извлечь ее из пластикового ярма шестизарядной упаковки. Кит выругался. Потом закашлялся. Вытянулся на кровати. Икнул с поражающей воображение громкостью.
Звук, который он произвел, был вдвойне непропорционален — и по отношению к его собственной массе, и по отношению к комнатке, в которой он лежал, размерами более всего напоминавшей кокон. Даже сам Кит был слегка ошарашен этим звуком. Икота из фильма ужасов, взывающая по крайней мере к двум экзорцистам. Вероятно, кто-нибудь из чемпионов ада по икоте тешился своим мастерством в Китовом теле. Но Киту на это было наплевать. Он опять икнул, в охотку и вызывающе. Из кухни ему ответила лаем собака. «Кит», — окликнула его Кэт. И даже малышка Ким оставила за собой право на протест. Кит выдал им всем еще раз.
Лежа в своих розоватых плавках среди закрученных в жгуты и петли дешевых простынь и сырых одеял, водрузив себе на брюхо пивную банку и зажав между пальцев сипящий мундштук, Кит довольно отчетливо осознавал, кто он такой и что собой представляет. Он ощущал свою сущность, различал ее привкус. Этакую прогорклость раздевалок, муниципальных нар, ночлежек, тюремных камер.
Дела были плохи. По телефону: «Кит? Это Эшли. Я тебе сделаю больно, дружочек. Доходит? Я тебе сделаю больно». Кит Талант, в свое время немало раз делавший больно другим, знавший, что такое делать больно, с обеих точек зрения, — да, Кит Талант прекрасно его понимал. «Доходит». Это было не по ТВ. Больно делали наяву. И вряд ли что было реальнее этой яви, в которой хрустел раздробляемый палец. Да, и забивали ногами до бесчувствия, бросая потом вверх тормашками в какую-нибудь долбаную мусорку.
Так или иначе, а чертовы судебные приставы явятся сюда с минуты на минуту. Обыкновенно присылали двух дородных парней с рыжеватыми бородками, и те бормотали — по денежных делам-с (они не хотели никаких неприятностей). Все добро подвергалось описи и оценке. Тогда-то и выяснялось доподлинно, как недорого ты стоишь. Сейчас Кит и сам чувствовал себя монетой (вкус ее ощущался во рту), зазубренной и замызганной, очень малого достоинства. Через трое суток он, как предполагалось, должен был выступать в четвертьфинале «Душерских чемпионов». «Общенациональное спонсорство», — сказал Кит. С открытым ртом он неотрывно смотрел на средний палец правой руки. За подписью влиятельных лиц. И никакой помощи от этой лживой коровы. Неужели дротиковая мечта вот-вот накроется? Неужели вот-вот лопнет весь этот дротиковый пузырь?
Кит? В чем дело? Увы, горькая правда состояла в том, что, в довершение ко всем прочим несчастьям, Киту случалось страдать от последствий насильственных преступлений. При взгляде на него едва ли не слышалось его угрюмое пояснение: «Мне случалось страдать от последствий насильственных преступлений». У насильственных преступлений бывают последствия, и они весьма тягостны. В этом можно не сомневаться. Посмотрите: ведь наихудшие из них способен был ощущать даже Кит. Последствия насильственных преступлений должны быть очень значительны, чтобы пробиться к восприятию людей наподобие Кита, которые и без того всегда чувствуют себя препаршиво. Вот он снова икнул, и собака отозвалась лаем, а он икнул в ответ, и Кэт окликнула его, и все это было так мерзко, так низко — пытаться переикать старого пса, лежа под одеялом табачного дыма в свете низко висящего солнца.
Участвуя в насильственном преступлении, Кит кое-чем рискнул. По меньшей мере в трех или четырех смыслах Кит рискнул временем. В напряженность скудных сорока пяти минут втиснуто было столько надувательства, сколько хватило бы на многие дни; и теперь то время, которым он рискнул, вычиталось из настоящего. Будучи азартным игроком, Кит поставил эти часы на кон — и потерял их. Он проиграл. Не все, потому что думал, что сумеет из этого выпутаться и не станет трогать то время, что измеряется в годах. Но он не выиграл. Те часы, которыми он рискнул, куда они делись?
Все это дело с самого начала было фарсом. Никогда ничего не предпринимай с нашими цветными братишками, говорил себе Кит. Следует указать, что в этом запрете не было ничего от расовой нетерпимости. Это было все равно что сказать: никогда не езди по Голборн-роуд в пятницу или в субботу после полудня. Мусоровозы, блин. Грузовики, из-за которых случаются пробки. Поезжай-ка лучше по Ланкастер-роуд, там — проскользнешь. Здравый смысл. У Кита не было предрассудков. Не извольте беспокоиться. У Кита полно было приятелей-иностранцев: он верил, что для образования мира потребны все породы людей, какие только есть на этом свете. Взять хотя бы Ярослава с его лошадиными зубами, поляка по происхождению. Взять Ходока Бёрка, вскормленного на чистейшем ирландском рагу. А Понго был уроженцем Корнуолла. Нет, Киту по нраву были все типы, все сорта мужиков, точно так же, как и все типы женщин — всех цветов кожи, всех вероисповеданий. Взять Балкиш и Манго, Лизу и Игбалу. Взять Телониуса. Под конец, однако, Кит в полной мере прочувствовал мудрость традиционного взгляда: когда доходит до работы, то от всей этой черномазой братии толку не больше, чем от пепельницы на мотоцикле. Вот так же и черного дартиста не спутаешь с белым. Вся искренность на свете — пожалуйста. Но ни малейшего признака клиницизма.
Их план был обманчиво прост. Лилетта, мамочка Телониусовых детей, работала уборщицей — но нигде не задерживалась слишком долго. Как только кто-либо из хозяев находил, что пришло время доверить ей ключ от входных дверей, Лилетта находила, что пришло время доверить его Телониусу (который изготовлял его копию), а на следующий день уволиться. А на следующую ночь, в первые часы после полуночи, Телониус останавливал свою машину где-нибудь неподалеку… Телониус, казалось, оскорбился, когда Кит мягко намекнул ему, что мусора скоро разберутся, что к чему.
— Ни один мусор не знает, что такое дерьмо, — сказал он. — Это неиссякаемая жила. Это, мужик, будет приносить хлебушек очень долго.
— Ясен пень, — примирительно сказал Кит.
Как и намечалось, Кит появился в «Голгофе» вскоре после девяти. Телониус, как и намечалось, был уже там. Совершенно необычным и мало воодушевляющим явилось то, что Телониус был пьян. «Дивео, — сказал Телониус. — Девио». Он пытался сказать «видео». Прошел еще один ощутимый промежуток времени, пока Телониус пытался произнести слово «цифровые». Ладно, коль на пенни в деле, подумал Кит (достаточно пророчески), то и фунтом поступись. На улице Телониус трясущейся ладонью указал на свою новую машину — приземистую «мини» каштанового цвета, автомобиль с двигателем повышенной мощности, спаренными фарами, изготовленными на заказ хромированными крыльями и затемненными стеклами. Неосторожно, подумал Кит, наклоняясь и влезая внутрь.
— Здесь, братан, мы не очень-то разживемся цифровыми видео, — сказал Кит, довольный, по крайней мере, тем, что его «кавалер» избавлен от участия в подобной миссии. — А что с твоим БМВ?
— Пришлось с ним расстаться. Пришлось, мужик, с ним расстаться.
Кит кивнул. Вон как оно выходит. На покупку этого БМВ у какого-то кидалы Телониус истратил все до последней пятерки из последнего своего обильного урожая. Через пару дней ему не на что было купить для машины и литр бензина, не говоря уже о ремонте и запчастях (в том числе и новом двигателе), о которых БМВ просто криком кричал. Так что он продал его обратно тому самому кидале — изрядно при этом потеряв. И что же он сделал с оставшейся суммой? Взял эту лоханку на колесах, которая так и бросается в глаза, да еще новую шубу. Новая шуба уже собирает масло в багажнике «мини», а у Телониуса нет денег, чтоб отдать ее в чистку. Вон как оно выходит.
— Пятнадцать минут, — говорил Телониус сонным голосом, — и мы вернемся в «Черный Крест» богатенькими. Вот же сучара!
— Что такое?
В машине не было бензина.
И ни у кого из них не было денег. Ни гроша.
Так что им пришлось довериться «кавалеру», чтобы добраться до темного угла в стороне от Тэвисток-роуд. По дороге Телониус в очередной раз излагал свои мечты о раннем уходе на покой: о предваренном телеграммой возвращении — в сопровождении блондинки — в Санта-Лючию, на землю его предков; о вилле в стиле ранчо, частном пляже, гладкой, словно бы отполированной вертолетной площадке. Когда они прибыли, не было ни луны, ни уличных фонарей, а облака нависали над головой, как низкий потолок. Замок с готовностью поддался ключу Телониуса.
— Верняк, — сказал Кит.
Им было невдомек, что то самое место, которое они собирались обокрасть — магазин и квартира над ним, — неделей раньше уже обокрали: да, и еще за неделю до того. И — еще неделей раньше. Его обокрали подчистую. В самом деле, кражи со взломом, если рассматривать их с позиций дарвинизма, явно приближались к кризису. Воры-взломщики обнаруживали, что почти все уже разворовано. Воры-взломщики то и дело сталкивались друг с другом, наступая на пятки другим взломщикам. На крышах и на ступеньках, на стонущих пожарных лестницах образовалась настоящая давка воров-взломщиков. Взломщика обворовывал свой же брат взломщик, и приходилось отвечать тем же самым. Наворованное добро кочевало из квартиры в квартиру. Возвращаясь после кражи со взломом, взломщики обнаруживали, что они обворованы, и зачастую как раз тем взломщиком, которого только что обворовали они! Как можно было преодолеть этот кризис в кражах со взломом? Его можно было бы преодолеть в том случае, если бы достаточное число воров-взломщиков сочли кражи со взломом напрасной тратой времени и прекратили бы ими заниматься. Тогда на какое-то время кражи со взломом снова стали бы стоящим занятием. Но у воров-взломщиков было много времени, которое они могли тратить впустую — это было единственное, чем они располагали в избытке, и девать его им было больше некуда, — поэтому они попросту продолжали заниматься кражами со взломом.
— Сучара! — сказал Телониус.
— Что опять?
— Фонарь не фурычит!
Какое-то время они рылись во всяком мусоре при свете Китового «ронсона». Телониус нашел сейф, взломал его и торжествующе выдернул оттуда пригоршню обеденных талонов.
— Талончики, мужик. Обеденные талончики.
— Погоди-ка, — сказал Кит, шаря вокруг уже попривыкшими к темноте глазами. — Знаю я это заведение. Это же фуфловый угловой магазинчик, только и всего. Нет здесь никаких видео, и вообще ловить нечего. Здесь только и есть, что куча этих сраных пирогов со свинятиной!
Телониус надеялся — или предсказывал — или, по крайней мере, утверждал, что хозяев, когда они сюда проникнут, дома не будет, что будут они в это время наслаждаться бархатным сезоном на западном побережье Англии. Как же тогда получилось, что они услышали шаги, раздавшиеся этажом выше, и звуки раздраженного спора? Хозяева, конечно, никуда не уехали: изрядно обнищав из-за недавних краж со взломом, они остались дома. Телониус поднял взгляд. «Драаценности, мужик, — сказал он со внезапным спокойствием глубокого вдохновения. — У ней драаценностей куры не клюют». Он нырнул в заднюю комнату и длинными бесшумными прыжками поднялся по лестнице. Действуя чисто инстинктивно, Кит медленно набил карманы сигаретами. Затем подошел к парадной двери и открыл ее, прислушиваясь к своим чувствам. Вниз по Ол-сейнтс, мимо «Аполлона», струились толпы народа, совершенно черные на фоне уличного освещения. Кит высунул голову и взглянул на вывеску магазина. Ну да, точно. «Н. Полак», мрачно возвещала вывеска. Молочные продукты из Корнуолла. Кондитерские изделия. Периодика. Точно-точно: таблоиды, упаковки с пирожными, молочные пакеты. Делами здесь заправляла пожилая польская чета, с выражением глубокого уныния и неприветливости на лицах. Типичный угловой магазинчик: в нем никогда не было ничего такого, что могло хоть когда-нибудь кому-нибудь понадобиться. Да здравствуют универсамы стандартных цен и экономические! Кит прикрыл дверь. Затем, проверив на целлофане дату «Употребить до», в задумчивости принялся уплетать пирог со свининой.
В спальне наверху Телониус громыхал всякой всячиной, расставленной на туалетном столике, с поистине невыносимым возбуждением. Кит ни разу до этого не видел Телониуса в деле. Удручающее разочарование: ничего от той спокойной сосредоточенности, какую всегда надеешься увидеть при подобных обстоятельствах. Он поискал мистера и миссис Полак и вскоре наткнулся на них: они спрятались под грудой одежды и перевернутыми ящиками и не очень-то шевелились. Таким образом, он уверился в том, что в данном конкретном преступлении не было ничего хотя бы и отчасти насильственного. Тогда Кит, чувствуя, что совесть его чиста, подошел к дрожавшему Телониусу и сделал две вещи. Он потрепал его за волосы; он вставил ему в рот сигарету и щелкнул зажигалкой. Обескураженный Телониус сделал одну вялую затяжку и тут же отдернул голову: достаточно. Кит оставил окурок на туалетном столике, среди крупинок перхоти. Верняк, подумал Кит. ДНК, в натуре. Мистер Полак тяжко вздохнул; Телониус возопил: «Где?» — и пнул его в щеку подошвой сияющей кроссовки.
— Не так, братан, — сказал Кит, ища глазами что-нибудь такое, в чем можно принести воды. — Подними их, усади и лупи кого-нибудь одного, пока другой — или другая… Ну, ты знаешь.
Поначалу Кит был преисполнен надежд. Банкам, слава богу, никто больше не доверял; и можно было покинуть какое-нибудь совершенно неожиданное местечко, зажав под мышкой вполне приличные сбережения. Но яркая мечта блекла на глазах. Мистер и миссис Полак оказались жесткими, как старые ботинки, — и столь же дешевыми. Телониус занимался ими со слезами на глазах — слезами умоляющей ярости. Что за жизнь, на фиг? Прилагаешь столько усилий, подвергаешься неудобствам, все вокруг тебя осуждают — и что же? Никогда ничего как следует не выгорает. Киту пришлось выдать несколько тщательно взвешенных пощечин, трясти стариков за плечи, дергать за волосы. Прикасаться к их дряблым телам было неприятно, и он подумал — было ли бы сколько-нибудь лучше, если бы пришлось работать с совсем молоденькими. Оглядывая комнату, он ощущал что-то вроде расстройства или даже грусти от самой идеи человеческой собственности: покупаем все эти вещицы в магазине, после чего называем их своими; всем приходится обзаводиться этим недешевым барахлом — типа личных щеток для волос, личных халатов… и как быстро все это обращается в хлам, как быстро приходится все это втаптывать в мусор! Полаки, чтобы отдать им должное, вели себя хорошо, причитали в меру и, казалось, воспринимали все происходящее как эпизод в значительной мере обыденный. Кит встречался с их взглядами, заставлявшими его испытывать тяжкие страдания; со взглядами, в которых чувствовалось глубокое узнавание, относившееся не к увязке имени с лицом, но к проникновению в самую твою сущность, к ясному пониманию того, что ты собою представляешь. Ничего забавного в этом не было. Не было и никаких драгоценностей. В конце концов они, тяжело дыша, спустились по лестнице, прихватив с собой шубу из искусственного меха, поврежденный телевизор, испорченный будильник и неисправный электрочайник. Потом — холодный свет Китового гаража и бутылочка «порно», сквозь сонм витающих в воздухе пылинок переходившая из рук в руки, чтобы утихомирить криминальный зуд и криминальное трепетание, которые колобродили в их телах, словно какая-нибудь лихорадка.
Оказавшись по ту сторону насильственного преступления, оба ощущали себя жертвами насилия: их ранил скрытый хаос, показавшийся на короткое время и снова убравшийся туда, где обитает. И что же там теперь происходит, в тайном убежище хаоса? Камни и ракушки цепляются и скрежещут, не будучи ни в море, ни на берегу, и ничто не чисто, ничто ничего не означает, ничто не срабатывает.
— Я в полном дерьме, — прошептал Кит в пивную банку. Он думал обо всех, кому никогда не приходилось заниматься ничем подобным. О Гае, о Гаевой жене, персонажах крохотных частей бесконечного сериала. О шахе Ирана. О его девицах. О богатой пташке… и тогда ты сможешь выбраться из всего этого.
Деньги доставили в четырех темно-желтых конвертах. Сплошь — бывшие в употреблении пятидесятифунтовые банкноты. Очень долго бывшие в употреблении. Сидя в своем офисе (обставленном японской мебелью, с одним-единственным дисплеем на чистом столе), Гай подверг свои нежные и все более чувствительные ноздри знакомому испытанию: они обоняли мерзковатый запах старых денег. Его всегда ошарашивало то, что деньги воняют; это было как бы напоминанием о предательской слабости, таившейся в нем самом. Нельзя не признать, что поэты и романисты всегда терпеливо на этом настаивали. Взять петушка Чосера. Взять Диккенса (Диккенс был идеальным промывочным лотком для мифа): этот его старикашка, по самые подмышки погрузивший руки в сточные воды Темзы в поисках сокровища; эти символические имена — Мёрдстоун и Мёрдль[64], финансист. Но все это было только мифом и символом, способом сказать, что о деньгах можно думать как о чем-то пахучем, скатологическом. В том, что деньги действительно воняли в месте, подобном этому, был, подумалось ему, какой-то отталкивающий буквализм. Pecunia non olet[65]* — это же совершенно неверно. Pecunia olet. Боже, да еще так, что небеса затыкают нос… Гай запечатал пакеты и сложил их в стопку. Ему не терпелось избавиться от них — от всех этих тяжких улик обмана. Пока что не полной лжи. Он полагал, что довольно ловко обошелся с Ричардом, изобразив чопорное, но слегка опечаленное нежелание распространяться о ком-то из друзей, наделавшем карточных долгов. Вышло вполне естественно. Но казалось вполне вероятным, что мужчинам попросту легче втирать очки. Гай уложил деньги в портфель и выкурил полсигареты, готовясь — только в физическом плане — к поездке через весь город.
Все шло совершенно нормально — или приемлемо, — но он обнаружил, что не в состоянии встретиться с ней глазами. Он мог повернуться в нужном направлении и попытаться заставить себя смотреть туда, где должно было быть ее лицо. Одна из таких попыток увенчалась тем, что он добрался до ее голого плеча, прежде чем взгляд его отклонился, задерживаясь на какой-то произвольной точке на книжной полке, на ковре, на его собственных огромных башмаках. Гай тешился надеждой, что во всех прочих отношениях ведет себя убедительно и уверенно. Громоподобные щелчки замков его портфеля, казалось, подчеркивали его бессловесность, порывистую резкость всех его движений. Был, безусловно, только один способ сделать это: дать деньги как бы с незаинтересованным видом, а потом вынести вердикт взрослого человека. Гай выложил конверты на низенький столик и упомянул о некоторых незначительных трудностях, с которыми ему пришлось столкнуться. Обращая улыбку — точнее сказать, просто растянутые губы — к потолку, он говорил, к примеру, о том, как неуловима связь между бесконечно податливыми символами на экране дисплея и наличными, которые держишь в руках, со всей их громоздкостью и едким запахом.
— Не окажете ли вы мне любезность? — сказала Николь Сикс. — Пожалуйста, смотрите на меня, когда мы с вами разговариваем.
— Да, конечно, — сказал Гай, направляя взгляд на солнечный ее лик. — Прошу прощения. Я — я немного не в себе.
— В самом деле?
Полуприкрыв глаза безвольной ладонью (все было в порядке, пока ему удавалось сосредоточиться на впадинке между ее подбородком и нижней губой) и беспрестанно меняя положение ног — то скрещивая их, то раскрещивая, то скрещивая снова — Гай пустился рассказывать о недавних бедствиях, постигших его сына Мармадюка, о еженощных своих бдениях в больнице, о бессоннице, о серьезных раздумьях… К этому времени Гай уже снова смотрел на книжную полку. Когда он начал было обрисовывать основную тему всех этих серьезных раздумий, Николь сказала:
— Мне очень жаль, что ваш малыш заболел. Но должна сказать, что выкладывать мне это прямо сейчас… С вашей стороны это довольно-таки большая бестактность. Если не откровенная жестокость. При сложившихся обстоятельствах.
Такие слова предвещали нечто необычное, и Гай не на шутку встревожился. Он не мог не ощущать всего пафоса ее формулировок (как же театрально мы говорим, когда движимы чувством!); в то же время он не мог не ощущать и того, что наряд, выбранный ею, был, возможно, не вполне удачен. Впрочем, нет, не «выбранный»: приехав на несколько минут раньше, он, как она выразилась, застал ее на полпути между зарядкой и душем. Отсюда — эта крохотная теннисная юбочка, или балетная пачка, или что бы то ни было еще, из-за чего ее голые ноги были открыты во всю длину; отсюда — крохотная же тренировочная маечка-безрукавка, со стороны спины являвшая собой один сплошной вырез. Все это выглядело совершенно неуместным, и ничуть не выручали девчоночьи белые гольфы, которые, должно быть, она натянула впопыхах. Заставив себя посмотреть ей в глаза, он сказал:
— При сложившихся обстоятельствах?
Теперь настал ее черед отвести взгляд.
— Понимаю, — сказала она осторожно, — понимаю, что опять стала жертвой собственной неопытности. Это такое препятствие… просто ужас. Никогда не знаешь, что может быть на уме у других.
Она обхватила себя за плечи, тихонько вздохнула и продолжила:
— Вы хотите уйти. Конечно. Хотите снова быть в безопасности. Подальше от осложнений. Я понимаю. Можно, я… Прежде чем вы уйдете, можно, я кое-что скажу?
Закрыв глаза, она встала. С закрытыми глазами расслабленно подошла к нему. Опустилась на колени, не открывая глаз, и подушечкой подложила руки себе под щеку, примостившись головой на его коленях. В комнате потемнело. Гай почувствовал, что близость действительно может убить — что можно и в самом деле умереть от всего этого давления на сердце.
— Это и грустно, и смешно, но, полагаю, просить прощения я не стану. Мы не можем не хотеть того, чего хотим. Не можем. Порою мне казалось, что я выбрала вас с некоей целью. Предполагая, что вы заберете меня из моей жизни. Переведете меня на ту сторону. Через любовь. Через плотскую любовь. Но на самом деле замыслы мои простирались дальше. Мне тридцать четыре. В следующем месяце будет тридцать пять. Тело требует своего. Я… я хотела носить вашего ребенка.
— Но это уже ни в какие рамки… — сказал Гай, высвобождая из-под нее колени и пытаясь как-то подняться на ноги. — Не то что говорить — вздохнуть не могу! По-моему, это…
— Нет. Уходите. Уходите немедленно. И заберите с собой свои деньги.
— Они ваши. И желаю удачи.
— Нет. Они ваши.
— Пожалуйста. Ну, не будьте же глупой.
— Глупой? Глупой? Я не могу их принять.
— Почему?
— Потому что они запятнаны.
Какое невероятное везение, что все в больнице! Да будут больницы благословенны. Да будут благословенны и астма, и экзема, и все детские страдания. К тому времени, когда Гай добрался до дома, он был не в состоянии притворяться, не мог вести себя как обычно, что бы это ни означало. Он сам был в больничном обличье, мягком, как корпия, словно весь его торс был только повязкой, наложенной на израненное сердце. Во второй гостиной он сбросил пиджак и, глядя на себя в зеркало, поднес к губам бутылку коньяка. Затем — холодный душ и желанная прохлада простыней… С чего в точности началось их столкновение? Все началось с того, что она бросила в него чем-то настолько маленьким, что он едва мог различить траекторию этого снаряда или почувствовать его соприкосновение со своей грудной клеткой. После этого она была уже на ногах и швыряла в него конвертами с деньгами, он же удерживал ее за тонкие запястья, а потом оба они лишились равновесия и оказались на диване — это было что-то вроде соития в одежде, и расстояние между их лицами не превышало полудюйма. На мгновение Гай почувствовал, что в центре всего этого пребывает нечто твердое и подергивающееся.
— Чем это ты в меня бросила? — спросил он.
— Таблеткой. Таблеткой валиума.
— Валиума? — он тихонько фыркнул.
С облегчением, едва ли не со смехом, Гай принялся поудобнее устраивать свое онемевшее тело, умудряясь даже боковым зрением не различать ничего, кроме ослепительного блеска ее оголенных ног. Вскоре он оказался лежащим на спине, а голова Николь покоилась у него груди, и, когда она, всхлипывая, стала неуверенно продолжать, ее волосы щекотали ему ноздри. Тогда-то он и услышал от нее подробное признание: как она надеялась вступить вместе с ним в мир физической любви; как могли бы они — если бы только он, безупречный человек, согласился — попытаться, после «основательной практики», завести ребенка; как впоследствии она бы довольствовалась тем, чтобы он заглядывал к ней раз или, может быть, два раза в неделю: поиграть со своей маленькой дочерью и (предположительно) с матерью своей маленькой дочери. Теперь, конечно, она эту мечту отвергала и проклинала ее… «Основательная практика» — было в этой фразе что-то до жалости незрелое, совершенно неоперившееся. Но в ней явственно присутствовало и нечто иное; зрелые или незрелые, слова эти вызывали физическую реакцию, да такую, которая грозила подорвать все его негромкие возражения, все нежные увещевания. Гай надеялся, что она не заметила этого позорно выпирающего жезла лондонского «бобби», который теперь располагался поперек его паха. А когда она случайно уперлась локтем в его основание (повернувшись к нему, чтобы спросить, не было ли все это сентиментальным вздором), Гай, выскальзывая из-под нее, рад был, что не видит своей собственной мучительно выдавливаемой улыбки.
Они расстались. Да, Гай и Николь должны были расстаться. Она поднялась. Стояла перед ним, уже другая, уже прежняя. Она снова полностью овладела собой.
Тяжело двинувшись к двери, Гай взглянул на бархатное кресло и увидел таблетку валиума, которой она в него бросила, — не ахти какой снаряд, не очень-то грозное оружие, просто желтая таблетка-транквилизатор, размером с пуговицу на рубашке, слегка к тому же размокшая в ее влажном от пота кулаке.
— Я думала, что он мне может понадобиться, — сказала она, проследив за его взглядом (затуманенным этой комической поэмой, созданной женским неистовством), — когда ты уйдешь. Но потом не сдержалась. Прости. Теперь-то я в полном порядке. Так что ступай к сыну. Не беспокойся. Прощай, любовь моя. Нет. Нет. Уходи.
Что ж, он ушел. И никогда не вернется обратно. Гай, как ему и полагалось, лежал в своей собственной постели. Он не вернется — разве что при совершенно чрезвычайных обстоятельствах. Он обнаружил, что нынешнее положение дел, то есть Кризис, обладает способностью навевать самые постыдные фантазии — противоречивые, вопиющие, почти смехотворные и совершенно непростительные. Что, если назавтра ты окажешься в мире, где ничто не имеет значения, где все дозволено? Гай приподнял единственную простыню, которой был укрыт. Он никогда не считал себя отмеченным впечатляющей мужеской силой (и Хоуп, насколько ему было известно, придерживалась того же мнения). Откуда же тогда взялся этот маленький культурист, устроивший себе спортзал у него в паху?.. Так Гай по-своему вышел на основной вопрос своего времени, вопрос, который задают и на который отвечают повсюду, куда только ни посмотришь, которым полны не только заголовки газет, но и склонившиеся над ними головы: если в любое из мгновений может оказаться, что ничто не имеет значения, то откуда следует, что это мгновение еще не наступило?
Как раз когда он полагал, что она совершенно невинна — или «естественна» — или даже не вполне в ладах с собственной головой (маниакальная депрессия? в самой мягкой, привлекательной, чарующей форме?), она возьми да и выдай нечто поистине разрушительное. Как бишь это прозвучало? Запятнаны. Деньги запятнаны.
Да, разумеется, у этих пахучих пятидесятифунтовых банкнот была та еще генеалогия: приватизированные тюрьмы под Питтом, живой товар с Берега Слоновой Кости, сахарные плантации на островах Карибского моря, Ост-Индская компания, урановые рудники в Южной Африке. Все это было правдой: потогонная система, разорительные санкции, уничтоженные тропические леса, токсичные свалки — и вооружения, вооружения, вооружения. Но все это ни в коей мере не было внове для Гая. Пока Николь говорила, он сидел там и слушал что-то вроде комментария к последним десяти годам своей жизни: ужасающие открытия, иски по вкладам, затяжная война с отцом. Десять лет приходилось ему сталкиваться с беспощадной алчностью и мертвыми облаками. Теперь компания стала гораздо чище. И гораздо, гораздо беднее. Деньги Хоуп тоже дурно пахнут: за ними — огромные куски, оторванные от планеты. Если отойти достаточно далеко назад, то все деньги зловонны, все грязны, все тошнотворны. Есть ли где-нибудь на земле чистые деньги? Были ли они хоть когда-нибудь? Нет. Категорически. Даже деньги, выплачиваемые самым усердным и преданным делу медсестрам, самым восхитительным художникам, деньги только что отпечатанные, совершенно сухие и рельефные на ощупь, происходят от какого-нибудь ублюдочного капитала, зачатого на полу потогонного цеха. Она приняла их. Николь их приняла. Это потянуло за собой еще одну мысль, тоже неуправляемую (и заставившую простыню всколыхнуться еще раз): о ней, стоящей на углу улицы, и о проходящем мимо мужчине в белых расклешенных брюках (привет, морячок); о женщине, опустившейся в переулке на колени, и о деньгах, брошенных на мокрый бетон.
Гаю показалось, что он слышит вопли Мармадюка, и он в ужасе посмотрел на часы. Без паники: просто пора вставать. Пора возвращаться к зловещему веселью палаты Питера Пэна. Он услышал тот же звук снова, с улицы; но теперь он уже привык к тому, что слух его имел обыкновение выкидывать этакие штуки, преобразуя шипение трубки, визг, издаваемый насилуемой коробкой скоростей, — или даже птичье пенье или фугу Баха — в великолепную имитацию воплей его отсутствующего сына. Гай выбрался из постели и, ощутив внутри себя сногсшибательную волну, услышал грохот захлопнутой парадной двери. Пятью секундами позже он уже впрыгнул в брюки и, подгоняемый, словно ременным кнутом, не заправленным низом собственной рубашки, сворачивал в дверной проем.
Ребенок вернулся! Ребенок вернулся домой, внесенный, казалось, на плечах толпы, высоко вознесенный маленький герой, вернувшийся с войны и орущий до посинения. Гай шаткой рысью сбежал по лестнице и, высоко поднимая колени, пробежал с распростертыми руками через весь холл. И когда ребенок радостно бросился к нему в объятия и со знакомой, неподражаемой алчностью вонзил все свои зубы в отцовское горло, Гай подумал, что он, возможно, был слишком опрометчив — или негибок — или, по крайней мере, не очень-то добр.
В миле на север Кит Талант прикурил сигарету от окурка, оставшегося от ее предшественницы, после чего сунул бычок в пустую банку из-под пива. Еще два телевизионных голоса присоединились к окружающему симпозиуму. Со всех сторон доносились разного рода завывания: снизу, с улицы, жужжание бормашины для зубов гиганта; скулеж мистера Фроста, который сошел с ума и умирал, сверху; тарахтение Китова холодильника; разные музыкальные мелодии; из-за стены — вопли Игбалы, наезжавшей на своего дружка по поводу денег, которые она отложила на одежду и которые он у нее занял на прошлой неделе, пообещав отдать еще в среду. Кит прислушался повнимательнее: кто-то где-то и впрямь орал приказным тоном: «Вой!.. Вой!.. Вой!» А, ясно. Кит позволил себе снисходительно ухмыльнуться. Это, должно быть, крошка Сью, ниже этажом и левее, зовет своего сына Уолта. Донеслась другая серия криков: «Шью!.. Шью!.. Шью!» А это, видимо, Кевин, который зовет Сью. Кит снова ухмыльнулся. Со Сью он разок переспал. Или пару раз? Здесь, у него. Когда Кэт была в больнице. Кит крикнул жену, и она тотчас появилась в дверном проеме с Ким на руках.
— Идея, — сказала малышка.
— Лагер, — сказал Кит.
— Держи, — сказала Кэт.
— Беда, — сказала малышка.
— Что там? — спросил Кит, имея в виду ТВ.
— Рыдаю, — сказала малышка.
— Новости. О Кризисе — ни слова, — сказала Кэт.
— Сейчас я тебе кризис устрою, — сказал Кит.
— Адью, — сказала малышка.
— Лагер, — сказал Кит.
— Адью, беда, рыдаю, идея.
Звякнул — точнее, чуть слышно прошуршал — дверной звонок. Кэт обернулась.
— Проверь, кто там, Кэт, — предостерегающе сказал он.
Кит сел на кровати и напряженно выпрямился; лицо его помрачнело, а рот приоткрылся. Если явились Кирк и/или Эшли и/или Ли, если явились эти парни, то Кит просчитался, и основательно. На протяжении минувшей недели, которая вся была отравлена угрозами сломать ему метательный палец, у Кита было время поразмыслить, издавая немало элегических вздохов, о неуклонном размывании криминальных понятий. В прежние времена обходились угрозами в адрес чьей-нибудь семьи. Не было никаких гнилых базаров, типа — начнем, мол, прямо с того, что сломаем тебе метательный палец. А что же насчет Кэт и Ким? Они что, угроз не достойны? Но, может, Кирк, Эшли и Ли решили сделать именно это: угрожать семье. (В натуре, не могли же они прийти сюда прямо за Китом! уж в квартире-то они бы вздумали его искать в последнюю очередь.) В принципе, он ничего не имел бы против. Но, блин, что же хорошего, если во время запугивания его семьи ему случилось бы оказаться рядом с семьей? Вряд ли удастся спрятаться под кроватью. Спрятаться под кроватью? А, Кит? Нет, ни в коем разе: там, внизу, пылятся дартсовые журналы, накопленные за десяток лет.
— Все в порядке. Просто какая-то женщина, — сказала Кэт.
Через пару мгновений он услыхал скрип отрываемой входной двери и настороженное «Да?», произнесенное Кэт, на что женский голос с явным иностранным акцентом отвечал: «Добрый день. Я ваша новая социальная работница». Кит опустился на подушку.
Охренеть, блин, подумал он (чувствуя огромное облегчение). Вот же дьявол. Являются сюда, понимаешь… «Где миссис Авенз? Ну, в общем-то, мы работаем совместно. Будем поддерживать с нею связь». Поддерживать связь. Ишь ты. Я вот сейчас как поддержу с тобой связь, мало не покажется. Киту вспомнилась его «надзирательница» — офицер по надзору, — ее совершенно лишенные блеска волосы, кожа, глаза и зубы, и носогубные складки, так похожие на шрамы. Как же она меня достала. Вся эта фигня о реабилитации.
Он пропустил последние пять назначенных ею встреч: она требовала, чтобы он, как минимум, докладывался ей каждый субботний вечер, — а в противном случае обещала заставить его швабрить Порчестерские бани. «А как ваша малютка?» Ясное дело. Называет ее «малютка», потому что имени не упомнит. Как то? Как се? Еще не ходим? Являются, понимаешь, сюда… «А у мужа вашего сейчас есть работа?» Типа — представительница власти. Суют свой долбаный нос во все дырки. Что у них — своих детей нет, своей семьи им мало? Кит вытянул шею и увидел одну черную туфлю на низком каблуке, повисшую в воздухе под кухонным столом и медленно покачивающуюся.
— А сейчас ваш муж дома? — спросил голос с акцентом. — Или это вы здесь так накурили?
На это Кит ответил долгой дикарской отрыжкой — отрыжкой, которая всем говорила, что он никогда не сдастся. В ответ гавкнул Клайв.
— Дома, да, — сказала Кэт. — Он плохо себя чувствует.
— Оно и видно. Ребенок… Вы знаете, конечно, какой вред наносит пассивное курение?
— Я всю жизнь была пассивной курильщицей, и мне это никакого вреда никогда не наносило.
— Разве?
Теперь Кит принялся икать: разнообразные, ужасающие залпы.
— Боюсь, мне придется проследить за соблюдением гигиены.
— Гигиены? Послушайте. Я что скажу: у нас пока нет многого из того, что есть у других. Мы к этому еще только стремимся, понимаете?
— Выдай ей, Кэт, — крикнул Кит.
— Я что скажу: вот вы пришли сюда…
— Давай, девочка, скажи ей, — крикнул Кит.
— Что-то я перестаю понимать, что вы делаете, — сказала Кэт. — И что вы чувствуете. Я для своей девочки на все готова, ничего для нее не пожалею. Ничего.
— Только у вас нет для этого денег, так ведь? Вам просто не хватает денег. Господи, что за дым. И я бы не сказала, что мне нравится вид этого вашего пса. Вы что, дурно обращаетесь со своим ребенком, а, миссис Талант?
— Эй!
Кит больше не мог этого терпеть. Затронуты были его защитные инстинкты. Преданность: дело здесь касалось преданности. Никто не смел так говорить о его собаке — или о его сигаретах (королевской длины! международной известности!). Он уже выбрался из постели и сражался со своим длинным халатом, измятым и порыжелым. Тяжко ступая, появился Кит в дверном проеме (дымящаяся сигарета во рту; коричневый халат; одна из рук все еще пролезает в развевающийся рукав; трусы, майка, тело — все белое, но разных оттенков) и встретился взглядом с Николь Сикс.
Что она делала?
Что она делала?
Если бы взгляд мыслящего существа мог подняться, вознестись над карнизами и световыми окнами, быстро пронестись над крышами и устроиться по собственному произволу где-нибудь там, где люди полагают, что они одни, — что бы такое он узрел?
Николь, которая пятится к своей постели: в одной руке — бокал шампанского, другая — поднята и на что-то указывает; черные перчатки по локоть; коктейльное платьице «цвета ревности»; нераспознаваемая улыбка на лице. Вот она села, поставив бокал на столик возле кровати, апатично распростерла крылышки и на какое-то время застыла, повернувшись в профиль и глядя в окно: в печальной задумчивости.
Затем черные ее перчатки стали проявлять сосредоточенное внимание к предположительно изысканной ткани платья — к той ее части, что укрывала груди. О, этот взгляд юного изумления! Она откинула назад волосы и принялась расстегиваться.
Кто наблюдал за этим? Кто видел, как она встала, спустила платье до самых ступней и перешагнула на высоких своих каблуках через улегшуюся на пол гряду лилий? И обернулась, и поглядела сонливо куда-то вверх, изобразив краткий поцелуй и покачав черным пальцем? Никто. Точнее, сейчас — никто. Только объектив портативной камеры, установленной на комод возле двери.
Это, несомненно, предназначалось для Кита.
— Господи, что это вы такое делаете? — спросил ее я.
— А что? Это ведь так чудесно — все ходить вокруг да около. Да кто бы еще говорил! А как насчет вас? Как насчет вашей безумной экспедиции?
Я умоляюще протянул к ней раскрытую ладонь.
— Ваших поисков любви?.. Простите. Вам очень грустно?
— Буду жить, — сказал я. Не самая удачная подвернулась фраза. — Этого вообще не предполагалось.
Николь кивнула и улыбнулась. Она сидела напротив меня, в плетеном кресле, плотно поджав под себя ноги. Было два часа ночи. Когда она говорила, во рту у нее видна была глубокая тьма.
— Самообладание вам изменило, — сказала она.
— Слушайте, ну ведь не всем дано быть такими же кукловодами, как вы. И даже вы нуждаетесь в развитии действия. Вам нужны происшествия, совпадения. Мне вот довелось узнать, что совсем недавно имело место чудесное маленькое происшествие, которое поможет ускорить дела с Гаем.
— Да, мне нужна реальная жизнь. Это правда. К примеру, мне нужна классовая система. Нужны ядерные вооружения. И затмение — тоже.
— Кризис — вот что вам нужно.
Часто помаргивая, она глотнула красного вина и закурила очередную черную сигарету. К верхней ее губе прилипла скрученная табачная полоска, потом она слизнула ее языком. От души почесала у себя в волосах, а потом нахмурилась, разглядывая ногти, под каждым из которых было, казалось, на целый фунт гашишу. Да, нынче ночью она уж точно не была актрисой. Я — единственный, кто когда-либо видел ее вот такой. Она мне доверяет. Я ей по нраву. Вообще-то я пользуюсь успехом у всех некондиционных цыплят: у Лиззибу, у Ким, у Инкарнации.
— Николь, я, как обычно, вами обеспокоен. И, как обычно, в своеобразном плане. Меня тревожит вот что: вас могут счесть героиней мужских фантазий.
— А я и есть героиня мужских фантазий. Вот уже пятнадцать лет, как пребываю ею. Это и в самом деле затушевывает все собственно женское.
— Но этого же не знают.
— Очень жаль, но я вот такая, и все тут. Видели бы вы меня в постели. Я проделываю все те штучки-дрючки, о которых мужики вычитывают в своих журнальчиках да горяченьких книжках.
— Николь…
— Так что все просто подумают, что у вас больное воображение. А кому какое дело? Вас же при этом не будет.
— Да, и вас тоже. Я вот тут размышлял… Вас трудно классифицировать, даже в области мужских фантазий. В вас, может быть, смешаны разные жанры. Этакая мутантка. — Я продолжал (люблю эти типологии): — Секс-Кубышка? Нет, голова у вас трезвая. И не Горячая Штучка, не вполне, во всяком случае: слишком уж все рассчитываете. В вас определенно есть что-то от Постельной Артистки. И от Маты Хари. И от Кровопийцы. И от Разрушительницы… Но в конце концов я склоняюсь к тому, чтобы обозначить вас как Femme Fatale[66]. Это по мне. Неплохая игра слов. Что-то от экзотики. Нет, точно, это по мне. То, что нужно.
— Femme Fatale? Я не Femme Fatale. Да они, по сравнению со мной, пойдут по десятку за пенни.
— И кто же вы, в таком случае?
— О господи, вы что, до сих пор не поняли?
Я ждал.
— Мое предназначенье — быть убитой.
Мы вышли прогуляться. Нам это можно. Ох! — и чего только не увидишь на лондонских улицах в три утра, когда все это сочится на карнизы и дымоходы, на воду, подернутую рябью, и разлохмаченный мусор. Насилие рядом, и оно неисчерпаемо. Даже смерть рядом. Но ни то, ни другое не может коснуться Николь и меня. Им лучше знать, и они не заступают нам путь. Да, им это известно. Мы с Николь мертвы.
Любовная моя экспедиция что-то такое со мной сотворила. Хитроу что-то со мной сотворил. До сих пор чувствую, как винил обжигает мне щеку. Что происходит, когда мысли о любви пробиваются наружу — и попросту утыкаются в винил?
Теперь у меня немало дурных переживаний, связанных с пребыванием в аэропорту. Я побывал повсюду и давным-давно перестал получать особое удовольствие от этой планеты. Собственно, я эта самая пакость и есть: гражданин мира. В Дели, Сан-Паулу, Пекине я лицом к лицу сталкивался с невозможными, в высшей степени невозможными вещами, с тем, чего никак не могло быть. Но ты ждешь, а земной шар вертится, и вдруг обнаруживается некая выемка, совпадающая с твоими собственными очертаниями. Хитроу не давал такой почвы для оптимизма, ни даже для стоицизма. Сам Зенон мгновенно бы впал там в отчаяние. Очереди, очереди, крест-накрест заштрихованные все превосходящим отчаянием, все превосходящим неистовством. Слишком много пожитков. Слишком много людей, стремящихся к одному и тому же…
А теперь явились и сновидения. Что-то со мной случилось. Я падал, я, кувыркаясь, падал все ниже и ниже.
Сновидения явились точно по расписанию, как и предупреждал доктор Слизард. А если явились сновидения, то может ли боль оставаться вдали?
Я всегда полагал себя готовым ко всему, что могли бы подбросить мне сновидения: мол, я их просто миную, продолжая спать как ни в чем не бывало и обретая столь нужное мне отдохновение. Но эти сновидения, как и говорил Слизард, совсем другие. С тех пор как сюда стала приходить Инкарнация, меня встречает пышная и безупречно убранная постель, и я доверяюсь ее гордо развернутым плечам, ее чуть ли не лопающейся грудной клетке! Однако же большую часть ночей она выглядит более готовой ко мне: сложным образом перекрученной и ждущей голого существа, которое вползает в нее на четвереньках.
Как и предсказывал Слизард, память не в силах восстановить эти сновидения, во всяком случае, пока, и это меня вполне устраивает. У меня такое впечатление, что в них присутствует что-то очень огромное и что-то очень малое — невыносимо огромное, невыносимо малое. Но я не могу их вспомнить и весьма тому рад. Будучи дурной новостью для меня, эти сны обернулись дурной новостью и для Лиззибу. Я всегда думал о том, как было бы чудесно — по крайней мере, с умозрительной точки зрения, — пробудившись, увидеть ее, увидеть все ее сладостное великолепие и здоровье (солнце мягко высвечивает эту сцену: на ее спине теплыми складками отпечатались разметавшиеся волосы; потом она поворачивается). Все, с этим покончено. Я никогда больше не собираюсь видеть кого-либо при пробуждении. И не могу допустить, чтобы проснувшейся Лиззибу предстал я — изможденное ничто, в которое целится смерть. Чувствую, как часы без сна и не отложившиеся в памяти сновидения чредою волн проходят над моей головой.
Странно, но Слизард советует мне не есть сыра. Совет этот поступает ко мне из его офиса, что в нью-йоркском здании «Пан-Ам», предмете зависти всей вселенной. Я не оставляю его слова без внимания. Сыр? Нет, благодарю вас. Держусь в сторонке от этого дерьма. Не натирайте мне сыр в макароны. Ни единой дольки «Заливных лугов» за компанию с Ким. Не притрагиваюсь к сырно-луковым крэкерам в «Черном Кресте». Когда у Клинчей мне предлагают коктейли, я не столько прикладываюсь к ним, сколько отказываюсь от сыра. И все же, когда я засыпаю, что за круги затхлого стилтона, слезящегося камамбера, пахучей горгонцолы являются ко мне и роятся, роятся, бороздя мой сон вдоль и поперек!
Лиззибу говорит, что очень много ест, когда несчастна. Она рассказывает мне об этом на кухне у Клинчей, в промежутках между откусыванием и пережевыванием того, что оказывается в поле ее зрения. Рассказывает дальше, говоря через плечо, оказываясь то возле холодильника, то возле плиты. С ней творится нечто ужасное. Вечно эти детские пристрастия: рыбные палочки, молочные коктейли, тушеная фасоль со свининой, липкая сдоба. Вес ее не ползет вверх, но взмывает. Лиззибу и ее вес! Как, я не знал? Да, малейшее отклонение от голодной диеты — и вот уже гротескная тучность стоит на пороге со всеми своими мешками. Не уверен, что здесь не замешана сила внушения, но через несколько дней мне уже кажется, что под подбородком у нее образовался некий полумесяц, а область диафрагмы опоясала складка избыточных жировых отложений. Вынимая голову из хлебной корзины, она говорит, что не знает, как ей с этим справиться.
Хоть я и могу сослаться на международное положение, совершенно очевидно, что виновным в этом несчастье считаюсь именно я. Приходится мириться со счетом, предъявляемым мне и за это бедствие. «Брось ты это, голубушка, — говорю я ей. — В море ведь полным-полно рыбы». Пожалуй, опять не самые удачные подвернулись слова. Потому что моря рыбой отнюдь не изобилуют, не кишат они ею больше, и все тут. Лиззибу мотает головой. Смотрит себе под ноги. Встает, направляется к грилю и тоскливо готовит себе этакую грезу наяву. С сыром.
Тем, кто в эти дни въезжает в Америку, рекомендуется выглядеть как можно лучше. Надеть на себя смокинг, к примеру, или же одеяние викария. Костюм пингвина, собачий ошейник — выбирайте. Я? Я, когда забрался в такси, будучи в двадцати милях от Мисси Хартер, выглядел как бродяга — увенчан бродяжьей шевелюрой, одет в бродяжий костюмчик, обут в бродяжьи башмаки. Глаза у меня, я чувствовал, были красными, как кайенский перец, красными, как циферки на счетчике, обозначающие доллары, что уплывали прочь — вместе со временем. Была ночь. Но все требования, изукрасившие пассажирский отсек, я различал ясно, как днем. Пассажирам предписывалось самим укладывать свой багаж в багажник (ВОДИТЕЛЮ ЗАТРУДНИТЕЛЬНО), воздерживаться от курения (ВОДИТЕЛЬ СТРАДАЕТ АЛЛЕРГИЕЙ). ГОВОРИТЕ, ПОЖАЛУЙСТА, ГРОМКО — это было третье предписание из длинного перечня того, что пассажир делать обязан, и того, что ему делать возбраняется. Даже при том, что движение на трех из четырех полос дороги было перекрыто, до города мы доехали с приличной скоростью. Лунного света хватало как раз на то, чтобы видеть окрестные облака — облака, выглядевшие как следы то ли резиновых сапог, то ли шин, то ли гусениц танка. Луна над небесными песчаными пустошами была в третьей четверти, и казалось, что она, слегка склонившись в сторону, улыбается, как трагическая маска. Под ней — наполовину опустошенный «Пояс ржавчины»[67]. ШЕРАТО. ТЕКСАК[68]*. Даже крупные корпорации теряют буквы. Затем город: жизнь, доведенная до буквализма, до бетонной конкретности; до предела конкретизированная и обетоненная. Вот он какой. И когда мы миновали Пентагон, самое большое здание на земле, видимое даже из космоса, я заметил, что в нем ярко горят все окна — все до единого.
Это было моей американской мечтой, моим американским сновидением. Америка? Увидеть ее во сне — вот и все, что мне удалось. Когда я проснулся, то по-прежнему сидел в аэропорте Хитроу, прижимаясь щекою к горячему винилу. Минут пятнадцать я наблюдал, как пожилой мужчина жует жвачку; как вся его жизнедеятельность сосредоточилась между зубами и верхней губой, делая его похожим на кролика. А потом я просто подумал: довольно.
Вернуться в Лондон оказалось делом нелегким: даже здесь я едва не провалился. Даже для возвращения в Лондон мне пришлось напрячь все силы и призвать на помощь все свое везение («Не извольте беспокоиться! А такси вы здесь все равно не заполучите. Ни в коем разе»). Прежде я никогда не думал, что смогу жить, если мне не удастся добраться до Мисси, до Америки. Но, как видно, смогу. В конце концов, все это не будет до ужаса долгим.
Тот сон… Такой дотошный, такой подробный — такой буквальный. Одно из тех сновидений, где все происходит с той же скоростью, что и наяву. В него входили и четыре часа, на протяжении которых меня убедительнейшим образом мурыжили иммиграционные службы. Мисси Хартер всегда видела такие сны; лежа у меня под боком, она по полночи проводила в Библиотеке Конгресса или делая покупки у Валдуччи[69]. Что-то подсказывает мне, что подобных снов я больше никогда не увижу. Отныне и присно будет царить специальная теория относительности — эйнштейновы пытки. Так что, возможно, то американское сновидение было прощанием со снами. И еще со многим другим.
Чем я занимался? Вся эта затея, вся эта любовная экспедиция, все помыслы о ней: все явилось из другого мира. Забудь об этом. Отвернись. Попробуй снова поиграть в кости со смертью и ненавистью, вместо того чтобы сражаться за любовь в несуществующей войне…
Глава 14. Игра в Щипки
Если бы мы могли проникнуть сквозь ее силовое поле (а мы не вполне способны это сделать, потому что красивые и безумные обладают наиболее мощными силовыми полями), то узнали бы, что стенки желудка у нее болят, что в нем ощущается тяжесть, что порой она чувствует тошноту — которая то делает резкий рывок, то так же резко тормозит, — и что все виды лососевых рвутся вверх, против течения. Но вот идет она, наша героиня, Николь Сикс, по улице, по Голборн-стрит, пронося с собою сноп света сквозь все тамошнее беспорядочное мельтешение. И не то чтобы улица была в этот день бесцветной и неопределенной с виду: освещенная низким солнцем, ощетиненная золотистой пылью, она выглядела ободранной, ощипанной и, казалось, испытывала жгучую боль. Но Николь проносила через нее другой свет, свет человеческий, чему не мешало даже то, как была она одета: стремясь к простоте и внушительности, она выбрала черную вельветовую юбку, черный же обтягивающий кашемировый джемпер и белую блузу с голубой лентой, служившей галстуком-бабочкой; волосы она зачесала назад (а еще раньше, стоя перед зеркалом, устрашающим образом подвела себе брови). На нее бросали все те виды взглядов, каких она ожидала. Женщины при виде нее выпрямляли шеи; мужчины смотрели мельком и опускали головы. Раздался всего один не согласующийся со всем прочим выкрик — он донесся из кузова грузовика и тут же растаял: «Мисс Вселенная! Мисс Вселенная!» Казалось, все остальные норовят сдвинуться в сторону или пройти по диагонали, но Николь шагала совершенно прямо, никуда не отклоняясь.
У входа в муравейник, в котором обитал Кит, весь ее свет тотчас же погас. Николь чуть помедлила, затем пошла дальше; она прибегла к своему излюбленному ментальному трюку — притворилась, что ее здесь нет. Выщелоченный бетон сиял в свете низкого солнца и даже слегка дымился, испуская яростный запах мочи. Приближаться к лифтам было бы унижением, настолько явно они не работали — убитые, сгинувшие, мертвые вот уже двадцать лет. Она взглянула на уходящий вверх водоворот каменного лестничного колодца и почувствовала себя так, словно находилась у подножия унитаза весом в десять тысяч тонн.
— Хотите, пригляжу за вашей машиной? — спросил проходивший мимо мальчик лет четырех.
— У меня нет машины.
— Чтоб ты сдохла, сучка.
Она поднималась, минуя появляющихся там и сям обителей сортирных квартирок, следуя мимо не ходящих в школы школьников и школьниц и нигде не работающих взрослых, проходя под немыми неотрывными взглядами, молодыми и старческими. На всех, кто встречался ей на лестнице, она взирала открыто и строго: знала, что с виду вполне сойдет за представительницу власти. Страха она не ощущала. Поднимаясь по этой лестнице голой (сказала она себе), шагая босиком по влажному камню, Николь и то не почувствовала бы страха. Это было частью происходящего: больше никаких страхов. На одиннадцатом этаже она приостановилась и выкурила полсигареты, наблюдая за тем, как престарелый оборванец со слезящимися глазами пытается вскрыть помятую банку «Особого».
Как и всем остальным, Николь было известно, что муниципальные квартиры малы — неправдоподобно малы. В ответ на случившийся ранее жилищный кризис было принято дерзкое решение удвоить число муниципальных квартир. Но новых муниципальных квартир отнюдь не строили. Просто-напросто располовинивали старые. Проходя по коридору шестнадцатого этажа, высвеченному лучами низко висящего солнца, Николь не могла не заметить, что входные двери выкрашены по-разному: более старые, зеленые, чередовались с более поздними, но еще сильнее шелушащимися темно-оранжевыми. Кроме того, все эти двери располагались до смешного близко одна к другой.
Она остановилась. Пронзительно зазвенел дверной звонок.
По мнению Николь, действовала она весьма похвально, особенно в первые две-три минуты разразившейся бури, настоящей паники для всех органов чувств. Прежде всего, когда она вошла, на кухне имели место калейдоскопические маневры, целая цепь перестановок, вызванная необходимостью впустить в помещение еще одного человека. Затем головокружение утихло, сменившись клаустрофобией — опаляющей подмышки, испепеляющей клаустрофобией. Сбитая с толку, она горящими глазами обшаривала кухню в поисках каких-нибудь признаков жизни. На крохотном холодильнике красовался пластмассовый горшок. В нем, по-видимому, произрастал какой-то изувеченный корнишон: он поднимался из почвы под совершенно непростительным углом. Вслед за этим ей пришлось лицезреть бледную и расстроенную мамашу, удивительную малышку, сидевшую на полу (удивляло смышленое выражение ее приметливого лица), и бросавшую в оторопь собаку. Господи, даже собака выглядела деклассированной. Даже собака была достойна лучшего. За стеной слева пререкалась бесконечно утомленная собственной руганью парочка. Помещение рассекал слой табачного дыма. Николь плотно стиснула бедра, чтобы ощутить прелесть шелка у себя между ног. Ей не приходилось бывать в столь тесном помещении с тех пор, как ей минуло пять.
Кит по-прежнему пребывал вне поля ее зрения, но присутствия его нельзя было не заметить. Как обонятельный нервный центр этого закутка или норы, Кит вряд ли мог быть не замечен. Оставаясь в дальней части квартиры, он, тем не менее, был всего лишь в нескольких футах. Кит был очень близко. Николь слышала хлопок вскрываемой пивной банки, щелканье зажигалки, ругательство в свой адрес, яростные вздохи и такие же затяжки. Затем — бесчеловечную враждебность его икот и отрыжек… Пора было выманить его наружу. Пора, потому что находиться в этой кухоньке было невыносимо — невыносимо до изумления, невыразимо невыносимо, даже для столь опытной специалистки по клоакам, какой была она. Ощущение было такое, словно она оказалась в Нигерии. В Нигерии, и притом заточенной в Нигерии, и не на фоне засухи или голода, а посреди промышленной катастрофы, вызванной алчностью. Что могла она сделать с окружающим страданием? Решать это предоставлялось лишь ей самой. Разговор обернулся обоюдной пыткой. Она сказала:
— Только у вас нет для этого денег, так ведь? Вам просто не хватает денег. Вы что, дурно обращаетесь со своим ребенком, а, миссис Талант?
— Эй!
Какое-то время они молча ждали.
И вот появился Кит — вырисовался, огромный, на кухне, всю ее заполнив собою. Он не был настолько уж большим, но здесь выглядел настоящим великаном. Встретившись с нею глазами, он мрачно умолк. Из глубин его коричневого халата поднялся и разлился по лицу желтоватый жар то ли стыда, то ли ярости, то ли и того, и другого разом.
— Прошу прощения, — сказала Николь с некоторой надменностью, — но мне кажется, что в подобных условиях человек просто поневоле начинает испытывать ненависть к самому себе. И никуда от этого не деться. Без ненависти к самим себе вы бы и пяти минут не протянули.
— Эй, — сказал Кит. — Эй. Ты. Вали-ка ты отсюда, мать-перемать.
Кэт медленно повернулась к мужу, глядя на него так, словно он был чудо-целителем, словно он был чудо-священником. Затем снова обернулась к Николь и сказала:
— Вот именно. Забота? Что за заботу можно получить от государства? Или от кого-то вроде вас, для которой это всего лишь хобби или что-то вроде? Убирайтесь.
— Выдай, выдай ей, Кэт, — негромко сказал Кит.
— Убирайтесь, вы, старая ведьма. Убирайтесь. Злобная тварь.
— Что ж, как я уже говорила, — сказала Николь, собираясь с духом и глядя прямо в заносчиво-злобную ухмылку Кита, расцветшую в нескольких дюймах от ее глаз, — весь вопрос от начала до конца упирается в деньги.
Покачивая бедрами, она вышла в общий коридор. Дверь яростно толкнули изнутри, после чего она издала болезненный скрип, а затем почти бесшумно закрылась. Николь обнаружила, что задыхается, изо всех сил хватая ртом воздух. Так, теперь обратно и приготовиться к приходу Кита. Повернувшись, она услышала голоса, доносившиеся из игрушечного домика.
— Злюка. Настоящая злюка.
— Они, девочка моя, не смеют тебя трогать. Ты — это ты. Никогда об этом не забывай. Ты, девочка, — это ты. Ты — это ты.
Так что когда он нажал на ее звонок, когда он, откашлявшись, что-то буркнул, а потом взбежал, вихляясь, по последнему пролету лестницы, Николь готова была к этой встрече в верхах, готова была повернуть все вновь разбуженные виды энергии в нужное ей русло. Она прибегла к насилию в отношении Кита, но не хотела, чтобы насилие было применено к ней самой, пока не хотела. Ей нужно было, чтобы его насилие было пока насильственно закупорено. И все, что для этого требовалось, у нее было: она располагала деньгами. К тому же до любого простака или недотепы дошло бы, что она собиралась призвать на помощь и весьма значительную смену курса в сексуальной области. Подумав об этом, Николь сделала резкий вдох и обняла себя за плечи, из-за чего вся вздыбилась — вздыбились даже ее груди. Любовью такого не добиться. (Да Кит к этому типу и не принадлежал.) Не добиться этого и сексом в чистом виде. Даже сексом Николь Сикс, мощь которого иногда поражала даже ее саму: все эти угрозы, непомерные оброки (деньги, женитьба), скулеж, хныканье, разрывы и выяснения отношений, оскаленные зубы, так по-дикарски выпирающие шейные сухожилия…
Кит вошел. Николь стояла у стола и в свете бра — в комнате уже стемнело — пересчитывала деньги. На ней была черная, откровенно вульгарная ночная рубашка. Распустив волосы, выставив на треть обе груди, не допуская и тени улыбки на озабоченное лицо, она надеялась, что напоминает какую-нибудь мадам из Монако после тяжелой недели на первом году частичного удаления от дел — или что-нибудь наподобие, что можно увидеть по ТВ. Она сняла свои темные очки и глядела на него, стоящего в тени. Он, в свой черед, смотрел в сторону света. Их силовые поля бесшумно соприкоснулись. И прозвучало вот что:
Дом — это его тайна. Никто там до сих пор не бывал. Ну, случались кое-какие вторжения: являлись сборщики арендной платы, переписчики, полицейские, жулики-электрики, фальшивые водопроводчики и так далее, равно как настоящие работники соцобеспечения и офицеры по надзору — но никто из его знакомых. Никогда. Только собака, жена и ребенок, все остальные — посторонние. А обитатели — тоже его тайна. Дом — это его страшная тайна. Дом — это его грязная маленькая тайна. А теперь тайна вышла наружу.
— Должно быть, — осторожно сказала Николь, — когда-то твоя жена была очень миленькой.
— Не надо было, Ник, этого делать, мать-перемать.
— А дочурка просто божественна. Как, ты говорил, кличут твою собаку?
— Не надо было, мать-перемать, делать этого, Ник.
— Такое благородное животное… Кит, да я все понимаю. Ты не хотел, так ведь, чтобы я узнала, как по-свински ты в этой жизни обустроен.
— Это так… Это так непорядочно.
Наготове у нее была бутылка виски и два высоких стакана. В один из них она плеснула с четверть пинты и не подумала разбавлять. Сделала два глотка и, обойдя стол, приблизилась к нему.
— Выпей-ка этого.
Он тоже сделал пару глотков.
Николь, когда хотела, могла быть выше Кита. И сейчас она, стоя на четырехдюймовых шпильках, была, конечно же, выше его. Не сгибая ног, она оперлась на стол и, опустив голову, проговорила:
— Я тут взяла немного из твоих денег — потратилась на новые чулки и всякое такое. Надеюсь, ты не против. — Посмотрев ему в глаза, продолжила: — Ты же, Кит, знаешь, зачем я все это делаю, разве нет? Ты же знаешь, ради чего я все это затеяла?
Непохоже было, чтобы Николь смеялась. Но про себя она думала, что происходящее невероятно смешно.
— Ну и ради чего?
— Все это — ради твоих дартсовых побед! Слушай…
Речь ее длилась минут пять или шесть. Затем она взяла Кита за руку и подвела его, одеревеневшего, к дивану.
— Я, Кит, сделала для тебя небольшой фильмик. Забавный, но, думаю, он каким-то образом разъяснит тебе, что я имею в виду.
…Черные перчатки по локоть, взгляд юного удивления, коктейльное платьице «цвета ревности», воздушный поцелуй; покачивающийся черный палец, на что-то указывающий.
— Медленнее, — простонал Кит, когда началось затемнение. С негромким рычанием он принялся тыкать пальцами в кнопки пульта. Затем загорелое тело Николь, одетое лишь на четверть, стремительно бросилось обратно, после чего стало превращаться то в заводной манекен, то в живую статую, когда Кит останавливал воспроизведение на избранных кадрах.
— Уф, — сказал Кит, не столько с вожделением, сколько с искренностью профессионала. — Вот это да…
Вслед за тем она отдала ему деньги — горсть за горстью небрежно пошвыряла их в пакет, украшенный логотипом какой-то фирмы, а после провела Кита в коридор. Кит то и дело предпринимал попытки выглядеть вполне искушенным, изображал на лице некое подобие достоинства, но губы его постоянно извивались в юношеской похотливой ухмылке. Стоя над ним на лестничной площадке, она скрестила руки и, казалось, смотрела сверху вниз на собственное тело.
— Вечная притягательность этой выемки, Кит. В чем тут дело, хотела бы я знать. В симметрии? В напряженности, порождаемой их близостью?
— Шик-блеск, — сказал Кит. — Прикольный вид.
— В книжках этак тоскливо пишут, что мужикам хочется зарываться туда лицом. Дескать, Кит, это способ вернуться к матери. Но я не согласна. По-моему, они не хотят зарываться туда лицом.
Кит кивнул, а потом помотал головой.
— Я, Кит, считаю, что они предпочли бы зарыться туда своим хером. Посношаться с сиськами — вот чего они хотят. Я так думаю. Спорю на что угодно, что это именно так.
— Да уж, ясен пень! — сказал Кит.
Она не была настоящей. Всего лишь манекеном, подчиняющимся пульту.
— Запомни хорошенько. В следующий раз, когда его увидишь, вверни что-нибудь о поэзии. Неважно, каким образом. А тем временем, Кит, мастурбируй, представляя себе меня. Измотай всего себя, думая обо мне. Пусть это будет чем-то вроде тренировки. И основательной. Воображай себе все то, что ты хотел проделать со своими девицами, а они этого стеснялись. Или не позволяли тебе. Проделай все это со мной. В воображении.
У Кита, казалось, глаза полезли на лоб.
— Дай мне тебя попробовать. Ну, куколка. Дай попробовать.
Ей придется прикоснуться к нему. Тремя длинными пальцами она ощутила, каковы на ощупь его волосы — они были такими же сухими, как заросли дрока, готовые вспыхнуть от малейшей искры. Того и гляди, займутся. Она ухватила их возле изломанной, как будто сучковатой линии пробора и медленно потянула назад. Затем, наклонившись к его открывшемуся лицу — и уже слыша журчание слюны, омывающей его рот, этакий звон талой воды (нет, не я это делаю, это Энола, Энола Гей!), одарила его «Еврейской принцессой».
Когда зазвонил телефон, Николь выпила виски. Она сняла трубку, услышала паническое верещание тональных сигналов, набрала шестерку и сказала: «Боюсь, сейчас меня здесь нет». И в некотором смысле она имела в виду именно то, что сказала. «Если хотите оставить сообщение, то говорите после сигнала».
Сигнала, разумеется, не последовало, и они оба выжидали. Господи, да сколько же миновало секунд?
— Алло? Алло, Николь?.. О боже, я тут совершенно промок. Так неловко говорить с автоматом. Послушай. Я был…
Она надавила пальцем на рычаг.
Осторожно пригнув голову, Гай вынырнул из телефонной будки и оказался лицом к лицу со стеной дождя шириной во всю улицу. Играла музыка — она появлялась и проплывала под громовым гоночным треком, в который превратилось небо. Настоящая музыка звучала тоже — и, кстати, превосходная. Гай, обернувшись, увидел в углу престарелого негра с саксофоном, из которого изливалась страстная меланхолия Коулмана Хокинса. Что это было? Ах да. «Давнишние дни». Нужно будет непременно дать ему денег…
Он стоял в подземной пустынности станции метро на Лэдброук-гроув, всего лишь в полумиле от того дома, возле которого не так давно обнаружил живой таксофон — в нескончаемом ряду мертвых. Вот ведь находка! Все равно что узреть птеродактиля, благодушно восседающего на телеграфном проводе среди воробьев и обтерханных старых ворон. Дождь, непрестанно усиливающийся, лился теперь с такой мощью, что даже машины, казалось, блуждая, брели вброд. Автобусы, как освещенные крепости, застыли в промозглой ночи. Эта песня: как все в ней было усложнено, как горестно переплетено и спутано! Сначала проходишь через это, говорится в ней. Потом ты проходишь через это. А после проходишь через то. Жизнь, думал Гай. Когда песня наконец отзвучала, Гай подошел к саксофонисту и сунул в его стирофомовую кружку десятифунтовую банкноту.
— Прекрасная музыка, — сказал он.
Ответа не последовало. Гай повернулся и зашагал дальше, и тогда музыкант окликнул его:
— Эй, приятель! Я люблю тебя.
Сделав пяток широких шагов, он оказался под навесом автобусной остановки. Он опять до нитки промок, промок до нелепости. Вместо того чтобы отправиться прямо домой, где Мармадюк в любом случае был, несмотря на убывание нянечек, под хорошим присмотром (держали двух ночных сиделок, пока ему окончательно не станет лучше), Гай измышлял причины, чтобы сделать крюк и заглянуть в «Черный Крест» — он был в двухстах ярдах по Ланкастер-роуд. Он ждал и ждал, чтобы дождь ослабел. Но тот — ни в какую. Дождь вел себя совсем иначе. Он хлестал, входя, как говорится, в раж, снова и снова обрушиваясь ударами кнута, и ярость его все возрастала. Доходя до крайности, он тут же ее превосходил, доходя до другой, еще большей крайности, а потом до еще большей, которую снова превосходил.
Увертываясь от возникающих из темноты луж, перепрыгивая через них, он поспешал к Портобелло-роуд с ее низко висящими фонарями, как вдруг под одной из ламп увидел чью-то фигуру, плескавшуюся, как актер, изображающий пьяного, во вздувшейся водосточной канаве. Кит. И он вовсе не шатался. Он плясал, и он смеялся. И, как всегда, кашлял.
— Кит?
— …Йо-хо!
— Боже мой, в чем дело?
Кит откинулся назад, опершись о фонарный столб, и живот его мягко сотрясался от смеха или раздражения — от смеха или крушения надежд. При себе у него был зеленый полиэтиленовый пакет, который он крепко прижимал к груди обеими скрещенными руками.
— Ох, приятель, — сказал он. — Это ты мне скажи. В чем тут дело, а? Потому что у меня, блин, этого нет и в помине.
— Так разъясни же. Что за вид у тебя? В чем дело?
— В том, блин, что у меня этого нет и в помине.
— Чего — этого?
— Жизни.
В эту минуту из-за угла выпрыгнул помидорно-красный «ягуар» и тут же резко остановился под фонарем.
— А вот и лето подоспело.
Задняя дверца распахнулась, и голос из темноты внутри сказал:
— Залазь-ка, Кит, в машину.
— Привет, парни.
— А ну, блин, лезь в машину!
Гай выпрямился, обнаруживая весь свой рост. Кит поднял руку, с которой капало.
— Все в норме, — сказал он. — Серьезно, все в норме. Так, небольшой напряг…
Кит шагнул вперед и нагнулся. Потом небрежно сказал, обернувшись через плечо:
— Мы выпьем, но только не здесь. В «Голгофе». Я…
Из тьмы высунулась рука, и Кит неожиданно плюхнулся на заднее сидение.
— Десять минфф… Ох!
Он выкрикнул что-то еще и получил еще один удар, но Гай не слышал всего этого в шелесте и плеске дождя.
Повторно войти в «Голгофу» означало вновь вступить в нее, причем за высокую плату, поскольку Гай не захватил с собой свою изукрашенную узорами карточку и ничего не мог поделать с безмолвно воззрившимся на него привратником. С некоторой неохотой он заказал порцию «порно» (находясь в «Голгофе», Кит хмурился при виде какой-либо иной выпивки) и занял столик возле «фруктовых магнатов», в некотором отдалении от громыхающей группы. Проделав это, он удивился еще одному новому свойству, которое в себе открыл, — самообладанию. Он даже не оглянулся в поисках еще одного белого лица в этом заведении. По какой-то причине физический мир казался ему все более и более никчемным. Возможно, думал он, это следствие или побочный эффект того, в каком времени он живет: нежданная эсхатология на улицах; саженцы, окруженные чем-то вроде решетчатых кадок со втиснутым в них мусором, разметившие землю, в которую в любую секунду может быть так страшно вмято каждое человеческое существо; ее странный наряд — короткая юбочка, гольфы — и этот пузырь эрекции, вздувающийся в центре всего… Вошел Кит — он поднял загнутый большой палец, затем исчез, вскоре появился снова, неся с собой стакан и непочатую бутыль «порно» — литровую, кстати, бутыль, а то и двухлитровую.
— Как ты? Нормально?
Ухмыляющееся лицо Кита выглядело разгоряченным и распухшим, а одно из ушей было ошеломляюще алым, с начатками разрыва возле мочки. Пятно крови на волосах успело засохнуть, а потом, под дождем, отмокнуть снова. Он то и дело поглядывал на средний палец своей правой руки, словно на нем было кольцо. Но там ничего не было.
— А, так, куча всякой фигни. Вообще-то они чудные парни. Теперь все забыто. Все — давно и неправда.
Его одежда так и курилась, исходя паром. Но и у Гая тоже. В «Голгофе» все курили, и одежда у всех курилась тоже. Так происходит, если на воду воздействовать теплом; а вот дождь, льющийся и льющийся на Лондон, исходил паром по одному ему ведомым причинам.
Быстро опрокинув несколько стаканчиков, Кит заявил:
— Нынче устрою себе хорошенький пир. С Дебби Кенсит. Дебби — она для меня совершенно особенная. Понимаешь, о чем это я? Еще не совсем созрела. Чиста как снег. Добрая старая любовь. Не что-нибудь. Ничего грязного. Ни в коем разе.
— Грязного? — переспросил Гай.
— Ну. Ты ведь знаешь. Типа всяких там извращений. Видал, небось, а?..
Гай тотчас поднес указательный палец к брови.
— Да никогда.
— Не понимаю я тебя, Гай Клинч. Не понимаю, и все. Знаешь, что она мне на днях сказала? Кит, говорит. Ну, говорю ей. А она опять — Кит. Я тогда ей — ладно, не хочешь говорить, ну и не говори. А она — Кит, знаешь, нет ничего на свете — ну, ничего такого нет, чего бы я не сделала, если б оказалась под одеялом с таким вот, как он, парнем… То-то же. Вот как она сказала.
Гай неотрывно смотрел на него, не в силах поверить тому, что слышит, и совершенно ошеломленный.
— Погоди-ка, постой… Она… сказала тебе…
— Ну, или что-то в этом роде, — быстро ответил Кит. — Точно-точно. Не туда, брат, глядишь. Она говорила не так. Нет, ясное дело. Не в таких словах.
— Так что же она в таком случае сказала?
— Ну, это было что-то вроде стишка или чего-то такого, — сказал Кит с чем-то таким в голосе, что не могло не быть принято за откровенное отвращение. — Боже! Да откуда мне знать. А? Я же просто подонок. Ну, давай же. Скажи. Я — просто голимый мудак, плесень.
— Ты вовсе не…
— О боже! Ну, прости, дружище. Нет-нет. Этого я не выдержу. Я вот пришел сюда… Расслабься. Давай выпьем. Попробуй двух людей свести в суровом этом мире…
— Кит…
— Не ждал я такого от тебя, Гай. Разочаровал ты меня, дружище. Крепко разочаровал.
— Кит, да что ты, я не то имел в виду. Ну, посмотри на меня. Я прошу прощения, серьезно.
— Ладно… И слушай: я вовсе не собирался бросить на нее тень. Ни на кого не собирался.
— Ну конечно, Кит. О чем речь.
— Ладно, забудем. Все в кайф. Ясен пень. Я рад, что мы… Потому как ты и я, мы…
Гай неожиданно почувствовал, что Кит может вот-вот расплакаться. Он так яростно налегал на свое «порно». Что-то еще подсказывало Гаю, что и слово «любовь» было бы здесь не совсем некстати.
— Потому как ты и я, мы… мы должны друг о друге заботиться. Мы ведь оба этим повязаны.
— Чем повязаны? — беспечно спросил Гай.
— Жизнью. Этой жизнью, — сказал Кит.
Оба они одновременно выпрямились на своих стульях и прокашлялись.
— Я что-то не видел тебя там в ту субботу?
— А ты там был, да?
— Так ты не приходил?..
— Нет, не смог. И как там все прошло?
Кит приопустил голову и исподлобья уставился на Гая с видом бесконечной снисходительности:
— Совершенно очевидно, что все зрители до смерти хотели проверить этого нового легионера с северной границы, Джона Трексила. Как двадцатитрехлетний футболист осуществит переход из Айброкс-парка на Лофтус-роуд? Будучи одним из самых дорогих в нынешней эре приобретений «Рейнджеров» — едва ли не миллион! — юный шотландец ни в коей мере не собирался разочаровать публику…
Двенадцатью часами позже Гай спустился по лестнице своего дома на Лэнсдаун-креснт, неся поднос с завтраком и напевая: «Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный…»[70] У дверей главной гостиной он остановился и умолк. Прикинув, что к чему, он понял, что Хоуп докучливо интервьюирует новую няню. Некоторое время Гай послушал, как она, подобно фокуснику, оперирует большими денежными суммами. Опросы нянь были для Хоуп вполне будничной, постоянной заботой. Уже через неделю после рождения Мармадюка в «Леди» начало из номера в номер повторяться одно и то же объявление… Пройдя на кухню, Гай поприветствовал горничную, служанку, сиделку, двух пожилых декораторов (что-то с карнизами?) и увольняемую няню (Каролину, кажется?), которая не таясь пила кулинарный херес и глубоко дышала, в изумлении глядя в окно. Ослепительно освещенный низким солнцем, ближний угол помещения все еще был завален грудой переломанных игрушек. Оба монитора слежения были выключены, но внимание Гая привлек стоящий на столе портативный интерком. Было ясно, что трубка его находится в комнате наверху: в динамиках слышался голос Мармадюка. По всей видимости, он был совершенным паинькой, как часто бывало при смене нянь. Внимая ему сейчас, посторонний решил бы, что в последние несколько минут ребенка всего-навсего жестоко и умело избивали. Внезапно все в кухне вскрикнули от ужаса, услышав из комнаты наверху сокрушительный грохот.
— Нет, Мельба, нет, — сказал Гай, останавливая служанку, когда она отправилась за пылесосом под лестницей. — Я сам этим займусь.
Так, теперь предстать перед новой няней: предстать перед ней с нормальной улыбкой. Ведешь себя так, словно это все, чего только могут ждать няни; словно все нормально.
— Мельба! — вопила Хоуп, когда Гай, с насадкой и пылесосом в руках, спотыкаясь вбежал в комнату. Мармадюк каким-то образом умудрился опрокинуть настенное, в полный рост, зеркало восемнадцатого века, а теперь отважно рвался вперед, чтобы броситься в его осколки. Его удерживала Хоуп. Между ногами ребенка запутался и опасно натянулся шнур от лампы. Гай уставился в Kristallnacht[71] искрящегося стекла.
— Мельба! — возопил Гай.
Через несколько минут Гай помог Мельбе наполнить хрустящий мусоросборник. Он поднялся с колен, отряхнулся — ох, черт! — и обернулся как раз тогда, когда Хоуп говорила:
— …вот такой вот он неуравновешенный. Милый, ну перестань. Перестань, прошу тебя. Это мой муж, мистер Клинч, а как, простите, вы сказали, вас зовут?
— Энола. Энола Гей.
Возлюбленную, конечно, ищешь повсюду, в проезжающих мимо автомобилях, за витринами — даже в самолете у себя над головой, в этом небесном распятии. Всегда хочется, чтобы возлюбленная была там, где бы то ни было. Она — предмет твоих самых настойчивых поисков, и ты ищешь ее, не зная сна, каждую ночь, в собственных грезах… Гай почувствовал и панику, и наслаждение: она была здесь, она была рядом, и какой же нежной выглядела она в своем розовом одеянии. Подчиняясь счастливому наитию, Гай подошел к жене, чтобы поцеловать ее, пожелав доброго утра. Какие бы другие последствия ни имел этот поцелуй, он вполне предсказуемо вызвал нападение со стороны Мармадюка. Отпущенный на мгновение, ребенок немного прошелся по комнате, увидел эту ласку и бросился обратно, чтобы ее прекратить. Благодаря этому Гай был занят, пытаясь прижать Мармадюка к полу, а Хоуп тем временем говорила:
— Думаю, вы согласитесь, что плата чрезвычайно щедрая. Никогда не слышала, чтобы кто-то назначал плату, хоть отдаленно приближающуюся к этой. Носить можете все, что вам заблагорассудится. Большую часть дня вы можете рассчитывать на поддержку со стороны Мельбы, Феникс и кого угодно. Можете пользоваться машиной. Если захотите поработать в любую из суббот, то плата будет двойной, а за воскресенья — тройной. Питаться можете здесь. Можете сюда переехать. Собственно…
Постучавшись, в дверь снова вошла Мельба. За спиной у нее зловеще маячили трое то ли строителей, то ли садовников.
— Простите, я на минутку, — сказала Хоуп.
Что же дальше? Под злобным приглядом Мармадюка Гай и Николь уселись лицом друг к другу на диванах, стоявших у противоположных стен. Между ними было метра три. Гай не мог с ней говорить; он вновь обнаружил, что не в состоянии даже смотреть на нее.
Но Мармадюк чувствовал себя совершенно иначе. Он выскользнул из отцовской хватки, засунул руки в карманы и стал бочком подбираться к Николь по ковру. Его хлебом было не корми, дай только испробовать новую няню — прощупать ее сиськи и все слабые места.
— Ну, здравствуй, — услышал он ее слова. — А ты нахальный ребеночек, так ведь? Гай, мне так неловко. Надеялась, что тебя здесь не будет. Я просто должна была это сделать — должна была все увидеть своими глазами. Ой! Это, доложу я, щипок. Я получила твое сообщение и почувствовала себя так… понимаю. Что ж, посмотрим еще, чья возьмет, юноша. Ведь это игра для двоих. Приходи ко мне сегодня. Обязательно. Игра в Щипки — вот как она называется.
Открылась дверь. Гай поднял взгляд — Хоуп с самым суровым выражением лица призывала его к себе. Он тяжело прошагал через комнату, топая огромными своими башмаками. Хоуп поняла: это было так очевидно. Гай чувствовал, что в природе появилась какая-то новая сила — вроде гравитации, только действующей по диагонали и направленной вовне: она могла бы вскрыть все на свете, и комнату эту, и дом.
— Ну? — сказала Хоуп, стоявшая в холле, уперев руки в бедра.
— Я…
— Мы берем ее, верно? Хватаем. Тут же, немедленно.
Он помедлил.
— А у нее есть какая-нибудь квалификация?
— Я не спрашивала.
— А рекомендации?
— Да кому до этого дело?
— Погоди, — сказал Гай, ощущая в спине жжение чего-то такого, что, предположил он, могло быть драматической иронией. — Не слишком ли она привлекательна?
— Что с того? Ты же слышишь, что там невероятно спокойно.
— Ты же всегда говорила, что от привлекательных никакого толку.
— Кто мы такие, чтобы привередничать?
Гай коротко и негромко рассмеялся.
— Я имею в виду, — сказала Хоуп громким шепотом, — что как раз к безобразным-то он и привык.
Изнутри до них донесся резкий стон, совершенно непохожий на те звуки, что Мармадюк издавал когда-либо прежде. Родители бросились в комнату, ожидая увидеть обычную сцену. Няню, сгорбившуюся в углу — или рассматривающую в зеркале какое-нибудь увечье у себя на лице. Мармадюка, размахивающего прядью волос — или оторванной бретелькой лифчика. Но все оказалось не так. Энола Гей смотрела на них с полнейшим самообладанием, в то время как Мармадюк Клинч, нянча свое запястье, пятился от нее с новым выражением на лице, как будто только что узнал нечто (получил один из жизненных уроков), как будто никогда прежде не сталкивался с подобной яростью, с подобной жестокостью.
Этот дом был настоящим шедевром. Как он искрился, как он звенел! Как много холстов, как много масла в нем было! С какой уверенностью исполнял он благородные темы преемственности и спокойствия, в которые вплеталась вся красота на свете! А присутствие Николь было подобно запалу. Ибо она способна была взорвать все это на воздух.
Конечно, дом этот принадлежал не искусству. Он принадлежал жизни. И требовал затрат. Естественно, в том числе и денежных. Дом не пожирал деньги. Он ими разбрасывался. Деньги разлетались из него, как десятки, скармливаемые вентилятору без решетки. Со всей округи радиусом в несколько миль в дом этот являлись люди, чтобы чистить его и драить, чтобы подлечивать его, чтобы он служил еще дольше, а они работали еще больше. Его скребли, стоя на коленях, его швабрили; дрожащие плоскогубцы электрика воздевались к контактам его проводки; водопроводчик распластывался на спине; искалеченный трубочист соскальзывал в трубу; в деле были рабочие, ремонтники, спотыкающиеся монтеры; проверялись гарантии, измерялся метраж; ну и, разумеется, никак нельзя было обойтись без бесчисленных клевретов Мармадюка. Порой Гаю казалось, что вообще все деньги уходят на ребенка. Пустяковое мальчишеское представление с опрокидыванием шкафов. Игра в бирюльки со строительными лесами. Сплошь — упадок и разрушение.
С другой стороны, дом этот привык к порядку. С каждым днем посудомодоечная машина, водяной фильтр, устройство для очистки моркови, макаронорезка оказывались все ближе и ближе к машинной своей кончине, летели сломя голову к хаосу. С каждым днем горничная возвращалась домой все более усталой, более старой, более немощной. Эту цитадель порядка одолевала энтропия невиданной мощи. Дом, который так нуждался в том, чтобы оставаться единым целым, похоже, проделал уже немалый путь к тому, чтобы обвалиться или разлететься на части… Ощущая голод и внезапное желание сделать что-нибудь серьезное, Гай снова пошел вниз по лестнице, переступив по дороге через укладчика напольных покрытий и перекинувшись парой слов с Мельбой, чьи силы он покупал и иссушал на протяжении немалых лет…
Когда он наливал в кружку молоко и намазывал на хлеб масло, руки у него не дрожали. Существовал и еще один супружеский секрет: из-под груды Мармадюковых книжек он вытащил утреннюю газету, которую раньше спрятал туда от Хоуп, и снова развернул ее на странице публицистики. Там была то ли статья, то ли отрывок, без подписи и каких-либо комментариев. Конечно, сейчас, в дни гроз, в которых разряжались многие мегаватты, и ураганов, сила которых достигала множества мегатонн, и лесных пожаров, охватывающих миллионы акров, нетрудно было забыть о существовании устройств, созданных человеком, которые — кнопка и кончик пальца — могли привести к разрушениям такого же масштаба. Но ведь эти устройства были созданы людьми, это не деяния Бога, но деяния человека… Так, первая волна ядерного взрыва распространится со скоростью света. Мир станет белым, как бледное солнце. Раньше я этого не знал. Не знал, что жар распространится со скоростью света. (Ну да: подобно солнечным лучам.) Все, что находится перед этим окном, обратится в пламя: клетчатые занавески, эта газета, пошитые на заказ штаны Мармадюка. Вторая же волна раскатится со скоростью, гораздо превышающей скорость звука, скорость любого шума, оглушительного грома, грохота расщепления ядер, раскалывающего небеса. Это будет невероятное давление взрыва. Проносясь по улицам со скоростью «Конкорда», оно не будет собственно волною, но будет окружать дома и заставлять их взрываться изнутри. И его дом, таким образом, сам станет бомбой, и вся его лепнина и порядок, вся его сталь и стекло станут шрапнелью, станут дробью для крупной дичи. При таком обороте не будет никакой разницы между этим домом и любым другим. В доме его, дребезжащем пристанище отрицательной энтропии, в единое мгновение воцарится обычный хаос, такой же, как там, где живет Кит, где живет Дин или где живет Шекспир. И тогда дозволено будет все. Гай прикрыл глаза и беспомощно проследил за собою, бегущим на север среди низких языков пламени и порывов ветра, несущего сажу; затем увидел ее комнату, разорванную, распахнутую навстречу недужному небу, и акт любви, совершаемый среди осколков, — тогда лишь и возможный, когда унесется прочь вся ее красота, когда все обезобразится, омрачится и омертвеет.
— Я должен остановиться, — сказал он, внезапно кивнув.
— Простите? — донесся вежливый голос Мельбы.
— А, Мельба, извините, это я так. Ничего.
«Последствия термоядерного взрыва» — так назывался этот отрывок, извлеченный из чего-то, оставшегося безымянным, — ссылались только на «Гласстон & Долан» (1977, 3-е издание), — и размещен он был среди редакционных заметок о гибели лесов и оплате труда сиделок, после заявления о том, что затраты на создание «Конкорда» к концу года полностью окупятся, над астрономической колонкой, в которой сообщалось, что объект Аполлон, вырвавшийся из пояса астероидов, минует Землю на расстоянии четырехсот тысяч километров. Что звучало неплохо. Но именно на этом расстоянии от Земли находилась Луна. Через интерком донеслись слова, произносимые при прощании, и Гай, скомкав газету, сунул ее на самое дно мусорного ведра. Он сглотнул, когда ее силовое поле покидало дом.
А дом по-прежнему оставался на месте.
Гай заглянул в холл. Судя по звукам, которые он там услышал, Мармадюка отправили наверх — с Феникс и Хьордис, вне сомнения. Гай вздрогнул от неожиданности, услышав приветствие Динка Хеклера.
— Приветик, — сказал Динк.
— Привет, Динк. Как ты?
— Отлично.
На седьмой ракетке Южной Африки была, разумеется, теннисная форма. На фоне его ляжек, более всего похожих на рабочие цилиндры шерсточесального станка, шорты в обтяжку выглядели белоснежными. Ступни, упакованные в практически кубовидные кроссовки, расставлены были по-идиотски далеко одна от другой.
— Ты что же, — сказал Гай, — будешь играть в такую погоду?
— Всенепременно, — сказал Динк и уставился через входную дверь, наполовину стеклянную, на яркое октябрьское утро, а затем вновь обернулся к Гаю с еле уловимым выражением обеспокоенности на лице. — В чем дело? Ты видишь что-то такое, чего не вижу я?
— Ну, просто… низкое солнце. Слепит.
В этот момент по лестнице вприпрыжку спустилась Хоуп.
— Чудесно, — сказала она. — Она приступит сегодня. В час.
— Неужто? — вопросил Гай.
Хоуп глянула на Гая, на Динка и снова на Гая.
— Да ты в своем уме? Я, по правде сказать, в полном восторге. По-моему, она изумительна. Мармадюк при ней был совершенно спокоен. Он выглядел просто ошеломленным. Должно быть, она обладает невероятной способностью подчинять. Представь — он сейчас там спит.
— Потрясающе, — сказал Гай.
И Хоуп, подводя черту разговору, сказала:
— Я иду играть с Динком.
Незадолго до полудня, при полузадернутых шторах, Гай, укрытый роскошным покрывалом, окутанный остаточными ароматами от тела безмятежно спавшей здесь Хоуп, лежал, уставившись в потолок, все еще заметно освещаемый неуместным молочным светом, разлитым по спальне. Беда в том, размышлял он, что любовь — во всяком случае, эта любовь (пожалуй что) — так тоталитарна. Как ни глупо искать Ответа на Все в царстве разума, но найти его — еще более бессмысленно. Но если дело касается чувств… в чем состоит великая идея? В любви. Великая Идея состоит в любви. С ее противоречивыми императивами, ее отказами от всего прошлого, ее слежкой за собственными мыслями, ее стуком в дверь в три часа утра. Любовь заставляет тебя заметить слепого старика, заставляет тебя надеяться погибнуть в Камбодже, заставляет радоваться, что твой собственный сын корчится, упрятанный в палату Питера Пэна. Да наступай ты, конец света, — за понюшку табака. Потому что возлюбленная, вот эта возлюбленная, и вправду способна превратить твой дом в бомбу.
Он проснулся около двух. Сознание было ясным. Он думал: со всем покончено. Все прошло. И он напрягся, чтобы услышать в себе первый шепоток воскрешения… Что ж, все совершенно просто. Он обо всем расскажет Хоуп (но не о деньгах. Ты это серьезно?) и примет все условия искупления. Как восхитительна, как прекрасна правда. Вездесущая, она всегда в ожидании. Должно быть, любовь враждует с правдой. Должно быть, так. И она заставляет тебя любить то, что дурно, и ненавидеть то, что хорошо.
Кто-то прошагал мимо его комнаты и стал всходить по лестнице.
И жизнь протянула ему руку.
Через задыхающийся динамик бог знает почему включенного интеркома слышал он разные шумы, голоса, смех. Хоуп и Динк, они наверху, переодеваются. Наигравшись, теперь они переодеваются, переодеваются. Вопль: «Да я же вся в поту!»; комичное сопротивление: «Ну перестань же!»; треск молнии, затем горячая тишина, нарушаемая прерывистым дыханием, наконец, ее, уже серьезный, вскрик: «Хватит!..»
А Гай думал: моя жена меня не любит. Моя жена меня предала. До чего же это чудесно!
Вскоре она, в халате и с распущенными волосами, вошла в спальню. Шея у нее так и пылала.
— Вставай, — сказала она. — Сейчас он спит, но ты будешь дежурить, когда уйдет Феникс. На этот день мы остались без няни. Эта сучка так и не появилась.
Мармадюк не спал всю ночь, а сейчас лежал в соседней комнате, распластанный в прерывистой дремоте. Игрушки были разбросаны вокруг его кроватки, как снаряжение прерванной на время войны. Маленький пленник, со своим жестоким скандинавским лицом, в измятой детской рубашонке, он был весь опутан шерстяными одеялами. Волосы, по-утиному белые, приплюснулись — вся голова у него была в испарине… Даже во сне ребенка не оставляли без наблюдения. Попивая растворимый кофе, Феникс через монитор следила за ним из кухни, и всякий раз, когда ей казалось, что он вот-вот шевельнется, она на мгновение сощуривала свои раскосые глаза.
Прежде чем впасть в забытье, Мармадюк разглядывал и ощупывал синячки-близняшки на тыльной стороне своего веснушчатого кулачка. При этом он испытывал и страх, и восхищение. Боль, которая сопровождала их появление, он успел уже позабыть, но что-то в этом самом появлении всегда будет благословенно жить в его памяти. Он хотел причинить кому-нибудь то же самое, что причинили ему. «Чудно», — прошептал он (как кто-нибудь мог бы сказать «чудно», увидев привлекательную девушку, вышагивающую по улице, или четкий удар на крикетном поле, — в знак того, что приветствует талант, мастерство), прежде чем перевернуться на бок, свернуться калачиком и заснуть в надежде, что ему приснится Игра в Щипки.
Игра в Щипки была хороша. Это она была чудной.
— Ой! Это, доложу я, щипок… Понимаю. Что ж, посмотрим еще, чья возьмет, юноша. Ведь это игра для двоих. Игра в Щипки — вот как она называется.
Мармадюк выжидал.
— Ты хочешь сыграть?
Мармадюк выжидал.
— Ладно, сначала — ты должен ущипнуть меня так сильно, как только захочешь.
Мармадюк ущипнул ее так сильно, как только захотел, — то есть так сильно, как только мог.
— Хорошо. А теперь я ущипну тебя.
Мармадюк наблюдал, остолбенев от интереса. Потом его зрение затуманилось от слез, вызванных болью.
— А теперь опять твоя очередь. Ущипни меня так сильно, как только захочешь.
Мармадюк быстро протянул руку. Но потом он заколебался. Сначала взглянул на нее с неопределенной улыбкой, а потом осторожно, до невозможности нежно ущипнул ее за тыльную сторону ладони.
— Хорошо. А теперь я ущипну тебя.
Пусть ем я сейчас не сказать чтобы много, но мне кажется, что у меня по-прежнему отменный аппетит к любви. Но ничего не выходит.
В общей сложности я провел шесть ночей в Хитроу, где спал безо всяких удобств. Спал-то я очень мало. Но удобств было гораздо меньше. И я отчаялся. Другие там преуспевали куда лучше, чем я, были куда быстрее и сильнее в очередях у стойки, обладали куда большими суммами для взяток и куда большим умением их всучить. По мере того, как проходили дни, казавшиеся неделями, я сменил в этом зале отлета несколько масок. Поначалу я представлялся себе чем-то вроде шута. Затем — персонажем трагедии. А еще позже — просто мерзопакостным хмырьком, ковыляющим от справочного бюро к кафетерию, роняя с себя всякие крошки.
Мне кажется, что у меня по-прежнему отменный аппетит к любви. Но есть я ничего не могу.
Инкарнация рассказывает, что Марк Эспри во время своей побывки в Лондоне в этой квартире почти и не бывал. Глаза ее затуманиваются и смягчаются (как бы с любовным всепрощением), когда она говорит о том, что ее наниматель пользуется большим спросом и постоянно это ощущает. Эти рассказы навевают ей мысль предпринять нечто вроде исследования одной из жизненных загадок: почему одни люди удачливее других — и богаче — и красивее — и проч., и проч.
Я, конечно, гадаю, не прогуливался ли он вниз по тупиковой улочке.
В новых моих снах, как мне кажется, я постоянно вижу то Ким, то Мисси, то Ким, то Мисси. Они пытаются быть милыми. Но в новых моих снах из этого ничего не выходит.
Я по-своему люблю Лиззибу, однако когда я размышляю о ее сексуальном опыте и социальной ориентации, у меня возникает впечатление, что существуют только четыре или пять типов отношений, которые когда-либо могут сложиться между ней и мужчинами.
Он Отказывается От Обязательств. Ей Трудно Предоставить Ему Необходимую Свободу Действий. В Данное Время Он Чересчур Сосредоточен На Своей Карьере. Они Считают, Что Любят Друг Друга, Но При Такой Разнице В Темпераментах Смогут Ли Они Когда-либо Соединиться?
Теперь она стала гораздо назойливее — во всяком случае, в то время, когда не занята едой. Все ограничения исчезли. Она словно бы падает. Она падает с обычным ускорением, которое довольно-таки велико: девять и восемь метров в секунду за секунду. В таком падении хорошо одно: при этом без разницы, сколько ты весишь… Полагаю, я мог бы сказать ей, что попросту старомоден. Когда я изящным движением убираю ее руку со своего колена, мне так и слышится, как я говорю ей: «Наверное, Лиззибу, я просто дитя своего времени». Или другой вариант: ведь несть числа расслабляющим, но не смертельным болезням, на одну из которых я мог бы застенчиво сослаться. Вчера вечером на лестнице она взяла меня за руку и сказала: «Ты что, хочешь потерять время даром?» Это я-то? Время даром? Неужели она не слыхала, что тех, кто теряет время даром, становится все меньше? Хотя, возможно как раз она-то немало времени потеряла даром — во всяком случае, теряла вплоть до недавней поры. Взять Динка Хеклера — выглядит он как беспощадный десятник при разграблении города. Но от меня она подобных вывертов не дождется. Я — дитя своего времени.
В дикие денечки горячей моей молодости никто не хотел рисковать — ну и я, конечно, тоже. Помню, как это обычно проворачивалось… У тебя на неделе свободный вечерок не выкраивается? Полагаю, мы могли бы выбраться вместе в чудное место — в больничку. Это на Седьмой Авеню. Если что, прихватывай с собой персонального доктора. Ну, если так тебе будет спокойнее. А я захвачу своего. Я за тобой подскачу этак в половине девятого. На «неотложке». Ну, солнышко, смотри не опаздывай.
Теперь все происходит не совсем так. Немного поразмыслим. Кочующие вирусы, все эти пшюты, фаты и хваты, становятся, разумеется, все более многочисленными, но, кажется, они поумерили свой пыл. Естественно, заботясь о собственной выгоде. В конце концов, все они всего лишь паразиты, а ведь никакой халявщик-профи или записной ходок в гости не пожелает и вправду разнести все вокруг себя вдребезги (разве только он не до одури пьян). Так что мудрость эволюции возобладала; они, пораскинув мозгами, выбрали стратегию стабильности, имея в виду собственные долгосрочные интересы, и пляшут теперь во всеобщем хороводе. Кроме того, все мы знаем, что нам не предстоит жить вечно. Да, знаем наверняка. Какое-то время мы об этом забывали. Какое-то время возможность попробовать жить вечно казалась нам достойной внимания. Но больше — нет. В тренировочных залах и в клиниках разряда «у Христа за пазухой» жухнет краска на стенах и все покрывается пылью — даже в Калифорнии. Семьдесят лет — высоковатая планка, даже для богатеньких, даже для типов вроде Шеридана Сика. Мы подсознательно согласились с тем, что жизнь подверглась редакторским сокращениям, и сызнова начинаем спать с кем попало. По крайней мере, некоторые из нас. Акт любви происходит во владениях смерти. Но не очень часто. Так же редко, как недолго ковыляют по коридорам обитатели хосписов, несмотря на все современные ухищрения.
Я познакомился с нею одиннадцать лет назад. Мы считали, что мы в безопасности. Более того. Мы считали, что все предрешено. Все и было предрешено.
Теперь она не желает со мной разговаривать. Имя мое в «Хорниг Ультрасон» стало грязным ругательством. Я не слишком хорошо себя чувствую, и у меня совсем нет денег.
Я, оказывается, потакаю пошленьким грезам — а не продаться ли Голливуду?
Сочту, пожалуй, с дюжину самых улетных актрис, которые из кожи будут лезть вон, лишь бы заполучить роль Николь Сикс. Могу припомнить нескольких чтимых в киношном мире верзил, что совладали бы с ролью Гая (из тех, кто играет героев Ивлина Во: кротких, недоумевающих, бессмысленно привлекательных). Что до Кита, то здесь понадобится специалист по тотальному внедрению, энергичный педант, которому, чтобы хоть отчасти подготовиться к этой роли, придется годика этак два или три прожить в шкуре троглодита.
Единственная трудность — это Мармадюк. Типичный Мармадюк. Предельная трудность. И ныне, и присно.
Может, удалось бы обойтись и без актера-малютки: ведь можно использовать маленького робота или даже прибегнуть к компьютерной анимации. С компьютером чего только не сделаешь. Или, раз уж и возраст, и время так сильно вышли сегодня из колеи, взять на эту роль молодого карлика — загримированного под младенца и в подгузнике?..
Все пошло наперекосяк. Старые стараются подражать молодым. Так было всегда, мы все так делаем, и юность всегда была образцом для подражания. Но нынче молодые стараются казаться старыми, и что это означает? Мертвенную бледность — тусклые лохмы — изломанную походку — судорожную жестикуляцию — макияж под какую-нибудь ведьму — костыли — бандажи — ортопедические башмаки…
И вот ведь еще что. Начинаешь охреневать от того, как выглядят твои детки. Сперва охреневаешь от того, как выглядишь ты сам (похож то ли на какие-то руины, то ли на прокламацию протеста), а потом, покончив с этим, начинаешь охреневать от того, как выглядят твои детки. Тупорылые прически — этакие лакированные колосья, типа метелок грецкого ореха. Только цвета разные: анилиново-красный, каштановый, причудливые комбинации пшеничного и брюквенного. В парке я видел малышку, только-только начинающую ходить, с серьгами в проколотых ушках. А у другой была татуировка (раненая певчая птичка). Есть там и детки в париках, очёчках и с игрушечными зубными протезиками. Возят их в креслах-каталках.
Теперь мне ясно, что у Британской империи ныне совсем другие черты, чем были прежде. Но вот что любопытно: а как будут выглядеть детки нынешних деток?
Мы с Лиззибу идем в новый молочный бар на Кенсингтон-парк-роуд. Она угощает. Настаивает на этом. Заведение называется «У Толстушки», что кажется мне предвестием неприятностей, паршивого оборота дел. По пути Лиззибу будет уплетать мороженое, или горячий крендель, или хот-дог длиною в фут. А уже там, уже собственно «У Толстушки», она примется за молочные коктейли и, возможно, пломбиры с банановыми ломтиками или еще какие причудливые десерты. И надо всеми этими блюдами будет обрисовывать перспективы пожизненного своего женского одиночества.
В этот-то наш поход и получилось так, что к носу ее невесть каким образом прилепилась шоколадная капелька. Я все думал, что она в конце концов ее заметит — почувствует или увидит. Ничего подобного. А я все медлил, очень долго медлил — долго для носа, долго для шоколада. Огромное облегчение испытал я в тот момент, когда она извинилась и отправилась в туалет. Тяжело поднялась со стула, и я заметил, что молния на ее юбке разошлась, не выдержав натяжения. Минут через пять, по меньшей мере, она вернулась, и шоколадная капелька пребывала все там же.
— Милая, — сказал я, — у тебя на носу шоколадная капелька.
Она оцепенела.
— И долго она там была? — глухо спросила она, адресуясь к своей пудренице.
— С тех пор, как мы вышли оттуда. С тех пор, как ты съела эклер.
— Почему же ты не сказал мне?
— Не знаю. Извини.
Потому что сказать об этом раньше значило бы допустить мысль о близости. Потому что в моих интересах, чтобы она выглядела нелепо. Потому что я не понимаю, почему она перестала смотреться в зеркало.
Обе они привлекают взоры, эти опекаемые мною особы. Днем — Лиззибу. Ночью — Николь. В обеих есть нечто (чем бы оно ни было), на что мужчины не могут не обратить внимания.
Что же это такое? Одно из многочисленных посланий, исходящих от Лиззибу, каким-то образом связано с детьми. Оно гласит: увеличь меня. Я уже большая, но сделай меня еще больше. Позволь моим ВПП приступить к делу. Дай занятие этим грудям. Я отдам тебе все, если ты тот, кто сделает это. Если ты тот, кто сделает это, я отдам тебе все.
Что примечательно, во внешности Николь нет и намека на детей. Все, что она говорит по этому поводу, ограничивается непроницаемой контрацепцией. Я не собираюсь портить свою фигуру и подниматься посреди ночи. Я не буду привязана ко времени, ограничена в пространстве — не тобой. Для этого потребовалось бы нечто особое, неповторимое, безупречное.
Как для Девы Марии — Мамочки НиктОтца.
То, что я слепну, не имеет особого значения, потому что читать я все равно не могу. Пять минут с «Макбетом» на коленях — и меня охватывает старческий страх перед самоуглубленностью. Множество книжных полок Марка Эспри уставлены книгами, но читать здесь почти нечего. Все это чушь типа «Хороший Плохой Вкус» или «Плохой Хороший Вкус»; «Что Мы Любим Ненавидеть» или «Ненавидим Любить»; «Как Легкомысленно Быть Важным» или наоборот.
Беру кое-что у Николь, да только себя-то не облапошишь. Кое-чего я не вижу, а может, не понимаю. Единственный писатель, который еще доставляет мне неподдельное удовольствие, — это П. Дж. Вудхаус. Но даже его я нахожу несколько тяжеловатым. Слишком многое он из меня вынимает. Скребя в затылке, тихонько присвистывая, кривя губы, сижу я, нахмуренный, над «Закатом в Блэндингзе».
В скором времени мне придется попросить Николь показать мне, как она выглядит обнаженной. Кажется, я этого жду не дождусь. Не представляю, чтобы она отказала мне в столь простой просьбе. Она ведь знает, с какой серьезностью отношусь я к своей работе.
Глава 15. Чисто инстинктивно
— Ну ладно, — сказала Николь. — Начнем?
— Да, — сказал Гай. — Давай.
Она не сводила с него взгляда, полного чувственного ожидания.
Он поерзал на стуле и дрогнувшим голосом сказал:
— Мне это в самом деле представляется совершенно необычайным.
— Что?
— Что на свете есть такая красавица, как ты. И ни разу не знавшая страстного поцелуя.
— Полагаю, в какой-то мере это действительно странно. Но уверена, что ты будешь со мною нежен. И бесконечно терпелив.
— Постараюсь. Да, кстати. Прежде чем мы приступим. Что такое ты сотворила с Мармадюком? До самого чая он был совершенным ангелочком.
— А, ничего особенного. Показала ему Игру в Щипки. — И она, с нетерпеливой торопливостью или даже досадой (говорить о детях перед тем, что им предстоит, не очень-то просто) объяснила, что к чему. — Преподала ему урок несправедливости взрослых. Или деспотизма. Он щиплет тебя легонько и ожидает такого же легкого щипка. Никак не сильного.
Николь — с точным расчетом — была одета в белое. В совершенно белое вечернее платье со множеством оборочек и рюшек. Это платье никак нельзя было счесть провокационным. Совсем напротив: было что-то запретное в том, как по-юному выглядели ее пухлые руки, выступая из украшенных буфами рукавов, и в этой особой неловкости ее движений, даруемой полнящим талию кушаком. Кроме того, она воспользовалась косметикой с таким взволнованным изобилием, с каким это сделала бы двенадцатилетняя девочка, готовясь к своему первому большому балу. Тем не менее, глядя на это платье, на пенистую бахрому нижней юбки, Гай воображал себе историю нижнего белья, разворачивающуюся под ним.
— И никаких попыток? — спросил он хриплым голосом. — Даже на вечеринках или еще где-нибудь? Совершенно невероятно.
— Да, моя половая жизнь… ее никогда не было. Возможно, это связано с тем, когда именно погибли мои родители. Единственный ребенок. Мне было тринадцать. Во мне тогда все перевернулось. И я видела, что случилось с Энолой.
— Да-да.
— Мне, конечно, было любопытно. Возникали желания.
— Ты, должно быть, ощущала, как их к тебе влечет. Мужчин к тебе дьявольски влекло, это несомненно.
— Знаешь, что я чувствовала?
— Да?
— Что моя чувственная (или сексуальная) сущность — это моя маленькая сестра. Очень живая, горячая сестренка. Скрытая внутри меня. Сестренка, которую я должна защищать. Мне приходилось держать ее взаперти. Даже несмотря на то, что она изнывала от желания вырваться наружу и всласть порезвиться.
— Это же почти трагедия.
— Хотя я всегда подозревала, что на самом деле я очень, очень чувственна по своей природе. Я догадывалась об этом по тому, как воздействовало на меня искусство. Поэзия. Живопись.
Гай давно уже ощущал у себя в паху легкую пульсацию. Теперь же он заметил, что с каждой секундой чашка с чаем и блюдце, стоявшие на подносе у него на коленях, звякают все громче и громче. Перекинув ногу на ногу по-иному, он неловко сказал:
— Хотел бы я знать, что сталось со всеми этими… этими соками.
Николь выпрямилась. Теперь она смотрела в сторону.
— Ты имеешь в виду, не перебродили ли они?
— Я… прости.
— Нет-нет. Все в порядке, не думай. Эта влага… этот сок?.. Никогда подобного не чувствовала. Может быть, только сладости чуть поубавилось. В пустынном-то воздухе…
— Ну да. Цветок, для взоров недоступный. Да, я всегда считал, — восторженно сказал Гай (а она при этом обворожительно улыбнулась), — что Эмпсон в этом отношении был совершенно прав. Положение дел выглядит душераздирающе, но отнюдь не требует напрямую, чтобы его изменили. Драгоценный камень не имеет ничего против пребывания в пещере, а цветок предпочитает, чтобы его не срывали. Пожалуй, что так. Ты можешь…
— Был один парень, — сказала Николь. — Черные как смоль волосы, мышцы как у пантеры. Пинто. Он был корсиканец, сын садовника. Дело было в Окс-эн-Провансе. Каждую ночь — а ночи были очень теплыми — мы встречались с ним в саду за заброшенной виллой. Он так проникновенно и долго ласкал меня и языком, и шершавыми своими пальцами, что я все думала: вот, сейчас или полностью раскроюсь, или вся вывернусь наизнанку.
— …Когда это было?
— Мне было двенадцать.
— Двенадцать?
Николь предоставила Гаю время для завершения последовавшей цепочки мыслей — тут же, не сходя с места, рвануть в аэропорт, сесть в первый же самолет на Марсель и вколотить коварного Пинто в землю в каком-нибудь кишащем мухами закоулке…
И прервать зловонную жизнь этого гнилозубого скота, смести ее как мусор… Гай пытался представить себе, как выглядела Николь в двенадцать, и видел загорелый живот, переплетение выемок и напруженных мышц — и то же самое лицо, что было сейчас у него перед глазами. Она улыбалась и похлопывала по диванной подушке рядом с собою.
— Ну давай же, — сказала она. — Мы не очень-то преуспеем, если ты все время так и будешь там посиживать… Тебе не плохо? У тебя какая-то смешная походка. Ну, тогда все славно. Мы начинаем?
— Да. Давай.
— А с чего?
— Думаю, с поцелуев.
— Ладно. Тогда приступай.
Минут через двадцать Гай прошептал:
— Это божественно… но не могла бы ты чуть-чуть приоткрыть губы?
— Ох, прости, ради бога.
— Да нет, все в порядке, — сказал он. — Или, по крайней мере, не стискивай их так уж сильно.
Внизу, чуть ниже по улице, Кит, сгорбившись над рулем, сидел в своем «кавалере» и на ворованном «Бланкпункте» слушал запись репортажа о дартсовом матче. Мать-перемать, думал он, им что, времени не жалко? Со страдальческим видом он взглянул через дорогу на «фольксваген» Гая: тот был припаркован в крохотном закутке. Все же, подумал он, не будет таким уж нарушением правил (он припомнил свои инструкции), если «кавалер» заползет в эту щель, когда Гай отъедет. Потому как, если оставить машину здесь, могут навесить штраф. Или вообще свинтят. У, мудачье долбаное…
За один день все может сделаться совершенно иным. Трудно было, в некоторых отношениях, поверить в ту перемену, что произошла с Китом в течение всего-навсего двадцати четырех часов. Он откинулся на спинку сидения. Его согревало низкое солнце. Поглядывая через ветровое стекло, замутненность и сеточка мелких трещин которого тонко гармонировала с ряской и мечущимися головастиками его тусклого зрения, он вспомнил недавнего себя, Кита в состоянии гнева и ужаса, поднимающегося по ее лестнице с помыслами об убийстве в душе — или, по крайней мере, отображающимися у него на лбу. Я мог бы задать ей урок. Короче: вчера я запросто мог бы ее вздернуть. Славно опохмелившийся, Кит фыркнул (а также откашлялся) и потряс головой, непрошибаемо улыбаясь. Входит он, значит, в ее гостиную, а там сплошь темнота. Как в датском секс-клубе. Не, не в датском. А… в арабском. Свечи там, ширмы. На ней черное платье, такое — красивое, что ли. Ни в коем разе не сказать, что не шикарное. И не дешевое, нет. Ни-ни. А что до женщины, которую оно обрамляло, то держалась она так… точно, что ли?.. ну, прямо-таки выше всяких похвал. И все эти деньги на столе, как… как по ТВ, и только.
— Не надо было, Ник, этого делать, мать-перемать!
— Кит, да я все понимаю. Ты не хотел, так ведь, чтобы я узнала, как…
Он открыл глаза и часто-часто заморгал. Потом, как ребенок, протер их костяшками пальцев. И потом, после этого, после такого — после того, как сказала что-то такое, что просто ни в какие ворота, она берет и изменяет всю мою жизнь. Раз — и все. Как по волшебству. Потому что она меня понимает. Она меня понимает. Она единственная меня понимает. Насчет игры в дартс… Кит засопел и заерзал, смахивая с глаз слезы коричневатым ногтем большого пальца. Не стыдно это признать… Отныне — совсем новая жизнь. Мысли Кита скользнули в сторону: последний дротик летит в мишень (финиш, и надо, надо попасть в «бычий глаз»… есть!), и Кит поворачивается, чтобы обнять своего пожимающего плечами соперника; а затем — пассаж товаров и услуг, весь в пастельных тонах… И такие же женщины. Прошлой ночью, после кварты «порно», распитой с Гаем, визита к Дебби Кенсит и наираспоследнейшего — к Триш Шёрт, Кит явился домой и выловил себе кое-что для просмотра: американский футбол. Он кадр за кадром проанализировал, как подпрыгивают и опадают белые юбочки скандирующих девочек из группы поддержки. Надо отдать должное янки: у них повсюду есть спортивные фанатки, и притом в униформе.
Как же дальше-то, а? Домашняя твоя жизнь, Кит, душит твое дартсовое дарование, омрачает твое дартсовое будущее. Весь вопрос в твоем отношении к дротикам — ты должен правильно мыслить дартсовой своей головой, чтобы достичь большего. Я вижу тебя, Кит, в виде молодого парня на улице, прижавшегося лицом к стеклу. Но это не витрина, нет. Это телеэкран. Мы о звездах ТВ здесь толкуем, Кит. По ту сторону экрана — вот где надлежит тебе быть. Там-то все оно и находится — все, чего твоей душеньке угодно. Давай-ка, Кит, я тебя туда переведу. Давай я переведу тебя по ту сторону экрана.
— Да-а-а! — сказал Кит, когда матч окончился. Потыкал по кнопкам. Метеоролог Деннис Кар: ураган Хуанита. Прямая линия: состояние финансов. Геополитика: очередное обследование жены Президента. Местные новости: полиция арестовала подозреваемого в убийстве пятилетнего ребенка в Кэмбервелле, Южный Лондон. Кит принял возмущенный вид. Не желаю я слышать в новостях ни о чем подобном! Говорить об этом — только поощрять это. И не спрашивайте Кита, почему. Убей ребенка, думал он. И твое имя прозвучит по радио. Или на ТВ.
И потом, этот видеофильм. Господи! Кит был глубоко тронут, и это чувство до сих пор его не покинуло. Освещение, мастерство постановки, изощренный профессионализм. Не то чтобы чересчур откровенно, нет, но работа, в своем роде, наивысшего качества. В прошлом Кит извел километры пленки, снимая на видео разных пташек, и относился к этому делу по-настоящему серьезно. Однако и по сей день он был озадачен однообразным убожеством плодов всех своих усилий. А все потому, что, водрузив себе на плечо камеру и уложив какую-нибудь подружку на ковер или кушетку, Кит становился прожженным эстетом. Он старался, чтобы все было красиво, но выходило безобразно, а сами пташки казались безумными. И притом отталкивающе безумными. Так что когда Николь Сикс, соблазнительно сведенная к двум измерениям, выбралась из длинного зеленого платья и, оставаясь в лифчике и трусиках, этак задумчиво посмотрела в окно, Кит ощутил покалывание в позвоночнике, а волосы у него на затылке встали дыбом. Собственно говоря, он почувствовал ту самую глубокую зачарованность, которую внушает твердая хватка подлинного искусства.
Типа, актриса. Настоящая профи: знает, что делает. А остальные — так, любительницы. И это благоприятное впечатление ни в коей мере не было испорчено грязными словами, сказанными ею уже на лестнице. Поэзия выемки между грудями. Николь тогда тоже на минуту показалась безумной, но притягательно, чарующе безумной. В царстве сексуальности капельки такого безумия и ожидаешь — собственно, даже жаждешь. Последовать за мыслями Кита туда, докуда они не вполне-то и доходили (и тем не менее он думал об этом со всей страстью), — только зыбкость может подвигнуть женщину на то, чтобы вложить так много от самое себя в столь ненадежную область. Взять Энэлайз. «Мастурбируй, Кит, представляя себе меня», — сказала Николь. И Кит с должным почтением внял ее просьбе. «Все то, что ты хотел проделать со своими девицами… Проделай все это со мной. В воображении». Кит думал и думал. Теперь не оставалось уже ничего, что он хотел бы проделать с девицами и тут же не проделывал бы, — что могла, среди многих других прочих, убедительно засвидетельствовать Триш Шёрт. А ведь он никогда не насиловал Триш Шёрт: не видел в этом необходимости. Нет, Кит делал с ними все, что хотел, — кроме, пожалуй, одного из способов соития, который имел обыкновение ускользать у него из памяти (пятнадцатью минутами позже, на улице, он остановится как вкопанный и щелкнет пальцами), так занят он был всеми другими своими выкрутасами… Ну да, точно. Была одна вещь, которую он хотел бы проделывать с девицами, но так ни разу не взял и не проделал. К тому же он хотел этого довольно-таки сильно и часто (когда они пилили его, изводили нытьем и все такое — или не давали сделать с ними все, что ему приходило на ум). Он никогда никого из них не убил. Ни разу этого не проделал. А ее поцелуй (боже!), как будто тонешь в болоте или в зыбучих песках…
Кит вставил в «Бланкпункт» новую кассету с дартсовым репортажем и поудобнее уселся в своем «кавалере». Классическая встреча в «Посольстве» между Кимом Твемлоу и Нигелем Хаусом. Такое погружение в дартсовую атмосферу было, по мнению Кита, наилучшей подготовкой к предстоящему ему четвертьфинальному матчу в «Джордже Вашингтоне» на Инглэнд-лейн. Изогнув шею и поморщившись, он посмотрел на высокое окно Николь. Подумал: да, мать-перемать, времени им не жалко.
Гай ощутил обжигающий удар в область левого глаза. Голова его дернулась назад, не нашла опоры в воздухе, и сила тяжести властно опрокинула его на пол.
Через несколько мгновений невинного смятения Николь опустилась возле него на колени.
— Ой, нет! — сказала она. — Милый мой, прости!
Гай поднес ладонь к виску. Закрыл глаза, а потом стал механически моргать.
— Дай-ка взглянуть. У-у-у! Выглядит отвратительно. К такой ссадине надо бы приложить мясо. Я, должно быть, задела тебя своим кольцом. Боже ты мой… Ты бы лучше предупредил меня насчет своего языка.
Гай слегка приподнялся и произнес ей вслед, с трудом скрывая раздражение в голосе:
— Ты же говорила, что Панчо, или как его там, ласкал тебя именно языком.
С выкаченными глазами, зажимая рукою рот, Николь опустилась на корточки возле открытого холодильника. Затем ее взгляд прояснился, лицо разгладилось.
— В ухо, — отозвалась она. — Он влезал мне языком в ухо, а вовсе не в рот. Он был просто грязный цыганенок или что-то вроде.
— Ну а откуда же я мог это знать?
Она вернулась. Гай заметил на ее лице покаянный румянец.
— О господи! Это еще что такое?
— Свиная печень. Боюсь, больше у меня ничего нет.
Багровый орган омерзительно покачивался возле глазного яблока Гая.
— Я даже не знаю, — сказал он, — даже не знаю, что значат все эти штучки с мясом… А ты?
— По-моему, это для того, чтобы как-то уменьшить опухоль или что-то такое… Я сама себе поражаюсь. Это получилось чисто инстинктивно.
— Да ничего страшного.
— Хм. Нет, оно совсем не действует, это мясо. Так и вздувается, просто страшно. У тебя такая нежная кожа. Как у ребенка. Боже мой, что же ты скажешь своей жене?
— Что, настоящий синяк, что ли?
— Боюсь, что так.
Несколько мгновений он глядел ей прямо в глаза.
— Кажется, в «Иуде» было что-то вроде этого? Она швыряет в него свиной пузырь или что-то такое? Я к тому, что это не воспринимается как слишком уж дружественный жест.
— Не очень-то он оказался удачен, да? Наш первый урок.
— Нет, но… — Гай прижал кулак к своему сердцу. — Вот здесь, внутри…
Это ее и удивило, и смягчило, и расслабило. Взгляд Николь со значением прошелся по лицу Гая. В конце концов, Киту неплохо бы подождать.
— Вот что я скажу, — задумчиво проговорила Николь. — Давай я все буду делать сама. Ты закрой глаза, и тогда я не буду так стесняться… Попробую поцеловать тебя получше. Сейчас, только уберу это мерзкое мясо.
Безо всякой охоты Гай оперся спиной об основание дивана. Когда она принялась ползать вокруг него по полу, он не ощущал ничего, кроме ее губ, ее пальцев, ее дыхания на своем лице. Он слышал вздохи, шелест и шум собственной крови. Потом вдруг почувствовал легкое, мимолетное прикосновение к своему паху — это, возможно, было давлением собравшейся в комок ткани ее платья или нижней юбки. Во всяком случае, ничего серьезного, потому что в следующем поцелуе губы ее явно были сложены в улыбку.
Николь одарила его «Розовым бутоном», «Голубицей», «Юностью», «Касаньем языка кузины», «Растворяющейся девственницей», «Молящей».
— Еще, еще, — прошептал он.
Она добавила «Чей угодно», «Пересчет зубов», «Леди Макбет», «Посул великолепной ночи», «Купленную кошечку» и…
— Пожалуйста, — сказал он, все еще удерживая закрытыми начавшие трепетать глаза. — Пожалуйста. Хватит.
Ну наконец-то: вот он идет… сейчас. Кит поспешно приготовился. Чтобы все выглядело «благопристойно», Кит, по предложению Николь, обзавелся реквизитом, напоминающим ремонтный: ворованную кожаную сумку он набил ворованными инструментами — ватерпас, легкий молоток, зубило, колпак от колеса. Не видит меня. Да, это они умеют: смотреть прямо сквозь вас.
Гай возвращался по садовой тропинке, причем шел крайне неуклюже — полусогнувшись и накренясь. Он пугливо озирался, блуждая повсюду призрачным взглядом лжеца. Всегдашние мытарства возвращений. Как натянулись эти нити двойственности… словно вены на теле склеротика. «Зачем ты приходила в наш дом?» — спросил он у нее. «Чтобы кое-что установить. Твоя жена тебя не любит. Бедный мой Гай…» Гаю невыносимо было в это поверить, Динк там или не Динк. Но в любом случае нити двойственности были связаны ныне двойными узлами: чтобы развязать их, пришлось бы пустить в ход и ногти, и пинцет. Он остановился (задохнувшийся, ошеломленный); он вдруг почувствовал себя так, словно двадцать два часа летел экономическим классом, и эта тупиковая улочка, с ее безлиственными деревьями, покрывающимися пылью под низким солнцем, вполне могла бы находиться и в Австралии. Гай анализировал сцену — не лица, пока еще нет, а только фигуры, с их неповторимым весом и очертаниями, как мог бы Джакометти[72]: Феникс, Ричард, Терри, Лиззибу — Хоуп!
— Эгей!
Гай издал сдавленный крик.
— Престиж, — бормотал Кит, грузно шаркая через дорогу со своей сумкой. — Евробанк. Встречный трафик. Интеркул.
— Кит…
— Ну и ну!
— Что такое?
— Фью! Занятно, занятно… — бормотал Кит, и при этом хмурое выражение его лица менялось, растягиваясь в плотоядную дружескую ухмылку. — Повел себя немножко грубо, да? И ей пришлось защищать свою честь, так, что ли?
— Нет, что ты, просто я сверзился с лестницы. Оступился.
— Ну да, конечно. Понял. Слушай…
Привстав на цыпочки, Кит приобнял Гая за плечо. Гай уклонился было, но потом быстро подстроился к доверительной походочке Кита. Ладно ли будет, спрашивал Кит, если он займет его место. Он-де сунется туда, где только что был Гай.
— Я ждал, чтобы ты отправился восвояси, чтобы потом втиснуться туда вслед за тобой. Я туда влезу. Без труда.
Гай сверху вниз смотрел на вздернутый ромбовидный нос Кита, на его изборожденную морщинами переносицу, его ноздри — этакие тоннели любви.
— Потому как здесь, мать-перемать, свинтят как пить дать.
— Свинтят?.. А, ну да, конечно, Кит.
— Боллинджер. Вдова Клико. Э-э… Значит, завтра вечером, да?
Завтра вечером? Что еще за новая чертовщина? Гай округлил глаза так сильно, как только мог.
Китова рука с дымящейся сигаретой внезапно застыла на полпути к губам.
— Ты забыл, — сказал он голосом, полным угрозы.
— Нет-нет. Я буду там, непременно.
Вопрос — где? Судя по энергии, которую не прекращал излучать потрясенный взгляд Кита, Гай ощутил, что встреча была великой важности, вроде посещения бегов борзых или поклонения мощам какого-нибудь святого букмекера.
— Дартс, блин! — выдавил наконец Кит.
«Фольксваген» был так туго вклинен в свой загончик, что и спереди, и сзади оставалось, возможно, дюйма по три свободного пространства; Гаю долго пришлось выводить машину на улицу, и Кит все время был рядом, помавая руками, как полисмен, — он то побуждал Гая ехать вперед, то отсылал назад, то снова делал приглашающие жесты, пока наконец не поднял кверху большой загнутый палец.
В драке он слабак, решил Кит, поднимаясь по лестнице. Тюфяк, да и только. Полная размазня. А покажи ему мужика — с его кулаками, и ногами, и коленями, и зубами, и долотом, и колпаком от колеса, и пивной бутылкой, — Гай вообще обгадится. Безнадежно! Подобных Гаю Кит видел все время (по ТВ): с презрением выставляемые из спален, лебезят они и хнычут в твидовых своих костюмчиках. Окажись он на борту «Титаника», точно стал бы одним из тех мудил, что переодевались бабами… а вот Кит встретил бы свою судьбу как мужчина. То есть если бы даже бар накренился под углом в сорок пять градусов, Кит оставался бы в нем, держался бы молодцом и знай себе глушил бы «скотч». На площадке третьего этажа он остановился, чтобы справиться с одышкой. Он закурил сигарету и оперся о подоконник. Но к тому времени, как он откашлялся, сигарета сгорела до самого фильтра, и потому он закурил другую. Ему было не во что высморкаться, но в краденой сумке нашелся старый журнальчик для мужчин, и Кит, как мог, им воспользовался. Вдобавок там была занавеска. Потом он пошатываясь побрел на четвертый этаж, гадая, что еще припасла ему леди Мразь.
— У всех у нас есть маленькие грязные секреты, так ведь, Кит?
— Да? — сказал Кит — с этаким медленным высокомерием, словно у него не было ни единого маленького грязного секрета. Конечно, на самом деле у Кита было множество маленьких грязных секретов. У него этих маленьких грязных секретов было пруд пруди. Если сделать не более чем краткую выборку, перечислить лишь некоторые: Триш Шёрт — и его отец — и его дартсовые сомнения — и упаковка распутных нью-йоркских брошюрок в его гараже — и то, что он облажался в глазах Чика Пёрчеса — и обрамленное свидетельство о рождении Дебби Кенсит на стене в ее спальне — и непоколебимая убежденность в своей никчемности — и Кэт — и квартира-не-больше-сортира…
— Меня всегда разочаровывало, горько разочаровывало, Кит, то, что литературе — вообще искусству — не удается с этим совладать. С этим вот маленьким грязным секретом. Который, конечно…
— Это никакой не секрет. Я вполне…
— Да, есть строки Ларкина: «Опять любовь: дрочу под утро снова…»; есть несколько вспышек исповедальности у американцев. Но, несомненно, все лежит на совести романиста, который работает с повседневностью, который должен объять всю ее скуку, быть достойным среди достойных, а среди грязных тоже быть грязным, Кит.
— Ясен пень, — рассеянно сказал Кит. — Уж тут без разницы.
— Ты думаешь, что двадцатый век, достаточно неразборчивый во всех других отношениях, возьмет здесь быка за рога, да, Кит? Но это не так.
— Я видел фильм, — сказал Кит, — где одна девица с этим управилась. На днях.
— Что это за фильм?
Кит прочистил горло.
— «Мисс Авантюра в поместье простофили», — старательно выговорил он.
— Кит, к этому мы вернемся позже.
— Двести семьдесят пять фунтов.
— Мне кажется, одним из замечательных свойств мастурбации является то, что никто не желает, чтобы видели, как он это делает. И вообще, об этом предпочитают не распространяться. И почему это люди глазеют в потолок с таким вот выражением лица? Давай-ка налью тебе, Кит, еще.
— Э-э, спасибо, Ник. Валяй.
Кит смотрел, как она проходила мимо, как легонько подрагивает ее платье. Метательным своим пальцем он не преминул ткнуть ее в огузок, укрытый под белыми оборочками. Маневр типа «вверх-вниз» заставил нижнюю юбку зашуршать; да, платье довольно шумливое. В точности как его хозяйка. Кит с силой всосал часть верхней губы. Он полагал, что вполне непринужден и превосходно поддерживает это сексуальное обсуждение — или обмен опытом — или предварительную беседу. Он думал о восторженных тетушках из журналов, об их безусловном одобрении. Освоение новых областей откровенности. Взрослый обмен мнениями, блин. Взаимное удовольствие. У каждого из нас есть свои потребности. Но обе его ноги затекли, так плотно были они перекрещены. А ладони, чувствовал он, были липкими, словно бы обмазанными илом. Господи, проторчать здесь всю ночь. В таком разе «кавалеру» навесят штраф. Или вообще его свинтят. Мудилы долбаные…
— Как и многое другое, Кит, это все проходит со временем. Тебе сколько?
— Двадцать девять, — самоуверенно сказал он, как будто возраст был одним из его неоспоримых достоинств, его квалификацией.
— Ребенок. Дитя. Ты приближаешься к возрасту, когда, судя по литературе, ты будешь готов со всем этим покончить. Ты, конечно, этого не сделаешь. Никогда. Никто не заставит тебя бросить это дело, правда, Кит? Глядя на тебя, я вижу мужика, — при этих словах ее лицо исполнилось плутовского восхищения, — который был бы горд умереть со своим Джонсоном в лапе.
— Да уж! Славно бы!
— Славно! Но не беспокойся. Смотреть мы не будем. Все в порядке, пока ты не достигнешь того возраста, в котором Христос взошел на Голгофу. После этого никто не хочет, чтобы об этом знали. Потому что это просто становится печальнее. Все время — печальнее и печальнее.
Кит пожал плечами. Он чувствовал, что погружается в уединенность похмелья — в глубокую, устоявшуюся уединенность связанных с них ощущений. В этой области все невзгоды не подлежат разглашению. Ох-ох-ох. Ой. Ну вот. Уф. Боже мой. Я вас умоляю. Но только про себя, молча. Все это… все это пройдет, так или иначе. И Телониус с его манго и гирями. И Гай.
Николь подошла и уселась рядом с ним на диване. Широко раскинувшиеся платье и нижняя юбка. И подогнутые ноги, их волнующе очертания под складками ткани. Ее лицо опустилось, но глаза по-прежнему искали его взгляда.
— Ты явно своего рода большой знаток, — сказала она мягко. — Знаток порнографии. Что ты в ней больше всего ценишь? Будь откровенен. Я все пойму. Ты же знаешь, я — я совершенно не «судоумная».
Киту понравилось это словечко. Оно навевало ему мысли о новой заре, о лучшем мире, окончательно освободившемся от всех присяжных, мировых судей и королевских адвокатов. Изогнув брови, он сказал:
— В точности как тот, что сидит рядом.
Он знал, он даже надеялся, что это, скорее всего, неправда (и ощутил, как на верхней губе у него образуются усы из пота, как у Сапаты[73]). В среднем по два-три часа в день Кит проводил в поисках — по большей части бесплодных — той порнографии, которая была ему по вкусу (то есть именно порнографии, блядского искусства, а не лишенных собственно секса секс-фильмов, которые всучивали ему другие кидалы, и не той дряни, что продают в магазинах). Но было время, когда порнография в жизни Кита занимала куда более ощутимое место. До женитьбы порнография для Кита была тем же, чем для других является героин. Он так плотно на нее подсел, что доходил из-за нее до нищеты и опасался за свой рассудок и зрение. Порнография стала главной причиной его женитьбы на Кэт. Видеофильмы. Он получал их от «башки в полотенце» — Абдельразака — в Брикстоне. (Абдельразак тоже не был «судоумным». На сто процентов не «судоумный» — так можно было бы сказать о нем, об Абдельразаке.) Кит знал, что не способен устоять перед порнографией. Он крутил ее постоянно, и даже этого было для него недостаточно. Он хотел, чтобы она крутилась, когда он спит. Он хотел, чтобы она крутилась, когда его нет дома…
— Просто обнаженные телки, — сказал Кит. — В основном. По-видимому.
— Смешно, правда? От маленького грязного секрета можно отпираться где угодно. Но здесь идет речь о жанре, который зародился как самиздат и вылился в глобальную индустрию; в котором нет ничего другого. Женщины, как правило, порнографию не одобряют, а, Кит? Я не думаю, например, что ее одобряет твоя жена.
Н-да, подумал Кит. В чем же суть всего этого? Мысли, возникавшие в его голове, искали словесного выражения, но оставались безымянными. Что-то такое, связанное с совершением греха в одиночку, незримо. Запираешь за собой дверь. Все видит только фарфор да старое полотенце. Ему захотелось говорить, и он раскрыл было рот, но на язык так ничего и не пришло.
— Женщины толкуют о насилии, которое она творит над ними. Но я в этом не уверена. Взять самое безобидное развлечение, которое только можно себе представить, — представление иллюзиониста. Его ассистентка семенит по сцене в бикини, а потом ложится, улыбаясь до ушей, чтобы ее распилили пополам. По-моему, женщины не любят порнографию потому, что она оставляет их в стороне. Там, где порнография создается, женщины присутствуют. Наши обесчещенные сестры. Но там, где она используется, их нет. Это чисто мужское занятие. Мужчины не делятся своим маленьким секретом с женщинами. Но делятся им с порнографией.
Она встала. Смотри-ка: у нее в руке пульт. Телевизор издал электрический треск. Она музыкально (безумно) рассмеялась и сказала:
— Вот он, вкус англичанина! Сиделки, старушки-учительницы, регулировщицы движения. Это так мило. Полагаю, все это проистекает от нянь, от школ, от всего такого. Хотя и не в твоем случае.
— Да уж, будь спокойна, — сказал Кит (он неотрывно смотрел на экран).
— А вообще-то, там много похотливых водопроводчиков, распутных мойщиков окон и так далее.
— Ясен пень.
— Я хочу принять ванну. Кит, будь добр, расстегни мне молнию. Спасибо. Мыться буду минут пятнадцать, не меньше. Там наверху такой маленький крючочек. Да-да. Спасибо. На столе есть бумажные салфетки. Дай мне знать, когда закончишь… Все в порядке, Кит. Я тебя понимаю.
Она приветствовала едва ли не всякое умирание. Рукоплескала всему, что составляло ей компанию. Значит, она не одинока. Мертвый цветок, отвратная мутность мертвой воды, вовремя не вылитой из вазы. Мертвая машина у обочины — полуободранная, раскуроченная, искалеченная, уничтоженная, нелепая. Мертвое облако. Смерть Романа. Смерть Анимизма, Смерть Наивного Реализма, Смерть Теологического Доказательства и (в особенности) Смерть Принципа Наименьшей Неожиданности. Смерть Планеты. Смерть Бога. Смерть любви. Все это — компания.
Смерть физики, к примеру. Физика умерла буквально на днях. Бедная физика. Может быть, на всей земле как следует понимали это человек пятьдесят, но с физикой было покончено — как раз к наступлению миллениума. Все остальное приканчивалось. Все остальное приближалось к своим похоронам. Было обнаружено, что протон распадается в течение 1032 лет, объединяя сильные и слабые атомные взаимодействия, в результате чего получаются сильно-электро-слабые. Теперь для Теории Великого Объединения, для Теории Всего, требовалась только гравитация. И тогда с ней разобрались тоже. Разобрались с гравитацией.
Она читала в журналах осторожные научно-популярные статьи; все сходились на том, что Теория весьма стройна и красива. Математическое обоснование красиво. Красива смерть как таковая. Как она понимала — в сущности, это было очень просто (и интуитивно понятно), — ключ ко Всему состоял в том, что время — это не только измерение, но и сила. Время — сила; но тогда — конечно. Элементарно. Шесть сил. И время — шестая сила, это не только мера, но и движущий мотив. Время «размягчает» кванты для всех остальных взаимодействий, сохраняя особую тонкость в отношениях с гравитацией; никакое усилие ни к чему не приводит без «массажа» времени. Уран ощущает время как силу, облегчающую его превращение в свинец. Да. И человеческие существа воспринимают время таким же образом (как же антропоморфна эта Теория, как сентиментальна!) — не просто как темпоральную арену, но как силу. Разве не чувствуем мы время как силу, разве не ощущаем сходства между ним и гравитацией? Когда мы поднимаемся с кровати, чтобы лицом к лицу встретиться с очередным годом, когда мы тянется к чему-то, когда напрягается, когда пытаемся выпрямиться, — что это такое, что постоянно тянет нас обратно, вниз?
Что же до смерти любви… Действительно ли она наступает? Может, она уже пришла? Естественно, Николь, как каждый художник, гадала, не судит ли она об этом, исходя лишь из особенностей своей природы. Но теперь эта новость получила широкую огласку, о ней говорили все и каждый. И чем объяснить ее саднящий в горле гнев, ее горечь (она чувствовала себя ограбленной, подвергнутой насилию), когда она впервые увидела эту фразу напечатанной? Диагноз любви произнесен, диагноз вынесен, а любовь слаба как котенок, она жалобно смущается, и нет у нее сил, чтобы воспринять этот диагноз смело — или хотя бы понять. Умирая, человек может выбрать стратегию для смерти, мягкую или вызывающую; но затем смерть надвигается во всей своей мощи и сама решает, как будет проходить представление. Это происходит в определенный момент, незадолго до конца. Незадолго до смерти. (С ней подобного не произойдет. Она сама будет управлять всем происходящим, вплоть до самой последней секунды.) А теперь по планете прошелся двадцатый век, и после нескольких проб и тестов на свет явилось поразительное новое предложение: смерть для каждого. Смерть для каждого, посредством либо отравлений, либо катастроф. Если вообразить себе любовь как силу, не возведенную в закон и не непреложную, объединенную со всеми лучшими намерениями, добротой, готовностью прощать, — то что она делает по отношению к смерти для каждого? Она воздевает руки, она слабеет, она становится больной. Любовь вытесняют ее противоположности. У любви, по меньшей мере, две противоположности. Одна из них — ненависть. Другая — смерть.
Всю свою сознательную жизнь она любила динозавров (по сей день часто воображала себя этакой тиранозаврихой, алчной, дикой, вероломной, — но все же такой, за которую часто и жестоко дрались самцы, — прожившей восемь миллионов лет). Что их убило? К существующим теориям она относилась холодно. Взорвавшаяся звезда, иссушившая земной шар космическими лучами. Метеоритный ливень, взбивший над землей пылевой покров. Новая порода похитителей детей, овирапторов, велоцирапторов. Куда более патетической и более неотступной была мысль о том, что они — в силу эволюционного процветания, благоденствия на протяжении миллиарда лет — оказались неспособны к размножению. Другими словами (так она это выразила), они так разжирели, что не могли больше трахаться. Она поиграла с этой мыслью, пытаясь соединить ее со смертью любви и воображая себе тяжелое изобилие рая, где что-то расстроилось, что-то пошло наперекосяк, и древние твари медленно осознавали, что мир их движется к упадку. Они нутром чуяли всеобщность смерти, ее вездесущность. Дело было не в том, что они стали слишком толстыми и вообще утратили форму. Они просто были не в настроении. И вот, поодаль от исходящей багровыми испарениями трясины, под кроваво-запекшимся небом, в лесу, полном дремлющих зубов и шипов, все еще расщепленном и дымящемся после вчерашних погонь, хватаний и рубки, на низкой ветке самка поворачивается к самцу и говорит (она перевела это с птеродактилического): «Оставь меня в покое. Пелена спала с моих глаз. Ты чудовище. Оставь меня. Я не в настроении».
Их история близится к завершению. Более того, завершается и их реальность. Чувствуется, как наступает конец. Можно, конечно, ожидать, что женщины (благодаря своему биологическому императиву и тому подобному) выстоят немного дольше и нежные чувства к детям исчезнут в последнюю очередь; однако и женщины в отсутствии любви далеко не уйдут и тоже ослабнут ближе к концу. Николь подумывала (нечасто и очень давно), что даже она могла бы спастись любовью. Любовь была планом Б. Но этого так никогда и не случилось. Она могла привлекать любовь, могла пробуждать ее — во всяком случае, любовь современную; могла заставить мужчину почувствовать, что он наконец по-настоящему жив, могла расцветить его мир яркими красками — на пару месяцев. Но она не способна была давать ее, не могла излучать ее из себя. Даже любовь, подобную котенку, свернувшемуся клубком и мурлычущему, даже любовь с улыбкой котенка. А если любовь умерла или ушла, то ты — это только ты сам, и тебе целый день нечем заняться, кроме как оголтелым сексом. Да, и еще ненавистью. Или смертью.
За дверью ванной кашлянул Кит. Сначала это было всего лишь осторожным намеком дворецкого, но вскоре разразилась настоящая буря из лая и рыка. Покуда буря эта ярилась, изводя саму себя за стеной, у Николь было достаточно времени, чтобы включить душ и омыть свои груди, живот, глубоко изогнутую спину, промокнуть себя широким полотенцем, надеть розовый купальный халат, встать возле двери и ждать. Он не захочет ее видеть. Грустное животное, согрешившее в одиночку. Сейчас он жалеет, что сделал это. Через десять минут захочет сделать это снова.
— Как ты там?
Кит кашлянул в последний раз, как бы поставив точку.
— Тогда убегай. Да, там для тебя подарок. Там, на столе.
— …Где?
— В портфеле.
— Похоже… Это вроде как школьная сумка?
— Ничего. Она набита деньгами.
Она приоткрыла дверь «на одно деление» — щель получилась не шире, чем толщина самой двери. Всего лишь легчайшее соприкосновение силовых полей, белый пар, ярко-розовая махровая ткань, розовая плоть, истекающие, как сквозняк, в полумрак коридора: это, по сути, было не более осязаемо, чем их контакт на протяжении нескольких последних минут, когда ее электронная версия соприкасалась с чем бы то ни было, что испускали глаза Кита. Но все-таки он и теперь в мгновенном ужасе вскинул взгляд от сумки с банкнотами, в которую влез чуть ли не с головой. Его обращенное книзу лицо казалось подростковым, даже ребяческим. Распахни она дверь настежь, явись перед ним во всей красе — и он мог бы съежиться, мог бы пасть перед нею ниц — мог бы полностью, до последнего стежка, распуститься.
— Премного благодарен, — сказал он. — Ценю, от души ценю такую… щедрость.
— Я рада.
— И, это, классная лента, Николь. Тебе надо бы присудить «Оскара».
Помолчав, она спросила:
— А как мы, Кит, ее назовем?
— Э-э… Погоди-ка. «Бобби…» Э-э… Постой. «Бобби…» Сейчас-сейчас. «Бобби… в дозоре». Вот так. «Бобби в дозоре».
— Отлично, Кит.
— Или просто «Шляпа-сиська».
— Как? «Шляпа-сиська»?
— Ну да, мы их так называем, такие шляпы.
— Ясно.
Эту пластиковую шляпу она купила в магазине игрушек на Кенсингтон-парк-роуд за три с половиной фунта. Все остальное было взято из ее актерского сундука. Кого еще сможет она изобразить с помощью имеющегося там реквизита? Строгую даму-адвоката, снедаемую тлеющей внутри похотью. Развратную тюремную надзирательницу. Интересно, бывали когда-нибудь женщины-палачи? Может, распаренную амазонку с занесенной над головою пангой[74]… Она сказала:
— Будешь заходить ко мне — всегда прихватывай с собой эту сумку. Деньги можешь тратить. Их еще полно, и все Гаевы. Делай с ними все, что захочешь. Помни, Кит, какого рода эти денежки. Приоденься. Обзаведись всякими навороченными аксессуарами для машины. Расслабься как следует, выпей немного. Полностью очисть свое сознание и сосредоточься только на одном. Знаешь, на чем?
— На дротиках, — сказал Кит, мрачно кивнув.
— Именно — на дротиках.
— Стосороковка, — сказал Кит. — Максимум. «Бычий глаз» — под занавес. Искренняя концовка.
Обремененный ученической сумкой и мешком с инструментами, Кит осторожно спустился с крыльца. Остановился. Поправил брючный ремень. Глянул вниз, на молнию ширинки. Расслабленно рассмеялся. У Кита, по сути, случился легкий приступ espirit de l'escalier[75]*. «Грязь», — подумал он. Ну. Так будет лучше всего. Назвать это просто «Грязью». Чтоб ей провалиться. Он взглянул через плечо: ее высокие окна пылали в свете низкого солнца. Кит скорчил гримасу. Гримасу человека, вспомнившего пережитую боль. Но вскоре его искаженные черты разгладились, яростный оскал сменился снисходительной ухмылкой. Насвистывая, пронзительно насвистывая какую-то сентиментальную балладу, Кит двинулся вперед, открыл садовую калитку и направился к своему грузному «кавалеру».
Стоя между шелушащимися колоннами какого-то подъезда чуть выше по тупиковой улочке, позади него и правее, Гай проследил за тем, как он отъехал.
Я получил невероятно, фантастически оскорбительное письмо от Марка Эспри. Прочел его уже раз восемь или девять, но до сих пор не могу поверить своим глазам. Что такое он пытается со мной учудить? На почтовой бумаге отеля «Плаза»:
Дорогой мой Сэм,
Не могу воздержаться от этого поспешного послания. Вчера, после довольно милого ленча, я отправился в Гринвич-Виллидж, и там в задумчивости просматривал книги у Барнза и Ноубла. О, Виллидж! как здесь теперь просторно и чисто! Вообрази, если можешь, в какое волнение я пришел, когда увидел внушительную стопку «Мемуаров слушателя» Самсона Янга. Что ж, я, разумеется тут же взял экземпляр. Должен сказать, что нечасто мне доводилось испытывать такое удовольствие, выложив всего-то девяносто восемь центов.
Я шагал и шагал по комнате. Я мерил ее шагами местечкового «шкелета» — ноги мои громыхали, ноги мои походили на бильярдные кии. Рвал на себе волосы. Какие волосы? Позвонил в «Хэндикрат Пресс». Ох, какого перцу я задал бы Стиву Сталтиферу! Никакого ответа. Там было три утра.
Недужные искажения, свойственные твоей прозе (продолжает Марк Эспри), придают ей болезненное очарование. Но почему ты считаешь, что кому-либо хочется слышать об уделе дряхлых стариков-евреев? И все же я восхищен твоей дерзостью. Автобиография, по определению, есть история успеха. Но если, когда вечера становятся длиннее, за перо берется какой-нибудь неудачник, — что ж, ему надлежит выставить максимальный балл хотя бы за нахальство! И полки с нераспроданными остатками тиража заслуживают полнейшей нашей поддержки.
Я знаю, конечно, что книга моя раскупалась весьма скромно. Но это жестокий удар. И рецензии были одобрительными. Обе. К тому же тираж был таким маленьким — на мой взгляд, они не смогли продать вообще ничего.
Тебе следовало бы обратиться к беллетристике, к радостям ничем не скованной фантазии. Дни, что я провел в Лондоне, были довольно лихорадочными, я встречался со старыми и новыми друзьями и улаживал это дело с книгой, о котором ты, возможно, читал. Мне стало известно, что ты целую неделю провел в Хитроу. И почему мы с тобой не связались? Угостил бы меня какой-нибудь «чешуею да золою». А то, глядишь, я протащил бы тебя контрабандой на борт «Конкорда»!
Всегда твой, МаркP. S. Да, чуть не забыл. Я все думал, чем бы тебя поразвлечь, и оставил для тебя на столике у кровати свою любимую книгу — Мариус Эпплбай, «Пиратские воды». Вот уж это не беллетристика.
Меня покидает уверенность. Так и чувствую, как она уходит прочь. Даже слышу это: она бросается за порог и очертя голову несется по улице. Вплоть до нынешнего утра я в отношении этого своего проекта был, как говорят, на качелях: то отшлифовывал речь, которую произнесу при вручении мне Пулитцеровской премии, то обдумывал леденящее кровь самоубийство с рукописью в руках.
Позвольте-ка мне трезво констатировать: я не считаю, что моя книга могла бы выиграть премию. Хотя члены жюри, возможно, взглянули бы на это совсем иначе, узнай они, что все в ней — правда.
Господи, мне только сейчас пришло в голову: ведь люди, скорее всего, вообразят, что я попросту взял да и выдумал все это.
Отныне посвящаю себя малым заботам. Иду туда, где даже я выгляжу огромным и богоподобным.
Мой новый проект: научить Ким Талант ползать. Я — ее тренер по ползанью. Мы с Ким просто-таки из кожи вон лезем, чтобы она научилась ползать. Ползать, ползать, ползать. А это не так уж и просто, в Китовой-то смехотворной конурке. Жду, пока Кэт уснет или выйдет на улицу, спустившись по лестнице среди алкоголичек-домохозяек, оглушенных транквилизаторами мамаш семейств и запойных матерей-одиночек. Пинаю приземистое кресло, пока бóльшая его часть не вклинится в прихожую. После этого расстилаю на полу полотенце и располагаю Ким посередке. Разбрасываю погремушки и игрушки-пищалки у нее перед носом, на соблазнительном расстоянии. В спортивных башмаках, с обтянутой тренировочными штанами задницей (со своим секундомером и стероидами), я подбадриваю ее, понукая оторваться от стартовой линии. Давай, Ким. Тебе это под силу, малышка. Соберись-ка с духом и — ползи.
Легонько покряхтывая и вздыхая, с величественной терпеливостью и решительностью, она, извиваясь, все тянется, тащится, тщится. С выражением сдержанной отваги на лице. Вы действительно хотите что-то увидеть? Что ж, смотрите! Смотрите! Я покажу вам… Все пробирается она, все проталкивается. Облизывает губы. Все крадется и протискивается. И что происходит? Она лишь отодвигается назад. И не очень далеко. Как это похоже на жизнь! Как похоже на писательство! Все эти усилия, а в итоге — лишь небольшой минус. Она начинает хмуриться и морщиться. Начинает понимать, что дело худо (а ее никто об этом по-честному не предупредил). Начинает плакать.
После утешения, после сока, после нескольких глубоких вздохов она готова отправиться в путь снова. Она кивает головой: мол, готова. Я подбадриваю ее, стоя у края полотенца, а ее нахмуренное лицо все удаляется от погремушек и пищалок. Удаляется оно и от моего лица. В соседней комнате отдыхает ее мать… Вот что значит обучать Ким ползанью.
Кэт больше не позволяет мне ее подменять. Хотелось бы знать, почему. Некое ирландское предписание, вступающее в силу, когда приближается первый день рожденья ребенка? Мне по-прежнему кажется, что я вижу синяки и рубцы в затененных впадинах ее комбинезончика.
Вчера я взошел по их лестнице и топтался там, поигрывая ключом и гадая, нужен ли он мне. Заглянул к ним через окно. Кит сидел за столом, сгорбившись над таблоидом. Кэт горбилась над мойкой. А Ким была на полу, сидела в своем прыгунке. Только не прыгала. И не спала. Ее сияющая головка была склонена; очертания плеч… Мне на ум пришла ужасная фраза. Вот что пришло мне на ум: в Ким есть то же, что и в Ките, то же, что и в Кэт. Это называется неспособностью преуспеть.
Надеюсь, я это только воображаю. Все жду боли, а она не приходит. Слизард недоумевает, почему.
Ко мне подведены провода боли. И глазам моим подведены провода боли.
Владимир Набоков был чемпионом по бессоннице, и это меня обнадеживает. Он полагал, что это наилучший способ разделения людей: на тех, кто спит, и на тех, кто нет. Вот великая строка из «Прозрачных вещей», одного из самых грустных романов, написанных по-английски: «Всякая ночь кровожадна, как людоед, но эта была особенно ужасна».
Хи-хо-ха, говорит людоед. Как В. Н. сумел с ним расправиться? Хотел бы я знать. Я пишу. Пишу так, что уже ломит пальцы. Бессоннице в моем случае следует воздать хвалу. Она избавляет от сновидений.
Бог знает почему, но я начал читать «Пиратские воды». Путешествие. Борнео. Красавец Мариус Эпплбай и неотразимая Корнелия Константайн, назначенная ему в качестве фотографа. Отвратный кусочек дерьма. Но там есть приключения, есть любовная интрига, и я вынужден признать, что захвачен.
Погодите-ка минуту. Как Эспри узнал, что я ошивался в Хитроу? Не думаю, чтобы я хоть что-нибудь говорил об этом Инкарнации (с которой он поддерживает постоянную зловещую связь). Не думаю, чтобы я вообще когда-либо что-нибудь ей говорил, кроме как «в самом деле?» и «не может быть!».
Кто же тогда допустил эту утечку? Возможно, я задним умом крепок — хотя слово «ум» в данных обстоятельствах звучит слишком уж громко. Только что сидел за его письменным столом в соседней комнате. Заметно было, что безделушки на просторной, обтянутой зеленой кожей столешнице расставлены как-то по-новому, да и письменные принадлежности передвинуты. Я представил себе, как Эспри посиживал здесь со своим калькулятором и ручкой под гусиное перо. Бесцельно протянул руку, попробовал запертый ящик. Он мягко открылся, стоило слегка дернуть.
Записки, письма, визитки. Фотографии.
Что ж, теперь у меня уже нет насущной необходимости просить Николь показать мне, как она выглядит в обнаженном виде. Но, думаю, я ее все-таки попрошу.
— Просто восхитительно, — сказала Николь. — А были у вас какие-нибудь прозвища? Какими-нибудь зверушками вы друг друга не называли?
— Ты вот что должна понять, — сказал я. — Перед тем, как все это началось, я выглядел как картинка.
— Дай-ка угадаю. Ты был папочкой Мишкой, а она — твоей крошкой-малышкой.
— Я лучше промолчу.
— Закуски на подносах. Согретые тапочки.
— Да, и я вычитываю гранки, а она читает рукописи. Счастье.
— А она всегда делала то, что ей велел папочка Мишка?
— Ничего подобного. По правде сказать, она больше командовала. Я называл их сестрицами Гитлера. Ее и Пейдж. Это еще одна девчонка-сорванец. Они всегда истекали кровью после какой-нибудь драки, в которой только что побывали. Как ты и М. Э.
— Представляю себе. Ты был мистер Благопристойный Порядок. А она — мисс Крутой Каблучок. Кстати, а как она выглядела? Это так прелестно.
Я поднялся на ноги, подошел и остановился с ней рядом. Вынул из бумажника фотографию — Мисси восемь лет назад, ярко освещенная: приливно-отливное чередование света и тени от висков к подбородку.
— М-м-м, — сказала Николь. — Ничего. Вы, должно быть, вряд ли осмеливались щипать друг друга, если когда-нибудь просыпались. Чтобы увидеть двадцатый век.
Я не мог противиться соблазну. Достал еще одну фотографию и поднес ее к глазам.
— Что за камера была у Марка Эспри? С задержкой затвора? Или вы пригласили какое-нибудь похабно хихикающее третье лицо?
Она ответила не сразу, с задержкой:
— С задержкой затвора.
И сказала она это тихо.
— О сне здесь нет и речи, — сказал я. — Щипков не счесть. Стопроцентное бодрствование.
Она вздрогнула, когда я бросил фотографию ей на колени. Выпрямилась и сказала:
— Наверное, вы с Мисси никогда ничем подобным не занимались.
— По правде сказать, однажды мы попробовали шлепки. Было больно. Моей руке, я имею в виду. Я даже сказал: «Ой!»
— Понимаю, что это выглядит довольно мерзко, — сказала она, принимаясь разрывать глянцевую бумагу своими длинными пальцами. — Ему это нравилось. И ты готова сделать все…
— Да. Как ты правильно заметила, ради него ты «делала глупости».
— Ради истинного художника.
— Брось. Это дерьмо. Ох, да брось же ты!
— Решительно не согласна. В его творчестве присутствует чистота, напоминающая целомудренность Толстого.
— Толстого?!
Я просто не мог этого выносить. Это было похоже на наш мир. Похоже на фундаментализм. Вся планета свихнулась. И правда ничего не означала. Я взял пальто и спросил напоследок:
— Ты с ним виделась? Когда он здесь был.
Она не ответила.
— Между вами все кончено. Так или нет?
— Кое-что не кончается никогда.
Каждый вечер, как только стемнеет, какая-то женщина по целому часу стоит посреди Тэвисток-роуд, воздев голову и раскинув руки, — распятием.
Не старая, не опустившаяся, с виду не глупая, стоит она прямо посреди улицы. Улыбается застывшей улыбкой, глядя на приближающиеся машины, водители которых сбрасывают скорость и глазеют на нее — но мало кто на нее кричит. По правде сказать, она ужасна, эта ее улыбка — мученическая, доверчивая, предостерегающая. Почему никто не подойдет и не утащит ее куда-нибудь? Ведь достаточно одного пьяного… Когда проезжаешь мимо, особенно если приближаешься к ней сзади, всегда представляется, как металл автомобиля врезается в женскую плоть и кровь, как происходят мгновенные и насильственные преобразования, вызванные столкновением, как плоть и кровь отправляются туда, куда внезапно вынуждены отправиться. Она превосходно подходит для моей книги, но я никак не могу придумать, как бы половчее ее туда вставить.
Вот и сейчас она там стоит. Я вижу ее из окна. Почему никто не приходит, чтобы увести ее прочь? Ну почему же никто не приходит?!
Глава 16. Третье лицо
В следующий раз, когда Гай увидел Кита, тот выглядел совершенно преображенным. Дело было в «Черном Кресте», в полдень; пронизывая всю Ланкастер-роуд, в двери паба беспрепятственно врывались жгучие лучи низкого солнца…
— Окраска — не ободрать, — сказал Кит. — Задняя повышенная передача.
Прежде всего, наиболее очевидно и живописно, поражало его одеяние. На Ките была коричневая, в рельефную полоску, рубашка муарового шелка (по текстуре своей она напомнила Гаю поджаристую свиную корочку), обтягивающие бедра кремовые клеши и новехонькая пара «бродяжек», отороченных грубым мехом, вроде бы хорьковым (в их изогнутых носках крылся намек на какого-нибудь шута или пресмыкающегося в гареме евнуха).
— Впускной трубопровод, — сказал Кит. — Центральный дифференциал.
В шагу у кремовых клешей фасон был совершенно поразителен. С эффектами, производимыми подобием корсажа и шнурами с кисточками, Гай был знаком (Антонио, паршивый испанский трактир… как давно это было!), но ему никогда не приходилось видеть ничего подобного Китовой промежности.
— Покрытие днища кузова, — сказал Кит. — Вкладыши колесных ниш. Фланцевая конструкция.
Отдельные петли, каждая из которых увязана в бантик, украшенный бахромой и помпончиками; а сами брюки так неправдоподобно, так обескураживающе низко обтягивали бедра, что на ширинке помещались только две-три петли. Брюки эти оберегали обширную задницу Кита с таким же благоговением, с каким оберегает свое содержимое какая-нибудь греческая урна. Гай счел подобное одеяние смехотворным и даже внушающим тревогу, но тем не менее позавидовал Китову дерзкому заду, поскольку часто подумывал, что вся его жизнь попросту отравлена тем, что ему недостает настоящих ягодиц. Тот же, кто обладал ими, был, казалось, до крайности доволен своими новыми брюками — в особенности же их ширинкой, — а бантики и висюльки, украшавшие ее, время от времени поглаживал рукой.
— Задний мост с трапецивидной подвеской, — сказал Кит. — Катафоретическое грунтование. Цинкрометалловое покрытие с отжигом.
В этот день Кит пребывал в особо аристократическом расположении духа: из всего его поведения явствовало, что он пребывает в невозмутимом разрыве с противоречивыми заботами, одолевающими завсегдатаев паба. Причину этого постичь было нетрудно, все ее прекрасно знали, но все еще обсуждали, как все это произошло: в четверг, стоя у черты метания в «Джордже Вашингтоне», что на Инглэнд-лейн, Кит сподобился изведать вкус победы. Таким образом, он примет участие в полуфинале «Душерских Лучников-Чемпионов».
— А тебе — э-э — должно быть стыдно… подвел нас в четверг, — сказал Кит, ковыряя в ногтях дротиком. Гай пригляделся: у Кита был маникюр! Исчезли без следа и кожные заусенцы, и струпья, прокопченные никотином. — Это было… Это вызвало немалое разочарование.
— Да я и сам очень жалею, что не смог прийти, — сказал Гай. — Просто сын опять заболел, и в тот вечер у нас не было — не было выбора. Я просидел с ним всю ночь напролет.
— А жена твоя здорова или как? — спросил Кит с озадаченным видом.
— Не понял?
— Она как, на ногах?
— Как это? Прости, что-то я не понимаю.
Кит больше не выглядел озадаченным. У него теперь был вид всего лишь легкого удивления и легкого же неудовольствия. Обернувшись на дюйм-другой, он повел бровью в сторону Понго, и тот понятливо наполнил его кружку снова. Тогда Кит наставил свой дартсовый палец на Гая и не опускал его, пока Гай не сказал:
— А, мне того же самого.
Кит отвел взгляд. Казалось, он весьма неспешно ощупывал языком свои зубы. Потом стал насвистывать — всего три случайных ноты, одна выше другой. Провел рукою по волосам, недавно подстриженным, взбитым и экстравагантно уложенным.
— Да, жаль, что я пропустил твое выступление, — сказал Гай. — Но все равно, ты, Кит, молодец. — Он протянул было руку к его плечу, его струящейся коричневой рубашке, но потом передумал. — Я слышал, ты и в самом деле…
— Кит! Телефон в автомобиле!
— Э… прошу извинить, я отлучусь на минутку, хорошо, Гай?
Гай стесненно стоял у стойки со своей кружкой, то и дело почесывая у себя в затылке. Время шло. Он оглянулся и посмотрел (чувствуя при этом, что наклон его головы выражает смутный испуг), как Кит снова вступает в паб из уличного сияния и останавливается у двери, чтобы обменяться парой слов с Ходоком и Збигом-первым.
— Гос-споди, — сказал Кит самым проникновенным своим голосом. — Никакого покоя от этого бабья! Ни расслабиться не дадут, ни выпить немного.
Гай отвернулся.
Затем, с полной серьезностью и молчаливым обещанием осторожности и благоразумия, Кит увлек Гая к «фруктовому бандиту», в который стал опускать одну за другой однофунтовые монеты, и под его репертуар, состоящий из электронного бормотания и позвякивания, принялся доверительно нашептывать.
— Я так рад, что ты снова побывал у Ники, — сказал Кит (бу-бу-бу… пиу… чунг!) — Ее просто не узнать.
— Не понял?
— Никакого, блин, сравнения. — Бу-бу-бу… пиу… чунг! Мьяу-мьяу-муьяу! — И следа нет от прежней хандры — мол, какой во всем этом смысл? Нет смысла. Какой смысл?.. Она преобразилась.
— Ах да, ты заходил к ней, чтобы…
— Разобраться с ее колонкой.
— Понятно.
— Посмотреть, что там у нее с колонкой. — Стук-и-стук-и-стук! — и-стук. Бур-бур… кру-кру… динь-динь… бом: плюх! — Слышь, а ведь она, типа, исключительная женщина. Только не ахти как разбирается, как устроен мир. Согласен?
— Вполне, — сказал Гай.
Кит покачал головой и улыбнулся, словно бы добродушно укоряя себя самого.
— Я, когда первый раз туда зашел, подумал было, что она из этих… — Бу-бу-бу… пиу… чунг! — Ну, из таких пташек, которые попросту… Да ладно, ты знаешь.
Гай неожиданно кивнул. Мьяу-мьяу-мьяу!
— Что просто истекают соком. Сам знаешь. У которых все время капает. Так, что весь пол залит — поскользнуться можно. Пробудешь у них минут пять, занимась собственными делами, как вдруг… — Стук-и-стук-и-стук-и-стук.
— Знаю я таких.
— И пяти минут у ней не пробудешь, а она уже чмокает тебя во все места. — Бур-бур… кру-кру… динь-динь… бом: плюх! — Входишь, снял куртку, оглядываешься — а она уже твой ствол захомутала.
Бу-бу-бу… пиу… чунг! Бур-бур… кру-кру… динь-динь… бом: плюх! Бу…
— Точно, — сказал Гай.
— Вот именно, что точно. А в ней — ну ни грамулечки от всего этого. В ней? Да ни в коем разе. Что называется, блюдет себя от и до. Ничего не скажешь: настоящая леди… Нет, ты только посмотри на эту хреновину!
Отвесив ему несколько толчков и шлепков, Кит оставил «бандита», который не прекращал покачиваться на своей станине, и увел Гая обратно к их выпивке. Там он устроился поудобнее — откинулся на стойку, опершись об нее локтями.
— Да, — сказал Гай, который, казалось, стал спокойнее, — в некоторых отношениях она совершенно наивна.
— И это меня не удивляет.
— Чуть ли не от мира сего.
— Это одно и то же.
— Пожалуй, правильно. — Лицо Гая еще более прояснилось. Он даже начал улыбаться.
— Она не… — Угол, под которым Кит облокотился о стойку, позволял ему изредка поглядывать на свою талию. Казалось, его внимание было поглощено кисточками да бантиками на ширинке — каждую из висюлек он поочередно подкидывал чистыми своими пальцами. На мгновение на его лице отобразилось то ли изумление, то ли дорогое сердцу воспоминание. Затем он снова приобрел торжественный вид. Поднеся руку к волосам, Кит обратил взгляд к потолку. — Она просто не какая-нибудь долбаная прошмандовка, как некоторые.
На улице Гай осторожно подобрался к фонарному столбу и несколько мгновений постоял рядом с ним, прижимаясь лбом к сырой ржавчине. Он все время обращался мыслями назад… Нет, его мысли все время обращались туда сами по себе, по собственной воле, неожиданно совершая огромные прыжки сквозь время — в обратную сторону. Гай постоянно думал о том, как в самый первый раз зашел к ней домой. Вот Кит спускается по лестнице — «Привет, дружище»; вот Николь то ли медлит, то ли приходит в чувство у себя в спальне, затем появляется (в зеркале он замечает скомканные простыни), шагая так неловко (ноги полусогнуты, поясница перекошена), а лицо так и пышет, словно бы в лихорадке — такая, мол, жара, — на виске то ли рубец, то ли царапина, как будто бы в пылу их разнузданной страсти… Тут Гай заметил, что шепчет (вот только кому?) с какой-то невразумительной улыбкой на губах: «Ну и ну! Какая омерзительная мысль. Этого быть не может. Просто не может этого быть». Он пошел было, но вскоре снова остановился, снова пошел и снова остановился, всякий раз поднося пальцы к глазам.
Так и шел Гай в сторону своего дома, в сторону низко висящего солнца. Совершенно сверхъестественным образом солнце обрело новую траекторию, которая все время сужалась. Если на меня взглянуть со спины, то я, должно быть, буду выглядеть точно так же, как себя ощущаю: силуэтом, слепо бредущим прямо в фотосферу янтарно-желтой звезды… И так же, как солнце выпаривало дымку из все более прогревающейся земли, так и кучевые облака и черные грозовые тучи, по мере того как Гай продвигался вперед, уступали в небесах его сознания место серебристым прожилкам и даже участкам голубизны. Единственная улика — Китово лицо. Лицо Кита Таланта, спускающегося по лестнице (со своими сумками с инструментами). Эта кривая гримаса, несомненно развратная — причем развращенность его явно нашла некое поощрение. Но взгляни-ка на это под другим углом, не забывая о том, что, несмотря на лучшие свои черты, несмотря на отсутствие реальной вины, Кит был и остается невероятным потаскуном. Он мог найти (или просверлить) где-нибудь дырочку и подглядывать за нею — пока она была в ванной или в спальне. Уловки мойщиков окон, коварство любителей заглядывать в замочную скважину. Может, он украл что-нибудь из ее нижнего белья или просто совал нос куда не надо: очень легко вообразить Кита, с головой залезшего в корзину с бельем. А может, измыслил какой-нибудь способ сыграть на ее невинности — какую-нибудь штуковину, ничего не значащую для нее, но весьма значимую для него. Строители и водопроводчики всегда норовят предпринять всякие маневры, чтобы женщина оказалась с ними в близком контакте. Вспомни, как жаловалась на это Хоуп. Заманят, к примеру, в сушилку… Он мог попросить ее нагнуться, чтобы она смогла — смогла взглянуть на трубу или что-нибудь еще. Даже я не мог не заметить ее грудей, когда она в тот день наклонилась. Как вы смуглы. И как близки друг к другу… Или сделать так, чтобы она поднялась на стремянку. Когда бы она вытянулась, чтобы дотянуться до светового люка или чего-нибудь еще, ягодицы ее, обтянутые белыми трусиками, были бы сжаты, все мускулы были бы напряжены, а она бы ни о чем не подозревала, и это так сладко…
К тому времени, как Гай подошел к своему палисаднику, подростковый хаос, разыгравшийся в его мыслях, лишил его возможности войти в дом. Он попросту не мог предстать перед домашними. Это дошло до него лишь тогда, когда, потянувшись за ключом, он обнаружил, что совершенно не состоянии сунуть руку в карман брюк. Опустив голову, он потоптался на месте, а потом, застегнув на все три пуговицы свой твидовый пиджак, зашагал прочь. Недолгий подъем по крутому участку Лэдброук-стрит и пятиминутные раздумья о судьбе Пепси Хулихан ничем не смогли ему помочь. В конце концов, соорудив из своего ремня что-то вроде шплинта, Гай открыл парадную дверь и стремглав нырнул прямо в уборную под лестницей. Он слышал женские голоса, доносившиеся снизу, пока их не смыл поток холодной воды, хлынувший из крана.
— Так что же с нашим Камердинером? — сказала Лиззибу, которая только что плакала, а теперь ела.
— Что с Камердинером? — сказала Хоуп. — Порой он старается изо всех сил, но путает все указания. Приносит мне чай с сахаром. Подает мне кофе с молоком. Терпеть не могу молоко.
— И что с ним такое творится?
— С Камердинером? Есть у меня пара теорий. Либо он помешался. Ты же знаешь, такая вероятность всегда существовала.
— Либо?
— Либо он умирает.
— Не думаю, чтобы он умирал, — помолчав, сказала Лиззибу.
— Да я и сама так не думаю, — согласилась Хоуп. — Есть, конечно, и третья возможность. Он влюблен.
— Камердинер?
— Так же, как был влюблен в тебя.
— Никогда он в меня не был влюблен.
— Разумеется, был. Я застукала его, когда он хныкал над твоим платьем, помнишь?
— Каким еще платьем?
— Балетным. Балетным платьем, из «Фло-Фло». Голубым.
— Не было оно голубым.
— Было.
— Оно было белым.
— А вот и нет.
Топая огромными своими ножищами, Гай принялся спускаться по лестнице. Хоуп поднялась и начала убирать со стола. Лиззибу продолжала поглощать пшеничные хлопья.
— Привет, — сказал он.
— Привет, — отвечала Лиззибу.
— Сегодня ты как, не угодил в какую-нибудь славную драчку? — спросила Хоуп. — Не показывал Лиззибу свой синяк?
— Ой, — сказала Лиззибу.
— Он уже проходит, — сказал Гай.
— Да, — согласилась Хоуп. — Только вид у тебя такой, словно тебе только что плюнули в лицо гнилой устрицей.
— Хоуп! — сказала Лиззибу.
— Где Мармадюк?
— Вышел куда-то с Терри.
Терри вернулся. Его взяли обратно; ему платили, как рок-звезде. Но это ненадолго. Вскоре Клинчи должны были миновать осенний кризис с нянями: несколько новых приступят к работе через пару недель. Терри считал, что управляться с Мармадюком проще — или, во всяком случае, осуществимее, — если куда-нибудь его выводить. Хоуп разрешила ему это при одном условии: что Мармадюк не будет оставаться на открытом воздухе более тридцати или — максимум — сорока пяти минут. Они перестали спрашивать, куда Терри его водит. Мало ли. В Музей игрушек. В какую-нибудь бильярдную. Мармадюк вернется, и довольно скоро.
— Ты ужинал? — спросила с набитым ртом Лиззибу.
— Да. То есть нет. Но я не голоден, скорее чувствую себя как-то странно. Лучше просто пойду и прилягу на пару минут.
И, топоча огромными ножищами, он оправился наверх.
Довольно долго обе сестры оставались безмолвными.
— Тронулся, — сказала наконец Лиззибу.
— Умирает, — сказала Хоуп.
А вот в какие выражения облекал Кит свою четверговую победу в «Джордже Вашингтоне», что на Инглэнд-лейн: «При разборе игры, — к настоящему времени Кит произнес это в „Черном Кресте“ уже множество раз, облокачиваясь на стойку у себя за спиной и одновременно пронзительно обозревая и Дина, и Норвиса, и Богдана, и Ходока, и Кёртли, и Нетариуса, и Шекспира, и Збига-первого, — игрок-старичок ничем не смог объяснить исключительной раскованности моих бросков».
На самом деле существовало и кое-что другое, раскованности чего «игрок-старичок» ничем не смог объяснить. Он ничем не смог бы объяснить той раскованности, с которой Кит награждал его угрозами и язвительными шпильками непосредственно перед игрой, во время представления игроков и на протяжении самой игры, в паузах между каждым заходом и сетом (когда оба метателя торжественно стоят плечом к плечу, обдумывая, что им делать дальше). Вообще-то трюк этот — дело довольно рискованное, и Кит никогда не был склонен к нему прибегать: скажешь своему сопернику, что намерен отгрызть ему ухо и харкнуть в получившуюся дыру, а потом, злой как черт, выйдешь к черте — и, утратив самообладание, выбьешь 26! Рикошетит этот трюк по тебе же самому. Мешает достичь того самого, для чего ты его применил. Но когда Кит окинул взглядом Мартина Пермейна, пятидесятипятилетнего метателя, экс-чемпиона графства, с его гиперстеничными выкаченными глазками, его настороженной улыбочкой, его телосложением деревенского идиота (не говоря уже о множестве медалей у него на груди: в лучшие свои сезоны он добивался феноменальных результатов), — то он решил: ладно, стоит попробовать. Хотя Мартин Пермейн никоим образом не отозвался на потоки разъяренных словоизвержений — даром, что Кит выбрал такие темы, как гормональные таблетки, операция простаты, костыли, слуховой аппарат и цены на гробы, — на том, как он играл, это определенно сказалось. Оплошал старший игрок, никак не иначе. Не сумел отметаться на весь свой потенциал. И когда после матча Кит заказал себе, Дину и Ходоку по восемь «Южных отдохновений», а затем продолжил и тем, и сем, и пятым, и десятым, стремясь напиться так, чтобы глубину выпитого нельзя было вымерить никаким лотом, проигравший лишь хмурился, утешаясь кружкой имбирного пива и горестно раздумывая над тем, что со времен его молодости стиль игры в дартс явно претерпел определенные изменения. Промолчал он и тогда, когда Кит шаткой походкой подобрался к нему и размашисто хлопнул по спине.
Ну и что с того? Все уже было в прошлом. Каждый матч проходит так, как проходит, и с этим надо мириться. Кит теперь подпоясывался, готовясь к будущему, настраивая дартсовую свою голову на поистине великое событие.
Да, он с головой ушел в дротики. Дротики были у него в крови (единственное его наследство, если не считать собственно подсумка для дротиков да зажигалки «ронсон»). Дротики, что были у него в крови, протекали сквозь него, питая его дротиковые мозги. Дартсовые мозги, вот что было ему дано: дартсовые нервы, дартсовые сухожилия. Дартсовое сердце. Дартсовая душа. Дартс. 158? Дважды по 20 на тройном, 19 на двойном. Или — два раза по 19 на тройном плюс «бычий глаз». 149? 20 на тройном, 19 на тройном, 16 на двойном (лучшее, что можно сделать на при таком долбаном раскладе). Дартс. 120? Можно попросту зациклиться на двадцатке: 20 на тройном, 20 на двойном и 20 на ободке, чистые. Самый смак. Дартс. Дартс, дартс, дартс. Дартс. Дартс. Кит Талант — мистер Финиш. Кит Талант — тот, кого называют Чемпионом Концовок.
Когда он не упражнялся непосредственно в метании (с краткими перерывами ради того, чтобы опрокинуть стаканчик-другой «порно», и медитативной сигаретки — в противоположность несметным безрассудным сигаретам, которые он имел обыкновение выкуривать), Кит благоговейно углублялся в изучение своей дартсовой библии, которая называлась ДОД, то бишь — «Дартс: овладение дисциплиной».
Если соперник сделал слабый бросок, например, выбил 26, следует незамедлительно наказать его, окончательно послать его на дно, добившись максимума или большого плюса. Если это удастся, соперник уже никогда не сумеет оправиться.
Да, думал Кит. Окончательно послать его на дно.
Никогда не спрашивайте о своем сопернике. Вы играете с мишенью, а не с человеком.
Никогда не спрашивай о своем сопернике, думал Кит. Ты играешь с мишенью, а не с человеком.
Говорят, отцы-пилигримы играли в дартс, когда в 1620 году плыли в Америку на суденышке «Мэйфлауэр».
В 1620 году! Надо же, думал Кит.
Бог знает, как им это удавалось, поскольку на судне была страшная теснота, а на Атлантике, которую они пересекали, непрерывно штормило. Есть сведения, что при короле Артуре тоже играли в некую разновидность игры в дартс.
— Наше наследие! — пробормотал Кит. Следуя необычному, но соблазнительному течению мыслей, Кит представил себя ключевой фигурой при дворе короля Артура: поначалу его привечали как одаренного игрока в дартс, но в дальнейшем он получил куда более широкое признание за свои грязные шутки-прибаутки, за способность вусмерть упиваться элем, оставаясь при этом ногах, и за безудержное, безумное блядство. Не король Кит, допустим (ни в коем разе), но, возможно, сэр Кит. Стулья с высокими спинками и целая куча Клайвов, разлегшихся возле огня. Немало, немало, хоть спи на них, если хочешь. А когда-то был простым сельским парнем. Самого скромного происхождения. Сам зарабатывал себе на хлеб. Так и продолжалось, покуда прекрасная дама — о ее платок! ее веер! ее вздымающаяся грудь! — не взяла его за руку и не повела его вверх, к огромной башне… Все это сделала возможным девушка с тупиковой улочки. И вот, в своем усыпанном опилками гараже, установив большой палец правой ноги точнехонько на меловую черту, проведенную точнехонько в семи футах и девяти с четвертью дюймах (двух метрах и тридцати семи сантиметрах) от доски, и зажав в руке дротик, Кит осознал, что все лицо его покрыто слезами. С благодарностью, с волнением и восторгом поднес он к губам сигарету, и слеза, как бы символизируя его собственную исключительную меткость, упала прямо на дымящийся уголек. Однако Кит, затягиваясь изо всех сил, сумел не дать огню погаснуть.
Плач у доски, слезы на линии метания — таково было Китово, сугубо личное, представление о мужском героизме и превосходстве, о достойном мужском поведении под давлением. Он припомнил, что произошло с Кимом Твемлоу в полуфинале прошлогоднего Чемпионата мира. Парень тогда попросту агонизировал (и Кита сейчас передернуло, когда он вновь представил себе дорожки, прочерченные слезами на этом мелово-белом лице), проиграв четыре сета с нулевым счетом и просадив два захода в пятом. Никто, даже Кит уже, мать-перемать, не верил тогда, что у Кима есть хоть какой-нибудь шанс выиграть. Это позже станут говорить, что у того случился приступ язвенной болезни, вызванный порцией карри да еще тем, что матч проводился поздно вечером. Но что же он делает, этот парень? Запрашивает десятиминутную паузу по медицинским причинам, выпивает несколько порций «скотча», вытирает слезы, берет свои дротики — и начинает метать. Да, начинает метать… В итоге — пять-четыре. А на следующий вечер он — что? — всего лишь выходит на финальный матч и повергает в прах Джонни Кентиша. Семь-врыть его-ноль! Блин!!!
Ким и Кит — вот кто мужики. Да, приятель, мужики. Мужчины. Доходит? Мужчины. Они плакали, когда плакалось, они знали мягкость женщин, они, с искорками смеха в глазах, смаковали свое пиво — и они же, когда наступало время, выходили к черте метания и делали с дротиками то, что должны были сделать. Помните: они во всем идут до конца. Вот чего все Гаи Клинчи этого мира никогда не смогут понять. Кит часто недоумевал, почему Николь Сикс оказывает ему все эти услуги. И искать причину в такой области, как его характер, приходило ему на ум в последнюю очередь. Но теперь (эти слезы, эти дротики, эти опилки) все казалось ему возможным. Мы стремимся к успеху. И я могу с этим управиться. Для такого парня, как Кит, — и она, должно быть, почувствовала это — не существует ничего, чего он не сумел бы достичь, что оказалось бы ему не по плечу. Такой парень, как Кит, пройдет весь путь. Нет преград для такого, как он.
Малышка увидела отца — тот сидел на своем всегдашнем месте. Она попыталась к нему подползти. Прошло некоторое время, но ближе она не оказалась. Прошло еще некоторое время, но ближе она не оказалась. Кит переступил через нее и из гостиной попал в спальню. Малышка перевернулась в его сторону — или попыталась это сделать. Ведь Кит просто оказался чуть дальше от центра ее поля зрения. Он переступил через нее и из спальни попал в ванную. Малышка снова перевернулась. Упершись ладошками в пол, она посмотрела вверх и воззвала к нему. Кит наклонился, поднял на руки эту тяжелую жизнь (а они, да, они тяжелы, даже самые легкие из них, все те возможности, которые так плотно упакованы в деток) и, сделав единственный шаг, оказался посреди кухни.
Там, в усталой своей прозрачности, стояла его жена. Кит молча передал ей освещенную улыбкой малышку. Не сделав ни шагу, он прислонился к дверному косяку и, критически кривясь, стал наблюдать за тем, как Кэт, с неуклюже скрюченной над ее тощим плечом Ким, готовит бутылочку, то и дело роняя что-то из рук и оступаясь. Кит вздохнул. Кэт обернулась к нему с бледным промельком в лице — то была просьба о снисходительности, а может, даже и улыбка. Да-да, муж, блин, о котором можно только мечтать, подумал Кит. Вдруг, откуда ни возьмись, — кучи денег. И дом весельем озарился. Все это было правдой, за исключением веселья в доме. В доме Кит постоянно кипел от ярости, какой больше нигде не испытывал. Все в этом доме раздражало его и бесило.
Он уселся и принялся за бефстроганов, за обычные свои «Особые милфордовские оладьи». Рот его был набит, к тому же он все утро, да и потом, после полудня, выпивал в «Черном Кресте», поэтому, когда ему вздумалось спросить Кэт о ее метрике, он, казалось, произнес:
— У тебя бефтрика есть?
— У меня что? — осторожно спросила Кэт. Неужели Кит выражает неудовольствие ее стряпней? Никогда этого прежде не случалось. Она готовила для него все, чего бы он только ни пожелал. А тушеное мясо с картошкой и любовно заправленные специями ирландские рагу безмолвно отошли в прошлое дня через три после их женитьбы.
— Метрика. Листок бумаги, на котором написано, сколько тебе лет.
— Нет, Кит, нет у меня ничего такого.
— Ну а когда ты родилась в таком случае? — сказал он, направив на нее вилку.
— …Родилась? — Кэт, подумав, назвала год.
Он прекратил жевать.
— Но тебе же, значит, и двадцати двух еще нет! Нет, милая, здесь какая-то ошибка, уж это точно. Быть не может… Знаешь, на что это похоже? На фильм ужасов. Ну, где пташка мила, молода и все такое — до последних пяти минут. Тогда она… ну, как эта вот наша колонка. Ни с того ни с сего вдруг превращается в пепел и дым. В пепел и дым.
Кит покончил с едою молча, пару раз прервавшись на перекур. Потом сказал:
— Ну, Клайв, давай. Поднимайся-ка, приятель.
Огромный пес с трудом встал с полу. Правая задняя лапа была у него приподнята и дрожала.
— Давай-давай, малыш. Нечего нам сидеть здесь, в этом долбаном грязном хлеву, так или нет?
Клайв мрачно подошел к входной двери. Длинную свою голову он повернул набок — словно бы, готовый к казни, уложил ее на невидимую плаху.
— Нет, ни в коем разе. Мы уходим.
Взглянув на жену, пояснил:
— Куда? На работу. В приличном обществе.
Протянув руку, он снисходительно провел по щеке ребенка костяшкой пальца и — возможно, с чрезмерной горечью — добавил:
— Ни черта ты не смыслишь в моих дротиках. Не знаешь, что они для меня значат. — Брови его задрались. Взгляд опустился. Медленно покачивая головой, он повернулся к двери. — Никакого… понятия.
— Кит?
Кит, открыв уже дверь, застыл на пороге.
— Покормишь ее, когда придешь?
Плечи Кита, обтянутые серебристой кожей куртки, изогнулись раз и другой. Он сказал:
— Нет вопросов — нет вранья.
На улице, когда Кит втаскивал Клайва на переднее пассажирское сидение тяжелого своего «кавалера», пес, как мог, оказывал ему неуклюжее содействие. Им, значит, не придется идти пешком, нынешней ночью — нет. Пес уже предвкушал влажный запах ковра в любимом пабе, шкурой чуял свое пахучее лежбище в углу под столом: там много чем пахло, но в основном — его собственными археологическими залежами, его слюнявым рыком, его поскуливающим сном, его зрелостью, его возмужалостью, далеким течением его минувших собачьих дней. В этом сносном, вполне приемлемом месте Клайв провел уже целых два года своей жизни, но два — по человечьему счету, а не по собачьему: ведь для собаки один наш год тянется в семь раз дольше (можно сказать и так: собачий год в семь раз короче человеческого). Теперь же, прежде чем попасть туда, Клайву придется выдержать десять или пятнадцать холодных минут — здесь, на переднем сидении, в полном одиночестве. Но это он перенесет.
Машина сама, словно пес, неуклюже пробиралась по неосвещенным улицам — на сопящих шинах и с желтыми глазами, — направляясь к Триш Шёрт.
Пока Кит вел машину, Гай принимал душ. Изнизанная пузырьками колонна воды с дорогостоящей непогрешимостью обрушивалась ему на темя; ниже, на уровне талии, дополнительные струи омывали также его бедра, его ничем не примечательный зад; огромные его ступни шлепали по крутящейся воде, которой пришла пора уйти в канализацию. Это сила Кориолиса заставляет ее вращаться таким вот образом; в южном полушарии вода, уходя в сток, вращается в противоположном направлении, по часовой стрелке; на экваторе она не вращается вовсе. Через бурю, через раздробленные призмы Гай глянул вниз — ну да, культурист вернулся. Как Терри. Он вернулся, воскрес, восстал к бытию, немой и полный надежд. Тот, ктк был робок, поднял взор кверху. Гаю казалось, что вздутие это у него уже почти месяц. И это было одно и то же вздутие, а не последовательность новых. В этом отношении оно напоминало припадки гнева и воплей Мармадюка, которые по существу могли рассматриваться как один и тот же припадок гнева и воплей, длившийся вот уже год и восемь месяцев, с того самого дня, как он родился. Вздутие и гнев в равной мере красноречиво свидетельствовали о некоей таинственной боли. Больно было, к примеру, сейчас. Так же, как Мармадюку было больно сейчас (сквозь плеск воды различался его плач). Сильнейшая боль не отпускала ни на секунду. На протяжении последних нескольких дней она с упорной жестокостью пребывала у Гая в паху; она, казалось, плавала там, рекой протекала по всем органам, находящимся ниже пояса, различными образами втискиваясь ему в позвоночник, в мошонку, в кишечник, забивая, засоряя их своими корягами. Не зная недостатка ни в деньгах, ни в здоровье (он всегда чувствовал себя превосходно), ни в предусмотрительности, Гай никогда не бывал на короткой ноге с болью. Если не считать этого вот фонаря под глазом, который — чисто инстинктивно — навесил ему милый кулачок. Как вообще могла боль найти к нему дорогу? Поэтому он по-своему приветствовал и почитал ее, эту боль. Она походила на боль в его сердце, в его горле; это была любовь, это была жизнь. Жизнь и желание. Он не хотел прикасаться к ней, к этой боли, не хотел тревожить ее или заигрывать с ней. Нет. Ее не хотелось трогать.
А теперь боль покачивалась перед ним, словно пустой трамплин для прыжков в воду, пока он выбирался из-под душа, уходя в волнистые облака турецкого полотенца; и он нежно укутал ее в белый хлопок трусов, он быстро одел боль, пытаясь найти способ вырваться из дому, оборвав туго натянутую привязь, минуя спокойную стену презренья — презренья супруги, не удвоенного, но возведенного в квадрат, даже в куб присутствием ее сестры, которая молча ела.
— Молоко греется? — спросила Хоуп.
Переместив взгляд буквально на четверть градуса, Хоуп и сама могла бы увидеть, что Мармадюкова бутылка, похожая на ракету в стартовой шахте, действительно согревалась в растворе Мильтона[76]. Но этот вопрос как бы подчеркивал более высокую степень ее ответственности (она отмеряла дозы лекарств) — так нейрохирург мог бы велеть уборщице, явившейся со шваброй в операционную, получше отжимать тряпку.
— Да, — сказал Гай. — Молоко греется.
Когда он оказался на крыльце, дом с двумя фасадами гордо глянул на него сверху вниз — шедевр, вспухающий арсенал отрицательной энтропии. Повсюду накапливалось давление, в фунтах на квадратный дюйм.
Николь Сикс только что вытащила Энолу Гей из Фу-Куока и в данное время была занята тем, что переправляла ее на пароме в Кампот, когда Гай вдруг сказал:
— Значит, ты часто видишь Кита.
— …Да. Он то и дело ко мне заходит.
— Колонка и тому подобное.
— Да, колонка. И трубы, — сказала Николь (которая, откровенно говоря, понимала в такого рода вещах даже меньше, чем Кит Талант).
— Ты когда-нибудь — он когда-нибудь просил тебя подняться на стремянку? Или что-нибудь наподобие?
Гай закинул ногу на ногу и поерзал, устраиваясь поудобнее. Он осознавал, что не в силах преодолеть безрассудного смятения. Не то чтобы в сегодняшнем вечере — по крайней мере, теоретически — было до сих пор что-то особо волнующее: ну, посмотрел он двухчасовую пьесу для одного актера, переведенную с норвежского и поставленную в одной кофейне в Тоттеридже, — в пьесе этой говорилось о гибели северных оленей; затем просто, но, вне сомнения, очень сытно отобедал в бангладешском вегетарианском ресторане в Килбурне. Там он мог совершенно не беспокоиться, что встретится с кем-нибудь из знакомых. Но увидеть Николь на пороге ночи было и новостью, и откровением (и деньги в Сити перемещались по странным путям, и снова Гай чувствовал, что времени мало. Очень, очень мало времени)… Солнце делает многое, но оно чересчур занято, чтобы льстить людям своим светом. Это делают сами люди, с помощью собственного света. Гай не вполне отдавал себе в этом отчет, но Николь, озаренная человеческим светом, поневоле выглядела опытной: об этом говорили тонкая — или утонченная — кожа на высвеченных участках ее подбородка и скул, темнота ее необычайно широких губ. И бесспорно непозволительны были тени, густевшие по углам квартиры, и серебристо-серые складки ее кашемирового платья, и мерцание ее ног. В одиннадцать вечера — у нее дома — любовь не казалась иносказанием.
— Дай-ка подумать. Просил ли он меня подниматься на стремянку? Нет. На стремянку он поднимался сам.
— И ты при нем не оказывалась в каких-нибудь тесных углах? Возле мойки или где-нибудь еще?
— В тесных углах… Нет, не думаю.
— А какого ты мнения о нем? В самых общих чертах, я имею в виду.
Слегка пожав плечами, она сказала:
— Полагаю, человек он довольно привлекательный.
— Ты, конечно, понимаешь, — услышал Гай собственные слова, — что в некоторых отношениях он вряд ли намного лучше самого заурядного преступника. Если не хуже.
— Если не хуже? Гай, ты меня потряс. Я думаю, это очень некрасиво — судить о людях по слухам. Или по их окружению.
— Ну как знаешь. Я что хочу сказать: не замечала ли ты, чтобы после него пропадали какие-нибудь вещи? Деньги? Драгоценности? Одежда?
— Какая еще одежда?
— Шарфы. Пояса. Он мог подарить их кому-нибудь из своих подружек. Знаешь ли, у него этих подружек — просто не счесть. Нижнее белье.
— Для чего бы это Киту могло понадобиться мое нижнее белье?
— Знаю, тебе эти вопросы кажутся совершенно бессмысленными… Но не было ли такого случая, чтобы он попросил тебя войти в сушилку?
— Как странно, — сказала Николь, слегка нахмурясь, — что ты сейчас об этом упомянул.
Гай откинулся на спинку стула. Вытянув шею, он смотрел прямо на нее.
— Недавно в сушилке и впрямь что-то такое случилось. Что-то такое было… с трубами. Ну, в общем, там очень тесно было и душно. А на мне была эта моя голубая штуковинка, в которой я занимаюсь гимнастикой.
— Дальше, — царственным голосом сказал Гай.
— Ну и он сказал, чтобы я посмотрела показания — ну, этого… какого-то там ниппельного приспособления запорного крана. Ты уверен, что хочешь… все это довольно стыдно. Мне пришлось тянуться вверх, чтобы увидеть циферблат. Одну ногу я поставила на стул, а другую — на вешалку для полотенец. Не очень-то пристойный вид, правда? И было к тому же ужасно неудобно, ведь ноги пришлось вот как широко раздвинуть… А потом…
Она украдкой улыбнулась.
— Что?
— Никогда не догадаешься.
— Думаю, что смогу. Кит что-то такое сделал. Правильно?
— Нет-нет. Кит был там, в ванной, он проверял температуру в биде. Нет. Вешалка для полотенец поехала по полу, и я кувыркнулась на пол, и все, что только на мне было, задралось до самой головы!
Гай бледно улыбнулся.
— К счастью, прежде чем он прибежал на помощь, я сумела полностью привести себя в порядок. Нет, на самом деле я совсем по другой причине хочу, чтобы он так часто ко мне приходил… и ты не должен на меня сердиться или дразнить меня. Настоящая причина… совсем пустяшная.
— Какая же?
— М-м-м… Слушай, если в конце огромной цепи всяческих если бы да кабы, в отдаленном будущем (если это будущее наступит) и только когда ты этого захочешь, мы с тобой решим обзавестись дочуркой, то мне бы сейчас лучше заняться совсем другими вещами. И если сегодня вечером мы собираемся хоть как-то продвинуться, то, ради бога, подойди и сядь рядом. Мне до смерти хочется целоваться.
Гай ушел от нее примерно час спустя, вскоре после полуночи. И незадолго до его ухода случилось что-то драматическое и болезненное — хотя позже Гай сумел извлечь из этого происшествия некое причудливое успокоение. Прежде всего он, весь сгорбившись, сходил в ванную, где, задыхаясь и морщась, привел себя в относительный порядок, поправив и скомканный, трепещущий эластик своих боксерских трусов, и сбившийся набок поясной ремень. В прихожей он подошел к Николь, которая стояла в профиль со скрещенными на груди руками. «А вот, — сказала она, — и та самая знаменитая сушилка». Оба заглянули внутрь. «Войдем-ка», — сказала Николь. Трезвый Гай внезапно почувствовал себя довольно пьяным: сосновые стеллажи для постельных принадлежностей, полиэтиленовое дуновение обогревателя, узкое пространство, в котором мужчина и женщина вполне могут столкнуться с обескураживающей близостью. «Только представь меня там, наверху, — сказала она, поворачиваясь к нему. Одна нога вот здесь, видишь? А другая — здесь. Осторожнее…» Как и в прошлый раз, их прощальные поцелуи, символизируя окончание их самих как полноценных личностей, были самыми сочными и продолжительными за весь вечер; жара же там, внутри, была такой вкрадчивой, такой женственной… Не то чтобы их тела действительно соприкасались или что-нибудь вроде этого; однако Гай ощущал призраки многообразных форм, дразняще неопределенных, а возможно, просто электрическое поле, кашемировым нимбом окружающее ее платье. Чтобы немного продвинуть вперед это нежное исследование, он слегка наклонился и раздвинул ей ноги, сам подавшись вперед на жалких полмиллиметра. В какое-то мгновение, когда она хрипловато дохнула ему в ухо, его рука скользнула с ее лопатки к чарующей роскоши подмышки, затем зависла в воздухе и легла (он полагал, что слышит стон согласия) на жаждущую прикосновения грудь.
Позже Гай так и не смог до конца увериться, действительно ли он потерял сознание, хотя Николь всегда с сожалением утверждала, что так оно и было. Во всяком случае, когда мир снова обрел свои очертания, он лежал в позе эмбриона; голова его покоилась на ковре коридора, а обе руки, трепеща, обхватывали пах. Цвет его лица (как отмечала Николь) имел интересные черты сходства с цветом его же подбитого глаза: серый на бледно-зеленом фоне. Она повторяла его имя, и оно доносилось до него словно бы сквозь дождь и довольно-таки издалека.
«Гай? Гай? Гай! Гай… Я этого не перенесу. Опять… и снова — чисто инстинктивно. Не описать, как ужасно это выглядело. Ты повалился, словно груда кирпичей. Тебе стало плохо? Ох! Жутко болит, да? Давай-ка… уф-ф. Надо бы нам посмотреть на это с обнадеживающей стороны. Понимаешь, груди мои готовы были разорваться, и когда ты коснулся одной из них, у меня по всему телу прошла такая страшная судорога… Ты можешь вести машину? Можешь идти? Ты говорить можешь?! Ну скажи хоть что-нибудь. Гай? А, Гай? Нет, я не вынесу этого… Почему так выходит, что я все время, как нарочно, причиняю тебе боль?»
Когда ушел Гай, позвонил Кит. Николь разглядывала пузырящуюся выпивку в своем стакане, слушая верещание таксофона, этот берложий гомон, такой бурливый и похотливый…
Столь поздний звонок был, конечно, некоторой шалостью со стороны Кита, но ему позарез хотелось посмотреть еще какой-нибудь ее видеофильм — уж таким он был неисправимым. И, откровенно говоря, после всего, что вынесла она сегодня вечером (какова пьеса! каково угощение!), — что ж, почему бы ей немного не позабавиться?
Николь подлила себе в стакан еще бренди. Она гадко хихикнула. Из-за того, что она знала, что хихикать гадко, ее хихиканье звучало разве что еще гаже: мерзко-сладко. Затем она отправилась к себе в туалетную комнату, прихватив стакан и бутылку.
Знаете ли вы? Ей это дело и впрямь было сейчас в охотку. Да, в охотку. Кит, ведь он обожал, чтоб она оставалась в нижней юбчонке — гофрированной, гремящей. Говорил, это делает очень… плодовитым. Ну, это… славная вещица. Грязные животные вроде него — они все просто мальчики, правда, маленькие мальчики, когда видят тебя в одном исподнем. (А еще они любят узенькие туфельки.) Все банкноты, что доставил ей Гай, она истратит на великолепнейшие нижние юбки, на самое дорогое бельишко. Ради него! Ради Кита!
Она расстегнула платье и выскользнула из него. Потом распустила волосы. Гадко хихикая.
Припарковав машину на Лэнсдаун-креснт, Гай остался сидеть в ней, ожидая, чтобы ушла боль. Через час с четвертью он все еще оставался там. Но и боль пребывала на месте. С широко раскрытым ртом — так широко, как тому еще в жизни не приходилось раскрываться, — он сполз с сидения и выбрался в ночь.
Огромный дом подплывал к нему, струясь темнотою. Он исследовал фасад: испуганной желтизны, указывающей на несчастье или бодрствование у постели больного, нигде не обнаружилось. Неужели его возвращение совпало с измученной дремотой Мармадюка в первые ночные часы? Парадная дверь впустила его внутрь. Кости его скрипели, расщепляясь и трескаясь, когда он оказался в холле. С безрассудной быстротой он на цыпочках ринулся к кухонной лестнице.
Стоя под хирургическими лампами, окруженный стиральными машинами, центрифугами для сушки и грудами подгузников, Гай обследовал себя безо всякой любезности, как какой-нибудь армейский врач. Животные его части выглядели уязвленными, подвергнутыми поруганию, но не более отталкивающими, чем обычно. А вот лицо казалось изменившимся — усохшим, мертвенно-бледным, — его лицо, поглупевшее от любви, повергнутое в ужас ярким своим отражением. Среди бесчисленных присыпок и мазей Мармадюка не было ничего, что могло бы ему помочь.
Когда, поправляя брюки, он вышел из прачечной, темную кухню пронзила молния страха: в световом зеве — ночная рубаха «а ля привидение». То была не Хоуп — Лиззибу. Ночной набег на холодильник.
— Что, Мармадюк утихомирился? — спросил он.
— Мм-хм… минут десять как.
Он подумал об их единственном объятии, объятии, о котором Хоуп никогда не знала и не узнает, — в Италии, в ванной комнате… не-такая-уж-маленькая младшая сестра, донельзя польщенная тем, что оказалась вдруг на переднем плане, сияющая, задыхающаяся от гордости. Какой большой стала она теперь… И как изменилась… Бедная, бедная Лиззибу.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — прожевав и проглотив, сказала она.
Гай прокрался наверх, замирая на каждой ступеньке, и разделся в темноте гостевой комнаты. Голый, он босиком стал пробираться по коридору. Яростная физика двери сражалась с ним за каждый дюйм: она скрипела и причитала, она скрежетала о ворс ковра. Когда пытаешься быть бесшумным, обнаруживаешь, что всему на свете до смерти хочется шуметь. И теперь струны этой повседневной физики отзывались на каждое движение Гая. Хоуп лежала в темноте, изогнутая, как S или Z, или как вопросительный знак.
Кгода Икт венрулся та… Когда Икт… Кгода Кит вернулся та ночь, так. Прсто делат. Где ссвет? Так. Ни в коем разу не раземны… ни в коем разе не разумны были эти последние «порно». И снова идти к Триш Шёрт — тожже. Но Ник сакзала, хошь пить — пей. Не вжно. Сазкала, не важжно. Мужчина — это охотник…
Он захлопнул за собой входную дверь. Встал над раковиной и выпил много тепловатой воды. Тогда ему стало лучше. Тогда он отпал. Неожиданно, в неуставном порядке, Кит подержал жену, чтоб отрыгнула, вывел на прогулку малышку и поимел собаку.
Жизненный стиль Кима Твемлоу! По-прежнему ходит повсюду в белых туфлях. Даже здесь, так высоко, по потолку проползает свет автомобильных фар. Дом, скругленная подъездная дорога, избранные гости для официального завтрака. О, Симфия! Амфея! Вообще-то я нахожу, что бокал шампанского в это время суток действует очень освежающе. Смамфа. Коринфия! Дорогая моя Арамимфа!.. Кит? Ты сможешь достичь многого, малыш. Да, маылш. Ты сможешь, мыалш. Ты, мылаш. Конечно, долбаный ты мшаыл…
Каково оно было? Ехать домой вот так — каково оно было? В машине, со спящим Клайвом. Луна. И Лондон — такой, каким он был прежде. Много лун фонарей вдоль дороги, много лун тому назад. ТВ. Господи. Теперь наводят камеры на меня. Я — мол… лодой, блин. Уф-ф. Что происходит, должно — уф. Ф-уф. Да, это — дда! Впред, млыш, впред!
На лоне Лондонских Полей я должен быть, пока не поздно.
Закрывая глаза или даже оставляя их открытыми, я вижу парковый ландшафт и зеленые склоны железнодорожной насыпи. Листва у деревьев — тропическая и безвредная, небо — кристально пристальное и безвредное. Собственно говоря, все окружающее имеет такой вид, словно вышло из детской книжки. Вот в своем фургончике мчит почтальон Пэт — почтальон Пэт и его черно-белый кот. Все это лежит вне истории. Викарии, старые девы, смотрители парков, садовники, вдовы настолько старые, так давно овдовевшие, что уже вернулись в состояние девичества. Единственным убедительным доказательством существования секса являются дети — ну и виднеющиеся вдали (это уже не столь убедительно) мягкие очертания холмов, напоминающие груди.
И был там ручей, который можно было перепрыгнуть, перейти вброд, безопасный, наилучшим образом подогнанный для пятилеток, для мальчишек, для нас с братиком. Дэвид! Сэм! Эх, мальчишки, тайна, скрытая в вас; тайна, от которой сердце разрывается. Как вы напрягаете свои слабые тельца — чтобы что-нибудь попытаться сделать, чтобы на что-нибудь этакое осмелиться. Эта ваша любовь к войне… Посмотреть! Увидеть! Эх, мальчишки, для чего вам нужно все это?
Но мальчишкам это необходимо.
Мне надо вернуться. Мне нельзя промедлить с уходом.
Можно предположить, что Мисси питает склонность к мужчинам и оружию — к вооружению и мужчинам.
Посмотреть на меня: заранее грохнутого, уже мертвого.
Посмотреть на Шеридана Сика. Где это я с ним познакомился? А-а, высоко-высоко над Дюпон-Сёкл, на вечеринке, устроенной в правлении издательского дома «Хорниг Ультрасон» (а что такое есть «Хорниг Ультрасон»? Маяк для всякого рода пакости). Я попросил его объяснить мне, что это за новый феномен такой появился — супермолния. Мисси стояла рядом с нами, между нами. Я ничего не знал.
— Солнечная супергрануляция, — сказал Сик. — Как бы это попроще, а, Сэм? Вообразите себе суп, кипящий в кастрюльке диаметром в 20 тысяч миль. Даже долетая сюда, раскаленный пар имеет скорость 400 миль в секунду. И он бьется о призрачный тазик магнитосферы. Хрясть! Вот вам и супермолния.
Хотя картина для меня совершенно не прояснилась, я сказал:
— Такое впечатление, что вы много знаете о подобного рода вещах.
— Я изучаю их, Сэм. Мы все больше и больше работаем со всем тем, что обитает за глухой стеной.
— Ну так перестаньте. И больше никогда не вздумайте начинать.
— Что за вздор, — сказал он. С действительно отвратной улыбкой. На лице, по-настоящему отвратном.
Шеридан Сик — умненький сухарик. Ну да, засохший бисквит со стрижкой на макушке, наделенный силой неким je-ne-sais-quoi[77]. Для сотворения мира требуются все виды людей. Для его разрушения — один-единственный. Мой отец принадлежал к этой последней школе, но мир, в котором он жил, был неузнаваемо моложе, и его захватили куда более свежие исторические ветры. И он не делал этого за деньги.
Изо всех сил, какие только есть в природе, самая странная — любовь.
Кит похож на любовь (хотя я уверен, что сам он этого не чувствует. И довольствуется тем, что он Кит). Пружинящая походочка, голова в облаках.
А вот Гай похож на смерть.
Любовь может заставить женщину поднять автобус, и она же способна сделать так, чтобы мужчину сокрушило единое перышко. Или просто позволить всему идти своим чередом, как было вчера и как будет завтра. Вот какого рода сила эта любовь.
Бог его знает, почему я до сих пор продолжаю барахтаться в этих «Пиратских водах». Наверное, вот что меня к этому поощряет: то, что такая муть вообще была опубликована. Этакий выдающийся кусочек дерьма.
Мариус Эпплбай в каком-то там ялике — или хрен его знает в чем, — весь в поту, уставая до изнеможения, в обществе верного своего проводника Кванго следует по старым пиратским путям гноящегося Борнео. Много длинных описаний знаменитых грабежей и изнасилований. В особенности изнасилований. Часто кажется, что Мариус хотел бы вернуться в те старые дни, чтобы пиратами правила новая рука.
Но во всех хороших кусках речь идет о даме-фотографе, приставленной к нему неким цветным журналом, о Корнелии Константайн: пяти футов и двенадцати дюймов роста, двадцати семи лет, со смуглым, словно у квартеронки, лицом. Глаза ее черны как смоль, и у нее пылающие рыжие волосы до пояса. Вот он встречает ее в аэропорту. Она — одна из тех, кому голубая кровь дарована не титулом, но природой, — высокомерная, самодостаточная, она целиком посвятила себя искусству фотографии. Но Мариус тоже парень не промах (он дает это понять): он шикарен, красив, и любовь женщин для него не внове. В числе ее бывших приятелей — скульптор с мировым именем, премьер-министр ЕЭС и разбившийся мотогонщик. Когда она выходит из джипа, то даже суетливые улицы Самаринды замирают в стоп-кадре, словно Китово ТВ.
Они нанимают старого Кванго и отправляются в плаванье на ялике, или скифе, который называется «Афродита». Побуждаемый этим божеством, Мариус дает обет овладеть Корнелией. Шансы его представляются не слишком высокими, но ты вдруг ловишь себя на том, что каким-то образом ему сочувствуешь. Проснувшись на первое утро, он видит, как она, обнаженная, стоит в светло-вишневой лагуне, а пылающие ее волосы упираются прямо в тигель мускулистых ягодиц. Искупавшись, она выходит из воды и лицом к лицу сталкивается с путешествующим писателем, оставаясь дерзкой и не выказывая каких-либо признаков стыда, как и положено благородной красавице. И он восторженно отмечает, что груди у нее гордые, а цвет волос — натуральный.
Вот так-то. История натуральной любви. Все это сочинение можно бы обозначить так: тезаурус жалких клише. Этакий ужасающий кусочек дерьма. Но, полагаю, я так и буду в нем копаться. Дело в том, что мне действительно хочется узнать, как Мариус разберется с Корнелией.
Как и у моей героини — или злодейки, — как и у моей грядущей убиенной, у Лиззибу тоже имеется стратегия для того, чтобы покончить с мужчинами. Ее стратегия такова: Весить Две Сотни Фунтов.
Основное препятствие в ее восхождении к двумстам фунтам таково: отравление едой. Здравый смысл: чем больше ты ешь, тем больше потребляешь яда. Полагаю, это все равно работает в мою пользу. Сейчас она лежит в постели, совсем больная. Она слишком больна, чтобы много есть или чтобы ей вздумалось снова подкапываться ко мне.
Мисси Хартер — воображаю ее сверхъестественное увеличение в обхвате! Ко мне все время является дикая мысль: если бы мы могли покупать детей в магазинах или ходили бы смотреть на них в зоопарки — ну, или там в тематические парки — и они никогда бы не вырастали, но оставались бы пятнадцатимесячными в течение, скажем, шести-семи лет, то и тогда мы интересовались бы ими, некоторые из нас, мы ходили бы смотреть на них и, может, покупали бы по парочке и держали их в подвале, под столом для игры в пинг-понг, и выносили бы их оттуда, чтобы показывать гостям.
С каждым днем солнце в небе ходит все ниже.
Боль до сих пор не появилась. Слизард изумлен. Но в лодыжках у меня все равно остаются эти стронциевые жала — или плутониевые язвы. Дороги кажутся мне все длиннее, холмы — все круче. Езжу в машине.
Теперь — об улицах, о дорожном движении. Оно, движение дорожное, выражает, как мы знаем, темперамент той или иной великой столицы (и здесь, в прощальном расцвете, я взываю к своему мировому гражданству): неулыбчивое ликование Парижа, ярость и отчаяние старого Нью-Йорка, кошачья — по отношению к мышке — наглость Рима, скандальная разнузданность Каира, напыщенная долговечность Лос-Анджелеса, индустриальное заточение Бомбея или Дели, где автомобили четырежды в день сковывают весь город неподвижными цепями. Но здесь, в Лондоне, — я просто ничего не понимаю.
Лондонцы обожают парковаться в два ряда. Да, да. Это истинная любовь; любовь, чей каждый месяц — май. Они паркуются прямо посреди чертовой улицы. Свернул я, допустим, на дорогу Всех Святых — а это уже никакая не дорога. Это — стоянка, стоянка с двойной парковкой. Сигнальные огни здесь — не более чем просто иллюминация, наподобие рождественской. На перекрестке натыкаешься на красный, но тебя все равно дюйм за дюймом тянет вперед, к затору, к самой головной его части. Можно даже решить, что пришло время выбраться из машины и сбегать по какой-нибудь надобности. Почему? А почему нет? Все остальные так и поступают. Пять секунд поразмыслив, нахожу совершенно очевидным, что если так сделают все, то никто никуда не продвинется, никто никуда не попадет. Но все так делают, потому что так делают все. И еще одно: кажется, вряд ли кто имеет что-нибудь против. Когда на перекрестке подвыпивший молодой человек вылезает из своего фургона и бредет вперевалку в «Добрую Починку», в «Картофельную Любовь» или в «Топор Мясника», остальные машины ничего не имеют против. Они лишь слегка подталкивают, подпихивают друг дружку, эти старые груды металлолома, и никакой озлобленности нет в этой близости железа и ржавчины, хотя ни одна из них никуда не попадает.
Так примерно оно выглядело десять лет тому назад. Так примерно оно выглядело десять дней тому назад. Теперь же, на этом последнем крохотном отрезке времени, все переменилось. Из чистилища мы попали в кромешный ад. И, нежданно-негаданно, все воспротивились. Даже прекрасный пол. И если пухлые мамаши визжат, перекрывая хныканье своих стянутых пеленками чад, если старые дамы в старых «моррисах» исходят ядом и колотят по гудку веснушчатыми кулачками, то как это воспринимают мужчины? Четырежды за последние несколько дней мне приходилось сидеть в машине, стиснутой со всех сторон, запертой, словно в клетке, под низким солнцем, и не было никакой возможности выйти, меж тем как вечно пьяные типы выясняли, что может сотворить жесткая машина с более мягкой: что может сотворить капот автомобиля с человеческим лицом, что может сотворить колпак колеса с человеческим затылком. Трафик — это соревнование человеческих желаний, выжидательная игра человеческих желаний. Вы хотите ехать туда. Я хочу ехать сюда. И, совсем недавно, что-то в этом самом дорожном движении пошло наперекосяк. Что-то пошло наперекосяк с человеческими желаниями.
Я этого не понимаю. Нет — понимаю! Я вдруг понимаю, хотя нет никакой реальной причины (разве есть?), чтобы это понял хоть кто-нибудь еще. Отныне в трафике мы истощаем время друг друга, жизни друг друга. Мы транжирим жизни друг друга.
Утренние заплывы Корнелии становятся чем-то вроде ритуала. Теперь Мариус, уже побронзовевший, стоит подбоченясь на палубе и открыто восхищается ею, когда она пробирается через мелководье к берегу. Очевидно, груди у нее…
Пакет, доставленный курьером в униформе. Я, не испытывая большого энтузиазма, ожидал медицинских предписаний, прислать которые обещал Слизард. Однако в обратном адресе значится «Хорниг Ультрасон».
В пакете — первые главы моей рукописи. И план-конспект. И чек. Деньги за опцион. Не знаю, как ей удалось. Но это…
Да, искусство может влечь к себе, а еще сильнее — любовь, с этим ее узнаванием и готовностью прощать в глазах, с касанием руки, когда оно так необходимо, со столь сладостным разрешением борьбы между разумом и телом. Но это, это (в руках у меня дрожат деньги), это — подлинное счастье.
Столь силен был вихрь моей радости, что какое-то время я даже не замечал, что боль таки наступила.
А теперь и трубы опять принимаются за свое. Эта боль; эта их неорганическая агония. Господи, от нее корчится и извивается вся квартира.
Это когда-нибудь прекратится? Прекратится когда-нибудь вся эта дрянь?
Не сейчас. Но когда? Когда подоспеет время для этого — для труб, для боли? Никогда, просто-таки никогда, для этого время никогда не наступит.
Глава 17. Школа Купидона
— Любовные соки. Неукротимая страсть. Земля, блин, таки вертится.
— Здорово, Кит. Как ты?
— Отдается полностью. Венец блаженства! Эх, пройтись бы вверх по Хайберу[78]!..
— Как дела?
— Взаимное плотское наслаждение. Значимость предварительной игры. Важность ее продолжительности. Полная, но крепкая фигура. Взрослые люди всегда смогут договориться.
Когда Гай был рядом с Николь, его доверие к ней было всеобъемлющим, безграничным. Хотя ее поцелуи — со всей их влажностью, алчностью, глубиною — порой не могли его не шокировать, ее сдержанность во всем остальном была неопровержимой и впечатляюще непреклонной: без единого зазора, без малейшей бреши. Все ее тело, казалось, замыкалось или сжималось, стоило его руке оказаться в силовом поле ее грудей — или бедер — или умопомрачительного живота. Тщательно вышколенный ее чувствительностью (и двумя мощными ударами, которые ему недавно пришлось испытать), Гай сделался едва ли не таким же сторожким и девственно вспыльчивым, как сама Николь. Для них обоих было облегчением проводить время не у нее в квартире, а где-нибудь еще, там, где не могло произойти ничего такого. Порою в дневное время они отправлялись в какие-нибудь уединенные музеи или серьезные кинотеатры. Ходили на прогулки, не упуская ни единого погожего дня: Гай обожал как следует пройтись пешком, а Николь заявила, что и ей это по нраву. Чем дальше из города, тем лучше; Гай топтал землю огромными мокрыми башмаками, а Николь — темно-зелеными сапогами до колен, в которые были заправлены ее украшенные заплатками джинсы; они сплетались пальцами и так и шли, размахивая сомкнутыми руками. Чуть севернее Барнета они обнаружили лес, от которого оба пришли в полный восторг. Приглушенный шелест, та трепетность, с какой деревья сберегают влагу… Конечно, случались там разные шутки и проделки. Она, бывало, собьет с него шляпу в лужу, а потом убежит и спрячется. Гаю приходилось стремглав за нею носиться. Однажды она прутиком вывела на слизистой грязи пересохшего ручья: «Я тебя люблю». Немало восхитительных поцелуев имели место под ветвями звенящих деревьев. Среди ветвей шевелились и сыро хлопали крыльями птицы, а вот животных они не видели, нигде не видели маленьких лесных тварей, ни даже белки или кролика — только оленьи рога света, отбрасываемого низким солнцем. Николь говорила, что эти мгновения, проведенные вне города с его ощущением надвигающейся катастрофы, были для нее самыми драгоценными.
Когда они возвращались в ее квартиру, Николь готовила чай и подавала его на подносе, обычно с бисквитами. И какое-то время они осторожно миловались на диване в гостиной. Однако когда Гаю пора было уходить и их поцелуи на лестничной площадке становились прощальными, они тоже менялись, делаясь необузданными, и тогда она уже с явным желанием извивалась в его объятиях. Она, будучи гораздо меньше ростом, к тому же давно уже без каблуков, казалось, взбиралась по его телу, впиваясь то в одну, то в другую точку. Теперь, уходя от нее, он уносил на своей груди смазанные отпечатки ее грудей, а в живот его были вдавлены все ее кульверты и контуры. И дальше, ниже, каждый мускул помнил наклон и изогнутость ее мучительной сердцевины. А скоро она станет смелее, говорила она. «Скоро я стану смелее», — громом отдавался ее шепот в его гудящем ухе.
И все же Гай считал, что ему здорово повезло, если удавалось войти к ней и выйти обратно без того, чтобы наткнуться на Кита. Когда Гай тяжело ковылял вниз по лестнице — согнутый, задыхающийся, окутанный электричеством, — вверх по лестнице тяжело ковылял Кит. Или же, когда Гай нажимал на звонок у подъезда, не кто иной, как Кит распахивал перед ним парадную дверь, выглядя при этом лощеным, ублаготворенным, надутым как индюк. Что-то вроде этого случалось почти всегда. А однажды это случилось дважды: на пути туда и на пути оттуда — как будто Кит лишь на краткое время любезно освобождал высокий пост, по праву принадлежавший ему. С его стороны были и другие визиты, Гай знал это. Иной раз, когда он проходил мимо, или просто оказывался где-то поодаль, или ему больше нечем было заняться (потрясающе вместительный промежуток времени), Гай слонялся по ее тупиковой улочке. Однажды он видел, как Кит вытащил из багажника тяжелого «кавалера» ученическую сумку и мешок с инструментами, после чего, флегматично ими помахивая, направился к дому. В другой раз — и это вышло более или менее случайно — «фольксваген» Гая вынужден был ненадолго притормозить в непосредственной близости от судьбоносного перекрестка; причиной задержки был Кит, который с некоторым риском для себя и других выезжал задним ходом на главную дорогу; через несколько минут Кит проехал мимо, говорливо склабясь в свой новый мобильник.
По утрам, в самые ранние часы, Гай обыкновенно лежал рядом с фигурой спящей супруги (все чувства к которой были у него теперь так перекошены из-за тяжести того, о чем она не знала) и неотрывно видел перед собой отвратительные tableaux vivants[79], грубые, мрачные сцены, разыгранные то в садовом домике, то в сторожке смотрителя парка, то в каком-то почтенном приюте и озвученные голосом Кита: «Доктор сказал, мне это требуется раз в день. Так что ляг вот здесь», или, еще более увещевательным тоном: «Ты просто возьми его в ротик, пока… это, право, такая забавная игра, всего-то навсего». Гай крадучись выбирался из постели. В комнате за стеною, усевшись на краю ванны, он стонал и вопил в кучевые облака полотенец. Затем, охваченный оторопью и унижением, смотрел вниз, на собственные чресла и видел этого нелепого зверька, подмигивающего карлика… Величественный и архаичный, он поднимался, пытаясь как-то прикрыть свою рану. В зеркале отражалось бледное лицо воина: костистое, словно укрытое забралом, расчерченное кинжальными бровями — рассеченное изголодавшимся ртом! Обтянутые кожей, выступающие углы его нижней челюсти превратились в какие-то острые заклепки. Тазобедренные кости выпирали, как ручки кухонного горшка. Горшка, в котором заключалось — что? Жаркое. Вся его жаркая любовь.
И век, который так близок к своему окончанию. Дело в том, беда в том, что черта, к которой он приближался, была… Нет. Гай никогда не смел об этом подумать. Отпущенная на волю, мысль его пошла бы вот по какому пути. Можно было представить себе Николь, женщину вроде Николь, женщину в ее положении, женщину, на этом же самом месте, ведущую такую же затворническую жизнь, на исходе девятнадцатого века — или на исходе восемнадцатого — или любого другого века, обозначенного любым другим числом. Но не на исходе двадцатого века, который непременно оставлял свою отметину на каждом. Не на исходе двадцатого века. В эти дни нельзя было выглядеть так, как выглядела она.
— Что же тогда ты делаешь с Гаем? — спросил Кит.
— А что, по-твоему, я делаю? — усмехнулась Николь. — Динамлю, конечно! Отдразниваю на фиг его долбаный болт!
Кит медленно покивал, глядя на нее с неподдельной приязнью. Потом потянулся.
— Да-а, — сказал он. — Ты знаешь… он ведь ходил в университет. Здорово. Только вот ни черта не знает, мать-перемать.
— Парадокс, Кит, правда же?
— Ни черта.
— Меж тем как ты, Кит, обучаешься в университете жизни?..
— Да уж, набил себе шишек. Смекалка, обретенная на улице, не иначе. Или нет, вот так: он, типа, с самого рождения обладает и богатством, и привилегиями, — сказал Кит, поднимая палец и шевеля им. — Но он для этого и пальцем не пошевелил. Мне — лично мне это кажется, типа, невероятным. Половину времени он, наверно, думает, что он, это… грезит, мать-перемать.
— Кит, можно, я возражу? Счастье не более относительно, чем страдание. Никто не испытывает благодарности за то, что его жизнь не хуже, чем есть. Боли, Кит, всегда достаточно. И богатый ребенок орет ничуть не тише, чем бедный.
— Это точно.
Кит, в брюках и куртке, возлежал на прелестной постели Николь — распростертый, полностью расслабленный. Пухлые его ноги, обтянутые коричневыми носками, казалось, легонько подрагивали. Рядом с ним стоял серебряный поднос: чашки с осадком дьявольски крепкого эспрессо, блюдце, сплошь отороченное окурками. Николь, как и всегда, сделала талантливый выбор: на ней был угольно-черный деловой костюм и белая шелковая блузка, застегнутая старинной брошью у самого горла, с подчеркнутой официальностью. Ее овальные ногти были покрыты лаком; браслет на замочке двигался и застывал на руке с нежной отчетливостью. Она сидела на стуле с прямой спинкой, выказывая простую и ненавязчивую властность. Она была корпоративной собственницей, а он — вещественной собственностью: завтрак силовых отношений.
— Теперь оставлю тебя ненадолго, — сказала она, вставая и сверху книзу оглаживая свой костюм. — Утром я приготовила для тебя довольно-таки занимательный кусочек. — Она вручила ему пульт и нагнулась, чтобы взять поднос. — Никогда не догадаешься, что выделывают эти начальственные дамочки у себя в офисах. В жаркий день, например. После того, как увидят какого-нибудь привлекательного мойщика окон, занятого своей грубой работенкой. Да, Кит, — ты в эти дни не особо болтал? Был осторожен?
— Чтоб я сдох!
— Да, да. Но ты не особо болтал? Собственно, это не очень-то и важно. Гаю, конечно, не говори ни слова. А в остальном — веди себя естественно, как привык. Так и так, он просто подумает, что ты врешь. Ну, дашь мне знать, когда закончишь.
Она уплыла в глубь квартиры, в гостиную, в кухню. Поставила серебряный поднос на деревянную сушильную доску. Приготовила еще одну чашку кофе, закурила еще одну сигарету и стала читать журнал «Тайм»… В главной статье номера говорилось о погоде. Как обычно. Трудно поверить, что еще совсем недавно погода была синонимом незначительной болтовни. Потому что сегодня разговор о погоде был очень даже значительным. Повсюду в мире погода выносилась в заголовки. Каждый день. На ТВ произошла полная перестановка: самые привлекательные обозреватели новостей, самые головастые ученые мужи стали теперь комментаторами погоды; чудаковатые же евнухи в твидовых костюмах, прежде тыкавшие указками в метеорологические карты и приносившие извинения за дождь, появлялись под конец, чтобы изложить другие новости или что там от них оставалось. Метеорологи стали нынче новыми военными корреспондентами: после Джона, что по ураганам, да Дона, что по ледникам, перед вами представал Рон — главный по тропосферным делам. Ритмически постукивая ногтями большого и указательного пальцев, Николь читала о низком солнце и о последних объяснениях природы этого феномена. Изменение угла было, по-видимому, вызвано беспрецедентным сочетанием трех известных явлений: перигелия (когда Земля находится на наименьшем расстоянии от Солнца), перигея (когда Луна находится на наименьшем расстоянии от Земли) и сизигии (когда Солнце, Земля и Луна выстроены, в той или иной последовательности, по наиболее прямой линии). Это слияние усилило гравитацию, замедлив вращение планеты, а также замедлив время, так что земные сутки были теперь незначительно, но измеримо длиннее. «Что ж, чудно», — пробормотала Николь, которой оставалось провести на земле всего двадцать суток. Она швырнула «Тайм» через плечо и пришла к своему собственному объяснению. Прежде любовь заставляла вращаться мир. А теперь мир замедлял вращение. Мир переставал вращаться.
Однако новый наклон Земли означал еще и то, что в Лондоне будет наблюдаться полное затмение. 5 ноября Лондон снова увидит «солнечную корону». По улицам уже слонялись мальчишки со своими чучелками, выклянчивая «пенни для чучела Гая»[80]. Сами чучела были оскорбительно небрежны: так мало мысли было на них затрачено, так мало заботы, так мало любви. Они не стоили даже и пенни. А пенни не стоило ничего.
После длительного забытья (пренебрежения, забвения) она постучала в дверь спальни. Обыкновенно он подавал ей знак, доверительно кашлянув. Но Китова учтивая прочистка горла, раз начавшись, могла потом более часа яриться перхотой. «Да?» — сказал он хрипло. Войдя, она с гневом поняла, что Кит не воспользовался как должно своим уединенным угощением. Она быстро проследовала за его взглядом к телеэкрану и увидела там саму себя, в стоп-кадре: она сидит за письменным столом, что в соседней комнате (водрузив на него одну ногу), в угольно-черном костюме, приведенном в ошеломительный беспорядок. Николь снова посмотрела на него и тут же прикрыла глаза — это было частью усилия, которое она сделала, чтобы не рассмеяться. Потому что Кит был весь в слезах. Они тепло стекали из его глаз, и слезные дорожки желтели на его пористых щеках. Как же она недооценивала своего Кита! Порнография пробуждала в нем самые возвышенные чувства. Дело было не просто в сексе. Он действительно думал, что это красиво.
— Полагаю, — сказала Николь (с облегчением, с изумлением, с великодушием, но не до конца избыв из голоса гнев), — полагаю, что ты, после того как навещаешь меня, спешишь к какой-нибудь девчушке, не правда ли, Кит? К какой-нибудь крошке-долбежке. Так ведь, Кит, а?
Кит помалкивал.
— Это хорошо. Я одобряю. Тогда проделывай с нею все то, что хотел бы проделать со мной. Все, что ты будешь проделывать со мной, очень скоро. Держу пари, что будешь! Будешь ведь, Кит, а?
Кит помалкивал.
— Я просто хочу, чтобы ты делал то, что кажется правильным тебе самому, — сказала Николь. После грязного искусства, полагала она, можно подбросить и немного грязной любви — хотя вряд ли это сможет что-нибудь изменить. — Нет, я не собираюсь удерживать тебя, Кит, такого, как ты есть, ни сейчас, ни позже. Вот почему я все это вот так закручиваю. Позже — в особенности. Все девчонки будут к тебе так и льнуть, и кто их за это вправе винить? Но я, Кит, всегда буду тебя будоражить, даже когда стану всего лишь одним из твоих воспоминаний. Тебе не придется давать мне знать, когда состоится великий матч, потому что я буду там, буду ради тебя, Кит. Когда ты будешь метать дротики за «Посольство», сражаясь за первое место, я буду там, среди толпы, приветствуя тебя и подбадривая.
Кит сел на постели, опустив ноги на пол. Отыскивая свои башмаки, он сказал:
— Не за «Посольство». В «Посольстве». Не за него. В нем.
Она нырнула в ванную, чтобы переодеться в джинсы и высокие сапоги для следующего акта. Но прежде всего отвернула все краны, дернула смыв унитаза и зарылась лицом и полотенце, едва не умирая от раздиравшего ее смеха. Когда Кит угрюмо покидал ее квартиру, в дверную щель на него глянуло теплое, застенчивое личико.
— Гай, — сказал Кит, понурив голову. — Что, ты говоришь ему, я здесь делаю? Зачем сюда прихожу? Починяю бачок унитаза? Лежу на кухонном полу, вылизывая вентиляцию?
— …Что-то вроде того, — сказала Николь.
Успех не изменил меня, думал Кит, спускаясь по лестнице. Ни успех, ни признание. Совершенно очевидно, что плоды славы великолепны. Совершенно. Деньги и — и низкопоклонство, типа. Товары и услуги. Я работал как — ну, типа, как собака, чтобы получить эту мою корону. И нипочем не упущу ее в спешке, можно не опасаться. Но ясно, что самое главное состоит в том, что я всегда буду тем же Китом Талантом, каким был всегда. Уж позвольте надеяться…
Кит утер с глаз вновь подступившие слезы и открыл парадную дверь. Этот ходячий набор из бледности, денег, выдуманной боли и хороших зубов, известный под именем Гая Клинча, скармливал монеты автомату парковочного закута. Его блеклая улыбка метнулась в сторону Кита, который стоял на крыльце, широко расставив ноги, и дергал плечом, поправляя ремень своей ворованной сумки для инструментов.
— Доброе утро, — пораженчески сказал Гай.
Но Кит только окинул его остекленевшим взглядом, перешел улицу и уселся в тяжелый «кавалер».
Николь была права. После визита к ней Кит отправился к подружке. Более того, Кит был у подружки и до того, как навестил Николь. Лишь определенные, ничем не отменяемые физические законы мешали ему отправиться к подружке во время пребывания у Николь. Она была права и еще в одном: все девицы так и увивались за Китом — или, по крайней мере, не увиливали с его пути. И Кит работал с ними воистину на износ, с неистовством собаки, бросающейся на тележное колесо, с напором, какого никогда не знал до сих пор. Может, ему в лагер что-то подсыпали? Это вряд ли могло идти ему на пользу (даже Кит в этом не сомневался), и он всерьез опасался за свое мастерство в метании дротиков, не говоря уже о душевном здоровье. Навязчивая потребность, блин. Но эти пташки и сами были не лучше… В самом деле, по всему огромному городу — или по тем закоулкам, дымоходам да канавам, где опрометью пробегал или останавливался, шевеля усами, Кит, вроде словно бы широко распространялась канализационная лихорадка, передаваемая крысами, кишевшими в сточных трубах, у шлюзных ворот и журчащих горгулий. Киту она представлялась едкой и солоноватой, как всегдашний запах мочи на улицах. Конечно, приходилось быть настойчивым; делу, бесспорно, способствовало и то, что у Кита было полным-полно свободного времени. Когда Кит принес Игбале девятый за утро стакан молока, та согласилась еще раз включить телевизор погромче. Заглянув к Петронелле Джонс с набором высокооктановых подарков в честь ее недавнего бракосочетания с работягой с буровой, Кит обнаружил, что одно тянет за собою другое. После ареста Телониуса Кит, как примерный товарищ, наносил регулярные визиты Лилетте (которая всегда была рада его видеть) и ясно осознавал, что это становится его обязанностью (Лилетта для мамочки была совсем неплоха, к тому же сейчас и не беременна, или не очень беременна: десятку деткам, чтобы скрылись минут на двадцать). Становилось так тяжко, что он с трудом мог выкроить пару часов, чтобы под занавес дня расслабиться над несколькими выпивками со своими собратьями из «Черного Креста». Когда он занимался делом — на кровати, на кушетке или на ковре, а то и стоя возле радиатора, — когда он дергался и задыхался, всаживая свое орудие, мысли его, все его скорбные предчувствия были связаны с деньгами, с преображением, с Николь и, впервые в жизни, с его собственной смертью. И было еще одно доказательство — доказательство окончательное, не оставлявшее и тени сомнения — того, что с ним не все ладно. Он бог знает когда забредал домой — после того как целый день занимался бог знает чем бог знает с кем, а потом девять часов подряд упражнялся в метании, закругляя все это у Триш Шёрт, — и ловил себя на том, что трясет Кэт за локоть, будя ее в четыре утра! Спрашивается — а это-то зачем? С Кэт. С Кэт, к телу которой он давно утратил всякий интерес, кроме чисто рефлекторного, пятничного… Это было похоже на то недолгое время посреди ее беременности, когда Кит возбуждался, обнаруживая рядом с собой эту чудную новую толстую курочку, с огромными сиськами и пивным животом. Не знаю, какая муха меня укусила, думал он теперь, прижимая ее дрожащие плечи к кровати. Честно и откровенно — не знаю.
Кит отъехал в своем «кавалере». Будучи профессионалом, он вел машину с особым спокойствием, сохраняя сосредоточенность и полностью владея собой. Толстыми своими пальцами он отжимал индикатор и включал сигнальные огни, предостерегая, призывая к терпению. Мясистой частью ладони он вдавливал клаксон или резко ударял по нему дважды, приветствуя знакомого кидалу или заставляя обернуться какую-нибудь женщину, чтобы разглядеть ее лицо… Следует иметь в виду, что Кит не жаловался. Жаловаться? Киту? Не тот тип. Уж он-то со всем разберется. Поскольку в его представлении миром правили слепые и невидимые силы, то все происходящее с легкостью укладывалось в рептильном его сознании. А еще прикинь, какие новости: Энэлайз Фёрниш вернулась в город. Кит нажал на газ, затем на тормоза, после чего травмировал какую-то «Учебную» воплем клаксона и сиянием фар. Чего только они не выделывают на дорогах! Энэлайз, со своими стишками, своими засушенными цветочками, своими газетными вырезками («НАША ТАЙНАЯ ЛЮБОВЬ»), своими кондитерскими прическами, своими щедро, во всей красе являющими ее летними платьями… Устав от Слау, устав шокировать унылое общество пригородных обывателей, она бросила своего грузчика из Хитроу, упаковала кучу чемоданов и театрально появилась в Уайт-Сити на крыльце безработного скрипача, на чью любовь, как она знала, всегда можно было положиться. «После вас, дружище, — сказал Кит. — Двигай. Двигай. Двигай. Двигай же! Господи. ДА ДВИГАЙ ЖЕ!» Такие дела. Собрала манатки и вернулась в город. Не знаю, как он мирится со всем этим. Ну да Энэлайз всегда отличалась бесспорной сноровкой, недюжинными способностями, когда дело касалось любви — любви определенного типа. Энэлайз, со своими альбомами вырезок, поддельными драгоценностями и толстыми ляжками, всегда умела найти определенного типа мужчину (спившегося, потерпевшего крах в искусстве и любви, терпеливого, нежного, пожилого), который предоставил бы ей пристанище, слушал бы ее, поклонялся бы ей, соблюдая обет не прикасаться к ней и пальцем. «Это еще что? Господи, вы только посмотрите на этого тупого ублюдка». Проезжай. Проезжай. Да уж. Ты понял: не дает ему даже пальцем к себе прикоснуться. Вскоре Энэлайз можно было увидеть во всех ее старых местах обитания — за кулисами Национального театра, на автостоянке возле Би-Би-Си, в фургоне возле дома Ронни Скотта, — а Бэзил тем временем, оставаясь дома, скреб у себя в бороде, перечитывая ее дневник и преклоняя колени перед корзиной с ее грязным бельем. Квартирка Бэзила в Уайт-Сити была для Кита ужасно удобна.
А вот теперь он опустит стекло и высунет голову. «Спасиба от меня не дождесся, так и не так! Чтоб тя, болезного!» Господи, что это за манеры на дорогах! И не то чтобы он был полностью доволен положением вещей. Почтальон всегда звонит дважды, если что. Например, Кит любил объявляться неожиданно, подчиняясь позыву, подходя ко всему, типа, в свободном стиле, по-своему. И всякий раз, когда он посвистывая спускался в тот подвальчик, вцепившись одной рукой в шестизарядную упаковку «Особого», а другой — в пряжку своего брючного ремня, этот мистер мученик оказывался тут как тут. Осади. «Осади, ты, сучка». Это, ясное дело, несколько стесняло Кита. Ау, непосредственность! «Здорово, Бэз», — угрожающе говорил Кит и плюхался куда-нибудь, пережидая. Энэлайз просто упиралась в Бэзила взглядом, буравя им стену молчания. Иной раз ей приходилось прибегать к словам. У меня есть право на частную жизнь, Бэзил. Уважай мою свободу, Бэзил. Всякое такое. И тогда, передернувшись, он вскакивал, хватал макинтош и, как предполагал Кит, спешил упиться, скользя все дальше по наклонной. Не идеально. Но что Кит мог с этим поделать? Ну вот, заблокировал всю долбаную дорогу. Он не мог развлекаться с ней в гараже, в своем дартсовом логове — даже Триш Шёрт обыкновенно старалась уклониться от этого, так впивались ей в спину металлические опилки. А в квартире у Дина была настоящая свалка. И в фургоне у Дина творилось то же самое. Может, если бы он сумел представить это в правильном свете Лилетте, или Петронелле, или Игбале… Или Кэт. Притормози, приятель. Я здесь что, по-твоему, балду пинаю? «Блядь!» Теоретически он — теперь, когда у него сыскалась бы пара лишних шиллингов, — всегда мог отвести ее в какой-нибудь славный маленький отель. Но славных маленьких отелей не было. Были только мерзкие маленькие отели. А большие его отпугивали. Да и все равно не захочешь валяться там целый день, выслушивая ее излияния о безопасном сексе или религии. Надо побыстрее. Нет, точно, «кавалеру» навесят штраф. Или свинтят. Долбаные ублюдки. Интересно, Водафон, со всеми своими прибамбасами, переплюнет ли Келмейт[81]? Ходок должен в этом разбираться. Спрошу у Ходока.
Движение стало реже, и Кит благодарно перешел на вторую передачу. Проехал он, может быть, пять сотен ярдов. «Наконец-то». К тому же ему нужна была свободная наличка. Для Дебби Кенсит. Ее мамаша только что снова подняла расценки. Так что если учесть бензин, который приходилось сжигать, чтобы туда добраться, да пару фунтов в подарок, которые он прихватывал со скрупулезным тщанием, потому как Дебби была особенной, то каждый визит влетал ему чуть ли не в сотню. Вообще-то Кит хранил на сей счет благоразумное молчание, но в этом месяце Дебс имела наглость сделаться шестнадцатилетней, от чего просто-таки дух захватывало. Приветик. Посигналь-ка ей. Теперь что мы имеем…
Кракатау сирены грузовика распылил мысли Кита на атомы. Вдруг все его ветровое стекло на мгновение заполонила хромированная ребристая кабина и палящие фары. В следующий миг ревущая махина пронеслась мимо него, оставив за собой длинный след возмущенного воздуха. Кит, перед тем напряженно выпрямившийся на сидении, теперь осел, сбросил скорость и затормозил — по крайней мере, машина перестала двигаться. Несколько минут он сидел в ней, жертве двойной парковки, и растирал ладонями лицо. Закурив сигарету, он яростно ею затягивался. Ты понял, о чем я? — подумал он, проникаясь мгновенной нежностью к водителю грузовика, к этому асу. Еще бы пара футов. Еще бы пара футов, и меня соскребали бы с его капота. Ты понял, о чем я? Это не может идти на пользу. И ведь знал, что дело рисковое: видел, что грузовик приближается и что будет тесно. Но надо было посмотреть, верно? Ценность редкого. Не мог я дать ей просто пройти мимо, ни в коем разе. Потому как такое видишь не очень-то часто. Надо было посмотреть. Старуха, не толстая, но с поистине огромными сиськами.
Кит снова тронулся с места, пробираясь к Лэдброук-гроув и к Триш Шёрт.
— Не знаю, как только ему это удается, — сказал Норвис, и в голосе его сквозило как искреннее недоумение, так и завистливое восхищение. — Он и здесь, он и там. Наш пострел везде поспел.
— Да, — сказал Гай.
— Ни у кого и близко нет такого драйва. Ни у кого нет такой силищи. Только кончит, глядь, ищет, где бы еще.
— Говорят, так.
— Никто не сравнится с Китом, когда дело доходит до цып.
Гай украдкой глянул вдоль стойки. Кит был там, в ее более темном и фешенебельном конце, в обществе Дина и Кёртли, возле микроволновки, разогревавшей поппадамы, облучавшей пироги. Кит потчевал своих друзей какой-то забавной историей, представляемой им очень энергично: правой рукой он изобразил нажатие на сигнал, затем уронил ее, чтобы тут же поднять, выставив кверху метательный палец. Пена на пиве Дина взорвалась от веселья… Гай осмотрелся вокруг, пронизывая взглядом наполненный спорами воздух. Как раз когда казалось, что престиж Кита в пабе уже не может подняться выше, он подпрыгнул-таки, и притом весьма ощутимо. А вот самого Гая, что было не менее ясно, в пабе резко понизили в звании. Сейчас он стоял, с благодарностью поддерживая разговор с Норвисом — что утешало, тот (будучи неспортивным, неудачливым и занятым на тяжелой работе) был наименее прославленным из братьев, собиравшихся в «Черном Кресте», усеянных брызгами слюны, непристойностями и крошками от пирогов со свининой, пригвожденных к месту безволосым копчиком строителя-альбиноса. Гай почесался обеими руками. Очевидно, его статус на Лэнсдаун-креснт также был подвергнут пересмотру. Белье Гая, раз сброшенное, перестало, сияя чистотой, снова материализоваться в его комоде орехового дерева. Этим утром он сунул рубашку в корзину для белья, а примерно через минуту выдернул ее обратно — другой не было.
— Вот я и толкую, что поражаюсь, как это ему удается.
— Извини, Норвис, я на минутку, ладно?
С высоко поднятой головой, не побуждаемый ничем, кроме неизбежности, он протискивался, втираясь боком, все глубже в клокочущее нутро паба, оказываясь все ближе к рогам его, и к шкуре, и к роняющим слюни клыкам. В конце концов он захватил небольшой прогал, какой всегда образовывался возле того места, где Кит расслаблялся со своими фаворитами текущего часа. Нынче Кит пребывал в обществе Дина и Кёртли — в руке у него был развернутый таблоид, и он с гордостью показывал дружкам, что только что сотворил ураган Кит в Филадельфии. Разъяренное море, дьявольский ветер: один из самых разрушительных ураганов в истории — даже в новейшей истории. Этим утром Гай и сам читал об ущербе, нанесенном этим ураганом. Семь футов осадков за двадцать четыре часа, — воистину, день, когда все боги погоды дружно рванули в уборную.
Стоило Гаю приблизиться, как Дин и Кёртли слегка выпрямились. Кит одарил их обоих последним взором молчаливой веселости, после чего напустил на себя самый напыщенный вид, на какой только был способен, — как сержант, отворачивающийся от своих капралов, чтобы встретиться лицом к лицу с недотепой-лейтенантом.
— Доброе утро, Кит. Как поживаешь?
Кит продолжал пялиться. Он ничего не ответил. Дин и Кёртли смотрели куда угодно — в сторону, себе под ноги.
— Итак, все готово, — сказал Гай с лукавством в голосе, о чем тут же пожалел, ругательски себя ругая, — к большой схватке?
У Кита медленно изменилось выражение лица — он весь словно бы затуманился, а веки его приопустились, вычеркивая Гая из поля зрения. Глаза его остекленели, как перед дракой, они искали звериной жестокости. Нет. Они выглядели так же, как после какого-нибудь ошеломительного подвига на линии метания. Бездыханная сосредоточенность, самовлюбленность, дротиковый транс. Китов дротиковый транс!
— Теперь, вероятно, и в полуфинале, — сказал Гай, чуть приподнимая бледный свой большой палец и порывисто поворачиваясь к стойке. Встретившись глазами с Понго, Гай указал на свою пустую кружку, что тот воспринял без особого интереса, почитая нужным следовать иным указаниям, пока Гай повторял свои музыкальные «прошу прощенья».
— Удобство при езде, — сказал Кит. — Противоударный класс.
Гай не мог понять, к кому обращены эти слова, так быстро оборвал тот и поворот головы, и шальную улыбку. Может, Кит говорил с самим пабом, с его дымом, с его пылью.
— Аэродинамика кузова. Ее сладостные рыдания. Повышенная грузоподъемность. Настоящая дикая кошка. Гарантия от проколов. Любовные соки…
Возникла некоторая задержка, вызванная перебранкой у входной двери. Затем, казалось, все уладилось, но потом окровавленная фигура снова тяжело поднялась с пола и все началось сначала. И тут Гай опять наткнулся на Норвиса, который прокричал:
— Он теперь еще одну завел!
— Не понял?
— Он теперь еще одну завел!
— Правда?
— Точно. Да, точно. Богатую. Тут, по соседству. Шастает к ней каждое утро и уж дает просраться, будь уверен. А она делает всякие видики. С себя. Для него. Смуглая сучка. Они хуже всех.
Збиг-второй, стоявший поодаль, оборвал или как-то еще скомкал анекдот, который рассказывал Мэнджиту (тот, где фигурировали, как и во всех анекдотах Збига-второго, проститутка, полицейский и протухшая скумбрия), повернулся и с восторгом сказал:
— Когда он туда в первый раз заявился, она прикинулась этакой леди Мразью. Но Кита не проведешь.
— Терпеливый.
— В следующий раз — верняк!
— Точно. Да, точно. Не, по-честному, я просто балдею, как это у него получается.
— А эта ему еще и платит.
— Он ее кукленок.
— Платит ему за это дело.
Они говорили таким тоном, словно готовы были без конца продолжать в том же духе, настолько свежи для них были эти сведения. Казалось, Кит только что провел здесь, в «Черном Кресте», пресс-конференцию, посвященную этому вопросу. Гай мог себе это представить: Кит, жестикулирующий свернутым в трубочку таблоидом… Еще один вопрос хотят задать там, сзади… Рад, что вы спросили об этом. Да. Она… Ухмыляясь в пол, Гай слушал дальше: у нее свой пентхауз, она высокая, хорошо сложена, ноги чуть худоваты, но задница хороша, а сиськи у нее стоят так близко одна к другой, что можно…
— Как ее зовут? — весело спросил Гай.
Норвис и Збиг-второй уставились друг на друга — два знатока, два колеблющихся участника викторины, поставленные в тупик очевидным. Ее. Погоди-ка. Ее зовут. Подожди немного. Так много этих… Нита. Нелли. Нэнси. Гай, открыв рот и часто моргая, смотрел на них и ждал. Лбы их изрезали глубокие морщины, у висков яростно бились жилки: оба были охвачены лихорадочным тщанием вспомнить то, что было наглухо заперто в памяти. Он засомневался, вправе ли он просить их так уж напрягаться.
— Ники! Вот оно.
— Ники. Точно. Да, точно.
— Ники. Вот оно: Ники.
— Ники. Вот оно. Ники. Ники.
Щелкнув, пудреница открылась, и круглое зеркальце заполнилось увеличенным лицом Николь. Отражение неотрывно взирало на свою хозяйку. Оно обнажило зубы и облизнуло губы. В зеркальце пронеслась стена, занавески, бархат, и пудреница закрылась снова.
Она подняла взгляд.
— А, вот он ты, — мягко сказала она, поднимаясь на ноги. — Ты здоров? По телефону голос у тебя был каким-то надтреснутым. Давай-ка снимем твой плащ.
— Нет, право же, лучше не надо.
Николь вернулась в гостиную. Когда Гай вошел туда вслед за ней, она посмотрела на него со смирением и тревогой.
— Милый, в чем дело? — прошептала она. — Присядь. Принести тебе чего-нибудь?
Гай помотал головой, но опустился в низкое кресло. Он поднял руку в успокоительном жесте, прося тишины и времени. Затем нежно прижал ладонь к правому уху и прикрыл глаза… Этим утром, когда он лежал в постели, а Мармадюк усердствовал, открывая его зажмуренные веки, Гай испытал странное ощущение, неуместное, приятное, чувственное: собственно, в ухе у него собиралась струйка горячей Мармадюковой слюны. Сначала это его не беспокоило, но теперь половина головы у него онемела и пульсировала. Какие-то клейкие — или, может быть, едкие — свойства детской слюны оказали свое вредное воздействие глубоко в закрученном спиралью ушном проходе, затронув и барабанную перепонку. Комната накренилась, потом качнулась. Может быть, сейчас все так безумно, подумал он.
— Я должен тебя кое о чем спросить.
Ее взгляд выразил безграничную готовность.
— Я, вероятно, законченный идиот, — продолжил он, потому что ее дом, ее окна, ее шторы выглядели снаружи такими невинными. — Но кое о чем тебе тоже следует знать. Ну а теперь ты должна заранее обещать, что простишь меня, если я…
Гай замялся. Совершенно явственно он различил шум воды, сливаемой в унитазе неподалеку. Слишком близко, чтобы это могло быть где-то еще. Затем из ванной комнаты появился Кит. Через плечо у него была перекинута серебристая кожаная куртка, и он говорил:
— Этот мне больше всего пришелся по вкусу, больше всего. Мне они так нравятся, когда ты…
— А, Кит, — непринужденно сказала Николь. — Чуть не забыла, что ты еще здесь.
Застывший в стоп-кадре, выделенный курсивом, пойманный, вне всякого сомнения, с поличным, Кит начал мало-помалу возвращаться к жизни, снова двигаться и дышать — и усыхать, усыхать до полного ничтожества, меж тем как Гай задумчиво поднимался на ноги.
— Здорово, приятель…
Кожаную куртку, за мгновение до этого безмятежно висевшую на плече, Кит теперь стискивал в руках, отчего она могла измяться и скомкаться. Воздух между двумя мужчинами был наэлектризован до предела — классовая неприязнь, усиленная близким расстоянием, в них так и бурлила. Гай смотрел на Кита с презрением. И вот это-то рыцарь «Черного Креста»!
— Ты, полагаю, хочешь уже идти, — сказала Николь. — Вот твой — портфель. Я тебе кое-что туда положила.
Приступ кашля, казалось, вот-вот навсегда избавит Кита от необходимости что-либо говорить; но затем он вдруг сглотнул, да так, что все горло у него раздулось и набычилось, и сказал:
— Весьма признателен.
— Да, и… Кит? Ты не мог бы еще раз отдать в починку кофемолку? Или это уже невыносимо? Она там. Боюсь, снова испортилась.
— Ладно, — сказал Кит, собирая свои вещи.
— Завтра в то же время?
Кит посмотрел на Николь, на Гая, на Николь.
— Э-э, точно!
Он кивнул, сложил трубочкой губы и вкось прошаркал к двери.
— До свиданья, Кит, — крикнула она в коридор, после чего повернулась к Гаю. — Прошу прощения. Так что ты говорил?
Он помолчал. На лестнице послышалось напряженное, постепенно удаляющееся посвистывание Кита.
— Он что, — спросил Гай, — он что, торчит здесь все время?
— Прошу прощения?
— Я имею в виду, — пронзительным голосом сказал Гай, — что когда его нет здесь как такового, то очень редко бывает, чтобы я не наткнулся на него на лестнице.
— На Кита?
— Я спрашиваю: что он здесь делает изо дня в день?
— А он ничего тебе не говорит?
— Что? На лестнице? Нет, только «приветик» — или «блин» — или что-нибудь наподобие, — сказал Гай, нащупывая рукою лоб.
— Вообще, я имею в виду. Не рассказывал он тебе о нашем маленьком секрете?
— О чьем секрете?
— О нашем с Китом, — с унылым озорством улыбнулась Николь. — Ну да ладно. Думаю, это так и так вышло бы наружу. Боюсь, я тебя обманывала.
— Вижу, — сказал Гай, задрав подбородок.
— Он был бы в ужасе, если бы ты узнал, — сказала она, пристально вглядываясь в его искаженное лицо. В сотый раз она определила его слабость как нечто предопределенное, уже вытравленное в нем, сделанное с определенной целью, но очень давно. — И он, конечно, очень беспокоится, чтобы об этом не узнала его жена.
— По-моему, — сказал Гай, — по-моему, тебе лучше бы прямо сказать мне, в чем дело.
Хорошо, через минуту, подумала она. Еще, может, несколько двусмысленностей подбросить? Нет — довольно. Ну ладно: еще одну.
— Я хочу сказать — что из того, что он всего лишь простой рабочий парень? — вопросила она.
Затем широко растянула губы, сложила брови домиком и с мученическим спокойствием проговорила:
— Я учу его.
— Кита? Не понимаю.
— Он, конечно, всего только грамотен, а так во всех областях полнейший невежда, но у него есть тяга к знаниям, как это часто бывает. Ты бы удивился. Я узнала об этом, когда работала на курсах коррективного чтения.
— И давно это началось?
— Ой, да сто лет назад. — Она нахмурилась, как бы пытаясь вспомнить. — Я дала ему «Грозовой перевал». Я еще не знала, насколько он решительно настроен, но он настаивал. И теперь мы занимаемся вполне успешно. Только что приступили к романтикам. Вот, посмотри. — Она протянула ему свое лонгмановское[82] издание Китса. — Не знаю, разумно ли, чтобы он начинал с од. Сегодня мы быстро пробежались по «Ламии». Тут, конечно, помог сюжет. Я подумала — может, взять для начала какой-нибудь сонет? Например, «La Belle Dame sans Merci[83]*». Или «Сияй, звезда!». Это мой любимый. Знаешь его? «Сияй, звезда! И я над небосклоном / Пребуду несгибаемым, как ты…»
— Николь. Он с тобой что-нибудь делал?
Даже у нее возникли сомнения относительно того лучезарного недоумения, каким исполнился ее взгляд, — сомнения относительно того, могло ли такое недоумение иметь под собой почву при каком бы то ни было обороте дел.
— Прошу прощения?
— Он когда-нибудь пытался заниматься с тобой любовью?
Медленно оно проступало, полное недоверие. Через мгновение, подавляя беззвучную икоту, она прижала руку ко рту; затем рука поднялась, прикрывая глаза.
Гай поднялся и подошел к ней. Избегая неопределенных оборотов и отчасти припоминая некий схожий монолог, некое предшествующее предприятие по разрушению иллюзий (когда? как давно? по какому поводу?), он сказал ей, каковы Кит и ему подобные на самом деле, сказал, что о женщинах они думают как о ломтях мяса, сказал, что все их помыслы состоят в насилии и осквернении. Да что там, не далее как сегодня Кит хвастал в низкопробной таверне, как он ее использует, — да-да, ее имя трепалось и бесчестилось в мерзких фантазиях о порабощении, унижении, влечении, гибельной страсти.
Николь подняла глаза. Он стоял над ней, широко расставив ноги.
— Ну, — сказала она, — разве это так важно? Они верят россказням друг друга точно так же, как верят тому, что говорят по ТВ… Что это?
— …Что?
Начисто стерев с лица какие-либо следы искушенности, она воздела его к нему. Затем снова опустила голову вровень с тем, что ее заинтересовало, и показала пальцем:
— Вот это.
— А, это.
— Да. Что это такое?
— Что это такое?
— Да.
— Ты должна знать, ты же, наверное, читала…
— Да, но почему он так — так сильно выпирает?
— Не знаю. Желание…
— Можно мне потрогать? Он как скала. Нет. Как та материя, из которой состоят мертвые звезды. Где щепотка весит триллион тонн.
— Нейтроний.
— Точно. Нейтроний. И у меня пойдет кровь?
— Не знаю. Ты же ездила на лошадях и все такое.
— А вот эта штуковина внизу тоже важна, да? Ой! Извини. Это очаровательно. И что, при определенных обстоятельствах женщина берет его в рот?
— Да.
— И что потом — сосет?
— Да.
— Полагаю, весь смысл в том, чтобы сосать его изо всех сил… Но вообще довольно странное желание!
— Да.
— Такое упадническое, по-моему, — сказала она, коротко погладив его и пошлепав; так кто-нибудь мог бы обойтись с дружественным, но незнакомым животным. — Хотя я понимаю, что тебе это было бы в радость. — Она смотрела на него снизу вверх, широко улыбаясь, и лицо ее походило на какой-то треснувший от спелости плод. — Как звучат эти строки из «Ламии»? «Как если б в дивной школе Купидона / Она блистала в сладостные дни»? Самая дурная вещь у Китса. Такая вульгарная. Но тебе стоило бы отправить меня на какое-то время в школу Купидона, чтобы я обучилась всем этим штукам.
Он ушел от нее через полтора часа.
Правому уху стало хуже. По крайней мере, на три четверти лицо его совершенно онемело; челюсти едва шевелились. Это сотворил Мармадюк. Но кроме того, ее губы и язык уделили немало внимания его здоровому уху, так что, спустившись по лестнице и переступив с ковра на голые плиты пола, Гай обнаружил, что его, по сути, поразила клиническая глухота. На улице он почувствовал, что губы у него ободрались и растрескались от поцелуев — поцелуев, неожиданно оказавшихся такими хищными, такими волчьими, особенно когда он прикасался к ее грудям, что теперь было ему дозволено (но только через одежду); при этом сами груди были такими чувствительными, такими набухшими, и, казалось, были напрямую соединены со всеми осложнениями его собственной раны в низу живота.
Он пересекал улицу, словно бы восседая на капризном жеребце. Бледный всадник. Под фантастически ясным вечерним небом. Он посмотрел вверх. Луна, безусловно, казалось гораздо ближе, чем обычно; но в близости этой была красота, а не просто сияние, подобное тому, что может исходить от макушки черепа или готского шлема, и выглядела она не просто маской или оболочкой, но телом, обладающим массой и объемом, небесным телом. И — единственным, которое мы в действительности можем созерцать, поскольку планеты так малы, звезды так далеки, а солнце так огромно и так близко к глазам человека.
Мертвое облако. Как раз теперь — жуткое зрелище. Как раз теперь он заметил мертвое облако, притаившееся над ближними крышами. Жуткое зрелище. Что оно там делает, все такое вывернутое? Они всегда теряются, мертвые облака, теряются в нижних областях неба, с пьяной дрожью опускаясь сквозь восходящие потоки теплого воздуха, вечно заглядывая куда не следует в поисках своих сестер и братьев.
Гай подпрыгивающей походкой двинулся дальше. Мир никогда не выглядел так прекрасно… Сияй, звезда! И теперь, избавленный от стольких сомнений, он мог попрекать себя со всей строгостью.
Да, Гай был вправе обругать себя скотом и свиньей. Все его мысли были сплошным недоразумением, а вот у нее все они устремлялись к истине, красоте, красоте, истине.
Не так давно я сам видел мертвое облако. Совсем близко, я имею в виду. Это было в Нью-Йорке, посреди города, посреди августа, в здании «Пан-Американ» (нельзя было не почувствовать его чудовищных усилий, направленных на то, чтобы оставаться прохладным), лучшем образчике недвижимости во всей обитаемой вселенной. Разве какой-нибудь выброс белого карлика или невинно проносящийся мимо квазар мог сравниться с этим золотистым сооружением на гелиографической Парк-авеню? Я находился в кабинете Слизарда, сразу под рестораном, под его вращающимися резными панелями — или что там у них теперь устроено. Появившись, мертвое облако стало медленно растекаться, плющиться об окно. Грязная оконная тряпка Бога. Сердцевина облака казалась многоячеистой. Мне подумалось о рыболовных сетях под немыслимой толщей воды, о скопищах пыли в мертвом телевизоре.
— Наука, — сказал Слизард в своем эпиграммном стиле (хороший цвет лица, озабоченный взгляд, бухгалтерская бородка), — весьма успешно объясняет, каким образом они убивают людей. Как они убивают вещи. И все же мы по-прежнему не понимаем, что такое мертвые облака.
Счастье, что я знаком со Слизардом всю свою жизнь. Иначе как бы я мог позволить себе к нему обратиться? Мне всегда нравилось его общество, пока я не заболел. Мой отец преподавал Слизарду в Нью-йоркском университете, пока у того не поменялись предметы. Он обычно заходил к нам раз или два в неделю. Тогда у него были длинные волосы. Теперь волос у него нет совсем. Только говорящая борода.
Мариус Эпплбай живет ради ритуала этих утренних заплывов — и я тоже. Очевидно, что груди у Корнелии великолепные, роскошные, внушительные, сногсшибательные — ну и все остальное, чем можно заменить слово «большие». А мы пока только на пятьдесят девятой странице.
В Корнелии есть доля афганской крови. Она скачет на лошади что твой ополоумевший гази. Бреет ноги охотничьим ножом Боуи. Мариус с трудом добивается от нее улыбки, вежливого слова. Старый Кванго (согбенный, семенящий, бормочущий), сам будучи глубоко ею взволнован, несмотря на свои годы, предлагает воспользоваться освященным временем и популярным в этой местности обычаем похищения, следуя которому мужчина должен грубо взять то, на что притязает. Мариус возражает. Он видел, как она управляется с кнутом. Но видит он и необходимость совершить какое-нибудь зверство — какой-нибудь акт мужской доблести. Ох, как это нелегко — учитывая, что Корнелия все время расхаживает вокруг с такой гордостью и достоинством. И редко когда на ней бывает хоть клочок одежды.
Из-за того, что голова у нее тяжелая, а щеки пухлые, Ким, когда спит, всегда дуется. Руки ее расположены в одной из позиций испанского танца. Если бы сделать двадцать снимков спящей малышки, а потом переплести их в буклет и быстро перелистать его, она произвела бы движения танцовщицы с кастаньетами: одна рука поднята и изогнута, другая опущена и тоже изогнута, всегда симметрично.
Она заерзала. Теперь я всякий раз боюсь, что она меня не узнает. Люди меня не узнают. Люди, которых я не видел три дня, смотрят прямо сквозь меня. Я сам постоянно подхожу к зеркалу, чтобы свыкнуться с изменениями… Ее дыхание насквозь пропитано сном; на мгновение она показалась мне непривлекательной, как бывают непривлекательны дети, — лицо опухшее, расчерченное эфемерными шрамами, нажитыми за время сна. Она сфокусировала на мне взгляд и засучила ножками — но почти сразу же лицо ее выразило призыв, как будто она тщилась сказать мне что-то, что-то вроде ни за что не угадаешь, что тут было, пока тебя не было. Конечно, когда дети приближаются к способности говорить, а ведут себя так по-умному молчаливо, всегда ожидаешь, что самые первые слова проникнут тебе в самую душу, поведают тебе что-то такое, чего ты никогда не знал. А довольствоваться приходится лишь ерундой типа пол — или кот — или мяч. Но чуть погодя Ким согнутым пальчиком указала на ссадину у меня на руке и сказала отчетливо и убежденно:
— Ой.
Я был изумлен.
— Ой? Ким, боже мой. Значит, ты теперь говоришь, так, что ли?
Малышке нечего было добавить. В данный момент — нет. Я отнес ее на кухню. Кэт была где-то в другом месте (в спальне). Я приготовил смесь и натянул на горлышко бутылки соску. Увидев бутылку, она заплакала. Заплакала, потому что хотела ее заполучить, а для этого располагала одним только средством — плачем. Я стал ее кормить с частыми передышками, чтобы отрыгнула, чтобы не подавилась. Глотая, она покачивала ножкой. Потому что если ножка свободно и так привлекательно свисает, то малышка, само собой, должна ею покачивать, она ну никак не может упустить возможности покачивать ею. Когда бутылка почти опустела, я почувствовал, что подгузник ее набух от просачивающейся теплой влаги. Так что я положил Ким на матрасик на столе и приготовился ее переодеть. Но тут, внезапно появившись, в дело вмешалась Кэт. «А, вот вы где», — сказала она, забирая у меня малышку и свежий «Хагги». Какое-то странное ирландское правило здесь действует — не козни ли духовенства тому причиной?
С ребенком на руках она удалилась в гостиную. Я смотрел на округлое лицо малышки, подпрыгивающее у Кэт на плече. Удивленные глаза.
— Ой, — сказала мне малышка, прежде чем Кэт закрыла дверь. — Ой.
— «Ибо Гален знал, что отныне всегда будет мечтать о ней, что пришла к нему этой ночью в Толедо и, взъерошив, разбудила его с любовной нетерпеливостью». Вот так-то. — Николь ничего не сказала. — Ну же. Это ведь ужасно. Даже просто неграмотно. «О ней, что». О той, что, бога ради. — Николь ничего не сказала. — Да и само чувство отталкивающее. Но я подозреваю, что тебя он чувствами не обременял. Слишком был занят, влезая в свои вельзевульские наряды. — Николь ничего не сказала. — Забавно, что он так беспомощен в изображении женщин. Все они у него напудрены и накрашены. И никаких физических функций. Он помещает их в этакий золотой век, теперь, увы, давно миновавший. Ты знаешь, в какой: до того, как женщины стали ходить в туалет.
Николь заговорила. Она окинула меня туманным взглядом и сказала:
— Ты не прав. Его творчество напрямую обращено к женщинам, потому что он их так страстно идеализирует. Разве это не великая тема — борьба мужчины, существа воинственного, направленная на то, чтобы приучиться к нежному обхождению? Эспри здесь, конечно же, развивает традиции Лоуренса.
— …Это разбивает мне сердце, Николь. — Это разбивает мне сердце. Потому что подтачивает, подрывает веру в ее художественный вкус. А ее художественный вкус — это все, чем я располагаю, чтобы продолжать. — Ну ладно. Ты, должно быть, любишь театр. Однако это еще большая извращенность. Нет там ничего путного, по-английски, во всяком случае. Один Шекспир, и это все. Что само по себе подобно какому-то космическому анекдоту. Как если бы Тициан занимался декорациями, а Моцарт сочинял саундтреки к фильмам. Как если бы Бог был главным режиссером репертуарного театра.
Я был теперь немного слишком говорливым — или немного слишком каким-то — для загадочной мисс Сикс. (Последние мои фразы были, по сути, прямыми цитатами из длинного письма, которое я писал Марку Эспри.) Она встала со стула и подошла к столу. Налила себе бренди и сделала восемь больших глотков. Посмотрела в черное окно. «В полночь выхожу я на прогулку, — пропела она, — как с тобой всегда гуляли мы. По луной залитому проулку проходя, ищу тебя средь тьмы».
— А у тебя неплохой голос. Ты, наверное, пела, когда делала эти свои пантомимы. Но голос холодный. Он что-то утаивает.
Когда она погрузилась рядом со мной в диванное лоно, то ноги ее взметнулись кверху фута на три. Взгляд ее тоже был разогрет алкоголем. Я почувствовал, что не принимаю этого.
— За дело, — сказал я, вытаскивая блокнот. — Расскажи-ка мне еще об этих вылазках на природу вместе с Гаем. Эти маленькие любовные пародии — их следует отнести к наихудшим пакостям, которые ты творишь.
— Тебе приходится только записывать их. А мне приходится ходить. Я терпеть не могу ходить пешком. Главное, куда? Это все равно что сниматься в рекламе. В рекламе сигарет с ментолом — помнишь? Когда еще были трехпенсовики?
Она задумалась ненадолго, потом сказала:
— Нет, это все равно что сниматься в рекламе любви. Реклама любви, а?
— Я все-таки не до конца понимаю. Ну, эту пытку для Гая. Но я все жду некоего блестящего выверта… Ладно. Наверное, пора мне посмотреть какую-нибудь из твоих видеокассет. Кассет с рекламой секса.
— Нет у меня ни одной. Я их не храню. Терпеть их не могу.
— Очень жаль. Я ужасно разочарован. Как я понимаю, снимки Марка Эспри немного устарели. Да, я разочарован. Как же прикажешь мне описывать твои прелести?
— Сейчас я все с себя сниму, — сказала она, потянувшись к верхней пуговице. Помолчав, наклонилась ближе. — Тебе не кажется, что мы могли бы быть кем-то вроде ужасненьких кузена с кузиной и все друг другу показывать? Все липкое и пахучее? Посмотри на себя. Ты не представлял такого, в плоти и крови, ведь нет? Слушай. Хочу тебе признаться. У меня есть одна постыдная привычка. Каждый день и отправляюсь в дурное место и совершаю там дурное дело. Ну, в некоторые дни удается этого избежать — но тогда на другой день приходится делать это дважды… Я хожу в туалет. Давай, Сэм. Помоги мне справиться с этим паскудством. Будешь моим туалетным приятелем, идет? Каждый день, сразу после завтрака, как только почувствую позыв, я могу тебе звонить, а ты — заговаривать меня.
— Николь, — сказал я, поднимаясь на ноги. — Скажи мне, по крайней мере, что за ужасную штуку ты учудила. С Эспри. Это бы меня взбодрило.
— Бросила ему в ветровое стекло кирпич. Здоровый такой к тому же.
— Само собой. Ну давай, скажи. Кирпич — это слишком обыденно.
— Не скажу.
— Почему?
— Почему? Почему? А почему бы, ты думал? Потому что это слишком болезненно.
Она в некотором смысле права. Языка для боли не существует, нет для нее никаких слов. Кроме непечатных. Кроме брани. Нет для нее слов. Ой, оу, уф, ах. Господи. Боль — она сама себе язык.
Комплект болеутоляющих прибыл как нельзя более ко времени. Курьер доставил его около трех часов дня, и я смог сразу же позвонить Слизарду.
— Очень красиво, — проворчал я в трубку. — Похоже на упаковку ликеров. Или на набор юного химика.
Зная, что мне понравятся все эти ярлычки, он сказал, что, когда речь заходит о классификации болей, мы откатываемся в средние века — или в детскую.
— Слушай, Хьюго, что происходит? — спросил я неожиданно. — В мире, я имею в виду. Звонил кое-кому в Вашингтон, но толком никто ничего не может сказать. Мямлят и мнутся. Где вся информация? Как тебе видится происходящее?
— …Дела обстоят очень серьезно.
— А именно?
— Ну, примерно вот так. Давление оказывается по двум направлениям. Вмешаться сейчас и воспользоваться шансом — или позволить системе деградировать дальше. Пентагон выступает за то, чтобы вмешаться; правительство — за то, чтобы проскочить; совет национальной безопасности расколот. Налицо гипертония, а также одышка. Возможна эмболия. Что до меня, я за то, чтобы проскочить. Необходимо, чтобы миновал миллениум. Сейчас никак нельзя рисковать.
— Хьюго, о чем это ты толкуешь?
— О Вере, разумеется, — сказал он с удивлением в голосе.
— Прошу прощенья?
— О жене Президента.
Наш мир болей, выстроенный здесь и классифицированный: как он похож на жизнь, на детство, на любовь, на войну, на искусство. Стреляющая, Колющая, Жгучая, Раскалывающая. Дергающая, Пульсирующая, Вспыхивающая, Тупая, Острая, Изматывающая, Тошнотворная. Жестокая, Ужасная, Мучительная, Убийственная.
— Здесь одна-единственная таблетка в черном пузырьке, — сказал я. — С черепом и скрещенными под ним косточками.
— Это для тех случаев, когда живые завидуют мертвым. От самого болезненного состояния изо всех. От жизни, друг мой.
Корнелия на «Афродите» продолжает пренебрегать любой близостью. И любой одеждой. Это сводит Мариуса и Кванго с ума.
Мне пришло в голову, что некоторые темы — экспансия насилия, например, и делегирование жестокости — олицетворяются в Инкарнации. Есть, я полагаю, что-то садистское в ее разглагольствованиях, беспримесно банальных, но застревающих в памяти. Гадаю, не доплачивает ли ей Марк Эспри за то, чтобы она вот так меня истязала.
Особенно достает она меня разговорами об украденных пепельнице с зажигалкой. А я часто бываю слишком слаб, чтобы убраться куда-нибудь подальше.
Смысл ее бесконечно повторяемых, под корень подрубающих речей сводится к следующему. У некоторых предметов есть номинальная стоимость. У других предметов есть сентиментальная ценность. Иногда номинальная стоимость может быть относительно малой, но сентиментальная ценность — высокой. Что касается пропавших пепельницы и зажигалки, то их номинальная стоимость относительно мала (для человека со средствами Марка Эспри), но сентиментальная ценность высока (потому как они подарены некоей подругой по играм — неведомой, но явно из первого эшелона). Будучи высокой сентиментальной ценности, эти предметы незаменимы, несмотря на свою относительно низкую номинальную стоимость. Потому что дело здесь не просто в деньгах.
Слышите вы ее? Представляете себе картинку? На то, чтобы оправиться от этих череподробительных рассуждений, у меня уходит полдня. Вспоминается тот кусок из «Дон Кихота», где Санчо на протяжении пятнадцати страниц не говорит ничего, кроме «семь раз отмерь, один отрежь», «дорога ложка к обеду» и «что имеем, не храним». И дон Кихот взрывается (я его вольно перефразирую, но действительно понимаю): Хватит с меня твоих поговорок! Битый час ты их чеканишь, и каждая из них — это кинжал, вонзающийся мне в самую душу…
Глава 18. Это только проверка
Кит нахмурился, затянулся и прочел следующие слова:
Достоверным историческим фактом является то, что Боудикка играла в дартс — во всяком случае, в некое подобие современной игры. Истинная воительница, она, как полагают, отточила свои боевые навыки, занимаясь метанием дротиков. Однако под конец это не помогло королеве древних бриттов, поскольку она потерпела поражение от римлян и погибла от собственной руки в 61 году от рождества Христова.
В 61 году от рождества Христова! — подумал Кит.
В местах древних поселений определенно найдены старинные доски для метания. Неизвестно наверняка, в какую разновидность дартс играла Боудикка. Вероятно, не в «501 очко», как принято в настоящее время, но в какую-нибудь другую форму этой игры.
Кит задумчиво вытащил свои дротики из пурпурного подсумка. Затем все тем же подсумком утер слезы с лица. Сигаретой позже он уселся со своим блокнотом, со своим дартсовым дневником на коленях и ручкой в руке. Рука, вооруженная ручкой, некоторое время волнообразно двигалась в воздухе, как будто делая набросок. Затем он написал:
Поменьше пить.
Сигаретой позже добавил:
Беда с дротиками в том, что их нельзя метать пьяным.
Он возобновил практические занятия, свои изматывающие упражнения у линии метания. Дротики с глухим стуком вонзались в доску. Он их вытаскивал. Метал снова. Вытаскивал. Метал снова. Вытаскивал. Метал снова… Восемью сигаретами позже он сел и написал:
Не забывать об основных приемах. Правильно их выполнять. Упор на переднюю стопу, рука легко и плавно сопровождает бросок. В зале тебе верещат прямо в уши. Это лишает возможности полностью сосредоточиться на броске.
Дротики метались — вытаскивались — метались снова (они с глухим стуком вонзались в доску) — вытаскивались — метались снова — и снова. Шесть сигарет были прикурены, обращены в пепел и растерты ногою о хрустящий пол. Три раза подряд он выбил 26. Через него прокатилась волна жалости к самому себе. Те, кто смотрит на этот спорт со стороны, просто не способны понять, как трагически трудно метнуть дротик с расстояния в пять футов и девять с четвертью дюйма с подлинным клиницизмом. Он остановился, сел и написал:
Все время выбиваю долбаные 26. Завтра надо лучше. Не задумываться о стсынарии стсенарии сцинарии Ник.
— Доброе утро, Кит.
Сценарий, подумал Кит. Даже ТВ не подготовило его к чему-нибудь вроде этого. Сценарий-бестиарий, черт бы его драл.
— Доброе утро, э-э… мисс Сикс.
— Николь, пожалуйста! Ну, усаживайся как обычно, а я буду через минутку. Кофе?
Дело, братан, главным образом в том, что я просто парень такого типа, который любит встречаться со своими приятелями там, где можно как следует выпить. Где можно надраться. В пабе, короче. Я в основном пью, чтобы расслабиться. Расслабиться? Расслабиться? — думал Кит, видя себя самого (прошлой ночью, в три часа пополуночи) стоящим на коленях в своем гараже с бутылкой «порно» в каждой руке. Кит безо всякого изящества плюхнулся на диван (чувствовал он себя препогано). Ранее получив от Николь указание не смотреть на камеру, он все-таки смотрел на нее из-под приопущенных век: водруженная на небольшой книжный шкаф, она недобро поблескивала двумя своими красными огоньками. Кит пораскачивался на диване, сдерживая кашель — или отрыжку — или рвоту, потом закурил. А вот и она. На Николь был клетчатый серый костюм старомодного покроя и черные туфли без каблуков; лицо было лишь самую малость тронуто косметикой, а волосы зачесаны назад и тщательно собраны в пышный гордиев узел. Выглядит четко по роли, можно сказать (даже яблоко лежит на столе). Учителка, блин, да и только.
— Почему бы нам не начать, — сказала она, — с сонета Китса «Сияй, звезда!»?
— Здорово бы.
— Страница восемьдесят шесть. Это пять долей, так же, Кит?
86, подумал Кит. 18 на тройном, 16 на двойном. Или попасть в «быка», а потом 18 на двойном. Дартс.
— Так, — сказала Николь, усаживаясь рядом с ним. Спина ее оставалась выпрямленной. Жужжа где-то сразу за порогом слышимости, видеокамера оказалась направлена на Николь сзади и захватила Кита в профиль, когда он мрачно к ней повернулся. Нет, на самом деле Николь не походила на учителку. В это мгновение она скрестила ноги, приподняв юбку и коротко поерзав ягодицами по диванной подушке. На ТВ она скорее сошла бы за настоятельницу какого-нибудь монастыря, которая вдруг разохотилась. Или на злючку из офиса в трогательной романтической комедии: сними с нее очки, и она хоть куда. У юбки был то ли длинный разрез, то ли складка, как у килта.
— Кит, ты готов? Что ж, проведи нас по этому тексту.
— Чего-чего?
— Прочти его вслух. Вот, возьми мою книгу. Сядь ближе.
— Сияй, — сказал Кит, — сияй, звезда! — Он дернулся, огорошенный, видимо, восклицательным знаком. — И я… над небосклоном…
— Пребуду, — прошептала Николь.
— Несгибаемым…
— Как…
— Ты, — Кит утер лоб, от натуги покрывшийся испариной. — Пребуду, пребуду несгибаемым, как ты. — Он кашлянул: единожды гавкнула собака, укрывшаяся где-то у него внутри. — Прошу прощенья. Пребуду несгибаемым, как ты…
— Ты, кажется, читаешь всего по слову за раз. Как будто ловишь их языком. Когда ты научился читать?
Раскрытый рот Кита сделался квадратным.
— Ну, мелким был, — сказал он.
— Давай дальше.
— Пус… пустын…
— Пустынником. Отшельником. Затворником.
— Пустынником смиренным и бессонным…
— А «смиренным», Кит, здесь означает «преданным».
— Мир созерцая с горней высоты…
— Обремененный замыслом суровым — / Земные чистотой омыть брега, — сказала Николь; читая, она распахнула свою юбку до самой талии (и Кит увидел прозрачные чулки, приковывающую взгляд смуглую плоть и белый шелковый треугольник, похожий на нос корабля):
Любуясь новым, девственным покровом, Что дарят горам, пустошам снега; Так — никогда не опуская веки, Взирать на созревающую грудь Любви моей заветной, чтоб вовеки Ее дыханье нежное уснуть Мне не давало, — преданно смотреть Всю жизнь, а то — тягуче умереть.…Ну, Кит?
— Да?
— Итак, что это значит? Можешь подумать, я тебя не тороплю.
Кит еще раз прочел стихотворение. Середину его лба избороздили два вертикальных червя сосредоточенности. Буквы на странице казались не подлежащими толкованию — они были так же переполнены некоей безмолвной сущностью, как те мушки, что витали у него в глазах. Кит продирался через кошмар отсутствующих связей, внезапных исчезновений, ужасающих пустот. Он прикинул, приходилось ли ему раньше так сильно страдать. Тремя или четырьмя минутами позже, когда Кит уже думал, что вот-вот потеряет сознание, он почувствовал, что слова пробиваются на поверхность и готовы сойти с языка.
— Там эта звезда, — начал Кит.
— Да?
— И, — заключил Кит, — он с этой пташкой.
— Что ж, это примерно то, что охватывает сонет. Но что поэт пытается сказать?
И Кит мог бы положить всему этому конец, прямо там и тогда. Но в это время Николь перевернула страницу и глазам Кита предстала закладка с надписью на ней — с надписью, сделанной ее крупным, разборчивым, женственным почерком.
— Ладно, я, может, не очень-то образован, — прочитал Кит почти без затруднений. Фраза прозвучала с запинками, честно. Хорошо прозвучала. — Но мне кажется, что это, типа, не стыкуется со здравым смыслом — спрашивать, что «поэт пытается сказать». Стихотворение — это ж не шифровка, в которой скрыто что-то такое простое и понятное. Само стихотворение и есть то, что он пытается сказать.
— Браво, Кит!
— Влюбленный смотрит на звезду как на образ… этого… постоянства. Что Кит — что Китс выражает здесь, так это стремление оказаться вне времени. Типа, приостановиться вместе со своей заветной любовью. Но, по-моему, само движение — э-э — стихотворения немного мешает такому прочтению. Звезда отождествляется с чистотой. Чистые воды. Свежевыпавший снег. Но влюбленный должен быть смелым. Он должен спуститься с небес и войти — э-э — в поток времени.
— Совершенно верно, Кит. Влюбленный знает, что не в состоянии избежать человеческой сферы со всеми ее восторгами и опасностями. «Тягуче умереть»: для романтиков, Кит, смерть и оргазм равноценны.
— Да, точно, одно и то же.
— Первые восемь строк действительно очень красивы, но я никак не могу отделаться от чувства, что секстина — ужасная чепуха. Что теперь? Оды? Думаю, нет. Давай снова рассмотрим «Ламию». Это ведь одна из твоих любимых вещей, а, Кит?
Она положила книгу себе на колени; она говорила и читала; она переворачивала страницы длинными своими пальцами, которые затем скользили по ее обнаженным бедрам, как бы небрежно на них указывая или же их лаская.
— Возлюбленная демона, а может, / Сам демон… Правдивы сновиденья Бога… В школе Купидона… Тончайшие флюиды источая… Таинственная патока сочится… Боже мой! Все это таяние, томление, обморочность, тягучее умирание! Дворец пурпурный сладкого греха.
Среди страниц попалась еще одна закладка, и она ободрительно ему улыбнулась.
— По-моему, Китс, — сказал Кит с большей уверенностью, — как бы он ни прославлял вещественную сторону жизни, все-таки довольно робок и — э-э — нерешителен, что ли, даже в этом своем укромном зачарованном лесу.
— И к тому же трусоват. Называет свою подругу скрытой змеей.
— Вот именно, — сымпровизировал Кит.
Некоторое время Николь рассказывала о жизни Китса, о пренебрежении современников, о ранней смерти; о посмертном двухтомнике «Жизнь, письма и литературное наследие Джона Китса». Киту все больше нравились его весомые замечания, голос его делался все внушительнее, все бархатистее, проникаясь неожиданной властью так думать, так чувствовать, так говорить — воображаемой властью, конечно. Он даже начал делать повелительные жесты и скрести висок тем, что оставалось от ногтя на его правом мизинце.
— Все заканчивается в Риме, в 1820 году.
В 1820 году! — подумал Кит.
— Ему было двадцать шесть лет.
13 на двойном, подумал Кит. Нет, не изящно. Лучше сначала 10, а потом 8 на двойном.
— Сын простого конюха, он умер в горчайшей безвестности. «Здесь тот лежит, чье имя только в водах, / В текучих водах запечатлено», — он хотел, чтобы именно эти строки выбили на его гробнице.
— Удручает мысль о том, — хрипло проговорил Кит, — что Китс никогда не узнает, как продолжал он жить в сердцах многих почитателей. Почитателей со столь разных жизненных дорог. Вот у Гая, например, — продолжал он, внезапно сильно нахмурившись, — безусловно есть что-то, что-то от поэтического духа. И я это уважаю. Но вот и я, необразованный парень, тоже нахожу, что моя жизнь обогащена… — На закладке значилось просто: «Джоном Китсом». Но на этой стадии Кит уже чувствовал, что мог бы выдать что-нибудь и получше. — Обогащена, — сказал он, — отважным… э-э… талантливым романтиком, чья… чья безвременная…
— Джоном Китсом, — сказала Николь. Она оправила юбку и захлопнула книгу — тем самым лишив Кита его шпаргалки, его словесного запаса. — Думаю, на сегодня достаточно, правда? И, Кит, одна цитата напоследок:
Кто из живущих может заявить: «Ты не поэт; не пой свои мечтанья»? Ведь каждый, в ком душа не омертвела, Ее виденья рассказать сумеет, Коль знал любовь и с детства напитался Родною речью, щедро ею вскормлен.Думаю, что сегодня, Кит, ты опять доказал правоту этих строк.
Кит вздохнул, испытывая потребность воспарить и запеть. Но все молчало в смятенном его уме. Он важно кивнул и сказал:
— Угу, сойдет.
Она проводила его до входной двери. Вернувшись, прошла через гостиную, пересекла узкий коридор и вошла в спальню. Гай чопорно восседал на кровати, широкие его руки ладонями кверху покоились на коленях. Николь поцеловала его в губы, затем отодвинулась, удерживая его на расстоянии вытянутой руки.
— Теперь твоя душенька довольна?
Гай тускло улыбнулся, глядя на телеэкран, где изображалась спинка дивана, стоящего в пустой комнате.
— Настоящее откровение, — сказал он. — Прости. Чувствую себя просто посмешищем, очень-очень пристыжен. Говорил же я, что в этом нет никакой необходимости. Хотя это совершенно ошеломительно. С трудом верил своим ушам. Такие суждения! Природное критическое чутье.
— Я тебе говорила, что он не промах.
— Ты молодец, Николь.
Ясен пень, едва не сказала она, снимая с себя клетчатый пиджак.
— Надо делать то, что можешь, — сказала она и, наклонив голову, начала расстегивать блузку. — Забавная причина, чтобы впервые войти в женскую спальню. Я, однако же, не думаю, что вполне уже готова «тягуче умереть». Но что до созревающей груди любви твоей заветной… Действительно, созревает. Ее дыханье нежное уснуть тебе не даст. Уф! Надеюсь, руки у тебя добрые и теплые.
— Теплые писаки, вот что такое мои руки. Одно лишь скажу. По-моему, ты была ужасно жестока, — с улыбкой проговорил он скомканным голосом, — к бедному старому Китсу.
Джон Кит, думал Кит, отъезжая от дома. Лучший кузнец слова, к тому же дока в фармацевтике. Книги — один из способов быстро зашибить деньгу. Завтрак у бассейна. Жена — как с картинки. «Нет, дорогая, мне в самом деле пора покончить с этими голливудскими сценариями и написать что-нибудь серьезное». Огромный, мать его, кабинет, где полно кожи. Бильярдный стол! Господи. Леди Мразь в учительской юбке, задранной до талии. Неплохо, нет. Под конец я совсем прибалдел от этого. Выдал Гаю. Черт, но какая ужасная нагрузка на мои старые яйца. Мимоходом, как бы в скобках, Кит подумал, не играл ли Китс в какое-нибудь подобие дротиков.
Он выехал на магистраль, ощутив при этом некое вялое волнение в животе, словно последние трепыхания крыльев подбитой птицы. Ох… То же самое чувствовалось в горле и легких — разорение, истощение. Во время одного из длительных простоев Кит взял «водафон» и позвонил Петронелле. Занято? Трудно сказать: Кит не слышал даже собственных ругательств из-за умопомрачительного рычания стоящего поблизости самосвала. Он опять почувствовал какое-то медное трение у себя в брюшной полости. Киту пришло в голову, что ему следует показаться врачу. Это не была благословенная сатиромания прошлого. Это больше походило на приступ панического ужаса. И хотя дух был полон желания — был хищным, отчаянно прожорливым, — плоть оставалась необъяснимо слабой. Всякий раз это занимало у него целую вечность. Он чувствовал себя раздраженным и уязвимым; с содроганием вспомнил он об улитках, которых убивал солью, когда был маленьким.
Ох уж эта манера — парковаться в два ряда у обеих обочин! Киту приходилось выжидать в очередях и лавировать, продираясь к Лэдброук-гроув, где он припарковал машину посреди улицы Оксфорд-Гарденз и прошел в универсам единых цен, кивнув по дороге Мэнджиту. Насвистывая сентиментальную испанскую балладу под названием «Los Sentimentados», вышагивал он мимо молочных продуктов, мимо туалетных принадлежностей, мимо видеокассет. Отступил в сторону, когда между каким-то служащим и посетителем разразилась драчка возле витрины со спиртным, и, опасаясь за свои клеши, в отточенной многолетней практикой веронике отскочил назад, когда поодаль разбилась бутылка. Спустившись вниз, в кладовую, Кит заглянул в дверную щель. Триш Шёрт лежала на полу, закинув одну ногу на койку, — в точно таком же положении, в каком Кит оставил ее несколько часов назад. Зубы его издали весьма и весьма ощутимый скрежет, когда он втянул в себя слюну, натекшую на губы. На то, чтобы пощечинами привести ее хоть в какое-то чувство, уйдет никак не менее получаса, уж будь уверен. Явилось и еще одно соображение: сегодня, только гораздо раньше, когда Кит сдирал с нее смятые трусики, ему вспомнилась дартсовая доска у него в гараже, ее участок возле двадцатки на тройном, превратившийся, в силу слишком многих в него попаданий, в некий зазубренный ломоть. Современную дартсовую мишень, хотя ее и называют щетинистой, больше, однако, не изготовляют из звериной шерсти, но только из растительного материала — из сизаля, получаемого из колючих листьев текстильной агавы и импортируемого из Африки, затем прессуемого в требуемую форму и отправляемого по морю обратно, где его обрабатывают, раскрашивая лицевую сторону и нанося на нее цифры. Блин. Эта картина Кита хотя и возбудила, но ненадолго; вскоре мысли о мощном наборе счета (неоспоримые максимумы, стосороковки) разрушили всю его сосредоточенность. Теперь же Кит тотчас взглянул на часы, поднялся, купил шестизарядную упаковку «Особого», влез в «кавалер» и со скоростью девяносто миль в час погнал в Уайт-Сити, к Энэлайз Фёрниш, совершенно не настроенный на какую-нибудь херню со стороны Бэзила.
К себе — в свою трущобу, то бишь в Виндзорский дом — Кит вернулся сразу после шести. Он застыл там на кухне, весь взъерошенный, как лондонский трафик. Прахом пошли бесценные часы тренировок — столько глухих ударов, сколько торжествующих вытаскиваний. И Бэзила не в чем винить: испарился он почти сразу же после того, как Кит оттащил его в сторонку, по-мужски, и дал ему по уху. Не было в том и вины Энэлайз: она выдавала лучшее, на что была способна, и притом не жаловалась, хотя Кит своими глазами видел, как мучительно напряжены ее шейные сухожилия. Нет, все дело здесь в убийственном возвращении домой, по забитым до отказа улицам, да еще притом, что проезд к Шепердз-Буш опять был перекрыт… Появилась Кэт, держа на руках малышку, как бы защищаясь ею от него, словно волшебным щитом. Кит без выражения посмотрел на нее, на ее лицо, озаренное усталым светом. Завтра полуфинал. И возникает весьма существенная дилемма. К самому матчу Кит относился — или полагал, что относится — с самообладанием титана. Его беспокоило только одно: кого выбрать, кого пригласить туда в качестве своей гостьи? При обыкновенных обстоятельствах никаких затруднений не возникло бы: Дебби Кенсит или Энэлайз Фёрниш — загнать свой велик он мог бы в любую из этих щелей. Но это было выдающееся спортивное событие, по-настоящему престижное. О матче пронюхала Триш Шёрт. И Ники сказала, что ей хотелось бы там побывать. И даже Кэт пролопотала что-то насчет этого матча — ну, мол, если бы ты не был против…
— Где жратва?
— Не мог бы ты, Кит, пройти сюда и взглянуть?
— О боже! Что еще такое?
— Что-то с телевизором…
Кит протолкался мимо нее и остолбенел на пороге гостиной.
— Одно и то же на всех каналах…
Кит уставился перед собой, шевеля губами. На экране значилось:
Это — только Проверка Системы Оповещения о Чрезвычайных Ситуациях. Если произойдет настоящая Чрезвычайная Ситуация, то здесь будет показано, на какой канал следует переключиться, чтобы узнать самую последнюю информацию.
Но это — только проверка.
— Ты вообще хоть что-нибудь на свете способна понять? — обернулся Кит к Кэт. — Испугала меня до смерти, мать твою так. Думал, телевизор испортился. — Он мотнул головой на экран. — Все там в порядке. Смотри. Смотри! Вот, все там снова на месте. Жратва моя где?
Когда Кит принялся с удовольствием уплетать любимое свое мексиканское чили и четыре абрикосовых кекса, Кэт сказала:
— Я в библиотеку ходила. Там совсем не стало газет.
Выдернув из-под мышки свой таблоид, он прочавкал:
— А это что, по-твоему? Ты то ли ослепла, то ли…
— Но там…
Теперь Кит уставился в свою пустую чайную чашку. Кэт, по-детски прямо держа спину, поднялась, вышла в соседнюю комнату, чтоб уложить малышку, вошла снова и, перегнувшись через его плечо, взяла заварочный чайник, укутанный в салфетку.
— Это же не газета.
Он предостерегающе выкатил на нее глаза.
— В ней нет ни слова о Кризисе.
— Да пошла бы ты, так и не так, — сказал он небрежно. — У них-то всегда об этом бывает.
На протяжении всего последнего месяца Кит шагал с этим Кризисом в ногу, так как читал крохотные заметки из тех, что порой помещали в подвале четырнадцатой страницы. Заголовки заметок блистали разнообразием: «ЯНКИ, &@φ*!», «КРАСНОЕ „НЕТ“», а то и «ГРРСКИ!» А в другой раз, над заметкой столь же крохотной, Кит прочел заголовок, набранный необычайно мелким шрифтом: «БАШКА В ЧАЛМЕ В ТУПИКЕ». Вот и сейчас он с триумфом обратился к странице четырнадцать. Однако подвальной заметки там не оказалось, а была статья замредактора, посвященная здоровью жены Президента.
— Ну вот, видишь. Значит, ничего и не происходит.
— Это ты так думаешь.
Кит умолк. Он погрузился в материал о кинозвезде Бёртоне Элсе. Помощники Элса яростно опровергали слухи о том, что Бёртон якобы является бисексуалом. С момента загадочной гибели юной своей жены Бёртон постоянно пытался установить связь с Лианой по ту сторону загробного мира. Иллюстрациями ко всему этому служили фотографии Бёрнона и Лианы, на которых оба были по пояс обнажены.
— Говорят, будто бы…
Кит, швырнув на стол вилку и нож, вскочил на ноги.
— Ты бы занималась собственными долбаными делишками, а? Господи, называешь себя моей женой — и обсераешь меня всей этой дрянью? При том, что завтра вечером у меня состоится этот долбаный полуфинал? Не суй свой нос, куда собака хер не сунет! Пойдем, Клайв, нечего нам здесь торчать. Давай-ка за дело. Давай, Клайв. Пойдем отсюда, дружище. Бож-же мой…
Малышка проснулась. Но не плакала. Глаза ее поблескивали.
В девять утра, уже в «Черном Кресте», Кит поставил на стойку свою кружку, рядом положил дротики, отправился в заднюю комнату и стал звонить. Прошла целая вечность, прежде чем Мэнджит вернулся в кладовую, приведя с собой Триш Шёрт.
— Матч отменили, — небрежно сказал Кит.
— Почему?
— Вопрос, блин, в моей готовности.
— Что?
— Да так, связано, блин, с повреждением пальца.
— Что случилось? Она сидела по-турецки?
— Ладно, замнем.
— Я все равно пойду.
— Что ж, мы, блин, живем в свободной стране, — единственный раз слова Кит более или менее соответствовали действительности.
— Ты заглянешь позже?
Кит повесил трубку, даже не ответив «может быть». Вернувшись к стойке, он увидел Гая.
— Приветствую, Кит.
— Здорово, приятель.
Кит ощутил нечто такое, что ему доводилось ощущать нечасто: смущение. Точнее сказать, он, возможно, и ощущал бы его — смущение, — когда бы располагал досугом. Смущение довольно редко обременяло Кита: книга под названием «Кит и смущение» оказалась бы очень короткой книгой — она, собственно говоря, закончилась бы странице на второй или третьей… Он поднял взгляд. Гай взирал на него с выражением жалостливой привязанности.
— Требования, — сказал Кит. — Обязанности, что ты принужден исполнять. Все эти требования. А ты так ограничен во времени…
Гай кивал.
— А событьице-то немаленькое, — сгибая свой метательный палец, проговорил Кит. — Ну, ты-то разбираешься, глубоко копаешь.
Гай по-прежнему кивал. Казалось, он готов согласиться с любым предположением, какое бы ни выдвинул Кит.
— Да, — продолжал Кит, — событие немаленькое. Уж за это-то я отвечаю. Ты будешь там завтра? Да, будешь, какой тут разговор. Слышь, приятель, ты не мог бы оказать мне одну услугу?
— Разумеется.
— Пригласи туда Ники.
— Разумеется.
— Николь. Мне, видишь ли, не по зубам.
На мгновение оба они облокотились на стойку, совершенно одинаково, как равные. Потом Кит рассеянно произнес:
— Этой кошатины у меня как грязи.
К ним подошел Джон Дарк, продажный коп — грязнотца неопределенного рода. Кит заказал выпивку для всех троих: он кое-что задолжал Дарку за улаживание дела Телониуса. Но все обернулось еще большей фигней. Мгновенно — или почти мгновенно — имя Телониуса выпрыгнуло из файла с данными по ДНК. И тут то же самое приключилось с Китом. Тупость с его стороны, да и только: на крошках от пирога со свининой была его, Кита, слюна. Ради пирогов со свининой Кит немало бы сделал, Кит черт знает что совершил бы во имя пирогов со свининой; но идти ради них в тюрьму, уж это, он полагал… увольте, это уж чересчур! Они втроем с полчаса провели за обсуждением трудностей, которые неизбежно встают перед «Рейнджерами» и которые те вынуждены преодолевать, чтобы преобразовать превосходство в воздухе в забитые голы. После этого разговор вдруг перешел на тему обескураживающего спада посещаемости матчей в первые месяцы сезона.
— Это просто-таки разрывает вам душу, — сказал Дарк со всегдашней своей веселостью. — А ведь может стать и того хуже. Что сегодня поутру видали вы на телеэкранах? План действий при чрезвычайной ситуации! Частичная эвакуация Центрального Лондона!
Кит посмотрел в сторону, а Гай — вниз.
— А как тогда с «Рейнджерами», а? — смеялся Дарк. — Если эту вот кучку народу эвакуировать? Сдвинуть эту вот кучку? Да они, туды их растуды, просто мечтают об этом.
В дверь просунул голову Шекспир и помахал рукой. Кит сказал, что он на минутку. Снаружи, под фонарным столбом, стояли Ужастик и Правдивец. Все они сгрудились вокруг, когда он, развернув обрывок газеты, поднес его содержимое к свету.
— Они, что ли? — спросил Кит.
— Они, конкретно, — сказал Правдивец.
— И что, хороши?
— Из спортзала, — сказал Ужастик. — Анаболики, блин.
— А у меня из-за них буферов или чего еще не появится?
— Нипочем, — сказал Правдивец. — Лучше станешь метать, вот и все.
— А почем штука?
На самом деле, конечно, на уме у того было только Китово выступление в полуфинале. Но Кит принял один стероид в тот же миг, не сходя с места (остальные два приберег на завтрашнее утро, следуя косноязычным указаниям Правдивца), — и отправился испытывать его на Триш Шёрт.
На следующий день, незадолго до полудня, Гай покинул Лиззибу, которая молча и методично, один за другим, обгладывала початки отварной кукурузы, и не спеша пошел вниз по лестнице, то и дело кивая полузнакомым няням или сиделкам. Войдя во вторую гостиную, он без энтузиазма окинул взглядом бутылки с виски и бренди, запертые в свои хрустальные шкафчики. Перейдя в другую комнату, в гостиную первую, такую обширную, так мало используемую, он уселся за рояль и попробовал исполнить нечто, не требующее особых усилий, — хорошо ему знакомое (Concerti Grossi), а несколькими минутами позже, к собственному изумлению, пришел к выводу, что это произведение его более не привлекает. По пути наверх он увидел еще одну новую нянечку, смуглую, экзотичную, безмятежно расслабленную. Произошло, как видно, некое негласное послабление правил, касающихся хорошеньких нянь. Ведь когда вокруг так жарко, а солнце, льющееся в окна, висит так низко, весь дом обретает атмосферу роскоши, пропитанной дурной славой, — роскоши томной, довоенной. Няни эти появились на рынке труда совершенно неожиданно и всего две-три недели назад; что ж, Хоуп тотчас всех их сцапала. В этакое время, думал Гай (хотя такого времени никогда еще не было), девушек, возможно, охватывает атавистическая тяга — оказаться в каком-нибудь огромном доме. В какой-нибудь огромной пещере.
Хоуп была в спальне — она, присев к туалетному столику, причесывалась. Каждый раз, как он теперь с нею где-нибудь сталкивался, перед ним во мгновенной вспышке проносилась вся их совместная жизнь, как будто их брак был неким непоправимо идущим ко дну пловцом. Ему все-таки стало немного легче (хотя это было недостойное чувство), когда он увидел, что на ней теннисная форма. Динк давно перестал появляться у них так часто, как хотелось бы.
— На игру идешь? — спросил он. — С Динком?
— Все корты до шести закрыты. Что это с ними со всеми творится? Почему они не работают?
— Никто вообще не работает. Не замечала? Стройки заморожены. Все стоит… Лиззибу что, беременна?
Она резко обернулась к нему: весь овал интеллектуального ее лица полон был возмущения и холодности — в равной мере и того и другого.
— Я так, просто недоумеваю. Не ее объем меня удивляет, но то, как она ест. Как одержимая. Сейчас она там пробавляется кукурузными початками. Около девяти в минуту. Мне вообразилась электрическая пишущая машинка.
— У нее просто такая манера есть. Есть — это вообще благое дело, следовало бы и тебе попробовать.
Гай, привалившись к дверному косяку и сунув руки в карманы, блуждал взглядом по коридору.
— Он сегодня хоть немного поспал? И все-таки… он взбудоражен, — сказал Гай, что было излишним: ни от чьего слуха не ускользнул бы рев, бесспорно принадлежавший Мармадюку, и то, как стучит об пол его кроватка, — ярость этого стука никогда не переставала поражать. — Его сегодня прогуливали? Думаю, я мог бы с ним пройтись.
— Не надо, девочки скоро его заберут.
— А мне хотелось бы с ним погулять… Что? Да нет, просто — хотелось бы…
Это, конечно, было нелепой ложью, но Гаю нужен был телефон. Не для того, чтобы позвонить Николь, с которой он и так увидится вечером (когда будет сопровождать ее на Китов матч). Нет, ему надо было позвонить в офис, Ричарду. Он сегодня уже трижды говорил с Ричардом — весьма обстоятельно (и настоятельно), — так что не хотел теперь ввергать домашних в еще большую тревогу. Вот ведь что еще кроется в обмане: ложь преступная бросает тень и на невинную ложь. И звезды на твоем небе тускнеют все больше и больше.
— Ты думаешь, что там, на улицах, сейчас безопасно?
— Конечно, там все в порядке.
Теперь он столкнулся с задачей полностью снарядить Мармадюка для выхода в город — полностью, с ног до головы, одеть ребенка, который будет беспрерывно сбрасывать с себя все, что бы на нем ни появлялось. Гай снял с него подгузник, в отчаянии вмял его в горшок.
— Разве ты не хочешь сделать подарочек папе? — без малейшей надежды спросил он снова. Двадцатью минутами позже, окончательно убедившись в неспособности Мармадюка сделать папе подарок, Гай силой натянул на него прокладку подгузника, сам подгузник и крепящие его трусики, а затем майку, рубашку, брючки, носочки, ботинки, а спустившись к двери — еще и теплую куртку с капюшоном, перчатки, маску для лица и шапочку с помпоном, после чего повязал ему горло шарфом. Когда он подтащил его ко входной двери и протянул руку, чтобы отпереть запертый на два оборота замок, Мармадюк произвел то, что в местной терминологии значилось как «гигантское опорожнение» (этим феноменом обычно завершались Мармадюковы эксперименты, когда он до побеления губ тужился в недельном запоре). Ребенок, иначе говоря, всего себя заболотил экскрементами. Размотав шарф, Гай обнаружил, что передовые их части добрались уже до воротника рубашки. В детской Гай, опять-таки силой, стащил с сына шапочку, маску, куртку, перчатки, джемпер, ботинки, носки, брючки, рубашку, майку, трусики, подгузники и прокладку, взмахом руки отослал прочь отважных, но давящихся рвотой нянечек, отмыл Мармадюка под душем в ванной, а потом снова ухитрился надеть на него подгузник с подкладкой, трусики, майку, рубашку, брючки, носки, ботинки, джемпер, перчатки, куртку, маску и шапочку. Во время всей этой борьбы пожизненная склонность Мармадюка к истязанию отца — в частности, особая склонность к истязанию его гениталий — разыгралась в полной мере всего только дважды. За быстрым тычком головой по яичкам последовал необузданный удар тупым предметом (игрушечным гранатометом) по чувствительной головке. Новые боли, присоединившись к слаженному ансамблю болей, которые там уже роились, усилили его, заблистали в звездных ролях. На этот раз он и в самом деле открыл входную дверь, прежде чем Мармадюка громко и обильно стошнило.
Ну и ладно, Гаю это не особенно докучало. Каких-то полтора рулона туалетной бумаги — и он вместе с вопящим ребенком был на улице. Теперь Мармадюк лежал ничком на тротуаре, совершенно глухой ко всем увещеваниям. Гай присел на корточки, убеждал его и щурился на низкое солнце.
— Ну ты же молодец…
— Н-н-нет!.. Нет — мама.
— Пойдем, милый.
— Нет — бяка — жид.
— Уф-ф… ладно.
Во время их прогулок Мармадюк всегда требовал, чтобы Гай держал его на руках, потому что так было гораздо проще доставить папочке ту или иную боль. Они отправились в сторону Лэнброук-гроув. Мармадюк растопырил пальцы и принялся играючи вымешивать лицо Гая, как тесто.
Царственные пленники, думал Гай, — вот их положение. Дети — это царственные пленники, интернированные императоры, маленькие Наполеоны, крохотные Хирохито. Ой! Надо остричь ему ногти. Пассивное сопротивление — ну, в рамках определенных соглашений о разрешенных способах борьбы. Они губят время своих тюремщиков. Они сводят на нет вражеские военные усилия. «Только не в глаза», — сказал он. Когда они грохаются с лестницы, вы видите это в их лицах: они говорят — это твоя проблема. И только вы начинаете думать, что в кой-то веки спокойно выйдете на прогулку — «Только не в глаза», — так сразу же следует изматывающее путешествие к двери, диверсия под видом неловкости. По меньшей мере, героическое самозастревание. Или самозагрязнение. Ай! Ой! Прямо по носам друг другу. Чья это война? Разве мы, враги их врагов, не друзья им? Разумеется, мы не смеем относиться к царственным пленникам с жестокостью или грубостью, ибо они царственны, и коль скоро вражда окончена, должны почитаться совершенствами… Пока сам не стал отцом, Гай не осознавал, как много малышей и детей постарше всегда находятся где-то поодаль. Но теперь, оказываясь на Лэдброук-гроув со всеми ее магазинами, пабами и автобусными остановками, Гай видел, что царственные пленники, естественно, как и всегда, пребывают повсюду, и в различных количествах (одичавшие одиночки, драчливые двойки, трескучие тройки, чреватые угрозами четверки), совершая все то, что всегда совершают царственные пленники.
Насилие более высокого ранга, проявляющегося со всех сторон (плоть, толкущаяся в ступе улицы), оказывало на Мармадюка смягчающее действие — он, возможно, надеялся почерпнуть какие-нибудь приемы, чтобы использовать их для собственных надобностей. Возвышаясь над автомобильными сигналами, над воем двигателей, над скрипучими колесами обыденный коммерции, мелких забот, над постоянным мордобоем и грохотом в зеве пабовых фонарей, раздавались шесть или семь мертвых, режущих слух нот охранной сигнализации. Почтовое отделение, где пол оставался влажным при любой погоде, служило словно бы ледяным катком для пьяниц и попрошаек, давно себя потерявших — и наносящих себе все новые и новые увечья, подумал Гай, заметив, что никто не замечает женщины в углу, размеренно бьющейся головой в сочленение стен. Он встал в очередь к автомату — или же стал толочься в толпе, устремлящейся к автомату, потому что идея очереди, подобно идее размеченного пешеходного перехода, подобно идее сначала-женщины-и-дети, подобно идее оставить-ванную-в-таком-виде-в-каком-ее-желали-бы-найти, — все эти идеи как-то выдохлись как раз накануне миллениума. Даже Мармадюк был, казалось, несколько напуган этим водоворотом. Гай стал подумывать, не попытать ли ему счастья у Кончиты — или у Хосни — или, может быть, в «Черном Кресте», но тут вдруг оказалось, что будка опустела и никто не стоит у него на пути. Он позвонил Ричарду, и тот без обиняков подтвердил то, о чем они оба давно подозревали: все американские деньги уплывают из Сити.
Закончив разговор, Гай все еще стоял там, в будке, прижимая трубку к правому уху, в то время как Мармадюк усердно кромсал и выкручивал ему левое. Гай никогда не паниковал; не паниковал он и теперь; он, как всегда, подчинялся тому, что почитал неизбежным. Американский откат, во всяком случае, был гораздо менее значимым, чем тот переворот, который мог за ним последовать. И его положение как собственника было, наверное, прочным. Но он вдруг ощутил, что вся вселенная словно бы встает на дыбы. Гай держал на руках ребенка, но все его собственные потребности и желания — основополагающие, дешевые, обычные, те самые, с которыми нам всем приходится иметь дело, — были теперь вылущены из него. Ему пришло в голову, что он совершено свободен позвонить Николь, что он и сделал. Сонным голосом она призналась ему, что, приняв ванну, лежит сейчас в постели и что много места в ее мыслях занимает именно он. Гай почему-то рассмеялся, испытав благодарность и облегчение. Где-то ощутил он еще одну боль, но не заметил, что его брюки на пару дюймов приподнялись над ботинками.
С ребенком на руках он вышел наружу, и солнце было совсем рядом, в конце улицы, словно ядерный взрыв. И Гай знал, что солнцу не следовало этого делать. Нет, ему не следовало этого делать. Солнцу не следовало опускаться к нам так низко, заполняя окна и ветровые стекла розовыми завитками пыли, поджигая вот этак горизонт, пылая вот так наискось, с таким ужасным наклоном, портя все вокруг. Хотелось, чтобы оно скрылось с глаз. Погляди-ка за угол — а там нет ничего, улица исчезла, остались только огонь и кровь. Затем и сами глаза прогорали насквозь, и виден был влажный асфальт, шипящий в солнечной сковородке. Солнце обращало трущобы в хрустальные зубчатые башни. Но солнцу не следовало делать этого, нет, ему никак не следовало делать этого, выжигая в наших умах эту идею, эту тайну (особого горения, особого огня), все время держа нас под этим низким прицелом.
Когда они свернули на Лэнсдаун-креснт, мимо них огромными скачками промчалась, как будто скрываясь с места преступления, беспривязная собака. Гай усадил Мармадюка на садовую ограду и попытался обнять его. В яростную мельтешню маленьких кулачков опустил он свое лицо, свои ищущие губы. Потому что он только что видел себя в будущем: он был с Мармадюком, в зверинце, что в Риджентс-парке, — в зоомире расторжения, лишения, птичьих прав, полусиротства. Кафе и окрестные площади кишмя кишели другими разведенными отцами, другими разлученными детьми. Но клетки были пусты, в них не было ничего, кроме паров виски и призраков животных. Животных не было. Не было больше никаких животных. Ни даже единой собаки.
Уже какое-то время не могу отделаться от мысли, что Америка, возможно, сходит с ума. По-своему. А почему бы и нет?
Страны сходят с ума точно так же, как сходят с ума люди; и по всему миру страны откидываются на кушетки или сидят в затемненных комнатах, глотая дихлорокодеин и темазепан, а то лежат в невыносимо горячих ваннах — или корчатся в смирительных рубашках — или бьются головой об обитые стены. Некоторые были сумасшедшими всю жизнь, другие сходили с ума, затем выздоравливали, но потом снова сходили с ума. Америка? Что ж, у Америки были до этого неврозы, вроде того, когда она пыталась бросить пить, вроде того, когда она начала искать внутренних врагов, вроде того, когда она возомнила, что может править миром; но она всякий раз выкарабкивалась, ей опять становилось лучше. Однако сейчас она сходит с ума, и для этого налицо все необходимые условия.
В некотором отношении она всегда была не такой, как прочие страны. Большинство стран просто являются чем-то, но Америке приходилось тоже подразумевать это «что-то» — и отсюда ее уязвимость, ее стремление к правдоподобию, ложной памяти, ложной судьбе. А теперь все выглядит так, словно на заклепки иллюзий махнули рукой — и с Америкой покончено.
Я сижу у провисшей, как гамак, кровати Лиззибу, похлопывая ее по руке и втолковывая ей все преимущества монашеского образа жизни. Как же это не похоже на приготовления ко сну на «Афродите», где Мариус изнемогает от зноя в левой каюте, прислушиваясь к тому, как Корнелия в своей койке возле правого борта ворочается, не в силах заснуть, также снедаемая желанием…
В свое время я полагал, что умею читать лондонские улицы. Думал, что, вглядываясь в пандусы и переходы, в туманные ряды зданий, могу понять нечто о природе происходящего. Но теперь я так больше не думаю. Либо я утратил эту свою способность, либо чтение улиц стало более трудным занятием. Либо и то, и другое. Я не могу читать книги, рассчитанные на то, чтобы быть легкими — легкими для чтения. Что ж тогда удивляться, что я не могу читать улицы, которые, как известно, так тверды — облицованные металлом, укрепленные, тяжеловесно бетонные. И они становятся все тверже, все крепче. Сами неграмотные, улицы еще и неразборчивы. Читать их отныне невозможно.
— Значит, ты его любила, — сказал я.
— Значит, ты ее любил, — сказала Николь.
Что до ответа, то я, как и она, предпочел от него воздержаться. Что происходит? Мы бесконечно ходим вокруг любого, кто окажется в пределах нашей досягаемости, и ищем другого, кто тоже ходил бы вокруг, выжидал и, как мы надеемся, искал бы нас. Тогда, если только посметь, если только найти в себе силы, можно просто подумать: ни тени сомнения.
Мне уже какое-то время кажется, что сновидческая жизнь Америки стала слишком замысловатой и беспокойной. Как там звучала эта строка из раннего Апдайка — невинно-влюбчивая кроличья страна? Америка бессильна: она действует как во сне, как лик Господень. Америка считает, что она бодрствует, что она в ясном сознании, но на самом деле она спит, она глубоко погружена в сновидения; и она слишком сама по себе. Она жаждет быть хорошей, быть лучшей — быть особенной. Как и все мы. Когда кто-то сходит с ума, то что с ним случается? Его одолевает желание быть хорошим, быть правым — но можно ли добиться этого так? Можно ли добиться этого любовью? Слишком много любви, и всякий раз — неправильного сорта. Любви безответной, любви раздраженной, рушащейся, уязвляющей чувства. Чувства распоротые и изорванные, вывернутые наизнанку. Безутешная Америка, жестоко ужаленная, тяжело дышащая; она не выходит на улицу поиграть. Словно девица на выданье, спит она — и видит сны — и полагает, будто бодрствует.
Потому-то люди и сами не знают, насколько они испуганы. Четыре месяца назад Мисси Хартер нашептывала мне на ухо. Ныне она не говорит, но возглашает — журнал «Тайм», да и только.
Я взываю к ней отовсюду, и ничего не происходит.
Кит спросил меня, не разрешу ли я ему привести Энэлайз Фёрниш на квартиру М. Э. Представив мне этот запрос и ощутив некоторую мою неловкость, он поспешил принять вид несчастного влюбленного. В Китовой версии, в Китовом представлении несчастный влюбленный походил на старого ловца удачи, чей конь упал в десяти ярдах до финиша. Только на этот единственный раз, сказал я.
Примечания: Меня, конечно, восхитило гологрудое ее фото в Китовом таблоиде — он повсюду таскает его с собой. Физически она вполне соответствовала. Тем не менее она оказалась (а) немного менее милой, (б) гораздо более взбалмошной, (в) лет на пять старше и (г) дюймов на девять короче того образа, что был создан на моей пишущей машинке.
Я готов был уйти, но они настаивали, чтобы я был поблизости. Долгая тишина в спальне разрядилась звуком чего-то такого, что я могу описать лишь как сильнейшее взаимное затруднение. Затем дюжина разъяренных ковбоев ворвалась наконец в Санта-Фе.
Позже, во время отдохновения, я остался в гостиной с нею наедине.
— Скажите мне одну вещь, — сказал я. — Просто ради интереса. Когда является Кит, то куда уходит Бэзил?
— Он, — сказала она надменно, — идет в парк.
Вид у нее был возбужденный и фальшивый. Несла она полную чушь. Фотографии на стенах осматривала, словно историк искусств, прохаживающийся по галерее. Волосы и плечи ее, казалось, слегка подрагивали в ответ на мои взгляды. Даже ее дубинообразные лодыжки съеживались под цветастой тканью платья, будто чувствовали, когда я на них смотрел. Господи! Расширение сознания, революция средств связи. Все это, предположительно, служит для выживания, но Энэлайз это попросту недоступно. Ее сознание не расширяется. Оно остается таким же. Его заполняют иные вещи.
В книге она еще что-то да значила. Во плоти она совершенно бессмысленна: пустая трата времени. Или нет, не вполне. Во плоти она разбивает вам сердце, как и все прочие человеческие существа. Я смотрел на нее, пожилой человек, потерпевший крушение в искусстве и в любви. Жирные лодыжки. Роскошная плоть.
А теперь в одном и том же парке, хотя и при разной погоде, мы с Бэзилом стоим плечом к плечу. Ничто нас не разделяет — только завеса дождя. Нас можно было бы назвать чучелами, но из нас выколочена даже набивка. Мы обнимаем самих себя, чтоб удержать остатки тепла. Мы обнимаем самих себя, потому что никто из тех, кого мы любим, не хочет этого сделать. Бэзил, плачущий скрипач. И даже в этом не особо успешный. Ты да я, приятель. Да мы с тобой.
Совершенно непонятно, каким образом Мариус намеревается достигнуть каких-либо успехов на мужском фронте, на фронте мачо-соблазнителя. Корнелии это не нужно. Он все время старается защитить ее, спасти ее и так далее — но с ней никогда не случается ничего дурного. К примеру, возле лачуги какого-то торговца на продуваемом ветрами берегу они натыкаются на дикую собаку. Мариус, убийственно безрассудный, шагает ей навстречу. Собака пялится на него, зевая и пуская обильные слюни, — она больна водобоязнью. Облаченная, как обычно, в один лишь патронташ, Корнелия отталкивает его (ее великолепные груди вздымаются) и расшибает собаке голову. Кого-то мне Корнелия напоминает. Знаю, кого: Бёртона Элса.
И, как у Бёртона Элса, как у всякого другого, у Корнелии есть и другая, более человечная сторона. Мариус определенно достигает большего по вечерам, у костра, когда старый Кванго уходит спать. Здесь, под тамариндами, под пульсирующими звездами, она рассказывает ему о своей любви к Бернардо, обреченному гонщику, — о его сияющей улыбке, о его блестящей челке. Перед ним отнюдь не такая женщина, которая с легкостью отдастся любому. Но если уж она отдастся, приходит к выводу Мариус, то сделает это безоговорочно.
Тем не менее, песчинки времени иссякают: у него остается всего лишь около полусотни страниц. Давай же, Мариус. Неопределенность убивает меня. Смерть меня убивает. Все меня ранит, и, думается, я слепну.
Глаза мои сделались такими жалкими органами. В фильме о вампирах, когда скотница или буфетчица подходит слишком близко и белое ее горло сияет так, что Дракула думает: «Какого черта?», — и действительно приникает к нему, то глаза у него… глаза у него такие же, как теперь у меня. Отчасти причиной тому весь тот плач, которому я предаюсь. Я очень много плачу — и чувствую, что такое быть женщиной. Слезы — это часть моего репертуара, часть моего дня, часть моей жизни.
Я всхлипываю и причитаю. Гнусавлю — у меня заложен нос. О, Лиззибу-у-у… Иногда, когда нечем больше заняться, я даю волю кратким освежительным рыданиям и после них чувствую себя намного лучше. Я капризничаю и дуюсь. Все это выходит наружу слезами. И все же мне приходится высморкаться, прочистить глаза — и отправляться в слезоточивый газ не поддающихся прочтению улиц. Туда, где кругом сутяжничество и эти ужасные машины.
Вот уже какое-то время все происходящее плохо согласовано. Плохая согласованность действий ведет к дальнейшему ухудшению согласованности действий, а это еще в большей степени рассогласовывает происходящее. Миллениум, который грядет так скоро, так круто, — знак из рук вон плохой согласованности действий. В 999, 1499 и в 1899 годах (и во всех остальных годах тоже: ведь миллениум является перманентным) — то, что чувствовали люди, или то, что они хотели сказать, на деле почти не имело значения. Конец света попросту не наступал. Ни у кого не было требуемого оборудования. Конец света пребывал все там же, где ему отведено место. Вот только… Все мы испытали этот забавный опыт: сделав свое дело в уборной, дергаешь ручку и наблюдаешь, как в чаше унитаза вскипают, пенясь, сточные воды. Они уходили. А теперь они возвращаются обратно. И человек стоит на цыпочках, запрокинув голову, и только ноздри, надутые губы да глыба искаженного морщинами раздумий лба остаются видимыми над вздымающимся приливом. Правильно делают, что передают сообщения о погоде поздно ночью, когда дети, предположительно, уже легли спать. Прогнозы погоды нынче стали сродни фильмам «только для взрослых», а метеорологи похожи на раздражительных гробовщиков. Представьте себе планету в виде человеческого лица — мужского лица, ибо это сотворили мужчины. Можно ли его видеть сквозь дым и жаркое марево? На черепе у него лоснятся нарывы, проплешины, хирургические шрамы. Остатки волос пугающе белы. А лицо говорит: знаю, не следовало мне пробовать эту дрянь. Знаю, не следовало даже близко подходить к этой дряни. Как я хочу измениться, исправиться, но, кажется, я бросил это дело немного слишком поздно. И у меня ужасное чувство: эта дрянь не из тех, от которых можно оправиться. Посмотри, что она наделала со мной. Посмотри, что она со мной сотворила…
Зловещая перестановка: теперь я выступаю тренером Кита по метанию дротиков. Он меня больше не тренирует. Я сам тренирую его. Это просто.
Я не могу оказать ему помощь в технических аспектах игры (у нее вообще нет таковых), равно как и в ее тактическом отношении (которого тоже не наблюдается). Но зато я могу способствовать ему в ее психологических аспектах, которых, по-видимому, не счесть. Все зависит от первобытной ярости твоего желания, чтобы дротик воткнулся именно туда, куда ты его швыряешь. Однако же после тренировок деньги сверхъестественным образом переходят из рук в руки в прежнем направлении. Принимая банкноты, Кит всегда смотрит куда-нибудь в сторону.
Так что накануне вечером я стоял с ним рядом и говорил нечто вроде «Точнее, Кит» или «Держи его крепче», а порой, разумеется, «Дартс, Кит!» (высочайший из рыцарских кличей). Время от времени мы пускались в невразумительные разговоры о мышечной памяти, о жребии древка и тому подобном, но в основном я просто стоял и твердил: «Точнее, Кит». «Точнее, Кит», — что это за совет? Чего мне стоит его произнести? Мне приходится делать усилие, чтобы вымолвить это сквозь боль. С болью я теперь чувствую себя как дома, но усилие — дело другое. Именно усилие так ново для меня, так беспрецедентно — и так утомительно, как всякое усилие. Усилие полно усилия и всей этой утомительной пакости. Это разорительно. Иные вещи истекают светом, как кровью.
Около одиннадцати с Китом случилось нечто такое, чего никогда не должно случаться с кидалой: у него кончились сигареты. Ошеломленный, он обшарил весь гараж в поисках всегда имевшихся у него в запасе дюжинных упаковок — но не мог найти и единой пачки! Из этого видно, как долго пренебрегал он своими кидальческими занятиями.
Когда он отправился раздобыть себе курево у Оффи (где легко найти то, что может понадобиться современной семье: выпивку, видеокассеты, разогретую пиццу), я уселся и бросил досужий взгляд на его тетрадь, его дартсовый дневник. И среди крохотных нотаций о своенравии третьей стрелы, безграмотных фантазий о нежданном богатстве, мрачно переписанных пассажей о том, что Ганнибал, возможно, играл в какую-то форму дротиков, я наткнулся на следующее:
Надо прекратить делать К. больно. Нехорошо вымещат все это на малышке.
Пропади он пропадом. Господи, да когда же это все наконец кончится? Пропади он пропадом.
Хватит. Достаточно. Довольно.
Глава 19. «Ж» и «М»
Итак, полуфинал!
Пятисетовый полуфинальный матч «Душерских Лучников-Чемпионов» для Кита Таланта был встречей домашней. С другой стороны, состязание такого уровня ни в коем разе не могло состояться в «Черном Кресте». Нет, этой ночью Киту предстояло отправиться в куда более престижное место: в паб «Маркиз Идендерри», что в Актоне. Именно это питейное заведение Кит всегда и представлял — пенящаяся кружка, багровый подсумок для дротиков, полная клиницизма концовка. Ни в коем разе не подловили бы Кита выступающим за «Черный Крест», чья пьяная клика космополитичных стилистов никогда и близко не подбиралась к Высшей лиге — да, собственно, ни разу не выиграла ни единого матча. Более или менее продвинутый игрок всегда норовил оказаться где-нибудь в другом месте. По существу, Кит не мог не быть притянут гравитационным полем какой-нибудь распивочной, в большей мере ориентированной на дартс, то есть такой, где во всем чувствуется преданность этому виду спорта. И притянул Кита «Маркиз Идендерри»: его терраски, обтянутые бордельным красным бархатом, его позвякивающие канделябры, его бармен в подтяжках, полосатой рубашке и с бакенбардами при выбритом подбородке, его подавальщицы, обряженные на манер молочниц, с их более чем откровенными вырезами, с их основательным знанием, кто есть кто в дротиках (да и все правила были им досконально известны). К услугам игроков было великолепное оборудование: восемь досок, выставленных в один ряд, плюс к тому задействованная по случаю большого события высоко поднятая линия метания вкупе с декоративной мишенью и цифровыми табло. Кэт помогла ему одеться: отполированные кубинские сапоги, тореадорские клеши, черная рубашка с короткими — для свободы броска — рукавами и вышитым серебряной нитью предостережением: «КИТ ТАЛАНТ — МАСТЕР КОНЦОВОК». Затем — дартсовая накидка с крыльями, как у летучей мыши… Во влажном полумраке «Черного Креста» Кит мог иной раз показаться молчаливым и отстраненным, но стоило поместить его в классное злачное местечко типа «Маркиза Идендерри», и — нате вам! — парень попросту оживал. Киту нравилось это заведение. Порой его обуревал неподдельный восторг перед «Маркизом Идендерри», и он, размазывая по лицу слезы, готов был избить любого, кто говорил об этой забегаловке в пренебрежительном тоне.
— Да. Это здесь, — сказал Гай. Он ободряюще улыбнулся, глядя куда-то в сторону. — Ты как, не теряешься?
Николь, не размыкая губ, улыбнулась ему в ответ.
— Да вроде бы нет.
Взяв его за руку, она пояснила:
— Просто я не очень-то люблю пабы.
Это было правдой: Николь всегда предпочитала либо дорогие коктейль-бары, либо разнузданные «подполья»[84].
— А ведь познакомились мы именно в пабе.
— Ну что ж… Не могут же все они быть гадкими!
Он вышел из машины и поспешил, обогнув ее, подойти к ее дверце. Николь протянула ему руку. Он помог ей выйти, озарив ею ночь.
— Выглядишь великолепно, — сказал он тихо. Затем повысил голос. — Не знаю, может, нам стоит оставить твою накидку в машине?
Николь выглядела на миллион долларов. Или, во всяком случае, на миллион фунтов. Поверх черного бархатного костюма, состоявшего из жакета с V-образным вырезом и юбки с длинным разрезом сзади, была наброшена светлая норковая накидка («Это подделка», — солгала она); плюс изысканные туфельки, прозрачные чулки, бриллианты в ушах и на шее, на тонкой золотой цепочке; плюс золотые часики; плюс золотая защелка на черной кожаной сумке.
— Я имею в виду, — сказал Гай, — никто ведь не поймет, что она не настоящая.
Чуть раньше, когда Гай позвонил в дверь Николь и та, как было условлено, сразу же спустилась по лестнице, Гай был глубоко обеспокоен (и, конечно, глубоко тронут) простодушным богатством ее наряда. С каким же усердием — и с каким очевидным успехом — постаралась она выглядеть искушенной особой! А ведь они всего-навсего собирались в паб, чтобы посмотреть игру в дартс и поддержать Кита, который наверняка сказал ей, что это довольно-таки роскошное заведение.
— Кто не поймет?
— Люди из паба.
— Ты хочешь сказать, что они попытаются ее украсть? Но ты же меня защитишь. Да они и не посмеют.
Гай слабо улыбнулся. Он имел в виду только то, что норковая накидка в «Маркизе Идендерри» могла породить дурные чувства. Но он, конечно, предпочел об этом промолчать.
Они вошли в паб, в шумливый мир примитивных желаний, желаний, которым безропотно подчинялись, охотно следовали; которые регулярно удовлетворяли. Ночью дневные страхи теряют силу, — вот в чем состояла царившая там идея. Перечень желаний включал в себя товары и услуги, секс и рукоприкладство, деньги и ТВ, а также, превыше всего, в роковой синергии, — выпивку и игру в дартс. Мешанина почетных гостей сразу же заставила Гая испытывать неловкость, затопив его зрение привычной болью; так что он просто протискивался вслед за нею, вслед за Николь, перед которой густая толпа словно бы раздвигалась, оставляя проход, обеих сторон которого она касалась кончиками ворсинок норковой накидки.
Здесь будет шумно и тесно, как в аду, подумал он. В аду будет не протолкнуться. Но вот они достигли самого чрева «Маркиза Идендерри», и в нем оказалось просторно, и можно было вздохнуть — и были там и столы, и стулья. Паб попросту был чересчур большим, чтобы его сумели запрудить обыкновенные человеческие существа. Они уселись, и перед ними тотчас появился облаченный в униформу официант — его подтянутость и нетерпеливость явственно свидетельствовали о том, что нынче вечером ожидается небывалая отдача, небывалый оборот, а администрация, несомненно, уже так и видит небывалую прибыль. Были там и проворные подметальщицы, вооруженные длинными метлами и ведерками для мусора, готовые в любую минуту разобраться с опрокинутыми пепельницами и разбитыми стаканами. А когда невдалеке разразилась драка — на удивление яростная и кровопролитная для столь раннего вечернего часа, — к дерущимся поспешили двое пожилых вышибал, которые хрусткими ударами по носу уложили на пол вероятного победителя, а затем, к острастке остальных, хорошенько, в ритме стомпа, попинали поваленного ногами, бросая вокруг разъяренные взгляды. Гай что-то бормотал, мямлил и дважды извинился перед официантом, прежде чем решился заказать себе пиво; Николь же, с довольно-таки застенчивым видом, попросила себе коньяку — именно его она пила сегодня, начиная примерно с полудня. Официант окостенел, напрягаясь еще сильнее, и поспешил прочь. Гаю было приятно (по крайней мере, казалось, что ему приятно) видеть кое-какие лица, давно знакомые по «Черному Кресту». Сейчас эти давние знакомцы отнеслись к Николь с тем восхищением, которое проявляет себя в гримасах боли и глубокого разочарования. Гай чувствовал, что сексуальные россказни и сплетни, витавшие в «Черном Кресте», каким-то образом курсировали и в «Маркизе Идендерри»; но они были бессильны по-настоящему затронуть ее. Он смотрел на Николь — она, в своем вечернем платье, выглядела серьезной и невозмутимой. Он не знал, что ум ее, подобно кремниевому суперчипу, занят был вычислениями столь невероятными, какой могла бы быть траектория последнего дротика, по биссектрисе рассекающая угол его эрекции: дуги, касательные, мишени.
— Кит, надеюсь, победит, — сказал он.
— Несомненно, победит, — сказала она.
Гай улыбнулся, слегка опустив голову, как бы оспаривая уверенность Николь. Та могла бы сказать ему то, что полагала правдой, — что она нутром это чует; я, мол, нутром это чую, чую это трепетом своих сосков. Но она, конечно, предпочла об этом промолчать.
Точнехонько в 7.45 Кит Талант, выступающий за Северный Кенсингтон, распахнул двойные двери «Маркиза Идендерри» и остановился на пороге, стягивая свои автомобильные перчатки, меж тем как все лица обернулись к нему. Оставайся спокойным, но не напрягайся. Он задрал подбородок, припоминая, что ему надлежит сделать в самое ближайшее время. В глубине зала раздались несколько возгласов. Основательная поддержка. Не спрашивай о противнике. Ты играешь с мишенью, а не с человеком. Майк Фрейм, владелец паба. И Терри Лайнекс и Кит Карбюртон[85] из «Редкостных Ароматов»: чудный жест. Ценю от души. Вот Майк Фрейм с серьезным лицом кладет Киту руку на плечо, увлекая его к расчищенному пространству у стойки. Двое мужчин в костюмах, спонсоры из Душера. И Тони де Тонтон с ДТВ. Дартсовое телевидение. ТВ. С подчеркнутой официальностью Киту предложено было отобрать себе что-нибудь из отборных вин, избрать себе что-нибудь из напитков для избранных. Ни в коем разе. Только лагер. Лагер — он бочковой. Он бочковой.
— Насколько мне известно, обычно, выступая за свой паб, вы, Кит, бываете третьим.
— Верно, Тони. Третий стрелок.
Кит объяснил, что двое лучших метателей его паба, Дуэйн Кенсэл и Алекс О'Бой, в этом году не смогли в этом году принять участия в состязаниях «Душерских Чемпионов». Он с рассеянным видом добавил, что подобные вещи непредсказуемы, если дело касается досрочного освобождения и повторного заключения под стражу.
— Ну а мне сегодня вилы, — сказал Кит. Старайся, чтоб от тебя многого не ждали. — Валяться мне лапками кверху.
— Ладно, удачи.
— Спасибо, Тони. Ваше здоровье.
В 7.50 двойные двери снова со значением распахнулись: гомон на мгновение запнулся, а затем сменился шумом, какой бывает на школьном дворе, — воплями и грубым смехом. Кит обернулся. Не слишком быстро. И посмотрел в сторону входа с ухмылкой, которая всегда была у него наготове. Четыре японца. Вот этот! Пол Го! В гробу его видел! Долбаный маньяк двадцаток на тройном! В полчаса уделал двоих метателей из верхней десятки! Выбрался из силков на максимуме! Никогда не улыбается! Сделал концовку в 170 очков!.. Не спрашивай о противнике. Кит отхлебнул из кружки с лагером. Итак, Пол Го побил Тедди Зиппера: у проворного в метании азиата нашлось то, что требовалось, чтобы взять верх над ломовиком из Южного Лондона. Пока стадо избранных расступалось, чтобы вобрать в себя его противника, Кит не отрывал ехидного взгляда от стойки. Затем он обернулся, пару мгновений выдерживал непостижимую жестокость, изливаемую глазами-щелочками Пола Го, прощально всем покивал, облизнул правую щеку и не торопясь отчалил в дым, в шум — и в волны любви всего паба.
— Он идет сюда, — сказал Гай. — Думаю, подойдет. Да, конечно, он выглядит… готовым на все.
— Правда же? — сказала Николь. — Мне нравится его накидка: прямо электрический скат какой-то.
— Нам, наверное, понадобятся еще стулья. Если он к нам подсядет, то нам, пожалуй, понадобятся стулья, и побольше.
Все еще оставаясь на некотором расстоянии, Кит теперь как бы шел через строй своих приятелей и поклонников. Рукопожатия, смачные хлопки ладонью о ладонь, яростные и нелепые подмигивания — а огромная его голова с сухими волосами все дергалась и дергалась в знак узнавания и признательности. Похожий на Генриха VIII с его цыплячьими ножками, он игриво шлепал по рукам, предлагавшим ему выпивку, и отбрасывал через плечо лишние сигареты. Из-за его спины возникали смеющиеся лица.
— Он похож на гаммельнского Крысолова, — заметила Николь.
— Он похож… — сказал Гай в сомнении, но с таким восторгом, что уже никак не мог не закончить. Он не мог себе представить, что когда-нибудь снова почувствует себя выше Кита: так ярко была в том выражена мужская первооснова, таким положительным был ее заряд. — Он похож на Мармадюка.
Наконец он приближался к их столику, идя спиною вперед и размахивая, как ветряная мельница, руками — перед Кёртли, Дином, Ходоком, Збигом-первым и Збигом-вторым, Богданом, Петром, Норвисом и Шекспиром.
— Удачи, Кит, — воззвал Гай, поднимая кружку, но оказалось, что слишком рано, потому что Кит все еще вытягивал шею, чтобы уделить внимание тому или иному приветственному или подбадривающему возгласу.
— Удачи, Кит, — повторил Гай.
— Да, Кит, удачи тебе, — поддержала его Николь.
Теперь он глядел поверх них, повелительно и призывно помавая руками.
— Наверно, нам понадобятся еще стулья, — сказал Гай.
— Ладненько, — сказал Кит, льстиво фыркая. — Гай, Ник: Дебби. Это вот Дебби. Дебби? Это Энэлайз. Энэлайз? Вот Петронелла. Петронелла? Познакомься с Игбалой. Игбала, познакомься… познакомься… э-э… познакомься…
— Кит!
— Прости, дорогая…
— Я Сутра! — сказала Сутра.
— Это Сутра, — сказал Кит: с Сутрой он знался не очень-то давно.
— Думаю, надо принести еще стульев.
— Ладненько. И что же будем? Для тебя, Дебс, стакан молока, так ведь?
— Кит!
— О боже, — сказал Кит, закатывая глаза в величайшем отвращении. — Вот и лето к нам явилось. Вы только поглядите, что за драная кошка сюда приползла. Поглядите, что это за долбаная тварь вылезла к нам из-под крыльца.
Гай и Николь подняли головы и обернулись: позади них стояла увядшая блондинка — точнее, призрак блондинки. Она глядела на Кита с выражением, которое можно было принять за немое вожделение.
— Я еще стул принесу.
— Гай! И шевельнуться не вздумай. Она же, блин, уже на бровях, — сказал Кит, проходя у Гая за спиной. — Ты. Уматывай отсюда, мать твою так и не так!
— Нет. Я, э-э, принесу-таки еще один стул.
С каждым разом Гай оправлялся за стульями все дальше и дальше; когда он вернулся с очередным свободным, пробираясь, как сквозь частокол, через несущиеся отовсюду крики нуждающихся, и, как слаломист, увертываясь от многочисленных столиков и посетителей, то нашел Кита смягчившимся: тот гостеприимно помахал рукой.
— Триш, типа, — сказал Кит, когда Триш медленно уселась. — Пинту водки, так, что ли? Ведерко денатурата? — он принялся заказывать выпивку, никоим образом не пренебрегая ни единым из характерных для него жестов и ужимок: ни шквалами людоедского подмигивания, ни надуванием губ, ни задиранием кверху большого пальца или троекратной демонстрацией сложенного из пальцев колечка; всем этим он ублажал надежды и успокаивал опасения бесчисленных приверженцев, последователей и прочих поклонников и поклонниц Кита Таланта, которые так плотно заполнили все вокруг, как, казалось, они могли бы заполнить его собственный дом. Домашняя встреча: Кит играл у себя дома.
— Чтоб вас всех! С минуты на минуту сюда и Кэт может пожаловать. Я тут прям как этот чертов Нефнер[86]! — Я никогда, никогда не делал тайны из своего, своего преклонения перед этими, как их? женскими чарами. Взгляните-ка сюда, — проговорил Кит, оборачиваясь к Дебби и обдавая ее горячим дуновением своего взгляда. — Мисс Дебби Кенсит. Сегодня ей шестнадцать. Встань-ка, девочка.
Дебби поднялась на ноги. Черная сетчатая майка живо обрисовывала спрятанные в ней груди; свободные белые бриджи были по последней моде напущены на тугие черные шортики; далее следовали две полоски обнаженной плоти, а затем — плотные розовые трубы длинных шерстяных гетр. Круглое личико Дебби было приятным, более чем приятным, пока она не разулыбалась как майская роза. Этой улыбке Дебби многим была обязана — например, тем, что она наполовину уменьшала ее «ай-кью». И это уводило, если вы шли следом, в мир леденцов и лени, в мир смятения и детских потуг иметь дело с любовью и болью (хотя один только Кит знал, каковы на ощупь ужасные десятки, что лежали, подрагивая, на серванте или каминной полке). Гай, обнаруживший, что его каким-то образом успокаивает созерцание поразительной всеядности Кита, всегда полагал, что только в тридцать пять или сорок лет человек обретает достойное его лицо. Дебби продемонстрировала, что лицо можно обрести и в шестнадцать. Вот только слово «достойное» было здесь неуместно; нет, ни в коей мере.
— Как есть, шестнадцать, — продолжал Кит. — Чиста, как свежевыпавший снег. Девственница, блин; хранит себя для мужчины своей мечты. Я вот, я не прикоснулся к ней и пальцем. Ни разу. Можете не сомневаться. Потому как она особенная. Особенная. Для меня — особенная.
— А как твой палец, Кит? — спросила Триш. — Как твой бедненький пальчик?
— Да куда уж старой кошелке вроде тебя рассуждать о таких вещах… Эй! Слушайте, девы, слушайте, — сказал он, напустив на себя жреческий вид. По всему «Маркизу Идендерри» закашляли, прочищая себе горло, громкоговорители. — Слушайте, девочки! Будьте паиньками, лады? Не ради себя прошу вас об этом. Не делайте этого ради меня. Сделайте это во имя дротиков. Хорошо? Поступите так во имя дротиков.
Невзирая на чувство, что она в любой момент может потерять сознание от пренебрежения, а то и умереть, избавив всех от хлопот, Николь считала, что пока находится в нужном месте и превосходно, подобно спортсменке или актрисе, подготовлена, чтобы проявить необходимую отвагу, участвуя в происходящем. Она плотно сидела на своем стуле, укутавшись в норковую накидку, воинственно приподняв плечи и скрестив ноги. Одна из ее туфелек терпеливо покачивалась. Переводя взгляд с одного лица на другое — Дебби, Энэлайз, Сутра, Петронелла, Игбала, Триш, — она не ощущала никакой ревности; однако соперничество всегда в каком-то смысле ее возбуждало. Лишь Петронелла, отметила она между прочим, доставила бы ей какое-то беспокойство, случись им подраться. Петронелла была высока и худощава, но ее худоба уравновешивалась мощными бедрами, и, что хуже всего прочего, в драке она не погнушалась бы самыми грязными, ошеломляюще грязными приемами; она просто взорвалась бы, как ядерная бомба. Николь всегда испытывала и удовольствие, и тревогу от того, насколько хороша она была в драках с женщинами — в тех редких случаях, когда до этого доходило. Она, несмотря ни на что, любила женщин, и те отвечали ей взаимностью. В прошлом у нее было немало близких подруг и одна близкая подружка. Но в конечном счете с женщинами ничего нельзя было поделать (и они не были в состоянии что-нибудь сделать с тобой). За исключением того, что их можно было царапать и кусать, можно было оставлять отметины на их мягкой плоти и скручивать ее, если в том возникала нужда, и Николь в драках с женщинами была отменно хороша. Она научилась этому, выступая в гораздо более тяжелом весе, в драках с мужчинами… Единственный, кто ее тревожил, был Кит. Кит, решила она, был не в лучшей форме. Она ничего не имела против его болтовни, его омерзительной внешности, его галантности навыворот — можно сказать, антигалантности. Беда с Китом, сегодня, в «Маркизе Идендерри», как всегда и везде, состояла в том, что он весь растекался — у него не было очертаний. Он собрал вокруг себя, или напротив себя, всех этих женщин, чтобы создать островок, где ужас, хотя бы отчасти, был бы обуздан — в эту ночь ужаса. И это не помогло. Он был обуян ужасом. Она видела, что он обуян ужасом, что он до жалкого хрупок, что в постоянном подергивании его лица отталкивающе отображается непокорная слабость в желудке. Так что теперь Николь искала какую-нибудь зацепку (зная, что зацепка непременно найдется), чтобы выбраться из этого, что-нибудь, что придало бы ему мужества и укротило бы его хаос. Она не собиралась позволить ему разрушить ее реальность. Однако пока что она не была готова говорить и обрадовалась, когда Гай, с морщинкою заинтересованности, задал очень полезный для нее вопрос.
— С кем, Кит, ты будешь сегодня сражаться?
— Никогда не спрашивай о противнике. Ты играешь с мишенью, а не с человеком. Все дело происходит между тобою и дротиками… С Полом Го.
— Он японец?
— Я уважаю каждого, с кем играю.
— Весьма решительный народ.
— Акулы! Ростовщики долбаные, — сказал Кит, впервые пятная себя гнильцой расизма. Он не мог сказать о них ничего худшего, потому что, к примеру, едва ли что-либо слышал о Второй мировой. Вот Китов отец, который, конечно же, слышал о Второй мировой и, будучи призван в ней участвовать, успешно дезертировал, мог бы спросить, все ли знают, какие ужасные вещи вытворяли они тогда с некоторыми из наших парней; но Кит был ограничен обрывками ворчливых заметок из своего таблоида, да и те помнил с пятого на десятое.
— Япошки, они заколачивают немалые йены — известное дело, деньги к деньгам. Так и норовят набить себе карманы.
— Да, конечно, кое-кто относится к ним более чем критично.
— Ко мне тоже, приятель! Да-да. Слышал, что они там обо мне говорят. Они, видишь ли, сомневаются в моих силах. Ставят под вопрос мой темперамент — ну и всякое такое. По мнению кой-кого из этой братии, я всего лишь мудачок, одолеть которого легче легкого. — Раздались плевки и потрескивания очередного объявления, и лицо Кита опять стало затравленно подергиваться. — Ладно, посмотрим, чья возьмет, поглядим, кто сядет в калошу. Вот выйду сейчас туда и раз и навсегда заткну пасти всем этим придирам.
Но Кит не сдвинулся с места, хотя время шло, а вся публика в пабе подалась к той стороне арены, что была обращена к улице. Женщины поглядывали на него в том привычном состоянии, что испытывают, отправляясь куда-нибудь развлекаться со своими мужчинами: в более или менее затхлом безмолвии. Триш уже отошла и где-то растаяла.
— Пойду-ка я лучше в раздевалку, — нерешительно пробормотал Кит. — Соберусь с мыслями.
Он шлепнул себя ладонью по груди и вскочил на ноги. Сердечный приступ? Нет — Кит нащупывал свой подсумок с дротиками. Грубым рывком он извлек его наружу.
— Нет, вообще-то не в раздевалку, — продолжил он, застенчиво улыбаясь. — В заведение «М». Остальных-то туда сейчас не пускают — ну, почти никого. Чтобы дать двум соперникам — э-э — возможность собраться с мыслями. Ну, леди, давайте! Пожелайте мне удачи!
Леди пожелали ему удачи — все, кроме Николь, которая, извинившись, исчезла в поисках туалета женского.
Куда направляется леди, оказавшись в кишащем публикой пабе, чтобы насладиться минутой-другой уединения с джентльменом? Николь знала ответ. Нет, не в «Ж»: там джентльменов не сыщешь. Леди этого не потерпели бы. Так что — не в «Ж». В «М», в «М» — ибо джентльмены куда терпимее в этом отношении, и явление туда леди их весьма забавляет. Вообще-то леди не полагается входить в «М». Там могут бывать одни лишь джентльмены. Но она не леди. Если только — если только она не леди Макбет.
Сперва Николь помедлила у входа, возле автоматов. Что выбрасывают они в эти дни? Нет, не одни только сигареты да презервативы, здесь не так: здесь — и волосяные накладки, и средства от простатита, и сердечные стимуляторы. Последний раз безнадежно крикнув что-то в дверной проем, мужчина в цветастой рубашке убрел прочь — и Николь вошла внутрь, в мир белого тестостерона.
Она проделала это совершенно по-хозяйски. Здоровенный парень, спешивший из кабинки к выходу, взглянул на нее и не осмелился сразу выйти, решив, что лучше сначала вымыть руки. С подчеркнутым спокойствием закурив сигарету, она задрала подбородок, выпуская дым после первой затяжки. В заведении «М» присутствовали трое мужчин: Кит, поднявший лицо, которое ополаскивал над раковиной, и слегка нахмурившийся, поймав ее взгляд в зеркале; изможденный «дояр» — согнувшись над белой лузой писсуара и прижавшись лбом к кафелю, он всхлипывал и слегка повизгивал от боли, которую доставляло ему мочеиспускание; и Пол Го, который безо всякого выражения на лице обихаживал свои дротики, оглаживая и выравнивая каждому оперение, древко, ствол, острие. Она стояла так близко к нему, что в конце концов ему пришлось поднять на нее глаза.
— Говоришь по-английски?
Он быстро кивнул.
— И откуда ты? Из Японии, ясно, но — Хонсю, Кюсю, Сикоку?
— Хонсю.
— Токио, Киото, Нагоя, Йокогама, Нагасаки?
— Уцомония.
— Как?
— Уцомония.
— У нас долго прожил, а, Пол? Скажи, не таись. Ты знаешь, что я подразумеваю под Энолой Гей?
Он быстро кивнул.
Какое-то время она смотрела на черный пушок над его верхней губой, затем повернулась к нему спиной, окутанной белым мехом, и обратилась к Киту:
— Правда, смешно, милый?
Кит, казалось, готов был с нею согласиться.
— Все вечно талдычат, что японцы не такие, как мы. Отличаются от нас. От тебя, от меня. Очень отличаются. Больше, чем черные. Больше, чем евреи. Даже больше, чем вон та маленькая тварь. — Она указала на корчащегося при мочеиспускании «дояра», который ничуть не оскорбился. По-прежнему полностью поглощенный своей одинокой драмой самоистязания, он поднес руку к залитому слезами лицу и изменил стойку — теперь он походил на человека, собирающегося усесться на высокий табурет.
— К этому вопросу мы, разумеется, должны подойти в свободном и пытливом состоянии ума. Я имею в виду, в конечном счете, насколько именно отличны от нас — в духовном, в человечном смысле, — сказала она, поворачиваясь обратно, — они, эти долбаные обезьяны?
Пол Го помедлил. Потом улыбнулся.
— А теперь ты скалишь зубенки? Но этого никто не понимает.
Последние слова прозвучали в удивительной тишине, тогда как в помещении позади кое-что изменилось. Там снова появился мужчина в цветастой рубашке; были и другие наблюдатели. Тогда, не теряя времени, Николь процокала по полу обратно, открывая на ходу сумочку. Она одарила Кита поцелуем, «Раненой птицей», и заботливо вытерла ему рот бумажной салфеткой. Отступив назад, она окинула его всего взглядом, полным любви.
— Кит, твоя рубашка! Ты, должно быть, немного измял ее в машине!
Она наклонилась, расправляя топорщащийся искусственный шелк. Наклонилась ниже.
— …На колени, девочка, — спокойно сказал Кит.
Итак, это было необходимо: чтобы прозрачные ее чулки соприкоснулись с другим сиянием — сиянием туалетного пола. Николь опустилась на колени. Она одернула книзу кромку рубашки и, намочив палец, убрала какой-то пушок с вертикальной полоски его брюк. Сказала:
— Победи, Кит. Разделайся с вызовом этого — этого хибакуси. И приходи ко мне завтра. У меня для тебя еще денежки будут… Ты — мой бог.
— Вставай, девочка.
Пол Го прошел мимо них. Даже бедолага «дояр» натужно оторвался от писсуара и направил свои стопы к выходу. Кит задержался ненадолго, глядя на нее и кивая головой. Но последней оттуда вышла она.
Гай обходил паб дозором; нос его был вопрошающе выставлен вперед, а нерешительный рот трогала то искривленная улыбка, то подрагивающая усмешка. Весь «Маркиз Идендерри», вся эта пещера, полная кожи и стекла, накренилась в сторону, и содержимое ее готово было вывалиться на улицу, по направлению к поднятой доске, к утоптанной площадке с линией метания.
Над толпой возвышался один лишь мужчина в пурпурном смокинге; возможно, голос его не был наихудшим голосом всех времен и народов, но, конечно же, был наихудшим из известных поныне (сущий кошмар развязной помпезности). Голосом этим он возглашал: «Итак, позвольте поблагодарить вас за ту признательность, которую вы любезно выражаете нам за то, что это состязание мы сегодня проводим именно здесь…» Гай различил Дебби и — точно ли? — Петронеллу, вставших рядышком на стол, в нескольких футах от колышущегося вала голов и плеч. Он опасался, что проявил себя изрядным увальнем в общении с Китовым гаремом; вел себя в высшей степени неуклюже; они, казалось, видели его насквозь, и все его тщательно сформулированные вопросы насчет того, кто где живет да кто чем занимается, глаза им ничуть не застили; тем не менее, ему удалось-таки обмолвиться с Энэлайз парой слов о театре. Он вытягивал шею, он щурился и отчаянно нуждался в Николь — по-детски, как будто он потерялся где-то посреди торговой улицы и жаждал, чтобы кто-нибудь из суетящихся вокруг манекенов вдруг замедлил шаги и, смягчаясь, обрел милые черты той, кого он только и любит. Она, должно быть, все еще в дамской комнате, подумал Гай, сам отправляясь в мужскую.
Он не мог представить себе, что Николь захочет наблюдать за всем матчем — или хотя бы за частью его, — а потому вернулся к их столику, чтобы ждать ее там. Многие другие тоже пережидали матч внутри, занятые выпивкой, тисканьем или драками.
Он опустошил свою кружку и, моргая, стал смотреть на толпу. Затем почувствовал легкое прикосновение к своему плечу и с прощающей улыбкой обернулся, чтобы столкнуться лицом к лицу с подлинной человеческой развалиной — с Триш Шёрт.
— Ох! Что с вами такое?
Она неотрывно глядела в никуда, пока он помогал ей усесться; она глядела в никуда — или, может быть, она глядела в собственные свои мысли, в собственный внутренний мир. Перед ним была блондинка, с которой давным-давно произошло все, что только может произойти с блондинкой. Меж тем как рокот толпы, следящей за состязанием, постоянно усиливался, словно некий дартсовый ливень, Триш Шёрт с неизмеримым трудом сумела выговорить:
— Я не знаю… я не знаю… куда этот мир… куда он катится.
Замечание это показалось Гаю едва ли не самым шокирующим изо всех, что ему когда-либо доводилось слышать. Он осторожно взглянул на нее.
Не сделать ни малейшей попытки что-то сказать, как-то отозваться, придать своему лицу хоть какое-то выражение — а потом взять да и брякнуть этакое.
— В туалете, — сказала она.
Гай выжидал.
— Он заявляется в мою нору. Всякое приносит… бухло, все такое. Ко мне в нору. И пользуется мной, как туалетом.
— Да нет, я уверен, быть такого не может, — сказал Гай, подумав о том, что даже слово «нора» — это просто-таки восторженный эпитет для того места, где обитает Триш, — если, конечно, верить неаппетитным Китовым описаниям.
— Держит меня, как порножурнал. В моей норе. Как только захочет, так заявляется и отпарывает меня до поросячьего визга. У меня башка идет кругом. Где уважение? Где признательность? Он когда-нибудь… когда-нибудь говорит обо мне?
— Кит?
— Кит.
Она задала этот вопрос с такой всепоглощающей униженностью, что Гай недоумевал, как будет правильно ответить. В голову ему пришла мысль о соломинке — та ли это, за какую можно ухватиться, или же та, что перешибет тебе хребет? На самом-то деле Кит говорил о Триш довольно часто, это для него было вполне обыденным делом, таким же, как и хвастовство о перемещениях по городу; причем упоминания о ней он имел обыкновение сопровождать чудовищными подробностями — в той мере, в какой у него хватало на это желания или времени.
— Да, — сказал Гай, — он говорит о вас, и с нежностью.
— Кит?
— Кит.
— Ах, я так его люблю, всем сердцем, — сказала она. — Люблю по-настоящему.
Лицо ее еще более размягчилось: мать, склонившаяся над спящим ребенком. Мать, которой пришлось какое-то время отсутствовать, быть в заключении. Сломленная мать. Такая мать — увы! — которую тебе ну никак не захотелось бы увидеть рядом со своим ребенком — с этой ее неправильной любовью.
— А дальше? Продолжайте, пожалуйста. Что именно он говорит?
— Он говорит, — сказал Гай, беспомощно, но совершенно правильно заключив, что Триш поверит чему угодно, — что его чувства к вам основаны на глубокой привязанности. И доверии.
— Почему же тогда? Почему, Кит, почему? Почему он тычет меня носом в такое? С этой… В туалете.
— Что, здесь?.. Что ж, да, порой он ведет себя импульсивно. Поддается порывам.
— А она на коленях…
Гай поднял взгляд. Зрелище, представшее ему, было таково, что колени у него затряслись, как от предвосхищения ужаса, наполнявшего его в те мгновения, когда Мармадюк причинял себе увечья (что случалось каждые полчаса). Николь в одиночестве взобралась на стойку и стояла там, держа в правой руке свои туфельки, а светлая ее меховая накидка походила на низкое солнце; с неизъяснимой холодностью она надзирала за тем, как проходит состязание.
Триш между тем расплакалась, и Гай взял ее за руку.
— Все, — сказала она сквозь слезы, вновь с бесконечным трудом, — все катится… ко всем чертям.
И пока Триш остановившимся взглядом глядела, казалось, в собственные глаза, Гай держал ее за руку и наблюдал за толпой: за тем, как она, подобно кровопийце, высосала все краски из огромного помещения, втянув всю энергию в саму себя и превратившись в единое торжествующее существо; как она задрожала, а затем взорвалась — или дозрела — или умерла, высвобождая из себя отдельные личности; и как победителя влекло течение ее распада, как хлопали его по спине, ерошили ему волосы; и как извивались вокруг него женские руки, а он хохотал, подобно богу всех подонков на свете.
— Итак, сказка продолжается, — сказал Кит Королевского Дуба, — осушив свой стакан и утерев рот рукавом. — По существу, течение матча изменилось во втором заходе третьего сета. Быстрорукий малыш-азиат, оправившись после несуразного своего старта, когда у него все так и валилось из рук (каламбур, а?), сумел трижды чисто выбить 16 на двойном — а это наивысший дубль на доске. Тот, что побольше, мог только стоять и смотреть. Но его опасения оказались мимолетными, потому как юнец-япошка все сам себе вскорости изгадил. Пользуясь преимуществами домашней встречи, метатель из Северного Кенсингтона делался все сильнее и сильнее — ведь он вышел туда, чтобы наказать заносчивого коротышку, который так и не оправился от удара. Да, промашка ему дорого обошлась. После этого он ни в коем разе не мог предотвратить свое поражение.
После этих слов Кит прикрыл глаза и зевнул. Втайне он восхищался своим голосом. Вместо того чтобы вообще его не слушаться, что было бы вполне простительно, голос его звучал на удивление хорошо (хотя он и сам был потрясен той глубиной, какую тот приобрел после последних нескольких порций выпивки). Но какая внушительность, какая лихость и беглость! Кит опять зевнул — судорожный вздох, сопровождаемый грубым подвыванием. Было так поздно, что «Маркиз Идендерри» вот уже полчаса как закрылся; но вечеринка продолжалась за запертыми дверьми, и бокалы каждого с гордостью вновь и вновь наполнял до краев сам управляющий, Майк Фрейм. И опять Кит не удержался от зевоты. Возможно, зевотой этой Кита заражали его сотоварищи (которые уже выдержали пятичасовой разбор состоявшегося матча). Внезапно они все как один издали протяжный стон, стоило Киту сказать:
— И пришлось ему кусать себе локти, когда дело стало близиться к завершению в четвертом сете, а…
Кит замолк — или же приостановился. Он заметил, что Триш спит — во всяком случае, не пребывает в сознании. Головы у всех женщин были склонены — то ли от усталости, то ли в любовной почтительности. Кит преисполнился таким счастьем и гордостью, что рот у него, раскрывшись помимо его воли, исторг нижеследующие слова (меж тем как правая рука — с выставленным дартсовым пальцем — переходила с одной на другую: Дебби, Энэлайз, Триш, Ники, Сутра, Петронелла, Игбала…):
— Лада, надо, ляда, рада…
Николь села прямо. А Гай заерзал на стуле. И тут, во всеобщем смятении упущенных намеков и непонятых острот, Триш с криком пришла в себя. Она покинула свой стул, но не выпрямилась — стояла, скрюченная, но с задранной головой, и указывала рукой на Николь Сикс.
— Ты! Это ты! У-у, я тебя видела. В мужском сортире. Она стояла на своих долбаных коленях в сортире! Возле Кита. Стояла на коленях в мужском сортире и сосала у него…
Кит по-хозяйски выступил вперед и единожды врезал Триш кулаком по скуле. Встал над нею, тяжело дыша, но тело ее не двигалось. На заднем плане, неподалеку от них, со снисходительным выражением лица выжидал Майк Фрейм, тихонько позвякивая ключами.
— Вот, — сказала Николь, — образчик эпического убожества.
— Да. Омерзительно до изумления.
— Как приду домой, сразу приму душ. И чтобы вода была — кипяток.
— Отвратительная история. Я так сожалею. Нам следовало уйти сразу после матча, а они бы пусть делали все, что им заблагорассудится.
— Знаешь, когда Кит ударил ту сумасшедшую, идея состояла в том, чтобы проявить галантность. По отношению ко мне. Это для него все равно что набросить свой пиджак на лужу.
— Ты так думаешь?
— Любопытно, что сумасшествие и непристойность всегда идут рука об руку. Как сумасшествие и антисемитизм. Шекспир был прав. Офелия…
— О да. И, боюсь, довольно-таки несчастная Офелия, — ответил Гай, все еще бурлящий адреналином и гневом, к которым вдобавок примешивалась жгучая неловкость из-за его собственной реакции на гнусность, совершенную Китом. Он не испытал страха, нет, только оцепенение, как если бы все, во что он верил, оказалось стертым с лица земли, перестало существовать. И теперь Гай пробормотал, адресуясь к себе самому: «Что делать, совершенно не понятно…»
Чуть погодя она сказала:
— Мне так нравится твой язык… Все эти наши поцелуи…
— Тебе они удивительно хорошо удаются.
— Новичкам везет.
Они припарковались на ее тупиковой улочке, и она одарила его серией литературных поцелуев — «Мод», «Жеральдиной», «Евой в раю» и (счастливое изобретение!) «Офелией до и после смерти Полония». Потом добавила «Посул великолепной ночи». Во всяком случае, она была уверена, что сделала достаточно, чтоб восстановить его силы после того промаха, о котором он так сокрушался. Потом, с последним из множества вздохов, она потянулась за своей сумочкой.
— Твои чулки, — отрывисто сказал он. — Они порваны на коленях.
— Знаю. Я вообще не вижу смысла в чулках, когда они такие тонкие и прозрачные. На самом деле нужны, конечно, добротные плотные колготки. Присмотри за мной, пока я не доберусь до двери. Выходить не надо.
Она выбралась из машины и вошла в ворота сада. Но потом повернулась и пошла обратно — пошла так, как другой ночью, очень скоро, пойдет к другому мужчине, сидящему в другой машине. Приблизившись, она наклонилась к водительскому окну, и Гай проворно опустил его. Сунув голову внутрь машины, она одарила его «Еврейской принцессой».
Когда все закончилось, Гай непроизвольно поднес руку ко рту.
— Это — это было…
— Непростительно? — таинственным тоном спросила Николь. — Между прочим. Я собираюсь прекратить занятия с Китом.
— Правда? — нежно сказал Гай.
— Пытаешься сделать, что можешь. Но я наконец-то точно определила, чего я в нем не переношу.
— Чего же? — спросил Гай еще нежнее.
— Он ужасный простолюдин. Просто ужасный.
Простолюдин или нет, Кит Талант Кен-Чельский[87] все еще пребывал вне дома. Ночь только начиналась. Будучи хотя и скромного происхождения — сыном простого преступника, — Кит Талант все еще наслаждался свободой.
В тяжелом своем «кавалере» совершил он размашистое турне по пригородам Лондона: побывал в Плэйстоу, где высадил Петронеллу, доставил Сутру в Арнос-Гроув, отвез в Слау Энэлайз (Бэзил вел себя как-то странно), затем отправился в Айкенхэм, чтобы довезти малышку Дебби до дому в целости и сохранности. И немного посидел у нее в полуподвале, попивая растворимый кофе и коротая время с ее легко вообразимой матушкой, которая слышала о победе Кита по ТВ (в виде сообщения, врезанного посреди трансляции другого дартсового матча, который она смотрела), а потому и не ложилась, чтобы его поздравить — и, естественно, проследить, чтобы крошка Дебби не дала Киту «за счет заведения». Ни в коем разе не пренебрег Кит и своей ответственностью за Триш Шёрт — он самолично помог Майку Фрейму сунуть ее в мини-такси, и он же, стоя с задранной кверху двадцаткой, исчерпывающим образом проинструктировал водителя. Не забыл он и про Игбалу, которую, поскольку она жила по соседству, оставил напоследок; теперь она крепко спала (он проверял) в багажнике машины.
Растворимый кофе был выпит, сигареты выкурены, время убито. Новый Кит Талант. Сладок, однако же, вкус победы. В прежние времена Кит и Дебс непременно нашли бы удобный случай улизнуть, чтобы немного помиловаться, а позже Кит все уладил бы с миссис К. Или он мог бы подождать в «кавалере», куря еще и еще и слушая записи дартсовых матчей, пока Дебби не выбросила бы в окно ключ и он не поспешил бы обратно, чтобы как следует вдуть ей на халяву. Но сегодня? Сегодня перед ними предстал новый Кит Талант, не иначе. Да и Дебби была особенной. Она стоила 85 фунтов стерлингов. И он обнаружил, что теперь, когда ей стукнуло шестнадцать, она больше не будоражит его по-настоящему, ни так и ни этак; львиная доля колдовства бесследно исчезла. А значит — нет. Он расцеловал и обнял миссис Кенсит, а потом, на пороге, даже еще целомудреннее простился с Дебби — и был таков. В машине он сунул в магнитофон запись дартсового матча (финал, Оббс-Твемлоу — вещь неувядающая) и направился к Триш Шёрт.
Двадцатью минутами позже он сидел у себя в гараже, где выкурил двадцать сигарет и раздавил бытылочку «порно». Цик, цик — кровавые пятна появлялись у него на воротнике. Слезы гордости редко, но мерно капали ему на колени. Может, еще один пызырь? Уже немного пплыл. Бычья концовка: прямо в глыззз. Не пыли, а брысь Дебс мыленькую пылку. Быстрей пыссыть.
Время от времени он поглядывал на плывущую у него перед глазами красавицу — на дартсовую мишень: калейдоскоп всех надежд и мечтаний. Это она сделала. Это сделала Ники. Старушка Ник. Затем — домой, к поденщине любви. Он выгулял жену, подержал, чтоб отрыгнула, собаку, и… Полубессознательный, полуграмотный и даже не полуквалифицированный, Кит Талант Ноттинг-Хиллский прислонил наконец голову к полунадежной пробковой стене и стал думать о полулюбимой Николь, лежа под холодным черным небом полуночи.
А теперь вот я спешу под низким солнцем, с нетерпеливостью любовника спешу к Ким Талант, с душераздирающей нетерпеливостью любовника, боясь, как бы мир не погиб, прежде чем я встречусь с испытующим сиянием ее глаз. По пути, в сонной сутолоке, царящей на Голборн-роуд, вижу трех юных женщин, идущих вместе, которые облизывают и сосут свои пальцы. Зачем? Что еще за нечестивое новшество?.. Ах да, конечно. Они ели картофель-фри, ели из открытого пакета чипсы, обрызганные маринадом и посыпанные солью. И теперь облизывают свои пальцы. Долго еще смогут они это делать. Долго еще в их распоряжении пребудут свобода, пальцы и губы. С нетерпеливостью любовника стану я расстегивать ее комбинезончик. С нетерпеливостью любовника разорву я липучки ее подгузника.
Ким спала. И Кит тоже, в три часа пополудни. Он пытался подняться; пытался совершить освежающую прогулку к «Черному Кресту». И тут же снова вернулся обратно. Его мученический храп заполнял всю квартиру. И сон Ким тоже был беспокойным, пронизанным болью, охваченным младенческим стремлением — страстным, извечным и по большей части туманным — к тому, чтобы не просто уйти от младенчества, детства, отрочества, юности, но иметь дело напрямую с узлами и обманами бытия. Даже младенцу понятно, что смерть не есть единая идея — это многосоставной символ. Детка, что с тобой стряслось? Папочка, это просто конфликт между телом и сознанием. Я спросил Кэт, почему бы ей не воспользоваться возможностью пройтись по магазинам. Голос мой прозвучал то ли убедительно, то ли безумно. Замкнутая бесцветность ее лица сказала мне — нет, нет; но затем глаза ее закрылись, и что-то было решено, было принято некое важное решение. И она ушла, она оставила нас одних.
Надо прекратить делать К. больно. С нетерпеливостью любовника я разбудил ее. Нехорошо вымещат все это на малышке. Она расплакалась смятенно и грустно, когда я расстегивал ей комбинезон, уложив ее на пол в гостиной. Одним рывком я стянул с нее подгузник… Что это за планета, на которой мы живем, если ты радуешься и удивляешься тому, что девочка, которой и годика-то нет, все еще девственница? Потом я ее перевернул.
На правой ягодице красовался синяк, совершенно круглый и потрясающе темный, зернистый, похожий на рентген, излучающий черное свечение на внутренний клеточный мир. На левой ягодице были три сигаретных ожога — в виде треугольника.
Я вскочил так резко, что врезался головой в торшер, и, будь комната чуть побольше, повалился бы навзничь прямо на пол. Меня удержала стена, в которую впечатался мой череп. Пыхтя от усердия, Ким перевернулась на спину, продемонстрировав новое свое умение, и посмотрела на меня снизу.
— Он делал тебе больно, да?
— …Ммм. Ды-ы, — сказала она.
— Это папа, так?
— … Ды-а.
Я опустился на колени и сквозь храп, заставлявший дрожать оконные стекла, сказал:
— Я — я не знаю, что я сделаю. Но я сумею защитить тебя. Не беспокойся, пожалуйста. Прошу тебя, моя дорогая.
— Пожалуйста, — сказал я. — Сделай мне одно-единственное, самое последнее одолжение.
Николь рывком подалась вперед.
— Господи, я же сказала — все сделаю.
— Но что толку от твоих обещаний? У тебя же никого нет. Чем ты можешь поклясться? Ты ведь не любишь никого и ничего.
— Ну что ж, тебе придется просто положиться на мое слово. В любом случае я собиралась сделать что-то вроде этого. В чем же одолжение?
— Просто смирись с моим присутствием, — сказал я. Ощущая зубную боль у себя в колене, геморроидальную боль — во рту и головную боль — в заднице, я кивнул. — Хорошо. Так. Сделаешь так, чтобы Кит переехал сюда. Или провел здесь как можно больше времени. И сделаешь его счастливым. Вплоть до великой ночи.
— Нет, я не буду просыпаться с ним рядом. Об этом не может быть и речи. Такого никогда не случится. К тому же, как ты понимаешь, для этого потребовалось бы на какое-то время отослать Гая.
— Вот-вот, и плакало бы тогда мое единство времени, места и действия…
— Да? А я думала — ты рвался в Америку.
— В Америку?
Я тяжело вздохнул. Но всем нам приходится чем-то жертвовать. Переведя дух, я сказал:
— Прекрасно, между прочим, ты сработала в «Маркизе Идендерри». Вывела нас из тупиковой ситуации.
Я был там, конечно, в этом самом «Маркизе». Я там был. Но есть ли я хоть где-либо вообще? Я смотрю на свою простертую руку и ожидаю, что она вот-вот исчезнет, начнет медленно тускнеть, пока полностью не сотрется с экрана. Я проникаю в предметы и выхожу из них. Я — зритель в собственном сновидении. Я — мой собственный призрак, целующий кончики своих пальцев.
— Ты дописал свое письмо к Марку? — снисходительно спросила она.
— Нет. А в нем уже около восьми тысяч слов.
— Не заканчивай его. Или не отсылай. Есть идея получше. Пошли его самому себе. Знаешь, у Борхеса есть такой рассказ — «Алеф»? Забавная это штуковина — писательская зависть.
Она допила содержимое рюмки и швырнула ее в камин. Вполне в ее духе.
— Что, началось?
Вот они и являются, мои боли. Собирайтесь вокруг меня, мои маленькие.
Утонченная tristesse[88] по прочтении «Пиратских вод». Понятия не имею, почему. Ведь это ужасный кусочек дерьма, да и только.
Мариус возвращается из сумеречных блужданий по закоулкам собственной души и застает Кванго за сборами его скудных пожитков. Смехотворный разговор. Кванго говорит, что будет отсутствовать в течение трех лун. Почему, о Кванго? Женщина готова. Она ждет. Откуда, о Кванго, тебе это известно? Откуда тебе это известно, о великий Кванго? Об этом шепчутся птицы. Я чую это по запаху вод.
И говорит Кванго отнюдь не раздвоенным языком. Мариус спешит в каюту Корнелии и получает то, что предначертано ему судьбой…
Во всяком случае, вы приходите к такому выводу. В этом месте повествование Мариуса становится подчеркнуто мужественным («Ближе к утру я взял ее снова»), со множеством квангообразных рассуждений о водах, женственности, отливах и течениях. Я ожидал, что мужественной окажется она. Я ожидал, что она и в самом деле исхлещет Мариуса ремнем. Ан нет! «Она легла с жеманною улыбкой / В постель, умильна, словно пастораль…» Распутство их, длившееся по крайней мере семьдесят два часа, завершилось приходом Кванго и быстрым возвращением в Самаринду, в гавани которой уже подпрыгивал на волнах гидроплан Корнелии. Никаких обещаний. Никаких сожалений. Один лишь последний поцелуй…
Я опустошен. Я действительно разваливаюсь на части. Откуда эти вздохи, откуда эти слезы, откуда эти множественные морщины грусти? Ведь это ужасающий кусочек дерьма, и ничего более.
Последний мой любовный акт имел место девяносто дней тому назад.
Я напал на нее из засады и похитил. Я был непоколебим и безжалостен. Как могла она мне сопротивляться? Бёртон Элс не совладал бы с этим лучше. Сам Кванго расплакался бы от гордости.
Нападение это было четко рассчитано. Все обстоятельства играли мне на руку. В назначенный день я с самым серьезным выражением лица совершил перелет из Ла-Гуардии в Логан. Затем погрузился в шестиместный самолетик до Кейпа — как беспечен был он с точки зрения аэродинамики, как подбрасывали его восходящие потоки над пустынными водами, в которых не проплывало ни единого корабля! Прищурившись, я оглянулся: Бостон лежал в сумерках, а за ним пламенело солнце — этакий небесный квартал красных фонарей. Приземлялись мы исключительно нежно, как и старый стратоплан с пропеллерами, который садился рядом — похожий на дородную, но тонконогую женщину, приподнявшую юбку, чтобы коснуться пальцами ног влажного гудрона. И — побежать дальше.
Шоссейку перекрывали потоки песка. Я взял напрокат джип и тряско помчался через разжиревший Провинстаун, а потом и дальше, минуя вывеску, на которой значилось «Кейп-Код-Лайт», пока не въехал прямо в лес. Множество раз приходилось мне выбираться наружу, чтобы избавиться от обузы странных растений, от хватки безымянных лоз, удрученных собственным безобразием, когтистых зарослей шиповника, прутьев с выпирающими суставами, и все время оказывался я в густом облаке мошкары. Потом, наконец, показался лагерь, откинутая сетка от насекомых — и Мисси Хартер, сидящая на фортепианном табурете и обеими руками стискивающая чашку с кофе.
Она живо напомнила мне, как это случалось каждый год, о своем отце, которого она так любила, которого так любил я, — о Дэне Хартере в стариковских его джинсах, с «Джим Бимом» и Томом Пейном[89] под рукою. Она показалась мне самим совершенством.
Я расплакался. Я плеснул ей в кофе бурбона. Сказал ей, что тоже умираю, и опустился перед ней на колени.
Как могла она устоять?
Накануне вечером, когда я вошел к Николь, она улыбнулась мне своей самой восторженной и искренней улыбкой.
— Я приняла решение. Боже, теперь мне все ясно. Я отменяю все это дело.
— Что-что?
— Уеду куда-нибудь. Может быть, с Марком. Очень просто. План Б. Буду жить дальше.
— Что такое ты говоришь?
Она мелодично рассмеялась.
— Ну и видок у тебя! Да ладно, не беспокойся. Это все болтовня. Я просто тебя дразню. План А остается в силе. Так что не тревожься. Я просто дурачусь. Просто играю у тебя на нервах.
Прошлый наш вечер был в каком-то смысле последним. Мы оба это чувствовали. Мир проникал решительно во все. Квартире, в которой мы говорили, обиталищу Николь, вскоре предстояло измениться, оказаться опороченной — так же, как и квартире Кита, как и дому Гая. Ни одно из этих мест не останется таким, как прежде.
— Мне будет недоставать наших бесед, — сказал я.
— Я тебя еще кое-чем дразнила. Из всех моих последних обманов этот был самым трудным. С технической точки зрения. Я имею в виду, тяжело было выглядеть правдивой. Притвориться девственницей по сравнению с этим — так, пустячок. Это насчет Марка Эспри.
— Да?
— Его творчество. Его сочинения.
— И что же?..
— Это дерьмо, — сказала она.
— …Мое сердце воспаряет, словно сокол.
Во что она была одета? Не припомню. Никакой особой экипировки, никакой маскировки под невинность или порочность. Просто одежда. Кроме того, она не прибегла к услугам косметики; не была ни пьяной, ни обезумевшей. Была она самой собой, что бы это ни означало, — собой, увядающей, но сияющей, как поношенный бархат, дошедшей до края, ароматной, нервной, утонченной.
— Что ты чувствуешь ко мне? — спросила она. — Только честно.
— Честно? — я поднялся на ноги. — Ты, детка, просто дурной сон. Я все еще думаю, что проснусь, — здесь я слабо щелкнул пальцами, — и ты исчезнешь. Ты — кошмар.
Она встала и подошла ко мне. То, как она склонила голову, тотчас заставило меня произнести:
— Я не смогу.
— Ты, конечно, знаешь, что это должно произойти.
— С тобой же наверняка такое бывало. Когда мужчина не может.
— Только если так и было задумано. Это просто: заставь себя обо всем забыть. Не волнуйся, я все устрою. Все сделаю сама. Даже и не пытайся думать о любви. Думай — думай о другом.
Позже она сказала:
— Жаль, если ты сердишься на меня. Или на себя.
— Я не сержусь.
— Ты, наверно, никогда не делал этого прежде.
— Да, я действительно полагал, что такого в моей жизни никогда не случится.
— Ты и дальше сможешь себя удивлять. Как говорит Кит, ничто не кончается, пока…
— Пока последний дротик не попадет в цель.
— Так или иначе, — сказала она, — этому больше не бывать.
— Так или иначе, — сказал я, — я тебе очень признателен. Это подготовило меня к смерти.
— На это я и надеялась.
— А с Марком, каково оно было?..
— Все, теперь замолчи…
Мы снова оделись и вышли прогуляться, бродя по посыпаемым моросью переулкам, по темным кварталам изощренно страдающего города. Мы мертвы. Поразительно, что нам удается это сделать. Еще поразительнее, что мы этого хотим. Взявшись за руки, взяв друга под руки, мы бредем сквозь совокупный бред и горе, по лону Лондонских Полей. Мы мертвы. У неба над нами какой-то розовый оттенок, коварная противоположность здоровью, нечто дурное, нечто надменное. Как будто мы можем лишь различать сквозь завесу сценического дыма то ли морзянку, то ли стенографические каракули Бога: звезды собраны в треугольники и говорят: потому и поэтому, поэтому и потому. Мы — мертвы.
Глава 20. Нервничаю!
Хотя лично для Кита будущее рисовалось в радужном свете, он испытывал постоянные неприятности — так же, как все прочие кидалы и им подобные, — в связи со своими «компенсациями».
Его офицер по надзору, миссис Авенз, держала его в ежовых рукавицах. Все больше рискуя, он пропустил последние семь встреч с нею; восьмую же, назначенную на день после его исторической победы в «Маркизе Идендерри», с громким храпом проспал. Теперь, если бы он оставался беспечен, ему пришлось бы ожидать вызова в суд, что означало бы по меньшей мере угрозу окончательного приговора к тюремному заключению. На следующий день Кит позвонил миссис А. по своему мобильнику из машины и проглотил немало дерьма, отвечая на каждую порцию самым любезным образом, самым сладким голосом, на какой только был способен. За некое вознаграждение Джон Дарк, грязнотца неопределенного рода, тоже мог бы поручиться за порядочность Кита. Она дала ему последний шанс, и этим шансом, только представьте себе, оказалось утро того дня, когда должен был состояться финал «Душерских Лучников-Чемпионов». И это бесило Кита, как бесило его физическое уродство, потому что это было частью тех невзгод, которые грозили вот-вот свести его в могилу: все эти теснящиеся очереди, эта послеполуденная офисная затхлость, это никогда не ослабевающее давление трудностей, составленных из символов и знаков.
Ох уж эти Китовы компенсации… Они и вправду были мучительны. Чего он только не испытал, через какие страдания не прошел! По-видимому, кое для кого пятерки в неделю (разбитой на шестнадцать или семнадцать частей) было недостаточно… Китовы компенсации представляли собою те деньги, которые он выплачивал — или которые задолжал — за те увечья, что нанес за время своей карьеры, длившейся более двух десятков лет. Можно было бы подумать, что вундеркинду в области насилия эти компенсации не должны доставлять особых хлопот — ведь некоторые из тех, кого ты изувечил, кому нанес ущерб (учитывая, что ты, само собой, всегда выбирал себе жертвы из числа людей постарше), рано или поздно помирают… Ан не тут-то было: теперь приходилось платить их родственникам — или даже приятелям, так что долги Киту отпускали только одинокие; иные из этих его долгов насчитывали вот уже двадцать лет (у кого-то сломана переносица, у кого-то лопнула барабанная перепонка), и при этом выплаты по каждому из них увязывались с инфляцией, выражаемой двумя цифрами, с непрерывной нуждой, со взмывающими по спирали ценами на медицинские услуги, — и, куда ни глянь, не было конца этой долбаной боли.
— Это насчет твоих компенсаций, Кит? — спросила Кэт, когда Кит положил трубку.
— Тебе я, блин, компенсацию прямо щас предоставлю.
Что было из ряда вон выходящим, Кит доставлял Кэт в госпиталь по поводу ее гинекологических глюков — амбулаторное лечение в этой области было заморожено на неопределенный срок. Впервые после их женитьбы Кэт оказалась в машине Кита.
— Что это за шум? — спросила Кэт, пристальнее вглядываясь в малышку, спящую у нее на коленях. — Какое-то хныканье.
Кит обернулся, чтобы взглянуть на Клайва, но огромный пес не издавал ни звука.
— И еще какой-то стук.
Теперь Кит вспомнил — и обругал себя за то, что не вспомнил об этом раньше. Он поспешно сунул в магнитофон первую попавшуюся кассету с дартсовой записью и включил его на полную громкость.
— Это из соседней машины, — сказал он. Они томились в пробке, и вокруг, конечно же, было множество машин, так что недостатка в хныканье и стуках не было. — Чертово столпотворение.
Он высадил Кэт с малышкой у ворот госпиталя Святой Марии. Затем свернул за первый же угол, остановился и выбрался из машины. Приготовившись получить еще одну порцию бабских попреков (ведь после такого даже Триш стала бы на него дуться), Кит с многострадальным видом выпустил из багажника Игбалу.
— Леди Барнаби, — сказала Хоуп. — Какой ужас.
— Что?
— Она умерла.
— Откуда ты?.. — спросил Гай, подаваясь к ней.
— Да вот, пришло приглашение на похороны или что-то такое.
— Да, кошмар, — сказал Гай.
Они довольно-таки поздно завтракали на кухне. Присутствовали также Мельба, Феникс, Мария, Хьордис, Оксилиадора, Доминик и Мари-Клэр. Ну и Лиззибу, сгорбившаяся над кексами. И Мармадюк: долгое время он с шумом разбрасывал и размазывал свой завтрак по столу, а теперь безмятежно поедал набор красок.
— Ну, полагаю, мы можем обойтись и без этого, — сказала Хоуп.
— Нет, думаю, нам необходимо туда пойти.
— С чего это? Нам нет никакого дела до ее друзей и родственников — если предположить, что у нее таковые имеются. И до нее самой нам никогда не было особого дела, а теперь она мертва.
— Выказать уважение, — сказал Гай, опустошая свою миску с «Человечьим Калом». — А теперь, думаю, мне пора заняться делами.
Он имел в виду свой офис в Сити. По крайней мере, мог бы иметь это в виду, если бы не лгал.
— Торговля возобновилась?
— Пока еще нет, — сказал он. — Но Ричард говорит, что все выглядит обнадеживающе.
Это тоже было неправдой. Ричард, напротив, сказал ему, что надежды нет никакой… Гай чувствовал, что почти уже не в состоянии вникать в современную историю — в То, Что Происходит. Он почему-то все откладывал звонок своему знакомцу в «Индексе», все не решался спросить, какова вероятность того, что в это же самое время неделю спустя он будет укладывать своего единственного ребенка в мешок для мусора. Все вокруг старались спрятаться, скрыться. Он бросил взгляд на почту Хоуп: приглашением на прощание с леди Барнаби исчерпывались все проявления общественной жизни, в отношении которой был, казалось, объявлен милосердный мораторий.
Но Ричард, не имевший ни жены, ни детей — он никого не любил, — был кладезем поистине отталкивающих сведений. Например, что 5 ноября, в день полного затмения, когда Канцлер в Бонне завершит свою речь, будет взорвана пара очень больших и очень грязных ядерных бомб: одна — над Дворцом культуры в Варшаве, другая — над Мраморной аркой. Что до прекращения утечки радиоактивных материалов из Багдада израильтяне будут держать под прицелом Киев. Что жена Президента уже умерла. Что взаимодействие перигелия и сизигии приведет к тому, что все океаны взлетят в воздух. Что небо падает на землю…
Гай поднялся, собираясь уходить. Осушив чашку кофе, он отважился бросить недоверчивый взгляд на Лиззибу, которая теперь целиком посвятила себя остаткам Мармадюковой овсяной каши. Низко опущенная голова и недвижимая масса плеч под темно-синим халатом создавали двоякое, противоречивое впечатление: словно сама она все усыхала и усыхала в этом разбухающем теле. А ведь совсем недавно, казалось бы, всего несколько дней назад, в теннисной своей юбочке…
— Прежде чем ты уйдешь, — сказала Хоуп, — вынеси мусор и принеси дрова, приготовь умягчитель воды и проверь резервуар. И принеси сверху вино. А еще вызови стекольщика. И позвони в гараж.
Зазвонил телефон. Гай пересек комнату и поднял трубку. После тишины, нарушаемой резким потрескиванием, последовало какое-то резкое сочетание звуков — то ли экзотическое приветствие, то ли, может быть, какое-то христианское имя. Затем связь разорвалась и раздался тон набора.
— Ошиблись номером.
— Опять ошиблись номером! — сказала Хоуп. — Никогда и не предполагала, что номером можно ошибаться так часто. И при этом звонят со всего мира. Воистину, мы живем во времена, когда номером ошибаются решительно все.
Николь, которая никого не любила, которая всегда оставалась в одиночестве, уставилась на груду посуды, нуждавшейся в мытье, — она лежала в мойке бесформенной грудой, ожидая своего воскрешения, ожидая обретения формы; безжизненные сейчас и грязные, чашки, блюдца и стаканы нуждались в чистой воде, в зеленоватой жидкости, в щетке, тряпке и в ее обтянутых перчатками руках. А после этого — в том, чтобы их снова благообразно расставили на полках кухонного шкафа. Николь с волнением думала о том, что время близилось к такой точке, когда, скажем, чайную чашку можно было бы использовать и отставить в сторону, не помыв (или выбросить, или разбить), — использовать ее в самый последний раз. И предметами одежды можно было пренебречь подобным же образом. Не надо было больше покупать ни шампуня, ни мыла, ни тампонов. Конечно, у нее была уйма денег на предметы роскоши, на всяческие излишества; она обладала огромным доходом, которым могла вполне свободно распоряжаться. Кроме того, в последние эти денечки она, конечно же, постарается чудовищно превысить кредит по всем свом карточкам. Неделю назад ей по странному совпадению один за другим звонили дантист и гинеколог (или их секретари), чтобы утвердить сроки обычных ее визитов — для снятия зубного камня, взятия мазков и проч. Она назначила даты, но и шагу не сделала к своему ежедневнику… Теперь же Николь закатала рукава и в последний раз помыла посуду.
Вскоре после этого, когда она переодевалась, раздался телефонный звонок. Николь уже несколько раз звонили по этому поводу. Кредитная компания жаждала помочь ей с арендой, срок которой только что истек. Ей было наплевать: она располагала месячной отсрочкой, а месячная отсрочка была отсрочкой куда большей, чем когда-либо могла ей понадобиться. Она выслушала звонившего. С их помощью, сказал он, ее аренду можно продлить хоть на тысячу лет.
Тысяча лет! Кредитная контора была готова, просто-таки изнывала от желания подписаться под тысячелетием. Гитлеровская гордыня. Основываясь на том, что она знала о событиях на Ближнем Востоке, на том, что могла выудить из остатков независимой прессы (искаженные комментарии, всякого рода измышления), можно было утверждать, что Гитлер по-прежнему погоняет столетием — Гитлер, величайший из потрошителей мира. Хотя теперь они уже вплотную приблизились к ноябрю, у него все еще оставалось время, чтобы собрать показательную жатву смертоубийств. Потому что все, что он сотворил прежде, могло быть тысячекратно повторено в течение половины дня.
Нервничала ли она? Безусловно, она никак не могла согласиться с тем, чтобы теперь, когда назначенный срок так близок, ее высокомерно оттеснила на задний план массовая бойня. Если история, если текущие события достигнут кульминации во время полного затмения 5 ноября, то ее собственная маленькая драма, назначенная на первые минуты следующих суток, никого не уязвит, полностью лишившись остроты, содержания, равно как и формы. И не будет никакой аудитории. Не будет безраздельного внимания. С другой стороны, не хотелось бы пропустить это другое, великое событие. Я такая же, как эта планета, кивнула себе Николь, начиная одеваться. Я просто знаю, каково это чувствовать. Говорят, что все на свете упорствует в своем стремлении быть. Ну, скажем, даже песок желает продолжать оставаться песком. Я этому не верю. Что-то хочет жить, а что-то — нет.
Одевшись, она обратилась за советом к своим грудям, и те сказали ей, что большого события не произойдет, а маленькое благополучно состоится.
«Кое-кто полагает, —
прочел Кит, —
что тайна Стоунхенджа кроется в игре в дартс. Округлые каменные руины расположены по кругу же, и это напоминает мишень для дротиков. Такое предположение может пролить свет на загадку, которая томит историков уже многие века. Ибо Стоунхендж был воздвигнут в 1500 г. до Р. Х.».
«В 1500 году до Р. Х.!» — подумал Кит.
«Что является доподлинным историческим фактом, так это то, что ранние обитатели Англии, пещерные люди, увлекались одной из форм игры в дартс. Это явствует из определенных отметок на стенах пещер, которые, как полагают, напоминают мишени. Многие из лучших игроков в дартс считают, что умение метать дротики восходит к пещерным временам. Главенствующее положение занимал тот из пещерных людей, который всегда возвращался с мясом, используя свое умение играть в дартс. Если подумать, то весь мир — это дартс».
Сколько бы раз ни размышлял Кит над этим отрывком, на глаза ему неизменно навертывались слезы. Он всегда восстанавливал его силы, поддерживал его дух. А крупные Китовы слезы выражали не только нежность, но и гордость. Весь мир — это дартс… Что ж, может быть. Но на некоторых экранах, на некоторых диаграммах весь мир определенно представлял собой дартсовую мишень. Кит согнулся над открытым блокнотом и медленно написал:
Помни что ты автомат. Всякий раз вонзающий свой дротик с одиннаковой точностью.
Хотя на самом деле Кит попросту занимался плагиатом, копируя более ранний отрывок из обожаемой им книжки «Дартс: овладение дисциплиной», он добавил и нечто оригинальное в своей неподражаемой манере:
Очисть свою голову от мыслей. Тебе в твоей добланой башке ничего такого не нужно.
После этого он стал разглядывать последнюю фразу суровым взором истинного приверженца совершенства. Вычеркнул «добланой» и вставил «долбаной». Сторонний наблюдатель мог бы недоумевать, для чего Киту все эти вычеркивания и вставки. Для чего тебе правка, о Кит, если все эти слова предназначены только для твоих глаз? Но кто-то всегда наблюдает за нами, когда мы пишем. Мать. Учитель. Шекспир. Бог.
Ой-ё! Ох… Опять подступил этот зуд. Пустота в брюхе, хроническая, блин. А все его женщины совершенно неожиданно исчезли — единым махом. Петронелла со своим мужем уехала в Саутенд, чтобы провести там медовый месяц. Энэлайз вернулась в Слау (а движение по шоссе М4 сейчас такое, что в это просто невозможно поверить). Дебби исполнилось шестнадцать. Игбала после своих злоключений в «кавалере» с Китом не разговаривала, да и вообще ни с кем не разговаривала. А Сутра (Сутра!) вернулась в тот мир, из которого так нежданно и удивительно появилась — в мир спешки и голода, видимый через окно или ветровое стекло — в мир, где обитали другие женщины, еще больше женщин, найденных и ненайденных, в мир, высоко над которым кружился Кит, многообразный, как стая ворон, беспрерывно грающая: «Кар-р… кар-р… кар-р…» Стало быть, оставалась только Триш. Но туда он больше идти не собирался, просто не рискнул бы после того, как увидел, в каком состоянии пребывала она сегодня утром. Около часа назад, в полдень, он заглянул к Ник, чтобы посмотреть ее фильмик. Но ее фильмики, решил Кит, походили на китайские блюда. А при самой Николь, по сю сторону экрана, при Николь во плоти, причем во плоти таинственной, с привыкшими к темноте глазами и непривычными губами, с тем, каким образом сидела на ней одежда, Кит не испытывал ни спокойствия, ни беспокойства: даже сидя с ним рядом, касаясь бедром его бедра, она оставалась и вблизи, и вдали — в точности как ТВ.
Зазвонил телефон. К тому времени, как Кит пересек гараж, чтобы ответить, он твердо решил, что успех его не изменил.
— Кит Талант? Приветствую. Доброго вам дня. Это Тони де Тонтон, исполнительный продюсер. Программа «Дартсовый мир».
Ах да: «Маркиз Идендерри». «Дартсовый мир»? «Дартсовый мир»!
— Поздравляю, — сказал Тони де Тонтон. — Здорово вы действовали позавчера вечером. Сокрушительно. Просто классно!
Затем, с потрясающей искренностью, продолжил:
— Поначалу вы растерялись. На какое-то время. И я было подумал, что по сравнению с Полом Го вы совершенно не в форме. Ну и ну… Вот это да! Тот еще, думаю, выдастся вечерок. Но, кажется, вы собрались с силами, когда малыш Полли допустил такой чудовищный промах. Под занавес вас выручил ваш характер.
— Ясен пень.
— Вы ведь смотрите нашу передачу, а, Кит?
— Постоянно, — горячо подтвердил Кит.
— Отлично. Теперь, когда близятся финальные матчи, в которых будут состязаться известные игроки, мы снимаем документальные короткометражки об участниках. Уверен, вы их видели. Каждая — по паре минут. Так что, Кит, мы хотим снять такую же и о вас.
Кит осторожно, недоверчиво улыбнулся.
— …Но ведь это ТВ, — сказал он.
— Верно. Так все говорят. Понимаете — ваш образ жизни.
— Типа фильма об образе жизни?
— Ну вы же видели. Где вы живете, где работаете, какие у вас увлечения, семья, интересы — все такое. Ваш образ жизни, стиль ее, можно сказать.
Кит огляделся — зловонные и обшарпанные стены гаража. Тони да Тонтон спросил, не могут ли они приступить к съемкам завтра, и Кит сказал, что могут.
— Адрес?
Кит беспомощно дал свой адрес. Жена, собака, смехотворная квартира.
— Превосходно. Значит, там и увидимся. До встречи.
Когда Кит дрожащими пальцами набирал номер Николь, лицо у него было такое, словно на пороге стоял налоговый инспектор и толпа понятых.
— Не беспокойтесь. Подождите немного, а потом попробуйте снова, — сказала Николь и положила трубку на рычаг. Затем ее рука вернулась туда, где была до того. — Боже! Да он тверже, чем телефонная трубка. Опять ошиблись номером. В который уже раз. Да-да. Даже через этот довольно плотный твид я чувствую, что он тверже, чем телефонная трубка. Да, точно. Уверена, это что-то сверхъестественное.
Гай старался, чтобы лицо у него оставалось безмятежным, но оно, вне сомнения, было крайне напряжено.
— А у других мужчин он так же затвердевает?
— Думаю, да, — хрипло проговорил Гай. — В определенных обстоятельствах.
— Потребуется какое-то время, чтобы к этому привыкнуть. Я пыталась разузнать что-нибудь в своих книгах, все полки перерыла, но без особого Похоже, каждый писатель полагает, что у читателя есть некий запас общих сведений и знание базовой методики, от которой персонажи изящно отклоняются. В общем, обходятся иносказаниями. Боюсь, это мне нисколько не помогло.
— Ну что ж, в конце концов, — сказал Гай (голова которого была слегка наклонена), — это определенно не предмет для беллетристики.
— Так что же?.. Суть дела, по-моему, в том, чтобы очень нежно двигать внешнюю кожицу, чтобы она соприкасалась с внутренней. Этот твид тебе не натирает, а? Я полагаю, на тебе еще и кальсоны или что-нибудь в этом роде?.. А под ними, конечно, и все остальное, что полагается. Все это играет роль? Думаю, если их гладить или сжимать, они могут… Гай! Гай, какое ужасное лицо у тебя только что было!
Он попытался заговорить, чтобы ее успокоить.
— Что? Тебе больно? Или еще что-нибудь?
— Немного, — с напряжением выговорил он.
— Не понимаю. Я думала, что это должно быть чудесно.
Гай кое-что ей объяснил.
— О, дорогой! Милый мой! Сразу надо было сказать. Ох, какая жалость, как я была нелепа. Что ж, давай… Сейчас я… — Она потянулась к пряжке его ремня. Затем длинные ее пальцы приостановились, и она улыбнулась ему так, словно подбивала саму себя решиться на некий поступок. — Мне только что кое о чем подумалось. Это… это нечто вроде игры. Думаю, она поможет достигнуть того, что требуется. И я попробую сделать что-то по-настоящему смелое. А, Гай?
— Да?
— Не мог бы ты сначала оставить меня одну на какое-то время? Скажем, на полчасика или около того. — Она снова улыбнулась, озорно и по-детски. — Чтобы я собралась с духом для этого непростого дельца.
— Ну конечно, — сказал он так ласково, что ей захотелось обхватить ладонями его впалые щеки и рассказать, как много, много, много мужчин щедро оставляли свои имена по всему ее животу, по грудям, по лицу, по волосам. Сколько раз на ней расписывались! Сколько было жаждущих оставить ей свой автограф… Но, прежде чем открыть ему дверь, она сказала только одно:
— Знаешь, ты иногда делаешь меня такой счастливой, что мне кажется: я скоро умру. Ну, как будто жить дальше — это было бы уже слишком…
Шагая по торговой улице, Гай непрерывно натыкался взглядом на обширные скопища обуви, небрежно разбросанных шляп, на горы дамских сумочек, на необъятные ворохи ремней. Шел он, чувствуя себя оскорбленным, а в ухе, в которое попала слюна Мармадюка, раздавались мерные глухие удары. Подумать только, кто был у Николь, когда к ней пришел Гай! Кит. Кит собирался уходить. Кит как раз собирал свои вещички; пока он не закончил, Гай вынужден был ждать на крыльце; прикрывая рукой глаза, он отыскивал под низким солнцем Китов «кавалер». Они прошли друг мимо друга, едва не столкнувшись в дверях; Кит выглядел неимоверно изможденным, но, с другой стороны, казался весьма довольным собой, что могло найти оправдание, как сказали бы некоторые, в его недавнем успехе в «Маркизе Идендерри». Это совершенно невероятно, подумал Гай, но если его обманывают, то, что ж, это всем обманам обман; и если Николь и Кит любовники, то, значит, это в каком-то смысле любовь. Козлы и обезьяны!…А теперь вот целая куча голубей, как на площади Сан-Марко, усеяла улицу, словно железные опилки, которые мальчишка тащит по столу подложенным снизу магнитиком. На перекрестке один голубок клевал пиццу, и ему явно хотелось еще пиццы, и он рисковал сам превратиться в пиццу, когда рядом воздвигся тяжелый грузовик.
Гай вдруг испытал приступ неистового голода, которому невозможно было противостоять. Он вошел в первое же подвернувшееся заведение, где кормили, — в картофельный ресторанчик, который назывался то ли «Картофелина», то ли «Картошечка», а может, и «Картофельная любовь».
В очереди (или в стаде?) поголовье было немалым, но продвигалось все довольно быстро. Пройдя свой путь до конца, Гай оказался перед девушкой-испанкой, восседавшей в металлической кабинке. Протянув руку в окошечко позади себя, она взяла наполненную картошкой бумажную тарелку, после чего уделила каждой картофелине мазок то ли маргарина, то ли чеддера, то ли гексахлорофена. Затем она пропустила ее через «Микросекунду» — это заняло вполовину меньше времени, чем пауза между двумя ударами сердца. Гай знал, что в этом устройстве используется адаптивная технология — эффект «Усталого Света». Еда просто продолжает готовиться — у тебя в тарелке, у тебя во рту, у тебя во внутренностях. И даже в канализации.
— Спасибо, — проговорил он и заплатил, сколько было сказано.
Девушка отличалась грубоватой красотой. Но похоже было, что такой она останется недолго. Об этом можно было судить по виду ее матери, работавшей по ту сторону окошечка и обрамленной им, подобно какому-то изображению в допотопном телевизоре. Но это не была программа, посвященная кулинарному искусству. Нет, речь тут шла о том, что кухня творит с идеей женственности. И с дочерью это случится еще быстрее, чем с матерью, потому что современные устройства не только экономят время, но и истощают его — высасывают время из самого воздуха… Гай взял пластмассовые приборы и огляделся вокруг в поисках места. Ему с трудом удалось полуприсесть (так оно лучше), после чего он осторожно разломил первую картофелину — словно бы развел в стороны ее рыхлые губы. Сердцевина ее шипела, бездымно пузырясь от «Усталого Света», но поверхность оставалась ледяной. Он прошаркал обратно к заточенной в кабинку девушке.
— Эта картофелина, — вяло проговорил он, — недооблучена.
Через мгновение, вдвое меньшее, чем пауза между двумя ударами сердца, она снова упала на его тарелку, словно отстрелянная гильза. Теперь она была переоблучена. И неожиданно стала выглядеть очень дряхлой. Гай посмотрел на картофелину, затем на девушку.
— Вы в самом деле думаете, что я буду это есть? — спросил он, бледно улыбаясь.
Девушка только задрала брови и наклонила голову, как бы говоря, что видела людей, которые ели кое-что и похуже. Он оставил тарелку на прилавке и отправился обратно к Николь. И когда он шел вниз по торговой улице, перед глазами у него непрерывно маячили эти самые россыпи перчаток, шляп, дамских сумочек, маленьких башмачков. И о чем бы все это могло напоминать? Гаю казалось, что перед ним мелькают груды очков, россыпи волос.
— В общем-то, игра эта и вправду очень простая, — начала она. — И, конечно, совершенно детская. Я научилась ей у довольно бесстыдных девчонок в детском приюте, давным-давно. Она называется «дразнилка». А еще известна как «игра на нервах». Думаю, в нее играют повсюду, во всем мире, как это обычно бывает с подобными вещами. Да, все занимаются игрою на нервах.
— Я такой не знаю. Что в ней происходит?
Она радостно рассмеялась:
— Да ничего особенного. Скажем, ты кладешь мне руку на горло, а потом опускаешь ее все ниже и ниже, пока я не скажу «нервничаю». Или на колено. Или я кладу руку тебе на живот и медленно опускаю ее.
— Пока я не скажу «нервничаю»?
— Или пока я сама не скажу «нервничаю». Сыграем? Полагаю, — сказала она, отводя в сторону ворот своей блузки, так что стала видна белая бретелька бюстгальтера, и заливаясь стыдливым румянцем, — полагаю, будет честнее, если я это сниму. Отвернись-ка.
Гай отвернулся. Николь встала, расстегивая блузку. Наклонившись, она расцепила крючочки бюстгальтера и медленно освободилась от его парчовых чашечек. Затем улыбнулась особенной улыбкой.
В соседней комнате, облаченный в плавки, домашнюю куртку, которую она недавно ему купила, и наушники, Кит, разметавшись, возлежал на постели Николь. За всем происходящим он наблюдал на маленьком экране. Гляделки его были выпучены, а глотальник кривился в ухмылке тайного сговора. Николь живо застегнула все пуговицы, вплоть до самого верха, до края, после которого виднелась только бескрайне гладкая кожа ее горла. Кит был потрясен. Он всегда полагал, что Гай и Николь, оставаясь наедине, всего лишь разговаривают о поэзии… Кит вяло пожал плечами.
— Боже, бывают же блядины, — пробормотал он себе под нос.
И вот они принялись играть друг у друга на нервах, на нервах, на нервах. Николь играла на нервах, хотя она не нервничала (она играла), а Гай играл на нервах, хотя он не играл (он нервничал).
— Расстегни верхнюю пуговку. И следующую. Погоди… Нервничаю. Нет, продолжай… Не нервничаю. Можешь их поцеловать.
А они были тут как тут, те, что так смуглы и так близки друг к другу… Симметрия их внушала священный ужас. Гай приник к ним губами. Что можно сказать об этой груди? Только то, что она похожа на ту грудь. К чему сравнивать их с чем-либо еще, кроме как одну с другой?
Да, ребятки, подумал Кит. Ничего себе у нее буферочки. Немного жаль, что не очень большие. И все же через какое-то время разочаровываешься в тех, что побольше. Хотя поначалу прикольно. Взять Энэлайз… Он утер свою сопелку.
С подрагиваниями и подрыгиваниями, ощупываниями и пощипываниями они медленно продвигали руки по бедрам друг друга. Его пальцы достигли краев чулок, где их ожидал неистовый взрыв женской плоти. («Нервничаю!» — протяжно пропела она.) Ее же пальцы, пробираясь вниз под его ремнем, оставались теплыми и твердыми.
— Нервничаешь? — спросила она.
— …Нет, — сказал он, хотя нервничал.
— А я — да, — сказала она, хотя не нервничала.
— А я — нет, — сказал он, хотя нервничал.
Доводит, блин, его до лихорадки, подумал Кит. Его скрежеталки издали какой-то влажный звук. Нервничает? Да у него с минуты на минуту крыша на хрен поедет! Вот…
— Ну что, ты сейчас ощущаешь то, что надо? — спросила она.
— Да, да, очень-очень…
Кит почувствовал, что на его щупальцах выступает пот. На мгновение он отвернулся от экрана, как бы терзаемый болью. Затем его плетью охлестнула паника, едва не сбросив на пол, потому что Николь сказала:
— Быстрее! Пойдем в спальню!
Неистово вздрогнув, Кит с усилием поднялся на ноги. Помедлил — нет, все в порядке. Он снова улегся, прислушиваясь к тому, как потихоньку успокаивается его тикалка, и к словам Николь:
— Нет… здесь… сейчас. Встань. Ох, все эти пуговицы… Кажется, что… Придется мне…
— Уф, — сказал Кит. Он хрипловато свистнул, и голубые его таращилки вспыхнули всем своим светом. Ну и ну! Нет, ты не станешь… ты не станешь этого делать. Нет. С этим парнем. Ты не станешь, думал он, меж тем как дрочилка его уже тянулась к долбилке. Ты не станешь делать этого с парнем.
— Теперь ляг. И закрой глаза.
Так что Кит все это видел, а Гай не видел ничего. Зато Гай все это чувствовал. Гаю достались все ощущения. Прикосновения ее рук; причудливый танец кончиков ее волос, и этот горячий, этот отчаянно искусный рот… Были и другие странные дела. Предположение (мимолетное предательство), что теперь, после этого, он сможет стать свободным, обретет безопасность, вернется домой, лихорадка минует, и он вычеркнет ее из памяти, и впереди будет долгая жизнь с ребенком и Хоуп… Однако затем возникли и последствия — немедленные последствия (о, этот самец, животное, никогда не изгоняемое из сознания). Вскоре — и с ошеломляющим изобилием… он ее, может быть, утопит. Может быть, он утопит их обоих. При этих интимных занятиях его никогда полностью не отпускал физический страх — здесь, в конце тупиковой улочки, в конце тупиковой улочки, где жила безумная красавица, обуреваемая порой приступами сексуальности. Он обхватил руками ее голову. Все равно весь мир умирает. Ближе к концу, который, однако, так и не наступил, он беспомощно проговорил:
— Я… я…
Затем что-то случилось — что-то крохотное в этих набегавших друг на друга волнах. «Хватит», — сказал он и стянул ее с себя, освобождая от дальнейших усилий, после чего наконец лишился сознания.
Она целовала его в глаза. Он заморгал и открыл их.
— Ты вроде бы был в обмороке, — сказала она. — С тобой все в порядке? По-моему, у тебя был обморок.
Он глянул вниз. Все было в порядке. Он не сотворил никакой пакости.
— По-моему, у тебя был обморок, — снова сказала она. — Ох, я, кажется, опять сотворила какую-то пакость.
— Нет-нет, это было — божественно.
Провожая его, точнее, помогая добраться до лестницы (ему надо было посетить семинар по экземе), Николь удержала Гая напоследок и сказала:
— Знаешь, не надо было тебе останавливаться. Я была готова к тому, что ты можешь… тягуче умереть. (Она очень мило процитировала эти слова, хотя думала при этом, как славно она рассчитала время — и все прекратила тонким намеком своих зубов.) Я имею в виду иную тягучую смерть. Правда, я так хотела, чтобы ты выплеснулся, чтобы весь рот мне заполнил. Потому что теперь я ко всему готова. Я хочу, чтобы ты взял меня. Всю.
После этих слов она одарила его «Посулом великолепной ночи».
— Но прежде ты должен сделать всего лишь одну вещь.
— Что именно? Оставить свою жену? — спросил Гай, утирая влажный подбородок.
Она отпрянула от него. Попал пальцем в небо! Как ты можешь! Гай начал было извиняться за свое легкомыслие, когда она сказала:
— Да нет, конечно. Я не хочу, чтобы ты ее оставлял. За кого ты меня принимаешь? — И в этом ее вопросе не было никакого упрека, он весь был исполнен духом чисто исследовательского интереса. — Я не хочу, чтобы ты ее оставлял. Я лишь хочу, чтобы ты ей обо всем рассказал.
Кит, оставаясь в спальне, наслаждался свободой смаковать дым сигареты, честно им заработанной. Формально курение в спальне было запрещено, хотя Николь, заядлая курильщица, все время там курила. Теперь она стояла в дверях, скрестив на груди руки.
— Куртка, блин, хороша, — заметил Кит.
Она окинула его медленным оценивающим взглядом — словно завороженная, дюйм за дюймом с отвращением оглядела его целиком, от ступней (мелко подрагивающих, с красными подошвами) и до лица, которое казалось задумчивым, важным, едва ли не величавым.
— Эта куртка, Кит, выглядит на тебе великолепно. И ты в ней выглядишь великолепно.
— Благодарствую.
— Я, Кит, очень надеюсь, что тебя не испугает эта фигня с ТВ, — сказала она и заметила, что лицо его мгновенно осунулось. Язык Кита, казалось, пытался теперь вытолкнуть изо рта какие-то слова. — Разве не этого ты добивался? Разве не этого мы с тобой добивались? А, Кит?
— Но это, типа, вторжение в частную жизнь.
— Или переход на положение звезды… На ТВ, Кит, все неправда, как ты только что мог в этом убедиться. Или — не обязательно правда. Дорогой мой, ты должен выкинуть это из головы и все предоставить мне. Позволь мне представлять твои интересы. Я, Кит, тебя не подведу. Сам знаешь.
— Благодарствую. Ценю.
— Я сделала для тебя новую киношку. Но ты, в некотором смысле, одну уже видел. И, судя по твоему шаловливому выражению, успел уже — успел уже заняться любимым делом.
— Да, — растерянно сказал Кит, отводя глаза. — Уже успел.
Кит прошел по коридору и вышел через парадную дверь, насвистывая «Добро пожаловать в мой мир». На ходу ему случилось бросить взгляд на ее имя под звонком. 6: СИКС. Шесть. 6! — думал Кит. 3 на двойном!.. Какая мерзость. Наихудший вариант на двойном кольце. Никогда и близко к нему не подбирайся, если только тебя не угораздило выбить на двойном долбаные 12, а потом на двойном же еще и 6. Тьфу, пропасть!
Для любого игрока в дартс 3 на двойном — это ужас, кошмарный сон. Прямо как на дне вроде этого, в шесть часов, ты, типа, попадаешь именно туда. А если ты попадешь в 1, в 1 на двойном? Тяжко… Ну и дартс! Старушка Ник. 3 на двойном. 6. 6. 6. Отвратительно. Омерзительно. Ну и гадость…
Мимо него проковыляла, подстегивая себя самодельным хлыстиком, старуха с волосами, похожими на волокна кокосового ореха. Несколько мгновений Кит стоял там, слушая или, по крайней мере, слыша всхлипывания города, похожие на младенческий плач или собачий вой, на бессловесный, пред-словесный ответ наследникам миллениума, ожидающим своего наследства.
Водрузив на нос очки черепаховой оправы и облачившись в серый шелковый халат, Гай стоял на коленях, нависая над своим «Новаком»; длинная его спина была согнута, образуя совершенный полукруг, словно транспортир, а изящно очерченный нос был в нескольких дюймах от доски (эта замысловатая поза как будто облегчала боль в паху и помогала его сдавленному сердцу, которое все время очень его беспокоило): после шести ходов он сумел взять всего одну пешку и лишь наполовину надеялся продержаться до того, что принято называть миттельшпилем. Он хотел продержаться как можно дольше, потому что, когда он проиграет, ему придется идти к Хоуп, чтобы раскрыть ей всю правду.
Каждые несколько минут Гай, не оборачиваясь, брал из соломенной корзины завернутую в бумагу игрушку и через плечо швырял ее Мармадюку. Таким образом, прежде чем раскурочить очередную игрушку, Мармадюку сначала приходилось ее развернуть, и это занимало у него какое-то время. Гай слышал, как тот сердито сопел, разрывая бумагу, и как кряхтел потом, когда игрушка начинала ломаться, поддаваясь его усилиям.
Одна из бед состояла в том, что с шахматами было покончено, шахматы были мертвы. У чемпиона мира не было теперь ни единого шанса против Гаева «Новака», который стоил 145 фунтов. Созданные человеком, шахматы могли какое-то время противостоять компьютерам; но время это истекло и уже не вернется. Когда-то борьба шла на равных, но теперь компьютеры сшибли шахматы с ног, и те, отфыркиваясь и норовя поскорее спрятаться в свои коробки, сдавались в первом же раунде. А вот игры между компьютерами были столь затяжными и окольными, что никому не хватало терпения следить за ними; их хитроумные маневры были недоступны человеческому пониманию, ибо все фигуры постоянно перестраивались, оказываясь в первом ряду (как если бы за ними было бесконечное множество предыдущих рядов — минус первый, минус второй, минус энный ряд), в течение долгих дней снова и снова проходя через множество тщательно рассчитанных, повторяющихся ходов (причем за все это время бывала взята едва ли не одна фигура). Запрограммированные исключительно на победу, компьютеры играли как самоубийцы… У Гая дернулся нос, когда он увидел, что один из слонов остался неприкрытым. Это не было чем-то необычным: «Новак» всегда подставлял ему малозначащие фигуры, и даже компьютерный ферзь частенько оказывался en prise. Он мог его взять, но что с того? Он взял слона. Ответ «Новака» был убийственным.
— Да… Великолепно, — прошептал Гай.
Через четыре хода (как все-таки безжалостен этот кремний!) Гай, помаргивая, смотрел на своего запертого со всех сторон короля. В эту минуту Мармадюк — должно быть, затаивший дыхание, пока подкрадывался — вонзил свои зубы в ахиллово сухожилие правой ноги Гая. А к тому времени, когда тот снова смог соображать, ребенок успел схватить игрушечного гвардейца и кивером вниз затолкать его себе в глотку, после чего, зловеще посинев лицом, повалился навзничь на громоздкий игрушечный бронетранспортер. По счастью, неподалеку была Петра, как, впрочем, и Хьёрдис, и вместе (Мари-Клэр тоже была под рукой) им удалось все это дело уладить — с помощью Пакиты и в присутствии Мельбы и Феникс, всегда успокоительном.
Гай принял душ, а затем наложил на свежую рану тампон и забинтовал ее. Чуть позже, в кухне, он вгляделся в гарантийные надписи на котлетах из мяса молодого барашка — в кривые, набранные мелким шрифтом сроки годности — и приготовил их к жаренью.
— Все это, должно быть, правда, — сказал он, обращаясь как бы ко всему помещению сразу, — знаете ли, насчет еды и любви. Вам не приходилось сталкиваться с подобной мыслью? — Он выжидал, стоя к сестрам спиной. — Когда еда чересчур отдаляется от любви… Приготовление еды имеет непосредственное отношение к любви. Материнское молоко. Да, когда еда чересчур отдаляется от любви, происходит разрыв, повреждение линии связи. И все мы становимся больными. Когда еда чересчур отдаляется от любви.
Он поглядел через плечо. Сестры слушали, Лиззибу — с полным вниманием (она даже перестала есть), а Хоуп — с терпеливой подозрительностью. Когда Гай обращался к плите, он чувствовал, что взгляд его жены не отрывается от его широкой спины, от волос, от самых их кончиков на затылке. Насколько изучающим был этот взгляд, насколько сильна была его хватка? Что удерживало его? Прихватив с собою несколько пакетов питы[90] и стандартную упаковку тарамасалаты[91]*, Лиззибу направилась в свою комнату. Время теперь пришло — пришло теперь время. Гай чувствовал, что силы в нем так и бурлят, хотя лицо его со слезящимися голубыми глазами выглядело необычайно слабым — оно выражало ту слабость, что была для него неизбежна, ту слабость, которой он хранил верность (хотя и слабо). Как прекрасна правда, думал он. Потому что она никогда никуда не уходит. Потому что она всегда остается на месте, остается такой же, что бы ты ни пытался с ней сделать. Хоуп — прерывисто, с паузами — выговаривала ему за все упущения, что он допустил в отношении своих обязанностей (домашних, социальных, налоговых); во время одной из ее передышек он, продолжая стоять к ней спиной, мягко произнес:
— Я должен сказать тебе кое о чем. — И все: он был уже по другую сторону. — Полагаю, это прозвучит драматичнее, чем оно есть на самом деле. Думаю, и тебе тоже есть что сказать. — Здесь он обернулся. Здесь, разумеется, он собирался указать ей на ту ее вину, которую не так давно подчеркивала и Николь: на тот факт, что она взяла себе в любовники Динка — причем «довольно грязно». Но одного взгляда в полыхающие ненавистью глаза Хоуп хватило, чтобы Гай подумал: бедный Динк! Он исчез — его никогда здесь не было. Он был свергнут и вычеркнут. Он не оставил о себе даже воспоминаний: его не существовало в истории. — Я хочу сказать, что довольно долгое время мне казалось, что нам необходимо… пересмотреть наши… Все, что я предлагаю на самом деле, это корректировка. И я на самом деле думаю, что для нас важна, очень важна, жизненно важна такая честность, на какую только способен человек. И я не вижу причин, почему мы не можем разобраться во всем этом, как подобает двум разумным человеческим существам. С минимальным разрушительным эффектом. У меня есть другая женщина.
Гаю пришлось испытать немало трудностей, чтобы зарегистрироваться в отеле на Бейзуотер-роуд. Это был пятый по счету отель, в который он пытался вселиться. Хотя раны на его лице по большей части оказались поверхностными, он, с его распухшей губой, заплывшим глазом и глубоким горизонтальным порезом поперек всего лба, представая перед конторкой портье, должно быть, выглядел личностью, не внушающей доверия (и неплатежеспособной). К тому же верхние пять пуговиц его исходящей паром, промокшей под дождем рубашки отсутствовали, а в качестве багажа у него при себе был только пластиковый пакет с некоторым количеством плавок, которые высовывались оттуда, свешиваясь через край. Но в конце концов Гаева осмиевая карточка возобладала.
В номере он, как мог, почистился, после чего позвонил Николь. Ответа не было. Он распаковал свое имущество — пару рубашек и кое-что из нижнего белья, что ему удалось подобрать на лужайке перед домом, — и позвонил снова. Ответа не было — не было даже бесплотного и мягкого голоса автоответчика. Он вышел и окунулся в переплетения улиц, на которых не было ни единого такси, в косые колючие струи зловонного дождя, в мальстремы, царившие на Куинзуэй и Вестбурн-гроув, в оживленные толпы бедноты. Шлепая по лужам, он добрался до тупиковой улочки, поднялся на ее крыльцо, нажал на звонок, после чего привалился к стене. Ответа не было. В «Черном Кресте», в его веселом чаду, Гай выпил бренди и поговорил с Дином и Ходоком, которые сообщили ему, что Кит отправился куда-то в западную часть города вместе со своей милашкой, смуглой сучкой по имени Ник, которая постоянно дает ему денежки и которая, чтобы дать о ней большее представление, способна засосать газонокосилку сквозь садовый шланг длиною в тридцать футов. Гай выслушал их со скептицизмом, хотя и сильно поколебленным, а потом вернулся к ее двери, где провел следующие два часа.
…Возвращаясь в отель, он проходил мимо Лэнсдаун-креснт. Ему показалось, что дом, его дом, уже невыносимо освещен изнутри, подобно дому смерти, дому, в котором умер ребенок, где больше никогда не бывать никакой радости. С другой стороны, в клумбе, где росли розы, он нашел две промокшие пары носков и все свои шелковые галстуки. Остановившись на Куинзуэй, он купил туалетные принадлежности в круглосуточной аптеке. Ему снова пришлось распинаться у конторки портье, прежде чем ему дали его ключ. Он позвонил ей — и продолжал звонить в промежутках между походами к минибару. Ответа так и не было. И ничего невозможно поделать, когда ты не можешь найти человека. Когда нет ответа, нет и нет ответа.
Ярким ранним утром следующего дня (надо поторопиться!) Кит, размахивая руками, стоял на каменной лестнице, ведущей к его дому.
Боже, что за вечер, что за ночь были накануне! Обед в «Розовом Смокинге», выпивка в «Хилтоне», какой-то особенный клуб, с подиумом, на коем трясли телесами потрясные красотки… А потом они снова поехали к ней, чтобы достойно завершить вечер просмотром пары видеороликов. Кит с некоторым раздражением подумал о Гае, который отравлял эту последнюю главу своими непрерывными звонками. И все-таки… Кит достал из внутреннего кармана прихваченное в качестве сувенира меню: она заказывала ему faisan à la mode de champagne[92] или еще какую-то фигню в этом роде. От вина, имейте в виду, он отказался и пил только лагер. С лагером тебя никуда не занесет. Лагер — он бочковой. Но все равно, Кит не был полностью уверен, что изысканная еда согласуется с его организмом; его подозрение основывалось на том, что по приходе домой он пять часов просидел в туалете. В таких случаях по-настоящему понимаешь, как неудобно жить в такой маленькой квартирке. В таком месте, в такого рода кряхтящем и стонущем отчаянии слышать, как жена и ребенок снуют вокруг и суетятся всю ночь напролет, — это последнее, чего может захотеться человеку.
Подкатила двухдверная закрытая машина с шофером в униформе, за которой следовал фургон с прославленным дартсовым логотипом. Чувствуя легкое головокружение от первой утренней сигареты, выкуренной стоя, Кит выступил вперед, чтобы приветствовать Тони де Тонтона, исполнительного продюсера, и Неда фон Ньютона, человека с микрофоном. Покачивая головой, Кит разглядывал Неда фон Ньютона, не веря своим глазам. Нед фон Ньютон. Мистер Дартс.
— Вот это честь, — сказал Кит. — Слушайте, парни: небольшое изменение плана.
— У нас же правильный адрес, Кит, разве не так? — спросил Тони де Тонтон, запрокидывая свое рябое лицо, чтобы взглянуть на башню, которая пылала под низким солнцем, как будто в каждое из мгновений все ее стекла заново выплавлялись из ясного неба.
— Блин, я тронут. Почему бы мне не показать вам дорогу? Я поеду в своем «кавалере».
Мы не можем остановиться. Она не может остановиться.
О, долорология[93] лица моего, на котором боли заняли свои посты, как часовые, как солдаты, ненавидящие мою жизнь! Это испепеляющее чувство, этот род боли, которую испытываешь при вакцинации — если в тебя всаживают шприц шести футов длиной… И не в руку, не в задницу. В голову, в голову. Боль не может остановиться.
Господи, даже жало этой осы, исследующей пыль на стекле полуоткрытого окна… Она ковыляет по нему, затем падает и с трудом вертится на месте, затем снова ползет вверх и не может взлететь. Влетать в окно и вылетать из него должно быть одним из ее основных умений. На что еще она годится, кроме как жалить людей, когда испугается? Точно так же и у голубя, которого видел Гай, которого видел я, которого все мы видели, выбор весьма и весьма ограничен: подойти к пицце сейчас, рискуя самому сделаться пиццей, или уродливо похлопать крыльями в воздухе секунду-другую и подойти к пицце потом.
Оказывается, последние десять минут я глядел в окно, наблюдая, как двенадцатилетний мальчишка устало угоняет чью-то машину. Когда он с этим управился, мимо проковылял очень дряхлый старик в кроссовках. Это не была моя машина. Это не была машина Марка. Он позвонил мне, чтобы сказать, что прибудет на вечеринку в Ночь Гая Фокса — или в Ночь Костров, как он ее называет. На все лады расхваливал «Конкорд». Я не должен беспокоиться — он найдет себе теплую постельку где угодно; но мы, может быть, встретимся. После вчерашней ночи я больше не испытываю к нему ненависти. Чувствую, что во мне готово сформироваться какое-то новое к нему отношение. Какое? Эспри спросил, понравились ли мне «Пиратские воды», и я солгал, сказав, что нет. Книга эта вызвала некий забавный скандал, поведал он мне: об этом, мол, есть кое-что в одном из журналов, валяющихся на полу у него в туалете… Нынешним утром явилась Инкарнация. Вместо того, чтобы сидеть и выслушивать ее речи, вместо того, чтобы сидеть и слушать, как Инкарнация убивает во мне веру в человечество, я вышел на улицу. Но вскоре вернулся. Слишком многие люди почему-то отказывают себе в удовольствии избить меня до полусмерти — или же просто не желают лишних хлопот. Когда я вижу драки, то принимаю решение быть невероятно вежливым по отношению к здоровенным, молодым и сильным. Инкарнация была в кабинете. Кажется, она просматривала мой блокнот. И еще. Похожий на тостер копировальный аппарат — я думал, что он не работает, однако же у него горели какие-то индикаторы. И он тихонько жужжал… Временами (не знаю, почему) я делаю ход конем из собственной головы и думаю, что нахожусь в книге, написанной кем-то другим.
Осы не видно. Но она не вылетела в окно. Я слышу, как она тычется во что-то. Она вернется. Она повернется в мою сторону. Насекомые и смерть всегда поворачиваются в вашу сторону. Махните на них рукой, чтоб убирались прочь, и они повернутся в вашу сторону. Под конец все самое ужасное всегда поворачивается в вашу сторону.
И вот — откровение.
Динк ни в чем таком не замешан. Так мне сказала Лиззибу. Я выудил это из нее в баре «У Толстушки»: обильно потчевал ее сливочным мороженым со всякого рода изысками типа фруктов, орехов, сиропа и проч., не упускал из виду и крем-брюле… так что в конце концов она призналась. Еда приторно-сладкая, как дамский роман в мягкой обложке, как вечное «они жили долго и счастливо»… Еда — это мерзость. Она ненавидит то, что делает с собой, но не может остановиться, не может остановиться. (Никто не может. Я не могу.) По щекам ее текут слезы, а по подбородку — фруктовое пюре. Мы, должно быть, выглядим как шутовская парочка на почтовой открытке. В курортном кафетерии. Ричард Гир не любит жир. Ну и кто же этот жестокосердый?
Динк этим не занимается. Динк не занимался этим с Лиззибу, он не занимался этим и с Хоуп — так что Хоуп чиста, более или менее (хотя я не буду это использовать. Мне это не нужно). Динк, да, мог увиваться, зажиматься, лапать. При известной настойчивости можно увидеть его и обнаженным. Но этим он не занимался. Он опасался, что это помешает его теннисному искусству — его крученым ударам слева, его хлестким смэшам. Динк завязал с этим тринадцать лет назад. И до сих пор, мудила волосатый, остается девяносто девятой ракеткой мира.
Кроме всего прочего, он заботился и о том, чтобы не подхватить какую-нибудь смертельную заразу. Случись с ним такое, он перестал бы быть девяносто девятой ракеткой мира. Он стал бы пяти с половиной миллионной ракеткой мира. Динк смышлен. Динк молодец. Он знает, что мертвецы в теннис не играют. Вот как он пришел к такому своему правилу.
Бедные сестренки, окруженные такими никчемными самцами с этими их занудными правилами… Даже на мастурбацию им пороху не хватает. Гай, Динк, а теперь и я в том же кругу. Да, я тоже с этим завязал. Собственно говоря, я ничего не имею против этого дела. Детской походочкой направляясь в ванную со спущенными до колен трусами, я всегда думал, что сделаю это всего-то еще один раз. Но недавно, когда на ладонях у меня появились эти новые язвы и все такое, я с этим покончил. Боюсь подхватить венерическую болезнь от себя самого. Может, это начало? Но с чего бы мне беспокоиться об этом?
Кэт уверяет меня, что Кит всегда весел, когда бывает дома. Но, видимо, недостаточно весел, чтобы воздерживаться от побоев — на подбородке у нее новый синяк. Все женщины на улицах вдруг стали казаться мне почерневшими, посиневшими, покрасневшими — фиолетовые глаза, малиновые губы. Кое-какие из этих призывов к жестокости доносятся сверху. Делегирование жестокости.
E=mc2 — прекрасное уравнение. Но в чем состоит теодицея урана? Физика свирепа. Да и повседневная, посредственная ньютоновская дребедень, физика обыденной жизни, — физика стульев, складывания карт, пожирания метров — она тоже ранит нас всех. Младенцы все время открывают для себя новые физические законы, поскальзываясь и теряя равновесие, проходя обучение методом синяков и шишек.
Новый синяк появился и на маленькой попке (с ее преждевременным изяществом очертаний), равно как три новых сигаретных ожога, опять образующих треугольник. Левая ягодица говорит потому что; правая ягодица говорит поэтому. Я пытался, но не смог застукать за этим Кита. Его глаза зажжены угольком сигареты.
Это, должно быть, что-то наподобие наркомании; пристрастие, которое я могу понять, — теперь, когда я сам вознесся на гребень чего-то отвратительного, чему невозможно сопротивляться. Тяжкое спокойствие, которое испытывает неудовлетворенный наркоман, разбуженный голосом, говорящим ему, что ныне будет новый день: день, когда можно пойти на поводу у своих желаний, отказаться от борьбы, капитулировать — день наслаждения. А утро пройдет так очаровательно, утренний грех будет таким безопасным.
— Ни ей бобо.
Я застонал от испуга: малышка не спала, она смотрела на меня, и она была голенькой. Снизу раздалось рычание Клайва. Предупреждающее: он, так сказать, работал на холостом ходу.
— Ни ей бобо.
— Что? — сказал я (я был изумлен). — Да нет же, нет! Я не сделаю тебе больно. Не сделаю больно. Нет, конечно же, нет, моя дорогая!
Не приходит ли сюда кто-то еще, о ком я не знаю? Сотрудница социальной службы, вроде переодетой Николь? Улыбающийся дяденька, наподобие меня, меня самого? А может, это я и есть? Я потер лицо. Снаружи — ад, мучение, убийственное низкое солнце с его жестокой веселостью. Я ничего не говорю. И Кэт ничего не говорит. А Ким не может мне рассказать. Ким не может рассказать. А кто-то не может остановиться.
С жизнью не покончено, еще не совсем. Но с жизнью любви — да. «Пожалуйста, дорогая, — сказал я девяносто с чем-то дней назад, где-то в другом месте. — Сделай мне это великое одолжение в последний раз. В наираспоследнейший, Мисси. Нет, не здесь. Боже, нет. Мы закатимся в какое-нибудь чудное местечко — скажем, в Палм-Спрингс, а то и в Эспен. Снимем там квартирку. Давай, Мисси. Я буду тебе партнером, о котором можно только мечтать. Обещаю. В последний раз сделай мне это великое одолжение».
Даже сама природа говорила мне, что я потерян, что любовь потеряна. Мисси ненавидела все — себя, меня, современность. Наш второй и последний акт любви произошел в то утро, и я услышал или почувствовал (в этом я убежден) судьбоносный хлопок — или укол — зачатия. Она ненавидела все, но больше всего она ненавидела природу — деревья с их позами охваченных ужасом калек, ноздреватую пену вдоль побережья, это бревно на тропинке, похожее на тюленя, трагически или попросту жалко перевернутого на спину — мертвого. Когда-то раньше, здесь же, она все это любила…
Я скрылся в незамысловатом ландшафте. Столкнул лодку в воду и поплыл. Поначалу небо выглядело, как одна из дарвиновских теплых маленьких луж, приторно-голубых, в которых неминуемо должна была зародиться жизнь; однако сам пруд казался изможденным. Его дни были сочтены — океан, обрушиваясь на дюны к востоку от него, каждую неделю приближался на несколько ярдов. Весла скользили сквозь кружево из мертвых водомерок на поверхности воды. Я вскрикнул, увидев скопище каймановых черепах, копошившихся среди зарослей тростника. В лучшую свою пору, когда у них была дисциплина, когда их еще не покинула сила духа, они походили на выстроенные в ряд шлемы корейской повстанческой армии. Теперь же, готовясь выжить в ядерной зиме, они бултыхались и ковыляли расхлябанно и устало: грязные тарелки из-под супа, да и только. А я был старой и немощной судомойкой с закатанными рукавами. На протяжении часа небо было подлинно голубым, каким ему и положено быть над Кейп-Кодом, и плотные облака величаво мерцали в нем, похожие на абстрактные скульптуры. Позже осталась только жара, а солнце и небо медленно окрашивались в один и тот же цвет.
Сказано было немного, почти ничего. Как и прежде, говорила в основном природа. В сумерках за Мисси прибыл вездеход, больше похожий на лимузин. За рулем был один из прихвостней Сика, некто Мирв Ленсор, представитель еще одной разновидности вашингтонских подонков. «Мирв Ленсор, экспедитор» — вот что значилось на карточке, которую он мгновенно высунул в окно, когда я, невзирая на запреты, выбрался на шоссе — нелепо и вызывающе. В квартире Шеридана Сика установлена вентиляционная система, удаляющая все нитраты из того воздуха, которым дышат он и Мисси. Таким образом, процесс старения ощутимо замедляется. Время там идет медленнее, медленнее, чем во мне.
После того, как она уехала, наступила темнота, и я развел огонь. Вечер я провел, глядя в освещенное лампой заднее окно. Оно хранило в себе меня, оно включало меня в себя, оно говорило обо всем. Мое отраженное лицо, а затем, в паре миллиметров позади него, внешняя поверхность; я словно бы плыл на корабле со стеклянным днищем, за которым было только глубокое море, тяжелые воды, наполненные всеми видами ужасных маленьких созданий — снабженных усиками, безмозглых, искореженных гравитацией. Еще это можно было принять за препарат под микроскопом безумного ученого: омерзительные культуры в сложном сопоставлении — заносчивые личинки с антеннами, вращающимися наподобие радаров, неуклюжая моль, которая поспешно готовится опустошить всю землю континентальным размахом своих бешеных крыльев, бесчисленные комары, голенастые муравьи и хищно перебирающие лапками пауки, случайно затесавшаяся между ними безобидная белая бабочка, тускнеющая за стеклом, — и все они тянутся к атомному свету, к ядерному солнцу электрической лампочки. И все мерзости и гадости процветают.
Это происходит.
В конце концов, поздно ночью, все крики города сливаются в один и обращаются в нечто иное, — теперь, когда затмение так близко, — город наконец обретает свой голос, подобный глухому стуку угрюмого сердца, говорящего: «Нет… Нет… Нет…» Он не может остановиться. И в миле от моего окна кто-то слушает его тоже. И не может остановиться, повторяя: «Да… Да… Да…»
Перед лицом этих сил я беспомощен. Их невозможно остановить — это столетие говорит, что остановить их невозможно. Я должен стать чахоточным тореадором, которого знал Хемингуэй. Бык весит полтонны. У него-то силы хватит.
Манолито, так его звали? Умерший на древесных опилках где-то в Мадриде.
Глава 21. Со скоростью любви
Гаю наконец выпала ночь с Николь. Гай Клинч тоже дошел до финала. И ему выпала ночь любви.
Это произошло — до известной степени — само собой. Сила любви, окутывающая планету наподобие атмосферы, отмеченной той или иной погодой, этой ночью нашла себе вестника, или посыльного, в лице Гая, который никогда прежде не ощущал себя настолько связанным со стихией. Он не знал, что Николь всего лишь озвучивала сводку погоды, вооружившись указкой и картой. Для него все это было реальностью. Он не знал, что это только изображение на телеэкране.
Сначала, однако, ей надо было отчитаться за удушающий вакуум своего отсутствия — не только в ту дождливую ночь, когда дом Гая как бы взорвался прямо у него на глазах, но и в течение последующих полутора суток, которые она самоотверженно посвятила Киту Таланту и его нуждам. Помогая своему Киту. О, как старалась она жить для других…
— Я уезжала, — сказала Николь, — навещала могилы своих родителей. В Шропшире.
Гай нахмурился. Мужчины Николь, червеобразные морщины на их нахмуренных лбах…
— Мне казалось, ты говорила, что ничего не знаешь о своих родителях, — сказал он.
— Это, — сказала Николь, успевшая наполовину забыть многое из прежних своих выдумок, — было преднамеренной ложью. На самом деле я давным-давно подкупила сиделку в детском приюте, и она сказала мне, где они похоронены. — Она пожала плечами и отвела взгляд. — Не так уж и много, правда, — всего лишь знать, где находятся их могилы?
— …Бедняжка.
— Господи, а поезда-то, поезда! Как в России во время политических чисток и голода. Я чувствовала себя Надеждой Мандельштам. А вообще-то, это милое маленькое кладбище. Надгробия. Тисы…
Если бы он спросил ее, где она там останавливалась, она, вероятно, рискнула бы сказать: «В какой-то грубой таверне». Но до этого не дошло. В конце концов, он был ужасно рад ее видеть.
— Знаю, мне следовало бы тебя предупредить. Но я была в каком-то странном состоянии. Необычайное вдохновение нахлынуло…
— Ладно. Главное, что ты вернулась в целости и сохранности.
Они ужинали при свечах на полу ее гостиной, усевшись возле открытого камина. Свет свечей и огня в камине расточал любезности ее свободному розовому платью (в ответ можно было услышать шепот нижних юбок и лепет шифона) и безыскусным розовым лентам в ее растрепанных волосах. Как просто и питательно: хлеб, сыр, помидоры, мягкое, но непритязательное vin de pays[94]… На самом деле Николь содрала этикетки, чтобы скрыть, что выбрала роскошный кларет, «Марго» весьма и весьма фешенебельного урожая.
— Это может прозвучать дико, — сказала она блеклым голосом, — но я почувствовала, что обязана согласовать это с ними. Отношения с тобой.
Гай кивал и отхлебывал, отхлебывал и кивал. Его нёбо, его искушенные вкусовые бугорки непрерывно наслаждались вкусом фруктов, цветов, всем существом (крепким, соблазнительным, хмельным, терпким) испытываемой жизни, жизни мысли и чувства, так слабо связанных между собой. Гай все прекрасно понимал. С другой стороны, к этому времени он сделался довольно никчемным любовником: он, собственно, был и болен, и расстроен. Простуда, которую он подхватил под нездоровым дождем, вскоре развилась в арктическую лихорадку. Он трижды звонил вниз, требуя заново наполнить свой минибар, который был для него основным источником провианта: соленые крендельки, орехи кешью, шведский шоколад и все, что пригодно для питья, от коричневого эля до сладкого шерри. Кроме как стирать в кровь свои обглоданные пальцы, постоянно накручивая ее номер, он ничего не способен был делать, ни о чем не способен был думать. В сновидениях же он, если не водил каких-то бесформенных детей по пустынным зоопаркам, то и дело привлекал к себе разного рода неприязненное внимание, в моральной наготе или в приапическом бесчестии… Сейчас он был полон понимания, полон слабости — и что еще? Вся энергия, что у него оставалась, была, казалось, сосредоточена в некоем бревне, угодившим в затор, и это бревно находилось у него в кальсонах. Отправившись в туалет вскоре по приходе к Николь, Гай вынужден был совершить нечто вроде стойки на руках, прежде чем ему в конце концов удалось водвориться на сидении унитаза, чуть ли не касаясь лицом коврового покрытия.
— Полагаю, — сказала она, наслаждаясь ощущением риска, — я в некотором роде одержима мыслью о святости роли родителей. Особенно в великих обрядах превращения, инициации. Таких, как утрата своей… как первый акт любви.
Так что Гай в некотором смысле получил все.
Все началось в без четверти одиннадцать на коврике возле камина — они гладили друг друга по волосам, смотрели друг другу в глаза, произносили нежные признания, перемежаемые церемонными поцелуями.
В полночь она взяла его за руку и препроводила в спальню. Оставшись один (она скоро вернется), он, улыбаясь какой-то помятой улыбкой, расстегнул рубашку и нежно поморщился, когда уселся, чтобы снять ботинки и брюки. Затем с блаженным фатализмом окунулся, обнаженный, в таинственную прохладу чужого постельного белья. В двадцать минут первого он не повиновался приказу закрыть глаза, когда она вбежала в дверной проем и прыгнула в постель. На ней был спортивный лифчик телесного цвета и шерстяное трико, натянутое, должно быть, в последнем приступе стыдливости…
Потребовалась целая вечность, чтобы она согрелась! Сколько раз им пришлось игриво замирать и начинать все заново, прежде чем ее целиком укутали его пышущие жаром объятия. Он никогда и не мечтал, что тут будет столько смеха, столько детской веселости. Были и чудесные маленькие обиды, сопровождаемые притворной сварливостью, которая вдруг давала сбои, уступая медоточивым ласкам. В четверть второго плотный лифчик был расстегнут. Впервые он ощутил на своей грудине влажную прохладу ее грудей. В пять минут третьего трико, потрескивая от статического электричества, сползло с ее ног. Когда он сам уже дымился, как в гриле, ему было дозволено провести ладонью вдоль сияющей внутренней поверхности ее бедер.
И все это время не прекращалось горячее согласие поцелуев, отдающих бессонницей, лихорадкой и глубочайшим пренебрежением к утру следующего дня, да и ко всему будущему в целом. Повсюду была распростерта паутинка легкого пота, а что касается Гая, то не скованные никаким договором ласки, сопровождаемые колющими ударами и уклонениями от них, необычайно сильно воздействовали на внешнее его сердце. Со своими трусиками (которые были вызывающе невинны и отнюдь не женственны наощупь, а поперечная эластичная полоска даже внушала мысль о какой-то медицинской надобности), она окончательно распрощалась в двадцать минут четвертого.
Этой ночью комната много раз меняла цвет, но в без пяти пять утра, когда он наконец взгромоздился над Николь, оказалась полна рассветной бледности и мерцания бессонных часов, которые они преодолели вместе.
К этому времени плоть ее тоже приобрела болезненную прозрачность, а голубые отсветы, лежавшие на ее грудях, словно бы рифмовались с вопросительными знаками влажных прядей волос на ее шее и горле.
— Да, мой милый. Да.
Казалось, слова эти вытолкнули из ее легких весь воздух.
— Как же это больно… О, как жжет…
Он входил в нее как бы на цыпочках; однако к пяти сорока утра полностью в ней воцарился, вступил, непостижимый и огромный, в дворец пурпурный сладкого греха. На протяжении часа ее порывистые вздохи, ее арии, полные страдальческого волнения, призывали его к осторожности, к сдержанности. К четверти восьмого, когда в оба его плеча упирались ее ступни, четыре пальца ее правой руки впивались в его ягодицу, ладонь левой поддерживала мошонку, а большую часть его лица обхватывал ее рот, Гай раскачивался вперед и назад в мистическом ритме («дай и возьми») негритянского спиричуала, божественного гимна, который поют все мальчики и девочки из хора любви.
— Перестань, — сказала она. — Прекрати сейчас же.
Он остановился. Она уперлась мизинцем ему в грудь. И тут же выскользнула, а Гай, задыхаясь, падал, валился куда-то сквозь разреженный воздух.
— Я только сейчас сообразила, чтó у нас неправильно. Ужасно неправильно.
Гай моргал, уткнувшись лицом в подушку.
— Это было бы непоправимой ошибкой. Совершенно непростительной.
Гай лежал, ожидая продолжения.
— Ты должен сказать своим родителям. И, разумеется, родителям своей жены.
Словно после удачного побега, она уже натягивала трусики. В утреннем свете они и в самом деле выглядели как бактерицидный пластырь. Гай странно рассмеялся и сказал:
— У меня остался только отец. А у нее — только мать. И что же мне им сказать?
— Просто поставить их в известность.
— Я им позвоню.
— Позвонишь им?
В двадцать минут восьмого, когда они закончили обсуждать этот вопрос, Николь сказала:
— Тогда поезжай в Нью-Йорк. Поезжай в Новую Англию. Поезжай в Нью-Лондон.
Да, поезжай. На лоно Лондонских Полей.
Кит был недоволен.
— Значит, — сказал он, когда она подавала ему завтрак, — ты опять лезла не в свое дело? Со своими вопросами. А? А?
Он, словно из подворотни, уставился на нее из мутного своего похмельного одиночества. Получив от Николь отставку на тот вечер, когда она улаживала дела с Гаем, Кит рискнул отправиться в «Черный Крест», а потом в «Голгофу», где, по мере того как продвигалась ночь, все убедительнее накачивался алкоголем… Кэт вернулась к мойке.
— Он сам мне кое о чем рассказал, я его не спрашивала.
— Я вот сейчас тебе кое о чем расскажу! Тони де Тонтон?
— Он сказал только, что они готовят маленькую передачу. О тебе.
Покачав головой, Кит проворчал:
— А ты пошла-поехала: «Я его жена» и все такое прочее. — Он снова покачал головой. — «У нас растет маленькая девочка». То-се, пятое и десятое.
— Я ничего ему не говорила.
Она произнесла это с легким сердцем, и Кит вроде бы смягчился — хотя по-прежнему было совершенно ясно, что ему не по себе. Он швырнул нож и вилку на тарелку, когда Кэт спросила:
— И когда же она выйдет?
— Кто?
— Передача.
— Не твоего ума дело. Это, блин, бизнес. Дартс. Это не… — Кит замолк. Здесь он действительно испытывал огромное затруднение. Он сам на ТВ — Кит никак не мог разрешить загадку этого пересечения миров. Как он ни старался, как ни призывал на помощь все свои силы, ему не удавалось этого уразуметь. Он угрожающе направил на нее дартсовый палец. — Это как новости. Никто не собирается верить всему, что показывают по ТВ. Все, и говорить здесь не о чем. Ни в коем разе.
— Но ты же веришь в дартс. Видит бог, веришь.
— Да, но… Это. Этого — этого по ТВ не увидишь, — сказал он. — Ясное дело.
— Чего не увидишь? Передачи?
— О господи…
Кит почел благоразумным переменить тему. Поэтому он стал разглагольствовать о том, какой безобразной стала Кэт в последнее время, как тошно ему становится (он клялся, что это, блин, разбивает его долбаное сердце) всякий раз, как он на нее взглянет.
— Знаешь ты, о чем я толкую? — заключил он, значительно умерив свой пыл. — Об успехе. Так уж вышло, что я способен его оседлать. Это такой жизненный стиль, которого тебе не дано постигнуть. Он там, снаружи, девочка. И он меня ждет. Так что мне надо идти.
Послышались признаки пробуждения малышки — это значило, что скоро тяжкий труд ее бодрствования будет возобновлен. Вскоре по всем ее проводам и схемам заструится ток. И Кэт дернулась, рефлекторно качнувшись к двери. Голубые глаза Кита наполнились всем, чего он больше не мог переносить; губы его сжались, потом побелели, а потом вообще исчезли, втянутые внутрь, когда он с безграничной злобой процедил:
— Я намерен завершить свою подготовку где-нибудь в другом месте.
Угрюмый красавец Ричард, как было условлено, находился в офисе, чтобы впустить туда Гая. Какое-то время они стояли там среди японской мебели, обсуждая свое финансовое положение. Мир, о котором они сейчас говорили, составлял не более половины процента реальности Гая; для Ричарда же он всегда был всем.
— Мы справимся, других вариантов я не вижу, — сказал Ричард. — Это, конечно же, страна идиотов.
— Согласен, — сказал Гай. Каждый раз, когда глаза их встречались, Ричард, казалось, отодвигался от него еще на дюйм, как бы для того, чтобы увеличить расстояние между собой и Гаем, одетым с непозволительной небрежностью. Полагаю (подумал Гай), полагаю, я выгляжу, как… — Согласен, — сказал он еще раз.
— Знаешь, какое там новое выражение в ходу? Слабительная война.
— Серьезно?
— Бедное старое устрашение[95] в плохой форме, так что надо его слегка подтолкнуть. Два города. Здорово, правда? После слабительной войны всем нам очень полегчает.
Ричард рассмеялся, и Гай рассмеялся тоже, по-настоящему развеселившись. Это, конечно, было бы уместно, если бы ничто не имело значения. Но такая неопределенная веселость, возможно, и была необходимым условием для того, чтобы ничто не имело значения. Около года назад он справился наконец с «Холокостом» Мартина Гилберта и угрюмо подумал, что эта книга, в которой насчитывается более тысячи страниц, вполне может рассматриваться как сокровищница германского юмора… Гай подошел к своему столу и позвонил отцу по прямой линии. Соединили его быстро, но все же пришлось продираться через весь штат: убывающая плотность гишпанской тарабарщины уступила место судебным препонам, творимым разными управляющими, секретарями, юристами и прочими егерями-охранниками.
— Это не имеет никакого отношения к его работе, — раз за разом повторял он какому-то мистеру Талкингхорну. — Дело личное. И весьма срочное.
В конце концов его отец в изнеможении добрался-таки до линии, как будто трубка была еще одним бременем, которое его просили взвалить себе на плечи.
— О чем речь?
— Я не могу сейчас об этом говорить. Дело слишком уж деликатное.
— Но в чем оно состоит?
Гай сказал, в чем состоит дело.
— Что ж, говорить здесь особо не о чем, так ведь? Я тебя… я говорю тебе «о'кей». Все к лучшему, дорогой мой мальчик. Рад, что мы поговорили.
Через несколько секунд в дверь постучал и вошел Ричард.
— Ты абсолютно прав, — сказал Гай. — Это просто мыльный пузырь. Скоро он лопнет.
Гай пришел в офис не для того, чтобы разговаривать с Ричардом. Он пришел туда за своим паспортом и проездными документами — а еще за своей запасной тросточкой, прислоненной к стене возле двери. Увидев ее, он тотчас испытал прилив бодрости. Когда он направился к ней, Ричард, доводившийся ему младшим братом, сказал:
— Зачем же ты тогда собираешься в Нью-Йорк? У тебя что, грыжа? Или что-нибудь еще? Я подслушивал по параллельному. Звучало так, словно ты очень ловко все изгадил… Да ты сдурел!
Гай опустил голову, уставившись в пол. Ричард, конечно, не поймет, но он никогда в жизни не чувствовал себя более счастливым. Гай поднял взгляд к потолку.
— Ты не поймешь, — сказал он, — но я никогда в жизни не чувствовал себя более счастливым.
— Ты сдурел, — сказал Ричард.
Гай на метро доехал до Стрэнда, где купил дорожную сумку и кучу нового барахла, которое в нее уложил. В блаженной тишине, царившей в универмаге, он из отдела мужского платья прошел в отдел платья женского: хотел найти шелковый шарф для матери Хоуп, а еще один — для Николь, раз уж он здесь оказался. Своды и галереи этого отдела, многообразие покроев и цветов удивили и впечатлили его. По сравнению со всем этим мужчины расхаживали в униформе. Но тогда… Но тогда про нынешние дни (и это, в каком-то смысле, продолжается уже полвека) можно сказать: мы все в униформе. И притом не добровольцы, а мужчины и женщины, подвергаемые давлению, рыдающие рекруты. Дети, которые цепочкой переходят через дорогу по «зебре», извиваясь наподобие какой-нибудь анаконды, облачены в униформу. Старая дама, что стоит вон там и никак не решается выбрать себе шляпку, тоже в униформе. И младенцы наши рождаются отнюдь не голенькими, а в униформе — в крохотных моряцких костюмчиках. Тяжело для любви. Тяжело для любви, когда каждого таким вот манером загоняют в армию. Любить становится тяжело.
Затем вращающиеся двери выпустили его на улицу (трость с медным набалдашником его и в самом деле преобразила). Над головой низкое солнце изображало на облачной дымке очертания орла. Сегодня — орла, с орлиным взором; завтра же, возможно, — грифа, изогнувшегося над лондонской мертвечиной. Посмотрев вниз, он увидел миленькую кошечку, которая зевала и потягивалась за решеткой подвального окна, вне истории. Мимо прошел старик; он застенчиво подавлял улыбку, вспоминая, по-видимому, о чем-то нежном или забавном. Сохрани это! Да, конечно! Гай остановил такси и быстро договорился с шофером, облаченным в лейб-гусарскую форму. Он забрался в машину. Он больше не боялся. По дороге в Хитроу он взглянул на книги, которые она дала ему для трансатлантического чтения и еще раз перечитал надписи на них. Устремленные на запад жидкие перистые облака, развевающиеся, как волосы безумицы, окончательно втянули Гая в его собственную реальность. Он больше не боялся; он больше не испытывал страха за любовь. Отчасти благодаря тому, что она продемонстрировала такую принципиальность, столь самодостаточную, если вдуматься, когда до затмения остается всего лишь несколько дней. Другой причиной было то, что из его сознания исчез образ Кита: единственным, что не давало покоя, оставался его недавно обнаруженный талант к литературной критике (какие еще умения или чары мог обрести Кит?). Но главным основанием, признался он сам себе, были те самые трусики. Гай улыбнулся — и продолжал расточать болезненные улыбки при каждой колдобине, встречавшейся такси на дороге. Ох и ах — просто страх. Неприятные даже наощупь (а его пальцы исследовали каждый их атом). Именно та вещица, какую можно ожидать увидеть на девственнице в тридцать четыре года.
17 на двойном, подумал Кит. Плохонький бросок. Приколись, перед тобой 1 и 8 на двойном! Но ведь она не выглядит даже на тридцать. Тридцать — тоже нехорошо. Куда лучше выбить 10, 10 на двойном. Увлажнялочки, блин.
— Так, а где же мои ключи?
Кит угрюмо глазел на края ее чулок, поднимаясь вслед за нею по лестнице. Она остановилась, повернулась к нему и сказала:
— Когда у тебя было два дротика, а надо было выбить 66. Я-то думала, что ты метнешь в 16, а потом — в «бычий глаз». Но нет, ты выбил «бычий глаз» и 8 на двойном. Фантастика! Вот так концовка, Кит.
— Ясен пень.
— А 125! Все ожидали, что ты выберешь 19 на утроенном, чистые 18 и «бычий глаз». Но ты выбрал другую последовательность: внешний обод «глаза», 20 на утроенном, ну а потом — максимум. Блестяще, просто поразительно… Кит! В чем дело? Почему ты на меня так смотришь?
— На тройном. Надо говорить — на тройном, а не на утроенном. На тройном.
По последнему пролету Николь поднималась, опустив голову под углом, выражающим покаяние. Войдя в гостиную, она заботливым тоном спросила:
— Дорогой, как ты считаешь? Мы сможем прямо сейчас пойти куда-нибудь и пообедать, или ты предпочитаешь сначала немного передохнуть?
— Никогда так больше не говори, — сказал Кит. — Только не тогда, когда я только что переступил порог. Должен я очухаться, или как?
— Прости. Может, снимешь пальто и опробуешь эту штуку? — сказала она, имея в виду новую доску для дротиков, которую ей доставили на квартиру сегодня днем. — Пока я схожу за лагером?
— Всему свое время.
— Она тебе не нравится?
— Нет, классная вещь. — Кит снял пиджак и уверенным движением вытащил свой пурпурный подсумок. — Раскрашенное под древесину стенное покрытие. А может, и красное дерево, очень выдержанное.
Николь поспешила к холодильнику, забитому банками лагера, как бомбовый отсек — бомбами. Вообще-то он не говорил, что она может принести ему выпить, и она лишь надеялась, что поступает правильно. Она колебалась, слушая глухие удары дротиков, вонзавшихся в дерево.
В течение следующих нескольких дней она водила его (Кита) в прославленные рестораны, среди бархата и свечей которых тускло сияли признаки его классового несоответствия, злодейства, отрицательной его харизмы; он сидел, держа в руках украшенные кисточками меню, и слушал, как Николь их переводила. Она препровождала его (Кита) в кабинеты, исполненные ужасающей чопорности, где скатерти, казалось, в чем-то его обличали, а супницы норовили уязвить; где он всегда заказывал то же самое, что и она. Она покупала ему (Киту) нарядные жилеты и умопомрачительные черные брюки, которые ему очень нравились; так что, когда он возвращался из туалета к их столику, по всему залу поднимались руки, словно в классе, где хорошенькая учительница задала легкий вопрос. Он (Кит) ни разу не открыл рта. Не произнес ни слова. Сначала она думала, что он охвачен необъяснимой яростью. Возможно, все еще не может забыть ее ошибки с «утроенным»? Или кто-то дурно отозвался о его выступлении в «Маркизе Идендерри»? Потом она осознала: он полагал, что делать этого здесь не следует. Полагал, что не следует здесь разговаривать. Хотя остальные говорили без умолку. Он (Кит) просто сидел и жевал, жевал с осторожностью, не ощущая вкуса пищи, глубоко погруженный в дартсовые грезы. Или, может быть, он недоумевал, почему человек воображает, что в подобных заведениях будет чувствовать себя как дома, в то время как ничего подобного не было, нет и никогда не будет наяву. Сталкиваясь с официантами, он (Кит) был беспомощен, как сонная муха в руках озорных мальчишек; стоило метрдотелю взглянуть на него, как сердце у него уходило в пятки. Николь предположила, что именно этим объясняется простонародная приверженность к индийской еде — и к индийским официантам. Кто же испугается этих карликов с коричневыми лицами? Как-то раз он (Кит) попробовал опрокинуть рюмку «Мутон Ротшильда» и тут же выплюнул все в свой носовой платок. Платила она, причем напоказ и всякий раз подвергая сомнению счет, меж тем как он (Кит) отводил взгляд, задумчиво изучая узоры канделябров. Он (Кит) знал, какое поведение требуется от человека, над которым витает проклятие скромного происхождения: держись так, словно чувствуешь, что все это твое по праву. Но в эти дни ему трудно было так себя чувствовать и трудно было так держаться. Когда богоподобный зазывала говорил с ней — предположительно по-французски, — когда он давал ей советы и умолял о чем-то, заламывая руки, Кит всегда думал, будто ее спрашивают, что это она делает в обществе такого, как он. Такого, как он (Кит).
Однако в ее квартире Кит и в самом деле чувствовал себя как дома. Он являлся туда часов в десять-одиннадцать и взирал на нее через осколки, через причудливую мозаику своих запутанных желаний. Чтобы добиться от него восхищенной ухмылки, она старалась к его приходу нарядиться пошикарнее. Прежде чем он принимался за лагер или лимонад, она подавала ему круассаны и дьявольски крепкий эспрессо, а раз или два, когда он был особенно не в духе, приводила его в чувство «Восходом солнца» на основе текилы — коктейлем, сладость которого боролась с основательным зарядом алкоголя. Затем он целый день метал дротики, прерываясь лишь для того, чтобы, к примеру, оценить рецепт изысканной закуски — или ради лагера, поданного в гравированной оловянной кружке, которую она для него купила, — или чтобы посмаковать новый видеофильм. Киту теперь требовалось их четыре или пять в день, так что бездельничать Николь не приходилось! Поначалу он прекращал метать дротики, если звонил телефон и звонившим оказывался Гай, который пытался прокричаться сквозь гвалт и гомон то ли аэропорта, то ли бензоколонки; но спустя какое-то время — таков был его местный сюзеринитет — он стал упражняться и непосредственно во время этих звонков. Как-то раз Гай позвонил из безлюдного мотеля и заметил, что на заднем плане раздается какой-то шум. Николь сказала, что это, вероятно, помехи на линии или денежный счетчик, тем самым замаскировав медленные шлепки вольфрамовых наконечников Китовых дротиков, которые он направлял в тройное кольцо. Когда Николь разговаривала с Гаем, речь ее звучала так же романтично, как стихи Китса. Киту это было до лампочки. Он любил ее так, как в лучшие времена любил бы своего личного менеджера. Это чувствовалось в первый же миг, едва вы входили туда с улицы: весь дом провонял порнографией и дротиками.
Накануне Ночи Костров, или Ночи Финала, за пару часов до дразнящих воображение телемгновений — предстоял показ документальной драмы Кита — Николь решила подвергнуть его обычному прогону сквозь строй облаченных в смокинги мучителей и повела на легкий ужин в «192», ресторан на Кенсингтон-Парк-роуд, давно облюбованный братией из масс-медиа. Кит сидел там над стаканом апельсинового сока, устало ожидая суши — она сказала, что он непременно должен это отведать.
— О чем задумался, а, Кит? — нежным голосом сказала Николь.
Он ничего не ответил.
192. Самым лучшим здесь будет вот что: выбить максимум. Сокрушительный психологический удар. Остается 12. Но если чуть промазать, то остается 6. 6. З на двойном. Гадость! Этого надо избегать. Такое может случиться и по-другому: у тебя 57, и ты целишь в 17, чтобы оставить максимум на двойном, а попадаешь на тройное. 51. Остается 6. Или целишь в 14 на двойном, а попадаешь в 11 на двойном. Остается 6. Поганый расклад. Или нужно 9 на двойном, а попадаешь в 12. Опять 6! Или, боже упаси, нужно 11 на двойном, а попадаешь в 8 на двойном! Поганый расклад: остается 6. Поганый расклад. Просто мерзость. Долбаная гадость. Убийственная.
Четырнадцатичасовое ожидание в VIP-зале Хитроу; «Конкорд» до Ньюарка; вертолет до аэропорта Кеннеди; Боинг-727 до Мидлтауна; лимузин до Нью-Лондона. Америка проплывала мимо за полированными стеклами. Боль к этому времени распространилась вниз, достигнув икр, и вверх, дойдя до сосков. Каждый скачок секундной стрелки на его часах оказывал невыносимое давление на его рану, на травму его бытия. Он смотрел на огороженные, изможденные поля Новой Англии, на леса, тоже доведенные до ручки, но все же хранящие хрупкий, разорванный на полоски свет Благодарения. Невозможно было даже вообразить, что когда-то здесь бродили могавки и могикане — да, а еще вампаноаги, наррагансеты, пекоты, пенобскоты, пассамакуоди, абнаки, малеситы, микмаки. У него было ощущение, от которого в Америке теперь невозможно было отделаться, — ощущение того, что целый континент поглощен, разжеван и проглочен.
Накануне вечером он остановился в Мидлтауне, в недавно открывшемся при аэропорте отеле под названием «Отцы-Основатели». Ему снова пришлось испытать неописуемые затруднения, пытаясь убедить управляющий персонал, что он не беден, не безумен и не болен. Кажется, одна из неприятностей была связана с его вновь обретенной привычкой беззвучно хихикать, усмехаясь собственным мыслям. Возможно, он смахивал на одного из первых английских моряков, задыхающегося из-за цинги, с подвернутыми до колен брюками. Так или иначе, его иридиевые и титановые кредитные карточки возобладали. Приняв душ, он во второй раз успешно дозвонился в дом престарелых и подтвердил, что в назначенное время прибудет на встречу со своей тещей. После «Девы Марии», выпитой в баре «Мэйфлауэр», он заказал себе ранний обед в «Пуританском зале». Рядом с его тарелкой лежали две книги, которые она ему вручила: одна предназначалась для дороги сюда, другая — для возвращения домой. Сейчас он хмурился, посмеивался и впадал в задумчивость над «Любовью» Стендаля… Из своего номера он сделал последний за день звонок — позвонил Николь, которая, несмотря на поздний час и помехи на линии (все время слышалось метрономное постукивание денежного счетчика), подарила ему необычайные пятнадцать минут, в течение которых говорила о своих планах на будущее. Это осложнило его следующий шаг: самообследование, которое он долгое время откладывал и которое произвел теперь перед зеркалом, раздевшись донага и поставив одну ногу на письменный стол. М-м, совсем плохо. Возможно, дело серьезное. Такое зрелище и в самом деле заставило бы медсестер опрометью броситься прочь из приемного покоя. Поверхность кожи там была подернута рябью, словно вода под сильным бризом; местами она приобрела какой-то ядовитый зеленый оттенок, но в основном была почти живописно голубой. Возможно, как голубая лагуна. Засыпая, он строил догадки о том, что случилось бы, если бы героини «Макбета» и «Отелло» поменялись местами. С шотландской Дездемоной не было бы никакой истории — ни сюжета, ни убитых королей. А вот со средиземноморской леди Макбет повествование могло бы стать куда более закрученным и кровавым, потому что такая женщина не приняла так близко к сердцу неприятности Кассио и, возможно, сама разобралась бы с Яго…
Теперь же он направлялся в Нью-Лондон. «Любовь» лежала у него на коленях, как и вторая книга, которую он еще не открывал, нечто под названием «Свет многих солнц». Гай не читал: мигрень, которая свирепствовала у него в паху, каким-то образом установила связь со слепящей паховой болью в глазах. По телевизору, установленному в лимузине, он посмотрел новости — неохотно, искоса, так же, как шофер украдкой поглядывал на своего не внушающего доверия пассажира в зеркало заднего вида. Президент принял решение. Они берутся за это дело. Они будут оперировать жену Президента.
Документальный ролик с жизнеописанием Кита, длившийся полторы минуты, смотрели двадцать семь с половиной миллионов человек — в Великобритании, в Скандинавии, в Нидерландах, в тех штатах Америки, где даже народные песни исполняются в ритме рока, в Канаде, на Дальнем Востоке и в Австралии. Его смотрели любители игры в дартс по всему миру, а затем он со скоростью света умчался в мировое пространство.
Его смотрела и Николь Сикс, восседая на колене у Кита.
Кит Талант — энергичный коммерсант из Лондона (Западный Кенсингтон), в настоящее время успешно развивающий свою торговую деятельность.
Под лихорадочное и полное смятения соло на ксилофоне был показан Кит, с умным видом кивающий в интерком. Между его указательным и большим пальцами перекатывалась ручка в форме дротика.
В элегантной квартире в Западном Лондоне, где живет и работает Кит, то и дело раздаются звонки из Мюнхена и Лос-Анджелеса. В бизнесе, как и в игре в дартс, Кит ни в коем случае не намерен оказаться вторым номером. Жить стоит лишь для того, чтобы побеждать, — так звучит его любимая поговорка. И всегда рядом с Китом его преданная девушка, Ники, готовая, подобно Пятнице Робинзона, оказать ему любую помощь.
Помощница Ники, в майке, джинсах и темных очках, появилась позади своего босса с несколькими листами бумаги, и Кит принялся с умным видом кивать головой еще до того, как они оказались у него перед глазами. Одна ее рука покоилась у него на плече, а другой она на что-то показывала. Затем возник кадр с изображением паба «Маркиз Идендерри», после чего весь экран заполнило оживленное лицо Кита.
«Я, по существу, принадлежу к тем парням, которые любят отдохнуть в компании друзей и немного с ними выпить. Вот. Меня всегда ждет люччий — луччи — лучший прием в любом из лондонских пабов».
Ники сидела с ним рядом. Он, казалось, собирался провести что-то вроде броска через спину, захватив ее руку и шею. Соло на ксилофоне уступило место гавайской гитаре. Кит, чуть не плача, затягивался сигаретным дымом.
В отношении игры в дартс Кит известен своими клинически большими концовками. 170, 167, 164, 161. «160, — это уже был Кит, бесцеремонно вмешавшийся. — 158. 157. 156. Это точно. 155. Кое-кто ставит мои силы под вопрос. Но в наступающую пятницу я намерен заставить всех критиков замолчать».
Кит и Ники вышли из дверей паба и направились к автостоянке. Руки их были переплетены, пальцы сцеплены.
Холостяк Кит и Ники пока не собираются заключать брак. Но в одном можно не сомневаться.
На экране появился кадр, снятый через объектив «рыбий глаз», — вид на «кавалер» сзади; загремел «тяжелый металл», а затем машина рванулась вниз по искривленной улице.
Киту предстоит долгий, очень долгий путь.
— …Но послушай, Кит, — сказала потрясенная Николь во время рекламной паузы. — Ты был просто поразителен. Совершенно естественен. Телекамера, Кит, тебя любит.
Кит покивал, сохраняя довольно суровый вид.
— Я только немножко тревожусь, как это воспримет твоя жена.
Он посмотрел на нее со сдержанной враждебностью, как бы неуверенный в том, насмехаются над ним или нет. Николь была в курсе, что в отношении этого Кит находился в совершенно разоренном состоянии, близком к психозу. Но она и вполовину не могла себе представить всей глубины его отчаяния. Он и в самом деле все еще цеплялся за надежду на то, что этот ролик будет показан только в тех местах, где его снимали, — в ее квартире и, само собой, в «Маркизе Идендерри». Но даже Кит находил эту надежду мнимой; растущие сомнения в такой возможности искушали его искромсать свой телевизор в Виндзорском доме — выключить его и ко всем чертям расколотить тяжелыми башмаками, то есть вывести из строя единственным известным ему способом. В конце концов позыв к подобному святотатству в нем иссяк, и он лишь продолжал твердить Кэт, что ролик с его жизнеописанием по ТВ показан не будет (хотя разум возражал, что мало проку в телевизионном ролике, который не показывают по ТВ).
— И все же, — сказала она, — кто теперь тебя поддерживает? Кто по-настоящему понимает, что значит для тебя твоя дисциплина?
— Умолкни, — сказал Кит, который в некотором смысле все больше и больше чувствовал себя как дома на тупиковой улочке. Рекламная пауза кончилась, и, прежде чем началась другая, голос за кадром произнес:
…небольшое знакомство с противником Кита в финале, после чего Ким Твемлоу расскажет нам, почему он считает, что предстоящий матч будет несколько особенным.
Теперь, хотя Кит никогда не спрашивал о противнике, ему естественным образом приходилось быть в курсе событий (посредством получасовых телефонных разговоров). Второй полуфинальный матч должен был состояться между давним врагом Кита, Чиком Пёрчесом, и молодым, никому не известным парнем из Тоттериджа, Марлоном Фрифтом. Однако случилось непредвиденное, и встреча была отложена. После загульной ночи у Марлона произошел сердечный приступ, и его состояние его здоровья до сих пор оставалось под вопросом.
Николь дождалась, чтобы началось соло на органе, а потом спросила:
— Кит, кто это такой?
— Никогда не спрашивай о противнике. Его для тебя не существует. Ты играешь с мишенью, а не — с долбаным мудаком, не с сучьим выродком.
…в силу очень печальной трагедии, которая произошла с Марлоном Фрифтом. Поистине легкая победа.
На экране здоровенный Чик обходил свою автоматическую прачечную-химчистку, появлялся, облаченный в визитку и котелок, на скачках, сам катался на лошади, а затем удил рыбу из какого-то заброшенного канала. Чик в гимнастическом зале, с эспандером для грудных мышц, Чик в бассейне для ныряния, в солярии, с лоснящимся от крема торсом, огромный Чик со своими пони, своими птицами, своим питбулем… А потом появился Ким Твемлоу, бывший чемпион мира, в белых своих туфлях, с белым поясным ремнем и помятым лицом, и сказал:
«Взгляните на средние результаты, и сразу станет ясно, что большой Чик опережает соперника на целую милю. Честь и хвала Киту за успехи, которых он добился. Должно быть, есть у него голова на плечах, раз он дошел до финала и все такое. Но в нынешней своей форме Киту не по силам будет перебежать дорогу Чику…»
— Что будет, то и будет, — хриплым голосом выдавил из себя Кит спустя какое-то время.
— Что за тип этот Чик?
Кит выдал ей сокращенную версию размолвки со своим давним партнером по бизнесу. Что касается изнасилования Чиковой сестры и своей последующей госпитализации, то Кит, мелковатый по сравнению с Чиком, сказал следующее:
— Нам случилось помахаться из-за той птахи, и этот лось против меня не выстоял — оказался вторым. И вот завтра вечером у нас с ним рандеву. Выясним, кто же все-таки из нас первый, — раз и навсегда.
— Отлично, Кит. Это может сработать в нашу пользу. А сейчас, наверное, тебе неплохо было бы забыть обо всех этих передрягах — я приготовила для тебя чудный ролик. Немного необычный, на тему Хэллоуина. Мы на несколько дней запоздали, но что с того, а, Кит?
— Ужастик, типа?
— По старому календарю это была последняя ночь года. Ночь, когда все ведьмы и ведьмаки выбирались наружу.
Когда Кит, волоча ноги, поплелся в спальню, лимузин Гая въехал на территорию дома престарелых. На крохотном телеэкране в это время показывали схематичное изображение матки жены Президента, где здоровые и пораженные участки обозначались разными цветами. Жена Президента, такая юная, такая светловолосая… Гай спросил у водителя, не затруднит ли его на минутку подъехать к тротуару. Того это затрудняло, однако он таки подъехал. Гай согнул свое длинное тело и выбрался наружу.
Он попробовал выпрямиться — и ничего не произошло. Водитель с устоявшимся уже отвращением наблюдал за тем, как Гай кряхтит на обочине (сначала недоуменно, а потом и напрягаясь изо всех сил), по-прежнему оставаясь скорченным на манер пьяницы. После второй неудачной попытки он попятился к деревянной скамье. Передохнул на ней, уложив руки на набалдашник трости в качестве мягкой подпорки для подбородка. Теперь он видел расположенный буквой «Г» особняк в стиле Тюдоров, черепичную его крышу и окна со свинцовыми переплетами, пруд, серебряной монетой распластанный на передней лужайке; видел он также размеры и природу стоявшей перед ним задачи. Прежде это было лишь подлежащим преодолению препятствием на пути, по которому он спешил добраться до чего-то совсем иного — до неизбежного. Но теперь это явственно заполняло все небо. И небо прогибалось и падало.
Физика вела себя как-то странно, физика вела себя жестоко. Гравитация, напирая на него, сгибала ему спину, но если и Гай будет достаточно сильно напирать на свою трость, то станет медленно поднимать голову вверх, вверх.
В ту минуту, когда Гай распрямился, Кит откинулся на кровати Николь и стал устраиваться на ней поудобнее — длительная процедура. Она взбила для него подушки и стянула с его ног туфли; также Кит обременил ее просьбой принести ему из холодильника еще одну банку лагера. Он стесненно озирался вокруг, ища взглядом коробку с бумажными салфетками.
— Подожди-ка, милый, — сказала она. — Можно придумать кое-что позабавнее. — Она выдвинула ящик комода и стала в нем рыться. — Кажется, все путное в стирке. И все, Кит, из-за этих роликов. Погоди. — Она повернулась, наклонилась и запустила себе под платье обе руки с оттопыренными большими пальцами. — Вот, воспользуешься ими. Наденем-ка их тебе на голову, пока они тебе не понадобятся. А смотреть сможешь через прорези для ног. На ком-нибудь другом это выглядело бы довольно комично, но только, Кит, не на тебе.
Черная ластовица на мгновение раздулась, когда Кит по обыкновению сказал:
— Угу, ясен пень.
Она покинула его, распластанного на покрывале в этаком респираторе с оборочками. Затем появилась снова, уже в электронном виде. На экране она медленно вошла в спальню, облаченная в черную накидку, в сапогах до самых бедер и ведьмовской остроконечной шляпе. И когда она повернулась, когда взметнулась, завихрившись, ее черная накидка, можно было видеть, каким простым способом простые формы (ноги, бедра, ляжки, талия) могут заставить сиять рептильные глазки, заставить пылать рептильный мозг. Волшебство: чары, ромбы, куриные грудные косточки, магические кольца… Да, магия, ворожба, некромантия…
Кит трудился не покладая рук.
Затем она медленно вошла в спальню, облаченная в черную накидку, в сапогах до самых бедер и ведьмовской остроконечной шляпе.
Кит трудился не покладая рук. Затем в спальню вошла настоящая, не электронная некромантка.
Все пройдет превосходно.
Гай подавил радость, вспыхнувшую в нем, когда сестра-хозяйка — или здравоохранительница — или концессионерка смерти — сообщила ему, что состояние миссис Броуднер сильно ухудшилось. Она не поймет ничего из того, что он ей скажет. И ничего не ответит. Если повезет. Все пройдет превосходно. Хоуп, конечно, терпеть не могла свою мать, а та терпеть не могла Хоуп. В последний раз Гай видел миссис Броуднер семь или восемь лет назад. Он знал об этом заведении, о последнем ее пристанище, только одно: об этом ему проговорилась Лиззибу. Хотя ни одна старая дама не могла отсюда уйти, любая старая дама могла сюда попасть — такова была политика содержавшей его компании. Миссис Броуднер сюда попала, стало быть, она отсюда не выйдет. И вот Гай прошел через анфиладу залов — в той или иной степени замаскированных приемных. Других посетителей видно не было.
— Присцилла? — сказал он, когда они остались одни.
Он смотрел вниз. На что? На то, что под конец своего существования оказалось втянутым в более или менее отталкивающую борьбу — в тот процесс, в котором может уцелеть столь немногое. Он взял это существо за руку и присел рядом.
— Вы помните меня, не так ли? — начал он. — Гая? Мужа Хоуп? Вы выглядите неплохо. Спасибо, что согласились со мной повидаться. Я принес вам — э-э — хорошие вести! У нас все здоровы. Хоуп отменно здорова. Мармадюк, ваш маленький внук, в великолепной форме. Хлопот с ним, как всегда, невпроворот, но…
Она наблюдала за ним, когда он говорил, — или ему так казалось. Голова ее, насаженная на исхудалую шею, словно на шпиндель, то и дело покачивалась; глаза плавали в новых своих огромных бассейнах, но совершенно не моргали. Руки Присциллы были крепко сцеплены, стиснуты одна с другой.
— Лиззибу так и пышет здоровьем. Она в последнее время располнела, набрала в весе, но это же не конец света, правда? Нет, все здоровы, все шлют вам свою любовь. Это чудесно, не правда ли, это совершенно восхитительно, я уверен в этом, да, когда все в семье по-настоящему близки, когда все друг друга любят, — сказал он и заколебался, почувствовав, как быстро лицо его покрывается слезами, — и они, что бы ни случилось, они защитят друг друга. И это — навсегда.
Неожиданно она заговорила. Она лишь сказала:
— Все это…
Гай ждал продолжения. Его не последовало.
— Что ж, полагаю, мне пора уходить. До свиданья. Спасибо, что уделили мне время.
— …дерьмо, — заключила она.
Он подождал еще немного.
— До свиданья, Присцилла.
Николь и Кит вдвоем сидели на кровати и курили. Оба глубоко затягивались — так, что потрескивали сигареты. Выпуская дым, Николь высоко задирала подбородок. Она сказала:
— Ты не должен упрекать себя, Кит. Такое случается с каждым.
— …Да ну? Нет, со мной такого прежде не бывало. Ни в коем разе.
— В самом деле? Никогда?
— Да уж, можешь не сомневаться. Что мне — я всегда на коне. Трах! — и готово. Со мной такого прежде не бывало.
Конечно, в действительности такое случалось с ним и прежде. В среднем это случалось с ним примерно раз пять в неделю. Но и не было слишком уж регулярным. Так или иначе, он чувствовал, что получил право на некоторую долю разочарования и злости. В чем дело? Возможно, в ее костлявых лодыжках. И во всей этой болтовне. Или в том, что она, несмотря на свою очевидную гибкость и податливость, оказалась такой тяжелой — тяжелой, как автомобиль, как тяжелый «кавалер». Да что там, всего лишь перевернуть ее было все равно что припарковать фургон для перевозки мебели.
— Могу даже представить себе, — сказала она, — что это случается с Чиком Пёрчесом. И очень часто.
— За то, как он обращается с кошатинкой, его следовало бы упечь за решетку, — рассудительно сказал Кит. Потом заметил, что Чика, да, упекали-таки за решетку, и довольно часто, как по делам, связанным с пташками, так и по многим другим.
— Ты, Кит, очень чувствительный человек. Ты настолько же чувствителен, насколько неотесан и все такое, с этими своими грубоватыми манерами. Ты должен ценить в себе это.
Кит изогнул брови. Обдумывая ее слова, он недоумевал, почему не злится еще сильнее. Злость, однако, не приходила. Появилась лишь жалость к самому себе. Не обычного вида, который и выглядел, и звучал в точности как злость. Жалость другого вида, куда более благородного происхождения.
— Все эти дартсовые передряги, — сказал он.
— Точно. И некоторые трудности при переключении от одного круга общения к другому. Вот в чем все дело.
— Угу. Согласен.
Она заметила, что взгляд Кита начал собирать предметы его одежды, разбросанные по полу, — к примеру, распластанные, попранные, наизнанку вывернутые брюки.
— Пораньше лечь спать и все такое. Собраться перед финалом. Да, и посмотреть, как там Клайв.
— Но, Кит, — прежде чем ты уйдешь…
Она подняла свой черный халат и вышла из спальни, почти тотчас вернувшись с серебряным подносом: внушительная, очень дорогая на вид бутылка, два стакана и еще какая-то штуковина, похожая на нездешний фонарь, снабженный трубками.
— Это так же старо, как наш век, — сказала она. — Попробуй. А это практически только что рождено — и только что доставлено из Тегерана. Нелегко мне было этим разжиться.
— Что ж, травку я иногда покуриваю, — сказал Кит. — Время от времени. Чтобы расслабиться.
— Может, тебя, Кит, заинтересует тот факт, что слово assassin происходит именно от слова гашиш? Ассасины — вероломные и жестокие убийцы, они нападали из-за угла. Их дело — гасить, они любят гашиш… Да-да, обычно перед делом их основательно накачивали вот этим самым. И обещали, что если они сами погибнут во время убийства, то немедленно попадут в рай. В рай, Кит, полный вина, женщин и песнопений. Ну и гашиша, несомненно. — Чуть позже она добавила: — Впрочем, хватит пока этимологии. А то я уже начинаю говорить как учительница. Почему бы тебе попросту не откинуться и не позволить мне выяснить, что может по-настоящему завести твоего дружка-петушка?
Гай снова связался со своим агентом — или диспетчером? — в аэропорту Нью-Лондона. Тот сказал ему, что, если Гай того пожелает, он сможет добраться на воздушном такси прямо до Ньюарка. В случае удачи он сможет успеть на более ранний рейс «Конкорда» и таким образом скостить длительность своего путешествия часов на двенадцать. Агент улыбался и убедительно помаргивал; все было возможно; его специализация состояла в максимально вежливом навязывании как можно более дорогих путешествий. Тем временем Гай расплатился с шофером, чья неприязнь, несмотря на отчаянно щедрые чаевые, осталась непоколебимой. У теплых сумерек, воцарившихся снаружи, был цвет ухмыляющейся тыквы, цвет Хэллоуина, грозившего броситься на тебя с воплем: «Ублажи, аль заблажу!»
Прежде чем удалиться в зал ожидания для важных персон (объявлено было о небольшой задержке), Гай, исполненный неразборчивого интереса, внушенного ему любовью, побродил по другим, открытым залам, среди Америки, одетой в брючные костюмы да в растянутые слаксы. Хотя и говорили, что теперь этого стало меньше, представшее его взору людское разнообразие, с поразительными соотношениями размеров тел и цветов кожи, все-таки впечатлило его и взволновало. По правде сказать, здесь наблюдались и признаки единообразия (принадлежности к одной нации), — на всех были не вполне белые блузы с розовыми бутоньерками размером с ипподром, как, например, у той вон семьи из четырех человек, с наилучшим семейным раскладом: мужчина и женщина, мальчик и девочка, и каждый из них привередливо улыбается будущему… Гай выбросил все свои обезболивающие средства — все эти тюбики и порошки. Молодые женщины там и сям бросали на него ласковые взгляды. Но, разумеется, только одна женщина на свете была способна избавить его от боли. Глаза на некоторых лицах, на детских лицах, заставляли его недоумевать, не является ли вся его авантюра, такая волнующая и вдохновенная, такая судьбоносная, всего лишь способом ускользнуть от двадцатого века, от этой планеты — или от того, что один из них (век) сотворил с другой (планетой).
Потому что любовь… Но разве природа не спрашивает нас постоянно, какой смысл во всей этой суете? Тяжело уклониться от этого вопроса, когда видишь их вместе, целыми труппами, этих старых леди, продвигающихся по коридорам со скоростью пять метров в час, или горбящихся в креслах и трясущих головами в гневе и отрицании, настойчиво повторяя — нет, никогда, никогда, никогда. Труппы трупов. Всех их когда-то обожали, по всем плакали, когда-то (предположительно) молились на них, преклоняли перед ними колени, гладили их по волосам, целовали, ласкали; а теперь дано им было одно лишь убогое единодушие в обманутых надеждах, в сложной смеси горестей и горечи. Это было написано на их ртах, на их губах, иссеченных зарубками, словно бы оставленными за долгие годы заключения. В головах у них были только те мысли, которые просто не могли их покинуть; холодные и измочаленные, они все еще заваривались в маленьких чайниках их голов, покрытых гофрированными чехлами старушечьих волос… Чего бы женщины ни хотели, в конце жизни большинство из них все равно остается ни с чем.
Он прошел в VIP-зал, где был бесплатный кофе и свободные телефоны и где он надеялся покончить с «Любовью».
— Все, — сказала она. — Прекрати сейчас же.
Она даже не слышала звонков телефона.
— О’кей, — бодро сказал Кит (с бодрым отхаркиванием на согласном).
Он взбирался по ее телу вверх, пока она не почувствовала его костлявые колени у себя на плечах.
— Закрой глаза и открой рот.
Но Энола Гей, будучи Николь Сикс, — Энола закрыла рот и открыла глаза…
— …Алло? Это ты, дорогой мой? А я как раз о тебе думала, — сказала она. — И немного плакала. Так что ничего сейчас не вижу.
— Гос-споди, — сказал Кит.
— …Ничем. Разве? Я и представить себе не могу, что сегодня мне удастся хоть сколько-нибудь поспать. Так что звони и позже, если захочешь. Просто не могу спать — из-за мыслей о тебе. Да, ты знаешь, я порой опасаюсь, что больше никогда не смогу уснуть.
Усевшись как бы на подушках, Кит провел рукой по ее горлу, а потом потянулся за бутылкой бренди — сколько, блин, можно болтать?
— …Прилетай поскорее, мой милый. Прилетай ко мне. Со скоростью любви.
Из-за пылевых бурь полуночный «Конкорд» не мог оторваться от земли. Гай из Ньюарка доехал на машине до Нью-Йорка, где провел несколько дорогостоящих часов в отеле «Густав», к югу от Центрального Парка. Уснуть ему не удалось. По телевизору говорили о недвижимости и вольной борьбе, о достижениях медицины и о «магазинах на диване»; передавали проповеди; толковали о последней великой надежде; призывали звонить по телефону 1-800. Когда Гай ехал через весь город, направляясь к аэропорту Кеннеди, откуда ранним утром вылетал «Конкорд», следовавший несколько иным маршрутом, он думал о том, о чем всегда теперь думал, оказываясь в Нью-Йорке. Он думал: куда подевались бедняки? Магазинчики, в которых бедняки совершали покупки, забегаловки, в которых бедняки пили-ели, — куда они все подевались?
Со скоростью любви… Он на все лады прокручивал эту фразу у себя в голове, расхаживая по VIP-залу и делая при этом пять миль в час. Вот может же эта девушка подобрать слова! Восхитительно. Со скоростью любви… Нет, в самом деле, совершенно очаровательно.
Полагаю, это выглядит как запрещенный прием — открытие, на этой-то стадии, того, что Ричард доводится Гаю братом. Но я могу лишь воспроизвести свое собственное изумление. Для меня это тоже явилось новостью. Я всегда могу вернуться назад и обозначить это при первом же упоминании о Ричарде. Но сейчас не время. Не время. И так всегда. Просто-таки всегда не время.
Меня можно сшибить с ног хотя бы и перышком. Конечно, будь хоть кто-нибудь заинтересован в том, чтобы сшибать меня с ног перышком, я никогда бы уже не поднялся. Впрочем, и перышка не потребовалось бы. Тянусь вот за чистым листом бумаги — и в руке у меня раздается раскалывающийся треск, как будто то ли какое-то скопище спор, то ли огромная личинка взрывается в темно-красном чреве пылающего бревна. Умирание напоминает мне кое о чем — кое о чем, что я только что преодолел и успешно оставил позади себя, когда, совершенно неожиданно, вдруг начал умирать. Средний возраст, вот что. Да, в нем нет абсолютно ничего страшного, если только не вздумаешь сделать что-нибудь слишком уж отчаянное или удалое — например, пройтись по улице за пинтой молока, или дернуть ручку унитаза, или сбросить с ног башмаки, или зевнуть, или слишком резко потянуться за витамином Е, или с какой-нибудь долей внезапности погрузиться в ванну с травянисто-зеленой водой. Со всей этой дребеденью покончено. Как средний возраст, как мои сновидения, смерть переполнена информацией. Наконец-то на самом деле уясняешь, в каком направлении движется время. Стрела времени. Время не стоит, оно всегда в движении! И, более того, ты чудовищен…
Когда наступает средний возраст, ты все время думаешь, что умираешь. Когда ты и правда умираешь, ты тоже думаешь об этом. Но на этом все сходство и заканчивается. Все сходство заканчивается.
5 ноября, утро, половина десятого.
Николь провела со мной уже более трех часов. Она в соседней комнате… Слышу, как она там расхаживает. По счастью, она не требует от меня безраздельного внимания. Например, была настолько любезна, чтобы позволить мне завершить главу 21. Я все время подбадриваю ее при помощи кофе. Она приняла душ. А потом и ванну. И еще попросила у меня вощеную нить для чистки зубов. Когда она устает расхаживать туда-сюда, то сидит на диване в одном из халатов Эспри и при этом даже не курит, просто смотрит в окно — на низкое солнце, которое к этому часу уже достигло своего апогея и пребудет на таком же расстоянии от земли весь день напролет, пока луна не примется за свое посредничество, оказавшись между солнцем и нашими глазами. То и дело Николь впадает в состояние, подобное трансу, и тогда я могу тихонько удалиться в кабинет и писать. Но как она наполняет собой квартиру, как наполняет квартиру ее присутствие! Это — как сильный аромат. Или — как гнев. Она снова включила ТВ и смотрит, несомненно, новости — из Вашингтона, из Бонна или из Тель-Авива, новости о штормах и приливах, о луне и солнце (небо падает!), словно бы пролистывая их в поисках соответствия, в поисках чего-то такого там, снаружи, что могло бы сказать «да» тому, что у нее внутри. События и возможные события — мир должен захотеть того или иного. Тогда как для меня все гораздо проще: ТВ само является моим соответствием — сводником, щелкопером, посредником, соглядатаем, низменным папарацци.
Полагаю, природа одержимости такова, что тот, кого она обуяла, добирается до самого донышка. Он стремится добраться до самого донышка всего, что ему доступно.
Рядом с баронским мусорным баком Марка Эспри высится кипа разношерстных журналов, высота которой достигает бедер. У всех них есть нечто общее — определенный объем редакционного материала о Марке Эспри: краткий биографический очерк, интервью, да какие награды он получил, да какой у него любимый цвет, да кого он в данный момент трахает. По мере того как я продвигаюсь по этой кипе все ниже, журналы становятся все более старыми, а Марк — все более молодым (причем этот процесс ускоряется в связи с возрастающей частотой моих посещений туалета). И так оно шло, пока вчера вечером я не обнаружил, что сквозь слезы напряжения взираю на парные фотографии Марка Эспри и Корнелии Константайн под заголовком «БЫЛО ЭТО У НИХ — ИЛИ НЕ БЫЛО?». Она говорит, что не было. Он говорит, что было.
Ну конечно. Мариус Эпплбай — всего лишь псевдоним. Это Эспри. Я так и знал — я даже не удивился. Чтиво было почти до смешного сентиментальным. Чем еще можно объяснить столь знакомый вкус и сдобность (как у бисквитного торта, для приготовления которого берется по фунту каждого из его ингредиентов, смею заверить) той любви-ненависти, какую я испытывал к «Пиратским водам»?
Углубляясь в стопу журналов, я нашел дополнительные, более ранние сообщения: скандалы, обвинения. Она подала на него в суд; он все уладил; сомнения сохраняются. «Эта книга — сплошная ложь», — говорят Корнелия и ее адвокаты. «Что случилось, то случилось», — настаивает Эспри.
Естественно, я теперь на стороне Корнелии. Но остается пара загадок. Всего там около дюжины ее фотографий, включая несколько, на которых она позирует в купальнике, и физически она вполне соответствует описанию в книге, за исключением двух частностей. Во-первых, ясно, что у Корнелии совершенно плоская грудь. Второе отличие касается ее лица, или его выражения, — оно никогда не меняется и свидетельствует о поистине беспомощной тупости (во всяком случае, так это воспринимает обозреватель).
Что же произошло на самом деле? Думаю, тому, кто хочет знать правду, следовало бы спросить об этом у старого Кванго.
Прежде чем я успел поделиться этими открытиями с Николь, она отрывисто сказала:
— Как я все здесь ненавижу.
— Да, на вкус некоторых людей это несколько чересчур.
— Это апофеоз вульгарности. Но дело даже не в этом. Дело в том, что халаты, безделушки-побрякушки, награды и все такое прочее — сплошь подделки, без единого исключения.
— Не может быть!
— Посмотри на этот перевод. Полная абракадабра. Он его сам напечатал, за собственные деньги.
— Но он же, он так…
— Он пишет только халтурные пьески да затейливые статейки. Господи, да почему же ты о нем никогда не слышал? А? Как ты думаешь?
— Тогда зачем же он это делает? — спросил я.
— А ты как думаешь? Чтобы пускать простакам пыль в глаза.
— Ну и ну, — сказал я. — Нижайше прошу прощения.
Достойно сожаления и разочарования, совершенно для меня неприемлемо то обстоятельство, что я, подобно всем другим умирающим, с которыми мне приходилось сталкиваться, страдаю от газов и всех связанных с этим неудобств. Если произвести экстраполяцию из смерти моего отца, смерти моего брата, смерти Дэниела Хартера и смерти Самсона Янга, то можно заключить, что обретение вечного покоя всегда представляет собой довольно ветреную сцену… Я рад, что больше нет нужды часами торчать в «Черном Кресте», где мне не раз пришлось чувствовать, как подмышки полыхают от стыда. Теперь там меня никто не узнает (каждый день — как первый день), так что мне приходится стоять поодаль и вести себя «характерно».
Малышка кричит, малышка кричит и пытается перевернуться, в ужасной этой борьбе против того, что она малышка. Эта борьба направлена против всего неизменного и неработоспособного. От напряженных усилий Ким пукает. Уф! Ну и ну… Возможно, пускание газов считается непристойным именно из-за того, что оно связано со смертельной слабостью, с младенческим существованием, с умиранием. Очевидно, для нее, для Ким (так, во всяком случае, пишут в книгах), груди, пенис — означают жизнь. А вот стул, экскременты — все это означает для нее смерть. Однако она не выказывает естественного отвращения, младенцы вообще ни к чему не испытывают неприязни, так что не приходится ли всем нам весьма основательно обучаться тому, чтобы ненавидеть собственное дерьмо?
Я — отец ребенка Мисси. А может, его отец — Шеридан Сик. («Полагаю, он от Сика». — «Не смей его так называть!» — «Но это же его фамилия, разве нет?») Она летит в Англию. Чтобы быть рядом со мной. Или чтобы сделать аборт. Я слышу звонок, иду к двери, а там — она… Все равно у меня не нашлось бы для нее времени. Время нашлось бы только на то, чтобы сделать об этом запись.
Мисси должна была уйти. Ради того, чтобы сохранить равновесие. Ради того, чтобы не загромождать пространство. Она принадлежит какому-то иному варианту реальности. Она предпочла жить своей собственной жизнью. Ей не хотелось обрести художественную форму. Ей хотелось быть в безопасности. Быть в безопасности, в Америке, под конец тысячелетия.
Я все еще верю, что любовь обладает силой, способной привести к тебе возлюбленную, притянуть ее, словно на лесе спиннинга. Можно закинуть лесу на расстояние в полпланеты, и она притянет к тебе твою возлюбленную. Но я даже не пытаюсь снова до нее дозвониться. Любовь во мне увяла. Она истощена чем-то другим.
У Мисси есть доступ в мою сновидческую жизнь, словно бы сновидения суть остатки от силы любви. Эти сны о Мисси похожи на сны самой Мисси, они очень логичны и реалистичны — не идут ни в какое сравнение с испепеляющим ядерным жаром моих кошмаров. Мы все продолжаем тот разговор. На Кейп-Коде. «Обними меня», — говорю я. «Как твоя книга?» — спрашивает она. «Я ее брошу, — отвечаю. — Хочу ее бросить. Это дурная книга. Я, Мисси, совершаю дурное дело».
Тогда она говорит: «Наблюдай за этой девицей. Только будь поосторожней. Там назревает неожиданная концовка. Это не Кит. Это другой парень».
Когда я открыл ей дверь около половины седьмого сегодня утром, было совершенно очевидно, что она разрушена, сломлена — и так прозрачна, призрачна и призраками же преследуема, словно злодеяние уже совершено и она присоединилась ко мне на другой стороне. Несколько раз приняв душ и выпив несколько чашек кофе, основательно сдобренного коньяком, она начала рассказывать мне обо всем этом — о ночи ненависти. В какой-то момент, наступивший довольно быстро, я оторвался от своих записей и сказал:
— Это возмутительно! Бедные мои читатели… Как тебе не стыдно, Николь! Как тебе не стыдно…
Я спросил, какого черта она не выпихнула Кита прочь после его первоначального фиаско. Это было бы куда более в тему. И чудесно контрастировало бы с Гаем.
— Это означало бы, что никто тебя по-настоящему не поимел.
— Кроме тебя.
— Ко мне все это не имеет никакого отношения…
— Ты тревожишься за Гая, так ведь? Думаешь, что это будет он. Думаешь, ему предстоит это сделать, да? А вот и нет. Клянусь тебе! Ты его любишь, так или нет?
— Полагаю, что так. В каком-то смысле. Он звонил мне из Штатов раз двадцать, наверное. Говорит, что я его лучший друг. Я, и никто иной. Но где они, чьи-либо друзья? И где чьи-либо семьи? Где семья Кэт? Почему ее не окружают сестры и матери? Ты сможешь отдохнуть, а мне весь день придется носиться туда и сюда. Я не могу с этим справиться чисто физически. Аэропорт! Но где я достану такси? Не выношу я этих романов, что заканчиваются безумной активностью. «Джейн? Позвони Джун и расскажи Джин о Джоан. Джефф — доберись до Джима, прежде чем Джек найдет Джона». Все эти проклятые хождения да перетаскивания… Как можно при этом хоть что-нибудь написать? У меня ноги болят. Хитроу!
— Не горячись. Успокойся. Это все уладится. Тебе надо сделать вот что…
После того как она обрисовала мне план моих действий, я нашел, что выглядит он не так уж и плохо. И она скорее утешила меня, чем заинтриговала, сказав, что у меня будет трехчасовая передышка между девятью вечера и полуночью, когда я смогу без помех писать… Подняв голову, я посмотрел на нее. Она только что принесла мне еще одну чашку кофе и стояла рядом, беззаботно поглаживая меня по затылку костяшками пальцев левой руки.
— Тут Марк Эспри может объявиться, — сказал я. — Ох, как я надеюсь, что между вами не осталось ничего незавершенного!
— До завтра он здесь не появится, — сказала она. — А потом меня уже не будет.
Николь смотрела в окно, смотрела на мир. Кожа на тонкой ее шее была туго натянута, а глаза полнились возмущением или просто самоуверенностью. Было в ней тогда нечто такое, что тронуло меня больше всего, — как будто ее со всех сторон окружали крошечные сонмы умных врагов.
Только что зашел сюда снова. И снова должен уходить.
Пишу эти слова, чтобы сохранить твердость руки. А еще — потому что ничто не имеет никакого значения, если я не перенесу это на бумагу. Я не могу идти туда, только не вот в эту самую секунду. Но, разумеется, пойду. Я пойду. Есть в этом что-то от совершенно неоспоримой обязанности.
Зазвонил телефон, и в то же мгновение, как снял трубку, я ощутил дуновение чего-то ужасного, безгубо свистящего в линии. Как я мог истолковать это так неверно? Как я мог ничего не заметить, не увидеть? Вещи, которых я не замечаю, — они повсюду.
— Кэт, — сказал я, — что случилось? Ты где?
— Далеко. Малышку — пойди и забери малышку. Я, Сэм, дурная женщина.
— Ты… Да нет же, нет!
— Тогда в чем же дело? Скажи мне, в чем дело.
— Тебе просто не повезло.
Когда я положил трубку, из ванной вышла Николь. Я сказал:
— Ты надела это? Боже мой, только посмотрите-ка на нас. А знаешь ли ты, что во всем этом самое худшее? Во всем, что касается тебя — и всего повествования — и мира — и смерти? Вот что: это происходит на самом деле.
Глава 22. День ужаса
Первые три волны — свет, звук, удар — накатились почти одновременно. Сначала глаза, едва открывшись, тут же наткнулись на обжигающую колбу воспаленной лампы без абажура; следом обрушился взрыв то ли взмывшей вверх и разделившейся там на множество пылающих вишенок ракеты, то ли просто шумовой петарды; а затем имело место поспешное падение переполненной хрустальной пепельницы. Эта самая пепельница на протяжении многих часов покачивалась на краю полки над кроватью и вот наконец сорвалась — из-за взбесившейся физики повседневной жизни. Она падала с обычным ускорением: девять и восемь десятых метра в секунду за секунду, девять и восемь десятых метра на секунду в квадрате. И на полпути исполнила сальто-мортале. Так что Киту мало не показалось. Удар, смятые бычки и полная совковая лопата пепла — прямиком в пасть. Прямиком в физиономию. Было пятое ноября — день ужаса. Страходень.
Кит, отплевываясь, выбрался из-под одеяла и отряхнулся с головы до ног. Она умотала. Куда бы это? Он сфокусировал глаза, которые раскачивались и вращались в своих орбитах, на страхоциферблате. Ч-черт, нет! Выматерился, заставив затрепетать сухое облако страхопыли. Среди следов улегшейся бури, ярившейся в спальне, разыскал свою одежду. Бросившись в туалет, с размаху саданул полным ужаса пальцем ноги по латунной ножке кровати. Рыча и плача, облегчил возмущенный мочевой пузырь. Потом Китово отражение в зеркале принялось одеваться. Расщепленный страхоноготь все время цеплялся за нитки, застревал в смутно видневшихся тканях, сплошь синтетических, созданных какими-то страхохимиками. Китова тень на стене то распрямлялась, то ныряла вниз головой, исчезая из комнаты. В коридоре он остановился и грубо высвободил сегмент своей мошонки, угодивший, словно в мерзкий капкан, в захват страхомолнии со стершимися зубчиками.
Спотыкаясь, он спустился по лестнице и вышел на улицу. Направился к машине — к тяжелому «кавалеру». Строительная пыль и строительный оранжевый песок образовывали оранжевую дымку, достигавшую уровня глаз и застившую его перезрелое зрение — зрение, в которое, наподобие порошкового дефолианта «эйджент-орандж», и без того въелись неподвижные грязные пятна, сделав его похожим на ветровое стекло, заляпанное разбившимися насекомыми. В траншее, в бункере, полном труб и кабелей, какой-то рабочий так орудовал своим буравом, что от ужаса дрожали коленки, а звук при этом был куда громче того, что сопровождает стихийные бедствия. Типа как сам я, вчера вечером, с нею. Под ногами хрустел страхогравий тротуара. Хруст его проникал прямо в корни Китовых страхозубов.
Машина выглядела презабавно. Кит скомкал парковочные талоны. Потом застыл. Переднее стекло со стороны пассажирского места было проломлено! Все Китово тело затрепетало от внезапной обиды. Он обошел машину, отпер и открыл дверцу — и ощутил ужас, вселяемый ручейками и ледяными горками раскуроченного стекла. Приваренный магнитофон был весь исцарапан, все его верньеры оторваны, но… Китово собрание дартсовых записей! Уф-ф! — фонотека его была цела и невредима. Так низко они не опустились. Некоторое время он смотрел на неисправную систему противоугонной сигнализации, которую недавно украл. Потом наклонился и правой рукой принялся бездумно сметать с сидения страхостекло, раздробленное в алмазную крошку.
Последовала новая катастрофа: в запятнанный кончик среднего пальца сладко вонзился ужасающий осколок. Тело не чувствовало боли, вся она досталась сознанию. Теперь поверх желтой кожи пульсировал объемистый купол страхокрови. Затем кровь начала капать. На полу машины он нашел измятую журнальную страничку с фотографией какой-то красотки и кое-как обернул ею поврежденный дартсовый палец. А электронные часы на щитке — сколько там страховремени? — оставались искаженными, обессмысленными в лучах низкого солнца, которое, спору нет, еще никогда не бывало ниже (теперь он уже ехал) и которое на бреющем полете, на высоте автобуса продвигалось над хребтами транспортных потоков. Через открытое окно звук проезжающих мимо машин казался похожим на свист и фырк боксерских ложных выпадов и полновесных ударов. Десять двадцать. Встреча с миссис Авенз была назначена на четверть десятого. Но там всегда очереди. Он вел машину, а пылинки вдребезги разбитого стекла, кварки стеклянной пыли щекотали его скальп, как корпускулы пропитанного ужасом света.
Он добрался до мудреного перекрестка на Грейт-Вестерн-роуд — до знакомого обиталища ужаса, где проезд совместными усилиями затрудняли «зебра» перехода, автобусная остановка и горбатый мост через канал. Пятнадцатью минутами позже он все еще оставался там же. Рассчитывая свое продвижение с точностью до доли секунды, торпедоподобные страхомобили и огромными шарами катящиеся страхосвалы с успехом мешали тяжелому «кавалеру» сдвинуться с места. Как только появлялся какой-то просвет, в нем тотчас оказывался встречный автомобиль — он словно откуда-то обрушивался или спрыгивал туда. А если нет, то, стоило Киту начать потихоньку выдвигаться вперед, как станция подземки выбрасывала на находившийся перед ним переход решительный поток недавних пассажиров поезда. Кит колотил кулаками по рулевому колесу, обтянутому искусственной леопардовой шкурой. Позади себя он ощущал нарастающий вал скованной спешки, чувствовал, как извивается она и ворчит… Низкое солнце било ему в глаза, как лампа, направленная прямо в лицо на допросе. Вот дорога расчистилась, но как только Кит наподдал газу и машина, содрогаясь, устремилась вперед, на «зебру» высыпалась очередная вахта страхоходов — мимо него сновали их страхолица.
В конце концов он проложил себе пенистый путь сквозь эту толпу, не отрывая окровавленной руки от клаксона. И куда же, во что угодил? Езда походила то ли на экранизацию, то ли на инсценировку Правил дорожного движения, что бы они собою ни представляли. На каждом повороте, через каждые двести метров здесь предлагался весьма обширный выбор — новичок, неумело дающий задний ход, или матерящийся велосипедист, или озирающаяся мамаша с детской коляской. Дороги, разделенные на многочисленные участки расположенными с обеих сторон стоянками, опрокидывающимися мусоросборниками и машинами-ликвидаторами, — дороги эти превратились в детскую книжку, пестрящую экскаваторами, инкассаторскими броневиками, бульдозерами, цистернами, передвижными библиотеками, разнообразными машинами для рытья канав, укладки щебня, замены ламп в уличных фонарях, нанесения белых полос на асфальт, чистки канализации… Довольно долго Кит томился, заклиненный позади агрегата для уборки листьев. Огромная пылесосная труба, которая свешивалась у него сзади, заглатывала увядшие листья, сметенные в пирамидальные кучи на обочине. Пока он смотрел на это всасывание, на пернатое трепетание листьев, мысли о сексе вернулись к нему в голову и обнаружили, что для них там нет места. Все, что он когда-либо вытворял с женской частью человечества, он проделал опять (причем — десятикратно) накануне вечером, с нею. Подстегиваемый кнутом танец намокшей листвы. Город, где все отцвело и опало, — город, лишенный и листвы, и цветов, — город, где деревья (изрезанные глубокими морщинами, словно старческие лица) заламывали свои голые руки, — Лондон все еще мог утонуть во всей своей страхолистве.
Возле административного здания, где он оказался в без пяти одиннадцать, ему вроде бы улыбнулась фортуна — а может, сыграло роль мастерство бывалого водилы. Задняя улочка была запружена машинами — они были припаркованы в два, в три ряда, припаркованы сбоку, поперек и впритык. Но, как всегда, никто не посмел перекрыть выезд из старой маслодельни (Кит знал, что им давно не пользуются) — во всяком случае, так ему показалось, когда он глянул в пыльный огонь, полыхавший в заднем окне. Кит проворно подал свой автомобиль назад. Однако это был день ужаса — страходень. Поэтому там его поджидал, опершись на свою подпорку, страхоцикл, и Кит услышал резкий страхохруст. Еще хуже было то, что, когда Кит выбрался наружу, намереваясь высвободить свой бампер, рядом объявился громадный страхоциклист — один из этой породы бородатых великанов, страдающих от лишнего веса и обожающих ветер открытых дорог и свои страхоциклы, которые они там оседлывают. Подняв Кита в воздух, он бросил его на багажник «кавалера» и некоторое время колотил по нему (багажнику) его (Кита) головой, а затем опасно занес над ним свой обтянутый перчаткой страхокулак. Киту удалось-таки от этого дела отвертеться — он, всхлипывая, предложил верзиле краденую кредитную карточку, с серьезнейшим видом диктуя ему фальшивый адрес. Он отъехал и припарковался в трех милях от здания, а затем, роняя слезы, бросился обратно через дымящиеся заторы и невероятные толпы страхомегаполиса.
Гай Клинч направлялся к Лондону со скоростью, в два раза превышающей звуковую, будучи одним из полудюжины пассажиров запущенного с чудовищной силой дротика — «Конкорда». К более раннему вылету он опоздал на десять минут и поэтому, пытаясь уснуть, провел три часа в капсулоподобном номере отеля при аэропорте имени Кеннеди, прежде чем они мягко, но волнующе оторвались от земли, находясь в неподвижном центре урагана Лулу. Теперь он был заключен в другую капсулу, и взгляд его омывала холодная и прекрасная голубизна тропосферы. В своем иллюминаторе Гай видел также и солнце, и луну одновременно, при этом первое было осторожно затенено, профильтровано специально обработанным пластиком. Из-за того, что наблюдал он их с такой высоты и при такой скорости, ему казалось, что они движутся по направлению друг к другу с несвойственной небесным телам скоростью. Внизу же вращающаяся планета падала по своей кривой пространства-времени, совершенно невинная (хоть и многажды оболганная) в белой своей шубке. А дальше, бессмысленно огромная, простиралась бессмысленность мирового пространства.
Две очаровательных стюардессы-полиглотки исчерпывающим образом ублажали его и нянчили; он только что уговорил тарелку с яичницей-болтуньей и порцию копченого лосося, а теперь погрузился в «Любовь». Но даже и в такой обстановке Гаю случилось испытать драматический дискомфорт. Наклонившись, чтобы вновь наполнить его чашку превосходным кофе (смесь зерен разной степени обжарки, полагал Гай), одна из стюардесс заметила странный наклон подноса — сначала она осторожно двинула его книзу, а потом вдруг резко налегла на него всем своим весом. Когда Гай снова открыл глаза — а это, вероятно, произошло минуты через полторы, — то встретился взглядом с стюардом салона, который, озабоченно нахмурившись, присел на корточки в проходе между рядами кресел. Стюардесса же пятилась, прижимая к губам указательный палец. Гай извинился перед ними, и они наконец ушли восвояси. Но вот боль никуда не ушла. Не пожелала.
Последняя глава «Любви» называлась «О неудачах»: «„Все царство любви полнится историями трагическими“, — заявила мадам де Севинье, рассказывая о несчастьях, преследовавших ее сына в отношениях с прославленной Шампмесле. Монтень обходится со столь скабрезным предметом, сохраняя величайший апломб». Гай с некоторым недоумением дочитал главу, а затем перелистал объемистые примечания. Покончить с «Любовью» было подлинным облегчением: эти дразнящие образчики эротической мысли отнюдь не утоляли обуревавшей его болезненной жажды. «О любовном ухаживании». Гай застенчиво улыбнулся, вспомнив о последнем телефонном звонке и о восхитительной чувственности, которую, по-видимому, он в ней пробудил. «Ссылка на брак не является законной защитой от любви». Она, несомненно, встретит его, еще когда он будет подниматься по лестнице, на полпути до ее двери, и лицо ее будет пылать всеми своими красками. «Тому, кто любит, в случае смерти предмета своей любви надлежит не иметь никаких сердечных привязанностей в течение двух лет». Когда они начнут целоваться, он прижмет обе ладони к ее бедрам сзади — к бедрам, которые, вполне возможно, будет укрывать ее черное кашемировое платье с пуговицами, — и почти поднимет всю ее на себя. «Слишком легко достигнутый успех вскоре лишает любовь ее очарования; препятствия увеличивают ее ценность. Каждый, кто влюблен, бледнеет при виде предмета своей страсти». Когда они будут продвигаться через гостиную, дыхание ее будет горячим и сладким (и — ее: все будет именно и только ее); возможно, будут еще и слезы, необычайно обворожительные. «Подозрение и ревность, которая из него проистекает, отягчают состояние, именуемое любовью». Не так уж важно, что произойдет в спальне, и к тому же его некоторым образом пугает утрата индивидуальности (в ослепительном восторге и т. п.); однако же как странно будет выглядеть ее лицо в том ракурсе, в каком оно предстанет, когда она, как со смехом обещала, опустится на колени, чтобы снять с него брюки и все, что под ними обнаружит! «Влюбленному непрерывно и с неослабевающей силой предстает образ его возлюбленной». Да… так смуглы… и так близки друг к другу. «Ничто не препятствует тому, чтобы женщина была любима двумя мужчинами».
Гай отложил «Любовь» в сторону и взял вторую книгу, «Свет многих солнц». Несколько мгновений он испытывал смутное недоумение по поводу того, какова во всем этом роль Кита; но потом его взгляд упал на сделанную Николь надпись, над которой он уже предавался кое-каким размышлениям:
В тебе живут, а не лежат в могиле Те, чья любовь давно погребена. Все, что раздал, они тебе вручили, И ныне всем владеешь ты одна: Всех вижу я в тебе, с кем было сладко, Тебе — им всем — вверяясь без остатка.Это, конечно, один из сонетов Шекспира[96] (а Гай знал их довольно сносно); полная секстина. Как бишь там?.. Ах да: «Все те сердца… Все те сердца, что встарь меня любили, / Теперь твою обогатили грудь…» Надо сказать, замысловатый сонет, не простой. Адресован мужчиной женщине. Прошлые возлюбленные не просто «ушли» — они умерли. Но в те времена умирали раньше. Неплохо бы заполучить экземпляр, перечитать этот сонет полностью. «Любовь жива, не сгинула в могиле — / К тебе нашли ее частицы путь». Совершенно очаровательно.
— Итак, — сказала миссис Авенз, — остается четыре сотни за нос.
— Нос? Какой такой нос? Не было никакого носа.
— Это, Кит, относится все к тому же инциденту.
— Речь ведь шла об ухе.
— Ухо, Кит, сломать невозможно. Ладно, вот мы и до уха дошли. До разорванного уха.
— Надкушенного, — твердо сказал Кит. — Надкушенного.
— Пусть так. И это мне напоминает: зуб обойдется в двенадцать пятьдесят.
— Двенадцать с полтиной! Ну и ну… Опять, что ли, цены повысились?
— Семь пятьдесят — цена коренного. А это резец. Клыки идут по семнадцать двадцать пять.
— Боже! Я хочу сказать, я ведь простой рабочий.
— Расценки, Кит, установлены законом. Он считает их справедливыми.
— Капитализм, блин, — сказал Кит. — Кровопийцы, и ничего больше.
Он вздохнул со страдальческим видом. Или даже — с многострадальным.
— И потом еще этот рассеченный язык.
Кит в знак протеста воздел указательный палец.
— Когда все это было, — осторожно сказал он, — я, я тринадцать раз попадал в госпиталь. Постоянные увечья грудной клетки. Об этом — ни слуху ни духу. Ни в коем разе.
— Да, но чем ты, Кит, тогда занимался?
— Пытался, на свой лад, раскрутить небольшой собственный бизнес. Чтобы не угодить в силки нищеты. Вот и все. Валяйте, смейтесь.
— Рассеченный язык, Кит.
— О господи!
В конце концов Кит согласился увеличить свои еженедельные выплаты с пяти фунтов до шести с половиной. Более того, чтобы продемонстрировать добрую волю, он взял на себя обязательство отработать сорок восемь часов в системе социального обеспечения. Поскольку на деле работа в социальном обеспечении состояла лишь в том, чтобы красть у о-очень глубоких стариков те или иные вещицы, она была далеко не так плоха, как могло показаться из-за ее названия. По мнению Кита, социальное обеспечение было в огромной степени оболгано. Но в такой день, конечно же, нужно было думать не об этом, а о своих дротиках… Что толку пререкаться с какой-то состарившейся хиппаркой о цене страхоноса, страхозуба да страхоязыка?
Кит поехал в гараж на Райфл-лайн. По счастью, была смена Ходока.
— И какой же мудель этакое сотворил? — спросил Ходок. — Крутая будет работенка. Но все сделаем с гарантией, больше ее пальцем никто не тронет.
В задней комнате Кит с благодарностью развалился на усохшем автомобильном сидении. Стал перелистывать замызганные журнальчики с обнаженными красотками. Наконец-то покой. Неподалеку от него в огромной картонной коробке подыхала кошка, еще более огромная, чем сама коробка. Страдая от жестоких судорог, она билась, чихала и вздыхала. Потом начала ритмично всхлипывать.
Кит привычен был к шуму — к шуму непрестанному и неприятному. Большая часть его жизни игралась под звуковую дорожку с садистскими децибелами. Шум, шум — шум на грани переносимости. Привычен он был и к неприятному соседству, к жалящей близости; но разве сопливому чиху облысевшей кошки действительно необходимо было так пузыриться и увлажнять его брючину возле самого бедра? Она ритмично всхлипывала. Это звучало почти как… Эти голенькие в журнале — куда им до Ник! Она бы им всем показала. Он закрыл глаза и увидел самого себя обнаженным и дергающимся вперед и назад с непостижимой яростью и скоростью, как будто он под чьим-то наблюдением готовится к космическому полету. Вот и она, этакий клиторок под набедренной повязкой. А вот Кит в своем скафандре Адама, готовый к любым перегрузкам… Новый шум, новая близость, новый сигнал тревоги — Кит уставился на страхокошку.
— Сдохла, что ли? Да, та еще предстоит работенка, — сказал Ходок.
Они стояли, обследуя искореженную оконную раму и раскуроченное стекло, густо покрытое отпечатками пальцев.
— Но сделаем с гарантией.
— Благодарствую.
И Кит, сунув руку в карман, начал расставаться с деньгами — бесконечно, банкнота за банкнотой. День ужаса. Страходень.
Когда Кит ехал в «Черный Крест», чтобы позавтракать, низкое солнце нежно прижималось к его небритому лицу, словно какой-нибудь колючий свитер. Похлопывания по спине, сигаретный дым, лагер и яйца по-шотландски плохо сочетались между собой. Свиной пирог, подумал Кит, вот чего бы мне на самом деле хотелось. По обычной цене получаешь вдвойне. Приковылял Шекспир и не меньше минуты яростно ерошил Китовы волосы. Когда он наконец утихомирился, Кит глянул на стойку: ее устилал свежевыпавший покров перхоти — он, как соль, усыпал его еду, таял в страхопене лагера. Как раз в этот миг его зубы вонзились в какую-то небывало гадкую примесь, оказавшуюся у него во рту среди множества спутанных хрящей. Кит, никогда не упускавший случая съесть свиной пирог, съел их немало, и потому разные нечистоты не были для него внове; но никогда еще он не натыкался на что-либо столь тошнотворно гангренозное. Не прерывая разговора, который он вел с кем-то другим, Понго вручил ему бутылку зеленого полоскания для рта, которую держал под стойкой, и Кит опрометью бросился в «М». Через полчаса, когда, к облегчению всех, кто находился в здании, мучительные потуги на рвоту наконец прекратились, Кит вернулся к стойке, выпил несколько утешительных «скотчей» и промокнул глаза газетной бумагой — Понго заботливо оторвал кусок от своего собственного номера. Изучая обертку свиного пирога, Кит только качал головой: дата «употребить до» вгрызалась в следующее тысячелетие, причем основательно, с размахом. Он принял на грудь еще несколько «скотчей» и повеселел настолько, что готов был начать рассказывать ребяткам о своей ночи с Ник. Его желудок все еще булькал и плевался, шумно сожалея о знакомстве с пирогом ужаса, со страхопирогом…
…когда все вокруг стало темнеть.
— Смотрите!
Они — по крайней мере, некоторые из них — уставились в заляпанное пятнами стекло, следя за тем, как в совершенном параллаксе два белых шара соединяются друг с другом, словно что-то необъяснимое творится под окуляром микроскопа, и как луна начинает пылать, словно маленькое солнце.
— Это затмение… Затмение!.. Какое, блин, мнение?.. Долбаное отключение… Нет, это долбаное затмение… Да включите эти долбаные лампы… Затмение, блин… Это, мать-перемать, затмение…
Кит в ужасе отвернулся. Слева от него какой-то дартсмен ждал возле утонувшей в сумраке линии метания, сжимая в руке свои дротики и уронив голову на грудь, — мученик нетерпения. Кто-то швырнул на прилавок монету. Та вращалась на ребре и постукивала — в точности как холодный автомобильный двигатель перед тем как завестись. Да, монета эта продолжала качаться-вращаться и постукивать, все быстрее, все напряженней. Это будет его последний вечер — он сам до конца размотал свою нить… Шебутной Шекспир дрожал, стоя от него в трех метрах и посунувшись лицом в двойные двери «Черного Креста». Сегодня был тот день, когда, согласно Шекспирову плану, ему надлежало повести своих избранных к горам Эритреи, земли обетованной. Хотя, когда нынешним утром он огляделся вокруг, войдя в «Черный Крест», не очень-то было на это похоже… Он чувствовал, что снаружи похолодало, поднялся ветер, а голуби приутихли. В четырехстах милях отсюда острие темного конуса тени длиной в четверть миллиона миль двигалось к нему со скоростью две тысячи миль в час. Затем последовало предчувствие перемены, как при приближении фронта циклона или грозовой тучи, когда свет меркнет — но становится насыщеннее. И вот по всему небу протянулась тень. Полное затмение. Шекспир плакал. Он знал, что, когда страходень обращается в страхоночь, когда страхосолнце становится страхолуной, должно произойти нечто ужасное.
Кроме того, высоко вверху (если кто-то был способен ее обнаружить) гордо сияла Венера, в неожиданных сумерках выглядевшая просто великолепно. Дочь Юпитера, супруга Вулкана, любовница Марса, она никогда не бывала ярче, чем тогда, когда над землею переливалась тьма полного затмения.
Где была Николь Сикс?
Этого никто не знал.
Оказалось, что «Свет многих солнц» представляет собой военные мемуары, по-своему весьма и весьма замечательные. Гай покончил со своим faisan à la mode de champagne и с пристыженным лицом пил кларет, ресторанная цена которого, как он подозревал, раза в три превышала минимальный недельный заработок. Автор книги, полковник авиации Леонард Чешир, кавалер Креста Виктории, ордена «За заслуги», ордена «За боевые заслуги» и креста «За летные боевые заслуги», католик и, ясное дело, славный парень, был один из двух британцев, наблюдавших ядерную бомбардировку Хиросимы.
Гай выглянул в иллюминатор. «Второй контакт», то есть первый момент полного затмения, имел место двадцатью минутами раньше. Пилот «Конкорда», энтузиаст затмений, член клуба «Тысяча Секунд[97]», объявил о своем намерении оставаться в перемещающейся на восток глубокой тени, пока не начнет снижение над Ирландией. Таким образом, полное затмение для пассажиров «Конкорда» длилось намного дольше, чем три минуты, отпущенные земным наблюдателям. Когда оно началось, Гай напрягся, как бы в ожидании удара. По крайней мере, попытался. Но тут же осознал, что не может стать хоть сколько-нибудь напряженнее, чем уже был. Точно так же, как его фаллос не может сделаться хоть сколько-нибудь тверже. В тот миг, когда очертания луны полностью закрыли солнце, солнечная корона с фантастической синхронностью омыла края черного диска незабываемым пламенем. Гай был потрясен и даже удручен столь плотной пригонкой двух небесных тел. Конечно, только наблюдатель с небесными привилегиями мог в полной мере оценить этот безупречный бильярдный удар, точный, убийственно точный, на девяносто миллионов миль. Возможно, это и есть необходимое условие для существования жизни на планете: солнце должно быть тщательно пригнано к луне. Полная тень начала обгонять самолет; пилот снова прочувствованно обратился к немногим своим пассажирам, призывая их полюбоваться эффектом «бриллиантового кольца», сопровождающего «третий контакт», при котором на небе снова появляется передняя кромка солнечного диска. Да, да, да: точь-в-точь камушек на колечке! Может, это кольцо для нее? Небесная помолвка.
Началось снижение. Гай взялся за «Свет многих солнц». Дойдя до сорок шестой страницы, он уронил книгу на пол. Дотянулся до бумажного пакета и раскрыл его перед своим ртом. Стал ждать. Может быть, существовало какое-то объяснение. В конце концов, это, возможно, было чем-то совершенно невинным…
«Энола Гей» — это был самолет, вылетевший на бомбардировку Хиросимы. Пилот назвал его в честь своей матери, ее девичьим именем. Когда-то он был ее малышом.
Но «Малышом» называлась и атомная бомба. Которая за три минуты уничтожила пятьдесят тысяч человек.
Кит стоял на ее крыльце и чуть не плакал, вертя в руках большую связку ключей — Китовых ключей, ключей тюремщика, ключей, позволяющих войти к Дебби, Триш и Энэлайз, ключей от квартиры, от машины, от подвала и от гаража. Но только не ключей от квартиры Николь. Он снова нажал на кнопку звонка, потом снова перепробовал все ключи. Теперь Кит был близок к панике, матерной, дребезжащей панике. Ему позарез требовалось ее увидеть, но не ради акта любви и ненависти — к его собственному удивлению, этого, насколько он мог судить, ему больше ни с кем и никогда совершать не хотелось. Нет, он нуждался в ней потому, что она в него верила: она была другим миром, и если она говорила, что Кит реален, то и весь другой мир говорил то же самое. Но постой-ка… Что, если она угодила где-нибудь под автобус? Дартсовые его туфли, дартсовые штаны, дартсовая рубашка, даже сам его!.. Кит похлопал рукой по своей грудной клетке, в которой клубился непроницаемый ужас. Потом колени его распрямились — он испытал облегчение. Не все потеряно. Подсумок с дротиками оставался там, где ему и надлежало быть, — в самом близком к сердцу кармане. Кит снова позвонил, снова перепробовал все ключи. Все это время он чувствовал, что в спину ему упираются чьи-то взгляды. В этот день даже по тупиковой улочке сновали толпы народу, она наполнилась голосами и жестами — тут явно происходила какая-то миграция населения. Кит обернулся. С тротуара за ним наблюдал одинокий полицейский, неподвижный на фоне спешащих прохожих позади него. Совсем пацан. В полицейской форме. В долбаной этой сиське на голове. Кит был почти уверен, что полицейский этот не станет лезть на рожон — просто из опасения, что с ним расправятся по-свойски. Но вот он двинулся вперед, заинтересованно наклонив плечи… что ж, всклокоченный Кит, горбящийся над своими ключами, выглядел, возможно, не слишком-то импозантно. Поэтому он исполнил целую пантомиму, похлопывая себя по всем карманам, затем повернулся как на шарнирах, скорбно покачивая головой. Прогулочным шагом прошел вниз по тропинке и с долей прежней бесшабашности («скотч» и добавленное к нему «порно» делали свое дело) впрыгнул в тяжелый «кавалер». Кит тронулся с места непреднамеренным рывком, едва не врезавшись в оставленную без присмотра детскую коляску и следя в зеркале заднего вида за удаляющимися очертаниями страхомрази.
Чувствуя, как низкое солнце игриво щекочет волоски в его ноздрях, Кит поехал к Виндзорскому дому. Ник проявится позже — он позвонит ей оттуда. К тому же ему хотелось посмотреть, как там Клайв. Радио работало отлично. По пути домой он с раздражением слушал новости — разрешение Кризиса, улучшение состояния жены Президента, делегации, направляющиеся одновременно в Париж и в Прагу (встреча не в верхах, но по верхам), — и гадал, не с этим ли связано небывалое скопление машин и людей, с которым он столкнулся на Лэдброук-гроув. Он припарковался во втором ряду напротив «Вин Магараджи». По дороге к лифту его походка преобразилась: привычное боксерское шарканье неожиданно сменилось чем-то вроде танца аквалангиста, входящего в холодное море. Правая его нога глубоко въехала в кучу ужасающего дерьма. К счастью, хоть лифт работал — более или менее. В ответ на призывные удары его кулака лифт одолел весь путь вниз. Но вверх поднялся не очень высоко. В течение двадцати минут Кит сидел на полу в ожидании следующего прилива энергии и ковырял спичкой в тонкой насечке своей изгаженной подошвы. Одно утешение: собака, виновная в этакой куче, к этому времени почти наверняка сдохла. Его вывернуло наизнанку, а после, когда он снова стал подниматься вверх, мучительно содрогаясь и вжимаясь в стену едко воняющей кабины, все его мысли были поглощены страхопсом и страхокошкой.
Оказавшись в узком проходе, Кит атаковал замок, который частенько капризничал. Ну а сегодня вообще был страходень — день ужаса. Он уставился на искривленный ключ. На коврике, лежавшем перед дверью, было четыре страхоконверта: страхосчета, страховызовы, страхоордер на опись имущества. С Кита довольно было всех этих замков и ключей — достали, сволочи! — и он, отступив на шаг, бросился на дверь. Удар плечом был подобен взрыву. При обычных условиях дверь подалась бы, как размоченное в чае печенье. Но, видимо, на месте были все те приспособления, которые Кит и сам частенько задействовал: засовы и подпорки, используемые им для защиты от судебных приставов, скупщиков просроченных долговых записок, специалистов по изъятию и возврату неоплаченных товаров, а также обжуленных страхожуликов.
— Кэт, — сказал он негромко.
Взглянув в матовое стекло, он вздрогнул. Предостерегающие очертания исчезли, затем появились снова, подобно фигуре, промелькнувшей в церкви.
— Я тебя видела, — прошептала она.
— Открывай, не дури, — стал уговаривать ее Кит. — Что? Когда? Ну не томи, давай-ка, милая, быстрее.
— По телику.
— …Это ничего не значит. Просто, типа, сюжет для ТВ. Полная хреновина. Для ТВ.
— Ты говорил на весь мир, — сказала она. — По телику.
На это Кит уже не нашелся, что ответить.
Даже у старого лондонского такси, въехавшего в город из Хитроу, была своя точка зрения на разные формы пыток. Одно дело, что вибрация сидения (словно под ним бурлил кипящий котел) могла бы усилить боль у Гая в паху, если бы там возможно было хоть какое-нибудь усиление. Но было и нечто куда более странное. Водитель обращался со своим такси, как крестьянин мог бы обращаться с лошадью или ослом, — с бесчувственной жестокостью собственника. Когда он поддавал газу, машина, казалось, оскаливала длинные зубы и подергивала губами во вспышке неукротимого гнева; на смену ему приходило извилистое ржание торможения. Прислушиваться к чередованию ржания бешеного и ржания смирного, к градациям ярости и покорности, которые водитель выжимал из своего средства к существования, из черной машины, — это было своеобразным развлечением.
Когда он расплачивался, проходивший мимо ребенок швырнул в окно петарду-попрыгунчик и остановился поодаль, чтобы всласть полюбоваться тем, какой адский переполох она вызовет в заднем отсеке такси, — в этаком охотничьем исступлении.
— Ночь Костров, а? Да скорее уж, Ночь Ослов, — апатично сказал водитель.
Дальше Гай пошел пешком, продвигаясь вниз по тупиковой улочке; он безуспешно звонил ей из аэропорта и теперь не надеялся застать ее дома. Соответственно и не застал. Отпер парадную дверь, взошел по лестнице. Воспользовавшись вторым ключом, Гай попал в мир запахов, которые помнил со школьных лет: дощатые настилы, шкафчики для одежды, уборная, куда ходили курильщики. Он увидел дартсовую мишень, оловянную пивную кружку с гравировкой, обращенной к нему, к Киту. За дверью, к которой вел узкий коридор, увидел он развороченную постель, пепельницу на подушке, перевернутую вверх дном, и все ее содержимое на простынях. По полу были разлиты сияющие лужицы экзотического нижнего белья. Он увидел три пустых бутылки из-под бренди, увидел кальян. На стуле, словно бы приготовленные к школе, висели выходные брюки и красная рубашка с надписью «КИТ ТАЛАНТ — МАСТЕР КОНЦОВОК».
В следующей комнате он обнаружил конверт, помеченный одним словом — «Гаю», без какой-либо аффектации лежавший среди модных и дартсовых журналов, загромождавших ее письменный стол. В записке значилось: «Ушла смотреть дартс». К этому присовокуплялся то ли пропуск, то ли билет. Зазвонил телефон. Он помедлил, прежде чем взять трубку.
— Где ты была, мать-перемать? — проговорил голос, хорошо знакомый Гаю.
— …Это Гай.
— А, здорово, приятель. Я — э-э — кое-какое барахло — было у меня — заносил. Она, это… там сейчас она?
— Нет, ее здесь нет.
— Знаешь, когда вернется?
— Не знаю.
— Вот же кошатина, — снисходительно сказал Кит. — Никогда их нет дома, когда они нужны. А когда их видеть не хочешь, они тут как тут. Не мог я, не мог заскочить… Ну никак! Ладно, приветик.
Гай выжидал.
— Ну давай. Увидимся, значит, позже, дружище. — Он помолчал, а потом добавил невыразительным голосом: — Да, это… она говорила, что ты хотел там быть. Типа, как мой фактический спонсор. Помогаешь с финансами, типа.
— Несомненно.
— Свидимся на матче.
Что ж, значит, никто там не забавляется, подумал Кит. Но и самому ему было не слишком весело. Ни в коем разе. Но в том-то все и дело, в том-то все и дело: успех в этой жизни всегда приходит к тому парню, который… Дартсовая мишень в Китовом гараже наблюдала, как он прикончил бутылку «порно», разделся и, слегка подрагивая на холодном полу и ужасаясь, обмылся над страхораковиной. Китов образ жизни. Жизненный стиль. Преисполненный скептицизма, включил он недавно украденный электрочайник. Несколько секунд он как-то болезненно жужжал, и надежды Кита начали было воспарять. Но потом из чайника посыпались ослепительные искры, и он выдернул почернелую вилку сетевого шнура из страхорозетки. Бриться пришлось слегка тепловатой водой, глядясь в крошечный, как прыщик, осколок зеркала. Следующим делом он помыл свои страховолосы — студнеобразным шампунем и еще более холодной водой. Натянул третью свою дартсовую рубашку, ужасно влажную и измятую. На ней была надпись: «КИТ ТАЛАНТ — КОРОЛЬ МЕТКОСТИ». Волосы он вытер какой-то старой страхотряпкой.
Мимо неожиданно метнулся оранжевый таракан, и Кит наступил на него — чисто урбанистически, из одной только рутинной урбанистической привычки. Но усики этого тарика и его глазированное тельце, даже уже раздавленное, заставили Кита вспомнить, что он не обут, что на нем нет даже носков. Просто босая страхолапа! Кит рывком отдернул ногу и старческим фальцетом издал вопль отвращения. Стало быть, он все еще способен был испытывать отвращение; а таракан еще не был окончательно раздавлен. Взгляд, который он бросил на полураздавленного тарика, можно было даже ошибочно принять за взгляд испуганной озабоченности. Паразит лежал, наполовину перевернувшись, и все его придатки двигались с разными скоростями, из которых ни одна не была человеческой. Я, я сам, подумал Кит, всего несколько часов назад, выжатый до крайности… Он натянул левую туфлю. Спустя немалое время, в течение которого он безуспешно орудовал жесткой щеткой, натянул и правую. Думаю, стоит прийти туда пораньше. Чтобы как следует пропитаться тамошней атмосферой. Он встал на ноги. Ладно. Ты просто собираешься насладиться каждой минутой всего этого. Не пропустишь этого ни за что на свете. Никогда не спрашивай о… Он застегнул молнию своей ветровки. Расслабиться, немного выпить. Не упустить возможности воспользоваться прославленными тренировочными мишенями. И полностью собраться, Тони. По счастью, Нед, я, кажется, в надлежащей форме для столь ответственного матча. Выходя, он бросил последний взгляд на исполненного ненависти, трепыхающегося и корчащегося страхокана.
Гай пришел домой.
Точнее, он пришел на Лэнсдаун-креснт. Ключи от дома по-прежнему были у него в кармане, но хорошие манеры — и осторожность — требовали, чтобы он нажал на кнопку звонка. Сквозь дверь, наполовину стеклянную и украшенную замысловатыми стальными завитушками, смутно замаячила устрашающая фигура. Гай подумал было, что это Дорис — та, что не могла всходить по лестнице. Из-за больных коленей. Та, что боялась всех лестниц, ненавидела их — все без исключения.
Дверь открылась. Оказалось, что за ней была Лиззибу. Он уставился на нее, не в силах отвести глаза. И не мог не вспомнить о виденном им сегодня гелиевом дирижабле, грузно нависшем над четвертым терминалом.
— Ну не чудесно ли? Не чудесно ли?
В голосе ее звучала радость. И Гай, слушая ее, ясно увидел другую Лиззибу, ту, которую он любил около месяца, ту, которую целовал и к которой прикасался среди трепещущего фарфора. Другая Лиззибу по-прежнему была цела, она просто пряталась где-то внутри этой, а сейчас могла без опаски выбраться наружу.
— Ну вот, теперь все опять в порядке.
Гаю, конечно, от этого не было ни холодно ни жарко, потому что она имела в виду всего лишь планету в целом.
— Как Хоуп? Мальчик?
— Да ты бы лучше прошел наверх.
Он прошел наверх. Когда на верхней площадке он свернул за угол, его смутил некий силуэт в коридоре, возле двери в спальню. В застывших его очертаниях было нечто наставительное, ритуальное, церемонное. Приблизившись, он увидел, что это маленький мальчик — в полном рыцарском снаряжении.
— Кто там? — донесся голос. — Это ты, дорогой?
Гай собирался выдать благодарную реплику, но мальчик ответил быстрее.
— Здесь мужчина, — сказал он.
— Что за мужчина?
— …Папа.
Мармадюк с некоторой официальностью отступил в сторону, и Гай вошел в спальню. Мальчик последовал за ним, а затем спокойно прошел мимо отца к постели, на которой возлежала Хоуп, с целой кучей подушек под головой.
— А куда все подевались? — спросил Гай, потому что весь дом был сверхъестественно пустынен.
— Все уволены. Они больше не нужны. Он теперь совсем другой.
— Что случилось?
— Это было совершенно неожиданно. На следующий день.
Пока они разговаривали, Мармадюк раздевался, точнее, расстегивал на себе пряжки. Он аккуратно положил на стул свой меч, кинжал, пику и щит. Освободился от нагрудника кирасы. Палец за пальцем стянул с себя латные рукавицы.
— А как ты?
Лицо ее выразило, какое долгое и далекое странствие придется ему предпринять, прежде чем он когда-нибудь сможет вернуться. Возможно, даже вся планета недостаточно велика, чтобы вместить такой путь… Мармадюк один за другим снял со своих голеней щитки, и очередь дошла до маленьких кольчужных туфель. Затем педантично стянул с себя трико, доподлинно воспроизводившее очертания его ног.
— Да он без подгузника! — сказал Гай.
На Мармадюке оставались одни только трусики. Переступив и через них тоже, он забрался в постель.
— Мама?
— Что, мой милый?
— Мама, не люби папу.
— Не буду. Ни за что не буду.
— Хорошо.
— …Пока, папа.
Гай вышел из дома. День увядал. Он посмотрел на пропуск или билет, который она для него оставила, и стал гадать, как же убить все это время. Сгорбившись под весом своей сумки, он остановился у садовой калитки. Посмотрел на небо. Оказалось, оно уже было испещрено огненными взрывами, следами ракет: своей опосредованной войной. Скоро по всему Лондону будут гореть тысячи, миллионы гаев… Гореть им — не перегореть.
Что за притча — опускаешь солнцезащитный щиток, а от него никакого толку — солнце по-прежнему жарит, как на Гавайях. Кит подъехал к студии, которая была очень удобно расположена — среди недавно отремонтированных пакгаузов возле старого канала. Оказавшись там, он, следуя инструкциям, воспользовался частной стоянкой. Из-за ведер с мусором тут же выбрался сторож, который в самых недвусмысленных выражениях велел Киту припарковаться где-нибудь в другом месте. Когда Кит предъявил удостоверение, сторож поспешно схватился за свою переносную рацию. Кит услышал чей-то отказ, ужасающий страхошип, страхокваканье, пронзительный страхоклекот — и отказы, бесконечные отказы. Когда разрешение наконец было получено, Кит фыркнул, одернул на себе куртку и ладонью решительно захлопнул дверцу машины. Окно с пассажирской стороны так и взорвалось, высыпавшись наружу. Жестом, не допускающим каких-либо возражений, сторож вручил ему мусорное ведро и страхощетку.
Прославленные тренировочные мишени? Какие, мать-перемать, мишени? Через буфет его провели в кладовую, где совершенно случайно обнаружилась доска для дротиков. Невероятно, но солнце доставало его даже и здесь. Интересно, из чего состоит это солнце? Из угля? Из оксиацетилена? Из раскаленных добела бревен? И что такое с ним приключилось? Почему оно не заходит? Нет и нет: так и вливает свой жар, словно через воронки, в его измученные, прикрытые набрякшими веками глаза. Помаргивая, смотрел он на пронумерованную окружность мишени, которая сама походила на низкое солнце… Вот он, водоворот всех его грез и надежд. Он склонил голову в этом ослепительном страхоблеске. Держа в руке пурпурный подсумок (какой же он потрепанный и грязный с виду!), Кит отмерил шагами положенное расстояние от мишени, повернулся, фыркнул, прокашлялся и выпрямился. Солнце исчезло. Первый дротик пронесся через страхоночь — ночь ужаса.
Управившись с очередной своей задачей, я вернулся и обнаружил на коврике послание от Марка Эспри. Доставлено с посыльным. Из Коннаута. Так, минутку…
Дорогой Сэм,
Я очень рад, что ты дал себе труд добраться до самой сути этой истории с Корнелией Константайн. Она говорила правду, утверждая, что «Пиратские воды» представляют собой «сплошную ложь». Не было ни светло-вишневой лагуны, ни бешеной собаки, ни слез у костра под мерцающими звездами. Более того, не было и марафонского обольщения. На самом деле, в действительности, я поимел эту истеричную идиотку в самый первый день, после ленча, в отеле — откуда мы почти и не выходили на протяжении всех двух недель.
Ты, несомненно, недоумеваешь по поводу этих ее «великолепных грудей». Их я тоже создал парой мазков своей феноменальной фантазии — они, увы, реальны не более, чем любезный Кванго. Ну да ты знаешь этот тип: огромная жирная задница, но грудей считай что нет. И такая тупица! С необычайной привычкой к…
Далее следуют триста, а то и четыреста слов отъявленнейшей порнографии. А в заключение в письме значится вот что:
Ты этого не понимаешь, не так ли, мой бесталанный друг? Даже теперь, когда умираешь и сгниваешь от зависти. Больше не имеет никакого значения, что именно человек пишет. Время, когда это имело значение, миновало. Правда больше ничего не значит — и никто в ней больше не нуждается.
— Минутку, — сказал я. Из ванной появилась Николь. Я посмотрел на нее. — О господи, да ты не пройдешь в этом и пятидесяти ярдов! Что за гротеск…
Ее проницательный взгляд остановился на письме. Она сказала:
— Ты готов услышать, какую пакость я с ним сотворила? Возможно, это поможет тебе воспрянуть духом. Иди сюда — я хочу закончить прическу. По правде говоря, здесь есть кое-что общее с твоим собственным случаем. Он написал один роман…
Я проследовал за ней в ванную. Она продолжала:
— Потратил на него немало лет. И показал его мне. Рукопись была в большой общей тетради, притом безо всякой стенографии. И было в ней что-то этакое… Да, тот роман не был обычной его дребеденью. Он писал его от души.
— Ну и?
— Я уничтожила эту рукопись. Его заперла в ванной, а роман скормила огню. Страницу за страницей. При этом немало над ним поиздевалась и все такое.
— Н-да, недурственно.
Она проследила за тем, куда метнулся мой взгляд.
— Не беспокойся. Твоего романа я не уничтожила.
— Спасибо. А почему так? Что на тебя нашло?
— В этом нет необходимости.
— Николь, я тебя не понимаю.
— Это точно… Между прочим, выглядишь ты ужасно. Неужели не существует каких-нибудь пилюль, которые ты мог бы принять? — Она вздохнула. — Ладно, расскажи мне о ребенке.
Боль блуждает, проникая сквозь рассеянные здесь и там соединения, сквозь нудные сети волокон, минует зоны возбудимости, вдоль всех ответвлений, через чащи и заросли… Хочется, чтобы она прошла. Прошла! Но это желание — чтобы она прошла — основано только на страхе. Вот что может быть его определяющей характеристикой. Непосредственные физические симптомы выражены довольно мягко, они не сводят с ума так, как боль, порождаемая страхом.
Как только вошел, я почувствовал страх, испытываемый малышкой. Внезапная послеполуденная пелена — и тишина: нет ни Кита, ни Кэт, одна только Ким, извивающийся пустячок на кухонном полу, у меня под ногами. Так-то она вроде бы была совершенно цела, только вся промокла. А еще — плакала. И — боялась. И этого было достаточно, этого было слишком много, этого никогда не должно было случаться. Да, знаю я: когда дети появляются на свет, мы к ним подходим на цыпочках, крадучись, словно мыши в темных туннелях, чтобы ласкать их, предугадывать все их желания, брать их на руки и всячески ублажать, успокаивать. Но так и должно быть. Так должно быть всегда. Потому что, когда нас нет рядом, их миры начинают рушиться. Горизонт поднимается со всех сторон, пока не вытолкнет небо. Стены смыкаются. Может быть, они способны перенести боль. Боль близка, и они знают, откуда она исходит. Но страх — это совсем иное. От него их надо держать подальше. Господи, если бы только они знали, что такое там, снаружи. Вот потому-то их никогда нельзя оставлять вот так, совсем одних.
Или — не совсем одних. Когда я опустился на колени, чтобы поднять ее, то услышал предостерегающее рычание — это был Клайв, который сидел на площадке размером почти с него самого, между четырьмя смехотворно крохотными помещениями. «Все в порядке, — сказал я ему. — Я хороший. Я ее люблю. Я не плохой. Хороший песик». По-видимому, такое можно говорить собакам: пес поверил. Он двинулся вперед; вздохнув и слегка подпрыгнув, уложил передние лапы на мойку, озираясь в поисках Кэт или Кита; со спины он походил на профессионального бандита, готового к делу — колени полусогнуты, оружие наведено. Когда малышка успокоилась, я заметил на столе коробок спичек и одну сигарету. То было послание Кэт, оставленное ею для меня.
Потому что я все истолковал неправильно. Жизнь вечно норовит сделать твое положение еще более странным. «Надо прекратить делать К. больно, — писал Кит. — Нехорошо вымещат все это на малышке». Однако К. означало вовсе не Ким. К. означало Кэт. Но Кит не мог остановиться. И Кэт тоже не могла.
Придумать можно было только одно. Я ее одел. Сменяя ей подгузник, без удивления увидел, что никаких новых отметин у нее нет. На это раз Кэт устояла перед силой собственного бессилия. Я оставил записку и телефонный номер — а мог бы написать там и тогда, что некоторые люди находят других, чтобы с их помощью осуществлять самые жестокие свои замыслы. Они находят других, чтобы те сделали это вместо них.
А потом — это.
Я понес малышку (ее головка подпрыгивала и перекатывалась у меня на плече) через весь город — и через внезапно разразившийся карнавал: вспышку людской энергии и облегчения, сопровождаемую бесчисленными воздушными шарами, вывернутыми наизнанку пабами, грохотом шумовых оркестров и ором динамиков, установленных на подоконниках. Этот ритм подхватил нас; течение несло нас вперед, в самое сердце быстро густеющей толпы. То был один из тех моментов, когда каждому хочется быть черным, гибким, буйным; и на фоне этого черного великолепия белые лица, казалось, застенчиво улыбались, стыдясь показаться на свет, вообще быть видимыми. Улицы были ребячливыми и пьяными. Там — чопорная, но снисходительная поступь полисменов. Сям — черная дама, отплясывающая в полицейском шлеме. А здесь — восторженное детское лицо, запрокинутое к небу.
Жизнь! Подобная той теплой жизни, что я держу в своих руках. Но ее может вдруг стать слишком много, слишком много жизни, и возникнет иное удушье, подступит иная опасность… Запруженный перекресток на Портобелло-роуд, где жизнь напирала со всех четырех сторон, и голов повсюду было просто не счесть — они казались грудами пушечных ядер, — и таинственным образом зарождалась паника: руки у многих, когда они пытались пробраться к краю, начинали мельтешить, словно крылья ветряных мельниц. А края-то нигде и не было, только жизнь, еще больше жизни. Лавируя в людских потоках, я держал Ким у себя над головой. А толпа, огромная тварь, единую клеточку которой мы собой представляли, начинала заваливаться на манер многоножки, и оставался (так я думал) лишь один исход, потому что можно было только упасть — или попирать ногами упавших — или и то и другое разом.
Потом все это кончилось, и мы оказались на другой стороне. Я воспользовался подвальной дверью на Лэнсдаун-креснт. Лиззибу справится. Она совсем успокоилась, рассудок ее прояснился. Я сказал, что Кэт ей позвонит. Сказал, что уверен — она все сделает так, как надо. Сказал, что полностью ей доверяю.
— Ну да хватит с тебя. Считай, скормил тебе целую главу. А я там, между прочим, в рулетку со смертью играл.
— Да, именно это ты и утверждаешь.
— Клянусь, я был от нее на волоске.
— Я тоже здесь не бездельничала.
— Наносила на лицо боевую раскраску?
— Да. А еще — читала.
Я выжидал, глядя на ее лоб.
— Ты сделал меня каким-то посмешищем. Как ты только посмел? А я-то думала, что предстану фигурой трагической. Хотя бы отчасти. И вся эта муть, как будто я не держала всего под контролем. Каждую секунду.
— Прости, — сказал я. — Что-то я тебя в таком ракурсе не вижу.
Тогда она сказала нечто такое, чего я до конца не разобрал. И не было у меня никакого желания, чтобы она это повторяла. Я стал готовиться к выходу.
— Как ты думаешь, это платье достаточно омерзительно? — окликнула она меня из ванной. — Хочешь, скажу, что я собираюсь сделать по пути туда?
И она сказала.
— Николь!
— Ты удивился бы, узнав, насколько выразительной может быть капелька грязи. Аккуратно нанесенная.
— Я как раз об этом подумал… Ну, увижу тебя в студии и все такое — но это уже прощание.
— Возьми ключи от моей квартиры. Приходи туда пораньше, и тебе будет на что посмотреть.
В холодном ее тоне мне почудились нотки вызова. И я так же холодно сказал:
— Ты собираешься отсутствовать с девяти до двенадцати, так? Ума не приложу, как ты это устроишь.
— И в этом весь ты. Ну все, ступай. Целую.
— Давай остановимся. Давай прекратим… Прошу тебя, Николь, надень пальто. Все идет не так. Ничего не получится. Я теряю нить, Николь. Многого я просто не вижу.
Все, ухожу.
Вот я и вернулся.
Сейчас мне кажется, что Николь всех нас обвела вокруг пальца.
Глава 23. Пойдешь со мной
Черное такси отъедет прочь, навсегда исчезая из памяти. Его шоферу заплатит, прибавив изрядные чаевые, та, чье предначертанье — быть убитой. Омерзительно выряженная (как она только могла?), она зацокает шпильками, идя вниз по тупиковой улочке. Ее будет поджидать тяжелый автомобиль; его фары зажгутся, когда он станет грузно к ней подкрадываться. Он остановится, работая на холостом ходу, и распахнется пассажирская дверца.
Лицо его будет скрыто в темноте, но в оконной раме со стороны пассажирского сидения она различит осколки стекла, а у него на коленях — приготовленную монтировку.
— Садись.
Она наклонится вперед.
— Ты, — скажет она с напряженным узнаванием. — Всегда ты.
— Давай садись.
И она заберется внутрь…
Омерзительно выряженная: как она только могла? В белом микроплатье из тонких полосок ткани, с глубоким круглым вырезом, донельзя стянутом в талии, выставляющем напоказ и подчеркивающем все ее вторичные половые признаки, таком тесном внизу, что облегающие ее округлый зад трусики, проступая под тканью платья, выглядят выпуклыми, словно подгузник; с голыми ногами в алых атласных туфельках на непростительно высоких шпильках, которые покажутся еще выше (так предполагалось), когда их тени заиграют на спинах кретинов! Волосы ее были обрызганы блестящим лаком и неистово взъерошены. По пути в студию она подобрала себе добрую кирпичную стену, насквозь пропитанную лондонским дымом и сыростью, подошла и прижалась к ней филейными частями. Платье было ручной работы, из дралона и трексета, притом его явно шил мужчина (или мужчины), имея в виду других мужчин. Она намеревалась пройти этот путь до самого конца, чтобы испытать свое мужество, чтобы аж дух захватило…
Она терлась задом о кирпичную стену, словно бы танцуя шимми. Зеркала там, конечно, не было, и она не могла по-настоящему все проверить, однако же прикосновение ощущалось вполне отчетливо.
— Ну а где же все-таки паб? — спросил Кит.
— Паб? Какой паб? — Тони де Тонтон с любопытством взглянул на Кита.
— Ну… место встречи, — Кит щелкнул дартсовым пальцем. — Эта… «Смешливая Пташка».
— Здесь нет паба. Ты что же, Кит, думаешь, нам без того хлопот мало? Без того, чтобы здесь четырежды в неделю куролесили по вечерам две сотни пьянчужек? — При этих словах Тони де Тонтон вручил ему бокал некрепкого вина, взял под руку и увлек к окну. — Нет, мой друг, нет и нет. Все эти развеселые толстяки и улыбчивые старушки — сплошь архивная дребедень. Мы отбираем нужные фрагменты и позже монтируем их со сценами в пабе.
— Разумно, — сказал Кит. Они находились в гулком съемочном павильоне, полном неразличимых шумов. Повсюду стоически сновали монтеры и наладчики с толстыми досками под мышками. Каждый из них был опытным производителем шума. Листы посеберенного картона делали освещение каким-то призрачным, словно в смутных грезах. На стене висел плакат с самыми грустными словами, какие Киту когда-либо приходилось читать: «НЕ КУРИТЬ». А еще — зеркало, в котором он различил смешного типа в измятой красной рубашке: телевизионного Кита. Стойка там все же была, с четырьмя или пятью высокими табуретами, на которые можно было взгромоздиться. Однако и намека не чувствовалось на тот смог и булькающий гомон, о которых он привык думать как об источнике своей дартсовой силы. Где обычный для паба попугай, сыплющий ругательствами, нахохлившись на грязной жердочке? Где обычные для паба собаки, скулящие из-за кошмаров, что снятся им под круглыми столами?
— Смотри-ка. Вон он, Чик, приехал, — сказал Тони де Тонтон. — Его стиль тебе должен понравиться.
На стоянку внизу въехал кремовый «роллс-ройс». Из него медленно выбрались двое.
— А где твои гости, Кит?
— Подойдут. Кто это с ним?
— Джулиан Нит.
Джулиан Нит — менеджер дартсовых звезд. Менеджер Стива Ноутиса и Дастина Джонса.
— Да. Говорят, Чик заключил с ним контракт.
Ник и Чик вошли через разные двери, но одновременно, что, откровенно говоря, для телевизионного Кита Таланта было идеальным вариантом, потому что к этому времени он чувствовал, что ему не помешала бы небольшая поддержка, — на самом деле же он осознавал, что в любое из мгновений может попросту спятить. Она протолкалась сквозь выкрикивавшую приветствия толпу и застенчиво заспешила по направлению к нему. Он никогда еще не видел, чтобы она выглядела так классно.
— О, мой Кит!
— Ты где это пропадала, а?
— Что случилось? Ты ключи потерял, что ли? Я так удивилась, когда увидела, что вся твоя дартсовая одежда так и висит на стуле…
— Ты лучше скажи, где ты пропадала?
Она посмотрела на него умоляюще и смиренно.
— Я потом тебе все расскажу. Кое-что улаживала. Для нас обоих. Мы, Кит, отправимся с тобой в чудесное путешествие.
— Ладно, хватит вам разборок, — примирительно сказал Нед фон Ньютон: мистер Дартс. — Давайте жить дружно.
Они присоединились к тем, кто собрался возле полукруглой стойки. По пути туда Кит напустил на себя безразличный вид (он обратил внимание на синхронность появления Чика и Ник). Она держала его за руку — глядя на телевизионного Кита глазами, полными сдержанной радости и любви.
Повернувшись к зданию студии спиной, Гай стоял, глядя на равнины разрухи. Бетонные площадки были огорожены мелкой проволочной сеткой, и на каждой горели костры, в которых бедняки пекли себе картофель. Луна, явно очистившаяся после дневных своих упражнений, сияла ярче всех этих костров; даже языки пламени отбрасывали тени.
Повернувшись, Гай увидел у входа некую личность с надвинутым на глаза капюшоном. Он остановился.
— Они там, внутри, — сказала личность.
Это женщина, подумал Гай. Он подошел ближе. Одна из Китовых женщин. Изможденная блондинка, которая…
— Кит, — сказала Триш Шёрт. — И эта… Ники. — Она вздохнула, обдав его дурным запахом изо рта. — Теперь они, типа, собираются пожениться.
— Вряд ли, я полагаю.
— Точно. Я видела по телику. — Подавшись вперед, она коснулась его руки. — Скажите, что я жду. Скажите Киту. В любое время дня или ночи. И всегда буду его ждать.
Когда Гай дошел до павильона, он замешкался у дверей — казалось, его надолго парализовало отчаянное нежелание быть навязчивым. Потом все-таки вошел. Сначала все, что он почувствовал, было простым разочарованием. Он надеялся, что там будет Николь, но ее не было. Среди тех, кто толпился у стойки, он видел девушку — та стояла прямо под лампой и была очень похожа на Николь. Это и была Николь, почти наверняка. Но Гай совершенно не был с нею знаком.
Минутой раньше он подумал, что Триш в своем капюшоне кажется освобожденной от телесной оболочки, развоплощенной, лишенной пола; то было существо среднего рода («оно», а не «она») — или же просто не имевшее отношения ни к чему человеческому. Но девушка у стойки, без капюшона, ярко освещенная, полностью открытая всему миру, имела еще меньшее отношение к чему-либо человеческому, нежели существо в капюшоне.
Николь смеялась, до невозможности широко растягивая рот. Энергетическим уравнением здесь могло бы выступить нечто вроде x=yz2, где y обозначает определенное количество индивидуальной женской красоты, z — число присутствующих мужчин, а x — платоническое групповое изнасилование, которое, при некоторых возможных вариантах развития, могло бы обратиться и в действие. Следует сказать, что мужчины вокруг нее только хмурились и улыбались, словно бы опешив перед ее яркостью, громогласностью, размахом ее плотоядной рисковости. Куда смотрит гость, когда маленькая дочка хозяина кувыркается, чтобы его позабавить, — когда все так прозрачно и откровенно? Но Николь не была маленькой девочкой. Снова взобравшись на свой табурет, она сильно вздрогнула и повернулась к Киту, как бы втайне прося у него прощения; и не было у окружающих никакой возможности не посочувствовать Николь в ее забавной борьбе с кромкою своего платья. Их безраздельным вниманием — вот чем она располагала.
Кит наблюдал за ней с гордостью. И Чик наблюдал за нею — Чик, Чик Пёрчес, огромный, обходительный, осторожный, с густыми волосами и низким голосом, а самое главное — опасный: чувствовался в нем некий накал крутизны или же просто уголовщины. Он походил на первоклассного, звездного актера, принимающего на себя ту роль, которую ему приписывает недалекое воображение обывателей. Судя по его лицу, ему в равной мере доставляло удовольствие заниматься любовью с женщинами и наносить увечья мужчинам, причем одно было тесно связано с другим; более того, можно было заметить, что сеять жизни и пожинать их было для него двумя сторонами одной медали. В его внешности присутствовало и нечто нелепое, зловеще нелепое: он одевался, как девочка, одевался, как какая-нибудь цыпочка. Брюки у него отличались ритмичной плавностью линий, словно у какой-нибудь девочки, да и рубашку украшали оборочки вроде тех, какими могла бы украсить свою блузку любая из цыпочек. Но он не был маленькой девочкой. Ошибиться насчет его пола было невозможно. Какого Чик пола? Ответ на этот вопрос оттопыривался под туго натянутой тканью его оранжевых брюк, меж талией и бедрами, он был явственно виден и зловеще нелеп. При виде него женщины так и роняли слюнки, чем и объяснялось то, что Чик до сих пор не дошел еще до самых вершин — криминальных и дартсовых. Сегодня, однако, рядом с ним не было ни подающей надежды гастролерши, ни покрытой испариной теннисистки — в кремовом «роллс-ройсе» с ним прибыл один только Джулиан Нит, который выглядел тем, кем и был: удачливым посредником, возделывающим истощенную почву.
— Прошлое — это прошлое, — говорил Кит. — Давай забудем обо всех неприятностях. И в знак этого пожмем друг другу руки. Ведь так оно по понятиям, а, приятель?
— Идет, — низким голосом сказал Чик. — Но, Кит, ответь-ка мне на один вопрос. Что может быть общего у такой, как она, с замурзанным пронырой вроде тебя?
— Чик!.. — сказал Джулиан Нит.
— Видали? — сказал Кит.
— Думаю, Чик, это совершенно несправедливо, — сказала Николь. — Кит превосходно играет в дартс.
— Ладно, завязывайте с этими разборками, — сказал Майлз Фицвильям, подходя и стягивая с головы наушники. — Снимаем интервью перед матчем.
Двое соперников неуклюже соскользнули со своих табуретов.
Гай увидел, что ему предоставляется шанс. Но шанс для чего? Поначалу ему показалось, что он вообще разучился ходить.
Николь его заметила — она улыбнулась ему и помахала рукой с оживленностью марионетки. Когда он шел через зал, в нем росла надежда на то, что она станет той женщиной, которую он знал; она, однако, становилась все более незнакомой. Со все более незнакомыми глазами, все более незнакомой улыбкой. Уже будучи достаточно близко, он на пробу сказал ей:
— Привет.
— Тише. Ой!
Она вытянула губы, как бы целуя его, и тут же очень мило прижала к ним указательный палец — в знак предостережения.
— Ясное дело, — говорил Кит в камеру, восхищенно склонившуюся в футе от его лица, — надеяться надо на то, что победу одержит лучший. Когда мы туда выйдем. — Он осознал, что от него ожидают большего. — Так что давайте надеяться, что тот из нас, тот парень, у которого, у которого техника лучше, выйдет победителем из, из схватки с противником, у которого… подготовка окажется не так хороша. В смысле — для игры в дартс. Ну, в общем, будете свидетелями.
Николь беззвучно поаплодировала, а затем молитвенно сложила ладони.
— Я, Майлз, полностью в себе уверен, — вступил в разговор Чик. — А и как не быть, с такими-то средними баллами. И — видишь ли, мы с Китом знакомы довольно давно. И я знаю одну его смешную привычку. Идти на попятную. Был свидетелем. И вы будете. Откровенно говоря, я просто надеюсь, что бой не станет слишком уж неравным. Да здравствует дартс!
— Спасибо, ребята. Через пять минут начнем, идет?
Николь поманила Гая пальцем. Когда он подвинулся ближе, она, обдав его горячим дыханием, шепнула:
— Милый, не переживай! — это всего лишь сон.
Сердце Кита то ли подпрыгнуло, то ли провалилось, когда он увидел, что в зале появился еще один человек — Ким Твемлоу, бывший первый в мире, со своей улыбочкой, в своей разукрашенной рубашке, в знаменитых своих белых туфлях. Этот парень был богом для Кита — и что с того, что лицо его напоминало апельсиновую кожуру. Пускай другие обсуждают этот смешной бугор у него на боку, этот каркас для ходьбы. Зато у него довольно густая шевелюра — для его-то тридцати восьми. Просто некоторые из нас живут такой полной жизнью, пылают так ярко, что их биологические годы идут не вровень с астрономическими, а в шесть, в семь раз быстрее, подобно биологическим годам собак.
Что до Гая, то Кит, увидев его, закрыл глаза и снова открыл, глядя уже в совсем ином направлении.
Джулиан Нит что-то говорил его сопернику.
Николь смеялась, до невозможности широко растягивая рот, когда вперед выступил Гай.
— Ты пойдешь со мной.
Все повернули головы.
— Ты пойдешь со мной.
Все неотрывно смотрели на него. Они неотрывно смотрели на источник внезапного и ненужного осложнения. На бледного бездельника с перекипевшими глазами. Выражение лица Николь ясно давало понять, что, как она ни старается всегда и во всем видеть забавную сторону, на этот раз она и в самом деле изрядно шокирована.
Гай схватил ее за запястье, и она издала хорошо отрепетированный визг, когда ее табурет повернулся вокруг своей оси. Кит, стоявший неподалеку, все собирался вмешаться, но мешкал.
— Все кончено. Не будь идиотом.
— Ты пойдешь, — повторил Гай с безупречной дикцией, как будто она не расслышала его или не поняла, — со мной.
Она посмотрела на него. Верхняя ее губа приподнялась над зубами.
— Нет, ни за что. Чего ради? Говорить о любви и об Эноле Гей? Нет, с меня довольно. Я не пойду с тобой.
— Ясен пень, — сказал Кит в затылок Гаю. — Она пойдет отсюда со мной. Чтобы получить еще больше, чем прошлой ночью. Она пойдет со мной.
— Ни-ко-гда. Ни в коем, блин, разе. Я не пойду с тобой.
Все замерли в ожидании.
— Я пойду с ним, — сказала она, подаваясь вперед и кладя руку на пенис Чику Пёрчесу.
Гай ушел, но Киту идти было некуда.
Телевизионщики сказали, что звук они наложат позже — этот неподражаемый пабовый гвалт, гомон, возгласы, смех, звон бьющегося стекла, даже компьютерное воспроизведение ударов дротиков, вонзающихся в мишень. Так что в павильоне вовсю звонили звонки, наладчики монтировали, а монтажники налаживали оборудование — каждый производитель шумов издавал свой шум. Кроме того, беспрерывно работал имитатор сигаретного дыма, выбрасывая целые облака над загородкой, установленной на линии метания. Смех остался, но то был не пабовый смех. То был смех Джулиана Нита, Кима Твемлоу и Николь Сикс.
— Кит, слышь?.. Досадно, конечно, что все пошло не по-твоему, — сказал Малькольм МакКлэндикейд. — Но это же не конец света, правда? Что, Дом? Прости, не расслышал.
— Сказали, что не станут этого показывать.
— Вот так-то, Кит! Пощадили твою скромность после «Маркиза». Что ж, какое никакое, а утешение.
— А сначала-то говорили, что покажут. Думали, все будет эдак прилично, при дамах-то… Ан нет!
— Блеск! А чем они заполнят окно? Там ведь только десять минут.
— Собираются заткнуть его какой-нибудь пабовой песенкой или чем-то наподобие. И лотерей или еще какой-нибудь фигней.
— О господи… Ладно, Кит. Не удивительно, что ты не смог проявить себя в полной мере. С такой-то стервой. Ну и свистопляска! Кит, а, Кит? Вытри слезы, дружище.
— Как он вообще?
— А ты как думаешь?
— Он на машине?
— Кит, ты что, не слышишь?
Но Кит вырвался изо всего этого, выбрался из-под обломков своей разрушенной мечты, вышел из дартсового транса. Он поднялся на ноги и сказал с мальчишеской прямотой:
— Я мог бы сослаться на пораненный палец, который мне приходилось беречь. Но сегодняшний матч снабдил меня ценным опытом. Для будущей подготовки. Потому что, Малькольм, как еще можно совершенствовать свои дартсовые навыки, если не учиться?
— Вот это, Кит, правильный подход.
— Потому что она — труп. Поверь мне. Знаешь, Малькольм, что она такое? Она, блин, просто донор. Органов для пересадки. Сотворить этакое и жить-поживать дальше? Не бывать такому. Она, приятель, достояние истории. Слышишь меня?
— Как скажешь, Кит.
Да он ее по стенке размажет… Он закрутился в трясущейся клетке винтовой лестницы. С каждым шагом удары его башмаков становились все тяжелей, все грубее, а его сила и масса увеличивались, словно он накачивался возмущением и злобой. Затем вырвался на прохладный ночной воздух и увидел луну — в его глазах она была краснее полуденного солнца.
Пригибаясь, Кит побежал к тяжелому «кавалеру».
На лоно Лондонских Полей вернуться надо мне — однако теперь я, разумеется, никогда не смогу этого сделать. Слишком далеко. Время, время, никогда его не было, времени. Далеко, так далеко… Закрывая глаза, я вижу безобидное небо, облака, проплывающие над матовой зеленью парка. Беговую дорожку, склон, деревья, ручей — я играл там со своим братом, когда был ребенком. Как давно это было.
Эти люди вокруг — они похожи на Лондон, они похожи на лондонские улицы, они очень далеки от любых шаблонов, под которые я пытался подогнать их, они строго несимметричны, аккуратно искривлены — очень далеки от многих вещей, невероятно далеки от искусства.
И это ужасное подозрение. Так или иначе, не стоит даже пытаться хоть что-то спасти. Просто-напросто ничего не выйдет.
Все, ухожу — спешу на последний акт.
Глава 24. У последней черты
На тупиковой улочке стоял в ожидании автомобиль. И я тоже — был в ожидании…
Я здесь. Я внутри. И как странно мне оказаться здесь, внутри, — все вокруг серое, как рыбья чешуя, или коричневое, как обезьянья шкура, и поверхности влажны и липки, и воздух не пригоден для дыхания. Уже уничтожен. И не стоит того, чтобы его спасали.
Машина стояла на другой стороне тупиковой улочки. Когда часы пробили или отзвонили полночь, я перешел через дорогу, нагнулся и посмотрел в разбитое окно, разбитое моим собственным кулаком целую вечность тому назад. Убийца повернулся ко мне.
— Вылезай из машины, Гай. Вылезай из машины, Гай.
Он плакал. Ну так и что с того? Мы все теперь плачем, отныне и во веки веков.
В машине был Гай. Ну конечно. Через тысячу лет войн и революций, раздумий и усилий, и истории, и перманентного миллениума, и обещаний покончить с разделением собственности Гай по-прежнему обладал всеми деньгами и всей силой. Когда Кит, пригнувшись, бежал через автостоянку, Гай ждал его там, ждал со всей своей силой. Они разобрались друг с другом. И Кит проиграл. Второй раз за этот вечер Кит ощутил вкус поражения — уничтожающего поражения. Он был вбит в землю, словно какой-нибудь колышек для палатки. Где-то был он теперь? Где-нибудь да был — возможно, его лелеяли любящие руки Триш Шёрт.
— Посмотри, что она со мной сделала.
— Вылезай из машины, Гай.
— Посмотри, что она со мной сделала.
Мы заключили с ним сделку. Он нерешительно пошел было прочь, потом обернулся, резко мотнув головой.
— Господи, Сэм! Не стоит делать это ради меня.
— А разве не всегда находится кто-то другой? Чтобы этим заняться?
— Не стоит делать это ради меня…
Но он продолжал удаляться.
Черное такси отъехало прочь, навсегда исчезая из памяти. Она идет сюда, цокая своими шпильками, дрожа и плача, окутанная запахом кордита. В небе все еще полыхают всполохи фейерверков, но потрясающие их волны идут на убыль, превращаясь в смутные воспоминания о взрывах, холостых пушечных выстрелах, свистящем диминуэндо и дыме сожженных гаев. Я вижу царапины у нее на лице. Еще один час с Чиком, и он избавил бы нас от всех хлопот. Я включил фары, и машина грузно двинулась вперед. Остановилась, работая на холостом ходу. Распахнув пассажирскую дверцу, я сказал:
— Садись.
Лицо мое было скрыто в темноте. Но она видела у меня на коленях приготовленную монтировку.
— Садись.
Она наклонилась вперед.
— Ты, — сказала она с напряженным узнаванием. — Всегда ты…
— Давай садись.
И она забралась внутрь.
Осталось написать одну или две страницы.
Проглотить эту таблетку было довольно легко. У меня около часа. На все про все. А пока мне хорошо, как никогда. Мне было семь, когда я узнал о сущности жизни. О сущности смерти я узнал еще раньше. С тех пор, как я понимаю, ни единого раза не было у меня такой уверенности в том, что мир просуществует еще шестьдесят минут.
Она превзошла меня в творчестве. Ее замысел удался. А мой — нет. И говорить больше действительно не о чем. Это всегда был я — с самого первого мгновения в «Черном Кресте», когда она бросила на меня взгляд узнавания. Она знала, что нашла его — своего убийцу. Интересно, знала ли она, что образуется целая очередь… «Я нашла его. В заведении под названием „Черный Крест“ я его нашла». Меня подвело воображение. И все остальное. Мне следовало понять, что у креста четыре окончания. Четыре, а вовсе не три.
Только что бегло перечитал начало — кто знает, может, после небольшой переработки оно сможет соответствовать новому окончанию. И что же мне предстало? Глава 1. Убийца. «Кит Талант был гадким парнем… Возможно, вы сказали бы, что он был мерзким парнем…» Нет. Мерзким парнем был я сам. Я был наихудшим, самым последним зверем. Николь уничтожила мою книгу. Она, должно быть, испытывала при этом вандальское наслаждение. Конечно, я мог бы позволить Гаю выйти на первый план и согласиться на «неожиданную» концовку. Но она знала, что я этого не сделаю. Она знала — и это мне льстит, — что я не настолько уперт. Знала, что я сочту ее недостойной спасения, эту гадкую вещь, гадкую книгу, которую пытался написать, занимаясь плагиатом у реальной жизни.
Первоначально я собирался написать заключительную главу в старинном стиле: «Что с ними сталось?». Теперь это вряд ли покажется уместным. Но все же я могу прочесть несколько строк из книги жизни. Бледный Гай опустится на четвереньки и поползет домой. Мы заключили с ним сделку. Судьба Кита, разумеется, менее определена — чем-то он займется, Кит, со своими изощренными навыками, своим талантом выходить сухим из воды? Но он будет связан с Гаем — через малышку. Я заставил Гая дать клятву. Делать то, что правильно. В итоге он делегировал мне жестокость. А я ему — доброту, или покровительство, или деньги. Это самое лучшее из всего, что я мог сделать.
И — Николь. Николь в своем некрополе, в этих своих темно-красных туфельках. Бедная Николь — ей было так холодно. Это упростило дело — она предусмотрела даже такую сторону. «Как мне холодно, — повторяла она, — как холодно». А еще: «Прошу тебя. Я ведь не против, чтобы ты это сделал… Я не против». И после первого удара она издала стон идущего изнутри согласия, как будто наконец-то начинала согреваться.
Вчера, за час до рассвета и ее прихода, мне приснился вещий сон. Я знаю, что он был вещим, потому что ныне он сбылся. Вчера мне приснилось, что я ем свои зубы. Это похоже на то, что чувствует убийца. Во всем я потерпел неудачу — и в любви, и в искусстве. Интересно, хватит ли мне времени, чтобы смыть со своих рук всю эту кровь.
Напоследок
Письмо Марку Эспри
Боюсь, по возвращении ты обнаружишь здесь сцену несколько непотребную. Я буду лежать на твоей постели, надеюсь, во вполне пристойной позе, открытые глаза будут уставлены в зеркальный потолок, но на губах застынет стоическая улыбка. В машине у подъезда лежит под простыней еще одно тело, гораздо менее безмятежное.
На письменном столе в своем кабинете ты найдешь полное признание. Это все, на что теперь может претендовать моя рукопись. Возможно, это также и элегия в память о несчастной женщине, которую ты знал. Но я не могу оправдать в ней ни единого отрывка и безразличен к ее судьбе. Я умираю, не составив завещания, и у меня нет близких родственников. Выступи в роли моего литературного душеприказчика — выброси все, что найдешь. Если американская издательница по имени Мисси Хартер будет наводить обо мне справки, окажи мне любезность и передай ей последнее мое послание. Передай ей мою любовь.
Даже такой постоялец, о каком можно только мечтать, съезжая с квартиры, всегда должен извиняться за оставляемый беспорядок — за то, что не все убрано на место, за разного рода повреждения, за нежелательные отпечатки пальцев. Вот и я извиняюсь. Ты столкнешься с обычными презренными следами чьего-то существования. С обычной кутерьмой. Жаль, что я не смогу быть рядом, чтобы помочь тебе привести все в надлежащий вид.
P.S. Если у тебя сыщется часок-другой, то, может, возьмешь на себя труд просмотреть одну вещицу, которую я оставил на столе в гостиной? Это краткий критический обзор современной драматургии.
P.P.S. Ты ведь меня не подставил, правда?
Письмо Ким Талант
Я обнаружил, что все думаю о словах одного типичного военного поэта: «Мне кажется, я вырвался из битвы…». Это стихотворение — видение или предчувствие смерти (точное, увы: смерть настигла его через несколько дней). В нем поэт войны — что уже само по себе делает его объектом насильственного столкновения, противоестественной встречи — присоединяется к своему противнику, своему двойнику с той стороны:
Дружище, я тот враг, кого ты жизни Лишил, — тебя узнал я в этой тьме: Ты хмурился вот так же, штык вонзая, Дабы убить. Удар я отразил, Но руки холодны и неподвижны. Теперь давай уснем…Есть и третий смысл: в самой личности поэта тоже было заключено странное противоречие. Он был молод, а от молодых людей не ждут понимания смерти — молодые люди не входят в число тех, кто ее понимает. Но он понимал.
А еще меня преследует речь, которую произнес при капитуляции индейский вождь Джозеф, предводитель племени «проколотые носы» — покоренного, затем побежденного в битве (а позже попросту выселенного со своих земель):
Я устал от сражений… Я хочу, чтобы у меня было время на поиски своих детей, на то, чтобы выяснить, сколь многих могу я найти. Может быть, я найду их среди мертвых… С часа, о котором говорит ныне солнце, я прекращаю сражаться. Навсегда.
Даже если у нас нет детей, все мы хотим, чтобы у нас было время на это — время, чтобы отправиться на поиски своих детей и выяснить, многих ли из них можно найти. Мои пальцы лоснятся — слишком часто я потирал руки, заискивая перед кем-то, нервничая, бодрствуя, радуясь или дрожа от страха, — но я все же цепляюсь ими за некие надежды. За надежды, связанные с тобой. Надеюсь, что ты живешь со своей матерью и что обе вы хорошо обеспечены. Надеюсь, что твой отец где-нибудь неподалеку — и обуздан. Начало твоей жизни было суровым. Да не будет столь же суровым ее продолжение. Я на это надеюсь.
Два года назад я видел нечто такое, чего никому никогда не следует видеть, — я видел своего мертвого младшего брата. Взглянув на его лицо, я понял, что ничто не может пережить смерти тела. Ничто не может пережить разрушения столь основательного. Но дети переживают своих родителей. Произведения искусства переживают своих создателей.
Я потерпел поражение и в любви, и в искусстве. Тем не менее, я прошу тебя меня пережить.
Очевидно, все было безнадежным с самого начала. Я не понимаю, как это произошло. В некотором смысле я использовал всех, даже тебя. И все-таки я проиграл… Сейчас я пребываю в блаженном, водянистом и пресном состоянии полной нечувствительности к боли. Ощущаю себя лишенным всех швов и стыков, иллюзорным, как вымысел. Как если бы кто-то меня сочинил, за деньги. И мне все равно.
Наступает рассвет. Сегодня, я думаю, солнце в небе начнет подниматься чуть выше. После того, как столь долго и яростно вглядывалось в нашу планету. После огненного своего взгляда, задавшего ей огненный вопрос. Облака вновь приобрели свой старый цвет, старый свой английский цвет — цвет яиц, сваренных всмятку и очищенных пальцами города.
Ты, конечно, была слишком уж маленькой, чтобы что-то запомнить. Хотя кто знает? Если любовь движется со скоростью света, то она может обладать и другими силами, находящимися на грани возможного. А все происходящее оказывает на детей то или иное впечатление. И вещи — тоже: ведь «впечатления» сродни «отпечаткам». Как раз твой случай. Все оставляло на тебе свои отпечатки. Аккуратный зубчатый оттиск ковра на твоих бедрах; остаточный жар моих ладоней, касавшихся твоих плечиков; четкие следы хватки твоих одежек. Эластичные носочки превращали твои икры в подобие римских колонн. Не говоря уже об ушибах, которые, словно острые углы какого-нибудь предмета мебели, клеймили твой чувствительный лобик.
В каком-то смысле ты тоже была ужасным маленьким созданием. Если мы вместе с тобой выходили на улицу и устраивались на одеяле в парке, то ты, поймав мой взгляд, всегда издавала короткое «кря» — предупреждение о неминуемом бедствии, просто чтобы я оставался настороже, не смел расслабиться. Ты была ужасным маленьким созданием. Но, боюсь, все мы — ужасные маленькие создания. Да, все мы — ужасные маленькие создания. Не более этого. Или того.
Так что если когда-нибудь, когда тебе не было еще и года, ты чувствовала нечто у себя за спиной — нечто наподобие приветливого тепла, наподобие лампы, наподобие солнца, пытающегося сиять через всю вселенную, — то был я. Только я. То был я. То был я.
Светопреставление отменяетея (Заметки переводчика)
1. Признательность
Да, это действительно царский подарок — возможность стать одним из переводчиков (а стало быть, в какой-то мере соавтором) такого мастера, как Мартин Эмис. И подарок этот я получил от Александра Гузмана (без примера которого, преподанного переводом романа «Деньги», и без постоянной его помощи мне было бы гораздо труднее). Какие бы пакости ни вытворял со мною тот год, в течение которого выполнялась данная работа, прожит он был, смею думать, не зря.
Благодаря этому роману я получил еще один подарок, и тоже царский: знакомство с замечательным редактором Юлией Микоян. Она, обладающая всеми качествами, необходимыми настоящему редактору (дотошностью, въедливостью, скрупулезностью, эрудицией, чутьем языка и проч.), внесла неоценимый вклад в текст перевода. Это первое наше совместное детище, и мне очень хочется надеяться, что не последнее.
2. Пересечения и отражения
«Бывают странные сближенья…» Не помню, откуда это, зато точно знаю, что — бывают. Вот, например, Д. М. Томас в романе «Сфинкс» дает весьма эксплицитное истолкование подобных сближений:
…в природе все смешано, сцеплено, свернуто, как лепестки розы. Карп, плеснувший хвостом в озере Севан, воздействует на вентилятор, вращающийся в… в Мадриде или Нью-Йорке.
И потому я уверен, что мне неслучайно улыбнулась удача, позволившая стать переводчиком нескольких его романов.
И по такой же неслучайной причине довелось мне прогуляться по лону Лондонских полей… Чем доказать, что это вышло неслучайно? Вот в поисках таксофона бродит по Лондону персонаж Эмиса по имени Гай:
Он думал, ему понадобится не более десяти минут, чтобы выяснить, действительно ли он может сделать хоть что-нибудь для этой несчастной девушки, — а что, ведь телефонная будка стояла на самом перекрестке Лэнсдаун-Кресент и Лэдброук-Гроув… В будке никого не было. Но не было в ней и телефонного аппарата. И в следующей полудюжине будок, которые он обследовал, не было ни намека на аппарат, ни какого-либо телефонного рудимента. Казалось, эти крохотные стеклянные руины служили только писсуарами, убежищами от дождя да основными местами проведения расчетов между уличными проститутками и их клиентами…
А мой лир. герой бродит тем временем хрен знает где, озадаченный примерно тем же, и, попутно расшифровывая инициалы столетия (XX) как «Холмы Хлама», этак задумчиво бубнит себе под нос:
На холмах Грузии лежит ночная мгла. У Холмов Хлама нет в помине иных примет, чем хруст разбитого стекла. Круговорот песка в пустыне! А впрочем, почему? Примет полным-полно. Кто зрел останки таксофона, тот многое познал, но скажет лишь одно: «На Холмах Хаама все спокойно».Позволю себе еще одну цитату из романа, с небольшими купюрами:
Посмотреть на Шеридана Сика… Я попросил его объяснить мне, что это за новый феномен такой появился супермолния…
— Солнечная супергрануляция, — сказал Сик, — Как бы это попроще, а, Сэм? Вообразите себе суп, кипящий в кастрюльке диаметром двадцать тысяч миль. Даже долетая сюда, раскаленный пар имеет скорость четыреста миль в секунду. И он бьется о призрачный тазик магнитосферы. Хрясть! Вот вам и супермолния.
Хотя картина для меня совершенно не прояснилась, я сказал:
— Такое впечатление, что вы много знаете о подобного рода вещах.
— Я изучаю их, Сэм. Мы все больше и больше работаем со всем тем, что обитает за глухой стеной.
— Ну так перестаньте. И больше никогда не вздумайте начинать.
— Что за вздор, — сказал он. С действительно отвратной улыбкой. На лице, по-настоящему отвратном.
Шеридан Сик — умненький сухарик. Ну да, засохший бисквит со стрижкой на макушке, наделенной силой неким je-ne-sais-quoi. Для сотворения мира требуются все виды людей. Для его разрушения — один-единственный.
Анаграмма для слова «Сик» (что, кстати, означает «больной»)? Иск… Кис… Ну и Икс, конечно!. X! Вот он, прошу любить и жаловать!
* * * Взгляни на запад, мистер X: пылающий закат весьма напоминает Стикс. Но ты не виноват. Ты просто в яблочко попал — не выше, не правей, — и мир сражен был наповал догадкою твоей. О, этот жар холодных числ: сто сорок, двести три. Поправь прическу, сделай cheese — и навсегда замри. Ты богоравен, мой герой, — позволит твой прорыв нам сгинуть не в земле сырой, а в небо воспарив. Все испещрившая цифирь исчезнет без следа, но есть слова: etoile, эсфирь, star, stella и звезда.А вот еще один презабавный примерчик: переведя один отрывок, я выбрался из-за компьютера, совершенно ошарашенный, с какими-то покалываниями в затылке. Потом наконец вспомнил: был у меня такой стишок, в 1981-м писанный… Дерзну разместить эти тексты последовательно:
Наблюдая за детьми в парке, когда хожу туда с Ким, и пытаясь объяснить себе причины детской веселости, я вдруг сделал открытие: собственную крохотность они находят чрезвычайно забавной. Они любят, чтобы за ними гонялись, и убегают, радостно вереща и хихикая, потому что знают: тот, кто больше их, непременно их поймает — рано или поздно.
Я понимаю, что они чувствуют, хотя сам-то, конечно, не нахожу ничего веселого в том, что нечто неизмеримо большее несется за мною вслед огромными шажищами и вот-вот с легкостью меня схватит.
* * * Где мой смех, так заливист и звонок? Где мой бег — баловства торжество? Удирая, хохочет ребенок, ибо знает: поймают его. Тот, кто больше, поспеет на помощь: шаг-другой — и развеет беду. (Мне потом объяснит Дилан Томас, что бегущий похож на звезду: так разбросаны руки и ноги, как раскинуты в небе лучи…) А не знай я о скорой подмоге, то пришло ли бы в голову: мчи? …Впрочем, это поныне не чуждо — до сих пор, как могу, я бегу, но иное примешано чувство: ускользнуть я, увы, не смогу. Знаю я: нечто неизмеримо меня большее мчится вослед — грозно, голодно, неумолимо… И укрыться возможности нет.Значит, можно ходить по одним и тем же дорогам, можно пересекаться следами с таким, как Эмис, — а потом вдруг взять и сделаться его переводчиком! Ведь это неслучайно, правда?
3. Фантастический реализм
Название романа таинственно и привлекательно. Но что за поля имеются в виду, ведомо одному только автору (и его повествователю). Последний, однако, сам в одной из глав пишет, что «…это Лондон, и здесь нет полей. Одни лишь поля деятельности и поля наблюдения, одни лишь поля электромагнитного притяжения и отталкивания, одни лишь поля ненависти и насилия. Одни лишь силовые поля».
Некоторые исследователи предполагают, что так мог называться некий Центр ядерных исследований. Центр, в котором Сэм Янг облучился и куда он тем не менее все время подсознательно стремится, желая быть там похороненным… Там прошло его детство.
Однако это так и останется тайной вплоть до самой последней страницы. В отличие от тайны — тайны для тех, кто плохо знает историю ядерной бомбардировки Хиросимы, — Энолы, Энолы Гей и ее Малыша…
Итак, что же это за роман такой, чье пасторальное, буколическое даже название так резко противоречит его сугубо городским ландшафтам и персонажам?
Кто-то (например, Рэнделл Стивенсон) считает, что мы имеем дело с сатирой на англо-американскую, а то и общемировую действительность, другие (скажем, Андреас Кнаак) опровергают подобное мнение, ссылаясь на слова из интервью с автором, где он заявляет, что изображение действительных событий и обстоятельств мало его занимает: «Конечно, я волей-неволей все это впитываю, но мне необходимо пропустить это сквозь свою душу и преобразовать. Так что в итоге это уже не Лондон. Это Лондон, воссозданный моим мозжечком».
Аргументация тех, кто опровергает сатирический статус романа, выглядит довольно неубедительно. В городе Глупове тоже трудно усмотреть корреляцию с реальным географическим пунктом, так и что из этого?
Да, Эмиса давным-давно вписали в ряды постмодернистов, и это совершенно правильно, однако постмодернисту отнюдь не заказано быть сатириком. Равно как и фантастом.
Надо помнить, что перед нами — роман фантастический, хотя и, как выражались некогда в советском литературоведении, «ближнего прицела»: впервые изданный в 1989 г., он живописует Лондон образца 1999 г., «футуристический, но весьма и весьма знакомый Лондон» той поры, когда «миллениумом» стали называть решительно все. Здесь, кстати, сразу вспоминается первая фраза из ныне почти всеми забытой «Космической одиссеи 2001 года» совсем другого англичанина, Артура Кларка: «Сколько бы ни объясняли астрономы, что 2000 год принадлежит XX веку, человечество неисправимо: стоит появиться в календаре трем нулям, как начинается гульба». Насколько же разными настроениями пронизаны «Одиссея», написанная в середине шестидесятых и ничуть не несущая на себе отпечатка fin de ciécle, и «Поля», изданные за десять лет до описываемых в них «событий»!
К чему задаваться вопросом, насколько в данном случае знак «Лондон» соответствует тому, что он обозначает, насколько соответствуют действительности изображенные в романе реалии и проч.? Это отнюдь не попытка предвидения (каковое вообще не является предметом художественной литературы — и, в частности, фантастики). В лучшем случае можно отнести роман к жанру антиутопии, ибо, по выражению А. и Б. Стругацких, реальность в нем действительно «типизируется не по линии конкретностей, но по линии тенденций», однако и этот ярлычок всего рома на не исчерпает. Теория (вспомним постулат Гёте) никогда не может полностью исчерпать живого произведения: оно всегда будет шире всех и всяческих схем (как даже самое живое произведение не может исчерпать живой реальности).
Поэтому лучше всего будет отнестись к роману как к произведению виртуально-реалистическому: все то, что в нем присутствует, могло при определенных условиях осуществиться (потому что мыслилось и воображалось), но не осуществилось (опять-таки потому что мыслилось и воображалось). Творческим усилием автора действительность романа отнесена к иным мирам, не к параллельным, но к разбегающимся. (Кратко, емко и доступно концепции возможности существования подобных миров изложена в той же фантастике — скажем, в знаменитом рассказе Брэдбери «И грянул гром».)
Вообще же данный роман Эмиса, как и большинство других его произведений, относится, по выражению А. Гузмана, к «странным, пограничным вещам, которые попадают между жанрами», — а следовательно, к таким вещам, которые требуют особенно внимательного прочтения, нуждаются (хотя в одном из интервью Эмис и заявлял, что романы его суть не что иное, как игривые «развлекалки») в напряженной духовной работе читателей. Но отнюдь не в расшифровке. Потому что (словами Эмиса, которые написала Николь, которые прочел Кит, которые услышал Гай и которые воспроизвел повествователь) «это, типа, не стыкуется со здравым смыслом — спрашивать, что „поэт пытается сказать“. Стихотворение — это ж не шифровка, в которой скрыто что-то такое простое и понятное. Само стихотворение и есть то, что он пытается сказать».
3.1. Автор, повествователь, М. Э.
Но некоторые критики склонны об этом забывать. При этом их торжественная серьезность весьма напоминает выражение лица у какого-нибудь эстрадного мага.
Забавно, к примеру, было читать в дельной, в общем-то, статье уже упоминавшегося А. Кнаака «Конструкции Лондона» пространные рассуждения о том, кто кроется под инициалами «М. Э.», стоящими под коротеньким «Уведомлением», предпосланным роману, — то ли Мартин Эмис (заодно не впрямую представляющий читателям следующий свой роман, «Стрелу времени»), то ли один из «косвенных» персонажей самого романа, удачливый литератор Марк Эспри (чьим творением, изданным под псевдонимом Мариус Эпплбай, возмущенно восхищается повествователь — десяток лет отсутствовавший в Лондоне Сэм Янг).
Дадим слово критику:
Другим аспектом, на который «Уведомление» подспудно указывает, является соотношение между воссозданием пространственной идентичности и его имитацией. Хотя «Уведомление» заканчивается отсылкой к месту его написания (Лондон), автора его, М. Э., локализовать невозможно из-за отсутствия временного указателя (1989 или 1999). Выбор возможен по крайней мере из четырех онтологических измерений:
Лондон — это мир читателей Эмиса.
Лондон — это мир вымышленного воплощения Эмиса, М. Э., подчиненного по отношению к «подразумеваемому автору».
Лондон — это мир Марка Эспри, подчиненного по отношению к подразумеваемому автору и сочинившему и рукопись, и дневник, равно как своего героя Сэма Янга, которого он называет «повествователем».
Лондон — это мир Сэма Янга и его «литературного душеприказчика» Марка Эспри, который выступает как неуполномоченный публикатор литературного наследия Сэма…
А по-моему, это самое М. Э, — просто-напросто шутка, истолковать которую еще забавнее было бы так: «Лондон — это мир Марка Эспри, который публикует наследие Сэма Янга, выступая (ему не привыкать!) на сей раз под псевдонимом Мартин Эмис. А самого Мартина Эмиса никогда в природе не было и нет».
Это же типичное кольцо Мёбиуса! «Все огни — огонь», а время закольцовано.
И тогда остается только один вопрос: каким образом рукопись 1999 года удалось опубликовать на десяток лет раньше? Что, машина времени по какой-то причине осталась за кадром?
Не принимать во внимание выходных данных книги — это же явное упущение со стороны эквилибристов от критики!
Ну а если все-таки серьезно, то чем больше можно вообразить «онтологических измерений», тем, на мой взгляд, лучше. Не надо только их между собой разводить — они в постмодернистском тексте существуют одновременно и равноправно.
Такие вещи, как «Лондонские поля», предпочтительнее «читать позвоночником, а не черепом» (по выражению Набокова). Тогда-то и понимаешь, что мир искусства ближе к реальности, чем все остальные миры. И отпадает необходимость умозрительно гадать, на что же такое указывает знак «Лондон». Сам Эмис говорил об этом так: «Чувствую, что нахожусь здесь для того, чтобы написать об этом городе — и о том, каково себя в нем ныне осознавать. Вот что главное».
3.2. Черный крест
Выше я некоторым образом попытался показать, что тот, кто проживает в эмисовском Лондоне, осознает себя примерно так же (если только не совершенно так же), как и тот, кто проживает в любом другом современном многонациональном мегаполисе.
Эмис же для своей задачи, для того чтобы поведать, «каково себя в нем ныне осознавать», с успехом применяет метод многократного остранения: во-первых, переносит действие на десять лет в будущее, во-вторых, на роль рассказчика (повествователя) назначает того, кто не был в Лондоне всё те же десять лет, — журналиста Самсона Янга, потерпевшего «крушение в любви и в творчестве». Ну и так далее — полагаю, здесь мне нетрудно было бы дойти, как А. Кнаак, до минимума в четыре пункта. Почему — в четыре? Потому что в «нумерологии» романа цифра 4 (так же как цифра 6 и множество других прочих) играет особую роль, ибо «у креста четыре окончания. Четыре, а вовсе не три».
«Черный крест» — название паба, в котором встретились четверо главных персонажей «метатекста» книги, образовав собою новый черный крест, на котором в конце концов все они — каждый по-своему — оказываются распятыми: повествователь, полагающий себя «второстепенным по отношению к факту»; несостоявшийся убийца Кит Талант, куда больше похожий на «собаку убийцы»; Николь Сикс, чье «предназначенье — быть убитой»; и Гай Клинч, избранный повествователем в качестве «контрастного фона» для поименованной выше пары.
Христианская наполненность образа креста в эмисовском Лондоне вполне очевидна:
Каждый вечер, как только стемнеет, какая-то женщина по целому часу стоит посреди Тэвисток-роуд, воздев голову и раскинув руки, — распятием.
Тем не менее образ этот в романе присутствует не только как символ распятия: если эсхатологический текст Эмиса воспринимать как Откровение, то это Откровение от Бога, Который умер — и вместе с которым умирает любовь. А смерть, настоящая или грядущая, непременно отсылает ко множеству смертей в прошлом. В романе много таких отсылок. Вот одна из них: «В заведение гуськом вошли трое и спросили Кита; они у всего паба спрашивали о Ките — как будто (мельком подумалось Гаю) черный крест был намалеван на двери, а не на вывеске над нею, и они требовали ото всех, кто был в пабе, отречься от Кита, выдать им его». Это заставляет вспомнить о том, как в 1665 году в Лондоне свирепствовала последняя эпидемия бубонной чумы, унесшая жизни 70 тысяч человек, — тогда дома зараженных и умерших тоже помечались крестами (правда, красными). А предыдущая дата незамедлительно перекидывает мостик к следующему году, отмеченному пресловутыми тремя шестерками, — к году 1666, в который разразился Большой лондонский пожар, полыхавший шесть дней и спаливший 13200 домов и 89 церквей.
Кроме того, как проницательно подметил в своей статье А. Кнаак, сама топография жилищ главных героев романа — Виндзорского дома Кита на Холборн-роуд, дома Гая на Лэнсдаун-Кресент, квартир Марка Эспри возле Тэвисток-роуд и Николь Сикс на загадочной «тупиковой улочке» возле Вестбурн-Гроув — образует собой «крестообразную структуру».
Но думается все же, что город, «воссозданный мозжечком» писателя, наилучшим образом опознается не просто топографически, но через образ черной дыры, которая «имеет десять солнечных масс, но… не шире Лондона. Она — ничто; она — просто дыра; она выброшена из пространства и времени; она свернулась в свою собственную вселенную. Сама ее природа препятствует тому, чтобы кто-либо мог узнать, что она такое: неприступная, неосвещаемая». В этом смысле Лондон подобен Греции, в которой «все есть»; в этом смысле он вполне может быть назван Донлоном или как угодно еще; именно в этом смысле совершенно необязательно в нем проживать, чтобы понять, каково в нем себя чувствовать.
Есть и другие образы-уподобления, которые «живут и дышат (или пытаются это делать) на каждой странице» романа: это мишень с концентрическими кругами, предназначенная для игры в дартс (Николь в детстве увидела такую картинку по телевизору: «концентрические круги возможных разрушений, а в самом центре этой мишени — Лондон, подобный „бычьему глазу“»), а также паутина (именно паутиной, «туго натянутой и мелкоячеистой», представился Лондон с борта самолета Янгу, а позже он снова об этом задумался: «Если Лондон — это паучья сеть, то кем выступаю в нем я? Быть может, я муха. Я — муха»).
Итак, Лондон — это «черная дыра», помеченная паутиной мишени и взятая в перекрестье «черного креста», вершины которого не вполне поддаются евклидовой геометрии: хотя Сэм Янг полагал, что «контрастным фоном» для предполагаемого убийцы, Кита Таланта, и будущей его жертвы, Николь Сикс, послужит «лишенная жизненности» фигура Гая Клинча, на самом деле каждая из четырех вершин креста служит контрастным фоном для всех остальных. Ясное дело: Евклид о «черных дырах» не знал и не ведал…
Ну а теперь, памятуя о том, что все четыре главные фигуры, предстающие нам «на лоне Лондонских полей», ни в коей мере не однозначны и во многом одна с другой пересекаются, попробуем все же поочередно рассмотреть вершины креста, «осеняющего» текст романа.
3.3. Повествователь
Сразу оговорюсь, что Самсон Янг представляется мне очень правдивым и точным рассказчиком — и не менее правдивым, четким, психологически убедительным образом, вышедшим из-под пера подлинного автора романа — Эмиса. Впрочем, в плане психологической убедительности все персонажи «Полей» могут потягаться друг с другом. (В послесловии к «Деньгам» А. Гузман пишет, что «в литературном тане Мартин Эмис с самого начала подчеркнуто дистанцировался от своего знаменитого отца Кители Эмиса и от всей традиции английского психологического реализма». Но, как видно, дистанцировался он таки не до конца — и не случайно именно этот роман он посвящает отцу.)
И совершенно мне непонятно, почему кое-кому из критиков Янг кажется рассказчиком ненадежным, недостоверным, все подтасовывающим и переделывающим на свой лад. Ну ладно, Николь, ознакомившись с его рукописью, говорит:
— Ты сделал меня каким-то посмешищем. Как ты только посмел? А я-то думала, что предстану фигурой трагической. Хотя бы отчасти. И вся эта муть, как будто я не держала всего под контролем. Каждую секунду.
Так и что из этого? Во-первых, Николь ошибается: она действительно предстает фигурой трагической — как и все остальные герои романа. (Причем трагичность ни в коей мере не противостоит анекдотичности — она лишь усиливается, обостряется, становится еще горше.) Во-вторых, речь ведь идет о ее субъективном восприятии собственного образа — кому судить, вернее ли он представляется ей самой, нежели Сэму, или нет?
Кстати, не всегда, мне кажется, можно верить авторским интервью. Эмис обожает игру, разного рода мистификации. Персонаж романа «Деньги» по имени Мартин Эмис говорит: «…все согласны, что двадцатый век — это век иронии, нисходящей метафоры. Даже реа, шзм, кондовый реализм, по нынешним меркам слишком помпезен. В конце концов все и вся сводится к анекдоту». Эти слова становятся понятнее, если сопоставить их с высказыванием Виктора Коркия о том, что «там, где они (поэты старшего поколения. — Г. Я.) всё еще плачут, мы давно смеемся сквозь их слезы. Их слезами уже не излить всего, что наболело». Допустим, здесь «Мартин Эмис» говорит то, что Мартин Эмис думает. Но тот же «Мартин Эмис» из «Денег» заявляет, что не читал Джорджа Оруэлла: «В какой-нибудь момент, наверно, соберусь прочесть. Честно говоря, роман идей меня не особо вдохновляет. И выныривать, чтобы вдохнуть воздух, я тоже не очень люблю». В какой же мере можно считать это утверждение соотносимым с реальным автором?
«Правдивость» повествования Сэма (равно как его дневника, отрывки из которого представляют собой своеобразные «последыши» к каждой из глав) оттеняется пустопорожними заметками в таблоидах и так называемых «серьезных газетах», причем последние ничуть не отличаются от первых; оттеняется изжеванными эпитетами из «Пиратских вод» — как выясняется, творения Марка Эспри, обращающегося к Сэму не иначе как «бесталанный друг мой». Эмис добивается доверия к Сэму также и за счет того, что в дневнике своем его повествователь никак не пытается себя приукрасить: да, он завидует Марку Эспри; признает свое поражение «в любви и творчестве», никогда до конца не уверен в собственных суждениях — и в силу этого ему просто нельзя не верить.
Кстати, творческие установки Эмиса и его повествователя кое в чем сходны (и это несмотря на то, что «подразумеваемый автор» признает над собой первенство факта, в то время как автор настоящий интересуется, по его собственным словам, лишь тем, как эти факты воссоздаются, будучи пропущенными через его мозг и психику). Так, еще в 1982 году Эмис, всегда отвергавший предположения о том, что он пишет социальные комментарии (литература, по его мнению, никакого воздействия на общество не оказывает) и что все его книги автобиографичны, сделал такое признание:
Разумеется, отвратительное является одной из составляющих моего материала. Я пишу о нем, потому что оно интереснее. Плохие новости всех захватывают сильнее. Во все времена только один писатель убедительно писал о счастье, и это Толстой. Все остальные не в состоянии представить его на своих страницах в выгодном свете.
И Сэм в своем дневнике воспроизводит эту мысль, причем почти в тех же словах:
Письмо с заграничной маркой, в котором говорится об отличной погоде, превосходном питании и не вызывающем никаких нареканий жилье, далеко не так забавно читать (или писать), как письмо, в котором сообщается о прогнивших шале, дизентерии и беспрестанной мороси. Кто, кроме Толстого, сумел в выгодном свете представить на своих страницах счастье?
Никакого знака равенства между подразумеваемым автором и самим Эмисом, конечно же, нет и быть не может: у них совершенно разные биографии, разные темпераменты. Янг, ко всему прочему, болен; его мучают страхи; в безвкусно-роскошной квартире Марка Эспри все — и особенно воющие по ночам трубы (трубы Иерихона?) — его «ненавидит»; он явно не в себе: ни на чем не может сосредоточиться, ему «становится все трудней и трудней взять в руки книгу», он — надломлен (но не естественное ли это состояние для человека, осознающего, что в любой момент его, словно клопа, может прихлопнуть космический «щит»?).
И все-таки Эмис явно делегирует Янгу многие свои взгляды на искусство (за исключением, повторюсь, приверженности «правде факта» и неспособности хоть что-либо придумать, измыслить, изобрести, каковыми качествами он награждает его дополнительно). Ведь Янг тоже как бы совсем не желает касаться каких-либо социальных язв, намереваясь написать (записать) щедро диктуемую жизнью «развлекалку» — или «по-настоящему кусачий триллерочек», как он сам выражается. Впоследствии, однако, его начинают одолевать сомнения, сможет ли его книга остаться «небольшим образчиком безвредного эскапизма», удастся ли ему «оставить мировую ситуацию за пределами романа: кризис, который теперь иногда называют Кризисом» (о котором будет сказано позже). Когда Янг делает предположение, что, «может быть, кризис — это что-то вроде погоды. Может, его невозможно исключить из повествования», — мне кажется, здесь звучит голос самого Эмиса. Субъективная оценка автором собственного творчества — дело второстепенное. Эмис (как и всякий другой) может быть сколь угодно свободен от политической ангажированности, но «безвредный эскапизм», исключение из своего кругозора проблем планетарных, общечеловеческих, в какие бы одежды они ни рядились, — это для честного писателя попросту невозможно. Что и утверждает образ эмисовского повествователя, лежащий в основании крестообразной структуры романа.
3.4. «Собака убийцы»
Чувствуется, что повествователь очень мало симпатизирует одному из своих персонажей, кидале Киту Таланту, которого он ошибочно прочил на роль убийцы. В дневниковой записи, сделанной после первой главы, Сэм сам отмечает, что взял этакий «веселенький, слегка заносчивый тон». Впрочем, он вообще мало о ком склонен говорить в проникновенно-сочувственном тоне, наш повествователь, — разве что о малышке Ким (да и ту под конец причисляет к «ужасным маленьким созданиям»). Кит, «маленький человек», действительно смешон и нелеп, но то, что он способен предстать лишь героем анекдота, подчеркивает трагичность его существования — как и то, что сам он ее не вполне осознает. «Кондовый реализм» здесь и впрямь не вызвал бы особого доверия. И в памяти тотчас воскресают слова героя «Денег», Джона Сама, который, прочно усвоив уроки «Мартина Эмиса», поучает Гопстера: «Малыш, мы все как в анекдоте. Самое типичное ощущение двадцатого века. Все мы ходячие анекдоты. Давид, с этим надо просто сжиться. Не жизнь, а анекдот, сечешь?» Трагический анекдот.
Кроме того, стоит задаться вопросом: не подозревает ли Сэм (где-то на задворках подсознания), что ему самому предстоит взять на себя ту роль, которую он предназначил Киту? Не потому ли он так неприязненно к нему относится, что подспудно ощущает некое с ним сродство — сродство, касающееся никчемности, неудачливости, напрасности всей своей жизни? Ведь Сэм, как и Кит, делает последнюю ставку: первый — на успех своего романа, второй — на свои дартсовые достижения. И того и другого ждет сокрушительное поражение…
При этом нельзя категорически утверждать, что в образ Кита Сэм (или Эмис, или оба вместе) вкладывают некий заряд социальной критики. Если речь здесь вообще может идти о критике, то это критика космического масштаба — планетарного по меньшей мере:
Чтобы осуществился Кит, чтобы из него хоть что-то могло получиться, пришлось бы переделать всю планету — лишь повсеместная смена декораций могла бы обеспечить столь колоссальные преобразования на задворках его сознания.
Кит, дартист и жулио, привносит в партитуру романа мотив комического кошмара, ведь пресловутые дротики суть игрушечные символы снарядов и ядерных ракет, которые вполне могут оказаться в руках людей, не превосходящих Кита по интеллекту.
3.5. Витая в мертвых облаках
Еще не приступив к живописанию Гая Клинча, которого он выбрал в качестве «контрастного фона» для оппозиции убийца — жертва, Сэм, развивая рассмотренную выше мысль о Толстом и о счастье, сокрушается, как трудно придется ему самому, когда понадобится вывести на сцену не злодейство, но добродетель. И вот как он начинает:
Гай Клинч был славным парнем — милым, во всяком случае. Он ни в чем не нуждался, но ему недоставало… всего. Он располагал несметными деньгами, отменным здоровьем, привлекательной внешностью, великолепным ростом, причудливо-оригинальным умом — но не было в нем ни капли жизни. Он весь был как широко распахнутое окно.
Несмотря на все усилия повествователя, несмотря на всю свою антагонистичность по отношению к Киту, Гай тоже оказывается героем анекдота, правда, совсем другого, нежели Кит. Наивный романтик, он, можно подумать, иллюстрирует сформулированное в «Деньгах» положение о том, что в двадцатом веке без иронии обойтись невозможно. Ни в жизни, ни тем более в литературе. Если стиль — это человек, то верно и то, что человек — это стиль. Потому-то, ознакомившись кое с какими из беллетристических экзерсисов Гая, Сэм приходит к выводу, что «и сам-то он мил, и кое-какие его наблюдения точны; однако пишет он, словно какой-нибудь Велл О'Сипед» (имеется в виду, что форма, внешние приметы его письма осовременены, однако же содержание остается дремуче-древним; подробнее см. 5.3).
Гай, всю жизнь витавший в облаках, будучи изолированным от жизни своим положением, образованием, богатством и проч., продолжает витать в них и после знакомства с завсегдатаями «Черного креста». И знаменитые «мертвые облака», изобретенные Эмисом в качестве эсхатологической приметы своего Лондона, в этом отношении приобретают дополнительный смысл: да, Гай витает в романтических облаках, но облака эти — мертвые.
В статье А. Кнаака выдвигается довольно-таки странная аналогия: дескать, Гай Клинч — это тот же Дориан Грей, но перенесенный из конца девятнадцатого века в конец двадцатого. Аргументацию автора статьи вряд ли можно счесть убедительной: он ссылается на то, что как герой Уайльда находит себе пристанище в маленькой портовой таверне, пользующейся дурной славой, ибо «безобразие, которое было когда-то для него ненавистно, поскольку делало вещи реальными, он стал теперь обожать по той же самой причине: безобразие было единственно реальным», так и Гай бежит от пустоты своей жизни под мрачные своды «Черного креста». Мне кажется, что одного лишь этого сходного обстоятельства слишком мало, чтобы объявлять Гая Клинча «эпигоном» Дориана Грея. Впрочем, исходя из ложной посылки, А. Кнаак делает совершенно неоспоримый вывод: эмисовский Лондон конца двадцатого века действительно содержит в себе многие черты анахронизма, и это следствие не только смешения разных стилей, характерного для постмодернизма, но и, в первую очередь, дискретной природы самого времени.
Архаично-романтический Гай, рептильно-модерновый Кит — таковы два поперечных окончания «черного креста», и не важно, кто уж там из них располагается слева, а кто — справа.
3.6. Три шестерки
Несколько слов об имени. «Николь Сикс» — это первая из отсылок к Апокалипсису, каких немало в романе. «Николь» восходит не к Николаю-чудотворцу, но к Николаитам — так по-гречески именуются Валаамиты, «держащиеся учения Валаама, который научил Валака ввести в соблазн сынов Израилевых, чтобы они ели идоложертвенное и любодействовали» (Откровение, 2:14). «Сикс» — это «шесть». «Здесь мудрость. Кто имеет ум, тот сочти число зверя, ибо это число человеческое; число его шестьсот шестьдесят шесть» (Откровение, 13:18). Почему можно говорить о трех шестерках? Потому что героиня предстает на страницах романа в трех ракурсах: Николь, воспринимаемая Китом (роскошная распутница), Николь, воспринимаемая Гаем (тридцатичетырехлетняя девственница, единственная представительница женского пола с меньшим сексуальным опытом, чем его собственный), Николь, воспринимаемая Сэмом (актриса по жизни, коллега по творчеству).
Кроме того, в образе Николь присутствует и Вавилон. Очень просто: живет она в Англии; родители ее погибли во Франции; курит она французские сигареты; акцент ее сначала представляется французским, а позже восточноевропейским; у нее — персидская плоть, еврейская кровь, испанский румянец… всего не перечислить. «И на челе ее написано имя: тайна, Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным» (Откровение, 17:5) — так сказано о «жене, сидящей на звере багряном».
Разумеется, я далек от мысли, что возможно установить какие-то прямые и недвусмысленные соответствия между символами Откровения святого Иоанна и «Откровения навряд-ли-святого Мартина»: связи, которые устанавливает Эмис между ними, очень тонки и многозначны, и различные мифологемы растворены в образах героев романа в той или иной пропорции, что, во-первых, объединяет их между собой и, во-вторых, служит основанием для разных, порой противоречащих друг другу истолкований.
Например, в образе Николь Сикс некоторые критики видят доводящую до умопомешательства антигероиню-эксгибиционистку, глубоко пресытившуюся молодую женщину, все повидавшую и все испытавшую, «никогда не верившую в любовь и исчерпавшую даже способность вожделеть» (Джей Макинерни). Вот здесь я позволю себе не согласиться: если бы Николь никогда не верила в любовь, то откуда бы взялся весь этот сыр-бор с поисками своего убийцы? Что заставило бы ее участвовать в подготовке собственной смерти, если бы смерть любви, воспринимаемая ею как неизбежное следствие смерти Бога, была ей безразлична? Ведь у того, во что ты никогда не верил, не может быть смерти.
Фигура Николь Сикс представляется мне находящейся на вершине «черного креста» композиции романа — ведь недаром повествователь признает, что она превзошла его в творчестве.
Конечно, всем вышесказанным ни один из персонажей ни в коей мере не исчерпывается — я лишь бегло перечислил некоторые из возможных ассоциаций и интерпретаций; однако же каждый из них воспринимается и помимо всех символических надпечаток, поскольку Эмис, повторюсь, с традициями английского психологического романа все-таки не порвал, а значит, герои его ведут себя не как марионетки, призванные иллюстрировать авторское мировоззрение, но как живые люди.
4. Текст и его источники
Многие критики считают Мартина Эмиса одним из «образцовых» постмодернистов: «…более любого другого британского автора своего поколения умеет он совладать с условиями постмодерна» (Кристина Конинг). Но неплохо было бы, если бы они (критики и литературоведы) поскорее окончательно договорились между собой, что же это такое — постмодернизм. Иначе впору будет перефразировать Веничку Ерофеева. Вот так, например: «Все говорят: постмодернизм, постмодернизм. Ото всех я слышу про него, а сам ни разу не видел».
Впрочем, благое это пожелание никогда не исполнится — и это, возможно, к лучшему. Высказано оно просто из-за раздражения: ведь в этом деле я вовсе не сторонник четких и не допускающих двоякого толкования дефиниций. Ни к чему они. Полки для книг нужны, а полочки для того, чтобы раскладывать по ним (разъятое на части) творчество того или иного писателя — вряд ли.
Но все-таки, в самом общем виде, что это такое — постмодернизм?
Зачастую пишущие о нем выдвигают в качестве основной его приметы вот что: постмодернисты принимают расщепленность человеческой личности — расщепленность сознания, расщепленность души — априори. И от этого пляшут.
Однако при этом часто упускают из виду, что сверхзадачей автора, живописующего хаос, является приведение его в гармонию. Точнее, это даже не сверхзадача — это, так сказать, побочный продукт художественного творчества. Портрет энтропии всегда содержит в себе усилие ей противостоять, независимо от субъективных устремлений художника.
Второй — но не менее важной — приметой постмодернизма является активное использование «чужих» текстов, их освоение, преобразование, включение в свою систему знаков. То есть постмодернист познает мир не напрямую, а опосредованно; его денотатами становятся не черты реальности, но их отображение в предыдущем художественном опыте человечества.
Глобальное цитирование, интерпретация, установление новых связей между старыми текстами (как чужими, так и своими собственными) — все это действительно признаки постмодернизма, однако при возведении их в абсолют получается, что постмодернистом может считаться любой переводчик художественной литературы, ибо он тоже имеет дело не с реальностью как таковой, но с реальностью, воспринятой и описанной другим автором. Но, впрочем, Д. М. Томас, касаясь в романе «Арарат» проблемы плагиата, так и говорит: «Все искусство представляет собой сотворчество, перевод, если угодно. Но плагиат — это совсем другое».
Дело в том, что приемы постмодернизма в некоторой степени сходны с кинематографическим монтажом. Сергей Эйзенштейн (который, между прочим, определяя природу собственного искусства, называл его «ироническим по форме, трагическим по содержанию», то есть, иными словами, сам был своего рода постмодернистом) в трактате «Монтаж» утверждал, что художественный смысл порождают не только кадры фильма как таковые, но и последовательность их стыковки между собой. Упрощенно говоря, уже из двух кадров можно получить два оригинальных произведения, из трех — шесть и т. д. В число задач, стоящих перед художником, входит выбор одной-единственной комбинации из бессчетного множества возможных вариантов (вот, кстати, пример из романа: «Я всегда полагал, что начну с той, кому предначертано быть убитой, с нее, с Николь Сикс. Но нет, это уже не кажется вполне правильным. Начнем-ка мы с плохого парня. Да. С Кита. Начнем-ка с убийцы» — таковы были слова Сэма перед тем, как он окунулся в первую главу).
Вполне понятно, что в результате столкновения цитат, аллюзий и собственного текста высекаются совершенно новые, сугубо авторские смыслы. Всю эту паутину исследовать не только бессмысленно, но и невозможно; однако же попробуем вкратце рассмотреть, к каким «поставщикам» обращался Эмис для постройки здания своего романа.
4.1. Апокалипсис
Выше уже приводился ряд отсылок к Библии, в частности к Апокалипсису. (Характерно также и то, что питейный клуб Кита называется ни много ни мало «Голгофа».) Светопреставление в романе выступает под псевдонимом Кризиса. Вот как о нем размышляет Сэм, сопоставляя «реальные» признаки Кризиса с образами из Апокалипсиса: «Достигнет ли он того разрешения, какого, как представляется, он вожделеет, — достигнет ли Кризис своего Разрешения? Может, это заложено в самой природе зверя? Поглядим. Я, конечно же, надеюсь, что нет. Я потеряю многих потенциальных читателей, и вся моя работа окажется напрасной. Такая вещь — вот она и стала бы настоящей блудницей».
Как видим, указатели на библейские тексты носят, как правило, пародийный, комический характер. Вот один, очень неявный (а возможно, и спорный) намек на Новый Иерусалим, описываемый в Апокалипсисе: зажигалка и пепельница, украденные Китом у Марка Эспри. Вместо «чистого золота» здесь фигурирует золоченая бронза, вместо «ясписа» (яшмы) и тому подобные роскошества — оникс, но самое главное состоит в том, что Кит пренебрегает этими вещицами, не пользуется ими, прикуривая сигарету от окурка предыдущей, а его сует в пустую банку из-под пива. Этот эпизод заставляет вспомнить еще одну многозначительную цитату, приведенную задолго до него:
— Кто имеет, тому дано будет, — сказала Николь, — а кто не имеет, у того отнимется. Так говорится в Библии…
В том же ряду стоит и парафраз Вифлеемской звезды — сообщение о грядущей вспышке сверхновой не вызывает у Сэма ничего, кроме раздражения и недоумения: «Как можем мы что-то узнать о сверхновой, пока ее не увидим? Ничто, никакая информация не в состоянии достичь нас со скоростью, превышающей скорость света. Там, наверху, установлен предел скорости. По всей вселенной развешаны окаймленные красным ограничительные знаки: 300 000». Но если вдуматься, то Второе Пришествие, которого «ожидают со спокойной уверенностью», оказывается, давно уже состоялось, однако — «по частям». «Каждый из нас по-своему лошадь», — писал Маяковский. Вот и каждый из персонажей, распятых на «черном кресте», по-своему… как и все остальные… Но не будем — всуе.
4.2. Диккенс и компания
Говоря об этом своем романе, Эмис подчеркивал, что первоначальным его замыслом было написать книгу в духе Диккенса: «Когда я писал о будущем Лондоне, то Диккенс был именно тем писателем, о котором я думал больше всего. Предстоят возвраты, иллюзорные подмены; дело придется иметь с прошлым, потому что будущее куда как более пустынно, по крайней мере, для англичан». Он, конечно, писал не о будущем в прямом смысле этого слова, но лишь о будущем виртуальном. Что же касается Диккенса, то его присутствие действительно ощущается постоянно, хотя напрямую он упоминается лишь дважды. Во-первых, при описании коллег Кита, с которыми «сам Феджин не захотел бы иметь… ничего общего», — это замечание, сопоставленное с диагнозом, поставленным Сэмом Лондону после десятилетнего отсутствия («десять лет Относительного Упадка»), заставляет, учитывая, что «Приключения Оливера Твиста» были написаны в 1837 году, подумать о ста шестидесяти двух годах, отмеченных относительным упадком. Во-вторых, рассуждая о пахучести денег, о Диккенсе вспоминает Гай: «Взять Диккенса… этот его старикашка, по самые подмышки погрузивший руки в сточные воды Темзы в поисках сокровища; эти символические имена — Мёрдстоун и Мёрдль, финансист». Главное, однако, состоит не в этой непосредственной перекличке, но в сходном ракурсе при изображении криминального мира: никакой романтизации, никакого облагораживания, но у Эмиса (и у Сэма) это вообще заложено в зрении; кроме того, оба автора — настоящий и подразумеваемый — далеки от иллюзий относительно того, что написанное ими сможет «служить целям моральным», в связи с чем неслучайным представляется — тоже двукратное — упоминание Набокова, которому принадлежит многими ныне разделяемое мнение, согласно которому «литература отнюдь не буксир, тянущий за собой баржу морали».
Среди наиболее заметных эмисовских источников можно назвать У. Шекспира (сонет 37), Д. Китса (поэма «Ламия», сонет «Сияй, звезда!», Стендаля (трактат «Любовь»), Д. Г. Лоуренса (роман «Влюбленные женщины»). Цитаты из этих произведений помогают развить тему «смерти любви» — или, точнее, служат для нее контрапунктами, вступая с ней в неоднозначное противоречие.
4.3. «Сам на сам»
Эмис из цитируемых им авторов никоим образом не исключает и самого себя. Так, Джон Сам в «Деньгах» признается: «Наверно, у меня какая-то новая коровья болезнь, она все время заставляет сомневаться, реален ли я, и жизнь кажется фокусом, игрой, шуткой. Мне кажется… кажется, что я мертв». Примерно то же сообщает о себе и Сэм Янг: «Ошущаю себя лишенным всех швов и стыков, иллюзорным, как вымысел. Как если бы кто-то меня сочинил, за деньги. И мне все равно». Сходны и наблюдения относительно движения в городе, а также решения проблемы с жильем («Припарковаться абсолютно негде. Даже в воскресенье днем припарковаться тут абсолютно негде. Можно, конечно, поставить машину во второй ряд; то-то кто-нибудь рад будет. Машины двоятся, дома же делятся пополам. Пополам, на четыре части, на восемь, на шестнадцать»). То же самое происходит в Лондоне «десять лет спустя».
Когда Гай видит в Испании привязанную на короткий поводок собаку, которой так хочется ласкаться и резвиться, то читатель тотчас вспоминает слова Джона Сама: «Сейчас, по зрелом размышлении, я пришел к выводу, что больше похож на собаку. Я и есть собака… как это горько, мучительно — быть привязанным к забору, когда столько всего происходит, столько всего волнующего, потрясающего, сногсшибательного, и ведь буквально лапой подать, да поводок не пускает».
Джон Сам замечает: «Некоторые дети вполне могут умереть во цвете лет от старости». А вот каковы наблюдения Сэма Янга: «В парке я видел малышку, только-только начинающую ходить, с серьгами в проколотых ушках. А у другой была татуировка (раненая певчая птичка). Есть там и детки в париках, очечках и с игрушечными зубными протезиками. Возят их в креслах-каталках».
Вот что говорит Джон Сам о своей возлюбленной: «Доподлинно развратная, по большому счету вульгарная, плоть от плоти двадцатого века, она всегда будет фактическим, не обозначенным на обложке автором моей порнографии — малютка Селина, ох уж эта Селина…» А вот отрывок из «Полей»: «Литература — да, она говорила о содомии, причем все больше и больше. Для Николь Сикс это было огромным утешением. Что ж, если бы она могла счесть это лейтмотивом двадцатого века… Как Кит Талант был бы горд представлять свою страну в блузе, украшенной цветами Англии, так и Николь, в поясе с подвязками, чулках и с браслетом на лодыжке, была бы совершенно готова представлять свое столетие».
В «Деньгах», снабженных подзаголовком «Записка самоубийцы», говорится: «Даже песок хочет оставаться песком. Даже песок не хочет ломаться». Николь же Сикс, тоже решившая убить себя, хоть и чужими руками, рассуждает так: «Ну, скажем, даже песок желает продолжать оставаться песком. Я этому не верю. Что-то хочет жить, а что-то — нет».
Подобные примеры можно было бы множить и множить. Так, например, А. Гузман, перечитывая «Поля», с удивлением воскликнул: «Упс! На странице 374 обнаружились Терри Лайнекс и Майк Карбюртон из „Денег“». Ну а следующий роман Мартина Эмиса, «Стрела времени», как уже сказано выше, был заявлен в «Уведомлении» к «Лондонским полям»…
И вот что надо сказать по этому поводу: разве все это перепевы? Так сказать, автоплагиат? Нет и нет! На самом деле, устраивая такого рода переклички и с собственными вещами, и с чужими, писатель-постмодернист сплетает совершенно новые кружева, создает совершенно оригинальные произведения.
И А. Вознесенский явно кривил душой, когда в стихотворении «Скупщик краденого» позволил себе написать такое: «Избранное поэта О-ва, / где сто двадцать строчек Блока». Он и сам поступал и поступает точно так же ему ли не знать, что на этом зиждется вся мировая культура. Кто теперь помнит, что выражение «гений чудной красоты» принадлежит Жуковскому?
Кто-то из великих (Мольер?) по этому поводу сказал так: «Я беру свое там, где его нахожу».
Вот и эта заметка, хотя и составлена по большей мере из цитат, надерганных из двух романов Мартина Эмиса, начинает жить самостоятельно, обретает собственное су шествование.
А плагиат, как говорил герой Д. М. Томаса, — это совсем другое.
5. Терзания переводчика
Конечно, это только ради красного словца сказано — «терзания». Терзания — это когда переводишь автора, который тебе неинтересен, к которому ты решительно равнодушен, возможно даже, он тебе, неприятен, и тогда ты чувствуешь себя так, словно бредешь по болоту, пробираешься сквозь зловонную трясину. Здесь — иное. Здесь ты кажешься себе горовосходителем, пытающимся достигнуть желанной и прекрасной вершины, сияющей девственными снегами; вершины, на которой никто еще не бывал…
Разумеется, в кратких заметках невозможно рассказать, как шла работа над переводом — для этого потребовалась бы книга, вдвое превосходящая по объему сам роман. Я ограничусь лишь несколькими отдельными замечаниями.
5.1. Стиль
Собственно, стиль Эмиса — это, по выражению поэтессы Нины Искренко, настоящая полистилистика. Он с легкостью переходит от одного языкового пласта к другому, от самого вульгарного к самому возвышенному, но при этом остается в рамках гармоничного целого. Здесь можно упомянуть теорию Бориса Успенского о «точках зрения» — корневом понятии в поэтике композиции.
Было непросто, но выручал опыт А. Гузмана, переведшего роман «Деньги». Имелся замечательный ориентир. Разумеется, Джон Сам, автор «записки самоубийцы», мало похож на повествователя «Полей», который, как говорится, «пишет книгу о книге, которую он пишет и которая пишет его» — точнее сказать, убивает. Однако лексика Джона весьма сходна с лексикой завсегдатаев «Черного креста», а строй предложений и в «Деньгах», и в «Полях», естественно, всегда остается эмисовским.
5.2. «Отсебятина» или компенсация?
В теории художественного перевода существуют такие термины, как отсебятина и компенсация. Забавно: ведь отсебятину можно только гнать, а вот к компенсации прибегать. Но, к сожалению, точной грани между этими разностилевыми понятиями никто из ученых до сих пор не определил.
Эмис, к примеру, часто прибегает к аллитерациям, к игре словами.
Скажем, trick or treat — это общепринятое, хотя и совершенно в духе Эмиса, название некоей игры во время Хэллоуина, похожей на колядки, но которую у нас — неудачно, на мой взгляд, — принято переводить как «кошелек или жизнь». Конечно, русских соответствий этим словам, которые были бы настолько же похожими друг на друга по звучанию, так же замечательно аллитерировались, чуть ли не рифмуясь, не найти. Я в тексте использовал выражение «ублажи, аль заблажу!», хотя отнюдь не претендую на то, чтобы все остальные использовали его при описании Хэллоуина. Это, само собой, отсебятина.
Другой пример: игра со словом Bonfire (ночь костров, проводимая 5 ноября каждого года в честь разоблачения Порохового заговора, когда в 1605 году собирались взорвать английский парламент). Итак, Гай Клинч подъезжает к месту финального матча Кита Таланта, и в этот момент какой-то юнец швыряет петарду в окно его такси.
'Bombfire night', said the driver, listlessly.
Bonfire (костер) обращается Bombfire (бомбовый огонь), причем по звучанию разница здесь лишь в одном пункте — между n и m. Как с таким справиться? Опять идем на подлог и в итоге получаем:
— Ночь Костров, а? Да скорее уж Ночь Ослов, — апатично сказал водитель.
Что это — компенсация или отсебятина? Во втором случае, к сожалению, произошла неизбежная потеря игры: ведь из предыдущего текста нам известно, что именно на эту ночь назначены ядерные удары по Лондону и Варшаве, а следовательно, грядет наконец светопреставление (хотя, конечно, можно оправдаться тем, что под Ослами можно разуметь тех, кто это идиотство затеял).
5.3. «Говорящие» имена и фамилии
Мартин Эмис, будучи писателем универсальным, то есть и трагиком, и лириком, и сатириком-юмористом, часто дает своим героям имена и фамилии, выражающие основные их черты, порой с комично-противоположным значением (как, например, называют Малышами самых высоких баскетболистов).
Выше уже говорилось о значении имени Николь Сикс, оно вполне понятно. Но присутствует в нем, конечно, и тема секса. На это автор счел необходимым указать непосредственно в тексте. Когда Николь впервые оказывается в «Черном кресте» и называет себя, то
Кит не мог поверить своим ушам, не мог поверить своей удаче.
— Секс!
— С-и-кс. Моя фамилия — Сикс.
Прозрачно и значение имени Шеридана Сика: больной умник, не задумывающийся о том, к каким последствиям могут привести его исследования.
Что до Гая Клинча, то тут тоже не надо быть особо догадливым: клинч в боксе — момент неподвижности, отсутствия борьбы, и в отношении Гая здесь имеется в виду его нежизнеспособность. Переименовывать его необходимости не было. Жену его зовут Хоуп(hope по-русски означает «надежда») — в ироничном смысле: это надежда, которая отнята у Гая. К сожалению, передать это имя как-либо иначе возможности не нашлось.
Кит Талант назван так Эмисом в двояком смысле: и в ироничном, и в знак того, что его маленькая дочь Ким сможет оправдать свою фамилию в буквальном смысле.
Примечательно, что добродетельный, но ни к чему не способный Гай вознагражден чудовищным сыном Мар мадюком, а мошенник Кит — дочерью, которую повество ватель назвал истинным ангелом. Ким появилась на свеч во искупление грехов своего отца; она — агнец. Что до Мар мадюка, то он воплощает в себе черты всех зверей, упоми наемых в Откровении.
Вера, по-английски Faith, умерла. Это имя перевести было очень просто: оно в англоязычном мире существует.
Самого повествователя зовут Самсон Янг, то есть молодой Самсон, пожертвовавший собой, чтобы поразить блудницу, восседающую на звере. Такого сюжета в Библии нет, но Эмис и не собирался напрямую воссоздавать библейских героев — я уже говорил, что все мифические соответствия у него перемешаны, это лишь отдаленные намеки на них. Его сюжет — это Черный Крест, на котором по разному распяты сразу четверо, за что и отведена от мира угроза полного уничтожения, светопреставления.
Еще одно имя — Велл О'Сипед. В оригинале — это Philboyd Studge. Filboid Studge — так назывались некие не съедобные, неходовые хлопья для завтрака в одноименной юмореске Саки: название «облагородили», заменив F на Ph и i на y, получили в итоге Philboyd, а затем уже и раскрутили продукт. После этого выражение Philboyd Studge употребляют, если речь идет об изобретении велосипеда или о чем-то новом с очень старыми дырками; например, и предисловии к «Завтраку для чемпионов» Курта Воннегута есть фраза: My friend Knox Burger said one time that a certain cumbersome novel «…read as though it had been written by Philboyd Studge». В переводе Райт-Ковалевой она звучит так: «Мой друг, Нокс Бергер, однажды сказал про какую-то очень закрученную книгу: „…читается так, будто ее сварганил какой-нибудь Снобби Пшют“». У Эмиса повествователь говорит, что таков стиль Гаевых сочинений о его путешествиях в Италию и Испанию. Гай в романе не сноб и не пшют, так что, видимо, он просто писал о самых очевидных вещах, но при этом пытался делать это с некоторым изыском. Сначала мне показалось, что будет забавным назвать его Заппом О'Рожцем (от названия самого непрестижного во все времена автомобиля), но потом я предпочел вариант Велл О'Сипед, потому что он звучит гораздо более по-английски и точнее выражает суть дела.
6. Интермедия о глобальной ошибке
Выше уже говорилось, что ошибкою было считать, будто двадцать первый век наступит в 2000 году. Но это — так, ошибка местного масштаба. Глобальная ошибка состоит в том, что мы считаем, будто сейчас на дворе стоит двадцать первый век. И это совершенно явственно видно из «Лондонских полей». Время дискретно: модерново-рептильный Кит выступает в нем бок о бок с туманно-архаичным Гаем. Двадцать первый век по-настоящему еще не наступил. (Я и сам последнюю свою книжку назвал «Реквиемом по столетию». А теперь понимаю, насколько преждевременным было это название.) Увы, не отстал от нас двадцатый век — насилие, как сорняк, проросло в календарный двадцать первый, отравляя его, стремясь подмять его под себя… Как же хочется верить, что вослед календарному придет и настоящий двадцать первый век, «век с лицом гения, а не пса», что над Холмами Хлама (сокращенно — XX) восстанут зеленые холмы Земли! Лишь для этого и стоит трудиться — ведь сами они не восстанут. Лишь для этого и стоит пытаться жить, правда?
7. Светопреставление отменяется
Почему именно так озаглавил я эти свои заметки?
Сэм Янг постоянно во всем сомневался, менял, как он выражается, ТЗ (точку зрения) на все вокруг него про исходящее. Взять такой хотя бы пример из его дневника «…я в отношении этого своего проекта был, как говорят, на качелях: то отшлифовывал речь, которую произнесу при вручении мне Пулитцеровской премии, то обдумывал леденящее кровь самоубийство с рукописью в руках». (Может, именно из-за такой неуверенности в себе некоторые критики и признали его недостоверным повествователем?) Поэтому, когда четверо главных героев книги были — каждый по-своему — распяты на перекладинах Черного креста, он в предсмертном своем письме, адресованном малышке Ким Талант, написал так: «Наступает рассвет Сегодня, я думаю, солнце в небе начнет подниматься чуть выше. После того, как столь долго и яростно вглядывалось в нашу планету. После огненного своего взгляда, задавшего ей огненный вопрос. Облака вновь приобрели старый спои цвет, старый свой английский цвет — цвет яиц, сваренны \ всмятку и очищенных пальцами города».
Жертва, принесенная ими — осознанно или неосознан но, — искупила, знает или предполагает Сэм, грехи человечества перед самим собой, избавила мир от тотального уничтожения, но в том же прощальном письме, чуть ниже, он добавляет: «Но, боюсь, все мы — ужасные маленькие со здания. Да, все мы — ужасные маленькие создания. Не более этого. Или того».
А посему — слова «светопреставление отменяется» в любой момент могут быть перечеркнуты. Возможно, оно все го лишь откладывается.
* * *
Разумеется, эти заметки носят сугубо субъективный характер. Возможно, кто-то намного лучше знает, что кроется в тексте «Лондонские полей». И лучше знает, что будет. Возможно, например, это знает автор. А я, его переводчик, знаю только одно —
знаю я: нечто неизмеримо меня большее мчится вослед — грозно, голодно, неумолимо… И укрыться возможности нет.Георгий Яропольский
Примечания
1
Ореол, сияние.
(обратно)2
Один из районов Манхэттена. Прозван так в XIX в. из-за частых летних пожаров.
(обратно)3
Дартс — игра, возникшая в пабах и благодаря ТВ ставшая международным видом спорта. Правила ее изложены далее в тексте романа. Традиционно по-русски ее называли «метанием дротиков» или «метанием стрелок», но в последние годы наметилась тенденция к заимствованию слова «дартс», которое (пока) употребляют, в нарушение всех правил, как несклоняемое. Естественнее было бы преобразование в «дартсы» (существует множество прецедентов: рельсы, баксы, клипсы, слаксы, чипсы и проч.), но оно еще не оформилось. Как несклоняемое «дартс» здесь не употребляется; по всему тексту перевода выражения «игра в дартс» и «метание дротиков» полностью синонимичны. Участник же игры — «дартист» или «метатель дротиков».
(обратно)4
«Отцы-основатели», прибывшие в Америку на «Мэйфлауэре» и основавшие Плимутскую колонию.
(обратно)5
Знаменитое поместье Элвиса Пресли, место паломничества многочисленных поклонников певца, самая известная достопримечательность г. Мемфиса.
(обратно)6
Английская народная сказка: Джек по бобовому стеблю взбирается на небо и побеждает великана.
(обратно)7
Игральный автомат, английский вариант «однорукого бандита»: бросив монету, дергают за рычаг, и в трех окошечках прокручиваются изображения разных фруктов. Если после остановки все три картинки совпадают, то игрок получает выигрыш.
(обратно)8
Около 2,6 кг.
(обратно)9
Стоун — 6,34 кг.
(обратно)10
Ангелочки, купидончики (ит.).
(обратно)11
…Понимаю! (ит.)
(обратно)12
Следует отметить, что имя Хоуп (Hope) означает «надежда». Игра слов, переводу не подлежащая, — ведь не скажешь: «бесхоупно», не назовешь американку Надеждой!
(обратно)13
«Портакабины» — фирменное название дешевых сборных домиков, в буквальном смысле портативных («разобрал — перевез»).
(обратно)14
Растафари — религиозное движение, зародившееся в Вест-Индии и основанное на идеях Маркуса Гарви (1887–1940), который призывал всех чернокожих вернуться в Африку, чтобы избавиться от влияния Запада и угнетения. Приверженцы растафари считают своим мессией Хайле Селласие, ставшего в 1930 г. императором Эфиопии, а сама Эфиопия является для них «землей обетованной». Их образ жизни предусматривает строгую диету, курение марихуаны, ношение оригинальных вязаных головных уборов и прическу с длинными прядями.
(обратно)15
Катастрофическим старением (фр.).
(обратно)16
Бхаджи — закуска в индийской кухне: резаный лук, обжаренный во фритюре с разнообразными пряностями.
(обратно)17
Индийские лепешки.
(обратно)18
Индийский способ приготовления мясных блюд (с картофелем, в специях и соусе).
(обратно)19
Яйца, запеченные в колбасном фарше.
(обратно)20
Роскошным курочкам (фр.).
(обратно)21
Здесь имеются в виду принц Эндрю Альберт Кристиан Эдвард и его жена Сара Фергюсон, которые во второй половине 80-х поженились, а в 92-м развелись.
(обратно)22
Прерванным совокуплением (лат.).
(обратно)23
«Боврил» — фирменное название популярного в Англии концентрированного говяжьего бульона.
(обратно)24
Гимн болельщиков футбольного клуба «Уэст-Хэм Юнайтед», начинающийся со слов «I'm Forever Blowing Bubbles».
(обратно)25
Дорогие французские вина.
(обратно)26
«Новогоднее письмо» (1941) — сборник стихотворений У. Х. Одена, «Стамбульский поезд» (1932) — роман Грэма Грина.
(обратно)27
Испанское шерри.
(обратно)28
Живые картины (фр.).
(обратно)29
Около 2 м 37 см.
(обратно)30
Роман Сола Беллоу (1987).
(обратно)31
Ребенок (исп.).
(обратно)32
«Morning Lark» — «Утренний жаворонок».
(обратно)33
Оптимальное число очков в одном заходе игры в дартс.
(обратно)34
Итальянское красное вино.
(обратно)35
Французское белое вино.
(обратно)36
Очень острый перечный соус.
(обратно)37
Fagin — «старый сморщенный еврей» из диккенсовского «Оливера Твиста», наставник «школы воров».
(обратно)38
Давид Хокни (р. 1937) — английский художник, который долгое время работал в Калифорнии, где любил изображать залитые солнцем бассейны (например, «Большой всплеск», 1967 г.).
(обратно)39
Пайнвуд-дерби — гонки игрушечных автомобильчиков.
(обратно)40
Анаис Нин — писательница из круга Генри Миллера («Дельта Венеры», «Шпион в доме любви» и т. д.).
(обратно)41
Ангел Морони, по утверждению Джозефа Смита, помог ему организовать церковь Мормонов.
(обратно)42
Легкое пиво.
(обратно)43
Стирофом — теплоизолирующий пенопласт.
(обратно)44
Книга Маргарет Уайз-Браун (1947).
(обратно)45
Синергизм (от греч. synergia — сотрудничество, содействие) — одновременное воздействие на организм нескольких факторов, при котором каждый из них оказывается вредоноснее, чем взятый по отдельности.
(обратно)46
«Барнс энд Ноубл» — знаменитая американская книготорговая фирма, известная с 1932 года.
(обратно)47
Перечисляются известные производители видеоаппаратуры.
(обратно)48
Алкогольный напиток из водки, джина и бульона.
(обратно)49
Роман Д. Г. Лоуренса, опубликованный в 1920 г. Автор считал этот роман лучшим из всего, что он написал, но рецензенты называли его «эпической поэмой порока».
(обратно)50
Евангелие от Марка, 4:25.
(обратно)51
Вампирша.
(обратно)52
Когда в теннисном счете фигурирует ноль очков, вместо слова «ноль» произносят «love» (любовь). Принято считать, что подобное обозначение нулевого счета в теннисе взяло свое начало от французского слова oeuf — «яйцо», которое напоминает цифру «0».
(обратно)53
Персонаж популярного английского мультипликационного сериала.
(обратно)54
Нож Боуи — крупный охотничий нож в ножнах, изобретенный Ризином Боуи. Обычно отковывался кузнецом из напильника. Пользовался большой популярностью среди пионеров — покорителей Запада и солдат.
(обратно)55
Катастрофическое старение (фр.).
(обратно)56
Последний шах Ирана, Мохаммед Реза Пехлеви, умер в 1980 г. Легко видеть, что Николь Сикс родилась 5 ноября 1966 г. Очередные три шестерки (одна из которых перевернута)!
(обратно)57
Персонажи ирландского фольклора, которые так ожесточенно дрались, что вконец извели друг дружку.
(обратно)58
Один из самых известных рассказов Амброза Бирса (1842–1914), герой которого, будучи повешенным, за несколько мгновений до смерти успевает пережить и чудесное спасение, и едва ли не сутки занявшее возвращение домой.
(обратно)59
Имеются в виду так называемые «особые отношения» между Великобританией и США.
(обратно)60
Пристойной любви (фр.).
(обратно)61
Небольшой крупнокалиберный пистолет.
(обратно)62
Anorexia — патологическое отсутствие аппетита (лат.).
(обратно)63
Дополнительный тираж для членов книжного клуба.
(обратно)64
От слова merde — дерьмо (фр.).
(обратно)65
Деньги не пахнут (лат.).
(обратно)66
Роковая женщина (фр.).
(обратно)67
Промышленные районы на Северо-Востоке и Среднем Западе США, особенно районы металлургической и автомобильной промышленности, в которых часто наблюдается спад производства.
(обратно)68
Две вывески без последней буквы: SHERATO(N) — гостиница, TEXAK(O) — автозаправка.
(обратно)69
Знаменитый нью-йоркский магазин деликатесов.
(обратно)70
Начало одной из арий первого акта моцартовской «Женитьбы Фигаро».
(обратно)71
Kristallnacht — «хрустальная ночь» (нем.) — ночь первого еврейского погрома в Германии 9-10 ноября 1938 года.
(обратно)72
Итальянский скульптор.
(обратно)73
Сапата, Эмилиано (1879–1919) — мексиканский революционер.
(обратно)74
Большой нож с широким лезвием.
(обратно)75
«Дух лестницы» (фр.), то есть запоздалая сообразительность.
(обратно)76
Фирменное название средств для обеззараживания детских бутылочек.
(обратно)77
Буквально: не-знаю-кем (фр.).
(обратно)78
Хайберское ущелье (что в Афганистане) на сленге означает «задний проход».
(обратно)79
Живые картины (фр.).
(обратно)80
5 ноября в Англии отмечается «день Гая Фокса» — годовщина т. н. «порохового заговора» 1605 г. с целью взрыва британского парламента. В этот день дети собирают деньги на фейерверк и сжигают чучело Гая Фокса — казненного организатора раскрытого заговора.
(обратно)81
Сети и операторы мобильной телефонии.
(обратно)82
«Лонгман» — старое английское издательство, сейчас издает главным образом учебную литературу.
(обратно)83
Прекрасная дама, не знающая милосердия (фр.).
(обратно)84
Подпольное питейное заведение времен действия «сухого закона».
(обратно)85
Оба пожаловали сюда из другого романа Эмиса — из «Денег».
(обратно)86
Нарочито искаженное произношение (имеется в виду Хью Хефнер, основатель «Плейбоя»).
(обратно)87
Имеется в виду Ноттинг-Хилл-Гейт — муниципальный округ Лондона, включающий в себя районы Кенсингтон и Челси.
(обратно)88
Грусть (фр.).
(обратно)89
Том Пейн (1737–1809) — американский демократ, довольно-таки радикальный просветитель.
(обратно)90
Лепешка наподобие лаваша (ближневосточного происхождения).
(обратно)91
Блюдо родом из Греции: рыбная икра, взбитая с петрушкой, лимонным соком и мелко нарезанным луком, образующая розовый кремообразный соус.
(обратно)92
Фазан под шампанским (фр.).
(обратно)93
Долорология — история страданий.
(обратно)94
Местное ординарное вино.
(обратно)95
Имеется в виду концепция «сдерживания путем устрашения» — военно-стратегическая концепция периода холодной войны. Мотивировала необходимость обладания ядерным оружием под предлогом того, что противник не начнет боевых действий, опасаясь разрушительного ответного удара.
(обратно)96
Сонет XXI.
(обратно)97
Полное солнечное затмение длится 16 минут 6 секунд, то есть около тысячи секунд.
(обратно)
Комментарии к книге «Лондонские поля», Мартин Эмис
Всего 0 комментариев