Имре Кертес Кадиш по нерожденному ребенку
…Скрипки мрачнее чтоб голос ваш
дымом густым воспарил
в облаках обретешь ты могилу
там где не тесно.
Целан. Фуга смерти (Перевод О. Татариновой)Кадиш по нерожденному ребенку
«Нет!» — сказал я сразу, без колебаний и почти инстинктивно, ведь стало уже как бы вполне естественным, что наши инстинкты действуют против наших же инстинктов, что в нас живут, можно сказать, некие антиинстинкты, которые действуют вместо инстинктов, а то и даже в их качестве, — говорю я с претензией на остроумие, если, конечно, это можно назвать остроумием, то есть если голую плачевную истину можно рассматривать как остроумие, — в общем, говорю я, обращаясь к философу, после того как мы с ним, постояв немного, двинулись по тропе, что пересекает этот редеющий, едва ли не на глазах умирающий от какой-то болезни (может, от чахотки?) то ли буковый, то ли дубовый лес, — черт его знает, скажу честно, в деревьях я, хоть стреляй, не разбираюсь, одну только ель и способен узнать сразу, по иголкам, ну и еще платан, потому что платан я люблю, а если я что-то люблю, то могу узнать его и сегодня, даже наперекор своим антиинстинктам, пускай это и вовсе не то шоковое, железной хваткой стискивающее желудок, мобилизующее, электризующее, почти вдохновенное узнавание, каким я узнаю то, что ненавижу. Не знаю, почему у меня все и всегда не так, как у других; то есть, может, и знаю, но проще считать, что не знаю. Потому что это вроде бы избавляет от нескончаемых объяснений. Только вот от объяснений, видно, все равно никуда не деться; мы только и делаем, что объясняем и объясняемся, объяснений требует от нас сама жизнь, этот не поддающийся никаким объяснениям клубок явлений и ощущений, объяснений от нас требует окружение, да что окружение: мы сами от себя требуем объяснений, мы объясняем и объясняем, пока не объясним в конце концов все вокруг, включая и самих себя, до точки, до того, что не останется камня на камне, — объясняю я философу, чувствуя, что опять нахожусь во власти столь ненавистной мне, но совершенно неодолимой потребности говорить, потребности, которая коварно овладевает мною в те моменты, когда мне и сказать-то нечего, и которая, боюсь, произрастает из того же самого корня, что и щедрые чаевые, раздаваемые мною в ресторанах, в такси, при подмазывании официальных и полуофициальных лиц и т. д., или моя гипертрофированная, до самоуничижения преувеличенная вежливость, словно я непрестанно умоляю кого-то не отнимать у меня мою жизнь — эту-то жизнь! Господи Боже!.. Короче говоря, я просто пошел погулять — пускай лишь в эту недоделанную дубраву, — подышать свежим воздухом — пускай этот воздух не такой уж и свежий, — чтобы проветрить мозги, скажем так, потому что так неплохо звучит, если не вдаваться в смысл слов; потому что, если вдаваться в смысл, то, ей-богу, у слов этих не окажется никакого смысла, поскольку мозги мои вовсе не нуждаются в проветривании, даже наоборот, так как я чрезвычайно боюсь сквозняков; здесь, на лоне Венгерского Среднегорья, я провожу — проводил — пару-другую недель, временно (туг я позволю себе воздержаться от отступлений, которые напрашиваются вслед за этим словом) поселяясь в доме, назовем его домом отдыха, хотя он вполне подходит и для работы (дело в том, что работаю я всегда, и к этому меня принуждает отнюдь не только необходимость заработать на кусок хлеба: если бы я не работал, я бы существовал, а если бы существовал, то даже не знаю, к чему это меня принудило бы, да и лучше мне этого не знать, хотя клетки мои, моя кожа, все мои потроха наверняка об этом догадываются, из-за чего я, собственно, и работаю не разгибаясь: пока я работаю, я живу, а как только перестану работать, то кто знает, буду ли жить, так что отношусь я к этому серьезно, да и должен относиться серьезно, ибо тут, между жизнью моей и работой, взаимосвязи возникают самые серьезные, это совершенно очевидно), — словом, в доме, право на получение путевок в который я каким-то образом получил и который напоминает маленький зоопарк, населенный подобными мне пролетариями умственного труда, встреч и общения с которыми я никак не могу избежать, хоть и сижу тихо, как мышь, в комнате, выдавая тайну своего убежища лишь приглушенным стрекотом своей пишущей машинки; тщетно стараюсь я, выходя, на цыпочках прошмыгнуть по коридору: посещать столовую, хочешь не хочешь, а надо, и в таких случаях меня с беспардонной непосредственностью берут в плотные тиски соседи по столу; да и гулять все же приходится, и вот тут-то, во всей своей толщине и неуместности, в плоской кепчонке в коричневую и бежевую клетку, в просторном реглане, с узенькими белесыми глазками-щелками и большим, рыхлым, как поднявшееся дрожжевое тесто, в самой середине леса навстречу мне попадается доктор Облат, философ. Философ — его нормальный гражданский род занятий, что, кстати говоря, подтверждается и соответствующей рубрикой в удостоверении личности, где черным по белому написано, что д-р Облат — философ, как Иммануил Кант, Барух Спиноза или Гераклит Эфесский, подобно тому, как у меня написано, что я — писатель и переводчик; правда, себя я хотя бы уже потому избегаю выставлять на посмешище, помещая свое имя в одну шеренгу с великанами, которых можно выстроить под эгидой моей профессии и которые были настоящими писателями и — иногда — настоящими переводчиками, что я со своей профессией и так достаточно смешон, а еще потому, что переводческая деятельность как-никак все-таки наделяет меня некой видимостью объективного статуса, а в глазах многих — особенно в глазах властей и (по другой причине, конечно) даже в моих собственных глазах — и видимостью документально подтверждаемой причастности к реальному ремеслу.
«Нет!» — завопило, завыло что-то во мне, сразу после того, как моя жена (которая вообще-то давно уже мне не жена) впервые заговорила о нем — отебе, — и отчаянный этот вопль лишь постепенно, понемногу, да, лишь, собственно, спустя долгие-долгие годы стал стихать во мне, переходя в некую меланхолию, мировую скорбь, наподобие того, как в знаменитой сцене прощания стихает, переходя в щемящую печаль, неистовый ураган Вотанова гнева, — пока во мне, словно рождаясь из смутных отголосков замирающих скрипичных аккордов, медленно и коварно, будто какая-нибудь вялотекущая болезнь, не стал обретать все более четкие контуры один вопрос, и вопросом этим был ты, а точнее, вопросом этим был я, но я, поставленный под вопрос тобой, а еще точнее (с этим согласился в общем и доктор Облат), вопросом этим была моя жизнь с точки зрения возможности твоей жизни, то есть вопрос обо мне как об убийце, если уж доводить точность до крайности, до абсурда, что, если пойти на некоторое самоистязание, вещь вполне допустимая: ведь, слава Богу, говорить и думать об этом теперь уже поздно и будет поздно отныне и навсегда, потому что тебя — нет, я же могу чувствовать себя в полной безопасности, после того как этим «нет» обратил в руины, разрушил дотла все, а прежде всего свой недолгий, свой неудачный брак, — рассказываю — рассказывал — я доктору Облату, доктору философских наук, рассказываю с тем бесстрастием, которому жизнь никогда не могла меня научить, но которое, когда возникает настоятельная необходимость, я тем не менее изображаю уже довольно бойко. И на сей раз такая настоятельная необходимость возникла, ибо философ приближался ко мне в раздумчиво-мечтательном настроении, это я сразу увидел по его немного склоненной набок голове, на которой плоско сидела мальчишеская кепка; он приближался ко мне, словно разбойник с большой дороги, любитель шуток и розыгрышей, который только что опрокинул несколько стопок и теперь раздумывает, вышибить из меня дух или удовлетвориться некоторым выкупом; но, конечно же (чуть не сказал: к сожалению), доктор Облат размышлял отнюдь не об этом, философам вообще несвойственно размышлять о разбое, за исключением, может быть, случаев, когда разбой является им как фундаментальная философская проблема; что же касается грязной работы, то ее пускай выполняют специалисты по грязной работе, видывали мы в конце концов и такое; хотя, должен заметить, то, что подобные мысли приходят мне в голову в связи с доктором Облатом, есть чистой воды произвол и чуть ли не клевета, я ведь не знаю его прошлого — и, надеюсь, он не станет мне его рассказывать. Нет, свое прошлое он, слава Богу, не стал мне рассказывать, зато огорошил меня вопросом, прозвучавшим не более тактично, чем, скажем, вопрос разбойника с большой дороги, который вздумал бы поинтересоваться, сколько у меня денег в кармане, — короче, доктор Облат стал расспрашивать меня о моей семье; правда, предварительно он сам проинформировал меня (это был своего рода аванс) о собственной семье, тем самым как бы постулируя, что если я все узнаю о нем, пусть меня это ни капли не интересует, то и он получает право на мою откровенность… Но лучше я прерву эти рассуждения, потому что чувствую: буквы, слова уносят меня, причем уносят в дурном направлении, в направлении какого-то параноидального морализаторства, на чем, увы, я нынче ловлю себя довольно часто, и причины этого (одиночество, изоляция, добровольная ссылка) слишком для меня очевидны, чтобы они могли меня тревожить: в конце концов я сам же их для себя и создал, они были как бы первыми взмахами заступа в рытье той, гораздо, гораздо более глубокой ямы, которую я должен еще рыть и рыть, выбрасывая слежавшуюся землю ком за комом, чтобы было нечто, что, когда придет время, меня поглотит (хотя, может быть, яму эту я рою и не в земле вовсе, а в воздухе, потому что там-то места предостаточно), — ведь доктор Облат всего-навсего задал мне абсолютно невинный вопрос о том, есть ли у меня дети: пускай с характерной для философов грубой прямотой, то есть бестактно, и пускай в самый что ни на есть неподходящий момент; но откуда ему было знать, что вопрос этот несколько взбудоражит меня. И что на его невинный вопрос я отреагирую неодолимым, из моей гипертрофированной, до самоуничижения преувеличенной вежливости проистекающим словоизвержением, сам к себе испытывая при этом величайшее отвращение; несмотря на это, я обстоятельно объяснил ему, что:
«Нет!» — сказал я сразу, без колебаний и почти инстинктивно, ибо стало уже как бы вполне естественным, что наши инстинкты действуют против наших же инстинктов, что в нас живут, можно сказать, некие антиинстинкты, которые действуют вместо инстинктов, даже в их качестве; да, вот за это дурацкое многословие, за мое добровольное, беспричинное (хотя причин у меня множество, и некоторые из них я уже, если не ошибаюсь, приводил) унижение я и хотел отыграться на докторе Облате, то есть на докторе философских наук Облате, когда изобразил его посреди умирающего букового (или пускай липового) леса так, как изобразил, хотя и плоская, блином, кепчонка, и просторный реглан, так же как и узенькие белесые глазки-щелки, и большое рыхлое лицо, которое напоминает поднявшееся тесто, — все это на сто процентов соответствует действительности, тут я отступать не намерен. Дело лишь в том, что все это можно было бы описать и по-другому, более спокойно, более благодушно, скажу больше: может быть, даже с любовью; боюсь, однако, теперь я уже ничего не способен описывать иначе, кроме как обмакивая перо в сарказм, в иронию, что, возможно, и сообщает моим текстам некоторую юмористическую окраску (об этом судить тем, кто их читает), но все равно в определенном смысле связывает мне руки: едва я соберусь написать некоторые слова, перо мое словно бы натыкается на неодолимое препятствие и из-под него появляются слова совсем другие, слова, которые напрочь исключают всякое благодушие — просто, может быть, потому, что, как я подозреваю, никакой любви к ближнему во мне нет; но — Господи Боже! — кого мне любить из ближних? и за что? Что же касается доктора Облата, то он со мной говорил вполне благожелательно, настолько благожелательно, что некоторые его замечания, особенно яркие, я — раз уж они пробудили мое внимание — запомнил и буду помнить долго (чуть не сказал: до гробовой доски). Он сказал, что детей у него нет, и вообще нет ни одного близкого человека, только быстро стареющая жена, которую терзают возрастные проблемы; по крайней мере, так я понял, потому что сам философ выражался гораздо более туманно, или, я бы сказал, гораздо более тактично, предоставляя мне понимать то, что я хочу понимать; и я, хотя совсем этого не хотел, все-таки его понял, конечно. И что характерно, продолжал доктор Облат, обстоятельство это, то есть отсутствие детей, стало беспокоить его, собственно, лишь в последнее время, зато — все чаще; вот и сейчас, гуляя в этом полудохлом лесу, он размышлял все о том же и не удержался, чтобы не высказать свои мысли вслух, ведь есть все основания предполагать, что, поскольку он тоже стареет, некоторые возможности, в том числе возможность стать отцом, мало-помалу превращаются в возможности чисто гипотетические, а то и вообще перестают быть возможностями, и вот об этом-то он, собственно, и думает в последнее время так часто, причем, сказал он, думает «как об упущении». Тут доктор Облат даже остановился; дело в том, что мы с ним уже какое-то время неспешно шагали по тропинке, два общественных существа, двое беседующих мужчин на фоне унылого леса и опавшей листвы, две грустных кляксы на полотне пейзажиста, две кляксы, которые в самой основе подрывают (никогда, может быть, и не существовавшую) гармонию природы; не помню только, я ли увязался за Облатом или он за мной, но не будем делать из этого проблему, затрагивающую чье-либо тщеславие: да, да, разумеется, это я увязался за доктором Облатом, чтобы, наверное, поскорее от него отвязаться, ведь так я в любой подходящий момент мог бы повернуть назад; итак, доктор Облат остановился посреди тропинки, и с его меланхолически благодушным лицом, напоминающим поднявшееся, кое-где уже начинающее вытекать за край квашни тесто, произошла некоторая загадочная метаморфоза: оно едва ли не напряглось, голова вместе с молодцевато сдвинутой набекрень, озорной кепкой откинулась назад, а взгляд устремился к ветке дерева, вознесшейся над тропой, и, зацепившись за эту ветку, пару минут висел на ней, словно некий жалкий, обтрепанный, но и в обтрепанности своей готовый служить хозяину предмет одежды. И пока мы стояли так и молчали, я — в поле притяжения Облата, Облат — в поле притяжения дерева, у меня возникло чувство, что еще немного, и я стану свидетелем некоего, как можно предположить, конфиденциального откровения; так и случилось: доктор Облат наконец открыл рот и произнес: если он говорит, что то, что случилось, или, вернее, что как раз не случилось, ощущается им как упущение, то он имеет в виду не продолжение самого себя, это несколько абстрактное, хотя в то же время, скажем честно, все-таки весьма эффективное средство самоуспокоения, поскольку оно подразумевает, что ты как бы выполнил — то есть, и тут-то как раз дело в этом, не выполнил — свой личный и надличный долг на земле, то есть, сверх достижения цели самосохранения, обеспечил еще и продолжение данного бытия, а значит, все-таки самого себя, продолжение, воплощенное и приумноженное в потомках, то самое продолжение, которое (сверх самосохранения) является, можно сказать, трансцендентальной, хотя в то же время очень даже практической обязанностью каждого человека перед лицом жизни, чтобы не чувствовать себя неполноценным, ненужным, в конечном счете импотентом; не имеет он в виду и грозящую перспективу одинокой, лишенной опоры старости; нет, на самом деле он боится другого: «эмоционального обызвествления», — вот так, буквально в этих словах, высказал свой взгляд на проблему доктор Облат, прежде чем вновь двинуться по тропе к нашей базе, к дому отдыха (как могло кому-нибудь показаться), на самом же деле — теперь-то я это знал — к эмоциональному обызвествлению. И на этом скорбном его пути я присоединился к нему, стал его верным спутником, в должной мере потрясенный его потрясающей формулировкой, хотя и в меньшей мере разделяя его страх, каковой, боюсь (вернее сказать, надеюсь; даже — точно уверен), есть страх сиюминутный, хотя и как таковой — и в такой же степени — страх священный, а потому как бы долженствующий быть обмакнутым, словно в чашу со святой водой, в вечность; ибо когда оно, эмоциональное обызвествление, наступит, мы ведь не будем уже бояться его, мы даже не вспомним, что оно было чем-то таким, чего мы когда-то боялись: ведь оно уже пересилило нас, мы сидим в нем по горло, оно принадлежит нам и мы принадлежим ему. Ибо ведь оно — тоже всего лишь взмах заступом в процессе рытья ямы, могильной ямы, которую я рою в воздухе (потому что там просторнее будет лежать); и, вероятно, поэтому, говорю я (говорю не философу, а про себя), эмоционального обызвествления не бояться надо — его надо принимать, а то и прямо-таки приветствовать, словно протянутую нам откуда-то руку помощи, которая, правда, помогает нам приблизиться к той самой яме, но важно, что — помогает; ибо, господин Каппус, этот мир не враждебен Вам, и если в нем есть и опасности, то надо попытаться полюбить их; хотя, снова говорю я, опять-таки не к философу обращаясь и не к господину Каппусу, этому счастливчику, который, должно быть, столько писем получил от Райнера Марии Рильке, нет, это я опять же говорю про себя — хотя я уже исключительно эти опасности и люблю, но думаю, это все-таки не совсем в порядке вещей, в этом тоже есть какая-то фальшь, которая режет мне ухо: так иной дирижер сразу расслышит в звучании оркестра фальшь, если, скажем, английский рожок, скажем, из-за опечатки в нотах издаст звук на полтона выше, чем надо. И эту фальшь я беспрестанно слышу не только в себе, но и вокруг себя, в своем узком и в своем широком, в своем, можно сказать, космическом окружении; так же как, например, здесь, на лоне этой, не вызывающей большого доверия природы, среди больных дубов (а может, буков), рядом с вонючим ручьем, под грязно-серым небом, просвечивающим сквозь чахоточные кроны, — в этом вот окружении, где, дорогой господин Каппус, мне при всем желании не удается уловить вдохновенный зов великой мысли: «быть Творцом, создавать, зачинать новую жизнь», мысли, которая, согласитесь, ничто без непрестанного и великого подтверждения и осуществления этой мысли на земле, ничто без тысячекратного «да», которое слышится от всех зверей и всей твари… Да, ибо, как бы нам ни отбивали к этому охоту (ограничусь, касаясь этой темы, таким вот мягким оборотом), все-таки втайне — ведь если мы молча, внимательно следим за своим кровообращением, за своими ночными кошмарами, то это ведь, собственно, и означает втайне (а я только так и способен ощутить тысячеголосую, всем и всеми исторгаемую гармонию), — мы все равно, неуклонно, незыблемо хотим жить, пускай такими обрюзгшими, такими угрюмыми, такими больными, да, даже такими, и даже если настолько не умеем и настолько невозможно жить… Вот почему — а также и потому еще, чтоб не увязнуть ненароком в этом сентиментальном настроении, в котором (как, кстати, едва ли не во всем прочем, по крайней мере во всем, в чем и я принимаю участие) я опять-таки ясно слышал фальшивый английский рожок, — вот почему я поставил перед философом очень даже подходящие ему по специальности, то есть философские, хотя при этом, пожалуй, напрочь лишенные философской мудрости вопросы: а почему же так получилось? откуда вся эта дряхлость? где и когда мы окончательно «просрали наши права»? почему так неумолимо и так бесповоротно невозможно больше не знать того, что мы знаем? И, словно не зная того, что знаю, я говорил и говорил, подгоняемый необоримой потребностью говорить, словно каким-то страхом, словно неким horror vacui [1]; и на лице у доктора Облата опять появилось профессиональное выражение философа, профессиональное выражение венгерского среднего интеллигента со Среднегорья, интеллигента среднего достатка, среднего возраста, среднего роста, исповедующего средние взгляды и располагающего средними перспективами, и в морщинах, побежавших от его циничной, счастливой улыбки, совсем утонули щелочки его глаз. Да и в голосе его, в этом хорошо смазанном, привыкшем к обинякам и, собственно, весьма самоуверенном голосе, который перед этим лишь на краткое мгновение, под воздействием угрожающей близости насыщенных живой жизнью вещей, выбился из наезженной колеи, тут же вновь появилась беспристрастность, даже объективность; так мы с ним и шествовали домой, двое интеллигентов среднего возраста, исповедующих средние взгляды, неплохо, собственно, одетых, неплохо питающихся, неплохо сохранившихся, двое интеллигентов, выживших (пускай выживших каждый по-своему) после множества катастроф, два человека, которые все еще живы, два полуживых человека, и говорили о том, о чем еще возможно — хотя и абсолютно излишне — говорить. Мирно и со скукой мы с ним поговорили о том, почему в этом мире невозможно жить; о том, что само существование жизни есть, собственно говоря, невежество: ведь если брать жизнь в высоком смысле, если смотреть на нее под высоким углом зрения, то ее, жизни, вообще не должно бы быть, просто хотя бы потому, что определенные вещи произошли и происшедшие вещи происходят снова и снова, и этим пока можно удовлетвориться, для причины этого хватит с лихвой; не говоря уж о том, что мудрые головы давным-давно уже запретили бытию быть. Всплыла там и еще одна проблема (упомнить всего я, конечно, не в состоянии, ведь в том разговоре нашем, в чистом виде порожденном замешательством и случайным стечением обстоятельств, звенели, или, скорее, звякали сотни и сотни схожих разговоров, подобно тому, как в одной лишь творческой мысли оживают тысячи забытых ночей любви и делают эту мысль возвышенной и величавой, — словом, всего упомнить я, честное слово, не могу, но, кажется, всплыла там еще одна проблема): не допустить ли возможность, что тотальное, кажущееся бессознательным усилие бытия, направленное на то, чтобы быть, есть отнюдь не признак некой непредубежденной наивности (утверждать подобное сейчас было бы все же преувеличением, да и вообще, собственно, невозможно), — напротив, это, скорее всего, симптом того, что оно, бытие, только так, то есть бессознательно, и может продолжаться, уж коли ему нужно продолжаться во что бы то ни стало. И в том случае, если продолжить бытие удается, каковая удача возможна, конечно, только на некой более высокой ступени бытия (доктор Облат), на что, однако (мы с ним дуэтом), не только не указывают никакие, хотя бы и самые косвенные признаки, но, напротив, выявляется как раз противоположная тенденция, а именно: провал в бессознательное… Далее: осознанная бессознательность, по всей очевидности, чревата синдромами шизофрении… И далее: в свете сказанного, переживанию (я) и реализации (доктор Облат) некоего состояния мира, к чему, собственно, всегда стремится любое состояние мира, при отсутствии веры, культуры и прочих праздничных средств, сегодня способствует разве что катастрофа… И так далее и так далее, дули и дули мы, фальшивя, в английский рожок; а тем временем на кроны неподвижных, как бы оцепеневших деревьев опустилась легкая, синяя предвечерняя дымка, в глубине которой, словно твердое ядро, скрывалась более плотная масса дома отдыха, где ждали нас столы, накрытые к ужину, и предвкушение звона столовых приборов и бокалов, и нарастающий гул застольных бесед, но и в этом голом факте тоже можно было расслышать, грустное и фальшивое, звучание английского рожка; к тому же я никак не мог прогнать мысль, что в конце концов я так и не повернул назад, чтобы избавиться от доктора Облата, до конца, словно околдованный, оставался с ним, понуждаемый к этому, может быть, собственной пустотой, которую прикрывал навязчивой потребностью говорить, и еще Бог знает чем понуждаемый, но наверняка и угрызениями совести (отвращением к себе) из-за этой пустоты; оставался с ним, чтобы не слышать, не видеть, не говорить то, что должен был бы говорить и даже, может быть, писать, кто знает? Да, и за все это наступившая ночь наказала — или наградила? — меня, принеся атмосферный фронт с внезапно налетевшим штормовым ветром, оглушительными раскатами грома и неистовыми, хлесткими, ослепительными молниями, которые, вспарывая небо от края до края, вспыхивали и медленно гасли, образуя причудливые иероглифы, а то и сухие, краткие, четко — по крайней мере для меня четко — читаемые буквы, и все они означали
«Нет!», — и всех их произнес я, ибо стало уже как бы вполне естественным, что наши инстинкты действуют против наших же инстинктов, что в нас живут, можно сказать, некие антиинстинкты, которые действуют вместо инстинктов, даже в их качестве.
«Нет!» — вопило, выло что-то во мне, и отчаянный этот вопль лишь спустя долгие-долгие годы стал стихать, переходя в некую ноющую, но упорную, маниакальную боль, пока во мне, медленно и коварно, словно вялотекущий недуг, обретал все более четкие контуры вопрос: кем бы ты стал? Темноглазой девочкой с бледными пятнышками веснушек, или упрямым мальчишкой с глазами, веселыми и жесткими, как голубовато-серая галька или рассыпанных вокруг носика? Да, конечно, я не забыл: при том условии, что моя жизнь рассматривается как возможность твоей жизни. Вся эта странная ночь была заполнена тем, что я созерцал этот самый вопрос то в слепящем свете молнии, то во тьме, когда в глазах плавали цветные искры; а в капризных паузах между припадками атмосферного буйства вопрос этот словно бы загорался на невидимых стенах, так что фразы, которые я сейчас пишу на этой бумаге, надо воспринимать так, будто я писал их в ту ночь, хотя в ту ночь я скорее жил, чем писал, жил, то есть меня терзали различного рода боли, главным образом боль от воспоминаний (у меня нашлись тогда еще и полбутылки коньяку), а записал я тогда, на листках блокнотов, тетрадей (их у меня всегда множество), разве что несколько бессвязных слов, которые потом не очень-то даже смог прочитать, а если и прочитал, то не понял, а потом вообще забыл, и лишь спустя много лет во мне вновь ожила та ночь, но должны были пройти еще годы, прежде чем я наконец попытался описать то, что должен был бы описать в ту ночь, будь я тогда в состоянии писать и если бы одна ночь не была коротка, слишком коротка для того, чтобы я мог записать то, что должен был. Да и как бы я мог записать все это, если та ночь была лишь началом, была пусть, очевидно, не самым первым, но, во всяком случае, пока только одним из первых шагов на пути к истинному видению, то есть на долгом-долгом и еще, кто знает, сколько долженствующему продолжаться пути к сознательному расчету с самим собой, была одним из начальных взмахов заступом в процессе рытья могилы, которую я — теперь в этом уже нет сомнений — рою себе в облаках. И вопрос этот — вопрос о моей жизни, если рассматривать ее как возможность твоей жизни — оказывается хорошим проводником; да, да, ты словно берешь меня за руку своей маленькой, хрупкой ручонкой и ведешь, тащишь меня за собой по этому пути, который в конечном счете не ведет никуда, разве что к совершенно бесполезному и совершенно не поддающемуся коррекции самопознанию, по пути, по которому можно — да что «можно?», здесь даже «нужно!» не выражает ничего, — можно идти, лишь устранив загромождающие его препятствия и завалы; а прежде всего устранив собственный среднеинтеллигентский статус, или, я бы даже сказал, не устранив, а выдрав его с корнем, и пускай такой позицией я, собственно, пользуюсь лишь как презервативом, словно я — какой-нибудь осторожный развратник, оказавшийся в зараженной СПИДом среде, точнее, я был таким осторожным развратником, поскольку давным-давно уже не являюсь средним интеллигентом, и вообще не являюсь интеллигентом, и вообще ничем не являюсь: я родился приватным человеком, как сказал Й. В. Г., и остался приватным, ухитрившимся выжить человеком, это уже говорю я, ну, разве что немножко еще переводчиком, если уж я есть и какой-то статус у меня должен быть. Вот так в конце концов, несмотря на угрожающие моей жизни обстоятельства, я устранил, с корнем выдрал со своего пути постыдный статус писателя, пользующегося успехом в Венгрии, хотя, как говорила моя жена (давно уже жена другого человека), у меня были для этого все данные (помню, тогда меня это даже ужаснуло немного), я вовсе не хочу сказать, добавила моя жена, что ты должен отказаться от своих художественных или каких там еще принципов, я только говорю, сказала моя жена, что ты не должен быть маловером и что чем более, то есть чем менее ты будешь от них (от своих художественных или каких там еще принципов) отказываться, тем сильнее тебе нужно будет стремиться к реализации этих принципов, то есть в конечном счете к реализации самого себя, то есть к успеху, сказала моя жена, ведь к этому стремится каждый, даже величайшие писатели мира, и не обманывай себя, пожалуйста, сказала моя жена, если ты не хочешь добиться успеха, то зачем ты вообще пишешь? Так спросила она, и это был, несомненно, вопрос не в бровь, а в глаз, но еще не пришло время мне на нем останавливаться; самое же печальное то, что она, по всей вероятности, видела меня насквозь и, по всей вероятности, была совершенно права, потому что у меня, по всей вероятности, действительно есть — были — все данные для постыдного статуса писателя, пользующегося успехом в Венгрии: ведь я так хорошо видел все raffinement[2] этого статуса, те, во всяком случае, которые можно видеть, и у меня были все необходимые качества, чтобы вести образ жизни, соответствующий этому статусу, а если не было, то я вполне мог — мог бы — ими обзавестись, если всю свою неуверенность, весь свой страх перед жизнью трансформировал бы в примитивное, слепое, безграничное, взволнованное и даже не столь уж захватывающее, в лучшем случае — просто впечатляющее самообожание, если бы перевел их в морализаторскую паранойю и в непрестанный обвинительный процесс против других; более того, и это еще опаснее: я куда в большей степени был создан для столь же постыдного статуса писателя, который пользуется в Венгрии средним успехом, а то и вовсе не пользуется успехом, и тут я опять же наталкиваюсь на мою жену, которая опять же оказывалась права: ведь если ты вступаешь на путь погони за успехом, то на этом пути тебя ждет или успех, или неуспех, третьего не дано, и, честное слово, оба варианта, пускай по-разному, в равной мере постыдны, в связи с чем я на какое-то время, как в алкоголизм, с головой ушел в объективную одурь перевода… Так что после, когда мне приходили в голову слова моей жены, в голову мне приходила и сама жена, которая к тому времени давным-давно уже не приходила мне в голову, да, собственно, она не приходила мне в голову, даже когда мы изредка, преднамеренно или непреднамеренно, с ней встречались — скорее, пожалуй, преднамеренно, и почти всегда по инициативе моей (бывшей) жены, которая, думаю, испытывает ко мне, как я замечаю, если замечаю, некую смутную ностальгию, смешанную с совершенно беспричинным чувством вины, и в таких случаях я думаю о том, что ностальгию она, видимо, ощущает, если ощущает, по своей молодости, по нескольким убитым на меня быстротечным годам, а беспричинное чувство вины появляется у нее, скорее всего, из-за несомненного, но никогда и не подвергавшегося сомнению, а потому полученного как бы слишком легко, без должного сопротивления сознания собственной правоты, то есть из-за того, что я никогда ни в чем ее не обвинял; но — Господи Боже! — в чем мне было ее обвинять: может быть, в том, что она просто хочет жить? В общем, позже, когда мне вспоминались ее слова, вспоминалась и она сама, вспоминался весь мой неудачный и недолгий брак; и не просто вспоминался: я видел его перед собой как бы на прозекторском столе. И когда я смотрю, смотрю нежно, с любовью, но в то же время и с холодным бесстрастием патологоанатома, как стараюсь смотреть в конечном счете на все, — словом, когда я смотрю на давно остывший труп моего брака, мне приходится всячески сдерживаться, чтобы не пытаться извлечь из приведенных выше слов моей жены какие-то дешевые, грязные маленькие победы для себя, из слов, которые я, в бытность ее мужем, слушал, что там ни говори, с досадой; однако в эту, все осветившую ярким светом ночь, когда я вижу свой брак так далеко от себя и настолько не понимаю его, что непонимание делает его в конце концов совершенно простым и абсолютно понятным, — в общем, этой ночью, все осветившей так ярко и беспощадно, мне, хочешь не хочешь, приходится осознать, что эти слова мою жену заставил произнести ее жизненный инстинкт, что это ее жизненному инстинкту позарез был необходим мой писательский успех, необходим для того, чтобы помочь ей забыть то огромное несчастье, что постигло ее в момент рождения; забыть тот ненавистный, не постижимый разумом, неприемлемый ни при каких условиях, нелепый удел, печать которого я и сам, сразу и почти непроизвольно, заметил на ней (правда, не как знак несчастья, а, напротив, почти как некий нимб, впрочем, нет, это, пожалуй, все-таки слишком — лучше сказать, всего лишь как отливающую перламутром, хрупкую раковину, как трогательную особенность ее телесного облика) в первый же момент нашего знакомства, в тот момент, когда где-то, в какой-то квартире, в какой-то так называемой компании она вдруг отделилась от группы увлеченных болтовней гостей, словно от некой аморфной, амебообразной субстанции, которая была неприятной, но все же, пожалуй, по-родственному близкой, потому что дышала, как живая плоть, волнообразно то расширяясь, то судорожно стягиваясь, будто в родовых муках, — словом, когда моя (будущая) жена как бы отторглась от остальных и прошла, направляясь ко мне, по голубовато-зеленому ковру, будто по морю, оставив позади себя дельфина с распоротой утробой; она шагала ко мне победно, хотя и несмело, а я, повторю, сразу и почти непроизвольно подумал: «Ах, какая красивая еврейка!»… И сегодня еще бывает со мной, когда мы, редко-редко, и почти всегда по инициативе моей (теперь уже бывшей) жены, встречаемся где-нибудь и я смотрю на ее склоненную головку, на густые, блестящие волосы, ниспадающие по щекам, когда она, сидя за столиком кафе, пишет мне рецепт за рецептом с расслабляющими, снотворными, одуряющими, оглупляющими таблетками, чтобы я выдержал, сколько могу выдержать, и уж коли мне нужно все это выдержать, то чтобы я по крайней мере не принимал близко к сердцу все, что должен видеть, слышать и чувствовать, — дело в том, и об этом я пока не говорил, да и зачем говорить, если сам я и так знаю, почему я делаю вид, будто эти заметки, кроме меня, касаются еще кого-то, хотя конечно же касаются, ведь мы пишем, потому что должны писать, а если мы пишем, то, значит, ведем диалог, это я где-то читал, и, пока существовал Бог, мы, очевидно, вели диалог с Ним, с Богом, а теперь, когда Его нет, мы, по всей очевидности, ведем диалог с другими людьми или, в лучшем случае, с самими собой, то есть вроде как разговариваем про себя или бормочем что-то себе под нос, как уж вам будет угодно, — словом, я еще не сказал, что моя жена (давно уже жена другого) врач, ну, не то чтобы совсем врач, потому что этого я бы не вынес, даже временно, — нет, она всего лишь дерматолог, хотя относится к этой своей специальности невероятно серьезно, как, впрочем, и ко всему остальному, — в общем, когда она выписывает мне рецепты (вот так корыстно, так бесчестно я использую наши редкие и совершенно целомудренные свидания), я иной раз и сейчас еще думаю: «Ах, какая красивая еврейка!» О, но как я думаю это теперь: вяло, жалея и себя, и ее, жалея все и вся, чуть ли не сквозь слезы, вовсе не так, как я подумал тогда: «Ах, какая красивая еврейка!»; да, тогда я думал это совсем по-другому, так естественно и бесстыдно, будто не только головой, но и членом подумал, так, как думают подобное какой-нибудь негодяй самец, какой-нибудь мачо, какой-нибудь погромщик, как думают всякие самодовольные прощелыги, когда говорят про себя или вслух: ух ты, вот это телка, даром что еврейка, ух ты, вот я бы эту цыганку, ух ты, классная негритянка, ух ты, ну, эти французские бабешки, ух ты, во баба, старик, хоть и в очках, ух ты, вот это буфера, ух ты, вот это задница, ух ты, ну баба, титьки маленькие, зато задница… и так далее и так далее. Более того: если бы я сам не знал, то меня бы наверняка просветили, что отнюдь не только негодяи самцы, где там! негодяйки самки думают точно так же, совершенно так же, или точно так же, только наоборот, что в конечном счете абсолютно одно и то же, как я убедился добрых пару лет назад, в одном кафе, где свет был размытым и тусклым, словно в аквариуме; я как раз ждал там мою — бывшую — жену, а за соседним столиком разговаривали две женщины, две красивые, молодые женщины, и вдруг мир, вместе со мной, взял и перевернулся, причем едва ли не в буквальном смысле слова: в один прекрасный момент меня зашвырнуло — так стремительно, что аж желудок свело, словно при падении с высоты, — в далекое детство, к истокам одного моего тогдашнего кошмара, который не давал мне покоя много лет; кошмар связан был, скажем так, с одним зрелищем, ошеломившим меня в такой степени, что одно воспоминание о нем потом действовало на меня ошеломляюще, так что именно с этим зрелищем, Бог весть почему (кто может похвастаться, что ему ведомы прозрачные тайны души, а если кому-то, как ему кажется, и ведомы, то кто не пытается избавиться от них, ибо они не только отвратительны, но и скучны?), — словом, с этим зрелищем я иногда отождествлял себя позже, причем отождествление было столь сильным, что я, пускай и не абсолютно реально — позволю себе употребить это ничего не значащее слово, — но все же довольно явственно чувствовал, что сам как бы превращаюсь в это зрелище, что я и есть это зрелище, так, как оно явилось мне в пыльной и душной алфельдской деревне, куда меня послали на летние каникулы. Так вот, тут я впервые оказался среди евреев, то есть имеется в виду среди настоящих евреев, не таких евреев, какими были мы, а мы были — городские евреи, будапештские евреи, то есть никакие евреи, но, конечно, и не христиане, своего рода евреи-не-евреи, которые, правда, пост в Судный день соблюдают строго, до полудня, во всяком случае, обязательно; нет, супружеская чета, наши родственники (не помню уже, в каком колене, да и зачем помнить: им давным-давно вырыли могилу в воздухе, куда они и поднялись дымом), были истовые евреи: утром — молитва, вечером — молитва, перед едой — молитва, перед вином — молитва, а вообще, люди они были добрые и славные, хотя в глазах будапештского мальчишки, конечно, невыносимо скучные; жирный, обильный стол, говядина, фасолевый цимес, флуден — кажется, уже началась война, а у нас жизнь все еще была тихой и безмятежной, у нас пока только затемнение ввели; Венгрия — остров мира в пылающей Европе, тут не может случиться то, что, скажем, случилось в Германии, или в Польше, или, скажем, в «чешском протекторате», или во Франции, или в Хорватии, или в Словакии, словом, что случилось и непрестанно случается всюду вокруг нас, нет-нет, тут, у нас, что вы! Да, так вот: однажды я неосторожно вошел в спальню — и тут же, пусть не вслух, а лишь про себя вскрикнув, выскочил оттуда, ибо увидел нечто ужасное, что поразило меня, словно какая-то вопиющая непристойность, к которой я, хотя бы уже по возрасту своему, не мог чувствовать себя подготовленным: перед зеркалом, в красном халате, сидела лысая женщина. Должно было пройти некоторое время, прежде чем мой испуганный, сбитый с толку мозг отождествил эту женщину с хозяйкой дома, нашей дальней родственницей, которую я вообще-то — как и после этого случая — видел обычно с нормальной, хотя и странно аккуратной, из тонких, неподвижных, никогда не растрепывающихся прядей состоящей, темной с рыжеватым отливом прической; после этого случая я не то что расспрашивать, я рот раскрыть не смел, всей душой надеясь, что она, может быть, не видела, что я ее видел; я жил в плотной, мрачной атмосфере постыдной тайны; родственница, с ее голой, блестящей, как у манекена в витрине, головой, ассоциировалась в моем воображении то с трупом, то с какой-то библейской распутницей, в которую она превращается в спальне ночью; лишь много позже, и, конечно, уже после того, как вернулся домой, я, собравшись с духом, в разговоре с отцом осторожно коснулся этой темы — в том смысле, что вправду ли я видел то, что видел, потому я уже и сам стал в этом сомневаться; и меня совсем не успокоило смеющееся лицо отца: не знаю почему, но смех его показался мне легкомысленным и разрушительным, пускай даже саморазрушительным; правда, подобные понятия в то время — я ведь еще был ребенком — были далеки от меня, так что смех этот показался мне просто дурацким: отец не понял моего ужаса, не понял, что меня так потрясло в этой первой в моей жизни и такой невероятной метаморфозе: вместо родственницы на ее месте перед зеркалом сидела лысая женщина в красном халате; нет, отец мой не увидел в этом никакого кошмара, а вместо этого ошеломил меня другими кошмарами, правда делая это исключительно добродушно, но объяснив их так, что из этих объяснений я ничего не понял, уловив только невнятный ужас фактов или, вернее, голую, загадочную, непостижимую внешнюю сторону их: отец объяснил, что супружеская чета, наши родственники, в доме у которых я жил, это польские евреи, а у них женщины, как требует религия, бреют себе голову и носят парик; со временем, когда для меня становилось все более важным, что я тоже еврей, а особенно когда мало-помалу выяснилось, что обстоятельство это наказуемо смертью, я — очевидно, всего лишь ради того, чтобы этот непостижимый и странный факт, то есть то, что я еврей, видеть во всей присущей ему странности, или, по крайней мере, в более или менее знакомом освещении, — вдруг поймал себя на том, что понимаю, кто я такой: я — лысая женщина в красном халате перед зеркалом. Это была ясная ситуация; да, неприятная и, главное, не очень понятная, но ведь грех отрицать, что она служила великолепной дефиницией моего неприятного и, главное, не очень понятного положения, моего, снова должен воспользоваться этим словом, статуса в этом мире. Потом наступил момент, когда необходимость в этом воспоминании у меня отпала — по той простой причине, что я смирился с мыслью о своем еврействе, подобно тому как, не находя иных решений, постепенно смиряюсь то с одной, то с другой неприятной и, главное, не очень понятной мыслью, смиряюсь, конечно, каким-то предзакатным смирением, хорошо сознавая, что эти неприятные и, главное, не очень понятные мысли все до одной прекратят свое существование, как только прекращу свое существование я, а пока этими мыслями можно прекрасно пользоваться, в том числе, и едва ли не в первую очередь, можно пользоваться мыслью о моем еврействе, — обращаясь к ней, конечно, исключительно как к неприятному и, главное, не очень понятному факту, который к тому же время от времени становится несколько опасным для жизни, по крайней мере для меня (и надеюсь, даже верю, что отнюдь не все тут со мной согласятся, верю, что найдутся такие, кто будет сердит на меня, более того, искреннее надеюсь, что они прямо-таки меня возненавидят, особенно юдофилы и юдофобы из евреев и неевреев), — в общем, полезность этой мысли кроется для меня именно в этом, использовать ее я могу только так и никак иначе: то есть как неприятный и, главное, не очень понятный, к тому же иногда опасный для жизни факт, который, пожалуй, исключительно из-за его опасности для жизни мы, как мы знаем, должны попробовать полюбить; хотя, что касается лично меня, я не вижу для этого никаких причин: может быть, потому, что давно уже не стремлюсь к тому, чтобы, как говорится, жить в гармонии с людьми, с природой, да пускай хоть и с самим собой, более того, в подобном стремлении я вижу прямо-таки некое проявление нравственного уродства, некое отвратительное извращение, вроде женитьбы Эдипа на собственной матери или кровосмесительной любви безобразных брата и сестры. Да, вот так я сидел и ждал свою — бывшую — жену в кафе, где свет был зыбким и водянистым, как в аквариуме, ждал, надеясь получить кучу новых рецептов и даже не думая о своем неприятном и, главное, не очень понятном, к тому же временами смертельно опасном статусе, а за соседним столиком болтали две женщины, и я, почти автоматически, стал подслушивать, что они говорят, поскольку это были красивые женщины, одна скорее блондинка, другая скорее брюнетка, я же, хотя часто и сильно на этом обжигался (не буду останавливаться на этой теме подробнее) и хотя, молча и внимательно, все время слежу за своим кровообращением и своими ночными кошмарами, втайне все еще, собственно, люблю красивых женщин, испытывая к ним некое упорное, непоколебимое, я бы сказал, естественное влечение, которое при всем том, пускай хочет казаться до банальности понятным, в сущности, все же загадочно, ибо почти независимо от меня, а в этом смысле даже вызывает возмущение, — во всяком случае, его, это влечение, нельзя просто принять к сведению, как, скажем, можно принять к сведению мою любовь к платанам, которые я обожаю за их мощные пятнистые стволы, за фантастически красивые, причудливо раскинутые ветви и за большие, в прожилках, листья, в конце сезона висящие, словно безнадежно упавшие руки. И едва я включаюсь, пускай как пассивный участник, в их разговор, ведущийся доверительным тихим тоном, почти шепотом, что выдает важность обсуждаемой темы, как до меня долетают следующие слова: «…Не знаю даже, я, пожалуй, не смогла бы с кем-нибудь чужим… С негром, цыганом, арабом…» Тут шепот прервался, но я чувствовал, она еще колеблется, об этом говорило мое ощущение ритма, фраза еще не была закончена, что-то еще должно было последовать, и я уже начал было ерзать на стуле, потому что, думал я, я-то хорошо знаю, что именно должно последовать, если ей приходится так долго ломать над этим голову, и чувствовал готовность подсказать ей нужное слово, когда она наконец, как бы через силу, выдавила: «…с евреем»; и тут вдруг, совершенно неожиданно — ведь я ждал этого слова, я его вычислил, чуть ли не вырвал у нее изо рта, — мир все же вдруг опрокинулся вместе со мной, и мне свело желудок, как при стремительном падении, и я подумал, что, если сейчас эта женщина глянет на меня, я превращусь в лысую женщину в красном халате, сидящую перед зеркалом, от этого проклятия, думал я, нет спасения, нет, думал я, и, думал я, есть один-единственный выход: вскочить из-за столика и эту женщину, думал я, или отхлестать по щекам, или выебать. Надо ли говорить, что я ни того, ни другого не сделал, как не сделал столько всего, о чем полагал, и часто не без оснований, что должен сделать, и это даже не относилось к тем категорическим императивам, из-за невыполнения которых я с еще большими основаниями мог бы укоризненно качать головой; ярость моя, не успев разгореться, уже угасла, уступив место нескольким пошлым, но привычным, домашним мыслям, что приближались ко мне, словно заблудившиеся тени: зачем мне убеждать в чем-либо эту ли женщину, самого ли себя, ведь я давным-давно уже во всем убежден, я делаю то, что должен делать, хотя и не знаю, почему должен, но все-таки делаю, надеясь, даже будучи уверен, что когда-нибудь ничего этого не будет нужно, и тогда можно будет привольно раскинуться на удобном и мягком ложе; перед этим, правда, меня заставят основательно потрудиться заступом или пером, роя себе могилу, в данный же момент, хотя пробежало уже столько времени — Господи Боже! — я все еще занят рытьем. Потом и жена моя прибыла, и я, с оттаявшими чувствами, сразу и, можно сказать, непроизвольно подумал: «Ах, какая красивая еврейка!»; и опять вспомнил, как она прошла, направляясь ко мне, по голубовато-зеленому ковру, будто по морю, победоносной походкой, хотя и еще несмело: она собиралась поговорить со мной, потому что узнала, что я — это я, Б., писатель и переводчик; она тут прочла «одну вещь», которую я написал, и обязательно хотела поговорить со мной, заявила моя (тогда еще будущая, сейчас уже бывшая) жена; она была еще совсем юная, на пятнадцать лет моложе меня, правда, и я еще не был совсем уж старым, хотя и тогда — уже достаточно стар, как, впрочем, всегда. Да, вот такой я вижу ее сейчас, в этой ночи, все освещающей, в сполохах молний, моей великой ночи, ну и потом, в моей темной ночи, что накрыла меня много позже; да, I wonder why I spend my lonely nights dreaming of the song… and I am again with you[3] насвистываю я, поражаясь себе: мало того что я насвистываю, так я еще насвистываю не что-нибудь, a «Stardust Melody»[4], которую мы всегда насвистывали с ней, хотя обычно я насвистываю теперь лишь Густава Малера, исключительно Густава Малера, Девятую симфонию. Но чувствую, уточнение это совершенно несущественно. Существенно оно разве что для тех, кому случайно знакома Девятая симфония Густава Малера и кто, опираясь на этот факт, мог бы с полным правом судить о моем душевном состоянии, если, конечно, ему это интересно и если ему недостаточно сообщений, полученных непосредственно от меня, сообщений, которые с тем же успехом позволяют сделать необходимые выводы. When our life was new and each kiss a revelation…[5]
«Нет!» — вопит, воет что-то во мне, не хочу вспоминать, не хочу обмакивать — вместо пирожных «мадленок», которые в наших скудных краях даже как дефицит неизвестны, — скажем, печенье «Домашнее» и чай из пакетиков «Garzon filter»; хотя в то же время я, конечно, хочу вспоминать, но, хочу или не хочу, выхода у меня нет: если я пишу, я вспоминаю, должен вспоминать, хотя не знаю, почему должен: наверное, ради знания, ведь воспоминание — знание, мы затем и живем, чтобы помнить о том, что мы знаем, потому что нельзя забывать, что узнали, и не бойтесь, ребята, это не какой-то там «моральный долг», полно; просто мы на это не способны, мы не умеем забывать, так уж мы созданы, мы живем для того, чтобы знать и помнить, и, может быть (даже скорее всего, даже почти наверняка), знаем и помним мы для того, чтобы кое-кому, коли уж он сотворил нас такими, стало из-за нас стыдно; да, да, помним мы ради него, который то ли существует, то ли не существует, какая разница, ибо, есть он или нет, это в конечном счете все равно, суть в том, чтобы помнить, знать и помнить, чтобы кое-кому — не важно кому — стало когда-нибудь стыдно из-за нас и (возможно) за нас. Взять хоть меня: если я возьмусь вспоминать, то из моих бесценных, из моих праздничных, из моих, чуть не сказал, священных, впрочем, если уж пользоваться высокими словами, то пускай: из моих, на черной мессе человечества освященных воспоминаний начнет сочиться газ, суровые гортанные голоса пророкочут: Der springt noch auf[6], и Уцелевший из Варшавы[7] прохрипит свое последнее «Шма Исраэль», потом раздастся гул и грохот конца света… И после этого тихим дождичком будет моросить в душе, ежедневно возобновляясь, стыдливо скрываемое удивление: ишь ты, ишь ты, я все же вскочил, ich sprang doch auf, я все еще тут, хотя и не знаю почему, наверно, случайно, подобно тому, как случайно родился, так что в том, что я уцелел, выжил, моя роль примерно такая же, как и в том, что я появился на свет; хорошо, допускаю, в выживании капельку больше позора и унижения, особенно если ради того, чтобы уцелеть, ты сделал все от тебя зависящее; но только-то и всего, и не более: я вовсе и не собирался, как дурак, поддаваться всеобщей сентиментальной страсти выживания, не колотил себя в грудь, не драл глотку, Господи Боже! Человек в любом случае хоть немножко, да виноват, вот и все, я уцелел, значит, я существую, думал я, то есть нет, ничего я не думал, просто существовал, без затей, как какой-нибудь Уцелевший из Варшавы, как какой-нибудь оставшийся в живых будапештец, который, оставшись в живых, не делает из этого проблемы, не чувствует потребности оправдать этот факт, приклеить к нему некую идею цели, да, да, чтобы обратить его в свой триумф, пускай совсем тихий, совсем скромный, интимный, но, в сущности, все же единственно настоящий, единственно возможный триумф, каким станет — стало бы — сохраненное и приумноженное в потомках — в потомке — в тебе — продолжение собственной жизни, то есть меня; нет, я не думал об этом, и не думал, что нужно об этом думать, не думал до этой обрушившейся на меня ночи, этой все осветившей и все-таки темной, слепой ночи, не думал, пока не встал передо мною вопрос (точнее, не передо мною, а за мною, за моей давно прожитой жизнью, ведь, слава Богу, мое смятение — смятение запоздавшее, запоздавшее уже навсегда), да, да, вопрос о том, кем бы ты был: упрямым мальчишкой с глазами, веселыми и жесткими, как голубовато-серая галька? Или темноглазой девочкой с бледными пятнышками веснушек вокруг носика? — да, это был вопрос о моей жизни, рассматриваемой как возможность твоего бытия, то есть вообще рассматриваемой — строго, печально, без гнева и надежды, как рассматривают какой-нибудь предмет. Повторяю, до этой ночи я не думал ни о чем, хотя, повторяю, совсем не мешало бы думать. Ибо подспудно тут все же шла какая-то работа, кто-то что-то рыл, как крот, кто-то под кого-то подкапывался, и мне об этом надо было бы знать, да я, собственно, и знал, только принимал за что-то другое, не за то, чем это было на самом деле; за что? Не знаю, но подозреваю, что за какую-то конструктивную, обнадеживающую деятельность, — так слепой старик, слыша стук заступов, радуется, полагая, что это мелиораторы строят канал, чтобы создать новые пашни, тогда как там роют могилу, причем как раз для него. Словом, я поймал себя на том, что пишу, потому что мне нужно было писать, хотя я и не знал, для чего это нужно; вот что я обнаружил: я работаю не покладая рук, с невероятным, почти маниакальным усердием, работаю всегда, и к этому вынуждает меня не только необходимость заработать на кусок хлеба: ведь если бы я не работал, я все равно бы существовал как-нибудь, а если бы существовал, то не знаю, к чему бы это меня вынуждало, да и лучше мне не знать этого, хотя само тело мое, мои клетки наверняка это чувствуют, ведь поэтому я и работаю не покладая рук: пока я работаю, я существую, а если бы не работал, кто знает, существовал ли бы я, так что относиться к этому надо серьезно, ибо тут выявляются самые серьезные взаимосвязи между моей жизнью и работой, это абсолютно очевидно и это абсолютно не нормальная вещь, даже если найдутся другие люди, причем в немалом количестве, которые точно так же пишут, потому что им надо писать, хотя писать надо совсем не каждому из тех, кто пишет; мне, это факт, писать было необходимо, не знаю почему, но дело выглядит так, что для меня не было иного решения, и пускай это решение ничего не решает, оно хотя бы позволяет мне не томиться состоянием, как бы это сказать, нерешенности, состоянием, которое я бы даже как нерешенность ощущал нерешенным, неокончательным, а следовательно, меня, кроме нерешенности, терзали бы еще неокончательность нерешенности и недовольство этим обстоятельством. Сейчас, задним числом, я склонен думать, что, наверное, видел в работе своего рода способ бегства (и это было не так уж безосновательно; разве что бежал я не в том направлении, не к той цели, как полагал: на самом деле бежал я, да и сейчас бегу, совсем в другую сторону), способ бегства, даже способ спасения, спасения самого себя и, в себе, своего предметного и, более того, если уж пользоваться высокими словами, своего душевного мира, способ не упустить возможности показать этот мир ему — не важно кому, — кому угодно, кому потом будет стыдно из-за нас и (возможно) за нас; и должна была наступить эта ночь, чтобы во тьме я наконец прозрел, чтобы увидел, среди прочего, что есть моя работа, увидел, что, в сущности, она не что иное, как рытье, рытье все той же могилы, которую другие начали рыть для меня в воздухе, а потом, просто потому, что не успели закончить, поспешно и даже не с какой-то там дьявольской усмешкой, где там, так, небрежно, не оглядевшись вокруг, сунули заступ мне в руки и бросили меня с ним, дескать, доделывай сам, как умеешь, то, что начали мы. Так что все мои догадки и прозрения были лишь догадками и прозрениями, подводившими к этой мысли, и что бы я ни делал, все становилось во мне догадкой или прозрением, которые вели все туда же, и брак мой — точно так же, как… «Нет!» — сказал я сразу, без колебаний и почти инстинктивно, да, пока еще инстинктивно, пока еще всего лишь инстинктивно, пускай инстинкты эти и действовали против естественных моих инстинктов; эти действующие инстинкты, однако, мало-помалу становятся — стали — моими естественными инстинктами, а то и самим моим естеством; следовательно, это мое «нет» не являлось решением, которое я бы принял, если бы, скажем, мог свободно выбирать между «да» и «нет»; нет, это «нет» было догадкой, прозрением, или даже пускай решением, но не решением, принятым или могущим быть принятым мной, а решением обо мне, то есть не решением, а догадкой о вынесенном мне приговоре; как решение его можно рассматривать лишь в той мере, что я не принимал решения против этого решения, а если бы принял, то это, вне всяких сомнений, было бы ошибочное решение: как можешь ты принимать решение, противоречащее твоей судьбе, да позволено мне будет воспользоваться этим высокопарным словом, под которым — то есть под судьбой — мы чаще всего подразумеваем то, что меньше всего понимаем, — самих себя, то есть тот коварный, тот неведомый, тот непрестанно работающий против нас фактор, который мы, видя всю его чуждость и отчужденность, с омерзением склоняя голову перед его властью, все-таки вынуждены — ибо так проще всего — называть судьбой. И если свою жизнь я желаю видеть не просто как череду произвольных случайностей, последовавших за произвольной случайностью моего рождения — такое представление о жизни было бы все же, как бы это сказать, довольно недостойным ее ранга, а скорее как череду догадок и прозрений (подобное представление хотя бы гордость мою удовлетворит), то — в присутствии доктора Облата, я бы сказал, с доктором Облатом в качестве ассистента — обрел четкие контуры следующий вывод: представление о моей жизни, рассматриваемой как возможность твоего бытия, в свете череды следовавших друг за другом догадок и прозрений и с точки зрения уходящего времени, теперь, раз и навсегда, преобразовалось в представление о твоем небытии, рассматриваемом как закономерное и радикальное перечеркивание моей жизни. Ибо лишь в свете этого обретает смысл все то, что произошло, что делал я и что делали со мной, только в свете этого обретает смысл моя бессмысленная жизнь, обретает смысл мое стремление продолжать то, что я начал, то есть жить и писать, не важно, что во-первых и что во-вторых, то и другое вместе, ведь мой заступ — это мое перо, и если я поднимаю взгляд, то смотрю исключительно в прошлое, если опускаю взгляд на бумагу, вижу исключительно прошлое: она прошла по голубовато-зеленому ковру, словно по морю, собираясь поговорить со мной, потому что узнала, что я — это я, Б., писатель и переводчик, а она читала «одну вещь», которую я недавно опубликовал, и должна была обязательно поговорить со мной о ней, сказала она, и мы говорили и говорили, пока не договорились до постели — Господи Боже! — говорили и после, и во время, говорили и никак не могли наговориться. Да, так вот, я помню, начала она с того, что спросила: всерьез ли я думаю то, что сказал в пылу только что закончившегося спора; не знаю, что я такое сказал, ответил я, потому что в самом деле не знал: я там столько всего говорил и как раз собирался незаметно («по-английски», так ведь это называется) удалиться, потому что спор, закончившийся только что, раздражал меня и вызывал скуку; в ходе этого спора я, видимо, и сказал то, что сказал, подстегиваемый своим обычным и ненавидимым мною навязчивым многословием, которое овладевает мною главным образом в тех случаях, когда мне хочется помолчать, и которое в такие моменты есть не что иное, как молчание вслух, артикулированное молчание, если мне будет дозволено еще более заострить этот нехитрый парадокс; напомните мне, пожалуйста, что я такое сказал, попросил я, и она приглушенным, чуть хрипловатым голосом, почти строго, чуть агрессивно, с каким-то мрачноватым, боязливым волнением обозначила несколько опорных моментов; все это — не иначе как транспонированный в рациональную сферу, или сублимированный, или просто-напросто замаскированный рациональной сферой сексуальный заряд, подумал я пренебрежительно, с тем ощущением безошибочности, с каким мы обычно и допускаем самые большие ошибки, и с той самоуверенной слепотой, которая не позволяет нам распознать в мгновении — продолжение, в случайности — неизбежность, во встрече — столкновение, после которого по крайней мере один из участников должен будет тащиться далее искалеченным; сексуальный заряд, думал я естественно и постыдно, так, как мы обычно транспонируем, или сублимируем, или просто-напросто маскируем собственный сексуальный заряд. Да, и сейчас, особенно сейчас, в этой моей глубокой, непроглядной ночи, я скорее вижу, чем слышу, ту компанию и тот спор, вижу вокруг себя меланхолические лица, но вижу их лишь как театральные маски: маски трагические и маски смеющиеся, маски волков и маски ягнят, маски обезьян, медведей и крокодилов, и весь этот зоопарк негромко клокочет, будто огромное доисторическое болото, обитатели которого, словно в Эзоповой басне или, скорее, страшной сказке наперебой норовят сформулировать нравоучительную мораль; кому-то пришла в голову довольно меланхолическая идея, чтобы каждый сказал, где ему пришлось побывать, и тут, усталыми каплями, будто из уходящей тучи, которая давно уже истощила свою силу, стали падать названия: Маутхаузен, излучина Дона, Речк, Сибирь, Центральная тюрьма, Равенсбрюк, улица Фё, проспект Андрашши, 60, деревни, куда ссылали на перевоспитание классово чуждые элементы, тюрьмы для повстанцев 56-го года, Бухенвальд, Киштарча[8], и я уже опасался, что очередь вот-вот дойдет до меня, но, к счастью, меня опередили: «Освенцим», произнес кто-то скромным, но самоуверенным тоном победителя, и компания дружно закивала; «Нечем крыть», — подвел итог, с немного завистливой, чуть-чуть обиженной, но в конечном счете все-таки уважительной улыбкой хозяин дома. Потом всплыло название одной модной тогда книги, и прозвучала фраза из нее, которая была модной в те времена, да и сегодня остается модной, и наверняка всегда будет модной, фраза, которую автор как бы предваряет продолжительным многозначительным покашливанием, оказавшимся тем не менее бесполезным, ибо голос его все равно как бы слегка хрипит и прерывается от волнения: «Освенциму нет объяснения» — вот так, лаконично и взволнованно, звучит эта фраза в той книге; хорошо помню свое удивление, когда я увидел, как компания эта, в массе своей все же повидавшая жизнь и побитая ею, восприняла эту дурацкую фразу, как обсасывала ее, обсуждала, как щурились из-под масок, хитровато, или растерянно, или непонимающе, глаза; можно было подумать, что высказывание это, в зародыше исключающее возможность всяких дальнейших высказываний, обладает каким-то содержанием, тогда как вовсе не надо быть Витгенштейном, чтобы заметить: даже если исходить из одной только языковой логики, фраза эта ошибочна, в ней отражаются разве что некие тайные помыслы, ложное или искренне инфантильное морализирование и разного рода подавленные комплексы, если же отвлечься от этого, то никакой информационной ценности в ней нет. Кажется, я это высказал вслух, а потом так и не смог остановиться, это была почти логорея, я говорил и говорил, время от времени замечая устремленный на меня женский взгляд, который словно бы воду хотел из меня высечь, как Моисей из скалы: вот такое сравнение, поспешное и неточное, пришло, пока я говорил, мне в голову, отражая разве что какие-то скрытые помыслы и разного рода подавленные комплексы; это была она, впоследствии моя жена, а до того — любовница, с которой, однако, я познакомился лишь после этого разговора, когда, устав, стыдясь себя и обо всем забыв, я собирался незаметно («по-английски», так ведь это называется) удалиться, и тут она прошла, направляясь ко мне, по голубовато-зеленому ковру, будто по морю. Я и не помню уже, что говорил: должно быть, я высказал свое мнение, которое, наверное, не очень с тех пор изменилось, если изменилось вообще, во что я не верю ни капельки, только нынче я не очень-то высказываю свое мнение, — может, отсюда и некоторые мои сомнения относительно наличия у меня своего мнения; да и кому мне его высказывать, свое мнение: я ведь не толкусь постоянно во всяких там домах отдыха, расположенных в каком-нибудь Среднегорье, чтобы в обществе доктора Облата и подобных ему высоколобых интеллектуалов убивать еле-еле ползущее время высказыванием своих мнений; где уж там, если я безвылазно, или почти безвылазно, сижу в полуторакомнатной (чуть не сказал: квартире) дыре на пятнадцатом этаже панельного дома, в этом, прости Господи, жилье, то продуваемом ветром, то прожариваемом солнцем (иногда то и другое имеет место быть одновременно), сижу, порой поднимая глаза на сияющее небо или на облака, в которых собственной авторучкой рою себе могилу, трудолюбиво, будто каторжник, которого каждый день подбадривают свистком, чтобы он глубже вонзал заступ, чтобы на еще более мрачных, еще более сладких нотах выводил смычком мелодию смерти; разве что высказывать свои мнения гудящим водопроводным трубам, дребезжащим отопительным батареям да крикливым соседям за стеной, здесь, в этом панельном доме, что вздымается в сердце Йожефвароша, впрочем, где там в сердце, уж скорее в прямой кишке, — в доме, который в этих прижавшихся к земле кварталах неуместен, нелеп, словно несоразмерно большой протез руки или ноги; но отсюда, из своего окна я по крайней мере могу заглянуть за — как это ни невероятно — все еще стоящий ветхий забор и увидеть убогую тайну убогого сада, тайну, которая так долго занимала и волновала меня в детстве, а теперь не только не волнует, но, напротив, вызывает лишь скуку, как, собственно, и та мысль, что в результате стечения ряда обстоятельств (развод, моя приверженность к самым неудачным решениям, которые отнюдь не всегда являются в то же время и самыми простыми, ну, и еще тот факт, что деньги я в общем никогда не греб лопатой), словом, в результате стечения ряда обстоятельств я снова оказался там, где провел, еще в детстве, несколько тоскливых летних и зимних каникул и где обогатился кое-каким печальным опытом, — итак, мысль о том, что я снова живу и, видимо, буду жить, пока жив, здесь, на высоте пятнадцати этажей над собственным детством, а значит, меня неизбежно и теперь уже исключительно ради того, чтобы испортить мне настроение, будут порой посещать детские, совершенно ненужные воспоминания — ведь воспоминания эти давным-давно сделали то, что должны были сделать, то есть выполнили свою коварную, всеразрушающую, всеразгрызающую крысиную работу, — так что воспоминания эти с чистой совестью могли бы теперь оставить меня в покое. Однако вернусь — куда бишь? — ага, к собственному мнению: Господи Боже! меня, видимо, угораздило-таки сказать, что фраза эта, «Освенциму нет объяснения», ошибочна уже с точки зрения формальной логики: ведь что значит: «Освенциму нет объяснения»? У всего, что существует, всегда есть какое-то объяснение, и пускай, как оно и должно быть, объяснение это — произвольное, ошибочное, такое, сякое, но оно есть;, ведь факт, что у каждого факта есть по крайней мере две жизни: собственная жизнь факта, его, так сказать, «фактическая» жизнь, и его, так сказать, жизнь духовная, духовная форма бытия, а это не что иное, как объяснение, или объяснения, или даже нагромождение объяснений, которые пропускают факты через настоящую мясорубку объяснений, чем в конечном счете не оставляют от фактов камня на камне или, по крайней мере, затуманивают их; вот и эта дурацкая фраза, «Освенциму нет объяснения», уже есть объяснение: дурак-автор посредством этой фразы объясняет, что об Освенциме надо молчать, что Освенцима нет, то есть не было, ибо объяснения нет лишь для того, чего нет или чего не было, не так ли? Однако же, сказал, должно быть, я, Освенцим был, то есть есть, а значит, для него есть и объяснение; объяснения нет как раз для утверждения, что Освенцима вроде бы не было, то есть что в факте по имени «Освенцим» не воплотилось реально состояние мира (тут я позволю себе с пиететом вспомнить доктора Облата); да, именно для отсутствия Освенцима нельзя было бы найти объяснение, а следовательно, Освенцим давным-давно, кто знает, может быть, столетиями уже висит в воздухе, словно некий зловещий плод, зреющий в искрящихся лучах бескрайнего и бесконечного бесчестья, висит, ожидая возможности обрушиться наконец людям на голову: в конце концов, что есть, то есть, а если оно есть, значит, оно закономерно, потому что оно есть. Мировая история — образ и деятельность разума (цитата из Г.), ибо, если я смотрю на мир как на череду произвольных случайностей, это, скажем так, довольно недостойное видение мира (цитата из меня), так что не будем забывать: кто разумно смотрит на мир, на того и мир смотрит разумно, они взаимно определяют друг друга, сказал опять-таки Г., не тот Г., который вождь и канцлер, а другой Г., великолепный провидец, философ, придворный шут и метрдотель всех вождей, всех канцлеров и прочих сановных узурпаторов, поставляющий изысканные лакомства к их столу, Г., который, боюсь, к тому же еще и абсолютно прав, и нам остается всего лишь углубленно изучить частный вопрос: что это за разум, чьим образом и деятельность является мировая история, а также на разумность кого или чего смотрит разумно мир, чтобы потом они взаимно определяли — как, увы, и определяют — друг друга; и, очевидно, я сам же на это и ответил: на Освенцим, вот на что мир смотрит разумно, ибо таким было, таким и до сих пор осталось мое мнение; по-моему, объяснение кроется в отдельных жизнях, в них и только в них, и ни в чем больше. Освенцим, по-моему, есть образ и деятельность отдельных жизней, если рассматривать его под знаком некой организованности. Если бы человечество, как некое целое, могло видеть сны, возник бы, наверно, Моосбругер, обаятельный маньяк-убийца, как можно прочесть в книге Музиля «Человек без свойств», сказал, должно быть, я. Да, отдельные жизни, как некое целое, ну, и еще техника исполнения — вот и все объяснение, не больше и не иначе; все, что возможно, то происходит, возможно только то, что происходит, говорит К., великий и печальный мудрец, который, наблюдая отдельные жизни, точно знал уже, каково это будет, когда преступники и безумцы будут разумно смотреть на мир, а мир будет смотреть на них тоже разумно, то есть послушно. Только не говорите, сказал, должно быть, я, что объяснение это — всего лишь тавтологическое объяснение фактов фактами, ибо именно это и есть объяснение; пускай вам, я знаю, трудно смириться с мыслью, что власть над миром принадлежит обыкновенным злодеям, да, трудно, даже если вообще-то вы называете и считаете их обыкновенными злодеями, — тем не менее, если какой-нибудь преступник и безумец кончает не в сумасшедшем доме и не в тюрьме, а в канцлерском кресле или на каком-либо другом верховном посту, вы тут же принимаетесь искать в нем нечто интересное, оригинальное, исключительное, даже (не смея сказать этого вслух, но втайне, про себя, думая именно так) великое — ради того, чтобы вам не пришлось видеть в себе карликов и ничтожеств, а в вашей мировой истории — абсурд и бессмыслицу, сказал, должно быть, я, да, чтобы и дальше разумно смотреть на мир, а мир чтобы и дальше разумно смотрел на вас. И это совершенно понятно, более того, совершенно достойно уважения, даже если подход ваш и не «научный», не «объективный», как вам хотелось бы думать, нет, где там, это — чистая лирика и морализаторство, поскольку этот ваш подход стремится восстановить рациональное, то есть удобное для жизни мироустройство, после чего даже изгои воспользуются этими воротами и воротцами, чтобы потихоньку вернуться обратно в мир, то есть хотя бы те из них, у кого найдется к этому охота и кто верит, что мир отныне станет местом, пригодным для человека, ну да это уже другой вопрос, сказал, должно быть, я; беда лишь в том, что так вот рождаются легенды, из таких вот «объективных» лирических шедевров, из таких вот научных романов-страшилок мы и узнаем, что великий человек, оказывается, обладал, например, великолепным тактическим чутьем, будто любой параноик и маньяк не с помощью такого вот великолепного тактического чутья водит за нос и ввергает в отчаяние свое окружение и врачей; ну и потом мы узнаем, что общественная ситуация была такой-то и такой-то, а международное положение и вовсе таким-то и таким-то; ну и еще мы узнаем, что это философия, музыка и прочие выкрутасы, которые называются искусством, извратили человеческое мышление; а главное, мы узнаем, что великий человек, в конце концов, как ни крути, был-таки великим человеком, было в нем что-то такое, что увлекало, что-то такое, что завораживало, одним словом, что-то демоническое, да, да, именно какая-то демоническая черта, перед которой просто-напросто невозможно устоять, особенно если мы и не хотим устоять, потому что мы как раз размышляли, а не поискать ли нам тут в окрестностях чего-нибудь демонического: ведь для наших гнусных делишек, для наших гнусных страстишек нам давным-давно требовался какой-нибудь демон, такой демон, конечно, которому можно внушить, что он — тот демон, который взвалит на свои плечи все, что в нас есть демонического, как Антихрист — железный крест, и который не выскользнет коварно из наших лап, не повесится раньше времени, как Ставрогин. Да, да, пускай вы видите в нем обыкновенного уголовника и безумца — тем не менее с того самого момента, как ему удалось заграбастать себе скипетр и державу, вы принимаетесь его обожествлять, обожествлять, даже кляня и хуля, вы находите кучу объективных обстоятельств, вы объясняете, в чем он объективно был прав и в чем не прав субъектино, что в его действиях объективно можно понять, а что субъективно нельзя, и что за темные интриги плелись за кулисами, и что за интересы тут были замешаны, вы объясняете и объясняете без устали и не можете остановиться, потому что вам надо облегчить свою душу и спасти, что вообще еще можно спасти, чтобы заурядный грабеж, убийство, душевную мелочность и корысть, к которым мы так или иначе, косвенно или не очень косвенно, причастны или были причастны, представить, в ярком оперном освещении, как часть мировой истории, говорил, должно быть, я, и что все мы, все вы, сидящие здесь, да, да, все вы норовите из грандиозного кораблекрушения, когда все в кусках, что было целым[9] извлечь частные, мелкие полуистины, только чтобы не видеть перед собой, за собой, под собой, повсюду зияющую бездну, не видеть Ничто, пустоту, то есть наше истинное положение, не видеть, чему вы служите, не видеть всегдашнюю природу власти, всегдашней власти, той власти, которая ни необходима, ни ненеобходима, которая только вопрос решения, решения, принятого или не принятого в отдельных жизнях, решения, которое не является ни сатанинским, ни непостижимо, завораживающе изощренным, ни влекущим своей масштабностью, — нет, оно просто банальное, подлое, жестокое, глупое и лицемерное, оно, даже в величайших своих свершениях, в лучшем случае лишь хорошо организованное, говорил, должно быть, я; да, а что самое-самое главное, оно, это решение, несерьезно, ибо с тех пор, как и здесь, и там, и еще во многих, многих местах были открыты на всеобщее обозрение целые заводы, целые конвейеры истребления людей, теперь на какое-то, и немалое, время покончено со всякой, всерьез принимаемой серьезностью, во всяком случае, такой серьезностью, которую можно связать с идеей власти, какой бы то ни было власти. И бросьте вы наконец твердить, сказал, должно быть, я, что Освенциму нет объяснения, что Освенцим — порождение иррациональных, не доступных разуму сил, ибо для зла всегда найдется рациональное объяснение; возможно, сам Сатана, как Яго, иррационален, но создания его, да-да, они — существа рациональные, любой их поступок можно вывести, как математическую формулу, вывести из каких-нибудь интересов, корысти, лени, властолюбия, похоти, трусости, необходимости удовлетворить тот или иной инстинкт, а если все это не подойдет, то в конечном счете из какого-нибудь психического отклонения, паранойи, депрессивной мании, пиромании, садизма, сексуальной одержимости, мазохизма, демиургийской или иной мегаломании, некрофилии, да Бог знает, из какого еще извращения из великого множества извращений, а может, из всех из них сразу. А теперь, сказал, должно быть, я, слушайте внимательно: если что-то и в самом деле иррационально, если для чего-то действительно нет объяснения, то это не зло, а, напротив, добро. Вот почему меня давно интересуют не вожди, канцлеры и прочие сановные узурпаторы, сколько бы любопытных вещей ни рассказывали бы вы мне об их душевном мире: нет, вместо жизни диктаторов меня уже давным-давно интересует исключительно жизнь святых, ибо ее я нахожу интересной и непостижимой, для нее не нахожу чисто рационального объяснения; и Освенцим, какой бы печальной шуткой это ни звучало, Освенцим и с этой точки зрения дает прямо-таки благодарный материал для этого, так что, как ни скучно вам это слушать, я расскажу вам одну историю, а вы потом объясните ее мне, если сумеете. Я буду краток, потому что тут, вокруг меня — сплошь люди, повидавшие в жизни многое, сплошь тертые калачи, так что если я скажу: лагерь, зима, транспортировка больных, вагоны для скота, разовый сухой паек, хотя дорога, кто знает, сколько продлится дней, пайки же выделяются на десять голов, и я, лежа на сколоченном из досок сооружении, величаемом носилками, не свожу собачьего взгляда с человека или, точнее сказать, со скелета, которого, неведомо почему, все называют Господином Учителем и у которого находится и моя пайка, а распределение по вагонам, как уж водится, вновь и вновь не сходится со списочным составом, отсюда и крики, и суматоха, и пинки, а потом я чувствую, что меня вдруг поднимают и переносят к другому вагону, и я больше не вижу ни Господина Учителя, ни своей пайки, — в общем, этого, думаю, достаточно, чтобы вы могли точно представить себе ситуацию. И представить, что я чувствовал: во-первых, я не мог ничем успокоить голод, вечного моего мучителя, этого дикого, требовательного зверя, давно уже живущего своей, особой жизнью, независимой от меня; во-вторых, тут подняла голову и злобно зарычала другая хищница, надежда, которая до сих пор пускай глухо, едва слышно, но беспрерывно мурлыкала, что, мол, несмотря ни на что, всегда есть хоть какой-то шанс уцелеть. Вот только с утратой пайки шанс этот стал крайне сомнительным; с другой стороны — я констатировал это про себя с каким-то холодным равнодушием, — моя пайка ровно в два раза увеличивает шансы Господина Учителя; это и все, что я еще мог подумать о моей пайке, подумать, что вам сказать, не с такой уж огромной радостью, но зато вполне рационально. И — что я вижу спустя пару минут? Крича и беспокойно шаря взглядом по сторонам, ко мне неверными шагами приближается Господин Учитель, и в руке у него — мой одноразовый сухой паек; увидев меня, лежащего на носилках, он быстро кладет пакетик мне на живот; возможно, я что-то хотел сказать, но в глазах у меня, вероятно, было такое неприкрытое изумление, что он, повернувшись уже, чтобы бежать обратно — ведь окажись он не там, где должен быть, его без разговоров забили бы насмерть, — словом, он, с возмущением, отчетливо отразившимся на его усохшем, уже несущем на себе печать смерти лице, закричал на меня: «Да как ты смеешь думать?!.» Вот и вся история, и если верно, что жизнь свою я хотел бы рассматривать не просто как череду произвольных случайностей, последовавших за произвольной случайностью моего рождения, — ибо это был бы, честное слово, взгляд, довольно недостойный ранга жизни, — то еще менее я хотел бы расценивать то, что случилось, в том плане, что, дескать, все это произошло для того только, чтобы я остался в живых, поскольку это, пожалуй, был бы еще более недостойный взгляд на эту самую жизнь: хотя несомненно, что Господин Учитель, например, сделал то, что сделал, чтобы я остался в живых, но, конечно, так это выглядит исключительно с моей точки зрения, а им, по всей очевидности, двигало нечто иное: по всей очевидности, то, что он — попутно — сделал для того, чтобы я остался в живых, в первую очередь нужно было все-таки ему, чтобы самому уцелеть. И вопрос тут в том — вот что вы объясните мне, если сумеете, — почему он это сделал. Только не пытайтесь искать какие-то убедительные слова: вы ведь и сами знаете, что в определенных обстоятельствах, образно говоря, на определенной степени нагрева, слова утрачивают свою консистенцию, свое содержание, свое значение, они просто уничтожаются, и в таком газообразном состоянии только поступки, только чистые поступки проявляют некоторую склонность к стабильности, только поступки мы как бы можем взять в руки и изучать, словно кусок безмолвного минерала, словно кристалл. И если исходить из того — а тут, ясное дело, оказывается, что исходить больше не из чего, — если исходить из того, что в экстремальных условиях, каковые имеют место в концлагере, и особенно с учетом полного физического и духовного истощения, вследствие которого наступает почти патологическая атрофия способности к адекватным суждениям и человеком, как правило, движет исключительно желание выжить, далее, если подумать, что у Господина Учителя удваивались шансы на выживание, он же эти удвоившиеся шансы, или, если говорить совсем точно, этот дополнительный шанс, появившийся сверх собственного, шанс, принадлежавший, собственно, кому-то другому, просто отверг, — все это указывает на то, что именно, если можно так выразиться, присвоение этого добавочного, чужого шанса уничтожило бы и его собственный единственный шанс, который еще давал ему возможность жить, остаться живым; а если это так, выходит: есть нечто — и опять-таки, прошу вас, не пытайтесь найти этому название, — существует некое кристально-чистое, не загрязненное никакой инородной субстанцией: нашей плотью, нашей душой, живущими в нас дикими зверями — понятие, некая идея, которая в сознании у всех нас живет как некое одинаковое представление, да, некая идея, чья, как бы это сказать, девственная цельность, сохранность, или как вам будет угодно, для него, для Господина Учителя, и была единственным подлинным шансом выжить, без этого шанс выжить для него вообще не был бы шансом, просто потому, что без сохранения этого представления в целостности, без возможности созерцать его в кристально-чистом, незамутненном виде он не хотел и, более того, не мог бы, по всей вероятности, жить. Да, и, по-моему, для этого объяснения нет, поскольку факт этот не рационален, особенно если сопоставить его с очевидной, невооруженным глазом видимой рациональностью пайки, которая в упомянутых выше экстремальных условиях концлагеря служила бы способом избежать почти неминуемого финала — если бы служила, если бы способ этот не натолкнулся на сопротивление некоего нематериального понятия, перевешивающего даже жизненный инстинкт, и это, по-моему, очень важное свидетельство, это, можно сказать, момент истины в том великом круговороте судеб, который, собственно, и есть жизнь, — свидетельство куда более важное, чем все те тривиальные высказывания и рациональные злодейства, которые предоставляли и еще будут предоставлять нам любые вожди, канцлеры и прочие сановные узурпаторы, сказал, должно быть, я… Но мне надоели уже мои истории, хотя и отречься от них, молчать о них я тоже не могу, потому что рассказывать их — мое дело, хотя я понятия не имею, почему это — мое дело, вернее, почему я чувствую, будто именно это — мое дело: ведь дел у меня никаких нет, с тех пор как все мои дела в этом мире закончились и осталось лишь одно-единственное дело, все мы знаем, какое именно, и тут уж за мной не заржавеет, можете быть спокойны; вот и сейчас, когда я как бы гляжу в спину своим канувшим в прошлое историям, гляжу издали, меланхолично, словно созерцая струйку дыма от моей сигареты, я вижу устремленный на меня женский взгляд, который словно бы воду собирается из меня высечь, как Моисей из скалы, и в безжалостном свете этого взгляда я вдруг понимаю, понимаю и почти вижу, как сплетаются мои истории в извилистую нить, образуя мягкие разноцветные петли, которыми я опутываю талию, грудь, шею моей (тогда еще будущей, сейчас уже бывшей) жены, но сначала любовницы, лежащей в моей постели и положившей шелковистую головку на плечо мне; я опутываю ее, оплетаю, привязывая к себе, мы кружимся, совершаем сложные согласованные движения, словно два пестро одетых, гибких цирковых акробата, которые затем, смертельно бледные, с пустыми руками раскланиваются перед злорадно ухмыляющимися зрителями, перед фиаско. Но — да — надо по крайней мере стремиться к фиаско, как говорит ученый у Бернхарда, потому что фиаско, только фиаско осталось единственным переживанием, которое нам еще доступно, это говорю уже я, так что, коли уж надо к чему-то стремиться, я тоже к нему стремлюсь, а стремиться, увы, приходится, ибо я живу и пишу, а то и другое — стремление, жить — стремление скорее слепое, писать — стремление скорее зрячее и потому, конечно, иное, чем стремление жить: писать — это, пожалуй, стремление видеть, к чему стремится жизнь, и потому тот, кто пишет — ведь он просто не может делать иного, — пересказывает для жизни жизнь, повторяет жизнь, словно письмо, писание тоже есть жизнь, тогда как это не так, совершенно не так, одно с другим и сравнивать нельзя, нельзя даже рядом ставить, так что фиаско, если мы начинаем писать, и писать о жизни, нам заведомо обеспечено. И сейчас, когда в ночи своей, глубокой, черной, но пронизанной светом, голосами и болью ночи я ищу ответ на конечные, великие вопросы, прекрасно зная, что на все конечные, великие вопросы существует один-единственный конечный, великий ответ: тот, который все разрешает, ибо пресекает любые вопросы и заставляет умолкнуть любого вопрошающего, и для нас существует в конечном счете именно это, одно-единственное решение, оно есть конечная цель наших стремлений, даже если мы вообще не имеем его в виду, вообще к нему не стремимся, иначе мы перестали бы стремиться к чему бы то ни было, хотя, что касается, скажем, меня, то я что-то не вижу, какова еще может быть цель у наших ухищрений, у наших, вокруг да около, разговоров, — и все же, пока я тут повторяю, перепеваю свою жизнь, эту — Господи Боже! — жизнь, и спрашиваю себя, зачем я делаю это, если, конечно, не считать того, что я должен работать, маниакально, не покладая рук и с безумным старанием, ибо между наличным бытием моим и моей работой наличествуют самые серьезные взаимосвязи, — в общем, пока я повторяю и перепеваю свою жизнь, мною, по всей вероятности, движет тайная надежда тайного стремления, смысл которого в том, что эту надежду я узнаю когда-нибудь; и, по всей вероятности, я буду писать и писать, маниакально, не покладая рук, с безумным старанием, до тех пор, пока не узнаю ее; ибо после того, как я ее узнаю, — зачем писать? И когда жена моя (будущая и бывшая) позже, когда мы шли с ней вдвоем по темным или не очень темным улицам, спросила, какое название я дал бы все-таки тому кристально-чистому, никакими чуждыми примесями не загрязненному понятию, о котором я говорил перед этим в гостях, рассказывая про Господина Учителя, о котором она, кстати, отозвалась как об «очень трогательной фигуре» и сказала, что надеется еще встретить его в какой-нибудь моей вещи — это ее замечание, словно какой-нибудь прыщик на подбородке, который не должен разрушить волшебство, по крайней мере пока волшебство еще остается волшебством, я предпочел не заметить, пропустить мимо ушей, — я без раздумий ответил, что понятие это, по-моему, есть свобода, и свобода прежде всего потому, что Господин Учитель поступил не так, как должен был бы поступить, то есть не так, как диктовали голод, инстинкт самосохранения и безумие, сделал не то, что ему следовало бы сделать в соответствии с рациональным расчетом власти, заключившей и скрепившей кровью договор с голодом, инстинктом самосохранения и безумием, — он, наперекор всему этому, сделал то, чего ему не следовало бы делать и чего от человека — если смотреть на него с позиций рациональных — никто не ждет. Жена моя (тогда еще мне не жена), выслушав это, помолчала немного, потом вдруг — я помню ее поднятое ко мне в пролетающих отсветах ночи лицо, которое мягко и вместе с тем как-то стеклянно туманилось и поблескивало, словно первый план в фильмах тридцатых годов, и помню ее голос, который дрожал от решимости и волнения, по крайней мере, мне тогда так казалось, да так оно, пожалуй, и было, хотя с чего мне так считать, ведь ничто не бывает таким, каким мы считаем или хотим считать, ведь мир — это не представление, а фантасмагория, полная непредставимых сюрпризов, — словом, вдруг сказала, что я, должно быть, человек очень одинокий и грустный и, несмотря на то что столько всего испытал, очень неопытный и что я настолько не верю в людей, что мне приходится целые теории выдумывать, когда я хочу объяснить естественный (да, она так и сказала: естественный), естественный и честный человеческий поступок; помню, как меня взбудоражили эти слова, это вопиюще дилетантское и, при всей неприемлемости своей, берущее за душу замечание; помню, да, как помню и появившуюся затем у нее на лице, сначала робкую, потом ставшую вопрошающей и затем быстро ставшую доверчивой улыбку, выражение ее лица, выражение, которое я потом так часто пытался вызвать, потому что в известном смысле оно всегда меня восхищало, сначала сопрягаясь с радостью, потом, когда мне уже не удавалось вызвать его, с болью, то есть сначала меня восхищала его реальность, потом — отсутствие, потом — лишь память о нем, как оно и бывает обычно и как, видимо, и должно быть, потому что иначе быть не может; я помню все свои, вдруг спутавшиеся в плотный клубок, почти до пресыщения наполнившие меня, смутные чувства, и еще более отчетливо помню ее вопрос: не буду ли я против, если она возьмет меня под руку? Почему бы и нет, ответил я. Но в этом пункте уместно будет рассказать в общих чертах, как я жил в то время, чтобы понять и разобраться в том, в чем мне нужно разобраться и что понять самому, — в частности, понять, чем отличался этот момент от других подобных моментов, в которые, как и в данный момент, решалось, что мне предстоит переспать с женщиной. Я потому говорю «решалось», что, хотя это вполне соответствует действительности, да и вообще, естественно, нет ничего естественней, что в такого рода решениях я и сам играю довольно активную роль, а то и выступаю прямо-таки инициатором — по крайней мере, такова видимость, — тем не менее это почти никогда не воспринимается мною как мое собственное решение: напротив, это воспринимается мною как авантюра, как стечение обстоятельств, исключающее даже возможность принять решение, как возникающий под ногами, неудержимо затягивающий меня омут, когда шум крови, подобный грохоту водопада, напрочь заглушает все прочие соображения; в то же время я в таких случаях наперед абсолютно уверен в том, что финал данного приключения будет самым обычным, так что, если уж говорить о решении, я, будь у меня возможность, едва ли решился бы принять решение, что отважусь на подобную авантюру. Но пожалуй, именно это меня и влечет: это противоречие, этот омут. Не знаю, не знаю. Ибо такое не раз случалось со мной, точно то же и точно так же, так что сам факт регулярного повторения побуждает меня вывести какую-то закономерность, которая подспудно движет мною и направляет меня; закономерность эта выглядит, скажем, так: появляется некая женщина с робкой улыбкой, с мягкими, вкрадчивыми движениями и, как бы прячась под архаической маской босой, с распущенными волосами служанки, тихо, застенчиво просит впустить ее, или, как бы это сказать, чтобы не пользоваться той банальностью, которой я все равно воспользуюсь — а что еще я могу сказать, если дешевый этот прием оправдывает себя с незапамятных времен, причем оправдывает себя блестяще, — итак, просит впустить ее в мое ultimum moriens, то есть в мое сердце; там она с вежливой, любознательной улыбкой осмотрится, потрогает все тонкими пальчиками, с чего-то сотрет пыль, проветрит запущенные углы, что-то выкинет, на освободившееся место разложит свои вещички, уютно, удобно и непоправимо обустроится, и я обнаружу в конце концов, что меня полностью выжили оттуда и я с оглядкой, как незваный гость, брожу вокруг собственного сердца, которое стоит передо мной, неприступное, с плотно закрытыми воротами, словно чужое жилище перед бездомным; вселиться назад мне чаще всего удавалось, лишь если я приходил, ведя за руку другую женщину и уже ей предоставляя возможность проделать со мной то же самое. Все это я обдумал так основательно и, позволю себе сказать, пластично, как это и приличествует человеку, чья профессия — писатель и переводчик, после того, как завершился один мой долгий, мучительно долгий, почти бесконечный роман, который в те времена основательно потрепал мои нервы — по крайней мере, так я считал, — а поскольку под угрозой оказалась было моя свобода, нужная, да что нужная: жизненно необходимая мне для работы, то случай этот заставил меня вести себя в подобных делах с осторожностью, вместе с тем побудив к дальнейшим размышлениям. Главным образом потому, что я не мог не заметить: обретение долгожданной свободы отнюдь не принесло мне того подъема работоспособности, которого я ждал от этого поворота; более того, я с изумлением и растерянностью вынужден был признать, что, пока я лишь боролся за эту свободу, то почти доводя дело до разрыва, то возвращаясь, не в силах принять окончательное решение, — я работал целеустремленнее, я бы сказал: яростнее, а следовательно, результативнее, чем потом, когда, правда, был снова свободен, но свобода эта наполняла меня лишь пустотой и скукой; подобно тому как, гораздо позже, иное состояние, а именно счастье, которое я пережил в период сближения, потом в начале супружеской жизни с моей женой, научило меня, что состояние это, то есть счастье, тоже влияет на мою работу неблагоприятно. Вот почему, когда до этого дошла очередь, я прежде всего пристально рассмотрел свою работу: что, собственно, это такое и почему она ставит передо мной такие удручающе тяжелые, во всяком случае, весьма утомительные, часто прямо-таки невыполнимые требования; и если тогда я еще был далек — Господи Боже, как далек! — от подлинно ясного видения, от понимания истинной природы моей работы, которая, в сущности, есть не что иное, как рытье, углубление и расширение той могилы, которую другие начали рыть для меня в воздухе, — то, по крайней мере, я все же понял тогда: пока я работаю, я существую, а перестань я работать, кто знает, буду ли я, смогу ли существовать; здесь-то и выходят на первый план самые серьезные взаимосвязи между моей жизнью и моей работой, работой, для которой одна из предпосылок, кажется — полагал я, ибо, как это ни печально, по-другому я полагать не мог, — словом, одна из важнейших предпосылок — отсутствие счастья, но, конечно, не то отсутствие счастья, не какое-нибудь несчастье, которое лишит меня и самой возможности работать: например, болезнь, утрата крыши над головой, нищета, не говоря уж о тюрьме и прочих подобных вещах, а скорее отсутствие того вида счастья, который могут дать только и исключительно женщины. Так что позже, и особенно когда я прочел работу Шопенгауэра «Объективация воли в судьбе» в одном из томов «Парерга и паралипомена» (на тома эти я набрел во времена библиотечных чисток, последовавших за великим национальным смятением и волной эмиграции; причем стоили эти четыре толстых черных тома, уцелевших после всех цензурных кампаний, книжных костров, переработки книг на сырье, после всякого рода книжных Освенцимов так дешево, что даже я смог их купить), — в общем, признаюсь, я не мог полностью исключить возможность того, что, если воспользоваться самым устаревшим выражением полностью устаревшего психоанализа, у меня, возможно, есть некоторый эдипов комплекс, что в конце концов, если учесть не слишком гармоничные условия, в которых прошла моя юность, не такое уж и большое чудо, рассуждал я. А коли так, то вопрос лишь в том, спросил я себя, что на меня влияет сильнее: взаимоотношения отца-сына или матери-сына (пускай, во всяком случае, не как исключительный фактор, но уже сама по себе возможность такого самоанализа более чем обнадеживает, рассуждал я), — и сам себе ответил, что в поведении моем временами просвечивает, пожалуй, комплекс матери-сына или, точнее, отвергнутого матерью сына. Я дошел до того, что разработал в связи с этим целую теорию; об этом свидетельствуют и мои записи, относящиеся к тому времени. В согласии с этой теорией, сын, отвергнутый отцом, ударяется скорее в трансцендентальную проблематику, в то время как сын, отвергнутый матерью, а таким сыном я должен был постулировать себя, восприимчив скорее к чувственному материалу, поддающемуся лепке, формированию, к пластичности; пример первого типа я тут же нашел, как мне казалось, в Кафке, второго — в Прусте или в Йозефе Роте. Даже если эта теория, по всей вероятности, крайне слабо выдерживает критику и сегодня я поостерегся бы не только излагать ее, но и даже поднимать как тему вялой общей беседы, совсем угасающей где-нибудь к полуночи, тем более что сегодня она вообще меня больше не интересует — о, где я нынче от всего этого! — и если я вообще помню еще о ней, то лишь как о коротеньком, нерешительном и лишенном определенности шаге к настоящему ясному видению, то есть как о не очень заметном шаге на долгом-долгом и еще, кто знает, сколько долженствующем продолжаться пути сознательной самоликвидации; во всяком случае, факт тот, что, как бы это сказать, польза этого комплекса перетекала из меня в работу, а вред — обратно, из работы в меня, так что если исходить из воли, просвечивающей пускай и не в моей судьбе, но, во всяком случае, в тогдашнем моем поведении, можно было сделать вывод, что я потихоньку вылепливал, прямо-таки создавал ситуацию и роль сына, отвергнутого матерью, и делал это, как могу сейчас предположить, ради неотъемлемой от этого комплекса, я бы сказал (если бы мне не было немного стыдно это говорить), сладостной боли, которая позарез необходима мне (естественно, наряду со свободой, которая необходима мне в первую очередь) с точки зрения результативности моей работы. Да, да, потому что, как представляется, именно в боли я обретаю в конце концов творческие силы, и совершенно все равно, какой ценой я их обретаю, и совершенно все равно, что здесь, в творческих силах, возможно, обретает форму самая что ни на есть заурядная компенсация: суть ведь в том, что она таки обретает форму и что посредством боли я приобщаюсь к определенного рода истине, а если бы я не приобщался к ней, то истина эта — кто знает! — возможно, оставила бы меня равнодушным; однако, слава Богу, это не так, и образ боли, пульсируя в моей душе, постоянно сплетается во мне с обликом жизни, с самым что ни на есть доподлинным — в этом я совершенно уверен — обликом жизни. Двигаясь этим путем, я нашел со временем объяснение и тому явлению, о котором говорил раньше: почему в обстановке полной свободы трудоспособность моя падает, а в условиях тягостной борьбы за свободу, в разного рода душевных мучениях, наоборот, возрастает: дело в том, что невроз, порожденный моим комплексом (или порождающий этот комплекс), по всей очевидности, действует на меня таким образом, что, когда он слабеет, слабеет и мой трудовой энтузиазм, а когда меня постигает новая травма, раздувающая тлеющий во мне невроз, вновь разгорается и моя работоспособность. Это совершенно ясно и просто, а раз так, мог бы подумать читатель, то надо лишь позаботиться о причинах, постоянно вызывающих этот невроз, и причины будут беспрерывно питать высокий накал моей работы — я формулирую это так заостренно именно для того, чтобы абсурдность этого утверждения сразу бросалась в глаза. Ибо, как только я завершаю этот самоанализ, тут же и избавляюсь от этого комплекса; более того, тут же, естественным образом, начинаю испытывать к нему отвращение; точнее, не только к комплексу, но и к себе самому, к тому, кто, лицедействуя и таясь от самого себя, питает, подкармливает этот комплекс, этот дурацкий, свидетельствующий о моей духовной незрелости, выдающий непозволительную ранимость, инфантильный комплекс, тогда как ни к чему я не испытываю такой ненависти, как к инфантильности. Вот так я и исцелился от этого — хотя бы от этого — комплекса, точнее сказать, объявил себя излечившимся — конечно, в интересах не столько собственного здоровья, сколько, скорее, самоуважения; так что когда спустя некоторое время я вступил в новую связь, с другой женщиной, я поставил перед ней одно, может быть, жестоко звучащее, но очень даже практичное условие: слово «любовь» и его синонимы никогда не должны звучать, пока мы вместе, и значит, любовь наша будет длиться лишь до тех пор, пока мы не влюбимся друг в друга, все равно, взаимно или односторонне; в ту минуту, когда это несчастье настигнет одного из нас или тем более обоих, нашей связи нужно немедленно положить конец; моя партнерша, позволю ее называть таким образом, которая тоже как раз приходила в себя после довольно тяжелой любовной травмы, приняла это условие безо всяких (по крайней мере, на словах) возражений, хотя безмятежность нашей связи, тут у меня нет никаких сомнений, по всей вероятности, скоро внесла бы сумятицу и стала бы подтачивать нашу связь — я говорю «бы», потому что как раз в это время я познакомился со своей бывшей, то есть в тот момент еще будущей женой, что в конечном счете (по крайней мере, для меня) явилось радикальным решением. В это время, кстати, я все еще снимал комнату, и это, что скрывать, в условиях консолидации, постепенно вступавшей уже во второе десятилетие, выглядело почти абсурдом: почти все мои друзья, знакомые, или как уж там их называть, к этому моменту обзавелись, пускай, правда, в большинстве случаев ценой инфаркта, диабета, язвы желудка, духовного и физического краха, нравственной и материальной коррупции или, в лучшем случае, всего лишь ценой полного распада семейной жизни, — в общем, обзавелись-таки собственным жильем; что же касается меня, я об этом не думал, а если и думал, то думал в том плане, что об этом мне пока рано думать — просто потому, что для этого мне по-другому надо было бы жить, жить ради денег, прежде всего ради добывания денег, а это было бы чревато такими уступками, такими ложными идеями, такими компромиссами и, если брать в целом, таким дискомфортом, даже если я, занимаясь этим, успокаивал бы себя, дескать, все это временно, все это лишь до момента, когда будет достигнута цель: ведь как можно жить, пусть даже временно, по-другому, не так, как мы должны были бы жить вообще, всегда, постоянно, и чтобы при этом печальные последствия «временной» жизни не сказались тяжко на нормальной, то есть более или менее все-таки самими нами определяемой, жизни, где все-таки мы — господа и законодатели; так что я просто не мог решиться, да и охоты у меня не было заниматься абсурдными вещами, абсурдными хлопотами добывания квартиры в условиях Венгрии, хлопотами, которые прежде всего подвергали бы опасности мою свободу, мою душевную независимость, которая, собственно, есть свобода от внешних обстоятельств, — причем опасность эта была бы тотальной, так что и сопротивляться ей мне пришлось бы тотально, то есть всей своей жизнью. Я, собственно, вынужден признать правоту моей жены: с бесконечным упорством, с помощью дотошных расспросов выведав обстоятельства моего тогдашнего бытия, сопровождая свои слова мимикой, которая в тот период постепенно уже становилась мне знакомой и, думал я тогда, действовала на меня так, как всегда неожиданный и чудесный восход солнца, жена сказала, что, выходит, я ради своей свободы запираю себя в тюремной камере. Да, в этом была, несомненно, доля истины. Вернее, как раз это и была истина. То, что между тюрьмой, которой стало бы для меня добывание в Венгрии квартиры, и тюрьмой, которой была жизнь в Венгрии без квартиры, мне больше подходила тюрьма вторая, поскольку в ней — то есть в тюрьме без квартиры — я находил больше приемлемого для себя, в большей степени мог жить для себя, чувствуя себя защищенным, укрытым от чужих глаз и от дурного влияния, пока не случилось так, что эта тюрьма, или, если уж и далее пользоваться сравнениями, скорее даже консервная банка, внезапно — и, вне всяких сомнений, по магическому прикосновению моей жены — раскрылась, и тогдашняя моя жизнь, жизнь квартиранта, сразу представилась мне беззащитной, открытой для всеобщего обозрения, лишенной иммунитета, а следовательно, несостоятельной, как, впрочем, несостоятельной представлялась мне и последующая, а затем и нынешняя жизнь и как, думаю, несостоятельной выглядит всякая жизнь, если смотреть на нее в свете догадок и прозрений: ведь именно несостоятельность нашей жизни и заставляет нас приходить к тем или иным догадкам и прозрениям, в свете которых мы делаем вывод, что жизнь наша несостоятельна, — и она ведь в самом деле несостоятельна, раз уж ее у нас в конце концов забирают. Да, так я жил своей жизнью квартиранта, жил, словно бы живя не вполне, редуцированно, временно, вполнакала (серьезно относясь только к своей работе), с тем не совсем проясненным, но твердым, а значит, и не нуждающимся в прояснении чувством, что я лишь должен как-то (по возможности — с помощью работы) убить время неопределенного по продолжительности ожидания между двумя действительно существенными событиями: моим появлением в этом мире и уходом из него; хотя ведь на самом-то деле лишь это время, время ожидания, и является моим временем, только за это время я и отвечаю, хотя понятия не имею, почему и перед кем я должен за него отвечать, — может, прежде всего перед самим собой, чтобы осознать то, что мне нужно еще осознать, и сделать то, что еще можно сделать; а уж потом — перед всеми остальными, то есть ни перед кем, то есть перед кем угодно, кому потом будет стыдно из-за нас и (может быть) за нас: ведь я не могу отвечать за время до моего появления и после моего ухода, если эти состояния вообще имеют какое-то отношение к моему единственному времени, в чем — то есть в том, что они могут иметь к нему отношение, — я весьма не уверен. И сейчас, когда, в сиянии опустившейся на меня ночи, пускай с холодной рассудительностью, но в то же время и не без некоторой пристрастности, я долго, терзаясь сомнениями, созерцаю свою жизнь квартиранта, мне вдруг начинает казаться, что я узнаю прототип этой жизни, причем узнаю его в своей лагерной — не столь большим количеством лет, но в то же время вечностью отделенной от сегодняшнего дня — жизни, или, если быть точным, в том периоде моей лагерной жизни, когда моя лагерная жизнь уже не была настоящей лагерной жизнью, потому что на место эсэсовцев, охранявших лагерь, пришли солдаты-освободители, но все-таки это была лагерная жизнь, потому что я все еще жил в лагере. Как раз на следующий день после этой смены состояния — то есть после того, как на смену охранникам при шли освободители, — случилось, что я вышел из Saal'a, то есть из палаты больничного барака, где лежал в то время, поскольку был, мягко говоря, болен, что само по себе, конечно, едва ли могло быть причиной для нахождения в больничном бараке, однако вследствие сочетания определенных обстоятельств, каковое сочетание в конечном счете приняло образ удачи, образ, лишь чуть-чуть более ошеломляющий, чем обычные и привычные неудачи, — словом, как бы там ни было, я все-таки находился в больничном бараке, и на другой день после освобождения лагеря, шатаясь и держась за стену, вышел из Saal'a, то есть из палаты, и отправился в так называемую умывальную; открыв дверь, я было двинулся дальше, к жестяному желобу с рукомойниками, а может, сначала к жестяному желобу-писсуару, и тут вдруг — ничего более меткого, чем этот шаблонный оборот, выдумать я не могу, потому что так, почти буквально, и произошло — замер как вкопанный: возле рукомойников стоял немецкий солдат, и, когда я вошел, он медленно повернул ко мне голову; прежде чем я успел упасть от испуга, или потерять сознание, или напустить в штаны, или кто знает, что еще сделать, сквозь черно-серый туман смертельного ужаса я заметил жест, движение руки немецкого солдата, который приглашал меня к умывальнику, и какую-то тряпку, которую немецкий солдат держал в совершающей жест руке, и улыбку, улыбку немецкого солдата — и лишь постепенно осознал, что немецкий солдат всего лишь моет умывальную, а улыбка его выражает всего лишь предупредительность: он-де моет умывальную для меня, то есть я осознал, что мир перевернулся, то есть мир остался на месте, но все-таки перевернулся в той мере — и этим маленьким изменением пренебречь все же было нельзя, — что еще вчера я был заключенным, сегодня же заключенным является он, немецкий солдат; все это развеяло мой внезапный ужас, но развеяло таким образом, что острое чувство это смягчилось, перейдя в стойкую подозрительность, можно сказать, в своего рода миросозерцание, которое потом, в дальнейшем моем лагерном бытии, так как я еще долго жил в лагере, хотя и свободным его обитателем, — словом, сообщило моей свободной лагерной жизни такой своеобразный вкус и аромат, такое незабываемо сладостное и робкое ощущение вновь обретенной жизни, в котором постоянно присутствовало и опасение, что немцы в любое время могут вернуться, так что я жил все-таки не в полной мере. Да, и сейчас вот я вынужден думать, что (тогда еще, по всей очевидности, неосознанно, ну и под давлением обстоятельств, то есть вынужденной своей бесприютности) я и в квартирантской жизни своей оберегал и сохранял в конечном итоге то же незабываемо сладостное и робкое ощущение свободной лагерной жизни, ощущение жизни после и до всех и всяческих догадок и прозрений, жизни, не обремененной никакими жизненными тяготами, а меньше всего самой тяжестью жизни, ощущение, что, хоть я и живу, но живу так, что в любой момент могут вернуться немцы; если подобному восприятию, или образу жизни, или как уж там его назвать, придать некоторый символический смысл, оно сразу покажется менее абсурдным: ведь это факт, в символическом смысле оно так и есть, немцы могут вернуться когда угодно, der Tod ist ein Meister aus Deutchland, sein Auge ist blau, смерть — маэстро немецкий с голубыми глазами, он может явиться когда угодно, отыщет тебя где угодно, прицелится и не промахнется, er trifft dich genau. Вот так, значит, я и жил в своей квартирантской жизни, жил, живя не вполне, и, что скрывать, это была не совсем жизнь, скорее существование, да, выживание, если быть точным. Очевидно, это оставило в моем характере более глубокий след, чем я считал. Думаю, в этом коренятся и некоторые явные мои чудачества. Вероятно, здесь уместно было бы поговорить, например, о моем отношении к собственности, которая всех вдохновляет, всех стимулирует, всех сводит с ума, — об этом моем, собственно говоря, не существующем или разве что существующем лишь в негативном плане отношении. Не думаю, да и представить не могу, что это мое негативное отношение к собственности — черта врожденная, своего рода признак неполноценности: чем тогда объяснить мою упорную привязанность к некоторым моим мелким предметам собственности (книгам) или, уж если на то пошло, к самой главной моей собственности, к самому себе, чем объяснить то, что эту свою, действительно все-таки самую главную свою собственность — самого себя — я решительно и, можно сказать, радикально оберегал, с одной стороны, от всякого рода практических форм самоуничтожения, если это не было результатом моего свободного выбора, а с другой стороны, от дешевого и противоестественного увлечения какими бы то ни было социальными идеями, увлечения, которое я тоже отнес бы к формам практического самоуничтожения, — оберегал и продолжаю оберегать все с большим старанием, хотя, конечно, оберегаю лишь для иной формы гибели; нет, у меня нет сомнений, что это мое негативное отношение к собственности обусловлено лишь тем фактом, что я уцелел, тем своеобразным и в определенном смысле не совсем уж бесплодным — хотя, конечно, тоже, к сожалению, несостоятельным — образом существования, который и мою квартирантскую жизнь показывал как нечто само собой разумеющееся. На квартире, где я поселился еще в те, особенно мрачные годы, которые, по извращенным законам преисподней, требовалось во всю глотку и хором объявлять непрестанно самыми светлыми, и где меня приняли чуть ли не как спасителя, поскольку мое проживание в этой, довольно, кстати, приятной, на тихой будайской улочке находящейся квартире, в той единственной ее комнате, которую могли занять для каких-нибудь общественных нужд, реквизировать, просто отнять, поселить там своего человека, отделить от квартиры и т. д. и т. п., вроде бы гарантировало ее сохранность, и по этой причине я должен был платить почти символическую квартплату, которая и на протяжении следующих лет росла лишь символически, — в общем, в этой квартире мне ни в те времена, когда я еще не мог думать о собственности, ни позже, когда я мог думать о ней и, более того, когда мне, пожалуй, и надо было бы думать о собственности, но я тем не менее о ней не думал, — словом, тут мне не грозили опасности, связанные с собственностью, мучительные и безнадежные хлопоты по поводу лопнувших труб, трещин в потолке и прочих напастей, не преследовали мысли о том, достаточна ли для меня данная собственность и не нужно ли предпринять усилия, чтобы приобрести дополнительную или, по крайней мере, другую, более удовлетворяющую мои запросы собственность — разумеется, максимально выгодно использовав при этом собственность имеющуюся, но уже не удовлетворяющую мои запросы, то есть, попросту говоря, продав ее; нет, навязчивая идея изменения и улучшения жилищных условий, этот неутолимый зуд, который все время ставил бы меня перед возможностью воображаемого выбора, беспрерывно теребил бы мне нервы, обольщал бы мечтой сменить бытие здесь на бытие где-нибудь еще, избавиться от квартиры в панельном доме и — конечно, ценой долгих хождений по учреждениям, доплаты, официального оформления и прочих, неведомых еще сложностей — получить вместо нее более подходящую, хотя я понятия не имею, что именно подходило бы мне более, поскольку я и желаний-то своих не знаю в достаточной мере; и ведь я еще ничего не сказал о нерешаемых проблемах обстановки, вследствие чего моя квартира в панельном доме даже сейчас, даже спустя столько времени не обставлена подходящим образом: я просто не знаю, как мне надо обставить мою квартиру, у меня нет представления о том, как квартира должна быть обставлена, чтобы это подходило именно для меня, я понятия не имею, какую квартиру мне бы хотелось и какие бы предметы обстановки я хотел бы в ней видеть. В комнате, которую я снимал, мебель и все предметы были собственностью хозяев, я просто расположился в ней, и за долгие годы, что я здесь провел, мне, пожалуй, и в голову ни разу не пришло передвинуть тот или иной предмет на другое место, а уж тем более заменить его другим или, не дай бог, добавить к имеющимся какие-нибудь новые предметы, просто потому, скажем, что я увидел какой-нибудь предмет и захотел его купить (если не считать книг, моих книг, которые я ставил в шкаф, потом, когда он наполнился, размещал на столе, а когда и на столе не осталось места, просто складывал на полу, пока хозяева не поставили мне дополнительно низенькую книжную полку); нет, повторяю, я вообще не желал, не покупал, даже, по всей вероятности, и не замечал какие-то там предметы; ничто не повергает меня в большее смятение, чем заполненная товаром витрина, такие витрины, в самом прямом смысле слова, приводят меня в уныние, портят настроение, даже деморализуют, так что, как я уже сказал, я их по возможности даже не замечаю, что, вероятно, свидетельствует о том, что подобного рода потребностей у меня в общем и нет, в этой сфере — в сфере вещей — я, как говорится, удовлетворяюсь самым необходимым и, по всей очевидности, по-настоящему благодарен в тех случаях, когда попадаю в уже готовую сеть вещных взаимоотношений, где мое дело сводится лишь к тому, чтобы принять, узнать эти взаимоотношения и приспособиться к ним. Думаю, я родился идеальным обитателем гостиниц, но, поскольку времена изменились, стал обитателем лагерей и углов, — это я записал в те годы в своем блокноте, откуда сейчас, спустя десятилетия, переписываю запись в этот, другой блокнот, в некотором удивлении, что уже тогда у меня были подобные мысли, что ясно показывает, что я и тогда не был совсем уж слепым по отношению к своему положению, к несостоятельности этого положения и к несостоятельности этой жизни. Тогда, помню, мне доставляло немало страданий чувство или, я бы сказал, обида, которую я, для собственного потребления, назвал «чувством чуждости». Чувство это я узнал еще в раннем детстве; оно, в сущности, стало в жизни постоянным моим спутником, но в те годы оно угнетало меня, как некая постоянная угроза: днем не давало работать, ночью — спать, под его воздействием я был сразу и напряжен, как струна, и расслаблен почти до бессилия. Это был вовсе не плод фантазии, а настоящее нервное расстройство, глубоко уходящее корнями в психику; я, во всяком случае, уверен, что оно, по сути своей, опирается на реальность, реальность той ситуации, в которой находится человек. В большинстве случаев оно начинается с мучительного недоумения, которое быстро перерастает — в те детские годы это терзало меня особенно сильно — в невыносимо реальное ощущение, что моя жизнь висит на волоске, но не в том смысле, что мне грозит смерть, нет, о смерти тут нет речи: речь идет как раз исключительно о жизни, вот только жизнь вдруг обретает во мне образ и форму — вернее, бесформенность — полной и окончательной неопределенности, так что я совершенно теряю ориентиры, мною овладевает неверие в действительное существование объявленных объективными, однако в высшей степени сомнительных данных, поставляемых мне органами чувств, и вообще в действительное существование меня самого и всего того, что меня окружает; в моменты, когда мною овладевает подобное чувство (лучше, может быть, назвать эти моменты приступами), словом, во время таких приступов меня связывает с жизнью, с собственной жизнью и с жизнью всего того, что меня окружает, всего лишь один-единственный волосок, волосок же этот — только мой разум, и ничто другое. А ведь разум мой не только склонен к ошибкам: он, мягко говоря, вообще не слишком безупречный прибор, или орган, или как уж там его назвать; к тому же он и функционирует чаще всего ни шатко ни валко, спотыкаясь, будто в тумане, а порой вообще еле-еле. И за действиями моими он поспевает, как, например, простуженный, в насморке человек, лежащий в постели, поспевает следить за движениями кого-то другого, кто наводит порядок в комнате: этот больной почти все осознает с запозданием и, хотя пытается вялыми репликами направлять деятельность чужого, однако, если тот не слушается его или просто не слышит, то с печальным бессилием отказывается от дальнейших попыток. Да, «чувство чуждости» — это состояние полной погруженности в чуждую, даже враждебную среду, состояние, которое, однако, не содержит даже крохотного элемента фантастики, даже намека на полет, на свободу воображения: оно давит рутиной, будничной скукой, да, это — чистейшей воды бесприютность, которая, однако, знать не знает, ведать не ведает ни о каком оставленном, ожидающем меня доме, каким, например (в таком состоянии я часто ставил перед собой этот вопрос), каким, например, домом была бы для меня смерть. Вот только, каждый раз отвечал я себе, тогда мне надо было бы верить в потусторонний мир, но в том-то и вся штука, что я даже в посюсторонний мир верить не могу, тем более в таком состоянии, когда вынужден ставить себе такого рода вопросы и когда другой мир, то есть потусторонний мир, представляется мне абсурдом только в той степени, в какой абсурдом представляется существование этого мира, то есть я вообще не считаю невозможным — как, впрочем, и возможным не считаю — существование другого, то есть потустороннего, мира; только вот если он и существует, то наверняка существует не для меня, потому что я-то нахожусь — здесь. То есть — и здесь-то едва-едва; я живу как бы наполовину, и это наполняет меня ощущением какого-то не имеющего названия греха. Часто я пытался — пытаюсь — в такие моменты, как бы это сказать, протрезветь, но все напрасно; мне кажется, что попасть в более или менее тесные взаимоотношения с жизнью для меня возможно исключительно посредством какой-нибудь логической игры; скажем, ты играешь в шахматы или делаешь вычисления на бумаге, и из абстрактного результата каким-то непостижимым образом вдруг возникает некая реальность; вот, скажем — в те времена это был один из моих любимых примеров, я даже записал его в блокнот, откуда и переписываю сейчас сюда, — вот, скажем, записал я, ты берешь два провода, соединяешь их, закрепляешь винтиком, другой конец всовываешь в дырку на стене, нажимаешь на кнопку — и загорается лампа; тут в чистом виде имеет место расчет вероятности, писал я, и результат получается ожидаемым, но, несмотря на это, все-таки ошеломляющим и в некотором смысле даже недоступным пониманию, писал я. Все, все на свете — только умозаключение, условие, вероятность, ни в чем никакой уверенности, ни в чем никакой очевидности, писал я. Что есть мое бытие, почему я существую, в чем моя сущность: на все эти вопросы, как известно, писал я, я тщетно ищу — даже и не ответы, а хотя бы только надежные вехи; мне чуждо даже мое тело, которое содержит меня, а в конце концов убьет, писал я. «Возможно, найдись в жизни моей хоть один-единственный момент, когда бы я жил в согласии, как бы в одном ритме с деятельностью моих почек и печени, обезвреживающих токсические вещества, с перистальтикой желудка и кишечника, с работой легких, вдыхающих и выдыхающих воздух, с систолической и диастолической ритмикой сердца, а также с тем обменом веществ, который происходит между моим мозгом и внешним миром, с формированием отвлеченных мыслей, которым занят мой дух, с чистым осознанием всего этого и самого себя моим сознанием, с вынужденным — и все же исполненным благодати — присутствием во всем этом моей трансцендентной души, один-единственный момент, когда бы я так видел себя, осознавал себя, владел собой, когда, конечно, не было бы и речи ни о владельце, ни о предмете владения, а просто возникло бы мое тождество с самим собой, тождество, которое никогда, никогда не может возникнуть, — словом, осуществись реально хотя бы один-единственный такой неосуществимый момент, он, может быть, снял бы мое „чувство чуждости“, научил бы меня знать, и я бы узнал тогда, что значит — быть». Но поскольку такое невозможно, то мы, как известно, не знаем и никогда не узнаем, что вызывает причину нашего присутствия в бытии, не знаем, почему мы должны из него исчезнуть, если уж появились однажды, писал я. Не знаю, писал я, почему вместо жизни, которая, может быть, существует где-то, я должен прожить только этот отведенный мне фрагмент: прожить в этом теле, с этим сознанием, с этой половой принадлежностью, в этой географической точке, с этой судьбой, с этим языком, с этой историей, в этом снимаемом углу, писал я. И сейчас, когда я переписываю то, что написал тогда, во мне вдруг оживает одна тогдашняя ночь, один сон, точнее, бодрствование, или, может быть, сон наяву, или бодрствование во сне, даже не знаю, — но воспоминание это исключительно подробно, словно все было только вчера. Я вдруг очнулся, словно подброшенный: меня разбудило необычайно острое, до сих пор ни разу еще не испытанное мной «чувство чуждости»; или не разбудило, а, наоборот, погрузило в сон — не знаю, да это и не имеет значения. Ночь была такой же сияющей, как и эта, нынешняя, — она светилась бархатно-черным сиянием и насыщена была неким недвижным, безмолвным, но незыблемым сознанием, и меня осенило вдруг: ведь это почти полный нонсенс, чтобы этого пронзительно-ясного, этого страждущего знания внезапно не стало, чтобы оно совсем исчезло из мира. Да, и вот еще что: сознание это словно бы вообще не было моим сознанием, оно было скорее сознанием обо мне, и я, зная это о нем, не обладал над ним никакой властью, как будто сознание это не относилось исключительно ко мне, а было всегда, было тут, мне просто невозможно было избавиться от него, и оно меня, лично меня, терзало, без всяких причин и поводов, стремясь замучить насмерть. С другой стороны, я совершенно отчетливо чувствовал, что страждущее сознание это на самом деле — сознание все-таки не несчастное, и если я (но словно бы лишь как объект этого сознания) в данный момент был несчастен, то это было скорее лишь сознание моего бессилия перед этим сознанием, сознанием неумолимым, извечным, доставляющим боль и при всем том, повторяю, совсем не несчастным. Когда я то ли полностью проснулся, то ли совсем заснул (я ведь говорю, это все равно), в общем, после, — я не мог заставить себя не видеть в пережитом некую мистерию, то есть не мог заставить себя по крайней мере не размышлять о том, что это сознание — часть чего-то, что включает в себя и меня самого, что оно не принадлежит моему телу, но и разуму моему принадлежит не полностью, хотя именно разум транслирует его мне, что, следовательно, сознание это — не исключительно мое и что действительно это сознание, может быть, есть самое глубинное ядро моего бытия, ядро, которое все это, я имею в виду мое бытие, создало и взрастило. Я не мог заставить себя не думать о том, что если все это так, то, следовательно, у сознания этого есть задача и, пускай наличие этой задачи я всего лишь предполагаю, обязанности, которые она на меня налагает, даже не подлежат обсуждению; точнее, я, конечно, могу и пренебречь ими, но не иначе как с ощущением, что я нарушил приказ, то есть с чувством вины; а в то же время — и, что касается меня, именно это я нахожу самым странным — приказ этот является не исключительно, как бы это сказать, моральным приказом: нет, есть в нем некий момент, почти прямо обращенный к моим умениям и способностям, некое условие, даже, может быть, требование, суть которого в том, что мир «надо построить», «надо скопировать», «надо заучить» — и, когда придет время, суметь продемонстрировать: не важно зачем, не важно кому — кому угодно, кому потом будет стыдно из-за нас и (возможно) за нас; что, таким образом, понимание мира — стоящая перед человеком религиозная задача, религиозная — без всякой связи с калечащими душу религиями и с калечащими душу церквями, — да, что в конечном счете в этом и только в этом, то есть в понимании мира и своего положения в нем, могу я искать — как бы опять же сказать, чтобы не сказать то, что я должен сказать? — искать свое искупление, — да, ибо, коли уж я чего-то ищу, что же мне еще искать, если не собственное искупление. Однако, с другой стороны, я думал и о том, что все это — сплошь такие вещи, о которых ты и должен думать, и что, значит, все это ты думаешь потому лишь, что находишься в данном положении, ибо из самого положения вытекает, что ты должен думать, а поскольку положение, в котором ты находишься (во всяком случае, в каких-то отношениях), заведомо обусловлено и предопределено, то тебе в голову и должны приходить заведомо предопределенные мысли, или, во всяком случае, ты можешь ломать голову, размышлять исключительно над заведомо обусловленными и предопределенными вещами, темами и проблемами. А раз так, думал я, то мне бы следовало думать о таких вещах, о которых я не должен бы думать; хотя сегодня я уже не помню, были ли у меня в голове подобные мысли; сверх того, конечно, что я вообще думал — чего мне не следовало бы делать, — а также что я стал писателем и переводчиком, кем мне уж совсем не следовало бы становиться и кем я стал лишь вопреки обстоятельствам, обманув, перехитрив обстоятельства, беспрестанно прячась в лабиринте обстоятельств, спасаясь бегством от чудовища с бычьей головой, чьи тяжкие шаги время от времени, как бы между делом, все-таки подминали меня, — вопреки этим чудовищным, этим губительным обстоятельствам, которые вообще не терпели мысль, ни в какой форме, разве что в форме рабской мысли, мысли лагерника, то есть не терпели никак, — вопреки обстоятельствам, которые прославляли, превозносили, восхваляли исключительно рабский труд, вопреки обстоятельствам, в которых жить и вообще быть, существовать я мог, так сказать, только тайно, то есть вслух отрицая себя самого и лишь молча, боязливо храня в себе мою бархатно-черную ночь и свою безнадежную надежду, которая вырвалась у меня изо рта гораздо позже, много, много, много лет спустя, может быть, в тот самый вечер, когда я порой замечал устремленный на меня женский взгляд, который будто воду хотел из меня высечь, как Моисей из скалы, — в тот самый вечер, когда я говорил про Господина Учителя, про то, что существует некое кристально чистое, не загрязненное никакой чуждой субстанцией: нашей плотью, нашей душой, таящимися в нас хищниками — понятие, некая идея, которая живет в голове у всех у нас как одинаковое представление, да, да, некая идея, которую — и этого я уже не сказал, лишь подумал про себя, — может быть, и я могу выследить, подобраться к ней совсем близко, которую, может быть, мне однажды удастся выразить и в словах, зафиксировать на бумаге, идея, о которой я думал, что мне не следует о ней думать, но о которой я думаю почти независимо от самого себя, думаю, даже когда она обращается против меня, думаю, даже когда она убивает меня, — даже, возможно, тогда-то и думаю о ней по-настоящему, ибо, возможно, поэтому я ее и узнаю, возможно, это и есть истинный признак этой идеи… Да, вот так, значит, я жил в те времена. И теперь, когда я рассказываю все это, я примерно понимаю и осознаю то, что мне следует понять и осознать. А Насчет того, отличался ли этот момент от других, похожих или ни капли не похожих на этот, моментов, когда у меня завязывались другие романы, другие любови, я должен ответить: да, он отличался от них в корне. Подобно тому, как и сам я — по крайней мере, в определенном смысле — в корне отличался от самого себя. Дело в том, что если подытожить тогдашнюю мою квартирантскую жизнь, тогдашние мои мысли, склонности, побуждения, весь мой квартирантский душевный настрой, в основе которого лежала психология выживания, то нельзя не сделать вывод: по многим признакам, во мне все тогда созрело для того, чтобы изменить свой статус. Наверняка я не ошибаюсь, думая, что именно тогда начал думать, что ошибочно, то есть несостоятельно и нетерпимо, думаю о своей жизни. И что именно тогда начал думать о том, что пора перестать видеть свою жизнь лишь как серию произвольных случайностей, последовавших за произвольной случайностью моего рождения, ибо это не только недостойное, ошибочное, а значит, несостоятельное, более того, нетерпимое, но и, прежде всего ни на что не пригодное, для меня, по крайней мере, нетерпимо и унизительно бесполезное восприятие жизни, от которого я с радостью отказался бы, гораздо с большей охотой соглашаясь — и стараясь — видеть жизнь как череду догадок и прозрений, ибо такое видение жизни удовлетворяло бы мою гордость, по крайней мере — гордость. Следовательно, и тот момент, когда решилось, что скоро мне предстоит лечь в постель с женщиной, то есть с ней, с той, которая потом стала моей женой, потом перестала ею быть, — этот момент тоже не мог быть случайным моментом. Ибо ведь совершенно ясно, что все, что я тут написал, все, что, как я сказал выше, свидетельствовало о том, что я созрел для изменения своего статуса, — в тот момент как бы сгустилось, сложилось в итог, пускай сам я, в соответствии с порядком вещей, тогда еще не мог этого сознавать, да, и пускай в памяти моей не осталось от этого момента ничего, кроме ее лица, поднятого ко мне в пролетающих огнях ночи, лица, которое мягко и вместе с тем стеклянисто туманилось и мерцало, словно первый план в фильмах тридцатых годов. Кто мог предположить, куда и к чему увлечет меня это многообещающе брезжущее лицо. А если добавить, что, как это позже выяснилось, в ней, будущей (или бывшей) моей жене, тоже все было готово, что она тоже созрела для изменения статуса, то я смело могу утверждать, что встреча наша не просто не была случайностью: это была прямо-таки судьбоносная встреча. Да, прошло совсем немного времени, а мы с ней уже говорили о нашей совместной жизни; на самом деле, однако, оба мы хотели — судьбу, оба хотели собственную судьбу, которая всегда единственна, не похожа ни на чью другую и которая не может быть общей ни с чьей другой. Так что о чем бы мы с ней ни говорили, все это был разговор вокруг да около, разговор не по существу, разговор, уводящий от главного, пускай ненамеренно уводящий от главного, пускай без умысла не по существу: то есть это не было ложью. Ведь откуда мне было тогда знать то, что сейчас ясно как дважды два: все, что я делаю, все, что со мной происходит, все мои статусы и происходящая время от времени смена статуса, вообще вся моя жизнь — Господи Боже! — для меня лишь способ обретать новые догадки или прозрения в цепи догадок или прозрений; мой брак, например, есть лишь способ осознать, что я не создан для брака. В той же мере, в какой эта догадка была решающей в цепи моих догадок или прозрений, в такой же мере, конечно, она была роковой для моего брака; хотя, с другой стороны, если смотреть на вопрос отвлеченно, то, не будь этого брака, я, разумеется, никогда бы не пришел к этой догадке или в лучшем случае пришел бы к ней лишь путем абстрактных умозаключений. Так что все обвинения и самообвинения в этом плане представляются неопровержимыми; а единственное, что говорит в мою пользу, совпадает с обвинением, которое может быть выдвинуто против меня: брак свой, который, как мне сейчас видится, я заключил, вне всяких сомнений, ради и с целью самоликвидации, в тот момент, когда я его заключил, заключен был (по крайней мере, так я считал), напротив, во имя будущего, во имя счастья, того счастья, о котором мы столько и так робко говорили с женой, робко, но в то же время доверительно и однозначно, словно о некой возложенной на нас, тайной и едва ли не жестокой обязанности. Да, это было именно так, и сейчас всю нашу жизнь, все ее звуки, события и эмоции я вижу в некоем размытом, спутанном единстве или, как это ни странно, не столько вижу, сколько слышу, слышу как некое переплетение музыкальных фраз и мелодий, под которым все более явно густеет и зреет, чтобы потом, выплеснувшись, подобно взрыву, и заглушив все прочее, взять диктаторские, непререкаемые полномочия, главная, мощная, сметающая все на своем пути, единственная тема: мое бытие как возможность твоего бытия, затем — твое небытие как неизбежная и радикальная ликвидация моего бытия. И всего лишь пустой отговоркой было, когда я, уже в тот, самый первый вечер, говоря про Господина Учителя, развивая связанные с Господином Учителем, вернее, с его поступком мысли, раскрыл и объяснил моей жене, которая тогда еще не была моей женой, а сейчас уже не моя жена, — в общем, осветил ей ее перспективы или бесперспективность поступков, которые могут быть совершены в таких ситуациях, то есть в ситуациях тоталитаризма. Ибо, сказал я ей, тоталитаризм — ситуация неразумная, так что и все ситуации, возникающие в ней, тоже суть сплошь неразумные ситуации, хотя, сказал я ей, самое неразумное тут, пожалуй, то, что самой сущностью своей жизни, уже одним поддержанием ее мы способствуем поддержанию тоталитаризма, — в той мере, конечно, в какой мы упорны в поддержании своей жизни, — и это всего лишь, так сказать, сама собой напрашивающаяся, даже, если можно так выразиться, примитивная хитрость, вопрос организации, сказал я ей. Гипотезы тоталитаризма едва ли не естественным образом покоятся на феномене, имя которому — Ничто, сказал я ей. Селективный отбор, изоляция, как и понятия, которые приняты как критерии отбора и изоляции, — все это несуществующие понятия, опирающиеся на Ничто, сказал я ей, и в них нет иной реальности, кроме как чистый натурализм, — например, когда человека вталкивают в газовую камеру, сказал я ей. Боюсь, все это не слишком развлекало ее; когда я размышляю сейчас над тем, была ли у того, что я говорил, какая-то иная, выходящая за пределы того, что я говорил, цель, то, как мне помнится, такой цели не было; как мне помнится, говорил я под влиянием того же возбуждения, той же навязчивой потребности речи, которые заставляли меня говорить пару часов назад, в той самой компании, а также под влиянием того впечатления, что — как ни трудно в это поверить — женщину эту, что идет рядом со мной, стуча по тротуару высокими каблучками, женщину эту, которую я вот так, боковым зрением, в ночной темноте видел лишь смутно, да и не пытался видеть яснее, ибо в моем сознании все еще стоял образ, как она, едва час назад, прошла, направляясь ко мне, по голубовато-зеленому ковру, будто по морю, — словом, женщину эту, идущую рядом со мной, интересует то, что я говорю. Палачи и жертвы, сказал я ей, все они в тоталитарной системе подчинены тотальной цели, служат одному и тому же делу — служат тому, что есть Ничто; хотя, разумеется, сказал я ей, служба эта для тех и других — служба отнюдь не одинаковая. И что хотя поступок Господина Учителя был поступком, совершенным в тоталитарной системе, был спровоцирован этой тоталитарной системой, был в конечном счете продуктом тоталитарной системы, то есть продуктом неразумия, однако сам поступок этот был все-таки тотальной победой над тотальным неразумием, ибо как раз в этом мире, в мире тотального убийства и истребления, и могла выразиться в своей сокровенной сути, стать откровением неистребимость живущей в нем, Господине Учителе, идеи — или, если угодно, мании. Тогда она спросила: сверх того, что мне пришлось выстрадать, страдал ли я или, может быть, страдаю сейчас из-за своего еврейства? Я ответил: над этим надо подумать. Факт тот, что давно уже, с тех времен, когда мысли у меня только-только начали шевелиться, я знаю, чувствую, что к имени моему несмываемо прилипло какое-то бесчестие и что бесчестие это я принес откуда-то с собой, оттуда, где никогда не был, и оно лежит на мне за какое-то преступление, которое есть мое преступление, хотя я никогда его не совершал, и бесчестие это преследует меня всю мою жизнь, и жизнь эта, вне всяких сомнений, не есть моя жизнь, хотя я живу ею, я от нее страдаю и я когда-нибудь от нее умру. Однако все это, думаю, сказал я ей, не обязательно должно следовать из моего еврейства, оно может следовать просто из меня, из моей сущности, из моей личности, из моей трансцендентности, позволю себе так выразиться, или из того, как другие ведут себя по отношению ко мне, как они обращаются со мной и как я веду себя по отношению к ним, как я с ними обращаюсь, то есть, попросту говоря, из общественных состояний и из моего личного отношения к этим состояниям, сказал я ей, ведь, сказал я ей, приговор не выносится сразу, но разбирательство постепенно переходит в приговор, как написано в одной великой книге, сказал я ей. Зашла речь и о моей «вещи», о той самой вещи, которую она читала и о которой, как она сказала, обязательно должна со мной поговорить.
Так что и я вынужден что-то сообщить читателю об этой самой вещи, обрисовать в общих чертах, что за вещь это была. Вещь эта, или, собственно, довольно большой рассказ, из той категории, которую причисляют обычно к так называемым «повестям», как раз в то время появилась в толстой антологии, представлявшей собой винегрет из рассказов и повестей, появилась не без предшествующих публикации, довольно унизительных перипетий, от описания которых я воздержусь, ибо подобные истории вызывают лишь скуку и отвращение, притом, как таковые, представляют собой всего лишь скромную и, можно сказать, не обязательно достойную упоминания особенность колорита венгерского литературного бытия, которое сплошь соткано из преследований, интриг, бойкота одних, привилегий для других, пристрастий и предубеждений, конфиденциально-официальных и конфиденциально-коммерческих списков, всегдашнего подозрения к качеству и всегдашнего умильного преклонения перед нахрапистым дилетантством как перед гениальностью, но прежде всего литературное бытие это — бытие постыдное и позорное, бытие, в котором я принимал и принимаю участие (если можно назвать это участием) лишь как созерцатель, то испуганный, то ошеломленный, то равнодушный, но всегда — сторонний; о, какое мне дело до литературы, до золота кос твоих, Маргарита, ведь авторучка — мой кладбищенский заступ, до пепла волос твоих, Суламифь; да, так вот, этот рассказ, или пускай повесть, представляет собой монолог мужчины, человека скорее еще молодого, чем старого. Этот человек, воспитанный родителями в духе самого строгого, даже, можно сказать, фанатичного христианства, в один прекрасный момент — этот прекрасный момент совпадает с приходом апокалипсиса — узнает, что тень сорванной печати легла и на него: в соответствии с духом так называемых законов, внезапно вступивших в силу, он оказался евреем. И прежде чем его загонят в гетто, или погрузят в вагон для скота, или кто знает (а меньше всего он) куда увезут и к какой смерти приговорят, он успевает изложить на бумаге свою историю, «историю десятилетий, полных трусости и самоотрицания», как он пишет, или, вернее, как пишу за него я. Так вот, во всем этом замечательна одна деталь: попав, как кур во щи, в положение еврея, он находит в нем освобождение от еврейского комплекса и вообще возможность раскрепоститься, освободиться. Ему приходится понять: если человека отторгло одно сообщество, он не становится автоматически членом другого сообщества. Какое мне дело, спрашивает он (вернее, это я заставляю его спросить), до евреев? Теперь, когда он тоже еврей, никакого, с изумлением осознает он (вернее, это я заставляю его с изумлением осознать). Пока он пользовался привилегиями нееврейского бытия, он страдал из-за евреев, из-за еврейского бытия, точнее, из-за всей безнравственной, подавляющей, убийственной и стимулирующей убийства, а значит, самоубийственной системы привилегий и ущемлений. Страдал из-за некоторых своих друзей, сослуживцев, из-за всего (в широком смысле слова) сообщества, о котором он думал, что это его родина; страдал из-за их злобы, ограниченности, фанатизма. Крайне угнетали его неизбежные споры об антисемитизме, а особенно гнетущая бесплодность этих споров, поскольку антисемитизм, осознает он (вернее, я заставляю его осознать), это не убеждение, а вопрос темперамента и характера, «мораль отчаяния, неистовство самоненавистников, витальность гибнущих», говорит он (вернее, говорю за него я). С другой стороны, он и в своем отношении к евреям испытывал определенные трудности и неловкость, поскольку пытался любить их, но никогда не был уверен в успехе такого рода попыток. Среди евреев у него были знакомые, даже друзья, которых он любил или не любил. Однако как можно чувствовать живую симпатию к такому отвлеченному понятию, как, например, еврейство? Или к толпе незнакомых людей, которых запихивают в это отвлеченное понятие? Любить их ему если и удавалось, то удавалось приблизительно так, как некоторые любят бездомных животных: такое существо нужно кормить, но разве знаешь, что у него в голове и чего от него можно ждать? И вот теперь он избавился от этой муки, от своей, пускай выдуманной им, ответственности. Теперь он может с чистой душой презирать, кого презирает, и не обязан любить тех, кого не любит. Он свободен, потому что у него нет больше родины. Остается только решить, в каком качестве ему умереть. Как еврей или как христианин, как герой или как жертва; или, может быть, как червяк, случайно раздавленный колесом метафизического абсурда, нового хаоса, начала нового цикла Творения? Поскольку понятия эти ничего для него не значат, он решает, что, по крайней мере, чистый факт смерти постарается не запачкать ложью. Все ему видится простым, ибо он обрел право на ясное видение вещей.
«Не будем искать смысл там, где его нет: столетие, как расстрельный взвод, который не покладая рук делает свое дело, снова готовится прикончить каждого десятого, и рок распорядился так, чтобы я оказался одним из десятых, вот и все», — звучат его последние слова — вложенные в его уста, конечно, мною. Разумеется, сам рассказ менее лаконичен, чем его изложение, где я вынужден ограничиться сутью, опуская диалоги, сюжетные перипетии, описание среды, других персонажей, а также его отношений с возлюбленной, которая уходит от моего героя (то есть это я заставляю ее уйти от него). В финале читатель видит его сидящим на земле: его сотрясает неудержимый смех. Я так и собирался назвать этот рассказ: «Смех»; но директор издательства, о котором (о директоре) всем было известно, что он даже на службе — в издательстве — постоянно носит с собой табельное оружие, хотя вообще появляется там не в мундире, да и табельное оружие — пистолет — носит не в кобуре, а в оттопыренном заднем кармане брюк, — словом, этот директор решительно отверг название «Смех» как «циничное», «попирающее ногой святость памяти» и т. п.; как вообще мог увидеть свет, пускай и с другим, изуродованным названием, этот рассказ, я до сих пор не понимаю, да и не хочу понимать: меня заранее тошнит, стоит только подумать, что я, не дай бог, пойму это, заглянув в непроглядный, спутанный клубок тайных интересов и задних мыслей, клубок, где никого не щадят, где все губят, а если позволяют жить, то лишь с намерением уничтожить позже; так что, подобно созданному мной персонажу, я тоже удовлетворюсь мыслью, что в процедуре расстрела каждого десятого — или, что куда более похоже на правду, каждого третьего — рассказу моему, по какому-то невероятному стечению обстоятельств, достался счастливый номер. Мою жену в этой истории заинтриговало то, что, как она выразилась, человек, оказывается, сам может решать, еврей он или нет. До сих пор, читая что-либо о евреях, о еврейской проблеме, она каждый раз боролась с ощущением, будто ее снова и снова окунают лицом в вязкий вонючий ил. А сейчас, сказала моя жена, она впервые ощутила, что может поднять голову. Прочитав рассказ, сказала моя жена, она почувствовала то же, что чувствовал «мой герой», который хотя и умирает, однако перед смертью успевает познать внутреннее освобождение. Пускай на короткое время, но она тоже приобщилась к этому чувству освобождения, сказала моя жена. Эта вещь, причем гораздо в большей степени, чем что-либо до сих пор, учит ее жить, сказала моя жена, и на лице ее, уже второй раз за этот вечер, я увидел ту игру быстро сменяющих друг друга и гаснущих волн, ту — не могу найти иного слова — хроматическую гамму улыбок, от которой, казалось мне, я вот-вот растаю или превращусь во что угодно. Вскоре я познакомился и с фоном этих высказываний: детством и юностью моей жены. Это детство и юность, хотя жена моя родилась после Освенцима, прошли под знаком Освенцима. Точнее, под знаком еврейства. Под знаком вязкого и вонючего ила, если воспользоваться приведенными выше словами моей жены. Родители ее прошли через Освенцим; отца ее, высокого, лысого, с лицом, осторожно скептическим среди чужих и откровенно горьким в семейном кругу, я успел узнать; мать она потеряла рано. Та умерла от какой-то болезни, привезенной из Освенцима: она то распухала, то страшно худела, то у нее начинались колики, то все тело покрывалось нарывами; наука оказалась перед этой болезнью бессильной, как бессильной она оказалась и перед причиной этой болезни — перед Освенцимом: ведь болезнью матери моей жены был в действительности Освенцим, Освенцим же — неизлечим, никто из болеющих этой болезнью никогда еще не выздоравливал. Кстати, болезнь матери и се ранняя смерть, сказала моя жена, сыграли решающую роль в том, что сама она стала врачом. Позже, когда мы разговаривали на подобные темы, моя жена приводила одну-две фразы, которые, говорила она, она не помнит, где прочитала, но сами фразы забыть уже не способна. Не сразу, но довольно скоро я догадался, что фразы эти моя жена прочитала, должно быть, в «Несвоевременных размышлениях», точнее, в одной из входящих в этот том работ, которая называется «О пользе и вреде истории для жизни». Это еще больше укрепило меня в убеждении, что фразы, в которых мы нуждаемся, рано или поздно находят нас сами: без этого убеждения я бы не понял, как те фразы могли попасть в головку моей жены, которая, как я, по крайней мере, считал, философией, а уж тем более Ницше никогда не интересовалась. Эти фразы, которые я быстро отыскал в своем стареньком, рассыпающемся, в красном переплете томике Ницше, обнаруженном когда-то в темном пыльном углу какой-то букинистической лавки, звучат совершенно точно, пускай не в моем переводе, так: «…существует такая степень бессонницы, постоянного пережевывания жвачки, такая степень развития исторического чувства, которая влечет за собой громадный ущерб для всего живого и в конце концов приводит его к гибели, будет ли то отдельный человек, или народ, или культура». А потом или перед этим еще, даже не могу сразу вспомнить: «Кто не может замереть на пороге мгновения, забыв все прошлое, кто не может без головокружения и страха стоять на одной точке, подобно богине победы, — но с этого места жена моя продолжила сама, уже наизусть, — тот никогда не будет знать, что такое счастье, или, еще хуже: он никогда не сумеет совершить того, что делает счастливыми других»[10]. Жену мою еще в раннем детстве просветили относительно ее еврейства, не скрыв ничего, что с этим связано. Был у нее период («Я была веснушчатой девчонкой с конским хвостом на затылке», — сказала моя жена), когда ей казалось, что другие дети должны очень ее любить за все это. Сейчас, написав эти слова, я вдруг вижу, как она, сказав это, громко расхохоталась. Позже еврейство стало в ней равнозначно чувству безысходности. Затравленность, уныние, подозрительность, затаенный страх, болезнь матери. Среди чужих — зловещая тайна, дома — гетто еврейских чувств, еврейских мыслей. После кончины матери к ним переселилась тетка, сестра отца. «У нее такое освенцимское лицо», — сразу подумала о ней моя жена, как она сама мне сказала. В каждом видеть лишь бывшего или будущего убийцу. «Даже не знаю, как я в конце концов все же стала более или менее нормальной женщиной». Как только речь где-нибудь заходит о еврейских делах, она тут же выходит из комнаты. «Что-то во мне окаменело и стало сопротивляться». Дома она почти не бывает. Учеба — лишь способ бегства; потом, подобным же образом, бегством становится медицина, потом — любовь, несколько кратких и бурных романов. У нее было два «ужаснейших переживания», сказала моя жена. И оба относятся к возрасту шестнадцати-семнадцати лет. Однажды, разгорячившись, она сказала о французской революции, что революция эта была не намного лучше, чем то, что сделали нацисты. Тетка же ответила ей, что нехорошо еврейке так отзываться о французской революции: ведь не будь этой революции, евреи по сей день жили бы в гетто. После того как тетка ее осадила, вспоминала моя жена, она несколько дней, а может быть, недель дома рта не раскрывала. У нее было такое ощущение, что она вообще больше не существует, что вообще не имеет права претендовать на собственные чувства, собственные мысли, а поскольку она родилась еврейкой, то у нее могут быть исключительно еврейские чувства, еврейские мысли. Именно тогда она сформулировала и впервые произнесла про себя: ее ежедневно окунают лицом в вязкий вонючий ил. Второе потрясение: она сидит, в руках у нее книга, в книге — описание ужасов и фотографии, на которых эти ужасы запечатлены; за колючей проволокой — лицо в очках, слепой взгляд, мальчик с желтой звездой, с поднятыми руками, грубая шапка сползает ему на глаза, с двух сторон его конвоируют вооруженные солдаты. Она смотрит на эти снимки, а в сердце у нее ползает какое-то холодное, злорадное чувство, от которого ей самой становится страшно, и она думает то же самое, что думал «герой» моего рассказа: «Какое мне до него дело? Я ведь тоже еврейка», сказала моя жена. Но пока она не встретила эти, а также другие, похожие мысли в моем рассказе, она всегда думала о таких вещах со страхом, а после мучилась чувством вины. Вот почему, прочитав мой рассказ, она ощутила, что может поднять голову, сказала моя жена. И повторила, не один раз повторила, что я учу ее жить: рядом со мной, сказала моя жена, она чувствует себя свободной. Да, сейчас, в этой темной и все освещающей моей ночи, из клубка нескольких промелькнувших, как молния, лет, из клубка, которым был мой брак, перед мысленным взором моим всплывают эти звуки, образы, мотивы, всплывают и исчезают, и вдруг я вижу нас с ней в окне, в окне нашей квартиры: опять стоит ночь, уже не зимняя, но и не весенняя еще, ночь, когда сквозь жуткую вонь города, вопреки всему, словно весточка с того света, иногда прорывается какой-то аромат, может быть, аромат далеких растений, которые, как бы по привычке, просыпаются снова и, как бы по привычке, снова хотят жить; на противоположной стороне улицы, вывалившись из ближней корчмы, бредут домой трое пьяных, на одном из них дубленка с белым пушистым воротником, который едва ли не светится в темноте; уцепившись друг за друга, они вполголоса поют что-то; по улице как раз пронеслись последние машины, на мгновение воцаряется тишина, и тогда, словно в паузе оркестра, к нам отчетливо долетают их голоса, и мы ясно слышим, что они поют: «Мы пришли из Освенцима, много больше нас, чем было», летели в ночном сумраке голоса; в первый момент я, собственно, не расслышал даже, о чем они поют, потом расслышал; но какое мне дело до этого, подумал я, ведь так называемый антисемитизм — всего лишь частная проблема, которая, правда, меня, лично меня, может убить в любой момент, но сейчас, после Освенцима, подумал я, это ведь все равно был бы чистой воды анахронизм, заблуждение, в котором, как сказал бы Г., не тот Г., который вождь и канцлер, а Г., философ и метрдотель всех вождей и канцлеров, мировым духом уже и не пахнет, а значит, это не более чем провинциализм, genius loci, местный идиотизм, и, если меня захотят пристрелить или пристукнуть, подумал я, все равно ведь предварительно скажут, подумал я, как вообще обычно и делают. И лишь тут я искоса, осторожно взглянул на жену: очень уж подозрительно она молчала, и в холодном свете ночной улицы, едва разбавленном чуть более теплым светом комнаты, сочившимся из-за спины, ясно увидел, что по лицу ее катятся слезы. Неужели же этому никогда не будет конца, сказала моя жена, неужели не будет конца этому проклятию, сказала она, и никуда не скроешься, не убежишь, о, если б она, по крайней мере, знала, что делает ее еврейкой, ведь она неспособна проникнуться этой религией, ведь, по лености, по трусости или из-за каких-то иных пристрастий, она просто-напросто не знает особой, еврейской культуры евреев, неспособна даже испытывать интерес к ней, поскольку ее все это просто не интересует, сказала она, так что же все-таки делает ее еврейкой, если, собственно, ни язык, ни образ жизни, ничто, ничто не отделяет ее от живущих вокруг людей; разве что, сказала она, какой-то древний, в генах гнездящийся зов, которого сама она не слышит, а потому и знать не может? И тогда я, бесстрастно, жестко, почти расчетливо — таким бывает точно направленный удар кинжала или внезапное, неистовое объятие — ответил ей, что все это ни к чему, напрасно ищет она ложные причины, фальшивые объяснения, еврейкой ее делает лишь одна вещь, одна-единственная, и больше ничто: то, что ты не была в Освенциме, — сказал я жене, после чего она замолчала, сначала как растерянный ребенок, но потом, очень скоро, лицо ее снова стало ее собственным лицом, лицом моей жены, лицом, которое я знал, и лицом еще чьим-то, кого я лишь сейчас открыл в хорошо знакомом женином лице, так что открытие это почти потрясло меня; и наши, тогда уже не столь жаркие ночи опять стали жаркими на какое-то время. Ибо, да, тогда уже стали выявляться противоречия нашего брака, а если выразиться точнее, брак наш все более явно становился тем, чем он и был: сплошным противоречием. Вспоминая те времена, я особенно четко помню некоторые свои рефлексы, которые поддерживали во мне постоянное напряжение и внутреннее беспокойство, примерно так, как, наверное (по крайней мере, так мне представляется), бывает у бобров, этих грызунов, похожих на крыс: инстинкт заставляет их постоянно строить и перестраивать запутанную систему плотин, подземных ходов и нор, даже целых крепостей. Как раз в то время, наряду, конечно, с художественным переводом, который был для меня источником средств к существованию — у меня скопилась груда заказов, ждущих своей очереди, — меня занимал один замысел, план большого произведения, целого романа; если не касаться деталей, темой романа должна была стать одиссея души, ее трудный путь из тьмы к: свету, борьба за обретение счастья, и борьба рассматривалась как задача, а счастье — как долг. В то время мы очень часто — нет, этими двумя словами я еще ничего не сказал, — словом, в то время мы едва ли не беспрерывно говорили об этом моем плане с женой, которой эти беседы, а главное, сам этот план доставляли, по всей видимости, самую неподдельную радость, ибо в нем, этом замысле, она — конечно, отнюдь не без оснований — видела как бы эскиз памятника, который мы сами воздвигнем нашему браку; так что, сколько бы я ни говорил ей о будущем романе, сколько бы ни углублялся в сюжет, поначалу, конечно, еще смутный, но с каждым днем становящийся все более полнокровным, сколько бы ни развивал, ни уточнял множащиеся, сгущающиеся, разветвляющиеся мотивы, перипетии, повороты, ей все было мало; сопровождая свои слова хроматической гаммой проскальзывающих по ее лицу, внезапно вспыхивающих и быстро гаснущих выражений, она робко высказывала свои соображения, и некоторые из них я — не скрою, в надежде еще и еще раз вызвать эти гаммы — принимал, высказывал ей свое одобрение, хвалил ее и подбадривал; мы, можно сказать, вместе выращивали этот замысел, нянчили и лелеяли его, словно он был нашим ребенком. Сейчас, оглядываясь на те годы, я понимаю, что все это было, конечно же, ошибкой; ошибкой было допускать жену в самую тайную, самую чувствительную, самую незащищенную сферу моей жизни, то есть, попросту говоря, в мою работу; сферу эту я, напротив, должен был оберегать и защищать, как делаю это с тех пор и как делал до тех пор, окружив ее изгородью из колючей проволоки, препятствующей любому постороннему вторжению и не допускающей даже намека на возможность такого вторжения; несомненно и то, что в этом жадном, напористом и одновременно трепетно нежном интересе жены, который распространялся на всю мою жизнь, я уже тогда почуял опасность; с другой стороны, не могу не признаться, что решительно пресечь этот интерес мне тоже не хотелось: так после долгой, мрачной зимы нам совсем не хочется досадовать на солнечный свет, внезапно заливший утром комнату. Дело в том, что как только я приступил к осуществлению своего замысла, то есть к работе над романом, выяснилось, что реализовать замысел невозможно; выяснилось, что из шариковой ручки моей, словно из очага инфекции, во все ткани моего плана, в каждую его клетку проникает нечто, что, я бы сказал, вызывает в этих тканях и в каждой клетке патологические изменения; выяснилось, что о счастье писать невозможно, или, во всяком случае, я не могу о нем писать, что в данном случае и равнозначно понятию «невозможно»; счастье, видимо, слишком простая вещь, чтобы о нем можно было говорить, записал я тогда на листке бумаги, который нашел недавно среди заметок того времени и слова с которого переписываю сейчас сюда; значит, счастливо прожитая жизнь — это молчаливо прожитая жизнь, записал я тогда. Выяснилось, что писать о жизни — то же самое, что размышлять о жизни, размышлять о жизни — то же самое, что подвергать жизнь сомнению, а подвергает сомнению свою жизнь, стихию своего существования лишь тот, кому эта стихия не дает дышать или в ком она циркулирует каким-либо противоестественным образом. Выяснилось, что пишу я не для того, чтобы находить в этом радость: напротив, выяснилось, в работе своей я ищу боль, боль как можно более острую, почти невыносимую: ищу, весьма вероятно, потому, что боль есть истина; а на вопрос, что такое истина, писал я, ответ крайне прост: истина — это то, что тебя поглощает, что пожирает тебя с потрохами, писал я. Всего этого, разумеется, жене я сказать не мог. С другой стороны, лгать я тоже ей не хотел. Неудивительно, что в повседневном нашем общении, в наших беседах стали возникать известные трудности, особенно когда речь заходила о моей работе и тем более — об ожидаемых результатах этой работы, когда вставал чуждый мне, безразличный, совершенно лишенный интереса для меня вопрос о моей работе, о письме как о литературе, вопрос о том, нравится или не нравится то, что я пишу, другим, вопрос о смысле моей работы; все эти вопросы в конце концов в большинстве случаев упирались в постыдную, грязную, издевательскую, унизительную проблему успеха или неуспеха. Как бы я мог объяснить жене, что моя шариковая авторучка — это мой кладбищенский заступ? Что пишу я лишь потому, что должен писать, а должен писать потому, что ежедневно меня подгоняют свистком, чтобы я вонзал заступ поглубже, чтобы выводил ноты смерти в более мрачной и более сладкой тональности? И как я могу осуществлять свою самоликвидацию, единственное мое дело на этой земле, в то же время лелея некую искусительную заднюю мысль, мысль о результате, о литературе, а то и, Господи Боже, об успехе; и как могут люди желать от меня, жена ли, кто-то другой ли, чтобы я использовал свою публичную, у всех на глазах совершаемую самоликвидацию, использовал для того, чтобы с ее помощью, словно вор с помощью отмычек, прошмыгнуть в какое-то там литературное или прочее будущее, куда мне был заказан путь уже в момент моего рождения, куда я и сам заказал себе путь, — и в этом будущем заниматься работой по закладке фундамента теми же взмахами заступа, которыми я должен рыть себе могилу в облаках, в ветре, в том, что носит имя Ничто? Вопрос: видел ли я свое положение так же чисто, так же ясно, как описываю его сейчас? Не вполне, пожалуй; однако стремление, чтобы не сказать — добрая воля, во мне, вне всяких сомнений, были. О том, как я мыслил тогда, какие чувства меня обуревали, красноречиво свидетельствует одна фрагментарная запись, которую я обнаружил, роясь в обломках моего брака. По всей очевидности, я и эту запись собирался положить возле чайной чашки жены, как иногда делал, если, засидевшись за работой до глубокой ночи, не собирался вставать к завтраку. Вот эта запись: «…чтобы мы могли любить друг друга и все-таки оставаться свободными, хотя я прекрасно знаю, что от мужской судьбы и от женской судьбы ни один из нас не в состоянии уклониться, так что мы и дальше будем участвовать в той бесконечной муке, которую какая-то таинственная и, честное слово, не слишком мудрая природа сделала нашим уделом; значит, все будет и дальше так: я протяну тебе руку, и пожелаю тебя, и буду желать, чтобы ты и дальше была моей; а в то же время, то есть тогда, когда и ты протянешь мне руку и станешь наконец моей, я все-таки помешаю тебе отдаться, чтобы сохранить то, что я представляю как свою свободу…» Вот и весь фрагмент, а поскольку нашел я его среди своих записей, значит, наверняка я, передумав, так и не положил его возле жениной чашки, а оставил среди прочих своих бумаг: но несомненно и то, что так я думал тогда и жил в соответствии со своими мыслями, даже более того, жил этими мыслями, так как у меня всегда была тайная жизнь, и эта жизнь всегда была истинной моей жизнью. Да, да, как раз в это время я и начал прокладывать свои потайные ходы, выстраивая систему бобровой крепости, пряча и защищая их от глаз и от рук жены, так что порой (и я не сомневаюсь, что причиной тому были мои заградительные плотины) я словно бы замечал в том, как держалась жена, некоторую обиду, и наблюдения эти оборачивались во мне ответной обидой, а позже — нестихающей болью, которая подталкивала меня к тому, чтобы в мимолетном дурном настроении жены видеть гораздо большую обиду, чем это было в действительности, — ведь от меня не потребовалось бы таких уж больших усилий, чтобы помириться с женой: всего-то надо было произнести одно-единственное, нужное, точное, хорошо выбранное слово, да, собственно, и одного жеста хватило бы; однако я цеплялся за свою боль, потому, вероятно, что находил в ней лишнее подтверждение своей отверженности, а нестерпимое это чувство, чувство отверженности, требовало какой-то компенсации, и уж затем потребность эта, усиливая мое одиночество, реализовалась во мне как прилив творческой силы, то есть, по сути дела, раздувала мой невроз, то есть надменно отметающую все постороннее, но вынуждающую меня прибегать к новым и еще более интенсивным защитным рефлексам трудоспособность, трудовую лихорадку, трудовую манию; одним словом, тут приходил в действие весь тот дьявольский механизм, та адская карусель, которая прежде всего погружает тебя в боль, чтобы потом вознести высоко над ней, но вознести исключительно для того, чтобы спустя какое-то время погрузить еще глубже… И наверняка это тоже сыграло свою роль в том, что в одну из наших снова ставших жаркими ночей, в одну из тех мрачно сияющих ночей, бархатно-черный свет которых так отличался все же от тонущих в темноте, черных огней этой, нынешней ночи, словом, в одну из таких раскаленных ночей жена сказала мне, что на все наши вопросы и ответы, на вопросы и ответы, касающиеся всей нашей жизни, мы можем ответить только всей нашей жизнью, точнее, нашей целостной жизнью, ибо все вопросы, заданные после этого, и все ответы, данные после этого, были бы недостаточными вопросами и недостаточными ответами, и что целостность жизни она может представить лишь одним-единственным образом, ибо, по крайней мере для нее, никакая другая целостность не способна заменить ту единственную, исчерпывающую, настоящую целостность, — то есть она хочет родить от меня ребенка, сказала моя жена. Да, и
«Нет!» — ответил я сразу, без колебаний и почти инстинктивно, ибо стало уже как бы вполне естественным, что наши инстинкты действуют против наших же инстинктов, что в нас живут, можно сказать, некие антиинстинкты, которые действуют вместо инстинктов, даже в их качестве; и словно бы это
«Нет!» прозвучало как недостаточно решительное
«Нет!», или словно жена моя была уверена в непоследовательности моей; во всяком случае, она лишь рассмеялась. Дескать, она меня понимает, сказала она потом, она знает, из каких глубин, должно быть, вырвалось у меня это
«Нет!», и сколько всего мне нужно преодолеть в себе, чтобы оно превратилось в да. Я же ответил, что, мне кажется, я тоже понимаю ее и знаю, что она думает, но мое
«Нет!» — это
«Нет!», и не этакое еврейское нет, как она, очевидно, считает, нет, в этом я совершенно уверен, уверен в такой же степени, в какой неуверен относительно того, что это, собственно, за
«Нет!», только все равно
«Нет!» — сказал я, хотя, что касается еврейского нет, для него тоже причин нашлось бы хоть отбавляй, сказал я, ведь достаточно лишь представить какой-нибудь один, повергающий в отчаяние и постыдный разговор, сказал я, скажем, сказал я, достаточно лишь представить, как ревет, обливается слезами ребенок, наш ребенок — ты, — скажем, сказал я, ребенок услышал что-то и теперь топает ногами и кричит, скажем, сказал я, «Не хочу быть евреем!», ведь очень даже можно представить и очень даже мно го есть оснований, сказал я, чтобы, скажем, ребенок действительно не хотел быть евреем, и что мне трудно будет ему на это что-то ответить, ну да, потому что, в самом деле, как можно заставлять живое существо быть евреем; так что, если смотреть в этом плане, сказал я, то я всегда должен был бы к нему — к тебе — подходить, потупив голову, потому что я не мог бы дать ему — тебе — ничего: ни доступного объяснения, ни веры, ни автомата в руки, ведь для меня мое еврейство ничего не значит, точнее, ничего не значит как еврейство, а как жизненный опыт — все; для меня еврейство как таковое — это лысая женщина перед зеркалом, в красном халате, а еврейство как жизненный опыт — это вся моя жизнь, то есть и то, что я уцелел и продолжаю жить как уцелевший, и форма духовного бытия, которой я живу и которую сохраняю как форму духовного бытия, и этого мне достаточно, меня это в полной мере устраивает, вопрос, однако: удовлетворится ли — удовлетворишься ли — этим он — ты? И все-таки, сказал я, то, что я сказал, это, несмотря ни на что, не еврейское нет, ибо нет ничего гнуснее, ничего позорнее, губительнее и самоуничижительнее, чем такое, так сказать, рациональное нет, чем такое еврейское нет; нет ничего более дешевого, нет ничего более трусливого, сказал я, и мне осточертело уже, что убийцы и губители жизни провозглашают себя самой жизнью, слишком часто происходит это, сказал я, чтобы пробудить во мне хотя бы непослушание и упрямство, нет ничего ужаснее, нет ничего постыднее, чем отрицать жизнь ради губителей жизни, ведь даже в Освенциме рождались дети, сказал я, и жене моей, само собой разумеется, понравились мои аргументы, хотя я не очень-то верю, что она их поняла, как, вероятно, я и сам их не понял. Да, и немного, кажется, позже был случай, когда мне надо было сесть на трамвай и куда-то поехать, кто знает, куда, вероятно, по каким-то делам, как будто у меня были еще дела, после того как мои дела на этой земле были все до единого переделаны, и я сидел в трамвае, глядя в окно, на дома, скользящие мимо, словно обвал, на неожиданно встающие на пути препятствия остановок. Дребезжа, мчались мы среди зловеще угрюмых домов и тоненьких вскриков худосочной растительности, вырывающихся меж ними то здесь, то там; и вдруг, словно покушение на жизнь, в трамвай села семья. Я забыл упомянуть, что было воскресенье; погожий день тихо умирал, уже веяло теплом. Их было пятеро: двое родителей и трое детей; самый маленький, только-только из пеленок, весь в розовом, голубом и белом, надсадно, пуская слюни, ревел; наверно, жарко ему, думал я. Мать, смуглая, тихая, измученная, держала его на руках, стройная ее шея изящной, как у балерины, дугой склонена была к ребенку. Средняя сестра, надув губы, стояла рядом с матерью, утешающей малыша; старшая, лет, думаю, семи-восьми, как бы зовя к примирению, неуверенным жестом, в котором отразился весь жалкий энтузиазм солидарности отверженных, положила ладонь сестренке на плечо, но та капризно стряхнула ее руку. Ей нужна была только мать, хотя она и знала, что дело ее проиграно, а значит, и средств у нее для завоевания матери не осталось, и даже главное средство, отчаянный рев, теперь ей мало поможет. Старшая девочка осталась теперь одна; в предвечерние эти часы, пронизанные нежным весенним светом, она вновь переживала горечь обойденности, одиночества и ревности. Во что выльется в ней эта горечь со временем: в чуткость к чужому горю, в готовность прощать, думал я, или в невроз, в стремление спрятаться от всего мира в любой норе, думал я; пока-то еще отец с матерью сумеют втиснуть ее в какой-нибудь жалкий статус повседневного бытия, думал я, пока-то еще она смирится, думал я, и сроднится с этой убогой нишей, стыдясь и делая вид, что так оно и должно быть, а если не стыдясь, то — тем хуже, тем позорнее для нее, тем позорнее для всех тех, кто загонял ее туда, заставляя смириться и успокоиться, думал я. Отец, жилистый, черноволосый, в очках, в летних полотняных брюках и сандалиях на босу ногу, с большим, словно опухоль, кадыком, протянул желтые, костлявые руки, и между острыми его коленями младенец наконец успокоился и затих; и тогда на всех пяти лицах, словно спустившееся откуда-то из дальних-дальних краев трансцендентное послание, вдруг забрезжило некое неуловимое сходство. Они все были некрасивы, измучены, жалки и — просветленны; во мне боролись смешанные чувства: брезгливость, и влечение, и страшные воспоминания, и меланхолическая печаль; я видел едва ли не на лбу у них, едва ли не на стенах трамвая огненными буквами начертанное:
«Нет!» — никогда бы не решился я быть отцом, судьбой, богом другого человека;
«Нет!» — никогда с другим ребенком не должно произойти то, что произошло со мной, в моем детстве;
«Нет!» — вопило, выло что-то во мне; нельзя допустить, чтобы оно, это детство, случилось с ним — с тобой — или со мной, или с кем бы то ни было; да, и вот тогда я стал рассказывать жене о своем детстве; жене — или, пожалуй, самому себе, даже не знаю; но рассказывал я со всем многословием, со всей навязчивостью, присущими логорее, рассказывал, ничем не стесняя себя, день за днем, неделю за неделей; собственно, рассказ этот я продолжаю и по сей день, хотя давно уже — не жене. Да, и не только рассказывать, но и бродить по улицам я начал как раз тогда, и этот самый город, в котором я уже относительно освоился и передвигался с относительной уверенностью, как раз тогда стал вновь превращаться в западню, время от времени распахиваясь пропастью под ногами, так что я понятия не имел, в каком месте действия, не имеющем ни облика, ни названия, но пропитанном муками и позором, я неожиданно оказываюсь, какому зову подчиняюсь, когда, скажем, сворачиваю в переулок, дремлющий, словно немощный старик аристократ между маленькими, полуразвалившимися особняками-инвалидами, или крадусь среди призраков сказочных домов-замков с башенками, флюгерами, деревянными кружевами, островерхими крышами и замурованными слепыми окнами, вдоль черных решеток убогих палисадников, где все сейчас выглядит разоренным, голым, просвечивающим, дешевым и рациональным, словно давным-давно заброшенные раскопки. Или когда, не в первый раз уже, меня забрасывает в эту, не знаю даже, как выразиться, двенадцатиперстную кишку города, куда, кстати, я нынче опять попал, на постоянное жительство, по велению судьбы, если угодно, или по оплошности судьбы, если так более угодно, но нет, скажем все-таки: по велению судьбы, коли уж все равно, как сказать; к тому же ведь и в оплошностях, если внимательней присмотреться, можно видеть веление судьбы; да, тогда я, пожалуй, думал, точнее, обманывал себя, думая, что меня абсолютно случайно занесло сюда, именно сюда, в утробные недра района, который носит название Йожефварош и соприкасается, как раз в этом месте, с утробными недрами района, носящего название Ференцварош; словом, примерно в том самом месте, где я живу сейчас, хотя панельный дом, в котором находится моя панельная квартира, был тогда всего лишь мерзопакостным квадратиком на мерзопакостном проекте застройки района. Помню, был конец лета, день клонился к закату, улица купалась в перезрелых запахах, вдоль тротуаров стояли, клонясь в разные стороны, пьяненькие, немытые дома с подслеповатыми окнами, низкое солнце стекало по стенам, будто забродившее, липкое, желтое вино, сумеречные подворотни зияли, как обметанные коростой раны, а я, едва держась на ногах, цеплялся то ли за какую-то ручку, то ли за что-то еще, — и в этот момент меня вдруг коснулась мистерия… о, нет, вовсе не мистерия смерти, напротив, мистерия выживания; да, что-то подобное должен, наверное, ощущать убийца, думал я, а потом рассказал и жене, а почему я думал именно так, это, думаю, пусть нелогично, зато понятно, думал, должно быть, я, это все из-за тех, кто умер, думаю, рассказывал я жене, из-за моих умерших близких, из-за моего умершего детства и из-за моего абсурдного — по крайней мере, абсурдного в сопоставлении с уделом моих умерших близких и с моим умершим детством, — словом, из-за моего абсурдного случая, из-за того, что я все-таки выжил, все-таки уцелел; да, да, именно так должен чувствовать себя убийца, который, скажем, думал я, а потом рассказал и жене, — который, давно забыв о содеянном, ведь такое можно представить, да и не такая уж это редкость, словом, забыв о соде янном, десятилетия спустя, скажем, по забывчивости или, может быть, лишь механически подчиняясь давней привычке, однажды снова откроет дверь в помещение, где совершил убийство, и найдет там все в прежнем виде: труп, который, правда, с тех пор истлел и превратился в скелет, остатки дешевых кулис, ну и себя самого, и пускай очевидно: уже ничто ничему и никто никому не тождественны, а с другой стороны, точно так же ведь очевидно, что по прошествии мимолетной интермедии человеческой жизни все-таки все остается тем же самым, тем же самым даже в квадрате. И он, убийца, теперь уже знает, что должен знать: отнюдь не случайность привела его обратно, более того, он, может быть, никогда и не покидал этого места, ибо это — то место, где он должен покаяться. И не спрашивай, сказал я жене, почему должен: преступление и покаяние — такие понятия, между которыми лишь бытие осуществляет живую связь, если, конечно, осуществляет, и уж если осуществляет, то, как написано в одной книге, для преступления вполне достаточно самого бытия, самого факта рождения, el delito mayor del hombre es haber nacido[11], сказал я жене. И еще я рассказал жене один свой сон, свой давний, повторяющийся время от времени сон, который я тогда не видел уже довольно давно, но в эти дни неожиданно увидел снова. Действие происходит там, да, всегда там, на том самом месте, в том угловом доме. Правда, что находится вокруг, я не вижу — и все-таки твердо уверен в том, что действие происходит там. Возможно, судить так мне позволяют стены, толстые, призрачно-серые стены старого дома, а также мелочная лавочка, подняться в которую можно по нескольким неровным, крутым ступеням. Поднявшись по ним и открыв дверь, словно попадаешь в крысиную нору: сумрак, будто в подполе, и спертый, мертвый воздух. Но с тех пор лавочку переместили дальше, на самый угол дома. У меня никаких причин заходить туда. Я захожу. Это вовсе не лавочка: помещение чуть просторней, чуть светлее, гораздо суше и теплее, оно — как чердак. Там они и сидят, на старой-старой кушетке, стоящей на голом цементном полу, лицом к неопределенному источнику света (может быть, к чердачному окну?), в пучках которого пляшет густая пыль. Все говорит о том, что они только-только сели, а перед этим лежали, терпеливо дожидаясь меня, беззаботного внука, убившего их надежды, внука, который пообещал навестить их бог знает как давно, несколько десятилетий назад. Два старых человека в пыльном солнечном свете, с глазами, в которых столько упрека. Они так слабы, что еле-еле шевелятся. Я отдаю им принесенную с собой ветчину. Они рады, но обида их не проходит. Они говорят что-то, но я их не понимаю. Дед склоняет серое, заросшее щетиной лицо к ветчине, которую он уже вынул из бумаги и держит в ладонях. На лице у бабушки ясно видны трупные пятна. Она жалуется на шум в ушах и на вечную головную боль. И на вечное ожидание; на то, что они ждут меня очень-очень давно. Я не могу не видеть, какой пустяк для них эта принесенная мною ветчина. Они страшно голодны и одиноки. Я совершаю какие-то ненужные движения, словно оправдывающийся школьник. Сердце у меня тяжелое, словно каменные ступени лестницы. Потом все становится зыбким, прозрачным — и растворяется в воздухе, словно некая стыдная тайна. Почему мы должны жить, вечно обращенные лицом к чему-то постыдному? — записал я в те времена. Тогда же появилась и та, до сих пор пополняемая коллекция цитат, которая, в виде пачки бумажных карточек, сколотых скрепкой, и сейчас валяется, среди множества прочих бумаг, на моем столе. «Друзья мои, суровым испытанием была для нас юность: мы страдали от молодости, как от тяжелой болезни», — читаю я на одном листке. «Ненавижу вас, семьи!» — читаю на другом. «Покорно подчиниться детству, как смерти», — читаю я. «Уже в детстве я часто задумывался, — читаю я, — понятие власти в каждом случае означает власть, основанную на страхе», и читаю свое замечание к этой цитате (Томаса Бернхарда): «Господство, основанное на страхе, в каждом случае значит господство отца». И затем нахожу на карточках уже сплошь свои замечания, в таком вот роде: «Обязанность воспитания, которую я никак не сумел бы согласовать…», «Подобно призраку, давить на чьи-то сны, играть роль в чьей-то жизни, роль отца, то есть роль роковую, — один из настоящих кошмаров, устрашающий аспект которого…», «Что (в детстве, а значит, и с тех пор) все всегда было преступлением, которое означало меня, и всегда добродетель, если я поступал так, что тем самым отрицал и убивал себя…», «У бабушки всегда несло изо рта. В самом деле, дыхание ее пахло нафталином. Дыхание йожефварошской квартиры. Анахроническое дыхание монархии. Тьма квартиры — как тьма эпохи, унаследованная детьми и в тридцатых годах переросшая в болезнь. Темная мебель, дом с висячей галереей, жизни, проходящие на глазах друг у друга, на ужин кофе с молоком, накрошенная в кружку маца, запрет на включение электричества, дедушка, читающий в темноте газету, альков, в загадочных углах которого словно бы постоянно прячется какая-то темная, затхлая, убийственная мысль. Охота на клопов по ночам…», «Постепенно я окружил, обложил бы тебя всеми этими историями, до которых тебе, собственно, никакого дела, и все же со временем они громоздились бы вокруг тебя непреодолимой баррикадой…», «Какое все же это несчастье — детство, и с каким нетерпением я старался вырасти поскорее, потому что верил в тайный сговор взрослых, верил, что в мире, окруженном садизмом, сами они живут в полной безопасности…», и так далее. А утро, рассказывал я жене. Дождливое утро, дождливые утра понедельников, когда отец увозил меня, еще на неделю, в интернат. Утро каждого понедельника живет в моей памяти как дождливое утро, хотя это, конечно, чепуха, сказал я жене. Помню, одним таким же дождливым утром, утром понедельника, я вдруг вскочил и, бросив все, бросив свою работу, отправился в район вилл, точнее говоря, в тот район, который был когда-то районом вилл, то есть который я помню как район вилл, район сказочных домов-замков с башенками, флюгерами, деревянными кружевами и островерхими крышами, район, где когда-то, в одном из таких сказочных домов-замков с башенками, флюгером, деревянными кружевами и островерхой крышей, помещался интернат. Закрыв зонтик, этот блистательный символ земной нашей гротескности, входил я в этот осевший дом, дом моих сумбурных страданий и еще более сумбурных радостей, слегка седеющий, довольно солидной внешности человек в клетчатой шляпе, с мокрым зонтиком, рассказывал я вечером жене. Что это было: триумф? или поражение? Интересно, как бы я сам отнесся к этому типу, демонстрировал я вечером жене свое остроумие, пожалуй, вообще бы его не заметил, а если заметил бы, то, пожалуй, принял бы за какого-нибудь инспектора, сообщника дирекции или другого органа власти, рассказывал я жене вечером. А может, настырным преподавателем скрипичной музыки. Скорее всего, я тут же нашел бы в нем что-нибудь смешное, какую-нибудь странную черту, за которую тут же цепляется взгляд; например, его манеру разговаривать с детьми, немного церемонную, неестественную; так, наверное, разговаривают с детьми сексуальные маньяки, рассказывал я жене. Ничто, ничто, ничто в нем не совпадает с моими представлениями о взрослости: чуждая всему, что мне привычно, нелепая фигура; я разве что завидовал бы его суверенности, не догадываясь, что это всего-навсего заурядная взрослая суверенность, то есть видимость суверенности, суверенность, не соответствующая личности, сказал я жене. О посещении этом я исписал полблокнота; кое-что переписываю сейчас сюда. «Был в интернате», — писал я. «Он в руинах, как и все прочее: строения, человеческие жизни, весь мир», — писал я. «На стене — мемориальная доска, что меня весьма озадачило. На доске: „В этом доме жил и работал и так далее“. Директор. Пробка (так звали его между собой мы, воспитанники). Кто бы мог подумать: он, оказывается, был ученым? Что ж, ведь в нашем столетии всеобщее дилетантство и величают ученостью… Сад замусорен, разрыт вдоль и поперек. Интернат переделан в жилой дом. Парадная лестница с массивными каменными перилами, по которым так здорово было съезжать; на этой лестнице происходило столько таинственного, особенно вечерами, когда ты в куче воспитанников, толкаясь, поднимался спать, и сонливость, свинцовой тяжестью опустившаяся на твои веки, словно осевший снег, уже подавляла, замедляла, приглушала все звуки, ощущения и желания (помню, однажды вечером меня вдруг свалил жар, и Сильваши, крестьянский парень, лет на десять старше меня, внеся меня по лестнице на руках, спросил: „Ты в какой горнице спишь?“ — и я не смог ему ответить, потому что в свои пять лет еще ни разу не слышал слова „горница“), — теперь лестница эта была ужасающе грязной… Анфилада спален разгорожена множеством временных стен, теперь это — огромная коммуналка… Директорские апартаменты. Пробкино жилье. Суровые, молчаливые покои, которые любого, кто оказывался здесь, гипнотизировали, заставляя говорить вполголоса и ходить на цыпочках. На дверях, вместо начищенного до блеска медного кольца, серая алюминиевая ручка — словно злорадный пинок под зад… Классные комнаты в бельэтаже. И презренная малышня, и гордые, окруженные всеобщей завистью старшеклассники в послеполуденные часы, отведенные для индивидуальных занятий, горбились тут над книгами. Дежурный преподаватель, следивший за дисциплиной и прилежанием. Мистический трепет, охватывавший меня перед тайнами алгебраических уравнений. Эти классные комнаты теперь дают кров сразу нескольким семьям. Суета, крик, запахи семейной жизни… распад, загнивание всех прочных и строгих форм. Будничность как разлагающая сила, в конечном счете как смерть… Подвальный этаж. Столовая, карцер, помещение для игр (пинг-понг). И, прежде всего, место построений. Туда входа нет. Табличка, на ней: Киноклуб, билеты и прочее. Ладно, тогда представить столовую поможет воображение. Так даже лучше: не сбивает с толку так называемая реальная действительность. (Их реальная действительность.) В падающем из высоко расположенных окон свете — огромный, почти необозримый зал; параллельные ряды длинных столов, накрытых белыми скатертями. Завтрак! Единственный за весь день достойный памяти ритуал (не считая ритуала ежесубботних построений), строгий и все же полный романтики. На моем постоянном месте — утренний прибор, в моем кольце для салфетки, помеченном римской цифрой I, моя салфетка, тоже помеченная римской цифрой I: здесь это был мой номер, подобно тому как в другие времена, в других местах я получал другие номера (как раз сейчас под моим именем где-то, в фугах неведомых лабиринтов, мечется одиннадцатизначный номер, словно моя теневая жизнь, мое второе, тайное „я“, о котором я ничего не знаю, хотя отвечаю за него своей жизнью, и, что бы ни делал он или что бы ни делали с ним, все обретает для меня роковой смысл). Но, что там ни говори, эта римская I в самом деле была стильным началом, влекущим, таинственно брезжущим, словно занимающаяся заря великой древней культуры. Потому что я был самым младшим воспитанником интерната… и т. д. Мы стояли возле столов, каждый на своем месте, умытые, с блестящими глазами, нетерпеливые, голодные. (Я был всегда голоден, всегда голоден.) Во главе стола — преподаватель; во главе каждого стола по преподавателю. Он негромко произносил молитву. Молитву короткую, осторожную, можно сказать, дипломатическую. Ведь надо было следить, чтобы она не совпала ни с еврейским, ни с каким-либо из христианских канонов, то есть, что то же самое, была бы и еврейской, и христианской, к равной радости каждого бога. Дай нам, Господи, насущный хлеб наш — или что-то в таком роде. (Вечером же я молился по-немецки: Müde bin ich geh zu Ruh[12]… и т. д.) Понимать я тут ни слова не понимал, но выучил быстро, а вместе с непонятным текстом усвоил и успокоительную монотонность, гипнотическую сладость повторения, ту своеобразную гигиеническую привычку, случайное несоблюдение которой ранило мне душу сильнее, чем, например, случаи, когда я забывал почистить зубы… Вспомнить о всепоглощающей, непреодолимой, своеобразной религиозности моего детства, которая поначалу представляла собой, в сущности, анимизм, и лишь позже к нему присоединился невидимый, но всевидящий, рентгеновский взгляд, направленный на меня с небес; однако это, если я чего-то не путаю, произошло лишь где-то в десятилетнем возрасте, когда воспитанием моим занялся прежде всего отец… Далее. Карцер. Темный чулан, в котором кишмя кишели всякие насекомые. Однажды меня заперли туда. Я отнесся к этому рационально. О любви к одиночеству. О любви к болезни. Жар и порожденные им упоительные видения. Раннее декадентство. Или всего лишь не лишенное веских причин отвращение к людям? С вялым наслаждением валяться в одиночестве в огромной палате, смотреть, как солнце касается кроны каштана в саду, как своей ни с чем не сравнимой походкой, вертя кончиком хвоста, пробирается по коньку крыши стоящего напротив дома-замка с башенками и трубами, крыши, полной таинственных уголков-убежищ, обещающей несказанные приключения, серая кошка. Вечером — когда наконец происходит то, от чего целых полдня тебя заранее мутило, — желудок твой вдруг болезненно сводит: скрип лестничных ступеней, грохот ног в коридоре. Это они, другие. Идут, бледнея, шептал я про себя, словно повторяя весть о неминуемой катастрофе. И вообще эти муки, когда сводило желудок. Они совпадали со стаканом назначенного молока по утрам, из-за моего малокровия… (Радость от старинных молочных бутылок, которая, как оказалось, столь же непрочна и мимолетна, как крохотные бусинки влаги на их запотевших, чуть-чуть ребристых на ощупь стенках.) Я должен был выпивать его сразу. После чего желудок долго болел. Раструб пищевода. Я сидел, согнувшись в три погибели, как после нокаута… В карцере, под самый конец, меня настигла-таки жалость к себе. Это было кстати: все равно ведь, когда заскрежещет ключ в замке и меня выпустят, я должен скорчить страдальческую физиономию; пускай наслаждаются мучениями, на которые, как им кажется, они меня обрекли. (Как я научился этим маленьким трюкам: то ли инстинкт подсказал, врожденная склонность к лицемерию, то ли просто я очень рано усвоил их как плоды успешного воспитания?)… К тому времени я давно уже убедился, какое мерзкое, какое неподходящее место представляет собой этот мир для маленького ребенка (я не знал только, что ситуация эта и позже не станет иной — если только я сам не изменюсь)… И о головной боли. Обязательно вспомнить. Точное название этой штуки — мигрень. Именно это она и была. Я не мог шевельнуть головой; свет, попадая через зрачки в мозг, пронзал его, подобно раскаленному лезвию. Я никогда никому не смел говорить об этом. Я не верил, что мне поверят, что этому могут поверить, что в это вообще можно поверить. Я думал, что это тоже — мой тайный, то есть не подлежащий разглашению, грех, как и прочие, как и все. В конце концов я уж и сам не верил своей голове, не верил, что она болит. Вот еще один из плодов эффективного воспитания… Поразмыслить о том, как все это можно вытерпеть, пережить в таком возрасте, от пяти до десяти. Почти невозможно даже представить: в самом деле, как? Вероятно, так же, как пережили и вытерпели другие, как пережил и вытерпел в свое время каждый: под воздействием тяжких ударов страшного иррационального молота, безжалостно бьющего по моему рациональному сознанию. И с помощью безумия; того безумия, что отделяет лакейское безумие от безумия господского (или, может, как раз напротив, объединяет их). Первый иррациональный фактор: развод моих родителей, который интересен главным образом с точки зрения его последствия — интерната. Когда я пытался узнать причину развода, и у отца, и у матери был один ответ: мы не понимали друг друга. Как так? Ведь оба говорят по-венгерски, думал я. Я не мог постичь, почему они не понимают друг друга, когда очень даже понимают. Но что делать: это было последнее слово, окончательный аргумент, граница с Ничто; за этим ответом мне чудилась некая тяжкая, путаная и, как можно было предположить, грязная тайна, которую они навязали и мне. Это было как рок: я должен был его принимать, и принимать тем покорнее (ибо тем больше было в нем рокового), чем менее понимал. Еще один иррациональный фактор — те регулярные поездки с отцом на трамвае. Куда мы ездили, к кому, зачем, уже не помню. Вся история эта была куда менее значительной, чем развод. И тем не менее. Остановка, на которой мы вылезали; потом надо было долго идти пешком, куда-то вперед вдоль трамвайной линии. Я как-то сказал, что ведь от следующей остановки надо пройти всего пару шагов назад. Ответ был: назад я не пойду. Вопрос: почему? Ответ: потому что я назад не хожу. Новый вопрос: но почему? Новый ответ: я же сказал: потому что не хожу. Под этой настойчивостью мне чудился какой-то невероятно глубокий смысл, но в чем он, я разгадать не мог. Абсолютная, лишающая всякой опоры беспомощность разума, словно перед неким сверхъестественным откровением. В конечном счете мне ничего не оставалось, кроме как сделать вывод о недоступной мне, но не подлежащей сомнению закономерности, представляемой отцом и той властью, которой он располагает надо мной. Невроз и насилие как вездесущая система человеческих взаимоотношений, приспособление как единственная возможность выжить, послушание как практика, безумие как конечный итог», — писал я. «Предшествующая культура превращается в груду руин, в конце концов — в пепел, но над пеплом реют духи», — это тоже одна из моих тогдашних записей (Витгенштейн); «…и когда я стоял там, под зонтиком, ощущая касание стесняющей грудь тайны этого солидного частного заведения, этого бывшего гос. разр. интерната, тайны, которая и сегодня реет вокруг меня во влажном осеннем воздухе, подобно тому, как овеяны зловещим безмолвием древние могильные склепы, — меня вдруг, как бы это сказать, пропитала, словно пронизывающая вездесущая сырость, эта предшествующая культура, эта отцовская культура, этот разросшийся до всемирных масштабов отцовский комплекс», — писал я. Позже, читая всякие книги и встречая в них описания всяких семинарий, духовных училищ, военных школ, я иной раз узнавал, мне казалось, и «мой интернат», хотя он, конечно, все-таки был другим: более ласковым, более абсурдным и, если брать в целом, более извращенным, — хотя по-настоящему я смог осознать это лишь спустя много лет, в зеркале всепоглощающего позора, сказал я жене. На самом деле он опирался на простые принципы, главным образом — на принцип отцовского авторитета, сказал я жене. Он просто копировал принципы, господствующие во внешнем мире, рассматривая принципы эти, по привычке ли, по нелепому заблуждению ли, или по превратившейся в нелепое заблуждение привычке, как правовую основу власти, сказал я жене. В каждой классной комнате на стене красовался портрет очередного венгерского отца-узурпатора: на тот момент — не королевского и императорского величества, не первого или генерального секретаря, а человека, величаемого Высоковельможным Господином Регентом, в адмиральском головном уборе и загадочном парадном мундире с эполетами, сказал я жене. Сейчас, задним числом, сказал я жене, во мне просыпается подозрение, что на стиль руководства интернатом, должно быть, оказывали влияние англосаксонские идеалы управления и воспитания — с некоторым оттенком австро-немецкого, или нет, австро-венгерского, или нет, немецко-австро-венгерско-еврейского ассимилянтского меньшинства (печать genius loci); ну и, сказал я жене, с той, во всяком случае, разницей, что здесь выращивали не элиту одной из мировых империй, а будапештских средних, мелких и еще более мелких буржуа. Спартанский принцип сказывался здесь, скорее всего, в недостаточности питания: администрация, исповедовавшая научные принципы и находившаяся под влиянием англосаксонских идеалов, просто-напросто воровала у детей продукты — тоже, надо думать, проявление genius loci, сказал я жене. Упомянул я жене и о мемориальной доске. И о том, как она меня озадачила. Конечно, сказал я жене, будь у меня желание, я бы и больше мог разузнать об этом, то есть и о доске, и о том, что побудило ее установить, и о прочем; да только не было у меня никакого такого желания. Факт, что директор нашего интерната, одновременно и владелец его, пользовался огромным авторитетом, однако в авторитете этом не было и следа того благоговения, которое испытываешь, сталкиваясь с явлениями высшего порядка: как это и свойственно подобным авторитетам, в основе его авторитета лежал лишь хорошо организованный страх, сказал я жене, хотя сам он представлял собой фигуру скорее комичную (тут я упомянул кличку Пробка, которую дали ему мы, дети): маленький человечек с длинными, плотными, желтовато-белыми, свисающими по углам рта усами, с седой, всклокоченной, артистической шевелюрой, с животом, который, словно отдельная часть тела, выпячивался огромным арбузом под его серым жилетом. В общем-то это, пожалуй, и все, не надо ничего больше домысливать, сказал я жене, не было ни каких-то особо жестоких поступков, ни грубых слов, которые объясняли бы наш страх перед ним. Но страх, милая, сказал я жене, действует через многие ступени опосредования, и часто, как раз когда он застывает, превращаясь в миропорядок, он есть не более чем суеверие. Преподаватели директора боялись; по крайней мере, делали вид. Он был для них некой постоянной инстанцией, на которую в любой ситуации можно сослаться; приход его предваряло испуганное перешептывание, шиканье, все расправляли плечи, словно солдаты по команде «смирно», поправляли воротнички. Директор! Директор идет! Приходил он к нам, правда, редко. Его приказы, его послания, а часто и не выраженные прямо, а лишь приписываемые ему пожелания, которые, если можно так выразиться, предупреждали его могущие возникнуть намерения, — поступали, словно из какого-то заоблачного, едва видимого с земли замка, из его апартаментов на втором этаже. Мы жили как бы под сенью этого замка, всегда имели его в виду, взгляд наш всегда направлен был на него, пусть не прямо, а как бы искоса, исподлобья. В интернате царила серьезность, в оправданности которой не сомневалась ни одна живая душа; это была гнетущая, однако вместе с тем несущая на себе печать некой дежурной веселости серьезность. Дух строгих правил игры, спортивный дух, дух близящихся экзаменов на аттестат зрелости, перед которыми стояли старшеклассники. Дух современный. Но проникнутый классическими традициями. А также — национальным содержанием, национальной декламацией, национальным трауром, национальными обетами. Хорошо помню, рассказывал я жене, какие легенды ходили среди нашего брата о блюдах, таскаемых из кухни, находившейся в подвальном этаже, по черной лестнице прямо туда, в заоблачный замок; среди нас всегда можно было найти кого-нибудь, кто как раз проходил мимо и собственными глазами видел, что за яства несли на обед или на ужин директору и его семье, пока мы жевали наши четыре кружочка колбасы с вареной картошкой без масла, посыпанной паприкой, или пили вечерний чай с пятью печенюшками. Но ничего не поделаешь: привилегии, милая, рассказывал я жене, как известно, лишь укрепляют авторитет, так что смешанное с ненавистью преклонение, с которым мы, существа низшего ранга, воспринимали подобные демонстрации, очень даже вписывалось в общую двусмысленность нашей жизни. Правда, монолитная серьезность, рассказывал я жене, время от времени с оглушительным треском лопалась и рушилась в выстланную каким-то непристойным хихиканьем пропасть, откуда в такие моменты доносился неистовый хохот и визг обитающих там демонов и откуда потом, пусть в царапинах и вмятинах, словно поднятый со дна моря боевой крейсер, который, однако, величествен даже как развалина, всегда вновь восставали и прежняя власть, и прежний порядок, и прежний заоблачный замок. Скандал, рассказывал я жене, такое безудержное, всегда неожиданное и почти сладострастное падение называлось скандалом; в общем, это будет легче представить, сказал я жене, если вообразить солидного, но сильно перебравшего господина, который, какое-то время безукоризненно продержавшись, несмотря на хмель, на ногах, вдруг, сломавшись, поддается искушению и с облегчением растягивается в грязи; да, именно такими и были они, наши интернатовские отклонения от нормы — с тем необходимым добавлением, что ведь и трезвость данного господина есть не что иное, как отклонение от нормы, как отсутствие почвы под ногами, что сама трезвость его — лишь опьянение в квадрате, сказал я жене. И рассказал ей один из таких скандальных случаев. Один из самых характерных. Началось все с того, что Живчик, сухопарый, немолодой уже, скорый на руку воспитатель, однажды утром пронесся, как вихрь, по спальням — и обнаружил, что отсутствует один воспитанник, семнадцатилетний старшеклассник, чьи белые зубы, подвижное лицо, длинные темные волосы я помню и сейчас, сказал я жене. В то же время (но, возможно, и раньше) Живчик обнаружил, что одно из помещений, каморка в конце коридора, не открывается, то есть закрыта на ключ, причем закрыта изнутри. В то же время (но, возможно, и раньше) из кухни сообщили об отсутствии одной девушки из новеньких — я и ее помню: в белом переднике горничной она обслуживала наши столы; правда, помню я, собственно, только ее светлые кудряшки и довольно типичную, я бы даже сказал, архетипичную улыбку. Видимо, они еще вечером закрылись в той самой каморке, а потом заснули. Живчик принялся колотить в дверь. Изнутри донесся растерянный шорох, сдавленный шепот, потом все затихло. Дверь не открывалась. Живчик призвал преступников выйти с повинной и т. д. Вскоре пришел директор. Лицо его было красным, усы, шевелюра — взлохмаченными, живот прыгал вверх-вниз; мы, подданные, со злорадной покорностью прижимаясь к стенам, дали ему дорогу. Он подергал ручку, потом, словно гестапо, стал бить в дверь кулаками; все это напоминало сценку с обманутым мужем в каком-нибудь третьеразрядном кабаре. Из дальнейшего я помню лишь церемонию публичного исключения нашего товарища (девушку, конечно, вышвырнули тут же), елейно-лицемерные, подлые речи, помню, что все мы были душой на стороне виноватого — и все молчали. И это было вполне естественно, скажешь ты, сказал я жене. Сейчас-то я уже знаю, на чем основывалось тогдашнее мое чувство вины, сознание вины, тогдашний мой ужас и стыд, то нечто, что сдавливало мне грудь во время всей этой церемонии, сейчас-то я уже знаю, какой ритуал наблюдал я в тот день в этом отцовском — заменяющем отца — учреждении: это был акт публичной кастрации, совершаемой для нашего устрашения, с нашим участием; то есть: в тот день, с нашим участием, кастрировали, чтобы нас запугать, одного из наших товарищей, то есть нас сделали участниками в высшей степени извращенного акта, вселив, посредством этого акта, извращение и в наши души, сказал я жене, и совершенно не имеет значения, сказал я еще жене, сознательно это сделали или всего лишь по привычке, по губительной привычке губительного воспитания. Или, скажем, ежесубботнее вечернее построение, сказал я жене. Она это тоже должна представить, сказал я ей. Сначала из столовой выносили несколько длинных столов, из них составляли один, бесконечно длинный стол, накрывали его скатертью. Все это происходило в зале для игр. Потом впускали нас, воспитанников, чтобы, построившись, мы какое-то время стояли перед этим пустым столом и поставленными за ним стульями. Уже в эти минуты страх начинал давить на нас, как осязаемая густая субстанция. Тогда кто-нибудь, чаще всего один из воспитателей низшего ранга, но случалось, что и кто-то из низшего обслуживающего персонала, относительно более высокий рангом, приносил большую, в черном переплете книгу, кондуит, и в полном молчании возлагал ее на середину стола. Следовало новое ожидание перед лицом стульев, стола и белой скатерти, на которой возлежал безмолвный, зловещий, плоский, как могильная плита, кондуит. В этот момент, момент всеобщей подавленности, вздохов, да, в момент тотального краха, в зал, во главе свиты преподавателей и воспитателей, вступал Директор. Они рассаживались. Мертвая тишина. Надевание очков. Покашливание, скрип стульев. И когда напряжение достигало своей наивысшей точки, раскрывался, словно книга Апокалипсиса, кондуит. В этой черной книге был каждый из нас, в ней был каждый наш проступок (и каждое доброе деяние). Нас по очереди выкликали по имени. Вызванный делал шаг вперед и замирал, одиноко дрожа в ледяной пустоте между восседающим за столом начальством и теплом оставленного за спиной стада. В общем и целом он имел представление о своих заслугах и прегрешениях, но сейчас, утратив уверенность в чем бы то ни было, стоял, готовый к любым сюрпризам. Директор молча просматривал записи за неделю, касающиеся вызванного, поворачивался направо, налево, шепотом советуясь с преподавателями, обращавшими к нему то рот, то ухо; затем звучал вердикт. Это могло быть что угодно: порицание, похвала, строгий выговор, воспитанника могли объявить примером для других или же лишить субботнего, а то и воскресного увольнения. Но дело было не в этом: суть — в ритуале, в акте, сказал я жене. Я чувствовал, что все эти вещи мне, может быть, ей говорить не следовало бы; или, по крайней мере, не так, как я это делал: день за днем, неделя за неделей не меняя темы, — ибо, по всей вероятности, я утомлял ее этим и, уж совершенно точно, мучил, как (конечно, куда в меньшей степени, чем ее) мучил этим и самого себя; говоря точнее, себя я мучил не только в меньшей степени, но и по-другому, мучил, можно сказать, плодотворнее, чем ее, — это я отчетливо чувствовал, уже когда говорил, когда рассказывал жене свое детство; пока я говорил, во мне постоянно взбухал, наливался, зрел очень давний, но теперь, под воздействием новой опасности, вновь воспалившийся гнойник, который хотел прорваться и прорвался, так что речами своими я, это верно, мучил себя, однако вместе с тем, благодаря этим речам, этой муке, и получал облегчение. Акт этот, акт построения, сказал я жене, подобен был Божьему суду, как его представляет, скажем, какой-нибудь капрал, сказал я жене; да, и еще этот акт напоминает освенцимскую процедуру переклички, не настоящую, конечно, а понарошку, сказал я жене. Позже я узнал, что директор тоже сгорел в одном из тамошних крематориев, и если факт этот я должен ощущать как его, директора, так сказать, посмертную реабилитацию, тогда, очень даже вероятно, это все еще плод его эффективного воспитания, плод культуры, в которую он верил и к которой, педагогическими методами, меня подготовил, сказал я жене. Затем из этого, в основе своей все-таки довольно холодного и безличного, а потому, собственно, и более поддающегося расчету мира педагогической диктатуры я угодил вдруг под власть диктатуры патриархальной, теплой: дело в том, что, когда мне исполнилось десять лет, отец взял меня к себе, сказал я жене. В те годы, помню, я не раз набирался решимости выразить в словах, высказать на бумаге свои, как бы получше выразиться, довольно сложные чувства к отцу, свое довольно сложное к нему отношение, дать хотя бы в какой-то мере объективную и пускай не во всем справедливую — ибо как можно быть справедливым к отцу, как можно быть справедливым даже к самой истине, ведь для меня существует лишь одна-единственная истина, моя истина, и даже если истина эта есть заблуждение, то, да, только моя жизнь, Господи Боже, только моя единственная и неповторимая жизнь может возвести это заблуждение в ранг единственной и неповторимой истины, — в общем, я пытался создать хоть какой-то приемлемый образ, повторяю, образ отца, образ чувств, питаемых мною к отцу, образ моих с ним отношений; это, однако, мне ни разу не удалось, и сейчас я знаю, что и не удастся уже никогда, как знаю, или, во всяком случае, догадываюсь, или, по крайней мере, подозреваю, что с тех пор предпринимаю подобные попытки постоянно, что и сейчас в конечном счете делаю то же самое, но и сейчас, как всегда, бесполезно. «Я должен найти способ представить, как трудно, почти невозможно было ему найти дорогу ко мне…» — писал, например, я. «Вероятно, ко мне, как и к себе самому, он испытывал смешанную со страхом тягу, которую он, вероятно, называл отцовской любовью, и не просто называл, но верил в это, и это действительно была отцовская любовь, если принять это слово во всей его абсурдности, отвлекаясь от его тиранического содержания…» — писал я. В интернате я имел дело с законом: перед ним я робел, но почтения к нему никогда не питал, сказал я жене. Собственно, у закона был облик везения: он мог обрушиться на меня, мог меня обласкать, однако совести моей ни в первом, ни во втором случае не затрагивал; настоящим грешником я стал лишь под игом отцовской любви. Этот этап детства завел меня в самый что ни на есть грубый и примитивный кризис, я жил, подобно пещерным людям, в мире анимистических верований, мысли мои обставлены были целым частоколом табу, такими осязаемыми, что я уже почти приписывал им материальную силу: я верил в их всемогущество, сказал я жене. Но в то же время — вне всяких сомнений, под влиянием отца — я допускал и существование Всемогущего, который знает и взвешивает, уже при их зарождении, мои мысли; а у меня часто появлялись не поддающиеся взвешиванию мысли. У отца моего, например, был обычай время от времени читать мне нотации, сказал я жене. В таких случаях невозможно было избегать повторений; то есть, сказал я жене, я всегда знал, что он скажет, и в устных текстах этих, словно в заученных наизусть стихах, втайне шел чуть-чуть впереди него, он же послушно повторял за мной строчки; так я обретал ненадолго свою свободу, хотя при этом даже спина у меня была мокрой от страха, сказал я жене. В испуге я пытался уцепиться за что-нибудь, мне достаточно было заметить замявшийся уголок воротничка на его рубашке, одиночество слегка подрагивающей руки, морщины на лбу, когда он искал нужное слово, все его тщетные усилия, — не важно что, и это наконец делало меня слабым и податливым, как губка. И тогда наконец я произносил про себя искупительное слово, слово краткого триумфа, но одновременно и торопливого отступления: бедный… Губка начинала разбухать, собственная моя расчувствованность трогала меня до слез, и тем самым я сумел что-то возместить из постоянно давившего на меня, вследствие угрожающей любви отца, долга. А сверх всего этого, несмотря на все это, при всей дву-(если не больше) — смысленности, любил ли все-таки его на самом деле, ответил я жене, которая как раз спросила меня об этом, — не знаю, и мне невероятно трудно было бы разобраться в этом, потому что, поставленный перед столькими упреками и столькими требованиями, я всегда знал, чувствовал, видел или, вернее, должен был знать, чувствовать, видеть, — нет, не люблю, или, по крайней мере, люблю не так, как надо, недостаточно, а так как я не мог его любить, то, значит, и не любил, вероятно, сказал я жене, и, по-моему, сказал я жене, это было в порядке вещей, а если выразиться несколько радикальнее, так оно было задумано, сказал я жене, ведь так и только так можно создать идеально шаблонную структуру бытия. Господство сомнению не подлежит, не подлежат сомнению и его законы, по которым мы должны жить; этим законам, однако, мы никогда не сумеем соответствовать полностью: перед отцом нашим и перед Богом мы всегда виноваты, сказал я жене. В конечном счете ведь и отец готовил меня к тому же, к той же культуре, что и интернат, и над целями воспитания он размышлял, очевидно, так же мало, как я — над своим упрямством, над своим непослушанием, над своими поражениями; пускай мы друг друга не понимаем, однако сотрудничество наше было безупречным, сказал я жене. И пускай я понятия не имею, любил ли я его, — однако факт, что часто я искренне, от всего сердца его жалел; но если тем, что иной раз выставлял его в смешном свете и жалел из-за этого, — в общем, если тем (втайне, всегда лишь в величайшей тайне) низвергал отцовскую власть, авторитет, божество, то в результате не только он, мой отец, утрачивал власть надо мной, но и я становился до дрожи, до боли одиноким, сказал я жене. Я нуждался в тиране, чтобы мой мировой порядок вновь был восстановлен, сказал я жене, отец же никогда не пытался на место моего узурпированного миропорядка установить какой-то иной: например, миропорядок нашей общей с ним подчиненности, то есть миропорядок истины, сказал я жене. Так что я был не только скверным сыном и скверным учеником, но и скверным евреем, сказал я жене. Еврейство мое так и осталось неясным обстоятельством моего рождения, еще одним моим дефектом из прочих, лысой женщиной перед зеркалом, в красном халате, сказал я жене. Я, конечно, много еще чего ей говорил, всего я уже не помню. Но помню, что очень ее утомил, да и сам устал очень, и усталость эта сохранилась по сей день. Освенцим, сказал я жене, является мне в образе отца, да, слова «отец» и «Освенцим» вызывают во мне одинаковый отклик, сказал я жене. И если справедливо утверждение, что Бог — это возведенный в высший ранг отец, то Бог заговорил со мной, приняв образ Освенцима, сказал я жене. Когда я наконец замолчал и после стольких речей молчал долго, может быть, несколько дней, жена хоть и выглядела измученной, однако словно бы не восприняла, что я ей говорил; точнее, все, что я говорил, словно бы восприняла не так, как я говорил, то есть словно бы не заметила, что я — и что с того, что я сам, конечно, знал: без всяких разумных причин (и это — самое мягкое, что я могу сказать по этому поводу), в общем, без всяких разумных причин, жестоко и, вероятно, исключительно потому, что она вообще меня выслушала, — собственно, всю свою накипевшую злость обратил против нее, чтобы не применять в этой связи, здесь, где для него действительно нет места, слово «бунт», — словом, жена моя словно бы решила, что теперь, после того как я все это высказал, излил, исторг из себя, а вместе с тем как бы и освободился от всего этого, да, да, как бы нашел возможность от всего этого освободиться, словно меня от всего этого можно освободить, так она думала, вероятно, думал я, заметив некоторые, хотя и нерешительные, попытки приблизиться, с пониманием приблизиться ко мне. Я естественным образом отверг эти попытки; естественным образом никакого понимания я бы не потерпел, ибо это на самом деле лишь освятило бы мою полную, унизительную зависимость от пережитого. Но это был пустяк по сравнению с той, поразившей меня, как удар молнии, догадкой, которая, очевидно, родилась всего лишь из того, как я обошелся с женой или — да, в последние часы этой моей просветленной ночи следует воспользоваться правильным словом, ибо лишь оно обладает очистительной силой, — словом, как я с ней расправился. Да, да, то, что я был с нею таким жестоким, таким доверительно жестоким, видимо, тем самым раз и навсегда делает ее неприемлемой для меня; в каком-то смысле (конечно, это преувеличение, даже очень большое преувеличение — то, что я сейчас скажу), в каком-то смысле я словно бы убил ее, она же была очевидицей этого, она видела, пока я ее убивал, видела, как я убиваю человека; и, по всей очевидности, я никогда больше не смогу этого ей простить. Ни к чему размышлять здесь о времени, о том, например, сколько мы проживем, сколько сможем еще прожить так, молча, рядом друг с другом. Я чувствовал себя глубоко удрученным, беспомощным, покинутым, причем на сей раз в такой мере, что это нельзя было ничем компенсировать, то есть все это уже не стимулировало мою работу: напротив, полностью парализовало мою работоспособность. Я не совсем уверен в том, что в то время как — естественным образом — формулировал обвинения, целую сеть обвинений против нее, я втайне не ждал от нее, от жены, помощи; но если дело и было так, то этого я ничем, надеюсь, не выдал. Однажды — это было вечером, если я правильно помню, а я совершенно уверен, что помню правильно, причем был уже поздний вечер, — жена моя пришла домой откуда-то, не знаю, я не допытывался, даже вообще не спросил откуда; она была очень хороша, и в голове у меня, словно молния в плотных тучах, мелькнула мысль: «Ух, до чего же красивая еврейка!» — мелькнула, естественно, стыдливо и с грустью, и мне померещилось даже, что, войдя, жена прошла по голубовато-зеленому ковру, будто по морю; в тот вечер она, жена, первой нарушила молчание, наше молчание. Мол, немного поздновато уже, сказала жена, но все равно, раз уж я все равно сижу и читаю. Конечно, она просит прощения, сказала жена, ей пришлось задержаться, но меня ведь все равно это мало интересует. Раз уж я тут сижу и читаю, читаю или пишу, читаю и пишу, все равно, сказала жена. Да, сказала жена, суровая школа это была для нее, это все, то есть наш брак. Благодаря мне, сказала жена, она поняла и испытала все то, чего не поняла, да и не хотела понять из опыта своих родителей. Не хотела, потому что, пойми она все это, это ее тогда, в ранней юности, просто убило бы. Втайне, в глубине души, сказала жена, она долго считала себя трусливой, однако теперь она знает, и этому в значительной мере способствовал я, способствовали годы, прожитые со мной, — в общем, теперь она уже знает, что просто хотела жить, должна была жить. Вот и теперь, сказала жена, и теперь все говорит в ней, что она хочет жить, она жалеет меня, особенно же сожалеет, что совершенно беспомощна в своей жалости, но ведь она сделала все, что в ее силах, чтобы меня спасти (а я молчал, хотя меня и ошеломило это ее выражение). Спасти хотя бы из благодарности, продолжала жена, ведь я показал ей путь, по которому как раз я теперь не смогу идти с ней, потому что те раны, которые я ношу на себе и которые, может быть, я бы и смог залечить и не хочу, — в общем, раны эти сильнее моего разума, и это разрушило нашу любовь, наш брак. Она еще раз сказала, что жалеет меня, и сказала, что меня искалечили и что я с этим смирился, чему она поначалу не верила, напротив, сказала моя жена, поначалу ее поражало во мне как раз то, что вот меня искалечили, но я все-таки удержался, не стал калекой; тогда она видела меня таким, но что тут она ошибалась, еще не было такой уж большой бедой и не вызвало в ней такого уж большого разочарования, хотя, несомненно, она страдала из-за этого, сказала моя жена. Она повторила, что хотела меня спасти, но бесплодность — бесплодность всех ее усилий, ее человеческой и женской любви — постепенно убила в ней любовь ко мне, и человеческую, и женскую, и оставила лишь ощущения бесплодности, тщетности, безнадежности. Она сказала, что я всегда много говорил о свободе, но свобода, которую я постоянно поминаю, для меня, сказала моя жена, означает на самом деле не свободу художника (так сказала моя жена), более того, даже вообще не свободу, если под свободой понимать простор, силу, способность принимать мир, от чего неотделима и ответственность за него, и, да, и любовь к людям, сказала моя жена; нет, моя свобода всегда фактически обращена против кого-то или чего-то, это нападение, или бегство, или то и другое вместе, и без этого, собственно, моя свобода не существует, потому что — так ей видится — не может существовать, сказала моя жена. И выходит, что если этого «кого-то или чего-то» не дано, то я сам придумываю, конструирую такие отношения, сказала моя жена, чтобы мне было от чего спасаться бегством или чему противостоять. И еще она сказала, что эту страшную, да позволено ей будет хоть раз быть откровенной, эту постыдную роль (если воспользоваться моим выражением) я на сей раз, и уже в течение многих лет, жестоко и с изощренным коварством отвожу ей, сказала моя жена, но отвожу не так, как это делает любящий человек, который ищет опору в любимом, и даже не так, как это делает больной, который ищет опору в своем враче, нет, сказала моя жена, эту роль я ей отвожу, как (тут она снова позволит себе воспользоваться моим излюбленным выражением) палач — своей жертве, сказала моя жена. И еще она сказала, что я подавил ее своим духом, потом пробудил в ней сострадание, а после того как пробудил сострадание, сделал из нее слушательницу, заставив выслушивать жуткие истории о моем детстве, а когда она хотела стать участницей этих историй, чтобы вывести меня из этого лабиринта, из этой чащи, да, да, из этой трясины, и привести меня к ней, к своей любви, чтобы затем вместе выбраться из болота, навсегда оставив его за собой, как гнетущую память о какой-то ужасной болезни, — тут я вдруг оттолкнул ее руку (так выразилась моя жена) и бросился от нее назад, в болото, и у нее уже нет сил, сказала моя жена, во второй раз, и кто знает, сколько еще раз, идти за мной и снова выводить меня из болота. Потому что, сказала моя жена, судя по всему, я оттуда вовсе и не хочу выбираться, судя по всему, для меня и не существует дороги, которая вела бы прочь из жуткого моего детства и страшных моих историй, и что бы она ни делала, сказала моя жена, даже если бы она жизнью своей ради меня пожертвовала, она знает, видит, что и это было бы делом бесплодным, тщетным. И что, да, когда мы наткнулись друг на друга (так выразилась моя жена), ей показалось, будто я учу ее жить, но потом она с ужасом увидела, сколько во мне губительной силы и что рядом со мной ее ожидает не жизнь, а гибель.
Больное сознание, сказала моя жена, вот причина, больное и отравленное сознание, повторяла она снова и снова, навечно отравленное и отравляющее и заражающее сознание, которому, сказала моя жена, надо положить конец, да, сказала моя жена, только освободиться, только оторваться от него, если хочешь жить, а она решила так, повторила моя жена, что она хочет жить. Тут моя жена на мгновение замолчала, и, когда она стояла там, чуть вздернув плечи, сплетя руки на груди, потерянная, испуганная, бледная, с размазавшейся помадой на губах, у меня неожиданно или, скажем, невольно появилась заботливая мысль: может, она озябла? И когда она, торопливо и сухо, словно какую-то неприятную новость, которая, однако, сразу утратит неприятный оттенок, как только она сообщит ее мне, — сообщила мне, что, дескать, да, нет смысла скрывать, у нее «есть другой» и они хотят пожениться. И что он, сказала еще она, не еврей. Пожалуй, интересно, что я заговорил только в этот момент, словно из всего, что сказала моя жена, лишь эта единственная деталь мне показалась обидной. Кем она меня считает: может, каким-то расистом наоборот?! — закричал я. Мне не надо было пройти Освенцим, кричал я, чтобы узнать эту эпоху и этот мир и чтобы то, что я узнал, не отвергать более, кричал я, не отвергать во имя какого-то жизненного принципа, странно, но, нельзя не признать, в высшей степени практично истолкованного принципа, который, собственно, есть всего лишь принцип приспособления; правильно, кричал я, ничего против я не имею, но тогда давай смотреть правде в глаза, кричал я, да, давай скажем честно, что ассимиляция здесь — не ассимиляция одной расы — расы! я сейчас умру со смеху! — к другой расе — я сейчас умру со смеху! — а тотальная ассимиляция к тому, что есть, к реальным обстоятельствам и к существующим отношениям, кричал я, обстоятельства и отношения эти, они такие, какие есть, не стоит говорить об их качестве, какие есть, такие есть, лишь о нашем решении стоит, и не только стоит, но нужно, обязательно говорить, обязательно нужно давать ему характеристику, нашему решению об осуществлении полной ассимиляции или нашему решению о том, что мы не присоединяемся к полной ассимиляции, кричал я, но уже, вероятно, не так громко, и затем мы должны, даже обязаны оценить наши способности, с той точки зрения, можем мы или не можем осуществить тотальную ассимиляцию, и я уже в раннем детстве ясно видел, что не способен на это, не способен ассимилироваться к тому, что есть, к существующему, к жизни, и, однако, кричал я, все-таки и я есть, существую, живу, но при этом знаю: я не способен на это, и уже в раннем детстве я ясно видел: если я ассимилируюсь, это убьет меня еще раньше, чем если не ассимилируюсь, что точно так же, собственно, меня убьет. И в этом смысле все равно, еврей я или не еврей, хотя здесь еврейство, что отрицать, есть огромное преимущество, и с этой, но в состоянии ли она понять это?! — кричал я, только и исключительно с этой единственной точки зрения я согласен быть евреем, исключительно с этой единственной точки зрения я считаю удачей, даже особой удачей, даже — даром небесным, не то, что я еврей, потому что мне плевать, кричал я, кто я такой, а то, что я, как заклейменный еврей, смог побывать в Освенциме, что благодаря своему еврейству я все же пережил что-то такое, посмотрел в глаза чему-то такому, знаю, раз и навсегда, необратимо знаю что-то такое, от чего не отрекусь никогда и ни за какую цену, кричал я. Спустя некоторое время я замолчал. Потом мы разошлись. И если о последовавших за этим годах я вспоминаю не как о совершенно пустых годах, не как о голой пустыне, то исключительно благодаря тому, что и в эти годы, как, кстати, всегда: до нашего брака, после него и, естественно, на протяжении нашей совместной жизни, — я работал; да, меня спасла работа, даже если спасла, конечно, лишь для грядущей смерти. В эти годы я не только обогатился несколькими, имеющими решающее значение догадками и прозрениями: в эти годы я понял, что догадки и прозрения мои в том порядке, в каком они рождаются, как бы узелок за узелком сплетаются с моей судьбой. В эти годы я увидел и истинный смысл моей работы, которая, в сущности, не что иное, как работа заступом, углубление и завершение той могилы, которую другие начали копать для меня в облаках, в ветре, в том, что называется ничто. В эти годы мне снова приснилось то, что однажды уже снилось, и теперь я знаю, что это — приснившиеся, выношенные, под влиянием и на примере Господина Учителя, моя задача и тайная надежда. В эти года я узнал, что такое моя жизнь, с одной стороны, как факт, с другой — как форма духовного бытия, точнее, как бывшая форма выживания, уже не пересекающая границы некоего определенного выживания, не желающая его пресекать, даже, вероятно, и не способная его пересечь, форма бытия, которая при всем том требует своего, то есть требует, чтобы ее сформировали, как некий округленный, стеклянно-твердый предмет, чтобы так она в конце концов сохранилась, не важно для чего, не важно для кого — для всех и ни для кого, для того, кто то ли есть, то ли нет, все равно, для того, кто когда-то будет стыдиться из-за нас и (возможно) за нас, — и которую, однако, я как факт, как факт взятого само по себе выживания прекращу, ликвидирую, даже в том случае причем только в том случае по-настоящему, — если этот факт есть я сам. В эти годы как раз и случилось, что я встретился в лесу с доктором Облатом. В эти годы я начал писать заметки о своем браке. В эти годы вновь объявилась моя жена. Однажды, когда я, в надежде на новые рецепты, ждал ее в обычном нашем кафе, она появилась, держа за руку двоих детей. Темноволосую девочку с бледными пятнышками веснушек вокруг носика и упрямого мальчишку с глазами, веселыми и жесткими, как голубовато-серая галька. «Поздоровайтесь с дядей», — сказала она им. Это полностью, раз и навсегда отрезвило меня. Иногда, словно облезлый хорек, уцелевший после большой травли, я еще позволяю себе прошмыгнуть по городу.
Услышав какой-нибудь звук, увидев какой-нибудь знакомый образ, я замираю, насторожив уши, словно слабый запах почти стершихся воспоминаний штурмует из потустороннего мира мои заскорузлые, ленивые органы чувств. Возле какого-нибудь дома, на каком-нибудь углу я в панике застываю, раздувая ноздри, водя по сторонам встревоженным взглядом; я хочу спасаться бегством, но что-то удерживает меня. Под ногами шумит канализационная труба, словно мутный поток памяти норовит вырваться из упрятанного под землю русла и захлестнуть, унести меня с собой. Пускай же будет, я приготовился. В последний раз собрав все силы, я еще воздел к небесам бренную свою, упрямую жизнь — воздел, чтобы затем, с узлом этой жизни в поднятых вверх руках, двинуться в путь и, будто в стремительный черный поток черной реки,
погрузиться и утонуть,
Господи Боже!
дай мне погрузиться и утонуть во веки веков,
Аминь.
Ю. Гусев. Под знаком Освенцима
XX век едва начался, когда Владимир Маяковский (наверное, гениальность поэта не только в том, чтобы слагать стихи, но и в способности чувствовать время и выражать его суть) написал поэму «Облако в штанах», которую сам охарактеризовал как «четыре крика четырех частей»: «долой вашу любовь», «долой ваше искусство», «долой ваш строй», «долой вашу религию».
Конечно, во всех этих «криках» немало юношеской, даже мальчишеской бравады, того эпатажа, подчас самоцельного, без которого первая волна европейского авангарда просто немыслима.
И конечно, Маяковский честно пытался в смене политического строя, происшедшей в октябре 1917 года, увидеть коренной поворот, который преобразит все сферы человеческого бытия, наполнив его гармонией и смыслом. Маяковский честно пытался уверить себя и читателей, что уж теперь-то, после революции, и жизнь будет хороша, и жить будет хорошо. Однако «точка пули», которую он поставил-таки в конце, показывает, что бравада была не совсем бравадой, что действительность так и не предложила серьезной альтернативы его четырем «крикам».
В конце XX века венгерский писатель Имре Кертес, опираясь вовсе не на художественную интуицию, а на собственный жизненный опыт, на реалии столетия, с которыми ему пришлось столкнуться лицом к лицу, лишь чудом уцелев в этом столкновении, выкрикивает «Нет!», когда жена говорит ему, что мечтает о ребенке. Это короткое «Нет!» — куда больнее, куда мрачнее, куда страшнее, чем все «долой» классического авангарда. Ибо если человек поступает вопреки своему инстинкту — инстинкту действительно самому что ни на есть основному, инстинкту, который лежит в основе не только человеческой жизни, но и жизни вообще, жизни в космическом понимании, инстинкту продолжения рода, то есть продолжения самого себя, — стало быть, дела человечества действительно плохи. Стало быть, впереди у человечества — только апокалипсис. И не как метафора, а как конкретная перспектива. Вернее, как отсутствие перспективы, обрыв, черная тьма.
В подобном видении жизни, современной истории Кертес не одинок. Масштабы, которых достигло в XX веке истребление различными группами людей друг друга и самих себя, подтолкнули многих мыслящих людей к горьким, пессимистическим выводам. Особенно важную, если не ключевую роль в этом плане сыграло такое явление, как лагеря смерти. Недаром в умах человечества (опять же повторю: мыслящей части человечества) все более распространяется убеждение: после Освенцима (а понятие «Освенцим» включает в себя уже не только гитлеровские лагеря смерти, но и сталинский ГУЛАГ, и практику геноцида, и истребительные войны, и диктаторские режимы вроде полпотовского), — после Освенцима не может быть искусства, не может быть прогресса, не может быть самой истории. Остаются только политика да различные идеологии — как формы организованного самоубийства человечества. После Освенцима не может быть и религии; Кертес в «Кадише…» пишет о том, что если Бог и есть, если он не умер, как утверждал еще Ницше, то он наверняка прячется где-то, ибо ему не может не быть стыдно за все то, что он сотворил за те злополучные шесть дней.
Имре Кертес подростком попал в концлагерь вместе с десятками тысяч, миллионами других евреев, ставших жертвами Холокоста (об этом он рассказывает в своем романе «Без судьбы», который наш читатель, возможно, еще увидит в русском переводе). Однако его отношение к миру, его взгляд на удел человечества не ограничены рамками национального самосознания: Кертес всегда подчеркивал и подчеркивает, что чувствует себя как личность шире, универсальнее того, что можно вместить в ячейку еврейства, и протестует против любых попыток (а таких попыток было немало и в «социалистической» Венгрии, и позже) втиснуть его в прокрустово ложе одной какой-либо — в данном случае еврейской — ментальности.
Ведь и отчаянное «Нет!», которое вырывается у него в ответ на одну лишь мысль о том, что он может стать отцом другого человека, связано не только с тем, что он решительно не хочет обрекать своего ребенка на унизительный удел — быть человеком низшей касты, с пожизненным клеймом (если воспользоваться нашим милым советским эвфемизмом) «пятого пункта». Кертес не в силах забыть о том, что вся жизнь в современном обществе (даже после краха социализма, как Кертес показывает, например, в своей повести «Протокол») организована по тоталитарным законам, этими же законами пронизана и система воспитания, эти законы держат человека в подчинении везде и всегда, даже если он привык их не замечать, приспособился к ним.
В том, как Имре Кертес относится к современному миру, с ним солидарны писатели, служители культуры самых разных стран и национальностей. Недаром и на Нобелевскую премию его выдвинули не на родине, в Венгрии, а в Германии, где люди особенно близко познакомились со всеми теми идеями, которые породили фашизм, а с ним и Освенцим, и, наверное, лучше многих других осознают близость всеобщей катастрофы.
Имре Кертес — прозаик; однако для своей страстной повести-исповеди «Кадиш…» он выбрал форму, в которой много общего с поэзией. Или — с музыкальным произведением. Недаром для своей повести он берет эпиграф из «Фуги смерти» австрийского поэта Пауля Делана: «Кадиш…» — тоже своего рода фуга, эмоциональный, отчаянный, иногда кажущийся нечленораздельным вопль боли, вопль, в котором человек прощается с будущим, со всем, что для человека дорого и значимо на промежутке от рождения до смерти, не важно, естественной или насильственной.
В этой «фуге», фуге безысходности, есть, пожалуй, только один мотив (негромкий, иногда едва слышный, но очень заметный, запоминающийся — именно потому, что, кроме него, ничто больше не противостоит торжеству смерти, торжеству апокалиптических сил), который можно считать жизнеутверждающим. Это — мотив работы, творчества. Не стану преувеличивать: Кертес далек от того, чтобы видеть в работе пафосное средство спасения, которое-де расковывает личность, возвышает ее над мрачной реальностью, делает ее свободной, суверенной. Самоё свободу Кертес понимает весьма своеобразно, в духе своего пессимистического миросозерцания: свобода — это иллюзия, к которой следует стремиться, но которой невозможно достичь. «Я уже знаю, что такое свобода: свобода есть то, чего нет. Вздох, идея, абсолют», — гласит запись в книге «Галерный дневник», куда Кертес в течение многих лет заносил свои самые сокровенные мысли. В самом деле, иногда кажется, что работа для него — не более чем механическая привычка, за которую хватаешься, когда уж совсем не на что опереться. И тем не менее работа — как созидательная деятельность, как конкретное, ощутимое проявление сущностных сил человека — более реальная опора для того, чтобы продержаться, не презирая себя, отведенное тебе время, чем заученные нами с детства благоглупости вроде «Жизнь надо прожить так, чтобы не было мучительно больно…» и т. д.
Многие писатели пытались и еще будут, видимо, пытаться подвести итоги XX века; но так, как это сделал Имре Кертес, не смог, кажется, сделать никто; и едва ли сможет. Так что Нобелевская премия присуждена ему в высшей степени справедливо.
Ю. Гусев
Примечания
1
Боязнь пустоты (лат.).
(обратно)2
Здесь: ухищрения, тонкости (фр.).
(обратно)3
Ну почему одинокими ночами мечтаю я о песне… и снова я с тобой (англ.).
(обратно)4
«Мелодия звездной пыли» (англ.).
(обратно)5
Когда мы только начинали жить и каждый поцелуй был откровением… (англ.)
(обратно)6
Этот еще скачет (нем.). Из стихотворения погибшего в 1944 г. венгерского поэта Миклоша Радноти «Разгледница 4».
(обратно)7
Имеется в виду произведение для чтеца с оркестром А. Шенберга, посвященное памяти жертв варшавского гетто. «Шма Исраэль», «Слушай, Израиль» (иврит) — начало молитвы.
(обратно)8
В излучине Дона зимой 1942 г. едва ли не в полном составе погибла брошенная союзниками-немцами в прорыв 2-я венгерская армия. Речк, Киштарча — населенные пункты в Венгрии, где при власти коммунистов находились лагеря для политзаключенных. На улице Фё (Главной) в Буде располагается следственная тюрьма. На проспекте Андрашши, 60 помещалось Управление госбезопасности (венгерская Лубянка).
(обратно)9
Строка из стихотворения венгерского поэта Эндре Ади «Телега в ночи». Перевод Н. Тихонова.
(обратно)10
Ф. Ницше. Несвоевременные размышления.
(обратно)11
Строка из драмы Кальдерона «Жизнь есть сон».
(обратно)12
Я устал, иду в постель (нем.).
(обратно)
Комментарии к книге «Кадиш по нерожденному ребенку», Имре Кертес
Всего 0 комментариев