«На храмовой горе»

1877

Описание

Рассказ из сборника «ДОЧКИ, МАТЕРИ, ПТИЦЫ И ОСТРОВА» Дети и матери. Матери, которые сами едва перешагнули порог детства и пока не знают всех тягот реальной жизни. Воображая сказку и игнорируя быль. Игнорируя боль, которую несут им отцы. Отцы их детей, вечные безответственные романтики перекати-поле, сегодня тут, а завтра там. А ведь во всем этом когда-то была любовь! Со всеми этими чужими людьми она однажды творила чудеса — красоты и понимания. Куда уходит первая любовь? В какое чудовище она может превратиться, если ее не отпустить? На эти жесткие, как сама жизнь, вопросы и отвечает культовый прозаик Галина Щербакова в новой книге. Судьбы ее героев и героинь вызывают в памяти прекрасное советское кино — «Москва слезам не верит», «Служебный роман», «Еще раз про любовь». Окупитесь в стихию подлинных чувств, узнайте, что такое сила духа и слабость плоти. Примите бесценный урок сострадания к женщине — святой и грешной, вечной матери и вечной вдове мира.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Галина Щербакова

НА ХРАМОВОЙ ГОРЕ

Прочитала в газете: Израилю (нынешнему) — 60 лет. Мне-то что?

Но так случилось, что слишком много там оказалось и дорогих мне людей, и, не буду скрывать, людей довольно противных. Кто-то когда-то напишет историю про эмиграцию в махонькую страну из весьма большущих на карте. Это будет уже сверхновая история Израиля, государства смешного по площади, но сильного своим духом. Когда это будет, не знаю, думаю, еще не скоро, движение туда и обратно продолжается, и в этом есть некая тайна страны с Храмовой горой, Стеной Плача и Гробом Господним.

Я в Израиле была трижды. Первую свою поездку в свое время описала подробно. И только сейчас обратила внимание: мои впечатления там были насквозь о России, о больном моем отечестве.

Прошло пятнадцать лет. За это время многие вернулись. По мудрой русской мысли: как в гостях ни хорошо, дома лучше. На их место приехали новые. В их числе — моя бывшая школьная ученица с дочерью, покинувшие Челябинск. Прошло время — и она выпустила свою книгу о великой русской Цветаевой. Как-то смутно представляю возможность этого в Челябинске, а уж в Москве для провинциалки, живущей вне столичной богемы, — тем более.

Уехала моя сестра. «Знаешь, — сказала она, толча чеснок для украинского борща в жаркой Беэр-Шеве, — я всю жизнь мечтала так жить на пенсии». Полная государственная защита от всех невзгод. Полное медицинское обслуживание. Хороша бы она была сегодня, останься здесь.

Мой внук, выросший уже в Израиле, весьма милитаризованной стране, не захотел идти в армию из-за пацифистских убеждений. Никто не схватил его за штаны, не ударил по голове, не объявил предателем. Он успешно работает в компьютерном бизнесе. А его двоюродная сестра — вот вам парадокс, — окончив с отличием американскую школу в Аргентине и получив право учиться в лучших вузах США, вернулась в Израиль, чтобы сначала непременно пройти военную службу. И успешно ее прошла.

Там каждый человек в своем праве.

Каждый выбирает для себя… женщину, религию, дорогу. Дьяволу служить или пророку — каждый выбирает для себя. Так написал мудрый Левитанский.

Мне хочется, чтобы вы прочли про мои впечатления об Израиле, записанные за шестнадцать лет до его шестидесятилетия.

Май, 2008 г.

…Случится ли когда-нибудь поехать в Израиль, как в Грецию? Или Париж?

…Уподобимся ли мы американцам, бесстрашно свисающим в Иерусалимский раскоп точно с тем же чувством, что они свисали в Риме?

Сколько должно пройти в нас лет для возникновения чувства чистого туризма в Израиле? Сто? Пятьдесят? Сумеем ли мы изжить в себе филофобистическое нечто (тьфу!), что не дает просто поехать — и просто насладиться?

Я заметила: ни у кого пока так не получается. Греция, Париж могут удивить, потрясти. Нормально. Им можно. Вот, мол, сволочи, скажешь, сколько у них всего-превсего было и есть и к тому же чисто. И продолжаешь жить в существе своем отстраненно от увиденного, поскольку мы не отсюда, мы, так сказать, из Воловьих Лужков. У нас свои красоты и чудеса и своя воловья гордость.

Не то в Израиле. Он взрывает тебя изнутри — прямо в хромосоме. В тебе происходит все сразу — восхищение, обида, злость и клокот. Или клекот? Ну, не важно. Одним словом, звук, который — уже и мысль.

Это как если бы… Пример наглядный и для понимания простой каждому совку… Ты родился и вырос в коммуналке. У тебя была подруга из комнаты налево за сундуком и корытом. Вы ребенками вместе приклеивались к одинаковым горшкам. Пионерками вместе из зеленых тяжелых чайников наливали себе на кухне воду на завтрак. В комсомольской юности вы играли вместе в «Молодой гвардии». Она, подруга, — Улю, потому как брюнеточка. А ты — Любку, поскольку рыженькая. В сцене клятвы у вас была одна беда: от волнения остро начинали пахнуть подмышки. И вместо того, чтобы спаяться в экстазе в единую непобедимую малу кучу, вы от своего физического несовершенства расталкивали живой монумент. И учитель литературы, человек контуженный и нервный, взбегал на сцену и слеплял, сцеплял вас. «Вы — единое тело, — кричал он. — Единое! Без щелей!» А потом — представьте — та брюнеточка получила отдельную квартиру у излучины Москвы-реки. И вы ехали к ней в гости. Из той же коммуналки. Вас просто раздирали черные мысли, которых вы — будучи порядочной — стыдились. Вы взращивали в себе чувство радости за другого советского человека, но, чем сильнее вы качали этот насос, тем сильнее было воспоминание приклеенного к детской попке горшка и момент создания единого тела.

И едут, едут в Израиль гости, и стоит в их глазах нечто. В Греции бы турист говорил «ах!» и не думал: по размеру ли ему красивый греческий дворик? Произойдет ли сочетание и совмещение человека и мебели? Израиль очень, оказывается, свой. До обидности. Просто твоя часть. Его хочется приватизировать. Тогда почему одному альтернатива, а мне дуля с маком? Только подумаешь так, а «патриоты» уже закричали: вон! Всех вон! И чтоб глаза наши чистопородные «инородцев» не видели. И чтоб! И чтоб! И под этот истошный животный крик чемоданы защелкали престо, престо… Все правильно. У играющих на темы Фадеева уже подрастали внуки. Их хотелось спасти. Их надо было спасти. В стране, где кричат о породе, жить опасно. В Грецию и Амстердам ни нас, ни их не звали… И полетели деточки-внуки, унося в головенках самую загадочную из сказок: «Жила-была курочка-ряба. Снесла курочка яичко…»

И еще воспоминание на детской ладошке. «Сорока-ворона кашку варила, деточек кормила… Этому дала, этому дала, этому дала, а этому… Не дала!!!»

Вот так, на собственной старости лет, вдруг ударит в дых: и золотого яичка не сулила тебе народная мудрость, и вопрос кашки оставила открытым… Значит, все знала мудрость еще когда-когда.

А эти — улетевшие — сказки забудут. Где-то над Средиземным морем лопнет тоненькая ниточка, кольнет иголочкой в груди, ах, запей, деточка, зелененькой водичкой, все и пройдет… И курочка, и сорока-ворона…

…Вот и отправилась я в гости к внуку. Как ты там, мое солнышко?

И выяснилось в предсамолетном отстойнике, что нас — таких бабулечек, — может, даже и большинство. Из Смоленщины, Одесчины, Уральщины, Киевщины. На легкие плащи — все-таки летим на юга — крест-накрест по-деревенски намотаны платки. Мы их снимем, взбодрим дрожащими пальцами кудерьки, нарисуем на серых щеках румянец, оближем губки и…

— Сашенька!

— Данечка!

— Аленушка!

— Олежек!

— Стасик!

— Светочка!

— Асенька!

— Ванечка! Ванечка! Ванечка!

Милые! Милые! Милые!

Господи! Спаси их! Чистых евреев, наполовину, на четвертину, на осьмушку, похожих на негров и на корейцев, курносых, как Теркин, рыжих, как Пугачева, конопатых, смекалистых и двоечников. Они уже твои дети, Израиль. Спасибо тебе и прими нас в гости, совковых бабушек.

— Мадам! Зачем вы везете туда клюшку?

— Он всегда мечтал об импортной вещи.

— Но ведь Израиль вечнозеленый.

— Не говорите мне глупостей! Чтобы там не нашлось снега для ребенка? Сделают искусственный.

— Ну, разве что на три дня…

— А у него как раз и будет клюшка.

— Вам не пахнет?

— Нет.

— Спасибо!

Через час.

— Вам не пахнет?

— Нет. А что, собственно, должно пахнуть?

— Не должно. Три раза пергамент. Наволочка. Полиэтиленовый пакет дважды — туда-сюда. И трижды газета «Правда». Мальчик обожает сало. Но это между нами. Евреи все-таки.

— Настоящих евреев отличают по ауре.

— А шо це таке, барышня?

— Ну, это над головой.

— А! Бачив. Воны ходють в черных шляпах, а пид нею биле блюдечко. Прыдумають же! А Эсамбаев, нещасный, таку высоку кубанку носыть в саме пекло… Мы так уси отличаемся… Мы ж разни люды… Це вы кажете — аура? Говорють, шо есть и китайски евреи… Не чулы?

— А я принципиально женюсь на русской! Принципиально! Я свободный человек!

— Сынок! Мишенька! Ну, не ори так громко… Поедешь на Кипр и по-тихому женишься…

— Я не хочу по-тихому! Я хочу в центре Иерусалима громко жениться на русской как Свободный человек в Свободной стране.

— Но зачем так демонстративно, ты уважай…

— Себя! Надо уважать себя и свою свободу. У меня никого нет, честно, но, если говорить принципиально…

Первая фраза моего внука:

— Ты привезла с собой воды? У нас воды мало, а пить надо много.

Я плачу. Ты видишь, родной? С водой никаких проблем. Я нареву тебе целую речку.

Насчет воды. Ни разу нигде не было с водой перебоев. Ни в городе, ни в кибуце, ни в мошаве.

На берегу Мертвого моря в абсолютный несезон работал пресный душ и сверкали чистенькие туалеты. И потому в далекой от озера Киннерет квартире на любом этаже бьет тебя душевая струя, смывая слезы обиды за свое отечество. Ну, почему! Почему? В речных городах, в которых я жила, — Ростове и Волгограде — вода в домах подымалась только до второго этажа. Ночью, сонные и злые, мы дежурили у кранов, чтоб наполнить банки, кастрюли, ванную. Моя сестра в подмосковном Болшеве так живет до сих пор. Моя подруга в Ростове жила в обкомовском доме. Для них круглосуточно работал насос. Я столько могу рассказать про воду… (Это у меня пунктик.) Вернее, про ее отсутствие.

— Поцелуй кибернетику, — говорит мой муж. — Это она главная.

Могу и кибернетику. Просто я не знаю, как она выглядит в материальном воплощении. Как компьютер? Но он в рекламных роликах убивает меня окончательно. Ибо рекламирует товар, которого нет. При помощи компьютера, которого у меня нет тоже. И тогда я вспоминаю давний-давний разговор на своей кухне. Приехал приятель мужа. Очень засекреченный ученый. Для Тайного Получения Премии. На Личном Самолете. Вот почему все с большой буквы. При таком раскладе лучше было бы его в дом не пускать. Но мужик был больно хороший. Человеческий мужик. Он-то — сам! — и начал разговор о том, сколько в каждой семье — подчеркиваю, в каждой! — работает людей на мир и на войну. Интересная получилась у нас игра. Посчитали сначала по семьям. Потом по классам. По курсам. Выяснилось. Из пяти — трое на войну. При оптимистической арифметике.

— Понял? — спросил нас приятель-ученый. Сел в личный самолет и улетел. Многое было в этом его «понял». Казалось, что его жег позор. За подленькое и мелочное прошлое, за то, что все его силы были отданы… уничтожению человечества.

Вот она — наша кибернетика. Да мы не то что Арал! Мы реки выпили во имя дул и дроби.

Поэтому у меня всегда запас воды, а у моего племянника, к которому надо ехать тридцать километров от Беэр-Шевы, в калифорнийском трехкомнатном вагончике для временного житья такой напор воды, что тебе душ Шарко, который у нас надо было заслужить партийным стажем. Волга, Лена, Обь, Енисей, Дон, Онега, Печора… Это вам не ерунда, это не Иордан, который можно переехать, не заметив. Но мы — без воды. А они — заливаются.

Я перечитала предыдущие абзацы и поняла, что попалась. Поставила силки и сама в них вляпалась. Дело в том, что Израиль очень милитаризованное государство. Очень! Это у нас общий грех. Каиновый… Только мы уже стали в этом признаваться, а они еще нет. Потому что, как сказал мой умный внук, у них «проблемы с арабами».

Это как в птичью стаю бросить камень и смотреть, как они взлетают, путаясь в крыльях.

Взлетели мысли, о которых не подозревалось. Самая худосочная пищит сильнее всех.

Бог не дал детей Авелю.

Бог не дал детей Гитлеру и Ленину.

А Сталину дал… И Каину тоже…

Почему он счел возможным продлить Сталина?

А Ленина зарубить на корню?

Народ, мужчины которого писают в лифте, обречен на вымирание. Так я начала когда-то статью. Написав первое предложение, поняла, что сказала все, статья окончена, привет!

Кто же опубликует статью из одного предложения? Тут надо говорить много. О трудной жизни. О потере идеалов. О загадочности души. А я захожу в лифт и начинаю ненавидеть эту загадочную душу, которая, где стоит, там и гадит. Ах, как я смею думать такую мысль. И где? В Израиле! Кто я после этого?

Кто я после этого… Это тоже мысль, вспорхнувшая с места. Я безумно хочу домой. Дома мысли усядутся. Родная одномерность развернет меня в нужном направлении — точка, тире, точка, тире… Я буду вырабатывать соки и ферменты для выполнения одного конкретного маленького дела, остальное перекрою. Или перекроется? Потому что по правилу, по жизни надо найти этого мужика, который не знает, как пользоваться лифтом, и набить ему морду. Хорошо бы в присутствии поэта К. и профессора Ш.

Такая чушь… Сделаю все наоборот. При помощи пунктира я расскажу, какой он хороший — наш советский человек. Не моется, потому что мыла нет. Не стрижется, потому что дорого. Не чистится, потому что — где они, щетки? Не работает, а зачем, если его Ш. и К. и такого любят? Дался мне этот Ш. Но я думаю — профессор же! Же! Вместо того чтобы сказать большому народу: «Дружок! Поучись у малого. Ты так размахался, может, застегнул бы сначала ширинку?» Так нет: ненавидит, ненавидит, ненавидит… Малого. Даже телевизионная антенна полетела к чертовой матери, когда по недосмотру он дважды за день появился на телевизоре.

Это от ненависти, дорогие. От нее гаснет свет, пропадает вода и не родит земля.

И эта земля моя. С Храмовой горы это особенно видно, какая она большая и распластанная. Как шкура убитого медведя, брошенная на бочок, чтоб не продуло матушку-землю космическим сквознячком с каких-нибудь Плеяд.

Дорогая моя шкура… Единственная моя шкура — Родина. Я хочу на твою размагничивающую мягкость, на остывшее твое величие.

Тут, в Палестинах, совсем другой покой. Здесь покой, при котором ты одинаково готов к жизни и смерти и понимаешь, что тут, в сущности, нет разницы. Ибо звезды светят всегда. Ибо всегда — Иерусалим. Так чего же тебе, малому сгусточку, бояться, если ты прикреплен к вечности?

Там, на любимой моей Родине, на шкуре убитого медведя, совсем другое чувство покоя. Там ощущение Земли, а не звезд. Ощущение тверди под ногами, в которой все корни, все клубни, все споры, все минералы. И мы — из них. И ниоткуда больше.

И мы — два народа — тянемся друг к другу, тянемся… Космическая пыль и земной сок.

У нас во всем — больше земли. У них во всем — больше неба.

Они родили Христа и отдали его нам.

Какая же еще близость ближе?

Мы — горизонталь. Они — вертикаль. Напряжение для существования всей жизни — от нас, тех и других. Крайних, противоположных, запаянных намертво в пересечении.

Кем же, каким же надо быть, чтобы целиться именно в пересечение, в нем видеть мишень?

Научившись ненавидеть один народ, так просто и непринужденно можно перейти к ненависти к другому. Другим. Вчера только обдирало шкуру дикое словосочетание «люди еврейской национальности». Сегодня уже почти не обдирает — кавказская национальность. Среднеазиаты. Прибалты. «Эти немцы».

И так славить, петь при этом себя самих, хотя живем хуже всех на лучшем куске земли…

…Который, между прочим, достался нам при помощи захвата, ибо грех России — как прочла где-то — расширение. И мы испокон веку все свои проблемы решали путем пространственным. Конечно, нам не удалось выйти к Индийскому океану. Нас побили еще в горах Афганистана, и поделом. Захватив шестую часть и не освоив, наломав и не построив, Россия смотрит на себя в тихоокеанское зеркало. Свет мой, зеркальце…

Несчастная ты моя деточка-мать.

Спроси у воды, у земли, у своей любимой березы, может, хватит? И не заплакать ли тебе о тех, кто бежит с твоих живительных просторов в пустыню? Не уговорить ли их остаться? Не взять ли в руки веник, молоток, гвозди, не помыть ли корову и лошадь? Не вычистить ли заполненный по кромку клозет? Не похоронить ли, наконец, покойников — с войны лежат, а один — с самой революции? Не умыть ли детей?

Россия! Матушка моя! Дите мое.

Оборотись в себя… В себя истинную, без которой я ничто и которую я не знаю. Да что там я? Чаадаев не знал. Достоевский…

Но с Храмовой горы я тебя вижу лучше. Здесь такая точка.

…Если не вглядываться, не всматриваться, то можно подумать, что ты в какой-нибудь сальской деревне. Надо только отойти метров на десять от кактуса, чтоб он, будучи ростом с яблоню, не сбивал тебя с толку. Полное ощущение родины — дома и у себя. Тем более что за спиной русская речь. И не какая-нибудь с акцентом, а без и вполне убедительная.

«Я этой сволочи скажу всю правду. Она у меня схлопочет!»

Ну, где еще, кроме нас, говорение правды столь конфликтно и драматично?

А правда заключалась в том, что некая дама получила от государства Израиль некую поощрительную сумму за то, что предоставила кров репатриантке из России. Но очень, очень скоро, напрочь забыв о сумме, дама начала вести себя с жиличкой так, будто та живет исключительно ее бескорыстием и добротой.

Нормальные, на мой взгляд, отношения. Кто уже там помнит «за эти деньги», когда кофе общий? И вот за кофе жиличке объясняется, что она — вся деревня знает — дура, потому что — вспомните — откуда она приехала. Там умные кончились еще до войны, а скорее, еще раньше, потому что разве б довели умные до позора целования с Гитлером? Поцеловались идиоты и тут же стали воевать — это, по-вашему, по-коммунистическому, ум?

Я познакомилась с этой бесповоротной дамой и утверждаю: ей палец не то что нельзя класть в рот, руки вообще при ней лучше держать глубоко в карманах, чтоб не возникало жестикуляции, которую она не потерпит.

Хана — сионистка, то есть она свято верует в необходимость жить евреям только вместе и только на своей земле. Пройдя концлагерь в Польше, она не уверена в доброжелательности других народов по отношению к себе. Ей хватило на одну жизнь одного концлагеря для выработки окончательного мировоззрения.

Так вот, Хана смела заявить своей жиличке, что в ней, жиличке, много плохого и это плохое в ней от русской крови ее отца. Чего, мол, взять с такого кровавого соединения?

Вот именно на это ее заявление жиличка и назвала ее сволочью и решила напомнить, что Хана имеет от нее выгоду, а не просто по доброте души пустила к себе в дом. Что между ними отношения, регламентированные суммой прописью, и не ее, Ханино, собачье дело касаться тонких материй.

А мне Хана нравится.

Жиличку же я просто люблю.

И я сразу и с той, и с другой.

Мне нравится Хана потому, что, выжив при фашизме и коммунизме, оставшись в полускелетном состоянии, она — почти девчонка — не поставила на возрождение Европы и России, а предпочла голый каменистый кусок пустыни, на котором бы никто никогда впредь на основании ее красивого еврейского профиля не затолкал ее в душегубку при молчаливо опущенных очах представителей других национальностей.

Хана построила в пустыне дом. Я хотела бы, чтоб в наших русских деревнях стояли такие дома. Она больше всего гордится своей прачечной комнатой, которая поначалу была кухней, а теперь здесь фурычит многопрофильный зверь-агрегат. Вылизанный двор. Чистенький курятник. Две машины. Все своими руками. Я смотрю и думаю, что у нее есть основание быть бескомпромиссной. Конечно, поучать взрослую жиличку — дело бесперспективное, этого Хана не понимает. А я думаю о том, что, когда человек, уча, может и показать, что он умеет, то ведь это совсем другое научение? У Ханы — хорошие зубы, признак нормальной цивилизации, и заскорузлые крестьянские руки. В курятник она идет хорошо причесанной, на ней джинсы и изящный фартук. Она работает, как все русские крестьянки, но она богата, выглядит в свои шестьдесят с лишним на сорок, и она кричит свою мысль: если вы так бездарно живете на черноземе и в поймах великих рек, то не оттого ли, что вы безрукие и безумные? Иначе почему?

И она смотрит живыми молодыми глазами, и рубит эту свою правду-матку, она смеется над доводами, которые ей приводит в ответ бедная жиличка.

— Какое она имеет право? — это жиличка уже мне. — Ну, какое?

В конце концов скоро жиличка съедет. От щедрот муниципальной власти она получила комнатку в коммуналке. Ей еще доказывать, что у нее есть руки, ноги, голова, что она может устроить свою жизнь, и стать, и быть. А Хана уже все смогла.

Измученная, в фашистских клеймах девушка когда-то с колен начала укрощать песок и камень. И укротила. Недалеко от нее живет богатый конезаводчик. Напротив ученый — миллионер-цветовод. Обычная деревня. Как тут говорят, мошава. Издали вполне Сальская степь.

Теперь о жиличке. Собственно, их даже две. Мать и дочь. Дочь уехала раньше, живет отдельно, и это у дочери, с точки зрения Ханы, подпорчена кровь.

Как сложится у них жизнь?

Я знаю одно. Это коммунально-квартирное безобразие, которое под шумок начинают осуществлять в Израиле, — мероприятие почти преступное. Во-первых, очень многие даже не знают, что в стране высаживается в грунт одно из самых страшных завоеваний социализма — коммунальное житье. С общим сортиром, кухней, с перемешанностью запахов и вод.

Наша забитость и косорукость — от общего крана с водой. От стыдливости сидения в очередь на общем толчке. От кипящего рядом с твоим чужого супа. Коммуналка молола, молола и перемолола человека, оставив в нем ту суть, которая могла выжить под неусыпным оком всеобщей сдавленности. Мы стали завистниками — из-за коммуналки. Мы ленивые — оттуда же. Нечистоплотные — тоже. Агрессивные, нетерпимые. Все сплошь соглядатаи… Вористые, пакостничающие… Все из нее, милой коммуналки. И вот государство Израиль, горделивое и важничающее, сочло возможным именно в этом страшном пойти по нашему пути. И я имела несчастье видеть, как это начинается. Еще никто не въехал в квартиру, но уже все друг друга ненавидят. Уже делится стоимость ведерного совка и электрической лампочки в уборной. Уже подносится близко к лицу свеча — смотрины квартиры были вечером, — не эфиоп ли ты? Уже на ридной одесской мове исчисляются способы захвата пустующей комнаты. «Так хозяйка ж хворая. В больнице!» — «Так, может, даст бог, помрет?» — «Та шо вы такое говорите, женщина?» — «Так ей уже, наверное, есть шестьдесят, может, хватит? Надо же дать место молодым!»

— Это не евреи, — возмутились в другом доме. — Мы так не можем.

Еще как можете, господа! Вы от нас приехали. Вы ж на подошвах что принесли? Вот именно…

— Их будут судить, — сказал мне мой приятель, — этих квартирных дел мастеров. Стоят пустые дома, но кто ж возьмет такую цену? А коммуналочка — она ничего не стоит…

Боюсь, в очень дорогую цену обойдутся Израилю коммуналки. Это ведь как тиф, всюду одинаковые последствия. И не идиоты они, чтобы этого не понимать. Почему и проходит это скорее тайно, чем открыто. В газетах об этой пересадке социалистической почки ни слова. Мне чуть глаза не выцарапала одна милая девушка, когда я ей об этом рассказала. Она так на меня закричала, что я подумала, а не приснилась ли мне комнатка, на пол которой мы поставили свечу, не приснились ли мне израильтяне-одесситы, выясняющие, не эфиопы ли мы. Не приснилась ли та электрическая лампочка, стоимость которой с ненавистью будут делить? Ах, дорогие мои! Бойтесь этой уверенности, что у вас не может быть плохого. Бойтесь собственного гнева, будто на вас наговаривают. Это нами проходимое, мы в этом жили… Впрочем, и живем пока.

Как это ни странно, но в этой недолгой поездке впечатлений у меня больше деревенских, чем городских. И это несмотря на то, что жила я недалеко от знаменитого на весь мир Вейцмановского научного центра. Гуляла возле него, пялилась… Но, скажите, удивила ли я бы кого-нибудь, поведав о хорошей жизни израильских ученых?

Из моего провинциального детства.

— Ну, скажи, скажи, ты у нас умная, почему это евреи не работают в шахте и колхозе?

Это даже не антисемитизм. Это какой-то больной вопрос жизни. Это как тайна чесотки. Шахта от школы — в трех шагах, колхоз — в трех километрах. Глинистая дорога на кладбище утрамбована шахтными грузовиками до полной каменности и даже отсвечивает мрамором. Она не остывает ни на день, не успевает осклизиться. Шахта дает уголь и трупы с завидным ритмом. Колхоз трупы не дает. Он тихо живет в балке. Тоже глиняной. В старшие классы к нам приходят оттуда девочки, и мы их не любим. Это девочки в чунях-галошах, плюшевых жакетках и платках вокруг шеи. От них пахнет коровником, и они плохо говорят по-русски — ха! Мы — горожанки говенные, из этой же глины, но мечтаем о театральном институте, в крайнем случае архитектурном. А девочки из колхоза мечтают о паспорте.

— Вот скажи, скажи, ты умная, почему евреев нету в шахте и колхозе?

А их там и нету! И вопрос зависает в невесомости на десятки лет.

Теперь, уйдя далеко-далеко от той девочки, которой задавали вопросы на засыпку, я думаю о другом — об этом нашем уникальном свойстве разделить плохое поровну. «Господи, не пошли другому беды, что настигла меня», — это не русская молитва. Мы замираем в бездействии над невскопанной грядкой и недоенной коровой от одной мысли: вдруг кто-то в этот момент вкушает кофе на пуфике? Вспомните это беспрецедентное «а ты встань на мое место» продавщицы ученому, хотя никакими силами продавщицу из магазина не выковыряешь. Но она видит перед собой пуфик. Она его зрит.

Не важно, что делали и делают евреи. Важно, что в шахте и колхозе их не было. Значит, хитрованы они, значит, у них круговая порука, и вообще у них руки не оттуда растут.

Две позиции — хитрованы и круговая порука — я готова даже признать. Что есть, то есть. Но вот насчет растущих не оттуда рук…

Если бы вы видели их колхозы (для понятности так назовем кибуцы), то вы бы, простые читатели, заткнулись. Но мне даже не этого хочется, я сама читатель, и я люблю это племя. Мне хочется, чтоб заткнулась идеология — всякая и навсегда. Дело в том, что евреям предъявляется масштабный иск как по революции, так и по коллективизации. Они, мол, все это заварили. Об этом читать-то противно, не то что писать. Но вот допустим. Допустим. Коллективизацию действительно придумали бронштейны и рабиновичи. Именно они изнасиловали нашу деревню, оплодотворили ее негодным семенем, в результате чего родился монстр. Потому как несоединимая природа. Потому как конь и трепетная лань. (Почему только лань спокойно ложится подо всех? Но это антр ну.)

Когда у меня спрашивают, на что похож кибуц, я отвечаю без запинки: «На санаторий кремлевского Четвертого главного управления». Видимо, от скудости примеров для сравнений. Такая же чистота. Такие же стриженые газоны и разнофигурные кустарники. Сады камней. Увитая плющом (?) библиотека. На подоконнике небрежно раскрыта книга. Тургенев, «Записки охотника». «Бурмистр». Крест, святая икона!

Давно ли вы читали «Бурмистра»?

Я перечла, уже возвратясь. Что называется, для сюжета. Где-то там, на далеком берегу, лежит открытым Тургенев, я в Москве достаю его с полки, дую на корешок, ах ты, боже мой, как заметно, что давненько не брался в руки синий томик…

Со школьных лет от «Записок охотника» у меня ощущение какого-то обмана. С чего это именно «Записки» принято называть в числе лучших из лучших сочинений классики? Одно ведь из самых занудных. Вот «Дворянское гнездо», узнанное лет в двенадцать, потрясло же! На «Вешние воды» обратила мое внимание мама лет эдак в четырнадцать. И тоже замерло сердце. А «Записки охотника» сердца не трогали. Распелся барин от умиления. Над чем, господи? Возмущало какое-то сознательное непонимание чего-то важного, что понять было должно. Непременно должно.

Ответы на детские вопросы или не приходят никогда, или приходят слишком поздно, чтоб знание еще имело смысл.

Итак, «Бурмистр». Удивительным оказалось мое чтение после поездки в Израиль. Сочинения о российской деревне, написанные в 1847 году в Зальцбрунне, что в Силезии.

Барин с душистыми усами и чистейшими манжетами скорбно написал, что самый лютый враг русского мужика — другой русский мужик, волею судеб ли, конституцией ли поставленный выше первого. Именно он — той же крови, той же земли — и загубит тебя, и сгноит, и втопчет. Страдал по этому поводу Иван Сергеевич. Так страдал. Что же это мы за люди-нелюди такие, думал, — если к самим себе так, как к врагу лютому?

Но кто же читает у нас в «Записках» это? Что-нибудь умилительное, трогательное, что вскармливало бы легенду о великости народа, о его необыкновенности, которые — если не проявляются, то исключительно по причине внешней, чужой помехи.

— Сам-то ты, о-го-го какой, голубчик! Это тебе евреи ноги спутали!

— Сам-то ты, о-го-го чего хочешь и можешь, это кавказцы тебе поперек стали!

Сам-то ты, сам-то ты…

Да опомнитесь, братушки, опомнитесь!

Про нас умные еще в 1847 году все поняли, а мы все про величие? Ну неловко же.

А евреи, как выяснилось, прекрасно работают в колхозе.

В каждом их доме канализация — иначе не поставят дом, горячая вода, в гараже «Форды», «Опели», «Мерседесы», хочешь куда-то ехать — напиши заявку и езжай с богом. Таким вот образом племянник свозил нас на Мертвое море. По великолепной дороге по пустыне Негев едешь с ощущением нереальности. У них пустыня плодоносит. Вот захотят они плодов в этом месте — и через какое-то время здесь будет урожай. Кроши в руках камень пустыни, нюхай его, пробуй на язык — не понять. И, как нарочно, чтоб окончательно сбить с толку, вырастает на горизонте бедуинское поселение. Ни единой веточки. Трепещут на ветру тряпичные хижины, не поворачивая груженой головы, идут по пустыне бедуинки. Если бы Лот был женат на бедуинке… О!!! Она, конечно же, никогда бы не повернула голову. Да гори оно все синим пламенем, сказала бы она, как это я повернусь с тяжестью? И она бы шла себе и шла. А Лот, дурачок, имел в женах еврейку. И чтоб еврейка не полюбопытничала? Так и стоит до сих пор на горе каменная фигура истинной женщины, которой интересно, и что позади, и что впереди, и что в середине.

Мне даже кажется, что Тургенева в кибуцной библиотеке читала ее какая-то пра-пра-пра. Эта русская еврейка, вскормленная нашей литературой, пришла и замерла над «Бурмистром». Господи, — сказала она. Пошли им — русским русским — для начала мир и лад между собой. Мы же теперь уехали. Мы теперь далеко. Ну что им стоит перестать ненавидеть и для начала хотя бы все помыть? Лестницы, улицы, стены. Для начала — помойте! Помойтесь! Помолитесь!

Место действия: Россия — Зальцбрунн — Израиль.

Время действия: 1847–1992.

Все это время-пространство сконцентрировалось в точке моего сердца и болит, болит…

Мы ставим перед собой задачу ввести — господи, помоги нам! — разные виды собственности. Мы изобретаем способы и методы. Надо поехать в Израиль, несмотря на то, что «истинно русские» (состав крови у них такой, величественный. Может, лимфоциты играют там на тромбоне, не знаю, не знаю) будут, конечно, против. Они просто из себя выйдут от мысли, что опять будем делать по-еврейски! Но, дорогие мои, где еще, где сегодня, а не до революции и татаро-монгольского ига, уже есть и одновременно хорошо фурычат и система колхозов, и система единоличников? И закон для этого прост, как три рубля: там и там собираются разные люди. И не случайным каким-то образом, а совершенно сознательно. В одном — коллективисты, в другом — индивидуалисты. И без проблем! Все определяется интересом отдельного человека, его характером, склонностью к определенному способу жизни. Я лично ни за какие коврижки не могла бы постоянно жить в условиях общей столовки. Но американский профессор — полагаю, не дурнее меня — плюнул на свою кафедру и приехал жить именно в кибуц, потому что увидел в этом большие возможности для воспитания своих детей. Так же поступила и врач из Дании. И мой племянник отсюда. Все они работают так помногу, что нам и не снилось. Ведь, чтоб укрепиться в кибуце, надо пройти испытательный срок, и не только на умение и готовность делать многое крестьянское — убирать навоз, доить корову, копать землю, — но и на способность общежития… что ли. Написала и поняла, что слово это опротивлено нашим совковым содержанием. Равно как и выражения «чувство локтя», «взаимовыручка». Здесь эти слова надо забыть навсегда, ибо отмыть их возможности нет. Скреби не скреби — выползет испоганенная суть, в основе которой неверие, недоверие к человеку, подозрительность, злобность. Мы стукачи — сейчас уже по генетике. Если у нас хватает совести не стучать в места, для этого многочисленно приспособленные, то в душе-то мы стучим, самому себе стучим, на лепшего сябра.

Поэтому в кибуце тестируют вновь прибывших. Чтоб не было тебе же драмы, когда поймешь, что по природе своей ты индивидуалист, а не коллективист. И то, и другое, между прочим, не ругательство. И то, и другое замечательно. Это как блондины и брюнеты. Как тенора и басы. Как левши и правши. Никого не надо перекрашивать и переучивать. Каждому свое.

Я бы сегодня выпустила из Матросской Тишины Стародубцева. Пусть бы руководил колхозом. Только чтоб без помощи КГБ и партии, а только по своему крестьянскому уму, если он у него на самом деле есть. И пусть они там живут хорошо, долго и счастливо. Как и великий первопроходец по нашему экономическому бездорожью Сивков. И все остальные-прочие. Любители лошадей пусть имеют фермы. Овощеводы — огороды. Таги-заде — гвоздики, но за ним надо проследить, чтоб он не помешал другому цветоводу выращивать нарциссы. Надо бы как-то окоротить его гвоздичным законом.

О! Великая русская литература! С ее помощью я уже вижу мосты и вертящиеся мельницы и сама сижу в увитой беседке, и зовут меня Фемистоклюс. Ну, никуда от этого, никуда.

Поэтому я закрываю тему деревенской достойной жизни в кибуце, хотя так хочется описать фиолетовые баклажаны и картошку такой нечеловеческой чистоты, что… В общем, картошкой они меня добили. За пятнадцать рублей кагэ на Бутырском рынке — срамота-то какая! — ничего похожего. Некоторые из гостивших в Израиле вспоминают киви. В гробу я их видела, эти киви. Картошка, репанка, бульба, красавица моя… Кормилица!

А!!! Перехожу на другое. Совсем другое. На армию…

…которая меня шокировала.

Ну, не нравится мне мир, где молодые в обнимку с «узи» садятся в автобус, пристраивая его между колен, укладывая сбоку, подвешивая на крючок.

Ружье может выстрелить. Или должно?

Это не литературная реминисценция, это какой-то подкожный страх из детства.

Я всегда боялась вооруженных людей.

И никакой тайны, никакого «с чего бы это?». Ну, во-первых, я дитя войны и оккупации. Только вот ружья я стала бояться раньше. Еще до войны.

До сих пор в ушах крик Савельевны, бабушкиной мачехи: «Застрелили! Застрелили! Застрелили!» Кричала она о своем сыне, арестованном перед самой войной, и моя молодая мама на этот приближающийся крик быстро «набросила крючок». Мол, нету нас дома. Нету! Крик бился в закрытые двери, в стекла, а бабушка теплыми ладонями закрывала нам с сестрой рот. До сих пор вижу над бабушкиной рукой огромные серые глаза сестры, в которых отсвечивали мои — карие. «Чертовки лупатые!» — бормотала бабушка.

Такая вот довойна…

А сразу после войны возле нашего дома стали ставить тюрьму. Тюрьма — это вышки, и дорога твоя — куда бы ты ни шел — обязательно идет мимо них, И вертухай свистит тебе вслед или бряцает затвором. Шутит. Дратует.

С тех пор ощущение в себе холодной дыры насквозь. Ощущение мишени, в которую попали.

Не разобраться сейчас, сегодня, кому нужна моя трусливая спина, чего она, дура, боится и сквозит, но норовлю, норовлю свернуть в подворотню, если рядом пропечатал шаг человек с ружьем.

И этого еще мне не хватало в Израиле! Ими кишмя кишит, хорошенькими, молоденькими мальчиками и девочками со своими стрелялками, на дуле которых у некоторых висят хвостики каких-то бывших сусликов.

Первая реакция — мне это неприятно, противно, я на дух это не переношу. Я как-то сразу инстинктивно становлюсь ярой арабисткой и внутренним голосом кричу: «Да что же вы так ощерились огнестрельным оружием, братья семиты?» Вот я вся кричу внутри, напрягаюсь, прогоняю с повышенной скоростью кровь по жилам и вдруг понимаю, что кричать — кричу, а сворачивать в подворотню — не сворачиваю и дырки в спине не ощущаю.

И такой вот раздрай внутри себя самой между первой сигнальной системой и второй воленс-неволенс заставляет переходить на какое-то другое понимание действительности.

Что-то не так — думай!

А пропо… Кстати… Вернувшись… Сходя на очередной митинг… Пройдя строй солдат с хорошими равнодушными родными мордами, ощутила забытое оледенение. Вернулась к ним. Вступила в душевный разговор. «Гуляй, мамаша, гуляй мимо», — услышала, и ничего больше плохого, никто затвором не щелкнул, никто не ударил, не обозвал («мамаша» ведь не ругательство, я вполне мамаша и бабушка). Но… даже после такого душевного общения спина моя не вскричала «отбой!». Спина моя при виде оружия завсегда к расстрелу готова.

Но это вернувшись…

А я еще там. В автобусе. Еду в Тель-Авив. Салон покачивает. Смотрят во все стороны автоматы, их владельцы чирикают про свое, им и в голову не приходит, что некоторые спины ощущают себя мишенями. И — о чудо! Им не приходит в голову — и спины перестают бояться.

Так неужели тот рязанский мальчик, что сказал мне «гуляй», где-то в своей глубочайше спрятанной подкорке допустил мысль, что не такое уж я породистое дерево на этой земле, чтоб со мной разговоры говорить?..

Я думаю, что рязанский мальчик ни в чем не виноват. Просто в наше всеобщее воинское сознание не вложено слово «нельзя», и все. Они все хорошие, солдатики, но слова «нельзя» им не объяснили, потому что слово это не из устава строителя коммунизма-капитализма, а из устава под названием «Грех». А его просто у нас нет в обиходе, как бы ни опрыскивали все вокруг и около наши легкие на религиозный подъем батюшки. Мы не ведаем слова «нельзя», почему и живем в беспределе. Потому и страшно простому человеку и на улице, и в лифте, и в электричке, и темной ночью, и светлым днем. Нет у нас «нельзя», нет у нас «греха», а пока нет — так и будем деградировать.

У тех же мальчиков в автобусе эти понятия есть. Они для них изначальны. И их вооруженности не страшно, более того — от них идет ощущение защиты. И это главная особенность их армии.

И еще. Я даже не знаю, как это написать, чтоб русскому человеку было понятно.

Значит, так…

…если их солдат попал в плен…

…если ему грозит гибель…

…то…

…то он…

…может открывать секреты.

…потому что Израилю в сто раз важнее наиважнейшей военной тайны ее живой солдат.

Господи! Сколько людей зазря. Это я уже про нас. Сколько… Было даже опубликовано письмо одного урода, который черным по белому написал: «Подумаешь, гибнут в мирное время. Нарожаем». Ну что? Что? Какие слова сказать такому?

И звереешь: вот бы кастрировать его на Лобном месте! И хватаешься за голову, за сердце от стыда за себя же.

Господи! Прости меня.

Про разную беспредельную «дедовщину» после этого смешно говорить и спрашивать. Про железную дисциплину «встать-лечь» тоже. Они — защитники. Защитники главного — человека. Им в голову не приходит качать какие-то особые права для себя и топать ногами на тех, кто не вооружен. «Ужо, мол, я тебе покажу! Как, мол, стрельну!»

А тут так некстати для написания сих строк показали офицерское собрание в России. Господи! Чур, меня, чур! Это — защитники?! Эта малограмотная, нечленораздельно орущая масса — наша доблесть и честь?! Так ведь не только спиной холодеешь, глядя на макашовско-алкснисскую гвардию, холодеешь уже всем телом. И в глаз убьют, и в шею, и в живот. Потому как штатский человек вроде как помеха их жизни. Им давно и всегда все было «льзя». И война с Гитлером было очистила, да не до конца.

Вот такие у меня непатриотические размышлизмы о человеке с ружьем.

Я его боюсь. И — увы! — я не из головы выдумала эту бяку-закаляку кусачую. Баку… Тбилиси… Вильнюс… До того… Будапешт… Прага… Кабул… И всего-то… за каких-нибудь тридцать лет мирной — слышите меня? — мирной для нас жизни. Не слабо? Правда, не слабо?

А как они — мундирные — топали ногами на Андрея Дмитриевича Сахарова? Это что, можно забыть?

Но другое тоже нельзя забыть никогда. Как они пришли на защиту Белого дома. Про это знают все, а я вспоминаю то, чего, кроме меня, не знает никто.

…Когда хоронили мальчиков августа 1991-го.

От Ваганьковского на Беговую я шла с совершенно чужой женщиной. Мы шли с ней за руки, мы держались друг за друга от усталости и слабости. И мы делились счастьем минувших трех дней. И просили прощения у Бога, что на похоронах говорим о счастье.

Мы признались с ней, что не чаяли, что это может быть с нами. Что никто никогда не видел столько хороших людей сразу. «Какие старики! — шептали мы. — Какие дети!»

— …дождь, — рассказывает мне незнакомая подруга, — а я в войлочных тапках. Стою, танки жду. Солдатик подходит. «Мать! Ты в себе? А ну-ка иди домой!» — «А ты пойдешь?» — «Мать! Ты в себе?» — «А я что — хуже тебя, хуже?» Ушел солдатик. Вернулся с фанеркой. «Стань, мать, сюда». Поднял меня и поставил на фанерку. Ну, думаю, теперь я этим танкам! С сухого-то места! Опять пришел солдатик. Надел на меня полиэтиленовый пакет. «Ты, — говорит, — мать в натуре». Теперь, думаю, всё. За таких сыночков можно умереть. А ну, танки, сюда! На меня! Я вас фанеркой и пакетом, забоитесь! Смех и слезы! Вы могли умереть за родину? Нет, скажите, вы могли бы?..

Преодолев мост, обнявшись и припав друг к другу, мы поклялись за эту родину и жить, и умереть.

Потому что лучше ее…

«Понимаете? Он искал фанерку!»

И мы плакали от счастья, что нам за все, за все — за довойну, войну и послевойну, за Ленина, за Сталина, за КГБ, за ГКЧП, за все наши страхи и грехи — Бог милостиво даровал Прозрение и Веру.

…Я знаю. В этот момент она тоже думает обо мне. Вдруг ей придет глупая мысль в голову, что я могла уехать навсегда? И она застынет в войлочных тапках посреди кухни, забросит за ухо прядь и скажет ближайшей кастрюле: «Мы же с ней вместе шли через мост. А кто прошел этот мост…» И засмеется, как девочка.

В отстойнике, уже оттуда… плакала женщина. «Паразит! Паразит! — объясняла она нам. — Он думает, что Кравчук лучше Шамира. Ему, видите ли, до зарезу надо на родину. Ему родного дерьма не хватает. Это можно понять?»

Люди молчали, люди думали свою мысль.

Мы все, пронзенные мыслью… Раненные ею.

Поэтому я решила ничего не писать об Израиле. Это еще когда он станет для нас просто местом для экскурсии. «Ах, Мертвое море! Ах, Вифлеем! Ах, апельсиновые рощи!» Это еще когда мы перестанем вздрагивать от информации, что и этот, оказывается, уезжает, а кто бы еще вчера мог подумать?..

Навсегда! Почти волшебное для нас слово. Одно и навсегда. И попробуй нас сдвинь. Или бабушка с клюшкой, как девушка с веслом. Или парень, бегущий от Шамира к Кравчуку. И надо выбрать позицию, с кем, мол, мы, мастера культуры, — с клюшкой или Кравчуком?

А так хочется быть ни с кем. Так хочется быть самим по себе и разделять только свое частное мнение.

Но это только кажется, что так можно. Нас качает совковое или — или. Мы больны одинарностью мышления. Хорошо, это я больна. Не обобщаю. Но Израиль вовсе не собирался помочь мне выбрать позицию. Он оказался всяким, разнообразным, противоречивым. В нем всего было до фига — от декоративно красивых овощей до снобистской спеси эмигрантов семидесятых. От полного раздрая сегодняшних олимов до величайшего покоя сердцевины Иерусалима, в котором я — элементарная частица человечества — ощутила собственное начало, собственный конец и собственную бесконечность. «Как?» — спросите. А я знаю, как? Просто стояла на Храмовой горе, на которой сроду не была, и точно знала, что была здесь, и белокаменный город — часть моей жизни, но и я — поди ж ты — часть его жизни, и у нас общее атомно-молекулярное строение, так это же и дурак — скажете вы — знает, но я ведь не про те атомы, которые в микроскопе, я про другие, из какой-то совсем другой физики… Что делать, если именно тут я шкурой поняла, что никуда отсюда не денусь, даже когда уеду, и так глупо, так бездарно выяснять отношения в бесконечности, дурее дела нет. И пришла простая, как мычание, мысль: все существует одновременно и навсегда.

И Храмовая гора — всехняя. Она — средостение. Она — каино-авелевая.

— Це ж надо! — слышу я с небес голос и смех моей бабушки-украинки. — Це ж надо! Мои праправнуки — в Палестинах! Треба за нымы доглядаты. Земля, Галуся, малэнька-малэнька… А люды таки дурни… Звидциля це дуже выдно.

…И тут закричал муэдзин…

…И вздохнули трубы католического органа.

…И ударили православные колокола.

…И, не сгибаясь даже перед Богом, забормотали евреи свою молитву.

…И нечеловечески красиво пошли по крестному пути Иисуса Христа францисканцы.

…И восемьсот лет знаменитая семья мусульман гордо смотрела на это, ибо она рано-рано встала, чтоб открыть Храм Гроба Господня. А я и не знала, что есть такой гениальный способ окончания идеологических распрей — отдать врагу ключи от святыни, за которую столько лет бились в крестовых войнах. Оказалось — нет у христианина лучшего хранителя, чем мусульманин с ключами от Храма. Господи! Как просто! За восемьсот лет он ни разу не опоздал открыть дверь.

…И любопытные американцы свешивали головы в раскопы Иерусалима, громко удивляясь тому, сколько эпох и времен ушло под землю, а мы все еще как дети…

…И в экстатической молитве застыли над этими же глубинами паломники-японцы…

…И мальчик-араб — ровесник моего внука — предлагал сфотографироваться на верблюде.

А Бог был один на всех, он слушал нас, слышал, и он нас жалел.

— Я тебя никогда не забуду, — сказал мне внук.

Пожалуйста, не забудь, не забудь… Не забудь.

Оглавление

  • Галина Щербакова
  •   НА ХРАМОВОЙ ГОРЕ
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «На храмовой горе», Галина Николаевна Щербакова

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства