Богомил Райнов. Странное это ремесло
СТРАННОЕ ЭТО РЕМЕСЛО
«Всяк по-своему с ума сходит» — гласит поговорка, и меня успокаивает, что я не являюсь в этом смысле исключением, причем одна из моих странностей состоит в том, что я всю жизнь был ночной птицей.
Привычку бодрствовать по ночам я приобрел в самые юные годы, задолго до совершеннолетия и диплома. Приобрел я ее потому, что мне вечно не хватало дня, он незаметно пролетал в чтении романов или в спорах с друзьями, и лишь к вечеру я спохватывался, что уроки на завтра еще не сделаны, причем обычно по тем предметам, которые я особенно не любил и которые мне потом ни разу в жизни не понадобились. Страдальчески вздыхая, я извлекал логарифмические таблицы или древнегреческую грамматику и отправлялся в свой крестный путь — до тех пор, пока великодушный Морфей, божество тоже древнегреческого происхождения, не склонял мою коротко остриженную голову на закапанный чернилами стол.
Впоследствии глагольные формы сменились во время ночных моих бдений формами стихотворными, но это уже было делом добровольным, как и сидение в тускло освещенных, прокуренных трактирчиках по соседству, где в компании еще нескольких юных мудрецов я надрывал глотку, распевая песни, декламируя стихи, извергая поток глупостей и лживых признаний в любви и дружбе, — и все это чтобы дать выход тому, что душило меня и было, в конечном счете, всего лишь спиртными парами и запасами энергии, ни на что определенное не предназначавшейся.
Не знаю, как пьет молодежь сейчас, но при всем моем скептическом отношении к новаторству в области, где уже все испробовано, мне хочется верить, что теперешние молодые, доводя себя до отупения с помощью алкоголя, совершают меньше глупостей и диких выходок. В былые времена, помню, стоило нам только начать, мы пили поистине дико, и признаюсь, что я считал делом чести не отставать от других, а когда после очередной потасовки или просто из-за позднего часа нас выпроваживали из трактира, мы неслись нетвердыми, но отнюдь не бесшумными тенями к Борисову саду и там, под сенью дерев, спорили до утра либо же без всякого повода принимались дубасить друг друга, чтобы израсходовать остаток энергии.
Однако не только неизрасходованная энергия была причиной периодических наших беснований. Я был в те годы очень одинок и застенчив и хотя не мог пожаловаться на отсутствие приятелей, в трезвом виде не решался, или не хотел, или не мог по-настоящему с ними сблизиться и раскрыть перед ними нечто более сокровенное, нежели свои взгляды на основной вопрос философии. На трезвую голову я стеснялся им читать даже свои стихи, сверстницы же другого пола не вызывали у меня никакого интереса, я просто не знал, о чем с ними говорить.
В дни, когда питейные заведения Софии были закрыты, я не находил себе места и тщетно искал способа показать, на что я способен, ибо был убежден, что способен на многое. Единственная возможность, какая иногда подворачивалась, была публикация какого-нибудь стихотворного опуса в результате долгих хождений по редакциям либо же временная работенка менее возвышенного свойства.
Другое дело ночь. Склад у меня под окном, где весь день громыхали листы железа и рельсы, наконец стихал. Ночная тьма прятала от моих глаз нищенскую улицу с еврейскими лавчонками и гостиницей, где находили приют провинциалы и местные проститутки. Я был один, меня окружала тишина — желанное одиночество в обществе любимых поэтов, великодушно нашептывавших мне свои откровения.
Когда же одиночество становилось тягостным, а в кулаке неожиданно оказывалась монета с профилем монарха, перед тобой открывалась совсем иная ночь. В ней был алкоголь, и алкогольные мечты, и алкогольная смелость, и ты свободно ораторствовал, читал стихи, спорил и обнимал за талию сидящую рядом барышню. Все это — болтовня с приятелями, и любовь, и поэтические откровения — было второсортным, но, как всякий эрзац, чем-то напоминало первообраз и тешило, как всякая иллюзия.
Поэтому я любил сидеть в трактире, облокотясь о потемневший от времени, залитый вином стол, извергал исповеди и сентенции, но поскольку даже в эти часы пьяного отупения у меня не хватало смелости открыть то главное, чем мне, в сущности, и хотелось поделиться с людьми, то я говорил о пустяках или делился вымысла-ми, рождавшимися в моей нетрезвой голове, плел что попало, до полного изнеможения, пытаясь гулом пустых фраз убедить себя в том, что я не одинок. Иной раз, вынув из кармана помятые странички, я принимался читать последние свои стихи — наизусть я читать не умел, всегда на какой-нибудь строфе сбивался и останавливался, мучительно стараясь вспомнить, как дальше. И хотя я прекрасно знал, что стихи не бог весть какие, в эти мгновения они казались мне значительно лучше, чем на самом деле, и я произносил их все с большим пылом, сознавая при этом, что завтра же эти строфы явятся мне такими, какие они есть, — бледными, путаными, недоработанными. Поздно ночью, когда мы выходили из трактира, я иногда отделялся от крикливой ватаги друзей, направлявшихся к Борисову саду, и вместе с девушкой, которая весь вечер сидела возле меня, исчезал во тьме. И вот тогда наступал тот миг сердечной близости, которому посвящено такое множество романов, и мы заходили на цыпочках, чтобы не разбудить квартирных хозяев, в чью-нибудь студенческую квартирку и сидели там, не зажигая огня, потому что окна обычно были без занавесок, и эти мгновения духовной близости были такими пресными, что на другой день я с облегчением обнаруживал, что они почти выветрились из моей памяти.
Такими были для меня богатства ночи в годы ранней юности. Со временем эти богатства меркли и исчезали одно за другим, однако ночные часы по-прежнему отдавались бессоннице, теперь уже притихшей и монотонной, тонувшей в безмолвии, табачном дыме и одиночестве.
Я уже не оплакивал себя за то, что никому не нужен. Я оплакивал себя оттого, что стал нужен слишком большому числу людей. Чаще всего — для услуг личного характера. Но и для другого тоже — статей, бесед, встреч читателями. Телефон трезвонил весь день, и я весь День пытался закончить какой-нибудь доклад, одной рукой стуча на машинке, другой держа телефонную трубку и объясняя: «К сожалению, это начальственное лицо вовсе со мной не в дружбе, тебя неверно информировали… Нет, у меня нет никаких связей с ректором… Да, но если я буду постоянно устраивать такие встречи с читателями, то рискую скоро остаться без читателей, потому что не смогу ничего предложить им для чтения… Хорошо, хорошо, постараюсь что-нибудь для вас написать…»
Другое дело — ночь. Телефон, это несносное домашнее животное, молчит в углу, а пишущая машинка мерно стучит, и когда встанешь походить по комнате, обдумывая следующий эпизод, совершенно отчетливо слышишь реплики своих героев.
Но и это прошло. Особенно после того, как наступила магнитофонная эра. Теперь даже поздно ночью где-то рядом гремит магнитофон не одного, так другого соседского отпрыска. Стремление к творчеству генетически запрограммировано в человеке, каждый хочет что-то создать, и если ни на что иное не способен, он создает шум. Когда-то мы с этой целью яростно надрывали собственные глотки. Нынешняя молодежь, избалованная техникой, хитроумней и ленивее. Они просто-напросто включают магнитофон на максимальную громкость. Разве может немощный человеческий голос сравниться с современным магнитофоном!
Чтобы изолировать себя от бушующей по соседству поп-истерии, я плотно закрываю окна и задергиваю занавеси, стараясь не думать об угрожающем мне раке легких. Непроветренное помещение… стотысячная по счету сигарета… Впрочем, я курю, наверно, уже трехсоттысячную, так что одной-двумя пачками больше — какая разница? Лишь бы дело шло и пишущая машинка стучала без пауз.
Однако она стучит не всегда. Бывает, ночь напролет не издает ни звука и вообще даже и не думает воспользоваться молчанием телефона, чтобы что-то сказать самой.
Тем не менее я продолжаю жить, как ночная птица — усталая, поседевшая птица, которая шагает из угла в угол по своей комнате-клетке, а то остановится, устремив невидящий взгляд в пространство, и думает… Должно быть, дивится чему-то. Потешно стоит посреди комнаты в клубах табачного дыма и дивится тому, что прошло уже столько ночей, столько ночей и дней растаяли, не оставив следа, если не считать груды рукописей, набранных в типографии и отпечатанных, но забытых; груды рукописей и груды неприятных воспоминаний.
Не знаю, как другие управляются с этой туманной материей — воспоминаниями, но, когда они приходят ко мне, это всегда бывают самые неприятные из моих воспоминаний, будто их подбирал не я, а мой заклятый враг. «Стареешь, — говорю я себе, — если начинаешь перебирать в памяти былое». Эта мысль возвращает меня на короткий срок из прошлого в настоящее, потому что никому не хочется стареть, никому. Есть люди, которые исхитряются не стареть вовсе, проявляют поистине завидную жизнестойкость, вращаются среди молодых и кажутся даже общительней и жизнерадостней молодых, хотя чрезмерная эта жизнерадостность слегка и подозрительна, ибо навевает мысль о хорошо исполняемой роли, о невинной игре, которой мы хотим обмануть окружающих, самих себя, а может, и саму смерть.
«Стареешь, — говорю я себе, — если уж ты и смерть начал поминать». Впрочем, мне случалось думать о смерти еще давным-давно, в юные годы. И никогда не испытывал я перед нею особого ужаса: лишь бы у нее хватило любезности подождать, пока я… Пока — что? Пока я напишу Книгу, естественно, ту Единственную книгу, которая составляет смысл всей моей жизни.
«Да, конечно, я напишу эту Книгу», — говорю я себе. Но в одиночестве и в глухом безмолвии ночи это «конечно» звучит не слишком уверенно. Если и впрямь в ней смысл всей жизни, отчего же я все еще не написал ее? И напишу ли я ее вообще, даже если проживу на свете сто лет? Да и так ли уж мне важно ее написать? Может, я тоже играю некую роль и лишь притворяюсь писателем — как те старцы, что притворяются молодыми?
Ночь. Отличное время для работы. Но когда работа не ладится, лучше лечь. А то становится не по себе. Приходит возраст, когда вряд ли есть что-либо более тягостное, чем оставаться наедине с самим собой.
Вероятно, очень приятно знать с уверенностью, кто ты и что ты. Спросят тебя, к примеру, какая у тебя основная профессия, и ты в состоянии ответить одним-единственным словом: «врач», или «инженер», или «учитель».
Однако есть люди, которые не способны лаконично ответить на такой вопрос, потому что у них — даже в зрелые годы — вопрос о том, каково же главное их призвание в жизни, почти так же запутан, как и в капризную пору созревания. Боюсь, что я принадлежу именно к этой категории людей.
В сущности, вопрос о будущей профессии настойчиво вставал передо мной еще в детстве. Более того, в те годы я решал его намного смелее, чем потом, когда он действительно встал на повестку дня.
Помню зимний день, когда я впервые совершил побег из дому, — низкое, затянутое тучами небо, крупные хлопья мокрого снега, слякоть на тротуарах, приземистые полутемные мастерские, куда я заходил, предлагая свои услуги в качестве подмастерья. Увы, нигде мои предложения не вызывали ответного интереса — у всех сапожников уже имелись помощники. Но я продолжал, хоть и вымок до нитки, обходить раскисшие улицы и заглядывать в починочные мастерские, и вопрос о характере моей будущей профессии не вызывал во мне и тени сомнения.
Позже этот вопрос решался по-разному и порой самым неожиданным образом, но все эти решения принимались мною столь же смело и самоуверенно.
В те времена многие родители, даже и не слишком состоятельные, считали естественным давать детям небольшую сумму на сдобную булку или мороженое. Мой отец, однако, полагал, что его сыновья должны сначала научиться зарабатывать деньги, а уж потом их тратить и что если ты хочешь получить пять левов, то обязан объяснить, на что именно ты их употребишь.
Это разумное правило тогда представлялось мне с наихудшей стороны — со стороны потерпевшего. А поскольку слово отца в доме было законом, я искал способа раздобыть необходимые мне средства самостоятельно. Так что проблема выбора профессии стояла передо мной во всей своей остроте.
Первые свои успехи я одержал на поприще свободной профессии, точнее — в торговле. У моей бабушки в Пловдиве был собственный дом возле Небет-тепе, старый дом, с которым связаны мои детские воспоминания, ибо я там вырос. Но к этому времени наша семья уже переехала в Софию, а в пловдивском доме жила моя тетушка. И вот однажды, приехав на пасхальные каникулы к любимой тетушке погостить, я неожиданно обнаружил, что этот старый дом переполнен не только воспоминаниями, но и пусть более прозаичными, зато куда более полезными вещами, сваленными главным образом в полутемный подвал. И тогда меня вдруг осенила благородная мысль вернуть эти вещи к жизни, дабы они стали вновь полезны обществу в целом и мне как его частице.
Итак, в одно солнечное апрельское утро, сопровождаемый двумя своими двоюродными братцами, я спустился в холодный сумрак подвала. И пока наверху тетушка бренчала посудой, поглощенная обычными кухонными хлопотами, внизу наша троица бесшумно делала свое рискованное дело, выволакивая из сундуков и шкафов все, что казалось нам достойным внимания. Товар через черный ход переправлялся на улицу, а оттуда на барахолку.
Сначала наша деятельность имела досадный налет дилетантизма — случалось, что мы совершенно напрасно волокли на продажу какие-нибудь тяжелые предметы, от которых старьевщики либо вовсе отказывались, либо предлагали гроши. Но со временем поднакопился кое-какой опыт. К концу недели мы уже могли с одного взгляда определить продажную цену любой вещи и, учитывая рыночную конъюнктуру, все более решительно обращали свои взоры к самому ходкому товару — изделиям из меди и старинным книгам.
Эта торговая операция помимо опыта дала нам и определенную уверенность в себе. Мы шагали по жарким улицам города, как его некоронованные владетели, снисходили то к одной, то к другой киношке — их было, собственно, всего три — либо посиживали в маленьких, прохладных кондитерских возле мечети, с видом завзятых гурманов смакуя наши любимые турецкие лакомства — их тоже было три: малеби (молочный кисель с фруктовым сиропом), куриная грудка и ашуре.
Увы, как и все на свете, даже самый богатый подвал в конце концов иссякает. Да и каникулы уже были на исходе, подошло время возвращаться в неприютную столицу. Таким образом, я предоставил кузенам распорядиться остатками нашей сокровищницы, и поезд помчал меня назад, навстречу нищете. Капиталы растаяли.
Осталось предание. Даже теперь, по прошествии стольких лет, стоит тетушке заговорить о той весне, она неминуемо обозначит ее словами «когда вы обчистили подвал», а если кто-нибудь из дядюшек заведет речь о литературе, он обязательно помянет «книги, которые вы сбыли на барахолке», и примется расписывать, какой ценностью были те книги, причем расписывает не кому-нибудь, а нам, на своем горбу перетаскавшим их на базар и отлично осведомленным об их реальной рыночной стоимости.
Дома у нас, разумеется, тоже имелись книги. Я бы даже сказал, что книги были единственным, что заслуживало внимания у нас в доме. Но они принадлежали отцу и были для нас святыней; при всем моем необузданном воображении я и помыслить не мог о том, чтобы вынуть хоть один томик из аккуратно расставленных на полках томов и пойти его продать. Поэтому, когда на следующее лето я вновь решил немного подработать, мне пришлось заняться уже не торговлей, а переноской тяжестей.
Мы поднимались чуть свет и торопливо шагали на товарную станцию, куда прибывали составы с арбузами и дынями. Но как ни рано мы поднимались, как ни спешили, нередко приходилось брести домой с пустыми руками — закупщики успевали нанять мальчишек из близлежащих кварталов. Однако выпадали дни, когда счастье улыбалось нам. Довольно трудное счастье: залезаешь в вагон и, стоя босыми ногами на груде арбузов, нагибаешься, берешь тяжелый плод, бросаешь его товарищу, потом опять нагибаешься, опять бросаешь и так пока не смеркнется, пока не начнет ломить поясницу до того, что кажется — у тебя не поясница, а лишь сплошная адская боль. Заработок равнялся билету в кино и порции мороженого, плюс арбузы — сколько унесешь. Однако больше двух ведь не унесешь, и мы даже выбирали не слишком большие, потому что до дома шагать далеко, да и мутило уже от вида арбузов.
На следующее лето я подался в строители. Работал на стройке за половинное жалованье — вместе с еще одним пареньком моего возраста мы подносили мастерам кирпичи и строительный раствор. Те, что размешивали раствор, немилосердно нагружали деревянное корыто, так что мы с трудом тащили его, шатаясь на наклонных досках, заменявших лестницу, а мастера сверху непрерывно подгоняли: «Известку давай! Давай известку!», и хотя мы выбивались из сил, все-таки наш темп явно отставал от темпа остальных, так что в среду мы поступили на работу, а в субботу, неохотно вручая каждому из нас по серебряной монете в сто левов, нам объяснили, что в понедельник мы можем не приходить и что вообще наше отсутствие катастрофических последствий для стройки иметь не будет.
А на следующее лето — снова книги. Всю мою жизнь книги были для меня и счастьем и проклятьем. Я поступил в склад одного издательства. Работа чистая, легкая — взяв в руки заказ, поступивший из книжного магазина, я снимал с полок соответствующее количество экземпляров соответствующих книг, а мой начальник, дядя Христо, упаковывал их в мешки. Заказы сыпались дождем — книжные лавки запасались на осень учебниками и прочей литературой. Но выдавались и спокойные деньки, тогда я залезал по стремянке куда-нибудь повыше, на пустую полку — а полки были большие, широкие — и, свернувшись клубком, погружался в чтение. Эта чистая, легкая и весьма скудно оплачиваемая работа впервые раскрыла мне противоречие между наемным трудом и капиталом. А поскольку я тогда еще не имел никакого представления об организованных формах борьбы, то реагировал на эти противоречия действиями чисто террористическими — например, уходя со склада, тайком уносил за пазухой какую-нибудь книгу, чтобы хоть частично компенсировать низкое вознаграждение за мой труд.
Потом, в период медленного возмужания, я брался за другие профессии — работал в экспедиции одного еженедельника, в институте социального страхования, где сортировал и классифицировал досье, не имевшие никакого значения ни для меня, ни для самих застрахованных; потом поступил на временную, вернее, кратковременную службу в городскую библиотеку, потом служил ночным корректором в редакции, два лета проработал маляром, год был продавцом в магазине лаков и красок, занимался переводами, писал стихи, печатал, когда подворачивался случай, очерки и репортажи, начал большой роман и усиленно трудился над трехтомной историей современного искусства, первую часть которой даже закончил — разумеется, без всяких видов на публикацию. В общем, мне было двадцать три года; в голове кишели всякого рода проекты, и дни были заполнены до отказа — когда работой, а когда выпивками и пьяными дискуссиями, и проблема профессии нисколько меня не волновала, потому что я знал: профессия у меня есть, и не одна, а несколько, и даже не несколько, а много, и все они казались мне если не одинаково увлекательными, то, во всяком случае, одинаково несложными.
В детстве и даже юности все мои увлечения, включая и увлечения различными профессиями, определялись двумя полярными факторами: улицей и отцовским кабинетом. Но хоть я и перенял некоторые воззрения и привычки отца — о чем никогда не жалел, — улица властно воздействовала на меня — о чем я никогда не сожалел тоже.
Мы жили тогда неподалеку от Докторского сада, квартал считался респектабельным, и в нашем классе училось довольно много «богатых сынков», как мы их беззлобно именовали, но между мною и отпрысками буржуазных семейств почему-то хорошие отношения не завязывались. Я был сыном писателя и профессора — писательское ремесло было тогда не в почете, но профессорское звание — совсем иное дело, и сначала кое-кто из моих богатых соучеников принял меня в свой круг; помню, что я за короткий срок сблизился с первым учеником нашего класса, пухлым, розовощеким мальчуганом по фамилии Фридман. Причиной тому послужило то, что он тоже уже читал Майна Рида, но главное, он носил фамилию, связанную с самыми ранними моими воспоминаниями.
Мне было тогда лет около шести — дело произошло сразу же после взрыва в церкви «Света Неделя»,[1] мои тетушки просматривали в кухне газеты, а когда я подошел, спрятали их от меня, но я уже успел тайком глянуть на фотографии на первой странице. Тетушки продолжали разговаривать между собой, и хоть я ничего толком не знал о взрывах и виселицах, все же понял, что речь идет об очень страшных событиях. У всех на устах было имя некоего Фридмана, говорили о том, что он шел к виселице с дымящейся сигаретой во рту, и спорили, наглость это или героизм. В героизме я разбирался не больше, чем во взрывах, но тут впервые испытал какой-то неосознанный восторг перед человеком — человеком, который шел навстречу самому страшному твердым шагом и с сигаретой во рту.
Однако мой соученик ничего общего с тем Фридманом не имел, и отец его был не революционер; а лесоторговец, и жили они в конце улицы Шипка в богатом доме с башенками и флюгером, у толстяка-отличника была своя комната, свой письменный стол и даже свой собственный книжный шкаф. А всего досаднее было, что, когда я в первый и единственный раз пришел к нему в гости, на меня посыпались предупреждения: туда не входить, это не трогать и т. д. Потом появилась хозяйка дома, элегантно одетая — собиралась, должно быть, куда-то идти. Появилась, чтобы угостить нас пирожными и, возможно, взглянуть, кого привел в дом ее сын. Она любезно улыбнулась мне, погладила по голове, а потом сделала замечание — надо помыть коленки и попросить маму пришить пуговицы на кофте. На мне была старая вязаная кофта из грубой шерсти, и я чувствовал себя в ней довольно неловко среди окружающего блеска, тем более что пуговицы и впрямь давно отлетели. Я смущенно молчал, на душе было тяжело — и за себя, и больше всего за маму, которая умерла за два года до этого.
Да, этот Фридман, наш первый ученик, действительно не имел ничего общего с Фридманом — революционером, и наша дружба быстро остыла, как чуть позже остыла и дружба с другим моим соучеником, сыном бывшего министра. В сущности, наши отношения с этим, другим, сводились к тому, что мы после уроков шли вместе домой — нам было по дороге. Но потом кончилось и это, потому что он мне сообщил, что, по мнению его старшей сестры, мой отец не настоящий профессор, а чудак и пьянчуга, на что я немедленно отпарировал тем, что стукнул его ранцем по голове, он, естественно, ответил мне тем же, и мы медленно шли по улице, все более яростно колошматя друг друга тяжелыми ранцами, пока какой-то прохожий не разнял нас и не развел в стороны, причем навсегда.
С детьми победнее я себя чувствовал лучше, именно они связывали меня с улицей, потому что их семьи ютились в тесных квартирках, где не было места для детских игр, так что нашей территорией становились пустыри да пыльные улицы. Основная часть наших усилий была направлена на то, чтобы создать враждующие между собой шайки. Квартал был поделен на строго охраняемые секторы, и мы нередко вступали в эпические сражения с помощью наидревнейшего оружия — палки и камня. Однако имелись у меня и более интеллектуальные знакомые: один — художник, другой — политик.
Художник был у нас в классе беднее всех. Круглый год, за исключением самой жаркой поры, он ходил в тряпочных тапках и в великоватых, не по ноге, галошах. Одежда на нем всегда была в заплатах, но опрятная, штаны закрывали колени — как и у всех других детей, чьи родители были вынуждены экономить на покупке чулок. Весь класс считал его истинным талантом, он обыкновенным черным карандашом создавал изумительные пейзажи, где были горы, восходы и закаты; умело растушевывая пальцами карандаш, он достигал такой моделировки, что мы ахали от восхищения.
Я дружил с ним и часто у него бывал. Они жили за Артиллерийскими казармами в наполовину вросшем в землю домишке с побеленными известкой стенами и земляным полом, как в самых жалких деревенских лачугах. Все тут свидетельствовало о крайней нужде и в то же время сверкало чистотой — и лоскутный половичок, и заплатанное одеяло, ничем не застеленный стол, развешанная по стенам посуда и даже рабочий стол моего приятеля — придвинутый к окошку ящик, где он хранил учебники и на котором рисовал восходы в горах.
Одна-единственная мечта владела им — стать настоящим художником, но то была чересчур смелая мечта для мальчика, которому не хватало средств даже для того, чтобы поступить в гимназию. Потом мы переехали в другую часть города, я потерял его из виду и больше ни разу не встречал.
«Политик» был из семьи левых земледельцев[2] и любил на переменах обсуждать проблемы внутреннего и международного положения, преподнося нам свой вариант тех разговоров, которые он слышал от взрослых за обедом или ужином.
Но другие мальчики тоже слушали дома политические разговоры и тоже с жадностью впитывали их, а поскольку родители у них были не левыми земледельцами, а демократами или сговористами,[3] то придерживались совсем иных взглядов по тем проблемам, что затрагивались у нас на переменах. Короче говоря, вспыхивали споры, в которые я не считал нужным вникать, потому что мой отец не состоял ни в одной из партий.
Тем не менее меня раздражала важность, с какой эти птенцы разворачивали украденные из дому партийные газеты, пересыпая свою речь выражениями вроде «общая амнистия» или «аграрная реформа», мне совершенно непонятными. Это ставило меня в унизительное положение невежды, вынуждало призадуматься над своим интеллектуальным уровнем, и я говорил себе, что нельзя почти взрослому человеку — мне уже стукнуло двенадцать — поглощать одни романы и не знать, что такое «общая амнистия». Поэтому я начал заглядывать в газеты своего дядюшки, расспрашивать его о той или иной партии, о том, что означает тот или иной термин, пока, наконец, не задал вопроса, который давно засел у меня в голове:
— Дядя, а кто был тот Фридман?
— Коммунист, — ответил дядя без малейшего колебания. Потом несколько недоуменно посмотрел на меня: — Почему ты вдруг о нем спросил?
— Просто так.
А на другой день во время большой перемены я подошел к группе одноклассников, споривших в тенистом уголке школьного двора, вынул из кармана газету «Эхо», с невозмутимым видом раскрыл ее и погрузился в чтение. Мой поступок был таким неожиданным, что спор на мгновение прервался. Однако самолюбие не позволило нашим политиканам выказать свою растерянность, только один, не сдержавшись, заметил:
— Дожили. У нас уже и коммунист завелся.
Но после уроков мой друг «политик» увязался за мной, и я услышал признание:
— Знаешь, я тоже решил стать коммунистом. Только так можно вправить мозги этим богатым сынкам…
Месяц спустя подошло время выборов, и для нас, детей улицы, это было нечто вроде пасхи — оживленные толпы на городских площадях, афиши, легковые автомобили сыплют дождь избирательных бюллетеней и листовок. Для меня и моего приятеля это было также время маленького реванша, потому что бюллетени трудового блока, то есть наши бюллетени, были красивее остальных — серебряные, по-настоящему серебряные — и мы размахивали ими на переменках, чтобы прочие ученики с их жалкими зелеными и белыми бюллетенями лопались с досады.
На улице же вел я долгие беседы с одним моим взрослым другом — молодым евреем, который торговал галантереей и парфюмерией. У него не хватало денег, чтобы сделать себе настоящий лоток, поэтому он приспособил старую детскую коляску, застелив ее сверху досками, и раскладывал там свой товар: мыло, гребенки и флаконы дешевого одеколона. Обычно коляска стояла на тротуаре возле самого нашего дома — к тому времени мы жили уже на Регентской, а это была довольно оживленная улица, весьма подходящая для торговли, что вовсе не означает, будто за мылом и расческами выстраивались очереди. Очередей не было, зато было вдосталь свободного времени, я целыми часами торчал возле моего приятеля, и мы беседовали о чем угодно, но чаще всего «об этой помешанной».
«Эта помешанная» была дочь нашего соседа-богача, владельца огромного участка, где стояли два покосившихся трехэтажных дома и несколько сараюх. Дома были заселены невзыскательными съемщиками, а в сараях помещались слесарные, столярные и сапожные мастерские, и каждый месяц хозяин собирал со всего этого населения солидную мзду, а между тем, не зная, кто он, его легко было принять за нищего — всегда небритый, неряшливый, в засаленном черном костюме, который от старости приобрел какой-то тусклый зеленоватый оттенок.
У этого Плюшкина и Креза была юная дочь, которую он держал под замком, потому что у нее был некоторый психический сдвиг — главным образом на сексуальной почве. Иной раз ей удавалось выбраться на волю, и тогда старик бегал за ней по двору, а она кричала, смеялась или рыдала, а однажды во время очередного побега наткнулась на молодого еврея-торговца и, должно быть, воспылала к нему любовью, потому что повисла у него на шее, что было кстати для старика — с помощью торговца он снова водворил дочь в ее мрачное обиталище. С той поры каждый раз, когда помешанной удавалось удрать, призывали на помощь моего приятеля, спрашивали ее, пойдет ли она за него замуж, она, не колеблясь, всегда отвечала утвердительно, и постепенно соседи внушили ее отцу, что этот брак, в сущности, единственное спасение. Что же касается жениха, он колебался куда больше.
— Конечно, это поможет мне расширить торговлю… Но зато потом?.. — формулировал он вслух свои сомнения.
— Она не уродина, — подбадривал его я (жениться-то ведь предстояло не мне).
На мой взгляд она и впрямь не была уродиной. Она была хуже, чем уродина — ее бледные щеки, бесцветные губы, огромные, лихорадочно горящие глаза и странный, безумный смех внушали страх.
— Лучше уж была бы уродина, — возражал мне приятель. — К уродине можно и притерпеться. Но она помешанная… Нет, ничего из этого не выйдет.
И действительно не вышло, в частности еще и потому, что моему приятелю пришлось покинуть нашу оживленную и пыльную улицу.
Однажды летом, среди дня, по тротуару двигалась группка подвыпивших гуляк — событие отнюдь не редкостное, ибо питейных заведений на Регентской было хоть отбавляй. Но эти, по-видимому, принадлежали к организованным радетелям отечества, потому что, когда они подошли к нам поближе, один из них выкрикнул:
— Это еврей, я его знаю!
— Да по носу видать, кто он, — поддержал другой и поддал ногой детскую коляску.
Мыло и гребни разлетелись по мостовой, раздался звон разбитого стекла, и мы с моим приятелем, бессильные предпринять что-либо иное, машинально нагнулись, чтобы подобрать товар. Но тут второй пинок повалил еврея на землю, и чей-то голос у нас над головой с угрозой произнес:
— Еще раз здесь увижу — сотру в порошок и тебя, и твою тачку!
Они уже отошли далеко, а я машинально продолжал подбирать валявшиеся в пыли розовые и желтые брусочки мыла, чувствуя себя виноватым и думая о том, что мне было бы куда легче, если бы ногой пнули меня, но меня не пнули — должно быть, из-за возраста или из-за формы носа.
Улица — это дощатые заборы, залепленные сверху донизу яркими киноафишами, на которых красовались полные любовного томления лица Греты Гарбо и Марлен Дитрих; улица — это крохотные кинотеатрики, где к резкому запаху мастики примешивался не менее резкий запах потных тел; это цыганские духовые оркестрики, которые под звуки торжественного марша шлепали босыми ногами по тротуару, шагая на очередную свадьбу; это не менее увлекательные похороны, с катафалком, торжественно пышным или жалким, в зависимости от имущественного положения покойника, с длинной или совсем малочисленной траурной процессией — в зависимости от общественного положения того же покойника; это и воскресные гулянья у Редута или в Лагере, куда меня в детстве таскала за собой нянька, потому что не на кого было оставить, и где прислуга и солдаты среди гомона и клубов пыли отплясывали хоро[4] под звуки упомянутых выше цыганских оркестров.
Улица — это сырой коридор узенькой Сердики,[5] шум пьяных голосов из трактиров и грязные проститутки, которые выглядывали из подъездов; это дочурка вдовца-бакалейщика, над которой надругалась в дровяном сарае банда хулиганов и которая в тот же вечер умерла. Улица — это алчущая аудитория мальчишек, набивавшихся в мастерскую к сапожнику, который, пока прибивал тебе подметку, успевал описать тайные достоинства и недостатки всех нянек, горничных и кухарок нашего квартала.
Улица — это плавающие в лужах крови тела двух македонцев, друзей моего отца, убитых в трехстах метрах от нашего дома; это пасмурные или солнечные утра, когда квартал бывал оцеплен полицией и приходилось лезть через заборы, чтобы добраться до пекарни, а по тротуарам тяжело ступали солдаты в касках и то там, то тут раздавались предупреждающие выстрелы.
Улица — несколькими годами позже — это прогулки под каштанами проспекта Царя Освободителя, и споры во время этих прогулок, и взгляды украдкой, чтобы найти в людском потоке девичье лицо, которое, в сущности, волнует тебя гораздо больше, чем любой спор.
Улица — это и первое мое участие в демонстрации; когда мы двигались широкими рядами и пели «Хаджи Димитр»[6] и полиция с дубинками набросилась на нас справа и слева, а мы, взявшись за руки, продолжали под ударами идти вперед, пока спереди не налетела конница. Лошади врезались в толпу, посыпались сабельные удары, и хоть сабли были в ножнах, одного удара по темени достаточно, чтобы сбить с ног, и мы, защищая руками головы, пробирались между лошадьми, ошалевшими от шума и воплей. Улица — это и другие демонстрации по проспекту Царя Освободителя, и перед университетом, и на углу проспекта Дондукова и Торговой, где полиция, случалось, разгоняла нас прежде, чем оратор успевал раскрыть рот.
Улица — это и бесконечные колонны немецких машин, выкрашенных в серый, мертвенный цвет, роты солдат в зеленых мундирах, визгливые нацистские марши, дешевые трактиры, где кишмя кишели дешевые женщины и пьяные гитлеровцы.
Улица — это еще и многое-многое другое, и я — порой безнаказанно, порой набивая более или менее болезненные шишки, — искал там свое место и свое призвание в жизни — грязной, душной, уродливой, но в которой уже зрело и набирало силы новое.
В кабинете моего отца было значительно тише, чем на улице, настолько тише, что в окружающей толчее он казался оазисом спокойствия и безопасности. Но это была только видимость спокойствия и видимость безопасности. Безмолвно покоившиеся на полках книги содержали в выкристаллизованном виде все то, что отрывочно и бессвязно мелькало передо мной на улице, все человеческие устремления, идеи, страсти. Одни из этих кристаллов сверкали неярким, но опасно манящим сверканием, другие излучали чистый и ясный свет.
Отец не любил, чтобы рылись у него в книгах, но я придумал удобный предлог — смахивать с них пыль. И он разрешил — вероятно, полагая, что уж лучше я немного нарушу порядок в его шкафах, чем буду озорничать во дворе. Смахивая с книг пыль, я пользовался случаем, чтобы полистать их, особенно если они были с иллюстрациями.
Помню, однажды я раскрыл какой-то том в голубом переплете, и оттуда выпала фотография незнакомого мне человека. Сама по себе фотография незнакомого человека не возбудила бы моего любопытства, но у этого было особенное выражение, и его большие глаза были устремлены прямо на меня. Нигде я не видел таких глаз, даже на иконах в церкви, куда меня водила по воскресеньям бабушка. Эти глаза пронизывали меня насквозь, в них не было ничего общего с благостным взглядом Иисуса.
— Папа, кто это?
Подняв глаза от рукописи, отец ответил, что это один индусский мудрец.
— А почему он мудрец?
— Потому, что учит людей мудрости: помогать друг другу, трудиться не для себя, а для блага других, служить правде.
— Он живет в Индии?
— Конечно.
Отец отвечал коротко, а когда он так отвечал, это значило, что он поглощен работой. Но я все-таки не удержался, добавил:
— Наверное, строгий… Смотрит сердито…
Не сердито смотрел он. В его взгляде читался скорее упрек. Отец снова оторвался от рукописи и сказал, слегка улыбаясь:
— В самом деле? Тогда тебе следует поразмыслить, отчего он так на тебя смотрит. Уж, наверно, есть какая-нибудь причина.
Я вложил портрет назад в книгу и продолжал смахивать пыль. Причина действительно была: накануне мы с ребятами выкопали на соседском огороде половину всей картошки, а потом пекли ее на пустыре, где обычно играли в ковбоев. Кроме того, я по неосторожности прожег у костра новые штаны. Но откуда живущий в Индии человек мог обо всем этом проведать?
Всякий раз потом, вытирая в книжном шкафу пыль, я раскрывал голубой томик, чтобы проверить, как посмотрит на меня незнакомец. На фотографии он был снят по плечи, но я представлял его себе во весь рост — в белом одеянии, высокий и трепетный, как белое пламя, в огромных глазах тоже что-то огненное, и каждый раз они смотрели на меня по-разному.
— Папа, а индус каждый раз смотрит на меня по-разному, — сказал я однажды отцу.
— Да?.. — было мне ответом: погруженный в работу, отец слушал меня вполуха.
— Как это получается, что он смотрит по-разному, когда карточка та же самая? — настаивал я.
Старик (так мы называли отца) поднял голову, увидел у меня в руках голубой томик и, должно быть, только тогда понял, о чем я спрашиваю.
— Карточка та же самая, а вот ты — другой.
И, прочитав на моем лице недоумение, продолжал:
— Почему ты думаешь, что это он на тебя так смотрит? Возможно, ты сам смотришь на себя его глазами. Сам смотришь на себя и сам себя судишь.
Пока я учился в младших классах, кабинет отца не слишком привлекал меня, в особенности после того, как я установил, что в его многотомной библиотеке нет ни одной книги моих любимых авторов — Фенимора Купера, Жюля Верна, Джека Лондона.
Позже, когда у меня проснулся интерес к политике, я однажды подошел к отцовскому столу и спросил:
— У тебя ведь есть «Капитал» Маркса?
— Только первый том, — ответил Старик, взглянув на меня краем глаза. — Он тебе нужен?
— Да так… Хотел полистать…
Через два часа я снова вошел к нему в кабинет с книгой в руке.
— Ничего не поймешь…
— Отчего же? — отец вскинул брови. — Все очень понятно. При соответствующей подготовке. Если же начать сразу с «Капитала», естественно, ничего не поймешь.
Но я был так обескуражен, что даже не спросил, нет ли у него в шкафу чего-нибудь более популярного. И вообще мне казалось, что политика — штука понятная и без толстых томов, ведь без всяких книг ясно, что труд должен сбросить с себя путы капитала и что нужна аграрная реформа.
Я вернулся к любимым романам и к стихам «проклятых» поэтов, к уже изрядно потрепанным от многократного чтения подшивкам «Везни» и «Пламык»[7] и подумывал о том, что надо бы и мне сесть да написать длинную и прекрасную поэму либо роман, но откладывал это на будущее, хотя ничуть не сомневался, что мне это уже под силу, если только сесть да засучить рукава.
А потом я увлекся философией — наверно, из подражания моему любимому Мартину Идену — и брал из отцовского шкафа самые разные книги, метался от Ницше к Паскалю, от Блавацкой к Спенсеру, иногда кое о чем спрашивал отца, а он отвечал, нисколько не навязывая мне своего мнения, но его мнения были для меня аксиомой — во всяком случае, до той минуты, пока не вмешались иные силы и я не углубился вновь в марксизм, на этот раз минуя неприступные кручи «Капитала». Пока я без разбору поглощал всю эту литературу, у меня то и дело возникало чувство, что еще один шажок — и я создам собственную философскую систему. Впрочем, в этом отчасти была повинна преподавательница логики, которая расхваливала перед классом мои рефераты в таких выражениях, что я готов был провалиться сквозь землю. Но и это дело — создание философской системы — я тоже откладывал на будущее, убежденный в том, что для чего другого, а уж для создания философской системы всегда можно выкроить немножко времени.
При этом во мне медленно и незаметно разгоралась иная страсть, коварная, я бы даже сказал — подлая страсть, рабом которой мне суждено было отныне стать, — страсть к искусству.
Отец сопровождал свои доклады и лекции в Академии демонстрацией соответствующих произведений. Сначала он использовал для этой цели диапозитивы, оставшиеся еще со времен Антона Мигтова.[8] Но эти диапозитивы были черно-белые и не могли дать сколько-нибудь сносного представления о произведении живописи. Поэтому после долгих препирательств с дирекцией Старик выхлопотал сверхсовременный для тех лет эпидиаскоп, с помощью которого можно было показывать цветные репродукции картин. Итак, у него теперь был эпидиаскоп, но не было репродукций я никаких шансов на то, что они будут, ибо в те времена никто в министерстве не согласился бы тратить валюту на какие-то там репродукции.
Пришлось Старику самому раздобывать средства, в которых государство ему отказало. Сначала он довольствовался тем, что разорял собственную библиотеку, вырывая из дорогих томов цветные приложения, вырывая с болью в сердце, потому что любил книгу до трепета. Однако он был из тех, кто считает, что ни одна вещь, даже книга, не может быть самоцелью, что важнее вложить знания и образы в головы людей, нежели в одиночку наслаждаться красотой неоскверненного роскошного издания.
К сожалению, запасы репродукций в шкафу оказались слишком скудными для полного курса истории искусства — от доисторического и вплоть до модернизма. И тогда отец, который терпеть не мог бродить по улицам — при одной мысли, что нужно зайти в магазин что-то купить, у него возникала аллергия, — поручил мне розыски журналов и книг с репродукциями у букинистов и в иностранных книжных магазинах — их было в городе три.
В те времена в Софии лишь немногие интересовались искусством, и эти немногие своих книг букинистам не продавали. Тем не менее находки, которые мне удавалось делать то тут, то там, нередко наносили значительный урон отцовскому бюджету. Я рылся в еврейских лавках в пассаже Святого Николы, обходил базар подержанных вещей возле канала, исправно наведывался в французский книжный магазин и в немецкий, в зарубежный отдел магазина Чипева и приволакивал домой старые подшивки журналов «Ди Кунст», «Студио» или «Ар виван», рождественские номера «Иллюстрасьон», монографии, посвященные Тициану, Рембрандту или Эль Греко.
Старик аккуратно наклеивал все эти картины и фотографии на цветное паспарту, я помогал ему как мог, а в качестве гонорара получал вторые экземпляры или те, что похуже. Так было положено начало моей собственной коллекции, а спустя какое-то время я решил, что недурно было бы обнародовать мое собственное мнение по вопросам мирового искусства. Однако и с этим делом тоже можно было не торопиться.
В своем увлечении живописью я дошел до того, что однажды купил две кисти и несколько тюбиков масляной краски, нарезал картон и приступил к работе. А через несколько дней уже регулярно ходил в мастерскую к одному молодому художнику и писал на настоящем холсте. Первый мой опус представлял собой городской пейзаж с разноцветными зданиями-параллелепипедами, каких я нигде никогда не видел, разве что на какой-нибудь репродукции. Затем я внезапно перешел к психологическому портрету и нарисовал моего приятеля Вутимского. Картина получилась, по тогдашним моим понятиям, достаточно оригинальная — лицо у Вутимского было зеленым. Тем не менее должен признаться, что я уже тогда смотрел на свои занятия живописью всего лишь как на развлечение и не имел намерения стать художником — вероятно, потому, что краски казались мне материалом более трудным, чем слово.
Не знаю, чем объясняется разнонаправленность моего тогдашнего любопытства — моим собственным характером или чужими влияниями или тем и другим одновременно, но эта разнонаправленность была фактом, о последствиях которого я сначала не подозревал. Моя двоюродная сестра говорила, что все дело тут в знаке Зодиака — я родился под знаком Близнецов. Но я ощущал в себе не двух близнецов, а четверых или пятерых, и пока они были еще в пеленках, все худо-бедно шло своим чередом, а вот когда они подросли, начались адские мучения: каждый из них требовал своего, полагая, будто лишь он один и имеет право на существование.
Отец мой родился не под знаком Близнецов, а между тем писал и стихи и прозу, занимался философией, историей искусства, писал исследования по болгарской и мировой литературе, составлял учебники, читал лекции, создавал декоративные композиции, сам иллюстрировал свои книги, вел полемику по вопросам религии. Но у него все было систематизировано, каждое занятие делалось в нужное время, уступая затем место следующему занятию, каждый труд рождался в результате обстоятельного изучения и долгих размышлений, и вообще, как Старик сам говорил, он работал над одним, чтобы отдохнуть от другого, ибо он отдыхал от работы за работой же и просиживал за письменным столом по шестнадцать часов в сутки.
Быть может, любовь к работе — самое ценное, что я унаследовал от него, но только это пришло не сразу, а постепенно, в мучительном единоборстве с ленью. Даже теперь, столько лет спустя, когда мне говорят, что я много работаю, я с недоумением спрашиваю себя, действительно ли я так уж много работаю, потому что знаю — каждый раз, когда я к чему-нибудь приступаю, мне требуется дьявольское упорство, чтобы победить лень, во всяком случае до той минуты, пока работа не поглотит меня настолько, что я при всем желании не могу от нее оторваться.
Когда я начал писать стихи — примерно в середине гимназического курса
— это было для меня лишь одним из множества занятий. И когда пять лет спустя у меня вышла первая книжечка стихов — это тоже было реализацией лишь одного из многих моих проектов. И если бы кто-нибудь спросил меня тогда, что я считаю своей основной специальностью, я, наверно, основательно бы задумался, прежде чем ответить: писатель.
В сущности, я почувствовал себя писателем только после Девятого сентября 1944 года, причем это во многом заслуга нашего привратника.
У нас на двери не было таблички, и привратник сказал однажды, что у него из-за этого куча неприятностей, то и дело приходят люди и спрашивают, кто занимает квартиру, не пустует ли она случайно и прочее. После чего сам предложил заказать для меня табличку у знакомого мастера.
Неделей позже возвращаюсь домой, привратник встречает меня в подъезде, на лице интригующее выражение человека, который собирается вас чем-то удивить, провожает меня на второй этаж и победоносным жестом указывает на дверь моей квартиры. С ужасом увидел я выведенную пятисантиметровыми буквами свою фамилию, а ниже — ко многому обязывающее добавление: писатель.
Первым моим побуждением было немедленно сорвать табличку, но физиономия привратника выражала такую неподдельную радость, что я удержался. А потом привык, перестал обращать на табличку внимание, так что она и по сей день привинчена к моей двери — самодовольные буквы в пять сантиметров каждая и не менее самодовольная декларация: писатель.
Как я не раз слышал и читал, настоящий писатель — лишь тот, кто пишет потому, что не может не писать, ибо это сильнее его; если он умолчит о том, что распирает его грудь, то задохнется или лопнет.
Наверно, у настоящего писателя это именно так, но признаюсь, что у меня — как это ни унизительно — дело обстоит иначе. Я отчетливо понимаю, что мог бы и не писать. Еще отчетливей понимаю я, что удержал в себе или упустил многое такое, о чем был готов написать. И все так же отчетливо понимаю, что множество вещей написал, не ощущая внутренней необходимости написать их.
Разумеется, сейчас, настукав на машинке тысячи страниц, мне уже трудно себе представить, что я мог бы стать не писателем, а кем-то еще, — точно так же, как бухгалтер, который изо дня в день манипулирует цифрами, не способен вообразить, что мог бы заниматься чем-то, кроме цифр. Но, оборачиваясь назад и даже озирая день нынешний, я вижу, что вопрос с так называемым призванием обстоит немного сложнее. В сущности, я мог преспокойно жить на свете и не подходя к пишущей машинке. Мог бы, хотя и не без сожалений, использовать эту машинку для чего-либо более полезного, например, для составления важных документов: «Проведенная нами проверка показывает, что означенное лицо…» А мог бы и вообще не привыкать к пишущей машинке — той, самой первой, портативной машинке «Ундервуд», одолженной у Старика, который сам так и не сумел к ней привыкнуть, потому что многие десятилетия писал обыкновенной ручкой и фиолетовыми чернилами.
Единственное, чего я, пожалуй, не смог бы, — это перестать вглядываться, рассуждать и фантазировать и, если угодно, опять-таки писать, но в уме. Но тот, кто пишет «в уме», еще не писатель. Каждому из нас известны такие «мысленно сочиняющие», которые никогда не были и никогда не станут писателями.
На первый взгляд кажется: нет ничего легче, чем — мысленно что-то сочинив — сесть и настукать это на машинке. На первый взгляд — чисто техническая подробность. Увы, легкость эта мнимая. Достаточно один раз попробовать, чтобы убедиться в этом. Мнимая — даже не в самых высоких искусствах, например, в столь чтимом французами искусстве — кулинарии. Дайте невежде кусок свежайшей телятины, наилучшего масла, все необходимые специи, и он вам состряпает из этих чудесных продуктов такое варево, что вы и в рот его не возьмете.
Мы считаем сочинительство несложным делом потому, что берем в расчет только готовые страницы, а не те, что идут в корзину. Впрочем, и готовые страницы, которые мы в расчет принимаем, зачастую тоже годятся лишь для корзины. Так или иначе, сам не знаю каким образом, я сел за пишущую машинку и терпеливо высидел за ней долгий период ученичества. Но, честно говоря, я вполне мог бы не проявлять терпения и даже вовсе не садиться за машинку. И вообще я не возьмусь утверждать, будто без занятия литературой жизнь была бы для меня невозможна. Еще как возможна — даже, вероятно, прошла бы куда спокойнее.
Не так уж приятно признаваться в этом даже самому себе, ведь и ребенку известно — настоящий писатель лишь тот, кто пишет потому, что не может не писать, не поделиться тем, что распирает его сердце. Допускаю, что такие люди, которым само Провидение предназначило быть творцами, действительно существуют на свете. Но мне известно, что многие, которым это предопределено роком не столь уж категорически, кокетливо лгут, будто писать для них необходимей, чем дышать. И горечь от сознания, что я не принадлежу к первому типу людей, в какой-то мере компенсируется утешительной мыслью, что я не принадлежу и ко второму.
Сдается мне, что даже бесспорно наделенные писательским талантом люди не обязательно становятся писателями — вопреки этой пресловутой жажде поделиться тем, что ты носишь в себе, стремлению сбросить с себя ношу, накопленную работой твоей мысли и фантазии. Потому что эта жажда может быть утолена иначе: можно ведь не писать, а говорить — способ гораздо более простой и древний. Известно, насколько легче становится на душе, когда выговоришься. Это относится даже к человеку, обладающему литературным даром, независимо от того, реализовался этот дар или он еще только в зародыше.
Был у меня в молодости приятель, которого звали Замбо, обладавший, по общему мнению, огромным дарованием. Сначала он предпринимал какие-то попытки использовать его. Купив в ближайшем киоске химический карандаш и бланки для заявлений, он садился в полутемный угол «Трявны» и здесь, осушив стаканов десять вина, сочинял страниц десять художественной прозы. Это были не то рассказы, не то раздумья — нечто напоминающее тот гибридный жанр, рождение которого наша критика возвестила лишь несколько десятилетий спустя. Так что будь Замбо еще жив и не принадлежи он к тем, кому плевать на славу и реноме, он бы по праву претендовал на роль родоначальника жанра. Иной раз он читал нам свои сочинения — под вечер, в той же «Трявне», прежде чем начинала звучать модная песенка в исполнении скрипача Макарыча и аккордеониста Саши Лукича:
Сердце, тебе не хочется покоя, Сердце, как хорошо на свете жить…Замбо писал свои рассказы, как истинный художник; не помышляя о благах земных и даже не претендуя на публикацию. То единственное, что ему приятно было получить в уплату, он получал: восхищение всей нашей компании. И все же со временем творческие взлеты в его жизни стали редеть — вернее, облекаться в более непосредственную и простую форму: он говорил, комментировал, передавая в общее пользование свои остроумные словечки или причудливые ассоциации. Ему не угрожала опасность задохнуться или лопнуть от того, что распирало его сердце, потому что он давал этому выход. И, обладая столь щедрым дарованием, писателем не стал.
А вот был у меня другой знакомый, значительно старше меня — тот действительно стал писателем. Не будучи Чеховым нового времени, он тем не менее не был лишен и некоторых способностей. Однако и у него писательские взлеты угрожающе редели, сменившись не рассказами за трактирным столиком, а попытками занять высокий пост. Впрочем, его голова продолжала что-то рождать. Было мучительно слушать его разглагольствования о сюжете будущей книги. Она так и оставалась ненаписанной, так же как и следующая и еще следующая. Если бы мысль занимала место в пространстве, он заполнил бы фолиантами своих неосуществленных замыслов весьма поместительную полку.
Нельзя не признать, что общество делает немало для того, чтобы своевременно распознать вундеркиндов. Чтобы не упустить математически одаренных детей, мы в расширенном объеме преподаем математику даже детям, у которых нет никаких математических способностей и которым математика никогда не понадобится. Тем не менее есть математически одаренные люди, которые никогда не будут заниматься математикой, как есть литературно одаренные люди, которые не написали и не напишут ни одной книги. Конечно, вряд ли по этой причине число вакантных мест в той и другой сфере угрожающе возрастет. Они закономерно заполняются лицами, лишенными каких бы то ни было дарований, кроме единственного: стремления к успеху.
Не знаю, насколько это стремление свойственно мне, но, признаюсь, я никогда не ощущал в себе фатальной предначертанности к литературному поприщу. И если это относится даже к поэзии и прозе, которым я отдал особенно много времени и которыми был особенно сильно увлечен, то к прочим сферам литературной деятельности — тем более. Мои успехи в области философии ограничиваются университетским дипломом. Работа в области эстетической теории сводится к лекциям, бесконечному числу лекций на протяжении четверти века — они произнесены и растаяли в воздухе. Труды в области искусства — доклады и статьи — давно канули в вечность, да есть еще несколько монографий, которые я и сам-то едва ли возьмусь перечитывать.
И когда я, бывает, размышляю о себе и о пройденном мною пути — как свойственно всем нам на склоне лет и на склоне ночи, — меня охватывает тягостное сомнение: а что, если я всегда был и буду всего лишь чудаковатым коллекционером, не больше.
Само собой, коллекционер коллекционеру рознь, и даже в припадке жесточайшей самокритики я не кажусь себе собирателем спичечных коробков, хотя никогда нельзя знать, что тебя ждет и до чего можно докатиться. И все же если существует страсть, которая на протяжении долгих лет неукротимо поглощала все мое свободное время, — это коллекционирование.
Я не слишком люблю это слово, означающее, в сущности, собирательство, но вынужден пользоваться им, потому что с течением времени оно приобрело оттенок, благодаря которому оно несколько отошло от своего буквального смысла. Собирательство как таковое присуще не только человеку, но и ряду зоологических видов — млекопитающим, птицам, насекомым. И человек развился как человек не благодаря собиранию того, что предлагала ему природа, а благодаря переработке даров природы посредством труда и орудий труда. Но рефлекс собирателя в той или иной степени дремлет в каждом из нас, проявляется ли это в том, что вы заполняете свое жилище полезными предметами, или собираете коллекцию серебряных пряжек для пояса, или же, подобно Плюшкину, копите груды всякого хлама.
И все же коллекционерство отличается от простого собирательства, причем дело тут не в языковом педантизме, а в многовековой деятельности самих коллекционеров, придавших этому понятию особый смысл.
Одна из характерных черт упомянутой деятельности состоит в том, что она не преследует узкопрактических целей. Человек, покупающий мебель, чтобы благоустроить свой быт, — не коллекционер, он просто обставляет квартиру; коллекционер же — хоть он может и пользоваться приобретенной мебелью — приобретает ее не ради того, чтобы ею пользоваться. Репродукции, собранные в свое время моим отцом, были не коллекцией, а просто собранием для чисто учебных целей. Однако и собрание картин — подлинников, купленных с единственной целью вложить деньги в ценности, которым не угрожает инфляция, тоже не есть коллекция, как бы значительны ни были эти картины сами по себе, а лишь материальный результат финансовой операции. Даже самые крупные торговцы картинами на Западе не имеют никаких шансов сойти в глазах публики за коллекционеров, хоть и хранят в своих складах сокровища, которым позавидует любой коллекционер.
Невзыскательное собирательство, даже если оно не преследует никакой корысти, тоже еще не настоящее коллекционирование. Человек, забивший свою квартиру без разбору купленным старьем, загромождает свой быт, но не создает коллекции.
Истинное коллекционирование лишено грубых материальных соображений. Оно ведется на основе определенной системы и сообразно с определенными критериями. Система может быть выработана самостоятельно или заимствована из какого-либо пособия, а вот критерии всегда бывают личные. Они отражают степень понимания и вкус самого коллекционера.
Именно поэтому коллекционирование в определенных обстоятельствах может уподобиться творчеству, а сама коллекция стать оригинальным художественным произведением, отражающим в какой-то степени личность самого собирателя. Только творчество это — с помощью готовых элементов, с помощью произведений, созданных другими людьми, то есть бледное подобие творчества, псевдотворчество. Потому что в конечном счете коллекционер — это поклонник, а не созидатель. Причем поклонник платонический, не имеющий никаких шансов стать отцом.
Первые мои собрания, как у всех мальчишек того времени, состояли из разноцветных стеклянных шариков, раскрашенных игральных костей или оловянных солдатиков. Потом все это уступило место книгам. Само собой разумеется, я охотился за книгами для того, чтобы их прочесть, но, будучи прочитанными, они превращались в бескорыстный объект коллекционирования. Я терпеть не мог рваных или выпачканных книг. Каждую неделю расставлял их и переставлял, переплетал в синюю, зеленую или красную бумагу, наклеивал маленькие круглые ярлычки и пронумеровывал. К приключенческим романам я добавил обнаруженные на чердаке томики Гейне на немецком языке. В немецком я не смыслил ни бельмеса, но томики были так красиво переплетены, золотые корешки так сверкали, что я не мог не включить их в свою библиотеку.
Потом, естественно, подошла очередь почтовых марок, но с филателией мне не слишком везло, потому что денег на покупку марок никогда не было и единственным источником для пополнения коллекции служили старые конверты да еще то, что я выменивал у других мальчишек не богаче моего. Помнится, лишь однажды в этой области выпал на мою долю успех, и то не коллекционерский, а чисто материального свойства, и обязан я им был персидской серии.
Возвращаясь домой из школы, я обычно делал небольшой крюк, чтобы пройти мимо филателистического магазинчика и поглазеть на выставленные в витрине марки — не рассчитывая что-либо приобрести, а просто чтобы пофантазировать, что было бы, будь эти марки моими. Однажды, подойдя к магазинчику, я увидел несколько персидских марок со знакомой эмблемой «лев и солнце» — они были позолочены и посеребрены по краям и потому показались мне необыкновенно красивыми. До того красивыми, что я осмелился переступить порог и спросить о цене.
— Три лева, — буркнул продавец, даже не поднимая глаз, потому что заметил меня еще перед витриной и не без оснований решил, что и трех левов у меня не найдется.
Цена была невероятно низкая для таких дивных марок, и я в тот же день выпросил у отца денег на кино, но в кино не пошел, тут же приобрел персидские сокровища, а отведенные для сеанса два часа просидел на соседнем пустыре, в бурьяне, то и дело доставая из кармана конверт с марками, чтобы еще раз ими полюбоваться.
Я любовался ими так часто, что под конец они уже перестали производить на меня впечатление. Может быть, именно тогда я впервые испытал чувство пресыщения.
На следующий день к нам зашли мои двоюродные братья — те самые, вместе с которыми я некогда обделывал свои первые коммерческие операции. С присущим всем коллекционерам тщеславием я поспешил показать им шедевры персидской филателии.
— Сколько стоят? — поинтересовался Гошо, не в силах отвести от марок глаз.
— Им нет цены, — небрежно ответил я.
И с ходу включил свою необузданную фантазию:
— Этими марками пользуется только царская почта. Золотые наклеивают на письма шаха, серебряные — шахини.
Раньше марки излучали свет, придворное же их назначение усилило свет до ослепительного сверкания.
— Ладно, говори, сколько ты за них хочешь? — не отступался Гошо.
А поскольку я упрямился, уверяя, что ничего не хочу, он сам предложил отдать мне в обмен всю свою коллекцию болгарских марок. Сделка была выгодная, но я продолжал упрямиться, и Гошо добавил к предложенной цене еще и свои никелированные коньки. Сделка стала еще заманчивей, но я упрямился все больше, пока он не выложил на чашу весов одно за другим все свои богатства. Только тогда — да и то с видом человека, который идет на тяжелые убытки из родственных чувств, — я сдался и вручил счастливцу персидские диковины.
Через несколько дней выяснилось, что счастливец тоже быстро насытился золотыми и серебряными марками. Решив расстаться с ними за несколько сотенных бумажек, он зашел в ближайший филателистический магазин, где и узнал истинную цену своих трофеев. После чего события разворачивались отнюдь не в мою пользу.
Но это уже иная история.
Если не ошибаюсь, после марок явилось упоминавшееся выше собрание репродукций. А затем я неожиданно утратил интерес к коллекционерству, да так, что стал забегать к антиквару, дяде Антону, уже в качестве не покупателя, а продавца и перетаскал к нему одну за другой, пряча их под плащом, все свои самые лучшие книги. И одна за другой они трансформировались в дружеские пирушки в трактире и свидания с подружкой в кондитерских.
Всего хуже было то, что большая часть этих книг принадлежала не мне — вернее, перешла ко мне из отцовской библиотеки. А Старик частенько заходил в мою комнату, и беглого взгляда было достаточно, чтобы заметить следы опустошения на книжных полках, но он притворялся, будто ничего не видит.
Лишь однажды, обнаружив, что я продал двухтомную энциклопедию по искусству, он все же не вытерпел:
— Откуда в тебе эта цыганская черта, не понимаю! Продать книгу!.. Не что-нибудь, а книгу!.. Ни я, ни твоя покойная мать никогда бы не пошли на такое.
Но и я тоже не вытерпел. Накануне меня вызывали к Гешеву, в управление общественной безопасности, и хотя в конце концов выпустили, но угрозы Гешева были мрачны и недвусмысленны, я жил — как и большинство моих друзей — в атмосфере военного психоза, охваченный предчувствием близкой опасности, в общем, плясал на дрейфующей льдине, как тогда говорили, перефразируя название одной пьесы.
— Книга или что другое — какая разница? — строптиво возразил я отцу.
— Ты не видишь разницы между хорошей книгой и любой другой вещью? — отец насупил брови.
— Если книга прочитана, она становится такой же вещью, как и все другое, — выпалил я первое, что пришло в голову.
— Это вовсе не так, и ты отлично это знаешь. Должен знать, если решил стать писателем, — спокойно заметил отец.
Он помолчал, словно давая мне время для ответа, но я тоже молчал, только проводил его взглядом до двери, думая о том, что он не способен понять меня, понять наше стремление жить и растрачивать себя, пока мы живы, жить и плясать на дрейфующей льдине. Он был не из тех, кто может постичь такое. Он принадлежал к категории людей, которые упорно идут своим путем даже перед лицом катастрофы, для которых плясать на льдине — не романтика, а малодушие. Конечно, правда была на его стороне, но мне потребовалось время, чтобы это уразуметь.
Удивительней всего, что, когда я после женитьбы переехал на другую квартиру и, набравшись нахальства, попросил у отца кое-какие труды по искусству, он — будто ничего никогда не происходило — разрешил увезти самые ценные свои книги, часть которых, быть может, еще требовалась ему для работы. Книги были единственным его достоянием, но он только махнул рукой и сказал: «Забирай». Ему была абсолютно чужда психология коллекционера, а уж тем более собственника.
Через несколько месяцев после этого, 10 января, во время ночной бомбежки на дом, где я поселился, упала бомба. Полздания взлетело на воздух, вторая половина почти полностью сгорела вместе с моими книгами, за исключением примерно сотни томов, которые были унесены воздушной волной на соседние улицы. С каким-то чувством вины подбирая раскиданные по снегу альбомы, не для себя — для отца, я вдруг ощутил, что и эти альбомы, и несколько тысяч других, погибших в огне, мне совершенно безразличны, что война лишила меня всякой привязанности даже к тому, что я больше всего любил, — к книге.
Лишь после 1944 года мне удалось постепенно восстановить свою библиотеку. Она была довольно богата, неплохо подобрана, но собирал я ее для работы, без малейшей тени коллекционерской страсти. И только позже, гораздо позже, когда я оказался в Париже, эта страсть по-настоящему завладела мной.
Бывает, на исходе ночи, когда населенный чудовищами полумрак кошмара уже позади, я вдруг вижу во сне свет. Он вливается в окно купе — я еду в поезде, дорога подходит к концу, в окно виднеются дома незнакомого мне города.
Не знаю, движется ли поезд по мосту, по высокой насыпи или просто плывет в воздухе, но я вижу с птичьего полета и в то же время совсем вблизи широкие проспекты, обсаженные деревьями, по-утреннему синюю листву, старинные барочные дома, белые-белые, какими они могут быть лишь во сне на исходе ночи, вижу синие купола, а ниже — белые балюстрады балконов и синие окна, в которых отражается небо, а еще ниже — большие синие витрины магазинов.
А поезд продолжает идти легко и неспешно, вдали уже синеет море, а на нем белые корабли, как и полагается для пейзажа, который весь сине-белый, и я думаю о том, что, вероятно, мы уже подъезжаем, ведь вокзал всегда рядом с гаванью, и ощущаю тот нетерпеливый трепет и сладостное обмирание, какое испытываешь всегда, приезжая в незнакомый прекрасный город.
Незнакомый прекрасный город… Он был моей мечтой с самого детства — неотчетливой, но манящей, тем более манящей, чем менее она была отчетливой. Потому что стоит чему-то приобрести четкие контуры, как очарование пропадает, приобретая привычные черты обыденного. Потому-то все и выглядит особенно прекрасным тогда, когда мелькает в окне летящего поезда, — необычное, неожиданное, или под утро, во сне, или когда это лишь неясная мечта.
Незнакомый прекрасный город… Раньше я думал, что просто для того и рожден, что это и есть истинное мое призвание — объезжать экзотические города нашей планеты, гулять под каштанами парижских бульваров или под пальмами Рио-де-Жанейро, а вместо того ходил по шумным, заставленным грязными подводами улочкам у церкви «Света Неделя» и мог соприкоснуться с городами большого мира только в пропахших мастикой киношках или в прокуренном трактире, где оркестр ныне покойного Макарыча исполнял знаменитую песенку Вертинского:
В бананово-лимонном Сингапуре…Приехать в незнакомый город… Я был уверен, что судьбе трудно найти для этого человека ретивей меня, но судьба, видно, имела на этот счет иное мнение. Никаких перспектив поехать куда-нибудь дальше Княжева[9] передо мной не открывалось, и единственным, хотя и горьким утешением служила мысль, что Вертинский тоже не бывал в Сингапуре — если верить плоской пародии Павла Троицкого:
Я знаю, Саша не был в Сингапуре, Бананы он в Париже только ел, Бананово-лимонный Сингапур Он в кино подсмотрел.
Дальнее путешествие — первое в моей жизни — состоялось спустя довольно много лет, когда я уже давно перестал считать дальние путешествия истинным своим призванием. Потому что если судьбе и заблагорассудится исполнить наше самое заветное желание, это происходит лишь тогда, когда оно основательно поостынет.
Рано утром пароход медленно приближался к берегу. Море после сильного шторма утихло, над его темной, отливающей лиловым синевой распростерлась ясная, необъятная лазурь неба. А навстречу нам, словно выплывая из морской пучины, медленно поднимался белый город, весь будто вылепленный из голубовато-белого фарфора, с громоздящимися один над другим белыми кубами домов, между которыми темнела еще сумеречная листва деревьев. То была Хайфа.
Город, увиденный мною в другое утро, пятью годами позже, не имел ничего общего с этим экзотическим видением. Поезд, громыхая, мчался по высокой насыпи, после крутого поворота вдали открылась взору огромная, пепельно-серая пустыня, лабиринты закопченных зданий и цинковых крыш, над которыми стелилась темная, как дым пожара, тяжелая тень туч. Утреннее солнце все же пробило сквозь них щель, его луч полого опускался на город, будто пронзая тинисто-желтые воды и освещая покрытый патиной церковный купол или потемневшую от времени колокольню. Это были крыши Парижа. Это был Париж. В то, первое утро он показался мне городом-призраком на дне океана мрака и мутно-желтых бликов.
Он был совсем не похож на Париж сверкающей легенды и ярких открыток, но я не испытал разочарования. Разочарование я испытал за много лет до этого, еще семилетним мальчишкой.
Отца направили в научную командировку в Париж, мама немного погодя поехала за ним следом, взяв с собой и меня, я провел в этом городе года полтора, многое сохранил в памяти с того времени, будто это происходило только вчера, и сколько бы я ни рылся в этих воспоминаниях, мне редко удается отыскать в них что-нибудь приятное или веселое.
Из нескончаемых разговоров взрослых перед нашим отъездом у меня создалось представление, что Париж — город необыкновенно прекрасный, как те города из золота и хрусталя, о которых рассказывается в сказках. Но когда мы сошли с поезда и такси помчало нас на улицу Эколь, где снял квартиру отец, перед глазами у меня проносились лишь однообразные закопченные фасады.
— Мама, это и есть Париж? — спросил я, не скрывая разочарования.
— Погоди, мы еще не приехали, — успокаивала меня мама.
Отец не получил нашей телеграммы, мы застали его дома за бритьем. Щеки у него были в мыльной пене, и я не мог поцеловать его. Я кинулся к окну, надеясь, что отсюда, сверху, увижу хоть краешек настоящего Парижа, того самого, хрустально-золотого, но его загораживал высившийся напротив дом, который навевал ужас. Черные-черные стены, а вместо окон — зияющие темные провалы.
— Это и есть Париж? — с горечью повторил я. Отец засмеялся и объяснил, что это не Париж, а лишь дом, пострадавший от пожара. Но когда мы пошли обедать, я отметил про себя, что не один этот дом, а все остальные тоже выглядят жертвами пожара — стены в копоти, сумрачные окна.
Несколько дней спустя меня определили в школу по соседству, что еще больше укрепило мою глухую неприязнь к этому городу. На уроках я не понимал ни слова и, сидя на задней парте, вспоминал Пловдив, нашу улицу под холмом, а на переменах забивался куда-нибудь в угол двора, один, потому что ничего не смыслил в забавах и болтовне моих соучеников. А тут еще учитель взялся экзаменовать меня — вернее, вызывать к доске и задавать вопросы, а я стоял и молчал, пока он знаком не разрешал мне вернуться на место.
Единственно приятные минуты выпадали рано утром, по дороге в школу, именно потому, что было раннее утро, а в таком возрасте радуешься раннему утру, и еще потому, что я обязательно останавливался у аптечной витрины. За стеклом стоял гипсовый макет человека в продольном разрезе, вместо вен и артерий у этого человека были тонкие стеклянные трубочки, по которым непрерывно текла голубая и красная жидкость, все это при свете электрических лампочек сверкало и казалось сказочным — единственное, что было сказочным в этом якобы сказочном городе. Я зачарованно следил за движением искрящейся жидкости, пока мысль о моих житейских невзгодах не вынуждала меня с сумкой в руке шагать в школу-застенок.
Однако и среди самых тягостных будней вдруг случается радостное событие. Вот и я однажды с торжеством вернулся из школы и срывающимся от волнения голосом сообщил:
— Папа, учитель дал мне письмо!
И чтобы подчеркнуть исключительность этого события, поспешил добавить:
— Мне одному из всего класса!
Отец без особого воодушевления распечатал конверт и вынул оттуда листок, содержавший весьма лаконичный текст: «Позволяю себе уведомить Вас, что Ваш сын каждое утро опаздывает на занятия».
С того дня пришлось мне оборвать связь с единственным моим другом в этом городе — гипсовым человеком со стеклянными кровеносными сосудами.
Мало-помалу я начал различать отдельные слова чужого языка и привыкать к недружелюбию или пренебрежению со стороны соучеников, вообще кое-как справляться со своими проблемами. Но у родителей тоже были проблемы. Им приходилось таскать меня с собой на выставки, в театры. Художественные выставки и хождение по улицам были для меня самым тяжким наказанием, ноги так ломило от ходьбы, что я то и дело спотыкался.
— Да смотри ты под ноги! — ворчал отец.
— Не видишь разве, ребенок еле идет от усталости, — заступалась за меня мама.
Наверно, я только под ноги и смотрел, потому что очень мало помню из того, что меня окружало. Да и то немногое, что я видел, не производило на меня никакого впечатления.
— Папа, а для чего тут понаставили эти головы? — спрашивал я о тех бронзовых бюстах, которые украшали улицу Эколь.
Отец терпеливо объяснял, что «головы» — это памятники знаменитым людям.
— А эта старушка тоже знаменитая? — снова спрашивал я, показывая на бюст старой женщины с впалыми щеками, крючковатым носом, повязанной платком.
— Это не старушка, это Данте, — отвечал отец и все так же терпеливо принимался рассказывать мне о Данте.
В театрах я скучал так же, как на выставках или на улице, но там хоть было где сесть и поспать. Все — от «Гранд-Опера» до «Казино де Пари» — казались мне одинаковыми: какое-то непонятное движение маленьких кукол по огромной сцене. Кукол — потому что я видел их с галерки, с самых дешевых мест чуть не под потолком. Но нередко и эти места были для нас слишком большой роскошью, так что только мы с мамой имели кресло, а папа стоял позади в толпе зрителей с «входными» билетами.
Иногда родители решали оставить меня дома. Но я не любил оставаться один, тем более что напротив торчал черный дом с зияющими провалами вместо окон — они казались мне глазами какого-то чудовища. И когда родители возвращались, они всегда заставали меня на лестнице еще бодрствующим или уже заснувшим.
Ничего удивительного, что в один прекрасный день они отдали меня на полный пансион в лицей Монтеня. Это далось им нелегко — лицей был дорогой. Но и мне было не легче. Я уже начал понимать по-французски и даже кое-как говорить, но это не избавило меня от одиночества. Оно не прекращалось всю нескончаемую неделю, пока не наступало короткое часовое свидание с родителями. Я был иностранцем, притом не богачом-англичанином, не сыном какой-нибудь знаменитости. Слово же «болгарин» в этом лицее звучало еще необычнее, чем «эскимос». Так что и здесь я сидел на последней парте, стоял в самом дальнем уголке двора, и словно бы невидимая преграда отделяла меня от шумного ребячьего мира вокруг.
Впрочем, эта преграда существовала недолго. Двое близнецов-переростков, самые большие оболтусы в классе, взяли привычку общаться со мной несколько странным образом. Когда бы кто-нибудь из них ни оказывался рядом, он считал своим приятным долгом вывернуть мне ухо или ущипнуть до крови или же огреть кулаком по спине. Разумеется, я мог бы пожаловаться родителям, но почему-то мне это было противно.
Несколько месяцев спустя, когда я однажды играл с мальчишками на улице Эколь, один соседский верзила нашел повод хорошенько меня отдубасить. Случайно именно в ту минуту отец выглянул в окно. Я этого не видел, не мог видеть, потому что лежал на тротуаре лицом вниз, а верзила колошматил меня по спине. Я заметил отца, только когда он выбежал из подъезда, кинулся на верзилу, затрещиной отшвырнул его в сторону и поднял меня с асфальта. Потом в компенсацию за перенесенные страдания повел меня в Ботанический сад и даже купил мороженое. От мороженого я не отказался, но был мрачен — сердился на отца за вмешательство. Я охотнее вытерпел бы еще одну трепку, лишь бы никто меня не спасал — это было унизительно.
То же самое — в лицее. Мне даже в голову не приходило пожаловаться родителям. Однако верзилы, видимо, переборщили: в очередное воскресное посещение мама заметила у меня на лице и на шее глубокие царапины.
— Что это?
— Ничего, — пробормотал я.
— Как это ничего? А ну постой…
И как я ни отбивался, она расстегнула мне воротник, потом — к великому моему стыду — задрала рубашку и увидала синяки и отеки на спине и груди.
Пришлось выдумать какое-то объяснение, затем повторить его перед директором, но на другой же день ради сохранения репутации заведения близнецы были исключены. Беда для них не такая уж большая, они были из богатой семьи — в лицее Монтеня все, кроме меня, были богатыми сынками, — так что им, само собой, отыскалось местечко в другом учебном заведении.
Подошло долгожданное лето, но вместе с ним и страшная нужда. По какой-то неведомой причине моему отцу перестали выплачивать стипендию, а небольшие сбережения поглотил мой проклятый лицей и темно-синяя форма с «золотыми» пуговицами. Родители каждое утро изучали газетные объявления, а затем отправлялись по адресам искать работу, все адреса были в пригородах или в самых отдаленных кварталах города, мы падали с ног — не только я, родители тоже, — а вдобавок оказывалось, что либо они не подходили для вакантных должностей, либо должности перестали быть вакантными.
В конце концов мама все же устроилась в сапожную мастерскую, где шили модные в те годы плетеные кожаные туфли. Под вечер мы с отцом заходили за ней, и если нам случалось прийти чуть пораньше, мастер любезно приглашал нас подождать в помещении. Мастерская была просторная, как амбар, но сырая и мрачная, там стояли две-три дюжины низеньких столов, и над каждым из них склонялись женщины, занятые монотонной работой. Ясно, что эти женщины были для меня лишь фоном, я видел только свою маму, там — в третьем или четвертом ряду; за длинный утомительный день она побледнела, но слегка улыбается, потому что тоже увидела нас с папой, застенчиво остановившихся у двери. Мастер тоже сидел за столом, но его стол стоял на небольшом возвышении — чтобы удобнее было наблюдать, кто как работает. Мне казалось, что это возвышение ему ни к чему, мастер был Длинный, как оглобля, с необыкновенно длинной шеей, но владелец мастерской не мог заранее знать, что ему попадется такой длинный надсмотрщик, вот и устроил нечто вроде подиума, хотя, наверно, потом жалел о напрасных тратах.
Работа в этой мастерской была поистине изнуряющей, десять часов в день с небольшим перерывом на обед, причем обед состоял из бутерброда, съеденного в скверике на скамейке, — дешевизны ради мы эти бутерброды приносили с отцом из дому. Со временем отец настоял, чтобы мама ушла из мастерской, а сам принялся за работу, тоже связанную с обувью, но классом повыше. Ему пришло в голову наносить на лакированные туфли яркий узор лакокрасками. В те годы, «безумные годы», как их позже назовут, мода имела тем больше шансов на успех, чем она была экстравагантнее, поэтому нашелся предприниматель, который давал отцу заказы, а так как туфли и без того были довольно дороги, он, чтобы цена не выглядела чрезмерной, платил отцу как можно меньше. Но Старик был не из тех, кто жалеет свой труд. Низкая оплата означала для него только то, что надо побольше трудиться. Он и трудился без устали, не выходя из дому, а я радовался, что меня все реже таскают по выставкам и музеям.
Однако любая радость имеет и теневую сторону. Удача с обувью позволила родителям осенью опять отдать меня в пансион. Не в лицей Монтеня — он был нам уже не по средствам, а в пансион Сен-Николя под Бюзанвалем, деревней в окрестностях Парижа.
И сейчас еще помню дождливый осенний день, когда после долгого путешествия в метро и пригородном поезде мы прибыли в новое мое обиталище. Не только погода была сумрачной, все остальное тоже — высокая каменная ограда, похожая на тюремную, потемневший от времени фасад бывшего замка, обнесенного второй оградой, мощенный булыжником двор, где нас выстроили после того, как родители разъехались.
Лицей Монтеня с его светлыми дортуарами и классами, обильными обедами и, главное, мундирами, украшенными золотыми пуговицами, теперь представлялся мне утерянным раем. Здесь дортуарами служили длинные, низкие казарменные помещения, где двумя бесконечными рядами тянулись походные койки. Поднимали нас в пять утра. Помоешься ледяной водой и строем идешь на молебен — нескончаемое священнодействие на пустой желудок, и только после молебна ты получал право на завтрак.
Завтрак, это второе священнодействие, происходил в другом, тоже казарменном помещении, за длинными столами. Над рядами столов возвышался подиум — совсем как в сапожной мастерской, где работала раньше мама, но только гораздо шире. Там вкушали пищу наши наставники. Пища у них была отменная, в добром стиле французской кухни, — не то что у нас — и нам предоставлялась полная возможность любоваться этими блюдами, пока их проносили у нас под носом туда, дальше, к торжественному подиуму. Правда, это касалось только обеда, по утрам воспитанникам разносили какао с молоком и булочки.
«Какао с молоком… булочка… Вот это завтрак», — подумал я в первое утро, глядя, как разносят эту вкуснотищу. Не успел я это подумать, как передо мной поставили тарелку с какой-то маслянистой бурдой, нестерпимо пахнувшей пережаренным луком. Ничем другим она пахнуть и не могла, потому что представляла собой кипяток, заправленный пережаренным луком и раскисшими кусочками хлеба. Нас сидело за столом двенадцать душ — точь-в-точь двенадцать апостолов, все обмакивали булочки в благоухающие шоколадом миски, и только передо мной дымилась отвратительная вонючая похлебка. Но после длинного молебна меня уже мутило от голода, и, подавив обиду, я взялся за ложку. С трудом сделав несколько глотков, я почувствовал, что подкатывает тошнота, и отложил ложку в сторону.
Когда в следующее воскресенье мама спросила, отчего со мной так скверно обошлись, выяснилось, что за какао и булочку надо доплачивать. И еще за другие дополнительные блага тоже, так что пансион оказался вовсе не таким дешевым, но мама — делать нечего — доплачивала, чтобы сын не чувствовал себя парией среди остальных детей.
К числу тех благ, за которые взималась дополнительная плата, принадлежали и ходули. Не знаю, пользуются ли ими еще где-то в наше время, но в лицее Сен-Николя ходули были единственным развлечением. Пронумерованные масляной краской, они висели во дворе на ограде, за соответствующую плату каждый ученик становился на время собственником определенной пары ходуль. Дважды в день — на большой перемене и после обеда — мы взгромождались на свои ходули и как идиоты вышагивали по двору, страшно для этого неудобному — он был вымощен булыжником — и очень узкому, так что мы то и дело натыкались друг на друга. Сотня или две малолетних идиотов, мы ходили взад-вперед, в чем и состояло все удовольствие. Мальчики постарше разнообразили удовольствие тем, что, пристегнув ходули ремнем к поясу и высвободив таким образом руки, затевали борьбу, пока один из противников не грохался на булыжник, что неизбежно приводило к ссадинам и крови.
При лицее имелся также парк, огромный парк, с высокими старыми деревьями, со скамьями и аллеями, посыпанными желтым песком, но вход туда был строго запрещен все дни, кроме воскресений, когда приезжали родители. И вовсе не из опасения, что мы вытопчем траву — даже во время отдыха за нами зорко присматривали надзиратели, — просто наши наставники полагали, что детям следует жить в строгости, по-отшельнически. Посему мы ходили всегда строем, на ногах — тяжелые сабо, которые оглушительно громыхали по каменным коридорам, одеты мы были в черную форму из грубой материи, вместо пальто — тоже на монашеский манер — шерстяные пелерины с капюшонами. Все по той же причине занятия в пансионе продолжались с утра до вечера, прерываемые только переменками, едой и двумя молебнами — утренним и вечерним.
У всех воспитанников были длинные черные или белые четки с бусинами трех размеров — мелкие, средние и большие. Стоя на коленях в холодной каменной церкви, склонив стриженые головы, мы обязаны были до одури погружаться в богослужение. Каждой бусиной мы отмечали произнесенную молитву, начинать полагалось с середины четок, где висел костяной крестик, и у крестика же состязание завершалось. Да, это было настоящее состязание — каждый шептал вполголоса слова молитвы, стараясь прочесть как можно быстрее; мелкие бусины предназначались для молитвы Деве Марии, средние — для «Отче наш», а большие — для какой-то длиннющей молитвы (к счастью, больших бусин было всего несколько штук). Эта длиннющая молитва полностью выветрилась из моей памяти, зато первый стих самой короткой еще звучит у меня в ушах:
Же ву салю, Мари, плен дю грас…Мы механически и как можно быстрее бормотали молитвы, само собой, вовсе и не помышляя ни о Марии, ни о Христе, ни о боге-отце, а только следя за тем, чтобы соседи не смошенничали, не пропустили для быстроты ни одного стиха, и краем глаза поглядывали на их четки, проверяя, далеко ли им до финиша.
Не знаю, спартанский ли режим тому виной или какая-то эпидемия, но в начале зимы на всех нас напала странная хворь. Суставы пальцев и косточки на руках сначала покраснели, посинели, потом открылись гнойные раны, которые все увеличивались. Кое у кого такие же раны открылись на локтях и в плечевых суставах, там образовывались просто дыры. Нас по два раза на дню водили в амбулаторию, где заставляли промывать раны какой-то желтой жидкостью, вонявшей карболкой, вся школа пропахла карболкой и гноем, но воспитатели утверждали, будто все это только от холодной воды и оттого, что мы квелые, а вообще-то к весне все пройдет. Так оно и произошло.
В Сен-Николя мне посчастливилось встретить земляка, мальчика-болгарина, его звали Петерчо. Но счастье длилось недолго.
— Убегу я из этой тюрьмы, — шепотом грозился Петерчо на переменах.
— Не дойти тебе до Парижа, заблудишься, — отговаривал его я.
— Не заблужусь, — твердил он.
— А высоченная ограда? А собаки?
— Я все обдумал, не бойся. Хочешь — давай вместе.
— Не хочу.
Честно говоря, я хотел. Очень хотел убежать из этой мрачной глуши, обрамленной тонущими в тумане серыми силуэтами высоких деревьев, избавиться от нудных уроков в темных, стылых классах, от дурацкого торопливого шепота «Же ву салю, Мари, плен дю грас», от бессмысленных шаганий на ходулях по скользкому булыжнику в узком, тесном дворе, от запаха карболки и гноя. Очень, очень хотел этого, но достаточно было представить себе огорченное мамино лицо, упрек в ее глазах, чтобы отнести страстное это желание в графу несбыточных мечтаний.
А Петерчо и впрямь убежал, несмотря на собак и высокую ограду, так что я опять остался без единого друга. Но здесь меня хоть не избивали, вообще не удостаивали внимания, каждый был поглощен собственными бедами. Уныние, угнетенность, царившие в этой каменной темнице, не располагали даже к дракам. Только староста класса применял по отношению ко мне невинное наказание — возможно, не столько из желания помучить, сколько для того, чтобы научить уму-разуму.
За обедом и ужином на каждый стол ставили бутылку вина и бутылку с водой. По уставу разливал их содержимое по стаканам староста, и все пили вино, разбавленное водой. Я в первый же день попросил одной воды, но староста, не слушая, подлил мне и вина.
— Мне не надо вина, мне только воды, — настаивал я.
— Пей, что дают! — разозлился он. — Как все, так и ты.
Мне оставалось покориться или не пить вовсе. Я выбрал последнее. Можно было, конечно, пожаловаться воспитателю, но это означало бы прослыть ябедой и, вероятно, заработать вечером, в дортуаре, несколько пинков.
С того дня староста каждый раз, не спрашивая, наливал мне вина и воды, причем даже больше вина, чем воды, и зорко следил, сломится ли мое упорство, одержит ли верх жажда. Началось как бы состязание в выносливости, забавлявшее всех апостолов за столом, кроме меня, которого вечно терзала жажда. Выйдя из столовой, я тоже не мог ничем смочить горло, ведь мы всегда ходили строем. Затем полагался часовой отдых в дортуаре, и только когда мы потом вставали с постели и шли умываться, мне наконец удавалось утолить жажду.
Я не любил вина, но бастовал я не поэтому и даже не из природного упрямства, которого мне всегда хватало. Причина заключалась в том, что произошло за несколько месяцев до моего поступления в Сен-Николя.
Из финансовых соображений мы к тому времени уже оставили квартиру на улице Эколь и сняли значительно менее уютную, но зато более дешевую где-то на улице Ла Мот Пике Грюнель. Помню, совсем рядом была подземка, которая здесь выходила на поверхность, и поезд так оглушительно громыхал по высокому мосту, что весь дом ходил ходуном. Как-то вечером отцу надо было идти в гости, а маме пришлось остаться со мной, потому что я уже готов был разрыдаться. С самых ранних лет я болезненно переживал разлуку с матерью; даже днем, когда ей нужно было куда-то пойти, она прибегала ко всяческим уловкам, чтобы уйти незаметно. На этот раз она осталась дома, и я спокойно уснул, но, проснувшись ночью, увидел, что она не ложилась, сидит и плачет. Я спросил, отчего она плачет, но она только обняла меня, прижала к себе, я продолжал расспрашивать, она все плакала, а потом, справившись с собой, прошептала:
— Обещай, что никогда не будешь пить… Ты ведь никогда не будешь пить, правда?
Я принялся уверять ее, что никогда, никогда пить не буду, и был при этом совершенно искренен, не подозревая, сколько мне предстоит выпить впоследствии и сколько раз я нарушу свое искреннейшее детское обещание.
Проходил час за часом, и мамина тревога все росла — и потому, что кварталов котором мы поселились, имел дурную славу, и потому, что она знала: начав пить, отец не умеет остановиться; и еще потому, что, когда волнуешься за кого-нибудь, чего только ни приходит в голову.
Отец вернулся на заре и был в состоянии лишь рухнуть на кушетку, так что объяснения были отложены — впрочем, никаких объяснений и не было: в подобных случаях между отцом и матерью воцарялось лишь молчание, тягостное молчание, которое, к счастью, длилось недолго.
Но та тревожная ночь и мамины слезы мне запомнились, и если я впоследствии нарушил слово, то не из-за короткой памяти, а по слабости характера. Однако это произошло много лет спустя, а в том невинном возрасте и в той мрачной темнице-лицее я был еще не настолько умен, чтобы плевать на свои обещания, мне даже в голову не приходило взять в руки стакан вина и утолить жажду ценой клятвопреступления.
Медленно, монотонно тянулись сырые осенние и зимние дни, с туманами и моросящим дождем, с тоскливым колокольным звоном, призывавшим к заутрене, с вгоняющим в сон шептанием молитв и невыносимым гнетом одиночества. Моя холодная тюрьма казалась мне тогда незаслуженной карой, но позже я думал о ней просто как об испытании, причем даже полезном испытании — ведь раньше я на секунду не мог отойти от мамы, а мне было суждено вскоре потерять ее навсегда; ведь раньше одиночество было для меня равносильно страданию, а следовало привыкнуть и к нему, ибо мне предстояли еще многие годы одиночества.
Наконец подошли каникулы, этот долгий праздник, несколько омрачаемый лишь мыслью о неизбежном возвращении в пансион. Но оно не было неизбежным. Двумя месяцами позже мы отправились назад, в Пловдив.
* * *
И вот спустя более двух десятков лет я опять ехал в этот город. Но теперь мне уже было известно, что Лувр — не хрустальный дворец, а Эйфелева башня — не из золота, и вообще когда ничего особенного не ждешь, то и не разочаровываешься. Может быть — помимо всего прочего — я потому и полюбил Париж, что ничего особенного от него не ждал.
Я не назову этот город роскошным, великолепным, чарующим, увлекательным и так далее — все эти эпитеты так истерты, что от них просто мутит. Не назову его и Единственным, Неповторимым — каждый город по-своему единственный и неповторимый, причем это не обязательно делает его привлекательным. Я с отвращением думаю о возможности влиться в хор псалмопевцев, и без того достаточно громкий и многочисленный. Из каждых двух беллетристов, побывавших проездом в Париже, по меньшей мере один увековечил его в своих творениях. Из каждых трех поэтов по меньшей мере двое посвятили ему поэму или стихи. Что касается сочинителей песен, тут производительность побивает все рекорды. Издавна и многократно воспеты парижские крыши, парижские мансарды, парижские мосты, парижские влюбленные, парижские женщины, парижские гамены (а может, и старики, тут я не уверен), Большие бульвары, маленькие кафе, левый берег Сены и правый, парижские ночи и, разумеется, дни, не говоря уж о всех прочих достопримечательностях как исторического, так и местного значения — от Нотр-Дам до Сакре-Кер и от Монмартра до Менильмонтана.
Таким образом, эта тема полностью подогнана под шаблон, пережевана, обслюнявлена и вообще исчерпана. И лучше сразу отказаться от нее хотя бы как от темы для художественного творчества и рассмотреть под углом зрения более прозаическим или, если угодно, более субъективным — с точки зрения одной мании.
Что же касается общей оценки, она тем сложнее, чем более разноликим предстает перед вами этот город. За семь лет я имел возможность изучать его со всех точек зрения, в том числе и прозаической, и той, маниакальной, и все еще не считаю себя вправе дать ему оценку. Возможно, это произойдет в какой-то моей следующей жизни.
Должно быть, чары Парижа состоят, в частности, и в том, что он таит в себе самые различные вещи, способные привлечь самых разных людей. Латинский квартал — средоточие молодежи и Монпарнас — средоточие иностранцев; Елисейские поля и площадь Оперы с вереницами роскошных витрин, улицы Риволи и Себастополь с нагромождением уцененных товаров; Монмартр — средоточие проституток и Сен-Жермен де Пре — средоточие интеллектуалов (в силу парадокса квартал проституток здесь иногда становится кварталом интеллектуалов и наоборот), старинные богатые особняки 16-го округа и нищенское столпотворение на рынках Сент-Уэна; Булонский и Венсенский лес — оазисы зелени и покоя и предельный разгул децибелов на перекрестках улиц Ришелье-Друо и Барбес-Рошшуар; наконец, Париж музеев и Париж Автомобильной выставки, Париж изящных искусств и Париж Выставки бытовой техники — если в этом городе, конгломерате двадцати различных городов, в этой мешанине мод и вкусов, былого и настоящего кто-либо все же не сумеет найти себе занятие и развлечение, то это значит, что он поистине непомерно привередлив.
Был конец марта 1953 года. В Софии еще стояла зима, а здесь, в Париже, сухие тротуары были освещены унылым солнцем, и за столиками перед кафе было полно народу. Уличные афиши оповещали о новинках Кристиана Диора и Жака Фата, на набережных молодежь выводила масляной краской «Мир Вьетнаму», «Американцы — домой!» На эстраде была в моде певица Лин Рено со своей песенкой «Я от тебя без ума», на Елисейских полях шли фильмы с участием Мартин Кароль, в живописи говорили о Лоржу и Вийоне — город славил кумиров этого сезона, которые через год-два будут им вышвырнуты на свалку забвения.
Устав с дороги, жена с дочерью остались в гостинице. Я тоже устал, но можно ли оставаться в четырех стенах, когда вокруг тебя — Париж. Я вышел якобы лишь поразмяться. Думал сначала направиться в Латинский квартал, к местам, связанным с моими детскими воспоминаниями. Я не сомневался, что, стоит мне вновь оказаться в Париже, я первым делом обойду эти места. Однако теперь, уже оказавшись здесь, я почувствовал, что меня влечет не прошлое, а настоящее. И чтобы получить о нем какое-то представление, перешел по мосту Альма на другой берег и зашагал к Елисейским полям.
Пройдя от Триумфальной арки до Рон Пуан, я свернул к Матиньон, потом по Фобур Сент-Оноре вышел к церкви Мадлены, миновал Оперу и двинулся по Большим бульварам. Бульвары вывели меня к улице Себастополь, улица Себастополь — на улицу Риволи, оттуда — на площадь Согласия, потом опять на другой берег Сены, и я повернул по Кэ д'Орсе к гостинице, еле передвигая ноги от усталости.
Уже давно смерклось, я не знал толком, где нахожусь, лишь приблизительно догадываясь, в каком направлении надо идти. В голове от впечатлений этого изнурительного, пятнадцатикилометрового маршрута был полный сумбур, я только понимал, что впечатления этого дня существенно отличаются от моих детских воспоминаний.
Однако я приехал сюда не для впечатлений и воспоминаний и уже на следующее утро приступил к моим служебным обязанностям. А вокруг простирался Париж, по-прежнему незнакомый и неисследованный, и усердие начинающего дипломата постоянно боролось во мне с любознательностью приезжего. Чтобы положить конец этой междоусобице, мне пришлось соответственно поделить свои часы и Дни. Я приходил в посольство как можно раньше, чтобы до обеда покончить с текущей работой, а во второй половине дня обходил музеи или знакомился с кафе и редакциями. Но как ни постыдно это для дипломата — больше всего я любил просто бродить по улицам, бродить и три и четыре часа до самого вечера, а иногда и вечером тоже, отыскивать самые глухие, отдаленные уголки, украдкой разглядывать прохожих и, конечно, глазеть на витрины.
Что касается витрин, дольше всего мой взгляд задерживался на книгах — не столько на романах и дорогих альбомах с репродукциями, сколько на тех изданиях, которые я видел впервые, — редких, роскошных изданиях, так называемых «Эдисьон де люкс». Они печатались тиражом в несколько сот, а порой лишь несколько десятков пронумерованных экземпляров, набирались великолепными шрифтами, на дорогой бумаге — таких названий я никогда раньше и не слышал: Верже Лафума, Пюр шифон дю Лана, Велен дю Рив, Белен д'Арш, Жапон эмпериал, Альфа Лафума и множество других. Но больше всего приковывали мой взгляд иллюстрации — оригинальные гравюры, офорты, сухая игла, гравюры на дереве, литографии или рисунки, раскрашенные от руки. Тексты в этих изданиях принадлежали сплошь знаменитостям — и классикам и современникам, но для меня они отступали на второй план, в чем и проявлялась одна из типических черт коллекционерства: роскошно изданную книгу приобретают не для того, чтобы ее прочесть, а для того, чтобы ее рассматривать. Ведь тот же текст ты можешь получить и в каком-нибудь карманном издании, в сто раз дешевле.
Самые дорогие издания обычно не были переплетены и даже не сброшюрованы, а продавались отдельными тетрадками, в коробках-футлярах. Крупный коллекционер предпочитает хранить книгу в таком виде или заказать переплет по своему вкусу. Встречалось, правда, и множество уже переплетенных книг — те, что вернулись назад в магазин из частных коллекций, и переплеты их были так прекрасны, что у меня щемило сердце. Переплеты были из шагреневой или даже еще более дорогой кожи — сафьяна, строгих черных, темно-вишневых или синих цветов либо пышных, интенсивных — изумрудно-зеленые, лимонно-желтые, розовые, лиловые.
Я рос и вырос в окружении книг, но такого великолепия никогда раньше не видел. Отец любил дорогие издания, но средства позволяли ему выписывать только те, что были необходимы для работы. Да и во всей Софии мне ни разу не случалось набрести на библиофильские редкости, потому что болгарские толстосумы выписывали из Западной Европы преимущественно автомобили и косметику.
На роскошных изданиях, выставленных в витринах, как и вообще на всех роскошных товарах в Париже, цены обозначены не были, поскольку цифра может лишь отпугнуть случайного покупателя и поскольку предполагается, что истинный ценитель за ценой не постоит. Прошло несколько дней, прежде чем я решился перешагнуть порог одного из таких магазинов, специализировавшихся на продаже редких, нумерованных изданий.
Магазин находился на улице Сены. Дело было днем, он, видимо, только что открылся. Хозяин разбирал за небольшим столом почту. В помещении никого, кроме нас, не было.
— Можно посмотреть ваши книги? — спросил я.
Хозяин поднял голову, недоуменно взглянул на меня.
Впоследствии я понял, что так спрашивать не принято. Следует сказать: «Можно бросить взгляд?» Люди не любят, когда роются в их товаре. А дорогие книги и вовсе не тот товар, в котором можно рыться.
Я повторил вопрос, и хозяин, поколебавшись, указал на застекленные полки:
— Смотрите.
Полки тянулись вдоль трех стен просторного, светлого помещения. Я подошел к одной из них, сдвинул стекло и робко взял в руки книгу в тяжелом малиновом переплете из глянцевитого сафьяна с золотым тиснением.
Сначала хозяин краем глаза наблюдал за мной, но, удостоверившись в том, что я осторожно, даже благоговейно обращаюсь с книгами, перестал обращать на меня внимание и весь ушел в свою корреспонденцию. Обращаться так с книгами меня приучил отец — раскрывать не больше, чем на девяносто градусов, за страницы не хвататься, а лишь слегка придерживать за краешек.
Если не ошибаюсь, я провел там часа два и за это время прошелся по всем школам французской иллюстрации от сецессиона Тулуз-Лотрека до абстракционизма, от аскетического геометризма Луи Жу до откровенной эротики Бертоме Сент-Андре и от натурализма Лобель-Риша до сюрреалистических кошмаров Сальватора Дали.
— Цены помечены на последней странице, — объяснил хозяин.
Цены действительно были аккуратно проставлены карандашом на последней странице — уместная предосторожность, чтобы я не остановил свой выбор на издании, стоимость которого равняется стоимости «мерседеса». Многие тома на этих полках были и в самом деле фантастически дороги, и я не без грусти отмечал про себя издания, иллюстрированные Боннаром или Пикассо, которыми мне никогда не владеть, потому что и впрямь легче купить машину, чем такую книгу.
Но вместе с тем я уяснил и другую деталь, которая лила воду на мою мельницу: цены не всегда соответствовали художественным достоинствам изданий. Это ведь рынок, а рынок всегда руководствуется модой и вкусами клиентуры. Меня потрясло, что альбом с тривиально-похотливыми обнаженными телами Шимо стоил столько же, сколько книга, иллюстрированная великолепными офортами Жоржа Руо, а виртуозные, но пустенькие гравюры Марселя Вертеса ценились дороже, чем томик с графикой Жюля Паскена.
Методично осмотрев все выставленные на полках сокровища, я отобрал прекрасную книгу с гравюрами по дереву Мазереля — я любил Мазереля, а цена более или менее соответствовала моим возможностям.
— Замечательный художник, — заметил хозяин, тщательно заворачивая покупку.
— Но, судя по всему, на него нет спроса…
— О, не надо преувеличивать, — возразил он. — Спрос есть, но не такой, конечно, как между двумя войнами. Что вы хотите? В Париже чересчур много художников, чтобы одни и те же имена всегда занимали центральное место в витрине.
То был софизм, но к чему затевать спор? Мы попрощались, я сказал «до свиданья», он ответил «до скорой встречи» и оказался прав, потому что не прошло и недели, как я снова переступил порог его магазина.
За какие-нибудь два-три месяца я стал если не своим человеком, то, во всяком случае, добрым знакомым почти всех торговцев дорогими изданиями во всех районах города. Владельцы магазинов позволяли мне часами рыться на полках, и только одна дама из Фобур Сент-Оноре не проявила достаточного понимания этой моей страсти. Она была не владелицей, а супругой владельца, но ежедневно замещала его в те часы, когда он обходил в поисках товара богатые дома и аукционы. Магазин их состоял из двух просторных, соединенных порталом помещений, немного мрачных, но набитых до потолка истинными библиофильскими сокровищами.
— Можно бросить взгляд на книги? — спросил я, впервые очутившись в этом святилище.
— А что вас интересует? — в свою очередь спросила дама.
Мы стояли друг против друга, я — у порога магазина, она — у порога критического возраста, и торопливо изучали друг друга.
— Да так, специально — ничего… — ответил я.
— Но все же?
— Ну… Иллюстрированные издания…
— Ах, боже мой, тут все издания иллюстрированные! — воскликнула она, обеими руками указав на полки.
— Тем лучше. Значит, есть шанс что-нибудь найти.
Она еще раз оглядела меня и, наверно, все-таки обнаружила что-то обнадеживающее в моих словах или в прилично сшитом костюме, потому что неохотно обронила:
— Пожалуйста, пожалуйста, смотрите…
Я начал с соседнего зала и в первом же шкафу обнаружил два тома Эдгара По с иллюстрациями Гюса Боффа и «Заведение Телье» Мопассана с гравюрами на дереве Карлегля. Цены были гораздо ниже, чем я ожидал, но я все же вернул книги на полку. Покупка покупкой, но половина удовольствия заключалась для меня и в рассматривании книг, а в этом магазине было на что посмотреть.
Через час, когда хозяйка уже, вероятно, поставила на мне как на покупателе крест, я подошел к ней с упомянутыми выше тремя книгами, за что был награжден подобием улыбки:
— Значит, нашли все-таки…
С тех пор всякий раз, как я заглядывал в этот магазин, она произносила:
— А-а, тот господин, который не знает, чего он ищет…
— И тем не менее всегда находит.
— Пожалуйста, пожалуйста, смотрите…
Эти хождения по книжным магазинам были столь же увлекательны, сколь и разорительны. Меж тем моя страсть разгоралась все сильнее, и я тщетно давал себе слово, что до конца месяца ноги моей не будет ни в одном магазине — едва выдавался свободный час, я вскакивал в первый же автобус и, в надежде на новые приобретения, отправлялся в Латинский квартал или к Пале-Роялю, а по ночам мне снилось, что я иду по улицам, о существовании которых до той минуты не подозревал, проникаю в огромные, мрачные книжные магазины, где высятся груды толстых, переплетенных фолиантов, и роюсь в этих грудах, извлекаю из них диковинные альбомы с фантастическими иллюстрациями и силюсь понять, чьи они, и не могу, не могу даже определить, шедевры это или же вышедшие из моды поделки, и поэтому продолжаю рыться, карабкаюсь на эти книжные горы, а они обрушиваются подо мной, выскальзывают из-под ног, я пытаюсь схватиться за книги руками, но и эти тома тоже ускользают от меня, а за спиной кто-то кричит: «Ах, господи, кто вам позволил топтать мои книги!»
Частые многочасовые прогулки уводили меня все дальше и дальше в лабиринты города; после проспектов и бульваров я стал углубляться в маленькие улочки и отдаленные кварталы, где сделал открытие: даже в самых замшелых лавчонках можно наткнуться на стоящие издания. Это открытие увеличило количество моих находок, но не сократило расходов, так что вторую половину месяца я нередко жил самой аскетической жизнью, однако даже в эти периоды безденежья не мог полностью подавить свою страсть и развлекал себя тем, что совершал обходы соседних лавок и букинистических развалов на набережной Сены и тоже покупал книги, только не те, роскошные, а обычные, дешевые, предназначенные для прозаического занятия, которое называется чтением.
Когда я попадал на улицу Лафайет, то не раз проходил мимо одного магазина дорогих изданий, куда никогда не заглядывал, потому что маленькая витрина, где лежало несколько книг, покрытых слоем пыли, и темное, казавшееся пустым помещение не сулили ничего интересного. Но однажды, обойдя все остальные магазины, я вздумал заглянуть и сюда.
Меня встретил очень немолодой господин очень маленького роста и любезно осведомился о цели моего визита, как будто неясно, с какой целью человек входит в книжный магазин.
— Все уже спрятано, — сказал он, выслушав мой ответ.
И показал на несколько шкафов в глубине полутемного зала.
— Как же вы их тогда продаете?
— Продаю? А кому продавать? Книготорговли больше не существует, месье. Люди сейчас интересуются только стиральными машинами, телевизорами и автомобилями — да, да, больше всего автомобилями. Автомобиль стал высшей и, боюсь, единственной потребностью.
— Но когда он уже приобретен…
— Вы ошибаетесь, — прервал меня хозяин. — Когда он приобретен, о нем надо заботиться, а через год надо покупать другой. Человек, который уважает себя и хочет, чтобы его уважали другие, не может ездить на машине прошлогодней модели…
Старик явно тосковал среди безмолвия и пустоты своего мрачного магазина, куда едва ли кто заглядывал, и потому прилепился ко мне, как к ниспосланному богом собеседнику, а не как к потенциальному покупателю.
— Еще мой дед, месье, был издатель и книготорговец. И отец мой был книготорговец. И я вот уже скоро пятьдесят лет книготорговец. Посмотрите сами, что мы издавали в былые времена…
Он вынул из шкафа два роскошно переплетенных тома «Сказок» Лафонтена.
— Взгляните, какая бумага, какая печать, какие гравюры! А теперь всему этому пришел конец.
— Вряд ли тут повинны только автомобили, — возразил я, опускаясь на стул, потому что разговор грозил затянуться.
— Естественно, не только автомобили, — согласился старик, облокачиваясь на свое старинное бюро. — Но главная причина — в них. А остальное… Остальное — результат жадности и безвкусицы. Как, впрочем, во все времена…
Он вновь указал жестом на запертые шкафы.
— Все книги там — наши собственные издания. Все до одной — начала века, той эпохи, когда были и настоящие издатели, и настоящие ценители, когда роскошная нумерованная книга стоила целое состояние.
Он взглянул на меня поверх очков в тонкой золотой оправе и, должно быть, прочитав на моем лице тень сомнения, продолжал:
— Не думайте, что я превозношу старые времена только потому, что и сам стар. После первой мировой войны тоже встречались хорошие издания, не могу не признать. Но люди, не обладающие ни вкусом, ни нравственными устоями, быстро смекнули, что, раз эта деятельность так доходна, им тоже следует ухватить свою долю. Потребовалось всего несколько лет, чтобы наводнить рынок низкопробными изданиями, которые тщатся сойти за роскошные только потому, что экземпляры пронумерованы и отпечатаны на плотной бумаге. Говорят, Франция — страна гениев. Я француз, и мне такое суждение лестно. Но у нас много и гениальных шарлатанов. И то, что создано истинными гениями, спешат погубить гении шарлатанства. Великое и смешное всегда идут рука об руку.
Он снова замолчал и взглянул на меня поверх очков, словно оценивая впечатление от своей тирады. Я воздержался, однако, от оценок, зная по опыту, что француз зачастую готов поносить все французское, но не выносит, когда то же самое позволяет себе иностранец.
Несколько позже мне довелось свести знакомство с одним переплетчиком, который ростом, возрастом и суждениями во многом напоминал книготорговца с улицы Лафайет, если что и отличало его от книготорговца — по крайней мере внешне, — так это короткая седая бородка.
Его мастерская находилась в переулке неподалеку от театра «Одеон», меня завлекли туда несколько богато переплетенных томов, выставленных в небольшой витрине.
— Вы серб, — после первых же моих слов сказал старик, уверенно ткнув в меня указательным пальцем.
— Нет, болгарин.
— Все равно, значит — славянин. Я тоже.
Он оказался русским, похвастался, что дружит с Эренбургом, который бывал у него в гостях, в доказательство показал книгу с автографом. В общем, четверть часа прошло в болтовне на различные темы, и только тогда хозяин спросил, что меня к нему привело.
— Эти книги продаются или вы только принимаете заказы на переплеты? — спросил я, указывая на полки, где были выставлены несколько десятков образчиков переплетного искусства.
— Я только переплетаю. Разумеется, когда есть заказы. А все, что вы тут видите, сделано мною не на заказ, а для собственного удовольствия. Вы можете счесть, что с моей стороны слишком самонадеянно именовать себя художником, но во мне хотя бы сидит художническая любовь к искусству.
Он взял в руки объемистый том в футляре из алого сафьяна. Сняв футляр, вынул книгу в точно таком же переплете, снял и этот переплет, оказавшийся в действительности чем-то вроде кожаной папки, и тогда засверкал во всем своем великолепии собственно переплет, представлявший собой мозаику из разноцветной кожи с золотым орнаментом.
Я раскрыл книгу. Это был первый экземпляр «Харчевни королевы Гусиные Лапы» Анатоля Франса, отпечатанный на перламутровой японской бумаге с подлинными акварелями Огюста Леру. Великолепный том, в котором все же наибольшим великолепием отличалась работа переплетчика.
— Сколько же времени уходит у вас на такое?
— Никогда не подсчитывал — три месяца, полгода…
— Но почему же исчезла клиентура?
— Она не исчезла, а поредела. Преклонение перед машинным производством и безумствами авангардизма сделало свое. Нельзя восторгаться абстракционизмом и одновременно любить дорогую, артистически переплетенную книгу, которая представляет собой конкретную вещь, содержит конкретный текст, имеет конкретный смысл и не может вместо иллюстраций к этому смыслу включать в себя графические бессмыслицы.
— Что же заказывают вам нынешние клиенты?
— Да вот… — он с презрением показал на два сброшюрованных тома у себя на столе. — Воспоминания Казановы. С порнографическими рисунками Брунеллеско! Заметьте: я не ханжа. Но вы дайте мне эротику Майоля или, если угодно, Леграна или Ропса, а не эту невежественную, увечную спекуляцию на деликатной теме. Я сказал заказчику: «Простой сафьяновый переплет обойдется вам в пятнадцать тысяч франков. На мой взгляд, для такого издания это все равно, что вышвырнуть деньги на ветер». А он говорит: «Вы о моих деньгах не заботьтесь. Давайте лучше выберем кожу». Что вы хотите — идиоты. Платят за сафьяновый переплет для рисунков, которым место в клозете…
Шли месяцы, у меня то и дело возникали кризисные ситуации и финансовые катастрофы, но коллекция все же росла. Принося домой очередную находку, я испытывал нечто вроде легкого опьянения, не покидавшего меня весь вечер. Я ставил книгу на каминную полку, чтобы оценить, как она выглядит на общем фоне комнаты, или клал на светлое покрывало, которым была застелена кровать, чтобы насладиться видом сверкающего переплета, потом раскрывал ее и любовался, рассматривая страницу за страницей, и только после этого предоставлял ей покоиться на полке шкафа.
Сначала я думал составить полку, всего одну полку дорогих иллюстрированных изданий мировой классики. Но когда первая полка заполнилась, я незаметно перешел ко второй. Ненасытность — черта и вообще-то довольно распространенная, а уж для коллекционера — непременная.
Однако и тут, как во всем ином, существует противоядие. Пресыщение. Лично меня это противоядие всегда и спасало, может быть, потому, что, как объясняет это моя кузина, я родился под знаком Близнецов, а они — во всяком случае в семействе Зодиака — существа капризные. Скверно только, что пресыщение чем-то одним обычно высвобождает место для ненасытной жажды чего-то другого, так что в конечном счете результат равен нулю.
В общем, едва я утвердился в мысли, что пора мне кончать с современной книгой, как на меня накатило увлечение романтиками. На языке книжной торговли термин «ле романтик» не обязательно означает только писателей и художников, связанных со школой романтизма, это общее название для целой серии книг, изданных между тридцатыми и восьмидесятыми годами прошлого века, графическое оформление которых более или менее сходно с первыми образчиками книжной графики романтизма.
Среди этих изданий были шедевры иллюстрации и типографской техники, но было и немало посредственных изданий. Тем не менее охотники находились и на те и на другие, — как говорил один мой знакомый книготорговец, даже самая низкопробная книга всегда найдет своего покупателя. Впрочем, во всех этих изданиях, даже наименее интересных, было особое очарование — такое же, как у керосиновой лампы или старинных часов, — и особое настроение, какое создают самые непритязательные старые вещи, долго и честно служившие человеку.
Эти книги были иллюстрированы офортами, гравюрами на металле, а чаще всего на дереве, так как резьба по дереву играла когда-то ту же скромную, но полезную роль, какую теперь играет обычное цинковое клише. В этой графике коллекционеры превыше всего ценили произведения Доре, давно уже признанного крупнейшим представителем романтической иллюстрации. Точности ради следует вспомнить, конечно, великолепные литографии Делакруа к «Гамлету» и «Макбету», а также маленькие рисунки, выгравированные на дереве Домье. Но эти художники работали в области иллюстрации лишь от случая к случаю, тогда как Доре не только и, может быть, не столько благодаря своему таланту рисовальщика, сколько благодаря богатству фантазии и неистощимому трудолюбию стал истинным гигантом в этом роде искусства.
Кажется почти невероятным, что художник, проживший на свете всего пятьдесят лет, сумел создать несколько десятков тысяч иллюстраций, не считая литографий, акварелей, масляной живописи и скульптуры. Известны слова Доре: «Я проиллюстрирую все!» Все он проиллюстрировать не успел, но его творчество даже по объему превосходит все до сих пор известное: Библия, «Божественная комедия» Данте, «Дон Кихот» Сервантеса, «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле, басни Лафонтена, сказки Перро, «Приключения барона Мюнхаузена», «Потерянный рай» Мильтона, «Озорные рассказы» Бальзака, сочинения Байрона, Теннисона, Колриджа и еще более ста книг украшены иллюстрациями Доре. Даже на смертном одре он продолжал беспокоиться только о работе, и последние его, обращенные к врачу, слова были: «Пожалуйста, вылечите меня, мне нужно закончить моего Шекспира».
Разыскивая «романтиков», я, естественно, усерднее всего охотился за изданиями с иллюстрациями Доре. Тут, как и в некоторых других случаях, счастье мне улыбнулось: эти работы, достигавшие в период между войнами фантастических цен, теперь крайне подешевели из-за легко объяснимого пренебрежения, с которым снобы стали относиться к классике.
Итак, с «романтиками» мне, в целом, повезло, чего не скажешь о так называемых «ансьен», то есть изданиях XVI–XVIII веков. И пришлось мне на протяжении многих месяцев и лет отшагать многие километры, перерыть многие книжные лавки, пока я уставил три полки томиками в старинных переплетах — произведениями римской, греческой и французской классики.
Конечно, эти книги тоже не предназначались для чтения. Сесть читать по латыни означало бы возвратиться к мукам гимназического курса. Некоторые из этих изданий даже не имели иллюстраций. Но это не умаляло радости, какая охватывала меня, когда я брал в руки «Гражданскую войну» Лукиана, рассматривал переплет с фамильным гербом какого-то маркиза Гомеца де ла Кортина, открывал титульную страницу, чтобы лишний раз удостовериться, что это парижское издание 1543 года, вспоминал, что это время царствования Франциска Первого и эпоха французского гуманизма и что, когда книга вышла из печати, Рабле еще не опубликовал последних частей своего шедевра, и — пусть это глупо и наивно — дивился тому, что в моих руках книга, которую другие люди перелистывали более чем за четыреста лет до меня. А в другой раз я брался за «Сатирикон» Петрония, изданный в Амстердаме в 1669 году, рассматривал гравюру на титуле, изображавшую оргии древних римлян так, как их представляли себе в Амстердаме, то есть наподобие голландской пирушки, и мне приходило на память, что в том самом 1669 году, когда вышла эта книга, скончался великий Рембрандт.
Затем наступила очередь автографов.
Собирателей автографов значительно меньше, чем библиофилов. Вообще автограф не есть объект эстетического наслаждения, его не повесишь в кабинете или гостиной, чтобы украсить интерьер. Это всего лишь подпись. Или документ. Один раз прочитанный или переписанный, он перестает быть интересным для исследователя. Но коллекционер гордится своей находкой, ее редкостью и способен целыми часами любоваться бумагой или почерком какого-нибудь письма.
Соответственно количеству коллекционеров количество торговцев автографами тоже было незначительным. Я заглядывал в их лавки больше для того, чтобы поглазеть, чем чтобы купить. Выставленные рукописи казались мне настоящими реликвиями, и я был крайне удивлен, когда узнал, что иные любители не всегда относятся с подобным уважением к своей собственности.
Однажды вечером я по привычке задержался в магазине Леконта — о нем речь пойдет ниже. Леконт уже спустил на окнах железные шторы и — тоже по привычке — великодушно разрешил мне порыться еще в папках, пока сам он раскладывал новые приобретения, доставленные из Отеля Друо, и беседовал с одним своим знакомым, которого я видел впервые.
— О-о, вы уже стали покупать и автографы, — произнес знакомый Леконта, заметив, что тот разглядывает какое-то письмо.
— Ничуть. Но если у вас имеются автографы вроде этого, я готов тут же купить их все. Это письмо, длинное письмо Домье, понимаете?
— Ну и что же? — гость пожал плечами.
— Да ведь одно письмо Домье стоит столько же, сколько сотня писем вашего Гюго! — воскликнул Леконт. — Потому что Гюго — при всем моем глубоком к нему уважении — был графоманом…
— Он был гений!
— Согласен: гений, но графоман. Тогда как Домье за всю свою жизнь написал несколько коротеньких писем и, может быть, только одно такое длинное, как это.
— Домье меня не волнует, — снова пожал плечами посетитель. — Но если у вас есть письма Гюго…
— Неужели вам еще не надоело? И что вы станете делать с этой грудой писем Гюго?
— Понятия не имею… Знаете, я начал их сжигать.
— Что?! — Леконт вытаращил глаза.
— Месяц назад я сжег больше двадцати штук. Приобрел, а на следующий день сжег.
— Вы сумасшедший.
— Это он был сумасшедший, а не я. То были любовные письма к Жюльетте Друэ… И столько в них пошлости… такого слюнявого сладострастия… А вы знаете, Гюго — мой кумир… При одной мысли, что эти строки могут когда-нибудь быть опубликованы… Я подумал: нет, старик не заслужил такого позора… И швырнул их в камин.
— Вы сумасшедший! — повторил Леконт. — Кто дал вам право цензуровать гения?
— Не гения, а его падение, — уточнил гость.
Он устремил взгляд в пространство, словно размышляя о чем-то, и после паузы продолжал:
— Вы, конечно, знаете, что в изгнании старик одно время занимался спиритизмом. И мне подумалось: если бы я мог вызвать его на такой сеанс, он наверняка поблагодарил бы меня за эти письма. Между прочим, я сжег не только их, но и собственные капиталы: двести двадцать тысяч франков!
— Нет, вы в самом деле сумасшедший! — в третий раз пробормотал Леконт.
— Слыхали вы вчера этого субъекта? — спросил он меня на другой день. — Сжечь письма Виктора Гюго! Смирительная рубашка по нем плачет!
— Он влюблен в Гюго, — ответил я. — А от любви до безумия порой всего один шаг.
— Да, но если пойти по такому пути, куда это нас приведет? Завтра его собрание окажется в руках какого-нибудь ретрограда, который тоже влюблен в Гюго, но не разделяет его демократических воззрений и, чтобы обелить своего кумира в глазах грядущих поколений, бросит в огонь часть его политической корреспонденции. А потом коллекция попадет к кому-то вроде вас, и он уничтожит роялистские письма… И пойдет…
— Что касается меня, вы зря волнуетесь. У меня нет таких денег.
— Верно. У вас нет. А у него есть. Но это не причина распоряжаться тем, что ему не принадлежит…
— Не принадлежит?!
— Именно, — кивком подтвердил Леконт.
И этот коммерсант, для которого, казалось мне, духовные ценности всего лишь предмет купли-продажи, неожиданно произнес:
— Мы только пользуемся этими вещами, а принадлежат они не нам. Они принадлежат вечности. Мы когда-нибудь уйдем, а они останутся.
Леконт занимался дорогими и редкими изданиями, но основной его специальностью были гравюры, и познакомился я с ним и с некоторыми его коллегами лишь на второй год своего пребывания в Париже, когда меня охватила самая сильная и самая разорительная из страстей — страсть к графике.
Эта страсть вынуждала меня кружить главным образом по Латинскому кварталу, потому что это квартал не только шумных студенческих компаний, но и прекрасных гравюр. У меня к тому времени уже почти выветрилось из памяти, что это также квартал моих детских воспоминаний. На улице Эколь с точки зрения моего нового увлечения не было ничего примечательного. Я редко забредал туда и всегда — мимоходом.
Впервые я отправился туда с единственной целью побродить по старым местам, когда умер мой отец. Я вернулся тогда из Софии после похорон отца в том особом состоянии, когда кажется, что твоя жизнь вдруг разом опустела и заглохла, потому что не стало человека, который наполовину заполнял ее. До той минуты я и не сознавал, что моя жизнь наполовину заполнена им. Жили мы врозь, при встрече больше молчали, чем говорили, а письма, которыми мы обменивались, были самыми обычными, не содержали ничего, что могло бы послужить заветом грядущим поколениям. Но и тогда, когда мы молчали, сидя рядом, и когда находились далеко друг от друга, я знал, что он есть, он живет, что он думает обо мне, как и я думаю о нем, стараясь представить себе, что сказал бы он по тому или иному поводу, как бы оценил вон ту книгу или как отмахнулся бы в ответ на клевету или какую-нибудь житейскую неприятность.
А теперь его нет. Обоих родителей уже нет, и поэтому я инстинктивно, неосознанно отправился к тем местам, по которым мы, бывало, ходили втроем — молчаливый, скованный отец, оживленная, разговорчивая мама, а между ними, поближе к маме, я — иду и думаю, не потащат ли меня опять на очередную выставку.
Улица Эколь почти не изменилась. В этом городе некоторые уголки не меняются на протяжении десятилетий. И дом, где мы жили когда-то, все еще стоял на месте — в отличие от страшного сгоревшего здания, которое, естественно, давно было снесено. И тот магазинчик, где продавали теософскую литературу, чуть дальше по улице — отец частенько заходил туда — тоже был на месте, хоть у него осталась только одна узенькая витрина: видно, людей теперь не слишком волновал вопрос о бессмертии души. И даже худая бронзовая старуха все еще стояла тут — «Это не старуха, это Данте». Не было только отца и мамы.
* * *
Стояло солнечное воскресное утро. Я шел не торопясь по набережной к собору Парижской богоматери, рассматривая дорогой книжные развалы — в воскресенье магазины посолиднее закрыты. И, шагая так, без определенной цели, вдруг заметил на другой стороне улицы открытую лавку, перед которой, как всегда в этих местах, толпились туристы. Я пересек улицу и заглянул в помещение. За стойками, на которых лежали толстые папки, покупатели перебирали репродукции, а выше, на стене, висел стеллаж с дорогими изданиями, которые и заставили меня переступить порог.
— Вы ищете гравюры? Они уже все извлечены, — с любезной улыбкой предупредил меня хозяин, немолодой человек с седыми усами, заметив, что я листаю книги.
— Жаль… — обронил я и собрался уходить.
— Но если вас интересует графика, она представлена у нас в изобилии, — продолжал хозяин, широким жестом указав в глубь лавки, где на невысоких полках лежало несколько десятков толстых папок.
— Каких авторов?
— Всех, какие есть, по алфавиту, — снова улыбнулся он.
— Современные или постарше?
— Всякие. От Дюрера до Пикассо.
Казалось, он добродушно подтрунивал над моим невежеством, а я думал о том, как бы поскорее выбраться отсюда, потому что ни Дюрер, ни Пикассо не были мне по карману. И, возможно, сумей я тогда сразу выбраться, это спасло или хоть на время уберегло бы меня от нависшей опасности. А я вместо того, чтобы откланяться, спросил наугад:
— Есть у вас литографии Домье?
— Разумеется. Прошу!
Хозяин предложил мне стул между тощей скандинавкой и пожилым англичанином в котелке и полосатых брюках, раскрыл пюпитр, водрузил на него толстенную папку и развязал тесемки, должно быть, и не подозревая, что этим будничным жестом набрасывает петлю на мою бедную шею.
— Извольте!
По сей день помню первую литографию, представшую моему изумленному взору: «Этого можно отпустить, он уже не опасен». За первым листом следовало множество других, причем все оригиналы, несомненные оригиналы, а я-то раньше считал, что такое можно найти лишь в музеях или в собраниях любителей-миллионеров. Все литографии были тщательно вставлены в белые паспарту, в правом углу проставлены цены — не слишком низкие для моих возможностей, но для подлинников Домье они показались мне просто ничтожными.
Следует пояснить, что в разгар холодной войны людей одолевал страх, что она может в любой момент превратиться из холодной в горячую, и в торговле книгой и графикой наступил застой, крайне невыгодный для торговцев, но зато благоприятный для таких небогатых покупателей, как я.
Выбрав одну литографию — ту самую, что лежала в папке сверху, я протянул ее хозяину.
— У нас имеются и другие работы Домье, — предложил он.
— Прекрасно, на днях загляну снова, — сказал я и поспешил удалиться, поскольку покупкой исчерпал всю свою наличность.
Я шел по залитой солнцем набережной, исполненный трепетного уважения к творчеству Домье и отчасти к себе, ибо держал в руках один из его шедевров. Но когда я сел в автобус, опьянение немного схлынуло, и я вспомнил, что обещал жене и дочери повести их в кино и ресторан, а предназначенной для этого суммы в кармане больше нет. Я решил зайти в посольство и перехватить деньжат у одного сотрудника, но испытывал уже не опьянение, а стыд оттого, что начисто забыл о своих близких. Воскресные прогулки были для моей дочери единственным праздником, и мы обычно долго ходили по улицам, выбирая подходящий ресторан. Я говорил: «Зайдем подкрепимся», жена возражала: «Что ты, здесь слишком дорого», а дочка, с трудом преодолевая смущение, еле слышно произносила: «Мама, я бы что-нибудь съела…»
Сотрудник выручил меня, дневная прогулка, обед в ресторане и прочие удовольствия состоялись, в кино показывали какой-то плоский фильм, но я был почти так же счастлив, как дочка, — не от фильма, конечно, а от сознания, что дома меня ожидает шедевр, который вполне мог бы занять место в собрании самого взыскательного коллекционера.
А назавтра, с утра пораньше, я отправился к моему приятелю-кассиру с предложением, которое стало уже традиционным:
— Георгий, а что, если мы заключим с тобой небольшую сделку?
— Знаю, знаю: ты мне — расписку, я тебе — деньги, — проворчал Георгий без особого подъема, так как начальство не разрешало никаких авансов.
После чего он вздохнул и, как всегда, отпер кассу.
Покончив со служебными делами, я — не тратя времени на обед — опять помчался в тот магазинчик на набережной, где купил накануне гравюру Домье. Набережная называлась Сен-Мишель, хозяина звали месье Мишель, и два взрослых сына, помогавшие ему вести дела, с полным основанием утверждали, что их фирма запоминается легче всех остальных: месье Мишель с набережной Сен-Мишель.
Отец и сыновья отличались любезностью, и это была не обычная внешняя любезность, а природное добродушие, которым я воспользовался в тот же день, так как продолжал рассматривать папки с гравюрами даже после того, как магазин был давно закрыт. Каждый из них поочередно поднимался наверх поужинать, а затем возвращался, потому что следовало подготовить к продаже новые поступления.
— Вам уже больше не будет интересно у нас, — сказал Мишель-старший, когда я наконец собрался уходить. — Вы сегодня успели все посмотреть.
— Но купил, к сожалению, не все.
Действительно, я отобрал только три листа — три литографии того же Домье, но мысленно взял на заметку десятки других, которые стоило бы купить, будь у меня соответствующие средства. Шагая по вечерней улице к остановке автобуса, я переживал то мучительное, двойственное чувство, какое свойственно всем коллекционерам, даже тем, кто не рожден под знаком Близнецов: радость от приобретенного и тоску по недостижимому.
У меня было уже четыре оригинала из огромного графического наследия Домье — оно насчитывает около четырех тысяч литографий. Конечно, я не мог с дерзостью Доре воскликнуть: «Они у меня будут все!», но робко надеялся, что мне удастся приобрести хотя бы еще несколько из лучших его работ.
С тех пор и вплоть до самого отъезда из Парижа шесть лет спустя, да, честно говоря, и по сей день, скромный Домье остается моим кумиром. Я побывал везде, где он жил и работал, — в деревушке Барбизон, в доме на острове Сен-Луи, где долгие годы помещалась его мастерская, в Вальмондуа, где он умер. И один раз на кладбище Пер-Лашез, у его могилы.
Был конец ноября, лил дождь, небо заволокли низкие, влажные тучи, и даже в полдень безлюдные аллеи таяли в сумеречном, почти вечернем свете. Я отыскал на плане сектор 24, где находилась его могила, и зашагал по этому диковинному городу мертвых, мимо мрачных высоких склепов, источенных временем аллегорических каменных изваяний, мраморных плит и кипарисов, которые качались на ветру, словно длинные черно-зеленые языки пламени.
Добравшись до нужного сектора, я заметил памятник Коро и бюст Добиньи. Домье просил похоронить его рядом с двумя его старыми друзьями, но сколько я ни кружил и рядом и поодаль, могилы Домье так и не обнаружил. «Должно быть, какая-то ошибка», — подумал я, но тут вдруг заметил каменное надгробье, прятавшееся в высохшей траве и глубоко ушедшее в землю. Подойдя ближе, я не без труда различил имена художника и его жены, почти стертые временем.
Этому человеку никогда не везло. Он жил и трудился всегда в нищете. Издатели и публика не ценили его бессмертных шедевров, предпочитая им посредственные карикатуры Шана или Гревена. В период самого зрелого мастерства, на протяжении целого десятилетия все редакции отклоняют его работы. Акварели и полотна, им созданные, теснятся в его нищенской мастерской, потому что никто их не покупает. Он вынужден перебраться в деревенский домик возле Вальмондуа, но очень скоро хозяин грозит за неуплату вышвырнуть его на улицу, и только помощь Коро помогает ему сохранить крышу над головой. С 1873 года у него начинает слабеть зрение. Самые близкие друзья уходят из жизни. Он остается один и последние свои годы живет почти в полной нищете. Когда в 1879 году он умирает и его хоронят на казенный счет, газета «Франсе» вместе со всей правой прессой вопит, что разбазариваются общественные средства: «На наш взгляд, это неслыханный скандал». Расходы на убогие похороны Оноре Домье составили всего 12 франков.
И вот теперь, спустя столько десятилетий, которым бы следовало сгладить предубеждения и восстановить справедливость, могила Домье по-прежнему забыта и почти совсем заслонена огромными парадными склепами безвестных торгашей и парвеню. «Надо было хоть цветов принести», — подумал я. До той минуты эта мелочь не приходила мне в голову, потому что я представлял себе величественный памятник, который может обойтись и без моих цветов.
Заморосил дождь, до ворот, где торговали цветами, было больше километра, но я повернул назад, утешая себя мыслью, что у кого нет головы, есть зато ноги. Купил несколько белых роз и снова пошел в сектор 24. Положил розы на могильную плиту, среди чахлой травы, обнажил голову и постоял под дождем, стараясь отогнать то, что душило меня, и убедить себя, что все это глупости — и надгробные плиты, и мой сентиментальный жест, и вообще все связанное с кладбищем, потому что место бессмертных не на кладбище.
В соседних аллеях высились обители мертвых — склепы-часовни, каждый стоимостью, наверно, дороже шестиэтажного городского дома. А что с того? В дорогостоящем белом и зеленоватом мраморе, в сером и розовом граните, в позеленевшей бронзе и разноцветных витражах отразился страх, который внушала смерть, а вернее — полное забвение — людям, не сделавшим за свою жизнь ничего, чтобы их запомнили. Вот им действительно нужны бронза и мрамор, много бронзы и много мрамора. Именно им, а не Домье.
— Что вы хотите, — заметил однажды Леконт. — Иные по сей день не могут ему простить многих истин, которые он сказал.
Ради литографий Домье я и стал захаживать в магазин Леконта. Цены тут были значительно выше, чем в других местах, зато нигде не было такого выбора.
Хозяин был неизменно любезен, но цен своих держался твердо.
— У ваших коллег, — сказал я ему однажды, — работы Домье стоят вдвое дешевле.
— Верно, — подтвердил он кивком головы. — Они все еще недостаточно ценят его, и я советую вам этим воспользоваться. Я сам часто прохаживаюсь по их папкам.
Выражение лица у него было не слишком приветливое — губы из-за парализованного нерва были стянуты в сторону и казались застывшими в кривой, мрачной усмешке.
— Вы не найдете у меня ничего по дешевке, но зато можете обнаружить оттиски, которых больше нет нигде, — продолжал Леконт, пока я просматривал очередную папку, потрясенный талантом художника и ценами торговца.
— Подозреваю, что самые лучшие вы все же оставляете себе, — отозвался я.
— Вы правы. Но если я торгую графикой, а не чем-то иным, то единственно потому, что мной владеет страсть к хорошей гравюре. Эта страсть и была началом…
— Она же будет и твоим концом! — вмешалась мадам Леконт, сидевшая в углу перед стопкой счетов.
И, повернувшись ко мне, добавила:
— Вы представляете? Выбрасывает бешеные деньги как раз за те вещи, на которые нет спроса. У нас наверху собрано уже больше десяти тысяч литографий Домье! Вы представляете?
— Не уверен, что их так много, — проворчал муж, недовольный ее болтливостью. — Но действительно Домье — моя любовь. И поверьте, пройдет не так уж много времени, как цены на него вдруг подскочат.
— Я слушаю это уже пятнадцать лет, — скептически обронила супруга.
— А разве с Лотреком не было то же самое? — раздраженно спросил Леконт. — Всего два года назад мои папки были набиты его работами, чудесными работами, и стоили они дешево, а никто не брал. И вот цены внезапно выросли в десять, а потом и в сто раз, литография, которая стоила раньше пятьдесят тысяч, теперь стоит пять миллионов, и все это произошло так быстро, что я проморгал, позволил себя обобрать самым подлым образом.
— Тебе не привыкать, — ввернула жена.
— Два года назад приходит ко мне один американец и спрашивает, есть ли у меня Лотрек. «Есть, и очень много, — отвечаю я, как последний дурак. — Три эти папки — сплошь Лотрек». И вообразите, он раскрывает их одну за другой и одну за другой опустошает, оставляет мне только несколько пустячков. Я сам упаковал ему покупки, даже помог погрузить в машину и был, разумеется, в восторге от сделки, пока в голову не закралось сомнение. Снимаю трубку и звоню Прутэ. Выясняется, что американец успел еще утром побывать у него и скупить всего Лотрека, какой там был. Звоню Мишелю — та же история. А неделей позже на аукционе в Нью-Йорке цены подскочили фантастически. И получилось, что я отдал товар за бесценок как раз тогда, когда он начал что-то стоить.
— Надеюсь, у вас были кое-какие запасы…
— Благодарение богу… Конечно, запасы у меня есть… Но если мне удалось их создать и удалось выплыть на поверхность, то лишь благодаря человеческой глупости. Я ведь начал свою деятельность с торговли старыми книгами на набережной. И в поисках книг нередко набредал на замечательные гравюры, которых никто не ценил. Люди глупы. В том числе и те, кто покупает графику. Предлагаешь им Домье, этого гения, а они капризничают, говорят: «Чересчур много политики…», «Слишком мрачно…» Или: «Не нарисовал ни одной красивой женщины…»
Помолчав, он снова обратился к жене:
— Разве с Гойей было не то же самое?
Поглощенная счетами, она не удостоила его ответом.
— Совершенно то же самое, — продолжал он. — Было время, когда никто не хотел покупать «Капричос», потому что там изображены уроды и чудища. О «Бедствиях войны» и говорить нечего — они годами пылились в папках. А теперь те же самые олухи, которые прежде слышать не хотели о Гойе, дерутся на аукционах из-за любого его офорта.
Месье Мишель и его сыновья тоже питали страсть к хорошей гравюре и тоже обладали хорошей коллекцией, но у них долгие беседы велись реже, потому что магазинчик почти всегда был набит туристами с набережной, и хозяин частенько пускал меня во внутреннее помещение, предоставляя управляться с папками самому. Здесь, в этой уединенной комнате, работать было спокойнее, но в передней части магазина — забавнее, там была возможность коллекционировать не только гравюры, но и разнообразнейшие курьезы снобизма и невежества.
Помню, однажды не слишком молодая, но сверхэлегантная дама вошла быстрым, деловым шагом и столь же быстро и деловито сообщила месье Мишелю:
— У меня есть два Миро. Муж повесил их в столовой два месяца назад, но они мне надоели. Вы бы купили их?
— Вероятно… — ответил он.
— За сколько?
— Ну, прежде я должен взглянуть на работы…
— Две большие литографии. Цветные…
— Да, но мне нужно на них взглянуть.
— А что вы посоветуете мне повесить на их место? Не могу же я оставить голые стены.
— Это дело вкуса, мадам…
— Вы, например, что бы повесили?
— Может быть, Пикассо, если вам хочется что-нибудь более современное.
— Я тоже первым делом подумала о Пикассо, но у моей сестры висит Пикассо, и она решит, что я обезьянничаю.
— Тогда возьмите Шагала, — терпеливо предложил месье Мишель.
— Вы думаете, он подойдет?
— Не знаю, право. Во всяком случае, на Шагала большой спрос.
— Тогда покажите, пожалуйста.
Месье Мишель достал большую папку, раскрыл ее на пюпитре и хотел вернуться к прилавку, где он раскладывал какие-то гравюры. Но дама торопливо полистала литографии и сказала:
— Не такое безумное, как Миро, но все же… Что это за осел со скрипкой и Эйфелева башня вверх ногами?
— Вам следовало бы спросить Шагала, а не меня… — с легкой улыбкой ответил старик. — Если вам не нравятся современные художники, зачем вы их покупаете?
— О боже, да потому, что у меня в столовой современная мебель! Согласитесь, что я не могу повесить там какого-нибудь Микеланджело!..
Она не могла бы повесить Микеланджело, в частности и потому, что он никогда не занимался гравюрой, но у месье Мишеля не было времени просвещать ее. Он усадил покупательницу и показал ей одну за другой несколько папок, где «модернисты» были разложены в алфавитном порядке. Дама стремительно переворачивала листы своей тонкой, нервной рукой с кроваво-красным маникюром. И вдруг воскликнула:
— О! Вот то, что нужно!
Неумело, едва не помяв, извлекла абстрактную литографию Полякова и торжествующе помахала ею:
— Золотисто-желтое!.. В точности, как моя обивка…
— Очень рад, — буркнул месье Мишель.
— Но мне нужно еще одну.
— Тоже такую, в желтых тонах?
— Конечно.
— И тоже Полякова?
— Конечно. Я ведь повешу их по обе стороны камина.
— Боюсь, что второй в той же гамме не найдется, — с сомнением покачал головой месье Мишель. — Вы ведь знаете художников: то им вздумается работать в желтой гамме, то в зеленой…
— Тогда предложите мне что-нибудь другого автора.
Не теряя самообладания, торговец принес следующую папку и вынул одну из великолепнейших цветных литографий Вюйара «Сад Тюильри».
Сощурившись с видом знатока, дама изрекла:
— Недурно… Хотя желтый цвет тут другой… Вы думаете, он подойдет к Полякову?
— Боюсь, что нет, — признался месье Мишель.
— Но по общему колориту они примерно схожи?
— По колориту — да.
— Сколько же это стоит?
— Триста тысяч.
— Триста тысяч?! — накрашенные губки сложились в алое возмущенное «О». — Это уж чересчур!
— Это Вюйар, мадам.
— Ну и что? Не стану же я разоряться ради какой-то литографии!
— Я вам ее не навязываю,
— Да, вы правы… — неохотно согласилась дама.
Чтобы подготовить пути к отступлению, она придала физиономии задумчивое выражение и сказала:
— Придется мне приехать вместе с мужем.
— Милости прошу… — с неизменной любезностью ответил месье Мишель.
В те годы я имел привычку записывать увиденное и услышанное, в том числе идиотские разговоры такого рода, так что ничто из приводимого тут не приукрашено мною, а лишь сокращено. В действительности дамочка капризничала более получаса, чему способствовало, быть может, то обстоятельство, что в магазине, кроме нее и меня, других покупателей не было, а я был, так сказать, на самообслуживании.
— Вы истинный стоик, — сказал я, когда дама наконец удалилась.
— Привычка… Я, знаете ли, начал свою карьеру там, напротив.
Месье Мишель указал через витрину на книжные развалы вдоль набережной. И добавил:
— Конечно, не слишком приятно обслуживать человека, который сам не знает, чего он хочет. Но это клиент.
— Клиент? Держу пари, что она больше у вас не появится.
Однако, когда я через неделю опять заглянул к месье Мишелю с набережной Сен-Мишель, старик сказал:
— Помните ту даму, которая заявила, что не станет разоряться ради какого-то Вюйара? Представьте, вчера приехала вдвоем с супругом, приобрела два Вюйара за шестьсот тысяч и удалилась предовольная. «Это, — говорит, — дороже и выглядит благороднее, чем Пикассо моей сестрицы».
— Жаль отличных литографий, — проговорил старший сын месье Мишеля. — Сердце щемит, когда видишь, какие прекрасные вещи достаются людям, которые лишены чувства прекрасного.
Это и впрямь один из величайших абсурдов в этой необычной торговле: самые стоящие вещи часто достаются людям, которым они совершенно не нужны, даже для коммерции.
Когда Коро в свое время помог Домье сохранить за собой домик в Вальмондуа, тот в благодарность послал другу — за неимением другого — одну небольшую композицию, из серии странных, почти призрачных изображений адвокатов, вырисовывающихся в холодном свете зала суда. Престарелый и уже больной Коро повесил полотно напротив кровати, чтобы всегда иметь его перед глазами. И незадолго до смерти признался Жоффруа-Дешому: «От этой картины мне делается лучше!»
«От этой картины мне делается лучше!» — вот единственное достойное побуждение, чтобы приобрести произведение искусства. Все прочее — собственнический инстинкт, или снобизм, или собирательство.
На курьезы невежества чаще всего можно было наткнуться у Руссо на улице Шатодюн. Там имелось небольшое количество работ XIX века и ни одной — XX. Специализировался он на Ватто, Буше, Фрагонаре и других мастерах XVIII века. Они пользовались большим спросом, и цены на них стояли высокие, потому что большинство состоятельных парижан обставляет свои жилища преимущественно старинной мебелью, что требует и старинных гравюр. Поэтому клиенты месье Руссо обычно формулировали свои пожелания следующим образом:
«Мне нужны четыре гравюры для гостиной в стиле регентства».
«Я бы хотел гравюры с цветами, Редуте или что-нибудь в этом роде».
«У меня мебель английская… Думаю, что несколько литографий с лошадьми будут неплохо смотреться…» И т. д. и т. п.
Подбирал гравюры обычно сам месье Руссо или его помощница. Клиенты ограничивались тем, что соглашались, отклоняли или же выражали некоторые сомнения:
«Не великоваты?»
«Не маловаты?»
«Мне надо, чтобы они были в длину, а не в ширину… Там как раз место такое…»
И так далее — будто не гравюры покупали, а пустые рамы или зеркала. Правда, бывало, хоть и редко, что клиент принимал во внимание и сюжет. Помню одну молодую, элегантную пару, они проявили большую взыскательность в этом отношении. Муж с порога устремился к английским, вручную раскрашенным литографиям, где были изображены сцены охоты.
— Это будет чудесно! — рассудил он. И, обернувшись к Руссо, спросил:
— Вы любите охоту?
— Я люблю дичь, — уклончиво ответил тот. — Но в этих гравюрах действительно есть стиль.
— Это верно, — согласилась жена. — Я думаю, они отлично подойдут к нашей столовой. У нас прелестная столовая «Людовик Пятнадцатый».
— В таком случае, боюсь, они не очень подойдут, — позволил себе заметить хозяин.
— Да? — вскинула брови дама. — Предложите нам тогда что-нибудь более подходящее.
Руссо порылся в одной из папок и вынул две великолепные гравюры по рисункам Шардена. Муж даже не удостоил их взглядом. Видимо, его интересовали только охотничьи сюжеты. Жена уделила им больше внимания:
— Но тут какой-то трактирный слуга?.. И служанка?..
— Это два великолепных Шардена, — пробормотал Руссо.
— Не спорю, вам лучше знать. Но, по-моему, в этом есть что-то плебейское. И уж в любом случае место служанки не в столовой, а на кухне, — довольно логично заметила дама.
Муж попытался обратить создавшуюся ситуацию в свою пользу, вытащив откуда-то из угла две английские гравюры, где изображались конные состязания, и хозяину пришлось объяснять, что они тоже не очень подходят к обстановке в стиле «Людовик Пятнадцатый». Наконец, после долгих поисков, супруга остановила свой выбор на двух галантных слащавых сценах Буше, хотя, если следовать ее логике, галантным сценам место тоже не в столовой, а в будуаре.
Справедливости ради надо отметить, что невежество или тупость проявляли не только те, кто покупал гравюры раз в жизни, чтобы украсить свое обиталище, но даже люди, долгие годы упорно занимающиеся коллекционерством. Наряду с небольшим числом знатоков, собирающих произведения определенного автора, определенной школы или эпохи, было множество дилетантов, которые собирали коллекции только по тематическому признаку, как будто это почтовые марки, а не гравюры, и зачастую ничего не смыслили в художественных достоинствах вещи. Я тогда еще записал в тетрадь темы подобных коллекций, собиратели которых встречались мне в магазинах или же на аукционах в Отеле Друо. Вот некоторые из них: цветы, рыбы, птицы, лошади, охотничьи сцены, экипажи, автомобили, трапезы, сцены возлияний, плоды, мельницы, львы, фейерверки, провинции, государства, географические карты, святые, пожары, обнаженная натура, истязания, знаменитости, Наполеон, музыка, танцы, балет, виды Парижа, моды, военные мундиры, корабли, морские пейзажи, вулканы, биржа, суды, жанровые картинки, меню, приглашения на балы, афиши (тоже по жанрам — театр, балет, выставки, реклама различных блюд и напитков, автомашин, бензина и пр.), табак и курильщики, сцены у врача, у дантиста, ведьмы, оккультизм, женские портреты, галантные сцены, порнография, народный лубок, исторические события, мифология, корсеты, сражения, рыцари, воздушные шары и дирижабли, ремесла, празднества, папы римские, дети, орнаменты, библейские и евангельские сюжеты, ярмарки, фронтисписы, проституция и пр. и пр.
Тем временем моя коллекция все пополнялась, хотя и не лошадьми и не сценами охоты. Сначала моя программа ограничивалась творчеством нескольких мастеров, в первую очередь Домье. Но мало-помалу она охватила весь XIX век, а поскольку, как говорил великий Домье, «надо жить своим временем», то потом распространилась и на XX. А когда мне случалось наткнуться на хорошие и недорогие работы более ранних эпох, то я не мог отказаться и от них — ведь даже самый неопытный любитель знает: гравюра, которую ты однажды упустил, второй раз тебе уже никогда не попадется.
Наибольшие соблазны и наибольшие затруднения таились в магазине Ле Гарека. Собственно, затруднение было одно, и именовалось оно мадемуазель Валантен — речь идет о немолодой помощнице молодого хозяина.
Каждый раз, когда я намекал, что не прочь бы заглянуть к нему на склад, Ле Гарек с готовностью обещал:
— Дайте срок, заглянем и туда. Вот только выкрою время.
Однако время так и не выкраивалось, он появлялся в магазине на полчаса, не больше, целыми днями пропадал на аукционах и в мастерских художников, и я не без основания считал, что обещанный «срок» вообще никогда не наступит — в частности и потому, что Ле Гарека не прельщала старина, его единственной, его истинной страстью была модернистская гравюра.
В отсутствие молодого хозяина некоронованной владычицей этого царства была мадемуазель Валантен, и она так ревностно оберегала его от любого посягательства, словно была хозяйкой, а не служащей с весьма скромным жалованьем. Ле Гарек держал ее только из жалости, потому что вырос у нее на руках, как она сама не без гордости сообщила мне. Старой женщине уже было не под силу носить тяжелые папки, и она охотно предоставляла эту работу мне, но лишь в пределах одного шкафа.
— Нет, там не трогайте, там гравюры не переоценивались уже десять лет, — произносила она каждый раз, когда я пытался расширить сферу своих действий.
Естественно, что о складе она не давала и заикнуться. Однако иногда, приходя в магазин, я заставал за бюро, где следовало бы восседать Ле Гареку, седую пожилую даму приятной внешности, занятую чтением или рукоделием. Как я потом выяснил, это была мать хозяина.
Я заходил сюда частенько, и мы давно уже были с ней знакомы, хоть ни разу не перекинулись словечком, если не считать обычного приветствия. И наконец однажды зимой, под вечер, во время моего очередного препирательства с мадемуазель Валантен, мадам Ле Гарек соблаговолила нарушить молчание:
— Позволь месье открыть и тот шкаф!
— Но там еще не проставлены новые цены! — со слезами в голосе возразила мадемуазель Валантен.
— Не проставлены новые — значит, отдашь по старым.
— Как же так?..
— А вот так! Моему сыну давно пора позаботиться о магазине.
Мадемуазель Валантен глянула на меня так, словно хотела убить этим взглядом, но посторонилась, освободив мне дорогу к первому из запертых шкафов.
Он оказался полон гравюр, в основном конца века. Многие из них я видел впервые, некоторые офорты и литографии были истинными шедеврами, и, ободренный скромными ценами, я отложил в сторону такую большую стопку, что мадемуазель Валантен снова рассердилась:
— За один вечер мне этого не подсчитать. Мы через полчаса закрываем…
— Принеси сюда! — прервала ее мадам Ле Гарек.
Мадемуазель неохотно подчинилась, седая дама в несколько минут подсчитала сумму, даже округлив ее в мою пользу.
С того дня мы стали друзьями, и я перерыл один за другим все запретные шкафы в присутствии смирившейся мадемуазель Валантен. Бывало, Ле Гарек возвращался прежде, чем я заканчивал свои поиски, но весь этот товар не представлял для него интереса.
— Вы в точности как мой брат, — говорил он. — Он тоже обожает рыться в старом хламе.
— Отчего это все, что тебе не по вкусу, обязательно хлам? — возражала мать.
У брата Ле Гарека был небольшой магазинчик на улице Сены, он торговал главным образом литографиями и афишами начала века. Дела у него шли неважно, уже много лет он больше покупал, чем продавал. Но в один прекрасный день чудо наконец свершилось: стиль сецессион всего за один сезон так вошел в моду, что приобретенный за бесценок «хлам» стал продаваться по фантастическим ценам, тогда как модернистская графика второго брата осталась в смысле цен примерно на прежнем уровне.
Просматривая папки с гравюрами, я иногда расспрашивал мадам Ле Гарек о деятельности их фирмы в прошлом или о художниках начала века. Пожилая дама знавала лично многих больших мастеров, уже давно покойных, и охотно рассказывала о Дега и Ренуаре, о Форене и особенно о Стейнлейне, к которому питала огромное уважение. Она была президентом Общества друзей Стейнлейна, и когда я сказал, что готовлю исследование о творчестве этого художника, заметила:
— Думается, у нас на складе еще довольно много его вещей…
И, не обращая внимания на укоризненные взгляды мадемуазель Валантен, добавила:
— Когда-нибудь, если у вас найдется время и вы не боитесь пыли, вы могли бы туда заглянуть.
— Для этого у меня всегда найдется время, хоть сейчас, — поспешил я ответить, так как от слов «когда-нибудь» мне уже становилось нехорошо.
— Покажи месье, где лежат эти папки, — обратилась дама к мадемуазель Валантен.
Та провела меня по длинному, точно коридор, совершенно темному помещению и, щелкнув выключателем, указала на несколько встроенных в стену шкафов.
— Вот, ройтесь! Надеюсь, на неделю вам хватит.
А потом чуть более добродушно добавила:
— Давно уже не встречала таких, как вы. В свое время подобных охотников было много… Я думала, эта порода уже вымерла… Тихое помешательство!.. О господи!
И она удалилась, оставив меня лицом к лицу с ранящей неизвестностью.
В Париже было не более десятка магазинов, специализировавшихся на торговле гравюрами, да столько же антикварных лавок, где среди прочего можно было наткнуться и на графику. Естественно, я не мог ограничить этим свои поиски и поэтому «прочесывал» город из конца в конец, заглядывая к старьевщикам, добираясь даже до предместий — ведь никогда не знаешь, из-под какого куста выскочит заяц.
Один мой коллега в посольстве поставил перед собой тщеславную задачу обойти все улицы этого чудовищного поселения, раскинувшегося на площади в десять тысяч гектаров, и осмотреть все его исторические достопримечательности. Он мог, на основе своих записей, сообщить вам, что в Париже 5185 улиц, авеню и бульваров общей протяженностью в 1200 километров плюс 1400 «вуа приве», то есть улиц, находящихся в частном владении, что самая крутая улица в городе называется Ша-ки-пеш, самая древняя Сен-Дени, бывшая римская дорога, а самая длинная — Вожирар, более чем пять километров длиной.
Мои познания по этой части гораздо более скудны, я ежедневно проходил мимо многих исторических достопримечательностей, даже не подозревая об их существовании, потому что мой взгляд был прикован не к фасадам зданий и мемориальным доскам, а к витринам и недрам антикварных лавок в надежде углядеть где-нибудь в углу те толстые папки, в которых хранятся гравюры.
Всех улиц Парижа я не обошел, но чуть не ежедневно проходил пешком километров десять — пятнадцать, так что за семь лет это составило не тысячу двести, а, наверно, больше двадцати тысяч километров — иными словами, я совершил пешком кругосветное путешествие, только не вокруг планеты, а все в том же лабиринте города и все с той же целью: обрести великую Находку.
Такой древний, культурный и чудовищно огромный город, как Париж, само собой, имеет и чудовищно огромную торговлю стариной. Но это вовсе не означает, 180
что находки ожидают тебя на каждом шагу. Потому что всюду, куда ты ни зайдешь, до тебя уже побывали другие и еще потому, что парижский антиквар — даже в самой захудалой лавчонке — обычно знает цену тому, что попало ему в руки.
Тем не менее надо родиться очень уж невезучим, чтобы за время кругосветного путешествия не набрести на что-либо стоящее. Лично у меня нет оснований сетовать на судьбу. Я нередко приобретал за незначительную цену прекрасные вещи, и помогало мне не невежество антикваров, а невежество тех, кто повелевает художественной модой. Но случались у меня удачи и связанные с неосведомленностью самих антикваров. Самая большая из них связана с графикой Домье, словно дух великого художника решил помочь мне из сочувствия к моему «тихому помешательству», как выразилась мадемуазель Валантен.
Помню, был весенний денек, на набережных дул теплый-теплый ветер, я вышел просто пройтись, так и уверял себя — пройдусь немного, и все, а между тем ноги сами несли меня к набережной Вольтера, к книжным развалам, и кончилось, конечно, тем, что я оказался там, где заранее знал, что окажусь. И у первого же букиниста увидал пачку литографий Домье — они висели на прищепке над прилавком. В первую секунду я подумал, что это обыкновенные репродукции — из тех, что за бесценок раскупают туристы на память о Париже. Цена, проставленная на них, не намного превышала обычную стоимость репродукций. Я подошел, взглянул на первый оттиск вблизи, потом снял всю пачку, просмотрел. Это были не репродукции. Это были оригиналы, да еще самого высокого качества. Для устойчивости букинист подложил сзади обложку от альбома, из которого он их вырвал. Эта обложка уже сама по себе служила убедительным доказательством, что передо мной подлинник: литографии Домье в свое время издавались именно в таких небольших альбомчиках, но букинист, видимо, в этих делах не смыслил.
— Напрасно роетесь, — недружелюбно обронил он. — Все наилучшего качества, не то, что теперешние. И если, по-вашему, дорого, так нечего и рыться.
— Я пересчитываю их, — ответил я. — Не могу же я заплатить, не пересчитав.
— А-а, если вы берете все… — уже мягче произнес он. — Считайте, считайте, ровно двадцать. Только что повесил.
Я уплатил требуемую сумму, и букинист — в приступе щедрости — протянул мне старую газету, чтобы я завернул мою находку.
Я двинулся дальше по набережной, все еще не в состоянии осознать случившееся. Эти литографии были из тех, которые пользовались на рынке наибольшим спросом и стоили гораздо дороже, чем я заплатил, а оттиски были так хороши, что любой торговец-знаток не стал бы выкладывать их на прилавок, а оставил в своей личной коллекции.
Получасом позже я вошел к «месье Мишелю с набережной Сен-Мишель». Застал в магазине его старшего сына.
— Хотите взглянуть на несколько прекрасных Домье? — небрежно произнес я, кладя на стол завернутые в газету литографии.
— На прекрасные работы всегда приятно взглянуть, — отозвался Мишель и развернул газету.
Он медленно перекладывал листы один за другим, потом проделал то же самое еще раз, задерживаясь подольше на некоторых, и его молчание было красноречивей всяких слов.
— Но они великолепны… Даже в нашей коллекции не много таких… Вы приобрели их недавно?
— Только что.
— И за сколько?
Я назвал цифру.
— Это невозможно! — воскликнул он.
Но, подумав, добавил:
— Впрочем, возможно. В нашем деле еще столько невежд, что все возможно… Да и вряд ли у вас нашлось бы достаточно денег, чтобы уплатить за них настоящую цену.
* * *
Одним из самых пылких моих увлечений тех лет была японская гравюра на дереве. В цветных гравюрах Харунобу, Кийонага, Утамаро, Хокусая, Хирошиге было такое изящество линий, такое благородство и гармония, что, когда я рассматривал в витрине какой-нибудь из этих шедевров, я испытывал — особенно в первое время — чувство, похожее на боль.
Однако японских гравюр в Париже было крайне мало, и стоили они обычно очень дорого. У Мишеля они появлялись иногда, но все второсортные — поздние отпечатки, яркие, резкие тона. А в нескольких шагах от месье Мишеля находился специальный магазин японского искусства. В маленькой витрине стояла между двумя вазами чудесная гравюра Шуншо. Но, к сожалению, окна были всегда занавешены и дверь всегда на замке. Сколько раз я проходил мимо, уж и не знаю, но однажды решился, вошел в соседний подъезд и обратился к консьержу.
— Магазин принадлежит одному японцу, — объяснил тот с отзывчивостью, совершенно не характерной для парижского консьержа. — Но он никогда не открывает.
— А где он живет?
— Где ж ему жить? Здесь, конечно. На втором этаже.
Я поднялся на второй этаж, позвонил.
Никакого ответа.
Позвонил снова, уже настойчивей. До меня донесся какой-то шум, дверь осторожно приоткрылась, и я увидел крупную, светловолосую женщину не первой молодости, но еще приятную на вид и не имеющую ничего общего с японской расой.
Я как можно любезнее объяснил причину своего прихода. После некоторого колебания она произнесла:
— Видите ли, мне надо уйти… Но если вы на несколько минут…
— Да, да, на несколько минут…
Я оказался в очень светлой и очень просто обставленной комнате. Хозяйка предложила мне сесть, поставила передо мной неизбежный пюпитр, принесла откуда-то толстую папку. Потом извинилась, что у нее еще кое-какие дела перед уходом, тем самым косвенно напомнив мне о моем обещании, и исчезла за дверью.
Я не успел еще толком раскрыть папку, как уже ощутил легкое головокружение — не такое, какое бывает от удара кулаком по носу, а значительно более приятное. Сверху лежал изумительный Хокусай, причем значительно более дешевый, чем на набережной Вольтера. Я отложил гравюру в сторону и принялся за остальные.
Когда через четверть часа хозяйка появилась снова, я уже отложил ровно столько листов, на сколько могло хватить всей моей наличности.
— А-а, вы все-таки нашли кое-что… — небрежно произнесла она.
С замиранием сердца ждал я, пока она подведет итог, все еще опасаясь, что тут какая-то ошибка. Ошибки, однако, не было. Цены в точности соответствовали тем, какие значились на паспарту.
— Надеюсь, это у вас не единственная папка, — сказал я, прощаясь.
— Фирма не настолько бедна, — с улыбкой ответила женщина. — Вы заходите.
Что я и не преминул сделать. Причем не один раз, а множество.
Светловолосая дама приносила мне все ту же папку, но я неизменно убеждался в том, что в нее добавлено несколько новых работ. Мало-помалу дама так привыкла ко мне, что подчас оставляла в квартире одного, а сама уходила за покупками. И вот в одну из ее отлучек я познакомился с самим японцем.
Он вошел в комнату так бесшумно, что я даже не услышал. Только почему-то почувствовал, что в комнате есть кто-то еще и этот «кто-то» на меня смотрит. Повернув голову, я увидел, что он стоит за моим стулом.
— Вы, собственно, кто — коммерсант или коллекционер? — спросил японец после того, как мы поздоровались.
При том количестве гравюр, которые я успел у них приобрести, вопрос был совершенно уместен.
— Коллекционер, — ответил я.
— А каких художников любите больше всего? Я назвал несколько имен.
— Выбор недурен, — одобрительно кивнул он. — А что вам нравится, скажем, у Утамаро?
Я объяснил, как мог.
Экзамен продолжался.
Японец был небольшого роста, тщедушного сложения, с сединой, но казался человеком без возраста, как выглядят обычно японцы в глазах европейца. Говорил негромко, на безупречном французском языке, с еле заметным акцентом.
— Вы неплохо знаете японскую гравюру на дереве, — подытожил он наконец. — Но мне неясно, как вы ее воспринимаете. Я вообще не представляю себе, насколько европеец может ощутить эти вещи…
— Но позвольте… Еще Ван-Гог испытал на себе влияние японской гравюры. И Тулуз-Лотрек тоже… Да и весь сецессион…
— Знаю, знаю. Но можно испытывать влияние и не понимая самой сути… Я хочу сказать, что что-то может вам нравиться, но понимаете вы это по-своему.
— Возможно.
— Я хочу сказать, что вы видите только цвет и линию, только внешнюю красоту там, где для нас — целая философия.
— Возможно, — рассеянно повторил я, так как в тот момент философия не особенно меня занимала.
— И с точки зрения философии я, например, полагаю, что все это, — он небрежно указал на папку, — значительно беднее, чем наша классическая живопись. Меж тем вас, европейцев, эти вещи интересуют больше, чем японская живопись.
— Быть может, она менее доступна для нашего понимания, но еще менее доступна для моего кармана, — сказал я.
Он рассмеялся. Вероятно, не столько моей плоской шутке, сколько моему унылому виду.
— Я мог бы показать вам кое-что. Разумеется, не для того, чтобы предложить вам это, а просто чтобы вы посмотрели…
Японец знаком пригласил меня следовать за ним, вывел в коридор, затем спустился по узкой лестнице, которая привела нас в просторное помещение — вероятно, тот самый магазинчик с занавешенными окнами и запертой дверью, мимо которого я столько раз проходил. Но именно потому, что занавеси были задернуты, отгораживая помещение от внешнего мира, с трудом верилось, что мы на многолюдной набережной, в двух шагах от собора Парижской богоматери. Экзотическая мебель темного дерева, столики со сказочным орнаментом из птиц и цветов, шелковые ширмы с потемневшими от времени странными пейзажами, роскошные фарфоровые и металлические вазы, витрины с фигурками из слоновой кости и драгоценных камней.
— Вы привели меня в сказку…
— Да, но сказка — это не только красота, но и смысл, а красота и смысл, по сути, едины, чего вы, европейцы, не видите.
Прогулка по сказке продолжалась довольно долго, точнее — до той минуты, пока светловолосая дама — вдвое выше и, наверно, втрое тяжелее своего супруга — не принесла нам кофе.
— У меня есть и гравюры, — продолжал японец, закуривая сигарету. — Не те, что там, наверху, а очень старинные оттиски… Уникальные… Но это — в другой раз…
— Почему вы никогда не отпираете свой магазин? — отважился я спросить.
— А зачем? — в свою очередь спросил он. — Чтобы тут толкались толпы туристов?
— Туристы иногда тоже покупают…
— У меня достаточно покупателей, чтобы не зависеть от туристов… Десяток коммерсантов из нескольких стран, покупают оптом. Мне этого довольно. Я уже устал. Я даже вообще уезжал на много лет в провинцию. И вернулся только прошлой весной.
Все это были подробности, конечно, не слишком существенные, но они объясняли загадку низких цен. Позже, когда я поближе познакомился с содержимым магазина, я понял, что гравюры на дереве и впрямь были для японца мелочью. Его интересовали только вещи уникальные, редкости, которые стоили миллионы. Проник я в этот дом только благодаря случаю или по легкомыслию добродушной супруги японца, а хозяин принимал меня просто потому, что ему было скучно и хотелось с кем-нибудь поболтать.
Мне приходилось иногда уезжать из Парижа, но страсть к собирательству не покидала меня ни на миг. Где бы я ни оказался, первые же мои свободные часы уходили на изучение местного антиквариата. Порой эти прогулки по незнакомым городам и улицам приносили мне только впечатления. Но случались и приобретения.
Возвращаясь из Алжира, я задержался немного в Марселе, чтобы повидаться с одним журналистом из местной газеты, который публиковал довольно много материалов о Болгарии. Мы пообедали с моим знакомым, поговорили, а когда он вернулся в редакцию, я решил пройтись по улице Ла Канебьер — мой поезд уходил поздно вечером.
По календарю еще стояла зима, но небо над Марселем было по-весеннему лазурным, а солнце припекало так, что люди ходили без пальто. Я медленно спустился к набережной Старого порта, не испытывая того трепета перед неизведанным, какой испытываешь в чужом городе, потому что уже бывал здесь раньше и заранее знал, что мне предстоит увидеть.
Вдоль набережной тянулись впритирку кабаки и бары, отличаясь один от другого главным образом названиями: «Дакар», «Менелик», «Красавица морячка», «Бар-малютка» — ив самом деле невероятно маленький, а вместе с тем достаточно вместительный, чтобы дать приют дюжине проституток. Это были живописные и пристойные заведения, где наряду с чисто марсельскими блюдами можно было получить и по голове бутылкой, брошенной матросом, который утерял меткость из-за сердечных треволнений.
В порту, как всегда, зеваки толпились вокруг артистов, предпочитавших театральным сводам открытое небо, — тут были факиры, атлеты, фокусники, акробаты. Какой-то человек с черными как смоль усами разыгрывал представление с двумя большими обезьянами, рядом другой, за неимением обезьян, — с двумя своими дочерьми. Моряки всех торговых флотов, какие есть в мире, глазели на представления и фокусы, хотя кое-кто из них уже потерял способность не только смотреть, но и твердо стоять на ногах. Курьезнее всех выглядели матросы в бескозырках с длинными красными кисточками, что делало их похожими на детей — с той разницей, что детей вряд ли когда увидишь такими мертвецки пьяными. Некоторое время я наблюдал за двумя такими взрослыми детьми, в нерешительности остановившимися на углу. Похоже, они не знали, чем заняться дальше, потому что были уже неспособны заняться чем бы то ни было. Потом один матрос неуверенным жестом потянулся, сорвал с бескозырки соседа кисточку и с милой улыбкой подал ему.
Море, всю ночь качавшее нас до потери сознания, теперь казалось, по крайней мере с берега, синим и безмятежным; выше, на холме, возвышаясь над муравейником города, вырисовывалась на фоне неба церковь Нотр-Дам дю Гард, увенчанная сверкающим позолоченным изваянием богоматери с младенцем.
Я повернул назад, и теперь уже Ла Канебьер показалась мне крутой и довольно утомительной диагональю, и в душу закралось смутное подозрение, что придется завернуть в первую же книжную лавку, чтобы перевести дух.
Снаружи лавка показалась мне просторной, набитой новыми изданиями, и я бы, конечно, пошел дальше, если бы не привычка все исследовать досконально. Переступив порог, я обнаружил в глубине второе помещение, поменьше, отведенное под букинистический отдел. Как и всегда, я начал с первой полки, а кончил последней и лишь после этого вдруг заметил в нише под окном несколько толстых фолиантов большого формата. К моей досаде, в них были старинные географические карты. Во всех, кроме последнего, который оказался первым изданием графических произведений Хоггарта, — подлинные оттиски с медных досок.
Это обстоятельство, очевидно, было прекрасно известно и владельцу магазина, потому что, перевернув последнюю страницу, я увидел начертанную карандашом цифру, которая значительно остудила мой пыл. Тем не менее это была Находка — гравюры Хоггарта попадаются редко, и в Париже такой том стоил бы впятеро больше. Я вынул бумажник, незаметно проверил его содержимое и не без удивления установил, что денег хватит и на покупку и на то, чтобы расплатиться в гостинице.
Когда я вышел из магазина и двинулся дальше по залитой солнцем улице, первой моей мыслью было, что этот Хоггарт чертовски тяжел. Огромная книга была вдобавок заключена в необычайно толстый кожаный переплет со старинными металлическими застежками. Переплет от времени совсем прогнил, и я решил избавиться от него еще в гостинице или же в поезде. А это навело меня на вторую мысль — о поезде, точнее, о такой пустяковой детали: из-за своего приобретения мне не на что было теперь купить билет. Глупее всего было то, что в восторге от Находки я даже и не вспомнил об этом. Да, подумалось мне, мадемуазель Валантен абсолютно права: тихое помешательство…
Через полчаса мне удалось дозвониться из гостиницы в посольство:
— Георгий, знаешь, у меня для тебя небольшой сюрприз…
— Опять? — я слышал, как он вздохнул. — Сколько?
— Сколько всегда, — ответил я.
К тому времени у нас с кассиром уже выработалась терминология: «немного», «сколько всегда» и «как можно больше».
— Давай адрес…
В ожидании денег я, естественно, переночевал в гостинице, а так как назавтра получил их довольно поздно, то пришлось провести еще день в скитаниях по марсельским улицам. Тот факт, что я задержался в городе да еще звонил в посольство, вероятно, произвел определенное впечатление на соответствующие службы, и они истолковали все по-своему, так что с самого утра вплоть до той минуты, когда я сел в вагон вечернего поезда, за мной все время волочился «хвост». Правда, незнакомец за моей спиной порою исчезал, но его немедленно сменял другой. Слежка велась на должной дистанции и не особенно мне докучала, так как я привык в подобных ситуациях выискивать наиболее приятную их сторону, например, говорил себе, что теперь я уже не так одинок.
Такого рода проявления внимания к моей особе были нередки и в Париже. Думаю, что неустанные мои блуждания по книжным и антикварным магазинам порой озадачивали чиновников соответствующих ведомств. Возможно, они предполагали, что тот или иной магазин служит мне явкой, но как бы то ни было, раз в два-три месяца надо мной устанавливали на несколько дней наблюдение, более тягостное, должно быть, для тех, кто за мной следил, чем для меня самого. Вспоминаю одного шпика, который следовал за мной пять часов подряд по базару, где продавались старые изделия из металла. Бедняга просто с ног валился от усталости, и мне так было жаль его, что я чуть не посоветовал ему в следующий раз захватить с собой велосипед.
Войти в магазин за мной следом и торчать у меня за спиной шпики, разумеется, не решались. Но бывали и исключения. Однажды я пробыл в магазине Прутэ часа два и, не обнаружив ничего подходящего, решил заглянуть еще и на склад. Шпик, дежуривший на тротуаре, делая вид, будто рассматривает витрины, вероятно, проглядел ту минуту, когда я прошел в соседнее помещение, и подумал, что я от него ускользнул — магазин имел три выхода на две улицы. И вот когда я только пристроился в складе на стуле, в открытую дверь донесся голос. Кто-то спрашивал месье Прутэ:
— Куда ушел этот господин?
Голос был грубоват. Поэтому и ответ Прутэ не отличался излишней вежливостью:
— О каком господине речь?
— О том, который только что здесь сидел!
— Он там… — все так же сухо обронил месье Прутэ.
Через секунду шпик ворвался в склад, подозревая, должно быть, что его оставили с носом, и чуть не наскочил на меня. Пюпитр он, слава богу, не повалил, медленно прошелся вдоль стеллажей, с деланным интересом рассматривая ярлыки на папках, и удалился в обратном направлении.
— Эти субъекты все же чересчур тупы… — услыхал я немного погодя: Прутэ-младший не дал себе труда понизить голос.
— Ты, надеюсь, не думаешь, что их вербуют среди членов Французской Академии… — ответил Прутэ-старший.
* * *
Из всех мест, по которым вела меня в те годы моя страсть, наиболее интересным оставался так называемый Отель де Вант, или Отель Друо.
Это учреждение, известное коллекционерам и коммерсантам во всем мире, внешним своим видом напоминало не столько вместилище художественных ценностей, сколько неопрятный провинциальный вокзал. Запущенное, неприветливое двухэтажное здание по утрам казалось пустым и мертвым, окна закрыты железными шторами, дверь на замке. Только у черного входа царило оживление: там суетились грузчики, подкатывали огромные грузовики.
Без четверти два начинали стекаться люди и к подъезду с улицы Друо. Это были в основном мелкие торговцы, они приходили пораньше, чтобы занять в залах удобные места. Дверь отпиралась ровно в два, и толпа посетителей, к тому времени уже значительно выросшая, устремлялась по коридору нижнего этажа или же по истертым каменным ступеням — наверх, на второй этаж.
На каждом из этажей помещалось по двенадцать залов, из них половина была отведена под аукционы, а в остальных выставлялось то, что должно было пойти с аукциона на следующий день. Внизу продавались предметы подешевле и обычно не имевшие отношения к изящным искусствам: холодильники, телевизоры, старая, но не старинная мебель, одежда, белье, ковры машинной работы, книги, с точки зрения библиофила малопримечательные, швейные машинки, посуда и бог весть что еще. Но иногда и тут попадались живопись, скульптура или предметы прикладного искусства, показавшиеся оценщику недостаточно стоящими, чтобы препроводить их на верхний этаж.
На верхнем этаже продавались вещи, обладавшие художественной ценностью, по большей части целые собрания тех коллекционеров, которые умерли, разорились или просто освободились от тирании собирательства. Тут были картины старых и современных мастеров, оружие и рыцарские доспехи, редкие книги, драгоценности, гравюры, восточные ковры, почтовые марки, монеты, рукописи, античная и современная скульптура, негритянская пластика, часы, китайский или дельфтский фарфор, японские лаки, изделия из слоновой кости и драгоценных камней, древнегреческая керамика и терракота, мебель самых разных стилей, ордена и медали, венецианское стекло, музыкальные инструменты, ткани и украшения первобытных племен, орудия каменного века, бронзовые и серебряные подсвечники, зеркала, табакерки, русские и греческие иконы, сосуды из кованой меди или олова — словом, все, что прямо или косвенно связано с изящными и прикладными искусствами, доставлялось сюда тщательно упакованными партиями, снабженными каталогом, чтобы на другой же день рассеяться по всему свету.
Публика здесь была почти такой же разношерстной, как и сами коллекции: мелкие торговцы подержанным товаром и владельцы прославленных фирм, любители искусства и миллионеры, жаждущие найти надежное помещение для своих капиталов, знатоки и дилетанты, представители музеев и люди, никого не представлявшие, кроме самих себя, богатые снобы и наивные бедняки, соблазненные легендами о том, что в Отеле Друо можно приобрести за бесценок шедевр; наконец, просто зеваки, заглянувшие сюда, чтобы убить время, наблюдая поучительный и даровой спектакль.
В два часа пять минут все двенадцать аукционов почти одновременно приступали к работе. В нижнем этаже атмосфера накалялась мгновенно, тогда как наверху сначала дело шло неспешно — опытные аукционисты попридерживали наиболее интересные предметы, пока не сойдется побольше народу.
Аукционист, то есть оценщик, который и ведет торг, — самая главная фигура на любом аукционе. Некоторые аукционисты пользуются не меньшей известностью, чем кинозвезды. Пресса часто уделяет внимание достижениям этих своеобразных чемпионов, им посвящают целые очерки, поручают проводить самые крупные аукционы, которые становятся гвоздем сезона. Оценщик не может быть специалистом во всех областях коллекционерства, но обязан владеть хотя бы основными сведениями, заранее досконально изучить собрание, которое ему предстоит разрознить, быть быстрым, находчивым, знать, в какой момент подчеркнуть одним словом достоинства вещи, уметь вести аукцион в темпе, преодолевая минуты колебания и безразличия. Наблюдая за работой опытного аукциониста, испытываешь почти такое же наслаждение, как от талантливой актерской игры. Его жесты уверенны, выразительны, он отпускает — всегда к месту — короткие, остроумные реплики, не унижая присутствующих и не фиглярничая, неустанно окидывает взглядом публику, мгновенно замечая малейший знак в любом конце зала, и манипулирует молоточком слоновой кости так виртуозно, что приковывает к нему все взгляды.
Когда я впервые попал в Отель Друо на крупный аукцион гравюр, то, как всякая простая душа, надеялся сделать одно-два скромных приобретения. Как всегда, аукцион начался с предметов менее значительных, продававшихся зачастую целой партией. Под номером первым шла серия из пяти офортов Жана Франсуа Рафаэлли. Рафаэлли принадлежит к числу не очень крупных мастеров импрессионизма, его гравюры в те годы были еще совсем дешевы, в магазинах они стоили от пяти до десяти тысяч франков.
— Пять цветных офортов Рафаэлли… — оповестил с кафедры аукционист. — Начинаем с трех тысяч.
Начинать с трех тысяч было все равно что начинать с нуля. Но при всей моей неопытности я понимал, что это аукцион и, следовательно, не надо вмешиваться — важно, не с чего начинают, а до чего дойдут. В зале было уже довольно много народу. Более предусмотрительные вовремя заняли немногочисленные стулья в первом ряду, остальным же, в том числе и мне, приходилось стоять на ногах сзади. Интереса к графике несчастного Рафаэлли не проявил никто.
— Три тысячи за пять офортов Рафаэлли… Три тысячи — раз… Два раза… Три тысячи за пять офортов Рафаэлли…
Аукционист взмахнул молоточком и собрался стукнуть по кафедре — в знак того, что товар с аукциона снимается. И именно в это мгновение я еле заметно и почти инстинктивно мотнул головой.
Следует пояснить, что если в работе оценщиков имеется целый ряд тонкостей, то и участие в торге тоже требует определенных навыков. В частности, в разных случаях и по разным соображениям следует либо громко назвать свою цену, либо молча подать знак рукой или кивком головы, тем самым заявляя о своей готовности заплатить большую сумму, но вместе с тем предоставляя аукционисту самому эту цену определить.
— Господин справа… Три тысячи сто… — провозгласил аукционист, мгновенно заметив мой жест.
Несколько человек снисходительно взглянули на меня, но зал оставался по-прежнему равнодушен к творчеству Рафаэлли.
— Три тысячи сто… Три тысячи сто — раз… Два раза… Кто больше? Нет желающих?
Рука в третий раз взмахнула молоточком, и я уже ожидал резкого, сухого удара, который сделает меня собственником пяти офортов, когда с другого конца зала донесся спокойный, четкий мужской голос:
— Пять тысяч…
— Пять тысяч… Господин слева… Пять тысяч — раз… — выкрикнул аукционист, мельком взглянув на меня.
Я опять кивнул, и человек с молоточком оповестил, что господин справа дает пять тысяч пятьсот. Снова взмах молоточком, и снова с другого конца зала тот же голос отчетливо произнес:
— Семь тысяч!
Я не повернул в его сторону головы, самолюбие не позволяло подобного любопытства, и лишь опять кивнул, когда аукционист взглянул в мою сторону.
— Семь тысяч пятьсот… Господин справа дает семь тысяч пятьсот… Прошу поторопиться, аукцион только начинается… Кто больше?
Торг продолжался. Я впервые ощутил обычный для любого аукциона и для любого дебютанта азарт, глухое раздражение против незнакомого соперника и чувство оскорбленного достоинства перед совершенно незнакомой тебе публикой, на которую, в сущности, не следовало бы обращать никакого внимания.
Торг продолжался до тех пор, пока три тысячи не превратились в семьдесят и пока я, хоть и смутно, не сообразил, что собираюсь уплатить за Рафаэлли значительно дороже, чем у месье Мишеля с набережной Сен-Мишель.
— Семьдесят пять тысяч… Господин слева… Семьдесят пять тысяч — раз… Два раза… Кто больше?
Аукционист снова метнул в мою сторону быстрый взгляд, и я снова мотнул головой, но на этот раз отрицательно. Резкий стук молоточка по кафедре — и единственным утешением прозвучал у меня за спиной женский голос:
— Семьдесят пять тысяч за пять гравюр Рафаэлли… Вот уж поистине верх идиотизма…
Я разделял это мнение и все-таки был не в силах отогнать то гадкое чувство, какое всегда терзает побежденного. И хотя на аукционе предлагались и другие, гораздо более заманчивые вещи, и первоначальные цены были соблазнительно низки, и даже окончательная цена бывала порой довольно умеренной, я до самого конца хранил молчание, опасаясь, что, если я опять вступлю в игру, она опять разгорится.
Это опасение было не безосновательным. На одном из следующих аукционов история повторилась почти в точности, да еще из-за серии политических литографий Стейнлейна, которые в то время еще совершенно не котировались на рынке. А неделей позже я еле успел вовремя отступиться от офорта Форрена, который грозил войти в мою коллекцию по цене, вдвое превышающей нормальную.
После чего я дал себе клятву, что отныне мое участие в аукционах ограничится ролью зрителя.
Несколько месяцев спустя я зашел в магазинчик гравюр возле Люксембургского дворца. Он помещался на втором этаже, я случайно обнаружил его по небольшой вывеске у входа. Меня встретил немолодой владелец, месье Рокетт, к которому я и в дальнейшем, случалось, заходил поболтать.
— Боюсь, что не сумею быть вам полезным, — сказал он выслушав мои объяснения.
На языке коммерции это означало «боюсь, что не смогу заполучить ваши денежки». И действительно у месье Рокетта продавались исключительно гравюры исторического и географического характера — пейзажи, виды городов и различных департаментов Франции, соборы, дворцы, портреты выдающихся личностей и прочее. Тем не менее он разрешил мне порыться у него в папках и был явно доволен, когда я отложил для себя несколько сатирических литографий тридцатых годов прошлого века. Судя по всему, его коммерция находилась отнюдь не в периоде расцвета и уж, во всяком случае, вряд ли имела шансы пережить своего немолодого хозяина.
— Что вы хотите… Все труднее становится раздобыть товар… — говорил месье Рокетт, пока я просматривал папки. — Какие времена, а? Не у кого купить, некому продать…
— А в Отеле Друо вы не бываете?
— В этом вертепе? У этих бандитов?.. — негодующе воскликнул он. — А вы бываете?
— Довольно часто.
— И часто покупаете?
— Пока еще ничего не купил.
— Вот видите! И ручаюсь — не купите. Если только не горите желанием вышвырнуть большие деньги за всякую дребедень.
— Да, но некоторые там покупают.
— А известно вам, кто они? Богатые коллекционеры, которые не знают, куда девать деньги. Или же те бандиты.
— То есть?
— Мои так называемые коллеги, да простит мне господь. О «Черном аукционе» слышать не доводилось?
Я отрицательно покачал головой.
— А о «Ревизии»?
Я повторил свой жест.
— О-о, так вы новичок… А дело совсем простое. Я вам в двух словах объясню: самые крупные торговцы в каждой отрасли входят в тайную ложу. Впрочем, «тайную» — громко сказано, ибо это секрет Полишинеля. Так или иначе, эти акулы составляют неофициальное содружество, представители которого присутствуют на каждом аукционе и тайно им руководят. Между собой они никогда не соперничают, чтобы не взвинчивать цены, но если в торг вступает посторонний, они повышают цену до тех пор, пока не оттеснят его либо не вынудят заплатить сто тысяч за вещь, которая стоит тридцать. Вообразите себя на месте такого человека — после двух-трех горьких уроков он привыкает молчать.
Мне незачем было пускать в ход воображение, поскольку я уже побывал на месте этого человека.
— Вы лучше меня знакомы с этой материей, — сказал я. — Но мне кажется, что богатого коллекционера трудно так выдрессировать, чтобы он молчал.
— Богатые коллекционеры… Не забывайте, что это обычно люди, у которых нет времени торчать на аукционах. Поэтому они зачастую уполномочивают торговцев раздобыть для них ту или иную гравюру. Говорят, что богачи скупы, но больше всего они дорожат своим временем, потому что всегда в силах заработать большие деньги, но никогда не в силах сделать сутки длиннее двадцати четырех часов.
— А что такое «Ревизия»?
— Да то же самое. Сняв пенки на очередных торгах, акулы собираются, чтобы поделить добычу. Кто что купил — не имеет значения, все распределяется заново с таким расчетом, чтобы прибыль досталась всем поровну. Вот что такое «Ревизия».
Этот разговор состоялся в самом начале моего увлечения графикой, и мои последующие наблюдения в значительной мере подтвердили наблюдения месье Рокетта, но отчасти и опровергли. Причем в первый раз это произошло опять же в связи с серией литографий Стейнлейна.
Я видел эти литографии еще накануне аукциона — коллекция была выставлена на обозрение, чтобы дать публике возможность заранее ознакомиться с ней. Это были все произведения на политические сюжеты, для торговцев не слишком интересные, но очень важные для меня; среди них было несколько вещей, увиденных мною впервые, которые и побудили меня во время аукциона вновь попытать счастья.
Уже при входе в зал я с одного взгляда убедился, что синедрион акул, как называл их месье Рокетт, находится здесь в полном составе: Прутэ, Мишель, Леконт, Руссо, Ле Гарек и одна пожилая дама с набережной Вольтера, которая зарабатывала на жизнь с помощью Буше и Фрагонара. Я коротко поздоровался кое с кем из них и одновременно подумал: «Прощай, Стейнлейн, прощай, друг дорогой!»
Аукцион начался, как обычно, с вялого, неторопливого торга и низких цен, которые могли ввести в заблуждение новичка, но меня уже нет. Интересовавшая меня серия была примерно десятой на очереди.
— Двенадцать литографий Стейнлейна… Чудесные оттиски, три из них подписаны самим художником. Первоначальная цена двенадцать тысяч… — услышал я торопливый, официальный голос аукциониста.
Молчание. Как всегда. И как всегда: «Двенадцать тысяч — раз, двенадцать тысяч — два…» — и взметнувшийся в воздух молоточек, сухой стук которого заменил бы завершающую цифру «три». Я без особой внутренней уверенности поднял руку.
— Господин в центре… Двенадцать тысяч сто… — отреагировал на мой жест аукционист.
Какой-то тип неподалеку от меня в свою очередь поднял руку, но это был не торговец. «Началось», — подумал я и тоже поднял руку. Потом тот повторил свой жест, потом — снова я.
На меня напало какое-то оцепенение, голос аукциониста, казалось, долетал откуда-то издалека:
— Господин в центре… Пятнадцать тысяч пятьсот…
Я уже мысленно принял решение: как дойдет до шестидесяти тысяч — баста! Но в эту самую минуту услыхал сухой стук молоточка. А вскоре ко мне подошел служитель и вручил квитанцию. Литографии достались мне… и за очень скромную сумму.
Между тем акулы сидели вокруг. И ни одна не проявила желания отнять у меня добычу.
Оживился синедрион начиная с двенадцатого номера. Подошла очередь крупной дичи — Дега, Серра, несколько великолепных цветных литографий Боннара и так далее, вплоть до Брака и Пикассо. И как обычно: когда набавлял цену Прутэ, Мишель молчал, а когда поднимал руку Мишель, Леконт болтал с Ле Гареком. Цены они набавляли настойчиво, и постоянные посетители прекрасно знали, что, если кто-нибудь из «ложи» вступил в игру, состязание будет идти до конца, то есть до полного разгрома противника, который либо обратится в позорное бегство, либо совершит разорительную покупку.
— Говорят, что вы и ваши коллеги действуете на аукционах как бы целым синдикатом, — однажды, уже много времени спустя, сказал я Леконту.
— Люди всегда преувеличивают, — небрежно обронил он.
Я с недоверием взглянул на него, он — на меня, опущенный уголок рта скривился еще больше в мрачной усмешке.
— Естественно, надо же нам защищать свои интересы, — продолжал он. — Как же иначе?.. Но «синдикат» — это уж слишком… Вы, например, разве не приобретали на аукционах недорогие вещи?
— Случалось.
— И не вы один. Другие тоже. Но когда дело касается чего-то более значительного… Какой-нибудь гравюры, на которую у меня или у Прутэ есть готовый клиент, — неужели вы хотите, чтобы мы ее упустили?
Итак, «Черный аукцион» действовал непрерывно, и касалось это не только ценных вещей, но и более мелких тоже. Некоторая галантность, которая проявлялась по отношению ко мне, была всего лишь знаком внимания к постоянному покупателю.
Подобного рода негласные содружества действовали на всех аукционах, в том числе и на первом этаже Отеля Друо, куда стекались мелкие торговцы подержанными вещами. Но поскольку их интересовали главным образом мебель и белье, тут было легче купить по дешевке произведение искусства, волею случая оказавшееся среди старых шифоньеров и домашней утвари. Конечно, сюда попадала живопись и бронзовая скульптура третьестепенных авторов.
Я имел обыкновение совершать обход всех залов, где был выставлен товар, предназначавшийся к продаже на другой день, — в том числе и залов нижнего этажа. Однажды я заметил там несколько вышедших из моды бронзовых статуэток — из тех, какими буржуа среднего достатка украшает камин в гостиной, если жаждет выглядеть в глазах близких натурой артистической. Две статуэтки представляли собой обнаженных танцовщиц работы кого-то из подражателей Прадье — подражание, впрочем, не слишком удачное. Была еще одна обнаженная красавица с вызывающе выставленным вперед животом и поднятой кверху рукой, в которую изобретательный владелец вмонтировал электрический патрон. Меж этих трех безвкусных граций робко приютился шахтер работы Менье, который неведомыми путями попал сюда и явно чувствовал себя неловко в роли единственного кавалера трех нагих похотливых дамочек.
Менье очень высоко котировался у себя на родине, в Бельгии, но тут, в Париже, был лишь одним из многих забытых знаменитостей, и я рассчитывал без особых затрат извлечь почтенного шахтера из компании агрессивных самок. Однако на следующий день я неожиданно обнаружил среди собравшихся на аукцион старьевщиков пожилую даму, которая торговала бронзовыми статуэтками на рынке у Клинанкурской заставы, мою добрую знакомую. Неудовольствие, вызванное этой встречей, было обоюдным. Дама бросила на меня предупреждающий взгляд: дескать, прошу мне не мешать, дорогой месье, я ответил тоже безмолвно, но в смысле: «А вы мне, дорогая мадам». Потом она неожиданно очень мило улыбнулась мне и даже выказала стремление к некоторой близости — протиснулась сквозь толпу и встала со мной рядом. Аукцион уже начался, но пока что борьба шла еще за пылесосы и соковыжималки.
— Вы интересуетесь теми баядерками? — шепотом обратилась ко мне дама.
— Они для меня чересчур шикарны. Я пришел только ради статуэтки Менье.
— Какое совпадение: я тоже.
— Неужели? Странно… Красивое женское тело и в жизни и в торговле легче находит сбыт.
— Не учите меня, что находит сбыт, а что нет. У меня на Менье уже есть покупатель.
— Жаль, — сказал я. — Значит, придется вступить в борьбу, пока цена не перевалит за пределы разумного.
— Неужели вы мне его не уступите?
— Неужели вам мало того, что я уступаю вам остальные фигурки?
Она не успела ответить, потому что аукционист извлек из угла предмет нашего спора и водрузил на стол.
— Небольшая статуэтка шахтера… Прекрасная вещица, очень украсит интерьер… Первоначальная цена десять тысяч…
Владельцы лавок старья стояли со скучающими физиономиями, ожидая, когда дело дойдет до мебели. Я поднял руку.
— Господин в центре… Десять тысяч пятьсот… — объявил человек с молоточком.
— Одиннадцать тысяч! — сварливо произнесла своим хрипловатым голосом моя соседка.
«Эта ведьма и вправду взвинтит цену», — подумал я и снова поднял руку.
— Одиннадцать тысяч пятьсот… от господина в центре… — сообщил аукционист.
— Так и будете перебегать мне дорогу? — в досаде прошипела дама, когда сумма округлилась до двадцати тысяч.
— Естественно, — ответил я. — И предупреждаю: если вы не отступитесь, я проделаю то же самое с остальными фигурками.
— Двадцать тысяч от дамы в центре… Двадцать тысяч — раз… два раза… — продолжал выкрикивать аукционист.
— Двадцать пять тысяч! — крикнул я, желая показать «даме в центре», что мои слова — не пустая угроза.
И она капитулировала. В компенсацию я дал ей возможность получить за гроши все три грации.
— Вы должны быть мне благодарны, я помогла вам получить за бесценок чудесного Менье, — сказала дама, когда мы отправились в соседний зал за своими покупками.
— Я вам действительно благодарен, что вы нагрели меня только на пятнадцать тысяч, — ответил я. — Если б вы молчали, он достался бы мне сразу же за десять.
— Да он стоит самое малое сто тысяч!
Я это знал. Но знал также, что она все рассчитала: убедившись в том, что Менье от нее уплывет, она решила не дать уплыть хотя бы клиенту. Потому что там, на пригородном рынке, между нами было полное взаимопонимание и я был одним из немногих ее постоянных покупателей.
Некоторыми своими успехами на аукционах я был обязан чистому случаю, особенно в начале сезона или к концу, когда и торговцы и коллекционеры поглощены пред— или послеотпускными заботами. Ведь во Франции отпуск — и для богача и для бедняка — наиболее крупное событие в году. Похоже, что одиннадцать месяцев горожанин только тем и занят, что строит планы, приносит жертвы и копит деньги ради того единственного, двенадцатого месяца, который и являет собой истинную цель его пребывания на сей земле.
Само собой, успехи мои были весьма скромны, не шли ни в какое сравнение с теми операциями, какие удавались крупным коммерсантам — таким, например, как один мой знакомый грек.
Жил он в Нью-Йорке, и с национальностью дело у него обстояло довольно сложно: грек по рождению, он имел американское гражданство, женат был на болгарке, а торговал картинами французских мастеров. Я познакомился с ним через его жену. Это был человек уже в годах, довольно сдержанный для южанина и очень ловкий в торговых сделках. В Париж он прилетал раза два-три в году, чтобы закупить товар, и при встрече всегда расспрашивал меня, что нового на рынке, зная, что я регулярно совершаю обходы картинных галерей и магазинов.
— Я слышал, на нью-йоркских аукционах тоже бывают интересные работы, — сказал я однажды.
— Да, но слышали ли вы, какие там цены? Я не собираю коллекций, я вынужден торговать.
— Неужели вам никогда не удается выгодно приобрести что-либо?
— Очень редко. Два года назад выпал мне такой шанс. Аукцион должен был открыться вечером, а у меня случайно было в том же районе одно дело, так что к моменту открытия я оказался совсем рядом. И вот тогда-то во всем городе погас свет. Авария длилась минут десять, не больше, но вы представляете себе, какой наступил хаос. На улицах заторы, пробки в метро… И когда аукцион начался, в зале было лишь несколько человек. Я зашел ради одной обнаженной натуры Ренуара, на которую у меня был покупатель, она пошла с торгов одной из первых. И досталась, само собой, мне, причем всего за тридцать миллионов — просто не нашлось серьезных конкурентов. На другой же день я продал ее за восемьдесят миллионов. Но такое, конечно, бывает не каждую неделю и не каждый год.
Грек не питал никакого пристрастия к искусству, он — как выразился бы Леконт — мог с таким же успехом продавать бюстгальтеры, а не произведения живописи. Интересовало его только имя автора, сюжет картины и размеры холста.
— Не попадался вам Мурильо? — спрашивал он.
— Нет, но на Сен-Жермен есть «Мадонна» Моралеса, — отвечал я.
— Моралес меня не интересует.
— Я думал, вы ищете испанцев.
— Только Мурильо. И только детские портреты. А что вы в последнее время видели из импрессионистов?
— В Романской галерее есть натюрморт Ренуара, розы.
— Розы меня не интересуют.
— Но ведь это Ренуар.
— Да, но розы мне не нужны.
— Есть еще два эскиза Дега.
— А что на них?
— Лошади.
— Лошади меня не интересуют. А еще что-нибудь, пусть более старое?
— В Фобур Сент-Оноре я на днях видел прелестный пейзаж Добиньи.
— Надо будет взглянуть. Размеры?
— Довольно большое полотно. Примерно восемьдесят на метр двадцать.
— Тогда оно меня не интересует.
Однажды я сообщил ему, что видел в одной частной коллекции эскиз маслом Рубенса.
— У владельца финансовые затруднения, он просит сорок миллионов. С экспертизой и полной гарантией.
— Рубенс меня не интересует, — равнодушно обронил грек.
— Рубенс?! Может быть, и Вермеер, и Франц Хальс, и Рембрандт тоже? — с раздражением спросил я.
Он рассмеялся.
— Да, они, может быть, тоже, если в данный момент у меня нет на них покупателя. Я ничего не говорю, Рубенс — это вещь, но на черта мне замораживать сорок миллионов на одном эскизе, если неизвестно, когда и за сколько удастся его сбыть? Проще положить эту сумму в банк, я без всяких хлопот получу на два миллиона процентов.
Он вынул из внутреннего кармана пиджака элегантную записную книжечку в кожаном переплете, полистал.
— Вот, тут у меня несколько десятков имен художников, часто с указанием сюжета и размеров холста. Это работы, на которые у меня есть готовые покупатели. И помимо этого меня больше ничто не интересует.
— Я думал, вы берете некоторые хорошие работы про запас.
Грек покачал головой.
— Я не настолько богат. Другие так делают, но я не настолько богат.
В каждый свой приезд в Европу он покупал картины на десятки миллионов, эти миллионы приносили ему другие миллионы, и все-таки он жил с горьким сознанием, что недостаточно богат. Я-то считал, что у него не денег маловато, а знаний и вкуса. Видимо, он это сознавал и сам, потому-то и избегал рискованных сделок.
А для меня тем временем наступил бронзовый век.
* * *
День первый этого века пришел совершенно случайно, когда я блуждал по бульварам неподалеку от площади Республики. Я редко попадал в эти края — тут не было ни лавок, где торговали гравюрами, ни больших книжных магазинов. Медленно брел я по улице, свободный в те минуты от всех коллекционерских страстей, и вдруг заметил витрину. От нечего делать подошел и без особого интереса стал разглядывать выставленный товар.
По правде говоря, он не заслуживал внимания — бронзовые фигурки второстепенных или даже совсем посредственных авторов, обнаженные женские тела наподобие тех баядерок, о которых я уже говорил, львы и тигры работы неумелых эпигонов Бари, сецессионные статуэтки с часами или вздыбленные кони, назначение которых — подпирать на полках книги.
Рассеянно обозрев все это, я по привычке устремил взгляд внутрь магазина. По сравнению с освещенной солнцем витриной помещение казалось совсем темным, но я все же как будто различил в углу бронзовую голову, которая показалась мне знакомой.
Я вошел в магазин, где единственной живой душой оказался худой и бледный человек с седеющей шевелюрой. Он любезно ответил на мое приветствие, встал из-за стола и с готовностью поспешил навстречу, чего я не выношу: ужасно неприятно, когда продавец ходит за тобой по пятам, без устали растолковывая достоинства каждой вещи, и вообще так усердствует, что чувствуешь себя просто обязанным что-то купить.
— Мне бы хотелось посмотреть вон ту голову, — объяснил я, указав на бронзу в углу.
— А-а, «Марсельезу» Рюда! — хозяин понимающе кивнул. — Первый его эскиз… Великолепная работа…
Работа и впрямь была великолепная, и я просто дивился тому, что такой шедевр мог затесаться в табун арабских скакунов и обнаженных красавиц. Эта голова была изваяна живее и свободнее, чем голова той «Марсельезы», что украшает Триумфальную арку. Скульптор использовал в качестве модели свою жену, он заставлял ее позировать с открытым ртом и кричать, чтобы лицо выглядело как можно напряженнее. «Кричи! Кричи громче!» — требовал Рюд, стремясь передать силу призыва и героическую решительность фигуры, символизирующей Республику, что, вероятно, было мало присуще бедной домохозяйке, которая вынуждена была отрываться от готовки, чтобы угодить капризам своего мужа.
«Кричи! Кричи громче!» И вот сейчас передо мной было это вытянутое от напряжения лицо, и этот властный взгляд, и эти выбившиеся из-под фригийского колпака волосы, и мне казалось, что я слышу взволнованный призыв к бою, и это было уже не лицо скромной парижанки, а патетический образ Республики, сзывающей своих сынов в час смертельной опасности.
— Чудесный экземпляр, отлит Эбраром… Гарантирую, что подлинник… всего десять экземпляров… — рассеянно слушал я объяснения продавца.
— А цена? — наконец спросил я после того, как воздействие скульптуры рассеялось из-за этого непрерывного бормотания.
Он вынул из-под скульптуры ярлык и показал мне.
Я ожидал увидеть цифру гораздо более внушительную, но и эта, во всяком случае для меня, была довольно солидной. В те годы инфляция еще не обесценила франк.
— К сожалению, у меня нет при себе таких денег.
— О, вы можете зайти и завтра.
Завтра? Для меня это было чересчур долго. Я взял такси и помчался в посольство.
— Слушай, Георгий… На этот раз просьба исключительная…
— Сколько? — уныло осведомился кассир. И, услыхав цифру, проворчал:
— Дело твое. Но имей в виду: этот аванс плюс прежний, так что ты теперь два месяца не получишь ни франка.
Но я уже писал расписку. И думал вовсе не о том, получу я или не получу зарплату в следующие два месяца, а о том, что мне предстояло получить вот-вот — об эскизе Рюда, о своей первой бронзе.
За первой последовали и другие.
Но они присоединялись к моей коллекции не сомкнутыми рядами и даже не вереницей, а поодиночке и крайне редко, через большие промежутки. Причем эти промежутки не были пассивным ожиданием, а неделями и месяцами постоянных, но — увы! — тщетных поисков.
У произведений скульптуры клиентура более ограниченная, чем у живописи, да и количество самих произведений довольно ограниченно. В парижских магазинах можно отыскать тысячи картин самого разного достоинства и много тысяч гравюр, но тот, кто вздумает коллекционировать скульптуру, мигом убедится, что ее просто-напросто нет. Во всем городе нет ни одного специального магазина для мелкой пластики, если не считать того, о котором шла речь выше, и еще двух-трех других, где торговали исключительно кичем: бронзовыми чернильницами, увенчанными орлами, филинами, восседающими на страницах раскрытой книги, пресс-папье с черепахами и прочим. В галереях и крупных антикварных магазинах лишь изредка, среди картин и стильной мебели, мелькнет, бывало, какая-нибудь бронза, случайно затесавшаяся среди другого товара и всегда или очень дорогая, или очень скверная.
Существовали, конечно, места, где можно было легко раздобыть настоящий шедевр. Музей Родена принимал заказы на бронзовые отливки с оригинальных гипсовых моделей, завещанных скульптором городу. Вдова Майоля тоже выполняла такие заказы. Дина Виерни, приятельница Майоля и модель многих его работ, держала на улице Бонапарта небольшой магазинчик, где торговала бронзой, которую завещал ей скульптор. Наконец, мадам Бурдель тоже была собственницей гипсовых моделей, с которых делала отливки.
Однако цены на эти шедевры значительно превосходили мои скромные средства. Они были приравнены к рыночному курсу и выражались семизначными цифрами, совершенно мне недоступными. Почти единственным моим шансом были те мастера, которыми снобистская мода пренебрегала и чьи произведения, по крайней мере в те годы, были не очень дороги, но попадались редко по той простой причине, что собственники не желали отдавать их за бесценок.
Когда я приехал в магазин за моей первой бронзой, хозяин сказал:
— Принадлежи эта голова не Рюду, а Бурделю, скажем, или Деспио, она стоила бы самое малое пять миллионов. А если хотите знать мое мнение, она ничуть не хуже Деспио. Наоборот. Но что делать, классика сейчас не в цене.
Да, классика была не в цене, но и найти ее было непросто. Тем не менее, когда кружишь по всему Парижу, когда постоянно ищешь, нет-нет на что-нибудь да и наткнешься. И я искал всюду — от богатых антикварных магазинов в центре до неприглядных лавчонок в предместьях. Едва приметив сквозь витрину блестящий темный предмет, я сразу нырял в лавку, и бронзовая миниатюра так завладела моим воображением, что у меня иногда даже возникали галлюцинации — бывало, вбежишь в лавку и убеждаешься, что блестящий темный предмет за стеклом — это всего лишь телефонный аппарат.
Среди не признаваемых модой авторов я в то время больше всего увлекался Жюлем Далу. В известном смысле это увлечение было вполне своевременным, потому что два-три года спустя работы Далу стали пользоваться большим спросом и цена на них все чаще достигала семизначных цифр.
Роден, оставивший нам очень выразительный бюст этого скульптора, говорит: «Далу был большой художник… Он создавал бы одни шедевры, не прояви он слабости — стремления к официальному признанию… Если бы Далу оставался у себя в мастерской и продолжал спокойно работать, он создал бы, без сомнения, такие чудеса, что их красота засверкала бы перед всеми, и общественное мнение, быть может, удостоило бы его тем признанием, для достижения которого он израсходовал все свое умение».
В этих словах высокая и справедливая оценка сочетается с пристрастным упреком, в котором есть и правда и неправда. Далу действительно отдал очень много времени созданию нескольких памятников (не официальным лицам, а прогрессивным деятелям) и целых двадцать лет работал над большим ансамблем «Триумф республики», возвышающимся ныне на площади Республики. Но он это делал не ради официального признания, а потому, что — в отличие от Родена — считал, что художник обязан быть общественным деятелем. «В искусстве, как, впрочем, и во всем, — записывает он в своем дневнике, — надо принадлежать своей эпохе и своему отечеству. Художник, как и литератор, должен идти в ногу со временем. Только при этом условии его произведения останутся жить».
Выросший в рабочей семье, долгие годы проживший в крайней бедности, Далу до конца сохранит верность демократическим идеям. В драматическом 1871 году он — член Парижской коммуны. Вынужденный после разгрома Коммуны бежать в Англию, он проводит там целых десять лет, так как у себя на родине приговорен к пожизненной каторге. Работа над ансамблем «Триумф» приносит ему на протяжении двух десятилетий только материальные трудности, но он упорно продолжает работать не ради ордена Почетного легиона, а чтобы выразить свое республиканское «верую». Все современники описывают нам его как человека чрезвычайно скромного, даже застенчивого. И когда наконец 19 ноября 1899 года памятник при огромном стечении народа был открыт и его создателю должна была вручаться награда, распорядители торжества с трудом вытащили на трибуну художника, который вместе с женой и дочерью прятался в толпе. Президент республики хочет повесить ему на грудь орденскую ленту, но Далу бормочет: «Оставьте, господин президент, оставьте, вы делаете меня смешным».
Дожив до признания, но изнуренный долголетним трудом, подавленный смертью жены и неизлечимой болезнью единственной дочери, Далу перед тем, как уйти из жизни, формулирует свою последнюю волю в таких словах: «Никаких речей, ни венков, ни почетного караула. Катафалк самый скромный, и на плите на кладбище Монпарнас написать только мое имя».
Роден прав, говоря, что Далу отдавал слишком много времени не скульптуре, а прочему и что это помешало ему проявить свой талант в полную меру. Но беда заключается не в его стремлении служить обществу, а в том, что само это общество, враждебное большому искусству, обрекало его на ремесленный труд. Чтобы как-то прокормить семью, он долгие годы был вынужден лепить банальнейшие пластические орнаменты, которые ему заказывали архитекторы, ради куска хлеба обворовывая свой собственный талант.
Тем не менее он оставил нам совсем немало, и если исключить кое-какие памятники, в которых он подчинялся стилю эпохи, он создал, особенно в области мелкой пластики, замечательные произведения.
Случилось так, что после долгих и упорных поисков некоторые из этих замечательных вещей перешли ко мне. Не столько из больших магазинов в центре, сколько с того огромного торжища — места встречи всех коллекционеров и торговцев, которое обычно именуется Блошиным рынком.
Это оживленное место начинается на авеню Порт Клинанкур, но по обе его стороны расположены только лотки с низкосортным стандартным товаром бытового обихода. Открывался Блошиный рынок в субботу, заканчивался в понедельник, и все три дня тут всегда бывало многолюдно и шумно, а на соседних пустырях располагались всевозможные ярмарочные увеселения — карусели, электроавтомобили, балаганы, где показывали хищных зверей и обнаженных женщин.
Но это все еще не настоящий Блошиный рынок — «Марше о пюс». Настоящий начинался влево от авеню и представлял собой конгломерат нескольких рынков, из которых каждый был лабиринтом из всевозможных дощатых и жестяных 208 палаток и киосков, битком набитых всяким товаром, по жанровому разнообразию, а подчас и по ценам не уступавшим товару в Отеле Друо. Каждый рынок имел свое название — Бирон, Вирнезон, Поль Берт и пр., — и все они были такими же красочными и многолюдными, как и прилегавшие улицы, где торговцы победнее раскладывали свой товар на расстеленных поверх тротуара больших полотнищах.
Блошиный рынок существует и поныне, но он уже в значительной мере лишился своей живописности. Прежние лабиринты разрушены, вместо них проложены скучные, прямые аллеи с двумя рядами однообразных цементных клеток, играющих роль магазинов.
Людская молва и лживые сенсационные репортажи в бульварной прессе создали о Блошином рынке целые легенды. Говорили, что, если повезет, тут можно отыскать оригиналы Рембрандта, подлинную мебель рококо, драгоценные уборы, принадлежавшие самой Марии-Антуанетте, и самые разнообразные другие сокровища по баснословно низкой цене. Эта легенда и красочное зрелище бесчисленных лавок и лавчонок привлекали сюда многочисленные толпы парижан и туристов-иностранцев, алчущих дешевых находок.
Естественно, жизнь была гораздо прозаичнее легенды. Палатки, где продавались наиболее интересные вещи, принадлежали по большей части тем же людям, которые держали в центре большие магазины, и, разумеется, они и здесь придерживались тех же высоких цен. Что касается остальных торговцев, то многие из них и вправду вряд ли отличили бы подлинного Рембрандта от подделки, но у них хватало ума, прежде чем выставить вещь на продажу, проконсультироваться у специалиста насчет ее реальной стоимости. Тем не менее у многих из них цены были значительно ниже, чем у их более богатых коллег, — в частности, и потому, что тем приходилось платить высокую арендную плату и большие налоги.
Заполонявшие рынок туристы и парижане сочетали коллекционирование с прогулкой на чистом воздухе, и особенно большой наплыв бывал в субботу во второй половине дня и в воскресенье. Но если ты хотел найти что-либо стоящее, то ехать следовало в совершенно неподходящее для прогулок время, примерно к шести часам утра.
Помню эти ранние субботние утра, даже по сути не утра, а ночи, потому что солнце еще не вставало. Помню, как я сажусь, все еще сонный, в пустой автобус и водитель бешено мчится по безлюдным улицам, освещенным широкими веерами флуоресцентных ламп. У Клинанкурской заставы я выхожу и в первом же бистро на углу выпиваю горячего кофе, чтобы стряхнуть с себя дремоту. Потом смотрю на часы и, если дело подходит к шести, выхожу, плотнее запахнув пальто, на улицу и шагаю к рынку, подгоняемый ветром и дождичком, который точно по расписанию всегда лил зимой по субботам, будто и ему непременно надо было участвовать во встрече любителей подержанных вещей.
Бьет шесть. В этот час мелкие торговцы со всех концов Парижа прибывают сюда на повозках и грузовичках и сваливают товар прямо на землю. Тогда же подкатывают и более богатые их коллеги из центра — в надежде на легкую добычу. Дело в том, что мелкие торговцы — их называют не антиквары, а брокантеры, то есть старьевщики, — обычно располагают скромным капиталом и потому спешат продать то, что сумели за неделю скупить в своем районе, и высвободить деньги для новых приобретений.
Понятно, что и тут чудеса случаются не ежедневно, но поскольку угадать, когда именно произойдет чудо, было не в моих силах, то приходилось, чтобы не упустить его, быть на посту каждую субботу. А поскольку я писал обычно по ночам и спать ложился не раньше трех, то яростно возненавидел будильник, пронзительно звеневший в пять утра. Так и подмывало запустить им в угол, чтобы он умолк навсегда, но тем не менее я поднимался, машинально, еще не вполне проснувшись, брился, а вскоре уже подскакивал на сиденье пустого автобуса, который бешено мчался по еще темным улицам.
Важно было не пропустить того часа, когда на тротуары сваливали всякое старье, суметь первым заметить вещь, достойную внимания. Чего только не было на расстеленных поверх тротуара полотнищах: рамы с картинами и без оных, подсвечники, статуэтки, сапоги и мундиры, ночники, минералы, старые журналы, граммофоны и патефоны, коробки с препарированными бабочками, шлемы пожарников, теннисные ракетки, негритянская скульптура, китайский фарфор и прочее и прочее. Старьевщики, бывало, не успевали выгрузить свой товар, как торговцы из центра уже принимались в нем рыться, и выигрывал тот, кто опережал других.
В силу неписаной этики, когда клиент торговался из-за какой-то вещи, другой клиент не вмешивался. Поэтому, случалось, какой-нибудь антиквар с острым глазом вытаскивал у тебя из-под носа негритянскую статуэтку и покупал ее вдвое дешевле, чем ты готов был уплатить. Это было обидно, но и весьма выгодно, когда покупателем оказывался ты, тогда как антиквар только наблюдал со стороны.
Однажды, когда двое антикваров перебирали только что выгруженные на тротуар картины — к картинам они кидались в первую очередь, — я чуть ли не у них из-под ног вытащил позеленевшую бронзовую фигурку. Мне удалось рассмотреть ее при свете уличного фонаря. Это была статуэтка Венеры римских времен. Заметив мою находку, антиквары отвернулись от картин.
— Сколько? — спросил я, слегка встревоженный тем, что стал объектом всеобщего внимания.
— Античная вещица… — важно произнес брокантер, взяв статуэтку в руки. — Такие попадаются не каждый день…
Потом протянул статуэтку мне и решительно произнес:
— Двадцать тысяч… Только для вас. Вы у меня сегодня первый покупатель.
Четверть часа спустя, когда я уже дошел до конца улицы и собрался поворачивать назад, чтобы начать осмотр другого тротуара, один из антикваров — свидетелей моей покупки — подошел ко мне:
— Можно взглянуть на ваше сокровище? Я протянул ему статуэтку.
— И впрямь хороша! — воскликнул он, что на языке торговцев означало: подлинник,
— Не уступите?
И, приняв мое смущение за нерешительность, торопливо добавил:
— Вы заплатили двадцать тысяч, я даю сто.
Это звучало щедро, в действительности же было чистым жульничеством, ибо статуэтка стоила куда дороже. Но я не стал вступать в спор, потому что вовсе не собирался ее продавать.
— Жаль… — пробормотал антиквар, услышав отказ. — Как подумаю, что вы вытащили ее буквально у меня из-под ног…
Ранние субботние утра были для коллекционеров истинной мукой. Зато воскресенья были наслаждением. Правда, и здесь, как и во многих других областях, муки были плодотворными, а наслаждение — бесплодным.
В воскресенье мне незачем было так уж спешить, ведь я знал: что бы я ни нашел, цена будет близка к настоящей. Но и дома тоже не сиделось, и часов в десять я уже входил на первый и самый большой из рынков — Вирнезон. В теплые дни это было приятное место для прогулки, и поскольку временем я располагал неограниченным, то медленно шагал мимо палаток и лавок, иногда заходил в них и с интересом рассматривал вещи, которые не имел никакого намерения купить.
Захоти я действовать по-деловому, я мог бы закончить всю прогулку за час-другой, так как прекрасно знал, где всего больше шансов найти то, что меня интересует, — в нескольких палатках, где торговали негритянской скульптурой, и нескольких других, где продавалась бронза. Но ведь никогда не угадаешь, что тебе готовит случай, кроме того, я ведь шел погулять, а не состязаться в беге, поэтому я неторопливо шагал по лабиринту Вирнезона, пока не достигал первого значительного рубежа — лавки той дамы, с которой у нас произошло столкновение в Отеле Друо.
В этот утренний час дама обычно сидела у входа в лавку и читала обильную хронику происшествий в «Журналь де диманш». Но как бы глубоко ни поглощали ее совершенные накануне грабежи и убийства, она приветливо кивала мне, еще издали заметив мое приближение.
— Что нового? — спрашивал я, поздоровавшись.
— Смотрите сами, может, что и найдете, — предлагала она.
Обычно я ничего не находил, потому что новое, если оно и было, представляло собой какую-нибудь аллегорическую фигуру из нудного репертуара академизма или сецессиона. Когда же даме доставалось что-нибудь поинтереснее, она всегда выставляла это на постаменте перед лавкой, так что незачем было заглядывать внутрь.
— Что это? — спросил я однажды, увидав великолепную отливку «Крестьянина» Далу.
— Не узнали? — лукаво улыбнулась она.
В том-то и беда постоянного клиента: торговец отлично знает твои слабости и, естественно, умеет этим пользоваться.
— Хорошая вещь, — признал я. — Но великовата…
— Что из того?
— Вы отлично знаете, что на маленькие работы Далу спрос больше.
Это было верно, хотя и крайне глупо. Коллекционеры всегда предпочитают миниатюрные работы из бронзы — их удобнее разместить на полке шкафа.
Не в силах опровергнуть мой аргумент, дама сказала:
— А видели вы марку литейщика? Братья Сюз. Сейчас вам вряд ли кто сделает такую замечательную отливку. Всего десять экземпляров. Этот — под седьмым номером.
— Хорошая вещь, — повторил я. — Но согласитесь, что подобный сюжет не пользуется особенным спросом.
Это тоже было верно и тоже невероятно глупо. Коллекционеры искони предпочитают обнаженное женское тело фигуре крестьянина.
Чтобы обуздать претензии владелицы, я сделал еще несколько замечаний, а потом осведомился о цене. Однако названная ею сумма свидетельствовала о том, что моя отрезвляющая акция успеха не имела.
— Мне очень жаль, — сказал я, — но думаю, что вы заблуждаетесь относительно достоинств этой фигуры.
— С вас теперь только за отливку возьмут вдвое больше, — возразила дама.
Однако заметив, что я готов отойти, обронила:
— Тысяч пять я, пожалуй, уступлю. Чтобы доставить вам удовольствие.
— От такой уступки я никакого удовольствия не получу. Вот если бы еще тысяч двадцать…
— Нет, не могу… И советую вам не торговаться, через час этой вещи, возможно, уже здесь не будет.
Это действительно не исключалось, но я продолжал свою прогулку, с прежним вниманием разглядывая выставленный перед лавкой товар. Тем не менее прогулка была уже испорчена, мысль неустанно возвращалась к бронзовой статуэтке Далу, великолепной бронзовой статуэтке, покрытой такой чудесной теплой патиной.
— Еще не продали… — небрежно обронил я, когда под вечер снова заглянул к вышеупомянутой даме.
— Я могла его сегодня продать по крайней мере раз пять, — возразила она. — Но люди привыкли торговаться, вроде вас. Пусть постоит, мне не к спеху. Придет и его час.
Мы побеседовали еще какое-то время, каждый сохраняя верность обычной роли: она делала вид, будто ей не так уж важно продать, я — что мне не так уж важно купить. Под конец, утомленные бесплодной болтовней, мы, как всегда, нашли общий язык, обе стороны пошли на уступки, и сделка состоялась.
Мне запомнился этот летний день потому, что служащие метрополитена и автобусных линий бастовали, такси найти было невозможно, и мне пришлось тащить на руках довольно большую статую, весом килограммов в тридцать, а до дому было километров шесть. И хотя я время от времени останавливался передохнуть, опуская свою покупку на тротуар, руки у меня дрожали, и я обмирал от страха, что могу выронить свое сокровище и повредить его.
Вторым рубежом в моих прогулках по Блошиному рынку был визит к другой даме, гораздо моложе первой и тоже торговавшей бронзой. Разговоры тут были покороче и, я бы сказал, менее плодотворные, потому что эта особа имела премерзкую привычку никогда не уступать в цене. Я бы даже сказал, что от этих разговоров выигрывала, в основном, она. Ее собственные познания в области скульптуры были весьма скромны, и, вбив себе в голову, что я большой знаток этой материи, дама всегда расспрашивала меня о достоинствах и ценности своих новых приобретений.
Однажды, когда я подошел с неизменным вопросом «Что новенького?», она протянула мне руку — не свою, а большую руку из бронзы.
— Сколько вы за нее хотите? — небрежно спросил я, так как произведение было мне отлично известно.
— Я хочу только, чтобы вы сказали мне, что это такое.
— По-моему, подпись достаточно разборчива, — холодно ответил я, уразумев, что снова буду использован в качестве эксперта.
— Да, но оригинал ли это?
— Думаю, что оригинал, только отливка нелегальная. Иначе тут стояла бы печать мастерской.
— Я тоже так думаю, — дама кивнула.
Она имела также подлое обыкновение выслушивать от вас информацию с таким видом, будто все это ей было известно заранее.
— Сколько же вы хотите за нее? — повторил я, продолжая рассматривать великолепную бронзовую работу, подписанную Роденом.
— А сколько она, по-вашему, стоит?
— Вы меня как покупателя спрашиваете или как оценщика? — ворчливо проговорил я, увидев, что и на этот раз ничего из этой хитрюги не выудить.
— О, я знаю, что вы скажете честно, — ловко увильнула она от ответа.
Так что пришлось мне и на сей раз проинформировать ее.
— Только имейте в виду, что без марки мастерской, где делалась отливка, вы вряд ли возьмете за нее больше, чем половинную цену. Если она попадется на глаза кому-нибудь из музея Родена, ее непременно у вас конфискуют.
— Половинная цена меня вполне устраивает, — улыбнулась дама. — Я купила эту бронзу за десять тысяч. Люди ведь глупы. Рука… Они думают, что это деталь какой-нибудь статуи…
«Мне такая роскошь за десять тысяч никогда не достанется…» — с горечью подумал я, продолжая свою прогулку. Дама и вправду уступила бы мне эту бронзу за полцены, но Роден даже за половинную цену был мне не по карману.
«Никогда не будет у меня Родена, ни одной его вещи, — продолжал я сетовать про себя. — Ни с маркой литейной мастерской, ни без марки…»
Но именно в этот миг отчаяния меня осенила идея, которая потом много месяцев не давала мне покоя: обойти все мастерские, где делают отливки скульптурных работ, и проверить, нет ли чего там. Найти путь к самим истокам.
* * *
Профессия литейщика, так же как и сама скульптура, пришла в наше время в упадок. Фирма Эбрар давно окончила свое существование. Барбедьен обанкротился уже при мне. Из наиболее известных фирм продолжали работать Рюдье, братья Сюз и Вальсуани. Рюдье отливал скульптуры Родену и Майолю, Вальсуани — Бурделю, а братья Сюз — нескольким скульпторам-модернистам. Но все они были именно мастерами-литейщиками, а не торговцами. Они исполняли заказы, но не продавали, и даже если в их личной коллекции был какой-то экземпляр, то вряд ли они согласились бы уступить его первому встречному.
Следовало найти каких-нибудь посредников. Я стал расспрашивать приятелей из художественных кругов и узнал, что один молодой скульптор хорошо знает Вальсуани и немного — братьев Сюз. Поскольку этот скульптор отнюдь не был завален работой, он охотно посадил меня в машину, и мы отправились с ним в одно из парижских предместий.
Мастерская Сюза была просторной и неуютной, как все литейные мастерские. Рабочие под руководством шефа сваривали детали какого-то странного изваяния — огромного конгломерата металлических брусков, не имеющих определенного назначения. Хозяин молча указал на свою небольшую контору в глубине помещения, а немного погодя пришел узнать, чем может быть нам полезен.
В качестве предлога для визита я захватил с собой эскиз лежащей обнаженной женщины, супруги Жюля Далу, — ввиду отсутствия других моделей скульптор всегда использовал как натурщицу собственную жену.
— Это ваша работа, — сказал я. — Но я не знаю, сколько отлито экземпляров, номер не проставлен.
— Сейчас поглядим, — сказал хозяин и отворил небольшой шкаф.
Сюз был уже весьма немолод, но и фирма была весьма немолода, и я так и не понял, кто передо мной: один из братьев Сюз или же кто-то из их сыновей.
— Фигура была отлита в одном-единственном экземпляре, — сообщил хозяин, быстро перелистав объемистую тетрадь. — Такие отливки мы делали в одном экземпляре, для самого Далу.
— Может быть, у вас осталось что-нибудь в бронзе или гипсе?
— Увы, ничего… — Он покачал головой. — Гипсы почти все в собрании музея «Пти пале», а бронза давно продана. У нас теперь только такое… — Он с презрением указал в окно конторы на чудовищное сооружение из металлических брусков.
— Поверьте мне, отливать и собирать подобные бессмыслицы совсем не в радость, но ничего не поделаешь… — продолжал Сюз с печалью и легонько погладил своей бледной старческой рукой статуэтку Далу.
Вальсуани принял нас в соседнем с литейной помещении, больше похожем на слесарную мастерскую, чем на контору. Человеком он оказался общительным и выглядел довольно сговорчивым, во всяком случае, пока мы не затронули главный вопрос.
— Бурдель? Само собой. Все отливки с вещей Бурде-ля делаются у меня. Пойдемте, я покажу вам.
Он привел нас в мастерскую и показал гипсовую модель полулежащей обнаженной фигуры, известной под названием «Облако», — скульптор использовал здесь как повод миф о Юпитере и нимфе Ио.
— Сейчас мы работаем над этим, на очереди вон тот бюст Бетховена, а потом мадам Бурдель, естественно, пришлет нам что-нибудь еще.
— А что представляют собой те вещи? — спросил я, заметив в глубине мастерской покрытую слоем пыли стеклянную горку.
— Разные пустячки, оставшиеся от отца.
Я подошел к горке. Там было несколько весьма посредственных гипсовых моделей неведомых мне авторов. Но в уголке я заметил восковую фигурку, автора которой нетрудно было угадать.
— Это тоже пустячок? — спросил я.
— О, вы все видите… — добродушно обронил Вальсуани и повел нас назад, в контору.
Мой приятель изложил в двух словах цель нашего прихода, но хозяин, даже не дослушав до конца, сказал:
— Понятно, но лично у меня ничего нет — ни работ Бурделя, ни кого-либо еще. Мало мне разве, что я весь день вожусь с бронзой, так еще дома смотреть на бронзу…
— И все же, наверно…
— Нет, нет, — уже с раздражением прервал Вальсуани. — Да если бы даже у меня что-то было, я бы вам не отдал, понимаете? Не имею права.
— А вон ту восковую фигурку? — спросил я.
— Это вещь уникальная, подаренная моему отцу самим автором.
— Но вы могли бы сделать отливку…
— Да, но тогда она уже не будет уникальной, — вполне резонно ответил хозяин.
На том разговор и закончился.
Впрочем, закончился лишь применительно к тому дню. Потому что потом я еще не раз заглядывал к Вальсуани и всегда находил повод заговорить о восковой фигурке, пока он в конце концов не сдался:
— Хорошо… Зайдите через десять дней. Получите, получите вы, наконец, эту бронзовую отливку…
К Рюдье мне удалось попасть благодаря одному соотечественнику, который делал копии античных терракотовых ваз, их раскупали туристы в Лувре. Собственно, он был знаком не с ныне здравствующим Жоржем Рюдье, а с его покойным дядей Алексом, но это был достаточный повод для визита и вступительного разговора на тему «Какой изумительный человек был ваш дядюшка».
По правде говоря, я понятия не имею, каким человеком был покойный Алекс Рюдье, но готов подтвердить, что это был большой мастер своего дела — впрочем, это признавал и сам Роден, чьи лучшие произведения отливались в его мастерской.
Племянник оказался человеком прогрессивных взглядов, и тот факт, что я болгарин, не только не напугал его, но даже в какой-то мере расположил ко мне — правда, это ничуть не приблизило решения интересующего меня вопроса.
В конторе у Рюдье было нескольких чудесных вещей — память о литейном искусстве покойного дядюшки, но больше всего приковал к себе мой взгляд висевший над дверью барельеф Домье «Эмигранты». Разговор, естественно, зашел об этом барельефе, но хозяин, естественно, и слышать не хотел о том, чтобы продать его, так же как и остальные три-четыре работы из бронзы, и хотя мы расстались друзьями, я ушел от него не солоно хлебавши.
Мастерская Рюдье, как и мастерская Вальсуани, находилась в отдаленном предместье. Но в Париже недостатка в транспортных средствах нет, и я раз в две-три недели навещал мастера, привозил ему сливовую ракию, к которой от относился с одобрением, и сигареты, которые принимал лишь из вежливости, ибо курил только свои вонючие «Голуаз». В общем, я надоедал ему до тех пор, пока он, в свою очередь, не поднял руки. Причем это был жест не только капитуляции, но и великодушия:
— Я отдаю вам барельеф за четыреста тысяч. С другого я бы взял столько же лишь за литье.
Всего через несколько лет на аукционе в Галиера 14 июня 1966 года один экземпляр этого барельефа был продан за четыре миллиона триста тысяч, а год спустя другой экземпляр достиг цифры в десять миллионов. Должен добавить, что я приобрел эту работу Домье не для себя, а для нашей Национальной галереи, где до того времени не было ни одной иностранной скульптуры.
С той же целью довелось мне вести длительные переговоры с директрисой музея Родена, мадам Гольдшедер. Ее постоянными клиентами были богатые коллекционеры и большие художественные галереи, располагавшие достаточными средствами, чтобы не торговаться. Но я не располагал подобными средствами и потому попросил замолвить за меня словечко одного знакомого, который занимал в ту пору должность генерального директора национальных музеев Франции.
— Ну, разумеется, я переговорю с ней, — согласился он. — Но галерея Родена принадлежит городу, мне она не подчинена.
Так или иначе, на следующий день я был принят мадам Гольдшедер, столь же обходительной, сколь и несговорчивой.
— У меня есть отливка интересующей вас головы, — сказала она, когда мы наконец подошли к деловой части нашей беседы. — Но почему вы считаете, что я должна уступить ее вам по более низкой цене?
— Прежние наши власти не интересовались Роденом и не приобрели ни одной его работы, как, впрочем, и других французских скульпторов, — начал я издалека. — Между тем люди искусства у нас в стране ценят Родена, и один его оригинал послужит пропаганде творчества этого мастера.
— Но когда что-либо ценишь, следует и платить подобающую цену, — с легкой усмешкой заметила дама. — Именно потому, что я горячая поклонница Родена, я не хочу, чтобы его работы продавались за бесценок. Разве я не права?
Мы еще какое-то время продолжали этот академический спор, но не пришли ни к каким конкретным результатам. Дама с самого начала сказала «миллион франков» и до самого конца не шла ни на какие уступки.
Я сообщил своему знакомому о плачевном итоге моего визита.
— Я сам к ней заеду, — пообещал он.
— Мне так неловко отнимать у вас время…
— Оставьте, — прервал меня генеральный директор. — Дело не в услуге вам лично, а в принципе. Я считаю, что творчество больших мастеров не должно быть предметом торговли. И, думается мне, сам Роден тоже был бы против этого.
Не знаю уж, какие доводы пустил он в ход, но два дня спустя мадам Гольдшедер сама позвонила мне:
— Триста тысяч вас устраивает? Это цена одного только литья.
Этот бюст Родена теперь тоже собственность нашей Национальной галереи, и излишне говорить, что за несколько лет его рыночная цена возросла более чем в десять раз — так же, как и бронзовой статуи Майоля, знаменитой «Леды», которую я выторговал после длительных поисков за сумму, которая даже в те годы была смехотворно мала для работы Майоля.
* * *
Частые мои прогулки по Блошиному рынку постепенно вовлекли меня в новую сферу искусства — негритянскую скульптуру. Собственно, это была для меня не такая уж новая сфера, я уже давненько заглядывал в лавки, где продавались африканские маски, изучал экспонаты в Музее человека и даже сумел проникнуть в его обширные запасники. Но эта материя требовала серьезных знаний, иначе не научишься различать стили различных племен и не сможешь отличить настоящую статуэтку от ремесленной поделки, изготовленной год-два назад где-нибудь на Берегу Слоновой Кости. Поэтому я сначала потратил довольно много времени на изучение соответствующей литературы, разглядывание товара и разговоры с торговцами, а уж потом перешел к рискованной, но куда более увлекательной деятельности коллекционера.
Даже самые старинные произведения африканской деревянной скульптуры, именно потому, что она деревянная и именно потому, что африканская, датируются не слишком отдаленным временем. Созданные в тропической зоне, подверженные губительному воздействию влаги и термитов, не говоря уж о массовых сожжениях «цивилизованными» миссионерами, эти произведения датируются в лучшем случае лишь концом прошлого века. В Европу они попадают чисто случайно, их привозят торговцы не как произведения искусства, а как бытовые курьезы, не обладающие особой ценностью.
В начале этого века африканская скульптура привлекает внимание лишь отдельных художников, представителей авангардистских школ, и становится предметом массового коллекционирования лишь по окончании первой мировой войны, после нескольких больших выставок, организованных такими торговцами, как Девамбез, Поль Гийом и др.
Период между двумя войнами — это в основном время, когда европейцы грабили произведения негритянской скульптуры, уцелевшие в селениях племен бауле, бамбара, догон, бобо, дан, ашанти, бамилеке, балуба и других так называемых «племен скульпторов», потому что далеко не каждое африканское племя создает пластические изображения. Когда же наличные запасы начинают иссякать, изобретательные торговцы приступают к массовым заказам новых партий товара. Но это уже ремесленное подражание старым образцам или невежественная комбинация местных традиций с европейскими влияниями. Искусство умирает, уступив место тем топорным фигуркам красного и эбенового дерева или слоновой кости, которые антиквары предлагают невзыскательным любителям экзотики.
Однако проблема материала — это лишь одна из многих проблем, связанных с подлинностью африканской пластики. Существует целый ряд тонкостей, которые я постепенно постигал не столько из книг, сколько от торговцев, умеющих и рассказать и показать. Таких торговцев на Блошином рынке было несколько. Самый молодой из них занимал нечто вроде навеса в одном из дальних уголков Вирнезона. Обе стены — обе, потому что других вообще не было, — были увешаны масками и фигурками, все — племени сенуфо. Сам владелец сарая обычно сидел в углу, уткнувшись в книгу.
— Вы продаете только сенуфо? — спросил я, когда впервые попал в это сыроватое и крепко продуваемое местечко.
— По правде говоря, я распродаю свою собственную коллекцию, — спокойно ответил юноша, поднимая глаза от книги. — А она состоит только из сенуфо.
— В таком случае, большая часть этих работ, наверно, подлинная…
— Все, без исключения. Есть постарше, есть поновее, но все работы настоящие.
Он поднялся со стула и стал показывать мне произведения одно за другим, неторопливо, подробно перечисляя их достоинства.
После долгого осмотра я выбрал одну ритуальную маску.
— Почему вы решили распродать коллекцию? — спросил я, уплатив за покупку.
— Потому что ушел от отца, — без стеснения ответил юноша. — А я учусь, надо же на что-то жить.
— Да. Это в какой-то степени выход…
— Не знаю… не уверен… Запасы быстро тают, а пополнить нечем. Я не в силах состязаться с другими торговцами ни в покупке, ни в продаже…
Впоследствии я еще не раз заглядывал к нему во время своих прогулок по рынку и при каждом посещении убеждался в том, что стены навеса все более оголяются. Последний раз я был у него поздней осенью. Дождь зарядил с самого утра. Мерный и упорный, он изливался длинными тонкими струями и, казалось, не думал останавливаться до самой весны. Юноша, закутавшись в плащ, сидел на обычном месте в углу и пытался читать, что было, вероятно, нелегко, так как в этот еще не поздний час было сумеречно, как вечером:
— Неужели вы останетесь тут и на зиму? — спросил я после того, как мы поздоровались.
— А что мне тут делать зимой? — он пожал плечами и красноречиво поглядел на стены, где висели всего три совершенно источенные фигурки и две маски в столь же плачевном состоянии. — Я торчу здесь потому, что уплатил за аренду до конца месяца. А потом посмотрю… Мне обещали в одном месте работу на полдня… Поденщиком на кухне, но за неимением лучшего…
Я пожелал ему успехов и ушел. Больше мы с ним не виделись, и так я и не узнал, из какой он семьи и отчего у него конфликт с отцом. Он выглядел натурой спокойной и тихой, отнюдь не любителем конфликтов, однако внешнее спокойствие еще ничего не значит, да и вообще… И вообще это была лишь одна из многих десятков драм, мимо которых ежедневно проходишь в этом городе не замечая, не задумываясь.
Самым серьезным моим наставником в области африканской скульптуры был хозяин наиболее солидной лавки на этом рынке. Цены у него были намного выше, чем у остальных, но и товар совсем иного сорта. Я не любил к нему заходить в те часы, когда наплыв покупателей особенно велик — помещение было тесноватое, — и предпочитал конец дня, когда большинство клиентов и зевак уже возвращались в город. Хозяин охотно отвечал на мои вопросы, многое растолковывал тут же, возле самих вещей, так что я постепенно научился различать стили и оценивать достоинства работ. Многие советы, которые я получил от него, относились к коллекционерству вообще, причем это были как раз такие советы, которыми большинство коллекционеров пренебрегают.
— Никогда ничего не покупайте только потому, что отдают по дешевке, — сказал он мне однажды, когда я остановился перед маленькой фигуркой бауле.
— Но эта мне нравится…
— Да, сейчас, потому что вы еще дебютант, а вот месяцев через пять-шесть поймете, что зря выкинули деньги. Чем покупать две, три, пять вещей без разбору, купите одну, но такую, которая вам никогда не надоест.
— Одна-две вещи — это не коллекция, — попытался я возразить.
— Все мечтают составить коллекцию, причем непременно большую. В наше время большая коллекция требует весьма солидных капиталов. Да и стоит ли вкладывать столько средств в бессистемное собрание слабых вещей? Как вы думаете, сколько работ в моей личной коллекции?
— Думаю, что немало.
— Ровно тридцать две.
— Имей я тридцать две вещи…
— Да, но это результат тридцати лет работы в этой области. А вот я иногда захожу к кому-нибудь из моих клиентов, который занялся собирательством всего два или три года назад. Ему уже наскучило это занятие, и он зовет меня, чтобы я помог ему избавиться от коллекции, которая заполонила весь дом. И это всегда куча посредственных работ, редко-редко увидишь среди них что-нибудь стоящее, попавшее туда по ошибке, так что, когда я называю цену, у владельца отвисает челюсть. Подобные субъекты считают, что ты хочешь их обобрать. А по существу они сами себя обобрали или дали себя обобрать, что одно и то же…
Мой вирнезонский наставник был одним из тех, кого называют торговцами средней руки. А мне суждено было свести знакомство и с крупными представителями торгового мира. Началось это совершенно случайно, однажды летом, когда я без всякой особой цели прогуливался под деревьями бульвара Распай. В это время года Париж относительно безлюден, большая часть магазинов закрыта, некуда зайти, не на что поглазеть. Поэтому я остановился перед витриной Камера, мимо которой не раз проходил и раньше, но никогда не заглядывал внутрь магазина, зная, какие там фантастические цены. На витрине была выставлена только одна маска — чтобы указать на характер товара, которым здесь торгуют; дверь была открыта, помещение казалось соблазнительно прохладным, и я решил, что надо же в конце концов заглянуть и сюда, а то потом, когда навсегда уедешь из этого города, вдруг вспомнишь, что ни разу не побывал в магазине Камера и будешь досадовать на самого себя.
Магазин был пуст. В глубине, в небольшом кабинетике, сидел за письменным столом невысокий полный человек без пиджака, не обративший на меня ни малейшего внимания. Это придало мне смелости, и я принялся сосредоточенно, но бескорыстно рассматривать висевшие на стенах скульптуры так, как рассматривают экспонаты в музее, а не выставленный на продажу товар.
Прошло, вероятно, немало времени, прежде чем я заметил, что хозяин вышел из-за стола и наблюдает за мной, стоя у меня за спиной.
— Вы ищете что-то определенное?
«Началось», — со страхом подумал я, так как всякое внимание в подобных местах обязывает, а я не имел возможности заплатить за это внимание по здешним ценам.
— Я интересуюсь главным образом бауле, — ответил я.
Это была правда и одновременно хороший предлог увильнуть от покупки, так как в магазине не было видно ни одной вещицы этого стиля.
Не знаю, то ли хозяин догадался о моей маленькой хитрости и решил прижать меня к стене, то ли все еще рассчитывал найти в моем лице покупателя, но он подошел к старинному шкафу, распахнул обе дверки и знаком подозвал меня.
— Вот тут есть несколько бауле. А внизу я вам покажу еще.
С истинным трепетом взял я в руки первую фигурку. Она была такого качества, какое редко встретишь даже в Британском музее или в Музее человека.
— Вы кто по национальности? — небрежно поинтересовался Камер — ибо передо мной был Камер собственной персоной.
— Болгарин, — рассеянно ответил я, продолжая рассматривать статуэтку.
Потом вернул ее хозяину и, чтобы избавить его от напрасных стараний, пробормотал:
— Исключительная вещь. Но, признаюсь, мне такое не по средствам.
— Можете и не признаваться, — ответил он. — Поверьте мне, едва человек переступил мой порог, я уже вижу, покупатель он или нет, и если покупатель, то какого примерно уровня.
Вынув из шкафа вторую фигурку, он тоже протянул ее мне:
— А что вы скажете об этой?
Прежде чем сказать что бы то ни было, мне пришлось немного помолчать, надо было пересилить то ощущение, почти боль, какое всякий раз охватывает меня, когда я вижу прекрасную работу, от которой не отвести глаз.
— А почему вам больше всего нравится бауле? — спросил Камер, не получив ответа на свой первый вопрос.
— По правде говоря, не так уж они мне нравятся, — сознался я. — Конечно, бауле — наибольшие эстеты в этом искусстве, и у них встречаются истинные шедевры вроде этого… Но что касается глубины и выразительности…
Я замолчал, не найдя подходящего слова.
— То?.. — Камер, словно экзаменуя меня, ждал продолжения.
— Не знаю… На мой взгляд, величайшая скульптура — габонская. Чаще всего внешне спокойная и вместе с тем мрачная, трагическая… Передает какое-то невыразимое состояние… состояние мертвых… которые еще живут… но совсем иной жизнью.
Камер бросил на меня быстрый взгляд и произнес только «гм», которое я волен был истолковать как мне заблагорассудится. Потом будничным тоном произнес:
— Увы, вот уже пятьдесят лет, как в Габоне перестали заниматься скульптурой…
— Вероятно, она все же иногда попадает на рынок из частных собраний…
— Где? Здесь? Нет, в Париже редко найдешь хорошую вещь.
— Но вы же нашли, и немало.
— О-о, вы полагаете, что эти вещи приобретены у моих коллег или в Отеле Друо?
Он коротко, негромко хохотнул и продолжал:
— И то, что вы видите здесь, и то, что я покажу вам внизу, доставлено прямиком из Африки. Если бы я рассчитывал на аукционы, моя фирма, можете мне поверить, никогда не приобрела бы своего теперешнего реноме.
— Но, насколько я знаю, Африка давно уже обобрана.
— Кто вам сказал? Обобрано побережье. Окрестности городов. Но глубинка, джунгли, слава богу, еще не обобраны. Конечно, чтобы добраться туда, нужно организовать дело с умом и обладать достаточными капиталами. Сам я, естественно, для таких экспедиций уже стар. Этим занимается мой сын, в чем и заключается его участие в деятельности фирмы.
Он замолчал, вынул из кармана платок и вытер пот со лба — как все полные люди, он даже в тени страдал от жары, и видно было, что не только возраст мешал ему путешествовать по Африке.
— Два раза в году мой сын садится на самолет, прилетает в тот или иной город, покупает там несколько джипов, нанимает проводников из местных жителей, запасается провизией и едет в джунгли. Можете быть уверены, что селения, до которых он добирается, еще не ограблены торговцами. Трудность в том, что именно в таких селениях скульптура делается не на продажу, там это предмет культа, святыня, и туземцы не склонны продавать изображения предков. Поэтому мой сын разбивает лагерь где-нибудь поблизости, а сам налаживает контакты с местными ворами, ведь там, как и у нас, в каждом селении есть свои воры. А потом вся операция проворачивается за одну ночь: фигуры и маски доставляются в лагерь в обмен на заранее обещанные вещи, после чего караван отправляется дальше.
— Это смахивает на грабеж… — осмелился я заметить.
— О, грабеж!.. Мой сын платит, и даже довольно дорого, за каждый трофей. А кузнецы племени — вам ведь известно, что там этим занимаются кузнецы, — изготовят новые изображения, и души усопших вновь обретут покой.
Он направился в другой конец магазина.
— Подите сюда, взгляните. Последняя партия еще даже не вся распакована.
Он щелкнул выключателем, и мы спустились по удобной лестнице, освещенной флуоресцентной лампой, в подвальное помещение, обставленное строго, со вкусом, как зал музея. В углу действительно высилась груда масок и скульптур, некоторые еще в глине или с засохшими пятнами крови жертвенных животных, заколотых в честь усопших предков.
— Можете спокойно все рассмотреть, — любезно предложил Камер. — Такое в Париже больше нигде не увидеть.
Один за другим брал я в руки эти редкостные предметы, а он продолжал:
— Каждая такая экспедиция обходится в миллионы, во много миллионов франков. Поэтому и цены у меня соответствующие…
Я не стал возражать, молча рассматривая товар, где были вещи просто потрясающие, и в то же время старался понять, с какой стати владелец крупной торговой фирмы тратит время на незначительного клиента, который, в сущности, даже и не клиент.
Думаю, прошло не менее двух часов, когда я наконец решил, что пора и честь знать. Камер проводил меня до самой двери, подал руку.
— Извините, что напрасно отнял у вас время… — сказал я.
— Почему напрасно? — Он недоуменно вскинул брови. — Мне было очень приятно. Вы болгарин, а я армянин. И знаю от матери, что болгары, было время, отнеслись к армянам с сочувствием. Так что я очень, очень рад.
* * *
Мои хождения по городу и встречи с самыми разными людьми дали мне возможность близко познакомиться не только с торговцами, но и с коллекционерами.
В Париже можно наткнуться на коллекционера даже там, где менее всего этого ждешь. Зубной врач, у которого я лечился, обладал весьма ценным собранием рисунков. Когда я впервые вошел в элегантно обставленную приемную, я решил, что два эскиза Делакруа, висевшие на стене в изящных тонких рамках, — репродукции. Но при ближайшем рассмотрении понял, что ошибся.
— У вас оригиналы Делакруа, — с едва скрываемой завистью произнес я, когда врач вошел в приемную.
— О, у меня есть рисунки и многих других мастеров, — с самодовольством объявил он. — Интересуетесь этой материей?
И, услыхав, что я тоже собираю коллекцию, повел меня по квартире, причем так увлекся объяснениями, что даже забыл о цели моего визита. Однако его объяснения касались почти исключительно материальной стороны — сколько уплачено за данный рисунок в свое время, сколько он стоит сейчас и сколько, возможно, будет стоить через несколько лет. Меня же интересовало совсем другое, и я увидел, что собрание составлено именно так, как не надо, что наряду с истинными маленькими шедеврами тут представлены и совсем посредственные наброски, приобретенные явно только из-за прославленного имени автора.
— Ну, что скажете? — спросил под конец дантист.
Как у всякого дилетанта гордость собственника соседствовала в нем с чувством неуверенности.
— Деньги вы потратили не зря. Но в большинстве случаев вы покупали вещи, уже достигшие максимальной своей цены или близкие к этому. Делакруа, Лотрек — едва ли они особенно подорожают, ведь ничто не может дорожать бесконечно. Что вы хотите, они достигли потолка… Следовательно, вам нужно бы обратить свой взгляд на мастеров, чьи работы пока идут по скромным ценам, но которым принадлежит будущее.
— Да, но это так сложно… Надо их всех хорошо знать… А также игру на бирже… И столько всего другого…
Я хотел ему сказать, что все сложно, особенно когда ты в этом мало смыслишь, но я пришел поставить пломбу, а не читать лекции по коллекционированию. Поэтому я лишь сочувственно кивнул и прошел в кабинет к креслу пыток.
Один известный писатель, которого я не стану называть, тоже украсил свой огромный кабинет разнообразными экспонатами — главным образом африканскими масками и декоративными предметами. Этот писатель, вероятно, полагал, что такого рода украшения гармонируют с экзотическим духом его собственного творчества. В кругу знакомых коллекция снискала ему репутацию знатока так называемых «примитивных искусств», и сам он так поверил этой легенде, что однажды взял и написал целую монографию об этих искусствах, имея о них, в сущности, лишь самое поверхностное представление, почерпнутое из случайных источников. Что касается его коллекции, она также была составлена из случайных и по возможности дешевых предметов, не имевших особой художественной ценности. Но это не мешало ей успешно играть роль роскошного фона для экзотической натуры писателя, который воспевал примитив, чтобы отрицать цивилизацию, по сути лишь перефразируя несколько элементарных идей, сформулированных за двести лет до него Жан-Жаком Руссо.
У историка кино Жоржа Садуля я тоже увидел целое собрание африканской скульптуры. Фигурки стояли вплотную друг к дружке, как бутылки на полках бара, так что даже вблизи невозможно было их рассмотреть. Я спросил Садуля, почему он не отведет им побольше пространства, а он небрежно махнул рукой и сказал:
— Да я совершенно равнодушен к этим вещам. Они мне по наследству достались, от приятеля.
Словом, он хранил все это в силу той же инерции, по которой мы захламляем свои квартиры самыми разнообразными и абсолютно ненужными предметами. Однажды мне случилось быть в гостях у Жан-Поля Сартра, и я с изумлением обнаружил, что его кабинет забит не только книгами, а еще целыми грудами коробок из-под сигар — большими деревянными шкатулками, которые голландские фабриканты украшают наиразличнейшими пестрыми этикетками. Я постеснялся спросить, коллекционирует он их или ему просто жаль их выбросить из-за этих ярких наклеек.
Кинорежиссер Клод Отан-Лара разрешил коллекционерскую проблему самым радикальным и простым образом: его кабинет был заставлен бутылками и пузырьками самой разной формы и цвета, они стояли всюду, где только можно.
— Мне приятно на них смотреть, вот я их и собираю, — объяснил он. — Ничто не воздействует так интенсивно, как цветное стекло, пронизанное лучом солнца. Интенсивный праздник для глаз, верно?
Верно. Хотя и праздник надоедает, если длится вечно. Меня бы, наверно, не услаждало, а утомляло постоянное разноцветное сверканье вокруг. Но все дело вкуса…
Большим цветовым разгулом отличалась и квартира Босхов. У госпожи Босх — крупной, румяной голландки, лет, должно быть, пятидесяти, с наивными голубыми глазами — все было преувеличенным: восторги, умиление, разочарование. Говорила она негромко, но страшно долго, до того долго, что мне казалось, если ее не прервать, она будет говорить и говорить, все так же кротко и доверчиво склоняясь ко мне, вплоть до той минуты, пока не явится наконец безжалостная смерть и не скажет: «А ну прекратить разговоры!» Господин Босх, напротив, был человек тщедушного телосложения, так что супруга вполне могла бы носить его на руках, но у него хватало чувства собственного достоинства, чтобы не позволить ничего подобного… Любящая супруга почитала его величайшим художником Голландии — не смею спорить, но и не могу подтвердить, ибо видел лишь несколько его офортов, которые — увы — были лишены печати исключительности.
Когда я впервые переступил порог их дома, то принес в подарок горшок с цветами.
— Я слышал, голландцы любят цветы… — проговорил я, вручая его хозяйке дома.
— По-моему, это видно и так, — ответил художник, широким жестом обводя свою мастерскую.
Только тогда я окинул взглядом интерьер, и голова у меня пошла кругом при виде многих десятков букетов, горшков и ваз с красными, розовыми, желтыми, синими, лиловыми и оранжевыми цветами. Великолепными, яркими цветами, даже слишком великолепными, чтобы быть настоящими. И действительно, все они были сделаны из перьев, выкрашенных анилиновыми красками.
Меня пригласили войти — вернее, спуститься, потому что мастерская была значительно ниже передней, в нее спускались как в яму. Однако главное неудобство заключалось не в спуске, а в том, что мастерская была сплошь заставлена всевозможными вазами, стульями, табуретками и столиками, заваленными всякой дребеденью. Мне с трудом удалось пробраться к какому-то шаткому стулу и сесть — правда, я не смел шевельнуться из боязни что-нибудь сломать.
Супруги Босхи уже много лет обитали в Париже, убежденные в том, что в Голландии для них не жизнь. Но, судя по всему, и здесь жизнь тоже не слишком баловала их. Из-под всего этого нагромождения вещей выглядывала бедность — выгоревшие занавески, вытертый коврик, тщательно заштопанные накидки. Мадам Босх носила ярко-голубое пальто, всегда одно и то же, и шляпу с таким же голубым пером, тоже всегда одну и ту же.
Она только что вернулась из короткого вояжа на родину и с горечью рассказывала:
— Голландия уже не та. Это Америка в миниатюре. Люди думают только о деньгах. Никому нет дела до искусства, никто не испытывает в нем нужды…
Она заговорила о своем визите к премьер-министру, доводившемуся Босхам родней:
— Во всем доме ни одной картины, ни одной скульптуры, даже керамики нет. Я спрашиваю: «Как это можно? Почему у тебя нет ни одного произведения искусства?» А он: «Как это нет? А кукушка?» — и показывает на часы, знаете, настенные, кустарные, да еще самого низкого сорта. «Твоя кукушка, — говорю ему, — доброго слова не стоит». А он: «При ней я стал премьером, так что как—нибудь проживу, с ней и дальше». «Почему ты не купишь гравюру у собственного племянника?» — спрашиваю. А он: «Зачем выкладывать деньги на то, что мне вовсе не нужно?»
Она продолжала свой рассказ, который, казалось, не будет иметь конца, хоть муж и делал попытки тоже взять слово, что меня не особенно радовало, ибо он, подобно жене, раз начав, уже не мог остановиться.
— Ты не поиграешь нам? — прервал ее наконец месье Босх.
Мадам Босх охотно встала, с завидной ловкостью пронесла свое крупное тело через лабиринт хрупкой мебели, стянула скатерть с одного из столов, и тут выяснилось, что это не стол, а рояль.
Играла она темпераментно, всем телом обрушиваясь на клавиатуру, комната ходила ходуном вместе с мебелью и бесчисленными искусственными цветами, которые внезапно ожили от звуков этой явно живительной музыки.
Вслед за концертом последовали непременные комплименты. Месье Босх находил, что его жена — лучшая пианистка в Голландии. Я не видел резона возражать, ибо не был знаком с музыкальной жизнью этой Америки в миниатюре.
— Дебюсси мне сказал, что я лучше всех исполняю его вещи, — сообщила мадам Босх, все еще взволнованная музыкой. — А я была тогда еще совсем девочкой.
Ну, коль так сказал сам Дебюсси, какие могут быть сомнения? Господин Босх поспешил использовать волнение супруги, чтобы перехватить инициативу. Главной его темой было изобразительное искусство. Однако он говорил не о живописи, а о льняном масле, не том, фабричном, а о прекрасном льняном масле, очищенном самим господином Босхом. Из соседней комнаты были принесены разные бутылочки, чтобы я собственными глазами убедился в чистоте этого продукта, результате двадцатилетних упорных изысканий.
Затем хозяин перешел к другим темам, делая вид, будто не замечает умоляющих взглядов жены, которая просто умирала от желания снова взять слово. Он мимоходом упомянул о нескольких своих статьях по истории искусства, что тоже было его специальностью, дал оценку отдельным художественным явлениям современности, а потом перекинулся на политику, с одинаковой непринужденностью ругая правительства и Голландии и Франции и непрерывно подчеркивая, что политикой, в сущности, не занимается.
У Босхов я познакомился с художником совсем иного ранга — скульптором Марселем Жимоном, крупнейшим из представителей французской скульптуры, живших в то время, и, вероятно, одним из наиболее замалчиваемых официальной критикой. Он был награжден Гран-при всего за несколько месяцев до смерти, да и то, должно быть, лишь потому, что иначе разразился бы общественный скандал.
Жимон был высокий, худой, с бледным, болезненным лицом, с маленькой седоватой бородкой, на лоб спадала прядка седых волос. В складках тонкого, красивого рта залегла горечь, но иногда его усталое лицо вдруг освещалось веселой улыбкой и казалось тогда особенно приветливым. Голос у него звучал мягко и тихо, даже когда он сердился, негодовал, что бывало отнюдь не редко.
Когда я увидел его в первый раз, он сидел среди ослепительной искусственной растительности в ателье Босха и рассказывал о только что вышедшей книге Робера Ре «Против абстрактного искусства». Мы поздоровались, и он продолжал:
— Занимательная книжка, но поверхностная… Как и его лекции. Поэтому студенты и не ходят на них. В Лувре он имел большой успех: там его слушательницами были любознательные дамочки… Остроумные замечания, забавные анекдоты вокруг да около искусства…
— Но у Ре есть чутье к искусству, — возразила мадам Босх, имевшая весьма широкий круг знакомств. — Недавно он показывал мне свою коллекцию. Прекрасные вещи. Он увешал ими весь дом, даже кухню и ванную.
— Ну, если он повесил картины в кухне и ванной, у него явное чутье к искусству… — пробормотал Жимон.
Потом разговор перешел к абстрактному искусству как таковому.
— Кое-кто из этих художников говорит: «Мы ищем». Допустим, но что значит искать? Я понимаю, когда ищут форму, приемы, средства выразительности. А что может искать человек, которому нечего сказать, да он ничего сказать и не собирается… Один мой знакомый недавно упомянул об одном моем бывшем студенте, совершенно бездарном. «Каковы его успехи в абстрактной скульптуре?» — спросил я. «Откуда вы знаете, что он занимается абстрактной скульптурой?» — «Потому что он ни на что другое не способен», — ответил я. Это так называемое искусство — удобное, плотное одеяние для людей, которые прячут под ним свое худосочное дарование.
— Я тоже противница абстрактного искусства, — заявила хозяйка дома, не умевшая долго оставаться в роли слушательницы. — Но все же техника имеет значение…
— Техника чего? — Жимон вскинул брови. — Помню, Ренуар однажды рассказывал мне, как к нему зашел Матисс и высказал свое мнение по поводу картины, над которой Ренуар тогда работал: «Вот это зеленое здесь чудесно, и синее тоже очень хорошо…» — «Если бы искусство представляло собой всего лишь «вот это зеленое» и «это синее», — сказал Ренуар, — как все было бы просто». Меня поражало в Ренуаре не только трудолюбие, но и вечная неудовлетворенность, которая присуща каждому истинному художнику. Когда я последний раз пришел к нему, дверь открыл его сын Жан. «Папы ночью не стало. Вечером потерял сознание, а потом слышу — он что-то говорит. Я подошел ближе и разобрал: «Я продвинулся сегодня еще немножко… продвинулся еще немножко…» Это были последние его слова».
— Восхитительно! Вы должны это опубликовать! — воскликнула мадам Босх.
Не обращая внимания на ее восклицания, Жимон продолжал:
— Кое-кто из моих студентов считает, что я нагоняю на них страх. А я только хочу показать им, как медленно и с каким трудом достигаешь в искусстве вершин. Однажды ко мне в мастерскую явилась дама уже не первой молодости и спросила: «За какой срок, по-вашему, можно овладеть скульптурой?» — «Не за тот, что предусмотрен учебной программой, — ответил я. — Но если будете работать настойчиво и если у вас есть способности, то лет через двадцать вы, возможно, почувствуете, что уже овладеваете скульптурой». — «Через двадцать лет меня, может, уже не будет в живых», — сказала дама. «Видите ли, мадам, великий Роден начал лепить из глины четырнадцати лет от роду, а «Бронзовый век» изваян им только в тридцатисемилетнем возрасте. Значит, называя вам срок в двадцать лет, я поставил вас на одну доску с гением. Будем надеяться, что ваше мрачное предсказание насчет собственной смерти не оправдается. Но при всех обстоятельствах вы осмысленно проживете жизнь, с сознанием того, что с каждым днем продвигаетесь вперед, пусть хоть на один миллиметр». «Я продвинулся сегодня еще немножко», — как шептал Ренуар.
— Вы непременно, непременно должны опубликовать это! — снова воскликнула мадам Босх.
— Новое искусство, — продолжал Жимон, не слушая рекомендаций хозяйки дома, — новое искусство могут создать только те, кто любит человека. У американцев же человек давно изгнан из искусства. Спрашивается: что же остается? Даже приемы их украдены у наших абстракционистов, а они считают, что в их руках — ключ к большой живописи. Помню, после войны мне предложили представлять нашу страну на дискуссии с американскими художниками. Один из них встает и заявляет, что они обрели независимость от парижской школы. Другой без всяких церемоний утверждает, что они взяли у Европы все, что можно было взять, включая музейные шедевры, и у них уже нет необходимости учиться у нас. Третий объявил, что близится время, когда весь мир будет учиться у них. Я спокойно сидел в углу и молчал. Когда же мне наконец предоставили слово, то сказал: «Не стану произносить долгих речей. Скажу только следующее: несколько лет назад американские агрономы взяли у нас черенки виноградной лозы помар, чтобы изготавливать американское вино помар. Черенки были посажены в Калифорнии, прекрасно прижились, виноград уродился даже крупнее нашего. Да только вино не имело того вкуса, что у французского помара…»
Жимон продолжал говорить все так же негромко и так же нервно, а когда его перебивали, вежливо молчал, продолжая потом в точности с того места, где остановился, и предоставляя другим бросать ничего не значащие светские реплики о качестве пирожных, о музыкальных талантах хозяйки дома, о том, что лето, судя по всему, предстоит дождливое.
Около полуночи мы поднялись уходить, и тут я заметил, что он прихрамывает. Вышли мы вместе. Жимон шел медленно, опираясь на палку. Я остановил такси и предложил отвезти его домой.
— У меня стенокардия, — сказал он, когда мы сели в машину. — Врачи запретили работать. Но это все равно, что запретить жить. Конечно, я продолжаю работать. Понемногу, но каждый день.
Я спросил про его коллекцию античной скульптуры, о которой упоминала в тот вечер мадам Босх.
— О, это совсем небольшие вещи. Приходите, я вам с удовольствием покажу их. Приходите, когда хотите, не стесняйтесь: во вторую половину дня я ведь уже не в состоянии работать.
По его лицу проплывали зеленые и желтые отражения уличных огней, и в этом болезненном свете оно выглядело еще более изнуренным и поблекшим.
Мастерская Жимона на улице Орденер была не очень большой, но достаточно просторной для его работы, так как он последние годы занимался уже только бюстами. Несколько незначительных живописных работ — скорее всего, подношения друзей — висели на стенах, но очень высоко, так что вроде они и были, но не лезли в глаза. Ниже, на полках, были собраны истинные сокровища — африканские маски, египетская, древнегреческая и средневековая каменная скульптура. В стеклянной горке стояли работы меньшего размера из бронзы, терракоты и мрамора.
— Эти вещицы мне всегда помогали в работе, — сказал Жимон. — Не то чтобы подсказывали готовые решения, но они воспитывают чувство формы, пластики.
Он подошел к одному из шкафов и, прежде чем открыть его, сказал:
— В те времена, когда американцы еще посещали мою мастерскую, они вечно расспрашивали меня о Бранкусси. «Что вы думаете о Бранкусси?» — «Да что я о нем думаю?.. Работает человек…» — ответил я, услышав этот вопрос впервые. «Мы тут не особенно интересуемся творчеством Бранкусси», — ответил я во второй раз. А в третий не выдержал: «Знаете, — говорю, — если вы насчет бронзовых шариков, то у нас этим занимаются ремесленники, на токарном станке вытачивают…»
Открыв шкафчик, он вынул оттуда несколько овальных камешков.
— Вот, взгляните. В прошлом году мы собрали их в Сен-Мало, на берегу океана. Есть разница между ними и каменными яйцами Бранкусси? Если есть, то в пользу этих: в них больше жизни, их форма рождена многовековым движением волн, ритмом времени, которое ваяло их и оставило свой след в нежной закругленности их очертаний.
— Можно мне взглянуть и на ваши работы? — спросил я.
— Конечно. Но их, как видите, совсем немного.
Действительно, на двух полках стояло несколько бронзовых отливок, да еще было пять-шесть гипсовых бюстов, над которыми скульптор продолжал работать.
— У меня, знаете ли, дело подвигается довольно медленно… И не только из-за нездоровья. В основных чертах я заканчиваю бюст за несколько сеансов. Но после этого начинается отделка, поправки, и это продолжается около года.
— Вы работаете в гипсе?
— Именно. Это почти как в камне, но с тем преимуществом, что можно не только убирать, но и добавлять.
— Что еще поправлять в этой головке? — спросил я, показав на один из гипсов.
— Как вам сказать… Это головка моей племянницы. Думаю, что главное мне удалось — я передал структуру, форму, состояние. И все же есть нюансы, которые мне еще не даются… Надо поскоблить тут, добавить там… добиться максимального сходства — не внешнего, а сходства с тем образом, который вот тут, во мне, в котором синтезировано мое отношение…
На всех лицах в этой мастерской было выражение спокойствия и углубленности. Казалось, они всецело погружены в себя и вместе с тем всецело раскрывают себя перед нами. Так же бывает в жизни, когда человек вдруг задумается и позабудет обо всем окружающем, — в такие мгновения легче всего заглянуть к нему в душу, увидеть то, что обычно спрятано под заученным выражением, которое диктуется рассудком.
Я поделился с Жимоном этими мыслями, на что он ответил:
— Да, да. Потому что, на мой взгляд, мимолетное выражение лица — это не самое интересное, хотя для таких художников, как импрессионисты, оно важнее всего. Меня интересует сущность, а ее надо извлечь из-под многих внешних напластований, очистить от множества «живописных» подробностей, посредством которых так легко достигается сходство. Кроме того, я привык видеть все крупно — и структуру, и объем, и психологические особенности.
Он неожиданно улыбнулся той веселой улыбкой, которая неузнаваемо меняла его лицо, и продолжал:
— Поскольку в тот вечер зашла речь о Робере Ре, я вам кое-что расскажу. Однажды он зашел ко мне в мастерскую, когда я только что получил отливку одного бюста. Ре посмотрел, похвалил и, желая сделать компетентное замечание, сказал: «Какая умная техника! Вот этот штрих, например — кажется, мелочь, а какую придает выразительность!» Я взглянул: он указывал на шов, оставшийся от формы, который я просто еще не успел соскоблить…
«А вдруг я тоже успел сморозить какую-нибудь глупость? — подумал я. — Он тогда и меня ославит». Но Жимон делал это не по злобе и не из любви к сплетням, а от прямоты, к которой его собеседник быстро привыкал. Я не раз еще бывал на улице Орденер, рассматривал коллекцию скульптур, слушал остроумные замечания хозяина. Что касается хозяйки, тихой немолодой женщины, то, в отличие от мадам Босх, она была главным образом слушательницей, внимательной и сосредоточенной, как студентка, влюбленная в профессора.
В большинстве парижских мастерских можно обнаружить две-три старинные вещицы, но это не обязательно означает, что хозяин мастерской коллекционер.
— У вас великолепный Домье, — заметил я, когда впервые оказался в мастерской Громера.
Художник снял с полки небольшую бронзовую фигурку и протянул мне, чтобы я мог получше ее рассмотреть…
— Да, чудесный Домье за три тысячи франков…
— Не может быть!
— Это было еще до войны. Я купил ее у Ле Гарека, там было еще множество таких работ, все по столь же скромным ценам, и ни одного покупателя. Смешней всего, что те самые люди, которые теперь лезут из-за них в драку, раньше проходили мимо, не удостаивая их даже взгляда.
— На вашем месте я бы купил их все.
— Зачем? Я купил эту просто так, прихоти ради, мне приятно на нее смотреть. Но когда вещей много, это утомляет. Как видите, я и собственных своих картин здесь не держу. Ничто не действует так успокоительно, как голые стены. Голая стена не приковывает к себе взгляда, не отвлекает.
Этот человек был так далек от коллекционерства, от этого «тихого помешательства», что я просто позавидовал ему. Он любил искусство и сам занимался искусством, но не имел ни малейшего желания окружать себя произведениями искусства. Он жил только тем, что в изобилии накопил в себе самом.
Мне довелось познакомиться со многими настоящими коллекционерами, но излишне рассказывать обо всех, потому что по характеру своих увлечений они сводятся к нескольким основным разновидностям.
С одним из этих коллекционеров я познакомился у Карзу. Как всякий человек, который вошел в моду и старается остаться в моде, Карзу должен был вести жизнь, соответствующую требованиям света, хотя — как он сам признавался — его это до смерти утомляло. Сообразно этим требованиям ему приходилось почти каждый вечер томиться на званых ужинах, а один раз в неделю давать ужины у себя.
Вот на таком ужине я и познакомился с коллекционером, которого мне, естественно, представили не как коллекционера, а как известного адвоката. Это был лысоватый человек средних лет с проницательными глазами и большим ртом, в уголках которого всегда играла лукавая, скептическая или насмешливая улыбка.
В богато обставленной квартире собралось общество людей, почти или вовсе незнакомых между собой: директор «Эль» — знаменитого журнала для женщин, низенький, подвижный и весьма словоохотливый господин, его супруга, перезрелая и сильно накрашенная особа, которая тщетно пыталась замаскировать злое выражение лица не то улыбкой, не то гримасой; одна американка — ученица Йориса Ивенса, занимавшаяся кинематографом, и ее муж, который занимался неизвестно чем, хозяева дома, адвокат и я.
За аперитивом общество обменивалось лишь теми отрывочными, ничего не значащими фразами, которые обычно пускаются в ход, когда разговор не клеится, а что-то говорить нужно. Но когда сели за стол и бокалы наполнились шампанским — ужин был с шампанским — все заговорили почти разом, конечно, на неизменные темы; последние моды, последние спектакли, выставки, концерты, фильмы. Шум становился все сильнее, каждый старался перекричать другого, атмосфера накалялась из-за постоянного столкновения мнений, ибо все находило здесь как абсолютных приверженцев, так и категорических отрицателей. Я довольствовался ролью безмолвного слушателя и рассеянно ловил в общей перестрелке отдельные реплики:
— Ненавижу Сезанна.
— Он гений.
— Гений холодности.
— Разве Гюго поэт? Для меня великий поэт — Бодлер.
— Убийственно!
— Я всегда терпеть не мог Фуртвенглера…
— Это самый великий дирижер. И так далее, и тому подобное.
Категоричнее всех в отрицании был директор «Эль». Если мне не изменяет память, он в тот вечер отрицал все подряд — от античности до наших дней. Начал с того, что обругал документальное французское кино, а затем французское кино вообще. Потом без всякой связи перешел к Марии Каллас и оперному искусству как таковому, назвав его апофеозом претенциозного кича. Затем принялся за Бернара Бюффе, презрительно обозвав его «карикатуристом», сравнил с Домье, а потом зачеркнул обоих. Затем мимоходом высмеял Золя и, вернувшись еще на два столетия назад, вынес уничтожающий приговор Мольеру:
— Скучный и безвкусный фигляр…
И поскольку кто-то решился возразить ему, он обратился ко мне:
— Вы любите Мольера?
— Естественно.
— «Естественно»? Скорее странно… — проговорил он, и лицо его в самом деле выразило недоумение. — Лично я его не выношу.
— Мне кажется, вы вообще с трудом выносите искусство, друг мой… — обронил адвокат.
На что директор «Эль» без тени обиды ответил:
— Точнее — то, что некоторые привыкли считать искусством.
И снова обернувшись ко мне — возможно, потому, что хозяйка дома упоминала о моей коллекции, — добавил:
— Приезжайте к нам и вы увидите настоящее искусство. Я собираю примитивистов, самоучек. Только в них есть искренность и непосредственность. Все остальное — фальшь. Я устраиваю иногда выставки их работ — разумеется, у себя дома. Сейчас у меня выставка на тему «Птицы и бабочки».
Разговор, если вообще этот гомон можно назвать разговором, продолжался: конкретная музыка, новая волна в кинематографе, последний балет маркиза де Кюеваса, поп-арт, романы Франсуазы Саган и, конечно, Пикассо. Но тут, в неожиданно возникшей паузе, директор «Эль» снисходительно обратился к адвокату:
— Если не ошибаюсь, у вас тоже есть коллекция?
— Две, — сказал тот.
— Даже две? Какие же?
— Картин и фотографий.
— Каких картин?
— Самых разных… Делакруа… Курбе…
— А из современных?
— Тоже кое-что есть. Двадцать Деренов, десять Сегонзаков, десять Браков, несколько Вламинков и Утрилло, двадцать Лапрадов…
Он считал свои картины десятками и дюжинами.
— А что у вас есть из примитивистов?
— У меня нет примитивистов.
— Тогда ваша коллекция меня не волнует. Хотя допускаю, что она стоит кучу денег…
— Мне лично она почти ничего не стоит, — признался адвокат.
И, став центром всеобщего внимания, объяснил:
— Все началось с Дерена. Это было давно, у него возникли какие-то недоразумения с торговыми фирмами и издательствами, и он пригласил меня, чтобы попросить дружеского совета. Я объяснил ему, что его просто-напросто грабят и что для защиты своих авторских прав он должен подать в суд. Однако он и слышать об этом не хотел. «Вы хотите, чтобы меня ограбил еще и суд со всякими там судебными издержками?» — «Послушайте, мэтр, — сказал я, — другого способа уладить ваши дела нет. Что касается расходов, не беспокойтесь. Предоставьте все мне». — «А как я расплачусь с вами?» — рявкнул Дерен. «Денег я с вас не возьму, — успокоил я его. — Подарите мне две-три картины…» — «Ну, — говорит, — коли так…» Некоторые художники, знаете, они как дети… Прекрасно ведь понимает, что картина стоит денег, но всегда скорее предпочтет отдать вам два своих полотна, чем вынуть из кармана две купюры…
— Ничего не вижу странного, — пожал плечами директор. — Картин он может написать сколько угодно, а денег печатать не может.
— У вас, должно быть, подобные отношения со всей парижской школой, — соблаговолила наконец обронить его супруга и улыбнулась своей тонкой, злой улыбкой.
— Не со всей, но почти… — добродушно подтвердил адвокат.
И тут же принялся рассказывать о своих связях с тем или иным художником, о тяжбах, которые он вел, и о размерах гонораров, уплаченных ему натурой. Он представлял собой истинный кладезь впечатлений и воспоминаний о знаменитостях современного художественного мира.
— Как вам известно, Вламинк большую часть времени проводит в одиночестве у себя на вилле, которая, говоря между нами, представляет собой просто деревенскую хижину. И каждый раз, когда я приезжаю к нему, разговор неизбежно заходит о Пикассо. Терпеть его не может. В прошлом году спрашивает: «Видели вы этот фильм? «Загадка Пикассо»?.. Нет больше никакой загадки… Пикассо кончился». Месяца три назад спрашивает: «Анкету в «Ар» читали?.. Там есть такие оценки! Пожалуй, с Пикассо покончено…» А позавчера опять говорит: «Помяните мое слово, еще месяц, самое большее, и Пикассо конец». Но, знаете, я убежден, что если Пикассо умрет, то и Вламинк протянет недолго: без этой жгучей ненависти его жизнь потеряет смысл.
— А чем он занят там, в своей хижине, помимо того, что ненавидит Пикассо? — поинтересовалась американка.
— Пишет, что же еще? Если бы вы его увидели, то решили бы, вероятно, что он живет, как настоящий дикарь, но это ничто по сравнению с тем, как живет Вийон. Те, кто бывают в картинных галереях и знают цены на Вийона, воображают, наверно, что старик — миллионер. А он одет почти как нищий, живет один, всеми заброшенный, в доме, который вот-вот обрушится, где все прогнило, разваливается и вообще в ужасном состоянии, начиная с хозяина и кончая его собакой, полуслепой, обмотанной каким-то тряпьем. Старик так беспомощен и так простодушен, что рад, когда Каре дает ему за картину сто тысяч. «Слушайте, мэтр, — говорю я ему, — да ведь Каре продает ваши работы за миллион, а то и больше». «Этого я не знаю, — говорит Вийон, — в коммерции я ничего не смыслю. Единственное, что я знаю: без него я погибну». Представляете? Он считает Каре своим благодетелем, тогда как тот его просто-напросто обирает…
— Ваша коллекция, должно быть, хорошо экспонирована? — спросил я его позже, когда мы вставали из-за стола.
— Если вам интересно, можете посмотреть сами, — ответил адвокат, догадавшись о том, что кроется за моим вопросом. — Только не воображайте, будто у меня такая же строгая система, как в залах музея современного искусства.
Он протянул мне свою визитную карточку и добавил:
— Будет настроение — звякните по телефону. Под вечер я почти всегда дома.
Несколько дней спустя я переступил порог его квартиры, вернее, старинных апартаментов с множеством комнат, большая часть которых выходила в просторное помещение, которое в прошлом, наверно, служило залом для приемов, а теперь представляло собой не слишком уютный и не слишком хорошо проветриваемый склад.
— Я предлагаю начать с кофе, а затем перейдем к картинам, — сказал хозяин, вводя меня в небольшую, обставленную старинной мебелью комнату, где на диване лежал, свернувшись, старый рыжий пес. — Картины могут подождать, им ничего не сделается, а кофе остынет.
Поэтому мы начали с кофе, приготовленного собственноручно хозяином дома.
— Я, знаете ли, закоренелый холостяк и обслуживаю себя сам. Конечно, приходит ко мне по утрам одна старушка, которая следит за порядком, но она стала до того стара, что только разочек пройдет по комнатам с метелкой, как я — со своим псом, чтобы он поразмялся.
Пес, догадавшись, вероятно, что речь идет о нем, открыл глаза, взглянул сначала на хозяина, потом на меня, поднял голову, зевнул и вновь погрузился в сон.
— Имейте в виду, что мои картины не рассматривают, как на выставке, а перебирают, как страницы книги, — предупредил меня адвокат, когда через какое-то время повел меня по комнатам.
Сравнение было совершенно точным. Полотна — большей частью без рам — стояли рядами, прислоненные к стене, так что приходилось перебирать их одно за другим и рассматривать сверху.
— Если хотите рассмотреть получше, можете вынуть, — предложил хозяин, заметив, что я задержался взглядом на одном пейзаже Утрилло.
Я вынул картину. Это была хорошая работа, хотя и поздняя — того периода, когда художник уже не говорил ничего нового, а только повторял уже сказанное им.
— Но вы лишены возможности любоваться своими картинами, — сказал я.
— А зачем мне любоваться всеми сразу? В конце концов нельзя смотреть одновременно больше, чем одну работу. У меня в кабинете мольберт, на нем всегда стоит какое-нибудь полотно. Одно-единственное во всей комнате. Я смотрю на него, пока не насмотрюсь, а потом заменяю другим.
Он был прав — если не считать, может быть, главного: среди множества его полотен, прислоненных к стенам и подписанных в большинстве своем прославленными представителями парижской школы, было, в сущности, очень мало работ, заслуживающих того, чтобы поставить их на мольберт и любоваться ими. Возможно, что художники и впрямь отличаются детским простодушием, как уверял адвокат, но не настолько, чтобы платить за адвокатские услуги шедеврами. Они освобождались преимущественно от малозначительных своих работ. Это ничуть не снижало материальной ценности коллекции, так как на рынке стоимость картин определяется, в основном, подписями. Однако истинный коллекционер вряд ли повесит у себя картину только для того, чтобы любоваться подписью.
Адвокат же, судя по всему, придерживался на этот счет иного мнения. Он произносил «мои десять Браков» и «мои двадцать Деренов» с таким торжеством, с каким скряга сказал бы «мои турецкие золотые» или «мои английские соверены». Он не задумывался над тем, что представляют собой эти работы Брака. Он так упивался их количеством и «фабричной маркой», что не нуждался ни в каком дополнительном удовольствии. И в конечном счете был по-своему счастлив.
* * *
По-своему счастлив был и другой мой знакомец, человек немолодой, гораздо старше адвоката. Занимая на протяжении долгих лет должность директора Французского банка, он сумел сочетать тихую карьеру высокопоставленного служащего с тихим помешательством коллекционера. Месье Эмиль Лабери был председателем общества «Франция — Болгария», и я часто встречался с ним в связи с деятельностью этого общества, даже не подозревая о его тайной страсти. Быть может, я бы никогда о ней и не узнал, но однажды случилось так, что комната для приемов была занята, и мне пришлось пригласить его в свой служебный кабинет.
Следует пояснить, что из-за непрерывных покупок, которые я иногда приволакивал не домой, а в посольство, мой кабинет давно потерял чисто служебный вид. На шкафу, в котором хранились бумаги, всегда стояли две-три работы из бронзы, какая-нибудь африканская статуэтка, а на журнальном столике в углу лежала груда гравюр.
— Что это? — воскликнул месье Лабери, озираясь по сторонам. — Все эти прекрасные вещи — ваши?
Пришлось сознаться, что это действительно так.
— Но это чудесно! И работы тоже чудесные… Вы, значит, коллекционер, а?
— Ну, коллекционер — это громко сказано…
— Не оправдывайтесь, не оправдывайтесь!.. — погрозил пальцем гость. — Это заболевание мне хорошо знакомо.
К тому времени ему явно перевалило за семьдесят, но это никак не отразилось на живости характера, жестов, глаз. Каждое движение поджарого туловища выдавало энергию, тонкие черты умного лица были подвижны и выразительны, а в углу рта всегда дымилась сигарета, отчего седые усы приобрели золотисто-желтый оттенок.
— Надо будет как-нибудь показать вам и мое собрание, — сказал месье Лабери, осмотрев мои приобретения.
— А что вы собираете?
— Да все… То есть все, что привлекло мое внимание и показалось интересным во время моих обходов антикваров и брокантеров.
— А вы в каких местах бываете?
— Да теперь уже ни в каких. Бросил, много лет назад бросил. Но было время, когда не проходило дня, чтобы я не обошел по крайней мере дюжину лавок, и, поверьте, я редко возвращался с пустыми руками.
— Но у вас было не так много времени, чтобы рыться, искать…
— Времени было немного, но вполне достаточно. Я взял себе за правило возвращаться со службы пешком и шел обычно по улице Вожирар, а вся эта длинная улица была тогда усеяна антикварными лавками в гораздо большем количестве, чем сейчас. Я заходил во все подряд, взглянуть, где что есть новенького, и переброситься словечком с хозяином.
— С каких же пор вы начали собирать коллекцию?
— Да с того дня, как начал зарабатывать. Деньги в этом деле, конечно, не самое главное, но — увы — без них не обойдешься. Главное — потребность в прекрасном, потребность в искусстве. Если же у тебя нет такого навыка и этот навык не стал для тебя необходимостью, то все придет и уйдет, окажется увлечением без последствий. Предложи кто-нибудь Людовику Четырнадцатому замечательную ванну, он бы пришел в ужас. Ему хватало для умывания стакана воды. Я привык к искусству, может быть, просто потому, что мы жили неподалеку от Лувра, и я с детства каждую неделю по четвергам и воскресеньям ходил туда — в эти дни вход был бесплатный. И как только начал зарабатывать, естественно, начал покупать произведения искусства.
В результате этой беседы я спустя некоторое время был приглашен к месье Лабери на обед. Он жил в Версале, в большом трехэтажном особняке, пострадавшем от времени и войны и крайне запущенном. Впечатление запущенности усиливалось и внутренним убранством. Хозяин провел меня по нижнему этажу, где прежде были гостиные, а теперь мрачные, сырые комнаты с закрытыми ставнями, тронутыми плесенью стенами, рваными обоями и беспорядочно сваленными на паркете грудами различных предметов: церковная скульптура, красивая, но требующая ремонта мебель, каменные изваяния, китайская керамика.
В бельэтаже было немного опрятнее, очевидно, хозяин дома тут и обитал. Однако столовая, где проходил скучный обед, судя по всему, редко видела гостей. Она была пуста, пропитана запахом застарелой сырости. Один рисунок Прюдона, небольшая композиция Фрагонара и пейзаж Руссо на стенах своей прелестью контрастировали с закопченными, потемневшими обоями.
Месье Лабери был вдов, жил бобылем, и поэтому он пригласил свою дочь-учительницу, старую деву, быть на обеде хозяйкой. Однако присутствие женщины явно раздражало его больше, чем радовало, и стоило ей произнести слово, как он мгновенно возражал с той бесцеремонностью, какая часто существует между близкими людьми. В общем, и для него и для меня этот обед был неизбежной протокольной докукой. Сразу же после десерта месье Лабери попросил подать кофе в кабинет и повел меня показывать свои сокровища.
На первый взгляд кабинет не многим отличался от гостиных нижнего этажа, но он был светлее, чище, и тут было где сесть. По всей комнате были раскиданы всевозможные предметы, стопки книг.
— Видите, какой беспорядок, — хозяин широко развел руками, затем закурил первую за этот день сигарету.
До обеда месье Лабери никогда не курил, зато в оставшуюся часть дня щедро вознаграждал себя за это — в том, что касается никотина.
— Сколько лет собираюсь сделать капитальный ремонт. Дом хороший, если привести его в порядок, можно будет навести порядок и в коллекции. Но именно из-за коллекции я и не могу приступить к ремонту, а не сделаю ремонта — не наведу порядка и в коллекции… Замкнутый круг… Вы не представляете себе, сколько всего навалено здесь, в комнатах, и наверху тоже. Когда я в очередное утро благих намерений берусь расчистить хотя бы одну-единственную комнату, то скоро выясняется, что день прошел, а я фактически ничего не сделал, потому что всюду так заставлено, что не повернуться, и еще потому, что я не могу решиться выбросить даже хлам. Сначала думаешь — это хлам, мусор, а приглядишься — и берет сомнение, такой ли уж это мусор, вспоминаешь, когда и где ты это нашел, и уже рука не поднимается выкинуть, ведь это частичка тебя самого, твоей жизни… Вы понимаете меня, правда?
Еще бы не понять симптомов болезни, так хорошо мне знакомой.
— Иногда я говорю себе: может, оно и естественнее жить в такой неразберихе, ибо что есть наша жизнь? Такая же неразбериха, груда вещей, ничего не значащих и все же имеющих для нас какое-то значение, вавилонская башня грандиозных прожектов и ничтожных успехов, к строительству которой приступают с великими надеждами, но которая так всегда и остается недостроенной, жалкая или, если хотите, трогательная в своей претенциозной беспомощности.
Маленькие живые глаза рассеянно смотрят на меня, сигарета ритмично подпрыгивает в уголке рта, худощавая, нервная рука легко двигается, подчеркивая произносимые слова, и я отчетливо понимаю, что планы капитального ремонта так и останутся планами, и нагромождение вещей никогда не приобретет вида настоящей коллекции, и ничто в этом запущенном доме не изменится, во всяком случае, до того дня, пока к его дверям не прикрепят траурный креп и новые обитатели не вывезут всю эту рухлядь туда, откуда она явилась — в лавки соседних старьевщиков, чтобы следующее поколение «тихих помешанных» вновь занялось сизифовым трудом вечного коллекционера.
В сущности, с хаосом в его полном размахе я столкнулся лишь после кофе, когда началось путешествие по другим комнатам особняка. Они действительно были забиты так, что месье Лабери приходилось на каждом шагу перемещать множество предметов, иначе некуда было поставить ногу. Пестрота этого огромного собрания делала его похожим скорее на склад антикварного магазина, чем на настоящую коллекцию. Все области изящных и прикладных искусств были представлены здесь хотя бы несколькими образцами, но все было свалено в невообразимом беспорядке. Не хватало ни полок, ни столов, чтобы размещать все новые и новые находки.
Хозяин предусмотрительно захватил с собой несколько тряпок, потому что все тонуло в пыли, — прежде чем взять вещь в руки, приходилось смахивать с нее пыль.
— Ко мне приходит одна женщина, вести хозяйство, но сюда я ее не впускаю, а то она переколотит китайские вазы так же, как колотит посуду на кухне, — объяснил месье Лабери.
Он останавливался то тут, то там, извлекал из груды предметов то, что считал наиболее примечательным, и протягивал мне, сопровождая соответствующими замечаниями:
— Обратите внимание на этот кинжал… Вы в состоянии прочесть, что выгравировано на рукояти?
— Гойя…
— Вот именно… — удовлетворенно кивнул месье Лабери. — Собственный кинжал знаменитого художника, представляете?.. Совершенно случайно наткнулся на него у одного антиквара, тот продал его как самый обыкновенный кинжал. Думаю, он не дал себе труда разобрать подпись, да если бы и разобрал, вряд ли ему известно, кто такой Гойя.
У меня, естественно, были основания сомневаться, вправду ли кинжал принадлежал великому испанцу, но столь же естественно, что я не выразил этого сомнения вслух. В скобках замечу, что подлинность и многих других находок месье Лабери тоже была достаточно сомнительной, впрочем, иногда он это сознавал и сам:
— Взгляните на эти маленькие бюсты. Я приобрел их до войны как работы Домье… Но почему-то ни в одном альбоме Домье не мог их обнаружить. Вполне возможно, что меня обманули.
Что Домье не имеет никакого отношения к этим бюстам, было видно даже издали. Это были самые грубые подделки, напоминающие некоторые карикатуры великого сатирика, но такие беспомощные по пластике, такие зализанные по моделировке, что не оставляли места для сомнений. Не вызывали сомнений и некоторые другие подделки, среди которых был и один парижский пейзаж Утрилло.
— Чья это картина, как по-вашему? — спрашивает меня месье Лабери, и глаза его лукаво улыбаются.
— Похоже на Утрилло…
— Угадали. А когда я купил ее, знаете, какая подпись стояла тут, внизу?
Этого я, естественно, знать не мог.
— «Винсент»… В те годы Утрилло еще не вошел в моду, и какой-то мошенник пытался выдать пейзаж за работу Ван-Гога. Я купил его у одного антиквара на улице Вожирар и, как только принес домой, увидел, что подпись поставлена не маслом, а обыкновенной черной гуашью, представляете? Достаточно было провести мокрой тряпкой, как она исчезла. А картина все же подлинник. Только это Утрилло, а не Винсент.
Я промолчал и на этот раз — какой смысл портить настроение человеку, который приобретал эти вещи не для коммерции и, вероятно, так никогда и не узнает, что тут подлинник, а что подделка. Подлинники у него тоже были — волей случая попавшие в этот запущенный особняк. И о каждой вещи месье Лабери рассказывал целую историю — как, например, однажды он разговаривал с таким-то антикваром с такой-то улицы и вдруг случайно заметил в углу лавки небольшой холст, как у него мелькнула мысль, что картина по технике напоминает Делакруа, как он небрежно взял ее в руки, и оказалось, что это и вправду интерьер Делакруа, истинное сокровище, и даже подписано художником, только подпись еле заметна, на темном фоне, с самого краю, и месье Лабери спросил хозяина, сколько он просит за картину, на что тот ответил: «Да сколько дадите, на эти вещи, сами знаете, спроса нет, я уже и не помню, с каких пор она тут пылится…»
— А это полотно Пуссена? Что скажете? Настоящий шедевр, правда?
Я охотно подтверждаю: да, правда.
— Я рад, что он у меня, но еще больше радуюсь тому, что спас его от гибели. Обнаружил я его у знакомого антиквара на улице Вожирар, смотрю — по картине проведены вдоль и поперек две черты мелом. «Зачем вы это сделали?» — спрашиваю. «Чересчур большое полотно, — говорит. — Уже несколько человек приценивались, и все потом отказывались от покупки, слишком, мол, большое. А вчера взглянул я на него и вдруг вижу: группы расположены так, что, если разрезать на четыре части, получатся четыре картины, совершенно самостоятельные, во всяком случае для тех, кто не видел всего полотна целиком, и если вставить в красивые рамы, они быстро найдут покупателя». — «Сколько вы за них тогда выручите?» Он назвал совершенно ничтожную цифру, и я предложил: «Чем резать, продайте мне ее как есть». Он обрадовался: «Тем лучше, сэкономлю на рамах». Разрезать шедевр Пуссена, какие кретины, а?
Экскурсия продолжалась — от одной груды к другой, из одной комнаты в другую, с частыми остановками перед очередной готической статуей или каким-нибудь полотном.
— Что вы скажете об этом пейзаже Коро? Это ведь из лучшего его периода, верно? Взгляните только на серебристо-зеленые тона деревьев… И уж, бесспорно, подлинник.
На картине действительно стояла подпись Коро, и написана она была в манере Коро, но в конце прошлого века хорошие подражатели были не редкостью, и тогда говорили, что Коро создал за свою жизнь три тысячи картин, из которых десять тысяч находятся в Америке.
— А вот еще и несколько рисунков того же мастера. Возьмите себе один на память.
— Помилуйте, как же так…
— А вот так! Выберите, какой вам больше нравится. Я их обнаружил однажды в папке с рисунками и гравюрами, которую купил целиком, толком не посмотрев, что в ней такое, потому что отдавали ее за гроши. О! В те годы лавки антикваров были завалены товаром. А вот с той поры, как и американцы стали интересоваться искусством… Американцы — и искусство, представляете?.. Нажива их привлекает и тщеславие, а не искусство, но так или иначе они стали всюду соваться, и — в особенности в послевоенные годы
— коллекционирование стало роскошью… Почти как собственная конюшня для скачек…
Экскурсия по дому длилась шесть часов, и когда мы заканчивали осмотр последней комнаты, летний день уже клонился к закату. Я устало поглядывал через окно в сад, такой же запущенный, как и весь дом — заросший бурьяном газон, сохнущая старая сосна, — и мне на миг почудилось, что все это — и утонувший в сорняках сад, и погибающая сосна, и заваленные рухлядью комнаты, и человек, стоящий у меня за спиной, — все это минувшее, которое неисповедимыми путями приняло на миг образ настоящего.
Наряду со всяким хламом месье Лабери обладал и прекрасными произведениями искусства и мог бы действительно составить отличную коллекцию, если бы в свое время поставил перед собой такую цель и нашел в себе мужество выбросить ненужное. А вот другому моему знакомому, ученому, профессору, прими он решение освободиться от хлама, пришлось бы выкинуть все свое собрание целиком. У него было всего понемножку, причем каждая вещь была, как правило, самого худшего качества: несколько видов Парижа (работы самых незначительных графиков), несколько античных монет, истертых до такой степени, что стали обыкновенными кусочками бронзы, несколько керамических вещиц, якобы образцов народного творчества, на самом же деле — обычного серийного производства, несколько посредственных работ из бронзы, несколько медных сосудов, лишенных каких бы то ни было художественных достоинств, и не помню что еще.
Впрочем, сей почтенный профессор коллекционировал не только предметы, но также и всевозможные сведения, анекдоты, исторические факты и даже кулинарные рецепты. В сущности, точнее было бы сказать, что он коллекционировал это в молодые годы, а теперь только демонстрировал. Низкорослый, с большой головой и крупным ртом, он обычно стоял, а не сидел — должно быть, в силу преподавательской привычки, — и, переступая с ноги на ногу, говорил, говорил… Даже самый молчаливый человек на свете мог бы поддерживать с ним оживленный разговор по той простой причине, что он не давал собеседнику вымолвить ничего, кроме «да» и «нет». Даже задавая вам вопрос, он либо сам на него отвечал, либо, не дожидаясь ответа, переходил на другой сюжет. Однако, как ни быстро двигались его губы, они все же отставали от мысли, двигавшейся, вероятно, с еще большей скоростью, поэтому, не закончив одной темы, он по какой—то непонятной ассоциации перескакивал на другую, потом на третью и так далее, до полного изнеможения.
Когда я в первый раз был приглашен к нему в дом вместе с несколькими общими знакомыми, я убедился, что профессор не просто витийствует, но и любит подкреплять свои слова документами. Рассуждая о проблемах искусства, он то и дело подходил к шкафу, вынимал книги, альбомы и, бормоча себе под нос «вот это», «нет, не то», «а-а, вот оно», одновременно продолжал развивать свою мысль, так что если он и находил то, что искал, то к тому моменту уже успевал забыть, зачем он это искал.
За обедом темы менялись вместе с блюдами, причем развивались они почти исключительно в монологах хозяина дома. Когда подали закуски, он преподнес нам ценные сведения о приготовлении заячьего паштета, ловле устриц и достоинствах русской икры. За жарким затронул проблемы животноводства, климатических условий Франции, высокогорных пастбищ и альпинизма. В качестве приправы к сыру нам была прочитана длинная лекция о двухстах тридцати сортах французского сыра — к счастью, хозяин не стал перечислять все, а остановился только на главнейших. На протяжении всего обеда монолог имел в качестве подтемы французские вина. Но истинное значение этой подтемы обнаружилось, когда подали коньяк. Сначала нам разъяснили, чем коньяк отличается от арманьяка, при этом хозяин проворно нырнул в кладовую, откуда извлек несколько бутылок, необходимых для иллюстрации его лекции. Затем он перешел к другим, не менее существенным отличиям: между коньяком с тремя звездочками и коньяком с пятью звездочками, между коньяком с пятью звездочками и коньяком Вэ-Эс-О-Пэ (снова визит в кладовую и снова демонстрация дегустаторского искусства). Затем проблематика включила в себя шартрез и кальвадос, и, конечно, последовало очередное требование наполнить бокалы: «Вы только попробуйте». А дальше перед нами последовательно и постепенно была развернута целая панорама бесчисленных французских вин, красных и белых, сухих и крепленых, бургундских и бордо, так что под конец мы уже не видели хозяина — его загораживал частокол бутылок, и до нас доносился только его вдохновенный голос, слегка осипший, но без тени усталости.
Гости были очарованы или потрясены, что, в конечном счете, одно и то же. Все, кроме хозяйки дома, которая воспользовалась случайной паузой, чтобы скептически произнести:
— Вот таковы мы, французы: половину своей жизни тратим на то, чтобы расшатать здоровье алкоголем, а оставшуюся половину лечимся минеральными водами… Весь день вливаем в себя кофе, а вечером глотаем снотворное.
Наше знакомство с профессором состоялось не в связи с коллекционерством, а в силу моих служебных обязанностей. Поскольку надо было их выполнять, а без людей при этом не обойтись, мне приходилось делать то, чего я раньше никогда не делал: завязывать разнообразные знакомства. Первое время я основательно робел. Мне казалось, что завязывание знакомств требует особых способностей. Позже я понял, что это прежде всего дело техники.
То были годы, когда люди, которые изобрели термин «железный занавес», создали железный занавес и на практике, желая поставить нас в положение полной изоляции. Требовалось много усилий, чтобы обеспечить публикацию на страницах французской печати материалов, посвященных нашей культуре; чтобы болгарские книги издавались на французском языке; чтобы на экранах демонстрировались наши фильмы, распространялись пластинки с нашей музыкой; чтобы организовывались гастроли наших артистов и музыкантов и хотя бы в больших энциклопедиях помещались объективные сведения о нашей стране и, наконец, чтобы сами французы стали интересоваться нами и писать о нас. Решение всех этих и многих других задач неизменно упиралось в конкретных людей.
Коллекционирование знакомств и связей было схоже с другими видами коллекционерства, но и существенно отличалось от них. Важно было повсюду завязать знакомства с деловыми, авторитетными людьми, которые могли при случае оказаться полезными. Совершенно бессмысленно было расширять эту «коллекцию» до бесконечности и оценивать ее количеством единиц. Однако и чрезмерно сужать круг знакомств также не следовало, потому что никогда не знаешь, не окажется ли крайне нужным человек, от которого в данную минуту тебе нет никакого прока.
Мои связи постепенно распространялись на самые различные сферы: издательские фирмы, культурные учреждения, театры, Опера, концертные агентства, музеи, кинематограф, редакции газет и журналов, не говоря уж о писателях и художниках, к которым у меня был и чисто личный интерес. Именно одно из таких знакомств дало мне возможность узнать поближе человека, который был и остается для меня примером истинного коллекционера.
В Париже существовало издательство «Манюэль Брюкер», которое специализировалось на выпуске небольших, но очень дорогих монографий о знаменитых художниках-графиках. Это были изысканнейшие альбомы, выпускавшиеся тиражом не выше 250 экземпляров, нумерованные, которые пользовались у ценителей большим спросом, так как каждый альбом включал в себя несколько оригинальных гравюр соответствующего художника. Отбор авторов был чрезвычайно строг. В этой серии вышли монографии о таких художниках, как Марке, Паскен, Боннар, Дюффи, Вламинк, Дерен.
Установив связь с Брюкером, я предложил ему издать альбом с работами Илии Бешкова, так как считаю Бешкова рисовальщиком не просто мирового, а высочайшего мирового уровня. Не знаю, насколько хорошо Брюкер, врач по профессии, разбирался в медицине, но в издательском деле и книготорговле он, как я сразу понял, разбирался прекрасно. Он объяснил мне — любезно, но и достаточно категорически, — что незнакомый автор, как бы он ни был хорош сам по себе, не может рассчитывать в Париже на успех, что даже кое-кто из знаменитостей давно ожидает очереди, чтобы выйти в его библиотеке, и что вообще он ничего не может обещать, по крайней мере, на ближайшие три года. Тем не менее, поскольку я уже пришел и мой портфель свидетельствовал о том, что пришел я не с пустыми руками, Брюкер выразил желание посмотреть какие-нибудь работы «моего художника». Я вынул папку с двумя десятками фотографий и положил перед ним на стол. И то, чего не сумел сделать я, сделал Бешков.
Брюкер раскрыл папку с привычным скептицизмом человека, знающего, что гении на каждом шагу не попадаются. Но уже через полминуты я услышал, как он вполголоса, словно обращаясь не ко мне, а к самому себе, бормочет:
— О, да это изумительно… А этот эскиз?.. Нет, он и вправду исключительный рисовальщик… Хорошо, — произнес под конец Брюкер, снова переходя на деловой тон. — Я его издам. Но мне нужны сами рисунки, а также пять оригинальных литографий или офортов. Как вы знаете, в каждом нашем альбоме содержится по пять графических оригиналов. Надеюсь, у вашего Бешкова такие работы тоже есть.
— К сожалению, нет. Но полагаю, что он согласится что-нибудь сделать специально для этого издания.
— В таком случае пусть даст рисунки на литографской бумаге. Мы перенесем их на камень, и все будут довольны — и он, и вы, и моя клиентура.
Но едва окончились затруднения с издателем, как начались трудности с Бешковым. Он никогда не делал литографий и не желал, чтобы Париж судил о нем по экспериментальным работам. Напрасно убеждал я его, что он может работать на литографской бумаге с такой же свободой, как и на обычной. Только летом, в один из моих приездов в Софию, удалось мне уговорить его приняться за эти рисунки.
— Хорошо, попробую. Пришли мне бумаги, угля и литографских чернил, а там уж что получится…
Увы, ничего не получилось, потому что ему суждено было уйти из жизни прежде, чем он взялся за эти литографии. Я позвонил Брюкеру, сообщил о кончине Бешкова и спросил, нельзя ли все же что-то сделать.
— Можно, — ответил Брюкер, подумав. — Мы напечатаем его рисунки как гравюры, разумеется, не указывая, что это подлинники. Так будет и эффективно, и честно.
Так и было сделано.
Брюкер занимал особняк в одном из тихих, респектабельных кварталов, и у него в доме, в отличие от хаоса, царившего у месье Лабери, все было в образцовом порядке — и светлый холл, из которого широкая стеклянная дверь вела в небольшой сад, и комнаты, прилегающие к холлу, и лестница наверх, и кабинет. И всюду висели рисунки известных мастеров. То была лишь малая часть его коллекции. Большая часть хранилась в тщательно подобранных папках. И все же, когда я говорю о человеке, который был в моих глазах эталоном истинного коллекционера, я имею в виду не этого издателя-врача.
— Мы включим в альбом очерк жизни и творчества художника и короткое предисловие, — сказал мне Брюкер. — Очерк напишете вы. А предисловие должен написать человек с достаточно громким именем, которое будет для читателя гарантией высоких достоинств издания. Так что извольте такого найти.
— Жорж Бессон, — предложил я.
— Прекрасно. Это, быть может, наиболее авторитетный из наших критиков.
Но поговорите с ним сами, мне он, скорее всего, откажет, как отказывал уже не раз.
С Бессоном нас знакомили, но я не был уверен, что он узнает меня, мы всего однажды обменялись несколькими словами на каком-то приеме. Как бы то ни было, я послал ему письмецо с просьбой принять меня и уже на следующий день получил приглашение приехать к нему домой.
— У вас тут настоящий музей! — воскликнул я, когда вошел в уютную, хотя не такую уж богатую квартиру.
Богатство было здесь не в обстановке, а в том, что украшало стены.
— Вы мне льстите. — Бессон слегка улыбнулся.
— Льщу? Да ведь все это вещи, которых теперь вообще не найти…
— Преимущество возраста… — с прежним добродушием улыбнулся хозяин.
— Одно время у торговцев можно было легко все это найти, и должен вам сказать, что хороших картин было больше, неизмеримо больше, чем покупателей.
Заметив, что я не свожу глаз с висевших на стенах полотен, он предложил:
— Да вы пройдитесь, пройдитесь по комнатам… раз моя скромная коллекция вас заинтересовала…
«Скромная коллекция»… У него были три работы Ренуара, пять — Боннара, несколько — Марке, пейзаж Ионгкинда, один интерьер Матисса и по крайней мере три дюжины других картин, все до одной — кисти больших мастеров. Но наибольшее впечатление на меня произвел отбор: здесь не было ни одной средней или посредственной вещи, какие встречаются даже в творчестве крупных художников. Все было отобрано сообразно с тонким и взыскательным вкусом коллекционера.
Высказав это не из желания польстить хозяину, а потому, что я искренне так думал, я добавил:
— К счастью, помимо вкуса вы располагали и соответствующими средствами…
— Без сомнения. Только не думайте, что они были бог весть как велики или что я доводил себя до разорения. Вот, взгляните на эту молодую даму Ренуара. Это портрет моей жены — в свое время она, как видите, была довольно хороша собой. Я попросил Ренуара написать ее портрет, а когда он закончил, спросил о цене. «Заплатите мне три или, лучше, две тысячи, ведь сколько я с вас ни возьму, все равно вы когда-нибудь подумаете, что я вас ограбил», — ответил Ренуар. Разумеется, это был всего лишь жест с его стороны, к тому времени он уже давно был знаменит и популярен. Но зато Марке, Матисс и многие другие отличные живописцы отдавали свои работы по очень скромной цене…
Он помолчал, потом с раздражением произнес:
— Цена… цена… Не знаю, отчего так получается, но, когда начинаешь говорить об искусстве, каждый раз кончаешь ценами…
— Это неизбежно. Когда я стою перед таким полотном, как этот Ренуар, я не могу не думать о том, что у меня никогда не будет ничего подобного по той простой причине, что ему цена сто миллионов…
— Да, конечно, но тогда картина стоила две тысячи… Преимущество возраста, — повторил Бессон. — Беда в том, что иные коллекционеры помышляют только о ста миллионах, а вовсе не о красоте картины. Это такие же торговцы, как и все остальные. Покупают полотна из тех же соображений, из каких покупают биржевые акции. И помимо всего прочего они невежественны и тупы.
Снова помолчав, он указал в глубь той комнаты, где мы в тот момент находились:
— Взгляните вон на те картины. Не знаю, известны ли вам их авторы, — это все молодые художники. В последнее время я покупаю мало, только картины молодых, притом по весьма низким ценам… Опять эти цены… Мне кажется, Франция и сейчас так же богата талантами, как и пятьдесят лет назад. Причем это вовсе не баловни крупных торговых фирм — не фокусники и авангардисты, а скромные, честные художники. И когда иные господа ахают и охают, что упустили Боннара или Марке, я думаю о том, что с их стороны было бы куда умнее не упускать того, что есть сегодня и что предлагается почти за бесценок, а завтра обязательно станет таким же недоступным, как сегодня Боннар и Марке.
— Да, однако эти господа всегда спрашивают: где гарантия, что эта картина завтра в самом деле подскочит в цене? — заметил я, вспомнив о моем дантисте. — И следуют старинному правилу: если сомневаешься, воздержись.
— Не испытываю никакого сочувствия к этим ростовщикам, — сказал Бессон. — Обидно только, что из-за их невежества и равнодушия молодым талантам приходится бедствовать. У нас всегда так было и всегда будет, пока положение не изменится кардинально. Наши исследователи любят подсчитывать, сколько художников окончили жизнь в психиатрической лечебнице. Им даже в голову не приходит, что ни один из этих художников не родился безумным, что их довела до этого нищета, одиночество, непризнанность.
После того как мы обошли всю квартиру, включая спальню, где висела чудесная композиция Марке с двумя обнаженными фигурами, хозяин вновь привел меня в гостиную. Я изложил цель своего визита и показал несколько рисунков Бешкова. Бессон сразу же выразил согласие написать предисловие, и благодаря этому монография увидела свет.
Позднее мне еще дважды посчастливилось побывать в этом доме и полюбоваться этой поистине образцовой коллекцией, в составлении которой участвовали культура, вкус и, конечно, известная доля везения. Коллекция не была настолько обширной, чтобы голова пошла кругом, не была разбавлена посредственными работами, не была разностильной. Каждая картина говорила, естественно, о своем авторе, но все они вместе взятые кое-что говорили и о характере и вкусе человека, который собрал их воедино.
* * *
Мои служебные обязанности были таковы, что не только мне приходилось искать встреч с людьми, случалось, люди искали встречи со мной. От тех, кто хотел со мной встретиться, я обычно особой пользы не имел, у каждого из них был свой расчет, тем не менее в мои обязанности входило принимать их и выслушивать самые разнообразные предложения. Так, однажды к нам в посольство явился и тот необычный коллекционер, о котором мне хочется сказать несколько слов, не называя его имени.
Он был высокого роста, не молод, но и не очень стар, с неподвижным, каким-то сонным лицом. Свое предложение он изложил весьма обстоятельно и очень логично — подобная чуть подозрительная обстоятельность и логичность присущи людям, одержимым навязчивой идеей, которую они упорно отстаивают перед окружающими. Его история, если освободить ее от излишних подробностей, сводилась к следующему:
Сей гражданин Франции был по рождению болгарином, но переселился сюда очень давно. Служащий Национальной библиотеки, он пришел к мысли создать свою личную библиотеку и на протяжении многих лет все свои сбережения вкладывал в книги, так что к настоящему моменту обладал бесценным достоянием
— десятками тысяч томов, и поскольку он достиг солидного возраста и не забыл о том, что он болгарин, то предлагал нам все свое богатство за известное вознаграждение.
Изложение этих основных мыслей отняло у моего собеседника и у меня как слушателя битый час, ибо сопровождалось бесчисленными и малозначащими подробностями. Однако главного я так и не уразумел: что представляют собой эти десятки тысяч томов, какого характера эти книги.
— Самого разного, — ответил посетитель. — Из всех отраслей знаний.
— Есть среди них ценные?
— Может ли их не быть?
— Ценные книги дорого стоят, — заметил я. — Вот, например, за эти я уплатил сорок тысяч, да и то пришлось потратить уйму времени, пока я раздобыл их по все-таки сходной цене.
Я показал на десять томов, лежавших у меня на шкафу — знаменитый каталог графического творчества Домье, составленный Делтеем.
— За сорок тысяч франков я куплю три… нет, пять тысяч книг… — самоуверенно заявил посетитель, едва удостоив мой каталог взгляда.
— Смотря каких…
— Обыкновенных… Хороших… Просто вы не знаете, где искать… Покупаете в больших магазинах, где вас, естественно, обдирают как липку.
— А как вам удавалось при скромном жалованье библиотекаря идти на такие расходы?
— Видите ли, я полиглот, вот и открыл маленькую переводческую контору — перевожу разные документы. Это дает мне некоторый дополнительный доход.
Затем он опять вернулся к тому, с чем пришел:
— Так что вы скажете по поводу моего предложения?
— Вы сами понимаете, что я ничего не могу сказать, пока не увижу книг.
— Как же вы их посмотрите? Ведь это целые горы. Даже в переводческой конторе их набралось несколько тонн, и хозяин помещения грозится выгнать меня, потому что по моей милости у него якобы может провалиться пол. А дома? Комнаты, подвал, чердак — все забито и завалено книгами. Как же вы их посмотрите?
— Не беспокойтесь, — сказал я. — Я не стану их разглядывать по одной. Но хотя бы кину взгляд.
В конце концов он уступил, но с таким видом, будто уступал капризу. Видимо, характер книг для него не имел никакого значения. А после того, как я увидал сами книги, у меня уже не осталось сомнения на этот счет.
Контора, о которой он упоминал, помещалась на улице Ришелье. Это была сырая, темная комната, половина которой была завалена горой книг, от которой пол ветхого здания и впрямь мог провалиться. Не было никакой нужды перебирать их одну за другой, чтобы понять: передо мной груда хлама, внушительная только своими габаритами.
Тем не менее, чтобы быть чистым перед собственной совестью, я побывал у собирателя и дома — в маленьком одноэтажном домике на окраине Парижа. Хозяин ограничился тем, что показал мне только одну из своих комнатушек, где книги лежали в связках или просто бесформенными кучами. Я порылся наугад — там были подержанные учебники, устаревшие технические пособия полувековой давности, статистические ежегодники довоенных лет, проза и стихи безвестных или давно забытых авторов, разрозненные тома многотомных исторических трудов, руководства по выращиванию цветов, нравоучительные книжонки, выпуски бульварных романов и бог весть что еще. Среди всего этого хлама иногда попадался случайно затесавшийся томик, имеющий хоть какую-то, пусть скромную, ценность. Возможно, что, имей я терпение и время, чтобы перебрать десятки тысяч книг, что хранились в подвале и на чердаке, мне удалось бы выудить несколько десятков таких томиков, но гораздо быстрее и дешевле было бы купить их у букинистов.
— Боюсь, что большая часть ваших книг не представляет особого интереса, — сказал я, подбирая самые мягкие выражения.
— Лично для вас — да, — последовал невозмутимый ответ. — Но любая книга имеет какую-то ценность. Любая, без исключения, может оказаться кому-то нужной. Если, например, Французская национальная библиотека собирает все, что выходит, не понимаю, отчего Софийской не делать того же. Я в своих покупках руководствуюсь именно таким объективным и научным подходом, а не субъективными вкусами. И поэтому покупаю все подряд. Абсолютно все. Без отбора и пристрастий.
Я пообещал подробно написать о его предложении в Софию и обещание свое выполнил, но ответ пришел в точности такой, какого я ожидал, то есть негативный. Впоследствии я узнал, что мой библиотекарь, несмотря на свои патриотические декларации, уже обращался с аналогичными предложениями в другие посольства. Допускаю, что и после нашего отказа он продолжал обходить одно посольство за другим так же, как он обходил лавку за лавкой.
Иногда я встречал его на рынках подержанных вещей в парижских предместьях. Он шел неторопливым, широким шагом, держа под мышкой свернутый пустой мешок или же волоча на спине тот же мешок, но уже набитый книгами. Он издали, коротко кивал мне, а чаще притворялся, будто не видит, и спешил скрыться — опасаясь, должно быть, что я последую за ним и обнаружу те источники, откуда он черпает свой обильный и такой дешевый товар.
Однажды я и впрямь шел по его следам, хоть вовсе не затем, чтоб его выслеживать. Это произошло на прославленной «Фуар а ла феррай», ярмарке металлических изделий, которая бывает каждую осень и каждую весну и продолжается целую неделю.
Эта ярмарка занимает целые километры посередине широкого проспекта, начинающегося от площади Бастилии. Тут, собственно, бывает очень мало изделий из металла и очень много самого разнообразного антикварного товара, от всякой дребедени по нескольку франков за штуку и вплоть до драгоценностей и мебели стоимостью в сотни тысяч. Я шел среди старья, выставленного на продажу в сборных палатках, на лотках или просто на тротуаре, и думал о том, как богато, разнообразно и заманчиво выглядит все это издали и как, подойдя ближе, неизменно убеждаешься в том, что тут есть все, кроме того, что ты ищешь. Бронза оказывалась безвкусицей эпохи сецессиона, картины — посредственными копиями или любительскими экзерсисами, африканская скульптура — образчиками серийного ремесленного производства.
Пока я размышлял над этим, окидывая беглым взглядом товар, библиотекарь шел метрах в двадцати впереди меня, и было трудно потерять его из виду, потому что он возвышался над толпой на целую голову. Так же, как и я, он время от времени останавливался, пока мы наконец не оказались рядом и не столкнулись — естественно, там, где было особенно много книг. Над несколькими высокими грудами висело на жердочке объявление с лаконичной надписью: «Десять франков за том». Заметив меня, библиотекарь повернулся ко мне спиной, словно для того, чтобы помешать мне подойти к этим грудам, но я прошел дальше к нескольким полкам, на которых букинист разложил товар подороже. Видимо, это несколько успокоило моего знакомца. Присев на корточки, он стал рыться в развале.
— Могу дать по пять франков за штуку, — услыхал я чуть погодя его голос.
— Пять франков? Да сейчас газета стоит двадцать, приятель, — ответил букинист.
Потом, после короткой паузы, продолжал:
— А сколько вы возьмете томов, если я отдам по пять франков?
— Сколько войдет в мешок. А завтра приду еще.
— А-а, тогда ладно. Тогда берите! Себе дороже возить этот мусор туда—обратно.
Между тем книги, выставленные торговцем на полках, тоже были мусором, и я отошел к другому букинисту, метрах в десяти от этого разложившему на нескольких стойках толстые папки, которые — во всяком случае издали — выглядели многообещающими.
Все еще просматривая гравюры, я увидел, как библиотекарь вскидывает на спину тяжеленный мешок и, медленно, неуклюже ступая, направляется в обратный путь.
Быть может, все у него началось с безумного плана обеспечить себе хорошую ренту с помощью десятков тысяч томов, лишенных всякой ценности. А возможно, наоборот — он стал собирать книги день за днем, мешок за мешком, и лишь потом у него в голове засела безумная идея-мираж. Как бы то ни было, эта страсть завладела им настолько, что он, наверно, до конца своих дней будет собирать потрепанные книжицы с той же неутолимой алчностью, с какой скупец собирает червонцы. То был конец пути, дно пропасти, финал деградации личности — собирательство ради собирательства, поэтизация хлама, ставшего объектом коллекционерской страсти.
Тем не менее субъективно этот человек был по-своему счастлив, и жизнь его была по-своему осмысленной, хоть и благодаря бессмыслице. Его старое сердце так же замирало от восторга, как у того, кто коллекционирует античные статуи или шедевры живописи. Возлюбленный блистательной красавицы не обязательно счастливей человека, влюбленного в некрасивую и глупую женщину.
* * *
В течение всех тех лет, что я исхаживал Париж вдоль и поперек, мое увлечение коллекционированием в большой мере подогревалось и мыслью о том, как отлично я размещу свои находки по возвращении в Софию. Должно быть, я просто-напросто забывал тогда об истинных габаритах своей квартиры, потому что, когда наконец вернулся домой и привез свои ящики с таможни, выяснилось, что нам негде повернуться.
Позже квартира у меня стала больше, кроме того, часть книг переместилась в подвал, но желание разложить и расставить все как следует поугасло. А еще позже квартира снова оказалась тесной, так как я начал коллекционировать живопись.
В мире парижских антикваров и коллекционеров живопись — наиболее дорогой товар. За исключением уже совсем бездарных и безвкусных вещей, все выполненное маслом предлагалось по довольно высоким ценам, так что я, естественно, предпочитал приобрести графический шедевр большого мастера, чем полотно второстепенного живописца.
Не знаю, то ли воспоминания о болгарском искусстве прежде повыветрились из моей памяти, то ли теперь я уже мог сравнивать его с тем, что производило такой фурор на Западе, но, вернувшись в Софию, я понял яснее, чем когда-либо, какие у нас есть талантливые и самобытные художники.
Сначала я ставил картины рядами на пол, прислоняя их к стене. Потом стал размещать их на книжных шкафах. Потом пришлось складывать их штабелями на гардеробе, в коридоре, вообще всюду, где еще находилось свободное местечко.
У нас в квартире вечно пахло масляными красками — главным образом из-за картин Генко, который приносил их еще совсем непросохшими. Прибрать в комнате или просто даже вынуть из шкафа книгу было теперь невозможно без сложных перемещений полотен. А когда кто-нибудь из художников просил вернуть ему картину для выставки, приходилось предпринимать продолжительные поиски, ибо почти всегда она оказывалась в самом низу какой-нибудь заботливо уложенной кипы. В конце концов я пришел к заключению, что либо надо решиться на смерть от удушья, либо ограничить свои приобретения до пределов разумного.
Но тогда вспыхнула новая страсть — нумизматика. Я смутно подозреваю, что это внезапно вспыхнувшее увлечение монетами во многом объяснялось их малыми размерами. Опасность умереть от удушья сменилась угрозой полного разорения. Впервые в жизни я занялся коллекционированием в совершенно мне незнакомой области, что быстро раскусили мои поставщики, и поэтому — во всяком случае, пока я немножко не поднаторел — я вышвырнул немалые суммы на стертые и поврежденные монеты, не имеющие никакой ценности.
Монета — это, в сущности, миниатюрное произведение скульптуры. Не только внушительные древнегреческие тетрадрахмы, но и крохотные римские динары излучают очарование, свойственное подлинному произведению искусства. Правда, в тех случаях, когда скульптура еще налицо, то есть когда монета хорошо сохранилась. Но ко времени моего увлечения нумизматикой хорошо сохранившиеся монеты стали редкостью, не говоря уже о ценах, давно ставших фантастическими. Так что мало-помалу я остыл к этому почти бесплодному собирательству. И перешел к орденам.
Как много сказано и написано о женской суетности! Но когда познакомишься с историей орденов, приходишь к выводу, что мужская суетность не уступает женской. Эти бесчисленные звезды и кресты всех эпох и столетий, увенчанные коронами, обрамленные дубовыми или лавровыми листьями, львами или орлами, украшенные разноцветной эмалью или вмонтированные в роскошные ожерелья, не уступают своим сверканием драгоценным дамским уборам. На мое счастье, в Болгарии особенно редкостных вещей такого рода не встретишь. А поскольку нельзя коллекционировать то, чего нет, я собрал, что сумел, и перешел к другому увлечению.
Этим другим увлечением стали почтовые марки. Возможно, оно проснулось во мне из-за случайно воскресших детских воспоминаний. А может, просто я отчасти впал в детство. Как бы то ни было, когда я заглядывал в магазинчик — место встреч филателистов — и видел в кляссерах дивные старинные марки, на которые я мальчишкой мог любоваться только через стекло витрины, обмирая от восторга и тоски, я не раз испытывал искушение приобрести несколько серий, без всякого намерения составлять коллекцию. Однако филателия заразительна не менее, чем все прочее. Сначала я купил всего десять серий, только из-за их эстетических достоинств. Потом подумал, что не худо бы собрать общую коллекцию болгарских марок. Затем перешел к советским маркам. Потом охватил всю Европу. А потом обо мне стали говорить: «Он собирает весь мир». Это было, конечно, преувеличение. Но не столь уж далекое от истины.
Однако пришло все же время, когда я почувствовал, что начинаю охладевать и к маркам. Возможно, потому, что родился под знаком Близнецов, чье непостоянство, как говорит моя кузина, вошло в поговорку. Это угасание страсти успокаивает меня, но и несколько тревожит. Что будет, думаю я, если так пойдет и дальше? Начну, пожалуй, собирать значки или спичечные коробки. И я вижу сквозь сомкнутые веки, как передо мной медленно проходит высокая фигура парижского библиотекаря, согнувшегося под тяжестью мешка с никому не нужными книгами.
Иногда в бессонные ночи — а у меня все ночи бессонные, — я подхожу к какой-нибудь бронзовой статуэтке или раскрываю папку с гравюрами и на мгновение ощущаю далекий аромат того восторженного чувства, какое охватило меня в тот день, когда я нашел эту скульптуру или эту гравюру.
Иной раз я достаю какую-нибудь картину, только одну, сажусь напротив, долго рассматриваю и так же, как Коро под конец жизни, чувствую, что мне от нее становится лучше. Но всего лучше становится мне от картин самого близкого моего друга, самых дорогих моих картин, хоть они ничего мне не стоили, — я получил их в подарок. И тогда я думаю о том, что не может человек иметь так уж много любимых произведений, как не может иметь так уж много настоящих друзей, и что если речь идет о произведениях, которые значат для тебя не больше, чем добрые знакомые, то есть ли смысл забивать ими дом и не лучше ли оставить чуть больше свободного пространства для себя самого и для своих друзей.
И я спрашиваю себя, не является ли стремление иметь как можно больше самых разнообразных вещей такой же бесплодной и испепеляющей страстью, что и сластолюбие тех охотников до женского пола, которые ненасытно меняют женщин и при огромном количестве побед ни разу в жизни, в сущности, не испытали настоящей любви.
Однако что пользы от здравых мыслей, если они приходят не до, а после случившегося? Все, что окружает меня, уже стало частичкой меня самого, каждая бронзовая фигурка, каждая картина, гравюра — это кусочек чего-то, что было, память о том, что произошло, и весь их пестрый сумбур — это отзвук сумбура во мне самом. Они — частица моего существа, моих метаний и загубленных дней, моих надежд и иллюзий, моих воспоминаний и ночных кошмаров. Я до сих пор брожу во сне по огромным, мрачным лавкам древностей, роюсь в папках со странными, волнующими изображениями, карабкаюсь по чудовищным грудам пыльных фолиантов, которые выскальзывают у меня из-под ног, ползу по затянутым паутиной подвалам меж позеленевших от сырости бронзовых фигур и вижу мертвенные лики старых военачальников, которые явились ко мне требовать свои ордена.
И мне мерещится, что я слышу в ночной глуши голоса всех этих вещей и каждая из них говорит на своем языке и о своих заботах: ведь не могут африканская статуэтка и обнаженная Диана говорить одинаково. И этот шепот, исходящий из всех углов моей комнаты, порой становится таким настойчивым и громким, что мне хочется отругать их — дескать, хватит забивать мне голову, но я молчу, потому что в конечном счете никто, кроме меня, не виноват, что я взвалил на себя больше, чем в состоянии нести.
В такие мгновения я вспоминаю о китайской кровати.
Это произошло во время моих скитаний по залам Отеля Друо. Я случайно забрел в зал, где распродавались произведения восточного искусства, аукцион только что начался, и посетителей было мало. Как всегда на таких аукционах, сначала шли вещи громоздкие, чтобы ко времени наибольшего оживления остались редкостные безделушки из слоновой кости и драгоценных камней.
Служитель внес круглый высокий столик массивного красного дерева, весь в сложнейшей резьбе, и аукционист объявил:
— Столик идет в комплекте с китайской кроватью. Всего таких столиков четыре — ставятся по два у изголовья и у изножья. Богатая резьба, инкрустация перламутром… Подлинный образчик китайской фантазии… Первоначальная цена десять тысяч…
Десять тысяч были смехотворно низкой ценой не только за кровать, но даже за один столик. Десять тысяч франков… Самая никудышная кушетка стоила дороже.
— Десять тысяч… — повторил аукционист, который явно спешил разделаться с малоинтересным делом. — Десять тысяч — раз… Два раза…
— Одиннадцать тысяч… — лениво обронил полный господин, стоявший рядом со мной.
— Господин в центре… Одиннадцать тысяч — раз… Два раза…
Молоточек взлетел в воздух, и в этот миг я не без удивления услыхал собственный голос:
— Двенадцать тысяч…
Я в глаза не видел этой кровати — она стояла в соседнем зале. Но столик был и вправду точно из сказки. Не хотелось, чтобы какой-то мелкий старьевщик унес эту сказку у меня из-под носа.
— Двенадцать тысяч от господина справа… Полный господин несколько свысока поглядел на меня.
— Двенадцать тысяч раз… Два раза…
Я ожидал, что сейчас прозвучит ленивый голос моего соперника, но молоточек неожиданно резко стукнул по кафедре, и я стал обладателем кровати.
Я отправился поглядеть на свое приобретение, надо было решить, как доставить его домой.
— Вот, — сказал служитель, указав в угол зала.
В углу стояло множество огромных предметов, поэтому я спросил:
— Что именно?
— Да все, — ответил он. — Все это — ваша кровать.
В первый момент я не мог понять, обрадовало меня это известие или испугало. «Все это» — означало не только четыре столика, но еще две широченные спинки с резьбой и инкрустацией, две широкие и, главное, очень длинные боковые доски, тоже инкрустированные и с резьбой, и четыре высоких колонны (они должны были, вероятно, поддерживать балдахин), сверху донизу украшенные всевозможными драконами и птицами красного дерева, не говоря уж о множестве прочих более мелких деталей.
Служитель, должно быть, почувствовал мою растерянность и, желая подбодрить меня, сказал:
— Богатая вещь… Смотрите, одной резьбы сколько… Наверно, не один год работали… Нет, правда, богатая вещь… Хотя и несколько громоздкая…
— Как я ее перевезу?
— А вы спуститесь вниз. У черного входа всегда стоят грузовые машины.
Машину я нашел, но водитель, прежде чем назвать цену, пожелал взглянуть на груз.
— Тяжелая… — определил он, взявшись за массивную тумбу одного из столиков. — До Монсо — три тысячи с погрузкой и разгрузкой.
— Да я за всю кровать заплатил двенадцать…
Он пожал плечами.
— Значит, плюс три моих — будет пятнадцать. За такую редкую мебель — просто даром.
И редкая мебель, деталь за деталью, была погружена в кузов огромного грузовика. А полчаса спустя началась операция по выгрузке.
— Вы купили целую столовую! — воскликнул консьерж, высунув голову из своей каморки.
— Нет, это всего лишь китайская кровать. Можно, я оставлю ее в подъезде, пока не освобожу для нее место в квартире?
— Да, но только ненадолго, — ответил консьерж.
Шоферу это решение пришлось по душе. Но хоть оно избавило его от необходимости тащить кровать вверх по лестнице, он и не подумал взять с меня меньше условленной суммы.
— Что это такое там, внизу? — подозрительно спросила меня жена, вернувшаяся чуть погодя из магазина.
— Ты о чем? — рассеянно отозвался я, не отрывая глаз от газеты.
— Да все эти резные доски, что-то вроде алтаря… Надеюсь, это не ты их приволок…
— Никакой это не алтарь, — возразил я, — а настоящая китайская кровать… Роскошная мебель…
— И сколько ты заплатил за эту чудовищную вещь?
— Пустяки… Двенадцать тысяч…
Жена, естественно, не поверила. Я бы на ее месте тоже не поверил. Кровать уже одними своими габаритами вызывала представление о гораздо более солидной сумме.
— Только не вздумай притаскивать ее сюда! И так повернуться негде.
Квартира у нас была действительно тесноватая — две маленькие комнатки, небольшая передняя, все уже порядком загромождено нашей и казенной мебелью.
Однако консьержа это обстоятельство ничуть не интересовало, что он и постарался сам объяснить мне по прошествии нескольких дней. Остальные жильцы, сказал он, протестуют, что подъезд превращен в мебельный склад. Тем более что у некоторых маленькие дети, а они боятся тех страшилищ, которые там выдолблены из дерева.
— Тогда помогите хоть поднять ее наверх, — уныло проговорил я.
— Предоставьте это мне, — с готовностью откликнулся консьерж, что означало: «Гоните тысчонку».
Однако бедняга так взмок и запыхался, оказывая мне эту услугу, что плату пришлось удвоить…
К счастью, жена в этот час гуляла с дочкой в саду. Мы с консьержем засучили рукава, освободили одну из комнат — вынесли оттуда мебель в прихожую — и кое-как разместили многочисленные составные части чудовищной кровати.
— Можно, если хотите, ее собрать, — предложил консьерж, — но боюсь, она тогда займет всю комнату.
— Не надо ее собирать, — сказал я. — Сами видите, она может служить чем угодно, только не ложем.
— Это верно, — согласился он. — Зато такая громадная, что хоть на мотоцикле по ней раскатывай.
Избавлю вас от описания сцены, которая разыгралась, когда жена вернулась домой. В конце концов каждый имеет право на маленькие семейные тайны.
С этого дня у нас стало одной комнатой меньше — как будто мы пустили к себе квартиранта. И этот квартирант, безмолвный, но обременительный, до самого нашего отъезда из Парижа блаженствовал в отдельной комнате. А когда пришло время уезжать, неприятности вспыхнули с новой силой.
Во-первых, надо было позаботиться о соответствующей упаковке для этого чудовища, так как дерево, хоть и крепкое на вид, легко дает трещины, и длительное путешествие могло уничтожить всю роскошную резьбу. Упаковка в картон и фанеру увеличила стоимость кровати еще на несколько тысяч франков. А затем возникли осложнения на таможне.
— Вы уверены, что все это — части кровати? — подозрительно спросил таможенник, окидывая взглядом гору ящиков и ящичков самой разной формы.
— Это кровать, — подтвердил я, — только китайская.
— Китайская или нет, но за мою жизнь передо мной тут прошли тысячи кроватей, можете мне поверить, однако такое я вижу впервые.
Он попробовал приподнять один из ящиков, что удалось ему не сразу.
— Чертовская тяжесть… — мрачно установил таможенник, еле переводя дух. — Вы убеждены, что речь идет действительно о кровати?
— Это кровать, — повторил я, — но китайская. Вы себе не представляете, какое это тяжелое дерево…
При этом я красноречиво посмотрел на банкноту, случайно оказавшуюся у меня в руке.
— Вероятно, что-нибудь вроде эбенового дерева… — предположил таможенник, тоже заметивший таинственное появление купюры у меня в руке.
— Вот именно, только красное…
Хотя мое чудовище было не из эбенового дерева, весило оно несколько сот килограммов, и за каждый килограмм следовало уплатить по тарифу, в результате чего получилась сумма, намного превышавшая стоимость самой кровати.
Два месяца спустя многие из этих осложнений, плюс кое-какие дополнительные, повторились уже на родной земле. И в конце концов наступил день, когда, вымотанный морально и физически, я рухнул на стул посреди собственной квартиры, заставленной ящиками, в которых укрылись гигантские члены китайского чудища.
— Наконец-то дома, — пробормотал я, чтобы немного себя подбодрить.
И тут же понял, что, в сущности, нет у меня никакого «дома», потому что вся квартира целиком и бесповоротно занята китайской кроватью.
Однако всякому терпению, даже терпению коллекционера, есть предел. И я все чаще ловил себя на том, что строю самые коварные планы, как избавиться от этой кошмарной мебели, которая преследует меня так же неотступно, как Тартарена его верблюд.
«Если бы через Софию протекала река, — размышлял я, — дело было бы проще… Или если бы у нас была печка…» Но печки не было. В доме было центральное отопление. Не было у меня и знакомых среди водителей грузовиков, а то сгрузить бы кровать под покровом ночи на городской площади и бесшумно раствориться во мгле…
Подвал… Это было первое, о чем я подумал. Но наш подвал уже был до потолка забит книгами. Я пробовал договориться с соседями, но они держали подвалы не для того, чтобы ставить туда чужие китайские кровати. Наконец один привратник, добрая душа, шепнул мне:
— Да поставь ты эти ящики в домовой прачечной… Она так и так пустует, никто теперь ей не пользуется. Кому охота стирать белье в такой грязище?
Грязь для него была явно явлением сверхъестественного порядка, к которому лично он никакого касательства не имел. Как бы то ни было, на следующий день ящики с китайской кроватью переместились в домовую прачечную, где пребывают и по сей день, занимая добрую половину помещения.
Один-единственный раз проведал я свое чудище — когда искал какие-то рамы и не мог вспомнить, куда их засунул. Я увидел, что ящики вскрыты — должно быть, кто-то вообразил, что там хранятся сокровища. Но все составные части моей кровати были налицо, чему я нисколько не удивился.
А в одном из ящиков расположилась пестрая кошка, приютившая тут своих новорожденных детенышей.
«Ну что ж, — подумал я, — значит, и моя китайская кровать кому-то пригодилась».
Я нагнулся и легонько погладил пушистых котят, а кошка жалобно замяукала — испугалась за них, наверно.
— Не бойся, — сказал я. — Ты улеглась в лоне чудовища, так что вряд ли кто осмелится подойти к вам ближе. К твоему сведению, оно всех обращало в бегство. Всех, кроме одного глупца, чье имя я из скромности называть не стану.
* * *
Некоторые полагают, будто дипломаты не слишком обременяют себя работой. В действительности же есть дипломаты, которые трудятся в поте лица, и есть такие, что палец о палец не ударят, — в точности, как бывает и во многих других профессиях. Что касается меня, дипломатом я себя никогда не считал, но мои дни в Париже были до того заполнены, что сейчас мне даже трудно понять, как я справлялся со столькими делами одновременно.
Когда я вспоминаю свои коллекционерские увлечения, мне кажется, что я только и делал, что обходил лавки да рынки. Когда думаю о своих знакомствах, получается, что все свое время я тратил на встречи с людьми, посещение редакций, различных учреждений и частных домов. Когда же на память приходят прочие мои служебные обязанности, возникает чувство, что все дни уходили на служебную переписку и заканчивались приемами и томительным ожиданием на аэродромах. А перелистывая свои заметки обо всем увиденном и услышанном, я прихожу к выводу, что основная моя работа заключалась в том, что я набирался впечатлений и материалов для книги, большой книги, так по сей день и не написанной.
Собственно, даже не одной книги, а нескольких. Я задумывал отдельный том рассказов о своих встречах и беседах с такими крупными и менее крупными личностями, как Альбер Камю, Жан-Поль Сартр, Артюр Адамов, Арагон, Клод Отан-Лара, Жерар Филипп, Жорж Брассенс, Марсель Громер, Марсель Жимон, Мазерель и многие другие. Некоторые из этих встреч были совсем краткими, малозначащими. Другие перерастали в длительное знакомство или дружбу. Каждую беседу я потом тщательно записывал, пока не понял, что это глупо и что никогда я такой книги не напишу. Что нового скажу я об этих людях? Смогу ли сказать о них больше, чем они сказали сами своим творчеством? И что руководило мной? Стремление рассказать о них или мелкое тщеславие — желание показать, что ты был лично знаком с такими большими людьми, что именно ты, а не кто-то другой, спрашивал их о том и сем, а они именно тебе, а не кому-то еще, ответили то-то и то-то?
Поэтому я оставил эту затею. Тем более что у меня нашлась задача поважнее. Вторая задача и вторая книга: о Париже. Она должна была включить в себя абсолютно все — от классовых боев и политических нравов вплоть до самых мелких житейских курьезов. Париж в поперечном разрезе. Или в продольном, если хотите. Но так или иначе — полная аутопсия этого города-чудища.
Я добросовестно собирал материалы, разговаривал с людьми, набирался впечатлений. Это был труд не столько писательский, сколько журналистский. Но где кончается журналистика и где начинается писательское творчество? Рубеж довольно нечеткий, а я никогда не придавал значения ярлыкам. Что касается собирания материалов, у меня уже имелся известный опыт. За полтора года службы в трудовых войсках я изъездил всю Болгарию — писал репортажи. Я побывал на дунайских дамбах, на новых шоссейных дорогах Добруджи и Странджи, на трассе подбалканской железной дороги, в лесах Лонгозы, на лесных вырубках в Родопах, в шахтах Перника и Бобов Дола.
Чтобы дело шло легче, я выработал некий шаблон. В том-то и беда, что со временем всегда приходишь к какому-то образцу, шаблону, с помощью которого работа, возможно, и впрямь идет легче, но зато с худшими результатами. Начинал я всегда со встречи с начальством, выяснял, какие перед ними стоят задачи, как обстоит дело с выполнением плана. Потом ходил по объекту, набирался непосредственных впечатлений. Потом разговаривал с двумя-тремя передовиками производства, добавлял для «местного колорита» немного описаний природы, для создания эмоциональной атмосферы — чуточку поэтических интермедий, и репортаж бывал готов. Вероятно, я успел настрочить несколько десятков сочинений такого сорта, и все они были похожи друг на друга. Но люди оставались довольны — я имею в виду тех, о ком я писал, — да и я тоже — не творческими результатами, конечно, а тем, что набирался впечатлений.
Здесь, в Париже, все оказалось значительно сложнее, противоречивей, вообще не поддавалось обработке по одному шаблону. Кроме того, никто не интересовался тем, будешь ты о нем писать или нет, никто не собирался давать тебе сведения о себе и окружающих. Однако это, по крайней мере вначале, особой роли не играло. Со всех сторон обступало меня неведомое и любопытное, и мне с трудом удавалось запечатлевать это в своих записях. Вообще эти записи были делом томительным. Насколько интересно было наблюдать, настолько же скучно — записывать, всегда поздней ночью, когда голову распирает от впечатлений, ты уже прокомментировал их в уме, спать хочется смертельно, а будильник — ты это твердо знаешь — затрезвонит утром ровно в шесть.
Но я знал по опыту, что, если чего-то не запишешь, оно чаще всего исчезает бесследно, неиспользованное и забытое. Во всяком случае, у меня это так. Лучше всего я запоминаю то, что лучше было бы не помнить. Поэтому я отмечал детали городских пейзажей и человеческих лиц, увиденное и услышанное в метро, на улицах, в кафе, курьезы нравов и моды, анекдоты, рекламные объявления, жаргонные словечки, куплеты популярных песенок.
Потом я начал встречаться с людьми, а следовательно, и расспрашивать их, часами просиживал на крупных процессах во Дворце Правосудия, вел наблюдение в сумасшедшем доме, который именуется биржей, и в том, другом, название которому — парламент. У меня уже выработалась привычка заглядывать всюду — на заводы Рено, на конные состязания, в дома моделей, на политические митинги, торжественные литургии в соборе Парижской богоматери, студенческие демонстрации, ярмарки, киностудии, собачьи выставки, в аудитории Сорбонны, музейные запасники, труднодоступные фонды Национальной библиотеки и т. д. и т. п. И все это принуждало вести записи, причем поздно вечером, когда сон валит с ног и тебе известно, что, будешь ты записывать или нет, будильник все равно зазвонит в одно и то же время.
Порой я говорил себе, что перебарщиваю, что груда впечатлений, да еще растущая день ото дня, вряд ли вместится в одну книгу, если только она не уподобится по объему Библии. Потом я приходил к заключению, что все равно должен буду произвести из этой груды отбор, что любое серьезное сочинение — результат отбора, а поскольку невозможно заранее предвидеть, что в дальнейшем пригодится, а что нет, надо записывать все подряд.
Собственно говоря, отбор происходил уже на этой стадии, но делал это не я, а время. Большая часть происшествий, сенсаций, капризов моды и причуд вкуса устаревали и забывались на следующий же год. Тщетно пытался я удержать поток в своих ладонях — как ни старательно подставлял я руки, поток ускользал, лишь слегка смочив мне ладони. Но я продолжал упорствовать, говорить себе, что из огромной этой груды хоть что-то да уцелеет, что абсурдно предполагать, будто из стольких сотен впечатлений ничего не останется.
Помимо всего прочего, благодаря некоторой дозе педантизма, унаследованной мной, вероятно, от Старика, я порой тратил очень много времени на дотошное изучение всякий мелочей. Взявшись исследовать Чрево Парижа, я в течение многих недель чуть не каждую ночь проводил до рассвета среди толкотни и гомона рынка. Если мне взбредало в голову описать страстную любовь, которую французы питают к собакам, я обязательно торчал на всех конкурсах породистых собак, бродил по собачьему кладбищу, списывая наиболее душераздирающие эпитафии, изучал ассортимент в магазинах собачьего питания и туалетных принадлежностей для собак — от специальных колбас для нежных песьих желудков до резиновых костей, предназначенных для собачьих игр; изучал, как обстоит дело с пансионами, школами и больницами для собак, каковы тарифы в этих прославленных заведениях, какие стоят цены на различные породы и многое, многое другое. Я собирал материалы с таким увлечением и в таком изобилии, что однажды вдруг спохватился: я пишу книгу уже не о городе, а только о его собаках. А ведь Париж — не только огромная псарня.
Но как ни больно мне было признаться себе, что я взялся за непосильную, а может быть, и нестоящую задачу, что я коплю ненужные записи, а между тем не пишу и никогда не напишу книги о Париже, рано или поздно признаться в этом пришлось.
Однажды я сидел в одном из залов Дворца Правосудия на слушании нашумевшего дела. В парке Сен-Клу двое парней подстерегли парочку, которая пришла туда на любовное свидание, и самым зверским образом убили ее. Обе жертвы были молоды, а убийцы — еще моложе. В стране, где преступления вовсе не редкость, подобное происшествие вряд ли привлекло бы особое внимание, если бы не одна деталь: отсутствие каких-либо вразумительных мотивов. Когда человек убивает из алчности, ревности или в сексуальном неистовстве, это считается чуть ли не в порядке вещей. Но когда он убивает без всякой видимой причины, общество не в силах этого понять. А раз не понимает, то негодует.
Адвокат обвиняемых не принадлежал к числу светил судебной палаты, но добросовестно старался им подражать. Он был то язвительным и патетичным, как Морис Гарсон, то фамильярным и внешне добродушным, как Рене Флорио, то возвышенным и всепрощающим, как Поль Боде. Другими словами, это был компилятор и эпигон, но эпигон одаренный, владевший в совершенстве богатым арсеналом мимики и жеста. Я следил за непрерывно меняющимся выражением этого артистичного, подвижного лица — то иронического, то недоумевающего, то негодующего, то растроганного, — смотрел на широкие, красноречивые жесты рук, картинно размахивавших черными складками тоги; слушал приятный баритон, виртуозно владевший всеми модуляциями богатой адвокатской арии, и вдруг отчетливо понял, что меня держит здесь этот спектакль сам по себе, а вовсе не профессиональная писательская задача, что никогда я не использую и даже не собираюсь использовать для своей книги этот судебный процесс, который через неделю будет всеми забыт; что меня интересует другое, знакомое и оставшееся неизменным со времен Домье: мрачная атмосфера этого зала, театральная аффектация черных и пурпурных мантий, роли, которые добровольно исполняют все эти люди: щедрая взволнованность оратора, кокетливость его юной помощницы, явно сознающей, что черная мантия и белый воротник ей удивительно к лицу, показное благородство председателя суда, профессиональная свирепость прокурора и фальшивая маска раскаяния на лицах подсудимых. Нет, я не собирал материала для книги, я коллекционировал впечатления со страстью и увлеченностью бескорыстного собирателя.
В моих поступках действительно не было никакой заранее обдуманной цели. Адвокат старался доказать, что то же самое относится к действиям его подзащитных, — ведь непредумышленное убийство редко влечет за собой высшую меру наказания. Вторым тезисом защиты было, что убийцы, которые сидели теперь потупившись на скамье подсудимых, по сути тоже жертвы. Жертвы самоизоляции, обусловленной социальными условиями, жертвы деформированного представления о героизме и общественного климата, в котором мало-помалу стирается некогда отчетливая грань между добром и злом.
— Они не психопаты, — адвокат охотно поддержал бы версию о невменяемости, но экспертиза уже доказала обратное, — но случалось ли нам задуматься над тем, где в точности проходит водораздел между патологией и нормой? У этих юных существ представления о нравственных ценностях так же неразвиты, как у младенцев. Двое младенцев, двое жестоких младенцев, ужасающе жестоких, согласен, но которые даже не сознают своей жестокости, — вот что являют собой, господа присяжные, эти существа, которые сейчас надеются, что вы, господа, вы, с вашим твердым представлением о добре и зле, примените не только роковую силу разрушения, но и целительную силу перевоспитания…
Публика сдержанно молчала, но на присяжных защита произвела достаточно сильное впечатление. Ожидавшийся смертный приговор был заменен пожизненным заключением. Маленькая награда — не тем двум кретинам на скамье подсудимых, а виртуозу-адвокату, который имел дерзость иронизировать над прокурором, дважды сумел к месту оборвать председательствующего, превратил безнадежное дело в солидно обоснованную платформу и показал обществу, что французский адвокат доброго классического стиля не зря берет большие гонорары.
Все это занимательно, размышлял я, выходя из прохладного сумрака Судебной палаты на жаркую, залитую солнцем улицу. Во всяком случае, не менее занимательно, чем спектакль в «Комеди Франсез». Но какой из этого следует урок? Урок, как мне казалось, состоял в том, что незачем мне перерывать горы фактов, а лучше заняться одной человеческой судьбой. Даже такой, как только что завершившаяся в зале суда, хотя человеческое занимало в ней весьма скромное место.
Потом, когда я зашел в ближайшее бистро и стряхнул с себя гипноз судебного процесса, я решил, что подобная история не заслуживает того, чтобы ее исследовать и описывать. Хотя бы потому, что она уже была описана. Незадолго перед тем я смотрел фильм Орсона Уэллса, основанный на довольно схожем драматическом случае. Автор с полным правом направил объектив не столько на убийц, сколько на их защитника. Он скрупулезно точно прослеживал, как защитник готовил свою речь, как ее произносил. В сущности, этим фильм и исчерпывался, он спокойно мог бы называться «Технология защитительной речи». На экранах он успеха не имел. Публика даже не заметила, что дело тут не в механике судебной защиты, а в механике одного из абсурдов жизни: из любви к своей профессии или из человеколюбия адвокат превзошел самого себя, чтобы спасти от смерти двух мерзавцев, которые этого отнюдь не заслуживали.
Нет, эта история как повод для постановки проблемы была не слишком интересна. Однако много лет спустя другой американец — Трумэн Капоте — посвятит многие месяцы исследованию аналогичной истории, чтобы создать свою книгу «Обыкновенное убийство».
Сегодня, перед убедительным авторитетом этих двух крупных художников, мне неловко упорствовать. И все же внутренне я и сейчас убежден, что этой истории грош цена. Избалованные юнцы, которые убивают ни в чем не повинных людей, ибо убеждены, что вправе не только гадить вокруг себя, но и уничтожать. Ну, а если бы их жертвы не умерли, что тогда? Юнцы остались бы на свободе, прокучивали бы родительские денежки или в лучшем случае открыли бы бакалейную лавку. Будь моя воля, я бы приговаривал таких к самым суровым наказаниям. Но я считаю самым строгим наказанием вовсе не смерть. Самое суровое наказание — это жизнь в одиночестве, жизнь достаточно долгая, чтобы прийти к осознанию тобой совершенного, если ты вообще способен что-либо осознать.
Аналогичной была история месье Билла, которая нашумела несколькими годами позже и о которой я уже упоминал при других обстоятельствах. Точно так же, как те двое юнцов, месье Билл — по паспорту Жорж Рапен — был балованным сынком состоятельных родителей. Отец дал ему денег, чтобы он открыл собственный бар, а затем и книжный магазин. Но оба эти занятия не устраивают Билла, ибо приходится работать хотя бы несколько часов в день. Он устремляется в ночные кварталы и объявляет себя сутенером одной юной проститутки! А поскольку та не желает признать за ним роль хозяина, что делает его посмешищем всего квартала, Жорж Рапен заманивает ее за город и стреляет в нее. Этот никудышный человечишка оказывается еще и никудышным стрелком, поэтому он обдает девушку, еще живую, бензином и поджигает.
Нет, такие истории имеют известное значение для социолога или психиатра, но для писателя они, на мой взгляд, не интересны. Будет ли месье Билл сидеть за решеткой или же стоять за стойкой бара, для человечества это не играет никакой роли. Если в этой истории заключена драма, то она касается той несчастной, которую он убил. Но и это еще не сама драма, это эпилог драмы или, вернее сказать, — катастрофа.
Между нами говоря, драма — пусть не такая уж роковая — происходила во мне и все по той же причине: я все больше отдалялся от задуманной книги, хотя еще и не признавал себя побежденным. Я продолжал вести записи, но теперь это бывало от случая к случаю; продолжал всюду совать нос, любопытствовать, но теперь уже всегда с горьким сознанием, что я увеличиваю лишь коллекцию впечатлений, а не число страниц моей иллюзорной книги.
И вот так, разыскивая интересное, я знакомился — специально его не разыскивая — с тем, другим, обыденным, прозаическим Парижем, который и есть настоящий Париж, но Париж не туристов, а парижан — безымянные улицы, ряды закопченных безликих строений, лабиринты метрополитена, обывательское существование между кабаком и лавкой бакалейщика, узкий будничный мирок, замкнутый двумя полюсами — жилищем и местом работы.
И хотя я давным-давно бросил думать о книге, все это — и банальное, и интересное — продолжало накапливаться во мне, я не мог помешать ему расти, заваливать меня, неотступно сопровождать, заполнять мои мысли. Смотреть, запоминать, беседовать про себя — это превратилось у меня в привычку, избавиться от которой было так же трудно, как от курения.
Я не решусь поставить знак равенства между этой привычкой и тем благородным делом, которое называется «изучением жизненного материала». Мои поиски не имели определенной цели, и, значит, я не «изучал», значит, грубо говоря, я попросту терял время. Но на сей счет у каждого свое мнение, и я об этом потерянном времени не жалею. Я даже думаю, что собирать впечатления только в предварительно намеченном направлении и только с определенной целью — это значит собирать по расписанию, по рабочему графику, так и подмывает сказать — по расчету. Возможно, есть писатели, которые умеют быть писателями от восьми до двенадцати и с двух до шести, в остальное же время освобождают свой мозг для отдыха, семьи и общественной деятельности. Что касается меня, я, как это ни стыдно, даже на самых серьезных совещаниях, бывает, ловлю себя на том, что не слушаю докладчика, а украдкой изучаю чье-то лицо, или, когда кто-нибудь из друзей поверяет мне свои заботы, я думаю о следующем пассаже заложенной в машинку рукописи; когда же наконец сажусь за эту рукопись, то думаю о друге, который только что ушел, и говорю себе, что это ни на что не похоже: к тебе приходит живой человек со своими реальными заботами, а ты в это время мысленно ведешь разговор с воображаемыми людьми по поводу воображаемых проблем. В общем — полная неразбериха.
Но эта неразбериха — в тебе самом и вокруг тебя — никогда не превратится в порядок, и причина многих наших разочарований и срывов именно в неосуществимом стремлении аккуратно, педантично расставить все по полочкам, вообще раз навсегда положить конец всем и всяческим противоречиям, хотя жизнь, как мы сами установили, состоит в постоянном возникновении противоречий, их разрешении и новом возникновении.
Я начал ощущать эту неразбериху, хоть и смутно, еще в детстве. Как я уже говорил, мы жили тогда на Регентской, в первом этаже высокого — целых четыре этажа! — дома, который одиноко торчал над соседними одно— и двухэтажными постройками, повернувшись своим неприглядным коричневато-серым фасадом к довольно неприглядному пейзажу: огромному, обнесенному колючей проволокой плацу артиллерийских казарм, где новобранцы закалялись в тяготах индивидуального обучения.
Позади дома был широкий двор, совершенно запущенный и все-таки более привлекательный, чем пустынный казарменный плац, благодаря кронам дюжины плодовых деревьев, которые кто-то догадался тут посадить. А за двором простирался второй плац — он принадлежал полицейской школе, где упражнения состояли главным образом в прыжках через препятствия и рукопашном бое.
В этом милитаристском окружении наш дом влачил потихоньку свое мирное существование. Однако и это мирное существование было полно противоречий, нелепостей, а часто и конфликтов, которые — при всей моей детской доверчивости — рождали во мне подозрение, что установленный взрослыми порядок — это всего лишь неразбериха, воспринимаемая как неизбежность и узаконенная привычкой.
Владелец дома был человеком предприимчивым, из тех, кто берется за множество разных дел, но ни одно не доводит толком до конца. Основное место среди различных его начинаний занимала — если не считать издания французских учебников — торговля солениями. Соления заготавливал он сам, учебники составлял тоже сам. Вообще он принадлежал к числу людей, которые все делают сами, презирая принцип разделения труда. Вероятно, поэтому спрос на его соленые огурчики был так же невелик, как и на его французские грамматики.
На одном этаже с нами жил Коста Петканов, человек устрашающе крупного сложения, но с нежнейшей душой. Этот одаренный певец села явно подпал под влияние городского фольклора. Он любил играть на скрипке, выглядевшей в его могучих руках такой беззащитно-хрупкой, что, казалось, она вот-вот затрещит и разлетится в щепки. Но раздавался не треск, а звуки новомодной песенки:
Не танцуй с другим, Танголита, О Танголита, мечта моя…На последнем этаже дома жил фотограф по фамилии Кацев. Он старался поддержать свою коммерцию с помощью смертельного врага фотографии — живописи: изготавливал открытки с репродукциями картин. А поскольку ни одно производство не обходится без брака, мы частенько находили в мусорном ящике испорченные экземпляры репродукций, которые вводили нас в неведомый мир Прекрасного. Некоторые картины имели поэтические названия вроде: «Полюбил меня, мама, злой дракон», но у нас больше успеха имел «Первый грех», поскольку на этой открытке была изображена кающаяся обнаженная женщина и поскольку мы входили в тот возраст, когда обнаженная женщина значительно интереснее любых драконов.
Потом Кацев куда-то переехал, и его квартиру занял Никола Мавродинов. К нашему разочарованию, Мавродинов хоть и поселился в квартире фотографа, никаких снимков не делал. Мой отец сказал, что новый жилец — археолог по профессии, и даже растолковал нам, что такое археология. Но когда я слушал беседы, которые вели Мавродинов со Стариком, мне казалось, что археология — это литература, и больше ничего, потому что говорили они главным образом о романах, упоминая имена писателей, которые я слышал впервые, — Джойс, Лоуренс, Фолкнер… Говорил, собственно, Мавродинов, а отец лишь время от времени ронял «неужели» или «интересно», что далеко не всегда означало, что ему действительно интересно.
Тем временем супруга нашего домохозяина, очень славная женщина, попала под трамвай, что сильно пошатнуло во мне веру в максимы моей бабушки, которая утверждала, будто господь бог помогает хорошим людям, а карает только плохих. Сын домовладельца, женатый на одной кроткой немочке, неожиданно бросил жену с грудным младенцем на руках. В квартале по этому поводу разгорелись жаркие споры. Одни говорили: «Как только совести хватило», на что другие возражали: «А ты попробуй поживи с немкой, я на тебя погляжу». Дочь домовладельца вела себя приличнее, играла на рояле, брала уроки французского, и вообще ее готовили в высшее общество, но год спустя она самым неожиданным образом сбежала и обвенчалась с каким-то парикмахером.
Вообще неразбериха особенно часто возникала на любовной почве, в чем меня окончательно убедил случай с зубным техником, который работал в квартире над нами. Этот молодой человек недурно зарабатывал и часто брал меня с собой в кино, но кинематографу не удавалось рассеять его печаль, ибо он страдал от неразделенной любви. Нет, он не был обделен любовью — он пользовался большим успехом среди служанок нашего квартала, но ведь всегда презираешь то, что имеешь, и мечтаешь о том, чего лишен. Поэтому зубной техник был влюблен по уши в одну высокородную вдову с соседней улицы, которая ходила в манто и туфлях на высоких каблуках и вообще была существом совсем иного мира. Положение казалось совершенно безнадежным, но зубной техник, видимо, родился в сорочке; как-то утром, по дороге в школу, я встретил его на этой самой соседней улице, и он похвалился, что только что вышел из спальни вдовы и что вообще мечта его сбылась. А через несколько дней он вдруг начал поносить предмет своей мечты, обзывать ее всяческими словами, а на мои расспросы отвечал: «Что тебе говорить, ты еще мал, не смыслишь в этих делах, но когда боготворишь женщину, а она награждает тебя такой болезнью…»
Поскольку речь зашла о болезни, мне вспомнился и доктор, который жил по соседству с нами. Над его письменным столом висела гипсовая маска Ницше, довольно распространенная в те годы, но и довольно эффектная, благодаря мохнатым бровям и мрачно повисшим усам. Доктор был ярый ницшеанец, называл человечество «навозом», «стадом» и прочими словами такого рода, а в то же время проявлял к своим пациентам необыкновенное сострадание и заботу, так что, несмотря на мое ребячье простодушие, я считал его неисправимым лицемером, только не мог решить, перед кем он лицемерит — перед больными или перед Ницше.
Не только это, еще и многое другое озадачивало меня тогда: наша прислуга Эмилия была чешкой, а не знала по-чешски ни слова; моя бабушка, уроженка Копривштицы, не получила никакого образования, а читала толстенные немецкие книги; Йоско, низкорослый, хилый мальчуган, пырнул ножом первого силача нашего квартала, а тот, хоть ему лишь слегка оцарапало руку, бежал по улице и вопил в ужасе от вида собственной крови; мой отец, высокопорядочный человек, принимал у себя дома взломщика сейфов из-за того, что они когда-то дружили на фронте.
Старик, от которого я менее, чем от кого-либо, ожидал сюрпризов, удивил меня и еще кое-чем: он второй раз женился. Впоследствии я понял, что он решился на этот шаг из страха, что мы с братом совсем отобьемся от рук. Сам он был поглощен работой и не имел возможности ходить за нами по пятам, а росли мы довольно буйными и независимыми — вернее, зависимыми, но от неведомых влияний.
Отец рассчитывал, что его новая жена займется детьми, и в этом смысле его ожидания оправдались. Она была женщина добрая, привязалась к нам и делала все, что могла, но тем и ограничились удачные стороны супружества — одного взгляда на обоих, на нее и Старика, было достаточно, чтобы понять: ничего из этого брака не получится. Ее звали Елена, приятели моего отца называли ее Елена Фурман — как звали вторую жену Рубенса, потому что она была полновата и вообще рубенсовского типа, а Старик был тощий, как схимник, и если уж говорить о типе, он скорее напоминал героев Эль Греко, удлиненных и бесплотных, с устремленным в потустороннее взглядом. Конечно, дело сводилось не только к различию во внешности, и если я упоминаю об этом, то лишь потому, что внешность говорит и еще кое о чем. Кроме всего прочего, отец был из породы однолюбов, в его жизни могла существовать только одна женщина. Поэтому вторая супруга однажды исчезла из нашего дома так же неожиданно, как и появилась, и это было для меня еще одним сюрпризом, в дополнение ко всем остальным.
В те годы у нас в доме бывало довольно много народу. Это делало нашу жизнь интереснее, но было связано с известными неудобствами. Планировка квартиры была результатом самодеятельной творческой мысли домовладельца: каждое помещение имело по две двери, и все комнаты без исключения были проходными. Когда в отцовском кабинете собирались члены кружка «Орфей», чьей программой было смирение и духовное совершенствование, нередко случалось, что в самый разгар их беседы мимо проходили, вполголоса бормоча извинения, незнакомые личности, у которых пиджаки были подозрительно встопорщены парабеллумами. Это были протогеровисты — друзья моего дяди по материнской линии, которые собирались в соседней комнате.
Одному из них, Крыстану Поптодорову, пришлось некоторое время прятаться у нас в доме, так как михайловисты[10] разыскивали его по всему городу, чтобы прикончить. В одной рубахе, с пистолетом у пояса, он сидел на кушетке и читал газеты, а в другом конце комнаты отец, склонясь над письменным столом, готовил очередную лекцию об Искусстве и Красоте, которая спасет мир.
Вообще в области идей неразбериха была не меньше, чем в любви. Пока Старик высмеивал попов и поповские обряды, бабушка — не та, что читала по-немецки, а другая — каждое воскресенье упорно водила нас в церковь. Сама она ходила в церковь ежедневно, но с особым трепетом ждала, разумеется, торжественных молебнов, на которые иногда приезжал сам царь, и, стоя в толпе, где ее пинали и толкали, умиленно шептала «Да ниспошли ему, господь, долгой жизни», тогда как гимназист, которого Старик приютил у нас в доме, нередко ворчал: «Жаль, не прикончили его при Арабоконаке,[11] этого мерзавца», имея в виду, естественно, того же царя.
Словом, сумбур был полный и настолько привычный, что нельзя было не привыкнуть к нему и не прийти к заключению, что жизнь — это, быть может, всего лишь сплошная неразбериха, и только. Потребовались годы, чтобы понять: неразбериха — и та, что в тебе, и та, что вокруг, — выглядит неразберихой, возможно, потому, что ты упустил из виду промежуточные звенья, не разглядел невидимых связей, не обнаружил основных опорных точек. Мчащийся мимо поток, который так часто заливает нас, в котором мы так часто тонем, бесконечно изменчив и бесконечно капризен, и если всмотреться в него, стоя совсем вплотную, то голова может закружиться от хаоса водоворотов, от сливающихся и разъединяющихся струй, от водопадов и омутов, от темных глубин и брызг пены, над которыми хрупким миражем изгибается многоцветная радуга. И тем не менее вся эта многоликость объединена притягательной силой единого целого, коль скоро это многоликость единого потока, являющаяся воплощением общей закономерности, коль скоро, несмотря на все причуды и извивы, поток течет не вспять, к истоку, а бежит к устью и при всей своей изменчивости выражает нечто постоянное, коль скоро — хочешь ты этого или не хочешь — он по-прежнему подхватывает тебя и несет туда, куда назначено судьбой. Как ни справедлива мысль древних о том, что человек не может войти дважды в одну и ту же реку, столь же справедливо и то, что человек уходит, а река остается.
И если ты сумеешь постичь закономерность, общее, постоянное, тогда неразбериха, возможно, исчезнет или же станет понятной и объяснимой. Однако объяснений тех проблем, которые ставит перед тобой жизнь, не сыщешь ни в одной энциклопедии, и, чтобы что-то объяснить, надо сперва заметить это, постичь. Со всех сторон обступали меня вопросы, ждущие объяснений, и не было им конца. Мне хотелось все понять, и, слыша неизменную фразу: «Вырастешь — тогда поймешь», я внутренне негодовал. Я считал абсурдом, что меня заставляют ждать совершеннолетия, чтобы доверить смысл чего-то, что уже сейчас лезет в глаза. И я пытался выйти из положения сам, наблюдая за поступками, которые, быть может, были мне не по возрасту, прислушиваясь к разговорам, которые наверняка были еще не для моих ушей, и размышляя над увиденным и услышанным, не желая ждать, пока вырасту. Возможно, с тех детских лет и усвоил я некоторые привычки, которые пригодились мне лишь гораздо позже:
Наблюдать — не пялить глаза, а именно наблюдать и откладывать в памяти.
Слушать — не из любопытства, не для того, чтобы просто узнать, что произошло, а из стремления заглянуть в темный мир человеческих побуждений и реакций, включая и мир того человека, который тебе рассказывает, — благодаря чему ты понимаешь не только то, что им сказано, но также то, о чем он умолчал. Слушать, отбирать и откладывать в памяти.
Размышлять над тем, что увидел и услышал. Выстраивать образы — гипотезы, видоизменять их, уничтожать, если нужно, и на их месте воздвигать новые; создавать вереницы, толпы образов и откладывать про запас у себя в голове.
Складывай все туда. Быть может, когда-нибудь да пригодится. Собирай, копи — даже если и никогда не пригодится.
Конечно, творчество — это не накапливание, а использование накопленного. Но разве характер, содержание, размах творчества не определяется — заранее и в значительной степени — именно характером и количеством накопленных впечатлений?
Я забавлялся тем, что наблюдал, как работают с людьми врачи, адвокаты, таможенники, следователи, которые так или иначе имеют дело с человеческой психикой и должны быть психологами, по крайней мере в своей узкой, профессиональной области. У них выработались профессиональные навыки и профессиональные рефлексы, нередко сугубо утилитарные, но работать без которых невозможно. Следователь знает, что правда о том или ином деянии не будет преподнесена ему в готовом виде, что придется вести долгое, утомительное дознание, чтобы установить ее. И практика подсказала ему необходимые приемы, нужные для того, чтобы добраться до истины.
Порой я спрашиваю себя, откуда многие из нас черпают уверенность в том, что раз мы не следователи, а писатели, то правда откроется нам неминуемо и без особых сложностей и незачем тратить годы на то, чтобы научиться смотреть, слушать, вырабатывать профессиональные навыки. Нет, думать, что все заранее решено в твою пользу только потому, что у тебя есть глаза и уши, это все равно, что считать, будто каждый знающий азбуку уже может браться за писательское ремесло.
Невозможно все охватить и зафиксировать в одном пейзаже или в чьем-то одном лице, даже если ты вооружен биноклем или микроскопом. Да и зачем тебе «все»? Для писательского творчества острая наблюдательность может быть и не слишком полезной, тогда как фрагментарность наблюдений, даже внешняя рассеянность могут оказаться плодотворными. Ибо дело не в том, сколько всего ты видел, а в том, ЧТО ты видел и КАК, то есть в отборе, в точке зрения, в глубине проникновения в суть.
Человек, привлекший твое внимание, может утаивать какие-то факты, считая их чем-то сокровенным или постыдным. Он может опустить весьма существенные обстоятельства, как раз те, которые особенно тебя интересуют, просто потому, что не умеет их выразить или не придает им значения. Он может — будучи сам убежден в своей полнейшей искренности — играть перед тобой роль, давно ставшую его второй натурой. Как докопаться до того, что сознательно от тебя прячут, о чем невольно умалчивают? Как добраться до истинной натуры, а не той, второй, которая служит человеку защитной броней?
Очень просто — с помощью профессиональных навыков и рефлексов. Но по этим вопросам, как известно, не существует учебных пособий, а если и существуют, то элементарная осмотрительность подсказывает, что не следует слишком им доверять. А посему — как бы фаталистически и примитивно это ни звучало — дело решается только дарованием и опытом. А поскольку без дарования нет творчества — эта истина стала уже азбучной, — то если дарование есть, остается одно: бросить данное лицо в воду — и дело с концом. Если это собака — заранее учить ее плавать незачем, а если кошка… Ну, если это кошка, не помогут никакие курсы и пособия. Что же касается стиля плавания, он вырабатывается со временем. И по мере накапливания той груды впечатлений, которая является Ноевым ковчегом любого писателя.
В силу этой логики я склонен считать, что коллекционирование впечатлений и мыслей, даже когда оно осуществляется вот так, без всякого плана и не в рамках рабочего дня, всегда стоит вложенных усилий. Не только потому, что оно приносит бескорыстное наслаждение, но еще и потому, что никогда заранее не знаешь, что именно тебе пригодится. Следовательно, чем плотнее заселен твой Ноев ковчег, тем больше шансов, что, когда примешься что-то искать, неожиданно на это наткнешься. Именно поэтому, хоть я и не написал своего эпохального труда о Париже, кое-какие из собранных там наблюдений сослужили мне службу, пусть и по совсем иному поводу. Есть ненаписанные книги, которые оказываются куда полезнее написанных. Именно такова моя книга о Париже.
* * *
Между тем мысль, которая осенила меня во время судебного заседания во Дворце Правосудия — заняться не этим огромным городом, а отдельными человеческими судьбами, — уже прочно овладела мной. Собственно, почему множественное число? Почему «судьбами», а не одной судьбой, но рассмотренной со всех сторон, глубоко изученной? Притом пусть для начала моим героем будет не француз — покуда я хорошенько узнаю французов, пройдет немало времени, — пусть это будет история какого-нибудь болгарина, и лучше всего болгарина, который занимается тем же ремеслом, что и я. Так я подошел к следующей книге — третьему объемистому тому на полке моих ненаписанных книг.
«Ненаписанных…» — не совсем точно сказано. Я начинаю клеветать на себя. Самое неприятное, что, рассказывая о самом себе, либо на себя клевещешь, либо хвастаешься — вовсе не потому, что этого хочешь, а просто, погрузившись во что-нибудь по уши, не можешь увидеть и оценить это со стороны. По правде говоря, я потратил на ту книгу много ночей, половину ее в первой редакции даже успел написать — рукопись в триста с лишком страниц теперь валяется где-то в шкафу вместе с разным старьем. Вторая половина была подробно разработана по главам, эпизод за эпизодом. С той поры и по сей день я, перед тем как сесть за машинку, предварительно составляю такие наметки — еще один повод считать себя подмастерьем в нашем цехе и завидовать тем, кто садится писать, имея лишь самые смутные представления о том, что будет создано самопроизвольно и без излишнего надсаживания мозгов. Я доподлинно знаю, что так работают довольно многие писатели, — предоставляя своим героям действовать по своему разумению и даже порой удивлять автора своими поступками. Знаю также, что подобные писатели любят приводить в пример классиков: как Татьяна, отказав Онегину, поставила Пушкина перед свершившимся фактом, и как Вронский, к удивлению Толстого, пытался покончить с собой. Не знаю, правда, следует ли воспринимать эти примеры буквально, но даже если и так, признаюсь, что мне извлечь из них для себя урок не удалось. Думаю, впрочем, это не единственная причина, по которой я не стал классиком.
При моем, может быть, примитивном, но единственно для меня подходящем методе работы занимающая меня история должна полностью оформиться у меня в голове прежде, чем пишущая машинка примется стучать. Эта история может развиваться фрагментарно, с пропусками, даже сзаду наперед, одна и та же сцена может повторяться или видоизменяться, между мной и моими персонажами могут возникать разногласия из-за того, что они поступают не так, как мне хочется, или говорят не то, что нужно, или вообще чересчур много болтают. Эти недоразумения возможны, даже неизбежны, как и многое другое. Совершенно невозможно для меня только одно: начать рассказывать историю прежде, чем я не уясню ее для себя. Ведь писать книгу — это, по сути, рассказывать историю, которая уже предварительно произошла в твоем воображении.
История, которая произошла в моем воображении, должна была называться «Парижская карьера». «Карьера» — оттого, что герой ее был «человеком карьеры», как у нас когда-то называли дипломатов, и еще оттого, что он имел твердое намерение сделать карьеру — не в дипломатическом, а в самом грубом значении этого слова.
Основная линия романа была совсем простой: тривиальный эгоист, из тех, кого все мы видим вокруг себя, в силу стечения определенных обстоятельств становится предателем. Кое для кого такой сюжетный ход мог показаться не слишком убедительным. Но для меня в этом раскрывалась некоторая закономерность. Есть немало людей, чье поведение выглядит порядочным, они пользуются репутацией честных граждан, готовы при случае даже прочитать вам нравоучительную лекцию, а не стали предателями лишь потому, что им не случилось попасть под воздействие искушения или угрозы. То обстоятельство, что подобные люди не совершили и, возможно, никогда не совершат крупного предательства, ни на йоту не возвышает их, по крайней мере, в моих глазах. Побуждаемые эгоизмом, они каждодневно совершают мелкие предательства по отношению к окружающим и даже по отношению к своим близким, подличают, компрометируют, клевещут, подхалимничают, чтобы как можно лучше устроиться самим.
Мой герой принадлежал именно к этому сорту людей, только имел несчастье попасть в критическую ситуацию. Под воздействием угроз и — в равной степени — посулов он опрокинул непрочную у подобных субъектов преграду между привычными мелкими низостями и крупной подлостью.
За этим следовала вторая часть — период отрезвления и подведения итогов. Выполнив свою кратковременную миссию — спровоцировав очередной политический скандал, — предатель, как это обычно бывает, оказался выброшенным на свалку. Моему герою предстояло пройти через испытания нищеты и унижений, чтобы осознать свой поступок и в порыве запоздалого раскаяния попытаться искупить свою вину ценою риска. Риска смертельного, ибо ему суждено было погибнуть от пули другого предателя.
Я начал записывать эту историю, сложившуюся у меня в голове, с воодушевлением, которое присуще всякому началу. Позже это воодушевление стало испаряться, но я говорил себе, что это неизбежно, когда имеешь дело с такой толстой рукописью, требующей не мимолетного вдохновения, а выдержки и терпения. Это было верно, конечно, но в данном случае я так быстро охладел к моему сочинению по другой причине. Мне становилось все яснее, что я, разумеется, не люблю своего героя, но не испытываю к нему и ненависти. Я презирал его, но не более. Описывать же на сотнях страниц человека, который тебе безразличен, и впрямь слишком уж скучно.
Я надеялся, что интерес пробудится у меня во второй части, когда к герою постепенно возвращаются давно было заглохшие человеческие чувства. Но, дойдя до этой части, я понял, что мой герой, в сущности, на такие чувства и не способен. Я приписал их ему ради интриги, в действительности же он не мог испытать их.
Сперва я убеждал себя, что образ можно несколько изменить и это расставит все по местам. Кроме того, мне не нравились и многие детали повествования, поэтому я решил переработать вещь с самого начала. В отношении ряда мелочей это было возможно. Что же касается образа главного героя — увы, писатель, хорош он или плох, в чем-то схож с богом-отцом, который вылепил из глины первого человека. Хорош он или плох, проявится именно в том, будет ли сотворенный им человек живым, органичным, наполненным содержанием или же это будет плоский манекен, иллюстрация какой-нибудь чахлой мыслишки. Акт сотворения всегда фатален, потому что, однажды сотворив героя, ты уже не можешь переделать его, не рискуя умертвить. Каждый скульптор, создающий людей из глины, вам это подтвердит. Можно изменить частности, поскоблив поверхность, но саму структуру — никогда. Если хочешь изменить структуру, начинай все заново.
Я не имел ни малейшего желания начинать все заново с героем, который был мне почти безразличен. Вообще, стоит ошибиться в главном, как уже очень трудно начать сначала, потому что неверные решения успели так укорениться в мозгу, что их не вытряхнешь и невольно то и дело возвращаешься к ним. Решения-то ведь выражены не в цифрах и не в отвлеченных понятиях, это тебе не математическая задача. Это человеческие образы и голоса и человеческие конфликты, это обстановка, пейзаж, настроения, витающие вокруг тебя, пока ты не доведешь дела до конца или пока до конца не вытеснишь всего этого из своего мозга, чтобы начать сначала и — по возможности — что-нибудь совсем другое.
Это была третья моя ненаписанная книга, но, как я уже говорил, иные ненаписанные книги бывают гораздо полезнее написанных, что вовсе не означает, будто надо всю жизнь сочинять книги ненаписанные.
«Парижская карьера» многому научила меня и заодно избавила от многих иллюзий, среди прочих и от представления, будто нет ничего легче, придумав в подробностях какую-то историю, изложить ее на бумаге — подобно тому, например, как, посмотрев фильм, ты приходишь из кино домой и пересказываешь его жене.
Мне и прежде не раз доводилось сражаться с неподдающимся или коварно ускользающим материалом, который называется словом, поэтому я понимал, что все эти разговоры про фильм, про то, как пересказываешь его жене, — чистый вздор. Но мне казалось, что я, быть может, слишком грубо или настойчиво сражаюсь со словом, что, может быть, лучше дать ему простор и возможность самовыражения — в общем, пусть льется небрежнее, но зато с подкупающей естественностью.
Вы, наверно, замечали, что у литературных персонажей мысль нередко течет и выражается в чрезмерно литературной форме, четко следуя логике, предварительно начертанной автором. Герой колеблется, например, выпить ему рюмку водки или нет, пойти на роман с героиней или нет, то есть между голосом долга и голосом чувства идут вечные распри. Взвешиваются все «за» и все «против». Колебания и окончательное решение формулируются в гладких, предельно закругленных фразах. Но ведь в жизни человек никогда так не разговаривает про себя — независимо от того, что он решает — зайти ли ему в соседнюю забегаловку или ринуться ли в бездну измены. Внутренний монолог каждого из нас, включая и преподавателей грамматики, гораздо менее строен, он хаотичен, полон неожиданных поворотов, алогизмов, причудливых ассоциаций, незаконченных предложений, пауз, отклонений, повторов — в общем, это монолог, который не в ладах с правилами синтаксиса, а иногда и с элементарной логикой.
То же самое относится и к способу, которым литературного героя представляют читателю. Это тоже часто делается весьма литературно и старомодно, даже теми авторами, которые претендуют на модерновость. Возьмем для примера Моравиа:
«Доктор плешив, носит очки с толстыми стеклами, которые странным образом увеличивают его голубые глаза, так что они похожи на два маленьких стеклянных омута». И еще: «Нос у него острый, хрящеватый и чуть искривленный, похож на бурав». И дальше: «Рот напоминает круглое отверстие, он окружен множеством концентрических тонких морщин, словно нанесенных острием бритвы». А еще дальше: «рослый крепыш… широкоплечий… на толстых ногах… над резинкой носков выступают мускулистые икры… в фигуре что-то грубое и вульгарное… холодный неприятный голос…»
Я уж не говорю о том, что такое обилие подробностей и не слишком удачных сравнений, громоздящихся одно на другое, не помогает, а мешает четко, разом увидеть героя. Главная беда в том, что, дав описание его внешности, вытряхнув перед нами весь этот набор особых примет, автор обычно не возвращается к ней более, а занимается поступками героя и репликами. Но ведь это фальшь. В жизни мы не разглядываем людей подобным образом, не составляем раз и навсегда их физическую характеристику, чтобы уж потом заниматься только их поступками. В жизни такие характеристики и таким способом составляются только паспортистом, да и то он не станет интересоваться мускулатурой ваших икр. В жизни вы постепенно, отрывочно, иногда хаотично обнаруживаете одновременно и физические особенности, и черты характера, и детали поведения того человека, с которым вас свела судьба. Там нет и тени той очередности, какая существует в литературе: сначала внешность, потом реплики, затем поступки и, наконец, как результат первых трех компонентов, проникновение в психологические глубины данного персонажа.
Ободренный подобными соображениями, я говорил себе, что известная небрежность в стилистической отделке и логической последовательности, может быть, пойдет не во вред, а на пользу художественным достоинствам текста. Вздор.
На практике получалось нечто корявое, многословное, неуклюжее и, значит, скучное. А если скучно даже тебе самому, вообрази, каково будет читателю.
Эта третья ненаписанная книга помогла мне уразуметь десятки вещей, без которых литературы не получится. Среди прочего я понял, что и естественный тон, и мнимая небрежность, и внешняя непоследовательность приобретают художественную ценность лишь тогда, когда они — результат целенаправленной и упорной работы. Ибо в искусстве даже хаос рождается в результате четкой организации материала.
Так или иначе, «Парижская карьера» провалилась. Я имею в виду дипломатическую карьеру моего героя. Что касается моей собственной, она продолжалась — возможно, именно потому, что я не особенно за нее цеплялся. Цеплялся я за другую — ту самую, результатом которой должна была явиться книга, а вот книга-то и не получилась.
Еще только приступая к ней, я опасался, что может выйти какая-то искусственность, особенно в первой части, которая завершалась вербовкой моего героя. А искусственность получилась там, где я всего менее этого ожидал: в финальных эпизодах. Что же касается первой части, жизнь лишь подтвердила то, что я позволил себе нафантазировать.
* * *
Иные читатели частенько спрашивают: «Было это все на самом деле или это плод вашего воображения?» Когда вопрос ставится так, «ребром», ты вынужден сознаться, что не описываешь действительный случай, а фантазируешь. Вслед за чем нередко следует второй вопрос: «Зачем же выдумывать, когда можно описывать то, что происходило в действительности?»
В самом деле — зачем? Я и сам задавал себе этот вопрос, пока не понял, что поступаю так просто потому, что это мне интереснее. Знакомые не раз останавливали меня на улице соблазнительным обещанием: «Слушай, я сейчас расскажу тебе историю — ну, просто готовый рассказ!» Я, разумеется, терпеливо слушал, заранее зная, что кто-кто, а уж я-то наверняка никакого рассказа на этот сюжет не напишу. Как ни любопытна случившаяся в жизни история, она уже создана стечением обстоятельств, столкновением характеров, создана вне тебя и помимо тебя, и тебе с нею делать нечего, разве что нанести на бумагу, зарегистрировать, так сказать.
Конечно, некоторые любят регистрировать этаким образом, считая, что тем достигают большей жизненной достоверности или меньше истощают собственное воображение. Мне же невыносимо скучно следовать предварительно, раз и навсегда начертанной сюжетной линии. Подобная задача всегда заставляет меня вспомнить томительные уроки в начальной школе, когда учительница прикнопливала к классной доске какую-нибудь репродукцию и говорила: «А теперь, дети, напишите по этой картине рассказик».
Картинка изображала братца и сестрицу, испуганно прижавшихся к подножию высокой сосны, — они явно заблудились в темном лесу; или озорника мальчишку с ворованными яблоками за пазухой, который лезет через забор, а хозяйская собака ухватила его за штаны; либо что-то другое в том же роде, назидательное и вместе с тем несложное для восприятия. Но даже будь картинка посложнее и поинтереснее, все равно вряд ли было бы интереснее ее описывать.
Это вовсе не означает, что я презираю подлинные случаи из жизни. Никогда я их не презирал. Наоборот, выискивал и копил в памяти, пока они не составили одну из моих коллекций. Иногда даже кое-что из них использовал, но по своему вкусу и усмотрению и в той мере, в какой находил нужным. Потому что самое важное — не случай как таковой, то есть не действие, а действующие лица. Герой может быть отражением взятого из жизни прототипа, а может родиться на основе впечатлений от многих жизненных прототипов. Но и в том и в другом случае, превратившись из прообраза в героя художественного произведения, он уже подвластен достоверности не фактической, а совсем иной.
Я часто не могу взять в толк, отчего некоторые люди проявляют столь живой интерес к тому, действительно ли произошло то, о чем ты им рассказываешь, и совсем не задаются вопросом, могло ли это произойти в действительности. Между тем художественная достоверность — я имею в виду реализм — подчинена именно этому, второму, требованию.
Я давно уже забыл и о «Парижской карьере», и о своих сомнениях относительно ее правдоподобности, когда однажды утром швейцар нашего посольства сообщил, что меня ожидает посетитель, и передал его визитную карточку: господин имярек, директор такого-то издательства.
Визит меня удивил. Обычно это я искал встречи с подобными господами, а не они со мной. Причем не просто искал, а проявлял настойчивость, писал письма, предлагал аннотации, посылал приглашения на обеды и ужины, пока не обеспечивал перевода и издания книги какого-нибудь болгарского писателя.
Посетитель оказался сравнительно молодым человеком безупречной внешности, единственным минусом которой было, пожалуй, отсутствие хоть каких-либо отличительных признаков. Бесцветная физиономия, невыразительный взгляд и серый английский костюм того безлично-элегантного стиля, который принят за эталон дипломатами и деловыми людьми.
Ровный голос, которым незнакомец объяснил, что желал бы издать произведение какого-либо болгарского автора, тоже был лишен каких-либо индивидуальных интонаций.
Его слова привели меня в еще большее недоумение, но я поспешил уверить гостя, что весь к его услугам.
— Что побудило вас заинтересоваться нашей литературой? — спросил я.
— Видите ли, здешние издательства наперебой выпускают американские романы… Публике эти американские романы уже осточертели… Рынок требует нового ассортимента… А поскольку у меня есть среди болгар знакомые, которые довольно много рассказывали мне о вашей литературе…
Я не стал спрашивать, отчего эти болгары не предоставили ему заодно и образчики нашей литературы, — мне было ясно, что он имеет дело с эмигрантами. Я ограничился тем, что назвал пять-шесть книг — ему требовались только современные авторы, — и в нескольких словах пересказал их сюжеты.
— Полагаю, что эти вещи меня заинтересуют. Но в любом случае я должен сам посмотреть их…
— А кто вас познакомит с их содержанием? Ваши друзья?
— Не беспокойтесь, они достаточно объективны. Так же, как и я. Политика, к вашему сведению, меня совершенно не занимает…
И, понизив свой бесцветный голос, словно поверяя мне некую тайну, продолжал:
— Знаете, мой отец до войны был директором одной из крупнейших газет правого толка. А некоторые мои приятели — фанатики коммунисты. Но лично я одинаково далек и от правых и от левых. Меня — пусть это звучит цинично — интересует только дело.
Мы побеседовали еще какое-то время, и он уже поднялся, чтобы откланяться, когда вдруг, словно бы спохватившись, произнес:
— Но вы ничего не сказали о вашей книге…
— Какой книге?
— Мои знакомые говорили, что вы написали большую книгу… весьма интересную…
Я не принял комплимента, и мы условились о следующей встрече, которая по настоянию издателя должна была состояться за обедом, чтобы можно было обсудить все вопросы более обстоятельно.
— И оставьте вы эту скромность… Принесите вместе с другими и свою книгу… Тогда и побеседуем…
Все выглядело достаточно прозрачно и без дополнительных бесед. Но по некоторым соображениям дело следовало довести до конца, так что обед все-таки состоялся.
— Вы не пьете? — воскликнул издатель.
— Увы, нет.
— Ни капли?
Я подтвердил, что ни капли, и для вящей убедительности сослался на болезнь печени или сердца.
— В сущности, я тоже мало пью, — признался он. — Но между «мало» и «ни капли» есть некоторая разница.
Обед прошел ни шатко ни валко — в том смысле, что я больше молчал, а издатель перескакивал с одной темы на другую, словно изучая, чем я интересуюсь: кино, женщины, ночная жизнь, артистический мир — все это, разумеется, как аспекты парижской жизни.
За кофе он якобы неожиданно вспомнил о пакете, который я оставил в гардеробе, и спросил:
— Вы принесли ваш роман?
— Нет, конечно. Да это и не роман вовсе.
— Да, мне, собственно, говорили, что это нечто в ином роде. Тем не менее позвольте мне составить о нем собственное мнение. В следующий раз захватите, хорошо?
«Следующий раз» тоже сопровождался обедом. А обед — перескакиванием с темы на тему с целью «прощупать почву». Излишне объяснять, что «почвой» в данном случае была моя скромная персона.
— Я слышал, ваш отец был человеком религиозным…
— Не в общепринятом значении этого слова.
— О, в общепринятом религиозны только дети и старики. Но должен же человек во что-то верить, правда?
— Все мы во что-то верим, если придерживаемся каких-то убеждений.
— Вы опять об идеологии. Я — о другом. Знаете ли, я поддерживаю отношения с одним азиатом, это необыкновенный, поистине выдающийся человек… мудрец и ясновидец…
Он подробно рассказал об этом человеке, который, по его словам, жил неподалеку от Парижа, предложил отвезти меня туда послушать какую-то беседу и для пущей убедительности даже подарил его фотокарточку. Она и сейчас хранится среди моих бумаг. Судя по выражению лица, азиат был скорее расчетлив, чем мудр, ничего необычного, если не считать длинной бороды, в его физиономии я не углядел. Бороды в те годы еще не вошли в моду.
После этого разговор, вернее, монолог перешел на более общую тему — о человеческих контактах и знакомствах с интересными людьми.
— Я думаю, вы живете тут довольно изолированно…
— Пожалуй.
— Ничего удивительного. Французы внешне общительны, но в дом к себе впускают неохотно. Правда, к художественным кругам это не относится.
И он заговорил о своих знакомых художниках, в чьих мастерских собираются интересные люди и милые девушки. Имен он не назвал, но предложил мне вместе как-нибудь вечером съездить в одну из таких мастерских. Вообще он на этот раз закидал меня предложениями — повести меня туда и сюда, показать то и другое, оказать ту или иную услугу, словно Париж был его личным владением.
Я отвечал на все его предложения с уклончивостью, которая была лишь вежливой формой отказа, но это ничуть не обескураживало его. Он смотрел на меня своими бесцветными наглыми глазами и продолжал работать по вопроснику, который держал у себя в голове.
Я поинтересовался, составил ли он уже мнение о тех книгах, которые я ему предложил.
— Да, да, — небрежно ответил он, словно речь шла о пустяках, не имеющих значения. — Да, конечно, у меня точная информация.
Согласно этой информации, одна книга безнадежно региональна по духу, то есть никакого интереса для здешнего читателя не представляет, у другой безнадежно скучный сюжет, третья носит характер явной политической пропаганды, а четвертая представляет собой бульварную историю, приправленную коммунистическим соусом.
— Я передал вам еще две книги, — напомнил я.
— Знаю, знаю. Я вам на днях дам ответ.
И, глядя на меня все тем же немигающим, наглым взглядом, добавил:
— Главная моя надежда — ваша книга. Надеюсь, что на этот раз вы мне ее принесли.
Он решил так потому, что у меня был с собой сверток, однако он ошибся. В свертке лежало не мое несчастное «Путешествие в будни», а французский роман, купленный мною по дороге.
Не знаю, вправду ли его эмигранты не успели прочесть последние две книги, переданные ему мною, или же он нарочно задержал ответ, но мне пришлось встретиться с ним снова. На этот раз он попросил меня заехать за ним в издательство, после чего нас, дескать, ожидал традиционный совместный обед.
Я приехал точно в назначенный час — железное правило для деловых свиданий, но, к моему удивлению, секретарша любезным тоном сообщила, что господин директор занят и просит чуть обождать. Меня ввели в небольшую приемную, где сидела русоволосая красотка. Я раскрыл журнал и углубился в чтение, красотка изучающе поглядывала на меня, но я не поворачивал головы. Немного погодя она исчезла, однако ее вскоре сменила высокая черноволосая самка, которая села прямо напротив меня, скрестив свои длинные худые ноги. Третья оказалась такой же тощей, но не брюнеткой, а шатенкой. Четвертая…
Мне было неинтересно, какой окажется четвертая, и я с досадой посмотрел на часы: прошло целых пятнадцать минут — опоздание непозволительное для деловых людей. Я поднялся, чтобы уйти, но в это мгновение застекленное окошко, отделявшее приемную от кабины секретарши, отворилось, и я услышал уже знакомый любезный голос:
— Господин директор ожидает вас у себя в кабинете…
Господин директор был просто в отчаянии от своей неточности, но он ничего, мол, поделать не мог, необходимо было закончить просмотр манекенщиц…
— Моя фирма, знаете ли, занимается также рекламными фильмами, а для рекламных фильмов нужны красивые молодые женщины. Собственно, вы кое-кого из них видели. Очень милы, а?
— Скорее — очень худы.
— Ну, это уж мода!.. — Он беспомощно развел руками.
— Чтобы сэкономить на материи или по другой причине?
Господин директор обнажил зубы в своей механической улыбке:
— По той причине, что в наши дни самец стал пугливее самки. Щедрая плоть действует на него угнетающе.
— Понимаю, — кивнул я. — Но ваши манекенщицы выглядят куда страшнее.
— В каком смысле?
— Безумно агрессивная внешность. Кроме того, если такая заключит тебя в свои костлявые объятья, больше риска получить увечье.
Мои насмешки производили на него так же мало впечатления, как и мои вежливые отказы. Он знал одно: свой вопросник. И во время обеда принялся за него снова. На сей раз вопросы касались не Парижа, а Софии.
Только тут мне стало ясно, что французский издатель и впрямь интересовался болгарскими авторами, хотя и не с чисто литературной точки зрения. Верно ли, что писатели у нас не согласны с культурной политикой правительства?.. Что они собираются в клубе, который носит название якобинского?.. Что вещи, которые они пишут, не публикуются, а распространяются из рук в руки?.. И так далее в том же роде.
«Вы неверно информированы», — отвечал я. Или: «Не слышал ни о чем подобном». Или: «Простите, но это чистая выдумка». И, воспользовавшись паузой, спросил, чтобы переменить тему, каково его мнение о двух последних романах, которые я ему передал. На это он ответил, что думает о них то же самое, что и о предыдущих.
Я кивнул в знак того, что иного и не ждал.
— Мне остается лишь пожалеть, что наши продолжительные беседы не привели ни к каким результатам.
— Почему же? При всех случаях одну книгу я твердо решил издать.
— Какую именно?
— Вашу. И хоть вы мне не принесли ее, я уже располагаю кое-какими сведениями. И готов немедленно заказать перевод.
— Этого не будет.
— Какие же у вас мотивы для отказа?
— Самые естественные: я здесь для того, чтобы пропагандировать болгарскую литературу, а не собственное творчество….
Он, разумеется, принялся втолковывать мне, что издание моей книги тоже будет означать успех нашей литературы, что из-за ложной скромности я рискую упустить редкий шанс, что представитель любой маленькой страны может приобрести мировую известность, только если будет издан в такой стране, как Франция, и т. д. и т. п. Поскольку я молчал, не видя смысла спорить, он, вероятно, решил, что я колеблюсь.
— Не спешите с ответом. Подумайте. Издадим мы вашу книгу или нет, для моей фирмы это частный случай. А вот для вас решение этого вопроса, быть может, определит вашу будущность как писателя.
Когда мы вышли из ресторана и двинулись пешком по тихой улице, издатель с привычной наглостью принялся расспрашивать меня о тех или иных деталях жизни в Болгарии, изображая из себя любознательного человека, желающего узнать, как живут люди на белом свете. Эта чисто ребячья любознательность привела к тому, что он вдруг спросил меня о настроениях среди военных.
Я ничего не сказал, только мельком взглянул на него — за дурака, мол, меня принимаешь? Он, очевидно, понял, потому что поторопился сказать:
— Простите, я забыл, что вы все помешаны на военной тайне.
— Нисколько. Просто я человек штатский…
И, чтобы не слишком его обескураживать, добавил:
— Но у нас при посольстве есть военный атташе, и если вас интересует эта материя, я мог бы вас с ним познакомить.
Больше мы не виделись. Когда же я впоследствии вспоминал о нем, мне всегда приходило в голову, что жизнь порой куда бесцеремонней, чем искусство. Если бы французы в моем романе действовали так же грубо, как действовал по отношению ко мне этот издатель, читатель непременно обвинил бы меня в том, что я придумал это слишком неубедительно или чересчур сгустил краски.
* * *
Итак, человеческие истории. Конечно, не такие дурацкие, как только что рассказанная. А какие? Интересные, конечно, — это тебе каждый читатель скажет. Но что же, в сущности, интересно?
Однажды мы сидели за столиком перед кафе на Елисейских полях с одним знакомым, немолодым писателем и старым любителем женского пола. Я о чем-то рассказывал ему, но он слушал рассеянно, занятый тем, что встречал и провожал взглядом проходящих по тротуару женщин. Хоть мы с ним были разного возраста и вкусов, я тоже мельком поглядывал на толпу. Вдали показалась стройная девушка. У нее была танцующая походка, красивое лицо, белая кожа, темные глаза и яркий рот, но, когда она подошла ближе, мы убедились, что все это грим.
— Вот это, дорогой мой, и есть прославленная на весь мир парижанка, — проговорил мой знакомый, перехватив мой взгляд. — Издали богиня, а чуть приблизится — ничего особенного: немножко вкуса в одежде, немножко грациозности в походке, немного помады — и все!
То же самое я мог отнести не только к парижским женщинам, но и к историям многих людей, которых я встречал в Париже. Сначала они казались притягательными, интересными, просто садись, записывай — и готов рассказ, но, вглядевшись пристальнее, я убеждался, что в них нет ничего примечательного.
Вспоминаю одну такую историю, которую я собирался назвать «Бурбонский дворец», потому что действие должно было происходить в Бурбонском дворце и продемонстрировать какие-то стороны парламентских нравов.
В тот день, как и всегда в пору правительственного кризиса, заседание было долгим и бурным. Ложи для публики были переполнены — спектакль вызывал интерес, хотя в те годы стал повторяться чересчур уж часто: правительства сменялись чуть ли не каждый месяц. Один за другим поднимались на трибуну ораторы, и я терпеливо слушал, когда можно было хоть что-то расслышать, — нередко крики и удары кулаком по скамьям внизу, в широко раскинувшемся амфитеатре, перерастали в такой оглушительный грохот, что голос оратора, несмотря на микрофон, тонул в нем бесследно.
В какой-то момент шум достиг кульминации, так как на трибуне стоял депутат-коммунист. Он терпеливо ждал, пока крики хоть слегка поутихнут, и, дождавшись, произнес:
— Мартиника, Гваделупа и Гвиана превращены в карикатуру на французские департаменты…
И вынужден был замолчать снова, потому что правая сторона амфитеатра вновь впала в истерику. Какой-то толстяк депутат, устав колотить по скамье, забрался на нее с ногами и пронзительно завизжал:
— Освободите Восточный Берлин!
— Освободите супругов Розенберг! — удалось перекричать его оратору.
— Освободите Восточный Берлин! — снова завизжал толстяк, подпрыгивая на своих коротких ножках.
— Мы знаем, знаем, что вы — за свободу!.. — прогремел в наступившей на миг тишине голос Дюкло. — Ведь вы освободили палачей Орадура!
И снова истерика охватила зал.
После коммуниста на трибуну поднялся невзрачного вида человек, из тех, чьих лиц не замечаешь, а слов не запоминаешь. Зарывшись носом в свои шпаргалки, он плел всякие банальности, чтобы выразить отношение своей группы к кандидатуре Андре Мари. Но поскольку это отношение никого особенно не интересовало, амфитеатр менее чем за полминуты опустел — депутаты бесцеремонно выходили покурить или поболтать в кулуарах.
Я собрался последовать их примеру, когда на трибуне появился новый оратор.
Этот был из запоминающихся: приятное сочетание мужественности и изящества, стройная фигура, смуглое, обветренное лицо, пышная темная шевелюра — в общем, герой американского вестерна, только в безупречном темно-сером костюме.
«Хлыщ и буржуазный ублюдок», — мысленно произнес я на том бесцеремонном школьном жаргоне, которым мы пользуемся про себя до глубокой старости. Однако речь этого хлыща меня несколько озадачила. Он выразил поддержку некоторым проектам нового претендента на пост премьера, но критически отозвался о других его проектах. И хоть избегал резких выражений депутата-коммуниста, отчасти повторил ту критику, которой тот подверг положение в заморских департаментах Франции. Правые и центр слушали его внимательно, иногда даже аплодировали, правда, довольно вяло, но тому причиной была поредевшая аудитория.
Заседание продолжало плестись скучно и вяло — во всяком случае, до той минуты, пока слово опять не взял коммунист, который первыми же своими репликами вызвал в зале прежнюю истерику. Я рассеянно рассматривал висевший высоко над трибуной гобелен — повторение рафаэлевской «Афинской школы» — и думал о том, что здешней администрации давно следовало бы убрать его: своей мудростью и спокойствием он звучал диссонансом в этой потерявшей всякий самоконтроль аудитории.
По сути, это был всего лишь спектакль. Очередной спектакль — с криками и перебранкой, где речи произносились не для того, чтобы кого-то в чем-то убедить, а чтобы в тот же вечер пресса впитала их, а на другое утро разнесла по всей стране с целью доказать, что буржуазные депутаты не жалеют слюны, когда надо отстоять высшие интересы нации или, по крайней мере, наиболее состоятельной ее части.
Да, и доспехи классической риторики, и заученные жесты, и расфуфыренные дамочки, которые украшали собой ложи и кулуары, — все это был спектакль. Не случайно сам дворец с его барельефами, фресками, колоннадами и двумя ярусами лож больше походил на театр, чем на парламент.
В семь часов был объявлен перерыв, чтобы господа депутаты имели возможность подкрепиться. Вечернее заседание должно было начаться в девять, а выборы могли закончиться далеко за полночь. Я вышел на улицу и остановился в нерешительности. Можно было где-то убить время до девяти или же сразу поехать домой, кроме любопытства меня в этом зале ничто не удерживало.
Как всегда в этот час, по набережной медленно двигались два потока машин — белый приближался, красный убегал вдаль. По ту сторону Сены на темном небе вырисовывался ярко освещенный Луксорский обелиск. А еще дальше простирался квартал Мадлены в мутном, розовато-лиловом ореоле электричества и дыма. Париж жил привычными буднями, ничуть не заботясь о правительственном кризисе и его исходе.
Решив все-таки досмотреть спектакль до конца, я свернул за угол — позади Бурбонского дворца имелось единственное в этих местах кафе. Там было оживленно. В задней части зала, отведенной под ресторан, сидели за столиками несколько компаний проголодавшихся депутатов и не менее проголодавшиеся зрительницы-дамы. Переднюю часть заполняли главным образом парламентские журналисты, ограничивающие свои траты одной-двумя рюмочками перно. У стойки перед высоким бокалом пива стоял один мой знакомый из «Юманите».
— Раньше двух не кончится, — проворчал он, когда я подошел. — В таких случаях дело всегда затягивается до двух.
— Да ведь все уже кончилось, — заметил я, потому что предстоящий провал Мари ни для кого уже не был секретом.
— Для вас — да, а для меня — нет, я ведь обязан представить подробный отчет, — кисло произнес журналист.
Мы стояли совсем близко от того зала, где помещался ресторан, что давало мне возможность наблюдать за уплетавшими устрицы депутатами и, в частности, за тем, кто напоминал героя вестерна, — я сразу заметил его, он сидел в углу, в обществе двух элегантных дам.
— Вон тот, в углу… — начал я.
— Вы слышали его? — перебил меня мой знакомый. — Каков жонглер, а?
— Он в какой партии?
— Формально ни в какой… Независимый… А фактически состоит в группе «независимых». Но быть независимым и состоять в группе «независимых» вовсе не одно и то же, не так ли?
— Но кто он такой?
Журналист назвал имя и пояснил:
— Депутат от заморских департаментов. Вечная история: выбран еще в парламент прошлого созыва, быстро прославился неподкупной совестью и острым языком, а потом… всегдашняя история…
Я кивнул в знак того, что понял, хоть в действительности понимал весьма смутно.
— Вон тот лысый, который сидит напротив него, это его крестный отец в политике, иначе говоря — змей-искуситель. Но не в том дело — не он, так нашелся бы кто другой. Потому что имейте в виду: быть независимым не только не просто, это невозможно.
Несколько бокалов пива, несколько чашечек кофе — и я узнал в деталях, что такое «вечная история» и, в частности, история смуглого депутата. Своими достоинствами, сулившими успешную политическую карьеру, он быстро привлек внимание парламентских хищников, «любителей свежего мясца», как назвал их мой собеседник. И один из них, тот, лысый, поспешно сблизился с новичком, чтобы ввести его в курс парижской жизни, показать хорошие рестораны, познакомить с красивыми женщинами.
— Но хорошие рестораны, как вам известно, дороги, и красивые женщины тоже, не говоря уж об остальных расходах: нужно иметь солидный гардероб, комфортабельную квартиру, лишние деньги для бриджа и вообще для всяких мелочей, а депутатского жалованья на все это, конечно, не хватает… Понаблюдайте за ним немножко…
Я, в сущности, наблюдал за ним все то время, пока длился комментарий, и, насколько мог судить по его отличному настроению и непринужденной манере держаться, он был в полном ладу не только с обеими дамами, но и с собственной совестью.
— Не знаю, конечно, в подробностях, как развивались события в данном конкретном случае, но это несущественно, история всегда одна и та же. Если твои расходы впятеро превышают твое жалованье, об остальном догадаться несложно.
Тут мой знакомый предался воспоминаниям о других случаях такого рода. Он уже много лет был парламентским репортером и прекрасно знал быт и нравы Бурбонского дворца.
— Не исключено, что в первое время новичок испытает некоторые угрызения совести и, увязнув по уши в долгах, откажется от разгула светской жизни, решит, что она ему не по карману. Но это продлится недолго. «Куда вы вдруг исчезли? — спросит искуситель, встретив его в кулуарах парламента. — Наша юная подружка впала из-за вас в хандру». «Финансовые затруднения? — воскликнет искуситель. — Ах, боже мой, что же вы молчали? Друзья ведь для того и существуют, чтобы помогать друг другу!» А если жертва осмелится заметить, что долг все равно надо когда-то возвращать, искуситель поспешно возразит: «Но, дорогой друг, это правило в ходу на рынке, а не в Бурбонском дворце. Существует партийная касса, деньги для представительства, безотчетные, и все это так или иначе должно быть израсходовано, потому что иначе государство прикарманит их в виде налогов». Словом, новичок более или менее деликатным образом будет опять вовлечен в вихрь пляски и станет уже регулярно получать жирные чаевые в обмен на невинные расписки — «просто чтобы отчитаться перед партийной кассой».
— Но разве не может он тем не менее сохранить какую-то независимость?
— Может, естественно, в той мере, в какой рыбешка может свободно плавать в пасти у акулы. При голосовании первого же существенного законопроекта искуситель шепнет своей жертве: «Вы, конечно, проголосуете «за», не правда ли?»— «Нет, я думаю голосовать «против». — «Что вы, дорогой друг, вы просто не подумали. Вы непременно должны проголосовать «за». Простая душа — в том случае, если это действительно простая душа, — и впрямь не подумал. Ведь он уже оставил компрометирующие документы — те самые невинные расписки, которые могут быть в любую минуту извлечены на свет божий и раз и навсегда поставить крест на его парламентской карьере.
— Да, но если он выступит вопреки интересам своих избирателей, это тоже поставит крест на его карьере.
— Разумеется. Вот поэтому и надо жонглировать. Поэтому покровители новичка и предоставляют ему известную свободу действий: пусть свободно поплавает у них в пасти. Пусть иной раз позволит себе покритиковать с трибуны существующий порядок. Пусть произносит эффектные демагогические фразы, чтобы подогревать симпатии своей клиентуры. Если же, паче чаяния, это не поможет… Ну, придется тогда «независимому» депутату открыто выступить на выборах в качестве кандидата «независимых». В общем, он уже куплен. А раз он куплен…
— Но есть же, вероятно, и такие, которых не купишь.
— Верно. Их не купишь… за такую цену. Но если заплатить чуть дороже… Когда надо было ратифицировать договор о Европейской армии, американцы платили за депутатский голос по пять-шесть миллионов франков. А были голоса, которые стоили и тридцать миллионов. Неподкупные стоят особенно дорого.
Когда около девяти мы собрались уходить, мой знакомый обронил по адресу сидевшей в ресторане компании:
— Уже приступили к шампанскому… Хорошая увертюра к приятному вечеру у «Максима»…
— А парламентское заседание?
— О, они заедут лишь для того, чтобы проголосовать. А вот я и мне подобные будем киснуть там до двух…
Еще несколько раз встречал я в коридорах Бурбонского дворца того элегантного смуглокожего депутата. И каждый раз думал о том, что это готовый рассказ. Хотя мог бы взять в герои и другой какой-нибудь тип человека, потому что типам нет конца и соблазн тоже принимает самые разные формы. Мой герой мог бы быть бабником, бонвиваном, игроком или человеком, лишенным всяких страстей, кроме одной — алчности, а мог быть и почтенным главой семейства, просто-напросто решившим обеспечить будущее своих детей.
«Готовый рассказ», — говорил я себе. Картина парламентских нравов. История одного падения. Важные проблемы, типические явления, человеческая драма — налицо было все, что принято считать существенным. Но что-то подсказывало мне, что, несмотря на все достоинства жизненного материала, рассказ у меня не получится. Почему — этого я и сам не мог себе объяснить.
* * *
Рассказ, думал я, это, на первый взгляд, регистрация какого-то истинного случая. Какой-то срыв, нарушивший ровное течение жизни; какое-то столкновение, успех или ошибочный шаг, какая-то перемена в жизни — вот зародыш любого рассказа. Но случай — это лишь проявитель, который делает зримым образ, уже существовавший и прежде, только незримо, на фотобумаге. Так что собирай не случаи, а человеческие образы.
И я собирал их. Тут были писатели, художники, журналисты, режиссеры, деятели компартии, директора издательств, руководители музыкальных фирм, сотрудники музеев, «Гранд-Опера» или министерства иностранных дел, политики, дипломаты, представители той пестрой фауны, которая толпится на приемах, привлеченная возможностью набить желудки сандвичами или голову информацией; болгары, поселившиеся тут еще до войны либо же эмигрировавшие после; бездельники всех мастей, постоянно посещающие разные посольства, непризнанные таланты, меркнущие звезды, кельнеры, водители такси, портье, темные личности и уличные женщины.
Иные из этих людей лишь мимоходом появлялись на моем пути и исчезали, с другими у меня завязывалось прочное знакомство; некоторые мельком проявляли две-три малозначащие черты характера, другие же раскрывали драму своей жизни; одни казались мне совсем банальными, другие пробуждали любопытство. Но почему «банальными» и чем «любопытные»? — этот проклятый вопрос вставал передо мной снова и снова.
Еще и сейчас, бывает, вспоминаю я увиденные тогда типы или вступаю с ними в спор, когда в очередное утро героических решений принимаюсь рыться в груде старых записей. Многие из этих людей лишь бегло очерчены, зато другие фигурируют уже в роли героев подробно разработанного рассказа, нередко даже имеющего название. Совсем готового рассказа, только ненаписанного. Так же, как и «Бурбонский дворец».
«Рождение писателя». То была история одного прогрессивного журналиста — не того, парламентского, а его коллеги. Он опубликовал объемистый репортаж о сегодняшнем Париже, трудовом Париже с его бедностью и проблемами. Туристские достопримечательности были тут обойдены молчанием, зато в изобилии представлены человеческие трагедии. Он жаловался мне, что работа в газете отнимает у него все время и он просто не в состоянии закончить роман, который пишет сейчас. В конце концов он все же закончил его, и один сезон книга пользовалась успехом. Крупное буржуазное издательство предложило ему выгодный договор на десять следующих романов. Это был шанс, о котором он давно мечтал. Журналист ушел из газеты и стал человеком свободной профессии. Благодаря бессонным ночам и кофе он за один месяц сочинил роман. Затем пять месяцев ходил, гулял, набирался впечатлений, и снова — месяц работы и очередной роман. Потом опять хожденье, гулянье. Такой распорядок, конечно, дело вкуса и не играет особой роли. Важнее другое: ни один роман не принес ему того успеха, какой имел его репортаж о Париже. То ли у него не было писательского таланта, то ли, оторвавшись от своих будничных героев, он уподобился дереву без корней? На этот вопрос мои записи не дают ответа.
«Актриса и миллионер» — это история другого житейского успеха. Героиня ее — болгарка, уехавшая в Соединенные Штаты. Ей повезло — она угодила в автомобильную катастрофу. Повезло потому, что сбила ее машина, за рулем которой сидел один американский миллионер. Богач пообещал щедро вознаградить пострадавшую и навестил ее в больнице. Травма была не роковой, обыкновенный перелом ноги, жертва катастрофы была довольно хороша собой, миллионер зачастил с визитами, и дело завершилось свадьбой. Впрочем, это не конец истории, ибо счастливый молодожен был человеком немолодым, а в известном возрасте чрезмерные дозы счастья губительны. Так что виновник катастрофы переселился в лучший мир, а жертва осталась жить-поживать богатой вдовой.
Она сама, хоть и не совсем в этих выражениях, рассказала мне свою историю в предвечерний час, в баре отеля «Георг Пятый». Со времени катастрофы прошло уже много лет, и бывшая актриса ныне снова была замужем, и новый супруг тоже был довольно богат и не слишком молод, только не имел ни малейшего намерения умирать. Рассказывала она свою историю, чтобы похвастаться тем, как преуспела в жизни, но уже самое желание похвастаться порождало некоторые сомнения. Она была безупречно элегантна, косметички приложили все усилия, чтобы в пределах возможного стереть с ее лица печать возраста. Но передо мной была женщина, несмотря на грим, безнадежно увядшая и безнадежно тоскующая, — настолько, что ей захотелось поделиться своим прошлым со случайным знакомым, и я думал о том, какова же реальная цена тому шансу, который выпал ей в жизни. Она бросила свою профессию и сторонилась тех, кого знала прежде, ибо это были теперь люди не ее круга, а в высшие сферы так и не проникла. Дни ее тянулись томительно и скучно, если не считать посещений парикмахерских, косметических салонов и домов моделей, с помощью которых она старалась сохранить внешнюю привлекательность, производящую какое-то впечатление лишь с большой дистанции. Я спрашивал себя, чего же стоит подобный шанс, но и на этот вопрос в моих записях нет ответа.
«Американка» — это были заметки о другой жизненной удаче. Заглавие, возможно, вызывает представление об элегантной даме спортивного облика, которая выходит из изумрудно-зеленого «кадиллака». Между тем на моей американке было платьишко из дешевой материи, сама — худенькая, бесцветная, сквозь стекла дешевых очков устало смотрели близорукие глаза. Набрел я на нее совершенно случайно в кафе на набережной Вольтера — вернее, это она набрела на меня, что, впрочем, роли не играет. Я только что закончил очередной обход книжных развалов, руки дрожали от тяжести купленных книг, а ноги — от пройденных километров. Плюхнувшись на первый попавшийся стул перед первым попавшимся кафе, я заказал неизменный кофе-эспрессо. Терраса перед кафе (словом «терраса» парижане величают тротуар, никаких террас перед парижскими кафе нет), — терраса была почти безлюдна, и я отхлебывал горячий горьковатый напиток, не имея никакого желания изучать окружающую жизнь.
— Вы позволите?
Чья-то бледная рука тянулась к корзиночке с печеньем, которая стояла на моем столике. Я подал корзиночку, даже не взглянув на обладательницу упомянутой руки.
— Вы интересуетесь американской поэзией? — прозвучал тот же голос немного погодя.
«Ах, чтоб тебя!.. — подумал я. По правде говоря, я подумал кое-что иное, но это уже детали. — Чашку кофе не дадут спокойно выпить».
Бледная рука взяла со стопки книг на соседнем стуле верхний томик — антологию американской поэзии.
— Я вообще интересуюсь поэзией, — уклончиво ответил я, поднимая голову.
Обладательница бледной руки с любопытством смотрела на меня сквозь стекла больших очков в темной оправе.
— Вы поэт или что-то в этом роде?
— В этом роде, — кивнул я, подумав про себя, что «в этом роде» может означать лишь одно: поэт, но бездарный.
— Я тоже люблю поэзию, хоть и не поэтесса. Я преподаю литературу. Французскую.
«А мне-то что?» — мысленно отозвался я на ее сообщение и только тогда заметил, что незнакомка и впрямь говорит на безупречном французском, не делая ненужных «лиэзон» и не съедая окончаний, — словом, на том французском, который у самих французов не в ходу.
— Вы иностранка?
— Да… Скорее так…
«Что-то в этом роде», «скорее так» — она явно избегала точных определений.
— Собственно, я американка, но мама у меня француженка. И я всю жизнь мечтала побывать в Париже…
— Выходит, ваша мечта осуществилась.
Она продолжала, словно не расслышав моих слов.
— Знаете, поездка из Вермонта в Париж скромной учительнице не по средствам. Я столько лет экономила, столького лишала себя, чтобы наконец…
— Осуществить свою мечту, — подсказал я.
— … испытать разочарование.
— Отчего же?
— Скудно, грязно, люди вульгарны и грубы, а в кафе с тебя берут вдвое за какой-то несчастный бифштекс только потому, что тут была обезглавлена Мария—Антуанетта.
— О, не только поэтому. Тут еще была застрелена Мата Хари.
— Да, да, по милости Марии-Антуанетты и Маты Хари вас обирают всюду, где только можно, а если вы случайно дадите мало чаевых, вас тут же обругают…
На ее лице было написано такое детское разочарование, которое напомнило мне мое собственное, когда много лет назад вместо золотых и хрустальных дворцов я увидел перед собой черное полусгоревшее здание.
— Разве в Америке лучше?
— Да… По крайней мере в том, что касается чистоты и комфорта… Но даже если и не лучше, ведь мечтаешь поехать туда, где иначе, лучше, где люди думают не только о деньгах и выгоде…
— В этом городе собраны огромные духовные богатства, — назидательно напомнил я.
— Богатства есть и в книгах. Ради духовных богатств незачем ехать в Париж, достаточно дойти до школьной библиотеки.
Американка продолжала излагать свои критические замечания, а я слушал ее и думал о том, что день клонится к вечеру и она, наверно, так же, как и я, с утра бродила по городу и теперь сидит тут усталая, расстроенная, имея в перспективе лишь возвращение в мрачную, низкопробную гостиницу, об особенностях которой она уже успела мне сообщить, и потому, наверно, она и не спешит возвращаться под крышу, а предпочитает сидеть на набережной и болтать с незнакомым человеком.
— Знаете, — сказал я ей, — Париж похож на тех женщин, которые с первого взгляда не производят впечатления, но постепенно очаровывают. Сначала думаешь «ничего особенного», но чем больше всматриваешься, тем яснее становится, что в этом «ничего особенного» есть нечто неотразимо привлекательное…
Она, должно быть, вообразила, что я имею в виду женщин ее типа, потому что оживилась и принялась объяснять, что у подобных женщин за непритязательной внешностью таятся какие-то иные чары, тогда как Париж таит за своими закрытыми ставнями лишь тягостный семейный быт или же преступность и проституцию, и лучше за закрытые ставни и не заглядывать.
— Купите побольше открыток, — посоветовал я. — На открытках все выглядит привлекательней.
— Уже купила. И разослала знакомым. Все знают, что я десять лет откладывала деньги на эту поездку, так пусть хоть думают, что я счастлива… Так и рождается легенда. Возможно, что и другие, приезжая сюда, испытывают такое же разочарование. Но поскольку кем-то сказано, что Париж — одно из чудес света, и все вокруг это повторяют, делать нечего — чтобы не прослыть дурой, твердишь то же самое…
«Тузовое каре» — так озаглавил я историю другой удачи. Замечу мимоходом, что мои записи полны подобных случаев везения, так же как игра в покер полна эффектных терминов: «фул», «большой блеф», «кент флеш рояль». Но ради элементарной достоверности я остановил свой выбор на «тузовом каре».
Герой этой истории — болгарин, вернее — болгарский еврей, оказавшийся в Париже после короткого пребывания в Израиле. Я познакомился с ним, когда он явился к нам в посольство, и, поскольку больше никого из сотрудников на месте не оказалось, принимать его пришлось мне. Я хотел спросить, чем могу быть ему полезен, но он опередил меня, задав аналогичный вопрос, и, заметив мое недоумение, поспешил уточнить:
— Золотые часы, холодильник, машина?
Я заверил его, что в данную минуту подобных устремлений не имею, но это не обескуражило гостя. Я все же поинтересовался, кто он и почему решил обратиться в наше посольство, а не в какое-нибудь еще. Без излишней конфузливости он познакомил меня с некоторыми деталями своей биографии, включая сюда нелегальную торговлю, которая в настоящее время и давала ему средства пропитания.
— Это ваше личное дело… — проговорил я.
— Конечно. Но вы тоже можете заработать на этом. Я берусь доставить вам все, что пожелаете, за половинную цену.
В доказательство он вынул из кармана массивные золотые часы с браслетом и попытался надеть мне на руку.
— Оставьте, — сказал я. — Терпеть не могу браслетов.
— Можно и без браслета. Вот, на ремешке из крокодиловой кожи, настоящий «Зенит». Можно и «Омегу».
Пришлось снова заверить его, что мне абсолютно ничего не требуется.
— Где же вы добываете товар?
— Секрет фирмы, — пробурчал он.
— Надо понимать: краденый?
— За кого вы меня принимаете?
Его физиономия выражала смесь чистоты и грусти, причем не только в данную минуту. Это бледное, словно никогда не видевшее солнца лицо с темными усталыми глазами говорило скорее о мягкой скорби поэта, чем об алчной расчетливости торгаша.
— Не хочу обижать вас, но если вещь предлагается за бесценок, то она либо низкого качества, либо краденая.
— Ни то, ни другое, — посетитель отрицательно помотал головой.
И, доверительно нагнувшись ко мне, шепнул:
— Контрабанда.
— Тоже не слишком почтенное занятие,
— Почему же? Государство установило разбойничьи пошлины. А мы освобождаем клиента от этих пошлин. Что, по-вашему, менее почтенно — то, что делаем мы, или то, что делает государство?
Через несколько дней, выходя из посольства, я снова столкнулся с этим человеком, назовем его Жаком.
— Могу предложить вам фотоаппараты, кинокамеры и прочее в этом роде, новейшие модели…
— Я же сказал вам, контрабандный товар меня не интересует.
— А это не контрабанда. Ничего противозаконного. Вы получаете аппарат по оптовой цене, я получаю небольшие комиссионные, все по закону.
Я не успел сказать ни да, ни нет, как он уже подозвал такси.
Магазин, к которому мы подъехали, на довольно пустынной улице возле площади Республики, тоже казался пустым, чтобы не сказать «пустующим». В витрине приютилось несколько допотопных фотоаппаратов, а внутри было почти совсем темно. Жак ввел меня в магазин, небрежно кивнул человеку, находившемуся в глубине помещения, и приподнял вделанную в пол крышку люка:
— Сюда! Осторожнее!..
В том, что касается качества и обилия товара, подвал оказался полной противоположностью магазину. Тут были собраны всевозможные ультрасовременные модели оптики и фототехники, главным образом западногерманского производства.
— Выбирайте, — произнес Жак, сопровождая свои слова царственным жестом.
Я походил, посмотрел, делая вид, будто выбираю, потом капризно произнес:
— Не вижу «Лайки».
— Зачем вам «Лайка»? Есть «Контарекс», «Роллейфлекс», «Линхоф»…
— Да, но мне нужна «Лайка».
Никакая «Лайка» не была мне нужна, но этот подвал был явно складом контрабанды, и я не имел никакого желания лезть в эту кашу.
— Хорошо, будет у вас «Лайка», — без тени раздражения ответил Жак.
— Какой же доход дает вам контрабанда? — спросил я, когда мы вышли из магазина и двинулись вверх по тихой улочке.
— Я занимаюсь только сбытом.
— И сколько вам платят за риск?
— Достаточно, — уклонился он от ответа. И, помолчав, добавил:
— Остальное я добираю за карточным столом.
— Если надо «добирать», значит — недостаточно.
— Для меня одного — достаточно… Но у меня в Тель-Авиве дочка. Надо регулярно ей сколько-то посылать. И, главное, надо откладывать, чтобы потом взять ее сюда, ко мне.
Он вынул из бумажника несколько карточек, выбрал одну и протянул мне:
— Вот, последний снимок. Позавчера получил. Девочке уже десять…
Девочка была вылитой копией отца. Но у ребенка выражение чистоты и даже грусти не удивительны, в особенности, когда он живет без родителей.
— А где же ее мать?
— Откуда я знаю? Уехала куда-то, еще раньше меня. Хорошо, что мои старики еще живы.
Месяц или два спустя я вновь увидал его. Вернее, он увидал меня и остановил машину у тротуара. Потому что на сей раз он сидел в машине, и не один, а с дамой — новехонькое белое «рено» и не столь уж новехонькая дама, тоже белая, с напудренным лицом и вытравленными перекисью волосами. Сам Жак являл собою верх элегантности в стиле ночных кварталов: бежевый костюм в широкую полоску, шоколадного цвета рубаха и светлый галстук.
— Салют! — он царственно вскинул руку.
— Карты или что другое? — поинтересовался я.
— Конечно, карты. Куда вас подбросить?
— Поехали на Елисейские…
— Отлично. И мне туда же. Знаете, у меня есть симпатичные приятели в одном этаком доме…
— Карты или что другое? — снова полюбопытствовал я.
— Конечно, карты.
— Да ведь игорные дома запрещены?
— А это не игорный дом! — обиженным тоном возразил Жак. — Поедем — сами увидите. Считайте себя приглашенным.
Дама на протяжении всего разговора сидела с каменной физиономией, похожая на большую белую куклу. Я решил бы, что она неживая, если бы, когда нас друг другу представили, она не осчастливила меня короткой заученной улыбкой.
— Значит, говорите, не игорный?
— Конечно, нет! Ничего похожего.
«Конечно, нет!» на деле означало «конечно, да». Заведение помещалось на четвертом этаже весьма импозантного здания с мраморной лестницей. Дама, которая открыла дверь, отозвавшись на четыре звонка — два длинных и два коротких, — была в изысканнейшем туалете, на лице — радушное выражение именинницы, встречающей дорогих гостей. Жак явно был ей достаточно хорошо знаком, поэтому она не проявила никакого интереса к моей особе, проводила нас в гостиную и предоставила самим себе. Гостиная и примыкающие к ней комнаты были обставлены так, как подобает богатому, респектабельному дому, с той лишь разницей, что стояло чересчур много столиков, а над ними виднелось чересчур много рук — мужских и женских — с известным всем веером из пяти карт.
— Одна партия, а? — предложил Жак.
— Этого не будет. Я же вам сказал…
— Ну, а я с вашего позволения включусь… — И он направился в соседнюю комнату.
Я остался в гостиной, спрашивая себя, что я рассчитывал увидеть сверх того, что увидел. Извечное дурацкое стремление всюду совать свой нос. В это мгновение до меня дошло, что рядом стоит дамочка Жака, по-прежнему неподвижная, как кукла. Мне показалось, что если легонько ткнуть пальцем под ее тощую грудь, то раздастся обычное «Ма-ма». Но раздалось другое:
— Этот идиот не успокоится, пока не спустит все, что заработал…
— Почему же вы его не удержите?
— Удержать его? Его даже матерь божья не удержит. Все просадит, помяните мое слово.
Крашеная кукла не ошиблась. Через несколько дней Жак явился в посольство уже не на машине и даже не в бежевом костюме.
— Костюм тоже? — спросил я.
— Костюм тоже… — печально кивнул он. — И часы. И золотую зажигалку…
— И дамочку…
— Ну, насчет дамочки ясно само собой.
На этот раз он принялся соблазнять нашего начальника общего отдела обещанием раздобыть со скидкой канцелярские принадлежности. Речь шла не о контрабанде, а о вполне законном товаре знакомой фирмы. Оказавшись на мели, Жак шел даже на честные сделки. Но только тогда, когда садился на мель.
Несколько раз довелось мне быть свидетелем его взлетов и крушений. В один из таких периодов обнищания он затащил меня в другой игорный притон, довольно жалкий, но совершенно легальный. Помещался он в просторном, неуютном кафе около площади Клиши. Две-три дюжины дам и господ сидели за столами с неизменными веерами из пяти карт в руках. Деньги не выкладывались в открытую, однако все, включая уличных полицейских, знали, что тут идет игра на деньги, ибо в покер на щелчки не играют.
Мы заказали кофе, но его еще не успели принести, как мой Жак уже включился в игру. Я выпил свой кофе, без особого любопытства рассматривая публику. Ничего примечательного. Мне казалось, что я, как в былые времена, сижу в одном из кафе прежней Софии, в «Пальме» или «Опере», где собирались наши картежники. В самом деле, странно. Все на свете окрашено местным колоритом — любовные нравы, шутки, юмор, песни, даже пьянство. Все, кроме картежной игры. Игроки одинаковы во всем мире: так же медленно и словно бы неохотно раскрываются карты, так же свисает сигарета в уголке рта, так же сощурены глаза от табачного дыма и напряженной работы мысли. Эта безличная и безродная страсть лишает человека индивидуальности.
В последнее свое посещение посольства Жак снова был настолько на мели, что смирился с этой унизительной работой — поставкой честного товара. Ему снова заказали партию канцелярских принадлежностей, и он в тот же день доставил их на грузовичке, оставил квитанции и получил деньги. Но двумя днями позже из фирмы позвонили по поводу денег. Они не получили платы и вежливо напоминали об этом. «Квитанции? Какие квитанции? Это были всего лишь накладные, чтобы вы знали, какую именно сумму вы должны нам». Кассир в посольстве был новый, тонкостей этих не знал. Теперь ему предстояло выкладывать деньги из собственного кармана.
А Жак бесследно исчез.
Увидел я его совершенно случайно, несколько недель спустя в кафе «Кардинал». Он сидел не на террасе, а внутри, в затишке, устремив печальный взгляд на толпу за окном. Думаю, что он заметил меня, только когда я опустился на соседний стул.
— Привет! Как здоровье?
Он ответил, что со здоровьем у него все в порядке. Собственно, только здоровье и было в порядке. Несчастный вид полностью подтверждал его слова.
— Зашел бы хоть деньги вернуть…
— Я верну. Как только дела поправятся, сразу верну.
— Не надо было вообще прикарманивать.
— Я не прикарманивал. И в мыслях не было. Я только хотел провернуть одно дельце и тут же отдать.
— Советую поторопиться. Кассир решил упечь тебя за решетку.
— Я верну их, верну, хотя никакой тюрьмы не боюсь
— Ну да? А чего ты боишься?
— А ничего. Ничего мне больше не страшно… Дочка моя…
Он на миг замолчал, как будто у него перехватило горло, потом договорил:
— Нет ее больше…
Он полез за платком, не нашел, прикрыл глаза рукой, потом вытер ее о штаны.
— Ну, брат… — пробормотал я.
— Все потому, что я не сумел вовремя остановиться… — глухо произнес он. — Я не остановился, и судьба меня наказала. Этот подонок подкосил меня тузовым каре… А теперь остановлюсь я или не остановлюсь…
И он снова прикрыл глаза ладонью.
Позднее я узнал, что он все же угодил за решетку. Конечно, не из-за тех денег, что присвоил у нас, а за что-то другое. Когда перестаешь бояться тюрьмы, шансы оказаться там неизбежно увеличиваются.
Робер Жуан тоже не боялся тюрьмы. Его преследовали иные страхи, и я условно озаглавил его историю «Шаривари», потому что так называлось кафе, где разыгрался узловой эпизод драмы. Робер Жуан, представитель Оранского гангстерского клана, столкнулся тут с Пьером Кукуру по кличке Кук из корсиканского клана. Их объяснение завершилось выстрелами, один из которых всем на беду угодил Куку в живот.
Я сказал «всем на беду» потому, что, когда разбираешься в подобных происшествиях, трудно решить, кто же, собственно, должен стать главным героем рассказа, ибо самые разные люди на разных основаниях претендуют на это высокое звание. Лично я имел удовольствие познакомиться лишь с подружкой Жуана, которая тоже могла бы стать центром повествования, — в том случае, если бы я всерьез занялся этой историей.
Иной раз говоришь себе, что подобные истории не стоят труда, что это жалкие уголовные происшествия и ничего больше, но заглянешь в них поглубже — и обнаруживаешь те же самые чувства, какие мы привыкли называть высокими, — любовь, ненависть, дружескую верность, преданность общему делу, самопожертвование, мужество, но только все это опошлено, деформировано, изуродовано, как великолепные некогда одеяния, превратившиеся со временем в жалкие лохмотья.
Когда один мой знакомый, обладавший богатым прошлым в парижских лабиринтах, через два дня после убийства привел меня в «Шаривари», заведение оказалось закрытым. Снаружи оно выглядело вполне обычным. И улица Годо-дю-Морой, плохо освещенная и почти пустынная, тоже была вполне обычной, если не считать нескольких проституток, маячивших на углу, что тоже, впрочем, было делом обычным для этого квартала. Мы свернули на другую улицу, углубились в третью и оказались перед небольшим кафе.
— Войдем, — предложил мой знакомый. — Это заведение Жуана, вернее — его подружки.
Заведение выглядело бедноватым и старомодным — ни неоновых ламп, ни зеркал. Освещалось оно тремя лампами под белыми абажурами, которые напоминали плевательницы, а на полке за стойкой бара стояла всего дюжина бутылок. В помещении было безлюдно, только в глубине, за двумя столиками, сидели несколько размалеванных женщин и несколько мужчин специфической внешности — шик ночных кварталов — и негромко беседовали между собой.
Мы сели поближе к двери. Одна из женщин в глубине зала встала и направилась к нам.
— А, Морис, это ты… — сказала она, узнав моего спутника. — В скверное время приходишь, мой мальчик.
«Мальчику» было под пятьдесят, а хозяйке кафе вряд ли больше тридцати, причем она, вероятно, была еще недурна собой, но в этот час и при унылом свете фарфоровых плевательниц выглядела не хорошенькой, а только усталой и расстроенной.
— Что прикажете? — машинально спросила она. Мы сделали заказ. Она зашла за стойку и вскоре вернулась с чашкой кофе и рюмкой перно.
— Присядь на минутку, — пригласил ее мой знакомый. — Что слышно? Робер сдался властям?
— Ничего не знаю… Вряд ли… — проговорила она, опускаясь на стул.
— Да ну, не раскисай! — произнес мой спутник с той чуть наигранной бодростью, какой мы всегда готовы угостить ближнего. — Что особенного? Посидит годик в тюрьме и выйдет. В конце концов он стрелял обороняясь.
— Ты что — не понимаешь? Не тюрьмы я боюсь, а другого! Они поклялись, что прикончат его.
— Ну, пока он свое отсидит, они угомонятся.
— «Отсидит»… Неизвестно, дойдет ли до этого… Как бы они не пристрелили его прежде, чем он сядет…
Она подперла голову рукой и устремила усталый взгляд в мраморную столешницу.
— Сколько раз говорила ему: кончай ты свои старые связи и свары… Сколько раз!.. Еще когда мы взяли в аренду это кафе, он клялся мне, что завязал, что начинает новую жизнь…
Женщина продолжала какое-то время в том же духе, мой спутник еще какое-то время продолжал успокаивать ее, затем мы допили каждый свой напиток и поднялись.
— Спасибо все же, что надумал зайти… — с бледной улыбкой сказала на прощанье хозяйка. — В такие дни друзей обычно становится меньше…
Целых два месяца Робер Жуан где-то скрывался, а потом газеты сообщили, что он сдался полиции. Суд увидел в его действиях «признаки необходимой обороны» и приговорил к пяти годам, которые при должном поведении могли свестись к трем.
Тем временем корсиканцы устроили своему обожаемому Куку одну из самых пышных погребальных церемоний, какие записаны в похоронных анналах Третьей республики. За импозантнейшим катафалком растянулся больше чем на километр кортеж из десятков роскошных машин с сотнями венков, каждый из которых стоил небольшого состояния. Фельетонист «Юманите» отозвался на событие ядовитой заметкой, озаглавленной «Великий покойник». В ту минуту, когда гроб красного дерева был опущен в могилу, друзья почившего, не стесняясь присутствия полицейских, торжественно поклялись отомстить за него.
Спустя три года, когда я давно уже и думать забыл об этой истории, просматриваю утром газету и натыкаюсь на сообщение:
ПЕРЕСТРЕЛКА НА УЛИЦЕ ЛЕПИК ДВОЕ УБИТЫХ
Событие разыгралось молниеносно: гангстеры остановили свою машину посреди оживленной улицы, выпустили в прохожих несколько очередей из автомата и мгновенно умчались. Два человека были убиты на месте, двое раненых скончались в больнице. Но это были случайные жертвы, попались под руку, как говорится. Нападающие целились лишь в одного человека, который и остался лежать на тротуаре в луже крови, — это был Робер Жуан, незадолго перед тем выпущенный из тюрьмы.
Жуан в отличие от Кука был не католиком, а протестантом. Его похороны, по доброй протестантской традиции, были скромными, аскетическими, без «кадиллаков» и пышных венков. Но без одной церемонии не обошлось и на этот раз — без неминуемой клятвы мести. Алжирцы возвестили во всеуслышание, что корсиканцы заплатят за смерть Жуана пятнадцатью трупами.
Клубок кровавой вендетты продолжал разматываться.
* * *
Я следил за подобными и многими другими событиями по газетам. Но газеты — это одно, а живые люди — другое. Газеты… В них все было четко и ясно, а вот если тебе случалось проникнуть в дебри обыденной жизни города, все запутывалось и усложнялось, каждая проблема распадалась на множество историй, на обрывки противоречивых и неясных человеческих судеб.
Вспоминаю свои походы в рабочие кварталы Парижа. Было не слишком удобно лезть к людям в дом, заглядывать в их жизнь, но как иначе составить о них хотя бы поверхностное представление не как о единицах определенного общественного класса, а как об отдельных личностях. Уступая моим просьбам, мои друзья-коммунисты водили меня к своим друзьям — рабочим, происходило это обычно поздно вечером, после ужина, чтобы не мешать их семьям, и мы до полуночи засиживались в тесных кухоньках за большими чашками дешевого кофе и бутылками дешевого вина, обсуждая всевозможные темы.
Во время одного такого похода я познакомился с тем рабочим, вдовцом с двумя маленькими детьми на руках, которого я впоследствии сделал героем своего рассказа «Марсельеза». В рассказе он погибает, в действительности же, надеюсь, жив и здоров. Погибли другие — девять человек, убитые или смертельно раненные в уличной стычке 14 июля, когда группа парашютистов и фашистского отребья вздумала поразвлечься, «окропив» пулями традиционную народную манифестацию. По чистой случайности я оказался поблизости от места происшествия и собственными глазами видел эпилог этого зверского покушения. Но увидеть уличную схватку еще не значит «увидеть» рассказ; рассказ я увидел лишь после того, как вообразил, что один из убитых — знакомый мне рабочий.
Этот человек был мне понятен, и я беседовал с ним в его маленькой кухоньке, как беседовал бы с любым другим из моих друзей. Но вскоре после этого меня пригласили к другому рабочему, потомственному социалисту, мастеру-строителю, и тут все снова запуталось. Этот человек имел небольшую, купленную в рассрочку квартиру, небольшую машину, тоже приобретенную в рассрочку, холодильник, телевизор, не помню что еще — все в рассрочку. Добродушный и, в целом, довольный жизнью, он восседал в гостиной своего маленького земного рая в рассрочку и на любой мой вопрос имел готовый ответ. Новое правительство? Такие же мошенники, как прежнее. Социальные приобретения? Они их обесценили вздорожанием жизни. Коммунисты? Среди них есть славные ребята, но это сектанты, доктринеры или наивные души. Верят, будто забастовкой или демонстрацией переделают мир.
— Тебе-то забастовки не по вкусу, а? — поддел его знакомый, который меня привел.
— Почему же? Но когда от них есть прок. А бастовать просто для того, чтобы остаться без заработка, не иметь возможности внести взнос за машину, которую у меня за это через месяц-другой отберут, — в такой забастовке я смысла не вижу, можете считать меня реакционером, если хотите…
Он был не реакционером, а буржуа, мелким буржуа — в точном соответствии с масштабами его маленького, полученного в рассрочку рая.
Между тем мои записки росли, и когда я принимался их перелистывать, у меня в голове возникало настоящее столпотворение, как бывает на именинах, когда приглашаешь десяток самых близких людей, а каждый из них считает необходимым пригласить еще двоих, чтобы было веселее, а каждый из тех двоих… и так далее, и в результате в квартире не повернуться, а шум стоит такой, что соседи грозят пожаловаться в милицию.
В пригороде Парижа, за Ванвской заставой, жили две сестры, обе старые девы. Впервые я попал к ним в хмурый зимний день. Возможно, поэтому я и назвал эту историю «Зимний день». А возможно и потому, что жизнь этих двух женщин была тягостной и серой, как те скучные, хмурые зимние дни, когда не понять, то ли солнце еще не взошло, то ли уже вечереет. Обе мои престарелые барышни давно упустили шанс на что-либо лучшее, чем одинокая жизнь, и единственной возможностью быть менее одинокими было поселиться вместе, однако и это не принесло им особого счастья: они так надоели друг дружке, что раздражались по малейшим пустякам, и достаточно было затронуть любую тему, чтоб они из-за нее перегрызлись на твоих глазах, как собаки из-за кости. Темы, которые волновали их, ограничивались последними происшествиями в дневном выпуске газеты, последними номерами «Черной серии» и последней картиной в ближнем кинотеатре. Это были единственные их интересы и занятия вне школы, где они учительствовали, — если не считать стопок тетрадей с классными упражнениями, которые им приходилось таскать домой и проверять вечером допоздна.
От долгой совместной жизни сестры стали очень похожими — не только привычками, но и внешне, что еще больше раздражало их. Лица у них были настолько лишены всякого выражения и печати возраста — как, впрочем, и вся их унылая, скудная жизнь, — что я невольно задавался вопросом: добрели ли они до середины своего пути или уже приближаются к финалу. Чего же ожидали они от жизни? Крупного выигрыша в лотерею? У них было достаточно здравого смысла, чтобы не тратить денег на лотерейные билеты. Окончания платежей за квартиру, которую им некому было завещать? Пенсии, означающей нечто среднее между скудостью и нищетой? Или, возможно, того, что одинаково соблазняло и страшило обеих, — смерти сестры?
Такое сонное существование, видимо, было обычным уделом тысяч жителей этого города. До того обычным, что считалось в каком-то смысле эталоном добропорядочности.
Героиней другого моего ненаписанного рассказа — «В двух шагах от площади Пигаль» — была болгарка, вышедшая замуж за богатого француза. Он приехал в Софию по неведомым мне делам, познакомился с этой болгаркой при неведомых мне обстоятельствах, между ними мгновенно, как вольтова дуга, вспыхнула великая любовь, которая, по словам обоих, вскоре стала чем-то неодолимым. После многих перипетий великая любовь перешла в стабильное состояние счастливого супружества, и через несколько месяцев я был приглашен в это счастливое семейство на обед.
Как явствует из названия рассказа, они жили в двух шагах от площади Пигаль на тихой улице, одной из тысяч безликих парижских улиц, различить которые можно только по табличке, — узкий асфальтированный коридор между двумя шеренгами монотонных закоптелых фасадов.
То ли я пришел чуть раньше назначенного часа, то ли глава семьи задержался на службе, но дома я застал только хозяйку. Квартира выглядела респектабельно — не слишком светлая, но просторная, с гостиной, столовой и всем, что полагается. Хозяйка в прелестном костюме из серой английской материи тоже выглядела респектабельно — во всяком случае, до той минуты, пока не расплакалась. А расплакалась она очень скоро — вернее, едва я сел и спросил ее, как она поживает.
— Перестаньте, успокойтесь, — я был с ней на «вы». — Вдруг войдет ваш муж, что он подумает?
— Пусть думает, что хочет, — ответила она, всхлипывая. — Я не могу больше.
Потом она, естественно, несколько успокоилась, во всяком случае смогла открыть мне причину своих слез. Она была обязана поддерживать в образцовом порядке эту огромную квартиру, причем помогала ей только одна женщина, которая приходила раз в неделю. Она обязана была готовить, причем так, чтобы угодить требовательному вкусу мужа. Обязана была укладываться в бюджет, определенный до сантима, и каждый вечер отчитываться в своих расходах.
— Он изыскан, воспитан и в то же время невообразимо мелочен и скуп, я с утра до вечера сижу тут взаперти, если не считать хождений с сумками в магазин, да еще по субботам в кино… И ни одного близкого человека, никаких друзей, кроме его двоюродных братцев, которых я еще должна по воскресеньям кормить обедом и терпеть их общество. А уж интересы!.. Боже правый!.. Да его интересует только биржевой курс да телевизионные серии…
— Ну, когда появится ребенок… — попытался я приободрить ее.
— Это единственная надежда. Хотя забот прибавится вдвое. А я и теперь не справляюсь с домашними делами…
Она встала, подошла к зеркалу, чтобы проверить, в порядке ли лицо, и со вздохом произнесла — словно самой себе:
— О господи! Как подумаю, что придется всю жизнь провести в этой клетке!..
«Куда ты залетела по своей охоте, — мысленно произнес я. — Ох уж эти смешанные браки…»
Мне пришлось прервать свой комментарий, потому что дверной звонок резко звякнул: вернулся домой обожаемый супруг.
Клетка… Эта клетка находилась в двух шагах от площади Пигаль, в двух шагах от вихря ночной жизни, от безумного веселья «Мулен Руж», от полчищ туристов, которых развозят в автокарах, чтобы дать возможность полюбоваться чудесами Парижа, в двух шагах от взрывов хохота в многочисленных кабаре, от пестроцветного буйства неоновых реклам, озаряющих пасмурное небо розовым ореолом. Темная, промозглая клетка на глухой, безликой улице, да еще до конца жизни — в самом деле было из-за чего застонать «О господи!»
Болгарки и болгары составляли целый огромный оркестр в шумном хаосе моих воспоминаний. Тут были и эмигранты, которые — кто раскаявшись, кто — спасаясь от какой-то беды — приходили в посольство с утра пораньше, а то и затемно, чтобы вымолить право вернуться на родину. Каждый из этих людей имел за спиной мученическую одиссею, о которой повествовал тем охотнее, чем дольше был вынужден о ней умалчивать. Были тут и злобные субъекты из кафе возле кинотеатра «Палас де Фет», которые — когда мы заглядывали к ним — пытались втянуть нас в ссору, а при случае и во что-нибудь посерьезнее; эти вовсе не были склонны рассказывать свои биографии, впрочем, в общих чертах и так достаточно хорошо нам известные. Были тут портные, сапожники, мелкие торговцы, приехавшие сюда неизвестно зачем и почему и застрявшие в этом зверинце еще с до-военных времен, — вечно в финансовых затруднениях, вечно под угрозой нищеты, вечно терзаемые ностальгией, но не способные повернуть вспять, потому что жена — француженка, или же дети не знают болгарского, или… или…
Было тут несколько бедолаг вроде того юнца из фольклорной труппы, который остался во Франции, соблазненный обещанием блестящей музыкальной карьеры и светлого будущего. В интересах истины должен сказать, что он действительно получил сразу же хорошую квартиру и завидную стипендию. Но через несколько недель домохозяин пришел за квартирной платой, потому что уплачено было, как выяснилось, только за один месяц, а поскольку и стипендия была выплачена всего лишь один-единственный раз, то несколькими днями позже мы увидали музыканта на рынке — он перетаскивал мешки с картофелем. Потом исчез и оттуда. В этом городе, помимо людей, которые с трудом удерживаются на поверхности, есть множество других, которые просто исчезают неизвестно куда.
Были тут и девушки — из тех, что мечтают получить образование за границей и, если повезет, то и выскочить за иностранца… Двум-трем, какие покрасивее, удалось осуществить свою мечту, как той болгарке, что обитала теперь в двух шагах от площади Пигаль, а у других финал был несколько иным. До сих пор помню одну из этих девиц, тоже прехорошенькую, но чья карьера завершилась панелью, потому что красота — не всегда гарантия счастья.
Да… Счастье… Успех… И прочие банальности, которые мы привыкли повторять, не слишком над ними задумываясь, потому что если задуматься…
Один мой приятель, скульптор, не мог пожаловаться на отсутствие успеха, можно даже сказать, что он был по-своему счастлив. Я назвал свой рассказ о нем «Человек с борзой собакой». Название, конечно, временное, случайное, с таким же успехом можно было бы назвать рассказ «Борзая собака с человеком» — до такой степени эти два существа были неразлучны. Когда они шли по улице, нельзя было понять, кто кого ведет, казалось даже, что это собака ведет за собой скульптора, она медленно переступала лапами, будто решив в приливе великодушия вывести своего хозяина погулять на свежем воздухе.
Прогулка совершалась два раза в день и состояла из двух основных этапов. Сначала они направлялись в булочную, где покупали для собаки большой кусок торта, всегда одного и того же, с ананасами. Затем шли в кафе возле сада, где занимали на террасе всегда один и тот же столик, с самого краю. Борзая забиралась на стул, перед ней ставили на стол картонную тарелочку с тортом, а скульптору, существу более простой породы, подавали обычный «пастис». Разница состояла лишь в том, что скульптор хоть и был существом более простой породы, выпивал по два «пастиса», тогда как борзая довольствовалась одним куском торта. Быть может, борзая слегка баловала своего хозяина.
Скульптор был добрым малым и оказывал мне небольшие услуги: возил по литейным мастерским и знакомил с разными людьми, чего вовсе не обязан был делать. Он рассказывал мне о своих злоключениях в этом городе — естественно, в ответ на мои расспросы, потому что был не словоохотлив и общался с внешним миром преимущественно с помощью своей трубки — вместо знаков морзе выпускал струйки дыма то покороче, то подлинней. Думаю, что мои расспросы не раздражали его, хотя и молчание тоже вполне устраивало. Он привык к молчанию: жена его возвращалась с работы поздно вечером, а собака была не болтлива, даже лаяла весьма скупо.
Оказался он в Париже задолго до войны и после многих мытарств отвоевал себе скромное место не среди скульпторов, а просто среди тех, кому удается сводить концы с концами. Он делал статуэтки — копии знаменитых произведений, а иногда — если подворачивался случай — и бюсты преуспевающих буржуа, которые желали иметь свое изображение не в карикатурных модернистских формах, а в академически приглаженных, делающих тебя чуть красивей, чуть моложе и чуть умнее, чем в жизни.
У него была светлая, просторная мастерская, достаточно просторная для него и собаки — у жены была своя комната. Думаю, что, если бы не отдельная комната, жена давно бы оставила его, так как мастерская — во всех углах, на всех диванах, подушках и ковриках — была густо усеяна белой шерстью борзой, аристократически белой, несмотря на дымный парижский воздух. Стоило заговорить или, не дай бог, чихнуть, как эта шерсть разлеталась по мастерской, как материализация собачьей атмосферы этого дома. Впрочем, о том же ощутимо свидетельствовал и специфический запах, но боюсь, что такого рода подробности низведут нас до натурализма.
Скульптор не горел желанием работать, и если когда-то он и жаждал блеснуть (в чем у меня есть основания сомневаться), то это желание давно угасло. Я не хочу сказать, что он был ленив, просто он уже сделал в жизни все, что ему было суждено сделать: изготовленные им копии теперь без его участия отливались в какой-то мастерской и без его участия продавались, что же касается заказов на бюсты, они уже давно стали крайне редкими. Однако доходы капали, причем достаточно часто, расходы же были не бог весть как велики, и вообще будущее рисовалось не худшим, чем настоящее, а настоящее было спокойным и сонным, таким же неизменно сонным, как ежедневные рейсы в булочную и кафе, когда собака прогуливала своего хозяина. И если успех, как учат нас некоторые, это всего лишь осуществление желаний, а счастье — всего лишь чувство удовлетворения оттого, что желаемое осуществилось, тогда мой приятель-скульптор обладал в достаточных дозах и успехом и счастьем.
А вот о скрипаче, которому я тоже собирался посвятить рассказ под временным, предварительным названием «Осенние скрипки», этого, пожалуй, сказать нельзя…
* * *
Я познакомился с ним в кафе на том шоссе, что ведет к аэропорту. В мои служебные обязанности, среди прочего, входила тогда обязанность встречать гостей, прибывавших из разных мест и в разное время суток, преимущественно по вечерам. Встречать вечерние рейсы было особенно тягостно. По неведомым причинам расписание то и дело менялось, или же просто самолеты запаздывали. Приедешь, бывало, в аэропорт, а тебе сообщают, что самолет такой-то прибудет, но не через пять минут, а через два часа. Два часа — это значило, что и в город не вернешься, и в аэропорту торчать глупо, поэтому я обычно ехал в ближайшее предместье, чтобы убить время в кафе.
Кафе, о котором пойдет речь, было, вероятно, средоточием ночной жизни этого парижского предместья, потому что там всегда бывало набито битком. Внутреннее его убранство отличалось старомодным стилем предвоенных лет, но атмосфера обладала одним неоценимым достоинством: помещение оглашалось не хриплым воем музыкального автомата, а звуками живого оркестра. Оркестра более чем скромного — он состоял из скрипача и аккордеониста.
Возле крохотной эстрады, где размещались музыканты, стоял столик, предназначенный для них во время перерыва. Впервые попав сюда, я этой подробности не знал, и поскольку это был единственный незанятый столик, то направился к нему.
— Это для музыкантов… — обронил проходивший мимо кельнер, и я бы повернул назад, если бы скрипач не сделал мне знак головой — располагайтесь, мол.
Не зная, чему это приписать — его учтивости или моему несколько необычному для этого предместья виду, я тем не менее поспешил воспользоваться приглашен нем.
Во время перерыва он подсел ко мне, а его коллега приник к стойке бара. Полный, краснощекий аккордеонист всегда в перерыве торчал возле стойки, ибо был неутомим и в опрокидывании кружек пива, и в чесании языком с местной алкогольной элитой, которая тоже предпочитала толпиться у стойки и выражать свое презрение к сидящим за столиками буржуа, демонстрируя им свои задние фасады.
В отличие от своего партнера скрипач был немолод и очень худ. В его тонком лице с высоким лбом, в чуть поредевшей седой шевелюре было какое-то благородство, подчеркиваемое черным галстуком-бабочкой и смокингом, ветхость которого не бросалась в глаза, во всяком случае издали.
Чтобы хоть как-то отблагодарить его за проявленную любезность, я спросил, что ему заказать.
— Стакан красного будет за счет содержателя… Но один сандвич с вашего разрешения… если это не слишком нахально с моей стороны… — ответил он мягким и неожиданно низким для такого худого человека голосом.
— Что вы, такой пустяк… — возразил я, жестом подзывая кельнера, который и без того направлялся к нам с уже упомянутым стаканом вина.
— Давно вы играете в этом бедламе? — спросил я, намекая на то странное обстоятельство, что во время исполнения музыкальных номеров шум в зале не только не стихал, но усиливался.
— Увы, вот уже три года.
Потом, после неизбежной паузы, часто прерывающей беседу незнакомых людей, добавил:
— Собственно, мне следовало сказать не «увы», а «к счастью».
— Вам лучше знать.
— Нет, правда, «к счастью». Потому что этот «Якорь» (так называлось кафе) — последнее мое прибежище. А за ним — бездна…
— Ну, таких «якорей» в Париже, наверно, сколько хочешь.
— Ошибаетесь. Их нет. Теперь все вытеснено музыкальными автоматами или джазами с их ударниками и воплями. Музыка стала простейшим занятием: один футболист с сильными конечностями за барабаном, один эпилептик за роялем и один заика у микрофона — вот вам и вокально-инструментальный ансамбль.
Кельнер поставил перед нами тарелку с сандвичем — длинным тонким батоном с ветчиной (хлеба много, ветчины мало). Скрипач взял сандвич, хотел было откусить, но положил назад, на тарелку, и задумчиво посмотрел на меня, словно прикидывая, стою я или нет серьезного разговора.
— Слушая, как я тут играю разные там «О соле мио» и прочее, вам, наверно, трудно поверить, что я когда-то играл Сарасате и Паганини.
— Нет, отчего же? Я верю.
Видимо, это успокоило его, и он принялся за сандвич. Жевал он медленно, стараясь контролировать движения своих не слишком устойчивых зубных протезов, и рассеянно смотрел куда-то поверх голов сидящих в зале людей. Посетители вели себя тихо — вероятно, потому, что не надо было перекрикивать оркестр.
— Почему же вы играете «О соле мио» и тому подобное? Вам это, должно быть, страшно надоело.
— Потому, что наш богатырь-аккордеонист ничего другого не знает. Весь его репертуар — два десятка песен, из которых половила сентиментальные итальянские романсы, а вторая половина — «мюзетт» — простецкие французские танцы. Итальянские пускаются в ход, когда надо растрогать публику, а «мюзетт» — для пущего веселья. Учить его чему-то еще — бессмысленно, все равно он будет исполнять это либо на манер итальянской песни, либо на манер «мюзетт».
Краснощекий толстяк аккордеонист оказался легок на помине. Он подошел к нам в наилучшем расположении духа и сказал:
— За работу! Хозяин говорит, что мы слишком долго прохлаждаемся.
Мой собеседник так и не доел сандвич, педантично вытер бумажной салфеткой свои длинные худые пальцы и, слегка кивнув мне, поднялся на эстраду. Пока он играл, я не спускал с него глаз, пораженный контрастом между необычайной подвижностью рук и странной неподвижностью лица. Казалось, он предоставил пальцам извлекать из скрипки звуки, тогда как сам находился далеко-далеко от этого прокуренного зала, не только где-то в другом месте, но, может, и в ином времени, том самом, когда он еще играл Сарасате и Паганини.
Я не слишком большой знаток музыки и не мог оценить степень его виртуозности, но даже непосвященному было ясно, что это музыкант более высокого класса, чем обычный скрипач в забегаловках.
— Как вы оказались в этом «Якоре»? — спросил я его в другой вечер, когда снова заехал сюда, чтобы убить время в ожидании самолета.
— Как человек оказывается на последней остановке? — он пожал плечами. — После того как проделает весь обычный маршрут, верно? Начинаешь от центра, с зала «Гаво» или «Плейель», пока не докатишься до окраины, какого-нибудь «Якоря» или «Золотого петуха».
Он замолчал, задумавшись, словно мысленно повторял весь этот долгий путь от центра города до окраины.
— Я играл в составе известного квартета. Известного, но плохо оплачиваемого, и поэтому двое моих коллег перешли солистами в большой оркестр.
Я тоже перешел, хотя и не на положение солиста. Потом началась война, и наш оркестр распался. После войны мне уже не удалось устроиться в серьезный ансамбль. «Постарел», — говорили мне. Или же: «Стиль у тебя устаревший». И я был вынужден проехать остановку — поступить в мюзик-холльный оркестр «Фоли бержер». Потом остановкой дальше — в ресторан на Больших бульварах, а уж после Больших бульваров — остановка за остановкой, пока не очутился здесь.
Он снова замолчал и оглянулся по сторонам, словно решая, не пора ли подняться на эстраду. Но аккордеонист беззаботно торчал у стойки, выставив на обозрение публики свой внушительный зад, и с увлечением беседовал с двумя представителями местной алкогольной гильдии. Все было в порядке.
— Остановки — это еще не самое тяжкое. К ним привыкаешь. Времени, чтобы привыкнуть, предостаточно. Куда хуже — промежутки между ними. Когда торчишь на бирже для безработных музыкантов. Неделю за неделей. Унизительные прослушивания и унизительные суждения всяческих импресарио, которые, возможно, кое-что смыслят в голых ножках, но о скрипке и понятия не имеют… Отказы… Увольнения…
Он отодвинул пустой стакан и наклонился ко мне ближе.
— Несколько лет назад у одного моего коллеги парализовало правую руку. Представляете, что это такое для скрипача? Но именно тогда я впервые подумал, что чужая беда трогает нас, только когда она слишком уж очевидна. Его парализовала болезнь. Но разве я и великое множество других, что торчат на бирже труда, разве мы тоже не парализованы, хотя и не болезнью? Разве это не паралич, когда ты годами не можешь исполнить что-то… что-то настоящее… Если же сказать об этом кому-нибудь, тебе ответят: «А почему не можешь? Играй! Кто тебе мешает? Тебя что — паралич хватил?»
— Вы, наверно, все же играете для себя.
— Иногда. Впрочем, это было очень давно. До того, как я продал свою скрипку, настоящую скрипку. Не видите разве, что я играю сейчас на какой-то жалкой доске… Самому противно слушать. Да я стараюсь и не слушать…
— За работу! — прозвучал в эту минуту ленивый голос толстяка аккордеониста. — Хозяин говорит, мы совсем распустились…
— Закажите себе что-нибудь, — предложил я скрипачу, когда подошло время следующего перерыва.
— Что заказать? Стакан вина ставит хозяин… Но если позволите, сандвич… Один сандвич вполне заменяет ужин.
Он был малоежка, либо же неизменный сандвич, где было много хлеба и мало ветчины, осточертел ему, но ел он так, словно выполнял тягостную повинность. Совершенно так же, как исполнял неизменный репертуар заведения.
— Я не жалуюсь, — сказал он мне однажды. — Я бы даже чувствовал себя довольным, если бы впереди не зияла черная дыра, которая называется будущим.
— Черная дыра зияет перед каждым из нас…
— Вы не поняли, я имею в виду другое: безработицу, нужду, ту минуту, когда домохозяин выставит меня с ветхой мансарды, которую я сейчас снимаю в двух шагах отсюда за половину своего жалованья.
— Зачем заранее изводить себя? Ведь этого может и не случиться.
— Непременно случится. Скрипки теперь уже не в ходу…
Издалека Льется тоска Скрипки осенней… — это уже «не звучит». Этой осенью или следующей владелец кафе установит в углу музыкальный автомат, и все будет кончено…
Вскоре я уехал в командировку, потом в Софию, и лишь месяца два-три спустя случай вновь привел меня в «Якорь».
В кафе громыхал хриплый рок. Предчувствие не обмануло скрипача. Эстраду убрали, а на ее месте сверкал никелем и стеклом новехонький музыкальный ящик. Однако за маленьким столиком, как и прежде, сидел худой человек в черном смокинге.
— А, вы еще здесь! — подсев к нему, произнес я с ободряющей улыбкой.
— Да, но уже как посетитель. Просто зашел съесть сандвич. Я же говорил вам: «Издалека льется тоска скрипки осенней»— уже не в ходу. Чуть раньше или чуть позже, но…
Он медленно, молча доел свой сандвич, аккуратно вытер бумажной салфеткой руки, потом задумчиво уставился на них, словно это были два ненужных предмета, с которыми он не знал, что делать.
— Мне пора, — пробормотал я, взглянув на часы.
— Я тоже иду.
Была уже осень, как в стихах Верлена, моросил дождь. Зеленая неоновая вывеска светилась тоскливым, болезненным светом, будто тут помещалась аптека, а не увеселительное заведение.
— Неужели нет никакого выхода? — спросил я просто потому, что надо было что-то сказать.
— Есть. Пока человек дышит, всегда есть какой-то выход, — спокойно произнес он своим мягким, низким голосом. — Последняя возможность…
Он посмотрел на мигающий желтый глаз светофора и добавил:
— Я подумывал даже встать на этом углу, тут достаточно многолюдно, а полиция проезжает редко… Но неловко как-то, в квартале меня знают… Поищу перекресток подальше… Уличный музыкант уж на сандвич-то всегда заработает… Нужно только иметь старую шляпу… Старую шляпу и немножко мужества…
* * *
Неудачники попадались мне в этом городе так часто, что тоже составили в моих записях целый раздел. Иные из них, как мой скрипач, находились в конце пути, другие лишь вступали на него. Однако угадать, начало это или конец, бывало довольно трудно — так же, как в сумрачный зимний день трудно угадать, который час.
С художником-фотографом я познакомился однажды зимним вечером в кафе на Сен-Жермен. Посетители были большей частью студенты, и уличный фотограф, вертевшийся среди них с предложением услуг, неизменно получал отказ. Под конец, как я и ожидал, он причалил к моему столику.
— Один снимочек?
Аппарат был уже наставлен на меня, палец лежал на кнопке.
— Нет, не нужно, — ответил я и поспешил повернуться к нему спиной.
— Отчего же? — в его голосе звучала почти мольба.
— Не люблю сниматься.
— Обидно. У меня осталось всего два кадра, я мог бы отдать пленки и получить комиссионные.
Этот тихий, робкий голос, нотки примиренности…
— Если дело в этих двух кадрах, снимите меня со спины. Во сколько мне обойдется удовольствие увековечить мою спину?
— Нет, спину нельзя, — он сокрушенно покачал головой. — Подумают, что это брак, и вычтут из комиссионных.
— Хорошо, тогда я вам заплачу, а снимать не надо. Устраивает вас это?
— Боюсь, что нет… — по-прежнему сокрушенно ответил фотограф. — Слишком уж смахивает на подаяние. Но если вы предложите мне что-нибудь согревающее…
Вскоре он с наслаждением прихлебывал горячий грог. Его длинный, порядком простуженный нос и такое же длинное, усталое лицо достаточно красноречиво говорили о том, что ему необходимо согреться.
— Видимо, фотография сейчас не очень котируется… — начал я.
— Да. Так ей и надо, я очень рад.
— Но вы сами фотограф…
— Против воли. По профессии я художник. И ненавижу фотографию. Она убила искусство…
— Ну, это громко сказано…
— Ничуть. Благодаря фотографии родился абстракционизм. А абстракционизм убил искусство.
— Софизм. У нас есть фотографы, а вот абстракционизма нет.
— Где это «у вас»? — без особого интереса спросил он.
Я ответил.
— А-а, коммунистический мир… Знаете ли, политика меня не очень волнует. Но вот у меня есть приятель….
Его не волновала политика, меня — его приятель, поэтому я спросил:
— А вы сами что пишете?
— То, что вижу. То, что писали все художники: мир божий…
Он уже допил свой грог, я газированную воду и от этой воды еще сильнее почувствовал голод — я весь день ничего не ел. Мой взгляд невольно все чаще устремлялся к тому залу, где подавали горячие блюда и который был соблазнительно безлюден: студенты ведь чаще всего ограничиваются сандвичами.
— Вы не обидитесь, если я предложу вам закусить?
— О, нисколько! — фотограф оживился. — Но это такая любезность с вашей стороны, такой жест, что я просто… просто не смею отказаться… Тем более что с утра не ел, хотя мне необходимо соблюдать режим…
От радости он вовсе запутался в своей благодарственной тираде, и, чтобы вызволить его, я спросил:
— Вы нездоровы?
— О, ничего серьезного… Туберкулез в легкой форме… Но это совершенно не страшно. В наши дни, знаете, туберкулез вылечивается легче, чем простуда.
Только мы встали, чтобы перейти в ресторан, как к нам подошел еще один незнакомец.
— А, Пьер! — воскликнул фотограф. И, обернувшись ко мне, пояснил:
— Это мой приятель, о котором я говорил вам. Позвольте представить: месье Пьер, студент.
Студент был в таком возрасте, что скорее мог сойти за профессора, если бы не внешность, несколько необычная для научного работника. Несколько лет спустя подобный вид вошел в моду и широко распространился, но тогда еще казался диковатым, в особенности посреди зимы. Месье Пьер втиснул свои нижние конечности в потертые джинсы, которые спускались чуть ниже колен, а верхняя половина туловища была защищена от житейских бурь и капризов погоды всего лишь тонким свитером в полинявших от стирки коричневых и белых пятнах, что — в сочетании с высоким ростом — внушало мысль о его родственной близости к любимцам детворы — африканским жирафам. Мысль об этой близости подкреплялась еще и своего рода копытами на ногах месье Пьера — в действительности же это были летние плетеные туфли на толстой деревянной подошве, заляпанные грязью так, что и вправду было не понять, обувь это или копыта.
Тем не менее месье Пьер ничуть не стеснялся своей внешности, а если и задумывался над ней, то, несомненно, с тайной гордостью. Своим независимым видом, острым взглядом и всклокоченной черной бородой он напоминал библейского пророка, что разносит по земле скрижали мудрости.
Делать нечего, пришлось пригласить поужинать и студента. Он вошел в ресторан впереди нас, словно это мы были его гостями, вольготно расположился за столиком в самой середине зала и, непринужденно вытянув свои заляпанные грязью ноги, крикнул дремавшему у двери кельнеру:
— Гарсон, три бифштекса!
Гарсон остановил на нем сонный взгляд и лениво обронил:
— Деньги вперед.
— С каких пор у вас такие порядки? — чуть ли не прокурорским тоном осведомился студент.
Кельнер все так же лениво объяснил, что такие порядки введены сразу же вслед за тем, как месье Пьер побывал здесь в последний раз.
— Оставьте, — примирительно сказал я. — Принесите три бифштекса и что-нибудь выпить. Эти господа — мои гости.
— Тогда другое дело, — проговорил кельнер. — Какие напитки прикажете?
— Безалкогольные, — решительно произнес месье Пьер. — Французский народ уже достаточно деградировал из-за алкоголя.
— Я все же выпил бы стакан грога… — робко заметил фотограф. — Один стакан, просто чтобы согреться.
— Господи! — вздохнул кельнер, молитвенно вздымая очи горе. — Бифштекс и грог!.. Что еще суждено мне увидеть на этом свете?
— Попрошу без комментариев! Это дело прессы, — оборвал его студент.
Ужин прошел по большей части в молчании, так как все трое были одинаково голодны. Лишь убедившись в том, что тарелка перед ним уже пуста, месье Пьер догадался спросить:
— А кто наш гость?
— Болгарин. Коммунистический мир, — объяснил вместо меня фотограф.
— У коммунистического мира великая историческая миссия, — произнес студент, наставительно подняв указательный палец, увенчанный траурной каймой. — Но он не способен ее выполнить. Поэтому заняться этим придется опять-таки нам!
— Каким образом? — отважился я спросить.
— Единственно возможным. Колумб своим знаменитым яйцом доказал, что самые великие решения одновременно и самые простые. Но это вовсе не значит, что снести подобное яичко так просто, как вы воображаете. И тем не менее должен вам заявить, что я это яичко уже снес.
Он машинально потянулся к моим сигаретам, но, заметив, что они американские, отдернул руку.
— Вы курите эту мерзость?.. Можно, я исправлю вашу ошибку?
— Пожалуйста.
— Гарсон, пачку «Голуаз». Единственное, в чем французы еще не деградировали, это табак.
Неторопливо распечатав принесенную пачку, месье Пьер неторопливо затянулся и столь же неторопливо возвестил:
— Революцию, дорогой месье, нельзя совершить частично. Как нельзя частично вывести насекомых из своей кровати. Вы можете подумать, что я хотел бы разжечь пожар на всей планете. Ничуть, хотя если бы потребовалось, я бы спалил ее всю. К счастью, кровать можно продезинфицировать и не сжигая ее.
— Каким образом? — осмелился я повторить свой вопрос.
— Наипростейшим. В определенный день мы уничтожим все реакционные правительства, начиная от господ в Белом доме и кончая этими мошенниками в Израиле.
— Идея недурна, — кивнул я. — Но на их место придут другие.
— А мы уничтожим и тех. Вообще предупредим ясно и категорически, что такая же участь постигнет всех продолжателей существующей ныне политики. Фантастика, а?
Он вперил в меня торжествующий взгляд.
— Чистая фантастика, — ответил я. — К сожалению, не слишком научная.
— Оставьте, — фотограф тронул меня за плечо, опасаясь, вероятно, что вспыхнет спор. — Это у него навязчивая идея.
— Великие идеи всегда навязчивые, — кивком подтвердил студент.
Разговор продолжался, но спор не разгорелся. Я предоставил месье Пьеру развивать его концепции, пока он не выдохнется, что в конце концов и произошло, несмотря на чашечки кофе, которыми он себя взбадривал. Однако он не умолк, а лишь переменил тему:
— Надеюсь, ты показал месье свои картины, — обратился он к фотографу.
— Я думал показать нынче вечером, — ответил тот.
— Имеет смысл взглянуть, — на этот раз студент обратился ко мне. — В них что-то есть. Не могу сказать, что именно, но есть. Хотя, по сути, все это неправильно…
— О, Пьер… — с упреком произнес художник.
— Да, неправильно! Я тебе говорил это тысячу раз. Сперва надо переделать мир, а уж потом изображать его. Когда ты собираешься фотографировать даже самую распоследнюю дуру в каком-нибудь из здешних кафе, она кричит «Минутку!» и спешит привести в порядок свою идиотскую физиономию. А ты берешься запечатлевать этот мир прежде, чем он приведен в порядок. Поэтому у тебя все картины такие мрачные.
Когда мы наконец вышли из ресторана, бульвар был еще освещен, но безлюден и скован холодом.
— Я живу совсем рядом… Если вы согласитесь оказать мне честь… — предложил фотограф.
— Какая «честь», что за глупости, перестань ты раболепствовать! — оборвал его студент. — Это для месье честь посмотреть твои работы.
— Да, конечно, — согласился я.
Было далеко за полночь. Но именно поэтому лишний час-другой уже не играл роли.
Мы двинулись по пустынному бульвару, студент бодро топал своими копытами, вызывающе выставив навстречу холодной ночи грудь в тонком пятнистом свитере. Он явно прилагал все усилия, чтобы не дрожать от холода, — это было бы ниже его достоинства. А вот фотограф откровенно мерз в своей легкой короткой куртке, но для бодрости продолжал уверять:
— Это здесь, здесь… Совсем рядом…
Мы свернули в одну узкую улочку, потом в другую, еще уже первой, потом стали взбираться по скрипящей, рекордно узкой лестнице, где не разминуться и двоим, и в конце концов оказались на верхушке башни — меня все время не покидало чувство, что это прогнившая, готовая вот-вот рухнуть башня. Не успели мы нажать на кнопку звонка, как чердачная дверь распахнулась и на пороге показалась миловидная женщина — вернее, полуженщина, полудевочка.
— Как ты меня напугал! Я уж думала, тебя принесут на руках!
— До этого не дошло. Он выпил всего два стакана грога, — объяснил студент.
— Да, но у него две каверны, — напомнила женщина.
— Перестань, милочка, не устраивай трагедии! — художник похлопал ее по плечу. — Туберкулез теперь вылечивают легче, чем простуду. Просто мы немного заболтались с этим господином. Знаешь, он издалека, из Болгарии…
Его жене явно не было дела, из Болгарии я или откуда еще, но, успокоенная тем, что муж наконец дома, цел и невредим, она пригласила нас войти.
Это была жалкая комнатушка метров двенадцати, где стояла кровать, газовая плита, этажерка с потрепанными книгами, вторая этажерка с облупленной посудой, несколько стульев, стол и не помню что еще. Единственное, чего я не увидел, были картины.
— Сюда, пожалуйста, сюда, здесь вам будет удобнее и лучше видно, — говорил хозяин дома, подталкивая меня к узкому проходу между столом и кроватью.
Я смело опустился на указанное мне место и чуть не расшиб подбородок об стол, потому что, когда я сел, кровать прогнулась подо мной чуть не до полу. Хозяйка склонилась над плитой, готовя неизменный кофе, а художник извлек из угла огромных размеров папку.
— Моя маленькая выставка, — сказал он, нежно погладив папку. — Составлена вся из весьма скромных вещей…
— Не слушайте вы его, — произнесла у меня за спиной его жена. — Он настоящий художник! Но скажите сами, когда и где настоящие художники получали признание?
— Никогда и нигде, милое дитя, но это не повод изрекать банальности, — ответил ей студент.
— Не обращайте внимания, они вечно препираются, — снисходительно заметил художник. — Говоря, что вещи у меня скромные, я хотел сказать совсем другое: что я не только черпаю темы в кварталах бедноты, но и пользуюсь по возможности самыми бедными материалами. Началось это просто так, из-за безденежья, а потом я понял, что благодаря этому у меня выработался особый стиль. Мы думаем, что стиль достигается тем легче, чем богаче средства, которыми пользуешься, но можно достичь собственного стиля и противоположным путем — как можно больше себя ограничивая.
Не прерывая объяснений, он вынул из папки большой пейзаж, вид на какую-то безымянную некрасивую улицу — дощатые заборы, прокопченные фасады, низко нависшее серое небо.
— Видите, я использую оберточную бумагу и только несколько земляных красок. Дешевле оберточной бумаги и земляных красок я ничего придумать не мог. А потом понял, что ничего лучшего и не придумаешь. Что может быть более подходящим для этой нищенской жизни, чем серое, коричневое и землисто-красное…
— Грустные у тебя опусы, друг… — мрачно изрек студент, глядя на картины, которые, одну за другой, показывал нам художник.
— А что в этом мире не грустно? — вмешалась жена художника.
Картины навевали грусть, но в них и впрямь «что-то было», как изволил выразиться месье Пьер. И это «что-то» заключалось не только в пепельно-сером фоне бумаги и в скудной гамме красок, экономии ради обильно разведенных олифой. Оно заключалось и в экспрессии изобразительных средств, которые были именно изобразительными средствами, а не просто манерой и придавали этим образам нищеты и заброшенности осязаемость и эмоциональность.
— Нельзя такие прекрасные вещи писать на такой ужасной бумаге, — сказал я. — Дело не в дешевизне, а в том, что она слишком недолговечна.
— А мы разве долговечнее? — снова не сдержалась хозяйка. — У него две каверны, а вы толкуете о долговечности.
В тот момент я не догадался, а на другой день мне пришло в голову, что художник, быть может, пригласил меня в надежде, что я куплю одну из его работ.
Он не позволил себе ни одного намека, но как знать — возможно, он рассчитывал на это?
«Надо будет заехать, купить у него что-нибудь», — сказал я себе. А потом забыл. Иной раз вспоминал снова, но либо бывал занят, либо находился далеко от тех мест, где он жил, и опять забывал. Прошел, наверно, год, если не больше, когда я случайно опять очутился на той невообразимо узкой улочке, и в памяти всплыла зимняя ночь, проведенная в обществе художника, его жены и месье Пьера.
Долго и тщетно искал я дом — вероятно, оттого, что у меня осталось впечатление о старой, расшатанной временем башне. Когда же я в конце концов отыскал его, оказалось, что никакая это не башня, а самая прозаическая четырехэтажная развалюха, но в тот раз мы подымались по черной лестнице, некогда предназначавшейся для прислуги.
Квартира на чердаке оказалась запертой. Звонок не работал, но я стучал так громко, что этажом ниже отозвался женский голос:
— Кто там? Вам кого?
— Я ищу фотографа.
— Какого фотографа? Там никто не живет.
Спустившись вниз, я увидал молодую женщину в грязноватом халате, с обмотанной полотенцем головой.
— А куда он переехал?
— Понятия не имею. Мы тут совсем недавно. Постойте-ка…
И, нагнувшись над узким колодцем лестницы, пронзительно крикнула:
— Мадам Жакли-и-ин!
— В чем дело? — отозвался нижний этаж тоже женским голосом, но чуть более сиплым.
— Я ищу фотографа, который жил тут, в мансарде, — объяснил я, спустившись на несколько пролетов.
Женщина с нижнего этажа была тоже в грязном халате, но на голове закручены бигуди, а не полотенце. Во рту дымилась сигарета, глаза смотрели на меня с нескрываемой подозрительностью.
— А на что он вам?
— Так, кое-что узнать…
— Ну что ж… Только опоздали малость… Умер он… С полгода, как умер…
— А жена?
— Жена? — Она развела толстые руки, показывая, что затрудняется с ответом. — Кто это может знать? Через эту мансарду столько прошло жильцов… Появляются и исчезают бог весть куда… Это Париж, молодой человек, а не папашина деревня…
Вот так же и в моей памяти одни появлялись и исчезали бог весть куда, а другие оставались и неотступно следовали за мной. «Зачем пристал ко мне этот человек? — думал я. — Отчего не занимается своим делом?..» Однако ответить на этот вопрос тоже было нелегко.
Иногда я пробовал навести какой-то порядок в ворохе моих воспоминаний и записей — подобно тому, как месье Лабери в очередное утро благих намерений пытался привести в порядок свои коллекции. Я сортировал их и раскладывал по различным признакам: тяжкий и нудный проторенный путь и трагическая безысходность; мелкие неудачи и крупные катастрофы; банальный успех и редкостное везение; мучительное продвижение вперед и неприметная деградация; бунт и примирение.
Но эта классификация была делом нелегким, скучным и абсолютно бесполезным. В общем, дни благих намерений продолжались недолго.
После того как прочтешь изрядное количество книг и многое повидаешь, приходишь к выводу, что легче ответить на крупные вопросы, которые ставит перед тобой жизнь, чем на мелкие. Потому что крупные можно перечесть по пальцам, человечество занималось ими много веков, и гениальные умы завещали нам свои решения. Зато мелких — сотни, и никто не желает тратить время, чтобы найти на них ответ, поэтому каждый решает как придется, как подскажет случай.
Между тем мелкие вопросы — лишь тонкие ответвления более крупных, а более крупные — узловых, все друг с другом связано и так плотно переплелось, что походит на огромное, хаотически разветвленное корневище. И я полз, как букашка, по этому чудовищному корневищу, порой мне казалось, что впереди наконец проглянул выход, но на поверку оказывалось, что это не выход, а лишь переход в новые дебри; только, бывало, подумаешь: вот оно, наконец-то, самое важное, самое основное, а ухватишься обеими руками — и вновь убеждаешься, что ничего в руках не осталось, пусто.
Бывали ночи, когда, вымотанный работой и отравленный никотином, я размышлял о том, что все эти истории, которые я так старательно записываю, не стоят ломаного гроша, что все это давно известно если не буквально в таком, то в каком-то ином варианте. Вот если бы мне добраться до совершенно нового материала, неведомого, экзотического, тогда дело пошло бы иначе, из необычного материала родилась бы и необычная книга. В такую ночь усталости и досады мне пришло в голову отправиться в Алжир.
В те годы поездка в Алжир была связана с такими сложностями, что без известной дозы упорства шансы остаться при благом намерении были довольно велики.
Необъявленная, но беспощадная война между французской администрацией и местным населением уже входила в свою критическую фазу, под Ораном шли сражения с партизанами, карательные отряды применяли в каменистых районах Ореса тактику «выжженной земли» и массовых расстрелов.
Следовало придумать как можно более благовидный предлог и долго ждать того дня, когда власти выдадут разрешение. И в конце концов этот день настал.
* * *
Хмурое дождливое небо еще не сбросило с себя мутный покров ночи, а улицы, прилегающие к марсельскому порту, уже кишели народом. Мимо баров и кафе проходили группами докеры с еще сонными лицами, неуклюже шагали матросы в коротких, широких сапогах и темно-синих кепи или беретах, крадучись скользили арабы в грязных парусиновых робах. Перед питейными заведения-ми уже вертелись, поджидая жертвы, всякие жулики и шулеры в черных и зеленых плащах с поднятыми воротниками. Улицы гудели от грохота грузовиков, воя музыкальных автоматов в барах, от нестройного гомона человеческих голосов.
Я вышел на причал. Здесь еще стояла тишина. Над бетонными молами и подъемными кранами дымилось серым туманом небо. Ниже, над самым горизонтом, оно становилось темным и плотным. Это уже было море.
Я нашел крытый причал, откуда должен был отплыть теплоход в Алжир. Занял место в очереди, ожидавшей таможенного досмотра — чисто формального, во всяком случае для пассажиров-европейцев. Таможенник произносил себе под нос один из обычных вопросов и, не дожидаясь ответа, помечал мелом очередной чемодан. А вот дешевым, потрепанным чемоданишкам, которые робко предъявляли к досмотру алжирцы, приходилось туго: недоверчивые руки долго и брезгливо перетряхивали убогое белье, старые пиджачишки, куски колбасы и соленую рыбу. Сваленное в кучу, все это потом небрежным жестом пододвигалось к арабу: забирай, мол, чего смотришь?
«Виль д'Альже» был красивым суденышком, но великое множество спасательных поясов, аварийных сигналов и табличек с инструкциями, что делать в случае кораблекрушения, создавали впечатление, что ты ступил на борт не для того, чтобы путешествовать, а чтобы пойти ко дну.
Мы отчалили около полудня. Просторная, комфортабельная кают-компания тут же заполнилась пассажирами. Питание входило в стоимость билета, и все настроились хорошенько поесть. Но не тут-то было.
Едва мы вышли в открытое море, как наше суденышко подскочило высоко над горизонтом, а затем рухнуло в бездну. Это было лишь начало. «Виль д'Альже» круто ложился то на правый, то на левый борт, глубоко зарывался носом в пенистые гребни волн или стремительно запрокидывался назад. Побледневшие пассажиры один за другим вставали и, судорожно хватаясь за любой устойчивый предмет, пытались добраться до своих кают.
Я попробовал не сдаваться. Цена билета того заслуживала. Выяснилось, что это мнение разделяет и мой визави, молодой француз безукоризненной, не слишком кричащей внешности банковского служащего или агента по рекламе.
— Надо есть, — подбодрил меня он. — Надо есть, даже если потом нам станет худо. Я слышал, что чем больше ешь, тем легче справиться с морской болезнью.
Он действительно держался стоически и до конца. Со страдальческим выражением лица одолел обильную закуску, с отвращением съел жаркое и с видом великомученика проглотил два банана. Но когда подали кофе, он сдался.
— Оставлю персоналу… — пробормотал он и с восковым лицом выскочил на палубу.
После бесконечной ночи, на протяжении которой мое сознание раздваивалось между нелепыми сновидениями и стараниями не соскользнуть с вечно накреняющейся койки, я почувствовал, что мы вышли из шторма. А час спустя уже смотрел с продуваемой ветром палубы, как в утренних сумерках перед нами вырастает город Алжир.
То ли из-за сумеречной мглы, или же под влиянием всего читанного и слышанного, город в первую минуту показался мне восточной сказкой: по сиреневым холмам длинными полосами тянулись иссиня-белые здания, над плоскими кровлями покачивались темно-зеленые пальмы с развевающимися на ветру широкими листьями, а на побледневшем предрассветном небе, в складках голубоватых облаков, плыла огромная лимонно-желтая луна.
И мне пришел на память другой похожий рассвет и другой похожий город, тоже всплывший вот так, из утренней синевы моря, и еще более, быть может, чарующий, потому что открылся мне во время первого моего путешествия. Хайфа.
Потом совсем рассвело, начался таможенный досмотр, и сказка кончилась. Над самыми причалами возвышалось массивное, грозное здание полиции. Доки были забиты военными машинами. По набережной ходили вооруженные автоматами патрули.
Шпик, которого местные власти любезно приставили ко мне, увязался за мной уже на набережной. Он учтиво проводил меня до гостиницы, терпеливо дождался на улице, пока я побреюсь и сменю рубашку, и снова двинулся за мной следом. Я рассчитывал преподать ему небольшой урок пешей ходьбы, который он усвоил бы на всю жизнь, но мне это не удалось: спустя полтора часа его сменил второй, позже уступивший место третьему. В общем, они весь день через неравные промежутки сменяли друг дружку, и усталость навалилась целиком и полностью только на мои собственные плечи.
Дело в том, что город этот выматывал силы. Половина здешних улиц вьется ярусами одна над другой, остальные же представляют собой крутые каменные лестницы, так что приходится непрестанно подниматься и спускаться, словно ты лазаешь по каким-то исполинским стеллажам.
Несмотря на трудности этой экзотической пересеченной местности, я за четыре-пять часов осмотрел всю новую часть города, торговые улицы, тихие кварталы с красивыми белыми виллами, прятавшимися в густой зелени фикусовых деревьев; тропический сад, музей и какую-то выставку-базар, откуда я выбрался лишь после того, как мне всучили бронзовый гонг, сахарский плед и — огромный медный поднос. За эти несколько часов мне пришлось раз десять, если не больше, почистить ботинки — не потому, что они быстро пылились, а потому, что невозможно было увернуться от бесчисленных ватаг мальчишек-чистильщиков, заполонивших все улицы Алжира.
Под вечер город ожил. Из богатых домов выходили француженки, затянутые в узкие платья по тогдашней моде «зеленый стручок» или в широченных юбках тоже модной линии «А». Небрежной голливудской походкой прогуливались молодые люди в клетчатых пиджаках. Медленно, точно пингвины, брели толстяки-аферисты, невольные жертвы кулинарных излишеств. Сквозь эту самодовольную толпу пробирались алжирки в ветхих белых покрывалах, оборванные рабочие и разносчики, грязные нищие с незрячими, неподвижно обращенными к солнцу глазами. Роскошь равнодушно соседствовала с нищетой, не замечая ее или притворяясь, будто не замечает.
Я продолжал бродить по улицам или обозревать достопримечательности, пока очередной чистильщик наводил блеск на мою обувь. А под конец снова очутился на набережной и лишь тогда почувствовал, что ноги у меня подкашиваются от усталости. Я рухнул на стул перед первым же попавшимся кафе. Медный поднос жалобно звякнул. Положив его вместе с остальным своим имуществом на стул, я заказал кофе.
Попивая свой кофе, я вдруг почувствовал: кто-то пристально на меня смотрит.
Это был не шпик. Шпик сидел по другую сторону и блаженно наливался пивом. Я слегка повернул голову и встретился взглядом с не особенно красивой и не слишком молодой женщиной, довольно бедно одетой.
Не стану подробно рассказывать об этом случае, он уже описан мной в одном длинном очерке о проституции. В тот очерк я впихнул и кучу других историй подобного рода, что спасает меня в данной книге от риска впасть в эротику.
Итак, незнакомка подсела ко мне, угостила душераздирающей историей о своем бедственном положении, выманила соответствующую сумму и предоставила мне наслаждаться мыслью о том, что я сделал доброе дело и, значит, день прожит не зря. В тот же вечер я снова увидел ее в «Мирамаре», но уже соответственно разодетую и размалеванную, а разговор с официантом убедил меня в том, что душераздирающая история — это всего лишь небольшой трюк, с помощью которого дама обеспечивает себе дополнительный доход.
«Мирамар» был последней остановкой в моих долгих скитаниях по городу, и вряд ли я задержался бы там надолго, если бы не шпик. Этот был куда нахальнее предыдущих, грузный и мускулистый, как борец-тяжеловес, он шел вплотную за мной, чуть не наступая на пятки, и если я внезапно останавливался, тыкался мне в спину и даже не извинялся. У меня нет обостренной неприязни к шпикам, это мелкие технические исполнители, но я терпеть не могу кретинов. Я знаю, что этих господ — как говорил старик Прутэ — вербуют не из членов Французской Академии, и все же не терплю дураков, особенно когда они вдобавок и наглецы.
Вечером внезапно полил дождь, и я вошел в «Мирамар», просто чтобы ненадолго от него укрыться. Моя гостиница была совсем рядом, и я собрался добежать до нее, но тут заметил, что шпик-богатырь стоит под ненадежным навесом у магазина напротив и поджидает меня. «Мирамар» принадлежал к разряду заведений, где цены превышали те накладные расходы, которые ему разрешались. «Ты у меня подождешь», — подумал я и заказал ужин.
Дождь то усиливался, то затихал, и грубиян под навесом магазина уже вымок до нитки, когда подоспела смена. Сменщик его был довольно хлипок на вид, но посообразительней, потому что направился к ресторану и, не входя в зал, вероятно, вверил меня попечению кого-нибудь из официантов, сотрудничающих в полиции.
Я сидел в глубине зала и, несмотря на сытный ужин, испытывал то неприятное чувство пустоты, какое приходит с усталостью и мыслью о том, что среди множества увиденного ты не разглядел ничего существенного. К чувству пустоты добавлялось сознание того, что я совсем один в этом враждебном, незнакомом городе — если, конечно, не считать шпиков.
Вспоминая сейчас те дни, я подозреваю, что в какой-то мере меня потянули в Алжир и мои юношеские воспоминания. Я имею в виду воспоминания о фильмах, увиденных в ближайшем к дому кино. Это были фильмы об иностранных легионах, о романтических приключениях, особенно запомнился мне один из них, под названием «Алжир», с участием Хедди Ламар и Шарля Буайе. Шарль Буайе играл роль Пеле ле Мокко, местного гангстера, героического и обаятельного, какими они бывают только на экране. Его резиденцией была Касба, легендарный квартал Алжира, и это лишало покоя полицейского инспектора, так как в таинственных лабиринтах Касбы Шарль Буайе был неуловим. Поймать гангстера можно было, лишь выманив его за пределы Касбы. А выманить его могла, как вы догадываетесь, только Женщина. Словом, инспектор подсунул Шарлю Буайе богатую иностранку Хедди Ламар, которая ни о чем не подозревала. Вспыхнула безумная страсть. И, конечно, бедняга Пепе погорел.
Отчаянно примитивная история, но иногда именно такие примитивные истории на всю жизнь западают в голову, тогда как многие умные мысли испаряются без следа. Не знаю, в чем тут дело — в нашей собственной тупости или в том, что мудрые мысли нередко преподносятся в слишком уж скучной форме, но факт остается фактом. И, возможно, этот факт явился одной из причин, которые привели меня в Алжир.
Я решил отправиться в Касбу на следующий же день. Но перед этим следовало зайти в редакцию «Альже репюбликен»— единственной прогрессивной газеты в этом городе. Рекомендательное письмо, которое я привез из Парижа, привело меня в кабинет главного редактора — Анри Аллега. Это был человек невысокого роста и хрупкого телосложения. Мог ли я тогда предвидеть, что этому хрупкому человеку суждено вынести страшнейшие пытки и написать «Допрос»— самую обличительную книгу во всей публицистике послевоенной Франции. Эта небольшая книга с беспощадной точностью повествует о невообразимо жестоких истязаниях, которым власти цивилизованной Франции подвергали алжирских патриотов. После этой книги, которую нельзя читать без содрогания и которая для того и была написана, чтобы вызывать содрогание, французы уже не могли утверждать, будто не знают о том, что творится в подвалах полиции, подобно тому как немцы в свое время говорили, будто не знали, что представляет собой Освенцим.
Но «Допрос»— это будет позже. А в то солнечное утро Аллег сидел в своем тихом кабинете и старательно отвечал на вопросы, которыми я его засыпал. Под конец нашей беседы, поняв, что я никого в городе не знаю, он сказал:
— Я могу связать вас с человеком, который поводит вас, покажет… Один молодой журналист… Знает Алжир как свои пять пальцев.
Молодой журналист работал в соседней комнате и сразу же предложил свои услуги.
— Что вы хотите увидеть в первую очередь?
— Касбу.
— Тогда подождите, пока я разделаюсь с гранками, или, если хотите, спуститесь вниз в кафе…
— Не беспокойтесь, — самоуверенно проговорил я. — Я справлюсь и сам. У меня есть карта…
— Карта? Карта Касбы?
Я вынул из кармана «Голубой путеводитель», неизменный спутник всякого туриста, и разложил карту на столе.
— Вот, смотрите!
— Нет, это вы смотрите! — журналист улыбнулся и ткнул пальцем в широкое пространство, обозначенное словом «Касба». Это было чистое, белое пятно, лишь кое-где пересеченное извилистыми линиями безымянных улиц.
Итак, пришлось нам пойти вместе. Но пока мы собрались, небо снова нахмурилось, полил дождь. Мы сели в такси, поднялись на самый верх каменистых холмов, въехали в массивные каменные ворота — остаток древних укреплений — и отпустили машину. Отсюда начиналась Касба.
Мы свернули в узкую пологую улочку. Перед низкими, темными входами сидели или стояли, привалившись к стене, увядшие, расплывшиеся женщины с безобразно накрашенными лицами. Это был «Картье резерве» — квартал проституток. Некоторые из них бесстыже зазывали нас, другие только провожали пустым, ничего не выражающим взглядом. Мы свернули в другую улочку, потом в третью. И всюду те же одутловатые нарумяненные лица, скривившиеся в бесстыдных гримасах или же застывшие в мрачном безразличии.
Я потерял представление о том, в каком направлении мы движемся. Мы шли не по улицам, а по узким, извилистым каменным коридорам. Сырые черно-серые здания наверху почти сливались, иногда соединенные общими сводами, иногда чуть раздвинутые, чтобы дать место крутой каменной лестнице, где толпились продавцы воды с медными бидонами, закутанные в пожухлые покрывала женщины, стайки полуголой детворы. По самой середине улочек текли грязные потоки. Грязь, казалось, навечно пропитала и стены, и воздух, и даже струи дождя, которые продолжали стекать с крыш.
После долгих блужданий мой спутник остановился возле низкого полуобвалившегося здания, обменялся несколькими словами с пожилой женщиной, сидевшей у двери, и обернулся ко мне:
— Хотите, зайдем к одному приятелю?
Пока мы поднимались по узкой лестнице, я не мог отделаться от чувства, что иду на встречу с Пепе ле Мокко или еще с кем-то в том же роде. Однако человек, который вышел нам навстречу и ввел в маленькую, плохо освещенную комнатку, не имел ничего общего с романтическим обликом Шарля Буайе. Трудно было сказать, какого возраста этот алжирец, но признаки тяжелой болезни были налицо: бледная, с желтоватым оттенком кожа, глаза лихорадочно блестят…
Асур — как мне представили хозяина — усадил нас в тесной своей каморке и сразу принялся расспрашивать о последних новостях. Разговор, который они вели с журналистом, явился для меня как бы продолжением моей беседы с Аллегом. Но, слушая их, я невольно думал о том, что пройду и через этот дом, как через столько других, ничего толком не узнав о трагедии его обитателя.
У алжирца были резкие, нервные жесты и острый язык. Он говорил о произволе властей как человек, ко всему привыкший, — не с озлоблением, а с горькой иронией. И когда я осмеливался о чем-нибудь спросить, он вместо ответа рассказывал какую-нибудь историю, полную мрачного юмора.
— Но ведь выборы все же существуют? — спросил я в какую-то минуту.
— Существуют, — кивком подтвердил Асур. — На последних я был назначен уполномоченным и добросовестно пошел на избирательный пункт с самого утра. Местные власти торжественно восседали рядом с урной. «Выборы закончены!»— сообщил мне председатель. «То есть как закончены? — возразил я. — Сейчас только семь утра». — «Ошибаетесь, сейчас семь вечера», — сказал он. И для подтверждения обратился к своему соседу, мэру города: «А ты что скажешь?» Тот вынул часы, внимательно посмотрел на циферблат и с важностью подтвердил: «Совершенно верно, ровно семь вечера».
Асур рассказал еще несколько аналогичных случаев, но о себе говорить не захотел — вернее, говорил крайне лаконично и сухо: да, действительно, он окончил университет, но только для того, чтобы более умело вести борьбу против европейцев; в компартию вступил очень поздно, тоже из-за ненависти к европейцам; учительствовал некоторое время, точнее — пока не уволили. Теперь? Ну, теперь он на такой работе, с которой уволить невозможно.
— Но и на этой он пробудет недолго, — заметил мой спутник, когда мы вышли на улицу. — Не уверен, что он вообще дотянет до лета.
Прогулка по городу продолжалась и на следующий день. Машина скользила по мокрому асфальту дороги. Сбоку темно-зеленой стеной высились колышимые ветром тропические сады. Сквозь отполированные дождем пальмовые листья мелькали широкие каменные террасы, красные и желтые парусиновые козырьки от солнца, сахарно-белые мавританские купола. То были виллы французских богачей. Лакей в полосатом жилете и с раскрытым зонтом сосредоточенно прогуливал двух коричневых низкорослых собак с провисающими до земли ушами. Дождь — не дождь, а господские собаки должны получить утреннюю порцию чистого воздуха.
Такси свернуло с главного шоссе, спустилось по крутому склону и вдруг затормозило. Мы с журналистом пересекли поросший травой пустырь, дошли до края глубокого рва, и нашим глазам предстало диковинное зрелище.
Далеко впереди, над синевой залива, торжественным амфитеатром поднимались многоэтажные белые здания европейского города. Ниже вились портовые улицы с доками и мрачными промышленными строениями. А под ногами у нас спускалось вниз похожее на огромный грязный желоб уродливое селение — тысячи хибар из ржавых бочек, ящиков, истлевшего тряпья и картона. Это был бидонвиль Махиеддин.
— Осторожней, не поскользнитесь, — предупредил мой спутник, когда мы двинулись по крутой улочке вниз.
Предупреждение было своевременным. «Улица» представляла собой скользкий глиняный лоток, по которому бежали дождевые потоки. Мы поравнялись с ржаво-коричневыми жилищами этого поселка — невообразимо жалкими лачугами, часто ниже человеческого роста.
То прямо по воде, то скользя по вязкой грязи, мы все же достигли нижнего края бидонвиля. Если сверху вид этого поселка был неприятен, то со дна кратера — просто страшен. Вокруг нас громоздились одна на другую сотни зловонных берлог Махиеддина. День под сеткой дождя был сумеречно-желтым, ветер звенел и стучал ржавыми листами железа, от нагретой солнцем грязи вздымались мутные белесые испарения, а по узким проходам между лачугами брели, оступаясь и скользя, оборванные люди с землисто-серыми неподвижными лицами.
Нас окружили бледные полуголые ребятишки. Они не кричали, не бегали, не скакали. Они лишь переступали с ноги на ногу и глядели на нас грустными, старческими глазами.
Я вынул фотоаппарат, но щелкнуть не успел: чья-то рука схватила меня за плечо. Несколько человек, неизвестно откуда взявшихся, обступили меня.
— Зачем снимаешь?
— Да ведь мы журналисты! — прозвучал у меня за спиной голос моего знакомого.
— Из какой газеты?
— «Альже репюбликен».
Это успокоило их. Некоторые даже по собственной инициативе встали перед аппаратом.
— От вас тоже никакого проку, — презрительно бросил тот, кто спросил, зачем я снимаю. — Сколько раз приходили сюда, а все как было, так и остается. Вот, нате, снимайте!
С этими словами он пнул ногой дверь соседней лачуги. В углу на куче соломы сидела худенькая девочка, укачивая орущего у нее на руках младенца. На земляном полу трое оборванных ребятишек возились с грязным, облезлым котенком. Возле двери, скрестив ноги, сидел костлявый старик с поредевшей желтой бородой. Его мутные, незрячие глаза были устремлены в пространство, бесцветные губы шевелились, словно шепча молитву. Посередине лачуги над ящиком, заменявшим стол, склонилась пожилая женщина — она разламывала огрызки черствого хлеба и тщательно укладывала их в глиняную миску. Это занятие поглощало ее так, будто она готовила какое-то замысловатое блюдо, а не простое варево из объедков, добытых на помойке.
— Люди делают, что могут, — вступился за нас один из мужчин.
— Делать делают, да проку нету, — отозвался другой.
— А от чего есть прок? — спросил журналист.
— Что ты у меня спрашиваешь? Сам сыщи ответ. Ты ходил в школу, а я нет.
Мы двинулись дальше по узкому желобу, который постепенно расширялся. По одну его сторону появилось несколько более приличных строений. Тут был бидонвильский рынок. На ящиках был разложен товар: зачерствелые ломти хлеба, полусгнившие апельсины, грязные комья спрессованных фиников.
После долгого странствования по пригородам мы снова оказались в европейском квартале Алжира. Присели отдохнуть в каком-то новом кафе в псевдоамериканском стиле. По другую сторону улицы открывался через стекло витрины интерьер ресторана «Феникс». Было обеденное время, официанты в белых смокингах торжественно разносили подносы с закуской — копченая рыба, тонко нарезанная ветчина, красные омары и португальские устрицы на льду, грейпфрут в сиропе и маринованные огурчики, призванные пробудить к деятельности даже самые обленившиеся желудки. В глубине зала перед докрасна раскаленными спиралями электрического вертела в четыре ряда медленно поворачивались цыплята, На широких столах соблазнительно поблескивали бутылки итальянского киянти и французского шампанского, рейнского вина и испанской мадеры, а рядом высились пестроцветные груды плодов из всех частей света и всех времен года.
В этом городе не требовалось искать контрасты — они сами тебя находили. Однако опыт уже научил меня не слишком доверять им. Чем они эффектнее, тем больше риска, что читатель подумает: «Уж ты наговоришь!»
Сотрудник «Альже репюбликен» потратил на меня еще два дня. Этот славный, сердечный и любезный юноша порвал со своей мещанской семьей, чтобы вступить на путь, который вскоре привел его в подвалы полицейской инквизиции.
Поскольку я уже повидал в столице Алжира все, что хотел увидеть, я решил двинуться в глубь страны.
Было четыре утра. Озябший, невыспавшийся, прохаживался я по тротуару, а толпа арабов возле автобуса непрерывно росла и становилась все более шумной. Автобусу давно уже полагалось бы отойти, но тут не соблюдали особой точности, так как автостанция обслуживала в основном арабов.
Примерно в половине пятого появился наконец водитель, широкоплечий здоровяк с опухшей меланхоличной физиономией. Растолкав локтями толпу, он встал на подножку, обвел пассажиров беглым взглядом и кивнул мне. Не понимая, чем объяснить этот неожиданный знак внимания, я протолкался сквозь толпу и занял лучшее место, возле двери. Рядом со мной сел полный, приземистый сержант колониального легиона в красном берете и с еще более красным носом, настойчиво внушавшим мысль о том, что вино означает здоровье. Только после того, как мы, европейцы, уселись, пришла очередь туземцев — сначала в автобус влезли трое богатеев с женами, закутанными в шелковые покрывала, потом люди среднего сословия, а под конец беднота, которую затолкали, как скотину, на заднюю площадку.
Автобус тронулся и с грохотом понесся по безлюдным ночным улицам. За окном мелькали уже знакомые мне фасады зданий, украшенные неоновыми вывесками: «Алжирская пароходная компания», «Морские перевозки», «Фосфаты Константина». Я знал даже, кто скрывается за этими вывесками, — Шарль Шиафино, человек номер один в финансовой святой троице, которой, в сущности, принадлежал в те годы Алжир.
Перед кварталом «Мэзон каре» шоссе было перекрыто военными патрулями. В автобус ворвались вооруженные автоматами солдаты. Началась проверка документов, перелистывание каких-то списков, пристальное разглядывание встревоженных арабов. Особенно долго проверяли тех, кто ехал в конце автобуса, и под конец выволокли оттуда одного «подозрительного».
— Дикость! — презрительно обронил сержант, когда мы снова двинулись в путь. — Палим из пушек по воробьям.
Поскольку его слова не могли быть обращены ни к кому, кроме меня, я позволил себе спросить:
— И война тоже не нужна?
— А вы как думаете? Конечно, не нужна, — произнес он, что было несколько неожиданно для представителя французских вооруженных сил. — Мы даже не знаем, против кого воюем. Те самые люди, которые днем доносят нам, где появились партизаны, ночью взрывают наши склады боеприпасов и стреляют в нас.
— Кое-какие умные головы считают, что надо ликвидировать всех подряд, — вступил в разговор водитель.
— Всех подряд? — проворчал сержант. — Вон в сорок пятом мы ликвидировали полмиллиона. И чего добились? Результат налицо.
— Ты напомни об этом Бидо! — снова отозвался водитель. — Черкни письмецо и заодно от меня привет передай.
— Эти министерские задницы думают, что им из Парижа все видать. А мы тут жаримся, как на сковородке. Весь народ не перестреляешь, а пока есть недостреленные, будут и враги…
— Вы считаете, что надо дать им самоуправление? — наивно спросил я.
Сержант недовольно шмыгнул своим красным носом.
— Ничего я такого не считаю. Первым делом, не доросли они еще до самоуправления. Они ведь как дети несмышленые. Во-вторых, эта земля вот уже сто лет французская. Мы вложили в нее свой труд, кровь проливали… И свою собственную тоже.
— В таком случае, не понимаю, какой вы видите выход?
Вместо ответа сержант похлопал себя по толстому выпяченному животу.
— Вот он, выход. Надо, чтоб у людей животы были набиты. Народ довели до отчаяния нищетой. Накорми его, и он утихнет.
Подогретый, должно быть, легкой выпивкой, мой сосед продолжал развивать свою теорию, но я уже не слушал его. В лунной ночи за окном бесконечной чередой проносились темные силуэты раскидистых пальм и печальных кипарисов, мелькали серебристые апельсиновые рощи, тянулись широкие, черные, тщательно обработанные поля.
— Прекрасная земля, месье, прекрасная! — воскликнул сержант. — Наш Боржо настоящий счастливчик!
С первого дня приезда я то и дело слышал это имя. Боржо был вторым в упоминавшейся мной троице, собственник мельниц и цементных заводов, владетельный принц текстиля — король земледельцев, прибиравший к рукам весь табак, виноград и хлеб, какой выращивался в стране. «Богат, как Боржо!» — говорили тут подобно тому, как в Париже говорят: «Богат, как Ротшильд».
После того как военные патрули останавливали нас еще три-четыре раза и из автобуса вывели еще нескольких «подозрительных», мы пересекли наконец плодородную прибрежную полосу и въехали в пояс горных цепей. Вокруг простирались бесконечные темные леса — казалось, они вбирали в себя темноту ночи, медленно сползавшую с бледнеющего неба.
— Пробковый дуб! — объяснил сержант.
«Блашет» — вспомнил я. Блашет — богач, владелец лесов, производитель пробки и лесоматериалов, третий из упомянутой троицы. Всесильной троицы, которой принадлежали буржуазные газеты, обрабатывающие общественное мнение, и которая располагала террористическими бандами, чтобы обрабатывать тех, до кого не доходила печатная пропаганда.
Мы подымались все выше. Лес поредел. Показались голые каменистые утесы. Лишь кое-где мелькало хилое оливковое деревце, повисшее на крутом склоне.
Шоссе стремительным серпантином взбегало вверх.
Не раз доводилось мне ездить по петляющим горным дорогам, но редко встречалась такая, состоящая сплошь из поворотов. В зеркало над рулем было видно лицо водителя, который безостановочно крутил тяжелую баранку — слева направо до упора и справа налево тоже до самого упора. Лицо этого крепыша напряглось и блестело от пота.
Остальным пассажирам тоже было не по себе. Тяжелый автобус раскачивало на узкой, скользкой дороге. Колеса проходили в сантиметре от края бездны, иногда казалось, что мы уже просто нависаем над ней. Внизу, метрах в трехстах от нас, в глубокой сырой пропасти вился дымок утреннего тумана. Голоса смолкли. Каждый раз, когда мы накренялись над бездной, черные глаза женщин расширялись, руки вцеплялись в ручки кресел. Сержант, желая меня отвлечь, рассказывал драматические истории о рухнувших в пропасть машинах.
— Неужели так сложно отремонтировать это шоссе?
— Ну, и не так просто. Да и не к чему. По нему ездят, в основном, арабы.
Далеко внизу, под нами, там и тут виднелись крохотные, жалкие участки, вспаханные на крутых склонах и укрепленные оградой из камней, чтобы потоки дождя не унесли с собой скудный земляной покров. Это были наделы алжирцев, вытесненных с прибрежной равнины. Многие после отчаянной борьбы с ливнями и негодной почвой снова возвращались на побережье, шли в батраки к Боржо, лесорубами к Блашету или рабочими к Шиафино.
После трехчасового кружения по серпантину автобус наконец выбрался из скалистых коридоров. Перед нами расстилалась бескрайняя пепельно-серая равнина, обрамленная высокими, лишенными всякой растительности горами.
Когда смотришь на карту, Алжир представляет собой несколько полос разного цвета, которые тянутся почти параллельно побережью. Сначала идет узкая зеленая лента средиземноморской области, потом кирпично-красный пояс прибрежных гор, затем светло-коричневая полоса высоких плоскогорий, темно-коричневый пояс — Сахарский Атлас и под конец — огромное желтое пятно пустыни.
Плодородные поля и прибрежные горы остались позади, мы спустились теперь к тем высоким плоскогорьям, за которыми простирались мертвые массивы и пески Сахары.
Автобус остановился посреди убогого, грязного селения. Низкие глинобитные дома с плоскими кровлями настолько сливались с цветом окрестных холмов, что можно было проехать мимо этого селения, даже не заметив его, если бы не внушительная толпа нищих, которая бросалась к каждой подъезжающей машине.
При виде нищего всегда сжимается сердце, но никогда прежде не видел я ничего более тягостного, чем крикливая, многорукая толпа алжирских нищих. Некоторые из них просили милостыню, предлагая взамен истрепанные, пожухлые почтовые открытки или кульки с семечками. У других, не имевших и такого капитала, единственным доводом были покрытые струпьями лица или водянистые слепые глаза. Однако человеческие недуги не производили, видимо, впечатления в этих краях, где трахома была делом обычным, вроде гриппа в цивилизованном мире.
Наш водитель и сержант небрежно растолкали нищих и направились в находившуюся по соседству корчму. Потом мы двинулись дальше. Бесплодная, однообразная равнина напоминала дно высохшего моря. Единственной растительностью была какая-то жесткая трава, высокими пучками раскиданная среди песков.
— Эта трава называется «альфа», — объяснил мой сосед.
— Почему же ее никто не срезает? — спросил я, зная, благодаря своему опыту библиофила, что из этой травы изготавливается самая лучшая бумага.
— Какой смысл? Чтобы этим заниматься, надо иметь хоть одного осла. А платят за альфу так мало, что не прокормишь ни осла, ни себя.
Среди пустой однообразной равнины теряешь представление о времени и расстоянии. Лишь изредка появлялось какое-нибудь селение, такое же серое и убогое, как предыдущие, с такими же крикливыми нищими и такой же грязной корчмой, куда водитель и сержант неизменно наведывались. А затем опять равнина, опять тряска и белая, слепящая глаза дорога.
Чем дальше мы ехали, тем пейзаж становился пустынней. Пески, сухая, потрескавшаяся земля и все более сужающийся обруч горных массивов.
Уже много часов находились мы в пути и солнце уже перевалило через зенит, когда автобус после неожиданного поворота въехал на небольшой пригорок и остановился посреди площади, окруженной глинобитными хижинами.
— А-а, приехали, значит, — очнулся сержант, перед тем дремавший под благотворным действием местного вина.
С пригорка, на котором мы остановились, была видна сотня низких строений, расставленных точно детские кубики. Позади них весело зеленела раскачиваемая ветром пальмовая роща. Это был оазис Бу Саада. А позади строений и пальм простиралась Сахара. Великая пустыня.
В туристическом бюро алжирской столицы меня спросили:
— А что вы хотите повидать в Бу Саада?
— Все, — легкомысленно ответил я.
И вот теперь, не успел я выйти из автобуса, как ко мне подошел человек с темным суровым лицом и в белоснежном одеянии бедуина.
— Добро пожаловать! Я ваш гид.
«Только гида мне не хватало, — подумал я. — Столичные шпики наступали мне на пятки, а этот будет отсвечивать впереди». Но поскольку я сам себе его накликал, приходилось терпеть.
Над пыльными улицами, слепыми глиняными оградами и бедными лавчонками возвышалось современное белое здание. Это был отель «Трансатлантик», оазис для европейцев. Насладившись живописностью арабской нищеты, европеец возвращался сюда и находил все то, к чему привык: тишину, прохладу, чистоту, ресторан с хрустальными бокалами и льняными скатертями, бар с бутылками всех цветов и ведерками со льдом, светлые, устланные коврами комнаты, обитые шелком кресла, фаянсовые ванны и умывальники с горячей и холодной водой.
Отель принадлежал агентству Кука. Видимо, агентству принадлежала и вся местная экзотика, предлагавшаяся вам повременно или поштучно в соответствии со строго расписанным прейскурантом, подобно тому как выдается напрокат велосипед или продаются сувениры.
— Боюсь, что до наступления темноты осталось мало времени, — сказал бедуин, когда мы дошли до отеля. — Но если вы не очень устали, мы могли бы все же прогуляться до пальмовых садов или до мечети.
Он говорил с преувеличенной учтивостью, и вообще суровая бедуинская внешность забавно сочеталась у него с лакейской угодливостью.
— Я устал.
— Тогда вечером пойдем посмотрим Улед-наил.
— А что это такое?
— Танцовщицы.
— Оставим их тоже на другой раз.
— Как прикажете. Вы сейчас наш единственный турист, так что можно и не придерживаться строго программы.
Похоже, что он был обескуражен моим отказом, но я приехал сюда не ради его удовольствия. Я поднялся в номер, чтобы стряхнуть с себя дорожную пыль, а потом пошел осматривать отель. Если не считать персонала, кроме меня тут действительно никого не было. Забираться в глубь страны стало делом рискованным, а богатые туристы имели в своем распоряжении достаточное количество соблазнительных объектов, чтобы тосковать по какому-то там Бу Саада.
В полном одиночестве выпил я в уютном баре газированной воды. В полном одиночестве поужинал в огромном ресторане, где меня обслуживали полдюжины официантов во главе с метрдотелем. И под конец поднялся к себе в номер, где я тоже оказался бы в полном одиночестве, если бы ко мне в окно не влезла обезьяна. Меня охватила тихая радость: значит, обезьяны тут тоже имеются… Вот она, экзотика…
Но вскоре пришло разочарование. В дверь постучался слуга и увел обезьяну — она оказалась собственностью директора.
На следующее утро я еще сидел в саду за завтраком, когда на белоснежную скатерть легла длинная лиловая тень. Конец отдыху: бедуин явился, чтобы с подобающей случаю суровостью выполнять программу, всю, какая полагается.
Весь день, подобно Тартарену, бродил я по оазису мимо туземцев, привыкших к таким идиотам, как я, согласно программе влезал на минарет, согласно программе качался на спине у верблюда, согласно программе выполнял команды местного фотографа («голову повернуть налево», «глаза вон на ту пальму»), согласно программе вышагивал по берегу ручья и слушал истасканные местные предания, которые мой гид в соответствии с программой мне излагал.
Что касается ручья, то на первый взгляд в нем не было ничего необычного: обыкновенный прохладный ручей, журчавший у подножья желтых, раскаленных солнцем холмов. Прозрачная вода то пряталась среди высоких округлых камней, то изливалась звонкими, пенистыми струями и под конец стихала в глубоких зеленых омутах. Но этот маленький ручей был кровью Бу Саада, жизнью этого оазиса.
Между глинобитными хижинами селения и руслом ручья лежали сады — крохотные клочки земли, обнесенные внушительными оградами, поскольку тут земли мало, зато камень в изобилии… На участке в полдекара у араба растут две-три финиковые пальмы, чахлое апельсиновое деревце да овощи на нескольких грядках. Выращенного на этой половине декара должно хватить и на прокорм семье и на продажу. А поскольку это невозможно, то араб долгие часы проводит в полумраке своей лачуги, лепит из глины горшки, плетет корзины или мастерит чувяки, а женщины в соседней комнате портят зрение, трудясь над разноцветными циновками. Тут было так много рабочих рук и такая малая в них потребность, что человеческий труд не ставился ни во что.
За один день мы обошли весь оазис, и я был уверен, что тем самым опеке бедуина надо мной положен конец, но не тут-то было: когда мы прощались возле отеля, он напомнил:
— После ужина я отведу вас к Улед-наил.
— Только не сегодня. Я очень устал.
На другое утро через мой стол вновь пролегла длинная лиловая тень шейха. Напрашивалась мысль, что его используют не только как гида, но и как шпика, хотя я не мог взять в толк, за какими моими действиями нужно следить в этом оазисе с пятак величиной.
— Послушай, — сказал я. — Поди выпей кофе и вообще займись своими делами.
— Но ведь вы уплатили. Вам полагается сегодня, во-первых, осмотреть Мертвый город, во-вторых…
— Да, но сегодня мне не хочется никуда ходить. Я лучше поваляюсь в тени.
Гид пустился в путаные объяснения, из которых я в конце концов уразумел, что он охотно оставил бы меня в покое и поработал у себя в саду, но боится потерять полагающуюся от фирмы плату. Тогда мы с ним условились, что у ручья расстанемся, а потом, к обеду, вместе вернемся в отель. С этого дня мы оба почувствовали себя, как школьники на каникулах. Бедуин полол траву на своем запущенном участке, а я бродил по окрестностям один. Однако к танцовщицам он меня все же свел.
Уже давно стемнело, когда мы вышли из отеля и шагов через двадцать оказались на главной улице. Собственно, я не уверен, что на главной, потому что все улицы тут были одинаково узкие и пыльные, но я счел ее главной потому, что именно здесь находились две кофейни — одна ветхая, покосившаяся, другая с претензией на роскошь, ибо на фасаде сверкала неоновая вывеска, а над полкой с бутылками светилась длинная неоновая лампа.
Я думал, что представление состоится в одной из кофеен — других заведений, насколько мне было известно, тут не существовало. Но бедуин равнодушно миновал обе кофейни и остановился лишь метрах в ста от них перед неосвещенным, необитаемым на вид строением. Он громко постучал своим посохом, дверь слегка приоткрылась, и оттуда высунула голову толстуха, похожая на сводню.
— Входите, — пригласил меня гид, указывая на темный вход.
«Если они надумали меня укокошить, это произойдет здесь», — мелькнуло у меня в голове, когда я, спотыкаясь, подымался по лестнице. Сводня толкнула какую-то дверь, и в глаза ударил ослепительный свет. Перед нами открылось прекрасно освещенное помещение с низкими диванами, на стенах — яркие ковры.
— Я удаляюсь, — объявил бедуин.
— Ни в коем случае, — воспротивился я.
— Коран запрещает мне смотреть…
— А вы не смотрите…
— Да, так, пожалуй, можно… — поколебавшись, согласился он. — Это идея…
Сводня усадила нас на диван, и вскоре в комнату донеслась странная мелодия, напоминавшая турецкую народную песню — маане… Минутой позже появились один за другим сами музыканты, разместившиеся почему-то в самом дальнем углу, хотя диванов тут было предостаточно.
Затем пришла очередь танцовщиц. Эти милые девушки, сначала плотно упакованные в разноцветные шальвары и множество вуалей, затем явили себя в костюме Евы. Арабский вариант стриптиза, причем специфика его ограничивалась гимнастикой живота и нескончаемой продолжительностью.
— Скажи им, чтобы не переутомлялись, — спустя какое-то время шепнул я бедуину, который на протяжении всего представления сидел лицом к стене. — С меня хватит.
— Достаточно, — передал шейх сводне.
Но она придерживалась иного мнения и уведомила, что наверху меня ждет ужин в обществе тех же миловидных танцовщиц.
— Я устал, — пробормотал я. — В другой раз.
— А у нас есть отличное средство от усталости. Выпьете мятного чаю и мгновенно оживете.
— Если вы не подыметесь наверх, она потеряет свои комиссионные, — объяснил мне шепотом бедуин.
— Скажите ей, что не потеряет, — шепнул я в ответ.
После визита к танцовщицам шейх окончательно оставил меня в покое. Я гулял один по берегу ручья или сидел в кофейне, где было полно арабов. Но завести с ними разговор было непросто, хотя я, чтобы расположить их к себе, назвался турком. Хозяин кофейни не преминул заметить:
— Да, турки заодно с арабами, когда дело касается нефти… Но в политике они заодно с европейцами.
Только с детьми удалось мне завязать знакомство в этом селении, да и то с помощью не вполне детской забавы — табака.
Однажды, когда я лежал в пальмовой роще, ко мне нерешительно подошел оборванный мальчуган и попросил сигарету. Я протянул ему несколько штук, не сознавая роковых последствий этого жеста. Мальчуган восторженно завопил и исчез за соседним бугром, откуда через минуту ко мне ринулась целая ватага мальчишек. Я дал каждому по нескольку сигарет и зашагал к дюнам, но на опушке меня ожидала, умоляюще сверкая глазенками, новая ватага.
— У меня больше нет, — сказал я и в доказательство открыл портфель. — Я дам вам позже, в отеле.
Мне казалось, что они не поверили, но когда я вечером подходил к гостинице, то убедился, что поверили. У подъезда меня терпеливо поджидала целая толпа ребятишек.
Весть о моих табачных запасах мигом облетела все малолетнее население оазиса. Когда я гулял по окрестным холмам, за мной следовала вереница мальчишек, на перекрестках улиц меня встречали предупреждающими возгласами специально выставленные посты, в окно ресторана протягивались детские руки. И я раздавал сигареты у тростниковых зарослей вдоль ручья и в дюнах пустыни, в обжигающем зное на площади и в прохладном сумраке кофейни, в перерывах между блюдами, когда обедал, и даже со спины верблюда. Убежден, что вздумай я пересечь Сахару пешком, то и тогда за мной увязалась бы босоногая процессия с победным криком: «Месье Сигарет! Месье Сигарет!» — так меня уже называли тут все.
Поскольку запасы мои давно иссякли и приходилось самому покупать сигареты в местной кофейне, я предпринимал безуспешные попытки несколько ограничить раздачу:
— Тебе не дам, мал еще.
— А я для братишки.
— А тебе я уже давал.
— Не давали.
— Нет, давал, у мечети.
— А я их выкурил.
Аргументы мальчишек звучали так убедительно, что я опять со вздохом лез в портфель. В этом мире нищеты сигарета была целым состоянием. Ее можно было растянуть на весь день, обменять на что-либо на базаре или подарить отцу.
Мои деловые контакты с детьми не ограничивались табаком. Мало-помалу мальчишки стали приносить мне разные вещицы, сработанные ими самими, чтобы помочь семейному бюджету. Мой портфель заполнялся грубо выделанными кинжалами, костяными гребнями, примитивными музыкальными инструментами из черепашьего панциря и набитыми соломой чучелами огромных ящериц. Любой из этих предметов, на которые уходили долгие дни труда, продавался по одной и той же стандартной цене — намного дешевле пачки сигарет.
Часто, когда я сидел где-нибудь на холме и пытался отбиться хоть от части предлагаемого мне товара, я замечал девочку лет десяти — она всегда стояла в стороне от шумного торга, глядя на нас большими черными глазами и держа за руку пятилетнего мальчугана с такими же большими глазами и таким же робким выражением лица.
— Что она стоит там? — спросил я однажды паренька — погонщика верблюдов, который водил меня по пустыне и служил посредником в моих торговых операциях.
— Свистульки продает.
— А почему не показывает?
— Не знаю. Может, боится. Ваши убили ее отца.
«Ваши…»
Я поманил девочку и ее брата рукой, но они не сдвинулись с места. Тогда я встал и сам подошел к ним.
— Ну-ка покажи, что у тебя за свистульки… Девочка достала из-за пазухи маленькую дудочку из тростника, тщательно выделанную, с красным узором. Я подал девочке монету и хотел было погладить по голове, но она отпрянула и бросилась бежать. Малыш заковылял за нею.
— На какие средства они живут? — спросил я позже погонщика верблюдов.
— А ни на какие. Она таскает воду, собирает траву, за это люди дают ей хлеб.
Была бы постарше, могла бы танцевать голая перед туристами. Красивая девчонка, но еще мала.
Паренек говорил о шансах на проституцию с таким же уважением, с каким во Франции говорят о кинокарьере.
На следующий день девочка с братишкой пришли снова. И снова остались стоять поодаль.
— Есть у тебя еще свистулька? — спросил я. — Вчерашняя мне очень понравилась.
Девочка протянула мне дудочку, но похвала оставила ее совершенно равнодушной. Карман у меня был набит разноцветными леденцами — в то утро меня осенила оригинальная мысль, что детям можно давать не только сигареты, но и конфеты. Вынув зеленую мятную рыбку, я подал ее малышу. Он вытаращил глазенки, несмело протянул руку и схватил леденец. Сестра дернула его за рукав, и оба побежали прочь.
Я купил еще несколько свистулек, но так и не сумел приручить девочку. Правда, она уже сама подходила к нам, а когда я проводил рукой по ее волосам, не убегала, но держалась по-прежнему настороже. Какую же, должно быть, борьбу вели между собой в этом маленьком сердце нужда и ненависть, какие, вероятно, угрызения совести испытывала она из-за того, что принимает подарки от убийц своего отца.
Однажды, когда остальные дети разбежались по песчаным дюнам и мы остались втроем, я сказал ей:
— Те, кто убил твоего отца, плохие люди. Но не все европейцы плохие.
— Нет, плохие, — тихо проговорила девочка.
Она сидела полуотвернувшись от меня и пересыпала песок из ладони в ладонь.
— Среди нас есть такие, кто ненавидит убийства, и таких гораздо больше.
Она потупилась, зарыла руки в песок.
— Ты, наверно, думаешь, почему же, если их больше, они не остановят тех, кого меньше. Дай срок, остановят.
Я замолчал, обескураженный тем, что бросаю слова на ветер, что мои слова звучат неубедительно. Девочка продолжала задумчиво пересыпать песок. Малыш блаженно сосал большой золотистый леденец.
На другой день я двинулся в обратный путь. У автобуса собрались многие из моих друзей. Надо всеми возвышался шейх, на темном суровом его лице лежала печать такого достоинства, будто он и впрямь был шейхом. Совершились последние торговые сделки, я раздавал в окно последние сигареты, со всех сторон неслись звонкие голоса: «Мне, месье Сигарет!», «И мне, месье Сигарет! И мне!»
А девочки и ее братишки не было.
Призывно загудел клаксон, водитель включил первую скорость. Автобус неуклюже качнулся, вслед ему понеслись прощальные крики мальчишек. Медленно миновав извилистые улочки, мы выбрались на шоссе. Тут, у самого крайнего дома, я заметил девочку и мальчугана. Она кинулась к автобусу, растерянная, побледневшая:
— Возьмите, это вам…
Я высунулся из окна, но в это мгновение водитель выжал скорость, и я не смог дотянуться до детской руки, державшей тростниковую дудочку.
Я посмотрел назад. Ветер в тот день дул из пустыни, и ветхая одежонка развевалась на худеньких детских фигурках. Девочка, провожая глазами уходящий автобус, придерживала рукой волосы, а малыш, чтобы защититься от пыли, прикрыл глаза ладонями. Ссутулившиеся от ветра фигурки становились все меньше, пока совсем не исчезли в тучах песчаной бури.
* * *
Экзотика… Я терпеливо коллекционировал ее в лондонском Сохо, в барах Амстердама, на скучно-безликих, прямых улицах Роттердама — городе, возникшем из пепла войны, точно феникс, но феникс из бетона и стали, изготовленный из отдельных деталей и собранный из деталей, как автомобиль на конвейере.
Я искал экзотику в неоновых ночах Брюсселя, на холодных, мокрых пляжах Остенде, в игорных домах Монте-Карло и Ниццы, на причалах Гавра, в ночных кварталах Франкфурта и Кельна, в липкой сырости летней Венеции, на площадях Копенгагена.
Экзотика… Бесхитростное стремление к чему-то новому, неизведанному. Бесхитростное стремление удивить людей рассказом о своих странствиях по таким вот особенным местам. Но только теперь людей трудно удивить, а, может, они вообще не хотят удивляться, да и телевизор мгновенно показывает им различные уголки тех городов, которые ты с таким трудом пытаешься им описать. Ну, допустим даже, что ты и удивишь кого-то… А дальше что?
Что касается описаний, я давно уже отношусь к ним с недоверием — возможно, потому, что в свое время чересчур старательно заполнял ими свои записные книжки. В наш век визуальной информации подробно описывать что-либо — это, пожалуй, все равно, что участвовать в автомобильных гонках на велосипеде. Стоит мне ощутить, что какое-то подозрительно затянувшееся описание навевает на меня скуку, как я тут же обрываю его. Какой смысл докучать и себе самому, и читателю?
Что же касается экзотики… Я приволок ее из Алжира полный чемодан. Груды записей, фотографии с верблюдом и без, дюжины дудочек и препарированных ящериц, сувениры из разных мест, не говоря уж об упоминавшемся сахарском пледе и медном подносе. Словом, насобирал я экзотики выше головы, хоть и не совсем такой, на какую рассчитывал. Не было и в помине Пеле ле Мокко и Хедди Ламар, а белый город Алжир выглядел белым только издали. Но зато я увидел колониализм в его последней фазе (так утешал я себя), ощутил первые признаки неизбежного взрыва, повстречал столько разных людей — Аллега, молодого журналиста, Асура, арабов из Махиеддина, Касбы и Бу Саада, ребятишек, бедуина из фирмы Кука, сержанта, шофера, официантов, уличных женщин и многих, многих еще, всех не перечесть.
Все это верно, да что пользы? Загребаешь обеими руками, а потом убеждаешься, что в ладонях — пусто. Из всех, с кем я познакомился там, я смог — хорошо ли, плохо ли — использовать только молодого журналиста из алжирской газеты. Потому что имел возможность провести с ним несколько дней кряду, потому что он был француз, потому что он был мне понятен. И когда я узнал об его аресте, он снова оказался со мной рядом — правда, уже не такой веселый и общительный, как тогда, в Алжире, а призрачный и безмолвный, словно тень. Эта тень неотступно следовала за мной, и я написал о ней короткую повесть «Как умираем только мы».
А что же остальные?.. Да ничего… Ведь мы считаем, что экзотика — это преимущество, а на поверку — она помеха. Только после того, как привычное для твоего героя станет привычным и для тебя и ты научишься видеть в его жизни не экзотику, а обыденность, только после того, как его мир станет частичкой и твоего мира, ты сумеешь по-настоящему ощутить его. Не в угаре первого свидания оценивают достоинства женщины, а в будничном свете долгой совместной жизни.
И еще кое-что, быть может, самое главное: человек становится твоим героем только в том случае, если ты в достаточной мере полюбил его или возненавидел. Даже если это герой эпизодический, ему нет места в твоем произведении, если он не вызывает у тебя никаких эмоций.
Мы нередко говорим о сердце обкатанными, пустопорожними фразами. Быть может, и глупо относиться к нему иначе, чем к литературному символу. Быть может, с научной точки зрения сердце — это всего лишь узел нашей кровеносной системы, и только невежда способен видеть в нем источник чувства. Но едва ли литературное или любое иное художественное произведение зарождается в мозгу, понимаемом как вычислительная машина. Только сердце подсказывает автору, родится художественное произведение или не родится, хотя для физиологов сердце — это насос, поддерживающий циркуляцию алой жидкости.
Да, только сердце. Когда ты чувствуешь, что его привычный мерный ритм нарушается, когда оно охвачено внезапной аритмией сострадания, когда оно подкатывает к горлу и начинает излучать тот особый жар, без которого твое творение никогда не будет согрето и никогда не сможет жить.
Да, только сердце — несмотря на все мое уважение к вычислительным машинам. И когда однажды, после стольких дней, потраченных на собирание материала и стольких колебаний, я стал наконец кое-что извлекать из груды своих записок, чтобы превратить в рассказ, то единственным моим компасом было сердце, и только сердце.
* * *
— Как возникает у вас замысел произведения? — спросил меня однажды один молодой критик, проводивший какой-то опрос.
— Откуда я знаю?
— А как вы выстраиваете само произведение?
— Откуда я знаю?
Он, вероятно, решил, что я кокетничаю, — дескать, сфера подсознательного, — и перешел к следующему вопросу. Вообще, когда говоришь правду, тебе не всегда верят. Чтобы поверили, надо, покривив душой, говорить в духе обычных штампов. Сказать, например, что сначала ты избираешь какую-нибудь важную проблему. Затем подыскиваешь конфликт, в котором бы эта проблема раскрывалась наиболее ярко. После чего, мол, начинаешь разрабатывать характеры, которые наиболее естественно привели бы события к данному конфликту. Или же наоборот: сначала характеры, потом конфликт, потом проблема. Так даже лучше, потому что и ребенку известно, что главное в искусстве — характеры. Солги так или иначе, тогда тебе поверят.
А правда заключается в том, что я в самом деле не знаю. И что еще важнее — и не хочу знать. Когда начинает работать воображение, тут не до самонаблюдений или самоанализа. Бесполезно и пытаться, потому что воображение тотчас иссякнет. Да и что пользы от подобных экспериментов, когда о психологии литературного творчества написано столько трудов, причем авторы их сами никогда художественным творчеством не занимались, но зато знают как свои пять пальцев творчество Бальзака, Флобера или Достоевского. Иногда это не больше, чем гипотезы, но наука имеет право и на гипотезы. И поскольку нам уже известно, как работали великие мастера, есть ли смысл заниматься самоанализом, чтобы определить, как работают подмастерья?
Итак, сам я никогда подобным вопросом не задавался и не представляю, как бы следовало на него ответить. Этим я вовсе не хочу сказать, что, работая, беседую с призраками и что вообще дело у меня идет туго. Может, и туго, но в пределах допустимого. Для меня существует четкий рубеж между вымыслом или, если угодно, беллетристикой — с одной стороны и теоретическим исследованием — с другой. И если я иногда переступаю этот рубеж, то как раз для того, чтобы отдохнуть от одной сферы, перейдя в другую, и как раз тогда, когда чувствую: работа застопорилась.
От бездействия человек глупеет, это верно, но вечное напряжение тоже не плодотворно. Идеи все стремительней возникают в голове, не успеваешь записывать, образы множатся, вытесняют друг дружку, мотор начинает перегреваться, и необходимо отключиться, чтобы дать ему время остыть. Отключиться или переключиться на что-то иное — скажем, на вычислительную машину.
В нашем ремесле — и не только в нашем — есть пределы скорости, их нельзя превышать, даже гениям это не проходит безнаказанно. Высокие скорости безопасны только для тех сочинителей, которые полагают, что литературный текст это, в конечном счете, всего лишь набор слов, а значит, и творчество — это лишь нагромождение слов, не более.
Единственное, что я твердо знаю: обычно у меня все определяется каким-то человеком, который прицепляется ко мне, мужчина это или женщина — безразлично. Иногда этот человек мне совершенно понятен, отлично знаком, иногда же образ его нечеток, изменчив, и я ломаю себе голову, пытаясь вспомнить, где я встречал его и встречал ли вообще. Это вовсе не галлюцинации — дело куда проще, это тень, которая следует за тобой, ничуть не мешая тебе бриться или пить кофе. Да, действительно, тень, но довольно нахальная, так как все время старается привлечь к себе твое внимание, пока не добьется своего. А когда добьется, ты забываешь о всех других делах и занимаешься только ею.
Вот тут-то и подходит для тебя час маленького реванша. Теперь ты диктуешь этой тени то или иное поведение сообразно твоим воззрениям, твоей прихоти, ты приказываешь ей совершать те или иные действия — сообразно твоим воззрениям и по твоей прихоти, ты изменяешь ее внешность, даже моделируешь ее характер, опять же в соответствии с твоими собственными представлениями и желаниями. В такие минуты у тебя даже голова идет кругом от сознания беспредельности твоей власти. Ты всесилен, ты можешь все создать, все уничтожить и вновь сотворить из той неуловимой материи, из которой сотканы наши мечты и наши кошмары. Ты всесилен… Вздор! Всесилен тот человек, который прицепился к тебе, и если ты уж слишком его третируешь, он мстит самым примитивным, самым вульгарным образом: обрекает твою книгу на провал.
Бывает, что все происходит в обратном порядке, от конца к началу, хотя в таком деле трудно сказать, где начало, а где конец. Например, какой-нибудь трагический случай, услышанный или увиденный, застревает у тебя в памяти и начинает притягивать к себе твои мысли — совершенно так же, как тот человек, о котором шла речь выше. Ты все чаще ловишь себя на том, что размышляешь об этом случае: отчего произошло так, а не иначе, не могло ли этого случая вовсе не произойти и в чем же истинная причина, что он произошел. И снова приходишь к человеку, поскольку двигательной пружиной всегда является, конечно же, человек, а не соседская кошка. И если этот человек так же неотвязен, как, например, та женщина, в которой и женского-то почти не осталось, тогда придется тебе все бросить и заняться ею одной.
В женщине, которая вынудила меня заняться ею, действительно оставалось мало женского — немолодая, укутанная в мокрую рваную шаль, на голове старомодная шляпа из черной соломки. А из-под шляпки смотрели на меня испуганные голубые глаза.
Я встретил ее в одном маленьком швейцарском городке. Но она быстро выветрилась из моей памяти. И возникла много позже, весной, в Экс-ан-Провансе.
Это произошло по чистой случайности, могло бы и не произойти. Иной раз просто диву даешься, как по чистой случайности с тобой происходят истории, которые потом ты выдаешь за собственное свершение. Причиной послужило, вероятно, то, что я на несколько дней вырвался из Парижа с его бесконечными делами и заботами и в эти несколько дней был почти совершенно свободен.
Меня командировали в Экс-ан-Прованс в качестве наблюдателя на международную конференцию по вопросам культуры. Заседания проходили главным образом в спорах по терминологическим тонкостям, связанным с текстом заключительного документа, спорах, за которыми мой мозг, непривычный к подобным процедурам, отказывался следить. Представитель такой-то страны предлагал такое-то слово заменить другим словом. Лично я никакой разницы между этими двумя словами не видел, но означенный представитель утверждал, будто первое имеет определенный политический нюанс, и вежливость требовала, чтобы мы ему поверили. Дело казалось уже решенным, когда неожиданно поднимался представитель другой страны и говорил, что, на его взгляд, второе слово имеет некий нежелательный оттенок, и если первое слово следует заменить, то не вторым, а третьим, которое он любезно предлагал нашему вниманию и которое, по моей скромной оценке, было полностью равнозначно первым двум.
В зале было довольно душно, а на улице сияла ранняя провансальская весна и дул свежий ветерок — эти обстоятельства хотя и не имели непосредственного отношения к тексту заключительного документа, но не оставались незамеченными председателем: в полдень он неизменно прерывал заседание и сообщал, что вторая половина дня будет посвящена посещению окрестностей для ознакомления с памятниками культуры.
Я не любитель коллективных экскурсий на автокарах, когда на тебя в микрофон обрушивают сведения об исторических местах и развалинах, мимо которых ты проезжаешь. Мои самостоятельные экскурсии проходили, в основном, под тенистыми деревьями городских улиц, знакомился я преимущественно с вкусом эспрессо в ближайших заведениях и просто глазел по сторонам. Поэтому и в тот день, выпив изрядное количество кофе, я пошел побродить по городу и забрел в городской сад. Тут было тихо и сравнительно прохладно, я опустился на скамейку, заглядевшись на цветущий розовый куст, который рос по другую сторону аллеи, и уже почти задремал, когда женщина в рваной шали подошла ко мне и встала рядом. Это было не чудом, а естественной ассоциацией. Меня окружали цветы, и женщина протягивала ко мне трясущуюся руку с полуувядшим цветком. И я услышал тихий, робкий голос:
— Розу, месье…
Незнакомка исчезла, но чуть погодя возникла снова, и так продолжалось до вечера, она вынудила меня думать о ней почти до утра, на другой день не оставляла меня даже на заседании и во все паузы при обсуждении заключительного документа протягивала мне свою увядшую розу.
После обеда я купил в книжной лавке набор почтовой бумаги и расположился в городском саду. Не знаю, почему в саду, в кафе было бы куда удобнее — там стол и неограниченное количество чашечек кофе. Должно быть, я счел, что, раз мы накануне встретились тут, значит, тут нам и следует продолжить беседу в соседстве с роскошным розовым кустом. Так или иначе, я устроился на скамейке, и не успел наступить вечер, как я дописал свой первый рассказ «Юнгфрау».
Опыт научил меня, что беспристрастно оценить тобою созданное можно лишь по прошествии какого-то времени, поэтому следующие три часа я посвятил ужину и нескольким чашечкам кофе, наверстывая упущенное днем. И лишь когда возвратился к себе в номер, вынул исписанные в саду листки.
Я поудобнее откинулся в кресле, как это делаешь, предвкушая приятное чтение. А что может быть приятнее, чем читать свой первый, собственноручно тобою написанный рассказ? Увы, чем дальше я читал, тем яснее мне становилось, что этот первый рассказ — такой же провал, какими были и книга о моих парижских встречах, и очерк о Париже, и роман.
«Только зря переводишь бумагу, — сказал я себе и, отшвырнув рукопись, стал готовиться ко сну. — Такую дивную бумагу цвета слоновой кости. Бумагу для любовных писем». И тут мне почудилось, что я опять вижу перед собой женщину в рваной шали, она смущенно стояла возле моей кровати и протягивала увядший цветок.
«Знаю, знаю, — опередил ее я. — Роза… Только сама видишь, ничего из твоей истории не получается. Что делать, такая уж ты невезучая, даже автор — и тот попался неумелый».
Вероятно, мне действительно не хватало умения, но как я уже, кажется, говорил, чего-чего, а упрямства у меня всегда было хоть отбавляй. Тем более что теперь я отчетливо понимал, в чем причина провала: я рассказал о том, что увидел сквозь закрытые веки, телеграфным языком, скороговоркой, не обрисовав деталей внешности и обстановки, не сделав их осязаемыми, опустив те, на первый взгляд, мелочи, которых иные читатели и не замечают, но которые делают рассказ рассказом.
На обратном пути, в поезде, я принялся писать рассказ заново, хотя и в уме, а не на бумаге. И продолжал это потом дома, в Париже. Писал несколько ночей кряду — кстати, давно уже пора было заняться чем-то, а то я стал спать больше необходимого. Когда же наконец однажды под утро я закончил рукопись, то решил, что для большей объективности прочту ее через неделю.
Прочел я ее, само собой, в тот же вечер. И не без удивления почувствовал, что на этот раз я доволен. Относительно доволен. Насколько может быть доволен человек, не питающий на свой счет особых иллюзий. Спустя несколько дней я проверки ради перечитал свой рассказ снова и с горечью установил, что он мне нравится уже меньше. И снова принялся черкать и перечеркивать.
Это был, в сущности, лишь небольшой рассказик. Отнюдь не претендовавший на открытие новых миров. Обыкновеннейший рассказ. Но для меня он важнее всех, какие последовали или могли бы последовать за ним. Потому что без него я не написал бы и тех страниц, что появились позже. И еще потому, что без него я потерял бы веру в то, что гожусь даже на скромную роль подмастерья в странном нашем ремесле.
Когда я теперь мысленно возвращаюсь в те годы, мне думается, что если я проявил достаточно упорства, чтобы вынести все свои писательские неудачи, проглотить все горькие пилюли и, несмотря ни на что, по-прежнему стучать на своей уже довольно расшатанной машинке, то этим я обязан тому, что достаточно много времени проводил в одиночестве.
Искусство есть средство общения, причем общения со множеством людей одновременно. Однако не всегда мы отдаем себе отчет в том, что достичь этого приятного общения можно, лишь пройдя через длинное глухое пространство, называемое одиночеством. Человеку настолько общительному, что ему необходимо быть всегда на людях, непрерывно разговаривать, который даже в своих сновидениях с кем-то болтает о том, о сем, — такому человеку незачем заниматься литературным творчеством. Он наделен счастьем немедленного, спонтанного самовыражения, без мучительных препон писательства. Нет ничего удивительного в том, что потребность писать возникает именно оттого, что это единственно возможная для тебя дорога к людям.
В молодости я был чрезмерно, можно сказать, болезненно застенчив. Не в том смысле, что не мог отважиться продать антиквару книги или предложить куда-нибудь свои стихи. А в том, что даже под страхом смерти не мог ни с кем поделиться тем сокровенным, что порой так трудно нести в себе, из-за чего так теснит сердце. Я рос один, в доме, где не было женщины и было не особенно принято говорить о своих чувствах и настроениях. Если мне не изменяет память, в двенадцать лет я первый раз влюбился и после долгих колебаний решился открыть свои чувства, конечно, не в глаза предмету моих грез, а в письменной форме. А потом мне стало известно, что «предмет моих грез» прочла мое послание нашим общим знакомым и все ужасно смеялись. Я не удивился, ведь сентиментальные излияния всегда вызывают смех.
Мораль напрашивалась сама собой. Я замкнулся, как орех в скорлупу, и если впоследствии стал перемежать трудовые будни веселыми возлияниями, то только благодаря простому открытию, что вино развязывает язык. Да так развязывает, что нагородишь кучу глупостей, а на другое утро самому противно вспоминать. Но городи — не городи, а то, другое, продолжает теснить тебе сердце.
Сочинительство явилось для меня единственно надежной дорогой к людям. Это медленная и трудная форма общения, но она оправдывает себя. Конечно, она предполагает известную дозу одиночества. Если ты заранее не придумаешь и не продумаешь, что ты намерен сказать людям, то ничего и не скажешь. И еще: невозможно побалагурить с одним приятелем, с другим посудачить о том, что такая-то сбежала с таким-то, или даже обсудить серьезнейшие темы, а потом прийти домой и засесть за очередной рассказ. Чересчур частые встречи с друзьями не оставляют места для встреч с твоими героями. Возможно, какое-то время они будут сопровождать тебя, но потом обязательно бросят. Потому что даже у вымышленных людей терпение имеет границы.
В Париже, покончив со служебными делами или в перерыве между ними, я располагал в достаточном количестве и временем и одиночеством. И чтобы продлить это одиночество, обычно передвигался по городу пешком. Потоки машин и толпы прохожих не мешали мне — наоборот, я как бы тонул в них и оставался совсем один. Точнее, не один, а с глазу на глаз с очередным персонажем, который прицепился ко мне.
И пока я проталкивался сквозь толпу, или рассеянно глазел на витрины, или же стоял на перекрестке в ожидании зеленого света, в голове у меня проплывали отрывочные образы и фразы, из которых мог бы сложиться рассказ. Уверенности в том, что сложится, не было никакой, но я говорил себе, что тогда возьмусь за что-то другое. Груда впечатлений в голове была достаточно велика, чтобы не волноваться по этому поводу. И, наверно, именно потому, что я работал без договоров и сроков, и вообще не считал это работой, я был по-своему счастлив.
Да, счастлив, но только в первое мгновение, когда работа еще не выглядит работой, когда она состоит в почти пассивном созерцании образов, которые принимают зримые контуры в твоем воображении. Как будто ты сидишь в кино. Да еще вправе сам придумывать фильм, и блаженно придумываешь его почти без усилий.
Быть может, это мгновение важнее всех остальных. Быть может, именно в нем проявляется чудо — прорастание зерна. Но это все еще не работа. И если на этом и остановиться, то хотя зерно проросло, ничего у тебя не получится. Мысленно воздвигнуть дом — не значит построить его в действительности. Люди думают, что между зданием и романом большая разница только потому, что здание более материально и более зримо. А в сущности, если разница и существует, то не в пользу романа. Архитектор предоставляет другим осуществить его проект, тогда как писатель никому не может поручить написать его книгу.
Вот тогда-то и раскрылось мне то огромное расстояние, которое отделяет коллекционирование сюжетов от создания рассказов. Как часто я натыкался на «готовый» сюжет или вдруг меня осенял интересный замысел, завладевал мной на несколько часов или несколько дней, а потом я забрасывал его, потому что появлялся другой сюжет или другой замысел или потому что не хватило характера засесть за работу.
Работа, настоящая работа, начинается с преобразования призрачного в материальное, с преодоления материала, с трудной моделировки не только общей композиции, но и каждой мельчайшей детали. И этот период — во всяком случае для меня — был вовсе не счастьем, а мукой, долгими часами горечи и разочарования, прежде чем испытаешь радость от какого-нибудь небольшого пассажа, причем радость эфемерную, которая при первом же следующем прочтении сменялась новым приступом огорчения.
Позже некоторые мои коллеги упрекали меня за то, что я зря тратил время, занимаясь «чуждой нам действительностью». Это было их право, и я не счел нужным объяснять, что, прожив семь лет среди этой «чуждой» действительности, нельзя было не заметить ее. Другие — а возможно, те же самые — порицали меня потом за то, что я бросил писать рассказы и принялся за романы. Но для меня рассказы были уже пройденным этапом. Пройденным, вероятно, не самым лучшим образом, но все равно он остался позади. Я мог, разумеется, извлечь из груды моих записей еще пять или пятьдесят историй, но не видел в этом смысла.
Были среди моих собратьев и люди, признававшие за мной право писать романы. В конце концов, кто в наше время их не пишет? Романы нынче стали такой же эпидемией, какой в свое время были юношеские вирши о первом вешнем дне и первой любви. Так что вопрос о моем праве на этот жанр был кое-как решен. Но возникал другой вопрос — о теме: почему «шпионский» роман?
В самом деле, почему «шпионский»? Эта загадка иной раз вставала и передо мной самим. Я занялся темой разведки сначала просто так, почти шутя. Бывает, что увязаешь в серьезном деле, можно сказать, в шутку. Но ведь даже шутки рождаются не случайно.
С того дня, когда зловещая туча атомного гриба нависла над развалинами Хиросимы, мир стал жить на грани войны. Наступила эра Великого страха, как говорили там, на Западе. И страх этот там, на Западе, был как-то осязаемее. При каждом новом политическом кризисе — а они следовали один за другим через короткие промежутки — типографские машины принимались изрыгать экстренные выпуски с огромными устрашающими буквами. Дикторы мрачными голосами возвещали по радио последние тревожные новости. Люди богатые готовились, если что, удрать на самолете в Швейцарию или на Балеарские острова. Бедные довольствовались тем, что выстраивались в очередь за мылом и растительным маслом.
В действительности же мирное существование, пусть непрочное, пусть непрестанно подвергающееся опасности из-за локальных конфликтов, продолжалось. Но в особой атмосфере — болезненной, лихорадочной атмосфере холодной войны. Когда-нибудь, если человечество уцелеет, ученые, наверно, подробно исследуют влияние этой атмосферы на душевное здоровье нескольких поколений. Скептицизм и примиренность, цинизм и отчаяние, сексуальные излишества да и просто истерия вряд ли никак не связаны с Великим страхом.
В этом климате круглосуточной слежки друг за другом, грандиозных блефов, грозящих перерасти в катастрофу, военных маневров, грозящих перерасти в военные действия, бесшумно и напряженно, точно огромные циклотроны, работал механизм разведок. Не только для того, чтобы предугадать намерения противника. Но и потому, что под обманчивой видимостью мирной жизни уже разворачивались глухие битвы психологической войны с ее диверсиями, переворотами и саботажами.
Некоторые люди считают все это сомнительной выдумкой единственно потому, что не видят дальше собственного носа. Некоторые защитники современной темы воспринимают напряженную тайную борьбу в сегодняшнем мире не как современную тему, а как приключенческие небылицы. В конце концов, каждый понимает, как может…
Итак, я приступил к делу почти шутя, отчасти еще и потому, что на эту тему было принято смотреть свысока. Меня никогда не привлекали темы, на которых уже испытывали свои перья мои собратья, хоть я и знаю, что каждый вправе испробовать свое перо, особенно, если убежден, что превзойдет достигнутое другими. Правда, шпионская область, как ее презрительно называли, была довольно основательно разработана на Западе, но это всегда шло именно по линии небылиц — даже когда это делали люди, хорошо осведомленные об истинном положении вещей. Так что почва, в сущности, оставалась почти нетронутой, надо было лишь засучить рукава.
Я отнесся к этой теме серьезно, когда понял, что это территория холодной войны, а не просто хорошо закрученной интриги. И попытался, насколько возможно, очистить повествование от сложных, запутанных поворотов сюжета, дав место характерам — в соответствии с элементарными правилами теории литературы. Холодная война была для меня «плохой погодой», к которой привыкаешь за неимением лучшего, но чье холодное дыхание пронизывает насквозь человеческие души и человеческие взаимоотношения, и мир под пасмурным ее небом выглядит тревожным и неприятным.
На этот раз дело тоже началось с того, что за мной увязался человек по имени Эмил Боев, — между нами говоря, имя придуманное, но не мной, а им самим: будучи подкидышем, он имел редкую возможность выбрать себе имя самостоятельно. Увязался он за мной, собственно, еще в Париже, но только там его образ был смутным, неопределенным, и я постепенно приписывал ему те или иные черты близких мне или вымышленных людей и рекомендовал ему вести себя как подобает, если он хочет стать положительным героем. Но чем больше он обрастал плотью и кровью, тем яснее я сознавал, что мне предстоит иметь дело с человеком нелегким, который не особенно считается с мнением окружающих и вообще не слишком стремится попасть в положительные герои. Так оно и оказалось. И я нисколько не удивился, когда впоследствии некоторые стали сетовать, что мой Эмил Боев не может служить примером ни в жизни, ни в работе, что он не брызжет оптимизмом, да к тому же еще и старый холостяк, бирюк, который и не собирается свить гнездо, создать семью. Я с самого начала предостерегал его, но бывают люди, которым хоть кол на голове теши, им хоть бы что.
Конечно, не исключено, что и я несу долю ответственности за повадки моего героя. Говорят, герой всегда в той или иной степени повторяет своего автора. И поскольку я не обладаю достоинствами Боева, то ничего удивительного, если я — дабы соблюсти указанное правило — наделил его своими недостатками.
Темы разведки и преступлений надолго привлекли меня, ибо я увидел в них тему двух миров — в первом случае как прямую конфронтацию, во втором как мучительную борьбу с призраками старого. Тема двух миров возникла для меня еще в детстве, в то смутное время, когда я увидал фотографию идущего на виселицу Марко Фридмана, потом в повседневных уличных схватках, позже в эпопее войны и нелегальной борьбы, а еще позже — в опасных грозах «плохой погоды». Эта тема была для меня, в сущности, Главной темой, она оставила свой след во всех моих рукописях, это была моя тема, в чем я не вижу ни моей заслуги, ни вины. Просто я родился и вырос под ее властным влиянием.
Два мира. О чем ином можно писать, когда они сцепились друг с другом не на жизнь, а на смерть, когда отзвуки их единоборства долетают до самых отдаленных уголков планеты, когда от исхода этого единоборства зависит все прочее.
Не помню, чтоб я когда-либо говорил себе: сегодня буду писать о двух мирах. Не помню, чтоб я когда-либо тешил себя мыслью, что стану летописцем их поединка. Я просто описывал человеческие одиссеи, банальные или трагические, одиссеи тех персонажей, что неотвязно следовали за мной. Но где бы я ни оказался — среди кошмаров какого-нибудь вертепа или в муравейнике городской улицы, в месте встреч заговорщиков или влюбленных — всюду слышался мне громкий или приглушенный шум этого поединка. Он отдавался эхом в нестройном стуке моей машинки, потому что иначе не могло и быть; даже в слова, которым мне хотелось придать звучание любви, проникали хриплые ноты ненависти, потому что в нашей вселенной света и мрака все имеет свою тень, а ненависть — это тень любви.
* * *
Иногда к исходу ночи, после того как населенные чудовищами кошмары исчезают, мне вдруг во сне является свет. Он льется в окно вагона — я еду в поезде, и путешествие, видимо, подходит к концу, потому что в окно уже видны дома незнакомого города.
Не знаю, движется ли поезд по мосту, по высокой насыпи или просто плывет в воздухе, но я вижу с птичьего полета и в то же время совсем вблизи широкие проспекты, обсаженные деревьями, по-утреннему синюю листву, старинные барочные дома, белые-белые, какими они могут быть лишь во сне на исходе ночи, вижу синие купола, а ниже — белые балюстрады балконов и синие окна, в которых отражается небо.
А поезд продолжает нестись вперед, вот он уже замедляет ход, вдали уже синеет море, а на нем белые корабли, как и полагается для пейзажа, который весь сине-белый, и я думаю о том, что, вероятно, мы уже подъезжаем, и ощущаю тот нетерпеливый трепет и сладостное обмирание, какое испытываешь всегда, приезжая в красивый незнакомый город.
Красивый незнакомый город… Было время, когда это было моей мечтой, когда я думал, что после каждого такого путешествия будет рождаться новая книга, тем более удивительная и прекрасная, чем удивительнее и прекраснее этот впервые увиденный город. Впоследствии жизнь убедила меня, что дело обстоит несколько иначе. И я понял, что стремление к далеким городам вызвано было не столько любовью к литературному творчеству, сколько жаждой странствий.
Странствия — и давние, на небольшие расстояния, и недавние — в чужие страны, — не помогли мне создать ожидаемую серию шедевров. То, что промелькнуло мимо твоих глаз, в лучшем случае может породить прекрасное сновидение, но не книгу. Книга рождается не из того, что пролетело мимо, а из того, что ты носишь в себе, что ты собирал, копил и обдумывал годами, что стало твоей тревогой и болью, чему ты меньше всего уделяешь внимания, считая, что оно не может исчезнуть — ведь оно в тебе самом и ты всегда можешь это использовать, если не подвернется что другое.
«Оно» — тоже результат путешествия, но того единственного, какое написано на роду каждому из нас и приводит к концу уготованной нам дороги. Только мы всегда думаем, что до конца этой дороги еще много времени, во всяком случае достаточно, чтобы написать книгу — вы догадываетесь, какую: ту самую, Единственную.
Принято считать, что человек умирает лишь один раз и потому лишен возможности вернуться к нам и рассказать о своих впечатлениях. А мне сдается, что человек может умереть или почти что умереть не раз. Все мы знаем, как бывает, когда высокая температура затягивает нас в водовороты лихорадки, когда меркнет сознание и ты все глубже погружаешься в самого себя, все больше отрываешься от внешнего мира, и хоть в эту минуту тебе это почти безразлично, ты смутно понимаешь, что оторвешься еще чуть-чуть, еще чуть глубже погрузишься в темные водовороты — и уже никогда больше не возвратишься назад.
Мне было лет десять, когда я впервые пережил подобие смерти. Вместе с отцом и несколькими его друзьями мы рано утром поднялись на Мусалу и решили оттуда идти к Семи Рильским озерам. Кто-то нас к этим озерам повел, но знал он дорогу не лучше, чем остальные, и мы целый день по тропкам и без тропок блуждали по горным кручам и лишь под вечер увидали наконец внизу, далеко под нами, озеро, голубевшее меж высоких скал, как днище гигантского котла. И хотя это озеро к Семи Рильским никакого отношения не имело, мы решили поискать приюта на его берегу, потому что уже смеркалось.
Только мы разложили костер, как налетел ветер, раздались раскаты грома и из потемневшего, низко нависшего неба хлынул проливной дождь. Спрятаться от грозы было некуда — вокруг простирались лишь низкие кусты можжевельника. Плотные, тяжелые водяные струи хлестали нас, а над скалистыми утесами с оглушительным треском вспыхивали и гасли молнии. Друзья отца, натянув над кустами брезент, пытались соорудить что-то вроде палатки, и, должно быть, им это удалось, потому что меня запихнули туда. Но мне было уже все равно, меня затягивал мутный, жаркий водоворот лихорадки.
В те годы лихорадка регулярно сваливала меня — у меня была тропическая малярия, но на этот раз она обошлась со мной особенно круто. Вероятно, простуда удвоила ее силы. Точно в тумане слышал я, как люди сражаются с тяжелым полотнищем, которое то и дело наполнялось водой, ветер вырывал его из рук, молнии сверкали с прежней силой, а скалы над нами разламывались и с грохотом обрушивались вниз — кто говорил, что от смены температуры, а кто — от раскатов грома.
Лихорадка несла и кружила меня, увлекая все глубже в свои темные омуты, и я вдруг сквозь бред понимал, что мне больше, наверно, и не выплыть, и думал о том, как несправедливо, что я умру в десять лет, когда все живут гораздо дольше, но вместе с тем говорил себе, что нечего себя жалеть, потому что все — все равно, и папа тоже учил меня, что надо отгонять эту гадостную жалость к самому себе. А потом я почувствовал, что все вокруг погружается во тьму и сам я тоже ухожу на самое дно и, наверно, навсегда.
Очнулся я с тем чувством покоя и расслабленности, с каким мы возвращаемся к жизни, если не перешагнули через последний порог. Сквозь сомкнутые веки я ощущал свет и тепло. Приоткрыл их чуть-чуть. Занималось утро. Гроза прошла. На фоне синего утреннего неба взмывало вверх высокое, небывало белое пламя костра. И потому ли, что я еще не совсем вынырнул из забытья, или потому, что смотрел сквозь сощуренные веки, мне почудилось, что я вижу высокого человека — трепетный и белый, как пламя, он стоит и задумчиво смотрит на меня.
Я не отважился открыто взглянуть на него, боясь прочесть в его больших глазах упрек. Учебный год я закончил не слишком блестяще и еще не написал ни строки обязательного в те годы сочинения «Как я провел летние каникулы». Но может быть, именно потому, что я смотрел сквозь полусомкнутые веки, мне почудилось, что глаза у высокого белого человека теплые, ласковые.
Мне еще не раз случалось умирать — последний раз в инфекционной больнице, из всех случаев этот — самый неприятный, потому что недавний. Недавние всегда особенно неприятны. Я мучительно приходил в себя после кризиса, за которым мог последовать еще один, старался преодолеть овладевшую мной апатию и собраться с мыслями, чтобы понять, в каком состоянии оставлю свои дела, если следующий кризис окажется и последним. Сквозь веки и на этот раз проникал свет, но теперь это был холодный свет высокого окна с краешком зимнего неба, и в этом холодном свете хаос, который я оставлял после себя, выглядел еще более тягостным.
Груды незавершенных рукописей, куча незаконченных житейских дел и трое детей, которым ты ничегошеньки не дал из того, что хотел дать. А если — спрашивал я себя — кризис и на этот раз минует благополучно? В лучшем случае станет чуть меньше личных неурядиц, а рукописей чуть больше. Только, к сожалению, рукописи оцениваются не по весу.
Тем не менее, когда я потом преодолел апатию, то решил хоть немного, в границах возможного, наверстать упущенное, и машинка, к неудовольствию моих соседей, стала стучать до еще более позднего часа. Вечная история. Словоохотливость нападает на гостей именно тогда, когда пора уже расходиться по домам. В силу того же рефлекса стоит остаться в одиночестве, как на тебя нападает охота поболтать. Непрерывно вспоминаешь, что забыл сказать о том-то и том-то. Память возвращает тебя к чему-то давно забытому. А это забытое напоминает тебе о чем-то еще, и ты вдруг спохватываешься, что давно уже перестал писать, а только сидишь среди табачного дыма и тишины, уставившись глазами в одну точку, словно ночная птица — усталая, поседевшая птица, которая вышагивает по своей комнате-клетке, порой останавливаясь и устремляя в пространство невидящий взгляд.
Должно быть, птица ломает себе над чем-то голову. К примеру — что произошло бы, если б можно было начать все сначала. Она всегда любила пофантазировать, эта ночная птица.
«Что ты там зачеркиваешь? — спрашиваю я себя. — И много ли тебе удалось выкинуть?»
Сначала — ничего. Сначала роешься в старье, как месье Лабери, и рассуждаешь примерно так: «Вот это хлам, а впрочем, такой ли уж это хлам», и наплывают связанные с ним воспоминания, и уже не поднимается рука выкидывать, потому что это частичка твоего прошлого, частичка твоей жизни, тебя самого.
Но ведь если продолжать в том же духе, какой прок спрашивать себя, что произошло бы, если б можно было начать все сначала? Ничего не произошло бы, абсолютно ничего, кроме того, что произошло. И тогда ты переворачиваешь страницу назад и принимаешься за дело заново и теперь уж зачеркиваешь все подряд, без колебаний: случайные приключения и случайных друзей, дни, истраченные на пустословие, и ночи, сгоревшие в пьяном угаре, и все эти мелкие страстишки и никчемные занятия, лыжи, бильярд, фотографию, бридж, нумизматику, минералы и марки, эти невинные увлечения, которые иногда разрастаются так, что поглощают все твое свободное время, не считаясь с тем, что оно совсем не такое уж свободное, а предназначено для уединения и раздумий.
Эти мелкие страсти и невинные увлечения становятся порой самым большим и самым коварным твоим врагом именно потому, что они мелкие и невинные. И как много требуется лет, чтобы понять: самый опасный твой враг находится тут, в тебе самом. Он спрятался, скрючился, потому тебе и трудно его разглядеть… Во всяком случае, пока не догадаешься, где он. Он добр с виду, он соблазняет тебя самыми невинными предложениями — отдохнем, мол, рассеемся, развлечемся. Он лицемерен — всегда якобы желает тебе добра, всегда печется о твоем покое, безопасности, благополучии. Он многолик: бесхарактерность, малодушие, страсть к красивым вещам или просто безделье — это все он.
Негодяй, он может спрятаться так, что и не разглядишь. А может выпрямиться во весь рост, завладеть тобой целиком или разбушеваться до потери сознания. Я всегда ощущал его как силу, которая стремится увести меня с моего пути, с той такой короткой, но иногда такой трудной дистанции — от мелочей жизни до письменного стола. Я всегда ощущал его, не замечая небольшой детали: что он — во мне самом. И мысленно винил окружающих и окружающее, а себя выгораживал, не подозревая, что выгораживаю его.
Всевозможные компании; мелкие конфликты, которые я раздувал так, что они казались мне роковыми; материальные или бытовые заботы; порою просто соблазн посидеть сложа руки; порой увлечение искусством, но не тем, самым для тебя важным, которое ты жаждешь сотворить, да никак не сотворишь, а искусством, сотворенным другими, иначе говоря, потребление искусства — занятие куда более легкое и приятное, чем творчество.
Просто ужас берет при мысли, как много потребовалось времени, чтобы прийти к простейшему открытию: чтобы работать, не нужно ни вдохновения, ни удачного дня, ни гигантских усилий, нужен пустяк — заставить себя сделать те несколько шагов, которые отделяют тебя от письменного стола, всего несколько шагов и привычное движение, которым вставляешь в машинку чистый лист бумаги. Конечно, не этим решается успех дела, но с этого все начинается, ведь если не повернуть рычажок приемника, то и не услышишь музыки.
Словом, пустяк. Несколько шагов. И тем не менее какие только препятствия и искушения не подстерегают тебя на этом смехотворно коротком пути. И сколько талантов, причем истинных талантов, пали жертвой этих мелких соблазнов на этом смехотворно коротком пути. Собственно, самое страшное и заключается в том, что забываешь дорогу к письменному столу. Страшнее может быть только другое: если ты превращаешь его в верстак для выколачивания прибыли.
Естественно, что с пустой головой за письменный стол не сядешь. Но идей, замыслов, сюжетов — этого у меня всегда было в изобилии, они вечно кружились и толкались в моем тесном Ноевом ковчеге — все не вполне оформившиеся, не до конца ясные, рожденные в короткие перерывы между другими занятиями, с тем чтобы угодить в общую груду неосуществленных прожектов, увеличить неразбериху, удушить остальных и, в свою очередь, задохнуться в общей толкотне.
Если не ошибаюсь, последняя моя страсть — минералы. Страсть столь же бессмысленная, сколь и естественная: после того как ты прошел через все, что человек сотворил из природы, возвращаешься к тому, что сотворила сама природа, и тем замыкаешь круг. Кристаллы… Их прозрачность, сверкание и это совершенство формы, почти геометрическое — «почти», чтобы не уподобиться сухости и скуке человеческой геометрии.
Среди кристаллов мне часто попадались образования, где процесс кристаллизации начался, но они так и не достигли законченно-правильных форм и полной прозрачности, как мои замыслы. Потому что в этот процесс, как и в мои замыслы, вторглась некая злая сила, помешавшая гармонической кристаллизации. Таких не до конца прозрачных и неправильных образований гораздо, неизмеримо больше, чем чистых кристаллов, — точно так же, как неудач и полуудач у человека гораздо больше, чем успехов и добрых дел.
Но какими бы смутными и неоформившимися ни были мои замыслы, я вынужден был носить их в себе, терпеть их бремя так же, как бремя того скопища разных предметов, которыми я себя окружил, причем, как выяснилось, это бремя потяжелее, ведь от вещей можно освободиться, выйдя из загроможденной комнаты, а вот от туманных мыслей и неродившихся произведений не уйдешь никуда, во всяком случае, пока твоя голова при тебе.
Да, но как поступить с тем, что составляет украшение этого второго скопища, — не с марками и медалями, а с бронзовыми статуэтками в коричневой или зеленой патине, что темнеют над шкафом, с африканскими масками, которые строго выступают на фоне светлой стены, с гравюрами, аккуратно сложенными в папки, со всеми этими находками, которые достались мне ценой стольких волнений и поисков?
— Неужели отдать и это? — спрашиваешь ты, как ребенок, у которого хотят отнять игрушку.
— Да, это тоже.
— И «Марсельезу» Рюда?
— Да, и «Марсельезу».
— И литографии Домье?
— И литографии Домье. Ты ведь не удовольствуешься одной бронзовой статуэткой или одной гравюрой. Как прежде не довольствовался одним стаканом вина. Любое занятие перерастает у тебя в увлечение, а увлечение — в недуг. Тихое помешательство. Поэтому зачеркивай. Зачеркивай все подряд.
Само собой, это тоже увлечение. Но если ты вообще не можешь обойтись без увлечений, так хоть уясни для себя, какое из них должно уцелеть за счет других. И кажется мне: если бы — ради того, чтобы начать все сначала, — пришлось исправлять и зачеркивать, я выкинул бы из своей жизни много-много дней, в том числе и многие дни счастья, а оставил бы только дни труда, наполненные усталостью, недовольством собой, а иногда и отчаянием.
К сожалению, зачеркивать можно только мысленно и только мысленно можно начать все сначала. Мы редко отдаем себе отчет в том, какая бесповоротность заключается в каждом нашем поступке, движении, слове. Ничто однажды сделанное или произнесенное не вернешь назад. И мы лишь тешим себя, говоря, что можно что-то исправить. Исправить — не значит сделать так, будто этого и не было вовсе.
Ну, а как быть с тем единственным, что ты оставляешь незачеркнутым? — иногда спрашиваю я себя в одинокие ночи. — Ведь это тоже своего рода тихое помешательство? Груда воспоминаний у тебя в голове, коллекция человеческих судеб, горы рукописей, разве это — не тихое помешательство? Погружаешься в заботы одних людей, чтобы пересказать их другим людям. Точно курьер, снуешь взад-вперед между литературным героем и читателем. Ну и что?
А ничего. Что еще остается нам, людям? Только делиться друг с другом своими заботами, поскольку это единственное, чем мы располагаем. Но возможно, что пока мы вот так делимся, передаем из рук в руки, они мало-помалу сглаживаются — подобно тому, как острые обломки скалы, после того как вода долго носила их и крутила, превращаются в гладкие, обкатанные камешки, на которые не страшно ступить даже босиком.
Да, заботы — это главное наше достояние. Но с ними связаны и горькие уроки, и робкие надежды, и радость преодоления. И мы шагаем вперед длинной чередою, бесконечным караваном по суровой земле и под хмурыми небесами, неся в сердце лазурь грядущих времен — нашей заветной цели. Шагаем, указывая друг другу дорогу, подбадривая один другого, а иногда и ругая. Но продолжаем идти вместе, потому что в том, чтобы быть вместе, — единственное наше спасение.
Тянется бесконечный караван в трудном походе из тьмы прошлого к лазури будущего. Нет конца каравану, и куда в точности движешься ты сам — это вопрос чисто суетный, важно двигаться и помогать тем, кто с тобой рядом, а не хныкать, не быть обузой другим. А чем иным можешь ты помочь людям, кроме рассказа, ведь благодаря ему путь покажется короче — рассказа о тьме минувшего, о тяготах настоящего или о той земле всеобщего счастья, что простирается где-то там, за голубыми хребтами горизонта, где ты уже не раз побывал, пусть только во сне.
И поскольку речь зашла о сне, я чувствую, что пора мне подумать и об этом, а то, пожалуй, упущу шанс поехать, а быть может, и приехать в тот незнакомый белый город.
В сущности, мы вечно едем куда-то — не только во сне, но и наяву. И от нас зависит, будет ли это поездкой по избитому, всем знакомому маршруту или она раскроет перед нами что-то дотоле неведомое.
Я нащупал эту истину еще в молодые годы, когда, отказавшись от соблазнительного путешествия — пусть только в мечтах — засел писать свое «Путешествие в будни». Но нащупать что-то и извлечь из этого урок — вещи разные.
Говорят, что любой отъезд — это немножечко смерть. Или рождение — могли бы мы добавить. Все зависит от того, куда уезжаешь и зачем. Раннее утро — которое я обыкновенно просыпаю — распахивает перед нами двери для путешествия в новый день, целый день, в котором так много всего — надо лишь иметь глаза, чтобы видеть, желание обдумать увиденное и волю прожить этот день чуть иначе, чем вчерашний. Потому что мы зачастую живем так, будто наши дни размножены под копирку, будто это просто различные копии одного и того же формуляра, а потом дивимся тому, что нам скучно, и, конечно же, ищем причину в чем угодно, только не в себе.
Итак, мне предстоит путешествие еще в один день, и я распахиваю окно, чтобы выпустить табачный дым и впустить в комнату ночь. На улице неправдоподобная тишина — уже смолк последний магнитофон. На улице неправдоподобно темно — ведь скоро рассвет. Я вдыхаю полной грудью прохладный воздух и вглядываюсь во тьму, ожидая, чтобы развеялся дым и рассеялись мысли, потому что, когда голова гудит от мыслей, лучше не ложиться — сон все равно не придет.
В узком проходе между домами напротив горит уличный фонарь. Яркий сноп света среди мрака ночи невольно приковывает к себе взгляд. В этот час, в этой тьме и тиши все кажется странным, рубеж между минувшим и настоящим бесследно исчезает, все сливается в бесконечный миг неподвижности.
И когда ты вглядываешься в яркий столб света, там вдруг вырастает высокая фигура забытого человека из твоего детства, трепетного, белого, как пламя костра, человека со смуглым лицом, освещенным большими, задумчивыми глазами.
Ты боишься заглянуть в эти глаза. Боишься, но говоришь себе: «Не бойся, они могут быть и ласковыми». Да, могут, когда тебе десять лет и единственный грех на твоей совести — все еще не начатое сочинение на тему «Как я провел летние каникулы». Но каникулы давно канули в вечность, и те, и десятки других, и тема теперь иная: «Как я прожил свою жизнь».
Вот потому-то и страшно тебе заглянуть в эти глаза. Когда-то, мальчишкой, ты боялся темноты. А сейчас пришла пора бояться света. И светлого взгляда, от которого ты хочешь укрыться, а укрыться нельзя, ибо он — в тебе самом. «Сам на себя смотришь и сам себя судишь», — сказал когда-то мой отец.
Ты примиренно поднимаешь глаза. Напротив, между домами, светится холодный ореол уличного фонаря. «Ничего нет, — говоришь ты себе, — только немного ночной тьмы и электричества».
Но в груди у тебя сохранился отблеск того далекого взгляда, пусть даже в нем — укор, пусть он — всего лишь крохотная искорка, которая все еще мерцает в тебе, чтобы высветить темные бездны в тебе самом.
Библиотека болгарской литературы
Перевод с болгарского
М. Тарасовой и М. Михелевич
Москва "Художественная литература" 1980
Примечания
1
Взрыв в церкви «Света Неделя» — террористический акт, совершенный 16 апреля 1925 г. в Софии представителями ультралевого крыла военной организации Болгарской коммунистической партии. Одним из организаторов взрыва был Марко Фридман. Взрыв послужил поводом для разгула белого террора в стране. (Здесь и далее — примеч. переводчика.)
(обратно)2
Левые земледельцы — члены левого крыла политической партии «Болгарский земледельческий народный союз».
(обратно)3
Демократы — члены буржуазной Демократической партии, сговористы — члены реакционной политической партии «Демократический сговор», возникшей после фашистского переворота 9 июня 1923 г.
(обратно)4
Xоро — болгарский народный танец.
(обратно)5
Сердина— одна из небольших улиц в центре Софии.
(обратно)6
Хаджи Димитр — один из героев освободительного движения болгар против османского ига. Посвященное ему стихотворение Христо Ботева (1849–1876), положенное на музыку, стало самой популярной в Болгарии народной песней.
(обратно)7
«Везни («Весы») и «Пламык» («Пламя») — литературно-художественные журналы, которые издавал видный болгарский поэт-революционер Гео Милев (1895–1925).
(обратно)8
Антон Митов (1862–1930) — болгарский живописец, критик и искусствовед.
(обратно)9
Княжево — в те годы село, теперь один из районов Софии.
(обратно)10
Протогеровисты (сторонники генерала Александра Протогерова) и михайловисты (сторонники Ивана Михайлова) — представители враждующих группировок македонской организации, входившей в партию «Демократический сговор».
(обратно)11
В Арабоконаке 14 апреля 1925 г. на царя Бориса III было совершено покушение.
(обратно)
Комментарии к книге «Странное это ремесло», Богомил Райнов
Всего 0 комментариев