«Лира Орфея»

5431

Описание

В романе автор продолжает исследование характера нашего современника, начатое им в повестях «Варвара Петровна» и «Наша старая хата». Эта книга — о трудном счастье любви, о сложностях и муках становления художника.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Лира Орфея

В романе автор продолжает исследование характера нашего современника, начатое им в повестях «Варвара Петровна» и «Наша старая хата».

Эта книга — о трудном счастье любви, о сложностях и муках становления художника.

Нежданное в его нынешнюю бессонницу и такое хорошее, такое приятное ему сновидение: его голова покоилась на твоих коленях, и ты гладила его волосы и тихо пела...

И было ему там, во сне, в этот, говорят, краткий миг — и из тех давних-давних горьких и сладостных его детских снов, когда, бывало, опять и опять снилась живою их умершая мать и он плакал от жалостливости и счастья, сам после, проснувшись, бессильный вспомнить — о т ч е г о; и в то же время было там, в этом сне, — все из всей его нынешней жизни, и ты снилась ему — какую он и помнит тебя все эти годы, и еще как-то там получалось, что была ты одновременно вроде теперь и жена его и его же мать, и вот все вот это, такое невозможное в реальности, было там, во сне, как раз естественным и даже более — единственно возможным, и ему (считай сорокалетнему человеку) было опять так по-младенчески и обидно и жалостливо, и так невыразимо хорошо...

Да, он и сейчас еще помнит, он и еще и еще вспоминает, это было такое единое: и давнишнее-давнишнее детское, и нынешнее взрослое его. И вот и выходит, думалось ему теперь, одному в темноте этой ночи, что никуда от себя нам не деться, что все свое мы действительно носим с собой, в глубинах себя, и только, может быть, именно в снах — в их сложных запутанных образах — наши глубинные боли так явно и ясно и открываются нам...

А ты — там, во сне — все гладила и перебирала его волосы, гладила и перебирала, и пела, пела без слов — и для него и для себя тоже, и он все-все понимал в твоей песне, все-все. И он лежал, головой на твоих коленях, и сам не замечая того, плакал.

Знала бы ты, как же было ему хорошо!..

К тому же вы были где-то одни, может, даже вообще одни на всей земле и во всем мироздании, над вами... будто  з в у ч а л о  какое-то особенно синее небо, вокруг была степь и высокие спелые травы, и ветер мягко катил и катил мимо вас бесконечные светлые волны.

И, наверное, это и было все то, чего всю жизнь или, может, всю вечность молча и просила его душа, и теперь он, как малый ребенок, только вот этого, должно, и хотел бы: лежать и лежать на твоих материнских коленях и слышать и слышать твое материнское пение...

Да, он помнит, вы точно были где-то в степи, а, может, и не в степи, а у него дома, на родине, в его курской деревне, где-то в лесу на поляне, средь высокого разнотравья, ты сидела, а он лежал на спине, положив голову тебе на колени, и вас овевал легкий и мягкий ветер, и над вами было то самое — еще из его давних снов — будто  з в у ч а в ш е е  вам лазурное синее небо...

И хотя он и не видел твоего лица, это была ты, твое лицо, и глаза тоже, он знает, были твои, и твои руки, и голос... И ему и оставалось лишь сожалеть, что все вот это, такое очевидное и такое естественное тут, во сне, и о чем сам он, оказывается, знал всю свою жизнь, никто из вас не знал и не ведал раньше... и он из-за этого так долго и много и голодал рядом с вами по вашей любви к нему.

Да, и долго и много — всегда — голодал рядом с вами по вашей любви к нему...

И именно потому, что голод тот еще и теперь не прошел, даже в этом счастливом сне, он и боялся — обязательно не забыть бы потом сказать тебе, напомнить, предупредить, чтоб ты больше  н е  у х о д и л а, никогда вообще, потому что... Ну, потому, что  э т о г о  п о т о м  у ж е  н и к о г д а  н е  в е р н у т ь. Неужели и сама ты не знаешь, как одиноко и обидно всегда ему, одному, когда ты опять и опять оставляешь его и уходишь, зачем-то уходишь к другим...

А ты все гладила и перебирала его волосы, гладила и перебирала и все ниже и ниже склонялась над ним, все ниже и ниже...

И опять ему было так, что ты и есть его мать и что сам он — все тот же ребенок... и что это ж и есть все то самое, чего он никак не мог уловить в себе раньше, а теперь вот он все видит и все понимает, и вот об этом-то, что ты его мать, но только ты не знаешь этого, он же и хочет давно тебе  р а с с к а з а т ь. Всю свою жизнь, все время — только вот это и хочет тебе рассказать...

Такое простое, такое ему самому очевидное... и все время, всю жизнь — такое же непосильное, чтоб рассказать и тебе...

Да, и еще раз по кругу, по новому трудному кругу, чтоб, может, наконец изжить навсегда эту давнюю-давнюю боль.

1

...Да только вот где оно есть, начало этого самого круга, опять и опять возвращается он к одному и тому же; где и чем действительно начинается ваша история, он не может понять. И в каком времени, в какой географической точке, и в чем именно начало его личной вины? И как суметь ему, в самом деле, все свое о тебе наконец и тебе  «р а с с к а з а т ь»?.. И не во сне — наяву рассказать...

Самое естественное, наверное, вернуться бы ему лет на двадцать назад и начать с вашего благословенного Крыма, с их воинского городка на окраине твоего города и вашей улицы и вашего дома в минутах ходьбы от части, куда он, с октября по июль, на третьем году своей службы и приходил к тебе в увольнения, бывало, и по два, и по три раза в неделю, и вы или сидели в твоей маленькой комнатке, или бродили часами по малоосвещенным окраинным улицам, а после, если не ссорились, подолгу стояли в вашем темном дворе, прислонившись к дощатому забору, и ему всегда так хотелось не уходить бы от тебя никуда...

Сколько раз ему так вот и видится — сесть и начать все с вашего Крыма я памятного ему твоего города, с их воинского городка и вашей фабрики рядом с ними, через пустырь, метров за девяносто от части, и как однажды осенью, в октябре, он, каким он и был тогда — «стеснительный сержантик», пришел к вам в цех и принес пригласительные билеты на вечер дружбы в их части, и как вы пришли к ним в клуб вечером на следующий день, и как ты и еще одна из вашего цеха, ваша красавица Томка, разыграли его на танцах — и что из всего из этого и получилось потом...

Он бы, наверное, и начал теперь с той вашей крымской осени и самого вашего знакомства, и такое начало было бы, скорее всего, и самым естественным для него и самым легким. Если бы...

Если бы не было в нем одновременно и этого вот другого, тоже и простого и очевидного, и что он знает в себе, кажется, всю свою жизнь: что истинное начало всей вашей истории — оно где-то далеко-далеко еще до самой вашей встречи и вот оттуда-то, издалека, ему и надо б ее начинать.

И память опять и опять возвращает его в их убогую курскую деревню и к тому самому зачуханному мальчишке, каким он и помнит себя. И все, чем он жил тогда, особенно — в потаенном своем, неведомом и не доступном другим, все, конечно, имело и самое непосредственное отношение к Тебе.

Да только вот — как об этом ему сейчас  т е б е  рассказать? Все-все-все тебе рассказать. Разве он не пытался уже...

И тогда (и опять в какой раз) он хотел бы начать, может, с самого простого и непосредственного, уже из нынче, из нынешней своей жизни, хотя бы с такой вот очередной своей ночи. Начать — и повести свой разговор для тебя — как будет он сам собой получаться, лишь бы только в конце концов «рассказать тебе все».

Рассказать, высказаться тебе — и с этим, может, действительно дать отпущение и этой вот своей скрытой боли (о чем ты, естественно, никогда и не догадывалась сама), и своей неизжитой вине. И уж потом, или опять же — с этим, освободив себя от навязчивой памяти своей, постараться разделаться до конца и с нынешней своей хворью. Ведь не сло́ва же ради повторяет им почти каждый день их неумолимый в своей методике Доктор: «От чего заболели, тем и лечись...»

Лежит, один в своей комнате, на жестком своем диване, не спит. Но это, правда, уже не та мучительная бессонница. Доктор — их ироничный, и часто безжалостный к ним, «слабакам», Доктор — на первый раз, как он выразился, решил  п о ж а л е т ь, его, выписал ему свою особую микстуру, «из красного шкафа», и он теперь время от времени и спасается ею. Микстура Доктора и напряжение снимает, и действует как снотворное. Но главное, и в этом тоже за короткий срок уже помог ему Доктор, что он не боится больше своей бессонницы, по крайней мере, привыкает не бояться ее, разумно сосуществовать, «сожительствовать» (говоря словами Доктора) с нею. И если сон не приходит, он и не старается мучительно во что бы то ни стало уснуть. Расслабит все мышцы тела (чему, в первую очередь, и учит их на своих сеансах Доктор) и «уплывает» куда-нибудь, думает о чем-нибудь своем. Да, так оно у него и получилось, так вот и получилось, что к своим сорока годам он нежданно-негаданно нажил себе такую отвратительную хворь — давление, неврозы, боли в сердце, бессонница, моментами пугающее ощущение страха... Хотя, конечно, как он теперь это видит, какое там «нежданно-негаданно»! Ведь столько лет чувствовал, как подбирается она постепенно, как все заметнее прорастает она в нем, да только ни сам ничего в таких делах не понимал, ни те врачи-терапевты, к кому он время от времени обращался, дальше своего привычного не заглядывали. Вот и продолжал он, всем дурацким образом своего поведения, и дальше выращивать эту хворь. Пока, как смеется их едкий Доктор, «уже и всерьез не шарахнуло...»

В Курске, после того страшного приступа спазмов, что настиг его в деревне у сестры, едва выкарабкался: после трех с половиной недель больницы ехать домой к семье на Урал пришлось с сопровождающим. Тут тоже — из одной больницы в другую. И фактически никакого улучшения, в любую минуту может прихватить. Надоело, да и стыдно в его-то годы вызывать «скорую».

И еще эта нынешняя бессонница — нажил в последней больнице. Никогда в жизни не думал, до чего — до каких страхов перед нею — может она довести. Главное же, врачи — были ведь и хорошие, опытные и терапевты и невропатологи, — так и не сказали ничего определенного. Они вроде и чувствуют, что он не совсем  и х  больной, но и не говорят этого, сомневаются или не знают толком, что в таком случае сказать, и продолжают назначать ему привычное им медикаментозное лечение да всякие там электрофорезы и души, от которых ему еще хуже.

И постепенно он сам понял, к а к о е  ему нужно лечение и  к а к о й  ему нужен врач.

И он стал искать его. По слухам, через знакомых, через случайные разговоры. Но все равно все ближе и ближе к тому, что искал. Потому что он обязательно должен был быть где-то, такой вот Доктор. Его просто не могло не быть, раз есть такие больные...

И вот, похоже, нашел. Фактически, одного-единственного — занимающегося практическим делом — психотерапевта на весь миллионный город. Да и того — при одной заводской поликлинике, подальше от главных лечебных центров.

Но он, Доктор, видно, крепкий мужик. Говорят, лет восемь работал по своей методике почти подпольно, полулегально, под видом невропатолога, — и не дал, не позволил затоптать себя, заставил и считаться с собой, и признать себя. Для этого же, чтоб уметь защитить себя и свои права, дополнительно юридический факультет закончил. И вот — добился-таки своего, вышел наконец из «подполья», инстанции официальную ставку психотерапевта для него дали, и кабинет в заводской поликлинике дали, и сестру-лаборантку дали, занимается ими в смежной с Доктором комнате. И репутацию тоже, надо сказать, создал себе: на недели вперед на прием к нему очередь.

Его-то, этого Доктора, он и отыскал в конце концов. И сумел попасть к нему на прием. И Доктор, после их долгой, более часа, беседы, сказал, что берет его к себе, включит его в одну из своих групп — ежедневно ходить к нему на сеансы.

В общем, как это говорится в йоге: если ученик готов, гуру[1] приходит, — нашелся и для него свой доктор. И он уже сколько вот времени каждый день, кроме субботы и воскресенья, ходит к нему. И теперь просто не представляет, что жил до сих пор, не зная ни самого Доктора, ни тех — недоступных пересказу — состояний, что испытывают они у него на сеансах. Да у них там и у всех ощущение, что только теперь и открываются глаза на себя. И на всех окружающих тоже. И привыкают «любоваться» собой не такими, какими мы сами себе хотели бы нравиться, а какими на самом деле мы есть.

Собственно, контакт с Доктором получился у них с той первой их встречи, с первого разговора, а то, конечно, не попасть бы ему сразу вот так на сеансы: слишком много нуждающихся. Но так уж тогда получилось, что чем ни дольше длилась у них беседа, тем лучше и чувствовали и понимали они один другого. Жена ожидала его в коридоре (тогда он не рисковал еще ходить один далеко), а он сидел больше часа у Доктора и с полной доверительностью отвечал на все его, большей частью непривычные, вопросы. И с той встречи он и поверил в этого, с виду и неприветливого и жесткого, едкого на слова, довольно-таки «нестандартного» Доктора. Поверил уже потому, что  э т о г о  Доктора интересовало прежде всего самое главное в нем — чем он живет, человек, и о чем другие врачи (не в обиду им будет сказано) никогда и не додумывались интересоваться или просто не считают нужным для себя.

Но и Доктор, кажется, тоже тогда же, с первого их разговора, похоже, поверил в него, что не будет он, Доктор (как и это случается), тратить зря на него и силы, и время. Но это, конечно, как оно еще все получится, как оно будет там все впереди.

А помимо тех устных бесед, Доктор как обязательное повелел каждому из них написать историю своей болезни — собственную историю своего заболевания. С самого начала и как можно подробнее, не скрывая ничего. Написать, кто как сумеет и у кого сколько получится.

И он тоже написал свою историю и отдал Доктору — полтора десятка страниц. Кажется, все про болезнь написал, и с полной откровенностью, как и велено было. Даже о своей навязчивой памяти о тебе...

Но, конечно, не думает он, что беглая эта его записка много расскажет Доктору. Как он теперь начинает понимать, наблюдая и других пациентов у Доктора, чаще всего «основную» свою болезнь каждый из нас «выбирает себе сам» или «выращивает ее в себе». Вот и попробуй тут сумей расскажи, как и когда «выбираются» нами и как вызревают в нас наши болезни: как совершается в нас шаг за шагом наше насилие над собой. Ведь для этого надо бы воссоздать всю свою жизнь...

(...А, собственно, разве не то же самое и он все пытается поймать в своих воображаемых «разговорах» с тобой? Разве не ту же самую «историю болезни» или хотя бы какую существенную часть ее хотел бы он теперь написать? Но только и добивался вот до сих пор, что и еще и еще раз возвращался в один и тот же тупик. Опять и опять замыкал на себе самом цепь. Теперь, прозревая у Доктора, он все большей больше начинает понимать это.)

...Да, вот такие у него тут дела, такие дела, товарищ гражданка Лида. Такие дела... И если честно, то пока не совсем веселые. Даже вовсе пока невеселые. Угораздило его, что и говорить. Да и как угораздило, попробуй вот вылези еще!..

Но тут ему, как говорится, и поделом. В конце концов, за все надо платить. И за дурацкий этот характер свой, и за сделанное и за несделанное тоже. И он и никогда не увиливал, это-то правда, и теперь тоже не собирается: задолжал, так, значит, будь добр и плати.

Но он и верит, что рано или поздно он все-таки выйдет из тупика. И теперь уже, кажется, не без помощи этих сеансов у Доктора. Что-то существенное, главное открывается в них из сеанса в сеанс. Открывается... о чем, наверное, и сам Доктор не может подозревать...

Да, вот такие у него тут дела. Такие дела...

А ты там живешь себе — и ничего этого не знаешь о нем, ничего-ничего. Точно так же, как и он ничего о тебе.

Живем — и не знаем...

* * * *

— ...Так, с е л и,  с е л и, — говорит Доктор, — с е л и. Довольно болтать, начнем заниматься. Колени расставлены, корпус в свободном положении, голова опущена. И расслабились...

И все, кончилось их ежедневное свободное собеседование, когда они по очереди докладывают Доктору о самочувствии и отчитываются перед ним за прожитые сутки. Теперь — святая святых их лечения — сеанс, и тут уж Доктор не дозволит ничего, не относящегося к делу. Да и они сами каждый раз уже с нетерпением дожидаются этой команды — и с особым, только им понятным предощущением предстоящего трудного удовольствия готовятся к началу сеанса: ослабляют обувь и одежду, усаживаются поудобнее, чтоб не мешать друг другу, и принимают нужную позу. Мужчины и женщины, пожилые и не очень, есть и совсем юные. Учителя, инженерно-технические работники, бывший военный летчик, библиотекарь, тренер, журналистка, официантка... Сидят, двенадцать-тринадцать человек, в маленьком тесном кабинете, на стульях у стен, ноги к середине, почти не оставляя места Доктору — ходить во время сеанса.

А он — в куцем белом халате, обманчиво щуплый, но зато с впечатляющей крупной красивой головой, украшенной поседевшей густой шевелюрой (хотя ему, Доктору, тоже всего лишь под сорок), и с ухоженной черной бородой, с умными, сильными и глубоко упрятанными глазами — переставляет по какой-то надобности, а скорее, лишь бы скоротать время, какие там есть предметы на своем столе и ждет-ожидает, когда же они все усядутся наконец.

— Так, так, — жестко, с нарочито подчеркнутым хозяйским правом говорить с ними именно так, начинает обходить их Доктор. — Так... Плечи напряжены, расслабьте плечи. Расслабьте, расслабьте, вот так. И находите положение, чтоб было полнейшее равновесие тела.

— Так...

— А вы! Еще, еще назад. И спину! Расслабьте спину, опустите плечи. Опускайте, опускайте. Еще... И расслабьтесь. ...Хоть тут расслабьтесь, а то всю жизнь в напряжении. Жизнь проживут, а свободно держать себя не научатся — все оглядываются, все виноваты перед кем-то. Почувствуйте себя хоть тут людьми!

— Руки! Опять сжаты и кулаки! Разожмите, расслабьте пальцы. Ваши руки — зеркало вашего нервного состояния, вот и контролируйте себя.

— И еще больше расслабились...

Сидят, опустив головы, корпус в свободном равновесии, колени расставлены, руки лежат на бедрах. Глаза пока открыты, но никто ничего не видит — н е  д о л ж е н  видеть: взгляд обращен вовнутрь, «в самого себя».

Доктор ходит — проверяет, как они сидят, позволяет себе небрежно задеть кого случится: не в его натуре и манере слишком церемониться с ними. Потом останавливается перед настенным зеркалом, где рядом навешаны одна на другую нужные для их занятий таблицы.

И стоит там, молчит. Минуту? две? три? И что он: углубился в таблицу, в схему «маятника эмоций» — от «ада» к «раю»? Или — перед зеркалом, разглядывает себя, выдергивает из подкрашенной черной своей бороды седые волосы? — попробуй кто из них осмелиться поднять голову и посмотреть. В крепких руках держит их Доктор, в крепких. Жесткий, а то и откровенно грубый с ними. И они все до одного тут побаиваются своего Доктора. Боятся; но и любят, и верят в него...

...И все-таки долго любуется он там в зеркале на себя, что-то долго. Забыл он там, что ли, о них?..

— Каждый занят только собой! — обрывает эти их праздные мысли Доктор. — Только самим собой. Только расслабление. Еще больше расслабились. И ничто постороннее для вас не существует сейчас...

Еще какое-то время стоит Доктор перед зеркалом, в полном молчании; и теперь идет в свой угол, за свой стол.

Щелчок: включил магнитофон. Весь сеанс проходит на фоне музыки, специально подобранной Доктором спокойной, умиротворяющей музыки, и каждый из них уже ждет ее. С музыкой легче отключиться от всего постороннего, внешнего — и сосредоточиться только на самом себе, на тщательном выполнении тех команд, что будет давать им Доктор.

И вот начало.

И маленький их кабинет заполнили — и сразу как бы раздвинули — тихие, привычные уже им, звуки органа.

Последующие десять-пятнадцать минут трудно описать так, чтоб читатели хоть приближенно почувствовали то состояние, что испытывают натренированные пациенты во время расслабления на этих вот сеансах у Доктора, — это надо испытать.

Поза «кучера дрожек», уже описанная выше: сидя на стуле, колени расставлены, корпус в свободном равновесии, голова опущена, руки лежат на бедрах. Глаза сначала открыты — «взгляд обращен в себя»; потом закрыты. Полное расслабление тела. И — внимание дыханию, «дыхательное удовольствие». Постепенно дыхание становится замедленным, и все более углубленным, равномерным. Сердце входит в сосредоточенный, спокойный ритм.

По командам Доктора — еще большее расслабление мышц головы, мышц лица, шеи, рук — вообще всех основных мышц тела. И мысленный массаж их: тщательный мысленный массаж — до иллюзии реального физического массажа, до реального ощущения тепла в «массируемых» частях тела.

И с этим — все большее и большее приятное ощущение расслабленности всего тела, все большее «неощущение» себя, иллюзия наступающей невесомости: будто так вот, сидя, постепенно всплываешь и как бы таешь в некой приятной среде.

И — музыка. Тихая, спокойная, успокаивающая. И ты, расслабленный и невесомый, постепенно как бы сливаешься с нею и где-то летишь, летишь...

И на фоне музыки время от времени — голос Доктора, теперь уже совсем другой голос: ровный, мягкий, глубокий. Теперь Доктор и сам тоже все глубже и глубже уходит в стихию сеанса, проникается их состоянием и ощущением, и его слова и его голос — словно теплые волны для них; и так легко, так естественно переключают их его тихие команды с одного состояния на другое.

Нет, это не гипноз, они не спят.

Но все равно: это особое, ни с чем не сравнимое состояние так называемого  т е л е с н о г о  с н а, когда тело действительно как бы спит — отдыхает в полнейшем, своем расслаблении, а сознание — бодрствует и то «уплывает» куда-то вместе со своенравным полетом мысли, то опять «спохватывается», возвращается назад в этот кабинет и усердно занимается тем, чем и положено им заниматься у этого Доктора.

...О, ну как же, ну как же! ну конечно же, конечно же! он представляет.

Еще бы, он хорошо представляет и твое недоумение, и скрывавшую бы это недоумение невольную улыбку твою, если бы ты увидела сейчас, ч е м  он занимается тут. Каждый день, каждое утро, с 9 до половины 12-го. Кроме субботы и воскресенья...

Но ты там, понятно, живешь своей жизнью и ничего не знаешь о нем. И не знаешь, естественно, что и тут, на этих вот сеансах, ты все два часа с ним, — все два часа, каждую минуту, каждый миг, всегда. Так уж это получается тут у него...

И этим ты постоянно мешаешь ему, мешаешь. Мешаешь потому, что он все время — все время — «уплывает» невольно к тебе. Все время мысленно «уплывает» к тебе, мысленно разговаривает с тобой, когда — ты же понимаешь — надо сосредоточиться и заниматься совершенно другим. Это еще хорошо, что Доктор не знает, ка́к управляет он тут собой, а то получил бы он от него. Это еще хорошо, что Доктор не знает.

— С закрытыми глазами  п о ш л и  в  н о ч ь, — вводит новую команду Доктор. — Вызвали зрительное ощущение темноты, ощущение густой темной ночи.

— Только ночь. Только густая, темная, мягкая черная ночь...

Вот такая команда. И хотя они заранее знают о ней и внутренне как-то готовятся, все равно она застает их как бы врасплох. То есть, у них не получается, у него, по крайней мере, не получается, чтобы сразу вот так переключить сознание с предыдущего упражнения и зримо представить себе, у в и д е т ь  эту черную ночь.

Не получается это никогда сразу...

И сначала приходится с усилием концентрировать внимание на представлении черного, с усилием вызывать в воображении это черное, эту густую черную ночь. Чтоб только потом, постепенно, после чего-то неясного, после слепой серой мути, чего-то мутного темного наконец-то проявился и очистился настоящий  ч е р н ы й  ф о н.

— Ночь, ночь... Густая, темная ночь...

— Представили себе ее — эту густую, темную, мягкую черную ночь. Вы одни, и перед вами — только ночь, только темная, черная, мягкая  ч е р н а я  ночь.

— Представили ее...

Голос Доктора — мягкий сейчас, бархатно-мягкий, бархатно-темный, черный. И говорит он — словно и сам, вместе с ними, уходит все дальше и дальше в эту густую, темную, мягкую черную ночь.

— Только ночь. Только мягкая черная ночь.

— Представили себе ее — мягкую, черную, непроницаемую.

— Близко рассматривайте ее, трогайте ее, касайтесь ее... Ощущайте ее, густую и мягкую, погружайте в нее свои руки — их не видно совсем... Кутайтесь в нее, как в мягкое черное покрывало; входите в нее...

— Только ночь... Только густая, темная, мягкая черная ночь...

Доктор то ходит по тесному их кабинету, то остановится и долго молча стоит. А они — каждый, кто как умеет, у кого как получается, — еще и еще вызывают зрительное ощущение густой темной ночи, вспоминают и стараются удержать в воображении бывшую когда-то им в действительности густую черную ночь.

— Только ночь.

— Только мягкая, черная, теплая  ю ж н а я  ночь...

Вот такая команда...

И ты, конечно, сама понимаешь, что он-то тут больше других старается представить эту вашу  ч е р н у ю  ю ж н у ю  ночь, вспомнить их, ваши  к р ы м с к и е  н о ч и. Что всеми мыслями своими, всей неизлечимой памятью своей он давно уже там, в вашем Крыму. Да и где ж ему быть еще, где ему быть?..

Где ему быть еще, если его (через все, через всю его нынешнюю жизнь) постоянная навязчивая мысль — о тебе, постоянная навязчивая память — с тобой, постоянная навязчивая вина — ты. Где ж ему еще быть?..

...И все равно, все равно; все равно он осматривается, ищет что-то глазами, пытается сориентироваться — где́ он. Ни на одном сеансе он не может представить какую-то «ночь вообще» и не знает, умеет ли кто. Лично ему всегда надо увидеть какую-то конкретную ночь, в каком-то конкретном месте, где подобная ночь ему в действительности была. Только всегда надо — «зацепиться» за что-то, за какой-то знакомый ориентир.

Темный фон, густая темная ночь. (Белым днем, утром, на четвертом этаже заводской поликлиники, на Урале, в кабинете у Доктора, сидя на стуле, голова на груди, закрытые глаза, расслабленное тело, музыка...)

Но — все равно; все равно — где он сейчас, где? В Симферополе, в Севастополе, в Ялте? ...Или, похоже, в Коктебеле, в Планерском? В свой последний приезд к вам на юг, ночью один на пустом черном пляже?..

Да, кажется, в Коктебеле, за турбазой «Приморье», в Планерском. Ночью — на пустом пляже. Почти каждый вечер поздно уходил сюда на берег, только не на сам пляж, а левее по берегу, в сторону Мертвой бухты; садился там над обрывом, слушал, как накатываются на берег тихие волны залива, и думал о своем. ...И не знал, даже не подозревал, что в эти же самые дни ты была совсем рядом: в Судаке, с мужем, в санатории Министерства обороны. «Видно, не судьба...» — как напишешь ты ему позже об этом.

(Он бы и мог знать, что ты рядом, да вот не знал: н е  с к а з а л и  ему. И ждал, ждал конца своего отпуска, когда кончится срок путевки, чтоб лететь в тот древний русский город, где теперь жили вы. А ты была — совсем-совсем рядом. Вот тебе и «судьба»...)

Темная, черная ночь...

Тут, на сеансе, для них она должна быть — только спокойная, только успокаивающая. Уйти в ее темноту, раствориться в ней, слиться с нею, напиться ее покоем — вот их задача. И никакого «ухода», никакого блуждания мыслей.

А у него — почти никогда не получается, чтоб только ночь и покой. Не получается, не умеет отключаться он от тебя. Он не бездарный ученик, многому уже научился у Доктора, кое-что он умеет; но вот этого вот — отключиться в «ночи» от тебя — не умеет он, не получается. Каждое утро, «уходя в ночь», он обязательно в вашем Крыму, обязательно вот сейчас на берегу того самого залива. Там, слева, периодически минут через десять включался мощный прожектор и его белый луч скользил по заливу вплоть до бухты и подножия горы, и вот теперь он тут всегда старается сначала вызвать в воображении этот яркий белый луч, шарящий влево-вправо по ночному заливу, чтоб потом мгновенно погасить его и в контрасте с ним — б е л ы м — четче ощутить сплошную  ч е р н у ю  н о ч ь. (Все прочие другие огни залива тут на сеансе только бы мешали ему — и он старается их в своем воображении не вызывать.)

...Представь себе эту его ночь.

Вашу темную, черную южную ночь. С теплом от прокаленной за день земли и прохладной сентябрьскою свежестью с моря; со смешанными запахами соленой воды, выжженных трав и горькой созревшей полыни...

В Коктебеле, в этой Волошинской Киммерии, у подножия Биюк-Янышара, недалеко от тебя...

...Или это уже — Керченский полуостров, мыс Чауда? Безводный и каменистый, безжизненный мыс Чауда. И прекрасный пустующий пляж. И он один ночью на этом пляже, один на один с морем, с южной ночью. В первый раз он у моря — и не может он справиться с ним. Не может он наслушаться и постичь извечный шум его волн, не может он чего-то в нем уловить и понять. И чувств своих, что так стиснуты в нем, тоже не может высвободить, выразить их...

Это было еще тогда, в самом начале, он еще не знаком был с тобой, еще не встретились вы. Но все равно, все равно...

Один, как и всегда в этой «ночи», один. И сплошная, непроницаемая, густая черная тьма...

— Только ночь... — мягко напоминает им Доктор. — Только мягкая, теплая, черная южная ночь. Вызывайте ее в своем воображении, сливайтесь с нею, проникайтесь ее величественным покоем...

...А он посидел еще в сплошной черноте на мысе Чауда — и вот уже нет его там, на вашем юге, нет его там, в вашем Крыму. Своенравной комбинацией клеток головного мозга он уже унесен оттуда, переброшен куда-то еще, в какую-то иную ночь. И вот — опять мечется тут его «зрение», ищет в этой новой ночи какие-то знакомые ориентиры, чтоб увидеть и узнать — где ж он теперь.

Где ж?

А глаза (там, в ночи) — открыты, руки — вперед, и он, в сплошной  о с е н н е й  н о ч н о й  ч е р н о т е, шаг за шагом, почти что на ощупь, осторожно идет и идет... в самую глубь этой ночи на целине, в самую глубь...

...И с каждым шагом надо быть осторожней. Где-то совсем близко должны стоять плуги, культиваторы, сцепки с боронами. Полевой стан их бригады.

Быстро оглядывается назад — и точно: чуть позади, справа, в черноте ночи, маленький огонек: светит окно их «бригадирского» вагончика... И там, он знает, сидит сейчас, на чемодане, согнувшись над своей нижней полкой (еще одна его память) — Петро Галушко и, зажав в черной трехпалой клешне своей карандаш, пишет — все никак не найдет нужных слов — письмо своей Марине в далекое Гуляйполе...

Как задолжал он и этому своему Галушко, комбайнеру и трактористу их бывшей Второй тракторно-полеводческой бригады, как задолжал! И как долго не может вернуть он свой долг! Не может он, почему-то не может — написать об этом самом Галушко отдельно от тебя, от всех вас; почему-то не может, слились вы в нем все в одно и не разделяетесь. А он, Петро, как и все, — ничего он об этом не знает и, конечно же, думает, наверное, там у себя, что он уже совсем забыл о нем — их бывший помбригадира, совсем забыл...

Только, может, как раз вся и беда его в том, что он никого и ничего не забыл. Что он, похоже, и не умеет ничего забывать. Может, в этом-то и есть она, вся его беда, что он слишком уж помнит все? И вся его вина тоже?..

...Идет...

С простертыми, протянутыми вперед руками. В сплошной — осенней ночной черноте. Мимо (невидимого во тьме) их полевого стана, мимо (невидимого) их «бригадирского» вагончика. Идет и идет, в самую глубь этой черной ночи на целине, в самую глубь...

— Только ночь, — возвращает его опять сюда в кабинет тихо Доктор. — Только мягкая, густая, темная черная ночь. Вы одни, вы одни во всем мире, и перед вами, вокруг вас — только вот эта сплошная, густая и мягкая, с п о к о й н а я  черная ночь.

Входите в нее. Ощущайте ее мягкость и вечность, ее целительный вечный покой...

И он старается никуда больше не «уплывать», ни на что больше не отвлекаться. Сидеть — и чтоб только вот этот сеанс, чтоб только вокруг чернота и покой. И никаких посторонних, никаких навязчивых мыслей...

...Сидит... Видит и ощущает вокруг себя одно только черное... и как бы не замечает, что и опять уже ищет какие-нибудь ориентиры, какие-нибудь опознавательные знаки, чтобы узнать, где ж он теперь, — где ж?

— Где ж?...

...И — в деревне. Там, дома, в своей курской деревне. Стоит... Сейчас? — в свои 39, только что перенесенный туда из этого вот кабинета и из черной осенней кустанайской степи?.. Или же: он, он самый, он-нынешний — и еще он-тот далекий мальчишка, со своей — так и не ведомой никогда никому скрытой болью, со своею невысказанной глубинной тоской?..

Стоит у своей хаты; знает, чувствует, что должен стоять где-то тут, рядом со своей хатой (да и где ж ему еще стоять тут, черной ночью, в своей деревне, где?!..) — но видеть ничего тут не видит, ничего он не видит, одна только ночь...

Да, тот самый, тот самый далекий мальчишка, один — со своим немым завом, со своею глубинной тоской...

Один, в ночной темноте, в сплошной ночной черноте. С руками, простертыми куда-то вперед; простертыми куда-то вперед...

...Где-то есть корень — немой, В недрах, глубоко, Сросшийся с древнею тьмой, С тишью истока...

...Да, тот самый, тот самый далекий мальчишка. Каким он и остался — там, вдали — навсегда.

И он же — он-нынешний, из этого вот кабинета, но с памятью в сердце все того же мальчишки, со своей и доныне глубинной нерасчлененностью с ним...

...В недрах, глубоко, Сросшийся с древнею тьмой, С тишью истока...

Вот уже много дней, когда он в «ночи» и «в деревне», на каждом сеансе эти ему стихи, много дней...

Рильке. Райнер Мариа Рильке. К ОРФЕЮ. Почему-то именно эти стихи...

...С протянутыми, простертыми вперед руками в ночи — куда? Тот босоногий, тот далекий мальчишка. И он же — он-нынешний. И — к кому он? К КОМУ?..

Знал бы сейчас Доктор, как управляет он тут своими мыслями — как «уплывают» они у него. И каждый день, на каждом сеансе вот так, на каждом сеансе. Редко когда удается ему просто отдохнуть в темноте. Не умеет он этого, не получается. Всю жизнь не получается у него — отдохнуть от себя самого...

— Только ночь, только мягкая черная ночь, — вторит, заканчивая эту часть, как бы себе уже Доктор. — Входите в нее, сливайтесь с нею, впитывайте в себя ее вечность, ее величие, ее мудрый покой...

— Только ночь, только мягкая черная ночь...

А он?

А он уже — опять там, в своей части, в твоем городе, в вашем Крыму. С простертыми — протянутыми вперед руками; медленно и осторожно, как бы на ощупь, сходит он с крыльца их бывшей казармы — и идет.

...И — идет. С протянутыми, простертыми вперед руками. Один в темноте. Как слепой. Или — как сомнамбула.

Спускается с крыльца казармы их бывшей Первой роты, поворачивает направо, доходит до того места, где должен кончаться газон (их Первой роты газон), и опять поворачивает направо, к проходной КПП.

Идет, — с протянутыми, простертыми вперед руками. Доходит до не видимого в черноте КПП, не останавливаясь проходит невидимым узким коридором мимо не видимого в черноте дневального, выходит на невидимую улицу...

И — дальше, и — дальше. Шаг, и еще шаг, и еще.... Через ту (не видимую в черноте) улицу, в тот (не видимый сейчас ему) переулок, каким он и всегда шел туда — на твою улицу, к твоему дому, к тебе...

...Шаг; и еще шаг; и еще.

Прямой, голова высоко, с не видящими ничего глазами.

И руки — в сплошной черноте — вперед. Как у слепого, или — как у сомнамбулы...

Под величественную — поставленную Доктором — и невыносимую «Ave Maria» Иоганна Себастьяна Баха...

* * * *

А дома, рядом, каждый день, каждый час, каждый миг, и уже столько времени — другие глаза. Глаза жены. И с давним, одним и тем же вопросом. С одним и тем же — молчаливым, немым вопросом твои глаза...

Погоди и еще немного, молча говорит он тебе, погоди. Он верит, он все равно верит, что и ты тоже (если он только сумеет, если у него только получится) — и ты тоже все, как надо, поймешь. Этого же нельзя не понять...

Но только — погоди и еще, погоди. Ты ж видишь: это болезнь, самая настоящая болезнь, даже хуже болезни. И чтоб ему вылечиться, чтоб ему вылезти, выбраться из нее (или ее высвободить из себя), ему надо и еще раз пройти через все. Обязательно надо еще раз пройти через все, и не от него это зависит сейчас...

Но он помнит, каждую минуту также он помнит и этот твой взгляд, и эти твои глаза, и этот застывший в них твой многолетний вопрос. Да и как же не помнить ему о тебе, как не помнить!..

Но только ты — потерпи и еще, с этим его и ему самому непонятным пока ответом.

Дай ему еще время и потерпи...

2

...Стояла, чуть склонив голову набок, и пристально смотрела на него. И вот в эти-то первые мгновения он и  у з н а л  ее.

Явно одна из лучших девушек вечера, приятная, красивая, мило одетая, две толстые русые косы...

И еще: чуть прикушенная в полуулыбке нижняя губа — ровными красивыми зубами, и руки, спрятанные за спину, и едва уловимое движение головой, как бы призывающее его.

И он, спустя один танец, теперь уже сам отыскал глазами ее. И опять было все то же: и этот ее пристальный взгляд, и припрятанная полуулыбка, и едва уловимое движение головой, все-таки призывавшее его. И тогда он осмелился и пригласил...

Да, все там же, в их воинском клубе в их части, в ее городе, в ее благословенном Крыму...

И с этого, с той самой их первой минуты все у него тогда и началось...

Но туда, в Крым, в ее город, к ней, к Лиде, — ему пока рано еще. Потому что на пути к ней лежала еще целина, Кустанайская область, их совхоз, их Вторая бригада, был и остается Петро Галушко (что и на сеансах, в «ночи», не покидает его), и он просто не может, не получается у него — переступить через ту полосу и идти куда-то там дальше: сначала он должен будет и о ней рассказать.

...Стоит вот, смотрит в окно — в черную ночь и огни города, а мыслями, памятью, зрением — опять и опять там вдали, сквозь годы и расстояния, на том самом кусочке степи, в том самом совхозе, в той самой Второй их бригаде... И хоть она, Лида, за тысячи километров в Крыму даже о самом их существовании ничего не ведала и не знала, все равно — это ничего не меняет: вся она, вся-вся их будущая история, совершалась уже и теперь...

3

В Кустанае их распределили сразу же в день приезда, 6-го мая. Его и Васю Гринева, они и в училище жили вместе, направили в «Сталинский» (в мае 56-го он еще так назывался), совхоз километров девяносто севернее Кустаная. При этом им было сказано, что им здорово повезло: совхоз расположен рядом с санаторным местечком Боровское, большое озеро, хвойный бор (это при кустанайском-то безлесье!) и районный центр в двух километрах от центральной усадьбы. Ну, и они с напарником, естественно, не возражали: курорт так курорт! Попрощались с ребятами (их человек сто тридцать, вновь испеченных механиков, приехало, весь выпуск), «поголосовали» на тракте и через два-три часа были в совхозе.

Только тут им уже не повезло. Ни директора, ни главного инженера на месте не оказалось, были на совещании в Кустанае, без первого же начальства ими никто не стал заниматься, и им оставалось ждать. Переночевали в конторе, устроившись на канцелярских столах, а на следующий день к обеду приехал и Главный.

Им кто-то уже говорил, что разговаривать им с Главным будет трудно — такой уж, мол, человек. И вообще: что не было у них тут порядка при нем и не будет и главному инженеру на это тоже наплевать.

Кто его знает, как там на самом деле было со всем остальным, но разговор с главным инженером у них действительно оказался трудным. Лет тридцати, но уже этакий чванливый, уставший, высокомерный, он сразу же заявил им, что никаких должностей механиков для них у него нет и не будет и он может направить их только разнорабочими на камнедробилку. Они, правду сказать, и не настаивали на должностях механиков: нет так нет, но попросили все-таки что-нибудь по специальности. Например, посадить их на трактор — они охотно стали бы работать вдвоем на одном тракторе, или, скажем, поработают на ремонте комбайнов, а в уборочную пойдут помощниками комбайнеров, их же все равно не будет хватать. Но Главный почему-то упорно предлагал им только эту камнедробилку, что как раз грохотала у них на виду, метрах в ста пятидесяти от конторы, и там работали одни только девчата и женщины, с укутанными от пыли лицами. И им было совершенно ясно, что они окажутся круглыми дураками, если уступят ему и согласятся: этот уставший начальничек то ли забавы ради пытал их — можно ли из них веревки вить, то ли ему действительно было на все наплевать, в том числе и на свои собственные кадры механизаторов, и он только теперь и хотел — отделаться от них, этих еще двух новоявленных целинников.

Тем не менее сделать отметку в направлениях, что не может дать им работу по профилю, он отказался. Потом посидел, помолчал и наконец сказал: ладно, пока не теряйте времени — идите в Боровское и сдайте на прописку паспорта, а они, когда приедет директор, что-нибудь придумают. И они встали и пошли было в милицию, сдавать паспорта, да по дороге додумались: все-таки не в Москву приехали, тут-то, в совхозе, прописаться всегда успеют — было бы ради чего, а вот оказаться без паспортов — это уж точно им дураками быть. Пообедали в Боровском, в дешевой, но и грязной столовой, и вернулись назад в совхоз.

Настроение было ерундовое. А кроме того, они и не могли долго болтаться непристроенными: денег у каждого оставалось — на два-три дня прожить. Решили переночевать еще ночь в конторе, надеясь дождаться утром директора и поговорить еще с ним, а пока бродили вокруг центральной усадьбы. Хваленый сосновый бор темнел вдалеке, на другой стороне большого озера, там же располагался и санаторий; а тут кругом была только голая степь, насквозь продуваемая уже надоевшим им ветром. Ночью их обоих жестоко стошнило от тех самых столовских котлет, и они окончательно решили утром же драпать из этого курортного места и вообще постараться больше не соваться в совхозы, раз их тут принимают вот так. Теперь их замысел был — всеми силами выпросить в Кустанае, в областном управлении совхозов, на руки свои удостоверения механиков и податься в Сарбай, на рудник, о котором они уже были наслышаны, что и работы там навалом, и деньги вроде бы платят чуть ли не бешеные — стройка-де только разворачивается! Но утром они все-таки не уехали, честно пождали директора до обеда, и лишь потом, так и не дождавшись его, взяли свои чемоданы, вышли на тракт и на попутной уехали назад в Кустанай.

К концу дня они были в областном управлении совхозов и после долгого разговора почти уже выпросили на руки свои удостоверения. Но буквально в последнюю минуту, когда им только и оставалось получить эти самые «корочки» и расписаться за них, судьба избавила их от только что выпрошенной свободы: в кабинет вошел директор какого-то совхоза — и их тут же предложили ему. Новый директор сказал, что с удовольствием возьмет «этих двух молодых людей» на должности помощников бригадиров тракторно-полеводческих бригад, и крыть им было нечем. Да они, в глубине души, кажется, и сами уже были рады такому исходу — кончалась эта их неопределенность.

Вот такое начало получилось тогда там у них с этим «Сталинским». И это было тем более и неожиданно им и обидно, что они-то ожидали самой радушной встречи их, молодых механиков, на прославленной целине, где как раз механизаторов и недоставало.

Обескуражены и в чем-то отрезвлены они были в «Сталинском» и не только отношением к ним Главного. Не раз подходили к ним болтавшиеся возле конторы совхозные прощелыги и с насмешкой, а то и с издевкой справлялись у них «насчет романтики», а после, как повидавшие виды «старожилы», покровительственно советовали: «Дуйте-ка вы, ребята, назад отсюда, пока паспорта в кармане...» И они про себя все еще никак не хотели верить такой вот реальности и недоумевали: что общего у них с теми самыми песенными целинниками, о которых у себя дома в училище, в далеком отсюда районном городке Курской области, так много и говорили и пели они?..

И когда потом в областном управлении совхозов кто-то бросил им, что они испугались, мол, трудностей, он (как более говорливый из них двоих) разгоряченно доказывал тогда, что — нет, уехали они вовсе не от трудностей, а потому, что в «Сталинском» этом они просто не нужны и что там вообще, похоже, никто никому не нужен... Что-что, а горячиться сверх нужного он и всегда умел...

Да ведь и то сказать: как же было ему тогда не горячиться, как им было всем не горячиться, если и тут тоже, в самом областном управлении совхозов, задевались их самые возвышенные, самые святые и светлые чувства.

Хотя о целине и говорила вся страна уже второй год, они, молодые выпускники техучилища, ехали сюда с чувством чуть ли не первооткрывателей, почти тех самых песенных новоселов, — и никакие там трудности не волновали и не заботили их. Наоборот: именно в трудностях и ожидали они получить все то возвышенное, содержательное и чистое, с чем — и только с этим — и связывались у них представления о героической целине. И уж, конечно, ничего такого вот — чванливого, казенного, или вовсе безответственного и бюрократического тут не могло и быть.

А трудности... Они, эти ребята, они и не знали никакой легкой жизни. Война, голод, с детства работа наравне со взрослыми (у них в училище собрались, в основном, ребята из сел) — каких же еще трудностей должны были бояться они?! Да и были они, в общем-то, хорошо воспитаны таким детством и не более сытой и одетой юностью: ничем не пресыщенные, ничего задаром не получавшие, они ожидали от жизни ее радостей не за так, не за красивые глазки — они готовы были сами зарабатывать их. Голодными оборванцами-первоклассниками военных лет заучивали они и с безотчетным детским пафосом звонко декламировали стихи о своем счастливом детстве; в книгах и кино жизнь всегда была более устроенной и справедливой, чем та, какую в реальности знали они, — и должна же была, должна была рано или поздно наступить пора вознаграждения жизнью за их доверчивую веру в нее, в ее справедливость к ним. Чего они еще не имели (а по праву детства должны были иметь), то было уже потеряно; но они были молоды, самостоятельная жизнь только начиналась — и им верилось и ожидалось, что все лучшее — там, впереди, во всей их жизни, начиная с самого недалекого будущего. Осознанно или неосознанно, но они, — так воспитаны! — они ожидали от жизни высшей справедливости абсолютно ко всем, кто по разным причинам был пока обижен или обойден ею, а следовательно, и к каждому из них самих; и они были готовы — о, как хотелось им этого! — в меру своего понимания и своих способностей утверждать эту справедливость. Об этом не всеми и не много, наверное, думалось, еще меньше о том говорилось, но это было, он знает, было почти в каждом из них, было самой их сутью — сутью всего поколения.

В том числе, безусловно, и их самих, молодых выпускников техучилища.

Полтора года после десятилетки учились они своей специальности в маленьком районном городке, практику проходили в своих МТС по месту жительства, и каждый имел возможность — дирекция училища разрешала — договориться там, чтоб ему выслали вызов. Но исхлопотали себе такой вызов на работу домой всего три-четыре человека, бывшие среди них «старички» — ребята, уже отслужившие армию, женатые, имевшие дома семьи. Да и слишком известна была вся эта жизнь дома, в их приевшихся курских колхозах, чтоб можно было связывать с нею все ожидания свои. Молодым, им виделась впереди какая-то иная, уж явно не похожая на эту знакомую, жизнь, более устроенная, что ли, более справедливая во всем, более отвечавшая их ожиданиям. Такой, доступной им, жизнью в год окончания училища и была для них романтическая и легендарная целина, и они действительно с радостью, просто-таки с восторгом узнали, что весь их выпуск и направляют на целину.

И потому так и было обидно им теперь, и такими оскорбленными чувствовали они себя, сто тридцать человек, уже тут, в Кустанае, когда при распределении по совхозам им отказали выдать на руки их собственные удостоверения об окончании училища: боялись товарищи из областного управления совхозов, что посбегут они со своими удостоверениями в карманах, не очень верили они им, молодым, добровольно и с радостью приехавшим сюда, на целину, не доверяли им...

Вот и было отчего горячиться ему тогда в той их солидной конторе и доказывать — такую очевидную им самим молодым — свою правоту...

И именно вот такого вот — разгоряченного, доказывающего что-то свое — и увидел его Коновалов, тот самый вошедший директор другого совхоза. «Такой молодой человек мне как раз нужен во Вторую бригаду», — роняя по одному слова, с улыбкой произнес он, обращаясь, видно, к хорошо знакомому должностному товарищу из управления совхозов, и опять оценивающе посмотрел на них.

И они с напарником тоже оценивающе посмотрели на своего будущего директора. И оба одновременно и сразу признали его: признали его безусловную и неограниченную директорскую власть над собой.

...Да и вообще: это всегда было в нем, было всегда и навсегда и осталось — его постоянная готовность признавать над собой власть кого-то других. Даже и теперь вот еще.

И хорошо, когда это — обусловленное, отвечающее истине состояние. Но ведь чаще всего (и в течение всей его жизни) это его чувство подчиненности, чувство права других распорядиться тобой — от какой-то собственной его «рабской» воспитанности души, от постоянной неясной своей будто бы виноватости перед кем-то, или перед чем-то вообще. И он сам никогда и не мог и не может сказать, что и сколько тут у него — своего, как говорится, родного, врожденного, а сколько — именно вот воспитанного, привнесенного другими извне. Да и кто это может сказать?!

Взрывной его характер, излишняя эмоциональность, вспыльчивость, небоязнь поспорить с кем угодно отнюдь не исключали этого вот его «рабства души». С одной стороны — безоглядное, не взирая на авторитеты, доказывание своей правды-матки, а с другой — какая-то отвратительная готовность признавать над собой власть кого-то других и вместе с этим — ощущение будто какой-то постоянной своей виноватости перед этой их властью, даже если сам же и понимаешь, что ни перед кем и ни перед чем ты не виноват...

Ну а тогда, в тот вечер, их ощущение полной своей подчиненности Коновалову было, конечно, вполне естественным. Директор — он и явился директором, а они двое — были теперь уже его подчиненными, его зелеными завтрашними помбригадирами. И они должны были и признавать и почитать его власть.

К тому же Коновалов и собой был, что сразу же ощущалось, что это — директор, начальство. Причем начальство спокойное, сильное и властное. Такие, наверное, с самого рождения чувствуют, что их дело — другими руководить.

...Не слишком высокий, плотный. Но не какой-нибудь там толстый-рыхлый, а этакий сбитый, тяжелый, монументальный. Так и напрашивалось ощущение, что удельный вес его тела значительно больше, чем у всех других людей. Тяжелый, из дорогого материала темно-синий плащ и такой же тяжелый добротный костюм только усиливали это ощущение.

Но особенно впечатляла голова. У Коновалова она была даже на вид какая-то ощутимо тяжелая, и держал он ее — будто все время смотрел в землю, в некую точку в полутора метрах перед собой, и при этом о чем-то сосредоточенно думал. Свежевыбритое лицо его было налито тяжелой багровой краской, крупные твердые глаза «смотрели в себя». А когда Коновалов смотрел на них, новеньких своих подчиненных, то получалось это у него как-то избоку и довольно своеобразно: он так склонял голову и так направлял взгляд, что сразу смотрел как бы и снизу — чтоб получше присмотреться к ним, и в то же время как-то и сверху — уже явно с устойчивым сознанием своего директорского ранга. Говорил он медленно и мало, каждая фраза была в дело и произносилась как вынесение принятого решения, а в глазах (это он отметил в директоре сразу) вместе с дружелюбной и покровительственной любезностью держалось и бог знает что значащее выражение. В целом же Коновалов, как уже было сказано, сразу же заставил их почитать его директорское звание и уважать себя, чувствовать и уважать его власть.

Новый директор тут же и забрал их с собой. Он был на машине, на газике — ГАЗ-69А, и, после этого долгого их совещания в областном центре, ехал теперь к себе в совхоз.

* * * *

...Коновалов, как оно и должно, занял свое «хозяйское» место, рядом с шофером, а они двое устроились сзади в кузове, на двух продольных сиденьях, друг против друга, поставив чемоданы меж ног.

Теперь они ехали в противоположную от Боровского сторону, примерно на юго-запад, и тоже, как сказал им директор, километров за девяносто от Кустаная. Дорога была вполне терпимая, мягкая, по грунтовому тракту — и все постепенно настроились часа на два уютной вечерней езды.

Коновалов сидел в полоборота к шоферу, так ему было удобнее обращаться к ним, и время от времени спрашивал о чем-нибудь их или что-то говорил от себя. Он почти беспрерывно, но и не жадно курил пресный кислый «Казбек» и сосредоточенно пускал струйки дыма под ноги шоферу. Иногда он называл им место, где проезжали они теперь, они отзывались одной-двумя фразами, и опять в машине на какое-то время воцарялось молчание. Говорить, расспрашивать о чем-то директора им не хотелось. Воздерживались они с напарником и говорить о чем-нибудь между собой: присутствие рядом Коновалова как-то подавляло.

Заметно стало темнеть, надвигался навстречу дождь, шофер включил фары. И теперь, когда впереди вспыхнул свет, вечер сразу стал и темнее и гуще.

Далеко в синей ночи, по изогнутому дугой тракту, двигались и пропадали редкие огни машин. Время от времени слева или справа открывались огни совхоза или колхоза. И между ними была только степь — только ровная, черная степь...

Езда понемногу укачивала, отрешала от конкретных забот, уводила то в прошлое, то в будущее. Каждому о чем-то думалось.

Он и всегда любил ночную езду, и теперь ему тоже было и хорошо и уютно сидеть и курить в машине, посматривать сквозь темное лобовое стекло на ночную дорогу и опять и опять отдаваться течению спокойных мыслей.

...Итак, наступало опять — все сначала. В какой уже раз начиналась она — другая, новая жизнь. И как всегда при таких переменах, ему хотелось бы начать эту новую жизнь как-нибудь потолковее, поразумнее, вести себя несколько поумнее, чем это было всегда до сих пор.

Постоянное, тоже преследующее его состояние! И сколько уже раз повторялось оно, сколько раз!..

И когда шел в первый раз в школу — и хотелось сразу же стать каким-то особо хорошим, другим. И потом, после, с каждым новым учебным годом и с каждой новой прочитанной книгой ему опять и опять, иной раз до болезненности, хотелось и начать учиться по-настоящему — «завести с понедельника новую тетрадь», и вообще увидеть себя совсем изменившимся, стать и более серьезным, и волевым, и деятельным, и, случись обстоятельства, способным на подвиг, как герои только что прочитанных книг, молодогвардейцы, например...

И когда после деревенской семилетки он начал учиться в городе: тогда особенно хотелось всех этих в себе перемен, стать и более собранным, и серьезным, и вообще лучше. И чувствовать себя одинаково равным среди всех других городских.

И была еще одна полоса, совсем недавняя, последняя, когда после непоступления в сельхозинститут он пошел в это только что открывшееся в их области техническое училище: тогда он особенно, назло всему, был полон решимости уж точно начать жить по-другому, не растрачивать себя, как раньше, по пустякам и не выбалтываться в воздух, а нацелить себя на что-то одно серьезное — и работать и работать. То есть, самостоятельно образовывать себя...

Вот и получалось, что все время, во все свои годы он постоянно был недоволен собой. И на каждом новом этапе жизни опять и опять загорался своей тайной решимостью начать наконец жить по-новому, более организованно, и в какой уже раз «завести с понедельника» ту самую «новую тетрадь».

Хотя и сам же всегда, каждый раз, сомневался, что у него и действительно хватит и характера, и воли продержаться таким навсегда.

Вот и теперь тоже, по окончании училища, он был на очередном своем новом витке, и новые тайные планы, а с ними и новые сомнения сопровождали его.

Завтра начинался их первый рабочий день, и, конечно же, им обоим надо было начать этот день как-нибудь так получше, повесомее и посерьезней. Без этой их безответственной легковесности, с какой они еще неделю назад могли позволить себе жить в техучилище. И в то же время, конечно, надо будет как-то получше сойтись и с ребятами, не быть среди них ни чужим и ни посторонним, и не умничать здорово, и не спешить руководить...

Понятно, что подобное состояние и подобные мысли были сейчас не только у него одного — они были и у каждого из них. Все они впервые начинали работать, как взрослые, на своих должностях, и у всех у них были сейчас и одни и те же заботы. Это было, так сказать, всех их общее, как оно и должно было быть.

Но конечно же, было еще и другое, у каждого из них свое личное, не ведомое никому. И такое личное, тайное от всех было и у него. Он ехал сюда за поэмой.

Да, за самой обыкновенной и самой настоящей поэмой, какую он задумал давно написать: поэмой о целине. О целине и о целинниках.

Еще в школе, с восьмого класса, заболел он и мучился стихами, а позже, уже в училище, задумал настоящую большую поэму — о своем Молодом Современнике. И лучшего героя, чем героя-целинника, он себе для нее не представлял.

Потому-то так обостренно и обидно и переживал он все увиденное в том же «Сталинском», что это были  п е р в ы е  впечатления целины, той самой легендарной и песенной целины, которую и он тоже собирался воспеть в своей поэме. И воспеть — и не придумывая ничего, и не подмалевывая ничего. Во всей ее легендарности, во всем ее героизме и во всех ее трудностях, которые преодолеют они.

А тут и Главный этот — какой-то чванливый и непонятный, ни туда ни сюда, да и остальные тоже, что ошивались без дела возле конторы, — тоже ему песенные целинники!

Нет, конечно же, по тем самым песням о целине и ее новоселах, что пели и они в хоре у себя в училище, да по радио и газетам он все это по-другому представлял. Да и не только один он — все они...

И тут была, конечно же, та самая извечная магия слов, магия творимой легенды, магия расстояния. И они, молодые, доверительно и полностью — и в кристальной ее чистоте — и принимали эту легенду, принимали ее как далекий обыденный быт. Там, за тысячи километров, на этой самой песенной целине все и должно было быть и выше, и чище, и лучше, чем это было в их примелькавшейся жизни, в их курских колхозах или в том же районном городке; и они верили в ту высокую жизнь.

И естественным было, конечно, что первое же житейское, бытовое приближение к легенде должно было принести и первые отрезвляющие разочарования Как это и случилось с ними в том «Сталинском», когда они только-только столкнулись с обнаженной реальностью и от прежней ее романтической овеянности, казалось им, в них не осталось и следа.

К счастью, конечно же, что и эта другая их крайность тоже оказалась такой же неправдой, и она и недолго владела ими. Как это было и с ними теперь. Всего лишь какой-то час прошел, как определились они с работой и тем самым устроились их дела, и вот уже ни их убитого настроения, ни их неудачливости, ни их разочарования и тоски. Все вокруг было — опять и опять и новизна и неизвестность, и новые сложные чувства начала новой жизни поднимались в них. И они, каждый по-своему, и отдавались им.

Прозрачно-черное, запыленное ветровое стекло газика иссекли косые дождинки, дробно посыпало по брезенту. Два «дворника» с черными резиновыми щетками заходили влево-вправо по заплывшему водой стеклу, оставляя за собой лишь на секунду прозрачные сегменты, и в них хорошо было видно, как укорачивает свет фар густая завеса мелкого и спорого дождя.

Они обменялись фразами по поводу этого самого дождя. Коновалов сказал, что дождь — хороший, нужный, как раз для всходов, пусть совхозы еще и не отсеялись, и опять в машине постепенно воцарилось молчание. Опять каждый думал о чем-то своем.

Он курил, смотрел то в ветровое стекло, в его недолго прозрачные сегменты, после «дворника» тут же густо иссекаемые дождинками, то просто себе под ноги, думал и переживал свое, это вот тайное, опять порастревоженное в нем... и чувствовал, и в глубинах себя уже знал, что во всем, во всем вот этом, что было сейчас ему: и в его собственных мыслях и ощущениях, и в самом уютном директорском газике с его запахами пыли, бензина и масла, в котором они вот уже второй час мчат по степи, и в дроби дождя по брезенту, и в их наступившем молчании... — есть во всем этом  э т о  в о т  о с т р о  о щ у т и м о е  и м, чего он не может — не в силах — назвать какими-то единственными точными словами и что (это-то он чувствовал и знал уже заранее) навсегда останется в нем, как остаются — остались — и многие другие похожие состояния... и он часто и остро подолгу томится в непроходящей потребности как-то выразить их...

Трое суток в поезде, часы у окна, разговоры, песни, водка тоже, споры, наконец Кустанай — с чужими людьми, чужой, насквозь продуваемый ветрами и пылью город, часы ожидания в чахлом привокзальном сквере, а после просто на улице у здания областного управления совхозов — сто тридцать гавриков с чемоданами на траве, затем — распределение по совхозам, и с этим вот самым, оскорбляющим их: «Нет-нет, удостоверения на руки вы не получите!.. Только через год!..», и потом их поездка в хваленый «Сталинский», бегство оттуда назад в Кустанай, и теперь вот этот тяжеловесный Коновалов, как-то сразу заставивший признать и его силу и власть, этот вот газик, ночная езда, дождь, и он сам, со всеми своими мыслями и чувствами и об этой вот самой целине, и о себе вместе с нею... Все это так вот вместе, все вместе и одновременно жило в нем сейчас, жило и откладывалось, чтоб остаться, надолго остаться, как последовательные страницы одной нескончаемой книги, живое течение которой он так остро сейчас ощущал. И не было, — о, как отчетливо видел он это и ощущал, — не было в этой книге ничего лишнего и постороннего, ничего второстепенного и незначительного, все тут стояло на своих местах, в естественной последовательности одно следовало за другим, одно вытекало из другого; и что самое главное, сам он — такой вот, какой он и есть всю свою жизнь, невыдуманный и неприукрашенный, виделся ему сейчас, в этой книге, как центральный, по местоположению, персонаж, и это не было чем-то нескромным или самозванным, это было в общем-то вполне естественным, само собой разумеющимся и даже больше — единственно возможным, потому что — кому же еще и быть главным персонажем этой твоей книги, как не тебе самому, если ты так или иначе стоишь для себя самого всегда в самом центре окружающего тебя мира и он для тебя только и есть такой, каким видишь, воспринимаешь и осознаешь его ты...

...Курск, родная деревня — всего-то пять дней назад, друг его Федя и его — с быстрыми черными «азиатскими» глазами — городская девушка Надя. Федя учится в Курске, в электромеханическом техникуме, живут они с Надей на одной улице, дружат — и вот Федя пригласил ее, Надю, к себе в деревню. Хорошо это у них, все и легко и просто — и он так по-хорошему завидует своему другу: ведь сам он никогда не осмелился бы пригласить и привезти Ее к своим — к своему отцу и мачехе, к себе домой. (И хотел бы, чтоб такое могло случиться и у него, но — не решился бы он на это, не получилось бы. У них в семье этого не получилось бы...)

Так вот. Сначала, еще в Курске, они вчетвером — Федя, Надя, двоюродная сестра Феди Любочка и он — сходили в фотографию, сфотографировались на память перед отъездом на целину, а потом, вечерним поездом, приехали все в деревню. Ах, как завидовал он своему другу там, в деревне, не знает этого Федя, и как завидует он ему и теперь, этим вот вечером, сидя в теплом и прокуренном директорском газике под ночным дождем в черной степи. Такая подруга у его друга Феди, такая подруга!.. И всего-то пять дней назад, всего пять дней назад! Танцы на улице под патефон, у них — у амбара Максима, и его (признавайся!) очарование подругой своего друга. И он не хотел бы скрывать этого очарования от них обоих и в то же время (признавайся, признавайся!) от Феди старался скрывать. На следующий день он уезжает сюда, вот в эту кустанайскую степь, Федя с Надей и другие ребята и девчонки провожают его, и вот, когда уже все простились, он задерживается с Надей, и долго, минут десять или пятнадцать, они стоят и говорят, одни на дороге посреди поля, а Федя с остальными, они отошли уже далеко, остановились и ждут, стоят и ждут, когда же они там наговорятся.

Друг — самый лучший его друг, самый понимающий, он, конечно, не ревновал к нему там, стоял и, должно быть, шутил. Но, наверное, и недоумевал он, друг его Федя, о чем же могут они, знакомые только со вчерашнего дня, так вот долго стоять и говорить, говорить...

А он? Он стоит разговаривает с Надей и откровенно завидует своему другу, завидует им обоим, что они, и Федя и Надя, остаются тут, дома, среди этих вот — сейчас особенно таких кровных ему — курских полей и лесов, а он — один как есть, — уезжает отсюда, уезжает куда-то на далекую целину... и кто знает, кто знает, когда ему еще придется вернуться сюда и когда он опять увидит всех их: и его, лучшего своего друга, может даже единственного своего настоящего друга, и его подругу, такую вот славную, озорную, с «восточным» овалом лица и «восточными» черными глазами — Надю... И когда в «Сталинском» в числе других вариантов приходил им на ум и вариант катить назад к своим курским соловьям, грезилась ему, как самая желанная и близкая, и его встреча и с Федей и с Надей...

Хотя, конечно же, он понимал, что его очарование подругой своего друга — всего лишь кратковременная вспышка, и этому не должно и не нужно никакого продолжения. А уж о бегстве с целины... то вряд ли он сумел бы посмотреть своему другу прямо в глаза! Никогда не сумел бы он объяснить своему праведному и во всем правильному другу Феде, что это был бы самый лучший выход — удрать. Да и Федя, — он-то, Максим, знал своего друга, — хотя прямо и не упрекнул бы его, пощадил бы, но в глубине души не одобрил бы и никогда бы его не оправдал.

...А еще у них — у Феди и Нади — было свое «дурашкинское» словечко — «чжик-у», невинное и веселое. Оно, наверное, совсем недавно попало им на язык, в какой-то хороший для обоих момент, обрело для них некий тайный смысл, впрочем вполне очевидный для всех, — оба переживали пору первой влюбленности друг в друга, и они одинаково оба злоупотребляли этим словечком, его звучанием, произносили его на разные лады по делу и не по делу, но у них-то получалось, что всегда по делу, так как они выражали одним этим словом многое-многое такое, чего, наверное, не осмелились бы или просто не сумели бы выразить другими словами: о чем-то речь, или просто игровой момент, или какая особая минута — и их взгляды друг на друга (более ровный, сдержанный — у Феди и быстрый, мгновенный, вызывающий — у Нади) и — это вот странное, ничего не значащее для других, но только не для них! — это вот «чжик-у»... Короче, это было  и х  слово, и попытка всех «третьих» и прочих включиться в их игру просто была б неуместной...

Дождь мелко сыпал по мокрому брезенту, свет фар высвечивал его толщу в черноте ночи, не поспевая работали «дворники», запахи бензина уступали место свежести. Он все это видел и ощущал, бессознательно отмечал, зачем-то запоминал... а сам был одновременно и тут, в машине, и днем назад в «Сталинском», и в Кустанае — доказывал свою правоту товарищу из областного управления совхозов, и дома на родине, в Курске — сначала в фотографии, а потом дома в деревне, у их соснового амбара на зеленой майской траве, и он много танцевал с Надей, а потом, вечером, они все вместе долго сидели на Федином выгоне над горой... — как хорошо и как совсем недавно, всего пять дней назад, это было!..

Ну а потом что ж: Курск, его последний, нежданный для нее визит к Лиде (его  п е р в о й  Лиде, милой студенточке педагогического училища, он познакомился с ней прошлым летом, в ее деревне, где он был на летней практике, — об этом, он надеется, у него еще будет рассказ впереди; вообще же ему просто везло на твое имя...), вокзал, вторая платформа, свои ребята — весь мужской выпуск училища, оркестр — и лица, лица, сотни незнакомых лиц с платформ и соседних поездов: всем было и любопытно и интересно посмотреть на отъезжающих на целину...

Да, что ни вспомни из прошлого, что ни возьми из нынешнего, сиюсекундного — все было как очередная и обязательно нужная страница все той же одной, одной нескончаемой книги...

Книги, которой, он это чувствовал с грустью, ему самому, конечно, никогда не суметь написать...

В совхоз приехали, дождь еще шел. Остановились у конторы. Было темно, огни усадьбы светились поодиночке, не разгоняя тьмы.

Директор сам привел их к длинному одноэтажному общежитию из серых шлакоблоков, сам проводил подлинному коридору в одну из комнат. «Этих молодых людей надо устроить на ночь», — только и сказал он сидевшему на койке парню. Покровительственно и дружелюбно кивнул им и ушел.

Парень назвался Юркой, горьковчанином. Это был рослый светловолосый красавец, только слишком уж давно не бывший в парикмахерской — длинные его волосы лежали чуть ли не на плечах.

Когда они вошли, Юрка сидел на смятой постели и лениво перебирал струны гитары, оклеенной цветными фотографиями полунагих красавиц. В комнате был редкостный, но тут, похоже, привычный беспорядок, стол завален остатками, наверное, недельной еды и такими же старыми окурками. Но Юрка нисколько не смутился ни их, посторонних, ни того, что и директор видел все это безобразие; он и встать-то даже не попытался при виде Коновалова. Правда, и Коновалов тоже сделал вид, что вроде не заметил ничего.

— Устраивайтесь, — сказал им Юрка и кивнул на свободные четыре койки. Постели на них были кое-как заправлены, но на каждой висела или просто лежала мужская одежда.

— Они разве свободные? — не совсем поняли они.

— Кому из наших не хватит — у девчонок переночуют. Да они и так, наверное, не придут.

Последние слова Юрки, сказанные им как о чем-то, похоже, естественном тут и привычном, достаточно резанули их. Но не высказывать же им было перед этим самым Юркой свою высокую нравственность, свое целомудрие, а проще сказать — зеленость! Не обнажаться же им было перед Юркой в стыдливой непорочности своей!

И они, конечно, не бросились тогда ни себя, высоконравственных, демонстрировать, ни других осуждать. Напротив, они постарались принять все как должное и в тон Юрке понимающе усмехнулись. Оба девственники, они тем не менее хотели оставаться с опытным Юркой на высоте и потому не стали задавать наивных и глупых вопросов.

Вечер прошел в разговорах. Много, много интересного порассказывал им тогда этот Юрка, о чем они хоть и могли иметь представление, но, конечно, не с такими подробностями. И о голой степи, где теперь была их усадьба, и о тракторном поезде, и о палаточном городке, и о веревках между палатками — чтоб не сгинуть в пургу и не замерзнуть в степи, и о тяжелых и опасных многосуточных поездках зимой на тракторах на станции за строительными материалами... Сам Юрка был разнорабочим на стройке, но с трактористами и шоферами везде побывал и рассказывал обо всем со знанием дела, с подробностями, о которых им нигде б и никогда не прочитать. Рассказывал он и о том, сколько было понаехало сюда и разной шпаны, проходимцев и прочего сброду, что хватило тут в свое время и воровства и драк тоже, но эта летучая публика в общем-то скоро поотсеялась, поуехали кто куда, и остались в основном — кто приехал работать, а особенно у них, в тракторно-полеводческих бригадах: там ребята и вовсе всякий мусор не станут терпеть.

Так же просто, ничего не смакуя, рассказывал Юрка и о трудностях жизни в совхозе, о том, как приходилось тут туго зимой, а особенно, конечно, девчонкам. И вот этот-то его рассказ о «девчонках» — Юрка почти с нежностью произносил это слово — больше всего другого и поразил тогда их.

— Они ж больше на стройку оформлены, — рассказывал Юрка, — а какая тут зимой на фик стройка! Месяцами без дела. Ну и без денег, конечно. С осени, правда, авансы выписывали, но потом и их перестали давать. И по домам, хоть на зиму, отпускать не хотели, боялись, что не вернутся весной. Да и что по домам — ни тут, ни там, это ж тоже не дело. Ну, ребята-то все равно кое-как зарабатывали: с трактористами то в Кустанай, то в Аман-Карагай или еще куда, то в шептыкульские степи за сеном. А у девчонок доходило — что и на хлеб с килькой рубля не было. Ну и жили, как получалось, чего уж тут: привезут ребята водки, еды — и к девчонкам. Так и перезимовали. Многие, конечно, и домой уезжали, иные насовсем, а иные и вернулись весной. Сейчас-то, летом, работы тут, конечно, навалом...

В восемь утра они завтракали в совхозной столовой. Столовая была большая, просторная. Но ложек не хватало, пришлось им сбегать в общежитие за своими, взять из чемоданов. И чай тут пили из полулитровых стеклянных банок.

В столовую все время подходили из общежитий девчата и парни, заметно больше было девчат, и он смотрел на всех на них сквозь призму вчерашних Юркиных рассказов. Он и сочувствовал им, всем разом, этим совхозным девчатам, может, даже уже болел за них, и в то же время все-таки осуждал. Но вот что больше и удивляло, и поражало, и даже как-то и обижало и злило его — так это какая-то безотчетная веселость этих самых девчат, их непостижимая для него беспечность: будто ничего порочащего за ними и не было и нет. И ему, со всем максимализмом его собственной непорочности (от которой ему-то самому, конечно, давно мечталось избавиться...), было и обидно и стыдно сейчас за них, и он — как это и раньше всегда бывало с ним — все еще никак не мог понять, как это могут они, девчата, вообще вот так легкомысленно и даже весело переносить свое падение. Что ж, что было, то было: он слишком долго всего вот этого не понимал...

Конечно, потом-то, позже, когда он получше узнает тех же самых совхозных девчат, он уже не будет стричь их всех под одну гребенку, и тем более — безоговорочно осуждать. Но все это придет к нему позже, потом. А в то утро он все еще был под впечатлением от Юркиных рассказов и не мог их тут всех не судить. И уж, конечно, когда в 9 утра, как было условлено, пришли они к директору, он смотрел на любезного и вежливого с ними Коновалова уже с большой поправкой: уже предъявляя этому уверенному властителю совхоза вполне определенный нравственный счет.

Вася, напарник, тут же у директора встретился со своим бригадиром, из Третьей бригады, и остался с ним по делам на центральной усадьбе. А он, получив в бухгалтерии подъемные, расспросил дорогу во Вторую бригаду и пошел за двенадцать километров пешком.

...И по мере того, как уходил он все дальше и дальше от центральной усадьбы, слякотный осадок в его душе исчезал. Да и день начинался, умытый ночным дождем, — и радостный, и солнечный, и теплый. И над черной вспаханной степью радостно же струилось густое прозрачное марево. И свободно и хорошо дышалось.

И словно не было уже двух первых неприятных им дней на целине, и поднялась в душе радость от этого черного степного раздолья, от бесконечной прямой дороги, от солнца, бьющего прямо в глаза, от голубого неба, от вольного ветра, от звонких жаворонков над головой, от перелетающих впереди по дороге степных белых чаек, от рыжих толстых сурков, стоявших столбиками у глиняных своих нор. И эта его радость была такой хорошей и такой естественной, что он где-то глубоко в душе уже знал и верил, что и все дальнейшее, что будет у него тут, в конечном итоге принесет ему только радость: большую и ясную радость, несмотря ни на что...

Стоит вот теперь у окна, смотрит в черноту ночи и огни города, а памятью, зрением — там, в том солнечном ярком утре, на той бесконечной прямой дороге, в той черной прекрасной степи под голубым майским небом, уже и распаханной и засеянной до него. И все двадцать лет помнится то утро на целине так вот ярко ему; уже даже больше, чем двадцать...

...А как он попался тогда на эту самую степную удочку — как подшутил и с ним этот самый степной мираж!

Идет, и только что до самого горизонта была черная пахота — и вдруг там огромное блестящее озеро, и дорога идет прямо в воду. И он останавливается и не знает, с какой же стороны будет теперь обходить его: в совхозе, рассказывая дорогу, об озере ему ни слова не говорили.

А там, прямо по воде, движется что-то черное, и он стоит и гадает, что же это может быть. Похоже на обычную конную подводу, но так причудливы, так зыбки и изменчивы очертания...

И только тут дошло до него, что все это необозримое озеро впереди — мираж, обычный степной мираж. И он опять останавливается и стоит, дивится и любуется им. И поджидает того, из «воды».

Две гнедые лошади, повозка, на ней возница. Они уже выехали из «озера» и теперь быстро приближаются к нему. Дорога хорошая, накатанная, ночной дождь почти не испортил ее, лошади — видно — бегут легко, быстро. А возница, кто его там, — поет. Многие километры такой вот езды по степи — бог ты мой, что найдешь лучше, чем не жизнь!..

Все ближе и ближе они друг к другу, все ближе и ближе.

Возница уже не поет. И конечно же, с любопытством смотрит на встречного: чемодан, плащ на руке — явно приезжий. Куда ж он пешком по степи? И к кому?..

Возница — то ли казах, то ли татарин, лет тридцати. «Хабар бар?!» — надо бы поприветствовать хозяина степи пешему, как это и делается во все века тут между своими: «Новости есть?!» И возница, приятно удивленный, наверное бы ответил: «Бар!» — «Есть!» Но он тогда еще не знал этого степного приветствия, и «Черного Араба» Пришвина тоже еще не читал.

— Здравствуйте, — приветствует он возницу на своем русском, подождав, когда тот остановит подводу.

— Здорово, — на чисто же русском отвечает хозяин степи, показывая белые зубы. Он смуглолицый, глаза черные, в черной спецовке и в черной же кепке, в руке черный ременный кнут.

— Не скажете, где тут Вторая бригада?

— А прямо по дороге. Скоро увидишь. А еще через четыре километра Третья будет.

— Нет, мне во Вторую.

— Тогда первая отсюда. Километра три еще.

— Спасибо.

И некоторое время они стоят и молчат.

— А ты к кому там? — спрашивает-таки возница.

— Работать, — охотно говорит о себе приезжий. — Помощником бригадира буду.

— А!.. Хорошо! — И возница смеется.

— Почему — хорошо? — несколько озадачен приезжий.

— А почему должно плохо? — в свою очередь не понимает возница.

Против такого ему сказать нечего. Действительно, почему всегда должно быть плохо, а не хорошо.

И он соглашается, смеется. И они оба смеются. Смеются минутной заминке в этом хорошем их разговоре, смеются друг другу, веселому солнцу, степи, просто жизни.

Он достает папиросы, угощает возницу, закуривает сам.

Они хорошо, с улыбками, прощаются, кивают друг другу — и каждый следует в свою сторону, к своей цели.

Идет — и «озеро» отступает, все дальше и дальше. Не было, не было ничего в нем — и вот уже призрачный, яркий и фантастический городок. Или, вернее, два: один над «водой», другой отраженный. Чуть позже, подойдя еще ближе, он разглядит: вагончики — голубой и зеленый, и коричневый; и светлую большую цистерну; и строгим порядком серые ДТ-54; и голубые и зеленые сеялки...

И это и будет она, его Вторая бригада. И он остановится и долго-долго будет смотреть на этот их городок: зеленый квадрат нетронутой целины и на нем разноцветные кубики...

И где-то там будут они, ребята-трактористы его Второй тракторно-полеводческой бригады, где он никого-ни-кого еще не знает и с кем, одному богу ведомо, как сложится тут его жизнь...

4

Майский день, солнце, чистое просторное небо. И такая же просторная, тронутая первой дымкой всходов вокруг степь — от сиреневой до чисто зеленой.

И полевей стан их — как чистый акварельный рисунок: густой зеленый квадрат непаханой целины и на нем — голубой, зеленый и коричневый вагончики, две алюминиевого цвета цистерны (теперь уже две, одну при нем привезли), ряд тракторов, голубые и зеленые сеялки, плуги, культиваторы, сцепки борон...

Они отсеялись — за восемь дней почти четыре тысячи гектаров, и теперь, довольные сделанным, отдыхают, приводят себя в порядок.

В их голубом — «бригадирском» — вагончике сейчас парикмахерская. За мастера — Иван Чабаненко. Бреет он — будто всю жизнь был парикмахером, так умело и смело работает он своею опасной бритвой. Уже только по этому, как охотно, просто-таки с удовольствием стрижет и бреет он всю бригаду, в нем виден свой «общежитский» человек.

Ивану лет под тридцать, он женатый, отец двоих детей. Семья на Украине, где-то под Гуляйполем, а он вот тут, на целине — приехал «гроши зароблять». Авторитет у Ивана в бригаде безусловный. Бывалый (на каких только стройках он ни работал — и трактористом, и бульдозеристом, и крановщиком...), рассудительный, надежный. Наверное, мало кто в бригаде, как он, знал тракторы — и уж явно никто больше не шел с такой готовностью разбираться в неполадках чужой машины. А кроме естественной для него необходимости всегда пойти и помочь другому, Иваном двигал еще и азарт специалиста, профессионала: мол, как это так, что не сумеет он разобраться в какой-то там заковыке. И все равно тут: идет ли речь о кропотливейшей какой регулировке или же надо просто-напросто выбить кувалдой неподдающийся палец из гусеницы С-80 (была одна такая тяжеловесная и неэкономичная на полевых работах махина и у них в бригаде). Коренастый, широкоплечий, сильный, Иван, казалось, без всякого усилия управляется с кувалдой.

Сейчас он был в синей, слинявшей от пота майке, и белое его тело казалось слишком нежным для такого богатыря; руки, лицо и шея — заветренные, красные от загара.

Еще был Иван и прирожденным юмористом. Часто сама по себе ничего не значащая фраза, — казалось бы, ничуть не смешная, — произнесенная Чабаненко, вызывала всеобщий хохот, и Иван тоже упивался вместе со всеми своим же умением рассмешить. Да и в самом лице его было что-то, когда сразу угадывается умный, серьезный человек и безобидный весельчак. Вообще же имел он белое заостренное лицо, острый нос, острый подбородок, твердо сжатые губы. Стригся почти наголо, носил короткую светлую челку.

Сейчас на языке у Ивана был он, их молодой помбригадира, и Чабаненко, ко всеобщему удовольствию присутствующих, буквально упивался своим веселым и безобидным подзуживанием.

...— Так ты, Максим, по правде скажи, — спрашивает Иван, а сам тем временем выбривает «под Котовского» Алика Шевцова, — по правде скажи: який бис понес тебя сюды, на эту самую целину? А?

— Хлопец, мабуть, романтику шукаить, — дружески подсовывает шпильку мягкий и доброжелательный Вася Вязовченко.

— А, Максим? — подхватывает Иван и по-доброму, смеющимися глазами смотрит на него. — Той же думал, должно: а дай же и я на нее, на чертяку цию целину побачу, правду пишут о ней, чи нет?! А?

Все смеются.

От души смеется и он, Максим. Всего несколько дней он в бригаде, а свыкся уже с ребятами. И уж, конечно, не обижается, что они нет-нет да и пройдутся по его «романтике», хотя он, понятно, сам и слова этого тут ни разу не произносил. Просто действительно: тут, на месте, все громкое радио-газетное и песенное о целине самими ребятами обыгрывалось не иначе как с юмором. Да и как оно могло еще быть!

— Вот же и я, Максим, як и ты, — продолжает Иван, управляясь с бритвой: — дай же, думаю, побачу на эту чертову целину — шо вонэ цэ такое ист?

— А я из-за жинки, — смеется любимец бригады Петро Галушко. — Включила Марина радио, а там писню про цю целину спивають. Ну и покатил я по матушке России...

Петро лобастый, глаза маленькие, сидят глубоко. Он меньше среднего роста, не крупный, но крепкий. Правая рука у него — трехпалая, мизинец и безымянный оторвало на войне, от этого ладонь у него узкая. Когда он, Максим, знакомился с Петро, то даже растерялся от неожиданности, вдруг ощутив в руке непривычную узкую ладонь, на что Петро весело расхохотался. Петру — тридцать, но можно дать и больше. Они с Иваном Чабаненко — земляки, из-под Гуляйполя оба. Пооставили там семьи и два года назад приехали сюда, работают на одном тракторе. Дружные, никуда друг без друга.

— Скажи, Махно, грошей захотел! — с веселым вызовом бросает в адрес Петра молодой здоровяк Алик Шевцов, приехавший сюда из-под Москвы, из Истринского района. Собой Алик — будто сошел с плаката, на каких рисуют этаких молодцов, олицетворяющих рабочий класс: молодой, здоровый, завидной силы, приятный, веселый, уверенный...

— А ты, москаль, до куркулек сюда приихав! — поддевает Алика его друг и напарник по трактору черноглазый и худенький Коля Корж — уроженец Винницкой области, после Максима самый молодой в их бригаде. — Ось, побачишь, окрутит тебя теща, только вот на центральную переидимо.

— Мне лишь бы бражку варила, — смеется, шуткуя, Алик, — а потом, пока опомнится, я уже в армии буду. А вот тебя твоя куркулиха точно окрутит.

Одессит Алексей Горица лежит молча, читает Достоевского. Он хотя и одессит, а малоразговорчивый. Но и читая, Горица все слышит и видит, и в черных его глазах под длинными ресницами и на тонких губах — тончайшая же усмешка и ирония ко всему, что тут говорится...

Обедают в отдельном вагончике, у Бабы Кати. За грубым деревянным столом, дочерна замусоленным мазутной одеждой, два десятка гавриков. А если точно, то в бригаде двадцать один человек, трое из них — женщины: повариха Баба Катя, учетчица Ольга и трактористка Вера.

Царствует тут безраздельно Баба Катя. Она и в целом держит себя комендантом в бригаде, а в своем столовском вагончике и подавно. Полная, выглядит на все свои пятьдесят с лишним, откровенно надменная, язвительная. Ее и почитают и побаиваются, а она — и любит свою бригаду, и как бы за что-то презирает всех их, особенно кто помоложе. За стол она берет с каждого около четырехсот в месяц, это не слишком дорого — Баба Катя скажет, что вообще задарма кормит, и так уничтожающе посмотрит на того, кто, случится, вдруг заговорит о деньгах, что больше уже никто не захочет спрашивать. Готовит же она, правду сказать, хорошо и охотно. Она то ли украинка, то ли болгарка, то ли есть в ней и от украинки и от болгарки, а те и другие, как не без похвальбы и не без вызова «москалям» говорит Баба Катя, и любят и умеют стряпать. И если надоедают ребятам почти бессменные рис и сушеная картошка, то Баба Катя тут не виновата: других продуктов в совхозе просто нет.

Обедают весело, под словесную перестрелку с Бабой Катей, из которой она редко не выходит победительницей. Но бывает — подлавливают и ее, к единодушному мстительному восторгу всей бригады.

...— Так куды ж я ее, черта, заховала? — ищет теперь Баба Катя свою поварешку. Ищет, пока и не подозревая о подвохе.

— А шо, немае? — невинно справляется черноглазый Корж.

— Так вот немае, — озабоченно вторит ему Баба Катя. — Взяла — и сама же куда-то заховала...

— А була, да? — опять поднимает на Бабу Катю невинные глаза Корж.

— Як же ж не була! Тилько ж вот шо була, прокаженная! — сердится повариха и опять обшаривает весь вагончик.

Корж с показным сочувствием следит за поисками Бабы Кати, сам же вот-вот готовый прыснуть со смеху. Но та пока не замечает.

— Ты шо, не бачив, чим я шти разливала? — продолжает сердится она на участливого Коржа.

— Так я ж и кажу, Баба: була, а як вот подывишься — так и немае. Ага?

— Так вот и немае...

— А була... — свое Корж.

И тут повариха наконец прозревает.

Бедный Корж!

Она подходит к нему, останавливается перед ним: для своих пятидесяти довольно дебелая, должно быть, прошедшая и Крым, и Рым, и медные трубы, — руки в боки, лицо — сама надменность, в суженных стальных глазах уничтожающее презренье:

— Ось, подывитесь, люди добрые, на недоноска. Ще и к дивкам бегаить! Та я таких масклявок, як ты, в ляжках душила — и пикнуть не успевали!..

Какая уж тут еда!.. И больше всех трясется от смеха, но все ж таки и уничтоженный изрядно — сам Корж. Сменяет постепенно гнев на милость и Баба Катя. Но до конца обеда она все еще будет шпынять Коржа.

...А когда засеяли последнюю клетку, организовали первую при нем общебригадную пьянку. И тогда же в первый раз он увидел, как они тут играют в «салочки».

Это уже перед вечером, все были, что называется, хорошенькие. Им бы о чем другом поговорить, а тут как раз спор вышел — чей трактор быстрее. Ну что, казалось бы, взять с ДТ-54: всего-то и скорость — восемь километров в час. Ан поди ж ты: ч е й  б ы с т р е е?!

— Конечно, мой! — заявил Алик и даже встал при этом: все ж они знали, что его № 8 — самый быстрый в бригаде, а, может, и во всем совхозе. Алик, как только получил его новенький, сразу же, еще на станции в Тоболе, снял ограничитель подачи топлива.

— А споримо — догоню? — подскочил азартный Галушко. Петро, по его рассказам, любитель гонять на мотоцикле, но и тут задор подхватил его. — Споримо! — И глаза у этого бывшего фронтовика горели, как у мальчишки.

— Ха! Слабо, Петро. Обставлю, — уверенно Алик.

— Иван! — хлопнул напарника по плечу Галушко. — Чуешь?

— А шо, Петро?! — загорелся и обычно рассудительный Иван. — Покажем ему... хрен в викно! А? — И, весело улыбаясь, с предстоящим удовольствием состязания, встал.

И это было как команда.

— Заводи! — разнеслось громко, по всему стану. И все повалили из вагончика.

И уже через две-три минуты стан буквально оглушили своим высоким ревом пускачи, потом глуше и солидней заработали дизели. Два десятка фар осветили полевой стан. Он, пом бригадир а, кажется, ждал, что они выедут на дорогу и на прямой померятся в скорости. Не тут-то было!

Тракторы один за другим срывались со стоянки сразу на пятой скорости — и вот уже на пятачке стана меж вагончиков закрутилась карусель ревущих на полном газу, ослепляющих друг друга машин. Кто тут кого догонял, кто кому пересекал путь — нечего было и понимать: для каждого все остальные были соперниками. Из бывших на стане (часть ребят уехала на центральную) не участвовали в этой забаве лишь трое: Баба Катя, почитатель Достоевского Алексей Горица и он, помощник бригадира; самого бригадира, Краснова Павла, на стане не было.

Баба Катя наблюдала эту игру со ступенек своего вагончика. Стояла — руки фертом, голова высоко, и выражение — что твой верховный судия! Он подошел к ней, стал рядом. Он, как-никак отвечающий за них их маленький начальничек, откровенно растерялся: добром такая игра не должна была кончиться, а как остановить ее, он не знал.

— Любуешься, помощничек? — не глядя на него, встретила его Баба Катя и так сказала, будто это он сам и заварил всю кашу. — Что ж, подывимось, чим ся басня кончится...

А тракторы продолжали гоняться вокруг вагончиков, слепили друг друга, чуть не сшибались, но чудом каким-то избегали столкновения, разворачивались на месте и опять бросались в погоне друг другу наперерез.

О самой площадке уже и говорить не приходилось: этой чистой зеленой лужайки меж вагончиков, куда тракторам у них вообще был запрещен въезд, и обычно ребята сами следили за этим, — этой лужайки, их бригадной гордости, теперь просто не было. Ее всю изрыли, истерзали гусеницами, тут и там чернели кучи взрытой при разворотах на месте земли...

Наконец его осенило — и он, уловив момент, вскочил на секундной остановке в трактор Алика. Тот приветствовал помощника бригадира азартной улыбкой.

— Давай на дорогу! — заорал он Алику. — На дорогу давай! А они за тобой!

Алик погнал на дорогу — от стана. И вот и другие тоже, решив, видимо, что № 8 хочет удрать, погнались за ним. И вскоре все восемь ДТ, освещая друг друга, мчали от стана по ровной прямой дороге.

Алик остановил трактор, они вылезли на гусеницы и замахали руками: остановка. Тракторы, на пятой скорости, чуть не врезались друг в друга. И вот, наконец, все были на месте. Ребята повылезали из машин, что-то кричали друг другу — азартные, довольные, совсем не пьяные. С веселым смехом обсуждали перипетии потехи, спорили, что-то доказывали. Рассматривали глубокий шрам на топливном баке ДТ за № 37: № 24 забрался-таки на него, как на вертикальную стенку, потом соскользнул — и, падая, резанул гусеничным пальцем по баку. Слава тебе господи, что не насквозь. И вообще, все, к счастью, обошлось хорошо. Если не считать изрытой лужайки стана.

— Идите, побачите, шо вы с ним зробыли! — в своей манере, надменно, сказала Баба Катя, кивая на стан. Она тоже пришла сюда и стояла слушала их разговор: Баба Катя все должна была видеть и слышать сама.

— А, хай его, Баба! — весело отозвался Иван. — Гулять так гулять! За лито все позарастает...

Но уже в пять утра Иван поднял несколько человек, и до завтрака они дисковали изрытую площадку и приглаживали ее швеллерами от сцепки. И потом, за лето, она действительно заросла.

* * * *

Да, конечно, и они были не ангелы, всего и у них тоже хватало, скучать не приходилось. И все-таки, безусловно, ему повезло с ребятами, с бригадой, и он потом только с одним теплым чувством будет вспоминать всех их.

Но совершенно особое, с годами тоже переросшее в боль, осталось в нем от Галушко. И дальнейшие годы, когда он — сначала из армии, а потом из Москвы, студентом, — изредка переписывался с Петром, только закрепили ее.

Он и Лиде, бывало, еще там, в Крыму, все хотел рассказать бы ей о Галушко. Но, конечно, не мог он ей, не получилось бы, как хотел, рассказать. Да и ей, Лиде, — какое ей могло быть особое дело до какого-то там комбайнера или тракториста, которого она и не видела никогда: хватало у нее и своих забот. И только сам он, сам никогда не забывает его. И даже вот на сеансах, в «ночи», его каждый раз опять и опять возвращает туда, в их осеннюю черную кустанайскую степь, на полевой стан их бригады: словно неспокойная совесть опять и опять приводит его туда. Хотя, конечно, если говорить обычно, ни в чем-ни в чем он перед этим своим Галушко в жизни не виноват.

* * * *

Он почувствовал его сразу же, в те самые первые дни, как только попал в бригаду. А уж после... Потом они, и он Петра и Петро его, получше узнали друг друга.

И началось это, пожалуй, с лермонтовского вечера в совхозе, с его, Максима, выступления на нем. Они тогда, после посевной, на техуход на центральную усадьбу переехали, разбили стан в полутора километрах от центральной, на берегу Аята, и он теперь часто бывал в совхозе, заходил в клуб в библиотеку. Там-то библиотекарша и сосватала его сделать доклад на вечере, посвященном памяти Лермонтова. Он, мягкотелый, и всегда не умел отказывать, если его просили, слишком сочувственно входил в чужое положение, вот и тогда тоже — согласился. Да и казалось ему, что дело нетрудное: подберет, какая там есть в совхозной библиотеке, литературу, подчитает, сделает нужные выписки — с ними, минут на тридцать, и выступит.

Собственно, так оно и получилось, он подготовился кое-как за день или за два до вечера (тянул по вечной своей несобранности и в расчете на авось) — и выступил, и даже целый час говорил о Лермонтове со сцены переполненному залу.

Все сошло почти благополучно, он не провалился, его даже потом хвалили, но боже праведный, что это был за доклад! Дикая смесь, как он теперь представляет, своего детского лепета о Лермонтове и выписок из статьи в энциклопедии самой зрелой поры вульгарного социологизма:

«Сын аристократки, вышедшей против воли родных замуж за бедного дворянина...»

«В этой семейной драме, наложившей отпечаток на психологию поэта, отражается социальный конфликт крепостнической дворянской знати и деклассирующихся слоев дворянства, опускавшихся в ряды непривилегированных классов», и, как говорится, и так далее, и так далее, и тому подобное...

И всю эту смесь собственных школьных полузнаний о Лермонтове и непереваренной чужой учености и выплеснул он, войдя в раж и осмелев, на бедные головы трактористов и комбайнеров, строителей и полеводов, конторщиков, школьников и дошкольников...

Ему и поныне стыдно за далекий и давний тот вечер в их клубе, за тот свой доклад. Уж лучше б он просто читал им стихи, читал им самого Лермонтова. Но тем не менее: тогда он не провалился и его все хвалили. Он был, можно даже сказать, героем дня.

...Впрочем, может, он и слишком строг стал с годами к себе — тому давнему совхозному докладчику. Теперь-то, конечно, всего легче судить.

А тогда, уже где-то за полчаса или минут за двадцать до начала, когда зал был давно уже полон и не начинали только из-за того, что собрались еще не все участники художественной самодеятельности, которые должны были выступать после его доклада, стоял он на улице метрах в семидесяти от клуба, в зарослях чертополоха и полыни, куда пришел покурить в одиночестве и успокоиться, собраться с мыслями... и только одна у него была мысль, только одно-единственное желание: в степь бы ему сейчас, в степь, идти и идти не оглядываясь, подальше от этой центральной усадьбы, от этого клуба, от лиц, обращенных к сцене, от сотен глаз, от неизбежного позора...

В самом деле, разве не понимал он, как малы еще его знания, чтоб выступать перед другими, и что не умеет он еще сказать о Лермонтове так, как чувствует его сам и как хотел бы сказать? Он представлял переполненный зал, где уже ждали начала вечера, представлял ребят своей Второй бригады — Петра, Ивана, Алика, Колю Коржа, Горицу... — и чувствовал, как будет — а точно будет — стыдно им за него, их помбригадира, если он вдруг сорвется, провалится, если не получится у него...

Тогда-то, уже там, в бурьяне, в тех зарослях полыни и чертополоха на месте какой-то заброшенной совхозной стройки он, представив себе клубный зал и лица ребят, и изменил вдруг все построение заготовленного своего доклада и решил начинать не с очередной годовщины со дня гибели поэта, не с его автобиографии, не с выписок из статьи в энциклопедии, — а начать со стихов, чтоб и они, в зале, тоже сразу же почувствовали Лермонтова как-то человечески ближе, а не так вот — далекого и чуждого им гениального внука богатой гордой аристократки.

...Солнце уже закатилось, от низины Аята тянуло вечерней свежестью, и в ней как-то особенно остро пахло горечью нагретой за день полыни. Странно: он пока еще ничего не придумал тогда — как именно перестроить свой предстоящий доклад, или, правильнее сказать, свою вольную композицию о Лермонтове, но и почти не боялся теперь. Просто стоял тут, смотрел вдаль на горизонт пшеничных полей, над которыми уже сгущалась первая синева предвечерья, на тихую и прохладную долину Аята, поросшую по обеим берегам речки густым темно-зеленым тальником, на всю эту степь, на беззвездное еще небо над нею... и отчетливо будто увидел в такой же вот час предвечерья свои курские поля и лога, их разбросанные по-над логами и извилистой Ратью российские невзрачные деревни и хутора... и вдруг, может, в первый раз так вот остро тут, на целине в Казахстане, ощутил свою глубокую и постоянную грустную тоску по ним, этим самым курским своим деревням...

И вот тогда-то, как бы сами собой, всплыли и зазвучали в нем известные каждому хрестоматийные строки, и он молча стоял и как бы в первый раз вслушивался в них: в их простой и доступный каждому смысл, в их естественное размеренное звучание, в их поэзию:

...Но я люблю — за что, не знаю сам — Ее степей холодное молчанье, Ее лесов безбрежных колыханье, Разливы рек ее, подобные морям; Проселочным путем люблю скакать в телеге И, взором медленным пронзая ночи тень, Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге, Дрожащие огни печальных деревень...

И вот эти-то минуты вдруг вспыхнувшей грусти по своим курским полям, логам и деревням тогда и спасли его. Теперь он, кажется, знал, чувствовал, как перестроиться, знал, с чего ему надо начать. И он испытывал уже нетерпение — поскорее пойти в клуб и выйти на сцену, пока не улетучилось, не развеялось вот это его состояние, так нежданно нашедшее на него.

И когда из библиотечной комнаты они вышли сразу же на освещенную сцену и пока библиотекарша объявляла, по какому поводу они собрались и какая настала годовщина со дня гибели Лермонтова, он неотрывно и смело смотрел в зал и так же смело встречал в упор направленные на него взгляды.

Он хотя и волновался обычно перед началом, но зала не боялся: привык, выступая чтецом в художественной самодеятельности училища. И теперь, переводя взгляд с ряда на ряд, он — этим вот наглядным отсутствием боязни — как бы утверждал свое право стоять сейчас тут, на этой вот сцене, в этом вот зале и через какую-то минуту говорить собравшимся о том, о чем им, волнуясь и сбиваясь, и объявляла библиотекарша.

— Не робей, Максим! — крикнул ему откуда-то из середины зала Алик. Но он никак не прореагировал на эти его слова, не стал искать лица Алика среди других лиц. Без всякой напускной серьезности он хотел теперь быть и серьезным и собранным, и ничего не должно было его отвлекать.

Библиотекарша закончила свою вступительную речь, представила залу докладчика, бросила на него напутственный взгляд и ушла за кулисы. И он остался один перед залом, один на один.

Там, в рядах, по всему залу еще двигались и пересаживались, там еще продолжали разговаривать, шептаться, слышались смешки — и он ждал. Ждал, когда усядутся и утихнут все, все до одного, все — до последнего человека. И когда, может лишь на мгновенье, этот момент наступил — когда тишина была полная, он, опустив голову, шагнул на середину сцены, помедлил, справляясь с подступившим вдруг горячим приливом волнения, потом поднял глаза, встретился с глазами зала и тихо, размеренно начал:

Люблю отчизну я, но странною любовью! Не победит ее рассудок мой...

Да, после ему сказали, что говорил он почти час и что говорил хорошо. Сам же он и тогда не думал, чтоб говорил особенно хорошо, но знал главное: что не провалился, не опозорился. И он знал это еще во время выступления. Чувствовал и по себе и по залу.

И все же, хотя он и вышел в общем-то победителем, в первые же минуты ему было как-то неловко смотреть другим — особенно знакомым — в глаза. Будто обнажил он публично, перед целым совхозом, и собственную душу свою и вот и испытывает теперь неловкость за эту свою откровенность.

Через библиотеку он вышел на улицу, ушел за клуб, в тот же самый бурьян, и стоял там, в темноте, курил с наслаждением, отдыхая от пережитого напряжения, и радовался, что все теперь позади, прошло — и прошло, слава богу, без провала. Над степью уже по-настоящему спустилась ночь, и как приятна ему была ее прохлада, были хороши ее огни, ее звуки и шорохи!..

Уже можно было и надо было возвращаться в клуб, а он все стоял и стоял тут, в зарослях бурьяна, среди высоких мохнатых — черных и серебристых — кустов чертополоха и полыни, стоял переживал в очередной раз свое полное одиночество, и как это бывало с ним часто в подобные минуты, он одновременно и тяготился и наслаждался таким своим состоянием. Тяготился и наслаждался тягостью своего одиночества...

А потом почувствовал, что пора, и так простоял долго, ребята будут недоумевать — где он, стряхнул с себя свою меланхолию и пошел в клуб.

Он вошел в зал, и к нему сразу же подошли свои: Алик, Коля Корж, Галушко...

Петро — немножко непривычный и стесненный в выходном черном костюме — протянул ему свою темную трехпалую ладонь и явно с гордостью за него, своего помбригадира, громко сказал:

— Молодец! Молодец, Максим. Хорошо говорил. Мастер!

И потом, когда они сидели рядом и слушали выступления совхозных артистов, Петро нет-нет да и поворачивался к нему, улыбался довольный и сжимал своей клешней его руку. Да, Петро гордился им в этот вечер, это он, Максим, видел; и, если уж откровенно, и сам он тоже был горд гордостью за него всех своих бригадных ребят, а особенно, конечно, Галушко. И еще не пытался скрывать Петро — будто только вот теперь он и увидел по-настоящему его, их зеленого помбригадира, и сразу же проникся к нему какими-то особыми, доверительными и нежными чувствами.

На танцы им не хотелось оставаться, — вернее, ему просто не из-за кого было там оставаться, не было у него там никого (да и где Она у него вообще была? где?..), и они: Галушко, Степан Марченко и он — после выступления самодеятельности ушли из клуба.

Нет, никогда не забудет он этот их вечер в степи, а потом и ту ночь на берегу Аята!

Центральная усадьба осталась позади, а они, в вечерней степной тишине, все идут и идут по накатанной просторной дороге — все дальше и дальше уходят, в высокую и густую, еще сочнозеленую, в самом наливе, пшеницу.

Тихо, тепло, легкая росная свежесть. И воздух — почти сладкий, медовый от налива пшеницы. И все в звездах над головой темное июльское небо...

Идут медленно, довольные и вечером в клубе, и самой ночью, простором — и готовые идти вот так не спеша по степи без конца. Он, повыше их, посредине, Петро и Степан, оба ему по плечо, — по бокам.

То ли лермонтовский вечер подействовал на всех, то ли степь и звездная ночь навевают свои настроения — кто ж его знает?! Но хочется им всем чего-то такого небудничного, чего-то особого, возвышенного... такого, чего и самим себе не назвать.

Выхожу один я на дорогу; Сквозь туман кремнистый путь блестит: Ночь тиха. Пустыня внемлет богу, И звезда с звездою говорит, И звезда с звездою говорит...

Это Степан. Голос у него не сильный, но выразительный, мягкий, чистый.

Как и все невысокие, Степан держится очень прямо, голова с темной шевелюрой откинута назад. Поет он сейчас с явным удовольствием, с наслаждением.

В небесах торжественно и чудно! Спит земля в сиянье голубом... Что же мне так больно и так трудно? Жду ль чего? жалею ли о чем? Жду ль чего? жалею ли о чем?..

Они не подпевают Степану. Петро, наверное, и слов не знает, а он, Максим, не хочет портить хорошее исполнение.

Тихо, хорошо, просто-таки божественно в степи. И над ними, в прозрачной черноте ночи, звездная арка Млечного Пути.

Уж не жду от жизни ничего я, И не жаль мне прошлого ничуть; Я ищу свободы и покоя! Я б хотел забыться и заснуть! Я б хотел забыться и заснуть!..

Божественные стихи; божественное, ни на что не похожее состояние!..

Да и в какой душе, в каком человеческом сердце не отзовутся эти слова?! И уж тем более — в нашей русской душе, в нашем русском сердце, веками взлелеявшем свою грусть на безбрежных печальных просторах своей необъятной России-Родины и выразившем его русскими же словами с такой вот пронзительной поэтической силой!..

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея, Про любовь мне сладкий голос пел. Надо мной чтоб, вечно зеленея, Темный дуб склонялся и шумел. Темный дуб склонялся и шумел...

Степан умолк. И жалко стало, что чудные эти стихи спеты все от начала и до конца, а повторить их еще раз сейчас же — нельзя, невозможно. И говорить тоже ни о чем нельзя — и никто из них не произносит ни слова, все трое молчат, молча идут и идут медленно в глубь полей по накатанной черной дороге...

Тихая звездная ночь. И степной необъятный простор. И ребята свои. И пшеница...

Хорошо!.. И томительно грустно. И хочется сказать кому-то, как хороша эта ночь — и как все равно отчего-то так невысказанно грустно тебе... Но кому сказать все вот это, невысказанное, кому? КОМУ?..

Молча идут. Никто не нарушает первым их общего приподнятого состояния, никто не хочет развеять их общую — невысказанную — грусть. И, наверное, как никогда, все трое хорошо чувствуют и понимают сейчас друг друга — и, конечно же, любят: каждый любит сейчас и себя, и других. Сейчас просто нельзя не любить, нельзя не любить им друг друга. Но это опять же — не для слов, не для разговора...

Звездное небо. Черная дорога. Отсвечивает светлым густая зеленая пшеница. Тут и там стригут в траве сонные кузнечики...

— Осенью, хлопцы, уеду в свою Белоруссию, — говорит Степан. — Наверное, там и женюсь. Тогда уж больше не приеду сюда. Все время тянет, тянет уехать куда-то еще. А знаю: уеду — и буду вспоминать эту вот степь, может, и тосковать по ней буду. Живешь и не знаешь — что тебе надо, чего хочешь? Ей-богу. Странная она какая-то, жизнь...

Белеет парус одинокой В тумане моря голубом!.. Что́ ищет он в стране далекой? Что́ кинул он в краю родном?..

На Степана явно нашел лермонтовский стих. И как поет он, как поет! И он, Максим, тоже теперь понемногу подпевает Степану. И только Петро молчит; идет, опустив голову...

Останавливаются, закуривают. И поворачивают назад. Теперь далеко впереди по правую руку — заметное светлое зарево огней молодого города Рудного — Соколовско-Сарбайского горнообогатительного комбината; а прямо по дороге, из-за пшеницы, — отдельные близкие огоньки их центральной совхозной усадьбы...

— Я тоже подумываю, не уехать ли после отсюда еще куда, — говорит Петро. — А вроде уж и жалко, ей-бо! Чую, вроде как душой тут к чему прирос...

И опять они долго идут и молчат. Все трое идут и молчат. Каждый о своем и все об одном им общем...

«И скучно и грустно, и некому руку подать в минуту душевной невзгоды... Желанья!.. что пользы напрасно и вечно желать? А годы проходят — все лучшие годы!»

...Да, все верно, все верно, думается ему, все верно. Видимо, во все времена общечеловеческое — одно и то же. Вот он ехал — стремился сюда, на эту вот — далекую, романтическую и загадочную целину, теперь тут, попал в хорошую бригаду, к отличным, добрым парням, в работу начал втягиваться, получается, — а...

А и опять будто что-то в жизни не так, опять хочется и еще чего-то, неизвестного, опять кажется, что настоящая жизнь, в полную силу — какая-то она, должно быть, другая, и что она, может, и не тут вовсе для тебя, а где-то еще, в каких-то иных местах или иных обстоятельствах, и, бог знает, какого там содержания или как там еще... Вот же идут они трое: ночь, степь, пшеница какая вокруг (ради нее ведь и приехали все сюда!), звездное небо, тихо, хорошо, поют божественные стихи, и ему хорошо сейчас, как никогда. А в то же время... в то же время будто чего-то главного все равно нет и нет, и от этого — опять тот же голод, давнишний душевный голод, особенно острый именно вот в такие минуты, в такие часы... И некому, некому, всегда ему некому об этом сказать. Некому...

Минуют центральную усадьбу. В клубе еще слышна музыка, но они не идут в клуб. Непаханым полынным пустырем, перейдя ложбину, поднимаются к своему стану, метрах в трехстах от Аята.

— Что-то нынче даже к девчатам неохота идти, — буднично говорит Степан. — Наверное, сделаю выходной.

Степану лет двадцать шесть — двадцать семь. Парень он серьезный, глубокий. Но и девчат тоже он не обходит, и те, по всему видать, охотно жалуют его. Но нынче нет у него охоты идти к своей почитательнице в женское общежитие...

Ну а им с Петром... У Петра — жена и дочка в Гуляйполе. А он, Максим, наверное, и пошел бы сейчас куда — так идти просто не к кому.

...и некому руку подать в минуту душевной невзгоды...

...Да-да-да, так ведь оно и бывает, так и бывает: и хорошо тебе, и друзья рядом, а — «и некому руку подать»...

И он знает, он знает: и тебе тоже, друг мой, бывает такое, и тебе тоже. Наверное, все мы, люди, переживаем похожее, и всем нам, каждому в свое время, бывает и одиноко и голодно без Кого-то еще...

Степан ушел в вагончик спать. А он и Петро все стояли на улице и курили. И не хотелось им уходить, обрывать эту ночь.

— Айда к Аяту, посидим малость, — предлагает Петро. — Шось не хочется в коробок забираться.

Прошли травянистый пустырь, сели над крутым обрывом к Аяту. Речка — внизу, изогнутая дугой, вода черная. Темный, с серебряным отсветом листвы стоит по берегам тальник. И время от времени кричит там, внизу, какая-то птица.

— В школе учили все эти стихи? — спрашивает Петро.

— Что в школе, а больше — так, само запоминалось.

— Да... Я, можно сказать, первый раз в жизни и слышал, чтоб так вот, час целый, стихи... Хорошо ты говорил, молодец. ...И все это у него, у этого Лермонтова, — все у него как про одно. Верно?

— Так душа поэта — одна.

— Богач, говоришь, был?

— Богатый. Бабка богатая была. А он — один внук.

— Значит, и богатые разные бывают...

— Разные...

— Сколько, ты говоришь, он прожил?

— Двадцать семь.

— Мало. Рано убил он его. Как его, этого..?

— Мартынов.

— Да, Мартынов, гад этот. Такого человека! Сколько б еще мог написать!

— А Пушкин.

— Да ж: и Пушкин... Ну-ка, еще раз, вот те, что в клубе — про смерть Пушкина.

— Все что ли?

— Давай все.

И он читает Петру, еще раз в этот вечер, от начала и до конца «На смерть поэта».

— Я б вот эти последние, — помолчав, с гневом говорит Петро, когда он кончил, — что  п р о  п о т о м к о в, на небе огненными б буквами написал, на все века. Чтоб каждый гад знал, что это и ему тоже! ...Давай, Максим, еще что-нибудь, а? Разбередил ты меня. Знаешь небось?

— Немного знаю.

— Тогда давай. Выспимось, успеем.

— ...Поэма у него есть, про маленького монаха. Я в клубе там как-то и не дошел до нее. Большая только.

— Хай! Тем лучше. Хоть раз послухаю.

— Если только не забыл какие места.

Петро сидит, обхватив колени руками, смотрит с обрыва вниз, в черный Аят, — приготовился слушать. И он сам тоже обхватил колени руками, тоже смотрит то вниз на черную речку, то в ночную даль луговой степи по ту сторону Аята, то на темное небо. Тихо; и время от времени покрикивает внизу в тальнике та неизвестная птица...

Немного лет тому назад, Там, где сливаяся шумят, Обнявшись, будто две сестры, Струи Арагвы и Куры, Был монастырь. Из-за горы И нынче видит пешеход Столбы обрушенных ворот, И башни, и церковный свод...

Там, в клубе, во время доклада он не мог — не получилось бы так вот читать; там, со сцены, перед полным залом, когда доходило до стихов, он вольно или невольно должен был больше брать на голос, больше декламировать.

А тут не было ни зала, этих сотен устремленных на него глаз, ни его собственного волнения. Тут они просто сидели ночью вдвоем на траве над обрывистым берегом Аята и он пересказывал Петру — и еще раз себе — стихами поэмы трагическую судьбу маленького гордого горца.

И как легко, как хорошо и в удовольствие, и с каким настроением читалось сейчас ему!..

...И в то же время он чувствовал и осознавал, что в этот вот час, в эти минуты, во всю эту ночь происходит нечто большее, чем простое чтение стихов. Он выступал в клубе, прочитал Петру еще раз «На смерть поэта», читал сейчас «Мцыри» — и этим самым как бы рассказывал своему Галушко и что-то о самом себе, может, даже — самое потаенное свое, самое глубинное; он как бы раскрывал сейчас перед ним, перед Галушко, и собственную душу свою.

Наверное, душу все того же, оставшегося там, вдали-вдалеке, того деревенского мальчишки, который не раз плакал, бывало, перечитывая наедине вслух эту потрясавшую его поэму...

Вот и теперь тоже.

Начал он со спокойного, размеренного повествования, может, даже излишне размеренного, специально для Петра, чтоб было ему все понятно; но по мере чтения сила стихов, сила чувств быстро взяли свое — и он читал уже с тем волнением и страстью, с какими читал, бывало, и наедине, — читал, ничуть не стесняясь Петра и не стыдясь — через сопереживание судьбе далекого горца как бы открываться и самому до конца:

Старик! я слышал много раз, Что ты меня от смерти спас — Зачем?.. Угрюм и одинок, Грозой оторванный листок, Я вырос в сумрачных стенах, Душой дитя, судьбой монах. Я никому не мог сказать Священных слов — «отец» и «мать». Конечно, ты хотел, старик, Чтоб я в обители отвык От этих сладостных имен, Напрасно: звук их был рожден Со мной. Я видел у других Отчизну, дом, друзей, родных, А у себя не находил Не только милых душ — могил! Тогда, пустых не тратя слез, В душе я клятву произнес: Хотя на миг когда-нибудь Мою пылающую грудь Прижать с тоской к груди другой, Хоть незнакомой, но родной...

На какие-то секунды он замолкал, потом продолжал дальше. Ему было самому и радостно и почти странно, что он, давно уже не перечитывая, все-таки помнит, кажется, всю поэму от начала и до конца, и сейчас, она, глава за главой, как бы сама всплывала в его сознании, и ему только и оставалось, ничуть не напрягая память, свободно следить за ее развитием — за этой единственной и последней исповедью Мцыри.

Он читал — и ему было... ему доставляло и удовольствие, и наслаждение, и гордость произносить вслух и впервые — действительно впервые! — открывать этому вот Петру, Петру Галушко, которого он уже любил, сам еще не зная этого и не зная за что, — открывать ему силу и красоту лермонтовских стихов:

А мой отец? Он как живой В своей одежде боевой Являлся мне, и помнил я Кольчуги звон, и блеск ружья, И гордый, непреклонный взор, И молодых моих сестер... Лучи их сладостных очей, И звук их песен и речей Над колыбелию моей...

...Тиха, черна и звездна была эта июльская ночь. Чернел с утонувшими звездами внизу под обрывом Аят. За спиной в трехстах метрах спали в вагончиках, кто вернулся с центральной, ребята. А они двое сидели тут, на берегу, и Петро, приподняв и повернув в его сторону голову, слушал — уже потрясенный — эти страстные и никогда еще не слышанные им стихи.

И он читал, и ему хотелось читать. Как тоже, может, никогда еще в жизни.

И вот уже и заключительные, последние. И поэма кончилась. И он замолчал.

И они, оба, боясь выказать слезы, долго-долго еще сидели и молчали.

И так же молча закурили потом.

Долго-долго. Не глядя друг на друга. Сидели и молчали.

Будто им было неловко друг перед другом отчего.

— Веришь, — заговорил наконец Петро. — Вот честное: никогда не думал, что может быть такая сила в стихах... Счастливый ты, — продолжал он, помолчав. — Г р а м о т н ы й. Все доступно тебе...

И это вот, что он, Максим, счастливый, потому что «г р а м о т н ы й», он уже и раньше слышал от Петра.

— А у меня... У меня, — продолжал Петро, — всего и есть: несчастных пять классов... Я, если хочешь, до нынешнего вечера и стихов-то этого самого Лермонтова, наверное, вообще не слыхал. Сикось-накось пошла она у меня, моя жизнь...

И они долго, долго еще сидели в ту ночь на крутом берегу Аята. Курили и разговаривали. Только теперь уже он, Максим, слушал, а Петро рассказывал ему о себе.

* * * *

Родился он, рассказывал ему Петро, в 26-м году, на Украине.

«Батька возненавидел свет мытарный и ушел на покой как раз перед войной. Знал бы, что ще раз будем фрицу зубы чистить — ни за что не умер бы! Дужэ помнил он их еще с самой империалистичной».

У матери осталось четверо: Петро и три младших сестренки. «Туго приходилось, та я уж робыв у ту пору на быках в колхозе, гроши зарабатывал. Маты не хотела, чтоб я школу бросал, да сама не могла одна справиться».

Во время оккупации был дома. Молодых начали угонять в Германию. С первой партией его не угнали: мать сильно болела, сестры маленькие — и староста дал отсрочку. Во вторую партию попал и он.

«Пришли на станцию с вещами, со слезами. Выстроили нас, сделали перекличку и велели оставаться на месте, ждать погрузки в вагон. Я умаялся — на ногах не держусь. А тут рядом стояла чья-то арба. Я прилег на нее и уснул. Проснулся от тряски, открыл глаза — бачу, что лежу под соломой. Начал было выбираться, а дядька какой-то сверху мне: «Лежи, — говорит, — а то мигом в телятник запрут!» Сообразил я, лежу молчком. В степь выехали, дядька мне и рассказал: фрицы дали команду грузиться в вагоны, а он, дядька, взял и накрыл меня соломой. Состав тронулся — дядька и ударил по лошадям. «Раньше нельзя было, — говорит, — потому как никто из родных не уходил со станции до отхода состава».

Петро дотемна просидел в подсолнухах, ночью пришел в хату. «Маты обрадовалась и испугалась. Всех замордуют, говорит».

Неделю он прятался на чердаке.

Немцы начали снаряжать конный обоз, возить хлеб к морю. Дядька, родственник Петра, попавший в этот обоз, тайком взял с собой и его.

«А зимой решили мы с дядькой тикать из того обозу...»

Угнали они тайком шестерку лошадей и три недели ехали до дома, меняя по дороге лошадей на хлеб и сало. Домой пришли пешком. Опять — и радость, и горе. Показываться никуда нельзя. А дядьку уже искала полиция.

И вот однажды ночью зашел дядька за Петром, и ушли они в степь — пошли к линии фронта. «Мытарств было — спокойно вспоминать не могу. А все ж добрались до своих, через два месяца».

Так и попал тогда Петро в армию и вернулся домой только в 49-м. С конца войны и до демобилизации служил в Германии. Домой вернулся с медалями. И без двух пальцев на правой руке.

«Вернулся домой... Маты стара, хата стара, сестры на выданье. А в доме хоть шаром покати. Честно скажу, не ожидал я такого... А тут как вернулся, как увидел, какой она еще оставалась жизнь, после этой войны, — аж слезы из глаз...»

«Вот дома-то слезы из глаз и выступили. Я понимал: разруха, голод, что рук у власти еще до всего не хватает, что средств у нас еще немае для всего. Да мы и не дужэ требовательны. Но вот соломы на крышу почему не дал председатель? Я в армии, маты болеет — невжель нельзя помочь?..»

«Я к председателю. Давай ему доказывать правду-матку. А он мне: «Не будешь дураком — получишь, а умничать будешь — и так поживешь...» Я от него — в райком. Погоди, говорят, не все сразу. Подумал я — и вправду: неужто только у одного меня заботы — пришел в райком соломы просить. Ушел и больше уже не ходил ни к кому. Накосил камыша, починил малость крышу — так и зимовали».

«Поработал год в колхозе — вижу, ерунда дело. Платить-то не платили. Подался я на шахты. Полтора года из забоя, считай, не вылазил. Все сменные, несменные, сверхурочные, прорывные — все мои. Дуже хотелось маты помочь, девчатам хоть что-то справить. Нас тогда не пускали из армии в новой робе, я приехал в полинялой гимнастерке — так она мне и за рабочую и за выходную служила. Никакого кино, никаких танцев. Я даже забыл, что холостяк. В Германии в увольнения як той петух бегал, что правда, то правда, — а тут не до того было».

«А учиться вот как хотелось! Вот, думал, выправлю хозяйство, поработаю на сестренок, чтоб не хуже людских выглядели, да и подамся куда-нибудь учиться, специальность какую-нибудь добывать. У меня эта думка из головы не выходила, спать не давала, да отгонял я ее на время, знал — не до того пока».

«Каждый месяц слал домой. Купили коровенку, пару овечек, девчатам кое-что справили. Шахтерам неплохо платили — можно было кое-что сделать. Да только почуял я, что укатывают сивку крутые горки, не намного хватит меня на такой бешеной работе. А тут стукнуло один раз по пояснице, — до сих пор все еще болит, — и бросил я шахты...»

«Бросил, а куда податься — ума приложить не могу. Хожу, бывало, по селу вечером, надрываю душу самосадом, а придумать ничего не получается. Так и бездельничал две недели. В колхоз не посылали, считали, что в отпуск приехал, я и помалкивал. Присматривался, не подвернется ли что получше колхоза».

«И подвернулось. Встретил меня один приятель, комбайнер, уговорил помочь ему старый комбайн отремонтировать. Поработал я с неделю и вижу, что дается мне это дело, чуют руки железо. Тут как раз уборочная, и пошел я к нему в помощники. Жито тогда богато уродило, так мы и денег и хлеба заработали. Маты довольная, давай уговаривать меня насовсем остаться дома, а я уж и сам об этом подумывал. Но как вспомню за учебу — аж сердце сожмется в комок, и слышу, будто шепчет мне кто: «Бросай, Петро, все, иди учись, а то век потом жалеть будешь». Ну и ходил я, как неприкаянный. А тут темнота моя, неграмотность, куда обратиться, не знаю толком. Зиму проработал на ремонте в МТС, летом опять на комбайн сел. Ну, думаю, еще сезон — и прощай, Гуляйполе».

«...Да не вышло.

Купил я себе старый ижевский мотоцикл, отремонтировал его и гонял по степи. День катаюсь — неделю ремонтирую, да уж зато любил пролететь с ветерком.

И вот пришлось мне однажды от кирпичного завода девчонку подвезти. Вечером дело было. Довез я ее до дому. Она сказала, что работает на этом заводе и каждый день за пять километров ходит пешком. С того дня я и давай ее встречать. Начал присматриваться к ней. Хорошая дивчина, да только как-то уж очень боязлива она со мной, и не только со мной — вообще с людьми. Чую, будто что-то сжимает ее, не договаривает она чего-то. Долго не мог понять, что с ней. А было все то же: живет с больной матерью, работает одна. Побывал я у них дома — голь непросветная... Ну, думаю, это похуже, чем у нас...»

«На кирпичном Марина разнорабочей работала. Посмотрел я один раз, как она формы с раствором переворачивает — слезы на глазах выступили. Невжель, думаю, я, здоровый хлопец, не могу облегчить судьбы этой дивчины? Запало мне это на сердце — дня не могу прожить, чтоб не встретить Марину. А о деле боюсь заговорить. Что я мог ей предложить? В халупе нашей и так повернуться негде, девчонки взрослые, а Марина с матерью у родичей на квартире живут — тоже ни туда ни сюда. А не могу, чтоб она дальше так мучилась, чтоб смолоду старухой стала...»

«Веришь, так захватило меня, что позабыл я и о своих планах, и об учебе. Зима прошла, а летом я опять на комбайн сел, теперь уже сам комбайнером. Как лошадь работал. И вышло дело: и своя семья была с хлебом, и Марине воз привез. Больно мне было, что так бедствуют они. А к Марине... Я, правда, охоч до баб, при случае не пропущу, но Марину до самой свадьбы даже поцеловать боялся. Тихая, и я робел перед нею, хоть и знал, что привыкла она ко мне».

«Вот так и поженились мы с Мариной. Поселились втроем с ее маты, сняли один домишко — семья та в Запорожье уехала...»

«Только невзлюбила Марину моя маты. За что, сам не пойму. Марина, говорю честно, — красавица, и тихая, никому зла не сделает. Но маты моей, видно, не нравилось, что жить буду для себя, для своей семьи. Я уж и сам думал: может, поторопился, может, надо было больше семье помочь? Да я и не оставлял их. И теперь помогаю, как могу».

«А потом вот — целина. Захотелось мне на новое дело посмотреть. Да и гроши дужэ нужны. Марина с дочкой все живут в том же доме — пора бы и свой нам иметь. Вот и работаю. А как выправлю малость денег — махну домой, буду свою халупу ладить».

«А от комбайна мне теперь не уйти, полюбил я его, сволочь, аж скучаю по нем...»

«Я и тут бы остался. Да куда их, Марину с дочкой, тут поместить?..»

5

Черная дождливая осенняя ночь. И ветер, тоже, должно быть, черный. С какого-то времени (заметил это за собой, кажется, с класса восьмого-девятого) он любит такую погоду, вообще любит ненастье: тогда его тянет в уединение, подолгу бродить где-нибудь одному, думать о чем-то своем. Непогода и одиночество уводят от будничного, помогают услышать в себе себя.

Вот и нынче днем он тоже много бродил в их пригородном сосновом лесу. У Доктора это называется — «наматывать километры». И он и наматывал их, что-то более трех часов, в спокойном блуждании, под неистовый — там, наверху — шум вершин, в полном покое и тишине внизу и в полном своем одиночестве.

Не знает, сколько всего он находил километров, не прикидывал, но думалось ему там в лесу хорошо. И рукопись виделась — и простой, и естественной, и понятной, как в общем-то просто оно складывалось все и в жизни самой. Прошлое, нынешнее, сеансы у Доктора — все ведь это одно, одна-единая цепь, и ему и не надо ничего больше искать, и не надо ни над чем больше мучиться, а просто положиться на себя самого, довериться себе самому и писать, как оно есть в нем самом, без всякой этой боязни — так оно будет или не так.

Нынче опять много думалось и вспоминалось ему и о Галушко, и вообще о совхозе, о целине, о себе, и он еще там, в лесу, вынимал записную книжку и делал наспех короткие записи-памятки, уже волнуясь от нетерпения прийти поскорее домой и сесть к столу, закрыться одному в своей комнате...

И вот и теперь оно опять в нем — это его дневное, беспокойное и нетерпеливое, чем он (и это он знает) и бывает в таком состоянии моментами труден в семье: ему не надо сейчас ни с кем и никакого общения, все любые другие сейчас лишь помеха ему, и ему надо остаться теперь одному, один на один с собой и с этим вот самым нетерпением в себе, с этим вечером и, может, всей ночью — и, если пойдет оно, если только пойдет оно, то сидеть и писать, и писать...

И он — все так же нетерпеливо теперь — заваривает свой обязательный чай и уходит с ним в свою комнату.

И — действительно: если бы только пошло оно, если бы только не разрушилось, не развеялось, не иссякло... Если бы только нашло оно, вот это вот его нетерпеливое, и свое выражение и свой язык...

И если б только — на всю-всю работу — и дальше хватило его...

6

...Третий день беспрерывно шел дождь — и три дня они не пахали. И все безнадежно посматривали на небо. Всю уборочную, да и теперь, на этой тяжкой осенней пахоте, работали по пятнадцать-восемнадцать часов и мечтали только об одном — отоспаться, вообще отдохнуть. Но вот вынужденных три дня безделья — и надоело. И яблочную разливуху (за нею в первый же дождливый день скатали на тракторе на отделение, за восемь километров) тоже надоело пить; да и не было ее больше.

На третий день не выдержали, решили ехать на центральную. Прицепили к трактору большие деревянные сани, поустроились на них, кто как смог, поукрывались кто чем от дождя (Баба Катя, естественно, в кабину трактора села) и отбыли — за одиннадцать километров. Как Москва она тут у них — центральная усадьба совхоза, манит к себе благами цивилизации. Да и надо: в баню сходят, постираются у девчат в общежитии, а то ведь так, от грязи и сырости, и сопреть можно.

И только они двое остались на стане: Петро и он. У Петра, говорит, настроения нет ехать — там же опять от безделья придется водку глушить. А он, Максим, может, и поехал бы, да нельзя бросить бригаду, бригадира ведь тоже нет, он на центральной живет. Да и не к кому ему ехать туда, на центральную, просто не к кому, так и не обзавелся еще.

Постояли они с Петром, спрятавшись от дождя за вагончиком, проводили глазами трактор с санями, и словно на Большую землю они проводили их: и грустно, и запоздалая зависть к уехавшим, — и вернулись назад в вагончик, опять в лежачее положение по своим полкам: дремать от нечего делать под монотонную дробь дождя...

Час или два лежит он, то ли в полузабытье, то ли в полусне. Все так же сыплет по тонкой крыше и в тонкие деревянные стены дождь, все тот же оголтелый, порывами, ветер. Воет — слышно — в жерле цистерны, хлопает брезентом зонтов на комбайнах, громыхает жестью соломокопнителей...

Надоело так просто лежать, свешивает голову со своей верхней полки, смотрит в маленькое «заднее» окно.

Сразу же за вагончиком повырастал за лето бурьян, мелко и жалко цветут запоздалые подсолнухи, густыми островками зеленеет проросшая пшеница. И все безнадежно мокрое сейчас, все беззащитно гнется под порывистым сильным ветром.

А дальше, стоит только поднять глаза — степь и степь, одна пустая голая степь. Где еще не вспаханная после уборки, белеют полоски жнивья, а большей частью запаханная, черная до самого горизонта. И по ней — жалкими серыми комочками несутся на ветру перекати-поле. Может, сотни их — все в одну сторону, покорные, по степи, — может, тысячи...

Петро спит на боковой полке внизу. И пусть пока спит...

И он достает из-под матраца свою «секретную» тетрадь, приготавливает авторучку. И опять смотрит, смотрит в окно...

Светлое непаханое жнивье, черная пахота, низкие серые тучи, мелкий сыпучий дождь, крутится на ветру деревянное мотовило оставленной среди поля жатки... и несутся, несутся по всей степи и все в одну сторону жалкие в своей спешной покорности мокрые комочки перекати-поля...

Где, когда и что толкнуло его — мучиться вот так, над своими собственными стихами?! В восьмом классе в городской школе осенью, когда заданное на дом сочинение по картине Левитана «Золотая осень» он написал вдруг в стихах? Или это приходило и раньше, когда, бывало, по дороге в свою сельскую семилетку, четыре километра полями, он часто декламировал наизусть вслух стихи, чаще всего — Некрасова, а когда запас чужих стихов кончался, импровизировал свои, что придет в голову? Или еще где-то раньше, долгими зимними вечерами на печке в хате — над книжкой стихов все того же Николая Алексеевича Некрасова, чьи стихи и поэмы были ему особенно близки и понятны, и он часто, бывало, читал их и не сдерживал слез. Или было это в нем, это вот брожение, томительное теснение души — всегда, сколько помнит себя? И всегда хотелось — и было мучительно непосильно хоть как-нибудь там выразить это свое...

На смерть Сталина — потрясенный, как и все, вся страна, он написал стихотворение и послал в областную комсомольскую газету. Хотелось — и тайно надеялся, что стихи напечатают. Вместо публикации стихов пришел ответ на редакционном бланке. Его уведомляли, что напечатать его стихотворение не могут, так как стихов на смерть вождя присылают очень много и все их невозможно опубликовать, но все присланные стихи будут храниться и, возможно, когда-то будут изданы отдельной книгой как свидетельство великой любви народа к вождю.

Ответ редакции его вполне удовлетворил. Но больше посылать свои стихи в газеты он не решался. Понимал и сам, что никакой он еще не поэт, что стихи его еще не настоящие, слабые, и надо подождать.

В училище он в общем-то прилежно изучал все положенные технические дисциплины, но втихомолку продолжал пописывать стихи и вынашивал довольно неясные планы насчет своего литературного будущего. Конечно же, в этом желанном и неопределенном таком его литературном будущем ему очень хотелось бы стать настоящим поэтом, печатать свои стихи в газетах и журналах, издавать книжки. Но для этого, как он тогда понимал, нужны какие-то особые серьезные темы. И он искал их. Он сочинял стихи о казни Сакко и Ванцетти, о войне в Корее, об угнетении негров в Америке, о великих стройках коммунизма... Но и эти его стихи не удовлетворяли его самого, чего-то, он чувствовал, самого важного все-таки в них не хватало, и ему, искренне не понимавшему тогда — чего же в них нет, только и оставалось успокаивать себя, что это ведь только начало, что нынешние ученические стихи его лишь подступы к чему-то более серьезному и большому, которое он как бы предчувствовал в себе и которое — хотелось ему в это верить — к нему обязательно скоро придет.

И таким большим и серьезным, таким настоящим и должна была стать, по его тогдашнему мнению, поэма. Звучная, высокая поэма о достойном своем современнике. И скорее всего, это должна была быть поэма о целине. О целине и целинниках, о их героизме в труде.

О, он отлично помнит тот осенний день 55-го года, когда он лежал на своей казенной узкой железной кровати с провисшей сеткой, рядом с раскаленной плитой, где их добрая хозяйка как раз варила щи и на кухне царствовал аппетитный запах вареной капусты, — и впервые продумывал эту свою поэму... что и должна была (как он тайно надеялся) сделать его поэтом.

Та жизнь в непроглядной бедности и грязи, какую помнил до сих пор и каково жил сам, не могла, считал он, напитать его стихи тем высоким и светлым, что только и должно было быть (как понимал он тогда) теперь в поэзии и вообще в нашей литературе. Он должен был, в противовес всему надоевшему повседневному, обыденному, чем живут все обычные люди, воспеть некую высокую, чистую и содержательную жизнь людей... каких-то совсем иных. Таких же, как и все, но все-таки в чем-то самом главном каких-то и не таких: лучше, и выше, и содержательнее. И что сам он не видел их, таких вот особых, вокруг себя, — его это пока не смущало. Он знал о них из книг и газет, о них говорили по радио, их таких показывали в кино, — и, конечно же, в скором времени, и где-то там, на великих стройках или на целине, он и сам обязательно встретится с ними.

Да, он помнит, это было в тот самый осенний день 55-го года, только не днем, а уже вечером. Они, трое квартирантов, пришли из училища и были дома. Вася (его будущий напарник по совхозу) и Николай играли бог уж знает какую по счету партию в шахматы, а он, в закутке за дверью, рядом с плитой, полулежал на своей койке над этой вот толстой тетрадкой на девяносто восемь листов и обдумывал будущую поэму. Ему хотелось писать ее тогда же, тотчас же, в те же минуты, но — было трудно, было до обидного трудно, потому что ему не о чем еще было пока писать: пока еще он не знал той жизни и таких людей, каких должен был отобразить и воспеть в поэме; а придумывать, чего не видел сам в жизни, он и не умел и не хотел.

И тогда, — чтоб все-таки что-то делать, чтобы что-то уже сделать, оставить в этой тетради, — он достал из-под подушки том сочинений Горького (в ту осень он увлеченно читал статьи о литературном труде), нашел отмеченное место и раскрыл тетрадь на первой странице. Там, с необходимым отступлением от верха, четкими крупными буквами уже была написана цитата из одной современной книжки о литературе:

«Нашей литературе нужен герой, который был бы воодушевлен теми великими задачами и целями, какие стоят перед нашим народом, герой, помогающий строительству коммунистического общества».

Он выписал ее несколько дней назад до этого, выписал, чтобы была она всегда перед глазами, когда он будет раскрывать эту тетрадь: вот таким должен быть и его герой — герой его будущей поэмы. Теперь же он хотел написать тут, тоже в напутствие себе, еще одну цитату, теперь уже из Горького. Взял ручку, устроился поудобнее, положил тетрадь на подушку и, лежа на животе, крупно и четко вывел:

«В литературе место всякой правде.

В литературе место всякому голосу — если это искренний голос.

Литература есть трибуна для всякого человека, имеющего в сердце горячее желание поведать людям о неустройстве жизни и о страданиях человеческих, о том, что надо уважать человека, и о необходимости для всех людей — свободы! свободы! свободы!

М. Горький. Собр. соч., т. 23, с. 298».

Полюбовавшись, как красиво он написал эти понравившиеся ему слова, он стал еще раз, как и накануне, когда только впервые прочитал эту статью, думать над их смыслом и соотносить со своей будущей поэмой. Его, Максима Русого, только-только пробующего писать, радовало, что в литературе есть место всякой правде: значит, и он, Максим Русый, если такое с ним действительно случится и он станет поэтом или вообще там писателем, будет писать всю правду и только правду, какую знает и какую предстоит еще узнать. Правильным было и то, что в литературе есть место всякому голосу — если это искренний голос: он, Максим Русый, запомнит это и, конечно же, будет всегда писать только искренне все. И он, Максим Русый, тоже поведает людям и о неустройстве жизни, и о страданиях человеческих, и о том, что надо, конечно, человека уважать...

О неустройстве жизни, — прикидывал он, — и о страданиях человеческих он расскажет в первой части поэмы, или, наверное, это лучше будет, в отступлениях, где будет дано трудное военное детство его героя. Во всех остальных частях он покажет, как герой его идет на самый передний край трудового фронта, в борьбе с трудностями мужает и постепенно становится таким, как в первой цитате.

А как раз сейчас именно таким передним краем, таким трудовым фронтом и была целина. И в тот же вечер осенью 1955 года он и решил для себя окончательно: весной, по окончании училища, будет проситься на целину.

Да, он хорошо помнит тот осенний день 55-го года, когда ему так ясно представилась его будущая поэма и пришло вот это решение обязательно проситься на целину. Он был и приподнят и взволнован, и он тут же написал торжественное вступление к этой будущей, еще не написанной поэме, посвящая ее комсомолу и вообще Родине, и потом, все так же внутренне взволнованный, молча оделся и ушел на улицу, бродил по пустынным и темным улицам того маленького районного городка — и улетал, улетал и мыслями своими и чувствами куда-то сюда, вот в эти вот, еще не ведомые тогда ему казахстанские степи, переживал заранее все то, что и ожидал обязательно тут пережить, — и видел их, видел их, уже как бы написанными, и слышал их, как бы звучавшими одну за другой, главы его будущей поэмы. И он и счастлив был этим еще не ведомым никому возвышенным своим состоянием — и болезненно несчастлив одновременно: что не может он, не может он писать эту поэму сейчас, пока не пережил до конца сам того, о чем он и должен будет написать, что рассказать и что воспеть. И все равно, все равно: это был тогда один из самых счастливейших и памятных ему вечеров.

...И, может, именно в этот вечер (потому что это случилось тоже в один из осенних дней 55-го года) — там, в далеком Крыму — она вышла из дома и пошла к тому месту, где обычно собиралась вся их компания. Она серьезно провинилась перед ними — и теперь не знала, как они ее встретят и что ей будет. Но она шла к ним, потому что не идти было нельзя.

Встретились, как обычно: она кивнула им — они ей. И всей компанией пошли в сторону городского сада. От ребят несло водкой, она это сразу почувствовала. Но она все еще ничего не подозревала тогда.

Вошли в темную аллею, подруги как-то сразу поотстали, и удар сбил ее с ног. Несколько человек били ее ногами, и она все прятала в землю лицо. А после потеряла сознание. Целый месяц пролежала она в больнице, эта пятнадцатилетняя девочка, но ни одному человеку не сказала, кто ее бил и за что...

И ему она тоже будет бояться, все время будет бояться рассказать об этом «позорном прошлом» своем, как после, в Москву, напишет ему она. Будут бродить, бывало, по их темным окраинным улицам, и она, когда он спросит о чем-нибудь личном ее, — глаза вниз и подолгу ни слова. И он будет чувствовать, остро и болезненно будет чувствовать, что утаивает она что-то в себе от него, не хочет она довериться и открыться ему; и он будет больно мучиться этим и часто и винить и упрекать ее за это непонятное и странное ее поведение с ним... совершенно даже не подозревая, к а к у ю  и м е н н о  тяжелую тайну прячет она от него.

Да, так и будет: он со своей тайной болью, а она со своей — побоится открыться ему, — и, господи, как усложнят эти тайны и тогдашние их отношения, и всю последующую жизнь каждого из них!..

Но все это начнется у них потом, после, только еще через два года, когда он встретит ее на том самом вечере в их клубе в их воинской части, в ее далеком благословенном Крыму. А пока он ничего еще этого не знает — и, год спустя после того октября 55-го года, лежит вот на второй полке их «бригадирского» вагончика, над этой вот толстой своей тетрадкой с теми самыми цитатами на первой странице, смотрит в пустую и тоскливую предвечернюю осеннюю степь. И не может, не может никак найти в словах выражения своему непонятному состоянию...

Да и само состояние свое не может он точно сейчас уловить и понять. Лежит вот, смотрит в окно, в безнадежно мокрую тоскливую степь — и несутся там, несутся по ветру в своей спешной покорности жалкие и бесприютные перекати-поле...

* * * *

Проснулся на своей полке Петро. Сел на постели, взял со столика пачку «Севера», чиркнул спичкой. Прикурил, сидит курит, прогоняет остатки сна. Вверх на Максима не смотрит, не заговаривает: думает, что он спит. Полка Петра внизу, углом к изножью Максима, и сверху ему хорошо видно Петра.

...Все-таки трудный он для него, для Максима, этот их Галушко, трудный. Чувствует он его хорошо, а вот схватить что-то главное, самое характерное в нем — не может. Или, скорее, и схватывает, для себя — знает, а вот найти словесное выражение — скорее всего, не сумел бы... Трудно, наверное, было бы ему о нем написать.

Невысокий, неказистый, но ловкий и крепкий. Лицо скуластое, темное. У рта резкие складки. Лоб крутой, глаза маленькие, сидят глубоко и одинаково быстро могут становиться и веселыми, добрыми, и гневными, злыми. И еще эта его трехпалая темная узкая ладонь; Петро сам всегда относится к ней как-то с юмором, но юмор этот его — далеко не для всех, и часто злой. И вместе с тем, со всем этим — как-то он, Петро, сразу притягивает к себе. В совхозе все, по крайней мере большинство, знают и любят Галушко и как классного комбайнера, трудягу, и просто как веселого человека, любящего и побалагурить и выпить да и бабенке какой зубы заговорить. А уж в бригаде тем более, тут не было никого, кто бы не уважал Петра. Даже те, кому Галушко, а это довольно часто бывало, самую неприятную правду-матку резал в глаза. Да и им с бригадиром, случалось, тоже приходилось выслушивать от Петра. В том числе — и в мать, и в перемать, и в бога душу и как там у него еще получается, Петро и на это мастер. То машин нет — и он, Галушко, простаивает с полным бункером. То не подвезли еще чего-то вовремя — мало ли! А его, Галушку, его не интересует, по какой там причине нет того или другого: он сам аж клокочет весь на работе, боится потерять каждую секунду — и требует, чтоб и все остальные так же клокотали, чтоб не срывал один работу других. И он действительно просто страшен бывает в такую минуту, Петро, — он, Максим, не раз был свидетелем такой его ярости. Хотя, если все-таки правду сказать, лично с ним, с Максимом, Петро как-то сдерживает себя. Скорее всего, просто щадит за его малоопытность.

Но и то верно: ни разу и он, Максим, если ему все-таки попадало от Галушки, всерьез не обиделся на него. Да и какая обида! Если он чему-то и научился тут, за эти пять месяцев, так в первую очередь благодаря ему же, Петру. Да, благодаря Петру и Ивану, а потом уж и всем остальным. Он-то, Петро, конечно, и не догадывается, как многим обязан ему Максим. Хотя и сам он, Максим, еще не может понять, что же именно, что самое главное получает он от Петра. Чувствует вот, а поймать, назвать это как-то — не может...

— Спишь, Максим?

— Не. Так лежу.

— А я и спал, и просто лежал. Да и куда: отоспался, як тот сурок. Пойду до ветру схожу.

Ушел.

Вернулся.

— Ни конца и ни края, — сказал, закрывая дверь. — Что из прорвы. ...Что, давай чем-нибудь заниматься?

— Давай.

Петро снял со стены керосиновую лампу, засветил ее и поставил на их маленький столик, приделанный к стенке вагончика. И только теперь стало явно заметно, что уже наступили сумерки. Окна при свете лампы сразу почернели, отразили высвеченную внутренность вагончика, и от этого вагончик как бы замкнулся в самом себе, отгородился от всего мира и стал и меньше и теснее. К тому же и был сейчас он — просто в безобразно неприбранном виде. На столике, на полу — стеклянные полулитровые банки, из которых они пили яблочную разливуху, тут же пустые жестяные банки из-под свиной тушенки, хлеб, головки лука... Все шесть полок и кровать (железная, единственная в вагончике) — в беспорядке, ребята торопились, не до того было, чтоб прибрать все за собой. Ну, а стены, как и всегда, увешаны рабочей мазутной одеждой: фуфайки, гимнастерки, брюки...

Ко всему было еще и холодно. Ветер продувал тонкие дощатые стенки, и железную печку давно была пора топить.

— Дров бы достать, Максим, а? У Бабы немае там?

— Пойду поищу.

Они оба знают, что дров на стане нет. Павло, бригадир (он каждый день на центральной, живет там), давно обещал выписать в конторе дров и подбросить в бригаду, но пока не подбросил, и на стане хоть шаром покати. Утром они спалили последнюю доску от поломанного мотовила с комбайна. Есть немного дров у Бабы на кухне, но она держит их в кладовке, под замком.

— Пойду, поищу, — повторяет он.

Надевает сапоги, плащ, кепку и выходит на улицу. Останавливается, стоит. Сумерки, низкое темное небо, запаханная мокрая черная степь. И мелкий косой дождь. И ветер, отчего и дождь — злой, жесткий, колючий. ...И заброшенным, забытым всеми на свете смотрится этот их стан посреди степи: четыре вагончика, цистерны, тракторы, чуть поодаль от стана на жнивье — комбайны, соломокопнители... А еще поодаль — теперь уже пустой ток, где и была у них эти три месяца главная «битва за хлеб»: и сгорался он тут в буртах, и рос — забот всем хватило по горло. Горячее было лето, что уж там говорить, горячее... А теперь все будто бы всеми брошенное, опустевшее. Только ветер гудит в горловине цистерны, да громыхают жестью соломокопнители, да свистит ветер, разрезаясь о провод антенны. Еще полчаса, час — и черным-черно будет в степи ...и не дай бог кому оказаться сейчас в пути и потерять, среди сплошной непролазной пахоты, дорогу. На всю степь — только и будет огонек в их окне, на всю степь — на все триста шестьдесят градусов...

Понятно, он и не собирался искать несуществующие дрова. Прошел к цистерне, налил бадью солярки, вернулся в вагончик.

— На, пали.

Петро хитро смотрит на него, смеется.

— Ты ж сам запретил. Сгоримо.

— Туда нам и дорога.

И они оба смеются. Да, он действительно запретил топить печки соляркой, особенно ночью: вагончики деревянные, насквозь промазученные и промасленные, в два счета вспыхнут — и выскочить не успеешь. Да вот толкач свою муку показывает...

В углу у входа другая бадья — с углем: мокрая черная пыль. Петро совком набрасывает в печку ее сырую сыпучую массу, поливает из полулитровой банки соляркой. Комкает кусок газеты, поджигает и бросает в печку. Солярка быстро загорается — и вот уже гудит пламя по всей трубе, и сама узкая длинная труба потрескивает накаляющейся жестью. Труба у них — сначала от печки вертикально вверх до середины вагончика, потом колено отводит ее в сторону, в верхнее «заднее» окно, заделанное асбестом: при такой длине трубы вагончик нагревается быстро. Не пройдет и двадцати минут, как будет у них тут «Ташкент».

— Вот цэ добре! — радуется Петро огню и подмигивает Максиму.

Галушко сидит на корточках перед печкой, и белое пламя из открытой дверки заливает его горячим светом. Загорелый и заветренный до черноты, лицо поросло редкой щетиной, маленькие глазки веселые, довольные... Лучший комбайнер совхоза, мог бы получить за нынешнюю жатву Героя Соцтруда, намолотил положенные центнеры, только, правда, не в календарные дни, а в рабочие: несколько календарных дней пропало, дожди не давали косить. Но героя ему и все равно было не видать — в герои директор метил своего любимчика, бригадира первой бригады, и представили Петро к ордену Ленина. Ну, и премию большую они ожидали — им всем обещали тогда довольно высокую премию: вместо плановых одиннадцати сдали по двадцать шесть с половиной центнеров пшеницы с гектара! Будет, конечно, предвкушали они, чему радоваться, особенно таким вот, как Петро, да и вообще всем, кто тут уже по полтора-два года работал, с самой организации совхоза. Но пока вот он, завтрашний кавалер ордена Ленина, сидел и, как ребенок, радовался огню. Тридцать лет ему было тогда, но можно дать и меньше... а то и больше: лицо беспокойного, пожившего уже человека... Маленькими порциями Петро плескает на уголь солярку. Пламя гудит в печке, гудит по всей трубе и вылетает на улицу, рядом с окном: бьет из трубы, как из паяльной лампы. От печки и вверх до колена труба уже красная, от нее пышет жаром, и в вагончике тоже тепло. А у потолка, подними руку, сквозит ветер. Не хочешь мерзнуть — топи с перерывами всю ночь.

— Что будемо делать, Максим?

— Уберем немного. Потом чай надо бы...

— Давай трохи.

Пока наводят порядок, вскипает чайник. Потом они сидят и пьют чай. Без водки, без вина, даже без еды. Только крепкий чай. И это так хорошо им, так уютно: слышать, как громыхает в черной ночи холодный ветер, как сыплет дробью по стеклам и крыше дождь, и сидеть вот так, в более-менее убранном вагончике возле раскаленной печки и, обжигаясь, пить свежезаваренный чай...

После чая и долгого, в сытость, перекура Петро достал из чемодана ученическую тетрадь и карандаш, завернул, освобождая место, на своей полке постель, поставил туда лампу, сам пристроился на поставленном рядом чемодане.

— Гонки, что ли, подсчитывать? — любопытствует он у Петра.

— Хай их!.. Письмишко Марине нацарапать.

— А. Это надо...

И ему, Максиму, тоже, наверное, хорошо бы написать сейчас кому-то письмо. Хорошо бы, но... Домой, отцу с мачехой, сидеть писать сейчас просто охоты не было, а больше... Больше ему фактически некому было писать. Правда, еще весной он спросил разрешения у Феди писать письма Наде, и Федя, друг его, конечно же, не возражал. Но он, Максим, так и не воспользовался ни разу его разрешением, так и не написал он Наде ни одного письма. И правильно в общем-то сделал. А Федя... Федя сейчас уже в армии, прислал ему и письмо и фотографию: такой бравый молодой солдат! Но зато в письме, в письме другие строчки: «Только тут, в армии, — пишет Федя, — и поймешь, что такое свобода, — на гражданке мы этого не понимали». Хорошо бы, конечно, сесть и написать внеочередное письмо в армию Феде; но и ему, другу, тоже сейчас почему-то не хочется писать...

Приемник бы покрутить, музыку какую поймать, так батарейки давно сели, молчит их «Родина». Читать тоже неохота, да и нет в их библиотечке ничего нового...

Накидывает плащ, выходит в тамбур, делящий их вагончик пополам (во второй — «бригадирской» — половине живут у них две учетчицы, тоже пока уехавшие на центральную), открывает дверь и остается стоять в дверном проеме.

Ветер, дождь в лицо. И сплошная черная темень...

А где-то в огнях города театры и концертные залы, модно одетые парни, красивые девочки. И никому, никому нет там дела, что где-то в безбрежной распаханной черной степи есть ты и что тебе так вот одиноко сейчас, так одиноко и тоскливо...

— Вот, Максим...

— Что?

— Да вот... — Петро смотрит как-то удрученно, беспомощно. — Хочу написать Марине хорошее письмо, а не могу, не получается. Слов немае. Не идут.

— Пойдут, куда они денутся.

— Не, понимаешь... Хочу вот... — Петро опять не находит слов. — Ну, понимаешь, хочу, чтоб тепло ей было от моего письма, чтоб получила она письмо, прочитала и знала, что есть же у нее я, Петро, что не одна ж она на билом свите. Видишь, чую ж вот, что сказать надо, как написать, а слов нужных немае...

Петро закурил, протянул пачку Максиму. Он взял папиросу, приставил ее к раскаленной нижней части трубы, подождал, пока табак возьмется огнем, раскурил. И все это время со смешанным, непонятным себе самому чувством смотрел на Галушко: то ли хотелось бы ему немножко поиронизировать над Петром, то ли он глубоко в душе завидовал ему. А Петро сидел на поставленном на ребро чемодане перед полкой, где в свете лампы лежала раскрытая ученическая тетрадь, и как бы ждал чего-то от него, от Максима: совета или просто продолжения разговора.

— Вот и пиши, как мне говоришь. Все и получится.

— Как?

— Да так. Садись и пиши, что... непогода тут у нас, дождь третий день, пахать нельзя, все на центральную уехали, только мы тут с тобой одни — как два сурка в этой кромешной тьме. Что решил вот написать ты ей письмо, достал тетрадку, карандаш, сел — а слов нужных и нет, чтоб сказать, как хочешь ты к ней. И все-все-все поймет твоя Марина, все как есть.

Петро сначала недоуменно, потом почти с восхищением смотрит на него.

— Счастливый ты человек, Максим, ей-бо! Власть над словами имеешь. Все дается тебе. Слышь, — диктуй мне, а? Такое письмо заделаемо!

Но тут же сам и понял, что сказал неудачно, не то:

— Не, это я так. Так просто... — И явно с чувством неловкости за себя склонился опять над тетрадкой.

А он, Максим, опять забирается на свою полку. И долго-долго будет там лежать и курить. Долго-долго...

...«Девочка в красной шапочке», как записал он о ней в первый раз в своем дневнике, который и вести начал из-за нее и из-за нее же потом уничтожил, — его первая сильная и, конечно же, неразделенная любовь. Где она теперь была: в том же Курске, на 3-м курсе своего медицинского? И надо ли, собственно, ему вспоминать и жалеть о ней?

Она была городская, училась тоже в девятом классе, в женской школе, жила на соседней улице. Часто приходила с девчонками к их дому, где он стоял на квартире, — тут он и сам не заметил, как по уши влюбился в нее.

И начал бредить ею. И тосковать.

И тем более видел незавидным и безотрадным свое положение, что сам же вдруг начал считать себя, д е р е в е н с к о г о, недостойным ее, г о р о д с к о й.

Вбил себе в голову и по-другому и думать не мог.

То есть, нет же, конечно, сам-то он ни в коем случае не считал, что они, деревенские, могут быть чем-то там хуже их, городских. Но вот она, думал он, конечно, считает...

И ему было и жалко и досадно, что она так глубоко заблуждается, и ему так хотелось, чтоб наконец прозрела она. О, сколько мысленных монологов произнес он (воображая, что говорит перед нею) в защиту этой своей «деревни», какие только убедительные доводы ни приводил! Казалось, услышь она такую вот его речь — и навсегда устыдится за свое городское высокомерие (которое он приписывал ей), и все тогда будет у них самым разнаилучшим образом. А уж более преданного ей, чем он, ей, конечно же, было бы уже не найти!..

Но в том-то и дело, что и эти его горячие речи были известны только ему самому. А перед нею он только краснел и молчал. И чувствовал себя и косноязычным, и неуклюжим, и вообще, конечно, не для нее...

Да, теперь она должна была быть на третьем курсе медицинского института. Не представлял он, какой она стала теперь, с десятого класса так и не видел. А тогда была... В общем-то, если трезво, то ничего и особенного: так — высокая, тоненькая, светлые косички. Но уже в девятом она делала маникюр и вообще что-то о себе знала. На него, по уши влюбленного (о чем знали все), она смотрела, как ему всегда казалось, немножко свысока и насмешливо. И вообще она играла и любила поиграть, умела складывать губки в этакий капризный бутончик и ввести его в краску первой попавшейся фразой. Весной она ходила в яркой — красное с белым — вязаной шапочке, кокетливо сбитой назад, и когда они, компания их девчонок, возвращались из своей женской школы, он часто, будто случайно, оказывался на углу Интернациональной и Октябрьской, чтоб хоть издали увидеть ее. Да, конечно, она знала о его влюбленности, и он знал, что она знает, и это-то, что она — знала, и было самое мучительное для него.

Тем более, что ей нравился другой — городской.

Но однажды она была так непохожа на себя. Всей компанией бродили они по темной Театральной, был конец апреля, была весна, все говорили со значением, каждая фраза на что-то намекала. «Ты в деревню скоро поедешь?» — спросила она его. «Скоро». — «Привези мне распускающуюся вишневую веточку...» Она именно выделила — «распускающуюся», и сказала это достаточно тихо, так что при желании можно было принять за их маленькую тайну. И конечно же, он именно так и захотел это понять, хотя и ломал голову, зачем ей эта веточка — у них же дома, во дворе, растут вишни. Но потом ему показалось, что он о чем-то догадывается, что есть в ее странной просьбе какой-то особый для них для обоих смысл, и в первую же субботу умчал в свою деревню, срезал в своем саду вишневую веточку с хорошими набухшими почками, а еще набрал по чистинкам ореховых засек маленькую корзинку фиалок. И пока он шел в воскресенье к полустанку и потом ехал поездом до города, он все ломал голову, что же сказать ей, когда увидит ее на перроне: она должна была встретить его. Но она не вышла к поезду, забыла или перепутала поезда и платформы, или вообще все это была только шутка. А вечером оказалась с подругой в их дворе и именно его, как провинившегося, спросила об обещанном: дескать, она так и знала, что он не привезет. Ей он сказал что-то невнятное, — не знал он, что сказать ей в такой ситуации, — и ни веточку, ни фиалки не вынес: теперь они уже были не нужны. А после он просто выбросил их, фиалки, чтоб не достались они никому. Вишневую веточку, правда, хранил еще долго, даже в училище она была с ним, вместе с тетрадью со стихами, потом и она куда-то затерялась. Вообще же вся эта история с веточкой и отрезвила и постепенно вылечила его. И ему уже совсем-совсем не больно было вспоминать ее, ту бывшую девочку в ярко-красной вязаной шапочке, которую он так преданно и так безнадежно любил...

...А после, он учился уже в училище, «Она» засмотрелась на него глазами милой студенточки педагогического училища Лиды, — в тот памятный ему летний вечер, когда они сидела на крыльце чьей-то хаты в ее деревне, где он и еще двое из их училища были на практике, и он, будущий механик ферм и отделений совхозов, страстно говорил что-то о литературе. Их было там человек семь или восемь, студентов и студенток того села, приехавших домой на каникулы, и среди них оказался и он, «кулешник» технического училища, втайне страшно завидовавший их будничным разговорам о своей студенческой жизни. Ему казалось (ему и это казалось, это был еще один его комплекс), что они, с т у д е н т ы, наверное, свысока должны относиться ко всем, кто не попал в институт, и заранее чувствовал себя уязвленным и агрессивным. И когда разговор как-то перешел на литературу, он не побоялся, ввязался в него, заспорил с кем-то о чем-то, и бог уж знает, что он там говорил, но говорил бойко, уверенно, взволнованно.

И эта его горячая речь, видимо, и произвела на нее впечатление.

Она была ему по плечо. Полненькая, яснолицая, приятная. Звали ее... да, тоже Лида. И была она какая-то особенно непосредственная и доверчивая с ним...

Так вот, тогда, в первый вечер, когда он «выступал» на этом крыльце, она сама подняла на него глаза, сама как-то там подсказала ему, дала понять, что хотела бы, чтобы он проводил ее. И потом они много вечеров ходили по их чудной деревне с пушистыми серебряными ветлами в лунном свете и говорили и говорили — конечно же, все больше о вещах серьезных и значительных, а когда уставали ходить, приходили к ним на крыльцо, и ее мама, заслышав их, выходила и спрашивала, не холодно ли им, и ему это так нравилось, что она не таится от родителей, а те так согласно разрешают ей быть с ним, сколько они сами захотят. Она всегда отвечала маме, что ей не холодно, хотя сама уже зябла и ежилась, и тогда он отдавал ей свой пиджак...

Она любила будущую свою работу учительницы начальных классов, любила книги и прочитала их, понял он, больше, чем он. «А еще я люблю играть на мандолинке», — как-то призналась она ему и при этом почему-то сконфузилась.

Доверчивая и открытая, она иногда припадала к нему, стеснялась этого, виновато втягивала голову в плечи и смотрела на него вверх — покорная и преданная.

А он...

Он начал вести себя с нею нелучшим образом, сам не отдавая отчета, почему позволяет себе вести с нею именно так. С ним что-то происходило, и иногда он упрямым молчанием вредничал весь вечер, без всякой явной причины, и этим — он все прекрасно видел — нещадно мучил ее. Она не понимала, в чем провинилась перед ним, и порой не сдерживалась — плакала, подолгу плакала откровенными обильными слезами; а он... он, глубоко жалея ее в эти минуты, сам как бы раздваивался: один «он» готов был упасть перед ней на колени и просить прощения за это свое дурацкое поведение — и целовать, целовать ее мокрые глаза, целовать до тех пор, пока она не успокоится и не улыбнется ему улыбкой полного прощения, — в то время как другой «он» как бы наслаждался ее слезами и с непонятным самому себе упрямством и, может, даже жестокостью затягивал эти — мучительные для обоих — минуты...

О, какая это была неблагодарность, как не ценил он ее преданности! Думал, наверное, что так оно и должно быть — что так она и должна была относиться к нему... Хотя, конечно, хорошо понимал и чувствовал, что она просто талантлива — до последней капли чувствовать и понимать все, что чувствует и понимает он, сопереживать ему и при этом оставаться самой собой, нисколько не теряя и не умаляя себя. Да, конечно, не был он и тогда слепым, видел он, чувствовал и понимал, что в ней, в этой девочке Лиде, скрыт настоящий клад — и богат и счастлив будет тот, кто найдет его, оценит и сбережет...

Но это он теперь, это он теперь так. А тогда... Тогда ее привязанность к нему, ее преданность он воспринимал как нечто само собой разумеющееся, как и долженствующее быть именно таким. И бездумно и бессмысленно злоупотреблял ее привязанностью. И это при том, что все их отношения не уходили дальше самых невинных поцелуев.

Практика кончилась, он уехал. Дней через десять приехал к ней. Она встретила его довольно сдержанно. Выяснилось: его соперник (был в деревне такой паренек) что-то наговорил ей о нем. Расстались, так и не развеяв возникшего недоверия и непонимания.

И так не возобновились их встречи. Хотя он, когда наезжал в Курск, всегда проезжал мимо их общежития.

И лишь почти через год, в день отъезда сюда, на целину, часа за три до отхода поезда, он вдруг спохватился и поехал проститься с ней. Если, конечно, удастся увидеть.

...По наружной лестнице она спустилась к нему со второго этажа их деревянного общежития. На ней была знакомая ему голубая кофточка, так же были заплетены в косы ее темные волосы, так же открыто и откровенно смотрели на него ее глаза. Но выглядела она как-то заметно повзрослевшей, — и по сравнению с ним тоже. Он сказал, что вот уезжает нынче на целину — и приехал проститься. Она спросила, куда едут. Он ответил. И стал говорить ей, что вот плохо, что прервалось тогда у них все, и, главное, без всякой причины... Она слушала спокойно. «Спасибо, что зашел, — просто и, кажется, сердечно сказала она. — Если по правде, я долго скучала по тебе, много плакала... А теперь вот — видишь, все прошло». И она посмотрела на него так, будто была ему матерью и теперь успокаивала его: «Ты не опоздаешь?..»

Она тогда сказала ему, что и их уже распределили и она поедет работать на Кавказ, в какой-то аул.

И теперь, лежа на полке своего вагончика, он думал — с настойчивой тревогой думал, что как же она, девочка, русская девочка, одна там, в чужом ей кавказском ауле?.. И вспомнила ли она там хоть раз о нем, том бывшем практиканте, запропавшем теперь в этой вот непролазной черной казахской степи?..

«...Все та же ты иль нет? Ответь, судить не в праве. Скажи тому, кто потерял тебя...» — быстро писал он теперь в свою тетрадь, терзаемый самыми нежными чувствами и самым откровенным и горьким раскаянием.

И стихи его текли и текли, возникали как-то сами собой, и ему только и оставалось успевать в полумраке вагончика записывать их. И, записывая, он знал, что это — все, что эти его стихи — его последнее и безответное прощание с ней — с хорошей, чудной, милой девочкой Лидой...

* * * *

...И на каждом сеансе вот так, на каждом сеансе.

Уход в «ночь» — и он, после Крыма, после ночного черного Коктебеля и мыса Чауда, без всякого сознательного намерения переносится сразу сюда, в эту темную, черную осеннюю ночь на незабытой им целине. И — руки вперед, — осторожно, шаг за шагом, идет и идет, куда-то в самую глубь этой ночи, в самую глубь.

И в то же время, п р а в о й  с в о е й  с т о р о н о й, он чувствует каждый раз, что стоит ему только обернуться сейчас, стоит только повернуть голову вправо — и совсем недалеко в черной темноте ночи будет свет окна их невидимого вагончика, и там, он знает, сидит сейчас на чемодане перед своей нижней полкой Петро Галушко и пишет — все никак не найдет нужных слов — письмо своей Марине в далекое Гуляйполе.

...Двадцать лет прошло с той поры, и все это время, все годы почему-то особенно помнит он именно эту ночь, именно такого Петра — своего незабытого Галушко, как мучится он в поисках слов, чтоб написать, какое ему хотелось бы, может, самое лучшее и самое трудное в своей жизни письмо.

Да, более двадцати с лишним лет... И все это время, все годы, каждый свой день живет он нерасплатившимся должником перед этим Галушко. Может, и за эту самую именно — черную и ненастную, дождливую осеннюю ночь.

...Руки вперед и — шаг, и еще. И всегда почему-то — м и м о  их полевого стана, м и м о  их «бригадирского» вагончика, в самую глубь этой сплошной черной ночи на целине, в самую-самую глубь...

7

Черная — в то майское утро после ночного дождя, распаханная и засеянная, но еще не проросшая, сбившая его тогда с толку огромным призрачным озером. Черная, но уже в первой дымке веселых зеленых всходов. И вот уже яркая, зелено-изумрудная, до самого горизонта на все триста шестьдесят градусов — и ни насмотреться, ни налюбоваться на эту чистоту и свежесть зелени под просторным небом. Позже — зелено-голубая, в самой поре налива, и катятся, катятся по ней на ветру серебряные волны. И наконец — поспевающая, и по-настоящему «золотая». И пшеница-то удалась — высокая и густая, и приблизила, сузила горизонт, и кажется в другой раз: будешь ехать и ехать по дорогам меж бесчисленных клеток да и заблудишься где-нибудь на этих похожих одна на другую пустынных дорогах в необозримом пшеничном море. Объезжаешь поля, в седле на буланом бригадном коняге, видишь вокруг себя это хлебное море, зреющую, густую и высокую, с тяжелым полным колосом пшеницу — и такие хорошие чувства в тебе, такое удовлетворение, такая добрая и гордая радость, что и не знаешь, кому и как высказать бы сейчас свои чувства... или выразить бы их сейчас же в каких-то особых, простых и емких словах.

Нет, это было по-настоящему хорошо, как никогда и нигде хорошо, и кто знает, будет ли ему еще когда так. Может, никогда уже и не будет...

А вместе с любованием, одновременно с любованием — глубинная тревога, или даже боязнь, скрытый страх: неужели сумеют они убрать это море, сохранить и вывезти весь этот хлеб? И не у него одного, не только у него одного — у всех у них. Все тревожились, всех беспокоила предстоящая жатва. И все готовились.

Бригадиру или ему не надо было понукать ребят — они сами весь световой день не отходили от тракторов и комбайнов. Какой там техуход! — это был настоящий ремонт, трактористы чуть ли не до последнего болта разбирали, если в чем сомневались, каждый узел, проверяли еще и еще, чтоб не подвел он потом, на уборке. А о комбайнерах вообще говорить нечего, они буквально пропадали на своих комбайнах, и разговоры у них были — только об одном: о подшипниках, о дефицитных спецзвеньях, о звездочках и т. п. и т. п. Вот тут-то впервые и увидел он по-настоящему своего Галушко.

Еще в мае, когда они только вернулись с полевого стана на центральную, Петро как-то подсел к нему, помощнику бригадира, велел взять бумагу, ручку и стал диктовать, что и по скольку всего надо заказать сейчас же сделать в мастерской совхоза на случай поломок в уборочную. Он все держал в голове, все кажущиеся пустяки, все подсчитывал на все комбайны бригады — и вот теперь предупреждал их, бригадира и его, помощника, что делать все надо теперь же, сейчас, пока из других бригад не повалили валом заказы в мастерскую.

Ну, а свой комбайн он готовил особо, молчком, обсуждая дела только в своей тройке — с трактористом Иваном Чабаненко и своим помощником Михаилом Максимовым. И часто исчезал куда-то, а потом оказывалось, что был в Кустанае, ездил в ГУТАП за запчастями, или в соседний совхоз. С запчастями было плохо, и опытный, тертый калач Галушко не собирался надеяться на службу главного инженера совхоза. Все, что нужно было ему, он доставал сам, иной раз бог уж знает какими путями, и все добытое хранил в ящиках под замком. Да, он собирался хорошо заработать в уборочную, благо хлеба были неслыханные, собирался дать бой всем комбайнерам совхоза — и готовился к этому деятельно, серьезно и зло.

А как он выслушивал свой С-6!

Уже к вечеру дело, поужинали, ребята на центральную подались, а он опять к своему комбайну, запустит мотор, включит агрегат и долго стоит то вблизи, то на расстоянии и вслушивается, вслушивается в работу узлов, а утром опять что-то отпускает, что-то подтягивает и снова прослушивает весь агрегат. Нет, безусловно, Петро — прирожденный был комбайнер, поэт комбайна и жатвы, это он, Максим, понял сразу тогда. И откровенно любовался им. И никогда, ни разу он не обиделся, если Петро, думая только о деле, в другой раз и высказывал и ему, и Павлу, бригадиру, за какой-нибудь их недосмотр. Не в обиду бригадиру (тем более, что с Павлом Макарычем у Максима сложились хорошие отношения), понимать свои обязанности помбригадира его больше научили Иван и Петро. Особенно, наверное, Петро.

И после, в любом случае, перебирая в памяти то свое целинное лето и осень пятьдесят шестого года, он в каждой ситуации так или иначе видел сначала его, Галушко Петра...

А уборочная... Она превратилась для них в один сплошной трудовой день с середины июля и до самого октября, и в этом дне, во всей той страде нельзя выделить ни главного, ни второстепенного — все было обязательным, все было и нужным и главным.

Тем более, что и просчетов в подготовке к уборочной тоже хватило, и самых разных просчетов, порой совсем неожиданных. Так, почему-то, еще когда поднимали вековую целину, никто не догадался оставить возле бригадных станов по два-три гектара этой самой нетронутой целины — какие прекрасные тока можно было б расчистить! Но — не догадались, не предусмотрели, и теперь, тоже с запозданием (командовали директор с главным агрономом), начали выкашивать под тока участки — скашивать дозревавшую пшеницу, сгребать ее тракторными граблями, дисковать стерню, поливать водой и прикатывать катками. Где ж было им навозиться воды одним водовозом с отделения за восемь километров?! А после... Что ж: зерно из колосьев все-таки осыпалось — и к самому началу уборочной весь их ток пророс, зазеленел.

То же произошло и с самой пшеницей, какую надо было косить. Еще где-то там, на элеваторах, семенами, посмешали сорта пшеницы, и вот теперь одни колоски стояли уже спелые, а рядом — совсем молочные, им надо было еще две-три недели дозревать. А тут команда из Кустаная — начать раздельную уборку, класть пшеницу в валки. Метод-то хорош, но к нему они не готовились, не было у них жаток, комбайны ж они готовили к прямой уборке. Всего две жатки было у них в бригаде — их и пустили, а трясти комбайны на этом деле не хотели, знали — уже через неделю не до валков всем будет, успели бы впрямую скосить. Но приехал директор — заставил комбайны выехать. Свалили-таки семьсот гектаров... чтобы оставить их лежать до сентября. Да, только в сентябре брошенные им на помощь солдаты вилами подымали эти валки (при косьбе падавшие как раз на придавленную стерню в широкую колею переднего колеса комбайна, что их там, да еще прибитые дождями, никаким подборщиком было не взять), клали рядом на стерню, а уж потом сюда пускали комбайны с подборщиками.

Но самым тяжелым оказался, конечно, ток. Один за другим насыпались двухметровой высоты широкие длинные бурты свеженамолоченной пшеницы... и было просто страшно за нее: она и сгоралась, и прорастала тут, и гнила. Возить в Кустанай или в Апановку на элеваторы — не хватало машин, да и там, на элеваторах, она тоже горела и гнила, и надо было сначала спасать ее тут, у себя на току, а потом уж переправлять на элеваторы.

Бригадир Павло освободил его от всех других обязанностей и поручил только одно — ток. Плюс человек сорок работниц — девчат из совхоза. И всего два автопогрузчика, чтоб ими «перелопачивать» пшеницу в буртах — перебрасывать ее с места на место, проветривать, охлаждать свежим воздухом.

И круглые сутки они были заняты этим: спасали, что следовало спасать. И мало, конечно, заботились, к а к  в ы г л я д и т  их ток. И вот из-за этого-то у него и произошла первая и, в общем-то, единственная стычка с директором.

Коновалов будто в первый раз приехал к ним на ток. Вышел из «газика» — все в том же темно-синем плаще, тяжеловесный, медлительный, окинул взглядом бурты, во многих местах по кромке зеленевшие проросшей на земле пшеницей, и ни спросив даже ни слова, что тут и как, сказал ему, помбригадиру:

— Вас в тюрьму надо.

Спокойно так сказал, почти что доверительно. Но со значением: будто он, помбригадира, один и виноват тут во всем.

— Вместе с вами, — не задумываясь, выпалил он директору, весь вскипевший от его обидных и несправедливых слов.

— Вот как? — медленно повернулся к нему Коновалов и смотрел на осмелевшего «молодого человека» с таким любопытством, будто видел какую диковинку и притом впервые. — Вот, оказывается, вы какой?

— Мы делаем все, что можем. И что нужно, — уже увереннее, тверже говорил он. — А эта, проросшая, подождет. Некогда ее подчищать, не до нее. И так людей не хватает.

— Вам, молодой человек, надо поехать и посмотреть, в каком порядке содержится ток в  П е р в о й  бригаде, — назидательно сказал директор. — Я Вам, считайте, приказываю: найдите возможность съездить и посмотреть.

Так он и уехал, директор. Даже ни к одному бурту не подошел, не проверил, в каком действительном состоянии у них хлеб. Так только — прошелся по краю. Впрочем, может, ему и этого было достаточно.

А вечером, уже по темну, на освободившейся машине он, Максим, смотал за семь километров на ток Первой бригады. Обошел его весь, все посмотрел. Слов не было: все подчищено, подметено, все почти в образцовом порядке. Но вот когда он пошел по буртам...

Нет, при всем уважении к Первой бригаде, в том числе и к их боевому, действительно дельному бригадиру, он, Максим, должен был честно сказать: такая показуха — кому, зачем она была нужна? Ведь многие эти образцовые бурты горели напропалую, даже в ботинках на них невозможно было стоять. ...И вот на этот-то ток привозили иностранную делегацию, показывали им богатство целинного хлеба?!

Впрочем, и к ним в бригаду тоже однажды чуть не привезли, кажется, австрийскую делегацию.

Это было еще весной, они досевали последнюю клетку. Он вернулся тогда из степи, а в бригаде хозяйничали парторг совхоза, заместитель директора по быту и несколько привезенных ими с центральной девчат. Девчата мели метлами стан, мыли внутри вагончики, заправляли постели белоснежными новыми простынями и новыми верблюжьими одеялами. Оказывается, позвонили из Кустаная, сказали, чтоб ждали в совхозе австрийскую или чью-то там еще делегацию и повозили ее по бригадам — показали, как живут в полевых условиях целинники. И вот они и наводили теперь марафет... к вящему саркастическому удовольствию Бабы Кати. Уж она-то понаслаждалась, отпуская язвительные стрелы в адрес прибывших... впрочем, не слишком громко, больше про себя или только в присутствии своих бригадных: опытна, видать, была Баба Катя в таких делах, опытна и осторожна.

Ну а приехавшие от усердия перестарались: заправили постели по больничному, белыми «конвертами», и это-то у трактористов, в промасленных вагончиках! Пришлось перезаправлять постели, упрятать неправдоподобную белизну простынь под одеяла.

Сколько же было потом разговоров и довольного, веселого хохота в бригаде! Тем более, что делегация так и не приехала в совхоз, затерялась где-то. И у ребят возникло, — так желанное, чтоб это было правдой! — предположение: а не сообразил ли кто из своих совхозных этот телефонный звонок из Кустаная, чтоб вынудить администрацию поменять трактористам одеяла, чего бригада давно безуспешно добивалась? Но это так и осталось тайной.

Ну а тот визит директора в бригаду обернулся для них хорошей стороной. Было решено в конторе, что с тока Второй бригады зерно надо вывозить в первую очередь. И за полтора месяца они его вывезли в зернохранилища на центральную и на отделение, а частью в Кустанай и в Апановку. И после осенней пахоты, как раз перед Октябрьской, бригада всем станом переехала на центральную. В трех же остальных бригадах, писали ему ребята из совхоза в армию, еще до середины зимы вывозили с полевых токов сгоревшуюся, спекшуюся в глыбы и в общем-то мало на что пригодную пшеницу. «Вторая бригада всех обдурила», — говорили в совхозе тогда.

* * * *

В уборочную его в четыре утра поднимала Баба.

— Гей, помощник, иди кобелей своих буди, бо время.

И он вставал и шел в женский вагончик и потом в две огромные — по двадцать коек — женские палатки, где они разместили своих сезонных помощниц, и разыскивал тут, среди спавших девчат, нескольких «своих кобелей» и будил их... под такие реплики потревоженных рано соседок, что от стыда и не знал, что ответить. Но постепенно попривык — не краснел, и на току старался вести себя с ними так, будто и сам он не такой уж совсем зеленый.

Впрочем, он, конечно же, и хотел бы поскорее все это пройти, гнет и ожидание становились порой просто мучительными. Но чем ни свободнее внешне держался он весь день с теми же девчатами на току, как ни привык отшучиваться на их самые вольные подначки и шуточки, в сущности он боялся этих самых девчат.

Или, что, наверное, будет точнее, боялся себя самого перед ними. Боялся своей неопытности, своего неумения войти в нужный тон, неопределенности своих личных симпатий.

И потому, когда заканчивался рабочий день и наступал вечер, он опять и опять, как и всегда раньше в своей жизни, оставался один. И часто, не зная куда себя деть, уходил бродить в степь.

А там, на стане, у тех же самых девчат — было то же самое одиночество. И они опять и опять заводили свои грустные и протяжные песни, бравшие за душу всегда и его. И особенно любимой была у них тут — эта вот и глубокая и беспокойная песня, которой он за двадцать лет после целины почему-то нигде и никогда не слыхал:

Полночь, уж полночь пробила давно, Спать бы пора, но не спится. Ветер холодный стучится в окно, Ветер осенний стучится. Ветра осеннего жалобный стон Слушать без слез не могу я, Скоро ли, скоро найду я покой? Скоро ли, скоро усну я?..

И он, сам от того же самого одиночества уходивший от них ночью в степь, стоит где-нибудь и слушает, слушает, сколько же грусти и сколько неизбывной глубокой тоски по чему-то желанному лучшему обнажают девчата в этих своих простых и прекрасных, протяжных и грустных песнях...

* * * *

Летом, когда они еще на центральной стояли, к главному инженеру совхоза приехала на каникулы дочка-десятиклассница из городка близ Москвы. Хорошая, приятная собой девочка. Ему ее в клубе на танцах показали. Стояла она одна, чувствовалось, что ни друзей у нее тут, ни подруг. Он пригласил ее. И оказалось, с ней все легко — и танцевать, и разговаривать. Держала она себя просто, естественно. После танцев он спросил, может ли проводить ее до дома, и она это тоже приняла как естественное. И так было у них три или четыре вечера.

Ребята в бригаде стали шутить: пойдешь ты, Максим, в зятья к Кубышке, веселый у тебя будет тесть.

...Главный инженер, конечно же, был самой колоритной фигурой в совхозе. Уже в годах, неимоверно полный, с выразительном лицом прирожденного комика. Он сам рассказывал, что окончил в свое время театральное училище, лет пять играл на сцене, но потом переквалифицировался, занялся тракторостроением и имеет честь быть пионером тонкостенных вкладышей к подшипникам: есть печатные работы, есть авторское свидетельство. Сюда он приехал из-под Москвы, похоже, без всякого энтузиазма, с директором они не сработались — и злые языки поговаривали, что Кубышко ведет-де «Черную книгу совхоза», копит материал против директора. Безусловно, «книгу» эту придумали шутники, возможно даже недоброжелатели, но вот толстенную, разбухшую черную папку со всевозможными бумагами Кубышко носил при себе постоянно. Иван Чабаненко ее называл не иначе как — «Папка непонятных дел».

Было интересно и по-своему даже забавно приходить к главному инженеру по какому-либо деловому вопросу. Он разрешал войти в кабинет (долго директор оставлял его без кабинета, но наконец выделил), выслушивал, глядя на тебя с недоумением поверх очков крупными своими глазами, отчего голова его была смешно наклонена вниз, будто Кубышко изображал себя шутливо набычившимся, а потом, когда ты, изложив суть дела, замолкал... он иногда вставал — и проигрывал все с самого начала: подходил к двери и начинал изображать, как ты вошел, как посмотрел на него, что и как сказал, какая у тебя была при этом унизительная, просительная мина...

Представлял он тебя точь-в-точь, талантливо, сочно. Потом возвращался на место и начинал изображать... теперь уже самого себя: как, так вот нарочито набычившись, смотрит он на тебя поверх очков, будто недоумевая, зачем ты явился к нему со всеми своими вопросами. При этом, пока он один в двух лицах разыгрывает весь свой этюд, полное его лицо выражает истинное удовольствие, и ты (это если ты пришел к нему в первый раз), поддавшись его обаянию и такой вот своеобразной демократичности, можешь по наивности считать, что дело твое уже сделано: повеселится сейчас Главный да и подпишет все твои бумаги. И вот как раз тут ты, новичок, и обманывался. Кубышко и еще раз выслушивал тебя, и еще раз показывал, как ты просил его только что, но требования твои подписывать не спешил. Мотивация его при этом была проста: все равно всего этого на складе нет, ну а если и есть, то — это он уже доверительно тебе — без бутылки ты у кладовщика ничего не получишь, пусть он, Кубышко, хоть по три раза подпишет твои бумаги. Ты мог выражать недоумение, мог что-то доказывать или горячиться, Главный оставался спокойно непреклонным, с выражением крайнего недоумения на лице: как же ты, взрослый и серьезный человек, и не понимаешь элементарного? И только когда ты, обескураженный или обозленный, уходил из кабинета, Сергей Иванович — в самую последнюю секунду — останавливал тебя, возвращал и буквально вынужденно ставил подпись на тех бумагах, по которым на складе действительно можно было что-то получить. И всем своим видом, неподдельно, показывал он, как борются в нем эти вот два его чувства: с одной стороны, он явно расположен к тебе, так сказать, чисто по-человечески, и желает тебе всяческого добра, но с другой — эти вот нескончаемые бумажки-требования на его голову, которые он, главный инженер, зачем-то обязательно должен утверждать своей подписью, будто без этого нельзя как-нибудь там обойтись. И подобное могло повториться и во второй, и в третий твой визит, но только уже как-нибудь по-новому, потому что Сергей Иванович непрестанно импровизировал: ведь неспроста все в совхозе по-настоящему восхищались его артистическими данными.

В том числе и в их бригаде.

Стоило только кому вспомнить по какому-либо поводу Кубышко — и тут же у всех оживление на лицах, и чуть ли не каждый спешит рассказать о нем очередную забавную историю. Как главный инженер он действительно недорабатывал, а скорее — он просто не подходил для работы в совхозе, и это в бригадах и знали и понимали; и в то же время все как бы прощали Кубышке его слабости и потешались в его адрес незло, скорее даже с теплой симпатией. А многие и откровенно любили его.

Так вот эта история с приездом на каникулы в совхоз его милой, приятной дочки. Как неожиданно повернулась она для всех для них.

Приходит этот комичный, но по-человечески тонкий и деликатный Кубышко к ним в бригаду принимать отремонтированные в дни летнего техухода сеялки, и на какой-то его вопрос их бригадир, Павел Макарович, в присутствии почти всей бригады и ляпнул: «Да вот, хоть зятя своего спросите!» — И громко, в сытость захохотал.

— Чьего зятя? — не понял Кубышко.

— О! — опять заржал бригадир. — Наш Максим свое дело туго знает!

Ситуация — ему, без вины виноватому, хоть сквозь землю провалиться. И Кубышко просто оторопел, когда до него дошло, о  к о м  речь. А бригадир, как и частенько, красноватый с похмелья, все в удовольствие ржал, совершенно искренне не понимая всей неуместности и неловкости своей шутки. Впрочем, так же бессовестно, черти, смеялись и все остальные.

— Так вы о дочке моей? — Кубышко наконец понял. И повернулся к их бригадиру. — ...Так... как же вы смеете, Краснов? Она ж — ребенок. Понимаете, — ребенок. И вы... Вы смеете отцу говорить такое. Это же... Это же дико! Или вы не понимаете?.. Вы же сами отец...

И вот теперь уже всем стало и неловко и стыдно. И бригадиру, Павлу Макарычу, тоже. Он ведь и ляпнул не подумавши, так, шутки ради. Ну, а ему-то, ему-то, «зятю»? И что он мог бы сказать Сергею Ивановичу в свое оправдание, что? Что он — ни в чем тут не виноват?..

— Бесстыдно, Краснов, — еще раз повторил обиженный и растерянный Кубышко. — Бесстыдно. Вы же сами отец...

И ушел. Ушел из бригады, так и не доделав дела до конца.

Вечером на танцах в клубе ее уже не было.

А на следующий день он, Максим, счел необходимым пойти к ним домой и объясниться с Сергеем Ивановичем. Он не хотел, чтоб Кубышко думал о нем как-нибудь плохо, очень не хотел этого. И не за что было, да и уважал он Сергея Ивановича.

На его стук вышла она. Удивилась:

— Вы ко мне?

— К Сергею Ивановичу. — Ему было виновато смотреть на нее. Но он все же спросил:

— У вас неприятности? Из-за меня?

— Да, папа не разрешил мне больше ходить в клуб.

Он рассказал ей, как все получилось.

— Я так и подумала, что папе где-то что-то сказали. Подождите, он скоро придет.

И она тоже в свою очередь виновато улыбнулась, что не может остаться тут с ним на улице — и тем самым нарушить запрет отца, и ушла в дом. А он стал ходить поблизости, курил и ждал Сергея Ивановича.

— ...Ничего вам не надо мне объяснять, — прервал его, чуть послушав, Кубышко. — Что вы можете мне сказать? Я же вас отлично понимаю. Вам стыдно, вы боитесь, что я плохо подумаю о вас, и вот вы пришли ко мне объясняться. А объяснять вам нечего. Понимаете? Нечего. ...Вот вам мой совет, если хотите послушать: уезжайте отсюда. Да-да, уезжайте, совсем. Вы — молодой, еще не испорченный, и вам сейчас... совсем-совсем другое, в общем, нужно. Просто необходимо. А это же, это же...

Он, Максим, был обрадован, что Сергей Иванович не сердится на него, будто гора с плеч свалилась: ведь сам он, в конце концов, ни в чем перед ним не виноват. Но он хорошо понимал сейчас и Сергея Ивановича: обиделся он на неудачную шутку их бригадира да и на всех на них вместе, глубоко и серьезно обиделся. И хотя, от обиды от этой, Сергей Иванович, конечно, перебирал, все-таки в главном, по большому счету, он был, наверно, и прав: есть, бывает в жизни черта, которой никому и нигде переступать не дозволено, — и Максим, слушая сейчас обидные слова Сергея Ивановича в адрес их бригадира и вообще всех ребят, и не соглашался в чем-то с Сергеем Ивановичем, но в то же время и понимал и оправдывал его. И еще он понимал, что — да, конечно, не для этой их совхозной жизни Сергей Иванович Кубышко, не каждый, видимо, может принимать то, к чему не привык.

— Серьезно вам говорю, и вы послушайте меня, — продолжал Сергей Иванович. — Не задерживайтесь вы тут долго, ни в коем случае. Вам надо учиться, вам нужно, просто необходимо сейчас другое общество, другая работа. И не в совхозе, конечно. Вот и все наши с вами объяснения. И не мучайтесь вы этой своей виной, ни в чем и ни перед кем вы не виноваты...

Вот тогда-то он, кажется, в первый раз всерьез и задал себе вопрос: а действительно, сколько вообще собирается он проработать в совхозе и что думает на дальнейшее: чем будет заниматься, куда в ближайшее время намерен путь держать?

Ему нравилась их Вторая бригада. Он быстро привык и привязался к ребятам, привык к своим обязанностям, работал охотно, в удовольствие. Но все равно чувствовал сам (как было это и в училище), что, хотя он и разбирается более-менее сносно во всей этой технике, душа у него к ней не лежит и руки его не «чуют» железо, как «чуяли» они его у Петра, у Ивана, у всех других истинных трактористов и комбайнеров.

По-видимому, все-таки было ошибкой, что он, боясь потерять год, пошел тогда в техучилище. Что-то другое, наверное, с большей силой могло захватить его. Да и мал ли он был — этот широченнейший мир вокруг, мало ли было в нем и всяких других возможностей, чтоб сразу и навсегда останавливаться именно тут и на этом единственном: на тракторной бригаде, на совхозе?..

Так что слова, сказанные Сергеем Ивановичем Кубышко, совпадали и с его собственными мыслями: он, Максим, и сам уже исподволь чувствовал, что рано или поздно, а надо ему будет уезжать. Хотя он и не имел представления, когда это он решится уехать и куда. Просто совершенно не представлял.

Завершилась уборочная, вывезли они наконец все зерно со своего тока, к половине октября закончили осеннюю пахоту. На центральную переезжали, кажется, в самый тревожный день того года: достигло пика обострение в Каире. Советское правительство направило весьма серьезное послание Эйзенхауэру, ожидался ответ Вашингтона на послание Москвы, а они тут в бригаде еще с утра отправили «бригадирский» вагончик с приемником (новые батарейки достали) — и до самого вечера оставались в неведении, как же развиваются события.

Было тревожно. Опасались прямого столкновения, опасались войны.

— Не нравится империалистам, ух как не нравится, что и в других странах жизнь не на ихнюю дорогу поворачивает, — зло говорил Петро. А в отношении войны, скрывая глубокую озабоченность, высказался неожиданно и тоже зло:

— А я, — говорил он, — и думать о ней не хочу. Заварится каша — без нас не обойдутся, призовут, тогда и хлебнем снова. Наверное, так и посгораемо в ней. А сейчас — не хочу и думать. Еще и та, с фрицами, по ночам снится...

Но это, он, Максим, понимал, как раз и было от глубокой озабоченности и глубокой тревоги. Он-то, Галушко, знал, что такое война.

О многом они в тот день говорили с Петром. Их ДТ, № 38, уходил последним с опустевшего стана. Чабаненко вел трактор, а он и Петро уселись сзади на санях, загруженных разной мелочью, курили на вольном воздухе и все одиннадцать километров вели свою беседу, переходя от темы к теме и все время говоря как бы об одном.

...— Слушай, объясни мне, Максим, отчего все-таки этот Фадеев застрелился, а? — спрашивал Петро о свежей, повергшей их тогда в недоумение новости. — Неужто только от цей проклятой водки? Умный же, грамотный, большой человек, писатель, говоришь, большой, член партии — и себе ж пулю в лоб! Чего ж ему-то, я не пойму, не хватало, чем же ему-то жизнь невыносима стала? Невжель правда, что тилько от алкоголя, а?..

И он, тот самый младозеленый Максим, пытался что-то и тут объяснить Петру, строил какие-то свои предположения. Хотя — что же мог объяснить он Петру, что он сам знал, и что понимал?..

Разве мог он тогда уже знать, что́ это такое, когда у художника и вообще у человека — тупик, и нет и не видится из него выхода, и не разорвать замкнувшуюся в себе самом цепь... Слишком рано было тогда ему это знать...

Ожидавшейся более интересной жизни центральная усадьба не дала. Наоборот, тут, среди сотен людей, где как бы растворилась и перестала существовать их Вторая бригада, он особенно остро почувствовал свое одиночество и необязательность своего пребывания тут.

Он жил теперь на частной квартире, у клубной библиотекарши, где, в их большом частном доме «местных куркулей», ему была отведена приличная отдельная комната. Столовался он тоже у хозяев, и весьма за умеренную плату. В целом было все хорошо, он был доволен хозяевами, их вниманием, их заботой. Было приятно и то, что старшая из двух дочек хозяев — Лида (опять Лида, и он, как говорится, не виноват, ему просто везло на твое имя), год назад окончившая десятилетку, ненавязчиво, но и откровенно оказывала ему знаки своего внимания. Не раз бывало, когда, вечером, он вдруг отрывался от книги или от своей тайной тетради и видел в своей комнате Лиду: она стояла у порога и близорукими большими черными глазами смотрела на него. Да, ему было приятно ее внимание, ему было хорошо от ее расположения к нему, но он не мог позволить себе, будучи их квартирантом, сделать хотя бы один ответный шаг. Единственное, что он мог и что делал, давал понять, что он благодарен ей.

Впрочем, кто знает, как развивались бы события дальше, останься он на всю зиму в совхозе и не чувствуй он так остро временности своего пребывания тут...

А временность пребывания в совхозе... Что ж, они многие чувствовали себя временными тут, особенно молодые: не все же, в конце концов, на всю жизнь они должны были приехать сюда.

Испортила настроение в совхозе в ту осень и непонятная история с премией.

По какому-то там существовавшему постановлению или положению им за каждый сданный государству сверхплановый центнер зерна полагалась премиальная надбавка. План был — одиннадцать центнеров зерна с гектара, а они дали на круг по двадцать шесть с половиной. И премия, как прикинула совхозная контора, ожидалась внушительная. Это был первый настоящий урожай на целине — урожай пятьдесят шестого года, первая такая премия, и конечно же, в совхозе все ждали ее. Да и когда пахали зябь, — трудная была пахота, мешали и солома и дожди, — совхозные руководители не раз подбадривали их: «Давайте, ребята, поднажмите. Допашем, а там и премия подойдет. Такую премию отхватите!..» И хотя трудно было, и устали, и от холода и дождей замучили чирьи, работали все азартно, остервенело. А те, кто были в совхозе с его основания и на уборке выработали хорошо, как те же Галушко и Чабаненко, могли рассчитывать на крупные премии. Конторские поговаривали: тысяч по десять-пятнадцать, а то и больше придется кому.

И вот незадолго до Октябрьской вернулся директор из Кустаная. Собрал узкое совещание. И по словам присутствовавших на нем (помбригадиров не приглашали), сказал, что премия, мол, конечно, им будет, уже начислена, но не такая, какую тут ожидали все.

Настроение, естественно, было испорчено. И поскольку ничего ясного — как? отчего? почему? и по чьему там решению или постановлению? — во всеуслышание сказано не было, пошли по совхозу самые разные толки. Всюду: у конторы, в бригадах, в столовой, в бане — разговоры только о премии. Злые, неприятные разговоры. И это как раз перед Октябрьскими праздниками, когда, по ранним наметкам, и ожидали все получить эту Большую премию. Кроме того, многие были просто без денег: очередную зарплату тоже не получали еще.

И вот то неприятно памятное утро 4 или 5 ноября. Уже часам к восьми потянулись к конторе совхозные. Было немало выпивших. Ждали директора. Надвигался явный скандал. И трудно было предугадать, чем все это кончится.

И вот тут...

И вот тут директор показал, что он довольно умен. Видно, все он, Коновалов, предчувствовал и что надо предусмотрел.

...И вот тут вышла к собравшимся бухгалтерша и объявила, что можно идти к кассе и получить премиальный аванс. Рублей по двести-по триста. Директора нет и не будет, но он распорядился выдать к празднику в счет премии деньги. Так что, кто желает — пожалуйста...

И этого ее выхода вполне, оказалось, хватило, чтоб разрядить обстановку и спустить пар. Коновалов все правильно рассчитал.

Бухгалтерша объявила и ушла. А следом за нею, сначала по одному, а потом уже и валом, обгоняя друг друга, двинулись и все остальные — занимать в кассу очередь.

А после Октябрьской выдали и премию. Не такую, как обещалась им раньше, но по полторы, по две и даже по три тысячи лучшим трактористам и комбайнерам пришлось. Так что все постепенно и успокоились.

И еще после, когда он будет уже в армии, получат они премию из директорского фонда, за прошедшую уборочную. Да только он, — вспомнилось вот, — свою тысячу не получит, хотя во время расчета и видел себя в ведомости: тогда ему сказали, что этих премиальных денег пока еще нет и ему их попозже вышлют, пусть сообщит адрес, но ему их так и не выслали, отмолчались, и только после, уже на запрос замполита, ответили, что бывшего помбригадира Русого, мол... лишили премии, за то, что он-де жег на полях солому. И ему только и оставалось, что изумиться да покрутить головой, отдавая должное изобретательности директора и его бухгалтерии: кто же там из армии приедет их проверять! Не говоря уже, конечно, об этой самой соломе: ее они там все и повсюду жгли со стерней, когда она мешала пахать.

Но, конечно же, не о премии этой речь, она вспомнилась просто так, к слову. Но вот тогда, осенью, когда закончился весь их летний полевой цикл работ и началось довольно однообразное и скучное межсезонье, он всерьез и задумался: а что же, действительно, дальше и сколько еще намерен оставаться он тут? Как загадка — далекая романтическая загадка целины, в рамках его недавнего поэтического интереса к ней, эта совхозная жизнь была хорошо ясна, остальное было бы просто работой. И его явно не удовлетворяла бы эта работа в совхозе, он уже знал это, и что-то совсем другое ему предстояло искать.

Еще во время пахоты, в октябре, их с Аликом вызвали на комиссию в военкомат. Сказали, что, хотя и есть отсрочка на целинников, их призовут, и велели тут же идти в парикмахерскую, остричься наголо. И он и Алик приняли это с готовностью: армия так армия, и раз служба неизбежна, то и не надо никакой отсрочки. Пошли в парикмахерскую, остриглись. Алику перед самой Октябрьской прислали повестку, и он сумел слетать к себе в Истру домой, повидаться с родными. А ему, Максиму, вдруг дали отсрочку на два года, к нескрываемому удовлетворению директора совхоза.

И тогда будто кто подстегнул его. Наперекор директору он добился-таки у него расчета, сам еще в ранее назначенный день явился в военкомат, опоздал — их партию уже отправили в Кустанай, но узнал, что его документы там, у представителя райвоенкомата, и на попутной машине уехал в Кустанай. Там-таки среди ночи он и нашел, где ночуют призывники, разыскал свой район, и все получилось, как надо: без лишних слов его внесли в список, передали «покупателям» из воинских частей его документы... и вот он уже в том, тоже памятном ему эшелоне призывников-целинников.

И вот опять: прошлое было позади, впереди — неизвестное будущее: через три года опять все начнется сначала. А пока... Пока — длинный состав из товарных вагонов-«телятников», двухэтажные дощатые нары в обоих концах вагона, в центре — железная круглая печка, раскаленная антрацитом до малинового цвета, и они — тридцать человек, вчерашние целинники и завтрашние солдаты, и нынешние их командиры — два сержанта-«покупателя», твердо скрывающие, где и в какой части предстоит им служить. Настоящее было: дни и ночи движения по замысловатому маршруту товарняков, с частыми, долгими стоянками, умеренные выпивки с негласного дозволения сержантов («Только не наглеть!»), разговоры, анекдоты, смех, хохот, а перед сном, когда все поутихнут, — задушевные песни вчерашнего тракториста Егора Фаризова из Аман-Карагая.

...Заснеженные первым снегом белые поля России, мчит и мчит по ним длинный состав из коричневых «телятников», светит малиновыми боками раскаленная печка, по обе стороны от нее на деревянных нарах, постелив под бока телогрейки и положив под головы вещмешки, лежат три десятка парней, каждый со своими скрытыми мыслями; и всех их, таких разных и еще по существу незнакомых, объединяет сейчас одно общее им простое и глубокое чувство от песен этого самого Егора:

...Прокати нас, Петруша, на тракторе, До околицы нас прокати...

И странное дело! Впереди были три года армейской службы, неизвестно какой и где, может, и вовсе трудной, а лично ему, Максиму, было все время так, будто он вступал в самую лучшую пору своей жизни. Будто он ощущал уже ее счастливый приход.

8

...Стояла, чуть склонив голову набок, и пристально смотрела на него. И вот тут, в этом ее взгляде, в какой-то мгновенной его глубине, он и узнал ее. Узнал, ничего-ничего совершенно не зная о ней.

Хотя чисто внешне он мог, наверное, и много раньше заметить ее.

— Отнесешь эти нашим соседям, — сказал ему днем раньше комсомольский бог части, когда он был у него в штабе, и он понес их, двадцать пригласительных билетов, вложенных в голубой конверт.

Этот крымский октябрьский день был и сухой и теплый, но пасмурный. А у них в цехе — ярко от ламп дневного света, и резко пахло ацетоном и красками. На его появление от рабочих столов поднялись женские, девичьи и мужские лица, и он, как это часто и бывало с ним в подобных ситуациях, сразу почувствовал себя скованным, застеснялся, и даже не столько женщин и девчат, сколько парней, тоже с любопытством смотревших сейчас на заявившегося сержантика. Он спросил, кто у них секретарь комсомольской организации, его спросили — зачем, он ответил, и девчата, явно обрадовавшись случаю прервать работу, сразу же окружили его, стали наперебой расспрашивать о вечере и откровенно подмигивали друг другу: видели, как смущается он. Наконец одна из них призналась, что секретарь — она, и он вручил ей билеты и, все так же смущенный, поспешил поскорее уйти.

Вечер этот был одним из мероприятий в их части по упрочению связей с гражданским населением. Бог уж там знает, как далеки были они тогда друг от друга и насколько ближе должны были стать теперь... но вот он, сержант Максим Русый, в самом конце второго года своей службы, две недели спустя после этого вечера, отыскал (к немалому своему удивлению: он думал, что она наверняка подшутила — назвала несуществующий адрес) — отыскал и улицу и номер дома (все оказалось в минутах ходьбы от части) и наугад постучал в дальнее от калитки, крайнее окно...

* * * *

Робея, он постучал тихо в это самое дальнее от калитки, крайнее окно — и, оказалось, угадал: это было ее окно. Лида отогнула занавеску, увидела его и скоро вышла.

Она узнала его. И удивилась, что он две недели помнил адрес. А потом они стояли, и он совершенно не знал, как себя с ней вести и что ему теперь вообще делать дальше.

Потому что прошедшие две недели уже подчинили этой Лиде его.

Все две недели, и с каждым днем все заметнее, не выходила она из его головы, и он, вспоминая ее: ее лицо, ее сдержанную, заметно лукавую полуулыбку, с какой она смотрела на него, и особенно этот ее первый пристальный взгляд, как бы призывающий его, — он, вспоминая эту новую знакомую Лиду, все время испытывал ощущение, что будто бы откуда-то давно уже знает ее именно вот такой. Что-то необъяснимое, неуловимое, но и давно-давно будто знакомое было в этом ее пристальном взгляде, особенно в какие-то мгновения — словно из самых ее глубин был этот взгляд, и ему недоставало теперь, казалось, может, одного лишь какого-то момента, чтоб уловить и узнать — что́ же такое знакомое увиделось в ней для него.

Конечно, если б он знал (она расскажет ему об этом позже), что тогда, в цехе, когда он отдал билеты и ушел, у них, у девчат, затеялся шуточный спор: чьим будет на вечере этот стеснительный сержантик, и она, Лида, сама не зная зачем, подхватила вызов затеявшей все первой среди них обольстительницы — Томки, и потом, на вечере, они с Томкой, продолжая затеянное, попеременно и приглашали его... возможно, знай он все это, он, может, и по-другому увидел бы и ее этот взгляд, и ее улыбку и не доискивался бы теперь каких-то далеких глубин, о т к у д а  о н  з н а е т  е е. Но, к счастью или к несчастью, не знал он об этой их шутливой затее, и потому ничто из наигранного ими не мешало ему и помнить и думать о ней. И вот этот ее первый пристальный взгляд на него, ее скрытая, лукавая, но и со значением полуулыбка, ее спрятанные за спину руки и едва уловимое движение головой, как бы призывающее его к себе... во всем тут было для него в ней будто что-то знакомое, и он через это знакомое тоже будто откуда-то узнавал и ее. Эту совсем ему незнакомую приятную видную девушку в сером светлом костюме и модной нейлоновой кофточке, с редкими теперь у девчат и так идущими ей богатыми русыми косами.

А вообще же, конечно, она слишком хороша была для него, для «солдатика», да и был у нее, наверное, парень из своих, из гражданских. Это она просто так, развлечения ради на вечере, зачем-то подурачила его и даже назвала свой адрес, если, конечно, шутки же ради, не выдумала его. И все-таки он решил осмелиться и сходить к ней по этому адресу.

И вот она стояла теперь перед ним, эта самая Лида, к кому он все две недели и хотел и не решался пойти. Теперь она не была такой нарядной и модной, на ней было старенькое черное демисезонное пальто, на голове темный полушалок. В общем-то обыкновенная, ничего сверхъестественного, что ему там могло показаться. Но он был уже полностью во власти ее...

* * * *

И он и еще и еще приходил теперь к ее дому и стучал в ее окно. И они все часы его увольнения большей частью бродили тут же вблизи ее дома и его части, по малоосвещенным и безлюдным улицам и переулкам этой окраины, застроенной одноэтажными частными домами. И то говорили о чем-то, о чем там у них получалось, а то и подолгу молчали.

Потому что сразу же что-то не то и не так начинало складываться у них. И они оба и чувствовали и понимали это; и оба ничего не могли изменить.

Для него она с того самого первого взгляда ее не была просто хорошенькой новой знакомой, с кем можно было бы приятно проводить увольнения. Для него, — он ведь это сразу увидел, — для него она приоткрылась тогда с чем-то более глубоким в себе, чем-то будто знакомым и близким ему, что он как бы откуда-то давно уже знал; и вот теперь, когда они стали встречаться и что-то взаимное будто все больше и больше сближало их, ему не терпелось, чтоб она, эта вот его новая Лида, побыстрее и подоверчивее как-то там открылась ему, посвятила бы его во все свое самое-самое — и, конечно, почувствовала бы, поверила, что и он способен все-все в ней понять и принять. Не говоря уже о том, что сам он был готов на самую наисвятейшую откровенность и доверчивость.

Он даже и не подозревал, каким и наивным, и зеленым, и нетерпеливым он был.

Неисправимо доверчивый сам (и тут жизнь так ничему его и не научит), он и от других, с кем его близко сводила жизнь, всегда ждал такой же бесхитростной откровенности, такого же взаимного доверия к нему. И если встречал в ответ чью-то сдержанность, тем более недоверие или отчуждение, то и не понимал этого, и в глубине всерьез обижался. Ему лично всегда казалось, что его собственные бесхитростность и доверчивость должны были быть сразу видны.

Так же было у него теперь и с Лидой.

Тем более, что их обычные разговоры стали все больше и больше походить на игру в одни ворота.

Каждый раз, когда ему случалось говорить о себе, Лида молча и, кажется, с интересом слушала его. Но потом, если он обращался теперь уже к ней, спрашивал о чем-нибудь даже незначительном, что касалось лично ее, она чаще всего отмалчивалась и опускала глаза. Ни разу, или почти ни единого разу не спросила она его ни о чем, что касалось бы его самого, ни разу не поддержала такой вот его разговор. Она просто слушала его и молчала. И фактически ни слова о себе; так, разве что самое общее. И вот это ее умолчание, ее ощутимая отгороженность в чем-то своем от него в глубине и обижали его.

К тому же он никак не мог понять и причины ее сдержанности и замкнутости с ним. Певунья в цехе (он это знал), звонкая хохотушка со своими фабричными, она при встрече с ним как-то сразу менялась, становилась и сдержанной и замкнутой, и когда он приставал к ней с расспросами — что с ней и почему она с ним такая вот замкнутая, она только закусывала губу и опускала в землю глаза... И вот так они иногда подолгу и ходили по своим темным улицам и переулкам, маясь от тягостности своих отношений и не зная, как им самим себя изменить.

А он потом, вечерами после отбоя, уединившись, по обыкновению, в комнате ротного, переживал ее молчание с ним и еще и еще — и опять и опять адресовал ей полные обиды и непонимания очередные свои стихи. Зная, конечно, что ей-то, Лиде, эти его стихи никогда не читать...

9

Он постучал в окно, Лида вышла без пальто и пригласила его в дом.

— Не стесняйтесь, — сказала она.

Он уже знал, что живут Лида с мамой вдвоем, и что у них есть еще квартирантка, и что занимают они только маленькую часть этого дома. Теперь он увидел всю их квартиру сам: крошечный коридорчик, кухонька и небольшая комната.

Мама Лиды сидела на кухне, за работой, наматывала на небольшие пятиугольные пяльцы разноцветные толстые нитки. Она была уже в годах, полная, одета в простую домашнюю одежду. На его приветствие она подняла голову, внимательно и не слишком приветливо посмотрела сквозь очки, ответила «здрасьте», — довольно отчужденно ответила, — и опять занялась нитками.

— Это Максим, — сказала Лида.

— Буду знать, — тем же отчужденным тоном произнесла она.

Ему было бы лучше, если бы они ушли сейчас на улицу. Ничего плохого ее мама и не сказала, видно, просто у не характер такой, но все равно: чувствовал он себя тут стесненно, скованно, не в своей тарелке. И не понимал, зачем это Лиде понадобилось привести его в дом.

— Раздевайтесь, — сказала Лида, когда он вслед за нею прошел в комнату. И громко добавила: — Мама у меня всю жизнь строгая.

На кухне послышались какие-то слова, но он не разобрал их.

Делать было нечего: он снял и повесил шинель, шапку, заправил под ремень гимнастерку и сел на стул возле столика Лиды, застеленного — под стеклом — чистой белой бумагой.

А вообще-то, если быть откровенным (как и хотел бы он быть откровенным вообще и всегда и во всем), то он был доволен, что Лида не постеснялась и не побоялась ни соседей, ни матери и пригласила его, солдата, к себе домой. И ему, даже при его неловкости и скованности перед ее строгой мамой, было сейчас тут, в ее комнатке, хорошо.

Да и отвык, и соскучился он. Ведь все последние годы — одни общежития да казарма. Да и раньше — ему ведь и не приходилось никогда бывать в такой вот девичьей комнатке, ни разу не приходилось быть приглашенным в уединение и уют их особенного девичьего житья-бытья.

И сейчас он откровенно оглядывался по сторонам, осматривал комнату, обстановку, отдельные предметы, будто бессознательно стараясь по ним — через них — как-то сразу (как это и бывает чаще всего) почувствовать ее хозяев, что-то главное в них.

Комнатка была небольшая. Обстановка — скромная: светлый бельевой шкаф, железная кровать-«полуторка», простенький письменный столик, застеленный белой бумагой, рядом с которым он сидел, книжная этажерка, зеркало, на стенах тут и там вышивки. Глинобитный пол застелен стареньким покрывалом.

— Мама спит на кухне, — пояснила Лида. Наверное, он слишком внимательно осматривал комнату. — А мы с квартиранткой вот — на этой кровати. Неудобно, конечно, но что делать!..

— Мама больная, работать не может, — пояснила она после некоторой паузы. — Плетет вон половички, потом продает на рынке. На одну мою зарплату ведь трудно...

Она подошла к зеркалу. Вынула шпильки из кос, уложенных «корзиночкой» (так это, кажется, называется?), и косы свободно упали вдоль спины — светло-русые, длинные, толстые. Ему нравилось, что у нее такие роскошные косы. И вообще ему все нравилось тут.

— Все хочу отрезать и не решаюсь, — сказала Лида и, подавши голову в сторону, посмотрела из зеркала на него: с лукавым выражением глаза, обнаженные в улыбке красивые зубы. Явно нарочно говорит, знает же, что косы у нее — чудо, но хочет вот чуть-чуть порисоваться, пококетничать, а, может, и проверить его. Все это он видел и понимал, а ответил... будто и вправду принял ее слова за чистую монету:

— Что вы, такие косы!..

И не выдержал ее взгляда — там, из зеркала, — опустил глаза...

Одного увольнения в неделю ему стало мало. Теперь он записывался и на субботу, и на воскресенье да и в середине недели находил возможность на час-другой выйти за КПП или пройти через пустырь к забору их фабрики, вызвать Лиду из цеха.

После работы, если они не договаривались о встрече заранее, Лиду не всегда удавалось застать дома, поэтому чаще он и не стучал в окно, а сразу же проходил во двор, входил в крохотный их коридорчик, не без боязни стучал и, не дожидаясь ответа, открывал дверь: Полина Герасимовна вечерами всегда была дома, сидела тут на кухне за своей работой.

— Здравствуйте, Полина Герасимовна, — говорил он и оставался стоять у порога.

— Здрасьте, — отвечала Полина Герасимовна, не отрываясь от пяльцев.

— Нет Лиды?

— На репетиции своей, должна скоро быть. Проходи. Раздевайся и жди, раз пришел.

И он вешал на крюк у двери шинель, шапку, проходил в комнату и садился на стул у столика Лиды. Полина Герасимовна никогда ни о чем ее заговаривала с ним, и он тоже ни с чем не обращался к ней: и не за чем было, да и побаивался он ее. Так вот и сидели они молча. Полина Герасимовна на кухне за своей работой, он в комнате. Впрочем, молчание их не здорово тяготило его, ему даже нравилось побыть тут еще и еще одному, среди предметов и вещей, постоянно окружающих Лиду. Нравился ему и всегда прибранный ее столик — застеленный белой бумагой, настольное стекло, чернильница с ручкой, тетрадь с конвертами, две-три книги; под стеклом несколько фотографий. На этажерке было десятка три книг, он брал что-нибудь и сидел читал, пока не приходила Лида. Она пела в художественной самодеятельности и два или три раза в неделю ходила на репетиции. Конечно, ему хотелось послушать, как поет она, но попроситься на репетицию он не решался. Не хотелось ему оказаться перед лицом всех девчат и парней этой их самодеятельности, все будут смотреть на него — «солдатика», и он не будет знать, как держать себя среди них. Поэтому он и не напрашивался приезжать и встречать ее, — где они там занимаются, — а приходил к ней домой и терпеливо ждал.

А потом, когда она возвращалась домой, они опять шли бродить по их темным окраинным улочкам. И чаще всего их разговор складывался по уже устоявшейся схеме: говорил больше он, о прочитанных книгах или вообще о каких-то других отвлеченных вопросах, а Лида, подолгу не перебивая, слушала.

Нет, она не то чтобы просто терпела эти его рассуждения, — слушала она его, было похоже, с явным интересом, и хотя и редко и скупо, но всегда и точно, и твердо высказывала свое. Вообще же, заметил он, Лида с осторожностью, даже с недоверием относилась к его пафосу в оценке людей и жизни в целом, особенно, когда он горячо, часто слишком уж горячо, говорил как об естественном и единственно возможном — об искренности и чистоте человеческих отношений, какими они должны в жизни быть. «Но ведь все равно никто не верит в такие чистые отношения», — возражала она и опять замолкала, не считая обязательным пояснить, почему так считает сама. Иногда же высказывалась еще резче, определенней: «А, все равно людям верить нельзя!..» И надолго уходила в себя, ограждалась от него непроницаемостью молчания, и никакие его попытки разубедить ее в ее неправоте ни к чему не приводили. Такие вечера были особенно тягостные и трудные для обоих. Бывало, бредут по привычному своему маршруту, идут медленно, чуть поодаль друг от друга, он в солдатской шинели, она в своем стареньком демисезонном пальто (зимнего пальто у Лиды не было), мерзнут — особенно Лида — от сырости промозглой крымской зимы и молчат, молчат и молчат... Он замолкал и молчал, потому что молчала Лида, а Лида молчала, считал он, потому что не хотела быть в чем-то своем откровенной и доверчивой с ним.

Нет, он и тогда понимал, конечно, что и сам он — далеко не из легких «партнеров», что ему надо бы что-то в себе и серьезно и основательно и ломать и менять. Но и то было правдой, что и Лида держала себя — что он часто уже и не знал, как и с какой стороны ему к ней подойти, чтоб вырвать ее из этой вот замкнутости с ним, из ее оградительного молчания.

С каждой встречей, с каждым проходящим днем он все больше и больше привыкал к ней, мысли его теперь были всецело о Лиде, а вот радости от всего этого так и не получалось. Лишь изредка, в какие-то счастливые вечера как бы забывались они и вели себя и легко и радостно весело: продрогнув, затевали беготню, она с задорным смехом увертывалась от него — и он ловил и не отпускал ее от себя... Но это случалось не часто.

Будто что-то невидимое, но и ощутимое ими обоими сдерживало и сковывало их.

И, считая для себя, что все дело тут все-таки в Лиде, в ее непонятной ему замкнутости, в ее молчании, он все больше и больше хотел знать о ней «все-все-все».

...Да и вообще это было с ним, он всегда это знал за собой, и, конечно, всегда не умел остановиться: ему обязательно надо было зачем-то знать именно «все», «всверливаться» в самую глубину, становиться со-участником задевших его чужих дел, со-болезнователем тронувших его чужих болей, брать на себя долю чьей-то близкой чужой вины. Это было с ним вообще (и он, к слову сказать, сам не знал, хорошо это или плохо; пожалуй, даже считал, что все-таки не лучшее это в нем, «не мужское», — но быть другим просто не мог); и вот теперь, в отношении к Лиде, этой его потребности «знать все-все-все», быть возможным со-чувствователем ей, просто не было предела. И часто он даже и не догадывался, как же должно было быть трудно ей, Лиде, с ним вот таким.

Кое-что Лида, конечно, рассказывала ему. Он знал, что отец ее жив, но для Полины Герасимовны и для самой Лиды его все равно что не было: он оставил их, говорила Лида, когда она была совсем маленькой, оставил в очень трудное для них время, и за это они никогда не простят его. Однажды, кажется где-то недавно, он появился у них, но мама, сказала Лида, выпроводила его. И она, Лида, тоже не хочет видеть его: у нее просто нет отца. Еще у нее есть старшая сестра, она замужем, у них дочка-второклассница, живут тут же во дворе, во времянке, муж сестры тяжелый человек — Полина Герасимовна его не выносит, они никогда не смогли бы жить вместе. Вот, собственно, и все, что знал он о Лиде, об их семье, о ней лично. Остальное — так, только что касалось работы или текущих повседневных дел.

А с Полиной Герасимовной у него постепенно установились в общем-то нормальные отношения. Или, точнее сказать, она не так отчужденно встречала его, как было вначале, и в другой раз даже тепло, доверительно заговаривала с ним. Она курила — и разрешила курить ему в комнате Лиды: «Раз куришь, нечего бегать каждый раз на улицу!» С такой же определенностью и прямотой говорила она обо всем остальном, в том числе и о Лиде: «Бегает по этим репетициям!.. Замуж надо выходить и жизнь устраивать. Было два хороших предложения, так нет, не захотела, ждет какого-то особенного. Посмотрю вот, какой это особенный явится ей!..» И понятно, что в такие минуты он, слушая ее, не знал, что сказать: себя в роли даже будущего жениха Лиды он не мыслил — просто не осмеливался представить такого себе. А Полина Герасимовна, высказав свое, какое-то время прямо и строго смотрела на него, — всегда одинаково строгая, недовольная всеми и всея, с усталостью на лице от трудной, неустроенной своей жизни. Нет, не знал он, что сказать ему на слова Полины Герасимовны, не было у него что сказать: он просто не чувствовал себя вправе говорить о таких вещах по отношению к Лиде — и молчал...

* * * *

«...Твоя мама, как обычно, сидела на кухне, плела коврик. Квартирантки этой вашей, Нины, тоже не было дома. Он сидел один в комнате и ждал тебя.

Ты пришла с репетиции веселая, кажется обрадовалась, увидев его шинель: «Максим пришел?!» И когда вошла в комнату, хорошо так улыбнулась ему. Ты стала рассказывать, как весело было у вас на репетиции, кто из ребят и девчонок что вытворял и как руководитель похвалил тебя за новые песни. Он спросил, когда же наконец услышит, как ты поешь, и ты этак играючи ответила: «Когда-нибудь и услышишь, всему свое время». И кокетливо и лукаво улыбнулась ему, подошла к зеркалу и освободила свои роскошные косы. Как хороша ты была в эти минуты! и как нравилось так вот ему — боязно-радостно смотреть на тебя! Ты была в светлом сером платье, вся такая стройная, взрослая, а румянец (от холода и домашнего тепла) и косы — они спускались по груди — делали тебя девчонкой. Ты была в хорошем настроении, и когда так просто подсела к нему, касаясь его рукой, и светло улыбнулась при этом, он был на седьмом небе от счастья. И боялся он только, чтоб никто не помешал вам и дальше так вот уютно сидеть.

На столе лежал альбом с фотографиями, он его уже начал листать до тебя, и теперь вы просматривали его вместе: он переворачивал листы, а ты ему называла, кто там был. Потом шло сразу несколько фотографий одного парня, в гражданском и в армейском, солдатском, и на одном снимке с ним была ты. Знакомый твой на снимках был — ничего, приятный парень, высокий, полный, темноволосый; и, похоже, этакий свободный и уверенный в себе. На снимке, где стояли вы рядом, ты, как всегда на фото, была хороша, и еще тебе было явно приятно стоять рядом с твоим знакомым. Он долго смотрел на эти снимки — и уже чувствовал, как начинает в нем пробуждаться какая-то неприязнь к этому парню, хотя он в общем-то и понравился ему. А ты все молчала, не говорила, кто это. И наконец он посмотрел на тебя: такой тоски в твоих глазах он еще никогда не видел!

— Это Женя, — сказала ты. И опустила голову.

Женя... Да, конечно, он уже знал о нем, ты говорила ему, что у тебя был знакомый, сейчас он в армии, но что вы поссорились с ним. И больше ты ничего не хотела говорить об этом, как всегда замолчала, и он не расспрашивал тебя. Но до нынешнего вечера он как-то не придавал значения тому, что где-то был еще и этот Женя.

— Это Женя, — повторила ты, — я тебе говорила о нем. — И в глазах твоих были слезы.

Лучше, искренней, чем была ты в эти минуты, он тебя, кажется, еще не видал. Ты не сдержалась, опустила лицо к столу и расплакалась.

Кажется, и он в эти минуты был психологом и все хорошо понимал.

Да и что тут было не понимать?! Единственное, что помочь он тебе, при всем-своем желании, ничем не мог. А слова — любые слова — тут были неуместны. И он молчал.

— Пойдем на улицу, — сказала ты.

Кое-как ты уняла слезы, и вы оделись. На кухне мама твоя пристально посмотрела на тебя. Ни сочувствия ее к тебе он не заметил, ни недовольства — только вот этот пристальный оценивающий взгляд.

Погода нынче прескверная: мгла, сырость — даже трудно дышать. Огни редкие, тусклые...

Его увольнение кончалось. Он попросил тебя подождать его и побежал к части. К счастью, офицер оказался хороший, сделал все без лишних слов — еще на час продлил ему увольнительную.

Вышел он — и встретил тебя почти у ворот КПП: ты не стала ждать его у своего дома, шла следам за ним до части.

Этот час, Лида... Знаешь, он просто рад, что все это у вас произошло. Вы медленно шли по темным улицам вашей окраины, останавливались и опять шли. На этот раз говорила ты, а он молчал. Ты рассказывала о вашем знакомстве с Женей, как часто он приходил встречать тебя в цех, когда ты работала во вторую смену, как ты прощала его выпивки, и, когда он бывал пьян, ты была единственным человеком, кого он слушал. ...А теперь, сказала ты дальше, его нет для тебя и уже больше не будет, ты сама не захочешь, чтоб он вернулся к тебе.

Твои слова не раз прерывались слезами. Но он, кажется, — он все понимал. Он понимал, что этот самый твой Женя и был всегда причиной твоей молчаливости и замкнутости с ним и что нынешние твои откровенные слезы — это слезы прощания. Прощания с Женей.

А когда вы остановились у твоего дома и ему надо было идти, ты сказала: «Ты мне скажешь, когда будешь уходить от меня? Не уйдешь молча?». И прозвучало это, как просьба. И он ответил тебе, что никогда и ничего не скроет от тебя.

Ему так хотелось бы целовать и целовать твои заплаканные глаза, но разве нынче это было возможно!..»

* * * *

А на следующий день он опять был у Лиды, и они все его время проходили по тем же мокрым темным улицам. И почти весь вечер молчали.

Вчера, когда Лида рассказывала ему о Жене, и потом, когда он, вернувшись в казарму, закрылся в комнате ротного и зачем-то записал прошедший вечер в свою тетрадь, он был самым искренним образом рад происшедшему как освобождению Лиды от тяжкой боли своей. Но вот прошла ночь, день — и что-то в нем изменилось, и он теперь просто не знал, что же ему делать дальше и как вести себя. Не приходить к Лиде он не мог: не говоря уже о себе, он знал, что без него ей сейчас будет еще тяжелее. И в то же время он не мог чувствовать себя так, как было раньше: теперь ему все время казалось, что он занимает место другого. И думалось, только это и думалось, что и Лида чувствует то же самое. Да и как тут могло быть по-другому еще!..

И все-таки он спросил, как же им быть.

— Когда в душе два чувства, — то побеждает то, что чище, — сказала она, и он это понял как некое признание ему. Но так ли оно все было? Да и хотя бы так? Он же знал, чувствовал, что каждый его поступок, весь он — во всей сути своей — постоянно сравнивается с Женей. И этого казалось ему достаточным, чтоб набраться воли и перестать ходить к Лиде; не занимать рядом с нею место, что не его.

Но Лида просила его приходить, и он приходил. Да ведь, если только освободиться от всех этих — пусть якобы и искренних перед самим же собой — жестов и реверансов благородства, то всерьез он никогда не мог и подумать, что выдержит не приходить сейчас к Лиде, или что в будущем он готов будет совсем отойти от нее. Разумеется, если только сама она, Лида, не сделает нужный ей выбор.

А постепенно они перестали говорить и о Жене. На прощание подолгу стояли в темноте у высокого дощатого забора со стороны их дворика — и ничего лучше этих минут никогда у него до этого не было...

На новогоднем вечере в их части были девушки из двух организаций: из шефствовавшего над их частью Госбанка и с фабрики Лиды. Девушек красивых было много (в этом городе вообще красивые девушки), но он, Максим, ни одну из них не мог бы сравнить с Лидой. Да, правду сказать, ему это и в голову не приходило; для него теперь была только она одна, и другие его просто не интересовали. На этот вечер Лида оделась в свое серое платье с белым капроновым шарфом, косы опустила по груди — и была такой милой девчонкой, моложе своих восемнадцати, живая Снегурочка, хотя и не в белом. Они много танцевали, жгли возле елки бенгальские огни — и все было прекрасно. Даже постоянное присутствие рядом их малоприятной квартирантки не слишком портило ему настроение. Да, все было прекрасно в тот вечер. Пока.

А вот к концу произошло что-то непонятное. То ли он упрекнул Лиду за что-то, то ли сам не проявил где-то нужного внимания, он так и не понял, но Лида вдруг обиделась до слез. И потом, когда он их провожал (квартирантка тоже была с ними), Лида молчала до самого дома. Как и бывало это у нее: глаза в землю и ни слова. Уйди он, она обидится, это он знает. А оставаться и молчать... Впереди был Новый год (в части вечер провели заранее), а они так ни о чем и не договорились.

— Ты как хочешь? — спрашивал он.

— Не знаю, — замкнуто отвечала Лида.

— Тогда я уеду в Севастополь! — внезапно выпалил он.

— Дело твое.

И его заело, что ей все равно — уедет он или нет. Видно, все равно, если так говорит. Ну и хорошо, так — так так. У него были близкие родственники в Севастополе, семья его родной тетки по матери, за время службы в Крыму он уже дважды ездил к ним, и вот теперь, раз ей, Лиде, так безразлично, он попросит на двое суток увольнительную и поедет встречать Новый год в Севастополь. И у друга его Витальки, тоже целинника, сержанта второго взвода их роты, знакомая девушка была в Севастополе, работала мастером холодных закусок в ресторане на Большой Морской — и приглашала Витальку к себе на Новый год. Вот и поедут они вдвоем с Виталькой, тот к своей знакомой, а он к тетке и двоюродным сестрам. Конечно, лучше бы никуда и не ехать и провести Новый год где-нибудь вместе с Лидой, есть же у них своя компания. Но... Она вот молчит, говорит — «дело твое», так пусть оно так и будет! В конце концов, он солдат, не у себя дома, и у него нет никакого выбора.

— Хорошо, я еду в Севастополь, — сказал он.

Так и разошлись.

31-го днем они с Виталькой получили увольнительные на двое суток с выездом в Севастополь. По дороге на автостанцию свернули к дому Лиды. Виталька остался на улице, он вошел. Он принес ей довольно плохонький альбом с портретами писателей (ничего лучшего не придумал), поздравил с наступающим Новым годом. Скажи Лида одно слово — «останься», он с великой бы радостью остался. Но она спросила: «Уезжаешь?» Спросила-то так, как если бы сказала: «Останься», — и он услышал эту ее интонацию... но! какой-то дурной комплекс взял-таки, взял в нем верх, и он, ненавидя свое упрямство, зная, что делает непоправимое, что будет потом жалеть и каяться, — отчужденно сказал: «Уезжаю». Лида отвернулась, он сказал: «До свидания» — и ушел.

В часть они должны были вернуться 2-го, но к вечеру 1-го он был уже у Лиды: утром в Севастополе ему стало тоскливо, стыдно и больно, что он так вот обидел ее, и, несмотря на вполне естественное недоумение родственников, уехал.

Виноватый, открыл он дверь их жарко натопленной кухоньки. Полина Герасимовна что-то стряпала. Лида спала, тут же на кухне, на диванчике матери.

— Весь день спит, — сказала Полина Герасимовна.

— В компании была?

— Как же! Вера приходила, звала — никуда не пошла. И за весь день на улицу не вышла. Буди, раз пришел.

Лида никак не могла проснуться, видно, разморило ее от жары. Потом открыла глаза, увидела, что это он будит ее, виновато улыбнулась и, показалось ему, просияла. По крайней мере, он видел, она довольна была.

Лида сказала, что хочет выйти хоть на час на улицу, освежиться, и они пошли. Вечер был темный — и светлый: на земле тонко лежал только что выпавший белый и чистый пушистый снег.

У него оставались от поездки какие-то деньги, он еще по дороге сюда хотел купить шампанского, но не решился, не знал, как это будет воспринято: ничего подобного в доме Лиды при нем пока не было. Теперь он сказал ей об этом, она не возражала. Они спустились по узкой, неровной и каменистой улице до ближайшего магазина, купили бутылку вина и конфет, а по дороге назад зашли к Лидиной подруге Вере. Через час они все вместе сидели в комнате Лиды за столом, были тут и Лидина сестра Зинаида с мужем и дочкой-второклассницей Танюшкой. За столом много пели, и тут он наконец услышал, как поют Лида и ее старшая сестра. У них были приятные хорошие голоса, и пели они легко, в удовольствие.

Лида же вообще поразила его. Не стесняясь присутствующих, она села с ним рядом, положила руку ему на плечо и пела, казалось, только ему одному...

10

Полина Герасимовна, по обыкновению, плела коврик. Лиды, сказала, еще нет, но должна скоро прийти, — «проходи». И он прошел через кухоньку в комнату, повесил шинель, шапку, расправил перед зеркалом гимнастерку, причесался. Может даже, и полюбовался собой, всем происходящим: молодой и здоровый, сержант последнего года службы, в этой уютной, всегда приятной ему комнатке Лиды... Чего, собственно, ему еще надо и чего ему еще хотеть? И ни есть ли это как раз все то, чего он всю жизнь, может, тайно и хотел и ждал?.. И не решиться ли ему, не осмелиться ли — взять и сказать обо всем этом Лиде? А уж там — пусть как получится, это ее уже будет дело — решать. По крайней мере, все станет и ясно и определенно, и он больше не будет мучиться и гадать — что с Лидой? и как ему с нею быть? и что ему вообще делать в жизни дальше? Все может решиться одним разговором, одним ее словом, а дальше... дальше они всегда уже будут вместе решать. И с этим, наверно, и кончится его давний глубинный голод, и его тайное одиночество, и его (при всей его и активности, и общительности, и веселости) — его какая-то отстраненность ото всех. Отстраненность и давний глубинный голод, которых ему ни разу еще не удавалось никогда утолить...

Разумеется, если только, конечно, он осмелится сказать это Лиде; если будет уверен, что он действительно может ей все это сказать...

Странным и непонятным виделось это ему и самому, но он все еще оставался каким-то внутренне скованным с Лидой, внутренне напряженным, неуверенным, робким. И то ли эта скованность и напряженность передавались ему от Лиды, то ли наоборот, исходили они от него? «С Женей мне было проще», — сказала ему как-то она.

Впрочем, он и сам знал за собой эту плохую черту своего характера — часто усложнять в жизни все; но и всегда не мог ничего с собой сделать. Потому что и сама усложненность исходила как естественное из его самых-самых глубин, и ему часто только и оставалось, что тайно мучиться этим. И было это с ним еще и в детстве, и в школе, и в училище, и на целине, и теперь в этом вот городе в армии: часто на тех же их вечеринках, танцах или вечерах, в своих молодежных компаниях он вдруг ощущал почти физически больную свою отторгнутость от всеобщего веселья и, молча страдая, что некому ни угадать и ни разделить с ним этого его состояния — и ни вывести его из этой его отторгнутости и одиночества, часто уже и сам сознательно еще более и более отторгался и уходил в себя. И может, отсюда где-то и начинались и его скованность, и его напряженность, и его неумение быть порою таким же, «как все».

Лиде, например, нравились его волосы — мягкие, русые, немного волнистые. В хорошие минуты она иногда перебирала их в своих пальцах и восхищалась — до чего ж они мягкие! А один раз взяла расческу и сделала ему прическу на свой вкус. «С твоими волосами, — сказала, — шикарный кок можно сделать». И прозвучало это, он услышал, у нее, как и некий упрек, что не умеет он (и дело не в армии) — не умеет быть модным. И он ничего и не стал возражать ей на этот ее явный упрек, потому что и сам знал, что это правда. Чтоб носить тот же кок, с какими ходили тогда все городские пижоны (и коих они, военные, естественно, презирали), и вообще быть раскованным, модным, ему надо было родиться и вырасти каким-то совсем иным.

Да что там какие-то моды, или тот же рокк, который и Лида (признавалась ему) в компаниях тоже танцует, и даже немного хвасталась, что он у нее здорово получается! Что там моды, если его скованность, усугубленная еще и армейским мундиром, доходила сейчас до того, что он, например, не решался пригласить ту же Лиду хотя бы в кафе: он просто боялся, что будет смущаться и ее, Лиды, и окружающих. Знает же он, что Лида любит чебуреки, что с получки они всей цеховой компанией идут в это самое кафе — «Крымские чебуреки» и Лида потом с восторгом и смехом рассказывает, как они уплетали их и как смеялись своему же обжорству, — знает, а пригласить ее туда — не решается. Да он и вообще пока не мыслил себе ситуацию, что вот они могут сидеть вдвоем с Лидой хотя бы в том же кафе, запросто есть и разговаривать. Все их нынешние отношения, все общение проходило на какой-то натянутой ноте, и вот это-то, казалось ему, больше всего и сковывало и его самого.

Но ведь тем не менее они продолжали встречаться, и Лида, было похоже, тоже не могла б уже долго без него. Хотя все еще и оставалась в чем-то и скрытной и замкнутой и постоянно как бы ограждала что-то в себе от него. И он, естественно, мучился этим, но все равно каждый раз с нетерпением и радостью шел к ней сюда. И ничего другого, равного тому, что происходило с ним теперь, у него никогда в жизни не бывало.

Это было похоже, пожалуй, на какую-то счастливую лихорадку.

Полина Герасимовна продолжала работать на кухне, а он до прихода Лиды оставался один в ее комнате. Он знал тут уже, кажется, все, каждую вещь, каждую вышивку на стене. Знал — и любил эти вещи, их порядок, создаваемый ими уют. И когда ему приходилось тут дожидаться Лиду, он никогда не тяготился временем. Лиды не было — но все равно она как бы присутствовала в этой комнате, в ее укладе я порядке, и он, сидя в тишине, с книгой, часто отрывался от страниц и еще и еще оглядывал комнату и как-то по-особому наслаждался и своим пребыванием в ней, и незримым присутствием Лиды. И он даже хотел бы, наверное, чтоб и Лида тоже знала о таких его чувствах; но, конечно же, разве говорится друг другу о подобных вещах!..

...Сидел у стола, перелистывал взятую с полки какую-то книгу, но, кажется, так и не задержался ни на единой строке...

А потом он увидел на столе письма, адресованные Лиде, на них стоял воинский штемпель. И зная, естественно, что делает недозволенное, недопустимое, он тем не менее взял один конверт, вынул письмо и стал читать. И чем ни больше читал, тем больше недоумевал и тем сильнее поднималось в нем что-то горячее и тесное, составленное из этого вот недоумения, злости и обиды за Лиду. Он-то думал, что письма от Жени... А это писал некто заочно знакомый, какой-то солдат. Писал небрежным почерком, неграмотно — и, главное, писал то самое пошлое казарменное послание, какие пишутся, бывает, и у них в роте, иногда даже коллективно, двумя-тремя доморощенными остряками. Пошлая игривость, пошлые намеки... И вдобавок к этому, по письму было видно, что Лида (господи, — Лида!) уже отвечала ему...

Нет, она явно не знала себя, не понимала — кто она есть. Иначе — зачем бы опускалась она до такого вот уровня, зачем бы ей такие вот письма — да еще и отвечать на них! Пошлость, низкопробная пошлость. И к кому, к кому?..

Лида, Лида!.. Да если б она только знала, как он иной раз ее чувствует... может, только он один так вот и чувствует ее. И ее чем-то сильную и глубокую ранимость, и ее одиночество, и ее — как и у него тоже — невысказанность свою. Ведь сколько раз, в их вечерние прогулки, бывали у него минуты или мгновения, когда он чувствовал ее в ее наступившем молчании — как если бы чувствовал так себя, со всем этим ее одиночеством и всей невысказанностью ее, и не хватало только обыкновенного ее доверия к нему и обыкновенной простой откровенности, чтоб рассказать ему это свое затаенное личное и положить конец и этой ее отчужденности, и ее замкнутости, и ее молчанию. Казалось бы: и так все легко и так просто, однако она и теперь, спустя столько времени, не доверялась ему. Она как бы утаивала себя от него, замыкалась, хотя сама же и мучилась от того.

А тут — какая-то пошлость этого заочного ее знакомого, и она играет с ним в какую-то игру, отвечает ему!..

И он не находил себе места и даже не знал, что ей скажет, он был возмущен и оскорблен за нее.

В это самое время и пришла Лида. Увидела из кухни его шинель, выразила вслух удовольствие, что он пришел, и тут же вошла в комнату. Раскрасневшаяся от мороза, веселая, радостная.

Но он и не собирался скрывать, что читал эти письма. Одно или все — какая разница! Они лежали перед ним на столе. А он с обидой и злостью смотрел на Лиду. Он был готов — и ему хотелось этого — уличать ее.

Лида посмотрела на него, потом на письма на столе и все поняла.

— Не стоит читать, — подчеркнуто небрежно сказала она. — Заочник какой-то узнал мой адрес, вот и пишет. — И забрала со стола и то письмо, что прочитал он, и все остальные.

И опять все это несочетаемое взбесило его: она, Лида, он сам — с его нынешней болью о ней, и тут же эти позорные письма, этот пошляк заочник — и, главное, эта ее подчеркнутая небрежность, с какой она отнеслась только что ко всему.

— Так зачем же ты их читаешь? хранишь?.. — Он еле сдерживался: такой тон, такая пошлость — и к кому! к кому!..

— Да так... Что тут особенного. — И она отвернулась и положила письма в бельевой шкаф.

— Как «что особенного?» — И он действительно этого не понимал и словно впервые смотрел на нее. — Ты — понимаешь? Ты — и принимаешь эту пошлость?..

— Это давние письма. Я больше не отвечала ему.

— Зачем же ты их хранишь? Дай их мне.

Лида отвернулась, достала только что спрятанные письма и стала по одному рвать. И опять во всем этом было страшно несочетаемое: она, Лида — как чувствует и принимает ее он, и она же — вот такая отчужденная от него, явно недовольная им, что он застал у нее эти письма, и вот это вот показное (как понял это он) ее безразличие, с каким она теперь на глазах у него уничтожала их. И он, ничего ей больше не говоря, демонстративно оделся и ушел.

До самой части его давила изнутри невыплеснувшаяся горячая волна обиды, злости и оскорбления за Лиду. Как же она могла? Как она может? Такой тон! Такая грязь! Пошлости эти! И она отвечала, хранила эти письма... Она, Лида... Как же она могла?..

Думать о чем-то недостойном ее он не думал — ему и в голову не пришло бы думать о ней такое. Но как же она могла? как может? почему позволяет так обращаться к себе?..

В казарме он закрылся в комнате ротного и написал ей большое письмо. Злость, обида, оскорбленность — и за нее, Лиду, и за себя тоже — все было в этом письме. Всего было тут и много и жестко сказано. И он, не раздумать чтоб утром, тут же пошел и опустил в ящик письмо.

Прошло дней пять. Лида не давала о себе знать. Он не выдержал и в час обеденного перерыва на фабрике вышел через пустырь к их забору, попросил позвать Лиду, Ему сказали, что ее нет, что она дома, болеет. Он отпросился на час и пошел к ней домой.

Полины Герасимовны не было. Лида лежала в постели. Он был поражен, когда увидел ее: бледная, похудевшая, разбитая... Но он не встал на колени, не попросил прощения, хотя и это тоже хотелось бы сделать ему. Но — нет, он не встал на колени, все еще сильна была в нем его оскорбленность за нее, и он все еще считал себя вправе послать ей такое письмо. Жалея Лиду, он все равно все еще не мог простить ей, что она кому-то позволяет так обращаться к себе. Не мог простить, забыть — и в то же время и жалко было ее, и больно, и стыдно было ему смотреть сейчас ей в глаза...

Они проговорили около часу. Лида не винила его, не обижалась. Она будто покорно принимала все его слова в том письме, все обвинения — и даже соглашалась со многими из них. Она сидела на кровати — с расплетенными косами, бледная, с покусанными губами, в потемневших глазах почти что покорное согласие со всем... — и говорила, что да, она не обижается, потому что он прав, и имел, наверное, право высказать ей все. Но что же, говорила она, теперь делать ей, что ей делать? У каждого свои боли в жизни — вот и у нее будет еще одна своя боль. Возвратить ему это письмо? Зачем же, оно должно быть у того, кому адресовано. Да и не надо ему ни в чем раскаиваться, ведь уже сказано — что же еще?! Глупо, конечно, что его письмо уложило ее так вот в постель, сама удивляется, что такая слабая, Но и это пройдет, все проходит... Пусть уж он извинит ее, что она доставила ему столько неприятных минут, что он мучается из-за нее — она постарается, чтоб этого больше не было...

Лида говорит спокойно, тихо, смотрит ему прямо в глаза.

И он понимает — это же и есть для него самое страшное: она не играет, не хочет вызвать его жалость к себе, она высказывает именно то, что в ней есть, и высказывает все прямо и ясно.

...Да, она знает, что он готовится в институт, — продолжает Лида, — что ему надо спокойно заниматься — и она больше не заставит его терять время на нее. У него своя в жизни цель, она понимает, — и зачем она будет мешать ему...

— Так лучше будет, Максим, — заключает она. — А теперь иди, ты же не в увольнении, час уже прошел. Да мы и сказали друг другу все...

Он мало возражал Лиде, когда она говорила. Да и что было ему возражать? В письме он был прав, в этом он был убежден, что должен был написать ей такое письмо, что должен был высказать все, что в нем было.

И в то же время его терзала сейчас боль за нее, терзала собственная вина: ведь именно он, он сам и никто другой, причинил эту вот боль Лиде. И она, естественно, обиделась на него, и все у них и кончается теперь. Глупо, неверно, не должно так все быть — а кончается. И хотя в глубине души не мог он поверить, не мог просто представить себе, что это действительно конец, поведение Лиды, ее спокойствие, ее слова, ее смирение (но и какое гордое при этом!.. и без какого-либо чувства вины) не давали никаких надежд на то, что все еще можно поправить. И еще знал он, в глубине себя уже знал, что если и не конец это, то все равно: вряд ли Лида уже когда до конца сможет довериться ему, что никогда уже не будет она с ним так откровенна, доверительна и открыта, как того хочет — всю жизнь свою хочет он сам.

— Да, так будет лучше, Максим, — повторяет она.

— Лучше ли?

— Лучше. Зачем  т е б е  мои дела. Эта, как пишешь ты, грязь. Иди.

— Выздоравливай, пожалуйста.

— Спасибо. Я постараюсь.

Он выходит во двор. Под ногами мокрый снег. Несильный, но холодный и сырой ветер. Закуривает. И стоит во дворе, у темного мокрого деревянного забора: не решается уходить. Ему не верится, что это и есть конец, он будто ждет, что Лида должна еще выйти. И точно, он видит: из-за дома выходит Лида, в платьице, даже не набросила на худенькие плечи пальто. Зачем же она — так вот раздетая? И — с чем вышла, что она скажет ему?

— Возьми, ты забыл, — говорит она и подает ему пять лотерейных билетов.

Это была первая — республиканская — лотерея. Он купил тридцать билетов. У пяти билетов серии сошлись, а номера еще не были опубликованы. Как-то он показал Лиде эти билеты, и они со смехом гадали, что может он выиграть. Тогда он и оставил билеты у Лиды, пусть первой узнает она.

И теперь вот — эти проклятые билеты! Но ничего и не сделаешь, и он берет их. А сам не смеет поднять глаз на Лиду — и все-таки поднимает, смотрит, надеется: может, все-таки смягчится она, улыбнется, простит? Только нет, Лида не улыбается, она все та же, спокойная спокойствием человека, пережившего потрясение, но потом все же пришедшего в себя и принявшего единственно правильное решение. Нет-нет, ему не на что надеяться, она и не сердится и не улыбается, она просто спокойна в своем окончательном решении, она поворачивается и уходит, скрывается за углом...

И он тоже уходит, направляется теперь к своей части, хотя, может, надо бы все-таки вернуться и сказать ей «прости». Но он и не знает, лучше ли это будет, готова ли она, Лида, так же вот искренне, как хочет этого он, простить его. Не знает он, не опытен он в таких вот делах и не всегда ведает, как ему поступить лучше. Почему-то всегда в своих собственных личных делах всего труднее не наделать ошибок.

И вот уже пройдена и ее улица, и узкий переулок, ведущий к части, и вот уже КПП, и городок, и темная, покрашенная охрой, деревянная их казарма...

Нет, он не мог, конечно, не пойти к ней — и пошел через день, в воскресенье, в десять часов, с первой сменой увольняемых. В тот час Полина Герасимовна дома не бывала, по воскресеньям она всегда уезжала на рынок, продавать коврики, а квартирантка у них уже не жила. Когда он пришел, у Лиды была уже ее самая близкая подруга — Вера. Они сидели вышивали. Лида еще не одетая, в постели, Вера на стуле рядом. Лида была все еще бледненькая, слабая; но веселая. И его она встретила хорошим взглядом. По глазам Веры Максим понял, что та все знает — и что очень хорошо, что он пришел. Вера — чуть лишку полноватая и всегда аккуратно и строго одетая, собой чернявая, добрая и всепонимающая — была действительно самой близкой и лучшей подругой Лиды; кажется, самое главное в ней и было — любовь к Лиде, забота, чтоб было у Лиды все хорошо. Вот и теперь она смотрела и на Лиду и на Максима такими добрыми глазами, благословляющими глазами, что он сразу понял, что между ними, Верой и Лидой, все-все-все переговорено и что они пришли к какому-то единому хорошему согласию.

— Выйди, Максим, я оденусь, — сказала Лида.

Он подождал на кухне. Лида надела веселенькое голубое платье и теперь стояла перед зеркалом и расчесывала волосы. Она увидела в зеркало, что он смотрит на нее из кухни, и хорошо улыбнулась ему. Не стесняясь Веры, он подошел к Лиде, поднял к лицу россыпь ее волос и спрятал в них лицо; так и стоял он какое-то время...

— Не заплетай их, — попросил он.

Он принес с собой новый роман одного высоко возносимого в то время нашего автора и, доверяясь хвалебным газетным оценкам, стал и сам говорить, что это должен быть интересный роман, — и предложил читать его вслух.

— Хорошо! — обрадовалась Лида. — Правда, Вера? Читай, Максим, а мы с Верой будем слушать я вышивать.

Они хорошо устроились. Лида с Верой уютно уселись на постели, он рядом с ними на стуле. Но вскоре Лида не захотела больше вышивать, отложила работу, легла, положила голову ему на колени и смотрела снизу вверх на него и слушала. Роман все больше и больше не нравился ему, и уж точно такая «производственная проза» была не для чтения вслух. Но так удобно, так уютно лежала на его коленях Лида, так было ей — и ему — хорошо, что он не решался как-то разрушить блаженство этих минут — и читал, читал этот посредственный и конъюнктурный (на его позднее понимание) роман. А Лиде, кажется, было все равно сейчас, что́ он читает, она, наверное, и не слушала особенно, жила чем-то своим: все смотрела на него снизу вверх, протягивала руку и перебирала в пальцах его мягкие волосы.

...И опять, в отдельные моменты, было ему сейчас так, что и это вот — ка́к она смотрит сейчас на него и трогает рукой его волосы, тоже откуда-то давно-давно знакомо ему...

* * * *

В городе вспыхнула эпидемия гриппа. Увольнения были запрещены. Даже сверхсрочников перевели на казарменное положение.

Все бы ничего, но он заранее пообещал Лиде, что в ближайшую же субботу они пойдут в театр, билеты у Лиды уже были. И когда в пятницу он вышел через пустырь к забору их фабрики, попросил позвать Лиду и потом объяснил ей ситуацию, она расстроилась.

— А я так хотела, чтоб мы вдвоем пошли...

— Но ведь понимаешь... — пытался объяснить он ей всю невозможность что-либо сделать.

— Понимаю, — говорила она, а сама, не скрывая обиды, прикусила губу и потупила голову. — Я так ждала этой субботы...

И он не выдержал, дал слабинку и сказал, что он ничего ей не обещает, но, может, что и получится.

— Но если до половины седьмого меня не будет, то я уже не приду, иди одна.

— Нет, я буду ждать тебя, — сказала Лида.

Он, когда обещал, рассчитывал, что попросит увольнение у ротного, хотя и не хотелось никогда ему пользоваться хорошим расположением к нему командира роты. Но потом ни в пятницу, ни в субботу так и не решился подойти к капитану — просить для себя исключения и решил вообще не ходить, подавить в себе это желание. И думал, что так оно все и пройдет.

Но в 6 вечера в субботу, когда ротного уже не было, он заполнил имевшийся у него в запасе заверенный и подписанный ротным бланк увольнительной и вышел из части.

Патруль им встретился сразу же на трамвайной остановке, а потом с ним — с секретарем комсомольской организации роты!.. — вели долгие нравоучительные разговоры в штабе, сначала замполит, потом секретарь партийной организации батальона. И все эти правильные разговоры были хуже самой гауптвахты, куда все же не посадили его, но самое стыдное, что он пережил в эти дни, это была вина перед ротным. Естественно, об увольнениях в ближайшее время ему и думать не приходилось, и ему пришлось что-то близкое к правде и Лиде об этом написать.

Но утром 8 марта, хотя ему и рано было еще думать об увольнении, он не удержался и после завтрака, когда роты ушли в клуб в кино, попросился у дежурного по части выйти ненадолго за КПП — «поздравить с праздником девушку». И дежурный ему разрешил.

Дома у них на стук никто не ответил, но двери были не заперты, и он вошел. Полины Герасимовны, оказалось, вообще не было дома, а Лида еще спала.

Он вошел, увидел, что она спит, и тихо присел на стул рядом с кроватью. Пять или десять минут смотрел он на Лиду, чувствуя и неловкость, что смотрит на нее спящую (вдруг еще и Полина Герасимовна придет), и боясь разбудить ее. И в то же время ему было так хорошо смотреть на нее. Шея и руки ее были обнажены, волосы свободно лежали на белой подушке и пододеяльнике, худенькое лицо чуть тронуто румянцем, за кружевной отделкой сорочки угадывались маленькие груди. Спала Лида, чуть приоткрыв губы, почти незаметно дыша. И, кажется, только теперь он, наблюдая вот так свою Лиду, и открыл, и особенно ясно увидел, какая же и сама она незащищенная и совсем-совсем девчонка еще. Сутки, наверное, просидел бы он тут, не отводя глаз с Лиды и не смея прикоснуться к ней.

Но она вдруг открыла глаза и сразу же увидела его. И инстинктивно подтянула до подбородка одеяло:

— Бессовестный!

И улыбнулась ему. И он наклонился и поцеловал ее.

— Выйди, я оденусь, — сказала она ему.

Он отдал ей свой подарок — дешевенький газовый шарф и клипсы, еще раз поцеловал Лиду и вышел.

И пока она одевалась, он сбегал в ларек, метров пятьдесят от ее дома, и купил бутылку какого там было вина. И потом они сели за стол.

Что с ним было, он и сам не понимал себя, но когда он стал наливать в рюмки вино, один на один вот так с Лидой, руки его дрожали. И Лида заметила это его волнение и тоже, ничего не понимая, удивленно смотрела на него.

— Что с тобой? Почему они у тебя так? — спросила она его.

— Не знаю, — кратко ответил он. Он и без того был зол на себя, что не сумел совладать с собой.

— ...Странный какой-то ты, — сказала она ему.

И он ничего не ответил ей. Потому что ему нечего было ответить ни ей, ни себе. Он опять, как и прежде, стеснялся Лиды и был скованный и напряженный при ней, ему не нравилось, что пришлось купить такое дрянненькое дешевое вино, и еще он опасался (как, похоже, опасалась и Лида), что вот-вот придет Полина Герасимовна и застанет их за этим застольем. Да еще ко всему этому катастрофически быстро летело время (не говоря уже о том, что его могли и хватиться в части), и надо было идти.

И все равно — как же было ему хорошо!..

И вообще бы могло показаться, что все у них пока хорошо, если бы сам он не чувствовал, что чем ни больше и больше привыкают они с Лидой друг к другу, тем все яснее и глубже ее упорная душевная отгороженность от него, какая-то непреодолимая ее недоступность. Вроде бы и тянется она к нему, и с ним она, и страдает, когда они поссорятся и он уходит, — и в то же время не с ним. К чему-то, наверное, самому тайному и глубокому своему не подпускает, не допускает она его. И ему, — и он и это за собой сознавал, — ему нечем было пока растопить ее, он не давал ей реальных и простых оснований — безоглядно и полностью, и со всем своим тайным, довериться ему. Он просто не был еще готов — хоть сегодня, хоть завтра взять ее жизнь на себя, и она (он это тоже, конечно же, понимал) знала это. А последующие события должны были и еще больше уверить в этом ее.

Он записался в увольнение, никто его не вычеркнул, и вечером он был у Лиды. Полины Герасимовны опять не было дома. Лида, когда он вошел, причесывалась, стоя перед большим зеркалом. Видно, она вымыла незадолго волосы, и они были особенно пушистые, пышные. Он снял шинель, вошел в комнату — и не удержался: подхватил Лиду на руки, закружил по комнате, потом опустил на кровать. Лида удивилась такой его резвости, да и он сам уже почувствовал себя неловко: отпустил ее и сидел на стуле, смущенный. Потом они оделись и весь вечер гуляли по своему обычному маршруту — по пустынным окраинным улицам. И ничто не предвещало пока сгущавшихся туч.

А когда он пришел в следующий раз, Полина Герасимовна не поздоровалась с ним. На улице Лида ему рассказала, что был у них дома очень нехороший, плохой разговор: мать обвиняла их в близости. Лиде было трудно, стыдно говорить все это ему, но вот приходилось. И они оба не могли взять в толк, откуда, из-за чего возникли у Полины Герасимовны такие подозрения. Скорее всего, кто-то из соседок в прошлый раз увидел в окно, как кружил он Лиду на руках...

Он еще приходил, раз или два, и чувствовал все возрастающую неприязнь к нему Полины Герасимовны. И вот как-то днем его вызвали по телефону на КПП. Племянница Лиды второклассница Танюшка принесла ему записку. Лида писала, что у них дома скандал и чтоб он не приходил к ней домой — встретятся там-то во столько-то.

Теперь при каждой встрече (а встречались они по два-три раза в неделю, Лида в обеденный перерыв приходила к их КПП) она говорила, что дома у них плохо. Мать по-прежнему обвиняет их, обзывает Лиду всякими словами...

Было очередное увольнение. Время они провели как обычно — гуляли по улицам. Разговор шел невеселый. Максим предлагал, чтоб он пошел и поговорил с Полиной Герасимовной, но Лида этого не хотела. К концу его увольнения они подошли к КПП, он отметился, и они долго еще стояли у самой двери проходной — Лида все не хотела идти домой.

На следующий день, вечером, его вызвали на КПП. Ждала его Лида. Сказала, что уходит из дома.

— Она добивает меня медленно и верно, — сказала Лида и заплакала. — То она все хотела выдать меня замуж, набивались тут двое  в ы г о д н ы х  женихов, а теперь я и не знаю, чего она хочет от меня. А я не могу больше так. Я буду отдавать ей половину зарплаты, но жить с ней больше не буду.

Ну, что было ему сказать ей на это и что посоветовать? Разве не знал он, что́ единственно нужно было б сейчас ему сделать, чтоб действительно помочь Лиде? Да только не был он, совершенно не был готов на это. И она, Лида, если тоже по справедливости, не слишком все время шла навстречу ему. Разве был он уверен, что нужен ей только он? Разве не было еще и Жени?..

Но Лида пришла, Лида ждала хоть какого-то слова, и он должен был как-то помочь, что-то посоветовать ей. А он просто терялся. Ну, куда ей уходить было сейчас, одной и на кого оставлять без средств и к тому же больную Полину Герасимовну? Неужели действительно до такого у них там дошло?

— И все-таки ты подожди пока, не уходи, — сказал он. — Подожди. Может, что и придумаем.

Но она только усмехнулась на это:

— Что можешь придумать ты?!..

И на следующий день Максим решил зайти к командиру роты, посоветоваться с Дмитрием Прохоровичем, как ему быть теперь и что делать.

...Да, вот и настала тоже давно долгожданная им возможность сказать несколько слов и еще об одном дорогом ему человеке — о бывшем командире их Первой роты Дмитрии Прохоровиче Рукавишникове, или просто Диме, как любовно всей ротой называли его они.

Все три года службы прошли у него под командованием Дмитрия Прохоровича Рукавишникова — сначала в учебной, а потом и в линейной роте, и осталось на всю жизнь только чувство радости и благодарности, что выпало ему в армии прослужить под началом такого человека.

Помнится — всегда в первую очередь вспоминается Дмитрий Прохорович в одном их разговоре, как бы вобравшем в себя все-все-все, что и было главным для них в их командире роты капитане Рукавишникове. Они сидели, как это и нередко бывало, вдвоем, в его, командира роты, комнате, где часто работал и он, секретарь комсомольской организации роты сержант Русый, и Дмитрий Прохорович, много готовившийся тогда к последней попытке поступить в академию (выходили годы), делился, как идет подготовка.

— Ленина сейчас, секретарь, штудирую, Ленина... — говорил в удовольствие Дмитрий Прохорович и положил руку на стопку красных томов собрания сочинений Ленина, их он брал в библиотеке части и пачками носил к себе домой. И на его, Максима, вопрос — тяжело, мол, наверное (самому ему тогда еще не приходилось серьезно знакомиться с работами Ленина, так — две-три статьи о литературе, по программе), ротный ответил, что совсем тут не в этом, совсем не в тяжести дело.

— Не в сложности и не в тяжести дело, секретарь. Не в этом... А жалко вот, что спешить надо. Спешить, спешить... А Ленина всего б прочитать, и спокойно. И понять все как следует, и взять для себя. А то вот цитируем, цитируем все на каждом шагу, делаем вид, что знаем, что все понимаем, а знать — знать-то чаще всего ничего и не знаем. Да и понимаем тоже... Читаю вот сам — и вижу: часто мы, часто мы, секретарь, за цитатами саму суть упускаем. Главное у Ленина часто и упускаем. А он многое, многое, секретарь, мог бы нам дать, многое...

Помнится, ротный говорил все это и серьезно и озабоченно, но все равно у него было хорошее настроение. Сидел улыбался, а в острых его глазах была какая-то стыдливая застенчивость от такого вот невольного своего признания. Видно, он действительно много занимался в те месяцы: похудел, острый нос еще более заострился, и залысины на лбу стали больше, заметнее.

— Вот и тебе тоже, секретарь, запомни, — вполне серьезно говорил ему ротный. — Поступишь в свой институт, куда ты там собираешься, много всего вам там переворошить придется, но вот этого, — и он благоговейно положил руку на стопку красных книг Ленина, — этого никогда не забывай. А то легко заблудиться можно...

Да, вот таким ода и помнит его всегда, Дмитрия Прохоровича Рукавишникова. Искреннего и чистого в каждом слове и в каждом шаге своем.

Рукавишников, насколько он знает, не кончал военного училища, в армию был призван в самом конце войны, прослужил два или три года рядовым и потом шаг за шагом последовательно прошел через все звания и должности, пока не получил вот эту их роту, а год спустя и звание капитана. Вполне возможно, что и звания и должности несколько запаздывали к ротному — по истинной подготовке и личным качествам Рукавишников, наверное, мог претендовать и на большее, — но уж тут, правильным будет признаться, не ему, Русому, было судить об этом. Зато уж ротный он был у них, капитан Рукавишников, — еще бы кого-нибудь любили так в части!

Подтянутый, легкий, остроглазый, всегда (если чем-то крайне не испорчено настроение) — с улыбкой, с любовью к своим подчиненным, к службе. Делами роты он занимался просто заразительно. Любой выношенный им план — что-то новое сделать в роте — он так умел подсказать взводным и сержантам, а то и всему личному составу роты, так умел заинтересовать, зажечь всех, что тут же начиналось горячее обсуждение, как все это лучше выполнить, а он, ротный, только слушал, довольный и веселый, что-то про себя уточнял, вносил свои замечания как бы на равных со всеми. И в результате его идея, пришедшая ему, может, только утром по дороге в часть, уже в тот же день становилась общей идеей всей роты, его желание становилось желанием всех, его стремление выполнить намеченное сейчас же — опять же стремлением всех тут же взяться за дело.

И это было не приемом и не хитростью ротного — это был его естественный стиль работы. Безусловное подчинение низшего высшему по должности и званию он, кадровый военный, признавал и принимал безусловно, но тут же — сам лично — считал, что, кроме этого, подчинение должно вытекать и из общего понимания подразделением всех задач, которые надо решать, из общей любви к делу, которому они все призваны служить. Правильные слова эти, конечно же, говорятся и всеми и везде, но их ротный никогда, кажется, и не говорил их — просто он сам был таким и своим отношением к службе заражал и подчиненных своих. В штабе ценили и уважали их ротного, но сказать правду, не без иронии при случае называли его «демократом», особенно, конечно, если случалось в их роте какое ЧП: вот, мол, тебе, Рукавишников, и твой  д е м о к р а т и з м!.. Тем не менее их Рукавишников твердо стоял на своем, считал, что та же дисциплина — в первую очередь акт сознания, сознательного исполнения необходимого, а не вынужденное повиновение или даже страх, и каждое нарушение дисциплины у них выносилось в первую очередь на общее обсуждение взвода или всей роты, и только в крайних случаях, когда по-другому было просто нельзя, он прибегал к дисциплинарным взысканиям. Гауптвахту он категорически отрицал, считал, что на этой самой «губе» человек только портится, и если, приходилось, отправлял кого из своей роты на гауптвахту, то ходил как провинившийся перед самим собой и, кажется, искал любой зацепки, чтоб вызволить «негодяя». В роте это знали и умели ценить, и за каждый проступок солдата или сержанта чувствовала себя виноватой вся рота: «Опять Диму подвели!..» И уже сами так разговаривали с провинившимся, что другого наказания вообще-то больше и не требовалось.

Можно сказать, что рота просто хотела оберечь Диму от возможных ЧП. Особенно после летней истории в Одессе.

Весь почти полугодовой срок пребывания их там прошел без ЧП, но в последний вечер случилось-таки. Двое солдат, отпущенных в увольнение (всем желающим ротный дал увольнение на прощание с Одессой), связались в парке с какой-то шлюхой, она завела их в кусты... и там подняла крик, что ее насилуют. Милиция задержала всех троих, солдат передали патрулю, и тот доставил их в военную комендатуру. Утром ротный выяснил, в чем дело, сразу же позвонил о случившемся сюда, в штаб части... и тут произошло, как бывает, наверное, только в кино. В тот же самый момент, когда позвонил ротный, командир части только что подписал его документы для поступления в академию и писарь уже понес их, чтоб запечатать и отправить в Москву. И вот этот звонок и ЧП — и командир части задерживает документы... и год у ротного пропадает. Выяснение дела с теми двумя стоило многих сил и нервных издержек и командиру части, и замполиту, но особенно потрепала эта история их Диму. Он вернулся из Одессы похудевший, замкнутый и, честно говоря, откровенно обиженный на всю роту: такое пятно наляпали на себя, на всю часть. Теперь, по возрасту, у ротного оставался последний год — последняя попытка поступить в академию, и в роте просто боялись, как бы и еще кто не сорвался всерьез. Конечно же, и тот самый проступок Русого с этой его дурацкой самоволкой тоже не прошел бесследно для ротного, и не только по реакции в штабе, но и для самого Дмитрия Прохоровича лично, и Максим, конечно же, каждую секунду помнил перед ротным свою вину и не мог уже, как было всегда это прежде, смотреть ему прямо в глаза. Впрочем, и сам Дмитрий Прохорович, их капитан Рукавишников, — тоже избегал с той поры смотреть в глаза Русому: стыдился он бездумного его проступка, Рукавишников, тем более, что от кого-от кого, но от него, Русого, он этого никогда не ожидал.

Рукавишников отметил Русого еще в учебной роте, где сам — в звании старшего лейтенанта — был помкомандира роты. И когда, как раз перед выпуском курсантов, он получил линейную роту, он взял в числе других сержантов-выпускников к себе и младшего сержанта Русого — командиром отделения взвода разведки и секретарем комсомольской организации роты. И вот уже второй год службы в этой роте у них были те по-армейски деловые и строгие, и в то же время и по-человечески теплые отношения, лучше которых, по крайней мере ему, Русому, и желать было больше нельзя. А вообще же, если теперь, спустя годы, признаться, Максим просто любил своего ротного, и когда видел его, слышал его голос или просто вспоминал, ему всегда было просто счастливо, что вот выпало ему в армии служить под началом такого командира и человека, как их Рукавишников. И, конечно же, в первую очередь благодаря ему, Дмитрию Прохоровичу, и вспоминает он все эти годы так светло и так счастливо в общем-то и трудную и сложную тоже армейскую службу свою.

Вот и теперь, хотя и оставалось у ротного после его самоволки заметное к нему отчуждение и они оба выдерживали единственно возможный сейчас между ними официальный служебный тон, он все-таки решил пойти к капитану Рукавишникову посоветоваться. Никогда, сколько он знал Рукавишникова, не допускал тот несерьезного или вообще какого-либо легкомысленного отношения к любому делу, и вот теперь он тоже рассчитывал на его и участливый и разумный совет.

Выбрал час, когда ротный был один в своей комнате, вошел, сказал, по какому вопросу, и потом покороче и пояснее и рассказал Дмитрию Прохоровичу все. И сказал, что не знает теперь и сам, что посоветовать Лиде.

— Пусть не делает она этого, — сказал ему Дмитрий Прохорович. — Ведь ты-то ничего не можешь ей предложить сейчас, так?

— Ну, если она решит уйти, тогда, может, только деньгами? Мне отец, пишет, собрал там немного, чтоб я оделся после армии. Попрошу, напишу что-нибудь, — пришлет.

Ротный внимательно, как-то особенно пристально посмотрел на него. И чему-то серьезно усмехнулся.

— Лиде твоей, секретарь, не деньги нужны, — раздельно сказал он ему. — Ей ты нужен. Если, конечно, нужен, я же не знаю, как там у вас. А вам рано связывать себя, по крайней мере тебе. В институт поступать не раздумал?

— Нет, не раздумал.

— Вот и не решай этих вопросов, пока не поступишь учиться. Нужен ты ей — подождет. А сейчас пока уговори ее остаться дома. Мать — она и есть мать.

И на следующий день он так и сделал: пришел к Лиде на работу и стал уговаривать ее примириться пока с Полиной Герасимовной, не уходить. Потому что действительно — ни на чем был их этот конфликт и усугублять его тоже сейчас было незачем, не для чего.

— Хорошо, может, и прав ты, — согласилась, выслушав его доводы, Лида. — Останусь, потерплю и еще.

О каком-то возможном совместном их будущем не заговаривали ни он, ни она. У них и никогда еще, ни единого раза не бывало разговора об этом.

Два или три раза после этого приходил он к Лиде домой. Делал он это специально: им нечего таить свои встречи, пусть ее мать видит. Полина Герасимовна, пока он стоял на кухне и ждал, когда оденется Лида, не выпускала изо рта папиросы. На него она вообще не смотрела.

Потом Лида пришла к нему на КПП, вместе с Верой.

— Мать видеть тебя не хочет, так и сказала. Она разрешает мне встречаться с тобой, но только не дома.

— Идемте к вам. Мне с ней надо поговорить.

— Не надо, Максим.

— Тогда давай больше вообще не встречаться.

И они пошли. Лида с Верой остались на улице, а он вошел в дом. Настроен он был, можно сказать, решительно, хотя толком и не представлял, что хочет услышать он от Полины Герасимовны и что намерен ответить ей сам. Единственное, он знал, что при случае не постесняется сказать ей несколько ясных слов... за ее, так сказать, материнскую чуткость и любовь к Лиде: в конце концов, всему бывает предел.

Он постучался и, не дожидаясь ответа, вошел. Полина Герасимовна сидела на своем месте на кухне и нервно, тяжко курила. Сколько же времени прошло с тех пор, как ушли отсюда Лида и Вера, пришли к нему в часть, а она тут все никак не могла успокоиться? И вид у нее сейчас был — глубоко несчастного человека.

И это состояние Полины Герасимовны привело его в замешательство. Встреть она его как-нибудь злобно, руганью, он, наверное, был бы больше готов — че́м ей на это ответить. Но она почти даже и не посмотрела на него и ничего не сказала. И он почувствовал себя в чем-то действительно виноватым. Хотя и не мог понять — в чем.

— Простите, Полина Герасимовна, что я опять пришел к вам, — вежливо и виновато начал, волнуясь, он и произнес в том же сверхвежливом духе совсем неожиданную для себя свою извинительную речь, которую после никогда не мог вспомнить без стыда за себя самого. Смысл же этой сверхвежливой его речи сводился к тому, что хотя ему и стыдно говорить это ей, Лидиной маме, но он все-таки вынужден сказать, что она, Полина Герасимовна, несправедлива к ним, и что она зря их подозревает во всем недостойном и т. д. и т. п. И, говоря все это, он, наверное, думал, что не может же она, Полина Герасимовна, не поверить в конце концов его искренности и не мучить больше ни Лиду своими напрасными подозрениями, ни себя. Действительно, единственное, чего он больше всего хотел бы в эти минуты и вообще во всей сложившейся ситуации, — это чтоб восторжествовала в конце концов истина и чтоб и ни Лида, и ни Полина Герасимовна не страдали больше ни за что.

И Полина Герасимовна выслушала все, что он ей тут сказал. А потом и ответила, глядя ему прямо в глаза:

— А я не верю тебе. И ей тоже не верю. И не хочу, чтоб ты ходил к ней. В мой дом может ходить только тот, кто будет жениться на моей дочери. Вот и все. Она осталась у меня одна, и я хочу сделать все, чтоб она была счастлива. Вот тебе и все мои слова...

Что ж, это-то он и раньше в общем-то все понимал. Она — стареющая больная женщина с плохо сложившейся личной судьбой. Старшая дочь замужем за человеком, которого она, Полина Герасимовна, просто не терпит. Поэтому все в ее нынешней жизни и связано с Лидой и она только и думает о ее удачном замужестве, по всем статьям. А тут он, солдат из соседней части, тоже себе — жених!.. И все-таки такой вот — лобовой постановки вопроса он, конечно, не ожидал.

— ...Ну, что ж, простите, Полина Герасимовна, что я принес вам столько неприятного, — ответил он ей на это, решив, что, видно, надо и в самом деле как-то все это кончать. — Оставайтесь и живите спокойно, больше я не приду уже к вам. Только прошу вас: не обвиняйте напрасно вы Лиду, ни в чем и ни перед кем не виновата она.

Но Полину Герасимовну не поколебали и не растопили и эти его слова, она все так же жадно курила свой «Беломор» и смотрела куда-то в пространство. И лицо ее было как каменное.

И он попрощался и вышел.

Лиде он передал весь их короткий разговор с Полиной Герасимовной. Сам он тоже все еще находился во власти вдруг принятого решения, и он то же самое сказал и Лиде. Он сказал, что — да, ее мать по-своему права, и, наверное, лучше им не встречаться.

Он ждал, конечно же, что Лида будет ему возражать; но она ничего не говорила. Она плакала, уткнувшись Вере в плечо.

— Да я и так все равно пока не смогу приходить, — сказал он, стараясь смягчить ситуацию. — Через неделю я еду надолго в командировку.

На самом деле через неделю их часть выезжала на полигонную практику. Как раз с середины апреля, на месяц, или может даже месяца на полтора.

— Ты больше не придешь? — спросила его Лида, и голос ее был тихий. И спросила она его так, как если бы спрашивала: «Ты больше  в о о б щ е  не придешь?»

— Перед отъездом зайду на работу, — ответил он.

А дня через три Лида пришла на КПП. Повод у нее был: еще раньше он дал ей чистый альбом и просил переписать в него тексты ее любимых песен, и вот она принесла ему его, наполовину заполненный песнями. А он эти дни болел, врач заподозрил воспаление легких, и на следующий день его отправляли в госпиталь. Он попросил Лиду принести завтра на работу ее фотографии, она давно обещала ему их. И на следующее утро она принесла три своих фотографии, две портретные, а на одной она была снята «Аленушкой», на берегу Салгира. Две из них были подписаны ему еще январем. В обед она опять пришла на КПП. Его вызвали, и Лида дала ему адрес своей подруги — некой славной женщины Риты Марковны: — Это, если ты захочешь мне написать...

И в госпитале врач заподозрил сначала что-то серьезное, но тревога оказалась напрасной. Просто он на ногах перенес воспаление легких, от натужного кашля полопались капилляры — и рентген дал сначала плохую картинку. А потом все очистилось. Так что в госпиталь он попал практически в конце болезни — и через неделю его обещали выписать.

Еще в первый день он написал Лиде письмо. И потом тайно надеялся, что она навестит его. Но Лида не пришла ни в субботу, ни в воскресенье, и он обиделся на нее. Вот Женю, уязвленно все время сравнивал он, Женю она обязательно навестила бы.

А перед выпиской он получил письмо от нее. Лида писала, что и она тоже болела и что без него она ощущает сейчас «какой-то недостаток», что хочет увидеть его «хоть на несколько минут». «Сегодня утром, — писала она дальше, — шла на работу, увидела машину у вашей части и (смешно, конечно) у меня что-то «оборвалось» внутри: а вдруг в машине ты. ...Но, увы, этого не могло быть».

Прочитал — и обрадовался этим ее словам. И ему стыдно стало за свои недавние обиды. И теперь, после такого ее письма, он особенно ждал их встречи.

Его выписали из госпиталя, он вернулся в часть, но роты уже не было — все уехали в летние лагеря. В городке была оставлена та необходимая часть личного состава, чтобы нести караульную службу, да набралось еще несколько человек, по разным причинам пока не уехавших на полигонную практику. Эти последние были организованы в сводный взвод и размещены вместе в одном отсеке в казарме их роты. Приставлен к взводу был старший лейтенант, из незанудливых, с ним жить им можно было. Старший лейтенант сказал, что 2 мая он, сержант Русый, с группой солдат отбудет в лагеря, «а пока — пользуйся данным тебе в госпитале освобождением от нарядов, сиди над своими книжками». Так что две недели практически свободного времени были ему как подарок, тем более, что в последние два месяца он довольно-таки запустил подготовку к вступительным экзаменам в институт. Само собой, хотелось почаще и видеться с Лидой.

В первый раз после госпиталя он пришел к ней 17 апреля. Лида не знала, что его выписали, конечно же не ждала, — и он, помня ее письмо, ожидал увидеть радость на ее лице. Но она, отметил он, уязвленный, всего лишь удивилась его приходу. Даже и десятой доли того ожидания увидеть его хоть на несколько минут (как сама она писала в письме) не было сейчас в ее глазах. Она удивилась, что его так быстро выписали, но и только. А ему хотелось большего, хотелось увидеть ее радость, услышать такие же — как в письме — слова...

И еще раз, теперь уже действительно глубоко и уязвленный и обиженный, решил он, что и вправду, наверное, ничего у них хорошего взаимного не получится и пора им эти встречи кончать.

И в первое же увольнение он ушел в город с Егором, сержантом третьей роты, тем самым трактористом из Аман-Карагая, что так подолгу и хорошо пел тогда в их вагоне призывников свои песни. У Егора тоже была своя знакомая в этом городе — и своя глубокая боль, и им было о чем поговорить. Они ходили по весенним улицам под распустившимися каштанами, и долгий их разговор был одновременно и приятен и горек им.

25 апреля (ему врезались в память все эти даты из-за событий, что будут чуть позже, 1 Мая) они встретились с Лидой опять. И опять состоялся «последний» — мучительный для обоих для них разговор. Он не мог ей, конечно, в открытую рассказать о своем тайном давнишнем душевном голоде (да и рассказал бы, — что толку, если она, Лида, его не чувствует сама?..), и говорил о ее постоянной внутренней отгороженности от него, о ее чрезмерной сдержанности с ним. И чем так, чем им мучиться только, то не лучше ли им расстаться вообще...

Говорил он ей в общем-то правду, но и ждал, что она будет возражать ему, не соглашаться с ним и доказывать, что им ни в коем случае нельзя расставаться. Потому что он и сам хотел бы говорить ей все это. Но она, Лида... она и не опровергала и не оспаривала его.

— Хорошо, Максим, — подвела она итог этому их разговору, — пусть будет так, как хочешь ты. Я все равно благодарна тебе. Ты помог мне во многом, хотя сам и не знал этого. Даже в истории с мамой ты был единственным, кто советовал мне остаться, и правильно сделал. Ты знаешь, как мне было тяжело, как переживала я разрыв с Женей. Но ты был рядом, и мне было легче. Ну а теперь и тебя не будет...

— Мне тоже трудно быть все время рядом только для того, чтоб помогать тебе решать что-то, о чем я и не знаю, — сказал ей он. — Зачем мне эта роль?

— Ты всегда прав, — ответила она. — И сейчас ты тоже прав. И я не стану удерживать тебя. До свидания, Максим...

И этот вечер, когда он вернулся в казарму и до него наконец-то дошло, д о  ч е г о  они договорились, и все следующие три дня он жил как в лихорадке. Чтоб отвлечься, пытался заставлять себя заниматься: то немецким, то русским, то историей, но из этих его зряшных попыток так ничего и не выходило. Еще и еще сам собой возобновлялся в нем его мысленный разговор с Лидой, и он то опять же вроде бы вполне резонно и справедливо говорил ей об ее непонятной внутренней отгороженности от него, а то тут же ругал себя, дурака, что наговорил ей тогда наперекор своему истинному желанию: господи, да разве же сможет он хоть неделю, хоть еще день или два прожить вот так без нее!.. И он подолгу, почти постоянно дежурил у окна маленькой канцелярии пристроя, с окнами на улицу, в надежде — не покажется ли вдруг она.

Но Лида не появлялась ни на следующий, ни на другой день, и это становилось уже невыносимым. Уже в настоящей нервной лихорадке проводил он целые часы в этой пустой канцелярии, где его почти не беспокоили, и то по-прежнему дежурил у окна, выжидая и высматривая, не мелькнет ли где Лида, а то бросался к столу и на первых же попавшихся листках бумаги записывал такие же лихорадочные, обращенные к Лиде, стихи.

И все-таки на третий день он, кажется, увидел ее. Нет, не в лицо, не близко — промелькнул только ее красный платок. Но боже мой, боже мой, разве он мог спутать Лиду хоть с кем-то еще! И он опрометью бросился вон из казармы, так же бегом выскочил за КПП, на улицу. Но ее уже не было. Постоял, потом вернулся назад, поднялся на крыльцо канцелярии: может, все-таки она покажется еще? Но нет, больше Лида так нигде и не появилась...

А на следующий день (опять было солнечно и тепло) его позвали к воротам, что выходят на пустырь, к фабрике. За воротами его ждала Лида. С ней же был молоденький светловолосый паренек Славка, из их цеха. Он, Максим, знал о существовании этого Славки, Лида говорила ему о нем: парнишка был влюблен в нее по уши и выполнял любые ее просьбы и поручения. Теперь вот он согласился пойти с ней к части, потому что одной ей было идти неудобно.

Максим боялся взглянуть на Лиду.

А она была в светленьком летнем платье, косы распущены, немножко виноватый взгляд... Она пришла пригласить его на вечер.

— Завтра, в Доме учителя. Мы выступаем. Я буду петь. Придешь?

— Приду. Если достану увольнительную.

— Я очень хочу, чтоб ты пришел.

— Постараюсь.

Старший лейтенант понимал все с полуслова.

— Зазноба приходила?

— Она.

— До которого тебе?

— До 23.00.

— Вот до 24.00. На завтра тоже дам. И на 1 Мая до утра. Ты ж 2-го вечером уезжаешь?

— Да, 2-го.

— Вот и гуляйте эти три дня, пока я добрый.

...Зал небольшой, все места заняты. Освещена только сцена. Выходит из-за кулис Лида, за нею баянист. Лида в светлом узком платье. Держится на сцене хорошо. Стоит, смотрит пристально в зал. Может, его ищет? Он сидит в конце зала. Она смотрит будто бы на него, но — нет, глаза их не встретились. Впрочем, Лида немного близорука, она могла и не увидеть его.

И вот Лида поет, поет о любви, о чьей-то перед кем-то вине; и ему хочется, чтобы все, о чем поет сейчас Лида, все до единого слова, относилось к нему.

...Пойми меня, Это трудно простить. Прости меня, Если можешь простить. Улыбнись взглядом, Будто мы снова рядом, И обид не тая, Прости меня...

Она едва заканчивает песню и в слезах убегает за кулисы. Какое-то время в зале полная тишина, потом настоящий взрыв: все долго и горячо рукоплещут, вызывая на сцену Лиду. Но нет, Лида больше не выходит петь. И он ее понимает, хотя сам и хочет, чтоб она пела еще.

После концерта должны были быть танцы. Он вышел в коридор, остановился у раскрытого окна, закурил, Подошла Лида. Она все еще была взволнована. Он поздравил ее с успехом. Хотел спросить, почему все-таки ее эти слезы, но промолчал.

— Наши все в буфете собираются, — сказала Лида. — Пойдем?

И он хотел бы пойти, хотел бы сделать приятно и Лиде. Но его комплекс уже сработал, и он сразу же внутренне отстранился, обособился и уже окончательно затормозил себя. Не может он, все еще никак не может — вот так, свободно, весело, вместе со всеми пойти в буфет. Не может, не умеет пересилить себя, нет в нем этой раскрепощенности.

— Иди, — говорит он Лиде, стараясь все-таки говорить как можно нейтральнее и естественнее, чтоб не обидеть ее. — Иди, иди с ними. А я пока тут постою.

И Лида, конечно, обижена: всегда с ним вот так. Но она и не станет его уговаривать, не станет его тормошить и весело тащить за собой: этого, он знает, от Лиды он не дождется. И она, все так же обиженная, поворачивается и молча уходит. А он остается, и ненавидит себя...

В коридоре он увидел знакомую девушку — Наташу. Славная девчушка. Год они вместе занимались в драмкружке в Доме офицеров. Спектакля так ни одного и не поставили, все руководители у них менялись, но на занятия ходили. Наташа — с золотистыми локонами, с огромными глазами — сама непосредственность, и говорить с ней легко о чем угодно. Она обрадовалась ему, как умела радоваться каждому знакомому, они отошли в конец коридора, сели на стулья и стали болтать.

Минут через десять-пятнадцать в коридор вышла Лида. Он увидел: Лида поискала глазами, увидела его с Наташей — резко отвернулась и ушла в зал.

— Извини, Наташа.

— Иди-иди.

Лиду он нашел в уголке зала. Она стояла лицом к стене. Глаза ее были полны слез.

— Я хочу уйти, — сказала она.

— Идем.

От центра до их окраины они шли пешком. Разговор не получался, и всю дорогу молчали. А когда вошли в калитку и остановились в темноте, прислонившись к забору, и он только лишь сделал попытку привлечь Лиду к себе, она обвила его шею руками (впервые так за все время) и заплакала...

На следующий день, 30 апреля, встретились опять. Бродили по прилежащим улочкам. Договорились, что завтра, 1 Мая, после демонстрации, в 11.00 Лида подойдет к части, и они встретятся и решат, как лучше провести праздник. Кажется, и Лиде тоже хотелось, чтоб они наконец-то подольше побыли вместе вдвоем.

Запись из той же тетради, тех лет (где писалась вчерне и поэма о целине), только несколько отредактированная. Думал он тогда или не думал, что когда-то она может пригодиться... для такого вот повествования о Лиде? Нет, конечно. Да и не до того тогда было ему.

В те дни, 4-го или 5-го мая, когда была сделана эта запись, — там, уже далеко от нее, над обрывистым берегом Буга, — эта запись была ему как единственная возможность хоть как-то выплеснуть, что терзало и душило его.

...Он ждал тебя в 11.00, так вы договорились. Ты сама назначила это время. Ты сказала, что никуда не пойдешь с подругами, нигде не задержишься, а сразу с демонстрации придешь к части и вы решите, как провести эти два дня — 1 и 2 мая. Он предлагал даже вместе уехать в Севастополь к его родственникам — увольнительная у него была на двое суток, и ты тоже не исключала этот вариант, хотя, похоже, имела в запасе какой-то свой. Но это и неважно было — где, главное — вместе эти два дня, а второго вечером он уже уезжал в лагеря. В 11.00 ты обязательно должна была прийти, потому что знала, что он ждет тебя, потому что вы так договорились, — и он ждал тебя к этому часу.

11.00, но тебя пока нет. Он медленно идет от части вниз по улице, то и дело оглядывается назад, не вышла ли ты из переулка к КПП. Оглядывается, но тебя нет. Он не сердится и не обижается на тебя: значит, тебя что-то задержало, и он готов простить тебе любую задержку. Только приходи. А пока он медленно будет ходить по этой неровной каменистой улице, которую — за эту невозможную ее ухабистость — они давно уже прозвали «улицей рок-н-ролл». Сейчас и на этой неровной улице полно гуляющих, и солдат — с девушками и без девушек, и просто городских, возвращающихся с демонстрации, и у всех на лицах свое приподнятое праздничное настроение.

12.00 — тебя все нет. Это уже значительная задержка, на тебя это непохоже, и ему, наверное, надо бы пойти сейчас к тебе домой, но он не может сделать этого — не хочет испортить праздник новой вспышкой раздора с Полиной Герасимовной. К тому же ты в любую минуту можешь выйти откуда-либо из переулка, и потому он не должен никуда уходить.

Ему уже неловко все время ходить одному взад-вперед мимо КПП, он присоединяет к себе Егора, того самого любителя пения, ты его знаешь, и они ходят теперь вдвоем вдоль белого каменного забора части, разговаривают о своем, а он все время ждет — высматривает тебя».

...И вот уже 13.00...

...И 14.00...

В 14.30 они были внизу, метрах в пятистах от части. Он обернулся назад и увидел тебя. Вернее — вас. Ты шла под руку с солдатом, и он сразу же догадался, что это — Женя.

Ревность? Нет-нет, это было уже потом. А сейчас — вскипело одно только недоумение, даже злость.

Вы подошли. Ты держала себя вполне спокойно. Ты оставила Женю, вы отошли в сторону.

— Ты извини меня, Максим, — сказала ты, — но так надо. Женя приехал на праздник, и я не могу не быть с ним. Это очень важно для меня.

Ну что ему было сказать тебе? И что сделать?

— Что ж, — сказал он, стараясь казаться спокойным, — раз важно, я тебя не задерживаю. Иди.

Женя стоял, ждал тебя. Такой спокойный, приятный парень. Ты подошла, взяла его под руку, и вы свернули в боковую улицу.

А они с Егором пошли дальше. Куда?.. Егор ничего не понимал, он захлебывался от невысказанного негодования. Но он, Максим, ничего не говорил о тебе, и Егор тоже молчал.

Откуда-то подвернулось такси. Не зная, зачем это делает, он остановил машину, кивнул Егору — садись, сел сам и указал шоферу куда ехать — за вами следом. Если уж так, то ему догнать бы вас на машине, остановиться чуть впереди, подождать, когда вы подойдете, и сказать, что он там намерен был сказать тебе. А он — сиволапость! — он остановил машину, не догнав вас, бросил шоферу деньги, выскочил из машины и побежал следом за вами. Потом он окликнул тебя, вы обернулись, и ты пошла ему навстречу.

— ...Я не связываю тебя, — выдохнул он. — Поступай, как тебе надо...

И опять: верил ли он тогда сам в то, что говорил? Не знает он, до сих пор не знает. Наверное, ему просто нечего было другого сказать — вот он и предоставлял тебе свободу. Но зачем ему надо было вообще догонять вас, говорить тебе этот вздор: разве ты уже не поступила так, как тебе надо? Или... Или, может, подсознательно он играл сейчас в кого-то слишком хорошего, доброго, всепонимающего — и, подсознательно же, хотел в конце концов выиграть этим в твоих глазах? Черт его знает, не поймешь. Но факт оставался фактом: в эту минуту он тебя уступал, отдавал...

А вот что ему ответила на это ты, он не помнит, не слышал. Скорее всего, ты ничего и не ответила. Или сказала что-нибудь незапоминающееся — «хорошо» — и пошла опять к Жене. А он вернулся к ожидавшему его Егору. И они пошли в часть.

Нет, и теперь тоже: никакой такой глубокой там ревности. Просто он был убит, он был в шоке от трезвого понимания реальности, что он только что потерял тебя и потерял навсегда.

В части он не находил себе места. Ушел с ребятами в город, набрали водки, уехали к знакомым девчатам этих ребят. Там были три сестры, они жили в частном доме на окраине города, у них была добрая, приветливая мать.

Они просидели за столом весь вечер, остались на ночь. Он был пьян, целовал подругу своего товарища, вспоминал, что ты сейчас где-то с Женей, — и теперь вот, сжигаемый вспыхнувшей ревностью и бессилием что-либо изменить, опять пил. В часть он вернулся утром, больной и разбитый. Не надо было идти, но — не удержался, не хватило характера, пошел к вам. Полина Герасимовна тоже, видно, всю ночь не спала, ярость в твой адрес так и кипела в ней. Но Максима, к его неожиданности, она встретила вполне дружелюбно. Сказала, что — да, нет тебя, что ты и не ночевала дома, что не приходила домой со вчерашнего утра. А ему — с явной откровенной издевкой: «Что, проморгал? Теперь вот кусай локти...»

Полдня он проспал. А вечером поезд увозил его все дальше и дальше от тебя.

Все дальше и дальше...

* * * *

Из давнего-давнего незабытого.

Из давнего-давнего. Из детских снов:

...Когда ему как будто бы из сфер, откуда-то из выси поднебесных лазоревых божественных глубин  з в у ч и т  о п я т ь  то волшебством свирели — бузиновой поделки пастуха, то Песней Матери у сладкой колыбели;

и он вот тут, на этой вот земле, во сне на печке долгой зимней ночью, иль в летний день, улегшись на траве (в густой траве, один, никем не видим), забывшись в грезах или в полусне, — той песне, волшебству тому внимает,

то чудится ему, что это — Ты: то — полная любви Родная Мать с усталыми печальными глазами (какой ее — живую — помнит он), а то еще неведомая Кто-то, но тоже как Сестра или как Мать.

Ты чудишься ему, и он уж ждет, что ты сейчас присядешь к изголовью, погладишь ему голову, лицо, какие-то слова, что ждет он, скажешь, — и песню о любви, любви к нему, споешь ему, как Мать когда-то пела.

И то ли этим грезам верит он, иль ты к нему действительно приходишь, садишься, гладишь и ему поешь, о всех других на свете забывая, — не знает он; но так ему бывает безмерно сладко в этот чудный миг!

...Но ты всегда ненадолго к нему. Напевом той заоблачной свирели — Прощальной Песней Матери ему ты в бездну сфер обратно улетаешь, все дальше, тише... и совсем смолкаешь, его опять оставив одного.

И плачет он; на печке ли во сне, иль где-то днем, под шелест трав созревших, где, вновь и вновь забылся в грезах он: лежит один, покинутый Тобою — обманутый видением своим, и тихо, с горьким наслажденьем плачет...

* * * *

«1 Мая 1959 г.

Здравствуй, Максим, разреши поздравить с этим праздником — поздно, но извини. Да, ты прав, твой адрес дал мне именно он — Петр Макаренко, мой земляк, что служил в одной с тобой части, его пока еще не видел и привет от тебя пока не передал, но передам.

Максим, получил твое письмо, конечно, не было границ радостям, и даже немного аж встревожился, и взволновало меня именно что — до сих пор понять не могу: или то, что вспомнил о прошлом? или что другое? но факт остается фактом — сразу вспомнилась целина, друзья и вся такая бурная жизнь тех краев, как в твоем присутствии, и после, когда я утонул было у Кустаная, но ладно, немного позже об этом, а сейчас я отвечу на твои вопросы.

Максим, твой друг Васька Гринев также в армии, когда он ушел и где служит, конечно, ответить не смогу. Я из совхоза у отпуск уехал у ноябре м-це 56 г., а приехал у совхоз у марту 57 г., но его как будто уже не было — я с ним уже не виделся после. Я уехал из совхоза у декабре м-це 57 г., то до моего уезда уже ребят много уехало — рассчиталися.

Федя Максимов с большим скандалом уехал у Горький со своей семьей — рассчитался, но адреса его никто не знает, — уехал. Что касается Ивана Чабаненко, то он уехал из совхоза в начале марта 57 г., он приезжал с женой у совхоз, взял расчет и уехал, именно туда, куда он когда-то говорил (что его тетя ему отдает хату), у его так и получилося, был я в его у гостях, у них есть еще ребенок, теперь Иван Харитонович отец 3-х детей. Живет не совсем плохо, у хуторе, от меня 45 км, но вот уже проходит год, а с ним не приходилося видеться, работал он в то время у полевой бригаде, ушел с трактора, но а сейчас неизвестно ничего. Корж Николай уехал домой до матери; да, «куркули» за малом не окрутили его. Горица ездил на родину в Одессу, привез себе жену и зажил у совхозе (начал хозяиновать), купил корову и свиней завел. Вот именно так начал хозяиновать и Мишка Максимов, — Максимов и Горица даже живут умеете, под одной крышей.

Степка Марченко так же после отпуска привез себе жену, но рассчитался и уехал в Белоруссию.

Ленька Скакун также уехал со своей женой в Белоруссию.

Вася Мареев и Толя Гунин живут у совхозе со своими женами, Мареев со своей неплохо живут.

Василий Вязовченко так же у совхозе, женился и живет там. А Яша холостяк, уезжал домой в отпуск со мной вместе — 57 г., декабрь.

Краснов Павел пока что был на своем месте — бригадиром. Когда я брал расчет, он меня сильно уговаривал остаться там, но нет, пришлося, конечно, бросить совхоз.

Вот вкратцах, что я знаю о судьбе товарищей и друзей своей бригады № 2. Да, за малым не забыл: Володя Савченко, наш полевой кормилец, также у совхозе живет, причем очень хорошо, ну а два «друга» наших, ты знаешь о ком, все пьют — друзья!

Да, Максим, от Алика Шевцова я письма получал у совхоз, за тебя спрашивал, но в ответ он только и получил, что не знаю.

Максим, разреши немного о себе сообщить. Как я уже упомянул, что из совхоза я уехал, причиной моего уезда оттуда послужила великая несправедливость со стороны начальства. Несмотря на то, что я там у совхозе пользовался неплохим авторитетом, и за 1956 год, как тебе известно, мою работу оценило правительство — наградило меня орденом Ленина, и агрегат мой почти весь награжден: Федя Максимов — медаль «За трудовую доблесть», Иван Чабананко — так же медаль «За трудовую доблесть», а остальным членам агрегата почетные грамоты и денежная премия.

И вот на этот взгляд как-будто хорошо, но ведь награда наградой, а зло есть злом. Вернулся из отпуска со своей Маруськой я, работал опять на том тракторе № 38. Подготавливались к выезду на посевную, меня послали как механика у гутап, где я пробыл 4 дня у Тоболе, по возвращению, только вернулся утром, пришлось помогать молодым трактористам собрать задний мост ДТ, при затяжке барабанных гаек ключа просто не поискали, а затягивали молотком и надставкой гусеничного пальца, при ударе осколок отлетел и одному трактористу выбило глаз, после ЧП кинулися по тракторам искать ключа, нашли в моем тракторе, правда, мой трактор стоял в полной готовности к выезду. Когда я пришел к ребятам, то, конечно, пострадавший уже был у медпункти, вернее, я и не знал ничего, но оказался виновником я, потому что ключ был у моем тракторе, но ведь я-то не виноват, что они свои ключи потеряли и не схотели искать, а взяли какой-то палец; пришлося отправлять мне больного у больницу у Кустанай. Представь себе: полная распутица, везде вода, дороги не видать, да еще ночь, но что же, пришлося везти, и случись беда, как раз у два часа ночи, как раз возле моста у Кустаная, вернее, доезжая до большой дороги, не доехал метров 200, как мой трактор ахнулся, как будто крозь землю, попал в какую-то водой выбитую яму, но в ночь под водой ее-то не видать. Но больной быстро выскочил наверх, на кабину, где было воды немного ниже колен, а мне пришлося хлебнуть студеной тобольской воды, и зажало льдом мою дверь, но не знаю, как оно получилося, что попал рычаг скоростей и вырвал скорость, но когда больной меня уже тянул из кабины, я задел ногой акселератор, и трактор заглох; наутро мороз, а трактор под водой, я больного отправил у больницу, а сам пошел искать трактор свой, еле нашел, по замерзшему масляному кольцу из выхлопной. Нанял С-80, подъехали, самому пришлося опять окунуться в воду, искать буксир, который был прицеплен возле моего трактора, всего на иголки взяло, но за два приема достал буксир, и сам околел; общим, трактор достали, и на второй день целый день сливал, заменял масло и сушил магнето возле одной базы под Кустанаем, приехал на 3 часа ночи у совхоз, через два дня крепко заболел и пролежал целую неделю, жена обращалася к директору, но ему нипочем, потом, когда поднялся, и пошла свара между директором и мной, и за весь сезон полевых работ он начал мне мстить, не дал премии, и второй, и третей — когда причитался мне мотоцикл (ИЖ-56) за зяблевую вспашку, я с ним за малом не подрался, но как-то выдержал, потом взял расчет — 20 декабря 57 г. и уехал домой. В 58 г. работал комбайнером, но а сейчас работаю мотористом на инкубаторной станции; живу не совсем плохо, пока еще не захаживался строиться, ибо лесу не достану, живу у свой хате, правда, маловата, но пока сижу, пополнения у семьи нет пока и не предвидится, одна дочь есть, вот и все... И так живу помаленьку, куда дальше забросит судьба меня и где покончу свою жизнь, неизвестно, короче говоря, опять куда-нибудь податься, но как-то уже неохота или старость овладевает мной, или еще что-то непонятное для меня.

Максим, если и навсамом деле тебе придется побывать у Гуляйполе, давай приезжай, буду очень рад, встречу, как родного брата, будет о чем поговорить и посоветоваться.

Извеняй, возможно, что не так, ведь темнота, неграмотный, спасибо за фото! Прими привет от моей семьи, от жены Маруси и дочки Тани.

Пиши, буду рад, буду отвечать на все, что смогу, пишу письмо на работе, моторы гудуть, работаю сейчас в третью смену, время 3-30 часа на 1 мая, погода плохая, демонстрации, наверное, не будет — дождь. Досвиданье, с приветом Петр. Пиши, жду.

Да, Максим, ты говоришь, что начинаешь не все понимать в этой жизни: сложней, говоришь, она, чем это раньше казалось. Вот и я тоже никак не пойму ее, и почему она проходит как-то вяло, и что испытываем все какую-то нужду, злимся, проявляем недовольство на кого-то, хотя, как подумаешь, так сами же во всем и виноваты, да только и сделаешь того, что заскрипишь зубами, да сердце сожмется еще больше. Но ты человек грамотный, доступный до всего и добьешься, что ты задумал, я в этом как-то уверен.

Желаю счастья и здоровья тебе в жизни, как и наилучших успехов у твоем плане — предначертанном тобой в дальнейшее.

До свиданья, друг Максим, на прощанье разреши пожать тебе руку.

С приветом Петро Галушко.

Пиши, буду рад.»

11

...Да, и более двадцати лет уже, более двадцати лет.

Более двадцати лет не отпускают его ни Лида, ни Галушко, сразу же совершенно естественно слившиеся в нем в одну единую боль. И он не может, все не может написать, как сам хочет, о них... и с этим высвободить ее из себя, эту боль, отделаться наконец от нее.

И ведь сколько ни пытался он, сколько ни пробовал! Сколько кусков, и неудачных, и может, даже и неплохих, написал. Но — нет и нет, даже и не приблизился он к тому главному, что вместе с Лидой, и Галушко, и еще многим-многим он бы хотел написать. Не знает он, просто не видит пути, как приблизиться ему в себе к этому самому главному своему, к своему началу всех начал, откуда, в конце концов, как он знает, и пошло оно все... Не знает, не видит, или просто не умеет; не может, не получается.

И это-то и есть самое мучительное, что сам-то в себе он это главное свое знает всю жизнь, знает, кажется, сколько помнит себя, да вот только схватить теперь, выявить это главное, и чтоб объединило оно все, вроде бы разрозненное, в одно (как неразрывно все это и есть и живет в нем самом) — не получается. Не может он на бумаге никак приблизиться к этому главному своему, с каких сторон только не приближался, с чего только не начинал. Кружит, как с пеленгатором, вокруг работающего в нем самом всю жизнь «передатчика», а вот «засечь» его теперь и не может. И все это особенно безвыходно именно потому, что есть же он в нем, есть — этот самый его «момент истины», и он знает его, знает в себе всю свою жизнь; а вот выразить его, взять и выразить его простыми словами — не может. И не искать этого выражения нельзя, потому что оно требует своего, а и выразить тоже не получается. И вот тут действительно — хоть кричи.

Мать, его рано умершая мать, когда ему и было всего-то три года, но он все равно всю жизнь живет вместе с ней, он — мальчишка, в своей деревне, Маруся, Лида, Петро Галушко, Москва, МГУ, потом Урал, школа, редакции газет с их иссушающей поденщиной, а вечерами, ночами — рукописи, сначала самой первой его книги, уже вышедшей, о своей курской деревне, а теперь и эта вот, не дающаяся целые годы, и он вновь и вновь начинает и снова бросает ее, — тупик, безысходный тупик, и депрессия, затяжная депрессия, и ничего не понявшие толком врачи, и наконец, как спасение (он это чувствует), вот эти вот сеансы у Доктора... — все ведь это в конце концов одно и неделимое целое, и оно должно — он это знает — открываться, отмыкаться чем-то одним, одним-единым ключом, и он же знает, всю жизнь свою знает в себе этот ключ, да вот приблизиться — во всей своей писанине — к нему и ясно и просто выразить его — не умеет. Ведь столько лет уже, столько мук, столько вспышек мгновенного озарения: вот он, наконец-то, искомый его вариант!.. — и потом лихорадочной работы ночью, чтоб каждый раз и опять и опять — тупик. Лида — и его вина и перед ней и перед собой, Галушко — и его долг и перед этим Галушко, он сам — со своими проблемами, Москва, целина, или его деревня, или Урал — все ведь это — одно, одна единая  е г о  книга, и она есть, давно уже есть, всегда есть и продолжается вместе с ним, как некая самостоятельная реальность, она давно уже в нем, жива и готова родиться, рождаться, она давно уже — столько лет — и стучит в нем и колотит ногами, потому что и ей уже тоже невмоготу, а он... он так и не может расслабиться, как это бывает и у рожениц, не может расслабиться, сколько это необходимо, и дать естественный выход всему, что он и обязан и может родить. Не может расслабиться, не может почему-то довериться сам себе, не может почему-то посметь и поверить в себя. И ведь всю жизнь, всю свою жизнь — в этом вот напряжении. В этой боязни — посметь и поверить в себя. А потом вот еще и «замыслился», как точно назвал это Пришвин, затянул все, заждался, и в итоге — тупик. И теперь уж никак не открутишься, и сам себя тоже никак не обманешь, тут все невыдуманное, не сочиненное: тут кто кого. И потому и еще и еще приходится ему — начинать все сначала. И если только хватит его и на это, если только не сорвется и выдержит, он будет, наверное, — как оно есть все теперь в нем самом...

— С закрытыми глазами  п о ш л и  в  з е л е н ь, — вводит новую команду Доктор. — Начали представлять мягкий зеленый фон. Только зелень, только мягкая зелень. Только мягкий, чистый зеленый фон.

Шостакович, романс к кинофильму «Овод», ансамбль скрипачей Большого театра. Потом будет «Вокализ» Рахманинова. Он любит эту кассету.

Отключился, ушел из ночи. (И из Коктебеля, и с мыса Чауда, и из черной осенней кустанайской степи, так и оставив там, в черноте, с невидимым огоньком их вагончика, своего неприкаянного Галушко, — и из такой же черной ночи в своей курской деревне... и из твоего города — на полпути из его части к тебе...)

Отключился, переключил сознание на «зелень» — и вот уже, зрительно, пестрая смена разных цветовых гамм. И хотя еще и не устойчивый и не чистый, но с явным преобладанием зримый  з е л е н ы й  фон. И теперь — просто побольше внимания, побольше предельной сосредоточенности. Задача — добиться устойчивого зрительного представления чистейшего зеленого фона, живой растительной зелени. И потом уже надо «уйти в нее»: слиться с нею, с воображаемой сплошной сочной зеленью, вдыхать ее животворные свежие запахи, ее живительные свежие соки...

И только не отвлекаться, не «уплывать» никуда.

Приблизительно он знает, догадывается, ка́к должна проходить тут у них эта часть сеанса. В идеале (или в «чистом виде»), наверное, так: зрительное представление чистейшего живого зеленого фона — луга, леса, поля, ощущение живой сочной зелени — и сосредоточение своего внимания на ней: ты должен видеть только эту зелень, трогать ее своими ладонями, вдыхать ее сочные запахи и, наконец, «уходить от нее», то есть, всей живой плотью своей воедино сливаться с нею — и думать тоже только о ней. И никаких других навязчивых мыслей, никакого пережевывания их, никакой памяти о своих болячках. Сейчас для всех для них должно быть — только приятный и здоровый чистый зеленый фон, только приятное ощущение телесного своего слияния с животворной живой природой, телесное и душевное ощущение своего полного здоровья. В этом, как понимает он, и есть психотерапевтический смысл их воображаемых «уходов» — в «ночь» ли, в «зелень» или в «тепло»: отключиться от своих навязчивых мыслей и недугов, ощутить здоровые силы живой природы, всем своим существом самому напитаться ими — и унести с собой.

Но это, наверное, было бы идеальное — «чистое» — проведение сеанса, и такое оно не получается никогда. Так, разве что иногда сумеет он на какое-то время совершенно забыть о себе и внимательнейшим образом сосредоточить свое внимание на том, о чем говорит им Доктор, и потом «уйти» без помех в ту же, например, сплошную гущу зеленой росной травы — и вдыхать ее сырые свежие запахи, сливаться с нею, растворяться в ней.

А чаще всего — наплывают, чуть изменяясь из сеанса в сеанс, одни и те же картинки... и он вроде как заново постигает откуда-то давно знакомую ему их природу и их смысл для него; и вот все это тоже каким-то необъяснимым образом имеет глубинное отношение и к Лиде, и ко всем, всем-всем-всем, кто дорог ему на всю жизнь и кого он носит в себе, и он каждый же раз сожалеет, что и эту вот незримую глубину его памяти всем вам тоже, как и многое-многое другое о нем, никогда-никогда не узнать.

Да ведь и с Доктором, и с Доктором у него то же самое.

Тут у них в группе как бы признано молчаливо, что между ним и Доктором сразу уже установилось свое особое взаимопонимание, и что-то близкое этому действительно есть. По крайней мере, сам он, кажется, всегда очень тонко чувствует, чего именно хочет в конце концов добиться от них их Доктор, и что он же, Доктор, похоже, с большей надеждой ждет своих, предчувствуемых им результатов именно от него. И он, из сеанса в сеанс, все яснее и все глубже, кажется, понимает, что́ же именно мог бы рассказать или открыть и он Доктору... если бы это только можно было, если бы только посильно было — сесть перед ним однажды и все рассказать.

Но в том-то и дело и в том-то беда вся, что пересказать, передать все увиденное и прочувствованное в сеансе — почти невозможно. Да, впрочем, и неловко было бы тоже. Даже и Доктору.

Потому что там, в сеансе, в любом их «уходе» — и реально и мотивировано все, что бы ни являлось там ему. Но только лишь заканчивается сеанс, только лишь открывают они глаза и опять возвращаются в эту вот реальность дня, и то глубинное и очевидное, что только что являлось там им всем, оно так и остается во всей своей полноте и абсолютной мотивированности — там в сеансе, или, что то же — в глубине тебя, но уж совершенно и точно не поддающееся какому-либо пересказу. Как, скажем, непосильно передать всей художественной полноты и глубины только что потрясшего вас сновидения: так разве — одну грубую событийность.

И так вот и на сеансах тоже. И он чувствует себя будто даже в долгу перед Доктором: что, возможно, не оправдывает он каких-то его ожиданий, не открывает того незримого, что по воле же Доктора на каждом сеансе и является тут ему.

...Зеленый многоярусный лес: высокие лиственные и хвойные кроны, живописный подлесок из разнолесья, чистейший травяной ковер. Тихо, величественно, покойно. И ни одного человека никогда не встретить в этом лесу, никто не нарушит его живого безмолвия. И он, о д и н,  в о о б щ е  о д и н  в о  в с е м  м и р е, идет и идет, в самую глубь этого леса, в самую глубь...

И вот какие его постоянные чувства при этом, вот что испытывает он. Он как бы знает, что этот лес — бесконечный и вечный, что углубляясь в него, он  н а в с е г д а  уходит в его покойную и живую вечность, о д и н  и  н а в с е г д а  о т о  в с е х, и  н и к о г д а  о б  э т о м  н и к о м у  н е  у з н а т ь,  и  н и к т о  н и к о г д а  и  н е  у з н а е т... И он, все понимая сейчас и грустно глубоко сожалея, что так никогда и никто и не узнает о нем, об этом его уходе навечно и навсегда, — идет и идет в безмолвную вечную глубь этого вечного леса, сам, добровольно, идет и идет...

Близко похожее бывает ему и тогда, когда, вызывая зрительное ощущение зелени, возвращает он себя в бесконечные пшеничные поля на целине. Это тоже на каждом сеансе, и он с удовольствием отдается этим целебным минутам, еще и еще возвращаясь в ту далекую реальную жизнь.

...Их бригадный полевой стан (где-то тут же должны быть голубой, и зеленый, и коричневые вагончики, — помнит, но их он не видит сейчас) — и вокруг, до самого горизонта — только зелень, только яркая, чистая, сочная зелень полей. И опять он — о д и н, и уходит, к а к  н а  в с е  в р е м е н а, все дальше и глубже в густую и высокую пшеницу, все дальше и глубже в бесконечность бескрайних полей...

...Или, — и это уже другое: в ощущении им невесомого и свободного, как у птицы, полета — над чистейшей зеленой землей.

Просторная зауральская равнина, темные, хвойные и светло-зеленые березовые леса, — и он, расслабленный и невесомый, в свободном полете над этой зеленой равниной, над ее лесами и полями...

Расслабленный и невесомый, никем не видимый и сам не видящий ничего другого, кроме вот этой чистейшей темной и светлой зелени земли под собой, — по широкому свободному кругу бесконечно летит и летит...

А эта вот смена всегда, лишь только, после небольшой паузы, скрипки нежнейшим пианиссимо начнут «Вокализ» Рахманинова. И чаще всего он и сам не замечает, ка́к происходит эта смена — когда совершается его мысленный перелет.

Но только лишь поведут — из нежнейших глубин тихо скрипки, и он уже там, за тысячи километров отсюда, над своей курской деревней, над зеленым глубоким и просторным логом, по-над которым стоит она. Все так же (как было и тут, над Уралом), на высоте птичьего полета, летит и летит он по привычному кругу над своими курскими полями и лесами, логами и деревнями, и каждый раз кривая его полета неизменно приводит его на их бедный деревенский погост, на могилу давно-давно умершей матери...

...Не знает он, что́ именно чувствовал, что́ переживал десятки лет назад Рахманинов, когда зазвучал ему его «Вокализ». Не знает, не приходилось читать, — может, где про то и написано.

Но он, — когда он, вот так, в своей стихии сеанса, парит над тем кусочком родной ему курской земли, — он в пении этих вот скрипок ощущает как бы живую скорбящую душу своей рано умершей матери, когда она, бывало, не видимая им, о с т а в ш и м с я  т а м  шестерым ее детям, летала над ними, над их неустроенной жизнью, и скорбела, скорбела за них... И еще страдала и скорбела, конечно, она и о том, что никогда ей не будет возврата к ним, к своим детям, и что они, ее дети, не знают и никогда не узнают об этой вот ее материнской печали, ее материнской скорби, ее материнской неутолимой любви...

(Поставь, если есть у тебя, мой читатель, и ты тоже эту пластинку. Может, и тебе тоже прозвучит она так же, как звучит сейчас она мне: о неутолимом голоде нашей души, о невыразимости самого нашего сокровенного... и о вечном, вечном нашем зове к какой-то другой, созвучной тебе, душе...)

(Вот и по утрам теперь тоже бывает ему, когда в конце своей ежедневной зарядки он включает музыку и расслабляется, уходит в себя в савасане[2]. Он лежит, расслабив все мышцы, вроде бы и не думает ни о чем... и под «Вокализ» Рахманинова сам незаметно для себя чаще всего улетает в свои курские дали, летит и летит там в свободном полете над исхоженными с детства дорогами и полями, логами, лесами и деревнями, и каждый раз кривая его полета неизменно приводит его к погосту, на могилу матери. Умершей, когда ему не было и четырех...

И тогда он переключает внимание на что-то еще...)

Тесный кабинет Доктора на четвертом этаже заводской поликлиники в этом огромном загазованном городе — и воображаемая ими чистая мягкая зелень полей и лесов. И они, кто как может, кто как умеет и у кого как получается, стараются слить себя с этой воображаемой живительной зеленью, «уйти в нее», надышаться ее целительными запахами и соками и унести их, как здоровье, в себе...

— Только зелень, только мягкая сочная зелень, — еще и еще напоминает им Доктор. — Только мягкий, чистый, ровный зеленый фон...

— Вы одни, вы в широком бескрайнем поле — и вокруг вас зеленая сочная трава. ...Только мягкая, только чистая, только сочная зеленая трава...

— Берите ее в руки, растирайте ее в ладонях, подносите ее к лицу. Вдыхайте ее живые — сырые и сочные запахи, напивайтесь ими, вбирайте в себя ее силу, ее здоровье, ее мудрую и вечную жизнь...

— Только зелень, только мягкая и сочная зелень...

...И он тоже наклоняется над нею, над зримо представленной им зеленой и сырою травой, трогает ее руками, опускается на колени, захватывает обеими руками сколько может и зарывается в нее, прохладную и росную, лицом. И вдыхает, вдыхает и вдыхает ее сочные здоровые запахи, вдыхает и не может никак надышаться, не может напиться ее зелеными соками до конца...

Всегда: и бывало мальчишкой, и после — всю жизнь любит он эти вот сладковатые запахи зеленой живой травы, любит, раздернув стебли еще зеленой пшеницы, жевать их и высасывать из них сок.

Может, и поэтому тоже любит он особенно эту часть ежедневного их сеанса — и верит, с каждым занятием собственным своим самочувствием верит в целительное действо этих воображаемых зеленых картин.

...Хотя, понятно, — кто ж ему скажет: что́ именно, какой терапевтический эффект заключен хотя бы вот в этом:

Наверное, пяти- или шестиклассник, босоногий, с матерчатой сумкой через плечо, идет и идет он сейчас, по невидимой почти в зелени тропке школьников, в самую глубь их ржаного или пшеничного поля, в самую глубь...

Да, и это тоже на каждом сеансе, абсолютно на каждом сеансе — и без всякого его намеренного старания и напряжения. В стороне по правую руку — погост и темный дубовый крест, где похоронена мать, а прямо по пути — голубое зеленое поле. И вот туда, в зелень высоких хлебов, все дальше и дальше и уходит он, тот далекий мальчишка. Все дальше и дальше. И один. Все идет и идет.

Уходит куда-то один, в какую-то свою неизвестность, может быть, даже в смутном предчувствии таких вот минут откровений, таинства будущих разрешений всех невысказанных болей своих и всех грез...

И он же, он же, он нынешний, взрослый, сорокалетний, стоит и смотрит, смотрит ему вослед...

Стоит... и молча, с глубинной грустью смотрит ему вослед...

...Под чистое и светлое (сменившее теперь Рахманинова) — и такое безоблачное «Пробуждение» Габриеля Форе...

* * * *

А дома — днем, вечером, каждый день, каждый час, совсем рядом, близко — твои глаза. И успокаивающие его, и ободряющие, и поддерживающие — глаза жены. Хотя украдкой от него, он их тоже не раз уже видит, — слезы...

И еще — этот твой пристальный взгляд, и твой немой вопрос, и давнишнее ожидание, и скрытые раздражение и злость, когда же наконец избавитесь вы от этой, замучившей и его и тебя, его рукописи. Сколько же можно еще?!

И он, конечно, понимает тебя. И отдает должное и твоему терпению и твоей выдержке. И твоему уму тоже.

Но только — что он может сказать тебе сейчас, пока рукопись еще не закончена, пока вся работа над нею (как она видится ему теперь, на сеансах) — вся еще впереди. Что он может сказать?

Единственное и только одно:

Ему не отделаться, никуда не уйти от своей этой рукописи, пока он не закончит ее.

И без этого, без выполненной этой работы освобождения ему не осилить и нынешнюю болезнь.

— От чего заболели, тем и лечитесь, — еще и еще, назидательно, а то и с издевкой, но и всерьез говорит им их Доктор, И он, безжалостный к ним, «слабакам», и последовательный во всем до конца, их Доктор, конечно, и тут тоже прав. Нельзя, не получится безнаказанно всю жизнь продержать свою боль (или свою вину, или предательство перед самим собой) в глубине себя в заточении. Тем более, нельзя делать вид, что ее вообще, этой боли (этой вины, этого предательства) нет и не существует. Обязательно выйдет — и еще большей болью, расстройством, разрегулировкой всего организма. Хоть у отдельного человека, а хоть и у целого народа, общества, государства или системы. И тогда этот вот мудрый совет — и один-единственный выход: от чего заболели, тем и лечись...

12

«Последний вагон промелькнул за стрелой семафора, с мгновением каждым все дальше теперь от тебя...»

Странно, но когда подошел севастопольский поезд — его поезд, увозивший его в Москву, она стала торопить его с посадкой. И после, когда он внес в вагон чемодан и вышел к ней на перрон, она опять торопила его: «Иди, иди, опоздаешь». Простилась скупо, сверхскупо, на что он (как и всегда раньше) в душе обиделся, а в самый последний момент вложила в карман гимнастерки свернутый белый листок, который он прочтет только после, в вагоне.

Вчетверо свернутый листок из школьной тетрадки в клеточку, быстрая запись карандашом:

«Максим, милый, что бы тебе ни говорили, не слушай никого, делай так, как тебе подскажет сердце. Я верю, что ты решишь так, как нужно, как полагается, и я заранее могу дать свое согласие. Ты спросишь: «Почему?» Вполне естественно. Я верю тебе и знаю, что (строчка жирно зачеркнута) так, как решишь ты, будет правильным. До свидания, любимый. Как я хочу, чтоб все было так, как хочешь ты. Ты достоин большого счастья, и я буду бесконечно рада, если оно у тебя будет. Целую. Лида».

...Пустая ночная платформа, освещенная фонарями, и на ней — все дальше и дальше от него, все дальше и дальше — она. Одна, без него, и все дальше и дальше...

«...Колеса стучат, проплывают неясные дали, — ты тихо идешь, одиноко, сквозь уличный звон...»

Учения закончились, и во второй половине мая часть вернулась в город. Он, Русый, торопился сюда особенно: и к вступительным экзаменам надо было готовиться, и документы в Москву пора было посылать. А больше всего спешил он, конечно же, из-за Лиды. То, что произошло 1 Мая, произошло, и он знал этому цену. И все-таки ему хотелось встречи с нею, пусть и последней, но встречи, какого-то окончательного серьезного разговора, окончательной очевидности, что все ушло и ничего не поправить, окончательного прощания — и последней, может, самой больной боли себе...

Но сам он не собирался идти к Лиде, это было исключено. И положив себе не идти к ней, он отдал всего себя подготовке к экзаменам.

Как раз в это время в часть прибыла на стажировку большая группа курсантов одного училища, стажировались они на должностях командиров отделений и командиров взводов, проводили почти все занятия, и им, сержантам срочной службы, стало гораздо свободнее. И он при первой же возможности уединялся в своем прохладном полуподвальном классе разведки и зубрил там немецкий, повторял русский, составлял планы возможных тем письменного сочинения. Комбат знал, что он решил поступать в МГУ, и раза два настойчиво предупреждал его:

— Рискуешь, Русый. Пропадет год.

Но тут он, напрочь отказавшийся от мысли подать документы в Литературный, о каком только и думал все два последних года, решил оставаться на своем: была не была! Как говориться, выиграть, так миллион! летать, так на истребителе!..

Да, так вот и вышло, так и случилось, что полученное им в лагерях первомайское письмо от Галушко как бы заставило его окончательно отказаться от своего прежнего намерения. Он хоть в глубине сомневался и даже точно не верил, что есть в нем действительно настоящее дарование и он станет поэтом, тем не менее подумывал все больше о Литературном институте, готовил на творческий конкурс стихи и специально же для конкурса спешил закончить в последнюю зиму и свою поэму о целине. И он и закончил ее, хотя настоящая целина так я не далась ему, он это знал. Та — масштабная и глубокая, сложная эпопея целины, какой он сам ее лишь мельком коснулся, но какой все-таки чувствовал, была просто непосильна ему и оставалась как бы сама по себе, а его и задуманная и выполненная поэма — эта тоже получилась как бы сама по себе, в общем-то и еще и еще (за другими подобными поэмами) пробарабанившая о всем известных событиях со свадьбой в победном конце. И пусть он все еще как бы и успокаивал себя, потому что, в конце концов, все было в его поэме в общем-то правильно и все и писалось им от чистого сердца, он все же не мог не чувствовать, что его ритмическое громогласие все больше и больше уносит его куда-то в верха, в небеса, и он уже не в силах — не получается — вернуться назад на землю, к тем самым своим бригадным ребятам-целинникам, ради кого, собственно, в первую очередь он и должен был эту поэму писать. Но ребята те были все-таки теперь далеко, и вообще вся живая реальность как бы отодвигалась всегда, а на первом плане — в этой комнате, в данный час, вот на этой странице — были сами уже стихи, эти строфы и эти главы, их законченность и их композиция — и они-то в конце концов и подчинили себе его, это-то ритмозвучие и стало существенным как бы само по себе, ...а она, та глубинная сложность живой непридуманной жизни, она бы и оставалась — где-то сама по себе, вне его сочиненной поэмы, и он с этим как-то так постепенно и давал себе соглашаться. И получалось это вроде даже невинно и как бы по принципу: дескать, ладно, сейчас (пока я только еще начинаю), я где-то немного пройдусь и по верху, без глубины, лишь бы все правильно было (да и не один же он, собственно, — вон сколько подобных поэм напечатано!..), но вот потом, после — я все это уже по-настоящему вспашу. И так оно и оставалось в нем, такое вот дозволение себе, пока не получил он письмо от Галушко. А прочитал, вернулся опять в свою бригаду, в совхоз... — и вдруг и увидел и понял, что — нет, не посмел бы он взять там сейчас и прочитать эту свою поэму ребятам, тем более тому же Галушко. Пусть и искренняя она у него в своем пафосе, но и где-то на́д ними она, не наполнена реальной их жизнью, потому-то, естественно, он и не мог бы им ее прочитать.

И маятник резко сделал откачку в другую сторону. И он полностью забраковал не только поэму, но и большую часть стихов. И сам даже несколько удивился, что в общем серьезно и не жалеет о них, что даже, пожалуй, наоборот: чувствует себя так, будто долго и постепенно поддавался соблазну и смутно готовился принять — простительный — грех на душу, но теперь вот прозрел, воздержался — и сразу почувствовал себя и свободно и хорошо. И не менее облегчало, что не надо теперь и показывать где-то кому-то эти свои стихи.

И тогда он и отказался от мысли о Литературном. Выбор пал на университет, на филологический факультет. Об этом сказал он и ротному, капитану Рукавишникову. И Дмитрий Прохорович, знавший о его ранних планах, послушал — и тоже поддержал и одобрил его.

О Лиде он не забывал ни на час. Но старался не поддаваться ни обиде, ни боли, ни ревности, глушил их самым главным теперь для себя — занятиями, работой.

Дня три прошло с их возвращения, когда однажды в обед дневальный объявил, что сержанта Русого просят прийти на КПП. Он взял у дневального трубку, спросил, кто просит. Ему ответили: девушка. Он сказал: передайте, что выйти не может. И положил трубку.

Из окон роты видна была противоположная сторона улицы. Но девушка, что спрашивала сейчас Максима, прошла, наверное, их стороной, у самого забора — и он не увидел, кто приходил к нему. Но боже мой, будто бы он не знал!..

Будто бы он не знал, кто приходил к нему.

А через день его опять вызвали на КПП.

Его расчет чистил оружие, сам он с солдатом возился с пулеметом, был в промасленной рабочей робе, руки все в масле. В таком виде, вытирая на ходу руки ветошью, он и пошел на КПП.

За дверью на улице его ждала Лида.

Конечно же, он все эти дни хотел, чтоб она пришла к нему, ждал, что придет, но реально представить их встречу теперь, после 1 Мая, не умел.

И вот...

Лида была в легком синем платье без рукавов, косы свободно опущены.

Она виновато улыбнулась ему. Он молча ждал.

— Я приходила позавчера. Мне сказали, что ты занят. Ты не захотел выйти?

— Да, не захотел.

— Я это знала.

Он спокойно, в упор смотрел на Лиду. Она опустила голову.

— Я хочу, чтоб ты вернулся, — сказала она тихо. — Я знаю, что такое не прощают... Но мне плохо без тебя.

Оба долго молчали.

— Я не могу, — наконец сказал он. — Не могу. Не получится.

— Тогда я пойду. До свидания, Максим.

— До свидания.

Опустив голову, Лида медленно пошла вверх вдоль белого каменного забора части в сторону своей фабрики. Он некоторое время смотрел ей вслед, потом пошел в роту. И ему хотелось не жалеть, что он так вот ответил Лиде: а как он мог ответить еще?..

Но в субботу Лида пришла опять.

У него была увольнительная, он собирался в этот вечер просто пойти в город. К этому времени и подошла к части Лида.

— Побудь сегодня со мной, — попросила она. — Только один вечер, сегодня. Я тебе все объясню.

Отказать ей, уйти на этот раз он не посмел, это было бы слишком. Да ведь он и сам хотел разговора с нею.

Медленно они шли за город, на обширный бесплодный пустырь, где был их местный воинский полигон. Он всю дорогу курил и молчал, ждал, что расскажет ему Лида. Но она тоже молчала.

— Я слушаю, — напомнил он ей.

— Подожди...

Ушли от дороги, сели на жесткую выгоревшую траву. Уже смеркалось, стало темно. Но воздух был еще теплый, сухой, и пахло сожженной зноем крымской травой.

— Мне нечего рассказать, Максим, — сказала Лида.

— Совсем?

— Совсем.

Он едва переводил дыхание. День Первого мая, она с Женей, разговор, такси, этот его унизительный дурацкий порыв нагнать их, — и еще более дурацкое «я тебя не связываю», будто она уже не сделала выбор, потом его пьянка с отчаяния в другой части города у трех сестер, утром унизительный же визит к Полине Герасимовне — и вспышка дикой ревности, что она, Лида, не ночевала дома, после — ночь напролет в тамбуре вагона, и все мысли и думы только о ней — о ней и о них, и к утру он так извелся и весь пожелтел от махорки, что ему стало плохо... Все эти три недели сплошной муки из-за нее, а ей вот — ей и сказать нечего!..

— Расскажи, как провели ночь с первого на второе, — зло сказал он.

Никогда ни в чем не подозревал он Лиду — ничто порочное просто не могло относиться к ней, и теперь тоже он сам ни за что всерьез не мог допустить такой мысли. Но вот спросил, и спросил зло, с откровенным намеком на подозрение, чтоб в отместку за все сделать больно и ей.

— Рассказывай, ты же обещала рассказать.

— Всю ночь просидели у него на квартире. Вдвоем. Разговаривали.

— Еще.

— Я выпила немного вина.

— Дальше?!

— Плакала.

— Отчего?

— Так тяжело было...

— Еще?!

— Больше нечего говорить.

— ...В остальные дни?

— Он только на праздник приезжал.

— И все?

Он хотел бы верить ей, но не верил. Неизвестно, он и сам не сказал бы, что́ хотел бы услышать от нее сейчас, чтоб был он удовлетворен, но рассказанному он не верил. Не верил и все. Не хотел верить. Слишком мало было всего.

— И чем же у вас кончилось?

— Ничем. Мы больше не встретимся с ним.

— И потому ты пришла ко мне?

— С того дня, как ваша часть вернулась, я не могу больше. Пока тебя тут не было, терпела. А теперь не могу без тебя...

Он сидел, опустив голову. Не будь Первого мая, ничего другого сейчас и не нужно было бы ему. Но за эти три недели он столько успел пережить, так сумел измучить себя, что забыть все унизительное он просто не мог. Может, и хотел бы — да не получалось, не выходило у него сейчас радоваться ее словам, как не получалось и до конца простить ее.

А она... она была рядом, Лида, сидела рядом с ним... его Лида, самая больная его боль. Сидела рядом, опустив голову, и ждала, конечно, что́ будет дальше — что скажет ей он.

Но что было сказать ему ей, что? И что было сказать ему себе самому? Что́ он сам-то знал сейчас и для нее, Лиды, и для себя?..

И они долго-долго молчали.

Он достал сигарету, зажег спичку, прикурил; сбоку взглянул на Лиду — она беззвучно плакала.

Отбросил в сторону сигарету, сжал в ладонях ее лицо и безудержно, грубо стал целовать ее мокрые глаза, мокрые щеки, опрокинул ее навзничь и целовал, целовал...

Боже мой! он же и раньше знал, что все оно так и будет, все так и будет...

Порыв прошел, и он побоялся, как бы Лида не заподозрила его в недозволенном, и он отстранился и сел. Но и тут же почувствовал опять неловкость уже от этого своего отстранения, и он прилег рядом и положил голову ей на грудь.

Она не отстраняла его. Казалось, она была вся покорность. Но и сама безучастность. Нет, не понимал он ее...

(...Господи же! да не знал он, не знал и не понимал, что ведь то же самое, что у него, было и у нее, что тем же голодом и она была голодна всю свою жизнь; но он был парень, а она — девушка и в свою очередь до ужаса стеснялась его. Да и внушали ей, с самых пеленок внушали, как постыдны для девушки все эти, даже самые безобидные, ласки, и она ждала первого шага всегда от него, чтоб ее ласка могла быть лишь только ответом: все-таки меньший грех. «Ужасно, не правда ли?!» — воскликнет она ему многие годы спустя через тысячи километров...)

Прошел день, прошло два, и в ее обеденный перерыв он пришел к ней на фабрику, для срочного разговора.

— Если ты согласна, — сказал он, — то я не буду посылать документы на очное отделение. Останусь у вас в городе. Пойду работать...

Лида долго молчала. Он ждал.

— Нет, Максим, — наконец сказала она. — Нет. Ты все время только и говорил о своей учебе. И я не могу. Уезжай. А потом видно будет...

И опять они встречались. Гуляли вечерами по прилежащим улицам, отпраздновали день рождения Веры. Там, у Веры, он танцевал только с Лидой, и как же им обоим было хорошо! И лишь подпортило настроение совсем неожиданное и непонятное: в альбоме Веры он обратил внимание на фотографию, где в группе каких-то девчонок была и Лида, он хотел посмотреть ее, но Лида почему-то выхватила эту фотографию, спрятала ее и никак не захотела ни показать ее, ни объяснить своего поступка. ( И только позже, через два года, в Москву, она напишет в своем «страшном» письме к нему — п о ч е м у  так поступила тогда.)

В одно из воскресений выезжали на машине с ее фабричными в лес на пикник. Для этого ему пришлось переодеться (на квартире у Веры) в спортивный костюм и стать таким образом совсем «гражданским». Лида среди своих была просто хороша, и еще было приятно ему, что она нисколько не скрывала своей привязанности к нему. В память об этой поездке у него сохранятся несколько фотографий, и все верно: на каждом снимке Лида кажется самой счастливой, потому что рядом с нею и он, ее Максим.

Перед его демобилизацией и отъездом в Москву на вступительные экзамены они решили съездить к его тете в Севастополь. Полина Герасимовна после Первого мая стала терпимо относиться к нему, но поездке Лиды в Севастополь сперва воспротивилась.

— И как же ты представишь ее своей родне: з н а к о м о й? — едко, в упор спросила она его.

— Могу и невестой, — ответил он ей.

Разговор проходил без Лиды, иначе он не осмелился бы на такое.

Полина Герасимовна только хмыкнула. Но Лиду в Севастополь отпустила.

И вот наконец его досрочная демобилизация, его отъезд в Москву:

«Колеса стучат, проплывают неясные дали, — ты тихо идешь, одиноко, сквозь уличный звон...»

Но это так, еще по привычке, эти его стихи. А вообще-то весь последний час ожидания поезда прошел у них тягостно. Лида все больше молчала, потом торопила в вагон, и даже на прощание не сказала ему ни одного теплого слова. И он был обижен на нее.

И только время спустя вспомнил он в вагоне о ее записке, вложенной в последние секунды в его карман. И перечитав не знает сколько раз эти ее торопливые строчки, он решил неизменно: если завалит на вступительных, сразу же вернется к ней сюда, в Крым.

И еще... мучила рука. Дня за три до этого сделал он неудачно на турнике соскок с размаха, надорвал на правой руке у среднего пальца ткань, засорил — и теперь глубоко у кости начинался нарыв, так что рукопожатия в части пришлось делать левой. Полина Герасимовна дала ему в дорогу лист алоэ, он теперь приложил его к больному месту, забинтовал, но чертова болячка все равно не давала спать, и он большую часть ночи провел в тамбуре, смотрел в окно в черноту ночи и курил.

...Да, и опять вот наступало у него: служба армейская кончилась и досрочно — и вновь впереди все сначала. Но как-то не было теперь у него ни того обычного безоглядного прощания с оставшимся там позади, ни былого доверчивого устремления в будущее. И дело тут было не только в Лиде. Что-то вообще, чувствовал он, глубоко и серьезно менялось в нем за последнее время, вообще за последние годы, и он уже просто не мог, не умел оставаться таким же доверчивым к жизни, каким безоглядно доверчивым был он сколько помнит себя...

Через сутки он был уже дома, в курской деревне, еще через двое суток пришлось ехать в районную больницу — там сделали вскрытие разросшегося околокостного нарыва, и еще через двое суток он ехал в Москву с одной работающей левой рукой. Правую ладонь разнесло, она была забинтована, и он держал ее на марлевой повязке; к тому же на руке появилась подозрительная краснота, до самого локтя.

В поликлинике МГУ на Моховой ему повезло — попал к заботливому врачу, к приветливой и участливой пожилой женщине. Опоздай он еще немного, сказала она, и началось бы заражение. И теперь он ездил через день со Стромынки на Моховую к ней на перевязки. И вскоре ее заботы и старания и мазь Вишневского сделали свое дело — краснота постепенно стала проходить, начала спадать и опухоль, не дававшая сжать пальцы, а главное — он теперь спал ночами и мог днем готовиться к экзаменам.

Писать правой рукой он все это время не мог и только днями позже кое-как нацарапал Лиде свое первое письмо из Москвы. И за ним и пошли все-все другие их письма. Он Лиде, Лида ему...

* * * *

Нет, он никому не собирается тут давать каких-то советов, но один все-таки, наверное, дал бы: сожгите все старые письма. Или, если их жалко или вовсе нельзя уничтожить, то никогда не доставайте их из самого дальнего ящика стола и тем более не перечитывайте. Потому что они, эти старые письма, редко когда бывают бальзамом на вашу старую рану, чаще же они — едкая и жгучая соль на нее, ваши уличители и в безвинных ваших ошибках и промахах, и в вашем, тайно скрываемом вами, постыдном и позорном своем, без чего все-таки (признаемся откровенно) редко кому удается прожить свою жизнь.

Но и в то же время!.. Как, говорят, тянет преступника к месту совершенного им преступления, так тянет и нас время от времени к тем давним письмам, что мы зачем-то храним, и доставая их, мы опять и опять отдаем сами себя и на суд беспристрастного неподкупного времени, и на суд своей собственной совести, самих себя. И опять и опять судим себя и за ошибки и промахи, и за допущенную когда-то нечестность, и за что-то когда-то несделанное, что мы просто обязаны были и должны сделать в этой самой жизни своей...

В первых письмах, пока он сдавал экзамены, она старалась поддерживать его уверенностью, что «такие, как он, не заваливаются», чем, понятно, немало веселила его: и не такие заваливались, да еще как! И еще она откровенно завидовала ему, что он теперь в Москве, о которой она «может только мечтать». И совсем уж она не понимала его, как это он решил для себя, пока не сдаст все экзамены, не ходить на Американскую выставку, «о которой столько пишут и говорят». И конечно же, писала она и о том, как ей скучно теперь, «будто она что потеряла и никак не может найти», и сообщала ему, что, чтобы быстрей проходило время, они с Верой взяли дополнительную работу и трудятся теперь каждый день и в первую, и во вторую смены. Письма были хорошие, теплые, даже нежные, и ему было приятно читать их и перечитывать и потом, правда скупо, отвечать на них. Скупо потому, что экзамены еще не кончились, а пока результат не ясен, и писать особенно не распишешься.

В одном из писем она нарисовала ему вот такого вот маленького собачонка.

и подписала под ним: «Узнаешь?» И конечно же — как же было ему не узнать! Точно такой же маленький белый симпатичный собачонок с оборванной цепочкой был и у него, хранился в кармашке чемодана. Их было два у нее, на одной цепочке, и Лида в день его отъезда разорвала цепь и одного отдала ему: «И пусть он у тебя не забывает, что где-то есть и другой...» Хороший, милый такой собачонок...

Но вот он сдал последний экзамен, и председатель приемной комиссии в тот же день сказала, что ему не надо ждать общих результатов, что он будет непременно зачислен и может теперь же ехать на оставшуюся неделю домой. И теперь он мог уже сообщить о своем поступлении и Лиде.

И это было, он и теперь его помнит, это было его первое нечестное письмо к ней. Он чувствовал какую-то свою вину перед нею: что сам-то он поступил и теперь будет учиться в Москве, вдали от нее, и это на целых пять лет, а она остается все там же одна — и неизвестно, как оно все будет теперь у них дальше; и, чувствуя остро вот это изменившееся их положение теперь, он скрывал перед ней свою естественную радость, что поступил — и поступил в такой вуз! и писал что-то в том роде, что, мол, и рад, и не рад, потому что, может, не лучше ли было б оно, если б он поступил на заочное. Да, это было: он не смог, не сумел, не привык или побоялся пригласить и ее разделить вместе с ним его радость, потому что почему-то считал себя перед нею виновным, что сумел поступить в МГУ, — и вот и писал неуклюже эти неискренние, фальшивые строчки, и их фальшь Лида, конечно, тут же почувствовала и поняла, и в ответном письме, поздравив его с поступлением, она приписала: «Да, теперь ты студент 1-го курса университета. Это звучит. И не думаю, чтоб ты испытывал больше удовольствия от зачисления тебя на 1-й курс заочного отделения. Ведь это все зависело от тебя, так зачем напрасно сетовать на судьбу, что ты прошел по конкурсу. Да и что теперь писать об этом?! Главное, что исполнилось  т в о е  желание...»

Заканчивалось это ее письмо тоже малоуспокаивающе. «Вижу, — писала она, — что не сумела в письме высказать и сотой доли пережитого и перечувствованного за это время. Видимо, все прояснить и решить окончательно может только новая встреча, — а когда еще она будет. Но я жду ее, жду с нетерпением и страхом. Я боюсь писать все, что у меня на сердце. Боюсь потому, что уверена только в своих чувствах. О тебе я знаю лишь то, что ты мне писал. Я хочу, чтоб ты спокойно все обдумал, не считаясь с тем, что думаю и чувствую я. И я не обижусь, если ты вдруг поймешь, что у твоей любви ослабли крылья...»

Письма, письма и письма... Она ему, а он ей, то частые, одно за другим, а то и редкие, с перерывами; и ничего, чем дальше, не проясняющие, еще больше запутывающие все. А и прояснять-то нечего было — и запутывать тоже нечего: она, в свои девятнадцать, хотела определенности, а он, студент-первокурсник, проживающий в общежитии в Москве на стипендию и на небольшую помощь отца, — что он мог предложить ей и на что практическое решиться? Об этом бы и надо поговорить им, поискать вместе разумный вариант, да вот поди ж ты: вместо дела, вместо разговора о деле — п р и н ц и п и а л ь н ы е  письма, одни только письма, ничего не решающие, а только больше запутывающие все...

А вместе с тем — у него — почти немыслимая программа первого курса, лавина нового, трудного — и не осилить всего разом, не переварить. И — не отказаться ему уже от этого, не отказаться. Разве может он отказаться теперь от этих вот курсов лекций, от семинарских занятий, от читальных залов библиотек?! И что может быть интереснее и нужнее ему возродившихся вечеров поэзии в Политехническом, вечерних стихийных сборов и выступлений поэтов у памятников Пушкину и Маяковскому? Где и когда и от кого еще услышит он, что́ тут читается и что́ говорится тут? Какой еще город сейчас заменит ему вот эту, вот такую Москву?..

И лишь в одном, только в одном был он еще неизменен, был постоянен и верен и ей и себе: ни на одной девчушечке из нового окружения еще не остановились его глаза, ни одна еще не могла оказаться между ним и Лидой. И когда, вечерами, писал он ей свои письма, он не врал, что без нее ему и тут одиноко и что напрасно она не верит ему.

Так вот и шло, и шло. Своя, отличная от другого, у каждого жизнь — и письма, письма, письма. Ничего практически не сдвигавшие с места, и все больше обидчивые, и все дальше и дальше разъединяющие их...

13

— Начали вызывать  о щ у щ е н и е  т я ж е с т и. Тяжести рук, тяжести ног, тяжести всего тела...

— Тяжесть, одна только тяжесть. «М о я  п р а в а я  р у к а  т я ж е л е е т» — шепотом! (И они, тут же: «Моя правая рука тяжелеет...») Тяжесть наполняет руку, вливается в нее теплым свинцом, от пальцев до самого плеча, нарастает, рука тяжелая, как свинец... Тяжесть, одна только тяжесть...

— Вызвали ощущение тяжести в левой руке... Левая рука тяжелая, тяжелая и теплая, она наполняется приятной теплой тяжестью, приятной тяжелой истомой. Тяжесть... мягкая, расслабленная, ленивая, вялая, тяжелая тяжесть... Только мягкая, теплая, свинцовая тяжесть руки...

— Ноги... Вызвали ощущение тяжелой усталости ног. Тяжелой свинцовой усталости ног. Вы пришли издалека, вы прошли десятки километров, ваши ноги устали, как никогда, они налились тяжелой, горячей усталостью. Только тяжесть, только тяжелая усталость рук... тяжелая усталость всего тела...

— Тяжесть... Одна только тяжесть...

Пожалуй, это самая легкая часть их сеанса — вызывать ощущение тяжести. По крайней мере, для него. И он в общем-то скоро научился концентрировать свое внимание на руках или ногах и представлять, а потом и физически ощущать, как руки и ноги «наливаются» этим самым «горячим свинцом» и как они действительно постепенно тяжелеют, становятся совсем тяжелыми, пудовыми, что их (руки) даже трудно держать: аж больно ломит в плечевых суставах. И постепенно таким «горячим свинцом» и такой тяжестью «наливается» и все тело.

И есть в этом свое удовольствие — и не только от сознания того, что и ты научился наконец управлять собой: ощущение горячей тяжести в теле приятно само по себе, чисто физически; но еще больше оно приятно предощущением предстоящего скорого освобождения от нее, радостного облегчения во всем теле.

Тем более, что от сеанса к сеансу он и тут начинает все чаще и чаще «забываться» и «уплывать» в, казалось бы, давно забытые события и ситуации, где ему действительно опять становится просто-таки непосильно тяжко, и тогда он опять же по-настоящему ждет освобождения от этой тяжести, облегчения всех мышц тела от нее.

И вот тут он тоже не знает, как объяснил бы он Доктору, почему ему настойчиво вспоминается именно это, а не что-то там, скажем, еще. Почему его память из сотен похожих моментов выбирает именно эти два или три и действительно настойчиво, на каждом сеансе, возвращает его непременно туда, на их курские проселочные дороги, и заставляет его и еще и еще пережить такое вот, оказывается, совсем не забытое и никуда не избытое и воскрешаемое теперь вот ею — все сохраняющей в себе и услужливой памятью его?

...Чаще всего ему представляется жаркий летний день. И дорога. Длинная дорога, низом, вдоль болота, от хуторов и к деревне. И он, на этой горячей дороге, с большой вязанкой сухого болотного сена — на шее, на плечах, на голове. Там, на болоте за речкой, — отец, он связал им, трем братьям, каждому вязанку, стараясь не сделать ее и слишком тяжелой и слишком легкой, обобрал аккуратно, помог поднять каждому и — «Иди, сынок». И вот он идет, давно уже идет — сначала топким болотом, по колено в воде и грязи, потом переходит по толстым ольшинкам через речку, потом еще более топким и грязным лугом, а теперь вот долго-долго по горячей, сухой и колкой — ископыченной коровами — дороге. Идет — и с каждой минутой, с каждым шагом его вязанка все тяжелее и тяжелее, тяжелее и тяжелее, и спине, и плечам, и шее — все больней и больней. И все тяжелее его уставшие ноги, тяжелее уставшие руки, тяжелее шея, плечи, спина. Давным-давно хочется отдохнуть, сбросить вязанку и отдохнуть, но отдыхать они будут только там, на верху горы Селища, после длинного долгого подъема, там у них постоянное место отдыха, и пока надо идти, идти и идти, с неловкой, давящей тяжестью на плечах. С тяжестью на плечах, с тяжестью в ногах и в руках, с тяжестью во всем теле. Идти и идти... Шаг за шагом... Шаг, и еще шаг, и еще... И с каждым шагом все тяжелее и тяжелее его ноги, тяжелее и тяжелее его руки, тяжелее и тяжелее все его тело. И с каждым шагом в гору наливается оно все больше и больше тяжелым теплым свинцом...

Или:

Та же самая дорога, но он уже не с сеном, а с мешком на плечах — идут с мачехой с мельницы. Таким посильным казался ему там, на мельнице, его мягкий груз еще теплой, из-под жерновов, муки, но теперь они прошли три километра, и мягкая мука давит его свинцовой, ломящей тяжестью, давит ему то на левое, то на правое плечо, давит на шею, давит на спину, и только бы одно сейчас, только одно — сбросить бы с себя этот тяжелый мешок, освободиться наконец от его свинцовой тяжести, сесть и отдохнуть. Но мачеха не предлагает, потому что один раз они уже отдыхали, а второй отдых будет там же, на той самой горе Селища, и он не позволит себе попросить тетю Полю отдохнуть лишний раз — и идет и идет, хоть и немеют от тяжести спина и плечи, немеют и заплетаются ноги, немеет он весь. ...И с каждым его шагом там, в том давнем, все тяжелее его руки и ноги тут, на сеансе, с каждым шагом того мальчишки наливаются они тут все больше и больше тяжелым и теплым свинцом...

Или: хотя это и не о нем самом, но, кажется, самое тяжелое.

Бесконечная, долгая-долгая, тяжелая в снегопад зимняя дорога. И они, втроем: их семнадцатилетняя сестра Маруся и два его старших брата, одиннадцати и девяти лет — идут и идут, увязая в тяжелом снегу, идут и идут по бесконечной тяжелой зимней дороге, идут по ней — весь день, и весь вечер, и вот уже ночь. ...Нет, конечно же, он помнит; его самого с ними не было, он, младший, сидел дома на печке, а шли по дороге Маруся и два его старших брата, Виктор и Петр. Они ушли рано утром, еще ночью, в район, в Щигры, за двадцать пять километров — Маруся решила определить их, двоих братьев, в детдом. Но их не приняли, не было мест, и вот они, уставшие и измученные, идут назад домой к себе в деревню, те же двадцать пять километров назад, идут и идут, еле-еле идут, шаг за шагом в этом вязком рыхлом снегу... И Маруся плачет и жалуется про себя то покойной матери, то на фронт отцу, и братья тоже плачут от неимоверной усталости и боли в распухших ногах. Но нельзя же взять и сесть, посреди дороги, нельзя же погибнуть на этой дороге, когда впереди все-таки дом и печка... и они идут и идут, увязая в снегу; и идут и идут... Нет, он, конечно же, помнит, что его не было с ними... но и сейчас, на сеансе, и вообще всю свою жизнь ему так, что и он тоже прошел вместе с сестрой и братьями этот их путь до Щигров и обратно, в один день в оба конца пятьдесят километров, что и он тоже голосил с ними от неимоверной усталости и боли в тяжелых распухших ногах. И он идет и идет сейчас по этой бесконечной, долгой, тяжелой зимней дороге, идет и идет, собирая последние силы и чуть не падая от усталости; и идет и идет...

Так что же: и эта их тяжесть не изжита и не избыта в нем более чем за тридцать прошедших лет? и она тоже является ему — чтоб, возможно, нашел он ей какое-то выражение, или высвободил ее из себя?

И что сказал бы ему на это их Доктор? Что́ — какие пути высвобождения из себя всей его тяжести порекомендовать бы он мог?...

Или — незачем и не надо подходить ему еще и с этими своими вопросами к Доктору? Разве не дал уже Доктор ему, всем им ключ к пониманию того, что там в каждом из них происходит. И теперь уже забота и дело каждого — самому разобраться в себе и найти ту наипервейшую причину, что привела к замыканию на нем всей этой сложной цепи, и как теперь устранить ее, изжить ее из себя. Ведь и сам Доктор тоже не переоценивает своих возможностей и повторяет им чуть ли не каждый день, каждый раз: пять процентов лечения — за ним, остальное — за ними. И еще, и еще раз вот это: от чего заболели, тем и лечись...

— Только тяжесть, — опять и опять напоминает им Доктор, то ли зная, а может, и не догадываясь, о чем и в каких направлениях улетают сейчас тут их мысли. — Только одно ощущение тяжести. Тяжести рук, тяжести ног, тяжести всего тела...

14

И в Москве тоже он не забывал о Галушко, тогда же, на первом курсе, зимой, написал ему в Гуляйполе письмо и вскоре же получил от Петра радостный и одновременно невеселый ответ.

Галушко рад был, что он, Максим, и «в большой и шумной матушке-столице» не забыл его, горячо радовался за него, за Максима, и желал ему «полных успехов» в учебе и в работе в будущем.

Но вся остальная часть письма, хоть и написанная с достаточной долей юмора и сарказма, была тяжелая, мрачная.

Петр писал ему о плохом положении в колхозах, о низких заработках, о неразумной политике сокращения личного скота. «Когда было у колхозника, — было и на базаре, а теперь нет. Я думаю, что вам тоже известно, что люди своих коров почти уже не имеют, а также и хлеба нет: все рухнули у магазины, создается большая очередь, ругаются, недовольствие...»

Далее Петр сообщал, что вот уже нажил и болезнь сердца, «два раза за малым не отдал богу душу». — «А зачастую, — писал он дальше, — страдаю бессонницей, целыми ночами продумаю, прокурю, так и проходит ночь, а кое-когда утра не дождуся, уйду на работу, только и успокоишься, когда придешь до своего трактора, замерз — не прокрутишь рукояткой, начинаешь подогревать и заводишь, а пока заведешь, все думы рассеиваются, ибо заводишь несколько часов. Почему? Потому что я сейчас работаю при районной конторе связи трактористом на тракторе ДТ-28, наверное, хужего трактора нет в настоящее время: чайно-летняя машина. Заработок мой 500 руб. в месяц, семья 3 человека: я, жена и дочь. Конечно, на семью этого мало, если ведро картошки на рынке 30—40 рублей. Ребята некоторые опять махнули в Казахстан, но по весне посмотрю и я, возможно, подамся опять куда-либо у другие места, если все будет благополучно со мной, а возможно, придется засохнуть здесь, у Гуляйполе. Да, хреновый с меня герой, только и того, что орден Ленина имею, смотрю на него и радуюсь и плачу...»

И нечего было ему, Максиму, написать тогда утешительного на это письмо Петра. Бывал он дома, в своем курском колхозе: и там у них было тогда то же самое, те же ошибки в хозяйствовании. О них и говорилось впоследствии на Мартовском (1965 года) Пленуме ЦК.

* * * *

«Здравствуй, Максим!

Получив твое письмо, я не смогла сразу ответить, потому что с работы прихожу очень поздно. Вот сегодня воскресенье, а мы работали до 7 часов.

Я недавно приехала из Севастополя, была там почти три месяца. Думала остаться там совсем, чтоб навсегда забыть и те улицы, по которым мы ходили, и тех людей, с которыми оба были знакомы. Все, буквально все, больно напоминало о тебе. Даже случайно сказанные слова, даже не по моему адресу, острой болью отзывались в сердце. Да что говорить об этом, разве расскажешь, как это тяжело.

20 ноября у меня умерли сестра и ее муж (помнишь, мы ходили к ним, когда были в Севастополе), и мама приехала в Севастополь на похороны. Ты, конечно, понимаешь, как это тяжело, я только сейчас пришла немного в себя, так все это было неожиданно и жутко. На похороны я не осталась, потому что очень страшно. Перед отъездом была у твоей тетки, хотелось хоть с кем-то поделиться своим горем. Много говорили о тебе, и я сказала, что мы с тобой переписываемся, хотя мы уже вон сколько не пишем друг другу. Ты прости меня, пожалуйста, за эту ложь, но иначе поступить я не могла: что бы она подумала, если бы я сказала, что мы поссорились? Поговорили мы с ней обо всем понемногу. Валюшка (сестричка двоюродная твоя) проводила меня до автостанции, и я уехала домой. Мама осталась в Севастополе, чтоб уладить дело с квартирой и подождать, пока Валя (моя племянница) аттестуется за первое полугодие, так как она учится в 10 классе и сразу уехать ей нельзя, а одну оставить после смерти отца и матери тем более. Мы решили забрать ее к себе, так как у бабушки она быть не захотела. Вот уже неделя, как я дома. Прихожу в 11—12 часов ночи, пока протопишь, приготовишь поесть, уже час, а то и позже. Школу тоже пропустила: то переезд, а теперь работа. Вот с 1-го декабря не будет работы, постараюсь наверстать то, что пропустила. Если приедет с мамой Валя, мне будет веселей, не то что веселей, а лучше. В школу будем ходить вместе, а то одной поздно очень страшно идти. Почти все, кто учится в нашем классе, живут в городе или на Контрольке, и только мы с Верой идем в эту сторону. Но так как Вера работает на другом процессе, в другую смену, мне придется ходить в школу одной, пока не приедет Валя. Думаю, что к Новому году они приедут.

У нас сейчас так холодно, что даже не хочется выходить на улицу. Несколько дней лежал снег. В Севастополе гораздо теплее, сколько я была, все время стояла хорошая погода.

Да что я все о себе да о погоде, тебе, наверное, и не интересно, а я пишу. Но ты прости меня, Максим, так тяжело сейчас, что я не смогла молчать. Сначала я хотела обидеться на тебя надолго, навсегда и никогда не писать тебе, но зачем это, ведь так еще тяжелее. Когда я получила твое письмо, будто яркий луч проник ко мне в дом, но надолго ли это. Напрасно ты мне пишешь о Жене, я тебе записала это сгоряча. Мне так обидно было, когда я читала твое письмо, что мне хотелось сделать больно и обидно и тебе. Прости, Максим, я знаю — это глупо, очень глупо, но ведь ты отлично знал, что ты для меня самый родной и самый близкий, зачем же ты писал такие письма?! Ведь ты вошел в мое сердце не сразу, осторожно, шаг за шагом все прочнее и глубже. И вдруг, без всякой на то причины, резко, не думая о том, как тяжело будет мне, отвернулся. Я не упрекаю тебя, потому что знаю, может и любил, но недостаточно, поэтому так все получилось. Правильно говорят, что лучшее испытание для любви это разлука. Мне очень тяжело, но если так для тебя будет лучше, я забуду все, что было. Я очень тронута твоим вниманием, ведь ты первый, кто написал слова песни для меня, пусть даже не те, какие бы хотелось услышать мне... Так хочется, Максим, рассказать о хорошем... но не могу, не могу передать того, что так волнует меня, да если бы и умела, то некому.

Вот и сейчас хотела написать тебе хорошее теплое письмо, но...

Прости, что так долго задерживаю твое внимание своим письмом. Если будешь писать, пиши больше о себе, для меня это дорого, как и раньше.

До свидания, Максим! Напиши, как думаешь провести каникулы.

0 час. 45 мин. ночи. Лида».

Тяжело, горько и тяжело было ему за Лиду от такого ее письма. И еще — от сознания полнейшей своей несостоятельности, беспомощности как-то помочь ей сейчас, изменить ее жизнь. Тем более, что и у самого дела были не лучшие, хотя он и не писал ей ни разу о них. И сам по себе тяжелейший учебный год, и мучительная, трудная полоса прощания с самим же собою вчерашним, и начавшиеся вместе с этим затяжные головные боли, ночами бессонница.

Да и она тоже! «Я никому не верила, кроме Жени, и была совершенно права... Если я снова когда-нибудь смогу думать о встречах, то это будут только встречи с Женькой. Только его я смогу простить и не чувствовать к нему ненависти. Остальные для меня совершенно безразличны, как и прежде...» — зачем она писала все это ему?!..

Он мало пишет ей о себе? Да, мало, это правда. Но что же писать ему ей о себе, что, что писать? Жаловаться, что Москва до конца сокрушает его былые наивные школьные представления о жизни — и ему порою бывает просто мучительно тяжело, да и не только, конечно, ему одному? И что завидная эта студенческая жизнь — не такая уж она у них и беспечная, да и учиться тоже довольно трудно, тем более, что пришли они сюда — многие — с довольно-таки жиденьким багажом?..

Так что же писать ему о себе, если серьезно? Что писать, когда, чтоб понять это все, ей тоже надо бы находиться тут, рядом, жить с ним одной жизнью и знать каждый день — что у него отчего и к чему. Как и ему бы о ней. Но ведь у них никогда так и не получалось такого внимания друг к другу, такого посвящения друг друга в свои дела. Встречались, гуляли, мучились, и каждый — будто сам по себе... Вот оно и не просится в письма все самое важное и существенное, о чем он — при их других отношениях — так хотел бы поделиться с нею, поговорить. Но вот — не пишет, не просится в письма самое главное — чем живет он в Москве без нее, потому он и не любит свои к ней письма, что какие-то они натужные, натянутые, не такие естественные, как хотел бы он сам.

Ведь мысленно, про себя — о чем только не хотелось бы рассказать ему ей, и как хотелось бы ему показать ей и свои уже полюбившиеся места в Москве, и побродить вместе, вдвоем в Сокольниках. Но эти устные, про себя, разговоры, эти устные, про себя, монологи — они так и остаются при нем, про себя; а в письмах они все не могут выяснить до конца своих отношений, все не могут они друг друга понять, или разгадать, или обязать. То ли слишком порядочные они с ней оба, то ли просто два дурака...

* * * *

...Представь себе, — мог бы писать он ей сейчас (то есть двадцать лет назад), — эту вот нашу большую 66-ю аудиторию (на втором этаже аудиторного корпуса, на Моховой), заставленную самыми обыкновенными простыми канцелярскими столами с черным дерматиновым верхом и такими же дешевыми стульями, и их, человек триста или четыреста — профессоров, преподавателей и небольшой части студентов, что едут летом в диалектологическую и фольклорную экспедиции и приглашены сюда (в обязательном порядке) на открытое партийное собрание факультета, так как в повестке дня есть вопрос о предстоящей практике; и пока тут идет обсуждение других прочих вопросов, он мог бы, будь ты с ним рядом, уже многое рассказать об этих людях тебе. Ну, хотя бы о их любимых профессорах и преподавателях, о ком он в своих письмах так ни разу тебе и не написал.

И устроившись надолго слушать, что будет говориться тут на собрании, он сам по себе оказался в ее Крыму и в ее городе, где, конечно же, жарче сейчас, чем в Москве, хотя и в Москве тоже жарко и душно; ...и вот где-то там, на их улицах, они будто бы идут с нею рядом, и он как бы сбоку украдкой разглядывает ее; в легком без рукавов летнем платье и с опущенными, длинными косами, она тоже изредка поглядывает на него и немного улыбается, но и все равно остается как бы затаившаяся в своих сокровенных желаниях и помыслах и потому так до конца и не постигнутая и неразгаданная им. Какое-то время они остаются там, в ее городе и в ее Крыму, а потом переносятся с нею сюда, в Москву, где она вообще ни разу еще не была, и он ведет ее, понимая, естественно, ее нетерпение, на Красную площадь и в Кремль, а потом уже показывает и остальную Москву, какую успел узнать сам, показывает ей их общежитие на Стромынке (они первые и вторые курсы, пока еще живут тут, на Стромынке, в Сокольниках, а не на Ленгорах), ведет ее в укромное кафе «Березка» в парке, в Сокольниках, и они пьют там шампанское... ну, а затем он опять возвращается с нею сюда, в этот зал, в эту аудиторию, и он подробно и в удовольствие готов много-много рассказывать ей.

Вон сидит, тоже пришедший сюда на собрание, с розовеющей лысиной и белой бородкой, в неизменном аккуратном черном костюме и при галстуке, их всеобщий любимец — почтенный восьмидесятилетний эллинист Сергей Иванович Радциг, читающий им общий курс древнегреческой и римской литературы. Это он (уже год назад) традиционно вручал им, первокурсникам, студенческие билеты — тут же, рядом, в Коммунистической аудитории, торжественно приветствовал их, «племя младое незнакомое», и вдохновенно и радостно пояснял им, что «Studentus — это значит усердно изучающий!..» И потом, в течение всего года чаще в той же Коммунистической аудитории, а иногда и вот в этой он так же вдохновенно читал им свой курс, пел им на языке подлинника гекзаметры из «Илиады» и «Одиссеи», особенно любимую им сцену прощания Гектора с Андромахой, и — было — плакал от сожаления и обиды, что они, нынешние студенты филологического факультета («фи-ло-ло-ги-чес-ко-го!..» — грустно подчеркивал он, произнося гласные в нос), не знают великого языка Гомера. Или, было совсем недавно, они попросили Сергея Ивановича сходить с их группой в выходной день в музей изобразительных искусств имени Пушкина, в греческий зал, и он охотно на это согласился и только спросил их, выдержат ли они, не устанут, и они сначала поняли это как его стариковскую шутку, но потом, когда он шесть часов подряд упоительно пел им — именно пел, по-другому сказать и нельзя! — свою сагу о Древней Греции и ее камнях и у них уже подламывались ноги (хотя они и боялись пропустить хоть слово), они поняли, что его вопрос был, оказывается, далеко не шуткой и он, видно, уже не первых их испытывал тут. Да и разве их только, их группу! — весь греческий зал был заполнен битком посетителями, все слушали почтенного седого профессора, для которого каждый кусочек камня и каждая тут скульптура содержали неиссякаемые сокровища человеческой жизни и поэзии — и он так глубоко и так доступно им их открывал, в то время как оставшиеся без своих групп штатные экскурсоводы стояли в стороне и, похоже, ничуть не ревнуя, о чем-то переговаривались и тоже с восхищением смотрели на вдохновенного и неутомимого Радцига: уж они-то, наверное, знали его хорошо. А потом несколько человек (его, Русого, не было с ними) провожали Сергея Ивановича к его дому, но до дома им дойти не пришлось, так как их встретила не выдержавшая долгого ожидания молчаливая и гневная его супруга. «Ну, вот, и конец мне...», — только, говорили ребята, и успел сказать провинившийся Сергей Иванович, потому что так долго не приходил, и его Пенелопа грозно и непреклонно взяла его под руку и, даже не дав ему успеть попрощаться с ними, увела.

Или вон — Николай Каллиникович Гудзий, невысокий и крепкий старик, чем-то похожий собой на большого гнома, — энциклопедист, академик: с каким вдохновением и с какой радостью доносил он до лих «Слово о полку Игореве» или «Моление Даниила Заточника» — и искал, буквально жадно искал и ждал в их глазах такое же — ответное ему — вдохновение восприятия. ...Николай Каллиникович, который четыре года спустя будет у него оппонентом при защите диплома.

Или — сидит и внимательно слушает, что там сейчас говорят, седая и уже подслеповатая, одинаково ворчливая и добрая, легендарная своими феноменальными способностями и известная всем, изучающим русский, профессор и доктор Евдокия Михайловна Галкина-Федорук, до самозабвения любящая и свой предмет, наш русский язык, и их, своих нерадивых студентов, — и бросившая однажды в них, слишком развеселившихся на одной ее лекции (чему она ж сама и была тут причиной), ставшую сразу же крылатой фразу: «Смотрите! — и грозно погрозила при этом, — просмеетесь вот так все пять лет и пойдете по святой Руси сеять мрак и невежество!..»

А Сергей Михайлович Бонди, как всегда, с живой и выразительной мимикой, один из самых блестящих наших пушкинистов, обладающий удивительным даром говорить! К нему — на спецкурс по Пушкину — спешат со всех курсов и других факультетов, а то и просто любители из москвичей, и надо всегда приходить и занимать место заранее, если не хочешь потом все два часа стоять.

Или — совсем молодой и кумир молодых, лихой и оригинальный теоретик искусства Владимир Николаевич Турбин...

Нет, конечно же, все-таки ему крупно повезло, Лидка, просто редкостно повезло. И вообще: какая она, если окинуть взглядом, и подвижная, и насыщенная, и интересная жизнь. И действительно, вся — как одна бесконечная книга. Вот же ведь и у него тоже: и убогая их курская деревня, и потом Курск, школа, это их районное техучилище, потом целина, армия — и вот уже Москва, этот факультет, эта вот аудитория сейчас, эти люди. И ведь как естественно тут все, и какие необходимые тут все страницы. Так же, как и у любого другого человека, наверное, кого ни возьми: нет в нашей жизни ничего несущественного, если к этому нормально подойти. И еще вот: как естественно они в нем соседствуют и как последовательно дополняют друг друга — и их деревенские люди, эти бабы и мужики, о ком он все больше и больше начинает думать теперь; и те же его ребята на целине — Петро, Иван да и все остальные; и Дмитрий Прохорович Рукавишников — их капитан, их ротный, порядочность и кристальность которого и его человечность он унес с собой из армии на всю жизнь; и теперь уже эти вот новые люди, особенно полюбившиеся профессора и преподаватели, тоже вошедшие теперь в его жизнь... Как много накапливается в нашей жизни людей, и как они — каждый своею частицею — образуют в нас вот это большое и сложное единое целое, чем, в конечном итоге, и есть, наверное, каждый из нас. ...Если бы только знать, конечно, куда тут деть свое, как говорится, врожденное, кровное; или вот эту — скрытую от всех — свою боль, которой и ни утоления у него, даже вот и с Лидой не получилось, и ни ее выражения...

Между тем на собрании происходило что-то любопытное, потому что Юрка, однокурсник и жилец одной с ним комнаты, дал ему, замечтавшемуся, приличного тумака в бок, энергично, одними губами обозначил короткое и неоскорбительное для русского человека ругательство и кивнул головой в сторону кафедры, где что-то громко произносила какая-то женщина. Теперь и он заметил, что весь зал, эти триста или четыреста человек, в том числе и вся их «Камчатка», смотрели на говорившую седовласую женщину, одетую в защитную гимнастерку. Она уже несколько минут стояла на кафедре и о чем-то горячо говорила.

...— Позорный случай прошлого года, — отрубала теперь рукой она, — когда товарищи руководители экспедицией не сумели оградить студентов от опасного общения с определенной частью местного населения, не должен повториться. Разве можно было спокойно отнестись к тому факту, что какие-то непроверенные люди рассказывают студентам, как проходила у них коллективизация?! Кто из товарищей руководителей может встать и сказать, что говорилось тогда? Почему на факультете не был разобран этот случай, почему наша партийная организация запустила воспитательную работу? И чем мы гарантированы, что этими разговорами молодежь не поставлена перед совершенно ненужными ей вопросами. Разве можно допустить...

У нее было сухое острое лицо, сухие горячечные глаза, сухой металлический голос. И вся она была сухая, будто из одной кости от узкой плоской груди до тонкой смуглой руки, которой она то колотила себя в грудь — и стук этот был слышен даже у них на «Камчатке», то, будто саблей, рубила воздух над кафедрой. Она-то и говорила — будто выпускала в избранную ею в глубине зала точку разной длины пулеметные очереди, точно соответствующие длине законченных смысловых отрезков предложений.

— Кто это? — спросил он Юрку.

— Из комиссии, вопрос о практике готовила. Слушай давай...

А суть, оказывается, была в следующем. Во время прошлогодней диалектологической практики в одном селе студенты записали интересный живой рассказ старика-колхозника о том, как в начале двадцатых годов у них тут была организована коммуна. Старик рассказал, как свели они на общественный двор скот, снесли кур, сдали весь инвентарь и даже домашнюю утварь, так как питались из общественного котла — по сигналу в чугунную доску: сначала работающие, потом дети, а уж после старики и старухи. Коммуна такая, естественно, распалась, а когда началась коллективизация, то многие, уже наученные этим опытом, на первых порах наотрез отказались вступать в колхоз. Вот, собственно, и вся история, и никому из руководителей экспедиции, по словам самой же ораторши, и в голову даже не пришло что-то тут «разбирать». И теперь отыскалась она — такая вот бдительная, вошла в раж и воинственно обвиняла чуть ли не весь факультет и его партийную организацию, что тут до сих пор «не разобрали»-таки «этот позорный случай».

...И вся его гармония, весь его хороший душевный настрой будто полетели в тартарары. Будто эта ораторша и его самого обвиняла; и он знал уже, что ей, вот такой одержимой, уже ничего не доказать.

Бог ты мой, боже ж ты мой, — думал он, чувствуя, как все больше и больше вскипает и как кровь приливает к вискам, — да точно ж такая коммуна и в те же двадцатые годы была организована и у них в соседней деревне, и он еще мальчишкой слушал такие ж, наверно, рассказы — и большей же частью именно веселые, анекдотичные, как это, наверное, и должно только быть, когда люди потешаются над собственной невинной наивностью и собственными перегибами. Какие еще рассказы рассказывали бывало мужики, да и теперь еще тоже рассказывают. И сколько он помнит, никому никогда и в голову не приходило, что есть тут что-то запретное и что за это надо «разбирать».

Исторический анахронизм, пришла из вчерашнего и не лучшего нашего дня, уже осужденного партией, но вот не понимает сама и воинственно, атакующе пытается диктовать свое будущее, утверждать себя в нем. И эти вот — образованнейшие и умные, серьезные люди вынуждены сидеть и слушать ее.

И хотя вслед за нею сразу же выступил представитель парткома университета и спокойно и даже сверхделикатно, но и ясно и определенно сказал, что не видит он ничего тут крамольного и не знает, за что тут кого-то надо бы разбирать, но что воспитательной, идеологической работой надо, — это, естественно, правильно, — надо заниматься постоянно и везде, и все в зале при этом согласно закивали и как-то облегченно вздохнули, что не обостряется этот нежелательный и явно же искусственный разговор, — он, Максим, и оставался потом немалое время с этим испорченным и разрушенным в себе самом мире и ему никак не удавалось вычеркнуть эту ораторшу из себя.

И — о, сколько их будет еще потом! И в учительской в школе, и в редакциях газет, и на тех предприятиях и в тех организациях, куда он будет приходить или приезжать по письмам и по заданию редакции и видеть там столкновение хороших и честных людей с такими вот «ораторшами» обоего пола, и даже и не такими вот прямолинейными, а более изощренными, современными, прикрывающими свое убогое и чаще всего небескорыстное понимание жизни самыми правильными и светлыми нашими лозунгами. И хоть правда и разум, как правило, торжествовали всегда (потому что и правда и разум и диалектически, и исторически в итоге всегда торжествуют), сколько же крови и нервов успевают эти «ораторши» всех мастей испортить порядочным людям: врачи-психотерапевты очень и очень многое могли бы нам тут рассказать. Впрочем, и сами «ораторши» тоже не редкие у них пациенты.

Ну, а он, Лидка, он, если правду, — он так и не научился себя тут вести: нет в нем так нужного иногда холодного дипломата. В той же школе, или в тех же редакциях, или при обсуждении и защите хорошей честной рукописи или книги эмоции слишком все-таки перебарщивают в нем, и он часто потом ругает сам же себя, что вот опять недостало ему хладнокровия и опять сказал где-то лишнего, что, по трезвому размышлению, можно было бы лучше не говорить. Тем более, что эти «ораторши» — о, как они потом умеют использовать каждое слово твое!..

* * * *

...Йог Рамачарака рекомендует расслабить все мышцы, освободить мозг от напряжения — и сон придет.

Я лежу на спине, пытаюсь расслабить все мускулы, пытаюсь ни о чем больше не думать, делаю глубокие вдохи. Но ничего у меня нынче из этих моих ухищрений не получается, и сон не приходит.

Попутчики ж мои уже спят. Вверху, напротив, огромной грушей под простыней лежит женщина — учительница из Сибири, назвавшаяся, кажется, Надеждой Александровной (после знакомства мгновенно забываю имена). А надо мной всхрапывает этот самый подвыпивший и обозленный орловский мужик — Илья. Поцапались они тут из-за ничего, Илья этот высказал и ей, и мне — что́ он думает и о нас с нею и вообще обо всех «сытых» и «довольных» (в их категорию, в его глазах, попали и мы с учительницей), и теперь вот спит, бормочет изредка что-то во сне. Да и учительница тоже спит: успокоилась помаленьку и уснула. Только мне никак не уснуть...

А поезд бежит и бежит, колеса стучат и стучат, и стук их сливается в известную однотонную мелодию. В былые годы под нее — как хорошо бывало уплыть, унестись мыслями далеко-далеко, в страну своих фантазий и грез, и с тем и уснуть незаметно; или, если уж не спится почему, достать блокнот и в полумраке лежать сочинять стихи. А нынче — ни тех неумелых стихов, ни былых голубых далей фантазии. Только вот эта тяжесть опять в голове, да какой-то всему тупик, из какого я просто не знаю выхода...

...Да и почему, собственно, он  м н е́  высказывает свои наболевшие претензии? Я что — из другого теста, чем он? Или не знаю я без него, что он мне тут толкует?! Или я в ответе за все?!..

От него несло перегаром, и когда, в разговоре, он наклонялся ко мне, мне каждый раз так и хотелось оттолкнуть его, подальше его от себя, чтоб не дышал он мне в лицо прокисшей своей сивухой.

Но ведь я так и не оттолкнул его, не оттолкнул. И сам не отодвинулся от него. И мало того, мне почему-то всегда в таких ситуациях так, будто «он», вот такой вот, вправе быть, каким есть; что — да, есть у него какое-то свое право дышать на меня вонючим сивушным перегаром и говорить мне, «грамотному», все, что он считает нужным сказать, — что вот и этот теперь только что тут говорил. Так же, как и то, что лично я почему-то всегда будто  д о л ж е н  терпеть «его», каким бы он теперь ни был, и сидеть и слушать его, слушать, и потом вот еще пережевывать все сказанное им сто раз в мозгу. И не отбросить от себя всей этой любезной реальности, не освободиться от нее; и не уснуть.

Он был высокий, сутулый, в поношенном белом картузе, в сером двубортном пиджаке, синей рубахе, в солдатских галифе и кирзовых сапогах. Я еще при посадке заметил его высокую фигуру у нашего вагона, он стоял с мешком и кошелкой наперевес и, выпивший, с демонстративной откровенной озлобленностью смотрел на всех рядом с собой, в большинстве тоже нагруженных тяжелыми сумками и авоськами — как и всегда из Москвы. Тогда я подумал, что эта его озлобленность — своего рода защита, и отчасти так оно, наверно, и было. А потом мы оказались в одном купе, и вот тут он, уже в дороге, и наговорил много злого и несправедливого этой вот нашей попутчице, учительнице из Сибири, — только за то, что она едет на юг, отдыхать.

— А ты думаешь, я об ней об одной, што ли? — зло говорил он потом уже мне. — Вообще про всех, дармоедов... Порассядутся и едут в свое удовольствие, югами-кавказами этими там любуются. И никаких других забот у них нет...

— И ты тоже ж такой же, — продолжал он, глядя на меня в упор покрасневшими, навыкат глазами. — Думаешь, я не вижу, не чую? Повыучились, грамотные все!..

Что было мне возражать ему? в чем переубеждать? и что доказывать? Да и что он — один или первый, что ли, такой — и со своими неизменными заботами, и с этим вот сивушным перегаром, и с полупьяной озлобленностью и на себя, и на всех, и на все?..

Да только вот — что же ему она, попутчица наша, сделала, что он ее югом этим упрекнул. Что она — своей работой в школе (пойдите поработайте!) отдыха этого себе не заслужила? Откуда ж у нас моментами такая вот злость друг на друга, что мы готовы — минутами — поедом друг друга есть? И всюду: и в троллейбусе, и в очереди за какой-нибудь несчастной селедкой, и даже вот тут, в вагоне, где мы ни у кого не вырываем из рук куска и ни в чем не опережаем друг друга... И это — мы, мы ...веками умеющие даже врагам нашим, как никто, наверно, прощать. Так что же сами с собой мы иногда делаем, сами с собой?..

Вот это все я в ответ и высказал ему. И тогда уже встал, чтоб уйти от него и постоять в тамбуре. И освободиться, и отдохнуть. Но он меня не пустил, удержал.

— Ладно, все правильно, ты правду говоришь, это верно — поедом другой раз друг друга едим, сами не знаем за что. Это верно... Но вот, скажи: одним, значить, хоть раз, хоть месяц в году — а юги вот эти, крымы да кавказы подавай, — а другим-то вот как же? У нас вон бабы, с утра и до ночи на свекле. И каждый же год вот так, усю жизнь. Вот оно оттудова-то все и берется...

Нет, не уснуть мне нынче, не уснуть...

И я сбрасываю с лица одеяло. И на фоне тусклого желтого вагонного ночника — черная, с растопыренными полусогнутыми пальцами свесившаяся с верхней полки рука этого самого Ильи. А сам он — высокий сутулый орловский мужик лежит надо мной, и я словно ощущаю собой всю его тяжесть. И еще — будто душит меня изнутри еще многое и многое другое, что я тоже знаю, как и он, и пока еще не высказанное им. И то ли с тяжестью вот этой, то ли с другим каким тревожным чувством думается мне: а ведь немало еще, немало их вот таких, как он, — лежат сейчас на таких вот полках или ворочаются в полупьяном сне по своим домам. Немало еще их — каждый день и каждую ночь, озлобленных бог знает на кого и на что, пьяных мужиков твоих, Мать Россия? И все — все винят ведь в чем-то кого-то других, и все доказывают друг другу какую-то одну-единственную на всех, и, кажется, такую очевидную всем правду-матку!.. Господи, когда же научатся люди не искать другого виновного, а просто сами по-человечески жить!..

Участились стуки колес, замелькали по потолку и стенам отсветы огней — мы проезжаем какую-то станцию. С пронзительным воем сирены пронесся мимо встречный...

Чего же хотелось бы мне сейчас? Мне, взрослому человеку, откровенно уставшему от постоянных таких вот психологических перегрузок, от невозможности разрешить часто тот или иной конфликт? Что хотелось бы мне, и что сделать?

Неужели б вот это, мелькнувшее: сесть бы сейчас — пересесть — в тот (встречный поезд... и забыть постепенно обо всем, что было  п о с л е, забыть об этих вот людях, что лежат рядом, о себе — сегодняшнем, о своей усталости, а выйти там в тамбур, как в тот первый раз, и, прильнув к стеклу, наблюдать, как мчатся назад и сливаются с ночью наши русские поля и перелески, и ощущать, как с каждым мигом сокращается между нами расстояние, — и с выношенной с детства любовью к не виданному никогда мной городу ждать встречи с ним, ждать первой встречи с Москвой.

Как я было это «в тот первый раз, сколько-то лет назад. А если точно, осенью пятьдесят второго. Всю ночь простоял я в тамбуре, смотрел в окно, ждал утра и сочинял стихи: «Скоро, скоро — нынче утром рано сбудется заветная мечта: в торжестве Октябрьского парада встанет предо мной моя Москва».

Бедные, ни в чем не повинные сами, эти мои стихи! В них было столько искреннего чувства и столько желания, чтоб все написанное в них и было правдой. Потому что, если фактически, то никакого октябрьского парада ни в тот, ни в ближайшие дни не ожидалось, и ехал я, по случаю того, что девятые классы нашей школы отправили на картошку, а меня, гриппозного, освободили, где-то в середине сентября и всего на неделю. Но об этом — о будничном — что же мне было писать! Вот и хотелось мне — поторжественней, покрасивее... Да ведь и приближался, приближался парад!..

Москва встретила меня дождем, сутолокой вокзала, вереницей машин на привокзальной площади. Проворный таксист высмотрел меня в толпе, без разговора забрал и затолкал в багажник мои две кошелки, связанные рушником, подыскал еще троих пассажиров, и мы поехали. За две-три минуты пути с Курского на Казанский он объяснил мне, как ехать в Люберцы, получил потребованную им тридцатку и высадил, не довезя до вокзала...

А в середине дня я уже ехал на Красную площадь. В длинном до пят плаще созерцал я себя отраженным в окнах метро, и грудь моя вздымалась от избытка счастья, что и я наконец в этом мире, где все так вот чудесно и так благоустроено и где и люди, конечно же, должны быть особенными — само воплощение самой высшей человеческой чистоты и дружелюбия. Да и как не могли они быть такими, если сам я был счастлив от одного лишь прикосновения к ним!

Подогретый такими мыслями, я (помню это хорошо) обернулся к девочке-школьнице, она стояла рядом со мной и ее красивую головку с мальчишеской прической я уже долго тайком рассматривал в окне; с чувствам безграничного дружелюбия посмотрел я ей в глаза и во всю ширину скул своих улыбнулся ей — я просто не мог сдержать этой своей улыбки. Но у меня, видимо, не получилось: она презрительно окинула меня с ног до головы и отвернулась. И до площади Революции я уже ни на кого не поднимал глаз.

Узкой улочкой мимо здания ГУМа вышел я на Красную площадь. Тут все знакомо по открыткам и кино: Мавзолей, собор Василия Блаженного, Спасская башня, красная зубчатая стена Кремля...

Моросил дождь — мне он не мешал. Я шагал по отшлифованной брусчатке площади, смотрел на Кремль... и если о чем и думал тогда, то это было одно: там, вот за этими зубчатыми стенами... совсем рядом со мной, в кителе и с трубкой в зубах сейчас сидит и работает ОН. И я чувствовал себя бесконечно счастливым и гордым от такой нашей с ним близости, мысленно произносил его святое имя и словами поэта благодарил его за то, что он живет на земле.

Рослый милиционер остановил меня, сказал, что подходить к Спасской башне не разрешается, и отправил назад. И я понимал, что так оно и должно быть, и был удовлетворен и горд, и доволен, что его так вот хорошо охраняют, что у нас такая бдительность и никакие происки врагов нам не страшны.

На углу у Исторического музея чернобородый старик с носом и горбом бабы-яги продавал стеклянных чертиков. Когда в них дули, изо рта тонкой струйкой била вода. Тут же торговали пирожками, водой, мороженым. Запах горячих пирожков щекотал ноздри, но я не мог позволить себе есть их тут, вблизи Кремля, вблизи от НЕГО. И с непониманием смотрел на всех, кто покупал и тут же ел эти самые пирожки: н е у ж е л и  о н и  н е  ч у в с т в у ю т  и  н е  п о н и м а ю т?!..

В Мавзолее мне побывать не удалось — для оформления пропуска (тогда в Мавзолей впускали по пропускам) не было документов. Почти все дни шел дождь. Часами вымерял я московские улицы, пока случайно не выходил к Большому театру, Третьяковке или Зоосаду — с вопросами к москвичам я обращался лишь в крайнем случае.

Ночевал я у брата в общежитии, в большой угловой комнате с двумя окнами. Одно выходило на проспект, на здание кинотеатра «Победа». Вечерами он светился огнями реклам, и я любил наблюдать их разноцветное сияние. Другое окно выходило на пятиэтажное здание женского общежития. Недавние фэзэушиики называли его «Серый дом» и со смаком еще им понятной аббревиатурой, приводить и расшифровывать которую тут, естественно, невозможно.

Из «Серого дома» к нам приходили девчата — штукатуры. Особенно запомнилась пышная Юлька, по прозвищу Безотказная. О чем они все говорили? Кажется, каждый раз об одном и том же: о стройке, о бригадах, материли (оглядываясь на меня) прорабов и мастеров, судачили, как прожить месяц на сто рублей, сообщали о чьих-то абортах и беззлобно ругали ребят. Те клянчили у них на бутылку, выпивали, и все вместе потом уходили. А я оставался один, иногда на всю ночь, отбрасывал все эти не стоящие внимания впечатления, смотрел в окно на огни реклам и машин и сочинял стихи о праздничной и солнечной Москве...

Нет, как ни жаль, дорогой, говорю я себе, но в тот поезд тебе уже не вернуться...

15

И. ШАМО. УТРЕННЯЯ МУЗЫКА. Вокальный ансамбль Киевского камерного хора. Начиная работать, он часто ставит эту пластинку.

Никакая другая музыка не настраивает его так на «вашу тему», как эта, будто тут — и твой голос, и твои давние чувства, и твои мысли, и твое настроение; и вот сама ты, какой знает тебя только он, без слов и поешь-рассказываешь ему теперь о себе, поешь-рассказываешь ему сама о себе...

И он, включив и слушая эту запись, начинает просматривать и перечитывать написанное, или наброски к тому, о чем нынче будет писать, и постепенно, ничуть не забывая о реальности, все-таки забывается и на какое-то время будто утрачивает и чувство расстояния, и чувство времени и опять возвращается к той давней боли, что вот уже полжизни и не отпускает его...

* * * *

6.07.60.

«Здравствуй, Максим!

Получив твое письмо, я была сильно удивлена, так как думала, что ты вообще забыл о моем существовании. Я рада, что ты помнишь обо мне...

Так что, заготовщик сена, пишете, что скучно? Да, я верю, что может быть скучно любому, но тебе... Ведь ты очень любишь свою деревню, лес, где (ты рассказывал) часто раньше проводил долгие часы. Сейчас у тебя все это есть: деревня, лес и хорошая здоровая работа. Остается ли время для скуки? По-моему, ты не умеешь скучать. К тому же ты еще и рыболов, а рыболовы — народ веселый.

Мне сейчас тоже немного скучно, потому что приходится иметь дело с учебниками. До обеда хожу на консультации, а после обеда готовлюсь к экзаменам. Мы с Верой поступаем в технологический техникум. Все это время занимались и вот теперь будем сдавать экзамены. Если бы ты знал, как я боюсь?! Помнишь, я когда-то тебе говорила: «Ну чего ты боишься? Вот если когда-нибудь буду я поступать, я не буду бояться». Теперь я беру эти слова назад, потому что действительно страшновато.

Выполняю твою просьбу. Если у тебя запланирована поездка в Крым, планируй ее, как удобно будет тебе. Отпуск свой я уже взяла с 1-го июля (ведь я сдаю экзамены и нужно готовиться). Но если, путешествуя по Крыму, ты удостоишь своим посещением мою резиденцию, — будьте так любезны, вам будут очень рады. Я шучу, конечно, но если ты и впрямь будешь в Крыму — заходи, я думаю, у нас будет о чем поговорить, тем более, что ты пишешь о необходимости в этом, а у меня найдется время и так, не обязательно для этого нужен отпуск. Мы с Верой тоже хотели провести свой отпуск на Южном Берегу (нам говорили, что экзамены будем сдавать в августе), а вот теперь приходится использовать его для подготовки, неудачно получилось. Ну, ничего, когда сдадим, можно будет и отдохнуть, ведь отпуск за свой счет положен по закону.

Ваша часть, по-моему, здесь, потому что, когда я работала, мне часто передавали привет от тебя, правда, я не знаю, просил ли ты кого-нибудь об этом. Если нет, должна заметить, что твои друзья весьма великодушны ко мне. Нас с Верой даже на вечер приглашал какой-то солдат и сказал: «Как пройти к нам, я объяснять не буду, ваша подруга знает, она была у нас на вечерах». Странно, меня знают все, а я, кроме тех, кого показывал ты, не помню ни одного, вероятно, плохая зрительная память.

Ну, о себе писать почти нечего, все по-старому. Недавно смотрели балет И. Штрауса «Большой вальс». Великолепно. А музыка! Слушала оперу Ж. Бизе «Кармен». Была так расстроена, что и не передашь словами. Такая опера чудесная и такие отвратительные артисты. Голоса ни к черту, а сама Кармен — морж какой-то, толстая, неповоротливая. Единственный хороший голос — у Микаэли. В общем, испортили все впечатление.

Сегодня смотрела картину «Вдали от Родины» по мотивам книги Дольд-Михайлика «И один в поле воин». Мне понравилось, другие говорят, что очень мало показали, потому плохая. У всех разные вкусы.

Ну вот пока и все. Да, Максим, помнишь мою племянницу Валю, мы были у нее в Севастополе? Она уже вышла замуж. Я часто бываю у нее, вижу в Севастополе и твою тетю. Она жаловалась, что ты им совсем не пишешь. Напрасно обижаешь их. Наверное, загордился? Ведь ты теперь студент 2-го курса, а это не шутка.

До свиданья, Максим. Пиши. Лида».

Было яркое крымское утро, и когда ты вышла из белой глинобитной времянки, солнце ослепило тебя, и ты заслонилась рукой.

Пятью минутами раньше ты еще спала, а он стоял на улице перед вашим домом и не решался постучать в твое окно: так был он взволнован, что вот опять оказался тут, у вашего дома, у твоего окна. Чтоб не маячить перед окнами, он отошел к забору (помнишь его — черный от времени, высокий деревянный забор между вашим и соседним домами и в нем — скрипучая калитка во двор? вечерами вы часто стояли, прислонившись к нему...), закурил, чтоб переждать волнение, но и сигарета мало помогала, тогда он решительно подошел к окну и постучал. Он постучал раз и еще раз и стал ждать, кто же выглянет — ты или Полина Герасимовна? Но на стук никто не показывался, и он уже подумал, что вас нет. Тут из калитки вышла соседка и сказала, что у вас ремонт и вы переселились во времянку.

Под взглядом соседки он направился к времянке и постучал в дверь. Ты, видно, увидела его, потому что тут же отозвалась: «Подожди, Максим, я сейчас». Он отошел подальше от времянки.

И вот ты вышла из полумрака времянки, тебя ослепило солнце — и ты закрылась рукой. На тебе было легкое голубенькое платье, и вообще вся ты была такая летняя, домашняя. Ты только встала и не успела заплести косы, лишь расчесала волосы, и они — длинные и пушистые — сыпучим золотом спадали по спине. На оголенных руках был легкий, совсем не ваш крымский загар. Ты вышла босиком, и это ему тоже как-то особенно было хорошо.

Чуть склонив набок голову и защищаясь ладошкой от солнца, все еще заспанная, ты со смешным прищуром смотрела на него, и в губах твоих держалась улыбка: то ли ты немного смущалась, что он видит тебя такую вот заспанную, то ли ты с этой своей улыбкой разглядывала — а каким же он стал в Москве за прошедший год? А он стоял на месте, смотрел на тебя и тоже так же неопределенно улыбался...

Э, да что там говорить! Ему б, по тогдашнему глубинному его желанию, не обращая внимания на открытые двери ваших соседей, схватить бы тебя в охапку и закружить, кружить и кружить... Но ты ведь еще как-то давно обмолвилась: «Какой-то ты не такой, как другие парни...», и он, без всякого намеренного желания не походить на тех каких-то других, еще больше сдерживал себя с тобой. И теперь было то же самое, он сам подавлял в себе свои желания, или быть точнее, даже не давал им заявить о себе: он все еще не считал свои собственные желания позволительными для себя. И он стоял и курил...

— Подожди, Максим, я умоюсь, — сказала ты, кивнула, что это, мол, быстро, и ушла в вашу времянку. Вы даже не сказали друг другу — «здравствуй».

Ты там умывалась, а он закурил и еще одну сигарету и медленно расхаживал по вашему тесному дворику. Волнения, как минуты назад на улице, он уже не испытывал. Почти не удивлялся он и тому, что он опять тут, в вашем дворике и снова видит тебя. Ведь за этим он и ехал сюда.

— Проходи, Максим, — позвала ты.

Внутри времянки было не так затемненно и прохладно, как казалось это со двора, где ярко палило солнце. Но все равно, тут было прохладнее и, несмотря на тесноту, уютно. Так же уютно, как бывало всегда и в твоей комнатке, где он часто подолгу ждал тебя с репетиций.

— Видишь, как у нас тут, — улыбнулась ты. — А там мама с ремонтом замучилась.

— Очень хорошо тут у вас.

— Да уж!.. Проходи. И, пожалуйста, не смотри на меня, я заплету косы.

Будто он мог не смотреть на тебя! Но он повиновался, как повинуется примерный совестливый школьник любимой учительнице, и старался честно не смотреть, как расчесываешь ты гребнем свое сыпучее золото, как заплетаешь толстые косы. Да, конечно же, слишком долго оставался он примерным, исполнительным школяром, слишком долго...

А потом...

Что ж потом. Тоже, как он это всегда и знал, — ничего нового. Все как и было. Как оно и должно было быть.

Тут же стоял твой письменный столик. И на нем — под стеклом — он увидел несколько фотографий Жени. Одного только Жени...

И все...

...И все как-то сразу опустилось в нем и померкло. И нечего было ему сказать тебе на этот счет. И он ничего и не сказал. Потому-то такими неопределенными, такими никуда не ведущими и были все ваши последующие разговоры.

Через день ваш цех уезжал на уборочную в Красноперекопский район, ты тоже обязана была ехать. В другом случае ему бы — вместе с вами, отработал бы за тебя — и могли бы вы спокойно ехать вместе в тот же Севастополь, покупаться вместе в Учкуевке или на Омеге. Так ведь просто! Но ни ты не предложила ему такого варианта, ни он не осмелился на него. И поехали — ты на север, в совхоз, он на юго-запад, в Севастополь. И только туда, на адрес его тетки, прислала ты из Орловского наивное, немало посмешившее его письмо — будто бы от его товарища. И этот «товарищ» — «Александр» — приглашал его приехать к ним в совхоз и сообщал: «Я сказал девчонкам, что ты, вероятно, приедешь ко мне, они даже обрадовались... Ночевать будешь с нашим старшим» (!). Вот ведь каким конспиратором был этот «Александр»!..

Ты-таки уехала из совхоза пораньше, дала ему об этом знать, и он из Севастополя приехал к тебе. Остановился он в части, благо, казарма была почти пуста — часть выехала на полигонную практику. Но Дима и старшина по каким-то причинам оставались тут. Встретили его радостно, поселили в казарме. Лучшего и не надо было желать: ты в пяти минутах ходьбы от него, и он стал приходить к тебе каждый вечер, лишь бы только ты была свободна.

Так и прошли эти три дня.

Вы охотно встречались... и опять ты все больше замыкалась, уходила в себя. Ваша надоевшая неопределенность тяготила и тебя и его, и никто из вас не брал на себя инициативу или смелость сказать наконец-то последнее «да» или «нет».

...Так и уехал он тогда от тебя, ни тебе ничего не дав, ни для себя ничего не решив.

Единственное, что вызвали вы в себе, это очередное обострение постоянной вашей неопределенности. Да новую вспышку гнева Полины Герасимовны, о чем в скором времени ты и написала ему.

«11.08.60.

Здравствуй, Максим!

Как видишь, терпения моего оказалось недостаточно, чтобы ждать твоего возвращения в Москву, — пишу в деревню. Все эти дни были для меня настоящей пыткой, я не находила себе места. Мне мучительно стыдно перед тобой за все, что было. Максим, родной, прости меня, я так глупа... Как могла я причинить тебе столько неприятностей? Прости за все, особенно за последний вечер. Мне было так стыдно, что я готова была провалиться сквозь землю. А ты понял это как-то по-своему и ушел, не сказав ни слова. После твоего ухода я еще долго сидела, стараясь слезами заглушить боль. Мне было непосильно заходить в дом. В эту минуту я ненавидела все: и дом, и ее, и больше всего себя. Но когда я замерзла, решила все ж войти, о чем тут же пожалела. Град проклятий и самой грязной ругани, какую можно только слышать, услышала я, войдя в комнату. Не стесняясь Веры, она придумывала разные гадости. Я легла в постель, обняла Веру, и мы до самого утра проплакали с ней. В шесть утра ушли из дому. На работе, вспоминая все, ни я, ни Вера не могли сдерживать слез. В три часа мы отпросились с работы, не имея сил больше сдерживать себя. Для Веры все это было так неожиданно и жестоко, что она не находила слов. Когда я им рассказывала все, спрашивая, как поступить, они могли предполагать все, но не такую грязь, потому что мне было стыдно рассказывать обо всем... И после всего, ты думаешь, я буду стараться, чтоб найти общий язык с ней? Нет, никогда. Я согласна, вполне согласна, что мы с тобой злоупотребляли временем, но ведь мы столько не виделись, да и разве это должно давать повод для всей этой грязи? Разве нельзя было сказать все иначе? Никогда мы не найдем с ней общий язык, даже потому, что я никогда, пока буду жива, не забуду и не прощу ее. Мне стыдно признаваться, но это так и ничего не поделаешь. Для меня она не существует, я перестану замечать ее, не обмолвлюсь ни одним словом, забуду совершенно о ней. Это будет трудно, потому что мы живем под одной крышей, но я приложу все усилия, чтобы освободиться от этого дома, от всего, что с ним связано. Сейчас я еще не знаю, что смогу сделать, но уверена, что это будет, обязательно будет и не позже февраля. Теперь ты можешь представить мою радость и восторг, когда ты сказал мне о Москве. Сердце мое готово было выскочить, я от радости чуть не кричала, хотя выразить словами это не могла. Какая-то дикая скованность всегда в такие минуты мешает мне. Она сковывает меня до такой степени, что я совершенно теряюсь и не нахожу слов... А иногда, сама того не желая, я становлюсь отчужденной, дерзкой, грубой, хотя в душе совсем наоборот. Как это мешает мне в жизни, а вот изменить ничего не могу... Может, если бы я попала в какую другую среду, мне было бы легче? Не знаю. Но я хотела бы, конечно, стать такой же, как все. Ты прости, что я пишу тебе все это. Но, Максим... Скажи, зачем ты приезжал? Перевернул в душе все вверх дном и уехал, оставив все разбросанным. Я так мучительно долго отвыкала от тебя. Не переставая любить, я продолжала ненавидеть тебя, сама не знаю за что. Нет, вру, знаю за что: что ты так далеко от меня, что молчишь, не пишешь. Если бы ты сказал мне, что любишь меня и смог доказать свою любовь, я была бы самая счастливая из всех девушек. Но увы, такого не случилось... Понимаешь, Максим, я совершенно увязла в своих доводах и размышлениях. С одной стороны, судя по твоим действиям, тобой руководила любовь ко мне. С другой... Если ты любишь, почему так легко соглашаешься на разрыв? Расценивать это как поступок благородства я не хочу только потому, что никогда не сказала тебе «нет». Может, я настолько глупа и не могу разобраться в этом? Черт его знает. Ты вот часто говорил мне, что я менее свободна с тобой, чем с другими, точно у меня какая-то тайна от тебя. Тайна? Да, у меня есть тайна — грусть о том, что уж слишком надолго расстаемся с тобой. Ты уезжаешь, а я не могу видеть, как ты уходишь от меня, не в состоянии больше переносить оскорбления, которые без конца наносят моей любви, не могу убить ее в себе, но и не могу не понимать, что я дошла до последнего предела унижения, разочарования во всех своих глупых надеждах и мечтах. Когда ты мне говорил о Москве, я осмеливалась думать, что я для тебя стала, как воздух: жить без него нельзя, а его не замечаешь. Разве неправда? На скамейке, недалеко от «Лестницы любви», я тебе сказала об этом, хотя совершенно другими словами. Ты мне ответил: «Раз мы будем вместе, ты уже не будешь одна. Я познакомлю тебя с нашими девчонками из группы». Твой ответ навел меня на мысль, что это и есть самая большая любовь, но потом вдруг показалось, что это значит, что тебе одной меня очень мало. У тебя свои друзья, свой круг знакомых, и большее время тебе надо будет быть с ними, а я, как же я? Думая обо всем этом, я ужасно боялась неизвестности. И так все время: то одно, то другое и ничего определенного, хотя люди всегда, постоянно ждут чего-нибудь счастливого, интересного, мечтают о какой-нибудь радости, о каком-нибудь событии.

Извини, Максим, что отвлекаю тебя. Если я не умею говорить, то хоть напишу, и то легче будет. Прошу прощения за такой ужасный почерк, но я очень волнуюсь и мне трудно писать.

До свиданья, Максим!

Пиши, я очень жду.

Лида».

...Забрать бы ее в Москву, снять где-нибудь крохотную комнатенку подешевле и начать жить. Она могла бы пока работать — устроиться в Москве не проблема, — после учиться; он бы тоже вечерами подрабатывал.

Н о  к т о  в п у с т и т  е е  в  М о с к в у,  к т о? Какая инстанция и за какие коврижки пропишет ее в этой столице хотя бы временно, хотя бы на год? Куда стучаться ему, к кому идти? К ректору академику Петровскому? К председателю Моссовета? И рассказать им, что у тебя есть где-то девушка и ей надо переехать в Москву? Но это вариант для соответствующего романа или кино, там-то все можно. А как-то еще, по-другому, придумать бы еще что-нибудь? Нет, на это бездарный он, не умеет он ничего делать окольными путями, не умеет, не приспособлен. Другие умеют и могут, он знает, очень многое умеют и могут, и те же прописки устраивают в той же Москве. А он вот не умеет, не может; и никогда и нигде не умел...

...И еще этот Женя, еще этот Женя!.. И зря она обманывает себя, зря. Он же это хорошо и чувствует и понимает...

* * * *

...Держал в руках мелко исписанные фиолетовыми чернилами листки в клетку из школьной тетради и не зная, что думать обо всем этом: и радость, и боль, и недоумение, и злость, и обида — все сразу ожило в нем, и он, прочитав письмо, давал теперь себе время, чтоб отойти от первого потрясения, успокоиться и прочитать его еще и еще.

За окном их большой комнаты на Стромынке (они жили еще на Стромынке) густо и тихо падал снег. Ху, Джо и Ли (Ли не был жильцом их комнаты) сидели за общим круглым столом и с китайской своей основательностью добросовестно долбили латынь. Вадим, как и всегда вечером, лежа на кровати читал французский словарь, и быстрые гримасы на его скорбном лице безнадежного скептика, особенно тонкие твердые губы, выдавали, как печется он о произношении. Худой темнолицый непалец Бахадур Протап, будущий специалист по русской литературе, читал Льва Толстого в английском переводе. Ярко светила лампочка в сто пятьдесят свечей, и падающие за стеклами окон белые снежные хлопья смешивались там с собственными черными тенями.

А на его тумбочке в тисненом белом паспарту стояла ее карточка: беззащитная девочка, приоткрывшая в легкой полуулыбке красивые ровные зубы...

«4.12.60.

Здравствуй, Максим!

Сегодня, наконец, получила от тебя письмо. Не стану скрывать, я его давно ждала, и вот не ошиблась. Я, конечно, не могу написать такое обстоятельное письмо, но все же постараюсь как можно лучше и понятней изложить то, что много лет старательно скрывала не только от тебя, Жени, всех людей, но и от себя. Мне хотелось забыть о той позорной, страшной тайне своей, которая, вероятно, будет угнетать меня всю жизнь. Когда я познакомилась с тобой, я даже не предполагала, что эта тайна и ложь моя перед тобой так отразятся на наших отношениях. Мне очень трудно писать об этом даже сейчас. Я вот пишу письмо, а сама не знаю, хватит ли у меня воли, чтоб послать его. Судя по твоему письму (хотя очень многое в нем непонятно), все, что связано у тебя со мной, представляется тебе прошлым, вспоминать о котором тяжело. Читая твое письмо, я с болью воспринимала все, что в нем написано. Ты хочешь, чтоб оно было последним, только поэтому я решилась написать тебе всю правду о своей жизни. Я понимаю, вполне понимаю низость своего положения, свою вину перед тобой, хотя ты и пишешь, что ни в чем не винишь меня. Позволь мне не верить этому, потому что во всем виновата я и никто больше, я не должна была скрывать от тебя ничего, и кто знает, может, сейчас все было бы иначе. Извини, если покажется скучным мое письмо, но веселого ничего не найдется в моей жизни, если только смешное и глупое. Начну, наверное, с самого начала. Только не взыщи, если займу у тебя много времени. Я постараюсь изложить все по возможности кратко.

...В 1953 году я поступила в школу, которая находилась в городе (против Пионерского сада), до этого я училась около нас на окраине. Как обычно бывает, у меня появились новые друзья, новые подруги, с двумя из которых я сдружилась особенно близко. Они познакомили меня со своими подругами и ребятами, которые составляли одну компанию. Я, по-моему, как-то говорила тебе об этой компании. Это было попыткой рассказать тебе самое главное, но я не смогла. Мы часто собирались у кого-нибудь дома. Иногда целыми вечерами сидели, танцевали, делились своими впечатлениями. Чаще расходились по нескольку человек по городу. Сначала я думала, что это просто дружная веселая компания, но это только сначала. Потом я поняла, как глубоко я ошиблась. Мне было очень весело и хорошо с ними, и я все больше привыкала к ним. Это и оказалось моей роковой ошибкой. Сама того не подозревая, я тесно вошла в круг воров и мелких воришек. Да, как ни странно, я не испугалась, когда узнала об этом, и не удивилась, что в этой компании есть и девушки.

Помнишь, мы были как-то у Веры и ты смотрел фотографии. Я случайно увидела свою фотографию, где мы были сняты с девчонками из этой компании. Ты не успел рассмотреть ее, потому что я вырвала их у тебя из рук, ты еще тогда обиделся. Я слишком была растеряна, чтобы хоть как-то оправдать свое поведение, я никогда не думала, что Вера, зная мое прошлое, сможет сохранить их.

Я не буду описывать подробно, как проходило время, скажу одно, я тогда не жалела, что связала себя с такой компанией. Время летело быстро и весело, и я не собиралась менять свою жизнь, с которой я теперь была связана прочно. Сейчас я с ужасом вспоминаю, мне стыдно писать об этом, а тогда... Это была для меня довольно удачная игра, с которой я справлялась неплохо. Ты как-то у меня спрашивал, были ли у меня довольно близкие друзья, подруги, я сказала тебе — нет, потому что это были «товарищи» в другом смысле слова.

Я повторяю, что не собиралась менять свою жизнь, хотя иногда и было трудно. Да я бы и не смогла ничего изменить. Учиться стала плохо, хотя и старалась не отставать. Но времени было мало, и я все больше и больше запускала учебу. В конце 1954 года у нас дома произошло несчастье. Мама серьезно заболела после того, как посадили ее брата (он здорово пил и на водку променял слишком много), и ее положили в больницу, а я заканчивала 7-й класс. Кое-как дотянула 5—6 месяцев до экзаменов и сдала их. А на следующий день после выпускного вечера (школа была семилетняя) пошла устраиваться на работу, так как мама уже не могла работать. Паспорта у меня еще не было, не дотянула до 16-ти, и мне бы никогда не устроиться, если бы не знакомство. Я была рада, что меня приняли, но и работая, я не бросала свою компанию. Почти четыре месяца летом 1955 года я была в колхозе, а когда приехала, случилось то, после чего я стала ненавидеть и бояться людей.

Я отказалась от выгодной сделки (прости, что так прямо пишу), участие мое в которой решало исход дела, потому что я хорошо знала расположение дома, где мне не раз приходилось бывать. Ничего не говоря мне, они ушли. Считая, что поступила правильно, и ничего не опасаясь, я вышла в город. Встретились позже обычного, а ребята были сильно выпивши. Мы очень редко ходили в парки, тем более городской ПКиО. Но, ничего не подозревая, я пошла с ними. Здесь-то я и поняла, какую сделала ошибку. У них ничего не вышло, и все зло они решили согнать на мне. Можешь представить себе пьяных, озверевших от неудачи людей. Сначала я закрывала лицо (мне всегда говорили, что у меня красивые зубы), перед глазами мелькали обрывки различных воспоминаний, фразы, какие-то лица. Потом все погрузилось во мрак.

Меня очень сильно избили. Больше месяца я лежала в больнице. Меня навещали и те две девушки, с которыми я познакомилась в школе. Они ничего не говорили, но по их глазам я видела — они боятся, что я смогу рассказать правду. Но я молчала, молчала и не думала даже говорить. Даже мать не знала настоящего. Я сказала, что просто напали, избили и все. После больницы некоторое время я знала только работу.

Но потом не выдержала и опять пошла к ним. Меня встретили радостно и, смеясь, доказывали друг другу правильность своих слов: «Не выдержит долго, все равно придет». В первый раз у меня в душе шевельнулось что-то, что заставило о многом подумать. Я стала задумчивой, чего раньше у меня не было и в помине, иногда тайком плакала, читая какую-нибудь книгу. В конце 1957 года я прочла книгу Бирюкова «Чайка», над которой плакала особенно горько, я была потрясена до глубины души. Я не могла сдержать себя и вечером пересказала содержание книги им. Рассказывала с таким восторгом, что и не замечала того, что меня почти никто не слушает. А когда поняла это, стало до слез обидно, что никто не откликнулся на мой рассказ, не поддержал моего первого порыва к хорошему. Девчонки посмеялись надо мной, а ребята кривили свои физиономии, показывая, как смешно выгляжу я в своем «телячьем восторге», как выразились они. И вот тут-то я поняла, в какую трясину я попала, как жестоки эти люди. Первый раз за много лет я серьезно задумалась о своей жизни, о будущем. Много ночей не спала я, вспоминая весь свой позорный путь в жизни. Мне стало стыдно смотреть людям в глаза, видеть в них упрек, осуждение, по крайней мере, мне в каждом взгляде чудилась насмешка надо мной. Я стала избегать появления на людях, все больше замыкалась в своем одиночестве. Я решила порвать с такой жизнью навсегда. Не была долго в городе, все вечера просиживала над книгами, но в конце концов все-таки решилась сказать о своем решении им. Надо мной, конечно, смеялись и не верили в искренность моих слов, снова повторяли: «Не выдержишь, прибежишь, как пить дать». Я молчала, не хотела уверять, потому что боялась, а вдруг и вправду не выдержу. Но... 19 января 1958 года я встретила Женю, а встретив его, окончательно отказалась от всего. Иногда мне хотелось пойти к ним, но Женя был искренен со мной, так хорошо относился ко мне, что я даже боялась верить этому. Мне всегда казалось, что все, абсолютно все знают, что́ я из себя представляю, и могут только осуждать меня, не больше. А он... он никогда ни о чем не расспрашивал меня. И только когда он познакомил меня со своими родными, я поняла, что он обо мне ничего не знает. И я решила молчать. Это было подло с моей стороны, но я хотела, искренне хотела вырваться оттуда, а поэтому молчала. Он мне помогал в этом, сам не зная того.

Остальное тебе известно, я рассказывала тебе. Вот почему сейчас, когда порвала с прошлым, мне особенно дорого все, что связано с ним. Это вовсе не признак двойственного чувства, нет, Максим. Наши отношения с тобой были совсем другими. В тебе я видела воплощение самого лучшего, самого чистого, что может быть. Ты большой умница, перед такими надо быть кристально чистыми, а я... На жизнь ты смотришь так, как очень хотелось мне, о какой мечтала я, но... Я хотела рассказать тебе все — и не решалась, откладывая до другой встречи. Но проходили одна за другой встречи, а я молчала. А когда я поняла, что ты для меня значишь гораздо больше, чем ожидала, решиться уже совсем не могла. Я с нетерпением ждала тебя, надеясь все-таки, что вот сегодня скажу и нам обоим будет гораздо легче; ведь с каждым днем я становилась замкнутой и все больше уходила в себя, боясь неосторожным выражением, словом выдать себя, ведь ты так живо реагировал на все, сказанное мной. Я понимала, как выгляжу я в моем молчании, и от этого мне было еще тяжелее. Каждый день, каждый час, каждую минуту я помнила о том, кто я есть. Сравнивая тебя с собой, я с ужасом смотрела на эту огромную разницу между нами. Я завидовала твоим большим прекрасным мечтам, которые для тебя вполне осуществимы. Мне было стыдно смотреть в твои глаза, которые иногда смотрели на меня особенно внимательно. Я содрогалась при мысли: «А что, если он обо всем догадывается?» Ужас, какой это ужас, Максим! Не дай бог испытать его кому бы то ни было. Вера и Рита Марковна, видя, как мне тяжело, хотели сами рассказать тебе, но я уговорила их не говорить. Для меня ты был самым светлым лучом в моей жизни, человеком с большой буквы, и я, боясь потерять тебя, молчала, хотя от этого было в тысячу раз тяжелее. Моя мысль постоянно заставляла меня молчать, я понимала страшное, кощунственное соединение: твой светлый образ и я. Мне было мучительно стыдно за свою ложь перед тобой.

Не подумай, Максим, что я оправдываюсь или жалуюсь. Нет. Просто не было сил сдержать себя, и я не жалею об этом. Знай обо мне все. Прости, что не рассказала все раньше, хотя и писала: «решить может только встреча». На нее я возлагала все свои надежды, но... Я уверена, что ты поймешь меня правильно, поэтому чувствую какое-то облегчение, как будто гора свалилась с плеч.

Мне мучительно больно и стыдно слышать такие грубые слова, характеризующие мою мать. Я тебя вполне понимаю, ведь мной владели те же чувства, когда я хотела уйти из дома. Еще больней оттого, что все это верно. Но что могла и могу сделать я? Слишком поздно заниматься ее перевоспитанием, а тем более мне. Прежде самой надо стать человеком, а потом думать и помогать перевоспитываться другим.

Я бы хотела в твоей памяти оставить не черный, а светлый, хотя бы хороший след, но его нет да и не может быть.

Может, это очень и очень глупо, но иначе я не могу. Я посылаю тебе фото и прошу тебя, очень прошу, нарисуй в своей памяти образ, соответствующий этой фотографии. Пусть в твоей памяти не останется ни одного воспоминания о той Лиде, а будет Лида совсем другая, хорошо, Максим? Прошу тебя, поверь мне, я буду человеком, обязательно буду, пусть не сразу, но буду.

А теперь... прощай, Максим!

Прости. Прости за все.

Извини за такие каракули. Я когда волнуюсь, у меня даже меняется почерк».

16

...Зачуханный, нестриженый, руки и ноги в цыпках. И глаза, всегда готовые уступить любым другим глазам — более уверенных в себе, а губы — расплыться в благодарной улыбке перед каждым, кто обратится к нему, как к равному, или, тем более, от кого защитит.

И он хорошо знает в себе и эту свою зачуханность, и свою унизительную готовность быть благодарным только за то, что кто-то просто по-человечески отнесется к нему. И главное, он совсем не противится такой своей самоуниженности, вроде бы считает, кажется, что так оно и должно сейчас быть, пока вполне терпеливо сносит ее, соглашается быть таким вот, каким другие видят его... в то же время упрятывая все глубже и глубже в себя свои многочисленные обиды. Упрятывает — с затаенной глубинной надеждой, похожей на желанное мщение, что, придет время, «и они узнают тогда...» То есть, «узнают», наверное, что и он тоже, и он тоже ничем не хуже других и что зря они так вот сейчас...

А по ночам ему снятся жалостливые желанные сны, и он часто плачет во сне...

* * * *

Маруся танцует, а он уселся в стороне от круга и сидит себе: будет сидеть, пока не кончится «улица», тогда и Маруся тоже пойдет домой. Он привык и даже любит вот так — сидеть, укутавшись в фуфайку, и ждать сестру. Лишь бы спать не хотелось...

Неподалеку, кружком на траве, сидят и лежат разговаривают другие их деревенские ребята, б о л ь ш и е. Девки одни танцуют, а ребята или просто стоят возле круга, или усядутся вот так где отдельно и разговаривают о своем. У них, у ребят, интересные бывают разговоры, и страшные, жуткие, особенно про ведьм когда или про мертвецов, и он, если они не прогоняют, любит подсесть к ним и слушать, о чем они говорят. Но это, если вместе с другими, как и он, маленькими. А если он один тут, то он к большим почти никогда не садится. Лучше вот так, один где-нибудь в стороне, чтоб и не трогал никто и не прогонял: это, когда большие ребята разное там про девок начнут...

Он видит: из круга выходит Маруся и идет к нему. И ему сразу так хорошо, что сестра вспомнила вот о нем и идет проведать, как же он тут. И еще ему хочется, чтоб Маруся сказала ему сейчас что-нибудь ласковое и теплое, такое приятное-приятное ему, отчего у него иной раз аж слезы (хотя сама Маруся, конечно, ничего и не знает о том); а потом бы подольше не уходила. Она же, Маруся, конечно, не знает, как хорошо... как действительно до слез хорошо иной раз бывает ему, когда они одни и Маруся ласковая-ласковая с ним...

— Сидишь? — еще издали говорит ему сейчас Маруся, подходит, присаживается на корточки, кладет ему на голову теплую свою руку, заглядывает ему в глаза. Глаза у Маруси и добрые и веселые, а в глубине — он знает — и печальные одновременно (он-то лучше других знает свою Марусю), и ему от всего этого и как-то жалостливо и хорошо-хорошо. От сестры приятно пахнет духами или одеколоном (у кого-то из девок надушилась, у самой Маруси ни духов, ни одеколона нет), а еще ему всегда приятно само теплое дыхание Маруси, когда она так вот близко наклоняется к нему.

Нынче будний день, но Маруся оделась, как на праздник. Она любит, если есть во что, красиво одеться. Сейчас на ней белая кофточка с длинным рукавом, черная жилетка и черная юбка. Это у них, у девок, такая мода теперь — носить безрукавки, вот они и шьют себе. Маруся сшила из чего-то старого, от матери осталось, нашла в сундуке. И ей красиво, Марусе, в этой черной жилетке и белой кофточке. И волосы она подрезала и немного подплоила, теперь они у нее волнистые. Марусю, он знает, считают в деревне красивой. И еще, говорят все, Маруся похожа на покойную мать.

— Не холодно тебе? Не замерз? — спрашивает Маруся.

— Не, — с желанием угодить сестре отвечает он и для убедительности крутит головой. Раз Маруся такая добрая и ласковая с ним, то и он тоже не хочет, чтоб она думала, что это из-за ее танцев ему как-нибудь плохо тут. Да и фуфайка у него большая — Марусина.

— Спать не хочешь еще?

— Не, — опять же крутит он головой.

Ну, а если и хочет? Все равно ему интереснее тут, на улице, чем идти сейчас одному домой и лезть там в темноту на печку. Другое бы дело — идти домой вместе с Марусей. Но он знает ведь, что самой-то Марусе хочется подольше побыть тут, на улице, потанцевать со своими девками, и он никогда не хнычет и не тащит ее домой. Они уже два года, как живут с Марусей одни, без братьев и сестер, и он привык знать всегда, что хочет его Маруся.

— Ну ладно, раз не спишь, сиди пока, горюшко ты мое, — с доброй и грустной улыбкой говорит Маруся и встает. — Только смотри, а то лучше домой пойдем.

— Не, я не хочу пока. Иди.

— Нынче, наверное, не долго.

— Ладно, ладно...

— Ну сиди, не замерзай только.

— Ладно.

И еще раз погладив его по голове, Маруся идет к кругу.

А ему, как только сестра уходит, становится и одиноко и обидно. Он смотрит, как подходит Маруся к кругу, как берет под руки других там девок, как что-то говорит им — и, конечно же, говорит сейчас им о нем... может даже, как об обузе своей, и вот уже шевельнулась в нем и поднимается, всходит его обида на Марусю. Только что было ему хорошо с ней, только что он хотел бы сказать ей, что ему всегда хорошо с ней, с Марусей, и никогда не бывает плохо, и вот... И он охотно, с болезненным наслаждением отдается этой своей обиде. Ему обидно, что она, Маруся, так мало побыла с ним и сразу же ушла к своим девкам; обидно за ее слова, что он — горюшко вот ее, хотя сам и знает, что для Маруси он горюшко ее и есть; обидно, наконец, что сама она, Маруся, такая вот красивая сейчас, а он — ноги и руки в цыпках, и вообще весь он не такой, каким хотел бы он видеть себя сам. А всего обиднее, конечно, вот это: что разговаривает она, Маруся, там со своими девками — и даже не догадывается сейчас, как вот обидно ему тут...

Да-да-да, все это так, все это так и есть, все верно: он мастер обижаться, когда ему вдруг захочется того. И всегда: чем ни больше он сам сознает, что обижается сейчас в общем-то зря, тем тоньше и болезненнее бывает эта его обида.

Но и то верно, что продолжается она у него недолго. Тем более, если никто этой его обиды не видит. Побыла-поболела она тут поблизости, понаслаждался он ее болезненной сладостью, да и утихла помаленьку, ушла в какие-то свои глубины, до следующих разов.

А его вниманием владеет уже что-то другое, и он так же самозабвенно отдается этому новому свободному течению то ли там чувств, то ли мыслей, то ли и чувств и мыслей одновременно.

...Где-то далеко-далеко, за Синим Морем, где никогда не бывала нога человека, Великая Птица, сидя в гнезде на Древе Времени, вывела из Черного Яйца свою очередную дочь — Черную Ночь. Взмахнула новорожденная Ночь широкими легкими крыльями и полетела бесшумно к Земле. Все ближе и ближе приближается Птица-Ночь к Земле — и все дальше и дальше улетает от нее за край Земли Вечерняя Заря, а на Земле все плотнее и плотнее сгущается тень необъятных и мягких крыльев Ночи...

Красиво, и немножко как жутковато, конечно. Это из одной старой книги, у учительницы из Щигров была, они ее вечерами на печке читали. И он слушал всегда и пытался представить и это неведомое далекое-далекое Синее Море, и могучее Древо Времени, высокое, наверное, до самого неба, и ту Великую Птицу, и как ее дочь — эта Черная Птица-Ночь бесшумно летит и летит к нам сюда, все ближе и ближе, и вот уже становится такой огромной, что заслоняет своими крыльями все небо...

Всегда знал, что сказка, а представлял себе зримо все — и какая-то нестрашная тихая жуть сжимала сердце.

И еще хотелось, чтоб и не только тебе одному вот такое, чтоб и еще кому-то, другому, было сейчас, как тебе, и чтобы вы оба вместе знали об этом...

Глубинное всегдашнее его состояние, но он и себе не сумел бы об этом сказать...

А Федька Царь опять заиграл свой «Месяц». И тут же кто-то из девок, высоко и звонко, во весь голос:

Све-е-тит ме-е-сяц и-и луна-а, Не-е пойду-у домо-ой одна — Дай-те про-о-вожа-а-того, Мальчо-онку не-е-еженатого.

И правда: так звонко, что, наверное, на концах деревни слышно. И все девки (быстро они разбираются парами!) уже стоят одна против другой и хлопают друг дружке в ладоши. Он всегда дивится этому их умению: так ладно хлопают, будто их не целый круг тут, со всей деревни, а одна-две пары. И не успевает одна допеть частушку, как тут же начинает другая.

...И мгновениями (а может, даже и целыми минутами, кто ж знает) ему так, будто вот уже много и много раз повторяется точь-в-точь одно и то же. Совершенно одинаковое, одно и то же, и много-много раз: он сидит, один, маленький, в стороне от круга, завернувшись в Марусину фуфайку и поджав под себя ноги, чтоб не мерзли они, а в кругу, под Федькину балалайку, поют и танцуют девки, и Маруся там тоже с ними, и ему и хорошо от всего этого, почти совсем-совсем хорошо, но и все-таки начинает хотеться спать, и он, чтоб вдруг случайно незаметно не уснуть (а то что скажет он тогда Марусе?!..), стряхивает с себя незаметно подкравшийся сон и пересаживается как-нибудь по-другому...

«Месяц», «Страданье», «Барыня»... Он, Федька Царь, мало пока умеет. Но и то хорошо, что он хоть эти быстро научился. Ранило его, он насовсем пришел домой с войны — и выучился вот на балалайке, играет девкам. А нога... нога у него, говорит, усыхает, теперь, говорит, всю жизнь будет на деревяшке ходить...

Федька сидит на табуретке, раненую ногу, согнутую в колене, примостил на здоровой — и толстая самодельная деревяшка торчит, как пушка. Когда девки кружатся и какая из них нечаянно заденет за его деревяшку, Федька сразу же матерится на эту девку: ему, Федьке, как-то совсем не совестно матюкаться при всех...

«...А знаешь... — мысленно, по привычке, говорит он кому-то «тебе», будто «ты», этот самый другой, так вот всегда и находишься тут, вместе с ним. — Знаешь, раньше, когда он видел кого на деревяшке или даже просто на костылях, он вроде как брезговал всегда. Он вот и сам не знает — почему, но ему всегда бывало так, это правда. А вот теперь, когда и их отца в ногу ранило и Маруся говорит, что отец вернется домой на костылях, теперь он как-то совсем не брезгует и сам иной раз трогает и берет примеряет Федькины костыли».

И думается ему опять и опять об отце, что, слава богу, не убит, а только ранен и лежит где-то там, в этой Польше, в госпитале, и они никак не дождутся с Марусей, когда же и их отец наконец-то вернется домой.

И вспоминается отец, каким он был еще тогда, до войны, и как он один раз взял его с собой в колхоз, на базу. Мать тогда, наверное, уже умерла. А отца он хорошо помнит: высокий, рубаха широким ремнем подпоясана, в картузе, топор на левой руке, на сгибе у локтя. Отец идет впереди по дороге, по огороду, а он бежит сзади и все боится, что отец раздумает и не возьмет его с собой, отошлет его назад домой.

Но отец — (о, он и теперь всегда был рад за тот день) — отец брал его на базу поправде. «Давай-давай, сынок, быстрей, не отставай!» — подбадривал его отец, оборачиваясь, и он старался не отстать, и еще помнит, хотелось ему, чтоб отец и еще говорил: «Вот молодец, сынок! Вот молодец!..» А когда дошли до засек, отец посадил его себе на шею и пронес так до самой колхозной базы.

Ему вообще часто вспоминается тот день, та дорога, и он будто даже видит, как сидит у отца на шее — высоко-высоко, почти вровень с верхушками орешника, а отец — внизу, под ним, несет его и показывает рукой то на дуб, то на грушу или яблоню, что тут и там стоят в засеках, и рассказывает ему что-то о них, рассказывает... На базе они, плотники, дерева́ тогда правили, за ригой, в бурьяне. Было их, кажется, человек пять, и он, помнит, сначала боялся подходить с отцом к ним — почему-то боялся. Всегда вот так: боишься, а после и сам не поймешь, чего боялся. Вот и тогда тоже: почему-то боялся, стыдился он — подходить к плотникам. Но потом подошел. И дядя Миша Сметана (теперь его уже убило на войне, тетка Мотя похоронную на него получила) сделал ему из белого железа свисток. Он, дядя Миша, умел быстро делать эти свистки и давал их им, маленьким. И он тогда свистел в этот свисток, сперва просто так, а потом дядя Миша вложил в его свисток горошину и показал, как с нею надо свистеть: с горошиной свистеть — как, говорят, в городе у милиционеров. ...И еще этот же дядя Миша Сметана показал ему в бурьяне гнездышко какой-то птички. Маленькое гнездышко, и в нем два дробненьких яичка. Он был хороший, этот дядя Миша Сметана, и жалко, конечно, что его убило. А он тогда свистел в свой свисток и еще складывал в горку сырые тяжелые щепки, они лежали по обе стороны каждого оправленного дерева. Было солнце и жарко, и плотники — и его отец тоже — поснимали верхние рубахи и работали в исподних, белых, и эти белые их рубахи были под мышками и на спине темные, потому что намокли от пота и прилипали к спинам. ...И еще, когда, бывало, спал он с отцом на его кровати, то у отца из-под мышек сильно пахло, и он долго не знал — че́м это, а потом один раз осмелился и спросил отца, и отец сказал ему, что это по́том так пахнет. И он помнит: ему вроде даже и нравилось, как пахнет потом, это был запах отца. ...А тогда, в колхозе, перед тем, как идти домой, отец подвел его к колхозной кладовке и сказал, что сейчас кладовщик дядя Тимоха даст ему меду. Конечно, он хотел меда, но опять и стыдился он и боялся: как это будут они просить его, этот мед. И хотя он и знал, что просить будет отец, а не он сам, ему все равно было стыдно; ему вообще отчего-то часто бывает стыдно за других. А дядя Тимоха тогда и вправду начал ругаться — и не на отца, а на него: «Меду хочешь, а хлеба принес?!..» Он тогда испугался и уже жалел, что они вообще пришли сюда, и хотелось бы (да, это тоже было, он помнит) — хотелось бы, чтоб дядя Тимоха знал, что это не он сам пришел за медом, а отец привел его, ему очень хотелось бы, чтоб дядя Тимоха и это знал, но он ничего, конечно, дяде Тимохе сам не сказал — не осмелился сказать, а только стоял, опустив голову, и уже боялся поднять глаза и на дядю Тимоху и на отца.

А вообще-то, после жары на улице, тут в кладовке было так хорошо прохладно, и, как и дома у них, в амбаре, где закром, сытно пахло зерном и печеным хлебом.

Дядя Тимоха и еще бурчал тогда что-то, но он ничего у него не понимал. Он и теперь, дядя Тимоха, когда к нему приходят в кладовку (теперь уже в другую, та сгорела в пожар, когда тут все жгли перед приходом немцев), сразу начинает что-то бурчать себе под нос, вроде как ругаться, но что он там говорит — мало кто понимает. За это, что он так неразборчиво говорит, его и прозвали Немцем. Но он, дядя Тимоха, совсем не похож ни на какого немца, вообще он добрый. И еще у него нога отчего-то болит, вот его и не взяли на войну. Он часто, дядя Тимоха, когда встретит его или Марусю, спрашивает и про отца, и про ребят в детдоме. А тогда, он знает, дядя Тимоха просто так, нарочно ругался на него за хлеб: в закроме на ржи у него лежало много больших круглых буханок печеного хлеба. Отец сам отрезал от начатой буханки большую тонкую скибку, а дядя Тимоха зачерпнул из черной железной бочки черпаком меду и полил по этой скибке: Он съел тогда мед и хлеб, и ему захотелось пить, но он не посмел подойти к отцу и спросить воды (хотя она и стояла тут, в кладовке, в ведре, накрытом деревянной крышкой), потому что отец и дядя Тимоха сидели и о чем-то разговаривали.

...А вот когда колхоз распускали, перед тем, как прийти немцам, то мед прямо в рамках раздавали. Отец тогда то ли две, то ли три рамки принес. И он пытается вспомнить, когда же они ели дома этот мед с вощиной, но вспомнить он так и не может. И ему жалко, что он не помнит этого: ведь с тех пор он уже ни разу не пробовал меду. И пасеки в колхозе больше нет. И той кладовки. И вообще всей той базы: риг, конюшен, амбаров... Все сожгли перед приходом немцев. И теперь — будто и не было того, прежнего, ничего. А ведь — было, было, и даже он, маленький, помнит все. Припомнит вот — и словно опять восстанавливается на свои места все то прежнее, как и было тогда. И ему даже мучительно вроде: было — и нет, а вот как вспомнишь — и опять все как было, да только не видит никто...

А «они» вон... Они вообще: сами ничего не знают про него, а думают... Сидит, мол, да спит...

...Когда гудел самолет, то все смотрели вверх и старались по звуку узнать, «наш» это или «германский». И все  ч е г о - т о  боялись; тогда он, конечно, был совсем еще маленький и не знал...

И еще ребята разговаривали: если придут эти немцы-германцы и начнут всех мучить и казнить, то лучше убежать на колхозный двор и там самим отравиться суперфосфатом: «Раз в рот — и готово!..» И все ребята, и его братья тоже, тут же отправились на колхозный двор еще раз посмотреть на этот суперфосфат, что лежал там большой бело-розовой кучей и был огорожен досками, чтоб не потравился скот. И он тоже хотел тогда бежать на колхозный двор вместе со всеми посмотреть на этот спасительный суперфосфат, которым можно будет отравиться, но братья, как всегда, не взяли его, маленького, с собой, и он стоял один посреди улицы и голосил от обиды. Тогда ему, если посчитать, четыре с половиной года было...

А луна уже выше поднялась, выше хат, и теперь она как раз над нижним концом деревни — над речкой и болотом. И светло от нее. И он смотрит, смотрит на большую луну, что круглым зеркалом блещет над крышами хат и темным ольховым болотом. И, как всегда, кажется ему, что она, луна, совсем близко, будто сразу за деревней над болотом и висит. Но это, он знает, только так кажется...

Что близко — так все-все видать. И от всего — тени. Четкие-четкие. И чернее они, чем днем от солнца. А от круга, где танцуют девки, тень все время — как перемешивается она, и по ней светлые пятна. И от лопуха рядом тоже  х и т р а я  тень: если захотеть, то в ней все можно увидеть: и на разных птиц есть похоже, и на зверей, и всяких людей можно представить.

И тихо-тихо. Если б не улица, не балалайка эта и не песни девок, то, конечно, совсем-совсем было б тихо, и все-все было б слышно...

«А знаешь, — говорит он опять кому-то «тебе», кто будто всегда вместе с ним, — что́ это там на ней, на луне? Будто люди? Будто один человек стоит и держит над собой другого?..»

«Говорят, в давнюю-давнюю старину, — отвечает он сам же за того за другого, — когда бог только еще создал все, один плохой человек заколол вилами своего родного брата — и поднял его на этих вилах, как какой-нибудь сноп. Он, этот злой человек, думал, что так никто и не узнает, ну а бог, он, конечно, все видел и вот взял и сделал это все на луне, чтоб все видели и знали про этого человека. Плохих бог всегда наказывает».

«Думаешь, правда?»

«Говорят...»

«А может, и нет, правда ж?»

«Может, и нет...»

«А сам бог — думаешь, он и вправду есть?»

«Кто говорит — есть».

«А кто — что нет».

«А на самом деле никто и не знает, правда ж?»

«Конечно...»

«А если он есть — и слышит?»

«...Не вслух же?»

«А он — хоть и не вслух. Он же всегда и все видит, и все слышит».

«Тогда, конечно, может и наказать».

«Хотя и не нарочно?..»

«Все равно...»

И он еще какое-то время сидит и думает вот об этом — есть он, бог, или нет, и боится таких своих мыслей о нем, потому что если он, бог, есть, то он может за подобное и наказать.

И с этим вот внутренним страхом своим перед чем-то или перед кем-то там непостижимым и всесильным он боязливо озирается по сторонам и еще плотнее укутывается в свою фуфайку. И ждет не дождется, чтоб скорее все-таки кончилась эта их «улица» и они с Марусей пошли бы к себе домой...

...Или же, что тоже бывало, сидит вообще один, у своей хаты, укутавшись в большой отцовский тулуп, и поджидает Марусю. После «улицы» девки обязательно пройдут еще туда-сюда по деревне, поют свои протяжные песни, ну и Маруся, конечно, с ними.

Иной раз ждет-ждет да и уснет тут же.

Но до этого сидит озирается по сторонам, смотрит на подлунный мир божий. Ночь, если есть — луна, все эти в вышине звезды, широкая улица, соседние хаты, или густой высокий бурьян на месте сожженных хат, где-то по деревне игра на гармошке или на балалайке, голоса ребят, песни девок, лай собаки в соседней деревне, вздохи коровы Милки за хатой в своем дворе, чьи-то тихие шорохи рядом в лопухах... Он хоть и привык часто вот так оставаться один и смиренно сидеть и дожидаться Маруси, но и неправдою было б сказать, чтоб не боялся совсем. И он озирается, озирается по сторонам, прислушивается пугливо и обостренно ко всем этим подозрительным звукам и шорохам и, конечно же, хочет сейчас только и только одного: чтоб скорее приходила Маруся.

А то вдруг вздрогнет он отчего-то, и боязно, страшно вдруг станет ему, и он с опаской озирается из своего тулупа, с недоверием и страхом смотрит на этот ночной жутковатый мир.

Маленький — и один перед этим огромным подлунным и звездным миром, таинственным и непостижимым, он хотел бы стать сейчас еще меньше, понезаметней, может, даже превратиться в этакую точку, невидимую живую точку, чтоб можно было только знать, осознавать, что ты есть и живой, сидишь сейчас на улице и ждешь Марусю, но чтоб больше никто не видел и не знал, что это — ты, что ты — тут, что ты — есть...

Маленький, и одинокий, не защищенный сейчас ничем и никем, сидит он в этом своем темно-зеленом отцовском тулупе, пугливо выглядывает из него, слушает голоса и шорохи ночи, что были и есть всегда ... и во всем этом будто чудится ему присутствие Кого-то или Чего-то, чего он не знает и не умеет назвать, но что, наверное, все-таки есть, или даже конечно же есть, и перед Чем — или перед Кем — и замирает в этом вот таинственном страхе его душа...

«Отче наш, иже еси на небесех! да святится имя твое; да приидет царствие твое; да будет воля твоя...», — шепчет в эти минуты, стоя за плетнем, Бабка. Старая, но все еще в силах и болеющая душой больше за других, чем за себя, в длинной белой рубахе и лаптях, надетых на босу ногу, с распущенными на ночь седыми волосами стоит она с теневой стороны плетня у своей хаты (с улицы можно увидеть только седую ее голову над плетнем) и, не сводя глаз с одинокого огонька далеко за речкой, творит тут свою молитву. Почти в любую ночь можно отыскать там, далеко за речкой и болотом, этот одинокий хуторской огонек, и она, Бабка, молитвами и заговорами своими помогающая всем, кто нуждается в ее помощи, благодарна тем людям, из чьего окна светит ей тот огонек. Бог уж знает, чего они там не гасят лампу, но она, Бабка, скорее всего верит, будто те люди откуда-то знают, что она каждую ночь творит тут свои молитвы, и специально для нее держат у окна свет. Никто не знает, не знает и она, Бабка, доходят ли их людские молитвы до бога — заслуживают они этого, люди, или нет; но знает она, знает, Бабка, что легче становится в беде человеку, когда он знает, что кто-то помолится и за него. Да и ей самой, ей, Бабке, тоже легче, когда она помолится за других.

«...яко на небеси и на земли...»

С самого вечера, как стемнеет, ждет она часа, чтоб, никем не видимой, выйти во двор и помолиться и пошептать за тех, кто был у нее нынче на очереди. Для ее дела лучше всего — когда тихо, когда и ей никого не видать и не слыхать и чтоб ее никто не видел. Тогда — только она одна, в этой ночи, да огонек за речкой, да тот человек в ее мыслях, за кого нынче молит она...

...И кто же знает, кто ж знает: и не за него ли тоже, без отца и без матери, не за него ли, сидящего сейчас в своем тулупе и ждущего с улицы сестру, молится в нескольких хатах от него добрый их деревенский человек — Бабка? Кто ж это знает...

И совсем неважно тут, совсем неважно, есть он, бог, или нет. Совсем неважно. Главное — чтоб можно было знать, и чтоб знал ты, знал, что есть, есть кому на этой земле и в этой жизни помолиться и за тебя... Есть кому помолиться и за тебя...

...А издали, с подлунного конца деревни, уже доносится протяжная песня девок. Их еще едва слышно, они еще далеко, но все равно: раз они идут уже, то скоро дойдут и сюда, и с ними придет и Маруся. И только услыхал он их, ему сразу же становится и спокойно, и хорошо, и он доволен собой, что сидит тут на улице и дожидается Марусю: пусть она видит и, как всегда, удивится, что он не спит еще, а сидит тут и ждет.

И он ждет ее, ждет...

Сидит тихо в своем тулупе и ждет.

И вот их все слышней и слышней, и голоса их, слившиеся в один голос, летят над деревней и над всей округой, и может, даже в деревнях за речкой и болотом слышно, как протяжно и складно поют в их деревне на горе девки:

А чо-ом, дева, пла-ачешь, а чо-ом слезы льешь...

Он любит, когда девки вот так, одни, без гармошки, поют свои протяжные песни. И еще он как-то особенно всегда чувствует, как не хватает чего-то и им, девкам, если они так вот протяжно и с такою тоскою и с сердцем поют...

А они допели песню до конца и смолкли. Наверное, просто идут и разговаривают. И опять — тихо-тихо. И слышно: жует и вздыхает во дворе их корова Милка; шуршит кто-то рядом под лопухами; в бурьяне, возле хаты, щелкает соловей... И вот опять ему: что все это, точно такое, уже было и было ему, и много-много раз: вдалеке по деревне идут девки, и Маруся с ними, а он сидит в теплом тулупе на траве на улице, возле своей хаты, и ждет ее...

...Густая мягкая шерсть овчины — и ему тепло, ему хорошо в ней. От тулупа знакомые запахи давнишнего, старого, кисловатого, хлебного: бывало, когда ставили хлеб, часто накрывали кадушку этим тулупом. Этот, с темной зеленоватой кожей — отцов тулуп. А еще есть белый, поменьше — тулуп покойной матери. Когда-то, он знает, отец отдавал вместе шить оба эти тулупа — себе и матери, и потом они ездили в них зимой, на санях, когда им куда надо было. Маленький, он, конечно, почти ничего не помнит из этого... Но все равно припоминается ему, будто видит он и сейчас, как они — отец и мать — садятся в сани, набитые соломой, и вот отец берет в руки вожжи, натягивает их, говорит: «Но, поехали!..», и лошадь, гнедая кобыла, сначала пятится назад от плетня, где была привязана, потом разворачивает сани на месте и вывозит их на дорогу, на середину улицы... И все дальше и дальше от них сани с отцом и с матерью, все дальше и дальше. Отец не оглядывается, он правит лошадью, а мать — она обернулась и смотрит на них, как они — все шестеро — стоят возле хаты и провожают ее... п о т о м у  ч т о  э т о  о т е ц  у в о з и л  м а т ь  в  б о л ь н и ц у... И вот они — на санях — все дальше и дальше от него, по деревне, все дальше и дальше, и он уже не видит ни глаз матери, ни ее лица...

...Но она, оказывается, никуда и не уезжала, никуда она не уехала, она опять тут, рядом с ним, дома, и он опять видит ее. Он помнит, что она умерла и на погосте над ее могилой большой их дубовый крест, но все равно — она, мать, она опять дома... И она вон вышла сейчас из амбара и идет к нему. Высокая, в обычной своей домашней одежде, как бывало и раньше, в белом платке. И вот она уже близко над ним, близко ее глаза, ее лицо... и сейчас он услышит ее голос, потому что мать, это он знает всегда, мать обязательно скажет ему только хорошее...

Лицо, живое лицо их живой матери, и ему хорошо-хорошо...

* * * *

...И как жутко, как страшно и жутко бывало в деревне в такие вот темные осенние ночи. Выйдешь, бывало, из хаты, остановишься на пороге, замрешь, и вот уже кажется тебе: только нечистая сила да опасный человек или волк могут поджидать тебя тут. А постоишь подольше, прислушаешься — и того жутче: безмолвна, затаилась чернота, только ветер да разные шорохи вокруг хаты, но в этом-то ветре, в этих неведомых шорохах и слышится тебе присутствие всего самого опасного и нечистого. А то еще заплачет в логу лисица, протяжно и жутко завоет совсем близко, на огородах, волк, или, вовсе уж не к добру, зловеще застонет филин... Даже собаки и те не лают, прячутся по дворам, а если какая и подаст голос, то чаще это опять же протяжный тоскливый вой, леденящий душу суеверного, напуганного войной деревенского человека: нет, думает, не просто так воет она в такую страшную темень, не миновать быть беде...

И тот же далекий огонек, что даже в войну нет-нет да и бывает где-нибудь в ночи, и он не вызывает человеческого доверия. То он едва виден, едва теплится вдалеке от тебя, а то кажется — вон он блуждает из стороны в сторону и теперь стремительно приближается к тебе.

Постоит вот так человек у порога хаты, наберется страху — да и поспешит поскорее захлопнуть за собой дверь, запрет ее покрепче, а дома обязательно занавесит чем-нибудь поплотнее окна, чтоб не маячить на виду у этой жуткой черноты в стеклах. А еще лучше — возьмет коптилку и заберется с нею на печку, где хоть и тесно, а все ж таки не так жутко и боязно. Всей семьей, бывало, и коротали люди такие вот осенние и зимние вечера на своей спасительной русской печке.

В такие вечера он, конечно, разве что по надобности выйдет на улицу. Вернее, на порог хаты. Приоткроет уличную дверь, тут же с порога справит в темень свое малое дело — и поспешит побыстрее захлопнуть дверь, скорее назад в хату. Да и по этой надобности он выходит из хаты лишь тогда, когда Маруся дома (при сестре он стыдится пользоваться лоханью или ведром).

Закроет дверь — и побыстрее на печку. Хата высокая, печка тоже, подпола рядом с печкой еще не было (не успел отец сделать, взяли на войну), и он сначала с разбега — животом на высокий приступок, а уж с него и на печку.

И вот тут он по-настоящему дома. Внизу в хате и холодно, и темно, и страшновато, а тут, на печке — тут совсем другое. Что бы там ни делалось сейчас на улице: сама по себе жуткая эта черная ночь, волки, дезертиры, или какие другие опасные люди, — тут, на печке, он отделен от всего жуткого и опасного, тут он не боится ничего. Тем более, когда и Маруся дома.

Лампу для экономии керосина они прижмуряют, и она светит чуть-чуть, как обыкновенный каганец. Но они привыкли к такому свету и делают при нем все свои дела. Маруся штопает что или вяжет, а он или читает букварь или играет в свои игры.

Он любит такие вечера, когда они вдвоем с Марусей. Тогда она говорит только с ним, и они разговаривают о чем только ни захочется им.

(...И никто из них двоих не знал и не ведал, что и эти их вечера останутся потом на всю жизнь единственно в его сердце и единственно в памяти его: пройдет лишь два года, и Маруси не станет... Вернется с войны отец, и придет к ним в дом мачеха, тетя Поля, и хоть дело тут вовсе не в мачехе, но все ж таки Маруся поторопится выйти замуж, за отпускника моряка, с которым она переписывалась, и поторопится уехать к нему в семью «на Донбасс», в Константиновку, и там, склоненная повременить — не рожать, согласится на аборт, без врачей, и умрет от заражения крови мучительной смертью — в этом далеком и чужом ей городе, в этой чужой и недоброй семье. И только вот он единственный и никто больше, потому что никого других просто не было, и хранит в своей памяти те два года их жизни с Марусей, те их летние и зимние вечера...)

Особенно часто вспоминала Маруся покойную мать, умершую за год до войны. И он, слушая Марусю, тоже как бы сам уже помнил многое из того, о чем рассказывала она, а еще раньше, бывало, рассказывали и другие сестры и братья. И вот как хорошо это бывало всегда у них: рассказывает Маруся о чем-нибудь из того времени, когда еще жива была мать, а он слушает, забудется... и вот будто видится ему все это в какой-то далекой дали времени, еще до войны.

Видится та — такая не похожая на нынешнюю — жизнь, когда еще была жива мать, был дома отец, были все другие сестры и братья ... и кажется, вообще все было как-то по-другому. И в то же время все это — в таком мучительном далеке, что он почти ничего и не в силах приблизить к себе, чтоб все получше увидеть и рассмотреть. И часто обидно и горько бывало ему от этого, и горько и обидно. И еще тоже почти обидно бывало, что вот сидят они рядом с Марусей... а она, Маруся, совсем даже и не догадывается, ка́к вот сейчас ему...

Но не раз и не два Маруся оставляла его вечерами и одного. Да и в самом деле: не сидеть же ей было, в восемнадцать лет, каждый божий день с ним на печке.

Когда за ней зайдут девки, ее подруги, Маруся, бывало, так это мягко и просительно смотрит на него. Ну и он, хоть у самого и стынет сердце от предстоящего одиночества, как же может он отказать своей Марусе?! Как ни тоскливо, ни боязно бывало оставаться ему одному, он, кажется, ни одного раза не отказал сестре в этом.

...— Я ненадолго, ладно? — с чувством вины просит его Маруся.

— Ладно, — говорит он и при этом почему-то не смеет посмотреть Марусе в глаза.

— Я, правда, скоро приду, — еще и еще успокаивает его, собираясь, Маруся. — А ты закройся и играй тут. Только смотри, с лампой не засни, а то понаделаешь пожару.

— Ладно, — повторяет он свое и теперь уже ждет, чтоб Маруся с девками уходили скорее. Дав согласие, он уже хочет поскорее остаться один — и этим словно бы спешит навстречу всему тому, что его тут, одного, ожидает.

И вот Маруся и девки, наговорив ему всего самого лестного — что он и молодец, и смелый, и т. д. и т. п. (что ему, конечно же, до стыда горделиво и приятно), наконец уходят...

И вот теперь, когда Маруся ушла, в нем опять и опять сразу же начинает как бы высвобождаться глубинная обида на нее, что вот она (хоть, правда, и не часто) пользуется его уступчивостью и оставляет его совсем одного. И в то же время эта обида на сестру перекрывается и гордым его удовлетворением, совсем не далеким от хвастовства, что вот он не побоялся остаться один — и отпустил Марусю...

Но и обида на сестру и любование собой проходят быстро. Еще когда только он завязывает на рушник хаташнюю дверь (прикладывает к косякам толстый чапельник и притягивает его зацепленным за дверную ручку крепким холстяным домотканым рушником), он уже боязливо ощущает за своей спиной и по сторонам темную пустоту их большой хаты-пятистенки, помнит о всех шести незанавешенных черных окнах (им нечем их занавесить) и вроде бы даже начинает слышать разные шорохи в углах, каких до этого совсем не было. И какой спасительной видится ему отсюда высвеченная лампой их уютная, просторная и высокая, с утра еще теплая под попоной, печка!..

...Представь себе такую вот черную осеннюю ночь — да еще там, в деревне, в войну, и для взрослого человека полную жути, их большую пустую хату с шестью незанавешенными окнами и темными углами — и его, восьмилетнего, спрятавшегося там на печке. И ты поймешь, как был бы он счастлив и благодарен, приди сейчас сюда к нему хоть кто-нибудь и раздели с ним его одиночество.

О, как часто грезится ему этот кто-то, с кем можно было бы делить свое самое-самое. С какой бы готовностью открыл бы он ему все свои глубины, с какой бы доверительностью посвятил бы он его в свое самое тайное. И какой своей преданностью ответил бы он за это ему!

Но его, такого вот его воображаемого напарника и доверительного собеседника, не было на его голодную душу, и ему только и оставалось, что забыть о своем одиночестве и только уже тогда приглашать «тебя» в это свое уединение, чтоб разделить с «тобой» все, что там увлекательного и интересного у него сейчас есть.

Вот и теперь он отвлекся, забылся... и вы уже вместе обшариваете его глазами печку, чтоб найти что-нибудь интересное и тогда совсем-совсем забыть обо всем. Да, так вот, так вот: «ты» где-то там, неизвестно кто ты и что, а он уже приглашает тебя к себе — и вот вы нашли его большую черную пуговицу и суровые домопряльные нитки и начинаете ладить тот нехитрый музыкальный инструмент, каким он часто забавляется тут на печке. «Большая пуговица лучше, ага?» — «Конечно, маленькую и не слыхать». — «И чтоб нитка как раз была». — «Чтоб и не коротко, и не длинно...» И вы, такие вот согласные, такое единое целое, начинаете ваше интересное дело.

А дело простое. Он сматывает со скалки нужной длины нитку, протягивает ее через два — по диагонали — отверстия в пуговице, связывает концы, и жужжалка готова. И теперь только и остается — надеть нитку на пальцы рук и раскрутить пуговицу, а потом лишь растягивать и отпускать нитку и, приблизив ухо к пуговице, слушать ее упругое жужжание...

Надоест пуговица — примется рисовать. Бумаги, карандашей, красок — всех этих штук у него, конечно же, нет, как нет их сейчас ни у кого тут, но он обходится — рисует углем на стенке. И сейчас, только надумал порисовать, он тут же спускается с печки на землю, шарит в темноте в устье печки, куда Маруся выгребает остывать золу, набирает из мягкой золы горсть углей и, боязливо оглянувшись на черные окна, опять же мигом взлетает на печку.

Лампа стоит на краю печки у команя, от желтого язычка пламени тянется вверх черная ниточка копоти. Даже тут, на печке, тускло при этом каганце, но все дело — кто к чему привык. А он каждый день сидит с этой коптилкой — и для него свету вполне достаточно; и даже собственная тень, закрывающая всю стену, где он рисует, мало мешает ему. Он стоит на коленях, держит в пальцах кусочек угля (самые лучшие — мягкие и жирные — от яровых дров: ракиты, осины...) и, забывая уже обо всем, кроме этого вот рисования на стене, где давно следов ранних рисунков больше, чем побелки, смелыми штрихами рисует все, что ему хочется и что там у него получается. Рисует он — что придет в голову, но чаще всего зверей. Зайцы, лисы, волки, кошки — все они, дикие и домашние, безобидные и хищные, мирно соседствуют на его стенках на печке, и он подрисовывает к ним все новых и новых. И если это занятие тоже есть выражение им своего «я», что, наверное, так и есть, то остается только позавидовать ему: как увлеченно, ничем и никем не сдерживаемый, следуя только своей фантазии, выражает он тут какую-то часть этого своего «я». Он может простоять так, коленями на твердых кирпичах, и час, и два и совершенно не заметить времени. Да в таких занятиях времени, наверное, и не существует, его одинаково можно мерить и пролетающими мгновениями и вечностью.

Но одного зверья ему мало, да и надоедает одно и то же, и в какой-то другой вечер он рисует войну. То он рисует нашего русского матроса в бескозырке с развевающимися ленточками — как бросает он гранату под немецкий танк, с фашистской свастикой на башне, а то даже целые баталии, где бегут и стреляют — наши, а взрывы и убитые — у немцев. И в эти свои рисунки он вкладывает тоже гораздо больше того, что можно увидеть в них. Все, чем прошлась тут по ним война: отступление наших, пожар деревни, гул самолетов и лучи прожекторов в ночном небе, бомбежки станции, страх ожидания прихода немцев и полтора года оккупации... — все, пережитое ими, вкладывалось им в эти свои нехитрые рисунки, и в отместку немцам за все он и изображал: наши бегут и стреляют, а на стороне немцев — взрывы и убитые. Конечно, он знал, знал, что наших погибает на войне не меньше (в одну их деревню сколько похоронных пришло...), но он, этой правде вопреки, не хотел рисовать убитых наших. Да и на тех настоящих картинках настоящих художников, что видел он и на листовках, какие в оккупацию сбрасывали над деревней наши самолеты, и в газетах, и на плакатах войну тоже рисовали вот так: наши всегда били немцев. И он сам (конечно же, никогда и не думая об этом) принимал такое отображение войны как естественное: только так войну и надо рисовать!

А вот нарисовать лица людей, крупным планом, у него не получалось. Рисовал, но это были лица  в о о б щ е, ни на кого не похожие. А ему хотелось бы...

Самое сильное было его искушение — взять бы и нарисовать портреты Ленина и Сталина. Их, товарищей Ленина и Сталина, он знал по портретам давно, знал наизусть о них много стихов и песен, особенно песен о Сталине, — и нарисовать бы их похожими было бы для него неизмеримой радостью и гордостью. А Маруся и все остальные — пусть бы они увидели тогда!

Портреты Ленина и Сталина были в букваре, и он часто подолгу смотрел на них. Было — и не раз, когда он растирал по стене тряпкой старые рисунки, брал в руки свежий мягкий уголь и уже готов был начать рисовать... Но каждый раз он так и не решался. Просто он боялся, что не получится. А еще он знал — говорили, что портреты вождей  р а з р е ш а е т с я  рисовать только настоящим художникам, уже  п р о в е р е н н ы м, что нельзя, чтоб их портреты могли быть как-нибудь испорчены: за это, говорили, может и попасть. И хотя он, конечно, не боялся, что его рисунок увидят: сотрет да и все, — он тем не менее так ни разу и не осмелился даже попробовать нарисовать портреты вождей.

И, не осмеливаясь рисовать, он выражал свои чувства к ним, к товарищам Ленину и Сталину, самым доступным ему: или повторял наизусть стихи о них, или давал волю своей фантазии. (И никого на свете, никого и никогда не посвятил бы он в мир этих своих фантазий, что, как казалось тогда ему, только и могли родиться в одной его голове. Это уж много позже узнает он от других, что и с ними бывало похожее, что и они тоже отдали времени эту свою детскую дань.)

Вот и у него было.

Сидит он или лежит на своей печке, чувствует привычную черную ночь за окном, слышит шум ветра или дождя, со страхом улавливает каждый звук и шорох в хате или на потолке (как называют у них чердак), а сам, если уж зародилась в нем в очередной раз такая его фантазия, охотно улетает вслед за нею и вскоре так вживается в воображенную нереальность, что, бывают минуты, почти безоговорочно верит; только осмелься он сам сделать хотя б один первый шаг — и эти его потаенные желания вполне даже могли бы и сбыться.

Часто, до мельчайших подробностей, грезилось, например, вот такое ему:

Научился бы он хорошо писать (а он уверен, что научился бы, будь у него настоящая тетрадь, ручка и чернила, а не эта нелинованная промокающая бумага, что Маруся покупает у городских торговок, да самодельная ручка из лозняковой палочки...) — и вот взял бы он да и осмелился написать письмо самому товарищу Сталину, в Москву. Написал бы он о себе — кто он; и что он знает о нем, о товарище Сталине, знает о нем много стихов и песен, и часто, когда остается дома один, читает вслух эти стихи или даже поет. А в хате у них, — можно тоже написать, — в о  в т о р о й  хате, где теперь школа, висит большой его портрет — товарища Сталина, и он часто смотрит на этот портрет и пытается представить его, товарища Сталина, какой он живой. Дальше он написал бы, что отец его и старшая сестра сейчас на фронте, гонят этих проклятых немцев в их Германию. (А вот, что отец ранен и лежит в госпитале, об этом, думает он, писать бы не надо: пусть все-таки будет так, что отец не просто лежит где-то там раненый, а воюет, гонит этих фрицев назад к ним в Германию: так, думает он, товарищу Сталину должно больше понравиться.) А вот мать (об этом, считает он, тоже надо бы написать) — мать у них умерла. Но, спохватывается он, пусть товарищ Сталин не думает, что он жалуется: это он просто сообщает ему, товарищу Сталину, о своей семье. А так у них все нормально: два брата в детдоме, одна сестра, пятнадцатилетняя Люба, в домработницах, а он и Маруся дома, и ему с Марусей совсем хорошо. (Он-то знает, что не так уж им хорошо, что и очень и очень плохо бывает порою, а особенно плохо бывало, когда все пятеро сидели дома голодные, но сейчас он хитрит вполне сознательно: он-то напишет, что всем им хорошо и жаловаться не на что, а товарищ Сталин — он-то, конечно, поймет...)

И вот уже в его воображении рисуется дальнейшее: доходит его письмо до товарища Сталина в Кремль (аж сердце замирает от такого), товарищ Сталин читает письмо, узнает о нем, удивляется, конечно, что он осмелился написать ему письмо... и пишет ответ. И вот письмо товарища Сталина (в конверте! а не как все тут с фронта — треугольником) приходит в деревню, на его имя. Было бы! — вся деревня сбежалась бы смотреть. Что напишет ему товарищ Сталин, этого он не умел придумать, но он все равно знал, к а к о е  это будет письмо: товарищ Сталин всем отец, он любит всех, а особенно, конечно, маленьких — вот такое хорошее письмо и пришлет ему. А еще (и этого он будет ждать, если честно, даже больше письма) товарищ Сталин возьмет и прикажет послать ему посылку... И дальше он сидит на своей печке и мысленно перебирает, что же пришлют ему в этой посылке. Будет в ней, думалось ему, и новая одежда — на зиму и на лето, и настоящие тетради, ручки и карандаши, и, конечно же, что-нибудь из еды — сахар или конфеты, или булки... Голова кружится у него от такого, а ему все не хочется расставаться со своим воображаемым счастьем, и он идет дальше. Теперь он начинает примерять на себя все, присланное ему из Москвы... И вот он уже видит себя во всем новом: новые рубаха и штаны, новые ботинки, новая шапка, новое пальто... Он видит себя одетым во все красивое и новое, все ему по росту... и вот все другие тоже пусть теперь видят, какой же он есть: никакой он, оказывается, не замухрышка — и пусть теперь посмотрят на него и Шурка, и Райка, и Зинка, и кто там еще. И долго, долго еще видит он себя своим деревенским Иваном-царевичем, и хотелось бы ему до бесконечности удерживать в себе эти сказочные картинки своего преображения.

Но, увы... Трезвая мысль, что никогда и ничего этого с ним не будет, в конце концов берет верх. И опять он остается все тем же и таким же, каким он и был в этой реальности на своей печке. Он обводит глазами стены вокруг себя, изрисованные углем, почерневший от копоти потолок из узких ракитовых плашек, старую грубую домотканую попону поверх кирпичей, на которой он спит, сколько помнит себя, тусклый коптящий каганец лампы... — и ему становится так жалостливо и обидно. Становится горько и обидно и от несбыточности своих фантазий, и еще оттого, что такой вот он одинокий и заброшенный тут, на своей печке, и никому — ни одному человеку на свете нет сейчас никакого дела до него...

И тогда, опять и опять, оживала боль и тоска по матери. Он вспоминал о ней, вспоминал ее живую — и по-своему, как это получалось у него, без слов и без мыслей, одними чувствами — одной тоской и болью души жаловался ей об этой же боли и тоске, о своем одиночестве. И вспоминал, вспоминал все, что само собой всплывало в его памяти. То они, мать и он, сидят тут на печке, и мать гладит его по голове и смотрит на него: ласково и печально... То он видит ее, больную, в белом платке, на красной деревянной кровати под красным одеялом, а он сам, в одной рубашке, стоит посреди горницы и хочет — и почему-то боится подойти к ней. Или же припоминаются какие-то другие сценки, где видится живая мать, но все это так неясно, неопределенно, и он ничего не может там рассмотреть. Вспоминается, что́ рассказывали о матери сестры: какая она была, как и что говорила, как купала их, как пела, как любила и жалела всех их... много-много разных подробностей, что так хорошо помнят сестры и чего — почти ничего — не помнит он. И как не раз с ним бывало в такие минуты, ему становилось опять и жалостливо и обидно. И он, не умея да и не желая сейчас побороть свою жалость к себе, утыкался лицом в подушку. Так хотелось бы ему плакать сейчас, долго-долго и хорошо-хорошо...

Такой вечер можно назвать счастливым.

Но бывало, его мысли о покойной матери принимают совсем другое направление. Он думает не о прошлом, а о нынешнем — и представляет мать не той живой, какой она была в его памяти, а... как лежит она сейчас там, на их деревенском погосте, в черной глубине могилы, над которой стоит самый большой на погосте их темный дубовый крест. Такая вот черная ночь в окне, черный дождь, черный ветер — и там, на черном сейчас погосте, в вечной черноте земли — его мать: навеки закрытые глаза, навечно сложенные на груди руки. Он представляет себе все это — и пока еще не боится, пока его фантазия не пошла дальше. Но она, беспощадная его фантазия, если уж начала, то, хочет он или не хочет, прокрутит ему всю «ленту» уже предощущаемых им картин, и он, страшась заранее их зримости, все же желает их и даже как бы поторапливает их приход. И вот он уже представляет, как бы оно было, если бы, случись такое, мать вдруг воскресла, встала, вышла из могилы и пошла бы сейчас домой. Да, он боится такого направления своей фантазии, ему жутко будет видеть все дальнейшее — ночью одному в хате... и в то же время, внутренне сжимаясь весь в комок, он мыслью своей, видением своим — весь за своею фантазией, даже торопит ее, чтоб отчетливо увидеть все, что будет сейчас проходить перед ним. ...Он, затаившийся на своей печке при свете каганца (от вихляющегося язычка пламени за пределами печки так пугающе, по-живому колеблются тени...) — и эта вот черная ночь за окном, и в ней, оттуда, с погоста, через пустырь по Косой дороге  и д е т . . .  в с я  в  ч е р н о м,  в ы с о к а я,  п р я м а я . . .  Он видит ее, боится — и все-таки хочет поближе, хочет увидеть ее лицо, каким оно было у нее в тот день, он помнит, когда хоронили ее; — но Она, Мать, она не показывается ему: только вот этот высокий, прямой, черный силуэт ее, и молчаливо и непреклонно все ближе и ближе... Она — Мать его, но она уже и не мать ему. Она — сама по себе, тень его матери, идущая сюда. Ему все более и более жутко, он замирает, все у него в душе сжимается в маленький леденящий комочек — и все равно внутренним зрением он не отрываясь следит: прошла засеки, идет по длинной прямой дороге огорода — прямая, высокая, вся в черном... прошла сад и вот уже подходит к хате, должна сейчас или постучать в дверь или заглянуть в окно...

И все. Холодный страх отделяет Ее от него, внутреннее зрение потухло. Теперь он видит только то, что есть перед ним тут, в хате: освещенную каганцем печку и себя на ней, и, значит, хорошо видимого с улицы в окно, вот в это, рядом с печкой. Ему страшно, что на него, может, уже смотрят (о матери мысли нет, за окном может быть только жуткий призрак, призрак вообще), и он делает единственное, что может сделать: быстро передвигается в дальний угол к стенке, где из окна его уже не видать. Но и перед этим он, перед тем, как передвинуться в угол, хоть на миг да успевает взглянуть в окно: будто сила какая тянет его заглянуть в этот черный прямоугольник окна, перекрещенного крестом рамы. Взглянул — и быстро назад. Видел или не видел? Кажется, никого, не успел. Но кто-то там все-таки есть, черной тенью... И он, держа под косым взглядом окно, точнее — предоконье, пятится в этот спасительный угол. И сколько он сидит тут, затаившийся и оцепеневший в своем страхе, он не знает, для него сейчас и секунда — вечность. Он прислушивается к каждому звуку и шороху улицы и хаты... и, конечно же, ему слышатся чьи-то вкрадчивые шаги, и он ждет, ждет, ждет... зная только одно: отвечать, если позовут, нельзя. Он ждет... но, слава богу, никто пока не стучит, никто оттуда, из ночи, не зовет его...

...Печка, каганец и я — темной тенью на стене. Черным призраком в окне Дух Твой просится ко мне. Затаился, — жуть в душе, посмотреть в окно страшусь. Молча: «Не иди ко мне. Сжалься. Я один, боюсь». Чу! — шаги. Твои? Иль чьи? К двери хаты — в черноте. «Нет, не надо, не стучи, пощади — я ж сын тебе». ...Не стучишь и не зовешь, пощадила — и ушла, черной ночью, на погост... «...Ну зачем ты не вошла? Побоялась — побоюсь? Пожалела — мал так я? Ты б вошла — к тебе спущусь, «МАМА» — позову тебя. И обрадуюсь тебе, и прижмусь к твоей груди...» ...Черный ветер за окном — Дух Твой: «Не приду — не жди. Умерла я. Дом мой — гроб, там лежу — мой прах лежит. Но душа моя — с тобой, и твоя — ко мне летит. Так и будем: ты — ко мне, я — к тебе, из вечной тьмы, но без встречи на земле, и пока — ложись, усни. Я во сне к тебе приду — и не Дух — Живая Мать, и спою, и уложу — сладко будешь ночь ты спать...»

...Печка, каганец и я — на попоне, ткала ты. Засыпаю. Я ли — Я? Надо мной из ночи — Ты?..

Мать его или это — Ты? Или Ты — и есть та, кто должна заменить ему его мать?..

И кто, кто — Она?.. Кто это та Она, что так часто-часто снится ему? Так часто, и так жалостливо, что он даже плачет. Спит тут на печке — и плачет, плачет во сне. Потому что так это жалостливо бывает ему, когда Она снится ему опять и опять, так жалостливо и так красиво... Как если бы кто на свирели...

17

— Начали вызывать  о щ у щ е н и е  т е п л а...

— Яркое, спокойное, приятное ощущение тепла. Тепла рук, тепла ног, тепла всего тела...

— Представили себе, почувствовали, как приятное, горячее тепло растекается по вашим рукам, вашим ногам, всему вашему телу. Тепло... Только тепло... Только приятное ощущение тепла. Только приятное ощущение полнейшего телесного здоровья...

Доктор и еще говорит — роняет, спокойно слова, и ходит тут, мимо них, тоже по-своему погруженный в стихию сеанса. И мгновениями у него такое чувство и ощущение, будто они живой артерией соединены сейчас, он и Доктор, или, наверное, точнее будет — Доктор и он, все они; и вот как свежая кровь по артериям идет от сердца и дает жизнь и тепло всем другим органам и клеткам тела, так и слова Доктора достигают сейчас каждого из них и побуждают к тем необходимым мысленным и физиологическим процессам, которые они и должны, эти его слова, в них вызывать.

Но вот что, вот что еще на каждом сеансе как бы беспокоит его, и он всегда на какое-то время никак не может отделаться от этого беспокойства, никак не может сразу устранить эту помеху.

А беспокоит его и мешает ему именно то, что у них тут происходит как бы игра в одни ворота. То есть, что все они тут так или иначе, пусть частично, но подчинены воле Доктора, — и он, Доктор, знает это и, наверное, только и добивается, чтоб они правильно, все, как положено, выполняли то, что он и требует от них; и совершенно не получает он, Доктор, от каждого из них истинной и полной информации — что же тут с ними происходит сейчас. И ему кажется, ему это представляется так, что и Доктор тоже хотел бы, то есть ему просто необходимо, Доктору, чтоб и от них тоже, как от органов к сердцу, шла к нему полная информации, «отработанная «венозная кровь».

И в то же время, конечно, он не забывает и самого хода сеанса и сразу же автоматически начинает выполнение всех поступающих команд.

...Но только вот блаженствовать в таком приятном тепле, о котором говорит тут им Доктор, он никак и не может научиться. Так ни разу еще и не получилось у него — чтоб позабыть обо всем-обо всем и только отдыхать и блаженствовать в этом здоровом тепле. Не дается это ему, не получается...

Нет, чисто внешне он, конечно, умеет — вызвать в воображении и залитый солнцем пляж, и горячий песок, и загорелые горячие тела отдыхающих, и даже себя на горячем песке под палящими лучами солнца; может он вызвать воображением и другую какую картину, хотя бы в том же вашем Крыму, на прокаленном пустыре, где они в противогазах и резиновых химзащитных костюмах каждый день по нескольку часов подряд и пеклись и варились в своем собственном поту на жаре в тридцать пять-сорок градусов; или опять же знойные дни в разгар жнитвы на своем бригадном току на той же самой казахстанской целине, или хотя бы жаркие дни где-нибудь тут на Урале. Это-то — представить жару — как раз он умеет делать. Да только вот отвлечься от всего, чтоб только блаженное тепло и покой, у него не получается...

И еще никогда не получается у него — увидеть в тепле вместе с собой и тебя. Не вспоминается, не оживает в его воображении такая картина, где б вам обоим было так вот тепло и хорошо. Не дается она ему, такая картина, не вызывается. А придумывать что-то, чего никогда не было в жизни, у него и нигде не получается. Даже вот и за письменным столом...

(...А помнишь, в тот его летний приезд, после первого курса? Вы были на Симферопольском море, купались. И когда, — помнишь? — он только лишь вознамерился подойти к тебе в воде (он впервые-то и видел тебя в купальном костюме), ты ни в какую не захотела его подпустить, выставила в защите руки и стала отступать от него и просить и требовать, чтоб он не подходил и не касался тебя. А ему просто хотелось хоть раз так вот свободно, в воде подурачиться вместе с тобой. И чтоб вам обоим было и свободно, и приятно, и хорошо...)

И легче всего, просто сами собой вызываются у него тут, на сеансах, вот эти картины. Из давнего-давнего, что он, казалось бы, так же давно и не помнит уж их.

...Горячая мягкая пыль проезжей части их деревенской улицы — и он, тот далекий мальчишка, под жарким полуденным солнцем, идет-шлепает босыми ногами, погружает их по щиколотки в эту горячую пыль... Идет и идет, прожаренный солнцем, босыми ногами, и чувствует ими горячую и мягкую и добрую пыль...

...Или — в своих же ореховых засеках, в их одонках, под их высокой и развесистой Большой старой грушей: лежит на мягкой, сухой и скользкой мелкой лесной траве — и, под теплое навевание ветра, под мягкий шум кроны, под порханье и писк воробьев и других мелких птах в ее куще, смотрит и смотрит на плывущие белые облака, или просто в высокое чистое небо...

Когда он оставался один, он, мальчишка, часто, бывало, уходил сюда, за огороды, в свои одонки в начале ореховых засек и, сидя на теплой мягкой траве под Большой грушей, делал из липовых черенков свистки или из орешника — узорные палки-писанки. Или же вот так, забывшись, лежал, пригретый солнцем, на теплой и мягкой скользкой лесной траве и, заложив руки под голову, смотрел и смотрел в небо... И, наверное, это и было и то самое блаженное тепло, и то самое (незамечаемое тогда) телесное здоровье...

Да... А вот быть с тобой в этой части их целебного лечебного сеанса у него никогда не получается.

И ты, пожалуйста, не обижайся за это и не смотри на него так с укором. Тут вы, наверное, оба поровну виноваты — и он и ты. А он сейчас, он может сейчас лишь одно — говорить тебе только правду. И ты прими ее, как принимает ее и он сам: прими ее, как она есть. Знаешь, чего вам не хватало всегда и чего не хватает вообще всем-всем-всем: вот этой вот правды, самой простой и самой обыкновенной нашей всегдашней правды. И это ведь так накладно нам всем, так накладно — упрятывать свою собственную правду от самих себя, заменять ее чем-то другим. Все равно выйдет, обязательно выйдет, но только уже — через боль...

18

Ночь, и опять она самая, бессонница, опять не спится ему. И думается, думается о разном.

Вот и о рукописи этой тоже. Много, постоянно об этом думается. Как и у каждого, наверное, кто пишет из самого себя. Что будет дальше, если он все-таки допишет ее? Допишет, как чувствует ее сам, как она сама по себе получается. Как прочтут и как примут ее они — Лида, жена, другие?.. Все, рассказанное им, его личное — будет ли оно нужным и всем остальным? И все ли они в этой рукописи как надо поймут? И в первую очередь, конечно, мало кому известные сеансы эти? Не примут ли они их как дань какой-нибудь моде, как изыски — и с этим и просмотрят в них самое главное? Все ли он сделал и делает, чтоб как можно доходчивей написать этот репортаж из сеанса, как можно строже и как можно точнее передать, что же там происходит с ним? Хотя, наверное, все передать — это никому не по силам... А может, конечно, и зря он все это, зря беспокоится? Поймут, кому надо, кого это касается и если действительно будет в ней что понимать. Если он сам тут ни в чем не обманывается.

И вообще, как это говорила ему тогда Валерия Дмитриевна Пришвина. У каждой рукописи, говорила она, как и у каждого человека, своя судьба. Однажды все же случилось, что он пришел к тому строгому темно-серому 9-этажному дому в Лаврушинском, как раз напротив Третьяковки, поднялся на 6-й этаж в 4-м подъезде и позвонил. И потом в течение этого зимнего месяца, января, пока он был в командировке в Москве, он по приглашению Валерии Дмитриевны много раз приходил сюда вечерами, сидел читал в кабинете Михаила Михайловича еще неопубликованное самого Пришвина или их совместную с Валерией Дмитриевной книгу, и часто его чтение прерывал приход Валерии Дмитриевны, и они еще сидели и разговаривали. И мудрая, много пожившая и много пережившая Валерия Дмитриевна — ей шел тогда восьмидесятый год — вот и об этом тоже говорила. Что да — и у рукописи, как и у самого человека, бывает своя судьба, иногда трудная может сложиться судьба, всякое может быть, и ко всему надо самому быть готовым. И надо уметь переносить трудности, говорила Валерия Дмитриевна, и не суетиться, и не спешить. Главное только, особо подчеркивала она, чтоб мы сами знали, что у нас — н а с т о я щ е е. Как хотелось бы ему вновь оказаться в том доме и в том кабинете и послушать спокойную и мудрую речь этой удивительной женщины. Но и кабинета того, и его хозяйки уже больше нет.

* * * *

...Да, новая полоса бессонницы, почему-то не спится ему. То ли переутомился просто, то ли еще что. Но, правда, потом засыпает, где-то за полночь, и уже спит до утра.

А пока вот лежит, следит глазами по потолку подвижные тени. Внизу на улице ветер раскачивает фонарь, и над ним тут, по потолку, туда-сюда черные тени балконной ограды и переплетов двери и рам: пересекающиеся темные полосы разной ширины и плотности, и между ними расплывчатые пятна света. Каждую ночь...

И еще эти вот почему-то возникшие ассоциации. Темные тени по потолку в его комнате — и черный железный остов старой довоенной молотилки, посреди поля за их деревней. И еще — та самая, та оглушившая его тогда картина, на Французской национальной выставке, в Сокольниках...

Она осталась там с начала войны, еще до немцев, та молотилка, и постепенно с нее посрывали все: и доски и жесть, поснимали всякие там шкивы, шестеренки и подшипники, и на долгие годы остался стоять посреди поля только ее оголенный черный железный остов — из рамы и множества перекрещивающихся разных уголков и полос. Она стояла далеко от деревни и от дороги, и, маленькому, когда ему случалось с отцом или сестрами проходить или проезжать по этой дороге, молотилка всегда казалась ему и непостижимо притягательной и чем-то таинственной и, может быть, даже жутковатой.

А позже он много лет подряд гонял сюда на поле вместе с другими ребятами и девчонками пасти на жнивье гусей и, наверное, сотни раз играл на этой самой молотилке и знал наперечет все ее углы и перекладины. И конечно же, ничего загадочного в ней — самой по себе — для него уже не было.

Но вот что случалось тут с ним — и случалось, он помнит, не один только раз. Остановится он вдруг как-нибудь один у молотилки, засмотрится на ее черный остов... и так ему, будто в этом вот перекрещении черных полос и рам, во всей этой черной конструкции на фоне неба заключено что-то... загадочное и таинственное — и непостижимое для него. Что-то как будто бы ощутимое, почти угадываемое, знакомое — и в то же время неуловимое и чем-то будто пугающее его...

И еще сильнее бывало это же ощущение и смятение его, когда он ловил в ее черный остов низкое предзакатное солнце: то же — простое и непостижимое — перекрещение черных полос, и из них, из их глубины — блещущий белый диск!..

И вот потом, потом, много лет спустя, на упомянутой уже Французской выставке в Сокольниках: черные широкие полосы, перекрещенные в разных плоскостях, и в центре их — из самой их глубины — неожиданное и беспощадное пронзительное белое пятно... Как удар всей меди оркестра в первой части «Шестой симфонии». Он всегда ждет этого удара меди, и все равно всегда вздрагивает, будто застигнутый им врасплох...

Вот и тогда было такое же. Он взглянул и буквально вздрогнул от неожиданного и беспощадного белого удара из самого центра перекрещенных черных полос. Будто это был взгляд неизбежности, крик неизбежности, и он, словно в лицо, узнавал его...

В погожий и теплый, просто прекрасный осенний солнечный день, на Французской национальной выставке в Сокольниках, в павильоне «Искусство». Он тогда медленно и долго двигался в людском потоке, переходил из зала в зал — и конечно же, все, абсолютно все было для него тут незнакомо и неизвестно. Да и откуда же, господи: Делонэ, Моаль, Вюльями... — откуда ему было их знать! Только Пикассо, кажется, и был немного знаком ему. Но он ходил, как и все сотни и тысячи рядом с ним, с непроницаемо умным видом и время от времени заносил в свою записную книжку фамилию художника и название чем-то остановившей его картины: может даже своей «непонятностью». А непонятного для него тут действительно было что.

А потом был и этот, самый последний в павильоне, зал, и та картина, слева вверху над дверью. Он тогда так и не записал ни ее названия (если она как-то там называется), ни фамилии художника.

Да, это был словно бы леденящий ужас перед неотвратимой неизбежностью чего-то конечного для всех. И выражено все это было предельно просто и точно: грубое перекрещение черных полос, не оставляющих места ничему другому, и из них, из самой их глубины — белое это пятно, белый крик.

Действительно: ужас неотвратимости.

Как бывает ему иногда и во сне, когда снится опять приход немцев или третья — ядерная — мировая война.

Или еще тот жуткий сон, от которого он всегда в ужасе просыпается и которого не может точно вспомнить никогда.

Да, и маленьким, он хорошо помнит, и потом уже, взрослым, в одном время от времени повторяющемся ему холодном и жутком сновидении он много раз переживал этот вот леденящий ужас: какая-то, снившаяся ему, неотвратимая машина — и что с ним, с  п о с л е д н и м  и з  в с е х, вот-вот произойдет...

Нет, никогда не может он зрительно вспомнить или как-то по-другому воссоздать эту машину наяву. Он разве может только сравнить ее, и то весьма и весьма отдаленно, с подобием цирковой арены, где сам он пока еще цел и в центре, а она, эта машина (вся «арена» и дальше весь до самого купола круглый «цирк») уже вращается вокруг него, все быстрее и быстрее, и сознательно начинает неотвратимо затягивать и засасывать и его, как она затянула, засосала и поглотила уже всех остальных...

И главное, что он весь в поле притяжения этой самой машины и ему никак не противодействовать ей, никуда уже не убежать и никому не крикнуть о помощи. И что самое страшное и самое непоправимое там, в этом сне, — что ему уже не успеть, ему уже не успеть никому об этом обо всем рассказать...

...Темные полосы, желтые пятна света. Влево-вправо, влево-вправо. И мысли, самые разные и о самом разном, а подумать — так все и всегда об одном и том же. Всю жизнь свою думаем мы, каждый из нас, будто о чем-то одном.

Вот и уходим, когда нам не спится, каждый по-своему и каждый в свою особую, никому не ведомую больше, ночь...

19

А может, вполне хватило бы одной вашей встречи, одного хорошего разговора? Встретились бы, посидели, поговорили, рассказали бы друг другу все нынешнее свое — и он, смотришь, освободился бы от своей многолетней тяжести, от невысказанной своей вины? И тогда — совсем бы, незачем ему писать все вот это тебе, совсем бы незачем было б писать?..

Вполне возможно.

Но только... почему же не стремился он все эти годы к такой вашей встрече? Почему трудный и длительный нынешний его разговор на бумаге заменяет ему ее? И разве именно не эта вот потребность, а точнее — сущая необходимость, от которой было просто никуда не деться, заставила тогда, в ту его поездку (сколько: восемь или даже девять лет назад), не разыскивать тебя в N, и он оставил свою исповедь и свое покаяние до такой вот, совсем иной уже, встречи?.. Хотя, конечно, было тогда и нечто еще другое, в том числе и чисто житейское, что тоже диктовало его поведение ему. Не только ведь — эта вот, все еще вызревавшая тогда, далекая ваша встреча...

* * * *

«4.12.61.

Здравствуй, Максим!

Конечно, я не могла даже и подумать, что после всего, что произошло, получу от тебя письмо, но...

Хотела бы я знать, что мог бы ты объяснить. Ведь объяснения, как и все, что было между нами, это лишь пустота и не больше. Я всегда видела это, но мне хотелось, чтоб ты искренне сам в этом признался, но у тебя не хватило на это совести. Ты умеешь красиво говорить и писать, но все это лишь слова, мертвые слова, от которых никому нет пользы, нет тепла даже тебе самому.

Ты пишешь, что бывает, когда напоминаешь о себе, не понимая зачем. Как всегда, хорошо сказано, но ведь ты же отлично знаешь, зачем пишешь, зачем напоминаешь о себе. Ты никогда ничего не делаешь, не преследуя какой-нибудь цели.

Извини, что так резко пишу, но мне надоели все эти уловки и ухищрения. Может, ты посчитаешь меня эгоисткой, дело твое, но я настолько счастлива, что даже не хочу и вспоминать о том, что было, настолько оно ничтожно и неискренне.

Я не жалею, что не поехала тогда в Москву сдавать экзамены. Не уверяй себя в том, что тебя не поняли и этим обидели. Ты отлично знал, что все получится так, как есть сейчас. В общем, не будем вспоминать то, о чем не хочется. Забудем все и останемся хорошими друзьями.

Насчет твоих каникул. Если не поедешь в Сибирь, приезжай к нам, мы с мужем будем рады тебе, ведь ты мой хороший друг. Супруг у меня чудесный, я даже не могла и мечтать о чем-нибудь подобном. Не смущайся, Максим, если надумаешь, приезжай. Все, что дорого и приятно мне, будет дорого и приятно ему, так уж у нас заведено. А если нам придется быть в Москве, мы обязательно навестим тебя, если ты, конечно, не против.

Когда садилась писать, думала о многом написать, а сейчас все из головы вылетело.

Извини, Максим, за такое бестолковое письмо, ничего не могу поделать, уж слишком о многом хочется написать, но не знаю к чему и зачем. Если когда-нибудь встретимся, лучше поговорим (а то ведь мы с тобой больше молчали).

Ну я закончу письмо, потому что ничего у меня не получается. Разучилась писать письма.

До свиданья, Максим».

Вот такое письмо. Последнее ее письмо, полученное им осенью, на третьем курсе. Больше потом они уже не писали друг другу. Правда, на это ее письмо он написал ей ответ — не менее прямой и не менее резкий, но когда через день перечитал — решил не посылать. И не послал. Вообще ничего не написал. Оставил ее письмо без ответа.

Тогда, еще год назад, после того большого ее письма, когда она написала ему, как она выражалась, «о своем позорном прошлом» и «о страшной тайне своей», он пережил настоящее счастливое потрясение. Лида наконец-то открывала ему истинные причины ее сдержанности и замкнутости с ним — и все становилось теперь на свои места, все оборачивалось самым наилучшим для них образом. Теперь ничто уже не должно было тяготить Лиду, она сняла с себя свой непосильный груз, освободила себя от тяжести прошлого. И он рад и счастлив был за нее, что она пересилила себя и открылась ему, и еще, конечно, жалел, что она не решилась на это признание раньше: ведь сколько ненужных осложнений не пришлось бы им пережить! Что же касается его личного отношения к ее былой причастности к той воровской компании, то, кроме искренней боли за Лиду и нынешней радости за нее, у него ничего не было. И конечно уж — никакого укора в ее адрес, ничего такого позорного и постыдного не видел он, из-за чего она все еще мучилась там. Подумаешь, пятнадцатилетняя девчонка, предоставленная сама себе, не сумела вовремя разобраться в своих новых друзьях и подружках.

Правда, ответил он ей тогда не сразу, спустя месяц или даже больше (будто сам себя проверял на истинность своего нынешнего отношения к ней), и ответил хорошим серьезным письмом. Лида откликнулась тут же, и письмо ее было короткое и радостное: «Если это только не сон, я самый счастливый человек на свете...»

И у них возобновилась горячая переписка, перешедшая скоро и в деловую. Было решено, что летом Лида приедет в Москву попытаться поступить в какой-нибудь техникум, и он начал, в чем надо было, помогать ей: выбрал на свое усмотрение техникум и навел там необходимые справки, послал ей справочник и программу, договорились о ее приезде летом к нему в деревню, в Курск, чтобы потом вместе ехать на ее вступительные экзамены в Москву.

Всего каких-то полгода назад тогда (он был на втором курсе) договаривались они о ее поступлении, — и вот уже было это ее письмо, ее чудесный муж, ее упреки и ее обвинения...

Да, конечно, виноват был он тогда во всем, что сорвалась их поездка в Москву, он и не оправдывал себя. У них от тяжелой болезни умирала мачеха (и она умерла тогда же, в конце июля), и он, в такой ситуации, не смог позволить себе на две недели поездку в Москву, о чем и написал из деревни Лиде: что он только встретит ее в Курске и объяснит ей, что ей и как надо будет делать в Москве. А она обиделась тогда на него и вообще не поехала сдавать вступительные экзамены.

Да, конечно же, виноват был еще он и в том, что и сразу же после похорон мачехи он все еще мог вызвать Лиду телеграммой и они смогли бы еще успеть к экзаменам, и он опять же не сделал этого, так как просто не смог, не осмелился заговорить в такой ситуации со своим отцом об этой (по крестьянскому отцовскому разумению — совсем и необязательной) его поездке.

И все равно: зачем же она такие слова в его адрес, такие слова!

«Ты никогда ничего не делаешь, не преследуя какой-нибудь цели». Не было тогда для него ничего более обидного и несправедливого, чем эти ее слова. Даже ее, как гром среди ясного неба, замужество, даже ее чудесный супруг — все отступило тогда перед этими несправедливыми ее словами. Да, он знает: он виноват, он непростительно виноват, — но только, конечно, не в этом: «Ты никогда ничего не делаешь, не преследуя какой-нибудь цели». Потому что и это тоже была неправда, и это тоже было несправедливо. По отношению к ней, к Лиде, он как раз никогда не преследовал никакой цели. Никакой. Для него она просто была — и все.

Ну и все остальное, конечно, — все к одному: и ее — уже свершившееся — замужество, и это ее любезное приглашение к ним в гости...

Что же это было тогда, как же было ему в те часы и в те дни, в те недели, если назвать сейчас все пережитое им предельно откровенно и по возможности точно? Кусал локти, что теперь уже точно навсегда потерял ее и потерял по своей вине? — Да, было. Испытывал какое-то неожиданное (знал сам — нечестное; и предательское) чувство освобождения, когда опять оставался один как есть перед какой-то новой чертой, перед каким-то новым началом? — И это, коль честно, было. Но все-таки самое главное, самое сильное, самое убивающее было — осознание непоправимости случившегося, чувство непростительности своей вины, что он в нужный день и в нужный час не поднялся над самим собой и не сделал того, что должен и обязан был сделать.

Да, и должен и обязан был сделать...

...Ровно гудят турбины рейсового «Ту-104», удобно сидеть в глубине откидного кресла в полумраке уснувшего салона и, задумавшись с грустью и болью об этом своем, следить за белой замысловатой спиралью дымка от твоей сигареты. И время от времени посматривать в иллюминатор в аспидно-черную ночь, ритмично озаряемую слабым малиновым светом закодированных вспышек узкого длинного плафона на верхней плоскости крыла.

Ночной полет. На высоте восемь тысяч шестьсот пятьдесят метров, как объявила им бортпроводница. В черноте ночи между звездным небом и невидимой, черной внизу землей. Между прошлым и будущим...

Он выбрал тогда ранний утренний рейс, чтоб прилететь в ее город в первой половине дня и иметь достаточно времени навести о ней справки и при возможности встретиться. Но этот вот могучий братец ТУ, летевший из Хабаровска, при посадке в их городе подкачал — полетели подшипники шасси, к счастью без аварии, и потребовалось тринадцать часов, прежде чем нужные «железяки» были доставлены то ли из того же Хабаровска, то ли из Свердловска, да пока неторопливая ремонтная бригада сделала все, что там полагалось им сделать. Так вот на целых тринадцать часов и задержали их рейс, другим улететь не пришлось, и это значило, что теперь он прилетал в Симферополь только в одиннадцать-двенадцать ночи.

Да, одиннадцать лет не был он в ее городе, вообще в Крыму. И не то чтобы запрещал он себе ездить туда: вздором было бы такое запрещение себе, литературные слюни, — а просто не приходилось, жизнь складывалась так, что не получалось им всей семьей съездить в Крым отдохнуть, а один он и не стремился. Но вот сейчас выпала возможность, и путевка сама пришла в руки, и он летел теперь в Крым, в Коктебель, на туристскую базу «Приморье». Ну и естественно (что ж тут скрывать от себя), постарается он и о Лиде узнать, что и как у нее теперь в жизни, а если удастся — и встретится...

Стряхнул подступившие мысли, воспоминания — и уставился в иллюминатор, в непроницаемую черную-черную ночь: малиновые вспышки плафона еще больше сгущали эту черноту бездны на девятикилометровой высоте.

...И опять, и с этой вот высоты, и из этой вот черной темени за бортом, под гул турбин и потрескивание клепаной наружной обшивки — будто увидел он то солнечное яркое майское утро после ночного дождя, прямую дорогу от центральной усадьбы в распаханную черную безбрежную степь, и себя самого, молодого выпускника техучилища, с полупустым чемоданом и с дешевым китайским плащом на руке, идущего к тому самому стану на ярком зеленом квадрате невспаханной вековой целины...

Ну, что б, казалось, тут трудного, что б, казалось, тут непосильного: как вот видишь, как помнишь — так и обо всем написать. Да только вот — не так-то и сядешь, не так-то и напишешь. Потому что — поди ты найди ее, ту самую единственную нить, за которую только и можно высвободить весь этот клубок. Поди вот — найди ты ее...

Да, не так это все просто и в литературе, не так все и просто. Поди и воссоздай, на листе бумаги, ни много ни мало, как саму жизнь...

Гул и содроганье самолета, потрескиванье обшивки, струя холодного кондиционированного воздуха, глубина мягкого откидного сидения, полумрак уснувшего салона, тонкий беловатый дымок сигареты...

А за иллюминатором — только ночь. Только черная-черная, аспидно-черная ночь...

Открыл колпачок лампочки индивидуального освещения, достал из портфеля томик Уитмена.

...Читая книгу, биографию прославленную, И это (говорю я) зовется у автора человеческой жизнью? Так, когда я умру, кто-нибудь и мою опишет жизнь? (Будто кто по-настоящему знает что-нибудь о жизни моей. Нет, зачастую я думаю, я и сам ничего не знаю о своей подлинной жизни, Несколько слабых намеков, несколько сбивчивых, разрозненных, еле заметных штрихов, Которые я пытаюсь найти для себя самого, чтобы вычертить здесь.)

Читает и еще перечитывает.

И еще.

Медленно, по отдельным строчкам. Будто в первый раз.

И конечно же, конечно же, все тут верно, все истинно: как же писать о других, что мы знаем о подлинной жизни других, когда и о своей (все верно!) и о своей собственной жизни — много ли знаем все мы?!

Несколько слабых намеков, несколько сбивчивых, разрозненных, еле заметных штрихов...

Вот потому то он и боится всегда писать, даже простого газетного очерка избегает, увиливает от него, потому что — разве же это можно, разве это посильно — пытаться описывать чью-то живую жизнь! И всегда, всегда поражается он этим всем прочим бойким и лихим смельчакам. И до самой смерти будет, наверное, поражаться...

Гудят турбины, подрагивает корпус самолета; в иллюминаторе — все та же черная ночь да частые малиновые вспышки продольного сигнального плафона. И еще, если прильнуть к самому стеклу, — черное в вышине небо, усыпанное густо звездами...

...Нет, это не книга, Камерадо, Тронь ее и тронешь человека, (Что, нынче ночь? Кругом никого? Мы одни?) Со страниц я бросаюсь в объятия к тебе, хоть могила и зовет меня назад. О как ласковы пальцы твои, как они усыпляют меня, Дыханье твое — как роса, биение крови твоей баюкает — нежит меня, И счастье заливает меня всего с головою, Такое безмерное счастье...

После такого уже ничего нельзя читать.

Ничего.

...И только вот это сейчас, только вот это одно — Чувство Единства Мира, Чувство Единства Жизни, Чувство Единства Человека, Единства Всех Людей на Земле.

И нет никакого времени, и нет никаких — этих противоестественных и искусственных — границ, и нет никаких расстояний. Мир — и един и вечен, и мы, люди — и едины и вечны в нем, пока мы еще люди и в нас побеждают и добро и разум. И потому — никакого для каждого из нас одиночества, никакого навечно забвения. Надо только — выразить себя истинного, каким ты и есть, и с этим своим — пойти довериться людям. И в этом-то, в этом и есть, наверное, смысл и назначение литературы, смысл и назначение искусства. Выразить нас самих, в нашей истинной сути, чтоб мы увидели и узнали друг друга — и узнали бы каждый себя в другом. И наконец-то перестали бы враждовать и убивать друг друга, и наконец-то по-настоящему объединились бы, все еще так разобщенные, каждый в своем одиночестве.

Господи, это же наше счастье, что ты еще есть, искусство, что ты еще есть, литература, — и мы можем еще, мы можем — минуя времена и пространства, минуя искусственные границы и режимы — выйти навстречу друг другу, такие вот одинокие и разобщенные, и увидеть и узнать друг друга, увидеть и узнать в каждом другом себя. И понять, понять, что мы, люди — дети одной единой матери-Жизни, и что все мы на нашей Земле — единоутробные и кровные братья...

...Да, это не книга, Камерадо. Он тронул ее — и тронул человека.

Да, нынче ночь, кругом никого, вы одни. Со страниц (ты не умер) — со страниц ты бросаешься к нему в объятья, и он, как умеет, как может, ласкает и нежит тебя, баюкает-нежит тебя, лишь бы только дать тебе желанного безмерного счастья; лишь бы только дать тебе его, лишь бы дать...

* * * *

Посадка в Минводах. Почти все пассажиры сошли, до Симферополя полетело человек семь-восемь. И опять — гул турбин, черная ночь, звезды.

Но он уже не может сидеть спокойно, припал к иллюминатору и вглядывается, вглядывается в глубину черноты, ждет, когда и как покажется Крым.

Да, и сам он не предполагал, что будет вот так волноваться. Что будет так волноваться при одном только приближении к ее Крыму, к ее долгожданному городу...

И вот впереди обозначились огни побережья, и он весь напрягся и еще ближе припал к иллюминатору. Да, под ними было еще море, далеко внизу — черным дном — море, и по нему редкие одинокие огоньки, скорее всего сторожевых катеров. А справа и впереди были уже береговые огни, скоплениями и в одиночку, они четко обозначили извилистую ломаную линию берега Юго-Восточного Крыма, и он стал внимательно вглядываться в них, надеясь узнать места.

Да, безусловно, давно уже остался сзади и справа в черноте ночи пустынный мыс Чауда, на Керченском полуострове, где он когда-то просиживал часами ночью на берегу и слушал, слушал и слушал море, словно надеясь понять-таки наконец, что же в нем, в этом его извечном шуме и ропоте, и какие отзвуки рождают они в его душе. Это было еще до нее, он тогда еще и не знал ее, только ждал и жил своими предчувствиями, и мучился, что не может, как хочет, излить свое состояние в стихах.

А летели они сейчас, если он не ошибался, уже где-то над Судаком, и справа темнел скорее всего Карадаг, и за ним на берегу залива кучкой огней уютно ютился Коктебель, или, как он на карте, — Планерское, где и ждала его эта самая туристическая база...

Самолет давно уже сбавлял высоту (в ушах давно уже до боли давил острый свист) — и теперь Крымские горы были не так далеко внизу, они смотрелись заметно светлее окружающей их прозрачной ночной темноты, и он без труда различал их все там, под собой.

Воздух внизу, над горами, был прозрачно-синим, а выше, над самолетом, — черное в звездах небо...

Слишком долго не открывался Симферополь.

А когда показались его огни — море огней в знакомой котловине, сердце его опять заколотилось. И он лихорадочно стал искать глазами какие-нибудь знакомые ориентиры, чтоб успеть увидать сверху хотя бы тот район, где когда-то была их часть, был ее дом, были те самые улицы...

И почти невозможно было поверить в реальность, что где-то вон там, вон в той россыпи огней, сейчас могла быть она. Действительно, никогда не предполагал он, что будет так волноваться...

Он удивился, что теперь и в Заводском аэропорт, куда почему-то и приземлился их самолет, и, выйдя к троллейбусной остановке, долго стоял и курил и все оглядывался, оглядывался, стараясь узнать старое Заводское — и ничего тут, конечно, не узнавал. И дышал, дышал, дышал таким знакомым и таким особо памятным ему ночным крымским воздухом.

Время было около двенадцати. Он сел в троллейбус и поехал в город, на железнодорожный вокзал — больше ему в этот час ехать было некуда, ночь предстояло провести на вокзале. Приехал, постоял-покурил на знакомой площади, оставил чемодан и плащ в автомате камеры хранения и пошел походить по городу...

Был соблазн, но он не пошел и не поехал сейчас же туда, на ту их далекую окраину, чтоб постоять ночью одному у того дома, где когда-то жила она (теперь-то, конечно, она там вряд ли жила, давно, наверное, имеют нормальную квартиру), — а потом и походить по тем улицам, где, бывало, подолгу бродили они. Он знал, что завтра утром он скорее всего поедет туда (да и куда же ему еще было ехать, где наводить справки?), не без волнения пройдет по их улице, наверное, постоит покурит перед их домом, прежде чем зайти во двор... Но идти туда сейчас, ночью — это было бы все-таки ложной красивостью, а ему теперь, конечно, только этого одного и недоставало! И он не поддался возникшему было соблазну, остался в центре и долго, часов до двух, пока совершенно не опустел город, бродил по знакомым и все-таки с трудом узнаваемым улицам.

Был он сейчас уже совсем спокоен. И думалось ему о самом разном своем.

Остаток ночи он провел на вокзале. Хотелось поспать, но свободных лавочек, чтоб лечь, ни в залах ожидания, ни на улице не было, и он то дремал немного сидя, то опять ходил по привокзальной площади или перрону и курил, курил...

Рано утром он поехал на их окраину. Улица к их части, когда-то каменистая, неровная — «улица рок-н-ролл», теперь была выровнена, заасфальтирована, хорошо озеленена и вообще могла бы называться проспектом. Он с трудом узнавал ее. И так же неузнаваемо все было в районе их части, и ему некоторое время пришлось постоять, чтоб осмотреться и найти памятные былые ориентиры.

Военный их городок был на месте, но их ли часть занимала его, или тут квартировала какая другая, он не знал. Да и не к спеху было ему знать, сюда он зайдет попозже. И тем же бывшим переулком (который тоже показался ему мало похожим на прежний) он пошел от своей части к их дому.

Да, конечно, наивно было бы думать, чтоб проходили годы, а тут оставалось бы все неизменным, специально бы для тебя, чтоб ты так вот приехал и увидел все таким, каким памятно оно тебе. Нет, время идет — и идет и везде, и всегда, и ему нет никакого дела ни до нашей памяти, ни до наших привязанностей, ни до наших даже самых дорогих нам святынь.

Хоть и не все, но многое и тут изменилось, недоставало одной какой-то улочки, какого-то переулка, исчезла торговая палатка, появились новые, правда, тоже одноэтажные, дома. И он оглядывался и оглядывался по сторонам все с большей и большей нарастающей внутренней тревогой, будто боялся неточности своей памяти, боялся, что вдруг случится, что и их дома не окажется на своем месте или он его просто не найдет.

Но дом был на своем месте, и он его, естественно, нашел. Узнал — и не узнавал. Не было того старого темного высокого деревянного забора и калитки в нем — его заменила выдвинутая на улицу новая невысокая ограда с кирпичными тумбами, а за нею перед домом был разбит палисадник, так что теперь и нельзя было бы, как раньше, постучать с улицы в ее окно...

Он не боялся быть узнанным кем-то, и долго-долго стоял на противоположной стороне улицы перед их домом и курил. Потом решительно пошел к калитке.

Тут же во дворе ему встретилась незнакомая полная женщина, и он спросил у нее, живут ли еще тут такие-то и такие-то.

— О, нет, они уже давно тут не живут, — сказала женщина, пытливо приглядываясь к нему. — Как еще Лида замуж вышла. А вы... вы-то сами им кто будете?

— Когда-то учились вместе. Вот приехал, навещаю одноклассников.

— Нет, не живут. Да их и в городе, должно, нет. Она же с мужем уехала, давно уже кажется, к китайской границе. Он офицер. И мать ее тоже с ними.

— Понятно, — сказал он, хотя как раз ничего и не было понятно: почему он, ее муж — о ф и ц е р? Разве?..

— Они сначала жили отдельно, — продолжала женщина, — а потом, когда мужа перевели к китайской границе, они забрали и мать с собой. Она и продала свою половину.

— А сестра ее? Во дворе, во времянке жили.

— Тоже не живут тут. Квартиру получили. Недалеко от Куйбышевского рынка. Подождите, если надо, я сейчас адрес ее спрошу.

— Да, пожалуйста.

Появилась еще одна женщина, и они, поговорив между собой, сообщили ему адрес Зинаиды.

— Спасибо, — поблагодарил он их.

— Пожалуйста, пожалуйста. Разве жалко...

Женщины все еще с интересом, пристально смотрели на него, о чем-то переговаривались. А он окинул в последний раз обновленный дом, с палисадником и новой оградой, и пошел в сторону города, по адресу Зинаиды.

Дом был пятиэтажный, угловой, большой. Он нашел во дворе нужный подъезд, поднялся по лестнице до нужной площадки, позвонил в нужную дверь. Вышла Зинаида, он сразу узнал ее. Высокая, стройная, в отличие от Лиды — чернявая. И был приятно удивлен: с годами Зинаида стала красивее, интеллигентнее.

Он назвал себя; увидел, что « сестра Лиды помнит его. И сбивчиво, стараясь говорить покороче, стал спрашивать о Лиде: он хотел бы хоть вкратце узнать — где она, как она... Но пришел он, видимо, не в час, потому что Зинаида слушала его и все время как-то опасливо оглядывалась на дверь, за которой слышалось движение, голоса людей.

— Извините, но я не могу пригласить вас в квартиру, — сказала она. — К нам только что приехали знакомые, едут отдыхать... Вы сколько будете еще в Крыму?

— Только что прилетел. Еду в Планерское, на двадцать четыре дня. Потом опять заеду в Симферополь.

— Если хотите, позвоните тогда, хорошо? — Она назвала ему домашний телефон. — Тогда и поговорим. А сейчас, извините, мне просто некогда. Гости...

— Но где сейчас Лида? Как она?

— Жили в Семипалатинской области. А в этом году муж добился перевода в N. У нее двое детей. Мама живет с ними, очень больная. И сама сестра часто болеет. Извините, мне надо идти. Звоните, пожалуйста, когда будете назад ехать. Эти три недели нас тоже не будет дома, завтра мы уезжаем в Судак.

Он поблагодарил, попрощался и медленно пошел вниз по лестнице. Жалко было, что такой вот, наспех, состоялся у них разговор. Только и узнал, что двое детей, что переехали в N. И теперь уже до конца отпуска...

И вот три недели его отдыха на турбазе «Приморье». Ни в какие организованные — «по местам» — туристские походы он не ходил. Сам бродил по окрестным волошинским местам, сам ездил в Старый Крым, в Судак, в Феодосию... Подобралась компания — и они вместе купались, загорали, пили вино. Вечерами он заглядывал на танцплощадку, но, правда, ни разу долго пробыть там не мог. И уходил в темноте к морю, подальше от людского шума, и подолгу сидел где-нибудь один на берегу.

А она — Лида? Она тоже, в то же самое время, была тут, рядом, в Крыму, — в Судаке. И тоже не знала о его приезде сюда. Хотя и были минуты (действительно, как в кино), когда их там, в Симферополе, разделяла всего лишь обычная квартирная дверь. «Видно, не судьба...» — напишет она ему потом, спустя еще целые годы.

Но тогда ничего этого он не знал и решил на обратном пути побывать в N. Тем более, что, понадеясь на наш русский авось, билет домой на Урал он заблаговременно не заказал, и теперь взять его на нужные числа было практически невозможно; а на N билеты были свободно, и оттуда можно было, наверное, без особого труда улететь через Москву на Урал.

И вот он опять в Симферополе, звонит домой Зинаиде.

— Пожалуйста, приезжайте, — говорит она. — Когда вам удобно. Буду ждать.

Приезжает. В магазине их дома хорошего вина не оказалось, покупает бутылку шампанского, плитку шоколада. Поднимается по лестнице. Звонит.

Зинаида — в строгом темном платье, высокая, стройная, элегантная. Да, годы ей на пользу, и это при том, он же помнит, что у мужа ее действительно тяжелейший характер.

— Пожалуйста, проходите.

Он проходит, осматривается. Приятно видеть такую перемену: жили они когда-то во дворе в убогой времянке, а теперь вот — двухкомнатная квартира, хорошо обставленная.

И — новое лицо. Высокая полная девушка с веселым встречным взглядом.

— Не узнаете?

Он смотрит, стараясь припомнить.

— Татьяна. Записки вам в часть от Лидки носила.

— Танюшка?

— Танюшка.

Все трое смеются.

— Ну и время, никогда бы вас не узнал.

— А я вас сразу узнала.

— Проходите, садитесь, — приглашает Зинаида. — Садитесь.

Сели. Смотрят друг на друга.

Сегодня Зинаида совсем не такая, как в прошлый раз. Тогда спешила побыстрей закончить разговор, была какая-то настороженная. Теперь же — приветливая, спокойная, неторопливая. Кажется, готова к хорошему разговору.

А с Танюшкой-Татьяной с первых взглядов контакт, и ему приятно ее дружелюбие, он рад ему.

Что ж! затем и пришел... Все интересует его, что касается Лиды, все. Так что рассказывайте, пожалуйста, что найдете возможным. Ему все интересно, любые мелочи о ее жизни, о ней.

И они рассказывают ему. Рассказывает Зинаида. Танюшка или уточняет что-то, или бросает реплики.

Да, вышла Сестра замуж (Зинаида все время называет Лиду не по имени — Сестрой), сначала жили тут, потом мужа перевели в Семипалатинскую область, несколько лет прожили там. Двое детей у них, дочка и сын, дочка во второй класс пошла, сын в первый. Мама живет с ними, давно тяжело болеет... Потом муж подал рапорт, и в этом году их перевели в N. Три месяца, как переехали. Квартиру пока не получили, живут у старшины во времянке. А там у них хорошая квартира была, трехкомнатная...

Он еще три недели назад, в первый свой визит, понял, что ошибался все эти одиннадцать лет, и теперь спросил:

— Разве Лида не за Женю вышла?

— За Женю? — Зинаида удивленно смотрит на него. — Нет. А вы считали, что за Женю?

— Да, я подумал тогда, что демобилизовался Женя, и Лида...

— Нет, нет, с Женей у них ничего больше не было.

— Ясно... И когда же они поженились?

— Перед Новым годом. Под самый Новый год.

— Разве не раньше?

— Нет. Как раз под Новый год свадьба была.

— Ясно...

Значит, и тогда, думал он, не совсем так все было, как написала ему она. Написала, что замужем, еще в ноябре. Впрочем, какое это теперь имело значение...

Танюша принесла альбом. Он подсел к ней на диван, и они стали вместе смотреть фотографии. Их, где была Лида, оказалось в альбоме немного, и все любительские — серые, тусклые, так что он даже хорошо всмотреться в ее лицо не мог. Понравилась ему больше всех одна, зимняя, из казахстанских: Лида в теплом пальто, в белом пуховом платке, на улице, в хорошем веселом настроении — берет губами с ладошки пушистый снег...

Внимательно всматривался он и в ее ребятишек.

И на фотографии, где был ее муж, тоже достаточно задержался. Что ж: парень как парень, вполне возможно, что и отличный парень. И кажется, крепкий, твердый мужик. Может, как раз такого-то и нужно было...

Да, и этого он тоже долго не понимал в них, слишком долго: одной лирики с ними мало, ей цены нет, куда больше почитаются и твердость и сила...

Зинаида поставила на стол три бокала. Он попросил принести и четвертый. Открыл шампанское, налил во все четыре. Выпили за Лиду, ее бокал стоял на столе.

— И как это тогда у вас не получилось... — вернулась к прошлому Зинаида.

— Так вот и не получилось, — откликнулся он. — Я виноват...

Помолчали.

— Чем она занимается? Где работает?

— Разное приходилось. Окончила курсы машинисток. А раньше, там, в Семипалатинске, кладовщицей на складе запчастей работала.

— Ясно...

— Теперь вот не знаю, куда устраиваться будет.

— ...да, — вспомнил он, потому что все эти годы его беспокоило и это: — А она — поет? Выступает где-нибудь?

— Ну, что вы, какое пение! — удивилась Зинаида. — Какое там пение! Да и разве он пустит ее! Такой ревнивый... Нет, давно не поет, давно уже, как поженились. Да и болеет часто она...

— Ясно... Можно, я закурю?

— Да, пожалуйста.

Зинаида принесла, поставила перед ним пепельницу. Он закурил.

Они еще какое-то время поговорили о Лиде, о ее муже.

— Страшно ревнивый, — повторила опять Зинаида. — А вообще-то он такой — хозяйственный, все домой, домой. ...Ну, а вы как живете? Женаты?

— Как же. Жена, дочка. Тоже во второй класс пошла. — Он коротко рассказал о себе.

— И как это у вас тогда не получилось... — повторила опять Зинаида. — Теперь вы назад, домой?

— Да, домой. На Урал. Но сначала я полечу в N.

Старшая сестра Лиды не ожидала такого и теперь смотрела на него растерянно, почти испуганно. Зато Танюшка, эта огонь-девка, — явно одобрительно, восхищенно.

— Не надо бы вам этого делать, — заговорила Зинаида. Она оставалась такой же растерянной и напуганной. — Правда, не надо бы. И потом... Мы еще даже адреса их не знаем, письма пишем до востребования...

— Ну, адрес — это ж дело нетрудное, — засмеялся он. — Какие ж мы газетчики, правда, Танюш, если человека в городе не разыщем. — Татьяна, как и он тогда тоже, работала в газете.

Татьяна взглядом откровенно одобряла его. Зинаида же была все так же озабочена. Она, похоже, жалела, что вот назвала тогда город, где живет теперь Лида.

— Да вы, пожалуйста, не беспокойтесь, — стал успокаивать он ее. — Я же ничего не сделаю такого, отчего Лиде было бы плохо. Вы ж должны это понимать.

И он поднялся. Время было прощаться, уходить.

— Что ж, спасибо за все, до свидания. Передайте Лиде поклон от меня.

Татьяна выразительно посмотрела на него.

— До свидания, Танюша. Когда-нибудь еще заеду, можно?

— Конечно, можно. Обязательно.

Зинаида проводила его на площадку.

— Вы серьезно хотите в N?

— Да. Я уже билет взял.

Она просительно смотрела на него. Она не хотела, чтоб он летел туда. Она боялась этого его шага, он это видел.

— Зачем я вам только сказала!..

— Вы жалеете?

— Да, не надо бы говорить.

— Но почему?

— Не надо вам туда...

Он, кажется, начинал что-то понимать.

— Тогда я даю вам слово, — решил и он, — я не побеспокою Лиду. Просто прилечу, похожу по городу, чтоб представлять, где она теперь живет, и улечу. Честное слово.

Он говорил это совершенно искренне. Но Зинаида явно не верила ему: зачем же тогда лететь?..

— Честное слово, — повторил он. — Не беспокойтесь, пожалуйста. И не жалейте, что все рассказали мне. Я не побеспокою Лиду. Можно, я буду иногда звонить вам, справляться?

— Да, звоните, конечно.

И она все так же смотрела на него: и хотела б поверить его честному слову — и не могла, не верила.

— Пожалуйста, не переживайте, не беспокойтесь, — в последний раз, искренне, убеждал он ее. — Все будет хорошо, я не побеспокою Лиду. Даю вам честное слово...

А вечером он был дома у бывшего своего ротного. Дмитрий Прохорович так и оставался в этом городе, был он теперь в звании подполковника. Они просидели весь вечер на кухне, за бутылкой «Столичной» — и говорили, говорили и говорили. Да, они рады были друг другу, оба не забывали друг о друге все эти годы, и разговор их был — людей близких, во многом и хорошо понимавших друг друга. Хотя, конечно же, обнаружились тоже и свои расхождения в чем-то. Но они оба понимали, что это неизбежно, что за каждым из них свой новый опыт и свое понимание вещей, а потому и не обостряли разговора. Они любили друг друга и оба радовались встрече.

— Что ты скажешь, секретарь! Все-таки ваш призыв самый памятный, — признавался их бывший ротный. — После пошли ребята потрудней.

— А я, Дмитрий Прохорович! Я так хорошо всегда службу свою вспоминаю. Хорошая у нас рота была, правда?

— Хорошая.

— А часть?!

— И часть.

— С комбатом, майором Разуваевым, связь поддерживаете?

— Каждый год заезжает. Останавливается, когда на отдых едет. Полковник теперь Николай Григорьевич, учебным заведением командует, орден за него получил.

— Поклон ему от меня.

— Обязательно. Он вас тоже всех помнит...

А утром, в 6 Москвы, «АН-24» уносил его в N.

Ну конечно же, о чем тут и говорить — он хотел бы встретиться с нею. За этим, собственно, он и решил лететь в этот N. И слово, данное им в успокоение Зинаиде, в любом другом случае, наверное, вряд ли сдержало бы его.

Если бы...

Если бы он теперь, именно после визита к Зинаиде и Танюше, вдруг не почувствовал, что по-серьезному — он не имеет на эту их встречу права. Ни прошлым своим, ни настоящим, ни будущим. И что по этой же самой причине не сумеет объяснить он и Лиде, зачем же прилетел он теперь. А пустые, без завтра, визиты, зачем они больше нужны. Да и кроме того, и Зинаида, наверное, тоже переживает не зря: может, и действительно не даст ничего хорошего ей в семье эта их встреча...

И он не стал даже пытаться разыскивать ее в N. Поездил посмотрел город, походил по улицам рядом с ее местом работы, где, он знал, она обязательно каждый день проходила, — и даже с волнением рассчитывал на случайную встречу. Но разыскивать ее он не стал. И в тот же день, после полудня, он улетел дальше из N.

И вот прошли с того дня еще годы. А он так и оставался со своей тяжестью — то ли боли, то ли вины. И с этим действительно надо было ему что-то делать.

(Хотя, конечно, и он при желании мог хоть частично оправдать сам себя, подходя к делу и строго и объективно. Ну, хотя бы сослаться на опубликованную в «Литературке» статью известного нашего физика академика Г. Наана — на его положение о действии в распаде союза двух второго закона термодинамики (энтропийного принципа). «Существует ряд точных его формулировок, — пишет известный физик. — Но в рамках нашей темы можно воспользоваться неточной, описательной, зато более понятной: само по себе (если ничего не предпринимать) все может только портиться, ухудшаться, распадаться. Для того, чтобы построить здание, телевизор или семью и обеспечить их нормальное функционирование, нужны определенные целеустремленные (со знанием дела) усилия. Для того, чтобы они развалились, не нужно делать ровным счетом ничего. Надо просто подождать. Все случится само собой, и случится обязательно. Это закон природы, ничьих специальных усилий совершенно не требуется, искать еще какого-то виновника (помимо естественного хода вещей) не надо. — Итак, главный виновник распада семей, «отказов» в браке — второй закон термодинамики. — Ну, а соучастники? Это, естественно, Он и Она. Их роль проще всего понять с точки зрения одного из разделов современной математики — теории игр. Брак «выигрывается» только при наличии общих целей партнеров. Вот почему стратегия этой игры может быть успешной, только если она разрабатывается не врозь, а вместе. Любой выигрыш является выигрышем двух, проигрывают всегда тоже вместе. Бороться надо не против партнера, а вместе с ним, против незримого третьего, берущего на заметку все ошибки партнеров. Этот незримый третий, не оставляющий их ни на минуту вдвоем, — закон энтропии. Или, если это латинское слово почему-либо не нравится, — естественный ход событий. — ...Повторяю: ...виновников трое: Он, Она и второй закон термодинамики. Причем они — и Он и Она — виноваты в одинаковой степени: вместо того, чтобы вместе бороться против невидимого третьего, они начали обвинять или подозревать друг друга и тем самым превратились в  с о ю з н и к о в  коварного невидимки...»

При желании, конечно, и он всегда мог бы найти себе оправдание. Но разве именно оправдания он все эти годы искал...)

20

Доктору, врачу-психотерапевту

Эдуарду Михайловичу Руцицкому

— Представили мысленно ваши кровеносные сосуды. Сосуды сердца, сосуды легких, сосуды мозга. Толстые, плотные жгуты кровеносных сосудов. Массируйте их, делайте им мысленно мягкий, теплый массаж. Мысленно массируйте их, расширяйте их, увеличивайте по ним приток крови...

— И — тепло. Только тепло. Только тепло кровеносных сосудов. Сосудов вашего сердца, сосудов легких, сосудов всего тела...

— Массируйте их. Делайте их более теплыми, более мягкими, более эластичными. Увеличивайте поток крови в ваших сосудах, мысленно ускоряйте его...

Голос Доктора — все более энергичный, все более властный над ними; и все более побуждающий их к активной, только ими самими ощутимой работе.

Надо представить зрительно свое сердце — и его главные кровеносные сосуды, главные кровеносные сосуды легких, кровеносные сосуды мозга. И мысленно начать осторожно и мягко массировать их. И все реальнее физически ощущать, как ваши «плотные жгуты» становятся все более мягкими, все более эластичными, теплыми, и по ним — от легких к сердцу и от сердца к мозгу, особенно вот тут, в левой половине груди и вверх, левее горла, все легче и все обильнее пульсирует горячая живая кровь...

И только — работать, работать и работать, следить за собой, а не спать. Каждую секунду надо — представлять мысленно свои кровеносные сосуды, как наяву «видеть» их, — и мысленно массировать и массировать их, прогонять по ним теплую, горячую, здоровую, богато окислороженную кровь. И — не «уплывать» никуда, не отвлекаться ни на что, не думать ни о ком и не «разговаривать». Только работать и работать, только выполнять старательно все, что говорит им Доктор...

...И вот уже легче дышать, свободнее и полнее дышать, будто пооткрывались зажатые до этого клапаны, и ты наслаждаешься ощущением расширившихся теплых кровеносных сосудов, ощущением потока в них ритмично пульсирующей крови, богатым притоком в нее живительного кислорода и наступившим — таким ощутимым! — облегчением, оздоровлением всего организма. И особенно вот тут, в левой стороне груди, над сердцем, какой уже год все более и более стесненной, будто уплотненной, «затемненной», с ощутимым недостатком дыхания, нехваткой кислорода, особенно в какие-то отдельные периоды... пока однажды, там, в его курской деревне, чуть не закончилось все навсегда. Но он тогда не поддался еще, сумел выдержать, и только вот будто надорвалось что-то в нем, вот тут, выше сердца, где как раз более ощутимо и пульсирует сейчас кровь в хорошо расслабленных, теплых, почти горячих сосудах...

Но отвлекаться — и на это не надо, нельзя отвлекаться сейчас. Сейчас, в этой части сеанса, «уплывать» особенно нельзя, тем более в болезнь. Доктор категорически запрещает им вообще говорить и думать о болезни — «пережевывать ее по сто раз в мозгу». И потому единственное, что обязательно нужно сейчас, — только вот это зрительное представление своих кровеносных сосудов, только активный (и в меру) мысленный массаж их, только вот это приятное, радостное ощущение в сосудах горячей крови. И прохладной, освеженной и легкой головы.

А Доктор... У него своя, самая ответственная часть работы, персонально с каждым из них. Не переставая время от времени говорить для всех, он в то же время по какой-то своей очередности занимается каждым в отдельности: властными, уверенными руками он производит серию необходимых (как находит он) манипуляций с вами, заставляя вас принимать (сидя) различные положения, и сильными, до боли, нажатиями воздействует одному ему понятным образом на определенные ваши нервные сплетения и узлы. И при этом индивидуально для вас — короткие вводные команды, которые должны остаться, должны закрепиться в вашем подсознании и все время, а особенно в опасной для вас ситуации, благотворно работать на вас.

— И спокойствие, только спокойствие, — наставляет он их. — Где бы вы ни были, чем бы ни занимались, с кем бы ни разговаривали — только спокойствие.

— И ничто вас больше не волнует, ничто больше не тревожит вас. Никаких навязчивых мыслей, никакого пережевывания их. Вы — хозяева своего состояния, хозяева своего настроения. Отныне и навсегда вы всегда и везде — только разумны, только спокойны; всегда и везде — только спокойствие. Дома, на работе, на улице, в автобусе, в трамвае, в троллейбусе, в магазине в очереди — только спокойствие, только разумный контроль над собой.

— И никаких спазмов, никакой бессонницы, никаких подскоков давления крови. Вы сами хозяева своего организма, сами хозяева своего состояния. Отныне и навсегда вы никому не позволяете довлеть над вами, отныне и навсегда вы распоряжаетесь только сами собой.

— И здоровье... Только здоровье... Только радостное и приятное, ни с чем не сравнимое ощущение здоровья. Только полное ощущение здоровья, как никогда...

— П р о с ы п а ю т с я  н о г и.

Сами продолжаете спать, просыпаются только ноги, одни только ноги, ощущайте легкость в ногах. Приятную, ни с чем не сравнимую легкость в ногах. Приятную, здоровую легкость в ваших ногах...

— Р у к и.  П р о с ы п а ю т с я  р у к и. Ощущаете приятные, легкие, здоровые руки... Приятная здоровая легкость в ваших руках...

— В с е  т е л о.  П р о с ы п а е т с я  в с е  в а ш е  т е л о. Приятное пробуждение всего тела, всех мышц, всех клеток, всех мельчайших кровеносных сосудов. И только легкость, только приятная здоровая легкость, только легкое здоровое пробуждение всех мышц...

— И  г о л о в а.  П р о х л а д н а я,  с в е ж а я,  о т д о х н у в ш а я  г о л о в а. Подняли голову, проснулись, открыли глаза. Еще. Еще выше, еще! И открыли глаза! Все, все открыли глаза. Все!.. И потянулись. Смелее, смелее, не стесняйтесь! Стряхнули с себя остатки сна. И еще, еще раз потянулись, еще!

— Вот так!..

— Ну, что?

И Доктор обводит их всех добро смеющимися и усталыми глазами. И весь он, Доктор, — видно, — устал: каждый вот такой полутора-, двухчасовой сеанс обходится ему полной мерой. А у него их каждый день две группы — утренняя и вечерняя, да между ними прием. И каждый со своей особой, запутанно взращенной болезнью — со своей скрытой болью и своей индивидуальной судьбой...

— Что, поспали? — спрашивает он их и старается успеть заглянуть каждому в глаза. — Поплавали по своим болячкам?!..

И смеется. Как умеет смеяться один только он. И соучастливо к ним, к своим подопечным, и в то же время неизменно свысока — за эту вот их нетвердость, незащищенность, за их излишнюю чувствительность ко всему. Сам-то он, Доктор, любит держать себя и твердым, и независимым, и волевым; и таким он, в работе своей, конечно, и есть. Но, кажется, не исключено тут и то, что он же, Доктор, в его иронии и насмешках над ними... нашел себе удобную маску, чтоб прятать за нею и свою собственную чувствительность, и свою ранимость, и незащищенность свою. Иначе ведь и не быть бы ему таким вот внимательным и чутким Доктором, понимать — что там в них и к чему. Их, его пациентов, — их ведь тоже не проведешь...

Доктор стоит у стены, у раковины умывальника, пустил воду и медленно и долго моет с мылом руки. А они, все еще расслабленные, на вид заспанные, лениво и с удовольствием потягиваются, не стесняясь друг друга зевают, разгоняют, если у кого от неловкости затекли или одеревенели какие члены, и приводят себя в порядок. И ни на одном, ни на одном лице не прочесть никому — где же побывал сейчас каждый из них за эти прошедшие полтора часа? Ни на одном; и никому. Как и на его собственном тоже.

Ну, а Доктор? Он-то, Доктор, — знает он об этих их «уходах» и «уплывах», или нет? И если знает, догадывается, — то в какой мере и что он может знать? И что порекомендовал бы, что порекомендовал бы он каждому из них, чтоб избавиться им от этих их «болячек», освободиться от своего навязчивого прошлого, или же его, это их прошлое, как бы там высвободить из себя? Что, действительно, можно порекомендовать каждому, чтоб наконец изжить из себя свою боль? И есть ли он — для всех и для каждого этот один-единый рецепт?

...Или же, конечно, нет. Нет, да и быть не может. И каждый из них обречен и обязан — найти собственный путь освобождения, собственные средства высвобождения всех своих болей из себя. И по-другому тут никак и не может, да и не должно просто быть...

...И только теперь он, кажется, и понимает всю животворную силу и прелесть долгих-долгих разговоров наших деревенских старушек, где-нибудь на крылечке или в холодке у плетня, — весь «психотерапевтический» эффект этих разговоров. Сойдутся, усядутся надолго — и во всех-во всех подробностях рассказывают друг дружке, и что снилось в прошедшую или какую-то другую ночь, или что там привиделось, или о чем кому думалось тогда. И все это — просто, бесхитростно, доверительно, как самой себе. И с каким же вниманием, каким участием, с каким сопереживанием выслушивают они друг друга, как если бы узнавали в каждой другой и самих себя.

Да и узнают же, конечно же, узнают. Еще бы и им себя друг в друге не узнавать! Мы ведь так похожи, люди, так похожи в чем-то главном своем. И тут нам, наверно, только и надо: не бояться довериться, не бояться раскрыться нам друг перед другом. Как это и делают истинные художники. Или как те наши деревенские старушки у плетня...

— Все, я вас больше не задерживаю, — уже и поторапливает их Доктор. — Все. Налил — вот и несите с собой каждый полную чашу, и постарайтесь хоть до завтра не расплескать.

— И не позволяйте, не позволяйте вы другим, кому там так хочется, распоряжаться вами. И сами не рвитесь распоряжаться другими, усмиряйте свой пыл. А то ведь мы часто такие любители лезть, куда нас не просят. Такие мы на это дело мастера...

— И распрямитесь, распрямитесь вы. Распрямите спину, распрямите плечи. Довольно вам ходить виноватым перед всем миром, пусть лучше он будет хоть раз перед вами виноват. А то вы и тут тоже горазды — все взвалить на себя, мудрецы!..

21

Вот, собственно, и все. «Исполнен долг, завещанный от бога мне, грешному...»

Но это так, в шутку. А если всерьез, то, какой бы она ни получилась у него, эта рукопись, теперь наконец-то он считает ее завершенной. И испытывает, даже не верится, долгожданное облегчение освобождения. Наконец-то за долгие годы, — освобождение. Просто — как гора с плеч.

И теперь, если суждено тому сбыться, дойдет она и до Лиды. И Лида тоже прочитает ее. Ведь, в конце концов, для нее — для той самой, из давних лет, Лиды — он в первую очередь и писал-то ее. Из-за нее-то он все и писал. А потом уже и все остальное...

Хотя, между прочим, они давно уже установили свою новую, письмами, связь.

Ведь когда он начал ходить на сеансы к своему Доктору, он вскоре понял, что кроме освобождения от рукописи, с которой ему еще предстояло справиться, ему просто необходимо, просто обязательно необходимо написать и самой Лиде. Написать ей — и получить от нее письмо...

И он решился, нашел предлог — и через Симферополь, через Танюшку послал ей вышедшую за год до того свою книжку о своей курской деревне, и так они и установили эту новую, письмами, связь. И постепенно сказали друг другу кое-что из того, что копилось годами и что они теперь позволяли и считали возможным один другому сказать.

Кстати, Лида написала ему, что она тоже разыскивала его, писала в свое время и в Москву, в МГУ, и сюда, в газету на Урале, но добраться до него так у нее и не получилось. Писала, что были в ее жизни и счастливые времена, особенно с рождением дочурки, «когда нашему счастью, казалось, не будет конца», но вообще-то жизнь получилась тяжелой: «дикая ревность мужа измотала меня». Писала, что Вера (та самая Вера, ее лучшая подруга) не простила тогда ей ее замужества, на свадьбе не была, и они не встречались и не переписывались все эти годы; но вот теперь, после его письма, она решилась и сама написала Вере... и наконец, спустя столько лет, прощена.

Писала, что мать живет с ними, что давно тяжело болеет и что она, Лида, тоже много болеет — «нажила себе целый букет». И из того, что́ написала она ему о своем нездоровье, он теперь хорошо-хорошо смог представить, что происходило все эти годы и с ней. Он теперь, прозревая у Доктора, лучше кое-что понимал.

Еще, между прочим, писала она ему, что живут они в общем-то обеспеченно: хорошая трехкомнатная квартира, импортная мебель, дача, машина, — и что сама она несколько привыкла к роскоши. Что дети хорошие, послушные, и она в них души не чает. Что научилась и любит готовить, и что вообще у них заведено, если муж дома, обед проводить торжественно, «при полном параде».

И что от рынков и магазинов она тоже избавлена, ревнивый муж не пускает, сам всюду ходит, и она смертельно устала от этой его беспричинной ревности и порой просто даже не знает, что делать и как дальше жить...

И много, много всего другого сказали они друг другу в этих их тайных письмах, и им обоим от этой их переписки (так думает он по себе) стало свободнее жить. Выговорились они наконец. А ему самому — ему лично — эта их переписка помогла и закончить работу; заменить же письмами саму рукопись оказалось невозможным ему.

Теперь несколько слов — о Петре, о его незабытом Галушко.

Только к тому времени, когда рукопись была фактически завершена, написал он письмо в Гуляйполе. И получил ответ от Петра (но написанный кем-то другим, наверное, дочерью), что он, Галушко, жив еще, жив и, конечно же, рад получить от него, от Максима, через столько лет весточку. И тогда он написал Петру более подробное письмо и тоже послал ему свою первую и единственную книжку — о своей курской деревне. И на это его послание Петро написал уже сам, и написал большое и хорошее письмо. И он (что же скрывать ему тут), он был рад услышать от своего Галушко Петра, что книжка его им «прочитана и принята полностью» и что она «и близка и понятна» ему. И далее Петро сообщал, что живут они в своей «крестьянской хате», живут все вместе: они — «дедушка Петро да бабушка Мария», да дочка Таня, да зять Гриша, да — «как оно создано природой» — их сын Эдик, «а наш унучек — баловник, ему уже шесть лет». Живут, пишет Петро, неплохо, у зятя мотоцикл хороший, а он, Петро, взял себе машину — ВАЗ-2011, четыре года назад, «уже 37000 км наездил». Здоровье, правда, пишет, неважное, но все еще работает на тракторе, МТЗ-50, при Сельхозтехнике: вывозит на поле навоз, в уборочную возит от комбайнов солому, а еще у него есть стогометатель с конусообразным ковшом для заправки самолета минеральными удобрениями. «Так вот и работаю, — пишет Петро, — ферма — поле — самолет, ничего особенного...»

Вспоминал Петро, естественно, и о целине, но вспоминал как-то более сдержанно, чем ожидал он, Максим.

Но, с другой стороны, оно и понятно: четверть века прошло, и многое успело и притупиться в памяти, и отодвинуться другими заботами дня.

В целом же он был рад за Петра. И решил больше не забывать своего Галушко, время от времени не лениться писать ему. А позволит здоровье и выпадет случай — заглянуть бы к нему в Гуляйполе. Вот бы когда всласть и вдоволь наговорились они!..

* * * *

И теперь уже самое последнее, без чего тоже не может быть закончена эта повесть: т в о и  г л а з а  и  т а к  п р и с т а л ь н о  н а  н е г о;  г л а з а  ж е н ы.

Да, конечно, он знает, он слишком-слишком хорошо знает: и тебе тоже не просто дались и эта его рукопись, и вся история вообще. Все он знает и все понимает. И всегда, все ваши годы, все он видел и все понимал.

И, конечно, он знает, что по-житейски он и перед тобой в этом виноват. И самой всей историей этой, и своей рукописью о ней. А сказать прямо, во всем том в ваших отношениях друг с другом, что вам пришлось за эти годы из-за его рукописи пережить.

Но только, и ты это тоже теперь знаешь: тут уж никто не был властен хоть что-то и хоть как-то изменить. Ни он сам, ни ты, ни вообще кто-либо еще. Тут уже совершенно ничто не зависело ни от кого. Ему, носившему в себе эту свою вину и свою боль, настало время наконец-то освободиться от нее. Или освободиться, разрешиться, или, если не сумеет, погибнуть. И ничего третьего уже не было да и не могло быть. Ты же видела в те годы, до Доктора, до чего он постепенно дошел. Когда он не видел, как и в чем найти разрешение, чем и как должна разомкнуться замкнувшаяся цепь, где исход. Это же была для него безысходность, настоящий тупик, из которого, не окажись он у Доктора и не прозрей он у него на сеансах, он вряд ли нашел бы выход. Остальное ты тоже знаешь, это была работа: в какой уже раз все сначала — с самой первой страницы и до самого конца. И ты, конечно же, знала, о чем и ком эта рукопись, и ты не мешала ему. И если он все-таки в конце концов пришел к разрешению, то это и твоя тоже победа, твоя победа над собой. Хотя ты и знала, что эта твоя победа никак не осчастливит тебя.

Что ж, у каждого из нас в этой жизни и свои радости и свой крест. И у него свои, и у тебя свои тоже. Хотя и хочется каждому, чтоб и радоваться можно было бы вместе, и крест тоже вместе нести.

...А помнишь? В тот самый день того давнего-давнего теперь июля, когда, казалось ему, он «все-все забыл».

Тоже ярко светило солнце, и ты была самая лучшая ему в мире и самая счастливая. Ты спускалась по лестнице в маленькую ожидалку роддома, и за тобой шла няня и несла вашу дочку — ей было уже одиннадцать дней! Ты была в кофточке и  у з к о й  юбке (одинаковой расцветки — синее с красным) — и он удивился, что ты опять такая же тоненькая, какой и когда-то была. Ты шла по лестнице... — нет, не шла ты — ты ступала, счастливая и гордая, самая богатая в мире, и твое лицо, после родов так похорошевшее, было тронуто румянцем счастливой стыдливости, а сияющие глаза никак не хотели скрывать твоей гордости и как бы говорили ему: «Видал, какая я! — такую дочь тебе подарила. Да ты еще посмотри, посмотри — какая она у нас!..» А еще минутой позже он осторожно принял от няни себе на руки ваше богатство: неожиданно легкий большущий сверток из пушистого розового одеяла с симпатичными забавными белыми собачонками по нему, перевязанный белой капроновой лентой, и ты все торопила: «Ну посмотри же! Посмотри!..» И сама подошла поближе, чтоб вместе с ним посмотреть еще раз. Осторожно он отвернул накрахмаленный кружевной уголок и в глубине стерильно-белого увидел чистое белое личико, два живых глазика (ему показалось — увидевших его), легкое обозначение бровей, темные потные волосики и забавные губки: на верхней, под самой середочкой, был довольно заметный пухлый привесочек (теперь уже давно и бесследно исчезнувший: ваша второкурсница, конечно, даже и не помнит его).

Как же ему было не забыть обо всем в те минуты!..

И еще, то же самое, только уже десять лет спустя. Он опять встречал тебя в дверях уже другого роддома, и ты опять была и гордая и счастливая, что родила ему «такого богатыря» (4700 и 57 см), и он опять осторожно приоткрывал сверток и смотрел, смотрел — теперь уже на своего шестидневного сына! И опять вашей радости и вашему общему счастью не было и не могло быть конца.

И все равно, все равно...

Все равно: одно другого не исключало. Он просто не мог, вообще не мог не дать выхода тому, что там жило и томилось в нем. Чтоб ни ее, свою боль и свою истину, не высвободить из себя, ни самому не освободиться от нее.

(...И как было ему, — естественно, он не рассказывал тебе, — как было ему на последних страницах его рукописи, и особенно на самой последней, когда он лихорадочно дописывал ее. Как они подступали и как они душили его, слезы его освобождения от нее. И как потом, выдержав-таки до последнего слова, бросится он, больше не в силах сдерживать себя, на диван, и его будет нещадно колотить и трясти, и он, в свои сорок с лишним, будет неудержимо рыдать и плакать, не в силах да и сам не желая остановить ее, эту спасительную для него нервную истерику освобождения.

Да, об этом мало когда рассказывают, не принято об этом говорить...

Ну а потом, через сколько-то времени, он встанет, постыдно заплаканный, но зато  о б л е г ч е н н ы й,  о с в о б о ж д е н н ы й, и позвонит тебе на работу и скажет, что он  з а к о н ч и л, освободился (ведь все остальные доделки и доработки, и переработки — это уже в его руках, это уже подвластно, это уже приведение в порядок рожденного, это уже ничего), — и что он идет сейчас к тебе, к институту, и чтоб ты бросала там все свои дела, и вы встретитесь, потому что он не хочет сейчас оставаться один. И он оделся и вышел, это был прохладный осенний (и такой прохладный — любимый им), ноябрьский день, и вы потом долго ходили и говорили, вернее, говорил почти один он, потому что сейчас наконец ему надо было еще и выговориться, и ты, он видел, понимала его состояние и даже вроде и радовалась за него, что он наконец-то отмучился, хотя сама, он это тоже видел, не была от этого особенно счастлива.

Да и отчего, собственно, во всей этой истории, ты должна была быть счастлива, — могла бы и ты в свою очередь спросить его. И ему, он и сам это знает, ему трудно было бы ответить тебе.)

* * * *

...А исподволь и все ощутимее и настойчивей подступает уже новое, иное беспокойство, и он (занимаясь своими каждодневными обязанностями и дома и на работе или завершением той самой своей рукописи за письменным столом) все чутче и тревожнее, и нетерпеливее прислушивается к этим в себе новым токам, стараясь, кажется, пока лишь только угадать — откуда именно исходят они и что теперь потребуется от него. Он знает, он теперь хорошо сам знает, что слишком много и долго в жизни был занят лично собой, одной своей личной болью, и она отодвинула в нем до времени другие, тоже и его личные — но и не его личные только, — боли, и вот теперь, он чувствует, когда он освободился наконец от своего личного, наступает и чему-то иному черед, и он начинает испытывать уже знакомое ему нетерпение, сам пока, откровенно, точно не зная: радоваться ли ему или нет.

Потому что было уже, было, на сеансах у Доктора было, это уже год или два спустя после его лечебного курса, когда, согласно своей методике, Доктор вызвал его чисто профилактически и он пришел и включился в совершенно незнакомую новую группу и пробыл с ними сеанса четыре или пять: тогда, выслушивая во время опроса Доктором всех его пациентов, все их по возможности чистосердечные признания, что они делают в своей повседневности хорошего и что дурного и во что это обходится в жизни им, он, слушая их, вдруг представил себе, сразу же загораясь ею, задачу взять уже не себя одного, как это было у него лично, а взять на себя одновременно сразу целую такую вот группу, дойти до самых глубинных истоков боли или недуга каждого из них и затем воссоздать все в одном обобщающем сеансе и, возможно даже, вынести бы этот сеанс-действие, скажем, на подмостки театра: чтоб и в зале тоже не только пережили эти десяток-полтора сведенных в одно чужих болей, но, поддаваясь и сами вводным командам Доктора, сумели бы заглянуть и в самих себя.

Захватывающая, почти полусумасшедшая идея.

И когда он представил себе (памятуя свой собственный опыт), каких же чужих глубин в каждом конкретном случае он должен будет достичь — а иначе какое будет иметь он право о другом человеке писать? — он — тогда — поостерегся и отступил, убоялся. Он самым откровенным образом побоялся заглянуть в эту бездну, где начинаются истоки и лично каждого и нашего общего насилия над собой, и отступил от ее опасного края, отошел на несколько шагов. И он больше не захотел тогда ходить к Доктору на сеансы, теперь они совсем по-иному действовали на него, раздражали и заряжали чем-то отрицательным, и он взял и поведал об этом Доктору, и Доктор выслушал его и согласился с ним: что да, что эти сеансы уже не для него, что для него они — пройденный путь, и ему, поскольку продолжать заниматься аутотренингом надо бы, как желательно это и вообще для каждого человека, лучше заниматься в более легком варианте, наедине, дома, расслабляться минут на 10—15, давать самому себе необходимые на день вводные установки, и достаточно. А через такое вот самопознание, как было, он уже прошел.

И больше он уже не ходил и не ходит к своему Доктору, по крайней мере, на сеансы к нему.

Но ведь у Доктора, в той его новой группе, там было все в его власти: он просто перестал ходить на сеансы, и все. И недуги каждого, и выговоры Доктора каждому — он больше уже не слышал их, и они не раздражали и не беспокоили его. А с этим постепенно отступила и сама мысль о воссоздании коллективного сеанса.

Но кто оке, кто освободит его, кто освободит его от болей и кризисов самого нашего времени. Кто освободит его — и каждого из нас — от этого вот беспокойства и тревоги уже за весь наш род человеческий, да и разве можно от этой тревоги кому-то куда-то уйти. И что может сделать он, что может сделать он, он лично, он — самый обыкновенный из всех: что, какое слово может сказать он и кто услышит его?

...Из всего мирового искусства есть одно совершенное воплощение идеи жертвенности, согласия и взаимной любви — «Троица» Андрея Рублева. Абсолютное воплощение, выше, наверное, ничего и не может быть.

Сколько же раз, бывало, в те московские годы студенчества стоял он в иконном зале Третьяковки и смотрел, смотрел, смотрел на знаменитую «Троицу», стараясь постичь и совершенство ее, и ее смысл. Все будто бы знал он о ней, читал, и все видел в ней, все будто бы в ней понимал. И все-таки, чувствовал сам, главное так и не открывалось ему до конца, не постигал он его. И он каждый раз уходил, так и не освещенный изнутри чувствуемой и все же почему-то еще не доступной ему глубинной озаряемостью ее.

А теперь он мог бы часами стоять перед ней — и все чувствовать в ней и все постигать. И знать для себя уже точно, что только в этой вот взаимной жертвенности, в этом согласии и в этой любви и есть высшее проявление человеческого и выше этого, наверное, ничего больше нет. И что только эта вот чистота, эта вот взаимная прозрачность и проницаемость и могут явить и такую же взаимную любовь.

Казалось бы, остановись вот тут перед ней каждый, войди в этот вот ее мир согласия и любви, мир просветленного и благотворного покоя (к которому пришло наконец тоже ведь что-то неспокойное и зыбкое и, возможно, тревожное) — и ты тоже проникнешься этой одной и единственно достойной человека идеей — идеей священности союза и братства всех людей на земле: ведь собой же, в конце концов, человеком и человеческим одухотворял гений Рублева лики своих святых.

Казалось бы: как ясно все и как просто.

Да только человечество еще лишь когда-то, в эпоху всеобщего коммунистического бесклассового общества, придет к этому вот взаимному согласию всех. А пока, доказал Маркс, оно переживает все еще свою предысторию, в борьбе классов и борьбе идей переживает все еще муки родов, и от этой борьбы и никому и никуда не уйти. И борьба эта совершается всюду и везде, борьба правды с неправдой и разума и культуры с мракобесием, борьба за справедливость для всех честных людей на земле, и общая правда мира складывается и будет складываться из добытого и отвоеванного каждым, кто стоит за нее.

И в конце концов эти личные боли наши, — боль души и боль совести, — они ведь тоже частицы нашей общечеловеческой боли, и нам и надо выражать их, знать о них, а иначе как же будем мы друг друга и узнавать и понимать.

Из правды каждого из нас складывается одна наша общая человеческая правда, и из боли каждого за лучшее складывается одна наша общая боль, и из больной совести каждого за общечеловеческое — целительная и созидающая совесть уже всех. И из борьбы каждого за утверждение лучшего складывается наша общая борьба. И этой истине, этому продвижению и оздоровлению нашего рода людского, через борьбу и познание и через больную совесть, каждый должен служить. На любом своем месте и в любом, своем деле. И только это можно и должно утверждать...

* * * *

А с Лидой они поддерживают не очень частую переписку, и он уже не скрывает ее.

И вот последние письма Лиды его огорчили, хотя он и не знает, надо ли ему огорчаться, если Лида сама была вольна решать. Но все равно — огорчили, и он опять не может не чувствовать какой-то своей вины.

«...Была в отпуске, — писала почти год назад ему Лида, — заново перечитывала твою книгу о твоей деревне и наревелась вдоволь. Да и мне сейчас особенно тяжело. Никак не решится квартирный вопрос (я же больше года как ушла от мужа, довольно с меня этого домостроя...), слегла мама (рак желудка с метастазами в позвоночник), скоро свадьба у дочери. В общем — все в кучу и на одни руки, можешь себе представить, каково мне. Но, думаю, осилю, только б мое здоровье не подкачало. Да и свадьбу, думаю, будем справлять уже в новой квартире, вот тогда можно будет писать мне домой. Дочь выходит замуж за военного, офицера, сына уговорила поступить в наше училище, вот и еще будет 4 года возле меня...»

И еще одно, последнее, письмо, на которое он ей еще не ответил.

«Лето проходит, погода у нас скверная, холодно и все время дождит, а я так не побывала в отпуске. В конце сентября возьму несколько дней для переезда на новую квартиру — вот он в этом и весь мой отпуск пройдет: переехать, навести порядок, а там и молодоженов своих надо будет по месту назначения зятя отправлять. Чуть позже и сама тоже буду собираться в дорогу (скорее всего за границу), так и идет жизнь в постоянных заботах и суете. Но мой отъезд, если он состоится, будет где-то после Нового года, во всяком случае, я так рассчитываю, а там как сложится. Так что разъедемся все — даже страшно, как мы все будем друг без друга. И еще радость одна у нас — в скором времени я стану бабушкой (тоже после Нового года). Такова жизнь: дети вырастают, а мы стареем...»

Лида пишет, чтоб он радовал ее своими весточками, «хотя бы изредка», а он действительно вот уже больше месяца не отвечает ей. Опять и опять чувство доли своей вины за сегодняшнее не покидает его, и он не всегда точно знает, что ему ей написать.

* * * *
Где-то есть корень — немой, в недрах, глубоко, сросшийся с древнею тьмой, с тишью истока.

И на каждом сеансе, когда он в свое время лечился у Доктора, приходили ему эти стихи, на каждом сеансе. ...В  н е д р а х,  г л у б о к о,  с р о с ш и й с я  с  д р е в н е ю  т ь м о й,  с  т и ш ь ю  и с т о к а... Почему-то именно эти стихи...

С веткою ветвь сплетена гуще, теснее... Только вот эта одна вырвалась. Тянется ввысь. О, не сломайся! Согнись в лиру Орфея!

1983 г., Челябинск

Примечания

1

Учитель.

(обратно)

2

В йоге — поза расслабления, поза забвения, или мертвая поза.

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21 X Имя пользователя * Пароль * Запомнить меня
  • Регистрация
  • Забыли пароль?

    Комментарии к книге «Лира Орфея», Геннадий Николаевич Скобликов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства